
© Б. В. Шергин (наследник), 2025
© Ю. И. Коваль (наследники), послесловие, иллюстрации, 2025
© М. Ю. Шульман, состав, 2025
© Оформление. ООО «Издательство АЗБУКА», 2025
Издательство Азбука®
Запечатленная слава[1]
Поморское сказание о Софии Новгородской начинается так: «По слову Великого Новгорода, шли промышленные лодьи во все концы Студеного Моря-Океана. Лодьи Гостева сына Ивана ушли дальше всех. Иван оследил нехоженый берег. Тут поставил крест, избу и амбар. Тут, кряду, и ход урочный морской…»
Устное слово и письменная память Севера свидетельствуют, что уже в XII–XV веках русские люди своим умом-разумом строили суда «сообразно натуре Моря Ледовитого». На этих судах из Белого моря ходили на Новую Землю, на Грумант, в Скандинавию. Уже в XIII веке по берегам и островам Северного Ледовитого океана стояли русские опознавательные знаки – исполинские осьмиконечные кресты. Поперечины креста астрономически верно указывали направление стран света.
Новгородцы и дети их, архангельские поморы, науку мореплавания называли «морское знание», а судостроение обозначали словом «художество».
Еще во времена стародавние северорусские мореходцы стали закреплять свой опыт письменно. Надобно думать, уже в XVI столетии, если не раньше, распространялись среди архангельских поморов эти «уставы морские», «морские указы», «морские урядники» и «книги морского ходу». Это была литература стихийно-народная, самобытно-русская. С глубоким прискорбием надобно отметить, что невнимание, равнодушие, пренебрежение, при содействии всеистребляющего времени, сделали то, что от морской старинной литературы остались одни фрагменты и отдельные устные свидетельства. То, что рассыпано ворохáми, приходится собирать крохáми.
В этих «морских уставцах», «указцах» обсказаны корабельные маршруты из Белого моря во все концы Студеного Океана – на запад, в Скандинавию, и «во Всток», к Новой Земле и Печоре.
Практическая часть этих манускриптов вполне соответствует печатным лоциям нашего времени.
Древнесеверная рукописная лоция не только зрительно преподносит береговые, попутные приметы, но буквально ощупывает дно морское, с подводными коргами, поливными лудами, яграми.
Старорусские лоции составлялись многоопытными людьми, которые «своими боками обтерли» описанные пути.
Путеводительную часть старопоморской лоции сопровождали иногда «особные статьи» о природе ветров, о распорядке приливо-отливных течений, весьма сложных в Белом море, о том, как предугадать погоду по цвету морской воды, по оттенку неба, по движению и по форме облаков. Эти статьи дополняет «Пловущий ледяной указ», или «Устав о разводьях и разделах како суды ходити и кормщику казати». Здесь говорится о том, что опытный кормщик знает суточное время прохода меж льдов. Ибо судоходные разводья во льдах регулярны, поскольку регулярна череда суточных морских приливов и отливов.
Архангельские поморы досконально изучили «мудреный обычай» своего моря. Вот записанные Н. И. Рождественской слова мезенского крестьянина Малыгина:
«В нашей местности (Койденский берег) разное течение воды у прилива и отлива. Три часа идет в нашу сторону, на полунощник (северо-восток). Потом три часа идет в шелоник (юго-запад). Так ходит и прибылая и убылая вода. От берега в голомя, на Моржовец вода компасит: два часа идет под полунощник, потом под всток идет три часа, потом под юг около трех часов, потом под запад идет четыре часа.
Опытно знаем, по компасу сверено…
Хождение воды в ту или другую стороны, на убыль или на прибыль, и у Кедовского берега бывает не круто и не тихо. В послонке вода идет кротко, а у Воронова Носа прилив и отлив ходит яро – волну разводит».
Подобное описание пульсации морских течений содержат и письменные памятники.
Другим видом северной народной литературы является письменное закрепление морских правовых обычаев. На основе уставных правил, корни которых уходят во времена новгородские, регламентируются не только практически-деловые, но и нравственно-моральные отношения мореходцев-промышленников и друг к другу, и к обществу.
Эту древнюю юриспруденцию содержит, например, «Морской устав новоземельских промышленников».
Выдержки из другого подобного сборника, именуемого «Устьянский Прáвильник», напечатаны в этой книге.
В рукописном сборнике XVIII столетия, вслед за статьями Никодима Сийского «О разноличных художествах», вписаны рассказы о кормщиках Иване Поряднике (Ряднике) и Маркеле Ушакове. Это как бы особый вид бытовой литературы Севера – своеобразная морская антология.
Церковный раскол, возникший в России во второй половине XVII века, был в значительной мере формой народного протеста против «сильных мира сего», против царского правительства. Вспомним сочувствие «староверия» Степану Разину и Емельяну Пугачеву.
На Севере в XVIII веке, в эпоху морального подчинения Западу, раскол носит черты своеобразного патриотизма.
В противовес мнению высшего общества, будто «русские всегда были во всем невежды», поморские писатели того времени прямо или косвенно старались напомнить о том, что у русского народа есть славное историческое прошлое.
Архангельские поморы-корабельщики, памятуя былую славу, обижались на Петра Первого за его увлеченье голландцами и немцами.
Современник Петра поморский деятель Андрей Денисов, сказывая поздравление выгорецкому судостроителю Венедикту, говорил:
«Полунощное море, от зачала мира безвестное и человеку непостижное, отцев наших отцы мужественно постигают и мрачность леденовидных стран светло изъясняют.
Чтобы то многоснискательное морское научение и многоиспытное умение не безпамятно явилось, оное сами те мореходцы художно в чертеж полагают и сказательным писанием укрепляют»[2].
По поводу указа Петра Первого, повелевающего строить суда исключительно по голландскому образцу, архангельский мореходец Федор Вешняков в своей «Книге морского ходу» рассуждает: «Идущие к Архангельскому Городу иноземные суда весною уклоняются от встреч со льдами и стоят по месяцу и по два в Еконской губе[3] до совершенного освобождения Гирла[4] от льдов. Пристрастная нерассудительность поставляет нам сии суда в непрекословный образец… Но грубой кольской лодье и нестудированной раньшине некогда глядеть на сей стоячий артикул. Хотя дорога груба и торосовата, но, когда то за обычай, то и весьма сносно… Чаятельно тот новоманерный вид судов определен на воинский поход и превосходителен в морских баталиях. Но выстройка промышленного судна, в рассуждении шкелета или ребер, хребтины или киля, образована натурой моря ледовитого и сродством с берегом отмелым».
В конце концов царский указ оказался бессильным перед… натурой моря ледовитого. Постройка лодей продолжалась до конца XIX столетия.
Поморяне это говорили не к тому, чтобы спорить да вздорить, но к тому, чтобы не обидно было жизнь строить.
Раскольник Ушаков и гонитель раскола холмогорский архиепископ Афанасий забывали распрю о вере, коль скоро дело касалось любезного им мореходства или судостроения.
Афанасий яростно не любил староверов; во времена знаменитого диспута о вере в Москве, в Грановитой палате в 1673 году, Афанасий Холмогорский, как гласит протокол, «слупил с божественного старца Никиты портки и рясу». В свою очередь божественный старец выдрал у архиепископа полбороды.
Тем не менее, узнав о смерти Маркела Ушакова, Афанасий выразился так:
«Сей муж российскому мореходству был рожденный сын, а не наемный работник».
Холмогорский архиепископ Афанасий (годы его жизни – 1640–1702) принадлежит к числу старинных русских самобытных картографов.
Морские карты, или, как их называли в старину, «морские чертежи», были интереснейшей отраслью древнерусского «морского знания».
Еще на заре XV века новгородец Иван Амосов «по силе счислил и сметил» свои морские походы и начертил «Обод», то есть контур, Белого моря.
К середине XVI века соловецкий монах Филипп Колычев «многу ревность имый, еже в чертеж сложити путь морской… Но и от мореходцев неутомленно истязаше о ходех корабельных… И те мореходцы ему свои походы сметывают. И он, Филипп, ту смету счисливал в чертеж».
В начале Первой мировой войны в Соловецке автор этих строк калькировал «чертеж морской», по местному преданию сделанный рукой Филиппа Колычева. В монастыре имелись архитектурные чертежи, план системы каналов, подписанные автором, игуменом Филиппом.
По свидетельству И. М. Сибирцева[5], почерк архитектурных и ирригационных чертежей совершенно тождествен с почерком пояснений к «морскому чертежу».
В XVIII веке художественными и тщательными «переводами» (копиями) с древних морских чертежей (преимущественно соловецкого происхождения) славилось Выгорецкое общежительство[6]. Ф. Вешняков замечает: «Надлежит смотреть, чтобы девки (мастерицы) не пестрили полуночного круга корунами и лицами». То есть не украшали белых мест на карте орнаментальной живописью. Вешняков заботится об этом на тот случай, что заказчик может нанести на «белые» места опыт своего путеплавания.
…Возникает недоумение: где же был ум «великого преобразователя России» Петра, ежели он из-за чужих деревьев своего русского лесу не видел?
Недоумение наше малое и худое. Петр был человек страстный и пристрастный. Пристрастие его к голландскому «штилю» покрывает страстная и плодотворная его деятельность. Деятельная натура Петра Первого была сродни натуре архангельских поморов. Вот почему так любил Петра «старовер» Маркел Ушаков и таким рьяным сторонником петровских реформ был не любивший иноземцев холмогорский архиерей Афанасий.
Ум архангельского помора никогда не был косным и неподвижным. Автор «Малого Виноградца» характеризует «судостроительное художество» Ушакова так:
«Ушаково мастерство Маркелово было рассудительно и с любопытством, а не только по старым извычаям. Ушаковские суда заморские[7] обдуманы по чертежу…
…Ушаков был ученик нехудых учителей и не хотел уважить иноземным кораблям. Однако их рассматривал испытно, чая пользы своему любезному художеству».
Петр жаловался: «Я один тащу воз в гору, а миллионы под гору».
Не Маркелы Ушаковы и не Федоры Вешняковы тащили воз под гору. Дело Петрово исказили господа, залакированные под Европу, не помнящие родства, но задававшие тон.
Во второй половине XVIII века заявлять о том, что у русских существует своя морская культура, уже считалось конфузным.
Федор Вешняков приводит такой факт: «У допросу от коммерц-конторы: куда которые суда ходили, я и похвалился своеручным чертежом. Да и ушаковский объявил, Новоземельской. Господин Присутственный смолчал, а конторские опосле говорят: „Для приезду господина члена ты бы постыдился карбасное-то художество казать. Соблюдал бы в сундуке“».
Упрятанная в сундуке древняя и оригинальная картография русских поморов была забыта.
Самый стиль, самая внешность древних «морских чертежей» оскорбляли вкус помпадуров XVIII века. Все, что было сделано в русском народном стиле, определялось выражением: «в подлом вкусе».
Вот почему первым картографом побережий Северного Ледовитого океана стали считать голландца Ван Клейна. Между тем Ван Клейн издал свой атлас только около 1600 года и пользовался для своей работы поморскими чертежами. Там, где у Ван Клейна не хватало русских данных, чертеж его фантастичен.
В конце XVIII века в Петербурге предпринято было печатание карты Русского Севера. «Образованные» петербургские картографы рабски скопировали неверную голландскую карту. Тупоумие дошло до того, что даже искажения русских названий целиком перенесены были на «русскую» карту. Вместо «Канин Нос» на «русской» карте XVIII века напечатано «Кандинес», вместо «Святой Нос» – «Свети Нес» и т. п.
Пренебрежение к многовековому опыту поморов было так велико, что «русский» генерал Ф. Литке (XIX век) предпочел блуждать у Новой Земли в поисках Маточкина пролива, нежели «оконфузить себя услугами мужиков», то есть поморов, досконально знавших Новую Землю.
В конце концов в сознании русского общества исчезло всякое представление о том, что на Севере существовала большая морская культура.
Ведь мало ли в матушке-России всяких промыслов? В Кимрах шьют сапоги, в Вязьме пекут пряники, инде лепят горшки, плетут лапти, ткут рогожи. А поморы ловят рыбу. Что тут удивительного или особенного?
Древние документы, письменные свидетельства о северном мореходстве исчезали, терялись, утрачивались, оставались в безвестности, потому что люди науки не спрашивали о них, не искали, не собирали их.
Старинные виды морской литературы уничтожались забвением и временем. Но сохранилась у помора как бы врожденная потребность или привычка записывать события, хотя бы личной жизни, которые казались достопамятными. Отсюда характерное для Севера явление: каждый «архангельский мужик» непременно носит с собой записную книжку.
Во второй половине прошлого (XIX) столетия в Архангельске жил некто Шмидт. Дворовые постройки своего дома он превратил в своеобразный музей. Здесь сохранялись своеобразные «памяти», оставленные погибшими где-нибудь «на голодном острове» или «в относе морском» промышленниками.
Перед лицом неизбежной смерти промышленник вырезал ножом на бортовине судна или на дверях, на столешнице промысловой избы сведения о себе, о погибших товарищах. Здесь и деловитое завещание о долгах, «кому что дать и с кого что взять», здесь и отцовское благословение, и «последнее прости» жене.
Даты памятных досок доходили до середины XIX столетия.
В 1862 году мещанин посада Неноксы Афанасий Тячкин описывал историю гибели своего карбаса в обстановке, довольно неподходящей для литературной работы…Лихая непогода уже несколько дней носит по Белому морю опрокинутый вверх дном карбас. Бóльшая часть людей утонула. Мещанин Тячкин, уцепясь ногами за киль, то погружаясь в ледяную воду, то всплывая, выцарапывает шилом на днище карбаса обстоятельное донесение о причинах гибели груза и людей. Конечно, при более человеческих обстоятельствах поморы пользовались пером и бумагой.
Всем, кто бывал на Западном Мурмане, напомню высеченную на большом камне малого островка изящную узорную надпись:
«Горевал Гришка Дудин. 1696 год».
Лодья Дудина отстаивалась здесь от шторма, и Дудин украсил пустынную морскую скалу изящной резьбой.
В Эрмитаже хранится кубок старинной холмогорской работы, вырезанный из мамонтовой кости. Резьба производит впечатление тончайшего кружева. По венцу кубка идет надпись: «На посмотрение будущим родам».
Эта любовь к достопамятности, это стремление увековечить явления живой жизни в большой мере свойственны были людям Севера. Не потому ли Северный край так долго являлся единственным хранителем русского национального эпоса?
Здесь приходится погоревать и позавидовать вот о чем: на Север с половины прошлого столетия стали приезжать специалисты по собиранию былин, специалисты по собиранию сказок и песен, специалисты по народному прикладному искусству.
В 1920-х годах Север объезжали командированные Институтом материальной культуры специалисты по собиранию и описанию оловянной посуды: кроме оловянных ложек и плошек, они не глядели ни на что!
Но, увы, никогда-никогда на Север не приезжали люди, которые настойчиво, целеустремленно спрашивали бы, искали бы, собирали бы специально морскую письменность.
Никто никогда не внушал поморам, что все «морские уставцы», «урядники», «лоции» важны для науки и имеют историческое значение. Никто специально не записывал и устных преданий, устных рассказов о славных мореходцах, об именитых судостроителях.
А ведь жизнь не стоит на месте. Забывается не только все ветхое и бесполезное, но и то, что интересно для истории, для живой науки.
Я говорил о старинных видах северной морской литературы, об уставах, урядниках, указцах, лоциях, сказаниях и т. п.
Может быть, позднейшим видом морской народной литературы Севера можно считать записные книжки поморов. Даже в начале века XX любой кормщик-шкипер, мурманский промышленник, корабельный мастер, пароходский служащий непременно имел при себе записную книгу, достаточно объемистую. Сюда заносились сведения, например, о вскрытии Северной Двины. Тут тщетные арифметические выкладки с целью сообразить, почему при расчете с хозяином он не только ничего не получил, а еще остался должен «три рубли».
В записных книжках, например, восьмидесятых годов общедоступность и дешевизна постройки деревянного парусного судна сравнивается с неприступною дороговизною постройки парохода.
Нередки в этих книжках описания штормов или «любознательных случаев», «морских встреч». Нередки записи преданий, связанных с тем или другим местом попутного берега.
У какого-нибудь старого мореходца таких записных книжек накоплялось немало. После его смерти они выносились на чердак или поступали в распоряжение ребят, которые заполняли своими каракулями свободные места.
Здесь было упомянуто, что историческая наука морской историей Севера специально не занималась, а наука географическая упоминала о северном мореходстве и судостроении вскользь, наряду с бесчисленными «местными» кустарными промыслами деревенской России. Но все же в силу какой-то интуиции в среде «морского сословия» «свеча не угасла». Сознание, что «морское преданье и морское писанье» для чего-то важны и кому-то нужны, теплилось в среде беломорских мещан и крестьян. В начале XX столетия в Архангельске еще немало было «домов», или семейств, хранивших память о славных мореходцах и судостроителях. Были в среде моряков, пароходских служащих, в среде судостроителей отдельные лица, любители морской старины, собиратели морских преданий.
Я, пишущий эти строки, родился в Архангельске, в семье «корабельного мастера первой статьи», и половину жизни провел в среде людей, прилежащих мореходству и судостроению.
Отец мой принадлежал к типу тех поморов, которые никогда не расставались с записной книжкой. Виденное и пережитое, слышанное и читанное отец умел пересказать так, что оно навсегда осталось в памяти у нас, его детей.
Отменной памятью, «морским знаньем» и уменьем рассказывать отличались и друзья отца, архангельские моряки и судостроители М. О. Лоушкин, П. О. Анкудинов, К. И. Второушин (по прозванию Тектон), В. И. Гостев.
Кроме того, что каждый из поименованных имел многолетний мореходный опыт, каждому из них сословие наше приписывало особый талант.
Пафнутия Анкудинова и в морских походах, и на звериных промыслах знали как прекрасного сказочника и певца былин. Умел он также петь по-древнему, по древним «крюковым», знаменным книгам[8].
Виктор Шергин мастерски изготовлял модели морских судов. Был любитель механики. Любовь к слову сочеталась с любовью к художеству. Двери, ставни, столы, крышки сундуков в нашем доме расписаны его рукой. В живописи своей отец варьировал одну и ту же тему: корабли, обуреваемые морским волнением.
Корабельный мастер Василий Гостев сохранял в искусстве своем лучшие традиции северного судостроения. Конон Тектон говорил о Гостеве: «Я в его меру не дошел». Знание Василия Гостева творчески унаследовал сын его. Этот Гостев-сын является в наши дни видным представителем деревянного судостроения.
В противоположность собратии своей, жившей интересами и бытом своего морского сословия, Максим Осипович Лоушкин был, так сказать, человеком светским. Имел чин «капитан дальнего плавания». Картинные рассказы Лоушкина о жарких странах больше всего интересовали его слушателей. Свое, северное, казалось нам будничным. Даже наезжавшие в Архангельск писатели требовали от Лоушкина рассказов о кругосветном плавании. С просьбой рассказать что-нибудь в этом роде обратился к Лоушкину и Новиков-Прибой.
– Когда я был в Марсели… – начал Лоушкин.
– Я тоже был в Марселе, – перебил его Новиков-Прибой.
– А были, дак вы и сказывайте, – отрезал Максим Осипович и замолчал.
В настоящей книге приведено несколько моих пересказов слышанного в свое время от Максима Осиповича Лоушкина о старинных северных мореходцах. К морской старине Лоушкин относился с большим интересом – чувствовал, что познания его в этой области важны и нужны.
У Лоушкина были своеручные чертежи путеплаваний его по Ледовитому океану. Интересовался М. Лоушкин и старинными картографами. По поручению Лоушкина автор этих строк незадолго до Первой мировой войны делал копии с Соловецких морских чертежей.
Уже в годы Гражданской войны я брал у М. О. Лоушкина для прочтения и переписки «Устьянский Правильник», выдержки из которого приводятся ниже.
В 1890-х годах М. О. Лоушкин был капитаном морского судна, с которого архангельский губернатор Энгельгардт обозревал берега подведомственной ему губернии.
Увидев, что губернатор ведет путевые записки, капитан Лоушкин возблагодарил Бога: «Наконец-то на жизненном пути встретился человек не только влиятельный, связанный с Петербургом, но и ученый!» При всяком удобном случае дальновидный Максим Осипович начал внушать его превосходительству о древности северного мореходства.
Зимою Максим Осипович хвалился перед приятелями:
– Я себя не оконфузил. Энгельгардту неинтересно слушать о голых алипутах Африки. Он сам это видел. А вот встретили мы у Терского берега лодью, и я говорю: «Обратите внимание, ваше превосходительство, на этот тип судна. Это праотцы российского флота». И начну ему сказывать от книг, от старых, что помню.
– А он что, губернатор? – осведомляются слушатели.
– Он на ус мотает. Вот увидите, друзья, и наше сказанье попадет в писанье.
В 1896 году вышла книга Энгельгардта «Северный край», посвященная его путешествию по Северу. Упомянул ли автор вдохновенного помора Лоушкина, вспомнил ли его сказания? Вспомнил и упомянул в двух словах: «…наше судно вел М. Лоушкин, любитель поболтать».
– Знать, час наш не пробил, – вздохнули поморы.
Приблизительно в 1900 году в Архангельск пришла весть из Норвегии, что послы «Петербургского Комитета помощи поморам» обивают пороги у норвежских судостроителей. Просят сочинить проект промышленного парусного судна, по которому могли бы учиться русские судостроители-поморы.
Слухи оказались верными. Уполномоченный Комитета Брейтфус привез норвежские чертежи в Архангельск. На собрании поморы представили Брейтфусу ряд вопросов:
– Зачем было ходить на поклон к варягам? Разве на севере России нет своих опытных судостроителей?
– Заказывая иностранцам проект судна промыслового, имел ли Комитет понятие, что таковому судну не должно ни чуждаться льдов, ни бояться заходить в отмелый берег?
Эти принципиальные вопросы поставлены были плеядой М. Лоушкина, и они остались без ответа.
Зато Брейтфус говорил о том, что и «ваш великий земляк Ломоносов ездил учиться в Германию. И великий Петр учился кораблестроению у голландских мастеров».
– Вы, поморы, – говорил Брейтфус, – плаваете по памяти, по дедушкиным приметам, а на Западе уже за сотню лет существует морская наука и морские книги…
Максим Лоушкин не стерпел, прервал оратора.
– Господин Брейтфус, – загремел старый помор, – а не будут ли наши морские книги постарше западных?!
С этими словами он выложил на стол древний рукописный «морской устав».
Брейтфус был приятно удивлен, но, очевидно, все еще не пришел час, чтобы петербургская наука обратила внимание на свидетельство поморов, опросила бы их и занялась собиранием древних поморских документов.
Через несколько лет, когда в Петербурге подготовлялись к печати лоции Мурманского моря, Белого моря, в Архангельск приезжал составитель лоций Арский (или его сотрудник). Секретарь губернского статистического комитета Голубцов с энтузиазмом отыскивал для них по городу поморские рукописные лоции.
Некоторый отзвук о том, как использовала комиссия Арского материал Голубцова, отзвук невнятный и односторонний, привелось мне услышать уже после революции там же, на родине, на выставке, посвященной культуре Севера.
Среди пышно разрисованных книг выгорецкого письма XVIII века выделялись скромным своим видом «Книга морского ходу» Федора Вешнякова и «Лоция» Ивана Лодемского.
Из случайного разговора я узнал, что как раз из этих тетрадей были некогда сделаны выписки сотрудником Арского. Но в печатном издании первоисточники не названы.
Опять, значит, если «наше сказанье и попало в писанье», то без помину запечатлено, скрыто в литературном изложении.
К рукописной литературе Севера я никогда не подходил как историк-исследователь. Я не на том коне ехал. В юности выискивал в старой книге живой фабульный рассказ. Постепенно начал я замечать и ценить образность и оригинальность языка. В старых книгах замечал только картины живой жизни, старался увидеть живых людей.
В силу такого моего умонастроения любое северное предание, слышанное из живых уст, запечатлевается во мне ярче и сильнее, чем любой письменный документ.
Да и все мы, младшее поколение «морского сословия», любили больше устный пересказ, то есть предание, а не писание.
Но и учители наши, скажем Лоушкин и Анкудинов, хотя и верно передавали «вытверженное по тетрадям», но зачастую тетради эти были в их руках лет пятьдесят назад. И хотя Лоушкин сохранял в передаче, скажем, «Софии Новгородской» славянизмы, «абие», «бысть», «убо» и т. п., все же это было уже «устное предание».
Будучи таким же начетчиком, как Лоушкин, Анкудинов любой книжный текст излагал живой, искрометной северной речью. Рассказы Анкудинова о морской старине, взятые из морского писания, звучали совершенно так же, как его былины и сказки. Но дух истории, как старое вино, благоухал в рассказах Пафнутия Анкудинова.
В нашей семье рассказывали, что какие-то «одновытные чиновники», слушая Анкудинова, отозвались:
«Не знаем, богослов ты или баснослов. Кому такое нужно?»
Анкудинов отвечал словами былины:
Ярким представителем «морского сословия» в следующем поколении, человеком, остро чувствовавшим богатство северной культуры, был известный мореходец-полярник Владимир Иванович Воронин. Деятельность его принадлежит советской эпохе, и в нашем поколении он, может быть, больше всех знал и живее всех умел передать унаследованное от отцов художественно-историческое слово.
Недалеко от Сумского посада, родины Воронина, находился Пертозерский скит, богатый рукописными книгами. Еще в молодые свои годы, собираясь писать историю родного берега, В. И. Воронин говорил:
– Соловецк, Пертозеро, Сорока – вот мои архивы.
Отцы наши поморы не дожили, не дождались того времени, когда русское имя вновь станет «честно и грозно от Запада оли до Востока».
Но отцы северного мореходства не завещали ли нам рассказать о них?
Если ты северному мореходству рожденный сын, а не наемный работник, засвидетельствуй свое сыновство, свою любовь к родине сказаньем и писаньем.
Если я рассказал мало и неполно или что, забвеньем, спутал, и ты, земляк мой, архангельский помор, исправь и дополни. Подкрепи свидетельством своим мою скудость.
Отцово знанье
Двинская земля[9]
Родную мою страну обходит с полуночи великое Студеное море.
В море дóлги и широки пути, и высоко под звездами ходит и не может стоять. Упадут на него ветры, как руки на струны, убелится море волнами, что снег.
Гремят голоса, как голоса многих труб, – голоса моря, поющие ужасно и сладко. А пошумев, замкнет свои тысячеголосые уста и глаже стекла изравнится.
Глубина океана – стрáшна, неми'рна, а будет столь светла, ажно и рыбы ходящие видно.
Полуночная наша страна ширóка и ди'вна. С востока привержена морю Печора, с запада земли Кемь и Лопь, там реки рождают золотой жемчуг.
Ветер стонет, а вам – не печаль.
Вихри ревут, а вам – не забота. И не страх вам туманов белые саваны… Спокойно вам, дети постановных матерых берегов; беспечально вы ходите плотными дорогами.
А в нашей стране – вода начало и вода конец.
Воды рождают, и воды погребают.
Море поит и кормит… А с морем кто свестен? Не по земле ходим, но по глубине морской. И обща судьба всем.
Ростят себе отец с матерью сына – при жизни на потеху, при старости на замену, а сверстные принимаем его в совет и дружбу, живем с ним дума в думу.
А придет пора, и он в море путь себе замыслит велик.
…Парус отвóрят, якорь подымут, сходенки снимут… Только беленький платочек долго машется.
И дни побегут за днями, месяцы за месяцами. Прокатится красное лето, отойдут промысла. У людей суда одно по одному домой воротятся, а о желанном кораблике и слуха нет, и не знаем, где промышляет.
Встанет мрачная осень. Она никогда без бед не проходит. Ударит на море погода, и морская пучина ревет и грозит, зовет и рыдает. Начнет море кораблем, как мячом, играть, а в корабле друг наш, мáтерина жизнь…
О, какая тьма нападет на них, тьма бездонная!
О, коль тяжко и горько, печали и тоски несказанной исполнено человеку водою конец принимать! Тот час многостонен и безутешен, там – увы, увы! – вопиют, и нет помогающего…
Придет зима и уйдет. Разольются вешние воды. А друга нашего все нету да нету. И не знаем, быть ему или не быть.
Мать – та мрет душою и телом, и мы глаз не сводим с морской широты.
А потом придет весть страшна и грозна:
– Одна бортовина с другою не осталась… А сына вашего, а вашего друга вода взяла.
Заплачет тут вся родня.
И бабы выйдут к морю и запоют, к камням припадаючи, к Студеному морю причитаючи:
От Студеного океана на полдень развеличилось Белое море, наш светлый Гандвиг. В Белое море пала Архангельская Двина. Широка и державна, тихославная та река плывет с юга на полночь и под архангельской горой встречается с морем. Тут островами обильно: пески лежат и леса стоят. Где берег возвыше, там люди наставились хоромами. А кругом вода. Куда сдумал ехать, везде лодку, а то и кораблик надо.
В летнюю пору, когда солнце светит в полночь и в полдень, жить у моря светло и любо. На островах расцветают прекрасные цветы, веет тонкий и душистый ветерок, и как бы дымок серебристый реет над травами и лугами.
Приедем из города в карбасе. Кругом шиповник цветет, благоухает. Надышаться, наглядеться не можем. У воды на белых песках чайки ребят петь учат, а взводеньком выполаскивает на песок раковицы-разиньки. Летят от цветка к цветку медуницы мотыльки. Осенью на островах малина и смородина, а где мох, там обилие ягод красных и синих. Морошку, бруснику, голубель, чернику собираем натодельными грабельками: руками – долго, – и корзинами носим в карбаса. Ягод столько – не упомнишь земли под собой. От ягод тундры как коврами кумачными покрыты.
Где лес, тут и комара, – в две руки не отмашешься.
Обильно всем наше двинское понизовье. На приглубистых, рыбных местах уточка плавает, гагара ревет, гусей, лебедей – как пены.
Холмогорский скот идет от деревень, мычит – как серебряные трубы трубят. И над водами и над островами хрустальное небо, беззакатное солнце!
Мимо деревень беспрестанно идут корабли: к морю одни, к городу другие. И к солнцу парусами – как лебедь.
Обильна Двинская страна! Богата рыбой и зверем, и скотом, и лесом умножена.
В летние месяцы, как время придет на полночь, солнце сядет на море, точно утка, а не закатится, только снимет с себя венец, и небо загорится жемчужными облаками. И вся красота отобразится в водах.
Тогда ветры перестанут и вода задумается. Настанет в море великая тишина. А солнце, смежив на минуту глаза, снова пойдет своим путем, которым ходит беспрестанно, без перемены.
Этого светлого летнего времени любим и хотим, как праздника ждем. С конца апреля и лампы не надо. В солнечные ночи и спим мало. Говорим: «Умрем, дак выспимся», «Изо сна не шубу шить».
С августа белые ночи меркнут. Вечерами сидим с огнем.
От месяца сентября возьмутся с моря озябные ветры. Ходит дождь утром и вечером. В эти дни летят над городом, над островами гуси и лебеди, гагары и утки, всякая птица. Летят в полуденные края, где нет зимы, но всегда лето.
Тут охотники не спят и не едят. Отец, бывало, лодку птицы битой домой приплавит. Нищим птицей подавали.
По мелким островам и песчаным кошкам, что подле моря, набегают туманы. Белая мара морская стоит с ночи до полудня. Около тебя только по конец ружья видно; но в городе, за островами, туманов не живет.
Тогда звери находят норы, и рыба идет по тихим губам.
Холодные ветры приходят из силы в силу. Не то что в море, а на реке на Двине такой разгуляется взводень, что карбаса с людьми пружит и суда морские у пристаней с якоря рвет.
Помню, на моих было глазах, такая у города погодушка расходилась, ажно пристани деревянные по островам разбросало и лесу от заводов многие тысячи бревен в море унесло.
Дальше заведется ветер-полуночник, он дождь переменит на снег. Так постоит немного, да пойдет снег велик и будет сеяться день и ночь. Если сразу приморозит, то и реки станут, и саням – путь. А упал снег на талую землю, тогда распута протяжная, по рекам тонколедица, между городом и деревнями сообщения нету. Только вести ходят, что там люди на льду обломились, а в другом месте коней обронили. Тоже и по вешнему льду коней роняют.
Так и зима придет. К ноябрю дни станут кратки и мрачны. Кто поздно встает – и дня не видит. В школах только на часок лампы гасят. В училище, бывало, утром бежишь – фонари на улицах горят, и домой в третьем часу дня ползешь – фонари зажигают.
В декабре крепко ударят морозы. Любили мы это время – декабрь, январь, – время резвое и гульливое. Воздух – как хрусталь. В полдень займется в синеве небесной пылающая золотом, и розами, и изумрудами заря. И день простоит часа два. Дома, заборы, деревья в прозрачной синеве, как сахарные, – заиндевели, закуржéвели. Дух захватывает мороз-то. Дрова колоть ловко. Только тюкнешь топором – береги ноги: чурки, как сахар, летят.
На ночь звезды, что свечи, загорят. Большая Медведица – во все небо.
Слушайте, какое диво расскажу.
В замороз к полночи начнет в синем бархате небесном пояском серебряным продергивать с запада до востока, а с севера заподымается как бы утренняя заря. И вдруг все погаснет. Опять из-за моря протянутся пальцы долги без меры и заходят по небу. Да заря займется ужасная, как бы пожарная. И опять все потухнет, и звезды видать… Сиянье же обновится. Временем встанет как стена, по сторонам столбы, и столбы начнут падать, а стена поклонится. А то будто голубая река протечет, постоит да свернется, как свиток.
Бывало, спишь – услышишь собачий вой, откроешь глаза – по полу, по стенам бегают светлые тени. А за окнами небо и снег переливают несказанными огнями.
Мама или отец будили нас, маленьких, яркие-то сполохи-сияния смотреть. Обидимся, если проспим, а соседские ребята хвалятся, что видели.
У зимы ноги долги, а и зиме приходит извод. В начале февраля еще морозы трещат, звенят. В марте на солнышке пригреет, сосули с крыш. В апреле обвеют двинское понизовье верховые теплые ветры. Загремят ручьи, опадут снега, ополнятся реки водою. Наступят большие воды – разливная весна.
В которые годы вешнее тепло вдруг, тогда Двина и младшие реки кряду оживут и располонятся ото льда. Мимо города идет лед стенами-торосами.
Великое дело у нас ледоход. Иной год после суровой зимы долго ждем не дождемся. Вскроется река, и жизнь закипит. Пароходы придут заграничные и от Вологды. Весело будет… Горожане – чуть свободно – на угор, на берег идут. Двина лежит еще скована, но лед посинел, вода проступила всюду… В школе – чуть перемена – сразу летим лед караулить. По дворам лодки заготовляют, конопатят, смолят. И вот топот по всему городу. Народ табунами на берег валит. Значит, река пошла. Гулянья по берегам откроются. Не до ученья, не до работы. На городовых башнях все время выкидывают разноцветные флаги и шары; по ним горожане, как по книге, читают, каким устьем лед в море идет, где затор, где затопило.
Пригород Соломбала на низменных островах стоит, и редкий год их не топит. Улицы ямами вывертит, печи размокнут в низких домах. В городе как услышат – из пушек палят, так и знают, что Соломбала поплыла. Соломбальцы в ус не дуют, у них гулянье, гостьба откроется, ездят по улицам с гармонями, с песнями, с самоварами. А прежде – вечерами, с цветными фонарями и в масках.
Лед идет в море торосами, стенами. Между островов у моря льду горами наворотит, все льдом заложит, не видно деревень; на заводах снимает лес со штабелей. То одно, то другое устье запрет. Двине вздохнуть нéкак, выходу нет, она острова и топит. На этот случай дома в островных деревнях строили на высоких подклетях, крыльца и окна очень высоки. Около крайних домов бывали «обрубы» – бревенчатые городки: обороняют от больших весенних льдин.
Зимою наткут бабы полотен и белят на стлищах вокруг деревень. Как река шевелится, не спят ту ночь: моты, портна хватают. А проспят – все илом, песком занесет, а то и в море утянет.
Конец апреля льдина уйдет, а вода желтее теста, мутновата, потом и мутница и пенница сойдет, и река спадет, лето пойдет. Выглянет травка из-под отавы. В половине мая листок на березе с двугривенный. После первого грома ребята, бывало, ходят в лес, мастерят рябиновые флейты. По всему городу будет эта музыка. Велико еще весной удовольствие, когда Обводный канал со всеми канавами разольется. По улицам хоть в лодке поезжай. Тут ребята бродятся, один перед другим хвастают: у кого кораблик краше и лучше; пускают кораблики по бегучим каналам.
А летом везде дороги торны. От воды, от реки не отходим. Малыши в песке, в камешках, в раковинках разбираются, на отмелях полощутся, ребята постарше в лодках, карбасах меж кораблями, пристанями, меж островами живут.
Вода в море и в реках не стоит без перемены, но живет в сутках две воды – большая и малая, или «полая» и «кроткая». Эти две воды – дыханье моря. Человек дышит скоро и часто, а море велико: пока раз вздохнет, много часов пройдет. И когда начнет подниматься грудь морская, наполняя реки, мы говорим: «Вода прибывает».
И подымается лоно морское до заката солнечного. А наполнив реки, море как бы отдыхает; мы скажем: «Вода задумалась». И, постояв, вода дрогнет и начнет кротéть, пойдет на убыль. Над водами прошумит слышно. Мы говорим: «Море вздохнуло».
Когда полая вода идет на малую, от встречи ходит волна «сувóй».
С полдня много дорог пришло в полýночный и светлый Архангельский город. Тем плотным дорогам у нашего города конец приходит, полагается начало морским беспредельным путям.
Город мой, родина моя, ты дверь, ты ворота в неведомые полярные страны. В Архангельск съезжаются, в Архангельске снаряжаются ученые испытывать и узнавать глубины и дали Северного океана. От архангельских пристаней беспрестанно отплывают корабли во все стороны света. На запад – в Норвегию, Швецию, Данию, Германию, Англию и Америку, на север – к Новой Земле, на Шпицберген, на Землю Иосифа. В наши дни народная власть распахнула ворота и на восток, указала Великий Северный путь. Власть Советов оснастила корабли на столь дальние плавания, о которых раньше только думали да гадали. Власть Советов пытливым оком посмотрела и твердой ногой ступила на такие берега, и земли, и острова, куда прежде чаица не залетывала, палтус-рыба не захаживала.
Люблю про тех сказывать, кто с морем в любви и совете.
С малых лет повадимся по пароходам и отступиться не можем, кого море полюбит.
А не залюбит море, бьет человека да укачивает, тому не с жизнью же расстаться. Не все в одно лья'ло льются, не все моряки. Людно народу на лесопильных заводах работает, в доках, в мастерских, на судоремонтных заводах, в конторах пароходских. В наши дни Архангельск первый город Северной области. Дел не переделать, работ не переработать. Всем хватит.
Улицы в Архангельском городе широки, долги и прямы. На берегу и у торгового звена много каменного строенья, а по улицам и по концам город весь бревенчатый. У нас не любят жить в камне. В сосновом доме воздух легкий и вольный. Строят в два этажа, с вышками, в три, в пять, в семь, в девять окон по фасаду. Дома еще недавно пестро расписывали красками: зеленью, ультрамарином, белилами.
Многие улицы вымощены бревнами, а возле домов обегают по всему городу из конца в конец тесовые широкие мостки для пешей ходьбы. По этим мосточкам век бы бегал. Старым ногам спокойно, молодым – весело и резво. Шаг по асфальту и камню отдается в нашем теле, а ступанье по доскам расходится по дереву, оттого никогда не устают ноги по деревянным нашим мосточкам.
Середи города над водами еще недавно стояли угрюмые башни древних гостиных дворов, немецкого и русского. Сюда встарь выгружали заморские «гости» – купцы – свои товары. Потом здесь была портовая таможня. Отсюда к морю берег густо зарос шиповником; когда он цветет, на набережных пахнет розами. Набережные покрыты кудрявой зеленью. Тут березы шумят, тут цветы и травы сажены узорами.
Город прибавляют ко мхам. Кто в Архангельске вздумает построиться, тому приходится выбирать место на мхах – к тундре. Он лишнюю воду канавами отведет и начнет возить на участок щепу, опилки, кирпич, песок и всякий хлам – подымает низменное то место. Потом набьет свай да и выстроится. Где вчера болото лежало, на радость скакухам-лягухам болотным, нынче тут дом стоит, как город. Но пока постройкой грунта не огнéло да мимо тяжелый воз по бревенчатому настилу идет, дом-то и качнет не раз легонько. Только изъянов не бывает. Бревна на стройку берут толсты, долги, и плотники – первый сорт. Дом построят – как колечко сольют; однако слаба почва только на мхах, а у старого города, к реке, грунт тверд и постановен.
Строительный обычай в Архангельске: при закладке дома сначала утверждали окладное бревно. В этот день пиво варили и пироги пекли, пировали вместе с плотниками. Называется: «окладно».
Когда стены срубят до крыши и положат потолочные балки, матицы, опять плотникам угощенье: «матешно». И третье празднуют – «мурлаты», когда стропила под крышу выгородят. А крышу тесом закроют да сверху князевое бревно утвердят, опять пирогами и домашним пивом плотников чествуют, называется «князевó».
А в домах у нас тепло!
Хотя на дворе ветер, или туман, или дождь, или снег, или тлящий мороз, – дома все красное лето! Всю зиму по комнатам в легкой рубашке и в одних чулках ходили. Полы белы и чисты. Приди хоть в кухню да пол глаженым носовым платком продерни – платка чистого не замараешь.
По горенкам, по сеням, по кладовкам, по лестницам, по крыльцам и полы, и стены, и потолки постоянно моют и шоркают.
У печи составы: основание печное называется «нога»; правое плечо печное – «печной столб»; левое плечо – «кошачий городок». С лица у печки – «чело», и «устье», и «подпечек», с боков «печурки» выведены теремками. А весь «город» печной называется «тур».
«Архангельский город всему морю ворот». Архангельск стоит на высоком наволоке, смотрит лицом на морские острова. Двина под городом широка и глубока – океанские трехтрубные пароходы ходят взад и вперед, поворачиваются и причаливают к пристаням без всякой кручины.
С восточной стороны легли до города великие мхи. Там у города речки Юрос, Уйма, Курья, Кузнечиха.
В подосень, да и во всякое время, у города парусных судов и пароходов не сосчитать. Одни к пристани идут, другие стоят, якоря бросив на фарватере, третьи, отворив паруса, побежали на широкое студеное раздолье. У рынков, у торговых пристаней рядами покачиваются шкуны с рыбой. Безостановочно снуют между городом и деревнями пассажирские пароходики. Степенно, на парусах или на веслах, летят острогрудые двинские карбасá.
Кроме «Расписания» и печатных лоций, у каждого мореходца есть записная книжка, где он делает отметки о времени поворота курса, об опасных мелях, об изменениях фарватера в устьях рек.
Непременно на каждом корабле есть компас – «матка».
Смело глядит в глаза всякой опасности и поморская женщина.
Помор Люлин привел в Архангельск осенью два больших океанских корабля с товаром. Корабли надо было экстренно разгрузить и отвести в другой порт Белого моря до начала зимы. Но Люлина задержали в Архангельске неотложные дела. Сам вести суда он не мог. Из других капитанов никто не брался, время было позднее, и все очень заняты. Тогда Люлин вызывает из деревни телеграммой свою сестру, ведет ее на корабль, знакомит с многочисленной младшей командой и объявляет команде: «Федосья Ивановна, моя сестрица, поведет корабли в море заместо меня. Повинуйтесь ей честно и грозно…» – сказал да и удрал с корабля.
– Всю ночь я не спал, – рассказывает Люлин. – Сижу в «Золотом якоре» да гляжу, как снег в грязь валит. Горюю, что застрял с судами в Архангельске, как мышь в подполье. Тужу, что забоится сестренка: время штормовое. Утром вылез из гостиницы – и крадусь к гавани. Думаю, стоят мои корабли у пристани, как приколочены. И вижу – пусто! Ушли корабли! Увела! Через двои сутки телеграмма: «Поставила суда в Порт-Кереть на зимовку. Ожидаю дальнейших распоряжений. Федосья».
Архангельское мореходство и судостроение похваляет и северная былина:
Вспомнил я былину – и как живой встает перед глазами старый мореходец Пафнутий Анкудинов.
«Всякий спляшет, да не как скоморох». Всякий поморец умел слово сказать, да не так красно, как Пафнутий Осипович.
Весной, бывало, побежим с дедом Пафнутием в море. Во все стороны развеличилось Белое море, пресветлый наш Гандвик.
Засвистит в парусах уносная пóветерь, зашумит, рассыпаясь, крутой взводень, придет время наряду и час красоте. Запоет наш штурман былину:
Кончит былину богатырскую – запоет скоморошину. Шутит про себя:
– У меня уж не запирается рот. Сколько сплю, столько молчу. Смолоду сказками да песнями душу питаю.
Поморы слушают – как мед пьют. Старик иное и зацеремонится:
– Стар стал, наговорился сказок. А смолоду на полатях запою – под окнами хоровод заходит. Артели в море пойдут – мужики из-за меня плахами лупятся. За песни да за басни мне с восемнадцати годов имя было с отчеством. На промысле никакой работы задеть не давали. Кушанье с поварни, дрова с топора – знай пой да говори… Вечером народ соберется, я сказываю. Мужиков людно сидит, торопиться некуда, кабаков нет. Вечера не хватит – ночи прихватим… Дале один по одном засыпать начнут. Я спрошу: «Спите, крещеные?» – «Не спим, живем! Дале говори…»
Рассказы свои Пафнутий Осипович начинал прибауткой: «С вóрона не спою, а с чижа споется». И закончит: «Некому петь, что не курам, некому говорить, что не нам».
Я охоч был слушать Пафнутия Осиповича и складное, красовитое его слово нескладно потом пересказывал.
Город не однажды горел.
В запрошедшие годы уехали горожане к празднику на Кег-остров, что против Города. И в Городе случилась беда. Занялся пожар, ветер с огнем пошел улицами от реки до мхов. Переменилось гулянье в плач, смех в слезы. И не раз Город гарывал. Страшный пожар случился в девятьсот девятом году. Новопостроенные после пожаров дома сразу видать. И цветом и фасоном непохожи на прежние. Старые дома очень велики, широки и высоки, из толстых бревен, окна коротки. Новые дома – легонькие, похожи на дачные, с балкончиками, окна широки – простенков не слышно.
О приходе иностранных судов.
Как заморских городов пароходы придут и у городских пристаней станут, горожане по вечерам, нарядившись, ходят смотреть, какой земли корабль прибежал, и какого города люди, и с какими товарами. Ребятишек иностранцы угощают корабельными сухарями – «бишками». Архангельский народ, поморы и двиняне, сами за границей зачастую бывают и у себя постоянно иностранцев видят. Так что могут спросить и ответить на любом языке. Когда кептен уволит команду на берег, матросы и штурманы пойдут по угорам и улицам гулять и смотреть. Все сличные молодцы, по-своему одеты. Любо поглядеть! Гулящие пригороды тоже, бывало, промышляли по своей вере. Там:
«Гости позваны, и постели постланы».
В праздники «улиминóваны» корабли и пароходы на Двине и упестрены цветными ветренницами-фрагами. С кораблей и с Города на ответ стреляют из пушек.
Из года в год были у горожан одни и те же гулянья. В мае ездили гулять на Вознесенский остров. Прежде этим местом шла Двина, потом переменилась – легла на другую постель. Но оставила память – озерки-невелички. Как зеркальцами обложились вознесенские деревеньки.
Здесь у Вознесенья на могилах ставят резные столбы ростом с человека. На лбу или на поясе вырезан родовой знак, как бы герб крестьянина.. У нас каждая крестьянская семья знает свой знак – тамгу, или клеймо, и вырезают его или выжигают на разных крупных вещах деревенского обихода, карбасах, санях, жердях, бочках, топорах.
В июле всем городом, кроме грудных младенцев да стогодовалых стариков, ездили на Кег-остров. Он далеко теперь от города, разделен речною шириной, а когда-то, в чудские времена, из Города на Кег кольцо перебрасывали. У Двины прежде чудь жила. О ней память и сказки по нашим рекам.
В русских деревнях попадаются семьи черноволосые и смугловатые. Мы считаем их чудской породой. Мы-то, новгородцы, беловолосые, русоволосые.
Как поспеют ягоды, ездили в Лявлю, выше Города по Двине. Лявля – место красивое, высокое. В долине ручей гремит, а на горах шумит темный ельник. В лявленских деревнях пекут «тетерки» белого теста. Во весь лист запекают как бы птицу тетеру, и на ней посажены из теста же маленькие птички – тетерины дети. Глазки – из коринки или из изюму. Бывало, ребячьим делом, любуюсь, как стряпают эти тетерки, сам возьму теста, ничего не сотворю, только теста перемажу. Лапы-то ведь у ребят как у трубочистов.
Детство в Архангельске[10]
Мама была родом из Соломбалы. У деда Ивана Михайловича шили паруса на корабельные верфи. В мастерскую захаживали моряки. Здесь увидал молоденькую Анну Ивановну бравый мурманский штурман, будущий мой отец. Поговорить, даже познакомиться было нéкак. Молоденькая Ивановна не любила ни в гости, ни на гулянья. В будни посиживала за работой, в праздники – с толстой поморской книгой у того же окна.
Насколько Аннушка была домоседлива и скромна, настолько замужняя ее сестра – модница и любительница ходить по гостям. Возвратясь однажды с вечера, рассказывает:
– Лансье сегодня танцевала с некоторым мурманским штурманом. Борода русая, круговая, волосы на прямой пробор. Щеголь…
– Машка, ты это к чему?
– К тому, что он каждое слово Анной Ивановной закроет…
– Я вот скажу отцу, посадит он тебя парусину дратвой штопать… В другой раз не придешь ко мне с такими разговорами.
Вскорости деда навестил знакомый капитан, зашел проститься к дочери хозяина и подал ей конверт.
– Дозвольте по секрету, Анна Ивановна: изображенное в конверте лицо, приятель мой, мурманский штурман, уходит на днях в опасное плавание и…
Молоденькая Ивановна вспыхнула и бросила конверт на пол.
– Никакими секретами, никакими конвертами не интересуюсь…
Капитан сконфузился и убежал. Разгневанная Ивановна швырнула было пакет ему вслед, потом вынула фотографию, поставила перед собою на стол и до вечера смотрела и шила, смотрела и думала.
Прошло лето, кончалась навигация. По случаю праздничного дня дедушка с дочкой сидели за чтением. В палисаднике под окном скрипнула калитка, кто-то вошел.
Молоденькая Ивановна взглянула да и замерла. И вошедший – тот самый мурманский штурман – приподнял фуражку и очей с девицы не сводит…
Но и дед не слепой, приоткрыл раму:
– Что ходите тут?
– Малину беру…
А уж о Покрове… Снег идет.
Старик к дочери:
– Аннушка, что плачешь?
– Ох, зачем я посмотрела!..
– Аннушка, люди-то говорят – ты надобна ему…
Вот дед с мурманским штурманом домами познакомились. Штурман стал с визитами ходить. Однажды застал Анну Ивановну одну. Поглядели «лица» – миньятюры «Винограда российского», писанного некогда в Выгореции… Помолчали, гость вздохнул:
– Вы все с книгой, Анна Ивановна… Вероятно, замуж не собираетесь?..
– Ни за царя, ни за князя не пойду!
Гость упавшим голосом:
– Аннушка, а за меня пошла бы?
Она шепотом:
– За тебя нельзя отказаться…
В Архангельском городе было у отца домишко подле Немецкой слободы, близко реки.
Комнатки в доме были маленькие, низенькие, будто каютки: окошечки коротенькие, полы желтенькие, столы, двери расписаны травами. По наблюдникам синяя норвежская посуда. По стенам на полочках корабельные модели оснащены. С потолков птички растопорщились деревянные – отцово же мастерство.
Первые года замужества мама от отца не отставала, с ним в море ходила, потом хозяйство стало дома задерживать и дети.
У нас в Архангельске до году ребят на карточку не снимали, даже срисовывать не давали, и пуще всего зеркала младенцу не показывали. Потому, верно, я себя до году и не помню. А годовалого меня увековечили. Такое чудышко толстоголовое в альбоме сидит, вроде гири на прилавке.
Я у матери на коленях любил засыпать. Она поет:
Мама на народе не пела песен, а дома или куда в лодке одна поедет – все поет.
Годов-то трех сыплю, бывало, по двору. Запнусь и ляпнусь в песок. Встану, осмотрюсь… Если кто видит, рев подыму на всю улицу: пусть знают, что человек страдает. А если нет никого, молча домой уберусь.
Отец у меня всю навигацию в море ходил. Радуемся, когда дома. Сестренка к отцу спрячется под пиджак, кричит:
– Вот, мамушка, у тебя и нету деушки, я ведь папина!
– Ну дак что, я тебе и платьев шить не буду.
– Я сама нашью, модных.
Сестрица шить любила. Ей дадут готовую рубашонку и нитку без узла. Она этой ниткой весь день шьет. Иногда ворот у рубашки наглухо зашьет.
Отец нам про море пел и говорил. Возьмет меня на руку, сестру на другую, ходит по горнице, поет:
Он поживет с нами немножко и в море сторопится.
Если на пароходе уходит, поведет меня в машинное отделение.
Я раз спросил:
– Папа, машина-то, она самородна?
Машины любил смотреть, только гулкого, громоносного свиста отправляющегося в океан парохода я, маленький, боялся, ревел. До свистка выгрузят меня подальше на берег. Я оттуда колпачком машу.
Осенью, когда в море наступят дни гнева и мрака, а об отце вестей долго нет, не знала мама покоя ни днем ни ночью. Выбежит наутро, смотрит к северу, на ответ только чайки вопят к непогоде.
Вечером заповорачиваются на крыше флюгера, заплачет в трубе норд-вест. Мама охватит нас руками:
– Ох, деточки! Что на море-то делается… Папа у нас там!
Я утешаю:
– Мамушка, я, как вырасту, дальше Соломбалы не пойду в море.
А Соломбала – часть того же Архангельска, только на островах.
Не одна наша мама печалилась. При конце навигации сидят где-нибудь, хоть на именинах, жены и матери моряков. Чуть начнут рамы подрагивать от морского ветра, сразу эти гостьи поблекнут, перестанут ложечки побрякивать, стынут чашки.
Хозяйка ободряет:
– Полноте! Сама сейчас бегала флюгера смотреть. Поветерь дует вашим-то. Скорополучно домой ждите.
Зимой отец на берегу, у матери сердце на месте.
В листопад придут в город кемские поморы, покроют реку кораблями.
Утром, не поспеет кошка умыться, к нам гости наехали.
Однажды ждали в гости почтенного капитана, у которого было прозвище Мошкарь. У нас все прозвища придумывают, в глаза никогда не назовут, а по-за глаз дразнят. Мама с отцом шутя и помянули: «Вот ужо Мошкарь приедет…» Гость приехал и мне игрушку подарил. Я с подарком у него в коленях бегаю, говорю:
– Я тебя люблю. Тебя можно всяко назвать. Можно дядей, можно дядюшкой. Можно Мошкарем, можно Мошкариком…
Ребячьим делом я не раз впросак попадался из-за этих несчастных прозвищ.
Годов пяти от роду видел я чью-то свадьбу. Меня угостили конфетами, и все это мне понравилось.
На нашей улице был дом богача Варгасова, которого за глаза прозывали Варгас. Я думал, это его имя. Вот на другой день после моей гостьбы вижу, он едет мимо на лошади. Я кричу из окна:
– Варгас, постой-ко, постой!
Он лошадь остановил, ждет, недоумевает…
Я выбежал за ворота:
– Варгас, вы, пожалуйста, вашу Еленку Варгасовну никому замуж не отдавайте. Я маму спрошусь, сам Еленку-то приду сватать…
А Еленке Варгасовой год ли, полтора ли от роду еще…
Помоложе Варгасовны была у нас с сестрой симпатия, Ульяна Баженина. Ряд лет жили мы в деревне Уйме, где зимовали мурманские пароходы. Понравилось нам с сестрой нянчить соседскую дочку, шестимесячную Ульянку. Ульянкина зыбка висела на хорошей пружине. Мы дернем вниз да отпустим, дернем вниз да отпустим. Ульянка рявкнет да вверх летит, рявкнет да вверх летит. Из люльки девка не выпадет, только вся девка вверх тормашками, где нога, где окутка, где пеленка… Няньки-то были, вишь, немножко постарше Ульянки.
Весной по деревне проходили странники. А взрослых часто нет дома. Соберется нас, малышей, в большой Ульяниной избе много, посидим и испугаемся, что странники придут нас есть. Вот и выставим к двери лопаты да ухваты – странников убивать. А чуть привидится что черное, летим кто под лавку, кто в подпечек, кто в пустой ушат. Сестренка дольше всех суетится:
– Я маленька, меня скоро съедят буки-ти.
По Уйме-реке лес. Там орды боялись. Слыхали, что охотники орду находят, а какая она, не видали.
Ягоды поспеют – отправимся в лес по морошку. Людно малых идет. Вдали увидим пень сажени полторы, как мужик в тулупе:
– Ребята! Эвон де орда-та!
Испугаемся, домой полетим. А орда вся-та с фунт, вся-та с векшу, пестрая. Орда не покажется людям, только собаки находят.
Конец зимы уемляне все у корабельного, у пароходного ремонта. Мелкие с утра одни дома. Мы в Ульянкиной избе все и гостим, куча ребят трех-шести лет. Что у старших видели, то и мы: песни поем, свадьбы рядим – смотренье, рукобитье, пониманье. Девчонки у матерей с кринок наснимают, ходят, кланяются, угощают – честь честью, как на свадьбе, а на дворе пост великий… И тут увидит из соседей старик ли, старуха – с розгой к нам треплют… Ведь пост! Беда, если песни да скоромное!.. Мы опять кто куда – в подпечек, на полати, под крыльцо. Час-два там сидим.
Эти отдельные картинки раннего моего детства мне позже мама и тетка рассказывали. Ну, что попозже творилось, сам помню.
Ко всему, что глаз видит и ухо слышит, были у нас, у ребят, присказки да припевки. И к дождю, и к солнцу, и к ветру, и к снегу, и к зиме, и ко всякой ползучей букашке и летучей птице.
Вот, к примеру, в зимние вечера, перед ночлегом, летают над городом стаи ворон. Ребята и приправят кричать:
– У задней-то вороны пуля горит! Пуля горит!..
Мы уверены были, что именно эти наши слова производят среди ворон суматоху, так как ни одна не хочет лететь задней.
Я постарше стал, меня дома читать и писать учили.
Отец рисовать был мастер и написал мне азбуку, целую книжку.
В азбуке опять корабли и пароходы, и рыбы, и птицы – все разрисовано красками и золотом. К азбуке указочка была костяная резная. Грамоте больше учила мама. Букву А называла «аз», букву Б – «буки», В – «веди», Г – «глаголь», Д – «добро». Чтоб я скорее запомнил, шутя говорила, что начертанья А и Б похожи на жучков, буква В – будто таракан, Г – крюк.
Для памяти я и декламирую:
И другие стишки про буквы:
Азбуку мне отец подарил к Новому году, поэтому вначале было написано стихами:
Отец, бывало, скажет:
– Выучишься – ума прибудет!
Я таким недовольным тоном:
– Куда с умом-то?
– А жизнь лучше будет.
Весной выученное за зиму бегали писать на гладком береговом песке.
В городе я поступил в школу, уже хорошо умея читать и писать.
Больше всего успевал я, учась, в языках, совсем не давалась математика; из-за нее не любил я школы, бился зиму, как муха в паутине. Жизнь была сама по себе, а наша школа сама по себе. Город наш стоял у моря, а ни о Севере, ни о родном крае, ни о море никогда мы в школе не слыхали. А для меня это всегда было самое интересное.
С ребятами сидим на пристанях, встречаем, провожаем приходящие, уходящие суда да поем:
Или еще:
Насколько казенная наука от меня отпрядывала, настолько в море все, что я видел и слышал, льнуло ко мне, как смола к доске.
Миша Ласкин[11]
Это было давно, когда я учился в школе. Тороплюсь домой обедать, а из чужого дома незнакомый мальчик кричит мне:
– Эй, ученик! Зайди на минутку!
Захожу и спрашиваю:
– Тебя как зовут?
– Миша Ласкин.
– Ты один живешь?
– Нет, я приехал к тетке. Она убежала на службу, велела мне обедать. Я не могу один обедать. Я привык на корабле с товарищами. Садись скорее, ешь со мной из одной чашки!
Я дома рассказал, что был в гостях у Миши Ласкина. Мне говорят:
– В добрый час! Ты зови его к себе. Слышно, что его отец ушел в дальнее плавание.
Так я подружился с Мишей.
Против нашего города река такая широкая, что другой берег едва видно. При ветре по реке катятся волны с белыми гребнями, будто серые кони бегут с белыми гривами.
Однажды мы с Мишей сидели на берегу. Спокойная река отражала красный облачный закат. С полдесятка ребят укладывали в лодку весла.
Старший из ребят кричал:
– Слушать мою команду! Через час всем быть здесь. Теперь отправляйтесь за хлебом.
И они все ушли.
Миша говорит:
– Это они собрались за реку на ночь. Утром будут рыбу промышлять. А домой не скоро попадут. Глупый ихний капитан – не понимает, что если небо красно с вечера, то утром будет сильный ветер. Если говорить, они не послушают. Надо спрятать у них весла.
Мы взяли из лодки весла и запихали их под пристань, в дальний угол, так, что мышам не найти.
Миша верно угадал погоду. С утра дул морской ветер. Кричали чайки. Волны с шумом налетали на берег. Вчерашние ребята бродили по песку, искали весла.
Миша сказал старшему мальчику:
– Забрались бы вы с ночи на тот берег и ревели бы там до завтра.
Мальчик говорит:
– Мы весла потеряли.
Миша засмеялся:
– Весла я спрятал.
Как-то раз мы пошли удить рыбу. После дождя спускаться с глиняного берега было трудно. Миша сел разуться, я побежал к реке. А навстречу Вася Ершов. Тащит на плече мачту от лодки. Я не дружил с ним и кричу:
– Вася Ёрш, куда ползешь?
Он зачерпнул свободной рукой глины и ляпнул в меня. А с горы бежит Миша. Вася думает: «Этот будет драться» – и соскочил с тропинки в грязь.
А Миша ухватил конец Васиной мачты и кричит:
– Зачем ты в грязь залез, дружище? Дай я помогу тебе.
Он до самого верху, до ровной дороги, нес Васину мачту. Я ждал его и думал: «Миша только и глядит, как бы чем-нибудь кому-нибудь помочь».
Утром взял деревянную парусную лодочку своей работы и пошел к Ершовым. Сел на крыльцо. Вышел Вася, загляделся на лодочку.
Я говорю:
– Это тебе.
Он улыбнулся и покраснел. А мне так стало весело, будто в праздник.
Однажды мой отец строил корабль недалеко от города, и мы с Мишей ходили глядеть на его работу. В обеденный час отец угощал нас пирогами с рыбой. Он гладил Мишу по голове и говорил:
– Ешь, мой голубчик.
Потом нальет квасу в ковшик и первому подаст Мише:
– Пей, мой желанный.
Я всегда ходил на стройку вместе с Мишей. Но однажды я подумал: «Не возьму сегодня Мишку. Умею с кем поговорить не хуже его».
И не сказал товарищу, один убежал.
Корабль уже был спущен на воду. Без лодки не добраться. Я с берега кричу, чтобы послали лодку. Отец поглядывает на меня, а сам с помощниками крепит мачту. А меня будто и не узнает.
Целый час орал я понапрасну. Собрался уходить домой. И вдруг идет Миша. Спрашивает меня:
– Почему ты не зашел за мной?
Я еще ничего не успел соврать, а уж с корабля плывет лодочка. Отец увидел, что я стою с Мишей, и послал за нами.
На корабле отец сказал мне строго и печально:
– Ты убежал от Миши потихоньку. Ты обидел верного товарища. Проси у него прощенья и люби его без хитрости.
Миша захотел украсить место, где стоят корабли. Мы начали выкапывать в лесу кусты шиповника и садить на корабельном берегу. На другое лето садик стал цвести.
Миша Ласкин любил читать и то, что нравилось, переписывал в тетради. На свободных страницах я рисовал картинки, и у нас получалась книга. Книжное художество увлекло и Васю: он писал, будто печатал. Нам дивно было, какие альбомы получаются у Миши из наших расписных листов.
Книги, и письмо, и рисование – дело зимнее. Летом наши думы устремляются к рыбной ловле. Чуть зашепчутся весенние капели, у нас тут и разговор: как поплывем на острова, как будем рыбку промышлять и уток добывать.
Мечтали мы о легкой лодочке. И вот такая лодка объявилась в дальней деревушке, у Мишиных знакомцев. Миша сам туда ходил, еще по зимнему пути. Лодка стоила недешево, но мастеру понравился Мишин разговор, Мишино желание и старание, и он не только сбавил цену, но и сделал льготу: половину денег сейчас, половину – к началу навигации.
Отцы наши считали эту затею дорогой забавой, однако, доверяясь Мише, дали денег на задаток.
Мы с Васей ликовали, величали Мишу кормщиком и шкипером, клялись, что до смерти будем ему послушны и подручны.
Перед самой распутой зашли мы трое в Рыбопромышленный музей. Любуемся моделями судов, и Вася говорит:
– Скоро и у нас будет красовитое суденышко!
Миша помолчал и говорит:
– Одно не красовито: снова править деньги на отцах.