Игра в бисер бесплатное чтение

Скачать книгу

"Игра в бисер" (нем. Das Glasperlenspiel) – завершающий и основной труд немецко-швейцарского писателя Германа Гессе (1877–1962), над созданием которого он работал с 1931 по 1942 год (роман был закончен 29 апреля 1942 года). Впервые книга была опубликована в двух томах в 1943 году в цюрихском издательстве Fretz & Wasmuth. В 1946 году Гессе был удостоен Нобелевской премии по литературе, в том числе и за это произведение.

Главный герой романа – Иосиф Кнехт. Он носит титул Мастера игры (лат. Magister Ludi), который можно трактовать по-разному. Ведь ludus можно перевести с латыни и как "игра", и как "школа". Так что Magister Ludi может означать как «Мастер игры», так и "школьный учитель".

Язык "Игры в бисер" – синтез музыкальных и математических элементов. Роман Гессе – это философское эссе, представленное в форме сюрреалистического романа.

Роман "Игра в бисер" посвящен Ордену интеллектуалов и Педагогическому ведомству, размещенному в вымышленной провинции Касталии. Действие разворачивается в далеком будущем, повествование ведется от лица мнимого историка, который пишет биографию главного героя – Иосифа Кнехта.

В Европе – духовная катастрофа. Авторитетность всяческих суждений перестала подвергаться критике. Авторитетами в области экономики стали… артисты, философии – журналисты. Науке отведено несерьезное место. Классическое искусство выродилось в масскультуру. Все публикации стали развлечением для читающей аудитории. Преобладал жанр фельетона, что и дало начало названию времени как "фельетонная эпоха".

Спустя несколько сотен лет после фельетонной эпохи формируется страна интеллектуалов – Касталия. В ней получают интенсивное образование лучшие ученики. Некоторые находятся здесь временно – получить местное образование очень престижно. Большая же их часть останется здесь навсегда. В провинции вся жизнь подчинена строгой иерархии, она отдаленно напоминает утопию Платона и управляется коллективом ученых-магистров.

Игра в бисер выступает главным достижением интеллектуальной жизни Касталии. По своей сути она представляет собой искусство сочинения метатекста и является продуктом синтеза всех видов искусства в одно целое.

Центральную часть романа занимает легенда о бывшем Магистре игры Йозефе Кнехте. Мы знакомимся с ним в еще совсем юном возрасте, когда он попадает в касталийскую школу. Там у него появляется друг – Плинио Дезиньори. Имена наших героев выбраны не просто так. "Кнехт" – это слуга или раб, а "Дезиньори" – господин. Кнехт постоянно спорит с Дезиньори, который отрицает важность касталийского уклада. Плинио уезжает из Касталии с целью начать полноценную жизнь в «настоящем мире», но обещает навсегда остаться другом и защитником касталийского мирка.

Когда повзрослевший Кнехт присоединяется к иерархии руководителей Касталии, ему дают важное поручение – наладить контакт между Касталией и бенедиктинским монастырем Мариафельс. В монастыре обитает отец Иаков – крупный католический авторитет, с которой хотелось бы нормализовать отношения. Кнехт выполняет задание на отлично. Кстати, прототипом отца Иакова был швейцарский историк Якоб Буркхардт.

Кнехт продвигается к вершине иерархии и становится Мастером Игры. С опытом приходит осознание, что интеллектуалы не должны изолировать себя в «башне из слоновой кости», но обязаны участвовать в реальной жизни. Поэтому Кнехт оставляет должность и уезжает из Касталии к своему другу Дезиньори, согласившись стать наставником его сына. Через несколько дней он тонет в озере. Такие дела.

В заключительной части романа приведены стихи и три рассказа, которые Кнехт написал еще будучи учеником в Касталии.

Об авторе

Рис.0 Игра в бисер

Герман Гессе (1877–1962) – один из самых значительных немецкоязычных писателей XX века, чьё творчество оказало огромное влияние на мировую литературу. Его произведения, пронизанные философскими поисками, религиозными мотивами и глубоким психологизмом, актуальны и по сей день. Жизнь Гессе была непростой, и его собственный путь духовного поиска отразился в его книгах, сделав их близки миллионам читателей.

Родился Гессе 2 июля 1877 года в Кальве под Штутгартом в семье миссионера. Детство писателя было омрачено сложными отношениями с родителями, что сильно повлияло на его дальнейшую жизнь и творчество. Строгая религиозная атмосфера дома, с одной стороны, сформировала его интерес к духовности, с другой – способствовала раннему бунту против общественных норм и условностей.

Начиная с 1899 года, Гессе активно публикуется. Его ранние романы, такие как "Петер Каменцинд" (1904) и "Под колесом" (1906), отражают критику буржуазного общества и темы отчуждения и поиска индивидуальности. "Под колесом" – яркий пример его противостояния жестокой системе образования, подавляющей индивидуальность и творческий потенциал.

Переломным моментом в жизни Гессе стало увлечение восточной философией и религией. Это существенно повлияло на его последующее творчество. Его поиски духовности нашли отражение в романе "Сиддхартха" (1922), где он описывает путь главного героя к просветлению, используя мотивы буддизма. Этот роман, ставший одним из самых известных его произведений, демонстрирует интерес Гессе к духовным практикам и символизму.

В романе "Степной волк" (1927) Гессе показывает борьбу человека с собственной темной стороной, со своими демонами. Это глубоко психологическое произведение исследует темы одиночества, смысла жизни и самопознания.

Последние годы жизни Гессе провел в Швейцарии, где и умер 9 августа 1962 года. Его литературное наследие остается актуальным и востребованным, потому что его произведения затрагивают вечные вопросы бытия, поиска смысла жизни и гармонии внутри себя и с окружающим миром. Гессе – писатель, чьи книги помогают читателям задуматься о своем месте в мире и о важности духовного развития.

Всеволод Михайлович Розанов

Рис.1 Игра в бисер

Всеволод Михайлович Розанов (1915–1985) родился в семье писателя и педагога Михаила Григорьевича Розанова (псевдоним Николай Огнев). Учился в Литинституте (1937–1941). Во время войны был переводчиком и инструктором-литератором Политуправления Карельского фронта, где подружился с Борисом Заходером, оба были награждены медалью "За боевые заслуги" за организованное перемещение детей в бомбоубежища. В 1945–1949 главный редактор Берлинского радио. "Штатный" советский переводчик произведений Германа Гессе, Томаса Манна, Бертольда Брехта, Франца Верфеля и др. Один из первых переводчиков, взявшихся за "Сагу о Нибелунгах" (рукопись утеряна после смерти).

Одним из самых значимых переводов Розанова является работа над романом «Сорок дней Муса-Дага» Франца Верфеля. Этот роман рассказывает историю армянского народа, который в годы Первой мировой войны оказал сопротивление турецким войскам на горе Муса-Даг. Перевод этой книги был выполнен Розановым с особой тщательностью и вниманием к историческим деталям. Он сумел передать всю трагедию и героизм армянского народа, что сделало книгу доступной для русскоязычного читателя.

Работа над «Сорока днями Муса-Дага» стала важной вехой в карьере Розанова. Она показала его способность справляться с сложными темами и передавать их на русский язык так, чтобы они были понятны и близки российскому читателю. Благодаря этому переводу, книга получила широкую известность в России и стала одной из любимых у читателей.

Больше всего любил переводить детские книги, выход которых праздновался вместе с Борисом Заходером прогулками по Птичьему рынку и выездами на рыбалку. Переводы Розанова хороши тем, что их интересно читать как глазами, так и вслух и детям, и взрослым: "… сценарий для спектакля писать не нужно", как говорила его первая супруга автор и исполнитель коротких рассказов Елизавета Ауэрбах.

Всеволод Михайлович Розанов оставил после себя огромное наследие в виде многочисленных переводов и учеников, которые продолжают его дело. Его имя навсегда останется в истории российской литературы как одного из лучших переводчиков своего времени.

Поделитесь своими мыслями и впечатлениями о книге

Благодарим вас за покупку и прочтение «Игра в бисер». Мы очень признательны и надеемся, что вы нашли в ней что-то ценное. Пожалуйста, поделитесь ею с друзьями или семьёй и оставьте отзыв в интернете. Мы всегда будем рады вашим отзывам и поддержке и сможем продолжать заниматься любимым делом.

Оставить отзыв довольно просто, это не займет много времени.

Отзывы читателей

От Анны Гушелик

Очень глубокая и мудрая книга. С ней, безусловно нужно работать: читать неспешно, вдумчиво, размышляя над отдельными словами, образами, сюжетными поворотами. Я давно не получала такого удовольствия от общения с литературой, от приобщения к тексту. Очень рекомендую этот роман всем, кто любит сочетание философских идей и богатого языка.

От ДарьяДарья

Отчего-то многие считают Гессе и, в особенности, его «Игру в бисер» чем-то очень сложным, нудным и скучным.

Ох, как же много они теряют!

Гессе – один из моих самых любимых писателей. От его прозы веет спокойствием, величественной красотой.

Ему присущи необычайная стройность повествования, кристальная ясность мысли. Даже его ранние повести – бесспорные произведения искусства, а вершиной творчества Гессе, является, безусловно, «Игра в бисер», которую я недавно перечитала с огромным удовольствием.

Книга представляет собой жизнеописание магистра игры в бисер Иозефа Кнехта.

Автор показывает нам мир будущего, но это совсем не привычный нам по научной фантастике космо-прогресс. У Гессе человечество после череды войн выбрало более духовный путь. Формируется некая интеллектуальная элита общества, избранные, наиболее одаренные личности служат искусству и наукам. Также появляется «игра в бисер» – сложная, многогранная система, включающая в себя различные дисциплины – музыку, математику, астрономию, философию. Игра в бисер не имеет практического назначения, каждая партия – это выстроенная на ассоциациях гармоничная зарисовка на заданную тему, это упражнение для ума и духа, включающее в себя медитацию. Мастера, посвященные получают эстетическое удовольствие от созерцания игры. Это – вершина интеллектуальной составляющей мира.

Гессе не дает подробного описания партий, мы можем только догадываться, как выглядит игра в бисер, но сама идея завораживает.

Главное, осилить первую, вводную, главу, она суше по стилю, далее читатель знакомится с главным героем и тут уже становится довольно интересно следить за развитием событий. Динамики, конечно, здесь не будет, книга требует спокойного, вдумчивого чтения.

Но это того стоит, я наслаждалась каждым словом, каждым предложением.

Вы же не станете есть изысканное блюдо на бегу, как фастфуд. Так же с «Игрой в бисер», нужен настрой и время, чтобы в полной мере оценить красоту языка и невероятную гармонию повествования.

Основная идея романа – идея служения. У главного героя «говорящая» фамилия, «Кнехт» переводится с немецкого, как слуга. Вместе с Иозефом читателю предстоит обдумать вечные вопросы – смысл жизни, самоопределение, преемственность, исторические процессы и роль личности в общественной жизни.

Отдельно стоит отметить концовку.

Когда читаешь впервые, она обескураживает, побуждает к размышлениям. Постепенно приходит понимание, что автор выбрал единственно верный и абсолютно правильный финал.

И напоследок – приятное дополнение – стихи и некоторые сочинения Иозефа Кнехта, каждый из которых подобен драгоценной жемчужине.

Я не устаю восхищаться мастерством Гессе, это не книга, а целительный бальзам для души. И что мне особенно нравится, все повествование пронизано светлой созидательной энергией, «веселостью».

"Веселость эта – не баловство, не самодовольство, она есть высшее знание и любовь, она есть приятие всей действительности, бодрствование на краю всех пропастей и бездн, она есть доблесть святых и рыцарей, она нерушима и с возрастом и приближением смерти лишь крепнет."

От Оксаны Быханова

Книга, в которой ищущий ум найдет очень много ответов на свои вопросы. Иногда эти ответы будут поразительно прикладными.

От Алексея Алейникова

Почти жизнь назад: занесенный снегом домик, студент-математик, в руках – серый томик – «Игра в бисер», Герман Гессе. И оживает мир – Касталия, Игра, Magister Ludi. Прямая, как стрела, судьба Йозефа Кнехта. И удивительные рассказы-судьбы в конце книги. Эта книга из тех, что, будучи вовремя прочитаны, меняют жизнь.

От Alyona Smeshkova

Хочу предостеречь тех, кто только собирается прочесть: читается трудно, особенно поначалу. Главы большие, абзацы огромные, предложения бесконечные. Зато потом, когда ловишь этот неспешный ритм, все становится понятнее, проще и приятнее. Смысл глубокий. Читала долго, делая перерывы на чтиво полегче, но не жалею ни одной потраченной минуты.

Предисловие

«Герман Гессе и его роман „Игра в бисер“»

Уже в названии этой книги умная и горькая ирония. «Игра в бисер». Не дело, а игра в пустые стекляшки. Ведь не что иное, как духовные устремления ученых и художников, их штудии, их занятия теорией, науками и искусствами, автор осмелился назвать игрой. Что же такое эти устремления? – как бы задает вопрос Гессе. Действительно, всего лишь игра или жизненная необходимость? А может быть, разновидность новой религии для интеллектуалов? Чему должна служить духовная деятельность, чтобы не превратиться в пустую игру? Как связаны хранители высшей духовной культуры с теми, кто создает материальные ценности? Какова основа и роль истинной «духовности» в наш век?

Перед нами глубокое философское произведение одного из крупнейших немецких писателей XX столетия, раздумья его о судьбах мира и цивилизации, о судьбах того, что ему особенно близко, – о судьбах искусства. И это не холодные размышления: за внешне спокойным повествованием скрывается сокровенный вопрос: «Что же будет с духовностью, что же будет с искусством в современном мире?» А значит, и с человеком, ибо для гуманиста Гессе судьба наук и искусств неразрывно связана с судьбой человека, с условиями развития человеческой личности.

Как большинство честных писателей своего времени, Гессе глубоко осознал враждебность буржуазного общества XX века развитию человека и художника. На протяжении более чем полувекового творческого пути он по-своему искал выход из тупика, в котором оказалось общество. Своеобразным итогом этих поисков явился роман «Игра в бисер», в котором перед читателем предстает удивительное создание Гессе – страна Касталия, страна интеллектуалов – духовной элиты будущего, самозабвенно предающейся Игре в бисер.

Название Касталия происходят от мифологического Кастальского ключа на Парнасе, у чистых вод которого, согласно преданию, бор Аполлон водил хороводы с девятью музами, Гессе сам указывал на связь своей Касталии с «Педагогической провинцией» Гете, которая фигурировала и романе «Годы странствий Вильгельма Мейстера» (1821). Тем самым Гессе подчеркивал свое глубокое почтение к Гете – классику и корифею немецкой культуры прошлого – и свою преемственность по отношению к этой культуре. Ибо Гете, Моцарт и другие великие художники прошлого были для Гессе олицетворением той подлинной «духовности», о судьбе которой он скорбел.

В центре произведения Гессе – подробная история жизни некоего Магистра Игры, сначала достойнейшего представителя и героя Касталии, а затем ее отступника. Недаром под названием «Игра в бисер» есть еще подзаголовок: «Опыт жизнеописания Йозефа Кнехта, Магистра Игры, с приложением собственных его сочинений». Вся книга написана якобы от имени касталийского историка из далекого будущего и лишь «издана Германом Гессе». Известный прием «отстранения», когда автор скрывается под маской издателя (в немецкой литературе к нему прибегали еще Жан Поль Рихтер, Карл Иммерман, Гофман и др.), помогает Гессе создавать иллюзию документальности, даже научной точности при описании людей, событий, стран и эпох, созданных его воображением.

Название «роман» применимо к «Игре в бисер» весьма условно, даже учитывая изменения, которые претерпела эта традиционная форма в нашем столетии. Несомненно, «Игра в бисер» не утопия» обычном смысле этого слова, о чем неоднократно напоминал сам Гессе, не попытка каким-то образом предвидеть будущее, как это свойственно современным писателям-фантастам. Вернее, это – «роман-притча», «роман-иносказание», и в литературе XX века его правильнее всего поставить рядом с некоторыми произведениями Томаса Манна, художника, во многом близкого Гессе. «Я уже год работаю над „Фаустусом“, – писал Т. Манн Гессе, прочитав „Игру в бисер“, – …невозможно представить себе ничего более отличного, и в то же время сходство поразительно, как это часто бывает между братьями».

Но «Игра в бисер» – это также целый конгломерат жанровых форм в рамках одного произведения. Здесь и политический памфлет, и историческое сочинение, вставные стихи и новеллы, легенда и житие, немецкий «роман о воспитании». Большей частью эти традиционные формы используются со значительной долей пародийности, с элементом «игры». В то же время Гессе оживляет и продолжает какие-то очень старинные традиции: столь ценимой им просветительской повести XVIII века (Вольтер, Свифт), немецкого романа-жизнеописания XVII столетия (Гриммельсгаузен) и другие. Творение Гессе кажется нарочито архаичным и удивительно современным.

Сложность построения, богатство символики, игра именами, тер минами и понятиями из многих и многих областей духовной жизни – все это может поначалу ошеломить читателя. Но налицо и единство, удивительная продуманность этого большого произведения. Разно образные мотивы как бы сливаются под рукой мастера-дирижера в стройную симфонию. Кстати сказать, критика не раз отмечала сходство композиции «Игры в бисер» с композицией музыкального произведения, в котором история Кнехта проходит как бы главной музыкальной темой. При этом в ней оживает вся «духовная история самого писателя, его поиски, его раздумья о самом главном для него и его современников.

«Игра в бисер» создавалась в мрачные годы фашизма в Германии и была завершена в 1943-м – переломном году второй мировой войны. В одном из писем в январе 1955 года Гессе сам говорил, что Касталия была его отповедью фашизму, попыткой восславить духовность в «чумном, отравленном мире». В то же время Гессе ставил вопрос о необходимости спасения «духа», о том, что ради этого спасения интеллигенция должна покинуть свою изолированную Касталию (иными словами, все ту же пресловутую «башню из слоновой кости») и обрести свое «служение» в мире практики.

Издана «Игра в бисер» была в нейтральной Швейцарии, где жил Гессе. Интерес к новому большому произведению признанного писателя и мыслителя был чрезвычайно велик. Роман породил противоречивые толкования и острые дискуссии; не всеми, по разным причинам, он был понят и принят, но взволновал он всех читателей. Споры вокруг «Игры в бисер» не утихали и после войны, когда роман впервые стал доступен немецкой публике: значительная противоречивость, несомненно, давала почву для разных толкований. Но вместе с тем пришло широкое признание. Об «удивительном подарке», который Гессе сделал интеллектуальному миру и ему лично своим «великолепно зрелым и богатым романом-монументом», писал Герману Гессе в начале 1945 года его друг Томас Манн. В 1946 году Гессе присудили Нобелевскую премию.

Герман Гессе (1877–1962) родился в небольшом швабском городке Кальв, в скромной семье пиетистского проповедника. Его второй родиной стала Швейцария, где он в детстве прожил несколько лет, Гессе был привязан к своим родителям, особенно к матери, но его тяготил царивший в семье дух церковного благочестия, и он закалял свой характер в борьбе с ним. Пятнадцати лет он сбежал из Маульброннской семинарии, где готовили теологов, – это была единственная возможность для бедного и способного юноши получить образование на казенный счет. Но такая будущность не устраивала юного Гессе, и против воли родителей он начал самостоятельную жизнь.

Гессе порвал с домом и с Маульбронном, но в своем воображении он создал другой, идеализированный Маульбронн, прибежище духа, где, вдали от мирских треволнений, благочестивые старцы и их преданные ученики ищут бога и истину. Он всю жизнь стремился туда – в этот свой «монастырь», в свой Маульбронн – и всю жизнь уходил оттуда к людям.

После побега Гессе переменил ряд городов и профессий, усердно занимался самообразованием, много читал. Больше всего юношу привлекали Гете, Шиллер, Жан Поль Рихтер, романтики. Он стал рано пробовать писать сам в духе распространенного тогда в Германии неоромантизма.

Несколько лет молодой Гессе прожил в Тюбингене, работая служащим в книготорговой фирме, а с 1899 года поселился в Базеле, где начал печатать свои первые прозаические и стихотворные произведения. В том же году он дебютировал небольшим сборником стихов «Романтические песни». Стихи и проза соседствовали в его творчестве всю жизнь, дополняя друг друга, но главенствовала проза. После выхода в свет в 1901 году типично неоромантического произведения «Герман Лаушер», объединившего в своем составе прозаические отрывки, стихи и даже дневниковые записи героя, одаренного юношу заметил известный берлинский книгоиздатель Фишер и сам предложил Гессе опубликовать у него следующее произведение.

Этим произведением оказалась повесть «Петер Каменцинд» (1904), сразу принесшая Гессе известность и материальную независимость. Повесть привлекла своим страстным призывом к человечности, простоте и правде, одухотворенными описаниями природы, красотой и народностью языка. Уже в те годы Гессе чрезвычайно волнует проблема взаимоотношений общества и художника, определение роли искусства в жизни людей. После многих исканий и разочарований герой приходит к некоему условно благополучному финалу: возвращается в родную деревушку и становится там трактирщиком, ибо проникся убеждением, что жить следует среди простых людей и только там может возникнуть подлинное искусство.

Каменцинд близок романтическому мечтателю Лаушеру из предыдущей книги, но более, чем тот, наделен плотью и кровью, перенесен в более достоверное окружение. Если ранее преобладающим тоном Гессе была меланхолия, то теперь в описании господствует юмор, хотя и не лишенный горечи. При этом в произведении Гессе прослеживается главным образом не внешняя, а «внутренняя» биография героя, идейное развитие которого автобиографично и во многом повторяет путь самого писателя (увлечение Каменцинда Гете, Шиллером и романтиками, открытие Готфрида Келлера, влияние на героя идей Франциска Ассизского и т. д.). Своими учителями в то время Гессе справедливо называл Гете, Эйхендорфа и Келлера, особенно часто последнего, творчество которого, несомненно, оказало самое благотворное влияние на процесс становления Гессе-реалиста.

Типично реалистическим произведением является следующая повесть Гессе – «Под колесами» (1906), с характерной для немецкой литературы начала века темой школы. Впервые в его творчестве здесь прозвучали трагические ноты – мальчик Ганс Гибенрат, ученик Маульброннской семинарии, а затем подмастерье, гибнет, как бы попав «под колеса» огромной бездушной машины. Он не способен приспособиться. В его истории много автобиографического, хотя автору в этой повести, пожалуй, ближе другой образ – бунтарь и беглец Гейльнер.

Гессе выступает здесь в защиту ребенка – «естественного человека», – против порочной, антигуманистической системы воспитания в кайзеровской Германии. Социальная критика в этом произведении заметно углубляется, Гессе понимает, что реакционная немецкая школа не является независимым явлением, а служит реакционному государству, поставляя ему верноподданных; при описании почтенных бюргеров, «наставников» молодежи, писатель становится едким сатириком. В будущем, отталкиваясь от этой столь ненавистной ему системы «ломки воли» и «стрижки под одну гребенку», Гессе будет поистине вдохновенно описывать близкие его сердцу педагогические принципы воображаемой Касталии: осторожное развитие способностей, раскрытие возможностей, заложенных в самой природе ребенка.

После первых литературных успехов Гессе смог осуществить свою мечту об идиллической жизни на лоне природы – с женой, с друзьями, – о занятиях искусствами, о страстно увлекавшем его музицировании и т. п. Он поселился в деревушке Гайенхофен на берегу Бодонского озера, но уже через несколько лет деревенская идиллия стала заметно тяготить его, и он снова затосковал по странствиям и переменам, по сутолоке больших городов. Он все чаще покидает деревню. Его влечет к себе общественная жизнь, в то время писатель неоднократно выступает в прессе, а начиная с 1907 года в течение некоторого времени сам издает (вместе с демократическим баварским журналистом и сатириком Людвигом Тома) журнал «Март», оппозиционный по отношению к режиму Вильгельма II.

Созданные в предвоенные годи романы «Гертруда» (1910) и «Росхадьде» (1914) были посвящены им той же теме искусства и одиночества художника. Гессе продолжал писать и лирические стихи, немудреные по форме, часто похожие на народные песни, создал несколько циклов рассказов о маленьких городках и их чудаках-обитателях. В стихах и рассказах писатель неоднократно возвращается к прославлению путешествий, к поэтическому, почти фольклорному образу бродяги, странствующего подмастерья, который всегда противопоставляется ни оседлому мещанину-приобретателю, человеку сугубо трезвому и практичному. Свое завершение эта тема нашла в образе бродяги Кнульпа из одноименной книги, вышедшей уже в 1915 году.

Гессе привлекало в Кнульпе романтическое бегство от буржуазной повседневности: Кнульп – «перекати-поле», человек без профессии, он зарабатывает на хлеб, музицируя на деревенских праздниках. В то же время писатель с трезвым юмором описывал все злоключения героя, которого подстерегают старость, болезнь, одиночество. Перед смертью Кнульп мучается сомнениями: не была ли вся его жизнь прожита напрасно, бесполезно.

Позже, в одном из высказываний 1935 года, Гессе прямо свяжет трагедию Кнульпа с неправильным устройством общества. В его касталийцах, свободных от всяких связей и «бесполезных», в его легком на подъем и всегда готовом в путь Йозефе Кнехте в какой-то степени воскреснет старый бродяга Кнульп.

Гессе покончил наконец с тяготившей его оседлостью в 1911 году, когда совершил свое путешествие в Индию. Он еще в детстве бывал очарован, слушая рассказы об этой удивительной стране, в которой его дед и дядя со стороны матери когда-то были миссионерами. Это обстоятельство в значительной степени определило глубокий и все возраставший интерес Гессе к Востоку, нашедший отражение в ряде его произведений, и прежде всего в романе «Игра в бисер». На протяжении многих лет он изучал религии и философские системы, весь комплекс идей, созданных замечательными древними цивилизациями Индии и Китая. Гессе был глубоким знатоком буддизма, писателя увлекала в нем мудрая созерцательность, слияние с природой, любовь ко всему живому, но он никогда полностью не принимал для себя его пассивности, его призыва к отказу от деятельности и мира. Особенно ясно это стало ему самому после соприкосновения с живым, реальным Востоком: об этом свидетельствуют его записки «Об Индии» (1913) и более поздняя повесть «Сиддхарта» (1922).

После возвращения из путешествия писатель поселился вблизи Берна, и с тех пор он навсегда остался в Швейцарии. С 1919 года он обосновался в Монтаньоле, близ Лугано, построил себе дом в собственном вкусе и прожил там до самой смерти. В 1923 году Герман Гессе принял швейцарское подданство. На закате дней его часто называли «мудрецом из Монтаньолы».

Хотя Гессе невозможно представить себе вне немецкой литературы и немецкой литературной традиции, вне передовой немецкий интеллигенции, швейцарское окружение и идеи многих здешних идеологов об «особом пути» этой страны наложили отпечаток на мировоззрение и творчество Гессе. Жизнь в Швейцарии способствовала появлению в нем некой «отстраненности» при рассмотрении борьбы и противоречий в западноевропейском обществе XX века. В годы первой мировой войны и позже, в годы фашизма, Швейцария представлялась ему «убежищем», «страной, дающей приют». Она стала для него «родиной по выбору» – при этом Гессе мало вникал в ее внутренние проблемы. Швейцария, несомненно, помогла также рождению самого образа Касталии, маленькой мирной провинции внутри большого и беспокойного государства.

Решающей причиной переселения Гессе в Швейцарию стала первая мировая война, а затем растущее недовольство писателя послевоенной Германией. 1914 год потряс Гессе, война показалась ему безумием, массовым психозом, поставила под угрозу все его существование, все, что он любил в жизни, все достижения цивилизации. Он был одним из тех немногих буржуазных интеллигентов, которых не коснулся угар шовинизма, охвативший в то время Германию и другие воюющие державы. И в первые же дни войны он мужественно выступил в защиту своих убеждений.

Его статья в «Нойе цюрихер цантунг» называлась «Друзья, не надо этих звуков» (слова из Девятой симфонии Бетховена, предваряющие знаменитую шиллеровскую «Оду к радости»). Гессе призывал интеллигенцию всех вступивших в войну стран сохранять верность принципам, гуманизма и совместно, общими силами спасать культуру. Эта статья вызвала большое количество откликов: Писатель после своего выступления сразу оказался в изоляции и надолго стал для официальной немецкой прессы «предателем отечества». Зато он обрел в эти трудные дни немногих верных друзей, среди них был и Ромен Роллан, который откликнулся на статью Гессе дружеским письмом.

За первой статьей последовали другие. Гессе стоял тогда на позициях пацифизма, только пацифизма, но выступал в его защиту горячо, с темпераментом борца. Годы 1917–1919 были годами наибольшей политической активности в его жизни – впоследствии он недаром назвал этот период своим «пробуждением».

Война и связанные с нею переживания, напряженная общественная деятельность в военные годы, а также тяжелые личные утраты – потеря любимого сына, развод с женой – привели его в конце концов к нервному переутомлению и затянувшемуся на несколько лет творческому кризису. Этот период стал заметным рубежом в его жизни. Характерно, что в начале 20-х годов писатель терпеть не мог своих ранних произведений – они представлялись ему чересчур безмятежными (лишь позже он признал, что и в них в какой-то степени «все уже было»).

Он не мог более писать по-старому. Все созданное им прежде казалось ему облегченным, казалось уходом от самых главных проблем, от самой глубокой правды, следовательно, ложью, слабостью, потаканием внешней форме и красоте. И он мучительно ищет для себя новую форму, исходит из положения, что «истина важнее красоты», требует от своего искусства мучительной, предельной искренности и глубины.

Главной темой писателя все больше становится показ обнаженных, неразрешимых конфликтов в окружающем обществе и в душе человека, который теряет в этом обществе самого себя. Путь писателя-гуманиста Гессе вел от неясных романтических порывов к все более глубокому познанию действительности и людей, к займите человечности.

В поисках выхода из этих неразрешимых противоречий, в стремлении обрести «позитивную» истину Гессе отдал дань многим философским исканиям своего времени, таким «властителям дум» западной интеллигенции 20-х годов, как Шопенгауэр, Шпенглер, Фридрих Ницше, «мифологи» и др. Он обращается попеременно и к «материнскому праву» Бахофена, и к «восточной мудрости», и к знакомому ему с детства пиетистскому благочестию. Все это находит отражение в его творчестве, отовсюду он заимствует какие-то мотивы, иногда чисто внешние. По Гессе умеет «освоить» и переварить все эти теории, не став слепым адептом одного какого-нибудь учения, будучи для этого слишком зорким художником и своеобразным мыслителем. Читатель, несомненно, почувствует это при чтении «Игры в бисер».

Особо следует обратить внимание на увлечение Гессе психоанализом. Через завоевавшие известность труды швейцарского философа К.-Г. Юнга (1875–1961), одного из последователей Зигмунда Фрейда, Гессе заинтересовывается так называемой «глубинной психологией», учением о власти бессознательного в жизни людей. Некоторое время персонажи его книг ищут выхода из жизненных противоречий исключительно в постижении собственной скрытой сущности, глубин своей души. Гессе называет это «путем внутрь». Надолго он не смог этим ограничиться, «юнгианцем» в полном смысле слова он не стал. Из встречи с юнгианством он вынес требование для художника бесстрашно и честно заглядывать внутрь себя, ничего не прикрашивая и не скрывая, но он отказался от «пути внутрь» как единственного спасения и от эгоцентризма Юнга.

Гессе чрезвычайно волнует судьба молодежи, послевоенного поколения. В 1919–1923 годах он даже принимает участие в издании журнала, обращенного к молодым, – «Vivos voco» – «Я призываю живых». Этой же аудитории были адресованы в первую очередь произведения писателя 20-х годов. Началом этого нового этапа можно считать роман «Демиан» (1919).

Произведение это было опубликовано под псевдонимом Эмиль Синклер, от имени которого ведется повествование, и восторженно встречено критически настроенной молодежью. Роман был написан на едином дыхании и о «самом главном». В то же время здесь более всего было ощутимо влияние на Гессе Юнга и Ницше, зрелая критика переплеталась со смущавшей читателя зыбкостью идеалов, субъективистскими тенденциями.

Целому поколению молодых интеллигентов были близки духовная опустошенность молодого Синклера и его поиски нового жизненного содержания. Герой с детства ощутил пропасть между лицемерной моралью, которую ему проповедовали церковь, семья и школа, и реальным буржуазным миром с его «волчьими» законами. Путь к спасению, к обретению равновесия указал Синклеру его друг Демиан, его второе «я», выдающаяся и таинственная личность, порвавшая с установлениями общества ради «новой истины». Только избранные одиночки, рассеянные среди людей и отмеченные «печатью Каина», то есть отверженности, идут путем Демиана, который заключается прежде всего в познании своего скрытого «я» и в бескомпромиссном следовании ему. Это и является средством для создания новой человеческой общности. Характерно, что именно в этом произведении Гессе обращается к мистическим мотивам, не имеющим ничего общего с фантастикой его более поздних книг.

Непосредственно о немецкой современности 20-х годов Гессе написал в своем следующем этапном романе – «Степной волк» (1927), который был, по словам самого писателя, «отчаянным предостережением», протестом против завтрашней войны, против позиции невмешательства. В этом произведении значительно углубляется осуждение буржуазной лжекультуры и лжеморали, которое так гневно прозвучит впоследствии со страниц «Игры в бисер». Герой «Степного волках, писатель Гарри Галлер (прототипом его является сам Герман Гессе), – интеллигент-одиночка, противник милитаризма и войны. Он не может смириться с окружающей его ложью. Это Галлера автор называет „степным волком“, одиноким зверем, не приемлющим стадных законов, по которым живут обыватели.

Герой валяется волком еще и в другом смысле: Галлеру приходится бороться не только с обществом, но и с самим собой, с «человеком-зверем», который таится в душе каждого и постепенно сдает свои позиции «человеку дула».

И общество, и жизнь в изоляции одинаково могут довести Галлера до безумия. Герой мечется, он ищет выхода из одиночества. Таинственным образом он попадает в «магический театр» («вход только для сумасшедших»), воображаемое пространство, в котором происходят самые удивительные вещи, в результате чего завершается воспитание героя и приобщение его к жизни. Развернутая аллегория с «магическим театром» помогает Гессе с ловкостью опытного психоаналитика разложить на части и снова собрать всю жизнь общества и души Гарри Галлера. В конце произведения фантастический и реальный план сливаются, их трудно разделить: Гете, Моцарт и прочие «бессмертные», сошедшие с высот человеческого духа, своей возвышенной веселостью возвращают к жизни Галлера, убившего возлюбленную, спасают его от отчаяния и посылают к людям.

Роман «Степной волк» во многом предвосхищает «Игру в бисер». Писатель Гессе выступает здесь в роли издателя записок Гарри Галлера и вставной анонимной книжицы «Трактат о степном волке». Все идеи этого трактата наглядно демонстрируются в действе с «магическим театром». Здесь введение фантастического плана ни в коей мере не является бегством от действительности. Для Гессе вполне применима удачная характеристика современной фантастики, данная критиком: «Она охотно вбирала в себя знания, накопленные человечеством. Она не игнорировала законов, управляющих жизнью, – и отходила от реальности, как правило, для того, чтобы разобраться в этой реальности, угадать ее скрытые движущие силы и перспективы ее развития».

Зрелому Гессе в высшей степени присуще чувство ответственности перед читателем. Писатель как бы приобщает его к своим поискам, к неразрешимым дилеммам, в путах которых он бьется, к своим сомнениям и самоиронии. Романтические мотивы и устремления удивительным образом сочетаются в его творчестве с интеллектуализмом и ироничностью – чертами, свойственными многим крупным реалистам XX столетия.

Крайне своеобразна роль юмора у Гессе – он сам неоднократно говорит об этом в ряде произведений и писем. Именно юмор должен помочь страдающему индивидуалисту – герою Гессе – перебросить мост от «идеала» к ненавистной ему бюргерской обыденности. Юмор должен удержать от отчаяния, помочь сохранить рассудок и веру в человека. Конечно, подобное преодоление противоречий с помощью юмора было весьма иллюзорным даже в глазах самого писателя.

Критика неоднократно отмечала, что во многих произведениях Гессе рядом поставлены два героя, не столько отрицающие, сколько дополняющие друг друга. Это не только борьба разных сторон личности, но и олицетворение двух возможных позиций по отношению к обществу: бегство от него и деятельность внутри него. Намеком на такую пару были уже мальчики Гибенрат и Гейльнер в ранней повести «Под колесами»; затем – Сиддхарта и Говинда из повести «Сиддхарта»; писатель Гарри Галлер и его антагонист и друг – джазист Пабло из романа «Степной волк»; средневековый мыслитель, аскет Нарцисс, художник Гольдмунд из повести «Нарцисс и Гольдмунд» (1930). Гессе понимал ограниченность обеих этих позиций. Уже в «Степной волке» он ясно высказал мысль о необходимости для одинокого созерцателя человека духа (а другого героя Гессе не знал) выйти из изоляции. Но трагедий Гессе заключалась в том, что он не видел никаких реальных возможностей для своих героев действовать в рамках буржуазного общества, которое было для него олицетворением Общества как такового. Отсюда метафизический, внеисторический смысл его программных образов и концепций. Другого общества, не буржуазного, он не представлял, сознательно исключил его из своего поля зрения. Свое отвращение к буржуазной политике он перенес на политику вообще и чурался даже самого этого слова.

Томас Манн с удивительной прозорливостью уловил слабость этого большого писателя в постоянном противопоставлении «духа» и «политики», Т. Манна не пугали некоторые фетиши, перед которыми останавливался автор «Игры в бисер». «Я полагаю, что ничто живое не существует сегодня вне политики, – писал Т. Манн Гессе в 1945 году. – Отказ от нее – тоже политика, которая тем самым играет на руку злому делу». В сущности, утверждает Т. Манн, произведения Гессе тоже причастны политике. Ведь если под его любимым понятием «дух» понимать силу, стремящуюся к добру и справедливости, то оно тоже причастно к политике, хочет того Гессе или не хочет.

Сам Гессе, прославленный и признанный, жил в Монтаньоле все более уединенно, вне партий и литературных группировок. Об его «отшельничестве» создавались легенды, но надо помнить, что при всем его пресловутом «отказе от политики» общественная позиция Гессе обычно прогрессивна, его конкретные политические высказывания отличаются большой зрелостью.

Когда в 1931 году через Томаса Манна ему было передано приглашение вновь стать членом Прусской академии искусств, из которой он ранее демонстративно вышел, писатель аргументировал свой отказ прежде всего своим глубоким недоверием к Веймарской республике – «этому бездушному и беспочвенному государству, которое возникло из пустоты, из всеобщей усталости после войны». Далее он пишет: «В 1918 году п был всеми своими симпатиями на стороне революции, но с тех пор мои надежды на немецкую республику, которую можно было бы принимать всерьез, давно разрушены. Германия упустила время свершить свою революцию и найти свою собственную политическую форму».

В годы фашизма Гессе с самого начала был убежден в непрочности и временности победы Гитлера. При этом, несмотря на все ужасы фашистской диктатуры, она не была для него неким мистическим наваждением, как для многих буржуазных интеллигентов того времени, а явилась закономерным порождением западного общества. Естественно, что для нацистов Гессе с самого начала был «нежелательным» писателем.

В 30-е годы Гессе напряженно работал над «Игрой в бисер». Мы уже упоминали, что это было его итогом, его «кредо», отповедью фашизму. Своеобразным эскизом и прологом к этому большому произведению явилась аллегорическая повесть «Паломничество в страну Востока» (1931), которую вместе с «Игрой в бисер» можно считать вершиной мастерства писателя.

«Восток» в этом произведении – не географическое понятие, в названии есть иронический намек на распространенные в то время описания путешествий. «Страна Востока» Гессе – это страна романтики, которая везде и нигде, это – страна духовности, красоты и добра в душе человека.

Сюжет повести фантастичен.

Удивительное паломничество ведет читателя по родным для Гессе местам: по южной Германии, Швейцарии, северной Италии. Знакомые пейзажи переходят в условный ландшафт, родственный, например, описаниям немецкого романтика Эйхендорфа. Но это еще и путешествие во времени – мы вдруг оказываемся в средневековье, попадаем в страну сказок или в детские и юношеские воспоминания автора. Удивительны и сами путешественники, пилигримы, «братья по вере и по духу», члены удивительного Ордена и прямые предтечи касталийцев из «Игры в бисер». Среди них Дон-Кихот, и близкие Гессе романтики Брентано и Гофман, и герой Гофмана архивариус Линдхорст, и Генрих фон Офтердинген из романа Новалиса, и Тристрам Шенди из романа английского писателя Лоренса Стерна. Здесь и современник Гессе швейцарский художник Пауль Клее, и сам рассказчик – музыкант Г.Г., в котором мы без труда узнаем Германа Гессе, и его собственные литературные герои из прежних книг – Сиддхарта, Клингзор, Гольдмунд. Членов этого союза объединяет человечность, естественность, любовь к людям. Им чужд индивидуализм, разочарованность и сухой рассудок. Им противопоказано себялюбие. Служение людям – вот что, по мысли писателя, должно спасти их от отчаяния. Лео – скромный слуга, готовый каждому помочь, оказывается в итоге Верховным Магистром Ордена. Лео – это второе «я» автора, его свершение.

X X X

«Игра в бисер» имеет посвящение – «Паломникам в страну Востока»: автор как бы отсылает читателя к своему предыдущему произведению, подчеркивает их родство.

Имя главного героя «Кнехт» означает «слуга», герои трех вставных новелл – жизнеописаний, якобы принадлежащих перу самого Кнехта, – это вариации того же образа в разные века и в разных странах, как бы подчеркивающие его «вневременной» смысл. Это вариации того же служения – в «разных одеждах», с разным финалом, Продолжая сравнение с музыкой, можно сказать, что основной «мотив» как бы несколько раз «проигрывается» в различных тональностях.

«Игра в бисер» требует внимательного, вдумчивого прочтения, многое в ней зашифровано, глубоко спрятано. Писатель обращается в своем произведении к идеям и образам разных народов: касталийцы восприняли европейское средневековье с его символикой, для них живы древний Китай, Индия с ее йогической мудростью, им близки математические знаки, музыкальные обозначения и т. д. Перебирание духовных ценностей, накопленных человечеством, не становится, однако, для автора самоцелью, той бессмысленной и безрезультатной, хотя и виртуозной, требующей колоссальной подготовки и эрудиции Игрой в бисер, которой занимаются жители его Касталии. Спокойная и внешне отстраненная манера изложения, ироничность и любимая Гессе интонация бесстрастного историка прикрывает блестящий критический анализ, умение писателя различить и зафиксировать симптомы неизлечимой болезни своей эпохи и в то же время непонимание глубинных причин этой болезни, внутреннюю неуверенность и противоречивость.

Роман состоит из трех, неравных по объему частей: вводного трактата – «популярного» очерка истории Касталии и Игры в бисер, жизнеописания главного героя и произведений самого Кнехта – стихов и трех прозаических опусов, имеющих, в свою очередь, форму жизнеописаний.

Прежде чем обратиться к истории знаменитого касталийца Кнехта, летописец возвращается к далекому прошлому – предыстории и истории возникновения Касталии. Якобы с позиций далекого будущего в романе дается сокрушительная критика общества XX века и его вырождающейся культуры, критика эпохи, которую касталийский историк называет «фельетонистической»[1] (от немецкого значения термина «фельетон», что означает «газетная статья развлекательного характера»). Надо сказать, что эти страницы Гессе нисколько не утеряли своей злободневности и в наши дни, если употреблять более современные термины, критика фельетонизма есть критика так называемой «массовой культуры» буржуазного мира.

«Духовность» все больше и больше деградирует в «фельетонистическую» эпоху"12. На смену серьезным занятиям науками и искусствами, самоотверженным поискам, открытию новых законов и связей, созданию подлинных произведений человеческого гения пришла пустопорожняя болтовня о науке и искусстве.

«Газетное чтиво» становится знамением эпохи. Ученые и художники изменяют своему призванию, продаются, так как их манят деньги и почести. Они более не служат своим убеждениям, а развлекают и – главное – отвлекают своих читателей. Армия интеллигенции трудится над писанием всякого рода печатного хлама. Котируются анекдоты и мелкие происшествия из жизни знаменитых людей или паукообразные сочинения, вроде: «Фридрих Ницше и дамские моды в семидесятые годы девятнадцатого столетия», «Роль комнатных собачек в жизни знаменитых куртизанок» и т. п. Не наука, а профанация науки, проституция духовного творчества. Слово обесценилось, наступила инфляция слова. За ней скрывается ужасающая духовная пустота и кризис морали, страх перед будущим, перед неизбежностью новой войны, перед всесилием «хозяев».

В «фельетонистическую эпоху» много талантливых людей, одаренных мыслителей. Этот век не является безыдейным, но, по словам Гессе, он не знает, что делать со своими идеями, ибо в глубине всего таятся страх и чувство обреченности. «Они прилежно учились управлять автомобилем, играть в замысловатые карточные игры и мечтательно отдавались разгадке кроссвордов, ибо перед лицом смерти, страха, боли, голода они были почти вовсе беспомощны… Люди, читавшие столько фельетонов, слушавшие столько докладов, не изыскивали времени и сил для того, чтобы преодолеть страх, побороть боязнь смерти, они жили судорожно, они не верили в будущее». Гессе приходит к убеждению, что подобная цивилизация исчерпала себя и стоит на пороге крушения, и ничто не сможет ее спасти.

Эти угрожающие симптомы вызывали в «эпоху фельетонизма» разную реакцию, рассказывает летописец Касталии в романе Гессе. Одни все отрицали и не желали ничего видеть, другие заняли циничную позицию – «после нас хоть потоп», третьи впали в глубокий пессимизм, и только одиночки стали добровольными, верными жрецами-хранителями лучших традиций духовности. Интеллектуальная элита выделилась впоследствии, смогла основать «государство в государстве» – Касталию – и создать Игру в бисер.

Гессе как бы спрашивает: как спасти личность и духовное начало в период распада и крушения культуры. Может быть, одним из путей спасения могло бы стать бегство от общества, уход поэтов и ученых в мир «чистого искусства» и поисков «вечной истины»? Для демонстрации и оценки этого пути Гессе создает свою умозрительную экспериментальную Педагогическую провинцию.

Касталия Гете и Касталия Гессе – как мало, в сущности, между ними сходного! Две разные эпохи – заря и закат эры капитализма. Гете воплощает в Педагогической провинции мечты художника, в чем-то опережающего время, – об обществе, преодолевшем противоречия – будущем бесклассовом обществе. Касталия Гессе – иная, здесь предусматривается не всестороннее, а только духовное развитие. Если касталийцы Гете мечтали о переделке мира, то новые касталийцы удалились от мира.

Как и «страна Востока», Касталия существует лишь в воображении, хотя в ее пейзажах вновь оживает родная Гессе южно-немецкая и швейцарская природа, Касталию часто называют утопией, по нет в ее строе, в ее укладе, в технике ничего утопичного, связанною для нас с обществом будущего. Наоборот, на каждом шагу встречаются странные анахронизмы. Жизнь городков внутри Касталии как бы застыла в своей средневековой патриархальности, жизнь за пределами Касталии кипит ключом – развитие промышленности, борьба партий, парламент, пресса. Состязания по Игре в бисер передаются по радио, а ездят по Касталии на лошадях. То же смешение старины я утонченной современности ощутимо и в построении, и в языке «Игры в бисер».

Сам автор писал: «Имеется множество людей, для которых Касталия реальна так же, как для меня». В другом случае он объяснял: Касталия – «не будущее, а вечная, платоновская, в различных степенях уже давно открытая и увиденная на земле идея». Неоднократные ссылки на универсальную платоновскую академию, где занимались всеми науками своего времени, мы встречаем и в самом тексте романа. Таким образом, Касталия для автора – абстракция, сложный символ, приют чистой созерцательной духовности, в отличие от мира, пораженного «фельетонизмом». Касталия напоминает «модель», построенную ученым, всесторонне и критически рассмотренную «вероятность».

Все касталийцы принадлежат к Ордену служителей духа. От полностью оторваны от жизненной практики. Здесь парит строгая почти средневековая иерархия (двенадцать Магистров, Верховная, Воспитательная и прочие Коллегии и т. д.), хотя места распределяются только в зависимости от способностей. Для пополнения своих рядов касталийцы находят и отбирают одаренных мальчиков по всей стране, а затем обучают их в своих школах, развивают их ум и чувство прекрасного, приобщают к математике, музыке, философии, а главное, учат размышлять, сопоставлять, наслаждаться «духовными играми». После окончания школ юноши попадают в университеты, где обучение не регламентировано жестким сроком, а затем посвящают себя занятиям науками и искусствами, педагогической деятельности или Игре в бисер. В Касталии нет ограничивающей специализации в формировании ученых и служителей муз, здесь достигнут некий высший синкретизм науки и искусства.

Как относится сам Гессе к придуманной им Касталии? На этот вопрос трудно дать однозначный ответ. Вместе со своим героем Кнехтом Гессе понимает, что у Касталии нет прочных корней в реальной жизни, что, если она не переменится и не откажется от своей замкнутости, ей грозит неминуемая гибель. Вместе с Кнехтом Гессе любит и нежно оплакивает эту удивительную страну, которая под его пером буквально оживает для читателя. Гессе можно с полным правом назвать наследником и продолжателем лучших традиций немецкой прозы («традиционалистом», как он сам себя с гордостью называл). При всем внешнем спокойствии повествования стиль Гессе глубоко эмоционален.

Как реален и убедителен Эшгольц – школьный городок, в который мы попадаем вместе с Кнехтом; как великолепны горы, в которых Кнехт странствует на каникулах, направляясь к Магистру музыки; как тепло описан Вальдцель – столица Касталии – с его средневековой архитектурой, бородатыми бюргерами и их веселыми дочками, охотно позволяющими любить себя касталийским студентам. Касталийцы живут в прекрасном окружении, Гессе собрал вокруг них все самое ему дорогое. И в то же время они живут вдали от реального мира с его тревогами и угрозами.

В Касталии «духовность» отделена наконец от буржуазного «процветания» – то, о чем всегда мечтал Гессе, но его касталийцы принесли в связи с этим целый ряд тяжких жертв. Они отказались не только от собственности, семьи, от счастья индивидуального авторства (так, юношеские стихи Кнехта – в Касталии непростительный грех), но даже и от своеобразия собственной личности, ибо уход от жизни, пребывание в атмосфере чистой духовности губительно действуют на индивидуальность. Касталийцы отказались от творчества как такового: от новаторства, от поисков и движения, от развития, пожертвовав ими ради гармонии, равновесия и «совершенства», они отказались от деятельности ради созерцания. Все их занятия бесплодны. Они не создают нового, а лишь занимаются толкованием и варьированием старых мотивов. Их развитие приводит к созданию людей типа Тегуляриуса, типичных отщепенцев, гениев-одиночек, которые в своем увлечении изощренностью и формальной виртуозностью пренебрегают столь важной для касталийцев «медитацией» – созерцанием.

Медитация – некое фантастическое занятие, подробно описанное в романе Гессе, представляет собой последовательность дыхательных упражнений и волевых приемов сосредоточения и самопогружения, напоминающих приемы йогов. К медитации все касталийцы обязаны прибегать периодически, а также в моменты особого напряжения или волнений, ибо это разрядка, гигиена умственной и психической деятельности. Но медитация в романе, несомненно, имеет и более глубокий смысл: она дарует не только полное отдохновение и овладение собой, но и временное погружение в «ничто», полную отрешенность от суетного, от «майя», что необходимо человеку для обретения способности к духовной самодисциплине, к объективному взгляду на вещи и к хладнокровному осмыслению своей деятельности. Пренебрегая медитацией, касталийцы полностью утрачивают свою способность к служению и сознание долга, они становятся окончательно бесполезными.

Касталийцы обречены, ибо они аристократы, каста. Сословие аристократов духа, замкнутое в себе и не служащее обществу, неизбежно приходит к вырождению и гибели, считает писатель. Недаром самое почитаемое занятие в Касталии, ее высшее достижение, основа и смысл ее существования – это таинственная Игра в бисер, самый многозначный и сложный символ в этом творении Гессе.

Писатель дает Игре в бисер, иначе Игре стеклянных бус (оба перевода немецкого Clasperlenspiel, на наш взгляд, имеют право на существование и дополняют друг друга), по видимости точное, а в сущности ничего не определяющее определение: «Игра стеклянных бус есть игра со всеми смыслами и ценностями нашей культуры, мастер играет ими, как в эпоху расцвета живописи художник играл красками своей палитры». Так же неопределенно и загадочно стихотворение Кнехта, посвященное Игре. В основе этого символа лежит давняя мечта философов и ученых о всеобъемлющей системе, об универсальном языке, способном выразить и сопоставить все открытые «смыслы», весь духовный мир человечества. Игра – это и религия, и философия, и искусство, все в целом и ничто в частности. Это и символическое обозначение утонченной духовности, прекрасной интеллектуальной деятельности как таковой, поисков абстрактного смысла – квинтэссенции истины. Для писателя Гессе близко также понимание Игры как занятия литературой; во всяком случае, это касается сугубо современных литературных форм, проникнутых интеллектуализмом, недаром один из главных мастеров Игры носит имя Томас фон дер Траве62 (намек на Томаса Манна, родившегося в Любеке на реке Траве).

Гессе с видимой достоверностью описывает происхождение этого фантастического занятия. На заре Касталии некий Перро из Кальва – родного города Гессе – использовал на семинарах по теории музыки придуманный им прибор со стеклянными бусинами. В дальнейшем этот прибор был усовершенствован. Скорее всего, он похож на некую электронную машину, где бусины стали кодом, знаками универсального языка, с помощью которого можно без конца сопоставлять различные смыслы и категории.

Около 2200 года Магистром Игры стал мастер Игры, не знающий равных, – Йозеф Кнехт. Кнехт – любимый герой Гессе – прошел весь тот путь, который проходят касталийцы. Способного мальчика рано отобрали в «элитарную школу». Ему повезло – на самой заре своего развития он встретился и сблизился с Магистром музыки – человеком, воплотившим в себе наиболее привлекательные черты Касталии: равновесие, ясность, упоительную веселость (сродни «бессмертным» из «Степного волка»). Встреча с Магистром музыки сделала разлуку с прежней жизнью таинством, посвящением. Только смутно, по реакции окружающих, мальчик догадывается, что уход в Касталию, в разреженную атмосферу чистой духовности, – не только возвышение, но и потеря.

Позже, от самого Магистра музыки. Кнехт узнает, что не так уж легко досталась тому пресловутая касталийская ясность. «Истина должна быть пережита, а не преподана», – говорит учитель своему любимому ученику. И далее: «Готовься к битвам, Йозеф Кнехт…»

Путь Кнехта состоит из этапов, изображаемых Гессе как ряд ступеней, уводящих все выше и выше. Лишь на время герой обретает желанную гармонию, но наступает «пробуждение», и он вновь готов рвать связи, «преступать пределы» и отправляться в дорогу, ибо:

  • Не может кончиться работа жизни…
  • Так в путь – и все отдай за обновленье!
(Из стихов Иозефа Кнехта)

Чем дальше, тем труднее дается Кнехту переход со ступени на ступень, тем резче ощущает он скрытые диссонансы касталийской действительности. Встреча Кнехта с «мирянином» Плинио Дезиньори, его другом-врагом, их диспут-поединок, о котором Кнехт, по желанию преподавателей, выступает в роли апологета Касталии, дальнейшие соприкосновения с настоящим, реальным миром, – волнуют и тревожат Кнехта. Недаром звучит в его юношеских стихах:

  • Рассудок, умная игра твоя —
  • Струенье невещественного света,
  • Легчайших эльфов пляска, – и на это
  • Мы променяли тяжесть бытия.

Кнехт с радостью приемлет все лучшее в Касталии, он поистине наделен даром ученичества и служения, но он интуитивно старается избегнуть касталийской ограниченности. Все его склонности влекут его к Игре, к тому, чтобы стать ее величайшим адептом, но герой избирает к ней окольные, затяжные пути, ничего не принимая как данное, желая самостоятельно и критично пройти весь тот путь, что она прошла. Для этого ему приходится углубиться в изучение многих сложных вопросов, и один из этапов этого пути – его пребывание в домике Старшего Брата, в мире «старых китайцев». Старший Врат особенно ярко демонстрирует Кнехту одну из сторон мировоззрения Касталии – добровольное самоограничение, отказ от универсальности и развития ради ограниченного совершенства минувших времен.

Но важнейшее значение для развития Кнехта имеет его миссия в бенеднктинской обители Мариафельс. Гессе не религиозен, христианство, в лучшем смысле этого слова, для него категория общечеловеческая и этическая, он воспринимает его как «историю и совесть». Монастырь Мариафельс показан не как оплот религии, а как одни из последних оплотов духовности в «миру», как лучшее место для касталийца за пределами Провинции. Здесь начинается ученичество Кнехта у историка – отца Иакова69. Прообразом этого героя послужил швейцарский историк культуры Якоб Буркхардт69 (1818–1898), идеи которого оказали влияние на самого Гессе, но значение образа патера Иакова69 много больше, чем просто отражение факта из биографии писателя. Под влиянием Иакова69 Кнехт впервые задумывается об историзме, о соотношении истории государства и истории культуры, впервые постигает, что живая история вовсе не подчиняется абстрактно-логическим законам разума и не исчерпывается историей идей. «Пусть тот, кто занимается историей, наделен самой трогательной детской верой в систематизирующую силу нашего разума и наших методов, но, помимо этого и вопреки этому, долг его – уважать непостижимую правду, реальность, неповторимость происходящего», – учит Йозефа отец Иаков69. Гессе приходит здесь к признанию необходимости исторического взгляда на вещи, хотя и не идет дальше этого признания.

Итак, с помощью занятий историей Кнехт увидел истинное место Касталии, ее временность и относительность, потому что отчуждение ее от мира – трагическая ошибка. «Игра игр» – всего лишь игра, имеющая в лучшем случае педагогическое значение. Страна интеллекта – крошечная частица вселенной, пусть даже самая драгоценная и любимая. Касталия была создана когда-то и должна погибнуть, поскольку она почти перестала выполнять даже то немногое, ради чего ее создали, – свою педагогическую миссию. Писатель не приемлет отрыва духовной элиты от жизни общества. Он критикует Касталию устами «идеального касталийца», и эта критика вновь обращена к нашей современности.

Наука и искусство хиреют и чахнут в изоляции от живой жизни, без осмысления и смысла, какой бы утонченности и виртуозности ни достигли их представители. Более того, самое их существование оказывается под угрозой. Пока касталийцы затворнически трудятся в своих библиотеках и архивах, играют в свои великолепные игры, общество, от которого они уходят все дальше, может счесть свою Касталию бесполезной роскошью. «Игра в бисер» – роман-предостережение всей западной цивилизации XX века. Еще в юношеском стихотворении вставало перед Кнехтом страшное видение – последний мастер Игры:

  • Но нет их больше, нет ни тайн, ни школ,
  • Ни книг, былой Касталии… Старик
  • Покоится, прибор держа в руке,
  • И, как игрушка, шарики сверкают,
  • Что некогда вмещали столько смысла…

Дом уже горит, утверждает Кнехт в своем послании членам Коллегии, и наш долг «не заниматься анализом музыки или уточнением правил Игры, но поспешить туда, откуда валит дым». При этом, говорит дальше Кнехт, ни в коем случае нельзя допустить предательства по отношению к лучшему в Касталии – по отношению к духовности, интеллектуальной честности, к поискам смысла. «Трусом назовем мы того, кто уклоняется от трудов, жертв и опасностей, выпавших на долю его народа, но трусом и предателем вдвойне будет тот, кто изменит принципам духовной жизни ради материальных интересов, кто, например, согласится предоставить власть имущим решать, сколько будет дважды два», – говорится в том же послании.

Кнехт напоминает Коллегии, что «Magister Ludi» означает не только «Магистр Игры», но и просто «школьный учитель». Самая важная задача, считает Кнехт, а вместе с ним Гессе, – это воспитание молодого поколения, и не в Касталии, не среди элиты, а в «миру». Передача молодым людям благородных традиций, наделение их подлинной духовностью – вот путь к спасению страны интеллекта. Кнехт покидает Касталию, которую он так горячо любит.

Йозеф Кнехт – программный герой, он и духовен, и деятелен. В нем одном воплотились все «пары» героев Гессе: Галлер и Пабло, Нарцисс и Гольдмунд и другие. Кнехт слишком богат и многосторонен, чтобы удовлетвориться призрачным существованием в Касталии. Я жажду действительности, говорит Кнехт, я не только касталиец, но и человек. Кнехт становится наставником сына Дезиньори, ибо, по его мнению, воспитание даже одного настоящего, способного действовать человека важнее прекрасной, но бесполезной Игры в бисер.

Конец Кнехта – самая живая, полнокровная часть всего жизнеописания, здесь этот герой более всего убедителен и человечен. Однако характерно, что касталийский летописец не приемлет такого конца – для него это всего лишь «легенда». Гессе не видит для Кнехта другого поля деятельности, кроме воспитания одиночки. Он вообще не показывает нам Кнехта в реальной жизни. Резким диссонансом обрывается музыкальная тема – путь Кнехта, герой бессмысленно погибает в водах горного озера. В сущности, мы не знаем даже, добился ли бы он успехов на своем поприще. А Касталия в романе Гессе не погибает, вопреки предсказаниям Кнехта, ибо это ее будущий историк восстанавливает для потомства жизнь величайшего Магистра.

Как же понимать Гессе, опровергающего самого себя? Писатель как будто бы заканчивает роман знаком вопроса. Отвергает он или принимает Касталию? Несомненно, ответ Гессе в достаточной мере противоречив, он, как это обычно для него, ставит проблему и призывает читателя размышлять вместе с ним. В сущности, он сам сознает, что воспитание одиночек – недостаточное средство для радикального изменения общества. «Я не являюсь представителен готового, уже сформулированного учения, я человек становления и развития», – говорил Гессе еще в 1930 году.

Очень важен для понимания замысла писателя эпиграф к «Игре в бисер». Гессе сам его сочинил, переведя затем на средневековую латынь и приписав его авторство вымышленному Альбертусу Секундусу (вполне в духе придуманной им Игры). В эпиграфе говорится, что, вопреки мнениям дилетантов, вещи несуществующие много труднее изображать, чем существующие, и необходимо, но и очень трудно описывать их так, чтобы они как бы существовали и могли оказывать влияние на действительность. «Страна Касталия» Гессе – именно такое «несуществующее понятие», призванное влиять на действительность. «Духовность» не должна исчезнуть, она должна облагородить и преобразить жизнь – вот, по-видимому, один из выводов Гессе.

Три вариации, три истории одного и того же человека «в разных исторических одеждах» заключают книгу и также дают ключ к постижению смысла произведения. Герой первого «жизнеописания», «Заклинатель дождя», по имени Слуга, – благородный носитель духовности первобытного племени. Продолжая путь своего предшественника, он неутомимо добывает и копит все новые знания об окружающем мире и с помощью этих знаний стремится служить людям. Вокруг него стена непонимания. Кажется, окружающие дикость и мракобесие вот-вот загасят этот светильник разума. Но дело Слуги не погибает, он приносит себя в искупительную жертву ради того, чтобы не угасла во тьме искра духовности, чтобы люди успокоились, образумились, чтобы его ученик и сын Туру смог продолжить его дело.

Во втором жизнеописании раннехристианский отшельник, исповедник Иосиф Фамулус (по-латыни «слуга») по-своему служит людям, с редкой добротой, кротостью и участием выслушивая их признания в грехах и теп облегчая их душу. Он разочаровывается в этом своем служении, видя ограниченность своих сил и своего разумения и неспособность возвыситься над житейской суетностью. Иосиф бежит «со своего поста» и встречает другого, старейшего исповедника, который осуществлял своз служение иначе, творя суд и налагая кару, а теперь тоже во всем разочаровался и направляется за поддержкой к Иосифу. Эта встреча дает силы старшему из двоих возвратиться и продолжать свою деятельность, сделав младшего учеником и преемником, ибо каждый должен оставить в мире ученика, посадить дерево и дождаться его плодов, считает писатель.

«Индийское жизнеописание» – третья вариация той же судьбы, по-своему близкая сердцу писателя. Здесь итог бурной жизни Ласы (что тоже значит «слуга») – не принесение себя в жертву и не «продолжение службы», а бегство в лес, к старому йогу, уход в нирвану, признание всего в жизни иллюзией, «майей», то есть тот же уход в Касталию.

Какой же из трех путей избирает автор для своего программного героя Йозефа Кнехта? Первый – принесение себя в жертву ради будущего. Кнехт погибает ради того, чтобы могла существовать Касталия – страна разума и духовности. Своим отчаянным прыжком в ледяные воды озера он потрясает и пробуждает к новой жизни своего необузданного ученика. «Да, смерть Кнехта допускает, естественно, много толкований, – пояснял Гессе. – Для меня главным был мотив жертвы, которую он приносит смело и радостно.

И этим, как я это понимаю, он не прервал, а выполнил свою педагогическую миссию».

Было бы неправильно считать конец «Игры в бисер» пессимистичным. Кнехт погиб, но остался молодой Дезиньори, разбуженный и навсегда покоренный великолепной личностью своего воспитателя. В этом прозвучала надежда. Гессе был убежден, что какими-то, пусть неизвестными ему путями человечество все же придет к созданию более гармонического общества, чем Европа середины XX века.

Произведения Гессе переведены сейчас почти на все языки мира. Его читают, о нем спорят. Широко издают и изучают Гессе в ГДР. В наши дни, когда ряд модных философов на Западе категорически утверждает примат практицизма над «духовностью», его «Игра в бисер» приобретает особую актуальность.

Гессе – хранитель и продолжатель лучших традиций культуры прошлого – был «служителем нового» (как назвал его тот же Томас Манн), он старался сохранить для этого нового все то, что он любил и почитал в прошлом. Советские читатели, несомненно, с интересом приобщатся к тревожным раздумьям автора «Игры в бисер».

Е. Маркович

Игра в бисер

Опыт жизнеописания магистра Игры Иозефа Кнехта с приложением оставшихся от него сочинений

Паломникам в страну Востока[2]

ИГРА В БИСЕР

ОПЫТ ОБЩЕПОНЯТНОГО ВВЕДЕНИЯ В ЕЕ ИСТОРИЮ

…nоn entia enim licet quodammodo levibusque horninibusfacilius alque incuriosius verbis reddere quam entia,vei-urntamen pio diligentique rerum scriptori plane aliter resse habet: nihil tantum repugnat ne verbis illustretur, at nihiladeo necesse est ante hominum oculos proponere ut certasquasdam res, quas esse neque demonstrari neque probari potest,quae contra eo ipso, quod pii diligentesque viri illas quasi utentia tractant, enti nascendique facultati paululumappropinquant.

ALBERTUS SECUNDU

Stract, de cristall. spirit., ed. Clangoret Collof. lib. I, cap. 281

РУКОПИСНЫЙ ПЕРЕВОД ИОЗЕФА КНЕХТА:

…и пусть люди легкодумные[3] полагают, будто несуществующее в некотором роде легче и безответственней облечь в слова, нежели существующее, однако для благоговейного и совестливого историка все обстоит как раз наоборот: ничто так не ускользает от изображения в слове и в то же время ничто так настоятельно не требует передачи на суд людей, как некоторые вещи, существование которых недоказуемо, да и маловероятно, но которые именно благодаря тому, что люди благоговейные и совестливые видят их как бы существующими, хотя бы на один шаг приближаются к бытию своему, к самой возможности рождения своего.

В настоящем труде мы намерены предать гласности то немногое, что нам посчастливилось собрать о жизни Иозефа Кнехта, именуемого в архивах Игры в бисер, или иначе – Игры стеклянных бус, как Ludi Magister Josephus III[4]. Мы не можем закрывать глаза на то, что подобное начинание в некотором роде противоречит или кажется противоречащим законам и обычаям Касталии. Ведь именно изгнание индивидуального и возможно более полное включение личности в иерархию Воспитательной Коллегии и научного мира сеть один из высших принципов нашей духовной жизни. И принцип этот укоренился и стал традицией столь давно, что теперь крайне затруднительно, а зачастую даже и невозможно выяснить подробности жизни и черты характера отдельных лиц, имеющих перед этой иерархией особые заслуги; норой не удается установить даже имен! Но такова уж отличительная черта духовной жизни нашей Провинции, что ее иерархическая организация исповедует идеал безымянности и в значительной мере приблизилась к осуществлению этого идеала.

Если мы все же упорствуем в нашем намерении обнародовать кое-какие подробности биографии Магистра Игры Иозефа III и, хотя бы, вчерне воссоздать его образ, черты его личности, то поступаем мы так отнюдь не из приверженности к культу великих людей и не из непокорности обычаям, – напротив, мы убеждены, что служим тем самым истине и науке. Старинное правило гласит: чем четче и непреклоннее мы формулируем тезис, тем неумолимей он требует своего антитезиса. Мы одобряем и уважаем идею, положенную в основу безымянности наших Коллегий и нашей духовной жизни. Однако достаточно бросить беглый взгляд на предысторию ее, особенно на развитие Игры в бисер, как мы бесповоротно убеждаемся: каждая фаза этого развития, всякое расширение и изменение Игры, любое существенное вторжение в ее основы – прогрессивного или консервативного толка, – хотя и не указывает прямо на своего единственного и главного инспиратора, все же наиболее ярко предстает перед нами именно в самой личности преобразователя, личности того, кто был лишь неким инструментом данного изменения и усовершенствования.

Правда, сегодня само понятие личности весьма расходится с тем, что под этим подразумевали биографы и историки прежних времен. Для них, и особенно для авторов тех эпох, когда преобладал интерес к биографиям, существенным казалось отклонение личности от нормы, аномалии, неповторимость, нередко прямо-таки патологическое, в то время как мы сегодня выдающейся почитаем личность лишь тогда, когда встречаем человека, который, не впав в оригинальничание и избегнув всяких причуд, сумел возможно более совершенно найти себя в общности, возможно совершеннее служить сверхличному. Взглянув на это пристальней, мы увидим, что уже древность знала подобный идеал: возьмем хотя бы образ «Мудреца» или «Совершенного» в древнем Китае или же идеал Сократова учения о добродетелях – ведь это почти неотличимо от нашего сегодняшнего идеала; да и не одна великая духовная организация, как-то Римская церковь во времена своего расцвета, утверждала те же принципы, и не один великий образ ее истории, как-то святой Фома Аквинский, предстает перед нами, подобно скульптурам греческой архаики, скорее как идеальный представитель некоего типа, нежели как индивидуальность. Тем не менее в период, предшествовавший реформации всей духовной жизни, начало которой, было положено в двадцатом столетии и наследниками которой мы являемся, этот неискаженный древний идеал был почти полностью утрачен. Мы диву даемся, обнаружив в какой-нибудь биографии того времени обстоятельный рассказ о братьях и сестрах героя, о том, какие душевные рубцы оставило в нем прощание с детством, переходный возраст, борьба за признание, тоска по любви. Нас, ныне живущих, интересует не патология или семейные связи, не бессознательная жизнь, пищеварение или сон героя; даже его духовная предыстория, его становление под воздействием любимых занятий и любимых книг представляются нам не столь уж важными. Для нас лишь тот – герой, лишь тот представляет интерес, кто благодаря своим задаткам и своему воспитанию оказался способным почти без остатка подчинить свою индивидуальность иерархической функции, не утратив при этом силы, свежести, удивительной энергии, составляющих суть и смысл всякой личности. Если же личность приходит в конфликт с иерархией, мы рассматриваем именно эти конфликты как некий пробный камень, на котором проверяются достоинства личности. Сколь мало мы склонны одобрять мятежника, порвавшего под влиянием страстей и прихотей с порядком, столь же глубоко мы чтим память о жертвах, о подлинно трагическом.

Впрочем, когда речь заходит об истинном герое, с которого и впрямь стоит брать пример, то интерес к индивидуальности, к имени, к облику и жесту представляется нам естественным и оправданным, ибо в самой совершенной иерархии, в самой налаженной организации мы усматриваем отнюдь не машину, собранную из мертвых и не представляющих интереса частей, но живое тело, где каждый член, каждый орган своим бытием и своей свободой участвует в таинстве, имя которому жизнь. Этим мы и руководились, разыскивая сведения о жизни Магистра Игры Иозефа Кнехта, и прилагали особую ревность к обнаружению всего, им самим написанного; в конце концов нам удалось отыскать несколько рукописей, представляющих, как мы полагаем, интерес для читателя.

Членам Ордена и прежде всего мастерам Игры все или часть того, что мы в состоянии сообщить о жизни и личности Кнехта, вероятно, известно, и уже потому книга наша предназначена не только для этого круга, но мы надеемся найти вдумчивого читателя и за его пределами.

Для первого, более узкого круга книга не нуждалась бы во введении или комментариях. Но коль скоро мы взялись заинтересовать жизнью и трудами нашего героя читателя вне Ордена, перед нами встает достаточно трудная задача предпослать книге небольшое общедоступное введение, толкующее как смысл, так и историю Игры в бисер. Мы подчеркиваем – общедоступное, ибо введение это ни в коей мере не претендует на разбирательство тех вопросов и проблем Игры и ее истории, о которых никогда не утихают споры в рамках самого Ордена. Для объективного освещения этой темы время еще не пришло.

Итак, напрасно было бы требовать от нас изложения всей истории и теории Игры: подобная задача не по плечу и куда более искушенным и достойным авторам. Решение ее – удел будущего, если, разумеется, к тому времени сохранятся как источники, так и духовные предпосылки. Еще того менее наш труд может служить учебником Игры – таковой вообще никогда не будет написан. Правила этой Игры игр усваиваются только обычным, предписанным путем, на что уходят годы, и никому из посвященных не придет на ум упрощать или облегчать процесс их усвоения.

Эти правила, язык знаков и грамматика самой Игры суть не что иное, как высокоразвитая тайнопись, в создании которой участвуют многие науки и искусства, в особенности же математика и музыка (соответственно музыковедение), и которая способна выразить и связать друг с другом смыслы и результаты почти всех научных дисциплин. Таким образом, наша Игра стеклянных бус есть игра со всеми смыслами и ценностями нашей культуры, мастер играет ими, как в эпоху расцвета живописи художник играл красками своей палитры. Всем, что в свои творческие эпохи человечество создало в сфере познания, высоких мыслей, искусства, всем, что в последующие столетия было закреплено в научных понятиях и стало, в результате, общим интеллектуальным достоянием, – всем этим неимоверно богатым духовным материалом мастер Игры владеет, как органист своим органом, и орган этот обладает почти непредставимым совершенством, его клавиатура и педали воспроизводят весь духовный мир, его регистры почти неисчислимы, теоретически на таком инструменте можно проиграть все духовное содержание вселенной. Эта клавиатура, педали и регистры строго зафиксированы, их число и распорядок могут быть усовершенствованы разве что в теории: обогащение языка самой Игры через внесение в нее новых смыслов подлежит строжайшему контролю верховного руководства Игры. Напротив, в рамках этого остова, или, чтобы продолжить наше сравнение, в рамках сложной механики гигантского органа, перед мастером открываются безграничные возможности и комбинации: среди тысяч строго по правилам сыгранных партий нельзя обнаружить две хотя бы внешне схожих одна с другой. Предположим даже, что два мастера избрали содержанием своих партий одну и ту же узкую тематику, но и тогда обе игры могут решительно отличаться друг от друга образом мыслей, характером, настроением, виртуозностью игроков, а соответственно этому различную окраску обретает и самый ход Игры.

В конце концов каждый историк волен относить начало и предысторию Игры в бисер к тому времени, к какому ему заблагорассудится. Подобно всем великим идеям, у Игры по сути нет начала, ее идея жила вечно. Как идею, как некое предчувствие или желанный идеал мы находим прообраз Игры еще в древности, например у Пифагора[5], затем на закате античной культуры – в гностических кругах эллинизма[6], не реже у китайцев, еще позднее – в периоды наивысших подъемов духовной жизни арабско-мавританского мира, после чего следы ее предыстории ведут через схоластику и гуманизм к математическим академиям семнадцатого и восемнадцатого столетий, вплоть до философов романтизма и рун из магических мечтаний Новалиса. В основе всякого движения духа к вожделенной цели – universitas litterarum[7], в основе всякой платоновской академии[8], всякого общения интеллектуальной элиты, всякой попытки сблизить точные и гуманитарные науки, примирить науку и искусство или же науку и религию, мы видим одну и ту же вечную идею, которая обрела для нас конкретные черты в Игре в бисер. Такие выдающиеся умы, как Абеляр, Лейбниц, Гегель, очевидным образом лелеяли мечту о вмещении духовного универсума в концентрические системы, о слиянии живой красоты духовности и искусства с магией формул, с лаконизмом точных дисциплин. Когда музыка и математика почти одновременно переживали свой классический период, часто можно было видеть дружественное сближение и взаимное обогащение обеих сфер. А за два столетия до этого у Николая Кузанского[9] мы наталкиваемся на мысли, порожденные подобными же стремлениями: «Дух усваивает форму потенциальности, дабы все измерить в статусе потенциальности, и форму абсолютной необходимости, дабы все измерить в статусе единства и простоты, как это делает бог; и форму необходимости во взаимосвязи, дабы все измерить в его самобытности, и наконец усваивает форму детерминированной потенциальности, дабы все измерить в отношении к его существованию. Однако дух измеряет и символически, через сравнение, как-то: пользуясь числом, геометрическими фигурами и ссылаясь на них как на подобия». По нашему убеждению, не одна эта мысль Николая Кузанского перекликается с нашей Игрой в бисер, иначе говоря, соответствует близкому направлению фантазии и проистекает от него; у Кузанца можно найти много подобных созвучий. Его любовь к математике и его умение, даже страсть, при определении теолого-философских понятий прибегать к фигурам и аксиомам геометрии Эвклида как к поясняющим подобиям, кажутся нам весьма близкими умственному строю нашей Игры; порой и его особая латынь (вокабулы ее нередко представляют собой его свободное изобретение, и тем не менее ни один латинист не затруднится схватить их смысл) напоминает вольную пластику языка Игры в бисер.

С не меньшим основанием к праотцам Игры следует причислить Альбертуса Секундуса, о чем свидетельствует хотя бы наш эпиграф. Мы полагаем также, хотя и не в состоянии подкрепить это цитатами, что идея Игры владела и теми учеными-композиторами шестнадцатого, семнадцатого и восемнадцатого столетий, которые клали в основу своих композиций математические умозрения. В литературах прошлого нередко наталкиваешься на легенды о мудрых и волшебных играх, рождавшихся и живших в кругу ученых, монахов или же при дворе какого-нибудь просвещенного князя, например, особые шахматы, фигуры и поля которых, кроме обычных значений, имели еще и другое, тайное. Общеизвестны также те сообщения, сказания и саги младенческой поры всех культур, в которых музыке приписывают, помимо ее художественного воздействия, магическую власть над душами людей и народов и превращают ее в тайную законодательницу или правительницу людей и их государств. Мысль об идеальной, небесной жизни людей под гегемонией музыки играла свою роль от древнего Китая до сказаний греков. С подобным культом музыки («и в пресуществлениях вечных напева тайная власть въяве нас окликает» – Новалис) самым тесным образом связана и Игра в бисер.

Однако, хотя мы и признаем идею Игры вечной и потому, жившей и возвещавшей о себе задолго до своего реального осуществления, все же в известной нам форме она имеет свою определенную историю, о важнейших этапах которой мы и попытаемся теперь вкратце рассказать.

Идейное течение, в число последствий которого входят основание Ордена и Игра в бисер, берет свое начало в том историческом периоде, который со времен основополагающих трудов историка словесности Плиния Цигенхальса носит введенное последним обозначение «фельетонистическая эпоха»[10]. Подобные названия соблазнительны, однако и опасны; они толкают к несправедливой оценке миновавшего состояния жизни человечества и вынуждают нас оговориться: фельетонистическая эпоха12 отнюдь не была бездуховной или хотя бы бедной духом. И все же, опять-таки согласно данным Цигенхальса, век этот не знал, что делать со своей духовностью, или, вернее, не знал, как определить подобающее духу место в структуре жизни и государства. Признаться, мы плохо знаем эту эпоху, хотя именно на ее почве возросло все то, что ныне стало характерным для нашей духовной жизни. Согласно Цигенхальсу, эпоха эта была в высокой степени «бюргерской», заплатившей немалую дань далеко заходящему индивидуализму, и если мы, стремясь передать ее атмосферу, все же отваживаемся, прибегнув к Цигенхальсу, набросать некоторые ее черты, то делаем это в уверенности, что они не фиктивны, не преувеличены и не искажены, ибо великий исследователь подтверждает их подлинность множеством литературных и иных документов. В оценке этой эпохи мы вполне сходимся с этим ученым, кстати, единственным, подвергшим фельетонистическую эпоху12 серьезному изучению, и притом стремимся не забывать, что весьма легко, но и весьма неразумно морщить нос, натыкаясь на ошибки и заблуждения былых времен.

Начиная от исхода средневековья, духовная жизнь Европы обнаружила две основные тенденции: освобождение мысли и веры от власти любых авторитетов, иначе говоря, борьба осознавшего себя полноправным и суверенным рассудка против господства Римской церкви, и, с другой стороны, тайная, но настоятельная потребность рассудка в узаконении этой его свободы, в новом, исходящем из него самого и адекватном ему авторитете. Обобщая, можно утверждать: в целом дух одержал верх в этой, иногда причудливо противоречивой, борьбе во имя двух принципиально противоположных целей. Стоила ли эта победа бесчисленных жертв, принесенных во имя ее, достаточно ли совершенен нынешний порядок духовной жизни, долго ли он продержится, чтобы оправдать все страдания, судороги и аномалии – от процессов против еретиков и сжигания ведьм до впавших в безумство пли наложивших на себя руки «гениев», – заниматься подобным вопросом нам не дозволено. Прошлое прошло: было ли оно удачным или лучше бы его и вовсе не было, признаем ли мы за ним какой-то «смысл» или не признаем, – все это в равной мере лишено значения. Отгремели и вышеупомянутые бои за «свободу» духа; полностью сбросив опеку церкви, а частично и государства, дух в конце фельетонистической эпохи обрел неслыханную и для него самого невыносимую свободу, однако он так и не нашел им самим сформулированного и уважаемого закона, нового авторитета, истинной легитимности так и не обрел. Право, удивительны приводимые Цигенхальсом примеры продажности, самоуничижения духа в те далекие времена.

Однозначной дефиниции того продукта, по которому мы именуем всю эпоху, то есть «фельетона», мы, откровенно говоря, дать не в состоянии. Создается впечатление, что «фельетоны», как особо популярный вид публикаций в ежедневных газетах, изготовлялись миллионами и являли собой основную духовную пищу жаждущей образования публики, что они трактовали, или, лучше сказать, «болтали» о всевозможных предметах знаний и, как нам кажется, умнейшие из фельетонистов сами потешались над своей работой. Цигенхальс, например, признается, что в своих исследованиях наталкивался на такие труды, которые следует рассматривать как издевку автора над собой, в противном случае они вообще по поддаются толкованию. Мы действительно склонны допустить мысль, что к этим изготовленным в массовом порядке статьям примешана большая доза иронии и самоиронии, для понимания которых еще предстоит подобрать ключ. Производители подобной мишуры частью состояли в редакциях газет, частью были свободными художниками, порой их именовали даже поэтами: предположительно, многие из них принадлежали к ученому сословию, нередко это были профессора высших учебных заведений со славным именем. Излюбленный материал подобных статей составляли анекдоты из жизни и переписки знаменитых людей обоего пола, и возможны были такие заголовки: «Фридрих Ницше и дамские моды в семидесятые годы девятнадцатого столетия», «Любимые блюда композитора Россини» или «Роль комнатных собачек в жизни знаменитых куртизанок» и т. д. и т. п. Большой любовью пользовались также псевдоисторические опусы на актуальные темы светских бесед, например: «Мечта об искусственном изготовлении золота и видоизменения ее в ходе веков» или «Попытки химико-физического воздействия на погоду» и т. п. Просматривая приводимые Цигенхальсом заголовки таких разглагольствований, мы дивимся не столько тому, что находились люди, ежедневно глотавшие подобное чтиво, сколько тому, что авторы с именем, влиянием и недюжинным образованием помогали, как это тогда называлось, «обслуживать» неимоверный спрос на занимательный вздор; термин этот обозначал, между прочим, и тогдашнее отношение человека к машине. В некоторые периоды фельетонисты увлекались всевозможными интервью с известными людьми на злободневные темы, чему Цигенхальс посвящает отдельную главу. Знаменитого химика или пианиста спрашивали, например, каково его мнение о тех или иных политических событиях; популярным актерам, балеринам, спортсменам, летчикам, а то и поэтам задавали вопрос о преимуществах и недостатках холостого образа жизни, о причинах финансовых кризисов и т. п. Единственно важным при этом полагалось сочетание громкого имени с актуальной темой: у Цигенхальса мы находим разительные тому примеры, он приводит их сотни. Как уже отмечалось, к подобным стараниям, вероятно, примешивалась добрая доля иронии, то была демоническая ирония, ирония отчаяния, нам трудно понять все это; что же касается множества непосвященных, которые в те времена были на редкость привержены к чтению, то они все принимали за чистую монету. Если какая-нибудь знаменитая картина меняла владельца, если с молотка продавалась ценная рукопись, если сгорал старинный замок или отпрыск знатного рода оказывался замешанным в скандальной истории, во многих тысячах фельетонов читателю не только сообщались эти факты, но в этот же день или назавтра ему преподносили уйму анекдотического, исторического, психологического, эротического и прочего материала на эту тему, каждое злободневное происшествие вызывало к жизни поток всевозможной писанины, причем манера преподнесения этих материалов всецело несла печать наспех и безответственно изготовленного массового товара. Далее, нам представляется, что к сфере фельетонизма следует причислить и некоторые игры, к которым приглашались и без того перенасыщенные познавательным материалом читатели, о чем свидетельствует пространный экскурс Цигенхальса об удивительном феномене – «кроссвордах». Многие тысячи тяжело трудившихся и нелегко живших в ту пору людей в часы досуга, оказывается, сидели, склонившись над квадратами и крестами, и заполняли их, соответственно правилам игры, определенными буквами. Поостережемся, однако, смотреть на это как на смехотворную и сумасбродную затею, воздержимся и от насмешек. Людей, игравших в эти детские игры-загадки, читавших эти фельетоны, ни в коем случае нельзя назвать наивными детьми или охочими до всяких забав феакийцами, отнюдь нет. Они жили в вечном страхе среди политических, экономических и моральных потрясений, вокруг них все кипело, они вынесли несколько чудовищных войн, в том числе и гражданских, и игры их никоим образом не были веселым, бессмысленным ребячеством, но отвечали глубокой потребности: закрыть глаза, убежать от нерешенных проблем и ужасающих предчувствий гибели в возможно более безобидный мир видимости. Они прилежно учились управлять автомобилем, играть в замысловатые карточные игры и мечтательно отдавались разгадке кроссвордов, ибо перед лицом смерти, страха, боли, голода они были почти вовсе беспомощны, церковь не дарила им утешение и дух – советов. Люди, читавшие столько фельетонов, слушавшие столько докладов, не изыскивали времени и сил для того, чтобы преодолеть страх, побороть боязнь смерти, они жили судорожно, они не верили в будущее.

Читались тогда и публичные лекции, мы обязаны коротко остановиться и на этой несколько более благородной разновидности фельетонизма. Как специалисты, так и интеллектуальные проходимцы всех мастей предлагали бюргерам тех времен, по-прежнему приверженным к потерявшему свой былой смысл понятию «образование», помимо статей, еще и бесчисленные публичные лекции: не только в виде отдельных речей по случаю того или иного торжества, а в массовом порядке, наперебой конкурируя друг с другом. В городе средних размеров каждый бюргер или его супруга имели тогда возможность раз в неделю прослушать какой-нибудь доклад, в крупных же городах такая возможность выпадала чуть ли не ежедневно; докладчики распространялись перед слушателями о какой-нибудь теории, разглагольствовали о художественных произведениях, поэтах, ученых, исследователях, кругосветных путешествиях, и присутствующие оставались при этом совершенно пассивными, в то время как предполагалось, что они имеют какое-то отношение к содержанию докладываемого или, по крайней мере, знакомы с темой, готовы к восприятию ее, хотя в большинстве случаев это было не так. Читались тогда занимательные, темпераментные или остроумные лекции, например, о Гете, – как он голубом фраке выскакивал из дилижанса и соблазнял страсбургских или вецларских девиц; или лекции об арабской культуре, в которых ряд модных интеллектуальных словечек перемешивался наподобие игральных костей, и всякий был беспредельно рад, узнав хотя бы одно из них. Люди ходили на лекции о поэтах, произведения которых они никогда не читали, да и не собирались читать, смотрели при этом диапозитивы и так же, как при чтении фельетонов, продирались через груды лишенных всякого смысла обрывков знаний и научных ценностей. Короче говоря, человечество находилось тогда на пороге того чудовищного обесценивания слова, которое, сперва в очень узком кругу и в полной тайне, породило противоборствующее – героико-аскетическое течение, вскоре мощно выявившееся как начало новой духовной самодисциплины и духовного достоинства.

Зыбкость и фальшь духовной жизни того времени, отмеченной в некотором смысле даже величием и энергией, мы, нынешние жители, рассматриваем как симптомы ужаса, охватившего дух, который на закате эпохи мнимого процветания и мнимых побед внезапно оказался перед пустотой, перед тяжкой материальной нуждой, перед полосой политических и военных бурь и перед стремительно растущим недоверием к самому себе, к своей силе и достоинству, наконец к собственному существованию. Но в этот час отчаяния и ужаса мы наблюдаем и весьма импозантные взлеты духа, например, рождение науки о музыке, благодарными наследниками которой мы являемся. Однако, как ни легко разложить по полочкам любые отрезки прошлого, настоящее не способно определить себе место, а посему именно тогда среди интеллектуалов стали распространяться ужасающая неуверенность и апатия, стремительно упали до весьма скромного уровня духовные потребности и достижения. Люди, видите ли, сделали открытие (со времени Ницше кое-кто уже догадывался об этом), что молодость и творческий период нашей культуры остались позади, что пришла старость, сумерки; это почувствовали все, и многие даже весьма резко сформулировали, а затем этим же стали объяснять многочисленные и столь пугающие знамения времени: мертвящую механизацию жизни, глубокое падение морали, безверие народов, неподлинность искусства. Как в одной причудливой китайской сказке, повсюду вокруг звучала «музыка гибели», подобно басовому регистру органа; она лилась и замирала многие десятилетия, просачиваясь в школы, журналы, академии, вдруг пораженные распадом, вызывая у мало-мальски серьезных художников, критиков своего времени, меланхолию или душевные заболевания, а порой и захлестывая все и вся кругом неистовым и дилетантским перепроизводством во всех искусствах. По отношению к этому раз возникшему и отныне неистребимому врагу люди вели себя по-разному. Некоторые лучшие умы молча признавали горькую правду и стоически несли ее бремя. Кое-кто искал спасения во лжи, тем более что литературные провозвестники учения о закате культуры давали оппонентам немало удобных поводов для критики. Тот, кто поднимался на борьбу против этих грозящих пророков, обретал слушателей и влияние среди бюргеров, ибо утверждение, будто культура, которую еще вчера причисляли к своему достоянию и которой так гордились, вдруг перестала существовать, будто столь милые сердцу бюргера образование и искусство превратились в поддельное образование и в поддельное искусство, – казалось не менее наглым и невыносимым, чем волны инфляции или угроза капиталам со стороны революций. В предчувствии заката была возможна и циническая позиция: люди отправлялись танцевать и объявляли всякую заботу о будущем старомодной глупостью. В прочувствованных фельетонах журналисты возвещали близкий конец искусства, науки, языка, со сладострастием самоубийц провозглашали инфляцию понятий и полную деградацию духа в ими же сфабрикованном бумажном мире фельетона и с притворно циническим равнодушием или же в экстазе вакхантов созерцали, как не только искусство, дух, этика, честность, но и Европа, и «весь мир» идут к закату[11]. Среди лучших людей воцарился молчаливо-мрачный, среди худших – злорадствующий пессимизм, и прежде чем культура вновь обрела способность к реальной самооценке, прежде чем она нашла свое истинное место, должно было быть снесено все отжившее, выработана новая мораль, перекроен весь мир, но к этому пришли лишь после долгой политической борьбы и войн.

Надо сказать, что сама культура в эти переходные десятилетия не спала летаргическим сном: в период своего упадка и мнимого самоотрицания, приписываемого ей художниками, профессорами, фельетонистами, она породила в сердцах отдельных людей особую бдительность и подвергала себя тщательному самоконтролю. Даже в пору расцвета фельетонизма то тут, то там встречались отдельные группы, исполненные решимости хранить верность духу и сделать все от них зависящее, дабы в целости и сохранности пронести через это лихолетье зерно доброй традиции, дисциплины, методики интеллектуальной честности. Пытаясь понять эти процессы уже в наше время, мы приходим к выводу, что процесс самоиспытания, самопознания и сознательного сопротивления упадку протекал в основном в двух группах. Совесть ученых толкала их к исследованиям и к методам обучения, которые были известны и применялись в истории музыки, ведь именно эта наука бурно расцветала тогда, и два прославившиеся семинара в пору расцвета фельетонизма разработали отменный и безупречный со всех точек зрения рабочий метод. И, как если бы судьба желала вознаградить усилия малочисленной, но мужественной когорты, среди безвременья произошло всем известное отрадное чудо, по сути своей случайность, но подействовавшее как божественное знамение: были обнаружены одиннадцать рукописей Иоганна Себастьяна Баха, некогда принадлежавшие его сыну Фридеману! Вторым центром сопротивления упадку было Братство паломников в страну Востока, сочлены которого заботились не столько о культивировании интеллекта, сколько о культивировании души, о воспитании благоговения и благочестия – отсюда наша современная форма духовности и Игра в бисер восприняли важные импульсы, особенно это касается приемов контемпляции – созерцания. В развитие новых взглядов на самую суть нашей культуры и возможности ее дальнейшего существования паломники в страну Востока тоже внесли свою лепту, впрочем, не столько благодаря своим успехам в аналитической науке, сколько благодаря своей способности, развитой старинными тайными приемами, магически входить в минувшие эпохи и состояния духа. Встречались среди них, например, музыканты и певцы, которые, по уверениям источников, обладали даром исполнять музыкальные пьесы ранних эпох, например, сочинения композиторов 1600 или 1650 годов, так, будто они вовсе не знали утонченных и виртуозных приемов, вошедших в моду в более поздние века. А это ведь было чем-то неслыханным для тех времен, когда среди музыкантов царила мания динамики и экспрессии и когда за дирижерской техникой и «концепцией» чуть ли не забывали о самом произведении. Рассказывают, что, когда оркестр паломников в страну Востока впервые публично исполнил сюиту догенделевских времен без характерного крещендо и декрещендо, с наивностью и целомудрием, свойственным иным временам и другому миру, слушатели или вообще ничего не поняли, или же, насторожившись, решили, что впервые в своей жизни услышали музыку. А один сочлен Братства построил в знаменитом зале заседаний паломников – между Бремгартеном и Морбио[12] – баховский орган, совершенно такой же, какой создал бы себе сам Иоганн Себастьян Бах, будь у него на то средства и возможности. В соответствии с господствовавшими в Братстве обычаями этот искусник сохранил свое имя в тайне, назвавшись Зильберманом по своему предшественнику из восемнадцатого столетия.

Мы подошли к истокам, из которых родилось наше нынешнее понимание культуры. Одним из них, причем важнейшим, были самые молодые науки – история музыки и музыкальная эстетика, вторым – вскоре воспоследовавший подъем математики, к этому прибавилась капля священного елея, воспринятого из преданий паломников в страну Востока, и затем, в теснейшей связи с новым пониманием и осмыслением музыки, некое мужество в подходе к вопросу об одряхлении культур, столь же бодрое, сколь и отмеченное резиньяцией.

Нет нужды пускаться здесь в обстоятельные рассуждения об этом; упомянутые материи известны каждому. Главным итогом новой позиции или, вернее сказать, нового подчинения ритму культурного процесса был далеко заходящий отказ от создания новых произведений искусства, постепенный отход служителей культуры от мирской предприимчивости и, что не менее важной как бы венчает все, – рождение Игры в бисер, или Игры стеклянных бус.

Безусловно, на само возникновение Игры огромное влияние оказали большие успехи науки о музыке, достигнутые ею вскоре после 1900 года, то есть еще в самый расцвет фельетона. Мы, преемники этой науки, полагаем себя лучшими знатоками великих творческих эпох, особенно музыки семнадцатого и восемнадцатого столетий, в некотором смысле мы даже лучше ее понимаем, чем понимали ее во все прежние времена, включая и эпоху самой классической музыки. Разумеется, у нас, потомков, сложилось совсем иное отношение к классической музыке, чем у представителей творческих эпох; наше одухотворенное и не всегда в достаточной мере свободное от резонирующей меланхолии почитание подлинной музыки есть нечто совсем иное, нежели наивно-радостное музицирование тех веков, порой вызывающее нашу зависть, когда музыка заставляла на время позабыть об условиях и судьбах, под знаком которых она возникла. Ведь мы уже на протяжении многих поколений усматриваем великое и непреходящее достижение той эпохи, которая лежит между концом средневековья и нашими днями, не в философии или в поэзии, как это делал еще почти весь двадцатый век, но в математике и в музыке. С тех пор как мы в основном отказались от соревнования на ниве творчества с мастерами прежних эпох, с тех пор как мы отказались от культа и приоритета гармонии и чувственной динамики в музицировании, которые царили среди музыкантов-исполнителей примерно два столетия, начиная от Бетховена и первых шагов романтики, – с тех пор мы убеждены, что чище и благороднее – разумеется, на наш манер, в нашем нетворческом, эпигонском, но благоговейном духе! – понимаем и толкуем ту культуру, наследниками которой являемся. Нам, лишенным расточительной творческой энергии тех времен, трудно постигнуть, каким образом в пятнадцатом и шестнадцатом веках на протяжении столь долгого времени сохранились в такой непорочной чистоте музыкальные стили, почему в огромном потоке сочиняемой тогда музыки, как нам представляется, вообще нельзя найти ничего дурного и почему даже восемнадцатое столетие, столетие начавшейся деградации, породило еще целый фейерверк стилей и школ, правда быстротечных в своем сиянии и самонадеянных. Однако мы верим, что в музыке, ныне называемой классической, мы постигли тайну, дух, добродетель и благочестие тех поколений и восприняли их как пример. Так мы придерживаемся невысокого мнения о теологии и церковной культуре восемнадцатого столетия или о философии Просвещения, но усматриваем в кантатах, «Страстях» и прелюдиях Баха предельную сублимацию христианской культуры.

Между прочим, для характеристики отношения нашей культуры к музыке, мы могли бы сослаться на весьма древний и почтенный пример. Игра в бисер отдает ему дань уважения. Мы припоминаем, что у китайцев, в сказочной стране «древних императоров», в государстве и при дворе музыке была отведена ведущая роль, благоденствие музыки считалось равнозначным благоденствию всей культуры и этики, даже всего царства, и капельмейстерам вменялось в обязанность строго следить за соблюдением и чистотой «древних тональностей». Упадок музыки рассматривался как верный признак упадка правления и всего государства. Поэты рассказывали страшные сказки о дьявольских, отторгнутых небом запретных тональностях, например, о тональности Цинь Шаня и Цин Цзы, о музыке гибели, ибо стоило ей, греховной, зазвучать, как над императорским двором сгущались тучи, содрогались и рушились стены, государь и вся империя гибли. Не будем утруждать читателя перечислением высказываний древних авторов, приведем лишь несколько отрывков из главы о музыке книги Ли Бувей «Весна и осень»:

«Истоки музыки лежат далеко. Она рождается из меры, и корни ее в великом Едином. Великое Единое рождает два полюса: они рождают силу темного и силу светлого.

Когда на земле мир, когда все вещи в состоянии покоя и все в своих превращениях следует своему Верховному началу, музыка может быть завершенной. Если страсти не толкают на неверный путь, она достигает совершенства. Совершенная музыка имеет свои истоки. Она возникает из равновесия. Равновесие рождается из справедливости, а справедливость рождается из смысла вселенной. Поэтому о музыке можно говорить только с человеком, постигшим смысл вселенной.

Музыка зиждется на гармонии неба и земли, на соразмерности темного и светлого.

Государства, находящиеся в состоянии упадка, и люди, созревшие для гибели, тоже имеют свою музыку, но музыка их не бывает ясной. Потому: чем неистовее музыка, тем меланхоличнее люди, тем большая опасность нависла над государством, тем ниже опускается государь. Так утрачивается суть музыки.

Все священные государи ценили в музыке ее ясность. Тираны Гиэ и Чжоу Спи увлекались неистовой музыкой. Сильные звуки ласкали их слух, а воздействие этих звуков на массы они полагали интересным. Они стремились к новым, странным звукосочетаниям, к звукам, которых никто никогда еще не слышал; они пытались превзойти один другого и утратили меру и цель.

Причиной упадка государства Чжоу было изобретение волшебной музыки. Подобная музыка и впрямь опьяняет, на самом же деле она удалилась от сути музыки. А так как она удалилась от самой сути собственно музыки, то эта музыка не радостна. Когда музыка не радостна, народ ропщет, и жизни наносится урон. Все это возникает оттого, что неверно толкуют самое суть музыки и наивысшим полагают неистовые звукосочетания.

Поэтому музыка благоустроенной эпохи спокойна и радостна, а правление – уравновешенно. Музыка смутного времени беспокойна, мрачна, его правление противоестественно. Музыка государства, пришедшего в упадок, сентиментальна и уныла, правление его под угрозой».

Итак, слова этого китайца довольно определенно указывают на давно забытый смысл всякой музыки. Подобно танцу и любому другому искусству, музыка в доисторические времена была волшебным средством, одним из старых и основных атрибутов магии. Начиная с ритма (хлопанье в ладоши, притоптывание, удары деревяшек, первобытное искусство барабанного боя), она служила могучим и испытанным средством «настройки» многих на один лад, сообщая сердцам и дыханию единый ритм, наделяя людей готовностью к призыванию и заклятию вечных сил, к танцу, к состязанию, к походу, к священнодействию. И эту изначальную, чистую и первозданную природу, природу волшебства, музыка сохранила гораздо дольше, чем все другие искусства, достаточно вспомнить многочисленные высказывания историков и поэтов о музыке, начиная от греков и кончая Гете в его «Новелле». Практически ни марши, ни танец никогда не теряли своего значения… Однако пора вернуться к нашей основной теме!

О начатках Игры в бисер мы расскажем очень кратко и только самое примечательное. Как нам представляется, она возникла одновременно в Германии и Англии, и в обеих странах в виде упражнений для членов узкого круга музыковедов и музыкантов, занимавшихся в новых семинарах по теории музыки. Сравнивать первоначальное состояние Игры с более поздним и нынешним – то же самое, что нотную рукопись 1500 года (с ее примитивными нотными знаками, где даже отсутствуют разделяющие такт черточки) сравнивать с партитурой восемнадцатого и даже девятнадцатого веков с множеством сложных обозначений динамики, темпа, фразировки и так далее, так что печатанье подобных партитур зачастую превращалось в сложную техническую проблему.

На первых порах Игра была не более, нежели хитроумным упражнением памяти и комбинирующей способности, бывшим в ходу среди студентов и музыкантов; играли в нее, как уже сказано, и в Германии, и в Англии, еще до того, как в Кельнской высшей музыкальной школе она была «изобретена» и получила свое имя, которое носит и поныне, хотя давно уже не имеет ничего общего со стеклянными бусинами – с бисером. Стеклянные бусинки использовал изобретатель игры Бастиан Перро из Кальва[13], несколько чудаковатый, однако умный, общительный и любящий людей музыковед, который заменил буквы, цифры, ноты и другие графические знаки стеклянными шариками-бусинками. Перро, кстати, написавший трактат «Расцвет и упадок контрапункта», застал в кельнском семинаре довольно детально разработанный метод Игры: один из участников ее возглашал в сокращенных формулах своей дисциплины любую тему или начало мотива классической композиции, а партнер, или тот, к кому он обращался, должен был либо продолжить пьесу, либо, что почиталось за лучшее, ответить в более высокой или более низкой тональности, а то и контрастирующей антитемой. Такие или подобные им упражнения памяти и способности к импровизации (если и не закрепленные в формулах, то применявшиеся на практике: при игре на клавесине, лютне, флейте и даже в пении) имели, возможно, хождение среди тех, кто вдумчиво изучал музыку и контрапункт во времена Шютца, Пахельбеля и Баха. Бастиан Перро, большой любитель всевозможных ремесел, своими руками построивший несколько роялей и клавикордов по чертежам старых мастеров, скорей всего тоже был одним из паломников в страну Востока, о нем рассказывают, будто он умел играть на скрипке изогнутым смычком с ручной регуляцией натяжения волоса в старинной, забытой после 1800 года, манере. Перро, взяв за образец наивные детские счеты, соорудил рамку, натянул на нее несколько дюжин проволочек, а на них нанизал стеклянные бусины различной величины, формы и цвета. Проволочки соответствовали нотным линейкам, бусины – значениям нот, и Перро таким образом строил из стеклянных шариков целые музыкальные фразы, развивал им самим сочиненные темы, изменял, транспонировал их, преобразовывал и противопоставлял им другие.

В подобной технике сначала усматривали лишь забаву, но ученикам она пришлась по вкусу, очень скоро ей стали подражать, она вошла в моду, в том числе и в Англии. Некоторое время эта музыкальная игра-упражнение практиковалась в таком мило-забавном виде. Впоследствии, как оно часто бывает, нововведение, которому суждено было прожить долгую жизнь и сыграть весьма значительную роль, получило свое название по давно забытому пустяку. И поныне то, во что превратилась игра членов семинара и нанизанный на проволоку примитивный бисер Перро, носит ставшее уже народным и общеизвестным наименование – Игра в бисер, или Игра стеклянных бус.

Не прошло и двух или трех десятилетий, как Игра утратила свою популярность среди студентов, изучавших музыку, но тем большую приобрела среди математиков; на протяжении длительного периода характерной чертой истории Игры было как раз то, что ее перенимали и развивали предпочтительно те науки, или наука, которые переживали свой расцвет или свое возрождение. У математиков Игра приобрела чрезвычайно большую гибкость и утонченность и даже какое-то подобие осознания самой себя и своих возможностей, – процесс, протекавший параллельно общему развитию культурного самосознания, которое к тому времени преодолело великий кризис и, как пишет Плиний Цигенхальс, «со скромной гордостью приняло свой удел – принадлежать поздней культуре, как, например, принято говорить о поздней античности, веке александрийского эллинизма».

Таковы слова Цигенхальса. Мы же попытаемся теперь закончить беглый обзор истории Игры. Перейдя из музыкальных семинаров в математические (переход этот совершился во Франции и Англии, пожалуй, даже раньше, чем в Германии), Игра была уже настолько развита, что при помощи особых знаков и аббревиатур могла выражать математические процессы; мастера, развивая эти знаки, передавали друг другу абстрактные формулы, сообщали эволюционные ряды и варианты развития своих дисциплин. Эта математико-астрономическая игра в формулы требовала большого внимания и предельной сосредоточенности; среди тогдашних математиков репутация хорошего мастера Игры ставилась весьма высоко и была тождественна репутации отличного математика.

Почти все науки в разные периоды перенимали Игру и подражали ей, то есть приспосабливали ее к своему предмету знаний, что особо засвидетельствовано для областей классической филологии и логики. Аналитический разбор музыкальных значений привел к тому, что музыкальные фразы удалось выразить в физических и математических формулах. Несколько позднее и филология стала прибегать к подобному методу, обозначая языковые образования особыми формулами, как физика обозначает процессы, происходящие в природе; затем этот же метод подхватила эстетика изобразительных искусств, где архитектуру и математику давно уже связывали подобные узы. Полученные таким образом абстрактные выражения позволяли вскрывать все новые и новые взаимосвязи, аналогии и соответствия. Приспосабливая для себя Игру в бисер, каждая наука создавала свой язык Игры, состоящий из формул, аббревиатур и всевозможных комбинаций того и другого. Элита интеллектуальной молодежи облюбовала Игры с рядами и диалогами формул. Игра была не только отдыхом и упражнением – она рождала концентрированное ощущение дисциплины духа; особенно математики отличались аскетической и спортивной виртуозностью и строгостью формы в Игре, находя в ней истинное наслаждение, что в немалой степени помогло им тогда уже отказаться от мирских радостей и стремлений. Таким образом, Игра стеклянных бус имела большое значение для полного и окончательного преодоления фельетонизма, а также для пробуждения той новой радости четких и виртуозных упражнений интеллекта, которой мы обязаны возникновением новой дисциплины духа прямо-таки монашеской строгости. Мир преобразился. Духовную жизнь века фельетона можно сравнить с выродившимся растением, растратившим все свои соки на гипертрофированные наросты, последующие же попытки исправить положение – со срезанием растения до самого корня. Молодые люди, намеревавшиеся посвятить себя интеллектуальным занятиям, понимали теперь под этим не стремление поскорее нахватать обрывки знаний в высшем учебном заведении, где именитые и весьма велеречивые, но лишенные какого бы то ни было авторитета профессора преподносили им остатки того, что некогда называлось высшим образованием; теперь учиться им приходилось столь же упорно, пожалуй, еще упорней и с еще большей методичностью, чем некогда инженерам в политехнических учебных заведениях. Теперь им предстояло подниматься по крутой тропе знаний, они должны были очистить и отточить свои мыслительные способности при помощи математики и схоластических упражнений по Аристотелю, сверх того должны были научиться полному отречению от всех благ, столь заманчивых для целого ряда поколений ученых, как-то: от быстрого и легкого добывания денег, от славы и общественных почестей, от похвалы газет, от браков с дочерями банкиров и фабрикантов, от материальных благ, изнеженности и роскоши. Поэты, издающиеся огромными тиражами, обладатели Нобелевских премий и загородных вилл, знаменитые врачи, увешанные орденами и пользующиеся услугами ливрейных лакеев, члены академий с богатыми женами и блестящими салонами, химики, состоящие членами наблюдательных советов промышленных предприятий, философы – владельцы фельетонных фабрик, читавшие зажигательные доклады в переполненных аудиториях, срывавшие аплодисменты и принимавшие букеты, – все эти фигуры исчезли и доныне не возвращались. Необходимо признать, что и теперь встречается немало одаренных молодых людей, которые завидуют вышеперечисленным, однако путь к общественному признанию, почету, славе и комфорту ведет теперь не через аудитории, семинары и докторские диссертации: низко павшие интеллектуальные профессии обанкротились тогда в глазах всего мира, но зато вновь обрели безоговорочно-аскетическую преданность духу. Тем талантам, что стремились к блеску и поклонению, пришлось отвернуться от постылой и неблагодарной духовности и посвятить себя другим видам деятельности, где их уделом стало добывание денег и благополучия.

Подробный рассказ о том, каким образом дух, после своего очищения, утвердился и в государстве, завел бы нас чересчур далеко. Опыт показал, что достаточно было немногим поколениям проявить беспринципность и расхлябанность в духовной сфере, как это сразу нанесло чувствительный урон практике, все реже и реже стали встречаться подлинное мастерство и сознание ответственности среди интеллектуальных профессий, в том числе и технических, так что пестование духа в государстве и среди народа, и прежде всего всю систему образования, пришлось постепенно монополизировать интеллектуальной элите. Недаром и ныне почти во всех странах Европы образование, коль скоро оно не осталось под опекой Римской церкви, перешло в руки тех анонимных орденов, члены которых рекрутируются из этой элиты. И как бы порой ни претили общественному мнению строгость и пресловутое высокомерие этой касты, как бы отдельные лица ни ополчались против нее – руководство ее непоколебимо, и держится оно не только благодаря своей целостности, отказу от всех благ и прерогатив, кроме духовных, но и благодаря давно уже ставшему всеобщим пониманию: столь строгая школа неизбежна и необходима для самого существования цивилизации. Теперь уже все знают, во всяком случае догадываются: если мысль утратила свою чистоту и остроту, если духу не воздается должное, то вскоре и автомобиль не тронется с места, и корабль собьется с курса, лишатся своего авторитета как счетная линейка инженера, так и банки или биржи, наступит хаос. Однако прошло немало времени, прежде чем пробило себе дорогу убеждение в необходимости и для внешней стороны цивилизации, для техники, промышленности, торговли – единой основы в виде интеллектуальной нравственности и честности.

В то время Игре стеклянных бус недоставало одного: универсальности, способности парить над факультетами. Астрономы, эллинисты, латинисты, схоласты, консерваторцы играли в свои духовно упорядоченные игры, но каждый факультет, каждая дисциплина и ее ответвления имели свой язык Игры и свою систему правил. Понадобилось не менее полувека, прежде чем был сделан первый шаг к преодолению столь узких рамок. Причины подобной медлительности были скорее морального порядка, чем формального и технического: средства для преодоления таких барьеров нашлись бы, но строгая этика вновь утвердившейся интеллектуальности порождала пуританский страх перед allotria[14], перед смешением дисциплин и категорий, глубокий и вполне оправданный страх перед возвратом к греху верхоглядства и фельетонизма.

То был поистине подвиг, подвиг одного человека, чуть ли не сразу же приведший Игру в бисер к осознанию своих возможностей, а вместе и на порог универсальности. И на сей раз Игра оказалась обязанной подобным успехом своей связи с музыкой. Один швейцарский музыковед и притом страстный любитель математики придал Игре совершенно новый попорот, открыв для нее возможность наивысшего расцвета. Гражданское имя этого великого человека уже невозможно установить— в его время культ великих людей в сфере духа давно уже был преодолен, в историю же швейцарец вошел под именем Lusor (или: Joculator) Basiliensis[15]. Изобретение его, как и всякое изобретение, безусловно, было его личным достижением и благодатью, однако возникло оно отнюдь не из приватных побуждений и потребностей, оно родилось благодаря воздействию куда более сильных импульсов. В его времена среди людей духа повсюду жила настоятельная потребность в средствах выражения для новых смыслов: тосковали по философии, по синтезу, почитавшаяся доселе за счастье полная сосредоточенность на своей дисциплине перестала удовлетворять, то один, то другой ученый прорывал цеховые рамки и пытался выйти к общезначимому. Распространялась мечта о новом алфавите, о новом знаковом языке, который позволил бы закреплять и сообщать другим новый интеллектуальный опыт. Особенно ярким свидетельством этого представляется нам труд одного парижского ученого, вышедший в те годы под заголовком «Увещание из Китая». Автор этого сочинения, при жизни многими почитавшийся за некоего Дон-Кихота, впрочем видный ученый в своей области – китайской филологии, указывает, какие опасности навлекают на себя наука и духовная культура при всей их стойкости, если они отказываются от разработки международного языка знаков, – языка, который, подобно китайским иероглифам, позволил бы, не изгоняя личную фантазию и изобретательность, графически изображать самое сложное содержание и вместе с тем был бы доступен пониманию ученых всего мира. Важнейший шаг к удовлетворению этого требования и совершил Joculator Basiliensis. Он разработал для Игры стеклянных бус основы нового языка знаков и формул, в котором в равной мере уделялось внимание математике и музыке и который позволял сочетать астрономические и музыкальные символы, приводя, так сказать, математику и музыку к единому знаменателю. И хотя процесс развития этим отнюдь не завершился, однако основание для всего того, что произошло позднее в истории дорогой нашему сердцу Игры, заложил уже тогда базельский аноним.

С тех пор Игра, служившая некогда специфическим развлечением то математиков, то филологов, то музыкантов, стала подчинять своей власти всех истинных служителей духа. Именно тогда немало старинных академий, орденских организаций и особенно древнейшее Братство паломников в страну Востока обратились к Игре. Несколько католических орденов усмотрели в ней новое духовное веяние и пленились ею; здесь прежде всего следует назвать некоторые бенедиктинские аббатства, которые уделяли Игре в бисер столько внимания, что уже тогда, как зачастую и впоследствии, встал вопрос: надлежит ли Церкви и Курии терпеть, поощрять или запретить Игру.

После подвига, совершенного базельцем, Игра очень скоро обрела свою полную силу и достигла того, чем она является ныне: средоточием духовного и мусического[16], высоким культом, мистическим единением всех разобщенных членов Universitas litterarum. В наши дни она переняла частью роль искусства, частью роль спекулятивной философии, и характерно, что во времена Плиния Цигенхальса ее нередко обозначали выражением, происходящим еще из словесности фельетонистической эпохи12 и для этой эпохи знаменовавшей заветную цель не одного чуткого к будущему ума, а именно «магический театр».

Хотя Игра стеклянных бус технически и тематически бесконечно разрослась и, с точки зрения требований, предъявляемых к играющим, превратилась в высокое искусство и строгую науку, при жизни великого базельца ей все же недоставало весьма существенного. Каждая партия была тогда неким нанизыванием, противопоставлением и группировкой сконцентрированных представлений из многих областей интеллектуального и эстетического, быстрым извлечением из памяти временных ценностей и форм, виртуозным и быстротечным полетом через царство духа. Лишь существенно позже из духовного инвентаря воспитательной традиции, и в особенности из обычаев и преданий паломников в страну Востока, в Игру было привнесено понятие контемпляции. Всеми было признано нежелательным положение, при котором фокусники-мнемотехники, не обладавшие никакими другими достоинствами, виртуозно разыгрывали блистательные партии, поражая и сбивая других участников быстротой бесконечных перечислений. Со временем подобная виртуозность была подвергнута строгому запрету, а созерцание стало одним из важнейших условий Игры; более того, для слушателей и зрителей Игры созерцание превратилось в нечто основное. Это был поворот к религиозному. Теперь задача заключалась не только в том, чтобы чисто интеллектуальным образом следить за последовательностью идей и всей духовной мозаикой Игры с гибкой внимательностью и натренированной цепкостью памяти, но возникло и требование более глубокой и более душевной самоотдачи. Содержание, происхождение, смысл каждого знака, объявленного руководителем Игры, должны были подвергаться длительному и строгому осмыслению, что побуждало каждого играющего интенсивно и органически его воспринимать. Технические навыки процесса созерцания члены Ордена и игровых братств выносили из школ элиты, где искусству контемпляции и медитации обучали с великим тщанием. Это, вероятно, и спасло иероглифы Игры от опасности превращения в простые буквы.

Кстати, до той поры Игра в бисер, несмотря на свою распространенность, оставалась для ученых приватным упражнением. Играли в одиночку, вдвоем, группами, хотя особенно глубокомысленные, удачно скомпонованные Игры фиксировались, становясь затем известными в других городах и даже странах, где ими порой восхищались, а порой и критиковали. И только теперь, причем весьма медленно, Игра обогатилась новой функцией – она стала общественным празднеством. Однако и ныне каждый волен играть в нее частным порядком, чем особенно увлекается молодежь. Все же, слыша сейчас слова «Игра в бисер», «Игра стеклянных бус», прежде всего представляют себе торжественные публичные Игры. Во всем мире они проводятся под руководством опытнейших мастеров, возглавляемых в каждой стране своим Магистром Игры, при благоговейном молчании приглашенных и напряженном внимании слушателей; некоторые из таких Игр длятся несколько дней или недель и в продолжение всего торжества играющие и слушатели живут по строгим предписаниям, простирающимся даже на время сна, аскетической и отрешенной жизнью абсолютного самоуглубления, похожей на ту строго упорядоченную подвижническую жизнь, какую ведут исполнители духовных упражнений святого Игнатия.

Нам остается мало что добавить. Под сменяющейся гегемонией различных наук и искусств Игра игр развилась до некоего универсального языка, посредством которого оказывается возможным выражать ценности духа в осмысленных знаках и сопрягать их между собой. Во все времена Игра была тесно связана с музыкой и в большинстве случаев велась она по музыкальным и по математическим правилам. При этом назывались одна, две, три темы, затем их разыгрывали, варьировали, развивая подобно теме фуги или музыкальной фразе концерта. Игра могла, например, отправляться от определенной астрономической конфигурации или от темы баховской фуги, от фразы Лейбница или Упанишад, далее же, в зависимости от намерения и способностей играющего, вызванная к жизни главная мысль могла развиваться и шириться или обогащаться в своей выразительности через отзвуки родственных ей представлений. Если начинающему удавалось, например, в знаках Игры установить параллели между классической музыкой и формулой физического закона, то у искушенного мастера Игра, начиная с исходной темы, развивалась свободно в безграничных комбинациях. Большой любовью у одной из школ Игры долгое время пользовались сопоставления, противопоставления и, наконец, гармонические сочетания враждебных друг другу тем или идей, например, закона и свободы, индивидуума и общности, причем особое внимание уделялось тому, чтобы обе эти темы или оба тезиса развивались на абсолютно равных правах, беспристрастно, и из тезиса и антитезиса в возможно самом чистом виде был бы выведен синтез. Вообще говоря, если не считать гениальных исключений, Игры, оканчивающиеся негативным или пессимистическим, дисгармоничным аккордом, не пользовались любовью; по временам на них налагался даже запрет, что диктовалось смыслом, какой приобрела Игра на гребне славы для своих приверженцев. Она означала изысканную, символически многозначительную форму исканий совершенства, высокую алхимию, приближение к единому в себе и превыше всех образов и множеств духу, стало быть – к богу. Как благочестивые мыслители более ранних времен представляли жизнь сотворенной вселенной в устремлении к богу и видели множественность мира явлений завершенной и до конца продуманной лишь внутри божественного единства, так строились, музицировали и любомудрствовали фигуры и формулы Игры стеклянных бус на вселенском языке, вскормленном всеми науками и искусствами, в танце устремляясь к Совершенству, к чистому Бытии, к глубокой, полной Действительности. Среди мастеров было в ходу словечко «реализовать», и действия свои они рассматривали как путь от становления к бытию, от возможного к действительному. Да будет нам позволено в этом месте еще раз напомнить вышеприведенное высказывание Николая Кузанского11.

Кстати говоря, понятия христианской теологии, постольку, поскольку они были классически сформулированы и тем самым представлялись общим культурным достоянием, естественным образом вошли в язык Игры; в него с одинаковой легкостью включались как основные понятия веры, библейское речение, высказывание святого или латинская цитата из мессы, так и геометрическая аксиома или же мелодия Моцарта. Мы не впадем в преувеличение, если осмелимся заявить: для узкого круга истинных мастеров Игра была почти равнозначна богослужению, хотя от создания собственной теологии она уклонялась.

В борьбе за свое существование посреди враждебных мирских сил Игра в бисер и Римская церковь слишком явно оказывались союзниками, чтобы можно было допустить их столкновение, хотя поводов для этого имелось более чем достаточно. Ибо и там, и здесь интеллектуальная честность и нелицемерное стремление к четкой односмысленной формулировке толкали к разладу. Но он так и не произошел. Рим то благоволил Игре, то порицал ее и тем довольствовался; мало того, в конгрегациях и среди высшего духовенства самые светлые головы были прикосновенны к Игре. Да и сама Игра, с тех пор как Игры стали открытыми и был назначен Magister Ludi, находилась под покровительством Ордена и Воспитательной Коллегии, а тот и другой по отношению к Риму всегда являли собой воплощение рыцарской вежливости. Папа Пий XV, который в бытность свою кардиналом прослыл опытным и прилежным мастером Игры, став папой, не только, подобно своим предшественникам, навсегда распростился с Игрой, но и попытался вступить с нею в борьбу; дело едва не дошло до запрета католикам участвовать в Играх. Но папа умер прежде, чем было вынесено окончательное решение, и одна известная биография этого незаурядного человека рисует его отношение к Игре как глубокую страсть, которую он, уже будучи папой, надеялся подавить в себе, сделавшись ее врагом.

Характер общественного института Игра, – в которую прежде свободно играли одиночки или товарищи, и которая задолго до того уже пользовалась благоволительным содействием Воспитательной Коллегии, – приобрела сперва во Франции и Англии, а затем, довольно скоро, и в других странах. Тогда-то в каждой стране были созданы Комиссии Игры в бисер и назначены верховные руководители со званием Магистра, а официальные Игры, проходившие под личным руководством Магистра, были возведены в ранг духовного празднества. Разумеется, Магистр, как и все высокие и высшие функционеры интеллектуальных сфер, сохранял анонимность; за исключением нескольких приближенных лиц, никто не знал его гражданского имени. Радио и другие международные средства связи использовались лишь во время официальных крупных Игр, за которые отвечал сам Magister Ludi. Помимо руководства публичными Играми, в обязанности Магистра входило попечение о мастерах и школах Игры и, главное, строжайший надзор за развитием самой Игры. Только всемирная Комиссия Магистров решала вопрос (ныне это уже редко встречающийся случай), принять или не принять новые знаки или формулы в состав языка Игры, расширить ли список правил, желательно или нежелательно включить в нее новые области знаний. Если рассматривать Игру как некий всемирный язык интеллектуалов, то игровые Комиссии отдельных стран под руководством своих Магистров являют собой в совокупности подобие академии, которая наблюдает за составом, развитием и чистотой этого международного языка. В каждой стране имеется Архив Игры, то есть списки всех доселе проверенных и допущенных символов и кодов, число которых давно уже превзошло число старинных китайских иероглифов. Как правило, достаточной подготовкой для мастера Игры считается выпускной экзамен высшей школы, особенно школы элиты, однако – так оно было раньше, так молчаливо предполагается и теперь – необходимы также и более чем средние успехи в одной из ведущих отраслей наук или же в музыке.

Почти каждый из пятнадцатилетних учеников школы элиты мечтает когда-нибудь стать членом Комиссии Игры или даже Магистром Игры. Но уже среди докторантов лишь ничтожная часть тешит себя честолюбивой мечтой активно служить Игре и ее дальнейшему развитию. Зато все эти приверженцы Игры прилежно упражняются в теории, в медитации, а во время «больших Игр» составляют тот тесный круг благоговейных и преданных Игре участников, которые и придают публичным Играм торжественный характер, предохраняя их от превращения в некое декоративное действо. Для этих подлинных знатоков и ценителей Игры Magister Ludi – некий государь или первосвященник, чуть ли не божество.

Но для каждого самостоятельного мастера и тем паче для Магистра Игра стеклянных бус есть прежде всего музицирование, примерно в духе тех слов, которые сказал однажды Иозеф Кнехт относительно сущности классической музыки:

«Мы почитаем классическую музыку за некий экстракт и средоточие нашей культуры, ибо она есть наиболее отчетливый и характерный жест последней. В этой музыке мы видим наследство античности и христианства, дух светлого и мужественного благочестия, непревзойденную рыцарскую этику. Ведь в конце концов каждое классическое самовыражение культуры есть свидетельство определенной этики, есть доведенный до пластической выразительности прообраз человеческого поведения. Между 1500 и 1800 годами сочинялась всякая музыка, стили и средства ее были весьма различны, однако дух или, вернее, этическое содержание ее было одним и тем же. Позиция человека, нашедшая свое выражение в классической музыке, повсюду одна и та же, она основана на одном и том же виде познания жизни, стремится к одному и тому же виду превосходства над случайным. Основные черты классической музыки: знание о трагизме человеческого бытия, приятие человеческого удела, мужество и ясность! Будь то грация менуэта Генделя или Куперена, или сублимированная до нежного жеста чувственность, как у многих итальянцев или у Моцарта, или тихая, сосредоточенная готовность к смерти, как у Баха, – это неизменно некое противление, некая неустрашимость, некое рыцарство, и во всем этом отзвук сверхчеловеческого смеха, бессмертной ясности. Да прозвучит это и в наших играх, во всей нашей жизни, во всем, что мы творим и претерпеваем».

Слова эти были записаны одним из учеников Кнехта. Ими мы и завершаем наш опыт об Игре в бисер.

Призвание

О происхождении Иозефа Кнехта нам ничего не удалось узнать. Подобно многим другим ученикам элитарных школ, он или рано осиротел, или же был изъят из неблагоприятной среды и усыновлен Воспитательной Коллегией. Как бы то ни было, судьба избавила Кнехта от конфликта между семьей и школой, тяжким бременем ложащегося на юношеские плечи высокоодаренных молодых людей, затрудняя им вступление в Орден, а порой и наделяя упрямым и своеобычным характером. Кнехт был одним из счастливцев, словно рожденных и предопределенных для Касталии, для Ордена, для службы в Воспитательной Коллегии, и, хотя он и сталкивался со сложными проблемами духовной жизни, трагедию, которую суждено пережить всем посвященным, он пережил без надрыва. Впрочем, не трагедия эта сама по себе соблазнила нас посвятить личности Иозефа Кнехта столь обстоятельные изыскания, но скорей – та тихая, просветленная, лучащаяся ясность, с какой он творил свою судьбу, осуществлял свой дар, свое назначение. Как и у всякого выдающегося человека, был и у него свой daimoniоn[17], свой amor fati, однако его amor fati предстает свободным от мрачности и фанатизма. Разумеется, не дано заглянуть в сокровенное, и мы не должны забывать: даже самый беспристрастный, предельно объективный летописец – всегда поэт, а история, изложенная на бумаге, – всегда поэзия, ее третье измерение есть вымысел. Мы ведь совершенно не знаем, радостно или мучительно жилось, если взять самые прославленные примеры, – Иоганну Себастьяну Баху или Вольфгангу Амадею Моцарту. Моцарт являет нам необычайно трогательное, поражающее до глубины души обаяние рано созревшего гения, Бах же – воспитывающий утешительное приятие страданий и смерти как отеческой воли бога. Но ведь все это мы усматриваем не из их биографий или переданных нам современниками фактов их личной жизни, но единственно из их произведений, из их музыки. Более того, к тому Баху, чья биография нам известна и чей образ мы составили себе по его музыке, мы непроизвольно прилагаем и его посмертную судьбу: в нашем воображении он как бы еще при жизни знал и молча улыбался тому, что сразу после смерти все его творения будут забыты, его рукописи погибнут как макулатура, что вместо него один из его сыновей станет «великим Бахом» и стяжает успех, что после своего возрождения его музыка окажется объектом варварских недоразумений фельетонистической эпохи12, и так далее. Равным образом склонны мы приписывать или примышлять Моцарту еще при жизни и в средоточии его столь щедрого и здорового творчества некоторое знание о своей скрытости в руке смерти, некое предвосхищение своей обреченности. Там, где историк располагает произведениями искусства и научными трудами, он не может иначе, – он рассматривает их слитно с жизнью их создателя, как неразрывные части некоего живого единства. Так мы поступаем с Моцартом или Бахом, так мы поступаем и с Кнехтом, хотя он принадлежит нашей, в сущности своей нетворческой эпохе и не оставил после себя «творений» наподобие тех великих Мастеров.

Предпринимая попытку описать жизнь Иозефа Кнехта, мы неизбежно даем и опыт ее истолкования, и если мы, как летописцы, глубоко сожалеем, что о последних годах его нет никаких достоверных сведений, то именно легендарность заключительного периода его жизни и придала нам мужество для нашего начинания. Мы перенимаем эту легенду и внутренне с ней согласны, представляет ли она благочестивый вымысел или нет. Так же, как мы ничего не знаем о рождении и генеалогии Кнехта, ничего не известно нам и о его конце. Но у нас нет ни малейших оснований предполагать, что конец этот был случайным. Жизнь Иозефа Кнехта, в той мере, в какой она нам известна, представляется отчетливо построенной последовательностью поднимающихся ступеней, и если в наших домыслах о его конце мы добровольно присоединяемся к легенде и благоговейно ее принимаем, то делаем это потому, что поведанное легендой являет собой завершающую ступень его жизни, строго соответствующую предыдущим. Мы признаем даже, что уход этой жизни в легенду кажется нам органичным и закономерным, подобно тому как у нас не вызывает сомнений существование «зашедшего», исчезнувшего из глаз светила. В том мире, в каком мы, автор и читатель, живем, Иозеф Кнехт достиг и свершил наивысшее: как Magister Ludi, он был вождем и образцом для адептов и поклонников духовной культуры, он образцово хранил и приумножал воспринятое духовное наследие как первосвященник того храма, который свят для каждого из нас. Но он не только возвысился до уровня Магистра, поднялся до пространств на вершине нашей иерархии, – он их превзошел и перерос в том измерении, о котором мы можем лишь благоговейно догадываться, и именно потому нам кажется вполне подобающим и соответствующим всей его жизни выход его биографии за рамки обычных измерений и в конце своем превращение ее в легенду. Мы склоняемся перед чудом подобного факта, радуемся ему и не намерены углубляться в истолкование его. Но в той мере, в какой жизнь Кнехта есть история, а она такова до совершенно определенного дня, мы ее как таковую и будем рассматривать, прилагая старания к точной передаче предания таким, каким оно нам представилось во время наших розысков.

О детстве Иозефа Кнехта, то есть о годах до поступления в школу элиты, нам известно только одно событие, однако важное, имеющее символическое значение, ибо оно свидетельствует о первом зове духа, о первом акте его призвания, и характерно, что первой призвала его не наука, а музыка. Как почти всеми воспоминаниями о личной жизни Кнехта, мы обязаны и этим одному из его учеников по классу Игры в бисер, преданному его почитателю, записавшему много речений и рассказов своего великого учителя.

В ту пору Кнехту было двенадцать или тринадцать лет, и он был учеником классической гимназии в городке Берольфинген, что у отрогов Цабервальда, где он, по всей вероятности, родился. Хотя мальчик уже длительное время числился стипендиатом, и коллегия учителей, особенно учитель музыки, два или три раза рекомендовали его высшей инстанции для перевода в школу элиты, сам он ничего не знал об этом и ни с кем из элиты, не говоря уже о Магистрах Воспитательной Коллегии, не встречался. И вдруг учитель музыки (Иозеф брал тогда уроки игры на скрипке и лютне) сообщает ему, что в ближайшие дни в Берольфинген, на предмет инспекции музыкальных занятий, в гимназию прибудет Магистр музыки, и пусть он, Иозеф, прилежно упражняется, чтобы не поставить себя и своего учителя в неприятное положение. Новость эта глубоко взволновала мальчика, ибо он, разумеется, хорошо знал, кто такой Магистр музыки, знал, что тот не просто приходит из высших сфер Воспитательной Коллегии, как инспекторы, дважды в год посещавшие гимназию, нет, Магистр один из двенадцати полубогов, из двенадцати руководителей этой самой досточтимой Коллегии и высшая инстанция во всех музыкальных вопросах для всей страны. Итак, Magister musicae, собственной персоной, посетит Берольфинген! Во всем мире для Иозефа существовал только один человек, быть может, еще более таинственный и непостижимый, – Магистр Игры. Перед ожидаемым Магистром музыки Иозеф заранее трепетал от неимоверного благоговения, он представлял себе его то неким королем, то неким волшебником, то как бы одним из двенадцати апостолов или великих мастеров классических времен, наподобие Михаэля Преториуса, Клаудио Монтеверди, И.И. Фробергера или Иоганна Себастьяна Баха, и он столь же глубоко радовался, сколь страшился той минуты, когда наконец глазам явится это светило. Что один из полубогов и архангелов, один из таинственных и всемогущих правителей духовного мира воплоти явится им здесь в городке и школе, что он, Иозеф, сам увидит его, что Магистр, быть может, заговорит с ним, станет экзаменовать, пожурит или похвалит – все это было чем-то огромным и важным, подобным чуду и необыкновенному небесному явлению, да и учителя говорили, что впервые за много десятилетий Magister musicae посещал Берольфинген и его гимназию. Мальчику рисовалась одна картина чудесней другой и прежде всего пышное торжество, встреча, какую он видел однажды при вступлении в должность нового бургомистра: с духовым оркестром и знаменами, может быть, даже фейерверком. Товарищи Кнехта тоже представляли себе приезд Магистра не иначе. Правда, радость Иозефа несколько омрачалась при мысли, как бы он сам не оказался в чересчур опасной близости к этому великому человеку и не опозорился перед таким знатоком своими ответами, своей игрой. Однако страх этот был не только мучителен, он был и сладок, ибо в глубине души, даже самому себе не признаваясь, он считал ожидаемый Праздник со всеми знаменами и фейерверком далеко не столь прекрасным, волнующим, важным и вопреки всему не столь удивительно радостным, сколь то обстоятельство, что он, маленький Иозеф Кнехт, увидит этого человека совсем вблизи, так что Магистр приедет в Берольфинген немножко и ради него, Иозефа. Ведь он приедет проверять преподавание музыки, а учитель музыки явно считает возможным, что экзаменовать будут и Кнехта.

Но скорей всего… ах, нет! по всей вероятности, до этого дело не дойдет, да и не может дойти, у Магистра есть заботы поважнее, чем выслушивать пиликание мальчишки, он отправится в старшие классы, там ученики играют куда лучше. С такими мыслями Кнехт ожидал обетованного дня, и день этот в конце концов настал и сразу же принес разочарование: на улицах не играли оркестры, на домах не было ни знамен, ни венков, нужно было, как в любой другой день, собирать учебники и тетради и отправляться на привычный урок, даже в классе он не увидел никаких признаков торжества. Все было как обычно.

Урок начался, на учителе был его обычный повседневный сюртук, и он ни единым словом не упомянул о прибытии почетного гостя.

Но на втором или третьем уроке все же это случилось: раздался стук в дверь, вошел служитель, поздоровался с учителем и сообщил, что ученику Иозефу Кнехту надлежит, вымыв предварительно руки и вычистив ногти, через четверть часа явиться к преподавателю музыки. Побледнев от волнения, Кнехт неверными шагами покинул класс, вбежал в интернат, сложил учебники, умылся, причесался, дрожащими руками схватил футляр со скрипкой и тетрадь с нотами и, не в силах проглотить комок в горле, зашагал к флигелю, где помещались музыкальные классы. На лестнице к нему подбежал кто-то из однокашников и, волнуясь, проговорил: «Вот тут тебе велели ждать, пока не вызовут», – и указал на музыкальный класс.

Прошло не так много времени, но для Иозефа это была целая вечность, пока не пришло избавление. Никто его так и не вызвал, просто в класс вошел незнакомый человек, совсем старый, как ему сперва показалось, невысокого роста, седой, с прекрасным просветленным лицом и проницательно глядевшими голубыми глазами, взгляда которых можно было бы испугаться, однако он был не только проницательным, но также и ясным, веселым – не смеющейся и улыбчивой, а тихо лучащейся веселостью. Старик подал мальчику руку, кивнул, задумчиво опустился на табурет перед старым школьным клавиром и сказал:

– Тебя зовут Иозеф Кнехт? Учитель тобою доволен, мне кажется, он неплохо к тебе относится. Садись, давай немного помузицируем вместе.

Кнехт еще до этого вынул скрипку из футляра, старик взял ноту «ля», мальчик настроил инструмент, затем робко вопрошающе взглянул на Магистра.

– Что бы тебе хотелось сыграть? – спросил тот.

Но ученик не в силах был ответить, его переполняло благоговение к старику, никогда еще не видел он такого человека. Он нерешительно взял ноты и протянул их Магистру.

– Не нужно, – сказал Магистр, – мне хотелось бы, чтобы ты сыграл что-нибудь наизусть, не упражнение, а что-нибудь очень простое, что ты знаешь наизусть, может быть, песню, которая тебе нравится.

Иозеф смешался, это лицо, эти глаза заворожили его, он не мог говорить, он очень стыдился своего замешательства, но не мог вымолвить ни слова. Магистр не торопил. Одним пальцем он проиграл начало какой-то мелодии и взглянул на ученика, тот кивнул и тут же радостно заиграл эту мелодию – старинную песню, которую они часто пели в школе.

– Еще раз! – сказал Магистр, Кнехт повторил мелодию, а старец сыграл на фортепиано второй голос. На два голоса звучала теперь в пустом классе старая песня. – Еще раз!

Кнехт повторил первый голос, а Магистр сыграл сразу и второй, и третий. На три голоса звучала в классе прекрасная старая песня.

– Еще раз! – И Магистр сыграл сразу три голоса. – Прекрасная песня, – тихо произнес он. – А теперь сыграй еще раз в альте.

Кнехт послушно заиграл. Магистр задал ему первую ноту и теперь играл все три дополнительных голоса сразу. Вновь и вновь старик повторял: «Еще раз!», и с каждым разом слова эти звучали веселей. Кнехт играл мелодию в теноре, под аккомпанемент двух или трех противопоставленных голосов. Так они несколько раз проиграли старинную песню; в пояснениях теперь уже не было нужды, – с каждым новым повтором песня как бы сама собой обогащалась украшениями и расцвечивалась. Маленькая пустая комната, освещенная веселым утренним солнцем, празднично звучала в ответ.

Немного спустя старик вдруг оборвал игру, спросив:

– Может быть, хватит?

Кнехт покачал головой и сразу же вновь заиграл, к нему тут же присоединились светлые звуки трех голосов, и четыре голоса протянули свои тонкие, ясные линии, перекликались друг с другом, поддерживали друг друга, взаимно пересекались и описывали друг возле друга веселые дуги и фигуры, а мальчик и старик, забыв обо всем на свете, отдавались этим прекрасным, сроднившимся линиям и фигурам, возникавшим из переплетений, отдавались в плен этих невидимых тенет, музицировали, тихо раскачиваясь, словно повинуясь незримому капельмейстеру. Так продолжалось, покуда Магистр, закончив мелодию, не повернул головы и не спросил:

– Понравилось тебе, Иозеф?

Глаза мальчика сияли благодарностью, – не только глаза, он весь сиял, но ни слова произнести не мог. Магистр спросил:

– Может быть, ты уже знаешь, что такое фуга?

Кнехт поднял брови. Он не раз слышал фуга, но на уроках они их еще не разбирали.

– Хорошо, – сказал Магистр.

– Тогда я сыграю тебе фугу. Но лучше всего ты поймешь, что это такое, если мы с тобой сами сочиним фугу. Итак, для фуги прежде всего необходима тема, но тему мы не будем придумывать, мы просто возьмем ее из нашей песни.

Он сыграл несколько нот, отрывок мелодии, прозвучавший очень странно, какой-то обрубок без головы и хвоста. Потом сыграл тему еще раз и дальше, вот уже послышалось первое вступление, второе совершило переход из квинты в кварту, третье повторило первое на октаву выше, четвертое повторило второе и разрешилось в тональности доминанты. Вторая разработка свободно модулировала в другие тональности, третья, с тяготением в субдоминанту, завершилась переходом в основной тон. Мальчик смотрел на умные белые пальцы, видел, как на сосредоточенном лице тихо отражалось течение музыки, пока глаза покоились под полуопущенными веками. Сердце мальчика буйно колотилось от восхищения, от любви к Магистру, его слух впитывал фугу, и ему казалось, что он впервые слушает музыку; он угадывал за возникающим сочетанием звуков дарующую счастье гармонию закона и свободы, служения и власти, он вверял себя и приносил клятву верности этому Магистру, он видел в те минуты, как он сам и его жизнь, как весь мир ведом, упорядочен и осмыслен духом музыки, и когда игра обрела конец, он смотрел, как его кумир, его волшебник и король, еще несколько мгновений слегка склонялся над клавишами, с полуприкрытыми глазами и тихо светящимся изнутри лицом, и мальчик не знал, ликовать ли ему от блаженства этих мгновений или горько плакать оттого, что они уже миновали. Затем старик медленно поднялся с табурета, проницательно и вместе несказанно ласково взглянул на него своими веселыми голубыми глазами и проговорил:

– Нигде люди так быстро не делаются друзьями, как музицируя. Это чудесно. Надеюсь, что мы останемся друзьями, ты и я. Может статься, ты и сам научишься сочинять фуги, Иозеф.

С этими словами старец протянул ему руку и направился к выходу, но в дверях обернулся, приветствуя Иозефа на прощанье еще раз взглядом и легким учтивым наклоном головы.

Многие годы спустя Кнехт рассказывал одному из своих учеников: когда он вышел из флигеля, то увидел город и мир куда более преображенными и зачарованными, чем если бы их украсили знамена, венки, гирлянды и фейерверк. Кнехт только что пережил акт своего призвания, которое с полным правом можно назвать таинством: он лицезрел раскрывшийся ему мир духовного, до этого известный только с чужих слов или по страстным мечтаниям. Этот мир не только существовал где-то вдали, в прошлом или будущем, нет, он был рядом и действовал, излучал свет, посылал своих вестников, апостолов, посланцев, таких, как этот старый Магистр, впрочем, казавшийся теперь Иозефу не таким уже старым. И именно этот мир прислал одного из своих досточтимых вестников, дабы окликнуть и призвать его, маленького гимназиста! Таково было значение этой встречи, и прошли недели, прежде чем Иозеф осознал и убедился, что магическому событию, свершившемуся в тот священный час его призвания, соответствовало определенное событие и в реальном мире, что призвание его было не только благодатью и зовом в душе и совести его, но также даром и зовом к нему земных сил.

Ведь долго не могло оставаться в тайне, что визит Магистра музыки был не случайностью и не обычной инспекцией. Уже несколько лет имя Кнехта, на основании сообщений его учителей, значилось в списках учеников, признанных достойными включения в элиту или, во всяком случае, рекомендованных к тому Верховной Коллегией. Поскольку же Кнехта хвалили не только за успехи в латыни и добрый нрав, но особенно его рекомендовал и хвалил учитель музыки. Магистр не преминул воспользоваться служебной поездкой и на несколько часов заехал в Берольфинген, чтобы самому взглянуть на рекомендованного ученика. При этом для него не столь важны были успехи в латыни или беглость пальцев (тут он целиком полагался на отметки учителей, на уроках которых он все же побывал), сколько убеждение в том, что мальчик действительно обладает даром музыканта в высшем смысле этого слова, даром вдохновения, даром подчинения высшему, даром смирения и службы культу. Вообще говоря, учителя, с полным к тому основанием, вовсе не были щедры на рекомендации учеников для элиты, но все же случалось, что они отдавали предпочтение какому-нибудь гимназисту, руководясь недобросовестными побуждениями. Нередко кто-нибудь из преподавателей по недостатку проницательности упорно рекомендовал своего любимца, у которого, кроме прилежания, честолюбия и умения приноравливаться, ничего не было за душой. Таких Магистр решительно не выносил и очень быстро, каким-то особым чутьем, угадывал, сознает ли испытуемый, что сейчас решается его судьба и будущность; и горе тому кандидату, который выступал чересчур уж спокойно, самонадеянно и умно, или, еще того хуже, начинал заискивать – таких Магистр отвергал еще до начала испытаний.

Ученик Кнехт понравился старому Магистру, даже весьма понравился, он с удовольствием вспоминал о нем и тогда, когда он давно уже покинул Берольфинген; записей или отметок он никаких в своей тетради не сделал, но запомнил искреннего и скромного мальчугана и сразу по прибытии собственноручно занес его в список, куда вносились ученики, проэкзаменованные одним из членов Верховной Коллегии и признанные достойными.

Об этом списке – гимназисты называли его «Золотой книгой», но иногда проскальзывало и презрительное «Каталог честолюбцев» – Иозефу приходилось слышать в гимназии и всякий раз на иной лад. Когда список упоминал учитель, хотя бы только для того, чтобы упрекнуть ученика: такому, мол, нечего и думать о занесении в «Золотую книгу», тогда в голосе его слышались торжественные нотки, что-то весьма уважительное, но было при этом и какое-то важничанье. Но когда, случалось, сами ученики заговаривали о «Каталоге честолюбцев», то делали они это развязно, с несколько преувеличенным безразличием. А однажды Иозеф из уст одного юнца услышал и следующее: «Чего там, плевал я на этот идиотский список! Настоящему парню туда не попасть, это я уж точно говорю. Учителя заносят в него только зубрилок да подхалимов».

Странное настало время для Иозефа Кнехта после чудесной встречи с Магистром. Сначала он ничего не знал о том, что отныне он причислен к electi[18], к flos juventutis[19], как в Ордене именовали учеников элитарных школ. Он и не думал ни о каких практических результатах и ощутимых последствиях той встречи, которые отразились бы на его судьбе, на его повседневной жизни, и в то время как для учителей он был избранным, как бы уже уходящим, сам он отнесся к акту своего призвания как к чему-то происшедшему только в глубине его души. Но и так это был резкий перелом в его жизни. Если в час, проведенный с волшебником, и свершилось или приблизилось нечто, что сердце его уже предчувствовало, то все же именно этот час отделял вчерашнее от сегодняшнего, прошлое от настоящего и грядущего. И это было похоже на то, как пробудившийся, даже проснувшись среди обстановки, увиденной им во сне, все же не усомнится, что видит ее наяву. Есть много различных форм, в каких нам открывается призвание, но ядро и смысл этого события всегда одни и те же: это пробуждение души, преображение или пресуществление ее; вместо снов и предчувствий, идущих изнутри, вдруг возникает и вторгается призыв извне, частица действительности. Перед Иозефом действительность предстала в образе Магистра. Известный ему доселе лишь как далекий и глубоко почитаемый полубог, как архангел с верховных эмпиреев, он явился вдруг воплоти, смотрел на него всеведущими голубыми глазами, сидел на табуретке перед школьным клавиром, музицировал с ним, удивительно музицировал, почти без слов показал, что есть собственно музыка, благословил его и исчез. Но как будет дальше, об этом Кнехт не мог и думать, он все еще был весь во власти непосредственного внутреннего отклика на это событие, поглотившего его целиком. Подобно молодому растению, безмолвно и робко развивающемуся, но вдруг начинающему полнее дышать и буйно расти, как будто в час свершившегося чуда ему открылся закон собственного образа и отныне оно устремляет все свои силы на исполнение этого закона, – подобно этому и Иозеф, едва рука волшебника прикоснулась к нему, быстро и стремительно начал набирать силы, напряг их, сразу ощутив себя изменившимся, буйно растущим, живо воспринимая новые гармонии и новые диссонансы с внешним миром. В иные часы, на уроках музыки, латыни, математики, он мог решать задачи, до которых его сверстникам было еще далеко, мнил себя способным свершить необычайное, и в то же время в другие часы забывал все на свете, с какой-то неведомой ранее нежностью и самоотдачей погружался в мечты, слушал дождь и ветер, не отрываясь смотрел на бегущие воды реки или разглядывал цветок, ничего не понимая, все угадывая, охваченный любопытством, волей к пониманию, влекомый от собственного «я» – к ближнему, к миру, к тайне и таинству, к мучительно прекрасной игре явлений.

Так, родившись внутри и разрастаясь до встречи и взаимного подтверждения внутреннего и внешнего, свершилось призвание Кнехта в кристально чистом виде. Он прошел все его ступени, вкусил все его счастье, изведал все его страхи. Благородный процесс не был нарушен нескромными вторжениями, преждевременными открытиями, – то была предыстория, юность всякого подлинно благородного ума; в гармоничном согласии трудились и росли навстречу друг другу – то, что было внутри, и то, что должно было прийти извне. Когда же в конце этого процесса Кнехт осознал свое положение и свою внешнюю судьбу, когда учителя стали обращаться с ним, как с равным, даже как с почетным гостем, который с минуты на минуту должен уйти, а сверстники стали смотреть на него полудивясь, полузавидуя, когда кое-кто уже начал избегать его, относиться с подозрением, а некоторые противники с издевкой, даже с ненавистью, когда друзья стали все дальше отдаляться и покидать его, – тогда в душе его такой же процесс отрыва и уединения давно уже завершился. Теперь учителя все более и более превращались в товарищей, прежние друзья – в спутников, отставших на каком-то отрезке пути, теперь он ни в школе, ни в городке уже не находил себе равных, чувствовал себя не на месте, ибо все было пронизано каким-то скрытым умиранием, флюидом уже миновавшего, нереального. Все стало чем-то преходящим, похожим на изношенное платье, из которого он уже давно вырос. И это вырастание из такой гармоничной и любимой родины, отход от ставшей чужой и несозвучной ему формы жизни, эта прерываемая часами наивысшего блаженства, пьянящим чувством собственного достоинства жизнь человека, уже прощающегося, уже отозванного, в конце концов превратилась для него в муку, в невыносимый гнет и страдания, ибо все уже покинуло его. А вдруг это он сам покинул все? Вдруг он сам виновен в этом отчуждении, в умирании такого привычного и милого его сердцу мира, виновны его честолюбие, высокомерие, его измена, малая любовь его. Ведь среди мук, что приносит с собой подлинное призвание, – эти самые горькие. Тот, кто приемлет его, приемлет не только дар, не только приказ, но и некоторую долю вины, как это бывает с солдатом, которого вызвали из строя, где он стоял рядом с другими, и назначили офицером, и такое назначение тем справедливее, чем большим чувством вины, даже нечистой совести он расплачивается за это перед товарищами.

Впрочем, на долю Кнехта выпало счастье пережить этот процесс без всяких помех и в полном неведении: когда педагогический совет сообщил ему об отличии и скором его переводе в школу элиты, то в первое мгновение он был поражен, но уже в следующее эта новость, обрушившаяся на него столь неожиданно, представилась ему как нечто давно известное и ожидаемое. Только тогда он вспомнил, что уже несколько недель ему как насмешку бросали вслед: «electus» или «элитный мальчик». Он, правда, слышал эти слова, но больше краем уха, и воспринимал их именно только как насмешку. Не «избранником» хотели его назвать, а как бы кричали: «Эй ты, что в высокомерии воображаешь, что ты electus!» Порой он тяжко страдал от подобных взрывов чувства отчуждения между собой и своими товарищами, сам же на себя никогда не смотрел как на «избранника», в своем призвании он не видел повышения в ранге, для него оно прозвучало как внутренний оклик и ободрение. И все же, несмотря ни на что, разве он не знал этого прежде, не предчувствовал, не ощущал тысячу раз? И вот оно созрело, его восторги подтверждены и узаконены, муки его не были напрасны, невыносимо тесное старое платье можно наконец сбросить, для него уже готово новое.

С принятием в элиту жизнь Кнехта оказалась как бы пересаженной в другую сферу, первый решающий шаг в его развитии был сделан. Отнюдь не у всех учеников элиты официальный перевод совпадает с внутренним ощущением призвания. Подобное совпадение – благо, или, говоря банально, счастливый случай. Жизнь того, с кем это происходит, имеет определенное преимущество, как жизнь тех людей, которые благодаря счастливому случаю наделены особыми телесными или душевными качествами. Правда, большинство учеников элиты, даже почти все, воспринимают свое избрание как великое счастье, как некое отличие, которым они гордятся, многие из них задолго до этого горячо жаждали его. И все же переход из обычной, родной школы в школы Касталии большинство избранных переживает куда тяжелей, чем они сами ожидали, он приносит с собой не одно разочарование. Для тех учеников, детство которых протекало счастливо и которые в семье были окружены любовью, переход этот подобен тяжелой разлуке, некоему отречению, что влечет за собой, особенно в первые два года, возвращение немалого числа учеников в обычную школу. И происходит это вовсе не из-за недостатка таланта или прилежания, а из-за невозможности примириться с жизнью в интернате, и главное, с мыслью о том, что в будущем предстоит порывать одну связь за другой: с родиной, с семьей, и что в конце концов он не будет знать уже никаких уз, кроме уз Ордена. Есть и другой тип учеников – эти, напротив, избавление от родительского дома и от опостылевшей школы рассматривают как главную цель перехода: уйдя из-под надзора строгого отца и ненавистного учителя, они вздыхают свободно, однако ждут от этой перемены столь больших и невероятных изменений во всей своей жизни, что скоро наступает разочарование. Равным образом подлинные честолюбцы и первые ученики-педанты не часто удерживаются в Касталии; не то чтобы они отставали в науках, но в школах элиты придают значение не только отметкам и урокам, – здесь добиваются воспитательных и мусических целей, а в этом не всякий способен преуспеть. Впрочем, в четырех больших школах элиты с их многочисленными отделениями и ответвлениями вполне достаточно простора для самых разных талантов, и усердному математику или филологу, если у него действительно имеются задатки настоящего ученого, незачем опасаться отсутствия у себя музыкальных или философских способностей. Более того, история Касталии знала периоды, когда преобладали весьма сильные тенденции к культивированию чистой, трезвой цеховой науки, и поборники этих тенденций не только были настроены критически и насмешливо по отношению к «фантастам», то есть к друзьям музыки и муз, но порой в своем кругу поистине отрекались от всего мусического, и особенно от Игры в бисер.

Так как жизнь Кнехта, насколько она известна нам, вся протекала в Касталии, в самом тихом и приветливом уголке нашей гористой страны, который ранее обозначали также выражением, заимствованным у поэта Гете, – «Педагогическая провинция"[20], то, сообщая давно известное и рискуя наскучить читателю, все же вкратце опишем эту прославленную Касталию и структуру ее школ. Школы эти, ради краткости называемые элитарными, являют собой мудрую и гибкую систему отбора, при посредстве которой руководство (так называемый Ученый совет из двадцати советников, десяти от Воспитательной Коллегии и десяти от Ордена) отбирает во всех частях и школах страны наиболее одаренных учеников для Ордена и для всех важнейших постов воспитательной и научной организации. Разбросанные по стране обычные школы, гимназии и т. п., будь они гуманитарного или естественно-технического направления, для более чем девяти десятых нашей обучающейся молодежи не что иное, как подготовка к так называемым свободным профессиям. Обучение в них завершается выпускным экзаменом, дающим право поступить в высшую школу, где студенты проходят курс соответствующей специальности. Таков традиционный, всем известный процесс обучения, и школы, как обычная, так и высшая, предъявляют к учащимся требования средней строгости, по возможности отметая вовсе неспособных. Но наряду с этими школами или над ними существует и система элитарных школ, в которые принимаются – непременно с испытательным сроком – только ученики выдающихся способностей и незаурядного характера. Доступ в эти школы регламентируется не экзаменами: учеников для элиты отбирают учителя по своему усмотрению и рекомендуют Коллегиям Касталии. Когда мальчику исполняется одиннадцать-двенадцать лет, ему в один прекрасный день объявляют, что в следующее полугодие он может перейти в одну из касталийских школ и должен серьезно подумать, чувствует ли он себя для этого призванным и готовым. Если по истечении поставленного срока ученик ответит утвердительно, причем требуется безоговорочное согласие обоих родителей, то его переводят на проверку в одну из элитарных школ. Руководители и старшие педагоги этих школ (ни в коем случае не университетские профессора) составляют так называемую «Воспитательную Коллегию», руководящую всеми педагогическими и интеллектуальными организациями в стране. Кто раз вошел в элиту, в случае, если он не обнаружит на одном из курсов обучения свою непригодность и не будет возвращен в обычную школу, не должен и помышлять о специальности и заработке. Из учеников элиты рекрутируется Орден и иерархия всех ученых Коллегий – от школьного учителя до самых высоких должностей: двенадцати директоров, или Магистров, и руководителя Игры в бисер – Магистра Игры. Обычно к двадцати двум – двадцати пяти годам курс обучения в элитарной школе заканчивается принятием обучающегося в Орден. С этого дня перед бывшими учениками элиты открыты двери всех учебных заведений и исследовательских институтов Ордена и Воспитательной Коллегии: в их распоряжении высшие элитарные школы, библиотеки, архивы, лаборатории и тому подобное, вкупе с целым штабом учителей, а также все органы Игры. Если во время обучения подросток проявит особую одаренность в какой-либо специальной области – в лингвистике, философии, математике или в чем-либо другом, то его на одной из высших ступеней элитарной школы переводят на тот курс, который обеспечивает наиболее полное развитие его способностей; большинство таких учеников становятся впоследствии преподавателями специальных дисциплин в общедоступных школах и высших учебных заведениях и, даже покинув пределы Касталии, пожизненно остаются членами Ордена. Это означает, что они обязаны соблюдать строгую дистанцию между собой и «обычными» (то есть в элитарных школах не обучавшимися) и никогда не могут – разве что они выйдут из Ордена – стать представителями «свободных профессий»: врачами, адвокатами, инженерами и тому подобное. В течение всей жизни они подчиняются правилам Ордена, к которым прежде всего относятся безбрачие и отказ от собственности; полупрезрительно-полууважительно народ прозвал их «мандаринами». Именно таким образом большинство бывших учеников элиты находят свое окончательное призвание. Однако самая малая часть их, избранные среди избранных из касталийских школ, посвящают себя без ограничения срока свободным научным занятиям, прилежно-созерцательной духовной жизни. Некоторые из высокоодаренных молодых людей, по причине неуравновешенного характера или из-за физических недостатков не подходящие для роли учителя, для ответственных должностей в низших или высших учебных заведениях Воспитательной Коллегии, продолжают свои штудии, изыскания и сбор материала и являются пенсионерами Коллегии; польза, которую они приносят обществу, заключена в их научных трудах. Иные при этом состоят консультантами при словарных комиссиях, при архивах, библиотеках и так далее, другие предаются занятиям под девизом «l'art pour l'art»[21], и уже не один касталиец посвятил свою жизнь весьма отвлеченным и подчас диковинным трудам, как-то: небезызвестный Lodovicus Crudelis[22], переведший за тридцать лет все дошедшие древнеегипетские тексты на греческий язык и равным образом на санскрит, или же чудаковатый Chattins Calvensis II[23], оставивший после себя четыре объемистых рукописных фолианта, озаглавленных «Произношение латыни в высших школах южной Италии в конце XII столетия». Труд этот был задуман как первая часть «Истории произношения латыни от XII до XVI веков», однако, несмотря на объем в тысячу рукописных страниц, остался фрагментом и никем не был продолжен. Вполне понятно, что по поводу ученых занятий подобного рода в ходу было немало острых словечек, однако же подлинная ценность подобных занятий для будущего науки и для всего народа не поддается учету. Ведь сама наука, так же как в былые времена искусство, нуждается, так сказать, в просторном пастбище, и бывает, например, что исследователь какой-нибудь темы, которой никто, кроме его, не интересуется, накапливает знания, могущие сослужить его коллегам-современникам хорошую службу, подобно некоему словарю или архиву. В той мере, в какой это было возможно, такие труды даже печатались. Ученым предоставлялась почти полная свобода как для занятий, так и для игр, и никому не казалось предосудительным, например, что некоторые работы явно не приносили никакой непосредственной пользы народу и обществу, более того, должны были казаться профанам расточительной забавой. Не один из этих ученых благодаря особенностям своих занятий не вызывал улыбку, однако никто никогда не порицал этих людей и не лишал привилегий. То, что народ уважал, а не только терпел это ученое Братство, хотя немало потешался над ним, было связано с теми жертвами, которые оно приносило во имя своей духовной свободы. В такой жизни было много приятного: ученые всегда имели хлеб насущный, одежду, кров; в их распоряжении были отличные библиотеки, всевозможные коллекции и лаборатории, но зато они раз и навсегда отказались от жизни в достатке, от брака и семьи и, подобно монашескому братству, полностью выключились из общей конкуренции, которой жил мир. Они не знали собственности, титулов и наград, а что касается материальных благ – обязаны были довольствоваться чрезвычайно простой и скромной жизнью. Пожелай кто-нибудь посвятить себя расшифровке одной-единственной старинной надписи – его никто не стал бы удерживать, напротив, ему бы всячески помогали; но если бы он вздумал претендовать на широкий образ жизни, изысканную одежду, богатство и почести, то тотчас натолкнулся бы на строжайшие запреты. Тот, кто не в силах был умерить подобные аппетиты, обычно еще в молодые годы возвращался в «мир», делался учителем на жалованье или давал частные уроки, посвящал себя журналистике или вступал в брак и вообще устраивался по своему усмотрению.

Когда для Иозефа Кнехта настала пора расставания с Берольфингеном, на вокзал проводил его только учитель музыки. Прощание с ним причинило некоторую боль, а когда вдали скрылся побеленный фронтон старинного замка с уступчатой крышей, сердце Иозефа сжалось от чувства одиночества и неуверенности. Другие ученики отправляются в подобную поездку, исполненные куда более сильных чувств, оробев и в слезах. Но Иозеф всей душой был уже там и потому отъезд перенес сравнительно легко. Да и само путешествие длилось недолго.

Его направили в школу Эшгольц. Снимки этой школы он не раз видел в кабинете ректора. Эшгольц был самый большой и самый молодой школьный городок Касталии, здания все современные, поблизости никаких городов, только небольшая деревушка, утопающая в зелени, за ней широко, ровно и приветливо раскинулся прямоугольник учебных и жилых корпусов, в середине которого, расположенные как пятерка на игральной кости, росли пять мамонтовых деревьев, вздымая высоко в небо свои темно-зеленые конусообразные кроны. На обширной площади были разбиты газоны, чередовавшиеся с площадками, посыпанными песком; там же виднелись два плавательных бассейна с проточной водой, к которым сбегали широкие, низкие ступени. У входа на эту залитую солнцем площадь стоял учебный корпус – единственное высокое строение с двумя флигелями, каждый из которых имел свой портик с пятью колоннами. Все остальные здания, с трех сторон сплошным полукольцом окружавшие площадку, были похожи одно на другое – низкие, плоские, без всяких украшений. У каждого корпуса виднелись крылечки, беседки с несколькими ступеньками, и почти во всех беседках стояли горшки с цветами.

По касталийскому обычаю, приезжего встретил не школьный служитель, и никто не повел его к ректору или в учительскую; его встретил один из школяров, рослый, красивый юноша, одетый в костюм из голубого полотна, на несколько лет старше Иозефа, который протянул ему руку и сказал:

– Я Оскар, старший в корпусе «Эллада», где ты будешь жить, и мне поручено приветствовать тебя и познакомить с нашими порядками. В школе тебя ждут только завтра, у нас есть время осмотреться, ты быстро привыкнешь. Причем прошу тебя, первое время, пока ты еще не прижился, считать меня своим другом и наставником, если хочешь, даже защитником, на случай, если кто-нибудь из товарищей вздумает тебя обидеть. Ведь некоторые считают нужным немного помучить новичка. Ничего страшного, это я могу тебе обещать. А теперь я для начала отведу тебя в «Элладу», сразу и посмотришь, где будешь жить.

В такой, ставшей традиционной, манере Оскар, назначенный советом корпуса в наставники Иозефу, приветствовал новичка, стараясь отлично выполнить данное ему поручение. Обычно подобная роль импонирует старшеклассникам, а уж если пятнадцатилетний юноша постарается завоевать расположение тринадцатилетнего доверительным обращением и покровительственным тоном, ему это, как правило, удается. С Иозефом в первые дни наставник обращался как с дорогим гостем, который, если ему уже завтра пришлось бы уехать, должен был увезти с собой прекрасное впечатление о доме, где он гостил, и о его хозяине.

Прежде всего Иозефу показали спальню, где, кроме него, размещались еще два мальчика, угостили его сухарями и стаканом фруктового сока, провели по всему дому «Эллада» – одному из жилых корпусов большого прямоугольника. Показали, где в душевых должно висеть его полотенце, и в каком углу ставить горшки с цветами, если он пожелает их разводить; затем еще до наступления темноты сводили в прачечную к кастеляну, где примерили и отобрали для него костюм из голубого полотна. Иозеф и впрямь почувствовал себя хорошо в Эшгольце и охотно принял предложенный ему Оскаром тон; в его поведении почти незаметно было робости, хотя он и смотрел на своего юного наставника, давно уже прижившегося в Касталии, как на полубога. Нравилось ему и некоторое бахвальство, и рисовка в Оскаре, когда, например, тот вплетал в разговор какую-нибудь изысканную греческую цитату и тут же спешил извиниться: новичок, мол, еще понять этого не может, да разве мыслимо и требовать от него такого!

Впрочем, в интернатской жизни для Кнехта не было ничего нового, и он безболезненно включился в нее. Очевидно, до нас не дошли многие важные события эшгольцских лет Кнехта; впрочем, страшный пожар в школьном корпусе, должно быть, вспыхнул уже после него. Отметки, поскольку их удалось обнаружить, говорят об отличных успехах в занятиях музыкой и латинским языком, в математике и греческом эти успехи чуть выше средних. В дневнике «Эллады» нам удалось разыскать несколько записей о Кнехте, примерно следующего рода: «ingenium valde сарах, studia nоn angusta, mores probantur"[24] или «ingenium felix et profectuum avidissimum, rnoribus placet officiosis»[25]. Каким наказаниям он подвергался, установить уже нельзя – книга записей наказаний сгорела со многими другими во время большого пожара. Один из его соучеников уже гораздо позднее уверял, будто за все четыре года Кнехта наказали всего один-единственный раз (его лишили права участия в субботней прогулке) за то, что он упрямо отказывался назвать имя товарища, совершившего какой-то проступок. Рассказ этот представляется нам правдоподобным, несомненно, Кнехт всегда был хорошим товарищем и никогда не заискивал перед вышестоящим, но, что это наказание действительно единственное за все четыре года, маловероятно.

Ввиду того что у нас почти нет документов о первых годах жизни Кнехта в школе элиты, мы процитируем здесь запись одной из его лекций об Игре в бисер, прочитанной, разумеется, много позднее. К сожалению, собственных записей Кнехта к этим лекциям, прочитанным перед начинающими любителями Игры, не существует; их застенографировал один из учеников Магистра по его свободной импровизации. Кнехт говорит в этом месте об аналогиях и ассоциациях в Игре и различает среди последних «узаконенные», то есть общепонятные, и «частные», или же субъективные ассоциации. Он говорит: «Чтобы привести вам пример этих частных ассоциаций, вовсе не теряющих для частного лица своего значения оттого, что они категорически запрещены в Игре, я расскажу вам об одной такой ассоциации, возникшей у меня самого, когда я еще ходил в школу. Мне было тогда лет четырнадцать, и произошло это ранней весной, в феврале или марте. Однажды после полудня товарищ позвал меня пойти с ним нарезать веток бузины – он хотел сделать из них трубки для маленькой водяной мельницы. Итак, мы отправились, и, должно быть, выдался особенно хороший день, или у меня на душе было как-то особенно хорошо, ибо день этот запечатлелся в моей памяти, являй собой небольшое, однако важное событие. Снег уже сошел, поля стояли влажные, вдоль ручьев и канав кое-где уже пробивалась зелень, лопающиеся почки и первые сережки на голых кустах окутали все в зеленоватую дымку, воздух был напоен всевозможными запахами, запахом самой жизни, полным противоречий: пахло сырой землей, прелым листом и молодыми побегами, казалось, вот-вот услышишь и запах фиалок, хотя для фиалок было еще рановато. Мы подошли к кустам бузины, усыпанным крохотными почками, листики еще не проклюнулись, а когда я срезал ветку, мне в нос ударил горьковато-сладкий резкий запах. Казалось, он вобрал в себя, слил воедино и во много раз усилил все другие запахи весны. Я был ошеломлен, я нюхал нож, руку, ветку… Это был запах сока бузины, неудержимо распространявшийся вокруг. Мы не произнесли ни слова, однако мой товарищ долго и задумчиво смотрел на ветку и несколько раз подносил ее к носу: стало быть, и ему о чем-то говорил этот запах. У каждого подлинного события, рождающего наши переживания, есть свое волшебство, а в данном случае мое переживание заключалось в том, что, когда мы шагали по чавкающим лугам, когда я вдыхал запахи сырой земли и липких почек, наступившая весна обрушилась на меня и наполнила счастьем, а теперь это сконцентрировалось, обрело силу волшебства в фортиссимо запаха бузины, став чувственным символом. Даже если бы тогдашнее мое маленькое приключение, переживания мои на этом бы и завершились, запаха бузины я никогда не мог бы забыть; скорее всего, каждая новая встреча с ним до последних дней моих будила бы во мне воспоминания о той первой встрече, когда я впервые сознательно пережил этот запах. Но тут прибавилось еще кое-что. Примерно в то же самое время я увидел у своего учителя музыки старую нотную тетрадь с песнями Франца Шуберта, которая чрезвычайно меня заинтересовала. Как-то, дожидаясь начала урока, я перелистывал ее, и в ответ на мою просьбу учитель разрешил мне взять на несколько дней ноты. В часы досуга я испытывал блаженство первооткрывателя, ибо до этого никогда еще не слыхал Шуберта, и теперь был всецело им захвачен. И вот, то ли в день нашего похода за бузиной, то ли на следующий, я вдруг натолкнулся на „Весенние надежды“ Шуберта. Первые же аккорды аккомпанемента ошеломили меня радостью узнавания: они словно пахли, как пахла срезанная ветка бузины, так же горьковато-сладко, так же сильно и всепобеждающе, как сама ранняя весна! С этого часа для меня ассоциация – ранняя весна – запах бузины – шубертовский аккорд – есть величина постоянная и абсолютно достоверная, стоит мне взять тот аккорд, как я немедленно и непременно слышу терпкий запах бузины, а то и другое означает для меня раннюю весну. В этой частной ассоциации я обрел нечто прекрасное, чего я ни за какие блага не отдам.

Однако сама ассоциация, непременная вспышка двух чувственных переживаний при мысли «ранняя весна» – это мое частное дело. Разумеется, я могу рассказать об этом другим, как рассказал только что вам. Но передать ее вам я не в силах. Я могу объяснить вам, растолковать, какая возникает у меня ассоциация, но я не в силах сделать так, чтобы моя частная ассоциация вызвала хотя бы у одного из вас точно такую же, стала своего рода механизмом, который бы по вашему вызову срабатывал абсолютно так же и всегда одинаково».

Другой соученик Кнехта, впоследствии дослужившийся до первого Архивариуса Игры стеклянных бус, рассказывал, что Иозеф Кнехт был мальчиком, склонным к тихой веселости. Порой во время музицирования лицо его приобретало до странности самозабвенное или блаженное выражение, резким или порывистым его видели чрезвычайно редко, разве что за ритмической игрой в мяч, которую он очень любил. Но несколько раз этот приветливый и здоровый мальчик все же обращал на себя внимание, вызывая насмешку или же озабоченность. Случалось это обычно после удаления какого-нибудь ученика из элитарной школы, что бывает довольно часто необходимым, особенно на начальной ступени. Когда в первый раз случилось, что один из товарищей по классу не пришел на занятия, не было его и на играх, а на другой день пошли разговоры, что он вовсе не болен, но отчислен, уже уехал и никогда не вернется, Кнехт не просто опечалился, но целый день ходил сам не свой. Многие годы спустя он объяснил это следующим образом: «Когда из Эшгопьца отчисляли сверстников, я всякий раз воспринимал это как смерть человека. Если бы меня спросили о причине моего горя, я ответил бы, что я глубоко сочувствую несчастным, по легкомыслию и лености погубившим свое будущее. К этому моему чувству, пожалуй, примешивался и страх, страх перед тем, как бы и со мной не приключилось подобного. Лишь после того, как я пережил это несколько раз и, по сути, уже не верил, что подобный удар судьбы может постигнуть и меня, я начал смотреть несколько глубже. Я стал воспринимать исключение сотоварища не только как несчастье и кару: я ведь уже знал, что отчисленные иногда и сами охотно возвращались домой. Теперь я чувствовал, что дело не только в суде и каре, жертвой которых становится легкомыслие, но что мир где-то за пределами Касталии, из которого мы, clecti, некогда пришли сюда, вовсе не перестал существовать в той степени, как мне казалось, и что для некоторых он был подлинной и великой реальностью, влекущей их и в конце концов отзывающей их. И быть может, этот „мир“ был таким вовсе не для одиночек, а для всех, и не установлено, что далекий этот мир влечет только слабых и недостойных. Быть может, это мнимое падение, которое они якобы претерпели, отнюдь не падение, а прыжок, смелый поступок: быть может, именно мы, добронравно остающиеся в Эшгольце, и есть слабые и трусливые». Ниже мы увидим, что подобные мысли не покидали его и впоследствии.

Большую радость приносили Кнехту встречи с Магистром музыки. Раз в два или три месяца тот приезжал в Эшгольц, бывал на уроках музыки, нередко гостил по нескольку дней у одного из тамошних педагогов, с которым его связывала дружба. А однажды он даже лично руководил последними репетициями вечерни Монтеверди. Однако основное внимание он уделял особо одаренным ученикам, и Кнехт был одним из тех, кого он удостоил своей отеческой дружбы. Каждый свой приезд он многие часы проводил с Иозефом за инструментом, вместе с ним разучивал произведения своих любимых композиторов или же разбирал упражнения из старинных учебников композиции. «Вместе с магистром построить канон или слушать, как он приводит ad abslirdum[26] дурно построенный, таило в себе некую ни с чем не сравнимую торжественность или даже веселость, порой я с трудом удерживал слезы, порой не в силах был унять смех. После приватного музицирования с ним у меня бывало ощущение, будто я возвращался после купания или массажа».

Когда годы в Эшгольце подошли к концу, Кнехту и примерно десятку других учеников предстоял перевод в школу следующей ступени. Ректор произнес перед кандидатами традиционную речь, в которой он еще раз разъяснил смысл и законы касталийских школ, и от имени Ордена указал собравшимся дальнейший путь, в конце которого они обретут право сами вступить в Орден.

Эта торжественная речь была как бы частью праздника, который школа устраивала в честь своих выпускников и на котором учителя и однокашники обращались с ними как с дорогими гостями. В этот день исполняются тщательно подготовленные концерты – на сей раз пели большую кантату семнадцатого столетия, и сам Магистр музыки явился ее послушать. После речи ректора, когда все переходили в празднично украшенную столовую, Кнехт подошел к Магистру и спросил:

– Ректор рассказал нам, как живут и учатся в обычных и высших школах вне Касталии. Он говорит, что выпускники там, поступив в университет, выбирают себе «свободную» профессию. Насколько я понял, это в основном такие профессии, которых мы в Касталии совсем не знаем. Как это понимать? И почему они называются «свободными»? Почему мы, касталийцы, не имеем права выбирать их?

Magister musicae взял юношу под руку и остановился под одним из мамонтовых деревьев. Чуть лукавая улыбка собрала возле глаз сетку морщин, когда он ответил:

– Ты зовешься «Кнехт», что значит «слуга», возможно потому слово «свободный» имеет для тебя столько очарования. Не принимай этого так близко к сердцу! Когда некасталийцы говорят о свободных профессиях, слова эти, может быть, и звучат серьезно, даже возвышенно. Но мы произносим их иронически. Свобода этих профессий состоит лишь в том, что учащийся сам себе их избирает. Это и создает видимость свободы, хотя в большинстве случаев не столько ученик, сколько его родители делают за него выбор, и есть немало отцов, готовых скорее откусить себе язык, нежели предоставить сыну действительную свободу выбора. Но все это, возможно, и клевета, и потому откинем этот довод! Предположим, свобода эта действительно существует, но тогда она ограничена одним актом выбора профессии. На этом она и кончается. Находясь в высшей школе, будущий врач, юрист, инженер обучаются по строгой и весьма узкой программе, заканчивающейся несколькими экзаменами. Выдержав их, студент получает диплом и теперь якобы свободно посвящает себя избранной профессии. На самом же деле он превращается в раба низменных сил: он зависит от успеха, денег, от своего честолюбия, жажды славы, от того, нравится он людям или нет. Он должен подчиняться церемонии выборов, зарабатывать деньги, он участвует в борьбе различных каст, семей, партий, газет, борьбе, не знающей пощады. Но зато он свободен завоевать себе успех, достаток и стяжать ненависть тех, кто этого успеха не стяжал, и наоборот. С учеником школ элиты, который становится членом Ордена, ничего подобного не случается. Он не «избирает» себе специальности. Он не мнит себя способным лучше разобраться в своих талантах, нежели его учителя. В иерархии его ставят на то место, которое для него избирают вышестоящие, они же определяют его функции, если, разумеется, все это не происходит в обратном порядке, то есть свойства, способности и ошибки ученика сами не заставляют учителей ставить его на тот или иной пост. Но при этой мнимой несвободе каждый electus, пройдя первый курс, обладает предельной свободой: в то время как человек «свободно» избранной профессии вынужден проходить весьма негибкий курс наук с негибкой системой экзаменов, для него, как только он начинает учиться самостоятельно, свобода простирается весьма далеко. Имеются многие студенты, которые по своей воле всю жизнь посвящают самым немыслимым и даже сумасбродным занятиям, и никто не чинит им препятствий, если они не преступают границ морали.

Проявивший педагогический дар используется как педагог, воспитатель по призванию, как таковой; переводчик-как переводчик, каждый находит себе место, где он может служить и в своем служении чувствовать себя свободным. К тому же он на всю жизнь избавлен от той «свободы», которая на деле означает столь страшное рабство. Он ничего не знает о погоне за деньгами, о борьбе за славу, за власть, он не знает ни партий, ни раздвоенности между личностью и должностью, между частным и общественным, не знает зависимости от успеха. Итак, ты видишь, сын мой: когда говорят о свободных профессиях, то слово «свобода» звучит довольно курьезно.

Прощание с Эшгольцом далось Кнехту нелегко. Если прожитое им до той поры можно назвать счастливым детством, радостным и гармоническим подчинением, почти не знающим сомнений, то теперь наступил период борьбы, развития и сомнений. Кнехту было около семнадцати лет, когда ему сообщили, что вскоре его, вместе с несколькими однокашниками, переведут в школу следующей ступени, и, конечно же, начиная с этого мгновения, для избранников не было более важного и более часто обсуждаемого вопроса, чем вопрос о том, куда каждого из них переведут. В соответствии с традицией, им сообщили о переводе только за несколько дней до отъезда, а период между выпускным праздником и самим отъездом считался каникулами. Именно в эти каникулы с Кнехтом произошло нечто прекрасное: Магистр музыки пригласил Иозефа к себе в гости, предложив совершить это небольшое путешествие пешком. То была редкая и большая честь. Вместе с другом выпускником – ибо Кнехт еще числился в Эшгольце, а ученикам этой ступени не разрешалось путешествовать в одиночку – он отправился в одно прекрасное раннее утро навстречу лесам и горам, и когда наконец, после трехчасового подъема по лесистой тропинке, они достигли открытого плато на одной из вершин, то как на ладони увидели далеко внизу свой маленький Эшгольц, который легко можно было узнать по темнеющей группе исполинских деревьев и прямоугольнику газонов с зеркалами прудов, по высокому зданию школы, подсобным корпусам, по деревушке и знаменитой ясеневой роще[27]. Долго оба юноши смотрели вниз; многие из нас еще помнят этот чарующий вид, ведь тогдашний не очень отличался от нынешнего, ибо здания восстановлены после большого пожара почти без изменений, а из пяти деревьев три не пострадали. Юные путешественники видели под собой родную школу, с которой им предстояло распроститься навсегда, и у обоих защемило сердце.

– Мне кажется, я никогда не знал, как это красиво, – произнес наконец спутник Иозефа, – а может быть, это просто оттого, что я впервые вижу нечто, с чем мне предстоит расстаться, что я должен покинуть?

– Ты прав, – ответил Кнехт, – то же самое происходит со мной. Но, по-моему, если мы даже и уедем отсюда, это не значит, что мы на самом деле покинем Эшгольц. По-настоящему его покинули только те, что ушли от нас навсегда, как тот Отто[28], который сочинял такие смешные латинские стихи, или наш Шарлемань28, умевший так долго плавать под водой, и все другие. Те-то распростились по-настоящему, ушли навсегда. Я уже давно не вспоминал о них, а сейчас вот вспомнил. Ты волен смеяться, но в этих отпавших от нас для меня есть что-то привлекательное, как в мятежном ангеле Люцифере есть что-то величавое. Может быть, они и сделали ложный шаг, вернее, их шаг вне всякого сомнения ложен, и все же они нечто сделали, совершили, осмелились на прыжок, а для этого нужна отвага. А мы, все остальные, – мы были терпеливы, прилежны, разумны, но мы ничего не совершили, не прыгнули!

– Не знаю, – заметил спутник, – некоторые из них ни на что не осмелились и ничего не сделали, а просто-напросто лентяйничали, пока их не исключили. Но, может быть, я не так тебя понял? Что ты, собственно, имел в виду, когда говорил о «прыжке»?

– Я имел в виду способность оторваться по-настоящему, решиться на что-то всерьез, ну, понимаешь, взять да и прыгнуть! Я вовсе не мечтаю прыгнуть назад, в мою прежнюю родину, в мою прежнюю жизнь, она меня не привлекает, да я ее и забыл совсем. Но вот чего я действительно хотел бы – это, когда настанет час и надо будет оторваться, прыгнуть, прыгнуть не назад, не вниз, а вперед, в более высокое.

– Что же, к нему-то мы и направляемся. Эшгольц – первая ступень, следующая будет более высокой, и в конце концов нас ждет принятие в Орден.

– Да, ты прав. Но я не о том. В путь, amice[29], шагать так приятно, моя хандра и пройдет. А то мыс тобой что-то приуныли.

Этими словами и этими настроениями, о которых нам поведал его тогдашний спутник, возвещала о себе бурная пора юности Кнехта.

Два дня шли юные путешественники, прежде чем добрались до тогдашнего местожительства Магистра музыки, расположенного высоко в горах Монпора, где Магистр как раз вел в стенах бывшего монастыря курс для капельмейстеров. Спутника Иозефа поместили в гостевой, а Кнехту отвели маленькую келью в жилище Магистра. Не успел Иозеф скинуть рюкзак и умыться с дороги, как хозяин уже вошел к нему. Почтенный старик протянул юноше руку и с легким вздохом опустился на стул, несколько мгновений он сидел, закрыв глаза, как всегда, когда очень уставал, а затем, ласково посмотрев на Иозефа, проговорил:

– Извини, пожалуйста, я плохой хозяин. Ты ведь с дороги, вероятно, устал. Честно говоря, я тоже, день у меня сегодня перегружен, но, если ты еще не хочешь спать, мне хотелось бы часок посидеть с тобой. Тебе разрешено провести здесь два дня, а завтра ты можешь пригласить отобедать с нами и своего товарища, но, к сожалению, много времени я не смогу тебе уделить, надо постараться выкроить хотя бы несколько часов. Ну как, сразу и начнем?

Он повел Кнехта в просторную сводчатую келью, в которой не было ничего, кроме старого фортепиано и двух стульев. На них они оба и сели.

– Скоро тебя переведут в школу следующей ступени, – начал Магистр, – там ты узнаешь много нового и очень интересного, так сказать, пригубишь и Игры стеклянных бус. Все это очень хорошо и важно, но одно важнее прочего: ты научишься медитации. Иногда кажется, что все это умеют, но ведь не всегда удается проверить. Мне хотелось бы, чтобы ты научился этому особенно хорошо, так же хорошо, как музыке, все остальное придет тогда само собой. Поэтому я намерен первые несколько уроков преподать тебе сам, это и было целью моего приглашения. Итак, сегодня, завтра и послезавтра мы с тобой по часу посвятим медитации и притом – о музыке. Сейчас тебе подадут кружку молока, чтобы голод и жажда тебя не отвлекали, а поужинаем мы с тобой позднее. В дверь постучали, в келью внесли кружку молока.

– Пей медленно, глоток за глотком, – предупредил старик, – не торопись и ничего не говори.

И Кнехт очень медленно, по одному глотку пил холодное молоко, а напротив сидел глубоко чтимый им старик. Он снова прикрыл глаза, лицо его казалось совсем старым, но приветливым: оно было исполнено умиротворенности, светилось внутренней улыбкой, учитель погрузился в собственные мысли, как усталый путник погружает ноги в воду. От него исходил покой. Кнехт чувствовал это и сам понемногу успокаивался.

Но вот Магистр повернулся к инструменту и опустил руки на клавиши. Сыграв тему, он, варьируя, стал ее развивать, кажется, это была пьеса кого-то из итальянских мастеров. Юному гостю Магистр велел представить себе эту музыку как танец, как непрерывную цепь упражнений на равновесие, как последовательность меньших или больших шагов от центра некой оси симметрии и все свое внимание сосредоточить на том, какие фигуры образуют эти шаги. Он еще раз сыграл тему, затем умолк, словно задумавшись над ней, проиграл ее снова и замер с полуопущенными веками, опустив руки на колени, как бы мысленно повторяя мелодию и вслушиваясь в нее. Ученик тоже прислушивался к мелодии в своей душе, видел перед собой обрывки нотных линий, видел, как нечто движется, мерно ступает, кружится в танце и зыблется. Он старался распознать эти движения и прочитать их, как читают замысловатые круги, описываемые птицей в полете. Но фигуры путались, терялись, он должен был начать сначала, на мгновение его оставила сосредоточенность, и он сразу рухнул в пустоту, в замешательстве посмотрел вокруг, увидел тихое, самоуглубленное лицо учителя, невесомо мерцающее в сумерках, почувствовал себя возвращенным в те духовные пространства, из которых было выпал. И снова полилась музыка, он отмерял ее шаги, видел линии ее движения, смотрел и мысленно устремлялся вослед ногам незримых танцоров…

Иозефу показалось, что прошли многие, часы, прежде чем он опять потерял нить, снова почувствовал, что сидит на стуле, увидел циновку на каменном полу, последний отблеск сумерек за окном. Вдруг он ощутил на себе чей-то взгляд, поднял голову и встретился глазами с Магистром, внимательно смотревшим на него. Магистр еле заметно кивнул, проиграл одним пальцем пианиссимо последнюю вариацию итальянской пьесы и поднялся.

– Оставайся здесь, – сказал он, – я скоро вернусь. Найди эту тему еще раз в себе, внимательно следи за фигурами. Но не принуждай себя, это всего лишь игра. Если ты заснешь при этом, тоже не беда.

И он ушел, ему надо было еще сделать что-то оставшееся от переполненной программы трудового дня, работу не легкую и не очень приятную, не такую, какую бы он себе пожелал. Среди слушателей курса попался даровитый, но тщеславный и заносчивый человек, с ним-то и надо было побеседовать, заставить его отказаться от дурных замашек, доказать ему его неправоту, выказать ему свою заботу, но и свое превосходство, любовь, но и авторитет. Магистр вздохнул. И почему это невозможно – раз и навсегда навести порядок в этом мире, почему никто не в силах избежать давно известных заблуждений! И почему все вновь и вновь надо сражаться с одними и теми же ошибками, выпалывать одни и те же сорняки! Талант без нравственной основы, виртуозность без иерархии, то, что некогда, в фельетонистическую эпоху12 господствовало над музыкальной жизнью, то, что было искоренено и преодолено движением музыкального ренессанса, – все это снова зеленело и пускало ростки.

Когда Магистр вернулся, чтобы вместе с Иозефом приступить к вечерней трапезе, тот сидел тихий, однако ничуть не уставший и очень довольный.

– Как хорошо было! – воскликнул Иозеф мечтательно. – Сама музыка при этом ушла от меня, она пресуществилась.

– Не мешай ей отзвучать в тебе, – сказал Магистр и повел его в небольшую комнату, где на столике уже были приготовлены фрукты и хлеб. Вместе они утолили свой голод, и Магистр пригласил Иозефа назавтра присоединиться к слушателям курса капельмейстеров. Прежде чем уйти, он проводил гостя в отведенную ему келью и сказал:

– Во время медитации ты нечто увидел, музыка явилась тебе в виде некой фигуры. Если у тебя есть охота, попробуй нарисовать ее.

В своей келье Кнехт обнаружил на столе лист бумаги и карандаш и тут же принялся рисовать фигуру, в которую пресуществилась музыка. Начертив прямую линию, он через определенные ритмические промежутки провел к пей косые линии, получилось что-то похожее на порядок расположения листьев на ветви. Это не удовлетворило Иозефа, однако у него явилось желание попытаться еще и еще раз, и уже под самый конец он, увлекшись, нарисовал круг, от которого лучами расходились косые линии, как цветы в венке. Потом он лег в постель и быстро заснул. Во сне он увидел себя на вершине холма, где они с товарищем накануне устраивали привал, и снова внизу показался родной Эшгольц, и покуда Иозеф смотрел на видневшийся вдали прямоугольник, образованный школьными корпусами, тот постепенно вытянулся в эллипс, эллипс превратился в круг, в венок, и венок этот медленно начал вращаться, вращался все быстрей и быстрей, под конец бешено завертелся, разорвался и разлетелся сверкающими звездами.

Проснувшись, Иозеф ничего не помнил, но, когда во время утренней прогулки Магистр спросил, видел ли он что-нибудь во сне, у Иозефа возникло такое ощущение, будто ему приснилось что-то дурное или тревожное, он силился вспомнить – и вспомнил свой сои, рассказал его и удивился его безобидности. Магистр внимательно слушал.

– Надо ли обращать внимание на сны? – спросил Иозеф. – Можно ли их толковать?

– На все надо обращать внимание, ибо все можно толковать, – кратко ответил Магистр, посмотрев ему в глаза. Но, пройдя несколько шагов, он отеческим тоном спросил:

– В какую школу тебе больше всего хотелось бы? Иозеф покраснел.

– Мне кажется, в Вальдцель.

Магистр кивнул.

– Так я и думал. Тебе, наверное, известно старинное изречение: gignit autem artificiosam…

– Gignit autem artificiosam lusorum gentem Cella Silvestris, – дополнил, все еще краснея, Кнехт хорошо известные каждому ученику слова. В переводе они значат; «Вальдцель же порождает искусное племя играющих». Старик тепло взглянул на него.

– Скорее всего это и есть твоя дорога, Иозеф. Тебе должно быть известно, что не все приемлют Игру. Говорят, будто она есть суррогат искусства, а мастера Игры суть беллетристы, их нельзя рассматривать как служителей духа в настоящем смысле слова, но приходится видеть в них именно художников, дилетантов и фантастов. Тебе предстоит узнать, справедливо ли это. Быть может, ты и сам уже думал об Игре и ждешь от нее большего, чем она может дать, а возможно, и наоборот. Что верно, то верно, в этой Игре таится не одна опасность. Но за это мы ее и любим, в безопасный путь посылают только слабых. Никогда не забывай, что я тебе так часто говорил: наш долг – правильно распознавать противоречия, во-первых, как противоречия, а во-вторых, как полюсы некоего единства. Так оно обстоит и с нашей Игрой. Художнические натуры влюблены в нее, потому что она дает простор воображению; строгие ученые-специалисты, да и некоторые музыканты презирают ее – им недостает в ней как раз той меры строгости, какой они способны достигнуть в отдельных отраслях наук. Итак, ты сам познаешь эти противоречия, а со временем тебе откроется: противоречия эти лежат не в объекте, но в субъекте, ибо художник, отдающийся полету фантазии, не потому избегает чистой математики или логики, что он постиг в них что-то и мог бы высказать, а потому, что инстинктивно склоняется в другую сторону. По таким порывистым симпатиям и антипатиям ты безошибочно распознаешь менее возвышенную душу. В действительности, то есть в великих душах и высоких умах, подобные страсти не существуют. Каждый из вас – только человек, только попытка, только переход. Переходить же надлежит туда, где обитает совершенство, должно стремиться к центру, а не к периферии. Запомни: можно быть строгим логиком или грамматиком и при этом исполненным фантазии и музыки. Можно быть музыкантом или мастером Игры и при этом полностью отдавать себя служению закону и упорядоченности. Человек, как мы его понимаем, к какому мы стремимся, каким мы хотим, чтобы он стал, должен быть готовым в любой день сменить свою науку или искусство на любую другую науку или искусство, он должен выявлять в Игре самую кристальную логику, а в грамматике полет фантазии. Такими мы должны стать, чтобы в любой час нас можно было без сопротивления и замешательства перевести на другой пост.

– Кажется, я понял вас, – произнес Кнехт. – Но разве же тот, кто так сильно ненавидит или предпочитает одно другому, не просто более страстный по своей природе человек, а другой – более спокойный и более мягкий?

– Нам представляется, что это именно так, и все же это не так, – воскликнул Магистр, смеясь. – Если хочешь всегда быть на высоте, во всем отвечать наивысшим требованиям, нужен, разумеется, не недостаток душевных сил, размаха, тепла, но их избыток. То, что ты называешь страстью, есть не душевная энергия, а трение между душой и внешним миром. Где господствует страсть, там не ищи силы воли и устремленности, там все направлено к достижению частной и ложной цели, отсюда напряженность и духота атмосферы. Тот, кто направит всю силу к центру, навстречу подлинному бытию и совершенству, тот, возможно, представляется нам более спокойным, нежели страстная натура, потому что не всегда виден его внутренний огонь, потому что, скажем, на диспуте он не размахивает руками, не кричит. Но я говорю тебе: он должен гореть, должен пылать!

– Ах, если бы стать знающим! – воскликнул Кнехт. – Если бы существовало некое учение, нечто, во что можно было бы верить! Кругом только одни противоречия, все разбегается в разные стороны, нигде нет ничего определенного. Все можно истолковать так, а можно и наоборот. Можно толковать всемирную историю как развитие и прогресс, а можно видеть в ней только упадок и бессмыслицу. Неужели не существует истины? Неужели не существует истинного и непреложного учения?

Никогда Магистр не слыхал от Иозефа таких пылких слов. Молча он прошелся взад и вперед, потом проговорил: «Истина существует, дорогой мой! Но „учения“, которого жаждешь ты, абсолютного, совершенного, единственного, умудряющего учения, не существует. Да и не следует тебе мечтать о совершенном учении, друг мой, стремись к совершенствованию самого себя. Божественное в тебе, а не в понятиях и книгах. Истина должна быть пережита, а не преподана. Готовься к битвам, Иозеф Кнехт, я вижу, они уже начались!»

В те дни Иозеф впервые увидел любимого Магистра в повседневной жизни и за работой и поразился, хотя видел лишь небольшую часть его ежедневных трудов. Но больше всего Магистр покорил его тем, что был к нему так внимателен, что пригласил его к себе, что человек, порой выглядевший таким усталым, невзирая на бремя обязанностей, выкраивал для него часы своего драгоценного времени, да и не только часы! И если его введение в медитацию произвело на Кнехта такое глубокое и длительное впечатление, то, как он понял позднее, не благодаря особо тонкой и своеобразной технике, а только благодаря самой личности Магистра, его примеру. Учителя, с которыми Кнехт сталкивался впоследствии и которые обучали его медитации все следующие годы, больше упирали на указания, без конца объясняли, контролировали гораздо строже, больше спрашивали, чаще поправляли. Магистр музыки, уверенный в своей власти над юношей, почти совсем не говорил, не поучал, собственно, он только ставил темы и сам подавал пример. Кнехт видел, что Магистр, придя таким согбенным, измученным, садится и, прикрыв глаза, погружается в себя, и вдруг взгляд его становится спокойным, радостным, приветливым, излучает силу; ничто не могло так глубоко убедить в верности пути к истокам, пути от суеты к покою, как этот его взгляд. А то, что Магистр хотел передать ему словами, – он передавал как бы мимоходом, во время кратких прогулок или же за трапезой.

До нас дошло также, что Кнехт тогда получил от Магистра первые указания и напутствие к Игре в бисер, однако никаких записей не сохранилось. На Иозефа произвело также впечатление очевидное желание хозяина приветить и его юного спутника, чтобы у того не возникло ощущение, будто он всего какой-то довесок. Как видно, ни о чем не забывал этот человек!

Краткое пребывание в Монпоре, три урока медитации, присутствие на курсе для капельмейстеров, несколько бесед с Магистром – все это много дало Иозефу. Мастер весьма умело выбрал момент для своего краткого, однако действенного вмешательства. Цель его приглашения в основном заключалась в том, чтобы приохотить юношу к медитации, но не менее важным приглашение было и само по себе, как отличие, знак особого внимания и веры в него. То была вторая ступень призвания. Кнехту как бы дали заглянуть во внутренние сферы; если кто-нибудь из двенадцати Магистров так близко подпускал к себе ученика этой ступени, то это означало не только личную благосклонность. То, что делает Магистр, всегда имеет не только личное значение.

При расставании оба ученика получили небольшие подарки. Иозефу досталась нотная тетрадь с двумя хоральными прелюдиями Баха, а его спутнику – изящное карманное издание Горация. Прощаясь с Кнехтом, Магистр сказал:

– Через несколько дней ты узнаешь, в какую тебя переведут школу. Туда я не смогу так часто наведываться, как в Эшгольц, но и там мы, пожалуй, свидимся, коли мне позволит здоровье. Если хочешь, можешь писать мне одно письмо в год, особенно меня интересуют твои успехи в музыке. Не запрещено тебе также критиковать своих учителей, однако не увлекайся этим. Тебя ждет многое: уверен, что ты оправдаешь возлагаемые на тебя надежды. Наша Касталия ведь не только отбор, это прежде всего иерархия, некое здание, каждый камень которого получает свой смысл и назначение от целого. Из этого здания нет выхода, и тот, кто поднимется выше, кому поручат более трудную миссию, не обретет большей свободы, на него лишь ляжет большая ответственность. До свиданья, мой друг, рад был тебя повидать.

Оба ученика тронулись в обратный путь, оба в пути были веселее и разговорчивей, чем по дороге в Монпор; несколько дней, проведенных в другом окружении, среди других образов, знакомство с совершенно иной жизнью подбодрило их, словно бы освободили от эшгольских прощальных настроений, удвоив интерес к предстоящим переменам, к будущему. На привалах в лесу или где-нибудь над пропастью в горах под Монпором они вытаскивали из дорожных мешков свои деревянные флейты и играли песни на два голоса. А когда они снова добрались до высоты, с которой так хорошо был виден Эшгольц с его корпусами и деревьями, то разговор, состоявшийся не так давно на этом самом месте, показался им обоим чем-то очень далеким, давно минувшим. Все обрело какую-то иную окраску, ни тот, ни другой не проронил ни слова, и в молчании этом было что-то от стыда за тогдашние чувства и за сказанные тогда слова, так скоро потерявшие свой вес и смысл.

Уже на второй день по возвращении в Эшгольц оба узнали, куда их переведут. Кнехту предстояло отправиться в Вальдцель.

Вальдцель

«Вальдцель же порождает искусное племя играющих», – гласит старинное речение об этой знаменитой школе. По сравнению с другими касталийскими школами той же ступени, здесь более всего царствовали музы, и если в остальных школах, как правило, преобладала какая-нибудь наука, например, в Койпергейме – классическая филология, в Порте – логика Аристотеля и схоластов, в Плаивасте – математика, то в Вальдцеле, напротив, по традиции господствовала тенденция к универсальности, и соединению братскими узами науки и искусства, и наивысшим воплощением этого была Игра в бисер.

Правда, и здесь, как и во всех других школах, ее не преподавали официально, нигде она не была обязательной дисциплиной; зато почти все ученики Вальдцеля посвящали ей свое свободное время, к тому же городок Вальдцель был, так сказать, официальной столицей Игры и всех ее учреждений: здесь находилась знаменитая зала, где проводились торжественные Игры, здесь же помещался огромный Архив Игры, здесь же располагалась и резиденция Магистра Игры. Несмотря на то что все эти институты были совершенно самостоятельны и вальдцельская школа никак не была с ними связана, все же дух Игры чувствовался во всей атмосфере городка, в нем всегда витало что-то от священнодействия публичных Игр. Городок и впрямь гордился не только школой, но и Игрой. Учеников школы жители называли студентами, а обучающихся в школе Игры и их гостей «лузерами» (искаженное «lusores"[30]). Кстати, вальдцельская школа была самой малочисленной из всех касталийских школ, редко, когда в ней одновременно обучалось более шестидесяти учеников, и, конечно же, это обстоятельство придавало ей характер чего-то исключительного, аристократического. Создавалось впечатление, будто школа эта отличается от других, являясь как бы элитой среди элиты; да и то сказать, за последние десятилетия из стен этой достойнейшей из школ вышли многие Магистры и все Магистры Игры. Следует, однако, отметить, что слава эта далеко не для всех была неоспоримой, кое-где высказывалось мнение о вальдцельсах как о надменных эстетах, избалованных принцах, ни к чему, кроме Игры, не пригодных; наступали времена, когда в других школах о Вальдцеле ходили весьма суровые и горькие отзывы, но ведь именно острота и резкость подобных нападок говорят о наличии причин для зависти. Как бы то ни было, а перевод в Вальдцель являлся неким отличием; Иозеф Кнехт знал это и, хотя был лишен вульгарного честолюбия, принял это отличие с радостью и даже гордился им.

Вместе с несколькими товарищами он прибыл в Вальдцель пешком. Исполненный нетерпеливых ожиданий, он миновал южные ворота и сразу же был покорен древним городком и широко раскинувшимися постройками цистерцианского монастыря, в котором теперь размещалась школа. Так и не скинув дорожного платья, только легко перекусив в привратницкой, Иозеф один отправился на прогулку открывать свою новую родину, довольно скоро обнаружил тропинку, бегущую вдоль берега по развалинам старинной городской стены, ненадолго задержался на сводчатом мосту, послушал шум плотины, доносившийся со стороны мельницы, спустился по липовой аллее мимо погоста и за высокой изгородью увидел и сразу признал маленькое обособленное селение посвятивших себя Игре: торжественную залу, Архив, лекционные и гостевые помещения, а также домики учителей. Из дверей одного из них вышел человек в одежде мастера Игры, и Иозеф подумал, что здесь, должно быть, и есть какой-нибудь легендарный lusor, а может быть, и сам Magister Ludi. Подобно волшебству, окутала пришельца эта атмосфера, все здесь было таким древним, полным достоинства, на всем лежала печать давних традиций, все было словно освящено, и здесь ты был ближе к центру, чем в Эшгольце. Возвращаясь из сферы притяжения Игры, Иозеф ощутил воздействие еще и других чар, быть может, менее возвышенных, но не менее волнующих. То был маленький городок, частица низменного мира со всем его житьем-бытьем: собачками и детскими колясками, запахами лавок и ремесел, бородатыми бюргерами и толстыми торговками за прилавком, играющими и плачущими ребятишками и насмешливо поглядывающими девицами. Многое напоминало здесь еще доисторические времена, Берольфинген, а он-то думал, что давным-давно все уже позабыл. Теперь какие-то глубинные пласты его души отзывались на все это – на картины, на запахи, на звуки. Здесь ему предстояло узнать не такой тихий, однако более богатый и разнообразный мир, чем тот, который он познал в Эшгольце.

Сами занятия сначала были прямым продолжением эшгольцских, разве что прибавилось несколько новых предметов. Подлинно новыми оказались только упражнения в медитации, правда, и к ним Иозеф после первых уроков Магистра музыки тоже в какой-то степени уже приобщился. Он охотно посещал эти уроки, видя в них прежде всего приятную, снимающую напряжение игру. И лишь немного поздней – мы еще вспомним об этом – он на самом себе познал истинное и высокое значение медитации. Директором школы в Вальдцеле был некий оригинал по имени Отто Цбинден, уже тогда перешагнувший за шестой десяток и внушавший ученикам некоторый страх; кстати, его темпераментным и очень красивым почерком сделано несколько уцелевших до наших дней записей об ученике Иозефе Кнехте. Впрочем, на первых порах не столько учителя, сколько соученики вызывали интерес и любопытство новичка. Особенно часто общался он с двумя, причем общение это было довольно оживленным, о чем имеются многочисленные свидетельства. Тому, с которым он сошелся в первые же месяцы (его звали Карло Ферромонте[31], и впоследствии он как заместитель Магистра музыки занял вторую по важности должность в Коллегии), было столько же лет, сколько и Кнехту. Ему мы обязаны, между прочим, созданием истории стилей игры на лютне в шестнадцатом веке. В школе его прозвали «поедателем риса», ценили в нем приятного товарища по играм. Дружба его с Иозефом, начавшись с разговора о музыке, продолжалась многие годы. Вместе они разучивали пьесы, вместе играли упражнения, о чем нам стало известно благодаря чрезвычайно содержательным письмам Кнехта к Магистру музыки, правда, малочисленным. В одном из первых этих писем Кнехт отзывается о Ферромонте как о «специалисте и знатоке музыки богатого орнамента, украшений, трелей и т. п.»; он играл с ним Куперена, Перселла и других композиторов семнадцатого и восемнадцатого веков. В другом письме мы находим оценку этих упражнений и этой музыки, «где в некоторых пьесах почти каждая нота имеет знак украшений», Кнехт продолжает: «После того как ты несколько часов подряд ничего другого не делал, как разучивал форшлаги, трели и морденты, у тебя пальцы словно заряжены электричеством».

В музыке Иозеф Кнехт делал действительно большие успехи. На второй и третий год пребывания в Вальдцеле он довольно бегло играл и читал с листа ноты, ключи, сокращения, басовые обозначения всех веков и стилей и обжился в царстве западноевропейской музыки в той мере, в какой она сохранилась до наших времен, с ее законами рукомесла, почитанием и пестованием как чувственного, так и технического, дабы можно было овладеть самим ее духом. Именно его стремление схватить чувственный момент, его жажда через чувственное, через звук, через необычное для слуха в различных музыкальных стилях проникнуть в дух музыки довольно долго препятствовали ему начать предварительное изучение Игры. В своих лекциях, прочитанных, разумеется, гораздо позднее, Кнехт следующим образом сформулировал это: «Кто знает музыку только по экстрактам, извлеченным из нее Игрой стеклянных бус, может быть, и не плохой мастер Игры, но далеко еще не музыкант и, вероятно, не историк. Музыка состоит не только из тех чисто духовных колебаний и фигур, которые мы из нее извлекли – в течение многих веков она была прежде всего эмоциональной радостью, радостью выдоха, отбивания такта, радостью, рождающейся при слиянии голосов, совместном звучании инструментов, радостью красок, трений и раздражений. Бесспорно, дух – это главное, и не менее бесспорно, что изобретение новых инструментов, изменение старых, введение новых тональностей и новых композиционных и гармонических правил, а также наложение запретов – всего лишь внешнее явление, подобно тому как наряды и моды народов являются чем-то внешним. Однако необходимо эмоционально охватить и вкусить эти внешние и чувственные признаки, чтобы, исходя из них, постигнуть эпохи и их стили. Музыка создается не одним мозгом, а руками и пальцами, горлом и легкими, и тот, кто умеет читать ноты, но не владеет в совершенстве каким-нибудь инструментом, пусть лучше не рассуждает о музыке. Следовательно, и историю музыки нельзя понять, исходя только из абстрактной истории стилей: например, периоды упадка музыки вообще останутся непостижимыми, если мы не распознаем в них всякий раз преобладания чувственного и количественного над духовным».

Одно время казалось, что Кнехт решил стать музыкантом. Всеми факультативными занятиями, в том числе и введением в Игру, он настолько манкировал ради музыки, что директору в конце первого семестра пришлось вызвать его на беседу. Но ученик Кнехт не дал себя запугать, он упрямо ссылался на свои ученические права. Сообщают, будто бы он заявил директору: «Если я отстану по какому-нибудь обязательному предмету, вы вправе порицать меня; но для этого я не давал вам повода. Напротив, я вправе распоряжаться остающимся у меня временем и посвящать три четверти его и даже все четыре – музыке. Мне достаточно сослаться на устав».

У директора хватило ума не настаивать, но, разумеется, он взял на заметку строптивого ученика и долгое время обращался с ним холодно и строго.

Более года, предположительно даже полтора года, тянулся этот несколько странный период ученичества Кнехта: обычные, отнюдь не блестящие баллы, тихое и, как нам кажется, после его разговора с директором немного упрямое уединение, никаких заметных дружеских связей, зато необыкновенное и страстное усердие в музыке, забвение ради нее почти всех необязательных дисциплин, даже Игры. Некоторые черты этого юношеского портрета – несомненно черты переходного возраста. С другим полом он в этот период сталкивался только случайно, испытывая большое недоверие, мы предполагаем в нем даже (это свойственно многим выпускникам Эшгодьца, если у них не было сестер) большую долю робости. Читал он много, особенно увлекался немецкими философами: Лейбницем, Кантом, романтиками, из которых наибольшее влияние оказал на него Гегель.

Здесь следует несколько подробнее остановиться на фигуре того соученика Кнехта, который сыграл решающую роль в его вальдцельской жизни, – на вольнослушателе Плинио Дезиньори. Как уже сказано, он был вольнослушателем, те есть обучался в школах элиты как некий гость, не намереваясь впоследствии вступить в Орден и навсегда остаться в Педагогической провинции. Таких вольнослушателей время от времени можно было встретить в школах элиты, не очень часто, правда, так как Воспитательная Коллегия не дорожила подготовкой учеников, которые по окончании школы возвращались домой и тем самым в «мир». Но в стране имелось несколько старинных патрицианских родов, сослуживших Касталии в годы ее основания немалую службу; обычно они посылали одного из своих сыновей, если он был достаточно одарен, в Касталию для воспитания в элитарной школе, право это тоже сохранялось за ними по традиции. Хотя вольнослушатели во всех отношениях подчинялись тем же правилам, что и остальные ученики, они все же были среди сверстников исключением, хотя бы потому, что с каждым годом не отдалялись все более от родины и семьи, да и все каникулы проводили дома. Однокашники же считали их гостями и чужаками, так как нравы и образ их мыслей определялись семьей, родиной. Их ждал родительский кров, светская карьера, определенная профессия, брак и лишь весьма редко случалось, что такой гость, захваченный духом Провинции и в согласии со своим семейством, оставался в Касталии и вступал в Орден. Зато мы знаем в истории нашей страны несколько государственных деятелей, которые, будучи в юности такими вольнослушателями, самым решительным образом защищали элитарную школу и Орден, когда по тем или иным причинам общественное мнение было настроено против них.

Именно таким вольнослушателем был Плинио Дезиньори, и с ним-то Иозеф Кнехт – годами немного моложе – столкнулся в Вальдцеле. То был юноша высокоодаренный, блиставший своим красноречием и умением вести спор, темпераментный и несколько беспокойный, причинявший немало забот директору Цбиндену. Ибо хотя Плинио учился хорошо и в этом смысле его ни в чем нельзя было упрекнуть, он не прилагал никаких стараний к тому, чтобы забыть свое исключительное положение, не лезть на глаза и скромно повиноваться, но, напротив, открыто и задорно провозглашал свои антикасталийские, мирские взгляды. Неминуемо эти двое юношей должны были столкнуться: оба были талантливы, оба призванные, это делало их братьями, в то время как во всем остальном они были полной противоположностью друг другу. Лишь постигнув самую сущность подобного противоречия и сняв его по всем правилам диалектики, учитель оказался бы в состоянии решить встающую здесь задачу и добиться необходимого синтеза. Для этого нужна была немалая прозорливость и высокое педагогическое мастерство. Но хотя данных и желания у директора имелось вдоволь (он не принадлежал к тем учителям, которые терпеть не могут учеников, отмеченных гением), у него все же отсутствовало важнейшее условие: доверие обоих учеников. Плинио, уже вошедший в роль одиночки и бунтаря, держался по отношению к директору всегда настороже; а с Иозефом у Отто Цбиндена отношения разладились из-за факультативных занятий, так что за советом к нему Иозеф никогда бы не обратился. Но, на счастье Кнехта, существовал еще Магистр музыки. У него-то Кнехт и попросил поддержки, а мудрый старец отнесся ко всему весьма серьезно, мастерски сыграл эту игру, как мы увидим ниже. В его руках величайшее искушение в жизни юного Кнехта, опасность, грозившая ему, обернулась увлекательной задачей, а сам он оказался ее достойным. Канва этой дружбы-вражды между Иозефом и Плинио, или композиция на две темы, или диалектическая игра между двумя умами выглядела примерно следующим образом.

Как и следовало ожидать, Иозеф первым обратил внимание на своего будущего партнера Дезиньори и даже увлекся им. И не только потому, что Плинио был старше, что он был красивым, темпераментным и красноречивым юношей, но прежде всего потому, что он был «оттуда», из внешнего мира, что он был некасталийцем, человеком, у которого были мать, отец, дяди, тети, сестры и братья, человеком, для которого Касталия со всеми ее законами, традициями и идеалами была всего лишь одним из этапов, отрезком пути, временным пристанищем. Для этой белой вороны Касталия вовсе не означала всего мира, Вальдцель для Плинио был школой, как многие другие, а возвращение в «мир» не несло с собой позора и кары. Его не ожидало вступление в Орден, ему предстояли карьера, брак, политическая борьба, короче – та «реальная жизнь», о которой каждый касталиец втайне жаждал бы узнать побольше, ибо «мир» представлялся касталийцу, как он некогда представлялся кающемуся грешнику или монаху, чем-то неполноценным и запретным, однако от этого не менее таинственным, соблазнительным и влекущим. А Плинио ничуть не скрывал своей принадлежности к этому миру, не стыдился ее, напротив, он был горд ею. С мальчишеским полунаигранным рвением он сознательно подчеркивал свою обособленность, пользуясь любым поводом, чтобы противопоставить свои мирские воззрения и мерки – касталийским, выдавая свои за лучшие, более правильные, естественные и человечные. При этом он часто ссылался на «природу» и «здравый смысл», противопоставляя их искаженному и чуждому жизни «духу школы», не скупился на громкие слова и ярлыки, однако у него хватало вкуса и ума не прибегать к грубым провокациям и по мере сил не переступать обычных для Вальдцеля правил ведения диспутов. Защищая «мир» и наивную жизнь от «высокомерной схоластической духовности» Касталии, он стремился доказать, что способен добиться успеха оружием самого противника; он отнюдь не желал играть роль дикаря, «который в слепоте своей топчет цветник» интеллектуального образования.

В то время часто можно было наблюдать, как Иозеф Кнехт, держась где-нибудь в задних рядах, внимательно слушал ораторствующего Дезиньори. Любопытство, удивление и страх охватывали Иозефа, когда Плинио уничтожал все, свято чтившееся в Касталии, все ставил под сомнение, высмеивал то, во что он, Кнехт, верил. Но Иозеф, замечая также, что далеко не все присутствовавшие относились серьезно к подобным речам, многие слушают Плинио только потехи ради, как слушают базарного крикуна. Не раз при нем и возражали Плинио, то иронизируя над его нападками, то опровергая их. Однако вечно около этого вольнослушателя кто-нибудь да толкался, вечно он привлекал внимание; и был у него под рукой противник или нет, всегда что-то притягивало к Дезиньори, всегда он вводил в соблазн. Иозеф, должно быть, чувствовал то же, что и остальные ученики, толпившиеся около оратора, встречая его тирады порой смехом, а порой и удивлением, но, несмотря на робость, даже страх, нападавший на него, когда он слышал подобные речи, Иозеф одновременно ощущал и их чудовищную притягательную силу, и не только потому, что они развлекали его, – нет, они захватывали его куда глубже. Разумеется, внутренне он не соглашался ни с какими мыслями смелого оратора, нет, но имелись определенные сомнения, о существовании которых или даже о возможности существования которых достаточно было знать, чтобы они уже причиняли боль. Вначале боль эта не очень, беспокоила: что-то задевало его, что-то тревожило, рождая неопределенные чувства, – нечто среднее между буйным стремлением куда-то и нечистой совестью.

Вот почему должен был настать час, и он настал, когда Дезиньори заметил, что среди слушателей есть один, для которого речи его нечто большее, нежели занятная или предосудительная забава, или просто утоление страсти к спорам. Это был молчаливый светловолосый юнец с тонкими чертами, немного робкий на вид, он краснел и конфузился, скупо отвечая на его, Плинио, доброжелательные расспросы. «Должно быть, мальчишка давно уже следит за мной», – подумал Плинио, решив вознаградить его каким-нибудь приветливым жестом и тогда уже полностью завоевать; он пригласил Кнехта после полудня к себе в комнату в гости. Однако к этому стеснительному и суховатому юноше не так-то легко было подступиться! К удивлению своему, Плинио заметил, что юнец сторонится его, не вступает в разговор, а приглашение прийти в гости даже не принял. Это, в свою очередь, раззадорило старшего, и он тут же начал обхаживать Иозефа, сначала побуждаемый только самолюбием, а затем и всерьез, ибо почувствовал в нем достойного противника, возможно, будущего друга или, наоборот, врага. Не раз он видел Иозефа неподалеку от себя, тот напряженно слушал, но тут же отступал, как только Плинио хотел подойти к нему.

Такое поведение Иозефа имело свои резоны. Давно уже понял он, что в лице этого вольнослушателя и чужака его ждет что-то важное, быть может, прекрасное, какое-то расширение горизонта, открытие, познание нового, но, может быть, и опасный соблазн, во всяком случае, нечто, перед лицом чего ему надо было выстоять. Своими первыми сомнениями, вызванными встречей с Плинио, он поделился с Ферромонте, но Карло не обратил на них никакого внимания, считая Плинио самонадеянным и много воображающим о себе малым, которого незачем и слушать, – и сразу же снова погрузился в свои музыкальные упражнения. Что-то подсказывало Иозефу: пойди к директору, поделись с ним своей тревогой, своими сомнениями, но после того памятного разговора у Иозефа не осталось и следа приязни к Цбиндену. Он не мог пойти к нему и все рассказать, боясь, что его не поймут, или еще того хуже: разговор о бунтаре директор воспримет как некий донос. И вот, смущенный попытками Плинио дружески сблизиться с ним, он обращается к своему доброжелателю и доброму гению, Магистру музыки, и посылает ему подробное письмо, к счастью, сохранившееся до наших дней. «Я еще не уяснил себе, – пишет он, – надеется ли Плинио в моем лице приобрести единомышленника или ему нужен собеседник. Надеюсь на второе. Ведь стремление обратить меня в свою веру означало бы попытку толкнуть меня на предательство, попытку разрушить всю мою жизнь, неразрывно связанную теперь с Касталией. За ее пределами у меня нет ни родителей, ни друзей, к которым я мог бы вернуться, если бы у меня когда-нибудь возникло такое желание. Но если дерзкие речи Плинио не имеют целью обратить меня или оказать на меня определенное влияние, они все же очень смущают меня. Хочу быть с вами, уважаемый Магистр, предельно откровенным: образ мыслей Плинио несет в себе нечто такое, что я не могу отмести простым нет; он взывает к какому-то голосу во мне, который склонен порой согласиться с ним. Скорей всего это голос самой природы, вступающий в противоречие с моим воспитанием и свойственными нам взглядами. Когда Плинио именует наших учителей и Магистров жреческой кастой, а нас, учеников, послушным стадом выхолощенных баранов, то это, разумеется, грубые и нарочитые слова, но какая-то правда, быть может, все же в них есть, ведь иначе они бы меня не тревожили? Плинио способен высказывать поразительные и обескураживающие вещи. Например, так: Игра, по его мнению, – рецидив фельетонистической эпохи12, пустая и безответственная игра с буквами, в которой мы растворили язык различных видов искусства и науки; вся она состоит из одних ассоциаций, играет с одними аналогиями. Или вот еще пример: доказательством бессмыслицы всего нашего духовного образования и отношения к жизни является наше сознательное бесплодие. Например, вы анализируете, говорит он, законы, стили и технику всех музыкальных эпох, а сами не создаете никакой новой музыки. Вы читаете и толкуете Пиндара и Гете, говорит он, и стыдитесь сами сочинять стихи. Все это такие упреки, от которых я не в силах отделаться смешком. И они еще не самые страшные, не те, что ранят меня больнее всего. Хуже, когда он, например, утверждает будто мы, касталийцы, живем наподобие искусственно выведенных певчих птиц, не зарабатывая себе на хлеб, не зная горестей и борьбы за существование, не зная и не желая знать о той части человечества, на труде и бедности которой зиждется наша комфортабельная жизнь». Письмо заканчивается словами: «Глубокочтимый Магистр, быть может, я злоупотребил Вашей добротой и вниманием, – я готов услышать из Ваших уст упрек. Побраните меня, наложите на меня епитимью, буду только благодарен Вам. Право, я нуждаюсь в Вашем совете. Некоторое время я еще выдержу это состояние, но повернуть все в нужную сторону – для этого я слишком слаб и неопытен, и самое плохое, что я не могу довериться нашему директору, разве что Вы мне это строго прикажете. Вот почему я докучаю Вам тем, что постепенно становится для меня все более тяжким бременем».

Ах, какую неоценимую услугу оказал бы нам ответ Магистра, держи мы его, черным по белому, в наших руках! Но ответ был дан устно. Вскоре после того, как Иозеф отправил письмо, Магистр музыки посетил Вальдцель, чтобы принять экзамен, и в первый же день своего пребывания наилучшим образом позаботился о своем юном друге. Мы знаем об этом из рассказов самого Кнехта. Магистр отнюдь не облегчил ему задачи. Он начал с тщательной проверки школьных отметок Кнехта и в особенности его приватных занятий, каковые Магистр нашел чересчур односторонними. В этом он согласился с директором, настояв, чтобы Иозеф сам во всем признался, последнему. Относительно того, как Иозефу вести себя с Дезиньори, он оставил весьма определенные указания и уехал не ранее, чем обсудил все с Цбинденом. Последствием был не только примечательный и незабываемый для всех, кто был тому свидетелем, поединок между Дезиньори и Кнехтом, но также и совершенно новые отношения между Кнехтом и директором. Правда, они и теперь не были задушевными и таинственными, как в случае с Магистром музыки, но они прояснились, и напряженность исчезла.

Новая роль, выпавшая на долю Иозефа Кнехта, надолго определила всю его жизнь. Ему было дозволено принять предложенную Плинио дружбу и, так сказать, с открытым забралом встретить его атаки, причем учителя не должны были вмешиваться или контролировать их. Главная задача, поставленная Магистром, заключалась в следующем: Кнехту вменялось в обязанность защищать Касталию от ее критиков, а весь диспут вести на самом высоком уровне; это повлекло за собой, между прочим, необходимость активного усвоения всех законов, существовавших в Ордене и Касталии, отчетливого их осознания. Прошло немного времени, и диспуты между подружившимися противниками приобрели известность, ученики боялись пропустить хотя бы один из них. Агрессивный, иронический тон Дезиньори утратил свою прежнюю грубость, формулировки его стали осторожней и ответственней, критика более конкретной. До этого на стороне Плинио были почти все преимущества: он прибыл из «мира», обладал его опытом, его методами и средствами нападения, да и в нем самом было что-то от бездушности этого мира; из разговоров, ведшихся взрослыми в доме Дезиньори, ему было известно примерно все, что этот мир имел против Касталии. Но возражения Кнехта заставили его теперь понять: хоть он и знал свой мир недурно, лучше любого касталийца, зато Касталию, ее дух «он знал куда хуже, нежели те, для кого она была родным домом, одновременно родиной и судьбой. Он стал понимать и постепенно даже признавать, что он здесь гость, а не абориген, и что не только там, в его мире, но и здесь, в Педагогической провинции, имеется вековой опыт и кое-какие достижения, и здесь имеются традиции, даже своя „природа“, которую он знал только частично и которая теперь, через своего глашатая Иозефа Кнехта, требовала к себе уважения. А Кнехт, чтобы лучше справляться с ролью апологета, вынужден был путем занятий, медитации и самовоспитания все яснее, все глубже усваивать то, что ему предстояло защищать. В риторике Дезиньори всегда одерживал верх, здесь, помимо темперамента и честолюбия, свойственных ему от природы, ему помогали некоторый светский опыт и знание жизни; даже терпя поражение, он никогда не забывал о слушателях и обеспечивал себе достойное или, во всяком случае, остроумное отступление, в то время как Кнехт, припертый противником к стене, мог, например, сказать: „Об этом мне надо еще подумать. Подожди несколько дней, Плинио, я тебе тогда напомню“.

Если отношения двух юношей и обрели теперь достойную форму, а их диспут стал непременным атрибутом тогдашней вальдцельской жизни, то для Кнехта ни сама его беда, ни весь конфликт ничуть не сделались легче. Благодаря высокому доверию и ответственности, возложенной на него, он справился с задачей, и доказательством силы и здоровья его натуры служит то, что он достиг этого без видимого вреда для себя. Но в душе он очень страдал. Ведь дружеские чувства, которые он испытывал к Плинио, предназначались не только обаятельному и остроумному, светскому и бойкому на язык товарищу, но в не меньшей мере тому чужому миру, который его друг и противник представлял, который Кнехт угадывал и познавал в образе Дезиньори, в его словах и жестах; тому, так называемому «реальному миру», где существовали нежные матери и дети, голодающие люди и приюты для бедных, газеты, избирательная борьба; тому примитивному и вместе изысканному миру, куда Плинио ездил на каникулы, чтобы навестить родителей, братьев и сестер, поухаживать за девушками, посетить собрания рабочих или развлечься в фешенебельном клубе, в то время как он, Иозеф Кнехт, оставался в Касталии, ходил в походы с однокашниками, купался, разбирал ричеркары Фробергера[32] или читал Гегеля.

Что сам он полностью принадлежит Касталии и должен жить касталийской жизнью, жизнью без газет, без семьи, без кое-каких легендарных развлечений, но и без нужды и голода, кстати, ведь и Плинио, столь яростно обзывавший учеников элиты трутнями, никогда не голодал и ни разу не заработал себе на кусок хлеба, – в этом Кнехт ни минуты не сомневался. Нет, мир Плинио вовсе не был наилучшим из миров, не был он и более разумно устроен. Но он существовал, он был здесь, и, как было известно из всемирной истории, существовал всегда и всегда был примерно таким же, как теперь. Многие народы никакого другого мира не знали, они даже не догадывались о существовании элитарных школ и Педагогической провинции, Ордена, Магистров и Игры. Великое множество людей на земле жило иной жизнью, чем жили в Касталии, проще, примитивней, опасней, незащищенней, беспорядочней. И этот примитивный мир был для людей родным, да Кнехт и сам чувствовал какой-то его след в собственном сердце, подобие любопытства, тоски по нему и даже жалости к нему. Отдать ему должное, отвести ему место в собственном сердце, но не поддаться ему – вот задача. Ибо рядом с ним и выше его существовал другой мир, мир Касталии, мир духа, искусственно созданный, упорядоченный и охраняемый, однако нуждающийся в постоянном надзоре и воссоздании себя, мир иерархии. Служить Касталии, не попирая и тем более не презирая другой мир, и притом не поглядывать на него исподтишка, с неясными желаниями, с тоской по родине – да, это было бы вернее всего! Ведь маленькая Касталия служит большому миру, она поставляет ему учителей, книги, разрабатывает научные методы, заботится о чистоте духовных функций и морали и всегда, как некая школа и прибежище, открыта для небольшого числа людей, предназначенных посвятить свою жизнь духу и истине. Но почему же оба мира не живут в полной гармонии и братстве рядом друг с другом, проникая друг в друга? Почему нельзя объединить и тот и другой в своем сердце и оба лелеять?

Случилось так, что один из приездов Магистра музыки совпал с периодом, когда Иозеф, уставший и измученный возложенной на него задачей, с превеликим трудом сохранял душевное равновесие. Магистр понял это по некоторым намекам юноши, но гораздо отчетливее свидетельствовал о том же его переутомленный вид, беспокойный взгляд, какая-то рассеянность. Магистр задал несколько наводящих вопросов, натолкнулся на упрямое нежелание отвечать, перестал спрашивать и, озабоченный состоянием Иозефа, повел его в класс фортепиано, якобы намереваясь сообщить ему о некоем открытии музыкально-исторического характера. Он попросил Кнехта принести клавикорды, настроить их и мало-помалу втянул его в разговор о происхождении сонаты, покуда ученик в конце концов в какой-то мере не забыл о своих бедах, не увлекся и, уже сбросив с себя напряжение, благодарно внимал словам и игре Магистра. А тот не торопил его, спокойно дожидаясь, когда придет готовность к восприятию, которой Иозефу так недоставало. И когда она пришла, Магистр закончил свое сообщение, сыграв одну из сонат Габриэли, затем поднялся и, медленно расхаживая по небольшому классу, стал рассказывать.

– Многие годы тому назад соната эта меня очень занимала. То были годы моего студенчества, еще до того, как меня назначили учителем, а затем Магистром музыки. В то время я носился с честолюбивой мечтой написать историю сонаты с новых позиций, и тут наступил для меня период, когда мне не только не удавалось подвинуться ни на шаг вперед, но меня охватывали сомнения, имеют ли вообще какой-то смысл все эти музыковедческие и исторические исследования и изыскания, действительно ли они нечто большее, нежели забава праздных людей, мишурный духовный заменитель подлинно переживаемой жизни. Короче, мне предстояло преодолеть один из тех кризисов, когда всякая наука, всякое духовное напряжение, всякая идея вообще кажутся нам сомнительными, не имеющими никакой цены, когда мы склонны завидовать крестьянину, шагающему за плугом, влюбленной парочке, гуляющей по вечерам, птице, поющей в листве, и каждой цикаде, звенящей летом на лугу, ибо жизнь их представляется нам наполненной до краев и такой естественной, такой счастливой – ведь о нуждах их, о тяготах, опасностях и страданиях мы ничего не ведаем! Одним словом, я потерял всякое равновесие и должен признаться, что приятным такое состояние никак не назовешь, мне, право, было очень тяжело. Я придумывал самые диковинные варианты бегства и освобождения, помышлял о том, чтобы стать бродячим музыкантом и кочевать со свадьбы на свадьбу[33], и если бы, как это описывается в старинных романах, мне в ту пору явился чужестранный вербовщик и предложил надеть мундир, вступить в любое войско и принять участие в любой войне, я бы не отказался. В конце концов, как оно и бывает в таких случаях, я настолько растерялся, что сам уже ничего не понимал, и мне крайне необходима была помощь со стороны.

На мгновение Магистр остановился, легкая улыбка скользнула по его лицу. Затем он продолжал:

– Разумеется, был у меня, как оно и положено, руководитель моих ученых занятий, и, конечно же, наиболее разумным и правильным, даже долгом моим было бы обратиться именно к нему. Но так уж, Иозеф, все устроено: именно когда ты попадаешь в трудное положение, сбиваешься с пути и тебе более всего нужна поддержка, у тебя возникает необоримое отвращение к самому простому и нормальному выходу, к просьбе о самой обыкновенной помощи. Моему руководителю не понравился мой квартальный отчет, и он сделал мне несколько веских замечаний, а я-то думал, что на всех парах несусь к новым открытиям, новым концепциям, и потому немного обиделся на него за эти упреки. Словом, у меня не было никакого желания обращаться к нему; я вовсе не хотел идти с повинной и признавать, что он оказался прав. Своим товарищам я тоже не мог довериться, но был у нас там по соседству один чудак, о котором я знал только понаслышке, специалист по санскриту, прозванный «йогом». И вот в минуту, когда я уже не в силах был выносить свое состояние, я отправился к этому человеку, чья одинокая и странная фигура столь же часто вызывала у меня улыбку, сколь и тайное восхищение. Я зашел в келью, намереваясь обратиться к нему, но застал его в состоянии самоуглубления, в ритуальной индийской позе, и дозваться его оказалось невозможным: с тихой улыбкой на устах он витал где-то в ином мире. Мне не оставалось ничего другого, как ждать подле дверей, покамест он очнется. Ждал я долго, может быть, час, может быть, два, и под конец так устал, что невольно соскользнул на пол и остался сидеть, прислонившись к стене. Но вот мой чудак начал постепенно пробуждаться, чуть повернул голову, расправил плечи, медленно вытянул скрещенные ноги и, собираясь встать, увидел меня. «Что тебе?» – спросил он. Я поднялся и, не раздумывая, даже не сознавая, что, собственно, говорю, сказал: «Это сонаты Андреа Габриэли». Тут он выпрямился, посадил меня на свой единственный стул, сам присел на краешек стола и спросил: «Габриэли? Что же он тебе сделал своими сонатами?» Тогда я пустился рассказывать ему о себе и своем состоянии, и получилось у меня нечто вреде исповеди. А он принялся расспрашивать и стал вдаваться в такие подробности, что мне это показалось педантизмом: о всей моей жизни, о занятиях, о Габриэли и его сонатах, он непременно пожелал знать, когда я встаю, как долго читаю, сколько часов музицирую, когда принимаюсь за трапезу и когда отхожу ко сну. А я ведь уже доверился ему, даже как-то навязал себя, и теперь вынужден был терпеливо сносить эти вопросы, отвечать на них; мне стало стыдно, а он расспрашивал все беспощаднее, подвергая, по сути говоря, всю мою духовную и нравственную жизнь тщательному анализу. И вдруг он умолк, этот йог, а когда я и после этого ничего не понял, он пожал плечами и сказал: «Разве ты не видишь сам, в чем твоя ошибка?» Нет, я не видел. Тогда он поразительно точно воспроизвел все, о чем до этого расспрашивал, вплоть до первых признаков усталости, отвращения и умственного застоя, доказав мне, что все это могло случиться только от слишком свободного и бездумного увлечения занятиями и мне давно пора с чужой помощью восстановить потерянные силы и контроль над собой. Раз уже я отважился отказаться от регулярных занятий медитацией, мне надлежало, по крайней мере, при первых неблагоприятных симптомах восполнить это упущение. И он был решительно прав. Я и впрямь уже довольно длительное время не прибегал к медитации, не находя для нее досуга, был как-то рассеян и раздражителен или слишком увлечен и возбужден занятиями; мало того, по прошествии непродолжительного срока я даже перестал осознавать свой грех, и нужно же было, чтобы теперь, на пороге полного краха и отчаяния, мне вдруг напомнил об этом другой! Поистине, мне стоило тогда большого труда, собравшись с духом, победить в себе подобную распущенность, вернуться к школьным начальным упражнениям по медитации, чтобы постепенно вновь обрести способность к концентрации и самопогружению.

Вздохнув, Магистр закончил свою прогулку по комнате следующими словами:

– Таково-то мне пришлось, и я до сих пор немного стыжусь говорить об этом. Но так бывает всегда, Иозеф, чем большего мы требуем от себя и чем большего требуют от нас доставленные перед нами задачи, тем в большей степени мы зависим от источника силы – медитации, вновь и вновь дарящей нам примирение ума и сердца. Я мог бы привести тому немало примеров: чем интенсивнее увлекает нас стоящая перед нами задача, то возбуждая и возвышая, то утомляя и подавляя, тем легче мы забываем об этом источнике, подобно тому как при погружении в умственную работу мы часто забываем о своем теле и о необходимости заботиться о нем. Истинно великие люди всех времен и народов сами практиковали медитацию или, по крайней мере, бессознательно нащупывали тот путь, куда она ведет. Остальные же, даже самые талантливые и сильные, в конце концов терпели поражение, потому что их задача или их честолюбивая мечта одерживала над ними верх, превращая в одержимых, и они уже не могли оторваться от сегодняшнего дня, соблюсти дистанцию. Ну, ты ведь знаешь это еще из первых уроков. Это непреложная истина. Но в непреложности ее убеждаешься только, когда сам собьешься с пути.

Рассказ Магистра так глубоко запал в душу Иозефа, что он наконец почувствовал опасность, грозившую ему, и с удвоенным рвением предался медитации. Большое впечатление произвело на него и то, что Магистр впервые как бы приоткрыл перед ним свою личную жизнь, рассказал о своей юности, годах студенчества; впервые Иозеф осознал, что и полубог, Магистр, когда-то тоже был молодым человеком и тоже заблуждался. С благодарностью Кнехт думал о том великом доверии, какое оказал ему своим признанием Досточтимый. Значит, возможно было ошибаться, впадать в отчаяние, нарушать правила и инструкции, шагать по неверному пути и все же, одолев свои ошибки и собравшись с силами, вновь вернуться на верную стезю и даже стать Магистром. И Иозеф поборол кризис.

В течение двух-трех вальдцельских лет, покуда длилась дружба между Плинио и Иозефом, вся школа наблюдала за развертывающейся перед ней драмой – дружбой-враждой Плинио и Иозефа. В этой драме в какой-то мере принимали участие все – от директора до самого юного ученика. Два мира, два принципа нашли свое воплощение в Дезиньори и Кнехте, каждый из них как бы возвышал другого, превращая любой спор в торжественный и представительный поединок, который волновал всех. И если Плинио после каждых каникул возвращался, словно прикоснувшись к матери-земле, исполненный свежих сил, то Иозеф черпал свежие силы в каждом размышлении, в каждой внимательно прочитанной книге, в каждой медитации, в каждой встрече с Магистром музыки и делался все лучшим адвокатом и представителем Касталии. Когда-то давно, почти еще ребенком, он пережил свое первое призвание. Теперь он познал второе, и именно эти годы выковали из него совершенного касталийца. Он давно уже прошел первый курс Игры в бисер и теперь, в каникулы, под наблюдением опытного руководителя стал набрасывать свои первые самостоятельные партии. Здесь ему открылся один из самых щедрых источников радости и внутреннего отдохновения; со времени его ненасытных упражнений на клавесине и клавикордах с Карло Ферромонте ничто так не освежало его, так благодатно не действовало на него, ни в чем он не находил такого подтверждения самого себя, такого счастья, как в этих первых проникновениях в звездный мир Игры.

Теми годами датированы и стихи Иозефа Кнехта, сохранившиеся до наших времен благодаря копиям Ферромонте; можно предположить, что их было гораздо больше, возможно также, что именно эти стихи, самые ранние из которых родились еще до приобщения Кнехта к Игре, немало способствовали выполнению порученной ему роли и преодолению кризиса тех памятных лет. Каждый, кто прочтет эти строфы, обнаружит в них следы потрясения, пережитого тогда Кнехтом под влиянием Плинио. Некоторые строки, несомненно, являются выражением глубокой тревоги, принципиальных сомнений в себе самом и в смысле жизни, покамест мы в конце концов в стихотворении «Игра стеклянных бус» не находим, по нашему мнению, удачное и благодетельное их разрешение. Между прочим, в самом факте написания этих стихов и в том, что он показывал некоторые из них товарищам, мы видим уже некоторую уступку миру Плинио, определенный элемент бунтарства против законов Касталии. Ибо ежели Касталия и вообще отказалась от создания художественных произведений (в том числе и музыкальных – там приемлют лишь сочинение очень строгих по стилю и форме упражнений), то сочинительство стихов почиталось вовсе немыслимым и даже позорным. Итак, забавой, досужей безделицей эти стихи не назовешь, понадобилось высокое давление, чтобы полились эти строки, изрядная доля упрямого мужества, чтобы высказать такое.

Нельзя не отметить также, что и Плинио Дезиньори под влиянием своего оппонента претерпел значительные перемены, и не только в смысле воспитания в нем достойных и честных методов борьбы. Шли школьные годы, оба сражаясь, дружили; Дезиньори видел, как его партнер шаг за шагом вырастал в примерного касталийца, в образе друга все зримей и живей представал перед ним самый дух Педагогической провинции. И подобно тому как он, Плинио, вызвал в Иозефе определенное брожение, привив ему нечто от атмосферы своего мира, он и сам вдыхал касталийский воздух, подпадая под его влияние и чары. Настал последний год его пребывания в Вальдцеле, и вот однажды, по окончании двухчасового диспута об идеалах монашества и его опасностях, который они провели в присутствии старшего курса отделения Игры, Дезиньори увлек Иозефа с собой на прогулку, чтобы сделать ему признание, которое мы цитируем по письму Ферромонте.

«Я, разумеется, давно уже знаю, Иозеф, что ты далеко не тот правоверный мастер Игры и святой касталиец, роль которого ты так блистательно играешь. Каждый из нас обоих сражается на том месте, на которое поставлен, и каждый из нас прекрасно знает, что то, против чего он борется, имеет право на существование и неоспоримую ценность. Ты стоишь на стороне высшей культуры духа, я отстаиваю естественную жизнь. В ходе нашей борьбы ты научился выслеживать и брать на мушку опасности этой естественной жизни; твой долг указывать на то, как естественная, наивная жизнь, лишенная духовной узды, заводит нас в трясину и непременно сталкивает к животному существованию и еще ниже. А мой долг – не уставая, повторять, сколь проблематична, опасна и, наконец, бесплодна жизнь, зиждущаяся на одном лишь духе. Ну, хорошо, пусть каждый защищает то, в примат чего он верует: ты – дух, я – природу. Однако не сетуй на меня, порой мне кажется, будто ты и в самом деле в наивности своей принимаешь меня за врага вашего касталийского духа, за человека, для которого ваши занятия, упражнения и игры – одна лишь мишура, хотя сам он по тем или иным причинам какое-то время и принимает в них участие. Что ж, дорогой мой, ты основательно ошибаешься, если действительно думаешь так! Должен тебе признаться: я испытываю к вашей иерархии нечто похожее на безумную любовь, часто она приводит меня в восторг, искушает меня как само счастье. Должен тебе признаться также, что несколько месяцев назад, находясь дома, я в разговоре с отцом добился от него разрешения остаться в Касталии и вступить в Орден, если в конце учения я сохраню это свое желание; и я был поистине счастлив, получив наконец его согласие. С недавних пор я твердо знаю: я им не воспользуюсь. И не потому, что у меня пропало желание! Нет, но с каждым днем я вижу все ясней: остаться у вас было бы для меня бегством, вполне приличным, даже благородным, но все же бегством. Поэтому я решил вернуться в мир. Но я навсегда останусь благодарным вашей Касталии и впредь намерен практиковать некоторые ваши упражнения, а каждый год непременно буду принимать участие в большой торжественной Игре».

С глубоким чувством Кнехт передал это признание Плинио своему другу Ферромонте. А тот в цитируемом письме добавляет: «Для меня, человека музыки, это признание Плинио, к которому я не всегда бывал справедлив, было как бы музыкальным переживанием. Из противоречия „мир-дух“ или „Плинио-Иозеф“, из столкновения двух непримиримых принципов на моих глазах вырос синтез – концерт».

По окончании четырехгодичного курса обучения в Вальдцеле, когда Плинио уже предстояло возвращение в отчий дом, он передал директору школы письмо отца, в котором содержалось приглашение Иозефу Кнехту провести у них каникулы. Это был беспрецедентный случай. Хотя отпуска для путешествий и посещений мест за пределами Педагогической провинции и предоставлялись, главным образом с познавательной целью, и даже не так уж редко, однако всякий раз это было исключением, а не правилом, и такой возможностью располагали только студенты, а никак не ученики. Все же директор Цбинден счел приглашение, исходящее от главы столь высокочтимого дома, достаточно важным и не решился отклонить его сам, а предложил рассмотреть комиссии Воспитательной Коллегии, которая очень скоро и ответила на него лаконичным отказом. Для друзей настала пора расставания.

– Подождем немного и попробуем им снова вручить приглашение, – заметил Плинио, – когда-нибудь да добьемся своего. Ты обязательно должен познакомиться с родителями, всеми нашими, увидеть и понять, что все мы живые люди, а не просто сброд светских бездельников и деляг. Мне тебя будет недоставать. А ты, Иозеф, позаботься, чтобы оказаться на вершинах твоей хитроумной Касталии. Что и говорить, тебе как нельзя более подходит роль члена иерархии, но, сдается мне, роль бонзы больше, чем роль фамулуса[34], вопреки твоему имени. Я пророчу тебе великое будущее, в один прекрасный день ты станешь Магистром и тебя причислят к светлейшим.

Иозеф с грустью посмотрел на него.

– Тебе хорошо издеваться, – сказал он, пытаясь проглотить комок в горле. – У меня ведь нет и половины твоего честолюбия, и если я когда-нибудь и займу важный пост, то ты к тому времени давно уже будешь президентом или бургомистром, федеральным советником или университетским профессором. Но ты все же не поминай нас лихом, Плинио, и всю Касталию не забывай? Ведь и у вас, там в миру, должны быть люди, которые знают о Касталии нечто большее, чем анекдоты, столь охотно о нас распространяемые…

Они пожали друг другу руки, и Плинио уехал. Последний вальдцельский год прошел для Иозефа как-то очень тихо, его такая тяжелая и утомительная обязанность, можно сказать, роль общественного лица, неожиданно отпала, Касталия более не нуждалась в защитнике.

Свой досуг он в тот год посвятил Игре, все сильней увлекавшей его. Чудом дошедшая до нас записная книжка, в которую он тогда заносил свои замечания о теории и значении Игры, начинается словами: «Вся наша жизнь, как физическая, так и духовная, есть некий динамический феномен, из полноты которого Игра схватывает лишь эстетическую сторону и притом преимущественно в виде ритмических процессов».

Годы студенчества

Иозефу Кнехту было теперь около двадцати четырех лет. С уходом из Вальдцеля завершились его ученические годы и наступила вольная пора студенчества; если не считать беззаботных детских лет, проведенных в Эшгольце, годы студенчества были, пожалуй, самыми светлыми и счастливыми в его жизни. Поистине, в свободных поисках юноши, впервые сбросившего школьную узду, в его жажде открыть и завоевать все и вся, в его стремительном движении к бесконечным горизонтам духовного мира есть нечто трогательное, прекрасное, нечто от подлинного чуда, ибо еще не развеялась в прах ни одна иллюзия, не возникло сомнений ни в своей способности к безграничной самоотдаче, ни в безграничности духовного мира. Именно для таких дарований, как Иозеф Кнехт, для людей, по натуре своей стремящихся к цельности, к синтезу и к универсальности, не влекомых отдельной ярко выраженной способностью к ранней концентрации на одном каком-нибудь поприще, – для таких натур весна студенческой вольности бывает часто порой глубокого опьяняющего счастья; однако без дисциплины, вынесенной из школы элиты, без душевной гигиены медитативных упражнений, без тактичного контроля со стороны Воспитательной Коллегии подобная свобода представляла бы для упомянутых дарований большую опасность и сыграла бы для многих роковую роль, как оно и случалось с огромным числом талантливых молодых людей до установления наших порядков в докасталийские века.

В те архаические времена высшие учебные заведения в иные периоды бывали переполнены юными натурами фаустовского типа, которые на всех парусах мчались в открытое море науки и академической свободы, неизбежно претерпевая все кораблекрушения необузданного дилетантизма; ведь и сам Фауст есть первообраз гениального дилетанта со всем присущим последнему трагизмом. В Касталии же духовная свобода студента бесконечно шире, чем в университетах прежних эпох, да и возможности для исследования куда богаче, к тому же Касталия не знает никакого воздействия материальных условий, здесь не играют роли честолюбие, страх, бедность родителей, забота о заработке и карьере и тому подобное. В академиях, семинарах, библиотеках, архивах, лабораториях Педагогической провинции все студенты, какого бы они ни были происхождения, имеют безусловно равные возможности; их назначения на различные ступени иерархии определяются исключительно данными интеллекта и характера. И напротив, большая часть вольностей, соблазнов и опасностей, подстерегающих молодых людей в мирских университетах – как в области духа, так и в материальной сфере – в Касталии не существует вовсе. Разумеется, и здесь есть свои опасности, свое безумие и ослепление, да и где человечество избавлено от них? И все же не одна возможность крушения, разочарования и гибели для касталийского студента закрыта. Не может он, например, предаться пьянству, не растратит он свою молодость на участие в шумливых и заговорщических сообществах, столь характерных для нескольких поколений студентов прошлых времен, не может он вдруг открыть, что его студенческий диплом явная ошибка, что в его школьной подготовке зияют уже невосполнимые пробелы; от всего этого его оберегают касталийские порядки. Опасность растратить свои силы на увлечение спортом или женщинами тоже не велика. Что касается женщин, то касталийский студент не знает ни опасностей и искушений брака, ни ханжества прежних эпох, толкавших студента к аскетизму либо в объятия женщин, в большей или меньшей степени продажных, и просто девок. Поскольку для касталийских студентов не существует брака, то не существует для них и морали любви, связанной с институтом брака. Поскольку же у касталийца нет денег и, по сути говоря, никакой собственности, то для него не существует и продажной любви. В Педагогической провинции распространен обычай не выдавать бюргерских дочек слишком рано замуж, и потому до свадьбы студент или ученый для них самый подходящий любовник: этот уж никогда не спросит о происхождении и о доходах родителей, он давно привык по меньшей мере приравнивать духовные способности к материальным, в большинстве случаев обладает недюжинным воображением и доброй долей юмора, а поскольку денег у него не водится, он должен расплачиваться личными доблестями. Подруга касталийского студента не знает вопроса: а женится ли он на мне? Нет, он не женится. Правда, бывали и такие случаи: кто-нибудь из студентов элиты, женившись, возвращался в мир и отказывался от Касталии и Ордена. Однако эти немногочисленные случаи отступничества в истории школ и Ордена столь редки, что обычно рассматриваются как курьез.

Поистине, степень свободы и самоопределения, предоставляемая ученикам элиты после выпуска из подготовительных школ во всех областях знаний, весьма велика. Ограничиваются они, если только дарование и интересы с самого начала их не сужают, обязанностью для каждого представлять план своих занятий на семестр, выполнение которого Коллегия контролирует весьма мягко. Многосторонне одаренные студенты, обладающие широкими интересами, – а к ним относился и Кнехт, – благодаря этой очень широкой свободе воспринимают первые студенческие годы как нечто удивительно заманчивое и радостное. И именно студентам с многосторонними интересами, если они не вовсе бездельники, Коллегия предоставляет почти райскую свободу. По своему желанию и выбору студент может заглядывать в любые науки, смешивать любые отрасли, одновременно увлекаться шестью или восемью предметами или же с самого начала ограничиться более узкой специальностью. Помимо выполнения общих для всей Провинции и Ордена правил поведения, от него ничего не требуется, лишь раз в год он обязан предъявлять карточки, где отмечены посещаемость лекций и прочитанные студентом книги, а также прохождение практики в различных институтах. Более детальная проверка успехов начинается с посещения специальных курсов и семинаров, к которым относятся курсы Игры и консерватория; в этих случаях – и это само собой разумеется – студенты обязаны держать официальные экзамены и выполнять все задания, предложенные руководителем семинара. Но никто им не навязывает посещения этих курсов; студент может, если желает, годами просиживать в библиотеках или только слушать лекции. Тем студентам, которые не торопятся выбрать одну какую-нибудь науку, несколько оттягивая свое вступление в Орден, никто не мешает совершать длительные странствия по самым различным областям знания, напротив, их всячески поддерживают. Помимо моральной чистоты, от них требуют подачи один раз в год вымышленного «жизнеописания». Этой старой и столь часто высмеиваемой традиции мы и обязаны тремя жизнеописаниями, сочиненными Кнехтом в студенческие годы. Речь в данном случае идет не о добровольном и неофициальном литературной труде, в какой-то мере тайном, даже запретном, результатом которого были написанные в Вальдцеле стихи, а о вполне обычной и официальной работе. Еще на заре Касталии родился обычай обязывать младших студентов (еще ее принятых в Орден) писать особого рода новеллы или стилистические упражнения – так называемые «жизнеописания», представлявшие собой воображаемые биографии, отнесенные к любой из прошлых эпох. Перед студентом ставилась задача мысленно перенестись в окружение и культуру, духовную атмосферу какой-нибудь исторической эпохи и придумать себе соответствующую той обстановке жизнь. В зависимости от времени и моды это были: императорский Рим, Франция семнадцатого или Италия пятнадцатого веков, Афины эпохи Перикла или же Австрия времен Моцарта, а у филологов к тому же утвердилось правило составлять романы о своей жизни на языке и в стиле соответствующей страны и эпохи. Сохранились в высшей степени виртуозно сочиненные автобиографии в куриальном стиле папского Рима 1200 года, автобиографии, написанные на монашеской латыни, автобиографии, на итальянском языке «Ста новелл»[35], на французском Монтеня, в стиле немецкого барокко Мартина Опица[36] и т. п. В этом вольном и игровом жанре сохранились отголоски древнеазиатской веры в последующее возрождение и переселение душ; среди педагогов и среди учеников было распространено представление о том, что нынешней жизни, возможно, предшествовала другая, в другом обличии, в другие времена, в другой среде. Разумеется, это нельзя было назвать верой в строгом смысле слова, в еще меньшей степени это было учением; лучше всего назвать это своего рода игрой, упражнением, полетом фантазии, попыткой представить себе свое собственное «я» в ином окружении и в иной обстановке. Так же, как в стилистических семинарах, а часто и в Игре, студенты в данном случае учились бережно приподнимать завесу над минувшими эпохами культуры, временами и странами, привыкали рассматривать себя как некую маску, временное обличье энтелехии. У подобной традиции есть своя прелесть, есть и свои преимущества, иначе он бы так долго не сохранился. Кстати, было довольно много студентов, в большей или меньшей степени веривших не только в идею возрождения душ в ином обличии, но и в правдоподобие ими самими созданных автобиографий. Конечно же, большинство этих воображаемых жизней не было просто стилистическим упражнением или историческим экскурсом, – нет, это была своего рода мечта, так сказать, идеальный или идеализированный автопортрет: студенты описывали себя, как правило, в тех костюмах, наделяли себя такими характерами, в каких им хотелось бы щеголять и какие они хотели бы иметь в идеале. Добавим, что эти жизнеописания представляли собой недурной педагогический прием, некую вполне официальную отдушину для потребности в поэзии, столь свойственной юношескому возрасту. Прошли уже многие поколения с тех пор, как истинное и серьезное стихотворство было осуждено: частью его заменили науками, а частью Игрой в бисер. Однако жажда художественного творчества, жажда, столь свойственная молодости, полностью не была этим утолена. В сочинении воображаемых биографий, которые порой разрастались до целых повестей, молодым людям предоставлялось вполне дозволенное и просторное поле деятельности. Возможно, при этом кое-кто и совершал свои первые шаги на пути к самопознанию. Случалось, между прочим, – и учителя взирали на это благосклонно, – что студенты в таких жизнеописаниях обрушивались на нынешнее состояние дел в мире и на Касталию с критикой и высказывали бунтарские мысли. Помимо всего прочего, сочинения эти очень многое говорили учителям о моральном и духовном состоянии авторов как раз в то время, когда студенты пользовались наибольшей свободой и не находились под пристальным контролем.

До нашего времени дошли три таких жизнеописания, сочиненных Иозефом Кнехтом, и все три мы приведем от слова до слова, полагая их наиболее ценной частью нашей книги. Написал ли Кнехт только эти три вымышленные автобиографии, не потерялась ли какая-нибудь еще – об этом возможны самые различные предположения. Определенно мы знаем только, что после того, как Кнехт сдал третью, «индийскую», биографию, канцелярия Воспитательной Коллегии рекомендовала ему для следующей выбрать более близкую историческую эпоху, о которой сохранилось больше документальных свидетельств, и обратить внимание на исторические детали. Из рассказов и писем мы знаем: Кнехт действительно занялся сбором материалов для новой такой биографии, где хотел изобразить себя в восемнадцатом столетии; он намеревался выступить в роли швабского теолога[37], который оставляет церковную должность, дабы целиком посвятить себя музыке; кстати, этот теолог – ученик Иоганна Альбрехта Бенгеля[38], друг Этингера[39] и некоторое время гостит в общине Цинцендорфа[40]. Нам известно также, что в ту пору Кнехт прочитал и законспектировал много трудов, частью весьма редких, о церковных уставах, пиетизме и о Цинцендорфе, о литургиях и старинной церковной музыке. Дошло до нас и то, что Кнехт был поистине влюблен в образ прелата – мага Этингера, да и к магистру Бенгелю испытывал подлинную любовь и глубокое чувство благоговения: он даже переснял его портрет, который в течение длительного времени можно было видеть у него на письменном столе. Кнехт предпринимал серьезные попытки прийти к объективной оценке Цинцендорфа, в равной мере и привлекавшего и отталкивавшего его. В конце концов, так и не завершив, Иозеф отложил эту работу, довольный уже тем, что успел познать. Одновременно он объявил себя не в состоянии создать на этом материале биографию, ибо чересчур увлекся частностями. Именно это высказывание и дает нам окончательное право усматривать в трех сохранившихся жизнеописаниях – вовсе не полагая при этом умалить их – скорее труд поэтической и благородной натуры, нежели работы ученого.

Для Кнехта обретенная свобода была не только свободой научного познания, – она означала также мощную разрядку. Он ведь был не просто воспитанником, как все остальные, его тяготили не только строгие школьные правила, четкий распорядок дня, тщательный контроль и наблюдение учителей – немалое время, выпадающее на долю ученика элиты. Отношения с Плинио Дезиньори возложили на плечи Кнехта еще большую тяжесть, потребовавшую предельного напряжения умственных и душевных сил: ведь то была роль весьма активная и представительная, и ответственность по сути превышала его силы, была ему явно не по возрасту. Со всем этим он справлялся только благодаря избытку силы воли и таланта, и все же без поддержки издалека, поддержки Магистра музыки, он, разумеется, не смог бы довести дело до конца. Двадцатичетырехлетнего Кнехта мы видим в конце его вальдцельских ученических лет, хотя и не по годам созревшим и несколько переутомленным, но, как это ни удивительно, без внешних признаков нанесенного ему вреда. Однако сколь глубоко было потрясено все его существо этой ролью и этим бременем, сколь близок он был к полному истощению, – хотя тому и нет прямых свидетельств, – мы можем заключить из того, как воспользовался сей молодой человек столь горячо желанной свободой. Кнехт, в последние школьные годы стоявший на виду и в некотором роде уже принадлежавший общественности, немедленно и решительно от всего устранился. Более того, если проследить всю его тогдашнюю жизнь, то складывается впечатление, что больше всего ему хотелось стать невидимкой: никакое окружение, никакая компания не казались ему достаточно тихими, никакая жизнь достаточно уединенной. На первые, весьма пространные и бурные, письма Дезиньори он отвечал очень кратко и неохотно, а затем и вовсе перестал писать. Знаменитый ученик Кнехт словно в воду канул; только в Вальдцеле слава его не меркла и со временем приобрела легендарный характер.

Именно поэтому он в первые студенческие годы избегал Вальдцель, что повлекло за собой даже временный его отказ от посещения старших и высших курсов Игры.

И несмотря на это, – хотя поверхностному наблюдателю должно было броситься в глаза поразительное пренебрежение к Игре, – мы знаем: весь ход его свободных занятий, кажущийся таким беспорядочным, бессвязным, во всяком случае – необычным, целиком определялся Игрой, возвращал его к Игре и к службе ей. Мы останавливаемся на этом несколько подробнее, ибо черта эта характерна. Иозеф Кнехт воспользовался свободой своих научных занятий самым удивительным, даже, казалось бы, сумасбродным и юношески гениальным образом. В Вальдцеле он, как и все, прослушал введение в Игру и соответствующий повторный курс. Захваченный притягательной силой этой Игры игр, он, которого в последнем учебном году среди друзей уже называли хорошим игроком, закончил еще один курс и, хотя числился только учеником элиты, был принят во вторую ступень адептов Игры, а это считалось редким отличием.

Одному из товарищей по повторному курсу, своему другу и впоследствии помощнику, Фрицу Тегуляриусу, он спустя несколько лет поведал о случае, который не только определил его решение стать адептом Игры, но и оказал огромное влияние на его научные исследования в годы студенчества. Письмо это сохранилось. Кнехт пишет:

«Я хочу тебе напомнить один определенный день и одну весьма определенную Игру того времени, когда мы оба, назначенные в ту же группу, с таким рвением трудились над дебютами наших первых партий. Руководитель подал нам несколько идей и предложил на выбор разные темы, мы как раз достигли щекотливого перехода от астрономии, математики и физики к филологии и истории, а руководитель наш был великий мастер в устройстве нам, нетерпеливым новичкам, всевозможных ловушек, в заманивании нас на скользкую почву недопустимых абстракций и аналогий. Он подсовывал нам заманчивые игры-безделушки из области сравнительного языкознания и этимологии и забавлялся сверх меры, если один из нас попадал в ловко расставленные сети. До умопомрачения мы подсчитывали длину греческих слогов, и вдруг нам, самым беззастенчивым образом сбив нас с толку, вместо метрического, неожиданно предлагали заняться ударным скандированием. Формально он преподавал блестяще и вполне корректно, хотя вся манера подобного преподавания претила мне: он демонстрировал нам ошибочные ходы, соблазнял на ложные умозаключения, хотя и с похвальным намерением обратить наше внимание на подстерегающие нас опасности, но в какой-то мере и ради того, чтобы посмеяться над зелеными юнцами и наиболее восторженным привить побольше скепсиса. Но именно на его уроках, во время его издевательских экспериментов с ловушками и подтасовками, когда мы, робея, ощупью пытались набросать мало-мальски приемлемую партию, меня внезапно, всколыхнув всю мою душу, охватило сознание смысла и величия нашей Игры. Мы кромсали в то время какую-то языковедческую проблему и как бы вблизи лицезрели блистательные взлеты языка, проходя с ним за несколько минут путь, на который ему понадобились многие столетия. При этом меня особенно поразила картина бренности всего сущего: на наших глазах такой сложный, древний, многими поколениями шаг за шагом созданный организм сначала расцветал, уже неся в себе зародыш гибели, а затем это мудро возведенное здание постепенно приходило в упадок – один за другим в нем появлялись признаки вырождения, вот-вот оно рухнет совсем. Но тут меня озарила радостная, ликующая мысль: ведь падение и смерть этого языка не завели в пустоту, в ничто, ибо юность его, расцвет и даже упадок сохранились в нашей памяти, в наших знаниях о нем и его истории, он продолжает жить в знаках и формулах науки, в тайнописи Игры стеклянных бус, а потому в любое время может быть восстановлен. Неожиданно я понял, что в языке нашей Игры (во всяком случае, по идее) каждый знак поистине всеобъемлющ, каждый символ и каждая комбинация символов ведет не куда-нибудь, не к отдельно взятому примеру, эксперименту или доказательству, но к центру, к тайне тайн мира, к основе всех знаний. В озарении той минуты мне открылось, что каждая модуляция из мажора в минор в сонате, каждое превращение мифа или культа, каждая классическая формулировка или высказывание художника – при истинном медитативном рассмотрении – суть не что иное, как непосредственный путь к тайнам мира, где между вдохом и выдохом, между небом и землей, между Инь и Янь[41] вечно свершается святое. Хотя я уже тогда как слушатель присутствовал на нескольких хорошо проведенных играх и при этом пережил несколько возвышенных минут, и сделал не одно счастливое открытие, я все же до той поры был склонен к сомнениям в истинной ценности и значимости нашей Игры. В конце концов каждая удачно решенная математическая задача может доставить духовное наслаждение, всякая хорошая музыкальная пьеса, когда ее слушаешь, и еще больше, когда ее играешь, способна возвысить душу, приобщить к великому, а каждая проникновенная медитация успокоит твое сердце, настроит его в унисон со вселенной. Именно поэтому, нашептывал мне червь сомнения, Игра – только формальное искусство, сноровка ума, уменье остроумно комбинировать, а потому не лучше ли бросить играть в нее и заняться чистой математикой или хорошей музыкой? Но именно тогда, впервые для меня, прозвучал внутренний голос самой Игры, меня до мозга костей пронизал ее сокровенный смысл, и с того часа я уверовал: царственная наша Игра – поистине lingua sacra, священный и божественный язык. Тебе нетрудно вспомнить это мгновение, ведь ты тогда сам заметил, как я внутренне преобразился: я услышал зов. Сравнить его я могу только с тем незабываемым призывом, который преобразил и возвысил душу мою и жизнь, когда я еще мальчиком встретился с Magister musicae и он призвал меня в Касталию. Ты все заметил, и я это почувствовал, хотя ты и не проронил ни слова; мы и ныне не будем больше говорить об этом. Ну, так вот, у меня есть к тебе просьба, и чтобы пояснить ее, я должен тебе рассказать кое-что, чего никто еще не знает и не должен узнать и впредь. Мои нынешние занятия – не прихоть, они не продиктованы случайным настроением, в основе их – строго продуманный план. Ты, должно быть, хотя бы в общих чертах, еще помнишь ту учебную партию, которую мы, будучи на третьем курсе, построили под руководством учителя и во время которой я услышал тот самый голос и пережил свое призвание. Эту учебную партию (она начиналась с ритмического анализа темы для фуги, в середине ее еще помещалось изречение, приписываемое Конфуцию) я изучаю и теперь, то есть прорабатываю каждую фразу и перевожу ее с языка Игры на первоначальный язык – математический, орнаментальный, китайский, греческий и т. д. Я хочу, хоть один раз в жизни, по-настоящему проследить и сам достроить все содержание одной партии. Первую часть я уже одолел, мне понадобилось на это два года; вероятно, придется потратить еще несколько лет. Но раз уже в Касталии нам дана свобода занятий, я решил воспользоваться ею именно таким образом. Все возражения мне известны. Большинство наших учителей заявило бы: понадобилось несколько столетий для изобретения и усовершенствования Игры как некоего универсального метода и универсального языка: понадобилось несколько столетий, чтобы выразить с помощью знаков этого языка все духовные ценности и понятия. И вот являешься ты и хочешь проверить, правильно ли это! Тебе нужна будет для этого вся жизнь, и ты раскаешься. Нет, неправда, для этого не нужна вся жизнь, и я не раскаюсь. Теперь о моей просьбе: ты ведь сейчас работаешь в Архиве Игры, а я, по вполне основательным причинам, еще некоторое время хотел бы не показываться в Вальдцеле. Потому прошу тебя ответить на некоторые вопросы, то есть сообщить мне в несокращенном виде официальные коды и знаки различных тем, хранящихся в Архиве. Я рассчитываю на тебя, а также на то, что, когда я тебе понадоблюсь, ты тоже будешь располагать мною».

1 Альберт Второй, трактат о кристалл. дух., изд. Клангор и Коллоф. кн. 1, гл. 28 (лат.):
2 Паломникам в страну Востока. – Посвящение намекает на появившуюся десятилетием раньше повесть Гессе «Паломничество в страну Востока» и имеет по меньшей мере троякий смысл. Во – первых, оно апеллирует к той утопии интимного духовного братства, которая является темой обеих книг. Прекрасно зная, насколько фальсифицированы в окружающем его обществе массовые связи между людьми, как легко против воли стать частью всеискажающей литературной промышленности, Герман Гессе личным, почти заговорщическим жестом кладет книгу в руки «своему» читателю, своему «собрату по Ордену», который поймет его с полуслова. Во – вторых, автор подчеркивает единство содержания обеих книг; и в том, и в другом случае речь идет о проблематике соотношения между духовностью и жизнью, о диалектике веры, сохраняющей свою бодрость при всех разочарованиях и вопреки им. В – третьих, чисто литературно, «Игра в бисер» продолжает линию, намеченную «Паломничеством в страну Востока». Прозрачность и одухотворенность образной системы, господствующая в обеих книгах, нисколько не исключает выпуклой пластичности образов. В обоих случаях место действия, говоря словами самого Гессе, – «это не страна или некое географическое понятие, но родина и юность души, то, что повсюду и нигде, тождество всех времен». Вторая необычная черта, характеризующая литературную технику обеих книг Гессе и часто наталкивающаяся на непонимание, – непрестанная подвижность точки зрения, при которой почти каждая последующая фраза дает предмет изображения в иной смысловой перспективе, чем предыдущая, а конечный «итог» остается намеренно многозначным. Так, «Паломничество в страну Востока» рисует некое Братство, которое потерпело крушение, распалось и забыто, и только его бывший член Г. Г. хочет писать историю этого некогда высокого начинания; незаметно все сдвигается, и становится ясно, что все эти годы, проведенные Г. Г. в горестном разочаровании, Братство продолжало совершать свой путь, и только один Г. Г. по слабости отпал от него; и в конце концов отчаявшемуся, но честному члену Братства предстоит узнать что и сам он на более глубоком уровне своего бытия неизменно сохранял верность своему служению. Соответственно и в «Игре в бисер» смысл колеблется между возвеличением «касталийского» идеала духовности и преодолением этого идеала. Напоминая о близости той и другой книги, посвящение стремится сделать их более понятными друг через друга.
3 …и пусть люди легкодумные… – Эпиграф принадлежит Гессе, а его перевод на схоластическую латынь выполнен друзьям писателя – филологами Шаллем и Файнхальсом. Измышленное имя автора текста «Альберт Второй» намекает на известного средневекового схоласта Альберта Великого (1193–1280), учителя Фомы Аквинского. Альберт Великий, прозванный современниками «Универсальным Доктором», стремился ко всеобъемлющему духовному синтезу и к стройному упорядочению всей суммы интеллектуальных ценностей своей эпохи, то есть к тому идеалу, о которой идет речь и в романе Гессе и который он воплотил в образе Игры в бисер.
4 Магистр Игры Иозеф III (лат.)
5 … например, у Пифагора. – Греческий философ VI в. до н. э. привлекает к себе внимание Гессе как инициатор духовной традиции, фиксировавшей свое содержание в разработанной системе музыкально – математико – космологичсских символов (аналог Игры в бисер). Во многом близкий к Гессе Томас Манн замечает о Пифагоре: «Число и соотношения чисел, как созидающий принцип бытия и нравственного достоинства – сколь поразительно и торжественно сливалось здесь прекрасное, точное, нравственное в идею авторитета…» (Т. Манн, Собр. соч., М. 1960, т. 5, стр. 123).
6 …в гностических кругах эллинизма… – Гностические вероучение, распространенные к началу нашей эры в городах эллинизированного Ближнего Востока и являвшие собой соединение греческой философии и восточной мистики, были ее времен работы над романом «Демиан», то есть с конца 10 – х гг., предметом живейшего интереса со стороны Гессе (ср. образ гностика – астролога в новелле «Исповедник», входящей в настоящую книгу). В гностицизме Гессе привлекала попытка схватить целостность бытия в ее извечной двуполярности, привести к противоречивому синтезу рациональное и иррациональное, идею порядка и ее отрицание и т. п.
7 Содружество, целокупность наук (лат.).
8 Платоновская академия. – Слово «академия» исторически возникло в приложении к школе Платона, заседания которой происходили в роще Академа возле Афин. Эта школа, просуществовавшая около восьми веков, наряду с философией культивировала математические, астрономические и музыкальные штудии (по преданию, над ее входом было написано: «Да не входит сюда никто, не учившийся геометрии»), а также аскетический образ жизни: созерцание порядка в отношениях чисел и движении звезд должно было научить упорядоченности духа. Позднее «Платоновской Академией» именовался философский кружок, учрежденный в XV в. во Флоренции, и некоторые другие интеллектуальные сообщества.
9 Николай Кузанский (1401–1464) – теолог, философ и крупный учёный позднего средневековья. В центре его учения стоит диалектическая идея о тождестве противоположностей; это тождество осуществляется в боге, понятом как идея предельной общности, как «бесконечная сфера, центр коей повсюду, а поверхность – нигде». Под знаком этого абсолютного Тождества исчезает расколотость человечества на вероучения и исповедания: согласно Николаю Кузанскому, «все народы исповедуют единую веру под видом различных культов». Свое учение Николай охотно излагает при посредстве математических символов: так, бог для него есть одновременно бесконечный круг и бесконечный треугольник, что проясняется чертежами и выкладками; Отец, Сын и Дух Святой соотносятся как Единство, Равенство и Сопряжение и т. п.
10 Фельетонистическая эпoxa. – Критика этой эпохи, охватывающей декаданс буржуазного мира в XIX–XX вв., составляет весьма важный элемент в многосложном целом книги Гессе. Следует, однако, помнить, что эта критика, носящая весьма серьезный и выстраданный характер, все же преподносится Гессе не от своего имени, но от лица некоего анонимного касталийца, составляющего жизнеописание Кнехта: отсюда чрезмерно уравновешенный тон всезнающего превосходства, естественный для далекого потомка, заглядывающего во мрак веков.
11 …Европа, и «весь мир» идут к закату. – Явный намек на книгу культур – философа О. Шпенглера (1880–1936) «Закат Европы», мрачные прогнозы которой были одной из важных интеллектуальных сенсаций начала 26 – х годов нашего века.
12 …в знаменитом зале заседаний паломников – между Бремгартеном и Морбио… – Очередной заговорщический намек одновременно на реалии приватной жизни писателя и на детали повести «Паломничество в страну Востока». Бремгартен – замок в Щвейцарии, владелец которого Макс Вассмер был другом Гессе и гостеприимным хозяином, умевшим собирать вокруг себя близких по духу людей; Гессе обессмертил эти сборища в «Паломничестве в страну Востока», сообщив им сказочно – преображенный облик. Морбио Инфериоре – реально существующее глубокое ущелье между швейцарскими озерами Комо и Лугано; Гессе сделал его сценой, где разыгрываются драматические события, приводящие к мнимому крушению Братства паломников в страну Востока.
13 Бастиан Перро из Кальва. – Бастиан Перро – имя ремесленника из Кальва (родины Гессе), в учениках которого состоял подростком будущий писатель. Характерно, что опыт ремесленной ручной работы был осмыслен Гессе как духовный опыт, благодаря чему скромная фигура швабского мастера оказалась вознесенной в его фантазии на интеллектуальные вершины Игры в бисер.
14 Побочные, не относящиеся к делу занятия, пустячки (греч.). Allotria – термин, вошедший в лексикон гуманистической образованности для обозначения дилетантизма.
15 Мастер Игры (или: Жонглер) из Базеля (лат.).
16 …средоточием духовного и мусического… – Мусический (гpeч. musikos) – принадлежащий музам.
17 Демон, гений – хранитель (греч.). Daimonion (демон – греч.). – В такой форме слово ассоциируется с рассказами Платона и Ксенофонта о Сократе, который признавался, что часто и притом в самых важных случаях действует по иррациональному, подсознательному побуждению, в котором сам философ и его ученики усматривали голос персонифицированной личной судьбы человека, его «демона».
18 Избранные (лат.).
19 Цвет юношества (лат.).
20 …который ранее обозначали также выражением, заимствованным у поэта Гете, – «Педагогическая провинция»… – Здесь Гессе сам называет классический прообраз своей Касталии из «Годов странствий Вильгельма Мейстера». Между Педагогической провинцией, как она изображена у Гете, и гессевской Касталией действительно существует некоторое сходство: и здесь и там мудрые и жречески преданные своему служению наставники работают над кропотливым выявлением и всесторонним культивированием задатков своих подопечных; и здесь и там господствует настроение некоего нецерковного «благочестия» – почтительного вживания в космический ритм бытия, что облекается в формы своеобразной обрядности (ср. у Гете систему ритуальных жестов, соответствующих долгу «троякого благоговения» – перед высшим, перед равным и перед низшим). Но утопия Гессе отмечена большей меланхолией, нежели утопия Просвещения: если перед адептами Педагогической провинции Гете «открываются неизмеримые поприща деятельности», то служители Касталии добровольно замыкаются в границы культурного микрокосмоса.
21 Искусство для искусства (франц.).
22 Людовик Жестокий (лат.). …небезызвестный Lodovicus Crudetis… (Людовик Жестокий) – латинизация прозвища «Луи Жестокий», которое Гессе дал своему другу, живописцу Луи Мулье (под таким прозвищем он фигурирует, между прочим, в повести «Последнее лето Клингзора», относящейся к 1920 г.).
23 Хатт II из Кальва (лат.). Хатт II из Кальва. – Хатты – латинское название древнегерманского племени, с которым связано наименование земли Гессен, а также появление фамилий типа «Гесс», «Гессе», «Гессен» и т. п. По воспоминаниям Гессе, гимназический учитель – латинист, оставивший у писателя на всю жизнь благодарную память, в шутку именовал маленького Германа «Chattus» (ср. написанный между 1944 и 1950 гг. очерк «Прерванный урок»). Кальв – родной город Гессе: значит, Хатт II из Кальва – двойник самого писателя. Эта биографичность подготовлена тем, что перед этим только что был поименован близкий друг Гессе «Луи Жестокий». (См. комм. выше.) Соблазн «чудаковатой» отрешенности от суеты мира и замыкания в бескорыстно – бесполезных играх духа – это соблазн, пережитый самим автором и описываемый им в тонах исповеди.
24 «Ум весьма восприимчив, занятия не скудны, поведение заслуживает похвалы» (лат.).
25 «Ум одаренный и чрезвычайно жадный до новых успехов, снискивает расположение своей обязательностью» (лат.).
26 К абсурду (лат.).
27 …и знаменитой ясеневой роще. – «Эшгольц» (нем.) и значит «ясеневая роща».
28 Отто, Шарлемань. – Характерная для Гессе игра в имена. Покинувшие Касталию ученики наделены именами императоров раннего средневековья. Шарлемань – по – французски имя Карла Великого; что касается имени Отто, то это весьма обычное немецкое имя в комбинации с «Карлом Великим» вызывает в памяти многочисленных «Оттонов» на императорском троне, давших имя «Оттоновской эпохе» (X–XI вв.).
29 Друг (лат.).
30 Игроки (лат.).
31 Карло Ферромонте – итальянская форма имени и фамилии Карла Изенберга, немецкого музыковеда – фольклориста, друга и родственника Гессе. По собственному признанию писателя, образ Ферромонте – наиболее портретный образ во всем романе.
32 …ричеркары Фробергера… – Ричеркар – музыкальное произведение полифонического склада, имевшее распространение в западноевропейской музыке XIV–XVII вв. Фробергер Иоганн Якоб – немецкий композитор и органист XVII в. Все имена композиторов в романе подлинные.
33 …помышлял о том, чтобы стать бродячим музыкантом и кочевать со свадьбы на свадьбу… – Образ нищего музыканта, со времен шубертовского «Шарманщика» органично входящий в образную систему немецкой романтической традиции, был с очень большой непосредственностью пережит самим Гессе в период рассказов о Кнульпе (см. предисловие). Таким образом, эта фраза Магистра музыки есть прощание Гессе с меланхолически – безответственной мечтой, когда – то близкой ему самому.
34 Слуга (лат.).
35 «Сто новелл», или «Новеллино» – составленный на рубеже XIII и XIV вв. сборник новелл, являющий собой первый образец итальянской повествовательной прозы.
36 Мартин Опиц (1597–1639) – важнейший представитель немецкой придворной поэзии XVII в.
37 …он намеревался выступить в роли швабского теолога… – Это жизнеописание, перемещающее касталийскую проблематику в обстановку пиетистской Швабии первой пол. XVIII в., было наполовину написано Гессе в 30 – е гг. и посмертно издано в 1965 г. Сын ремесленника Кнехт, унаследовавший от отца чувственно – художническую музыкальную одаренность, а от матери – вкус к теологической «духовности», ищет подлинного служения духу, изучает теологию и претерпевает сильное воздействие личности Бенгеля47, однако устает от интеллектуализма и тоскует по музыке, по скромному предметному творчеству.
38 Иоганн Альбрехт Бенгель (1687–1752) – швабский теолог пиетистского направления. Сочинения Бенгеля причудливо сочетают в себе фантастические чаяния конца света с незаурядными историко – филологическими исследованиями: он осуществил первое – в истории филологии научно – критическое издание греческого оригинала Нового завета, а его мистические догадки о диалектике истории повлияли на концепции Гамана, Шеллинга, Гегеля и др. философов. Духовный мир швабского пиетизма, отмеченный одновременно тонкой культурой самоуглубления и сектантской узостью, был знаком Гессе еще по атмосфере родительского дома.
39 Этингер Фридрих Кристиан (1702–1782) – швабский теолог, лютеранский церковный деятель и мистик. Искания Этингера носили подчас неортодоксальные черты: он был почитателем народного философа – мистика Беме и другом знаменитого «духовидца» Сведенборга. Философская система Этингера была направлена на синтез мира природы и мира духа.
40 Цинцендорф Николай Людвиг (1700–1760) – швабский теолог, религиозный деятель и поэт. В своем творчестве апеллировал к жизненно – эмоциональным сторонам человеческой сущности против просветительского рационализма.
41 Инь и Ян – древнекитайский символ двуполярности бытия. Инь – положительный полюс (небо, тепло, мужское качало), Ян – отрицательный полюс (земля, холод, женское начале). Оба необходимо связаны друг с другом. Исходный смысл обоих слов – обозначение двух склонов горы: солнечного и затененного.
Скачать книгу