Часть первая
Черная вода
Через две недели после смерти Кати, день похорон
Дорожки на кладбище узкие, кроссовки вязнут в коричневой хлюпающей жиже. Дождь не прекращается с тех пор, как тело Кати вытащили из реки.
Эпитафии похожи на статусы в соцсетях: «Забыть нельзя. Вернуть невозможно», «Сильнее смерти только память», «Любимые не исчезают насовсем – любимые незримо наблюдают». Над одним из могильных холмов – флаг «Спартака», на соседнем надгробии, потемневшем и покосившемся – кто тут лежит, уже не прочесть, – белеет кривая надпись: «Покайтесь, он грядет».
Он – это, видимо, конец света в декабре 2012‐го. Думаю, в районе мало кто верит всерьез, что через несколько месяцев наступит апокалипсис, хоть его и предсказывали майя, колдуны, журналисты по телевизору, интернет-эксперты и бабушки у подъездов. У нас конец света начался давным-давно.
Достаю мобильный. На экране «Нокии» чернеют цифры 11:30.
В паблике памяти Кати писали, что начало в 11:45. Значит, есть время решить, стоит ли тут оставаться и, если стоит, то как? Присоединиться к гостям на последней Катиной вечеринке? Спрятаться и наблюдать? Что бы сделал Рик, будь он здесь?
Телефон вибрирует. Вспомнишь черта – вот и он.
Уведомления – Одно новое сообщение – Открыть
SMS от абонента Darkness, my old friend 1
Пожалуйста, скажи, что сделала как договаривались. Ты же не пошла на кладбище, так?
Поймана с поличным. Сердце бьется громко, так громко, что закладывает уши. Черт, Джен, только посмотри на себя! Тахикардия, точно тебе не 17, а 70.
Может, соврать? Выписалась, взяла справку для школы, после поликлиники – сразу домой, дома – сразу в кровать, долечивать больное горло и набираться сил. В конце концов, почти две недели гриппа с температурой за 40, бредом наяву и во сне, а также прочими прелестями – не шутки. Ведь я не идиотка, чтобы, едва встав на ноги, бродить промозглой осенью по кладбищам, рискуя заработать осложнения (убедительно звучит?).
Или сказать правду? Что, видимо, я из тех, кто надеется на чудо? Что сама толком не знаю, когда и как решила прийти? Кажется, закрыла глаза в поликлинике – а открыла уже на кладбище. Как там говорят? Ноги сами принесли, да?
SMS от абонента Darkness, my old friend
Дай угадаю: ты все‐таки на похоронах?
Если да – то пообещай мне кое-что, ладно?
Правило дружбы с Риком номер один: не пытайся обмануть человека со звериным чутьем.
SMS абоненту Darkness, my old friend
Любить тебя до гроба и вместе упокоиться в лесной чаще?
SMS от абонента Darkness, my old friend
Неплохо бы, но попахивает инцестом. Я вообще‐то о другом. Пообещай, что свалишь с кладбища сейчас же, пока тебя не заметили.
Надо было сделать вид, что не вижу сообщений.
Достаю карманное зеркало – скажи да всю правду доложи: я ль на свете больше всех похожа на зомби? Грязные волосы, выцветающие багровые концы, потекшая тушь, под глазами синяки, бледность – всем покойникам вокруг на зависть. Из-под сползших с кисти бинтов проглядывают распухшие костяшки, тускло блестят коричневой корочкой запекшейся крови.
Рик прав. Знаю, что прав, мы это уже обсуждали. Не прийти на похороны бывшей лучшей подруги из-за гриппа – нормально, даже ответственно: ты просто не хочешь никого заразить. Прийти на похороны в последний момент, когда тебя никто не ждал, тем более в таком виде, как сегодня, – странно, очень странно, а очень странно – это почти подозрительно. И будет еще страннее и подозрительнее, если вдруг я сорвусь, зарыдаю или, например, закричу, словом, если нервы сдадут в последний момент, если гребаного чуда, на которое вся надежда, так и не произойдет.
SMS от абонента Darkness, my old friend
Игноришь? Притворяться мертвой на кладбище почти неприлично.
Рик не отстанет – волнуется. Никогда этого не покажет, не напишет прямо, не намекнет – и не нужно. И так ясно, о чем он думает и чего боится. Вернее, кого. Боюсь ли я? Не знаю, но уйти теперь точно не в силах. Только не сейчас, когда я уже тут, когда могу увидеть все собственными глазами. Мне ли не знать, что смерть – не конец?
Надо выбрать место посуше, с хорошим обзором, чтобы наблюдать за Катиным погребением – и остаться незамеченной. Кажется, «последний приют безвременно почивших брата и сестры» в самый раз. Убираю истлевшие цветы, кидаю на их место рюкзак, подмигиваю одинаково грустным девушке и парню – сколько им лет? 17, как нам с Риком? Прислоняюсь спиной к надгробию.
SMS от абонента Darkness, my old friend
Просто для справки: ты же в курсе, что ее там не будет?
Выключить «Нокию» – две руки на заставке тянутся друг к другу с разных концов экрана – телефон гаснет, так и не случившееся прикосновение тает в темноте.
Прости, братишка – не по крови, а по духу, – мне сейчас не до советов, наставлений и прочего дерьма.
Сквозь дождь слышны голоса. Кажется, началось! Голоса приближаются, голоса плачут, голоса сочувствуют. Голоса уверяют, что хоронить в ливень – хорошая примета, значит, «небеса плачут по покойнице», значит, Катя и правда «лучшая из нас», значит, она – «настоящий ангел».
Голоса врут. Собравшимся все равно, была ли Катя ангелом. Их интересует другое – как она умерла. Всех это интересует уже гребаные две недели.
Говорят, что это не был «обычный несчастный случай» (несчастные случаи в принципе нередки в нашем окраинномосковском районе, это только на первый взгляд тут так тихо и сонно, словно всех накачивают транквилизаторами нон-стоп).
Говорят, что Катю «просто убили» в лесу и сбросили в реку Смородинку, а тело полиция не отдавала целых две недели – исследовала.
Что в районе давным-давно пропадают люди – и это «не случайность, а закономерность».
Что во всем виноват лес, наш с Риком лес.
Что лес на самом деле не виноват – «он же не живой» (ну-ну), – проблема в маньяке, которого никто не хочет ловить.
Что смерть Кати не случайна, «невинные должны гибнуть накануне апокалипсиса», так было предсказано – но кем, расслышать не выходит.
Говорят, говорят, говорят, много чего говорят – и не скоро еще наговорятся, ведь с сегодняшнего дня смерть официально стала смертью.
Пока Катин труп резали, осматривали и исследовали, наш район, зажатый между городом и лесом, пытался жить как прежде. Словно если называть гибель Кати просто «ситуацией», «трагедией», «роковым стечением обстоятельств», если придумать тысячу и один нелепый эвфемизм, если сделать как в детстве – крикнуть «Я в домике!» и почувствовать себя неуязвимым невидимкой, – то тогда смерть и не придет больше ни за кем.
Но теперь она здесь, точно здесь, и отрицать ее присутствие нельзя, даже глупо, преступно, цинично, лицемерно (каждый выбирает определение на свой вкус). А значит, можно обсуждать, оплакивать, судить, обвинять и, самое главное, искать виноватых.
Выглядываю из-за надгробия: кажется, все Катины гости в сборе, пора начинать вечеринку. Директриса, учителя, одноклассники, биологические одноклассников, биологический Рика и моя бабка – все как один в черном. Подходят к участку Нюктовых и застывают.
Между черным крестом над могилой Меланьи, бабки Кати, и нелепо огромным памятником ее отцу – гранитно-серый Святослав Нюктов в полный рост рядом с байком – уже вырыта свежая яма. Даже здесь, в своем убежище, я чувствую, как влажно и остро пахнет темная земля.
Звезда вечеринки номер один – Катин парень Руслан Орфеев из параллельного класса, широкоплечий и темноволосый, сын главы районной администрации и принц бетонных многоэтажек, весь какой‐то растерянный и нелепый в костюме, который ему явно маловат. Звезда номер два – тетя Света, Катина биологическая. Она кажется маленькой и худой в желтом необъятном пуховике. Совсем не похожа на других биологических в строгих пальто и темных куртках (конечно, они же не донашивают старую одежду за своими детьми).
Блестящий гроб проглатывает яма – и…
Ничего не происходит. Ничего необычного или хотя бы немножко странного, совсем, совсем, совсем ничего. «Ты же в курсе, что ее там не будет? – устало повторяет в голове голос Рика. – Ты же в курсе, да?»
Конечно в курсе. Всё как в страшной сказке: Кера – в Кате, Катя – в гробу, гроб – в земле, кладбищенская земля – придавлена могильными плитами и исколота крестами так, что не вздохнуть.
Конечно, безумие – думать, что в решающий момент «и последний враг истребится – смерть».
Конечно, Кера из гроба не появится, конечно, она давным-давно спит мертвым сном в клетке гниющего тела; глупо было надеяться на обратное. Горюй не горюй, мертвого не воротишь. Да и Кера никогда не делает того, что от нее ждут.
Не делала. Пора приучать себя использовать прошедшее время.
Руслан медленно подходит к яме, сжимая в кулаке щепотку земли, и вдруг швыряет ее в могилу с такой яростью, что кто‐то из присутствующих громко ахает. Орфеев не говорит – рычит:
– Мы тут ее закапываем, а тот, кто с ней это… с нами это сделал, типа гуляет где‐то без проблем вообще, да?! На хера мы все тут торчим?! Надо найти этого мудилу, вломить так, чтоб… да он у меня мордой по асфальту… – его голос срывается. Щеки блестят. Это что, слезы?
Приглядываюсь. Да, слезы, самые настоящие, живые слезы (ошибки нет, именно живые, это верное слово, живые и никак иначе).
Наверное, все дело в моей недавней болезни или бессоннице. А может, в том, что я сошла с ума (неудивительно: после всего, что произошло, потерять рассудок естественнее всего). Но впервые за всю жизнь – а ровно столько я знаю Руслана – хочется перестать язвить, подойти и обнять его. Сказать, что мне жаль. Что мы оба пережили то еще дерьмо. Что все будет хорошо, в конце концов. Что…
Я, конечно, дура. Живяки есть живяки и живыми не станут, даже если все глаза выплачут. Безопаснее всего держаться от них подальше, а от Руслана Орфеева – и подавно, после того что он сделал с нами: со мной, с Риком, с Керой. Особенно – с Риком и Керой.
И главное. Какое право я имею сочувствовать? Не только Орфееву, но и любому, кто потерял Катю?
Тетя Света подходит к Руслану, что‐то говорит. Он отмахивается:
– Я в порядке, у меня все под контролем! – и уходит прочь. Шаг – размашистый, злой. Руслан ударяет кулаком по одному из надгробий – и скрывается из виду.
Как только он уходит, становится стыдно. Чувствую себя предательницей. По отношению к лесу, Рику, Кере, всем живым. Мне что, действительно стало жаль Руслана? Мелодраматичность сотого левела, Джен. У самой‐то не сводит зубы?
«Мы оба пережили потерю», ну конечно. Неужели ты правда хотела сказать это Руслану? Он потерял Катю. Ты – Керу. Как вам друг друга понять, когда Катя вся, до последнего атома – не Кера?
Кера, Кера, Кера – неоновой вывеской вспыхивает в голове.
Кера, кажется, человеком только прикидывается, а на самом деле из породы речных нимф или другой неведомой нечисти: глаза – два зеленых блуждающих огонька, манящих на болота, в урчащую от голода трясину.
Кера умеет голосом усыплять и успокаивать, Кера пахнет свежей краской для волос и ванильной гигиенической помадой, Кера…
Стоп. Что это? Показалось? Или?..
– Смерть придет, у нее будут твои глаза 2, – родной голос мурашками забирается под кожу.
– Смерть придет, и у нее будут твои губы, и тело, и сердце, – шепчет горячо на ухо.
– Смерть придет, и мы станем единым роем атомов, только ты и я, – обжигает дыханием затылок.
– Ты же в курсе, что я не могла не прийти? Ты же в курсе? – холодные пальцы касаются моей щеки – у Керы всегда ледяные руки, «как у покойницы», шутил Рик.
Пришла, пришла, пришла, я же знала, что придет! Оглядываюсь – но вокруг никого.
– Ты правда тут? – нет ответа.
– Пожалуйста, скажи что‐нибудь! – нет ответа.
– Не могла же я тебя выдумать! – нет ответа, нет ответа, нет ответа.
В сердце разрастается злой колючий цветок, царапает шипами – впрочем, с тех пор как Кера исчезла, утонула в Кате, у меня, кажется, перманентное внутреннее кровотечение.
Рик был прав. Нельзя было приходить на похороны, и позволять себе надеяться – тоже. Больше не могу тут находиться, больше не могу, не могу.
Через главный вход уйти нельзя – заметят, – так что осторожно пробираюсь к забору, перелезаю, падаю – давай, Джен, вставай, вот так, а теперь беги и не останавливайся.
Только не останавливайся.
Если бы нужно было одним словом описать район, я бы сказала, что он серый. Как в страшных историях про нехороших мальчиков и девочек, умирающих при загадочных обстоятельствах среди серых-серых родственников с серыми-серыми глазами в серой-серой квартире в сером-сером доме в сером-сером городе. Сориентироваться здесь проще простого. Со стороны области на район наступает лес, расположенный за асфальтовой двухполоской. Если встать к лесной черноте спиной, то можно увидеть Околесье – тонкую линию берез и тополей с облезлой детской площадкой посередине.
За Околесьем – девятиэтажный дом, в котором я живу, за ним – Пьяный двор, за Пьяным двором – футбольное поле, за полем – школа, за школой – одинаковые ряды одинаковых высотных домов, за домами – кладбище, за кладбищем – две поликлиники, взрослая и детская, за поликлиниками – Страна чудес, или психиатрическая больница, за больницей – Москва, настоящая Москва.
Официально мы тоже Москва, но на деле район – ампутированная конечность из фильмов ужасов, живущая отдельной жизнью и прекрасно чувствующая себя без тела, мозгов и сердца.
Здесь нет ни музеев, ни достопримечательностей. Единственное, что меняется, – граффити на гаражах и торцах зданий. По дороге домой автоматически читаю надписи на стенах, бо́льшая часть новых – о надвигающемся конце света, Кате, ее убийце (или убийцах) и о том, как их получше наказать. Повесить, в**бать, отправить в колонию, кастрировать, устроить самосуд, утопить в реке – сколько вариантов, однако.
Искать виноватых, судить и придумывать наказания всем, кроме себя, – в духе живяков. Они и есть настоящая суть района. Живяки и есть район. Живяки – не как зомби из кино, живяки – среди живых, живяки ходят, едят, спят, ругаются, делают вид, что любят, думают и чувствуют, – но на самом деле они и мы из разных миров. Параллельных, сталкивающихся друг с другом ежедневно, но разных. Это сложно понять вот так сразу. Я сама не сразу поняла.
Живяки любят черно-белое, контрастное, понятное. Любят, чтобы в жизни было как в телевизионном мыле – к каждому замку находился ключик, все интриги разрешались к финалу, злодеи мучались, а герои торжествовали. Любят обвинять других в том, что делают сами.
Любят, когда смерть приходит за всеми, кроме них.
Живяки ничего не понимают. Откуда им знать, что такое смерть? Они еще ни разу не умирали. Мы с Риком – другое дело.
Впрочем, и Кере с Катей умирать не впервой.
За пять лет, один месяц и две недели до смерти Кати
Бум-бум-бум – сердце бьется быстро, оглушающе больно, – бум-бум-бум – когда-когда-когда, когда же Катя придет, когда же, когда. Кажется, так хочу ее увидеть, что время из вредности просто-напросто заморозилось или – еще хуже – умерло.
Черчу ногой на земле русалку – по моей задумке, русалка должна из-под воды смотреть на девочку, склонившуюся над рекой, вместо этого выходит ерунда. Тайком поглядываю на взрослых, но подойти не решаюсь. Я уже трижды спросила маму, скоро ли придут Катя с тетей Светой, а мама трижды ответила одно и то же скороговоркой: «У Кати сегодня музыкалка, вот закончатся занятия – и придет». И сразу, без пауз: «Женя, не мешай, видишь, взрослые разговаривают?»
Взрослые не разговаривают – взрослые перешептываются, пересмеиваются, пьют пиво из алюминиевых банок, едят чипсы и сухарики, сидя в беседке с проломленной крышей в Пьяном дворе. Взрослые празднуют первое сентября, объяснила мне мама. Весь Пьяный двор празднует.
На свободных лавочках сидят компании, а на футбольном поле бегают одноклассники. Кажется, всем весело и хорошо, маемся от безделья только я – и Юра, новенький. Перешел в наш класс из параллельного в конце прошлого учебного года и уже успел получить целых два прозвища: Татаро-монгол и Псих.
Разглядываю его исподтишка. Юра сидит, скрючившись, под сосной, спиной ко мне и взрослым, и как будто говорит сам с собой. Правда псих психом.
Мы с Катей с ним не общаемся. Мы ненавидим чужаков. Мы про всё думаем одинаково.
Год назад, первого сентября четвертого класса, мы с ней наблюдали за взрослыми вместе – они жарили шашлыки, ели, пили, пьянели, смеялись, ругались. Взрослые в Пьяном дворе всегда делают одно и то же. Пьют, пьянеют, ругаются, смеются, едят. Едят, ругаются, смеются, пьют, пьянеют. Всегда один и тот же набор действий в (почти) произвольной последовательности. Впрочем, от перемены мест слагаемых сумма не меняется.
– Может, просто мы все умерли? – сказала я тогда Кате. – И попали в какой‐нибудь замкнутый мир, что‐то вроде мыльного пузыря? А взрослые поняли это раньше нас – знают, что выхода нет, вот и бухают.
«Бухать» звучало грубо. Я специально сказала так, чтобы выглядеть серьезнее. На Катю это впечатления не произвело. Она улыбнулась свысока:
– Да они просто взрослые, вот и все. Все взрослые одинаковые. Вырастем – тоже станем такими зомбаками.
– Необязательно. Мой папа не такой.
Я не врала. Папа и правда всегда стоял поодаль от остальных, как будто боялся их взрослостью заразиться. Папа сам немножко не взрослый, а какой‐то не по-взрослому родной и понятный. Папа, по словам мамы, «чудной» и больше всего на свете, даже больше меня и своих птиц, любит читать книги и писать стихи.
– Станем-станем, иначе остальные нас сожрут. Тут мир такой – или ты, или тебя, – Кате всегда нравилось меня пугать.
– Может, лучше тогда не вырастать? – спросила я, а она усмехнулась так, как будто хотела сказать: «Лучше, конечно, не взрослеть, лучше вмерзнуть в настоящее, лучше убить время, сделать так, чтобы оно исчезло, и тогда не пришлось бы становиться старше, не пришлось бы меняться, не пришлось бы умирать, но это все детские сказки, это невозможно, ты же понимаешь».
Я знала, что Катя права. Знала, что нам однажды придется повзрослеть. Но «однажды» – это еще не сейчас. Нас с Катей это далекое «однажды» вполне устраивало.
Мы играли в «Зачарованных», «Сейлор Мун» и «Чародеек», превращались в воительниц в матросках, защитниц древнего подводного королевства, ведьм, бросавших вызов всем демонам мира, погружались в темноту и неизвестность самых глубоких морей, каждый день бились бок о бок – и перед самым отъездом на дачи в начале летних каникул, прямо во время сражения с подводным монстром, поклялись быть сестрами и даже решили жить вместе, прямо здесь, на детской площадке. Горка, на которой мы сидели, ядовито пахла мочой и пивом, но нас с Катей это не смущало – главное, мы будем вместе навсегда.
Родители думали иначе и в конце концов развели нас по домам, но сестрами мы от этого быть, конечно, не перестали.
Прошло целое лето с тех пор, как мы не виделись, но Кати все нет. Зачем ее вообще начали водить в эту проклятую музыкальную школу? Бум-бум-бум – когда-когда-когда, бум-бум-бум – ну когда уже, когда же, когда же она придет!
Не выдерживаю, снова иду к матери. Заранее знаю, что пожалею об этом. Мать вроде Пайпер из «Зачарованных»: умеет замораживать все живое одним взглядом. Мать злится, всегда злится, даже если я не сделала ничего плохого – или кажется, что не сделала, – мать не умеет улыбаться, только кривить губы в подобии улыбки. Мать любит, когда я – невидимка.
Меньше всего хочется ее тревожить. Но я должна узнать про Катю. Не выдержу, если не узнаю. Считаю до десяти – для храбрости – и дергаю мать за рукав:
– А скоро Катя…
– Господи, Женя, ну что ты заладила: Катя, Катя, Катя! – мама вырывает руку, смотрит черным взглядом, не на меня, а куда‐то поверх моей головы. – Это уже ненормально, честное слово, от Кати своей не отлипает. Если та в реке утопится, то и моя дура туда же сиганет. – Это уже не мне, это другим взрослым. – Всё, хватит капризничать, дай матери поговорить, – а это снова мне, – вон, иди с Юрой погуляй, он тоже сидит один, киснет.
Становится обидно, так обидно, что хочется маму как‐нибудь больно ущипнуть – как она могла сказать – приказать! – гулять с Юрой?
Юра – Псих, Юра – странный, Юра – полунемой, Юра сидит в школьных коридорах с книжками и с ними разговаривает. Не отвечает, когда его бьют. Просто закрывает голову руками и замирает как неживой, даже не кричит. Юра – единственный из всей нашей параллели, кто ходит к школьному психологу. Говорят, если прикоснуться к Психу, можно заразиться психами и самой сойти с ума.
Юра – последний, кто сможет мне сейчас заменить Катю.
– Не хочу, – говорю я, – не хочу с Юрой, он…
Не договариваю, встречаюсь глазами с Юриным отцом. Всех родителей мы называем тетями и дядями, но не его – никакого дяди Феди, только Федор Павлович. Взгляд у него немигающий, серый и острый, взгляд не человеческий, а змеиный, такой, что сразу чувствуешь себя виноватой и хочешь извиниться, а за что – непонятно.
Мама смущается, заискивающе улыбается Федору Павловичу:
– Простите, моя дочь…
Тот посмеивается:
– Ну что вы, дети – существа непредсказуемые, а мой парень вообще сложно вписывается. Он, знаете ли, «вещь в себе». Или не в себе – это как посмотреть.
Папа докуривает, подходит к нам – ко мне – и говорит мягко:
– Птичка, пожалуйста, пойди поговори с Юрой, ладно? Мне кажется, ему сейчас не помешает компания – выглядит он грустным. Что скажешь? Сможешь сделать это ради меня?
Когда папа говорит со мной, чувство, что над нами – сияющий купол, и он защищает нас ото всех и всего, даже от Пьяного двора. Когда папа просит меня, я не могу ему отказать – не умею отказывать.
Иду к Юре – «через не могу», как любит говорить мама. Краснею, злюсь, но иду – ведь я обещала папе, не могу его подвести.
Над Юрой шевелит щупальцами-ветвями кривая сосна, единственное дерево Пьяного двора, гигантская медуза, не подходи – ужалит. Мне не по себе, когда я на нее смотрю, – мама как‐то раз сказала, что сосна здесь неслучайно, что она – «лесной шпион».
Говорят, лес с каждым годом все ближе и ближе подбирается к нам – того и гляди затопит диким зеленым морем, проглотит район и не подавится.
Говорят, он забирает людей, ищи не ищи – все без толку, ни костей, ни следов.
Говорят, земля там влажная и красная, как ватка, пропитанная кровью.
Говорят, некоторые сами в лес уходят, зачем – я так и не поняла.
Говорят, там есть река Смородинка с мертвой водой – выпьешь и заснешь навсегда.
Про лес много чего говорят и всегда – шепотом. Я и сама невольно понижаю голос, когда о нем заходит речь. Наверное, все дело в этом странном, тревожном чувстве: стоит заговорить о лесе или подумать о нем, как вдруг тебя охватывает страх и восторг одновременно. Так бывает, когда папа покупает мне новую книжку – и я почему‐то заранее знаю, что полюблю ее, даже если никто на свете больше не любит. Так бывает, когда Катя придумывает новую игру. Так бывает, когда я думаю о Юре. Почему – сама не знаю и от этого еще меньше хочу с ним говорить.
Но я уже подошла, я уже стою у Юры за спиной. Уйти сейчас было бы глупо.
– Что делаешь? – спрашиваю Юрин затылок. Юра вздрагивает как от удара:
– Тише, ты его напугаешь!
– Кого? – подхожу ближе. Так вот почему Псих сидит на корточках: у него в руках – воробей. Юра гладит птицу по голове. Воробей лежит с закрытыми глазами, дышит часто-часто, и даже мне слышно серебристое биение крошечного сердца.
Вдруг становится неуютно и холодно.
– Это ты его так? – слова вырываются сами собой.
Юра приподнимает бровь:
– Думаешь, если я Псих, то люблю убивать птичек?
Злюсь:
– Откуда мне знать, что ты любишь? Про тебя всякое говорят. Меня вообще заставили к тебе подойти, ясно? И если я тебе так противна, то пожалуйста – я и одна погуляю.
Хочу уйти, но Юра вдруг говорит:
– Я его спас. Ру… Словом, кошка хотела съесть, а я отнял. В любом случае опоздал – воробей все равно умрет, – дрожащие пальцы гладят птичье тельце. – Ну вот, я все рассказал. Теперь ты останешься?
Делаю вид, что не заметила мольбы в серых глазах:
– Что будешь делать с воробьем?
– Сидеть и ждать, пока все… все само не закончится. Понимаешь? – негромко говорит Юра.
Вдруг становится жалко и Юру, и воробья, и утекающую из крошечного тельца жизнь.
– Хочешь, подождем вместе? – спрашиваю.
– Хочу, – очень серьезно кивает Юра.
Воробей умер через тридцать минут, судя по Юриным часам. Хороним его под сосной, Юра копает землю складным ножом, на рукоятке – черная волчья морда, лезвие – тоже черное, блестящее, с хищными зазубринами.
– Стащил у отца. Мне оборотень понравился. Если отец узнает – убьет, конечно, но вдруг повезет, – буднично говорит Юра, точно прочитав мои мысли, а потом добавляет: – Если бы я был колдуном и мог выбрать одну магическую суперспособность, я хотел бы превращаться в зверя.
– И зачем? Чтобы тебя все боялись? – бережно кладу еще теплое птичье тельце в ямку.
– Не только, – уклончиво говорит Юра. – Звери живут как хотят, им никто не указ, кроме леса, им не нужно… ну, знаешь, становиться такими, – он кивает в сторону родителей.
Воробья проглатывает земля, я кладу на свежий холмик блестящий булыжник – сойдет за надгробие, – встаю и отряхиваюсь. Юра вздрагивает:
– Ты куда, ты что, уходишь?
– Скоро, возможно, уйду, – говорю я, думая про Катю.
– Может, задержишься на чуть-чуть? – вдруг говорит Юра. – Мы теперь вроде как немножко друзья, да? – поднимает бровь (как ему удается поднимать только одну, да еще так высоко?). – Кстати, хочешь, расскажу тайну?
– Что за тайна? – спрашиваю, но ответа не дожидаюсь: за спиной раздается знакомый голос.
Оборачиваюсь – и меня обнимает Катя, и я вдыхаю запах – шарлотки и ванильной гигиенической помады, такой неуловимо и щемяще родной, что хочется плакать, плакать, плакать, пока не выплачешь все, что накопилось за месяцы разлуки, и всё и все вокруг исчезают.
Катя рассказывает про дачу, про реку, про то, как полюбила плавать – «если бы я могла, стала бы морской царевной», – я пытаюсь сосредоточиться на ее голосе и не думать про мальчика, стоящего у горки поодаль и не сводящего с меня глаз. Кажется, Юра ждет, что я окликну его. Представлю Кате. Скажу, что теперь мы гуляем втроем и никакой он, в сущности, не Псих.
Но я не окликаю, не представляю и ничего не говорю.
– Псих так и будет на нас смотреть? – хмурится Катя.
– С чего он вообще на нас так зациклился? – вздыхает она.
– Не хочу с ним гулять, хочу только с тобой, с тобой одной, – улыбается – и правда только мне одной.
– Не думай о нем, – говорю как можно равнодушнее.
Мы качаемся на качелях, сидений всего два – и, даже если бы мы позвали Юру, он не смог бы присоединиться к нам.
С чего я вообще чувствую себя виноватой? Я ничего Юре не обещала. Я с ним вообще впервые сегодня заговорила – он мне, по сути, никто, мы всего лишь «немножко друзья». А теперь пришла Катя, я мечтала об этой встрече все лето, представляла ее, когда задыхалась от бессонницы и от ночной жары на даче, раз за разом перебирала, как и о чем мы будем говорить; мне сейчас не до Юры, Кате сейчас не до Юры, неужели сложно понять?
Но он не понимает – и вдруг направляется к нам, встает рядом, прижимается бледной щекой к железным балкам качелей, скалится в обиженной улыбке, и я впервые замечаю, что клыки у него чуть-чуть заостренные. «Если бы я был колдуном и мог выбрать одну магическую суперспособность, я хотел бы превращаться в зверя», – звучит в голове Юрин голос.
«Надо было дать ему прозвище Волк, а не Псих», – некстати думаю я. Катя замолкает – не хочет говорить при чужаке, ясное дело.
– А в чем прикол одеваться одинаково? Вы же в курсе, что не близняшки? – говорит Юра.
– Что тебе надо, Псих? – не выдерживает Катя.
– Хочешь, покажу одну штуку? Спорим, вы так качаться не умеете.
Катя закатывает глаза:
– Если мы дадим тебе показать твой дурацкий супертрюк, ты оставишь нас в покое?
– Обещаю.
Катя спрыгивает с качелей, машет мне рукой – «давай слезай», – я следую ее примеру. Юра садится на место Кати, отталкивается от земли длинными ногами и начинает раскачиваться.
– Знаете, что такое «солнышко»? – спрашивает он. Катя охает – она знает:
– Ты правда псих! Решил убиться на наших глазах, да?
Но Юра ее как будто не слушает, раскачивается все сильнее, сильнее и сильнее.
– Что еще за «солнышко»? – не понимаю я.
– У нас мальчик на даче так разбился, упал, сломал спину, кровищи было – море, – Катя злится. – Эй, Псих, слезай! Иначе позову родителей!
– Зови. Меня все равно не остановят, а ты станешь стукачкой, – усмехается Юра.
Оцепенело наблюдаю, как он, вцепившись в поручни, делает оборот вокруг перекладины, зависнув на несколько секунд в воздухе вниз головой, как будто оказавшись в мире с обратным притяжением, и затем несется вниз с дикой улыбкой и вздувшимися от напряжения венами на белых руках – откуда у него столько царапин и шрамов, интересно?
Качели не скрипят, а точно клацают железными зубами, шипяще рассекают воздух, делают еще один полный оборот – и затем сбрасывают с себя Юру. Вернее, это он спрыгивает и пружинисто приземляется на ноги, торжествующе вскинув голову.
Только сейчас понимаю, что «солнышко» Юра сделал на глазах у родителей. Меня пробивает озноб: вдруг они видели? Оборачиваюсь: папа читает на лавочке, остальные над чем‐то пьяно хохочут, красные и счастливые. Взрослые, кажется, слишком заняты собой, чтобы обратить на нас внимание. Между ними и нами как будто стекло, прозрачное с одной стороны, матовое и глухое – с другой, как в фильмах про полицейских.
– Ну что, как вам? Не описались от страха? – спрашивает Юра.
Катины глаза загораются совсем не Катиным огнем, лицо у нее чужое и некрасивое, и даже голос незнакомый, ниже обычного.
– Жаль, не свалился, – оставил бы нас в покое, – говорит новая Катя новым голосом. Мне становится тревожно, хочется прокричать самой себе: «Давай просыпайся, это какой‐то дурацкий сон», – ущипнуть за руку, встряхнуться, но бесполезно: все происходит наяву.
– Признайся, что просто боишься. Сама знаешь, тебе слабо́, – усмехается Юра.
– Думаешь, я слабачка? – Катя смотрит на Юру, и на секунду мне кажется, что их горящие взгляды – вроде лазерных мечей в «Звездных войнах»: зеленый – Катин и бледно-серый – Юрин.
– Слабачка, конечно, – отвечает он.
– А вот и посмотрим. – Катя идет к качелям, все мои жалкие «не надо» и «прекрати» бесполезны. Кажется, это могло повлиять на прежнюю Катю, мою Катю, – но новой, невесть откуда возникшей девочке все равно.
Оглядываюсь на Юру, шепчу взрослое и обидное «Чтоб ты провалился» – совсем как мама, когда злится на папу, – и демонстративно встаю подальше – и от Психа, и от качелей. Я, в отличие от некоторых, не играю в дурацкие игры, пусть все видят.
Катя делает как Юра, раскачивается все сильнее и сильнее, выше и выше, смотрит только вверх, на небо и кружащих над нами ворон, выдыхает, вцепляется худыми руками в поручни – сейчас будет «солнышко», сейчас она наконец сделает это и все закончится, мы снова будем смеяться и болтать, все снова будет хорошо.
Оглядываюсь на родителей – все еще не смотрят на нас? Понимаю по знакомому шипящему звуку и хищному лязгу, что качели делают оборот вокруг перекладины, и вдруг все звуки, шорохи и смех взрослых перекрывает крик, долгое и отчаянное «ааааааааааа!».
Стекло между нами и родителями трескается и рассыпается, все взрослые как один поворачивают головы, я – вслед за ними, а Катя, сорвавшись с самой высокой точки «солнышка», летит вниз, падает, стонет, приподнимается, деревянное сиденье прилетает ей по виску, раздается второй крик, протяжнее и безнадежнее, и мне чудится, что кричит небо, качели, земля, родители, Юра, я сама, все и всё вокруг – но только не призрачно-бледная девочка, без движения лежащая на земле.
Утром за окном – белая пустота, Пьяный двор затопило вязким туманом. Говорят, его прядут лесные мертвецы, закидывают рыболовной сетью на район, тянут-потянут – кого затащат к себе сегодня?
На циферблате будильника семь тридцать утра. Вставать еще рано, слишком рано – выходной, и я полночи не спала. Но стоит закрыть глаза, как начинают звучать голоса родителей, их ночные кухонные перешептывания – «черепно-мозговая травма», «открытый перелом руки», «множество ушибов», «большая кровопотеря».
Катя – в коме, Катя – между жизнью и смертью, между той и этой стороной, Катя, кажется, так крепко застряла в проломе между живым и мертвым, что не выбраться.
Юра. Во всем виноват Юра. «Чтоб ты провалился, чтоб ты провалился, чтоб ты провалился», – шепчу раз за разом, пока в горле не пересыхает.
Встаю, иду по холодному полу босиком на кухню, хожу туда-сюда по храпящей сонной квартире, понимаю, что сегодня уже не заснуть.
Одеваюсь, тихонько беру ключи и выскальзываю из дома. На улице – жемчужно-серый свет, каркающие вороны-невидимки и поскрипывающие качели в Пьяном дворе. Иду вслепую – на звук. Вижу рядом с качелями что‐то черное и неподвижное, что‐то, не похожее ни на человека, ни на зверя, – просто сгусток всхлипывающей темноты.
Стоит подойти ближе, как темнота превращается в Юру. Сквозь туман его лицо толком не разглядеть, но почему‐то мне кажется, что оно испуганное и детское, совсем не такое злое и холодное, как вчера.
Наверное, во мне, как и в Кате, тоже дремала другая «я», и теперь эта новая Женя вдруг проснулась. У новой Жени в груди – ярость и пожар, новая Женя хочет царапать, кусать, бить, бить, бить так, чтобы Юра почувствовал все, что чувствую я, чтобы он тоже немножко умер.
И новая Женя бы била, царапала и кусала – но она затихает, как только я подхожу ближе, как только могу разглядеть хорошенько Юрино лицо, бледное и опухшее, как только вижу рассеченную бровь с запекшейся коричневой корочкой, синяк на скуле – кто это сделал, Федор Павлович? – и глаза. Красные, с полопавшимися сосудами, мутные, как у покойника.
В одной руке у Юры нож с волчьей мордой на рукоятке, а другая спрятана за спину. Черное лезвие влажно блестит.
– Ты себя что, порезал? Зачем? – спрашиваю.
– Пришла меня побить? – вопросом на вопрос отвечает Юра, говорит совсем тихо, так что едва можно разобрать слова. – Я сразу понял, что да.
– Как это – понял? – хмурюсь. – Как это вообще можно понять?
– Можно, – уклончиво говорит Юра. – Так что, если хочешь бить – бей. А потом уходи. И держись от меня подальше: я как черная кошка – приношу одни несчастья, понимаешь?
Подхожу ближе и, плохо понимая, что́ делаю, забираю нож из Юриной руки, зажмуриваюсь и быстро провожу лезвием по своей ладони. Дыхание перехватывает от боли, кожу обжигает теплым и влажным.
– Ты что, с ума сошла? – Юра смотрит на меня потрясенно.
– Может, я тоже псих, – отвечаю, вскинув голову.
Хочется сказать еще много всего. Что я тоже виновата, что не надо было вчера отталкивать Юру, не надо было делать вид, что он мне никто, не надо было позволять им с Катей глупое соревнование, не надо, не надо, не надо – столько разных «не надо» роится в голове!
Но я ничего не говорю – и просто обнимаю худого измученного мальчишку, беззвучно плачущего передо мной, и он обнимает меня в ответ.
За пять лет и неделю до смерти Кати
За спиной, на футбольном поле – смех и крики одноклассников, на лавочках и в беседке Пьяного двора – смех и крики взрослых. Но все звуки тускнеют и меркнут, стоит им долететь до нас с Юрой.
Думаю о Кате. Как всегда в последнее время – о ней. Четыре года, как мы дружим, пошел пятый. Моя самая долгая дружба. И до недавних пор – единственная.
Четыре, семнадцать, двадцать пять. Четыре, семнадцать, двадцать пять. Четыре, семнадцать, двадцать пять.
Сижу на качелях, а Юра – прямо на земле: октябрь в этом году выдался неправдоподобно теплый. Флуоресцентные стрелки часов светятся на его запястье, сливаются в одно сияющее пятно – глаза слезятся от недосыпа.
Семь порезов на Юриных руках, семь за прошедшие сутки – после того как Катя разбилась, он режет себя постоянно. Впрочем, мы об этом не говорим – никогда не говорим. Нечто вроде негласного уговора.
Семь новых порезов плюс десять зарубцевавшихся, итого семнадцать.
Четыре, семнадцать, двадцать пять. Четыре, семнадцать, двадцать пять. Четыре, семнадцать…
Двадцать пять дней Катя «между жизнью и смертью». Двадцать пять…
Стоп. Перестань. Хочется врезать себе самой по лицу, избить так, чтобы ни о чем, кроме боли, думать было невозможно, но часть меня знает: цифры все равно будут вертеться в голове. Это как ведьмины силки – дергайся не дергайся, свободы не получишь.
Юра вертит в руках нож с волчьей мордой на рукоятке, сосредоточенно рассматривает, изучает каждую царапину так, словно впервые видит. Притворяется, что занят и не знает, который час. Юра должен был вернуться домой еще сорок минут назад – воскресенье у них с отцом и матерью «семейный день».
Четыре, семнадцать, двадцать пять, четыре, семнадцать, двадцать пять.
На его запястье голубеют синяки. По форме похожи на пальцы, но больше разглядеть не выходит – Юра ловит мой взгляд, натягивает рукав куртки, кидает нож в землю и вдруг говорит:
– Прикинь, әни 3 как‐то сказала, что у отца нет сердца. Я был совсем маленький и все никак не мог понять: как это? – выдергивает лезвие. – Один раз, когда отец спал, я подкрался к нему, прислонился к груди, слушал, слушал, слушал. Кажется, полночи просидел – и так ничего не услышал. Как думаешь, может, у него и правда в груди пустота? – нож втыкается в землю снова, снова и снова.
– Это ты к чему?
– Наверное, хотел тебя отвлечь.
Четыре, семнадцать, двадцать пять, четыре, семнадцать, двадцать пять, четыре, семнадцать, двадцать…
Вскрикиваю: затылок обжигает болью. Мяч, ударивший меня по голове, падает на землю. Слышу за спиной смех, оборачиваюсь, вижу одноклассников и парней из параллели – идут к нам вдесятером. Впрочем, когда они вместе, то они уже не они, а оно. Существо.
Существо – душа Пьяного двора. Существо – как лего, собирается из множества тел, рук, ног и голов, щелк – и все начинают действовать как один, смотреть как один, думать как один, все знают ответ на главный вопрос: «В чем сила, брат?» В кулаках, брат, конечно в кулаках.
Была бы тут Катя, она бы не испугалась. Существо обходит ее стороной, она неприкосновенна. Но Кати нет – а одной мне, и тем более нам с Юрой, не справиться. Нас Существо ни во что не ставит.
Меня никогда не били – но при мне били других. И внутри все немеет и мелко дрожит, когда я представляю себе, каково это. Надо молчать, главное – молчать, делать все, что скажут, главное…
– Эй, Псих! Хороший песик! Кинь нам мячик обратно! – нежно просит Существо во все десять голосов.
– Че такой невеселый? Да забей, у Жени голова пустая – ей не больно, да, Жень? – давится от смеха.
Юра улыбается все шире и шире, перекидывает мяч из одной руки в другую:
– Извинитесь перед Женей – и сделаю что скажете. Считаю до трех. Один.
Кажется, земля сейчас уйдет из-под ног. Шепчу:
– Пожалуйста, не надо! Верни им мяч, и всё!
– Псих, ты че, забыл, кто мы, а кто – ты? – Существо переводит взгляд с меня на Юру, с Юры на меня, снова на Юру. Чувствую себя абсолютно голой, как в страшных снах, где почему‐то приходишь в школу без одежды. Неожиданно Существо съеживается, тушуется, распадается на два и пропускает вперед Руслана – парня из параллельного класса.
Если Существо – душа Пьяного двора, то Руслан – душа Существа. Или, правильнее сказать, мозг, король и хозяин.
Смотрит на Юру почти с жалостью:
– Че ты строишь из себя супергероя? Нафига, Псих?
– Два.
– Нам же не нужны проблемы, да? – в панике дергаю Юру за рукав. Но он как будто не слышит.
– Три.
Мяч со свистом режет воздух и бьет Руслана по лицу.
– Сдурел? – ревет Существо, рычит, скалится в десять лиц, сжимает двадцать кулаков, обступает Руслана живым щитом. Тот вытирает рукавом кровь, текущую из распухшего носа, отмахивается от вопросов.
– Всё в порядке, всё под контролем. Отвалите от Психа, было бы о кого руки марать. – Переводит взгляд на меня: – А ты, Жень, тоже та еще шизичка. Псих твою лучшую подружку прибил, типа, реально прибил, а ты вокруг него скачешь. Совет за бесплатно: выкинь Психа на ближайшую помойку, как сделал я. Поверь, там блохастым дворнягам самое место.
Юра меняется в лице и кидается в драку, но я висну у него на плече, не даю сдвинуться с места, бормочу: «Пожалуйста, ну пожалуйста, не надо!» Существо взрывается хохотом, шутит: «Смотрите, Женька и ее цепная псина! Осторожно, злая собака!» – и уходит обратно на футбольное поле. Мои щеки горят, как в тот раз, когда мы с матерью поссорились и она надавала мне пощечин, – и кажется, что весь Пьяный двор смотрит на нас с Юрой, только на нас.
– Да ты реально псих! Будешь дальше нарываться – нас обоих прибьют! – почему‐то хочется плакать. Как Юра не понимает? Он же раньше учился в одном классе с Орфеевым – говорят, они даже общались, – и должен быть в курсе, что Руслан может делать что хочет. Его папа – король района, заправляет всем и всеми. – Катя говорила, что в том году Руслан побил одного парня прямо у всех на глазах, в коридоре. И там было столько крови, что… В общем, того парня больше никогда не видели – никогда, понимаешь? Что, не слышал об этом?
– Слышал. Я был тем парнем. И побили не меня – а я, – Юра достает нож, забытый в земле, остервенело чистит лезвие рукавом куртки.
– Ну да, конечно ты. – С трудом верится, что худощавый Юра мог что‐то сделать с Русланом. – Весь прошлый год сидел, молчал в тряпочку, даже нашим пацанам сдачи не давал, а теперь…
– А теперь у меня есть ты! – говорит Юра и сразу же осекается.
По впалым щекам расплываются красные пятна, глаза наливаются темнотой, из серых вдруг становятся беспросветно черными, смотрят на меня, только на меня, будто ничего вокруг больше нет – ни Пьяного двора, ни идущего к нам высокого мужчины.
– Черт, кажется, там твой папа, – шепчу я.
Юрины плечи вздрагивают. Он отводит взгляд. Чем ближе к нам Федор Павлович, тем меньше и худее кажется Юра.
– Браво, Юрий, наконец‐то повел себя как настоящий мужчина, – отец хлопает в ладоши. – Да-да, я всё видел – стоял во‐о-он там. Небольшой совет: в другой раз врежь им вот так. Понял? Вот так, – медленно подносит кулак к скуле сына, имитирует удар, – и бей, пока всю дурь не выбьешь. Доброта – удел баб, но ты‐то не баба, правда?
– Да, папа, – высоким и каким‐то чужим голосом говорит Юра отцовским ботинкам.
Федор Павлович похож на шпионов из кино. Серые брюки, серый пиджак, серое пальто, серая шляпа с полями и серый шарф, серые глаза. Раньше я бы сказала: «Как у Юры», – но нет, совсем не такие. Глаза Федора Павловича – мертвые, остекленевшие, а Юрины – живые, цвета теплой собачьей шерсти.
– Знаешь, что еще должен настоящий мужчина? – вкрадчиво спрашивает Федор Павлович и, не дожидаясь ответа, замечает: – Держать слово и приходить вовремя. Сказал: «Буду в час» – значит, надо быть ровно в час, и ни минутой позже. Как думаешь, что бы было, если бы я опаздывал в операционную, а? Ты, к слову, задержался на… – часы вспыхивают льдом на запястье и снова исчезают под рукавом пальто, – пятьдесят семь минут. Нехорошо, Юрий.
– Да, папа. Ты прав, папа.
– Мы еще дома это обсудим, – усмехается Федор Павлович. – Мать, между прочим, обед приготовила, ждет тебя. Так что давай прощайся, и идем.
Юра быстро сжимает мои пальцы, шепчет затравленно: «Может, выйду ближе к вечеру». Больше всего на свете хочется его обнять и сказать, что все будет хорошо, но Федор Павлович не сводит с меня глаз – и мне становится так не по себе, что не могу шевельнуться.
Высокий серый мужчина и худой мальчик с опущенными плечами уходят прочь, а я снова остаюсь один на один со своими призраками.
Четыре, семнадцать, двадцать пять, четыре, семнадцать, двадцать пять, четыре, семнадцать, двадцать пять, четыресемнадцапять, чтресенадцать, чресендать.
На прилавке в Скворечнике лежат ноги в белых кедах, разрисованных черепами с горящими глазницами. Лиса меня не замечает, слишком увлечена видео на ноутбуке. Иду к полке с шоколадными батончиками, по привычке тайком разглядываю Лису, любуюсь издали хищной рыжиной волос, медальоном-ключом на шее, неоново-яркими тенями – и самой себе кажусь тусклой и невзрачной: не человек – тень.
Голос по ту сторону экрана рассказывает про наш лес.
Говорят, сойдешь с протоптанной дорожки – и земля начинает хрустеть под ногами: то там, то тут сереют кости-черепа.
Говорят, на месте леса когда‐то было кладбище, потом могилы разорили, и мертвецы переродились в деревья.
Говорят, у мертвецов есть хозяин. Приметит – поминай как звали.
Говорят, если повезет, если попросить как следует, если хозяин позволит – лес исполнит любое желание.
«Любое желание», – сердце бьется так быстро и громко, что закладывает уши. «Любое, любое, любое», – твердит радостный голос в голове.
Несу «Чудо» с орехами на кассу. Лиса неохотно выключает видео, пытается пробить – не выходит. Хмыкает:
– Видимо, сегодня не до чудес. – И пробует второй раз, а я считаю про себя до трех и быстро спрашиваю, чтобы не передумать:
– А ты бывала в лесу?
Лиса отвлекается от батончика, смотрит на меня – впервые на меня, а не сквозь:
– Никто в этом крейзи-царстве зомби никогда не спрашивал про лес, ты первая.
Ее лицо делается серьезным, почти суровым:
– А зачем тебе, малая? Только не говори, что сама туда собралась!
Во рту пересыхает, становится почему‐то стыдно, так стыдно, как будто я спросила о чем‐то гадком, о чем‐то взрослом и неприличном.
– Значит, так: запомни, а лучше выучи наизусть. Надо быть совсем отбитым, чтобы таскаться в лес. В лучшем случае тебя просто прибьет какой‐нибудь нарик, вот и сказочке конец. А в худшем… Короче, это место не для желторотиков вроде тебя, поняла, малая? Поняла, спрашиваю?
Разглядываю свое отражение в витрине. Призрачная девочка по ту сторону стекла напряженно смотрит на меня в ответ. Призрачная девочка уверена: если Лиса что‐то знает, надо выведать это у нее. Пусть злится, ругается, кричит – какая разница, если появился шанс спасти Катю?
– Правда, что лес может сделать что попросишь?
– Какая ты приставучая, малая, а! – Лиса вздыхает и неожиданно мягко добавляет: – Даже если лес выполнит твои хотелки – а ключевое тут «даже если», – за это придется заплатить, ясно тебе? За спасибо никто ничего не сделает.
– Чем платить? – хмурюсь.
– Поверь, ты не хочешь знать. Всё, хватит на сегодня: если обосрешься от страха, убирать мне. Держи свое «Чудо». Денег не надо, сегодня все чудеса бесплатно. А теперь иди куда шла.
На улице, вопреки совету Лисы, сворачиваю не налево, к подъездам, а направо, к Околесью, за которым темнеет и перешептывается лес. «Любое желание, любое, любое, любое».
Юра приходит почти сразу же после моего звонка. Не отговаривает, не спрашивает зачем и почему – ответ мы оба и так знаем, – только теребит задумчиво часы на запястье и затем уточняет тихо:
– Уверена?
– Уверена, – твердо отвечаю я.
Беремся за руки, вбегаем в лес как в ледяную воду – с разбега, с лихим и отчаянным «ааааааааа», захлебываемся колючей прохладой воздуха – почему тут так холодно? – бежим, бежим, бежим, пока не оказываемся на берегу реки. В прозрачной темноте воды змеятся водоросли. «Похоже на русалочьи распущенные косы», – шепчет Юра. Воздух мерцает предзакатным золотом, пахнет увядшим иван-чаем и мертвой травой, вокруг – тишина, как будто по соседству нет ни района, ни дороги, ни машин, и на километры вокруг – лес, один лес и больше ничего.
Встаем на колени и просим:
– Пожалуйста, спаси Катю! Если хочешь, забери нас – но спаси Катю!
– Шшшшшш, – шипит в ответ река.
– Шшшшшш, – шепчет ветер.
– Спаси! – повторяем снова, снова и снова, пока холод не начинает струиться по венам, пока мускулы не застывают один за одним и не превращаются в лед, пока не начинает двоиться в глазах, пока саднящее горло не пересыхает. Сколько мы так стоим? Пятнадцать минут, полчаса, больше? Не знаю: стрелки Юриных часов застыли.
– Спаси, спаси, спаси!
Над рекой серебрится туман, откуда‐то раздаются смех и бормотание, но прислушивайся не прислушивайся, слов не разобрать: голоса смяты ветром, теряются в приглушенных скрипах деревьев, шелесте облетающих листьев, звоне схваченной инеем травы. Небо темнеет, затягивается, клубится тучами, набухает дождем, вот-вот – и начнется гроза.
Надо уходить до разгара бури, пока еще видно дорогу назад. Пытаюсь встать – и не могу. Голова кружится, меня ведет – ощущение, что я на карусели, и она крутится все быстрее и быстрее, и сейчас меня стошнит, точно стошнит. Все вокруг растекается кляксами – и река, и небо, и высокий человек на другом берегу. Лица не разглядеть, глаз тем более, но кажется, будто его взгляд забирается морозом под кожу.
«Слышала про хозяина леса? Слышала, малая?» – посмеивается кто‐то голосом Лисы.
«Если он тебя приметил – поминай как звали», – шепчет на ухо.
«За исполнение любого желания нужно платить», – бормочет.
Боже, что я наделала! Зачем сюда пришла?!
– Пойдем, – поворачиваюсь к Юре и вскрикиваю. Его глаза – мутные и застывшие, как у мертвеца, лицо – серо-зеленое, из носа по синеватым губам и подбородку течет кровь. – Надо идти! Давай, идем, ну же! – трясу Юру за плечо, но он молчит, раскачивается из стороны в сторону, он и в сознании, и нет, кажется, еще чуть-чуть – и рухнет замертво.
«Поминай как звали, поминай как звали, как звали, как звали…»
Заставляю Юру подняться, закидываю его руку себе за плечо, и дыхание перехватывает от тяжести полуживого тела. Раз, два, три, четыре – давай, Жень, считай шаги, просто считай и ни о чем не думай – пять, шесть, семь – черт! – меня заносит. Врезаемся в дерево, раздается треск разбившегося стекла – видимо, это циферблат часов, – и мы падаем.
Кажется, я больше не смогу встать. Если я нужна лесу, если он хочет выпить меня до конца – может, пусть так и будет? Может, лучше не сопротивляться, может, лучше лечь и уснуть навсегда, напитать собой деревья, прорасти по весне иван-чаем, растечься цветочным шепотом над рекой?
Но я вижу, как Юрино лицо становится все бледнее и тусклее – и внутри разгорается злость. Юра здесь из-за меня, только из-за меня, – и я не прощу себя, ни живую, ни мертвую, если с ним что‐то случится. Ярость растекается веселым электричеством по мускулам, дает силы подняться. Заставляю Юру снова обнять меня за плечо и иду, иду, плачу – и все равно иду, пока не оказываюсь в Околесье.
Кто нас нашел, кто развел по домам – не помню, как я легла в кровать – тоже. Утром следующего дня просыпаюсь и чувствую себя так, будто выздоравливаю после долгой болезни. Взрослые смотрят беспокойно. Говорят, что мы с Юрой оба с самого утра «никакие», «чудные», «пришибленные», словом, мы не мы.
– Может, обследование сделать, железо проверить? Не могла же наша дочь вчера сама себя довести до такого состояния! – беспокоится папа.
– Гулять уходили нормальные, живые дети, вернулись полутрупы! Еще и часы угробили. Жень, ну что за свинство, а? Федор Павлович ругается, говорит, вещь дорогая, ценная, Юре на день рождения подарили! Никакого уважения к деньгам! – хмурится мама.
– Чем вы там накачались, прости господи? Что за дети пошли! – ворчит бабка.
– Юрочка еле до кровати доковылял, так головка болела. Бегаю всю ночь проверяю – грешным делом думаю, вдруг не дышит кояшым 4. Только под утро оклемался, – жалуется Юрина мама моей по телефону.
Папа весь день заваривает мне сладкий чай, читает стихи и рассказывает истории, но мне впервые сложно сосредоточиться на папиных рассказах. Я думаю только о Кате. Неужели все зря? Неужели лес не поможет? Неужели она не вернется? К вечеру, когда я почти теряю надежду, раздается телефонный звонок.
Кате стало лучше. Она возвращается домой.
Возвращается ко мне.
«Вернулась», – неоново горят красно-оранжевые розы в руках.
«Вернулась», – утреннее солнце такое яркое, что наворачиваются слезы.
«Правда вернулась?» – спрашивают Юрины глаза. «Вернулась, вернулась, вернулась», – одним взглядом отвечаю ему я и звоню в дверь. Тетя Света забирает розы, морщится – «у Катеньки от цветочного запаха может разыграться мигрень», – говорит разуваться, раздеваться и «хорошенько вымыть руки – вот так, с мылом, Юра, еще раз давай, Катеньке сейчас инфекции не нужны», не шуметь – «Катенька жаловалась с утра на головную боль», долго не задерживаться – «Катеньке нужен покой».
Катя лежит в пропахших больницей и ладаном сумерках, сереет осунувшимися щеками, но стоит нам встретиться взглядом, как ее глаза загораются родным изумрудным огнем. Сажусь рядом, переплетаю Катины холодные пальцы со своими, забываю про все запреты тети Светы, говорю, говорю, говорю и не могу остановиться. Рассказываю про Лису и лес, про Юру, про все, что с нами случилось у реки, а Катя вдруг перебивает и замечает как будто невпопад:
– Мама говорит, мне сейчас лучше не принимать много гостей – могу переутомиться. Осложнения после травмы и все такое.
Смущаюсь:
– Мы зайдем в другой раз. – И уже поднимаюсь, но Катя сжимает мою руку и переводит взгляд на Юру, мнущегося в дверях. Взгляд у нее стылый, ледяной, такой, что мне становится не по себе. Юра темнеет лицом и молча уходит. Слышу, как хлопает входная дверь.
Хочу сказать Кате, что она неправа. Юра мог бы не ходить в лес и не рисковать ради нее, он чуть не погиб – а значит, кровью искупил вину, как было написано в одной книжке про пиратов. Прогонять его после всего, что случилось, – подло, низко и неправильно.
Но Катя кладет голову мне на плечо, шепчет, как сильно скучала, как мечтала встретиться, как держалась в больнице только потому (и тем), что представляла себе день, когда мы снова увидимся, – и я молчу. Ненавижу себя – и все равно молчу.
Юра поймет, что я не могла огорчить Катю сейчас, не могла испортить момент. Должен понять.
Правда же?
За пять лет до смерти Кати и гребаного апокалипсиса
Никто не знает, как выглядит Бог. Но когда я думаю о нем – вижу лицо отца.
– Ты же знаешь, что заслужил, правда, Юрий?
– Да, папа.
– Приложи, отек будет меньше. – Обычно отец старается не бить по лицу. – Нам же не нужны идиотские расспросы, согласен?
– Да, папа. – Кубики льда, завернутые в полотенце, неприятно холодят пальцы и щеку.
«Ты же знаешь, что заслужил, правда?»
Знаю, конечно знаю. После леса отец дал прийти в себя, даже сходить к Кате, но с самого начала было ясно: за разбитые часы придется отвечать. И не только за часы.
Виски отбрасывает оранжевые тени на обои и мебель. Отцовский стакан стоит на свету, а сам отец – против света. Кажется, это не человек, а аппликация из черной бумаги, такой плотной, что ни одному солнечному лучу сквозь нее не пробиться.
– Часы уже не починить. Лихо вы их с Евгенией разбили. Вот я в детстве не позволял себе так обращаться с подарками родителей – хранил их как зеницу ока, – отцовский голос рикошетит от стен, потолка и пола прямо в меня.
– Прости, папа.
Отец вздыхает. Что‐то внутри немеет и замирает. Вздохи бывают разные, вздохи – вроде азбуки Морзе, надо просто научиться правильно их понимать. Все отцовские знаю наизусть, и этот – самый страшный, означает «я разочарован, снова разочарован». Этот всегда к беде, к ужасу в Жениных глазах, к непониманию и насмешке – в Катиных, к настороженным расспросам в школе – «почему хромаешь?», «где это ты так?», «да тебе в больницу надо!», «опять упал с лестницы?».
Что‐то внутри дрожит, мелко и трусливо, выбирается наружу, захватывает мое тело. Что‐то хнычет моим голосом, шмыгает моим носом, захлебывается всхлипами. Что‐то не сползает – стекает на пол, повторяет: «Я все понял, правда понял, пожалуйста, не надо», змеится у отцовских ног. Что‐то готово на все, хоть бы не тронули, на этот раз – не тронули, хоть бы позволили забиться в комнату и сидеть там тихонько.
А мне хочется исчезнуть, умереть прямо здесь и сейчас – и заодно уничтожить что‐то раз и навсегда и никогда, никогда, никогда больше не позволять ему быть мной.
– Хнычешь как девчонка, смотреть противно. Давай, Юрий, соберись, будь мужчиной, – отец заставляет подняться, сесть обратно на стул и хлопает по спине: не любит, когда горблюсь. – Бывало, мой отец, твой дед, отделывал меня офицерским ремнем так, что я потом нормально сидеть не мог неделями. Но я сжимал зубы и терпел. Ни звука не издавал. А знаешь почему?
Качаю головой. Лучше сразу сдаться, чем не угадать с правильным ответом.
– Потому что знал: я заслужил. А раз заслужил – должен быть наказан. Ты тоже будешь наказан, Юрий. Ты больше не будешь дружить с Женей. Девчонка плохо на тебя влияет. Ты и так у нас баба бабой, ни рыба ни мясо. А с тех пор как вы начали общаться, вообще сам не свой. Опаздываешь, пропадаешь где‐то, теперь еще и вещи стал портить. Так что этой девчонке не место в нашей жизни. Понял, Юрий? Я тебя спрашиваю: понял или нет?
Становится пусто, так пусто, что хочется выть. А еще – встать, гордо поднять голову, как в фильмах про мушкетеров и рыцарей – наших любимых с әни, – и громко сказать, что буду дружить с кем хочу, что нельзя отнять у меня Женю, просто нельзя, ведь если не будет ее – то что тогда останется?
Но что‐то против, что‐то заставляет мои губы прошептать:
– Да, папа. Конечно, ты прав. Прости, что снова подвел тебя.
Отец улыбается – впервые за вечер:
– Вот и славно. Подержи лед еще минут десять. И не доводи больше. Руки – богатство хирурга.
Выходит в коридор. Хлопает входная дверь. Что‐то с облегчением выдыхает: можно расслабиться до утра.
«Да, папа. Прости, папа. Конечно, папа».
Бью себя по губам – нет, конечно, не себя, я же обещал әни больше так не делать, – нет-нет, бью что‐то, всего лишь что‐то, бью еще, еще и еще, пока рот не заполняется горьким вкусом крови.
Никогда не понимал, почему люди боятся темноты. Я в темноте чувствую себя на своем месте. Вернее, не чувствую себя – и в этом суть. Смотрю на руки, на ноги, на живот – и ничего не вижу. Ни-че-го. Я не боюсь темноты, потому что я – ее часть. А значит, пугаю я, а не меня.
Но сегодня фокус не удается. Даже выключив свет и задернув шторы по всей квартире, я все равно я, всего лишь я. Все дело в Жене. Стоит закрыть глаза – и я вижу ее. Когда она рядом, я уже не могу быть ничем, не могу забыть, кто я на самом деле, и притвориться кем‐то – или чем‐то – другим. Почему – сам не знаю. Әни бы смогла объяснить, наверняка бы смогла. Әни бы улыбнулась и все разложила по полочкам. Если был бы хороший день.
В плохие дни әни не улыбается и со мной не разговаривает. Ходит туда-сюда по квартире, мечется из угла в угол, плачет, общается с кем‐то, с кем – неясно. Самое страшное в плохих днях то, что они имеют обыкновение превращаться в очень плохие. После того как мы с Женей вернулись из леса – сам не знаю как, ничего не помню, – әни с отцом поссорились. Конечно, из-за меня. Как всегда, из-за меня.
Скорой әни сказала, что упала и ударилась головой. Отец усмехнулся:
– Было бы чем ударяться, дорогая.
Медики засмеялись. Наверное, они хотели ему понравиться.
Отец, как говорит әни, «без пяти минут большая шишка» и «звезда кардиохирургии», у него «все везде схвачено». Если бы не он, мы бы в Москве пропали, твердит әни, «жили бы в однушке, а не в трешке, ни машины, ни репетиторов для тебя, Юрочка, ничего бы не было».
Может, пропасть, исчезнуть, испариться – как раз то, что стоит сделать?
Лежу на полу, под головой – домашний свитер әни. Пахнет праздником, а точнее – осенью, туманным ветром с Волги и яблочными пирогами с корицей. Пахнет прошлым, которое не вернуть. Больше всего хочется написать Жене, позвонить, а еще лучше – встретиться, прямо сейчас, просто так, – но нельзя, нельзя, нельзя. Вдруг отец узнает, вдруг…
– Слабак, – говорю темноте вокруг. – Вот ты кто. Просто слабак, и больше ничего.
«Какая разница? Зачем рисковать? Ради чего? – шепчет что‐то. – Катя вернулась, а значит, Женя бы все равно нас бросила. Для чего мы ей теперь? А если не бросит сейчас, то бросит потом. Все равно рано или поздно она поймет: дружба с такими, как мы, – ошибка».
Ошибка – мое второе имя. Я не должен был родиться.
Другие донашивают за старшими братьями одежду, а я – имя. Юрием хотели назвать другого мальчика, Мальчика-Которого-Хотели, Мальчика-Которого-Ждали, Мальчика-Который-Не-Выжил. Тот, другой Юрий, умер у әни в животе. А следом за ним – еще трое. При мне әни никогда о них не вспоминала, но я всегда чувствовал, что за ней по пятам следуют призраки. Просто не сразу понял чьи.
Как‐то раз мы с әни поехали навестить ее семью в деревню под Казанью. Раньше мы каждое лето туда ездили. Поздно вечером я пытался заснуть, но после Москвы в деревне было слишком тихо, и тишина пугала.
Әни шепталась с тетей Айнурой на кухне – так я и узнал обо всем. Әни плакала, все повторяла, что небеса ее наказали – за что, я не расслышал, – а тетя вдруг разозлилась и сказала:
– Это не тебя наказали, а мужа твоего.
На следующий день әни засобиралась в Москву – на месяц раньше, чем планировалось. Я проснулся с температурой и жаром и потому остался в деревне лечиться.
Каждый вечер тетя готовила самый вкусный на свете чай – с молоком, сливочным маслом и солью. Разливала по пиалам, зажигала свечи и рассказывала истории про нашего далекого прапра – белого волка Ак Бүре, царя окрестных лесов. Стоило ему захотеть – и враги рассыпа́лись в пыль. Стоило дунуть – и начиналась снежная буря.
Тетя говорила, что Ак Бүре всегда готов прийти на помощь. Надо только позвать.
– Где же мне найти Ак Бүре? – спросил я как‐то раз.
Тетя прижала руку к моей груди, улыбнулась и сказала:
– Вот тут, бүре баласы 5. Сколько бы мы ни мешались с людьми, волчью кровь из наших вен не вымоешь. Твоя әни забыла об этом, но ты не забывай. Никогда не забывай. Найди свою стаю – и держись ее, что бы ни случилось.
В тот момент я вдруг подумал: вот бы отец забыл про меня. Вот бы не забирал обратно в Москву. Вот бы әни приехала к нам, и мы поселились в деревне у тети Айнуры навсегда.
Конечно, отец не забыл. Вскоре он приехал за мной, заставил сесть в машину, а сам долго кричал на тетю Айнуру. А потом она подбежала ко мне, обняла – крепко, так, что я чуть не задохнулся, – и прошептала:
– Помни, бүре баласы: мой дом – твой дом. Здесь тебя всегда ждут. Всегда!
Отец оттащил ее, сел за руль и вдавил педаль газа так, что взвизгнули колеса. Больше я никогда не видел тетю Айнуру. Отец запретил упоминать ее имя, а әни отказывалась давать мне телефон или адрес. Говорила, что забыла, и отводила глаза.
В Москве я много раз пытался разговаривать с волком в моей груди, но в ответ всегда была тишина. Может, тетя все выдумала. А может, Ак Бүре не хочет разговаривать со слабаком вроде меня.
Я бы на его месте не хотел.
Бросить нож в землю – вытащить – бросить – вытащить, и так по кругу. Других развлечений все равно нет.
«Только не смотри в сторону Пьяного двора, не надо, – шепчет что‐то. – Помнишь? Лучше держаться от Жени подальше».
Смех накрывает волной веселого эха. Пьяный двор полон голосов, но этот не перепутать с другими. Осторожно выглядываю из-за угла.
Женя хохочет, запрокинув голову. Женя часто смеется. Женя – наверняка ведьма. Стоит ей засмеяться, как внутри что‐то оттаивает, теплеет, начинает казаться, что все будет хорошо – рано или поздно, но обязательно будет.
Женя – девочка с двумя лицами. Одно, обычное, нормальное, даже слишком нормальное, она показывает всем, а другое – прячет. Кажется, даже от самой себя.
Другое лицо я видел дважды. Первый раз – когда Женя решительно обняла меня туманным утром, и я вдруг понял, что́ тетя имела в виду, когда говорила найти свою стаю и ее держаться. Второй – когда мы пошли в лес просить спасти Катю. Мне было страшно. Мне было так страшно, что внутри все дрожало – мелко и трусливо. А Женя взяла меня за руку, улыбнулась и с разбегу влетела в лес. Казалось, та, другая Женя не умеет бояться. Не знает, что это такое. Казалось, другая Женя готова на все ради того, кого назвала другом.
Снова смех. Катя. Конечно, Женю рассмешила именно она, кто же еще. Катя тоже часто смеется, но ее смех другой: стоит его услышать – мурашки по коже. Катя, из-за серебристых волос и зеленых глаз, – точь-в‐точь Су анасы 6, русалка из сказок әни.
«Не ходи к речке, Юрочка, а то утащат тебя на дно, вовек не выберешься».
Вдруг Катя поворачивает голову и смотрит на меня, прямо на меня. Прячусь за угол дома. Хоть бы Катя молчала, хоть бы не сказала Жене, что видела меня! Хоть бы никогда не возвращалась, хоть бы исчезла – щелк, и все, – хоть бы исчезла, исчезла, исчезла!
Но ты ведь и сам понимаешь, почему никуда исчезать она не собирается, правда? Катя не слабачка вроде тебя, Катя бы повела себя как взрослая, Катя бы расхохоталась и плюнула твоему отцу в лицо, Катя бы выдержала всё что угодно, вообще всё, но от Жени бы не отказалась.
Красное вспыхивает на солнце, растекается по ладони, красное отвлекает, успокаивает и утешает, красное дарит боль, дает выдохнуть. Вытираю лезвие о джинсы и смотрю, как кровь стекает по пальцам, блестит влажной чернотой на асфальте.
Снова выглядываю из укрытия.
Женя и Катя рисуют что‐то палками на земле, перешептываются, переглядываются, Женя и Катя берутся за руки и уходят куда‐то, Женя и Катя как будто не Женя и Катя, а ЖенеКатя, и ты в курсе, что это значит. «Третий всегда лишний», – часто повторяет эни, ты бы все равно ее потерял – в каком‐то смысле отец даже помог, сделал за тебя самый страшный шаг, мог бы сказать ему спасибо, ты все равно только это и умеешь делать.
«Да, отец, конечно, отец, разумеется, отец, как скажешь, отец, как скажешь, как скажешь, как скажешь».
Становится жарко, душно, зло, так зло, что, кажется, еще чуть-чуть – и кожа, моя человеческая, жалкая, беззащитная кожа лопнет, и под ней вспыхнет металлом звериная шерсть, и зубы заострятся, закостенеют и окрасятся ржавчиной, захотят кусать и рвать, не важно кого, не важно за что, главное – рвать, рвать, рвать беззащитное, кричащее, слабое, рвать любое, рвать любого.
Кто не спрятался – я не виноват!
Руслан увлечен разговором с друзьями. Хвастается мускулами на руках – «батя записал на бокс», новыми кроссовками – «батя купил», новой толстовкой – «тоже батя», новым телефоном с блютусом и полифонией – нетрудно догадаться, чей подарок.
Руслан – сын лучшего друга отца, воплощенная отцовская мечта о сыне и в прошлом мой единственный друг. Моя самая большая ошибка. Если бы я мог, я бы стер воспоминания о нашей дружбе. Все до единого.
Руслан косится на меня. Кривится, говорит что‐то друзьям – и смеется. Руслан не успевает увернуться, когда я с разбега в него врезаюсь. Со всей силы и нарочно, конечно, нарочно.
Руслан – на земле, рядом валяется телефон, по экрану ползет трещина.
– Жить надоело, Псих?! – шипит Существо.
– На этот раз ты труп, – обдает горьким запахом пота.
– Точно труп, – багровеет всеми лицами от злости.
Существо знает, что сильнее, знает, что победит, ну и пусть. Это не главное, главное – другое: еще чуть-чуть – и будет не до Жени с Катей, еще чуть-чуть – и не будет ничего и никого, даже меня, только чистая и честная злость, еще чуть-чуть – и…
Вдруг за спиной раздается голос, взрослый голос:
– Совсем мозгов лишились? Среди бела дня теперь морды друг другу бьете? А ну-ка брысь от этого парня, а то ментам позвоню. Вы же знаете, я не шучу.
– Да мы просто играем, – уговаривает Существо.
– Мы же еще дети, – усмехается.
– Зачем сразу менты? – распадается на шестерых парней.
– Мы уже уходим, остынь. – Руслан с друзьями уходят, даже не оглядываются на мое жалкое «Испугались Психа?».
Черт, черт, черт. Кому вообще взбрело в голову вмешаться?
Передо мной высокая рыжая девушка. Что‐то в ее лице и взгляде неуловимо напоминает Женю, и на мгновение кажется, что это Женя и есть, просто из параллельной вселенной.
Рыжая молча смотрит – как будто ждет, что ей скажут спасибо. Еще чего!
– Я не бедный потерявшийся щеночек, не надо мне помогать, сам справлюсь.
– Сорри, но я умею отличать щенят от волчат с бешенством, – смеется рыжая. – Давай-ка спрячь клыки: ты мне должен за спасение, нравится тебе это или нет. Зуб за зуб, услуга за услугу.
– А что надо сделать?
Подмигивает:
– Все равно не угадаешь.
Раз, два, три – стекла разбиваются, осколки вспыхивают бледным огнем на асфальте перед Скворечником. Проходящая мимо старуха с собакой смотрит с подозрением, переводит взгляд на молоток в моих руках, и подозрение сменяется страхом.
Рыжая кричит ей с порога магазина:
– Не волнуйтесь, никакого криминала! Будем стеклопакеты ставить вечером, решили не ждать рабочих – сами старые окна выломать!
Старуха уходит. Рыжая поворачивается ко мне:
– Ну как, полегчало, волчонок? Да? Ну и гуд. Я Лиса, кстати. Мы так и не познакомились по-человечески.
– Тебя правда так зовут? – приподнимаю бровь.
– Ходил бы ко мне в магаз – знал бы, что нет, – смеется. – Впрочем, и тебя не долго будут звать Юрой, зуб даю. Такие, как мы, сами себе выбирают имена. – Лиса выносит из кладовки дымящийся чайник, заливает чайные пакетики кипятком. – Давай выкладывай: что случилось? Зачем нарывался на драку с дворовыми?
Молчу.
– Да ладно тебе, я же не кусаюсь. Рабочих ждать еще часа два – целая вечность, если вдуматься. Так что я не против послушать, – подмигивает.
Лучше на всякий случай не верить рыжей. Лучше прямо сейчас взять и уйти. Но Лиса смотрит ласково, так, как будто правда хочет знать, что со мной, и я вдруг начинаю говорить и не могу остановиться, пока не рассказываю всё: и про спасение Кати, и про запрет дружить с Женей, вообще про всё.
Лиса так внимательно слушает, что почти не моргает. Лиса спокойна, очень спокойна, как будто ее ничем не удивить, даже лесом. Когда я заканчиваю, чай совсем холодный и слишком крепкий: пакетик так и остался в чашке.
Лиса закуривает:
– Знаешь, почему круто быть волчонком? Потому что все волчата однажды вырастают в больших злых волков. Злость – дар, надо просто научиться направлять ее в нужную сторону. Ты сам знаешь в какую, правда? – Желтые глаза странно мерцают.
«Сколько бы мы ни мешались с людьми, волчью кровь из наших вен не вымоешь», – звучит далеким эхом голос тети Айнуры.
Вдруг становится ясно, что делать. Мне страшно и весело – так чувствуешь себя, когда решаешь впервые прыгнуть с тарзанки в быструю реку, когда ложишься между рельсами 7 и замираешь под грохочущим поездом, и часть тебя уверена, что это конец, точно коне0ц, а другая еще никогда не ощущала себя такой живой.
«Злость – дар, надо просто научиться направлять ее в нужную сторону».
Первое, что вижу, – не отца, а его тень на полу кухни.
– Когда матери дома нет, ужин на тебе, Юрий. Мы это уже обсуждали. И вот я прихожу с работы, а тут никого, на плите – пусто. Тебе что, нравится, когда наказывают? Нравится доводить меня, да? – спрашивает так, как будто заранее знает ответ. Просто хочет удостовериться, что и я знаю.
Отец вздыхает. Стук сердца эхом отдается сначала в ушах, потом – во всем теле, словно теперь и в позвоночнике, и в пальцах, везде – по крошечному сердцу, словно я – человек-колокол, человек-звук, человек-страх.
Отец говорит что‐то про очередное разочарование, про мою бесполезность, про мать, которая больна по моей «милости». Перед тем как наказать, он любит поболтать.
Сколько еще будет таких вечеров, дней, ночей? Если бы только знать сколько. Тогда было бы легче, тогда можно было бы выдержать все. А так – зачем? Зачем отказываться от Жени? Зачем бояться, если это ничего не изменит?
Что‐то рвется наружу, что‐то хочет встать на колени, умолять нас не трогать, чему‐то давно пора заткнуться, заткнуться, заткнуться!
– Значит, так, Юрий: если я узнаю, что ты опоздал, потому что снова гулял с этой твоей Женей…
«Знаешь, почему круто быть волчонком? Потому что все волчата однажды вырастают в больших злых волков».
Исчезает все, кроме звериного и яростного, хочется не плакать – а рычать, не умолять – а выть, царапать и кусать. Что‐то заперто внутри, мои губы – наконец только мои, и они врут так естественно, словно им это не впервой.
– Ты прав, папа, я гулял с Женей, – говорю все громче и громче, – и дальше буду.
И вдруг становится так легко, так зло и весело, что хочется засмеяться в голос и…
Удар.
– Боги, ты как?! – Женя заставляет сесть на лавочку. – Знаешь что, твой отец, он…
Закусывает губу, будто задается вопросом – говорить или не стоит? Маленькая девочка на детской площадке в Пьяном дворе показывает на меня пальцем и спрашивает у матери:
– А почему этот мальчик такой синий? Он что, инопланетянин?
Мать что‐то шепчет ей на ухо, и они быстро уходят.
Катя фыркает:
– Так и будем играть в больничку? Или обсудим, как он три дня притворялся мертвым, а сам следил за нами, а?
Женя бросает на нее быстрый взгляд и вдруг говорит каким‐то взрослым, не Жениным голосом:
– Или ты замолчишь. Как тебе такая идея?
Катя усмехается:
– Дело твое. – И уходит к качелям.
Думать – тяжело, говорить – еще тяжелее, кажется, будто легкие наполнены битым стеклом, но Женя не ушла, Женя осталась, Женя рядом, а значит – как я могу жаловаться?
Откашливаюсь, хриплю:
– Посидишь рядом? – и заставляю себя подвинуться.
Женя садится, касается моей руки, сжимает пальцы – и тут же извиняется:
– Черт, прости, тебе, наверное, больно?
Конечно больно, но это не страшно. Совсем не страшно. Эта боль – другая, хорошая, эта боль стоит всего – и вчерашнего вечера, и всех последующих вечеров.
И если бы я мог сейчас говорить, то сказал бы Жене вот что: если мне вдруг придется выбирать между добром и тобой, между злом и тобой, между миром и тобой – я всегда буду выбирать тебя.
Даже если заранее буду знать, что выбор – неправильный.
За четыре года и два месяца до смерти Кати
Августовские сумерки вливаются бархатной прохладой на кухню, августовские сумерки синие, тоскливо пахнут яблоками – это уже что‐то предсентябрьское, надрывное, когда лета осталось совсем чуть-чуть, и чем меньше его остается, тем быстрее оно проходит.
– Опять зятек где‐то шляется… И куда только его на ночь глядя носит? Не мужик, а наказание, прости господи, – ворчит бабка.
На часах почти десять вечера, а папы нет. Как всегда – нет. Папа говорит, что «просто гуляет», «ходит туда-сюда по району», «забывает про время». Он может обмануть всех, кроме меня. На самом деле папа ходит в лес, каждый раз – в лес, и пропадает там часами. Лиса видела. Зачем ей лгать?
Стоит заговорить об этом, как папа смеется – «я же не маленький, Птичка, в магию не верю, тем более лесную», – а сам исчезает все чаще и чаще. Родители ссорятся каждый день – вернее, каждый раз, когда застают друг друга дома, – и уже три месяца живут в разных комнатах. У матери всегда холодно – она оставляет настежь открытым окно даже зимой – и так чисто, будто в ее спальне никто не живет. Папина комната другая. Вернее, не комната, а «птичий кабинет» – так мы ее называем.
Папа несет в дом всех подбитых, беспризорных, полуоблезлых и полуживых птенцов, выкармливает и выпаивает, а потом отдает «в добрые руки». Некоторых так никто и не забирает, и тогда они остаются у нас навсегда. С тех пор как начались папины прогулки, птицы всё чаще сидят некормленые, не поют – кричат. «Будто хотят накликать беду», – ругается мать и грозится всех их «выкинуть на фиг».
У нее на птиц аллергия.
– Жень, а чего ты расселась‐то? Лентяйка, а! Вон какой зад отъела – поди, не от большой любви к работе. Кому ты такая нужна‐то будешь, господи помилуй… – бабка протирает стол тряпкой.
Встаю мыть посуду, пытаюсь незаметно одернуть майку, чтобы прикрыть живот. Знаю, она мне мала: кажется, я снова поправилась. Но майку купил папа. И выкинуть ее или отдать я не могу. Просто не могу.
Радио включено, ведущие желают спокойной ночи «всем маленьким радиослушателям», объявляют «сказку вечера» – про княжну и Пучай-реку. Из сказок я давным-давно выросла, но какая разница, что слушать, – лишь бы не бабку. За тридевять земель, в тридесятом государстве у княжны умерла любимая сестра: утонула в Пучай-реке. Княжна горевала три ночи и три дня, а потом…
– А потом еще удивляется, что́ это твоя мамка не в духе! Небось любви‐то не заслужил ни грамма, лодырь лодырем! Копейки получает за свои переводы, а за стишки и того меньше, – голос бабки цепкий, липкий, так просто не отделаешься. – Вон, даже телевизор не может на кухню купить, перед соседями стыдно – что люди‐то скажут? Дребедень всякую по приемнику слушать приходится.
– Папа говорит, телевизор хуже лоботомии, – не выдерживаю я. Ловлю взгляд бабки и жалею, что вообще открыла рот.
Надо сосредоточиться на радио, надо – как папа говорил? – абстрагироваться, точно, надо абстрагироваться, абстрагироваться, абстра…
– Много он понимает, твой папа, – бабка скребет потемневшим ногтем пятно на клеенке. – Мужик должен быть рукастый да при деньгах, иначе зачем он нужен? А стишки писать большого ума не надо – вон, на каждом заборе по поэме. Будет свой муж – поймешь.
– Может, не будет мужа.
– Как это не будет? Не выдумывай мне тут, все так живут, и ты будешь, – еще чуть-чуть, и, кажется, бабка задохнется от возмущения.
Пучай-река огнем дышит, полымем пышет, с брода по коню берет, с мосточка – по красной девице да удалому молодцу. Княжна подходит к крутому бережку, смотрит на пылающие воды да молвит – да, молвит, вон мать твоя словечко за отца замолвила, в больницу к Федору Павловичу администратором устроить пыталась. Отказался – вот и сидит в дураках теперь и вас в дурах держит. Что, думаешь, бабка не права? Защищать его опять будешь, дурында?
Разве это мужик? Разве это отец? «Разве это важно, чем платить? – спросила княжна у Пучай-реки. – Я на все согласна. Хочешь – забирай мою жизнь в обмен на сестрину». «Что ж, будь по-твоему, – ответила Пучай-река, – но помни: долг платежом красен, и я свое возьму, когда захочу». Не будет тебе покоя, княжна, добавила речка. Захочешь на солнце погреться, да свет его будет холоднее лунного – ведь ты моя. С подругами любезными яства заморские решишь отведать, да почувствуешь вкус пепла на губах – ведь ты моя. С добрым молодцем заговоришь – да что тут говорить, найти бы мамке твоей мужика нормального, вон как у Айгульки.
Федор Павлович и красавец, и интеллигент, и руки у него золотые – такого хирурга еще поискать; жаль, не повезло ему с сыном. Юрка – нюня вроде твоего папаши, ничего не хочет, ничего не хочет княжна, все слышится ей голос Пучай-реки, все чудятся воды огненные. «Ты моя, моя, моя», – тени по углам дома нашептывают. «Свое возьму, возьму, возьму», – птицы на рассвете напевают.
Сестра жива, день ото дня все краше да румянее, а княжна бледнеет да хиреет. И сестру не хочет снова потерять, и долг платить Пучай-реке страшится, все думает: «Лишь бы смерти лютой избежать!» Лишь бы лес нас с Юрой не забрал, лишь бы позволил жить дальше! Прошло больше полугода, как Катя вернулась, а платы с нас так никто и не взял. Может, лес исполнил желание – и отпустил навсегда?
Может, папа не врет, и нет никакой лесной магии? Может, Катя вернулась домой сама по себе? А может, лес просто затаился на время, ждет подходящего момента? Может, ты уже домоешь эту тарелку, Женя?
Что стоишь как соляной истукан, прости господи? Давай мой живей, а то время позднее, спать пора. «Давай расплатимся, час пробил», – сказала наконец Пучай-река. Трижды княжна отказывалась, умоляла простить ее, глупую, не лишать света белого да подруг любезных. Поняла наконец Пучай-река, что долг ей не вернут, и забрала в наказание отца-князя. Три дня и три ночи проплакала княжна, а потом пошла на высокий берег и сама бросилась в воды мутные. И получила Пучай-река две жизни вместо одной.
Звон, грохот, грохотозвон – пол переливается осколками разбитой посуды. Бабка ругается, а я смотрю на часы и думаю только об одном: папа все еще не вернулся.
Обычно папина комната поет, щебечет и воркует, но скоро ночь – и комната уснула. Все в доме спят – и бабка, и мать. Не сплю только я.
Смотрю на подрагивающее пламя свечи – единственный источник света в комнате. Огонек такой крохотный и слабый, что мне его жаль. Дунешь, и все – умрет. Этот огонь прирученный, добрый, беззубый. Не имеет ничего общего с тем, что порой просыпается внутри.
Иногда мне снится, что я – пожар, что я никого и ничего не боюсь, даже бабки с матерью, даже Существа, даже леса. Особенно леса. Выжигаю жаром Смородинку, заставляю выкипеть всю до последней капли. Съедаю дерево за деревом, проглатываю лесную черноту, становлюсь с ней единой бестелесной яростью и сметаю гневной волной район. Ни Пьяного двора, ни девятиэтажек, ни Страны чудес, ни Существа – ничего не остается, только один безропотный пепел и кости, и сквозь них пробивается новый лес, сильнее и страшнее прежнего.
Говорят, деревья лучше растут, если удобрять землю кровью.
Этот сон – самый жуткий и стыдный секрет. О нем никто не знает – ни Катя, ни Юра, ни папа. Он заставляет меня чувствовать себя плохой, очень плохой. Хорошие девочки не могут желать зла – даже серому району и Существу. Хорошие девочки представляют себя прекрасными принцессами: сидят и ждут, пока их спасут. Хорошие девочки не пытаются сами за себя отомстить, а смиренно подставляют другую щеку. Никому не делают больно, даже во сне.
Скрип входной двери, щелчок замка, осторожные шаги.
– Еще не ложилась, Птичка?
Папа встает в дверях, улыбается, пахнет вишневым табаком – и еще кое-чем. Хвоей и смолой. Лесом.
– Ты ходил туда, да? – тихо спрашиваю. Папа делает вид, что не понял:
– Куда – туда, Птичка?
Я должна обидеться, закричать что‐то вроде «хватит врать», как обычно делает мама. Но я не умею злиться на папу – никогда не умела. В свете настольной лампы папино лицо бледное и заострившееся, и кажется, кожа день за днем истончается, исчезает миллиметр за миллиметром, и однажды папа весь – исчезнет.
– Тогда что с тобой? У тебя рак? – В фильмах и книжках все неприятности начинаются из-за рака.
Папа невесело улыбается:
– Нет-нет, что ты, никакого рака. Как же тебе объяснить…
– Мне же тринадцать, а не пять, я уже не маленькая.
– Действительно, не маленькая – иногда забываю, как быстро ты растешь, – папа грустно улыбается. – Скажем так, Птичка: просто что‐то поселилось у меня вот тут, под сердцем, и жрет день за днем. Когда ухожу гулять – становится легче, а как возвращаюсь – оно снова просыпается.
– А что будет, когда оно закончит? Что тогда от тебя останется? – шепчу я, но в ответ – тишина.
Становится так страшно, что хочется плакать.
– Пожалуйста, не умирай, – вслух это звучит глупо и по-детски, но папа отвечает серьезно:
– Не бойся смерти, Птичка, не надо. Смерть для всех разная, для кого‐то конец, для кого‐то начало.
– Мне все равно, как у всех; важно другое. Ты же не уйдешь? Не оставишь меня с матерью?
– Не оставлю, Птичка. Никогда не оставлю.
Засыпаю – и мне снится лес, и мы с папой – в лесу, и там совсем не страшно. Все вокруг искрится и светится, как будто много маленьких солнц, и мы смеемся, поем и говорим обо всем на свете. И не надо возвращаться в район, притворяться, что наша квартира – настоящий дом. Рядом – Юра с Катей, и все так хорошо, так неправдоподобно хорошо, что еще до пробуждения я понимаю, что это – всего лишь сон.
Просыпаюсь – папы уже нет. Жду его весь день. Он так и не возвращается. Живот крутит спазмами, снова и снова, голова – в огне: соображать трудно, от тревоги кажется, что поднялась температура. Я знаю, что́ надо делать, но до последнего оттягиваю. Будет неприятно. Будет грязно – не буквально, нет, но иначе не скажешь. Будет нечто такое, о чем потом не захочется вспоминать.
Кровать подо мной будто раскалилась, еще чуть-чуть – и от жаркой сухости простыней повалит дым. Выхода нет.
Встаю, иду на кухню – и замираю на пороге. Женщина напротив тщательно взвешивает вареную курицу на кухонных весах – чтобы не съесть лишнего завтра утром. Женщина напротив напоминает идеальных домохозяек американских 50‐х: белозубая улыбка, блонд а-ля Барби, бесцветный взгляд. Женщина напротив – моя мать.
Когда я думаю о детстве, то почти не вижу ее рядом с собой маленькой. Из дошкольных времен у меня всего два воспоминания о ней. Первое – мне пять, и у меня бессонница: я боюсь темноты. Ночью комната будто превращается в резервуар с черной водой, а я – тону, раз за разом. Когда кажется, что еще чуть-чуть – и задохнусь, иду спать на полу в родительской спальне. Почему‐то будить мать и папу стыднее, чем по-собачьи скрючиваться на полу и пытаться уснуть.
Обычно я успеваю уйти до утра, но однажды засыпаю так крепко, что мать просыпается первой. Встает – и спотыкается об меня. Злится:
– Я в детстве мечтала о своей комнате, а тебе, видите ли, там плохо! Тоже мне, принцесса. Что за дети пошли! Вечно ноете! Не люди, а снежинки, плюнешь – и растаете.
Папа грустно улыбается и, когда мать не слышит, говорит:
– Верю в тебя, Птичка. Ты справишься.
И я правда справляюсь. Придумываю, что настоящую Женю украли птицы, а я – ведьма, которую тайно подселили в семью. И я ничего не боюсь, даже темноты, темнота – мой лучший друг, прирученный зверь у моих ног. Моя колдовская сила – в ногтях. Стричь их нельзя, иначе стану обычной девочкой.
Ведьмой мне удается побыть две недели. Потом мать насильно отстригает ногти.
Второе воспоминание о матери пахнет дачей. Мы сидим за столом на веранде, друг напротив друга, а снаружи кричит петухами и жарко жужжит лето. Мать курит, разглядывает меня – снова и снова, а я молчу – не знаю, о чем с ней поговорить. На мне мое лучшее платье, с подсолнухом. Оно неприятно обтягивает, топорщится складками, совсем как мой живот: за лето я поправилась.
Под взглядом матери мерещится, что мое нелепо раздувшееся тело какое‐то преступно большое. Кажется, чем дольше она смотрит, тем больше я становлюсь. Хочется попросить прощения, сказать «Прости, я занимаю так много места, я больше не буду, правда», – но не получается выдавить из себя ни слова.
Когда электричка увозит меня из яблочно-солнечной дачи обратно в бетонно-осенний московский пригород, прямо навстречу первому сентября первого класса, решаю, что больше не буду толстой. Никогда. Потому что не вынесу, если мать будет снова смотреть на меня так и молчать. И потому что толстая девочка не сможет быть невидимкой – а я так мечтала быть призраком.
Других детей я всегда побаивалась.
Вдруг мать – не из воспоминаний, а из сегодняшнего дня, из сейчас, – поворачивается и смотрит на меня, застывшую на пороге. Впервые за много лет – на меня, а не сквозь. Усмехается:
– Не спишь? Ждешь его, да?
Ее голос звучит спокойно, будто папа не имеет к ней никакого отношения.
– Жду, – с вызовом говорю я.
– Знаешь, что забавно? Я всегда думала, что ты просто мягкотелая дурочка, вся в отца. Но, кажется, есть в тебе кое-что и от меня.
– Что? – спрашиваю и сразу жалею: чувствую, что ответ не понравится.
Мать медленно закуривает, выпускает дым из тонких ноздрей, а потом замечает:
– На женщинах в нашей семье проклятие. Мы – что‐то вроде огня, который губит мотыльков. Рано или поздно разрушаем всё, к чему прикасаемся, уничтожаем всех, кого любим, – не буквально, конечно. Чем сильнее привязываемся к человеку, тем больше ему вредим. Так что глупые люди сами летят на наш свет и погибают – а те, что поумнее, сбегают. Мой отец меня кинул, когда я была еще младше тебя. А теперь и твой слинял за тридевять земель. Круг замкнулся.
– Папа вернется, – говорю упрямо.
Мать посмеивается:
– Вот увидишь: если хоть какие‐то мозги есть, не вернется. И правильно: от таких, как мы с тобой, лучше держаться подальше.
Всхлипываю – еще и еще – и не могу остановиться. Мать хмыкает и уходит. Ненавидит, когда я плачу, и от этого, как назло, плакать хочется еще сильнее.
«Всегда думала, что ты просто мягкотелая дурочка».
Сжимаю зубы, впиваюсь ногтями в ладони изо всех сил, заставляю себя замолчать. Открываю холодильник. Съедаю и курицу, и пюре, и колбасу, и три йогурта – все, что влезает, – иду в туалет, привычно вставляю два пальца в рот, и, кажется, вместе с едой организм избавляется и от тоски, и от слез.
Сижу на полу, мне спокойно – и как‐то пьяно, как после бокала шампанского, который папа разрешил выпить на прошлый Новый год. На потолке в ванной рвано мигает лампочка. Папа обещает поменять уже месяц и постоянно забывает.
Вдруг приходит глупая, какая‐то совсем отчаянная мысль: он привязан к этой квартире крепко-накрепко не только мной и своими птицами, но и всем списком незаконченных дел, даже этой дурацкой лампочкой. Папа обязательно вернется, что бы ни говорила мать.
Вернется хотя бы потому, что она не может быть права. Кто угодно, только не мать.
За четыре года и месяц до смерти Кати
Папа так и не вернулся – исчез, будто его никогда и не было. Никаких новостей уже месяц. Целый месяц.
Говорят, он мертв. Погиб по глупости, выпил лишнего, съел лишнего, сболтнул лишнего – мало ли способов по-дурацки умереть в нашем районе.
Говорят, занял денег у «серьезных людей», знал, что не сможет отдать, и утопился в реке.
Говорят, папа жив. Просто устал, не выдержал, сбежал.
Говорят, исчезнуть, разлюбить, вычеркнуть из памяти – нормально для отцов.
Много чего говорят.
Мать раздала птиц, всех до единой, и теперь в нашей квартире стерильная чистота. Она не хочет искать папу, даже заявление о пропаже не стала подавать – «Помнишь, что я говорила про огонь?». Смеется, когда я говорю, что сама его отыщу, – «Дурочка, он же тебя бросил, зачем бегать за ним? Что, нравится унижаться?».
Но я должна попробовать найти его.
Хотя бы попробовать.
В лес мы с Юрой и Катей идем ранним утром. Я не спала всю ночь – все представляла, каково это – вернуться? Что я почувствую? Что почувствует лес? Но стоит туда войти – и кажется, что это самое спокойное место на земле. Лес выглядит совершенно обычным. Или прикидывается.
Воздух вязкий, густо пахнет увядающей травой. То тут, то там темнеют ржавчиной листья дикой малины, земля – потрескавшаяся и обескровленная. Смородинка блестит жидким алюминием, вокруг – тишина: ни пения птиц, ни стрекотания кузнечиков, ничего.
Подбираю камень, кидаю в реку, и хмурое лицо моего двойника уродливо расползается во все стороны рябью, серыми помехами на экране сломанного телевизора. Насколько лес большой? Как тут найти человека, который, возможно, не хочет быть найденным?
Юра и Катя молчат. Сидят на берегу по разные стороны от меня, и каждый из них делает вид, что другого не существует. За все время в лесу они не сказали друг другу ни слова, если не считать ледяного «привет – привет». Невесело усмехаюсь: для Юры и Кати находиться рядом – худшее наказание.
Они, кажется, оба не верят, что мы кого‐то найдем, но не уходят. «Юра с Катей тут только ради меня», – твержу я себе, и почему‐то от этого становится легче. Как будто сразу есть на что опереться – вернее, на кого, – и у меня все еще есть семья, настоящая семья.
Юра толкает меня в бок:
– Смотри!
На другой стороне реки что‐то светится, сияет все ярче и ярче, словно кто‐то зажег светильник. Все как в моем сне. А вдруг человек на другом берегу – это?!..
Срываюсь с места, бегу – по выцветшей от жары тропинке, по ступеням, по грохочущему железному мосту над рекой, – спустившись, спотыкаюсь о костлявые пальцы корней, встаю, снова бегу, бегу, бегу – так быстро, что дыхание сбивается. И вот наконец впереди, среди черного морока деревьев, вижу кого‐то, кого – в лесных сумерках не разглядеть, но этот кто‐то высокий, как папа, широк в плечах, как папа, и, кажется, пахнет вишневым табаком – как папа, совсем как папа.
– Это ты! – обнимаю со спины и шепчу сквозь слезы. – Я знала, что найду тебя!
– Вот это чудеса! – хрипло смеется спина чужим голосом. – Вообще, я деток не люблю, я их кушаю – вместо цыплят. А тут они сами прибегают!
Глаза у старика непроглядно-мутные, нечитаемые, гляди не гляди – не поймешь, что у него на уме. Лицо выцветшее, серое, – не лицо, а маска. Старик тянет воздух носом по-звериному, принюхивается, разглядывает меня с ног до головы. Как я вообще могла принять его за папу?
– Простите, мы обознались, мы уже уходим, – быстро замечает Юра, берет меня за руку и тянет к себе.
– Куда же вы, зачем торопиться? – старик посмеивается. – Лес может ответить на все вопросы. Уйдете – так ничего и не узнаете.
Юра шепчет еле слышно «Пойдем, пожалуйста», но я не двигаюсь с места. Какая‐то глупая, детская, почти стыдная надежда не дает мне уйти.
– Так это вы хозяин леса? – спрашиваю старика. Тот качает головой:
– Девочка, лес появился задолго до нас и будет всегда, до самых последних времен. У него нет хозяина, он сам себе хозяин, царь и бог.
– Да ну? А вы тогда кто? – с вызовом спрашивает Катя.
– Никто, – просто отвечает старик, как будто быть никем – самая естественная на свете вещь. – А вот вы трое тут не просто так, я‐то знаю – чувствую. Пойдете со мной – найдете что ищете.
Чем больше старик говорит, тем более дурацкой мне кажется затея попробовать что‐нибудь у него разузнать. Что может рассказать сумасшедший?
Конечно, лучше убраться отсюда прочь, послушать Юру. Верить старику – глупо, идти за ним – еще глупее. Пытаюсь развернуться, уйти, сделать хотя бы шаг, крошечный шаг – и не могу: ноги не слушаются, пошевелиться невозможно. Надо испугаться. Закричать. Бороться – за себя, за Катю, за Юру, – но я не могу, не могу, не могу!
Что же со мной такое?!
Старик скалит в улыбке потемневшие зубы:
– Бедные вы мои ребятки, так просто вам не уйти. Пришло время платить. – И приказывает идти за ним, и я иду, вернее, мое тело послушно идет, а следом за нами – Юра и Катя.
Видим впереди калитку, заходим во двор со старой голубятней, окруженной яблонями, смотрим друг на друга – но ни слова, ни звука выдавить не можем. Отчаяние – в серых глазах, ярость – в зеленых, а вокруг – непроглядная лесная чернота, словно солнце погасло, щелк – и наступила ночь.
Старик варит что‐то на огне, долго-долго, приказывает пить – сначала Кате, потом Юре и, наконец, мне. Все внутри кричит «Не надо!», но мои губы послушно пьют, и горло обжигает полынной горечью.
Старик говорит зайти внутрь голубятни, лечь в корнях дуба, растущего прямо из пола, и наши тела делают, что им говорят, наши тела даже не думают сопротивляться. Глаза закрываются сами собой, и кто‐то шепчет на ухо моим голосом:
– Не выбраться, не выбраться, вам отсюда никогда не выбраться.
свет свет свет
так много света
так много
пей не пей
весь не выпьешь
может я умерла
может это сон
говорят лучшие
всегда снятся перед
уходом
не важно
теперь не важно
жива или мертва
важно другое
Юра рядом
Катя рядом
тепло ли тебе
девица
тепло ли
тепло тепло тепло
танцуем
смеемся
смех искрится
рассыпается золотом
растекается теплом
по телу
легко ли тебе
девица
легко ли
легко легко легко
кажется, мы можем всё
вообще всё
прикажем
планете взорваться
на тысячи атомов
и она взорвется
захотим
рассыпаться в пыль
стать единым существом
единой плотью
единым светом
и станем
свободно ли тебе
девица
свободно ли
свободно свободно свободно
если смерть такая
то глупо бояться смерти
то смерти нет
хочется ли тебе назад
девица
не хочется не хочется не хочется
оставьте меня тут
оставьте нас тут
навсегда
пожалуйста
пожалуйста
пожалуйста
Пожалуйста, дыши, просто дыши, дай себе отдышаться, вот так! Пожалуйста, вставай, давай поднимайся, ну же! Черт, нет, не выходит, совсем ничего не выходит, будто меня обесточили, выпили до последней капли, даже дышать тяжело.
– Ну-ну, не так быстро, вставай потихоньку, девочка. – Кто это говорит? – Возвращаться на эту сторону всегда тяжело, уж я‐то знаю. – Точно, это старик, тот старик из леса. Прочь, прочь, прочь от меня! – Тише-тише, девочка, не бойся, мы с тобой теперь семья в некотором роде. Односмертнички 8.
– Какие еще односмертнички? – язык тяжелый, едва ворочается во рту, горло пересохшее. – Ты убил меня, да?
Старик смеется:
– Не я, девочка, а лес. Убил – а потом оживил, понимаешь?
Выводит меня из голубятни и заставляет сесть у костра, снова дает что‐то выпить – на этот раз, похоже, всего лишь черный чай. Затем старик приводит Юру и Катю, притихших и ошарашенных, чужих и родных одновременно. Сажусь между ними, обнимаю за плечи:
– Все будет хорошо, так?
Юра слабо улыбается, салютует двумя пальцами от виска:
– Будет. Так или иначе.
Катя устало кладет голову мне на плечо – и молчит, всем своим видом показывает, что ей сейчас не до разговоров.
Мы с Юрой смотрим на огонь костра и никак не можем понять, почему он такой блеклый, неживой, точно нарисованный в мультике, и все вокруг будто выцвело и потускнело. Хочется снова уйти туда, где свет и ничего кроме света, – так хочется, что я чуть не плачу.
Старик нас как будто не слышит и не видит. Видимо, увлечен собственными объяснениями. Говорит, что лес нас выбрал и принял, открыл нам ту сторону, а он, старик, – наш проводник.
– Та сторона – не смерть и не жизнь, это расщелина между. Лимб, посмертие, ирей, убежище, называйте как хотите, ребятки, – посмеивается. – На той стороне нет ни одиночества, ни страхов, ни проблем, ни социальных условностей живяков.
Старик прав. На той стороне время сжимается до пульсирующей точки безвременья, на той стороне прошлое, настоящее и будущее (особенно последнее) – просто слова, и они ничего не значат. Стоит вернуться – и бум: снова попадаешь в замкнутый круг секунд, минут и часов, снова начинают работать кишечник, желудок и мозг, снова появляется желание есть, вспоминается, как дышать, и становится мерзко, что ты – всего лишь скованное земным притяжением существо из мяса, костей, крови и лимфы.
Старик останавливается, тяжело дышит, как будто разговор его измотал. Он тоже выглядит как‐то иначе – как будто за то время, что мы были на той стороне, одряхлел еще больше. Сидит, трясется как в ознобе.
– Что с тобой? – спрашиваю.
– А это уже мое бремя, девочка. Каждый чужой переход я ощущаю на своей собственной шкуре – из меня будто тянут жизнь ниточка за ниточкой. Когда сил не остается, та сторона возвращает вас, односмертничков, назад. Не бойся, девочка, не бойся – таковы правила, таков лес, он держит меня тут только для того, чтобы я помогал живым вроде вас. Так что не переживай обо мне. – Старик задумывается и вдруг добавляет: – Надо вам выбрать имена. Прежние никуда не годятся, ребятки, теперь нужны новые, лесные.
– А какое твое? – наконец подает голос Катя: кажется, она начинает приходить в себя.
– Можете называть меня Крысоловом, – старик отвешивает шутовской поклон. – Ступайте в голубятню. Там видимо-невидимо книжек. Возьмите каждый одну наугад, откройте на первой попавшейся странице, за какое имя глаз зацепится – то и берите.
Делаем как сказал старик.
Мне попадается Джен – от Пламенной Джен из английских баллад, потерявшей брата-близнеца, сошедшей с ума от горя и сожженной на костре за колдовство.
Юре – Рик, от Ричарда, принца сумрачного фэнтезийного королевства, мистика и предсказателя, предвидевшего конец света.
Кате – Кера, от крылатых дочерей ночи и мрака, богинь смерти Кер, пьющих кровь павших воинов.
Юра, Женя и Катя засыпают. Просыпаются Рик, Джен и Кера.
Через две недели и один день после смерти Кати
Черт!
«Нокия» не включается. Год назад биологическая на день рождения подарила свой старый «Самсунг» – в рекламе его называли «мультимедийным монстром». «Мультимедийный монстр» сдох в первый же вечер: живяки не врут, лес в самом деле плохо влияет на гаджеты.
Иронично: «Нокия» – кнопочная, с полустершимися буквами и цифрами и тремя царапинами сбоку – держится куда лучше новых телефонов. Даже сейчас, когда малышка явно дышит на ладан. Другого телефона мне не нужно. «Нокия» – сокровище из прежней жизни, единственное, что осталось от папы. Только бы она включилась, только бы включилась, только бы…
Экран наконец зажигается. На дисплее чернеют цифры 16:55. Рик опаздывает почти на час. Звоню – раз, два, три. Не берет трубку. «Раньше всегда отвечал. Интересно, что изменилось, да?» – усмехается неприятный голосок в голове.
Может, на самом деле причин волноваться нет. Может, я беспокоюсь, потому что мы с Риком не виделись две недели – для нас это рекорд: последняя встреча была еще до смерти Кати, будто в другой жизни (или измерении). Все это время мы синхронно болели – и до вчерашнего дня, то есть до похорон, даже SMS обменивались редко.
Может, Рик не врал, когда говорил, что из-за температуры ему сложно думать, не то что разговаривать по телефону или переписываться. Может, я просто придумываю черт-те что – и между нами все по-прежнему.
Впрочем, пока не встретимся – не узнаю.
В Околесье никого. Дождь выдохся в морось, такую мелкую, что ее видно, только когда проезжают машины и воздух начинает тускло мерцать. На лавочке сидеть холодно и мокро: кажется, еще чуть-чуть – и ожидание станет совсем невыносимым.
Надо отвлечься.
Закуриваю, открываю «Преступление и наказание», но муть про драматичное раскаяние Раскольникова начинает бесить быстрее, чем я ожидала. Вырываю финальные главы, вместе с каторгой, попытками самопрощения и сумрачным хеппи-эндом, кидаю в мусорку. Промахиваюсь. Ветер подхватывает смятые страницы, гоняет их по Околесью.
Тянусь за еще одной сигаретой и слышу рядом родной голос:
– Торжественно клянусь, что замышляю только шалость и немножко хтони.
Рик стоит передо мной, до смешного длинный полуподросток-полувзрослый, весь в черном и коже, ходячий косплей томных сериальных вампиров. На шее – нечто вроде языческого ожерелья с птичьим черепом посередине и пустыми раковинами лесных улиток по бокам, куртка закинута на плечо, майка с короткими рукавами обнажает руки, покрытые от запястий до плеч белыми полосками шрамов, и кажется, будто это и не шрамы вовсе, а дикий звериный окрас.
Поверх старых порезов алеют пять новых. Очевидно, каждый переживает смерть Кати и уход Керы по-своему.
– А в чем прикол ходить без куртки? Понравилось болеть? – хмыкаю.
– Расслабься, сестренка, не заболею. Я же не планирую сегодня падать в реку.
Рик подмигивает мне как ни в чем не бывало, говорит как ни в чем не бывало, в целом ведет себя как ни в чем не бывало, и мне становится почти стыдно: как можно переживать и думать, что между нами что‐то изменится?
– Как вчера прошло на кладбище? Не заметили? – Рик, конечно, о моем спонтанном решении тайно следить за похоронами Кати.
– Боги, да я была сама осторожность! – меньше всего хочется говорить о вчерашнем. – Мог бы хотя бы сегодня не опаздывать. Решила, что ты умер.
– Учитывая, сколько раз мы умирали, вряд ли смерть была бы хорошим оправданием. – Рик небрежно откидывает с глаз платиновую челку – морщусь: натуральный темный мне нравился больше, – садится рядом, достает из рюкзака бутылку «Таежной настойки» и две пластиковые кружки, разливает поровну темную жидкость.
– Это в честь чего?
– Во-первых, если ты не устроила на кладбище перформанс и тебя правда не видели…
– Говорю же: не видели, успокойся.
– …то поздравляю: мы, скорее всего, вне подозрений. Разумеется, мы ни в чем не виноваты, – делает акцент на слово «виноваты», – но сейчас подозревают всех, за исключением стариков и младенцев, а мы главные фрики района и потенциально идеальные козлы отпущения. Так что надо и дальше не отсвечивать и вести себя максимально тихо. Во-вторых, по статистике, убийцами обычно оказываются мужья и парни. Так что я бы на месте следствия поставил на Руслана. И его дружков, кстати. Надеюсь, полиция узнает про их темные делишки. Менты будут в восторге.
– Я так понимаю, есть еще и «в-третьих»?
– Есть. – Рик поднимает кружку и говорит почти торжественно: – Я решил, что было бы правильно помянуть Керу. Самую невыносимую на свете драма квин – и лучшую среди нас. Если повезет – встретимся на той стороне. А Катя пусть идет к черту. Решила обменять хвост на ноги, трахнуть принца и стать образцовым живяком – ок, ее выбор. И последствия этого выбора… – он на пару секунд замолкает, точно подбирая слова. – Словом, все кончено, – залпом выпивает настойку.
– У меня идея, – говорю я. – Давай больше не будем говорить о Кере? И о Кате заодно. Если я продолжу об этом думать – чокнусь.
– Как скажешь, – отвечает Рик.
– Мы ведь почти свободны, да? И однажды можно будет просто забыть… все это. – Закуриваю и смотрю на небо, и оно такое темное, как будто кто‐то замазал солнце серой гуашью – и ни одному лучу сквозь толстый слой краски не пробиться.
Выпиваю свою порцию настойки, но вместо пьяного спокойствия меня охватывает безотчетная тревога, сжимает горло невидимой рукой, посмеивается голосом той, кого лучше не вспоминать:
– Почти свободны, почти свободны, почти…
За что обшарпанный магазин «Продукты» в торце моего дома прозвали Скворечником – неизвестно. Внутри продается все – от мороженого до прокладок и сигарет, – но с тех пор, как фактической хозяйкой вместо матери стала Лиса, ассортимент расширился.
В пыльном полумраке, пропахшем благовониями, можно разглядеть рюкзаки разных размеров расцветки милитари, на этикетках – подписи «Аварийный запас выживания (универсальный)», «Аварийный запас выживания (премиум-класс)», «Аварийный запас выживания (вип)», на приклеенном к стене листе А4 крупным шрифтом написано: «Еще до Нового года начнется Кали-юга. Грядут последние времена, будь готов ко всему! Купи один „тревожный набор“ и получи скидку 70 % на второй».
Повсюду – на витринах, на столах и столиках, на табуретках – расставлены зеркала разной формы и величины – «Лучшая защита от сглаза, акция – 50 % на все», – и кажется, будто это инопланетные цветы заполонили магазин.
В обстановке Скворечника нет ничего необычного. Необычно другое: Лисы нигде нет, и стоит тишина.
– Смотрел я как‐то раз хоррор, который начинался так же, – Рик задумчиво крутит в руке нож с оскалившейся волчьей пастью на рукоятке.
Вдруг где‐то в недрах Скворечника раздается грохот. Вздрагиваю, пячусь, сбиваю спиной пару зеркал на журнальном столике. Стеклянный звон серебрится в духоте магазина.
– Что, нервишки шалят? Неудивительно – весь район на ушах последние недели, – хмыкает Лиса, появляясь из подсобки с огромной коробкой. – Сорри, гайз, не хотела пугать.
– Не маньяк, и на том спасибо, – выдыхаю.
Лиса вытаскивает из коробки газовые баллончики:
– Кстати, о маньяке. Не хотите? У меня уже одну партию раскупили, все обоссались из-за «лесного потрошителя». Два баллончика по цене одного!
– Мы за другим, – Рик ослепительно улыбается. – Ты же не откажешь?
– Ради тебя – что угодно, волчонок.
– Осторожно, я несовершеннолетний, нас могут не так понять, – смеется Рик.
Лиса ласково щурит желтые кошачьи глаза, шутит про «детишек, запустивших программу самоуничтожения» и идет за сигаретами. Она единственная продавщица в районе, которой плевать на паспорта и возраст, и одна из немногих живых местных.
Кера думала иначе. Кера считала, что Лиса хуже живяков. Кера… Черт. Снова Кера, запретная страница памяти на букву «К», мнемоническое правило для запоминания: «К» – как кабала, капкан, конец, катастрофа, «К» как проКлятие, как нарушенная клятва самой себе.
Лиса уходит за сигаретами, Рик склоняется над прилавком, изучает колоды Таро, а я рассматриваю его отражение в стекле витрины. Кажется, будто два одинаковых парня вглядываются друг в друга сквозь скованную льдом реку. Потусторонний Рик выглядит бледнее реального, про таких моя бабка говорит: «Ни кровинки в лице, упырь упырем», – потусторонний Рик поворачивает голову, смотрит на меня, глаза в глаза, слабо улыбается, шепчет что‐то – пытайся не пытайся, все равно не разобрать.
Вдруг его лицо искажается от боли, на лбу открывается рана. Темная кровь пластмассово блестит, льется по щекам и капает с подбородка; крови так много, что я почти чувствую ее запах. К горлу подкатывает тошнота, становится холодно, так холодно, что меня бьет крупная дрожь, и вот я не вижу уже ничего и никого – только умирающего парня в стеклянном зазеркалье.
Нет, нет, нет!
Кто‐то кричит, кто‐то зовет на помощь, кто‐то, чей голос так похож на мой, – и все гаснет.
– Эй! Да что с тобой, сестренка?
Реальный Рик, живой и здоровый, помогает подняться, приобнимает за плечи, трогает лоб – проверить, нет ли температуры. Лиса смотрит пристально, даже чересчур пристально, так, как будто знает что‐то, – но ничего не говорит.
Выдавливаю улыбку, бормочу: «Все ок, видимо, последствия этого дурацкого гриппа – вижу всякий бред», – тайком смотрю в зеркала на отражения Рика. Конечно, они в точности повторяют движения хозяина. Конечно, ни в одном нет ничего необычного, потустороннего и жуткого. Мне просто показалось.
Рик платит за сигареты и посылает Лисе шуточный воздушный поцелуй на прощание. Каждый раз, когда я вижу этих двоих вместе, мне кажется, что они знают друг друга хорошо, даже очень хорошо – не как приятели, а как друзья. Но Рика спрашивать бесполезно – стоит завести об этом разговор, он меняет тему.
Что ж, наверное, секрет дружбы, настоящей дружбы, отчасти в том, чтобы позволять другому хранить свои тайны – и не пытаться их выпытать.
Выходим из Скворечника в серую октябрьскую прохладу, закуриваем и молча смотрим на морось, переходящую в дождь, – снова, снова, снова этот проклятый дождь, кажется, он никогда не закончится, так и будет идти до самого последнего дня на Земле.
Пахнет влажной землей, пахнет осенью, пахнет как на кладбище. Становится холодно; не стоило сейчас вспоминать о кладбищах, лучше переключиться на что‐нибудь другое, что‐нибудь безобидное и будничное. Хочу подколоть Рика насчет карт, гаданий и Лисы: одно дело – лесная магия, другое – магия Таро, кто вообще в это верит? Но шутку придумать не успеваю.
Рик не отрывает взгляда от стены Скворечника, глаза – два осколка мартовского серого льда, не смотри – обрежешься. Куда он смотрит, в чем дело? Поворачиваюсь – и дыхание перехватывает.
Прямо на меня смотрит Кера. Живая и смеющаяся, будто и не умирала вовсе.
Тетя Света могла выбрать любое фото. Тетя Света фотографировала Катю с самого детства чуть ли не ежедневно. На пони, на пикнике, в горах и на море, в парках и скверах – везде. Но тетя Света решила, что лучший выбор – фото, где Катя – не Катя, а Кера, – смотрит прямо в камеру, будто бросает вызов тому, кто за ней. Взгляд острее складного ножа Рика.
Под фотографией – объявление: «Моя любимая дочь, Екатерина Нюктова, трагически погибла в ночь на 15 октября. Последний раз ее видели рядом с детской площадкой неподалеку от леса в сопровождении неизвестного лица или лиц. Если вы располагаете хотя бы какой‐нибудь информацией, позвоните по телефону, указанному ниже, – любые детали могут помочь расследованию. За ценные сведения полагается награда. Если вы что‐то знаете – не молчите. Убийство Кати – вызов каждому жителю района. Не дадим убийцам уйти от правосудия!»
Наверное, если бы я была готова, если бы знала, что увижу это проклятое фото, меня бы не выбило из колеи. Наверное, я впечатлительная дура. Наверное, встречать живых мертвецов на той стороне в лесу – это одно, а всамделишных мертвых – другое. Наверное, я просто давно не видела Керу, не смотрела ей в глаза, не любовалась нечеловеческой зеленью радужки, потусторонним изумрудным огнем, холодным и манящим, как светлячки над болотной трясиной.
Меня трясет мелкой трусливой дрожью, и сердце бьется громко и больно, стук отдается в висках, растекается гулким эхом по телу. Бум-бум-бум – «трагически погибла», бум-бум-бум – «видели в сопровождении нескольких неизвестных лиц», бум-бум-бум – «не дадим уйти от правосудия», не дадим, не дадим, не дадим.
Рик смотрит на меня, чертыхается, срывает объявление и яростно его мнет. Скомканный лист падает в лужу, черные буквы расплываются серым по намокающей бумаге.
– Видимо, скоро Катей весь район обклеят. Местная звездочка, – говорит Рик. – Привыкай, сестренка, относись ко всему спокойнее, show must go on 9. Мы должны держаться, помнишь? – прижимает меня к себе и целует в макушку. – Давай, улыбнись и скажи, что все в порядке, ну же, – нервно смеется.
– Кажется, план вычеркнуть Катю с Керой из наших жизней прямо сейчас – херовый, – шепчу я.
– Херовее некуда, – соглашается Рик. – Но знаешь что? Пусть по Кате убивается хоть весь район, пусть Кера сколько угодно пытается привлечь наше внимание, мне насрать. И тебе должно быть насрать, слышишь? Не пускай эту муть себе в голову, попробуй отстраниться.
Он прижимает меня к себе все крепче, как будто объятия могут защитить от призраков, утопленниц и темных мыслей, и все становится настолько правильно и хорошо, что мне почти стыдно. Я уже не думаю о ноющих от боли костяшках пальцев, о старых фотографиях и умерших бывших подругах, только о живых односмертниках, – вернее, одном, единственном, последнем и самом родном. Если бы у чар патронуса был запах, то пахли бы они травяной настойкой, сигаретами и мятной жвачкой.
– Надо же, кого я вижу. Демиров и Вестова. – Магия разрушается, защитный купол трескается и разбивается, я отстраняюсь от Рика и вижу перед собой Руслана.
Надо было догадаться, что он может сюда прийти. Надо было предположить, что помешанные на спорте пацаны в трудные времена тоже тайком курят – а логово Лисы притягивает всех подростков района. Не стоило попадаться на глаза Руслану, особенно сегодня, – но слишком поздно, мы уже стоим друг напротив друга.
Катин парень хмурит черные брови, мертвенно-серебристый свет фонарей освещает его осунувшееся лицо, запавшие глаза и свитер крупной вязки под расстегнутым кашемировым полупальто.
Только не смей снова жалеть его, как тогда, на кладбище, говорю я себе.
– Кажется, в конкурсе хеллоуинских костюмов нам не победить. Нарисовался новый чемпион. Изображаешь зомби? Или Данилу Багрова 10 на разборках? – Рик приподнимает бровь.
– Вчера помирали и не смогли прийти на прощание, а сегодня уже типа здоровее всех, да? – Руслан делает ударение на второе «о» в «здоровее».
– Здоровéе. Не здорóвее, – тут же поправляет Рик. – Кто вообще говорит «здорóвее»?
– Может, вместо уроков русского лучше обсудим, что за херню ты творишь, Демиров? – Руслан, конечно, о сорванном объявлении. – Мы со Светланой Александровной вчера горбатились, полрайона обклеили, че, думаешь, чисто ради фана?
– Бесплатный совет: иди куда шел. Мы никого не трогаем, как видишь, – замечаю я.
Руслан хватает за руку, обжигает холодом пальцев, сжимает запястье так, что я морщусь от боли, и говорит хрипло:
– Засунь себе свой совет туда, где солнце не светит! Че вы вечно строите из себя сраных звезд? Думаете, можете жить как прежде, пока Кэт гниет в земле?
– Разговоры про Катю не по нашей части, – Рик не сводит с Руслана неподвижного волчьего взгляда. – Отпусти и дай пройти. Быстро.
– Был бы я твоим батей, сдал бы тебя в Страну чудес. Вам туда с Вестовой давно пора, – огрызается Руслан, потом смотрит на нож Рика, хмыкает и выпускает мою руку. Хочет еще что‐то сказать, но не успевает.
– Что у вас тут? – раздается за спиной голос Лисы, на этот раз – ледяной, царапающий. – Опять играешь в бандитов с большой дороги, а, Орфеев?
Руслан поднимает руки, будто сдается:
– Да все ок! У нас все под контролем, просто болтаем, ничего больше. Это преступление?
– Не преступление. Пока что, – усмехается Лиса.
Руслан толкает меня плечом и идет к мокнущему в луже объявлению, поднимает, аккуратно расправляет и замирает. Кажется, он больше никого не видит – ни нас, ни Лису, ни район, только лицо Кати. Словно его заколдовали, обратили в соляной столб, ни движения, ни вздоха – ничего, перед нами уже как будто не Руслан, а его каменный двойник.
Лиса кивает нам – «уходите, пока Орфеев снова на вас не переключился».
Уходим. Проскальзываем в мой подъезд и садимся на лестнице между вторым и третьим этажом. Так себе замена обычному лесному убежищу – но идти в лес, когда рядом бродит Орфеев, фактически прямо у него на глазах, не стоит.