Белая Согра бесплатное чтение

Ирина Богатырева
Белая Согра

Настоящая словесная живопись, втягивающая в северный сельский пейзаж, который вдруг раздвигается над нами, как собор из сосен и облаков. Двойное зрение – главная интрига романа, в котором не верь глазам своим. Мы вступаем в мир, где опрокинуты границы женского и мужского, предметного и незримого, колдовского и обиходного, злокозненного и целительного. И именно в таком мире у нас есть шанс принять себя и свою жизнь во всей полноте.

Валерия Пустовая

В романе «Белая Согра» Ирина Богатырёва вводит читателя в непонятный, богатый и очень живой мир, в котором нужно разбираться, в который нужно вслушиваться и вчувствоваться. Иногда для этого начинаешь читать «Белую Согру» себе вслух, чтобы насладиться голосами, звучащими в ней. Этот «затерянный мир» в отличие от конан-дойлевского реален и доступен каждому, но исчезает на наших глазах.

Илья Кочергин

Этот роман о становлении личности девочки-тинейджера, о социально-психологических аспектах гендерной самоидентификации. Сюжет романа – преодоление духовной самоизоляции, обретение необходимого другого не в фантазиях, а в реальном общении с людьми, в соприкосновении с природой. Динамичное, захватывающее повествование. Читатель ждет: что будет дальше со странной девочкой Жу? И с какого-то момента начинает по-новому размышлять на вечную тему: а что будет со мной, что будет со всеми?

Ольга Новикова, журнал «Новый мир»

Часть 1
Брат

Лес, всё лес.

Но кровь возвращается в голову, и надо проснуться.

Хотя не хочется. Ужасно не хочется. Вдруг откроешь глаза – а вокруг по-прежнему он: лес. Пока не открываешь, можно думать, что его нет. Просто холодно. Просто сыро. Но не лес. А откроешь – и от него уже не уйти. Из него не выйти.

А говорили: если заблудитесь, не мельтешите. Сидите на месте, берегите силы. Вас найдут, говорили. А будете бегать – это сложнее.

Беречь уже нечего, Жу поэтому и сидит. Спички были бы или зажигалка, огонь сделать. Согреться, дать о себе знать. Но Жу не курит – откуда же спички, откуда зажигалка? Выйдет – если выйдет – набьёт ими все карманы: одежды, рюкзака, всего. И будет говорить каждому: носите с собой спички, носите зажигалку, не курите – всё равно носите.

Потому что кругом лес, и только так вас найдут.

А всё-таки интересно, был он вчера или нет? Тот дед. Может, не вчера, но был ли. Такой настоящий. И пахло от него табаком. Высокий только больно и тощий. Или показалось? Одет странно. Впрочем, как ещё он мог быть одет? Сапоги, телогрейка. Может, рабочий? Дорогу строят где-то, а он – за ягодами. Дал горсть клюквы. Сушёной. Вкус до сих пор во рту. Дал ягод и сказал: «Сиди тут». Нет, он сказал не так, но неважно, главное: сиди тут. Жу и сидит. Воду пьёт из болота. Вот оно, болото. Тут. Или там. Неважно. Главное: сиди и не бегай, тебя найдут. Дед сказал. Нет, не сказал – промычал. Глухонемой? Неважно. Вообще всё неважно.

Лес, всё лес. Белый мох стелется по корням сосен. Они вырастают из него – чёрные, прямые. Белое и чёрное. И воздух белёсый. День сейчас или ночь? Кто скажет в этом краю. В голове мешается, и не понять – это день или ночь, это туман или сумерки. Это мох белый, или иней, или роса на траве.

А красиво. Хоть и странно, что можно ещё об этом думать. Можно это замечать. Белое, искристое. Клубится, стелется. Только холодно. Только сыро.

И тут что-то шевелится рядом. А потом рычит.

Любопытство зажглось в мозгу не сразу. Сначала кровь вернулась в голову – значит, опять был сон. И это белёсое перед глазами снится, держится картинкой на сетчатке глаз. А откроешь – картинка та же. То же белое. Тот же лес.

И ещё сапоги.

И рычит.

Повернуть голову не удаётся. Пошевелиться – больно. Как же, оказывается, затекли ноги! Заныло, потянуло, повело тело – и выпросталось из-под куртки. Завалилось на бок и развернулось, как ёж в воде. Перевернулось навзничь. Запрокинулась голова.

Дед. Тот же самый. Стоит и глядит злобно. И рычит.

– Ы! Ы-ы!

Жу пробует шевельнуться – не получается. Хоть бы помог, а то только стоит.

– Ыды!

Вдруг у него в руках – какой-то куст, разлапистая травина, падает на лицо, но прежде, чем ухнула на глаза, Жу успевает закрыться ладонями.

Их обожгло, будто крапивой.

– Ыды!

Жу скребёт ногами, пытается перевернуться. Ползёт на боку, на животе. Отворачивается, чтоб не попасть снова под жгучую травину.

– Ыды! Ы-ды! – Она падает на плечи, на спину, задевает по шее – прижигает кожу.

Кричать сил нет, но подняться на четвереньки – появились. Жу ползёт, как зверь, всё вырастая и вырастая, цепляясь за стволы, за сосны, – кровь побежала, ноги держат.

Наконец, встает.

Дед сзади. Высокий, худой. Из бороды – оскал, блестит глазищами. Кожа тёмная, морщины – как кора.

– Ы-ы! Ы-ы!

Да иду я. Иду.

И правда – идёт. А он сзади, неотступно. В руках – травина. Ладони до сих пор жжёт, а ему хоть бы хны. Только помахивает. Скотина я тебе, что ли? Корова?

– Ы-ы!

Куда хоть? Туда? Или туда? Сам-то знаешь?

Но он как будто не думает. Не замечает дорогу. Просто гонит вперёд. В глазах – остервенение. Разве так находят в лесу заблудших?

Страх не проснулся. Для страха нет сил. Только на то, чтобы двигаться. Сзади – шаги, впереди – лес. Ыды!

И ничего не расступилось. Никакого не появилось просвета. Наоборот: сосны как будто гуще, через заросли кустов приходится продираться – сначала Жу, потом дед со своей травиной. Жу ложится всем телом на ветки. Дед идёт, будто ничего нет вокруг.

Но наконец лес зажмурился, напрягся – и с шумом выплюнул Жу.

И сразу всё стало видно – вон холм, под которым Овечий ручей, вон магазин, перекрёсток, речка. Церковь.

А за тем поворотом – желтеет крыша дома бабы Манефы.

И больше уже не лес вокруг. Не лес.

Шапка-невидимка

«Всё это нормально для нашего возраста. Важно не то, что ты чувствуешь, а то, что делаешь, чтобы из этого стояния выйти».

Сообщение не отправлено.

Сети нет. Ну, и интернета, соответственно. Долго держался, но как свернули с асфальта, да запрыгали по колдобинам, да потемнело в машине от обступившего леса, – тут-то он и пропал. Не выдержал.

Pavel будет в недоумении. Будет уверен, что это от его нытья Ju покинул переписку. Покинул сеть. Да и вообще всё покинул. Сколько они ещё не объявятся в сети? Даже представить страшно.

– Не ловит? А тут никогда не ловит, – услужливо говорит водитель. Он уже давно посматривал на манипуляции Жу с телефоном. – У них тут вышка не добивает. За горкой живут, дак. Есть одна точка, на лысине, там вот ловит. Если ветер попутный. Туда и ходят все. Иной день едешь – вереницей топают бабки, как раньше на телеграф. А так-то и сотовые не у всех есть. Им зачем? У них дома телефоны, ещё при советской власти устанавливали. А че, не глухой угол, какая-никакая цивилизация.

Вот так отец им сюда и звонил – по телефону. Обычному. Домашнему. «Цивилизация!» – брат фыркает. Отворачивается. Пялится в окно.

Водитель что-то продолжает бубнить, Жу не слушает. Водитель любит поговорить. Раньше спасал телефон, но теперь ничего не закрывает от этой навязчивости. Взгляд блуждает по салону, по бордовой обивке. Старый «Жигуль», внутри всё в засаленном бархате, бордовая бахрома болтается с потолка по всему периметру. Как в гробу, думает Жу. Головастая собака на панели под лобовым стеклом неистово качает башкой, соглашаясь со всем, о чём ни подумаешь.

– Тут лесопункты всё, лесопункты кругом, люди такие, знаешь… Всякие.

Жу кивает, типа знает, хотя не знает ничего, – а взгляд падает за окно.

Там лес.

Сплошной лес.

Частоколом вырастают сосны. Белый мох стелется по корням. Лес беспросветный, какой-то, жуткий. Как трёп водителя.

«Уезжаю в ссылку. Отец сослал», – это было последнее, что написали они с братом закадычному другу. Нет, не Паше, его читали по диагонали, он только ныть умеет о том, как ему тяжело живётся. Настоящему другу, чьи сообщения всегда ждут с трепетом – и кто писал всё реже и реже. Можно сказать, практически уже не писал.

Нет, неправда: брату он писать продолжал. Только брату до него пофигу. А вот Жу – нет. Может, поэтому он Жу больше и не пишет. Конечно, зачем писать непонятно кому, кто фоток своих не постит, ничего о себе не рассказывает и только жалуется на жизнь. Как Паша.

Жу закрывает глаза.

– Ещё поселения раньше были. Всяких селили, и политических, и разных. Поляки там, немцы. Я не застал, врать не буду. Я сам вообще не тутошний, с Вологды, но бабка у меня с этих краёв, вон там жила, деревня была, Холмы, её нету уже, деревни. Так меня к ней, бывало, на всё лето – шу! – и ссылали.

Водитель смеётся. Жу открывает глаза, смотрит на него – так легче, с закрытыми аж гудит в голове от его голоса.

– Тебя-то сюда как занесло? – Водитель чувствует взгляд, оборачивается. – Тоже того – к бабушке, отъедаться? – Подмигивает Жу.

– Как пойдёт, – отвечает Жу неопределённо.

– Куда пойдёт-то? – парирует водитель и смеётся. – Тут ходить некуда. Ехать – это да, но это по моей части. Ты, вот что. – Он вдруг опускает козырёк, ищет что-то за обивкой. – Будешь жить тута, особо не того, на дорогу не суйся, мало ли народу всякого. На-ко вот, – достает свою визитку и протягивает Жу. – Номер возьми, звони, если что. А то был у нас тут один случай. Давно уже, но всё-таки. Ездил, знаешь, расконвоированный, с зоны. Машина у него такая была, ассенизатор. Ну, это самое возил, короче. И что? Девок молодых, кто на дороге стоит, подбирал, короче, и того. Всякое. А потом убивал. И в лесу где подзакапывал. Много их пропало, что ты! И молоденьких самых девчонок, школьниц. А что, автобусов нет, а ехать как-то надо. Вот они на дорогу выйдут, на остановке встанут. А он такой был, видать, втирался в доверие, уж я не знаю. И всё.

– И что?

– И всё. Не, его поймали потом, ты не думай. Но всё равно. Приятного мало, согласись.

Жу без охоты соглашается.

Брат вдруг пихает в бок и кивает в окно – там, в глубине леса, меж стволами, как меж колоннами, мелькают оградки, памятники, кресты, яркие цветы, так что и издали ясно – они неживые.

Кладбище. В сердце похолодело.

– А, это здешнее буево, – говорит водитель, проследив взгляд Жу. – Не знаешь такого? Ну, погост, буево. У нас много всяких словечек интересных, наслушаешься ещё, – усмехается. И тут же продолжает совершенно серьёзно: – Тут, говорят, могила одна есть – ведьмы. На ней фотография такая, как с помехами. Ходишь иной раз, смотришь. Все нормальные, нормальные, а потом бац – она. Как будто через рябь. Видно, и с того света колдует, короче!

Яркие пятна цветов помаячили, помаячили – и опрокинулись назад в общий зелёно-белёсый фон.

– А вот и оно, Согрино твоё. Приехали, – говорит водитель, и лес расступается как бы нехотя, дорога ухает вниз, и машина вместе с ней, так что подкатывает к горлу, но уже выезжают на улицу, домики с обеих сторон, а наперерез – мягкий изгиб тёмной воды.

Река нырнула под мост – и течёт с другой стороны, охватывает деревню полукругом. Рядом с мостом – купол, каменная церковь, колокольня тянется наверх, выше всех крыш. Старая, сразу видно. И тяжёлое небо над всем. Тёмное, мрачное. Только не свинцовым одеялом, как в городе, а настоящей громадой, небесной архитектурой – тучи нависают и над рекой, и над церковью, и над улочками села, тугие, сизые, а сверху над ними высятся более светлые, но не менее объёмные, дутые. И что-то там ещё кипит, бурлит, перетекает одно в другое, так что кажется, сверху больше движения, чем внизу.

Проще говоря, внизу вообще никакого движения. Машина одна летит по улице, подпрыгивая на колдобинах, и не видно ни человека, ни собаки. Пустая деревня, закрытые калитки, запертые ворота. Ни курицы какой. Ни кошки. Ни души.

Когда дорога заложила крюк, огибая совсем уж заросшую халупу – мелькнул в зарослях крапивы и борщевика обглоданный временем остов дома с просевшей крышей, – из-за поворота на полной скорости вылетает огромный, ярко-рыжий лесовоз и несётся на холм, оставляя после себя шлейф пыли.

– Ядрёны пассатижи! – Водитель выворачивает руль вправо, машина виляет, Жу падает. Телефон с грохотом летит из рук. – Лесопунктовские, так бы их об колено! – орёт водитель. – Отморозки!

Жу шарит руками по полу. Телефон хоть и бесполезный, но свой.

– Улетел? – спрашивает водитель. – Под коврик смотри.

Жу приподнимает коврик – и правда, там. Достав, по привычке освещает экран – связи нет, как не было. Остальное вроде нормально.

Хотя что может быть нормально без связи?

И тут водила жмёт тормоз.

– Всё, приехали.

– Куда? – Жу поднимает глаза от телефона. За окном – непонятно что. То есть нет, понятно, конечно: вон крыша, вон старая покосившаяся калитка. Дом, а перед ним всё заросло – кусты, деревья.

И мрачное тяжёлое небо. Того и гляди – дождь.

– Вы уверены, что это здесь?

– Тут, тут. Карелины твои. Старуха она, правда, совсем. Так что ты давай, держись. Они же тут, знаешь, все малость того.

Чего того, не уточняет. Жу пожимает плечами. Про них с братом тоже считается, что того. Но брат делает большие глаза: спроси! Жу отмахивается – да ладно. Спроси! – кивает брат. Жу лезет в рюкзак, достаёт деньги.

– А чего – того? – спрашивает как бы невзначай, пока водитель считает купюры.

– Да разное говорят. Что знают они тут. Ну, всякое.

Понятней не стало. Жу кивает. Брат пожимает плечами. Жу давит на ручку двери, но вылезать не хочется. Дом за окном выглядит нежилым и мрачным. Разве что чуть менее мрачным, чем тучи сверху. Но делать нечего – Жу вылезает и будто ныряет в холодный ветер. Сразу хочется залезть обратно в тёплый уютный салон автомобиля. Пусть и с трешовой бахромой от старых гардин. Как в гробу.

Брат кивает на рюкзак, и Жу достаёт оттуда красную вязаную шапочку. Как же правильно было взять её с собой! Натягивает на самые уши, нашивкой – на лоб. Сразу становится легче, а главное, тревога в груди сдувается.

– Шапка зачётная. – Водитель высовывается из машины, показывая большой палец.

– Отцовская.

И ничего, что они стянули её без спросу. Отцу она всё равно до зимы не понадобится, лыжная-то шапка. А здесь – в самый раз.

– Ладно, поехал. Ты это, звони, если что, – говорит водитель, хлопает дверцей и уезжает.

Жу смотрит на дом, на кривое крыльцо, которое выглядывает из бурьяна.

– Пошли, что ли? – спрашивает брат.

– Пошли, – кивает Жу, поворачивает шапку нашивкой на затылок и идёт к дому.


Дом кривой, дверь повело, порог просел. Дерево старое.

Нет, здесь никто не живёт. Не может жить. С наличников облупилась краска. За маленькими стёклами окон пылятся разлапистые цветы, тоже как будто давно неживые.

– И долго ты так собираешься торчать? – спрашивает брат. – Или на улице жить будем?

Этот дом заколдованный. Я войду туда и попаду в другой мир.

Жу закрывает глаза. Открывает глаза. Смотрит на дом. Дом на Жу не смотрит. Брат смело топает к двери. Вот пусть и идёт туда один. Но Жу знает, что брат один не войдёт. Только вместе, везде и всегда вместе. Жу вздыхает и толкает дверь.

Пахнет сыростью и гниющим деревом. И ещё чем-то, Жу не знает таких слов. И очень темно. Жу делает шаг и спотыкается обо что-то – ступенька.

– Здравствуйте! Можно войти? – кричит, выставляя перед собой вслепую руку, дабы не нарваться ненароком на стену.

– Она глухая, тебе же сказали, – ворчит брат.

– И что теперь?

– Заходи и всё. Тебе же сказали: просто входи.

Осталось понять куда.

Жу шоркает ногами, отыскивая ступени, машет руками, ощупывая пространство. Ступенек оказывается всего две, а под рукой возникает дверь. Мягкая, обитая дерматином. Жу давит, и дверь поддаётся.

Яркий свет режет глаза.

– Здравствуйте! – кричит Жу, когда свет выхватывает очертания комнаты, стола в центре, кровати у стены. У двери – печь. Жу не сразу понимает, что это, только когда чувствует тепло, оборачивается и осознаёт: да, это не громоздкий шкаф, а печь, белый, шершавый бок.

От неё жарко. Жу стягивает с головы шапку.

И тут же слышит голос:

– Лен, ты?

На кровати шевелятся – проявляется из вороха тряпок белое сморщенное личико. Белые тонкие пальцы поправляют платок. Крючковатый нос, впалые глаза. Тёмные, почти ничего не видят. Баба-яга как она есть. Фу-фу-фу, русским духом – и всё такое. Даже брат обалдевает, видя это.

– Кто здесь? – пугается старуха.

– Здравствуйте! – орёт Жу как можно дружелюбнее. – Я Женя! Женя Мер… – хочет представиться полностью, но бабка перебивает:

– Женя? Какой ещё Женя?

– Женя… – но договорить она не даёт:

– Васькин, что ли?

– Да нет! Я…

– А, Светы Трофимовой?

– Нет! Я из города! Меня Марина…

– Из города? Какого города? – произносит она, сильно окая.

– Вам должны были звонить! Что я приеду! Марина…

– Кто звонить? У меня и телефона-то нету. Я всё прошу, поцините, уж сколько времени, да никак, – говорит она. – После грозы, от как гроза была – оборвало и усё. И сколько просила: «Поцините!» Не у меня же одной. А, так это, можот, ремонт, а? – вдруг ахает старуха с надеждой и сползает с кровати, делает шаг к Жу, заглядывает в глаза.

– У, – брат качает головой. Жу чувствует, что тревога снова вспухает в груди. Стоять рядом со старухой жутко, её глазки буравят неприятно. Хоть и слепые почти, а всё равно – жутковатые глазки.

– Я не из ремонта! Я из города! Меня прислали, вам должны были сказать! – продолжает орать Жу, хоть старуха стоит теперь вплотную.

– Можот, Ленке сказали, а? Ленке!

Жу пожимает плечами. Почему Ленке, какой ещё Ленке? В голове мешается, и тревога растёт, а Жу боится собственной тревоги – если она вырастет, если лопнет, будет плохо, случится припадок, а это очень, очень нехорошо. Жу боится своих припадков.

Смотрит на брата – нет, не так, хватается за него глазами, требуя помощи, требуя поддержки. Брат пожимает плечами. Он тоже обескуражен, но подмигивает: не дрейфь, всё будет путём! Жу старается улыбнуться.

– А цего надо-ть? Цего приехал? – спрашивает старуха. Жу только сейчас замечает, что она не только окает, но ещё и цекает – ч произносит как ц, и это очень чудно́ звучит.

– Да как чего? Жить. – Жу понимает, что это звучит нелепо, но не знает, что ещё сказать. Зачем их отправили сюда, выслали, сослали. Зачем они здесь.

– А? Цего? Громче, я глуха, милой!

– Жить! – орёт Жу так, что в дверцах буфета звенит стекло, а брат морщится и закрывает уши.

И как будто этим криком от окна сдувает чьё-то лицо (только тут Жу соображает, что оно там было) – и кто-то гремит по ступенькам за дверью, а потом она распахивается, и на пороге появляется тётка в тёплой шерстяной кофте.

Жу инстинктивно вытягивается от испуга.

– Встать! Суд идёт! – язвит брат, но тётка на них не смотрит – она прыгает к бабке.


– Лена? Лена, ты? – бормочет старуха дрожащим голосом, словно тётка явилась её спасать, словно Жу с братом били её и пытали.

– Я! Что такое, смотрю, это кто ж приехал? В «Берёзке» была как раз, говорю Маринке: ты смотри, кто-то незнакомый к нашей баушке на машине подкатил! Она-то: можот, собес? А я: чай, собес на такси не поедут, – гремит Ленка так, что стёкла в шкафу продолжают дребезжать, и тараторит с такой скоростью, что Жу за ней не успевает.

Зато старуха всё слышит, и на лице у неё детское выражение радости.

– На такси? – Она цокает языком и качает головой с удивлением, морщины расползаются в улыбку.

– Но, на Митьке Колтышеве. Ты же на Митьке Колтышеве приехала? – говорит Ленка и впервые смотрит на Жу прямо. И тут же как будто спотыкается, поправляется: – Приехал.

Жу пожимает плечами: водитель не представился.

– На ём, на ком же ошшо-то. – Ленке и не нужен ответ. – Шестёра у него цвета баклажан.

– Баклажан, – старуха опять качает головой со значением.

– Ну, дак. Фиолетовый с продрисью! – говорит Ленка и гогочет над своей шуткой басом, а старуха хихикает мелко, как будто рассыпает горох. Жу переводит глаза с одной на другую, уже ничего не соображая, в голове шум.

– Ну, я говорю, значится, Маринке: ктой-то приехал? А она: не знай, дак, проверь. Ну, я и побежала.

– Баклажан… – продолжает бабка смаковать слово. – А что у Маринки-то?

– Колбасы брала, колбасы привезли к йим утром. Надо тебе?

– Да мне Марина небось припасёт. – Старуха жуёт губами и делает скорбное лицо. Как ребёнок, который боится, что ему не дадут вкусненького.

– Дак давай я схожу, пока она ошшо придёт до тебя! А я уж принесу мигом.

– Сходи, сходи. А Маринка тебе денег-то отдаст.

– Отдаст, не переживай, тёть Толь.

Тёть Толь? Стоп. Должно быть другое имя. Жу не помнит, но точно другое. Мужское имя «Толя» легко было бы запомнить.

– Дак ты чё, я не поняла, зачем прие… – оборачивается Ленка и смотрит на Жу, но не договаривает, так и не определившись, кто перед ней. Смотрит на голову – на плечи – на ноги, руки – быстро-быстро ощупывает Жу – и снова на лицо.

Жу не обращает внимания. Так всегда.

– Я из города, – говорит. – От Марины. Она звонила. Должна была звонить.

– Какой Марины? – спрашивает Ленка, но старуха перебивает:

– Она, можот, тебе звонила, Лен? Мне-то некуда, куда мне звонить?

– Да никто мне не звонил. Кака ошшо Марина?

– Марина дак… – говорит старуха.

– Из города, тёть Толь! Твоя-то Марина чать не в городе!

– Не в городе, – понимает тётя Толя и теряется. – А как?

И тоже смотрит на Жу. А Жу – на них. И тоскливо становится, и тревога уже почти у горла.

Сейчас я тут свалюсь в припадке – вот будет весело… И кто такая Марина, я в жизни не объясню.

– У меня бумажка есть! – вдруг озаряет Жу. – Бумажка с именем. Куда мне надо. – Ныряет в рюкзак и роется, как будто ищет документ, от которого зависит жизнь. – Мне Марина написала. Что меня ждут. Что встретят.

Выхватывает бумажку и бессмысленно смотрит на неё. Потому что Марина – врач, и этим всё сказано. Что написано, Жу прочесть не в состоянии. Они с братом пробовали уже много раз – бесполезно. Зашифровано намертво.

– Вот. – Жу протягивает бумажку, но старуха шарахается от неё, как от огня.

– Да я ж безграмотна, господь с тобой, – бормочет, сжимаясь. – Я до третьего класса только – и всё. Ленка, процты!

– Дай сюда, чего там… – Ленка выхватывает из рук Жу бумажку, смотрит – и глаза у неё тоже становятся большими. Сразу понятно, что Марина – врач. Жу даже приятно, что она так надёжно умеет зашифровывать.

– Я же безграмотна, – продолжает старуха, как будто поймала своего конька. Ленка уткнулась в бумажку, даже к окну поближе подвинулась, чтобы лучше видеть. – Всю жизнь по́ лесу. На сплаве. Деревья сплавляли.

Жу смотрит на бабку во все глаза. Сухая, как курага, маленькая бабулька. Где она – и где сплав. Или Жу не понимает чего-то?

– На Пуе, Пежме, на Шорокше, – перечисляет тем временем старуха имена местных рек. – С апреля, поцитай. Мужики рубят, мы сплавлям. Сплавшицей работала, дак. С двенадцати годов.

– Челюсть лови, – шепчет брат. – Челюсть лови, потеряешь.

– Так это… Как же… – Жу не знает, что сказать. Оборачивается на Ленку – та морщится, глядя в бумажку, поворачивает её и так, и эдак, перебирает губами, будто пробует буквы на вкус. Ей не до старухи и не до Жу.

– Тяжёлая ведь работа, – говорит брат.

– Тяжёлая ведь работа, – повторяет Жу, радуясь, что брат подсказал слова. Хотя какая это, к чёрту, работа, это же представить себе невозможно – чтобы лес сплавлять. Девчонке, младше, чем они с братом.

– Тяжёла, как не тяжёла, – кивает старуха. Глаза у неё запали, глазами она как будто там, в прошлом, а руки начинают перебирать концы косынки – страшные, узловатые, сухие руки. – И получали по четыреста грамм хлеба.

А, так это же война была, – догадывается Жу и успокаивается от этой мысли. Тогда всё понятно. И про лес, и про хлеб. Тогда всякое бывало, они читали. Читали и как-то привыкли к мысли, что да, тяжело, да, плохо, но ведь это давно, это не про них, это чужая судьба – так что считай, почти как бы и не было.

Но бабка – вот она, живая, настоящая, пусть и слепая-глухая, и руки у неё, как сучья, и лицо, как кора. И всё равно как-то странно думать о живом человеке, что всего этого, считай, как бы и не было.

Жу неудобно и душно. Как уйти отсюда? Сказать что-нибудь – и уйти. Только бумажку надо забрать. Они потеряются без этой бумажки.

– Дак Манефа же! – ахает вдруг Ленка, так что Жу подпрыгивает от неожиданности. Брат морщится. – Манефа написано!

– Манефа? – тянет старуха удивлённо. – Кака така Манефа?

– Дак у нас тут одна Манефа, тёть Толь. Манефа Феофанна.

– Манефа Феофанна! – фыркает брат и начинает ржать. Жу смотрит на него скептически. Хочется сказать ему, что он дурак, но Жу держится. При чужих с братом разговаривать не стоит. При своих, впрочем, тоже.

– Манефа – это кто? – спрашивает Жу.

– Манефа Феофанна, живёт, да, – говорит старуха. – За рецкой. На горушке.

– Но, – согласно кивает Ленка, тянет так странно, не то «но», не то «ну». Но слышно всё-таки «но». – За речкой, на горе, как пойдёшь. А тебе чего к ей?

– Так я…

– Из города он, говорит, – перебивает Жу старуха. Как будто это что-то может Ленке объяснить.

– Из города-то просто так не поедут, вот я и спрашиваю, чего надо, можот, я могу?

– Дак к тебе ж ездят. И из города, и всяко.

– Но, ездят, – соглашается Ленка, и в голосе её слышится не то гордость, не то ревность. – Так а у Манефы чего?

– Да я же просто, мне сказали… – бормочет Жу, чувствуя, что начинает путаться. В голове совсем шумит от скорострельной Ленкиной речи и чудного их говора. Брат не вмешивается. Жу начинает злиться. Лучше бы вмешался, а то всегда так. Толку с тебя.

– А то смотри, если надо чего, урок там снять или пошептать, на хлеб ли, на воду, на молоко – это можно и ко мне, я всё делаю, – тараторит тем временем Ленка, и Жу не успевает даже сообразить – какой урок? Кому чего снять? – А сама-от сглазить не могу, это не проси, вон, у меня глаз, вишь! – зелёный, а глазливый у кого чёрные, чёрные глаза, знашь? – Она тычет себе в глаза и ширит их, оттягивая веко, позволяя Жу убедиться, что глаза не чёрные. Правда, и не зелёные, а так, непонятно какие. Но не чёрные – точно.

Нет, бежать, бежать отсюда!

– Дак можот ему не от призору, Лен? – говорит старуха.

– Не от призору? – удивляется Ленка. – А чего тогда?

– Я не знай. Но Манефа-то знаюшша, Люська передала ей, говорят.

– Люська не ей, Люська мне передала! – говорит Ленка, и видно, что её это задело.

– Цего-то тебе, а цего-то ей, – гнёт своё бабка.

– Да чего ей? Я же говорю: она не взяла, не взяла она, все знают, что не взяла!

– Знаете, я пойду, – говорит Жу и пятится к двери. – Мне надо найти Манефу, вы извините, я случайно…

– А, дак пропало, можот, цего? – вдруг осеняет Ленку. – Пропало – это да, это к ей.

– Цего? – переспрашивает старуха, не расслышав.

– Травина, говорю, у тёти Маруси есь! – кричит Ленка. – Мы сами у ей брали! У нас потерялси – помнишь, тёть Толь? – потерялси этот… Как его… самовар не самовар… Бочечка така, тушёнку делать.

– А, – тянет старуха. – Но.

– Скотина-то когда была, тушёнку сами делали, – говорит Ленка, оборачиваясь к Жу. – Бочечка была така, там включишь тен, и банки ставили с мясом. Поставишь часа на два, и тушёнка мясная получится у тя своя, в стеклянных банках. В обшем, дали мы людям. А потом эту женщину я встретила, говорю: «А где, интересно, самовар-то? Неси самовар-от, давно унесла ведь». А она говорит: «А кто-то унёс, нету его». Вот я и пошла к тёть Марусе. К Манефе Феофанне. Пришла и сказала, что вот, у меня уташили. Она говорит: «Хорошо. Сделаем». И она мне дала травину: «Положи там, где была эта бочечка». Я говорю: «Я туда не положу, там обший колидор, вдруг кто-нибудь уташит, я потом… мне с тобой как рассчитываться-то?» Я положила, где мы в сарае раньше хранили эту вот… И обратно нам принесли! Принесли, вернули! Принесли, принесли, – твердит Ленка, как будто боится, что Жу не поверит. А Жу и не знает, верить или не верить, потому что не понимает ничего – какая бочечка, что и куда принесли…

Но спрашивает не это. Спрашивает почему-то другое, что меньше всего волнует в этот момент:

– Что за травина?

– Ворачивает, да, – кивает головой бабка, не слыша Жу. – Ворачивает усё, что украли.

– Да. Да-да-да-да-да, – тараторит Ленка, мелко кивая головой.

Чего да-то? Жу начинает злиться. А они как будто не слышат и слушать не хотят.

– Так что за травина? – переспрашивает громче.

– Да така проста травина, как дудка, – говорит Ленка и показывает руками с полметра. И ширит глаза. – И там полое место. А уж там чего дак, не знай – нельзя же разворачивать, то есть если развернёшь, уже больше никому не поможет.

– Разворачивать? Что разворачивать?

– Травину разворачивать нельзя, – объясняет Ленка. – Она завёрнута в марлю, да эту марлю открывать нельзя. Вот она, тёть Маруся, знает свою травину, а нам уж если она даёт, шоб эту тряпочку мы не открывали.

– И правда, чего не понятного: травина в тряпочке, открывать нельзя… – Брат разводит руками. Жу потихоньку показывает ему кулак.

– Это всё люди такие… знаюшие, – бормочет старуха. – Знаюшие, но.

– Есть ведь, знашь, кто на хорошее, а кто на дурное, – продолжает тем временем Ленка, обращаясь к Жу. – Вот кто призор снимает, а кто – ставит, – поясняет ситуацию. Ну, думает, что поясняет. Жу кивает. Не понимает, а скорее из вежливости. – Тебя-то зачем послали? Ты если что… ты ко мне… я ж тожо того… Но всё на добро, всё на добро, я на худо ни-ни, я не умею, не знаю, ни, тьфу-тьфу-тьфу. – Она быстро сплёвывает через левое плечо.

– Да нет же. Вы меня не поняли. Меня прислали. К Мане… Ну, короче, просто. Жить.

– Жить? – изумляется Ленка.

– Жить? – включается и старуха.

– Ну да. Марина – она… ну, я не знаю, кто она Манефе Феофа… но кто-то… в общем, типа… племянница? Внучка? Троюродная… А я…

– А ты тожо родня? – выдаёт Ленка, и глаза её становятся как будто ещё больше. И не только удивление – страх в них. Или это Жу кажется.

– Нет-нет! Ну, в смысле, не совсем так, чтобы… но в общем…

Уходим, – брат кивает на дверь. Прямо сейчас. Да Жу это и без него понимает.

– Да, мне пора. – Жу пятится к выходу. – Мне же ещё дом искать… Манефы Феоктистовны… А вечер… скоро…

– Феофанны, Феофанны. Идём, покажу, куда ты, дожжь вон какой, ух, погода сей год!

Жу бросает взгляд за окно – а там и правда потемнело и полило плотно, без просвета. Но что делать – выходит и на ощупь спускается по ступенькам, а Ленка, не переставая тараторить, выходит тоже, машет в сторону реки, объясняет, куда идти, где искать, а сама не сходит с крыльца, не суется под дождь, так и стоит, пока Жу не ныряет с последней ступеньки, как в реку, – и тогда голос Ленки гаснет, исчезает за толщей воды.

– Фух. Я уж думал, ты не уйдёшь оттуда никогда, – говорит брат. – Так и будешь там жить.

– Не дай бог, – бормочет Жу, втягивая голову в плечи.

– Погоди ещё, – усмехается брат. – Думаешь, там лучше будет?

Жу не отвечает и не оборачивается на него. Натягивает на голову шапку и поворачивает нашивкой назад, чтоб их никто не увидел.

Дом на горушке

Так их никто и не видел до самой горы, на которую махала Ленка, на которой дом за весёлым жёлтым забором, в котором калитки нет, а забор просто вдруг кончается, и к дому ведёт дорожка, выложенная древесными спилами, круглые такие, друг подле друга деревянные чурочки, а сам дом большой, но весь не разглядеть – прячется за кустами, которые поросли вокруг. Сирень.

Так их никто и не видел, и они сами никого не видели сквозь дождь, ни человека, ни животного, и только в последний момент, уже перед самым крыльцом – вдруг взрывается у ног воздух и заходится злобным лаем.

Жу отпрыгивает с дорожки, чувствуя, как ломает какие-то ветки, а сбоку рвётся, оглушительно лая, большой грязно-белый пёс, клыки торчат из оскаленной морды. Цепь через весь двор, конура – у забора. Умная скотина, подпустил к самому дому. Не сбежишь теперь – стоит на дорожке.

– Тихо. Тихо-тихо, – шепчет Жу еле слышно. Пёс не слышит за собственным лаем. Жу чувствует, как внутри всё обрывается с каждым его громогласным «бау!». Страх душит.

– Ну, ты чего! Крикни на него! Пусть заткнётся! Ничего он тебе не сделает, он же на цепи!

Брат раздаёт советы. Хорошо ему! Нет, Жу не дышит и не шевелится. Собака рычит, прыгает и целится в ноги. Если цепь оборвётся, сожрёт.

– Ну, ты ничего не можешь сделать, чтобы себя защитить?! – Брат уже в отчаяньи, а Жу даже ответить ему не в состояние – как вдруг дверь грохочет, и из дома слышится окрик:

– Но, шали!

Дверь распахивается, но человека за нею ещё не видно, одна белая, полная, мягкая рука, а человек ещё стоит в темноте, щурится на свет, высматривая, есть ли тут кто-то.

Их глаза встречаются – человека и Жу. Белое, одутловатое лицо, в темноте за дверью маячит такое же большое и белое, как облако, тело.

Манефа. Манефа Феофановна. Жу понимает это сразу, только видит.

– А, приехала! – говорит та уже с другой интонацией и даже другим как будто голосом. – А чего Колька не подудел-то? Я б вышла, эт самое. Да заходи, заходи. Э, хорош брехать-то! Жучка, фу! – кричит Манефа на собаку, но не спускаясь со ступеньки, не выходя под дождь. На ней – большое платье, кофта, мягкие тапочки. Не хочется ей под дождь. Собака, видя хозяйку, давится лаем, повизгивает, виляет хвостом и задом – но стоит Жу мелькнуть из-за дородного тела, как снова звенит под дождём озлобленный лай. – Да заходи, – кивает Манефа. – Не угомонитси а то. Хорош, охранник!

Жу юркает за дверь – лай сразу обрывается, только цепь звенит, собака прыгает, требуя плату. За дверью – три ступеньки наверх, деревянные, крашенные коричневой краской – и длинный коридор. Домотканые половички на полу. Что-то висит по стенам, что-то стоит у стены – Жу не соображает пока ничего. Только чувствует тепло. Кажется, сейчас от одежды пар пойдёт. Стаскивает с ног насквозь мокрые кеды. Пол в доме холодный.

– Приехала, а я жду, жду – нету. Куда, говорю, делась-то, это самое? Давно бы уже приехать.

Хозяйка закрывает за собой дверь и поднимается по ступенькам, опираясь рукой о стену. Ноги у неё слоновьи, переставляет она их грузно, переваливаясь всей тяжестью с одной на другую. Даже смотреть на неё тяжело.

– Что, пу́стом приехала?

– Как? – Жу вскидывает глаза. Опять встречаются взглядом, и снова странное, пронзительное чувство – как будто она внутрь заглядывает, и всё видит. И брата тоже. Жу неприятно от этого. Стягивает с головы красную шапку. Волосы распадаются по плечам, хозяйка как будто еле заметно кивает – и входит в другую дверь, справа от ступеней:

– Пустом, говорю, вещей совсем нету, самое это, – доносится оттуда.

Жу смотрит на брата, тот пожимает плечами.

– Да мне не надо ничего.

– Эко, не надо! На всё лето ведь. Ладно, что-нибудь найдём, шобол какой-нибудь, как холодно станет. – Хозяйка смеётся. Слышно, как кто-то в доме смеётся с ней тоже. – Заходи, где ты там?

Жу кивает. Сейчас зайдёт. Никуда не денется. Хотя не хочется. Из-за раскрытой двери шпарит свет, а здесь, в коридоре, полумрак и запахи незнакомые. Не такие, как в первом доме, хотя что-то общее есть, но мягче, приятней. И сухой травой ещё пахнет, а это знакомо. И что-то висит по стенам, непонятные штуки неизвестного предназначения, при взгляде на них вертятся в голове какие-то коромысла, повойники да рукомойники – всё, что давно провалилось в небытие, одни слова остались, а тут вот оно, пожалуйста, – живёт себе и не знает, что время их вышло.

Хотя не факт, что вышло.

– Потеряласи? – Хозяйка выглядывает из-за двери, закрывая собой бьющий оттуда свет.

– Иду, – отзывается Жу и быстро поднимается по ступеням.


С потёмок глаза щиплет, а вокруг тикают ходики.

Это первое, что Жу понимает: тикают, громко, с пришёптыванием, раскачивая маятник и перемещая шестерёнки. Значит, время всё-таки здесь есть, другой вопрос – какое это время, и то ли это самое, в котором живёт Жу.

Глаза привыкают к свету, и проявляется комната, длинная, она упирается в стол и окно, слева от стола – трюмо, или как называется этот шкаф со стеклянными дверцами, как был у прошлой старухи? Печкин бок у входа. Жу даже гладит его – тёплый, шершавый на ощупь. Жу хлюпает носом.

– Замёрзла? – Хозяйка выходит из-за занавески, которая висит от бока печки до другой стены – там, наверное, ещё комната. Роняет под ноги Жу тапки. – Обуй-ка вот. Да к столу иди, чай пить с дороги.

И снова уходит за печь.

Жу смотрит на тапки – большущие, чёрные шлёпки с китайского рынка. У них дома таких даже для гостей нет. Жу смотрит на свои носки, на них лисы, на каждом носке – разные. Они бегают там. Прячутся от тапок.

Жу отодвигает тапки к стене и проходит к столу.

За столом сидит другая женщина, поменьше хозяйки. Она пьёт чай из блюдечка и не оборачивается на Жу. Ещё один стул стоит у окна, спиной к нему, на столе початая чашка чаю и обглодыш конфетки. Третий стул на углу. Жу садится на самый краешек, рюкзак жмётся к ногам, лисы прячутся за него. Жу кивает женщине. Та не обращает внимания, сосредоточенно дует на блюдечко. У неё миловидное лицо, мелкие черты, даже морщины мелкие, как будто их рисовали простым карандашом.

– Ты с конфетами пьёшь? Печенье вот. На-ко, не стесняйси.

Хозяйка говорит громко, одышливо. И тоже окает. Стоит посреди кухни, занимая всё пространство, так что ей труда не составляет взять с полки на стене чашку, а с тумбочки – электрический чайник.

Чашечка, тоненькая, фарфоровая, широкая, как раскрытый цветок, и с цветочком же на боку, красный шиповник нарисовывается перед Жу.

– Чайку клади, – кивает хозяйка, и Жу достает из коробки пакетик какой-то бурды, какой-то «Принцессы Нури», которую у них дома на порог бы не пустили, папа любит только настоящий индийский, какой-нибудь дарджелинг или ассам, крепкий, чтобы в прозрачном чайничке светился, как рубин, и пить, не разбавляя… Сверху в чашку бухает крутой кипяток. Пушистый пар поднимается Жу в лицо. Ладно, Нури так Нури. – Блюдецко вот, – говорит хозяйка и ставит рядом с чашкой такое же тоненькое, как будто не из здешних мест блюдечко.

А потом снова куда-то уходит.

Тикают ходики. Женщина рядом с Жу шумно хлебает, молчит. Перекладывает во рту конфету и снова хлебает. Жу никогда не пьёт из блюдечек, даже не знает, что с ним делать. Кидает взгляд на брата – он пожимает плечами. Take it easy, – говорит его взгляд.

– Ну, что, познакомимси, это самое? – говорит хозяйка, садясь под окно и отдуваясь. – Это Мария Семёновна. А это Женя. Мужа Маринкиного дочь. А я Манефа Феофановна, можно тётя Маруся.

Он не муж, – хочет сказать Жу, но вместо этого только тупится в скатерть. Слова все застряли в горле. Хозяйка так просто всё объяснила, что от этой простоты кисло во рту. Мужа Маринкиного дочь. Вот кто Жу.

– Доць? – заговорила вдруг Мария Семеновна, как будто у неё голос прорезался. – А я-то думаю: какой такой молоденький ма́льцок! – Оборачивается на Жу и смотрит сердобольно, кивая головой. – А цего худа-то така? Иль не ешь ницо?

– Вот откормить и прислали! – смеётся хозяйка, и у неё колышется гигантское тело. Мария Семеновна тоже хихикает, а Жу с братом глядят на них испуганно.

Особенно Жу.

– Радуйся, Маруська, тебе Бог послал внуцку на старости лет, – продолжает смеяться Мария Семёновна. – Да сразу большу, чтоб не петаться[1].

– И то! – кивает хозяйка. – Нанянькались в своё время, не до того уже. Так ты чай-то пей, пей, чего нас, старух, слушашь, наслушаишьси ошшо. Вот тут конфеты, пряники, бери, ешь.

Пс, – шипит брат. Пс! И кивает на рюкзак у ног. Лисы несмело выглядывают, поводят носами.

– У меня тоже есть, – говорит Жу и достаёт из рюкзка клубничный рулет в прозрачной коробке из пекарни у их дома, недавно открылась, там кофе вкуснейший и заварные пирожные, а ещё печенье песочное, свежее, рассыпчатое, и тирамису, а бисквитов они даже не пробовали, не успели, этот первый купили, – и то сюда, гостинец послать, на всё лето едешь же, нельзя с пустыми руками.

И вот отдать сейчас, оторвать от себя кусок дома, чтобы уже не болело, всё равно всю дорогу сюда казалось, что не увидит его больше никогда.

– А-ба! Да ты что! Вот это Мариша! Знат, чем старух уважить. Маша, нож! А-ба! А-ба! – наперебой причитают старухи, и рулет уже открыт и порезан, и чайник кипит заново, и свежие пакетики падают в чашки – а Жу только вспоминает о своей, где чай стал совсем деревянного цвета, а значит, и такого же вкуса. С белесой плёночкой поверх.

– А чего долго-то так, эт самое? – спрашивает Манефа, обсасывая пустыми деснами кусочек бисквита. Он тает у нее во рту. Хороший бисквит. Жу сглатывает.

– Да так… водитель высадил не там, – говорит и отпивает из чашки. Чай падает в желудок, как камень. Судорога прокатывается по пищеводу.

– Блуданула? – догадывается Мария Семёновна. Жу хочет ответить, но не может. Морщится от горечи во рту.

– Да деревня-то маленька, спроси любого, объяснят, самое это, – говорит Манефа. Кажется, они ничего не замечают.

– Я… ска… да… – Жу хрипит и кивает. Брат хочет стукнуть по спине. Жу делает большие глаза – отходит. – Я в доме одном… Там живёт такая… тётя Толя.

– Толя? Евстолья, – догадывается Мария Семёновна.

– А, Евстолья-то Капитоновна. Но, – кивает хозяйка. – И чего? Она не сказала тебе?

– Сказала. И там ещё такая была… Елена. Она говорит быстро так.

– Ленка-то Быкова! – отмахивается Манефа. – Эта уболтат кого хошь.

– Сорока – сорока и ись, – кивает Мария Семёновна. – Не говорила она про Маруську-то нашу? – и всматривается в Жу с прищуром.

– Про Марусю? – теряется Жу и глядит на неё в упор. Почему она о себе в третьем лице?

– Про Манефу-то Феофанну, – поясняет Мария Семёновна.

– Говорила, – кивает Жу и смущается. Потому что кажется сейчас, что говорили что-то нехорошее.

– Ленка может, она така. А цего говорила? – продолжает наседать Мария Семёновна, хитро щуря все свои тонкие морщинки у глаз. Манефа крякает и хлебает чай, вроде бы ей всё равно.

– Да я не помню уже, – тянет Жу. – Говорила, что она вроде как чего-то знает, что ли.

– Знает? – Лицо Манефы вдруг становится красным от возмущения. – Да чего я знаю-то, самое это!

Маруся начинает мелко подхихикивать.

– А ошшо чего говорила Ленка-то? – спрашивает елейным голосом. И избавиться от неё не выйдёт. И врать Жу не умеет.

– Да не помню я, правда. Про какую-то травину, типа, она брала… чего-то такое.

Манефа алеет от возмущения и начинает кудахтать. Кудахтать и колыхаться. А Мария продолжает хихикать, глядя на неё.

– Да чё травина, чего – травина? – говорит Манефа. – Нету у меня, давно уже нету! И не знаю я ницего, ницего я не знай!

– Дак ты ведь, девонька, многим давала травину ту, – сладенько тянет Мария Семёновна.

– Многим давала, да, – кивает Манефа, и красное лицо её праведно и гневно. – Многим. Так и что, самое это?

– Так ведь слова говорила, чтобы сработало-то.

– Чего я говорила?! Ничего я…

– Знашь чего-то ведь, значит. Ленка – она в этом понимат.

– Чего знашь-то?! Чего… Я, само это, травину давала, а сама не ложила! Это кто ложит, тот знат. А я её давала, а сама брала, вон, в Палкино. Мене-то давали, она уж в бумаге завёрнута была, я её даже не видала.

– Да что за травина-то? – спрашивает Жу, потому что появляется неприятное чувство, что говорят при тебе на чужом языке, хотя, кажется, слова все понимаешь.

– Сейчас она расскажет, – кивает Маруся на Манефу и меленько хихикает. – Сейчас, сейчас.

А Манефа и правда уже рассказывает:

– Я потеряла деньги, вот, в магазине, триста рублей, работала тогда в магазине. Положила вот так, в яшик, на обед ушла, а прихожу – нету денег! Всё, нету! Я всё обыскала, везде посмотрела – нету. Ну, мне сказали, что надо травину поло́жить. Съездила до Палкино, привезла эту травину, но я ложить-то не умею. Я эту, Ульяну Александровну попросила, – рушит она вдруг на голову Маруси. Та уже тоже красная, но от смеха, хихикает, как весёлая помидорка, только отмахивается от неё – говори не говори, всё одно. От этого смеха Манефа больше расходится и кипятится. – Она мене, Ульяна Александровна, и поло́жила эту травину! Она это… там… в магазине есь склад, так вот у склада на верёвочку привязала. И вот эта травина там была, да только так ничего мы и не нашли, никаких денег, ничего, вот, и значит, это…

– А почто она не подействовала, эта травина-то? – закидывает удочку Мария Семёновна.

Жу переводит глаза с одной на другую. Что-то происходит меж двух старух, чего Жу не понимает. Но явно что-то трагическое. Или комическое. Жу не понимает даже этого.

Брат потешается в сторонке. Значит, скорее комическое, решает Жу, глядя на него.

– Она потом подействовала, когда уже магазин перевозили! – гремит хозяйка, и Маруся хохочет в голос, машет ручками – ой, ой, не смешите меня. – Да! – продолжает Манефа. – Это уже столько времени прошло. Когда перевозить стали эти… прилавки, дак вот я же в прилавки пихала деньги-то. А пришла после обеда, надо было разменять, а у меня не хватат в кассе денег. Никак не могла найти этих денег, вот. Дак ревизию сделали, что у меня деньги потерялись. И, знашь, что… у меня недостачу высчитали, как сама потеряла.

– Да, кто тебе поверит, – кивает Мария Семёновна, вытирая слёзки тыльной стороной ладони.

– А потом стали перевозить эти, прилавки, и грузили на машину – и нашли деньги! – оборачивается Манефа к Жу и чуть не хватает за руку, смотрит в глаза страстно, как о чём-то очень важном говорит. – Я не работала уже. А тада смена была, пятидесятки менялись. Дак тут эта продавец, Нина, и говорит: «Это мои, мои деньги». Сосчитали – триста рублей, а посмотрели: пятидесятки старые. А Ольга Шестакова была, техничка, она со мной работала ошшо. Вот она и говорит: «Ой, это Маруськины деньги!» Да. А вот что я эту травину взяла, я ничего о ней не знаю. Она в газеты, несколько слоёв была завёрнута. И раскрывать нельзя. Это в Палкино, там на озере брали, какой-то день, один день в году бывает, в какой ходят за этой травиной. Там учительница одна была, Лидия Ивановна, дак ейный муж ходил было, рвал. А мне Ульяна Александровна клала, – говорит с нажимом, оборачиваясь опять на Марусю.

– Дак она кады клала, шептала какие-то слова? – не успокаивается та.

– Но, она же… она долго там стояла, и чё она там кудесила, я не знай.

– А ты будто не слыхала?

– Не слыхала я и не слушала! – отрезает хозяйка. – Она одна там стояла и чё там кудесила, я не знай! – повторяет возмущённо. И видно уже – дуется не на шутку. Отворачивается, обиженно хмурит редкие бровки. Мария Семёновна, ничуть не смущаясь её обиды, продолжает хихикать. Жу переводит глаза с одной на другую.

– Ленке – я знаю, – говорит потом хозяйка, как бы немного отходя. – Ленке Люська передала знатьё-то. А про меня теперь талдычит. Ко мне тожо ходят всяки: Маруся, сделай то, да сделай другое. А я не знай ничего, я и не ходила к ей перед смертью. Ленка ходила, вот она и передала всё Ленке – Люська!

– Да к Люське вся деревня ходила, кому не лень. Она много кого пользовала, – кивает Мария Семёновна, облизывая ложечку после бисквита. Вкусно облизывает. Жу сглатывает опять.

– Но, все ходили. А как она умирала плохо! Сколько лежала-то. Она умирала, по телефону всё мне звонила: «Приди ты ко мне, Маруська, приди».

– Так вот приняла бы знатьё-то то, дак гляди, нонь по деревне бегала бы вместо Ленки, – смеётся Мария Семёновна.

Хозяйка не слушает её, продолжает для Жу:

– А я говорю: «Нет, не поду». Меня уж потом Ольга наша: «Да сходи ты, хоть ненадолочко, тёть Марусь, сходи». Я говорю: «Не поду! Не поду».

– Дак она передать тебе хотела, – кивает Мария Семёновна как о деле обыкновенном и понятном. – Говорят ведь, что им нужно передать от себя это всё, а то не помрут.

– Да, – кивает хозяйка Маруся, хотя она не Маруся, а Манефа. – А мне-то это не нужно. Мне-то зачем это, так помирать?

Повисает пауза. Жу кажется, что она здесь лишняя. Старухи смотрят непонятно куда, непонятно о чём думают. Брат ёрзает. Жу покашливает, чтобы оживить застывших старух. Настоящая Маруся складывает ложечку на блюдечко, так и не взяв нового кусочка. Отодвигает чашку.

– Всё, Маруся, спасибо за чай. – Поднимается. – Не провожай, пойду я.

– Но. Приходи, – кивает хозяйка и не встаёт. Даже не смотрит, как гостья уходит.

Хлопает дверь. Собака не подаёт голос. Слышно, как шумит за окном дождь, капает с угла. Белёсая молочная серость разливается вокруг дома.

Брат кивает на окно. Чья-то фигура маячит под дождём – сутулый мужик заглядывает в дом прямо за спиной у хозяйки. Пьяный, что ли? Постоял, посмотрел. Ушёл за угол.

Манефа его не заметила.

– Чай ошшо будешь? Али спать? – спрашивает, приходя в себя.

Жу пожимает плечами:

– Как хотите.

– Идём тада, покажу тебе всё. Дом-от не знашь, не была. Пойдём, покажу.

Встаёт тяжело, опираясь на стол обеими руками, и шаркает слоновьими ногами за занавеску – в комнату.

Брат прилип к окну, оглядывается.

За окном огород. Дождь. Пусто. Мужика не видать.

– Идём, – шепчет Жу.

Брат пожимает плечами, отходит от окна.


День кончился – но никак не кончается.

Короткая занавеска цвета топлёного молока не прикрывает окно, и в комнату льётся белёсый свет, в котором всё видно так же отчётливо, как днём: бок печки, стол у стены, раковина и громоздкий лакированный шкаф на тонких ножках, который нависает напротив дивана, где постелили Жу. Угол шкафа скрывает дверь в комнату Манефы. Слышно, как она там спит. Не храпит, но дышит шумно, на всю свою комнатёнку. Другой звук – ходики на кухне, то есть за стеной, но всё равно их слышно: двери же нет. И всё. Никаких больше звуков. Ни с улицы, ни из глубины дома. Как будто заложило уши, так непривычно. Ведь мир должен шуметь, двигаться, жить, за окнами должны ездить машины, звенеть троллейбусы, за стенами соседи должны говорить и двигать стулья, отец смотрит телевизор, а где-то смывают в туалете, шумит вода в стояке, скрипят половицы, и даже когда весь дом уснёт – а Жу ещё не спит, – даже тогда где-то что-то поскрипывает и подёргивается, но никогда не замирает вот так, в давящей тишине.

Как в комнате для буйных, обитой войлоком.

Таких комнат, правда, уже не бывает, Марина говорила, но Жу хорошо представляет себе: комната-шкатулка, стены мягкие, чтобы головой было не больно биться: бум – и ничего, бум! – и опять ничего. Жу бы попробовала. Просто так. По приколу.

В городе Жу никогда ничего не раздражало. Весь этот шум, вся эта жизнь – нормально. А здесь – нет. И интернета нет. Мёртвый телефон лежит на подушке рядом. Жу в сто первый раз зажигает экран, смотрит на бессмысленный значок – нет сети. Нет и не будет. Как же это неприятно. Как страшно – как будто пропало всё. Весь мир. Не Жу из него – а мир сам.

И как же можно спать при таком свете! И делать нечего, и читать нечего, и музыку не послушать, кино не посмотреть. Как же в этом не рехнуться?!

Жу душно и мутно. Приподнимается и открывает форточку над диваном. Воздух течёт сверху прохладный и влажный. Дождь прекратился, но где-то всё равно капает – звучно, монотононно, с причмоком. Тюп. Тюп. Тюп. Как ходики. Нервы расслабляются от этого звука. Жу лежит, улыбается. Невозможно же слушать тишину!

И вдруг прямо под окном, в кустах сирени – птица. Неожиданно и громко, как будто включили. Жу вздрагивает, а птица выводит трель – и смолкает. Думает о чём-то или прислушивается. И снова трель.

– Что это? – спрашивает Жу одними губами.

Видно хорошо: и сам куст, и нераспустившиеся ещё метёлки сирени – это в июне-то! хорошенькое же у них лето, – и угол сарая, огород, и забор, густо заросший другими кустами. Но птицы не видно. Сколько ни вглядывайся.

– А всё потому, что ты баба, – говорит брат, и Жу вздрагивает – так громко и неожиданно. – Размокаешь, как баба. И жалеешь себя. Сколько раз можно говорить!

– Прекрати. Манефу разбудишь.

– Делов-то, – фыркает брат. – Тебе не по барабану вообще?

– Нет, не хочу.

– Я же говорю – трусиха, – неожиданно злится он. – Никого бы не беспокоить, чтобы только тебя не трогали. А до тебя, видишь ли, всем до лампочки. Засунули в дыру и рады! Это что вообще? Это же адище! Печки-лавочки! Скобяная Русь!

Слово «скобяная» он явно плохо понимает. Жу усмехается, и он взвивается сильнее:

– Чего! Я тебе ещё не всё сказал, что о тебе думаю!

– Тихо. Обязательно надо ругаться?

– А что с тобой ещё делать, не драться же. Такое всё слабое, заискивающее, вообще ничего из себя не представляешь, вот, глянь, до чего докатилась, куда тебя сослали – куда нас! нас сослали! – а всё из-за тебя! Дыра, помойка. Инета нет. Сети нет. Телик один старый! И только первый канал! Да тут гикнешься за неделю.

– Они сказали, на лето.

– На лето?! Всё, тебе крышка, систер. Не загремела в дурку весной – теперь точно загремишь. Они этого и добивались.

– Да ну тебя. Зачем им.

– Избавиться чтоб. Ты что, не понимаешь, что ты им мешаешь? Ну, ты тупая, сеструха! Это же ясен свет: они нас давно хотели куда подальше сплавить. Ладно, скажи спасибо, что правда не в дурку, был же шанс.

Да, шанс был. Весной особенно. Когда совсем стало плохо, и брат разошёлся не на шутку. Жу самой страшно становилось о того, что он вытворял – а ещё больше от того, что предлагал вытворить. Все эти прогулки по крышам, лазанья на заброшки, все эти видосы где-нибудь на краю чего-то, когда под ногами – только пустота, и весёлые жёлтые кедики кажутся такими трогательными над нею. И голос брата в кадре: «Ну что, цыплятки, зассали? А мы вот сейчас ка-ак прыгнем отсюда! Слабо?!» И ржач. У Жу желудок подводило. Конечно, ничего не есть целыми днями – тогда кусок в горло не лез, за месяц ушло восемь кило, а когда тебе пятьдесят три, то это критично. «Лучше всякого фитнеса, систер!» – ржал брат, но Жу было не до смеха: отец обещал, что положит в больницу, где будут кормить насильно, а это неприятно. Пришлось взять себя в руки и заставлять есть, хотя на самом деле хотелось только одного – таскаться с братом, как заколдованным, таскаться по городу, влипая в его архитектуру и географию, вкручивая себя в его прямоугольные пейзажи.

Город был их миром. Другого они не знали.

И всё это – в полнейшем одиночестве. Не считая, конечно, брата. Потому что все друзья отвалились ещё год назад, когда всё началось. Остались только те, что в сети: Паша, да Roi, да Blade, но отец-то про них не знал, ему всё казалось – Жу в одиночестве нажирается колы, садится на крышу двадцатиэтажки, спуская ноги, и болтает жёлтыми кедами, снимая всё на видео. А им с братом казалось, что это счастье, и только тогда они чувствовали, что живут, и даже не было вопроса зачем.

Снимали их оттуда МЧС. Внизу стояла полиция и «скорая». Кровь брали, в трубочку дышали – все были уверены, что Жу под наркотой. Но они ничего не пили, кроме колы. И не курили никогда. «Своей дури в башке хватает», – говорил отец, от злости землянистого цвета.

В дурке они пробыли немного, но брат затих. Он даже проявляться стал как будто реже. Нет, конечно, он всегда был рядом, просто не надоедал, ни на что не подбивал и не призывал свалить из дома. Отец считал, помогли лекарства. Он не знал, что они их пили только первую неделю, а потом просто спускали в унитаз.

Нет, брат успокоился без лекарств. Как будто успокоился. Но Марина ему не поверила. Брат говорил, она их боится. Будешь тут бояться, когда в доме неадекват, того и гляди что-то выкинет, а отец побежит спасать. А она-то мечтала о семье, о нормальной жизни. А тут…

В общем, отправить их сюда – нет, тебя, нет, всё-таки нас! – отправить их сюда настояла Марина: тишина, покой, смена обстановки, отдохнёт, поправится. Жу сперва даже показалось прикольно – поехать в глушь, посмотреть, как там люди живут, как там вообще можно жить. «А там точно живут люди, а не зомби?» Поржали с Пашей, Roi и Blade’ом. А брат тогда промолчал, ничего не сказал.

Хотя было совершенно очевидно, что вечно он молчать не будет.

– Ладно, я всё понял: придётся брать ситуацию в свои руки.

– Может, не надо? – Жу говорит так тихо, что почти не слышит себя. – Меня всё устраивает. Пусть идёт, как идёт.

– Если всё пойдёт, как пошло, ты скоро себя обнаружишь вообще знаешь где? – злится он.

– Где?

– Не скажу, – отрезает и отворачивается. – Хва трындеть, дрыхни. Завтра разберёмся.

Жу откидывается на подушке. Лежит, не дышит. Чувствует, что брат не ушёл – сидит на диване в ногах. Это хорошо. С ним не страшно. Никогда не страшно.

В окно льются птичьи трели.

– Кто это? – тихо-тихо спрашивает Жу.

– Соловей, – бросает брат хмуро.

Альбина-рябина

– А то говорят, это самое, чтоб стояла да не лягала, надо с покойника воды побрызгать на копыта. Ты скажи ей, можот, того…

– Ой, баушка, да она сама уж какая знаюшша! К ей завсегда ж и ходили – корова захворат если, или с телёнком чего, или молока не стало.

– А другой раз не вернётся корова-то…

– Но, дак она и возврашшат. Всё знает, ты уж о ей не волнуйси.

На кухне говорят, но стенка – печка, и двери нет. Слышно, как здесь. Манефа и ещё кто-то, голос молодой, незнакомый. Очень громкий. Кричит с напором, как будто Манефа глухая. Жу крутится, переворачивается, но голоса гудят в доме, вытаскивают из сна. И запах ещё – тёплый, сладкий, жирный. Блинный. Никуда от него не деться. И так рано, невыносимо рано.

– У меня-от корова была, вся блестела, – тянет Манефа мечтательно. Хлебает шумно. Говорит опять: – Вся блестела, волосок к волоску. Дедушка ещё удивлялси, Пётр Фёдорович: «Не знаю, это самое, как оно, а корова чистёхонька!»

– Это когда ж было? – спрашивает молодая. Слышно, как садится на продавленный кухонный диван, стонут в нём пружины. Тикают ходики. Жу открывает глаза. На потолке – большой паук. Смотрит сверху, а Жу – на него. Брат стоит у занавески, выглядывает на кухню.

– А это когда мы разделились, мужик мой вот дом-от поставил, и мы ушли, и нам в колхозе телушку дали. Вот эту телушку мы привели, а она вся… вообше вся такая, не знаю, где и была, – смеётся Манефа. Паук повисает на нити, начинает спускаться. – Мы в хлеве её вымыли всю, эт самое. Бабушка мне помогала. Чё-т она там шептала. Дак корова потом только блестела, уж мне больше и мыть не надо было.

– А, ну стары-ти люди знали, да, – соглашается женщина таким голосом, как будто ей это всё объяснило. Паук медленно, раскачиваясь, продолжает своё движение по невидимой, вырастающей из него самого нити вниз. Жу подставляет ладонь, ждёт, не дышит.

– И доила хорошо, – продолжает Манефа. – Да у меня потом все коровы хорошо стояли, это уж я сама делала: надо как ввёл в хлев, в первый-то раз, дедушке-соседушке на четыре угла поклониться. «Дедушко-соседушко, возьми мою скотинушку, пой, люби, как за родной ходи». А ежли не взлюбит, так хошь что сделай, знашь!

– Но, это да. В масть ещё говорят, не в масть, а я вот тоже так считаю: если не взлюбит – так и не в масть. А невзлюбить может хошь какого цвета!

Паук опускается на раскрытую ладонь. Поймав его, Жу поднимается с постели, идёт на кухню.

– О, глянь-ка, кто здесь у нас!

Крупная женщина сидит на диване, широко расставив ноги. Смотрит на Жу, улыбается. Нет, она не молодая, хоть и гораздо моложе Манефы. Лицо смуглое и какое-то очень быстрое, вёрткое. Деловое.

– Это Женя, – говорит Манефа. Она сидит на своём месте за столом, заслоняя окно огромной спиной. – Олька, чайник поставь, завтракать будем. Блины у нас. Садись, деука.

– Заспала ты. Небось десятый час, – со смехом говорит Ольга, поднимаясь и забирая чайник. Идёт за занавеску, слышно, как открывает кран, набирается вода.

– Ольга – старшего моего, Володьки жена, – говорит Манефа. – В зиму́шке живут, тут вот, в прирубе. Эта-то летня изба, значит, дырява. А там – зимушка. Дак зимой и я с ими.

– А ты чего в дверях-то? Садись за стол, – говорит Ольга. – Ешь, мы-то с баушкой уже час как поели.

Жу чувствует, как начинает болеть голова, сжимает грудь и горло, – это всё от Ольги, от её громкого голоса и вообще от присутствия. Жу неприятно. Хочется уйти в комнату и спрятаться под одеяло. Оглядывается – брат стоит в дверях и показывает кулак. Догадался. Жу быстро подставляет стул к столу и садится, чтобы не торчать посреди комнаты, где со всех сторон смотрят.

– Молока будешь? Только принесла молока-то, – говорит Ольга и наклоняется из-за плеча, ставит перед Жу кружку и банку – и тут же отскакивает с визгом, аж уши заложило. – Фу-фу, гадость! Ты чего за стол принесла?! Фу, бей, бей!

Жу зажимает уши руками, сжимается, втягивая в плечи тонкую шею. Хватает воздух ртом. Дыши, дыши, главное, дыши, как учили. Быстро, глубоко. Иначе скрутит, иначе опять начнётся.

Нет, не начнётся. Отпустило.

Паук, пригретый в ладони, влажный, расправляет на столе тонкие лапы.

– Чего лаешь, это самое! – одёргивает Ольгу Манефа. – Нельзя их бить, грех, – говорит спокойно, сгребает паука со стола и одним движением отправляет в открытую форточку.

– Ой, баушка, ты же знашь, я их всю жизнь того… прямо вот это! До дрожи!

– Люди хуже, – говорит Жу еле слышно. Не говорит даже – выдыхает через чуть приоткрытые губы. Но Манефа слышит. Жу понимает это и опускает глаза.

– Ой, ладно, пойду я, столько дел, насижусь с вами ошшо, – говорит Ольга. Жу чувствует, как смотрит она в спину. Взгляд липнет к затылку, по коже на голове начинают ползти мурашки. Жу чувствует, что волосы опять подросли.

– Давай, Оля, спаси бог, – говорит Манефа. – А что у Вали-то есь молоко дак? – кричит потом, когда та уже в дверях.

– Говорит, есь. У ней нонь две коровы. Говорит, брать будете, буду оставлять, а так квасить стану. Ходить только надо.

– А кто бы ходил? Да вот, можот, Женя? Сходишь, Женечка? – спрашивает Манефа, и Жу ещё сильнее втягивает голову в плечи. Тонкая шея над клетчатой рубашкой – это так заметно.

– Куда? – выдыхает одними губами. Брат откашливается над плечом. Сколько раз говорил: будь с ними наглее, говори открыто, чего ты не хочешь. И чего хочешь. – Куда? – спрашивает Жу громче, хотя смелее не получается.

– Дак я Вале скажу, что вы брать будете, пусть оставляет? – утвердительно спрашивает Ольга Манефу поверх головы Жу. Жу оборачивается, отыскивает брата. Тот пожимает плечами: а при чём тут я?

– Но, скажи, скажи, – соглашается Манефа и зачем-то встаёт, выходит в коридор вместе с Ольгой, они шепчутся там ещё о чём-то, и это так странно – только что орали, как будто глухие, и вот теперь перешёптываются.

Жу глядит на стакан. Молоко густое и кажется жёлтым. Отпивает, утопая губами в лёгком, тёплом, будто бы взбитом. Пахнет живым. Пахнет травою. Жу прикрывает глаза.

Манефа возвращается.

– Ушла, – говорит с такой интонацией, как будто Ольга уехала куда-то далеко и долго не вернётся. Жу даже поднимает глаза: может, она не об Ольге? – Она в городе работат, сиделкой. Ездит по сменам. Два месяца там, месяц дома. Внучки-то обе в городе уже, а Ольга-то возврашатся, знашь. Помогат. Она хорошо мне помогат, само это, всё делат быстро, справно. А ты чего така смурная с утра? Мы тебя разбудили, что ли? А ты не серчай. Вы в городе там привыкли долго спать, а тут мы встаём рано, чаи гоняем долго, – говорит она и посмеивается сама над собой, волны ходят по большому и мягкому телу.

Брат откашливается над плечом: скажи. Учись с ними говорить! Жу закрывает глаза и опять топит губы в молоке.

– Ничего, привыкнешь, – говорит Манефа со вздохом, усаживаясь поудобнее, будто прислушиваясь к своему мягкому телу. – Поживёшь здесь немного, привыкнешь. И вставать рано, эта самое. И другое всё.

Первая загадка этого места – почему от всех плохо, от голосов, суеты, лиц, от того, как вглядываются, пытаются понять, кто перед ними, натягивают на тебя маску, – почему от всего этого плохо, а от Манефы – нет. Она просто молчит, сидит или говорит что-то, но Жу не хочется спрятаться, закрыться, не надо глубоко дышать, как учила Марина. Можно просто молчать, слушать, смотреть на неё. Ничего не делать, короче.

Но это бы ладно.

Вторая загадка этого места – где люди. Где все люди этой деревни. Или здесь никто не живёт?

– Живёт, живёт, – говорит брат, – мы с тобой вчера как минимум двоих ещё видели. Не считая собаки.

Они стоят там, где кончается участок Манефы. Там, где проход в заборе, без калитки, без ворот, просто обрывается забор – и всё. Тут же кончается и проулок. Дальше дороги нет, тупик, идти можно только вниз, на улицу. Но они не идут. Стоят. Дождь тоже уже не идёт. Собака возится в будке, постанывает, шумно чешет лапой. Воздух влажный, дождь шёл целый день, и дорога раскисла, в колеях блестят лужи. Ни души. Лапухи и крапива вдоль заборов. Тучи бегут по низкому небу вниз, вниз, туда, где проулок сливается с улицей.

Они с братом стоят и смотрят туда же, но не уходят. Они бы и из дома не ушли, если бы не Манефа. Нет, она их не выгоняла. И никуда не посылала. Она просто спросила: «Пойдёшь куда?» – и они с братом тут же поняли, что надо куда-то идти. Просто так. Дома они бы ни за что никуда не пошли при таких словах, а тут решили – надо.

И вот вышли и стоят там, где кончается забор. Жу не знает, куда идти и вообще, надо ли идти. Но проулок пустой. И может статься, что улица тоже пустая. И вся деревня. И вообще никого вокруг больше нет.

– Ага, размечталась, – фыркает брат. – Прекрати, систер. Тебе нечего их бояться. Ты просто пойми – нечего и всё.

Нечего, – кивает Жу. Нечего, – и делает первый шаг на дорогу.

И тут же чуть не падает, успевает схватиться за забор: грязь раскисла, кеда поехала.

– А Манефа сапоги резиновые предлагала, – напоминает брат.

– Они мне велики.

– Ну и что. Можно было бы прямо в кедах в них влезть.

– Сам бы и лез.

– Сам бы и лез, – передразнивает брат. И вдруг злится: – Дура.

С ним бывает. Жу не обращает внимания. Он вспыльчивый. Сейчас отойдёт.

И Жу отойдёт – от забора. Шаг. Ещё шаг. Ступать надо аккуратно. Держаться поближе к забору. К лопухам и крапиве. А какая грязь жирная, липкая, скользкая. В городе совсем другая.

Налетает ветер, шевелит волосы, и Жу вдруг с ужасом понимает, что голова пуста. Хватается, хлопает по карманам – шапка дома, в рюкзаке.

– Ой, забей, – морщится брат. – Возвращаться теперь, что ли?

Жу хочет вернуться. Жу смотрит на дом и думает вернуться.

– Прекрати! – раздражается снова брат. – На пять минут вышли, никто тебя здесь не увидит. Оглянемся только – и домой, а то вон дождь опять налетит. А ты будешь тут ходить туда-сюда. Нет никого, кто бы тебя увидел! – кричит он в конце концов, видя, что Жу не оставляет мысли вернуться – и Жу моментально оставляет.

Поворачивается и шагает вниз по дороге. Больше не скользя и не соизмеряя каждый шаг.

Но вдруг останавливается, потому что выходит за поворот и видит далеко.

Тучи, только что скользившие по небу, все собрались над рекой. Толкаются там, налезают одна на другую, и что-то внутри них вскипает, будто в кофе налили молоко, крутится, белеет, не сразу меняя цвет.

Жу переводит дух – и тут же в нос бьёт запах сирени. Воздух стылый, сырой, и запах льётся в нём, как ручей, сильным и ясным потоком. Куст сирени – вон он, за соседним забором, огромная, фиолетовая шапка, сам как туча, присевшая на землю. Туча, пахнущая сиренью. Но, присмотревшись, Жу понимает, что она ещё не цветёт, бутоны только набухли, стоят, как свечи, поднятые к небу, ждут своего часа. А как же будут пахнуть, когда зацветут!

– М-да, позднее здесь лето, – хмыкает брат. Но по голосу Жу понимает – он больше не раздражён, он так обалдел от этой красоты, что забыл злиться.

И Жу от всего этого вдруг чувствует, как прибывает смелость, как ею буквально наливаются грудь и ноги. Жу начинает спускаться, поминутно пытаясь охватить взглядом всё – и раскинувшиеся холмы, и реку, и церковь, и домики, и фиолетово-белёсое небо, и яркие свечи сирени. Всё это такое раскрытое, так наполнено воздухом и так девственно безлюдно, что кажется, кто-то просто нарисовал это – и вот спешно дорисовывает крошечную фигуру, худого подростка в клетчатой рубахе, джинсах и ядовито-жёлтых кедах, с копной кучерявых волос, корявого подростка, издали не разобрать, не то мальчик, не то девочка, он бежит с холма, торопится ворваться в эту картину, скользит на грязи, раскидывает руки, чтобы не упасть.

Задыхается от бега и красоты.


Но, добежав до церкви, сбавляет шаг и, в конце концов, совсем останавливается. Ещё на мосту радостное и свободное чувство сдулось, и теперь Жу стоит, запрокинув голову на колокольню, чувствуя себя, как всегда – будто под прицелом тысячи глаз, когда ты сам не свой, и каждый пытается на тебя нацепить подходящую маску. Там, у моста, сошлись все четыре холма, на которых лежит деревня, и получается большой перекрёсток. Там догнал их с братом ярко-рыжий лесовоз, такой же, как вчера, пролетел мимо, гремя и фыркая, вписавшись в поворот так, будто его сейчас вынесет с дороги. И оттуда, с перекрёстка, Жу показалась чья-то фигура впереди, тёмная, согбенная. Там простор, увиденный сверху, схлопнулся и свёлся к точке где-то на уровне колокольни.

На неё-то теперь и глядит Жу снизу вверх.

Сама церковь большая, но не кажется живой. Впрочем, как и всё в этой деревне. Вокруг – площадь, за нею – рядок берёз и дома. С другой стороны от церкви – старое казённое здание, приземистое, в таких размещались канцелярии в девятнадцатом веке, Жу знает. А вон и «Магазин» – ветер раздвинул ветки, и стало видно вывеску на другой стороне дороги. Магазин «Магазин». А где-то ещё, значит, должен быть магазин «Берёзка». У магазинов будут люди, должны быть, просто погода такая, ветер и дождь, всех распугало, а может, уже сейчас кто-то есть, просто я не вижу, а он пялится на меня, зачем же я здесь, вот зачем… Жу чувствует накатывающую тревогу.

Но церковь красивая, хотя ободранная и запущенная – впрочем, может, потому и красивая. Жу вообще любит заброшки, неважно, какого они века, в них всегда что-то есть такое, что внушает уважение. Какое-то терпение, достоинство и приятие. Здания умирают долго, не как люди, смерть здания может быть такой же насыщенной, как его жизнь, но умирающее здание как-то нежнее живого. С тех пор, как они с братом таскались по заброшкам, Жу любит их и чувствует себя в них хорошо. И даже рядом с ними.

Но церковь не заброшена. Сначала Жу замечает замазанные и заштукатуренные ссадины на стенах. Потом – новые рамы, ещё не залатанные, и стёкла в окнах. Потом видит большой навесной замок на двери и доску с объявлениями – мокрые листочки, их треплет ветер, но Жу различает расписание службы. Нет, церковь не умирает. Жу чувствует лёгкое разочарование, но старается его подавить. Есть ещё колокольня, которой реставрация явно не коснулась. Она очень высокая, даже не верится, что люди могли такое построить в простой деревне, да ещё когда – в восемнадцатом веке, это же когда Екатерины, Бирон, Пугачев, вот это всё. Зачем она здесь им тогда нужна была, такая высокая? На холмы смотреть?

Жу вдруг очень хочется залезть на колокольню и оглянуться вокруг, посмотреть на холмы. Прямо до зуда. Обходит вокруг, заглядывая в окна, проверяя, нет ли какого-то провала, лаза, не вставленной ещё рамы. Но нет, церковь закрыта. В колокольню не попасть.

Ладно, есть же ещё вон то здание позади.

Оно стоит в глубине двора за церковью, поросло бурьяном, и окна – настоящие порталы с пустотой. Крыша провалилась, торчат балки, как рёбра. На стенах – какая-то мазня, Жу не различает, но уже идёт туда, чувствуя растущую дрожь предвкушения и даже не замечая, что кеды совсем отсырели и джинсы по колено мокрые.

– Осторожно! – вдруг слышит окрик брата и делает шаг в сторону, но всё равно налетает на старуху, которая выворачивает из-за угла церкви. Сталкивается с ней плечом и отскакивает.

Худенькая, маленькая, ниже Жу, она стоит и мелко, суетливо крестится, испуганно глядя на них с братом из глубины коричневого лица, из-под серого платка.

Нет, показалось – на Жу. Только на Жу.

– Здрасте, – говорит Жу, хотя хочется развернуться и бежать не оглядываясь. А ещё лучше – зарыться. Ах, как же можно было забыть шапку, ну как! Сейчас бы натянуть её на самые уши. А бабка глядит и явно оценивает. Жу знает этот взгляд, они с братом его уже изучили: глядят на них и пытаются понять, кто перед ними, мальчик или девочка, девочка или мальчик.

Так даже отец начал на них смотреть, когда всё это началось.

Человек! – хочется кричать Жу. Я – человек! Без вот этого всего, зачем оно вам? Нет, Жу – человек.

Но Жу молчит. Просто смотрит на старуху в сером платке. А та вдруг говорит:

– Ты молитвы-то знаешь какие-нибудь, деточка? В церковь часто ли ходишь?

– Честно признаться, редко, – отвечает Жу и даже не очень кривит душой. Ну, точнее, самую малость: в церкви они с братом были один раз, занесло случайно во время мотаний по городу, там было тихо и хорошо, им даже понравилось, и пахло ладаном, и свечей мало горело, и людей почти не было, и эхо гуляло от каждого шороха, шёпота, почти как в заброшке, и было такое же состояние терпения и пустоты, но тут подошла какая-то тётка, пока они рассматривали икону, и сказала, что нельзя девушке в брюках и нельзя без платка. «А я не девушка», – сказал брат хриплым голосом – тогда ещё простыл и хрипел больше обычного. – «А если парень, тогда шапку снимай», – не растерялся цербер этого мира, и они вышли и больше в церквях не бывали никогда.

Старуха в сером платке тоже качает головой и цокает языком с неудовольствием, как та, из церкви. Как будто Жу делает у неё на глазах что-то неприличное, что-то порицаемое обществом. Место, например, в автобусе не уступает. Или цветы на клумбе рвёт.

– В храм Божий ходить надо, чтобы душу поддерживать в чистоте. Душа – она чистыми ризами изначально одета, но грехи все наши, мысли неправедные, – все черными пятнами ложатся на одежду души. Но вот войдёшь во храм, и ангелы возрадуются и отряхнут греховную грязь с одежды души, и станет она опять сиять чистотой.

Голос у неё тихий и вкрадчивый, и говорит она быстро, почти суетливо, зато чисто, как будто читает по писаному. Жу теряется, а брат находится быстрее – и, конечно, в своём духе.

– То есть церковь – это прачечная, что ли? – говорит он, точнее, говорит Жу, но всё-таки он, потому что Жу ничего подобного никогда бы и в голову не пришло сказать.

Жу закатывает глаза. Брат ухмыляется. Доволен. Но бабка не смущается ни секунды, она продолжает с той же интонацией, будто у неё и правда запись в голове:

– Не за этим одним ходят во храм, но чтобы напиться божественным сиянием, вкусить благодати. Мир во зле лежит, мир пожрать нас хочет. А ты оборотись к Господу, скажи: я, да ангел мой, да сам Христос со мной – кто против нас? Ну, кто против нас? Все беды и уйдут сами собой.

– Нет у меня бед, – бурчит Жу. Не то Жу, не то брат, они сами уже не понимают.

– Бед нет – есть печали, – не отступается бабка. – У каждой души есть свои печали, их как песка на реке без счёта, каждому хоть горсть да достанется.

И улыбается так мило и услужливо, вот-вот сейчас протянет сухую лапку и отмерит из-за пазухи горсть песка. То есть печали. Жу передёргивает, брат злится.

– Ладно, бабушка, – говорит раздражённо, но она его перебивает услужливо:

– Альбина.

– Бабушка Альбина.

– Альбина Захаровна, – кивает та.

Жу совсем зависает, а брат цедит сквозь сжатые зубы:

– Пойду я, Альбина Захаровна. Некогда мне.

И обходят её, и шагают в высокой траве к мосту, как будто так и шли, а вовсе не к заброшке.

– Приходи, как душа позовёт! – кричит вслед Альбина Захаровна. – Я тут живу, у церкви, под холмом, домик мой невелик, в кустах сирени да в рябине, живёт там бабушка Альбина, грустить душою не велит!


– Блин, что это было!

– Может, она тут работает? – пожимает плечами Жу. Они идут быстро, не оглядываясь. Уже перешли мост. Уже поднимаются по дороге к дому Манефы.

– Да дела мне нет, где она работает, – огрызается брат. – Я вот про это: «Альбина – рябине», «велик – не велит». Ты не заметила, что ли?

Жу пожимает плечами.

– И говорит, как будто читает. Может, это подстава была? Съёмка скрытой камерой? Может, нас уже заложили на ютуб?

– Успокойся. Этого-то точно не было.

– Не было, не было… Откуда я знаю? И что тогда было?

– Ну, просто она… Вот такая.

– Альтернативно одарённая, ага.

– Ты очень злой.

– Это ты злая, не понимаешь, что ли?

– Нет, не понимаю, – говорит Жу и останавливается, чтобы перевести дух.

А остановившись, поднимает голову и опять замирает. Фиолетового на небе почти не осталось, но тучи не расходятся. Белые с пепельным, они кипят, перетекают друг в друга, спускаются с холмов, наполняя собой чашу деревни. Они меняют форму, клубятся и выстраивают небесную архитектуру прямо над церковью и рекой, и кажется, что колокольня – это шпиль, вокруг которого собирается небесный город.

Няшечка

В марте – Жу хорошо это помнит – в марте прошлого года как будто что-то открылось.

Мама не вернулась из больницы в ноябре. Умерла – что такое «умерла»? Это про кого-то другого. Про старух. Про соседскую тётю Киру. Про алкаша из седьмого подъезда. Про собаку у Валерки, так и собаке уже шестнадцать было – собачья старость, он сам говорил. С мамой же слово не вязалось. Ко всему вообще, что было в жизни Жу, не шло это слово.

Мама была… Обычная. Молодая? Да, пожалуй, не старая. Красивая? Да, на фотках всегда хорошо получалась. Не злая. Нормальная. Но из больницы не вернулась, и всё, что было дальше, Жу помнит, как кино, как не про себя.

Отец. Где-то ходит, что-то делает. Жу не замечает. Вечерами, после ужина, уходит в свою комнату. Лежит. Жу войдёт – лежит. В телик упрётся. Листает каналы. Спросит: «Чего тебе?» Жу ничего. Просто входит. А он лежит. Это уже потом было, после похорон. На похоронах Жу тоже почти ничего не помнит или помнит, как кино про какую-то непонятную девочка, которая всё пыталась что-то делать, чуть ли не тарелки таскала и хотела кому-то что-то рассказать. Некому было рассказывать и нечего, и она сочиняла: как бы могла рассказать. Если бы было кому. Про всё это. Чтобы не думали, что она страдает. Нет, ерунда! Жу разве не понимает – все умрём. Все умрём. По-другому не бывает. Так чего же переживать?

Но похороны прошли, а кино не кончилось. Это дурацкое кино с ноября. Жу иногда проснётся утром и прислушивается: вдруг – всё? Финальные титры – и снова нормальная жизнь. Опять с того дня. А не с этого. Где-то же она осталась, нормальная жизнь. А эта – не про Жу. Про кого-то другого. Девицу какую-то. Которая почему-то просыпается каждое утро в постели Жу. Противно уже, но деваться некуда. Приходится смотреть на эту девицу. Как же она достала!..

Но фильм не кончался.

Отец стал замечать Жу к Новому году. Один раз даже спросил, всё ли в порядке в школе и не надо ли чем-то помочь. Не надо. В школе вообще ничего не изменилось, чего помогать? Только говорить там больше не хотелось. Ни с кем. Вообще. На уроках. На переменах. С учителями. Жу придёт – и молчит. Молча смотрит вокруг. Там люди, суета всякая. Уроки сменяются, как картинки в инсте. Чужие. Ни о чём. Жу смотрит и прикалывается. Внешне не скажешь, но Жу-то видит, какое всё нелепое и смешное. Поэтому сидит, молчит и прикалывается. Сунется кто-нибудь, типа, утешить. А Жу поднимет глаза – в них смех. Неприятно. Дико. От Жу шарахались. Кому это понравится – ты думаешь, человек страдает, а он сидит и угорает тихонечко надо всем. А что делать, если смешно? Если всё нелепо и по-дурацки, все чего-то хотят и торопятся. И никто не знает, что все умрём. Все умрём. Поэтому разницы нет. Можно просто сидеть и угорать. Потому что чем больней, тем веселей. И тем приятней это ковырять. Жу остановиться не может.

А потом был Новый год, и все куда-то схоронились, затусили кто где, а Жу – нет. Отец тоже куда-то делся. Сказал: «Я с друзьями. Ты как? Не сиди одна. Нехорошо сидеть одной. Ты понимаешь, в нашем положении лучше в компании. И ещё, слушай, давно хотел тебе сказать: приберись в квартире, а? Мы совсем себя запустили, так нельзя. И ладно я, но ты-то – ты же девочка!»

Вообще-то он хороший. Жу его любит. Всегда. Но он ничего не умел сам. Ни сказать. Ни по голове погладить. Ни обнять. Жу хотелось его обнять, но он прошёл мимо, обтёк, как вода, – и вышел в свой Новый год. Один. В компании. И Жу оставалось стоять, смотреть и молчать. И угорать про себя. Потому что чем больнее… Ну, вы поняли. Улыбка появлялась на губах сама собою, помимо воли. Как будто кто-то улыбался губами Жу, смеялся глазами Жу. Как будто кто-то просыпался в Жу. Но страшно не было. Нечего тут боятся.

Девочка. Как смешно! Жу – девочка, поэтому будет всю новогоднюю ночь прибираться в квартире. Пол мыть. Пыль протирать. Пока другие будут гулять, пить шампанское, жечь бенгальские огни и смотреть на физиономию президента.

Ага! Конечно!

Жу уходит в свою комнату и ныряет в интернет.

А возвращается другим человеком. Не девочкой. И с компанией.

Жизнь тогда изменилась. Аккаунт был создан с мужским именем и злым клоуном на аватарке. Сообщество, где потусить, нашлось быстро. «Кто ненавидит Новый год, ставь лайк!» – и горящая ёлка на картинке. Пятьсот комментариев. Жу тоже отмечается. Конечно, это всё глупо – ненавидеть праздник всё равно, что ненавидеть дождь или ветер. Баловство это, детский сад. Жу понимает. Но просто чтобы поржать.

Оказалось, там многие просто поржать. Здоровый молодой цинизм стоял в группе, как запах пота в раздевалке после физры. Сообщество было мужским. Жу приняли за своего.

Так и началось.

Переписка быстро ушла в чаты, личные и групповые на троих-четверых. Сложилась компания, с кем интересно. Жу не думала раньше, что так легко сможет говорить с парнями. Казалось, это кто-то другой говорит за неё, пишет её руками. Прикалывается с ними, бросает рассеянно, если другой залупается: «Да хва!» – или хлопает по плечу одобрительно: «Молодчага!» Жу читала и не понимала, где среди этого она сама. Она тоже хотела, чтобы её похлопали по плечу. Но её среди этого всего просто не существовало.

Она сама поселилась теперь во снах. Жизнь в сети шла ночами. В школу Жу приходила со стеклянными глазами, отсиживалась, ничего не понимая, не запоминая, почти не видя никого. Возвращалась домой – срубалась и спала.

Там, во сне, – другая жизнь, прежняя. Там Жу ещё была живая. И она, и мама, и отец. Там шла обычная жизнь, но что-то раздражало, донимало, и Жу никак не могла сосредоточиться, уловить, что же не так. Вроде всё было хорошо. Мама ходила на работу. Мама приходила домой, готовила и убирала. Она была весёлая и отец тоже. Он дарил ей цветы, и мама смеялась, постила в инстаграмме букетики с подписью: «Пусечка принёс, чмоки-чмоки». Жу всегда смешно это казалось и немного пошло, она стеснялась маминого инстика, не подписывалась на него и не пускала её к себе в друзья. И теперь, во сне, её просто трясло от всего этого девичьего, бабского, но в то же время оно казалось настолько реальным, что, проснувшись, Жу лезла в инст, находила аккаунт матери и удивлялась, не видя там свежих букетиков.

Аккаунт был пылен и заброшен. Последние фотки – с сентября: парк, дерево с алыми листьями, и мама под ним, на носочек привстала, тянется к веточке, такая вся мимими-девочка, няшечка, короткая юбочка, шарфик, сапожки на каблучках – она всегда такая была. Папа фотал. Они тогда куда-то ездили. Без Жу.

Надо бы аккаунт закрыть. А ещё лучше – стереть. Отцу надо сказать, у него наверняка доступ есть. Но Жу не скажет. Знает, что не скажет.

А потом что-то случилось. На чём-то там, во сне, мама засыпалась, – и Жу вспомнила.

Ах да. Вот на чём: на волосах. Жу как будто за столом сидела, а мама мимо порхала, вся такая деловитая, такая домовитая – и вдруг остановилась и говорит: «Жушечка, давай заплету». Волосы трогает и говорит: «Какие у тебя волосы хорошие, всегда хотела, чтобы ты отращивала, чтобы были до попы» – и смеётся.

И тут Жу всё вспомнила – и прорвало. Страх, боль, грудь перехватило, и слёзы потекли, как из крана – гадость, гадость, зачем эти слёзы, но она плачет – и во сне, и в подушку – и говорит, там, во сне: это неправда, тебя же похоронили, слышишь, ты что тут делаешь?! Тебя же закопали давно уже!

А всё почему? Да никогда она её так не звала – Жушечка. Женечка, Жека, Женюша. Как угодно. Но не Жуша. Она и не знала даже, что Жу – это Жу.

И вот мама остановилась. Обернулась и говорит:

– Глупостей не болтай. Кого ещё вы там похоронили?

А Жу не знает. Она теряется и не знает, что отвечать. Жу страшно. Вдруг похоронили живую? Или какую-то другую. Жу не помнит похорон, и гроб, и лицо в гробу – ничего не помнит. Силится, но не может в памяти отыскать. А вдруг и не мама была в гробу. Вдруг мама уехала куда-то, где-то живёт одна, без них с отцом, а Жу и не знает, от неё просто скрывают. Вдруг…

Жу просыпается от удушья. Вытирает слёзы, ловит воздух ртом. Сидит и смотрит в стену. И силится вспомнить: похороны, гроб. Лицо. Хоть что-то. Кого они тогда хоронили.

Но перед глазами – пустота.

«Не со мной, – думает Жу, – просто всё это было не со мной».

И кидается к зеркалу, чтобы проверить – кто там?

Из зеркала смотрит лицо. Знакомое. Испуганное. Волосы длинные. Лохматые. Жу смотрит на них, в отражении и так, трогает, перебирает. И вдруг в каком-то ожесточении хватает со стола ножницы – и режет, режет, кромсает, выдёргивает клочья, короче, короче, чтобы не было их совсем!

Приступ проходит так же неожиданно, как накатил. Вдруг шарахает горячей волной по всему телу – Жу пугается и отбрасывает ножницы. В зеркале – ещё более жалкое, ещё более испуганное чудовище, волосы во все стороны. Не короткие, не длинные, клоками.

«Так тебе и надо. Будешь теперь ходить, как урод», – мстительно думает Жу. Хочется плакать, но только сглатывает и бьёт себя кулаком по голове, а потом садится на пол у шкафа, под зеркалом и обмирает.

Слышит: отец дома. Ходит, гремит посудой на кухне. Телик орёт на всю катушку. Хочется в душ, залезть под горячую воду и стоять, пока не отпустит дрожь, но Жу понимает, что не выйдет из комнаты. В теле слабость. Не вставая, дотягивается до планшета. Загружает чатик. Pavel онлайн. Он хороший. С ним прикольно трепаться. Но он в Хабаровске вообще-то. У него ночь.

«Чего не спишь?»

«Лол. А ты?»

«У нас вечер. Только просыпаюсь вот. Гы;)»

«Я не буду сегодня спать. Хочу втыкать. Сон – зло».

«Я тоже! – радуется Жу. – А что втыкать, чтобы не спать?»

«Чефирь. С него потом кроет, но ночи три – норм вообще. Я 4 дня один раз держался. Потом срубило».

«Зачотно. А чтобы спать, но без снов, можно?»

«А что? Плющит?» – настораживается Pavel, и Жу тут же вываливает ему всё, как на духу. Без смеха, без рож, не думая ни о чём – и уж точно не ожидая получить в ответ такое:

«Это плохо, что она к тебе ходит. Надо в церковь свечку поставить».

«Лол, чувак! Ты серьёзно?»

«У меня мама умерла, когда мне 8 было. Я ревел вообще целыми днями. И снилась мне тоже. Бабушка сказала: ты ей слезами мешаешь. Поставила свечку, а мне сказала: больше не плачь».

«И что, помогло?»

«Ну да. Это серьёзно. Всегда помогает».

И долго рассказывает про маму и бабушку, как учился жить без них, когда и бабушка умерла, а Жу ковыряет ногтем стол и думает: как же так, единственный, с кем прикольно было общаться, – и тот оказался с такой же дырой. Ведь сколько народу вокруг, у кого никто никогда не умирал, но нет, нас свело вместе, два одиночества.

Паше было тогда двенадцать, Жу – четырнадцать. Они стали неразлейвода, как братья.


Это в феврале было, а в марте совсем открылось. В церковь никакую Жу, конечно, не пошла. Они стебались всегда над такими, с «православием головного мозга» (над всеми, кроме Паши, над Пашей теперь было нельзя). Но сны не прекращались, стали только хуже. Мать в них уже не скрывалась. Она перестала быть милой. Она читала нотации и постоянно одёргивала: так не делай, это не говори, не сутулься, уберись в комнате, что ты посуду никогда не помоешь, хватит так сидеть, это неприлично, в чём ты ходишь, платья нормального нет, штаны одни, ты же девочка, тебе замуж выходить! Или вдруг впадала в игривое настроение, начинала расспрашивать, с кем она дружит и нет ли у неё ещё «мальчика», а узнав, что нет, тянула: «Ну Жу-ушечка, как же так, ты такая красивая девочка, за тобой же мальчики должны табунами бегать! Ничего, сейчас мы это поправим – и подступалась к ней с расчёской, заколками бантиками и собственной косметичкой. Всё это с сатанинским смехом, как в ужастиках. А когда Жу шарахалась, её это только больше заводило, и она кричала: «Что, труп я, труп, ну, скажи? Да это ты неживая, я ещё поживее тебя буду!»

Жу просыпалась в поту. Долго пялилась на себя в зеркало, как будто желая понять, живая она или нет на самом деле. А потом делала всё, чтобы не быть похожей на себя прошлую: выкинула все юбки, нашла в шкафу две старые отцовские рубашки, закатала рукава и ходила в них, обкарнала волосы ещё короче и покрасила их зелёнкой – почему-то казалось, что если купит нормальную краску, это будет тоже «как мама», она ведь красилась всю жизнь. Потом и джинсов показалось мало, она стащила у отца брюки, они были длинны и широки, Жу закатала их до щиколоток и пристегнула яркие зелёные подтяжки. Выглядеть стала как Чарли Чаплин, но это не помогало: там, во сне, она всё равно оставалась прежней девочкой с длинной косой, и мама продолжала пилить её изо дня в день.

А в марте ей, похоже, это самой надоело, она покинула границы сновидения и вышла. Наконец, вышла.

Вот как это было.

Жу идёт в школу. А мать перед нею. По улице. Жу сразу её замечает, только из подъезда выходит. Со спины, но узнает, как же не узнать. В пальто, короткой юбочке, сапожки на каблуках. Девочка-няшечка. Волосы длинные по плечам. Ох уж эти волосы…

Нет, Жу не страшно. И не странно. Жу как-то сразу понимает, что так должно быть. И именно в марте. Морозы кончились, зима гикнулась. Снег тронулся, земля открылась. Полезло потаённое вместе с собачьими каками – полезла новая жизнь. Она же всегда вылезает из смерти. Из тлена. Из жижи и прелых листьев. Жу не удивляется. Просто идёт за ней. Идёт и идёт через весь город, по незнакомым улицам. А мама не оборачивается, хотя знает, Жу чувствует, что она знает, что за ней идёт.

Жу нашли на следующий день в дальнем районе на остановке. Она сидела и ухмылялась. На вопросы не отвечала. Отца узнала, но не сказала ничего. Из полиции их отправили в острую детскую психиатрию.

Так в жизни отца появилась Марина.

Штаны в клетку

Солнце шпарит прямо в глаза. И ладно бы светло, так ещё и жарко. Жарит, душит. Жу крутится, как уж на сковородке, а в голове какой-то бред, не то сон, не то явь. Спит ли, нет, и сколько этот сон длится, да и была ли ночь вообще – с этим солнцем, с этим светом рехнёшься, не ровён час. Ночью светло, вечером светло и утром светло, сон не шёл долго, и как поймёшь, удалось заснуть вообще или только показалось.

Нет, так больше нельзя.

Жу сбрасывает одеяло и садится, осоловевшим взглядом окидывая комнату.

Никого, только тикают ходики. Даже брата не видно. На кухне кто-то шевелится, переставляет посуду. Манефа? Ой, да без разницы! Дышать, дышать. Жу падает на подоконник и распахивает форточку. Тёплый, пахнущий влажной землёй и травой воздух течёт в комнату, как будто его слишком много снаружи, как будто его выдавливает внутрь.

И тут же Жу отшатывается от окна: мимо проходит мужчина, которого они с братом уже видели здесь. Только тогда он торчал под дождём, а теперь вот на солнце, а всё равно такой же сутулый, нахохлившийся, смотрит себе под ноги и не поднимает глаз. И лицо какое-то землистое. Жу не хотелось бы смотреть в такое лицо.

– Ино проснулась? – С кухни входит Манефа. Жу подбрасывает от её голоса. – Испугалась, что ль? Не ждала? Ну и я не ждала дак, – смеётся Манефа. За ней в комнату входит брат. Машет рукой, улыбается. Довольный, как будто они там вместе чаи только что гоняли. Жу смотрит на него мрачно. Манефа проплывает по комнате, как гигантская лодка в мареве жары. Она в прежнем своём огромном платье с цветами, бордовом платье, только кофты и платка на ней нет. Зато есть прежние мягкие тапки из овчины. Жу аж в пот бросает при одном взгляде на эти тапки.

– Жарко, – говорит Жу хриплым голосом. Горло пересохло, как будто там пустыня Сахара.

– Стору надо повесить, – соглашается Манефа. – Лето, дак. И не будет слепить, само это.

– Может, меня куда-то в другое место перевести? Ну, чтобы как-то отдельно, – говорит Жу.

Манефа останавливается посреди комнаты и смотрит удивлённо:

– В друго? Како же такое друго место, это самое? Можот, на кухне? Там диван-от есь. Куда больше-то, не знай даже.

– Ой, нет-нет, не надо! – Жу машет руками. Не хватало только на кухне спать, на продавленном старом диване. Там вообще проходной двор.

Хочется упасть и спать дальше. А ещё хочется в душ. И пить.

– А мы стору повесим, и тебе тут тоже хорошо будет, знашь, – говорит Манефа. – Я Витьку попрошу, если не уехал ошшо, это самое, приглашу, он сделат.

– Не уехал, – говорит Жу мрачно. Смотрит, как Манефа набирает в чайник воду из крана.

Пить. Хочется пить.

– Кто? Витька-то? Ты откуда знашь? – удивляется Манефа.

– Да тут только что ходил кто-то. Под окном.

– Витька? – Манефа даже оборачивается и глаза делает большие. Вода перетекает через край, падает в раковину, разбивается о стенки. Чистая, прозрачная вода. – Да не можот, что Витька. Он в другом конце, в Ко́шачьем городке. Аль правда приходил?

Жу закатывает глаза и со стоном падает на подушку. Бесит, всё бесит!

– Ой, да я не знаю, кто такой Витька. Я так.

– А кто ж тут ходил? Вот беда. – Манефа правда не на шутку переживает, прилипает к окну, смотрит в сад. Не уйдёт теперь, никогда не уйдёт. А это значит, что Жу не встанет, не умоется и не напьётся.

– А ты чего же это, в одежде и спишь? – вдруг замечает Манефа. – У тебя ничего нету, что ли, самое это?

– Мне нормально, – говорит Жу и закрывает голову одеялом. Хочется исчезнуть.

– Какой – нормально! Вот и жарит тебя, в кофте-то спать. Дак я тебе ночнушку найду сей час. Как же так – в штанах да в кофте спать-то, знашь, это самое!

И она уходит в свою комнату, хлопает там дверцами шкафов, а Жу спускает одеяло и смотрит вокруг.

Никого. Это шанс.

Брат шикает и кивает головой к крану. Жу подрывается и почти ныряет под воду, под холодную прозрачную струю. Пьёт, закрыв глаза, хлопает губами, как верблюд. Пьёт, пьёт, пьёт.

– Не лопни, – усмехается брат из-за плеча.

– Я сейчас буду умываться, – шепчет Жу злорадно. Следит вполоборота, как его начнёт корёжить. Брат терпеть не может мыться, до дрожи. А Жу любит, но с одним условием – чтобы никто не видел, вообще никто. Дома запиралась в ванной, отец с Мариной уже беситься начинали, слушая, как Жу плещется по часу, барабанили в дверь. А тут – где тут запрёшься? Раковина в проходной комнате. Вчера утром полно народу было, так пришлось не умываться совсем. Не умываться, зубы не чистить. Если так дальше пойдёт, они просто сами отвалятся, и необходимость их чистить отвалится тоже.

Но пока можно. Пока Манефа в комнате, пока стучит чем-то и сама с собой разговаривает. Жу набирает воду горстью и ухает в лицо. Хорошо! И снова. Ух, как хорошо! Брат морщится. Он настоящий грязнуля, может сутками не мыться, неделями не менять бельё. Жу это бесит, они не раз уже цапались на этот счёт. Жу чистюля, раньше – и душ по два раза в день, и свежие носки и трусы каждый день, а можно было и дважды носки сменить, если у кого-нибудь дома окажешься и натопчешь. Но это раньше всё, совсем давно, ещё до брата, ещё до всего, когда было к кому в гости ходить, а Жу не позволяет себе вспоминать то время, Жу почти ничего уже не помнит из того времени, только тело вот помнит и мучается без воды, в грязи, в нестираных носках и трусах с майками, вонючее тело, ужасное, чужое. Не Жу.

– Ну вот и не жу-жу, – смеётся брат, и Жу плещет ему водой в лицо. Он визжит как резаный: – Обалдела совсем! Я же ненавижу, ты знаешь!

– Не растаешь, – отвечает Жу мстительно. – Вонючка. – И набирает полный рот воды, успеть бы ещё почистить зубы, пока Манефа там колупается.

Но не успевает.

– На-ко вот, хорошая ночнушка, никто не спал, великовата, можот, это самое, дак обрезать, – скороговоркой говорит Манефа, возвращаясь в комнату.

Жу выпускает изо рта фонтан воды и кашляет.

– Подавилась? Но, руки подыми. Подыми руки и кашляй шибче! – говорит Манефа.

Жу кашляет, хрипит уже. Вода стекает с лица. Жу противно. Хоть бы Манефа не смотрела!

– На-ко, утрись, – говорит та, суёт в руки полотенце и сама отходит, как будто понимает. – Я ночнушку тебе на постелю поло́жила, – слышит Жу и чуть не подпрыгивает:

– Нет, не надо! – бросается к кровати и садится на постель, раскрывает как можно шире руки – лишь бы Манефа не коснулась, лишь бы не тронула ничего. – Не надо, нет, спасибо!

– Чего не надо-то, самое это?

– Ночнушки, ничего не надо, я так сплю, – говорит Жу и морщится, болезненно сжимается: сейчас ор начнётся, крики, сейчас будет выяснять, в чём дело, и почему Жу такая не такая… Надоело это ужасно, но что делать, если Жу иначе не умеет, а постель свою никому не даёт трогать, в поезде двое суток на голой полке валялась – лишь бы никто даже случайно не коснулся простыни.

А ночнушку, правда, хочется. Сквозь прикрытые веки Жу видит её – беленькая, в мелкий цветочек. Страшно представить, сколько Жу не спала в ночнушке – с тех пор, как брат появился. Его бы воля, они бы вообще на полу дрыхли в джинсах и толстовке. Да они так и дрыхли, два месяца, наверное, выкинули из комнаты кровать – и на полу. Это уже после больнички было, брат тогда сказал… Да неважно, что он сказал, в итоге Жу это надоело, и они вернули кровать обратно, но в ночнушке всё равно при брате спать Жу стесняется.

– Точно не хочешь? – с сомнением спрашивает Манефа.

– Не-а. – Жу мужественно мотает головой.

– Но, как хочешь. Завтракать идём, каша на столе.

И уходит, тяжело переставляя ноги. Слышно, как достаёт на кухне чашки, включает чайник.

Неужели всё? И никаких расспросов? И никаких криков? Разве так бывает?

Жу без сил падает на подушку. Пронесло.

– К Вале Шустиковой надо бы сходить, банку Олькину отнесть! Да молока, можот, нам купить, будешь молока-то? Если есь у ей, дак, – говорит на кухне Манефа громко, чтобы слышно было в комнате. – Сходишь, к Вале-то Шустиковой, это самое?

Что? Жу напрягается. Оборачивается на брата.

– Зато без лишних вопросов, – ухмыляется он.

– А куда? – кричит Жу за стенку.

– В школу, дак я скажу.

– Зашквар, – вздыхает Жу и закатывает глаза.

– А? – кричит из-за стенки Манефа. – Ты чего сказала, не слышу!

– Схожу! – кричит Жу и поднимается. Оглядывается, чем бы заправить постель.

Рядом на стуле лежит аккуратно сложенная белая ночнушка в цветочек.

До школы оказалось идти так же, как они гуляли вчера, – через мост, мимо церкви, дальше в горку, мимо магазина, который «Магазин», потом свернуть, будет сквер и обелиск. Слева двухэтажное жёлтое здание, там клуб и библиотека – библиотека, замечает про себя Жу, – а ты вперёд, за сквер, там и школа. Запомнишь? – волнуется Манефа. Жу кивает: через мост, мимо церкви, за сквером. Чего тут не запомнить.

На улице оказалось лето. После вчерашней хмари и демонстрации небесной строительной мощи так неожиданно, как будто другое место вообще – ни облачка, небо голубое-голубое, выглаженное, безмятежно вытянулось над всеми холмами, и земля парит. Сто́ит Жу выйти за дверь, как в лицо ударяет запах травы, да так сильно, что они с братом расчихались.

На это заворчала собака. Вылезла из будки и устроилась на её крыше. Греется. Собака оказалась белой, худой.

– Привет, – говорит ей Жу. – Так вот ты какая.

Собака косится без доверия и один раз хлопает кончиком пушистого хвоста. Ей хорошо на будке. Не хочется лаять. Да и чего лаять, если Жу выходит из дома. Значит, уже своя.

Жу идёт мимо, на улицу.

Нет, такого преображения они не ожидали. Холмы лежат весёлые и умытые, небо сияет, как начищенное. Пахнет сиренью до одури. Жу втягивает воздух и прикрывает глаза. Нет-нет, сегодня совсем другое дело, сегодня хочется жить. И здесь, и вообще. И жарко ещё так, что хочется снять шапку. Жу даже тянет уже руку, но останавливается. Рано пока. Рано.

И правильно – потому что чем ниже они спускаются к реке, тем больше заметно и другое преображение: деревня ожила, кругом люди. Где они вчера были все? «По домам отсиживались», – хмыкает брат. Навстречу проезжают две машины. Вдоль реки идёт какая-то женщина. Боковым зрением Жу замечает за соседским забором мужика в синем трико, он стоит, облокотившись на грабли, и тоже втыкает на небо, как они только что втыкали вместе с братом. И дальше, у реки, у церкви и вообще по всей деревне – ходят ещё люди, бегают собаки, поют птицы, кричат оголтелые петухи. Кажется, это всё – такой аттракцион, парк развлечений, но вчера он не работал, стояли пустые декорации, а вот сегодня его включили, и оно задвигалось, ожило. Жу нравится так думать, это весело и совсем не страшно. Жу даже не боится выйти к людям, если думать о них так. Особенно в шапке.

Они доходят до моста и останавливаются посередине. Облокачиваются на перила, глядят в воду. Речная трава качается в потоке. Река неглубокая, вода коричневая, но кажется чистой. Чистой и холодной. Течение сильное – вон как легли водоросли. По реке летит звон голосов – выше по течению стайка мальчишек пытается купаться. Они уже разделись, но жмутся на берегу – холодно. Кричат, смеются, подбадривают друг друга, самый смелый вошёл в воду по колено и брызгает на остальных. Слышен весёлый, незлой мат.

– Что, с ними хочешь? – спрашивает брат.

– Вот ещё, – фыркает Жу. – С чего вдруг?

– Не знаю. Тебе же всегда в воду надо лезть. В любую.

– Дурак ты. Ничего не в любую. Да и с ними – я тебе кто?

После моста народу становится много. Не как в городе, но всё-таки. Ездят машины. Проезжают парни на велосипеде, один, который помельче, на раме. Церковь стоит открытая, у двери женщины в платках, разговаривают. Ещё одна проходит с другой стороны улицы, сворачивает к магазину.

И все смотрят на Жу. Просто все. Хочется втянуть голову в плечи, хочется прижаться поближе к кустам.

– Это всё ты, – бурчит Жу, проходя мимо церкви. Женщины у крыльца даже разговаривать перестали, уставились вслед. Жу чувствует их взгляд спиной.

– Я? – изумляется брат. – При чём тут я?

– А кто штаны менять отказался?

– Чем тебе не нравятся штаны? В них хоть не жарко.

– А для них это пижама.

– Какая ещё пижама!

– Натуральная.

Лёгкие льняные клетчатые брюки на резинке, с завязкой, и правда очень удобные, чтобы в них спать. Но кто просил тащиться в них на улицу! Сложно было джинсы переодеть?

– Брала бы да и переодевала, я при чём? – фыркает брат. – Только там Манефа твоя всё время ошивалась.

Да, он прав. Переодеваться при Манефе – да при ком угодно вообще! – Жу не может. Уж лучше пойти по деревне в пижаме.

– Да и вообще, может, дело в шапке? – язвительно говорит брат.

– В смысле?

– В коромысле! Шапка зимняя, штаны летние. Вот и секи.

Но нет, шапку Жу не снимет. Теперь – точно. Уже прошли магазин. Уже показались впереди берёзки – это, наверное, и есть сквер. Между ними чернеет какой-то камень, скорее всего, обелиск. Жёлтое двухэтажное здание, библиотека-клуб осталось слева. И пока они с братом спорят, стоит ли туда зайти, посмотреть и сейчас или на обратном пути – Жу понимает, что они пристроились в хвост какой-то тётеньке, и та сворачивает с дороги на тропу в лопухах и крапиве, а тропа эта ведёт в пролом в заборе, и впереди уже виднеется серое двухэтажное здание с большим крыльцом и надписью: «Школа».

Значит, пришли.

Главный вход закрыт, зато распахнута дверь с левого торца, и над нею висит коричневая колонка, из которой шпарит весёлая дискотечная музычка. Женщина, за которой они сюда свернули, уверенно ныряет в темноту входа. А Жу вдруг чувствует, что идти становится тяжело. К каждой ноге как будто привязана гиря, и они становятся всё тяжелее по мере того, как Жу приближается к школе. Дышать трудно. Жу начинает петлять и в конце концов сворачивает к железным лазалкам, которые стоят чуть поодаль, ближе к забору, за рядком берёз.

Тут гири как будто становятся легче. Жу расправляется плечи, переводит дух, косится на брата. Он делает вид, что ничего не заметил. Что всё нормально, с кем не бывает. Жу закрывает глаза.

Чирикают воробьи. Курлычут голуби. Летают галки, кричат, ходят по железной крыше, стук их коготков слышно даже отсюда. Гремит музыка, какая-то попса, так не подходящая для школы.

– Может, там никого нет? – тихо спрашивает Жу, не открывая глаз.

– Есть, – отвечает брат.

– Откуда знаешь?

– В окнах вижу.

– Да? И чего там?

– Люди. Ходят.

– А что делают?

– Откуда же мне знать?

Лёгкий ветерок шелестит ветками берёз. Солнце пригревает в самую макушку. Жу начинает клонить в сон.

– Может, мы туда не пойдёт? – спрашивает без надежды.

– Баба, – откликается брат. Необидно.

– Нет, ну, правда. Что нам там делать?

– Баба, – повторяет брат со вздохом.

– Я не хочу, ты понимаешь? Мне плохо. Ты разве не видишь? Я не могу туда, я не хочу, мне это противно, неприятно, я вообще никогда…

– Да замолкни, – обрывает брат. – Хватит ссаться. Не твоя же школа.

Жу вздыхает. Стягивает шапку. Трясёт головой, проветривая кудри. Открывает глаза.

И сразу же видит на пороге двери женщину в клетчатом переднике и грязно-розовых бриджах. Она смотрит в телефон, потом убирает его и закуривает. Замечает Жу, прячет сигарету за спину.

– Тебе кого? – спрашивает, хмурясь.

– Валю, – говорит Жу.

– Валю? Какую?

– Меня Манефа Феофановна за молоком послала, – говорит Жу чётко, как у доски.

– А! Так это Шустикову! – понимает женщина. – Дак поздно уже, она в девять приходит, а сейчас-от, глянь, двенадцатый час.

Женщина вспоминает о сигарете, затягивается, потом вспоминает про телефон, достаёт его.

– Сейчас я ей наберу, можот, придёт… – начинает нажимать клавиши.

В этот момент к школе подкатывает на полной скорости старый, раздолбанный велик, и на нём пацан лет десяти. Велик падает в траву, пацан бежит в школу. Увидев его, тётка забывает про телефон, бросает сигарету и поспешно притаптывает. Тут же из пролома в заборе вываливается стайка девчонок того же возраста, две впереди, три сзади, они громко щебечут. В другую дыру, с другой стороны влетают мальчишки, обгоняя друг друга, несутся ко входу, сталкиваются с девчонками, пихаются, слышится весёлая ругань.

– Но, разошлись! – прикрикивает на них тётка. – Спокойно зайти не могут!

– Здрасте, Тётьсвет! Здрасте! – кричат дети и просачиваются мимо неё, втягиваются в школу. Тётьсвет продолжает отчитывать их, заходя следом.

Уходит.

Жу стоит, прижавшись к берёзе. Детей становится всё больше. Они идут и идут в школу, они разного возраста, самые маленькие держатся за руку, постарше слушают музыку с одних наушников. Жу хочется врасти в берёзу, хочется стать берёзой, хочется перестать быть.

– Баба ты, – гундит над ухом брат. – Швабра. Метёлка. Кошка жёваная. – Он изобретателен в ругательствах. Жу держится за ствол, как за спасение.

Тут распахивается окно на первом этаже, и появляется тётя Света.

– Дозвонилась я! – кричит радостно. – Ты банку несёшь?

Жу кивает. Жу не может говорить.

– Зайди, дак, – машет рукой тётя Света.

И исчезает за тюлевой занавеской, оставив окно распахнутым.

Жу стоит, прижавшись к берёзе.

– Нет, ты, конечно, как хочешь, но мне кажется, это шанс, – говорит брат. – Шанс. Чтобы бояться перестать. Ты меня слышишь? – Жу жмурится и мотает головой. – И ничего страшного. Тебя тут вообще никто не знает. Слышишь? Вообще. Никто.

И тут же Жу как будто падает из-за берёзы и на негнущихся ногах идёт к школе – это брат толкнул в спину. Сам стоит и провожает:

– Вот и молодчага. Иди давай. Иди.

Жу идёт. Холодея, цепенея. Не веря себе. Но идёт.

Вокруг догоняют, обгоняют, влезают в узкую дверь – звенящие, суетящиеся, беззаботные пока дети.

Чарли пришёл

Жу стоит в коридоре, и коридор кажется бесконечным. Он полон звуков, топота, гомона, визга, шорканья обуви, он звенит, пульсирует, его пробивает солнцем из распахнутых дверей, он полон жизни, и только Жу в нём – каменный истукан.

Быстро-быстро, как будто сменяются кадры, мелькают перед глазами другие картинки – из других коридоров.

Как били в спину. Догоняли и, подпрыгнув, со всей дури, с оттягом: «Н-на!» – вышибали дыхание. Только не падать. Хватать ртом воздух, хвататься руками за стену. Но не падать. Упадёшь – мало не покажется, они того и хотели. Сбить с ног. Пинать. Ржать, прыгая. Харкать на волосы и на спину. И чего похуже.

Нет. Подняться. Открыть глаза. Подняться там, а открыть глаза тут. Другой коридор. Совсем другой. И пахнет в нём иначе. И всё по-другому.

Ещё затолкать могли в мужской туалет. Наваливались, вталкивали и закрывали. И хоть оборись, хоть что. И пофиг, если там кто-то был. Только хуже – такого наслушаешься, ужас.

Один раз заперли перед началом урока. Откуда-то добыли ключ – и заперли. Ушли. Хоть ори, хоть головой бейся – не поможет. Что делать? Брат сказал – а и хрен с ними! И правда, решает Жу и садится на окно. Большая рама, как в кабинете, только стекло закрашено белой краской до середины. Зачем? Это же третий этаж.

Зима. Февраль. И третий этаж. Но Жу было в тот момент без разницы. Совершенное отупение. От унижения. От слёз. Хотя страшно. Гораздо страшнее, чем на крышах. Внизу – рябины, асфальтовый отлив у самой стены. Пофиг. Всё равно нечего больше.

Спасла директриса – случайно шла мимо. Куда шла-то – рабочий день, с чего вдруг? Но вот. Остановилась. Кричала. Не слушала, что там лепечет Жу в ответ. Звонила кому-то, твердила: только не смей, голову оторву! Жу было смешно: как она будет отрывать голову трупу?

Но прибежали, отперли, сзади стянули за капюшон. Школьный прораб – здоровенный мужичара. «А дура потому что, ты их сама провоцируешь! – орал, пока Жу прокашливалась: задушил он этим гадостным капюшоном. – Чего ходишь, как непонятно кто?! Ты же урод, ты разве не видишь? Тебе не Европа здесь! Ходи нормально, и никто к тебе не полезет!» Простой такой мужик, что думает – то и лепит. Жу и смешно, и больно, и реветь хотелось, но уже не получалось реветь.

Тут явилась директриса, вцепилась красными когтями в плечо: кто, ты помнишь, кто? Жу трясло, слова не шли. Да и как это можно сказать? Жу, может, и чмо, но не стукач – точно.

Директриса сама поняла и потащила в кабинет. Шла, впечатывая каблуки, глаза её метали молнии, а голос был подобен обвалу в горах. Орала, обвиняла кого-то, требовала преступников к ответу, призывала к гуманности – к гуманности? Их? Да они это слово читали только в учебнике истории – те, кто открывал, конечно. Восемнадцатый век, просвещение и гуманность, Екатерина и Руссо, вот это всё.

Они прямо замёрзли, когда Жу с директрисой ввалились в кабинет. Кажется, была как раз история. Революция во Франции, отрубленные королевские головы катятся с плахи, подпрыгивая. А эти, другие совсем головы, торчат из-за парт, лупятся во все глаза. Смотрят и не мигают от подобострастия, на всех лицах одно: не мы, Любовьвасильна, не мы! А к Жу – мы, конечно, мы, и ещё добавим, хуже будет, вот за это унижение ответишь сторицей. Что, страшно?

Нет, нет страшно – Жу было только невыносимо противно и тошно. Но директриса держала, вцепилась когтями. Вывернуться стоило огромных сил. Выкрутиться, выдраться с мясом – и рвануть в открытую дверь, вперёд по коридору, по тому самому коридору, по лестнице вниз, на улицу. А там мороз, солнце, февраль! Свобода! И больше никогда! В школу эту – никогда! Умру! Убьюсь! Не пойду!

Там Жу и стошнило. У крыльца, под ёлкой.

И сейчас тошнит тоже.

– Ой, ладно, систер, прекрати истерики. Кто старое помянет. Школа другая. Да и вообще мы сюда просто так. И тебя здесь никто не знает. Нас.

Нас.

Жу делает шаг. Ещё. А если стошнит прямо здесь? Но видит рядом дверь, на ней типа девочка – треугольная юбка, круглая голова, – падает на ручку, распахивает, вкатывается.

– Чарли, Чарли, приди, Чарли, Чарли, мы здесь!

Стайка мелких, светлоголовых – Жу видит только белёсый пух лёгких волос, зализанные макушки, хвостики и тугие косы, заколку с зайчиком. Сидят на полу в кружочек. У них там что-то – бумажка, тетрадка? Не видно.

– Чарли, Чарли, приди, Чарли, Чарли, мы ждём!

Вполголоса, все вместе. Синхронный речитатив. Даже глаз не подняли, кто вошёл. Жу тихонько проходит дальше, там ещё одна дверь, а здесь – непонятный простенок, но ещё не туалет.

За дверью становится ясно, что это за простенок – печь, очень большая, школа топится, как все дома здесь, – печью. Вон труба, а там, где сидят девочки, значит, топка. А тут раковина и окно, большое, но не замазанное краской. В него глядят крапива и лопухи – окно на уровне земли. И другая дверь, сбоку – собственно, к унитазам. А, нет, не к унитазам – просто дырки в полу, и стеночки между ними. А дверей нет. Сидишь, смотришь на всех, и тебя видно. Думаешь себе о чём-то своём. Дети стыда ещё не ведают.

Жу понимает, что не сможет этим туалетом воспользоваться никогда.

Но зато отпустило. Уже не тошнит. От сложного запаха – подвала, угля и хлорки, а собственно туалетом здесь почему-то и не пахнет, – голова становится тяжёлой, но тошноты больше нет.

Тихонько приоткрыв дверь, Жу выходит.

– Чарли, Чарли, приди, – летит в спину. – Чарли, Чарли, мы ждём.

– А ведь дозовутся, – хмыкает брат.

Он ждал в коридоре.


И Чарли пришёл. Чарли здесь. Распахнутыми глазами мертвеца смотрит вокруг и не понимает, как попал сюда, кто его звал и зачем. Наверняка глазами мертвеца, живых не зовут вот так, в туалете, над листком из школьной тетради в клетку.

Чарли смотрит – нет, Жу смотрит: вокруг бегают, вопят. Звенят в каменной кишке коридора многажды отражённые голоса. У Чарли не болит голова, у мёртвых не болит голова, но они ничего и не чувствуют, – вот этой радости чужой, вот этой детской радости. Зачем это? Чарли не знает. Жу не знает.

Но Жу помнит. И поэтому Жу – не Чарли. И голова у Жу болит.

Жу стоит напротив информационной доски – а видит другую доску. Здесь сразу всё – и правила поведения на дорогах, и при пожаре, и в случае террористического акта, и как сдавать ЕГЭ. Все ужасы в одном флаконе, короче.

У них в школе было не так.

У них было всё отдельно, причём про дорогу – чуть-чуть (городские дети, они с младенчества всё знали про дорогу), про пожары – побольше, про ЕГЭ – на отдельном стенде, а вот про теракты – это занимало места больше всего. И нарисовано было с особым вкусом, красками. Тут просто распечатки из инета, злодеи ненастоящие, чёрные силуэты, не страшно. А в их школе был реальный комикс, и рисовала его собственноручно школьная оформительница, была у них такая, неудавшаяся художница, она всё вообще разрисовывала, и стены раскрашивала, и ёлки наряжали по её проекту, и актовый зал оформляли. Директриса её любила.

Так вот, она так вдохновилась темой терактов, что нарисовала всё сама. И захват школы. И лежащих на полу испуганных, плачущих детей. И жутких террористов в масках. Вышло ярко, жутко, совсем не реалистично, но впечатляюще.

Это было любимое место в школе для Жу – у этого плаката.

Картинки западали в мозг, разбухали там и плавали. И хотелось уже, чтобы школу захватили на самом деле. Все эти страшные, сильные мужчины с оскалами из-под масок – они проступали сквозь стены, они врывались в кабинет прямо во время алгебры, они орали и укладывали всех на пол лицами вниз – и ах! как Жу было приятно, как сладострастно сжималось что-то внутри, какая шла дрожь от холода автомата, упёртого в спину, и как всё содрогалось от дроби пуль в потолок! А вокруг уже падали тела – учительские, разумеется, а дети лежали, вжав головы в мрамор пола, накрыв макушки руками, и можно было упиваться этим видением долго, целые уроки напролёт, и только внутренний голос просил в исступлении – ещё! ещё! ещё!

Жу потом было стыдно за это, но так, самую малость. Вдруг встретишься глазами с учителями – и отвернёшься. Они думают, это ты от стеснения, а ты-то знаешь: это потому что там, внутри своих видений, с ними вытворяли такое, что не дай бог они увидят это в глазах Жу. Нет, лучше отвернуться и не смотреть. И вообще обходить плакаты стороной. Не потому, что это нехорошо. А просто чем реже они нахлынывают, эти видения, тем слаще.

А в этой школе плакаты не вызывают ничего. Условные фигуры. И не поймёшь по ним, как себя вести в случае нападения. Да и кому придёт в голову нападать на школу в деревне Согрино?

– Эй, ты к кому? – вдруг слышит Жу в спину и не сразу понимает, что надо обернуться.

Но брат указывает подбородком – Жу поворачивается.

– Я за молоком.

Перед ними училка – невысокая, кругленькая, с короткой стрижкой, которая и голову ей делает круглой, как шар.

Быстро скользит по ним взглядом. Оценивает. Как всегда.

– Молоко – это на кухне.

– Я не знаю. – Жу пожимает плечами.

– Пойдём, – говорит училка и идёт по коридору, высоко неся свою круглую голову. Жу за ней. Училка маленькая, Жу выше, но от того, что сутулится, кажется ниже. С разбегу налетают дети, отскакивают, разлетаются в разные стороны. Училка успевает всем раздать замечания. Голос у неё высокий, властный. Говорит торопливо, окает, как все. Жу почему-то приятно вот так идти следом за ней, как на прицепе.

– Ты сам-то чейный? – бросает она, не оборачиваясь.

– В смысле? – не понимает Жу, но ужасно приятно, как всегда, когда обращаются в мужском роде.

– Дак приезжий, нет? Я так-то тебя не знаю, а я всех знаю здесь так-то.

– Я у Манефы Феофанны, – говорит Жу.

– У тёти Маруси, что ль? Родня?

– Ну… Типа того.

Жу не хочет объяснять, но училке это и не нужно. Она уже вплывает в залитый солнцем просторный зал.

Пахнет супом.

Пахнет компотом.

Пахнет грязными тряпками.

Столовая.

– Света-а! – кричит училка, и голос её звенящим эхом носится между каменных стен. – Свет, Валя-то Шустикова приходила, нет?

– Чего? – долетает откуда-то из недр столовой, и Жу узнаёт голос – Тётьсвета.

– Тут пришли к ей, что сказать-то?

Дверь в столовское святилище – кухню – в противоположной стороне зала. Алтарь оформлен в виде окна раздачи. Оно закрыто, а сверху полукругом – их символ веры: «Щи да каша – матушка наша, хлебец ржаной – отец родной».

Из-за двери высовывается тётя Света.

– Звонила же, говорю, – кричит, видя Жу. – Банку оставь дак, а вечером придёшь, за молоком-то. – Интонация взлетает в конце фразы так, что Жу не понимает – это вопрос или предложение.

– А придёт-то когда? – спрашивает училка. – Может, он подождёт?

– Да пусть ждёт, – пожимает плечами повариха. – Я не знай так-то, когда придёт, нет ли. Это же Валька! – и смеётся весело, и училка вместе с ней.

Жу молчит. А училка уже отходит, и тётка тоже ныряет в своё святилище, откуда скворчит и пахнет пирогами, а Жу оборачивается – и видит, что это не просто столовка, а зал. Настоящий актовый зал.

Зал для актов – как пацаны ржали над этим. Хуже был только трёхчлен. Никогда не понять, что в этом смешного.

– Это ещё раз доказывает, что ты не пацан, – фыркает брат. Жу пропускает его слова мимо ушей.

Их зал был обычный, нормальный зал со сценой, рядами кресел, даже с какими-никакими кулисами, подсветкой, звуковым оборудованием, можно хоть выпускные проводить, хоть КВНы, хоть «Гамлета» ставить. Ту би о нот ту би… КВНы случались, конечно, чаще.

А тут от всего зала осталась одна сцена у стены, противоположной святилищу. Вместо кулис – большие пыльные шторы цвета бедра испуганной нимфы – грязно-розовые. И никаких тебе кресел, никакого света и звукового оборудования. Столы и лавки. На шторы, изображающие кулисы, несколько веселых женщин цепляют булавками бумажные цветы и бабочек. Другая балансирует на стремянке с гирляндой разноцветных букв. Снизу ей подсказывают и советуют ещё двое. Прозрачная белая блузка натянулась на спине и норовит выбиться из-под юбки, когда учителка поднимает руки. Бретелька чёрного лифчика отчетливо видна. У них парни угорали бы, ещё и видос засняли, чтобы наверняка. Интересно, тут не так? Может, и нет. Здесь вообще учительницы какие-то странные и похожи на людей. Или просто Жу так кажется. Потому что не учится здесь. Потому что всё равно.

– Да не вбивается! – кричит верхняя. – Тут мужская сила нужна.

– Так вон она, мужская-то сила! – смеётся та, которая привела Жу. Она у стола, перед ней ворох настриженной сирени и трёхлитровые банки с водой. Банок четыре, она разбирает ветки, делает букеты. Аромат мешается с запахами из кухни. – Эй, молодой человек! – кричит Жу. – Не ушёл ещё, помоги, а?

Брат тихонечко толкает в плечо. Жу подходит к стремянке.

– Тебя как зовут? – Верхняя учителка спрыгивает. Она молодая, моложе всех здесь. На ней яркий макияж.

– Женя.

– Женя, там вот это, приколотить, сможешь?

И вручает Жу молоток. Жу пожимает плечами. Лезет на стремянку.

– Сможешь, а? – передразнивает брат и фыркает и сам вбивает гвоздь, в три удара – тот сперва упрямится и пытается согнуться, но брат как-то так ловко подцепляет шляпку, что гвоздь входит, только звенит. Раз, два…

– Не до конца, не до конца! – кричат снизу тётушки-учителки. – Цепляй, вот это, на!

Кидают снизу разноцветную гирлянду. Второй конец, оказывается, уже приколочен на другой колонне. Жу цепляет. «До свиданья, школа!» – растягивается над сценой. Тётушки внизу довольно квохчут. Благодарят, когда Жу спрыгивает вниз.

– Да ладно, делов-то, – смущается брат. Жу чувствует гордость за него. – Может, ещё чего надо? – неожиданно расчувствовавшись, предлагает он, и тётушки тащат за собой – тут надо поддержать, тут повыше достать, ты ж вон долгий какой, сможешь? И стол ещё, и лавки расставить, да что вы гостя замучили, не двужильный, глянь, кости одни, городской дак, а чейный, Манефы Феофанны, скажи, пусть кормит лучше, да уж тётя Маруся накормит, за лето не узнаешь! Смеются. Куда лавки-то, не трогай лавки, куда потащил, рано ещё, обед у лагеря, забыли что ли, ах, забыли, поставь, поставь, да мы сами, да поставь, но, иди вон лучше повесь, только чтоб не под углом, чтоб красиво, нам надо красиво!

Жу крутится, вешает, ставит. Жу приятно.


– И что, даже не посмотришь?

– Нет.

– Совсем-совсем не посмотришь?

– Нет.

– Не интересно, типа?

– Нет.

– Да врёшь!

– Нет.

– Всё заморочки твои.

– Отстань.

– А я вот возьму – и пойду.

– Не пойдёшь.

– Почему вдруг?

– Да потому что я не пойду, вот почему. А ты без меня не сможешь.

Жу злится. Стоит за берёзой в школьном дворе и злится. На брата. На себя. На чёртову молочницу. На Манефу, которой приспичило молока. Почему нельзя купить в магазине?

И вот Жу стоит у берёзы – и злится. И уйти не может. И не уйти не может. Уже закрылся школьный лагерь – все эти мелкие девочки-мальчики, Чарли-приди, они, оказывается, тут на каникулах, в лагерь ходят, летом – в школу, нормально, да? Они ушли по домам, и собрались выпускники. Те самые, которым «до свиданья, школа». Ну, и их родители, конечно. И сразу стало понятно: пора валить. Учителя пытались их оставить: ты нам так помог, да куда, да посиди, поздравь, твои же ровесники, – но Жу молча руки в ноги – и за дверь.

Во двор. К берёзе.

– А все потому, что дура. – Брат злился. – Сожрут тебя там, что ли?

Ему действительно хочется посмотреть. Жу это непонятно. Что там смотреть? Вон они, видно отсюда и сцену, и столовку, превращённую в зал, – всё.

На сцене стоит учителка, которая самая молодая, в прозрачной блузке и чёрном лифчике. Она что-то говорит в микрофон, и к ней по очереди поднимаются выпускники. Все четверо. Парни в костюмах. Большие, выше Жу. И девушки тоже выше и крупнее. Первая в тёмно-зелёном платье с короткой асимметричной юбочкой и очень открытой спиной, в таких платьях танцуют спортивные танцы, из-под него её полные ноги в колготках кажутся какими-то ненастоящими, пластмассовыми, что ли. И вторая в брючном костюме из искусственной блестящей ткани. Костюм ей велик, висит, как на вешалке. Девчонка сутулится, у неё длиннющая коса.

– И всё, что ли? – Брат даже шею тянет, но в зале правда больше никого нет.

– А сколько тебе надо?

– Ну, хоть класс.

– Может, это и есть класс. Или даже два.

– Мужской и женский? А тебя бы куда взяли?

Жу закатывает глаза, показывая, как достали его дурацкие шутки – и тут из школы льётся вальс. Со звоном распахиваются окна, и он вырывается на улицу, затопляет весь двор, обнимает и Жу, и берёзу. И Жу вдруг чувствует жалость. Непонятную, необъяснимую. Она затопляет тело, раздувается в груди, как пузырь. Жу смотрит на сцену, где девочки и мальчики, две пары, перечёркнутые красной лентой с надписью «Выпускник», с отрешёнными лицами манекенов танцуют вальс, – и понимает, что сейчас разревётся.

Они танцуют. На деревянных ногах. Считая про себя. Раз-два-три, раз-два-три. Шоркают обувью. Не сталкиваются, потому что парни зорко следят, чтобы не налететь на соседей. Девочка в зелёном двигается чуть лучше. Она даже улыбается, откинула голову и смотрит в потолок отрешёнными глазами. Другая девочка напряжена и бледна. У неё весь лоб в мелких болезненных прыщиках. Не удалось даже тоналкой замазать. Хотя, может, у неё и нет тоналки… Отчаянно считает каждый шаг. Раз-два-три. Шорк-шорк-шорк. Кто-то в столовке звучно сморкается.

«Школьные годы чудесные, с музыкой, танцами, песнями…»

– Вальс! – выдыхает брат. – Мать его, вальс! – и даже хрюкает от удовольствия.

«Как они быстро летят, их не воротишь назад…»

– Брателло, – говорит Жу негромко.

– А?

– Заткнись, – говорит Жу, поворачивается и идёт к дырке в заборе.

«Нет, не воротит никто никогда! Школьные годы…»

Сглатывает ком в горле.

– Эй, – брат окликает сзади. – Ну, ты!

Но Жу идёт. Оборачиваться не хочется. Объяснять ему ничего не хочется. Что можно сказать, если Жу и себе-то ничего не может объяснить?

– Да сколько же можно-то! – злится брат, догоняя и дёргая за плечо. – Тебя зову, да!

И кивает в другую сторону: из-за противоположного угла школы выворачивает тёмная фигура.

За ремнём

– О чём ты думаешь перед сном?

– Ни о чём.

– А если не удаётся заснуть?

– У меня так не бывает. – Жу усмехается.

– Ты слышишь что-то? Ты говорила, что у тебя бывают голоса.

– Ну.

– Что значит «ну»?

– Ну, бывают.

– Женечка, ты же знаешь, я твой друг. Со мной ты можешь быть совершенно откровенна. Я никому не скажу. Даже папе. Я и записывать не буду. Считай, это наш с тобой секрет.

И демонстративно отодвигается, выглядывает из-за монитора. Жу поднимает глаза от ножки стола. Смотрит на Марину. Ухмыляется. Ничего не может с собой сделать, всё равно ухмыляется – так всегда теперь, даже если не хочется.

Марина смотрит долго и терпеливо. Она старается, чтобы взгляд её был тёплым, добрым, взгляд старшей подруги. Ну, или хотя бы просто взгляд доброго взрослого. Но ей это даётся с трудом. Нет, Жу ей нравится, Жу знает. По-своему нравится. Как пациент. Жу не буянит, всё переносит спокойно. Но всё равно Марина боится Жу. Потому что ей нравится отец, и как только она подумает о Жу и о нём, о нём и о Жу одновременно, и ещё немножечко – о себе и о нём, вот тогда ей становится страшно.

И ничего она не друг. Ни капельки. Надо быть совсем идиотом, чтобы этого не понимать. А Жу не идиотка. И даже не настолько больна. Нет, после таблеток Жу вообще не больная. Только спать постоянно хочется.

– Ну, хорошо. – Марина вздыхает. Терпеть она больше не может. – Иди. – Отводит глаза, оборачивается к компьютеру, делает вид, что что-то там пишет.

История болезни. История отношений.

История Жу.

Жу встаёт и идёт к двери. Но прежде, чем выйти, оборачивается. Спрашивает глухим голосом:

– Всё?

Последнее время голос сам по себе становится ниже. Жу кажется, это тоже от лекарств.

– Да, всё, иди. – Марина не поднимает глаз.


В коридоре – отец. Опускает мобильник, встаёт со стула, делает заинтересованное лицо. Нет, не так: в первый момент как будто и правда рад. Вроде даже хочет обнять. Или Жу это кажется. Но Жу делает неуверенное движение в сторону – и отец тут же как-то нелепо опускает руки. Будто просто так поднял их, размять. Протягивает куртку – лёгкую ветровку. Куртка пахнет домом. Жу только в этот момент вспоминает, что сейчас поедет домой.

В машине отец спрашивает:

– Что сказала Марина Владимировна?

Крутит руль. Перед ними откидывается красный шлагбаум, и вот – город, свобода.

Больница остаётся за бортом.

Жу говорит:

– Хорошо, иди.

На улице – май. Вроде Жу знает, что май, но как будто не верилось. Три месяца прошло. Нет, не все три месяца в больнице, но бо́льшая часть. Как говорит отец, с переменным успехом.

А тут солнце. Первая зелень. Кажется, надо испытывать счастье. Радость. Но Жу всё равно.

Отец переспрашивает:

– В смысле? – Ловит глаза Жу в салонном зеркальце.

Жу смотрит в окно.

– Она сказал: хорошо, иди.

– Больше ничего не сказала?

Жу молчит. За окном разворачивается город. Смутно знакомый. Вроде бы свой. Но совершенно чужой.

– Жень, я с тобой разговариваю.

– Спросишь у неё сам вечером. Дома.

– Женя! – Но отец тут же обрывает себя. Его этому Марина научила – как правильно разговаривать с Жу. Что нельзя дёргаться. Срываться. Что надо терпеть. И ждать. Пройдёт, обязательно пройдёт. Марина – хороший специалист, молодой, перспективный. Это её кредо – главное, терпеть. Время лечит. Не врач лечит – время. Если не убивает. – Не сутулься, – говорит папа другим уже голосом. Спокойным. Безразличным.

Жу оборачивается, смотрит на себя в салонное зеркальце. Там не видно сутулости, там видно другое – чужие глаза и ухмылку. Чужое лицо ухмыляется Жу из зеркала. Даже, кажется, вот-вот подмигнет. Жу отворачивается.


Дома всё как было. Хотя нет, не совсем. Чисто, прибрано, и кажется, больше простора. Воздуха. Наверное, чего-то не хватает, что-то выкинули, но Жу не понимает с ходу, что именно. Всё какое-то стерильное – и чужое. Жу проходит по комнатам, скользит взглядом по мебели. Не знает, куда себя деть. Заглядывает в свою комнату – бывшую свою комнату. Чисто. Чисто и пусто, как в морге. И на столе – ваза с цветами. Ромашками. Пахнет как в морге тоже. Жу точно не знает, но наверняка там должно пахнуть так – цветами и пустотой.

Жу чувствует себя грязной и чужой.

– Я в душ, – говорит, уже закрывая за собой дверь.

– Что? – летит вслед: отец не расслышал.

Жу запирается. Воду не включает. Смотрит в глаза отражению. Сейчас глаза знакомые. Обычные, пустые, бегающие. Подавленные. Это глаза Жу. А хочется поймать те – чужие. Поймать и понять, чьи они. И откуда он взялся здесь – в ней.

– Ну же. Ну. Вылезай, – бормочет, не отводя взгляда от зеркала.

Расстёгивает толстовку, стягивает с себя футболку. И как только голова выныривает из неё – вздрагивает: вот оно! Из зеркала смотрит другой человек. Чужой. Незнакомый. Тот самый. Смотрит и ухмыляется. Цинично. По-мужски.

Жу бросает в жар. А парень смотрит и смеётся. Смотрит её же глазами и внаглую смеётся. Жу чувствует, как кровь отходит от лица. Стоит бледная, тощая, как доска. Сутулая. Плечи жмутся, хочется спрятаться, закрыть себя руками. Крошечные розовые соски торчат на мелких, почти плоских грудях. Но всё равно – торчат. И на них-то он и пялится, пялится и лыбится. С издёвкой, язвительно.

И Жу вдруг узнает его – по этому взгляду, по этому цинизму: это его именем она подписывалась всё это время в соцсетях, это он писал Паше, он говорил за неё.

Он был ею. И теперь она становится им.

Жу опускает глаза. Алые соски торчат на своих местах. Неправильные. Неуместные. Лишние. Их не должно быть. Одним движением Жу выдёргивает из джинсов ремень. Перехватывает на груди. С её худобой этого вполне достаточно. Главное, стянуть, утопить, вмять в тело эти наглые, ненужные соски, эти дурацкие груди. Выдохнуть. Застегнуть. Вот так. Теперь не видно. Теперь в самый раз.

– Ну что, нравится? – Жу всматривается в глаза. Парень смотрит с прежней ухмылкой. Но теперь без издёвки – покровительственно. – Доволен? – Он не отвечает, но Жу понимает: доволен.

– Жень? Жень, у тебя всё нормально?

Папа стучит в дверь. Жу ныряет в майку, открывает, выходит и идёт мимо него, в свою комнату.

– Жень, ты вроде хотела принять душ.

– Я передумала. – И чувствует, как странно это звучит. – Передумал!

Фустикова

Тёмная фигура в резиновых сапогах выворачивает из-за угла школы, и Жу даже не успевает испугаться – становится видно, что она слабая и как будто еле стоит на ногах. Становится видно, что это женщина. Небольшая, сухая, как сморщенный помидор, женщина в коричневом мужском пиджаке поверх тёмно-синего старого платья. Она неуклюже перешагивает сапожищами через трубу, идущую от дальнего угла школы, и шагает через двор быстро, наклонившись вперёд, будто некая сила толкает её в спину и ей приходится бежать, чтобы не упасть. Так, постоянно норовя кувыркнуться, будто опережая саму себя, пересекает двор и уходит в открытую дверь школы.

Скоро появляется в школьном зале-столовой.

Там уже вовсю праздничный ужин. Люди сидят за столами – выпускники отдельно, родители и учителя – отдельно. В залитом ярким светом зале люди сидят и кушают. Музыка и голоса долетают через открытые окна. Вечер начинает густеть, но не темнеть. Становится влажно и прохладно, и от окон как будто идёт жар. Жу чувствует, что полосатые штаны – лёгкие, ни капли не греют.

Кто-то стучит вилкой по фужеру, и голоса стихают. За взрослым столом поднимается прямоугольная женщина в блестящем зелёном костюме.

– Дорогие выпускники! – начинает она, поднимая рюмку, и все четверо оборачиваются на неё, спешно дожёвывая, девочка с косой порывается встать. – В этот важный для вас день я хочу ещё раз напомнить вам о важности…

Жу видит, как чёрная женщина появляется в проходе у сцены и замирает, видя всю эту обстановку.

– Напомнить вам о важности выбора правильного жизненного пути…

Кто-то подходит к окну, отдёргивает занавеску, болтающуюся снаружи, и со звоном закрывает раму. Голос обрывается. Во дворе становится совсем сумеречно. К чёрной женщине через всю столовку быстрым шагом идёт кухарка тётя Света, и вместе они скрываются из глаз.

Трещат кузнечики. Где-то далеко кричит одинокий петух. По небу опять ползут тучи. Жу так и стоит под берёзой и не знает, почему не уходит.

Женщина с кухаркой появляются из чёрных боковых дверей школы.

– Да я, вишь, не того, я бы того, да вот что-то, вишь… – доносится голос женщины, извиняющийся, тихий.

– Ой, Валька, Валька, всю жизню так, ладно! – отмахивается кухарка. – Сказала же: вечером приходи. Ну, бегай сама нонь, как знашь. А, да вон же! Не ушёл! – вдруг она замечает Жу под берёзой и машет рукой: – Женя, иди-ка сюды.

Жу подходит. Женщина смотрит исподлобья.

– Вот Валентина-то, с молоком котора, – говорит тётя Света. – Но, ладно. Договоритесь, – бросает и уходит снова в провал школы. Жу чувствует, что сейчас, вечером, оттуда пахнет, как из старого подъезда – сыростью, подвалом, землёй.

– Так ты это от Манефы Феофанны-то? – спрашивает женщина. Она сильно шепелявит. У неё загорелое лицо и морщинистая шея, у неё подбит глаз и короткая мужская стрижка. Когда она улыбается, видно, что передних зубов нет. Она замечает, что Жу это замечает, и улыбается снова – по-детски наивно, как будто извиняясь. Жу чувствует к ней симпатию и улыбается в ответ.

– Да, мне молока, – говорит и протягивает сумку с банкой. Весь день эта банка оттягивала руку, но Жу удалось о ней забыть. И вовремя вспомнить.

– Дак я знала бы, оставила бы, утром оставила бы да принесла, что не позвонили, надо же звонить, – тараторит тётка, разводя руками. – А теперь не доила ошшо, дак я подою и принесу, можот, подождёшь?

– Давайте я с вами лучше схожу, – говорит Жу, вдруг представив, что придётся торчать здесь, под берёзой, ещё неизвестно сколько, а будет холодно, и будет пахнуть могилой из открытой школы, а потом оттуда пойдут выпускники, все счастливые, взрослые и пьяные, а Жу так и будет торчать и ждать, стоять и ждать трёх литров молока.

Нет, уж лучше с ней. Куда угодно – но прочь отсюда.

– Со мной? – удивляется Валентина. Это звучит как «фа мной». – Ну, недалеко дак. Пойдём.

И устремляется вперёд своей падающей походкой. Жу оборачивается на брата, он всё это время стоит поодаль, руки на груди, вроде его это не касается. «Идём?» – спрашивает Жу глазами. Брат пожимает плечами: иди, чего уж теперь.


Обогнули школу. По очереди перелезли через деревянный перелаз вместо ворот. Вышли на другую улицу.

Тут пустырь и колонка. Широкая пыльная дорога вверх – в гору. Домики убегают на холм. Наверное, тот самый, на котором вчера лежала сизая туча.

Тётка переходит дорогу и углубляется по боковой, узкой улочке в сторону дальних домов. Жу ускоряется, чтобы идти с ней в ногу.

– У внучки вчера день рождения был, – говорит Валентина, по-прежнему будто извиняясь. – У внучки, три года дак. А мой-то, мужик-то – ну его, ну его! – морщится как от лимона. – «Да я то, да я сё!» Я ему: «Спи ужо!» А он: «О! О!» И драться. Ох, не люблю, смерть! Вот, пальчик зашиб. – Она протягивает правую руку, большой палец опух и покраснел. У Жу глаза ползут на лоб. – Да ну его к бесу. Дурак человек. Я-то утром доить – не доится. Я так, и не так. Никак. Час провозилась, иду, ему: «У, ты, дьявол, сам дои!» А он: «Да я! Да я…» Говорят, пчелиным ядом надо, а где его взять, яд-от? У нас есть, пчёл кто держат, на Ко́шачьем городке живут, дак дойди! На Кошачий-то городок. Пока-от луку привязывала, знашь. Варёну луковицу, тёплу, приколотила – вроде легчат. А глядь, легла – да уснула. Всю-то ночь не спать, шутка ли? Уснула, в школу не пришла. Это невестка моя, Светка. На кухне работат. Молоко ей ношу когда дак, а сегодня вот не пришла. А куды его деть – телёнку и споила. Собаке да телёнку. Творог даже не ставила – куда его, столько творога! Тебе не надо творога-то? – вдруг оборачивается с надеждой.

– Нет, меня не просили. Да и денег…

– Ой, да так дам, так, ты только забери! – машет руками Валя. – А молоко чичас будет. Чичас. Подою – и будет.

– А как же вы с пальцем-то?

– А, ниче! Это так, ниче! То ли ошшо бывало. Я ж из-за него, паразита, два месяца в больнице лежала, как он меня один раз прибил. Дак и он не просто – его посадили тогда, да. Посадили, полтора года сидел. Но, а это – чего, туфта. Так я чичас. Подою. Мигом.

И она быстрее припускает вперёд.


Улица становится всё у́же, воздух – холодней. Справа дома пропали. Пошли заросли ивы, пахнет стоялой водой. Комары вьются тучами. Слева ещё стоят дома, но какие-то другие – как будто дачи. А может, дачи и есть.

Прошли мимо весёлого домика с крашеным жёлтым боком. За низеньким заборчиком стоят две фигурки, похожие на снеговиков, – это чугунки составлены друг на друга, от большого к маленькому, сверху надеты шляпки, цветочки, приделаны косы из пакли.

Это брат говорит, что из пакли. Жу не до того. Жу даже не успевает как следует их разглядеть, бросает взгляд мельком – и вперёд, за тёткой, чтоб не отстать.

А она уже сворачивает в следующую калитку.

Дом там совсем не такой, как остальные, не весёлый и не дачный. Да и домом его сложно назвать. Стоят по периметру двора низенькие кривенькие тёмные сараюшки. У дальнего – ворох сена, и ходит там большая чёрная собака.

Видит Жу, кидается с оглушительным лаем.

– Опять… – вздыхает брат обречённо.

– Ну, чего разоралась! Найда! Фу! – кричит тётка так, что перекрывает лай. Собака рвётся, звенит цепь – через весь двор натянута железная стропа, к ней собака и привязана. Жу замирает у самой калитки. – Не боись, она на всех так, – успокаивает тётка, проходя куда-то за сарайки. – Внучка приходит – дак она и на внучку кидаетси. – И снова к собаке: – Найда, фу! Ах ты ж сукина дочь! – и опять Жу: – Ты постой, я чичас.

Жу не видит её за углом сарая, она звенит там ведром, шумит водой – и выходит вдруг преобразившаяся, умытая, в чистом переднике, свежая косынка на голове и блестящее ведро в руках. Собака переключается – радостно виляет хвостом, бежит к ней.

– А как, по-другому к ним нельзя, по-другому и не войдёшь, к коровушкам-то, коровы – они цисто любят, я всю жись так: сам как хошь живи, а коровушкам чтобы цисто было, – говорит Валя, замечая, как Жу на неё смотрит, и идёт к хлевам на пригорке.

Скрывается в чёрном нутре.

Собака провожает до входа, но внутрь цепь не пускает. Собака скулит и тявкает дважды, а потом вспоминает про Жу – и снова принимается лаять. Бежит обратно через двор, натягивает цепь почти до самой калитки.

– Вот ведь, – выдыхает брат за плечом. – Развели они их тут. Как будто есть чего охранять.

Делает вид, что ему не страшно. Хотя Жу знает – страшно. Если ей страшно, то и брату тоже. Но он умеет делать вид.

Проходит время. Тянется время. Собака лает всё реже, наконец замолкает и отходит. Ложится у стены, не сводя глаз с Жу. Ворчит. То и дело взглядывает на хлев. Оттуда доносится голос тётки, звон ведра, ещё какие-то звуки. Ничего толком не разобрать.

Наконец появляется. Шлёпая сапогами, спускается от сарая к калитке. Сильно наклонившись в бок, несёт ведро. Собака скулит и тявкает, кидается ей под ноги, виляя всем телом.

– Тихо ты! Пусти, прольёшь! – покрикивает тётка. Сейчас она движется не суетливо, а расторопно. Жу кажется, что присутствует при неком священнодействии. Валя доходит до ближней сарайки и прежде, чем скрыться за дверью, бросает Жу, как той же собаке: – Чичас, банки цисты у мене там, – и уходит.

Собака садится перед дверью, навострив уши. Поскуливает, перебирая передними лапами.

Жу тоже стоит. Ждёт. Брат показывает подбородком – по забору тихо идёт трёхцветная кошка. Бесшумно спрыгивает на поленницу у сарая. Бесшумно подходит ближе, садится поодаль, вроде как она тут случайно. Собака не обращает на неё никакого внимания.

– У меня коровушки-ти всегда были, – доносится голос из сарайки, и Валя выходит. Несёт белую, тяжёлую даже на глаз банку. Обтирает на ходу тряпкой. – И своих всегда держала, и в колхозе с телятами. Дояркой работала да с телятами. Это нонь у мене две только, Ноцка да Зорька, чёрненька да рыжа. А бывало – своих три, да телушка, да телята ошшо… Но, тихо! – одёргивает собаку, которая ластится к ней, встаёт на задние лапы, тянется к банке. – На, держи. – Протягивает банку Жу. – Да чичас, чичас. Молока хочет, помират.

И уходит снова в сарай. Чем-то гремит там. Собака от нетерпения топчется на пороге. Тянет морду, нюхает воздух, виляет хвостом. Кошка встаёт, потягивается, словно бы её это всё не касается. Даже не смотрит на дверь сарая.

Брат тихонько пихает Жу в бок. Кивает на выход со двора, выразительно поигрывая бровями. Брови у брата густые, красивые. У Жу никогда не будет таких бровей. Брату они очень идут.

Жу отворачивается, делает вид, что не понимает этих сигналов, этой игры бровями. Тётка как раз выходит с ведром. Выдвигает из-под верстака грязный эмалированный тазик, наливает молока. Собака кидается, весело повизгивая, начинает жадно, чавкая, лакать. Кошка подходит тоже, трётся о ноги хозяйки.

– Муся! Пришла! На-ко, тебе тоже, – говорит тётка и наливает кошке в пластиковую плошку, которая находится тут же, под верстаком, у стены. Кошка подходит так, будто делает одолжение. Но склоняется, начинает есть. Собака лакает и косится на неё.

– Все придут, все, – говорит тётка довольно, оборачиваясь на Жу. Вытирает руки той же тряпкой, которой протирала банку. – Как доишь – тут как тут, все разом, – усмехается она, показывая щербатые дёсны. – Где коровы – там жизь. Без коров нельзя. Я и не знаю, как без коров-от. Я ведь по коровам-то всё знала, всю-ту жизь с ыми. У меня бабушка была – о, она вообще знаткая! А я – по коровам только. Вот, глянь, – вдруг улыбается она наивной и детской улыбкой. – Если у коровы хвостик пушистый, если он вот так вот, – расставляет она перед лицом Жу кривопалую пятерню – каждый палец изогнутый, как старый корень, – то отелится, и будет мальчик, а если как это, – она крутит пальцем, – будет девочка.

– Если как что? – переспрашивает Жу растерянно, прижимая к себе плотнее банку. Брат показывает facepalm.

– Как… кака спиралька, ну вот, завит. – Тётка снова показывает руками, и Жу понимает наконец: это завиток кисточки на коровьем хвосте.

– Тогда мальчик?

– Да, мальцик. А если пушистенький – дак девоцка.

– Очень интересно, – говорит Жу, краем глаза замечая, как брат делает подчёркнуто серьёзное лицо, закладывает руки за спину, повторяет за ней одними губами: очень интересно, оч-чень. – Деньги возьмите, – говорит Жу, намеренно поворачиваясь к нему вполоборота, вроде как не видит.

– Ага, туда вон положи. Вон, на досочку, – кивает тётка. – Ещё придёшь? – Она идёт за Жу на шаг позади, провожая до выхода со двора. – Ты здесь надолго аль как?

– Не знаю, может, на всё лето. Как пойдёт.

– А, ну понятно. Ну, если что, дак спросишь тётю Валю, меня все знают.

– Хорошо. Тётю Валю, – повторяет Жу.

– Но. Валентина я. Валентина Шустикова – кричит она, останавливаясь у калитки и глядя, как Жу спускается по тропе обратно, к деревне. Жу оборачивается. – Шустикова! – повторяет тётка и машет рукой.

Прижимая банку, Жу быстрым шагом идёт обратно, мимо весёлых домиков – к школе.

– Фустикова, – кривляется брат. – Валентина Фустикова.

– Ты не любишь людей.

– Я просто не умею их готовить, – с готовностью откликается брат.

– По-моему, она милая.

– Да что ты, чудеснейшая, интеллигентнейшая женщина! Мы прямо-таки вошли в высшее общество. Светские беседы, общение на интеллектуальные темы. Ты фингал видала у неё на глазу? И несёт как из бочки.

Жу не отвечает. Смысла нет отвечать.

– А информация-то какая ценная! – брат не может угомониться. – Ты будешь специалист по скоту. Что, у твоей-то коровы какой был хвостик – так вот или спиралькой? – он тоже показывает руками и ржёт в голос.

Жу оборачивается:

– Не смешно.

– Ой, да ладно! Ну, давай будем серьёзными. Давай созовём симпозиум. «Проблема закрученности хвоста у беременных коров и их влияние на пол будущего телёнка». Международная проблема, я считаю.

– Про меня – не смешно, – говорит Жу тихо и идёт быстрей. Мешает банка, но всё равно – уже почти бежит.

– Эй! – голос брата в спину. В голосе – недоумение. – Эй, ну ты чего? Уже и постебаться нельзя. Эй, ну ладно, всё, прекратили. Ну!

Жу не останавливается. Всё равно догонит. Всё равно от него никуда деться нельзя.

Жу точно знает – никуда деться нельзя.

Банник

И всё-таки ночь – это ночь. Даже здесь. Сизая, прозрачная. Почти вечер, но нет, ночь.

Жу стоит у реки, прижимает к себе по-животному тёплую банку. Вокруг всё серое, будто странная слепота влилась в глаза. Туман лежит между холмами. Туман и дым. Пахнет костром, множеством костров, словно всюду жгут. Влажно. Где-то по деревне слышна музыка, вдруг взревёт далёкий мотор – и опять тихо. Только собаки перелаиваются. Жу прижимает к себе банку, будто старается об неё согреться.

– Что, набегалась? – брат догоняет. Дышит тяжело. – Нравится?

Жу не отвечает. В груди зреет непонятное счастье, ниоткуда.

– О, глянь-ка! – вдруг говорит брат. – Старая знакомая, Альбина – рябина!

Жу оборачивается – через туман к реке шагает вчерашняя старуха. И место прежнее – вон церковь, вон поворот дороги. И опять она сворачивает в чертополох – на тропу, срезать за церковью к мосту. Идёт, склонившись вперёд, руки заложены за спину, голова опущена долу. Что-то бормочет.

– Давай за ней, – подбивает брат шепотом. – Идём. Ну!

Жу не хочет, но идёт. Не хочет, не интересно, лучше бы побыстрее к Манефе – но идёт, сворачивает в лопухи, почти на ощупь находя тропку.

За церковью как будто темнее и туманнее. Альбина идёт быстро, тропа ей хорошо известна.

– А ведь сказано: не ходи. Не ходи, если не знаешь. Шипица это – сырое мясо привязать и слово сказать. Шипица. Только всё надо с молитвой, – доносится бормотание. Жу неприятно и жутко.

– Чёрт! – вдруг спотыкается и чуть не падает. Еле ловит равновесие, прижимает к себе сильней банку. – Черт! – за спиной звенит кусок проволоки.

Альбина подпрыгивает и оборачивается моментально. Испуганно глядит на Жу сквозь туман. Жу прижимает банку, будто старается ею прикрыться.

– Проволока, – говорит и поддевает носком. Отбрасывает подальше в бурьян. – Прямо на тропе лежала.

– Не поминай нечистого! – говорит старуха твёрдым голосом. – Особенно к ночи.

И торжественно поднимает руку. Жу кажется, сейчас начнёт крестные знамения класть. Но старуха только отмахивается, поворачивается и идёт дальше.

– Тётка-то того, ку-ку, – говорит брат, когда она наконец сворачивает у моста налево, к дому, стоящему у самой реки.

– Помолчал бы, – хмыкает Жу и чихает – в тумане холодно и влажно.


Собака не лает, никого не слыхать, когда Жу входит во двор. В доме тепло светятся окна. Только это чужой дом – соседний, Ольгин, а у Манефы все окна выходят назад, к огороду. Жу уже знает.

– Надо же! Чего так долго? – слышит с порога, только кеды успевает снять. В доме жарко, пахнет так же, как на улице, – костром, и ещё что-то потрескивает, и Жу не сразу понимает, что всё вместе это – затопленная печь. По кухне ходит Ольга в халате и с полотенцем на голове. Манефы не видно. – Мы-то уж думали искать бежать. Где, что, весь день нету. Эт куда ты так-то?

– Молоко, – говорит Жу и протягивает банку.

Ольга всплёскивает руками и забирает банку, уходит к столу, кричит оттуда:

– Парно! Бушь, баушка? Тёплое ошшо!

– А, пришла, это самое. – Слышно, как Манефа шлёпает в комнате. Жу садится на диван на кухне. От тепла по телу растекается слабость. Хочется лечь и уснуть.

– В баню-то подёшь? Пока горяча, – звеня посудой и не оборачиваясь, говорит Ольга. – Мы-то уже намылись, пока тебя ждали.

– В баню? – Жу просыпается. Чувство тревоги колет в груди, как жаркая шерсть. – Зачем?

– Суббота, дак, банный день. С поезда, я чай, не мылась.

– А, да, эт самое, в баню иди-ко, да. – Манефа выходит из-за занавески, отделяющей кухню от комнаты. Загораживает проход своим большим телом. Смотрит на Жу – и как-то так странно смотрит, что становится не по себе. Как будто она и правда волновалась за Жу. Как будто она и правда переживала, где Жу ходит. И при этом какое-то тепло во взгляде. Как будто она и правда рада, что Жу дома.

Жу неуютно, Жу отворачивается. Хочется спрятаться куда-нибудь от этих тёплых глаз. Что-то вроде стыда давит изнутри.

– Иди, а то поздно будет совсем, нельзя же за полночь-то, – не унимается Ольга.

– Почему? – спрашивает Жу, просто чтобы что-то сказать. Тревога продолжает колоть в груди. Жу чешется – не помогает.

– А не знай, всё говорят: банник, ночью там, мол, – тараторит Ольга, шумно двигает ящики комода, достаёт полотенце, даёт Жу. – Идём-ко, я тебя провожу.

Жу протягивает руку, как из обморока. Полотенце старое, жёсткое, от него пахнет дешёвым порошком. Жу держит его в руках, как мёртвую кошку, не знает, что с ним делать, куда положить. От тревоги становится невыносимо жарко.

– Но, банник, я тоже слыхала, – соглашается тем временем Манефа. Она подвинула табуретку и села, где стояла – у прохода. Она тоже в халате, и волосы мокрые. Короткие, стриженые, нечёсаные волосы. Лицо красное, распаренное. Жу чувствует странную нежность, глядя на эту младенчески-розовую кожу и наивно нечёсаные волосики – и отворачивается, чтобы не смотреть. – Раньше каменки были, это самое, не пеци, а каменки, и вот за каменкой – там банник и жил.

– В доме – домовой, в бане – банник, – рубит Ольга, обуваясь у двери. – Чудеса всякие творит. Убегали люди из бани, как есть, раздетые и всяко – пугало дак, после полуночи-то. Мне и мать рассказывала, что вот, пошли в баню мыться и убежали, что там всё застукалось, забрякалось.

– Беда, – качает головой Манефа, но по голосу её не кажется, что беда, наоборот – ей как будто очень интересно, что дальше расскажет Ольга.

А та и рада продолжать:

– Я, например, баушка, тоже слышала в своей жизни-то, знашь! Когда отец умер, и мы в баню пошли. И на самом деле слышала. Мама говорит: «Ольга, пойдём с тобой самые последние», – ну, мы и пошли. Мы моемся – и вдруг у нас… Ну, в общем, труба, можно сказать, полетела, кирпичи загрохались по бане. Я – ох, а мама говорит: «Ольга, мойся спокойно». Мы, значит, домываемся с ней и приходим домой. И говорим всем своим: «Идите, у нас там труба, наверно, в бане обвалилась, шифер разбился, и там всё-всё покатилось». Они пришли, посмотрели – ничего. Всё нормально. Но грохот был страшенный! А кирпичи-то: грох, грох, грох, – вот так катились. А потом, на следующий день, брат полез туда, на саму баню, и сказал: «Вот, полбутылки водки не выпито, папа приходил допивать».

– Дак папа перед этим умер?

– Папа умер, – соглашается Ольга. – Девяти дней ещё не было. А он всегда прятал заначки там, от мамы, чтоб она не видела. На бане, на самой там, на потолке. Поставил вот так, в стороночку, и никто не найдёт. А он баню топит пока, может несколько раз выпить спокойненько, – смеётся она.

– Да, вытти и попить, – кивает Манефа. Ей это, кажется, совершенно понятно.

– Попить. И спокойненько. Лапти плетёт-плетёт сидит там, корзины плетёт. А домой вернётся, мама говорит: «Господи, пьяный мужик-то!» А он сходит, корзиночку в деревню снесёт кой-нибудь старушке, бутылочку купит и опять плетёт дальше. – Ольга смеётся, Манефа вместе с ней. Им обеим это понятно и близко. Жу переводит глаза с одной на другую.

– Дак то не банник, то папа и приходил, – говорит Манефа.

– Но, папа, – соглашается Ольга как о самом обычном деле. Жу чувствует, как мурашки бегут по спине, – и вдруг понимает, что Ольга приближается.

Вот она отходит от комода и подходит ближе. Вот сейчас возьмёт за руку. Вот сейчас поведёт в баню. Заставит раздеваться. Заставит мыться.

– Не трогайте! – Жу вскакивает с дивана и вопит, шарахается к стене. – Не надо! Я не хочу! Не пойду я!

– Да ты чего? – Ольга так и замирает на полдороге. Смотрит на Жу изумлённо. – Блажная какая. Чего кричишь-то, режут, что ли, тебя?

– Я не пойду, я не люблю баню, мне не надо, я так, не подходите, – перебирает Жу слова быстро-быстро, но уже без прежнего напора. Наоборот – становится стыдно, и Жу знает: чем дальше, тем больше будет накатывать стыд, если сейчас сесть, если замолчать, станет совсем невыносимо стыдно – и тогда-то они и сломают, тогда-то возьмут врасплох и будут делать, что захотят.

Жу знает это. Сколько раз проходили. С отцом, с Мариной. Все они хотят, чтобы ты была хорошей девочкой. А ты и есть хорошая девочка. Чуть что – сразу поджимаешь хвост, а они и рады. Если уж ты чего-то не хочешь, добейся этого во что бы то ни стоило, – так говорил брат. А сейчас он молчит, стоит в углу и посмеивается. Ждёт, чем всё кончится. И Жу злится и на него, и на себя, и на стыд, который уже захлёстывает с головой. И на Ольгу. И на Манефу.

– Да мне-то что, хоть запаршивь! – злится Ольга тоже.

– Оля, Оля, – говорит Манефа тихо, а та заводится только сильнее:

– Ой, всё, баушка, мне дела нет! Поза́ривайся[2], как знашь, ребёнка нашла малого! – бросает она и уходит.

Слышно, как хлопает дверь в коридоре – в соседнюю избу.


Манефа сидит на табурете. Жу – у стены. В комнату не пройти. Брат не вмешивается. Что теперь делать? Взять бы – да исчезнуть, как будто тебя не было. Но как? Это тебе не социалка, оффлайн не выйдешь.

Жу садится на диван, вжимает голову в колени.

– Ну-ну, что ты, – слышит голос Манефы. Такой – без жалости, просто голос. – Нашла беду, это самое.

Слышно, как встаёт, идёт по кухне. Открывает банку, наливает молоко в стакан. Пьёт. Жу слышит, как она пьёт. В груди бьётся сердце, а Манефа делает по глотку, по глотку – течёт тёплое, сладкое.

У Жу подводит желудок – ничего в нём не было весь день.

– После жару молочка-то хорошо! – говорит Манефа довольно и даже крякает. Ставит на стол чашку. Жу слышит – ставит чашку, нажимает кнопку, включает чайник. – Ты ела чего? Супу будешь?

Жу молчит. Дышит себе в колени. Брат молчит. Хоть бы сказал чего. Всё ведь из-за тебя, знаешь сам, всё это – только из-за тебя. Ненавижу. Кого? Себя, да, себя ненавижу!

– Баня для вас, городских, непривычна, самое это, – говорит Манефа. Чайник шумит всё громче, и голос её как будто тонет в белом, паровом шуме. – А мы-то без бани никак, она, знашь, от всего, это самое. В баню сходил – как заново родился. В бане и лечат, и всё. Я-от тожо Володьку, ну, Олькиного мужика, налаживала в первой бане.

– Олькиного кого? – Жу поднимает голову. В глазах сначала белеет, а потом проясняется – кухня, залитая жёлтым светом мутной лампочки, стол, Манефино лицо. Ещё лица – в рамке, за стеклом горки. Чёрно-белые, смотрят оттуда, как из окошка.

– Мужа, мужа Олькиного, говорю. Она же невестка моя, дак вот. У меня ж двое, вишь, Володька и Колька, – говорит Манефа и показывает на рамку, где сидят они оба, один серьёзный, взрослый, второй – зелёный ещё пацан, недавно из школы. – Володька старший, а родился – ноги сюда-от были. – Манефа сгибает руку к плечу и показывает непонятно чего. Жу представить себе не может, как это вообще, ерунда какая-то. – Я родила его, а вот ноги сюда были, знашь – не разгибались. Медичка пришла, начала разгибать, а он рявкат вовсю, она говорит: «Да пусть!» А свекровка тут жила ошшо, она: «Десять родила, – говорит, – а такого урода нет!» Ну, мне обидно, знаешь, это самое. А тут мне одна старушка и это: «Пойди, в баню снеси, – говорит, – и пусть лежит на полке». Ну, я пошла. И он лежал. Я вымылась, а потом его стала. «Намыль, – говорит, это самое, она мне говорит, – намыль его, знашь, и вот, потихоньку…» А он уже всё! Как знашь что… Разопрел так, что уж больше ничего. Я взяла, так, потихоньку, с мылом – глажу, глажу… И разгладила ножки! – Манефа гладит себя по руке, как сына когда-то, давным-давно. Жу следит за её движениями заворожённо. Будто и правда в руках её – младенец, крошечное, розовое тельце, мягкое, как первородная глина. И можно гладить, гладить, лепить, править, вылепить можно, что тебе надо: человека, какого хочешь, ножки любые, ручки. – И всё! И бегом оттуда, как, знашь, лишь бы не помер в бане-то! Скорей, тёпленькой водички, уж налито было, ополоснула, завернула и принесла. Ну, принесла и никому не показывала, чтоб никто не увидел. Вот.

Чайник щёлкает, и она отворачивается. Наливает себе кипятку. Двигает табуретку, садится к столу. Достаёт с полки конфетки в пиале.

– Дак чего, супу будешь?

– И выправили? – спрашивает Жу. После крика голос охрип, так часто бывает.

– Чего? – не понимает Манефа.

– Выправили ножки?

– Дак а то! Знашь, как бегал, самое это!

– А теперь как?

– Дак теперь-то он не живой, – говорит она равнодушно. – В девяносто четвёртом году, самое это…

Жу чувствует себя неловко, а Манефа как будто не замечает. Кидает в кружку пакет, мешает ложечкой. Привстаёт и включает телевизор. Там в мутных разводах появляется говорящая голова, но что говорит, не слышит ни Жу, ни Манефа – звука нет, одна голова. И всё-таки некоторое время о�

Скачать книгу

Настоящая словесная живопись, втягивающая в северный сельский пейзаж, который вдруг раздвигается над нами, как собор из сосен и облаков. Двойное зрение – главная интрига романа, в котором не верь глазам своим. Мы вступаем в мир, где опрокинуты границы женского и мужского, предметного и незримого, колдовского и обиходного, злокозненного и целительного. И именно в таком мире у нас есть шанс принять себя и свою жизнь во всей полноте.

Валерия Пустовая

В романе «Белая Согра» Ирина Богатырёва вводит читателя в непонятный, богатый и очень живой мир, в котором нужно разбираться, в который нужно вслушиваться и вчувствоваться. Иногда для этого начинаешь читать «Белую Согру» себе вслух, чтобы насладиться голосами, звучащими в ней. Этот «затерянный мир» в отличие от конан-дойлевского реален и доступен каждому, но исчезает на наших глазах.

Илья Кочергин

Этот роман о становлении личности девочки-тинейджера, о социально-психологических аспектах гендерной самоидентификации. Сюжет романа – преодоление духовной самоизоляции, обретение необходимого другого не в фантазиях, а в реальном общении с людьми, в соприкосновении с природой. Динамичное, захватывающее повествование. Читатель ждет: что будет дальше со странной девочкой Жу? И с какого-то момента начинает по-новому размышлять на вечную тему: а что будет со мной, что будет со всеми?

Ольга Новикова, журнал «Новый мир»

Часть 1

Брат

Лес, всё лес.

Но кровь возвращается в голову, и надо проснуться.

Хотя не хочется. Ужасно не хочется. Вдруг откроешь глаза – а вокруг по-прежнему он: лес. Пока не открываешь, можно думать, что его нет. Просто холодно. Просто сыро. Но не лес. А откроешь – и от него уже не уйти. Из него не выйти.

А говорили: если заблудитесь, не мельтешите. Сидите на месте, берегите силы. Вас найдут, говорили. А будете бегать – это сложнее.

Беречь уже нечего, Жу поэтому и сидит. Спички были бы или зажигалка, огонь сделать. Согреться, дать о себе знать. Но Жу не курит – откуда же спички, откуда зажигалка? Выйдет – если выйдет – набьёт ими все карманы: одежды, рюкзака, всего. И будет говорить каждому: носите с собой спички, носите зажигалку, не курите – всё равно носите.

Потому что кругом лес, и только так вас найдут.

А всё-таки интересно, был он вчера или нет? Тот дед. Может, не вчера, но был ли. Такой настоящий. И пахло от него табаком. Высокий только больно и тощий. Или показалось? Одет странно. Впрочем, как ещё он мог быть одет? Сапоги, телогрейка. Может, рабочий? Дорогу строят где-то, а он – за ягодами. Дал горсть клюквы. Сушёной. Вкус до сих пор во рту. Дал ягод и сказал: «Сиди тут». Нет, он сказал не так, но неважно, главное: сиди тут. Жу и сидит. Воду пьёт из болота. Вот оно, болото. Тут. Или там. Неважно. Главное: сиди и не бегай, тебя найдут. Дед сказал. Нет, не сказал – промычал. Глухонемой? Неважно. Вообще всё неважно.

Лес, всё лес. Белый мох стелется по корням сосен. Они вырастают из него – чёрные, прямые. Белое и чёрное. И воздух белёсый. День сейчас или ночь? Кто скажет в этом краю. В голове мешается, и не понять – это день или ночь, это туман или сумерки. Это мох белый, или иней, или роса на траве.

А красиво. Хоть и странно, что можно ещё об этом думать. Можно это замечать. Белое, искристое. Клубится, стелется. Только холодно. Только сыро.

И тут что-то шевелится рядом. А потом рычит.

Любопытство зажглось в мозгу не сразу. Сначала кровь вернулась в голову – значит, опять был сон. И это белёсое перед глазами снится, держится картинкой на сетчатке глаз. А откроешь – картинка та же. То же белое. Тот же лес.

И ещё сапоги.

И рычит.

Повернуть голову не удаётся. Пошевелиться – больно. Как же, оказывается, затекли ноги! Заныло, потянуло, повело тело – и выпросталось из-под куртки. Завалилось на бок и развернулось, как ёж в воде. Перевернулось навзничь. Запрокинулась голова.

Дед. Тот же самый. Стоит и глядит злобно. И рычит.

– Ы! Ы-ы!

Жу пробует шевельнуться – не получается. Хоть бы помог, а то только стоит.

– Ыды!

Вдруг у него в руках – какой-то куст, разлапистая травина, падает на лицо, но прежде, чем ухнула на глаза, Жу успевает закрыться ладонями.

Их обожгло, будто крапивой.

– Ыды!

Жу скребёт ногами, пытается перевернуться. Ползёт на боку, на животе. Отворачивается, чтоб не попасть снова под жгучую травину.

– Ыды! Ы-ды! – Она падает на плечи, на спину, задевает по шее – прижигает кожу.

Кричать сил нет, но подняться на четвереньки – появились. Жу ползёт, как зверь, всё вырастая и вырастая, цепляясь за стволы, за сосны, – кровь побежала, ноги держат.

Наконец, встает.

Дед сзади. Высокий, худой. Из бороды – оскал, блестит глазищами. Кожа тёмная, морщины – как кора.

– Ы-ы! Ы-ы!

Да иду я. Иду.

И правда – идёт. А он сзади, неотступно. В руках – травина. Ладони до сих пор жжёт, а ему хоть бы хны. Только помахивает. Скотина я тебе, что ли? Корова?

– Ы-ы!

Куда хоть? Туда? Или туда? Сам-то знаешь?

Но он как будто не думает. Не замечает дорогу. Просто гонит вперёд. В глазах – остервенение. Разве так находят в лесу заблудших?

Страх не проснулся. Для страха нет сил. Только на то, чтобы двигаться. Сзади – шаги, впереди – лес. Ыды!

И ничего не расступилось. Никакого не появилось просвета. Наоборот: сосны как будто гуще, через заросли кустов приходится продираться – сначала Жу, потом дед со своей травиной. Жу ложится всем телом на ветки. Дед идёт, будто ничего нет вокруг.

Но наконец лес зажмурился, напрягся – и с шумом выплюнул Жу.

И сразу всё стало видно – вон холм, под которым Овечий ручей, вон магазин, перекрёсток, речка. Церковь.

А за тем поворотом – желтеет крыша дома бабы Манефы.

И больше уже не лес вокруг. Не лес.

Шапка-невидимка

«Всё это нормально для нашего возраста. Важно не то, что ты чувствуешь, а то, что делаешь, чтобы из этого стояния выйти».

Сообщение не отправлено.

Сети нет. Ну, и интернета, соответственно. Долго держался, но как свернули с асфальта, да запрыгали по колдобинам, да потемнело в машине от обступившего леса, – тут-то он и пропал. Не выдержал.

Pavel будет в недоумении. Будет уверен, что это от его нытья Ju покинул переписку. Покинул сеть. Да и вообще всё покинул. Сколько они ещё не объявятся в сети? Даже представить страшно.

– Не ловит? А тут никогда не ловит, – услужливо говорит водитель. Он уже давно посматривал на манипуляции Жу с телефоном. – У них тут вышка не добивает. За горкой живут, дак. Есть одна точка, на лысине, там вот ловит. Если ветер попутный. Туда и ходят все. Иной день едешь – вереницей топают бабки, как раньше на телеграф. А так-то и сотовые не у всех есть. Им зачем? У них дома телефоны, ещё при советской власти устанавливали. А че, не глухой угол, какая-никакая цивилизация.

Вот так отец им сюда и звонил – по телефону. Обычному. Домашнему. «Цивилизация!» – брат фыркает. Отворачивается. Пялится в окно.

Водитель что-то продолжает бубнить, Жу не слушает. Водитель любит поговорить. Раньше спасал телефон, но теперь ничего не закрывает от этой навязчивости. Взгляд блуждает по салону, по бордовой обивке. Старый «Жигуль», внутри всё в засаленном бархате, бордовая бахрома болтается с потолка по всему периметру. Как в гробу, думает Жу. Головастая собака на панели под лобовым стеклом неистово качает башкой, соглашаясь со всем, о чём ни подумаешь.

– Тут лесопункты всё, лесопункты кругом, люди такие, знаешь… Всякие.

Жу кивает, типа знает, хотя не знает ничего, – а взгляд падает за окно.

Там лес.

Сплошной лес.

Частоколом вырастают сосны. Белый мох стелется по корням. Лес беспросветный, какой-то, жуткий. Как трёп водителя.

«Уезжаю в ссылку. Отец сослал», – это было последнее, что написали они с братом закадычному другу. Нет, не Паше, его читали по диагонали, он только ныть умеет о том, как ему тяжело живётся. Настоящему другу, чьи сообщения всегда ждут с трепетом – и кто писал всё реже и реже. Можно сказать, практически уже не писал.

Нет, неправда: брату он писать продолжал. Только брату до него пофигу. А вот Жу – нет. Может, поэтому он Жу больше и не пишет. Конечно, зачем писать непонятно кому, кто фоток своих не постит, ничего о себе не рассказывает и только жалуется на жизнь. Как Паша.

Жу закрывает глаза.

– Ещё поселения раньше были. Всяких селили, и политических, и разных. Поляки там, немцы. Я не застал, врать не буду. Я сам вообще не тутошний, с Вологды, но бабка у меня с этих краёв, вон там жила, деревня была, Холмы, её нету уже, деревни. Так меня к ней, бывало, на всё лето – шу! – и ссылали.

Водитель смеётся. Жу открывает глаза, смотрит на него – так легче, с закрытыми аж гудит в голове от его голоса.

– Тебя-то сюда как занесло? – Водитель чувствует взгляд, оборачивается. – Тоже того – к бабушке, отъедаться? – Подмигивает Жу.

– Как пойдёт, – отвечает Жу неопределённо.

– Куда пойдёт-то? – парирует водитель и смеётся. – Тут ходить некуда. Ехать – это да, но это по моей части. Ты, вот что. – Он вдруг опускает козырёк, ищет что-то за обивкой. – Будешь жить тута, особо не того, на дорогу не суйся, мало ли народу всякого. На-ко вот, – достает свою визитку и протягивает Жу. – Номер возьми, звони, если что. А то был у нас тут один случай. Давно уже, но всё-таки. Ездил, знаешь, расконвоированный, с зоны. Машина у него такая была, ассенизатор. Ну, это самое возил, короче. И что? Девок молодых, кто на дороге стоит, подбирал, короче, и того. Всякое. А потом убивал. И в лесу где подзакапывал. Много их пропало, что ты! И молоденьких самых девчонок, школьниц. А что, автобусов нет, а ехать как-то надо. Вот они на дорогу выйдут, на остановке встанут. А он такой был, видать, втирался в доверие, уж я не знаю. И всё.

– И что?

– И всё. Не, его поймали потом, ты не думай. Но всё равно. Приятного мало, согласись.

Жу без охоты соглашается.

Брат вдруг пихает в бок и кивает в окно – там, в глубине леса, меж стволами, как меж колоннами, мелькают оградки, памятники, кресты, яркие цветы, так что и издали ясно – они неживые.

Кладбище. В сердце похолодело.

– А, это здешнее буево, – говорит водитель, проследив взгляд Жу. – Не знаешь такого? Ну, погост, буево. У нас много всяких словечек интересных, наслушаешься ещё, – усмехается. И тут же продолжает совершенно серьёзно: – Тут, говорят, могила одна есть – ведьмы. На ней фотография такая, как с помехами. Ходишь иной раз, смотришь. Все нормальные, нормальные, а потом бац – она. Как будто через рябь. Видно, и с того света колдует, короче!

Яркие пятна цветов помаячили, помаячили – и опрокинулись назад в общий зелёно-белёсый фон.

– А вот и оно, Согрино твоё. Приехали, – говорит водитель, и лес расступается как бы нехотя, дорога ухает вниз, и машина вместе с ней, так что подкатывает к горлу, но уже выезжают на улицу, домики с обеих сторон, а наперерез – мягкий изгиб тёмной воды.

Река нырнула под мост – и течёт с другой стороны, охватывает деревню полукругом. Рядом с мостом – купол, каменная церковь, колокольня тянется наверх, выше всех крыш. Старая, сразу видно. И тяжёлое небо над всем. Тёмное, мрачное. Только не свинцовым одеялом, как в городе, а настоящей громадой, небесной архитектурой – тучи нависают и над рекой, и над церковью, и над улочками села, тугие, сизые, а сверху над ними высятся более светлые, но не менее объёмные, дутые. И что-то там ещё кипит, бурлит, перетекает одно в другое, так что кажется, сверху больше движения, чем внизу.

Проще говоря, внизу вообще никакого движения. Машина одна летит по улице, подпрыгивая на колдобинах, и не видно ни человека, ни собаки. Пустая деревня, закрытые калитки, запертые ворота. Ни курицы какой. Ни кошки. Ни души.

Когда дорога заложила крюк, огибая совсем уж заросшую халупу – мелькнул в зарослях крапивы и борщевика обглоданный временем остов дома с просевшей крышей, – из-за поворота на полной скорости вылетает огромный, ярко-рыжий лесовоз и несётся на холм, оставляя после себя шлейф пыли.

– Ядрёны пассатижи! – Водитель выворачивает руль вправо, машина виляет, Жу падает. Телефон с грохотом летит из рук. – Лесопунктовские, так бы их об колено! – орёт водитель. – Отморозки!

Жу шарит руками по полу. Телефон хоть и бесполезный, но свой.

– Улетел? – спрашивает водитель. – Под коврик смотри.

Жу приподнимает коврик – и правда, там. Достав, по привычке освещает экран – связи нет, как не было. Остальное вроде нормально.

Хотя что может быть нормально без связи?

И тут водила жмёт тормоз.

– Всё, приехали.

– Куда? – Жу поднимает глаза от телефона. За окном – непонятно что. То есть нет, понятно, конечно: вон крыша, вон старая покосившаяся калитка. Дом, а перед ним всё заросло – кусты, деревья.

И мрачное тяжёлое небо. Того и гляди – дождь.

– Вы уверены, что это здесь?

– Тут, тут. Карелины твои. Старуха она, правда, совсем. Так что ты давай, держись. Они же тут, знаешь, все малость того.

Чего того, не уточняет. Жу пожимает плечами. Про них с братом тоже считается, что того. Но брат делает большие глаза: спроси! Жу отмахивается – да ладно. Спроси! – кивает брат. Жу лезет в рюкзак, достаёт деньги.

– А чего – того? – спрашивает как бы невзначай, пока водитель считает купюры.

– Да разное говорят. Что знают они тут. Ну, всякое.

Понятней не стало. Жу кивает. Брат пожимает плечами. Жу давит на ручку двери, но вылезать не хочется. Дом за окном выглядит нежилым и мрачным. Разве что чуть менее мрачным, чем тучи сверху. Но делать нечего – Жу вылезает и будто ныряет в холодный ветер. Сразу хочется залезть обратно в тёплый уютный салон автомобиля. Пусть и с трешовой бахромой от старых гардин. Как в гробу.

Брат кивает на рюкзак, и Жу достаёт оттуда красную вязаную шапочку. Как же правильно было взять её с собой! Натягивает на самые уши, нашивкой – на лоб. Сразу становится легче, а главное, тревога в груди сдувается.

– Шапка зачётная. – Водитель высовывается из машины, показывая большой палец.

– Отцовская.

И ничего, что они стянули её без спросу. Отцу она всё равно до зимы не понадобится, лыжная-то шапка. А здесь – в самый раз.

– Ладно, поехал. Ты это, звони, если что, – говорит водитель, хлопает дверцей и уезжает.

Жу смотрит на дом, на кривое крыльцо, которое выглядывает из бурьяна.

– Пошли, что ли? – спрашивает брат.

– Пошли, – кивает Жу, поворачивает шапку нашивкой на затылок и идёт к дому.

Дом кривой, дверь повело, порог просел. Дерево старое.

Нет, здесь никто не живёт. Не может жить. С наличников облупилась краска. За маленькими стёклами окон пылятся разлапистые цветы, тоже как будто давно неживые.

– И долго ты так собираешься торчать? – спрашивает брат. – Или на улице жить будем?

Этот дом заколдованный. Я войду туда и попаду в другой мир.

Жу закрывает глаза. Открывает глаза. Смотрит на дом. Дом на Жу не смотрит. Брат смело топает к двери. Вот пусть и идёт туда один. Но Жу знает, что брат один не войдёт. Только вместе, везде и всегда вместе. Жу вздыхает и толкает дверь.

Пахнет сыростью и гниющим деревом. И ещё чем-то, Жу не знает таких слов. И очень темно. Жу делает шаг и спотыкается обо что-то – ступенька.

– Здравствуйте! Можно войти? – кричит, выставляя перед собой вслепую руку, дабы не нарваться ненароком на стену.

– Она глухая, тебе же сказали, – ворчит брат.

– И что теперь?

– Заходи и всё. Тебе же сказали: просто входи.

Осталось понять куда.

Жу шоркает ногами, отыскивая ступени, машет руками, ощупывая пространство. Ступенек оказывается всего две, а под рукой возникает дверь. Мягкая, обитая дерматином. Жу давит, и дверь поддаётся.

Яркий свет режет глаза.

– Здравствуйте! – кричит Жу, когда свет выхватывает очертания комнаты, стола в центре, кровати у стены. У двери – печь. Жу не сразу понимает, что это, только когда чувствует тепло, оборачивается и осознаёт: да, это не громоздкий шкаф, а печь, белый, шершавый бок.

От неё жарко. Жу стягивает с головы шапку.

И тут же слышит голос:

– Лен, ты?

На кровати шевелятся – проявляется из вороха тряпок белое сморщенное личико. Белые тонкие пальцы поправляют платок. Крючковатый нос, впалые глаза. Тёмные, почти ничего не видят. Баба-яга как она есть. Фу-фу-фу, русским духом – и всё такое. Даже брат обалдевает, видя это.

– Кто здесь? – пугается старуха.

– Здравствуйте! – орёт Жу как можно дружелюбнее. – Я Женя! Женя Мер… – хочет представиться полностью, но бабка перебивает:

– Женя? Какой ещё Женя?

– Женя… – но договорить она не даёт:

– Васькин, что ли?

– Да нет! Я…

– А, Светы Трофимовой?

– Нет! Я из города! Меня Марина…

– Из города? Какого города? – произносит она, сильно окая.

– Вам должны были звонить! Что я приеду! Марина…

– Кто звонить? У меня и телефона-то нету. Я всё прошу, поцините, уж сколько времени, да никак, – говорит она. – После грозы, от как гроза была – оборвало и усё. И сколько просила: «Поцините!» Не у меня же одной. А, так это, можот, ремонт, а? – вдруг ахает старуха с надеждой и сползает с кровати, делает шаг к Жу, заглядывает в глаза.

– У, – брат качает головой. Жу чувствует, что тревога снова вспухает в груди. Стоять рядом со старухой жутко, её глазки буравят неприятно. Хоть и слепые почти, а всё равно – жутковатые глазки.

– Я не из ремонта! Я из города! Меня прислали, вам должны были сказать! – продолжает орать Жу, хоть старуха стоит теперь вплотную.

– Можот, Ленке сказали, а? Ленке!

Жу пожимает плечами. Почему Ленке, какой ещё Ленке? В голове мешается, и тревога растёт, а Жу боится собственной тревоги – если она вырастет, если лопнет, будет плохо, случится припадок, а это очень, очень нехорошо. Жу боится своих припадков.

Смотрит на брата – нет, не так, хватается за него глазами, требуя помощи, требуя поддержки. Брат пожимает плечами. Он тоже обескуражен, но подмигивает: не дрейфь, всё будет путём! Жу старается улыбнуться.

– А цего надо-ть? Цего приехал? – спрашивает старуха. Жу только сейчас замечает, что она не только окает, но ещё и цекает – ч произносит как ц, и это очень чудно́ звучит.

– Да как чего? Жить. – Жу понимает, что это звучит нелепо, но не знает, что ещё сказать. Зачем их отправили сюда, выслали, сослали. Зачем они здесь.

– А? Цего? Громче, я глуха, милой!

– Жить! – орёт Жу так, что в дверцах буфета звенит стекло, а брат морщится и закрывает уши.

И как будто этим криком от окна сдувает чьё-то лицо (только тут Жу соображает, что оно там было) – и кто-то гремит по ступенькам за дверью, а потом она распахивается, и на пороге появляется тётка в тёплой шерстяной кофте.

Жу инстинктивно вытягивается от испуга.

– Встать! Суд идёт! – язвит брат, но тётка на них не смотрит – она прыгает к бабке.

– Лена? Лена, ты? – бормочет старуха дрожащим голосом, словно тётка явилась её спасать, словно Жу с братом били её и пытали.

– Я! Что такое, смотрю, это кто ж приехал? В «Берёзке» была как раз, говорю Маринке: ты смотри, кто-то незнакомый к нашей баушке на машине подкатил! Она-то: можот, собес? А я: чай, собес на такси не поедут, – гремит Ленка так, что стёкла в шкафу продолжают дребезжать, и тараторит с такой скоростью, что Жу за ней не успевает.

Зато старуха всё слышит, и на лице у неё детское выражение радости.

– На такси? – Она цокает языком и качает головой с удивлением, морщины расползаются в улыбку.

– Но, на Митьке Колтышеве. Ты же на Митьке Колтышеве приехала? – говорит Ленка и впервые смотрит на Жу прямо. И тут же как будто спотыкается, поправляется: – Приехал.

Жу пожимает плечами: водитель не представился.

– На ём, на ком же ошшо-то. – Ленке и не нужен ответ. – Шестёра у него цвета баклажан.

– Баклажан, – старуха опять качает головой со значением.

– Ну, дак. Фиолетовый с продрисью! – говорит Ленка и гогочет над своей шуткой басом, а старуха хихикает мелко, как будто рассыпает горох. Жу переводит глаза с одной на другую, уже ничего не соображая, в голове шум.

– Ну, я говорю, значится, Маринке: ктой-то приехал? А она: не знай, дак, проверь. Ну, я и побежала.

– Баклажан… – продолжает бабка смаковать слово. – А что у Маринки-то?

– Колбасы брала, колбасы привезли к йим утром. Надо тебе?

– Да мне Марина небось припасёт. – Старуха жуёт губами и делает скорбное лицо. Как ребёнок, который боится, что ему не дадут вкусненького.

– Дак давай я схожу, пока она ошшо придёт до тебя! А я уж принесу мигом.

– Сходи, сходи. А Маринка тебе денег-то отдаст.

– Отдаст, не переживай, тёть Толь.

Тёть Толь? Стоп. Должно быть другое имя. Жу не помнит, но точно другое. Мужское имя «Толя» легко было бы запомнить.

– Дак ты чё, я не поняла, зачем прие… – оборачивается Ленка и смотрит на Жу, но не договаривает, так и не определившись, кто перед ней. Смотрит на голову – на плечи – на ноги, руки – быстро-быстро ощупывает Жу – и снова на лицо.

Жу не обращает внимания. Так всегда.

– Я из города, – говорит. – От Марины. Она звонила. Должна была звонить.

– Какой Марины? – спрашивает Ленка, но старуха перебивает:

– Она, можот, тебе звонила, Лен? Мне-то некуда, куда мне звонить?

– Да никто мне не звонил. Кака ошшо Марина?

– Марина дак… – говорит старуха.

– Из города, тёть Толь! Твоя-то Марина чать не в городе!

– Не в городе, – понимает тётя Толя и теряется. – А как?

И тоже смотрит на Жу. А Жу – на них. И тоскливо становится, и тревога уже почти у горла.

Сейчас я тут свалюсь в припадке – вот будет весело… И кто такая Марина, я в жизни не объясню.

– У меня бумажка есть! – вдруг озаряет Жу. – Бумажка с именем. Куда мне надо. – Ныряет в рюкзак и роется, как будто ищет документ, от которого зависит жизнь. – Мне Марина написала. Что меня ждут. Что встретят.

Выхватывает бумажку и бессмысленно смотрит на неё. Потому что Марина – врач, и этим всё сказано. Что написано, Жу прочесть не в состоянии. Они с братом пробовали уже много раз – бесполезно. Зашифровано намертво.

– Вот. – Жу протягивает бумажку, но старуха шарахается от неё, как от огня.

– Да я ж безграмотна, господь с тобой, – бормочет, сжимаясь. – Я до третьего класса только – и всё. Ленка, процты!

– Дай сюда, чего там… – Ленка выхватывает из рук Жу бумажку, смотрит – и глаза у неё тоже становятся большими. Сразу понятно, что Марина – врач. Жу даже приятно, что она так надёжно умеет зашифровывать.

– Я же безграмотна, – продолжает старуха, как будто поймала своего конька. Ленка уткнулась в бумажку, даже к окну поближе подвинулась, чтобы лучше видеть. – Всю жизнь по́ лесу. На сплаве. Деревья сплавляли.

Жу смотрит на бабку во все глаза. Сухая, как курага, маленькая бабулька. Где она – и где сплав. Или Жу не понимает чего-то?

– На Пуе, Пежме, на Шорокше, – перечисляет тем временем старуха имена местных рек. – С апреля, поцитай. Мужики рубят, мы сплавлям. Сплавшицей работала, дак. С двенадцати годов.

– Челюсть лови, – шепчет брат. – Челюсть лови, потеряешь.

– Так это… Как же… – Жу не знает, что сказать. Оборачивается на Ленку – та морщится, глядя в бумажку, поворачивает её и так, и эдак, перебирает губами, будто пробует буквы на вкус. Ей не до старухи и не до Жу.

– Тяжёлая ведь работа, – говорит брат.

– Тяжёлая ведь работа, – повторяет Жу, радуясь, что брат подсказал слова. Хотя какая это, к чёрту, работа, это же представить себе невозможно – чтобы лес сплавлять. Девчонке, младше, чем они с братом.

– Тяжёла, как не тяжёла, – кивает старуха. Глаза у неё запали, глазами она как будто там, в прошлом, а руки начинают перебирать концы косынки – страшные, узловатые, сухие руки. – И получали по четыреста грамм хлеба.

А, так это же война была, – догадывается Жу и успокаивается от этой мысли. Тогда всё понятно. И про лес, и про хлеб. Тогда всякое бывало, они читали. Читали и как-то привыкли к мысли, что да, тяжело, да, плохо, но ведь это давно, это не про них, это чужая судьба – так что считай, почти как бы и не было.

Но бабка – вот она, живая, настоящая, пусть и слепая-глухая, и руки у неё, как сучья, и лицо, как кора. И всё равно как-то странно думать о живом человеке, что всего этого, считай, как бы и не было.

Жу неудобно и душно. Как уйти отсюда? Сказать что-нибудь – и уйти. Только бумажку надо забрать. Они потеряются без этой бумажки.

– Дак Манефа же! – ахает вдруг Ленка, так что Жу подпрыгивает от неожиданности. Брат морщится. – Манефа написано!

– Манефа? – тянет старуха удивлённо. – Кака така Манефа?

– Дак у нас тут одна Манефа, тёть Толь. Манефа Феофанна.

– Манефа Феофанна! – фыркает брат и начинает ржать. Жу смотрит на него скептически. Хочется сказать ему, что он дурак, но Жу держится. При чужих с братом разговаривать не стоит. При своих, впрочем, тоже.

– Манефа – это кто? – спрашивает Жу.

– Манефа Феофанна, живёт, да, – говорит старуха. – За рецкой. На горушке.

– Но, – согласно кивает Ленка, тянет так странно, не то «но», не то «ну». Но слышно всё-таки «но». – За речкой, на горе, как пойдёшь. А тебе чего к ей?

– Так я…

– Из города он, говорит, – перебивает Жу старуха. Как будто это что-то может Ленке объяснить.

– Из города-то просто так не поедут, вот я и спрашиваю, чего надо, можот, я могу?

– Дак к тебе ж ездят. И из города, и всяко.

– Но, ездят, – соглашается Ленка, и в голосе её слышится не то гордость, не то ревность. – Так а у Манефы чего?

– Да я же просто, мне сказали… – бормочет Жу, чувствуя, что начинает путаться. В голове совсем шумит от скорострельной Ленкиной речи и чудного их говора. Брат не вмешивается. Жу начинает злиться. Лучше бы вмешался, а то всегда так. Толку с тебя.

– А то смотри, если надо чего, урок там снять или пошептать, на хлеб ли, на воду, на молоко – это можно и ко мне, я всё делаю, – тараторит тем временем Ленка, и Жу не успевает даже сообразить – какой урок? Кому чего снять? – А сама-от сглазить не могу, это не проси, вон, у меня глаз, вишь! – зелёный, а глазливый у кого чёрные, чёрные глаза, знашь? – Она тычет себе в глаза и ширит их, оттягивая веко, позволяя Жу убедиться, что глаза не чёрные. Правда, и не зелёные, а так, непонятно какие. Но не чёрные – точно.

Нет, бежать, бежать отсюда!

– Дак можот ему не от призору, Лен? – говорит старуха.

– Не от призору? – удивляется Ленка. – А чего тогда?

– Я не знай. Но Манефа-то знаюшша, Люська передала ей, говорят.

– Люська не ей, Люська мне передала! – говорит Ленка, и видно, что её это задело.

– Цего-то тебе, а цего-то ей, – гнёт своё бабка.

– Да чего ей? Я же говорю: она не взяла, не взяла она, все знают, что не взяла!

– Знаете, я пойду, – говорит Жу и пятится к двери. – Мне надо найти Манефу, вы извините, я случайно…

– А, дак пропало, можот, цего? – вдруг осеняет Ленку. – Пропало – это да, это к ей.

– Цего? – переспрашивает старуха, не расслышав.

– Травина, говорю, у тёти Маруси есь! – кричит Ленка. – Мы сами у ей брали! У нас потерялси – помнишь, тёть Толь? – потерялси этот… Как его… самовар не самовар… Бочечка така, тушёнку делать.

– А, – тянет старуха. – Но.

– Скотина-то когда была, тушёнку сами делали, – говорит Ленка, оборачиваясь к Жу. – Бочечка была така, там включишь тен, и банки ставили с мясом. Поставишь часа на два, и тушёнка мясная получится у тя своя, в стеклянных банках. В обшем, дали мы людям. А потом эту женщину я встретила, говорю: «А где, интересно, самовар-то? Неси самовар-от, давно унесла ведь». А она говорит: «А кто-то унёс, нету его». Вот я и пошла к тёть Марусе. К Манефе Феофанне. Пришла и сказала, что вот, у меня уташили. Она говорит: «Хорошо. Сделаем». И она мне дала травину: «Положи там, где была эта бочечка». Я говорю: «Я туда не положу, там обший колидор, вдруг кто-нибудь уташит, я потом… мне с тобой как рассчитываться-то?» Я положила, где мы в сарае раньше хранили эту вот… И обратно нам принесли! Принесли, вернули! Принесли, принесли, – твердит Ленка, как будто боится, что Жу не поверит. А Жу и не знает, верить или не верить, потому что не понимает ничего – какая бочечка, что и куда принесли…

Но спрашивает не это. Спрашивает почему-то другое, что меньше всего волнует в этот момент:

– Что за травина?

– Ворачивает, да, – кивает головой бабка, не слыша Жу. – Ворачивает усё, что украли.

– Да. Да-да-да-да-да, – тараторит Ленка, мелко кивая головой.

Чего да-то? Жу начинает злиться. А они как будто не слышат и слушать не хотят.

– Так что за травина? – переспрашивает громче.

– Да така проста травина, как дудка, – говорит Ленка и показывает руками с полметра. И ширит глаза. – И там полое место. А уж там чего дак, не знай – нельзя же разворачивать, то есть если развернёшь, уже больше никому не поможет.

– Разворачивать? Что разворачивать?

– Травину разворачивать нельзя, – объясняет Ленка. – Она завёрнута в марлю, да эту марлю открывать нельзя. Вот она, тёть Маруся, знает свою травину, а нам уж если она даёт, шоб эту тряпочку мы не открывали.

– И правда, чего не понятного: травина в тряпочке, открывать нельзя… – Брат разводит руками. Жу потихоньку показывает ему кулак.

– Это всё люди такие… знаюшие, – бормочет старуха. – Знаюшие, но.

– Есть ведь, знашь, кто на хорошее, а кто на дурное, – продолжает тем временем Ленка, обращаясь к Жу. – Вот кто призор снимает, а кто – ставит, – поясняет ситуацию. Ну, думает, что поясняет. Жу кивает. Не понимает, а скорее из вежливости. – Тебя-то зачем послали? Ты если что… ты ко мне… я ж тожо того… Но всё на добро, всё на добро, я на худо ни-ни, я не умею, не знаю, ни, тьфу-тьфу-тьфу. – Она быстро сплёвывает через левое плечо.

– Да нет же. Вы меня не поняли. Меня прислали. К Мане… Ну, короче, просто. Жить.

– Жить? – изумляется Ленка.

– Жить? – включается и старуха.

– Ну да. Марина – она… ну, я не знаю, кто она Манефе Феофа… но кто-то… в общем, типа… племянница? Внучка? Троюродная… А я…

– А ты тожо родня? – выдаёт Ленка, и глаза её становятся как будто ещё больше. И не только удивление – страх в них. Или это Жу кажется.

– Нет-нет! Ну, в смысле, не совсем так, чтобы… но в общем…

Уходим, – брат кивает на дверь. Прямо сейчас. Да Жу это и без него понимает.

– Да, мне пора. – Жу пятится к выходу. – Мне же ещё дом искать… Манефы Феоктистовны… А вечер… скоро…

– Феофанны, Феофанны. Идём, покажу, куда ты, дожжь вон какой, ух, погода сей год!

Жу бросает взгляд за окно – а там и правда потемнело и полило плотно, без просвета. Но что делать – выходит и на ощупь спускается по ступенькам, а Ленка, не переставая тараторить, выходит тоже, машет в сторону реки, объясняет, куда идти, где искать, а сама не сходит с крыльца, не суется под дождь, так и стоит, пока Жу не ныряет с последней ступеньки, как в реку, – и тогда голос Ленки гаснет, исчезает за толщей воды.

– Фух. Я уж думал, ты не уйдёшь оттуда никогда, – говорит брат. – Так и будешь там жить.

– Не дай бог, – бормочет Жу, втягивая голову в плечи.

– Погоди ещё, – усмехается брат. – Думаешь, там лучше будет?

Жу не отвечает и не оборачивается на него. Натягивает на голову шапку и поворачивает нашивкой назад, чтоб их никто не увидел.

Дом на горушке

Так их никто и не видел до самой горы, на которую махала Ленка, на которой дом за весёлым жёлтым забором, в котором калитки нет, а забор просто вдруг кончается, и к дому ведёт дорожка, выложенная древесными спилами, круглые такие, друг подле друга деревянные чурочки, а сам дом большой, но весь не разглядеть – прячется за кустами, которые поросли вокруг. Сирень.

Так их никто и не видел, и они сами никого не видели сквозь дождь, ни человека, ни животного, и только в последний момент, уже перед самым крыльцом – вдруг взрывается у ног воздух и заходится злобным лаем.

Жу отпрыгивает с дорожки, чувствуя, как ломает какие-то ветки, а сбоку рвётся, оглушительно лая, большой грязно-белый пёс, клыки торчат из оскаленной морды. Цепь через весь двор, конура – у забора. Умная скотина, подпустил к самому дому. Не сбежишь теперь – стоит на дорожке.

– Тихо. Тихо-тихо, – шепчет Жу еле слышно. Пёс не слышит за собственным лаем. Жу чувствует, как внутри всё обрывается с каждым его громогласным «бау!». Страх душит.

– Ну, ты чего! Крикни на него! Пусть заткнётся! Ничего он тебе не сделает, он же на цепи!

Брат раздаёт советы. Хорошо ему! Нет, Жу не дышит и не шевелится. Собака рычит, прыгает и целится в ноги. Если цепь оборвётся, сожрёт.

– Ну, ты ничего не можешь сделать, чтобы себя защитить?! – Брат уже в отчаяньи, а Жу даже ответить ему не в состояние – как вдруг дверь грохочет, и из дома слышится окрик:

– Но, шали!

Дверь распахивается, но человека за нею ещё не видно, одна белая, полная, мягкая рука, а человек ещё стоит в темноте, щурится на свет, высматривая, есть ли тут кто-то.

Их глаза встречаются – человека и Жу. Белое, одутловатое лицо, в темноте за дверью маячит такое же большое и белое, как облако, тело.

Манефа. Манефа Феофановна. Жу понимает это сразу, только видит.

– А, приехала! – говорит та уже с другой интонацией и даже другим как будто голосом. – А чего Колька не подудел-то? Я б вышла, эт самое. Да заходи, заходи. Э, хорош брехать-то! Жучка, фу! – кричит Манефа на собаку, но не спускаясь со ступеньки, не выходя под дождь. На ней – большое платье, кофта, мягкие тапочки. Не хочется ей под дождь. Собака, видя хозяйку, давится лаем, повизгивает, виляет хвостом и задом – но стоит Жу мелькнуть из-за дородного тела, как снова звенит под дождём озлобленный лай. – Да заходи, – кивает Манефа. – Не угомонитси а то. Хорош, охранник!

Жу юркает за дверь – лай сразу обрывается, только цепь звенит, собака прыгает, требуя плату. За дверью – три ступеньки наверх, деревянные, крашенные коричневой краской – и длинный коридор. Домотканые половички на полу. Что-то висит по стенам, что-то стоит у стены – Жу не соображает пока ничего. Только чувствует тепло. Кажется, сейчас от одежды пар пойдёт. Стаскивает с ног насквозь мокрые кеды. Пол в доме холодный.

– Приехала, а я жду, жду – нету. Куда, говорю, делась-то, это самое? Давно бы уже приехать.

Хозяйка закрывает за собой дверь и поднимается по ступенькам, опираясь рукой о стену. Ноги у неё слоновьи, переставляет она их грузно, переваливаясь всей тяжестью с одной на другую. Даже смотреть на неё тяжело.

– Что, пу́стом приехала?

– Как? – Жу вскидывает глаза. Опять встречаются взглядом, и снова странное, пронзительное чувство – как будто она внутрь заглядывает, и всё видит. И брата тоже. Жу неприятно от этого. Стягивает с головы красную шапку. Волосы распадаются по плечам, хозяйка как будто еле заметно кивает – и входит в другую дверь, справа от ступеней:

– Пустом, говорю, вещей совсем нету, самое это, – доносится оттуда.

Жу смотрит на брата, тот пожимает плечами.

– Да мне не надо ничего.

– Эко, не надо! На всё лето ведь. Ладно, что-нибудь найдём, шобол какой-нибудь, как холодно станет. – Хозяйка смеётся. Слышно, как кто-то в доме смеётся с ней тоже. – Заходи, где ты там?

Жу кивает. Сейчас зайдёт. Никуда не денется. Хотя не хочется. Из-за раскрытой двери шпарит свет, а здесь, в коридоре, полумрак и запахи незнакомые. Не такие, как в первом доме, хотя что-то общее есть, но мягче, приятней. И сухой травой ещё пахнет, а это знакомо. И что-то висит по стенам, непонятные штуки неизвестного предназначения, при взгляде на них вертятся в голове какие-то коромысла, повойники да рукомойники – всё, что давно провалилось в небытие, одни слова остались, а тут вот оно, пожалуйста, – живёт себе и не знает, что время их вышло.

Хотя не факт, что вышло.

– Потеряласи? – Хозяйка выглядывает из-за двери, закрывая собой бьющий оттуда свет.

– Иду, – отзывается Жу и быстро поднимается по ступеням.

С потёмок глаза щиплет, а вокруг тикают ходики.

Это первое, что Жу понимает: тикают, громко, с пришёптыванием, раскачивая маятник и перемещая шестерёнки. Значит, время всё-таки здесь есть, другой вопрос – какое это время, и то ли это самое, в котором живёт Жу.

Глаза привыкают к свету, и проявляется комната, длинная, она упирается в стол и окно, слева от стола – трюмо, или как называется этот шкаф со стеклянными дверцами, как был у прошлой старухи? Печкин бок у входа. Жу даже гладит его – тёплый, шершавый на ощупь. Жу хлюпает носом.

– Замёрзла? – Хозяйка выходит из-за занавески, которая висит от бока печки до другой стены – там, наверное, ещё комната. Роняет под ноги Жу тапки. – Обуй-ка вот. Да к столу иди, чай пить с дороги.

И снова уходит за печь.

Жу смотрит на тапки – большущие, чёрные шлёпки с китайского рынка. У них дома таких даже для гостей нет. Жу смотрит на свои носки, на них лисы, на каждом носке – разные. Они бегают там. Прячутся от тапок.

Жу отодвигает тапки к стене и проходит к столу.

За столом сидит другая женщина, поменьше хозяйки. Она пьёт чай из блюдечка и не оборачивается на Жу. Ещё один стул стоит у окна, спиной к нему, на столе початая чашка чаю и обглодыш конфетки. Третий стул на углу. Жу садится на самый краешек, рюкзак жмётся к ногам, лисы прячутся за него. Жу кивает женщине. Та не обращает внимания, сосредоточенно дует на блюдечко. У неё миловидное лицо, мелкие черты, даже морщины мелкие, как будто их рисовали простым карандашом.

– Ты с конфетами пьёшь? Печенье вот. На-ко, не стесняйси.

Хозяйка говорит громко, одышливо. И тоже окает. Стоит посреди кухни, занимая всё пространство, так что ей труда не составляет взять с полки на стене чашку, а с тумбочки – электрический чайник.

Чашечка, тоненькая, фарфоровая, широкая, как раскрытый цветок, и с цветочком же на боку, красный шиповник нарисовывается перед Жу.

– Чайку клади, – кивает хозяйка, и Жу достает из коробки пакетик какой-то бурды, какой-то «Принцессы Нури», которую у них дома на порог бы не пустили, папа любит только настоящий индийский, какой-нибудь дарджелинг или ассам, крепкий, чтобы в прозрачном чайничке светился, как рубин, и пить, не разбавляя… Сверху в чашку бухает крутой кипяток. Пушистый пар поднимается Жу в лицо. Ладно, Нури так Нури. – Блюдецко вот, – говорит хозяйка и ставит рядом с чашкой такое же тоненькое, как будто не из здешних мест блюдечко.

А потом снова куда-то уходит.

Тикают ходики. Женщина рядом с Жу шумно хлебает, молчит. Перекладывает во рту конфету и снова хлебает. Жу никогда не пьёт из блюдечек, даже не знает, что с ним делать. Кидает взгляд на брата – он пожимает плечами. Take it easy, – говорит его взгляд.

– Ну, что, познакомимси, это самое? – говорит хозяйка, садясь под окно и отдуваясь. – Это Мария Семёновна. А это Женя. Мужа Маринкиного дочь. А я Манефа Феофановна, можно тётя Маруся.

Он не муж, – хочет сказать Жу, но вместо этого только тупится в скатерть. Слова все застряли в горле. Хозяйка так просто всё объяснила, что от этой простоты кисло во рту. Мужа Маринкиного дочь. Вот кто Жу.

– Доць? – заговорила вдруг Мария Семеновна, как будто у неё голос прорезался. – А я-то думаю: какой такой молоденький ма́льцок! – Оборачивается на Жу и смотрит сердобольно, кивая головой. – А цего худа-то така? Иль не ешь ницо?

– Вот откормить и прислали! – смеётся хозяйка, и у неё колышется гигантское тело. Мария Семеновна тоже хихикает, а Жу с братом глядят на них испуганно.

Особенно Жу.

– Радуйся, Маруська, тебе Бог послал внуцку на старости лет, – продолжает смеяться Мария Семёновна. – Да сразу большу, чтоб не петаться[1].

– И то! – кивает хозяйка. – Нанянькались в своё время, не до того уже. Так ты чай-то пей, пей, чего нас, старух, слушашь, наслушаишьси ошшо. Вот тут конфеты, пряники, бери, ешь.

Пс, – шипит брат. Пс! И кивает на рюкзак у ног. Лисы несмело выглядывают, поводят носами.

– У меня тоже есть, – говорит Жу и достаёт из рюкзка клубничный рулет в прозрачной коробке из пекарни у их дома, недавно открылась, там кофе вкуснейший и заварные пирожные, а ещё печенье песочное, свежее, рассыпчатое, и тирамису, а бисквитов они даже не пробовали, не успели, этот первый купили, – и то сюда, гостинец послать, на всё лето едешь же, нельзя с пустыми руками.

И вот отдать сейчас, оторвать от себя кусок дома, чтобы уже не болело, всё равно всю дорогу сюда казалось, что не увидит его больше никогда.

– А-ба! Да ты что! Вот это Мариша! Знат, чем старух уважить. Маша, нож! А-ба! А-ба! – наперебой причитают старухи, и рулет уже открыт и порезан, и чайник кипит заново, и свежие пакетики падают в чашки – а Жу только вспоминает о своей, где чай стал совсем деревянного цвета, а значит, и такого же вкуса. С белесой плёночкой поверх.

– А чего долго-то так, эт самое? – спрашивает Манефа, обсасывая пустыми деснами кусочек бисквита. Он тает у нее во рту. Хороший бисквит. Жу сглатывает.

– Да так… водитель высадил не там, – говорит и отпивает из чашки. Чай падает в желудок, как камень. Судорога прокатывается по пищеводу.

– Блуданула? – догадывается Мария Семёновна. Жу хочет ответить, но не может. Морщится от горечи во рту.

– Да деревня-то маленька, спроси любого, объяснят, самое это, – говорит Манефа. Кажется, они ничего не замечают.

– Я… ска… да… – Жу хрипит и кивает. Брат хочет стукнуть по спине. Жу делает большие глаза – отходит. – Я в доме одном… Там живёт такая… тётя Толя.

– Толя? Евстолья, – догадывается Мария Семёновна.

– А, Евстолья-то Капитоновна. Но, – кивает хозяйка. – И чего? Она не сказала тебе?

– Сказала. И там ещё такая была… Елена. Она говорит быстро так.

– Ленка-то Быкова! – отмахивается Манефа. – Эта уболтат кого хошь.

– Сорока – сорока и ись, – кивает Мария Семёновна. – Не говорила она про Маруську-то нашу? – и всматривается в Жу с прищуром.

– Про Марусю? – теряется Жу и глядит на неё в упор. Почему она о себе в третьем лице?

– Про Манефу-то Феофанну, – поясняет Мария Семёновна.

– Говорила, – кивает Жу и смущается. Потому что кажется сейчас, что говорили что-то нехорошее.

– Ленка может, она така. А цего говорила? – продолжает наседать Мария Семёновна, хитро щуря все свои тонкие морщинки у глаз. Манефа крякает и хлебает чай, вроде бы ей всё равно.

– Да я не помню уже, – тянет Жу. – Говорила, что она вроде как чего-то знает, что ли.

– Знает? – Лицо Манефы вдруг становится красным от возмущения. – Да чего я знаю-то, самое это!

Маруся начинает мелко подхихикивать.

– А ошшо чего говорила Ленка-то? – спрашивает елейным голосом. И избавиться от неё не выйдёт. И врать Жу не умеет.

– Да не помню я, правда. Про какую-то травину, типа, она брала… чего-то такое.

Манефа алеет от возмущения и начинает кудахтать. Кудахтать и колыхаться. А Мария продолжает хихикать, глядя на неё.

– Да чё травина, чего – травина? – говорит Манефа. – Нету у меня, давно уже нету! И не знаю я ницего, ницего я не знай!

– Дак ты ведь, девонька, многим давала травину ту, – сладенько тянет Мария Семёновна.

– Многим давала, да, – кивает Манефа, и красное лицо её праведно и гневно. – Многим. Так и что, самое это?

– Так ведь слова говорила, чтобы сработало-то.

– Чего я говорила?! Ничего я…

– Знашь чего-то ведь, значит. Ленка – она в этом понимат.

– Чего знашь-то?! Чего… Я, само это, травину давала, а сама не ложила! Это кто ложит, тот знат. А я её давала, а сама брала, вон, в Палкино. Мене-то давали, она уж в бумаге завёрнута была, я её даже не видала.

– Да что за травина-то? – спрашивает Жу, потому что появляется неприятное чувство, что говорят при тебе на чужом языке, хотя, кажется, слова все понимаешь.

– Сейчас она расскажет, – кивает Маруся на Манефу и меленько хихикает. – Сейчас, сейчас.

А Манефа и правда уже рассказывает:

– Я потеряла деньги, вот, в магазине, триста рублей, работала тогда в магазине. Положила вот так, в яшик, на обед ушла, а прихожу – нету денег! Всё, нету! Я всё обыскала, везде посмотрела – нету. Ну, мне сказали, что надо травину поло́жить. Съездила до Палкино, привезла эту травину, но я ложить-то не умею. Я эту, Ульяну Александровну попросила, – рушит она вдруг на голову Маруси. Та уже тоже красная, но от смеха, хихикает, как весёлая помидорка, только отмахивается от неё – говори не говори, всё одно. От этого смеха Манефа больше расходится и кипятится. – Она мене, Ульяна Александровна, и поло́жила эту травину! Она это… там… в магазине есь склад, так вот у склада на верёвочку привязала. И вот эта травина там была, да только так ничего мы и не нашли, никаких денег, ничего, вот, и значит, это…

– А почто она не подействовала, эта травина-то? – закидывает удочку Мария Семёновна.

Жу переводит глаза с одной на другую. Что-то происходит меж двух старух, чего Жу не понимает. Но явно что-то трагическое. Или комическое. Жу не понимает даже этого.

Брат потешается в сторонке. Значит, скорее комическое, решает Жу, глядя на него.

– Она потом подействовала, когда уже магазин перевозили! – гремит хозяйка, и Маруся хохочет в голос, машет ручками – ой, ой, не смешите меня. – Да! – продолжает Манефа. – Это уже столько времени прошло. Когда перевозить стали эти… прилавки, дак вот я же в прилавки пихала деньги-то. А пришла после обеда, надо было разменять, а у меня не хватат в кассе денег. Никак не могла найти этих денег, вот. Дак ревизию сделали, что у меня деньги потерялись. И, знашь, что… у меня недостачу высчитали, как сама потеряла.

– Да, кто тебе поверит, – кивает Мария Семёновна, вытирая слёзки тыльной стороной ладони.

– А потом стали перевозить эти, прилавки, и грузили на машину – и нашли деньги! – оборачивается Манефа к Жу и чуть не хватает за руку, смотрит в глаза страстно, как о чём-то очень важном говорит. – Я не работала уже. А тада смена была, пятидесятки менялись. Дак тут эта продавец, Нина, и говорит: «Это мои, мои деньги». Сосчитали – триста рублей, а посмотрели: пятидесятки старые. А Ольга Шестакова была, техничка, она со мной работала ошшо. Вот она и говорит: «Ой, это Маруськины деньги!» Да. А вот что я эту травину взяла, я ничего о ней не знаю. Она в газеты, несколько слоёв была завёрнута. И раскрывать нельзя. Это в Палкино, там на озере брали, какой-то день, один день в году бывает, в какой ходят за этой травиной. Там учительница одна была, Лидия Ивановна, дак ейный муж ходил было, рвал. А мне Ульяна Александровна клала, – говорит с нажимом, оборачиваясь опять на Марусю.

– Дак она кады клала, шептала какие-то слова? – не успокаивается та.

– Но, она же… она долго там стояла, и чё она там кудесила, я не знай.

– А ты будто не слыхала?

– Не слыхала я и не слушала! – отрезает хозяйка. – Она одна там стояла и чё там кудесила, я не знай! – повторяет возмущённо. И видно уже – дуется не на шутку. Отворачивается, обиженно хмурит редкие бровки. Мария Семёновна, ничуть не смущаясь её обиды, продолжает хихикать. Жу переводит глаза с одной на другую.

– Ленке – я знаю, – говорит потом хозяйка, как бы немного отходя. – Ленке Люська передала знатьё-то. А про меня теперь талдычит. Ко мне тожо ходят всяки: Маруся, сделай то, да сделай другое. А я не знай ничего, я и не ходила к ей перед смертью. Ленка ходила, вот она и передала всё Ленке – Люська!

– Да к Люське вся деревня ходила, кому не лень. Она много кого пользовала, – кивает Мария Семёновна, облизывая ложечку после бисквита. Вкусно облизывает. Жу сглатывает опять.

– Но, все ходили. А как она умирала плохо! Сколько лежала-то. Она умирала, по телефону всё мне звонила: «Приди ты ко мне, Маруська, приди».

– Так вот приняла бы знатьё-то то, дак гляди, нонь по деревне бегала бы вместо Ленки, – смеётся Мария Семёновна.

Хозяйка не слушает её, продолжает для Жу:

– А я говорю: «Нет, не поду». Меня уж потом Ольга наша: «Да сходи ты, хоть ненадолочко, тёть Марусь, сходи». Я говорю: «Не поду! Не поду».

– Дак она передать тебе хотела, – кивает Мария Семёновна как о деле обыкновенном и понятном. – Говорят ведь, что им нужно передать от себя это всё, а то не помрут.

– Да, – кивает хозяйка Маруся, хотя она не Маруся, а Манефа. – А мне-то это не нужно. Мне-то зачем это, так помирать?

Повисает пауза. Жу кажется, что она здесь лишняя. Старухи смотрят непонятно куда, непонятно о чём думают. Брат ёрзает. Жу покашливает, чтобы оживить застывших старух. Настоящая Маруся складывает ложечку на блюдечко, так и не взяв нового кусочка. Отодвигает чашку.

– Всё, Маруся, спасибо за чай. – Поднимается. – Не провожай, пойду я.

– Но. Приходи, – кивает хозяйка и не встаёт. Даже не смотрит, как гостья уходит.

Хлопает дверь. Собака не подаёт голос. Слышно, как шумит за окном дождь, капает с угла. Белёсая молочная серость разливается вокруг дома.

Брат кивает на окно. Чья-то фигура маячит под дождём – сутулый мужик заглядывает в дом прямо за спиной у хозяйки. Пьяный, что ли? Постоял, посмотрел. Ушёл за угол.

Манефа его не заметила.

– Чай ошшо будешь? Али спать? – спрашивает, приходя в себя.

Жу пожимает плечами:

– Как хотите.

– Идём тада, покажу тебе всё. Дом-от не знашь, не была. Пойдём, покажу.

Встаёт тяжело, опираясь на стол обеими руками, и шаркает слоновьими ногами за занавеску – в комнату.

Брат прилип к окну, оглядывается.

За окном огород. Дождь. Пусто. Мужика не видать.

– Идём, – шепчет Жу.

Брат пожимает плечами, отходит от окна.

День кончился – но никак не кончается.

Короткая занавеска цвета топлёного молока не прикрывает окно, и в комнату льётся белёсый свет, в котором всё видно так же отчётливо, как днём: бок печки, стол у стены, раковина и громоздкий лакированный шкаф на тонких ножках, который нависает напротив дивана, где постелили Жу. Угол шкафа скрывает дверь в комнату Манефы. Слышно, как она там спит. Не храпит, но дышит шумно, на всю свою комнатёнку. Другой звук – ходики на кухне, то есть за стеной, но всё равно их слышно: двери же нет. И всё. Никаких больше звуков. Ни с улицы, ни из глубины дома. Как будто заложило уши, так непривычно. Ведь мир должен шуметь, двигаться, жить, за окнами должны ездить машины, звенеть троллейбусы, за стенами соседи должны говорить и двигать стулья, отец смотрит телевизор, а где-то смывают в туалете, шумит вода в стояке, скрипят половицы, и даже когда весь дом уснёт – а Жу ещё не спит, – даже тогда где-то что-то поскрипывает и подёргивается, но никогда не замирает вот так, в давящей тишине.

Как в комнате для буйных, обитой войлоком.

Таких комнат, правда, уже не бывает, Марина говорила, но Жу хорошо представляет себе: комната-шкатулка, стены мягкие, чтобы головой было не больно биться: бум – и ничего, бум! – и опять ничего. Жу бы попробовала. Просто так. По приколу.

В городе Жу никогда ничего не раздражало. Весь этот шум, вся эта жизнь – нормально. А здесь – нет. И интернета нет. Мёртвый телефон лежит на подушке рядом. Жу в сто первый раз зажигает экран, смотрит на бессмысленный значок – нет сети. Нет и не будет. Как же это неприятно. Как страшно – как будто пропало всё. Весь мир. Не Жу из него – а мир сам.

И как же можно спать при таком свете! И делать нечего, и читать нечего, и музыку не послушать, кино не посмотреть. Как же в этом не рехнуться?!

Жу душно и мутно. Приподнимается и открывает форточку над диваном. Воздух течёт сверху прохладный и влажный. Дождь прекратился, но где-то всё равно капает – звучно, монотононно, с причмоком. Тюп. Тюп. Тюп. Как ходики. Нервы расслабляются от этого звука. Жу лежит, улыбается. Невозможно же слушать тишину!

И вдруг прямо под окном, в кустах сирени – птица. Неожиданно и громко, как будто включили. Жу вздрагивает, а птица выводит трель – и смолкает. Думает о чём-то или прислушивается. И снова трель.

– Что это? – спрашивает Жу одними губами.

Видно хорошо: и сам куст, и нераспустившиеся ещё метёлки сирени – это в июне-то! хорошенькое же у них лето, – и угол сарая, огород, и забор, густо заросший другими кустами. Но птицы не видно. Сколько ни вглядывайся.

– А всё потому, что ты баба, – говорит брат, и Жу вздрагивает – так громко и неожиданно. – Размокаешь, как баба. И жалеешь себя. Сколько раз можно говорить!

– Прекрати. Манефу разбудишь.

– Делов-то, – фыркает брат. – Тебе не по барабану вообще?

– Нет, не хочу.

– Я же говорю – трусиха, – неожиданно злится он. – Никого бы не беспокоить, чтобы только тебя не трогали. А до тебя, видишь ли, всем до лампочки. Засунули в дыру и рады! Это что вообще? Это же адище! Печки-лавочки! Скобяная Русь!

Слово «скобяная» он явно плохо понимает. Жу усмехается, и он взвивается сильнее:

– Чего! Я тебе ещё не всё сказал, что о тебе думаю!

– Тихо. Обязательно надо ругаться?

– А что с тобой ещё делать, не драться же. Такое всё слабое, заискивающее, вообще ничего из себя не представляешь, вот, глянь, до чего докатилась, куда тебя сослали – куда нас! нас сослали! – а всё из-за тебя! Дыра, помойка. Инета нет. Сети нет. Телик один старый! И только первый канал! Да тут гикнешься за неделю.

– Они сказали, на лето.

– На лето?! Всё, тебе крышка, систер. Не загремела в дурку весной – теперь точно загремишь. Они этого и добивались.

– Да ну тебя. Зачем им.

– Избавиться чтоб. Ты что, не понимаешь, что ты им мешаешь? Ну, ты тупая, сеструха! Это же ясен свет: они нас давно хотели куда подальше сплавить. Ладно, скажи спасибо, что правда не в дурку, был же шанс.

Да, шанс был. Весной особенно. Когда совсем стало плохо, и брат разошёлся не на шутку. Жу самой страшно становилось о того, что он вытворял – а ещё больше от того, что предлагал вытворить. Все эти прогулки по крышам, лазанья на заброшки, все эти видосы где-нибудь на краю чего-то, когда под ногами – только пустота, и весёлые жёлтые кедики кажутся такими трогательными над нею. И голос брата в кадре: «Ну что, цыплятки, зассали? А мы вот сейчас ка-ак прыгнем отсюда! Слабо?!» И ржач. У Жу желудок подводило. Конечно, ничего не есть целыми днями – тогда кусок в горло не лез, за месяц ушло восемь кило, а когда тебе пятьдесят три, то это критично. «Лучше всякого фитнеса, систер!» – ржал брат, но Жу было не до смеха: отец обещал, что положит в больницу, где будут кормить насильно, а это неприятно. Пришлось взять себя в руки и заставлять есть, хотя на самом деле хотелось только одного – таскаться с братом, как заколдованным, таскаться по городу, влипая в его архитектуру и географию, вкручивая себя в его прямоугольные пейзажи.

Город был их миром. Другого они не знали.

И всё это – в полнейшем одиночестве. Не считая, конечно, брата. Потому что все друзья отвалились ещё год назад, когда всё началось. Остались только те, что в сети: Паша, да Roi, да Blade, но отец-то про них не знал, ему всё казалось – Жу в одиночестве нажирается колы, садится на крышу двадцатиэтажки, спуская ноги, и болтает жёлтыми кедами, снимая всё на видео. А им с братом казалось, что это счастье, и только тогда они чувствовали, что живут, и даже не было вопроса зачем.

Снимали их оттуда МЧС. Внизу стояла полиция и «скорая». Кровь брали, в трубочку дышали – все были уверены, что Жу под наркотой. Но они ничего не пили, кроме колы. И не курили никогда. «Своей дури в башке хватает», – говорил отец, от злости землянистого цвета.

В дурке они пробыли немного, но брат затих. Он даже проявляться стал как будто реже. Нет, конечно, он всегда был рядом, просто не надоедал, ни на что не подбивал и не призывал свалить из дома. Отец считал, помогли лекарства. Он не знал, что они их пили только первую неделю, а потом просто спускали в унитаз.

Нет, брат успокоился без лекарств. Как будто успокоился. Но Марина ему не поверила. Брат говорил, она их боится. Будешь тут бояться, когда в доме неадекват, того и гляди что-то выкинет, а отец побежит спасать. А она-то мечтала о семье, о нормальной жизни. А тут…

В общем, отправить их сюда – нет, тебя, нет, всё-таки нас! – отправить их сюда настояла Марина: тишина, покой, смена обстановки, отдохнёт, поправится. Жу сперва даже показалось прикольно – поехать в глушь, посмотреть, как там люди живут, как там вообще можно жить. «А там точно живут люди, а не зомби?» Поржали с Пашей, Roi и Blade’ом. А брат тогда промолчал, ничего не сказал.

Хотя было совершенно очевидно, что вечно он молчать не будет.

– Ладно, я всё понял: придётся брать ситуацию в свои руки.

– Может, не надо? – Жу говорит так тихо, что почти не слышит себя. – Меня всё устраивает. Пусть идёт, как идёт.

– Если всё пойдёт, как пошло, ты скоро себя обнаружишь вообще знаешь где? – злится он.

– Где?

– Не скажу, – отрезает и отворачивается. – Хва трындеть, дрыхни. Завтра разберёмся.

Жу откидывается на подушке. Лежит, не дышит. Чувствует, что брат не ушёл – сидит на диване в ногах. Это хорошо. С ним не страшно. Никогда не страшно.

В окно льются птичьи трели.

– Кто это? – тихо-тихо спрашивает Жу.

– Соловей, – бросает брат хмуро.

Альбина-рябина

– А то говорят, это самое, чтоб стояла да не лягала, надо с покойника воды побрызгать на копыта. Ты скажи ей, можот, того…

– Ой, баушка, да она сама уж какая знаюшша! К ей завсегда ж и ходили – корова захворат если, или с телёнком чего, или молока не стало.

– А другой раз не вернётся корова-то…

– Но, дак она и возврашшат. Всё знает, ты уж о ей не волнуйси.

На кухне говорят, но стенка – печка, и двери нет. Слышно, как здесь. Манефа и ещё кто-то, голос молодой, незнакомый. Очень громкий. Кричит с напором, как будто Манефа глухая. Жу крутится, переворачивается, но голоса гудят в доме, вытаскивают из сна. И запах ещё – тёплый, сладкий, жирный. Блинный. Никуда от него не деться. И так рано, невыносимо рано.

– У меня-от корова была, вся блестела, – тянет Манефа мечтательно. Хлебает шумно. Говорит опять: – Вся блестела, волосок к волоску. Дедушка ещё удивлялси, Пётр Фёдорович: «Не знаю, это самое, как оно, а корова чистёхонька!»

– Это когда ж было? – спрашивает молодая. Слышно, как садится на продавленный кухонный диван, стонут в нём пружины. Тикают ходики. Жу открывает глаза. На потолке – большой паук. Смотрит сверху, а Жу – на него. Брат стоит у занавески, выглядывает на кухню.

– А это когда мы разделились, мужик мой вот дом-от поставил, и мы ушли, и нам в колхозе телушку дали. Вот эту телушку мы привели, а она вся… вообше вся такая, не знаю, где и была, – смеётся Манефа. Паук повисает на нити, начинает спускаться. – Мы в хлеве её вымыли всю, эт самое. Бабушка мне помогала. Чё-т она там шептала. Дак корова потом только блестела, уж мне больше и мыть не надо было.

– А, ну стары-ти люди знали, да, – соглашается женщина таким голосом, как будто ей это всё объяснило. Паук медленно, раскачиваясь, продолжает своё движение по невидимой, вырастающей из него самого нити вниз. Жу подставляет ладонь, ждёт, не дышит.

– И доила хорошо, – продолжает Манефа. – Да у меня потом все коровы хорошо стояли, это уж я сама делала: надо как ввёл в хлев, в первый-то раз, дедушке-соседушке на четыре угла поклониться. «Дедушко-соседушко, возьми мою скотинушку, пой, люби, как за родной ходи». А ежли не взлюбит, так хошь что сделай, знашь!

– Но, это да. В масть ещё говорят, не в масть, а я вот тоже так считаю: если не взлюбит – так и не в масть. А невзлюбить может хошь какого цвета!

Паук опускается на раскрытую ладонь. Поймав его, Жу поднимается с постели, идёт на кухню.

– О, глянь-ка, кто здесь у нас!

Крупная женщина сидит на диване, широко расставив ноги. Смотрит на Жу, улыбается. Нет, она не молодая, хоть и гораздо моложе Манефы. Лицо смуглое и какое-то очень быстрое, вёрткое. Деловое.

– Это Женя, – говорит Манефа. Она сидит на своём месте за столом, заслоняя окно огромной спиной. – Олька, чайник поставь, завтракать будем. Блины у нас. Садись, деука.

– Заспала ты. Небось десятый час, – со смехом говорит Ольга, поднимаясь и забирая чайник. Идёт за занавеску, слышно, как открывает кран, набирается вода.

– Ольга – старшего моего, Володьки жена, – говорит Манефа. – В зиму́шке живут, тут вот, в прирубе. Эта-то летня изба, значит, дырява. А там – зимушка. Дак зимой и я с ими.

– А ты чего в дверях-то? Садись за стол, – говорит Ольга. – Ешь, мы-то с баушкой уже час как поели.

Жу чувствует, как начинает болеть голова, сжимает грудь и горло, – это всё от Ольги, от её громкого голоса и вообще от присутствия. Жу неприятно. Хочется уйти в комнату и спрятаться под одеяло. Оглядывается – брат стоит в дверях и показывает кулак. Догадался. Жу быстро подставляет стул к столу и садится, чтобы не торчать посреди комнаты, где со всех сторон смотрят.

– Молока будешь? Только принесла молока-то, – говорит Ольга и наклоняется из-за плеча, ставит перед Жу кружку и банку – и тут же отскакивает с визгом, аж уши заложило. – Фу-фу, гадость! Ты чего за стол принесла?! Фу, бей, бей!

Жу зажимает уши руками, сжимается, втягивая в плечи тонкую шею. Хватает воздух ртом. Дыши, дыши, главное, дыши, как учили. Быстро, глубоко. Иначе скрутит, иначе опять начнётся.

Нет, не начнётся. Отпустило.

Паук, пригретый в ладони, влажный, расправляет на столе тонкие лапы.

– Чего лаешь, это самое! – одёргивает Ольгу Манефа. – Нельзя их бить, грех, – говорит спокойно, сгребает паука со стола и одним движением отправляет в открытую форточку.

– Ой, баушка, ты же знашь, я их всю жизнь того… прямо вот это! До дрожи!

– Люди хуже, – говорит Жу еле слышно. Не говорит даже – выдыхает через чуть приоткрытые губы. Но Манефа слышит. Жу понимает это и опускает глаза.

– Ой, ладно, пойду я, столько дел, насижусь с вами ошшо, – говорит Ольга. Жу чувствует, как смотрит она в спину. Взгляд липнет к затылку, по коже на голове начинают ползти мурашки. Жу чувствует, что волосы опять подросли.

– Давай, Оля, спаси бог, – говорит Манефа. – А что у Вали-то есь молоко дак? – кричит потом, когда та уже в дверях.

– Говорит, есь. У ней нонь две коровы. Говорит, брать будете, буду оставлять, а так квасить стану. Ходить только надо.

– А кто бы ходил? Да вот, можот, Женя? Сходишь, Женечка? – спрашивает Манефа, и Жу ещё сильнее втягивает голову в плечи. Тонкая шея над клетчатой рубашкой – это так заметно.

– Куда? – выдыхает одними губами. Брат откашливается над плечом. Сколько раз говорил: будь с ними наглее, говори открыто, чего ты не хочешь. И чего хочешь. – Куда? – спрашивает Жу громче, хотя смелее не получается.

– Дак я Вале скажу, что вы брать будете, пусть оставляет? – утвердительно спрашивает Ольга Манефу поверх головы Жу. Жу оборачивается, отыскивает брата. Тот пожимает плечами: а при чём тут я?

– Но, скажи, скажи, – соглашается Манефа и зачем-то встаёт, выходит в коридор вместе с Ольгой, они шепчутся там ещё о чём-то, и это так странно – только что орали, как будто глухие, и вот теперь перешёптываются.

Жу глядит на стакан. Молоко густое и кажется жёлтым. Отпивает, утопая губами в лёгком, тёплом, будто бы взбитом. Пахнет живым. Пахнет травою. Жу прикрывает глаза.

Манефа возвращается.

– Ушла, – говорит с такой интонацией, как будто Ольга уехала куда-то далеко и долго не вернётся. Жу даже поднимает глаза: может, она не об Ольге? – Она в городе работат, сиделкой. Ездит по сменам. Два месяца там, месяц дома. Внучки-то обе в городе уже, а Ольга-то возврашатся, знашь. Помогат. Она хорошо мне помогат, само это, всё делат быстро, справно. А ты чего така смурная с утра? Мы тебя разбудили, что ли? А ты не серчай. Вы в городе там привыкли долго спать, а тут мы встаём рано, чаи гоняем долго, – говорит она и посмеивается сама над собой, волны ходят по большому и мягкому телу.

Брат откашливается над плечом: скажи. Учись с ними говорить! Жу закрывает глаза и опять топит губы в молоке.

– Ничего, привыкнешь, – говорит Манефа со вздохом, усаживаясь поудобнее, будто прислушиваясь к своему мягкому телу. – Поживёшь здесь немного, привыкнешь. И вставать рано, эта самое. И другое всё.

Первая загадка этого места – почему от всех плохо, от голосов, суеты, лиц, от того, как вглядываются, пытаются понять, кто перед ними, натягивают на тебя маску, – почему от всего этого плохо, а от Манефы – нет. Она просто молчит, сидит или говорит что-то, но Жу не хочется спрятаться, закрыться, не надо глубоко дышать, как учила Марина. Можно просто молчать, слушать, смотреть на неё. Ничего не делать, короче.

Но это бы ладно.

Вторая загадка этого места – где люди. Где все люди этой деревни. Или здесь никто не живёт?

– Живёт, живёт, – говорит брат, – мы с тобой вчера как минимум двоих ещё видели. Не считая собаки.

Они стоят там, где кончается участок Манефы. Там, где проход в заборе, без калитки, без ворот, просто обрывается забор – и всё. Тут же кончается и проулок. Дальше дороги нет, тупик, идти можно только вниз, на улицу. Но они не идут. Стоят. Дождь тоже уже не идёт. Собака возится в будке, постанывает, шумно чешет лапой. Воздух влажный, дождь шёл целый день, и дорога раскисла, в колеях блестят лужи. Ни души. Лапухи и крапива вдоль заборов. Тучи бегут по низкому небу вниз, вниз, туда, где проулок сливается с улицей.

Они с братом стоят и смотрят туда же, но не уходят. Они бы и из дома не ушли, если бы не Манефа. Нет, она их не выгоняла. И никуда не посылала. Она просто спросила: «Пойдёшь куда?» – и они с братом тут же поняли, что надо куда-то идти. Просто так. Дома они бы ни за что никуда не пошли при таких словах, а тут решили – надо.

И вот вышли и стоят там, где кончается забор. Жу не знает, куда идти и вообще, надо ли идти. Но проулок пустой. И может статься, что улица тоже пустая. И вся деревня. И вообще никого вокруг больше нет.

– Ага, размечталась, – фыркает брат. – Прекрати, систер. Тебе нечего их бояться. Ты просто пойми – нечего и всё.

Нечего, – кивает Жу. Нечего, – и делает первый шаг на дорогу.

И тут же чуть не падает, успевает схватиться за забор: грязь раскисла, кеда поехала.

– А Манефа сапоги резиновые предлагала, – напоминает брат.

– Они мне велики.

– Ну и что. Можно было бы прямо в кедах в них влезть.

– Сам бы и лез.

– Сам бы и лез, – передразнивает брат. И вдруг злится: – Дура.

С ним бывает. Жу не обращает внимания. Он вспыльчивый. Сейчас отойдёт.

И Жу отойдёт – от забора. Шаг. Ещё шаг. Ступать надо аккуратно. Держаться поближе к забору. К лопухам и крапиве. А какая грязь жирная, липкая, скользкая. В городе совсем другая.

Налетает ветер, шевелит волосы, и Жу вдруг с ужасом понимает, что голова пуста. Хватается, хлопает по карманам – шапка дома, в рюкзаке.

– Ой, забей, – морщится брат. – Возвращаться теперь, что ли?

Жу хочет вернуться. Жу смотрит на дом и думает вернуться.

– Прекрати! – раздражается снова брат. – На пять минут вышли, никто тебя здесь не увидит. Оглянемся только – и домой, а то вон дождь опять налетит. А ты будешь тут ходить туда-сюда. Нет никого, кто бы тебя увидел! – кричит он в конце концов, видя, что Жу не оставляет мысли вернуться – и Жу моментально оставляет.

Поворачивается и шагает вниз по дороге. Больше не скользя и не соизмеряя каждый шаг.

Но вдруг останавливается, потому что выходит за поворот и видит далеко.

Тучи, только что скользившие по небу, все собрались над рекой. Толкаются там, налезают одна на другую, и что-то внутри них вскипает, будто в кофе налили молоко, крутится, белеет, не сразу меняя цвет.

Жу переводит дух – и тут же в нос бьёт запах сирени. Воздух стылый, сырой, и запах льётся в нём, как ручей, сильным и ясным потоком. Куст сирени – вон он, за соседним забором, огромная, фиолетовая шапка, сам как туча, присевшая на землю. Туча, пахнущая сиренью. Но, присмотревшись, Жу понимает, что она ещё не цветёт, бутоны только набухли, стоят, как свечи, поднятые к небу, ждут своего часа. А как же будут пахнуть, когда зацветут!

– М-да, позднее здесь лето, – хмыкает брат. Но по голосу Жу понимает – он больше не раздражён, он так обалдел от этой красоты, что забыл злиться.

И Жу от всего этого вдруг чувствует, как прибывает смелость, как ею буквально наливаются грудь и ноги. Жу начинает спускаться, поминутно пытаясь охватить взглядом всё – и раскинувшиеся холмы, и реку, и церковь, и домики, и фиолетово-белёсое небо, и яркие свечи сирени. Всё это такое раскрытое, так наполнено воздухом и так девственно безлюдно, что кажется, кто-то просто нарисовал это – и вот спешно дорисовывает крошечную фигуру, худого подростка в клетчатой рубахе, джинсах и ядовито-жёлтых кедах, с копной кучерявых волос, корявого подростка, издали не разобрать, не то мальчик, не то девочка, он бежит с холма, торопится ворваться в эту картину, скользит на грязи, раскидывает руки, чтобы не упасть.

Задыхается от бега и красоты.

Но, добежав до церкви, сбавляет шаг и, в конце концов, совсем останавливается. Ещё на мосту радостное и свободное чувство сдулось, и теперь Жу стоит, запрокинув голову на колокольню, чувствуя себя, как всегда – будто под прицелом тысячи глаз, когда ты сам не свой, и каждый пытается на тебя нацепить подходящую маску. Там, у моста, сошлись все четыре холма, на которых лежит деревня, и получается большой перекрёсток. Там догнал их с братом ярко-рыжий лесовоз, такой же, как вчера, пролетел мимо, гремя и фыркая, вписавшись в поворот так, будто его сейчас вынесет с дороги. И оттуда, с перекрёстка, Жу показалась чья-то фигура впереди, тёмная, согбенная. Там простор, увиденный сверху, схлопнулся и свёлся к точке где-то на уровне колокольни.

На неё-то теперь и глядит Жу снизу вверх.

Сама церковь большая, но не кажется живой. Впрочем, как и всё в этой деревне. Вокруг – площадь, за нею – рядок берёз и дома. С другой стороны от церкви – старое казённое здание, приземистое, в таких размещались канцелярии в девятнадцатом веке, Жу знает. А вон и «Магазин» – ветер раздвинул ветки, и стало видно вывеску на другой стороне дороги. Магазин «Магазин». А где-то ещё, значит, должен быть магазин «Берёзка». У магазинов будут люди, должны быть, просто погода такая, ветер и дождь, всех распугало, а может, уже сейчас кто-то есть, просто я не вижу, а он пялится на меня, зачем же я здесь, вот зачем… Жу чувствует накатывающую тревогу.

Но церковь красивая, хотя ободранная и запущенная – впрочем, может, потому и красивая. Жу вообще любит заброшки, неважно, какого они века, в них всегда что-то есть такое, что внушает уважение. Какое-то терпение, достоинство и приятие. Здания умирают долго, не как люди, смерть здания может быть такой же насыщенной, как его жизнь, но умирающее здание как-то нежнее живого. С тех пор, как они с братом таскались по заброшкам, Жу любит их и чувствует себя в них хорошо. И даже рядом с ними.

Но церковь не заброшена. Сначала Жу замечает замазанные и заштукатуренные ссадины на стенах. Потом – новые рамы, ещё не залатанные, и стёкла в окнах. Потом видит большой навесной замок на двери и доску с объявлениями – мокрые листочки, их треплет ветер, но Жу различает расписание службы. Нет, церковь не умирает. Жу чувствует лёгкое разочарование, но старается его подавить. Есть ещё колокольня, которой реставрация явно не коснулась. Она очень высокая, даже не верится, что люди могли такое построить в простой деревне, да ещё когда – в восемнадцатом веке, это же когда Екатерины, Бирон, Пугачев, вот это всё. Зачем она здесь им тогда нужна была, такая высокая? На холмы смотреть?

Жу вдруг очень хочется залезть на колокольню и оглянуться вокруг, посмотреть на холмы. Прямо до зуда. Обходит вокруг, заглядывая в окна, проверяя, нет ли какого-то провала, лаза, не вставленной ещё рамы. Но нет, церковь закрыта. В колокольню не попасть.

Ладно, есть же ещё вон то здание позади.

Оно стоит в глубине двора за церковью, поросло бурьяном, и окна – настоящие порталы с пустотой. Крыша провалилась, торчат балки, как рёбра. На стенах – какая-то мазня, Жу не различает, но уже идёт туда, чувствуя растущую дрожь предвкушения и даже не замечая, что кеды совсем отсырели и джинсы по колено мокрые.

– Осторожно! – вдруг слышит окрик брата и делает шаг в сторону, но всё равно налетает на старуху, которая выворачивает из-за угла церкви. Сталкивается с ней плечом и отскакивает.

Худенькая, маленькая, ниже Жу, она стоит и мелко, суетливо крестится, испуганно глядя на них с братом из глубины коричневого лица, из-под серого платка.

Нет, показалось – на Жу. Только на Жу.

– Здрасте, – говорит Жу, хотя хочется развернуться и бежать не оглядываясь. А ещё лучше – зарыться. Ах, как же можно было забыть шапку, ну как! Сейчас бы натянуть её на самые уши. А бабка глядит и явно оценивает. Жу знает этот взгляд, они с братом его уже изучили: глядят на них и пытаются понять, кто перед ними, мальчик или девочка, девочка или мальчик.

Так даже отец начал на них смотреть, когда всё это началось.

Человек! – хочется кричать Жу. Я – человек! Без вот этого всего, зачем оно вам? Нет, Жу – человек.

Но Жу молчит. Просто смотрит на старуху в сером платке. А та вдруг говорит:

– Ты молитвы-то знаешь какие-нибудь, деточка? В церковь часто ли ходишь?

– Честно признаться, редко, – отвечает Жу и даже не очень кривит душой. Ну, точнее, самую малость: в церкви они с братом были один раз, занесло случайно во время мотаний по городу, там было тихо и хорошо, им даже понравилось, и пахло ладаном, и свечей мало горело, и людей почти не было, и эхо гуляло от каждого шороха, шёпота, почти как в заброшке, и было такое же состояние терпения и пустоты, но тут подошла какая-то тётка, пока они рассматривали икону, и сказала, что нельзя девушке в брюках и нельзя без платка. «А я не девушка», – сказал брат хриплым голосом – тогда ещё простыл и хрипел больше обычного. – «А если парень, тогда шапку снимай», – не растерялся цербер этого мира, и они вышли и больше в церквях не бывали никогда.

Старуха в сером платке тоже качает головой и цокает языком с неудовольствием, как та, из церкви. Как будто Жу делает у неё на глазах что-то неприличное, что-то порицаемое обществом. Место, например, в автобусе не уступает. Или цветы на клумбе рвёт.

– В храм Божий ходить надо, чтобы душу поддерживать в чистоте. Душа – она чистыми ризами изначально одета, но грехи все наши, мысли неправедные, – все черными пятнами ложатся на одежду души. Но вот войдёшь во храм, и ангелы возрадуются и отряхнут греховную грязь с одежды души, и станет она опять сиять чистотой.

Голос у неё тихий и вкрадчивый, и говорит она быстро, почти суетливо, зато чисто, как будто читает по писаному. Жу теряется, а брат находится быстрее – и, конечно, в своём духе.

– То есть церковь – это прачечная, что ли? – говорит он, точнее, говорит Жу, но всё-таки он, потому что Жу ничего подобного никогда бы и в голову не пришло сказать.

Жу закатывает глаза. Брат ухмыляется. Доволен. Но бабка не смущается ни секунды, она продолжает с той же интонацией, будто у неё и правда запись в голове:

– Не за этим одним ходят во храм, но чтобы напиться божественным сиянием, вкусить благодати. Мир во зле лежит, мир пожрать нас хочет. А ты оборотись к Господу, скажи: я, да ангел мой, да сам Христос со мной – кто против нас? Ну, кто против нас? Все беды и уйдут сами собой.

– Нет у меня бед, – бурчит Жу. Не то Жу, не то брат, они сами уже не понимают.

– Бед нет – есть печали, – не отступается бабка. – У каждой души есть свои печали, их как песка на реке без счёта, каждому хоть горсть да достанется.

И улыбается так мило и услужливо, вот-вот сейчас протянет сухую лапку и отмерит из-за пазухи горсть песка. То есть печали. Жу передёргивает, брат злится.

– Ладно, бабушка, – говорит раздражённо, но она его перебивает услужливо:

– Альбина.

– Бабушка Альбина.

– Альбина Захаровна, – кивает та.

Жу совсем зависает, а брат цедит сквозь сжатые зубы:

– Пойду я, Альбина Захаровна. Некогда мне.

И обходят её, и шагают в высокой траве к мосту, как будто так и шли, а вовсе не к заброшке.

– Приходи, как душа позовёт! – кричит вслед Альбина Захаровна. – Я тут живу, у церкви, под холмом, домик мой невелик, в кустах сирени да в рябине, живёт там бабушка Альбина, грустить душою не велит!

– Блин, что это было!

– Может, она тут работает? – пожимает плечами Жу. Они идут быстро, не оглядываясь. Уже перешли мост. Уже поднимаются по дороге к дому Манефы.

– Да дела мне нет, где она работает, – огрызается брат. – Я вот про это: «Альбина – рябине», «велик – не велит». Ты не заметила, что ли?

Жу пожимает плечами.

– И говорит, как будто читает. Может, это подстава была? Съёмка скрытой камерой? Может, нас уже заложили на ютуб?

– Успокойся. Этого-то точно не было.

– Не было, не было… Откуда я знаю? И что тогда было?

– Ну, просто она… Вот такая.

– Альтернативно одарённая, ага.

– Ты очень злой.

– Это ты злая, не понимаешь, что ли?

– Нет, не понимаю, – говорит Жу и останавливается, чтобы перевести дух.

А остановившись, поднимает голову и опять замирает. Фиолетового на небе почти не осталось, но тучи не расходятся. Белые с пепельным, они кипят, перетекают друг в друга, спускаются с холмов, наполняя собой чашу деревни. Они меняют форму, клубятся и выстраивают небесную архитектуру прямо над церковью и рекой, и кажется, что колокольня – это шпиль, вокруг которого собирается небесный город.

Няшечка

В марте – Жу хорошо это помнит – в марте прошлого года как будто что-то открылось.

Мама не вернулась из больницы в ноябре. Умерла – что такое «умерла»? Это про кого-то другого. Про старух. Про соседскую тётю Киру. Про алкаша из седьмого подъезда. Про собаку у Валерки, так и собаке уже шестнадцать было – собачья старость, он сам говорил. С мамой же слово не вязалось. Ко всему вообще, что было в жизни Жу, не шло это слово.

Мама была… Обычная. Молодая? Да, пожалуй, не старая. Красивая? Да, на фотках всегда хорошо получалась. Не злая. Нормальная. Но из больницы не вернулась, и всё, что было дальше, Жу помнит, как кино, как не про себя.

Отец. Где-то ходит, что-то делает. Жу не замечает. Вечерами, после ужина, уходит в свою комнату. Лежит. Жу войдёт – лежит. В телик упрётся. Листает каналы. Спросит: «Чего тебе?» Жу ничего. Просто входит. А он лежит. Это уже потом было, после похорон. На похоронах Жу тоже почти ничего не помнит или помнит, как кино про какую-то непонятную девочка, которая всё пыталась что-то делать, чуть ли не тарелки таскала и хотела кому-то что-то рассказать. Некому было рассказывать и нечего, и она сочиняла: как бы могла рассказать. Если бы было кому. Про всё это. Чтобы не думали, что она страдает. Нет, ерунда! Жу разве не понимает – все умрём. Все умрём. По-другому не бывает. Так чего же переживать?

Но похороны прошли, а кино не кончилось. Это дурацкое кино с ноября. Жу иногда проснётся утром и прислушивается: вдруг – всё? Финальные титры – и снова нормальная жизнь. Опять с того дня. А не с этого. Где-то же она осталась, нормальная жизнь. А эта – не про Жу. Про кого-то другого. Девицу какую-то. Которая почему-то просыпается каждое утро в постели Жу. Противно уже, но деваться некуда. Приходится смотреть на эту девицу. Как же она достала!..

Но фильм не кончался.

Отец стал замечать Жу к Новому году. Один раз даже спросил, всё ли в порядке в школе и не надо ли чем-то помочь. Не надо. В школе вообще ничего не изменилось, чего помогать? Только говорить там больше не хотелось. Ни с кем. Вообще. На уроках. На переменах. С учителями. Жу придёт – и молчит. Молча смотрит вокруг. Там люди, суета всякая. Уроки сменяются, как картинки в инсте. Чужие. Ни о чём. Жу смотрит и прикалывается. Внешне не скажешь, но Жу-то видит, какое всё нелепое и смешное. Поэтому сидит, молчит и прикалывается. Сунется кто-нибудь, типа, утешить. А Жу поднимет глаза – в них смех. Неприятно. Дико. От Жу шарахались. Кому это понравится – ты думаешь, человек страдает, а он сидит и угорает тихонечко надо всем. А что делать, если смешно? Если всё нелепо и по-дурацки, все чего-то хотят и торопятся. И никто не знает, что все умрём. Все умрём. Поэтому разницы нет. Можно просто сидеть и угорать. Потому что чем больней, тем веселей. И тем приятней это ковырять. Жу остановиться не может.

А потом был Новый год, и все куда-то схоронились, затусили кто где, а Жу – нет. Отец тоже куда-то делся. Сказал: «Я с друзьями. Ты как? Не сиди одна. Нехорошо сидеть одной. Ты понимаешь, в нашем положении лучше в компании. И ещё, слушай, давно хотел тебе сказать: приберись в квартире, а? Мы совсем себя запустили, так нельзя. И ладно я, но ты-то – ты же девочка!»

Вообще-то он хороший. Жу его любит. Всегда. Но он ничего не умел сам. Ни сказать. Ни по голове погладить. Ни обнять. Жу хотелось его обнять, но он прошёл мимо, обтёк, как вода, – и вышел в свой Новый год. Один. В компании. И Жу оставалось стоять, смотреть и молчать. И угорать про себя. Потому что чем больнее… Ну, вы поняли. Улыбка появлялась на губах сама собою, помимо воли. Как будто кто-то улыбался губами Жу, смеялся глазами Жу. Как будто кто-то просыпался в Жу. Но страшно не было. Нечего тут боятся.

Девочка. Как смешно! Жу – девочка, поэтому будет всю новогоднюю ночь прибираться в квартире. Пол мыть. Пыль протирать. Пока другие будут гулять, пить шампанское, жечь бенгальские огни и смотреть на физиономию президента.

Ага! Конечно!

Жу уходит в свою комнату и ныряет в интернет.

А возвращается другим человеком. Не девочкой. И с компанией.

Жизнь тогда изменилась. Аккаунт был создан с мужским именем и злым клоуном на аватарке. Сообщество, где потусить, нашлось быстро. «Кто ненавидит Новый год, ставь лайк!» – и горящая ёлка на картинке. Пятьсот комментариев. Жу тоже отмечается. Конечно, это всё глупо – ненавидеть праздник всё равно, что ненавидеть дождь или ветер. Баловство это, детский сад. Жу понимает. Но просто чтобы поржать.

Оказалось, там многие просто поржать. Здоровый молодой цинизм стоял в группе, как запах пота в раздевалке после физры. Сообщество было мужским. Жу приняли за своего.

Так и началось.

Переписка быстро ушла в чаты, личные и групповые на троих-четверых. Сложилась компания, с кем интересно. Жу не думала раньше, что так легко сможет говорить с парнями. Казалось, это кто-то другой говорит за неё, пишет её руками. Прикалывается с ними, бросает рассеянно, если другой залупается: «Да хва!» – или хлопает по плечу одобрительно: «Молодчага!» Жу читала и не понимала, где среди этого она сама. Она тоже хотела, чтобы её похлопали по плечу. Но её среди этого всего просто не существовало.

Она сама поселилась теперь во снах. Жизнь в сети шла ночами. В школу Жу приходила со стеклянными глазами, отсиживалась, ничего не понимая, не запоминая, почти не видя никого. Возвращалась домой – срубалась и спала.

Там, во сне, – другая жизнь, прежняя. Там Жу ещё была живая. И она, и мама, и отец. Там шла обычная жизнь, но что-то раздражало, донимало, и Жу никак не могла сосредоточиться, уловить, что же не так. Вроде всё было хорошо. Мама ходила на работу. Мама приходила домой, готовила и убирала. Она была весёлая и отец тоже. Он дарил ей цветы, и мама смеялась, постила в инстаграмме букетики с подписью: «Пусечка принёс, чмоки-чмоки». Жу всегда смешно это казалось и немного пошло, она стеснялась маминого инстика, не подписывалась на него и не пускала её к себе в друзья. И теперь, во сне, её просто трясло от всего этого девичьего, бабского, но в то же время оно казалось настолько реальным, что, проснувшись, Жу лезла в инст, находила аккаунт матери и удивлялась, не видя там свежих букетиков.

Аккаунт был пылен и заброшен. Последние фотки – с сентября: парк, дерево с алыми листьями, и мама под ним, на носочек привстала, тянется к веточке, такая вся мимими-девочка, няшечка, короткая юбочка, шарфик, сапожки на каблучках – она всегда такая была. Папа фотал. Они тогда куда-то ездили. Без Жу.

Надо бы аккаунт закрыть. А ещё лучше – стереть. Отцу надо сказать, у него наверняка доступ есть. Но Жу не скажет. Знает, что не скажет.

А потом что-то случилось. На чём-то там, во сне, мама засыпалась, – и Жу вспомнила.

Ах да. Вот на чём: на волосах. Жу как будто за столом сидела, а мама мимо порхала, вся такая деловитая, такая домовитая – и вдруг остановилась и говорит: «Жушечка, давай заплету». Волосы трогает и говорит: «Какие у тебя волосы хорошие, всегда хотела, чтобы ты отращивала, чтобы были до попы» – и смеётся.

И тут Жу всё вспомнила – и прорвало. Страх, боль, грудь перехватило, и слёзы потекли, как из крана – гадость, гадость, зачем эти слёзы, но она плачет – и во сне, и в подушку – и говорит, там, во сне: это неправда, тебя же похоронили, слышишь, ты что тут делаешь?! Тебя же закопали давно уже!

А всё почему? Да никогда она её так не звала – Жушечка. Женечка, Жека, Женюша. Как угодно. Но не Жуша. Она и не знала даже, что Жу – это Жу.

И вот мама остановилась. Обернулась и говорит:

– Глупостей не болтай. Кого ещё вы там похоронили?

А Жу не знает. Она теряется и не знает, что отвечать. Жу страшно. Вдруг похоронили живую? Или какую-то другую. Жу не помнит похорон, и гроб, и лицо в гробу – ничего не помнит. Силится, но не может в памяти отыскать. А вдруг и не мама была в гробу. Вдруг мама уехала куда-то, где-то живёт одна, без них с отцом, а Жу и не знает, от неё просто скрывают. Вдруг…

Жу просыпается от удушья. Вытирает слёзы, ловит воздух ртом. Сидит и смотрит в стену. И силится вспомнить: похороны, гроб. Лицо. Хоть что-то. Кого они тогда хоронили.

Но перед глазами – пустота.

«Не со мной, – думает Жу, – просто всё это было не со мной».

И кидается к зеркалу, чтобы проверить – кто там?

Из зеркала смотрит лицо. Знакомое. Испуганное. Волосы длинные. Лохматые. Жу смотрит на них, в отражении и так, трогает, перебирает. И вдруг в каком-то ожесточении хватает со стола ножницы – и режет, режет, кромсает, выдёргивает клочья, короче, короче, чтобы не было их совсем!

Приступ проходит так же неожиданно, как накатил. Вдруг шарахает горячей волной по всему телу – Жу пугается и отбрасывает ножницы. В зеркале – ещё более жалкое, ещё более испуганное чудовище, волосы во все стороны. Не короткие, не длинные, клоками.

«Так тебе и надо. Будешь теперь ходить, как урод», – мстительно думает Жу. Хочется плакать, но только сглатывает и бьёт себя кулаком по голове, а потом садится на пол у шкафа, под зеркалом и обмирает.

Слышит: отец дома. Ходит, гремит посудой на кухне. Телик орёт на всю катушку. Хочется в душ, залезть под горячую воду и стоять, пока не отпустит дрожь, но Жу понимает, что не выйдет из комнаты. В теле слабость. Не вставая, дотягивается до планшета. Загружает чатик. Pavel онлайн. Он хороший. С ним прикольно трепаться. Но он в Хабаровске вообще-то. У него ночь.

«Чего не спишь?»

«Лол. А ты?»

«У нас вечер. Только просыпаюсь вот. Гы;)»

«Я не буду сегодня спать. Хочу втыкать. Сон – зло».

«Я тоже! – радуется Жу. – А что втыкать, чтобы не спать?»

«Чефирь. С него потом кроет, но ночи три – норм вообще. Я 4 дня один раз держался. Потом срубило».

«Зачотно. А чтобы спать, но без снов, можно?»

«А что? Плющит?» – настораживается Pavel, и Жу тут же вываливает ему всё, как на духу. Без смеха, без рож, не думая ни о чём – и уж точно не ожидая получить в ответ такое:

«Это плохо, что она к тебе ходит. Надо в церковь свечку поставить».

«Лол, чувак! Ты серьёзно?»

«У меня мама умерла, когда мне 8 было. Я ревел вообще целыми днями. И снилась мне тоже. Бабушка сказала: ты ей слезами мешаешь. Поставила свечку, а мне сказала: больше не плачь».

«И что, помогло?»

«Ну да. Это серьёзно. Всегда помогает».

И долго рассказывает про маму и бабушку, как учился жить без них, когда и бабушка умерла, а Жу ковыряет ногтем стол и думает: как же так, единственный, с кем прикольно было общаться, – и тот оказался с такой же дырой. Ведь сколько народу вокруг, у кого никто никогда не умирал, но нет, нас свело вместе, два одиночества.

Паше было тогда двенадцать, Жу – четырнадцать. Они стали неразлейвода, как братья.

Это в феврале было, а в марте совсем открылось. В церковь никакую Жу, конечно, не пошла. Они стебались всегда над такими, с «православием головного мозга» (над всеми, кроме Паши, над Пашей теперь было нельзя). Но сны не прекращались, стали только хуже. Мать в них уже не скрывалась. Она перестала быть милой. Она читала нотации и постоянно одёргивала: так не делай, это не говори, не сутулься, уберись в комнате, что ты посуду никогда не помоешь, хватит так сидеть, это неприлично, в чём ты ходишь, платья нормального нет, штаны одни, ты же девочка, тебе замуж выходить! Или вдруг впадала в игривое настроение, начинала расспрашивать, с кем она дружит и нет ли у неё ещё «мальчика», а узнав, что нет, тянула: «Ну Жу-ушечка, как же так, ты такая красивая девочка, за тобой же мальчики должны табунами бегать! Ничего, сейчас мы это поправим – и подступалась к ней с расчёской, заколками бантиками и собственной косметичкой. Всё это с сатанинским смехом, как в ужастиках. А когда Жу шарахалась, её это только больше заводило, и она кричала: «Что, труп я, труп, ну, скажи? Да это ты неживая, я ещё поживее тебя буду!»

Жу просыпалась в поту. Долго пялилась на себя в зеркало, как будто желая понять, живая она или нет на самом деле. А потом делала всё, чтобы не быть похожей на себя прошлую: выкинула все юбки, нашла в шкафу две старые отцовские рубашки, закатала рукава и ходила в них, обкарнала волосы ещё короче и покрасила их зелёнкой – почему-то казалось, что если купит нормальную краску, это будет тоже «как мама», она ведь красилась всю жизнь. Потом и джинсов показалось мало, она стащила у отца брюки, они были длинны и широки, Жу закатала их до щиколоток и пристегнула яркие зелёные подтяжки. Выглядеть стала как Чарли Чаплин, но это не помогало: там, во сне, она всё равно оставалась прежней девочкой с длинной косой, и мама продолжала пилить её изо дня в день.

А в марте ей, похоже, это самой надоело, она покинула границы сновидения и вышла. Наконец, вышла.

Вот как это было.

Жу идёт в школу. А мать перед нею. По улице. Жу сразу её замечает, только из подъезда выходит. Со спины, но узнает, как же не узнать. В пальто, короткой юбочке, сапожки на каблуках. Девочка-няшечка. Волосы длинные по плечам. Ох уж эти волосы…

Нет, Жу не страшно. И не странно. Жу как-то сразу понимает, что так должно быть. И именно в марте. Морозы кончились, зима гикнулась. Снег тронулся, земля открылась. Полезло потаённое вместе с собачьими каками – полезла новая жизнь. Она же всегда вылезает из смерти. Из тлена. Из жижи и прелых листьев. Жу не удивляется. Просто идёт за ней. Идёт и идёт через весь город, по незнакомым улицам. А мама не оборачивается, хотя знает, Жу чувствует, что она знает, что за ней идёт.

1 Пе́таться (диал.) – стараться, уставать, заботиться о чём-либо.
Скачать книгу