© Пленков О. Ю., 2024
© ООО «Издательство „Вече“», 2024
Введение
В процессе анализа европейской и немецкой политики постоянно возникает фундаментальная проблема живучести и устойчивости демократических институтов в одних условиях и их крайней уязвимости в других. Эта сама по себе очень живая и всегда актуальная тема, применительно к проблемам немецкой истории имеет дополнительную остроту, особенно – к вопросам предыстории и истории нацизма. Эта острота обусловлена тем, что Германия – это безусловная часть Европы, и немцы в целом имели, хотя и не развитые, но устойчивые демократические институты перед 1933 г. К тому же до сих пор не удается дать убедительные и однозначные ответы на ряд вопросов истории нацизма, к примеру таких – следует ли считать нацизм немецким или антинемецким явлением, был ли он реакционным или модернистским, революционным или контрреволюционным, подавлял ли он инстинкты или развязывал их, был ли нацизм похож на коммунизм или был проявлением капитализма, были у него заказчики или нет, была ли его массовой базой мелкая буржуазия или также в значительной части рабочий класс, находился он в русле всемирно-исторических тенденций или же был восстанием против хода истории[1].
Споры о предыстории и истории нацизма носят до сих пор довольно резкий характер, поскольку эта тематика является по-прежнему необычайно острой идеологически, провоцирующей. Этот провокационный «потенциал» истории и предыстории нацизма вызывает потребность ясного представления об убеждениях автора, потому я сразу хочу определить собственную позицию подобно тому, как это сделал Шарль Сеньобос в предисловии к своему первому большому учебнику истории. Он писал, что чувствовал необходимость предупредить читателя о своих «личных симпатиях к либеральному, светскому, демократическому и западному строю»[2]. Хоть и данная книга не может идти ни в какое сравнение с трудами знаменитого французского историка-позитивиста, тем не менее я хотел бы присоединиться к его симпатиям к модернизированному государству и соответствующих подходах к историческому анализу. Эти объявленные предпочтения не заслоняют для автора сознание того, что демократия, парламентаризм, ценности, связанные с достоинством и правами человека, – были и остаются чрезвычайно уязвимыми во всех отношениях, особенно перед постоянно бросающими ей вызов движениями, которым удается мобилизовать коллективные страсти во имя интегристских – нетерпимости, ксенофобии, лжепатриотизма, расизма.
Опыт показывает, что наиболее удачным тоном при обсуждении подобных вопросов является не обличительный и морализаторский тон, а максимальная терпимость и желание проникнуть во внутреннюю логику событий, максимальное внимание к особенностям национальной политической культуры, традиций и побудительным мотивам поступков людей; эти мотивы, как правило, носят отнюдь не злокозненный, а вполне поддающийся анализу нормальный человеческий характер; истинно: «благими намерениями вымощена дорога в ад». Отказ от обличительного и морализаторского тона, естественного и обычного в книгах на подобные темы, первоначально может шокировать, но зато, как показал опыт, он значительно стимулирует познавательный интерес, провоцирует дискуссию и приучает к объективности. В принципе задача истории как науки и состоит в том, чтобы реконструировать прошлое по алгоритмам именно прошлого, а не того времени, в котором живет историк. Современность и ее проблемы все равно так или иначе дадут о себе знать. Как отмечал американский философ и эссеист Ральф Эмерсон (1803–1881), «нет человека, который мог бы полностью эмансипироваться от своего века и своей страны или создать произведение, где никак не сказались бы особенности культуры, религии, политики, нравов, искусства его эпохи. Пусть он будет самым оригинальным и своенравным из художников, пусть он будет обладать самой богатой фантазией, ему все равно не удастся вытравить из своего произведения отпечаток тех идей, в атмосфере которых оно было создано»[3].
В самом деле, некую необходимую дистанцию к предмету анализа бывает довольно трудно набрать, ибо как на Западе, так и у нас в стране, долгое время были распространены суждения, представляющие немецких нацистов чудовищными садистами, морально неполноценными людьми (особенно люди старших поколений, по понятной причине, подвержены подобным мнениям); нацистская система террора, массовые уничтожения людей, концентрационные лагеря в самом деле не вмещаются ни в какие человеческие рамки, они заслоняют собой все и побуждают исследователей искать всякие неисторические объяснения и мотивации столь чудовищным преступлениям. Между тем Фриц Хайек в своей известной книге «Дорога к рабству» справедливо указывает, что немцы по своей природе не хуже и не лучше других наций, и вопрос заключается в том, чтобы выяснить, какие особенности эволюции Германии за 60–70 лет до нацизма способствовали ее «отклонившемуся» развитию. Этой непростой задаче и посвящена настоящая книга.
Французский историк Антуан Про писал, что «историческое исследование начинается не с собирания или созерцания сырых, еще не обработанных фактов, а с постановки вопроса, относящегося к фактам, которые могли бы позволить ответить на него. Именно таким образом всякое историческое исследование сфокусировано на каком-либо конкретном вопросе или проблеме, определяющих его тему. Вопрос же должен задаваться лишь при наличии каких-либо оснований думать, что мы в состоянии дать на него ответ, причем такой ответ, который был бы подлинно историческим рассуждением. Иначе этот вопрос ни к чему не ведет: он будет в лучшем случае праздным любопытством, но никак не центральным моментом, ни даже одним из элементов работы историка»[4]. Вопрос же о существе исходных позиций формирования нацизма представляется достаточно разработанным со всех сторон – нужна только необходимая работа по обобщению накопленного материала и отысканию собственных обоснованных позиций в этой весьма сложной и запутанной проблеме.
Спорные и очень важные вопросы предыстории национал-социализма, его идеологической и культурной обусловленности актуальны и в наши дни, ибо проблема живучести и устойчивости демократических институтов приобрела сейчас универсальный характер и почти столь же настоятельно стоит, как некогда перед Германией и перед странами Восточной Европы, прежде всего перед Россией и другими республиками бывшего СССР. Кроме политической значимости эта проблема имеет большое историческое и воспитательное значение, поскольку демократические принципы могут быть усвоены только одним-единственным путем – путем постепенного и терпеливого внедрения в сознание людей на протяжении многих поколений. И даже если исходные позиции на этом пути очень слабы, не следует предаваться отчаянию и уповать на какие-либо волшебные рецепты, обещающие моментальные решения, – это всегда обман, ибо самая радикальная революция меняет общество лишь внешне, а то, что, собственно, составляет объект революции, остается внутренне неизменным. Подтверждением этих слов может служить опыт Германии после 1945 г., когда немцы, как ни одна нация в мире, смогли пройти мучительную в психологическом плане фазу «покаяния» постепенно, поколение за поколением осознавая масштабы немецкого искушения нацизмом в XX в. Причем, как это видно сейчас, процесс этот идет не в ущерб сохранению национальной идентичности и национального самосознания, наоборот, истинное признание народом национальной вины укрепляет его веру в себя, а также гарантирует ему достойное место в европейской семье народов.
С другой стороны, не следует возлагать на историческое исследование слишком большие надежды в плане выяснения точных и ясных выводов и рецептов для настоящего. Американский дипломат Генри Киссинджер писал, что уроки истории не являются автоматически применимым руководством к действию; история учит по аналогии, проливая свет на сходные последствия сопоставимых ситуаций. Однако каждое поколение должно определить для себя, какие обстоятельства на самом деле являются сопоставимыми[5].
Проблема состоит еще и в том, возможно ли вообще высказать истинное научное мнение о политических и социальных ценностях, о свободе, равенстве, справедливости, о правильной организации общества и правильной политике? На этот вопрос следует ответить отрицательно – еще Макс Вебер и Карл Поппер признавали, что наука не в состоянии решать этические, этико-политические проблемы, она не в состоянии указать на истинное значимые и великие ценности, она не может обосновывать ценностей, наука не может выработать и обосновать совершенно правильную политику. Претензии науки (в нашем случае – истории) значительно скромнее: она нам только может сказать, чем является настоящее и что было в прошлом. Политические и моральные решения – это дело человеческой ответственности. Нельзя заменить науку верой, мировоззрением, политической волей – в этом случае наука утеряет точку опоры. Даже если мы в принципе едины в нашей системе ценностей, то все равно мы не должны оценивать другие общества, чужие времена с точки зрения этой нашей общепринятой сегодняшней системы ценностей – в ином случае нам их не понять.
Вместе с тем нам известно, что, несмотря на то что в разные времена разные общества по-разному относились к добру, справедливости, гуманности, все же в современном обществе существует базисный этический консенсус человечества. Он соответствует не только нашим религиозным и гуманистическим убеждениям, но он может быть научно обоснован. Исключительные случаи в истории (как Гитлер) нельзя рассматривать без моральной оценки, я полагаю, что это научно обосновано, ибо в нацистские времена выступали против этого базисного этического консенсуса. С другой стороны, предостерегал немецкий ученый Томас Ниппердей, этот этический консенсус должен оставаться минимальным, его нельзя использовать в аргументации за эгалитаристское общество, за «справедливость» в обществе[6]…
Другой немецкий ученый Эрнст Нольте отмечал, что историк, и особенно историк идеологий, должен смириться с тем, что его будут критиковать те, кто, оглядываясь назад, видит только абсолютное добро или абсолютное зло. На картине, которую ему предстоит написать, уместны лишь различные оттенки серого, использование белой краски запрещено также строго, как и черной. Только своим изложением, а не предпосланными ему исповеданиями веры или заверениями, может он убедить своих читателей, что в этих оттенках серого присутствует определенная градация. Историк должен, конечно, сознавать, что между историческим мышлением и идеологиями нет принципиальной разницы, поскольку и историк, и идеолог вынуждены абстрагироваться и обобщать, не будучи способными охватить все богатство многоликой действительности. Коль скоро человек – существо мыслящее, он вынужден создавать себе идеологии и быть поэтому несправедливым. Теологи учат, что справедлив один Бог, потому что он создает единичные вещи тем, что их мыслит, так что ему не приходится искажать их с помощью понятий. Историческое мышление не должно склоняться перед волей к достижению целей, ведь именно эта воля характерна для любой идеологии. Поэтому, хотя постановка вопроса требует от историка определенного отбора материала, в пределах этого отбора у него не должно быть более высокой цели, чем создать максимально полный и верный образ трактуемого предмета[7].
Призыв к объективности, честности и строгости – это призыв интеллектуального, а не морального или политического порядка. Историк, если он стремится к объективности, должен сопротивляться искушению заставить историю служить чему-либо, кроме нее самой. Ведь он хочет понять, а не преподать урок или прочесть мораль. Ныне принято иронизировать над словами Ранке, но, если рассмотреть его слова в контексте, они остаются актуальными и адекватными: «На историю возложили задачу судить прошлое, учить современный мир, чтобы служить будущим временам: наша скромная попытка не вписывается в столь высокие задачи; мы всего лишь стремимся показать, как все было на самом деле»[8].
Встает вопрос: а не ликвидирует ли постулат объективности ценностной ангажированности историка? Как история в качестве коллективной памяти может служить утверждению идентичности общества? Нужна ли обществу вообще объективность истории? Я думаю, что нужна. История должна служить обществу, но если она это будет делать, не обращая внимания на объективность, то просто будет повторять имеющиеся в обществе предрассудки (классовые, расовые, политические). Общество ожидает от истории не прагматической партийной позиции, а правды. История имеет своей задачей выявление неискаженной правды о прошлом. В этом и состоит служба истории обществу. История учит общество о причинах того, почему действительность такая, а не другая и почему она такой стала, а также тому, как предвидеть следствия наших возможных действий, как отдельные ценности соотносятся друг с другом, каково отношение средств и целей, в чем причины периодических кризисов идентичности наций, конечности человека и ограниченности его возможностей. Стремящаяся быть объективной, история дает нашей воле и нашему существованию представление о границах опыта, традиции. Эти представления основываются не на вымысле или искусственных конструкциях, а на действительном опыте прошлого, благодаря этому именно история и держит будущее открытым, вопреки претензиям всяких идеологов и политиков. В этом и выражается ответственность историка за общество[9].
Существует такая опасность, что изображение прошлого, имеющее идеалом объективность, может получить апологетические черты. На эту опасность указывает известное суждение, что понять – это значит простить (tout comprendre c'est tout pardonner). Однако всякая апология прошлого включает в себя те же ценностные суждения. Эта апология не следует из принципа свободной науки, не из принципа объективности. Свободная от ценностных суждений историография может преодолеть опасность апологии, а именно не в тот момент, когда она описывает историю победителей – не вчерашних и не завтрашних: история описывает и объясняет не только историю победителей, но и побежденных.
Французский ученый Раймон Арон писал, что «смысл осуществляемого историком исследования причин – не столько в том, чтобы очерчивать контуры исторического рельефа, сколько в том, чтобы сохранить или воссоздать в изучаемом прошлом неизвестность будущего». «…Прошлое с точки зрения историка было будущим с точки зрения его исторических персонажей»[10]. Таким образом, нравственный и политический урок уважения непредсказуемости будущего – это урок свободы. Роберт Коллингвуд в свойственной ему парадоксальной манере доказывал, что нельзя понять, что история является автономной наукой, не поняв при этом, что человек свободен. Тем самым он затрагивал основополагающий вопрос: при условии уважения неизвестности события именно история позволяет мыслить одновременно свободу человеческого действия и принуждение, накладываемое ситуацией[11].
В цитированном выше труде Эрнста Нольте также указывалось на то, что беспристрастность, к которой стремится историческое мышление, не может быть божественной, а потому безошибочной. Она не может избежать опасности перейти на одну из сторон, пусть даже скрытным и субтильным образом. Но, если использовать юридическую метафору, она представляет собой стремление поставить на место военно-полевых судов и показательных процессов регулярное судопроизводство, в котором выслушают и свидетелей защиты, а судьи не только сугубо формально отличны от прокуроров. Отдельные приговоры будут разными и между смертным приговором и оправданием там будет и промежуточная ступень. Несмотря на это, они не безошибочны, и не исключается и пересмотр приговоров.
Нольте вполне справедливо писал, что если бы Гитлер победил, то в покоренной немцами Европе историография на века превратилась бы в его восхваление и многие люди (за исключением жертв), о которых никто бы не упоминал, были бы счастливее, поскольку были бы избавлены от необходимости обдумывать и сравнивать. Многие сегодняшние антифашисты были бы убежденными поборниками режима. Только для исторического мышления и пересмотра не нашлось бы места, а потому люди, мыслящие исторически, воспринимались бы в этой системе как отрицательные типы и не имели бы никакого права на существование. Но даже понимание этого не должно толкать их к тому, чтобы задним числом вступать в ряды сражающихся современников[12].
Для того чтобы показать внутреннюю логику взаимодействия политической традиции и политической культуры, с одной стороны, и политической действительности в специфических условиях первой трети XX века в Германии, с другой стороны, потребовалось разрешить ряд «наползающих» друг на друга задач. Довольно сложно было отделить позитивное и негативное в немецкой традиции, где, как известно, мифы нации и мифы демократии мирно сосуществуют до поры до времени; серьёзную научную задачу составляло также новое истолкование политических условий возникновения особенно мощного немецкого национализма в межвоенный период (Версальский мир, Ноябрьская революция, специфические условия Веймарской республики); сама по себе «немецкая идеология» и её проявления также требовала целенаправленного анализа и параллелей с политическим мышлением основных идеологов «консервативной революции» и, наконец, весьма деликатную научную цель составил пересмотр ряда устаревших позиций отечественной историографии в отношении исторической и политической обусловленности национал-социализма. На всем протяжении исследования я стремился не упустить из виду эту сложную и комплексную цель. В мои намерения не входит разбор конкретных проблем немецкой истории, поскольку в этом случае изложение выйдет сумбурным, не удастся избежать повторов… Важной задачей представляется также пересмотр некоторых устаревших российских моральных позиций в отношении германской традиции в целом, которые, впрочем, легко объяснимы и на них в мире никто внимания не обращает и не обратит, если мы это сами не сделаем. Эти позиции мало того, что всегда были не очень адекватны и справедливы, к тому же в наше время они очень сильно устарели, ибо немцы в послевоенное время смогли совершить национальное покаяние невиданных масштабов и создали действительно жизнеспособную и устойчивую демократию на основе собственной политической культуры, между прочим, той самой, которая привела к нацизму. Аналогия с нацизмом и немецкой послевоенной ситуацией, с одной стороны, и большевизмом и нынешней российской действительностью, вернее, ожиданиями подобных Германии перемен в сторону демократии в нашей стране – с другой, обнадеживает…
Пролог: политическая культура и социальные мифы
Истинная историография уже в силу своего метода связана с мифом. Ибо при всей связи истории с логосом, даже с логическим, призвук которого есть в любом мифическом акте, лишь через мифическую проекцию человеческой души и ее структуры, лишь через проекцию человеческого духа в событийное может быть достигнуто историческое познание, только так анонимный поток событий может быть разложен и расчленен на «единицы», на те исторические единицы, воссоединение которых делает зримой общую картину истории.
Герман Брох[13]
Любая реформа, кроме моральной, бесполезна.
Томас Карлейль
Если мне говорят, что дьявола не существует, это просто миф, я отвечаю: дьявол – это и есть олицетворение мифа, именно поэтому он и существует, и продолжает орудовать.
Швейцарский писатель Дени де Ружмон[14]
Рано или поздно мифология проявится как основание истории, поскольку мифы отбираются историей – они не могут проявиться сами по себе в силу простого выбора.
Ролан Бартес[15]
Особенности политической ситуации после Первой мировой войны в Европе и Германия.
«Времена счастья народного, – писал некогда Гегель, – это пустые страницы в книге истории». Слова Гегеля нужно понимать так, что в годы народного благоденствия не только ничего не «происходило», но и времена эти были духовно убоги и плоски. Эти слова не могут быть отнесены к истории Веймарской республики, короткий век которой (11 августа 1919 г. – 30 января 1933 г.) был недолог, но насыщен политическими и духовными перипетиями и завершился установлением нацистской диктатуры. Начало первой немецкой демократической республики совпало с первым подъемом и расцветом демократической идеи, демократических институтов и духа демократии (второй подъем, не прекращающийся до сих пор, последовал после 1945 г.). «Ничто не казалось после окончания Первой мировой войны, – писал Йоахим Фест, – столь непререкаемым, как победа демократической идеи. Над народами возвышалась бесспорно и неопровержимо, как объединяющий принцип эпохи, идея демократии»[16]. Но это было обманчивое впечатление: в межвоенной период мимолетный расцвет демократии во многих европейских странах быстро сменился установлением фашистских, военно-монархистских, бюрократических, авторитарных режимов и клик. К концу 30-х гг. гражданское общество сохранилось лишь в 13 европейских странах (6 республик и 7 монархий): Франции, Англии, Бельгии, Голландии, Люксембурге, Швеции, Дании, Норвегии, Финляндии, Чехословакии, Швейцарии, Ирландии, Исландии. На остальной части Европы раскинулось обширное автократическое пространство, в которое входило 16 стран: СССР, Германия, Австрия, Италия, Португалия, Греция, Болгария, Венгрия, Югославия, Албания, Румыния, Латвия, Литва, Эстония, Польша, Испания.
Эта удивительная синхронность развития европейских государств, массовый отказ от начавших было утверждаться демократических принципов в пользу авторитаризма или тоталитаризма как в Германии, так и в СССР имели собственные причины. В то же время разумным выглядит предположение, что могла иметь место и общая закономерность политического развития европейских стран в межвоенный период. Эта закономерность может быть сведена к противоречию между национальным политическим опытом и практикой либерализма, парламентской демократии. Дело в том, что в числе основных условий Антанты по заключению мирных договоров было требование установления демократии (прежде всего это касалось Германии). Запад вообще стремился изобразить Первую мировую войну как борьбу против злодейского германского империализма. Президент Вильсон указывал, что «цель войны состоит в демократизации Германии»[17]. По существу, весь вильсоновский миротворческий пафос покоился на превознесении демократических принципов организации послевоенной Европы. Как известно, все страны Антанты были буржуазными демократиями, за исключением России: позиция России и в Первой, и во Второй мировых войнах «мешала» образцовой конфронтации демократии и авторитаризма. Таким образом, в Германии, Австрии, Венгрии, Турции и Болгарии имело место государственное переустройство, произведенное под определенным давлением Антанты. Значительное влияние стран Антанты испытывали вновь возникшие европейские государства – Чехословакия, Польша, Албания, Королевство сербов, хорватов и словенцев, Латвия, Литва, Эстония, Финляндия. Население восточноевропейских стран, не имевших государственности до 1918 г., составило 1/4 часть (100 млн человек) населения всей Европы[18].
Безусловно, не может быть и речи о «революции сверху», произведенной странами Антанты, но и отрицать это давление нельзя. В то же время нельзя не указать на то, что в ряде стран первоначальная растерянность традиционных правящих классов была связана с послевоенной сумятицей, грозными революционными веяниями из России.
Важен также и социально-политический аспект, который имел фронтальное воздействие на европейскую традицию и был свойствен исключительно началу XX в. Дело в том, что если в старые времена политическая верхушка действовала в условиях эпизодической активности масс, то Первая мировая война принесла необыкновенно высокий подъем национального самосознания масс (в XX в. мобилизованных вследствие общего роста культуры, всплеска романтического национализма 1914 г., усиления воздействия средств массовой информации, индустриального роста, проявления тенденций развития современного «массового общества»). Особенно этот процесс заметен на примере составлявшего большинство населения в Европе крестьянства, которое ранее не имело никакого отношения к национальной политике и национальному ангажементу. Как выразился Ганс Тамер, из померанских и апулийских крестьян неожиданно, менее чем за поколение сделались немцы и итальянцы[19].
Атмосфера национальных страстей и социальных потрясений сделала все европейские нации весьма восприимчивыми к национальным лозунгам и социальным обещаниям. Вместе с тем война помогла прорыву к демократии, что особенно заметно на примере определенного политического давления со стороны Антанты после окончания войны. Этому процессу пытался противостоять революционный коммунизм, обладавший определенной интеллектуальной соблазнительностью для всех критиков современного капитализма и опиравшийся на революционно-романтические претензии Советской России. Давление и мощь стран бывшей Антанты, однако, преобладали в межвоенный период, в отличие от периода после 1945 г., когда сложилась иная расстановка сил, что и способствовало распространению коммунизма за пределы СССР.
Первоначальное торжество либеральной политики и демократической практики, насаждаемых бывшими странами Антанты, сменилось вскоре своей противоположностью: число демократий в Европе вскоре драматически сократилось и не в пользу революционного коммунизма (который, впрочем, вскоре выродился в тоталитарную диктатуру), а в пользу авторитарно-националистических и тоталитарных режимов. Этому были свои конкретные причины – запутанный клубок социально-экономических, структурных проблем нелегко было распутать в одночасье. Нельзя упускать из виду и то обстоятельство, что демократия стала обыденностью и поэтому потеряла свой первоначальный блеск, возвышенность, принципиальную новизну и воодушевляющий подъем: действие мифов демократии оказалось не столь устойчивым, им были успешно противопоставлены мифы нации. Эту ситуацию хорошо определяет шутливая французская поговорка периода Третьей республики: «Республика оказалась так хороша, как будто мы до сих пор живем во Второй империи» (que la République était belle sous l'Empire). В принципе, с точки зрения их внутренней мифологической природы нет никакой разницы между мифами демократии и мифами национальными. Разницу только можно усмотреть в том, что они существуют в разных культурах. В разных культурах и разных ситуациях миф всегда был для людей терапевтическим средством от паники и депрессии, строгой конструкцией, организующей в систему беспорядок и дающей опору человеку.
Колоссальное значение для политического развития Европы имел Версальский мир, который, декларируя национальное самоопределение, по существу, произвольно провел национальные границы, что породило бесчисленные конфликты, обиду. Ненависть и национальная нетерпимость были приметой эпохи не только в побежденных странах, на этот счет известный американский философ и социолог Ханна Арендт писала: «Каждый народ против другого, соседа: словаки против чехов, венгры против словаков, хорваты против сербов, украинцы против поляков, поляки против евреев и так далее в бесконечных вариациях, которые были ограничены лишь числом европейских народов»[20]. В принципе не нужен был и Гитлер, чтобы натравить всех против всех.
В межвоенный период кризис демократии в странах, только что ее воспринявших, был повсеместен, причем слабость демократии, ее неэффективность понимались не как структурные проблемы государства, политического сознания, а как внутренне присущие демократии черты. Итог во многих случаях был одинаков: в Италии в 1922 г. был установлен фашистский режим, в Польше у власти утвердился диктатор Пилсудский, авторитарные режимы укрепились в Латвии (Карлис Ульманис), Литве (Антанас Сметона), Эстонии (Константинас Петс), конституция прекратила свое действие в Югославии и началась военно-монархическая диктатура короля Александра, в Венгрии – диктатура регента адмирала Миклоша Хорти (регент без перспективы монархии, адмирал в стране, не имеющей выхода к морю), в Болгарии – диктатура Петкова, в Румынии диктатура Иона Антонеску установилась в 1940 г. (до этого фактически существовала королевская диктатура), в Испании – диктатура генерала Франсиско Франко (франкистский режим имел некоторые общие с фашизмом черты), в Португалии – диктатура Антониу Салазара, в Греции – военная диктатура генерала Иоанниса Метаксаса (до него была королевская диктатура), в Германии – нацистская, в СССР – большевистская диктатура. Нельзя забывать, что и во Франции фашисты имели большие шансы, и лишь существенные и своевременные меры правительства Народного фронта ликвидировали эту опасность и сохранили демократию.
В начале 20-х гг. Томас Манн писал, что истинной тенденцией развития современного мира является фашизм, что «Европа психологически готова к фашистской инфильтрации в политическом, моральном, интеллектуальном отношении»; Манн называл фашизм «болезнью времени, которая повсюду дома и от которой не свободна ни одна страна»[21]. Даже реформы «нового курса» президента Франклина Делано Рузвельта в такой, несомненно, демократической стране, как США, многие историки, и не только у нас в стране, рассматривали первоначально как профашистские. Во второй половине 20-х гг. антипарламентаризм стал почти правилом хорошего тона, модой, что коснулось даже США и Англии, как отмечал немецкий историк Ральф Дарендорф[22]. Можно привести обширный и солидный список известных современников, испытывавших симпатии к фашизму: молодой Уинстон Черчилль, Д. Б. Шоу, И. Стравинский, Д. Ллойд Джордж, М. Ганди.
Каждый из вышеупомянутых режимов исторически уникален и должен рассматриваться в контексте национальной политической культуры, истории, традиций. Нельзя считать националистским утверждение, что немцы и русские имеют иной духовный склад, чем англичане или аборигены Австралии. Кроме того, в пределах одного народа в различные исторические эпохи могут господствовать различные представления. Уже в XIX в. были люди, которые знали, что не всякая нация способна беспрепятственно воспринять либеральную политику, так, Уолтер Бейджуот в 1874 г. писал о Франции (его слова, впрочем, относятся к любой стране): «Парламентское правительство – это такая штука, которая не везде будет иметь успех; напротив, опыт учит, что эта правительственная форма очень редко подходит и часто не удается, так как сочетание ее составных элементов должно быть крайне сложным и очень редко встречается. Первое, что необходимо для парламентской правительственной формы, – это то, чтобы нация располагала достаточными нервами для непрерывных дебатов и частой смены правительств»[23].
Как уже говорилось, в политическом развитии Европы в межвоенный период можно усмотреть общую закономерность, представляющую собой противоречие между либерализмом, парламентаризмом, демократией, с одной стороны, и авторитарной патриархальной политической традицией, отсутствием опыта в условиях демократии, с другой стороны. Такая констатация выглядит слишком общей и не очень корректной, она нуждается в уточнении.
Попробуем политическое развитие представить себе в таком виде: злобные реакционеры или революционеры, обуянные жаждой власти и имеющие собственные представления о счастье народа, обманом или силой захватили бразды правления в собственные руки и начали насаждать невинному народу свои вредоносные политические представления, основанные на авторитете, диктате. Такой ход мысли будет не истинным, но и не ложным, в нем содержится всего лишь доля правды, а не вся правда.
Возьмем другую точку зрения, к примеру, английский политик и ученый Роберт Ванзиттарт полагал, что национал-социализм – это порождение природной жестокости, моральной неполноценности немцев и вся их история – это последовательное движение от Германа – вождя херусков, гибеллинских императоров, Лютера, Фридриха II к нацизму и Гитлеру. Это также неверно, но и не ложно, поскольку каждый отдельный период истории наследует прошлое, в каждом отдельном периоде истории есть частица прошлого и каждое поколение людей выбирает себе образцы для подражания, но выбирает оно не произвольно. А как?
Допустим правильно, что русские большевики были настолько же марксистами, как германцы Священной Римской империи германской нации – римлянами (по выражению Хосе Ортеги-и-Гассета), и что российский большевизм прямо вытекает из православной этики (по мысли Н. А. Бердяева), что Ленин – это истинно национальный политический гений, как Бисмарк у немцев (оба они действовали исключительно в национальных интересах, как их понимали), что большевики только закончили дело, начатое Петром Великим, окончательно убив русскую политическую традицию тем, что ее полностью реализовали (истинно диалектический поворот). Никто не станет отрицать ныне, что большевистская революция была народной революцией, но как объяснить то, что для уничтожения по сути даже не родившейся российской демократической традиции Сталину пришлось уничтожить столько народу, как никому другому до него в человеческой истории. Почему?
Известный немецкий историк Хельга Гребинг писала, что в современной истории имеет место духовно-исторический процесс, идущий от Гегеля, Маркса, Дарвина, Ницше, Гобино, Чемберлена, Трейчке к современному материализму, биологизму, антигуманизму, позитивизму, макиавеллизму. Гребинг указывала, что для этих течений характерно стремление объяснить множество явлений в истории человечества «более простым» принципом и тем самым ограничить людей близкими инстинктам свойствами. Сильно упрощая, можно сказать, писала Гребинг, что Гегель возвел потустороннее в абсолют, Маркс свел историю человеческого общества к его экономическому развитию, Дарвин развитие живого свел к борьбе за существование, Гобино и Чемберлен – к силе расы, Ницше всякую мораль свел к воле к власти, а Трейчке возвел власть государства в высший национальный долг[24]. Действительно, все эти умственные движения в различные периоды человеческой истории с разной силой овладевали умами людей. Каковы же основания, критерии выбора людей?
Совершенно достоверно, что любому тоталитарному режиму обязательно предшествует полная демократизация, иначе не оторвать старую элиту от власти. Это справедливо и по отношению к Германии, где Веймарская республика была самой радикальной демократией Европы, и к Италии, где власть после Первой мировой войны находилась в полном функциональном расстройстве, и к Испании и Португалии, где своеобразно понятая демократия сделала невозможным регулярное правление, и к восточноевропейским и балканским странам, где не сформировалась еще прочная политическая элита взамен разрушенной старой, не говоря уже о России, которая в 1917 г., по словам Ленина, была самой свободной (в смысле безвластия) страной мира. Что же, народы сами выбрали тиранию, унификацию, террор, мракобесие, войну? Может быть, их обманули? И вновь ответ ни положительный, ни отрицательный. А какой?
В конце 50-х гг. Ханна Арендт и Карл Фридрих ввели в научный оборот понятие «тоталитаризм», превосходно обосновав критерии, дав блестящий анализ явлению, выявив его наиболее примечательные черты, ясно отделив тоталитаризм от авторитаризма, абсолютизма, древних тираний. Но остались вновь «проклятые» вопросы. Один из наиболее существенных заключается в том, что тоталитарный режим укрепился в наполовину католической, наполовину лютеранской Германии, католической Италии, православной России, католической Испании, но вовсе не был присущ англосаксонскому миру, протестантским странам Европы. Почему?
На подобные вопросы нельзя ответить, оперируя какой-либо догмой. Анатоль Франс справедливо считал, что люди не должны уподобляться сочинителям философских догм и придерживаться какой-либо одной из них, а должны принимать их все во внимание. Известный немецкий историк Фридрих Мейнеке высказался на этот счет еще определенней: «Современному историку, пожалуй, по сути дела противопоказано становиться на какую-нибудь философски последовательную точку зрения. Поэтому его можно обвинить в эклектизме, но его обязанность состоит прежде всего в том, чтобы верно передать и объяснить все то богатство и даже противоречивость суждений, которые возникают у него при рассмотрении человеческих деяний»[25]. Крупный английский историк Эйса Бриггс прямо писал, что эклектизм – это самый плодотворный методологический принцип для историка.
Для того чтобы уйти от концептуального «монизма», следует обратиться к некоторому уточнению общих понятий, которые в исторических изысканиях имеют большое значение. Между тем такие широкие категории, как социализм, фашизм, демократия, парламентаризм, либерализм, нация, вовсе бессодержательны… В самом деле, что такое, положим, социализм? Для Маркса – это одно, для Гитлера – другое, для Сталина – третье, для Улофа Пальме – четвертое, для Брежнева – пятое. А что понимать под термином «фашизм»? Фашистом может оказаться и пьяница, избивающий свою жену, и президент Рейган, решительно взявшийся за оптимизацию экономики, и какой-нибудь генерал, возглавивший хунту в Латинской Америке. Да и исторические формы фашизма выказывают массу несхожих черт, к примеру, итальянские фашисты не были сторонниками расистского антисемитизма, а ведь для нацизма это – краеугольный камень в идеологии. Франкизм же можно рассматривать как проявление традиции иберийской политической культуры, поскольку Фаланга находилась в подчиненном положении, а настоящим сувереном был генералиссимус Франсиско Франко, лавировавший между несколькими влиятельными группами.
В противовес марксистской историографии логичней всего рассматривать эти режимы прежде всего как антикапиталистические, это их по-настоящему объединяет, ведь порожденные буржуазной эпохой либерализм, парламентаризм были главными объектами их нападок; собственно, на гребне критики капитализма тоталитарные режимы и пришли к власти. И пусть ни нацисты, ни фашисты, ни франкисты не поломали традиционных структур капиталистической собственности, они стремились сделать гораздо более важное – социализировать человека, сделав его безропотным объектом собственной безответственной политики. В СССР эта унификация общества была дополнена национализацией средств производства, то есть уничтожением главной предпосылки существования суверенного субъекта политики – человека, имеющего не зависимый от государства источник дохода. Поэтому тоталитарный режим в СССР хоть и был в основном уничтожен после ХХ съезда партии, а затем и благодаря перестроечным процессам после 1987 г., но тоталитарный менталитет сохранился. Впрочем, этот тоталитарный менталитет имеет не только структурные основания, его сохранению способствовали особенности национального сознания, исторической традиции.
А что такое либерализм, парламентаризм, демократия? Вслед за Максом Вебером нужно признать, что научно неопределимо даже понятие нации – ее нельзя определить ни посредством относящихся к ней качеств, нельзя установить ни границы национальной солидарности, ни результаты этой солидарности.
Абстрактные понятия сами по себе бессодержательны, в пределах каждой политической культуры они наполняются конкретным содержанием, наделяются определенным смыслом, вернее, субстанция политической культуры сама наделяет их смыслом, формирует их в своих границах.
Смысл и значение понятия «политическая культура»
Боюсь быть неправильно понятым, поэтому подчеркиваю, что не выступаю за ликвидацию общих понятий, в силу своей универсальности они необходимы в социологии, истории, в любом анализе общества, но именно их универсальность и определяет границы для их употребления применительно к истории каждой страны, они нуждаются в уточнении средствами необъятного и неопределимого понятия, которое можно назвать «политическая культура». Сложный комплекс исторических традиций, национальных особенностей, этики, даже национального темперамента, характера на поверку оказывались сильнее рациональных схем и общих категорий, в пределах которых действовали революционеры, реформаторы, преобразователи: политические системы, получавшиеся в результате их деятельности, были следствием особой ориентации носителей этого комплекса в политической сфере, которую и можно назвать «политической культурой». Еще Платон в «Государстве» обратил внимание на то, что правители различаются в зависимости от естественных склонностей своих подданных.
В самом деле, политическое развитие той же Германии в 30-е гг. опорочило либеральную и марксистскую теории прогресса, ведь первая считала, что в Германии должна была осуществиться демократизация как в стране, обладавшей самой высокой степенью грамотности, а по марксистской теории, Германия как высокоразвитая промышленная страна должна была вступить на путь социалистической революции, имея самый сознательный рабочий класс и самую мощную социал-демократическую партию мира, которая еще в 30-е гг. была самой крупной политической партией мира. То, что произошло в Германии в 1933 г., опрокинуло все марксистские расчеты и пророчества.
Дело в том, что для создания политической стабильности, процветания, безопасности граждан гораздо важнее не формы правления, конституция и прочие формальные условия, а другие предпосылки, которые лежат в плоскости более важной, чем формы правления, измышленные социальные схемы, – в плоскости политической ориентации людей, именуемой политической культурой. Еще античные мыслители пытались понять, почему народы, действовавшие в рамках идентичных политических систем, но воспитанные на разных ценностях и имевшие различную традицию, воспринимали одинаковые исторические события по-разному и по-разному вели себя в одинаковых ситуациях. Но вплотную определением границ понятия «политическая культура» и его значением социологи занялись в ходе дискуссии о крахе Веймарской республики и утверждении национал-социализма. Большое исследование 1963 г. американских социологов Габриэля Альмонда и Сиднея Вербы о политической культуре пяти наций имело большой успех и способствовало внедрению в научный оборот понятия «политическая культура»[26]. Собственно, один из толчков к написанию этой книги дал кризис Веймарской демократии, не устоявшей под напором тоталитарной нацистской идеологии. Альмонда и Вербу заинтересовал феномен устойчивости англосаксонской демократии на фоне кризиса континентальной демократии.
Альмонд в одной из своих статей прямо указывал, что в то время (в 1960-е гг.) общественные науки были целиком поглощены феноменом краха демократических институтов в Германии и их очевидной неспособностью к сопротивлению в отличие от Англии и США: на этом противопоставлении и возникло исследование политической культуры[27]. Хотя эти американские социологи, по существу, сконцентрировались на психологической реакции людей на социальные объекты, это не имело большого значения, ибо в психологической реакции отражались и все мыслимые формы политической ориентации: традиции, степень значимости определенных политических институтов, склонности и симпатии людей. Поразительно, но в результате этих исследований по политической культуре появились новые возможности интерпретации национальной истории. В исследовании Альмонда и Вербы, осуществленном методом опросов, с точки зрения склонности к демократическим институтам, немцы выглядели хуже, чем англичане, американцы, французы. Многие немцы отрицательно относились к партиям, не считали необходимой политическую дискуссию, зато они были очень хорошо политически информированы и у них был высокий процент участия в выборах. Кажется, эти данные противоречивы, но это не так. Немецкий политолог Мартин Грейффенхаген объясняет, что это кажущееся противоречие: «Авторитарная политическая традиция приучила немцев хорошо знать волю монарха, с тем чтобы ее реализовать. Что касается высокой активности на выборах, то участие в них рассматривается немцами как выполнение гражданского долга»[28].
В обыденном использовании понятие «политическая культура» часто носит характер ценностного суждения: таким образом хотят указать на высокоразвитую демократическую традицию, высокое чувство политической ответственности граждан или безупречно функционирующую парламентскую систему с твердым разделением властей. Но это неправильно, гораздо целесообразнее обозначать термином «политическая культура» просто состояние, наличное состояние общества на данном этапе развития, в том смысле, в котором употребляют слово «культура» археологи, не прибегая к ценностным (идеологическим) суждениям, чтобы можно было говорить о «политической культуре» стран Тропической Африки, или германской политической культуре, или советской политической культуре. Лишь применительно к конкретным политическим культурам общие понятия приобретают смысл, инструментальность, помогают что-либо понять.
По мнению Габриеля Альмонда, предпосылки формирования политической культуры могут быть сведены к следующему.
1. Политическая культура восходит к образцам субъективной ориентации в политике внутри целой нации или ее части.
2. Политическая культура имеет когнитивные, аффективные и оценочные составные части. Она включает в себя знания и мнения о политической реальности, чувства в политике и политические ценности.
3. Содержание политической культуры определяется результатом детской социализации, воспитания, воздействия средств массовой информации и опыта взрослой жизни в сфере оценки функционирования правительства, общества, экономики.
4. Политическая культура влияет на структуры правительства и политики и на их достижения, но не детерминирует их полностью. Стрелки причинности между культурой, структурой и достижениями правительства направлены в обе стороны[29].
Американский социолог Люсьен Пай таким образом определил политическую культуру: «Это совокупность ориентаций, убеждений и мнений, которые вносят последовательность и наделяют смыслом политический процесс и которые поставляют те основополагающие представления и нормы, которыми управляется поведение в политической системе. Политическая культура включает в себя идеалы и действительные нормы данной государственности. Она является, таким образом, обобщенным выражением психологического и субъективного измерения политики»[30].
Понятие «политическая культура» в последние годы за рубежом стало расхожим, поскольку в силу своей многозначности оно очень удобно при анализе. Немецкий социолог Михаэль Каазе в 1983 г. сравнил попытку точного определения понятия «политическая культура» с попыткой прибить пудинг к стене гвоздем[31]. Это так, но, с другой стороны, видно, что это понятие указывает на то, что не все возможно из того, что в принципе может произойти в политическом развитии отдельной страны, а это уже немало.
Неизбежно встает вопрос: а возможна ли типология политических режимов на основании различных параметров политической культуры? Как известно, такого рода построениями занимались почти все политологи начиная с античных времен, а наиболее известны типологии Маркса, Вебера, Спенсера, Шпенглера, Тойнби; но мы не будем отстаивать справедливость какой-либо из этих схем или составлять новые; для наших целей вполне достаточно простого деления: политические культуры, соответствующие западному гражданскому обществу, и культуры, ему не соответствующие. Чрезвычайно важно помнить, что ценностные суждения неуместны в этом разделении, так как нельзя считать политическую культуру менее «ценной» потому, что она мало соответствует гражданскому обществу, и наоборот; ибо, с одной стороны, политическая культура формируется помимо человеческой воли, с другой стороны, будущее отдельной политической культуры не может быть предопределено соответствием ее настоящим ценностным суждениям людей. В самом деле, архаическая политическая культура Японии сделалась основанием для построения одного из самых преуспевающих обществ современности, в котором существуют одни из самых высоких в мире стандартов качества и уровня жизни. Иными словами, те свойства политической культуры, которые кажутся архаическими, отжившими, даже реакционными. Со временем могут обернуться иными своими качествами, прогнозирование которых, по всей видимости, невозможно; а могут и не обернуться.
Для нас важно отметить, что как бы радикально ни были настроены революционеры, они не в состоянии выйти, вырваться за пределы политической культуры, вовсе ее «преодолеть». Даже отрицая политическую культуру, революционер неизбежно исходит из нее самой, стоит на ее почве, поскольку стоять вообще на чем-либо нужно, и какими бы экзотическими ни были средства и цели революционеров и преобразователей, они неизбежно трансформируются в привычные и удобные формы, свойственные данной политической культуре. Любая революционная идеология – ничто перед могучими пластами прошлого опыта, традиции, национального характера, что превосходно подметил Н. А. Бердяев: «Революционная идеология не может быть названа глубокой, она не знает древних истоков, она обречена быть поверхностной»[32]. Крупнейший теоретик политического консерватизма Эдмунд Берк еще определенней указывал, что род всегда мудрей, чем один человек, даже если этот человек – самый великий революционер.
Не следует думать, однако, что революции вызываются исключительно эгоистическими, корыстными мотивами, чуждыми реальности определенной политической культуры; корни любой революции, по словам религиозного философа Семена Людвиговича Франка, в «духовной неудовлетворенности, в искании цельной и осмысленной жизни»[33]. Эти искания всегда происходят на конкретной почве конкретной политической культуры, оторваться от которой никак нельзя. Революции могут многое, они только не могут, как бы ни старались, совсем «преодолеть» прошлое. Поэтому комплекс проблем, связанных с политической культурой, как правило, оказывается в центре внимания общественности в смутные времена перемен; это происходит, полагал Мартин Грейффенхаген, от потребности в идентичности: «Население, которому неведомы координаты своего политического существования, является обществом немых»[34]. Более того, один из самых значительных политических мыслителей ХХ века Жорж Сорель полагал, что всякое консервативное движение – это контрреволюция, то есть революция с обратным знаком; для Сореля сохранение определенной политической культуры – это тоже дело революции[35]. В самом деле, революции всегда и сохраняют, и развивают наиболее яркие черты национальной политической культуры, даже те, которые формально противоречат целям революции. Понятие «революционное сохранение» вошло и в фашистскую идеологию. По Сорелю, настоящая революция может исходить только из консервативных побуждений, так как только у консерватора есть силы действовать решительно, революционно, ибо только он имеет твердую почву под ногами[36]. Кроме того, революция всегда только усиливала государственную власть и никогда ее не ослабляла. Таким образом, у Жоржа Сореля возник термин «консервативная революция», этот термин как нельзя лучше подходит к политической ориентации правых сил в период Веймарской республики.
Легко предположить, что подобные теоретизирования в отношении влияния политической культуры на историю могут вызвать законное раздражение и неприятие, ибо огромное количество историков отрицают теорию, как таковую. Одни признают возможность существования моделей и закономерностей в истории, но отрицают их доступность систематическому исследованию. Не так просто найти убедительное объяснение отдельному событию в истории, а попытки связать их в цепь или систему общих категорий означает, что исследователь удаляется слишком далеко от достоверных фактов. Как писал по этому поводу Питер Матиас, «в сокровищнице прошлого более чем достаточно отдельных примеров для поддержания любого общего предположения. Проще всего стукнуть историю по голове тупым орудием гипотезы и оставить на ней отпечаток»[37]. В самом деле, возможность того, что теория «вытеснит» факты, без сомнения, следует воспринимать всерьёз. В то же время объем данных по многим научным проблемам так велик, что отбор становится неизбежным и принципы этого отбора могут исказить результат исследования. Применительно к американской истории Эйлин Крадиатор пояснила эту мысль так: «Если один историк спросит, „содержатся ли в источниках сведения об активной борьбе рабочего класса и рабов за свои права“, источники ответят „конечно“. А если другой спросит, подтверждают ли источники согласие широких кругов американской общественности с существовавшим порядком на протяжении двух последних столетий, источники также ответят: „конечно, несомненно“». В доказательство почти любой теории модно привести впечатляющий набор отдельных примеров.
Решение этой проблемы не в отказе от теории (все равно совершенно свободно интерпретировать невозможно), а в осознанном и критическом отношении к теории. Отбор данных должен быть репрезентативным, исключенные факты не должны иметь существенный характер. К тому же историк должен в определенной степени дистанцироваться от собственной теории и быть готовым изменить курс, если не может её подтвердить[38]. Кроме того, всегда есть возможность сравнить достоинства различных теорий, чтобы выяснить, сможет ли какая-нибудь из них пролить свет на проблему. Слишком спекулятивные тенденции в исторической теории пресекаются довольно быстро сами собой.
Относительно этой проблемы английский историк Ф. Брэдли ещё в 1874 г. писал: «Не бывает истории без предвзятости: истинное различие – это различие между автором, который не знает, в чем состоит его, может быть ложная предвзятость, и автором, который упорядочивает факты и творит, сознательно исходя из оснований, которые ему известны и на которых строится то, что есть для него истина. Лишь осознавая свою предвзятость, история начинает становиться действительно критической и воздерживается (насколько это возможно) от фантазий, свойственных художественной литературе»[39].
Социальные мифы в истории: границы понятия
Немецкий философ Эрнст Кассирер, который умер в эмиграции в США в апреле 1945 г., за несколько недель до конца войны, в последней своей книге «Миф государства» назвал политическую карьеру Гитлера триумфом мифа над рассудком[40]. Эти слова немецкого философа вполне можно отнести в целом к Германии в 1933–1945 гг. Вопрос о природе социального мифа – это чисто теоретический вопрос. Во многих дисциплинах теория представляет собой выделенные на основе накопления изученных данных общие положение (иногда законы). Историки в таком значении теорию почти не используют. Для них теория обычно означает интерпретационную схему, придающую исследованию импульс и влияющую на его результат. Некоторые исследователи придерживаются определенной теоретической ориентации; другие признают значение теории только как стимула, отправной точки, но выступают против подгонки под нее фактов; третьи рассматривают теорию как злостное посягательство на автономию истории как исторической дисциплины[41]. На практике ни один историк не в состоянии игнорировать социальную теорию. В этом главная причина, почему марксизм влиятелен до сих пор, несмотря на то, что политическое будущее коммунизма не выглядит многообещающим[42]. Теория просто необходима при анализе исторических перемен – существует ли «мотор» изменений, если да, то из каких деталей он состоит?
Поэтому, исходя из упомянутой необходимости, представляется, что именно политическая культура представляет собой один из самых важных факторов истории. Современную политическую культуру проще всего изучать посредством социологических опросов на основе тщательно разработанных анкет, как это и делается в иных странах. Дело было бы вовсе простым, если бы политическая культура была постоянной величиной, но она может значительно изменяться даже на протяжении жизни человека, поэтому в отношении минувших эпох этот путь неприемлем, поэтому о прошлых временах легче всего судить по наиболее распространенным социальным мифам, то есть по тому, что в наибольшей степени воодушевляло народ, пробуждало фантазию, готовность к жертве, борьбе за идеалы, высоко стоящие над действительностью. Как определял английский политолог Кристофер Флад в обыденном понимании миф – это рассказ о событиях, которых никогда не было или же некий символ веры, которому определенная социальная группа придает статус истины[43].
На темы социального мифа за последние десятилетия написало огромное количество книг разного качества. В мои намерения не входит обзор критической литературы по теории социального (или политического) мифа, я лишь остановлюсь на наиболее существенных сторонах мифа, которые важны для дальнейшего изложения.
В новое время в социальных отношениях происходили качественные изменения, связанные с переходом от традиционной (феодальной) его организации к более рациональной, воплощенной в институтах гражданского общества. Этот процесс последовательно охватывал духовную, социальную и экономическую жизнь, радикально изменяя условия существования людей. Важнейшим его проявлением в политической сфере становится утверждение демократических институтов власти и политических свобод. Вследствие этого широкие массы населения, ранее являвшиеся лишь объектом политики, становятся ее субъектом. Впервые в истории они получают возможность непосредственно влиять (через систему выборов) на политический процесс и даже принятие политических решений. Однако с введением всеобщих выборов в конце XIX в. стало ясно, что, решив одну проблему (борьбы с абсолютизмом), человечество столкнулось с другой, возможно более трудной. Очевидной стала угроза разрушения самой демократической системы, установление тирании, еще более жестокой, чем прежняя. Причем установление этой тирании грозило с теоретически неожиданной стороны – со стороны демократических по своему происхождению сил.
Одним из первых этот феномен в социологическом плане интерпретировал Хосе Ортега-и-Гассет в книге 1931 г. «Восстание масс». Испанский мыслитель констатировал, что вся власть перешла к массам и указал на негативные следствия этого процесса – падение культурного уровня и нравственности населения, что разрушает либеральные установления и принципы. В этом отношении еще раньше Георг Зиммель подметил, что «нет ничего проще отрицания. Вот почему большая масса не в состоянии согласовать стоящие перед ней задачи, обретая это согласие в отрицании». Было бы бесполезно побуждать массы к поискам позитивного мировоззрения или к критическим умонастроениям, ибо они попросту этим не обладают; всё, что у них имеется – это сила отторжения. Они черпают свои силы лишь в том, что изгоняют или отвергают[44].
Арендт весьма точно сформулировала еще одно обстоятельство – тоталитарное государство отличается от обычного авторитарного тем, что его господство в обществе осуществляется извне, а не изнутри. Структура власти напоминает не пирамиду, а луковицу, в центре которой находятся вожди. Все окружающие структуры, приводящие их волю, соотносятся между собой таким образом, что каждая составляет фасад в одном направлении – в центр. Данная система на подразделении общества на жестко разграниченные слои, различающиеся степенью удаления от власти, а также функциями. Эта «луковичная» структура дает уникальную возможность манипулировать массами[45].
Уникальную возможность сделать наиболее эффективным это манипулирование предоставили политический (социальный) миф, который по словам политолога Кристофера Флада подобен священному мифу. Политические мифы представляют собой повествование о прошлом, настоящем и будущем. Мифы рассказывают об истоках и основах общества, о подвигах героев, о возрождении и обновлении, а также несут в себе эсхатологические пророчества. Для того чтобы рассказ стал мифом, он должен быть воспринят аудиторией как адекватно излагающий основные факты. Авторитет у рассказа появится тогда, когда он будет представлен в подходящей форме, подходящим рассказчиком, в подходящем историческом, социальном, идеологическом контексте. Для того, чтобы рассказ исполнял функцию мифа, важна не объективная истинность или неистинность изложения, а лишь тот факт, что в него должна поверить определенная социальная группа[46]. Не случайно современный немецкий исследователь мифов Курт Хюбнер отмечал, что политическая идеология ныне представляет собой форму религиозного суррогата[47].
Французский социолог Пьер Бурдье писал, что повествователю-мифотворцу нужна значительная символическая способность – «способность создавать данность, заставлять людей видеть и верить», чтобы он мог влиять на аудиторию[48]. Символические силы приписываются оратору его аудиторией, а потому и реально существуют. Бурдье писал, что если вы хотите оказать влияние политического характера, то вас должны воспринимать как человека, избранного для этой миссии.
Американский политолог Лэнс Беннет сравнивал мифы с линзами очков – в том смысле, что человек, глядя на мир, их самих не видит, но они обеспечивают видение. И поэтому тоже заведомо считается правдой об обществе[49].
Знаток мифов, французский этнограф и социолог Клод Леви-Стросс отмечал, что «ничто не напоминает так мифологию, как политическая идеология. Быть может, в нашем современном обществе последняя просто заменила первую»[50]. Эти мифы имели общенациональное значение. Действительно, ведь немцы в 1933 г. были так вдохновлены «национальной революцией», как никогда в своей истории, за исключением 1871 г. В Италии Муссолини приблизительно с 1925 г. до начала войны не знал, что такое оппозиция, не только по причине авторитарного характера режима, но главным образом потому, что смог увлечь за собой народ мифом национального величия, мифом невиданного раньше социального единства. Французский писатель Робер Бразилльяк, бывший в войну коллаборационистом и расстрелянный в 1945 г., писал о Франции, что «беда демократии в том, что она лишила нацию образов, которые можно было бы почитать, образов, которые можно было бы обожать»[51]. Итальянский публицист Анжело Болаффи выразил эту функцию мифа в такой форме: «Без мифов и идолов определенно жить тяжело, но зато мыслить легче и яснее»[52].
Колоссальной притягательной силой обладали большевистские мифы, последовательно сменявшие друг друга: «мировой пролетарской революции», миф светлой идеи социальной справедливости (Иммануил Кант проницательно отмечал, что «ничто не возмущает нас больше, чем несправедливость, все другие несчастья, которые мы переносим, ничто по сравнению с ней»), мифы первых советских пятилеток, взывавшие к фантазии, к вере, к надежде, чтобы оправдать страдания и жертвы; с 1941 г. у нас в стране ожили мифы славного военного прошлого, на первый план выдвинулись фигуры Александра Невского, Суворова, которых ранее игнорировали по классовым соображениям; в конце 50-х гг. усиленно муссировали миф о скором построении коммунистического общества. Настоящей противоположностью понятия «миф» является фикция… В мифы верят, а в фикции делают вид, что верят… В советские времена с течением времени большинство мифов сделались фикциями… Собственно горбачевская «перестройка» исходила из веры в необходимость обновления мифов, предотвращения превращения их в фикции. Можно сказать, что со временем миф теряет свое символическое наполнение и редуцируется в метафоре. В своем развитии миф проходит стадии, которые Кьеркегор считал присущими духовному становлению личности, только в обратном порядке: религиозная, этическая, эстетическая.
Важное психологическое и историческое значение теории мифа невозможно отрицать, отмечал Карл Шмитт: «Образ буржуа, созданный Марксом, сумел дать новую жизнь русской ненависти к сложности, искусственности и интеллектуализму западноевропейской цивилизации и от самой этой ненависти получить новую жизнь. На русской почве объединились все энергии, которые создали этот образ. Оба, и русский, и пролетарий, видели теперь в буржуа воплощение того, что словно смертоносный механизм, стремилось поработить ту жизнь, которой они жили»[53].
Миф, по определению Жана Нойрора, «это не изображение вещей такими, какие они есть, ни такими, какими они должны быть, а это выражение общей воли. Поэтому миф в корне отличается от утопий, которые обыкновенно бывают измышлены учеными в кабинетной тиши, миф – это видение, которое вдохновляет на деятельность, ведущая идея, которая превратилась в убеждение отдельных социальных групп и масс»[54]. С точки зрения немецкого ученого Фридриха Лейена, социальный миф отличается от утопии теми же параметрами, что и миф от сказки[55]. В понимании же Жоржа Сореля утопии – суть теоретические конструкции: идеи Просвещения, теории либеральных экономистов, аргументы сторонников парламентской демократии – это все утопии[56].
К этому следует добавить, что в условиях тоталитарной действительности возникают колоссальные возможности для превращения утопии в миф по причине невероятной мощи и действенности пропагандистского инструментария и той роли, какую ему отвели властители умов в тоталитарных государствах. В современном обществе мифотворчество, сопровождаемое заклинаниями, лозунгами, неологизмами, искажающими значение слов – сложный процесс и в нем используют самые передовые технологии. Иными словами, для возрождения архаической веры используются новейшие методики и технологии… Мифы существовали в примитивных обществах, они являются обязательным спутником человеческого общества и в последующие времена, будучи мобилизующим, организующим началом, с одной стороны, и объектом спекуляций политических партий – с другой. О сменяемости мифов основатель школы «культурной антропологии» Франц Боас писал: «Можно сказать, что вселенные мифов обречены распасться, едва родившись, чтобы на их обломках родились новые вселенные»[57]. Но не «сменяемость» мифов их главная специфика, а «живучесть», которая выражена в том, что, во-первых, человек, захваченный мифом, «защищен» от каких-либо рациональных доводов и возражений (отсюда нелепые с современной точки зрения моральные ситуации, к примеру, абсурдные признания старых большевиков на показательных процессах) и, во-вторых, сознательное стремление преодолеть, опровергнуть, разрушить миф обречено на провал. «Чрезвычайно трудно, – писал известный французский философ и лингвист Ролан Барт, – одолеть миф изнутри, ибо само стремление к избавлению от него немедленно становится, в свою очередь, его жертвой; в конечном счете миф всегда означает не что иное, как сопротивление, которое ему оказывается»[58]. В ХХ в. к мифу возникло новое отношение, подкрепленное «философией жизни» (Фридрих Ницше, Анри Бергсон), творческим опытом (Рихард Вагнер), достижениями психоанализа (Зигмунд Фрейд, Карл Юнг) и новыми этнологическими теориями (Бронислав Малиновский, Люсьен Леви-Брюль, Эрнст Кассирер)[59]. Все эти интеллектуальные достижения, а также и атмосфера «культурного пессимизма» (особенно в Германии) способствовали идеализации мифа и его политизации. Если верно, что миф отражает такие сильные коллективные эмоции, как страх или стремление к лучшему, то неудивительно, что люди обращаются к мифам в периоды кризисов и острой социальной тревоги, как в Германии после окончания Первой мировой войны.
Значение мифов в ХХ в., веке средств массовой информации, серьезно увеличилось. Барт говорил даже, что в наше время миф превратил историю в идеологию. По словам Мартина Селинджера, политическая идеология – «это система идей, при помощи которой люди устанавливают, объясняют и обосновывают цели организованного общественного деяния, в первую очередь политического, и средства ее достижения – вне зависимости от того, состоят ли эти цели в том, чтобы сохранить данное общественное устройство, улучшить его, ликвидировать или перестроить»[60]. Это целиком соответствует содержанию и функциям социального мифа. Собственно, другое название мифа сегодня – это идеология, их идентичность почти очевидна. Мартин Хайдеггер однажды высказался, что «история в своем истоке восходит не к науке, а к идеологии»[61].
Это идеологическое свойство мифа дает ее адепту способность игнорировать, отрицать, ложно интерпретировать информацию, которая противоречит его излюбленному учению. Происходит это потому, что сама система верований представляет собой фильтр, через который проходит информация и который придает этой информации желаемый смысл. В этом нет ничего противоестественного – о чем бы ни шла речь, представляется совершенно нормальным, когда человек говорит: «допустим вы опровергли мои аргументы, доказали, что исказил какие-то факты. Но тем самым вы не изменили моих убеждений. Это показывает лишь то, что вы более опытный спорщик, или же что вам повезло с аргументами. Когда мы обратимся к другому предмету, победа останется за мной, и даже если вы вновь победите, все равно я знаю, что прав»[62].
Немецкий философ и социолог Карл Мангейм в этой связи характеризовал идеологию как гигантскую макрогипотезу, которая проходит проверку в масштабах всей культуры; то же можно сказать и о мифе. Эта «макрогипотеза» особенно видное место заняла в политике и общественной жизни именно после окончания Первой мировой войны. Когда рухнули наивные представления XIX в. о прямолинейном прогрессе человеческого общества и будущее не казалось уже таким радужным, тогда-то и приспело время гордых легенд прошлого величия, национальных мифов, на которых и возрос национал-социализм, а также фашизм, а большевизм вырос на апокалиптическом мифе марксизма, нацеленном в будущее, в отличие от нацистских мифов, нацеленных в прошлое. После 1933 г. (да и до этого в пропаганде) в нацистской Германии имела место эксгумация и утилизация всего древнего мифологического материала, как-либо годного для искомой национальной мобилизации. Бывало и наоборот – миф сам «попадал» в исторический ритм. Так, итальянский журналист Gianni Mina писал о событиях «революции 1968 г», и о музыке Beatles: «Si il mito incontra la storia» (это как раз тот случай, когда миф встретился с историей)[63].
По преимуществу марксистские мифы являются производными от мифов буржуазного (гражданского) общества, мифов демократии, либерализма, парламентаризма, свободы и т. д. Очень важно отметить, что каждый из мифов имеет свою внутреннюю правду, она-то и должна быть в центре внимания историка. Весьма правдоподобно, что миф демократии состоит не только в стремлении людей к самоопределению, достоинству, самостоятельности, но и в трезвом стремлении к гарантиям человеческого существования. Как выразился американский теолог Рейнхольд Нибур, «совестливость людей делает демократию возможной, а их склонность к несправедливости – необходимой»[64].
В слове «миф» есть нечто неопределенное, недосказанное, неоформленное, и это имеет свое функциональное назначение, так как точно сформулированное и всесторонне осмысленное целеполагание не может вызвать социальной динамики (определенно можно сказать, что не чтение «Капитала» вызвало колоссальную динамику социалистического рабочего движения); миф должен носить универсальный характер, он должен подходить максимальному количеству людей; нужно, чтобы фантастический мир, созданный мифом, взывал к чувствам, страстям, а не к разуму. В этом смысле весьма точным является указание Клода Леви-Стросса на то, что «сущность мифа составляет не стиль, не форма повествования, не синтаксис, а рассказанная в нем история. Миф – это язык, но этот язык работает на самом высоком уровне, на котором смыслу удается отделиться (если так можно выразиться) от языковой основы»[65], выступить как организующее начало. «Изобретатель» этого термина Жорж Сорель именно такой смысл вкладывал в миф: социальный миф как мобилизующее начало, за которым следует могучий революционный рывок, всеобщее восстание, торжество насилия.
В этом отношении французский профашистский публицист Пьер Дриё ла Рошель предлагал весьма необычную концепцию истории, согласно которой главным капиталом общества являются не деньги и товары, не демократия и её институты, не идеи и техника, не классы и их идеологии, не армия и оружие, а люди. Если они деградируют, если их сердца и души становятся равнодушными, не способными к жертвенному подвигу и состраданию, если их тела размягчаются и утрачивают способность контроля и меры, то никакие «общественные законы» и «права человека» не сделают государство крепким и справедливым[66]. Такой подход совершенно перекликается с представлением о политических мифах и их мобилизующей роли в представлениях Жоржа Сореля…
Карл Шмитт справедливо отмечал, что сердцевину идей Сореля составляла теория мифа – учение о непосредственном активном решении. Способность к действию и героизму, вся активность мировой истории заключена для Сореля в силе мифа. Только в мифе имеется критерий того, есть ли у народа или какой иной социальной группы историческая миссия и наступил ли ее исторический момент. Из глубины подлинных жизненных инстинктов, а не из разумных суждений возникает великий энтузиазм, великое моральное решение (Dezision) и великий миф. В непосредственной интуиции воодушевленная масса создает мифический образ, который увлекает вперед ее энергию и дает ей силу мученичества и решимости применять силу. Только так народ или класс становятся мотором мировой истории[67].
Основой сорелевских «Размышлений о насилии» (Réflections sur la violence) была теория «непосредственной конкретной» жизни, перенятая у Бергсона и под влиянием двух известных анархистов Пьера Прудона и Михаила Александровича Бакунина, перенесенная на проблемы социальной жизни. Сорель считал, что по-настоящему внедрить миф в сердцевину масс можно лишь с помощью решающего переживания, события, и в этом смысле он полагал, что самым эффективным и плодотворным будет действие насилия, поэтому Сорель был убежден, что миф и насилие – неразделимы. «Насилие пролетариата, – писал Сорель, – не только обеспечивает грядущую революцию, но представляет из себя, кажется, единственное средство, которым европейские нации, отупевшие от гуманизма, располагают, чтобы ощутить в себе прежнюю энергию»[68]. У Сореля насилие касается преимущественно состояния духовного напряжения человека, насилию не нужно вмешиваться в фактическую экономическую и социальную действительность, поскольку насилие не в состоянии создать новый экономический порядок, оно может лишь изменять души людей. Действие ради действия, сила, мощь, жизнь сама по себе, все равно какого содержания, прославлялись Сорелем; динамика, энергия, культ силы, преклонение перед кровавым величием по образцу Ренессанса, превознесение демонического, титанического – это Сорель. Человек экономический уступил место у Сореля человеку страстному. Только находясь во власти могучего мифа, массы, по Сорелю, способны созидать историю. Карл Шмитт писал по этому поводу: «Примерами таких мобилизующих мифов для Сореля были: представления о славе и величии у древних греков, ожидание Страшного суда в раннем христианстве, вера в справедливость и в революционную свободу во время Великой французской революции, национальное воодушевление немецких освободительных войн в наполеоновские времена. Сила мифа является критерием того, имеет ли народ историческую миссию и пробил ли час его национального величия»[69]. Именно по этой причине творчество Сореля значительно повлияло на воззрения Муссолини, Гитлера; состоял с ним в переписке и Ленин. В конце 1918 г. Сорель писал, что большевистская революция – это заря новой эпохи, «о Ленине можно сказать, что, как и Петр Великий, он хотел форсировать историю». Любопытно, что последнее прижизненное издание «Размышлений о насилии» Сорель посвятил Ленину, но это не значит, что Сорель видел в конце концов весь мир под знаменем коммунизма, он восхищался большевизмом потому, что большевики оживили русский империализм, вновь обосновали идею отечества. Сорель называл Ленина величайшим теоретиком, какого социализм имел со времен Маркса, сравнивал его с Петром Великим. Пролетарское насилие в России достигло того, что Россия вновь стала русской, Москва стала столицей, а европеизированный презирающий собственную страну русский высший слой уничтожен. Как отмечал Карл Шмитт, для Сореля это было доказательством того, что энергия национального интенсивней, чем энергия мифа о классовой борьбе. В национальном чувстве разные элементы самым разным образом действуют у разных народов: большей частью естественные представления о расе и происхождении, по-видимому, более типичны для кельто-романских племен «terrisme» (почвенничество), язык, традиция, сознание общей культуры и образования, сознание общности судьбы, восприимчивость к своеобразию, как таковому, – все это движется сегодня скорее в направлении национального, чем в направлении классовых противоречий[70]. Отличие российской исторической эволюции от европейской, по Сорелю, заключалось прежде всего в том, что аристократия никогда не имела в России корней, и с Лениным над страной воцарился истинный московит[71].
Любое рациональное истолкование исказило бы непосредственность жизни. Ведь миф – это не утопия. Ибо эта последняя, будучи продуктом рационального размышления, приводит самое большое к реформам. Elan vital нельзя путать и с милитаризмом, который ведет к диктатуре. Сорель, как и Прудон, ненавидел всякий интеллектуализм, всякую централизацию и унификацию и тем не менее также, подобно Прудону, требовал дисциплины и морали[72]. Эта эволюция анархизма с учетом диалектики развития не выглядит такой уж противоречивой. Тем более что на практике анархизм выливался всегда в произвол…
С другой стороны, анархизм имел и бесспорно притягательные черты. Именно анархистам (особенно Бакунину) достало мужества, чтобы именно во всеми презираемом люмпен-пролетариате увидеть носителя будущего. Как пламенна его риторика: «Цветом пролетариата я считаю именно большую массу, миллионы нецивилизованных, обездоленных, нищих и безграмотных, которых господин Маркс и господин Энгельс хотели бы подчинить отеческому господству сильного правительства. Я считаю цветом пролетариата именно это вечное пушечное мясо правительств, этот великий сброд, который еще почти не затронут буржуазной цивилизацией и в своем нутре, своих страстях и инстинктах несет все зародыши социализма будущего»[73].
Сорель стремился показать, что у мифотворца уже есть практическая цель, и ему нужен миф для того, чтобы его подтвердить. К примеру, Сорель желал мобилизовать французский рабочий класс на революционное ниспровержение буржуазного общества. Его идея эсхатологического мифотворчества является, в сущности, пропагандистской, так как он стремился поставить неотделимые от мифа искажения реальности на службу тому, что считал своей высшей целью. Сорель повторял, что миф предназначен для того, чтобы избежать детальной критики и отрезать от движения тех, кто «копит аргументы против недостижимости его целей на практике». По Сорелю, «миф нельзя опровергнуть, так как он, в глубинной сущности, есть глубинное убеждение группы»[74].
По мнению Сореля, «не существует научных способов предсказать будущее, у нас нет даже оснований спорить о том, какая из гипотез вернее. На множестве памятных примеров доказано, что величайшие люди допускали чудовищные промахи в своих предсказаниях даже ближайшего будущего». Сорель считал, что миф имеет чисто функциональное, а не познавательное значение. «К мифу нужно относиться как к средству побудить массы к действию в настоящем. Попытки обсуждать насколько он точен как прогноз, лишены смысла»[75].
В целом можно сказать, что сорелевское учение о мифе во многом обусловило современные тоталитарные движения – нацизм, большевизм. С другой стороны, известна приверженность Сореля к отрицанию всевластия государства, тоталитарного господства… В этой связи нужно сказать об «ужасном недоразумении, под которое попало учение о мифе, и о грандиозном злоупотреблении именем Сореля без его вины»[76]. Это такого же рода недоразумение, как и желание представить Ницше[77] родоначальником нацистских скудоумных идеологических построений. Как тут не вспомнить слова Бисмарка о том, что революции теоретически готовят гении, делают их романтики, а плодами этих революций пользуются проходимцы.
Карл Шмитт в принципе согласно с Сорелем отмечал, что ни одна великая социальная противоположность не может быть разрешена экономически. Если предприниматель говорит рабочим: «Я вас кормлю», то рабочие ему отвечают: «Мы тебя кормим». Это не спор о производстве и потреблении, здесь нет вообще ничего экономического, он возникает из различия пафоса морального и правового убеждения. Кто, собственно, является производителем, создателем и, следовательно, господином современного богатства – это вопрос морального или правового вменения. Особенно тяжелым он становится, когда производство стало полностью анонимным и покров «акционерных обществ» делает невозможным вменение частным лицам[78].
Кроме Шмитта, в принципе согласного с выводами Сореля, следует указать и на Эрнста Кассирера, автора учения о «символических формах» (мифе, языке, науке). Его монография «Миф о государстве», хотя и не содержала ссылок на Сореля, но видно было, что немецкий философ разделял его точку зрения – миф – это могущественная сила, непременно действующая в любом обществе. Кассирер вынужденно эмигрировал из Германии после прихода Гитлера к власти и, понятно, считал, что политический миф тесно связан с тоталитарным нацистским режимом.
Кассирер справедливо указывал, что мифологическое мышление возродилось в современную эпоху после долгого перерыва, когда оно находилось на периферии, уступив место рациональному мышлению. Именно иррациональность мифа по Кассиреру и придала ему такую устойчивость. Кассирер писал, что «миф не является исключительно продуктом умственной деятельности; он рождается в глубинах эмоционального мира. С другой стороны, теоретики, сосредоточивающие свое внимание исключительно на эмоциональной стороне, упускают из виду важный пункт. Миф нельзя рассматривать как чистую эмоцию, поскольку он является выражением эмоций. Выражение чувства – не есть само чувство; это чувство, претворенное в образ. Именно это обстоятельство имеет решающее значение. Благодаря ему размытая идея приобретает определенные очертания; то, что представлялось как пассивное состояние, преображается в активный процесс»[79].
Миф – это социологическое понятие, он так же абстрактен, как и другие общие социологические понятия; он приобретает смысл только применительно к определенной политической культуре. Так, для Запада мифы демократии, социальной справедливости, равенства, свободы, которые породили колоссальную социальную динамику европейских буржуазных революций (без них эти революции были бы простой бойней или захватом власти буржуазией), означали одно, а для России эти же мифы означали уже совершенно иное, причем важно знать, что в этом решающую роль сыграла не сама по себе активность большевиков, которая реализовала уже наличные потенции, а особенности российской политической культуры, решительно повлиявшие на содержание этих мифов. После революции тоталитарная действительность уже сама была в состоянии продуцировать мифы, перерабатывая социальные утопии. Создавалось ощущение нового качества действительности, нового, более высокого уровня национальной мобилизации. Житель демократической Франции профашистский публицист Пьер Дриё ла Рошель ощущал застойность прежде пассионарной нации, которая сформировалась и закалилась в огне войн и революций. На его взгляд, инициативу перехватили Россия, Германия и Италия, которые пришли в движение и сумели мобилизовать массы нести груз социальных преобразований. Кажется, что политическая жизнь в демократических обществах бьет ключом, и наоборот, в тоталитарных государствах не происходит ярких событий, а вожди, разбудившие массы, превращаются в пожизненных диктаторов. Дриё ла Рошель раскрывает иллюзорность кипучей жизни: борющиеся партии похожи друг на друга и предполагают друг друга, поэтому их борьба похожа на игру. Это, на его взгляд, спектакль, так как лидеры не представляют реальных интересов людей. Французам же остается с завистью взирать на соседей (Италию и Германию), взявших на себя решение исторических проблем[80].
Надо отметить, что некоторые из европейских стран были поневоле вовлечены в сферу влияния европейских держав и их мифы носили «вторичный» характер, приспосабливаясь к особым условиям национальной действительности. Отсюда и несравненно большая ответственность европейских держав за судьбы мира, как справедливо считал Макс Вебер[81]. С другой стороны, мифы демократии (свобода, равенство, самоопределение, человеческое достоинство, право самому решать свою судьбу, справедливость) часто играли просто роль ширмы, за которой скрывались эгоистические, империалистические, экспансионистские, колониальные амбиции и цели.
Собственно, «мифом» можно назвать любое социологическое понятие: свобода, справедливость, демократия, парламентаризм, нация; каждый из них в условиях определенной политической культуры соответственно трансформировался либо отвергался и становился объектом борьбы. Путь утверждения или отрицания мифа очень сложно проследить. Карл Поппер справедливо считал, что всякое суждение о мифе, стремление его определить – это беспомощная попытка рациональным путем вернуться к иррациональным истокам[82]. Без мифов не существует никакое общество, ведь оно должно чем-либо легитимироваться, поэтому с понятия мифа должен быть снят налет негативности. И каждый в отдельности человек без мифа – ничто. Фридрих Ницше очень точно отмечал, что «без мифа любая культура теряет свою здоровую творческую естественную силу… Нельзя себе представить абстрактного, вне мифа, человека, абстрактное воспитание, абстрактные обычаи, абстрактное право, абстрактное государство»[83].
Также разные мифы формируют даже разные национальные культурные стереотипы и стили: англосаксонский стиль предполагает дебаты, в ходе которых фигурирует много фактов, но мало теоретизирований, он характеризуется большим количеством юмора и доверительности. Этот стиль ориентируется на наглядность и иллюстративность. «Гальский» стиль характеризуется элегантностью и употреблением шуток, парадоксальных суждений и реминисценций. «Тевтонский» стиль – это постоянное стремление к дедуктивным теоретизированиям, это сухой, педантичный, без юмора стиль… Греческий стиль – это гомеровская склонность к эпическому повествованию. Испанский и итальянский стиль характеризуется эмоциональной жестикуляцией.
Автор часто цитированного в этой главе исследования о природе политических мифов политолог Кристофер Флад завершает свое исследование примечательным утверждением, что нет нужды рассматривать миф как способ реализации психологических архетипов, или особую форму сознания, или встраивать мифы в рамки психопатологии иррационального. В мифотворчестве нет ничего экстраординарного и ничего плохого. Мифы – это абсолютно нормальный способ сделать политические события понятными в свете идеологических верований. Политические мифы являются неотъемлемой частью политической жизни и в модернизированном обществе[84].
В соответствии с этой оценкой в первой части работы я постараюсь показать через характеристику мифов, что из себя представляла немецкая политическая культура к первой трети ХХ в. Понятие «политическая культура» не употребляли ни Руссо, ни Конт, ни Маркс, ни Вебер. Почему? Ведь это понятие так и напрашивается, рассмотрение любого политического феномена значительно облегчается, если его локализовать рамками одной политической культуры? Понятие «политическая культура» не получило распространения потому, что оно неуловимо, неосязаемо, не универсально или, наоборот, универсально до бессмысленности. Политическая культура изменчива, она постоянно развивается, прошлый исторический опыт постоянно пересматривается, переосмысляется, нельзя точно в каждый отдельный отрезок времени сказать, что является определяющим, главенствующим в политической культуре, ведь человек наделен разумом и способностью выбирать, по своему произволу отказываться от чего-либо в пользу другого, а также духом противоречия. Но даже радикально противопоставляя себя или свою партию политической культуре, к которой он принадлежит, человек неизбежно исходит из нее; отрекаясь от нее, он находится на почве этой культуры, и само освобождение, преодоление влияния политической культуры в каком-либо виде невозможно и немыслимо, так как начать с нуля нельзя.
В этой связи общество ждет от ученого такой интерпретации прошлого, которая связала бы его с современностью и послужила основой для выработки решений в отношении будущего. Историки могут возразить, что их специализация связана с прошлым, а не с настоящим, и не их дело судить о практических результатах своей работы. Но только они обладают необходимой квалификацией, чтобы дать обществу подлинную историческую перспективу и уберечь его от воздействия исторических мифов. Если профессионально подготовленные историки не выполнят этих функций, появятся необоснованные интерпретации, созданные другими, менее информированными и более предвзятыми людьми. Слова сказанные английским историком Джеффри Барраклау в 1955 г., сохранили свою актуальность до сих пор: «Человек – общественное животное, с глубоким ощущением собственного прошлого; и, если он не получит целостной картины прошлого благодаря ясной и достоверной истории, он обретет ее с помощью истории туманной и лживой. Такой вызов не может проигнорировать ни один историк, хотя сколь-нибудь убежденный в ценности своей работы; и ответ на этот вызов не в том, чтобы уклониться от вопроса о „практической значимости“, а в том, чтобы принять его как факт и выяснить, что из него следует»[85]. Недавнее прошлое часто оказывалось благодатной почвой для примитивных мифов, влияние которых лишь усиливалось, если их достоверность не ставилась под сомнение учеными.
В понятие политической культуры входит и столь неопределенный фактор, как национальный характер, равно как и фактор противоположный по значению – интернационализация многих процессов. Видимо, многозначность, многоплановость понятия «политическая культура» и отпугивали социологов прошлого. Наша же задача гораздо скромнее и поэтому пренебрегать этими понятиями не следует, на этом пути можно попытаться отыскать предпосылки ответов на многие «проклятые» вопросы истории. Впрочем, не следует предаваться излишнему оптимизму, или, как выразился немецкий историк Теодор Шидер, «история останется загадкой, если даже ее отдельные фазы будут объяснены до последних деталей».
Я не ставлю перед собой задачу систематически рассмотреть историю Веймарской республики или Германии в целом, меня интересует только один ее ракурс: развитие и становление национальных мифов, внутреннее их содержание и то, что привлекало в них немцев с наибольшей силой. Мифы подкреплялись идеями, доктринами, теориями – именно они в совокупности и определяли цели человека и выбор средств для достижения этих целей. Внешняя же канва событий всего лишь завершает видоизменение и эволюцию мифов и идеологических изменений.
Мифы демократии и их место
Что касается мифов демократии, то их содержание и история, начиная с Великой хартии вольностей 1214 г., – предмет отдельного исследования, в данной книге они рассматриваются лишь применительно к немецким проблемам межвоенного периода. Следует только определить их отдельно, поскольку и в наши дни они злободневны и самоочевидны. Из всех видов режимов, которые возникали в мировой истории, от монархий до аристократий, до теократий, до фашистских и коммунистических режимов, только одна форма дожила неизменной – либеральная демократия. При этом она не была никогда особенно эффективной или эффектной формой – иначе говоря, победу одержала не столько либеральная практика, сколько либеральная идея (мифы). Для большой части нашего мира не существует идеологии с претензией на универсальность, которая могла бы бросить вызов либеральной демократии, и универсального принципа легитимности иного, чем суверенитет народа. Монархия еще к началу ХХ в. перестала конкурировать и потерпела полное поражение. Фашизм, нацизм, коммунизм себя дискредитировали. Даже диктаторы современности вынуждены пользоваться языком демократии для утверждения собственной власти.
В наибольшей степени все проблемы толкования мифов демократии заостряются в теории элиты, которая является одним из важнейших (если не самым важным) открытием социологии начала ХХ в. Ее основные представители – Габриэле Моска[86], Вильфредо Парето[87] и Роберт Михельс[88] выступили как раз в тех странах (Италия и Германия), где, подобно России, всего острее стояла проблема соотношения демократии и тирании. Российский социолог Моисей Яковлевич Острогорский в книге «Демократия и политические партии», так же как и указанные мыслители, прежде всего обратился к социологии политических партий, которые стали решающим фактором в установлении тоталитарных систем.
Когда в начале 80-х гг. XIX в. Моска завершил свой труд о парламентском правлении, политическая социология получила свое основание в особом учении о власти. Моска впервые констатировал непреложный социальный закон – существование во все времена во всяком обществе фундаментального разделения на два политических класса: правящих и управляемых. Первый составляет меньшинство, выполняющее политические функции, монополизирующее власть, а также те блага и преимущества, которые она дает. Второй более многочисленный контролируется и направляется первым путем, который носит более или менее насильственный (или правовой) характер. Теория Моски основывалась на том логическом допущении, что массы могут управляться не иначе, как выделив из своей среды организованное меньшинство, «социальную элиту». В условиях парламентаризма это отделение правящего меньшинства происходит во время выборов. Таким образом, демократия (как правление народа) – это миф, не имеющий ничего общего с реальной политической жизнью.
Осмысленно возразить этому утверждению можно так: правящий класс не является монолитным – формируется очень маленькая группа высших лидеров, которые распределяют между собой ключевые позиции в обществе. Существует и более широкая группа внутри правящего класса – она занимается текущими вопросами управления. От подготовленности, культуры, социальной активности и политической гибкости управляющего класса и зависит судьба общества, а также его место в истории. Эта роль правящего класса выражается всего полнее в идеологии общества (Моска ее называл «политической формулой»), которая, несмотря на различия своего характера в разных обществах, повсюду имеет одно функциональное назначение – обоснование легитимности правящего класса.
Несмотря на общий пессимистический тон суждений Моски о демократии, в принципе он выступал скорее за плюрализм, парламентаризм, считая демократию высшей формой государственности в Европе[89].
Существенно иную интерпретацию элиты дает Парето – его картина элиты более динамична и стратифицирована. Парето выделял элитные группы в обществе – политическую, экономическую, военную, аристократическую… Наибольшее значение среди них имеет властвующая элита, определяющая в конечном счете характер общества. Согласно Парето, элита любого общества не является статичной: напротив, она постоянно меняет структуру, композицию, отношения с обществом. С изменением условий развития общества в ходе истории, элита также должна трансформироваться за счет пересмотра своей структуры, принципов функционирования и включения в свой состав новых социальных типов. Если эта элита носит открытый характер (подобно рынку при капитализме), то есть по мере необходимости вбирает в себя наиболее талантливых людей, то само общество имеет динамичный характер, быстро исправляя допущенные ошибки. Закрытая элита ведет к постепенной дегенерации и ее свержению в ходе социальной революции.
В целом сторонники теории элит являются последовательными противниками демократии. Для сторонников теории элит характерен несколько романтический (как у Карлейля, Ницше, Михайловского[90]) взгляд на толпу и героев, согласно которому лишь эти критически мыслящие личности имеют существенное значение для истории[91].
Теория элит, бесспорно, производит впечатление – заслуга Моски и Парето в том, что они дали формальную критику демократии и разоблачили миф об общей воле, одной из модификаций которой является диктатура пролетариата. Сторонникам первой она продемонстрировала железный закон олигархии, а приверженцам второй напомнила о постоянстве существования власти и политики, невозможности существования общества без власти и полного размывания границ между обществом и государством.
К еще более радикальной, чем Моска и Парето, критике демократии и требованию однопартийной системы пришел Роберт Михельс. Поначалу Михельс активно участвовал в социалистическом движении, критически относился к либерализму. Он был близок со сторонниками революционного синдикализма – Сорелем, Антонио Лабриолой. Михельс вступил в Социалистическую партию Италии в 1901 г., был профессором различных университетов Италии и Германии. Книга Острогорского во многом стимулировала его интерес к социологии политических партий. В этой социологии преобладали негативные оценки существа партийной системы. Еще в XVIII в. в партиях вообще не видели проку. Руссо обличал «группы интриганов и объединения фанатиков, которые удовлетворяют эгоистические интересы и забывают об общих». Ему вторил Джефферсон: «если бы мне нашлось место в раю лишь как члену какой-либо партии, я отказался бы от рая». Президент США в 1901–1909 гг. Теодор Рузвельт отмечал, что партии, как правило, страдают моральной близорукостью и интеллектуальным косоглазием[92]. При всем при том нельзя забывать, что партии обеспечивают системе стабильность, в том числе и нестандартными средствами.
Все эти негативные суждения Михельс наиболее последовательно выразил в своем главном труде «К социологии партий в современной демократии» (1910). Книга была посвящена теме олигархических тенденций в массовых партиях нового типа. Концепция Михельса исходила из того, что демократия в современном обществе находится в состоянии глубокого кризиса. Более того – он считал, что демократия – это нереальный и недостижимый идеал. Главнейшей проблемой для Михельса был вопрос об отношении массовых движений и тех революционных партий, которые выдвигают своей целью представительство их интересов. Основное противоречие Михельс, как и Острогорский, усматривал в том, что, выдвигая своей целью борьбу с неравенством, революционные партии в своей внутренней структуре как раз воспроизводят эту структуру, причем еще более определенно, чем те партии, против которых они борются. Ключевой при анализе этой тенденции становится для Михельса понятие организации как единственно надежной формы эффективной деятельности любой социальной силы, преследующей определенную цель. А в организации, считал Михельс, действует железный закон олигархии, которая сосредоточивает в своих руках власть и управление[93]. Такому подходу вполне соответствует шуточное определение демократии, которое дал Макс Вебер. Людендорф однажды спросил у Вебера, что он подразумевает под демократией? Вебер отвечал, что при демократии народ выбирает лидера, которому доверяет. После чего избранный может сказать: «Теперь заткнитесь все и выполняйте, что вам говорят. Никто не смеет лезть в мои дела». На это Людендорф ответил, что тогда он тоже сторонник демократии[94].
Михельс выводил даже своего рода правило, что рост власти вождя пропорционален степени организации. Абсолютизируя «железный закон олигархии», Михельс пришел к выводу о невозможности демократии в принципе, неизбежно превращении любой демократии в тиранию.
Острогорский и Михельс, констатировав устойчивую тенденцию к олигархии в политических партиях, пошли далее разными путями. Михельс стал апологетом этой тенденции, приняв ее не как неизбежное зло, а желательное направление развития. Острогорский воспринимал эту тенденцию как исключительно опасную для партий либеральной демократии, но его интересовал главным образом вопрос как пресечь эту тенденцию.
Современная критика «железного закона олигархии» Михельса сводится к тому, что, во-первых, у Михельса не определена природа и движущие силы процесса олигархизации; во-вторых, основные категории (вождь, масса, организация) рассматриваются слишком абстрактно; в-третьих, многое зависит от самой трактовки демократии – это самое главное. Так, те черты олигархизации (иерархия, формализация отношений, функциональная специализация), которые Михельс трактует как критерии олигархизации, могут рассматриваться с противоположной точки зрения – как критерии развития и рационализации демократии.
Это же относится к специализации и разделению труда, которые возможны и при демократии. В современной науке поэтому преобладает иная, нежели у Михельса, трактовка железного закона олигархии, который понимается как некоторая объективная тенденция, имеющая вероятностный характер. Раймон Арон показал, что михельсовский железный закон олигархии не является на деле таким уж «железным», поскольку на деле в демократическом государстве существует множество элит, множество интересов, которые не могут быть сведены (как в тоталитарной системе) к одному знаменателю. В политической практике не следует исходить из пессимизма неизбежности господства элит, а из веры в то, что их можно ограничить…
Также и задолго до Арона Острогорский указывал, что в ходе политической борьбы происходит нивелирование, стирание разнообразия и богатства внутри каждого противостоящего друг другу лагерей. Острогорский подчеркивал, что в реальном обществе нет универсальных расколов и все конфликты отнюдь не сводятся к единой формуле[95]. Острогорский писал о важности переосмысления известной теории Руссо об «общей воле» или суверенитете народа как простом большинстве. Общая воля, однако, не должна рассматриваться как нечто единое и постоянное, существующее вне времени и пространства. Мнение народа по Острогорскому – это живое воплощение реальных, меняющихся, высказываемых по разным поводам убеждений. Высвобождение сознания от этого мистифицированного образа «общей воли» чрезвычайно важная ступень развития политической культуры. Истинная демократия возможна только при отказе общества от тирании большинства, навязывания своих взглядов другой части населения[96].
В конечном счете понятно, что в любых условиях демократическому и либеральному устройству массового общества можно предъявить ряд обвинений. Однако необходимо признать одно его преимущество – то, что при всей неправильности его развития оно остается открытой возможностью для спонтанного образования противоположных течений и коррекций. Большое преимущество либеральной структуры даже на стадии массового общества – невероятная гибкость[97].
В правой немецкой традиции это обстоятельство тщательно замалчивается. В этой связи Карл Мангейм справедливо отмечал, что «любое познание и объяснение – это одновременно и скрытие, то есть любая точка зрения характеризуется в большей степени не тем, что она вскрывает при помощи своих категорий, а тем, что она опускает или скрывает»[98]. В правой немецкой политической традиции все, что связано с мифами демократии, почти совершенно игнорируется, что уже почти полностью характеризует положение.
Итак, данная работа изложена по следующей схеме: от характеристики немецкой политической культуры через анализ специфической политической ситуации в Германии после окончания войны к определению существа национальных мифов, утверждение которых привело к падению самой радикальной в Европе демократии и торжеству национал-социализма. Судьба Веймарской республики наиболее ярко, рельефно, отчетливо демонстрирует реакцию отторжения чуждых, не выстраданных, а привнесенных политических форм (мифов демократии) и победу национальных мифов. Вопрос может быть поставлен так: каким путем, какими средствами, в каких условиях происходило отрицание практики демократии (мифов демократии) и утверждение в политической жизни представлений, более близких той немецкой политической культуре (мифов нации), которая оказалась хрупкой основой государственности: в первой половине ХХ в. в Германии с небольшими промежутками рухнуло три политических режима, крах последнего из которых имел глобальные последствия. «65 лет подряд, – писал американский историк Фриц Штерн, – Германия определяла европейскую политику, в катастрофах ХХ в. она играла решающую роль. Без немыслимых кульбитов немецкой власти не было бы обеих мировых войн, без войн не было бы большевизма, нацизма, „холодной войны“, разделения Германии»[99].
Подобная масштабная постановка вопроса предполагает и извлечение некоторых важных для современности уроков, хотя ясно, что история не повторяется, и Россию не научишь на примере Веймарской республики.
1. Исторические основания немецкой политической культуры
И после Первой, и после Второй мировой войны победители учили нас, что вся галерея предков немецкой истории – это альбом с портретами преступников.
Клаус Менерт в 1969 г.
Я сетую на то, что колода плохо перемешана, лишь до того, пока придет хорошая карта.
Джонатан Свифт
Двадцатый век мог бы стать веком Германии.
Раймон Арон в 1979 г.[100]
Предварительные замечания
Целью данной части работы, разумеется, не может быть детальное рассмотрение конкретных периодов немецкой новой истории: по всем их мыслимым аспектам существует практически необозримая литература, и крайне самонадеянно было бы не только высказать претензию даже на сколь либо полное знание этой историографической традиции, не говоря уже о новой интерпретации давно известных и многократно комментированных событий и документов. Внутренняя логика данной работы, однако, требует рассмотрения наиболее общих, итоговых позиций развития немецкой истории в отдельные ее периоды и выяснения общих направлений воздействия немецкой исторической традиции на становление и эволюцию немецкой политической культуры. Значение традиции, политической культуры по-прежнему велико, несмотря на то что политические решения принимались в ХХ в. несравненно более свободно, чем в прежние времена, но принимаются они не совсем произвольно, а на основе совокупности традиционных представлений, культуры, сложившегося национального менталитета. Последние представляют отнюдь не только познавательный интерес, а в высшей степени актуальны. Особенно явственно это показал современный американский политолог и историк Френсис Фукуяма в своей монографии «Доверие». Из его исследования ясно, что для эффективной работы институтов современного государства, в том числе и в сфере экономики, требуется, чтобы они могли сосуществовать с разнообразными «досовременными» культурными навыками общества. Поскольку культура является результатом этического навыка, она меняется крайне медленно, гораздо медленнее, чем идеология. Верховенство Закона, конституционных норм, договора, экономической целесообразности, выгода (максимализация эгоистически понимаемой полезности, о которой твердят ныне экономисты-рыночники) являются необходимыми, но отнюдь не достаточными предпосылками стабильности и благосостояния общества – они должны опираться на такие вещи, как взаимодействие, доверие людей друг к другу, на моральные обязательства, ответственность людей перед обществом, а всё это живет историей, традицией, а не рациональным расчетом. В современном обществе все эти исторически сложившиеся феномены не становятся анахронизмом, напротив, они залог успешного развития[101]. В подтверждение этого тезиса Фукуяма приводит весьма любопытную цепочку умозаключений, которую я воспроизведу, поскольку она очень впечатляет.
Со ссылкой на Алексиса де Токвиля американский историк пишет, что совершенно отчетливо видно на примере США – американцы ведут себя определённым образом, не задумываясь ни над причинами своего поведения, ни об альтернативах такому поведению. Следовательно, у американцев есть не только демократическая идеология, которая формирует соответствующие мотивации, но и культура эгалитаризма, которая сложилась исторически.
Истоки этой культуры эгалитаризма в истории Старого света, где в XVI–XVII вв. Англия и Франция пережили несколько войн, в которых борьба за первенство велась между монархией, с одной стороны, и баронами, городами, церковью – с другой. В Англии монархия проиграла, во Франции – выиграла, и эта победа положила начало долгому процессу централизации власти в руках абсолютистского государства. Централизация политической власти во Франции свела на нет автономию добровольных союзов и исторически сделала Францию более зависимой от гегемонии центра. В настоящее время Франция – идеальная президентская республика. В Англии, напротив, общество стало эволюционировать в направлении большей самоорганизации, ибо народ не ждал вмешательства властей. Этот навык не был утрачен и английскими поселенцами в Новом Свете.
В Германии её особенности исторического развития негативно проявились в плане создания централизованного национального государства, что обычно расценивают негативно. Но у этого развития были позитивные следствия в процессе складывания особой структуры взаимоотношений людей на производстве, в целом трудовой этики. Эти позитивные следствия сыграли решающую роль в последней четверти XIX в., когда Германия на протяжении жизни двух поколений оставила далеко позади своих более развитых соседей – Великобританию и Францию. Это положение не изменилось до сих пор, несмотря на кризисы, которые страна пережила во время двух ужасных войн.
Парадоксально, но эти исторические обстоятельства, способствовавшие среди прочего немецкому экономическому успеху не модернистского, а, напротив, архаического свойства. Так, один из главных парадоксов современной немецкой экономики заключается в том, что ее система производственного обучения, которую считают фундаментом индустриального лидерства Германии в Европе, является прямой наследницей средневековой системы ремесленных гильдий. Между тем гильдии всегда считались воплощением закоснелой традиции и препятствием на пути экономической модернизации страны.
Гильдии существовали практически во всех европейских странах и в Азии они тоже были. Их основная цель состояла в том, чтобы ограничивать доступ к определенным ремеслам и профессиям для вновь приходящих, искусственно повышая доход своих членов. Гильдии контролировали качество товаров, иногда принимали участие в профессиональной подготовке кадров. В конце Средних веков они активно способствовали разрушению манориальной системы. Гильдии были оплотом сопротивления авторитету сеньоров и аристократов. Одним словом, именно гильдии создали богатое гражданское общество в позднем Средневековье.
Во Франции монархия преуспела в усмирении активности гильдий, подчинив их целям государства, и гильдии стали придатком власти. В Германии же централизованного государства не было до 1871 г. Среди прочих феодальных институтов гильдии сохранялись дольше всего в Германии из всех европейских стран. В Англии Ремесленный статут отменили еще в середине XVIII в. Во Франции и оккупированных ею странах гильдии окончательно были устранены в годы Великой революции.
В Германии в годы реакции сами ремесленники выступали за восстановление гильдий, поскольку индустриализация грозила их благосостоянию. Еще в 1645 г. в Пруссии был издан Генеральный промышленный указ, упразднивший определенные корпоративные привилегии, но установивший обязательную аттестацию статуса мастера и обязательную проверку происхождения средств для предпринимателя. Как только в 1848 г. прошло первое заседание Франкфуртского парламента, независимые ремесленники объединились и там же создали «Всеобщий немецкий конгресс ремесленников» (Allgemeiner Deutscher Handwerker-Kongress) для защиты своих привилегий. Именно благодаря этой организации в течение десяти лет после поражения революции 1848 г. полномочия гильдий снова возросли. Можно сказать, в Германии борьба либеральных реформаторов с привилегиями гильдий шла параллельно с борьбой за либерализацию в политике. В обоих случаях эта борьба была не слишком успешной и либеральные принципы в Германии не могли восторжествовать также полно, как в Англии и Франции.
К концу XIX в. реальная власть гильдий была подорвана индустриализацией. Законный контроль за качеством продукции и аттестацией ремесленников касался только традиционного ручного производства. Однако последнее слово осталось все же за гильдиями. Дело в том, что во время индустриализации многие ремесленники пошли работать на заводы на высококвалифицированные должности, а свои корпоративные традиции они принесли с собой. Эти традиции сохранили и «Немецкий комитет технического обучения в школе» (Deutscher Ausschluss für technisches Schulwesen) и «Немецкий институт технического трудового обучения» (Deutsches Institut für technische Arbeitsschulung)[102].
В Веймарскую республику был установлен минимум технических навыков для получения профессии, и для этого введена система стажировки и созданы технические учебные заведения, причем промышленные предприятия и профсоюзы входили в эту систему в качестве структурных подразделений.
При нацистах в 1935 г. отраслевым ассоциациям было дано право осуществлять профессиональную подготовку подобно тому, что делали ремесленные гильдии. В этот период создавалась система подготовки начальников среднего звена – мастеров, эта система оказалась чрезвычайно эффективной. Эта эффективность проявилась среди прочего в весьма показательных фактах, роли унтер-офицеров в немецкой армии. Задолго до послевоенных демократических реформ немецкие унтера были облечены гораздо большим доверием, чем их коллеги во Франции, Англии, США, и они выполняли многие функции, которые в других странах были закреплены за старшим командным составом.
Одной из причин успехов рейхсвера и вермахта на полях сражений была именно сплоченность и эффективность низового армейского звена. Возможно, в других странах высшие офицеры могли быть более подготовленными и умными стратегами и тактиками, но немецкий младший командный состав был бесспорно лучшим и в Первую, и во Вторую мировую войну. Отношения между немецким унтер-офицером и его солдатами имеют свою параллель в мирной жизни – в тесных и равноправных отношениях между цеховым мастером на немецком заводе и рабочим коллективом в его подчинении. На первый взгляд кажется удивительно, что подобные отношения внутри малых групп существовали именно в Германии, стране, прославившейся своим почитанием власти и иерархии. Но это только на первый взгляд, ибо система производственного обучения, унаследованная из глубокой старины, явно повлияла не только на организацию производства, но и на специфическую армейскую организацию в Германии.
Показательно, что эта специфически немецкая система отношений на производстве резко негативно повлияла на новые веяния в организации современного производства – на так называемую «тейлоровскую» организацию труда. Частным предприятием, которое символизировало подлинное начало эпохи массового производства, стал американский завод «Ford Motor», открытый в 1913 г. Никогда до этого столь сложный продукт, как автомобиль, не производился серийными методами. Сам по себе завод был построен на основе инженерных разработок, призванных механизировать процесс изготовления автомобиля путем раздробления его на тысячу шагов. Новая форма массового производства, связанная с именем Генри Форда, имела и своего идеолога – Фредерика У. Тейлора, чья книга «Основы научного управления», прославилась как библия новой индустриальной эпохи. Целью тейлоровской системы было структурировать производство таким образом, чтобы от работника требовалось только одно – подчинение. Способность к творчеству, инициатива, изобретательность стали лишними. В этом смысле последствия тейлоризма были предсказуемо пагубными, поэтому в результате в США к 1970-м гг. сложился конфликтный тип трудовых отношений, характеризующийся высокой степенью правового формализма. Фукуяма справедливо указывал, что по сути тейлоризм – это единственный способ добиться дисциплины на производстве в обществе с низким уровнем доверия, в то время как общества с высоким уровнем доверия склонны искать ему альтернативы, основанные на большем рассредоточении ответственности и квалификации.
Поскольку немецкая, казалось, архаическая система труда совершенно не соответствовала новым американским веяниям, то немецкие предприниматели никогда не внедряли эту систему в чистом виде, наряду с ней они закрепляли в производственной практике множество доверительных отношений. Отсюда совершенно очевидно, что тейлоризм не является обязательным следствием индустриализации. Деквалификация труда, избыточная его фрагментация и безрадостная участь «синего воротничка» в модели Тейлора немцы воспринимали как угрозу понятию «радость труда» (Arbeitsfreude), которая была прочно укоренена в немецкой ремесленной цеховой традиции[103].
Эта немецкая архаическая особенность способствовала в итоге тому, что, в отличие от Германии, к примеру, во Франции существует единая для всей страны система классификации заданий, в соответствии с которой каждая должность имеет свой коэффициент, от чернорабочего до менеджера самого высокого уровня. Рабочие разделены на эти категории и затем движутся вверх по служебной лестнице в зависимости от стажа. Французскому начальнику нет необходимости оценивать своих рабочих лично, поскольку их заработная плата зависит только от возраста и места в классификации. Система классификации заданий во французской промышленности централизована и формализована, как и французское гражданское общество в целом. Ее самым важным следствием является устранение чувства общности на рабочем месте. Иерархичность и формализм изолируют рабочих друг от друга, заставляя их обращаться к управлению, а не к коллегам для принятия решений.
В Германии иерархия «администрация – рабочие» также демонстрирует много черт коллективизма. Для сравнения, в Англии обычно отделяют большую часть технических и управленческих задач от самого производства. То есть немецкие работники, занятые, допустим, на сборке, обладают более высоким уровнем навыков и технических знаний, а поэтому могут работать при низком уровне контроля. К примеру, в Германии большинство механиков сами могут программировать свои станки, а в Англии это делают отдельные программисты, обладающие более высоким статусом. Именно по этой причине, констатирует Фукуяма, во Франции на 100 рабочих приходится 42 начальника, а в Германии – только 36. Среднестатистический французский начальник руководит 16 рабочими, а немецкий – 25.
Вследствие особого исторического развития немецкая система производственного обучения значительно шире, чем в других европейских странах и она довольно продолжительная – 2–3 года. Если в США или европейской стране работник отдела продаж для работы будет инструктироваться три дня, то в Германии его будут обучать три года. После обучения выдается аттестат, который является предметом гордости его обладателя, поскольку свидетельствует об определенной квалификации. В Германии для того, чтобы стать кондитером, секретарем или автомехаником, требуется гораздо больше усилий, чем в США, Англии или Франции. Интересно отметить, что стоимость обучения распределяется между государством, фирмой и самим учащимся, поскольку он во время учебы получает меньше. В системе производственного обучения занято поразительное многообразие общественных институтов: правительство, земли, муниципалитеты, церкви, профсоюзы. Таким образом, не принимать участие в этих программах – значит отвергать ценность, которую связывает с трудом данная культура[104].
Трудно себе представить, но средневековая цеховая традиция оставила свой след даже на системе народного образования. Одна из существенных особенностей немецкого общего образования связана с ранним разделением на уровни. После четырех лет начальной школы ученик должен выбрать один из трех путей: Hauptschule (средняя школа), Realschule (реальное училище), Gymnasium. Только гимназия дает право рассчитывать на высшее образование. Ученик гимназии, сдавший итоговый экзамен среднего образования (Abitur) может поступать в любой немецкий университет. В 10 лет немецкий ребенок должен выбрать себе профессию на всю жизнь.
В отличие от Германии, во Франции в университеты могут поступать все на основании ЕГЭ, который теоретически доступен каждому, вне зависимости от прежнего образования. Во Франции учреждения начального и среднего образования относительно открыты, после их окончания присваивается степень бакалавра. По итогам этих экзаменов можно поступать в любой университет, а затем в т. н. grandes écoles, что должно в принципе вознести на вершину карьеры. Напротив, на системе профессионального образования и во Франции, и в США стоит клеймо пути для неудачников. В Германии это нет так: молодые люди знают, что не пойдут в университет просто потому, что в системе производственного обучения они смогут получить необходимую квалификацию; они расценивают себя не как неудачников, а как людей, сознательно выбравших этот путь.
В Германии помимо базовой программы существует также система промежуточной аттестации, которая позволяет уже опытным работникам поднимать свою квалификацию до самых вершин карьерного роста. Подобный институт создает абсолютно уникальный путь для повышения социального статуса, ничего подобного в других странах нет. К примеру, в США или Франции для того, чтобы стать инженером, нужно закончить колледж и получить диплом, потратив несколько лет на работу. В Германии для этого есть два пути. Можно закончить университет, а можно получить профессиональное образование и с течением времени у вас появится возможность получить высшее образование и связанную с ним работу и новый социальный статус. Иными словами, решение ребенка в 10 лет не так уж ограничивает его перспективы, как это может показаться на первый взгляд. При этом система производственного обучения дает 2/3 трудоспособного населения возможность получить высокую квалификацию и чувствовать гордость за свои способности. Особенно система производственного обучения приспособлена для подготовки кадров в среднетехнологических отраслях, где Германия традиционно была сильна – автомобильной, химической, машиностроительной.
Само немецкое образование вызывает интерес, поскольку создает принципиально важный путь к социализированости на рабочем месте[105]. Безусловно, этот особый путь имеет исторические корни.
Таким образом, в отличие от Англии и Франции, в Германии гильдии выжили, реорганизовались в соответствии с современными запросами и стали основой системы производственного обучения и стажировки. В Англии, наоборот, после войны не появилось всеобъемлющей системы профессиональной подготовки – во многом из-за либеральных принципов.
Причиной того, что Британия столь медленно создавала систему образования, отвечающую запросам промышленного развития в ХХ в., было не только уничтожение привилегий гильдий после либеральных реформ, но и политика невмешательства в образовательную систему в целом. В Британии бесплатное общее образование появилось только в 1891 г., то есть гораздо позже Германии.
Неполная победа либерализма в Германии, зато имела сокрушительно катастрофические последствия для политической жизни, что, собственно, и составляет предмет анализа в данной книге. Получается, что исторические обстоятельства, имевшие дурные последствия для политического развития, было весьма полезно для экономической модернизации. ФРГ не стала отказываться от нацистского наследия в сфере профессиональной подготовки, а сохранила и упрочила многие позиции. В этом смысле Германию можно сравнить с Японией, которая тоже сохранила свои культурные традиции (к примеру, иэмото или конфуцианскую добродетель преданности) модернизировав их и включив в новый культурный синтез индустриальной эпохи.
Этот пример кажется весьма впечатляющим, но вслед за Фукуямой следует сказать, что все это не следует понимать в том смысле, что сохранение культурных традиций, как таковых, является непременным условием для успешной экономической модернизации[106]. Просто нельзя сказать, чего добились бы немцы и японцы, положив в основание чисто либеральный подход, начисто отказавшись от традиции…
Таким образом, очевидно огромное значение исторической традиции для современного развития той или иной страны. Германия в этом отношении представляет собой особенно занятный объект анализа, потому что архаика и модерн переплетены в этой стране особенно причудливо.
Основной особенностью немецкой истории до сих пор считается «запоздалое» образование национального государства. Мартин Малиа отмечал, что в начале ХХ в. устойчивое национальное самосознание сформировалось лишь в Англии и Франции. Уровень национального самосознания в этих странах был так высок, что любое поражение могло быть рассмотрено лишь как временное отступление; или, как в случае с Францией в 1815 г., блеск событий, предшествовавший поражению, был столь значительным, что национальная гордость скорее выросла, чем ограничилась после этих событий. В Англии и Франции национальная секулярная культура была столь универсально признанным высшим свойством, что могла служить моделью для других. Иными словами, в Англии и Франции каждая нация понимала, что она маяк для человечества, что она первая в Европе. Поэтому там не было метафизического национального мессианства, а просто спокойное высокомерие, в своих основах достаточно цивилизованное, чтобы помогать утесняемым полякам, итальянцам… В Германии же национальная идея стала ассоциироваться с умственным превосходством: Германию представляли разумом и душой европейского типа, в котором успешные французы и британцы являлись более вульгарными и «материалистическими» членами[107].
Ко всему прочему, наиболее важным моментом истории Германии является то, что страна пережила необычайно динамичное развитие в условиях современной индустриальной цивилизации, поэтому все проблемы, которые европейские державы имели возможность решать поочередно по мере постепенного становления национального государства: социальные проблемы (особенно острые в период индустриализации), задачи поддержания имперских амбиций, конституционный вопрос, образование и функционирование национального государства; немцы должны были решать одновременно, что во много раз усложняло создание стабильной либерально-демократической системы, способной на изменения под воздействием внешних факторов и обладающей внутренней динамикой. Это «запоздалое» развитие страны было обусловлено многими историческими факторами. В этой связи автор избрал следующие наиболее важные, на его взгляд, периоды немецкой истории, сыгравшие определяющую роль в становлении политической традиции: 1) Наполеоновские войны и их последствия; 2) феномен Пруссии и его значение (в отечественной историографии в интересующем нас аспекте практически не рассматривавшийся); 3) эпоха «бидермайера» и революции 1848 г., которая после феномена Пруссии была вторым важнейшим импульсом возникновения особого немецкого сознания; 4) бисмарковская эпоха и ее многообразные влияния на немецкую традицию; 5) основные особенности эволюции вильгельмовской Германии и их последствия для политической культуры Германии начала века; 6) Первая мировая война, которая в ХХ в. не только для Германии, но и для всей Европы была «изначальной» катастрофой, которая потянула за собой и другие – нацизм, Вторую мировую войну, «холодную войну» (для Германии – разделение на два государства)…
Думается, это и есть наиболее значительные вехи в становлении немецкой традиции к началу Веймарской республики, которая главным образом характеризуется решительной схваткой, столкновением мифов демократии и мифов нации. При истолковании вышеназванных периодов следует остерегаться наивного, слишком прямолинейного и «целенаправленного» толкования наиболее острых вопросов немецкой истории, так как в каждый исторический момент сохранялась «многовариантность» развития, каждая из особенностей немецкой истории не может быть расценена однозначно – они меняли свое значение в процессе исторического развития, оборачиваясь порой совершенно неожиданными сторонами, ибо в отличие от природных явлений исторические события нельзя наблюдать столь же достоверно. В последующие после этих событий времена очень многое зависело от оценок прошедших эпох и от порой предвзятого их толкования. Иными словами, всегда было, есть и будет демократическое, консервативное, реакционное понимание истории, содержание которой, понятно, не может меняться. Поэтому автор отдает себе отчет, что и его интерпретация является лишь попыткой приспособить собственные представления об рассматриваемом предмете к решению ограниченной задачи – попытаться понять логику исторического развития Германии к национал-социализму.
Принимая во внимание громадный объем исторического материала, привлекаемого в данной главе, следует прямо признать, что эта глава строится фактически на случайных реминисценциях (а не на систематическом анализе структур немецкой истории), возникших в процессе изучения историографии и отчасти документов.
1.1. Состояние немецкой исторической преемственности к XIX в.
Наше историческое прошлое мстит за себя, эти 700 лет жалких провинциальных карликовых государств без намека на величие, без идей, без целей. От этого наследия нельзя избавиться за два поколения.
Освальд Шпенглер
Немецкие древности
Основным политическим наследием Средневековья для Германии был партикуляризм, который характеризуется решительным перевесом власти отдельных германских князей над центральной властью. Даже созданное в 1871 г. Бисмарком государство было федеративным образованием, включавшим 25 отдельных государств: четыре королевства (Пруссия, Бавария, Саксония и Вюртемберг), шесть великих герцогств (Баден, Гессен, Мекленбург-Шверин, Мекленбург-Штрелиц, Ольденбург и Заксен-Веймар-Айзенах), 5 герцогств (Ангальт, Брауншвейг, Заксен-Майнинген, Заксен-Альтенбург, Заксен-Кобург-Гота), семь княжеств (Reuß ältere Linie, Reuß jüngere Linie, Schwarzburg-Rudolstadt, Schwarzburg-Sonderhausen, Lippe, Waldeck), три свободных города: Гамбург, Бремен и Любек. И ещё имперская земля (Reichsland) Эльзас-Лотарингия. Носителем суверенитета в рейхе был не кайзер или нация, а 22 союзных монарха и сенаты трех свободных городов. У Баварии до 1918 г. были собственные дипломатические отношения с Австрией, Ватиканом, Францией. В объединенной Германии не было даже общенемецких министерств (Reichsministerien), а только имперские министры (Reichsminister).
Причина этого партикуляризма в том, что в отличие от Англии и Франции, где сформировались национальные государства, в Германии государство развивалось на более низком, территориальном уровне. Одновременно в Германии существовало образование, которое стремилось к тому, чтобы быть большим, чем государство – Священная Римская империя германской нации. Дело в том, что средневековые авторы очень старались, доказывая, что Римская империя никогда не прекращала своего существования. Она только была поделена на Восточную и Западную империи в 395 г. А когда Западная империя пала под ударами варваров в 476 г., оставалась еще Византия. На Западе, правда, все менее склонялись к тому, чтобы признавать Византийского императора Римским, особенно после того, как в конце VIII в. на византийском троне оказалась женщина. Таким образом, когда на Рождество 800 г. папа Лев III в Риме короновал Карла Великого, короля франков и лангобардов и покровителя церковного государства, созданного его отцом Пипином Коротким, императором Римской империи, то корона перешла от Византии к франкам (или, как позже толковали, германцам)[108].
Для преемственности также было важно, что саксонский король Оттон Великий в 962 г. был коронован папой Иоганном XII не как глава новой империи, а как наследник Карла Великого. Дело в том, что после Верденского договора 843 г. и убийства последнего франкского короля в 924 г. в западной части империи не было короля более 40 лет. Римская империя, таким образом, перешла от франков и лангобардов к немцам (тевтонам).