Сухой овраг. Благовест бесплатное чтение

Скачать книгу

© Клима А., текст, 2025

© Оформление. ООО «Издательство „Эксмо“», 2025

Глава 1

К обеду того дня, когда Ларионов, никого не уведомив, скоропостижно уехал в Москву по вопросу внезапного перевода, Вера забеспокоилась: Ларионова нигде не было видно. Решила не дожидаться, как в прошлый раз, когда он ушел на неделю в запой, и направилась в дом. Там она с удивлением встретила не только Федосью и Вальку, но и Паздеева.

– Денис… – Веру охватил внезапный страх.

Паздеев поднялся из-за стола и учтиво пригласил ее присоединиться.

– Поешь супчику, – весело лопотала Федосья, и Вера тут же подуспокоилась, потому как знала, что Федосья была барометром обстановки в лагпункте и доме.

– Где Ларионов?

Паздеев подвинул стул, и Вера присела рядом, не обращая внимания на плошку горячего супа.

– Григория Александровича вызвали в Новосибирск на профориентацию, – сказал Паздеев. – Приказ пришел утром. Я сопровождал его до города.

Вера с подозрением смотрела на Паздеева, но тот не багровел, как лакмус, и, стало быть, не лгал. Она успокоилась прочнее.

– И надолго?

Федосья покачала головой, не в силах понять, как можно было любить мужчину и упорно любви противостоять.

– Если будут плановые учения, то недели на три, а если только общий курс, то на неделю. Обещал быть на связи. Так что дня через три все выясним.

Вера уже почти совсем пришла в себя, но сердце почему-то все равно щемило. Валька таращила глаза то на нее, то на Паздеева, будто тоже чуя неладное.

– Кстати, – Паздеев вдруг полез в карман галифе, – начальник попросил передать записку – не хотел будить. Только прочти без свидетелей и следом сразу ликвидируй, – добавил он все тем же ровным тоном.

Вера, не сказав ни слова, вскочила и бросилась из избы.

Федосья издала смешок:

– Ну и гордячка…

Вера знала, что самым укромным местом для чтения был как раз барак – туда обычно днем не совала нос охра. Она прошла к своей вагонке, трясущимися руками развернула записку и прочла: «Душенька, я долго думал, говорить ли правду, но месяцы борьбы доказали твои силу и отвагу. И теперь ты будешь терпеливой и благоразумной. Меня вызвали в Москву по поводу перевода из лагпункта. Буду честен: не знаю, что меня ждет и как все обернется. Правильнее, чтобы ты подготовилась и положилась на доверенного человека. Нет смысла говорить, какова теперь моя цель. А ты должна лишь одно – сохранить себя».

Веру начало бить. Она вскочила и поначалу металась по бараку. Потом вдруг застыла. Перечитала записку. Второй раз смысл слов показался иным. «Нет! Как-нибудь… как-нибудь…» – неслось в голове.

Внезапно паника стихла. Душа почему-то успокоилась, хотя слова в письме были куда страшнее лжи Паздеева. Но ложь Паздеева породила тревогу, а правда Ларионова вселяла силы. Вера перечитала записку в последний раз и затем нашла спички и сожгла в печи, предусмотрительно разрушив сгоревшую бумагу в пепел. Внутри родилось прочное знание: уныние незримым образом навредит Ларионову. Теперь, когда они вновь замерли над бездною, нужно было делать дело. И делать с огнем в груди!

В заботах по лагерю пролетели две недели. Паздеев докладывал об отсутствии новостей, что теперь казалось благословением. Администрация во главе с Грязловым, как и в прошлый раз, вела себя в штатном режиме. Вера старалась пресекать мысли о Ларионове, но с каждым днем в душу все смелее вползал холодок. В ней ежеминутно боролись надежда и страх. Каждое брошенное кем-то слово вызывало то обреченность, то веру.

Инесса Павловна молчала, боясь затевать разговор о Ларионове: поняла, что снова происходит что-то решающее. Ей хотелось оказать Вере поддержку, но она ждала развязки и лишь внимательно за той наблюдала, подбадривая на свой лад философскими беседами.

Инесса Павловна видела теперь в Вере несгибаемую решимость. В прошлый отъезд Ларионова Вера в какой-то момент уступила панике и сорвалась. Сейчас же было заметно, как она сгруппировалась и в любой неожиданности была готова к броску.

Наступил сентябрь. К концу третьей недели отсутствия Ларионова Вера в один из дней решилась пробиться в конюшню. Утром она получила наряд в пищеблоке, но в обед направилась туда, ничего не сказав ни душе – даже Клавке.

Ворота, как водится, не были заперты. Она осторожно вошла и огляделась. Шельмы в деннике не было. «Кузьмич куда-то поехал», – отметила Вера. Лошади фыркали. Тихо заблеяла коза Зинка, почуяв человека: она всегда блеяла в ожидании дойки, завидев людей.

Что и как тут было обследовать? Вера поняла, что совершенно не имела плана! Вокруг все выглядело обычным. Может, Клавка была права, и ничего в конюшне нет, а все это Вера надумала в отчаянной попытке оправдать Анисью и избавиться от Грязлова.

Вера почувствовала себя глупо и беспомощно. В этой странной беспокойной тишине, прерывавшейся только фырчанием лошадей и скрипом Зинки, ее охватило беспредельное одиночество и отчаяние.

Ларионов! Она сжала ватник на груди и часто задышала, борясь со слезами. Надо бежать! И отчего Паздеев все молчит?!

Вера резко вышла из конюшни и, завернув за угол, уперлась в Грязлова. Сердце неудержимо заколотилось, ноги в икрах обмякли.

– Ты что здесь забыла?! – неожиданно яростно гаркнул Грязлов и схватил ее за ватник.

Вера вскрикнула и дернулась, но Грязлов вцепился крепко.

– Да пустите вы! Напугали! Я за молоком ходила…

– И много надоила? – Грязлов ухмыльнулся, сверля ее взглядом.

– Да я в запарке бидон забыла! – продолжала громко парировать Вера, радуясь, что Грязлов не мог услышать стук ее сердца.

– А давай-ка я тебя в ШИЗО на три дня отправлю, – сказал Грязлов, озираясь бегающим взглядом.

– Это за что же? – обиженно заныла Вера, прокручивая в голове вероятность открытия ее лжи.

– За то, что наряд бросила и шляешься там, где не надо!

– Да ладно вам! – не сдавалась Вера, напуская на себя простецкий вид. – Подумаешь, за молоком сбегала.

– Вот и подумаешь в ШИЗО! – отрезал он и потащил ее под руку в сторону плаца.

Пока шли, Вера перебирала варианты, как дать знать своим о беде. Поравнявшись с домом Ларионова, они наткнулись на Польку. Полька растерянно наблюдала за тем, как Грязлов вел Веру.

Увидал их и Паздеев.

– Курочкина, поди сюда! – крикнул Грязлов, и Вера зажмурилась, понимая, что Грязлов сейчас же раскроет, что никакого молока она в конюшне не искала.

Полька, блуждая по лицу Веры глазами, подошла. С ними поравнялся и Паздеев.

– А тебе чего? – недовольно рявкнул Грязлов. – Курочкина, кто отвечает за молоко для сына Ломакиной?

– Я… – В круглых глазах Польки читался наивный страх.

– Это ты попросила Александрову сходить в конюшню?

Вера с мольбой смотрела на Польку, бросила тревожный взгляд на Паздеева. Тот, казалось, был равнодушен.

– В конюшню? – беспомощно пролепетала Полька.

– Все ясно! – бросил Грязлов.

– Ну, я попросил, товарищ лейтенант, – вдруг сказал Паздеев. – А что случилось-то? Коза издохла?

Желваки Грязлова заходили. Вера опустила голову, чтобы скрыть слезы любви к этому юному преданному человеку.

– Значит, тоже в ШИЗО сядешь! – взвизгнул Грязлов. – Ты у меня уже в печенках сидишь, Паздеев! Самовольно снял с Александровой наряд, так и сядешь с ней вместе. Касымов! Александрову и Паздеева на три дня в ШИЗО!

Касымов подбежал, и в лице его промелькнули вопросы. Полька дрожала и была готова заплакать.

– Есть! – Касымов махнул винтовкой в сторону изолятора.

За воротами послышался шум. Дозорный крикнул вахтенному: «Открывай!» Вахтенный бросился отворять. Фараон радостно скулил, потом лаял и махал хвостом. «Кузьмич», – пронеслось в голове Веры. Ворота раскрыли объятия, и на зону вкатилась телега, запряженная Шельмой. С телеги спрыгнул Ларионов.

Вера закрыла лицо руками. Из-за наступившей глухоты она не слышала, как радостно рапортовал Паздеев, как что-то мямлил Грязлов, как весело брехал Фараон и как привычно заворчал на него Кузьмич. Она бешено дышала в ладони, не в силах оторвать их от лица. Словно все было кончено; словно туго натянутая пружина превратилась в вату и обмякла в секунду.

– Киря, зайди ко мне. – Вера начала слышать, и это был родной голос. – Что с Александровой?

Грязлов что-то вяло проронил и последовал в дом за начальником.

– Паздеев, почему Курочкина и Александрова не в нарядах? Займись делом, – бросил Ларионов.

– Есть заняться делом! – послышался веселый голос Паздеева.

Вера шла в пищеблок, дрожа от спазмов, и внезапно разрыдалась. Эти рыдания, как симфонический оркестр, включавший десятки инструментов, содержали десятки причин и чувств. Но лейтмотив оставался неизменным. И как все инструменты служили одной цели – донести основную мелодию, так и чувства Веры служили главному среди них – радости победы Ларионова.

Вера весь день ждала, что вот-вот Ларионов за ней пошлет. Но он не звал. Инесса Павловна по-прежнему молчала, но тоже не скрывала своего счастья. Вера отметила, что уже смиренно и естественно ожидала хозяйского запоя, и в ней даже не возникло вопросов, почему он мог запить. Она знала, что причины были.

Перед самой поверкой в барак ввалилась Федосья и как ни в чем не бывало вдруг позвала Веру к Ларионову. Вера с бесстрастным лицом, словно Ларионов и не уезжал, поднялась и покорно пошла за Федосьей. Инесса Павловна знала, как трепетало сейчас сердце Веры, и восхищалась ее волей.

Вера постучала в дверь кабинета. Послышались быстрые шаги. Дверь распахнулась, и Ларионов буквально рванул Веру внутрь, прижав к гимнастерке.

– Дома! Дома! – бормотал он, сдавливая ее. – Не бойся ничего. Я все решил. Все хорошо… Все будет хорошо…

Вера сопела. Они отклонились друг от друга. Ларионов оперся о стол, часто дыша.

– Как вы смогли? – Вопрос прозвучал так странно и глупо. Ведь ей хотелось плакать у него на груди и целовать его руки.

Ларионов налил коньяку себе и Вере, и они выпили в молчании. Он растер лицо и выдохнул, потом прошел к подоконнику и по привычке оперся о него спиной. Вера присела на край дивана.

– Вера… Вера, честное слово, я не знаю. Я когда ехал, знал только одно: что невозможно не добиться возвращения! Пришел прямиком к Берии и сказал, что необходимо отменить приказ, что я прошу его об этом лично…

– Но как?!

– Сказал правду…

– Что?.. – Вера блуждала по его лицу.

– Сказал, что в лагере у меня женщина… заключенная. – Ларионов говорил возбужденно. Горло его пересохло. – Попросил отсрочку хотя бы на несколько месяцев.

Вера хотела что-то спросить, но Ларионов вдруг подсел к ней и взял ее за руку.

– Я должен был как-то выкрутиться, не подставляя тебя, – сказал он. – Я вынужден был назвать кого-то…

Вера бросила на него тревожный взгляд.

– Я назвал имя Клавдии… Вера, они все проверяют! Я пошел на риск. Берия быстро согласился. Я даже не знаю почему. Ждал долгих расспросов, допросов, пыток – всего чего угодно. Но он сказал, что мое назначение было решением Ежова и что сам он считает его преждевременным. Я думал, с ума сойду от радости!

Представив лицо Клавки, Вера не смогла сдержать улыбку. Ларионову же было не до смеха. Он прижал руки Веры ко лбу, и ей показалось, что он сейчас заплачет.

– Прошу тебя, давай не будем более говорить об этом кошмаре. Теперь надо срочно решать вопрос с переводом людей на общие работы, – сказал он, невольно огладив ее волосы.

– Вы сказали об отсрочке на несколько месяцев, – промолвила Вера.

– Верочка, ты первая узнаешь о моем переводе в другой раз, обещаю. Я уверен, что не ранее весны…

Вера вдруг поднялась.

– Что же будет дальше? – спросила она немного отрешенно.

Ларионов тоже поднялся и рассматривал ее лицо.

– Будет как ты пожелаешь, – глухо ответил он.

– Я знаю, что это сейчас звучит глупо, но в день вашего отъезда отменили танцы и репетиции спектакля, – неожиданно сказала Вера, подавляя смущение. – Что будем делать?

– Завтра же проведем ваши танцы. – Ларионов улыбнулся впервые за эти недели. – И обязательно возобновим репетиции и наши занятия по стрельбе…

В день приезда из Москвы Ларионов подписал приказ о постановке в лагпункте пьесы Шекспира «Сон в летнюю ночь». Он знал, как чувствительна Вера к его обещаниям, и поскорее хотел ей сообщить о том, что пьесу ставить они точно будут.

– А этот Шекспир, он что, тоже еврей? – Губина с интересом разглядывала на столе Ларионова книгу.

Ларионов посмотрел на нее с загадочной улыбкой.

– Нет, товарищ Губина, англичанин, – подписывая приказ, ответил он.

– Тоже контра. – Губина вздохнула.

– Не вполне. – Ларионов протянул Губиной подписанный лист. – Ему выпало жить в семнадцатом веке. В противном случае, думаю, он был бы сейчас уже вашим подопечным.

– Так он давно помер! – протянула Губина.

– В традиционном понимании смерти, – ответил Ларионов, не в силах скрыть иронию, но и симпатию к Губиной.

– Это как? – Губина выпучила глаза. – Он был чернокнижник, что ли?

–Ну, в том смысле, что он обладал «черным юмором», да,– засмеялся Ларионов.– Вот послушайте: «Впрочем, жизнь наша порой так похожа на сон, что где в ней вымысел, а где реальность, разобраться не всегда легко»[1].

– Сильно закрутил, – заключила Губина, задумчиво качая головой.

– Я думаю, вы понимаете, что физиологическая смерть большого писателя не означает абсолютного забвения, – ухмыльнулся Ларионов.

– Понимаю, товарищ комиссар, – вымолвила Губина. – Это как смерть Ильича. Вот умер Ильич, а в наших сердцах он живет вечно!

Ларионов вздохнул, вспоминая кунцевское застолье, жуткий зиккурат и шутки Берии.

– Да, что-то вроде того.

Выходя от Ларионова, Губина ощутила страстное желание участвовать в постановке. Она твердо решила поговорить с Верой о возможности если не сыграть роль, то присутствовать на репетициях. Последнее и так вменялось ей в должностных инструкциях начальника третьего отдела «по духовно-просветительской и идеологической работе с контингентом».

Было стыдно говорить с Верой о спектакле, но Губину охватило волнение от того, что она услышала от Ларионова. Скрытое стремление к возвышенному не могло найти реализации в скудной, одинокой лагерной жизни, так что слова Шекспира произвели неизгладимое впечатление. Губина с удивлением подумала, как она могла дожить до сорока пяти лет и не прочитать ни одной книги кроме тех, что полагалось читать по велению партии. Приоткрыв завесу в великую литературу, Ларионов выпустил джинна из сосуда: джинном были скрытые мечтания Губиной, а сосудом – ее испуганный, одинокий, убогий, утрамбованный кем-то когда-то разум. Так начался путь товарища Губиной к великой литературе. Именно такая формулировка возникла в ее воображении, когда она вышла из избы Ларионова.

Вера закончила работу раньше, перевыполнив план, потому что находилась в сказочном настроении – в том состоянии, когда хрупкий и слабый человек может достигнуть быстрее и больше любого сильного и крепкого. Эта энергия, словно взорвавшаяся в ней после приезда Ларионова из Москвы и продолжавшая питать себя неизвестно из какого источника, приводила в возбуждение все и всех вокруг.

Вера относилась к типу людей, которые влияют на атмосферу и могут вести за собой других, вовлекая в движение, схожее с движением планет. И чем глубже она втягивалась в отношения с Ларионовым, тем больше в ней пробуждалось энергии, забирающей в свою орбиту людей. Словно огромная планета, силой притяжения вовлекающая в свой круг более мелкие, случайно проплывающие мимо небесные тела.

Вера никогда не чувствовала такого интереса ни к одному мужчине. И она была откровенна с Ларионовым, когда призналась в своей увлеченности его натурой в силу ее размаха, который Вера называла «пространством».

В понятие пространства для Веры входили и масштаб мышления и души человека, и мерность. Некоторые люди казались ей крупными, но плоскими, некоторые имели невеликий размах, но казались многомерными. Ларионов же представлялся масштабным и многомерными. При их первой встрече Вера была поглощена эмоциями, которые не могла осмыслить в силу юности и краткосрочности связи. Теперь же казалось, что именно пространство притягивало ее в этом человеке.

Вера дивилась и богатству палитры собственных к Ларионову чувств. Были мгновения, когда он виделся другом, и она сострадала ему, испытывала жалость и желание помочь справиться с болью. В другой момент ей хотелось обольщать, нравиться ему, и его переживания от недосягаемости ее как женщины не только не вызывали сострадания и жалости, но, наоборот, порождали азарт. Повергали в истому, которой она прежде не знала и даже не представляла такого блаженства.

За время отсутствия Ларионова в лагпункте Вера заметила не только пустоту и страх за его судьбу, но то, что жизнь поблекла и заметно утратила содержательность. Это стало невероятным открытием, необъяснимым еще и потому, что когда Ларионов находился рядом, это не меняло их отношений: они оба держали дистанцию и оба не предполагали иного исхода, кроме расставания. И ничто не указывало на возможность счастья в видимой безвыходности общего положения. И все же Вера ясно поняла, что физическое присутствие Ларионова рядом, пусть без полноценной близости, было для нее предпочтительнее его небытия.

Она не пыталась играть чувствами, как то рисовали многие женщины в лагере, или размахивать перед носом красного комиссара кумачовым плащом. В ее нынешнем поведении не было умысла или расчета. Вера, как и всегда, лишь поддавалась инстинктам. И если в первые месяцы она испытывала к Ларионову враждебность, затем сострадание, а теперь тягу, то на каждом из этапов ее поведение было совершенно созвучно чувствам. И самым удивительным было то, что теперь эти три чувства слились воедино. Вера тянулась к нему, испытывая некую враждебность из-за прошлого, но искренне жалея Ларионова за все его муки.

Несколько раз на дню она меняла свое отношение и к нему, и к их связи. То, зажигая всех избыточной энергией, носилась окрыленная по лагерю, одновременно выполняя массу дел, проявляя активность и производительность во всем, к чему притрагивалась; то уходила в себя и страдала от его неустроенности и внутренних терзаний, которые было сложно не угадать; то оправдывала свою жестокость обидой, нанесенной ей Ларионовым в прошлом, уговаривая себя в справедливости пыток, которым его подвергала: приближаясь, обволакивая теплом и затем отстраняясь. Вера даже не могла понять, нарочно ли она его мучила или же ей нравилось быть желанной им, но недоступной.

Поначалу Вера хотела наказать Ларионова, исключив возможность полноценной близости, естественной между мужчиной и женщиной, вовлекая его в настолько тесную связь, что он не мог больше ни о чем помышлять весь день, кроме как о ней. Сейчас же, в особенности после их разговора под дубом, она чувствовала, что сама не может думать ни о чем, кроме Ларионова.

Но теперь, после осмысления его повышения и смирившись, что он через полгода или чуть более уедет из лагпункта и они больше никогда не увидятся, она приняла необратимость сближения ровно в той мере, в коей было невозможно полное соединение. Вера словно уговаривала себя: «Он часть моей души и моей жизни. Я желаю видеть его каждый день и час. Но после всего, что было сделано и сказано, и из-за того, что вскоре он уедет навсегда, даже самое сильное чувство не оправдает моего падения в его объятия. И раз уж счастью не суждено случиться, раз судьбой предрешена лишь вечная разлука, так пусть сохранится хоть достоинство. Любви быть не может – так пусть останется уважение».

Каждый раз, когда Вера принуждала себя следовать этой формуле нравственности в мире ее дефицита, она теряла силы, но при этом испытывала и некий мазохистический восторг. Как мученица Катерина на колесе, отрекаясь от плотского во имя духовного. Но это наказание себя во имя избежания наказания от него (отречение от близости во имя избежания боли от разлуки) лишало ее радости жизни.

Сидя с Ларионовым под дубом, Вера прилагала усилия, чтобы не сбросить тягостный балласт прошлого и его лукавых установок. Сердце изнывало от того, как дорог был ей этот человек со всеми его странностями, пороками, привычками и нравом. От того, что был он несчастен и разбита их жизнь. И не случатся с ними любовь и семья.

Но догмы тянули в сторону великомученичества. Вера и замуж вышла не потому, что хотела наказать Ларионова, а потому, что наказывала себя. Наказывала за свою неистребимую любовь и за то, что он отверг ее, уйдя навсегда. Ведь Ларионов узнал из письма Подушкина только то, что она выходила замуж. Он не мог счесть, что этим она тогда наказывала кого-то из них. Но он тоже пошел и наказал себя. И Вера ничего не знала об этом наказании. Порочный круг молчания людей затянул узел на мешке судьбы. Затянул на долгие годы. Казалось уже теперь – на всю жизнь.

И более всего Вера боялась признаться в том, что, обвиняя Ларионова в молчании, она обвиняла и себя. Догмы великомученичества были оправданы обидой. Диалог требовал отказа от обид и страхов. Обиды и страхи продолжали толкать ее на наказание Ларионова – отлучение его от ее женского естества. Наказание себя через наказание Ларионова отравляло жизнь, терзало ее тело не менее чем душу. Но, несмотря на болезненность такого пути, Вера не могла остановиться.

Ларионов же находился в состоянии, которое Кузьмич называл «раздрызг». Измученный отношениями с властью, угнетенный совершенными ошибками, стыдящийся своего прошлого и униженный отказами Веры и ее брезгливым отношением к «палачам», к которым она отнесла и его (и, как следствие, безнадежностью их с Верой отношений), он был обезволен и мечтал лишь о том, чтобы успеть сделать что-то для Веры. Обезопасить ее и продлить хоть на сколько-нибудь время подле нее.

Эта невозможность серьезного и честного разговора о чувствах, о котором говорила Вере Инесса Павловна и о котором Ларионову намекал Кузьмич и толковал Лукич, загнала обоих в тупик. Вера застряла в силках «наказания», а Ларионов страшился ее отдаления и молчал.

Все казалось сложным и запутанным на поверхности их отношений, напоминавших игру с веревками. Когда вокруг них натянуто бесчисленное множество и надо перешагивать через каждую, не задев, – иначе повалится вся мебель, и проиграешь. Но в глубине бушевала страсть, молившая изо всех сил валить всю эту мебель и рвать все эти канаты.

В отравленном страхами и домыслами сознании людей не было места для реализации порыва. Беда Веры состояла в том, что она думала, будто можно выкроить страсти местечко рядом с этими очагами некроза жизни. Чтобы она цвела так, столько и в тех дозах, что ей предуготованы природой.

Именно в силу решения – отдаваться жизни с безрассудством с одной стороны, а с другой подвергать действия жесткому контролю – Вера то пребывала в эйфории и радости, то погружалась в апатию, укоряя себя за легкомыслие и жестокость. Но когда она стремилась к Ларионову, в ней преобладало естество, расцветало добро и появились силы. Когда же контролировала ход этого устремления и противилась естеству, в ней начинало размножаться зло, таяли силы и энергия намерения.

Но зло представлялось разумным и добродетельным, а добро – пугающим, неясным, порочным. В конце каждого такого внутреннего диалога выплывал безотчетный страх, и Вера прерывала глубокие размышления. Отметала единственный верный шаг, необходимое решение – выбор.

Все чаще она задумывалась, что в условиях их теперешних отношений Ларионов был более искренним, а она, Вера, сконструировала параллельную действительность, все менее осязая, где заканчивалась симуляция и начиналась жизнь.

Разве такою она была? Разве такою хотела быть?

Вере начало казаться, что неспособность радикального прощения Ларионова, а главное, себя и являлась причиной несчастья обоих. Когда та часть ее личности, что простила Ларионова, главенствовала в ней, Вера бежала вокруг дуба, смеялась от счастья и плакала при мысли о потере этого человека. Но когда брала верх та часть, которая не могла простить Ларионова, Вера мучила его искушениями, которые не позволяла удовлетворить.

Подобная канва, на которой разворачивались их отношения, где они поочередно играли роли мучеников и мучителей, невероятно выматывала обоих. Цикличность превратилась в навязчивое дежавю. И Вера, пока не вполне осмысленно, начинала искать разрешения этой истерзавшей их ситуации.

Глава 2

Организацией танцев занималась Клавка. С утра взяла заключенных, не занятых в общих работах, и они реорганизовывали актовый зал в клубе: расставляли стулья и лавки вдоль стен, выносили лишнюю мебель, чтобы получилась просторная площадка.

Губина лично составляла список заключенных, которым было разрешено прийти в клуб. Во-первых, клуб не мог вместить сразу всех зэков, а их снова было за две тысячи. Во-вторых, было решено не допускать «социально опасных элементов».

Поначалу Губина утвердила именно такую формулировку, но следом возник вопрос, как тогда допускать политзаключенных – ведь они и значились как «социально опасные элементы».

Поразмыслив, она решила, что надо обозвать тех, кого не пустят на танцы, «социальные элементы, представляющие опасность для жизни контингента». Заключенные подшучивали над находкой капитана, так как согласно оной только отпетые бандиты не могли участвовать в общественной жизни.

Зэки глумились и называли тех, кого не допустили, СЭПОДЖК или САПОЖНИКИ, а тех, кого допустили, – СОЭ, намекая на любовь советской системы к нелепым аббревиатурам.

Был воскресный день. Заключенных охватило какое-то особенно веселое настроение. Главной причиной душевного подъема были уже теперь даже не танцы, а то, что вернули Ларионова. В первом бараке кто штопал одежду, кто рисовал, кто играл в карты или шахматы, как Мирра Евсеевна и Инесса Павловна.

– Они опасны для здоровья и физической целостности, – рассуждала Мирра Евсеевна, переставляя фигуры по шахматной доске и проговаривая «р» так, как часто говорят евреи, то есть картавя. – А мы представляем опасность для моральной целостности, то есть для души. По мне так опаснее второе. Иначе мы бы тут не куковали…

– Почему же? – весело пропищала Полька, любившая слушать выговор Мирры Евсеевны, как и то, что та изрекала.

– Есть притча… Полина, дитя, вы знаете притчи?

– Не-а.

– Вот как проверяется возраст, Инесса, – потрясла головой Мирра Евсеевна, обдумывая свой ход. – В начале жизни никто не знает притчи, а они весьма нужны именно в молодости. В старости мы знаем много притч, но они уже не могут нам помочь!

– Мирра Евсеевна, а сколько вам лет? – спросила Урманова.

– Столько не живут, – шепнула Клавка Польке, и девушки прыснули.

– Милая, я уже в том возрасте, когда на день рождения почти некого позвать, а на торте не хватает места для свечек, – улыбнулась Мирра Евсеевна. – В детстве заказывают большие торты для малого количества свечей. В старости торты становятся с каждым годом все меньше, а свечей на них – все больше. Так вот. Притча…

– Да, да! – Полька подперла лицо руками, лежа на вагонке. – Расскажите!

– После смерти в ад попали убийца, на чьей совести было немало жизней, и писатель, написавший единственную книгу. Они горели в аду веками, но однажды утром писатель обнаружил, что убийцы больше рядом нет. «Господи! – взвыл писатель. – Почему же Ты простил убийцу, а я – писатель, продолжаю жариться в геенне огненной? Где Твоя справедливость?» – взмолился он. Бог тогда сказал: «Он убил несколько человек, и на том вред его для человечества был исчерпан и не имел последствий. Твоя же вредная книга будет отравлять не одно поколение. Вот за то и гореть тебе вечно!»

– Ух ты! – Полька покачала головой.

–Так вот, мой юный спудей[2]. Мудрость. – Мирра Евсеевна отвлеклась от шахматной доски. – Вред, приносимый нашим душе и разуму, может быть пагубнее любого физического уничтожения.

– Нет, правда в точку! – Клавка широко зевнула. – Пойду-ка я посмотрю на актовый зал. Надо еще граммофон у Ларионова забрать. Паздеев обещал колонки снять с вышек. Звук будет, как на Красной площади седьмого ноября!

Клавка спрыгнула с вагонки.

– Клава, не забудь накрыть чехлами инструменты! – крикнула ей вдогонку Инесса Павловна. – Мирра, тебе – шах!

Мирра Евсеевна всплеснула руками.

– Полина, с вас двести граммов хлеба, – сурово сказала она.

– А это за что? – нарочито возмутилась Полька.

– За притчу, – ухмыльнулась Мирра Евсеевна. – Я из-за нее проигрываю.

– Дам, если проиграете, – ловко отвертелась Полька. – Пока – только шах!

– Эта девочка далеко пойдет, – засмеялась Мирра Евсеевна. – Ешьте, Полина, ваш хлеб, вам не повредит несколько лишних граммов. Готова отдать свои пятьдесят.

– На эту тему есть анекдот. – Анна Ивановна Балаян-Загурская не поленилась подойти к столику, и все весело переглянулись, потому что еще минуту назад она кемарила. – «Владимир Ильич, к вам ходоки! – Да? А что они принесли, батенька? – Свежей рыбки. – А шли они сколько? – Две недели. – Детям, все детям».

Полька прыснула и уронила голову в подушку, а Мирра Евсеевна покрутила у виска пальцем. Загурская побрела обратно на рыдван, как называла Мирра Евсеевна диванчик дневальной «Романовой», угнанный откуда-то после пожара Пузенко. Полька смеялась уже истерически, а Загурская подмигивала той с рыдвана «мадам Рекамье», считая, что развеселила Польку анекдотом.

– Загурская опять «свежачок» подкинула, – шепнула Полька женщинам и снова уткнулась в подушку.

Вера закончила работу по наряду около четырех часов и вернулась в барак как раз, когда Мирра Евсеевна предложила ничью Инессе Павловне. Та охотно согласилась: партия затянулась, а Инесса Павловна мечтала почитать. Мирра Евсеевна заманила Польку немного поучиться шахматной науке, и Полька увлеченно погрузилась в «е2—е4».

В этот вечер Вера пребывала в состоянии радостного возбуждения. С момента неожиданного отъезда Ларионова в Москву она сотни раз прокручивала день у старого дуба, когда Ларионов не мог отпустить ее ступню в стремени. Воскрешала мысленно его движения, дыхание, взгляд. Бесконечно мусолила в голове их разговоры. Она млела, вспоминая лицо Ларионова, когда тот увидал ее в рубашке без нижнего белья, мольбу в глазах, когда она сидела в брюках и сапогах, поджав по-турецки ноги, его с трудом скрываемое волнение при любом прикосновении.

Друзья замечали эту улыбку, возникавшую невольно и неожиданно на ее отрешенном, расслабленном лице, и хихикали. Вера же не старалась даже притвориться, что Ларионов ей безразличен или что ее настроение не связано с любовной игрой.

Она ничего не объясняла и просто буйно цвела, как быстро распустившийся пушистый куст сирени весной: вот цветочки сжатые и упругие, и куст сирени кажется почти бесплодным, и вдруг наутро под окном благоухает, качается под тяжестью ветвей пышная, свежая лиловая гроздь.

Несмотря на то что она по-прежнему недоедала и была худа, внутреннее свечение, радость, женственность, проступившие из-под дикобразьих иголок, словно преобразили ее внешне: исчезла заостренность черт, линии скуластого лица стали мягче, глаза – глубже и влажнее, походка – спокойнее и увереннее.

Ларионову казалось, что она даже стала больше схожа с собой юной. Увидав ее теперь впервые, он бы сразу узнал в ней свою Веру.

Инесса Павловна любовалась превращением Веры из измученной страданиями и печалью девушки в цветущую и соблазнительную чем-то своим, особенным, молодую женщину. Вера не была от природы жеманницей, хотя в последнее время ее часто видели флиртующей со всеми подряд. Но Инесса Павловна понимала, что Вера кокетничала не во имя популярности, а потому, что находилась в состоянии эйфории от отношений с Ларионовым. Наверняка сейчас ей было под силу за день вырубить норму целой бригады на делянке. И именно эта бушующая молодая энергия сносила волной все, что возникало на пути.

Инесса Павловна была уверена, что по мере прохождения такого высокого уровня возбуждения Вера когда-нибудь утратит избыточную экспрессивность в общении со всеми вокруг, и в особенности с мужчинами. Предельная степень возбужденности царила именно потому, что рядом был Ларионов. Он стимулировал ее собственным к ней интересом. Если бы Ларионов сию минуту вдруг исчез из виду, Вера бы в тот же миг успокоилась, и от ее флирта не осталось бы следа. А мужчины долго недоумевали бы, куда испарился задор.

Вера, как натура творческая, нуждалась в поощрениях, которые для нее, как подметила Инесса Павловна, исходили либо от достижений на образовательном и общественном поприщах, либо от внимания Ларионова. Когда тот исчезал, невозможно было не заметить, как скоро Вера впадала в анабиоз. Она не питала ни к одному мужчине ни малейшего искреннего интереса, тем более с той интенсивностью, с какой испытывала влечение к Ларионову.

Инесса Павловна думала, что в этом угадывалось нечто невротическое, и в глубине души именно из-за этого боялась перевода Ларионова. Считала, что Вере придется проходить через серьезную депрессию при расставании, и поэтому все настойчивее рекомендовала той признать свою привязанность (если не сказать – зависимость) и наконец объясниться, полностью доверившись мужчине.

Но дело все не двигалось…

Вера вошла в барак. Радостно пожав руку Инессе Павловне, она плюхнулась на вагонку и вытянула ноги.

– Боже! Я устала. Все было замечательно. Но посуду мыли ледяной водой. Дров дали мало, греть было нечем! Кто выиграл?!

– Ничья, – засмеялась Урманова, вспоминая анекдот Балаян-Загурской. – Клава в клубе.

– После ужина – танцы! – воскликнула Вера. – Я не танцевала с прошлой весны. Как это странно… Ужасно хочу танцевать!

– Это заметно, – многозначительно улыбнулась Мирра Евсеевна, а Полька посмотрела на Веру с неподдельной радостью.

Наташа Рябова тихо сидела на вагонке, уныло уставившись в пространство. В последнее время она была отягощена преследованиями Грязлова. Ничто не угнетало Рябову так, как страх перед «Черным» и презрение товарищей из-за стукачества, на которое ее вынудил Грязлов.

Заметив тоску в глазах Рябовой, Вера прониклась жалостью. Грязлов был средоточием зла и мерзости… Как бы Вера ни порицала слабоволие Рябовой, ее положение вызывало сострадание.

Вера решительно поднялась.

– Наташа, отчего ты такая? – спросила она твердо, но с ласковой улыбкой. – Идем к нам.

Та немного рассеянно посмотрела на Веру и замотала головой. Вера присела рядом, прижавшись к Рябовой плечом.

– Ты не обижайся на меня за то, что я тогда тебя так, – улыбнулась Вера. Рябова молчала. – Я не со зла. Просто Ларионов много для нас сделал…

Рябова закрыла лицо руками. Вера разжала ее ладони и притянула Рябову.

– Мы все считаем Грязлова подлым человеком. Он опасный и гадкий, и я понимаю твой страх. Но скажи, – вдруг спросила Вера спокойно, – он больше ни о чем тебя не просил с тех пор?

Рябова вздрогнула и взглянула на Веру, изучая ее лицо. Вера казалась беспечной.

– Не просил, – ответила Рябова, и Вера вдруг почувствовала что-то неожиданно неприятное.

Она тут же уговорила себя, что Рябова просто боялась. Однако решила не упоминать о подслушанном в конюшне разговоре. Что-то внутри противилось доверять Рябовой.

– Так ты скажи нам, если тебя что-то беспокоит. Мы всегда поймем и поможем, – настаивала Вера, говоря уже громче, чтобы слышали все. – Правда, девочки?!

– Да что говорить! – подскочила Полька. – Да это и говорить нечего! Конечно, поддержим и защитим!

Рябова вдруг разрыдалась.

«Совесть мучает, – подумала Вера. – Это хорошо!»

И обняла ее крепко.

– Ты простишь меня, Ира? – всхлипывала Рябова, уткнувшись в плечо Веры.

– Ну конечно! – Вера заглянула Рябовой в глаза. – Разве это главное? Главное, чтобы ты сама себя простила и все поняла, – сказала она, а потом задумалась и встала. Лицо ее преобразилось. – Сама себя простила, конечно, – прошептала она. – Себя надо сначала простить…

– Что ты бормочешь? – засмеялась Урманова. – Аллах всех простит, надо только верить.

– Да, да, – улыбнулась Вера и обняла Урманову. – Как это верно… Он всех прощает – Бог! Так отчего же мы не можем так же прощать?

– Оттого, что мозги чарвивые, – забасила с вагонки Тата.

– Проповедница в вас погибла, так и не родившись, – сардонически, но, впрочем, добродушно заметила Мирра Евсеевна.

– А чего? – Тата села на вагонке. – Отыми у человека голову, и все беды с плеч.

– И радости, – заметила весело Инесса Павловна.

– А по мне, не в голове радость, а в душе, – задумчиво произнесла Тата, прижимая кулак к груди.

– А душа-то где? Не в голове, что ли? – Мирра Евсеевна нетерпеливо закатила глаза.

– Не-е, – уверенно промычала Тата. – Душа где-то запрятана. Глубоко. А не в голове. Была бы в голове, человеки бы так много гадостей не делали. Гадости все от ума, а доблести – от сердца.

– И философ к тому же! – не унималась Мирра Евсеевна. – Вашего оппонента, жаль, нет. А так бы с Клавдией хорошо эту тему развили. Еще один маркированный Платон зоны…

Вера слушала Тату. Ей казалось, что в этой простой женщине заложено так много добра… Ведь как верно: душа – это что-то особенное, непохожее на разум или инстинкт. Душа была каким-то проявлением всех стихий человеческой натуры: и разума, и инстинктов, и ощущений, которые менее всего поддавались определению.

Тата была новым бригадиром, поставленным вместо Клавки, которая, в свою очередь, временно заменяла погибшую зимой Варвару.

Тата – она же Татьяна Кличко – была осуждена за фарцовку маслом. Представитель сельпо и завмагом занимались воровством и, чтобы кладовщица Тата не сдала их, предложили ей продавать по несколько бутылок в неделю в подмогу своим голодающим братьям и сестрам. Родители Таты умерли, и Тата рискнула ради малышей. Когда вскрылось хищение, само собой, завмагом свалил все на Тату. Но она пошла в местное сельпо, и напуганный чиновник, который больше всех крал, обвинил и Тату, и завмага. Обоих осудили. Тату сослали в Новосибирскую область, а братишек и сестричек отправили по разным детдомам.

Тата страдала от чувства вины, мечтала выйти с зоны и взять домой осиротевших детей. Но многие понимали, что вероятность того, что ей удастся воссоединиться с родными, ничтожна.

Лишенные родительской опеки, дети старше полутора лет отправлялись в детдома. К сороковым годам беспризорных стало не так много по сравнению с послереволюционным временем и Гражданской войной. Система государственной опеки формировалась параллельно системе ГУЛАГ. Многие дети не дожидались родителей из лагерей. Но и воссоединение было травмирующим для всех сторон: мамы неизбежно менялись в лагерях, родные становились далекими, порой – чужими.

Успешная борьба с послевоенной беспризорностью была гадка тем, что правительство ликвидировало беспризорность на улицах, но создавало в головах. Не меньшие страдания ждали матерей, рожавших в лагерях. Если ребенку удавалось выжить, а мать к четырем его годам еще отбывала срок, дитя по достижении четырех лет отдавали в лучшем случае на попечение к родственникам, в худшем – этапировали в приют.

Матери на всю жизнь становились душевными инвалидами, а дети получали травмы, приводившие многих в подростковом возрасте в криминальную среду. Ведь дети «врагов Родины» имели особый статус в детдомах, где их надлежало перековывать.

Но Тата, как и многие, жила надеждой. Жила тем последним днем, когда видела своих братьев и сестер. И все жили тем последним днем, когда в последний раз видели семью. В представлении людей семья и «та жизнь» как бы застывали.

Но ничего не застывало. Шло время, и оно меняло всех и вся. Связи практически всегда рушились безвозвратно. Разыскать после долгой разлуки члена семьи было радостью. Но обреталась ли там родственная душа?

Для Веры Тата была красивейшим образчиком простодушия и наивности. Сохраненная в этом несчастье лагеря благость казалась Вере особенно трепетной, ценной. «Как хорошо,– думала она, которой теперь все вокруг казалось важным и хорошим,– что есть такие люди на земле, как эта Тата! И Инесса Павловна, и Урманова, и Мирра Евсеевна, и Клавка, и Полька… Как страшно было бы жить в мире, где нет добрых и чистых людей с такими огромными сердцами. Они и сами не понимают, какие они важные и красивые! И как хорошо, что есть он. Просто хорошо. И не надо ничего придумывать для объяснения радости!»

Близился вечер, и женщины начали приводить себя в порядок. Инесса Павловна немного волновалась, так как Леву тоже допустили к танцам. Она непривычно много времени провела перед маленьким старым коллективным зеркальцем.

Клавка вернулась в барак и гордо оповестила всех о готовности танцзала. Сама тут же нарядилась в платье, сшитое зимой для выступления лагерным портным Яшей из портьерной ткани.

Полька отнесла Гришутку мамкам в барак-SOS и тоже готовилась. Она одолжила у Веры платье в кремовый горошек. Инессе Павловне достались белая блузка с тонкой шерстяной юбкой, тоже подаренные Вере Ларионовым.

Если до зоны все эти женщины имели разные формы, то после почти года в лагере стали носить одинаковый размер. Шутили, что в любом месте страны теперь смогут узнавать друг друга по впалым животам и обвисшим прелестям.

Женщины накрутили днем волосы – кто на лоскуты с бумажками, кто на заточенные палочки, чтобы завить в более крупные локоны. Вера разделила волосы на прямой пробор и каким-то хаотичным образом заколола их на макушке кустарным гребнем местного умельца Карпа Ильича, что придало ей несколько бойцовский и высокомерный вид. Густо наложила красную помаду, переданную Алиной Аркадьевной, и ею же подрумянила скулы.

Помада пошла по кругу, освежая сероватые лица воспрянувших узниц. Девицы, что помоложе, подводили глаза, некоторые тонировали выгоревшие брови печной золой. Тата намазала сявые брови так, что на ее бледном волевом лице и на фоне светлых, коротко остриженных волос они выглядели как две жирные полоски, которые дети обычно малюют углем над глазами снеговиков.

Все пребывали в ажиотаже и возбуждении.

– Ну как? – гордо спросила Тата.

– Шедеврально! – закатила глаза к небу Мирра Евсеевна. – Фрида Кало лесоповала. Незамеченной точно не останетесь…

Полька хихикала:

– Давай растушую!

К шести часам вечера приготовления завершились. На улице было еще светло, в небе носились и пищали стрижи, создавая какое-то особенное оживление, царившее и среди людей.

Ларионов сидел в кабинете, время от времени поглядывая через окно на плац. Он чувствовал торжественность для его людей в этом простом событии – танцах в клубе на зоне, и в то же время свою от людей оторванность. То радовался, что Вера собиралась веселиться, то в душе его пробегал холодок уязвленного собственника: он подспудно стремился обладать ею и быть для нее единственным объектом внимания, но как бы одновременно понимал, что это невозможно. Что она хотела полноценной жизни. В его окружении – или без него. Независимость и решительность Веры вызывали уважение и даже усиливали влечение к ней, но, с другой стороны, приводили в раздражение, которое Ларионов боялся объяснить обычной ревностью.

Он метался по комнате, стараясь себя занять, но мысли постоянно возвращались к Вере. Ему хотелось, чтобы она вдруг пришла и сказала, что решила не идти на танцы, чтобы провести вечер в его компании. И он тут же отметал эти грезы, обвиняя себя в ребячестве и эгоизме. Прислушивался к каждому шороху в избе, надеясь услышать ее шаги и голос. Но за дверью копошились только Федосья да Валька.

Наконец, когда в дверь все же постучали, Ларионов вздрогнул и поспешно схватил со стола папку с бумагами, притворившись занятым.

В комнату заглянула Федосья, а из-за ее плеча торчала рыжая голова Вальки.

– Григорий Александрович, вам нужно чего? – виновато спросила Федосья.

Ларионов с холодным видом пожал плечами:

– Нет, а в чем дело?

– Да тут дело такое… – начала Федосья своим обычным заговорщическим тоном, как она всегда говорила, когда пыталась чего-то добиться.

– Какое же? – спросил Ларионов строго.

– Ежели вы откажете, так мы не в обиде, – жалобно заныла из-за спины Федосьи Валька.

– Не в обиде, – повторила конфузливо Федосья. – Мы тут хотели с Валюньчиком тоже… как бы это сказать… в клуб сходить. Поглядеть, чего да как…

Ларионов смотрел на них с некоторой печалью, ощущая здоровую зависть.

– На танцы, значить… – закончила тихо Федосья. – Посмотреть просто, глазами поторговать. – Она невольно издала смешок.

– Глазами поторговать, – повторил задумчиво Ларионов. – Ну что ж, идите, поторгуйте.

– Ой, вот спасибочки! – воскликнула Валька. – А-то заржавевши уже…

Федосья пихнула ее.

– Спасибо, Григорий Александрович, удружили, – заискивающе пролепетала Федосья.

– А чего это вы дело вверх тормашками держите? – не удержалась Валька.

Федосья, не дожидаясь реакции хозяина, быстро вытолкнула Вальку задом и захлопнула дверь.

Ларионов бросил дело на стол, подошел к окну и смотрел, как женщины весело побежали в клуб. Федосья переваливаясь, а Валька – вприпрыжку, то и дело прижимая Федосью.

А вскоре из первого барака вышли Вера, Полька и Инесса Павловна. Держась под руки, они бодро зашагали в сторону клуба, радостно переговариваясь.

Ларионов долго провожал их взглядом. Вот они догнали Федосью с Валькой и засмеялись, как кокетливо смеются женщины в предвкушении важного выступления, – главной игры в жизни любой женщины, – выступления перед мужчинами.

Он не мог ясно понять, что его так возбуждало и беспокоило одновременно. То ли ревность вскипала в нем; то ли горечь оттого, что не мог он представить себя на этом празднике в гимнастерке надсмотрщика лагеря среди заключенных, которые и так думали о нем много дурного; то ли был возбужден от сознания того, как прекрасно радоваться жизни в любых обстоятельствах; то ли томим желанием быть там, с людьми, с Верой.

Он даже почувствовал, как увлажнились ладони, как быстрее забился пульс и как его невольно охватило волнение, которое все же было скорее приятным, нежели тревожным. Ларионов будто вернулся на мгновение в то время, когда они с Верой познакомились. Ощущение прохлады в груди и предвкушение совершенно неожиданных чувств походили на те, что он испытал тогда. Это брожение в крови оказалось не обычным плотским возбуждением, а сильнейшим любовным и душевным переживанием, которое так легко испытывают молодые люди, особенно в дни возникающей первой любви.

Кабинет снова показался тюрьмой. Воцарившаяся в доме тишина и тиканье часов были единственными и вечными спутниками его одинокой жизни.

Ларионов усмехнулся. Он словно был готов теперь принять это одиночество с пугающим осознанием его неизбежности и смирением, которое пришло от понимания, что обреченность теперь оправдана, что в ней есть смысл. И этот смысл заключался в охранении Веры и народа зоны.

Когда Вера вошла в актовый зал, там уже скопилась толпа. Зал украсили зеленью, ветками оформили плакаты. Особенно центральный кумач: «Тайгинский лесозаготовительный пункт – лучший лес, больше леса! Да здравствуют стройки СССР!» Над сценой в рамке формы пятиконечной звезды висел портрет Сталина, под ним – «батыра» Ежова[3].

Фимка копался в патефоне. Клавка, как руководитель Комитета, забралась на сцену и подала Фимке знак, чтобы тот остановил музыку. Но народ продолжал галдеть, и Клавка махнула рукой и спрыгнула со сцены. Заключенные находились в таком радостном возбуждении, точно были приглашены на открытие сезона в Большом театре.

Паздеев пробивался сквозь толпу, отыскивая Польку. Инесса Павловна что-то радостно обсуждала с Левой, и они держались за руки. Федосья, костеря и расталкивая всех, тащила стулья, а Валька флиртовала с охрой.

Вера думала: как странно, что кому-то потребовалось измываться, пытать, насиловать, унижать, ссылать, закрывать, истреблять нравственно и физически сотни тысяч людей – своих же собственных, – чтобы они вели общественную жизнь, трудились, творили, читали, писали, пели, танцевали и наконец влюблялись, соединялись и рожали детей в таком страшном месте, как зона. Зачем? Разве нельзя было позволить им делать все то же самое в своих домах, на своих улицах, в своих городах и селах? Для чего было гнать огромную массу людей в худших, чем скотские, условиях в лагеря, чтобы с невероятными потерями и болью они продолжили в конце концов в этих несчастных обстоятельствах делать то же самое, что и до того, как их согнали со своих гнезд? Хотелось понять истинную причину геноцида собственного народа, помимо того, что Ларионов поведал на утесе, и в котором Вера заподозрила тогда проявление его личных травм.

Осознание совершенного обесценивания человеческой жизни, вероятно, оказалось самым сложным для любого испытанием. Осознание это заточало каждого в темницу страха и одновременно привычки к обыкновенности насилия, лжи и лицемерия во имя спасения жизни. Но одно оказалось невозможно запретить: думать. Да, чувствовать и думать запретить не получалось. Единственный способ добиться этого – окончательно ликвидировать. И не поэтому ли стольких убивали?

Вера не могла не знать, не представить, сколько на самом деле народу уничтожают и закрывают в тюрьмы и лагеря. Но легкость, с которой ее саму и знакомых ей ныне людей сажали; скорость, с которой решались вопросы жизни и смерти, свободы и несвободы; и то убийство народа на плацу зимой виделись признаками емкого предприятия.

Кроме того, бесконечная миграция заключенных из лагеря в лагерь служила постоянным и достоверным источником новостей. Вера, хорошо знавшая и понимавшая сложнейшие детали пребывания на зоне двухтысячного контингента их лагпункта, живо представляла гигантские масштабы бед лагерей, где содержалось по пять, десять или более тысяч человек.

Все прекрасно знали гремевшие на всю страну Соловки, Бамлаг, Ухтпечлаг, Норлаг, Беломорканал, Колыму… В 1938 году Воркутлаг насчитывал пятнадцать тысяч заключенных и добывал до ста девяноста тысяч тонн угля. К концу тридцатых Ухтпечлаг превратился в целую сеть лагерей общим числом более двух десятков, включавшую в себя Ухтижемлаг (нефтедобыча), Устьвымлаг (лесозаготовки), Воркутлаг (угледобыча) и Севжелдорлаг (железнодорожное строительство). Сеть росла, а это означало, что больше сажали.

Рис.0 Сухой овраг. Благовест

Прочитать дополнительную информацию

Несмотря на агрессивную пропаганду, к концу тридцатых годов у лагерей практически окончательно исчезло в обществе реноме исправительного истеблишмента. Туманов был бесконечно прав, предупреждая Ларионова о том, что тот парит над пропастью. Многие руководители лагерей уже поплатились жизнями за гуманное отношение к заключенным, нередко объяснявшееся обычным прагматизмом, а не человеколюбием.

Сущность постоянных перепалок между Ларионовым и Тумановым состояла именно в том, что Туманов пытался объяснить Ларионову, что тот учитывает интересы людей и страны, а блюсти давно пора интересы только одной стороны: вождя и его системной вертикали. А вождь и вертикаль власти нуждались в безопасности.

Ларионов же, по разумению Туманова, не только исподволь отклонялся от директив, но и косвенно, хоть и непроизвольно, потворствовал формированию горизонтальных связей. Растил в лагпункте опасную социальную сеть, наслаждался ее продуктами и игнорировал прямые посылы системы: зажимать сильнее, забивать в зародыше любую свободную мысль, не позволять прорастать и укрепляться во взаимоотношениях людей сочувствию. Ведь сочувствие вело к объединению. А этого среди мыслящих людей допустить нельзя.

Слишком хорошо знал вождь, чем заканчивались сборища интеллектуалов: он был одним из тех двенадцати антиапостолов, собравшихся на Петроградской стороне в пятикомнатной квартире большевички Галины Флаксерман-Сухановой[4] и ее мужа Николая Николаевича Суханова[5], куда в сопровождении своего охранника – бывшего слесаря финляндской железной дороги Эйно Рахья, по иронии судьбы похороненного в Александро-Невской лавре, – 10 октября 1917 года прибыл гладко выбритый и в парике Ленин, чтобы продавить среди соратников план восстания, приведшего к захвату власти большевиками.

Ни один из четырнадцати заседавших, кроме Сталина, не остался в живых либо на свободе[6].

Ларионов, разумеется, вполне объективно видел матрицу задач и идеологические приоритеты центра. Но все еще питал надежду на то, что здравый смысл и рационализм возьмут верх над шальной доктриной. Потому и составил отчет и предложение по развитию системы ИТЛ – по сути, ее децентрализации и либерализации.

Рис.1 Сухой овраг. Благовест

Прочитать дополнительную информацию

Однако Туманов настойчиво объяснял Ларионову, что никому не нужны его логика и рационализм. Система хочет грязловых – послушных исполнителей своих установок, эффективных управленцев, а не опытников вроде злополучного комиссара Берзина.

Ларионов же, спотыкаясь о нестыковку причинно-следственных связей, упрямо двигался по самостоятельному пути. Не мог привести к общему знаменателю желание системы повышать производительность и экономическую эффективность при одновременном насаждении насилия. И чем больше думал о причинах этой какофонии интересов внутри одной системы, тем мрачнее становились выводы. Тем яснее рисовалась тупиковость лагерной модели. Тем прочнее вырастала на горизонте сознания мысль, устрашающая своей разрушительной для всей системы советских государственных ценностей силой.

Как год назад, отталкивая мысль о гнусности жизни в лагпункте его самого и всех людей, Ларионов отталкивал сейчас эту новую грозную мысль. И даже не мысль это еще была. Еще не оформилась оценка в законченный вывод. Скорее, то было чувство, которое одновременно, о чем Ларионов не знал, охватывало и Веру, и Паздеева, и Клавку, и многих других участников лагерной драмы: лагеря не нужны. Не нужны совсем… Разумеется, Ларионов относил свои предчувствия главным образом на счет политзаключенных. Хоть он и не оформил в ясный вывод тревожное умозаключение, направление размышлений шло именно так: в свободной стране не должны сажать за взгляды. Он понимал, что помимо политзаключенных были еще и уголовники. Их надо было где-то держать.

Но и в случае с уголовниками все обстояло не так просто: в лагпункте больше половины уголовников сидело за преступления, за которые в «другом мире» они могли отделаться либо штрафами, либо условными сроками. Ларионов называл это «мотать срок за палку колбасы»[7].

В ИТЛ больше трети заключенных сидели по 58-й статье во все времена ее существования[8]. В этом смысле Ларионов в особенности считал лагеря именно карательным, а не исправительным (и тем более не хозяйственным) «институтом».

Некоторые его коллеги часто апеллировали к тому, что труд не был рабским – ведь зэки получали поощрения и стимулы за работу. Но проведя в ИТЛ четыре года, Ларионов понял: во-первых, даже если бы стимулы эти были в три раза больше, ничто и никогда не могло заменить человеку свободу. Во-вторых, расписанные в приказах и регламентах нормы всех аспектов жизни в ИТЛ на деле либо не соблюдались, либо соблюдались с многочисленными оговорками и условиями конкретных обстоятельств и лагерей.

И то, что были сотрудники ИТЛ, искренне верившие в приемлемость и условий самих ИТЛ, и системы, стоящей за ними, для него лишь свидетельствовало о глубоком отравлении мозгов оных и неспособности (либо невозможности) сравнивать эти условия с чем-то поистине достойным и благополучным.

Грустным выглядело то, что многие не позволяли себе даже вообразить, что можно и нужно стремиться к улучшению положения ради себя же самих. Это отсутствие горизонтов в головах было одной из основ психологии и существования «терпил», как называли таковых сами зэки. И каждый обретал чувство сомнения в праведности существующего уклада собственным путем. Но постепенно оно оформлялось в общую ясную мысль о совершенной безнравственности и вреде ИТЛ.

Вера, прокручивая все ею виданное и слыханное, пережитое и прочувствованное, начинала подозревать, что лагерная система нужна, в принципе, лишь государству. А государство не ассоциировалось в ее воображении ни с чем, кроме центрального аппарата власти. Центральный аппарат власти все больше отождествлялся с единственным человеком – Сталиным. Государство и народ не были чем-то гомогенным, ибо у них в конце концов сложились слишком разные интересы. Возможно, уже даже почти нигде не пересекающиеся.

Но Ларионов не питал иллюзий насчет порочности исключительно Сталина. Он беспрестанно размышлял о народе: о его манерах, ценностях, поведении. Ларионов колесил по стране, сквозь него проходили сотни людей в разных ее частях. Он наблюдал за народом на поле боя, в поездах, в лагере, на улицах и в трактирах городов и сел. И все чаще мусолил заезженные притчевые вопросы: «Кто кого дурачит? Кто виноват? И что делать?»

Как человек довольно развитый и от природы остроумный, он прекрасно понимал, что его две тысячи человек могли стереть в порошок тех сто карателей на плацу зимой. Иногда воображал, что сталось бы с лагерями, кабы не две, а двадцать тысяч зэков разом рванули сначала на администрацию и конвой какого-нибудь Магадана, а потом грабанули арсенал и парк военной техники.

Противостоять такой силе оказалось бы сложно. И Ларионов не мог понять одного: почему этого не случалось. Почему «хвост вилял собакой». Этот вопрос не поддавался объяснению. Предположения о глупости и темноте народа, безволии и страхе казались все же неубедительными.

Во-первых, в лагерях томилось немало умнейших и сильных людей, своими знаниями, разумностью, красноречием в разы превосходивших стареющую коллегию, заседавшую на кунцевской даче. Во-вторых, этот «темный и глупый» народ каких-нибудь двадцать лет назад в считаные дни слистал трехсотлетнюю монархию. То есть народ мог объединяться. Или кто-то мог его объединять?..

Ларионов считал, что ему не хватает знаний, опыта и глубины, чтобы понять причины покорности драме. «Долго ли провидение будет держать под гнетом этот народ, цвет человеческой расы? Когда пробьет для него час освобождения? Больше того – час торжества? Кто знает? Кто возьмется ответить на этот вопрос?»[9]

Казалось, что если бы он, Ларионов, нашел ответы, то и свою неясную глубинную проблему и дремлющую боль тоже бы разрешил.

Но какая-то работа людей на тонких уровнях все-таки шла. Горизонтальные связи все же развивались. Их «затерянный мир» незаметно обрастал новыми смыслами. Формировалась экосистема, пусть и иерархическая, кривая-косая, странная, болезненная, но во многом более искренняя, чем основное течение.

В ней было бесчисленное множество противоречий, включая нарастающую проблему между «политическими» и урками, стукачами и придурками, ворами в законе и администрацией, коррупцию. Включая насилие, криминал на самой зоне и все, что было в обществе в целом. Но их маргинальную среду от основной отличало главное: она интегрировалась не только по вертикали, но и по горизонтали.

Ларионов видел, как этот незримый социальный фотосинтез начинает генерировать творческую мысль. Как рождаются стихи, песни, дневники, живопись, пьесы. Как люди, подобные Вере, Клавке, Польке, Паздееву, Кузьмичу пускают в ход любые манипуляции во имя продвижения своих идей: лукавят, льстят, интригуют, молчат, просят, лгут, ждут, добывают решения, делают наоборот, копают подкопы вместо окопов, создают коалиции[10].

Иными словами, Ларионов с любопытством и восхищением наблюдал, как на его глазах формировались и развивались фасции гражданского общества внутри самой зоны. И это вызывало в нем не только уважение, но и служило стимулом для собственного развития.

Ларионов не мог со всей определенностью думать об этом явлении, как о макете гражданского общества, но воспринимал его как формирование некоего уклада, где внутри общества зэков были не только иерархия и агрессивная сила, но и своего рода общности, лидеры мнений, противовесы, хозяйственные законы и дипломатия между кружками. Он видел, как сложна и многогранна система. Видел и то, как политика хозяина (то есть начлага) влияла и одновременно зависела от сдерживания и противовесов в этом сообществе. Что честное сотрудничество (в той мере, в какой оно было возможно) вело к взаимным выгодам.

Даже считал, что протиснуться сквозь щели в зубах дракона в Москве ему в значительной мере удалось благодаря наставлениям, полученным от собственного контингента. Своими гибкими технологиями ухода от наказаний и получения любых материальных и нематериальных преимуществ при сохранении скрытой иронии, которую невозможно было не испытывать по отношению к структуре и большинству ее наместников, люди неосознанно, незаметно все это время учили Ларионова противостоять его же породившей системе.

Однако был и второй после причин «молчания народа» важный вопрос, который все чаще мучил Ларионова: что случится в тот самый день, когда перед каждым (включая его, а может, в особенности его) встанет выбор, какую сторону принять? Когда будет либо невозможно, либо подло продолжать эту «игру в шахматы»? Что произойдет тогда? Какую сторону примет он?..

В мгновения таких размышлений его охватывало особенное напряжение, ибо для военного, коим Ларионов продолжал себя считать, нарушение присяги было немыслимо.

Сиюминутно же его занимала проблема тактического характера: как уберечь от возможного бедствия побольше народу и в особенности не принадлежащую ему, но единственно дорогую женщину.

Приказы из центра обязывали его вычистить лагпункт от «каэров» и, видимо, буквально утрамбовать погибающих от невозможных нагрузок, холода, голода и заболеваний людей в братские захоронения.

Глава 3

Ларионов в десятый раз хмуро смотрел на эту последнюю директиву, которую не без удовольствия принес Грязлов. Понимал, что, вероятнее всего, во имя сохранения жизней придется отменить и спектакль, и любые другие затеи. И, что приводило его в ярость и вызывало печаль, расформировать Комитет. Единственное, что можно было еще попробовать сохранить, – занятия в библиотеке.

Ларионов полностью отдавал отчет в правоте Туманова: системе безразличны мотивы объединения людей, их физические и психические характеристики и способности, логика кадровой политики лагпункта, тонкости и важность внутрилагерных взаимоотношений, ложность или недостижимость целей, которые система вменяла своим лагерям. Власть стремится реализовывать единственно важную повестку: не допустить собственной гибели.

Он понял эту систему координат. Но снова, как черт из табакерки, возникали искренне волновавшие его вопросы: как реализовать эти установки «партии и правительства» без человеческих потерь? И как все это отрикошетит по Вере и их отношениям? Только они с таким трудом сблизились, и казалось, она стала доверять ему чуть больше, как все опять летело под откос.

Придется выстраивать новую систему прикрытия для значительного числа людей, которых он не мог (не хотел, да и не должен был, по прагматичной даже логике!) просто выбросить без разбора на лесоповал.

Жестокость директив, скудоумие идеологов, лелеющих лимонные деревья и розы, но при этом неспособных критически посмотреть на вопрос совершенной бесполезности подобных инициатив, их безнравственности в суровых условиях зауральских, сибирских и северо-восточных лагерей, приводили Ларионова в ярость. Вызывали моральные муки и доводили до сильнейшего внутреннего напряжения и истощения.

Раздувая ноздри, он оттолкнул листок и теперь блуждал глазами по столу. Дверь заскрипела, и, как всегда, осторожно и деликатно в проеме показалась косматая голова Кузьмича.

– Я, ваше высокоблагородие, енто… привез дохтура нашего. А сам, если не забраните, хотел патефончик-то послухать в зале. – Кузьмич опускал глаза и стеснялся напрямую просить Ларионова отпустить его в клуб. – Бабы вроде как туды уже подались… – закончил он, виновато понижая голос.

Ларионов буравил старика взглядом, в этот момент, конечно, не думая о Кузьмиче или танцах. Он думал о том, как можно было скрутить в бараний рог всех этих людей теперь?! Теперь! С их надеждами, доверием к нему, пережитыми страданиями, достигнутыми успехами. Как было возможно на голубом глазу объявить им о новом витке насилия системы?

Ларионов невольно глубоко и невесело вздохнул.

Кузьмич считал чувства хозяина с несомненной ясностью и хмыкнул.

– Вы, отец мой, сами бы на танцы подались, – заулыбался лукаво он, что еще крепче сжало Ларионову сердце.

С каждым новым мгновением и мыслью о каждом лагерном жителе он все больше начинал считать кашу, заваренную центром, безобразной и преступной гнусностью, а свое положение – предательским и безнадежным.

– Вся администрация уж тоже там, – продолжал Кузьмич, одобрительно кивая лохматой головой. – Дохтура берите – и айда с нами погулять!

– Ступай, Кузьмич, – вымолвил Ларионов немного устало, но ласково. – Да смотри у меня – не балуй. К Федосье не приставай. Не то Марфушке скажу, – добавил он с улыбкой, чтобы подбодрить Кузьмича и не казаться бесконечно мрачным.

Кузьмич шаловливо крякнул, подкрутив усы.

– Федосья! Ха! Да она стара для меня, прости мою душу грешную! – лукаво засмеялся он из-под усов младенческим ртом с несколькими оставшимися зубами. – Валька бы ладнее была, батенька!

Ларионов ухмыльнулся – на сей раз искренне.

Кузьмич тихо испарился, а на его месте выросла крупная и статная фигура доктора Пруста. В одной руке он держал трость, в другой – соломенную шляпу, прошлым летом привезенную ему из Москвы Ларионовым, и плыл вальяжно и уверенно, с распростертыми объятиями.

Ларионов невольно широко улыбнулся. Он любил говорить с Прустом и обычно находил после их общения решения каких-то сиюминутных, но важных вопросов. В этом смысле Пруст играл роль не только лагерного терапевта, но и буквально, как любил шутить Ларионов, «трепанировал череп на предмет извлечения оттуда излишнего дерьма».

Доктор Пруст по привычке крепко сжал руку Ларионова своими горячими, мягкими, верными лапами.

– Приятно видеть вас взбодрившимся и, кажется, боевым! – засмеялся он.

Ларионов жестом пригласил его присесть на диван и налил по рюмке «эффективного технического зелья», как Вера величала коньяк. Они молча чокнулись и выпили, после чего Ларионов снова налил себе, так как Пруст по обыкновению пригублял, а Ларионов закидывал. И только тогда уже расположился напротив Пруста за рабочим столом и устремил на него одновременно радостный и озадаченный взгляд.

– Чем могу служить? И чему обязан приятным визитом? – учтиво спросил он.

Пруст, весело прищурившись, покачал головой.

– Вот все-таки с вами, Григорий Александрович, иметь дело – одно удовольствие! Не каждый в нашем положении услышит такие слова от начальника лагеря, а? – Он рассмеялся немного по-стариковски и очень по-доброму.

Ларионов иронично воздел глаза.

– А вы, Яков Семенович, неисправимый провокатор, прошу прощения за фамильярность, – отшутился он.

Доктор Пруст хлопнул себя по широким коленям и, довольный, откинулся вглубь дивана.

– В прошлый раз мне не удалось с вами долго побеседовать. Да и в этот постараюсь быть краток – я знаю о ваших прекрасных летних мероприятиях, – продолжал он с видом отдыхающего на водах курортника, что забавляло и тешило Ларионова. – Не хочу вас отвлекать. Ведь вы, наверное, тоже уже спешите в актовый зал. Вас там ждут, – сказал он невозмутимо, чуть наклонив голову и в упор поверх очков глядя на Ларионова.

Тот стушевался, обескураженный беззастенчивыми предположениями Пруста и его прямотой.

– Признаюсь честно, – продолжил доктор Пруст, не дожидаясь реакции Ларионова, – я привез вашим подопечным из деревни контрабандой пластинки. – И засмеялся, потряхивая животом. – Надеюсь, вы простите и меня, и ваших затейниц, которые, надо сказать, с большой отдачей готовились к вечеру и нашли способы изыскания музыки всеми окольными путями. Я не смог отказать и поучаствовал в конспирации!

Ларионов вздохнул. Он представил, как доктора тащат на лесоповал, и невольно опустил ресницы.

Пруст тихонько подался вперед.

– Вас что-то тревожит? – Он принял участливый вид.

Ларионов, истощенный бесконечными тягостными мыслями то о лагере, то о судьбе дорогих людей, то о своем происхождении, то о магнатах в Москве, то о бесплодных стараниях расположить Веру, решил не юлить. Без всяких церемоний он протянул лист бумаги с приказом и скрестил руки на груди.

Пруст бегло, но при этом внимательно изучил документ и вернул Ларионову.

– Плохие вести доходят быстро, – заметил он без крупицы беспокойства, чем немного удивил Ларионова.

– Каждый раз, сделав шаг вперед и почуяв возможность, я упираюсь в глухую стену, – устало промолвил Ларионов и растер лицо.

– Я вижу, что в сиюминутной перспективе вас могут особо заботить два обстоятельства, – заговорил после паузы доктор Пруст, потягивая коньяк. – Первое, конечно (и я могу быть не прав): вас заботит судьба тех людей, которые долго не протянут на общих работах. Вот мы с Мартой – какие из нас лесорубы?! – засмеялся он как ни в чем не бывало. – А второе – конечно, морально-этическая сторона дела. Я вас понимаю, прекрасно понимаю, Григорий Александрович. – Доктор замотал головой. – Вопрос крайне сложный. В какой-то момент вы невольно, а, может, затем и сознательно, сблизились с людьми. О-о, – выдохнул протяжно Пруст. – Это огромная, огромная ответственность – вести за собой людей.

Ларионов весь напрягся.

– Да, да, – радушно продолжал Пруст. – Вести людей за собой – тяжелейшее бремя. Слава богу, я не оказался избранным судьбой для подобной роли. А вы избрали путь такого служения. И я понимаю, как сложно организовать смену коней в момент перехода брода. Это – сложнейшая ситуация. Сложнейшая. Но ведь не совершенно безысходная, верно? – закончил он, глядя на Ларионова поверх очков с каким-то юношеским озорством, которое тот считал проявлением жизнелюбия.

Ларионов молчал и только часто сглатывал ком в горле.

– Разумеется, я уже обдумал некоторые ходы. Но дело не только и даже не столько в этом…

– О, я прекрасно вас понимаю, Григорий Александрович! – снова закивал Пруст и пригубил коньяк. – И думаю, что вы уже сложили в голове новые уравнения. А это – почти полдела. Верно? Все-таки отменный вы держите арманьяк, любезный Григорий Александрович.

Ларионов покрутил свою рюмку в пальцах.

– Уравнения уравнениями, – вымолвил задумчиво он, – но каким образом я их вынесу на доску? Как людям в глаза смотреть? – признался он в своих чаяниях.

Доктор Пруст продолжал изучать Ларионова, и в глазах его плясали искорки радости.

– Видите ли, милейший Григорий Александрович, вот как вы общаетесь со мной или, скажем, с Кузьмичом?

Ларионов пожал плечами:

– Ну как-как? Просто говорю как есть. Слушаю. Решаю.

– Ага! – Пруст прищурился, словно раскрыл тайну. – Вы способны идти вперед благодаря своей искренности. Правда имеет куда более решительную силу, чем манипуляции. Груз недомолвок тяжек. Всякий раз, когда вы прямолинейны и милы с людьми, вы добиваетесь желаемого результата.

Ларионов устало кивнул в знак согласия с этой мыслью, но продолжил молчать.

– Так что вам мешает и в этот раз быть откровенным? Почему же терзаете себя догадками, выстраиваете ходы до того, как поймете истинные очертания дела? Вы обладаете редчайшим даром среди руководителей, – серьезно сказал доктор Пруст. – Умеете обсуждать, слушать и слышать людей и принимать решения на основании обратной от собеседника связи. Если бы, простите мою откровенность, ваши высокие чины в Москве применяли подобные навыки, всего этого кошмара не случилось бы. А результаты оказались бы ничем не хуже.

Доктор Пруст помолчал и продолжил:

– Верю и знаю, что то, что я сейчас скажу, не будет истолковано как проявление моей «нерусскости» – вы умный и свободный от невежественных предрассудков человек.

Пруст невольно тихо засмеялся, вспоминая семейную историю о переезде в Россию его предков еще при Петре Великом.

– Это не столь сейчас важно. Я слишком стар, чтобы беспокоиться о реноме. Важна ваша способность во всем сомневаться и скептически подходить ко всем, так сказать, партийным хрестоматиям. – Он сделал еще глоток и смаковал коньяк, одобрительно кивая Ларионову. – Вы знаете, за что я сижу. Да, я отправил семью в Европу, потому что к концу двадцатых угадал, куда движется вся эта народно-освободительная кампания. Почему сам не уехал? Тоже знаете. Не мог оставить кафедру, науку… Мы проводили важные опыты. Хотел «в своем загоне» бороться за торжество науки и разума над архаикой и безумием политиканов в нашем профессиональном сообществе. Конечно, проиграл в каком-то смысле. Мы все проиграли… Но не жалею ни о чем. Какова наша цена, если мы – люди науки, коллективного мирового знания, прогресса – готовы при каждой катастрофе все бросать и от всего отрекаться в пользу иезуитов и невежд? Но я пожилой человек: многое успел повидать, покататься по миру, пока большевики не закрыли страну. Так к чему я об этом? – улыбнулся доктор Пруст. – К тому, что многие прогрессивные народы и целые страны добиваются приличных результатов в обществе и хозяйстве, не создавая постыдную лагерную систему и не уничтожая сотнями тысяч своих собственных сограждан. Не лелея систему насилия одних людей над другими, отравляющую на долгие десятилетия – дай бог, чтобы не столетия! – почву для развития нации. Ведь вы подумайте, любезный мой, – нетерпеливо подался вперед доктор Пруст. – Как, скажите на милость, все эти глубоко травмированные люди смогут развиваться? А ведь еще и страну поднимать! Как народ, над кем столь долго и безжалостно совершается насилие, может не то что драться за свою свободу, а вообще ее понимать и желать? Воля и крепость нации не родятся от розог и штыков. Невозможно подвесить сюртук на воздух… Для сюртука нужен крепкий крючок!

– Но разве в тех прогрессивных странах буржуи не угнетают пролетариат?.. – сказал Ларионов, понижая тон.

Доктор Пруст подал знак Ларионову, чтобы тот подлил ему коньяка.

– Угнетают, – вздохнул он, – угнетают. Но не убивают и не сажают сотнями тысяч за мысль, не морят голодом в заснеженных лесах, не отнимают у матерей детей, у жен – мужей, не твердят про «светлое будущее», заставляя гибнуть за четыреста граммов хлеба в день… И, между прочим, за годы становления советского режима в схожих по культуре странах были достигнуты видимые успехи по социальным защитам пролетариата. Продвинулись в своем развитии избирательные системы, построены сотни новых трасс, заводов, домов без необходимости топить народ в крови и спирте. И разве до революции наша Россия не шла по тому же пути, хоть и медленнее? Зачем был весь этот вздор? Насилие во имя сомнительной идеи…

Ларионов потупил взор. Он не мог спорить с доктором Прустом, потому что понимал абсурдность их жизни, где борьба за освобождение рабочих и крестьян привела к их истреблению и заточению в тюрьмы и лагеря, делая из них каторжников. Сделать богатых бедными, а бедных – нищими, вот что видел Ларионов повсюду. Во всяком случае, в провинции. Словно вся огромная советская держава двигалась в обратном направлении.

– Вперед – значит назад?.. – вымолвил он.

Доктор Пруст долго смотрел на Ларионова.

–Беда не только в том, что гибнет и страдает столько людей. Но что каждый день, проведенный под тяжелой плитой террора и насилия, отбрасывает страну назад в развитии достоинства нации, в ее самосознании. Ведь можно создать заводы и фабрики, вылить миллионы тонн чугуна и стали, накормить хлебом и себя и соседа, проложить сотни тысяч километров железных дорог и магистралей… Всего этого, в конце концов, в дурном качестве, но в необходимом количестве можно будет достигнуть. Пусть так – ценой человеческих жизней и счастья – но возможно, раз уж таков выбранный путь[11]. Но для меня – человека науки, знакомого с системой эволюции и устройством homo,– очевидно одно: народ, столетиями лишенный самоуважения, выбора и опыта достойной человека жизни, если хотите, окажется в тяжелейшем положении, когда наступит час очередного пробуждения. «У человечества есть только два пути: либо прогресс, либо деградация; консерватизм в чистом виде противоречит сути законов Вселенной»[12]. Морозить в который раз страну, к тому же изолировать ее от всего мира, – путь к отсталости и очередному катаклизму в обществе.

Некоторое время они молчали от печали, которой была пропитана история и каждый в ней человек. Необъяснимой, горькой, разрывающей сердце печали, происходящей от неизбывного желания достойно жить и осознания невозможности его воплощения. Словно юдоль семьи над душевнобольным ее членом – красивым, сильным, богатым и неизлечимо больным, изматывающим себя и всех своих близких безумством и бесконтрольной жестокостью. Будто всякие лекарства были испробованы, и на какое-то время возникало просветление. Но потом болезнь возвращалась, и, несмотря на любовь и близость, появлялись отчаяние и тайное желание покинуть этого члена семьи, которого никак не удается излечить и который мучает семью, соседей и все окружение, не оставляя надежды на выздоровление и покой.

Но Ларионов чувствовал и другое: это была его земля. И ее судьба, которая, возможно, как никогда, взывала к безотчетной любви. Как тот больной, что не молит о любви, но продолжает в ней нуждаться…

– Вы слышали об академике Павлове, Григорий Александрович? – вдруг спросил утихший было доктор Пруст.

Ларионов покачал головой, поджав губы.

– Если когда-нибудь вам удастся познакомиться с его трудами, просто с мыслями этого величайшего мирового ученого и разума – нашего соотечественника, не поленитесь это сделать. Он умер в 1936 году, – спокойно сказал Пруст, глядя в окно и поблескивая стеклами очков. – Нет, его, к счастью, не расстреляли, если вы могли такое подумать. Ему повезло прожить восемьдесят шесть лет и умереть, как считается, от пневмонии. Хотя кто знает, что постигло бы Павлова, проживи он еще год. Правда, кто знает? В декабре двадцать седьмого в Москве проходил съезд психиатров и невропатологов. Знаменитый Бехтерев был заявлен докладчиком. Однако он имел несчастье получить приглашение на консультацию к одной высокопоставленной персоне касательно ее сохнущей руки…

Ларионов вздрогнул и внимательно посмотрел на Пруста. Доктор был не в курсе, что Ларионов видел Сталина и знал об этой проблеме вождя.

– Это не удивительно. Бехтерев был академиком с мировым именем и понимал, как лечить психосоматику, которая, среди прочего, может служить причиной сухорукости. Консультация проходила один на один. Но молва твердила, что Бехтерев, приехав на съезд, якобы проронил, что консультировал одного «сухорукого параноика». Было ли такое или нет, но вот вам итог: спустя сутки после визита к пациенту Бехтерев, отличавшийся знатным здоровьем, неожиданно занемог и скончался. Опасный шаг совершил ученый: сказал правду, о которой нельзя было знать никому, особенно пациенту. Судя по всему, консилиум кремлевских врачей постановил Бехтерева кремировать, после чего доказать наличие в теле яда, разумеется, стало невозможно.

Ларионов почувствовал жажду и жадно припал к кувшину.

– Так что Павлова могла постигнуть участь многих неугодных параноику людей… – Пруст умолк, но потом резко хлопнул себя по коленям. – Итак, академик Павлов, которого мне посчастливилось не только знать, но и слушать, в тридцать пятом году на пятнадцатом Международном конгрессе физиологов получил почетное звание «старейшего физиолога мира». Ни один биолог не удостаивался такой чести ни до, ни после Павлова, дорогой Григорий Александрович. – Пруст потряс над головой кулаками, точно пытаясь энергией жестов доказать Ларионову всю важность и силу этого явления. – До того наш великий ученый выступал в декабре двадцать девятого в Первом медицинском институте в Ленинграде по случаю столетия со дня рождения академика Сеченова, где был и ваш покорный узник. Павлов негодовал, открыто называя советское правительство средневековой инквизицией, и указывал на абсурдность ведения научной работы на платформе этого тунеядца Карла Маркса, жившего на средства Энгельса и деньги от продажи серебра своей жены. Он горевал, что ученый мир принуждают принимать в свои ряды псевдоученых, и без страха говорил об уничтожении и угнетении старорежимной интеллигенции. Особенно я запомнил его страшные и, как считаю, пророческие слова: «Мы живем в обществе, где государство – все, а человек – ничто. А такое общество не имеет будущего, несмотря ни на какие Волховстрои и Днепрогэсы».

Пруст снова умолк, словно давая себе и Ларионову пропитаться словами гения, признанного миром, но получившего лишь презрительное снисхождение советского правительства[13].

– А потом было письмо, – продолжил Пруст, отпивая коньяк. – Письмо за год с лишним до смерти… Это письмо мы переписывали и рассылали коллегам – тайно. И даже не само письмо, а его основные тезисы. И вот какой тезис был потрясающим! Это был пророческий и страшный глас великого ума. Это был эпикриз строю от первооткрывателя в науке и величайшего патриота России, любившего ее беспредельно. Среди прочего Павлов написал в совнарком: «Вы напрасно верите в мировую пролетарскую революцию. Я не могу без улыбки смотреть на плакаты: „Да здравствует мировая социалистическая революция, да здравствует мировой октябрь!“ Вы сеете по культурному миру не революцию, а с огромным успехом – фашизм. До вашей революции фашизма не было… Но мне тяжело не оттого, что мировой фашизм попридержит на известный срок темп естественного человеческого прогресса, а оттого, что делается у нас и что, по моему мнению, грозит серьезною опасностью моей Родине… Мы жили и живем под неослабевающим режимом террора и насилия… надо помнить, что человеку, происшедшему из зверя, легко падать, но трудно подниматься. Тем, которые злобно приговаривают к смерти массы себе подобных и с удовлетворением приводят это в исполнение, как и тем, насильственно приучаемым участвовать в этом, едва ли возможно остаться существами, чувствующими и думающими человечно. И с другой стороны. Тем, которые превращены в забитых животных, едва ли возможно сделаться существами с чувством собственного человеческого достоинства… Пощадите же Родину и нас».

Доктор Пруст отвернулся к окну, и Ларионов видел, что тот старается унять слезы.

– Не пощадят, – тихо продолжил Пруст. – Но Павлов знал… Он был физиолог. А вы, – вдруг более решительно вымолвил доктор, – вы все равно думайте! Думайте всегда и во всем! Полагайтесь на свой добротный ум – он есть у вас. Страшная бездна разверзлась давно. Это Павлов в тридцать пятом году считал, что можно все остановить. Но не было возможно. Тот зверь, о котором писал Павлов, не только давно пробудился, но и не спал. Он давно горел ненавистью к своей вечно униженной судьбе. Он мог бы найти надежду в своей вере, но и там его скрутили в бараний рог «опричниной» и ложью. Вы знаете, за что Достоевского, которого я не без радости вижу на вашей книжной полке, приговорили к расстрелу?

Ларионов снова покачал головой, невольно краснея от осознания своего невежества.

– Достоевского осудили из-за чтения вслух письма Белинского… Это письмо Белинский написал Гоголю в ответ на книгу «Выбранные места из переписки с друзьями». Существование письма держалось в строжайшем секрете аж до девятьсот пятого года, то есть почти шестьдесят лет! В письме Белинский объяснял, почему народ не нашел опоры для взращивания гуманности и трудолюбия в церкви. Не оттого ли зверь всегда готов пробудиться и растерзать все на своем пути? Печаль… Печаль… Но довольно мучений в поисках истины! – Пруст по привычке хлопнул себя по коленям и невесело усмехнулся.

Ларионов улыбнулся и приподнял брови:

– И возникает вечный вопрос…

– …что делать, – засмеялся Пруст. – Я вижу смыслы лишь там, где что-то понимаю. Философия, психология, политика – я со всем этим неплохо знаком, но не вижу доказательств их созидательности. Людей надо обучать! И свободе через самосознание – тоже. Я, как выходец из образованной семьи и, слава богу, сумевший приобщиться к великим научным умам, вижу одним из выходов из тупика просвещение людей. Да что, собственно, я? Те же Павлов и Выготский все описали, и детально. Но исследования и находки Выготского похоронят на полках, как похоронили многие новаторства. С людьми надо говорить, надо побуждать их постоянно думать, надо научить их сомневаться, искать, анализировать, сравнивать. Страх и скудоумие не способны находить конструктивные, творческие и живые решения. Так вот – только наука может отвлечь коллективный разум от замшелости, архаики, средневековых предрассудков и покорности. Естественно-научное понимание мира, Григорий Александрович, – прекрасный препарат от иллюзий и бесплодных демагогий. Человек, условно говоря, вскрывающий десятки черепов, не может верить в физиологическую исключительность ни единого из людей, живущих на этой земле. И в головах вождей не проложены золотые нити, а пролегают капилляры, которые, лопаясь однажды, уносят их жизни. Но до того они умудряются унести миллионы жизней без их на то спроса, – драматично закончил доктор Пруст, свернув на, очевидно, самую наболевшую тему.

– Что-то я сомневаюсь в том, что в школах возможно учить думать, искать, подвергать, как вы выразились, сомнению любое утверждение. Это видится нашим идеологам как наиболее опасное дело, – возразил Ларионов.

Доктор Пруст немного помолчал, поправил очки и понизил голос.

– Давайте, голубчик, тогда совсем начистоту, – почти шепотом сказал он. – Конечно, в школах детей будут бесконечно пичкать безобидными и зачастую ненужными знаниями, будут всячески дрессировать. Стране нужна крепость для создания самой большой и послушной армии в мире. Если вы помните манифест Коминтерна, то помните и его основную цель: установить социализм и затем коммунизм по всему миру. И знаете, что самое интересное?

Ларионов отрицательно покачал головой, удивляясь страстности доктора Пруста, которой тот прежде не выказывал.

– Они готовятся к этому всерьез. Они или вы – не знаю, – засмеялся Пруст, – но все идет к этому. В стране продолжают ковать солдат Коминтерна. Однако люди весьма самонадеянны. Выстраивая свои планы, они не принимают в расчет ряд важных факторов. Дело в том, что чем тверже металл, тем он более хрупкий. Чем жестче и консервативнее вертикаль власти, тем более молниеносен ее распад.

– Как это? – заинтересовался Ларионов и резко покраснел: эта тема его давно занимала, и он читал некоторые труды французских и немецких революционеров и философов.

Доктор Пруст потянул коньяк и перевел дух:

–Весьма просто, любезный Григорий Александрович. Я вижу на вашей книжной полке труды ваших якобинских праотцов[14]. Значит, вы поймете меня. Многовековая монархия во Франции – одна из мощнейших в Европе в течение столетий – летит в тартарары в одночасье. Людовик XVI и Мария-Антуанетта обезглавлены. От монархии не остается и следа. Их судьбу в точности до ужасного повторяют наши Романовы со своей трехсотлетней монархией. И ведь прекрасно знал о надвигающейся катастрофе Александр Освободитель – дед нашего последнего царя. Он потому и тащил – с остановками и перебоями, но тащил! – реформы. И пришел девятьсот пятый год. Уж, казалось бы, все карты на столе, и понятно, что треснет и рванет. А куда испарилось смирение? Как вчерашние прихожане громили церкви и отстреливали батюшек по всей Руси-матушке. Это все отчего, по-вашему? Никогда жесткая вертикаль не будет долговечна, поймите.

– Я вовсе вам не возражаю, – ласково заметил Ларионов, невольно улыбаясь. – Но ведь у нас действует правило: «шаг в сторону – стреляем без предупреждения». Разве возможен при таком всестороннем контроле распад?

Доктор Пруст негодующе поморщился.

–Да что вы в самом деле, любезнейший!– разошелся он.– Именно так. Чем тверже металл – запомните… Ведь вы поймите: жесткая вертикаль подразумевает концентрацию энергии в одной точке. При этом все вокруг: фундамент, опора – то есть все общество – становится рыхлым и неустойчивым. И потом, жесткая вертикаль имеет над собой одну голову. Чем ригиднее, консервативнее и плотнее такая вертикаль, тем автократичнее суверен. Тем драматичнее происходит распад. Вспомните Нерона… Да что Нерон! При Анне Иоанновне помышляли о подобии парламента! Но проводить реформы каждый царь волен, да не каждый способен, мудр и смел. Если бы сын услышал отца – Александра II! В конце жизни тот пришел к подготовке перехода к парламентской монархии и сказал: «Чтобы спасти самодержавие, надо его ограничить». И если бы этот сын потом услышал своего генерал-адъютанта Отто Рихтера, который объяснил, как придет революция[15]… то, может, еще и не рухнуло бы с кровью, а как-то продолжало меняться. Но было поздно. Теперь мы с вами сидим в Сухом овраге, и снова временем исчисляется доля страдания в судьбе Родины…

Ларионов хотел спросить Пруста, но вопрос казался настолько пугающим и на первый взгляд нелепым, что он колебался. А потом тоже приглушил голос, помня о Швебеле:

– Но «суверен» не выказывает симптомов послабления…

Пруст несколько секунд пристально смотрел на Ларионова.

– Не выказывает, – ответил он. – Но я же сказал, что сильные мира сего часто переоценивают себя и свои идеи. Они самонадеянно не берут в расчет все факторы действительности, в особенности – ее способность удивлять! Мы говорили уже о рожденном Марксом уродце, физиологии и законах бытия. И второй из них – важнейший: это время.

– Время? – Ларионов удивился, что столь очевидная мысль не посетила его раньше.

– Вы верите в вечную жизнь? – иронично спросил доктор Пруст.

Ларионов понимал, что будет еще долго обдумывать их разговор. Но уже сейчас эта мысль поражала своей прозрачностью.

– Вы думаете – треснет однажды вертикаль, и наша страна снова станет развиваться по своему прежнему пути? – спросил Ларионов.

Доктор Пруст поджал губы к носу и качал головой, словно выискивая ответ в картотеке своего мозга.

– Не знаю, – ответил он. – Ленин не просто так свернул на НЭП. Понял, что зашли в тупик. Химера провалилась. Эволюцию никто не отменял. Ведь вы подумайте: еще вчера людей продавали как живой товар, как продают кошек или там попугаев на птичьем рынке. Всего три колена назад отменили крепостное право, и вот оно в значительном смысле снова с нами. Так что нам еще тащить и тащить Россию из тьмы. Но надеяться все-таки стоит. – После некоторых раздумий доктор Пруст добавил: – Стоит. И верить в нее.

Коньяк и страсть доктора Пруста немного растормошили апатию Ларионова. Он ощущал, как энергия снова прилила к телу и разум немного рассортировал по полкам взбаламученные мысли.

Доктор осушил рюмку и привычным жестом энергично хлопнул себя по коленям.

– Ну что же, – радостно зашевелился он, схватил трость и принялся отыскивать на диване шляпу, – время освобождать и вас от тягостных разговоров о судьбах Отечества! Давно пора на вечер.

Ларионов уклончиво промолчал и пожал плечами.

– Разве можно так надолго оставлять без присмотра подопечных? – лукаво заметил доктор Пруст.

– Стоит ли их смущать моим появлением? – нерешительно заметил Ларионов. – Я лишь всех стесню…

– Помните? – улыбнулся, глядя поверх очков, Пруст. – Ваша сильная сторона – прямота и искренность. Перестаньте в этом сомневаться. Перестаньте, простите за назидательность, сомневаться в себе и тех, кому вы доверились.

* * *

В актовом зале шли приготовления последних минут. В общей сумятице не было заметно Веру и Клавку, активно совещавшихся о чем-то в дальнем углу. Девушки иногда вспыхивали смехом, заговорщически поглядывали на Мартынова.

Федосья, от которой ничего нельзя было утаить, покачала головой.

– Ирка наша разошлась, – буркнула она Вальке. – Ишь, решила Мартынова охмурить. Слава богу, хозяина нет.

– Да нужен ей больно ваш Мартынов, – ухмыльнулась Валька. – Они с Клавкой интриги плетут. И Мартынов тут ни при чем.

– Ой, – презрительно отстранилась от нее Федосья, – с каких это пор ты стала разбираться в делах сердечных, девка?

Валька хмыкнула и ушла прочь. Через некоторое время наконец раздался немного дребезжащий голос патефона.

– Танцуют все! – крикнул Самсонов со сцены.

Народ расступился. Быстро и весело образовывались пары для первого за историю лагпункта вальса.

Федосья потешалась в углу с Кузьмичом, обсуждая всех подряд. Вон смущенные Полька и Денис робко раскачивались в вальсе. Инесса Павловна с Левушкой нежно смотрели друг на друга, деликатно скользя по доскам танцпола. Рыжая Валька с Касымовым хохотала над его пошлыми шутками. Самсонов с Клавкой неуклюже пытались поймать такт. Вера с Мартыновым закружилась в волнах своего платья.

Женщин, как водится, было больше мужчин, и некоторые из них тоже образовали пары. С Нового года народу не было так хорошо.

Рябова стояла в стороне и печально смотрела на танцующих. К ней приблизился Грязлов и ухмыльнулся:

– Для кого бережешь себя?

Рябова съежилась и опустила ресницы:

– Я не танцую.

Грязлов бесцеремонно потянул ее к себе.

– Это ты так думаешь, – сказал он, не обращая на нее внимания и уже неловко ведя ее по полу. – Начальник отпустил сегодня свою шлюху одну. Не жди его. Он никогда не придет прилюдно танцевать с зэками. А если б и пришел, то у него есть та, кого он любит лапать…

Рябова задрожала и нерешительно посмотрела на Веру. Та ответила ей настороженным взглядом. Грязлов явно контролировал Рябову, и это ничего хорошего для девушки, по опыту с Анисьей, не предвещало. Грязлов всегда доводил дело до конца. Но чего он действительно добивался?

Вера на мгновение нахмурилась.

– Что-то не так? – участливо спросил Мартынов.

Вера искренне старалась прекратить думать о тех двоих.

– Все волшебно! – просияла она и тут же смутилась.

Мартынов рассматривал ее алые губы и лицо.

– Ты здесь самая красивая девушка, Ирина, – тихо произнес он. – Самая очаровательная.

Так прошли и второй, и третий туры. Потом были новые раунды с другими кавалерами, потом – снова с Мартыновым.

Ларионов не появлялся. Вера иногда осматривала толпу в надежде увидеть его. И в то же время почему-то боялась его появления.

По прошествии часа раскрасневшиеся люди уже не могли остановиться. Им хотелось все больше движения. Зэки и охра смешались в толпе. Всюду слышались смех и громкие диалоги: люди увлеклись радостью, им снова стало не до лагерных тревог. Это и была сейчас настоящая их жизнь, в которой в данный момент не присутствовали партия, НКВД, кровь и гной лагерей.

Внезапно дверь в актовый зал отворилась, и вошел Ларионов. Его не сразу заметили, но постепенно по толпе пошел гул.

Ларионов был одет с иголочки, выбрит, улыбчив и приветлив с людьми. Он попросил всех продолжать веселиться, не обращая на него внимания. Но люди не могли не замечать Ларионова, потому что он всегда был центром их внимания.

Сведущие зэки сразу заметили, что на форме его уже нашиты петлицы комиссара. Кто-то округлял рот, кто-то улыбался, кто-то пытался рассмотреть «своего майора» через плечо соседа.

– Повысили нашего. Неужели пришел? А танцевать-то теперь можно? – полз шепот.

Вера вздрогнула и обернулась. Ларионов слабо улыбнулся ей с другого конца зала, все еще стоя недалеко от входа.

– Товарищ комиссар, – обратился Касымов, подскочив к начальнику.

– Вольно. Продолжайте веселиться, – с усмешкой сказал Ларионов.

Но Кузьмич остановил музыку, чтобы поменять пластинку.

По случаю прихода Ларионова он решил поставить свой любимый вальс, почему-то решив, что теперь Ларионов должен непременно и танцевать. Ведь он ставил вальс именно для своего «высокоблагородия», хотя и не думал об этом сознательно.

Но и все остальные это понимали. Бабы тихо хихикали, переговариваясь о том, чего теперь ждать. Не будет же Ларионов стоять в углу до конца вечера!

Федосья, как всегда, решила, что должна взять на себя устроительство ситуации, коль она возникла, и поспешила к Ларионову.

– Григорий Александрович, – быстро залопотала она, – вот ведь радость! Потанцуйте, не побрезгуйте. Или вы так заглянули?

– Так заглянул, – сдержанно ответил тот.

Федосья насупилась, а бабы захохотали.

Кузьмич наконец завел «На сопках Маньчжурии», но люди не спешили танцевать, прижавшись к стенам и словно ожидая позволения.

Ларионов не чувствовал ног. Зачем только он пришел? Как глупо все это – ведь он начальник зоны. Только всполошил людей и испортил всем праздник. Но в тот миг, как в его голове неслись все эти мысли, он уже не сводил глаз с Веры, а она смотрела через зал на него.

Мартынов приблизился к ней и пригласил на танец. И в тот же момент уже Ларионов, не помня, как это случилось, оказался рядом. Словно не замечая Мартынова, он встал между ними.

– Потанцуешь со мной?

Вера, как в тумане, шагнула в его объятия. Это был самый неловкий момент во всей ее жизни. И она думала, что Ларионов чувствовал то же самое.

– Как вы решились прийти? – не выдержала она, когда они уже вальсировали и другие пары робко стали вступать в круг.

– Не мог представить, кто еще может составить тебе пару, – улыбнулся Ларионов.

– Вы правда божественно вальсируете, комиссар, – сказала ему в тон Вера.

Ларионов перевел дух и не сводил с нее глаз, в которых плясали огоньки радости.

– Я сам не понимаю, как решился, – признался он. – Надеюсь, не слишком огорчил этим тебя и всех остальных.

Вера немного помолчала. Потом кокетливо устремила на него взгляд исподлобья:

– Ничуть. Вы можете пообещать мне кое-что?

Ларионов весело посмотрел на нее сверху вниз.

– Что угодно, – ответил он. – Но всякий раз, когда ты так говоришь, следует что-то незаурядное.

Веру, казалось, все это забавляло.

– И сегодня попрошу вас о чем-то незаурядном, – задорно говорила она. – И вы должны будете просто выполнить мою просьбу. Звучит странно. Доверьтесь мне. Как вам такая просьба?

Ларионов понятия не имел, о чем Вера вела речь, но он был так счастлив держать ее в объятиях и чувствовать ее запах, слышать веселый голосок у своего лица, что согласился бы на любые ее прихоти.

Вальс так скоро кончился, что они оба немного растерялись и замешкались. Возникла неловкая пауза, и Вера ловила на себе любопытные взгляды соратников. А Ларионов в смятении забыл выпустить ее руки.

– Музыка закончилась, – засмеялась Вера, – а вы все еще держите меня.

Ларионов сконфузился. Вера выпорхнула из его объятий, а он смущенно заозирался по сторонам, чувствуя, что к нему приковано все внимание зэков.

На спасение снова подбежала вперевалку Федосья и стала расспрашивать, когда разводить по баракам народ. Ларионов был обескуражен и не очень соображал, что ответить, но в душе радовался, что Федосья сгладила неловкость.

В это время Полька объявила белый танец. Ларионов почувствовал, как часто забилось сердце, увидев Веру, решительно шедшую к Мартынову. Она сияла. Бодрая походка сообщала волнение подолу платья.

Но откуда ни возьмись к Мартынову подскочила Клавка. Даже издалека было ясно, что Вера и Клавка что-то выясняют на повышенных тонах. Мартынов пытался вмешаться, но его удел был наблюдать за сценой. Не обращая на него внимания, девушки все сильнее ссорились.

Клавка обвиняла Веру в том, что та сидит на двух стульях, не дает прохода Мартынову, флиртует с ним, а потом танцует с комиссаром у всех на глазах. А теперь вот снова бросается к Мартынову. Клавка все свирепела, и к ним уже спешили Инесса Павловна и Полька.

Окружившая женщин толпа заколыхалась.

Вера упрекнула Клавку, что та просто невоспитанная и неблагодарная склочница, и развернулась, чтобы уйти. Но Клавка ловко схватила Веру за плечо и дернула изо всех сил. Вера пыталась оттолкнуть ее, но тут Клавка уже сама лихо толкнула Веру, и та полетела на пол. Бабы принялись визжать, а Ларионов бросился к дерущимся девушкам. Клавку пытались удерживать мужики, но она брыкалась и кусалась, выкрикивала бранные слова и старалась достать Веру, которую поднимали с пола женщины.

Ларионов ворвался в круг и приказал прекратить бардак. Тут же подскочил Грязлов и так огрел Клавку прикладом Касымова по плечу, что та принялась громко кричать от боли и на чем свет стоит костерить самого Грязлова.

– Что происходит?! – рявкнул Ларионов, схватив Веру за локоть. – Твоя подружка сошла с ума? Или как это все понимать?

– Касымов, в ШИЗО эту дуру! – вскричал Грязлов. – Сучка, за руку укусила.

Вера вцепилась Ларионову в рукав, вся содрогаясь от всхлипываний, и вдруг тихо и быстро произнесла:

– Пусть посадят в камеру Анисьи. – И принялась стонать, уткнувшись в плечо Инессы Павловны.

Ларионов помедлил, но потом быстро вышел вслед за Касымовым. Тот волочил Клавку, во всю зону горланившую «На станции одной обыкновенной…»[16]. Какое-то время он шел за ними, а когда поравнялся со своей избой, вдруг бросил Касымову вслед:

– В третью ее.

– Так точно, – ответил Касымов и продолжил тащить Клавку в ШИЗО.

Ларионов вошел в свою комнату и бросил на стол фуражку. Эти женщины опять что-то затеяли.

За ним в дом вбежала, пыхтя, Федосья.

– Александрову ко мне, – сказал он спокойно.

Скоро Вера уже стояла перед Ларионовым в его кабинете, довольная и таинственная. Ларионов смерил ее взглядом, и она сразу почувствовала, как он взбешен. Ей-то казалось, что все прошло как нельзя лучше.

– Что все это значит? – спросил он тихо и грустно.

Вера уставилась в пол, ноздри ее подрагивали. Ларионов, почувствовав в ней искреннюю досаду, мгновенно обмяк. Он подошел к Вере, взял за руку и заглянул в лицо.

– Ты расскажешь мне, зачем вы инсценировали драку? И что Клаве понадобилось в третьей камере? – уже нежно спросил он, не в силах долго сердиться на Веру.

– Для того и затеяли, чтобы Клавку упекли в камеру Анисьи. На что вы спрашиваете, если сами понимаете?! – капризно бросила Вера и отвернулась.

– Почему ты просто не попросила меня открыть камеру Анисьи? – все еще не мог понять Ларионов. – Ты могла бы ее осмотреть и без всего этого безобразия на танцах.

– Вот как?! Сразу видно, что вы – военный, а не конспиратор. Вас в разведку нельзя брать, гражданин комиссар!

Ларионов сел на край стола и, не выдержав, улыбнулся.

– Так… – Он скрестил руки на груди. – Поясни мне ваши маневры, моя драгоценная забияка, мой воинствующий Пинкертон в струящемся платье…

– Да прекратите вы! – обиженно оборвала его Вера и принялась расхаживать перед ним по комнате. На лице ее кое-где была размазана красная помада, волосы растрепаны. – Вы что, сами в толк не возьмете? – Она в сердцах постучала себе по голове кулаком. – Тут за каждым шагом следят. Грязлов… – Она перешла на шепот и выглядела забавно со своим заговорщическим видом. – Грязлов всюду поставил шпионов. Вы сами знаете – только из Москвы приехали. Он сразу бы заметил, если б мы пошли обследовать камеру Анисьи. Понимаете, – Вера приблизилась вплотную к Ларионову и заговорила совсем тихо, – я не верю, что Анисья подожгла зимой барак. И вы, я уверена, в это тоже не верите…

Теперь Ларионов слушал ее внимательно и вдумчиво.

– Когда она лежала у меня на руках, она прошептала: «Из…» Я долго размышляла и пришла к выводу, что речь шла об изоляторе, а не каком-то непонятном «из»! Я думаю, она оставила там знак – доказательство ее невиновности или виновности кого-то еще. В ту ночь они с Грязловым почти одновременно покинули зал. Что-то произошло между ее уходом из зала и возвращением, о чем мы не знаем. Но догадываемся. На стакане в комнате Грязлова был след от красной помады… Я видела Грязлова с Рябовой…

Ларионов неожиданно сжал Вере запястье.

– Вера, послушай меня, – сказал он тоже тихо. – Ты не должна лезть в эти дела.

Она было попыталась возразить, но Ларионов вдруг прижал ее лицо к своей гимнастерке.

– Тихо, девочка. Слушай меня внимательно. Я знаю о делах Грязлова. Я знаю, что он подлец, – спокойно заговорил Ларионов. – Но у меня ничего на него нет. Пойми, – он отпустил Веру, и она теперь его слушала, – никакие свидетельства Анисьи (тем более ее больше нет в живых), свидетельства Клавдии или твои не поспособствуют решению дела. Для любого следственного органа вы – зэки. А ты проходишь по пятьдесят восьмой как враг народа, Вера. – Ларионов произносил последние слова с досадой, но уверенно, не оставляя места для эмоций, а приводя лишь факты. – Я сам решу этот вопрос. По-своему.

– Это как же? – с подозрением спросила Вера.

– А вот так, – улыбнулся наконец Ларионов. – Как мужчина и военный, без привлечения женщин. Прошу тебя держаться подальше от Грязлова и всех этих скользких дел. Иначе лишу вас с Клавдией всех полномочий, – добавил он нарочито сурово, и Вера открыла рот. – И вот еще что. В лагере будут перемены. Мы должны снять практически всех с работ по зоне и поставить на общие – таков приказ из центра. Мне теперь не до Грязлова, – устало закончил он. – Надо думать, как не лишиться лучших людей. Не погубить их. Еще пара месяцев, и – зима…

Вера смотрела на него теперь сочувственно. Значит, их ждут еще более суровые времена. И Ларионову надо придумать десятки ходов, чтобы не вызвать ярости центра и спасти побольше не годных для работ на делянке людей.

Вера вздохнула и плюхнулась на диван.

– Какое, право, было ребячество сегодня с нашей стороны, – вымолвила она, и в глазах ее заблестели слезы. – Простите.

Ларионов опешил. Он вдруг опустился перед ней на колени и принялся осторожно и нежно целовать кисти ее рук.

– Я так испугался за тебя, – прошептал он. – Каждый раз, когда ты что-то затеваешь, я боюсь, что это тебе навредит. Прояви немного терпения, не вороши осиное гнездо, Верочка. Я смогу сберечь тебя для твоих родных, если ты сама мне в этом поможешь…

Вера замерла. Она смотрела на его склоненную голову, его послушные темные волосы. Теплое дыхание касалось ладоней и, казалось, проникало вглубь ее существа миллионами электрических разрядов. Ей захотелось запустить руку в его волосы, прижать голову к своим коленям и позволить естественному ходу событий распоряжаться их жизнями. Но это было так страшно: просто позволить течению жизни повелевать судьбой.

Она выпростала руки и поспешно поднялась с дивана, качнувшись от волнения. Ларионов поднялся вслед за ней, раздосадованный на свою очередную слабость.

– Ты уходишь?

– Да, – тихо промолвила Вера. – Пойду в барак. А вы все же проверьте, кто такой Грязлов и кто такая Рябова: хотя бы понять, что за фрукт эта тихоня…

– Обещай мне, – тихо проговорил Ларионов. – Обещай более не вмешиваться в лагерные дела. Это все, о чем я прошу. Пока ты под моей защитой и все считают тебя моей женщиной, тебе ничего не грозит, – ласково сказал он, а Вера вспыхнула от его слов. – Но в любой момент все может измениться не в нашу пользу, Верочка. И поэтому я прошу тебя быть благоразумной. Тебя ждут мать и сестра. И скоро ты с ними соединишься…

Вера метнула на него тревожный взгляд и вышла из комнаты. На пороге она столкнулась с Федосьей.

– Ох, дела, дела, – дежурно пропыхтела та. – Вот и танцы! Разобрались-то с хозяином?

Вера кивнула и неожиданно погладила Федосью по плечу.

– Может, тебе в гостевой постелить, дитятко? – спросила Федосья. – Хватит в бараке маяться. Все одно – вся зона про вас почти год как судачит.

Вера нежно и устало улыбнулась:

– Пойду я, теть Федосья. Не место мне тут.

Вера ушла в барак, а Федосья поспешила накрывать к ужину, неодобрительно качая головой. Валька вскоре тоже вернулась в дом, и все, как казалось, снова стало прежним: Ларионов сидел в своем кабинете, Вера в бараке, а женщины – в кухне.

Но по лагерю уже пронесся слух: Ларионова повысили, он может в любой момент покинуть зону, и в центре готовятся неблагоприятные для всех перемены.

– Что опять стряслось? – принялась сплетничать Валька. – Я дюже хорошо наплясалась.

– Не знаю уж что и сказать, – устало выдохнула Федосья. – Чаи давай гонять. Наше дело маленькое: обслужить хозяина да помалкивать. Ирку, видать, заругал он: вышла опять вся в слезах, а он закрылся.

– А Клавка белены объелась, поди, – прыснула Валька. – Девкам так долго немужними быть плохо. Надо такое выдумать! Ирку к Мартынову приревновать. Вот чудно!

– Нечисто тут что-то – правда твоя. – Федосья захлюпала наконец чаем, и на лице ее изобразилось блаженство. – Во всем виновата гордость. Ирка майора – тьфу ты, комиссара! – почитай год как жеребца за повод водит. Я всегда говорила: зажили бы вместе, и кончились бы все эти беды!

Валька ухмылялась и закручивала волосы на макушке.

– Скажете вы тоже иногда. Все в кучу валите вечно. Господь с вами! При чем тут зажили, не зажили?

– А при том! – вымолвила с осведомленностью опыта Федосья. – Брожения все эти – дело вредное. А когда баба при мужике, она им занимается и в голову всякие прочие глупости не берет. А мужик бабой занимается: и пить ни к чему, и дурить ему, потому как вся его сила в бабу уходит.

– Так-то да… – протянула Валька. – Хоть натанцевались вдоволь. Спать хочу дюже. Лясы с вами точить даже нет мочи. – Валька с истомой потянулась.

Вскоре огни по лагпункту погасли. Наступила ночь.

Глава 4

По истечении нескольких дней Клавку выпустили из ШИЗО. Мрачнее тучи она вошла в барак и плюхнулась на свое место. Женщины, вернувшись с нарядов и с делянки, бросились к ней с расспросами. Клавка нарочито отворачивалась с оскорбленным видом и игнорировала Веру.

Вера все же первая прервала молчание.

– Ну уж извини, – промолвила она, пожимая плечами и ловя взгляды подруг. – Всякое бывает. Я вот подумала и решила, что была не права. Если Мартынов тебе так нравится, я буду только рада вашему союзу.

Клавка не отвечала и не смотрела по-прежнему в сторону Веры.

– Клавдия…

– Шла бы ты лесом! – буркнула Клавка. – Подруга еще называется. Слыхали? Знатная птица. Заполучила всех нарядных хахалей и раздавать контрамарки?! Себе оставь этого жердяя.

– Девочки! – вмешалась Инесса Павловна. – Клава! Я прям вас не узнаю. Что же это такое? Цирк с конями, да и только.

– Именно что с конями! – выкрикнула Клавка. – Только кони все под шпорами этой московской шмары. Не маловато ли седалище для двух седел?

Вера отвернулась и ушла на свою вагонку.

– А ты что зенки вылупила?! – гаркнула Клавка теперь на Рябову. – Лесоповал по тебе плачет. Строит вечно из себя святошу. Ух! – Клавка погрозила Рябовой кулаком.

Веру распирал хохот, и она уткнулась лицом в подушку и тряслась от беззвучного смеха. Она знала, что Клавка недолюбливала Рябову.

Инесса Павловна махнула Клавке рукой и стала поглаживать Веру по спине, думая, что та плачет, отчего Вера только сильнее хохотала. Это был беспредельный кураж двух девушек.

– Ну-ка! – не выдержала Балаян-Загурская. – Будет уже! На кой Ирке твой архитектор?! У нее получше мужик есть. Как белены объелась! Ты бы еще из-за начальника с ней подралась. Совсем уже ума лишилась.

Клавка тоже бросилась лицом в подушку, и девушки достаточно долго так еще пролежали, подрагивая. Барачные женщины недоуменно переглядывались.

– Ничего не понимаю, – раздосадованно всплеснула руками Инесса Павловна. – Ребячество какое-то.

А через несколько дней, в течение которых Вера и Клавка нарочито не общались, их поставили в смену в пищеблок. Там и встретились конспираторы. Улучив момент, когда рядом уже никого не было, чистя картофель, девушки решились наконец поговорить о главном деле – о ШИЗО.

– Что-нибудь нашла? – шепотом спросила Вера.

– Не отвлекайся, белоручка! – войдя в роль, прикрикнула Клавка. – Да ничего! – просипела она. – Все просмотрела. И под нарами – везде. Чисто.

– Что, совсем никаких знаков? – настаивала Вера. – Может, рисунки, символы, буквы?

Клавка бросила клубень в кастрюлю с водой.

– Ну нет же! – Она огляделась. – Под нарами на оборотной стороне только одно было.

– Что?!

– Да тихо ты! Чисть проворнее, а то я третью выдаю, а ты все одну мусолишь! – демонстративно выкрикнула Клавка и снова огляделась. – На днище нар написано одно слово. Ну кто его знает – там сотни людей побывали…

– Ну! Не тяни, – рассердилась Вера.

– Конь.

– Конь? – Вера застыла и подняла глаза на Клавку. – Просто слово «конь»?

– Ну да! – недовольно кивнула Клавка и пожала плечами. – Нацарапано: «конь».

– Конь… – Вера задумчиво подхватила новый клубень и повертела его в руках. – Что бы это могло означать?

– Да черт его знает. Может, и не она это вовсе написала…

– А кто?! Кому понадобилось лезть под нары и царапать там слово «конь»? Нет, – Вера озабоченно покачала головой, – это могла быть только Анисья. И что-то это да значит. Просто она не могла как-то иначе навести на след. Боялась, либо времени не было. Да и царапать под нарами не так уж и просто.

Клавка долго смотрела Вере в глаза, а потом принялась чистить картошку. Девушки какое-то время молчали.

– А что, если это не конь?! – прервала молчание Вера.

– А что же? – недоуменно взглянула на нее Клавка. – Мерин сивый, что ли?

Они засмеялись и тут же осмотрелись.

– Ладно, – промолвила Вера. – Дойдем до чего-нибудь. Надо только придумать теперь, как нам помириться. Ну, для общественности, – добавила она с улыбкой.

– Их рассорил и примирил конь, – затряслась от смеха Клавка, и Вера брызнула в нее водой из кастрюли.

В кухне показался Грязлов. Клавка тут же выкрикнула:

– Это что ж такое, гражданин начальник?! Ставите меня в наряд с Александровой. Как нарочно, что ли?!

Грязлов прошел к девушкам своей медленной сутулой походкой, юрко оглядывая кухню.

– Работайте, сучки, – ухмыльнулся он и встал над ними в позе надзирателя. – Или все мужиков поделить не можете? ШИЗО по вам плачет. Спета ваша песенка. Товарища комиссара переведут, и всех выкинут на лесоповал. Зажрались тут, падлы!

Вера молчала, нарочно игнорируя страшные слова о Ларионове. Она рассматривала его пыльные потертые сапоги. «Цирк с конями…» – возник перед Верой сначала образ Инессы Павловны. «Ах вы, кони, мои кони…» – понеслось дальше.

Почему она думала о конях, глядя на Грязлова? Эти сапоги, которые в тишине конюшни так угрожающе хрустели… «Ну конечно! – Вера медленно подняла голову и уставилась в пространство. – Как я сразу не догадалась?!»

Когда они с Клавкой возвращались в барак, Вера приостановилась метрах в двадцати от крыльца.

– А что, если Анисья намекала на конюшню?

Клавка почесала макушку.

– С чего бы?

Вера некоторое время колебалась. Могла ли она настолько открыться Клавке? Но за последние месяцы та доказала свою преданность и смелость, и Вера просто не могла не доверять человеку, который ради дела добровольно пошел в ШИЗО. Да и вообще: как жить на зоне без опоры на товарищей?

– Понимаешь, я однажды видела там Черного с Рябовой…

– Я всегда сомневалась в этой тихушнице! – Клавка неодобрительно мотнула головой в сторону барака. – Ходит вечно как тень. Стукачка хренова!

– Ладно тебе! – остановила ее Вера. – Не о том толкую. Это место, судя по всему, для него что-то значит. Если, конечно, это не только конспиративная точка.

– Может, ему просто негде больше плести свои интриги? Все-таки в конюшне никого обычно не бывает. Да и далеко она от глаз и ушей.

– В том и дело! – Вера оживилась. – Ведь он не знал, что я их там засекла. Стало быть, место их встреч не рассекречено. Да и слово «конь» мало еще на что наводит. Ну что это может быть? Лагерные лошади? Бред. Конь Ларионова? Тоже не вяжется. Конь – просто конь. Возможно, она нацарапала «коню», а ты прочла как «конь»…

Клавка схватила Веру за руку.

– А ведь точно! В темноте трудно было разобрать последнюю букву. Я ее скорее додумала.

– Ну вот! – Вера воодушевилась. – В противном случае мы имеем дело с несвязным бредом. Но Анисья знала, что писала. Она потратила на это последние силы и рисковала. И про ШИЗО на последнем дыхании мне сказала. Даже умирая, она боялась, что ее услышит Грязлов. Анисья что-то знала. Но что? Видимо, ответ и кроется в конюшне. И ведь он не на шутку взбесился, когда меня там спалил.

– Как бы нам ее прочесать?

Вера сглотнула ком в горле. Девушки двинулись к бараку.

– Подумаем. Мы всегда что-нибудь придумывали, – улыбнулась через силу она.

– Эх, как хочется прижать эту сволочь, – с искренней надеждой сказала Клавка, и они вошли в барак.

* * *

Ларионов никак не мог решиться на радикальные меры и словно просто плыл по течению. Они с Верой выезжали за пределы лагеря, и он продолжал учить ее стрельбе.

Вера оказалась довольно неплохим «курсантом». С лета она относилась к затее Ларионова иронично, полагая, что он выдумал эти занятия для того, чтобы уединяться. Но он был настроен серьезно и обучал ее со всей строгостью наставника. После возвращения Ларионова из Москвы сама Вера стала относиться к занятиям серьезно. Теперь возникла уверенность, что такой навык может пригодиться.

При встречах последнее время они обсуждали стратегии спасения людей от общих работ. Вариантов было мало. Это сильно удручало Ларионова. Он, уже не стесняясь в выражениях, клял на чем свет стоит своих московских начальников. Ларионов совершенно доверял Вере, и это было ей очень дорого в их связи.

Она же все не решалась поведать ему о своих конспиративных планах и попроситься в конюшню, чтобы на сей раз покопаться там санкционированно. Вера была уверена, что Ларионов отнесется к их расследованию прохладно, и точно знала, что не одобрит вмешательства в дела администрации лагпункта. Он боялся ее соприкосновения с Грязловым. Но это лишь усиливало ее решимость довести расследование до конца.

На одном из занятий она осмелилась-таки добиться своего окольными путями. Резонных аргументов не было, а рассказать о подозрениях Вера больше не отваживалась: ее огорчало недоверие «гению шпионажа», и она опасалась, что Ларионов такого не стерпит. И либо вызовет Грязлова и сорвет дело лобовыми действиями, либо прижмет их с Клавкой, руководствуясь опекой. Но она чувствовала, что Грязлову было что скрывать. Чувство обострилось после стычки с ним у конюшни и обнаружения надписи под нарами в ШИЗО. И Вера подумала, что ради благой цели можно пустить в ход «женские рычаги».

– У тебя большие успехи в нашем маленьком деле, – улыбнулся Ларионов после одного из занятий.

Вера вернула Ларионову оружие и села на траву.

– Вы – отличный наставник, – пустилась она в лесть.

Некоторое время она смотрела вдаль, не понимая, как подойти к разговору о конюшне.

– Вы любите лошадей? – начала Вера.

Ларионов присел рядом и внимательно ее осматривал.

– Разумеется. – Он щурился от сигаретного дыма. – Я ведь в прошлом кавалерист.

– Я тоже их обожаю! – Вера заломила руки. – Так и хочется поухаживать за лошадками, научиться их чистить и кормить. Я бы пошла в ветеринары, если бы не стала учителем.

Ларионов с любопытством слушал.

– Жаль, что меня постоянно отправляют в наряды по хозяйству, Григорий Александрович, – молвила она с напускной грустью. – Почему мне достается такая скучная работа?

Ларионов снял травинку с ее волос.

– Значит, тебе скучно в моем доме, и ты мечтаешь поскорее куда-то улизнуть? – улыбнулся он.

– Ну почему вы вечно все принимаете на свой счет?! Просто хочется новых ощущений. Ведь подумайте, как уныло каждый день торчать в кухне и улыбаться своему отражению в кастрюле с картошкой!

Ларионов засмеялся и ласково посмотрел на нее. Ему было хорошо, и он готов был на любые ее прихоти, чтобы наслаждаться этими моментами близости.

– Постановка пьесы больше не составляет для тебя новых ощущений? – продолжал он шутливо пытать Веру. – Мне казалось, ты очень увлечена этим делом и даже подружилась с Губиной по этому поводу.

Вера махнула рукой ему в тон.

– Ну, с ней мы подружились раньше и совсем по другому поводу. Когда вы собирали лимоны в Москве в то время, как мы не знали, что думать в нашей глуши.

Ларионов пристроился на боку и смотрел на Веру сзади. Он всегда безошибочно чувствовал ее мотивы и ждал, когда она приступит к основному. Вера тоже чувствовала его, как свою плоть, и ее раздражало то, что Ларионов видел ее насквозь и все же молчал, выслушивая прелюдии.

– Я хочу поработать в конюшне! – достаточно прямо и резко выпалила она, не в силах продолжать кривляния. За спиной она слышала, как Ларионов тихо посмеивается. – Ну и что?! – посетовала она. – Да, я хотела! Вы ограничили меня во всем! «Это опасно, то нельзя, сюда не суйся, это не твоя забота»…

– Будет тебе, душенька, – с нескрываемым удовольствием забавлялся Ларионов. – Ты разъезжаешь по горам и долам, ставишь спектакли, флиртуешь со всеми напропалую, снимаешь с работ людей, обучаешь народ в классе и называешь это ограничениями?

Вера искренне насупилась и, как это обыкновенно с ней происходило, скоро перестала играть и расстроилась по правде.

– Вы что, упрекаете меня в излишней свободе? – тихо спросила она, поворачиваясь к Ларионову.

– Ну что ты, душа моя, – ласково произнес он, заподозрив, что теперь надвигается настоящая гроза. – Как бы я мог упрекать тебя за что-либо?

– Я вот что думаю, гражданин комиссар, – вдруг мягко, но холодно произнесла она, поднимаясь с земли. – Я больше не желаю прогулок и всего такого. Нет нужды искать оправдание, чтобы вернуть меня на общие работы, – закончила она.

Ларионов тоже поднялся и взял ее за руки:

– Ну что ты в самом деле, Верочка! Что же ты такая горячая?

– Никакой горячности, – произнесла Вера спокойно, но руки вырвала. – Я приняла решение. Или принудительно вмените послабления?

– Вера, – огорченно произнес Ларионов, вовсе не ожидавший подобной ссоры. – Ради бога, ну что ты? Я на все готов ради твоих радостей! Хоть всю конницу Буденного привести.

– Смешно, – сухо заметила Вера. – Прошу вернуться в лагпункт. И если вы не переведете меня с завтрашнего дня на общие работы, я сама попрошусь у… у Грязлова, – закончила она спокойно, но сурово.

На Ларионове не было лица. Он ничего не понимал. Эта внезапная перемена в Вере и ее словно безумная настойчивость повергли его во фрустрацию. Он побледнел, безмолвно помог Вере оседлать лошадь, и они в молчании двинулись в лагпункт.

Ларионов лихорадочно восстанавливал в памяти разговор, пытаясь понять, что вызвало такую решимость идти на общие работы. Это было непостижимо его уму, и он сильно сник, не зная, что теперь со всем этим делать.

Но и сама Вера не понимала, как такое могло случиться. Сердце от отчаяния колотилось в груди, она готова была заплакать, обернуться к Ларионову и попросить его забыть нелепый разговор. Казалось, что какая-то неведомая сила, чья-то воля подчинила ее, и она невольно заварила эту ужасную кашу. А теперь не понимала, как выкрутиться.

Они доехали до лагеря в безмолвии. Когда спешились у ворот, Ларионов решился взять Веру за руку.

– Вера, прошу, давай поговорим в доме. Я ровным счетом ничего не понимаю. Прости меня, если сказал глупость.

Вера бросила на него суровый взгляд.

– Мне необходимо все обдумать в покое, – твердо сказала она. – Я готова говорить, но не сию минуту.

Ларионов кивнул, и они разошлись: Вера пошла в барак, а Ларионов – в избу.

Ни разу с момента их встречи в лагпункте после первого его возвращения из Москвы Ларионов не ощущал столь явного отчаяния. Обычно он понимал (либо ему казалось, что он понимал) ситуацию и причины тех или иных неурядиц. Но в этот раз утонул в пустоте и отсутствии предположений. И самым странным было внезапное и уверенное решение Веры немедленно идти на общие работы.

Вера попросилась у Губиной в дополнительный наряд ночью. Та неохотно согласилась, пожав плечами. Женщины тоже не понимали, что происходит. Но Вера не хотела ни с кем говорить. Она была словно околдована какими-то мистическими силами – как сомнамбула пошла в кухню, не проронив ни слова.

На самом деле внутри она страшно тряслась. Ее лихорадило и подташнивало. Не могла понять, что с ней.

В кухне было холодно и сыро.

Вера взяла щетку, таз и села на пол скрести плитку. Мысли мчались сначала беспорядочно. Она вспоминала день, решимость расследовать дело с конюшней, их теплый разговор на пути к мнимому стрельбищу. А потом… Что случилось потом? Потом она решила все сломать! Но почему? Вера тихо затряслась от рыданий, оперевшись о пол руками. Что за безумие? Было ли это безумием?

Но нет! Ведь была же причина. Ее не могло не быть.

Вера прокручивала бесконечные сцены жизни в лагере: вот они прибыли, и она узнала Ларионова на плацу, а он ее – нет; вот он ударил ее по лицу в бане и тут же освободил из ШИЗО; вот началось создание Комитета; вот расстреляли народ на плацу; вот погибла Анисья; вот погибла Лариса и родился Гришенька; вот измученный Ларионов вернулся комиссаром; вот его хотят перевести в Москву; вот, вот, вот…

Вот ее любовь! Вот она – обнаженная, бескожая, глубокая – любовь ее жизни, раздирающая сердце на куски. Вот она! Вся как на ладони. Пустые разговоры, флирт, дела и действия, предположения и мысли – все никчемное, бессмысленное, пустое! Есть только одна правда: любовь в ее сердце, которой нет конца и края.

Вера издала надрывный, громкий стон. Ее душила боль такой силы, что она не понимала, кто она и где. Хотелось кричать: громко, протяжно. Ничего не было впереди – ничего! Расставание. Только оно было реально. А все прочее было лишь глупой попыткой человека замаскировать правду. Замаскировать свою любовь. Замаскировать нестерпимую боль от невозможности счастья.

И просто прорвалось. Просто внезапно и совершенно бессознательно прорвалось именно в ту минуту, когда они были на выезде. Просто прорвалось там, а не где-то еще: без подготовки, без долгих раздумий и анализа. Прорвалась боль сквозь эту броню, и рвануло! Рвануло от невозможности и неспособности найти путь. Рвануло от неверия в сохранность дружбы в предшествии гибели любви. Рвануло от силы самой этой любви, реализовать которую оказалось невозможно.

Вера вопрошала лишь об одном: за что?

Потом, когда истерика стала затухать, она еще долго плакала, покачиваясь и закрывая рот руками. И в проявляющемся сознании вдруг отчетливо стала выплывать мысль, единственная оформленная мысль в безмолвии ума и битве души: помочь Ларионову и себе есть только один способ – уйти на лесоповал.

Слезы все еще лились, но душа вдруг стала успокаиваться, так же быстро, как пришла к бунту. Губы Веры сложились уже вопреки воле в подобие нежной и благостной улыбки. Спасение было лишь в ее отречении. Полном отречении и смирении. Не было нужды прощать его за что-либо, не было нужды жалеть себя или его, не было нужды бороться и барахтаться. Была лишь одна нужда: спасти. Спасти и помочь.

Краски действительности сгущались. От Ларионова требовали немедленной отправки «каэров» на общие работы. Но он все медлил. Он не мог из-за нее, Веры, развязать эту кампанию по отправке «каэров» на лесоповал. Иначе почему он так тянул, рискуя должностью и жизнью?

А что же она?

Вера усмехнулась и бросила щетку в таз. Весной или, в крайнем случае, летом он уедет из лагпункта. Он много раз говорил, что не покинет ее, пока она в лагере. Но ей оставалось сидеть еще четыре года. Это в лучшем случае. Давали повторные сроки, человек в любой момент мог погибнуть или стать инвалидом. Все это было мучительно для них обоих. И она решила положить конец мучению.

Единственное, что надо было довести до конца до отъезда Ларионова, – расследование. В противном случае Грязлов расправится с ней. Ни к чему все эти ужимки и уловки. Глупо и гадко все это!

Вера решила, что сможет найти способ обследовать конюшню и без манипуляций Ларионовым. Это было ее дело, а не его. И надо довести его до конца одной – не подставляя ни Ларионова, ни Клавку.

Вера устало поднялась с пола. Она прошла сложный путь. И теперь виделся конец. Правда причиняла нестерпимую боль. Было так прекрасно пребывать в облаке мнимого счастья. Но эта иллюзия грозила бедой. И ему – прежде всего.

Она возвращалась в барак за полночь. В окошке кабинета Ларионова все еще горел свет. Вера стояла на крыльце и какое-то время смотрела на это желтое пятно. Слезы катились жгучими струйками. Сердце наполнялось кровью. Но никогда прежде она не была так уверена в правоте своего решения.

Фараон поднялся и жалобно заскулил. Клацнула цепь. Затем он тихо улегся мордой на лапы, словно тоскуя вместе с человеком. Вера внезапно почувствовала запах стремительно надвигающейся осени. Утерла фуфайкой лицо и вошла в барак.

Утром началась привычная побудка, потом завтрак. Вера шла из столовой за Клавкой и пристроилась в шеренгу с зэками, уходившими на делянку. Клавка заглянула Вере в лицо.

– Ты, часом, ума не лишилась вчера? – спросила она с тревогой в голосе.

Вера спокойно улыбнулась Клавке.

– Не тревожься. Все хорошо. Я теперь буду работать на лесоповале. Просто помоги мне первое время. Поможешь?

Клавка долго смотрела на Веру, и на глаза ее навернулись слезы. Она отвернулась и молчала какое-то время.

Началась перекличка.

– Помогу, – наконец ответила она.

– Спасибо. – Вера сжала ее руку.

– Александрова! – задребезжал гнусавый голос Грязлова.

– Я!

– А где Александрова? – выкрикнул Грязлов, пытаясь отыскать ее глазами среди расконвоированных работников зоны.

– Здесь, – ответила Вера из шеренги построенных на лесоповал зэков.

Грязлов с недоумением дошел до места, где стояла Вера, словно пытаясь убедиться, что она действительно стояла не на своем обычном месте. Он поморщился.

– Ты чего, белены объелась, Александрова? – раздраженно сказал он. – Выходи и вали на свое место.

– Гражданин лейтенант, прошу перевести меня на общие работы.

По шеренгам пронесся гул.

– Отставить! – рявкнул Грязлов. – Ты что, Александрова, не в себе? – более тихим голосом процедил он. – Комиссар не давал распоряжений по твоей работе на лесоповале. Покинуть шеренгу и вернуться на прежнее место!

– Там что-то сумятица какая-то, батенька! – ворвалась в кабинет Ларионова Федосья.

Ларионов неподвижно стоял у окна и смотрел на плац.

– Что ж это такое творится? – Федосья скрылась прочь, охая.

– Не могу покинуть шеренгу, гражданин лейтенант, – спокойно ответила Вера. – Прошу перевести меня на общие работы.

Грязлов метнулся было к дому Ларионова, но тот сам уже показался на крыльце и проследовал к построению.

– Почему не выдаете наряды? – сурово спросил Ларионов, подходя к шеренгам.

– Товарищ комиссар, – раздувая ноздри, стал докладывать Грязлов. – Заключенная Александрова просится на общие работы. Прошу дать указания.

– Просится – значит отправляй, – сухо сказал Ларионов. – Всех на общие работы отправляй.

По шеренгам снова прокатился гул.

– Есть – отправлять! – ответил Грязлов и с усмешкой посмотрел на Веру.

Вера была спокойна и беспристрастна. Она смотрела прямо перед собой в пустоту. Ларионов поправил фуражку и вернулся в дом. Он видел из окна, как вскоре строем заключенные двинулись к воротам. И она была среди них.

Он ворвался в кухню, где, не скрывая досады, сопела у стола Федосья. Валька растерянно оглаживала растрепанные волосы старухи.

– Ну что ты плачешь?! – Ларионов неожиданно ударил кулаком по столу, не помня себя.

Федосья молчала и только всхлипывала. Она ничего не могла понять, но все это казалось ей бедою, и плакала она от усталости и, возможно, от той же безысходности, от которой вчера плакала Вера.

Ларионов выпил залпом стакан самогона, бросил Федосье, что едет в Сухой овраг, и покинул дом. Зэки в строю проводили взглядом мимо пролетевшего галопом хозяина.

Ларионов доехал до больницы Пруста и решительно прошел в кабинет. Доктор не успел оторвать головы от письма, как Ларионов вдруг упал в хилое кресло у окна, бросил на стол фуражку и закрыл лицо руками.

– Не могу я так больше! – Он невольно хлопнул по столу Пруста так же, как еще недавно в доме. – Сил моих больше нет!

Пруст спокойно смотрел на Ларионова. Марта испуганно заглянула в кабинет, но доктор дал ей понять, что все хорошо. Марта скрылась за дверью, но через минуту тихо внесла наливку и снова исчезла.

Пруст разлил по рюмкам рубиновую жидкость и участливо посмотрел на Ларионова.

– Чем я могу помочь вам, уважаемый Григорий Александрович? – мягко спросил он. – Я не специалист по душам, но, думаю, вам нужна помощь. И я готов стать «лекарем поневоле».

Ларионов поднял на него глаза и вздохнул.

– Как это у вас всегда получается? – вымолвил он устало и отпил наливки. – Вы способны унять меня, ничего не предпринимая.

Доктор Пруст весело покачал головой.

– Рецепт прост. В большинстве случаев люди негодуют на горячую голову и не имея на то веских оснований. Вот вы, например, любезный Григорий Александрович, отчего негодуете? Наверняка дела сердечные одолевают вас…

Ларионов невольно улыбнулся.

– Разумеется, вы правы, – выдохнул Ларионов и растянулся в кресле, не в силах более сдерживать себя. – Вера вчера совершенно неожиданно и категорично объявила, что собирается работать на лесоповале. И отправилась на делянку. Я не знаю, что делать и как быть. И вообще, – Ларионов раздосадованно мотал головой, – я просто не понимаю, что делать с любовью к ней. Точнее, я не понимаю, как нам стать счастливыми в этих нелепых условиях и обстоятельствах. Я вижу, как жизнь снова рушится на глазах, и не соображу, что делать. Я невежественный, бездарный, тупой человек… А она! – взорвался снова Ларионов. – На кой черт ей понадобилась эта проклятая делянка?! Она знает, как там трудно и опасно, и все же ломает все и идет туда. Я знаю ее невозможный нрав. Если прикажу заточить ее в лагере, начнет бунтовать и навредит себе еще больше. А смотреть, как она рискует на лесоповале, я тоже не могу. И что же делать?! Как всю эту кашу теперь расхлебывать?

Доктор Пруст поднялся и медленно прошелся по комнате. А потом вдруг ударил ладонью по столу.

– А вот вы и ответьте на вопрос, на кой черт ей сдалась ваша делянка! Вот ведь вы какой! – возмутился он. – Озабочены своими чувствами. А что ваша Вера? Разве она не любит вас? – Пруст заглянул в лицо Ларионова. – Верите ли вы в свою Веру, милейший? Верите ли вы в ее любовь? Знаете ли вы о ее любви? Что вообще вы о ней знаете, кроме того, что она для вас желанна?! Привыкли на готовеньком на всем! Извольте…

Он плюхнулся в свое кресло и оставил Ларионова в оцепенении.

– Ваша проблема в том, – продолжил доктор уже совершенно спокойно и в обычном своем любезном тоне, – что вы сами не доверяете своей Вере. Ставите под сомнение ее любовь к вам. Но разве вы не знаете ответа? Разве не знаете, что эта женщина любит вас всю жизнь? – закончил он немного досадливо.

Ларионов печально смотрел перед собой. Сердце его колотилось в груди.

– И она, как и вы, не верит в вашу любовь, – улыбнулся Пруст. – Вы идете параллельными путями, которые никак не пересекутся. В этих бесконечных сомнениях, страхах, недоверии, своенравии вы оба ищете путь стать счастливыми. Не выйдет так, – решительно заключил он. – Либо вы обнажаете всю душу и пересекаетесь, либо будете двигаться параллельно. Таков закон.

Ларионов растирал лицо руками, точно стараясь окончательно себя отрезвить.

– Ладно, голубчик. – Пруст похлопал Ларионова по руке. – Я препарировал вас достаточно. Пора сшивать и отправлять в лазарет. Постарайтесь понять, уважаемый мой: все, что сейчас нужно, – это быть собой и позволить ей тоже быть собой. Понаблюдайте за ходом дел. Не порите горячку и не пытайтесь мгновенно изменить что-то. Кто знает, зачем все именно так складывается? Хитроумная рука судьбы порой самыми на первый взгляд неприглядными путями ведет нас к благу. Не мешайте Богу творить его промысел. И вот еще что. – Пруст посмотрел на Ларионова поверх очков, наклонив голову. – Подумайте о том, о чем мы толковали недавно у вас в кабинете. Ведь, по сути, Вера открыла вам путь к решению вашей дилеммы. Не так ли?

Ларионов блуждал взглядом по столу. Было о чем подумать. Как правильно он поступил, заехав в больницу!

Он поспешно собрался, невольно обняв Пруста. Доктор одобрительно кивал и удовлетворенно потирал руки, провожая Ларионова в окне взглядом, когда тот шел через двор к мерину.

Выйдя от Пруста, Ларионов направился к Марфе. Спешился и без стука вошел в избу. Марфушка чаевничала с Сахатычем.

– Ба-а, Григорий Александрович, доброго здравия! – поплыла навстречу Ларионову Марфушка.

За ней поднялся и Сахатыч.

– Хорошо, что вы тут оба, – возбужденно сказал Ларионов. – Вы мне нужны по одному важному делу.

* * *

Неделя тянулась долго. Ларионов, казалось, только и делал, что ждал часа возвращения зэков с делянки. И стал с удивлением для самого себя благодарить в душе Бога за прожитый без плохих новостей день.

Спустя десять дней после последней поездки к Прусту Ларионов отправился по делам в Маслянино. Он возвратился в лагпункт, когда уже стемнело, а темнеть начало раньше: осень вступила в права, мир двигался в объятия зимы. С момента их встречи с Верой пролетел год.

Ларионов полной грудью вдохнул прохладный воздух и вошел в дом. В избе его ждали Федосья, Валька и Кузьмич. Ларионов сбросил фуражку, проходя в кухню, и сухо кивнул.

– Чем обязан этому «совету в Филях»? – спросил он, омывая лицо холодной водой из рукомойника и поглядывая на всех через настенное зеркало.

Люди молчали. Федосья, кряхтя, собирала ужин. Через открытую дверь чулана слышно было громкое шуршание Вальки, которая делала вид, что занята делом.

Кузьмич тяжко вздохнул и начал подготовительно откашливаться. Ларионов резко повернулся.

– Что-то случилось? – тревожно спросил он. – Делянка?!

– На делянке все хорошо! – быстро вмешалась Федосья, опасаясь бури. – Все вернулись живехонькими и здоровехонькими!

Ларионов тут же смягчился.

– Говори, Кузьмич, что опять у нас в «датском королевстве» неладно? – Он бросил полотенце на спинку стула и присел на углу от Кузьмича, который занял место, где обычно любил сидеть сам Ларионов.

Тот было вскочил, но Ларионов махнул рукой.

– Сиди. Докладывай, не тяни. Или ты ждал меня отужинать? А ты что застыла, любезная? – повернулся он к Федосье. – Наливай всем теперь щей и давайте поедим. Устал я от вас, чертей.

– Да негоже нам, холопам, – начал Кузьмич, – с вашим высокоблагородием…

Валька тут же высунулась из подсобки и метнулась наливать супа всем и себе, не дожидаясь, пока Кузьмич закончит, а Ларионов его обругает.

– Вот, – подвинул телеграмму Кузьмич. – Товарищ лейтенант, стало быть, давеча занес.

«Грязлов», – сразу подумалось Ларионову. Обычно он приносил дурные вести.

Он быстро пробежался глазами по тексту, швырнул телеграмму в центр стола и принялся с искренним наслаждением поедать щи.

– Валька варила, – сказал он довольно. – Давай замуж ее отдадим, Федосья? Вот уж кому-то счастья привалит.

Люди робко засмеялись. Они никак не могли понять ни спокойствия, ни благодушия своего начальника. В телеграмме говорилось, что утром прибудет комиссия с проверкой.

Ларионов сразу понял, что снова был донос. И был он давно, иначе как бы так быстро среагировали и снарядили? А может, и Берия решил подстраховаться из-за всей этой истории с его назначением и затем отменой. Один черт – снова проблемы.

Комиссия была не из Новосибирска, а снова из Москвы. На сей раз с Тумановым ехал какой-то инспектор, и Ларионову было понятно, что проверять будут контингент.

– Что будя? – сказал Кузьмич, аккуратно и медленно пробуя суп. – Благодарствуем вам за ужин, – добавил он ласково.

– А сами вы что думаете? – неожиданно спросил Ларионов и окинул взглядом всех троих своих стратегов.

– Эх, пропадай моя телега, все четыре колеса… В больнице мест нет – туда никого не пристроим, – начал Кузьмич.

Ларионов с особым удовольствием макнул краюху хлеба в бульон.

– Ты прям Суворов, Кузьмич, – улыбнулся он. – Ешь щец, с тобой все ясно. А вы что думаете, бабоньки? Вы всегда что-то да смекнете, что-то да скумекаете.

Валька медленно пережевывала хлеб и переводила взгляд с одного на другого, словно всем видом показывая, что думать – не щи варить. Федосья допила из плошки остатки, утерла пот фартуком и с выдохом откинулась на спинку стула.

– А что тут думать? – запыхтела она. – Всех погнали на общие работы. В лагере только мы, дневальные да немощные. Мы рано утром в Сухой овраг подадимся – пусть лейтенант сам баню топит, князьям да боярам борщи варит. Главное дело – бабы и мужики молодые все на делянке. Ирка как в воду смотрела: потащилась туда с вашего же согласия, между прочим! Фимка – и тот на пасеке, а он отродясь кроме игральных костей в руках ничего не вертел! Тыл прикрыт, и дело в шляпе, – закончила она деловито.

Ларионов смотрел куда-то мимо стола. Лицо его было, вопреки ожиданиям, достаточно расслабленное и даже ласковое. Он знал, что обдумывать слова Пруста надо позже, когда и если все сложится относительно благополучно. Сейчас снова необходимо высушить эмоции и сгруппироваться.

– Тыл, говоришь… – Ларионов раскурил папиросу и на удивление Федосьи и остальных даже не стал пить. – Тыл – это самое главное на войне, – с расстановкой сказал он. – В театре военных действий тыл может быть причиной победы или поражения.

Валька и Федосья переглянулись. Валька с трудом сдерживалась, чтобы не захихикать. А Федосья округлила глаза и пожала плечами в ответ на робкие взгляды Кузьмича.

– Что, бабоньки, притихли? – улыбнулся Ларионов. – Вот, Кузьмич, учись у Федосьи, как надо стратегически мыслить. Это тебе не коза и не кобыла!

Кузьмич хмыкнул.

– Это вы зря, отец честной, – покачал головой он. – Коли тут кто-то стукнул, одной делянкой не прикрыться. Тут куда ни сунься – везде следы расконвоированных: и клуб, и библиотека, и инструменты, и оформление… Ежели сейчас суету наведем, то, глядишь, хуже будя. Глаза и уши, знама, везде! Это вам почище театра военных действий…

Ларионов кинул быстрый взгляд на Кузьмича, словно тот произнес что-то важное.

– Федосья, ну-ка сгоняй за Сердючко и Александровой. Скажи, если спросят, что жалоба была от бригадира звена.

Федосья тут же выскочила из-за стола, и след ее простыл за сенью хаты.

Ларионов немного заволновался, как обычно перед встречей с Верой. Против воли слова Пруста вращались в сознании: «любит вас всю жизнь…» Она сознательно пошла на делянку. Решилась ради него? Просто что-то почувствовала?

Ларионов, вопреки совершенной неопределенности и надвигающемуся новому испытанию, знал, что Вера – «его женщина». Он так видел Веру. Она стала для него всем. Ей он верил больше, чем себе. Ему уже не было странно думать о ней как о своей женщине, невзирая на отсутствие между ними физической близости. Ни одна, с кем эта физическая близость случалась, не была родной женщиной, родным человеком. А Вера стала. Вера была в его сердце.

Через некоторое время Федосья уже ввалилась в комнату, а за ней покорно шли Клавка и Вера.

Вера встретилась взглядом с Ларионовым и сконфузилась: они не говорили с момента ее исхода на лесоповал.

Ларионов сразу же немного обмяк.

– Привела, – выдохнула Федосья и плюхнулась на стул.

– Присядьте, – Ларионов пригласил девушек за стол. – Валя, налей барышням супчику.

Вера и Клавка переглянулись. Вера бросила взгляд на телеграмму и, не разобрав, что там было написано, поняла, что пригласили их по срочному и важному делу. «А не щей хлебать», – с иронией подумалось ей.

– Да, – кивнул Ларионов, заметив, что от глаз Веры не скрылась подлая депеша. – Я позвал вас для совета. И совершенно без лукавства признаюсь, что ваше мнение очень важно для принятия мною решения. Если, конечно, вы не предложите спалить ночью весь лагпункт. Хотя, возможно, это стало бы лучшим решением за всю его историю. К нам едет очередная комиссия, – закончил он.

Глава 5

Словно отражая состояние каждого человека в лагпункте, природа встречала москвичей недружелюбной погодой: еще ночью заметно похолодало, начался порывистый северный ветер, небо затянуло густыми тучами, и беспрерывно лупил мелкий, но холодныи дождь, впиваясь в лицо частой картечью.

Заключенные по нарядам отбыли на делянку. Ларионов ощущал тревогу, потому как знал, что сегодня на делянке будет промозгло: опять вернется много заболевших. Люди, не привыкшие к тяжелым работам, совершенно ослабнут. Но вынужден был довериться жизни. Иного выхода не просматривалось. Эти потери и страдания могли оказаться мизерными по сравнению с тем, что грозило случиться с людьми из-за деяний чрезвычайки.

В начале одиннадцатого Паздеев постучался в кабинет. Ларионов знал: приехали.

Он набросил дождевик и вышел навстречу комиссии. Вскоре присоединились Губина и другие сотрудники администрации.

Группа визитеров создавала удручающее впечатление: Туманов еле слез с телеги, измученный дорогой и дождем. За ним с раздраженным лицом к Ларионову шел в петлицах майора инспектор НКВД – невысокий человек средних лет с пронзительно холодными серыми глазами и мелкими заостренными чертами лица. Позади поспешали два безликих лейтенанта. Все в «кожаных» плащах.

– Инспектор ГУ НКВД старший майор Красин Николай Романович, – сообщил майор с безжизненными глазами.

За ним представились два лейтенанта из Новосибирска.

– Начальник отдельного лагерного пункта «Тайгинского леспромхоза», комиссар НКВД третьего ранга Ларионов Григорий Александрович.

Ларионов пригласил всех пройти в здание администрации, а не в избу, чем удивил Туманова, рассеянно озиравшегося по сторонам. Тот сразу заметил, что не вертелись рядом привычные приветливые и услужливые люди зоны: Федосья с ее «ставлю самовар», Кузьмич с его «баньку к которому часу?». На двери первого барака в глаза всем бросился огромный плакат с оторванным от ветра углом, который трепало из стороны в сторону: «Концерт в честь Великой Октябрьской революции отменен».

Майор Красин на мгновение остановился и внимательно посмотрел на плакат: косой дождь доставал до алой краски, и буквы уже стали оплывать, прокладывая недобрые борозды на бумаге. Грязлов по приказу Ларионова готовился к приезду комиссии, и вечерний и утренний развод на плацу проводил начальник вохры Фролов. Но Грязлову казалось, что плаката вчера еще не было.

Наконец комиссия добралась до администрации лагеря – невысокого, но длинного двухэтажного здания за штрафным изолятором. Внутри было душно, сильно накурено, пахло лежалыми вещами и заношенными носками. Тем не менее наконец представилась возможность отогреться, скинуть мокрую и паркую одежду и куда-то приткнуться.

Все это время Туманов издавал звуки, похожие на те, что производил Фараон, когда не мог ухватиться за кость. Он ужасно себя чувствовал и более всего нуждался в тепле, покое, уюте и благостном приеме Ларионова.

Худо-бедно путники распаковались, и Грязлов провел всех в комнату, где стоял накрытый свежей скатертью стол, а вокруг него – стулья для членов комиссии, Ларионова, Грязлова и Губиной. Вдоль стены выстроились лавки, на которые присели младшие по званию сотрудники зоны.

Ларионов за все это время не проронил ни слова, и только когда все расселись, представил подчиненных. Затем так же сухо обозначились и проверяющие.

Туманов был чернее тучи и все искал, нет ли чего выпить. Но на столе сиротливо стояли графин с водой и несколько граненых стаканов – ровно столько, сколько уместилось стульев вокруг стола. Туманов не сводил глаз с Ларионова, но тот казался спокойным и бесстрастным, не проецируя ни радушия, ни враждебности.

– Товарищи, – начал Ларионов, – добро пожаловать в Тайгинский лесозаготовительный отдельный лагпункт Новосибирского ИТЛ. Заместитель начальника лагерного пункта лейтенант Грязлов и начальник третьего отдела НКВД капитан Губина назначены ответственными с нашей стороны за проведение проверки. Обед в лагере предоставляется в столовой, которую вы сможете осмотреть в соответствии с регламентом. Но коли пожелаете принимать пищу не в столовой, сотрудники общепита смогут организовать питание в этой комнате – она выделена для вас на все время проверки. Если не возражаете, мы предложим немного горячего чая с дороги. Относительно гигиены вас проинформирует и ознакомит с удобствами товарищ Грязлов, а размещение…

Туманов закряхтел и закашлял.

– Григорий Александрович, думаю, мне и майору Красину можно будет разместиться у вас.

Ларионов едва улыбнулся другу глазами.

– Разумеется, товарищ Туманов. Сам хотел предложить. А вам, товарищи, – обратился он к двум лейтенантам, – будут предоставлены койко-места в общежитии для администрации казарменного типа. Оно позади здания, в котором мы находимся.

– А вы не живете в общежитии, товарищ комиссар? – спросил вдруг Красин.

Ларионов переглянулся с Тумановым, Губина потупила взор, а глаза Грязлова блеснули впервые за это утро.

– Николай Романович, – ответил спокойно Ларионов, – я принял лагерь у своего предшественника практически со всеми постройками, что есть на данный момент, включая дом для проживания начлага. На зоне достроены только новые бараки, санчасть и дополнительные хозблоки: склады, помывочные, сортиры, расширен блок питания. Перестроен актовый зал и проведено в него отопление. Впрочем, если руководство примет решение об изменении данного порядка, мы его незамедлительно исполним. Честно говоря, руководителям проверок удобнее останавливаться в доме. Да и важные документы там в большей безопасности.

– А своим администраторам вы не доверяете? – осклабился Красин.

–Конечно, доверяю,– широко улыбнулся Ларионов.– Но, как говорит товарищ Берия, «доверяй, но проверяй»[17].

Люди немного оживились и сдержанно засмеялись.

– И это правильно, – продолжил Ларионов. – Именно поэтому вы здесь, товарищи. Я правильно понял текст телеграммы?

Красин поморщился, а Туманов казался заметно скисшим.

– Григорий Александрович, мы обязаны проверять всех, – негромко и вежливо произнес Красин. – Ежедневно к нам поступают сотни жалоб и предложений, которые приходится лично проверять нашим сотрудникам – вам ли не знать. Товарищ Берия поручил тщательно проверить многие ИТЛ по стране. Вы – не исключение.

– Это необходимая мера. Бдительность – прежде всего… – сказал Ларионов нейтральным и дружелюбным тоном, не глядя ни на кого из своих подчиненных и прекрасно зная, что в системе ГУЛАГ исключением было бы как раз отсутствие проверки.

Возникло неловкое молчание. В это время в комнату вошел Паздеев с самоваром, за ним – стенографистка Жанна Рокотянская с подносом, на котором виднелись чашки, несколько комков сахара и сушки.

Туманов уронил голову. Ларионов приказал Паздееву помочь людям получить порции чая. Красин ослабил горловину гимнастерки. Ему так же, как и Туманову, нестерпимо хотелось выпить и закусить нормальной едой. Но по расписанию обед намечался в час дня. А было только одиннадцать.

После короткого отвлеченного разговора о природе и погоде приступили к обсуждению регламента проверки. Наконец подошло время перекусить. Красин решил, что можно поесть в столовой, чтобы заодно осмотреть ее и местных сотрудников.

Туманов, внутренне чертыхаясь, вынужден был идти со всеми. Он сильно отстал, и Ларионов дожидался его, пока Красин шел в авангарде с Губиной и Грязловым, который скучно, без энтузиазма, монотонно гнуся, рассказывал майору про лагерную обстановку. Губина периодически поправляла Грязлова, чем вызывала в нем ярость и негодование.

Грязлов был совершенно уверен, что Ларионов Губину ни во что не ставил и не мог нарочно назначить ее вместе с ним ответственной за проверку. Но он не представлял, что Губина имела столь подробные знания и воззрения на все, что происходило в лагпункте. Несмотря на то что ей по должности это знать и полагалось, Грязлов считал «маму Любу» недалекой и отсталой, относился к ней с некоторым презрением и юмором, как и большинство зэков.

– Ну, Гриша, этого я тебе никогда не забуду! – пропыхтел Туманов, утирая лицо от бьющего во все стороны иглами дождя.

Ларионов тихо засмеялся:

– Это отчего же? Я лишь привел лагерь к состоянию, о котором и ты, и все так долго пеклись.

– Ты хочешь нашей смерти, – не унимался Туманов. – Поэтому мы идем в твою столовую.

– Нет, Андрей Михалыч. – Ларионов взял его под локоть. – Рано помирать. Это только первые полдня. Вы тут надолго?

– Надеюсь, что нет, – ответил Туманов на удивление уверенно. – Донос пришел от вас. Кто-то из зэков удружил.

– Это свой, – спокойно сказал Ларионов. – Зэки не могут передавать сообщения. Они проходят через Губину: она чудная, но честная. Передал кто-то, кто свободно выходит с зоны.

– А у тебя их мало?! Этих свободно ходящих…

– Немало. Но вот оснований им не доверять мало. Они могут быть преступниками, но не дураками, чтобы рубить сук, на котором сидят. Если и настучал кто-то из зэков, то он или она должен быть в сговоре с администрацией.

– Ты кого-нибудь усматриваешь?

– Нет, – без колебаний ответил Ларионов, как и прежде в Москве, когда Туманов уже спрашивал его о подозрениях.

– Надо выкроить время и поговорить о заваренной каше с переводом в Москву… Черт знает что!

Они вошли в столовую. Столовая была убогой, но чистой и ухоженной. Не вызывало сомнений, что ежедневно ее тщательно моют.

Красин, конечно, это заметил. На длинном столе накрыли обед – жидкие мясные щи с серым хлебом и отварной картофель с гречкой и сельдью.

Туманов совсем сник. В душе он проклинал проверку и вообще всю лагерную систему. Он старел и не чувствовал более ни энергии, ни сил рысачить по дальним сибирским лагерям, после которых ему требовались недели в Минводах.

После молчаливого и аскетичного во всех смыслах обеда начался обход. Красина очень интересовал актовый зал. Но когда они подошли к нему, увидели заколоченную дверь. Ларионов стал озираться. Он не отдавал приказа и сам крайне удивился.

– Кто заколотил? – сурово рявкнул он.

На передний план вышел Паздеев.

– Я, товарищ начальник, – вытягиваясь и кося глазом, ответил он.

– На каком основании? Кто отдал приказ?

Из группы неожиданно выдвинулась Губина.

– Я, товарищ комиссар, – ответила она так же четко, как Паздеев.

– А вы на каком основании? – спросил Ларионов, чувствуя, как в уголках глаз начало щипать.

– Так концерт отменили, товарищ комиссар, – сказала, переминаясь, Губина.

– Кстати, – вдруг заговорил Красин с энтузиазмом. – Я видел плакат. Почему отменили концерт ко дню годовщины революции, товарищи?

– Нет возможности проводить, товарищ майор, – ответила Губина.

– А почему? – удивился Красин.

– Так из центра пришел приказ всех определить на общие работы. Проводить концерт силами администрации сейчас не представляется возможным, репетировать некому и не с кем, – закончила Губина.

Ноздри Грязлова подрагивали, желваки елозили. Он покусывал щеки, чувствовал подвох во всей этой истории, но склеить ничего в ладную историю не мог. Ларионова с Губиной или Паздеевым он не видел достаточно давно, а телеграмма пришла только вчера.

– Отставить невозможность провести концерт силами администрации, – нахмурился Ларионов.

– Есть отставить! – вытянулась Губина.

– Вы отвечаете за политработу на зоне, товарищ Губина. Соберитесь с администрацией и спланируйте концерт. Отменять празднование Великой революции кажется большим нарушением, чем снятие с общих работ зэков, которые столько недель репетировали.

Красин задумчиво оглядывал администрацию лагеря. Даже он не мог представить, как Грязлов или Касымов могли провести концерт. Он едва сдержал улыбку, представляя в роли выступающего Туманова, который уже еле держался на ногах от усталости и готов был рухнуть под тяжестью собственного веса.

– Осмотрим зал, – сказал сухо Ларионов. – Паздеев, открыть.

– Есть открыть! – Паздеев ринулся отдирать доски.

Уже через минуту они были в темном зале: Паздеев знал, как приколачивать ненужные доски. Кроме лозунгов, на стенах ничего не оказалось. Инструменты были составлены на сцене и накрыты брезентом. Рядом с фотопортретом «испытанного в пламени битвы»[18] Ежова висел уже теперь и портрет «суровой чести верного рыцаря»[19] Берии, чуть меньшего размера, чем ежовский, но лишь настолько меньшего, что для сравнения пришлось бы использовать рулетку. Как лошадь, не видя спины, чует слепня на крупе, так народ чуял близость опалы Ежова.

– Пройдемте в библиотеку, товарищи, – сказал Ларионов.

Они прошли через анфиладу, соединяющую библиотеку с актовым залом. Вдоль стен анфилады стояли небольшие лавки с рукодельными ковриками вместо подушек. Над лавками в деревянных рамках дедушки Ахмеда висели эскизы карандаша Мартынова и других местных художников – задумка Веры и Инессы Павловны, называвших анфиладу «будуарной зоной», чем тешили Ларионова и многих в администрации.

Красин окинул стены взглядом, всматриваясь в рисунки – натюрморты и пейзажи: заключенные знали, что к любому портрету могли придраться, и, по примеру считающих запретным изображение человека магометан, предусмотрительно нейтрализовали излишне придирчивых проверяющих видами забытых узбекских дынь и Черного моря.

В библиотеке тоже было пустынно и прохладно.

– Библиотекарь скончалась в этом году в родах, – сказал с искренней грустью Ларионов, впервые за все утро проявив настоящие свои чувства. – Теперь товарищ Губина курирует еще и библиотеку. Занятия для зэков больше не проводят, потому как учитель на делянке.

Он немного покраснел. Но в помещении было так серо, что никто этого не заметил. Грязлов слушал с кислым лицом. Ларионов впервые изумился его сходству с Ежовым – как он мог раньше этого не замечать?

– Григорий Александрович, – вымолвил Туманов, наконец приземлившийся на табурет в библиотеке, – может, к вечеру баню истопить прикажете?

Ларионов присел на край стола.

– Если угодно, то можно и истопить. Но вольные поселенцы в Сухом овраге. Фролов, организуй баню, – сказал Ларионов.

– И повариха там? – жалобно пробурчал Туманов.

– И повариха, – почти улыбаясь, ответил Ларионов. – Но Фрол – повар из столовой…

– Нет уж! – Туманов поднялся. – Я, как старший по званию в нашей комиссии, требую хотя бы на время нашего пребывания с проверкой снять с общих работ заключенных, которые отвечают за обслуживание!

Губина и Паздеев смотрели исподлобья на начальника. Ларионов нахмурился.

– Мы только их туда распределили по нарядам. У нас есть целая программа по реформированию администрации, чтобы свести к минимуму использование заключенных в работах на зоне и к максимуму – на общих. Верно, товарищ Грязлов? – неожиданно обратился он к заместителю.

Грязлов вздрогнул.

– Да, конечно, товарищ комиссар, – вяло сказал он.

– По этому поводу я собираюсь написать рапорт о необходимости увеличить штат администрации, – продолжил Ларионов. – Если, конечно, штатное расписание нам не утвердят в том виде, в котором мы его представляли ранее. По старому мы экономим приличные средства государству. Ваш рапорт может повлиять на приказ по штату…

Туманов был готов взорваться.

– Товарищ Красин, – заговорил он, потея от негодования, – как, по вашему мнению, может администрация проводить концерт? Как вообще это возможно?! Куда смотрит политчасть?

– Политчасть?! – Губина пошла наваливаться на провокаторов волной возмущения, словно вырвавшийся с полотна Айвазовского девятый вал. – Позвольте, товарищи! Под руководством политчасти был создан Комитет по исправительно-идеологическим работам, который немалого добился за прошедший год! – Губина вознесла палец к небу, продолжая неумолимо накрывать своей энергией присутствующих.

Ларионов знал, что теперь никто не решится ее осадить.

– Мы смогли переломить антисоветские настроения заключенных, отбывающих наказание по пятьдесят восьмой статье УК СССР. Мы привлекли к исправительным работам заключенных, проходящих по уголовным делам, кроме особо тяжких. И, между прочим, это наша заслуга, что на лесоповале значительно улучшились показатели – наши заключенные понимают важность своего труда для строек страны. Если потребуется, мы удвоим контингент, занятый в концерте ко дню нашей Великой революции! Но мы проведем его! – закончила она, поправляя гимнастерку, которая теснила ее респектабельную грудь.

– Товарищ Губина, – заговорил в воцарившейся тишине Ларионов. – Вы не зарывайтесь. Удваивать ничего не стоит. Мы выслушаем выводы и рекомендации товарищей из Москвы после завершения проверки. И сделаем то, что нам будет вменено.

Красин уныло молчал. Он так же, как и Грязлов, чувствовал какой-то подвох, но не понимал все же, в чем его сущность. На зоне никого не было. Посещение нескольких бараков показало, что бараки эти не были не хуже и не лучше, чем на других зонах. Единственное, что вызывало удивление, так это исключительная чистота и на территории, и в помещениях.

Когда в конце этого утомительного дня комиссия добралась до хаты Ларионова, Туманов готов был ползти к печи на коленях. Он первым расположился за столом, скинув сапоги, и просто стонал. Красин тоже присел за стол, оглядывая скромное, но аккуратное и уютное жилище Ларионова. С ними были два лейтенанта. Остальных отпустили.

За дверью чулана вдруг послышался какой-то шорох. Ларионов открыл дверь. Оттуда показались настороженные и вороватые лица Федосьи и Вальки.

– Доброго вечера, Григорий Александрович, – заискивающе залепетала Федосья. – Мы с Кузьмичом продукты привезли из деревни. Разгружаемся и – обратно.

Но Туманов уже шел к ним без сапог.

– Э-э не-ет! – заголосил он – Вы теперь никуда не поедете. Приказ. Велите им, Григорий Александрович, накормить членов комиссии и… напоить. А Кузьмича мы посадим в ШИЗО, если он не истопит баню. Немедленно!

Красин с презрением посмотрел на Туманова. Но в глубине души был благодарен за окончание этой правомерной пытки.

– Делайте, что сказано, – спокойно кивнул Ларионов. – А напоить разве есть чем? Если только у Кузьмича что припасено…

– Сейчас все наладим. Наскребем по сусекам, – бросила Федосья и быстро исчезла за дверью хаты.

Ларионов проводил ее нарочито суровым взглядом, зная наверняка, что после сусеков Федосьи еще ни одна комиссия не выходила из-за стола без посторонней подмоги.

Пока не было Федосьи, Валька, как Царевна-лягушка из рукавов, метала из кладовой на стол закуски: кулебяки с говядиной и яйцами, пирожки с картошкой, капустой и грибами, свиной рулет с клюквой, подстреленных на охоте Кузьмичом диких уток, копченых и фаршированных сушеными яблоками, три вида соленых грибов, ядреные малосольные огурчики, строганину из налима и хариуса…

– Жаль, горячего нет, – закончила она. – Но в столовой…

– Нет! – рявкнул Туманов. – Все и так хорошо. В столовой мы были днем.

– А это все из деревни свезли. Но если что не так, вы уж простите, – тепло улыбнулась Валька.

Ларионов указал на умывальник. И Туманов, как нашкодивший карапуз, вернул на тарелку пирожок и послушно пошел мыть руки.

Когда Ларионов вдоволь насладился унижением, он присел со всеми за стол и предложил поужинать «чем богаты». Тут и Федосья вошла с большим пузырем самогонки и небольшой бутылкой с наливкой Марты. Но потом она, как фокусник, который достает кролика из шляпы, стала вынимать из карманов еще бутылочки: настойку на кедровых орешках, на меду, на шишках, на хрену и на травах.

– Все по красноярскому ГОСТу, – радовалась Федосья, считавшая красноярские рецепты настоек лучшими, а все лучшее характеризовала как «по ГОСТу».

Лицо Красина оживилось. Ларионов знал, что все работники его организации были алкоголиками. Иначе как можно выполнять эту работу годами. Все психотерапевты кажутся тронутыми, все сотрудники пенитенциарных силовых структур – употребляющими… Ларионов и про себя так же думал. И он нещадно пил порою от непереносимости своей работы.

Члены комиссии жадно ели и неуемно хлестали. Сибирская земля была сурова, но щедра. Сам Ларионов почти не ел, но много не пил, как всегда в моменты концентрации.

Когда людей отпустил зажим, пришло время подвести итоги первого дня. Но Ларионов молчал. Он предпочитал дождаться инициативы с той стороны. Есть время для ожидания, есть для ускорения – знал он по опыту.

– Теперь кажется, что не так все и плохо, – вдруг промолвил Туманов, глядя на Красина.

Красин, как все напряженные и скованные люди, быстро пьянел и становился заполошным.

– Да, честно говоря, вся эта история с праздником кажется мне неприемлемой, Григорий Александрович, – сказал он, раскуривая папиросу Ларионова. – Как вы планируете решить вопрос, кроме идеи провести праздник силами администрации? Хоть товарищ Губина и весьма страстная дамочка, я бы не делал на нее ставки, – ухмыльнулся он.

– А зря, – весело прищурился Ларионов. – Поверьте, она – талантливая актриса.

– Возможно, – не поняв иронии, продолжал Красин. – Но я подозреваю, что среди вашего контингента есть и более одаренные кадры. Андрей Михайлович всю дорогу убеждал меня, что вы тут воспитали не только пролетарский дух в ваших подопечных. Но что среди них есть чем поживиться и в физическом, так сказать, отношении.

1 Шекспир У. «Сон в летнюю ночь».
2 Спудей – ученик, школяр (син.).
3 «Мильоноголосое звонкое слово//Летит от народов к батыру Ежову:// – Спасибо, Ежов, что, тревогу будя,//Стоишь ты на страже страны и вождя!» – написал казахский советский поэт Джамбул Джабаев (Жамбыл Жабаев), который, конечно, не подозревал, что так звучали его стихи, так как он почти не говорил по-русски. Неизвестно, видел ли поэт Джамбаев Николая Ежова, назвав его «батыром» (богатырь, герой). Но совершенно очевидно, что он о нем немало знал, иначе бы не подметил ловко, что именно Ежов будил в сердцах миллионов советских людей.
4 Галина Константиновна Флаксерман (Лия Абрамовна Флаксерман) – советская политическая деятельница, участница революционного движения.
5 Суханов Н. Н. – эсер, автор «Записок о революции» – мемуаров о событиях 1917 года; сын прототипа главного героя «Живого трупа» Л. Н. Толстого. Современники, независимо от различий в политических взглядах, признали «Записки» ценным источником. Вместе с тем Ленин (в статье «О нашей революции») обвинил Суханова в педантичности по отношению к марксизму, в непонимании «его революционной диалектики», а Троцкий – в политической близорукости. В июле 1930 года Суханов был арестован по обвинению в контрреволюционной деятельности и приговорен к десяти годам тюрьмы. Спустя пять лет оставшийся срок заключения ему заменили ссылкой в Тобольск, где он работал экономистом, а затем учителем немецкого языка. В 1937 году был снова арестован, обвинен в связях с немецкой разведкой и в 1940-м расстрелян.
6 Присутствующих изобразил на картине художник Владимир Николаевич Пчелин. Обычно указывается, что на том заседании была только одна женщина, не считая хозяйки, – Софья Коллонтай. На картине Пчелина среди участников заседания изображена также Варвара Яковлева – правая рука Моисея Урицкого в Петроградской ЧК. В 1937 году ее посадили на двадцать лет, а в начале войны, при подходе немцев, расстреляли. На картине Пчелина видно четырнадцать человек, и если представить, что кто-то из двух присутствующих вождей – Ленин или будущий вождь Сталин – вообразил себя анти-Мессией, то остальные превращаются из антиапостолов в чертову дюжину.
7 Например, в «Справке о составе заключенных, содержащихся в лагерях НКВД на 1 января 1942г.» указывается, что 2,3 % человек, отбывающих в ИТЛ за уголовные преступления, сидели за нарушение режима паспортизации. (Кокурин А. И., Петров Н. В. ГУЛАГ 1917–1960).
8 Позднее к 58-й статье с ее многочисленными частями прибавятся статьи УК СССР и РСФСР, связанные с военными преступлениями (например, ст. 238, 241 и т. д.). Направлены они будут в основном на репрессирование советских военных, попавших в плен, за дезертирство, неповиновение приказам начальства, отступление во время боя и т. д.
9 Кюстин А. де. Россия в 1839 году / Пер. с фр. О. Гринберг, С. Зенкина, В. Мильчиной, И. Стаф. СПб.: Крига, 2008. С. 275.
10 Голод и насилие являлись наиболее частой причиной протестов. В многочисленных мемуарах бывших заключенных ГУЛАГа содержатся десятки историй о самых разнообразных видах протестов. Наиболее распространенным, банальным и бесплодным была, как ни странно, голодовка (обычно практиковавшаяся мужчинами), а одним из наиболее действенных, например, сильный визг и крик (на этапах в вагонах таким образом часто удавалось добиться воды, потому что охра не могла долго выносить сильный крик и визг женщин); или раздевание (описывался случай, когда группа женщин из барака разделась донага и бросилась на вахту, валяясь по земле, царапая себя, визжа и так далее, до выполнения требований, которые до определенной степени затем действительно выполнили). Наиболее результативные открытые протесты часто были изощренными и неожиданными для администрации, большая часть которой состояла из мужчин.
11 «Получив в мае 1913 года от министра земледелия Клементеля и министра общественных работ Жозефа Тьерри задание изучить на месте результаты русской аграрной реформы 1906 г. и настоящее состояние железных дорог в России», Эдмон Тери (1854–1925) – известный французский экономист и политический обозреватель – провел исследование состояния российской экономики. Тери в отчете прогнозировал численность населения России к 1948 году – 344 млн. По статистическим данным, к 1948 году население СССР составляло около 172 млн человек. То есть даже по формуле Менделеева (1,5 % естественного прироста от 184,6 млн человек: цифра, приведенная в «Статистическом ежегоднике России за 1916 год» на с. 85), к 1948 году в стране должно было проживать около 277 млн человек. Следовательно, страна потеряла, в том числе неродившимися, около 105 млн человек или 170 млн человек по расчетам Тери. Революция, войны и террор, связанные с ними эмиграция, голод и естественная смертность от непереносимых условий, издержек коллективизации, смертность в лагерях и тюрьмах не только не позволили России стать самой большой страной в мире относительно человеческих ресурсов, но и наиболее экономически развитой. Приход большевиков к власти стал самой значительной катастрофой для России за всю ее историю.
12 Альфред Норт Уайтхед (1861–1947) – британский математик.
13 На письме академика И. П. Павлова совнарком В. М. Молотов написал резолюцию: «т. Сталину. Сегодня СНК получил новое чепуховое письмо академика Павлова. Молотов». Это одно из писем переписки Павлова и Молотова, которое заслуживает особого внимания.
14 Ленин был ярым приверженцем якобинцев и часто их приводил в пример и цитировал.
15 «Представьте себе, государь, котел, в котором кипят газы. А вокруг ходят специальные заботливые люди с молотками и старательно заклепывают малейшие отверстия. Но однажды, государь, газы вырвут такой кусок, что заклепать-то уж будет и невозможно».
16 Считается, что песня возникла в 30—60-е годы ХХ века, но чин поручика не существовал уже с 1917 года. Народная песня, вероятно, относится к началу ХХ века.
17 В августе 1938 года первым заместителем Николая Ивановича Ежова в НКВД СССР и начальником Главного управления государственной безопасности был назначен Лаврентий Павлович Берия, к которому с того момента стало переходить фактическое руководство наркоматом.
18 Джамбул Джамбаев. «Нарком Ежов». 1936 год.
19 Михалков С. «Песня о маршале Берия». 1945 год.
Скачать книгу