О смысле жизни бесплатное чтение

Семён Франк
О смысле жизни

Предисловие

Предлагаемая книжка, уже давно задуманная, образует как бы естественное продолжение выпущенной мною в 1924 году книжки "Крушение кумиров". Она составлена в ответ на неоднократные указания друзей и единомышленников о необходимости такого продолжения, которое раскрыло бы положительное содержание тех идей, которые преимущественно в форме критики господствующих предубеждений были изложены в "Крушении кумиров". И эта вторая книжка, подобно первой, будучи выражением личных верований автора, выросла в связи с беседами и спорами, которые пришлось вести в кругу русского студенческого христианского движения. Она предлагается поэтому в первую очередь вниманию молодых участников этого движения и вообще русской молодёжи за границей.

Этим определён и стиль книжки: автор пытался свои религиозно-философские идеи выразить в возможно простой и общедоступной форме и говорит лишь о том, что имеет насущное жизненное значение.


1. Вступление

Имеет ли жизнь вообще смысл, и если да — то какой именно? В чём смысл жизни? Или жизнь есть просто бессмыслица, бессмысленный, никчёмный процесс естественного рождения, расцветания, созревания, увядания и смерти человека, как всякого другого органического существа? Те мечты о добре и правде, о духовной значительности и осмысленности жизни, которые уже с отроческих лет волнуют нашу душу и заставляют нас думать, что мы родились не "даром", что мы призваны осуществить в мире что-то великое и решающее и тем самым осуществить и самих себя, дать творческий исход дремлющим в нас, скрытым от постороннего взора, но настойчиво требующим своего обнаружения духовным силам, образующим как бы истинное существо нашего "я", — эти мечты оправданы ли как-либо объективно, имеют ли какое-либо разумное основание, и если да — то какое? Или они просто — огоньки слепой страсти, вспыхивающие в живом существе по естественным законам его природы как стихийные влечения и томления, с помощью которых равнодушная природа совершает через наше посредство, обманывая и завлекая нас иллюзиями, своё бессмысленное, в вечном однообразии повторяющееся дело сохранения животной жизни в смене поколений? Человеческая жажда любви и счастья, слезы умиления перед красотой, — трепетная мысль о светлой радости, озаряющей и согревающей жизнь или, вернее, впервые осуществляющей подлинную жизнь, — есть ли для этого какая-либо твёрдая почва в бытии человека, или это — только отражение в воспалённом человеческом сознании той слепой и смутной страсти, которая владеет и насекомым, которая обманывает нас, употребляя как орудия для сохранения всё той же бессмысленной прозы жизни животной и обрекая нас за краткую мечту о высшей радости и духовной полноте расплачиваться пошлостью, скукой и томительной нуждой узкого, будничного, обывательского существования? А жажда подвига, самоотверженного служения добру, жажда гибели во имя великого и светлого дела — есть ли это нечто большее и более осмысленное, чем таинственная, но бессмысленная сила, которая гонит бабочку в огонь?

Эти, как обычно говорится, "проклятые" вопросы или, вернее, этот единый вопрос "о смысле жизни" волнует и мучает в глубине души каждого человека. Человек может на время, и даже на очень долгое время, совсем забыть о нём, погрузиться с головой или в будничные интересы сегодняшнего дня, в материальные заботы о сохранении жизни, о богатстве, довольстве и земных успехах, или в какие-либо сверхличные страсти и "дела" — в политику, борьбу партий и т. п., — но жизнь уже так устроена, что совсем и навсегда отмахнуться от него не может и самый тупой, заплывший жиром или духовно спящий человек: неустранимый факт приближения смерти и неизбежных её предвестников — старения и болезней, факт отмирания, скоропреходящего исчезновения, погружения в невозвратное прошлое всей нашей земной жизни со всей иллюзорной значительностью её интересов — этот факт есть для всякого человека грозное и неотвязное напоминание нерешённого, отложенного в сторону вопроса о смысле жизни. Этот вопрос — не "теоретический вопрос", не предмет праздной умственной игры; этот вопрос есть вопрос самой жизни, он так же страшен — и, собственно говоря, ещё гораздо более страшен, чем при тяжкой нужде вопрос о куске хлеба для утоления голода. Поистине, это есть вопрос о хлебе, который бы напитал нас, и воде, которая утолила бы нашу жажду. Чехов описывает где-то человека, который, всю жизнь живя будничными интересами в провинциальном городе, как все другие люди, лгал и притворялся, "играл роль" в "обществе", был занят "делами", погружен в мелкие интриги и заботы — и вдруг, неожиданно, однажды ночью, просыпается с тяжёлым сердцебиением и в холодном поту. Что случилось? Случилось что-то ужасное — жизнь прошла, и жизни не было, потому что не было и нет в ней смысла!

И всё-таки огромное большинство людей считает нужным отмахиваться от этого вопроса, прятаться от него и находить величайшую жизненную мудрость в такой "страусовой политике". Они называют это "принципиальным отказом" от попытки разрешить "неразрешимые метафизические вопросы", и они так умело обманывают и всех других, и самих себя, что не только для постороннего взора, но и для них самих их мука и неизбывное томление остаются незамеченными, быть может, до самого смертного часа. Этот приём воспитывания в себе и других забвения к самому важному, в конечном счёте, единственно важному вопросу жизни определён, однако, не одной только "страусовой политикой", желанием закрыть глаза, чтобы не видеть страшной истины. По-видимому, умение "устраиваться в жизни", добывать жизненные блага, утверждать и расширять свою позицию в жизненной борьбе обратно пропорционально вниманию, уделяемому вопросу о "смысле жизни". А так как это умение, в силу животной природы человека и определяемого им "здравого рассудка", представляется самым важным и первым по настоятельности делом, то в его интересах и совершается это задавливание в глубокие низины бессознательности тревожного недоумения о смысле жизни. И чем спокойнее, чем более размерена и упорядочена внешняя жизнь, чем более она занята текущими земными интересами и имеет удачу в их осуществлении, тем глубже та душевная могила, в которой похоронен вопрос о смысле жизни. Поэтому мы, например, видим, что средний европеец, типичный западноевропейский "буржуа" (не в экономическом, а в духовном смысле слова) как будто совсем не интересуется более этим вопросом, и потому перестал и нуждаться в религии, которая одна только даёт на него ответ. Мы, русские, отчасти по своей натуре, отчасти, вероятно, по неустроенности и неналаженности нашей внешней, гражданской, бытовой и общественной жизни, и в прежние, "благополучные" времена отличались от западных европейцев тем, что больше мучились вопросом о смысле жизни, — или более открыто мучились им, более признавались в своих мучениях. Однако теперь, оглядываясь назад, на наше сталь недавнее и столь далёкое от нас прошлое, мы должны сознаться, что и мы тогда в значительной мере "заплыли жиром" и не видели — не хотели или не могли видеть — истинного лица жизни и потому и мало заботились об его разгадке.

Происшедшее ужасающее потрясение и разрушение всей нашей общественной жизни принесло нам, именно с этой точки зрения, одно ценнейшее, несмотря на всю его горечь, благо: оно обнажило перед нами жизнь как она есть на самом деле. Правда, в порядке обывательских размышлений, в плане обычной земной "жизненной мудрости" мы часто мучимся ненормальностью нашей нынешней жизни и либо с безграничной ненавистью обвиняем в ней "большевиков", бессмысленно ввергших всех русских людей в бездну бедствий и отчаяния, либо (что уже, конечно, лучше) с горьким и бесполезным раскаянием осуждаем наше собственное легкомыслие, небрежность и слепоту, с которой мы дали разрушить в России все основы нормальной, счастливой и разумной жизни. Как бы много относительной правды ни было в этих горьких чувствах, — в них, перед лицом последней, подлинной правды, есть и очень опасный самообман. Обозревая потери наших близких, либо прямо убитых, либо замученных дикими условиями жизни, потерю нашего имущества, нашего любимого дела, — наши собственные преждевременные болезни, наше нынешнее вынужденное безделье и бессмысленность всего нашего нынешнего существования, мы часто думаем, что болезни, смерть, старость, нужду, бессмысленность жизни — всё это выдумали и впервые внесли в жизнь большевики. На самом деле они этого не выдумали и не впервые внесли в жизнь, а только значительно усилили, разрушив то внешнее и, с более глубокой точки зрения, всё-таки призрачное благополучие, которое прежде царило в жизни. И раньше люди умирали — и умирали почти всегда преждевременно, не доделав своего дела, и бессмысленно-случайно; и раньше все жизненные блага — богатство, здоровье, слава, общественное положение — были шатки и ненадёжны; и раньше мудрость русского народа знала, что от сумы и тюрьмы никто не должен отрекаться. Происшедшее только как бы сняло призрачный покров с жизни и показало нам неприкрытый ужас жизни как она всегда есть сама по себе. Подобно тому, как в кинематографе можно, произвольным изменением темпа движения, через такое искажение именно и показать подлинную, но обычному взору не заметную природу движения, подобно тому, как через увеличительное стекло впервые видишь (хотя и в изменённых размерах) то, что всегда есть и было, но что не видно невооружённому глазу, так и то искажение "нормальных" эмпирических условий жизни, которое теперь произошло в России, только раскрывает перед нами скрытую прежде истинную сущность жизни. И мы, русские, теперь без дела и толка, без родины и родного очага, в нужде и лишениях слоняющиеся по чужим землям — или живущие на родине, как на чужбине, — сознавая всю "ненормальность" — с точки зрения обычных внешних форм жизни — нашего нынешнего существования, вместе с тем вправе и обязаны сказать, что именно на этом ненормальном образе жизни мы впервые познали истинное вечное существо жизни. Мы бездомные и бесприютные странники — но разве человек на земле не есть в более глубоком смысле всегда бездомный и бесприютный странник? Мы испытали на себе, своих близких, своём существе и своей карьере величайшие превратности судьбы — но разве самое существо судьбы не в том, что она превратна? Мы ощутили близость и грозную реальность смерти, но разве это — только реальность сегодняшнего дня? Среди роскошного и беспечного быта русской придворной среды 18 века русский поэт восклицал: "Где стол был яств, там гроб стоит; где пиршеств раздавались клики — надгробные там стонут лики и бледна смерть на всех глядит" [1]. Мы обречены на тяжкий изнуряющий труд ради ежедневного пропитания — но разве уже Адаму, при изгнании из рая, не было предречено и заповедано: "в поте лица своего ты будешь есть хлеб свой"?

Так перед нами теперь, через увеличительное стекло наших нынешних бедствий, с явностью предстала сама сущность жизни во всей её превратности, скоротечности, тягостности — во всей её бессмысленности. И потому всех людей мучащий, перед всеми неотвязно стоящий вопрос о смысле жизни приобрёл для нас, как бы впервые вкусивших самое существо жизни и лишённых возможности спрятаться от неё или прикрыть её обманчивой и смягчающей её ужас видимостью, совершенно исключительную остроту. Легко было не задуматься над этим вопросом, когда жизнь, по крайней мере внешне-видимая, текла ровно и гладко, когда — за вычетом относительно редких моментов трагических испытаний, казавшихся нам исключительными и ненормальными, — жизнь являлась нам спокойной и устойчивой, когда у каждого из нас было наше естественное и разумное дело и за множеством вопросов текущего дня, за множеством живых и важных для нас частных дел и вопросов общий вопрос о жизни в её целом только мерещил где-то в туманной дали и смутно-потаённо тревожил нас. Особенно в молодом возрасте, когда разрешение всех вопросов жизни предвидится в будущем, когда запас жизненных сил, требующих приложения, это приложение по большей части и находил и условия жизни легко позволяли жить мечтами, лишь немногие из нас остро и напряжённо страдали от сознания бессмысленности жизни. Не то теперь. Потеряв родину и с нею естественную почву для дела, которое даёт хотя бы видимость осмысления жизни, и вместе с тем лишённые возможности в беспечном молодом веселии наслаждаться жизнью и в этом стихийном увлечении её соблазнами забывать о неумолимой её суровости, обречённые на тяжкий изнуряющий и подневольный труд для своего пропитания — мы вынуждены ставить себе вопрос: для чего жить? Для чего тянуть эту нелепую лямку? Чем оправданы наши страдания? Где найти незыблемую опору, чтобы не упасть под тяжестью жизненной нужды?

Правда, большинство русских людей ещё старается отогнать от себя эти грозные и тоскливые думы страстной мечтой о будущем обновлении и возрождении нашей общей русской жизни. Русские люди вообще имели привычку жить мечтами о будущем; и раньше им казалось, что будничная, суровая и тусклая жизнь сегодняшнего дня есть, собственно, случайное недоразумение, временная задержка в наступлении истинной жизни, томительное ожидание, нечто вроде томления на какой-то случайной остановке поезда; но завтра или через несколько лет, словом, во всяком случае вскоре в будущем всё изменится, откроется истинная, разумная и счастливая жизнь; весь смысл жизни — в этом будущем, а сегодняшний день для жизни не в счёт. Это настроение мечтательности и его отражение на нравственной воле, эта нравственная несерьёзность, презрение и равнодушие к настоящему и внутренне лживая, неосновательная идеализация будущего, — это духовное состояние и есть ведь последний корень той нравственной болезни, которую мы называем революционностью и которая загубила русскую жизнь. Но никогда, быть может, это духовное состояние не было так распространено, как именно теперь; и надо признать, что никогда ещё для него не было так много оснований или поводов, как именно теперь. Нельзя ведь отрицать, что должен же наконец рано или поздно наступить день, когда русская жизнь выберется из той трясины, в которую она попала и в которой она теперь неподвижно замерла; нельзя отрицать, что именно с этого дня наступит для нас время, которое не только облегчит личные условия нашей жизни, но — что гораздо важнее — поставит нас в более здоровые и нормальные общие условия, раскроет возможность разумного дела, оживит наши силы через новое погружение наших корней в родную почву.

И всё-таки и теперь это настроение перенесения вопроса о смысле жизни с сегодняшнего дня на чаемое и неведомое будущее, ожидание его решения не от внутренней духовной энергии нашей собственной воли, а от непредвидимых перемен судьбы, это совершенное презрение к настоящему и капитуляция перед ним за счёт мечтательной идеализации будущего — есть такая же душевная и нравственная болезнь, такое же извращение здорового, вытекающего из самого духовного существа человека отношения к действительности и к задачам собственной жизни, как и всегда; и исключительная интенсивность этого настроения свидетельствует лишь об интенсивности нашего заболевания. И обстоятельства жизни складываются так, что и нам самим это постепенно становится всё яснее. Наступление этого решающего светлого дня, которое мы долго ждали чуть не завтра или послезавтра, оттягивается на долгие года; и чем больше времени мы ждём его, чем больше наших надежд оказалось призрачными, тем туманнее становится в будущем возможность его наступления; он отходит для нас в какую-то неуловимую даль, мы ждём его уже не завтра и послезавтра, а только "через несколько лет", и никто уже не может предсказать, ни сколько лет мы должны его ждать, ни почему именно и при каких условиях он наступит. И уже многие начинают думать, что этот желанный день вообще, быть может, не придёт заметным образом, не проложит резкой, абсолютной грани между ненавистным и презренным настоящим и светлым, радостным будущим, а что русская жизнь будет лишь незаметно и постепенно, быть может, рядом мелких толчков выпрямляться и приходить в более нормальное состояние. И при полной непроницаемости для нас будущего, при обнаружившейся ошибочности всех прогнозов, уже неоднократно обещавших нам наступление этого дня, нельзя отрицать правдоподобия или, по меньшей мере, возможности такого исхода. Но одно допущение этой возможности уже разрушает всю духовную позицию, которая осуществление подлинной жизни откладывает до этого решающего дня и ставит в полную зависимость от него. Но и помимо этого соображения — долго ли вообще мы должны и можем ждать, и можно ли проводить нашу жизнь в бездейственном и бессмысленном, неопределённо-долгом ожидании? Старшее поколение русских людей уже начинает свыкаться с горькой мыслью, что оно, быть может, или вообще не доживёт до этого дня, или встретит его в старости, когда вся действенная жизнь будет уже в прошлом; младшее поколение начинает убеждаться по меньшей мере в том, что лучшие годы его жизни уже проходят и, может быть, без остатка пройдут в таком ожидании. И если бы мы ещё могли проводить жизнь не в бессмысленно-томительном ожидании этого дня, а в действенном его подготовлении, если бы нам дана была — как это было в прежнюю эпоху — возможность революционного действия, а не только революционных мечтаний и словопрений! Но и эта возможность для огромного, преобладающего большинства нас отсутствует, и мы ясно видим, что многие из тех, кто считает себя обладающим этой возможностью, заблуждаются именно потому, что, отравленные этой болезнью мечтательности, просто уже разучились отличать подлинное, серьёзное плодотворное дело от простых словопрений, от бессмысленных и ребяческих бурь в стакане воды. Так сама судьба — или великие сверхчеловеческие силы, которые мы смутно прозреваем позади слепой судьбы, — отучают нас от этой убаюкивающей, но растлевающей болезни мечтательного перенесения вопроса о жизни и её смысле в неопределённую даль будущего, от трусливой обманчивой надежды, что кто-то или что-то во внешнем мире решит его за нас. Теперь уже большинство из нас если не ясно сознаёт, то по меньшей мере смутно чувствует, что вопрос о чаемом возрождении родины и связанном с ним улучшении судьбы каждого из нас совсем не конкурирует с вопросом о том, как и для чего нам жить сегодня — в том сегодня, которое растягивается на долгие годы и может затянуться и на всю нашу жизнь, — а тем самым с вопросом о вечном и абсолютном смысле жизни как таковой, — совсем не заслоняет собой этого, как мы ясно ощущаем, всё же важнейшего и самого насущного вопроса. Более того: ведь этот чаемый "день" грядущего не сам же собою перестроит заново всю русскую жизнь и создаст более разумные её условия. Ведь это должны будут совершить сами русские люди, в том числе каждый из нас. А что если в томительном ожидании мы растеряем весь запас наших духовных сил, если к тому времени, бесполезно истратив нашу жизнь на бессмысленное томление и бесцельное прозябание, мы уже потеряем ясные представления о добре и зле, о желанном и недостойном образе жизни? Можно ли обновить общую жизнь, не зная, для себя самого, для чего ты вообще живёшь и какой вечный, объективный смысл имеет жизнь в её целом? Не видим ли мы уже теперь, как многие русские люди, потеряв надежду на разрешение этого вопроса, либо тупеют и духовно замирают в будничных заботах о куске хлеба, либо кончают жизнь самоубийством, либо, наконец, нравственно умирают, от отчаяния становясь прожигателями жизни, идя на преступления и нравственное разложение ради самозабвения в буйных наслаждениях, пошлость и эфемерность которых сознаёт сама их охлаждённая душа?

Нет, от вопроса о смысле жизни нам — именно нам, в нашем нынешнем положении и духовном состоянии — никуда не уйти, и тщетны надежды подменить его какими-либо суррогатами, заморить сосущего внутри червя сомнения какими-либо иллюзорными делами и мыслями. Именно наше время таково — об этом мы говорили в книжке "Крушение кумиров", — что все кумиры, соблазнявшие и слепившие нас прежде, рушатся один за другим, изобличённые в своей лжи, всё украшающие и затуманившие завесы над жизнью ниспадают, все иллюзии гибнут сами собой. Остаётся жизнь, сама жизнь во всей своей неприглядной наготе, со всей своей тягостностью и бессмысленностью — жизнь, равносильная смерти и небытию, но чуждая покоя и забвения небытия. Та, на Синайских высотах поставленная Богом, через древний Израиль, всем людям и навеки задача: "жизнь и смерть предложил я тебе, благословение и проклятие: избери жизнь, дабы жил ты и потомство твоё", — эта задача научиться отличить истинную жизнь от жизни, которая есть смерть, — понять тот смысл жизни, который впервые вообще делает жизнь жизнью, то Слово Божие, которое есть истинный, насыщающий нас хлеб жизни, — эта задача именно в наши дни великих катастроф, великой кары Божией, в силу которой разодраны все завесы и все мы снова "впали в руки Бога живого", стоит перед нами с такой неотвязностью, с такой неумолимо-грозной очевидностью, что никто, раз ощутивший её, не может уклониться от обязанности её разрешения.


2. "Что делать?"

Издавна — свидетельство тому заглавие известного, когда-то прогремевшего романа Чернышевского — русский интеллигент привык вопрос о "смысле жизни" ставить в форме вопроса "что делать?".

Вопрос "что делать?" может ставиться, конечно, в весьма различных смыслах. Наиболее определённый и разумный смысл — можно сказать, единственный вполне разумный смысл, допускающий точный ответ, — он имеет, когда под ним подразумевается отыскание пути или средства к какой-либо уже заранее признанной и бесспорной для вопрошающего цели. Можно спрашивать, что нужно делать, чтобы поправить своё здоровье, или чтобы получить заработок, обеспечивающий жизнь, или чтобы иметь успех в обществе и т. п. И притом наиболее плодотворна постановка вопроса, когда она обладает максимальной конкретностью; тогда на неё часто может следовать один-единственный и вполне обоснованный ответ. Так, конечно, вместо общего вопроса "что делать, чтобы быть здоровым?" плодотворнее поставить вопрос так, как мы его ставим на консультации у врача: "что нужно делать мне в моём возрасте, при таком-то моем прошлом, при таком-то образе жизни и общем состоянии организма, чтобы вылечиться от такого-то определённого недуга?" И по этому образцу надлежало бы формулировать все аналогичные вопросы. Легче найти ответ, и ответ будет более точным, если вопрос о средствах достижения здоровья, материального благополучия, успеха в любви и т. п. ставится в форме совершенно конкретной, в которой учтены и все частные, индивидуальные свойства самого вопрошающего, и окружающая обстановка, и если — главное — сама цель его стремления есть не нечто неопределённо-общее, вроде здоровья или богатства вообще, а нечто вполне конкретное — излечение данной болезни, заработок по определённой профессии и т. п. Такие вопросы: "что мне делать в данном случае, чтобы достигнуть данной конкретной цели", мы, собственно, ставим себе ежедневно, и каждый шаг нашей практической жизни есть итог разрешения одного из них. Нет никакого основания обсуждать смысл и законность вопроса "что делать?" в такой совершенно конкретной и вместе с тем рассудочно-деловой его форме.

Но, конечно, этот смысл вопроса не имеет ничего, кроме словесного выражения, общего с тем мучительным, требующим принципиального разрешения и вместе с тем по большей части не находящим его значением, в котором этот вопрос ставится тогда, когда он для самого вопрошающего тождествен с вопросом о смысле его жизни. Тогда это есть, прежде всего, вопрос не о средстве к достижению определённой цели, а вопрос о самой цели жизни и деятельности. Но и в такой постановке вопрос может опять-таки ставиться в разных и притом существенно отличных друг от друга смыслах. Так, в молодом возрасте неизбежно ставится вопрос о выборе того или иного жизненного пути из многих открывающихся здесь возможностей. "Что мне делать?" значит тогда: какую специальную жизненную работу, какую профессию мне избрать, или как мне правильно определить моё призвание. "Что мне делать?" — под этим подразумеваются здесь вопросы такого порядка: "поступить ли мне, напр., в высшее учебное заведение или сразу стать деятелем практической жизни, научиться ремеслу, начать торговать, поступить на службу? И в первом случае — на какой "факультет" мне поступить? Готовить ли себя к деятельности врача, или инженера, или агронома и т. п.?" Конечно, правильный и точный ответ на этот вопрос возможен и здесь только при учтении всех конкретных условий как самого вопрошающего лица (его склонностей и способностей, его здоровья, силы его воли т. п.), так и внешних условий его жизни (его материальной обеспеченности, сравнительной трудности — в данной стране и в данное время — каждого из различных путей, относительной выгодности той или иной профессии, опять-таки в данное время в данном месте и т. п.). Но главное — даже только принципиальная возможность определённого и верного ответа на вопрос дана лишь в случае, если вопрошающему уже ясна последняя цель его стремлений, высшая и важнейшая для него ценность жизни. Он должен прежде всего проверить себя и решить про себя, что ему важнее всего при этом выборе, какими, собственно, мотивами он руководится — ищет ли он при выборе профессии и жизненного пути прежде всего материальной обеспеченности, или славы и видного общественного положения, или удовлетворения внутренних — и в таком случае каких именно — запросов своей личности. Так обнаруживается, что и здесь мы лишь кажущимся образом решаем вопрос о цели нашей жизни, а на самом деле обсуждаем лишь разные средства или пути к какой-то цели, которая либо уже известна, либо должна быть нам известна; и, следовательно, вопросы такого порядка отходят также в качестве чисто деловых и рассудочных вопросов о средствах к определённой цели, и разряду вопросов, упомянутых выше, хотя здесь дело идёт не о целесообразности отдельного, единичного шага или действия, а о целесообразности общего определения постоянных условий и постоянного круга жизни и деятельности.

В точном смысле вопрос "что мне делать?" со значением "к чему мне стремиться?", "какую жизненную цель себе поставить?" поднимается тогда, когда вопрошающему неявно само содержание высшей, последней, всё остальное определяющей цели и ценности жизни. Но и тут ещё возможны весьма существенные различая в смысле вопроса. При всякой индивидуальной постановке вопроса: о средствах к определённой цели, к разряду вопросов, "что мне, NN, лично делать, какую цель или ценность я должен избрать для себя я качестве определяющей мою жизнь?" молчаливо допускается, что есть некая сложная иерархия целей и ценностей и соответствующая ей прирождённая иерархия личностей; и дело идёт о том, чтобы каждый (и прежде всего я) попал на надлежащее место в этой системе, отыскал в этом многоголосом хоре соответствующий своей личности правильный голос. Вопрос в этом случае сводится к вопросу самопознания, к уяснению того, к чему я собственно призван, какую роль в мировом целом предназначила именно мне природа или Провидение. Вне сомнения, здесь остаётся наличие самой иерархии целей или ценностей и общее представление об её содержании в целом.

Только теперь мы подошли путём отклонения всех иных смыслов вопроса "что делать?" к тому его значению, в котором он непосредственно скрывает в себе вопрос о смысле жизни. Когда я ставлю вопрос не о том, что мне лично делать (хотя бы в высшем, только что указанном смысле — какую из жизненных целей или ценностей признать для себя определяющей и главнейшей), а о том, что [мне] нужно делать вообще, или всем людям, то я подразумеваю недоумение, непосредственно связанное с вопросом о смысле жизни. Жизнь так, как она непосредственно течёт, определяемая стихийными силами, бессмысленна; что нужно сделать, как наладить жизнь, чтобы она стала осмысленной, — вот к чему здесь сводится недоумение. Каково то единственное, общее для всех людей дело, которым осмысляется жизнь и через участие в котором, следовательно, впервые приобретает смысл и моя жизнь?

К этому и сводится типично-русский смысл вопроса "что делать?". Ещё точнее он значит; "что делать мне и другим — чтобы спасти мир и тем впервые оправдать свою жизнь? В основе этого вопроса лежит ряд предпосылок, которые мы могли бы выразить примерно так: мир в его непосредственном, эмпирическом бытии и течении бессмыслен; он погибает от страданий, лишений, нравственного зла — эгоизма, ненависти, несправедливости; всякое простое участие в жизни мира, в смысле простого вхождения в состав стихийных сил, столкновением которых определяется его течение, есть соучастие в бессмысленном хаосе, в силу чего и собственная жизнь участника есть лишь бессмысленный набор слепых и тягостных внешних случайностей; но человек призван сообща преобразить мир и спасти его, устроить его так, чтобы высшая его цель была действительно осуществлена в нём. И вопрос заключается в том, как найти то дело (дело, общее всем людям), которое осуществит спасение мира. Словом, "что делать" значит здесь: "как переделать мир, чтобы осуществить в нём абсолютную правду и абсолютный смысл?"

Русский человек страдает от бессмыслицы жизни. Он остро чувствует, что, если он просто "живёт как всё" — ест, пьёт, женится, трудится для пропитания семьи, даже веселится обычными земными радостями, он живёт в туманном, бессмысленном водовороте, как щепка уносится течением времени, и перед лицом неизбежного конца жизни не знает, для чего он жил на свете. Он всем существом своим ощущает, что нужно не "просто жить", а жить для чего-то. Но именно типичный русский интеллигент думает, что "жить для чего-то" значит для соучастия в каком-то великом общем деле, которое совершенствует мир и ведёт его к конечному спасению. Он только не знает, в чём же заключается это единственное, общее всем людям дело, и в этом смысле спрашивает: "что делать?"

Для огромного большинства русских интеллигентов прошлой эпохи — начиная с 60-х, отчасти даже с 40-х годов прошлого века вплоть до катастрофы 1917 года — вопрос: "что делать?" в этом смысле получил один, вполне определённый ответ: улучшать политические и социальные условия жизни народа, устранить тот социально-политический строй, от несовершенств которого гибнет мир, и вводить новый строй, обеспечивающий царство правды и счастия на земле и тем вносящий в жизнь истинный смысл. И значительная часть русских людей этого типа твёрдо верила, что с революционным крушением старого порядка и водворением нового, демократического и социалистического порядка эта цель жизни сразу и навсегда будет достигнута. Добивались этой цели с величайшей настойчивостью, страстностью и самоотверженностью, без оглядки калечили и свою, и чужую жизнь — и добились! И когда цель была достигнута, старые порядки низвергнуты, социализм твёрдо осуществлён, тогда оказалось, что не только мир не был спасён, не только жизнь не стала осмысленной, но на место прежней, хотя с абсолютной точки зрения бессмысленной, но относительно налаженной и устроенной жизни, которая давала по крайней мере возможность искать лучшего, наступила полная и совершенная бессмыслица, хаос крови, ненависти, зла и нелепости — жизнь как сущий ад. Теперь многие, в полной аналогии с прошлым и только переменив содержание политического идеала, веруют, что спасение мира — в "свержении большевиков", в водворении старых общественных форм, которые теперь, после их потери, представляются глубоко осмысленными, возвращающими жизни её утраченный смысл; борьба за восстановление прошлых форм жизни — будь то недавнее прошлое политического могущества русской Империи, будь то давнее прошлое, идеал "Святой Руси", как он мнится осуществлённым в эпоху московского царства, — или, вообще и шире говоря, — осуществление каких-то освящённых давними традициями — разумных общественно-политических форм жизни, становится единственным делом, осмысляющим жизнь общим ответом на вопрос: "что делать?"

Наряду с этим русским духовным типом есть и другой, по существу, однако, ему родственный. Для него вопрос "что делать" получает ответ: "нравственно совершенствоваться". Мир можно и должно спасти, его бессмысленность — заменить осмысленностью, если каждый человек будет стараться жить не слепыми страстями, а "разумно", в согласии с нравственным идеалом. Типичным образцом такого умонастроения является толстовство, которое частично и бессознательно исповедуют или к которому склоняются многие русские люди и за пределами собственно "толстовцев". "Дело", которое здесь должно спасти мир, есть уже не внешнее политическое и общественное делание, тем менее — насильственная революционная деятельность, а внутренняя воспитательная работа над самим собой и другими. Но непосредственная цель её — та же: внесение в мир нового общего порядка, новых отношений между людьми и способов жизни, которые "спасают" мир; и часто эти порядки мыслятся с содержанием чисто внешне-эмпирическим: вегетарианство, земледельческий труд и т. п. Но и при самом глубоком и тонком понимании этого "дела" именно как внутренней работы нравственного совершенствования общие предпосылки умонастроения те же: дело остаётся именно "делом", т. е. по человеческому замыслу и человеческим силам осуществляемая планомерная мировая реформа, освобождающая мир от зла и тем осмысливающая жизнь.

Можно было бы указать ещё на некоторые иные, возможные и реально встречающиеся варианты этого умонастроения, но для нашей цели это несущественно. Нам важно здесь не рассмотрение и решение вопроса "что делать?" в намеченном здесь его смысле, не оценка разных возможных ответов на него, а уяснение смысла и ценности самой постановки вопроса. А в ней все различные варианты ответов сходятся. В основе их всех лежит непосредственное убеждение, что есть такое единое великое общее дело, которое спасёт мир и соучастие в котором впервые дарует смысл жизни личности. В какой мере можно признать такую постановку вопроса правильным путём к обретению смысла жизни?

В основе её, несмотря на всю её извращённость и духовную недостаточность (к уяснению которой мы сейчас и обратимся), несомненно, лежит глубокое и верное, хотя и смутное, религиозное чувство. Бессознательными корнями своими она соединена с христианской надеждой "нового неба и новой земли". Она правильно сознает факт бессмысленности жизни в её нынешнем состоянии и праведно не может с ним примириться; несмотря на эту фактическую бессмысленность, она, веруя в возможность обрести смысл жизни или осуществить его, тем самым свидетельствует о своей, хотя и бессознательной, вере в начала и силы высшие, чем эта бессмысленная эмпирическая жизнь. Но, не отдавая себе отчёта в своих необходимых предпосылках, она в своих сознательных верованиях содержит ряд противоречий и ведёт к существенному искажению здравого, подлинно обоснованного отношения к жизни.

Прежде всего эта вера в смысл жизни, обретаемый через соучастие в великом общем деле, долженствующем спасти мир, необоснованна. В самом деле, на чём основано здесь убеждение в возможности спасения мира? Если жизнь так, как она непосредственно есть, насквозь бессмысленна, то откуда в ней могут взяться силы для внутреннего самоисправления, для уничтожения этой бессмысленности? Очевидно, что в совокупности сил, участвующих в осуществлении мирового спасения, это умонастроение предполагает какое-то новое, иное, постороннее эмпирической природе жизни начало, которое вторгается в неё и её исправляет. Но откуда может взяться это начало и какова его собственная сущность? Это начало есть здесь — осознанно и бессознательно — человек, его стремления к совершенству, к идеалу, живущие в нём нравственные силы добра; в лице этого умонастроения мы имеем дело с явным или скрытым гуманизмом. Но что такое человек и какое значение он имеет в мире? Чем обеспечена возможность человеческого прогресса, постепенного — а может быть, и внезапного — достижения им совершенства? В чём гарантии, что человеческие представления о добре и совершенстве истинны, и что определённые этими представлениями нравственные усилия восторжествуют над всеми силами зла, хаоса и слепых страстей? Не забудем, что человечество в течение всей своей истории стремилось к этому совершенству, со страстью отдавалось мечте о нём, и в известной мере вся его история есть не что иное, как искание этого совершенства; и всё же теперь мы видим, что это искание было слепым блужданием, что оно доселе не удалось и непосредственная стихийная жизнь во всей её бессмысленности оказалась непобеждённой. Какая же может быть у нас уверенность в том, что именно мы окажемся счастливее или умнее всех наших предков, что мы правильно определим дело, спасающее жизнь, и будем иметь удачу в его осуществлении? Особенно наша эпоха, после разительной трагической неудачи заветных стремлений многих русских поколений спасти Россию, а через неё и весь мир, с помощью демократической революции и социализма, получила такой внушительный урок в этом отношении, что, казалось бы, отныне нам естественно стать более осторожными и скептическими в построении и осуществлении планов спасения мира. Да и при том самые причины этого трагического крушения наших прошлых мечтаний нам теперь, при желании внимательно вдуматься в них, вполне ясны: они заключаются не только в ошибочности самого намеченного плана спасения, а прежде всего в непригодности самого человеческого материала "спасителей" (будь то вожди движения или уверовавшие в них народные массы, принявшиеся осуществлять воображаемую правду и истреблять зло): эти "спасители", как мы теперь видим, безмерно преувеличивали в своей слепой ненависти зло прошлого, зло всей эмпирической, уже осуществлённой, окружавшей их жизни и столь же безмерно преувеличивали в своей слепой гордыне свои собственные умственные и нравственные силы; да и сама ошибочность намеченного ими плана спасения проистекала в конечном счёте из этой нравственной их слепоты. Гордые спасители мира, противопоставлявшие себя и свои стремления как высшее разумное и благое начало злу и хаосу всей реальной жизни, оказались сами проявлением и продуктом — и притом одним из самых худших — этой самой злой и хаотической русской действительности; всё накопившееся в русской жизни зло — ненависть и невнимание к людям, горечь обиды, легкомыслие и нравственная распущенность, невежество и легковерие, дух отвратительного самодурства, неуважение к праву и правде — сказались именно в них самих, мнивших себя высшими, как бы из иного мира пришедшими спасителями России от зла и страданий. Какие же гарантии мы имеем теперь, что мы опять не окажемся в жалкой и трагической роли спасителей, которые сами безнадёжно пленены и отравлены тем злом и той бессмыслицей, от которых они хотят спасать других. Но и независимо от этого страшного урока, который, казалось бы, должен был научить нас какой-то существенной реформе не только в содержании нашего нравственно-общественного идеала, но и в самом строении нашего нравственного отношения к жизни, — простое требование логической последовательности мыслей вынуждает нас искать ответа на вопрос: на чём основана наша вера в разумность и победоносность сил, побеждающих бессмысленность жизни, если эти силы сами принадлежат к составу этой же жизни? Или, иначе говоря: можно ли верить, что сама жизнь, полная зла, каким-то внутренним процессом самоочищения и самоопределения, с помощью сил, растущих из неё самой, спасёт себя, что мировая бессмыслица в лице человека победит сама себя и насадит в себе царство истины и смысла?

Но оставим даже пока в стороне этот тревожный вопрос, явно требующий отрицательного ответа. Допустим, что мечта о всеобщем спасении, об установлении в мире царства добра, разума и правды осуществима человеческими силами и что мы можем уже теперь участвовать в его подготовлении. Тогда возникает вопрос: освобождает ли нас от бессмысленности жизни, дарует ли нашей жизни смысл грядущее наступление этого идеала и наше участие в его осуществлении? Некогда в будущем — всё равно, отдалённом или близком, — все люди будут счастливы, добры и разумны; ну, а весь неисчислимый ряд людских поколений, уже сошедших в могилу, и мы сами, живущие теперь, до наступления этого состояния, — для чего все они жили или живут? Для подготовки этого грядущего блаженства? Пусть так. Но ведь они сами уже не будут его участниками, их жизнь прошла или проходит без непосредственного соучастия в нём — чем же она оправдана или осмыслена? Неужели можно признать осмысленной роль навоза, служащего для удобрения и тем содействующего будущему урожаю? Человек, употребляющий навоз для этой цели, для себя, конечно, поступает осмысленно, но человек в роли навоза вряд ли может чувствовать себя удовлетворённым и своё бытие осмысленным. Ведь если мы верим в смысл нашей жизни или хотим его обрести, то это во всяком случае означает — к чему мы ещё вернёмся подробнее ниже, — что мы предполагаем найти в нашей жизни какую-то ей самой присущую абсолютную цель или ценность, а не только средство для чего-то другого. Жизнь подъяремного раба, конечно, осмысленна для рабовладельца, который употребляет его как рабочий скот, как орудие своего обогащения; но, как жизнь, для самого раба, носителя и субъекта живого самосознания, она, очевидно, абсолютно бессмысленна, ибо целиком отдана служению цели, которая сама в состав этой жизни не входит и в ней не участвует. И если природа или мировая история употребляет нас как рабов для накопления богатства её избранников — грядущих человеческих поколений, то и наша собственная жизнь также лишена смысла.

Нигилист Базаров в тургеневском романе "Отцы и дети" вполне последовательно говорит: "Какое мне дело до того, что мужик будет счастлив, когда из меня самого будет лопух расти?" Но мало того, что наша жизнь остаётся при этом бессмысленной — хотя, конечно, для нас это и есть самое главное; но и вся жизнь в целом, а потому даже и жизнь самих грядущих участников блаженства "спасённого" мира тоже остаётся в силу этого бессмысленной, и мир совсем не "спасается" этим торжеством, когда-то в будущем, идеального состояния. Есть какая-то чудовищная несправедливость, с которой совесть и разум не может примириться, в таком неравномерном распределении добра и зла, разума и бессмыслицы, между живыми участниками разных мировых эпох, — несправедливость, которая делает бессмысленной жизнь как целое. Почему одни должны страдать и умирать во тьме, а другие, их грядущие преемники, наслаждаться светом добра и счастья? Для чего мир так бессмысленно устроен, что осуществлению правды должен предшествовать в нём долгий период неправды и неисчислимое множество людей обречены всю свою жизнь проводить в этом чистилище, в этом утомительно долгом "приготовительном классе" человечества? Пока мы не ответим на этот вопрос — для чего?, мир остаётся бессмысленным, а потому бессмысленно и само грядущее его блаженство. Да оно и будет блаженством разве только для тех его участников, которые слепы, как животные, и могут наслаждаться настоящим, забыв о своей связи с прошлым, — так же, как и сейчас могут наслаждаться люди-животные; для мыслящих же существ именно поэтому оно не будет блаженством, так как будет отравлено неутолимой скорбью о прошлом зле и прошлых страданиях неразрешимым недоумением об их смысле.

Так неумолимо стоит дилемма. Одно из двух: или жизнь в целом имеет смысл — тогда она должна иметь его в каждое своё мгновение, для поколения людей и для каждого живого человека, сейчас, теперь же — совершенно независимо от всех возможных её изменений и предполагаемого её совершенствования в будущем, поскольку это будущее есть только будущее и вся прошлая и настоящая жизнь в нём не участвует; или же этого нет, и жизнь, наша нынешняя жизнь, бессмысленна, — и тогда нет спасения от бессмыслицы, и всё грядущее блаженство мира не искупает и не в силах искупить её; а потому от неё не спасает и наша собственная устремлённость на это будущее, наше мысленное предвкушение его и действенное соучастие в его осуществлении.

Другими словами: мысля о жизни и её чаемом смысле, мы неизбежно должны сознавать жизнь как единое целое. Вся мировая жизнь в целом и наша собственная краткая жизнь — не как случайный отрывок, а как нечто, несмотря на свою краткость и отрывочность, слитое в единство со всей мировой жизнью, — это двуединство моего "я" и мира должно сознаваться как вневременное и всеобъемлющее целое, и об этом целом мы спрашиваем: имеет ли оно "смысл" и в чём его смысл? Поэтому мировой смысл, смысл жизни, никогда не может быть ни осуществлён во времени, ни вообще приурочен к какому-либо времени. Он или есть — раз навсегда! или уже его нет — и тогда тоже — раз навсегда!

И теперь мы приведены назад, к нашему первому сомнению об осуществимости спасения мира человеком, и можем слить его со вторым в один общий отрицательный итог. Мир не может сам себя переделать, он не может, так сказать, вылезть из своей собственной шкуры или — как барон Мюнхгаузен — самого себя вытащить за волосы из болота, которое вдобавок здесь принадлежит к нему самому, так что он тонет в болоте только потому, что болото это таится в нём самом. И потому человек, как часть и соучастник мировой жизни, не может сделать никакого такого "дела ", которое спасало бы его и придало смысл его жизни. "Смысл жизни" — есть ли он в действительности, или его нет — должен мыслиться во всяком случае как некое вечное начало; всё, что совершается во времени, всё, что возникает и исчезает, будучи частью и отрывком жизни как целого, тем самым никак не может обосновать её смысла. Всякое дело, которое делает человек, есть нечто производное от человека, его жизни, его духовной природы; смысл же человеческой жизни во всяком случае должен быть чем-то, на что человек опирается, что служит единой, неизменной, абсолютно прочной основой его бытия. Все дела человека и человечества — и те, которые он сам считает великими, и то, в котором он усматривает единственное и величайшее своё дело, — ничтожны и суетны, если он сам ничтожен, если его жизнь по существу не имеет смысла, если он не укоренён в некой превышающей его и не им сотворённой разумной почве. И потому, хотя смысл жизни — если он есть! — и осмысливает человеческие дела, и может вдохновлять человека на истинно великие дела, но, наоборот, никакое дело не может осмыслить само по себе человеческой жизни. Искать недостающего смысла жизни в каком-либо деле, в свершении чего-то, значит впадать в иллюзию, как будто человек сам может сотворить смысл жизни своей, безмерно преувеличивать значение какого-либо по необходимости частного и ограниченного, по существу всегда бессильного человеческого дела. Фактически это значит трусливо и недосмысленно прятаться от сознания бессмысленности жизни, топить это сознание в суете по существу столь же бессмысленных забот и хлопот. Хлопочет ли человек о богатстве, славе, любви, о куске хлеба для себя самого на завтрашний день, или он хлопочет о счастии и спасении всего человечества — его жизнь одинаково бессмысленна; только в последнем случае к общей бессмысленности присоединяется ещё лживая иллюзия, искусственный самообман. Чтобы искать смысл жизни — не говоря уже о том, чтобы найти его, — надо прежде всего остановиться, сосредоточиться и ни о чём не "хлопотать". Вопреки всем ходячим оценкам и человеческим мнениям, неделание здесь действительно важнее самого важного и благотворного дела, ибо неослепленность никаким человеческим делом, свобода от него есть первое (хотя и далеко не достаточное) условие для искания смысла жизни.

Так мы видим, что замена вопроса о смысле жизни вопросом "что делать, чтобы спасти мир и тем осмыслить свою жизнь?" содержит в себе недопустимый подмен первичного, в самом существе человека коренящегося искания незыблемой почвы для своей жизни — основанным на гордыне и иллюзии стремлением переделать жизнь и собственными человеческими силами придать ей смысл. На основной, недоуменный и тоскующий вопрос этого умонастроения: "когда же наступит настоящий день, день торжества правды и разума на земле, день окончательной гибели всяческого земного нестроения, хаоса и бессмыслицы" — и для трезвой жизненной мудрости, прямо глядящей на мир и отдающей точный отчёт в его эмпирической природе, и для глубокого и осмысленного религиозного сознания, понимающего невместимость духовных глубин бытия в пределы эмпирической земной жизни, — есть только один трезвый, спокойный и разумный ответ, разрушающий всю незрелую мечтательность и романтическую чувствительность самого вопроса: "в пределах этого мира — до чаемого его сверхмирного преображения — никогда". Что бы ни совершал человек и чего бы ему ни удавалось добиться, какие бы технические, социальные, умственные усовершенствования он ни вносил в свою жизнь, но принципиально, перед лицом вопроса о смысле жизни, завтрашний и послезавтрашний день ничем не будет отличаться от вчерашнего и сегодняшнего. Всегда в этом мире будет царить бессмысленная случайность, всегда человек будет бессильной былинкой, которую может загубить и земной зной, и земная буря, всегда его жизнь будет кратким отрывком, в который не вместить чаемой и осмысляющей жизнь духовной полноты, и всегда зло, глупость и слепая страсть будут царить на земле. И на вопросы: "что делать, чтобы прекратить это состояние, чтобы переделать мир на лучший лад" — ближайшим образом есть тоже только один спокойный и разумный ответ: "ничего — потому что этот замысел превышает человеческие силы".

Только тогда, когда сознаешь с полной отчётливостью и осмысленностью очевидность этого ответа, сам вопрос "что делать?" меняет свой смысл и приобретает новое, отныне уже правомерное значение. "Что делать" значит тогда уже не: "как мне переделать мир, чтобы его спасти", а: "как мне самому жить, чтобы не утонуть и не погибнуть в этом хаосе жизни". Иначе говоря, единственная религиозно оправданная и неиллюзорная постановка вопроса "что делать?" сводится не к вопросу о том, как мне спасти мир, а к вопросу, как мне приобщиться к началу, в котором — залог спасения жизни. Заслуживает внимания, что в Евангелии не раз ставится вопрос "что делать?" именно в этом последнем смысле. И ответы, на него даваемые, постоянно подчёркивают, что "дело", которое здесь может привести к цели, не имеет ничего общего с какой-либо "деятельностью", с какими-либо внешними человеческими делами, а сводится всецело к "делу" внутреннего перерождения человека через самоотречение, покаяние и веру. Так, в Деяниях Апостольских передаётся, что в Иерусалиме, в день Пятидесятницы, иудеи, выслушав боговдохновенную речь апостола Петра,

"сказали Петру и прочим апостолам: что нам делать, мужи-братия? Пётр же сказал им: покайтесь, и да крестится каждый из вас во имя Иисуса Христа для прощения грехов; и получите дар Святого Духа" (Деян. Ап. 1, 37-38).

Покаяние и крещение и как плод его — обретение дара Святого Духа определяется здесь как единственное необходимое человеческое "дело". А что это "дело" действительно достигло своей цели, спасало совершивших его, об этом повествуется тотчас же далее:

"итак охотно принявшие слово его крестились... И они постоянно пребывали в учении Апостолов, в общении и преломлении хлеба и в молитвах... Все же верующие были вместе и имели всё общее... И каждый день единодушно пребывали в храме и, преломляя по домам хлеб, принимали пищу в веселии и простоте сердца, хваля Бога и находясь в любви у всего народа" (Деян. 2, 41—47).

Но совершенно так же и сам Спаситель на обращённый к нему вопрос:

"что нам делать, чтобы творить дела Божии?"

дал ответ:

"Вот, дело Божие, чтобы вы веровали в того, кого Он послал" (Иоан., VI, 28-29).

На искушающий вопрос законника:

"что мне делать, чтобы наследовать жизнь вечную?",

Христос отвечает напоминанием о двух вечных заповедях: любви к Богу и любви к ближнему:

"так поступай, и будешь жить" (Лук., X, 25-28).

Любовь к Богу всем сердцем, всей душою, всей крепостью и всем разумением и вытекающая из неё любовь к ближнему — вот единственное "дело", спасающее жизнь. Богатому юноше на тот же вопрос:

"что мне делать, чтобы наследовать жизнь вечную?"

— Христос, напомнив сначала о заповедях, запрещающих злые дела и повелевающих любовь к ближнему, говорит:

"Одного тебе недостаёт; пойди, всё, что имеешь, продай, и раздай нищим; и будешь иметь сокровище на небесах: и приходи, последуй за мною, взяв крест" (Марк, X, 17-21, ср. Матф. XIX, 16—21).

Позволительно думать, что богатый юноша опечалился этим ответом не только потому, что ему было жаль большого имения, но и потому, что он рассчитывал получить указание на "дело", которое он мог бы совершить сам, своими силами и, быть может, с помощью своего имения, и был огорчён, узнав, что единственное заповеданное ему "дело" — иметь сокровище на небесах и следовать за Христом. Во всяком случае, и здесь Слово Божие внушительно отмечает суетность всех человеческих дел и единственное подлинное нужное человеку и спасительное для него дело усматривает в самоотречении и вере.

Итак, "что делать?" правомерно значит только: "как жить, чтобы осмыслить и через то незыблемо утвердить свою жизнь?" Другими словами, не через какое-либо особое человеческое дело преодолевается бессмысленность жизни и вносится в неё смысл, а единственное человеческое дело только в том и состоит, чтобы вне всяких частных, земных дел искать и найти смысл жизни. Но где его искать и как найти?


3. Условия возможности смысла жизни

Постараемся прежде всего вдуматься, что это означает, "найти смысл жизни", — точнее, чего мы собственно ищем, какой смысл мы вкладываем в самое понятие "смысла жизни" и при каких условиях мы почитали бы его осуществлённым?

Под "смыслом" мы подразумеваем примерно то же, что "разумность". "Разумным" же, в относительном смысле, мы называем всё целесообразное, всё правильно ведущее к цели или помогающее её осуществить. Разумно то поведение, которое согласовано с поставленной целью и ведёт к её осуществлению, разумно или осмысленно пользование средством, которое помогает нам достигнуть цели. Но всё это только относительно разумно — именно при условии, что сама цель бесспорно разумна или осмысленна. Мы можем назвать в относительном смысле "разумным", напр., поведение человека, который умеет приспособиться к жизни, зарабатывать деньги, делать себе карьеру, — в предположении, что сам жизненный успех, богатство, высокое общественное положение мы признаём бесспорными и в этом смысле "разумными" благами. Если же мы, разочаровавшись в жизни, усмотрев её "бессмысленность", хотя бы ввиду краткости, шаткости всех этих её благ или ввиду того, что они не дают нашей душе истинного удовлетворения, признали спорной саму цель этих стремлений, то же поведение, будучи относительно, т. е. в отношении к своей цели, разумным и осмысленным, абсолютно представится нам неразумным и бессмысленным. Так ведь это и есть в отношении преобладающего содержания обычной человеческой жизни. Мы видим, что большинство людей посвящает большую часть своих сил и времени ряду вполне целесообразных действий, что они постоянно озабочены достижением каких-то целей и правильно действуют для их достижения, т. е. по большей части поступают вполне "разумно"; и вместе с тем, так как либо сами цели эти "бессмысленны", либо, по крайней мере, остаётся нерешённым и спорным вопрос об их "осмысленности", — вся человеческая жизни принимает характер бессмысленного кружения, наподобие кружения белки в колесе, набора бессмысленных действий, которые неожиданно, вне всякого отношения к этим целям, ставимым человеком, и потому тоже совершенно бессмысленно, обрываются смертью.

Следовательно, условием подлинной, а не только относительной разумности жизни является не только, чтобы она разумно осуществляла какие-либо цели, но чтобы и самые цели эти, в свою очередь, были разумны.

Но что значит "разумная цель"? Средство разумно, когда оно ведёт к цели. Но цель — если она есть подлинная, последняя цель, а не только средство для чего-либо иного, — уже ни к чему не ведёт и потому не может расцениваться с точки зрения своей целесообразности. Она должна быть разумна в себе, как таковая. Но что это значит и как это возможно? На эту трудность — превращая её в абсолютную неразрешимость — опирается тот софизм, с помощью которого часто доказывают, что жизнь необходимо бессмысленна или что незаконен самый вопрос о смысле жизни. Говорят: всякое действие осмысленно, когда служит цели; но цель или — что как будто-то же самое — жизнь в её целом не имеет уже вне себя никакой цели: "жизнь для жизни мне дана". Потому либо надо раз навсегда примириться с роковой, из логики вещей вытекающей "бессмысленностью" жизни, либо же — что правильнее — надо признать, что сама постановка о смысле жизни незаконна, что этот вопрос принадлежит к числу тех, которые не находят себе разрешения просто в силу своей собственной внутренней нелепости. Вопрос о "смысле" чего-либо имеет всегда относительное значение, он предполагает "смысл" для чего-нибудь, целесообразность при достижении определённой цели. Жизнь же в целом никакой цели не имеет, и потому о "смысле" её нельзя ставить вопроса.

Как ни убедительно на первый взгляд это рассуждение, против него прежде всего инстинктивно протестует наше сердце; мы чувствуем, что вопрос о смысле жизни — сам по себе совсем не бессмысленный вопрос, и, как бы тягостна ни была для нас его неразрешимость или неразрешённость, рассуждение о незаконности самого вопроса нас не успокаивает. Мы можем на время отмахнуться от этого вопроса, отогнать его от себя, но в следующее же мгновение не "мы" и не наш "ум" его ставит, а он сам неотвязно стоит перед нами, и душа наша, часто со смертельной мукой, вопрошает: "для чего жить?".

Очевидно, что наша жизнь, простой стихийный процесс изживания её, пребывания на свете и сознания этого факта, вовсе не есть для нас "самоцель". Она не может быть самоцелью, во-первых, потому, что, в общем, страдания и тягости преобладают в ней над радостями и наслаждениями, и несмотря на всю силу животного инстинкта самосохранения мы часто недоумеваем, для чего же мы должны тянуть эту тяжёлую лямку. Но и независимо от этого, она не может быть самоцелью и потому, что жизнь, по самому своему существу, есть не неподвижное пребывание в себе, самодовлеющий покой, а делание чего-то или стремление к чему-то; миг, в который мы свободны от всякого дела или стремления, мы испытываем как мучительно-тоскливое состояние пустоты и неудовлетворённости. Мы не можем жить для жизни; мы всегда — хотим ли мы того или нет — живём для чего-то. Но только в большинстве случаев это "что-то", будучи целью, к которой мы стремимся, по своему содержанию есть, в свою очередь, средство, и притом средство для сохранения жизни. Отсюда получается тот мучительный заколдованный круг, который острее всего даёт нам чувствовать бессмысленность жизни и порождает тоску по её осмыслению: мы живём, чтобы трудиться над чем-то, стремиться к чему-то, а трудимся, заботимся и стремимся — для того, чтобы жить. И, измученные этим кружением в беличьем колесе, мы ищем "смысла жизни" — мы ищем стремления и дела, которое не было бы направлено на простое сохранение жизни, и жизни, которая не тратилась бы на тяжкий труд её же сохранения.

Мы возвращаемся, таким образом, назад к поставленному вопросу. Жизнь наша осмысленна, когда она служит какой-то разумной цели, содержанием которой никак не может быть просто сама эта эмпирическая жизнь. Но в чём же её содержание, и прежде всего при каких условиях мы можем признать конечную цель "разумной"?

Если разумность её состоит не в том, что она есть средство для чего-либо иного — иначе она не была бы подлинной, конечной целью, — то она может заключаться лишь в том, что эта цель есть такая бесспорная, самодовлеющая ценность, о которой уже бессмысленно ставить вопрос: "для чего?". Чтобы быть осмысленной, наша жизнь — вопреки уверениям поклонников "жизни для жизни" и в согласии с явным требованием нашей души — должна быть служением высшему и абсолютному благу.

Но этого мало. Мы видели, что в сфере относительной "разумности" возможны и часто встречаются случаи, когда что-либо осмысленно с точки зрения третьего лица, но не для самого себя (как приведённый пример рабского труда осмыслен для рабовладельца, но не для самого раба). То же мыслимо в сфере абсолютной разумности. Если бы наша жизнь была отдана служению хотя бы высшему и абсолютному благу, которое, однако, не было бы благом для нас или в котором мы сами не участвовали бы, то для нас она всё же оставалась бы бессмысленной. Мы уже видели, как бессмысленна жизнь, посвящённая благу грядущих поколений; но тут ещё можно сказать, что бессмысленность эта определена относительностью, ограниченностью или спорностью самой цели. Но возьмём, напр., философскую этику Гегеля. В ней человеческая жизнь должна обретать смысл как проявление и орудие саморазвития и самопознания абсолютного духа; но известно, на какие моральные трудности наталкивается это построение. Наш Белинский, который, ознакомившись с философией Гегеля, воскликнул в негодовании: "так это я, значит, не для себя самого познаю и живу, а для развития какого-то абсолютного духа. Стану я для него трудиться!" [2] — был, конечно, по существу совершенно прав. Жизнь осмысленна, когда она, будучи служением абсолютному и высшему благу, есть вместе с тем не потеря, а утверждение и обогащение самой себя — когда она есть служение абсолютному благу, которое есть благо и для меня самого. Или, иначе говоря: абсолютным в смысле совершенной бесспорности мы можем признать только такое благо, которое есть одновременно и самодовлеющее, превышающее все мои личные интересы благо, и благо для меня. Оно должно быть одновременно благом и в объективном, и в субъективном смысле — и высшей ценностью, к которой мы стремимся ради неё самой, и ценностью, пополняющей, обогащающей меня самого.

Но как осуществимо это двойное условие, и не содержит ли оно в себе внутреннего противоречия? Под благом в объективном смысле мы разумеем самодовлеющую ценность или самоцель, которая уже ничему иному не служит и стремление к которой оправдано именно её внутренним достоинством; под благом в субъективном смысле мы разумеем, наоборот, нечто приятное, нужное, полезное нам, т. е. нечто служебное в отношении нас самих и наших субъективных потребностей, и потому имеющее значение, очевидно, не высшей цели, а средства для нашего благосостояния. Очевидно, однако, что если мы можем найти удовлетворение только в благе, сочетающем эти разнородные и как будто противоречивые черты, то мы подразумеваем под ним нечто по крайней мере мыслимое и в этом смысле возможное. Когда мы о нём мечтаем, когда мы конкретно его воображаем, это отвлечённое противоречие нисколько нам не мешает и мы его совсем не замечаем; очевидно, ошибка заключена в самих отвлечённых определениях, с которыми мы подошли к уяснению этого понятия. Одно лишь самодовлеющее благо — благо в объективном смысле — нас не удовлетворяет; служение даже абсолютному началу, в котором я сам не участвую и которое не красит и не согревает моей собственной жизни, не может осмыслить последней. Но и одно благо в субъективном смысле — субъективное наслаждение, радость, счастье — тоже не дарует мне смысла, ибо, как мы видим, всякая, даже самая счастливая жизнь отравлена мукой вопроса "для чего?", не имеет смысла в самой себе. То, к чему мы стремимся как к подлинному условию осмысленной жизни, должно, следовательно, так совмещать оба эти начала, что они в нём погашены как отдельные начала, а дано лишь само их единство. Мы стремимся не к той или иной субъективной жизни, как бы счастлива она ни была, но и не к холодному, безжизненному объективному благу, как бы совершенно оно ни было само в себе, — мы стремимся к тому, что можно назвать удовлетворением, пополнением нашей душевной пустоты и тоски; мы стремимся именно к осмысленной, объективно-полной, самодовлеюще-ценной жизни. Вот почему никакое отдельное отвлечённое определимое благо, будь то красота, истина, гармония и т. п., не может нас удовлетворить; ибо тогда жизнь, сама жизнь как целое, и прежде всего — наша собственная жизнь, остаётся как бы в стороне, не объемлется всецело этим благом и не пропитывается им, а только извне, как средство, служит ему. А ведь осмыслить мы жаждем именно нашу собственную жизнь. Мы ищем, правда, и не субъективных наслаждений, бессмысленность которых мы также сознаем: но мы ищем осмысленной полноты жизни, такой блаженной удовлетворённости, которая в себе самой есть высшая, бесспорная ценность. Высшее благо, следовательно, не может быть ничем иным, кроме самой жизни, но не жизни как бессмысленного текучего процесса и вечного стремления к чему-то иному, а жизни как вечного покоя блаженства, как самознающей и самопереживающей полноты удовлетворённости в себе. В этом заключается очевидное зерно истины, только плохо понятое и извращённо выраженное, в утверждении, что жизнь есть самоцель и не имеет цели вне себя. Наша эмпирическая жизнь, с её краткостью и отрывочностью, с её неизбежными тяготами и нуждами, с её присущим ей стремлением к чему-то вне её находящемуся, очевидно, не есть самоцель и не может ею быть; наоборот, первое условие осмысленности жизни, как мы видели, состоит именно в том, чтобы мы прекратили бессмысленную погоню за самой жизнью, бессмысленную растрату её для неё самой, а отдали бы её служению чему-то высшему, имеющему оправдание в самом себе. Но это высшее в свою очередь должно быть жизнью, — жизнью, в которую вольётся и которой всецело пропитается наша жизнь. Жизнь в благе, или благая жизнь, или благо как жизнь — вот цель наших стремлений. И абсолютная противоположность всякой разумной жизненной цели есть смерть, небытие. Искомое благо не может быть только "идеалом", чем-то бесплотным и конкретно не существующим, оно должно быть живым бытием, и притом таким, которое объемлет нашу жизнь и даёт ей последнее удовлетворение именно потому, что оно есть выражение последнего, глубочайшего её существа.

Конкретный пример — и более, чем пример — такого блага мы имеем в лице любви. Когда мы любим подлинной любовью, чего мы в ней ищем и что нас в ней удовлетворяет? Хотим ли мы только вкусить личных радостей от неё, использовать любимое существо и наше отношение к нему как средство для наших субъективных наслаждений? Это было бы развратом, а не подлинной любовью, и такое отношение прежде всего было бы само покарано душевной пустотой, холодом и тоской неудовлетворённости. Хотим ли мы отдать свою жизнь на служение любимому существу? Конечно, хотим, но не так, чтобы это служение опустошало или изнуряло нашу собственную жизнь; мы хотим служения, мы готовы на самопожертвование, даже на гибель ради любимого существа, но именно потому, что это служение, это самопожертвование и гибель не только радостны нам, но и даруют нашей жизни полноту и покой удовлетворённости. Любовь не есть холодная и пустая, эгоистическая жажда наслаждения, но любовь и не есть рабское служение, уничтожение себя для другого. Любовь есть такое преодоление нашей корыстной личной жизни, которое именно и дарует нам блаженную полноту подлинной жизни и тем осмысляет нашу жизнь. Понятия "объективного" и "субъективного" блага здесь равно недостаточны, чтобы выразить благо любви, оно выше того и другого: оно есть благо жизни через преодоление самой противоположности между "моим" и "чужим", субъективным и объективным.

И, однако, любовь к земному человеческому существу сама по себе не даёт подлинного, последнего смысла жизни. Если и любящий, и любимое существо охвачены потоком времени, ввергнуты в бессмысленный круговорот жизни, ограничены во времени, то в такой любви можно временно забыться, можно иметь отблеск и иллюзорное предвкушение подлинной жизни и её осмысленности, но нельзя достигнуть последнего, осмысляющего жизнь удовлетворения. Ясно, что высшее, абсолютное благо, наполняющее нашу жизнь, само должно быть вечным. Ибо как только мы помыслим в качестве него какое-либо временное состояние, будь то человеческой или мировой жизни, так возникает вопрос об его собственном смысле. Всё временное, всё, имеющее начало и конец, не может быть самоцелью, немыслимо как нечто самодовлеющее: либо оно нужно для чего-то иного — имеет смысл как средство, — либо же оно бессмысленно. Ведь поток времени, эта пёстрая, головокружительная кинематографическая смена одних картин жизни другими, это выплывание неведомо откуда и исчезновение неведомо куда, эта схваченность беспокойством и неустойчивостью непрерывного движения и делает всё на свете "суетным", бессмысленным. Само время есть как бы выражение мировой бессмысленности. Искомая нами объективно полная и обоснованная жизнь не может быть этим беспокойством, этим суетливым переходом от одного к другому, той внутренней неудовлетворённостью, которая есть как бы существо мирового течения во времени. Она должна быть вечной жизнью. Вечным, незыблемо в себе утверждённым, возвышающимся над временной неустойчивостью должно быть, прежде всего, то абсолютное благо, служением которому осмысливается наша жизнь. Но не только для себя оно должно быть вечным; оно должно быть таковым и для меня. Если оно для меня только цель, которую я достигаю или стремлюсь достигнуть в будущем, то всё прошлое и настоящее моей жизни, удалённое от него, тем самым не оправдано и не осмысленно; оно должно быть такой целью, которая вместе с тем, как мы видели, есть пребывающая основа всей моей жизни. Я стремлюсь к нему, но не как к далёкому, чуждому моему "я" постороннему предмету, а как к заложенному в моих собственных глубинах началу; только тогда моя жизнь, от начала и до конца, согрета, озарена и потому "осмыслена" им. Но даже и этого мало. Поскольку моя жизнь всё-таки имеет начало и конец и в этом кратковременном длении себя исчерпывает, это вечное благо всё же остаётся для неё недостижимым — ибо оно недостижимо именно в своей вечности. Я могу, правда, своей мыслью уловить её — но мало ли что, чуждое и постороннее мне, я улавливаю своей мыслью. И если бы мысленное обладание было равносильно подлинному обладанию, то все люди были бы богатыми и счастливыми. Нет, я должен подлинно обладать им, и притом именно в вечности, иначе моя жизнь по-прежнему лишена смысла и я не соучастник осмысляющего высшего блага, и разве только мимолётно прикасаюсь к нему. Но ведь моя собственная жизнь должна иметь смысл; не будучи самоцелью, она всё-таки в своих последних глубинах должна не только стремиться к благу, не только пользоваться им, но быть слитой с ним, быть им самим. Бесконечно превышая мою ограниченную эмпирическую личность и краткое временное течение её жизни, будучи вечным, всеобъемлющим и всеозаряющим началом, оно должно вместе с тем принадлежать мне ; и я должен обладать им, а не только к нему стремиться или прикасаться. Следовательно, в ином смысле, оно должно быть, как уже сказано, тождественным с моей жизнью, — не с эмпирической, временной и ограниченной её природой, а с её последней глубиной и сущностью. Живое благо, или благо как жизнь, должно быть вечной жизнью, и эта вечная жизнь должна быть моей личной жизнью. Моя жизнь может быть осмыслена, только если она обладает вечностью.

Вдумываясь ещё глубже, мы подмечаем необходимость ещё одного, дополнительного условия осмысленности жизни. Не только фактически я должен служить высшему благу и, пребывая в нём и пропитывая им свою жизнь, тем обретать истинную жизнь; но я должен также непрерывно разумно сознавать всё это соотношение; ибо если я бессознательно участвую в этом служении, оно только бессознательно для меня обогащает меня, то я по-прежнему сознаю свою жизнь пребывающей во тьме бессмыслицы, не имею сознания осмысленной жизни, вне которого нет и самой осмысленности жизни. И притом это сознание должно быть не случайным, оно не должно как бы извне подходить к своему содержанию "осмысленной жизни" и быть посторонним ему началом. Наше сознание, наш "ум" — то начало в нас, в силу которого мы что-либо "знаем", само как бы требует метафизического основания, утверждённости в последней глубине бытия. Мы лишь тогда подлинно обладаем "осмысленной жизнью", когда не мы, как-то со стороны, по собственной нашей человеческой инициативе и нашими собственными усилиями, "сознаем" её, а когда она сама сознает себя в нас. Покой и самоутверждённость последнего достижения возможны лишь в полном и совершенном единстве нашем с абсолютным благом и совершенной жизнью, а это единство есть лишь там, где мы не только согреты и обогащены, но и озарены совершенством. Это благо, следовательно, не только должно объективно быть истинным и не только восприниматься мною как истинное (ибо в последнем случае не исключена возможность и сомнения в нём, и забвения его), но оно само должно быть самой Истиной, самим озаряющим меня светом знания. Вся полнота значения того, что мы зовём "смыслом жизни" и что мы чаем как таковой, совсем не исчерпывается "разумностью" в смысле целесообразности или абсолютной ценности; она вместе с тем содержит и разумность как "постигнутый смысл" или постижение как озаряющий нас свет знания. Бессмысленность есть тьма и слепота; "смысл" есть свет и ясность, и осмысленность есть совершенная пронизанность жизни ясным, покойным, всеозаряющим светом. Благо, совершенная жизнь, полнота и покой удовлетворённости и свет истины есть одно и то же, и в нём и состоит "смысл жизни". Мы ищем в нём и абсолютно твёрдой основы, подлинно-насыщающего питания, и озарения, и просветления нашей жизни. В этом неразрывном единстве полноты удовлетворённости и совершенной просветлённости, в этом единстве жизни и Истины и заключается искомый "смысл жизни".

Итак, жизнь становится осмысленной, поскольку она служит, и свободно и сознательно служит, абсолютному и высшему благу, которое есть вечная жизнь, животворящая человеческую жизнь как её вечная основа и подлинное завершение, и есть вместе с тем абсолютная истина, свет разума, пронизывающий и озаряющий человеческую жизнь. Жизнь наша осмысляется, поскольку она есть разумный путь к цели, или путь к разумной высшей цели, иначе она есть бессмысленное блуждание. Но таким истинным путём для нашей жизни может быть лишь то, что вместе с тем само есть и жизнь и Истина.

"Аз есмь путь, истина и жизнь".

И теперь мы можем подвести краткий итог нашим размышлениям. Для того чтобы жизнь имела смысл, необходимы два условия: существование Бога и наша собственная причастность ему, достижимость для нас жизни в Боге или божественной жизни. Необходимо прежде всего, чтобы несмотря на всю бессмысленность мировой жизни, существовало общее условие её осмысленности, чтобы последней, высшей и абсолютной основой её был не слепой случай, не мутный, всё на миг выбрасывающий наружу и всё опять поглощающий хаотический поток времени, не тьма неведения, а Бог как вечная твердыня, вечная жизнь, абсолютное благо и всеобъемлющий свет разума. И необходимо, во-вторых, чтобы мы сами, несмотря на всё наше бессилие, на слепоту и губительность наших страстей, на случайность и краткосрочность нашей жизни, были не только "творениями" Бога, не только глиняной посудой, которую лепит по своему произволу горшечник, и даже не только "рабами" Бога, исполняющими Его волю подневольно и только для Него, но и свободными участниками и причастниками самой божественной жизни, так, чтобы, служа Ему, мы в этом служении не угашали и не изнуряли своей собственной жизни, а, напротив, её утверждали, обогащали и просветляли. Это служение должно быть истинным хлебом насущным и истинной водой, утоляющей нас. Более того: только в этом случае мы для себя самих обретаем смысл жизни, если, служа Ему, мы, как сыновья и наследники домохозяина, служим в нашем собственном деле, если Его жизнь, свет, вечность и блаженство может стать и нашим, если наша жизнь может стать божественной и мы сами можем стать "богами", "обОжиться". Мы должны иметь возможность преодолеть всеобессмысливающую смерть, слепоту и раздражающее волнение наших слепых страстей, все слепые и злые силы бессмысленной мировой жизни, подавляющие нас или захватывающие в плен для того, чтобы найти этот истинный жизненный путь, который есть для нас и истинная Жизнь и подлинная живая Истина.

Но как же найти этот путь, совпадающий с истиной и жизнью, как удостовериться в подлинности бытия Бога и в подлинной возможности для нас обрести божественность, соучаствовать в вечном блаженстве? Легко наметить такие идеи, но возможно ли реально осуществить их? Не противоречат ли они всему нашему непосредственному жизненному опыту, не суть ли они — мечта, которую достаточно высказать, чтобы понять её неосуществимость?

Мы стоим перед труднейшей задачей и не должны трусливо скрывать от себя её трудностей. Чтобы обрести смысл жизни, человек должен найти абсолютное, высшее благо — но не относительны ли все мыслимые блага? Человек должен обладать и самой истиной, и вечной жизнью — но не обречён ли человек всегда заблуждаться, или только искать истину, или в лучшем случае находить частные и несовершенные истины, но никак не саму Истину? А вечная жизнь — что это, как не мечтательно-утопическое, по самому своему смыслу неосуществимое понятие? Легко говорить и проповедовать о "вечной жизни", а попробуйте-ка на деле, в подлинной жизни, справиться с неумолимым и неотвязным фактом роковой краткотечности и нашей собственной жизни, и жизни нам близких людей, и всего вообще, что живёт и движется в мире. Ваши мечты разлетаются как дым, ваши слова обличаются как лицемерные или сентиментальные "слова, только слова" перед ужасной логикой смерти, перед плачем над телом дорогого покойника, перед тленностью, гибелью и бессмысленной сменой всего живого на свете. И где найти, как доказать существование Бога и примирить с ним нашу собственную жизнь, и мировую жизнь в целом — во всём том зле, страданиях, слепоте, во всей той бессмыслице, которая всецело владеет ею и насквозь её проникает? По-видимому, здесь остаётся только выбор: или честно и мужественно глядеть в лицо фактам жизни, как она есть на самом деле, или, трусливо спрятавшись от них, предаться мечтам о жизни, какой она должна была бы быть, чтобы иметь смысл. Но на что нужны, какую цену имеют такие бессильные мечты? А надежда увидать свою мечту осуществлённой, признать в ней истину, — не есть ли просто самообман трусливых душ, утешающих себя ложью, чтобы не погибнуть от ужаса перед истиной?

Мы не должны и не можем отталкивать от себя эти сомнения, мы обязаны взять на себя всё бремя честной и горькой правды, которая в них содержится. Но мы не должны и преждевременно впадать в отчаяние. Как ни мало мы до сих пор подвинулись вперёд в разрешении вопроса о смысле жизни, мы достигли по крайней мере одного: мы отдали себе отчёт в том, что мы разумеем, когда говорим о смысле жизни, и при каких условиях мы считали бы этот смысл осуществлённым. А теперь попытаемся, не делая себе никаких иллюзий, но и не отступая перед величайшими трудностями, — соединив бесстрашие честной мысли с бесстрашием воли, стремящейся к единственной цели всей нашей жизни, — вдуматься и присмотреться, в какой мере и в какой форме осуществимы или даны сами эти условия.


4. Бессмысленность жизни

Что жизнь, как она фактически есть, бессмысленна, что она ни в малейшей мере не удовлетворяет условиям, при которых её можно было бы признать имеющей смысл, — это есть истина, в которой нас всё убеждает: и личный опыт, и непосредственные наблюдения над жизнью, и историческое познание судьбы человечества, и естественнонаучное познание мирового устройства и мировой эволюции.

Бессмысленна, прежде всего, — и это, с точки зрения личных духовных запросов, самое важное — личная жизнь каждого из нас. Первое, так сказать, минимальное условие возможности достижения смысла жизни есть свобода, только будучи свободными, мы можем действовать "осмысленно", стремиться к разумной цели, искать полноты удовлетворённости; всё необходимое подчинено слепым силам необходимости, действует слепо, как камень, притягиваемый землёю при своём падении. Но мы со всех сторон связаны, окованы силами необходимости. Мы телесны и потому подчинены всем слепым, механическим законам мировой материи; спотыкаясь, мы падаем, как камень, и если случайно это произойдёт на рельсах поезда или перед налетающим на нас автомобилем, то элементарные законы физики сразу пресекают нашу жизнь, а с ней — все наши надежды, стремления, планы разумного осуществления жизни. Ничтожная бацилла туберкулёза или иной болезни может прекратить жизнь гения, остановить величайшую мысль и возвышеннейшее устремление. Мы подчинены и слепым законам и силам органической жизни: в силу их непреодолимого действия срок нашей жизни даже в её нормальном течении слишком краток для полного обнаружения и осуществления заложенных в нас духовных сил; не успеем мы научиться из опыта жизни и ранее накопленного запаса знаний разумно жить и правильно осуществлять наше призвание, как наше тело уже одряхлело и мы приблизились к могиле; отсюда неизбежное даже при долгой жизни трагическое чувство преждевременности и неожиданности смерти — "как, уже конец? а я только что собирался жить по-настоящему, исправить ошибки прошлого, возместить зря потерянное время и потраченные силы!" — и трудность поверить в своё собственное старение. И вдобавок, мы извнутри обременены тяжким грузом слепых стихийно-биологических сил, мешающих нашей разумной жизни. Мы получаем по наследству от родителей страсти и пороки, которые нас мучают и на которые бесплодно растрачиваются наши силы; в лице нашей собственной животной природы мы обречены на пытку и каторгу, прикованы к тачке, бессмысленно терпим наказание за грехи наших отцов или вообще за грехи, на которые нас обрекла сама природа. Лучшие и разумные наши стремления либо разбиваются о внешние преграды, либо обессиливаются нашими собственными слепыми страстями. И притом слепая природа так устроила нас, что мы обречены на иллюзии, обречены блуждать и попадать в тупик и обнаруживаем иллюзорность и ошибочность наших стремлений лишь тогда, когда они причинили нам непоправимый вред и наши лучшие силы уже ушли на них. Один растрачивает себя на разгул и наслаждения и, когда физическое и духовное здоровье уже безнадёжно потеряно, с горечью убеждается в пошлости, бессмысленности всех наслаждений, в неутолимости ими жизненной тоски; другой аскетически воздерживается от всех непосредственных жизненных радостей, закаляя и сберегая себя для великого призвания или святого дела, чтобы потом, когда жизнь уже клонится к концу, убедиться, что этого призвания у него совсем нет и это дело совсем не свято, и в бессильном раскаянии жалеет о бесплодно упущенных радостях жизни. Кто остаётся одинок, боясь обременить себя тягостями семьи, страдает от холода одинокой старости и скорбит о уже недостижимом уюте семьи и ласке любви; кто, поддавшись соблазну семьи, оказался обременённым тягостями семейных забот, погруженный в мелочную суету семейных дрязг и волнений, бесплодно кается, что добровольно продал свою свободу за мнимые блага, отдал себя в рабство подневольного труда и не осуществил своего истинного призвания. Все наши страсти и сильнейшие влечения обманчиво выдают себя за что-то абсолютно важное и драгоценное для нас, сулят нам радость и успокоение, если мы добьёмся их удовлетворения, и все потом, задним числом, когда уже поздно исправить ошибку, обнаруживают свою иллюзорность, ложность своего притязания исчерпать собою глубочайшее стремление нашего существа и дать, через своё удовлетворение, полноту и прочность нашему бытию. Отсюда неизбежное для всех людей меланхолическое, втайне глубоко и безысходно трагическое сознание, выражаемое французской поговоркой: "si jeunesse savait, si vieillesse pouvait" [3] — сознание обманутых надежд, недостижимости истинного счастья на земле. Гёте, прозванный "баловнем судьбы", проживший исключительно долгую, счастливую и плодотворную жизнь, обладатель редчайшего дара — умения сочетать творческую энергию, безмерное трудолюбие и могучую самообуздывающую силу воли с жаждой и способностью испытать все жизненные наслаждения, упиться всеми радостями жизни, — этот избранник человечества под конец своей жизни признавался, что за 80 лет своей жизни он изведал лишь несколько дней полного счастья и удовлетворения; и он испытал на себе неизбежную трагику человеческой жизни, он поведал, что сущность жизни узнает лишь тот, кто в слезах ест свой хлеб и в тоске и кручине проводит бессонные мучительные ночи, и что судьба утешает нас лишь одним неустанным припевом: "терпи лишения" (Entbehren sollst du, sollst entbehren! [4]). Если такова жизненная мудрость счастливца человечества, то какой итог должны подвести все остальные, менее удачливые и одарённые люди, со всей их немощностью, со всей тяжестью их жизненной участи, со всеми изнутри раздирающими их противоречиями и затуманивающими их пути духовными слабостями?

Все мы — рабы слепой судьбы, слепых её сил вне нас и в нас. А раб, как мы уже знаем и как это ясно само собой, не может иметь осмысленной жизни. Древние греки, так ярко чувствовавшие гармонию и космическую налаженность, стройность мировой жизни, вместе с тем оставили нам вечные, незабвенные образцы трагического сознания, что человеческим мечтам и надеждам нет места в этой гармонии. Народное сознание верило, что боги завидуют человеческому счастью и всегда принимают меры к тому, чтобы покарать и унизить счастливца, чтобы возместить случайную человеческую удачу горькими ударами судьбы; и, с другой стороны, оно верило, что даже блаженные боги подчинены, как высшему началу, неумолимой слепой судьбе. Более очищенное религиозное сознание их мудрецов учило, что по законам мировой гармонии никто не должен захватывать слишком много для себя, чрезмерно перерастать общий уровень, что человек должен знать своё скромное место и что даже сама индивидуальность человека есть греховная иллюзия, караемая смертью; лишь в добровольном признании себя служебным зависимым звеном мирового целого, лишь в смиренном приятии своей рабской зависимости от космоса и своего космического ничтожества человек покоряется божественной воле, исполняет своё единственное назначение и может надеяться не загубить себя. Итог обоих воззрений — один и тот же. И потому уже наивный Гомер говорит, что

...из тварей, которые дышат и ползают в прахе,
Истинно в целой вселённой несчастнее нет человека,

и все греческие поэты согласно вторят ему в этом. "И земля, и море полны бедствий для человека", говорит Гесиод. "Слаба жизнь человека, бесплодны его заботы, в краткой его жизни скорбь следует за скорбью" (Симонид). Человек в этом мировом целом — лишь "дуновение и тень" — или ещё менее — "сон тени" (Пиндар). И вся античная философия, от Анаксимандра, Гераклита и Эмпедокла до Платона, Марка Аврелия и Плотина, во всём другом расходясь с учениями поэтов и борясь с ними, в этом пессимизме, в этом горьком признании безнадёжной суетности, слабости и бессмысленности земной жизни человека сходится с греческой поэзией. С нею совпадает и вся живая мудрость остального человечества — Библия и Махабхарата, вавилонский эпос и могильные надписи древнего Египта.

"Суета сует, — сказал Екклесиаст, суета сует — всё суета! Что пользы человеку от всех трудов его, которыми трудится он под солнцем?.. Участь сынов человеческих и участь животных — участь одна; как те умирают, так умирают и эти, и одно дыхание у всех, и нет у человека преимущества перед скотом: потому что всё — суета!.. И ублажил я мёртвых, которые давно умерли, более живых, которые живут доселе; а блаженнее обоих тот, кто ещё не существовал, кто не видал злых дел, какие делаются под солнцем. И обратился я, и видел под солнцем, что не проворным достаётся успешный бег, не храбрым — победа, не мудрым — хлеб, и не у разумных — богатство, и не искусным — благорасположение, но время и случай для всех их" (Еккл., 1, 1-2; III, 19; IV, 2-3; IX, II).

Но допустим даже, что мудрость всех времён и народов неправа. Допустим, что возможна подлинно счастливая жизнь, что все желания наши будут удовлетворены, что кубок жизни будет для нас полон одним лишь сладким вином, не отравленным никакой горечью. И всё же жизнь, даже самая сладостная и безмятежная, сама по себе не может удовлетворить нас; неотвязный вопрос "зачем? для чего?" даже в счастье рождает в нас неутолимую тоску. Жизнь ради самого процесса жизни не удовлетворяет, а разве лишь на время усыпляет нас. Неизбежная смерть, равно обрывающая и самую счастливую, и самую неудачную жизнь, делает их одинаково бессмысленными. Наша эмпирическая жизнь есть обрывок: сама для себя, без связи с неким целым, она так же мало может иметь смысл, как обрывок страницы, вырванный из книги. Если она может иметь смысл, то только в связи с общей жизнью человечества и всего мира. И мы уже видели, что осмысленная жизнь неизбежно должна быть служением чему-то иному, чем она сама, как замкнутая в себе личная жизнь, что лишь в исполнении призвания, в осуществлении какой-либо сверхличной и самодовлеющей ценности человек может найти самого себя как разумное существо, требующее разумной, осмысленной жизни. Ближайшим целым, с которым мы связаны и часть которого мы составляем, является жизнь народа или человечества; вне родины и связи с её судьбою, вне культурного творчества, творческого единства с прошлым человечества и его будущим, вне любви к людям и солидарного соучастия в их общей судьбе мы не можем осуществить самих себя, обрести подлинно осмысленную жизнь. Как лист или ветвь дерева, мы питаемся соками целого, расцветаем его жизнью и засыхаем и отпадаем в прах, если в самом целом нет жизни. Для того чтобы индивидуальная жизнь имела смысл, нужно поэтому, чтобы имела смысл и жизнь общечеловеческая, чтобы история человечества была связным и осмысленным процессом, в котором достигается какая-либо великая общая и бесспорно ценная цель. Но и здесь, при беспристрастном и честном рассмотрении эмпирического хода вещей, нас ждёт новое разочарование, новое препятствие для возможности обрести смысл жизни.

Ибо, как бессмысленна каждая единичная личная жизнь человека, так же бессмысленна и общая жизнь человечества. История человечества, если мы ищем смысла имманентного ей и ей самой внутренне присущего, так же обманывает наши ожидания, как и наша личная жизнь. Она есть, с одной стороны, набор бессмысленных случайностей, длинная вереница коллективных, всенародных и международных событий, которые не вытекают разумно одно из другого, не ведут ни к какой цели, а случаются как итог стихийного столкновения и скрещения коллективных человеческих страстей; и, с другой стороны, поскольку история есть всё же последовательное осуществление человеческих идеалов, она есть вместе с тем история их крушений, неуклонное разоблачение их иллюзорности и несостоятельности, бесконечно длинный и мучительный предметный урок, в котором человечество обучается усматривать тщету своих надежд на разумное и благое устроение своей коллективной жизни. Вера в прогресс, в неустанное и непрерывное совершенствование человечества, в неуклонное, без остановок и падений, восхождение его на высоту добра и разума — эта вера, которая вдохновляла множество людей в продолжение последних двух веков, в настоящее время разоблачена в своей несостоятельности с такой очевидностью, что нам остаётся только удивляться наивности поколений, её разделявших. Человечество в своей эмпирической исторической жизни совсем не движется "вперёд"; поскольку мы мним обосновать нашу жизнь на служение общественному благу, осуществлению совершенного общественного строя, воплощению в коллективном быте и человеческих отношениях начал правды, добра и разума, мы должны с мужественной трезвостью признать, что мировая история совсем не есть приближение к этой цели, что человечество теперь не ближе к ней, чем век, два или двадцать веков тому назад. Даже сохранение уже достигнутых ценностей для него оказывается невозможным. Где ныне эллинская мудрость и красота, одно воспоминание о которой наполняет нам душу грустным умилением? Кто из нынешних мудрецов, если он не обольщает себя самомнением, может достигнуть своей мыслью тех духовных высот, на которых свободно витала мысль Платона или Плотина? Близки ли мы теперь от того умиротворения и правового упорядочения всего культурного мира под единой властью, которого мир уже достиг в золотую пору римской империи с её pax Romana [5]? Можем ли мы надеяться на возрождение в мире тех недосягаемых образцов глубокой и ясной религиозной веры, которую являли христианские мученики и исповедники первых веков нашей эры? Где теперь богатство индивидуальностей, цветущая полнота и многообразие жизни средневековья, которое высокомерная пошлость убогого просветительства назвала эпохой варварства и которое, как несбыточная мечта, манит к себе чуткие души, изголодавшиеся в пустыне современной цивилизации? Поистине, надо очень твёрдо веровать в абсолютную ценность внешних технических усовершенствований — аэропланов и беспроволочных телеграфов, дальнобойных орудий и удушливых газов, крахмальных воротничков и ватерклозетов, — чтобы разделять веру в непрерывное совершенствование жизни. И самый прогресс эмпирической науки — бесспорный за последние века и во многом благодетельный — не искупается ли он с избытком той духовной слепотой, тем небрежением к абсолютным ценностям, той пошлостью мещанской самоудовлетворённости, которые сделали такие удручающие успехи за последние века и как будто неустанно продолжают прогрессировать в европейском мире? И не видим ли мы, что культурная, просвещённая, озарённая научным разумом и очищенная гуманитарными нравственными идеями Европа дошла до бесчеловечной и бессмысленной мировой войны и стоит на пороге анархии, одичания и нового варварства? И разве ужасная историческая катастрофа, совершившаяся в России и сразу втоптавшая в грязь, отдавшая в руки разнузданной черни и то, что мы в ней чтили как "святую Русь", и то, на что мы уповали и чем гордились в мечтах о "великой России", не есть решающее обличение ложности "теории прогресса"? Мы научились понимать — и в этом отношении непосредственные жизненные впечатления совпадают с главными достижениями объективной исторической науки за последние сто лет, — что непрерывного прогресса не существует, что человечество живёт сменой подъёмов и падений и что все великие его достижения во всех областях жизни — государственной и общественной, научной и художественной, религиозной и нравственной — имеют свой конец и сменяются периодами застоя и упадка, когда человечеству приходится учиться наново и снова подыматься из глубин. "Всё великое земное разлетается как дым — нынче жребий выпал Трое, завтра выпадет другим" [6]. Под влиянием этого сознания один из самых тонких, чутких и всесторонне образованных исторических мыслителей нашего времени — Освальд Шпенглер — учит, что "всемирная история есть принципиально бессмысленная смена рождения, расцветания, упадка и смерти отдельных культур".

И когда мы, не удовлетворённые этим выводом, ищем за этой бессмысленной сменой всплесков и замираний духовных волн исторической жизни какую-либо связанность и последовательность, когда мы стараемся разгадать ритм мировой истории и через него — её смысл, то единственное, чего мы достигаем, есть уяснение её смысла как общечеловеческого религиозного воспитания через ряд горьких разочарований, обличающих суетность всех земных человеческих упований и мечтаний. История человечества есть история последовательного крушения его надежд, опытное изобличение его заблуждений. Все человеческие идеалы, все мечты построить жизнь на том или ином отдельном нравственном начале взвешиваются самою жизнью, находятся слишком лёгкими и жизнью отбрасываются как негодные. Как индивидуальная человеческая жизнь в её эмпирическом осуществлении имеет только один смысл — научить нас той жизненной мудрости, что счастье неосуществимо, что все наши мечты были иллюзорны и что процесс жизни, как таковой, бессмыслен, — так и всечеловеческая жизнь есть тяжкая опытная школа, необходимая для очищения нас от иллюзий всечеловеческого счастья, для обличения суетности и обманчивости всех наших упований на воплощение в этом мире царства добра и правды, всех наших человеческих замыслов идеального общественного самоустроения.

Да и может ли быть иначе? Когда мы думаем об истории, об общей судьбе человечества, мы как-то забываем, что история человечества есть лишь обрывок и зависимая часть космической истории, мировой жизни как целого. Та пленённость — извне и изнутри — случайными, слепыми, чуждыми нашим заветным чаяниям космическими силами, которую мы усмотрели как роковое состояние единичной человеческой жизни, — эта пленённость присуща в такой же, если не большей мере и жизни общечеловеческой. Со всех сторон человечество окружают слепые силы и роковые, слепые необходимости космической природы. Уже то обстоятельство, что человеческая жизнь, индивидуальная и коллективная, в такой огромной мере сводится на ту самую борьбу за существование, на беспрерывную, самоубийственную драку за средства пропитания, которая господствует во всём животном мире, — что, несмотря на все технические усовершенствования, с размножением человеческого рода всё относительно меньше становится на земле плодородной почвы, угля, железа и всего, что нужно людям, и борьба за обладание ими становится все ожесточённее, — уже одно это есть достаточное свидетельство того, как стихийные условия космической жизни сковывают человеческую жизнь и заражают её своей бессмысленностью. А в нашей груди — и именно в особенности в душе человечества как коллективного целого, в сердцах народных масс — живут страсти и влечения, которые столь же слепы и убийственны, как все остальные космические силы; и если отдельный человек легко может впасть в самообман, считая себя свободным от слепоты космических сил, то именно народные массы и всяческие исторические коллективы являют нам в своей жизни столь разительные образцы подчинённости слепым инстинктам и грубым стихийным страстям, что в отношении их этот самообман невозможен или гораздо менее простителен. Представим себе хоть на мгновение с полной реалистической ясностью то положение человечества, которое соответствует подлинной действительности, поскольку мы берём жизнь в её эмпирическом составе. В каком-то уголке мирового пространства кружится и летит комочек мировой грязи, называемый земным шаром; на его поверхности копошатся, кружась и летя вместе с ним, миллиарды и биллионы живых козявок, порождённых из него же, в том числе двуногие, именующие себя людьми; бессмысленно кружась в мировом пространстве, бессмысленно зарождаясь и умирая через мгновение по законам космической природы, они в то же время, движимые теми же слепыми силами, дерутся между собой, к чему-то неустанно стремятся, о чём-то хлопочут, устраивают между собой какие-то порядки жизни. И эти-то ничтожные создания природы мечтают о смысле своей общей жизни, хотят достигнуть счастия, разума и правды. Какая чудовищная слепота, какой жалкий самообман!

Чтобы понять это, мы даже совсем не должны идти так далеко, как того требует господствующее естественнонаучное понятие о мире, совсем не должны представлять себе мир как мёртвый хаос, как механизм безжизненных физических и химических сил. Это воззрение, которое многим ещё доселе представляется высшим достижением точного научного знания, есть лишь свидетельство узости, бездушия и научной тупости, до которого дошло всё "прогрессирующее" человечество. Древние греки лучше нас знали, что мир — не мёртвая машина, а живое существо, что он полон живых и одушевлённых сил. К счастью, тот духовный кризис, который переживает в настоящее время человечество, уже раскрыл многим наиболее проницательным естествоиспытателям нашего времени глаза и дал им понять убожество и ложность чисто механического естественнонаучного миросозерцания. Со всех сторон — в новейшей критике механической физики Галилея и Ньютона, в новейших физико-механических открытиях, разлагающих косную материю на заряды сил, в критике дарвинистических учений об эволюции, в усмотрении виталистических антимеханистических начал органической жизни — всюду возрождаются и вновь открываются человеческому взору признаки, свидетельствующие, что мир есть не мёртвый хаос косных материальных частиц, а нечто гораздо более сложное и живое. Тот упрёк, который русский поэт посылал современным людям:

Они не видят и не слышат,
Живут в сём мире, как впотьмах,
Для них и солнце, знать, не дышит
И жизни нет в морских волнах, — [7]

этот упрёк повторяют теперь уже и многие представители научного знания. Мир не есть мёртвая машина или хаос косной материи, "не слепок, не бездушный лик"; мир есть великое живое существо и вместе с тем единство множества живых сил.

И всё же мир не есть зрячее и разумное существо. Он — слепой великан, который корчится в муках, терзается своими собственными страстями, от боли грызёт самого себя и не находит выхода своим силам. И поскольку человек входит в его состав, есть только его ничтожная часть и порождение, ничтожная клеточка или молекула его тела, и поскольку сама душа человека есть лишь частица этой космической души, подчинена её силам и обуреваема ими, — человек всё же безнадёжно окован, захвачен в плен могучими слепыми силами космоса и вместе с ним обречён корчиться в бессмысленных муках, бессмысленно рождаться, куда-то стремиться и бесплодно гибнуть в слепом процессе неустанного круговорота мировой жизни. И мы уже видели, что древние греки, восхищаясь красотой и живою стройностью космического целого, с горечью и безысходным отчаянием сознавали безнадёжность, тщету и бессмысленность в нём человеческой жизни.

Куда бы мы ни кинули наш взор, с какой бы стороны ни посмотрели на жизнь — поскольку мы стараемся честно постигнуть эмпирическое, объективно-данное нам существо жизни, — всюду и через все мы убеждаемся в её роковой бессмысленности. Мы видели условия достижимости смысла жизни: существование Бога как абсолютного Блага, вечной Жизни и вечного света Истины, и божественность человека, возможность для него приобщиться к этой истинной, божественной жизни, на ней утвердить, ею всецело заполнить свою собственную жизнь. Но мир не есть Бог и его жизнь — не божественная жизнь; противоположное утверждение пантеизма может разве отвлечённо соблазнить кого-либо, в живом же опыте мы слишком ясно сознаем несовпадение того и другого: в мире царит смерть, он подчинён всеуничтожающему потоку времени, он полон тьмы и слепоты. И если таков мир — вправе ли мы от него, по крайней мере, умозаключать о существовании Бога? Все попытки человеческой мысли таким путём дойти до признания Бога оказывались и оказываются тщетными. Как бы мы ни восхищались стройностью и грандиозностью мироздания, красотой и сложностью живых существ в нём, как бы мы ни трепетали перед безмерностью его глубины — и созерцая звёздное небо, и сознавая свою собственную душу, — но одна наличность страданий, зла, слепоты и тленности в нём противоречит его божественности и не позволяет нам в нём, как он есть и непосредственно нам дан, усмотреть решающее свидетельство наличия всеведущего, всеблагого и всемогущего Творца. Как говорит один проницательный современный немецкий религиозный мыслитель (Макс Шелер): "если бы мы должны были от познания мира умозаключить к существованию Бога, то наличие в мире хотя бы одного червя, извивающегося от боли, было бы уже решающим противопоказанием". Рассматривая мир как он есть, мы неизбежно приходим в вопросе об его первопричине или о действии Бога в нём к дилемме. Одно из двух: или Бога совсем нет и мир есть творение бессмысленной слепой силы, или же Бог, как всеблагое и всеведущее существо, есть, но тогда он не всемогущ и не есть Творец и единодержавный Промыслитель мира. Первый вывод делает ныне господствующее мировозрение, второй, более глубокий, по чисто религиозным мотивам был утверждаем гностиками и в новейшее время был снова сделан рядом мыслителей, искавших Бога на чисто интеллектуальном пути. Но и в том и в другом случае — и если Бога нет, и если Он не в силах нам помочь и нас спасти от мирового зла и бессмыслия — наша жизнь одинаково бессмысленна. Но как мы видели, даже и существования Бога мало для обретения смысла нашей жизни: для этого нужна возможность нашего человеческого соучастия в свете и жизни Божества, нужна вечность, совершенная просветлённость и покой удовлетворённости нашей собственной, человеческой жизни. А это условие — независимо от трудности во всех остальных отношениях — абсолютно неосуществимо, поскольку человек есть часть и порождение мировой, космической природы со всей её слепотой, несовершенством и тленностью. Для того чтобы уверовать в достижимость смысла жизни, мы как будто вынуждены отрицать этот бесспорный факт пленённости и пронизанности человека силами природы, мы должны идти против очевидности неотменимого факта. Не значит ли это, что положительное решение вопроса о смысле жизни, реальное обретение этого смысла невозможно и что мы обречены лишь бессильно мечтать о нём, ясно усматривая абсолютную неосуществимость нашей мечты?

Бессмысленность жизни открылась не со вчерашнего дня; как мы уже видели, её утверждала древняя мудрость, пожалуй, с большей силой и ясностью, чем это доступно современному человеку, утратившему целостное восприятие жизни и потому склонному опьяняться иллюзиями. И всё же человечество издавна имело религиозное сознание, верило в Бога и возможность спасения человека и тем утверждало осуществимость смысла жизни. Есть ли это одна простая непоследовательность, неумение или боязнь сделать последний вывод из неоспоримых фактов? Такое суждение было бы с нашей стороны поспешным и легкомысленным заключением. Мы должны, наоборот, сами глубже вдуматься в дело, полнее оценить мотивы, руководящие религиозным сознанием человечества, и поставить теперь себе вопрос: есть ли умозаключение от эмпирической природы мира и жизни достаточный и единственный критерий для решения вопроса о смысле жизни?


5. Самоочевидность истинного бытия

Раз поставив этот вопрос, мы тотчас же должны ответить на него отрицательно. Дело в том, что мы просто не можем удовлетвориться утверждением всеобщей бессмысленности жизни, не можем — независимо от всего прочего — уже потому, что оно заключает в себе внутреннее логическое противоречие. А именно, оно противоречит тому простому, очевидному и именно по своей очевидности обычно не замечаемому факту, что мы понимаем и разумно утверждаем эту бессмысленность. Раз мы понимаем и разумно утверждаем её, значит, не всё на свете и не всецело бессмысленно; есть, по крайней мере, осмысленное познание — хотя бы познание одной лишь бессмысленности мирового бытия. Раз мы ясно видим нашу слепоту, значит, мы все же не совсем слепы, но в то же время и зрячи. Существо, абсолютно и всецело лишённое смысла, не могло бы сознавать свою бессмысленность. Если бы мир и жизнь были сплошным хаосом слепых, бессмысленных сил, то в них не нашлось бы существа, которое это сознавало и высказывало бы. Как утверждение "истины не существует" бессмысленно, ибо противоречиво, так как утверждающий его считает своё утверждение истиной и тем самым сразу и признаёт, и отрицает наличие истины, так и утверждение совершенной и всеобщей бессмысленности жизни само бессмысленно, ибо, будучи само актом разумного познания, оно в своём собственном лице являет факт, опровергающий его содержание.

Нам, конечно, ответят: это традиционное возражение есть пустой и жалкий софизм, основанный на игре слов. Утверждая бессмысленность жизни, мы, как это вы сами выяснили выше, разумеем отсутствие в ней абсолютного блага и возможность заполнения им нашей жизни, мы отрицаем существование Бога и божественность человека. Что это "отсутствие" может быть усмотрено и понято нами, — это ничего не меняет в его содержании; что утверждение бессмысленности жизни само есть разумное и в этом смысле "осмысленное" познание, ничуть не колеблет содержания утверждения, ибо "смысл" значит здесь просто теоретическую обоснованность или очевидность, а совсем не тот практический, жизненный смысл, которого мы ищем. Напротив, наличность сознания бессмысленности жизни усугубляет, а не умаляет её; само это сознание, по своему бессилию и по своей бесцельности, есть свидетельство сугубой бессмысленности жизни; для чего нужно было, в этом слепом хаосе, присутствие человеческой мысли, если она ничему не может помочь, не может спасти нас от бессмысленности жизни и лишь обрекает нас на бессильные страдания от неё? Не есть ли это, напротив, особое и особенное бессмысленное издевательство мировой судьбы над человеком — даровать ему духовный взор, чтобы он видел своё бессилие перед слепыми силами и безысходно мучился им?

В этом возражении есть доля истины. Она состоит в том, что разум, в смысле простой способности теоретического знания, конечно, не может нас спасти и заменить нам искомый целостный смысл жизни. Но не будем торопиться, не будем быстро проходить мимо самого этого факта наличия в нас разума и ограничиваться поверхностной его оценкой. Как бы недостаточен он ни был сам по себе, он есть просвет, в который мы должны внимательно всмотреться.

Итак, мир так устроен, что, будучи слепым и бессмысленным в своём течении, в своих действенных силах, он, в лице человеческого разума вместе с тем пронизан лучом света, озарён знанием самого себя. Этот свет знания — как бы недостаточен он ни был для того, чтобы преобразить мир и разогнать его тьму, ибо он может лишь видеть саму эту тьму, а не победить её — есть всё же нечто абсолютно инородное этой тьме и вообще всем силам и реальностям эмпирического мира. Знание не есть ни физическое столкновение реальностей, ни какое-либо их взаимодействие, это есть совершенно своеобразное, в терминах эмпирической реальности неописуемое начало, в силу которого бытие раскрывается или озаряется, сознает и познает себя. Это есть всё же, несмотря на всё зло реального бессилия, в своей самобытности и несравнимости великий и чудесный факт. Вглядываясь в него, Паскаль назвал человека "мыслящим тростником" и говорил: "если вся вселенная обрушится на меня и задавит меня, то в это мгновение моей гибели я буду всё же возвышаться над ней, ибо она не будет знать, что она совершает, а я буду это знать". Человек, ничтожный тростник, колеблемый любым порывом ветра, слабый росток, гибнущий от самого лёгкого воздействия на него враждебных мировых сил, — своим разумным сознанием возвышается над всем миром, ибо обозревает его; рождённый на краткий миг, бессильно уносимый быстротекущим потоком времени и обрекаемый им на неминуемую смерть, он в своём сознании и познании обладает вечностью, ибо его взор может витать над бесконечным прошлым и будущим, может познавать вечные истины и вечную основу жизни. Скажут: слабое утешение — в момент своей гибели сознавать её. Да, слабое — и всё же утешение или возможное начало утешения. Ибо, по крайней мере в лице нашего знания, мы уже явно не принадлежим к этому миру и не подчинены его бессмысленным силам; мы имеем соприкосновение с чем-то иным, маленькую точку опоры, которая всё же есть некоторая подлинная, неподвижная и неколебимая опора. В лице нашего знания, которое явно сверхпространственно и сверхвременно (ибо способно обозревать и познавать и бесконечное пространство, и бесконечное время), мы имеем наличие в нас начала иного, вечного бытия, действие в нас (хотя и замутнённое нашей чувственной ограниченностью и слабостью) некой сверхмирной, божественной силы. В нём открывается для нас совершенно особое, сверхэмпирическое и в то же время абсолютно очевидное бытие — ближайшим образом, внутреннее бытие нас самих. Это самоочевидное внутреннее бытие во всём его отличии от всего внешнего, эмпирически извне нам данного, впервые опознал и описал блаженный Августин. В отношении этого бытия — говорит он — "нас не смущает никакая возможность смешения истины с ложью. Ибо мы не прикасаемся к нему, как к тому, что лежит вне нас, каким-либо внешним чувством... Но, вне всякого воображения какого-либо образа и представления, мне абсолютно очевидно, что я есмь... Ведь если я заблуждаюсь, то я есмь; ибо кто не существует, тот не может заблуждаться... Но если моё бытие следует из того, что я заблуждаюсь, как могу я заблуждаться в том, что я есмь, раз для меня достоверно моё бытие из самого факта, что я заблуждаюсь? Следовательно, так как я, в качестве заблуждающегося, был бы, даже если бы заблуждался, то вне всякого сомнения я не заблуждаюсь в том, что ведаю себя существующим" (De C.D, XI, 26). И вместе с этим столь своеобразным и сверхэмпирическим внутренним бытием нас самих нам непосредственно открывается и нечто ещё гораздо более значительное — самоочевидное и в себе утверждённое бытие самой Истины, хотя здесь лишь в односторонней форме света теоретического знания. Ведь в акте нашего познания не мы сами что-то делаем, и не из нас самих, как ограниченных и отдельных существ, оно рождается: мы только узнаем истину, нас озаряет свет знания, очевидность того, что истинно есть, — независимо от того, познаем мы его или нет, раскрывается ли оно нашему сознанию или нет. Поэтому не наше собственное бытие, при всей его самоочевидности, есть первая и самодовлеющая очевидность; оно само не раскрывалось бы нам, мы не имели бы знания о нём, если бы в самом бытии как таковом не было начала Знания, первичного света Истины, которое во всяком человеческом знании только озаряет собою человеческую душу. Этот свет Истины, единый для всех — ибо истина одна для всех, — вечный, — ибо истина сама не меняется с сегодняшнего дня на завтрашний, а имеет силу раз и навсегда, и всеобъемлющий — ибо нет ничего, что принципиально было бы недоступно озарению знанием, как бы слабо и ограниченно ни было человеческое знание каждого из нас, — этот свет Истины явно не есть ни что-либо только человеческое, ни даже что-либо только от мира, ни что-либо частное и обусловленное вообще; не исчерпывая собою неизъяснимой полноты и жизненности Божества, он есть Его отблеск и обнаружение в нашем собственном сознании и бытии. И потому вместе с нашим собственным бытием и его самосознанием нам открывается, как его условие, самоочевидное и в себе утверждённое бытие самой Истины и наша утверждённость в ней. Это также отчётливо постигнул и выразил блаженный Августин: "Всякий постигающий, что он сомневается, сознает нечто истинное и уверен в том, что он постигает, т. е. уверен в чём-то истинном; итак, всякий сомневающийся, есть ли истина, имеет в себе нечто истинное, в чём он не сомневается, а нечто истинное не может быть таковым иначе, чем в силу Истины" (De vera rеligione, с.39). "И я сказал себе: разве Истина есть ничто только потому, что она не разлита ни в конечном, ни в бесконечном пространстве? И Ты воззвал ко мне издалека: "да, она есть. Я есмь сущий". И я услышал, как слышат в сердце, и всякое сомнение совершенно покинуло меня. Скорее я усомнился бы в том, что я живу, чем что есть Истина" (Confess., VII, 10).

Так, простой и неприметный факт нашего знания — хотя бы лишь знание о бессмысленности и тьме нашей жизни — удостоверяет нас не только в нашем собственном, внутреннем сверхэмпирическом бытии, но и в бытии божественного, вечного и всеобъемлющего, сверхмирного начала Истины, хотя бы лишь как света чистого знания. Отдавая себе отчёт в факте знания и в его природе, мы впервые открываем, наряду с эмпирическим предметным миром, наличие иного, абсолютного бытия — хотя лишь в первых его, неясных и самых общих очертаниях — и нашу непосредственную, исконную принадлежность к нему. А этим открываются новые перспективы в вопросе о смысле жизни. Как бы тягостна нам ни была бессмысленность всей эмпирической жизни, как бы ни затрудняла она нас в поисках смысла жизни, мы впервые теперь начинаем понимать, что мы искали этот смысл не там, где есть вообще надежда его найти, и что этой тёмной и хаотической областью совсем не исчерпывается бытие: мы оставили ещё необследованным тот первичный, более глубокий его слой, который дан нам в лице нашего собственного, непосредственно в нас обнаруживающегося внутреннего бытия и в лице тех последних, абсолютных глубин, к которым мы прикасаемся изнутри. Наши горизонты расширились, целый новый — и неизмеримо более глубокий, значительный и прочный мир — мир истинного, духовного бытия — впервые обрисовывается, хотя лишь смутно и частично. Что эмпирическая жизнь как таковая — будь то наша личная жизнь, будь то жизнь мировая — бессмысленна, — не удовлетворяет условиям, при которых осуществим смысл жизни — это принадлежит к самому её существу, это вытекает уже из того, что она подчинена потоку времени, что она, говоря словами Платона, "только возникает и гибнет, а совсем не есть" [8], — и это знала истинная мудрость всех времён и народов. Но ею совсем не исчерпывается истинное бытие, и к нему-то мы должны теперь обратить наш духовный взор.

Не один только факт осмысленного знания наводит нас на него. Ведь мы не только бесстрастно-объективно знаем факт бессмысленности жизни — мы томимся этим знанием, неудовлетворены им и ищем смысла жизни. Пусть эти поиски остаются тщетными; но в лице их самих мы имеем тоже многозначительный факт, принадлежащий также к реальности нашего внутреннего существа. Оглянемся на самих себя и спросим: откуда это наше томление, откуда наша неудовлетворённость и влечение к чему-то принципиально иному, к чему-то, что, как мы видели, так резко и решительно противоречит всем эмпирическим данностям жизни? Если мы раньше указали на то, что существо, всецело погруженное в мировую бессмысленность и охваченное ею, не могло бы её знать, то мы вправе теперь прибавить: оно не могло бы и страдать от неё, возмущаться ею и искать смысла жизни. Если бы люди действительно были только слепыми животными, существами, которые движимы только стихийными страстями самосохранения и сохранения рода, они, подобно всем другим животным, не томились бы бессмысленностью жизни и не искали бы смысла жизни. Лежащее в основе этого томления и искания влечение к абсолютному благу, вечной жизни и полноте удовлетворённости, жажда найти Бога, приобщиться к Нему и в Нём найти покой — есть тоже великий факт реальности человеческого бытия; и при более внимательном и чутком рассмотрении человеческой жизни легко обнаруживается, что вся она, при всей слепоте, порочности и тьме её эмпирических сил, есть смутное и искажённое обнаружение этого основного факта. Когда мы ищем богатства, наслаждения, почёта, когда мы трусливо в отношении себя самих и холодно-жестоко в отношении наших близких боремся за наше собственное существование, тем более когда мы ищем забвения и утешения в любви или практической деятельности, — мы всюду в сущности стремимся к одному: "спасти" самих себя, найти подлинную почву для нашего бытия, подлинно насыщающее питание для нашего духа; слепо и извращённо, но мы всегда стремимся к абсолютному благу и истинной жизни. Откуда всё это? И отчего душа не может удовлетвориться рамками и возможностями эмпирической жизни и, хоть тайно и полусознательно, ищет невозможного? Откуда этот разлад между человеческой душой и всем миром, в состав которого ведь входит и она сама?

Откуда, как разлад возник?
И отчего же в общем хоре
Душа не то поёт, что море,
И ропщет мыслящий тростник? [9]

Правда, сторонники натуралистического и позитивистического мировоззрения возразят нам: как бы трудно ни было ответить на вопрос: "откуда?", он, во всяком случае, не может вывести нас за пределы этого мира и навести на путь, приводящий к открытию смысла жизни. Ведь при слепоте сил, действующих в мире, нет ничего удивительного в том, что не всё в нём устроено гармонично и что, в частности, мы, люди, одарены печальным свойством стремиться к невозможному и бесплодно томиться. Как слепо бабочка летит на огонь и в нём гибнет, так же слепо мы проходим без удовлетворения мимо реальных, эмпирически данных нам жизненных возможностей и губим себя, часто даже кончаем самоубийством, в поисках того, чего не бывает на свете, в бессмысленном и беспредметном томлении. Это томление, заложенное от рождения в нашей груди, есть, следовательно, само лишнее, добавочное свидетельство бессмысленности, слепой стихийности жизни.

И всё-таки, как только мы действительно пристально вглянемся в этот факт нашей внутренней жизни и ощутим его во всей его безмерной значительности, в нас невольно нарастает совсем иное умонастроение: не он, а именно весь мир, ему несоответствующий, кажется нам тогда странным недоразумением; не мы должны исправить и ради трезвого приспособления к эмпирическим возможностям забыть об этой первооснове нашего существа, а весь мир должен был бы быть иным, чтобы дать простор и удовлетворение этому нашему неизбывному стремлению, этому глубочайшему существу нашего "Я". И нам, по крайней мере, смутно мерещится, что этот с точки зрения предметного эмпирического мира столь ничтожный и мелкий факт, как неспособность двуногого животного, именуемого человеком, спокойно устроиться на земле, и его муки от непонятной внутренней неудовлетворённости, есть — для взора, обращённого внутрь и вглубь — свидетельство нашей принадлежности к совсем иному, более глубокому, полному и разумному бытию. Пусть мы бессильные пленники этого мира и наш бунт — бессмысленная по своему бессилию затея; но все же мы — только его пленники, а не граждане, у нас есть смутное воспоминание об иной, подлинной нашей родине, и мы не завидуем тем, кто мог совсем о ней забыть, а испытываем к ним лишь презрение или сострадание, несмотря на все их жизненные успехи и все наши страдания. И если эта наша истинная духовная родина, эта исконная почва для нашего духовного питания, для возможности истинной жизни есть именно то, что люди называют Богом, то мы понимаем глубокий смысл этих слов: "Ты создал нас для Себя, и неспокойно сердце наше, пока оно не найдёт Тебя" (бл. Августин).

Есть одно соображение, которое помогает нам оправдать это смутное сознание и отвергнуть самодовольно-жалкое объяснение натурализма. Пусть остаётся неизвестным и под сомнением, откуда взялась в нас эта тоска по истинной жизни и абсолютному благу и о чём она сама свидетельствует. Но всмотримся в само содержание того, к чему мы стремимся, и поставим о нём вопрос: откуда оно и что оно означает? Тогда мы сразу, при внимательном отношении к делу, постигнем, что здесь кончаются все возможности натуралистического объяснения. Ведь именно потому, что, как уже признано, в эмпирическом мире нет ничего, что соответствовало бы предмету наших стремлений, становится необъяснимым, как он мог овладеть нашим сознанием и что он вообще означает. Мы ищем абсолютного блага; но в мире все блага относительны, все суть лишь средства к чему-то иному, в конце концов средства к сохранению нашей жизни, которая совсем не есть бесспорное и абсолютное благо; откуда же в нас это понятие абсолютного блага? Мы ищем вечной жизни, ибо всё временное бессмысленно; но в мире все, в том числе мы сами, временно; откуда же в нас само понятие вечного? Мы ищем покоя и самоутверждённости жизненной полноты — но в мире и в нашей жизни мы ведаем только волнение, переход от одного к другому, частичное удовлетворение, сопутствуемое нуждой или же скукой пресыщения. Откуда же родилось в нас это понятие блаженного покоя удовлетворённости?

Скажут: мало ли откуда берутся в больном человеческом мозгу безумные мечты! Но те, кто так легко отвечает на этот вопрос, не отдают себе отчёт в его трудности. Мы спрашиваем здесь не о происхождении факта наших мечтаний, а о содержании его предмета. Все другие, даже самые безумные и неосуществимые человеческие мечты имеют своим предметом эмпирическое содержание жизни, известное из опыта: мечтаем ли мы — без всяких к тому оснований — о неожиданном получении миллионного наследства, или о мировой славе, или о любви первой красавицы в мире — мы всегда в наших мечтах оперируем с тем, что в мире, вообще говоря, бывает, хотя бы и редко, и знакомо нам, хотя бы понаслышке, из познания этого мира; или, на худой конец, наша мечта просто количественно преувеличивает реальности, данные в опыте. Здесь же мы стремимся к чему-то, чего мы никогда, даже в количественно малом масштабе, не встречали и не видали в мире, чего мы никогда и не могли видеть и знать, потому что оно по самому своему понятию, по самому качественному своему содержанию невозможно в мире. Предмет нашей мечты, следовательно, имеет сверхмирное, сверхэмпирическое содержание; он есть что-то иное, чем весь мир; и вместе с тем — он нам дан. Это есть факт, над которым нельзя не призадуматься; и он открывает нам широкие, ещё не изведанные горизонты. Не дано ли нам, на самом деле, именно то, чего мы ищем, не являемся ли мы уже обладателями искомого.

Я предвижу, что читатель в негодовании или смущении снова возразит: но ведь это — жалкий софизм! Предмет наших мечтаний дан, но ведь именно только как предмет наших мечтаний, он нам дан как воображаемое нами благо, а вовсе не в реальности; он дан так, как "дан" мысли предмет, которого ищешь, как "дано" потерянное, где-то зарытое сокровище, а не так, как дано благо, которым обладаешь и можешь наслаждаться. Должны ли мы удовлетвориться "воображаемым" Богом, воображаемой "истинной жизнью"?

Это возражение психологически вполне естественно; оно имеет и более глубокий объективный смысл, к уяснению которого мы вернёмся ниже. Но в целом, в том непосредственном значении, в котором оно высказывается, оно основано на невнимательном отношении к духовной проблеме и на ложной пленённости односторонним, чисто чувственно-эмпирическим понятием реальности.

В Евангелии сказано:

"ищите, и обрящете; толцыте, и отверзется вам".

Подлинное усвоение глубокой, божественной правды этих слов основано не на какой-либо "слепой", безотчётной вере в авторитет; оно даётся той вере, которая есть просто устремлённость взора на духовное бытие и усмотрение его природы. Кто обратил свой взор на духовное бытие, тот знает, что смысл и правда этих слов — в том, что в духовном бытии всякое искание уже есть частичное обладание, всякий толчок в закрытую дверь есть тем самым её раскрывание.

В эмпирическом мире "воображаемое" и только "искомое" существенно отличается от "реального" и "наличного"; ибо здесь под "реальностью" мы разумеем присутствие предмета для нашего чувственного взора, его наличие в чувственной близи от нас, его доступность нашей действенной воле. В этом смысле есть, — как указывал Кант в критике т. наз. "онтологического" доказательства бытия Бога, — колоссальное, совершенно непреодолимое практическое различие между "ста талерами в кармане" и "ста талерами воображаемыми", при полном тождестве мыслимого предмета; первые нас насыщают, практически нам полезны, вторые — только манят обманчивую мечту и "на самом деле" — т. е. для нашего кармана, для насыщения голодного желудка — отсутствуют, не существуют. Здесь "существовать" значит быть где-то, когда-то, у кого-то, быть видимым, осязаемым, находиться в чувственной наличности, в кругозоре познающего. И предмет может мыслиться и быть объектом мечты и воображения, не существуя здесь, теперь, не будучи налицо. Но в духовном мире и в отношении предметов духовного порядка — возможно ли, удовлетворительно ли такое понятие существования и ему соотносительное простой "воображаемости"?

Очевидно, здесь "существовать" не может значить: находиться вот здесь, передо мною, в чувственной близи от меня, быть видимым, слышимым, осязаемым — ибо предметы духовного порядка, будь то блаженство, или вечность, или разум — так вообще "существовать" не могут. "Существовать" здесь значит просто: быть самоочевидным, воочию стоять перед духовным взором, перед умозрением. Но тогда, значит, раз мы ищем их и в этом искании "мыслим" или "воображаем", т. е. имеем мысленно перед собой — и раз мы уже убедились, что они — не плод нашей субъективной фантазии, сочетающей или преувеличивающей материал чувственного мира, а некие первичные содержания — они тем самым и существуют для нас, хотя бы и в самой смутной форме. Спрашивать: существуют ли они "на самом деле" — здесь так же бессмысленно, как бессмысленно ставить вопрос: существует ли на самом деле число или математическое понятие, которое я мыслю. Можно разумно спрашивать, возможно ли мне овладеть этим предметом, приобщиться к нему, слиться с ним? Но нельзя спрашивать: существует ли оно само? Кто раз остро и напряжённо вдумался в то, что такое есть истинное добро, блаженство или вечность, которых он ищет, тот тем самым знает, что нечто такое и есть. Пусть оно противоречит всем возможностям эмпирического мира и мы никогда не встречали его в нашем чувственном опыте, пусть оно, с точки зрения обычного людского опыта и всех наших ходячих понятий и преобладающих интересов, парадоксально, невероятно — но если только наше сердце влечёт нас к нему и потому наш взор на него направлен, мы его видим и потому оно есть. Я могу думать, что оно неосуществимо в эмпирическом мире, что оно бессильно перед слепыми силами жизни, которые загнали его в какие-то далёкие глубины за пределами мира, в которых оно доступно только моей ищущей душе, — но там, бессильное и далёкое от всего мира, оно всё-таки есть, и ничто не мешает мне его любить и к нему влечься. Впрочем, я невольно подмечаю, хоть изредка, его присутствие или хотя бы слабое его проявление или отблеск и в жизни: искренний привет, душевная ласка другого человека, его добрый взор, на меня устремлённый, говорят мне, что добро как-то отдалённо живёт и сквозит и в нём; всякий акт самоотвержения свидетельствует мне, что в жизни действуют не одни животные страсти и холодный расчёт корысти; и изредка в совершенно исключительные минуты моей жизни я способен не только мечтать о вечности, но на краткое мгновение и испытывать их, ощущать их осуществлёнными. То, чего я ищу, не только есть, но лучи его доходят до мира и воздействуют на мир.

И если я обращаюсь теперь к своему собственному исканию смысла жизни, то я ясно вижу, что оно — несмотря на его кажущуюся неосуществимость — само есть проявление во мне реальности того, что я ищу. Искание Бога есть уже действие Бога в человеческой душе. Не только Бог есть вообще — иначе мы не могли бы Его помыслить и искать, так непохоже то, чего мы здесь ищем, на всё, знакомое нам из чувственного опыта, — но Он есть именно с нами или в нас. Он в нас действует, и именно Его действие обнаруживается в этом странном, столь нецелесообразном и непонятном с мирской точки зрения, нашем беспокойствии, нашей неудовлетворённости, нашем искании того, что в мире не бывает. "Ты создал нас для Себя, и неспокойно сердце наше, пока не найдёт Тебя".

Добро, вечность, полнота блаженной удовлетворённости, как и свет истины, — всё то, что нам нужно для того, чтобы наша жизнь обрела "смысл", есть не пустая мечта, не человеческая выдумка — всё это есть на самом деле — свидетельство тому мы сами, наша мысль об этом, наши собственные искания его. Мы похожи на тех близоруких и рассеянных людей, которые ищут потерянные очки и не могут их найти: потому что очки сидят на их носу и ищущие в своих поисках глядят через них. "Не иди во вне, — говорил тот же бл. Августин, — иди во внутрь самого себя; и когда ты внутри обретёшь себя ограниченным, перешагни через самого себя!" Стоит только отучиться от привычки считать единственной реальностью то, что окружает нас извне, что мы видим и осязаем, — и что нас толкает, мучает и кружит в неясном вихре, — и обратить внимание на великую реальность нашего собственного бытия, нашего внутреннего мира, чтобы удостовериться, что в мире всё же не всё бессмысленно и слепо, что в нём — в лице нашего собственного томления и искания, и в лице того света, который мы ищем и, значит, смутно видим, — действуют силы и начала иного порядка — именно те, которых мы ищем. Конечно, есть много как будто покинутых Богом людей, которые во всю свою жизнь так и не могут об этом догадаться — как не может младенец обратить умственный взор на самого себя и, плача и радуясь, знать, что с ним происходит, видеть свою собственную реальность. Но человеческая слепота и недогадливость, замкнутость человеческого взора шорами, которые позволяют ему глядеть только вперёд и не дают оглянуться, не есть же опровержение реальности того, чего не видит этот взор. Эта реальность с нами и в нас, каждый вздох нашей тоски, каждый порыв нашего глубочайшего существа есть её действие и, значит, свидетельство о ней, и надо только научиться, как говорил Платон, "повернуть глаза души" [10], чтобы увидеть то, чем мы "живём, движемся и есмы".

И теперь мы можем объединить два найденных нами условия смысла жизни. Мы видели, через анализ самого нашего понимания "бессмысленности" жизни, что в нём самом обнаруживается действие сущей Истины как света знания. И мы видели дальше, что в самом нашем искании, в самой неудовлетворённости бессмысленностью жизни обнаруживается присутствие и действие начал, противоположных этой бессмысленности. Оба эти момента не столь разнородны и несвязны между собой, как это казалось с самого начала. Ибо в самом знании бессмысленности жизни, в самом холодном теоретическом её констатировании, конечно, содержится бессознательно момент искания смысла, момент неудовлетворённости — иначе мы не могли бы образовать и теоретического суждения, предполагающего оценку жизни с точки зрения искомого её идеала. И, с другой стороны, мы не могли бы ничего искать, ничем сознательно томиться, если бы мы вообще не были сознательными существами, если бы мы не могли знать и нашей нужды, и того, что нам нужно для её утоления. Как бы часто холодное суждение мысли ни расходилось на поверхности нашего сознания с несказуемым, нам самим непонятным порывом нашего существа, — в последней глубине они слиты между собой в неразрывном единстве. Мы хотим знать, чтобы жить; а жить — значит, с другой стороны, жить не в слепоте и тьме, а в свете знания. Мы ищем живого знания и знающей, озарённой знанием жизни. Свет не только освещает, но и согревает; а сила горения сама собой накаляет нас до яркого света. Истинная жизнь, которой мы ищем и смутное биение которой в нас мы ощущаем в самом этом искании, есть единство жизни и истины, жизнь, не только озарённая светом, но слитая с ним, "светлая жизнь". И в последней глубине нашего существа мы чувствуем, что свет знания и искомое нами высшее благо жизни суть две стороны одного и того же начала. Сверхэмпирическое, абсолютное в нас мы сразу сознаем и как свет знания, и как вечное благо — как то неизъяснимое высшее начало, которое русский язык обозначает непереводимым и неисчерпаемым до конца словом "правда".

И именно это абсолютное, этот живой разум или разумная жизнь, эта сущая, озаряющая и согревающая нас правда самоочевидно есть. Она есть истинное бытие, непосредственно нам данное или, вернее, в нас раскрывающееся; она достовернее всего остального на свете, ибо о всём, что нам извне дано, можно спрашивать: есть ли оно или нет, об истинном же бытии нельзя даже спрашивать, есть ли оно, ибо сам вопрос есть уже обнаружение его, и утвердительный ответ здесь предшествует самому вопросу как условие его возможности. Где-то в глубине нашего собственного существа, далеко от всего, что возможно в мире и чем мир живёт, и вместе с тем ближе всего остального, в нас самих или на том пороге, который соединяет последние глубины нашего я с ещё большими, последними глубинами бытия, есть Правда, есть истинное, абсолютное бытие; и оно бьётся в нас и требует себе исхода и обнаружения, хочет залить лучами своего света и тепла всю нашу жизнь и жизнь всего мира, и именно это его биение, это непосредственное его обнаружение и есть та неутолённая тоска по смыслу жизни, которая нас мучит. Мы уже не одиноки в наших исканиях, и они не кажутся нам столь безнадёжными, как прежде.


6. Оправдание веры

Но, конечно, и этого нам мало. То, что нам нужно для обретения подлинно существенного смысла жизни, есть, как мы знаем, во-первых, бытие Бога как абсолютной основы для силы добра, разума и вечности, как ручательства их торжества над силами зла, бессмыслия и тленности и, во-вторых, возможность для меня лично, в моей слабой и краткой жизни, приобщиться к Богу и заполнить свою жизнь им. Но именно эти два желания как будто абсолютно неосуществимы, ибо содержат в себе противоречие.

Бог есть единство всеблагости с всемогуществом. В Бога мы верим, поскольку мы верим, что добро есть не только вообще сущее начало, подлинная сверхмирная реальность, но и единственная истинная реальность, обладающая поэтому полнотой всемогущества. Бессильный бог не есть Бог; и мы поторопились выше назвать найденное нами сущее добро — Богом. Не заключается ли мучающая нас бессмысленность жизни именно в том, что лучи света и добра в ней так слабы, что лишь смутно и издалека пробиваются сквозь толщу тьмы и зла, что они лишь еле мерещатся нам, а господствуют и властвуют в жизни противоположные им начала. Пусть в бытии подлинно есть Правда; но она в нём затеряна и бессильна, пленена враждебными силами и на каждом шагу одолевается ими; мировая жизнь всё-таки остаётся бессмысленной.

И тем более остаётся бессмысленной наша собственная жизнь. Мы-то, во всяком случае, каждый из нас пленён мирскими силами зла и слепоты, вихри их захватывают нас извне и мутят нас изнутри; жизнь наша разбивается, унесённая потоком времени; и в нас во всяком случае нет того в себе утверждённого покоя, той светлой ясности, той полноты бытия, которые нам нужны для смысла нашей жизни. И лишь смутно и с величайшим трудом мы догадываемся о прикосновенности нас к иному началу — к Правде; и эта Правда живёт в нас слабой, бессильной, в тумане еле мерцающей искоркой (Funklein — так именно назвал божественное начало в нас Мейстер Экхарт). А нам нужно, чтобы она заполнила нашу жизнь и всю её в себе растворила.

Оба условия оказываются неосуществлёнными. Более того, мы как будто ясно видим их неосуществимость. Ибо если само бытие Правды мы могли признать, несмотря на бессмысленность всей эмпирической жизни, — именно как особое начало, сверхмирное и сверхэмпирическое, — то её могущество или её всеединство — вне нас и в нас — мы как будто явно не имеем права признать, ибо оно противоречит бесспорному факту бессмысленности жизни.

Никакими логическими ухищрениями, никакими тончайшими рассуждениями нельзя распутать это противоречие, честно и до конца убедительно его преодолеть. И всё же наше сердце его преодолевает, и в вере, в особом, высшем акте "сердечного знания" мы ясно усматриваем самоочевидную наличность условий смысла жизни — очевидность всемогущества Правды и полную совершенную утверждённость нас самих, всего нашего существа в ней. И эта вера есть не просто "слепая" вера, не "credo quia absurdum [11]"; с логической парадоксальностью, с "невероятностью" она сочетает высшую, совершенную достоверность и самоочевидность. И только по слабости нашей мы в жизни постоянно теряем уже достигнутую самоочевидность и снова впадаем в сознание её "невероятности", в мучительные сомнения.

Когда мы с величайшей интенсивностью духовной воли вдумываемся или, вернее, разумно вживаемся и вчувствуемся в то высшее начало, которое явно предстоит нам как сущая Правда, то мы с совершенной очевидностью убеждаемся, что Правда и подлинное Бытие есть одно и то же. Правда не только просто есть; и она есть не только Правда. Она есть вместе с тем то, что мы называем в последнем, глубочайшем смысле жизнью, бытием ; она есть наша абсолютно твёрдая и единственная почва, и вне её всё висит в воздухе, замирает; она есть то, противоположность чего есть небытие, смерть, исчезновение. В ней всё укрепляется, приобретает прочность и полноту, расцветает и дышит полной грудью; вне её всё засыхает, отмирает, бледнеет, вянет и задыхается. И хотя фактически, кроме неё, есть многое другое, — весь эмпирический мир со всем множеством существ в нём, — но, поскольку мы мыслим его действительно вне абсолютной Правды, он становится тенью, призраком, тьмой небытия, и мы перестаём понимать, как он может существовать. Что бы ни говорил нам наш обыденный опыт, в глубине нашего существа живёт высший критерий истины, который ясно усматривает, что вне Бога нет ничего и что только в Нём мы "живём, движемся и есмы".

С разных сторон мы можем подойти к этой самоочевидной, хотя и таинственной истине, разными способами можем помочь себе утвердиться в её сознании. Здесь мы отметим те стороны, которые хотя и будучи сверхрациональными, ближе всего поддаются рациональному выражению.

Мы видели, что в состав сущей Правды входит момент, по которому она есть свет знания, теоретическая истина или созерцание, раскрытие бытия. Но в подлинном, последнем смысле быть — это и значит сознавать или знать. Совершенно бессознательное бытие не есть бытие; быть значит быть для себя, быть себе раскрытым, быть самосознанием. Правда, мы видим вокруг себя множество вещей и существ, которые мы называем бессознательными, неодушевлёнными и даже мёртвыми; и мы знаем, что наше тело обречено стать такою "мёртвой" вещью и с содроганием ужаса сознаем, что это действительно так. Все эти мёртвые неодушевлённые существа и вещи существуют — они именно существуют "для нас", потому что мы их знаем или сознаем, но они не существуют для себя. Но хотя это так, — мы не понимаем, как это, собственно, возможно, и именно этот факт есть величайшая проблема философии. И, основываясь на нашем собственном опыте, на понятии о бытии, которое мы имеем в лице нашего собственного бытия (а, в последнем счёте, откуда ещё мы могли бы почерпнуть понятие бытия?), — мы приходим к убеждению, что либо эти мёртвые вещи совсем не существуют в себе, а "существуют" только "для нас", т. е. как представления нашего сознания, и значит в подлинном смысле не существуют, либо же — и таков окончательный вывод, ввиду неудовлетворительности первого предположения, — существуя в себе, они хоть в зачаточной, смутной, потенциальной форме существуют и для себя, сознают себя, суть угасающие, еле тлеющие искорки абсолютного Света. То, что есть, как-то (хотя бы зачаточно) живёт, а то, что живёт, как-то (хотя бы тоже лишь зачаточно) одушевлено и сознательно. В последней глубине бытия нет ничего, кроме света, и лишь на поверхности бытия мы видим, — в силу ли искажённости самого бытия или по нашей недальновидности, — слепоту и тьму. Но абсолютная тьма и абсолютная темнота есть такая же бессмыслица, как абсолютное небытие; небытия именно и нет, всё, что есть, бытие; а потому всё, что есть, есть бытие для себя, свет знания, обнаружение сущей истины. И мы понимаем, что свет есть не случайное начало, откуда-то взявшееся в мире и затерявшееся в нём, рискуя ежемгновенно погаснуть, быть разрушенным тьмой. Мы постигаем, наоборот, что свет есть начало и сущность всего, что свет и бытие есть одно и то же, единственное истинно Сущее.

"В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог. Оно было в начале у Бога. Всё через него начало быть, и без него ничто не начало быть, что начало быть. В Нём была жизнь и жизнь была свет человеков. И свет во тьме светит, и тьма не объяла его" (Иоан., 1, 1-5).

Этот сверхмирный и объемлющий мир Свет есть вместе с тем вечное начало; более того, он есть сама вечность. В лице всякой истины, хотя бы самой эмпирической по своему содержанию и доступной самому ограниченному уму, мы постигаем вечность и смотрим на мир из вечности. Ибо всякая истина как таковая есть усмотрение вечного смысла, она навеки фиксирует хотя бы единичное, мимолётное явление, она имеет силу раз навсегда. И поскольку мы сознаем Свет как первооснову бытия и как единственное подлинное бытие, мы тем самым познаем, что мы утверждены в вечности, что вечность со всех сторон объемлет нас и что самый поток времени немыслим иначе, как в лоне вечности и, как говорил Платон, в качестве "подвижного образа вечности" [12]. И не только мы ясно сознаем, что вечность есть — как могло бы не быть то, смысл чего есть бытие раз навсегда, всеобъемлющая и в себе утверждённая полнота и целокупность бытия, — но мы сознаем, что вечность и бытие есть, собственно, одно и то же. Ибо то, что не вечно, что возникает и исчезает, — лишь переходит из небытия в бытие и обратно — из бытия в небытие; оно то включается, то исключается из бытия; и так как всё временное в своей изменчивости в сущности ежемгновенно частично погибает и возобновляется, то оно совсем не есть, а только как бы скользит у порога бытия. И мы сами, в качестве временных существ, только скользим по поверхности бытия; но, сознавая всё, и себя самих, в свете вечности — а иначе ничего и нельзя сознавать — мы вместе с тем уже в лице этого сознания подлинно есмы, а поскольку мы не только нашей мыслью приобщаемся к вечному свету, а стараемся жизненно впитать его в себя или, вернее, жизненно усмотреть нашу исконную утверждённость в нём, мы знаем, что это подлинное — или, что то же — вечное бытие есть основа и последняя сущность всего нашего существа. Откуда бы ни взялось не-вечное, временное существование, этот всеразрушающий и всепоглощающий поток изменчивости и тленности, — мы ясно видим, что он есть не существо бытия и не положительная и самостоятельная сила, а лишь умалённость, неполнота, ущерблённость бытия, и что это дефективное бытие не способно поглотить в себе и увлечь за собой твердыню вечности, на почве которой оно само только и возможно. Бытие и вечность, вечная жизнь есть просто одно и то же; вечность есть не что иное, как целокупная, всеобъемлющая, сразу данная полнота бытия; и эта вечность есть наше исконное достояние, она всегда как бы готова нас принять в своё лоно, и только от нас, от нашей духовной энергии и готовности к самоуглублению зависит — пойти ли навстречу ей или бежать от неё на ту умалённую периферию, в ту "тьму кромешную", в которой всё течёт и ничто не прочно.

Мы видели, далее, что Правда есть высшее благо, совершенство, полнота удовлетворённости и что это благо, раз мы его усматриваем, — без чего невозможно было бы само его искание, — необходимо есть. Но оно тоже не просто "есть", в числе многого иного. Именно здесь то полное, адекватное знание, которое мы назвали "сердечным знанием" или верой, ясно говорит нам, что высшее добро или совершенство и бытие есть одно и то же, что на самом деле и в последней глубине оно одно только истинно есть и его-то мы разумеем, когда говорим о бытии — о том истинном бытии, которое нам нужно и которого мы ищем. Для отвлечённого или теоретического знания это есть наиболее трудное и парадоксальное утверждение. Не видим ли мы, что многое существующее на свете или, вернее, даже всё на свете — несовершенно, дурно? Не видим ли мы даже, что совершенство, напротив, неосуществимо в мире и есть только предмет нашей мечты, нашего бессильного томления. Так, для холодного теоретического знания реальность становится синонимом несовершенства, а совершенство — синонимом нереальности, только "идеалом", чем-то только воображаемым, мечтаемым, бесплотным и призрачным. И, конечно, поскольку под бытием мы будем разуметь эмпирическое существование, реальность мировой природы, ближайшим образом и непосредственно так оно и есть на самом деле. Но нам уже открылось, что эмпирическое существование как таковое не только не исчерпывает собой бытия, но совсем не принадлежит к нему, не есть истинное бытие, и что вместе с тем это истинное бытие самоочевидно есть. И когда мы всем существом нашим вглядываемся и сознательно вживаемся в это истинное бытие, мы знаем, что оно есть именно то, что мы зовём совершенством или высшим благом.

Здесь мы должны вспомнить то, о чём мы говорили при рассмотрении условий возможности смысла жизни. Простое существование как дление во времени и вместе с тем как бессмысленная растрата сил жизни в погоне за её сохранением, конечно, не есть высшее благо, не есть абсолютная ценность, а есть нечто, что осмысляется лишь через отдачу его на служение истинному благу. Но, с другой стороны, это истинное благо, которого мы ищем, не есть какая-то ценность с особым, ограниченным содержанием — будь то наслаждение, или власть, или даже нравственное добро. Ибо всё это само требует оправдания, в отношении всего этого опять встаёт неотвязный вопрос: "для чего?". Мы же ищем такого блага, которое давало бы полноту непосредственной удовлетворённости и о котором уже никто не мог бы спросить: "для чего оно?" — и именно такое благо мы называем совершенством. А что значит: полнота непосредственной удовлетворённости? Что значит вообще найти настоящее, последнее удовлетворение? Мы уже видели это выше: это значит найти истинную жизнь, обнаружение и осуществление жизни не как бедного содержанием, текучего, краткого и потому бессмысленного отрывка, а как всеобъемлющей полноты бытия. Мы стремимся к полной, прочной, безмерно-богатой жизни — или, попросту говоря, мы стремимся обрести саму жизнь в противоположность её призрачному и обманчивому подобию. То сознание, которое в искажённо-смутной форме и с лживым, обманчивым содержанием живёт во всех наших порывах, страстях и мечтах и образует последнюю, глубочайшую их движущую силу — сознание: "мы хотим жить, подлинно жить, а не только довольствоваться пустым подобием жизни или бесплодной растратой её сил", — это сознание есть и существо искания смысла жизни; оно выражает наше основное и первичное стремление. В этом смысле, как мы видели (гл. 3) верно утверждение: "жизнь для жизни нам дана". Нет блага выше самой жизни — но только подлинной жизни как осуществления и изживания, творческого раскрытия абсолютных глубин нашего существа. Совершенство и жизнь одно и то же; а так как жизнь есть не что иное, как внутренняя сущность бытия, как подлинное для себя бытие, самоизживание и самораскрытие бытия, то совершенство и бытие есть одно и то же.

Совершенство не может быть только "идеалом", его нет ни в чём, что не есть, а только "должно быть". Какое же это совершенство — быть только призраком, тенью, сном человеческой души? То, что мы разумеем под совершенством и чего мы ищем как единственного абсолютного блага, есть, напротив, само бытие. Последняя, чаемая нами абсолютная глубина бытия, последняя его почва, — и высшее благо, совершенство, совершенная радость, блаженство и светлый покой есть одно и то же. Этого дальше нельзя разъяснить, этого никаким производным образом нельзя доказать, и для эмпирического сознания это всегда есть парадокс или голословное утверждение; для сердечного же знания это есть самоочевидная истина, не требующая никакого доказательства и не допускающая его именно по своей очевидности. Это есть простое описание того, чем живёт наше сердце и что для него не субъективное его "чувство" или "мечта", а самоочевидно раскрывающаяся последняя глубина сущего. Последнее, абсолютное бытие есть блаженство и совершенство; и наоборот: блаженство и совершенство есть последнее, глубочайшее бытие, основа всего сущего — так воочию раскрывается перед нами последняя тайна бытия. Лучший образец и символ этой тайны есть, как мы уже говорили, любовь. Ибо любовь, истинная любовь, и есть не что иное, как радость жизни, или жизнь как полнота радости — внутреннее, неразрывное единство жизненной полноты и интенсивности, удовлетворения. Жажда жизни и бытия с радостью, блаженством, счастьем. И потому мы понимаем, что "Бог есть любовь".

"Любовь от Бога, и всякий любящий рождён от Бога и знает Бога. Кто не любит, тот не познал Бога, потому что Бог есть любовь" (Посл. Иоанна, 4, 7-8).

"Бог есть любовь, и пребывающий в любви пребывает в Боге, и Бог в нём" (Посл. Иоан. 4, 16).

В этом — существо религиозной веры. Это сознание тождества последних глубин бытия с абсолютным совершенством, благостью и блаженством есть то последнее проникновение в тайну бытия, которое спасает нас от ужаса жизни. В человеческой душе живут два основных, глубочайших чувства, образующих как бы последние два корня, которыми она соприкасается с абсолютным. Одно есть чувство ужаса и трепета перед глубиной и безмерностью бытия, перед бездонной бездной, со всех сторон нас окружающей и готовой ежемгновенно нас поглотить; другое есть жажда совершенства, счастия, умиротворения, последнего светлого и согревающего приюта для души. Душа наша раздирается противоположностью этих двух чувств, она мечется, то охваченная паническим ужасом перед безмерностью бытия, то привлечённая неизъяснимой сладостью мечты о спасении и упокоении. В наших смутных и слепых страстях, в бешенстве исступления, в оргийном опьянении вином и половой страстью, в взрывах ярости мы испытываем больное, извращённое единство этих противоборствующих сил: сам ужас здесь даёт мимолётное наслаждение, само наслаждение наполняет сердце ужасом.

Есть упоение в бою
И бездны мрачной на краю.
Всё, всё, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслаждения [13].

Но нам даровано и искупление от этого мучительного противоборства глубочайших сил нашего духа, от этого болезненно-противоестественного их смешения. Мы обретаем его тогда, когда энергией нашего духовного устремления в последние глубины бытия и вместе как незаслуженный дар свыше мы вдруг открываем, что эти два чувства только по слабости и слепоте своей расходятся и противоборствуют между собой, а в последней своей основе суть одно и то же чувство, усмотрение одного и того же абсолютного начала. Это высшее, центральное и объединяющее чувство, вносящее мир и успокоение в нашу душу, есть благоговение. Благоговение есть непосредственное единство страха и любовной радости. В нём мы открываем, что безмерные глубины жизни несут нашей душе не слепое и парализующее нас чувство безысходного ужаса, а радостное сознание величия и неизъяснимой полноты бытия, и что радость, счастие, покой, по которым мы томимся, суть не мечта, не бегство от бытия, а первооснова самых неисповедимых глубин бытия. Благоговение есть "страх Божий", страх, дарующий слёзы умиления и радость совершенного покоя и последнего приюта. Благоговение есть страх, преодолённый любовью и насквозь пропитанный и преображённый ею.

"В любви нет страха, но совершенная любовь изгоняет страх; потому что в страхе есть мучение; боящийся же несовершенен в любви" (Посл. Иоан., IV, 18).

В этом непосредственном чувстве благоговения, с неизъяснимой, но совершенной очевидностью раскрывающем нам последнюю тайну бытия как единства бытия и совершенства, бытия и высшей радости, сразу даны нам те два условия, которые нам нужны для осмысления нашей жизни. Ибо в нём, с одной стороны и прежде всего, нам непосредственно открывается бытие Бога именно как последней глубины, как единства всемогущества и всеблагости. Как бы парадоксально ни было для эмпирического сознания и перед лицом фактов эмпирической жизни это убеждение, оно есть для нас реальный, опытно удостоверенный и потому самоочевидный факт; и здесь — как и всюду — наше неумение примирить этот факт с другими фактами, наше недоумение, как связать несовершенство и зло мировой жизни с реальностью всеблагого и всемогущего Бога, не может ведь опровергнуть самого факта — ибо он просто самоочевидно есть, — а только ставит перед нашей религиозной мыслью новые задачи; и, при всей трудности их разрешения, мы ясно знаем, что несовершенство мира не есть ни вина Бога, ни результат Его слабости, а имеет какой-то иной источник, согласимый и с всемогуществом и с всеблагостью Божией.

С другой стороны, непосредственно вместе с этим удостоверением бытия Бога нам удостоверяется и наша причастность к Нему. Его близость и доступность нам и, следовательно, возможность для нас обретения полноты и совершенства божественной жизни. Ибо Бог не только открывается нам как иное, высшее, безмерно превосходящее нас абсолютное начало; но вместе с тем Он открывается нам как источник и первая основа нашего собственного бытия. Ведь мы непосредственно чувствуем, что мы лишь постольку живём и подлинно существуем, поскольку есмы в Нём и Его силой. Он Сам есть наше бытие. Будучи его творениями — творениями "из ничего", бессильными и ничтожными созданиями, ежемгновенно, без Его творческой силы, готовыми провалиться в бездну небытия, мы вместе с тем сознаем себя "образом и подобием Бога" — ибо Он Сам светит не только нам, но и в нас. Его сила есть основа всего нашего бытия. Более того, мы сознаем себя "сынами Божиими", мы сознаем Богочеловечество, связь Бога с "человеком" (как сущей идеальной первоосновы всякого эмпирического, тварного человека) в качестве основного, первичного факта самого абсолютно бытия. Мы не можем отожествить себя с Богом, но мы не можем и отделить себя от Бога и противопоставить себя Ему, ибо мы в то же мгновение исчезаем, обращаемся в ничто. И мы начинаем прозревать тайну Боговочеловечения и Боговоплощения. Богу мало было сотворить мир и человека, Ему надо было ещё наполнить и пронизать Собою человека и мир. Его предвечное Слово, свет и жизнь человеков, ещё прежде создания мира, предопределило то полное, совершенное Своё откровение, которое явлено было в Боговочеловечении. Мы только еле коснулись здесь этой тайны, и полнота её ещё не раскрыта нам; но мы понимаем её первичный, необходимый смысл. Мы знаем, что, будучи бессильными, тленными и порочными существами, ежемгновенно угрожаемыми гибелью — гибелью физической и духовной, — мы вместе с тем потенциально вечны, потенциально всемогущи и приобщены к всеблагости вечной силою Богочеловека, что Христос всегда с нами до скончания веков и что лишь от нас самих зависит сполна, целиком наполниться Им, "облечься в Него", прирасти к Нему, как ветвь к лозе, и тем самым напитаться божественной жизнью, "обожиться". И здесь мы также понимаем, что, как бы трудно ни было нашей мысли объяснить противоречие между нашей эмпирической нищетой и тленностью и метафизической нашей полнотой и вечностью, это "противоречие" так же мало "опровергает" самоочевидный факт нашей божественности, как мало нищета и убожество человека может опровергнуть знатность его происхождения, достоинство его крови. Какие бы трудности ни представляло объяснение этого противоестественного сочетания признаков в человеке, оно должно быть возможно, и основной его смысл нам даже сразу ясен: он сводится, очевидно, к некоему "падению", к некоторой слабости человека, в которой он сам повинен и которая связана с его свободой, т. е. с самим его Богоподобием.

Бог есть основа человеческой жизни, её питание — то, что ей самой нужно, чтобы быть подлинной жизнью, чтобы выявить и воплотить себя, чтобы незыблемо себя утвердить. Существование Бога как всеблагости и вечной жизни — в этом, христианском его понимании — совпадает с близостью, доступностью Его человеку, с способностью человека приобщиться Божеству и заполнить Им свою жизнь. Оба условия смысла жизни даны сразу — в нераздельном и неслиянном Богочеловечестве. В силу него Божье дело есть моё собственное дело, и отдавая свою жизнь служению Богу, рассматривая всю её как путь к абсолютному совершенству, я не теряю жизни, не становлюсь рабом, который служит другому и сам остаётся с пустыми руками, а, напротив, впервые обретаю её в этом служении.

"Кто хочет душу свою сберечь, тот потеряет её; а кто потеряет её ради Меня, то сбережёт её. Ибо что пользы человеку, приобресть весь мир, а себя самого погубить" (Лук. IX, 24-25). Заповедь:

"будьте совершенны, как совершенен Отец ваш небесный"

— эта единственная всеобъемлющая заповедь нашей жизни — или, что то же — заповедь бесконечной, всеми силами души, любви к Богу есть вместе с тем путь к обретению вечного и нетленного сокровища, к обогащению нашей души. Не человек для субботы, а суббота для человека, и наш Путь есть не смерть, а Жизнь. Поистине, прав Господь, сказавши:

"иго Моё благо, и бремя Моё легко".

Но вместе с тем это есть путь борьбы и отречения — борьбы Смысла жизни против её бессмысленности, отречения от слепоты и пустоты ради света и богатства жизни. Действию Бога в нас и, тем самым, подлинному осуществлению нашей жизни всюду противодействуют — вне нас и в нас — бессмысленные силы мира, стремящиеся погубить нас. Но таинственный и сердцу столь очевидный смысл христианской веры учит нас, что за видимым торжеством зла, смерти и бессмыслия таится невидимая и всё же удостоверенная победа Бога над злом, смертью и бессмыслием.

"Иудеи требуют чудес, и Еллины ищут мудрости; а мы проповедуем Христа распятого, для Иудеев соблазн, а для Еллинов безумие" (1 Коринф. 1, 22-23).

Наша чувственная природа требует, чтобы в эмпирическом, чувственном мире было удостоверено торжество Бога над слепыми силами мира, иначе мы не хотим поверить в Него; и Иудеи требовали, для веры в Христа, чтобы Он сошёл с креста. И наш разум, наша потребность в логической очевидности, требует, чтобы нам философски было доказано, что в бытии есть смысл, что Бог подлинно есть. Но вера, будучи "уверенностью в невидимом", "вещей обличением невидимых", с самоочевидностью свидетельствует о том, что расходится с эмпирическими фактами чувственного бытия и превосходит всяческую логическую убедительность.

"Блаженны не видевшие и уверовавшие".

Это не есть призыв к слепой вере, к рабской покорности авторитету, к ребяческой доверчивости; это есть призыв к духовному видению, к готовности усмотреть и признать высшую очевидность вопреки свидетельству низшей очевидности. Ведь и в других областях, и в области научного знания нужна аналогичная вера. Когда Галилей вопреки показаниям чувственной очевидности и настояниям авторитетов утверждал, что Земля вращается, он так же жертвовал очевидностью низшего порядка ради относительно высшей очевидности математического умозрения. Воля к вере, упорство в отстаивании веры нужны не для того, чтобы слепо доверять невозможному и бессмысленному; они нужны, чтобы упорствовать в сознании, что высшая очевидность имеет преимущества над низшей, которая психологически хотя и действует сильнее на нашу природу, но логически имеет за себя меньше оснований, чем высшая очевидность, и по существу никогда не может опровергнуть последнюю, а может лишь, по нашей слабости, неправомерно вытеснить её из нашего сознания, заглушить её в нас. Христианство учит нас этой вере в высшую очевидность Богочеловечества, Бога как единства блага и жизни, воплощённости Смысла в жизни и потому осуществимости его для нас — несмотря на эмпирическую бессмысленность жизни и логическую невозможность её "философски" осмыслить. Это христианское откровение Бога в воплощении Бога-Слова только раскрывает нам последнюю очевидность, которую смутно прозревали все великие религиозные мыслители, которую смутно ощущает всякая человеческая душа, ибо "душа — по природе христианка" [14], как сказал Тертуллиан. Абсолютная осуществлённость, воплощённость Слова — Смысла жизни, и потому его осуществимость в жизни каждого из нас есть очевидность, сохраняющая силу вопреки бессмысленности эмпирической жизни. Достоевский где-то признаётся, что его любовь ко Христу так велика, что, если бы истина была против Христа, он был бы на стороне Христа — против истины [15]. Мысль выражена, по-видимому, нарочито наивно, потому что не может быть истина против Того, Кто сам есть абсолютная полнота живой Истины. Но смысл её хорошо понятен. Высшая, последня Истина постигается в христианстве через преодоление истины низшего порядка — чувственного и логического — и имеет силу вопреки им. Истина, открытая христианством, — истина богочеловечества, основанная на истине Богочеловека, на живом явлении самого Бога, — дарует нам уверенность — и вместе с тем требует нашей веры, что существо, распятое и умершее на кресте, есть единородный Сын Божий, в котором обитает вся полнота Божества и которое своим воскресением незыблемо утвердило победу жизни над смертью, смысла жизни над её бессмыслием. Метафизическое всемогущество Добра удостоверено в самом его эмпирическом бессилии, невозможное для людей не только возможно, н�

Скачать книгу

Переводчик Любовь Сумм

Редактор Ксения Чистопольская

Издатель П. Подкосов

Руководитель проекта И. Серёгина

Ассистент редакции М. Короченская

Корректоры Е. Чудинова, С. Чупахина

Компьютерная верстка А. Фоминов

Художественное оформление и макет Ю. Буга

Über den Sinn des Lebens: Mit einem Vorwort von Joachim Bauer

© Beltz Verlag, 2019

in the publishing group Beltz ∙ Weinheim Basel

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Альпина нон-фикшн», 2022

* * *

Все права защищены. Данная электронная книга предназначена исключительно для частного использования в личных (некоммерческих) целях. Электронная книга, ее части, фрагменты и элементы, включая текст, изображения и иное, не подлежат копированию и любому другому использованию без разрешения правообладателя. В частности, запрещено такое использование, в результате которого электронная книга, ее часть, фрагмент или элемент станут доступными ограниченному или неопределенному кругу лиц, в том числе посредством сети интернет, независимо от того, будет предоставляться доступ за плату или безвозмездно.

Копирование, воспроизведение и иное использование электронной книги, ее частей, фрагментов и элементов, выходящее за пределы частного использования в личных (некоммерческих) целях, без согласия правообладателя является незаконным и влечет уголовную, административную и гражданскую ответственность.

Погибшему отцу

Предисловие Иоахима Бауэра

Собранные в этом томе тексты – записи трех лекций, прочитанных Виктором Франклом в 1946 году, – обладают невероятной мощью и ошеломляющей актуальностью. В сжатой форме они вполне передают ту мысль великого врача и психотерапевта, которую он в последующие годы развил во множестве статей и книг, причем уже в этих трех текстах автор с непревзойденной ясностью освещает то, что можно назвать «участью человека» или «условием человеческого существования» – Conditio humana. Тем выше заслуга издательства Beltz, которое, выпустив этот том, обеспечило доступ к идеям Виктора Франкла современному читателю, в особенности молодежи.

Виктор Франкл был одним из титанов (хотя он по своей скромности и не согласился бы с подобным определением). В моих глазах он стоит рядом с Гиппократом, основателем врачебного искусства Античной Греции, и эльзасским врачом Альбертом Швейцером, который в 1954 году был награжден Нобелевской премией мира. Как и Швейцер, Франкл вышел за рамки собственно медицины и обратился к сфере антропологии, к фундаментальным вопросам человеческого бытия. Далее я намерен выделить и подробнее разобрать три аспекта публикуемых текстов, которые особенно меня затронули.

«Самость» как суть человека

На тот момент, когда Виктор Франкл читал собранные в этом томе лекции, ему исполнился 41 год, самый расцвет сил. Но за спиной у него остался ужаснейший опыт, с каким доводилось сталкиваться человеку: Франкл принадлежит к числу многих миллионов жертв омерзительных преступлений нацизма – и к числу немногих, увы, очень немногих, кому удалось выжить в концлагере (и даже в нескольких концлагерях). Из этого опыта он вынес убеждение, которое следует признать его личным открытием: что именно составляет суть человека, даже если лишить его всего остального. По словам Франкла, произошла встреча с самим собой, со своей самостью. Особенность нынешнего времени заключается в том, что многим людям лихорадочный темп жизни либо не дает встретиться с самими собой, либо они даже активно избегают такой встречи. Почему они так поступают? Потому что эта встреча чревата неприятными ощущениями или вовсе невыносима.

Участь заключенного концлагеря – ни с чем не сопоставимое испытание, однако Виктор Франкл дает нам понять, что сам он не склонен преувеличивать исключительность такого опыта: и в так называемой нормальной жизни возникают ситуации, когда человека, словно узника, лишают многого или даже всего, что до того момента позволяло ему уклоняться от встречи с самим собой. Подобные ситуации знакомы каждому. Например, только в Германии ежегодно у 480 000 пациентов диагностируют рак. Всевозможные удары судьбы, утраты, несчастья и болезни внезапно вторгаются в жизнь и существенно стесняют человека, порой крайне ограничивая его возможности. И что же тогда?

Тексты Виктора Франкла помогают нам не откладывать встречу со своим «Я» до той поры, когда под натиском судьбы «расплавится» все несущественное, когда «деньги, власть, слава» окажутся под сомнением или будут утрачены (в кавычках приведены слова Франкла). Наше «Я» достойно того, чтобы обращаться к нему не только в том случае, когда жизнь уже не оставляет нам другого выбора. Недавно я посвятил книгу этой сути человека[1]. Итак, ключевая задача каждой жизни состоит, согласно Франклу, в том, чтобы на достаточно ранних этапах жизни уже начать «внутреннее обустройство». Он призывал развивать «внутреннее умение», которое поможет оберечь «свое "Я", свою суть», когда те барьеры, которыми мы окружаем себя в повседневной жизни, в частности материальные блага, внезапно рухнут.

Если человек не имеет контакта с самим собой и судьба вдруг сталкивает его с вопросом «что же придает его жизни подлинность, ценность и смысл?», в этот час испытания можно впасть в апатию. Франкл убедился: если «махнуть на себя рукой в духовной сфере… последует и телесный распад». Вот рассуждения врача, видящего человека в его цельности. Здесь Франкл предвосхищает основы современной психосоматики, в том числе и выводы современной психоонкологии: когда у человека исчерпываются внутренние силы, ослабевают также иммунная система и способность противостоять различным заболеваниям, в том числе злокачественным опухолям[2].

Источники смысла жизни

С предельной ясностью Виктор Франкл указывает нам источники, откуда возможно черпать смысл жизни. Ныне все больше людей по всему миру тревожит и побуждает ко все более настойчивым духовным поискам понимание ключевого факта: материальное благополучие само по себе не порождает смысла. «Удовольствие само по себе, – рассуждает Франкл, – никоим образом не может придать смысл бытию… Счастье не может, не должно и не смеет быть целью, оно лишь последствие». Отсюда Франкл переходит к решительному выводу, который послужит семенем развиваемой им экзистенциально-философской концепции: «Итак, не следует задавать вопрос: "Чего я могу ждать от жизни?", а следует спрашивать: "Чего жизнь ждет от меня?"». Иными словами, жизнь задает нам вопросы и мы должны отвечать. И лишь в попытках ответить на эти вопросы можно обрести смысл.

Среди инструментов, которые имеются в нашем распоряжении и с помощью которых мы могли бы ответить на задаваемые жизнью вопросы, Франкл называет деятельные поступки, обращенность к другому человеку и переживание прекрасного (включая красоту природы). Если отнята возможность активной деятельности, остается возможность переживания, в том числе осознания, что ты любим. Человеку доступно «по ту сторону деятельности, в пассивном восприятии мира в себе… достичь наполненности жизни смыслом».

Размышляя о потенциальных источниках смысла, Виктор Франкл увлекает своих читателей в глубочайшие пучины: даже навалившееся на человека невыносимое страдание может превратиться в источник смысла. Смыслосозидающим актом станет внутренняя позиция человека по отношению к своему страданию, то, как он выберет и займет эту позицию. «Тот смысл, который прорастает из ситуации болезни и умирания, не могут пошатнуть никакие внешние неудачи, никакие мирские поражения»: Франкл пишет про «внутренний успех». Смысл нашей жизни не в последнюю очередь определяется тем, «как мы противостоим нашей внешней судьбе».

Здесь проявляются крайне важные феномены, с которыми и ныне мы имеем дело, когда исследуем природу травмы. Болезнь и перенесенные травмы могут, при условии что у пострадавшего имеется достаточная социальная или терапевтическая поддержка, привести не к осложнениям, а к тому, что теперь именуется «посттравматическим ростом» (Posttraumatic Growth). Душа человека способна, «по крайней мере в определенной степени и в определенных пределах», укрепиться именно благодаря тому, что она познала несчастье. «От человека, и только от него одного, – продолжает Франкл, – зависит, принесет его страдание смысл или нет».

Современная медицина: между объективностью и человечностью

К самым значимым темам собранных в этой книге лекций лично я отношу высказывания автора об отношениях между врачом и пациентом. Находясь в состоянии душевного кризиса, который обычно бывает вызван тяжелым заболеванием, пациент, как правило, не может самостоятельно отыскать путь к восстановлению душевных сил. Чтобы выяснить скрытый смысл заболевания и вновь обрести утраченные душевные силы, пациенту и нужен хороший врач.

Виктор Франкл, который уже практиковал как специалист-невролог к тому времени, когда нацисты арестовали его и заключили в концлагерь, не обрушивается с огульной критикой на академическую медицину, скорее, он указывает на присущую современной медицине опасность, связанную с тем, что пациента рассматривают как «случай» или как «диагностический материал». Ошибется тот, кто сочтет, будто эти приводимые Франклом формулировки относятся к иному, далекому от нас времени. Я сам слышал коллег, называющих так пациентов и даже сотрудников («человеческие ресурсы»). Эти выражения свидетельствуют, как говорит Франкл, о том, «как глубоко и широко проникает тенденция врачей дистанцироваться от человека и объективировать его». Словно послание, адресованное нашей современной медицине, звучит мысль Франкла: «Хороший врач… всегда движется от объективности к человечности». Интересно, как Виктор Франкл оценил бы взгляды тех наших современников, кто полагает, что общество в целом имеет право требовать от человека неких жертв во имя медицины, в частности к возводимому в норму согласию жертвовать после смерти свои органы. Предлагаем читателям самостоятельно поискать ответ на этот вопрос после чтения лекций Франкла.

Для меня к числу наиболее вдохновляющих высказываний относятся рассуждения Франкла о том, что врач должен послужить каждому пациенту зеркалом и в глубочайшем смысле слова «разглядеть» его. Он видит «человечность врача, которая прежде всего открывает и тем самым пробуждает человеческое в пациенте». Какая мысль! Человек нуждается в том, чтобы его увидели и предъявили ему его отражение, в особенности в этом нуждается человек, настигнутый ударом судьбы или недугом, причем этот отклик ему требуется не только со стороны врача, но и вообще от людей. Чтобы найти в страдании смысл, чтобы предпринять попытку в тяжелой ситуации сформировать адекватную и достойную позицию, человеку нужен Другой. Каждый узник концлагеря «знал… что где-то, каким-то образом, кто-то его видит». Франкл неоднократно подчеркивает «существование Другого, бытие Другого», без которого невозможно сохранять свое «Я» и осуществлять жизненные задачи. Уже здесь проявляется во всей полноте актуальность его текста. Понимание, что для обретения, развития и сохранения собственной индивидуальности необходим межчеловеческий резонанс, принадлежит к наисовременнейшим концепциям[3].

Я желаю этой книге обрести многих заинтересованных читателей и совершенно уверен в том, что чтение трудов Виктора Франкла станет для каждого огромным личным приобретением.

Берлин, лето 2019Профессор, доктор медицинских наук Иоахим Бауэр[4]

Примечание редактора

Собранные в этой книге лекции Виктор Франкл прочел в марте – апреле 1946 года в Народном университете венского пролетарского района Оттакринг. В том же году они вышли в виде книги под названием «…И все-таки сказать жизни "Да!". Три лекции». Для нынешнего издания выбрано другое заглавие, поскольку прежнее, цитату из знаменитого «Гимна Бухенвальда», автор затем использовал вновь, когда переиздавал свою книгу «Психолог в концлагере» вместе с драмой «Синхронизация в Бухенвальде».

Для нового издания тексты были подготовлены с учетом требований немецкого законодательства. Были бережно заменены отдельные выражения, которые во времена, когда Франкл читал эти лекции, составляли естественную и понятную часть общеупотребительного или медицинского словаря, а ныне сделались устаревшими и неприемлемыми, в том числе «сумасшедший дом», «негр», «душевнобольной», «идиот», «истребление», «умственно отсталые дети».

О смысле и ценности жизни. Лекция первая

Разговор о смысле и ценности жизни должен быть сегодня насущнее, чем когда-либо, вопрос лишь в том, «возможен» ли он и если да, то каким образом. В определенном отношении вести такой разговор теперь легче, поскольку о многом можно снова говорить открыто – обо всем том, что связано с проблемой осмысленности человеческого существования и его ценности, а также с проблемой человеческого достоинства. Но в другом отношении современность вновь затрудняет нам разговор о «смысле», «ценности» и «достоинстве». Ведь мы вынуждены задать себе вопрос: допустимо ли ныне вот так, не запнувшись, произносить эти слова? Не поставлен ли под сомнение самый смысл этих слов? Разве в последние годы негативная пропаганда не уничтожала все то, что значат эти слова – что они прежде значили?

Пропаганда последних лет была в упор направлена против потенциального смысла бытия, против его подвергшейся сомнению ценности. В эти годы усиленно демонстрировалась ничтожность человеческой жизни.

Еще Кант как представитель европейской научной мысли разрешил вопрос о подлинном достоинстве человека. Этот философ во второй формулировке категорического императива утверждал: каждая вещь имеет свою ценность, а человек – достоинство, и потому он никогда не может служить средством для какой-то цели. Но уже в экономическом строе последних десятилетий трудящиеся люди по большей части превращались в простое средство, низводились до орудия хозяйственной деятельности. Работа перестала быть средством для достижения определенной цели, для обеспечения жизни – скорее уж человек и его жизнь, его жизненные силы, рабочие силы превратились в средство для достижения цели.

А потом война – война, в которой человек и его жизнь были прямо поставлены на службу смерти. И концлагеря. Там эксплуатировалась, на последнем ее отрезке, даже та жизнь, которая оставалась приговоренным к смерти. Какое обесценивание жизни, какое унижение человека, полное отрицание его достоинства! Вообразим – чтобы подобрать этому меру, – что государство ставит себе целью всех, кого оно же приговаривает к смерти, каким-то образом еще использовать, до последнего мгновения отмеренного срока заставляет служить «рабочей силой», подводя под это обоснование: так, мол, целесообразнее, чем сразу убивать или же чем кормить этих людей до конца их естественной жизни. Сколько раз в концлагере нас попрекали, что мы «не стоим своего супа» – того супа, который выдавали нам как единственную за день пищу и который нам следовало отрабатывать, под присмотром копая землю! Мы, недостойные, получали эту незаслуженную милость лишь при соблюдении определенных условий: заключенным вменялось, протягивая тарелку, обнажать голову. И поскольку наша жизнь не стоила тарелки супа, наша смерть тоже ценилась дешево, дешевле свинцовой пули, так что для нас – только «Циклон Б»[5]

1 Joachim Bauer: Wie wir werden, wer wir sind. Die Entstehung desmenschlichen Selbst durch Resonanz. Blessing, München 2019.
2 Joachim Bauer: Selbststeuerung. Die Wiederentdeckung des freien Willens. München, Heyne 2018. См. также: Elmar Reuter, Gudrun Haarhoff, Yosh Malzon-Jessen: Über Lebensgeschichten nachschwerer Krebserkrankung. Klett-Cotta, Stuttgart, [2020].
3 См.: Joachim Bauer: Wie wir werden, wer wir sind. Die Entstehung des menschlichen Selbst durch Resonanz. Blessing, München 2019.
4 Иоахим Бауэр – психиатр, психотерапевт и автор известных книг по специальности. Он многие годы занимался нейробиологическими исследованиями. Профессор Бауэр преподает и ведет практику в Берлине. www.psychotherapie-prof-bauer.de.
5 Пестицид на основе цианида, использовался для массового уничтожения людей в газовых камерах концлагерей. – Здесь и далее прим. ред.
Скачать книгу