Шоколад бесплатное чтение

Джоанн Хэррис
Шоколад

Глава 1

11 февраля. Широкая масленица

Мы прибыли сюда с карнавальным шествием. Нас пригнал ветер, не по-февральски тёплый ветер, полнящийся горячими сальными запахами жарящихся лепёшек, колбасы и посыпанных сладкой пудрой вафель, которые пекут на раскалённой плите прямо у обочины дороги. В воздухе, словно некое жалкое противоядие от зимы, вихрятся кружочки конфетти, скользящие по рукавам, манжетам и в конце концов оседающие в канавах. Люди, толпящиеся по обеим сторонам узкой центральной улицы, пребывают в лихорадочном возбуждении. Все тянут шеи, чтобы видеть обитую крепом повозку с развевающимся за ней шлейфом из лент и бумажных розочек. Анук — в одной руке жёлтый шар, в другой — игрушечная труба — смотрит во все глаза, стоя между базарной корзиной и грустной собакой коричневого окраса. Карнавальные шествия нам, мне и ей, не в диковинку. В Париже перед прошлым постом мы наблюдали процессию из двухсот пятидесяти разукрашенных повозок, в Нью-Йорке — из ста восьмидесяти, в Вене видели два десятка марширующих оркестров, видели клоунов на ходулях, карнавальных кукол с большими качающимися головами из папье-маше, девушек в военной форме, вращающих сверкающие жезлы. Но когда тебе шесть, мир наполнен особым очарованием. Деревянная повозка, наспех украшенная позолотой и крепом, сцены из сказок. Голова дракона на щите, Рапунцель в шерстяном парике, русалка с целлофановым хвостом, пряничный домик — картонная коробка в глазури с позолотой, колдунья в дверном проёме, тычущая пальцами с нелепыми зелёными ногтями в группу притихших детей… В шесть лет ты способен постигать тонкости, которые годом позже уже будут вне твоего разумения. За папье-маше, мишурой, пластиком она пока ещё видит настоящую колдунью, настоящее волшебство. Она поднимает ко мне лицо. Её глаза, сине-зелёные, как земля, открывающаяся взору с большой высоты, сияют.

— Мы здесь останемся? Останемся? — Я вынуждена напомнить ей, чтобы она говорила по-французски. — Но ведь мы останемся? Останемся? — Она цепляется за мой рукав. Ветер сбил её волосы в пушистую воздушную шапку.

Я раздумываю. Городок не хуже других. Ланскне-су-Танн. Сотни две душ, не больше. Крошечная точка на скоростном шоссе между Тулузой и Бордо — моргнул, и уже проскочили. Одна центральная улица — два ряда деревянно-кирпичных домиков мышиного цвета, застенчиво льнущих один к другому; тянущиеся параллельно, словно зубцы кривой вилки, несколько боковых ответвлений. Вызывающе белая церковь на площади, по периметру которой расположились магазинчики. Фермы, разбросанные по недремлющим полям. Сады, виноградники, огороженные полоски земли, расчленённой согласно строгой иерархии сельского хозяйства края: здесь яблони, там киви, дыни, эндивий под панцирем из чёрного пластика, виноградные лозы — сухие зачахшие плети в лучах скудного февральского солнца, — ожидающие марта, чтобы воскреснуть из мёртвых… Дальше — Танн, маленький приток Гаронны, прокладывает себе путь по болотистому пастбищу. А что же местные жители? Они мало чем отличаются от тех людей, которых мы встречали прежде; может, чуть более бледные при свете неожиданно выглянувшего солнца, чуть более тусклые. Платки и береты тех же оттенков, что и упрятанные под них волосы, — коричневые, чёрные, серые. Лица скукоженные, как прошлогодние яблоки; глаза, утопающие в морщинистой коже, похожи на стеклянные шарики в затвердевшем тесте. Несколько ребятишек в развевающихся одеждах смелых цветов — красного, лимонно-зелёного, жёлтого — кажутся пришельцами с другой планеты. Крупная женщина с квадратным несчастным лицом, кутая плечи в клетчатый плащ, что-то кричит на полупонятном местном диалекте в сторону повозки, медленно катящей по улице вслед за старым трактором, который тащит её. Из фургона коренастый Санта-Клаус, явно лишний в компании эльфов, сирен и гоблинов, швыряет в толпу сладости с едва сдерживаемой злостью. Пожилой мужчина с мелкими чертами лица — вместо круглого берета, традиционного головного убора местных жителей, на нём фетровая шляпа, — глянув на меня с виноватой учтивостью, берёт на руки грустную собаку коричневого окраса, притулившуюся у моих ног. Я вижу, как его тонкие красивые пальцы зарываются в собачью шерсть; пёс скулит; на лице его хозяина отражается сложная смесь чувств — любовь, тревога, угрызения совести. На нас никто не смотрит, будто мы невидимки. Одежда выдаёт в нас чужаков, проезжих. Воспитанные люди, на редкость воспитанные; ни один не взглянет на нас. На женщину с длинными волосами, заткнутыми за воротник оранжевого плаща, и длинным шёлковым шарфом на шее с трепыхающимися концами. На ребёнка в жёлтых резиновых сапогах и небесно-голубом макинтоше. У них другой колорит. Броский наряд, лица — чересчур бледные или слишком смуглые? — волосы, всё в них не такое, чужое, смутно непривычное. Обитатели Ланскне в совершенстве владеют искусством наблюдения украдкой. Их взгляды словно дышат мне в затылок — вовсе не враждебные, как ни странно, и, тем не менее, холодные. Мы для них — диковинка, карнавальная экзотика, заморские гости. Я чувствую на нас их взгляды, когда поворачиваюсь к уличному торговцу, чтобы купить лепёшку. Бумага горячая и жирная, лепёшка из тёмной пшеничной муки хрустит по краям, но в середине толстая и пышная. Я отламываю кусочек и даю Анук, вытирая растаявшее масло с её подбородка. Уличный торговец — полноватый лысеющий мужчина в очках с толстыми стёклами; от жара раскалённой плиты на его лице испарина. Он подмигивает ей. А другим глазом подмечает каждую мелочь, зная, что позже его будут расспрашивать о нас.

— В отпуск приехали, мадам? — Согласно местному этикету ему дозволено заговаривать с незнакомцами. Я вижу, что за внешним безразличием торговца кроется жадное любопытство. В Ланскне, соседствующем с Аженом и Монтобаном, туристы — большая редкость, и посему любая новая информация здесь — как живые деньги.

— Ненадолго.

— Из Парижа, значит? — Это, должно быть, из-за нашей одежды. В этом красочном краю люди блеклые. Сочные цвета, по их мнению, ненужная роскошь; они им не к лицу. Яркая растительность по обочинам дорог — это всё бесполезные, вредные сорняки.

— Нет, нет, не из Парижа.

Повозка уже почти в конце улицы. За ней идёт небольшой оркестр — две флейты, две трубы, тромбон и военный барабан, — тихо наигрывающий неузнаваемый марш. Следом бегут с десяток ребятишек, подбирающих с земли невостребованные сладости. Некоторые из них в карнавальных костюмах. Я вижу Красную Шапочку и ещё какого-то косматого сказочного персонажа; возможно, это волк. Они беззлобно препираются из-за охапки лент.

Колонну замыкает фигура в чёрном. Поначалу я принимаю его за участника карнавала — быть может, Врачевателя Чумы, — но по мере того, как он приближается, я узнаю старомодную сутану сельского священника. Ему лет тридцать пять, хотя издалека он кажется старше — из-за чопорного, важного вида. Он поворачивается ко мне, и я определяю, что он тоже не местный уроженец. Широкоскулое лицо, светлые глаза северянина, длинные, как у пианиста, пальцы покоятся на свисающем с шеи серебряном кресте. Возможно, именно это, его неместное происхождение, и даёт ему право смотреть на меня. Но я не замечаю дружелюбия в его холодных светлых глазах. Он сверлит меня оценивающим злобным взглядом, как человек, опасающийся за свою власть. Я улыбаюсь ему, он испуганно отворачивается. Жестом подзывает к себе двух ребятишек, показывает им на мусор, которым теперь усыпана вся дорога. Парочка нехотя начинает подбирать и бросать использованные ленты с конфетными фантиками в ближайший мусорный бак. Отворачиваясь, я краем глаза опять ловлю на себе его взгляд, который я, возможно, сочла бы восхищённым, будь на его месте любой другой мужчина.

Полицейского участка в Ланскне-су-Танн нет, а значит, нет и преступности. Я пытаюсь брать пример с Анук, пытаюсь разглядеть истину под внешним обличьем, но пока вижу одни только расплывчатые пятна.

— Мы останемся? Останемся, maman? — Она настойчиво дёргает меня за руку. — Мне здесь нравится, очень нравится. Мы ведь останемся?

Я подхватываю её на руки и целую в голову. От неё пахнет дымом, жареными лепёшками и теплом постели в зимнее утро.

Почему бы нет? Городок не хуже других.

— Да, конечно, — отвечаю я ей, зарываясь губами в её волосы. — Конечно, останемся. — И я почти не лгу. Возможно, на этот раз так и будет.

Карнавал окончен. Раз в год Ланскне ненадолго вспыхивает яркими красками, и так же стремительно остывает. На наших глазах толпа рассеивается, торговцы убирают горячие плиты и навесы, дети снимают карнавальные костюмы и украшения. Все немного смущены и растеряны от избытка шума и кричащих цветовых гамм. Праздничная атмосфера испаряется, как июльский дождь, — затекает в земные трещины, бесследно растворяется в ссохшихся камнях. Спустя два часа Ланскне-су-Танн вновь невидим, словно заколдованный городок, лишь раз в год заявляющий о себе. Если бы не карнавальное шествие, мы, наверно, его и вовсе бы не заметили.

Газ у нас есть, но электричество пока отсутствует. В первый вечер при свече я напекла для Анук блинчиков, и мы поужинали у очага, используя в качестве тарелок старый журнал, поскольку наш багаж обещали доставить не раньше следующего дня. Магазинчик, что мы арендовали, прежде был пекарней. Над узким дверным проёмом всё ещё висит резное изображение связки пшеничных колосьев, на полу — толстый слой мучной пыли, и, когда мы вошли, нам пришлось пробираться через беспорядочные скопления старых писем, газет и журналов. Нам, привыкшим к дороговизне больших городов, арендная плата показалась баснословно дешёвой, и всё равно, отсчитывая деньги в агентстве, я поймала на себе подозрительный взгляд его сотрудницы. В договоре об аренде я значусь как Вианн Роше; моя подпись — иероглиф-закорючка — может означать что угодно. При свете свечи мы обследуем наши новые владения. Старые печи, жирные и закопчённые, как ни странно, ещё вполне приличные, стены облицованы панелями из сосновой древесины, на полу — почерневшая плитка земляного оттенка. В дальней комнате Анук обнаружила свёрнутый навес. Когда мы стали вытаскивать его на свет, из-под выцветшей парусины кинулись врассыпную пауки. Жилые помещения над магазином: спальня-гостиная, ванная, смехотворно крошечный балкон, терракотовый горшок с засохшей геранью… Анук скривилась, когда увидела всё это.

— Здесь так темно, maman. — Голос у неё испуганный, дрожащий при виде столь безобразного запустения. — И плохо пахнет.

Она права. Запах такой, будто здесь годами томился дневной свет, пока не сквасился и не протух. Стоит дух мышиных фекалий и призраков забытого прошлого, о котором никто не жалеет. Гулко, как в пещере. От убогого тепла наших тел лишь ещё чётче проступают пугающие тени. Краска, солнце и мыльная вода сотрут въевшуюся грязь. Другое дело — скорбь, горестное эхо заброшенного дома, где годами не звучал смех. В отблесках пламени свечи лицо Анук кажется бледным, глазёнки вытаращены. Она стискивает мою руку.

— И мы будем здесь спать? — спрашивает она. — Пантуфлю тут не нравится. Он боится.

Я улыбнулась и поцеловала её в пухлую золотистую щёчку.

— Пантуфль поможет нам.

В каждой комнате мы зажгли свечи — золотые, красные, белые и оранжевые. Я предпочитаю благовония собственного приготовления, но сейчас, когда их нет, для наших целей вполне годятся и купленные свечи — с ароматами лаванды, кедра и лимонного сорго. Мы держим в руках по свечке, Анук гудит в свою игрушечную трубу, я стучу металлической ложкой о старую кастрюлю, и так на протяжении десяти минут мы обходим каждую комнату, вопя и распевая во всё горло: «Прочь! Прочь! Прочь!», пока стены наконец не сотрясаются и разъярённые призраки не убегают, оставляя за собой едва уловимый запах гари и хлопья осыпавшейся штукатурки. Если вглядеться в трещинки потемневшей краски, в унылые силуэты брошенных вещей, начинаешь видеть неясные очертания — будто остаточные изображения, созданные пламенем свечи в твоей руке. Вон стена сверкает золотом, там кресло, немного потёртое, но сияющее торжествующим оранжевым цветом, и старый навес вдруг заиграл яркими оттенками, высветившимися из-под слоя пыли и грязи. Анук с Пантуфлем продолжают топать и петь: «Прочь! Прочь! Прочь!», и расплывчатые силуэты приобретают всё более чёткие контуры — красный табурет возле стойки с виниловым покрытием, гроздь колокольчиков у входной двери. Я, разумеется, понимаю, что это всего лишь игра. Придуманное волшебство, чтобы успокоить испуганного ребёнка. Нам предстоит поработать, хорошенько потрудиться, дабы веши здесь по-настоящему засияли. Но сейчас достаточно знать и то, что этот дом рад нам, так же, как мы рады ему. У порога хлеб с солью, чтобы умилостивить обитающих здесь богов. На наших подушках ветки сандалового дерева, чтобы нам снились приятные сны.

Позже Анук сказала мне, что Пантуфлю уже не страшно, значит, тревожиться не о чем. Не задувая свечей, мы прямо в одежде улеглись на пыльные матрасы в спальне, а когда проснулись, уже наступило утро.

Глава 2

12 февраля. Пепельная среда

Разбудил нас звон колоколов. Я и не догадывалась, что наш магазинчик стоит так близко к церкви, пока не услышала низкое резонирующее «бом», растворяющееся в мелодичном перезвоне — боммм фла-ди-дади-бомммм. Я глянула на свои наручные часы. Шесть утра. Через щели разбитых ставней на постель струится серо-золотистый свет. Я поднялась и выглянула на площадь. Мокрый булыжник блестит. Особенно выразительна в лучах утреннего солнца башня квадратной белой церкви, вздымающаяся из ямы тёмных витрин — булочной, цветочной лавки, магазинчика ритуальных принадлежностей, торгующего мемориальными табличками, каменными ангелами, неувядаемыми искусственными розами с эмалевым покрытием… Среди этих настороженных глухих фасадов белая башня всё равно что маяк. На её часах — шесть двадцать. Римские цифры мерцают красным, вводя в заблуждение дьявола. Из неприступной ниши на головокружительной высоте тоскливо взирает на площадь словно мучимая тошнотой Дева Мария. На кончике короткого шпиля крутится флюгер — фигурка в длинном одеянии с косой, показывающая то строго на запад, то на запад-северо-запад. С балкончика, где стоит горшок с увядшей геранью, я замечаю первых горожан, спешащих на мессу. Вон женщина в клетчатом плаще, которую я видела во время карнавального шествия. Я махнула ей, но она, не отвечая на моё приветствие, лишь плотнее закуталась в свой плащ и торопливо прошла мимо. Следом идёт мужчина в фетровой шляпе, за ним по пятам семенит его грустный пёс коричневого окраса. Мужчина робко улыбается мне, я громко и радостно здороваюсь с ним, но, очевидно, согласно местному этикету подобные вольности непозволительны, ибо он тоже не отвечает мне, спеша скрыться в церкви вместе со своим питомцем.

После уж никто не смотрел на моё окно, хотя я насчитала шестьдесят голов — в шарфах, беретах, низко надвинутых шляпах, защищающих лица своих хозяев от незримого ветра. Но я ощущала их напускное, пронизанное любопытством равнодушие. У нас есть дела поважнее, говорили их ссутуленные спины и втянутые в плечи головы. Однако они плелись по мостовой, как дети, которых заставляют ходить в школу. Вот этот сегодня бросил курить, определила я, тот отказался от своих еженедельных визитов в кафе, та — от своих любимых блюд. Меня их проблемы, разумеется, никак не касаются, но в этот момент я остро сознаю, что если и есть на земле уголок, хоть чуточку нуждающийся в чарах магии… Старые привычки не умирают. И если вы однажды занимались исполнением чужих желаний, этот порыв никогда не оставит вас. К тому же ветер, спутник карнавала, всё ещё дует, пригоняя едва уловимые запахи жира, сахарной ваты и пороха, острые пряные ароматы приближающейся весны, от которых зудят ладони и учащается сердцебиение… Значит, мы остаёмся. На какое-то время. Пока не сменится ветер.

В городской лавке мы купили краску, кисточки, малярные валики, мыло и вёдра. Уборку начали с верхних помещений, постепенно продвигаясь вниз, — срывали шторы, негодные вещи сбрасывали в крошечный садик во внутреннем дворе, где быстро росла груда мусора, мылили пол, то и дело окатывая водой узкую закопчённую лестницу, так что обе вымокли насквозь по нескольку раз. Щётка Анук превратилась в подводную лодку, моя — в танкер, с шумом пускающий вниз по лестнице стремительные мыльные торпеды, разрывающиеся в холле. В самый разгар уборки звякнул дверной колокольчик. С щёткой и мылом в руках, я подняла голову и увидела рослую фигуру священника.

А я-то всё спрашивала себя, когда же он решит нанести нам визит.

С минуту он рассматривает нас. Улыбается. Настороженной улыбкой, благожелательной, хозяйской. Так владелец поместья приветствует незваных гостей. Я чувствую, что его очень смущает мой внешний вид — мокрый грязный комбинезон, волосы, подвязанные красным шарфом, голые ступни в хлюпающих сандалиях.

— Доброе утро. — К его начищенной чёрной туфле течёт пенистый ручеёк. Он быстро глянул на мыльный поток и вновь обратил взгляд на меня.

— Франсис Рейно, — представляется он, предусмотрительно делая шаг в сторону. — Кюре местного прихода.

Я рассмеялась. Не сумела сдержаться.

— А, вон оно что, — язвительно говорю я. — Я думала, вы персонаж карнавального шествия.

Он смеётся из вежливости. Хе, хе, хе.

Я протягиваю руку в жёлтой резиновой перчатке.

— Вианн Роше. А та бомбардирша сзади — моя дочь Анук.

Взрывы мыльных пузырей. Анук сражается с Пантуфлем на лестнице. Я чувствую, что священник ждёт от меня подробностей о месье Роше. Гораздо проще, когда всё изложено чёрным по белому, чин-чином, официально. Тогда не приходится задавать неловких, неприятных вопросов…

— Полагаю, вы были очень заняты сегодня утром. — Внезапно мне становится жаль его: он так старательно ищет подход ко мне. Опять принуждённо улыбается.

— Да, нам и впрямь надо как можно скорее навести здесь порядок. А работы уйма — враз не переделаешь! Но нас в любом случае не было бы сегодня в церкви, monsieur le cure. Мы не ходим в церковь. — Это было сказано из добрых побуждений, — чтобы сразу дать ему понять, на чём мы стоим, успокоить его. Но он переменился в лице, вздрогнул, будто я его оскорбила.

— Понятно.

Я веду себя слишком откровенно. В его понимании, нам следовало бы чуть потоптаться вокруг да около, вкрадчиво покружить один возле другого, словно кошки.

— Но я очень признательна вам за радушный приём, — бодро продолжаю я. — Надеюсь, с вашей помощью мы даже обзаведёмся здесь друзьями.

Он и сам немного похож на кошку: его холодные светлые глаза не знают ни минуты покоя, всё что-то рассматривают суетливо, изучают, но взгляд отстранённый.

— Сделаю всё, что в моих силах. — Теперь, когда выяснилось, что мы не пополним ряды его паствы, священник выказывает к нам полнейшее равнодушие. Однако, повинуясь голосу совести, он вынужден предложить нам больше, чем желал бы дать. — У вас есть какие-то конкретные просьбы?

— Вообще-то, мы не отказались бы от помощников, — говорю я и, видя, что он начинает отвечать, быстро добавляю: — Речь, разумеется, не о вас. Но, может, вы знаете кого-нибудь, кто хотел бы подзаработать? Например, штукатура, кого-нибудь, кто мог бы помочь с ремонтом? — Это, конечно же, более безопасная тема.

— Нет, я таких не знаю. — Он держится настороженно. Я впервые встречаю столь сдержанного человека. — Но поспрашиваю.

Может, и поспрашивает. Как и полагается, исполнит свой долг перед новоприбывшими. Только я уверена, он никого не найдёт. Такие люди, как он, не оказывают услуг из милости. Священник подозрительно косится на хлеб с солью у порога.

— Это на счастье, — с улыбкой объясняю я. Его лицо каменеет. Он стороной обходит наш скромный дар домашним богам, будто это скверна.

— Maman? — В дверном проёме появляется головка Анук с всклокоченными волосами. — Пантуфль хочет поиграть на улице. Можно?

Я кивнула.

— Только из сада никуда, — наказываю я, вытирая грязь с её переносицы. — Ну и вид у тебя. Сущий сорванец. — Её взгляд обращается на священника, я вовремя замечаю в её глазах смешинки. — Анук, это месье Рейно. Поздоровайся.

— Здравствуйте! — кричит Анук, бегом направляясь к выходу. — До свидания! — Неясным пятном мелькнули жёлтый свитер с красным комбинезоном, и она скрывается за дверью, скользя сломя голову по сальной кафельной плитке. Мне почудилось, уже не в первый раз, что следом за ней исчез и Пантуфль — бесформенный тёмный силуэт на фоне ещё более тёмной дверной рамы.

— Ей всего шесть лет, — объясняю я.

Рейно выдавливает кислую улыбку. Очевидно, мимолётная встреча с моей дочерью только укрепила все его подозрения относительно меня.

Глава 3

13 февраля. Четверг

Слава Богу, на сегодня я свободен. Как же утомляют меня все эти визиты. Речь, конечно же, не о тебе, mon pere. Мой еженедельный визит к тебе — это счастье, можно сказать, моя единственная отрада. Надеюсь, цветы тебе нравятся. Они не очень красивые, но пахнут изумительно. Я поставлю их здесь, возле твоего кресла, чтобы ты мог любоваться ими. Отсюда чудесный вид на поля, на Танн, вдалеке блестит лента Гаронны. И кажется, будто мы совсем одни. О, я не жалуюсь. Вовсе нет. Просто одному человеку тяжело нести такое бремя. Все их мелкие заботы, обиды, глупость, тысячи банальных проблем… Во вторник у нас был карнавал. Они танцевали и кричали, как самые настоящие дикари. Клод, младший сын Луи Перрена, выстрелил в меня из водяного пистолета. И, думаешь, как отреагировал его отец? Сказал, что он маленький и ему хочется немного поиграть. Я же, mon pere, всеми помыслами стремлюсь наставить их на путь истинный, избавить от греха. Но они сопротивляются на каждом шагу, словно малые дети, из прихоти отвергают здоровую пищу, продолжая есть то, от чего их тошнит. Я знаю, ты понимаешь меня. Ты сам на протяжении пятидесяти лет безропотно и с достоинством нёс на своих плечах эту ношу. И завоевал их любовь. Неужели времена так сильно изменились? Здесь меня боятся, уважают… но вот любят ли? Нет. Лица у всех угрюмые, недовольные. Вчера уходили со службы полные раскаяния, а в чертах каждого читалось виноватое облегчение. Возвращались к своим тайным пристрастиям и порокам. Как же они не понимают? Господь всё видит. Я всё вижу. Поль-Мари Мускат бьёт жену. Благочинно исповедуется каждую неделю, прочитает в наказание десять молитв и вновь принимается за своё. Жена его — воровка. На прошлой неделе пошла на рынок и украла с прилавка дешёвую побрякушку. Гийом Дюплесси постоянно спрашивает, есть ли у животных душа, и, услышав от меня отрицательный ответ, начинает плакать. Шарлотта Эдуард подозревает, что у её мужа есть любовница. Я знаю, что у него их целых три, но вынужден хранить тайну исповеди. Какие же они все дети! Своими вопросами и манерами они сводят меня с ума. Но я не вправе выказывать слабость. Овцы — отнюдь не покорные безобидные существа, какими изображают их в идиллических пасторалях. Это подтвердит любой селянин. Они хитры, порой жестоки и патологически глупы. И у нетребовательного пастыря зачастую демонстрируют неповиновение и дерзость. Потому я неизменно строг с ними. И только раз в неделю позволяю себе немного расслабиться. Твои губы плотно сжаты, mon pere, как на исповеди. Но сердце у тебя доброе, и ты всегда готов выслушать меня. На один час я могу скинуть своё бремя. И обнажить своё несовершенство.

У нас появилась новая прихожанка. Некая Вианн Роше, — полагаю, вдова, — с маленькой дочкой. Помнишь пекарню старика Блэро? Он умер четыре года назад, и с тех пор его дом стоял в запустении. Так вот, она арендовала эту пекарню и надеется открыть её к концу недели. Думаю, её заведение просуществует недолго. У нас уже есть пекарня Пуату, на другой стороне площади. И к тому же она здесь не приживётся. Хоть она и приятная женщина, но с нами у неё нет ничего общего. Не пройдёт и двух месяцев, как сбежит опять в большой город. Там ей самое место. Забавно, но я ведь так и не выяснил, откуда она родом. Очевидно, парижанка, а может, из-за границы приехала. Говорит без акцента, пожалуй, даже слишком чисто для француженки. Гласные произносит отрывисто, как северяне, но в глазах есть что-то от итальянцев или португальцев, а кожа… Впрочем, я её почти не видел. Вчера целый день и сегодня она наводила порядок в пекарне. Её витрина прикрыта куском оранжевого пластика. Время от времени она сама или её маленькая дочка-дикарка выбегают на улицу, чтобы опорожнить в канаву ведро помоев или переброситься парой дружелюбных слов с кем-нибудь из рабочих. Меня поражает её умение договариваться с людьми. Я предложил ей свои услуги в качестве посредника, но сомневался, что найду желающих помочь. И вдруг рано утром вижу, как Клэрмон несёт ей лесоматериалы, следом идёт Порсо со своими лестницами. Пуату снабдил её кое-какой мебелью. Я видел, как он тащил через площадь кресло, и всё время озирался по сторонам, будто боялся, что его заметят. Даже сварливый брюзга Нарсисс пошёл со своим инвентарём облагораживать её садик, хотя в ноябре прошлого года, когда я попросил его вскопать газон на кладбище, он мне ответил категоричным отказом. Сегодня утром примерно в восемь сорок к её магазинчику подъехал грузовой фургон. Мимо проходил Дюплесси, он обычно в это время выгуливает собаку. Она окликнула его, попросила помочь с выгрузкой вещей. Он оторопел от неожиданности, так и не донеся руку до шляпы. Я был почти уверен, что он откажет. Потом она что-то сказала — её слов я не разобрал — и звонко рассмеялась. Вообще, она много смеётся и постоянно жестикулирует, выделывая руками комичные нелепые движения. Тоже, полагаю, черта, присущая жителям больших городов. Мы здесь привыкли к более сдержанной манере общения, но, надеюсь, она не имеет в виду ничего дурного. Голову она по-цыгански обмотала фиолетовым шарфом, однако волосы из-под него выбились, на них белая краска. Но её, по-видимому, это не смущало. Позже Дюплесси не смог припомнить, что она ему сказала. Промямлил только, что его это ничуть не затруднило, поскольку весь груз состоял всего из нескольких коробок, довольно тяжёлых, хотя и маленьких, и открытых ящиков с кухонной утварью. Что в коробках, он не спросил, но считает, что нереально наладить пекарное производство со столь скудными запасами.

Не подумай, mon pere, будто я все дни напролёт только и делаю, что наблюдаю за пекарней. Просто она стоит почти прямо напротив моего дома — того самого, mon pere, что прежде принадлежал тебе. Весь минувший день и половину сегодняшнего там стучали молотками, красили, белили и скоблили, так что даже меня разобрало невольное любопытство. Мне не терпится посмотреть на результат. И я не одинок в своём желании. Я слышал, как мадам Клэрмон судачила со своими приятельницами возле лавки Пуату, с важным видом рассказывая им про работу мужа. Они говорили о «красных ставнях», а потом заметили меня и тут же понизили голоса, перейдя на шёпот. Будто мне есть дело до их пересудов. А новоприбывшая, безусловно, даёт богатую пищу для сплетен, если не сказать больше. Оранжевая витрина так и притягивает взоры. Словно огромная конфета, с которой хочется содрать фантик. Случайно залежавшийся соблазнительный ломоть карнавала. Есть что-то тревожное в этом ярком куске пластика, в том, как он сверкает на солнце. Я буду счастлив, когда ремонт завершится и бывшая пекарня вновь станет пекарней.

На меня многозначительно поглядывает медсестра. Она считает, что я утомляю тебя. И как только ты их выносишь? Их громкие голоса, командирские замашки? А теперь нам пора отдыхать. Её слащавый игривый тон раздражает, режет слух. Она желает добра, говорят твои глаза. Не сердись на них, они знают, что делают. А вот я не добрый. Я пришёл сюда не тебя утешать — чтобы самому утешиться. И всё же мне хочется верить, что мои визиты доставляют тебе удовольствие, вносят свежую струю в твою жизнь, превратившуюся в вялое, бесцветное прозябание. По вечерам телевизор в течение одного часа, смена положения пять раз в день, кормление через трубочку. О тебе говорят, как о неодушевлённом предмете: Думаешь, он нас слышит? Понимает что-нибудь? Твоё мнение никому не интересно, тебя даже не спрашивают… Ты живёшь в полной изоляции, но по-прежнему чувствуешь, думаешь… Вот он истинный ад, голый ужас, без наносной цветистости средневековых представлений. Полнейшая изоляция. А я обращаюсь к тебе: научи, как найти контакт с людьми. Дай мне надежду.

Глава 4

14 февраля. Пятница. День святого Валентина

Мужчину с собачкой зовут Гийом. Вчера он мне помог занести в дом багаж, а сегодня утром стал моим первым посетителем. Пришёл вместе со своим псом Чарли. Поприветствовал с застенчивой учтивостью, почти по-рыцарски.

— Мило у вас здесь, — сказал он, кинув взгляд вокруг. — Наверно, всю ночь трудились не покладая рук.

Я рассмеялась.

— Просто чудесное превращение, — добавил Гийом. — Не знаю почему, но я думал, вы собираетесь открыть у нас ещё одну пекарню.

— Чтобы пустить по миру беднягу месье Пуату? С его-то больной поясницей и несчастной женой-инвалидом, которая и так не может спать по ночам? Уж он был бы благодарен мне по гроб жизни.

Гийом нагнулся, поправляя на Чарли ошейник, но я заметила весёлый блеск в его глазах.

— Значит, вы уже познакомились?

— Да. Я дала ему рецепт ячменного отвара от бессонницы.

— Если поможет, он на всю жизнь станет вам добрым другом.

— Поможет, — заверила я. Потом сунула руку под прилавок и вытащила маленькую розовую коробочку с серебряным бантиком в форме сердечка. — Держите. Это вам. Моему первому посетителю.

— Ну что вы, мадам, я…

— Зовите меня Вианн. И я не приму отказа. — Я сунула коробочку ему в руки. — Вам понравится. Это ваши любимые.

— Откуда вы знаете? — спросил он с улыбкой, осторожно убирая подарок в карман плаща.

— А вот знаю, — озорно сказала я. — Мне известны пристрастия абсолютно каждого. Поверьте, это то, что вам нужно.

Вывеска была готова только к полудню. Жорж Клэрмон, без конца извиняясь за опоздание, собственноручно прибивал её. Красные ставни смотрелись изумительно на фоне свежей побелки, и Нарсисс, беззлобно сетуя на поздние заморозки, рассадил в моих горшках несколько цветков герани, которые принёс из своей теплицы. Я вручила обоим мужчинам по нарядной коробочке ко дню святого Валентина, и они, озадаченные, но счастливые, покинули мой магазинчик. После почти никто не заходил, не считая нескольких ребятишек, которых я поспешила выпроводить. В сущности, это судьба любого нового заведения, открывающегося в маленьком городке. Местные жители ведут себя в строгом соответствии с условностями, регулирующими подобные ситуации. Они сдержанны, демонстрируют безразличие, хотя в душе сгорают от любопытства. Заглянула пожилая женщина в чёрном платье — традиционном одеянии местных вдов. Мужчина с красно-коричневым лицом купил три одинаковые коробочки, даже не поинтересовавшись, что в них лежит. Потом на протяжении нескольких часов никого. Как я и ожидала. Нужно время, чтобы привыкнуть к чему-то новому. Отдельные прохожие бросали пристальные взгляды на витрину моего магазина, но переступить порог не осмелился никто. Правда, я чувствовала, что за напускным равнодушием кроются смятение, шёпот пересудов, колыхание то и дело отдёргиваемых штор, подготовка к решительному шагу. Наконец они пришли. Сразу целой компанией. Семь-восемь женщин, среди них Каролина Клэрмон — жена Жоржа Клэрмона, смастерившего вывеску для моего магазина. Девятая, шедшая в хвосте группы, осталась на улице. Я узнала в ней женщину в клетчатом плаще. Она стояла у витрины, почти касаясь лицом стекла.

Посетительницы жадно рассматривают всё, хихикают, мнутся, восторженно охают, словно шкодливые школьницы.

— И вы всё это сама делаете? — спрашивает Сесиль, хозяйка аптеки на центральной улице.

— Придётся воздержаться, — говорит Каролина, полная блондинка в пальто с меховым воротником. — Как-никак Великий пост.

— Я никому не скажу, — обещаю я. Потом, бросив взгляд на женщину в клетчатом плаще, всё ещё стоящую у витрины, интересуюсь: — А ваша приятельница почему не заходит?

— Она вовсе не с нами, — отвечает Жолин Дру, женщина с заострёнными чертами лица; она преподаёт в местной школе. — Это Жозефина Мускат, — добавляет она, мельком глянув на квадратное лицо за стеклом витрины. В её голосе сквозит презрительная жалость. — Вряд ли она войдёт.

Жозефина, будто услышав её слова, чуть покраснела и нагнула голову, вдавливаясь подбородком в свой плащ. Одну руку она как-то странно прижимала к груди, будто оборонялась. Я увидела, как её губы с опущенными уголками слегка зашевелились, нашёптывая то ли молитву, то ли проклятия.

Я стала обслуживать женщин — белая коробочка, золотая ленточка, два бумажных рожка, розочка, розовый бантик в форме сердечка. Те громко восклицали и смеялись. Жозефина Мускат у витрины на улице что-то бормотала, раскачиваясь и колотя по животу неуклюжими кулаками. Потом, когда я занялась последней покупательницей, она вдруг вскинула голову, словно бросая вызов, и вошла. Этот последний заказ я выполняла дольше прежних. Пришлось комплектовать большой набор в нестандартной упаковке. Мадам желала вот только это, да ещё то, то, то и то, да в круглой коробочке, да с ленточками и цветочками, и с золотыми сердечками, и с визитной карточкой, но непременно без надписи. При этом остальные дамы шаловливо закатили глаза, издавая восторженные возгласы — хи-хи-хи-хи! — так что я едва не проглядела самое занимательное. Крупные руки Жозефины удивительно проворны, огрубелые, красные руки, закалённые работой по дому, чрезвычайно расторопны. Одна по-прежнему прижата к животу, вторая молниеносно взлетает сбоку, словно оружие в руке опытного стрелка, и маленький серебряный пакетик с розочкой — стоимостью в 10 франков — перемещается с полки в карман её плаща.

Отличная работа.

Я не подаю вида, что заметила кражу, пока дамы не покинули магазин. Жозефина, оставшись одна перед прилавком, с притворным интересом рассматривает выставленный товар. Осторожно покрутила в нервных пальцах одну коробочку, вторую. Я закрыла глаза, вслушиваясь в её мысли. Путаные, тревожные. В моём воображении мелькает череда быстро сменяющих один другой образов: дым, горсть блестящих безделушек, окровавленный палец. За всем этим кроется трепетный страх.

— Мадам Мускат, помочь вам что-нибудь выбрать? — Голос у меня спокойный, любезный. — Или желаете просто ознакомиться с ассортиментом?

Она пробормотала что-то нечленораздельное и повернулась от прилавка, собираясь уйти.

— Думаю, у меня есть то, что вам понравится. — Я достала из-под прилавка серебряный пакетик, — точно такой, что она украла, только чуть больше размером, — перетянутый белой лентой с крошечными белыми цветочками. Она взглянула на меня испуганно, уголки её большого неулыбчивого рта опустились ещё ниже. Я придвинула к ней пакетик.

— Это за счёт магазина, Жозефина, — ласково сказала я. — Бери, не бойся. Это твои любимые.

Жозефина Мускат повернулась и выбежала из магазина.

Глава 5

15 февраля. Суббота

Я знаю, mon pere, что пришёл не в свой обычный день. Но мне необходимо высказаться. Вчера открылась пекарня. Но оказалось, что это не пекарня. Когда я проснулся вчера в шесть утра, защитной плёнки на фасаде уже не было, навес и ставни висели на своих местах, над витриной поднят козырёк. Некогда обычный невзрачный старый дом, как и все здания вокруг, сиял, словно конфетка в красно-золотистом фантике на ослепительно белом столе. На окнах горшки с красной геранью. Поручни оплетены гирляндами из гофрированной бумаги. Над входом дубовая вывеска с чёрной надписью:

Шоколадная
«Небесный миндаль»

Бред да и только. Подобное заведение, наверно, стало бы пользоваться популярностью в Марселе или в Бордо, даже в Ажене, который с каждым годом посещает всё больше туристов. Но зачем открывать его в Ланскне-су-Танн? Да ещё в первые дни Великого поста, традиционной поры воздержания? Я расцениваю это как святотатство, возможно, преднамеренный вызов. Сегодня утром я рассмотрел витрину. На белой мраморной полке выложены рядами бесчисленные коробочки, пакетики, серебряные и золотые бумажные рожки, розетки, бубенчики, цветочки, сердечки, длинные спирали из разноцветных лент. В стеклянных колокольчиках и на блюдах — шоколад, жареный миндаль в сахаре, «соски Венеры», трюфели, mendiants, засахаренные фрукты, гроздья лесного ореха, шоколадные ракушки, засахаренные лепестки роз и фиалки… Укрытые от солнца жалюзи в половину высоты витрины, они мерцают всеми оттенками тёмного, словно сокровища в морской пучине, драгоценности в пещере Аладдина. А в самом центре она возвела пышное сооружение — пряничный домик. Его сдобные стены облицованы слоем шоколада, их увивают необычные глазированные и шоколадные лозы, лепнина отлита из серебряной и золотой глазури, крыша из вафельной черепицы усеяна засахаренными плодами, в шоколадных деревьях поют марципановые птицы… Там же колдунья собственной персоной — вся из чёрного шоколада от верхушки колпака до края длинной накидки — верхом на помеле, которым служит ей гигантский guimauve, длинный корявый стебель алтея, наподобие тех, что свисают с лотков торговцев душистыми растениями во время карнавала… Из окна своего дома я вижу её витрину — глаз, полуприкрытый в лукавом заговорщицком прищуре. Из-за этого магазина, торгующего соблазнами, Каролина Клэрмон нарушила Великий пост. Она сама призналась мне вчера на исповеди. Слушая её захлёбывающийся писклявый голосок, я не верил, что она готова искренне раскаяться.

— О, mon pere, мне так стыдно! Но что я могла поделать? Эта очаровательная женщина так любезна. Я хочу сказать, я даже не понимала, что творю, спохватилась, когда уже было поздно. А ведь если кто и должен отказаться от шоколада… Мои бёдра за последние два года растолстели до безобразия, хоть ложись и помирай

— Две молитвы Богородице. — Господи, что за женщина! Её полнящиеся обожанием глаза буквально пожирают меня через решётку.

— Конечно, mon pere, — разочарованно протягивает она, якобы обиженная моим резким тоном.

— И помните, почему мы соблюдаем Великий пост. Не для того, чтобы потешить собственное тщеславие или произвести впечатление на друзей. И не ради поддержания физической формы, чтобы щеголять летом в дорогих модных одеждах. — Я намеренно жесток. Она этого хочет.

— Да, вы правы, я тщеславна. — Она всхлипывает, уголком батистового платка промокает выкатившуюся слезинку. — Тщеславная, глупая женщина.

— Помните Господа нашего. Его жертву. Его скромность.

В нос мне бьёт запах её духов, какой-то цветочный аромат, слишком насыщенный для столь крошечного тёмного закутка. Может, она пытается ввести меня в искушение? Если это так, зря старается: меня не проймёшь.

— Четыре молитвы Богородице.

Во мне говорит отчаяние. Оно подтачивает душу, разъедает её клеточка за клеточкой, как летучая пыль и песок разрушают храм, годами оседая на его камнях. Оно подрывает во мне решимость, отравляет радость, убивает веру. Я хотел бы вести их через испытания, через тернии земного пути. Но с кем я имею дело? День ото дня передо мной проходит вялая процессия лжецов, мошенников, чревоугодников, презренных людишек, занимающихся самообманом. Вся борьба добра со злом сведена к толстой женщине, изводящей себя жалкими сомнениями перед лавкой, где торгуют шоколадом: «Можно? Или нельзя?» Дьявол труслив; он не показывает своего лица. Он не имеет сущности, распылён на миллионы частичек, коварными червоточинами проникающими в кровь и душу. Мы с тобой, mon pere, родились слишком поздно. Я предпочёл бы жить в суровом добродетельном мире поры Ветхого Завета. Тогда всё было просто и ясно. Сатана во плоти ходил среди нас. Мы принимали трудные решения, жертвовали нашими детьми во имя Господа. Мы любили Бога, но ещё больше боялись Его.

Не думай, будто я виню Вианн Роше. На самом деле ей вообще нет места в моих мыслях. Она — лишь одно из проявлений зла, против которых я должен бороться изо дня в день. Но как подумаю об этом магазине с нарядным навесом, призывающим к невоздержанию, отвращающим от веры… Встречая у церкви прихожан, я краем глаза ловлю движение за его витриной. Попробуй меня. Отведай. Вкуси. В минуты затишья между исполнением псалмов я слышу гудок фургона, останавливающегося перед шоколадной. Читая проповедь — проповедь, mon pere! — я замолкаю на полуслове, потому что слышу шуршание разворачиваемых фантиков…

Сегодня утром моя проповедь была более суровой, чем обычно, хотя народу пришло мало. Ничего, завтра я их накажу. Завтра, в воскресенье, когда все магазины закрыты.

Глава 6

15 февраля. Суббота

Занятия в школе сегодня закончились рано. К двенадцати часам дня улицу заполонили ковбои и индейцы в ярких куртках и джинсах, у каждого портфель либо ранец. Те, что постарше, украдкой дымят сигаретами. Проходя мимо моего магазина, и маленькие и большие бросают из-за поднятых воротников беспечно-любопытные взгляды на витрину. Моё внимание привлекает мальчик в сером пальто и берете. Он подтянут, собран; школьный ранец идеально ровно сидит на его детских плечиках. Он идёт один. У «Небесного миндаля» он замедляет шаг, разглядывая витрину, но свет от стекла отражается так, что мне не удаётся рассмотреть его лица. Рядом останавливаются четверо ребятишек возраста Анук, и он спешит удалиться. К витрине на несколько секунд прижимаются два носа, потом все четверо собираются в кучу и начинают выворачивать карманы, подсчитывая ресурсы. С минуту решают, кого послать в магазин. Я делаю вид, что занята за прилавком.

— Мадам? — На меня подозрительно таращится маленькое чумазое личико. Я узнала Волка с карнавального шествия.

— Полагаю, ты хотел бы купить карамель с арахисом, — говорю я серьёзно, ибо покупка конфет — серьёзное дело. — Хороший выбор. Легко разделить между друзьями, в карманах не тает, и стоит вот такой большой набор, — я показываю руками, — всего-то пять франков. Верно?

Вместо улыбки мальчик кивнул в ответ, как деловой человек деловому человеку. Его монетка тёплая и чуть липкая. Он осторожно берёт с прилавка пакетик и заявляет важно:

— Мне нравится ваш маленький пряничный домик. Тот, что в витрине. — Его трое друзей робко закивали от входа, где они стоят, прижимаясь друг к другу для храбрости. — Крутой домик. — Жаргонное словечко он произнёс смачно, с вызовом, будто пыхнул спрятанной в рукаве сигаретой.

— Очень крутой. — Я улыбнулась. — Если хочешь, приходи сюда со своими друзьями, когда я уберу дом с витрины. Поможете мне его съесть.

Он вытаращил глаза.

— Круто!

— Супер!

— А когда?

Я пожимаю плечами.

— Я скажу Анук, она вам передаст. Анук — моя дочь.

— Мы знаем. Мы её видели. Она не ходит в школу. — Последняя фраза произнесена с завистью.

— В понедельник пойдёт. Жаль только, что у неё здесь пока ещё нет друзей, поэтому к нам я разрешила ей пригласить ребят. Чтобы вместе со мной украшать витрину. — Зашаркали подошвы, липкие ладошки, отпихивая друг друга, потянулись вверх.

— Мы можем…

— Я могу…

— Я — Жанно…

— Клодин…

— Люси…

Я подарила каждому по сахарной мышке и отослала прочь. Они рассеялись по площади, словно пушинки одуванчика на ветру. Я смотрела им вслед. На их стремительно удаляющихся спинах плясали разноцветные лучики солнца — красно-оранжево-зелёно-голубые. Они скрылись из виду. Я заметила в тени арки на площади Св. Иеронима священника Фрэнсиса Рейно. Он наблюдал за детьми с любопытством и, как мне показалось, с осуждением во взоре. Я пришла в недоумение. Чем он недоволен? Он не заходил к нам с тех пор, как засвидетельствовал своё почтение в первый день нашего пребывания в городе, но я много слышала о нём от людей. Гийом говорил о нём с уважением, Нарсисс — с раздражением, Каролина — тем кокетливым тоном озорного лукавства, к которому, я подозреваю, она обычно прибегает, ведя речь о любом мужчине не старше пятидесяти лет. Они отзываются о нём без теплоты. Насколько я понимаю, он не местный, выпускник парижской семинарии. Весь его жизненный опыт основан только на книгах, он не знает местных обычаев, не знает нужд и потребностей людей. Это мнение Нарсисса, враждующего со священником с тех самых пор, как отказался посещать службы во время уборочной страды. Он не выносит человеческой глупости, говорит Гийом с насмешливым блеском в глазах, прячущихся за круглыми стёклами очков, то есть фактически весь род людской, поскольку у каждого из нас есть свои глупые привычки и пристрастия, от которых мы не в силах отказаться. Рассуждая, Гийом с любовью треплет Чарли по голове, и пёс, будто соглашаясь с ним, важно вторит ему коротким отрывистым лаем.

— Он осуждает меня за столь крепкую привязанность к собаке, — с грустью жалуется Гийом. — Как человек тактичный, вслух он своего возмущения не выражает, но считает, что я веду себя неподобающе. В моём возрасте… — Гийом, пока не вышел на пенсию, занимал пост директора местной школы, где теперь работали всего два учителя, поскольку численность учащихся неуклонно сокращалась, однако многие жители старшего возраста до сих пор называли его maitre d' ecole. Глядя, как он ласково чешет у Чарли за ушами, я чувствовала, что его гложет печаль, затаённая скорбь. Я заметила это ещё во время карнавального шествия, будто он в чём-то винил себя.

— Человек в любом возрасте вправе выбирать друзей по своему усмотрению, — с жаром перебиваю его я. — Возможно, monsieur le cure не мешало бы и самому поучиться у Чарли. — Опять та же добрая грустная полуулыбка.

— Monsieur le cure старается, как может, — мягко говорит он. — Не надо требовать от него большего.

Я промолчала. Щедрые люди щедры во всём. Эту нехитрую истину быстро постигаешь, когда занимаешься моим ремеслом. Гийом покинул «Небесный миндаль» с небольшим пакетиком вафель в шоколаде в кармане. Перед тем как свернуть за угол, на улицу Вольных Граждан, он наклонился и угостил одной штучкой Чарли, потрепав его по шерсти. Пёс радостно залаял, завилял коротким куцым хвостом. Как я уже сказала, некоторые люди совершенно бездумны в своей щедрости.


Городок мне уже не кажется чужим. Его обитатели тоже. Я начинаю узнавать лица, имена; наматывается клубок первых незначительных событий с моим участием, которые постепенно связывают нас неразрывной нитью. Ланскне — более сложный организм, чем он первоначально представляется приезжему в силу своей незатейливой географии: от главной улицы расходятся, словно пальцы на руке, боковые ответвления — проспект Поэтов, улица Вольных Граждан, переулок Революционного Братства; очевидно, кто-то из устроителей города был ярым приверженцем Республики. Площадь Св. Иеронима, на которой поселилась я, — средоточие всех этих разбегающихся пальцев. Здесь гордо возвышается средь вытянутых лип белая церковь, здесь погожими вечерами старики, прямо на красных булыжниках, играют в шары. За площадью в низине лежит район с собирательным названием Марод[1], — переплетение узких улочек, скопления глухих покосившихся деревянно-кирпичных домишек, пятящихся в сторону Танна по неровной мостовой. Это — трущобы Ланскне. Они подступают к самому болоту. Некоторые дома сооружены прямо на реке, стоят на гниющих деревянных платформах. Десятки других теснятся вдоль каменной набережной; длинные щупальца сырого смрада тянутся от стоячей воды к их маленьким окошкам под самыми крышами. В городе вроде Ажена такой вот причудливый, по-деревенски неказистый, разлагающийся Марод стал бы местом паломничества туристов. Но в Ланскне нет туристов. Обитатели Марода — мусорщики, живущие на то, что им удаётся вытащить из реки. Здесь почти все дома бесхозные, заброшенные; из их оседающих стен торчат сучья старых деревьев.

В обед я на два часа закрыла свой магазинчик, и вместе с Анук мы отправились к реке. У самой воды барахтались в зелёной грязи двое тощих ребятишек. Здесь даже в феврале стояла сочная сладковатая вонь гнили и нечистот. День выдался холодный, но солнечный. Анук, в красном шерстяном пальто и шапке, носилась по камням, громко беседуя с Пантуфлем, скачущим за ней по пятам. Я уже настолько привыкла к Пантуфлю, — как, впрочем, и к другим сказочным бродяжкам, следующим за ней незримыми тенями, — что порой мне кажется, я почти воочию вижу его — странное существо с серыми усами и мудрыми глазами. В такие минуты мир неожиданно расцветает, словно претерпевая дивную метаморфозу, и я превращаюсь в Анук — смотрю на всё её глазами, хожу там, где ходит она. В такие минуты я чувствую, что могу умереть от любви к ней, моей маленькой скиталице. Моё сердце разбухает, едва не лопаясь, и я, чтобы и впрямь не умереть от избытка чувств, тоже перехожу на быстрый бег. Мой красный плащ-накидка развевается за плечами, словно крылья, волосы струятся за спиной, как хвост кометы в клочковатом синем небе.

Дорогу мне перебегает чёрный кот. Я останавливаюсь и начинаю кружить вокруг него против часовой стрелки, напевно приговаривая:

— Ou va-ti-i, mistigri?

Passe sansfaire de mal id[2].

Анук подпевает мне, кот с урчанием валится в пыль и переворачивается на спину, требуя, чтобы его погладили. Я наклоняюсь к нему и замечаю щуплую старушку, с любопытством наблюдающую за мной из-за угла дома. Чёрная юбка, чёрный плащ, заплетённые в косу седые волосы уложены на голове в аккуратный сложный узел, глаза внимательные и чёрные, как у птицы. Я киваю ей.

— Ты — хозяйка chocolaterie, — говорит она. Несмотря на возраст — по моей оценке, ей лет восемьдесят, если не больше — голос у неё звучный; в нём явственно слышатся резкие интонации, присущие уроженцам юга.

— Да, верно. — Я представилась.

— Арманда Вуазен, — назвалась старушка. — А вон мой дом. — Она кивком показала на один из домиков у реки — более опрятный, чем остальные, со свежей побелкой и алой геранью в ящичках за окнами. Потом улыбнулась, отчего её розовое, как у куклы, личико, собралось в миллионы морщинок, и сказала: — Я видела твой магазин. Симпатичный. Это ты молодец, постаралась. Только он не про нас, местных. Чересчур броский. — В её тоне не было неодобрения — только чуть ироничная обречённость. — Я слышала, наш m'sieur le cure уже ополчился против тебя, — язвительно добавила она. — Полагаю, он считает, что шоколадной не подобает стоять на его площади. — Она вновь бросила на меня подтрунивающий, насмешливый взгляд. — Ему известно, что ты ведьма?

Ведьма, ведьма. Это неверное определение, но я поняла, что она имеет в виду.

— Почему вы так решили?

— О, это же очевидно. Может, я и сама такая. — Она рассмеялась. Её смех прозвучал, как какофония взбесившихся скрипок. — M'sieurle cure не верит в чудеса, — сказала она. — По правде говоря, я подозреваю, что он и в Бога не верит. — Её голос полнится снисходительным презрением. — Хоть и имеет диплом богослова, а ему ещё учиться и учиться. И моей глупой дочери тоже. В институтах ведь жизни не учат, верно?

Я с ней согласилась и спросила, знаю ли я её дочь.

— Думаю, да. Каро Клэрмон. Безмозглая финтифлюшка, глупее не сыскать во всём Ланскне. Говорит, говорит, говорит, и хоть бы слово разумное сказала. — Увидев, что я улыбаюсь, она весело кивнула. — Не беспокойся, дорогая, меня в моём возрасте уже ничем не оскорбить. А она вся в отца. Великое утешение. — Старушка насмешливо посмотрела на меня. — Здесь мало чем можно поразвлечься. Особенно в старости. — Она помолчала, пристально глядя на меня. — Но, думаю, мы с тобой всё же немного позабавимся. — Её голова коснулась моей, и меня словно обдало свежим дыханием. Я пыталась уловить её мысли, пыталась понять, не издевается ли она надо мной, но ощущала лишь её доброту и весёлое настроение.

— Я просто торгую шоколадом, — с улыбкой сказала я.

Арманда Вуазен насмешливо фыркнула.

— Да ты, я вижу, и впрямь решила, будто я только вчера родилась.

— В самом деле, мадам Вуазен…

— Зови меня Армандой. — Чёрные глаза заискрились смехом. — Так я чувствую себя моложе.

— Хорошо. Только я и в самом деле не понимаю…

— Я знаю, каким ветром тебя занесло, — с хитрецой в голосе заявила она. — Сразу почувствовала. Ты пришла с карнавалом. В Мароде полно бродяг, путешествующих с карнавалом: цыгане, испанцы, бродячие ремесленники, выходцы из Алжира, прочий сброд. Когда-то я уже знала вас — тебя и твою малышку. Как теперь вы себя называете?

— Вианн Роше. — Я улыбнулась. — А это — Анук.

— Анук, — ласково повторила Арманда. — А твой серенький дружок — зрение у меня теперь не такое острое, как прежде, — кто он? Кот? Бельчонок?

Анук качнула кудрявой головкой и радостно, но не без снисхождения в голосе, доложила:

— Это кролик. И зовут его Пантуфль.

— Ах, кролик. Ну конечно же. — Арманда лукаво подмигнула мне. — Видишь, я знаю, каким ветром вас занесло. Я и сама пару раз ощущала на себе его дыхание. Может, я и стара, но одурачить меня никому не удастся. Никому.

Я кивнула:

— Может, вы и правы. Приходите как-нибудь в «Миндаль». Я знаю, кто какие лакомства любит. И вас угощу вашими любимыми. Получите большую коробку.

Арманда рассмеялась.

— О, шоколад мне нельзя. Каро и этот врач-недоумок запрещают. Как, впрочем, и всё остальное, что доставляет мне удовольствие, — иронично добавила она. — Сначала запретили курить, потом пить, теперь это… Бог знает, наверно, ещё надо бы перестать дышать, тогда, глядишь, буду жить вечно. — Она хохотнула, но как-то устало, и схватилась за грудь. Мне стало жутко: я почему-то сразу вспомнила Жозефину Мускат. — Я их не виню, — продолжала Арманда. — Они так живут. Пытаются защититься от всего. От жизни. От смерти.

Она улыбнулась, и выражением лица, несмотря на морщины, вдруг стала похожа на проказливого сорванца.

— Пожалуй, я зайду к тебе в любом случае, — сказала она. — Хотя бы для того, чтобы досадить кюре.

Она скрылась за углом своего белёного дома, а я задумалась над её последней фразой. Анук на некотором удалении швыряла камни на обнажившийся берег у самой кромки воды.

Кюре. Кажется, я только и слышу о нём. Я стала размышлять о Франсисе Рейно.

Так уж случается, что в маленьких городках вроде Ланскне тон всему обществу зачастую задаёт один человек — школьный учитель, владелец кафе или священник. Этот человек — сердцевина механизма, вращающего ход жизни. Как пружина в часах, приводящая в движение колёсики, которые крутят другие колёсики, заставляют стучать молоточки и перемещают стрелки. Если пружина соскочит или сломается, часы останавливаются. Ланскне — что сломанные часы: стрелки неизменно показывают без минуты полночь, колёсики и зубчики вхолостую вращаются за угодливым никчёмным циферблатом. Поставь на церковных часах неправильное время, если хочешь провести дьявола, говорила моя мама. Но в данном случае, я подозревала, дьявол не поддался обману.

Ни на минуту.

Глава 7

16 февраля. Воскресенье

Моя мать была ведьмой. По крайней мере, она называла себя ведьмой, а частенько и искренне в это верила, так что в конце концов уже нельзя было определить, притворяется она или колдует по-настояшему. Арманда Вуазен чем-то напоминала её: блестящие коварные глаза, длинные волосы, некогда, должно быть, иссиня-чёрные с отливом, мечтательность вкупе с цинизмом. От матери я научилась всему, что сформировало меня как личность. Научилась искусству обращать поражение в успех, вытягивать вилкой пальцы, дабы отвратить беду, шить саше, варить зелье, верить в то, что встреча с пауком до полуночи приносит удачу, после — несчастье… Но главное, она передала мне свою любовь к перемене мест, цыганскую непоседливость, которая заставляла нас скитаться по всей Европе и за её пределами: год в Будапеште, следующий — в Праге, полгода в Риме, четыре года — в Афинах, затем через Альпы в Монако и вдоль побережья — Канны, Марсель, Барселона… К восемнадцати годам я потеряла счёт городам, в которых мы жили, и языкам, на которых говорили. На жизнь мы тоже зарабатывали по-всякому: нанимались официантками, переводчиками, ремонтировали машины. Иногда покидали дешёвые отели, в которых останавливались на одну ночь, через окно, не оплатив счёт. Ездили на поездах без билетов, подделывали разрешения на работу, нелегально пересекали границы. Нас депортировали бессчётное число раз. Мать дважды арестовывали, но отпускали без предъявления обвинения. И имена мы меняли, переиначивая их в соответствии с традициями того или иного региона, в котором ненадолго оседали: Янна, Жанна, Джоанн, Джованна, Анна, Аннушка… Гонимые ветром, мы, словно преступники, постоянно находились в бегах, переводя громоздкий жизненный багаж в франки, фунты, кроны, доллары…

Не думайте, будто я страдала; жизнь в те годы я воспринимала как чудесное приключение. Нам с матерью хорошо было вдвоём. Потребности в отце я никогда не испытывала. У меня было много друзей. И всё же, должно быть, эта неустроенность — вечные скитания, необходимость постоянно экономить — порой угнетала её. Тем не менее мы продолжали мерить дороги, год за годом только увеличивая темп, — задерживались в одном месте на месяц, в крайнем случае на два, а потом вновь пускались в путь, словно изгнанники, гоняющиеся за последними лучами солнца. Не сразу, лишь по прошествии нескольких лет, поняла я, что убегали мы от смерти.

Ей было сорок. Она умирала от рака. Мне она призналась, что про болезнь знает давно, но в последнее время… Нет, в больницу она не ляжет. Никаких больниц, ясно? Ей осталось жить считаные годы, может, месяцы, а она ещё хочет посмотреть Америку: Нью-Йорк, флоридские Эверглейдс… Мы теперь почти каждый день проводили в дороге. Мать по ночам, думая, что я сплю, гадала на картах. В Лиссабоне мы сели на пароход — нанялись работницами на кухню. Освобождались в два-три часа ночи, поднимались с рассветом. И что ни ночь — карты. Засаленные от времени и почтительного прикосновения пальцев. Раскладывая колоду на койке перед собой, она тихо бубнила себе под нос обозначения выпадавших карт, день ото дня всё глубже погружаясь в пучину путаного бреда, в конечном итоге полностью завладевшего её сознанием. Десятка пик, смерть. Тройка пик, смерть. Двойка пик, смерть. Колесница. Смерть.

Колесницей оказалось нью-йоркское такси, сбившее её однажды летним вечером, когда мы закупали продукты на запруженных улочках китайского квартала. Но лучше уж погибнуть под колёсами, чем умирать мучительной смертью от рака.


Спустя девять месяцев родилась моя дочь. Я назвала её в честь себя и матери. Сочла, что для моего ребёнка это самое подходящее имя. Её отец даже не подозревал о её существовании, да я и сама точно не знаю, от кого зачала, поскольку на заре моей молодости у меня было много случайных любовников. Но это не имело значения. Можно было бы очистить яблоко и, бросив кожуру через плечо, выяснить инициалы отца моей дочери, но меня это никогда не интересовало. Лишний балласт только тормозил бы нас.

И всё же… Разве ветры не ослабли, не стали дуть реже, с тех пор как я покинула Нью-Йорк? Разве не испытываю я щемящую тоску, нечто вроде сожаления каждый раз, когда мы вновь срываемся с места? Пожалуй, испытываю. Двадцать пять лет скитаний, и вот наконец сидящая во мне пружина начала изнашиваться, я теряю былой энтузиазм, так же, как мать растеряла свой в последние годы жизни. Иногда я ловлю себя на том, что смотрю на солнце и пытаюсь представить, каково мне было бы наблюдать восход над одним и тем же горизонтом на протяжении пяти — или десяти, двадцати — лет. При этой мысли я ощущаю странное головокружение, мной овладевают страх и тоска. А Анук, моя маленькая бродяжка? Теперь, когда я сама мать, наша жизнь, полная рискованных приключений, видится мне в несколько ином свете. Я вспоминаю себя в детстве — смуглую девочку с длинными растрёпанными волосами, в обносках, приобретённых в магазинах для бедных, суровым опытным путём постигающую такие науки, как математика и география, — сколько хлеба дадут на два франка? Как далеко можно уехать на поезде, заплатив за билет пятьдесят марок? — и понимаю, что не хочу для неё такой судьбы. Может, поэтому последние пять лет мы не покидаем Франции. Впервые в жизни у меня появился счёт в банке. Появилось собственное дело.

Моя мать презрела бы меня за это. Но, наверно, и позавидовала бы. Отрешись от себя, если можешь, сказала бы она мне. Забудь, кто ты есть на самом деле. Не вспоминай, пока хватает сил. Но однажды, моя девочка, однажды ты всё-таки не выдержишь. Поверь мне.


Сегодня я открыла шоколадную в обычное время. Но только до обеда — вторую половину дня я проведу с Анук, — утром в церкви служба, на площади будет народ. Вновь установилась присущая февралю грязная унылая погода: моросит холодный мелкий дождь, выкрасивший мостовые и небо в цвет старой оловянной посуды. Анук за прилавком читает книжку с детскими стишками, следя за дверью вместо меня, пока я готовлю на кухне партию mendiants — «нищих», названных так потому, что когда-то давно ими торговали на улицах бедняки и цыгане. Это моё любимое лакомство — кружочки из чёрного, молочного или белого шоколада, украшенные сверху тёртой лимонной цедрой, миндалём и пухлыми ягодами изюма сорта малага. Анук любит mendiants с белым основанием, а я предпочитаю чёрные, из шоколадной глазури, сваренной из лучшего порошка какао, в составе его семьдесят процентов… С привкусом приятной горечи неведомых жарких тропиков. Моя мать и на это выразила бы своё презрение. И всё же я творила волшебство.

За те два дня, что прошли с пятницы, я приобрела и поставила у прилавка высокие табуреты, и теперь интерьер «Миндаля» несколько напоминает атмосферу дешёвых кафе, в которые мы частенько наведывались в Нью-Йорке, — весёленький китч. Красные кожаные сиденья, хромированные ножки, яркие бледно-жёлтые стены, из одного угла весело подмигивает старое оранжевое кресло Пуату. Слева — меню. Анук сама написала и раскрасила его в оранжевые и красные цвета:

ГОРЯЧИЙ ШОКОЛАД — 5 франков.

ШОКОЛАДНЫЙ ПИРОГ — 10 франков (кусок).

Пирог я испекла вечером, горячий шоколад в котелке дожидается первого посетителя на полочке в печи. Такое же меню я повесила в витрине, — чтобы его было видно с улицы. Я жду.

Служба в церкви началась и окончилась. Я смотрю на прихожан, угрюмо бредущих под холодным моросящим дождём. Дверь в шоколадную чуть приоткрыта, на улицу струится тёплый запах ароматной выпечки. Отдельные прохожие бросают тоскливые взгляды в сторону моего магазинчика, но тут же украдкой оглядываются на церковь, пожимают плечами, кривят губы — то ли принимая нелёгкое для себя решение, то ли просто в раздражении, и спешат мимо, сутуля на ветру понурые опущенные плечи, будто вход в шоколадную им преграждает ангел с огненным мечом.

Время, говорю я себе. На это нужно время.

И всё же нетерпение, почти что гнев раздирают меня. Что нашло на этих людей? Почему они не заходят? Часы бьют десять, одиннадцать. Я вижу, как люди исчезают в дверях булочной на противоположной стороне площади и спустя несколько минут вновь появляются на улице с батонами хлеба под мышками. Дождь прекратился, но небо по-прежнему серое. Половина двенадцатого. Последние несколько человек, задержавшиеся на площади, расходятся по домам готовить воскресный обед. Мальчик с собачкой огибает угол церкви, старательно уклоняясь от капель воды, стекающей с желобов. Он проходит мимо, едва удостоив взглядом витрину моего магазина.

Будь они все прокляты. А я ведь уже поверила, что начинаю приживаться здесь. Почему они не заходят? Ослепли, что ли? Или, может, носы у них заложило? Как ещё их привлечь?

Анук, всегда тонко чувствующая моё настроение, обнимает меня.

— Не плачь, maman.

Я не плачу. Я никогда не плачу. Её волосы щекочут моё лицо, и у меня неожиданно темнеет в глазах от страха, что однажды я вдруг могу потерять её.

— Ты не виновата. Мы ведь старались. Всё сделали как надо.

Совершенно верно. Мы предусмотрели всё. Вплоть до красных лент на двери и саше с ароматами кедра и лаванды, отвращающих зло. Я целую её в голову. На моём лице влага. Что-то — должно быть, горьковато-сладкие пары шоколада — жжёт мне глаза.

— Всё замечательно, cherie. Пусть живут как знают, нам нет до них дела. Давай лучше побалуем себя.

Мы налили себе по чашке шоколада и по примеру завсегдатаев нью-йоркских баров взгромоздились на табуреты у прилавка. Анук пьёт шоколад со взбитыми сливками и шоколадной стружкой, я — горячий, чёрный, более крепкий, чем эспрессо. Из наших чашек поднимается ароматный дымок, мы в наслаждении закрываем глаза и видим, как они заходят — по двое, по трое, по десять человек сразу. Улыбаясь, они рассаживаются рядом с нами, выражение суровой бесстрастности стёрто с их лиц, они светятся гостеприимством и радостью. Я встрепенулась, разжала веки. Анук стоит у двери. На секунду мне почудилось, будто я вижу Пантуфля у неё на плече, он шевелит усами. Свет у неё за спиной словно смягчился, потеплел. Сияет соблазнительно, маняще.

Я соскочила с табурета.

— Не надо, прошу тебя.

Она загадочно смотрит на меня.

— Я лишь пытаюсь помочь…

— Прошу тебя.

С несгибаемым упрямством в чертах она выдержала мой взгляд. Мы обе во власти чар, окутывающих нас золотистой дымкой. Ведь это же так легко, проще простого, говорят её глаза, ласкающие, словно невидимые пальцы, увещевающие, словно беззвучные голоса, зазывающие посетителей…

— Нельзя. Так не принято, — пытаюсь объяснить я ей. Мы нарушаем местные традиции. Ставим себя вне общества. Мы не должны выделяться, если хотим остаться здесь. Пантуфль — расплывчатый усатый силуэт на фоне золотистых теней — с немой мольбой взывает ко мне. Я зажмуриваюсь, чтобы заслониться от него, а когда вновь открываю глаза, он уже исчез.

— Ничего страшного не происходит, — твёрдо говорю я Анук. — У нас всё будет хорошо. Подождём ещё немного. Время у нас есть.

И наконец, в половине первого, наше терпение вознаграждено. Анук первая заметила посетителя — Maman! — но я уже на ногах. Это Рейно. Одна ладонь прикрывает голову от капель, падающих с навеса, вторая нерешительно берётся за дверную ручку. Его бледное лицо дышит спокойствием, однако в глазах что-то мерцает — тайное удовлетворение. Я догадываюсь, что он пришёл не за сладостями. Звякнул колокольчик. Он переступил порог, но к прилавку не идёт. Остался стоять в дверях. Под порывами ветра полы его сутаны влетели в магазин, словно крылья чёрной птицы.

— Месье? — Он с подозрением смотрит на красные ленты. — Чем могу служить? Поверьте, я знаю, что вам нужно. — Добродушно-шутливым тоном я автоматически бросаю стандартные фразы, с которых обычно начинаю разговор с покупателями, но на этот раз я лгу. Мне неведомы вкусы этого человека. Он для меня — загадка, тёмная человекообразная брешь в воздухе. Я не нахожу точек соприкосновения с ним, моя улыбка разбивается об него, как волна о камень. Он смерил меня презрительным взглядом.

— Сомневаюсь. — Говорит он тихо, вкрадчиво, как и подобает священнику, но в его голосе я слышу неприязнь. Мне сразу вспомнились слова Арманды Вуазен: «Я слышала, наш m'sieur le cure уже ополчился против тебя». Интересно, почему? Инстинктивное недоверие к безбожникам? Или, может, что-то ещё? Тайком под прилавком я вытянула вилкой пальцы, защищаясь от него.

— Вообще-то я не ожидал, что вы будете работать сегодня. — Теперь, когда он думает, что разгадал нас, он увереннее в себе. Его чуть вытянутые в улыбке плотно сомкнутые губы — молочной белизны по краям, тонкие, как бритва, — напоминают мне устрицу.

— Вы имеете в виду — в воскресенье? — уточняю я, изображая невинное простодушие. — Я надеялась перехватить ваших прихожан, когда они толпой повалят из церкви.

Он не отреагировал на мою маленькую колкость.

— В первое воскресенье Великого поста? — Он удивлён, но за его удивлением кроется презрение. — Я бы на это не рассчитывал. Обитатели Ланскне — простые люди, мадам Роше. Благочестивые, — мягко, учтиво подчёркивает он.

— Я — мадемуазель Роше. — Крошечная победа, но этого достаточно, чтобы сбить с него спесь. Его взгляд метнулся к Анук. Она всё ещё сидит за прилавком с высоким бокалом шоколада в одной руке, рот испачкан шоколадной пеной. Будто ужаленная крапивой, я вдруг опять испытала безрассудный ужас, запаниковала в страхе от того, что могу потерять её. Но кто посмеет отнять у меня дочь? С нарастающим гневом в душе я отмахнулась от пугающей мысли. Может, этот? Пусть только попробует.

— Разумеется. — Он невозмутим. — Прошу прощения, мадемуазель Роше.

Я мило улыбнулась, догадываясь, что ещё ниже пала в его глазах, но продолжала из противоречия пестовать его негодование. Чтобы скрыть страх, говорю на тон выше, с вульгарными нотками в голосе.

— Вы даже не представляете, как я рада, что встретила в этом сельском краю понимающего человека. — Я одарила его ослепительной чарующей улыбкой. — Видите ли, в большом городе, где мы жили, до нас никому не было дела. Но здесь… — Вид у меня удручённый, но ничуть не виноватый. — Такой чудесный городок, и люди такие услужливые, такие самобытные… Но ведь это не Париж, верно?

Рейно соглашается — с едва уловимой насмешкой в голосе.

— На мой взгляд, абсолютно справедливо мнение, сложившееся в отношении маленьких городков, — продолжаю я. — Здесь каждому есть до тебя дело. Полагаю, это от недостатка развлечений, — с любезной улыбкой объясняю я. — Всего-то три магазинчика и церковь. Я хочу сказать… — Я рассмеялась. — Впрочем, что я вам рассказываю? Вы лучше меня всё знаете.

Рейно кивнул с серьёзным видом.

— В таком случае, объясните мне, пожалуйста, мадемуазель…

— О, зовите меня Вианн, — вставляю я.

— …почему вы решили перебраться в Ланскне? — Его елейный тон пронизан неприязнью, тонкие губы ещё больше напоминают закрытую устрицу. — Как вы верно заметили, это не Париж. — Он взглядом даёт мне понять, что Ланскне во всех отношениях, безусловно, достойнее столицы. — Вам не кажется, что такой стильный, — изящной рукой он с вялым безразличием махнул перед собой, показывая на интерьер шоколадной, — специализированный магазинчик пользовался бы большим успехом — смотрелся бы более подобающе — в большом городе? Уверен, в Тулузе и даже в Ажене… — Теперь я понимаю, почему никто из жителей не осмелился зайти к нам сегодня. Слово «подобающе» обдаёт ледяным холодом, как проклятие пророка.

Я опять под прилавком выкинула вилкой пальцы в его сторону — с яростью. Рейно, будто ужаленный, шлёпнул себя по шее.

— По-вашему, удовольствия — это привилегия больших городов? — вспылила я. — Любому необходимо иногда расслабиться, побаловать себя роскошью.

Рейно промолчал. Очевидно, он не согласен со мной. Я ему так прямо это и заявила.

— Полагаю, сегодня утром в церкви вы проповедовали строго противоположные принципы? — Не дождавшись от него ответа, я добавила: — И всё же я убеждена, в этом городе хватит места для нас обоих. У нас свобода предпринимательства, не так ли? — По его лицу вижу: он понял, что я бросила ему вызов. С минуту я смотрю ему в глаза — с наглой, злобной улыбкой. Рейно отшатнулся, будто я плюнула ему в лицо.

Произнёс тихо:

— Разумеется.

О, подобный тип людей мне хорошо знаком. Мы с мамой вдоволь насмотрелись на них за годы скитаний по Европе. Те же любезные улыбки, презрение, равнодушие. Мелкая монета, выпавшая из пухлой руки женщины у стен переполненного Реймского собора; группа молодых монахинь, с осуждением взирающих на маленькую Вианн с голыми коленками на пыльном полу, бросившуюся подбирать её. Мужчина в чёрном одеянии, в чём-то гневно, горячо убеждающий мою мать; она выскочила из церкви бледная, как полотно, до боли сжимая мою руку… Позже я узнала, что она пыталась ему исповедаться. Что подвигло её на этот шаг? Возможно, одиночество; потребность высказаться, довериться кому-нибудь, но не любовнику. Человеку, располагающему к откровенности. Но неужели она слепа! Его лицо, теперь уже отнюдь не располагавшее к откровенности, сплошная гримаса гнева и негодования. Это грех, смертный грех… Ей следует оставить ребёнка на попечение добрых людей. Если она любит свою маленькую — как её зовут? Анна? — если она любит её, она должна — обязана — пойти на эту жертву. Он знает монастырь, где о ней могут позаботиться. Он знает… он схватил её за руку, сдавил пальцы. Разве она не любит своё дитя? Разве не мечтает о спасении? Неужели не любит? Неужели она не желает спасения?

В ту ночь мать плакала, укачивая меня на руках. А утром мы покинули Реймс, тайком, озираясь по сторонам, — хуже, чем воры. Мать крепко прижимала меня к себе, словно украденное сокровище, а у самой глаза воспалённые, взгляд как у загнанного зверя.

Я поняла, что он почти уговорил её отказаться от меня. После она часто спрашивала, счастлива ли я с ней, не страдаю ли от отсутствия друзей, собственного дома… Да нет, нет, раз за разом отвечала я, целуя и убеждая её, что я не жалею ни о чём, ни о чём, однако ядовитое семя уже пустило корни. Многие годы бежали мы от священника, от Чёрного человека, и, когда его лицо неожиданно всплывало в картах, — а это бывало время от времени, — мы вновь пускались в бега, пытаясь укрыться от чёрной бездны, которую он разверз в её сердце.

И вот он здесь опять, когда я уже думала, что мы наконец-то нашли своё место под солнцем. Стоит в дверях, словно ангел у ворот.

Что ж, на этот раз, поклялась я себе, я не убегу. Что бы он ни делал. Как бы ни настраивал против меня людей. Лицо его, словно рубашка карты, предвещающей зло, — бесстрастное, категоричное. Ясно, что мы объявили друг другу войну, хоть вслух это и не было высказано.

— Я так рада, что мы нашли общий язык, — говорю я звонко и холодно.

— Я тоже.

В его глазах мерцает огонёк, которого я раньше не замечала. Я настораживаюсь. Вон оно что. Он доволен, радуется, что мы столкнулись с ним лбами. Уверен, что он застрахован от поражения, ни на секунду не допускает, что может вдруг проиграть.

Он поворачивается, собираясь уйти. Спину держит прямо, едва заметно кивает на прощанье. Ни единого лишнего жеста. Вежливое презрение. Колючее ядовитое оружие праведника.

— M'sieur le cure! — Он на секунду оборачивается, и я вкладываю ему в ладони украшенный лентами пакетик. — Это вам. За счёт заведения. — Улыбкой даю понять, что не потерплю отказа. Он смущённо принимает подарок. — Очень вам признательна.

Он чуть нахмурился, словно досадуя на то, что доставил мне удовольствие.

— Право, я не любитель…

— Чепуха, — живо перебиваю я безапелляционным тоном. — Эти вам понравятся, я просто уверена. Они напоминают мне вас. — Думаю, он мысленно вздрогнул, хотя внешне это никак не отразилось. Потом, с белым пакетиком в руке, вышел под унылые струи дождя. Я смотрела ему вслед. Он не побежал в укрытие. Зашагал под дождём свойственной ему размеренной поступью, не бесстрастно, а всем видом показывая, что это небольшое неудобство даже доставляет ему удовольствие.

Мне хочется думать, что он съест конфеты, хотя, скорее всего, он кому-нибудь отдаст мой подарок. И всё же я надеюсь, он заглянет в пакетик… Из любопытства.

Они напоминают мне вас.

Дюжина моих фирменных. Маленькие конфеты в форме закрытых устриц с начинкой пралине.

Глава 8

18 февраля. Вторник

Вчера было пятнадцать покупателей. Сегодня — тридцать четыре. В том числе Гийом. Он купил кулёк вафель в шоколаде и чашку жидкого шоколада. Чарли, как всегда, с ним, лежит покорно под табуретом, свернувшись клубочком. Гийом время от времени наклоняется и вкладывает в его ненасытную, жаждущую угощения пасть кусочек коричневого сахара.

Нужно время, говорит мне Гийом, чтобы Ланскне принял приезжего человека. В минувшее воскресенье, рассказывает он, кюре Рейно произнёс суровейшую проповедь о воздержании, и потому многие, увидев в то утро, что «Небесный миндаль» открылся как ни в чём не бывало, сочли это прямым оскорблением в адрес церкви. Особенно громко негодовала Каролина Клэрмон, в очередной раз севшая на диету. «Это так же возмутительно, мои дорогие, — во всеуслышанье верещала она, обращаясь к своим приятельницам в церкви, — как и римские оргии времён заката империи, а эта женщина бог весть что о себе возомнила, явилась в город пританцовывая, словно царица Савская, да ещё так бесстыдно щеголяет своим незаконнорожденным ребёнком, будто… О, шоколад? Ничего особенного, мои дорогие, и вовсе не стоит тех денег…» В результате дамы заключили, что «это» — интересно, что они имели в виду? — не продлится долго и через две недели меня уже не будет в городе. Но число моих покупателей по сравнению с минувшим днём удвоилось. Среди них — несколько закадычных подружек мадам Клэрмон. Немного сконфуженные, с жадным блеском в глазах, они твердят друг другу, что им просто стало любопытно, только и всего, просто захотелось увидеть всё своими глазами.

Я знаю все их любимые лакомства. Определяю их так же верно, как гадалка по линиям ладони предсказывает судьбу. Это моя маленькая хитрость, профессиональная тайна. Мать посмеялась бы надо мной, сказала бы, что я впустую растрачиваю свой талант. Но у меня нет желания выяснять их подноготную. Мне не нужны их секреты и сокровенные мысли. Не нужны их страхи и благодарность. Скучный алхимик, отозвалась бы обо мне мать со снисходительным презрением. Показывает никчёмные фокусы, когда могла бы творить чудеса. Но мне нравятся эти люди. Нравятся их мелкие заботы и переживания. Я с лёгкостью читаю по их глазам и губам: этой, с затаённой горечью в чертах, придутся по вкусу мои пикантные апельсиновые трубочки; вон той, с милой улыбкой, — абрикосовые сердечки с мягкой начинкой; девушка с взлохмаченными волосами оценит по достоинству mendiants; а эта бодрая весёлая женщина — бразильский орех в шоколаде. Для Гийома — вафли в шоколаде; он их аккуратно съест над блюдцем в своём опрятном холостяцком доме. Нарсисс любит трюфели с двойным содержанием шоколада, а это значит, что за его суровой внешностью кроется доброе сердце. Каролина Клэрмон сегодня вечером будет грезить о жжёном ирисе и утром проснётся голодной и раздражённой. Адети… Шоколадные шишечки, крендельки, пряники с золочёной окантовкой, марципаны в гнёздышках из гофрированной бумаги, арахисовые леденцы, шоколадные гроздья, сухое печенье, наборы бесформенных вкусностей в коробочках на полкилограмма… Я продаю мечты, маленькие удовольствия, сладкие безвредные соблазны, низвергающие сонм святых в ворох орешков и нуги…

Разве это так уж плохо? Кюре Рейно, во всяком случае, не одобряет.

— Держи, Чарли. Ешь, старина. — Голос Гийома неизменно теплеет, когда он обращается к своему питомцу, и всегда пронизан печалью. Пса он купил сразу же после смерти отца, сообщил он мне. Восемнадцать лет назад. Однако собачий век короче людского, и они состарились одновременно.

— Это здесь. — Он показывает мне опухоль под челюстью Чарли. Она размером с куриное яйцо, торчит, как нарост на дереве. — Всё время растёт. — Он помолчал, почёсывая пса по животу. Тот с наслаждением потягивается, дрыгая лапой. — Ветеринар говорит, ничего сделать нельзя.

Теперь мне ясно, почему полнящийся любовью взгляд Гийома омрачён сознанием вины.

— Ведь старого человека не усыпляют? — с жаром доказывает он. — Нет, пока в нём… — он подыскивает нужные слова, — не угасло стремление к жизни. Чарли не страдает. Вовсе нет. — Я киваю, понимая, что он лишь пытается убедить самого себя. — Лекарства убивают боль.

Пока, — беззвучным эхом звенит непроизнесённое слово.

— Я пойму, когда настанет час. — В его добрых глазах отражается ужас. — И буду знать, как поступить. Я не испугаюсь.

Я молча наливаю для него бокал шоколада и посыпаю пену шоколадной пудрой, но Гийом, занятый своим питомцем, не видит этого. Чарли переворачивается на спину, лениво вертит головой.

— M'sieur le cure говорит, что у животных нет души, — тихо молвит Гийом. — Говорит, я должен избавить Чарли от мучений.

— Душа есть у каждого существа и у каждой вещи, — возражаю я. — Так утверждала моя мать. У всего, что существует.

Гийом кивает, замкнувшись в кругу собственного страха и вины.

— Как я буду без него жить? — спрашивает он. Его взгляд по-прежнему обращён к собаке, и я понимаю, что он забыл о моём присутствии. — Что я буду делать без тебя? — Я за прилавком сжимаю кулак в немой ярости. Мне знакомо это выражение — страх, угрызения совести, неутолимая жажда, — хорошо знакомо. Такое же выражение я видела на лице матери в ночь после встречи с Чёрным человеком. И слова, произнесённые Гийомом, — «Что я буду делать без тебя?» — я тоже слышала. Их шептала мне мать на протяжении всей той ужасной ночи. Глядя на себя в зеркало перед сном, утром, когда просыпаюсь, я испытываю нарастающий страх — уверенность, — сознаю, что моя собственная дочь ускользает от меня, что я теряю её, потеряю наверняка, если не найду заветного Прибежища… и вижу на своём лице это же ненавистное выражение. Я обняла Гийома. Непривычный к женскому прикосновению, он на секунду застыл в напряжении. Потом начал расслабляться. Я чувствую, как из него волнами выплёскивается жгучая боль неминуемой утраты.

— Вианн, — тихо произносит он. — Вианн.

— Это совершенно естественное чувство, — твёрдо говорю я ему. — И понятное.

Чарли из-под табурета лаем выражает своё возмущение.


Сегодня мы выручили почти триста франков. Впервые смогли оправдать затраты. Я с радостью сообщила об этом Анук, когда она вернулась из школы. Однако дочь отвечала мне рассеянным взглядом. Её всегда оживлённое личико необычайно серьёзно, глаза — тёмные, мрачные, как небо перед грозой.

Я спросила у неё, почему она расстроена.

— Из-за Жанно. — Голос у неё бесцветный. — Его мама запретила ему играть со мной.

Я вспомнила Жанно в костюме Волка на карнавальном шествии. Тощий семилетний мальчик с косматой головой и подозрительным взглядом. Вчера вечером он играл с Анук на площади. Они с воинственными криками гонялись друг за другом, пока не стемнело. Его мать, Жолин Дру, одна из двух учительниц начальной школы, дружит с Каролиной Клэрмон.

— Вот как? И что же она говорит? — сдержанно полюбопытствовала я.

— Что я оказываю дурное влияние. — Она глянула на меня исподлобья. — Потому что мы не ходим в церковь. Потому что ты открыла магазин в воскресенье.

Ты открыла.

Я смотрю на дочь. Мне хочется обнять её, но меня настораживает её неприступный враждебный вид.

— А сам Жанно что думает? — как можно спокойнее спрашиваю я.

— А что ему остаётся? Она всегда рядом. Наблюдает. — Анук повышает голос до крика, и я догадываюсь, что она вот-вот расплачется. — Почему с нами так всегда? — требовательно вопрошает она. — Почему я никогда… — Не выдерживая внутреннего напряжения, она умолкает; её худенькая грудь сотрясается.

— У тебя есть другие друзья. — Я не преувеличиваю: вчера вечером я видела с ней человек пять детворы; площадь звенела от их визга и смеха.

— Это друзья Жанно. — Я понимаю, что она имеет в виду. Луи Клэрмон. Лиз Пуату. Они — его друзья. Без Жанно компания скоро распадётся. Мне вдруг стало невыносимо горько за дочь, выдумывающую невидимых друзей, чтобы заполнить пространство вокруг себя. Только мать-эгоистка может вообразить, будто она одна способна заполнить это пространство. Эгоистка и слепая.

— Мы могли бы посещать церковь, если ты хочешь, — говорю я ласково. — Но ты же знаешь: это ничего не изменит.

— Почему же? — Тон у неё осуждающий. — Они ведь не верят. Им плевать на Бога. Они просто ходят в церковь. — Я улыбнулась, не без горечи. Ей ещё только шесть, но порой она поражает меня глубиной своей проницательности.

— Может, это и так, — отвечаю я, — но разве ты хочешь быть как они?

Она пожимает плечами — циничное равнодушное телодвижение. Переминается с ноги на ногу, словно боится, что я начну читать лекцию. Я ищу подходящие слова, чтобы объяснить ей, а в мыслях — только образ матери с обезумевшим лицом: она укачивает меня, нашёптывая почти с яростью: «Что я буду делать без тебя? Что буду делать?»

Вообще-то я давно уже объяснила всё дочери — втолковала и про лицемерие церкви, и про охоту на ведьм, про преследование бродяг и людей иной веры. Она понимает. Только вот усвоенные понятия плохо переносятся в каждодневную жизнь, не примиряют с одиночеством, с утратой друга.

— Это несправедливо. — В её голосе всё ещё слышны бунтарские нотки; она уже настроена менее враждебно, но по-прежнему агрессивна.

Равно как и разграбление Святой земли, сожжение Жанны д'Арк, испанская инквизиция. Но я не напоминаю ей об этом. Её лицо напряжено, в чертах застыла терзающая боль. Стоит мне выказать слабинку, и она отвернётся от меня.

— Найдёшь других друзей. — Неубедительный, неутешительный ответ. Анук взглянула на меня с презрением.

— А мне нужен этот. — Это произнесено пугающе взрослым, пугающе усталым тоном. Она отводит взгляд. Её веки набухли слезами, но она не кидается ко мне за утешением. Неожиданно я с ужасающей ясностью вижу её, ребёнка, подростка, взрослой, совершенно незнакомой мне, какой она однажды станет, и едва не плачу от растерянности и страха. Словно мы с ней поменялись местами: она — взрослая, я — ребёнок…

Не уходи, пожалуйста! Что я буду делать без тебя?

Но я отпускаю её без единого слова, как ни велико во мне желание привлечь её к себе: я слишком остро сознаю, что она отгородилась от меня стеной отчуждения. Люди рождаются дикарями. Самое большее, на что я могу надеяться, — это немного ласки и видимость послушания. Потому что в существе своём моя дочь, как и все дети, маленький варвар с первобытными инстинктами — необузданная, неприрученная, непредсказуемая.

Весь вечер она хранила молчание. Когда я стала укладывать её спать, она отказалась от сказки, но заснула лишь спустя несколько часов после того, как я погасила свет в своей спальне. Лёжа в темноте, я слышала, как она меряет шагами комнату, время от времени разражаясь яростными отрывистыми тирадами, обращёнными то ли к самой себе, то ли к Пантуфлю. Слов я не могла разобрать: она говорила слишком тихо. Позже, когда я была уверена, что она спит, я на цыпочках пробралась в её комнату, чтобы выключить свет. Свернувшись клубочком, она лежала на краю кровати, выкинув в сторону руку и так трогательно вывернув голову под неестественным углом, что у меня от жалости защемило сердце. В одной ладони она сжимала маленькую пластилиновую фигурку. Расправляя простыни, я забрала у дочери эту фигурку, намереваясь положить её в коробку для игрушек. Она ещё хранила тепло детской ручки и источала характерный запах начальной школы, нашёптанных секретов, типографской краски и полузабытых друзей.

Липкая шестидюймовая фигурка, старательно вылепленная детскими пальчиками. Глаза и рот процарапаны булавкой, вокруг пояса — красная нитка и что-то — палки либо сухая трава — воткнуто в голову, обозначая косматые каштановые волосы… На туловище пластилинового мальчика выцарапаны буквы: прямо над сердцем — аккуратная заглавная «Ж», чуть ниже, почти залезая на неё, — «А».

Я осторожно положила фигурку на подушку рядом с головкой дочери и вышла, потушив в её спальне свет. Незадолго до рассвета она забралась ко мне в постель, как она это часто делала, когда была ещё совсем малышкой, и я сквозь дремоту услышала её шёпот: «Не сердись, maman. Я никогда тебя не оставлю». От неё пахло солью и детским мылом. В темноте она крепко сжимала меня в своих тёплых объятиях. Счастливая, я укачивала её, укачивала себя, обнимала нас обоих, испытывая почти боль от неимоверного облегчения.

— Я люблю тебя, maman. И всегда буду любить. Не плачь.

Я не плакала. Я никогда не плачу.

Весь остаток ночи меня преследовали тяжёлые видения. Я плохо спала и пробудилась на рассвете, ощущая на своём лице руку Анук, а на душе — отвратительное паническое желание схватить дочь в охапку и вновь пуститься в бега. Как нам здесь жить? Какие же мы глупцы, что решили, будто он не настигнет нас даже в этом городе? У Чёрного человека множество лиц, и все они неумолимые, суровые и необычайно завистливые. Беги, Вианн. Беги, Анук. Забудьте про свою маленькую сладостную мечту и бегите.

Но нет, на этот раз мы не убежим. Мы и так уже слишком отдалились от самих себя. Анук и я. Мама и я. Слишком далеко.

На этот раз я не отступлюсь от своей мечты.

Глава 9

19 февраля. Среда

Сегодня у нас выходной. Школа закрыта, и пока Анук играет возле Марода, я намерена получить заказанный товар и приготовить партию лакомств на текущую неделю.

Стряпнёй я занимаюсь с удовольствием. Кулинарное искусство сродни волшебству. Я словно ворожу, выбирая ингредиенты, смешивая их, измельчая, заваривая, настаивая, приправляя специями по рецептам из древних кулинарных книг. Традиционные предметы утвари — ступа и пест, которые мать использовала для приготовления благовоний, — теперь служат более обыденным целям, впитавшиеся в них ароматы её излюбленных пряностей и душистых веществ освящают своими изысканными запахами более низменные, плотские чудеса. Мимолётность — вот что отчасти привлекает меня в них. Столько труда, любви, искусного мастерства вкладывается в создание удовольствия, которое длится всего-то мгновение и которое лишь единицы способны оценить по-настоящему. Моя мать всегда относилась к этому моему увлечению со снисходительным презрением. Она не умела наслаждаться едой, воспринимала её как утомительную необходимость, которую нужно добывать, как дополнительную плату за свободу. Я крала меню из ресторанов и с тоской смотрела на витрины кондитерских, а настоящий шоколад впервые попробовала, когда, наверно, мне было лет десять, может, больше. Мой интерес к кулинарии не угасал. Рецепты я помнила наизусть, хранила их в голове, как дорожные маршруты. Рецепты самых разных блюд — выдранные из брошенных журналов на переполненных железнодорожных вокзалах, выведанные у случайных попутчиков, необычные произведения моего собственного сочинения. Мать ворожбой и гаданием на картах прокладывала маршрут нашей безрассудной гонки по Европе. Я же ориентировалась по вкусовым ощущениям — характерным вехам унылых границ. Париж полнился ароматами свежего хлеба и рогаликов, Марсель — запахами буйабесса и жареного чеснока. Берлин мне запомнился ледяной кашей с квашеной капустой и картофельным салатом, Рим — бесплатным мороженым, которое я съела в крошечном ресторанчике у реки. Мать, пребывавшая в состоянии вечной спешки, не замечала особенностей, все города, края для неё были одинаковыми, — она жила своими собственными символами. Уже тогда мы по-разному смотрели на жизнь. Разумеется, она научила меня всему, что умела сама. Как проникать в суть вещей, разбираться в людях, читать их мысли и сокровенные желания. Водитель, согласившийся подвезти нас, а потом отклонившийся на десять километров в сторону от своего маршрута, чтобы доставить нас в Лион; торговцы, отказывавшиеся брать с нас плату; полицейский, не обративший на нас внимания. Конечно, нам везло не всегда. Порой удача отворачивалась от нас по непонятным причинам. Некоторых людей невозможно понять, до них не достучаться. Как, например, до Фрэнсиса Рейно. Правда, мне всегда становилось немного не по себе, когда нам удавалось сыграть на струнах человеческой души. Слишком уж легко это получалось. А вот шоколад — другое дело. Безусловно, чтобы приготовить его, необходимы определённые навыки. Лёгкая рука, сноровка, терпение, которым никогда не обладала моя мать. Но процесс остаётся неизменным. Это надёжное дело. Мне не приходится заглядывать в людские сердца, чтобы получить то, что я хочу. Я просто исполняю чужие желания, делаю то, что меня просят.

Ги, мой кондитер, знает меня с давних времён. Мы работали вместе, когда родилась Анук, и он же помог мне организовать моё первое предприятие — маленькую кондитерскую на окраине Ниццы. Теперь он живёт в Марселе — импортирует натуральное тёртое какао напрямую из Южной Америки и на своей фабрике перерабатывает его в различные сорта шоколада.

Я использую сырьё самого высокого качества — брикеты шоколадной глазури размером чуть больше обычного кирпича всех трёх видов: чёрной, молочной и белой. С одной доставкой я получаю по ящику каждого из этих видов. Шоколад следует довести до кристаллического состояния. Некоторые кондитеры покупают не брикеты, а шоколадную массу, но я люблю готовить смесь своими руками. Возня с необработанными тусклыми блоками шоколадной глазури доставляет мне беспредельное наслаждение. Мне нравится дробить их вручную — я никогда не пользуюсь электрическими миксерами, — ссыпая измельчённую массу в большие керамические чаны, потом плавить её, помешивая и старательно измеряя температуру специальным термометром по завершении очередной фазы трудоёмкой работы, пока не становится ясно, что смесь получила достаточно тепла.

Есть нечто магическое в процессе преобразования шоколадного сырья в лакомое «золото дураков», волнующее воображение обывателя. Возможно, даже моя мать оценила бы мой труд. Работая, я дышу полной грудью и ни о чём не думаю. Окна распахнуты настежь, гуляют сквозняки. На кухне было бы холодно, если бы не жар, поднимающийся от печей и медных чанов, если бы не горячие пары тающей шоколадной глазури. В нос бьёт одуряющая, пьянящая смесь запахов шоколада, ванили, раскалённых котлов и корицы — терпкий грубоватый дух Америки, острый смолистый аромат тропических лесов. Вот так я теперь путешествую. Как ацтеки в своих священных ритуалах. Мексика, Венесуэла, Колумбия. Двор Монтесумы. Кортес и Колумб. Пища богов, пузырящаяся и пенящаяся в ритуальных чашах. Горький эликсир жизни.

Возможно, именно это чувствует Рейно в моём магазинчике — дух далёких времён, когда мир был обителью варваров, дикарей. Какао-бобам поклонялись ещё до пришествия Христа — до того, как родился в Вифлееме Адонис и принесён был в жертву на Пасху Осирис. Им приписывались магические свойства. Напиток из них потягивали на ступеньках жертвенных храмов; они даровали исступлённое блаженство, повергали в неистовый экстаз. Так вот чего он боится! Растления через удовольствие, незаметного пресуществления плоти в сосуд разгула. Оргии ацтекского жречества не для него. И всё же в парах тающего шоколада начинает что-то проступать — некое видение, как сказала бы моя мать, — дымчатый палец постижения, указующий… указующий…

Есть! На секунду я почти ухватила его. Гладкая дымящаяся поверхность зарябила, образуя какой-то узор. Потом ещё один — неясный, тонкий, как паутинка, проявившийся лишь частично… На мгновение я почти увидела ответ, тайну, которую он скрывает — даже от себя — тщательно, с пугающей расчётливостью, ключ, который даст ход всем нам, запустит в движение весь механизм.

Гадать на шоколаде трудно. Видения расплываются, клубятся в туманящих мозг парах. И я — не моя мать, до самой смерти сохранявшая столь могучий дар прорицания, что мы с ней в панике бежали, словно безумные, ещё до того, как её предчувствия обретали законченную форму. И всё же, прежде чем видение рассеялось, мне кажется, я успела кое-что рассмотреть — комнату, кровать, лежащего на ней старика с воспалёнными запавшими глазами на белом лице… И огонь. Огонь.

Это то, что я должна была увидеть?

Это и есть тайна Чёрного человека?

Я должна знать его секрет, если мы хотим здесь остаться. А я намерена остаться. Чего бы мне это ни стоило.

Глава 10

19 февраля. Среда

Неделя, mon pere. Только и всего. Прошла одна неделя. А кажется, гораздо больше. И сам не понимаю, почему она так тревожит мой покой, ведь мне абсолютно ясно, что это за женщина. Я заходил к ней на днях, пытался убедить, что не стоит открывать магазин в воскресное утро. Бывшая пекарня преобразилась, воздух насыщен необычайными ароматами имбиря и специй. Я старался не смотреть на полки со сладостями — коробочки, ленточки, бантики пастельных тонов, золотисто-серебристые горки засахаренного миндаля, сахарные фиалки, шоколадные лепестки роз. Здесь всё напоминает будуар — интимная атмосфера, запах роз и ванили. Точно так выглядела комната моей матери — сплошь креп и кисея, хрусталь, мерцающий в приглушённом свете, ряды флакончиков и склянок на туалетном столике — сонм джиннов, ожидающих избавления из плена. Есть что-то нездоровое в таком обильном средоточии изысканности. Обещание, отчасти исполненное запретного наслаждения.

Она вежливо поприветствовала меня. Теперь я разглядел её поподробнее. Длинные чёрные волосы собраны в узел, глаза невероятно тёмные, как будто без зрачков. Идеально прямые брови придают её облику суровость, смягчённую ироничным изгибом губ. Ладони квадратные, ногти коротко острижены — руки профессионала. Она не пользуется косметикой, и всё равно в её лице сквозит что-то непристойное. Возможно, это открытый оценивающий взгляд, неизменная ирония на губах. К тому же она высока ростом, слишком высока для женщины, она ростом с меня. Смотрит мне прямо в глаза — плечи расправлены, подбородок дерзко вскинут. На ней длинная расклешённая юбка огненного цвета и облегающий чёрный свитер — пугающее сочетание. Как змея, ядовитое насекомое, предостережение врагам.

А она — мой враг. Я сразу это почувствовал. Её тихий приятный голос меня не обманывает. Я ощущаю её враждебность и подозрительность. Она специально завлекает меня в свою лавку, чтобы посмеяться надо мной. Кажется, будто ей известно нечто такое, что даже я… Впрочем, это чепуха. Что она может знать? Что может сделать? Просто я возмущён тем, что нарушен естественный порядок, как добросовестный садовник вознегодовал бы при виде одуванчиков в своём саду. Семена разброда всюду дают всходы, mon pere. Занимают всё новые площади. Распространяются.

Я, должно быть, чего-то не понимаю. Но мы, ты и я, всё равно не должны терять бдительности. Помнишь Марод и цыган, которых мы изгнали с берегов Танна? Помнишь, сколько времени и сил ушло на это, сколько месяцев впустую было потрачено на жалобы и письменные обращения, пока мы не взяли дело в свои руки? Помнишь мои проповеди?! Одна за другой закрывались перед ними двери. Некоторые лавочники сразу проявили сознательность, сразу встали на нашу сторону, поскольку не забыли последнего нашествия цыган, принёсших в город болезни, воровство, проституцию. А вот на Нарсисса пришлось надавить: он, по своему обыкновению, готов был предложить бродягам работу на своих полях на время летней страды. Но мы в конце концов выселили весь табор — угрюмых мужчин, их неряшливых потаскушек с наглыми глазами, их босоногих детей-сквернословов, их тощих собак. После ухода цыган люди бесплатно убрали оставленные ими мусор и грязь. Одно семечко одуванчика, mon pere, и они вернутся. Ты это понимаешь не хуже меня. И если она является этим семечком…

Вчера я разговаривал с Жолин Дру. Анук Роше поступила в начальную школу. Развязная девчонка с такими же чёрными волосами, как у её матери, и радужной нахальной улыбкой. Судя по всему, Жолин заметила, что её сын Жан в числе других детей играет с этой девочкой в какую-то непотребную игру на школьном дворе. Они вытряхивали в грязь из мешочка кости и бусины. Полагаю, гадали или ещё какой ерундой занимались. Дурное влияние… Я ведь говорил тебе, что знаю эту породу. Жолин запретила Жану играть с ней, но парень упрям, тут же надулся. Дети в этом возрасте понимают только язык строгой дисциплины. Я вызвался серьёзно поговорить с мальчиком, но мать не согласилась. Вот что это за люди, mon pere. Слабые. Бесхарактерные. Интересно, сколько из них уже нарушили Великий пост? Сколько вообще намеревались соблюдать его? Что до меня, я чувствую, как благодаря постной диете очищаюсь от скверны. Витрина лавки мясника приводит меня в ужас; любые пищевые запахи воспринимаю так остро, что даже голова кружится. Вдруг совершенно перестал выносить аромат свежей выпечки, доносящийся по утрам из пекарни Пуату, харчевня на площади Изящных Искусств смердит жареным жиром, будто адское пекло. Сам я вот уже больше недели не прикасаюсь ни к мясу, ни к рыбе, ни к яйцам. Живу на хлебе, супах, салатах, да в воскресенье позволяю себе бокал вина. И я очистился, pere, очистился… Жаль только, что не могу сделать больше. Для меня это — не мука, не наказание. Порой я думаю: вот если бы стать для них примером, если бы это я страдал, истекая кровью на кресте… Эта ведьма Вуазен насмехается надо мной, шагая мимо с корзиной продуктов из магазина. Она единственная в семье благочестивых прихожан презирает церковь, ухмыляется мне, ковыляя мимо в соломенной шляпке с красным шарфом на голове, идёт, стучит палкой по плитам перед собой и склабится… Я терплю её только из уважения к её возрасту, mon pere, и из жалости к её родным. Упрямо отказывается от лечения, от утешения и поддержки, думает, что будет жить вечно. Но в один прекрасный день она сломается. Когда-нибудь они все не выдерживают. И я безропотно отпущу ей все её грехи. Буду скорбеть о ней, несмотря на все её заблуждения, гордыню, заносчивость. В итоге она падёт к моим ногам, mon pere. В конечном счёте все они будут в моей власти, разве нет?

Глава 11

20 февраля. Четверг

Я ждала её. Клетчатый плащ, волосы туго зачёсаны назад, руки проворные и нервные, как у опытного стрелка. Жозефина Мускат, женщина с карнавального шествия. Она дождалась, когда мои завсегдатаи — Гийом, Жорж и Нарсисс — покинули шоколадную, и вошла, держа руки глубоко в карманах.

— Горячий шоколад, пожалуйста, — заказала она, уткнувшись взглядом в пустые бокалы, которые я ещё не успела убрать, и неловко села на табурет за прилавком.

— Сию минуту. — Я не стала уточнять, как приготовить для неё напиток, — налила на своё усмотрение и подала с шоколадной стружкой и сбитыми сливками, положив на край блюдца две кофейные помадки. С минуту она, прищурившись, смотрела на бокал, потом робко прикоснулась к нему.

— На днях, — заговорила она неестественно беспечным тоном, — я была у вас и забыла заплатить. — Пальцы у неё длинные и, как ни странно, изящные, несмотря на мозолистые подушечки. В непринуждённой обстановке её лицо несколько утратило тревожное затравленное выражение и кажется почти красивым. Волосы у неё мягкого каштанового оттенка, глаза золотистые. — Прошу прощения. — Она почти с вызовом бросила на прилавок монету в десять франков.

— Ничего страшного, — с беззаботным равнодушием ответила я. — С кем не бывает.

Жозефина подозрительно взглянула на меня и, убедившись, что я не рассержена, чуть расслабилась.

— Вкусно, — похвалила она, глотнув из бокала шоколад. — Очень вкусно.

— Я сама готовлю, — объяснила я. — Из какао тёртого, ещё не разбавленного какао-маслом, которое добавляют для того, чтобы масса затвердела. Именно так столетия назад пили шоколад ацтеки.

Жозефина вновь подозрительно покосилась на меня.

— Спасибо за подарок, — произнесла она наконец. — Миндаль в шоколаде. Мои любимые конфеты. — И вдруг заговорила быстро, отчаянно, захлёбываясь словами: — Я не хотела. Просто они обсуждали меня, я знаю. Но я не воровка. Это всё из-за них… — тон презрительный, уголки губ опущены в гневе и самобичевании, — …из-за стервы Клэрмон и её подружек. Лгуньи. — Она опять посмотрела на меня, дерзко, словно бросая вызов. — Говорят, ты не ходишь в церковь. — Голос у неё звенящий, слишком громкий для маленького помещения шоколадной, оглушает нас обеих.

Я улыбнулась.

— Совершенно верно. Не хожу.

— Значит, долго здесь не протянешь, — заявила Жозефина всё тем же ломким, срывающимся голосом. — Они выживут тебя отсюда, прогонят, как прогоняют всех, кто им не нравится. Вот увидишь. Всё это… — нервным жестом она показала на полки, коробочки, сооружения в витрине. — Ничего тебя не спасёт. Я слышала их болтовню. Слышала, что они говорили.

— Я тоже. — Из серебряного чайника я налила себе маленькую чашку шоколада — чёрного, как «эспрессо», — и помешала маленькой ложкой. — Но я не слушаю, — спокойно сказала я и, отпив из чашки, добавила: — И тебе не советую.

Жозефина рассмеялась.

Мы обе замолчали. Прошло пять секунд. Десять.

— Говорят, ты ведьма. — Опять это слово. Она с вызовом посмотрела мне в лицо. — Это так?

Я пожала плечами, глотнула шоколада из чашки.

— Кто говорит-то?

— Жолин Дру. Каролина Клэрмон. Приспешницы кюре Рейно. Я слышала, как они болтали возле церкви. И дочь твоя что-то рассказывала детям. Что-то про духов. — В голосе её слышались любопытство и скрытая, неприятная ей самой враждебность, природы которой я не понимала. — Надо же, духи! — воскликнула она.

Я провела пальцем по золотому ободку своей чашки.

— Я думала, тебе плевать на то, что болтают все эти люди.

— Мне просто любопытно. — Это опять сказано с вызовом, будто она боится пробудить к себе симпатию. — К тому же ты на днях беседовала с Армандой. А с Армандой никто не разговаривает. Кроме меня. Арманда Вуазен. Старушка из Марода.

— Она мне нравится, — просто сказала я. — Почему я должна чураться её?

Жозефина стиснула кулаки на прилавке. Она была возбуждена, голос её трещал, как схваченное морозом стекло.

— Потому что она сумасшедшая, вот почему! — В подтверждение своих слов она неопределённо покрутила пальцем у виска. — Сумасшедшая, сумасшедшая, сумасшедшая. — Она понизила голос. — Я вот что тебе скажу. В Ланскне существует понятие грани, — мозолистым пальцем она провела на прилавке черту, — и если ты переступаешь её, если не исповедуешься, не уважаешь мужа, не готовишь три раза в день, не ждёшь возвращения мужа домой, сидя у камина с пристойными мыслями в голове, если у тебя нет… детей… и ты не ходишь с цветами на похороны друзей и не пылесосишь гостиную в своём доме и… не… вскапываешь… цветочные грядки! — Жозефина раскраснелась от напряжения, от клокотавшего внутри её безудержного гнева. — Значит, ты — чокнутая! — выпалила она. — Чокнутая, ненормальная. И люди… шепчутся… за… твоей спиной и… и… и…

Она резко замолчала, терзающая боль больше не искажала её черты. Я заметила, что её взгляд устремлён мимо меня на что-то за окном, но из-за слепящего блеска стекла я не могла разглядеть то, на что она смотрела. Казалось, словно занавес опустился на её лицо — плотный, непроницаемый, безнадёжно глухой.

— Извини! Меня чуть-чуть занесло. — Она допила шоколад. — Мне нельзя с тобой общаться. Да и тебе со мной не следует. И так уже не жди ничего хорошего.

— Это мнение Арманды? — невозмутимо полюбопытствовала я.

— Мне пора. — Словно казня себя, она опять в свойственной ей манере вдавила в грудь стиснутые кулаки. — Мне пора. — В её чертах вновь сквозило смятение, а опущенные в страхе уголки губ придавали лицу выражение тупоумия… Однако та разгневанная, возмущённая женщина, что говорила со мной минуту назад, была далеко не глупа. Что — кого — она увидела, что так резко изменилась в лице? Едва она ступила за порог шоколадной и, горбясь под порывами воображаемого ураганного ветра, зашагала прочь, я двинулась к окну, провожая её взглядом. К ней никто не подошёл. Никто, как мне показалось, даже и не смотрел в её сторону. И тут я заметила Рейно. Он стоял у входа в церковь, в арочном проёме. Рядом с ним — незнакомый мне лысеющий мужчина. Взгляды обоих прикованы к витрине «Небесного миндаля».

Рейно? Неужели это он источник её страха? При мысли о том, что священник, возможно, настраивает Жозефину против меня, я испытала острое раздражение. Помнится, она говорила о нём скорее с пренебрежением, чем со страхом. Собеседник Рейно — невысокий мужчина плотного телосложения. Завёрнутые рукава его клетчатой рубашки обнажают лоснящиеся красные руки, маленькие интеллигентские очки смотрятся несуразно на крупном мясистом лице. Во всём его облике сквозит враждебность, направленная неизвестно на кого, и я наконец узнаю его. Я уже встречала его прежде — с белой бородой, в красном халате. Он бросал сладости в толпу. На карнавале. Санта-Клаус. Швырял конфеты в толпу с такой злостью, будто надеялся выбить кому-нибудь глаз. В этот момент у витрины остановилась группа детей. Мужчин у церкви я теперь не видела, но, думаю, разгадала причину поспешного бегства Жозефины.

— Люси, видишь того человека на площади? В красной рубашке? Кто это?

Девочка скорчила рожицу. Её любимое лакомство — мышки из белого шоколада, пять штучек за десять франков. Я добавила ей в бумажный кулёк ещё две.

— Ты ведь знаешь его, верно?

Люси кивает.

— Месье Мускат. Хозяин кафе. — Я знаю это заведение — невзрачное маленькое местечко в конце улицы Вольных Граждан. С полдесятка металлических столиков на тротуаре, выцветший навес с эмблемой «оранжины». Старая вывеска — «Кафе „Республика“». Сжимая в руке кулёк со сладостями, девочка отходит от прилавка, собираясь выскочить на улицу, но потом, передумав, вновь поворачивается. — А вот какие его любимые лакомства, вы никогда не догадаетесь, — заявляет она. — Потому что он ничего не любит.

— В это трудно поверить, — улыбаюсь я. — Каждый человек что-нибудь да любит.

Люси поразмыслила с минуту.

— Ну, может, только то, что он забирает у других, — звонко говорит она и уходит, махнув мне на прощание через витрину. — Передайте Анук, что после школы мы идём в Марод!

— Обязательно.

Марод. Интересно, чем прельщает их этот район. Речка с вонючими коричневыми берегами. Узкие улочки, по которым гуляет мусор. Оазис для детей. Укрытия, плоские камешки, которые хорошо скачут по стоячей воде. Нашёптывание секретов, мечи из палок, щиты из листьев ревеня. Военные действия в зарослях ежевики, туннели, первопроходцы, бродячие собаки, слухи, похищенные сокровища… Вчера Анук вернулась из школы, вышагивая по-особому бодрой походкой, и сразу показала мне свой новый рисунок.

— Это я. — Фигурка в красном комбинезоне с взъерошенными чёрными волосами. — Пантуфль. — На её плече сидит, как попугай, кролик с навострёнными ушами. — И Жанно. — Мальчик в зелёном с вытянутой рукой. Оба ребёнка улыбаются. Судя по всему, матерям — даже матерям-учительницам — вход в Марод заказан. Анук повесила рисунок на стену над пластилиновой фигуркой, которая до сих пор сидит у её кровати.

— Пантуфль сказал мне, что делать. — Она сгребла его в объятия. В этом свете я довольно отчётливо вижу его. Он похож на усатого ребёнка. Порой я спрашиваю себя, может, мне следует как-то запретить ей этот самообман, но я знаю, что у меня не хватит мужества обречь своё дитя на одиночество. Возможно, если мы останемся здесь, Пантуфль со временем уступит место более реальным друзьям.

— Я рада, что вам удалось остаться друзьями, — говорю я, целуя её в кудрявую макушку. — Скажи Жанно, если хочет, пусть приходит сюда на днях. Поможете мне разобрать витрину. Других своих приятелей и подруг тоже можешь позвать.

— Пряничный домик? — Её глаза засияли, как вода на солнце. — Ура! — В приливе радости она заплясала по комнате, едва не опрокинула табурет, в огромном прыжке обогнула воображаемое препятствие и кинулась на лестницу, перескакивая сразу через три ступеньки. — Пантуфль, догоняй! — Раздался грохот — бам-бам! Анук хлопнула дверью о стену. Меня, как всегда неожиданно, захлестнула волна любви к дочери. Моя маленькая странница. Вечно в движении, ни минуты не молчит.

Я налила себе ещё одну чашку шоколада и обернулась, услышав трезвон колокольчиков у двери. На секунду я застаю его врасплох: он не контролирует выражение своего лица — взгляд оценивающий, подбородок выпячен вперёд. Плечи расправлены, на лоснящихся оголённых руках вздулись вены. Потом он улыбнулся — не тепло, одними губами.

— Месье Мускат, если не ошибаюсь? — Интересно, что ему здесь нужно? Кажется, здесь он совсем не к месту. Набычившись, он исподлобья рассматривает выставленный товар, его взгляд подкрадывается к моему лицу, опускается к моей груди — один раз, второй.

— Что ей здесь понадобилось? — отчеканил он, не повышая голоса, и мотнул головой, словно в недоумении. — Что, чёрт побери, ей может быть нужно в этой лавке? — Он показал на поднос с засахаренным миндалём стоимостью пятьдесят франков за пакетик. — Это что ли, хе? — обращается он ко мне, разводя руками. — Подарки по случаю свадеб и крещений. На что ей такие подарки? — Он опять улыбнулся, на этот раз льстиво, пытаясь очаровать меня. — Что она купила?

— Насколько я понимаю, речь идёт о Жозефине?

— Да, это моя жена. — Он произнёс это со странной интонацией — будто отрубил. — Вот они, женщины. Пашешь, как проклятый, чтобы заработать на прожитьё, а они что делают, хе? Тратят всё на… — Он вновь обвёл рукой ряды шоколадных жемчужин, марципановых гирлянд, серебряной фольги, шёлковых цветов. — Так она подарок купила? — В голосе его зазвучала подозрительность. — Для кого это она подарки покупает? Для себя, что ли? — Он хохотнул, словно счёл эту мысль нелепой.

Я не могла понять, чего он добивается, но меня настораживали его агрессивный тон, нездоровый блеск в глазах, нервная жестикуляция. Я боялась не за себя — за годы, проведённые с матерью, я освоила много разных способов самозащиты. Мне стало страшно за Жозефину. Прежде чем я успела воздвигнуть между нами незримую стену, мне от него передался образ: окровавленный палец в дыму. Я сжала под прилавком кулаки, ибо изнанку души этого человека я видеть вовсе не хотела.

— Думаю, вы что-то не так поняли, — сказала я. — Я сама пригласила Жозефину на чашку шоколада. По дружбе.

— О! — Он оторопел на мгновение. Потом вновь издал лающий смешок — почти искренний. В его презрении теперь сквозит неподдельное удивление. — Вы хотите подружиться с Жозефиной? — Вновь оценивающий взгляд. Я вижу, что он сравнивает нас, то и дело стреляя похотливыми глазками в сторону моей груди, и, когда он вновь заговорил, я услышала в его голосе вкрадчивые мурлыкающие нотки. Очевидно, в его представлении, это тон обольстителя.

— Ты ведь здесь новенькая, верно?

Я киваю.

— Пожалуй, мы могли бы встречаться иногда. Познакомились бы, лучше узнали друг друга.

— Пожалуй, — беспечно бросила я и добавила невозмутимо: — Может, вы заодно и жену пригласите?

Он растерялся, вновь смерил меня взглядом, подозрительно покосился.

— Надеюсь, она не сболтнула чего лишнего?

— Чего, например? — уточнила я.

Он мотнул головой:

— Ничего. Ничего. Просто у неё язык как помело, вот и всё. Рот не закрывается. Ничего не делает, хе! Только болтает и болтает сутки напролёт. — Опять короткий невесёлый смешок. — Впрочем, ты и сама в этом скоро убедишься, — добавил он с мрачным удовлетворением в голосе.

Я пробормотала что-то уклончивое. Потом, поддавшись порыву, достала из-под прилавка маленький пакетик миндаля в шоколаде и протянула ему. Говорю непринуждённо:

— Будьте добры, передайте это от меня Жозефине. Эти конфеты я приготовила для неё, а отдать забыла.

Он в оцепенении смотрит на меня. Повторяет тупо:

— Передать ей?

— Бесплатно. За счёт магазина. — Я одарила его обворожительной улыбкой. — Это подарок.

Он широко улыбнулся, взял у меня симпатичный серебряный мешочек с шоколадом и, смяв, сунул в карман джинсов.

— Конечно, передам. Не сомневайся.

— Это её любимые конфеты, — объясняю я.

— Много ты не наработаешь, если будешь угощать всех подряд, — снисходительно заявляет он. — Месяца не пройдёт, как обанкротишься. — И опять пристальный голодный взгляд, будто я — шоколадная конфета, которую ему не терпится развернуть.

— Поживём — увидим, — елейно протянула я. Он вышел на улицу и, сутулясь, зашагал домой развязной походкой Джеймса Дина. Я провожала его взглядом и вскоре увидела, как он вытащил из кармана конфеты, предназначенные для Жозефины, и вскрыл пакетик. Даже не потрудился отойти подальше. Возможно, догадывался, что я наблюдаю за ним. Одна, вторая, третья. Его рука с ленивой методичностью поднималась ко рту, и не успел он перейти площадь, как пакетик уже был опустошён, а шоколад съеден. Он скомкал в руке серебряную упаковку. Я представила, как он запихивает в рот конфеты, словно прожорливый пёс, стремящийся поскорее вылизать собственную миску, чтобы стащить кусок мяса из чужой тарелки. Минуя пекарню, он швырнул серебряный комок в стоявшую у входа урну, но промахнулся: бумажный шарик поплясал на ободке и упал на камни. А он, не оглядываясь, продолжал путь — прошёл мимо церкви и зашагал по улице Вольных Граждан, грубыми башмаками выбивая искры из гладких булыжников мостовой.

Глава 12

21 февраля. Пятница

С вечера опять похолодало. Флюгер на церкви Святого Иеронима всю ночь крутился и вертелся в беспокойной нерешительности, визгливо поскрипывая на ржавых креплениях, словно отгонял незваных гостей. К утру на город лёг туман, да такой густой, что даже церковная башня, высившаяся всего в двадцати шагах от витрины шоколадной, казалась далёким призрачным силуэтом. Сквозь ватную толщу тумана пробивался глухой бой колокола, призывающего к обедне прихожан, но на его звон отозвались лишь несколько человек. Подняв воротники плащей и курток, они спешат в церковь за отпущением грехов.

Когда Анук допила молоко, я укутала дочь в её красное пальто и, не обращая внимания на её протесты, натянула ей на голову пушистую шапку.

— Хочешь что-нибудь на завтрак?

Она решительно мотнула головой и схватила яблоко с блюда у прилавка.

— А меня ты разве не поцелуешь?

Это наш утренний ритуал.

Ловко обхватив меня руками за шею, она облизала моё лицо, со смехом отпрыгнула, послала от двери воздушный поцелуй и выбежала на площадь. Я охаю в притворном ужасе, вытираю лицо. Она радостно смеётся, показывает мне свой маленький острый язычок, кричит: «Я люблю тебя!» — и красной змейкой уносится в туман, волоча за собой портфель. Я знаю, что через полминуты пушистая шапка перекочует в её школьную сумку, где уже лежат учебники, тетради и прочие неугодные напоминания о взрослом мире. На секунду я вновь увидела Пантуфля, скачущего за ней по пятам, и поспешила заслониться от нежеланного образа. Горькое чувство утраты и одиночества охватило меня. Как я буду жить целый день без неё? Усилием воли я подавила в себе неодолимый порыв окликнуть её.

За утро шесть покупателей. Один из них — Гийом. Он зашёл по пути домой, возвращаясь из лавки мясника с куском кровяной колбасы, завёрнутой в бумагу.

— Чарли любит кровяную колбасу, — серьёзно говорит он мне. — В последнее время у него плохой аппетит, но я уверен, колбасу он съест с удовольствием.

— Вы и о себе не должны забывать, — мягко напоминаю я ему. — Вам тоже нужно питаться.

— Конечно. — Он виновато улыбается. — Я ем, как лошадь. Честное слово. — Он вдруг встревожился. — Правда, сейчас Великий пост. Но ведь животным не обязательно поститься, как вы считаете?

В ответ на его обеспокоенный взгляд я качаю головой. Черты лица у него мелкие, тонкие. Он принадлежит к тому типу людей, которые разламывают печенье на две половинки и одну оставляют на потом.

— Я считаю, вам обоим следует лучше заботиться о себе.

Гийом чешет у Чарли за ухом. Пёс реагирует вяло и почти не проявляет интереса к пакету из мясной лавки в стоящей возле него корзине.

— Мы справляемся. — Губы Гийома раздвигаются в улыбке так же автоматически, как с его языка слетает ложь. — Правда, справляемся. — Он допил свой chocolat espresso.

— Отличный шоколад, — как всегда, говорит он. — Мои комплименты, мадам Роше. — Я уже давно не настаиваю на том, чтобы он обращался ко мне по имени. Укоренившиеся в нём правила приличия не допускают фамильярности. Он оставляет деньги на прилавке, приподнимает шляпу на прощание и открывает дверь. Чарли неуклюже поднимается с пола и, чуть кренясь на один бок, ковыляет за хозяином. Дверь за ними затворяется, а в следующую минуту я уже вижу, как Гийом наклоняется и берёт своего питомца на руки.


В обед в шоколадную заходит ещё одна посетительница. На ней бесформенное мужское пальто, но я всё равно мгновенно признала её. Умное морщинистое лицо под чёрной соломенной шляпой, длинная чёрная юбка, из-под которой выглядывают тяжёлые башмаки.

— Мадам Вуазен! Пришли, как и обещали? Позвольте, я налью вам что-нибудь. — Блестящие глаза внимательно рассматривают шоколадную, замечают каждую деталь. Она останавливает взгляд на меню, написанном Анук:

ГОРЯЧИЙ ШОКОЛАД — 10 франков

ШОКОЛАД-ЭСПРЕССО — 15 франков

ШОКОЛАДНЫЙ КАПУЧИНО — 12 франков

КОФЕЙНЫЙ ШОКОЛАД — 12 франков

Старушка одобрительно кивнула.

— Сто лет ничего подобного не видела. Уже и забыла, что существуют такие заведения. — Голос у неё звучный, движения энергичные, что никак не вяжется с её возрастом. Губы насмешливо изогнуты, как у моей матери. — Когда-то я любила шоколад, — признается она.

Пока я наливала для неё в высокий бокал кофейный шоколад и добавляла в пену кофейный ликёр «Калуа», она подозрительно разглядывала табуреты у прилавка.

— Надеюсь, ты не заставишь меня лезть на этот стул?

Я рассмеялась.

— Если бы я знала, что вы придёте, заранее приготовила бы лестницу. Подождите минутку.

Я вытащила из кухни старое оранжевое кресло Пуату.

— Попробуйте-ка сюда.

Арманда тяжело опустилась в кресло и взяла в обе руки свой бокал. Глаза у неё горят нетерпением и восторгом, как у ребёнка.

— Мммм. — Это больше, чем восхищение. Почти благоговение. — Мммммм. — Она закрыла глаза, смакуя на языке напиток. Я едва ли не со страхом созерцала её блаженство. — Настоящий шоколад, да? — Она помолчала, испытующе глядя на меня блестящими глазами из-под полуопущенных век. — Сливки, корица, наверно, и… что ещё? «Тиа Мария»?

— Почти угадали.

— Запретный плод всегда сладок, — сказала Арманда, с удовлетворением вытирая со рта пену. — Но это… — она опять с жадностью глотнула из бокала, — ничего вкуснее не пробовала, даже в детстве. Держу пари, здесь тысяч десять калорий, а то и больше.

— Почему вы думаете, что вам это повредит? — полюбопытствовала я. Маленькая и круглая, как куропатка, она, в отличие от своей дочери, не производила впечатления женщины, страдающей от несовершенства своей фигуры.

— О, это врачи так думают, — небрежно отпустила Арманда. — Знаешь ведь, какие они. Всё готовы запретить. — Она опять втянула через соломинку шоколад. — Ох как вкусно. Здорово! Каро уже на протяжении многих лет пытается упрятать меня в какой-нибудь приют. Не нравится ей, что я живу по соседству. Не любит вспоминать о своём происхождении. — Она смачно хмыкнула. — Говорит, я больна. Не способна заботиться о себе. Присылает ко мне своего докторишку, и тот начинает мне прописывать: это можно, то нельзя. Можно подумать, они хотят, чтобы я жила вечно.

Я улыбнулась.

— Каролина, я уверена, очень любит вас.

Арманда бросила на меня насмешливый взгляд.

— Прямо-таки уверена? — Вульгарный кудахтающий смешок. — Не рассказывай мне сказки, девушка. Ты прекрасно знаешь, что моя дочь любит только себя. Я ведь не дура, всё понимаю. — Её блестящие глаза смотрят на меня в пристальном прищуре. — Я по мальчику скучаю.

— По мальчику?

— Его зовут Люк. Это мой внук. В апреле ему исполнится четырнадцать. Ты, наверно, видела его на площади.

Мне смутно припомнился бесцветный мальчик в отглаженных фланелевых брюках и твидовой куртке. У него неестественно прямая осанка и холодные серо-зелёные глаза в обрамлении длинных ресниц. Я кивнула.

— Я завещала ему всё своё состояние, — говорит Арманда. — Полмиллиона франков. Он их получит, когда ему исполнится восемнадцать лет; до тех пор деньги будут находиться в доверительной собственности. — Она пожала плечами и добавила отрывисто: — Мы с ним не видимся. Каро не разрешает.

Теперь я вспомнила, что видела их вместе: они шли в церковь, мальчик поддерживал мать за руку. Он единственный из всех детей в Ланскне никогда не покупает шоколад в «Миндале», хотя, мне кажется, я пару раз замечала, что он смотрел на мою витрину.

— Последний раз он навещал меня, когда ему было десять лет. — Голос у Арманды непривычно блеклый. — По его меркам, лет сто назад. — Она допила шоколад и со стуком поставила бокал на прилавок. — Насколько я помню, это был день его рождения. Я подарила ему томик стихов Рембо. Он держался со мной очень… вежливо. — В её тоне сквозит горечь. — Конечно, с тех пор я встречала его несколько раз на улице. Да я и не жалуюсь.

— А почему вы сами к ним не зайдёте? — с любопытством спросила я. — Пошли бы с ним погуляли, поговорили, узнали его лучше.

Арманда покачала головой.

— Мы с Каро не общаемся. — В её голосе неожиданно зазвучали брюзгливые нотки. Без улыбки, так молодившей её, она вдруг показалась мне невообразимо старой, дряхлой. — Она меня стыдится. Одному богу известно, что она говорит обо мне мальчику. — Арманда тряхнула головой. — Нет. Теперь уже слишком поздно. Я это вижу по его лицу. Он весь такой учтивый. Присылает мне на Рождество вежливые бессодержательные открытки. На редкость воспитанный мальчик. — Она невесело рассмеялась. — Вежливый, воспитанный мальчик.

Она глянула на меня с дерзкой лучезарной улыбкой.

— Если бы знать, чем он занимается, — продолжала она, — что читает, за какую команду болеет, кто его друзья, как он учится в школе. Если бы знать всё это… Можно было бы убедить себя… — Я вижу, что она вот-вот расплачется. Последовала короткая пауза, пока она боролась со слезами. — А знаешь, пожалуй, я не отказалась бы ещё отведать твоего фирменного шоколада. Нальёшь?

Она храбрилась, но её бравада вызывала искреннее восхищение. Будучи, по сути, несчастной женщиной, она с успехом играла роль мятежницы. Вот и сейчас, отхлёбывая из бокала, положила локти на прилавок с неким подобием щёгольства.

— Прямо-таки Содом и Гоморра через соломинку. Мммм. Такое ощущение, будто я умерла и вознеслась на небеса. Во всяком случае, рай где-то рядом.

— Я могла бы узнать что-нибудь о Люке, если хотите. И передать вам.

Арманда задумалась. Я видела, что она наблюдает за мной из-под опущенных век. Оценивает.

— Все мальчики любят сладости, верно? — наконец промолвила она. Я согласилась с её замечанием, сделанным как бы вскользь. — Полагаю, его друзья здесь тоже бывают?

Я сказала, что не знаю, кого он считает своими друзьями, но, верно, почти все дети регулярно наведываются в шоколадную.

— Пожалуй, я тоже зайду как-нибудь ещё, — решила Арманда. — Мне нравится твой шоколад, хотя стулья у тебя ужасные. Может, даже и в постоянные посетительницы запишусь.

— Я вам всегда буду рада.

Арманда опять замолчала. Я догадывалась, что она привыкла всё делать по-своему, в намеченное ею самой время, и не терпит, чтобы кто-то торопил её или давал ей советы. Я не стала мешать её раздумьям.

— Вот. Держи. — Решение принято. Не колеблясь, она выкладывает на прилавок стофранковую купюру.

— Но я…

— Если увидишь его, купи ему коробочку сладостей. Какую он пожелает. Только не говори, что это от меня.

Я взяла деньги.

— И не поддавайся его матери. Она уже развернула кампанию — это более чем вероятно. Распространяет сплетни, демонстрирует своё пренебрежение. Кто бы мог подумать, что моё единственное дитя станет одной из сестёр Армии спасения Рейно? — Она озорно прищурилась, отчего на её круглых щеках образовались морщинистые ямочки. — О тебе уже слухи всякие ходят. Наверно, догадываешься, какие. А будешь якшаться со мной, только подольёшь масла в огонь.

Я рассмеялась.

— Как-нибудь справлюсь.

— Не сомневаюсь. — Она вдруг остановила на мне пристальный взгляд. Поддразнивающие нотки исчезли из её голоса. — Что-то есть в тебе такое, — тихо произнесла она. — Что-то знакомое. Но всё-таки, наверно, мы не встречались до знакомства в Мароде, да?

В Лиссабоне, Париже, Флоренции, Риме. Кого я только не встречала, с кем только не пересекались наши пути за время наших безумных скитаний по запутанным маршрутам. Но нет, её я раньше не видела.

— И этот запах. Как будто что-то горит. Как спустя десять секунд после удара молнии в летнюю грозу. Запах июльских гроз и поливаемых дождём пшеничных полей. — Её лицо светилось восторгом, глаза пытливо выискивали что-то в моих глазах. — Это правда, верно? То, что я говорила? О том, кто ты есть?

Ну вот, опять.

Арманда радостно рассмеялась и взяла меня за руку. Кожа у неё прохладная — листва, а не плоть. Она перевернула мою руку ладонью вверх.

— Так и знала! — Она провела пальцем по линии жизни, по линии сердца. — Поняла в ту же минуту, как увидела тебя! — Нагнув голову, она тихо забормотала себе под нос, дыханием обдавая мою руку. — Я знала это. Знала. Но даже подумать не могла, что когда-нибудь встречу тебя здесь, в этом городе. — Она вдруг тревожно взглянула на меня. — А Рейно знает?

— Не могу сказать. — Мой ответ не содержал лжи, поскольку я понятия не имела, о чём она говорит. Но я тоже что-то чувствовала — ветер перемен, дух откровения. Запах пожара и озона. Скрежет долго не работавших механизмов, запустивших адскую машину мистической взаимосвязи. Или всё-таки Жозефина права, и Арманда в самом деле сумасшедшая? В конце концов, сумела же она разглядеть Пантуфля.

— Постарайся скрыть от него это, — сказала она мне с безумным блеском в серьёзных глазах. — Ты ведь знаешь, кто он такой, верно?

Я смотрела на неё. Её следующая фраза, должно быть, просто прозвучала в моём воображении. Или, возможно, наши сны соприкоснулись на мгновенье в одну из ночей, когда мы находились в бегах.

— Он и есть Чёрный человек.

Рейно. Как плохая карта. Вновь и вновь. Смех из-за кулис.


Анук уже давно спит, и я достаю карты матери, впервые после её смерти. Я храню их в шкатулке из сандалового дерева. Мягкие, они пахнут воспоминаниями о ней. Я едва не кладу их на место, ошеломлённая наплывом ассоциаций, вызванных этим запахом. Нью-Йорк, дымящиеся лотки с горячими сосисками. «Кафе де ля Пэ», безупречные официанты. Монахиня с мороженым у собора Парижской Богоматери. Гостиничные номера на одну ночь, неприветливые привратники, подозрительные жандармы, любопытные туристы. И над всем этим тень чего-то безымянного и безжалостного — некоей угрозы, от которой мы бежали.

Я — не моя мать. Я — не беглянка. И всё же потребность видеть, знать столь велика, что я, помимо своей воли, достаю карты из шкатулки и начинаю их раскладывать, так же, как она, на краю кровати. Бросая взгляд из-за плеча, удостоверяюсь, что Анук по-прежнему спит. Я не хочу, чтобы она почувствовала мою тревогу. Тасую, снимаю, тасую, снимаю, пока на руках не остаётся четыре карты. Десятка пик, смерть. Тройка пик, смерть. Двойка пик, смерть. Колесница. Смерть.

Отшельник. Башня. Колесница. Смерть.

Карты принадлежат моей матери. Ко мне это не имеет никакого отношения, убеждаю я себя, хотя не трудно догадаться, кто скрывается под Отшельником. Но вот что означает Башня? И Колесница? И Смерть?

Карта со знаком «Смерть», говорит мне внутренний голос — голос матери, не всегда предвещает физическую смерть. Она может символизировать завершение определённого образа жизни. Некий перелом. Смену ветров. Так, может, это и предсказали мне карты?

Я не верю в гадание. Если и верю, то по-другому, не так, как моя мать, по картам вычерчивавшая беспорядочный узор траектории нашей жизни. Я не ищу в картах оправдания за бездействие, не ищу в них поддержки, когда становится тяжело, или разумного объяснения внутреннему хаосу. Сейчас я слышу её голос и слышу в нём те же интонации, что звучали на корабле, когда вся её сила духа обратилась в обычное упрямство, а чувство юмора — в безысходное отчаяние.

А Диснейленд посмотрим? Как ты думаешь? И Флорида-Кис? И Эверглейдс? В Новом Свете столько всего интересного, столько чудес, о которых мы даже и мечтать не могли. Думаешь, это оно? Именно это и предсказывают карты? К тому времени уже каждая выпавшая карта символизировала Смерть. Смерть и Чёрного человека, который теперь означал то же самое. Мы бежали от него, а он следовал за нами в шкатулке из сандалового дерева.

В качестве противоядия я прочитала Юнга и Германа Гессе и узнала о «коллективном подсознательном». Гадание — это всего лишь способ открыть для себя то, что нам уже известно. То, чего мы боимся. Демонов не существует. Есть совокупность архетипов, общих для всех этапов цивилизации. Боязнь потери — Смерть. Боязнь перемен — Башня. Боязнь быстротечности — Колесница.

И всё же мама умерла.

Я бережно убрала карты в душистую шкатулку. Прощай, мама. Это конец нашего путешествия. Мы останемся здесь и встретим лицом к лицу всё, что бы ни принёс нам ветер. Гадать на картах я больше не буду.

Глава 13

23 февраля. Воскресенье

Благослови меня, отец, ибо грешен я. Я знаю, ты слышишь меня, mon pere, а, кроме как тебе, я никому не желал бы исповедаться. Меньше всего епископу, отгородившемуся от забот и тревог в своей далёкой епархии Бордо. А в церкви так пустынно. И я чувствую себя идиотом, стоя на коленях у алтаря и глядя на страждущего Господа нашего в позолоте, поблекшей от дыма свечей. Тёмные пятна придают его облику выражение замкнутости и коварства, и молитва, прежде срывавшаяся с моих уст, как благодарность, как источник радости, теперь вязнет на языке, звучит, словно крик на суровом горном утёсе, который в любую минуту может сбросить на меня лавину.

Неужели я теряю веру, mon pere? Это безмолвие во мне, отсутствие смирения, неспособность молиться, очиститься от скверны… это всё по моей вине? Эта церковь — средоточие всей моей жизни, и я, оглядываясь вокруг, пытаюсь пробудить в себе любовь к ней. Хочу любить так же сильно, как ты любил, эти статуи — святого Иеронима с шербатым носом, улыбающуюся Мадонну, Жанну д'Арк с хоругвью, святого Франциска с раскрашенными голубями. Сам я птиц не люблю. Возможно, это грех по отношению к моему тёзке, но ничего поделать с собой не могу. Я испытываю омерзение, слыша их клёкот, видя, как они гадят — даже у входа в церковь. Они загадили зеленоватым помётом белёные стены храма, пронзительно кричат во время службы… Я потравил крыс, портивших в ризнице облачения и утварь. Разве не следует также потравить и голубей, мешающих проведению церковных служб? И я пытался избавиться от них, mon pere, но безрезультатно. Наверно, их охраняет святой Франциск.

Я хотел бы жить более достойно. Собственная никчёмность вселяет в меня страх. Я — умный человек, гораздо умнее и образованнее любого из своей паствы, но какая польза от моего ума, если он лишь подчёркивает, сколь слаба и ничтожна бренная оболочка, в которую Господь облёк своего слугу. Неужели это и есть моё предназначение? Я мечтал о более великих свершениях, мечтал о самопожертвовании и мученичестве. А вместо этого растрачиваю себя на пустые тревоги, не достойные ни меня самого, ни тебя.

Суетность — мой грех, mon pere. Вот почему Господь безмолвствует в своём доме. Я это понимаю, но не знаю, как излечиться от своей болезни. Я стал строже поститься, не даю себе поблажки даже в те дни, когда дозволено расслабиться. Сегодня, например, я вылил на гортензии свою воскресную дозу возлияния и тотчас же воспрял духом. Отныне я намерен потреблять за трапезой только воду и кофе, причём кофе чёрный, без сахара, чтобы в полной мере ощущать его горечь. Сегодня пищей мне служили морковный салат и оливки — корни и ягоды в пустыне. Верно, теперь я испытываю лёгкое головокружение, но меня это не беспокоит, и мне совестно оттого, что я нахожу удовольствие даже в собственных лишениях. Потому я буду подвергать себя искушению. Я намерен пять минут простоять у витрины лавки, где торгуют жареным мясом, глядя, как подрумяниваются на вертелах цыплята, и, если Арнольд начнёт поддразнивать меня, тем лучше. В любом случае ему следовало бы закрыть лавку на время Великого поста.

Что касается Вианн Роше… Я почти и не вспоминаю о ней в последние дни. Даже взглядом не удостаиваю её магазинчик, проходя мимо. Как ни странно, она вполне преуспевает, — несмотря на неурочную для торговли пору и осуждение со стороны благомыслящих элементов Ланскне. Я отношу это за счёт необычности нового заведения. Но прелесть новизны постепенно исчезнет. Нашим прихожанам едва хватает денег на насущные нужды. Они не смогут постоянно субсидировать столь роскошную лавку, которая была бы более уместна в большом городе.

«Небесный миндаль». Уже само название звучит как преднамеренное оскорбление. Наверно, я съезжу на автобусе в Ажен, в агентство по сдаче жилья, и выскажу своё недовольство. С ней вообще нельзя было заключать договор на это помещение. Оно находится в самом центре города, что обеспечивает процветание её магазину, торгующему соблазнами. И епископа должно поставить в известность. Он обладает большей властью, чем я, и, возможно, сумеет оказать влияние. Сегодня же напишу ему.

Иногда я вижу её на улице. Она ходит в жёлтом плаще с зелёными маргаритками. Наряд девочки, даром что длинный, и на взрослой женщине смотрится несколько непристойно. Голову она не прикрывает даже в дождь, и её мокрые волосы блестят, как тюленья кожа. Заходя под навес, она отжимает их, скручивая в длинную верёвку. Под навесом её магазинчика часто толпятся люди. Пережидая нескончаемый дождь, они рассматривают витрину. Теперь у неё в шоколадной электрокамин, стоит не далеко и не близко от прилавка: обогревает помещение, но продукции не портит. Табуреты, пирожные и пироги под стеклянными колпаками, серебряные кувшины с шоколадом на полочке в плите. Не магазин, а самое настоящее кафе. В отдельные дни я вижу там по десять человек, а то и больше. Они о чём-то разговаривают — кто стоя, кто облокотившись на прилавок. По воскресеньям и средам после обеда влажный воздух пропитывается запахом выпечки, а она сама стоит в дверях, руки по локоть в муке, и отпускает дерзкие замечания прохожим. Просто удивительно, скольких горожан она уже знает по имени. Сам я целых полгода знакомился со своей паствой. А у неё всегда наготове вопрос или комментарий относительно их житейских забот и проблем. У Блэро спросит про артрит, у Ламбера — про сына-солдата, у Нарсисса — про его знаменитые орхидеи. Она даже знает кличку пса Дюплесси. Лукавая женщина. Её нельзя не заметить. Любой, кто не хочет показаться грубым, обязательно отвечает ей. Даже я… даже я вынужден улыбнуться или кивнуть ей, хотя внутри у меня всё кипит. Её дочь — вся в мать, носится как угорелая в Мароде с оравой ребятишек, причём все они старше её — кому восемь, кому девять лет. И они относятся к ней с любовью, опекают, как младшую сестрёнку, как некий талисман. Всегда вместе — бегают, кричат, изображают руками бомбардировщики и обстреливают друг друга со свистом и гудением. И Жан Дру с ними, вопреки запретам матери. Пару раз она пыталась не пустить его гулять, но он день ото дня становится непокорнее и сбегает через окно, если она запирает его в комнате.

Однако у меня появились и более серьёзные заботы, mon pere, в сравнении с которыми непослушание нескольких своенравных сопляков — сущие пустяки. Сегодня, проходя мимо Марода перед службой, я увидел пришвартованный у берега Танна плавучий дом — мы с тобой на такие насмотрелись. Отвратительное сооружение: зелёная краска нещадно шелушится, из жестяной трубы вырываются клубы чёрного ядовитого дыма, гофрированная крыша, как на картонных лачугах в марсельских трущобах. Мы с тобой знаем, что это означает. Чем это грозит. Первые весенние одуванчики показали свои головки из сырого дёрна на обочинах дороги. Каждый год они испытывают наше терпение, приплывая по реке из больших городов, бидонвилей или, того хуже, из более далёких краёв — из Алжира и Марокко. Ищут работу. Ищут, где осесть, расплодиться… Утром я выступил с проповедью против них, но знаю, что, несмотря на моё осуждение, многие прихожане — Нарсисс в том числе — окажут им радушный приём, в пику мне.

Эти люди — бродяги. Непочтительные, беспринципные. Речные цыгане, разносчики болезней, воры, лжецы, убийцы, пользующиеся своей безнаказанностью. Позволь им остаться, и они испоганят все наши труды, pere. Испортят воспитание. Их дети станут бегать с нашими, отвращая их от нас. Развращая их умы. Научат их ненависти и неуважению к церкви. Приучат к лени и безответственности. Сделают из них преступников и наркоманов. Неужели люди забыли то лето? Или настолько глупы, что полагают, будто подобное не повторится?

После обеда я ходил к плавучему дому. Рядом с ним уже швартовались ещё два — красный и чёрный. Дождь прекратился, и между двумя последними была натянута бельевая верёвка, на которой болтались детские вещи. На палубе чёрного судна спиной ко мне сидел мужчина, удил рыбу. Длинные рыжие волосы перетянуты лоскутом материи, оголённые руки до самых плеч разрисованы красно-коричневой татуировкой. Я смотрел на плавучие дома, дивясь на их мерзость и вопиющую бедность. На что эти люди обрекают себя? Мы — процветающая страна. Европейская держава. Наверняка для таких людей есть работа, полезная работа, приличное жильё… Почему они предпочитают пристойной жизни бродяжничество, безделье, невзгоды? Или они настолько ленивы? Рыжий на палубе чёрного судна выкинул вилкой пальцы в мою сторону, как бы защищаясь от меня, и вновь принялся рыбачить.

— Здесь нельзя находиться! — крикнул я. — Это частное владение. Плывите отсюда.

С лодок мне отвечали смехом и презрительным свистом. У меня от гнева застучало в висках, но я не утратил самообладания.

— Давайте поговорим по-хорошему! — вновь крикнул я. — Я — священник. Мы наверняка сумеем найти какое-то решение.

В окнах и дверях всех трёх плавучих домов появились лица. Я заметил четверых детей, молодую женщину с младенцем и трёх-четырёх человек постарше. Все в каком-то сером бесцветном рванье — ничего другого эти люди не носят, лица у всех насторожённые и подозрительные. Они смотрели на рыжего, ожидая, что тот ответит за всех, и тогда я обратился к нему:

— Эй, ты!

Его поза — образчик предупредительности и насмешливого почтения.

— Иди сюда, поговорим. Мне легче объяснять, когда я не кричу на всю реку, — сказал я.

— Объясняй. Я отлично тебя слышу. — У него сильный марсельский акцент, так что я едва разобрал слова. Его люди на других судах захихикали, подталкивая друг друга локтями. Я терпеливо ждал, пока они успокоятся.

— Это частное владение, — повторил я. — Боюсь, вам здесь нельзя оставаться. Тут живут люди. — Я показал на прибрежные дома вдоль Болотной улицы. Верно, многие из них теперь пустуют, разваливаются от сырости и небрежения, но некоторые по-прежнему заселены.

Рыжий наградил меня презрительным взглядом.

— Это тоже люди, — сказал он, кивая на обитателей плавучих домов.

— Я понимаю, и тем не менее…

— Не волнуйтесь, — перебил он меня. — Мы долго не задержимся. — Тон у него категоричный. — Нам нужно устранить поломки, кое-что подкупить. В чистом поле мы сделать это не можем. Пробудем у вас недели две, может, три. Надеюсь, потерпите немного, хе?

— Возможно, в более крупном городе… — Его наглость бесила меня, но я сохранял спокойствие. — В Ажене, например…

— Не пойдёт. Мы только что оттуда.

Разумеется. В Ажене с бродягами разговор короткий. Жаль, что у нас в Ланскне нет своей полиции.

— У меня барахлит мотор. И так уже всю реку загрязнил бензином. Пока не починю его, не смогу плыть дальше.

Я приосанился.

— Не думаю, что здесь вы найдёте то, что ищете.

— Каждый волен думать, как хочет. — Он даёт мне понять, что разговор окончен. И почти забавляется. Одна из старух насмешливо фыркнула. — Даже священник. — Теперь и другие засмеялись. Я не срываюсь. Эти люди не достойны моего гнева.

Я поворачиваюсь, чтобы уйти.

— Ба, никак сам месье кюре пожаловал. — Голос раздался у меня за спиной, и я от неожиданности невольно вздрогнул. Арманда Вуазен издала каркающий смешок. — Нервничаешь, хе? — язвительно спрашивает она. — И правильно делаешь. Здесь-то ведь не твоя территория, верно? Что на этот раз тебя привело? Язычников обращаешь в христианство?

— Мадам. — Несмотря на оскорбительные речи, я приветствую её учтивым кивком. — Надеюсь, вы в добром здравии?

— Прямо-таки надеешься? — Её чёрные глаза искрятся смехом. — А у меня сложилось впечатление, что тебе не терпится проводить меня в последний путь.

— Вовсе нет, — холодно, с чувством собственного достоинства отвечаю я.

— Вот и хорошо. Потому что эта старая овечка в лоно церкви никогда не вернётся, — заявляет она. — Как бы то ни было, этот орешек не по твоим зубам. Помнится, твоя мать говорила…

— Боюсь, сегодня я не располагаю временем для праздных бесед, — резче, чем намеревался, обрываю я её. — Эти люди… — я жестом показываю на речных цыган, — с этими людьми должно срочно разобраться, пока ситуация не вышла из-под контроля. Я обязан оберегать интересы вверенной мне паствы.

— Ох и пустозвон же ты стал, — лениво бросает Арманда. — Интересы вверенной тебе паствы. Я ведь помню тебя ещё мальчишкой, помню, как ты играл в индейцев в Мароде. Неужели в большом городе тебя учили только напыщенности и сознанию собственной важности?

Я сердито смотрю на неё. Она единственная во всём Ланскне стремится всегда напомнить мне о том, что уже давно забыто. Сдаётся мне, что, когда она умрёт, вместе с ней умрёт и память о тех давно минувших днях. И я почти рад этому.

— А вы, должно быть, мечтаете о том, чтобы Марод был отдан на откуп бродягам, — резко говорю я ей. — Однако другие горожане — в том числе и ваша дочь, между прочим, — понимают, что если позволить им переступить порог…

Арманда фыркнула.

— Она даже говорит, как ты. Сыплет штампами из проповедей и пошлостями в националистическом духе. Эти люди никому не причиняют вреда. Зачем идти на них крестовым походом, когда они и сами скоро уйдут?

Я пожимаю плечами. Говорю строго:

— Мне очевидно, что вы даже не хотите понимать всей серьёзности положения.

— Вообще-то я уже сказала Ру… — она махнула исподволь в сторону мужчины на чёрном судне, — сказала ему, что он и его друзья могут оставаться здесь, пока он не починит свой мотор и не запасётся провизией. — Она смотрела на меня с выражением коварного торжества на лице. — Так что ничего они не нарушили. Они здесь, перед моим домом, с моего благословения. — Последнее слово она выделила голосом, словно поддразнивая меня. — И их друзья, когда прибудут, тоже станут желанными гостями. — Она бросила на меня дерзкий взгляд. — Все их друзья.

Что ж, этого следовало ожидать. Она поступила так лишь из желания досадить мне. Ей нравится скандализировать общество, поскольку она знает, что ей, как самой старой жительнице нашего города, позволительны определённые вольности. Спорить с ней бесполезно, mon pere. Мы в том уже не раз убеждались. Споры её вдохновляют не меньше, чем общение с бродягами, их байки и рассказы о приключениях. Неудивительно, что она уже успела познакомиться с ними, узнала, как кого зовут. Я не стану перед ней унижаться, не доставлю ей такого удовлетворения. Улажу дело другим способом.

По крайней мере, одно я выяснил у Арманды наверняка. Будут ещё и другие. Сколько, поживём — увидим. Однако мои опасения оправдываются. Сегодня три судна. Сколько же ждать завтра?

По дороге сюда я зашёл к Клэрмону. Он проинформирует жителей. Со стороны некоторых я ожидаю сопротивления — у Арманды ещё остались друзья. Нарсисса, возможно, придётся убеждать. Но в целом я надеюсь на поддержку горожан. В конце концов, со мной пока ещё считаются, и моё мнение что-то да значит. Муската я тоже повидал. К нему в кафе заходит много народу. Он — глава городского совета. Да, у него есть свои недостатки, но он — здравомыслящий человек, добрый прихожанин. И если возникнет необходимость в суровых мерах, — разумеется, к насилию не хотелось бы прибегать, но с этими людьми и такой возможности нельзя исключать, — я убеждён, Мускат не откажет в содействии.

Арманда назвала это крестовым походом. Знаю, она хотела оскорбить меня, и тем не менее… При мысли о разворачивающемся конфликте меня охватывает возбуждение. Возможно ли, что я действую по велению самого Господа?

Вот зачем я приехал в Ланскне, mon pere. Чтобы защитить свой народ. Спасти его от искушения. И когда Вианн Роше увидит, сколь велика власть церкви — сколь велико моё влияние в этом городе, где каждая душа покорна мне, — она поймёт, что проиграла. На что бы она ни надеялась, к чему бы ни стремилась. Она поймёт, что ей нельзя здесь оставаться. Что у неё нет шансов на победу.

И я восторжествую.

Глава 14

24 февраля. Понедельник

Сразу после церковной службы пришла Каролина Клэрмон. С ней её сын — высокий мальчик с бледным невыразительным лицом, на спине — ранец. У Каролины в руках стопка объявлений, написанных от руки на жёлтой бумаге. Я улыбнулась обоим. Магазинчик почти пуст. Своих первых завсегдатаев я жду к девяти часам, а сейчас ещё только половина девятого. За прилавком сидит одна Анук. Перед ней недопитая чашка с молоком и pain au chocolat. Она весело глянула на мальчика, неопределённо взмахнула пирогом, будто приветствуя его, и продолжала завтракать.

— Вам помочь?

Каролина огляделась с выражением зависти и неодобрения на лице. Мальчик смотрит прямо перед собой, но я вижу, что ему хочется скосить глаза в сторону Анук. Вид у него учтивый и угрюмый, блестящие глаза в обрамлении длинных ресниц непроницаемы.

— Да, — неестественно бодрым тоном произносит она, обнажая зубы в ослепительной, приторной, как сахарная глазурь, улыбке. — Я распространяю вот это… — она махнула стопкой объявлений, — и хотела бы попросить вас повесить одно в витрине вашей лавки. — Она протянула мне объявление. — Их все вешают, — добавила она, будто это как-то могло повлиять на моё решение.

Я взяла объявление. На жёлтой бумаге жирно выведено чёрными прописными буквами:

БРОДЯЧИМ ТОРГОВЦАМ, ЛОТОЧНИКАМ И ЛИЦАМ
БЕЗ ОПРЕДЕЛЁННОГО МЕСТА ЖИТЕЛЬСТВА
ВХОД ВОСПРЕЩЁН.
АДМИНИСТРАЦИЯ ОСТАВЛЯЕТ ЗА СОБОЙ
ПРАВО ОТКАЗАТЬ
В ОБСЛУЖИВАНИИ В ЛЮБОЕ ВРЕМЯ ДНЯ.

— Зачем мне это? — Я озадаченно нахмурилась. — С какой стати я должна отказывать кому-то в обслуживании?

Каролина бросила на меня взгляд, полный жалости и презрения.

— Вы в нашем городе новенькая и ещё многого не понимаете, — с сахарной улыбкой говорит она. — Одно время у нас были проблемы. Это просто мера предосторожности. Я сомневаюсь, что кто-то из этих типов нанесёт вам визит. Но лучше уж заранее побеспокоиться о безопасности, чем потом сожалеть, как вы считаете?

— О чём сожалеть? — Я по-прежнему ничего не понимала.

— У нас появились цыгане. Речные бродяги, — с нетерпеливыми нотками в голосе объясняет она. — Они опять вернулись и намерены… — она изящно наморщила носик, изображая отвращение, — заниматься здесь всем, чем им вздумается.

— И что же? — мягко допытываюсь я.

— А мы должны дать им понять, что не потерпим этого! — Каролина начинала волноваться. — Договоримся всем миром, что не станем обслуживать этих людей. Пусть убираются восвояси.

— Вон оно что. — Я раздумывала над её словами. — А как мы можем им отказать? — с любопытством поинтересовалась я. — Если эти люди располагают деньгами, которые они хотят потратить, разве можем мы им отказать?

— Разумеется, — раздражённо отвечает она. — Кто нам запретит?

Я поразмыслила с минуту и вернула ей объявление. Каролина недоумённо уставилась на меня.

— Вы не станете вешать объявление? — Её голос вознёсся на пол-октавы, при этом лишившись интеллигентного звучания.

Я пожала плечами:

— Мне кажется, если кто-то желает потратить здесь деньги, я не вправе отнимать у него такую возможность.

— Но ведь местное общество… — настаивала Каролина. — Разве вы хотите, чтобы типы вроде этих — бродяги, воры, арабы, в конце концов…

В памяти всплыли угрюмые нью-йоркские привратники, парижские дамы, туристы с фотоаппаратами у базилики Сакре-Кер, воротящие лица от длинноногой девочки-нищенки в коротком платьице, из которого она выросла… Каролина Клэрмон воспитывалась вдали от больших городов, но цену модным дорогим вещам знает: скромный шарфик у неё на шее помечен ярлыком фирмы «Гермес», и благоухает она духами от «Коко Шанель». Грубить я не хотела, но не сдержалась.

— Сдаётся мне, — язвительно отвечаю я, — что обществу негоже совать свой нос в чужие дела. Эти люди живут, как считают нужным, и ни я, ни кто другой им не указ.

Каролина одарила меня злобным взглядом.

— Что ж, если это ваша позиция, — с надменным видом она повернулась к выходу, — я не стану больше отрывать вас от дел. — Она сделала ударение на последнем слове и пренебрежительно глянула на пустые табуреты. — Дай бог, чтобы вы не пожалели о своём решении.

— А с чего вдруг я должна пожалеть?

Она раздражённо передёрнула плечами.

— Ну, если возникнут неприятности и тому подобное. — По её тону я поняла, что разговор окончен. — Эти люди способны на всё. Наркотики, хулиганство… — Она ехидно улыбнулась, из чего я сделала вывод, что она была бы рада увидеть меня жертвой беспорядков. Её сын смотрел на меня с недоумением. Я улыбнулась ему и сказала:

— На днях я видела твою бабушку. Она много рассказывала о тебе. — Мальчик покраснел и пробормотал что-то нечленораздельное.

Каролина напряглась.

— Я слышала, что она была здесь. — Она выдавила улыбку и добавила с притворным лукавством: — Зря вы потворствуете моей маме. У неё и без того скверный характер.

— А я от неё в восторге, — ответила я, не отрывая взгляда от мальчика. — Интересная женщина. И очень умна.

— Для своего возраста, — заметила Каролина.

— Для любого возраста, — парировала я.

— Возможно, так кажется тем, кто её не знает, — сдержанно отвечала Каролина. — Но родные… — Она сверкнула в мою сторону холодной улыбкой. — Поймите правильно: моей маме очень много лет, — стала объяснять она. — Ум её уже не тот, что прежде. Она воспринимает действительность… — Она нервно взмахнула рукой. — Впрочем, что я вам объясняю?

— Вы правы, — вежливо согласилась я. — В конце концов, это не моё дело. — Я увидела, как Каролина прищурилась, уловив колкость в моей реплике. Пусть она и была ханжой, но от отсутствия ума не страдала.

— Я хотела сказать… — Она замешкалась. На секунду мне показалось, что я заметила иронию в глазах её сына, но не исключено, что мне это просто почудилось. — Дело в том, что моя мама не всегда понимает, что для неё хорошо, а что плохо. — Она быстро овладела собой, на её губах вновь заиграла безукоризненная улыбка, столь же ослепительная, как и её налакированные волосы. — Ваш магазин, например.

Я кивком попросила её продолжать.

— У мамы диабет, — объяснила Каролина. — Врач постоянно предупреждает её, чтобы она придерживалась бессахарной диеты. Но она не слушает. И лечиться не желает. — Она торжествующе взглянула на сына. — Вот скажите, мадам Роше, разве это нормально? Разве это поведение нормального человека? — Она опять повысила голос, в нём слышались визгливые вздорные нотки.

Её сын смущённо глянул на часы.

— Maman, я о-опаздываю. — Голос у него учтивый и бесстрастный. — Извините, мадам, — обратился он ко мне. — Мне пора в школу.

— Вот, возьми. Это мои фирменные пралине. За счёт магазина. — Я протянула ему скрученный целлофановый пакетик.

— Мой сын не ест шоколад, — сердито заявила Каролина. — У него слабое здоровье. Гиперфункция. Он знает, что сладкое ему вредно.

Я смотрела на мальчика. Внешне абсолютно здоровый ребёнок. Просто скучный и немного застенчивый.

— Она очень скучает по тебе, — сказала я ему. — Твоя бабушка. Зашёл бы сюда как-нибудь, повидался с ней. Она здесь часто бывает.

Блестящие глаза под длинными коричневыми ресницами на мгновение вспыхнули.

— Может, и зайду, — сдержанно отозвался он.

— У моего сына нет времени расхаживать по шоколадным, — надменно произнесла Каролина. — Мой сын — одарённый мальчик. Он знает, чем обязан своим родителям. — В её словах слышались угроза и хвастливая категоричность. Она повернулась и прошествовала мимо Люка. Тот уже стоял в дверях, покачивая ранцем.

— Люк, — тихо, но настойчиво окликнула я его. Мальчик нехотя обернулся. Не отдавая себе отчёта, я быстро шагнула к нему, мой взгляд проник под маску бесстрастной учтивости на его лице, и я увидела… увидела…

— Тебе понравился Рембо? — не раздумывая спросила я, поскольку голова шла кругом от мелькавших в воображении образов.

Он виновато потупился:

— Что?

— Рембо. Она подарила тебе на день рождения томик его стихов, верно?

— Д-да, — едва слышно ответил он, поднимая к моему лицу свои блестящие зеленовато-серые глаза. Едва заметно мотнул головой, будто предупреждая. — Правда, я н-не читал их, — громче сказал он. — Я — не л-любитель поэзии.

Книжка с загнутыми страницами, спрятанная на дне одёжного шкафа. Мальчик, с пафосом нашёптывающий себе восхитительные строчки. Приди, пожалуйста, молю я про себя. Ради Арманды, прошу тебя.

Что-то дрогнуло в его глазах.

— Мне пора.

Каролина нетерпеливо ждала его у выхода.

— Возьми, пожалуйста. — Я опять протянула ему маленький пакетик с пралине. У мальчика есть тайны. Они просятся наружу. Незаметно для матери он забрал пакетик и улыбнулся.

— Скажите ей, я приду, — произнёс он одними губами, так что мне показалось, будто я выдумала его слова. — С-скажите, что в среду, когда m-maman пойдёт в парикмахерскую. — И он ушёл.

Позже явилась Арманда, и я поведала ей о визите её дочери и внука. Она качала головой и тряслась от смеха, когда я пересказывала ей свой диалог с Каролиной.

— Хе-хе-хе! — Сидя в продавленном кресле с чашкой кофейного шоколада в маленькой старческой ручке, она как никогда была похожа на куколку с яблочным личиком. — Бедняжка Каро. Ишь как не любит, чтобы ей напоминали о матери. — Она с наслаждением глотнула из чашки. — Когда же она отстанет? — бурчала Арманда. — Рассказывает тебе, что мне можно, что нельзя. Диабет у меня, видите ли. Это всё её доктора напридумывали. — Она крякнула. — А я-то ведь до сих пор жива, разве нет? Я соблюдаю осторожность, ан нет, им этого мало. Хотят, чтобы все жили по их указке. — Она покачала головой. — Бедный мальчик. Он заикается, ты заметила?

Я кивнула.

— Заслуга его матери, — презрительно бросила Арманда. — Оставила бы его в покое — так ведь нет. Вечно его поправляет. Вечно чем-то недовольна. Только портит ребёнка. Внушила себе, что у него слабое здоровье. — Она насмешливо фыркнула. — Дала бы пожить ему в полную силу, сразу бы все болячки прошли, — решительно заявила она. — Пусть бы бегал, не думая о том, что произойдёт, если он упадёт. Ему не хватает свободы. Не хватает воздуха.

Я сказала, что все матери опекают своих детей и это вполне естественно.

Арманда бросила на меня ироничный взгляд.

— Это ты называешь опекой? Как омела «опекает» яблони? — Она усмехнулась. — У меня в саду росли яблони. Так вот, омела задушила их все, одну за одной. Мерзкое растение. И ведь ничего собой не представляет — просто красивые ягодки. Слабенькое, но — боже! — до чего пронырливое! — Она глотнула из чашки. — И отравляет всё, к чему ни прикоснётся. — Арманда многозначительно кивнула. — Это и есть моя Каро. В чистом виде.

После обеда я вновь встретила Гийома. Он заглянул в шоколадную только для того, чтобы поздороваться. Задерживаться он не стал, объяснив, что направляется к киоскёру за своей подпиской. Гийом любит читать о кино, хотя кинотеатры никогда не посещает. Каждую неделю ему присылают целую кипу журналов: «Видео», «Синеклуб», «Телерама», «Фильм-экспресс». Ему принадлежит единственная в городке спутниковая антенна, и в его маленьком одиноком домике есть телевизор с большим экраном, а на стене над полками с бесчисленными видеокассетами висит видеомагнитофон фирмы «Тошиба». Я отметила, что Чарли, смурной и вялый, опять сидит у хозяина на руках. Каждые несколько секунд тот ласково поглаживал пса по голове. Этот жест мне уже хорошо знаком. Гийом будто прощался со своим питомцем.

— Как он? — наконец спросила я.

— Держится молодцом, — ответил Гийом. — Ещё полон жизненных сил. — И они продолжили путь. Щуплый франтоватый мужчина крепко прижимал к себе печального пса коричневого окраса, будто от этого зависела его судьба.

Мимо прошагала Жозефина Мускат. В шоколадную она не зашла. Я была чуть разочарована, ибо надеялась ещё раз побеседовать с ней. Но она лишь на ходу бросила в мою сторону безумный взгляд и поспешила дальше, держа руки глубоко в карманах плаща. Я заметила, что лицо у не�

Скачать книгу

1

11 февраля

Вторник на Масленой неделе

Мы прибыли сюда с карнавалом. Нас пригнал ветер, не по-февральски теплый ветер, что полнится горячими сальными ароматами шкворчащих лепешек, сосисок и посыпанных сладкой пудрой вафель – их пекут на раскаленной плите прямо у обочины. В воздухе дурацким противоядием от зимы вихрится конфетти, скользит по рукавам, манжетам и в конце концов оседает в канавах. Люди лихорадочно толпятся вдоль узкой главной улицы, тянут шеи, хотят разглядеть обитую крепом повозку – за ней тянется шлейф из лент и бумажных розочек. Анук – в одной руке желтый воздушный шар, в другой игрушечная труба – смотрит во все глаза, стоя между базарной корзиной и грустным бурым псом. Карнавальные шествия нам, мне и ей, не в диковинку; двести пятьдесят разукрашенных повозок перед прошлым постом в Париже, сто восемьдесят в Нью-Йорке, два десятка марширующих оркестров в Вене, клоуны на ходулях, карнавальные куклы качают большими головами из папье-маше, девушки в мундирах вращают сверкающие жезлы. Но когда тебе шесть, мир полон особого очарования. Деревянная повозка, наспех украшенная позолотой и крепом, сцены из сказок. Голова дракона на щите, Рапунцель в шерстяном парике, русалка с целлофановым хвостом, пряничный домик – картонная коробка в глазури с позолотой, в дверях колдунья тычет пальцами с нелепыми зелеными ногтями в группу притихших детей… В шесть лет ты способен постигать тонкости, которые годом позже уже будут вне твоего разумения. За папье-маше, мишурой, пластиком она еще видит настоящую колдунью, настоящее волшебство. Она смотрит на меня. Глаза сияют, сине-зеленые, как Земля, открывшаяся взору с большой высоты.

– Мы здесь останемся? Останемся?

Приходится напоминать, что говорить надо по-французски.

– Но мы останемся? Останемся?

Она цепляется за мой рукав. На ветру ее волосы – будто ком сахарной ваты.

Я раздумываю. Городок не хуже других. Ланскне-су-Танн. Сотни две душ, не больше. Крошечная точка на скоростном шоссе между Тулузой и Бордо. Моргнул – и уже проскочили. Одна главная улица – два ряда деревянно-кирпичных домиков мышиного цвета, застенчиво льнущих один к другому; боковые ответвления тянутся параллельно, словно зубцы кривой вилки. Вызывающе белая церковь на площади; по периметру площади – магазинчики. Фермы, разбросанные по недремлющим полям. Сады, виноградники, огороженные полоски земли, расчлененной согласно строгой иерархии местного сельского хозяйства: здесь яблони, там киви, дыни, эндивий под панцирем из черного пластика, виноградные лозы – сухие зачахшие плети в лучах скудного февральского солнца – ожидают марта, чтобы победоносно воскреснуть из мертвых… Дальше – Танн, маленький приток Гаронны, нащупывает себе дорогу по болотистому пастбищу. А что же местные жители? Мало чем отличаются от тех, кого мы встречали прежде; может, чуть бледнее при свете нежданного солнца, чуть тусклее. Платки и береты тех же оттенков, что и упрятанные под них волосы, – коричневые, черные, серые. Лица скукоженные, как прошлогодние яблоки; глаза утопают в морщинистой коже, будто стеклянные шарики в затвердевшем тесте. Несколько ребятишек в красных, лаймовых, желтых развевающихся одежках чудятся пришельцами с другой планеты. Крупная женщина с квадратным несчастным лицом, кутая плечи в клетчатый плащ, что-то кричит на полупонятном местном диалекте в сторону повозки, медленно катящей по улице вслед за старым трактором, который ее и тащит. Из фургона коренастый Санта-Клаус, явно лишний в компании эльфов, сирен и гоблинов, швыряет в толпу сладости, еле сдерживая злость. Пожилой мужчина с мелкими чертами лица – вместо круглого берета, традиционного головного убора местных, на нем фетровая шляпа, – глянув на меня с виноватой учтивостью, берет на руки грустную бурую псину, притулившуюся у моих ног. Я вижу, как его тонкие красивые пальцы зарываются в собачью шерсть; пес скулит; на лице его хозяина отражается сложная смесь чувств – любовь, тревога, угрызения совести. На нас никто не смотрит, будто мы невидимки. Одежда выдает в нас чужаков, проезжих. Воспитанные люди, на редкость воспитанные; ни один не взглянет на нас. На женщину с длинными волосами, заткнутыми за воротник оранжевого плаща, и длинным трепыхающимся шелковым шарфом на шее. На ребенка в желтых резиновых сапогах и небесно-голубом макинтоше. У них другой колорит. Броский наряд, лица – чересчур бледные или слишком смуглые? – волосы, все в них не такое, чужое, смутно непривычное. Обитатели Ланскне в совершенстве владеют искусством наблюдения украдкой. Их взгляды словно дышат мне в затылок – вовсе не враждебные, как ни странно, и тем не менее холодные. Мы для них – диковинка, карнавальная экзотика, заморские гости. Я чувствую их взгляды, когда поворачиваюсь к уличному торговцу, чтобы купить лепешку. Бумага жирная и горячая, пшеничная лепешка хрустит по краям, но в середине толстая и пышная. Я отламываю кусок и даю Анук, вытираю растаявшее масло с ее подбородка. Уличный торговец – полноватый лысеющий мужчина в очках с толстыми стеклами; от жара плиты на лице испарина. Он подмигивает Анук. Другим глазом подмечает каждую мелочь, зная, что позже его будут расспрашивать.

– В отпуск приехали, мадам?

Согласно местному этикету, ему дозволено заговаривать с незнакомцами. Я вижу, что за внешним безразличием торговца кроется жадное любопытство.

В Ланскне, соседствующем с Аженом и Монтобаном, туристы – большая редкость, и посему любая новая информация здесь – как живые деньги.

– На время.

– Из Парижа, значит?

Это, должно быть, из-за одежды. В этом пестром краю люди блеклые. Сочные цвета, по их мнению, ненужная роскошь; не к лицу. Яркая растительность по обочинам – это все бесполезные навязчивые сорняки.

– Нет-нет, не из Парижа.

Повозка уже почти в конце улицы. Небольшой оркестр – две флейты, две трубы, тромбон и военный барабан – идет за ней, тихо наигрывая неузнаваемый марш. Следом бегут с десяток ребятишек, подбирают с земли невостребованные сласти. Кое-кто в карнавальных костюмах: я вижу Красную Шапочку и еще какого-то косматого персонажа; возможно, это волк. Они беззлобно препираются из-за охапки лент.

Колонну замыкает фигура в черном. Поначалу я принимаю его за участника карнавала – быть может, Врачевателя Чумы, – но вот он приближается, и я узнаю старомодную сутану сельского священника. Ему за тридцать, хотя издалека он кажется старше – до того чопорен. Он поворачивается ко мне; я вижу, что он тоже не местный уроженец. Широкоскулое лицо, светлые глаза северянина, длинные, как у пианиста, пальцы покоятся на серебряном кресте, висящем на шее. Возможно, именно это, его чужеродность, и дает ему право смотреть на меня. Но я не замечаю дружелюбия в его холодных светлых глазах.

Он сверлит меня оценивающим злобным взглядом, как человек, опасающийся за свою территорию. Я улыбаюсь ему, он испуганно отворачивается. Шестом подзывает двух ребятишек, показывает им на мусор, которым теперь усыпана вся дорога. Дети нехотя подбирают и бросают ленты и фантики в ближайший мусорный бак. Отворачиваясь, краем глаза опять ловлю его взгляд, который, возможно, сочла бы восхищенным, будь на месте священника любой другой мужчина.

Полицейского участка в Ланскне-су-Танн нет, а значит, нет и преступности. Я пытаюсь брать пример с Анук, пытаюсь разглядеть истину под внешним обличьем, но пока все расплывается.

– Мы останемся? Останемся, maman? – Она настойчиво дергает меня за руку. – Мне здесь нравится, очень нравится. Мы ведь останемся?

Я подхватываю ее на руки и целую в макушку. От Анук пахнет дымом, жареными лепешками и теплом постели в зимнее утро.

Почему бы нет? Городок не хуже других.

– Да, конечно, – отвечаю я ей, зарываясь губами в ее волосы. – Конечно останемся.

И я почти не лгу. Возможно, на этот раз так и будет.

Карнавал окончен. Раз в год Ланскне ненадолго вспыхивает яркими красками и так же стремительно остывает. На наших глазах толпа рассеивается, торговцы убирают горячие плиты и навесы, дети снимают карнавальные костюмы и украшения. Все немного смущены и растеряны от избытка шума и цвета, что испаряются, как июльский дождь, – затекают в земные трещины, бесследно растворяются в иссушенных камнях. Спустя два часа Ланскне-су-Танн вновь невидим, словно заколдованный городок, что является взору лишь раз в год. Если бы не карнавальное шествие, мы бы его, наверное, и вовсе не заметили.

Газ у нас есть, но электричество пока отсутствует. В первый вечер при свече я напекла для Анук блинчиков, и мы поужинали у очага – старый журнал вместо тарелок, – поскольку наш багаж доставят только назавтра. Лавка, что мы арендовали, прежде была пекарней. До сих пор над узким дверным проемом – резной пшеничный сноп, на полу – толстый слой мучной пыли; мы пробирались через груды старых писем, газет и журналов. Нам, привыкшим к дороговизне больших городов, арендная плата показалась баснословно низкой, и все равно, отсчитывая деньги в агентстве, я поймала подозрительный взгляд его сотрудницы. В договоре об аренде я зовусь Вианн Роше; моя подпись, иероглиф-закорючка, может означать что угодно. При свече мы обследовали наши новые владения. Старые печи, жирные и закопченные, как ни странно, еще вполне приличные, сосновые панели на стенах, почерневшая глиняная плитка на полу. В дальней комнате Анук обнаружила свернутый навес. Когда мы потащили его на свет, из-под выцветшей парусины врассыпную кинулись пауки. Жить мы будем над магазином: спальня-гостиная, ванная, смехотворно крошечный балкон, терракотовый горшок с засохшей геранью… Анук скривилась, когда увидела все это.

– Здесь так темно, maman. – Голос у нее испуганный, дрожит при виде такого запустения. – И грустно пахнет.

Она права. Запах такой, будто здесь годами томился дневной свет, пока не сквасился и не протух. Стоит дух мышиных фекалий и призраков забытого прошлого, о котором никто не жалеет. Гулко, словно в пещере. От убогого тепла наших тел только четче проступают тени. Краска, солнце и мыльная вода сотрут въевшуюся грязь. Другое дело – скорбь, горестное эхо заброшенного дома, где годами не звучал смех. В отблесках пламени свечи лицо Анук кажется бледным, глазенки вытаращены. Она стискивает мою руку.

– И мы будем здесь спать? – спрашивает она. – Пантуфлю тут не нравится. Он боится.

Я улыбаюсь и целую ее в золотистую щечку.

– Пантуфль нам поможет.

В каждой комнате мы зажгли свечи – золотые, красные, белые и оранжевые. Я предпочитаю благовония собственного приготовления, но сейчас их нет, а для наших целей вполне годятся и купленные свечи – с ароматами лаванды, кедра и лимонного сорго. Мы держим по свечке, Анук гудит в игрушечную трубу, я стучу металлической ложкой о старую кастрюлю, и десять минут мы топочем по комнатам, вопя и распевая во все горло: «Прочь! Прочь! Прочь!», пока наконец стены не сотрясаются и разъяренные призраки не убегают, оставляя за собой едва уловимый запах гари и хлопья осыпавшейся штукатурки. Если всмотреться в трещинки потемневшей краски, в грустные силуэты брошенных вещей, разглядишь неясные очертания – будто остаточные изображения бенгальского огня в руке: тут стена сверкает золотом, там кресло, немного потертое, но торжествующе сияет оранжевым, и старый навес вдруг заиграл яркими оттенками, что высветились из-под слоя пыли и грязи. Анук с Пантуфлем топают и поют: «Прочь! Прочь! Прочь!» – и расплывчатые силуэты все четче: красный табурет возле стойки, покрытой винилом, гроздь колокольчиков у двери. Я, разумеется, понимаю, что это всего лишь игра. Придуманное волшебство, чтобы успокоить испуганного ребенка. Нам предстоит поработать, хорошенько потрудиться, дабы вещи взаправду засияли. Но пока достаточно знать, что дом рад нам, как мы рады ему. У порога хлеб с солью, чтобы умилостивить обитающих здесь богов. На подушках ветки сандалового дерева, чтобы нам снились приятные сны.

Позже Анук сказала, что Пантуфлю уже не страшно, значит, тревожиться не о чем. Не задувая свечей, мы в одежде улеглись на пыльный матрас в спальне, а когда проснулись, уже наступило утро.

2

12 февраля Пепельная среда

Разбудил нас звон колоколов. Я и не догадывалась, что наша лавка стоит так близко к церкви, пока не услышала, как низкое резонирующее «бом-м» растворяется в мелодичном перезвоне – «боммм фла-ди-дади-бомммм». Я глянула на часы. Шесть утра. Через щели разбитых ставней на постель струится серо-золотистый свет. Я поднялась и выглянула на площадь. Мокрый булыжник блестит. Квадратная белая церковная башня резко вздымается в утренних лучах из ямы темных витрин – булочной, цветочного магазина, похоронной лавки, торгующей мемориальными табличками, каменными ангелами, неувядающими эмалевыми розами… Среди настороженных глухих фасадов белая башня – словно маяк. На ее часах – шесть двадцать, римские цифры мерцают красным, вводя в заблуждение дьявола. Из неприступной ниши на головокружительной высоте взирает на площадь Дева Мария – тоскливо, будто мучимая тошнотой. На кончике короткого шпиля крутится флюгер – фигурка в длинном одеянии и с косой показывает то строго на запад, то на запад-северо-запад. С балкончика, где стоит горшок с дохлой геранью, я замечаю первых горожан, спешащих на мессу. Вон вчерашняя женщина в клетчатом плаще. Я махнула ей, но она, не отвечая, лишь плотнее закуталась в свой плащ и торопливо прошла мимо. Следом идет мужчина в фетровой шляпе, за ним по пятам семенит его грустный бурый пес. Мужчина робко улыбается мне, я громко и радостно здороваюсь, но, очевидно, местный этикет не допускает подобных вольностей, ибо мужчина тоже не отвечает, спеша скрыться в церкви вместе со своим питомцем.

После уж никто не смотрел на мое окно, хотя я насчитала шестьдесят голов – в шарфах, беретах, шляпах, надвинутых низко, прячущих лица от незримого ветра. Но я ощущала их напускное, пронизанное любопытством равнодушие. У нас есть дела поважнее, говорили их ссутуленные спины и втянутые в плечи головы. Однако они плелись по мостовой, как дети, которых заставляют ходить в школу. Вот этот сегодня бросил курить, определила я, тот отказался от еженедельных визитов в кафе, та – от любимых блюд. Не моя забота, само собой. Но в этот момент я сознаю: если и есть на земле уголок, нуждающийся в капельке магии… Старые привычки не умирают. И если вы некогда исполняли чужие желания, этот порыв никогда не оставит вас. К тому же ветер, спутник карнавала, все еще дует, пригоняя едва уловимые запахи жира, сахарной ваты и пороха, острые пряные ароматы приближающейся весны, от которых зудят ладони и чаще бьется сердце… Значит, мы остаемся. На время. Пока не сменится ветер.

В городской лавке мы купили краску, кисти, малярные валики, мыло и ведра. Уборку начали со второго этажа, сверху вниз, – срывали шторы, негодные вещи сбрасывали в крошечный внутренний садик, где быстро росла груда мусора; мылили пол, то и дело окатывая водой узкую закопченную лестницу, так что обе вымокли насквозь по нескольку раз. Щетка Анук превратилась в подводную лодку, моя – в танкер; он с шумом пускал вниз по лестнице стремительные мыльные торпеды, и они разрывались в холле. В самый разгар уборки звякнул дверной колокольчик. С щеткой и мылом в руках я подняла голову и увидела рослую фигуру священника.

А я-то все спрашивала себя, когда же он решит нанести нам визит.

С минуту он рассматривает нас. Улыбается. Настороженной улыбкой, благожелательной, хозяйской. Так владелец поместья приветствует незваных гостей. Я чувствую, что его очень смущает мой внешний вид – мокрый грязный комбинезон, волосы, подвязанные красным шарфом, голые ступни в хлюпающих сандалиях.

– Доброе утро. – К его начищенной черной туфле течет пенистый ручеек. Священник косится на мыльный поток и вновь обращает взгляд на меня. – Франсис Рейно, – представляется он, предусмотрительно делая шаг в сторону. – Кюре местного прихода.

Я смеюсь. Не могу сдержаться.

– А, вон оно что, – ехидничаю я. – Я думала, вы персонаж карнавального шествия.

Он смеется из вежливости. Хе, хе, хе.

Я протягиваю руку в желтой резиновой перчатке.

– Вианн Роше. А та бомбардирша сзади – моя дочь Анук.

Взрывы мыльных пузырей. Анук сражается с Пантуфлем на лестнице. Я чувствую, что священник ждет от меня подробностей о мсье Роше. Гораздо проще, когда все изложено черным по белому, чин чином, официально. Тогда не приходится задавать неловких, неприятных вопросов…

– Полагаю, вы были очень заняты утром.

Внезапно мне становится жаль его: он так старательно ищет ко мне подход. Опять принужденно улыбается.

– Да, нам и впрямь надо поскорее навести тут порядок. Работы уйма – враз не переделаешь. Но нас в любом случае не было бы сегодня в церкви, monsieur le curé. Мы не ходим в церковь.

Это я из добрых побуждений – сразу дать понять, на чем мы стоим, успокоить его. Но он меняется в лице, вздрагивает, будто я его оскорбила.

– Понятно.

Я веду себя слишком откровенно. Он бы предпочел, чтоб мы потоптались вокруг да около, вкрадчиво походили кругами, как настороженные кошки.

– Но я очень признательна вам за радушный прием, – бодро продолжаю я. – Надеюсь, с вашей помощью мы даже обзаведемся здесь друзьями.

Он и сам смахивает на кошку: холодные светлые глаза неизменно ускользают, наблюдают неустанно, изучают, взгляд отстраненный.

– Сделаю все, что в моих силах. – Теперь, когда выяснилось, что мы не пополним ряды его паствы, священник равнодушен. Однако, повинуясь голосу совести, вынужден предложить нам больше, чем желал бы дать: – У вас есть какие-то конкретные просьбы?

– Вообще-то мы бы не отказались от помощников, – говорю я и, видя, что он начинает отвечать, быстро добавляю: – Речь, разумеется, не о вас. Но может, вы знаете кого-нибудь, кто хотел бы подзаработать? Например, штукатура, кого-нибудь, кто помог бы с ремонтом?

Это ведь тема побезопаснее.

– Нет, я таких не знаю. – Он настороже – впервые встречаю столь настороженного человека. – Но поспрашиваю.

Может, и поспрашивает. Как и полагается, исполнит свой долг перед новоприбывшими. Но наверняка никого не найдет. Такие люди не оказывают услуг из милости. Священник подозрительно косится на хлеб с солью у порога.

– Это на счастье, – улыбаюсь я.

Его лицо каменеет. Он стороной обходит наш скромный дар домашним богам, словно это скверна.

– Maman? – В дверях появляется всклокоченная головка Анук. – Пантуфль хочет поиграть на улице. Можно?

Я киваю.

– Только из сада никуда. – Вытираю грязь с ее переносицы. – Ну и видок у тебя. Сущий сорванец. – Ее взгляд обращается на священника, я вовремя замечаю в ее глазах смешинки. – Анук, это мсье Рейно. Поздоровайся.

– Здравствуйте! – кричит Анук, бегом направляясь к выходу. – До свидания!

Неясным пятном мелькают желтый свитер с красным комбинезоном, и она скрывается за дверью, скользя по сальной кафельной плитке. Уже не в первый раз мне чудится, что следом за ней исчез и Пантуфль – темная клякса на фоне дверной рамы еще темнее.

– Ей всего шесть, – объясняю я.

Рейно выдавливает кислую улыбку – очевидно, мимолетная встреча с моей дочерью только укрепила все его подозрения относительно меня.

3

13 февраля, четверг

Слава богу, на сегодня я свободен. Как же утомляют меня эти визиты. Речь, конечно, не о тебе, mon père. Мой еженедельный визит к тебе – это счастье, можно сказать, моя единственная отрада. Надеюсь, цветы тебе нравятся. Не очень красивые, но пахнут изумительно. Я поставлю их здесь, возле твоего кресла, чтобы ты мог ими любоваться. Отсюда чудесный вид на поля, на Танн, вдалеке блестит лента Гаронны. И кажется, будто мы совсем одни. О, я не жалуюсь. Вовсе нет. Просто одному человеку тяжело нести такое бремя. Все их мелкие заботы, обиды, глупость, тысячи банальных проблем…

Во вторник у нас был карнавал. Они танцевали и кричали, как самые настоящие дикари. Клод, младший сын Луи Перрена, выстрелил в меня из водяного пистолета. И как, думаешь, отреагировал его отец? Сказал, что сын маленький и ему хочется немного поиграть. Я же, mon père, всеми помыслами стремлюсь наставить их на путь истинный, избавить от греха. Но они сопротивляются на каждом шагу, словно дети малые, из прихоти отвергают здоровую пищу, продолжая есть то, от чего их тошнит.

Я знаю, ты понимаешь меня. Ты сам пятьдесят лет безропотно и с достоинством нес эту ношу. И завоевал их любовь. Неужели времена так сильно изменились? Здесь меня боятся, уважают… но вот любят ли? Нет. Лица угрюмые, недовольные. Вчера уходили со службы, посыпав голову пеплом, а в лицах читалось виноватое облегчение. Возвращались к своим тайным пристрастиям и порокам уединения. Они что, не понимают? Господь все видит. Я все вижу. Поль-Мари Мускат бьет жену. Благочинно исповедуется каждую неделю, читает в наказание десять молитв Святой Деве – и вновь за свое. Его жена – воровка. На прошлой неделе пошла на рынок и украла с прилавка дешевую побрякушку. Гийом Дюплесси постоянно спрашивает, есть ли у животных душа, и плачет, когда я говорю, что нет. Шарлотта Эдуард подозревает, что у ее мужа есть любовница. Я знаю, что у него их целых три, но вынужден хранить тайну исповеди.

Какие же они все дети! Своими вопросами они бесят меня и сводят с ума. Но я не вправе выказывать слабость. Овцы – отнюдь не покорные безобидные существа, как в идиллических пасторалях. Это вам любой селянин подтвердит. Овцы хитры, порой жестоки и патологически глупы. И у снисходительного пастыря нередко дерзки и непокорны. Поэтому я неизменно с ними строг. И только раз в неделю позволяю себе немного расслабиться. Твои губы плотно сомкнуты, mon père, как на исповеди. Но сердце у тебя доброе, и ты всегда готов меня выслушать. На один час я могу скинуть свое бремя. И обнажить свое несовершенство.

У нас появилась новая прихожанка. Некая Вианн Роше – полагаю, вдова – с маленькой дочкой. Помнишь пекарню старика Блэро? Он умер четыре года назад, и с тех пор его дом стоял в запустении. Так вот, она арендовала эту пекарню и надеется открыть ее к концу недели. Думаю, ее заведение просуществует недолго. У нас уже есть пекарня Пуату, на другой стороне площади. И к тому же она здесь не приживется. Приятная женщина, но с нами у нее нет ничего общего. Не пройдет и двух месяцев, как опять сбежит в большой город. Там ей самое место. Забавно, но я ведь так и не выяснил, откуда она родом. Очевидно, парижанка, а может, из-за границы приехала. Говорит без акцента – пожалуй, даже слишком чисто для француженки. Гласные отрывистые, как у северян, но в глазах есть что-то от итальянцев или португальцев, а кожа…

Впрочем, я ее почти не видел. Вчера целый день и сегодня она наводила порядок в пекарне. Витрина прикрыта куском оранжевого пластика. Время от времени она сама или ее маленькая дочка-дикарка выбегают на улицу, опорожняют в канаву ведро помоев или дружелюбно перебрасываются парой слов с кем-нибудь из рабочих. Меня поражает ее умение договариваться с людьми. Я предложил ей свои услуги в качестве посредника, но сомневался, что найду желающих помочь. И вдруг рано утром вижу, как Клермон несет ей доски, а следом Порсо со своими лестницами. Пуату снабдил ее кое-какой мебелью. Я видел, как он тащил через площадь кресло и все время озирался, будто боялся, что его заметят. Даже сварливый брюзга Нарсисс пошел со своим инвентарем облагораживать ее садик, хотя в ноябре, когда я попросил его вскопать газон на кладбище, он сухо отказался.

Сегодня утром примерно в восемь сорок к ее лавке подъехал грузовой фургон. Мимо проходил Дюплесси, он обычно в это время выгуливает собаку. Она окликнула его, попросила помочь с выгрузкой. Дюплесси оторопел, так и не донеся руку до шляпы, – я был почти уверен, что он откажет. Потом она что-то сказала – я не расслышал – и звонко рассмеялась. Вообще она много смеется и неумеренно, комично жестикулирует. Тоже, видимо, черта, присущая жителям больших городов. Мы здесь привыкли общаться сдержаннее, но, надо думать, она не имеет в виду ничего дурного. Голову она по-цыгански обмотала фиолетовым шарфом, однако волосы выбились, на них белая краска. Ее это, по-видимому, не смущало. Позже Дюплесси не смог припомнить ее слова – промямлил только, что его это ничуть не затруднило, всего несколько коробок, довольно тяжелых, хотя и маленьких, и открытых ящиков с кухонной утварью. Что в коробках, он не спросил, но в пекарном производстве, считает он, с такими скудными запасами далеко не продвинешься.

Не подумай, mon père, будто я все дни напролет только и делаю, что наблюдаю за пекарней. Просто она почти напротив моего дома – того самого, mon père, что прежде принадлежал тебе. Весь минувший день и половину сегодняшнего в пекарне стучали молотками, красили, белили и скоблили – даже меня разобрало невольное любопытство. Мне не терпится посмотреть на результат. И я не одинок в своем желании. Я слышал, как мадам Клермон самодовольно судачила с приятельницами о мужниной работе возле лавки Пуату. Они говорили о «красных ставнях», а потом заметили меня и тут же притихли, зашептались. Будто мне есть дело до их пересудов. А новоприбывшая, безусловно, дает богатую пищу для сплетен, если не сказать больше. Оранжевая витрина так и притягивает взоры. Словно огромная конфета, с которой хочется содрать фантик, случайно залежавшийся соблазнительный ломоть карнавала. Есть что-то тревожное в этом ярком куске пластика, в том, как он сверкает на солнце. Я буду счастлив, когда ремонт завершится и бывшая пекарня вновь станет пекарней.

На меня многозначительно поглядывает медсестра. Она считает, я тебя утомляю. И как только ты их выносишь? Их громкие голоса, воспитательские замашки? «А теперь нам пора отдыхать». Ее игривость раздражает, режет слух. Она желает добра, говорят твои глаза. «Не сердись на них, они знают, что делают». А вот я не добрый. Я пришел сюда не тебя утешать – самому утешиться. И все же мне хочется верить, что мои визиты радуют тебя, вносят свежую струю в твою жизнь, что превратилась в вялое, бесцветное прозябание. По вечерам телевизор, час в день, смена положения пять раз в день, кормление через трубочку. О тебе говорят как о неодушевленном предмете: «Думаешь, он нас слышит? Понимает что-нибудь?» Твое мнение никому не интересно, тебя даже не спрашивают… Ты живешь в полной изоляции, но по-прежнему чувствуешь, думаешь… Вот он, истинный ад, голый ужас, без наносной цветистости средневековых представлений. Полнейшая изоляция. И все же я обращаюсь к тебе: научи, как выйти к людям. Научи надежде.

4

14 февраля, пятница День святого Валентина

Мужчину с собакой зовут Гийом. Вчера он помог мне занести в дом багаж, а сегодня утром стал моим первым посетителем. Пришел вместе со своим псом Чарли. Поприветствовал с застенчивой учтивостью, почти по-рыцарски.

– Мило у вас здесь, – сказал он, оглядевшись. – Наверное, всю ночь трудились.

Я рассмеялась.

– Просто чудесное превращение, – добавил Гийом. – Не знаю почему, но я думал, вы собираетесь открыть у нас еще одну пекарню.

– Чтобы пустить по миру беднягу мсье Пуату? С его-то больной поясницей и несчастной женой-инвалидом, которая и по ночам не спит? Уж он был бы мне благодарен по гроб жизни.

Гийом нагнулся, поправляя на Чарли ошейник, но я заметила веселый блеск в его глазах.

– Значит, вы уже познакомились?

– Да. Я дала ему рецепт ячменного отвара от бессонницы.

– Если поможет, он на всю жизнь станет вам добрым другом.

– Поможет, – заверила я. Потом сунула руку под прилавок и вытащила розовую коробочку с серебряным бантиком. – Держите. Это вам. Моему первому посетителю.

Гийом, кажется, чуточку перепугался.

– Ну что вы, мадам, я…

– Зовите меня Вианн. И я не приму отказа. – Я сунула коробочку ему в руки. – Вам понравится. Это ваши любимые.

– Откуда вы знаете? – спросил он с улыбкой, осторожно убирая подарок в карман плаща.

– Да вижу, – лукаво сказала я. – Я про всех знаю, кто что любит. Это вам и нужно, поверьте мне.

Вывеска была готова только к полудню. Жорж Клермон, без конца извиняясь за опоздание, собственноручно ее прибивал. Красные ставни изумительно смотрелись на фоне свежей побелки, и Нарсисс, беззлобно сетуя на поздние заморозки, рассадил в моих горшках герань из своей теплицы. Я вручила обоим по нарядной коробочке к Дню святого Валентина и отослала – озадаченных, но счастливых. После толком никто не заходил, не считая нескольких ребятишек. Так оно обычно и бывает с новыми лавками в маленьких городках: действует строгий этикет, и местные сдержанны, якобы равнодушны, хотя в душе сгорают от любопытства. Заглянула пожилая женщина в черном платье – традиционном одеянии местных вдов. Мужчина с красно-коричневым лицом купил три одинаковые коробочки, даже не поинтересовавшись, что в них лежит. Потом несколько часов никого. Как я и ожидала. Нужно время, чтобы привыкнуть к новому. Кое-кто бросал пристальные взгляды на витрину, однако переступить порог не осмелился никто. За напускным равнодушием я улавливала смятение, шепотки, колыхание штор, подготовку к решительному шагу. Наконец они пришли. Сразу целой компанией. Семь-восемь женщин, среди них Каролина Клермон – жена Жоржа Клермона, смастерившего мне вывеску. Девятая, шедшая в хвосте группы, осталась на улице. Я узнала в ней женщину в клетчатом плаще. Она стояла у витрины, почти касаясь лицом стекла.

Посетительницы жадно рассматривают все, хихикают, мнутся, восторгаются своей проделкой, будто шкодливые школьницы.

– И вы все это сама делаете? – спрашивает Сесиль, хозяйка аптеки на главной улице.

– Надо бы воздержаться, – говорит Каролина, пухлая блондинка в пальто с меховым воротником. – Как-никак Великий пост.

– Я никому не скажу, – обещаю я. Потом, глянув на женщину в клетчатом плаще, которая так и стоит у витрины: – А ваша приятельница почему не заходит?

– Она вовсе не с нами, – отвечает Жолин Дру, женщина с заостренными чертами лица; она преподает в местной школе. – Это Жозефина Мускат, – добавляет она, мельком глянув на квадратное лицо за стеклом. В голосе сквозит презрительная жалость. – Вряд ли она войдет.

Жозефина, будто услышав, чуть покраснела и нагнула голову, зарывшись подбородком в воротник. Она как-то странно прижимала руку к животу, будто оборонялась. Уголки рта навечно опущены; губы шевелились, нашептывая то ли молитву, то ли проклятия.

Я стала обслуживать женщин – белая коробочка, золотая ленточка, два бумажных рожка, розочка, розовый бантик с сердечком, – а они ахали и смеялись. Жозефина Мускат у витрины что-то бормотала, раскачиваясь и прижимая к животу неуклюжие кулаки. Когда я занялась последней покупательницей, Жозефина вызывающе вскинула голову и вошла. Последний заказ оказался большим и сложным. Мадам желала вот только это, да еще то, то, то и то, да в круглой коробочке, да с ленточками и цветочками, и с золотыми сердечками, и с визитной карточкой, только без надписи – тут остальные дамы в восторге шаловливо закатили глазки – хи-хи-хи-хи! – так что я едва не проглядела самое занимательное. Крупные руки Жозефины удивительно проворны – огрубелые, красные руки, закаленные работой по дому. Одна прижата к животу, вторая молниеносно взлетает, словно оружие в руке опытного стрелка, и серебряный пакетик с розочкой – стоимостью в 10 франков – перемещается с полки в карман ее плаща.

Отличная работа.

Я не подаю виду, что заметила кражу, пока дамы со свертками не покинули магазин. Жозефина, теперь одна перед прилавком, с притворным интересом рассматривает товар. Осторожно крутит в нервных пальцах одну коробочку, вторую. Я закрываю глаза. Мысли ее путаные, тревожные. В моем воображении мелькает стремительная череда образов: дым, горсть блестящих безделушек, окровавленный палец. За всем этим кроется трепетный страх.

– Мадам Мускат, помочь вам что-нибудь выбрать? – Голос у меня спокойный, любезный. – Или просто посмотреть зашли?

Она бормочет что-то нечленораздельное, поворачивается к дверям.

– По-моему, у меня есть то, что вам понравится.

Я достаю из-под прилавка серебряный пакетик – такой же, какой она украла, только больше, – перетянутый белой лентой с желтыми цветочками. Она глядит испуганно, уголки большого неулыбчивого рта опускаются еще ниже. Я придвигаю к ней пакетик.

– За счет магазина, Жозефина, – ласково говорю я. – Берите, не бойтесь. Это ваши любимые.

Жозефина Мускат поворачивается и выбегает из магазина.

5

15 февраля, суббота

Я знаю, mon père, что пришел не в свой обычный день. Но мне нужно высказаться. Вчера открылась пекарня. Только это не пекарня. Когда я проснулся вчера в шесть, обертку с фасада уже сняли, навес и ставни на месте, над витриной поднят козырек. Некогда обычный невзрачный старый дом, как все дома вокруг, теперь сиял, словно конфетка в красно-золотистом фантике на ослепительно белом столе. На окнах горшки с красной геранью. Поручни оплетены гирляндами из гофрированной бумаги. А над входом дубовая вывеска с черной надписью:

ШОКОЛАДНАЯ «НЕБЕСНЫЙ МИНДАЛЬ»

Бред, да и только. У подобного заведения, наверное, отбоя бы не было от покупателей в Марселе, в Бордо или даже в Ажене, где с каждым годом все больше туристов. Но в Ланскне-су-Танн? Да еще в первые дни Великого поста, традиционной поры воздержания? Святотатство, быть может преднамеренное.

Утром я рассмотрел витрину. На белой мраморной полке ряды бесчисленных коробочек, пакетиков, серебряных и золотых бумажных рожков, розеток, бубенчиков, цветочков, сердечек, длинных завитков разноцветных лент. В стеклянных колокольчиках и на блюдах – шоколад, жареный миндаль в сахаре, «соски Венеры», трюфели, mendiants, засахаренные фрукты, гроздья лесного ореха, шоколадные ракушки, засахаренные лепестки роз и фиалки… Прячась от солнца за половинчатые жалюзи, они мерцают всеми оттенками темного, будто сокровища в морской пучине, драгоценности в пещере Аладдина. А в самом центре она возвела пышное сооружение – пряничный домик. Сдобные стены облицованы шоколадом, увиты необычными глазированными и шоколадными лозами, лепнина из серебряной и золотой глазури, крыша из вафельной черепицы усеяна засахаренными плодами, в шоколадных деревьях поют марципановые птицы… Там же ведьма собственной персоной – вся из черного шоколада от верхушки колпака до подола длинной накидки – верхом на помеле, которым служит ей гигантский guimauve, длинный корявый стебель алтея, наподобие тех, что свисают с уличных лотков на карнавале…

Из окна я вижу ее витрину – глаз, полуприкрытый в лукавом заговорщицком прищуре. Из-за этого магазина, торгующего соблазнами, Каролина Клермон нарушила Великий пост. Сама призналась мне вчера на исповеди. Слушая ее захлебывающийся писклявый голосок, я не верил, что она готова искренне раскаяться.

– О, mon père, мне так стыдно! Но что я могла поделать? Эта очаровательная женщина так любезна. Я хочу сказать, я даже не понимала, что творю, спохватилась, когда уже было поздно. А ведь если кто и должен отказаться от шоколада… Мои бедра за последние два года растолстели до безобразия, хоть ложись и помирай…

– Две молитвы Деве.

Господи, что за женщина! Ее глаза полнятся обожанием и буквально пожирают меня через решетку.

– Конечно, mon père, – разочарованно тянет она, якобы опечаленная моим резким тоном.

– И помните, почему мы соблюдаем Великий пост. Не для того, чтобы потешить собственное тщеславие или произвести впечатление на друзей. И не ради того, чтобы летом влезть в дорогие модные одежды.

Я намеренно жесток. Она этого хочет.

– Да, вы правы, я тщеславна. – Она всхлипывает, уголком батистового платка промокает слезинку. – Тщеславная, глупая женщина.

– Помните Господа нашего. Его жертву. Его смирение.

В нос бьет запах ее духов, какой-то цветочный аромат, в темном закутке тесно, запах слишком насыщенный. Может, она пытается ввести меня в искушение? Если так, зря старается: меня не проймешь.

– Четыре молитвы Деве.

Во мне говорит отчаяние. Оно подтачивает душу, разъедает клеточка за клеточкой, как летучая пыль и песок разрушают храм, годами оседая на его камнях. Оно подрывает во мне решимость, отравляет радость, убивает веру. Я хотел бы вести их через испытания, через тернии земного пути. Но с кем я имею дело? День за днем передо мной проходит вялая процессия лжецов, мошенников, чревоугодников, презренных людишек, погрязших в самообмане. Вся борьба добра со злом сведена к толстухе, изводящей себя жалкими сомнениями перед шоколадной лавкой: «Можно? Или нельзя?» Дьявол труслив: он не открывает лица. Не имеет сущности, распылен на миллионы частичек, что коварными червоточинами проникают в кровь и душу. Мы с тобой, mon père, родились слишком поздно. Меня тянет к суровой добродетельной поре Ветхого Завета. Тогда все было просто и ясно. Сатана во плоти ходил среди нас. Мы принимали трудные решения, жертвовали детьми нашими во имя Господа. Мы любили Бога, но еще больше боялись Его.

Не думай, будто я виню Вианн Роше. На самом деле ей вообще нет места в моих мыслях. Она – лишь одно из проявлений зла, с которыми я должен бороться изо дня в день. Но как подумаю о лавке с нарядным навесом, насмешка над воздержанием, над верой… Встречая прихожан у церкви, я краем глаза ловлю движение за витриной. «Попробуй меня. Отведай. Вкуси». В минуты затишья между псалмами я слышу, как гудит фургон, остановившись перед шоколадной. Читая проповедь – проповедь, mon père! – я замолкаю на полуслове, потому что слышу шуршание фантиков…

Утром моя проповедь была суровее обычного, хотя народу пришло мало. Ничего, завтра они поплатятся. Завтра, в воскресенье, когда все магазины закрыты.

6

15 февраля, суббота

Уроки сегодня закончились рано. К полудню улицу заполонили ковбои и индейцы в ярких куртках и джинсах – маленькие прячут учебники в ранцы или портфели, большие прячут в ладонях сигареты. Проходя мимо лавки, те и другие вроде как равнодушно косятся над поднятыми воротниками на витрину. Я замечаю мальчика в сером пальто и берете – подтянут, собран; школьный ранец идеально ровно сидит на детских плечиках. Мальчик идет один. У «Небесного миндаля» замедляет шаг, разглядывая витрину, но свет от стекла отражается, и я не вижу лица. Рядом останавливаются четверо ребятишек, ровесников Анук, и мальчик спешит удалиться. К витрине прижимаются два носа, потом все четверо пятятся и начинают выворачивать карманы, подсчитывая ресурсы. С минуту решают, кого послать в магазин. Я делаю вид, что занята за прилавком.

– Мадам?

На меня подозрительно таращится чумазое личико. Я узнаю Волка с карнавального шествия.

– Сразу видно, что ты любитель карамели с арахисом, – говорю я серьезно, ибо покупка конфет – серьезное дело. – Хороший выбор. Легко поделиться, в карманах не тает, и стоит вот такой большой набор, – я показываю руками, – всего-то пять франков. Верно?

Вместо улыбки мальчик кивает, как деловой человек деловому человеку. Его монетка теплая и чуть липкая. Он осторожно берет с прилавка пакетик и заявляет важно:

– Мне нравится пряничный домик. Тот, что в витрине.

Его друзья робко кивают от дверей, где стоят, прижимаясь друг к другу для храбрости.

– Круто.

Жаргонное словечко он произносит смачно, с вызовом, словно тайком закуривает.

– Очень круто, – улыбаюсь я. – Если хочешь, приходи сюда с друзьями, когда я уберу дом с витрины. Поможете мне его съесть.

Он таращит глаза.

– Круто!

– Супер!

– А когда?

Я пожимаю плечами.

– Я скажу Анук, она вам передаст. Анук – моя дочь.

– Мы знаем. Мы ее видели. Она не ходит в школу.

Последняя фраза произнесена с завистью.

– В понедельник пойдет. Жалко, что у нее тут пока нет друзей, – я ей разрешила их пригласить. Помочь мне украсить витрину.

Шаркают подошвы, липкие ладошки тянутся вверх, ребята пихаются и толкаются.

– Мы можем…

– Я могу…

Я – Жанно…

– Клодин…

– Люси…

На прощание я подарила каждому по сахарной мышке и смотрела, как они рассеялись по площади, словно пушинки одуванчика на ветру. Одна за другой их куртки полыхнули на солнце – красный, оранжевый, зеленый, голубой, – и вот они скрылись из виду. Я заметила в тени арки на площади Святого Иеронима священника Франсиса Рейно. Он наблюдал за детьми с любопытством и, по-моему, с осуждением во взоре. Вот ведь странно. Чем он недоволен? Он не заходил в лавку с тех пор, как засвидетельствовал свое почтение в наш первый день в городе, но я много о нем слышала. Гийом говорил о нем почтительно, Нарсисс – раздраженно, Каролина – кокетливо, с озорным лукавством, к которому, я подозреваю, она обычно прибегает, ведя речь о любом мужчине не старше пятидесяти. Они отзываются о нем без теплоты. Насколько я понимаю, он не местный, выпускник парижской семинарии. Весь его жизненный опыт – из книг, он не знает этого края, его нужд, его потребностей. Это мнение Нарсисса – он враждует со священником с тех самых пор, как отказался посещать службы во время уборочной страды. Он не выносит человеческой глупости, говорит Гийом, – глаза насмешливо блестят за круглыми стеклами очков, – то есть фактически весь род людской, ибо у каждого из нас есть глупые привычки и пристрастия, от которых мы не в силах отказаться. Рассуждая, Гийом с любовью треплет Чарли по голове, и пес, будто соглашаясь, важно вторит ему коротким отрывистым лаем.

– Он считает, глупо так привязываться к собаке, – с грустью жалуется Гийом. – Как человек тактичный, вслух он этого не говорит, но думает, что я веду себя неподобающе. В моем возрасте…

Гийом, пока не вышел на пенсию, был директором местной школы, где теперь остались всего два учителя, поскольку учеников все меньше, однако многие жители постарше до сих пор называли его maître d'école. Глядя, как он ласково чешет Чарли за ушами, я чувствовала, что его гложет печаль, – я заметила ее еще на карнавале; затаенная скорбь, почти вина.

– Человек в любом возрасте вправе выбирать друзей по своему усмотрению, – с жаром перебиваю я. – Возможно, monsieur le curé не мешало бы и самому поучиться у Чарли.

Опять та же добрая грустная полуулыбка.

– Monsieur le curé старается как может, – мягко говорит Гийом. – Не надо требовать от него большего.

Я промолчала. Щедрые люди щедры во всем. В моем ремесле быстро постигаешь эту нехитрую истину. Гийом покинул «Небесный миндаль», унося в кармане пакетик вафель в шоколаде. На углу улицы Вольных Граждан он наклонился и угостил вафлей Чарли. Погладил пса; тот гавкнул, вильнул куцым хвостом. Говорю же: некоторые люди щедры, не задумываясь.

Городок уже не кажется мне чужим. Его обитатели тоже. Я начинаю узнавать лица, имена; наматывается клубок первых историй, они сплетаются в пуповину, что однажды свяжет нас. Ланскне сложен, чего поначалу не скажешь по его незатейливой географии: от главной улицы, словно пальцы на руке, расходятся боковые ответвления – проспект Поэтов, улица Вольных Граждан, переулок Революционного Братства; очевидно, кто-то из устроителей города был ярым приверженцем Республики. И все эти пальцы тянутся к площади Святого Иеронима, где поселилась я. Тут среди лип гордо возвышается белая церковь, погожими вечерами старики играют в шары прямо на красных булыжниках. За площадью в низине лежит район с собирательным названием Марод[1] – переплетение узких улочек, скопление глухих покосившихся деревянно-кирпичных домишек, что пятятся к Танну по неровной мостовой. Трущобы Ланскне. Они подступают к самому болоту. Некоторые дома стоят прямо на реке, на гниющих деревянных платформах. Десятки других теснятся вдоль каменной набережной; длинные щупальца сырого смрада тянутся от стоячей воды к окошкам под самыми крышами. В городах вроде Ажена такой вот причудливый, по-деревенски неказистый, разлагающийся Марод стал бы местом паломничества туристов. Но в Ланскне туристов нет. Обитатели Марода – мусорщики, они живут на то, что удается выудить из реки. Здесь почти все дома заброшены, из просевших стен прорастают старые деревья.

В обед я на два часа закрыла «Небесный миндаль», и мы с Анук отправились к реке. У самой воды барахтались в зеленой грязи двое тощих ребятишек. Здесь даже в феврале стоит сочная сладковатая вонь гнили и нечистот. День выдался холодный, но солнечный. Анук, в красном шерстяном плаще и шапке, носилась по камням, громко беседуя с Пантуфлей, скачущим за ней по пятам. Я уже настолько привыкла к Пантуфлю – как, впрочем, и к другим сказочным бродяжкам, следующим за Анук незримыми тенями, – что порой мне кажется, я почти вижу его – странное существо с серыми усами и мудрыми глазами, и дивная метаморфоза неожиданно расцвечивает мир, и я превращаюсь в Анук – смотрю ее глазами, хожу там, где ходит она. В такие минуты я чувствую, что могу умереть от любви к ней, моей маленькой скиталице. Мое сердце разбухает, едва не лопается, и я, чтоб и впрямь не умереть от избытка чувств, тоже бегу со всех ног, и мой красный плащ развевается за плечами, будто крылья, волосы струятся за спиной, как хвост кометы в клочковатом синем небе.

Дорогу мне перебежал черный кот. Я остановилась и затанцевала вокруг него против часовой стрелки, напевая:

  • Où-ti-i, mistigri?
  • Passe sans faire de mal ici.[2]

Анук подпевала мне, кот с урчанием повалился в пыль и перевернулся на спину, требуя, чтобы его погладили. Я наклонилась к нему и заметила щуплую старушку – она с любопытством наблюдала за мной из-за угла. Черная юбка, черный плащ, заплетенные в косу седые волосы уложены на голове в аккуратный сложный узел, глаза внимательные и черные, как у птицы. Я кивнула ей.

– Ты – хозяйка chocolaterie, – сказала она.

Несмотря на возраст – лет восемьдесят, должно быть, если не больше, – у нее звучный, резкий и оживленный голос южанки.

– Да, верно.

Я назвала себя.

– Арманда Вуазен, – представилась старушка. – А вон мой дом. – Она кивком показала на один из домиков у реки – опрятнее остальных, со свежей побелкой и алой геранью в ящиках за окнами. Потом улыбнулась, отчего ее розовое кукольное личико собралось в миллионы морщинок. – Я видела твой магазин. Симпатичный. Это ты молодец, постаралась. Только он не про нас. Чересчур броский. – В ее тоне не было неодобрения – только ироничная обреченность. – Я слышала наш m'sieur le curé уже против тебя ополчился, – язвительно добавила она. – Надо полагать, он считает, что шоколадной не подобает стоять на его площади. – Вновь посмотрела насмешливо, вопросительно: – Ему известно, что ты ведьма?

Ведьма, ведьма. Слово неверное, но я поняла, о чем она.

– Почему вы так решили?

– О, это же очевидно. Рыбак рыбака видит издалека. – Смех – точно какофония взбесившихся скрипок. – M'sieur le curé не верит в чудеса, – сказала она. – По правде говоря, я подозреваю, что он и в Бога не верит. – Ее голос полон снисходительного презрения. – Хоть и имеет диплом богослова, а ему еще учиться и учиться. И моей глупой дочери тоже. В институтах ведь жизни не учат, а?

Я согласилась и спросила, знаю ли ее дочь.

– Да уж думаю. Каро Клермон. Безмозглая финтифлюшка, глупее не сыскать во всем Ланскне. Говорит, говорит, говорит, – и хоть бы слово разумное сказала.

Увидев, что я улыбаюсь, она весело кивнула.

– Не беспокойся, дорогая, меня в моем возрасте уже ничем не оскорбить. А она вся в отца. Великое утешение. – Старушка вгляделась в меня. – Здесь мало чем можно поразвлечься, – заметила она. – Особенно в старости. – Она помолчала, всмотрелась пристальнее. – Но пожалуй, с тобой мы все же позабавимся.

Ее голова коснулась моей, и меня словно обдало свежим дыханием. Я попыталась уловить ее мысли, понять, не издевается ли она, но поймала только доброту и веселье.

– Я просто торгую шоколадом, – с улыбкой сказала я.

Арманда Вуазен фыркнула.

– Да ты, я вижу, и впрямь решила, будто я только вчера родилась.

– В самом деле, мадам Вуазен…

– Зови меня Армандой. – Черные глаза заискрились смехом. – Так я чувствую себя моложе.

– Хорошо. Но я в самом деле не понимаю…

– Я знаю, каким ветром тебя занесло, – перебила она. – Сразу почувствовала. Ты пришла с карнавалом. В Мароде полно карнавальных: цыгане, испанцы, бродячие ремесленники, выходцы из Алжира, прочий сброд. Я вас сразу узнала – тебя и твою малышку. Как теперь вы себя называете?

– Вианн Роше, – улыбнулась я. – А это Анук.

– Анук, – ласково повторила Арманда. – А твой серенький дружок – зрение у меня теперь не такое острое, как прежде, – кто он? Кот? Бельчонок?

Анук качнула кудрявой головой и с бодрым пренебрежением доложила:

– Это кролик. И зовут его Пантуфль.

– Ах, кролик. Ну конечно же. – Арманда лукаво подмигнула мне. – Видишь, я знаю, каким ветром вас занесло. Я и сама пару раз ощущала его дыхание. Может, я и стара, но меня никому не одурачить. Никому.

Я кивнула.

– Может, и так. Приходите как-нибудь в «Миндаль». Я знаю, кто какие лакомства любит. И вас угощу вашими любимыми. Получите большую коробку.

Арманда рассмеялась.

– О, шоколад мне нельзя. Каро и этот врач-недоумок запрещают. Как, впрочем, и все остальное, что меня радует, – усмехнулась она. – Сначала запретили курить, потом пить, теперь это… Бог знает, наверное, еще надо бы перестать дышать, тогда, глядишь, буду жить вечно. – Она хохотнула, но как-то устало, прижала руку к груди – и мне стало жутко: я вспомнила Жозефину Мускат. – Я их не виню, – продолжала Арманда. – Они так живут. От всего защищаются. От жизни. От смерти. – Она улыбнулась и вдруг стала похожа на проказливого сорванца, несмотря на морщины. – Пожалуй, я к тебе все равно зайду, – сказала она. – Хотя бы для того, чтоб досадить кюре.

Она скрылась за углом своего беленого дома, а я задумалась над ее последней фразой. Анук неподалеку швыряла камни на обнажившийся берег у самой кромки воды.

Кюре. Кажется, я только о нем и слышу. Я стала размышлять о Франсисе Рейно.

Так уж порой случается, что в городках вроде Ланскне тон всему обществу задает один человек – школьный учитель, владелец кафе или священник. Человек этот – сердцевина механизма, вращающего ход жизни. Как пружина в часах приводит в движение колесики, что крутят другие колесики, заставляют стучать молоточки и перемещают стрелки. Если пружина соскочит или сломается, часы остановятся. Ланскне – как сломанные часы: стрелки неизменно показывают без минуты полночь, колесики и зубчики вхолостую вращаются за угодливым никчемным циферблатом. Поставь на церковных часах неправильное время, если хочешь провести дьявола, говорила моя мама. Но тут, я подозревала, дьявол не поддался обману.

Ни на минуту.

7

16 февраля, воскресенье

Моя мать была ведьмой. По крайней мере, называла себя ведьмой, а частенько искренне в это верила, так что в конце концов уже нельзя было определить, притворяется она или колдует по-настоящему. Арманда Вуазен чем-то напоминала ее: блестящие коварные глаза, длинные волосы, некогда, вероятно, иссиня-черные и блестящие, мечтательность вкупе с цинизмом. От матери я научилась всему, из чего я создана. Искусству обращать поражение в успех, вытягивать вилкой пальцы, дабы отвратить беду, шить саше, варить зелье, верить в то, что встреча с пауком до полуночи приносит удачу, после – несчастье… Но главное, она передала мне свою любовь к перемене мест, цыганскую непоседливость, что гнала нас скитаться по всей Европе и за ее пределами: год в Будапеште, следующий – в Праге, полгода в Риме, четыре года в Афинах, затем через Альпы в Монако и вдоль побережья – Канны, Марсель, Барселона… К восемнадцати годам я потеряла счет городам, в которых мы жили, и языкам, на которых говорили. На жизнь мы тоже зарабатывали по-всякому: нанимались официантками, переводчиками, ремонтировали машины. Иногда покидали дешевые отели, где останавливались на одну ночь, через окно, не оплатив счет. Ездили на поездах без билетов, подделывали разрешения на работу, нелегально пересекали границы. Нас депортировали бессчетное число раз. Мать дважды арестовывали, но отпускали, не предъявив обвинения. И имена мы переиначивали на ходу, подстраиваясь под местные традиции: Янна, Жанна, Джоанн, Джованна, Анна, Аннушка… Гонимые ветром, мы, словно преступники, постоянно находились в бегах, переводя громоздкий жизненный багаж в франки, фунты, кроны, доллары…

Не думайте, будто я страдала; в те годы жизнь была чудесным приключением. Нам было хорошо, мне и маме. В отце я никогда не нуждалась. У меня было много друзей. И все же, видимо, эта неустроенность – вечные скитания, необходимость постоянно экономить – порой угнетала ее. Но мы продолжали мерить дороги, с годами все быстрее – задерживались в одном месте на месяц, в крайнем случае на два, а потом вновь пускались в путь, точно изгнанники в погоне за последними лучами солнца. Лишь через много лет я поняла, что убегали мы от смерти.

Ей было сорок. Она умирала от рака. Она уже давно знает, призналась она, но в последнее время… Нет, в больницу она не ляжет. Никаких больниц, ясно? Ей осталось жить считанные годы, может, месяцы, а она еще хочет посмотреть Америку: Нью-Йорк, флоридский парк Эверглейдс… Теперь мы почти каждый день проводили в дороге. Мать по ночам, думая, что я сплю, гадала на картах. В Лиссабоне мы сели на пароход – нанялись работницами на кухню. Освобождались в два-три часа ночи, поднимались с рассветом. И что ни ночь – карты. Засаленные от времени и почтительного прикосновения пальцев, они ложились на койку. Мама тихо бубнила себе под нос их названия, день ото дня все глубже погружаясь в пучину путаного бреда, который в конечном итоге завладел ею полностью. «Десятка мечей, смерть. Тройка мечей, смерть. Двойка мечей, смерть. Колесница. Смерть».

Колесницей оказалось нью-йоркское такси, когда однажды летним вечером мы закупали продукты на запруженных улочках китайского квартала. Уж лучше такси, чем рак.

Спустя девять месяцев родилась моя дочь, и я назвала ее в честь себя и матери. Сочла, что это самое подходящее имя. Ее отец о ней даже не подозревал, да я и сама точно не знаю, от которого из увядшего венка любовников я зачала. Но это не имело значения. Можно было бы очистить яблоко в полночь и, бросив кожуру через плечо, выяснить инициалы отца моей дочери, но меня это никогда не интересовало. Лишний балласт только тормозит.

И все же… Разве не ослабли ветры, не стали дуть реже, с тех пор как я покинула Нью-Йорк? Разве не щемит сердце, разве не сожалею я смутно всякий раз, когда мы вновь срываемся с места? Да, пожалуй. Двадцать пять лет скитаний, и вот наконец пружина во мне начала изнашиваться, я теряю задор, как мать растеряла в последние годы. Иногда я ловлю себя на том, что смотрю на солнце и пытаюсь представить, каково это – наблюдать восход над одним и тем же горизонтом пять лет, или десять, или двадцать. При этой мысли у меня странно кружится голова, мною овладевают страх и тоска. А Анук, моя маленькая бродяжка? Теперь, когда я сама мать, наша жизнь, полная рискованных приключений, видится мне в несколько ином свете. Я вспоминаю себя в детстве: смуглая девочка с длинными растрепанными волосами, в обносках из магазинов для бедных, на своей шкуре постигала математику, постигала географию – сколько хлеба дадут на два франка? как далеко уедешь на поезде, заплатив за билет пятьдесят марок? – и понимаю, что не хочу для Анук такой судьбы. Может, поэтому последние пять лет мы не покидаем Франции. Впервые в жизни у меня появился счет в банке. Появилось собственное дело.

Моя мать презирала бы меня за это. Но наверное, и завидовала бы. Отрешись от себя, если можешь, сказала бы она мне. Забудь, кто ты есть. Не вспоминай, пока хватает сил. Но однажды, девочка моя, однажды оно тебя настигнет. Уж я-то знаю.

Сегодня шоколадная открыта, как всегда. Только до обеда – вторую половину дня проведу с Анук, – но утром в церкви служба, и на площади будет народ. Вновь воцарился унылый февраль: холодная морось выкрасила мостовые и небо в цвет старой оловянной тарелки. Анук за прилавком читает книжку с детскими стишками, следя за дверью вместо меня, пока я готовлю на кухне mendiants – «нищих»; они так называются потому, что в стародавние времена ими торговали на улицах бедняки и цыгане. Это мое любимое лакомство – кружочки черного, молочного или белого шоколада, а сверху тертая лимонная цедра, миндаль и пухлые ягоды изюма сорта малага. Анук любит белые mendiants, a я предпочитаю черные, из лучшей семидесятипроцентной шоколадной глазури… Приятная горечь неведомых тропиков. Моя мать и это бы презирала. И все-таки я тоже творила волшебство.

За те два дня, что прошли с пятницы, я купила и поставила у прилавка высокие табуреты, и теперь интерьер «Миндаля» смахивает на дешевые кафе, куда мы частенько наведывались в Нью-Йорке, – веселенький китч. Красные кожаные сиденья, хромированные ножки, стены цвета нарциссов, из угла весело подмигивает старое оранжевое кресло Пуату. Слева – меню. Анук сама написала и раскрасила в оранжевый и красный.

Горячий шоколад – 5 франков

Шоколадный пирог – 10 франков (кусок)

Пирог я испекла вечером, котелок горячего шоколада в печи дожидается первого посетителя. Такое же меню я повесила в витрине – чтобы видно было с улицы. Я жду.

Служба в церкви началась и окончилась. Я смотрю, как прихожане угрюмо бредут под холодной моросью. Дверь в шоколадную чуть приоткрыта, на улицу струится жаркий запах выпечки и сластей. Кое-кто бросают тоскливые взгляды на источник аромата, но тут же украдкой глядят на церковь, пожимают плечами, кривят губы – то ли решимость, то ли просто раздражение – и спешат мимо, сутуля на ветру понурые плечи, будто вход в шоколадную им преграждает ангел с огненным мечом.

Время, говорю я себе. На это нужно время.

И все же накатывает нетерпение, почти гнев. Что на этих людей нашло? Почему не заходят? Часы бьют десять, одиннадцать. Через площадь я вижу, как люди исчезают в дверях булочной и спустя несколько минут вновь появляются с батонами под мышками. Дождь прекратился, но небо по-прежнему серое. Половина двенадцатого. Те немногие, кто задержался на площади, расходятся по домам готовить воскресный обед. Мальчик с собакой огибает церковь, старательно уклоняясь от капель из желобов. Проходит мимо, едва удостоив взглядом витрину.

Будь они все прокляты. А я-то уже поверила, что начинаю приживаться здесь. Почему они не заходят? Ослепли, что ли? Или, может, у них носы заложило? Что еще мне сделать?

Анук всегда улавливает мое настроение. Подходит, обнимает меня.

– Не плачь, maman.

Я не плачу. Я никогда не плачу. Ее волосы щекочут мне лицо, и у меня неожиданно темнеет в глазах от страха, что однажды я могу ее потерять.

– Ты не виновата. Мы ведь старались. Все сделали как надо.

Совершенно верно. Вплоть до красных лент на двери и саше с кедром и лавандой – отвратить зло. Я целую ее в голову. На моем лице влага. Что-то – должно быть, горьковато-сладкие пары шоколада – жжет мне глаза.

– Все в порядке, chérie. Пусть живут как знают, нам нет до них дела. Давай лучше побалуем себя.

Мы налили себе по чашке шоколада и по примеру завсегдатаев нью-йоркских баров взгромоздились на табуреты у прилавка. Анук пьет шоколад со взбитыми сливками и шоколадной стружкой, я – горячий, черный, крепче эспрессо. Из чашек поднимается ароматный дымок, мы закрываем глаза и видим, как они заходят – по двое, по трое, по десять человек сразу; улыбаясь, они садятся рядом, суровая бесстрастность их лиц тает, они светятся гостеприимством и радостью. Я вздрагиваю, открываю глаза. Анук стоит у двери. Мгновение я вижу Пантуфля у нее на плече, он шевелит усами. Свет у нее за спиной будто смягчился, потеплел. Манит.

Я соскакиваю с табурета.

– Не надо, прошу тебя.

Взгляд у нее темнеет.

– Я же хочу помочь…

– Прошу тебя.

Она выдерживает мой взгляд, лицо упрямо застыло. Мы обе во власти чар, они окутывают нас золотистой дымкой. Это ведь так легко, проще простого, говорят ее глаза, словно невидимые пальцы ласкают, словно беззвучные голоса зазывают посетителей…

– Нельзя. Мы не должны так делать, – пытаюсь объяснить я.

Это выделяет нас. Делает иными. Если мы хотим остаться, нужно быть как они. Пантуфль – расплывчатый усатый силуэт на фоне золотистых теней – молча умоляет меня. Я зажмуриваюсь, заслоняюсь от него, а когда вновь открываю глаза, он уже исчез.

– Ничего страшного не происходит, – твердо говорю я. – У нас все будет хорошо. Можем и подождать.

И наконец в половине первого наше терпение вознаграждено.

Анук первая заметила посетителя – «Maman!» – но я уже на ногах. Это Рейно. Одна ладонь прикрывает голову от капель с навеса, вторая зависает над дверной ручкой. Бледное лицо покойно, однако в глазах что-то мерцает – затаенное удовлетворение. Я догадываюсь, что он пришел не за сладостями. Звякает колокольчик. Рейно переступает порог, но к прилавку не идет. Остается в дверях, и на ветру полы его сутаны влетают в магазин крыльями черной птицы.

– Мсье? – Он с подозрением смотрит на красные ленты. – Чем могу служить? Поверьте, я знаю, что вам нужно.

Добродушно-шутливым тоном я автоматически бросаю стандартные фразы, с которых обычно начинаю разговор с покупателями, но на сей раз лгу. Мне неведомы вкусы этого человека. Он для меня – загадка, темная человекообразная брешь в воздухе. Я не нахожу точек соприкосновения с ним, моя улыбка разбивается об него, как волна о камень. Он меряет меня презрительным взглядом.

– Сомневаюсь.

Говорит он тихо, вкрадчиво, как и подобает священнику, но в голосе я слышу неприязнь. Мне сразу вспоминаются слова Арманды Вуазен: «Я слышала, наш m'sieur le curé уже против тебя ополчился». Интересно, почему? Инстинктивное недоверие к безбожникам? Или что-то еще? Тайком под прилавком я вытягиваю пальцы вилкой, защищаясь от него.

– Вообще-то я не ожидал, что вы будете работать сегодня.

Теперь он увереннее – думает, что разгадал нас. Крохотная улыбка – точно устрица, губы молочно-белые по краям и тонкие как бритва.

– То есть в воскресенье? – Я – само простодушие. – Я надеялась перехватить ваших прихожан, когда они толпой повалят из церкви.

Он не отреагировал на мою маленькую колкость.

– В первое воскресенье Великого поста? – Он удивлен, но за удивлением кроется презрение. – Я бы на это не рассчитывал. Жители Ланскне – простые люди, мадам Роше. Благочестивые, – мягко, учтиво подчеркивает он.

Я – мадемуазель Роше.

Крошечная победа, но этого достаточно, чтобы сбить с него спесь. Его взгляд метнулся к Анук – она так и сидит за прилавком с высоким бокалом шоколада, рот испачкан шоколадной пеной. И снова меня будто крапива ужалила: паника, безрассудный ужас оттого, что я могу потерять дочь. Но кто посмеет ее отнять? Нарастает гнев; я отмахиваюсь от этой мысли. Может, этот? Пусть только попробует.

– Разумеется. – Он невозмутим. – Прошу прощения, мадемуазель Роше.

Я мило улыбаюсь, догадываясь, что еще ниже пала в его глазах. Из чувства противоречия пестую его негодование; чтобы скрыть страх, говорю громче, в голосе вульгарная самоуверенность.

– Вы даже не представляете, как я рада, что встретила в этом сельском краю понимающего человека. – Я одариваю его ослепительной, чарующей улыбкой. – Видите ли, в большом городе, где мы жили, до нас никому не было дела. Но здесь… – Вид у меня удрученный, но ничуть не виноватый. – Такой чудесный городок, и люди такие услужливые, такие самобытные… Но ведь это не Париж, верно?

С едва уловимой ухмылкой Рейно соглашается.

– На мой взгляд, о провинциальном обществе говорят абсолютно справедливо, – продолжаю я. – Здесь каждому есть до тебя дело. Полагаю, это от недостатка развлечений, – любезно объясняю я. – Всего-то три лавки и церковь. Я хочу сказать… – Я рассмеялась. – Впрочем, что я вам рассказываю? Вы лучше меня все знаете.

Рейно серьезно кивнул.

– В таком случае объясните мне, пожалуйста, мадемуазель…

– О, зовите меня Вианн, – вставляю я.

– …почему вы решили перебраться в Ланскне? – Его елейный тон пропитан неприязнью, тонкие губы еще больше напоминают закрытую устрицу. – Как вы верно заметили, это не Париж. – Он взглядом дает мне понять, что Ланскне во всех отношениях, безусловно, достойнее столицы. – Вам не кажется, что такой стильный, – изящной рукой он с вялым безразличием обвел интерьер шоколадной, – магазин пользовался бы большим успехом – смотрелся бы более подобающе – в большом городе? Уверен, в Тулузе и даже в Ажене…

Теперь я понимаю, почему никто из жителей не осмелился зайти сегодня. Слово «подобающе» обдает ледяным холодом, как проклятие пророка.

Я опять под прилавком выкидываю вилкой пальцы – с яростью. Рейно, будто ужаленный, шлепает себя по шее.

– По-вашему, удовольствия – это привилегия больших городов? – огрызаюсь я. – Любому необходимо иногда расслабиться, побаловать себя роскошью.

Рейно молчит. Очевидно, не согласен. Так ему и говорю.

– Полагаю, утром в церкви вы проповедовали строго противоположные принципы? – храбро осведомляюсь я. Не дождавшись ответа, прибавляю: – И все-таки я убеждена, что в этом городе хватит места для нас обоих. У нас свобода предпринимательства, не так ли?

По его лицу вижу: он понял, что я бросила ему вызов. Я не отвожу глаза, набираюсь дерзости, набираюсь злости. Рейно отшатывается, будто я плюнула ему в лицо.

Произносит тихо:

– Разумеется.

О, подобный тип людей мне хорошо знаком. Мы с мамой вдоволь насмотрелись на них за годы скитаний по Европе. Те же любезные улыбки, презрение, равнодушие. Монетка, выпавшая из пухлой руки женщины у стен переполненного Реймского собора; молодые монахини с осуждением взирают, как маленькая Вианн – голые коленки на пыльном полу – бросилась ее подбирать. Мужчина в черном в чем-то гневно, горячо убеждает мою мать; она выскочила из церкви бледная как полотно, сжимая мою руку так, что мне больно… Позже я узнала, что она пыталась ему исповедаться. Что ее подвигло? Возможно, одиночество; потребность высказаться, довериться кому-нибудь, но не любовнику. Человеку с понимающим лицом. Она что, не видела? Его лицо, теперь уже отнюдь не понимающее, искажено злобным негодованием. Это грех, смертный грех… Пускай оставит ребенка на попечение добрых людей. Если она любит свою маленькую – как ее зовут? Анна? – если она любит Анну, она должна – обязана – пойти на эту жертву. Он знает монастырь, где о ребенке позаботятся. Он знает… он схватил ее за руку, сдавил пальцы. Она что, не любит свое дитя? Не мечтает о спасении? Неужели не любит? Неужели не желает спасения?

В ту ночь мать плакала, укачивая меня на руках. А утром мы покинули Реймс, тайком, озираясь, – хуже, чем воры. Мать крепко прижимала меня к себе, будто украденное сокровище, а у самой глаза воспаленные, взгляд как у загнанного зверя.

Я поняла, что он почти уговорил ее отказаться от меня. После она часто спрашивала, счастлива ли я с ней, не страдаю ли без друзей, без своего дома… «Да, нет, нет», – раз за разом отвечала я, целуя и убеждая ее, что не жалею ни о чем, ни о чем, однако ядовитое семя пустило корни. Многие годы бежали мы от священника, от Черного Человека, и когда лицо его временами всплывало в картах, мы вновь пускались в бега, пытаясь укрыться от черной бездны, которую он разверз в ее сердце.

И вот он опять, когда я уже думала, что мы, я и Анук, наконец-то нашли свое место под солнцем. Стоит в дверях, словно ангел у ворот.

Что ж, на этот раз, клянусь, я не побегу. Что бы он ни делал. Как бы ни настраивал против меня людей. Лицо его словно рубашка карты, предвещающей зло, – бесстрастное, категоричное. Ясно, что мы объявили друг другу войну, хоть вслух это и не высказано.

– Я так рада, что мы нашли общий язык, – говорю я звонко и холодно.

– Я тоже.

В его глазах мерцает огонек, которого я раньше не замечала. Я настораживаюсь. Вот оно что. Он доволен, радуется, что мы столкнулись лбами. Уверен, что застрахован от поражения, ни на секунду не допускает, что может проиграть.

Он поворачивается к двери. Спину держит прямо, едва заметно кивает на прощание. Ни единого лишнего жеста. Вежливое презрение. Колючее ядовитое оружие праведника.

– M'sieurle curé! – Он оборачивается, и я вкладываю ему в ладони пакетик с лентами. – Это вам. За счет заведения.

Улыбкой даю понять, что не потерплю отказа. Он смущенно принимает подарок.

– Я очень рада.

Он чуть хмурится, словно досадуя на то, что меня порадовал.

– Право, я не любитель…

– Чепуха, – живо, безапелляционно перебиваю я. – Эти вам понравятся, я просто уверена. Они напоминают мне вас.

Внешне он спокоен, но в душе, я думаю, вздрогнул. Потом с белым пакетиком в руке вышел под унылые струи дождя. Я смотрела ему вслед. Он не побежал в укрытие. Зашагал под дождем, все так же размеренно, не бесстрастно, а всем видом показывая, что смакует даже это крошечное неудобство.

Мне хочется думать, что он съест конфеты. Хотя, скорее всего, кому-нибудь отдаст. И все же, надеюсь, он заглянет в пакетик… Одним глазком, из любопытства.

«Они напоминают мне вас».

Дюжина лучших моих huîtres de Saint-Malo – крошечные плоские пралине в форме захлопнутых устриц.

8

18 февраля, вторник

Вчера – пятнадцать покупателей. Сегодня – тридцать четыре. В том числе Гийом. Он купил кулек вафель в шоколаде и чашку жидкого шоколада. Чарли, как всегда, с ним – лежит покорно под табуретом, свернувшись клубочком. Гийом время от времени наклоняется и вкладывает в его ненасытную, жаждущую угощения пасть кусочек коричневого сахара.

Нужно время, говорит мне Гийом, чтобы Ланскне принял чужака. В минувшее воскресенье, рассказывает он, кюре Гейно произнес суровейшую проповедь о воздержании, и потому многие, увидев в то утро, что «Небесный миндаль» открылся как ни в чем не бывало, сочли это оскорблением церкви. Особенно громко негодовала Каролина Клермон, в очередной раз севшая на диету. «Это возмутительно, мои дорогие, – во всеуслышание верещала она, обращаясь к своим приятельницам из церковной общины, – прямо римские оргии времен заката империи, а та женщина бог весть что о себе возомнила, прискакала в город, как царица Савская, бесстыдно щеголяет своим незаконнорожденным ребенком, будто… А, шоколад? Ничего особенного, мои дорогие, и вовсе не стоит тех денег…» В результате дамы заключили, что «это» – чем бы оно ни было – долго не продлится и через две недели меня уже не будет в городе. Но число покупателей по сравнению с минувшим днем удвоилось. Среди них – несколько закадычных подружек мадам Клермон. Немного сконфуженные, с жадным блеском в глазах, они твердят друг другу, что им просто любопытно, только и всего, просто захотелось увидеть своими глазами.

Я знаю все их любимые лакомства. Определяю их так же верно, как гадалка читает судьбу по ладони. Моя маленькая хитрость, профессиональная тайна. Мать посмеялась бы надо мной, сказала бы, что я впустую растрачиваю талант, но я не желаю выяснять их подноготную. Мне не нужны их секреты и сокровенные мысли. Не нужны их страхи и благодарность. Ручной алхимик, сказала бы мать со снисходительным презрением. Показывает никчемные фокусы, а ведь могла бы творить чудеса. Но мне нравятся эти люди. Нравятся их мелкие заботы и переживания. Я с легкостью читаю по их глазам и губам: этой, с затаенной горечью в чертах, придутся по вкусу мои пикантные апельсиновые трубочки; вон той, с милой улыбкой, – абрикосовые сердечки с мягкой начинкой; лохматая девушка по достоинству оценит mendiants; a эта бодрая веселая женщина – бразильский орех в шоколаде. Для Гийома – вафли в шоколаде; он их аккуратно съест над блюдцем в своем опрятном холостяцком доме. Нарсисс любит трюфели с двойным содержанием шоколада, а значит, за его суровой внешностью кроется доброе сердце. Каролина Клермон сегодня вечером будет грезить о жженых ирисках и утром проснется голодной и раздраженной. А дети… Шоколадные шишечки, крендельки, пряники с золоченой окантовкой, марципаны в гнездышках из гофрированной бумаги, арахисовые леденцы, шоколадные гроздья, сухое печенье, наборы бесформенных вкусностей в коробочках на полкило… Я продаю мечты, маленькие удовольствия, сладкие безвредные соблазны, низвергающие сонм святых в ворох орешков и нуги…

Это что, так плохо? Кюре Рейно, во всяком случае, не одобряет.

– Держи, Чарли. Ешь, старина.

Голос Гийома неизменно теплеет, когда он обращается к своему питомцу, и всегда пронизан печалью. Пса он купил сразу же после смерти отца, рассказал Гийом. Восемнадцать лет назад. Однако собачий век короче людского, и они состарились одновременно.

– Это здесь. – Он показывает мне опухоль под челюстью Чарли. Размером с куриное яйцо, торчит, как нарост на дереве. – Все время растет. – Он умолкает, почесывая пса по животу. Тот с наслаждением потягивается, дрыгая лапой. – Ветеринар говорит, ничего сделать нельзя.

Теперь мне ясно, откуда в его глазах любовь и вина.

– Ведь старого человека не усыпляют? – с жаром говорит он. – Нет, пока в нем… – он подыскивает слова, – не угасло стремление к жизни. Чарли не страдает. Вовсе нет.

Я киваю, понимая, что он сам себя уговаривает.

– Лекарства убивают боль.

«Пока», – беззвучным эхом звенит непроизнесенное слово.

– Я пойму, когда настанет час. – В его добрых глазах ужас. – И буду знать, как поступить. Я не испугаюсь.

Я молча наливаю ему бокал шоколада и посыпаю пену шоколадной пудрой, но Гийом, занятый своим питомцем, не видит. Чарли переворачивается на спину, вертит головой.

– M'sieur le curé говорит, у животных нет души, – тихо молвит Гийом. – Говорит, я должен избавить Чарли от мучений.

– У всего есть душа, – возражаю я. – Так говорила моя мать. У всего, что существует.

Гийом кивает, замкнувшись в кругу страха и вины.

– Как я буду без него жить? – спрашивает он. Его взгляд по-прежнему обращен к собаке, и я понимаю, что он забыл про меня. – Что я буду без тебя делать?

Я за прилавком сжимаю кулак в немой ярости. Мне знакомо это выражение – страх, угрызения совести, неутолимая жажда, – хорошо знакомо. Такое же лицо было у матери в ночь после встречи с Черным Человеком. И слова, произнесенные Гийомом «Что я буду делать без тебя?» – я тоже слышала. Их шептала мне мать всю ту ужасную ночь. Я гляжу в зеркало перед сном, проснувшись утром в нарастающем страхе – уверенности, – сознании, что моя дочь ускользает от меня, что я теряю ее, потеряю наверняка, если не найду заветного Прибежища… и вижу, что у меня такое же лицо.

Я обнимаю Гийома. Непривычный к женскому прикосновению, он на секунду напряженно застывает, потом расслабляется. Я чувствую, как волнами выплескивается из него жгучая боль неминуемой утраты.

– Вианн, – тихо произносит он. – Вианн.

– Это естественно – так чувствовать, – твердо говорю я. – Это не запрещено.

Чарли из-под табурета лаем выражает свое возмущение.

Сегодня мы выручили почти триста франков. Впервые без убытков. Я сообщила об этом Анук, когда та вернулась из школы. Однако дочь глядела рассеянно, оживленное личико необычайно серьезно. Глаза – темные, мрачные, как небо перед грозой.

Я спросила, почему она расстроена.

– Из-за Жанно. – Голос у нее бесцветный. – Его мама запретила ему играть со мной.

Я вспомнила Жанно в костюме Волка на карнавальном шествии.

Тощий семилетний мальчик с косматой головой и подозрительным взглядом. Вчера вечером он играл с Анук на площади. Они с воинственными криками гонялись друг за другом, пока не стемнело. Его мать, Жолин Дру, одна из двух учительниц начальной школы, дружит с Каролиной Клермон.

– Вот как? – Сдержанно. – И что же она говорит?

– Что я дурно влияю. – Она глянула на меня исподлобья. – Потому что мы не ходим в церковь. Потому что ты открыла магазин в воскресенье.

Ты открыла.

Я смотрю на дочь. Мне хочется ее обнять, но меня настораживает этот неприступный враждебный вид.

– А сам Жанно что думает? – мягко спрашиваю я.

– А что ему делать? Она всегда рядом. Наблюдает. – Голос громче, пронзительнее; похоже, она вот-вот расплачется. – Почему с нами каждый раз так? – вопрошает она. – Почему я никогда…

Она заставляет себя умолкнуть, ее худенькая грудь сотрясается.

– У тебя есть другие друзья.

Это правда: вчера вечером я видела с ней человек пять детворы; площадь звенела от их визга и смеха.

– Это друзья Жанно.

Логично. Луи Клермон. Лиз Пуату. Они – его друзья. Без Жанно компания скоро распадется. Мне вдруг невыносимо больно за дочь: выдумывает невидимых друзей, населяет пространство вокруг себя. Какой эгоизм – вообразить, будто одна мать способна это пространство заполнить. Эгоизм и слепота.

– Мы можем посещать церковь, если ты хочешь, – ласково говорю я. – Но ты же сама понимаешь: это ничего не изменит.

– Почему? – С упреком. – Они ведь не верят. Им плевать на Бога. Они просто ходят в церковь.

Я улыбнулась, не без горечи. Ей всего шесть, но порой она поражает меня своей проницательностью.

– Может, и так, – отвечаю я, – но ты что, хочешь быть как они?

Она пожимает плечами – цинично и равнодушно. Переминается с ноги на ногу, словно боится, что я начну читать нотацию. Я ищу подходящие слова, чтобы объяснить ей, а в мыслях – только мать с обезумевшим лицом: укачивает меня, нашептывая почти с яростью: «Что я буду делать без тебя? Что буду делать?»

Вообще-то я все уже давно объяснила – лицемерие церкви, охота на ведьм, преследование бродяг и людей иной веры. Она понимает. Только усвоенные понятия плохо переносятся в повседневность, не примиряют с одиночеством, с утратой друга.

– Это несправедливо.

Тон по-прежнему бунтарский; враждебность пригасла, но не потухла совсем.

Равно как и разграбление Святой земли, сожжение Жанны д'Арк, испанская инквизиция. Но я не напоминаю об этом. Страдальческое лицо напряжено. Стоит мне дать слабину, и она отвернется от меня.

– Найдешь других друзей.

Неубедительный, неутешительный ответ. Анук глядит с презрением.

– А мне нужен был этот.

Пугающе взрослый, пугающе усталый голос. Она отводит взгляд. Веки набухли слезами, но она не кидается ко мне за утешением. Неожиданно я с ужасающей ясностью вижу ее, ребенка, подростка, взрослую, совершенно незнакомую мне, какой она однажды станет, и едва не кричу в страхе и растерянности. Будто мы с ней поменялись местами: она – взрослая, я – ребенок…

«Пожалуйста, не уходи! Что я буду делать без тебя?»

Но я отпускаю ее без единого слова, как ни велико во мне желание обнять ее: слишком остро ощущаю стену отчуждения. Я знаю, люди рождаются дикарями. Я могу надеяться разве что на капельку ласки, на видимость послушания. В глубине пребывает дикость – необузданная, неприрученная, непредсказуемая.

Весь вечер она хранила молчание. Когда я укладывала ее спать, она отказалась от сказки, но заснула лишь спустя несколько часов после того, как я погасила свет у себя. Лежа в темноте, я слышала, как она меряет шагами комнату, время от времени разражаясь яростными отрывистыми тирадами, обращенными то ли к самой себе, то ли к Пантуфлю, слишком тихими – слов не разобрать. Позже, уверившись, что она спит, я на цыпочках пробралась в ее комнату, чтобы выключить свет. Свернувшись клубочком, она лежала на краю кровати, выкинув в сторону руку и так трогательно и неловко вывернув голову, что у меня от жалости защемило сердце. В ладони она сжимала пластилиновую фигурку. Расправляя простыни, я эту фигурку забрала, намереваясь положить в коробку для игрушек. Пластилин еще хранил тепло детской ручки и пах начальной школой, нашептанными секретами, типографской краской и полузабытыми друзьями.

Липкая шестидюймовая фигурка, старательно вылепленная детскими пальчиками. Глаза и рот процарапаны булавкой, вокруг пояса – красная нитка и что-то – веточки либо сухая трава – воткнуто в голову, обозначая косматые каштановые волосы… На туловище пластилинового мальчика выцарапаны буквы: прямо над сердцем – аккуратная заглавная «Ж», чуть ниже, почти залезшая на нее, – «А».

Я осторожно положила фигурку на подушку рядом с головой Анук и вышла, потушив свет. Незадолго до рассвета Анук забралась ко мне в постель, как она это часто делала, когда была еще совсем малышкой, и я из мягких глубин дремоты услышала ее шепот:

– Не сердись, maman. Я тебя никогда не брошу.

От нее пахло солью и детским мылом. В темноте она крепко сжимала меня в теплых объятиях. Счастливая, я укачивала ее, укачивала себя, обнимала нас обеих, и облегчение мое было пронзительным, как боль.

– Я люблю тебя, maman. И всегда буду любить тебя навечно. Не плачь.

Я не плакала. Я никогда не плачу.

Я плохо спала посреди калейдоскопа снов и пробудилась на рассвете – на моем лице рука Анук, в душе – отвратительное паническое желание схватить дочь в охапку и вновь пуститься в бега. Как нам жить здесь? Какая глупость – решить, будто он не настигнет нас даже в этом городе? У Черного Человека множество лиц, и все неумолимы, суровы и почему-то завистливы. «Беги, Вианн. Беги, Анук. Забудьте свою маленькую сладостную мечту и бегите».

Но нет, на этот раз мы не убежим. Мы и так убежали слишком далеко. Анук и я. Мама и я. Слишком далеко от самих себя.

За эту мечту я намерена цепляться.

9

19 февраля, среда

Сегодня у нас выходной. Школа закрыта, и, пока Анук играет возле Марода, я получу заказанный товар и приготовлю партию лакомств на неделю.

Стряпаю я с удовольствием. Кулинарное искусство сродни волшебству: я словно ворожу, выбирая ингредиенты, смешивая их, измельчая, заваривая, настаивая, приправляя специями по рецептам из древних кулинарных книг. Традиционные предметы утвари – ступа и пест, которые мать использовала, готовя благовония, – теперь служат обыденности, а мамины пряности и амбра добавляют тонкости чудесам простым и чувственным. Мимолетность – вот что отчасти восхищает меня. Столько труда, любви, искусного мастерства вкладывается в удовольствие, которое длится всего-то мгновение и которое лишь немногие способны по-настоящему оценить.

Моя мать всегда снисходительно презирала мое увлечение. Она не умела наслаждаться едой, воспринимала ее как утомительную необходимость, налог на нашу свободу. Я крала меню из ресторанов и с тоской смотрела на витрины кондитерских, а настоящий шоколад впервые попробовала, когда мне было лет десять, а может, и больше. Но интерес к кулинарии не угасал. Рецепты я помнила наизусть, хранила в голове, как дорожные маршруты. Всевозможные рецепты – выдранные из брошенных журналов на переполненных вокзалах, выведанные у случайных попутчиков, дикие произведения моего собственного сочинения. Ворожба и гадания вычерчивали наш безумный маршрут по Европе. А карточки с рецептами размечали вехами унылые границы, бросали якоря. Париж пах свежим хлебом и рогаликами, Марсель – буйабессом и жареным чесноком, Берлин – ледяной кашей с квашеной капустой и картофельным салатом, Рим – мороженым, которое я съела, не заплатив, в ресторанчике у реки.

У матери не было времени на вехи. Все географические карты в голове, все города одинаковы. Уже тогда мы по-разному смотрели на жизнь. Нет, она научила меня всему, что умела. Как проникать в суть вещей, разбираться в людях, читать их мысли и сокровенные желания. Водитель согласился подвезти нас и дал крюк в десять километров, чтобы доставить нас в Лион; торговцы отказывались брать с нас плату; полицейский не обращал на нас внимания. Конечно, нам везло не всегда. Порой удача отворачивалась – непонятно почему. Есть люди, которых не прочтешь, до которых не достучишься. Например, Франсис Рейно. И даже когда у нас получалось, это вторжение смущало меня. Слишком уж легко. А вот шоколад – другое дело. Да, чтобы его приготовить, нужно мастерство. Легкая рука, сноровка, терпение, каким никогда не обладала мать. Но формула неизменна. Это безопасно. Безвредно. И не нужно заглядывать в чужие сердца, брать, что хочу; я просто исполняю желания, делаю то, о чем просят.

Ги, мой кондитер, знает меня с давних времен. Мы работали вместе, когда родилась Анук; Ги помог мне организовать мое первое заведение – маленькую кондитерскую на окраине Ниццы. Теперь он живет в Марселе – импортирует натуральное тертое какао из Южной Америки и на своей фабрике перерабатывает в различные сорта шоколада.

Я использую только лучшее. Брикеты шоколадной глазури чуть больше обычного кирпича, каждую неделю по ящику трех видов – черной, молочной и белой. Шоколад доводится до кристаллического состояния – поверхность хрупкая и блестит. Некоторые кондитеры покупают не брикеты, а шоколадную массу, но я люблю готовить смесь своими руками. Возня с необработанными тусклыми блоками шоколадной глазури беспредельно завораживает: дробишь их вручную – я никогда не пользуюсь электрическими миксерами, – ссыпаешь в большие керамические чаны, плавишь, помешиваешь, то и дело старательно измеряешь температуру специальным термометром: пока смесь не получит достаточно тепла, чтобы случилось превращение.

Алхимия своего рода – преобразование шоколадного сырья в лакомое «золото дураков»; любительская алхимия, которую, наверное, даже мама бы оценила. Работая, я дышу полной грудью и ни о чем не думаю. Окна распахнуты настежь, гуляют сквозняки – было бы холодно, если б не жар печей и медных чанов, если б не горячие пары тающей шоколадной глазури. В нос бьет одуряющая, пьянящая смесь запахов шоколада, ванили, раскаленных котлов и корицы – терпкий грубоватый дух Америки, острый смолистый аромат тропических лесов. Вот так я теперь путешествую – как ацтеки в своих священных ритуалах. Мексика, Венесуэла, Колумбия. Двор Монтесумы. Кортес и Колумб. Пища богов пузырится и пенится в ритуальных чашах. Горький эликсир жизни.

Возможно, это и чувствует Рейно в моей лавке – дух далеких времен, когда мир был огромен и дик. Какао-бобам поклонялись еще до пришествия Христа – до того, как родился в Вифлееме Адонис и принесен был в жертву на Пасху Осирис. Какао-бобам приписывались магические свойства. Напиток из них потягивали на ступеньках жертвенных храмов; какао-бобы даровали исступленное блаженство, повергали в неистовый экстаз. Вот чего он боится? Растления через наслаждение, незаметного пресуществления плоти в сосуд разгула. Оргии ацтекского жречества не для него. И все же в парах тающего шоколада что-то проступает – видение, сказала бы моя мать, – дымчатый палец постижения, указующий… указующий…

Есть! На секунду я почти ухватила его. Блестящая поверхность пошла дымчатой рябью. И снова – неясно, тонко и бледно, прячется, является… На мгновение я почти увидела ответ, тайну, которую он скрывает – даже от себя – тщательно, с пугающей расчетливостью; ключ, который даст ход всем нам, запустит в движение механизм.

Гадать на шоколаде трудно. Видения расплываются, клубятся в парах, что туманят мозг. И я – не моя мать, до самой смерти сохранявшая столь могучий дар прорицания, что мы в одичалом смятении бежали впереди него. И все же, прежде чем видение рассеялось, мне кажется, я успела кое-что рассмотреть – комнату, кровать, на ней старика с воспаленными запавшими глазами на белом лице… И огонь. Огонь.

Вот что я должна была увидеть?

Вот какова тайна Черного Человека?

Мне нужно знать его секрет, если мы хотим здесь остаться. А я намерена остаться. Чего бы это ни стоило.

10

19 февраля, среда

Неделя, mon père. Всего-навсего. Прошла одна неделя. А кажется, гораздо больше. Сам не понимаю, почему она так тревожит мой покой, – мне ведь абсолютно ясно, что это за женщина. Я заходил к ней на днях, пытался убедить, что не стоит открывать магазин в воскресное утро. Бывшая пекарня преобразилась, меня смущали ароматы имбиря и специй. Я старался не смотреть на полки со сладостями – коробочки, ленточки, пастельные бантики, золотисто-серебристые горки засахаренного миндаля, сахарные фиалки, шоколадные лепестки роз. Намек на будуар более чем ясен – так интимно, так пахнет розами и ванилью. Похоже на комнату моей матери: сплошь креп и кисея, мерцание хрусталя в приглушенном свете, ряды флакончиков и склянок на туалетном столике – сонм джиннов, ожидающих избавления из плена. Есть что-то нездоровое в столь обильном средоточии изысканности. Отчасти исполненное обещание запретного блаженства. Я старался не смотреть, не нюхать.

Она вежливо поздоровалась. Теперь я увидел яснее: длинные черные волосы собраны в узел, глаза темные, будто без зрачков. Идеально прямые брови придают ее облику суровость, смягченную ироничным изгибом губ. Ладони квадратные, ногти коротко острижены – руки профессионала. Никакой косметики, и все равно в лице сквозит что-то непристойное. Возможно, открытый оценивающий взгляд, неизменно ироничные губы. К тому же она высока, слишком высока для женщины, она ростом с меня. Смотрит мне прямо в глаза – плечи расправлены, подбородок дерзко вскинут. На ней длинная расклешенная юбка, огненная, и облегающий черный свитер. Опасная расцветка – точно змея, ядовитое насекомое, предостережение врагам.

А она – мой враг. Я это сразу почувствовал. Ее враждебность, ее подозрительность; меня не обманывает ее тихий приятный голос. Нарочно завлекает меня в лавку, хочет посмеяться надо мной. Ей будто известно такое, что даже я… Впрочем, ерунда. Что она может знать? Что может сделать? Естественный порядок нарушен, и я негодую, как добросовестный садовник вознегодовал бы при виде одуванчиков в саду. Семена разброда всюду дают всходы, mon père. И разброд ширится. Ширится.

Я понимаю. Я теряю перспективу. Но мы, ты и я, все равно должны бдить. Помнишь Марод и цыган, которых мы изгнали с берегов Танна? Помнишь, сколько времени и сил ушло на это, сколько бесплодных месяцев потрачено на жалобы и ходатайства, пока мы не взяли дело в свои руки? Помнишь мои проповеди? Одна за другой перед ними захлопывались двери. Некоторые лавочники сразу встали на нашу сторону. Не забыли последнего нашествия цыган, принесших в город болезни, воровство, проституцию. А вот на Нарсисса пришлось надавить: он, по своему обыкновению, готов был предложить бродягам работу на своих полях в летнюю страду. Но мы в конце концов выселили весь табор – угрюмых мужчин, их неряшливых потаскушек с наглыми глазами, их босоногих детей-сквернословов, их тощих собак. После ухода цыган люди бесплатно убрали после них мусор и грязь. Одно семечко одуванчика, mon père, – и они вернутся. Ты это понимаешь не хуже меня. И если она – это семечко…

Вчера я разговаривал с Жолин Дру. Анук Роше поступила в начальную школу. Развязная девчонка с такими же черными волосами, как у ее матери, и радужной нахальной улыбкой. Судя по всему, Жолин заметила, что ее сын Жан в числе других детей играет с этой девочкой в какую-то непотребную игру на школьном дворе. Они вытряхивали в грязь из мешочка бусины и кости. Видимо, гадали или еще какой ерундой занимались. Дурное влияние… Говорю же, я знаю эту породу. Жолин запретила Жану играть с Анук, но парень упрям, тут же надулся. Дети в этом возрасте понимают только язык строгой дисциплины. Я вызвался серьезно поговорить с мальчиком, но мать не согласилась.

Вот что это за люди, mon père. Слабые. Слабые. Интересно, сколько из них уже нарушили Великий пост? Сколько вообще намеревались его соблюдать? Меня же пост очищает от скверны. Витрина лавки мясника приводит меня в ужас; обоняние так обострилось, что даже кружится голова. Я вдруг совершенно перестал выносить аромат свежей выпечки из пекарни Пуату по утрам; харчевня на площади Изящных Искусств смердит жареным жиром, будто адское пекло. Сам я вот уже больше недели не прикасаюсь ни к мясу, ни к рыбе, ни к яйцам. Живу на хлебе, супах, салатах да в воскресенье позволяю себе бокал вина. И я очистился, père, очистился… Жаль только, что не могу сделать больше. Это – не мука. Это – не наказание. Порой я думаю: вот если бы стать для них примером, если бы это я страдал, истекая кровью на кресте…

Эта ведьма Вуазен насмехается надо мной, шагая мимо с корзиной продуктов. Она единственная в семье благочестивых прихожан презирает церковь, ухмыляется мне, ковыляя мимо в соломенной шляпке с красным шарфом, идет, стучит палкой по плитам и склабится… Я терплю ее только из уважения к ее возрасту, mon père, и из жалости к ее родным. Упрямо отказывается от лечения, от утешения и поддержки, думает, что будет жить вечно. Но в один прекрасный день она сломается. Когда-нибудь они все ломаются. И я безропотно отпущу ей грехи. Буду скорбеть о ней, несмотря на все ее заблуждения, гордыню, заносчивость. В итоге она падет к моим ногам, mon père. В итоге все они падут, правда же?

11

20 февраля, четверг

Я ждала ее. Клетчатый плащ, волосы зализаны назад, руки проворные и нервные, как у опытного стрелка. Жозефина Мускат, женщина с карнавала. Она дождалась, когда мои завсегдатаи – Гийом, Жорж и Нарсисс – покинули шоколадную, и вошла, держа руки глубоко в карманах.

– Горячий шоколад, пожалуйста, – заказала она, уставившись на пустые бокалы, которые я не успела убрать, и неловко села на табурет за прилавком.

– Сию минуту.

Я не стала уточнять, как приготовить, – подала с шоколадной стружкой и взбитыми сливками, положив на край блюдца две кофейные помадки. С минуту она, прищурившись, смотрела на бокал, потом робко прикоснулась к нему.

– Я тут на днях, – заговорила она неестественно беспечным тоном, – была у вас и забыла заплатить. – Пальцы у нее длинные и, как ни странно, изящные, несмотря на мозолистые подушечки. Лицо слегка расслабилось, затравленная тревога отпустила его, и теперь оно почти красиво. Волосы мягкого каштанового оттенка, золотистые глаза. – Прошу прощения.

Она почти с вызовом бросила на прилавок монету в десять франков.

– Ничего страшного. – Голос у меня беззаботный, безразличный. – С кем не бывает.

Жозефина подозрительно взглянула на меня и, убедившись, что я не рассержена, чуть успокоилась.

– Вкусно, – похвалила она, глотнув из бокала. – Очень вкусно.

– Я сама готовлю, – объяснила я. – Из тертого какао, еще без какао-масла – его добавляют, чтобы масса затвердела. Ацтеки столетия назад именно так шоколад и пили.

Жозефина вновь глянула подозрительно.

– Спасибо за подарок, – наконец произнесла она. – Миндаль в шоколаде. Мои любимые конфеты. – И вдруг заговорила быстро, отчаянно, захлебываясь словами: – Я не нарочно. Просто они обсуждали меня, я знаю. Но я не воровка. Это все из-за них… – теперь тон презрительный, уголки губ опущены в гневе и самобичевании, – из-за стервы Клермон и ее подружек. Лгуньи. – Она опять посмотрела на меня, дерзко, почти вызывающе. – Говорят, ты не ходишь в церковь.

Голос звенящий, слишком громкий для крошечной шоколадной, оглушает нас обеих.

Я улыбнулась.

– Совершенно верно. Не хожу.

– Значит, долго здесь не протянешь. – Голос сорвался, по-прежнему ломкий. – Они выживут тебя отсюда, прогонят, как прогоняют всех, кто им не нравится. Вот увидишь. Все это… – Она нервно обвела рукой полки, коробочки, витрину. – Ничто тебя не спасет. Я слышала их болтовню. Слышала, что они говорили.

– Я тоже. – Из серебряного чайника я налила себе маленькую чашку шоколада – черного, как эспрессо, – и помешала ложечкой. – Но я не обязана слушать, – спокойно сказала я и, отпив из чашки, добавила: – И ты тоже.

Жозефина рассмеялась.

Мы обе замолчали. Пять секунд. Десять.

– Говорят, ты ведьма. – Опять это слово. Она с вызовом посмотрела мне в лицо. – Это так?

Я пожала плечами, глотнула шоколада.

– Кто говорит-то?

– Жолин Дру. Каролина Клермон. Приспешницы кюре Рейно. Я слышала, как они болтали у церкви. И дочь твоя что-то рассказывала детям. Про духов. – В голосе любопытство и скрытая, невольная враждебность – ее природы я не понимала. – Надо же, духи! – хохотнула Жозефина.

Я провела пальцем по золотому ободку чашки.

– Я думала, тебе плевать на то, что болтают все эти люди.

– Мне просто любопытно. – Опять с вызовом, словно боится пробудить к себе симпатию. – И ты на днях говорила с Армандой. А с Армандой никто не разговаривает. Кроме меня.

Арманда Вуазен. Старушка из Марода.

– Она мне нравится, – просто сказала я. – Почему бы мне с ней не поговорить?

Жозефина стиснула кулаки на прилавке. Волнуется, голос трещит, как стекло на морозе.

– Потому что она сумасшедшая, вот почему! – Она неопределенно покрутила пальцем у виска. – Сумасшедшая, сумасшедшая, сумасшедшая. – Она понизила голос. – Я вот что тебе скажу. В Ланскне существует граница, – мозолистым пальцем она провела на прилавке черту, – и если ты ее переступаешь, если не исповедуешься, не уважаешь мужа, не готовишь три раза в день, не ждешь возвращения мужа, сидя у камина с пристойными мыслями в голове, если у тебя нет… детей… и ты не ходишь с цветами на похороны друзей, и не пылесосишь свою гостиную, и… не… вскапываешь… цветочные грядки! – Жозефина раскраснелась от напряжения, от клокотавшего внутри безудержного гнева. – Значит, ты – чокнутая! – выпалила она. – Чокнутая, ненормальная. И люди… шепчутся… за… твоей спиной и… и… и…

Она умолкла, и боль уже не искажала ее черты. Я заметила, что взгляд ее устремлен мимо меня за окно, но отражение в стекле заслонило то, на что она смотрела. Будто занавес опустился на ее лицо – плотный, непроницаемый, безнадежный.

– Извини. Меня чуть-чуть занесло. – Она допила шоколад. – Мне нельзя с тобой общаться. Да и тебе со мной. И так уже не жди ничего хорошего.

– Это Арманда так думает? – мягко полюбопытствовала я.

– Мне пора. – Словно казня себя, она опять вдавила в грудь стиснутые кулаки. – Мне пора.

Вновь смятение в глазах, губы искривились панически, и от этого лицо – почти отупевшее… Однако разгневанная, возмущенная женщина, что говорила со мной минуту назад, была далеко не глупа. Что – или кого – она увидела, отчего так резко изменилась в лице? Едва она ступила за порог и, горбясь под порывами воображаемого ураганного ветра, зашагала прочь, я приблизилась к окну, глядя ей вслед. К ней никто не подошел. Вроде бы никто на нее не смотрел. И тут я заметила Рейно. Он стоял у входа в церковь, в арочном проеме. Рядом с ним – незнакомый лысеющий мужчина. Взгляды обоих прикованы к витрине «Небесного миндаля».

Рейно? Может, он – источник ее страха? Меня кольнуло раздражение при мысли, что, возможно, священник настраивает Жозефину против меня. Помнится, она говорила о нем скорее с пренебрежением, чем со страхом. Собеседник Рейно – коренастый мужчина. Завернутые рукава клетчатой рубашки обнажают лоснящиеся красные руки, интеллигентские очочки несуразны на крупном мясистом лице. Во всем облике невнятная враждебность, и я наконец узнаю его. Я уже встречала его прежде – с белой бородой, в красном халате. Он бросал сладости в толпу. На карнавале. Санта-Клаус. Швырял конфеты с такой злостью, будто надеялся выбить кому-нибудь глаз. В этот момент у витрины остановились дети. Мужчин у церкви я теперь не видела, но, думаю, разгадала причину поспешного бегства Жозефины.

– Люси, видишь того человека на площади? В красной рубашке? Кто это?

Девочка скорчила рожицу. Ее любимое лакомство – белые шоколадные мышки, пять штук за десять франков. Я добавила ей в бумажный кулек еще две.

– Ты ведь его знаешь, верно?

Люси кивнула.

– Мсье Мускат. Хозяин кафе.

Я знаю – невзрачная забегаловка в конце улицы Вольных Граждан. С полдесятка металлических столиков на тротуаре, выцветший навес с эмблемой «Оранжины». Старая вывеска – «Кафе "Республика"». Сжимая кулек со сладостями, девочка отходит от прилавка, собираясь выскочить на улицу, но потом, передумав, вновь поворачивается.

– А вот какие его любимые лакомства, вы никогда не догадаетесь, – сказала она. – Потому что он ничего не любит.

– В это трудно поверить, – улыбнулась я. – Каждый человек что-нибудь да любит.

Люси поразмыслила с минуту.

– Ну, может, только то, что забирает у других, – звонко объявила она и ушла, махнув мне на прощание через витрину. – Передайте Анук, что после школы мы идем в Марод!

– Обязательно.

Марод. Интересно, чем он их прельщает. Речка с вонючими коричневыми берегами. Узкие улочки, по которым гуляет мусор. Оазис для детей. Укрытия, плоские камешки, которые хорошо скачут по стоячей воде. Секреты шепотом, мечи из палок, щиты из листьев ревеня. Военные действия в зарослях ежевики, тоннели, первопроходцы, бродячие собаки, слухи, похищенные сокровища… Вчера Анук вернулась из школы, вышагивая упруго, и показала мне свой новый рисунок.

– Это я. – Фигурка в красном комбинезоне с взъерошенными черными волосами. – Пантуфль. – На ее плече сидит, как попугай, кролик с навостренными ушами. – И Жанно.

Мальчик в зеленом вытянул руку. Оба ребенка улыбаются. Судя по всему, матерям – даже матерям-учительницам – вход в Марод заказан. Анук повесила рисунок на стену над пластилиновой фигуркой, которая до сих пор сидит у кровати.

– Пантуфль сказал мне, что делать.

Она мимоходом сгребла его в объятия. В этом свете я вижу его довольно отчетливо – он похож на усатого ребенка. Порой я спрашиваю себя: может, надо как-то запретить ей этот самообман; но знаю, что у меня не хватит мужества обречь свое дитя на одиночество. Может, если мы останемся здесь, Пантуфль со временем уступит место более реальным друзьям.

– Я рада, что вам удалось остаться друзьями, – говорю я, целуя ее в кудрявую макушку. – Передай Жанно, если хочет, пусть приходит сюда на днях. Поможете мне разобрать витрину. И остальных друзей тоже зови.

– Пряничный домик? – Ее глаза засияли, как вода на солнце. – Ура! – В приливе радости она заплясала по комнате, едва не опрокинула табурет, огромным прыжком обогнула воображаемое препятствие и кинулась на лестницу, перескакивая через три ступеньки. – Пантуфль, догоняй!

Бам-бам! – Анук грохнула дверью о стену. Меня внезапно, как всегда, захлестнула волна любви к дочери. Моя маленькая странница. Вечно в движении, ни минуты не молчит.

Я налила себе еще шоколада и обернулась на трезвон колокольчиков. На секунду я застала его врасплох: он не контролировал своего лица – взгляд оценивающий, подбородок выпячен. Плечи расправлены, на лоснящихся оголенных руках вздулись вены. Потом он улыбнулся – скупо, без тепла.

– Мсье Мускат, если не ошибаюсь?

Интересно, что ему нужно? Здесь он совсем не к месту. Набычившись, он рассматривал товар, его взгляд подкрался к моему лицу, опустился к моей груди – один раз, второй.

– Что ей здесь понадобилось? – отчеканил он, не повышая голоса, и мотнул головой, словно в недоумении. – Что, черт побери, ей может быть нужно в этой лавке? – Он показал на поднос с засахаренным миндалем – пятьдесят франков за пакетик. – Это, что ли, э? – обращается он ко мне, разводя руками. – Кому чего подарить на свадьбу или на крестины. На что ей подарки? – Он опять улыбнулся: старается подольститься – не выходит. – Что она купила?

– Насколько я понимаю, речь идет о Жозефине?

– Да, это моя жена. – Странно он это сказал – будто отрубил. – Вот они, женщины. Пашешь как проклятый, чтоб заработать на прожитье, а они что делают, э? Тратят все на… – Он вновь обвел рукой шоколадные жемчужины, марципановые гирлянды, серебряную фольгу, шелковые цветы. – Так она что, подарок купила? – В голосе подозрительность. – Кому это она подарки покупает? Себе, что ль?

Он хохотнул, словно эта мысль нелепа.

Непонятно, какое ему дело. Но меня настораживали его агрессивный тон, нездоровый блеск в глазах, нервная жестикуляция. Я боялась не за себя – за годы, проведенные с матерью, я научилась себя защищать, – я боялась за Жозефину. Не успела я отгородиться, от него передался образ: окровавленный палец в дыму. Я сжала под прилавком кулаки, ибо изнанку души этого человека видеть вовсе не хотела.

– Думаю, вы что-то не так поняли, – сказала я. – Я сама пригласила Жозефину на чашку шоколада. По дружбе.

– О! – Он на мгновение оторопел. Потом вновь усмехнулся – будто гавкнул. На сей раз почти искренне; его презрение отдает неподдельным удивлением. – Вы хотите подружиться с Жозефиной?

Вновь глядит оценивающе. Я видела, что он сравнивает нас, то и дело похотливо стреляя глазками на мою грудь. Вновь открыв рот, он вкрадчиво замурлыкал – очевидно, в его представлении таков тон обольстителя.

– Ты ведь здесь новенькая, верно?

Я кивнула.

– Пожалуй, мы могли бы как-нибудь встретиться. Познакомились бы, получше узнали друг друга.

– Пожалуй, – беспечно ответила я и добавила невозмутимо: – Может, вы заодно и жену пригласите?

Пауза. Он вновь смерил меня взглядом, сощурился подозрительно.

– Она ж ничего такого не сболтнула, э?

– Чего, например? – уточнила я.

Он мотнул головой.

– Ничего. Ничего. Просто у нее язык как помело, вот и все. Рот не закрывается. Ничего не делает, э! Болтает и болтает сутки напролет. – Опять короткий безжалостный смешок. – Сама скоро увидишь, – добавил он с мрачным удовлетворением.

Я пробормотала что-то уклончивое. Затем, поддавшись порыву, достала из-под прилавка пакетик миндаля в шоколаде и протянула ему. Сказала непринужденно:

– Будьте добры, передайте это от меня Жозефине. Я для нее приготовила, а отдать забыла.

Он в оцепенении уставился на меня. Повторил тупо:

– Передать?

– Бесплатно. За счет магазина. – Я одарила его обворожительной улыбкой. – Это подарок.

Он широко улыбнулся, взял симпатичный серебряный мешочек и, смяв, сунул в карман джинсов.

– Конечно передам. Не сомневайся.

– Это ее любимые конфеты, – объяснила я.

– Много не наработаешь, если будешь угощать всех подряд, – снисходительно заявляет он. – Месяца не пройдет, как разоришься.

И снова пристальный голодный взгляд, будто я – шоколадная конфета, которую ему не терпится развернуть.

– Поживем – увидим, – елейно протянула я.

Он вышел на улицу и, сутулясь, зашагал домой развязной походкой Джеймса Дина. Я провожала его взглядом; вскоре он вытащил из кармана конфеты, предназначенные для Жозефины, и вскрыл пакетик. Даже не потрудился отойти подальше. Наверное, догадывался, что я наблюдаю. Одна, вторая, третья. Его рука с ленивой методичностью поднималась ко рту, и не успел он перейти площадь, как пакетик уже был опустошен, а шоколад съеден. Он скомкал в руке серебряную упаковку. Я представила, как он запихивает в рот конфеты, – прожорливый пес стремится поскорее вылизать миску, чтобы стащить кусок мяса из чужой тарелки. Минуя пекарню, он швырнул серебряный комок в урну у входа, но промахнулся: бумажный шарик поплясал на ободке и упал на камни. А он, не оглядываясь, продолжал путь мимо церкви и по улице Вольных Граждан, грубыми башмаками выбивая искры из гладких булыжников мостовой.

12

21 февраля, пятница

С вечера опять похолодало. Флюгер на церкви Святого Иеронима всю ночь крутился и елозил в сомнениях и тревоге, визгливо поскрипывая на ржавых креплениях, словно отгонял незваных гостей. К утру на город лег туман, да такой густой, что даже церковная башня, высившаяся всего в двадцати шагах от шоколадной, казалась далеким призрачным силуэтом. Сквозь ватную толщу тумана пробивался глухой бой колокола, призывавшего к обедне, но лишь несколько человек отозвались на этот звон. Подняв воротники плащей и курток, они спешили в церковь за отпущением грехов.

Когда Анук допивает молоко, я кутаю дочь в красный плащ и, не обращая внимания на ее протесты, натягиваю ей на голову пушистую шапку.

– Ты что, завтракать не хочешь?

Она решительно мотает головой и хватает яблоко с блюда у прилавка.

– А меня ты не поцелуешь?

Это наш утренний ритуал.

Ловко обхватив меня руками за шею, она мокро лижет меня в лицо, отпрыгивает, хихикая, посылает от двери воздушный поцелуй и выбегает на площадь. Я охаю в притворном ужасе, вытираю лицо. Она радостно хохочет, показывает мне маленький острый язычок, кричит: «Я люблю тебя!» – и красной змейкой уносится в туман, волоча за собой ранец. Я знаю, что через полминуты пушистая шапка перекочует в ранец, где уже лежат учебники, тетради и прочие неугодные напоминания о взрослом мире. На секунду я вновь вижу Пантуфля – он скачет за ней по пятам – и спешу заслониться от нежеланного образа. Накатывает одиночество утраты – как я буду целый день жить без нее? Я еле давлю в себе порыв ее окликнуть.

За утро шесть покупателей. Один из них – Гийом. Зашел по пути домой из лавки мясника с куском кровяной колбасы, завернутой в бумагу.

– Чарли любит кровяную колбасу, – серьезно говорит он. – В последнее время у него плохой аппетит, но колбасу-то он съест с удовольствием.

– Вы и о себе не забывайте, – мягко напоминаю я. – Вам тоже нужно питаться.

– Конечно. – Он виновато улыбается. – Я ем как лошадь. Честное слово. – Смотрит тревожно. – Правда, сейчас Великий пост. Но ведь животным не обязательно поститься, как вы считаете?

В его лице смятение; я качаю головой. Черты лица у него мелкие, тонкие. Он из тех людей, кто разламывает печенье надвое и оставляет половинку на потом.

– По-моему, вам обоим надо лучше о себе заботиться.

Гийом чешет у Чарли за ухом. Пес вялый, толком не глядит на пакет из мясной лавки в корзине, которая стоит рядом.

– Мы справляемся. – Улыбка машинальна, как и ложь. – Правда, справляемся. – Он допивает chocolat espresso. – Отличный шоколад, – как всегда, говорит он. – Мои комплименты, мадам Роше.

Я уже давно не настаиваю на том, чтобы он обращался ко мне по имени. Его представления о приличиях не допускают фамильярности. Он оставляет деньги на прилавке, легонько касается шляпы на прощание и открывает дверь. Чарли неуклюже поднимается и, чуть кренясь, ковыляет за хозяином. Дверь за ними затворяется, и Гийом тут же наклоняется и берет пса на руки.

В обед в шоколадную зашла еще одна посетительница. На ней бесформенное мужское пальто, но я все равно мгновенно ее признала. Под черной соломенной шляпой – умное лицо, сморщенное, как зимнее яблоко; из-под длинной черной юбки выглядывали тяжелые башмаки.

– Мадам Вуазен! Пришли, как и обещали? Позвольте, я налью вам что-нибудь.

Блестящие глаза внимательно рассматривали шоколадную, замечали каждую деталь. Она остановила взгляд на меню, творении Анук.

Горячий шоколад – 10 франков

Шоколад-эспрессо – 15 франков

Шоколадный капуччино – 12 франков

Мокко – 12 франков

Старушка одобрительно кивнула.

– Сто лет ничего подобного не видела. Уже и забыла, что существуют такие заведения. – Голос звучный, движения энергичные, что никак не вяжется с возрастом. Губы насмешливо изогнуты, как у моей матери. – Когда-то я любила шоколад, – призналась она.

Пока я наливала мокко в высокий бокал и добавляла в пену «Калуа», она подозрительно разглядывала табуреты у прилавка.

– Надеюсь, ты не заставишь меня лезть на этот стул?

Я рассмеялась.

– Если б я знала, что вы придете, припасла бы лестницу. Подождите минутку. – Я вытащила из кухни старое оранжевое кресло Пуату. – Попробуйте-ка сюда.

Арманда тяжело опустилась в кресло и обеими руками взяла бокал. Глаза у нее горели нетерпением и восторгом, как у ребенка.

– Мммм. – Это больше, чем восторг. Почти благоговение. – Мммммм.

Она закрыла глаза, смакуя. Я едва ли не со страхом созерцала ее блаженство.

– Настоящий шоколад, да? – Она помолчала, блестящие глаза задумчивы под полуопущенными веками. – Сливки, корица, наверное, и… что еще? «Тиа Мария»?

– Почти угадали.

– Запретный плод всегда сладок, – сказала Арманда, с удовлетворением вытирая со рта пену. – Но это… – Она опять с жадностью глотнула. – Ничего вкуснее не пробовала, даже в детстве. Держу пари, здесь тысяч десять калорий. А то и больше.

– Да почему же запретный? – полюбопытствовала я.

Маленькая и круглая, как куропатка, она, в отличие от своей дочери, не производила впечатления женщины, которая озабочена своей фигурой.

– А, это врачи так думают, – отмахнулась Арманда. – Сама понимаешь. Что угодно скажут. – Она опять втянула через соломинку шоколад. – Ох как вкусно. Здорово! Каро уже который год пытается упрятать меня в какой-нибудь приют. Не нравится ей, что я живу по соседству. Не любит вспоминать, откуда сама взялась. – Она смачно хмыкнула. – Говорит, я больна. Не способна заботиться о себе. Присылает ко мне своего докторишку, и тот давай мне прописывать: это можно, то нельзя. Можно подумать, они хотят, чтобы я жила вечно.

Я улыбнулась.

– Я уверена, Каролина вас очень любит.

Арманда бросила на меня насмешливый взгляд.

– Прямо-таки уверена? – Она вульгарно закудахтала. – Не рассказывай мне сказки, девушка. Ты прекрасно знаешь, что моя дочь любит только себя.

Я ведь не дура. – Ее сияющие глаза пристально сощурились на меня. – Я по мальчику скучаю.

– По мальчику?

– Его зовут Люк. Мой внук. В апреле ему исполнится четырнадцать. Ты, наверное, видела его на площади.

Мне смутно припомнился бесцветный мальчик в отглаженных фланелевых брюках и твидовой куртке. У него неестественно прямая осанка и холодные серо-зеленые глаза в обрамлении длинных ресниц. Я кивнула.

– Я завещала ему все свое состояние, – говорит Арманда. – Полмиллиона франков. Он их получит, когда ему исполнится восемнадцать лет; до тех пор деньги будут находиться в доверительной собственности. – Она пожала плечами. – Мы с ним не видимся, – обронила она. – Каро не разрешает.

Теперь я вспомнила, что видела их вместе: они шли в церковь, мальчик поддерживал мать под локоть. Он единственный из всех детей в Ланскне никогда не покупает шоколад в «Миндале», хотя, по-моему, я пару раз замечала, как он смотрел на мою витрину.

– Последний раз он навещал меня, когда ему было десять. – Голос у Арманды необычно блеклый. – По его меркам, лет сто назад. – Она допила шоколад и со стуком поставила бокал на прилавок. – Насколько я помню, это был день его рождения. Я подарила ему томик Рембо. Он держался со мной очень… вежливо. – В ее тоне горечь. – Конечно, с тех пор я встречала его несколько раз на улице. Да я и не жалуюсь.

– А почему вы сами к ним не зайдете? – удивилась я. – Пошли бы с ним погуляли, поговорили, узнали бы его лучше.

Арманда покачала головой.

– Мы с Каро не общаемся. – Теперь она брюзжала. Иллюзия молодости испарилась вместе с улыбкой, и Арманда вдруг стала невообразимо дряхлой. – Она меня стыдится. Одному богу известно, что она говорит обо мне мальчику. – Арманда тряхнула головой. – Нет. Теперь уже слишком поздно. Я это вижу по его лицу. Он весь такой учтивый. Присылает мне на Рождество вежливые бессодержательные открытки. На редкость воспитанный мальчик. – Она невесело рассмеялась. – Вежливый, воспитанный мальчик. – Она лучезарно и храбро мне улыбнулась. – Если б знать, чем он занимается, – продолжала она, – что читает, за какую команду болеет, кто его друзья, как он учится в школе. Если б знать…

– Если?

– Можно было бы убедить себя…

Я видела, что она вот-вот расплачется. Последовала короткая пауза, пока она боролась со слезами.

– А знаешь, пожалуй, я не отказалась бы повторить. Нальешь мне этого твоего фирменного?

Она храбрилась, но ее бравада восхищала меня. Даже в горести она с успехом изображала мятежницу; отхлебывая из бокала, облокотилась на прилавок с неким подобием щегольства.

– Прямо-таки Содом и Гоморра через соломинку. Мммм… Как будто я умерла и вознеслась на небеса. Ну, насколько смогу к ним приблизиться.

– Я могла бы узнать что-нибудь о Люке, если хотите. И передать вам.

Арманда задумалась. Я видела, что она наблюдает за мной из-под опущенных век. Оценивает.

– Все мальчики любят сладости, верно? – наконец промолвила она как бы вскользь. Я согласилась. – Полагаю, его друзья тоже здесь бывают?

Я сказала, что не знаю, с кем он дружит, но почти все дети регулярно наведываются в шоколадную, это правда.

– Пожалуй, я тоже как-нибудь еще зайду, – решила Арманда. – Мне нравится твой шоколад, хотя стулья у тебя ужасные. Может, даже и в завсегдатаи запишусь.

– Я вам буду рада.

Арманда опять замолчала. Я догадывалась, что она привыкла все делать, как хочет и когда хочет, и не терпит, чтобы ее торопили или давали ей советы. Пускай поразмыслит.

– Вот. Держи.

Решение принято. Не колеблясь, она выкладывает на прилавок стофранковую купюру.

– Ноя…

– Если увидишь его, купи ему коробку сладостей. Какую он пожелает. Только не говори, что от меня.

Я взяла деньги.

– И не поддавайся его матери. Она уже зуб заточила наверняка, сплетничает, злословит. Кто бы мог подумать, что мое единственное дитя станет одной из сестер Армии спасения Рейно? – Она озорно прищурилась, на круглых щеках образовались морщинистые ямочки. – О тебе уже слухи всякие ходят. Наверное, догадываешься какие. А будешь якшаться со мной, только подольешь масла в огонь.

Я рассмеялась.

– Как-нибудь справлюсь.

– Не сомневаюсь. – Она вдруг уставилась на меня, усмешка исчезла из ее голоса. – Что-то есть в тебе такое, – тихо произнесла она. – Что-то знакомое. Но все-таки, наверное, до Марода мы не встречались, да?

Лиссабон, Париж, Флоренция, Рим. Столько людей. Столько жизней скрещивались с нашими, мимолетно пересекались, пролетали по касательной к утку и основе наших маршрутов. Но нет, ее я раньше не видела.

– И этот запах. Как будто что-то горит. Как будто в летнюю грозу десять секунд назад ударила молния. Запах июльских гроз и пшеничных полей под дождем. – Ее лицо светилось восторгом, взгляд испытующий. – Это ведь правда? То, что я говорила? О том, кто ты есть?

Ну вот, опять.

Арманда весело рассмеялась и взяла меня за руку. Кожа у нее прохладная – листва, а не плоть. Перевернула мою руку, взглянула на ладонь.

– Так и знала! – Она провела пальцем по линии жизни, по линии сердца. – Поняла, как только тебя увидела! – Нагнув голову, она забормотала себе под нос, голос – не громче дыхания, что обдавало мою руку. – Я знала это. Знала. Но подумать не могла, что когда-нибудь встречу тебя здесь, в этом городе.—

1 От les marauds (фр.) – презренные.
2 Киска, киска, ты куда? Проходи, не делай зла (фр.).
Скачать книгу