Лестница лайков бесплатное чтение

Скачать книгу

ПРОЛОГ: МОНТАЖ ПОТЕРИ

Плёнка, идущая по старому видеомагнитофону, не столько шумела, она дрожала, будто каждый кадр – это артерия, пульсирующая на грани разрыва, как если бы само изображение, захваченное случайной камерой в комнате, где ни время, ни свет не были постоянными, сопротивлялось чужому взгляду. Размытые пятна теней, накладывающиеся на лицо главной героини, которую звали Тея, казались то следом от руки монтажёра, то живой тенью, вылезающей из-под стола и замирающей, не решаясь выйти за пределы мерцающего экрана. В этом первом, едва различимом слое, как в зарифмованной тоске старой песни, раз за разом повторяется эпизод: Тея, не моргая, склонившись к старому столу, медленно, с пугающей внимательностью, вырезает ножницами из рукописной страницы фигуру – чей-то профиль, не то женский, не то детский, словно заранее знает, что этот силуэт никогда не будет завершён, что он всегда останется незаконченным, и лишь острие ножниц способно решить его судьбу.

Голоса за кадром идущие фоном, как сквозняк по коридору памяти, то усиливаются, то утихают, а когда снова становятся различимы, их интонации приобретают странную густоту, будто это не просто звук, а липкий страх, обволакивающий сам воздух в комнате.

– Кого ты действительно готова вычеркнуть? – этот вопрос звучит не как попытка узнать истину, а как вызов, как раскалённое железо, которым клеймят сомневающуюся душу.

Тея не отвечает. Она и не может, ведь в этот момент её губы сжаты так крепко, что на них белеет кожа, и в глазах нет отражения, лишь пустота, открывающаяся тому, кто слишком долго смотрел в тьму.

И всё же, сквозь мерцание кадра, сквозь рваный монтаж, когда появляется неясная тень в дальнем углу комнаты, чужое присутствие, не соотносящееся ни с каким из героев, ни с самой Тей, ни с её прошлым, ни с этим настоящим, по спине зрителя пробегает короткий, но неизбывный холод. Это не просто брак плёнки, не просто технический шум, нет – это свидетельство того, что у любого акта вырезания, любого «монтажа» есть своя цена, и она выплачивается не сразу, а по частям, вперемешку со слезами, с криком, который никто не услышит, потому что на видеозаписи его заглушает шуршание, похожее на дыхание чужого.

Параллельно с этим почти гипнотическим процессом вырезания, вспыхивают, как солнечные зайчики в темноте, другие, более ранние воспоминания, которые то налипают на плёнку, то исчезают, едва лишь зритель пытается их удержать.

Перед глазами внезапно возникает другой дом: детская, залитая мутным светом настольной лампы, запах пыли и бумаги, тяжёлые, чуть заржавленные ножницы, такие большие для детских ладоней, что, казалось, держать их можно было только вдвоём. Мать или бабушка, чьи лица никогда не запоминаются целиком, лишь голос и профиль, учит двух девочек – Тею и Леру вырезать бумажных кукол, аккуратно вести линию, не спеша, не торопясь, чтобы не надрезать там, где должна остаться рука, или платье, или даже крошечная улыбка, которую потом, чуть позже, они дорисуют на вырезанной фигуре.

Смех девочек лёгкий, звонкий, как если бы в этой комнате ещё не случилось ничего, что можно назвать болью или потерей, заполняет всё пространство. Лера всегда вырезает быстрее, у неё получаются целые семьи кукол: мама, папа, младший брат, собака, даже домик на длинных ножках, нарисованный по её фантазии. Тея же слишком долго задерживается на каждой детали, у неё ножницы застревают в самых тонких местах, и каждая неудача вызывает у неё приступ растерянности, почти страха, будто она не просто режет бумагу, а действительно кого-то отрывает от самого себя.

– Не бойся, если порвёшь, – шепчет Лера, наклоняясь, чтобы обнять подругу, – всегда можно склеить, всегда можно нарисовать заново.

И тогда Тея, медленно, будто извиняясь перед самим воздухом, делает первый надрез, и на её ладони появляется бумажная полоска, слишком тонкая, чтобы быть частью куклы, но она всё равно кладёт её в коробку, где хранятся все обрезки, все ненужные части, потому что верит: даже у этих кусочков когда-нибудь найдётся свой смысл, своё место.

В воспоминании смешиваются запахи: бумага, клей, тёплое молоко, от которого на губах остаётся сладковатый привкус, и отчаянная надежда на то, что завтра всё останется так же, что ничто не исчезнет, не будет вырезано, что можно будет вернуться к этим куклам и доиграть за них любую сцену, даже если по-настоящему никто из взрослых уже не верит в такие возвращения.

Камера в настоящем вновь фокусируется на лице Теи: в её взгляде появляется неуловимое отражение той самой девочки, которая когда-то дрожала от страха перед первым надрезом, но теперь этот страх стал чем-то иным, окаменевшей болью, в которой каждый жест, каждое движение ножниц приобретает сакральный смысл. Её руки работают почти автоматически, она не замечает, как меняется свет в комнате, как тени становятся всё более явными, густыми, будто тянутся к ней из-за спины, чтобы напомнить: никакая редактура не бывает безвозвратной, никакое вычёркивание не остаётся без ответа.

Монтаж становится всё быстрее, агрессивнее, плёнка дёргается, из неё исчезают целые куски, как будто кто-то, не удовлетворённый обычной скоростью перемотки, специально вырезает паузы, тянет звук, чтобы крик, наконец, стал явным. В этот момент кажется, что не только Тея режет, а сама реальность разрывает себя, подчиняясь её воле, или, может быть, наоборот, заставляя её быть проводником того, что должно исчезнуть.

В новостной строке на экране мелькает сообщение, выцветшее от времени: «Исчезновение блогера под псевдонимом TeyaScript». Фотография – неразличимое лицо, затёртое пикселями, кажется, что это не человек, а отражение той самой бумажной куклы, которую когда-то так и не дорисовали. Под фотографией комментарии, сначала сочувственные, потом злые, потом просто пустые.

– Где ты? – спрашивает кто-то, но этот голос тонет в лавине спама, в потоке цифрового шума, который невозможно отличить от шипения старой плёнки.

Тея замирает на мгновение, сжимая ножницы так сильно, что костяшки пальцев белеют, и кажется, что сейчас сломается не только пластик, но и сама рука, привычно повторяющая этот жест, доведённый до автоматизма.

За её спиной вновь возникает тень, теперь уже более чёткая, и кажется, что она движется, что это не просто брак камеры, а настоящее присутствие, требующее своего времени, своей доли в кадре.

В этот момент, когда напряжение достигает предела, и монтаж словно начинает рассыпаться на части, врывается чужой голос, не такой, как прежде, не приглушённый, а будто раздающийся сразу изнутри черепа:

– Кого ты действительно готова вычеркнуть? – и на этот раз Тея всё-таки смотрит в камеру, но вместо ответа её губы размыкаются, чтобы закричать, и этот крик оказывается настолько громким, что он разрывает пленку, делая невозможным дальнейший монтаж.

Кадр сменяется воспоминанием: тем же детским вечером, когда за окном шёл снег, и в комнате было тепло, и девочки складывали своих бумажных кукол в коробку из-под обуви, подписанную цветными фломастерами: «Всё, что мы спасли».

Лера, укрытая пледом, придвигается ближе к Тее, чтобы нарисовать для своей куклы новое лицо, и шепчет:

И Тея кивает, веря, что это возможно, что никакая рука не поднимется на то, что создано из нежности, из света, из доверия.– Когда-нибудь мы напишем такую историю, в которой никто не будет вычеркнут.

Однако плёнка возвращает в настоящее, и теперь кадры идут не только быстрее, но и злее: монтаж становится подобием жестокой игры, где каждый следующий вырез – это ещё одна потеря, ещё один вычеркнутый герой, чьё имя больше никто не вспомнит. Тея вдруг замечает, что на столе, среди обрезков, появилась полоска бумаги, которую она точно не вырезала, на ней, едва различимыми буквами, написано: «Вернёшься ли ты ко мне?» Она трогает её кончиком ножниц, но не решается выбросить, вместо этого аккуратно кладёт в старую коробку, где хранятся все ненужные части.

Всё в этом монтаже – и кадры детства, и голос за кадром, и размытые тени, и обрезки бумаги становится частью ритуала потери, в котором никто не остаётся в стороне, потому что даже зритель, даже тот, кто случайно включил это видео среди ночи, чувствует, что к нему тоже тянется чья-то рука, что ему тоже предстоит решить, кого он готов вычеркнуть из своей истории.

Плёнка, наконец, замедляется, звук становится почти невыносимо тихим, и в последний момент, прежде чем экран гаснет, Тея подносит ножницы к самой себе, не к тексту, не к бумаге, а к запястью, как если бы хотела проверить, возможно ли вырезать собственную боль так же легко, как чужую, возможно ли избавиться от того, что давно стало частью тебя самой. Но вместо того чтобы сделать надрез, она выпускает ножницы из рук, и они с тихим стуком падают на пол – этот звук становится точкой, финальным аккордом, после которого ничто уже не может вернуться на своё место.

Тишина, наступающая вслед за этим, не просто пауза, а пустота, в которую проваливаются все несказанные слова, все недописанные истории, все вырезанные герои, чьи лица так и остались недорисованными. На экране медленно проступает фраза, будто написанная чужой рукой:

«Всё, что мы спасли, когда-нибудь вернётся, если не на этой плёнке, то в чьей-то памяти».

Когда-то, в другой жизни, ещё до того, как Тея узнала вкус настоящей потери и увидела, как легко можно разрезать не только бумагу, но и чью-то судьбу, был у неё свой маленький остров счастья – захламлённая до безобразия детская комната, где вечно не хватало света, а пыльные лучи солнца по утрам рисовали на полу смутные следы, похожие на сложные письмена. На стенах разнокалиберные фотографии, расписные листки с отрывками диалогов, которые они с Лерой придумывали и клеили на ватман, словно стараясь уже тогда создать свою собственную вселенную, где никто и никогда не будет вычеркнут по прихоти чужой руки.

Это было то время, когда взрослые ещё верили, что детская игра – это просто игра, что ножницы не угроза, а инструмент творчества, что вырезанные куклы могут ожить лишь в воображении, а не в чьей-то беде. Мама Леры приносила из кладовой старые журналы и рулоны обоев, казалось бы, ненужный мусор, но для девочек эти залежи были настоящим сокровищем: тут можно было найти и ткань для платьев, и блестящую бумагу для корон, и даже кусочек узорчатой скатерти, чтобы сделать из неё ковёр для игрушечного дома.

Детские руки, неуверенные, ещё не знающие усталости, держали ножницы с той особой осторожностью, которая бывает только у тех, кто боится навредить, не желая потерять ни малейшей детали. Лера всегда резала смело, почти с вызовом, у неё на столе быстро появлялись целые армии кукол, они устраивали парады, свадьбы, придумывали странные, замысловатые семьи, где брат мог быть сестрой, а собака – феей. Тея же всегда медлила, сосредоточенно прижимая бумагу к доске, дыша едва слышно, будто каждый её вдох мог сбить траекторию ножниц, сделать линию неровной, а вырез – фатальным.

– Смотри, как просто, – смеялась Лера, вырезая миниатюрные ладошки и аккуратные круглые головы, – если ошибёшься, мы просто склеим. Или приклеим сверху новый кусочек, будет заплатка. Все наши куклы с секретами!

Но для Теи ошибка не была просто ошибкой. Ей казалось, что каждый случайно срезанный локон, каждая неровная складка платья – это почти преступление против своего воображения, а значит, и против той самой реальности, которую они с Лерой строили на клочках бумаги.

Иногда ей хотелось повернуть время вспять, забрать ножницы у самой себя, предотвратить катастрофу, которая уже угадывалась в затяжных паузах между смехом, в тех моментах, когда Лера вдруг становилась задумчивой, а за окном сгущались сумерки, и в стекле отражалась не девочка, а что-то другое – чья-то тень, не имеющая ни имени, ни лица.

– Лер, – Тея однажды шепнула, когда они сидели вплотную друг к другу, перебирая своих кукол, – а если одна из них потеряется? Если её унесёт ветер или собака разорвёт?

Лера пожала плечами, зачерпнула побольше клея, и, улыбаясь, ответила с простотой, которая тогда казалась истиной:

– У нас всегда останется память. Даже если куклы исчезнут, я буду помнить, как мы их делали.

И добавила, уже чуть тише:

– А если кто-то забудет, ты мне напомнишь. Договорились?

Договор заключён был всерьёз, как настоящая клятва. И с тех пор Тея старалась не выбрасывать даже самые малые обрезки, складывала их в специальную коробку, называя «Запасным счастьем», веря, что для любого кусочка найдётся место, что ни одна потеря не может быть окончательной.

Иногда, уже много позже, когда шум плёнки заглушал все мысли, Тея возвращалась к этим воспоминаниям не как к спасению, а как к мучительному напоминанию о том, что когда-то у неё был шанс сделать иначе – не вычёркивать, а спасать.

Эти сцены всплывали в самые неожиданные моменты: в тишине перед сном, в яростной суете монтажа, когда каждая секунда казалась решающей, в приступах бессонницы, когда прошлое и настоящее путались в одно сплошное полотно боли и надежды. Она вспоминала, как Лера строила из обрезков новые игрушки, а она сама училась быть смелее, соглашаясь, что иногда ошибку можно превратить в сюжет, рану – в украшение, трещину – в новый путь.

В этих воспоминаниях всегда светило особое солнце: не настоящее, а выдуманное, которое было только у них двоих, солнце, способное растопить любой страх и сделать даже вырезанную куклу живой.

В тот самый день, когда они впервые вырезали куклу с длинными, слишком тонкими руками, которая упорно не хотела стоять на ногах, Лера нашла кусочек серебристого скотча, и, закрепив его на сгибе, сказала:

– Вот, теперь у неё будет шрам, как у нас бывает. Но шрам – это не конец. Это то, что делает сильнее.

Эта простая детская логика оказалась слишком сложной для взрослой жизни, которую Тея узнает много позже, когда монтаж потерь станет её единственным языком, а шрамы не метафорой, а реальностью. Но тогда, в детстве, всё казалось решаемым, всё было податливо и мягко, и никто ещё не думал, что когда-нибудь придётся выбирать кого вычеркнуть, кого спасти, а чьё имя останется навсегда лишь на обрезке, в коробке из-под обуви, которую никто и не откроет.

И только в самой середине этого детского рая уже прятался будущий ужас: когда Лера однажды принесла вырезку из журнала, где была нарисована женщина с чёрными глазами и тенью за спиной, Тея испугалась и попыталась приклеить ей на спину крылья, вырезанные из золотой бумаги, чтобы она не была такой одинокой и страшной. Но крылья не держались, тень не исчезала, и тогда Лера нарисовала у себя на запястье тонкую линию, будто шрам, и сказала:

– Видишь, я тоже могу стать другой. Но пока ты рядом, всё будет хорошо.

В настоящем, когда плёнка снова захватывает картинку, шумит, скрипит и дрожит, Тея вдруг чувствует, как в ладони зудит тот самый воображаемый шрам – признак всех их детских страхов, смешанных с верой в спасение. Она вновь смотрит в объектив, не узнавая в себе ту девочку, которая боялась сделать лишний надрез, и думает: что же случилось со всеми их обещаниями, где они потеряли тот клей, который скреплял даже самые надломленные части их бумажных миров?

За её спиной всё отчётливее тянется тень, не просто брак плёнки, а чья-то воля, вышедшая за пределы игры. Теперь каждый щелчок ножниц это не просто монтаж, а акт жертвы, каждое вычёркивание – ещё одна трещина в коробке, которую невозможно будет склеить.

Тея медленно опускает ножницы на стол, вспоминая всё, что обещала Лере, и понимает: наступил тот миг, когда воспоминание о спасённом должно столкнуться с настоящей потерей, когда монтаж перестаёт быть игрой, а превращается в жест, который уже не исправить.

Свет в комнате теперь разрезан на полосы, как когда-то старые газеты и обои на детском столе: с одной стороны – отсвет экрана, режущий бледные щёки Теи острыми прямоугольниками; с другой – глубокая серая тень, тянущаяся от дверного проёма, где будто бы собираются все вырезанные и забытые персонажи, чьи имена так и не успели попасть в текст.

Видеоплёнка продолжает свой странный монтаж, и зрителю становится ясно: это не просто запись, не архивная хронология, а что-то большее – прямая трансляция боли, в которой каждый невольно становится свидетелем, а, может быть, даже соучастником. Кадры идут всё быстрее, то обрываясь на полуслове, то зацикливаясь на одном и том же движении: рука с ножницами, щелчок, полоска бумаги падает на пол, и на мгновение экран будто затмевает полупрозрачная тень, чей силуэт то ли накладывается на профиль Теи, то ли выходит из самой камеры, подминая под себя остатки света.

В какой-то момент звук за кадром перестаёт быть просто шумом плёнки: теперь это дыхание – сперва чужое, короткое, нервное, а затем разрастающееся в низкий, вибрирующий гул, в котором угадываются голоса, слипающиеся в хор.

– Кого ты готова вычеркнуть?

– Ты же помнишь, мы обещали не бросать никого…

– Вырежь меня, если не страшно…

Голоса множатся, в них прорываются обрывки детских песен, взрослые упрёки, и вдруг крик, реальный, жёсткий, тот самый, который невозможно подделать монтажом: этот крик проносится по комнате, заставляя дрогнуть воздух, сбивает камеру с фокуса, так что на несколько секунд зритель видит только рябь, размытое пятно света.

Но крик не утихает. Наоборот, он набирает силу, пока не становится похожим на то самое молчание, в котором тонет человек, потерявший слова. В этой тишине – концентрат отчаяния и предчувствия непоправимого, она будто затягивает всё вокруг в воронку: и стол с обрезками, и старую коробку, и саму Тею, чьи глаза внезапно обретают выражение полной, ничем не прикрытой уязвимости.

В этот миг монтаж словно раздвигает границы времени – между кадрами вновь и вновь вклиниваются фрагменты детства: вот Тея с Лерой спорят о том, какая кукла красивее, вот они хохочут, дерутся за обрезки, вот делят последние кусочки цветной бумаги, и в каждом этом воспоминании чуть больше жизни, чем в настоящем, чуть больше света, позволяющего не сойти с ума, когда за окном темнеет слишком быстро.

Вдруг резкое движение камеры, и вот уже Тея не просто вырезает силуэт, она разрывает его пополам, словно проверяет: останется ли что-то внутри, если уничтожить форму. На её лице появляется выражение, которое одновременно и детское, и взрослое: смесь ужаса, решимости и тупого, безысходного упрямства.

В этот момент её руки тянутся к коробке с обрезками, не за новым листком бумаги, а за той самой полоской, на которой детским почерком выведено: «Договорились?» Тея гладит этот клочок бумаги, словно надеясь найти на нём тепло детских пальцев, но вместо этого ощущает только прохладу, почти ледяную, как от пули, и вдруг осознаёт: теперь договор расторгнут. Где-то, в самой глубине комнаты, тихо щёлкают ножницы, и не понять, чьи это руки, кто ими управляет: то ли монтажёр, то ли сама судьба.

Её взгляд скользит по экрану, где вновь мелькает новостная строка: исчезновение, чья-то потеря, отчаяние тех, кто остался искать. И вдруг экран застывает на изображении девочки с чёрными глазами – той самой, которую Лера когда-то пыталась спасти, пририсовывая ей крылья. Но теперь ни крыльев, ни даже самой Леры нет, только пустое место, только тень, всё это время следившая за каждым движением ножниц.

Тея впервые за долгое время позволяет себе плакать, слёзы текут медленно, густо, оставляя на щеках невидимые шрамы, такие же, как Лера однажды нарисовала себе на запястье. Но это уже не игра, не разминка воображения: теперь каждый вырез, каждый жест – это реальная боль, выпуклая, как узел на старой верёвке, которую не развязать.

В этот момент за кадром раздаётся новый голос – не свой, не знакомый, но пугающе близкий:

– Монтаж окончен. Осталась только ты.

Тея вздрагивает, поднимает взгляд к объективу, и в этом взгляде уже нет прежней наивности, только та усталость, с которой смотрят на мир те, кто понял, что ничего уже не вернуть, что монтаж потери – это не последовательность событий, а замкнутый круг, в котором каждый рано или поздно становится режиссёром, зрителем и жертвой.

Завершая ритуал, она поднимает с пола ножницы, разжимает их, будто примеряясь, можно ли отрезать собственную тень, и на миг кажется, что вот-вот прозвучит тот самый финальный крик, который разорвёт пространство между прошлым и настоящим. Но вместо этого – пустота, ни звука, ни движения, только короткий, резкий щелчок металла, после которого всё вокруг замирает.

Экран медленно тускнеет. В отражении стекла появляется не лицо Теи, а нечто неопределённое, полупрозрачное, напоминающее сразу и бумажную куклу, и детскую тень, и силуэт того, кого она уже не может спасти.

Последнее, что остаётся на плёнке, – детский почерк, выписанный неровными буквами: «Я помню. Я сохраню».

И после этого полная, беспросветная тишина.

ГЛАВА 1: НИКЕЛЬ НА ЯЗЫКЕ

«Благодарим за ваш текст. Не укладывается в формат. Редакция желает творческих успехов» – без подписи, без имени, только сухое «автоматически сгенерировано системой». Её имя, привычное, немного чужое в этом официальном письме, выделено жирным: Тея Аркадьева, и под ним дата, время, имя журнала, в котором она когда-то мечтала оказаться, теперь перечёркнутое невидимой рукой.Утро пришло не как облегчение, а как насмешка – белое, резкое, слипшееся из тусклого света монитора и звонкого холода батареи, на которую Тея уронила босые ступни, пытаясь хотя бы так разбудить себя, вынырнуть из мутного сна, где слова ломались под пальцами, а черновики уносило сквозняком в щель между сном и настоящим. На экране, ровно в семь пятнадцать, как будто по расписанию, мигнул новый отказ:

Тея прочитала письмо трижды, не меняясь в лице, как будто только отсрочивала неминуемую горечь, а потом медленно закрыла почтовый ящик, привычным жестом стёрла с монитора отпечатки пальцев и попыталась вспомнить, каким был вкус победы – если он вообще когда-то существовал.

Теперь, после пятнадцатого отказа за месяц, любое новое слово напоминало не свежий лист, а ржавый, чуть шершавый никель – металл, который растворяется на языке, оставляя после себя только терпкую горечь и ощущение, будто рот наполнили мелкой стружкой.

«Вот так и надо писать, чтобы не читать!» – гласила подпись под скриншотом с кусочком её рассказа, и под ним целый каскад реакций – смех, насмешки, новые теги: #БанальнаяТея, #СкучнаяПравка.Она открыла вкладку с социальными сетями, и тут же пожалела об этом: вместо сочувствия – хохот, едкие мемы, ироничные гифки, скриншоты её прошлого поста, вырванные из контекста и размноженные, как вирус, по бесчисленным чатам.

Она не ответила никому, просто закрыла глаза и, затаив дыхание, считала до десяти, пытаясь заглушить волну стыда, разливающуюся по телу, как ртуть, липкая, холодная, прожигающая всё до основания.

В этот момент ей казалось, что она исчезает, не уходит, не скрывается, а именно растворяется, становится невидимой даже для самой себя, и единственным подтверждением её существования были тяжёлые, резкие удары сердца, отдающиеся эхом в пустой квартире.

Где-то в этот момент, сквозь общий гул цифровой злобы, прозвучал мягкий, почти шёпотом набранный текст:

«Ты жива?» – сообщение от Леры, пришедшее словно из другого времени, когда боль ещё не была предметом шоу, когда каждая ошибка оставалась частным делом, а не общим мемом.

Она не сразу ответила, просто смотрела на экран, на мигающий курсор, на знакомое имя, на аватарку с той самой фотографией, где они обе смеются, перемазанные гуашью, с нарисованными на щеках странными узорами: одна – синяя, другая – зелёная, будто специально выбрали цвета, чтобы запомнить себя другой, не сегодняшней.

И только через минуту, собравшись с силами, Тея написала:

«Не уверена. Скорее привидение, чем человек.»

В ответ прилетело сердечко, а чуть позже – голосовое сообщение:

– Ты помнишь, как мы мечтали? Помнишь наш список будущих книг?

В голосе Леры лёгкость, которой самой Тее уже не хватает: как будто она всерьёз верит, что можно снова собраться у окна, пить чай, перечитывать свои первые рассказы вслух, искать в них не ошибки, а зацепки для новой игры.

На миг Тея позволила себе эту иллюзию: закрыла глаза, представила их обеих за маленьким столиком, окружённых беспорядочными стопками бумаги, где каждая рукопись не ругань, а шанс, не предмет для насмешки, а ещё одна попытка сказать миру что-то важное.

Она вспомнила их клятву: «Писать до последнего слова, не бояться быть смешными».

И, впервые за много недель, ей стало чуть легче дышать, будто кто-то незаметно приоткрыл окно и впустил в квартиру глоток свежего, ещё не тронутого разочарованием воздуха.

Но этот светлый эпизод длился недолго. В тот же вечер, когда солнце уже почти исчезло за горизонтом, а в окне отражалась только её собственная усталость, Тея снова вернулась к монитору, не потому, что надеялась найти там что-то хорошее, а потому, что боль – это тоже форма присутствия, способ убедиться: ты ещё не окончательно исчезла.

В ту ночь, когда свет в окне окончательно померк, а тени на стене вытянулись до предела, Тея долго лежала на спине, слушая, как в водяных трубах стучит что-то чужое, как будто квартира напоминала о себе, не желая отпускать в полную тишину. Она не могла заснуть, не потому что боялась завтрашнего дня или новых отказов, а потому что в ней самой, где-то под сердцем, пульсировало нечто неясное, сродни металлическому привкусу, когда слишком долго держишь на языке монету.

Внутренний голос, обычно спасавший и подсказывавший правильные слова теперь молчал. Или, может быть, говорил, но чужим языком – короткими, острыми фразами, похожими на твиты, на ехидные комментарии под её публикациями:

«Твоя боль никому не нужна.»

«Не умеешь удивлять – умей исчезать.»

«Писать может каждый. Пережить – не все.»

Она пыталась вспомнить, с чего началось это падение: первый ли был отказ самым горьким, или ранили последовавшие потом, один за другим, не давая времени зализать старую обиду. Может, дело не в редакторах, не в жёстких правилах, не в безразличии чужих, а в том, что она сама стала невидимкой? Той, чьи слова не оставляют царапин ни на чьей душе, кто умеет всё делать «как надо», но никогда – «до крови».

Тея перевернулась на бок, достала из-под подушки блокнот с исписанными страницами – заметки для рассказа, обрывки фраз, которые не сложились ни в одну историю. Она провела пальцем по чернилам, размазывая их до серой дымки, словно пыталась стереть саму себя, забыть все эти попытки быть хорошей для всех и, в итоге, не быть собой ни для кого.

В глазах жгло от усталости и бессонницы, но с каждой минутой ощущение бессилия уступало место какому-то упрямому, почти злому бунту.

«Вас не устраивает моя мягкость? Хотите крови, откровения, боли? Так получите.»

В этот момент в ней что-то оборвалось, или, наоборот, завязалось в тугой узел, из которого уже нельзя было выбраться без потерь. Если всё равно никто не видит, значит, можно попробовать стать самой собой, не оглядываясь на чужое мнение, не пряча шрамы, а, наоборот, выставляя их напоказ, делая их главной темой, самым ярким пятном на белом листе.

Тея села за стол, зажгла тусклую лампу и впервые за долгое время посмотрела на себя в отражение экрана – бледное лицо, взлохмаченные волосы, тёмные круги под глазами, губы, стиснутые до боли. Она долго изучала это лицо, пытаясь разглядеть в нём что-то от той девочки, которая когда-то верила: рану можно заклеить, ошибку – исправить, а боль – пережить, если рядом кто-то поймёт.

Но теперь рядом не было никого, только Лера, голос которой тонет в общем шуме, только рой незнакомых людей, жаждущих новых историй, новых жертв. Только стена – немая, с облупившейся краской, где когда-то висели детские рисунки.

Из этого одиночества, из обиды, из злости и усталости, как росток из трещины, вырастает решимость. Пусть не принимают, пусть не любят, она хотя бы будет настоящей, без красивых масок и защитных слоёв.

«Я стану для них зеркалом. Покажу им, что значит правка, когда она касается не только текста, но и живого, уязвимого тела.»

Мысль о канале пришла внезапно, как вспышка боли: не блог, не площадка для самоутверждения, а открытая операция, где на глазах у всех будут разрезаться не только страницы, но и нервы.

Она не сразу поверила, что способна решиться. Слишком многое всегда делала наполовину, слишком долго искала одобрения. Но в этот раз желания понравиться не осталось, была только необходимость не исчезнуть совсем.

Ритуал рождения будущего канала был похож на готовку к операционному столу: открытый ноутбук, новая страница, короткий текст, не приветствие, а вызов.

«Surgery of Plot» – название, в котором звучало всё: и боль, и честность, и вызов. Тея медленно набирала эти буквы, по одной, как если бы каждую резала лезвием, проверяя – больно ли ей ещё или она уже стала неуязвимой.

Она сидела в тусклом свете, ощущая, как в глубине живота разливается ледяной страх, но этот страх впервые за много месяцев не парализовал, а наоборот, наполнял решимостью, тянул за собой, обещая: если уж умирать, то громко, с криком, с кровью, чтобы хоть кто-то запомнил, что была такая Тея, неидеальная, но живая.

Она не знала, что будет дальше – лайки, хейт, безразличие, обожание. Знала только, что впереди ритуал: она станет хирургом для собственного текста, и если нужно, для собственной жизни.

Когда утро наступило вновь, неотличимое от вчерашнего, только холодное, звонкое и чужое, Тея проснулась уже не в своей комнате, а в чём-то наполовину вымышленном – между затхлой реальностью и возможной сценой, которую сама себе же выстроила накануне. Мир был наполнен утренним никелем: всё казалось металлическим, прохладным и немного искусственным, словно на него надели прозрачную, слишком тесную оболочку. Даже тишина теперь была иной, наполненной треском напряжения и давлением ожидания, хотя никто ещё ничего не ждал кроме самой Теи.

Она долго сидела за столом, окружённая кружками с недопитым чаем, черновиками, исписанными в разные стороны, старыми письмами от Леры, которые она никогда не решалась выбросить, и смотрела, как курсор мигает на пустой странице, как будто зовёт: пиши, режь, не бойся больше быть живой.

Тея вспомнила, как они с Лерой в детстве строили свой тайный клуб писателей: надевали белые халаты, делали вид, что они хирурги, но вместо пациентов у них были фрагменты вырезанных из книг историй, страницы с чужими ошибками и собственными мечтами. Тогда это казалось игрой, но теперь она знала – любая игра в редактуру может стать реальностью, если рискнешь назвать свою боль по имени.

Она приготовила всё, как к настоящей операции: лампу поставила под острым углом, чтобы тень от руки казалась длиннее, блокнот разложила слоями, как марлю, ножницы и красную ручку, на белой салфетке, словно хирургические инструменты. Включила камеру, проверила звук, увидела себя на экране, и впервые, может быть, за всю жизнь не отвернулась, а смотрела прямо в эти свои большие, уставшие, чуть запавшие глаза, в которых отражались сразу все страхи и вся несбывшаяся нежность за двадцать пять лет жизни.

Пальцы дрожали, сердце било не столько быстро, сколько сильно, и с каждым ударом хотелось либо заплакать, либо рассмеяться, но она лишь глубоко вдохнула, как учат на курсах ораторского мастерства, и заставила себя произнести первые слова, зная, что теперь уже нет пути назад.

– Здравствуйте. Я Тея, и это «Surgery of Plot».

Голос прозвучал хрипло, как у человека, который слишком долго молчал, а теперь вынужден говорить не только за себя, но за всех, кого вычёркивают, не давая шанса.

– Здесь будет честно. Здесь будет больно. Я покажу вам, как текст становится тем, что невозможно вынести без крови. Если вы хотите видеть правду – оставайтесь. Если нет – уходите сейчас.

Она не планировала этих слов заранее, не выписывала сценарий, не составляла стратегию вовлечения. Всё шло откуда-то из глубины, из той самой точки, где стираются границы между желанием быть понятой и страхом быть уничтоженной.

Она взяла первую страницу своей последней, самой неудачной рукописи. Ту, которую так поносили и в сети, и в рецензиях.

– Вот здесь я убираю целую сцену. Вот здесь – удаляю героя, который был мне слишком близок. Вот здесь – режу диалог, потому что он не работает…

Звук ножниц был не просто реальным, он стал лейтмотивом всей сцены, отдельной партией в симфонии боли, которую она начала проигрывать публично.

В чате сразу появились первые сообщения. Сначала нейтральные, потом едкие, потом кто-то написал:

«Ты что, всерьёз думаешь, что твоя боль кого-то удивит?»

«Сделай по-настоящему! Не пожалей себя!»

И Тея поняла, она только что открыла ящик Пандоры, и теперь каждый зритель, каждый лайк, каждая реакция будут требовать новой искренности, новой жертвы, новой крови.

В этом первом эфире ещё не было десятков тысяч просмотров, но уже был этот леденящий страх и горечь свободы: когда ты решился быть не просто честным, а быть уязвимым до боли, показывать себя не как победителя, а как того, кто на глазах у публики учится проигрывать красиво, мучительно, наизнанку.

И, впервые за долгое время, этот страх казался ей родным, настоящим. Он был как никель на языке – оставался с ней даже тогда, когда экран погас и тишина вернулась.

Но теперь Тея знала: она перешла ту невидимую грань, за которой не существует ни старых страхов, ни надежд на одобрение, только вечный монтаж: правки, шрамы, ликование боли и надежда, что где-то по ту сторону экрана кто-то всё же решит не осмеять, а понять.

ГЛАВА 2: ЛИШНИЙ ДВОЙНИК

Тея сидела в полумраке, окружённая бумажным хаосом: обрывки текстов, распечатки, загнутые тетради и клочья когда-то красивых набросков, которые теперь напоминали иссечённые тела, лишённые главного – дыхания. В этой комнате, где воздух был натянут, как тонкая струна, и каждый шорох казался шагом за грань, она готовилась к новому ритуалу: не просто редактуре, не механической работе, а настоящей внутренней операции – вырезанию собственного «двойника», того персонажа, который был её самой слабой тенью.

Этот двойник неуверенный, вечно сомневающийся, тот, кого она вставляла во все рассказы, будто оставляла себе лазейку: если не получится, можно всегда спрятаться за его спиной, оправдаться слабостью, переждать насмешки, делегировать боль. Его голос звучал всегда тихо, тянулся за ней сквозь каждое предложение:

– Может, не стоит быть такой резкой?

– А вдруг никто не поймёт?

– Может, лучше оставить, как все?

Он был в ней, как отголосок ранней, детской, защищённой части себя, но теперь, когда проект «Surgery of Plot» требовал жертв, когда публика жаждала новых разрезов, этот голос стал непереносимым.

Она долго смотрела на страницу, где этот герой – слабый, осторожный, склонный к уступкам, пытался спасти ситуацию, отступить, оставить всё, как есть. С каждым прочтением он казался всё более чужим, немощным, бесцветным.

Тея почувствовала, как внутри поднимается злость, не на мир, не на критиков, а на саму себя, на это вечное уклонение, попытку быть «понятой» всеми.

«Если я и правда хочу быть честной, – думала она, – то должна начать с себя. Отрезать ту часть, которая мешает дышать. Сделать боль видимой, чтобы ни у кого больше не было сомнений: это не просто текст, это моя жизнь».

Она взяла красную ручку, не для подчёркивания, а как скальпель, которым рассекают привычку притворяться. С каждым вычёркиванием реплики двойника по её предплечью будто проходил невидимый ток: руки дрожали, но в этой дрожи было не только напряжение, но и странное, первобытное облегчение.

Когда строчка исчезала из текста, на руке появлялась короткая царапина, аккуратная, почти медицинская, как зарубка, как запись: «здесь когда-то была другая я».

С каждой репликой резкость жеста росла, а боль становилась всё отчётливее, всё настоящей. Она не стонала, не плакала, наоборот – прислушивалась к жгучей, горячей волне, прокатившейся по коже, напоминая о том, что тело ещё способно сопротивляться. Это был парадоксальный триумф: наконец, она перестаёт быть привидением, становится человеком из крови, страха и ужаса перед собственной честностью.

В комнате пахло железом, как в детстве, когда роняешь на пол старые ножницы или слишком долго держишь монетку на языке. Звуки становились глуше, предметы размывались, и только эта ритуальная последовательность – реплика, вырез, короткая боль, держала Тею на плаву.

Она смотрела на свой текст, теперь уже искалеченный, но честный, безжалостный к самой себе. На столе скапливались обрезки бумаги, на руке – тонкие багровые полосы, на лице – отражение страха, который она так долго скрывала от всех, кроме, быть может, Леры.

Но главное чувство, странное, ледяное, обнажённое, было не в боли и не в страхе, а в новом ощущении власти: она может править не только текстом, но и собой, и эта власть теперь принадлежит ей одной.

В тот же вечер, когда страницы её текста уже были изрезаны до невозможности, а рука пульсировала тонкой, ровной болью, словно в такт сердцу, Тея включила компьютер, чтобы отвлечься, хотя знала – сейчас ничто не будет прежним. Экран вспыхнул знакомым холодом, и мир снова вернулся к своим обыденным ритуалам: тысячи лент, чужие новости, новые запросы, и среди всего этого, вдруг, новость, пронзившая сознание как укол – короткая, но обжигающая:

«Студент Фарин, автор молодёжного романа, найден в своей комнате с множественными поверхностными ранами на предплечье. Родители сообщают: последнее время он был замкнут, жаловался на давление и травлю в сети. Прототип Фарина упоминался в одном из популярных литературных блогов.»

На экране – фотография юноши, ещё совсем мальчишки, с тихим, замкнутым взглядом и чуть растерянной улыбкой. В глазах то самое неумение сопротивляться боли, которое Тея только что вырезала из собственного текста, как будто не хватило сил ни на крик, ни на вызов, ни на оправдание. Под фотографией лавина комментариев, жёстких, безапелляционных, иногда сочувственных, чаще всего – цепляющихся за любые детали.

«Слишком много откровенности, вот к чему приводит лайк-экономика.»

«Может, хватит пропагандировать страдания ради хайпа?»

«Интересно, кто теперь за это ответит…»

Тея смотрела на эти слова, не в силах отвести взгляд. Сердце сжалось, и на миг показалось, что между её ранками и ранами Фарина протянута тонкая, болезненная нить, что их боль, их уязвимость, их неумение быть понятым выстроились в одну цепь, которую кто-то начал рвать, а кто-то продолжил, не задумываясь о последствиях. Её собственная правда вдруг стала похожа на обвинение и против самой себя, и против каждого зрителя.

В социальных сетях вспыхивали новые теги, обсуждения, мемы, обрывки цитат, комьюнити, до недавнего времени жадно впитывавшее каждое её слово, теперь становилось другим: внимательным, тревожным, жадным до скандала. Некоторые пытались оправдать происходящее, другие требовали прекратить, третьи обвиняли сам формат, саму идею «редакции на крови».

В этот вечер Тея поймала себя на том, что боится открывать личные сообщения. Казалось, что из любого письма выскочит призрак Фарина, двойника, кого угодно, кому она, сама того не желая, причинила боль. Она ходила по квартире, слушала, как за стеной хлопают двери, как шумит вода в трубах, как скребётся кошка на лестничной клетке, и в каждом из этих звуков слышала нечто недосказанное, чужое, требующее объяснения, требующее ответа.

Впервые с момента запуска канала ей стало по-настоящему страшно: не за себя, не за свой текст, а за тех, кто теперь будет смотреть, читать, резать себя по её примеру или, наоборот, искать виноватого. Тея не знала пересекает ли она границу, которую никогда нельзя переступать, или уже оказалась по ту сторону.

Сны той ночью были тяжёлыми, вязкими, словно кто-то нарочно проматывал их в обратную сторону: страницы шуршали, кровь выступала не на коже, а на буквах, чернила текли по пальцам, а за каждым углом, в каждом окне маячил тот самый двойник то в облике Фарина, то в зеркальном отражении самой Теи. Он шептал, тянул за руку, пытался остановить, но она всё равно продолжала резать, всё равно убирала слова, и каждое слово становилось ещё одной царапиной на чужом теле.

Проснувшись, Тея ощутила во рту ту же терпкую, металлическую горечь – вкус страха, вины и предчувствия катастрофы.

Когда город давно погрузился в усталую, глухую ночь, а за окном осталась только светящаяся полоска шоссе, мерцающая вдалеке, телефон Теи дрогнул, будто чей-то вздох прокатился по темноте, едва касаясь её плеча. Она не сразу посмотрела на экран, не хотелось выныривать из тревожного забытья, в котором всё смешалось: новости, страх, сон, царапающая боль на руке. Но имя Леры на экране было знаком, почти спасение, почти напоминание о прошлом, где не всё ещё было безнадёжно.

– Ты не спишь?

Сообщение пришло с лёгким дрожащим звуком, будто Лера сама не знала, зачем пишет, просто не могла иначе. Тея долго смотрела на текст, будто ждала, что слова сами исчезнут, что не придётся отвечать, не придётся признаваться ни в чём. Но следом пришло ещё одно:

– Я всё видела. Прости, но мне страшно за тебя. Остановись.

Слово «страшно» будто запульсировало в темноте, нашло тот нерв, который Тея так старательно прятала под слоями самоиронии и злого вызова. Она попыталась пошутить: отправила мем с картинкой хирурга и подписью: «Операция по спасению сюжета – дело опасное», но тут же удалила сообщение, не выдержав собственной фальши.

Звонок.

Лера говорила тихо, осторожно, с хрипотцой, как если бы каждое слово рождалось сквозь сопротивление.

– Тей, зачем ты это делаешь? Зачем всё так по-настоящему? Зачем эти… раны?

– Я… Я не знаю, – выдохнула Тея, глядя на царапины, уже начавшие саднить, – Просто хочется, чтобы меня увидели, чтобы поверили, что мне тоже больно.

– Ты же понимаешь, это не выход. Это опасно, слышишь? Уже люди повторяют за тобой. Вон, Фарин…

– Это просто совпадение! – резко перебила Тея, но голос её сорвался, в нём прозвучал страх, который она тщетно гнала от себя весь вечер.

Лера молчала, и в этой тишине было больше упрёка, чем в любой фразе.

– Мне кажется, – тихо, почти шёпотом, продолжила она, – что ты себя наказываешь за что-то. За то, что не получилось, за то, что не приняли. Но ведь ты настоящая, даже когда ошибаешься. Даже если никто не лайкает, никто не читает. Разве не этого мы хотели? Просто писать. Просто быть. Вместе.

Голос её стал крепче, и сквозь эту силу Тея вдруг услышала ту же девочку, с которой когда-то они строили бумажные миры и давали куклам имена.

– Прекрати, пожалуйста. Я боюсь за тебя.

– Я не могу, – почти прошептала Тея. – Мне кажется, если остановлюсь сейчас, исчезну совсем.

– Нет, не исчезнешь.

– Ты не понимаешь…

– Может, и не понимаю. Но я рядом. Даже если ты оттолкнёшь.

В этой тишине было что-то священное, хрупкое. Тея ощутила, как внутри всё начинает дрожать. Не от страха, а от невозможности объяснить свою боль так, чтобы её приняли без условий.

– Прости меня, Лер. Я не хотела, чтобы тебе было страшно. Просто… просто я не умею иначе.

– Не делай себе больно ради них. Ради меня, пожалуйста, не надо.

– Я попробую. Честно. Только не исчезай, ладно?

Лера долго молчала, а потом сказала:

– Я не исчезну. Ниоткуда и никогда.

Когда звонок оборвался, в комнате стало совсем тихо. Только шум за окном, и лёгкий зуд в царапинах, и тяжёлое чувство то ли вины, то ли освобождения. Тея посмотрела на руки, на разбросанные листы, и теперь каждый разрез, каждое вычёркивание было не только актом честности, но и напоминанием: за этим всегда стоит кто-то живой.

В ту ночь ей долго не спалось. Она думала о том, где проходит граница между болью ради себя и болью ради других. И о том, что любая правка – это всегда выбор. Не всегда честный. Не всегда правильный. Но если есть хоть кто-то, кто останется рядом, может, ещё не поздно научиться не только резать, но и защищать.

Скачать книгу