Осень патриарха бесплатное чтение

Габриэль Гарсиа Маркес
Осень патриарха

На исходе недели стервятники-грифы разодрали металлические оконные сетки, проникли через окна и балкон в президентский дворец, взмахами крыльев всколыхнули в дворцовых покоях спертый воздух застоявшегося времени, и в понедельник на рассвете город очнулся наконец от векового летаргического сна, в который он был погружен вместе со всем своим превращенным в гниль величием; только тогда мы осмелились войти, и не было нужды брать приступом обветшалые крепостные стены, к чему призывали одни, самые смелые, или таранить дышлами воловьих упряжек парадный вход, как предлагали другие, ибо стоило лишь дотронуться, как сами собой отворились бронированные ворота, которые в достославные для этого здания времена устояли под ядрами Уильяма Деймпера,[1] и вот мы шагнули в минувшую эпоху, и чуть не задохнулись в этом огромном, превращенном в руины логове власти, где даже тишина была ветхой, свет зыбким, и все предметы в этом зыбком, призрачном свете различались неясно; в первом дворе, каменные плиты которого вздыбились и треснули под напором чертополоха, мы увидели брошенное где попало оружие и снаряжение бежавшей охраны, увидели длинный дощатый стол, уставленный тарелками с гниющими остатками воскресного обеда, прерванного паникой, увидели мрачное полутемное строение, где некогда размещалась канцелярия, а в нем – яркие ядовитые грибы и бледные смрадные цветы, проросшие из груды нерассмотренных дел, чье прохождение длилось медленнее самой бездарной жизни; а еще мы увидели в этом дворе поставленную на возвышение купель, в которой крестились пять поколений обитателей этого дворца, и увидели в глубине двора допотопную вице-королевскую конюшню, превращенную в каретный сарай, и в нем, среди туч моли, мы увидели карету эпохи Великого Шума, крытую повозку времен Чумы, выезд года Кометы, похоронные дроги времен Прогресса в рамках порядка, сомнамбулический лимузин Первого Века Мира, и все это было в приличном состоянии и выкрашено в цвета национального флага, хотя и покрыто грязью и паутиной; в следующем дворе за железной оградой цвели розы, серебристые, словно припорошенные лунной пылью; под сенью этих роз в былые, славные для этого дворца времена спали прокаженные; розовые кусты так разрослись без присмотра, что заполонили все кругом; воздух был напоен запахом роз, однако к нему примешивалось зловоние, исходящее из глубин сада, а к этому зловонию примешивался смрад курятника, смрад коровьих испражнений, а также смрад солдатской мочи – солдаты испокон веку справляли малую нужду у стены колониальной базилики, превращенной в молочную ферму; пробираясь сквозь удушливый розовый кустарник, мы вышли к арочной веранде, уставленной горшками с гвоздиками, махровыми астрами и анютиными глазками; это была веранда курятника для его женщин, и, судя по грудам разного валявшегося здесь барахла и количеству швейных машин, можно было предположить, сколько женщин обитало в этом бараке, – не менее тысячи с кучей детей-недоносков каждая; мы увидели мерзость запустения на кухнях, увидели сгнившее в корытах белье, увидели разверстый сток нужника, общего для солдат и женщин; увидели вавилонские ивы, привезенные из Малой Азии в гигантских кадках с тамошней землей, – сизые, словно покрытые изморосью ивы, а за ивами предстал перед нами его дворец, его дом, огромный, угрюмый, – сквозь оконные проемы, жалюзи с которых были сорваны, все еще влетали и вылетали грифы; нам не пришлось взламывать двери, они распахнулись сами, словно повинуясь нашим голосам, и вот мы поднялись на главный этаж по каменной лестнице, покрытой опереточно роскошным ковром, который был истоптан коровьими копытами, и, начиная от первого холла и кончая последней спальней, мы заглянули во все комнаты, прошли через все служебные помещения, через бесчисленные приемные, и всюду бродили невозмутимые коровы; они жевали бархатные шторы и мусолили атласную обивку кресел, наступая на святые иконы и на портреты полководцев, валявшиеся на полу среди обломков мебели и свежих коровьих лепешек; коровы хозяйничали в столовой и в концертном зале, оскверняя его своим мычанием, – всюду были коровы; а еще мы увидели поломанные столики для игры в домино и сукно бильярдных столов, зеленовато-белесое, словно луга после выгула коровьих стад, и увидели брошенную в углу машину ветров, лопасти которой могли имитировать морской ветер любого направления, дабы обитатели этого дома не мучились тоской по морю, покинувшему свои берега; а еще мы увидели висящие повсюду птичьи клетки с наброшенными на них платками, – как набросили их на ночь на прошлой неделе, так они и остались; а из бесчисленных окон был виден город – огромное животное, еще не осознавшее исторический понедельник, в который оно вступало, а за городом до самого горизонта тянулись пустынные кратеры, холмы шершавого, словно лунного, пепла на бесконечной равнине, где некогда волновалось море; а из запретной обители, куда недавно осмеливались войти лишь немногие, доносился запах гниения, запах падали, слышно было, как там астматически дышат грифы, и мы ступили туда и, ведомые ужасным запахом и направлением полета грифов, добрались до зала заседаний, где обнаружили все тех же коров, только дохлых, – их червивые туши, их округлые филейные части множились в громадных зеркалах зала; мы толкнули потайную боковую дверь, ведущую в его кабинет, и там увидели его самого в полевой форме без знаков различия, в сапогах; на левом сапоге блестела золотая шпора. Старше любого смертного на земле, более древний, чем любое доисторическое животное воды и суши, он лежал ничком, зарывшись лицом в ладони, как в подушку, – так, в этой позе, спал он всегда, все долгие ночи долгой жизни деспота-затворника; но когда мы перевернули его, чтобы увидеть лицо, то поняли, что опознать его невозможно, и не только потому, что лицо исклевали грифы; как узнаешь, он ли это, если никто из нас не видел его при жизни? И хотя профиль его отчеканен на любой монете с обеих сторон, изображен на почтовых марках, на этикетках слабительных средств, на бандажах и на шелковых ладанках, хотя его литографический портрет в золотом багете, изображающий его со знаменем и драконом на груди, был перед глазами у каждого в любой час и повсюду, мы знали, что это были копии с давних копий, которые считались неверными уже в год Кометы, когда наши родители узнавали от своих родителей, кто он такой и как выглядит, а те знали это от своих дедов; с малых лет мы привыкли верить, что он вечен и вечно здравствует в Доме Власти; мы знали, что кто-то в канун праздника видел, как вечером он зажигал в Доме Власти шары-светильники, слышали рассказы о том, как кто-то увидел его тоскливые глаза, его бледные губы в оконце президентской кареты, увидел его руку, просунутую из оконца поверх затканной серебром, словно церковная риза, шторки, – руку, задумчиво благословляющую пустынную улицу, мы знали, что он жив-здоров, от одного слепого бродяги, которого много лет назад схватили воскресным днем на улице, где этот бродяга за пять сентаво читал стихи позабытого поэта Рубена Дарио, – схватили, но вскоре выпустили счастливым, с монеткой из чистого золота в кармане, пожалованной ему в качестве гонорара за вечер поэзии, который был устроен только для самого; бродяга его, разумеется, не видел, ибо был слеп, но если бы даже он был зряч, то все равно не смог бы увидеть генерала, потому что со времен Желтой Лихорадки увидеть его не мог ни один смертный. И все-таки мы знали, что он – есть, знали, потому что земля вертелась, жизнь продолжалась, почта приходила, духовой оркестр муниципалитета до субботнего отбоя играл глупые вальсы под пыльными пальмами и грустными фонарями площади де Армас, и все новые старые музыканты приходили на смену умершим; даже в последние годы, когда из обиталища власти не доносились ни голоса людей, ни пение птиц, когда перестали отворяться окованные броней ворота, мы знали, что во дворце кто-то есть, потому что в окнах, выходящих в сторону бывшего моря, как в иллюминаторах корабля, светился свет, а если кто-нибудь осмеливался подойти поближе, то слышал за дворцовой крепостной стеной топот копыт и дыхание каких-то крупных животных; а однажды в январе мы увидели корову, которая любовалась закатом с президентского балкона; представьте себе, корова на главном балконе отечества! какое безобразие! ну не дерьмовая ли страна?! Но тут все засомневались, возможно ли это, чтобы корова очутилась на президентском балконе? Разве коровы разгуливают по лестницам, да еще по дворцовым, да еще устланным коврами? И такие начались тары-бары, что мы в конце концов не знали, что и думать: видели мы эту проклятую корову на балконе президента или нам это просто померещилось однажды вечером на площади де Армас? Ведь на этом балконе никто никого и ничего не видел давным-давно, вплоть до рассвета роковой пятницы, когда сюда прилетели первые грифы, покинув карнизы больницы для бедных, где они обычно дремлют; но прилетели не только эти грифы, прилетело множество стай издалека – они возникали одна за другой, как некогда волны, которые катились из-за того горизонта, где ныне вместо былого моря лежит море пыли; весь день стаи грифов медленно кружились над обиталищем власти, пока их вожак, их король с длинной красной шеей, увенчанный, как короной, белыми перьями плюмажа, не отдал безмолвный приказ, и тогда раздался звон разбитых стекол, засмердело великим покойником, грифы стали носиться туда-сюда, влетая и вылетая в какие попало окна, как это бывает лишь в доме, покинутом хозяином, в доме, где нет живых; и в понедельник мы осмелились тоже и вошли и увидели в пустом святилище руины былого величия, и нашли его тело с исклеванным грифами лицом, с выхоленными женственными руками, – на правой руке, на безымянном пальце, был перстень с государственной печаткой; все его тело было покрыто мелкой сыпью, особенно под мышками и в паху; на нем был брезентовый бандаж, который поддерживал огромную, как раздутая бычья почка, килу, – единственное, чего не тронули грифы. Но даже теперь мы не могли поверить в его смерть, ибо однажды он уже был найден мертвым в этом кабинете, – казалось, он умер естественной смертью, во сне, именно так, как это давным-давно предсказала ему, глядя в лохань с водой, гадалка-провидица; в те времена годы его осени лишь наступали, а страна была еще достаточно живой, чтобы он не чувствовал себя в безопасности даже в собственном кабинете, в своей потайной спальне, но тем не менее он правил так, словно был уверен, что не умрет никогда, и президентский дворец со всеми его дворами и службами был скорее похож на рынок, нежели на дворец, – на рынок, где было не пробиться сквозь толчею босых денщиков, разгружающих тяжело навьюченных ослов, втаскивающих в дворцовые коридоры корзины с овощами и курами; там нужно было обходить скопища баб, которые с голодными детьми на руках дремали на лестницах в ожидании чудес официального милосердия; то и дело увертываться от потоков мутной воды, которую его сварливые любовницы выплескивали из цветочных ваз, чтобы поставить в них свежие цветы взамен увядших за ночь; эти дамы протирали мокрыми тряпками полы и распевали песни о греховной любви, отбивая ритм вениками, которыми они выколачивали на балконах ковры; удары веников и пение смешивались с крикливыми голосами пожизненно просиживающих штаны чиновников, бранящихся между собой и с бранью гоняющих кур из ящиков своих письменных столов, где глупые птицы преспокойно несли яйца, а с этой бранью соседствовали звуки общего для женщин и солдат нужника, и гомон птиц, и грызня бездомных дворняг в зале заседаний; и никто здесь не знал, кто есть кто, не знал, где что находится в этом дворце с сотнями распахнутых настежь громадных дверей, и уж никак нельзя было определить в этом бедламе, в этом феноменальном столпотворении, кто и где здесь правительство; хозяин дворца не только принимал участие в этой базарной неразберихе – он был ее творцом, ее вдохновителем и зачинателем, и как только загорался свет в окнах его спальни – а это случалось задолго до первых петухов, – трубач президентской гвардии начинал трубить зорю нового дня, сигнал подхватывали в близлежащих казармах Конде и передавали его дальше, на базу Сан-Херонимо, а оттуда он долетал до крепости в порту, и крепость тоже повторяла шесть тактов зори, шесть сигналов, которые будили сперва столицу, а затем всю страну, пока хозяин дворца предавался утренним размышлениям, сидя на стульчаке портативного нужника, зажимая ладонями уши, чтобы унять шум в голове, который начинал в ту пору докучать ему, и взирая на огни кораблей, плывущих по живому, дымчато-переливчатому, как топазы, морю – в то славное время оно еще плескалось под его окнами; затем он отправлялся на молочную ферму, чтобы проверить, сколько нынче утром надоили молока, и распорядиться насчет его выдачи, после чего три президентские кареты развозили молоко по казармам города, – он лично проверял, сколько надоено, и распоряжался выдачей молока с той самой поры, когда водворился в президентском дворце; затем он выпивал на кухне чашку черного кофе и съедал кусок касабэ,[2] не представляя себе, куда поведут его ветры нового дня, чем он будет нынче заниматься, и с любопытством прислушивался к разговорам прислуги; он делал это всегда, ибо в этой обители он находил общий язык только с прислугой, с ней ему было просто, и он всерьез ценил похвалу себе, исходившую от прислуги, и легко читал в ее сердцах…

Итак, он выпивал кофе и съедал кусок касабэ и почти в девять залезал в гранитную ванну, стоявшую в тени миндальных деревьев в его личном дворике, в его патио, и лежал в этой горячей ванне, полной распаренных целебных листьев, до одиннадцати, что помогало ему преодолеть смутную тревогу и обрести спокойствие перед лицом очередных превратностей жизни; некогда, в ту пору, когда только-только высадился сделавший его президентом морской десант, он запирался в кабинете вместе с командующим десантными войсками и вместе с ним решал судьбы отечества, подписывая всякого рода законы и установления отпечатком своего большого пальца, ибо был тогда совсем безграмотным, не умел ни читать, ни писать, но, когда его оставили наедине с отечеством и властью, он решил, что не стоит портить себе кровь крючкотворными писаными законами, требующими щепетильности, и стал править страной как бог на душу положит, и стал вездесущ и непререкаем, проявляя на вершинах власти осмотрительность скалолаза и в то же время невероятную для своего возраста прыть, и вечно был осажден толпой прокаженных, слепых и паралитиков, которые вымаливали у него щепотку соли, ибо считалось, что в его руках она становится целительной, и был окружен сонмищем дипломированных политиканов, наглых пройдох и подхалимов, провозглашавших его коррехидором[3] землетрясений, небесных знамений, високосных годов и прочих ошибок господа, а он, как слон по снегу, волочил по дворцу свои громадные ноги, на ходу решая государственные и житейские дела с той же простотой, с какой приказывал, чтобы сняли и перенесли в другое место дверь, что исполнялось без промедления, хотя он тут же распоряжался, чтобы ее вернули туда, где она была; и это тоже исполнялось без промедления, равно как повеление, чтобы башенные часы били в полночь и в полдень не двенадцать раз, а два, дабы жизнь казалась более долгой, чем она есть на самом деле, – повеление выполнялось неукоснительно, без тени сомнения. И лишь в мертвые часы сиесты все замирало, все останавливалось, а он в эти часы спасался от зноя в полумраке женского курятника и, не выбирая, налетал на первую попавшуюся женщину, хватал ее и валил поперек постели, не раздевая и не раздеваясь сам, не заперев за собой дверь, и весь дворец слышал его тяжелое сопение, его собачье повизгивание, его торопливую задышку, частое позвякивание шпоры, вызванное мелкой дрожью в ноге; и был слышен полный ужаса голос женщины, которая в эти любовные минуты пыталась сбросить с себя взгляды своих тощих, худосочных недоносков: «Вон отсюда! марш во двор! нечего вам на это смотреть! нельзя детям смотреть на это!» И словно тихий ангел пролетал по небу отечества, смолкали голоса, замирало всякое движение, вся страна прикладывала палец к губам: «Тсс!., не дышите!., тихо!., генерал занимается любовью!..» Но те, кто знал его хорошо, не принимали на веру даже эту передышку в жизни государства, не верили, что он занят любовными утехами, ибо все прекрасно знали, что он имеет обыкновение раздваиваться: в семь вечера видели его играющим в домино, но ровно в семь вечера он же выкуривал москитов из зала заседаний при помощи горящего коровьего навоза; никто не мог знать наверняка ничего, пока не гас свет во всех окнах и не раздавался скрежет трех замков, грохот трех щеколд и лязг трех цепочек на дверях его спальни, пока не доносился оттуда, из спальни, глухой удар, вызванный падением на каменный пол поваленного усталостью тела, после чего можно было услышать учащенное дыхание уснувшего младенческим сном старого человека, дыхание, которое становилось все более ровным и глубоким по мере того, как все выше подымался на море ночной прилив; и тогда арфы ветра заглушали в барабанных перепонках стрекот цикад, широкая пенистая волна набегала на улицы старинного города вице-королей и буканьеров,[4] затапливала, хлынув через все окна, дворец, и улитки прилипали к зеркалам, в зале заседаний разевали пасти акулы, а волна подымалась выше самой высокой отметки доисторического океана, заполоняла землю, пространство и время, и только он один плыл по лунному морю своих сновидений, одинокий утопленник в полевой форме, в сапогах с золотой шпорой, плыл, зарывшись лицом в ладони, как в подушку.

То, что он раздваивался, одновременно пребывая в разных местах, подымался на второй этаж, в то же самое время спускаясь на первый, созерцал в одиночестве морские дали и в то же время содрогался в судорогах любовной утехи, – все это отнюдь не было проявлением каких-то особых свойств его выдающейся личности, как утверждали подхалимы, и не было массовой галлюцинацией, как утверждали противники; просто-напросто у него был двойник, точнейшая его копия, преданный ему, как собака, готовый ради него на все, – Патрисио Арагоне́с, человек, которого нашли, в общем, случайно, ибо никто его специально не искал; случилось так, что однажды президенту доложили: «Мой генерал, какая-то карета, точь-в-точь президентская, разъезжает по индейским селениям, в ней же какой-то проходимец, выдающий себя за вас, и не без успеха, мой генерал! Люди видели его печальные глаза в полутьме кареты – ваши глаза, мой генерал; видели его бледные губы – ваши губы, мой генерал; видели, как он женственной, подобной вашей, рукой в шелковой перчатке бросает из оконца кареты горсти соли больным, которые стоят на коленях вдоль дороги, а за каретой скачут двое верховых в офицерской форме и собирают деньгу за эту якобы целительную соль. Подумать только, мой генерал, какое кощунство!» Но он не стал приказывать, чтобы жулика немедленно покарали, а велел тайком доставить его во дворец, с мешком на голове, чтобы никто не спутал проходимца с президентом; а когда проходимец был доставлен, генерал испытал странное чувство унижения, увидев со стороны как бы себя самого, – унизительным было положение какого-то равенства с этим прохвостом. «Черт подери, ведь этот человек – я», – сказал он сам себе, хотя в то время это было далеко не так, тот человек даже не умел подражать его властному голосу, и линия жизни на ладони прохвоста была обозначена совершенно четко; вот это его и растревожило больше всего, именно поэтому он не отдал приказа о расстреле негодяя: боялся, что линия судьбы у того на руке может как-то повлиять на его собственную судьбу, мысль о том, чтобы сделать Патрисио Арагонеса своим официальным двойником пришла гораздо позднее, когда он убедился, что это опасение не имеет под собою почвы. К тому времени Патрисио Арагонес уже успел преспокойно пережить шесть покушений, приобрел привычку шаркать ногами, намеренно доведенными до плоскостопия ударами деревянного молотка по подошвам, страдал от шума в ушах и от килы, больше всего зимою и чаще всего под утро, научился возиться с золотой шпорой так, что казалось, будто перепутались все ее ремешки и пряжки; это делалось для того, чтобы тянуть время на аудиенциях, якобы пристегивая шпору и бормоча при этом: «Черт бы их подрал, эти пряжки, и этих фламандских кузнецов, ничего не умеют делать!» Из балагура и говоруна, каким он был, когда работал стеклодувом у своего отца, он превратился в угрюмого молчуна, который не обращал внимания на слова, высказанные вслух, а впивался в глубину глаз собеседника, чтобы вычитать в них то, о чем не было сказано; он отучился с ходу отвечать на вопросы и на любой заданный ему вопрос стал отвечать вопросом: «А вы как думаете?» – бездельник, праздный мошенник, еще недавно промышлявший чудесами исцеления калек и убогих, он стал очень деятельным, ни минуты не сидел на месте, все время проворачивал что-то и превратился в скупердяя, и смирился с тем, что должен брать женщин с налету, как петух, и с тем, что должен спать на полу, одетым, без подушки, зарывшись лицом в ладони; он отказался от личных тщеславных вожделений, от того, чтобы быть самим собой, от того, что ему на роду было написано – выдувать из стеклодувной трубки бутылки, чем он и занимался недолгое время, поддавшись было благим намерениям; все на свете он променял на смертельный риск, которым отмечена жизнь носителя верховной власти, риск, которому он, Патрисио Арагонес, подвергался на церемониях закладки первого камня там, где никогда не будет положен второй, на церемониях открытия чего-то такого, где он торжественно перерезал ленточку, а вокруг так и кишело врагами, на церемониях коронования множества эфемерных и недосягаемых королев красоты, до коих он не смел дотронуться как следует, ибо смирился со своим убогим уделом: быть не собою, а видимостью кого-то другого; конечно, не скажешь, что его толкнула на это алчность или что он отрекся от самого себя по убеждению – у него не было выбора, ибо должность пожизненного притворщика с окладом в пятьдесят песо в месяц, возможность жить королем, не будучи таковым, были дарованы ему взамен смертной казни, – чего уж тут крутить носом? Но однажды ночью хозяин застал Патрисио Арагонеса подавленным, тяжко вздыхающим в душистых кустах жасмина на берегу моря и, обеспокоившись взаправду, спросил у Патрисио, что случилось, не отравил ли его кто во время обеда, или, может, его сглазили, что он такой пришибленный, на что Патрисио Арагонес отвечал: «Никак нет, мой генерал, хуже!» И тут выяснилось, что в субботу он короновал королеву карнавала и танцевал с нею первый вальс, а теперь никак не найдет дверь, в которую можно было бы спровадить это воспоминание, не найдет дорогу, по которой можно бы убежать от него, ибо та женщина – самая красивая женщина в мире, из тех, что хороши, да не наши, мой генерал! если б вы ее видели! И тогда генерал со вздохом облегчения сказал, что это фигня – так изводиться из-за бабы, но что он понимает – у Патрисио безбабье, и предложил похитить ту красотку, как он это делал не раз со всякими недотрогами, которые потом с удовольствием жили с ним. «Я положу ее на твою кровать, – сказал он, – четверо солдат подержат ее за руки и за ноги, пока ты будешь угощаться большой ложкой, пока не отведаешь ее как следует. Пусть она покрутится! Это все фигня! Даже самые благовоспитанные сперва исходят злостью, так и крутятся, а потом умоляют: не бросайте меня, мой генерал, как надкушенное яблоко!» Однако Патрисио Арагонес не пожелал этого, он хотел большего – любви той женщины, хотел быть любимым ею, ибо, говорил он, она бесподобна, она знает любовь, знает, откуда что и как, вы сами убедитесь в этом, мой генерал, когда увидите ее. И тогда хозяин облегчил участь Патрисио тем, что указал ему, как формулу спасения, на тайные тропинки, ведущие в покои его, хозяина, сожительниц, и разрешил ему пользоваться ими сколько угодно, но лишь так, как он сам – с налету, как петух, не раздевая и не раздеваясь; и Патрисио Арагонес добросовестно полез в болото чужих любвишек, поверив в то, что с их помощью он сможет удушить свою собственную страсть, свое собственное желание, но страсть была столь велика, желание столь огромно, что он, случалось, забывал, как он должен заниматься любовью, и делал это не наспех, а со смаком, проникновенно, расшевеливая даже самых скупых на ласку женщин, пробуждая их окаменевшие чувства, заставляя их стонать от наслаждения и удивленно радоваться в темноте: «Экий вы проказник, мой генерал, неугомонным становитесь под старость!..» И с той поры никто – ни сам генерал, ни Патрисио, ни кто-либо из женщин – не мог установить, от кого был зачат тот или иной ребенок, кто чей сын и кто чей отец, ибо и от Патрисио Арагонеса, как и от его хозяина, рождались одни недоноски. Так вот и сталось, что Патрисио Арагонес превратился в самого важного из приближенных, в самого любимого и, пожалуй, самого страшного, а генерал, получив благодаря Патрисио массу свободного времени, вплотную занялся вооруженными силами, отдал им все свое внимание, как некогда, при вступлении на высокий пост. Но он занялся ими не потому, что, как мы полагали, вооруженные силы были основой его власти. Напротив! Он полагал, что вооруженные силы – самый его заклятый естественный враг, и соответственно с этим убеждением стремился разобщить офицеров, нашептывая одним, что против них строят козни другие, тасуя их судьбы перемещениями и назначениями то туда, то сюда, дабы не дать устояться заговору; он снабжал казармы патронами, в каждом десятке которых было девять холостых, поставлял порох, смешанный с морским песком, а сам держал под руками отличный арсенал, размещенный в одном из дворцовых подвалов; ключи от этого подвала позвякивали в одной связке с другими ключами от других заветных дверей, и каждый ключ существовал в единственном экземпляре; только он имел право отворять арсенал под охраной сопровождавшего его, как тень, генерала Родриго де Агилара, его дорогого друга, кадрового артиллериста, занимавшего посты министра обороны, командующего президентской гвардией и начальника службы национальной безопасности, одного из тех немногих смертных, кому было дозволено выигрывать у генерала партию в домино, – разве не Родриго де Агилар потерял правую руку, пытаясь обезвредить заряд динамита за несколько минут до того, как президентская карета подкатила к тому месту, где должно было произойти покушение? За спиной генерала Родриго де Агилара и за личиной Патриота Арагонеса он почувствовал себя настолько уверенно, что у него притупился инстинкт самосохранения и он стал появляться на людях все чаще и чаще, осмеливался выезжать на прогулку в город в сопровождении одного лишь адъютанта, в обыкновенной карете, без гербов, и, раздвинув шторки, разглядывал сложенный из золотистого камня пышный собор, объявленный президентским декретом самым прекрасным собором в мире; глазел на старинные кирпичные дома, в порталах которых застыло далекое сонное время, на подсолнухи, повернутые желтыми ликами в сторону моря, на покрытые брусчаткой мостовые вице-королевского квартала, где стоял запах свечных огарков, где мертвенно-бледные девицы, зажатые на балконах между горшками с гвоздикой и зелеными побегами вьюнков, сохраняя на лицах выражение каменного целомудрия, неутомимо вязали спицами кружева; глазел на темные провалы окон монастыря бискаек, откуда ровно в три часа пополудни доносилось то же самое упражнение на клавикордах, что и в незапамятные времена, – этим упражнением было отмечено некогда первое прохождение кометы. А однажды он въехал в вавилонское столпотворение торгового квартала и проехал через весь квартал, оглушенный неистовой музыкой, глядя на гирлянды лотерейных билетов, на тележки с гуарапо,[5] на горки яиц игуаны,[6] на турецкие лавчонки, выбеленные солнцем, на ужасающие изображения девицы, превращенной в скорпиона за неповиновение родителям, на убогие хибары нищего переулка безмужних женщин – к вечеру нагишом появляются они у лавчонок, чтобы купить на ужин несколько рыбин, а заодно отвести душу, матерно ругаясь с зеленщицами, пока белье сохнет на деревянных балконах, украшенных искусной резьбой; а потом в лицо ему пахнуло запахом гнилых ракушек, он увидел вдали яркий свет, который был стаей пеликанов, и в глазах зарябило разноцветье негритянских лачуг, разбросанных по холмам у самой бухты, и вдруг – вот он, порт! ах, порт! пристань из трухлявых сырых досок, старый броненосец у причала, длинный, угрюмее самой правды броненосец десантников! И тут карета едва не налетела на негритянку-грузчицу, которая отпрянула, пропуская внезапно повернувший, словно испугавшийся чего-то, экипаж, и ей показалось, что она увидела саму смерть в облике сумрачного старца, обозревающего порт взглядом, исполненным мировой скорби. «Это он! – потрясенно воскликнула негритянка. – Это он! Да здравствует настоящий мужчина!» «Да здравствует!» – завопили мужчины, женщины и мальчишки, выбегая из таверн и китайских закусочных, сбегаясь со всех сторон. «Да здравствует! Да здравствует! Да здравствует!» – орали те, кто схватил под уздцы разгоряченных лошадей и кто обступил карету, чтобы пожать руку самой власти; вся эта восторженная толпа образовалась так непосредственно, а главное, так быстро, что он едва успел отвести сжимающую револьвер руку адъютанта, крикнув: «Нельзя быть трусом, лейтенант, они любят меня, не мешайте им!» Он был крайне взволнован таким порывом любви и другими подобными порывами, причиной коих был в последующие дни, так что генералу Родриго де Агилару стоило большого труда отговорить его от идеи прогуляться в открытой карете – «Пусть патриоты отечества увидят меня с головы до ног! Никакой опасности, фигня все это!» Он даже не подозревал, что лишь в порту взрыв патриотического восторга произошел стихийно, а все последующие были организованы службой безопасности, дабы ублажать его без риска; накануне своей осени он был так растроган изъявлениями любви к своей особе, что после многих лет затворничества отважился выехать из столицы, велел раскочегарить старый поезд, выкрашенный в цвета национального флага, и поезд, карабкаясь, словно кот, по карнизам громадного царства уныния и скорби, проползая сквозь заросли орхидей и амазонских бальзаминов, пугая обезьян, райских птиц и спящих на рельсах леопардов, потащился через всю страну к заснеженным селениям, по родным местам президента, затерянным в пустынных уголках голого плоскогорья; на станциях его встречали заунывной музыкой, уныло, словно за упокой, звонили колокола, трепыхались транспаранты, объявлявшие его апостолом, сидящим справа от святой троицы; к поезду сгоняли индейцев, дабы показать им саму власть, скрытую в потусторонней полумгле президентского вагона, но те, кто подходил поближе, видели в пыльном окне только удивленно вытаращенные глаза, вздрагивающие губы, поднятую в приветствии растопыренную ладонь; она, казалось, висит в воздухе сама по себе, ибо видна была лишь одна эта растопыренная ладонь, а не вся рука. Полковник охраны пытался увести его от окна: «Осторожно, генерал, вы нужны родине!» – на что он возражал убежденно: «Не волнуйся, полковник, эти люди меня любят!» Затем он пересел с поезда на колесный речной пароход, чьи деревянные плицы, подобные клавишам пианолы, оставляли за собой широкие и плавные, как вальс, круги на воде, а пароход плыл себе сквозь приторные запахи кустов гардении и смрад гниющих на отмелях экваториальных саламандр, огибая доисторический лом из костей звероящеров и забытые богом острова, на которые забираются грузные сирены, плыл, а вдали пламенел закат, подобный пожарищу огромных исчезнувших городов, а на берегу вставали выжженные зноем нищие селения: жители выходили на берег поглазеть на пароход, выкрашенный в цвета национального флага, и едва различали руку в шелковой перчатке, слабо машущую из иллюминатора президентской каюты руку, а он, видя, как люди на берегу машут ему листьями маланги, которые заменяли флаги, ибо в этих нищих селениях их не было, видя, как некоторые бросаются вплавь, чтобы доставить на борт кто живого козленка, кто гигантский, как слоновья ступня, клубень ньяме, кто корзину дичи для президентской похлебки, растроганно вздыхал в церковном мраке каюты: «Смотрите, капитан, они плывут следом! Как они любят меня!»

В декабре, когда в карибских странах наступает весна, он подымался в карете по серпантину горной дороги к одинокому, возведенному на вершине самой высокой горы зданию приюта, где коротал вечерок-другой, играя в домино с бывшими диктаторами разных стран континента, со свергнутыми отцами различных отечеств, с теми, кому он много лет назад предоставил политическое убежище; они старились под сенью его милостивого гостеприимства, эти болтливые живые мертвецы, восседающие в креслах на террасе приюта с отрешенным видом, погруженные в иллюзорные мечтания о некоем корабле, который однажды приплывет за ними, открывая возможность вернуться к власти; этот приют, этот дом отдыха для бывших отцов отечеств был построен, когда их стало много, хотя для генерала все они были на одно лицо, ибо все они являлись к нему на рассвете в полной парадной форме, напяленной шиворот-навыворот поверх ночной пижамы, с сундуком, полным награбленных в государственной казне денег, и с портфелем, в котором были все регалии, старые конторские книги с расклеенными на их страницах газетными вырезками и альбом с фотографиями; этот альбом каждый вновь прибывший отец отечества показывал генералу, словно верительные грамоты, бормоча: «Взгляните, генерал, здесь я еще в чине лейтенанта, а здесь – при вступлении на президентский пост, а вот здесь – в день шестнадцатой годовщины прихода к власти, а вот здесь…» – но генерал не обращал ровно никакого внимания ни на самого вновь прибывшего, ни на его альбом, которым тот тщился заменить верительные грамоты, ибо считал, заявляя о том во всеуслышание, что единственный достойный документ, могущий удостоверить личность свергнутого президента, – это свидетельство о его смерти; он с презрением выслушивал напыщенную речугу очередного вновь прибывшего, в которой тот заверял, что прибыл ненадолго, временно: «Лишь до того часа, мой генерал, пока народ не призовет меня обратно!» Но генерал знал, что все это пустые слова, болтовня – все эти избитые формулы церемонии предоставления политического убежища! Он слышал одно и то же от каждого из них, начиная от самого первого и кончая самым последним, оттого, кто был свергнут, и оттого, кто свергал, ибо того тоже свергли, в свою очередь. Как будто не знают все эти засранцы, что политика требует мужества, что власть дело такое: уж тут ежели что с возу упало, то пропало, и нечего сохранять идиотские иллюзии! Пару месяцев он привечал вновь прибывшего в президентском дворце, играя с ним в домино до тех пор, пока бывший диктатор не проигрывал нашему генералу последнего сентаво, и тогда в один прекрасный день генерал подводил его к окну с видом на море, заводил душеспасительную беседу, сетуя на быстротечность жизни, которая, увы, направлена только в одну сторону и никого не может удовлетворить, не жизнь, а сплошной онанизм, уверяю вас! Но есть и утешение; взгляните, видите тот дом на скале? Видите этот громадный океанский корабль, застрявший на вершинах гор? На этом корабле отведена для вас прекрасная каюта – светлая комната. Там отличное питание… там у вас будет уйма свободного времени… отдыхайте вместе с товарищами по несчастью… там чудная терраса над морем! Он и сам любил отдыхать в этом доме, на этой террасе, но не столько ради удовольствия сыграть в домино с этой сворой импотентов, сколько ради того, чтобы потешить себя тайной радостью, посмаковать преимущество своего положения: он – не один из них; и он наслаждался этим своим положением и, глядя на эти ничтожества, на это человеческое болото, старался жить на всю катушку, делать явью сладкие грезы, ублажать греховные желания, преследуя на цыпочках податливых мулаток, которые подметали в доме в ранние утренние часы, – он крался по их следам, ведомый свойственным этим женщинам запахом дрянного бриллиантина и общих спален, и выгадывал, чтобы оказаться с одной из них наедине и потоптать ее, как петух курицу, в каком попало углу, слушая, как она квохчет в темноте, как хихикает откровенно: «Ну вы же и разбойник, мой генерал! Ненасытны не по годам!» Но после минут любви на него нападала тоска, и он, спасаясь от нее, пел где-нибудь в уединенном месте, где никто не мог его увидеть: «О январская луна! Взгляни: у твоего окна моя печаль стоит на эшафоте!» Это были весны без дурных знамений, без дурных предвестий, и настолько он был уверен в преданности своего народа, что вешал свой гамак далеко на отшибе, во дворе особняка, в котором жила его мать, Бендисьон Альварадо, и проводил там часы сиесты в тени тамариндов, без охраны, и ему снились рыбы-странницы, плывущие в водах того же цвета, что и стены дворцовых спален. «Родина – самая прекрасная выдумка, мать!» – вздыхал он, хотя меньше всего желал, чтобы мать ответила ему, – мать, единственный человек на свете, который осмеливался указать ему на дурной запах его подмышек; тихо он возвращался в президентский дворец через парадный вход, умиротворенный, благостный по отношению ко всему белому свету, упоенный чудной карибской весной, благоуханием январской мальвы; в эту пору он примирился даже с папским нунцием, то бишь с ватиканским послом, и тот стал неофициально посещать его по вечерам, заводя за чашкой шоколада с печеньем душеспасительные беседы, направленные к тому, чтобы вернуть нашего генерала в лоно святой католической церкви, наново обратить его в христианство, а он, помирая со смеху, говорил, что коль скоро господь бог, как вы утверждаете, всемогущ, то передайте ему мою просьбу, святой отец, пусть он избавит меня от дрянного сверчка, залезшего в ухо, пусть избавит меня от килы, пусть выпустит лишний воздух из этого детины! И тут, расстегнув ширинку, он показывал, что он имеет в виду, но папский нунций был стоек и твердил, что все равно все от господа, что все сущее исходит от святого духа, на что генерал отвечал с прежним весельем: «Не тратьте зря пороха, святой отец! На фига вам обращать меня, если я и так делаю то, что вам угодно?»

Но безмятежное состояние его души, подобное тихой заводи, было неожиданно взбаламучено в глухом городишке, куда он приехал на петушиные бои; во время одного из боев мощный хищный петух оторвал своему сопернику голову и жадно стал клевать ее, пожирать на глазах у озверевшей публики, пока пьяный оркестр, славя победителя, наяривал ликующий туш; генерал сразу усмотрел дурное предзнаменование в том, что произошло на петушиной арене, узрел в этом намек на то, что вот-вот должно произойти с ним самим; он почувствовал это интуитивно и приказал охране немедленно арестовать музыканта, игравшего на рожке; музыканта схватили, и оказалось, что он имел при себе оружие; и он признался под пытками, что должен был стрелять в генерала, когда публика устремится к выходу и образуется толчея. «Я понял это сразу, – сказал генерал, – понял, что он должен стрелять! Потому что я смотрел всем в глаза и все смотрели в глаза мне, кроме этого ублюдка, этого несчастного рогоносца – то-то он играет на рожке!» С той поры генерал снова стал бояться, хотя и понимал, что вовсе не тот случай на петушиных боях так растревожил его, что дело не только в этом; ему было страшно каждую ночь даже за дворцовыми стенами и несмотря на решительные заверения службы безопасности, что все в порядке и нет никаких оснований для беспокойства, – вот когда прибавилось работенки Патрисио Арагонесу! Он и впрямь чуть ли не поменялся с Патрисио местами, кормил его своими собственными обедами, потчевал медом из своей персональной банки, утешаясь мыслью: уж коли что отравлено, так загнемся оба! По крайней мере не одному помирать! Оба они слонялись по дворцовым пустынным покоям как неприкаянные, и каждый старался ступать только по коврам и ковровым дорожкам, чтобы не выдать себя слоновьей походкой; казалось, они безучастно проплывают по дворцовым залам в зеленом свете маяка, чьи сполохи вспыхивали каждые полминуты где-то в бесконечности, где плескались зеленые волны засыпающего моря, – вспыхивал маяк, плескались волны, и тоскливые прощальные гудки ночных пароходов врывались в окна вместе с дымом горящих на берегу коровьих лепешек; а то целыми днями смотрели они на дождь, считали ласточек, как это делают в томительные сентябрьские вечера ни на что уже не годные любовники, и настолько отрешились от жизни, что утратили всякое реальное представление о ней, и генералу не приходило в голову, что, изо всех сил стараясь представить себя двуединым, пребывающим одновременно и тут и там, он на самом деле заставил людей сомневаться: а существует ли он вообще? не впал ли он давным-давно в летаргический сон? И хотя охрана была удвоена, хотя никто не мог ни войти в президентский дворец, ни выйти из него, поговаривали, будто кому-то все же удалось побывать во дворце и будто бы этот кто-то увидел там клетки с подохшими птицами, коров, пьющих из святой купели, как из простого корыта, паралитиков и прокаженных, спящих среди благоухающих розовых кустов, и вся страна замерла в ожидании, как будто после полудня вновь должен был наступить рассвет, потому что распространилась весть, что он умер так, как это и предсказала в свое время гадалка-провидица, глядя в лохань с водой, – умер своей смертью, во сне, в своей постели; но – ширился слух – высшие чиновники задерживают сообщение о его смерти, ибо сводят друг с другом кровавые счеты. Он не обращал внимания на все эти разговоры, хотя и чувствовал, что в его жизни вот-вот что-то произойдет, и, прерывая бесконечную партию в домино, спрашивал у генерала Родриго де Агилара, как, мол, обстоят дела, дружище, на что тот отвечал: «Все в наших руках, мой генерал, в стране спокойно». Но он выискивал зловещие знамения в змееподобных языках пламени горящего коровьего помета, в этих мрачных кострах, горевших во дворце, заглядывал в темные шахты заброшенных старинных колодцев, чтобы на дне их увидеть свою судьбу, и, не найдя в них ничего, изглоданный тревогой, отправлялся к своей матери Бендисьон Альварадо, в ее особняк, во дворе которого можно было подышать приятной прохладой в тени тамариндов; мать дышала прохладой, сидя рядом с ним в своей старой качалке, дряхлая, но полная душевных сил; она кормила кукурузным зерном расхаживающих подле нее кур и павлинов, а он, развалясь в белом плетеном кресле, обмахиваясь шляпой, тоскующими голодными глазами смотрел на рослых мулаток, подносивших ему холодную, ярко окрашенную фруктовую воду – «освежитесь, ваше превосходительство», – смотрел и думал о том, в чем хотел бы и не мог признаться матери: «Мать моя Бендисьон Альварадо если бы ты только знала что я больше ни черта не могу поделать с этим миром что я кончился и хотел бы смыться подальше от этих мучений а куда я и сам не знаю!» Мать не догадывалась об истинной причине его тяжких вздохов, полагая, что он вздыхает из-за мулаток, а он, когда зажигались первые вечерние огни, тихонько возвращался к себе во дворец, скрытно, черным ходом, и крался по коридорам, прислушиваясь к шагам караульных; завидев его, караульные бодро докладывали: «Все в порядке, ваше превосходительство! Полное спокойствие!» Но он знал, что они выпаливают это по привычке, что они обманывают его, чтобы обмануться самим, ибо им тоже страшно; это было кризисное время, когда никто не чувствовал себя уверенно, хотя все лгали, что все идет прекрасно; именно неуверенность, зыбкость омрачала его существование, делала горькой его славу и отбивала даже само желание властвовать. И все это после того рокового случая, после того петушиного боя! Ночи напролет лежал он ничком на полу, изглоданный бессонницей, и слушал, как в открытое окно врывается рокот барабанов и подвывание волынок, где-то далеко играющих на скромной свадьбе бедных людей, с тем же воодушевлением, с каким они играли бы в день его смерти; слушал, как отчаливает, давая тихий прощальный гудок, какое-то пронырливое судно, уходящее в два часа ночи на явно незаконный промысел и без разрешения; слушал, как с бумажным шорохом распускаются на рассвете розы, – слушал и обливался холодным потом, то и дело тяжко вздыхая, не зная ни минуты отдохновения, ибо первобытный инстинкт вселял в него предчувствие того вечера, когда он, возвращаясь, по обыкновению, от матери, увидел на улицах толпы народа, увидел, как в домах настежь распахиваются окна, как стаи ласточек, встревоженные необычным оживлением, мечутся в прозрачной синеве декабрьского неба; и он приподнял шторку на оконце кареты, чтобы еще лучше увидеть то, что стряслось, и сказал сам себе: «Вот что меня мучило, мать! вот что меня томило! наконец-то свершилось!» И он почувствовал дикое облегчение, глядя на парящие в небе бесчисленные цветные шары – красные, зеленые, желтые, голубые громадные апельсины, освещенные хрустальным светом, свойственным весеннему декабрьскому небу в четыре часа пополудни; а шары, проплывая меж испуганных ласточек, вдруг все разом беззвучно лопнули, и на город посыпались тысячи и тысячи листовок, закружились в воздухе, как внезапный листопад, вызванный бурей, и кучер президентской кареты воспользовался этим и выскочил из людского водоворота. Но никто и не обратил внимания, что это была за карета, никто ее не узнал, потому что поголовно все хватали, ловили, подбирали прокламации – все поголовно, мой генерал! Текст прокламаций громогласно зачитывали с балконов, на всех перекрестках раздавались крики: «Долой гнет! смерть тирану!» И даже солдаты дворцовой охраны, толпясь в коридорах, громко читали крамольные листки: «Да здравствует единство всего народа и всех классов в борьбе против векового деспотизма! Да здравствует единство всех патриотов в борьбе с продажной военщиной! Долой коррупцию! Довольно крови! Хватит разбоя!» Вся страна пробуждалась после тысячелетней спячки – в те самые минуты, когда он, находясь в каретном сарае, узнал страшную новость: «Мой генерал, Патрисио Арагонес смертельно ранен отравленной стрелой!»

Несколько лет назад, томясь вечерней скукой и будучи в скверном настроении, он предложил Патрисио Арагонесу разыграть их жизни в орлянку. «Бросим монету, – сказал он, – и ежели выпадет «орел» – умрешь ты, ежели «решка» – я». Но Патрисио Арагонес возразил на это, что умереть придется обоим, ибо, сколько ни кидай монету, всегда будет ничья: «Разве вы забыли, мой генерал, что президентский профиль отчеканен с обеих сторон?» Тогда генерал предложил разыграть их жизни в домино: кто выиграет большинство партий из двадцати, тому и оставаться в живых. «Идет, – сказал Патриота Арагонес, – с большим удовольствием, мой генерал, но при одном условии! Вы должны даровать мне право выигрывать у вас». Такое право было даровано, и они сели играть, и Патриота Арагонес, который раньше проигрывал только потому, что выигрывать ему было запрещено, выиграл все двадцать партий подряд, все двадцать ожесточенных схваток и, в изнеможении утерев рукавом пот с лица, сказал со вздохом: «Ничего не поделаешь, мой генерал, мне очень жаль, но я не хочу умирать». И тогда он, складывая костяшки домино в деревянную коробочку, укладывая их аккуратно за рядом ряд, заговорил напевно, с расстановкой, как школьный учитель, объясняющий урок, что у него тоже нет желания насильственно умереть, тем более из-за проигрыша в домино, что он умрет своей смертью в положенное ему время, умрет в своей постели, во сне, как это было предсказано еще в самом начале его эпохи гадалкой-провидицей, которая узрела его судьбу, глядя в лохань с водой. «Впрочем, – продолжал он, – если хорошенько подумать, то и здесь ничего не известно, ибо моя мать, Бендисьон Альварадо, родила меня не для того, чтобы я вечно оглядывался на то, что там вилами по воде писано, а для того, чтобы повелевал. И вообще, я – это я, а не ты, и благодари бога, что это всего лишь шутка». Он не подумал тогда, что это вовсе не шутка – жизнь на кону, не предполагал, что скоро одному из них и впрямь выпадет смертный жребий. И вот это случилось.

Он вошел в комнату Патрисио Арагонеса и застал его в предсмертных муках – шансов на спасение не было, слишком велика была доза внесенного отравленной стрелой яда. И вот он вошел и с порога приветствовал Патриота вскинутой вверх рукой, жестом римлян: «Благослови тебя бог, храбрец! Велика честь – умереть за отечество!» А затем, сев подле постели умирающего, он оставался с ним все время, пока длилась агония, собственноручно подносил ему облегчающие страдания снадобья, поил его ими с ложечки, а Патрисио Арагонес, хотя и не отказывался от этих ухаживаний, принимал их без малейшей благодарности и, проглотив очередную порцию лекарств, выкладывал все, что он думал в эти минуты: «Я ненадолго покидаю вас одного в этом дерьмовом мире, мой генерал… чует мое сердце, что очень скоро мы повстречаемся с вами на самом дне преисподней: я – скрученный в морской узел, согнутый в три погибели этим ядом; вы – с собственной головой в руках, не знающий, куда ее приткнуть… извините за откровенность, мой генерал, но теперь я говорю только чистую правду… теперь я могу сказать, что никогда не любил вас – это вы почему-то вбили себе в голову, будто я вас люблю… а я ненавидел вас всегда… с той поры, когда я по вашей милости потерял свободу… лишился возможности жить вольным бродягой… с той поры я каждый день молился, чтобы вас постигла смерть, мучительная или легкая – все равно… лишь бы с вами было покончено, лишь бы вы расплатились своей жизнью за искалеченную мою… ибо что же по вашей милости со мной сделали?., деревянными молотами расплющивали мне ступни, уродовали мои ноги, пока они не стали, подобно вашим, плоскостопными, пока не стали двигаться медленно, как ноги лунатика… прокалывали мне мошонку сапожным шилом, чтобы и у меня образовалась кила… заставляли меня пить скипидар, чтобы я разучился читать и писать, забыл грамоту, ибо и вы ее не знали… а ведь скольких трудов стоило моей бедной матери мое учение!., вы заставляли меня исполнять многие ваши парадные официальные обязанности вовсе не потому, что приберегали себя для других, более важных, более необходимых отечеству дел, как вы постоянно повторяли, а потому, что даже у самого что ни на есть храбреца задница так и стынет от страха, когда он, коронуя на конкурсе красоты очередную потаскуху, не знает, с какой стороны вот-вот обрушится на него смерть… извините за откровенность, мой генерал!..» Но он был уязвлен не столько дерзостью Патрисио Арагонеса, сколько его неблагодарностью: «И это говоришь ты? Ты, кто жил здесь, как король, кому я дал то, чего никогда никому за всю свою жизнь не давал? Ведь даже собственных своих женщин я предоставил тебе!» Но тут Патрисио Арагонес перебил его: «Не надо об этом, мой генерал… Лучше уж быть полным кастратом, нежели покрывать этих несчастных женщин, этих замученных матерей, нежели заваливать их, как заваливают для клеймения телок, с той лишь разницей, что телки брыкаются и ревут, а эти равнодушно подставляют свои зады – зады тощих коров, продолжая при этом чистить картошку или окликая товарок, чтобы те присмотрели за рисовой кашей на плите: как бы она не подгорела, пока длится это занятие… Только вы можете называть это тупое совокупление любовью, мой генерал, потому что ничего другого вы никогда не знали, – извините за откровенность!» И тогда он заорал: «Замолчи! Заткнись, черт бы тебя побрал! Заткнись, не то будет худо!» Но Патрисио Арагонес продолжал спокойно и рассудительно: «Нет, я не буду молчать, мой генерал… что вы можете со мной сделать?., убить меня?., но я и так почти уже мертв… вы бы лучше не упускали случая взглянуть правде в лицо, мой генерал… выслушали бы то, о чем никто никогда не говорит, но о чем все думают… ведь вам говорят лишь то, что вы хотите услышать… кланяются, лебезят, а в кармане держат дули… вы должны быть мне благодарны за искренность, мой генерал… я – единственный, кому вас жаль… я жалею вас, как никто на свете пожалеть не может… потому что волею случая, волею судьбы я почти то же самое, что и вы – ведь я ваш двойник… и потому я честно выкладываю вам то, на что никогда не решатся другие, хотя и держат это при себе… Речь о том, мой генерал, что никакой вы не президент… никто не считает вас законным президентом… вы сидите в президентском кресле лишь потому, что вас посадили в него англичане… а после них янки поддержали вас парой смертоносных яиц своего броненосца… я ведь видел, я ведь помню, как вы забегали, засуетились, точно жук, не зная, что делать, потеряв голову от страха, когда гринго гаркнули вам: «Все! Оставайся один в этом грязном борделе! Посмотрим, как ты справишься без нас!» И если вы с той поры не слезли и не собираетесь слезать с этого кресла, то вовсе не потому, что оно вам так уж понравилось, а потому, что для вас это просто невозможно… страх – вот в чем дело… Признайтесь, мой генерал, вы отлично понимаете, что, появись вы на улице в положении обыкновенного смертного, люди набросятся на вас, как овчарки, чтобы рассчитаться с вами за массовые убийства в Санта-Мария-дель-Алтарь… за узников, брошенных живыми в крепостной ров на съедение кайманам… за тех, с кого заживо сдирали кожу и отправляли ее семьям несчастных, дабы проучить их на веки вечные…» Так говорил Патрисио Арагонес, говорил и говорил, извлекая из бездонного колодца своих старых обид бесконечные четки страшных воспоминаний, словно перебирая эти четки, словно творя молитву в память жертв чудовищного режима. Но вдруг он замолк, ибо невероятная боль раскаленными граблями разодрала ему все нутро и сердце его едва не остановилось. Но, снова придя в себя, он продолжал тихо, без оскорблений, умоляющим голосом: «Мой генерал… не упускайте благоприятный случай… умрите вместе со мной… для вас это лучше всего – умереть… уж я-то знаю… ведь я – это вы… хотя, видит бог, я никогда не хотел этого… никогда не хотел сподобиться величия и стать героем отечества… но так сталось… и я знаю, что у вас за жизнь… мне есть с чем ее сравнивать… потому что в глубине души я всегда оставался простым стеклодувом, одним из тех, кто, подобно моему отцу, делал бутылки… Не бойтесь, мой генерал!., смерть – это не так больно, как кажется…» Он произнес это с такой убежденностью, так искренне и проникновенно, что наш генерал не нашел в себе злобы, чтобы возразить ему, – оставался рядом с ним и не давал ему свалиться с постели, когда начались последние корчи, последние судороги, когда Патрисио обеими руками схватился за брюхо и зарыдал от боли и стыда: «О господи! Я наложил в штаны, мой генерал!» Он подумал было, что Патрисио выразился в переносном смысле, что эту фразу следует понимать как признание Патрисио, что в последний миг он очень испугался смерти, но тут Патрисио повторил, что наложил в штаны – не в переносном смысле, а в прямом, и тогда наш генерал возопил: «Умоляю тебя, потерпи немного, сдержись! Генералы отечества должны умирать, как подобает мужчинам, чего бы это ни стоило!» Но уже было поздно взывать к патриотическим чувствам, ибо Патрисио Арагонос свалился на пол и сучил ногами в последней агонии, весь в слезах и дерьме. В кабинете-спальне рядом с залом заседаний он сам обмыл тело Патрисио, облачил его в свои одежды, сняв их с себя и оставшись в чем мать родила; он снял даже брезентовый бандаж, поддерживающий килу, и затянул его на Патрисио; надел ему на ноги свои сапоги, прицепил к каблуку левого сапога свою золотую шпору. Все это он проделал в глубокой тоске, охваченный чувством безмерного одиночества, понимая, что стал отныне самым одиноким существом на всем белом свете. Но это не помешало ему тщательно убрать все следы своих манипуляций с покойником и постараться вспомнить мельчайшие детали того видения, которое было явлено ему гадалкой-провидицей в зеркале первородных вод, вспомнить, как должно лежать тело, когда утром его найдут служанки-уборщицы: лицом вниз, зарывшись в ладони, как в подушку, в полевой форме без знаков различия, в сапогах с золотой шпорой на левом, – так, чтобы сказали, что он умер естественной смертью, во сне, согласно давнему предсказанию гадалки. Но вопреки его ожиданиям весть о его смерти никто не спешил подтвердить; наследники режима благоразумно выжидали, проводили тайное расследование, вступали друг с другом в секретные соглашения, мало того, слухи о его кончине то и дело опровергались, для чего призвали на помощь его мать, Бендисьон Альварадо, вынудили ее появиться в торговом квартале, дабы все мы убедились, что она не в трауре: «Напялили на меня цветастое платье, сеньор, и, будто я чучело какое, заставили купить шляпу с попугайскими перьями, накупить всяких безделушек, всякой дребедени, чтобы все видели, что я беззаботна и счастлива, хоть я и говорила им, что наступило время слез, а не время покупок; я ведь ничего толком не знала, я думала, что умер не кто-то другой, а именно мой сын, а они заставляли меня улыбаться, эти военные, когда какие-то люди фотографировали меня во весь рост, – мне говорили, что так нужно во имя родины, сеньор!» А он в это время, отсиживаясь в своем тайнике, недоумевал в растерянности: «Почему черт подери ничего не изменилось в этом мире после моей смерти? Как это может быть что солнце по-прежнему всходит и заходит и даже не споткнется? Почему о мать моя воскресенье осталось воскресеньем а жара той же несносной жарой что и при мне?» Так вопрошал он себя, когда неожиданно раздался орудийный выстрел в крепости порта и погребальный звон больших колоколов собора поплыл над городом, а к дворцу повалили беспорядочные толпы, разбуженные величайшей после вековой маразматической спячки вестью. И тогда он чуть-чуть приотворил дверь своей потайной спальни и, глядя в щелочку, увидел в зале заседаний свое мертвое тело, окруженное горящими свечами, свое мертвое тело, обряженное краше, нежели любой из покойных пап римских на протяжении всей истории христианства, однако ужас и стыд поразили его при виде этого тела, собственного его тела, утопающего в цветах, с лицом, белым от пудры, с накрашенными губами, с окостеневшими руками своенравной кокотки, сложенными на покрытой броней регалий груди, тела, облаченного в придуманный кем-то специально для покойника мундир Генерала Вселенной, с десятью пылающими солнцами на погонах, при шпаге, коротенькой, игрушечной шпаге карточного короля. Эта шпажка странным образом изменяла масштаб, и все, что он видел, все символы его необъятной власти, вся траурная церемония, все военные почести – все это стало каким-то маленьким, лишилось внушительности и величия, сделалось заурядным и вполне соответствовало лежащему в гробу мертвецу нормальных человеческих размеров, даже немного хлюпику при жизни, а ведь он мнил себя бравым мужчиной, бравым военным, и он очень рассердился и сказал себе: «Разве это я? Нет, черт подери!» А люди все шли и шли нескончаемым потоком мимо тела, и он забыл на миг, что все это фарс, забыл о темных целях этого фарса и почувствовал себя оскорбленным и униженным смертью, ее жестокостью, ее полным равнодушием к могуществу власти. «Это несправедливо, черт подери!» – повторял он про себя, глядя, как люди ведут себя без него, и радовался, видя, что многие растерянны и беспомощны, и жалел этих потерявших его людей, и, затаив дыхание, смотрел на тех, кто, видно было, пришел сюда, чтобы попытаться угадать: а не обман ли это? он ли это умер на самом деле? он ли в гробу? Он увидел старика-ветерана, участника войны за создание федерации, который застыл у гроба, отдавая покойнику честь; увидел мужчину с траурной повязкой, который нагнулся и поцеловал перстень на руке покойника; увидел лицеистку, которая положила в гроб скромный цветок, – увидел и особо отметил их в своей памяти, – их и рыночную торговку, которая вдруг бросила на пол свою полную рыбы корзину, повалилась на мертвеца, обняла напарфюмеренный труп и заголосила на весь зал: «Боже милостивый, что же теперь с нами будет?! Он умер! Умер! Он мертвый!» И тут все вокруг зашушукались, заговорили, загалдели: «Видите, это и вправду он! Он, без обмана! Мертвый!» «Это он! Он! Он! – заревела толпа, стоявшая на солнцепеке на площади де Армас. – Это он!» И внезапно прекратился погребальный звон, и все колокола собора, колокола всех церквей затрезвонили с неудержимой радостью, как в святую среду благовещенья, и стали взрываться пасхальные петарды, в небо устремились ракеты салюта, зарокотали барабаны свободы, и он увидел штурмовые группы восставших, которые при молчаливом потворстве охраны ринулись во дворец через окна, увидел, как они дубинками разогнали всех, кто стоял у гроба, как швырнули на пол безутешную торговку рыбой, увидел, как они глумятся над трупом, как затем восемь здоровил отняли труп у бессмертия, лишили его вечного царства сплошных цветов и за ноги поволокли его из этого царства вниз по лестницам, в то время как остальные разрушали и уничтожали все, что можно было разрушить и уничтожить в этом раю, полном роскоши и беды; они ломали дорические капители, сложенные из стандартных плит, вышвыривали в окна птичьи клетки, вице-королевский трон, рояль, разбивали вдребезги урны с прахом неизвестных героев, рвали в клочья гобелены, изображающие томных девиц в гондолах разочарования, уничтожали портреты епископов и военных в допотопной форме, полотна с изображением грандиозных морских сражений; они думали, что навеки разрушают логово ненавистной власти, и стремились разрушить все без остатка, чтобы у грядущих поколений не осталось даже воспоминания о проклятой его ветви; и все это он видел, а затем бросился к окну своего убежища, чтобы сквозь щели опущенных жалюзи посмотреть, что творится за окном, увидеть, как далеко зашла волна разрушения всего и вся, – «И в один миг я увидел больше подлости и неблагодарности чем все что видели из-за чего плакали мои глаза на протяжении всей моей жизни мать я увидел своих ошалевших от счастья вдов увидел как они толпами покидают мой дом угоняя при этом коров с моей фермы унося казенную мебель и банки меда полученного из твоих ульев мать я увидел своих детей всех этих недоносков которые устроили дьявольский концерт громыхая крышками кастрюль барабаня столовым церковным серебром в медные тазы трезвоня хрустальными блюдами и вопя при этом умер мой папа да здравствует свобода я увидел пылающий на площади де Армас костер на котором жгли мои официальные портреты и календарные литографии!» И вот он смотрел, как пылают эти официальные портреты, мозолившие людям глаза на каждом шагу все годы его режима, и снова увидел свое собственное тело – его волокли по мостовой, и на ней оставались валяться ордена и медали, золоченые пуговицы, золотистые аксельбанты, парчовые лохмотья, шпажка карточного короля с кисточкой на эфесе, погоны с десятью потускневшими солнцами Генерала Вселенной, и он шептал: «Смотри, мать, что со мной сделали», – и всей кожей, всем существом чувствовал все плевки, которыми награждала тело толпа, и обонял содержимое опрокинутых на него с балконов ночных горшков, и жгучий стыд терзал его, стыд, сменившийся ужасом при мысли, что его ведь могут четвертовать и его сожрут собаки, растерзают грифы под безумное завывание и пиротехнические громы этого карнавала смерти – его смерти! А когда этот смерч пролетел, он все равно отовсюду слышал вихри музыки, доносившейся до него, несмотря на безветренный день, слонялся по своему убежищу и убивал мух, прихлопывая их ладонью, пытаясь точно так же прихлопнуть несносного сверчка, который сидел у него в ухе и мешал думать, смотрел на зарево пожара на горизонте, на маяк, чей зеленый свет, каждые полминуты проникая сквозь щели жалюзи, превращал его на следующие полминуты в полосатого тигра, а он смотрел и слушал, чувствуя за окном дыхание каждодневной жизни, естественное дыхание жизни без него, жизни, которая все больше и больше входила в свои обычные берега по мере того, как его смерть из чрезвычайного события превращалась в рядовое, становилась просто еще одной чьей-то смертью, точно такой же, как все прочие смерти в прошлом, и вечная стремнина бытия уносила его к ничейной земле всепрощения и забвения. И тогда он крикнул смерти: «Пошла ты в задницу, безносая!» – и покинул свое убежище, решив, что пробил час, что хватит ему таиться; и, тяжело шаркая ногами, он прошел по разграбленным залам, как привидение среди обломков прошлого, погруженного во мрак, наполненного запахом умирающих цветов и свечных огарков, прошел и толкнул дверь зала заседаний совета министров, в котором было полно дыма, и в этом дыму слышались охрипшие голоса, там, где стоял длинный стол орехового дерева, и он увидел, что за этим столом были все, кого он хотел увидеть: либералы, продавшие победу в войне за Федерацию, консерваторы, купившие у них эту победу, высшие генералы, три министра, архиепископ и посол Шнотнер – все вместе в одной ловушке! Они взывали к сплочению в борьбе против векового деспотизма, а сами делили его наследие, и алчность настолько поглотила их, что никто не заметил восставшего из мертвых президента, а он лишь хлопнул по столу ладонью и спросил: «Так, да?!» И больше он не успел произнести ни слова, потому что когда он принял руку со стола, то уже отгремел взрыв паники и всех как вымело – остались только переполненные окурками пепельницы, кофейные чашки да опрокинутые кресла, и еще остался его дорогой друг, генерал Родриго де Агилар, который был в полевой форме; маленький, невозмутимый, он разогнал своей единственной рукой клубы табачного дыма и подал знак: «Ложитесь на пол, мой генерал! Сейчас начнется свистопляска!» И не успел он лечь на пол рядом со своим дорогим другом, как грянуло смертоносное веселье шрапнели и началась бойня, кровавый праздник президентской гвардии, которая с превеликим удовольствием и особым тщанием выполняла решительный приказ: «Ни один участник заговора не должен остаться живым!» Следуя этому вашему приказу, мой генерал, гвардейцы скосили пулеметной очередью тех, кто пытался удрать через парадный вход, переловили, как пташек, тех, кто выпрыгивал из окон, а тех, кому удалось спрятаться в соседних домах, выкурили из убежищ зажигательными гранатами и повсеместно добили раненых, сообразуясь с президентским принципом: «Каждый, кто избежал казни, – злейший враг до скончания века».

Пока все это длилось, он лежал ничком на полу, в двух шагах от генерала Родриго де Агилара, и слушал, как грохают взрывы; после каждого взрыва на спину ему сыпались осколки стекла и валились куски штукатурки, а он, лежа под этим градом, бормотал про себя, слитно, как молитву: «Все дружище все кончено отныне командовать стану только я ни одна собака не будет больше командовать ни одна собака завтра утром посмотрим что здесь уцелело после этой бучи ежели не на чем сидеть купим парочку самых дешевых табуреток купим несколько циновок чтобы завесить дыры купим еще кое-что и хватит посуду покупать не будем ни тарелок ни ложек все это мы возьмем в казармах солдатню я больше содержать не буду ни солдатню ни офицеров пошли они все в задницу только молоко лакать горазды а как только заваруха плюют на руку которая их кормила я оставлю при себе только президентскую гвардию там люди честные и храбрые и никакого больше совета министров на кой он сдался обойдусь одним толковым министром здравоохранения такой министр действительно необходим ну и еще один с хорошим почерком мало ли что придется записывать и достаточно а все эти казармы и министерства сдадим под жилье и на деньги за это жилье будем содержать дворец если в чем и есть нужда так это в деньгах а не в людях подыщем двух толковых служанок одна пусть готовит и прибирает а другая стирает и гладит белье а коровами и птицей ежели они будут займусь я сам и ни одна шлюха не будет здесь больше шляться хватит им бегать в солдатский нужник и всех прокаженных которые дрыхнут под розовыми кустами вон отсюда и всех докторов права которые все знают и всех ученых политиков которые все видят вон отсюда потому что в конце концов это президентский дворец а не грязный бордель как сказали янки если верить Патрисио Арагонесу я и один справлюсь никто мне не нужен справлюсь один до второго пришествия кометы и до десятого ее пришествия потому что больше я не собираюсь умирать пусть кто хочет умирает пошли они все в задницу!» Так бормотал он вслух свои мысли, слитно, без пауз, как молитву, как выученный наизусть стих; то была старая, со времен войны оставшаяся привычка заговаривать свой страх, спасаться от него, думая вслух, и вот он думал вслух, бормотал свои мысли и словно не слышал взрывов, сотрясавших дворец, строя планы на завтрашнее утро и на грядущее столетие в столько-то часов пополудни. Но вот наконец на улице прозвучал последний выстрел, добивающий раненых, и генерал Родриго де Агилар подполз к окну, поднялся и выглянул в него и приказал кому-то, чтобы послали за мусорными фургонами и вывезли на них трупы, после чего удалился, пожелав на прощание: «Доброй ночи, мой генерал!» «Доброй ночи, – отозвался он, – доброй ночи, дружище! Большое спасибо!» Он так и остался лежать ничком на траурно-черном мраморе пола в зале совета министров, подложив под голову локоть правой руки, зарылся в него лицом и мгновенно уснул, более одинокий, чем когда бы то ни было, убаюканный шепотом потока желтых листьев своей жалкой осени, которая наступила бесповоротно именно в ту ночь великой бойни, ознаменованная дымящимися руинами и багровыми лунами кровавых луж. Но наутро он был избавлен от необходимости выполнять вчерашние планы, ибо армия сама прекратила свое существование, – солдаты разбежались, а горстки офицеров, сопротивлявшихся до конца в казармах столицы и в шести остальных казармах страны, были убиты президентской гвардией при помощи гражданских добровольцев; уцелевшие министры бежали за границу все до единого, за исключением двоих, наиболее преданных, – один из них, помимо прочего, был его личным врачом, а другой – лучшим в стране каллиграфом; обошлось и со средствами, не нужно было поддакивать никакой иностранной державе, уповая на заем, ибо приверженцы, которых оказалось не так уж мало, собрали множество золотых обручальных колец, всяких золотых украшений и отдали их казне; не было также нужды покупать дешевые кожаные табуретки, покупать циновки, чтобы прикрыть ими следы разрушений, оставшиеся повсюду со дня осквернения похорон; не было в этом нужды потому, что задолго до того, как завершилось полное усмирение страны, президентский дворец был реставрирован и стал еще богаче и краше, вновь в нем было полно птичьих клеток – в одних сидели острые на язык попугаи гуакамая, в других, висящих под потолком, королевские попугайчики напевали популярную мелодию песенки «Коль не в Испании, то в Португалии», а вокруг все так и сверкало чистотой, как на военном корабле, – корабельную чистоту и порядок поддерживали две скромные работящие женщины; в окна врывалась славящая его музыка, раздавались радостные взрывы петард, доносился торжествующий звон колоколов, которым вздумали было отметить его смерть и который ныне с утра до вечера возвещал о его бессмертии; на площади де Армас шумела постоянно действующая демонстрация, выкрикивая здравицы в честь вечного единения президента и народа, подымая огромные транспаранты, на которых было начертано большими буквами: «Храни господь его превосходительство, воскресшего из мертвых на третий день».

Словом, жизнь превратилась в каждодневный праздник, который не нужно было подогревать искусственно, как в прежние времена, ибо все шло прекрасно: государственные дела разрешались сами собой, родина шагала вперед, правительством был он один, никто не мешал ни словом, ни делом осуществлению его замыслов; казалось, даже врагов не оставалось у него, пребывающего в одиночестве на вершине славы, – его дорогой друг, генерал Родриго де Агилар, мог быть доволен своей работой; он тоже был доволен, почему и велел однажды построить на плацу всех тех рядовых президентской гвардии, которые при подавлении беспорядков проявили особую беспощадность и рвение, и произвел их всех в офицеры, хотя и понимал, что теперь придется восстанавливать армию, ибо офицеры должны кем-то командовать, – армию, которая рано или поздно укусит кормящую ее руку; однако он произвел этих рядовых гвардейцев в офицеры, ткнув каждого в грудь и по наитию называя тот или иной чин: «Ты – капитан! Ты – майор! Ты – полковник! То есть что я говорю? Ты – генерал, а все остальные – лейтенанты! Ни фига, дружище, не дрейфь, принимай свое войско!» Он не обошел и тех, кто был искренне опечален его смертью, взволнованное благодарное чувство к этим людям переполняло его, поэтому он велел разыскать того старика-ветерана, который в день прощания с усопшим скорбно стоял у гроба, отдавая покойному честь, велел разыскать того мужчину, который поцеловал перстень на руке покойника, и наградил этого мужчину и старика ветерана медалью мира; он приказал найти рыдавшую над его гробом торговку рыбой и подарил этой бедной женщине, у которой было четырнадцать детей, именно то, в чем она больше всего нуждалась: большой дом со множеством комнат; он приказал нашу и ту лицеистку, которая положила в гроб цветок, и выдал ее замуж за моряка, чем осуществил самую ее сокровенную мечту. И все же его потрясенное сердце, которое он пытался успокоить, раздавая милости, не знало покоя до тех пор, пока во дворе казармы Сан-Херонимо он не увидел связанными всех уцелевших участников штурма президентского дворца; страх и ненависть обостряют память, и он опознал каждого с беспощадной безошибочностью и разделил пленных по степени их вины: «Ты командовал штурмом – стань сюда! Ты отшвырнул от гроба плачущую женщину – стань сюда! Вы осквернили труп, волокли его по лестницам и грязным лужам – станьте здесь! А все остальные – здесь! Я вам покажу, рогоносцы!» Но не сама кара была для него важной, просто кара его не удовлетворяла, – ему нужно было убедить самого себя, что ожесточение, с которым люди шли на штурм дворца, их глумление над трупом не были вызваны стихийным взрывом народного негодования, что вообще не было никакого народного возмущения, а была вылазка гнусных наймитов, и поэтому он допрашивал пленных самолично, добиваясь, чтобы они признались, что они гнусные наймиты, добиваясь от них желанной его сердцу иллюзии. Но они не признавались, и тогда он приказал подвесить их к потолочной балке, чтобы они висели, как попугаи, – головой вниз, со связанными руками и ногами, по нескольку часов, а когда это не помогло, он приказал бросить одного из них в крепостной ров, а всем остальным приказал смотреть, как их товарища терзают и живым пожирают кайманы; когда же и это не помогло, он выбрал по одному человеку от каждой группки пленных и приказал, чтобы с них на глазах у всех содрали кожу, и все должны были смотреть на эту кожу, желтую и нежную, как плацента, только что исторгнутая из чрева роженицы, смотреть, как из оголенных до живого мяса тел, вздрагивающих на каменных плитах казарменного плаца, обильно сочится горячая липкая кровь; и тогда все эти упрямцы признались, что так оно и есть, что они наймиты, что им заплатили четыреста золотых песо за то, чтобы они осквернили труп, сволокли его на рыночную свалку, что они поначалу не хотели этого делать ни за какие деньги, ибо это противно их убеждениям, что они против него ничего не имели, тем более против мертвого, но случилось так, что на одном из тайных сборищ, где присутствовали два высших армейских генерала, их принудили сделать это, запугали их всяческими угрозами, – «Только поэтому мы согласились, честное слово!» И тогда он, облегченно вздохнув: «Бедные обманутые ребята!» – приказал накормить их, дать им возможность выспаться, а утром бросить на съедение кайманам. Отдав этот приказ, он отправился к себе во дворец, чувствуя, как душа освобождается от власяницы сомнений, и бормотал самому себе с полным удовлетворением: «Ну вот черт подери все убедились что народ тут ни при чем народ меня любит!» Затаптывая последние головешки того костра тревог, который некогда зажег в его сердце Патрисио Арагонес, он решился на постановление об отмене пыток и поклялся, что пытки никогда больше не повторятся в этой прекрасной стране; после этого убили всех кайманов и демонтировали камеры пыток, где можно было, не убивая человека, перемолоть ему кости; затем была объявлена всеобщая амнистия, после чего, размышляя о будущем, он был осенен догадкой, волшебным озарением, которое явило ему причину всех бед страны, а именно – у людей слишком много свободного времени для всяких там размышлений, поэтому надо чем-то занять это время; с этой целью он возобновил мартовские поэтические состязания и ежегодные конкурсы красавиц, оспаривающих титул королевы красоты, построил самый большой в карибских странах крытый стадион с прекрасной гандбольной площадкой, обязав нашу команду играть под девизом «Победа или смерть»; в каждой провинции он основал бесплатную школу метельщиц, ученицы которой, фанатично преданные ему за бесплатную науку девицы, рьяно подметали не только в домах, но и на улицах, а затем принялись подметать дороги – проселочные и шоссейные, все подряд, так что кучи мусора возили из одной провинции в другую и обратно, не зная, что с ним делать, и каждая вывозка мусора сопровождалась демонстрацией под сенью государственных флагов и пламенных транспарантов: «Храни господь апостола целомудрия, заботящегося о чистоте нации!» – он же в это время, изобретая новые занятия для своих сограждан, медленно, как задумчивое животное, шаркал ногами по дорожкам сада, окруженный прокаженными, слепыми и паралитиками, которые выпрашивали у него щепотку целительной соли, крестил в стоявшей под открытым небом купели детей своих давнишних крестников, нарекая каждого младенца своим именем; подхалимы славили его, называя единственным, а он в ту пору и впрямь был единственным в своем роде, ибо не было у него больше двойника и приходилось ему выступать своим собственным двойником в этом дворце, превращенном в рынок, куда, что ни день, доставляли бесчисленные клетки с птицами, – что ни день с той поры, как распространился слух, что его мать, Бендисьон Альварадо, была когда-то птичьей торговкой; одни присылали птиц из подхалимства, другие – с явной издевкой, но как бы там ни было, во дворце скоро не осталось свободного местечка, где можно было бы повесить новые клетки; на эти заботы накладывалось множество других государственных забот, государственных дел, и все эти дела пытались решить одновременно, в результате чего в кабинетах толпилось столько народу, что невозможно было определить, кто здесь чиновник, а кто проситель; для того чтобы избавиться от тесноты, разобрали столько внутренних перегородок, понаделали столько окон, чтобы все могли любоваться морем, что обычный переход из одного помещения в другое стал походить на передвижение по обдуваемой встречными ветрами палубе парусника, затерянного в осеннем морском просторе. И хотя мартовские пассаты дули в дворцовые окна испокон веку, все стали говорить, что, мол, это ветры спокойствия и мира, мой генерал; даже шум в ушах, который досаждал ему много лет, превратился в голос мира и спокойствия, личный врач так и сказал ему: «Это мир и спокойствие звучат в ваших ушах, мой генерал!» Все сущее на земле и на небе знаменовало мир и спокойствие, всеобщее благоденствие – с того самого дня, как он восстал из мертвых, и он верил в это, верил, что наступила тишь, гладь и божья благодать, верил настолько, что в декабре снова посетил дом на скалах, чтобы насладиться несчастьем бывших диктаторов, образующих в этом доме тоскливое братство, а те прерывали партию в домино, чтобы в который раз показать ему на костяшках: «Я был, допустим, дубль-шесть, а твердолобые консерваторы, допустим, дубль-три, но я не учел закулисной сделки попов и масонов». И была же ему охота болтать об этом, старому хрычу, позабыв о стынущем супе! А затем другой старый хрыч принимался объяснять, что, например, эта вот сахарница – президентский дворец, а вражеское орудие при попутном ветре посылало снаряд на расстояние в четыреста метров, что, не будь попутного ветра, снаряды не достигли бы президентского дворца, – «И если вы нынче видите меня в таком положении, то виной тому какие-то восемьдесят с чем-то сантиметров. Невезуха!» Но даже самые упорные были сломлены слишком долгим изгнанием, теряли всякую надежду, жили тем, что, завидев на горизонте корабли своего отечества, которые они узнавали по цвету дыма, ржавости гудков, спускались в порт и под моросящим дождем искали выброшенные моряками, использованные на завертку жратвы газеты, вытаскивали их из мусорных ящиков и прочитывали от корки до корки не только слева направо, но и справа налево, пытаясь прогнозировать политическое развитие в своих странах на основании сообщений о том, кто там, на родине, женился, кто помер, кто кого пригласил и кто кого не пригласил на вечер по случаю дня рождения; каждый ждал, что его судьбу изменит направление какой-нибудь грозной тучи, которая, даст бог, обрушится на его страну опустошительным ураганом, и тот снесет все дамбы и плотины, в результате чего реки ринутся на поля и погубят урожай, жилища будут разрушены, начнется голод, чума, вымирание, и людям ничего не останется, как призвать на помощь того, кого они изгнали, чтобы он спас их от последствий катастрофы и от анархии. «Так оно и будет, вот увидите!» Однако в ожидании этого великого часа приходилось отзывать в сторонку кого-либо из самых молодых обитателей приюта и просить тихонько: «Будьте любезны, вденьте мне нитку в иголку, – я должен заштопать брюки… я не могу их выбросить, они дороги мне как память… это моя духовная ценность…» Приходилось тайком от других заниматься постирушками, незаметно подбирать использованные бритвенные лезвия, которыми поначалу разбрасывались новички приюта, обедать в одиночестве, запершись на ключ в своей комнате, чтобы скрыть беззубую немощь, чтобы не обнаружить публично признаки старческого маразма, свидетельство внезапного старческого недержания – позорно замаранные штаны. И в один прекрасный день одного из них, явно подзадержавшегося на этом белом свете, обряжали в последнюю приличную рубашку, пришпиливали к его груди все регалии, заворачивали тело в национальный флаг родины покойного и, спев над ним его национальный гимн, отправляли в страну забвения, отдавали ее ему во власть, – изъеденное эрозией горестей, окаменевшее от печалей сердце умершего было единственным балластом, который увлекал его в эту страну, расположенную на дне моря у подножия скал; на земле оставалось после него пустое место – пляжный стульчик на террасе безысходности. «Мы присаживались на этот стульчик, разыгрывая между собой вещички покойного, если они были, мой генерал. Вы только подумайте, какой жалкий конец после такой славы!»

В другом, давнем, далеком декабре, когда открывали этот приют, он, стоя на этой же террасе, вдруг увидел ожерелье Антильских островов, города карибского побережья. Они словно приснились ему. Но это не было сном, кто-то указывал на них пальцем, тыча в синюю витрину моря. «Вон там, мой генерал, – это Мартиника». И он видел Мартинику, этот благоухающий потухший вулкан, видел санаторий для чахоточных, гиганта негра в гипюровой кофте, продающего под колоннами собора целые клумбы гардений губернаторским женам. «А вот там – Парамарибо, мой генерал». И он видел похожий на преисподнюю базар в Парамарибо, видел крабов, выбирающихся из моря по сточным трубам нужников и вскарабкивающихся на столики приморского кафе, видел запломбированные брильянтами зубы толстозадых старух негритянок, торгующих под густым, как суп, дождем индейскими масками и корнями имбиря. Он видел разлегшихся на пляжах в Танагуарене матрон, подобных золотым от солнца коровам, – «Чистое золото, мой генерал!», – видел слепца-ясновидца из Гуайра, который за два реала, играя на скрипке с единственной струной, изгонял смерть-индейку, видел знойный день на Тринидаде, едущие задом наперед автомобили, индусов в зеленом, справляющих большую нужду посреди улицы перед своими лавками, где продаются рубашки из натурального шелка и фигурки узкоглазых мандаринов, вырезанные из цельного слоновьего бивня; видел кошмар Гаити, где бродят облезлые синюшные псы, где в запряженные волами телеги грузят по утрам подобранные на улицах трупы; видел бензохранилища в Курасао, вновь помеченные тюльпаном в знак того, что Голландия сюда вернулась, видел подобные мельницам дома с островерхими крышами, рассчитанные на снежные зимы; видел странный океанский корабль, плывущий через центр города от одного отеля к другому, видел каменный загон Картахены, ее огражденную цепями бухту, светящиеся балконы, загнанных лошадей парадного выезда, зевающих в тоске по вице-королевскому корму, – «Навозом пахнет, мой генерал! Вот чудеса-то! До чего же огромен мир!» Мир и впрямь был огромен, но он был и коварен, так что ежели и в нынешнем декабре генерал поднялся на вершину, где расположен приют, то вовсе не ради того, чтобы побеседовать с его обитателями, которых он ненавидел, как собственное отражение в зеркале несчастья, а ради того, чтобы быть здесь в тот волшебный миг, когда декабрьский свет становится дивно прозрачен и на синей витрине моря снова можно увидеть все Антильское ожерелье – от Барбадоса до Веракруса. И вот это случилось, и он забыл, к чему там эта костяшка дубль-три, и вышел на террасу, чтобы полюбоваться лунным свечением островов, похожих на спящих в морском заливе кайманов, и, глядя на них, снова вспомнил и заново пережил ту историческую октябрьскую пятницу, когда он ранним утром вышел из своих покоев и обнаружил, что все до единого обитатели президентского дворца надели красные колпаки. В красных колпаках были его сожительницы, подметающие в комнатах и меняющие воду в птичьих клетках, и дояры на ферме были в красных колпаках, и караульные были в красных колпаках, и паралитики, постоянно сидящие на лестницах, были в красных колпаках, и прокаженные прогуливались по розарию в красных колпаках карнавального воскресенья; он никак не мог взять в толк, что стряслось, что произошло на белом свете за минувшую ночь, не мог взять в толк, с какой стати все обитатели дворца и все жители города ходят в красных колпаках, что за связка погремушек в руках у каждого, но в конце концов нашелся человек, который объяснил ему, что происходит: «Мой генерал, прибыли какие-то чужестранцы; они говорят на испанском,[7] но это не наш испанский, ибо они не скажут «оно, море», а говорят о море – «она»; они называют «папагайо» наших попугайчиков, и «альмадиями» наши лодки, и «асагаем» – нашу острогу; а когда мы вышли на своих лодках в море и стали кружить возле их кораблей, то они забрались на мачты и стали кричать друг другу, что мы, дескать, отменно сложены, что у нас изумительные тела и хорошие лица, и хвалили наши волосы, сравнивая их с конскими, а когда они увидели, что мы покрыты краской, чтобы солнце не содрало с нас шкуру, то залопотали, как которры,[8] что мы, дескать, не белые, как они, и не черные, как канарцы, а черт знает какие, потому что мы покрыты темно-коричневой краской, и смеялись, а мы не понимали, с чего это они смеются над нами, ибо мы были в самом естественном виде, мой генерал, в чем мать родила; это они были разодеты, несмотря на жару, точно трефовые валеты; они произносят «жара», как голландские контрабандисты, а волосы у них, как у женщин, хотя мы не видели среди них ни одной женщины, все они мужчины; они кричали нам, почему мы не понимаем человеческого языка, христианского языка, хотя это они не понимали по-человечески, а потом они подплыли к нам на своих лодках, которые у них, как было сказано, называются «альмадиями», и удивлялись, что наконечники наших гарпунов сделаны из кости рыбы сабало, которую они называют «зуб-рыба»; и они стали выменивать все, что у нас было, на эти красные колпаки и на эти нанизанные на нитку стекляшки – мы вешали их себе на шею, чтобы повеселить чужестранцев; а еще взамен за наше они давали нам жестяные погремушки, не стоящие и одного мараведи́,[9] тарелки, зеркальца и прочую заморскую дешевую дребедень, мой генерал; когда же мы убедились, что они не таят зла и кое-что соображают, мы незаметно для них вместе пристали к берегу, и тут всё перемешалось, и все перемешались, образовался такой базар, что не разбери-поймешь! все, кому не лень, тащили им своих попугаев, свой табак, шоколадные головы, игуановые яйца, тащили и тащили, а они все это с удовольствием брали и охотно давали свое; хотели даже обменять бархатный хубо́н[10] на одного из нас, чтобы показать в Европе, – представляете себе, мой генерал, что творилось?!» Он был в полном смятении и не знал, может ли он вмешаться в это странное дело? Подвластны ли ему эти события? Так, смятенный, он вернулся во дворец, в свою спальню, надеясь, что утро нового дня прольет новый свет на происходящее, и тогда можно будет разобраться, что сей сон значит, разобраться в той путанице, которой он наслушался. Но когда он открыл окно, то увидел, что, кроме броненосца, брошенного некогда у причала морской пехотой, в угрюмом море стоят на якоре три каравеллы.

* * *

Когда он снова был найден мертвым в том же кабинете, в той же позе, в той же одежде, с лицом, исклеванным грифами, никто из нас не был стар настолько, чтобы помнить, как все это выглядело в первый раз, но мы знали: полной уверенности, что помер именно он, быть не может, несмотря на всю самоочевидность его кончины, ибо в прошлом не раз уже так бывало, что в том, что касалось его, самоочевидность оказывалась всего лишь видимостью, а утверждения очевидцев брехней; утверждали, например, что, давая кому-то аудиенцию, он вдруг в страшных корчах свалился с кресла и желчная пена хлынула у него изо рта; утверждали, что господь покарал его за сквернословие и лишил дара речи, что сам он не может вымолвить и слова и только разевает рот, а говорит за него укрытый за ширмой чревовещатель; утверждали, что в наказание за разврат все его тело покрылось рыбьей чешуей; что в непогоду кила так донимает его и так раздувается, что он вопит благим матом, а килу приходится пристраивать на специальную тележку, чтобы он мог как-то передвигаться, и, стало быть, смерть его близка; утверждали, наконец, будто кто-то собственными глазами видел, как из дворца черным ходом вынесли обитый пурпурным бархатом гроб с золотыми вензелями, а Летисия Насарено кровавыми слезами плакала в Саду Дождей. Однако чем больше были похожи на правду всевозможные слухи о его смерти, тем большим было разочарование, когда вдруг оказывалось, что он живехонек и крепче прежнего держит в руках бразды правления, круто меняя наши судьбы и течение всей жизни… Казалось бы, не так уж трудно установить: его это тело или не его? Ведь только у него был перстень с государственной печаткой, небывало громадные ступни неутомимого пешехода, хотя и страдающего плоскостопием, а главное, все знали о его редкостной по своим размерам киле, которую почему-то не тронули грифы. Но среди нас нашлись люди, которые помнили, что однажды уже был покойник с точно таким же перстнем, с громадными ступнями и чудовищной килой, поэтому мы решили тщательно осмотреть весь дворец, чтобы окончательно убедиться, что обнаруженный нами мертвец – не поддельный; однако осмотр дворца ничего не подтверждал и ничего не опровергал. В спальне Бендисьон Альварадо, его матери, о которой мы тогда ничего не знали, кроме смутного предания о том, как она была канонизирована специальным декретом, мы нашли несколько поломанных птичьих клеток с окаменелыми скелетами птиц, увидели измусоленное коровами плетеное соломенное кресло, обнаружили тюбики акварельных красок и множество кисточек для рисования – при помощи этих красок и кисточек товарки Бендисьон Альварадо, женщины с плоскогорья, ловко превращали в иволгу какую-нибудь заурядную серую птаху, – такие поддельные иволги сотнями продавались на птичьем базаре. Здесь же, в спальне Бендисьон Альварадо, мы увидели громадную кадку с кустом мелиссы, не только не засохшим без присмотра, но и буйно разросшимся; его ветви карабкались по стенам, опутывали висящие на них портреты, пробивали холст с тыльной стороны, протыкая глаза зелеными побегами; из помещения ветви мелиссы убегали в окно и там, за окном, сплетались с густой растительностью сада; не было и намека на то, что тот, в чьей смерти мы все еще сомневались, может здесь прятаться. В спальне Летисии Насарено, чей образ сохранился в нашей памяти довольно ясно не только потому, что она царила не в столь уж отдаленные времена, но и потому, что ни одно общественное мероприятие не обходилось без ее шумного участия, мы увидели прежде всего роскошное ложе любви – огромную кровать под кружевным балдахином, на котором кудахтали куры; мы открыли стоявшие здесь повсюду сундуки и увидели в них труху, в которую моль превратила воротники из чернобурок, увидели проволочные каркасы кринолинов, пыльные пелерины, брюссельские кружевные лифчики, мужские домашние шлепанцы, в каких здесь обыкновенно ходили и женщины, увидели отделанные золотой тесьмой атласные туфельки на высоком каблуке, в которых Летисия щеголяла на приемах; увидели ее длинное платье, расшитое фетровыми фиалками, и тяжелые траурные ленты из тафты – атрибуты для шикарных похорон первой дамы; в одном из сундуков мы нашли грубое шерстяное платье послушницы, то самое, в котором Летисия была похищена на Ямайке и доставлена в наши края в ящике из-под хрустальной посуды, – неудобство этого путешествия было возмещено тем, что впоследствии Летисия весьма удобно устроилась в кресле фактической президентши; однако следов того, кого мы искали, в спальне Летисии тоже не было – никаких следов; и даже никаких указаний на то, что пиратское похищение Летисии было продиктовано любовью, – мы не обнаружили ничего, что свидетельствовало бы о его любви к Летисии, как будто он никогда не переступал порог этой спальни. В его собственной спальне, там, где он провел безвылазно почти все последние годы жизни, стояла аккуратно заправленная солдатская койка, стоял портативный стульчак, из тех, что скупщики всякой рухляди находят в домах, принадлежавших некогда морским пехотинцам-гринго, и стоял железный сундук, в котором мы обнаружили девяносто два ордена и полевую военную форму без знаков различия, в точности такую же, какая была на исклеванном грифами мертвеце, но мундир, лежавший в сундуке, был пробит шестью крупнокалиберными пулями; шесть здоровенных дырок с подпалинами по краям зияли на груди, и это заставило нас чуть ли не поверить в легенду о его неуязвимости; говорили, что он заговорен от пули, что если кто-либо предательски стрелял ему в спину, то пули проходили сквозь тело, не причинив ему никакого вреда, а пули, выпущенные в упор, отскакивали и поражали стрелявшего; говорили, что застрелить его мог бы лишь человек, безгранично преданный ему, готовый умереть за него в любую минуту, человек, которому пришлось бы стрелять в него из чувства милосердия, – только пули милосердия могли убить его. Мундиры, найденные нами, были слишком малы для него, но мы все же не сомневались, что это его мундиры, ибо знали сызмала, что он продолжал расти до ста лет, что в сто пятьдесят у него в третий раз прорезались новые зубы, – зубы у него и впрямь были здоровые, маленькие и тупые, точно молочные; кожа была желтоватая, сплошь покрытая старческими пигментными пятнышками, вся в мешках и складках, словно он когда-то был очень толстым, но в остальном у него было тело нормального человека среднего роста, – ничего сверхъестественного, кроме чудовищных размеров килы и громадных плоских, почти квадратных ступней с необыкновенно твердыми, искривленными, как ястребиные когти, ногтями; и еще громадными были пустые глазницы, в которых некогда сидели выклеванные грифами тоскливые глаза; во всяком случае, он не был, как это изображали историки, патриархом исполинского роста, который не мог выйти из дворца потому, что все двери были слишком низкими и узкими, который обожал детей и ласточек, понимал язык многих животных, предугадывал стихийные явления природы, читал по глазам чужие мысли, знал секрет целительной соли, одна щепотка которой заживляла язвы прокаженных и поднимала паралитиков, – в отличие от мундиров то, о чем говорили историки, было для него слишком велико. Что же касается его происхождения, то, хотя все печатные упоминания об этом были изъяты, люди были убеждены, что родом он с плоскогорья, о чем свидетельствовала его ненасытная жажда власти, отличавшая уроженцев плоскогорья; о том же свидетельствовали жестокие методы его правления, его постоянная мрачность и то злорадство, с которым он продал иностранной державе наше море и приговорил нас к жизни в этой бескрайней пустынной долине, покрытой шершавой пылью, подобной мертвой пыли Луны, в тоскливой долине, где закаты вселяют в душу беспричинную боль. Что же касается его личной жизни, то полагают, что с бесчисленными любовницами, а точнее сказать, сожительницами, ибо никакой любви у него с ними не было, он прижил свыше пяти тысяч детей, которые все до единого родились недоношенными. Никто из этих детей не был назван его именем и не унаследовал его фамилию, за исключением сына, которого родила Летисия Насарено, – этот ребенок, едва появившись на свет, был произведен в генералы и назначен командиром дивизии округа по праву первородства, потому что он был сыном Летисии. Что до остальных детей, то их отец считал, что с человека достаточно матери, это относилось и к нему самому, ибо он никогда не знал отца, как многие другие самые выдающиеся деспоты, а знал одну-единственную свою родительницу, свою матушку Бендисьон Альварадо. Во всех учебниках было написано, что на нее, как на деву Марию, во сне снизошло чудо непорочного зачатия, что, когда он, ее ребенок, находился у нее во чреве, вышние силы предопределили мессианское предназначение дитяти. Взойдя на вершину власти, он специальным декретом объявил, что Бендисьон Альварадо – матриарх отечества, потому что она – одна такая на всем белом свете, потому, черт возьми, что она моя мать!

Это была странная женщина непонятного происхождения и потрясающего простодушия, потрясающей простоты нравов, за что ее, особенно на заре режима, ненавидели все ревнители дворцового этикета; никак они не могли примириться с тем, что мать главы государства носит на груди ладанку с листьями камфоры, дабы оградить себя от всякой заразы, что она ест икру вилкой, пытаясь подцепить отдельную икринку, что она так шаркает ногами, как будто на них кандалы, а не лакированные туфли; они были потрясены тем, что на веранде, предназначенной для музицирования, она поставила пчелиные ульи, развела в помещении государственных учреждений кур; они возмущались, что она раскрашивает акварельными красками сереньких птичек и продает их на базаре, что она сушит белье на президентском балконе, с которого произносятся исторические речи; они были вне себя, когда однажды на дипломатическом приеме она пожаловалась, что устала просить господа, чтобы он избавил ее сына от президентства, что жить в президентском дворце просто невыносимо: «Как будто тебя день и ночь освещают прожектором, сеньор!» Она произнесла эту фразу с той же непосредственностью, с какой в день национального праздника, держа в руке полную корзину пустых бутылок, протолкалась сквозь строй почетного караула к президентскому лимузину: гремели овации, раздавалась торжественная музыка, кругом было море цветов, президентский лимузин вот-вот должен был открыть парадное шествие, а Бендисьон Альварадо просунула свою корзину с бутылками в окно машины и крикнула: «Все равно ты едешь в сторону магазина, – сдай бутылки, сынок!» Бедная мать… В ней не было ни малейшего понимания исторического момента, ни малейшего политического чутья, что особенно явственно проявилось на банкете в честь высадки американской морской пехоты, которой командовал адмирал Хиггинс; на этом банкете, впервые увидев своего сына в парадной форме, с золотыми регалиями на груди, в шелковых перчатках (он с тех пор не снимал их до конца жизни), Бендисьон Альварадо не могла скрыть охватившей ее материнской гордости и воскликнула при всем дипломатическом корпусе: «Если б я только знала, что мой сын станет президентом республики, я бы выучила его грамоте, сеньоры!» Это было ужасно, она опозорила президента и была изгнана из дворца в особняк на отшибе, в одиннадцатикомнатный дом, который ее сын выиграл в кости в ту знаменательную ночь, когда одержавшие победу вожди сторонников Федерации разыграли за игорным столом фешенебельные дома своих противников – беглых консерваторов. Но Бендисьон Альварадо не нравилась в этом доме лепнина имперских времен: «Из-за нее мне кажется, что я жена папы римского, сеньор», и она стала жить не в господских покоях, а в комнатах для прислуги, в окружении шести преданных ей босоногих служанок, проводя большую часть времени в самой отдаленной и прохладной комнате, куда перетащила свою швейную машину и птичьи клетки; жара никогда не проникала в эту полутемную, как чулан, комнату, здесь меньше донимали вечерние москиты, и Бендисьон Альварадо спокойно занималась здесь своим шитьем при неярком свете, падающем в окно из тихого патио, раскрашивала акварельными красками серых пичуг, каждая из которых должна была превратиться в иволгу, дышала здоровым воздухом тамариндов и, пока куры разгуливали по салонам, а солдаты дворцовой охраны в пустующих покоях поджидали служанок, жаловалась: «Тяжко приходится моему бедному сыну – морская пехота держит его в президентском дворце. Матери рядом нет, нет у него заботливой жены. Кто же утешит его в полночь, когда он просыпается от боли, от усталости на этой проклятой работе на посту президента республики за паршивые триста песо в месяц! Бедный мальчик!» Она знала, что говорит, ведь он навещал ее ежедневно в те часы, когда город барахтался в душном болоте сиесты; он приносил любимые ее цукаты и отводил душу, рассказывая о незавидной доле подставного лица морской пехоты, каковым он являлся; он жаловался, что ему приходится фактически воровать эти цукаты, как бы невзначай накрывая их на обеденном столе салфеткой, потому что эти проклятые гринго учитывают в своих расходных книгах даже объедки от обеда; а недавно, горько жаловался он, командир броненосца привел во дворец каких-то то ли астрономов, то ли картографов, и те не соизволили с ним даже поздороваться, молча измеряли помещение рулеткой, натягивая ее у него над головой, подсчитывали что-то по-английски и покрикивали на него через переводчика: «Отойди отсюда! Не засти свет! Стань здесь! Не мешай!» И он отходил, отодвигался, отстранялся, чтобы не мешать, не застить свет, не путаться под ногами, а они, измеряя все и вся, даже степень освещенности каждого балкона, продолжали гонять его с места на место, так что он не знал, куда ему деваться в собственном дворце, – «Но это еще не самое страшное, мать!» Оказалось, что они вышвырнули на улицу двух его последних любовниц, так как адмирал-гринго сказал, что эти рахитичные девки недостойны президента. И такое у него теперь было безбабье, что мать замечала, как он, делая вид, будто покидает ее дом, незаметно прошмыгивал в пустые покои и гонялся там за какой-либо из служанок, и тогда Бендисьон Альварадо, сочувствуя сыну, намеренно устраивала переполох среди своих птичек, чтобы они хлопали крыльями и щебетали, чирикали, пищали во все горло, что должно было заглушить постыдную возню в полутемных покоях, не дать соседям услышать, как он уламывает служанку, а та угрожает сдавленным голосом: «Оставьте меня, не то я пожалуюсь вашей матушке!» А матушка тем временем не щадила свой пернатый народец, лишала его сиесты, тормошила и тормошила несчастных пташек, чтобы они не умолкали, только бы никто не услышал, как распаленно дышит ее сын, торопливый и слабосильный любовник, который даже не раздевает женщину и не раздевается сам, а овладевает ею впопыхах, повизгивая при этом, как щенок; овладевает, не чувствуя ответной страсти, и горькие скупые слезы одиночества скатываются по его щекам, а куры, потревоженные его возней со служанкой, с кудахтаньем разбредаются в разные стороны, вновь забиваются в прохладные уголки, а жара такая, что воздух кажется расплавленным стеклом, – «Бедный мальчик, что за любовь при такой безбожной августовской жаре в три часа пополудни!» Он был беден и не принадлежал даже самому себе до тех пор, пока иноземный десант не покинул страну, а покинул он ее задолго до окончания договорных сроков, потому что в стране разразилась чума. Напуганные чумой, десантники разобрали по дощечкам и уложили в контейнеры свои офицерские коттеджи, содрали с земли свои синтетические голубые лужайки, свернув их в рулоны, словно ковры, свернули свои клеенчатые цистерны для дистиллированной воды, которую им присылали из дому, чтобы избавить от употребления гнилостной воды наших рек, разрушили белые здания своих госпиталей, взорвали казармы, чтобы никто не узнал, как они были построены; был оставлен в целости только старый броненосец, на палубе которого в июньские ночи появлялся жуткий призрак адмирала, – только этот броненосец у пристани остался после морских пехотинцев, все остальное они увезли на своих воздушных поездах, увезли все свои райские переносные удобства и приспособления, предназначенные для ведения портативных войн, но прежде, чем они все это увезли, они оказали главе государства приличествующие в таких случаях почести, наградили его медалью в знак добрососедских отношений, а затем гаркнули во всю глотку так, что весь мир услышал: «Все! Оставайся один в этом грязном борделе! Посмотрим, как ты справишься без нас!» И ушли. «Ушли, мать, ушли к дьяволу, отправились восвояси, в задницу!» И впервые он поднимался по лестнице не как вол в ярме, а как хозяин, отдавая не чьи-то, а свои собственные распоряжения – громко, не таясь, самолично удовлетворяя различные пожелания и просьбы: «Вновь разрешить петушиные бои? Я согласен! Можно ли снова запускать воздушных змеев? Можно!» Он вернул все запрещенные оккупантами развлечения простых людей, как бы испытывая на отмене этих запретов могущество своей власти, а когда убедился, что никто ему не перечит, что власть и впрямь принадлежит теперь ему, то поменял чередование цветных полос на национальном флаге, перенес верхнюю полосу вниз, а нижнюю вверх, убрал из государственного герба фригийский колпак и приказал заменить его изображением поверженного дракона, – «Потому что мы наконец без ошейников, мать! Да здравствует чума!» Бендисьон Альварадо на всю жизнь запомнила, как им жилось до ухода иноземного десанта, запомнила позорную зависимость и бедность, даже нищету, в которой они оказывались в разные времена, но с особой горечью и тоской она жаловалась на необеспеченность их существования как раз в ту пору, когда ее сын воскрес из мертвых, когда он благодаря смерти Патрисио Арагонеса разыграл фарс собственных похорон, а затем, подавив спровоцированный фарсом похорон мятеж, стал погружаться в болото благополучия; именно в эту пору, ничего поначалу не замечая, Бендисьон Альварадо жаловалась всякому, у кого хватало терпения ее выслушать, что у нее, хотя она и мать президента, нет ничего, кроме этой несчастной швейной машины, и что у ее сына, в сущности, ничего нет, – «Вы видите его в карете, сеньор, и факелоносцы сопровождают его, но у моего бедного сына нет даже своего местечка на кладбище, даже клочка кладбищенской земли он не приобрел, чтобы можно было умереть спокойно. Разве это справедливо, сеньор, после стольких лет безупречной службы?» Но вскоре она стала помалкивать о бедах своего сына, потому что он больше не делился с нею этими бедами, не прибегал к ней, как бывало, чтобы рассказать о хитросплетениях власти и о ее тайнах; он так изменился по сравнению с тем, каким он был во времена десантников, что казался матери старше ее самой, как будто каким-то чудом он обогнал ее во времени; она замечала, что разговор его вдруг становился непонятным, старчески бессвязным, слова его спотыкались, мысли разбегались, как рассыпанные бусы, реальности перепутывались, как четки, а иногда он даже пускал слюну, и тогда Бендисьон Альварадо охватывала громадная жалость к нему, но не жалость матери к сыну, а жалость дочери к старику отцу. С особой силой испытала она это чувство, когда он однажды явился к ней в дом с кучей покупок, весь обвешанный пакетами и картонками, и пытался развязать их все разом, нетерпеливо рвал шпагат зубами, пока Бендисьон Альварадо искала ножницы, обламывал ногти о твердые края картонок, а затем обеими руками вывалил все на стол, бурно дыша от непонятного ей торжества, захлебываясь словами: «Гляди, что здесь, мать! видишь? вот живая сирена в аквариуме, вот заводной ангел в натуральную величину – он будет летать по комнатам и звонить в колокольчик; вот океанская ракушка, видишь, какая громадная, но если приложить ее к уху, то услышишь не шум океана, как это бывает с обыкновенными ракушками, а мелодию нашего национального гимна! Славные вещицы, не правда ли, мать? видишь, как хорошо быть богатым?» Но она не разделяла его восторга и молча грызла кончики кисточек, которыми обычно раскрашивала птиц, и сердце ее разрывалось от жалости к сыну, от воспоминаний о прошлом, которое она помнила и знала, как никто другой; как никто другой, знала и помнила она, какую цену должен был заплатить ее сын, чтобы остаться в президентском кресле, чего ему это стоило, – «Это были не нынешние времена, сеньор, когда власть – вот она, осязаемая, зримая, вся тут, когда она – стеклянный шарик на ладони, как любит говорить мой сын; это были времена, когда власть ускользала из рук, как рыба сабало, когда она, не освященная ни богом, ни законом, металась в этом дворце, который был тогда сущим бедламом». В этом бедламе его преследовала жадная стая тех, кто выдвинулся во время войны за Федерацию, кто помог ему свергнуть такого сильного диктатора, как генерал и поэт Лаутаро Муньос, да пребудет с ним слава господня вкупе с его латинскими требниками и сорока двумя скакунами чистых кровей, но в благодарность за эту услугу бывшие сподвижники потребовали поместья и скот изгнанных из страны феодалов, поделили страну на автономные провинции и, усевшись каждый во главе провинции, заявили, что это и есть Федерация, за которую они проливали свою кровь, – «Из наших жил, мой генерал!» Они заделались абсолютными монархами в своих провинциях, издавали свои собственные законы, провозглашали национальными праздниками дни своего рождения, выпускали свои денежные знаки, ставя на них свои личные росписи, щеголяли в расшитых серебром и золотом парадных мундирах, инкрустировали брильянтами золотые ножны и эфесы своих сабель, носили треуголки с павлиньим плюмажем, – разумеется, все эти убранства они скопировали со старинных литографий эпохи вице-королей. Они были мужланы, сеньор, неотесанные мужланы, и вламывались во дворец безо всякого приглашения, зато преисполненные чувства собственного достоинства: «Государство – это мы, мой генерал, страна принадлежит нам, всем нам, и страна, и этот дворец, ради этого мы шли на смерть, разве не так?» – они вламывались не одни, а со своими бабами, с целыми гаремами баб, и со своей живностью, предназначенной для ублажения утробы, – живность эту они требовали с простого народа везде и всюду в качестве подати мира, чтобы никогда не нуждаться в жратве; каждого из них сопровождала личная стража, свора наемных варваров, сущих дикарей, которые ходили без сапог, в одних смердючих портянках, почти не знали христианского языка, но зато были обучены всем мошенничествам при игре в кости, в карты и прочее, прекрасно владели любым оружием; из-за постоянного нашествия бесцеремонных незваных гостей президентский дворец походил на цыганский табор, сеньор; здесь стояла отвратительная вонь, как будто реки исторгали сюда нечистоты во время разлива; офицеры генерального штаба растаскивали по своим домам дворцовую мебель; а ведь это было достояние республики, сеньор; они разыгрывали в домино правительственные субсидии, играли день и ночь, не обращая внимания на протесты Бендисьон Альварадо, которая с ног сбивалась, чтобы навести в этом хлеву хоть какой-то порядок, хоть немного прибрать, вымести кучи грязи и мусора; она была единственным человеком, который видел, что либеральное движение федералистов выродилось во всеобщую гнусь, что все разлагается; она безуспешно пыталась выгнать поганой метлой всех этих негодяев, видя их праздность, видя, как они разыгрывают в карты высшие государственные должности, как они предаются разврату, употребляя шлюх на клавиатуре рояля, видя, что они оправляются в алебастровые амфоры, хотя она предупреждала: «Нет, сеньор, это не портативный унитаз, не ночной горшок, – это амфора, ее подняли со дна морского». В ответ они гоготали и продолжали гадить в бесценные амфоры, – «В отместку свергнутым богачам, сеньора! Пусть не выдумывают всякие амфоры!» И никто не мог им помешать, как никто, даже сам господь бог, не мог помешать генералу Адриано Гусману напиться на правительственном приеме по случаю десятой годовщины вступления президента в должность. «Мы и вообразить не могли, какую штуку он отмочит! Он явился в полном порядке, в белоснежной форме из прохладной льняной ткани, без оружия, как и обещал мне накануне, дав честное слово офицера, что оставит оружие дома. Его сопровождали телохранители в штатском, французы, которых он переманил к себе из иностранного легиона; все они были нагружены подарками, которые генерал выписал из Кайенны, подарками для жен послов и министров; вручал подарки сам Гусман, расшаркиваясь сперва перед супругом каждой дамы, испрашивая у него разрешения преподнести ей подарок, – этому бонтону его научили французики: так, мол, было принято при французском дворе; одарив дам, Адриано Гусман уселся за столик в углу зала и стал любоваться танцами, качал одобрительно головой и приговаривал, что ему, мол, это нравится, очень нравится, как они танцуют, эти европейские франты; казалось, он мирно сидит себе в кресле, всеми забытый, но я видел, что один из телохранителей накачивает его шампанским, подливает и подливает в бокал, едва Гусман отопьет глоток; в конце концов, он так налился этим шипучим питвом, что стал багровый и потный, пуговицу за пуговицей расстегивал свой белоснежный китель, а затем на него напала икота, икота и отрыжка, он совсем осоловел, совсем обалдел, мать, и вдруг, когда танцы на время прекратились, поднялся со своего места, расстегнул ширинку и принялся поливать из своего шланга все вокруг – все и всех, мать; он мочился на тончайшие муслиновые подолы дам, на их страусовые веера, на их туфельки, старый пьяница! Конечно же, поднялся невообразимый переполох, невообразимый скандал, а этот Гусман продолжал свое дело и пел при этом: «Это я, отвергнутый тобой любовник, орошаю розы сада твоего! О, розы чудные!» И никто не осмелился взять его за шиворот, никто, даже я, потому что я знал: хотя у меня больше власти, чем у каждого из моих генералов-сподвижников в отдельности, у меня ее недостаточно, чтобы противостоять хотя бы двоим, составившим заговор». Это было так, но никто еще не давал себе отчета в том, что президент, этот твердокаменный человек, видит всех насквозь, знает, кто чем дышит, в то время как его собственных мыслей и замыслов не мог угадать никто, никто не мог предвидеть, на что он способен; никто не знал, что его невозмутимость и спокойствие покоятся на трезвом и жестоком расчете, на великом умении выжидать, на великом терпении до поры до времени сносить все. Поэтому глаза его выражали всего лишь безмерную печаль, губы были бескровны, женственная рука не дрогнула на эфесе сабли в тот жуткий полдень, когда ему доложили, что командующий армией Нарсисо Лопес, упившись анисовой водкой до потери человеческого облика, пристал в нужнике к драгунскому офицеру и, действуя, как опытная шлюха, принудил его к противоестественным сношениям с ним, Нарсисо Лопесом, а затем, придя в себя, страдая от унижения и злобы, схватил красавца драгуна, приволок его в зал заседаний и пригвоздил его, как бабочку, кавалерийским копьем к стене, забранной гобеленом с изображением весеннего пейзажа; несчастный драгун провисел на этой стене три дня, и никто не решился убрать труп; меньше всех беспокоился об этом президент – он следил лишь за тем, чтобы товарищи по оружию не составили заговор против него, а на их выходки он не обращал внимания, – в конце концов, эти выходки способствовали всеобщему убеждению, что рано или поздно бывшие сподвижники уничтожат друг друга. И в самом деле, в один прекрасный день ему доложили, что генерала Хесукристо Санчеса телохранители вынуждены были убить стулом, ибо с Санчесом случился приступ бешенства, вызванный укусом кошки, – бедняга Санчес! Буквально вслед за этой новостью поспела другая: генерал Лотарио Серено утонул, переправляясь через реку верхом на коне, что-то стряслось с конем, околел внезапно бедный конь, и генерал Серено глазом не успел моргнуть, как пошел на дно, – такая жалость! Некоторое время спустя новое событие: «Мой генерал, генерал Нарсисо Лопес, не в силах больше выносить свою позорную склонность к гомосексуализму, воткнул себе в одно место заряд динамита и разнес себя в клочья!» Так они и уходили один за другим, а он с грустью говорил о каждом: «Бедняга!» – и разве можно было подумать, что он имеет хоть малейшее отношение ко всем этим внезапным бесславным смертям? О каждом погибшем официально сообщалось, что он погиб при исполнении служебных обязанностей, каждого хоронили со всеми государственными и воинскими почестями в пантеоне национальных героев, – «Страна без героев все равно что дом без дверей, сеньор!» И вот когда на всю страну осталось в живых всего лишь шесть генералов, прошедших вместе с ним через все испытания военных лет, он пригласил их всех на свой день рождения, на дружескую пирушку в президентском дворце, всех до единого, сеньор, включая генерала Хасинто Альгарабиа, самого коварного и страшного из всех шестерых, того, который пил древесный спирт, смешанный с порохом, и сделал ребенка собственной матери. «Мы будем одни, – сказал он им, – никого не будет, кроме нас, боевых соратников! Как в прежние времена, мы соберемся все вместе, без оружия, разумеется! Все вместе, как молочные братья!» И все они прибыли, сеньор, все явились в банкетный зал, без оружия, как было оговорено, но со своими телохранителями, которые были начеку в соседних помещениях. Гости явились не с пустыми руками, а с великолепными подарками – «Для единственного из нас, кто сумел объединить всех!» Действительно, на его зов откликнулся даже генерал Сатурно Сантос, вылез из своего логова на плоскогорье, – легендарный Сатурно Сантос, недоверчивый, подозрительный, чистокровный индеец, сын проститутки, который постоянно ходил босой, потому что, говорил он, настоящий мужчина не может дышать, не чувствуя под собой живую землю. Он и теперь явился босой, в пончо, покрытом изображениями фантастических животных, явился, как всегда, один, без всяких телохранителей, вооруженный мачете, которое он отказался сдать, ибо это не оружие воина, а орудие труда, орудие сафры. «И он подарил мне боевого беркута, мать, на случай честного сражения, честного мужского поединка, и принес с собой арфу, мать, священную арфу, чье звучание усмиряло ураганы и способствовало богатым урожаям; он стал играть на арфе, вкладывая в музыку все свое сердце, все свое искусство, и пробудил в нас тоску по военным временам, пробудил воспоминания о страшном начале войны, и эти воспоминания были подобны зуду собачьей чесотки, мы слышали даже запахи войны – всю душу он разбередил нам своей песней о боевой золотой ладье, уносящей нас вдаль, и мы подпевали хором, подпевали от всей души: «От моста вернулся я в слезах…» Они пели, пили и ели, пока не слопали целого индюка, начиненного сливами, и половину жареного кабанчика; пили они каждый свое питво, каждый из своей персональной фляги, а генерал Сатурно Сантос и президент ничего не пили и почти ничего не ели, ибо каждый из них за всю свою жизнь не взял в рот и капли спиртного и не съел больше, чем это нужно, чтобы не быть голодным; после боевых песен генералы стали петь в честь своего друга утренние псалмы царя Давида, со слезами на глазах стали петь все те поздравительные песни, которые были в ходу до того, как однажды посол Ганеман принес в подарок президенту чудную новинку – фонограф с записанной на нем раз и навсегда традиционной поздравительной песней «С днем рождения!», они орали и орали свои песни, упиваясь все больше и больше, лобызая своего боевого друга, печального, скорбного старика, а когда они упились, он покинул их ровно в полночь, и с лампой в руках обошел по своей старой казарменной привычке весь дворец, все покои, и, отправляясь спать, в последний раз увидел своих боевых друзей там, где он их оставил; все шестеро спали вповалку на полу, обнимая во сне друг друга, отяжелевшие, в стельку пьяные, кроме Сатурно Сантоса; они лежали на полу вповалку, а их сон охраняли пятеро телохранителей, ибо у Сантоса телохранителя не было; телохранители не спускали друг с друга глаз, потому что спящие на полу генералы даже во сне, даже обнимая, один другого по-братски, не верили друг другу и боялись друг друга точно так же, как каждый из них в отдельности боялся президента, а президент боялся любого из них в паре с другим, так как двое – это уже заговор. Он взглянул на спящих и отправился в свою спальню, повесил на крючок у двери лампу, закрылся на три замка, три крючка и три щеколды и лег на пол, ничком, зарывшись в ладони, как в подушку, и в то же мгновение дворец содрогнулся от громового залпа ружей охраны – раз! И второго залпа – раз! «И все и никакого лишнего шума никаких одиночных выстрелов никаких стонов все кончено одним махом черт подери вся катавасия!» Только пороховой туман оседал в безмолвном мире. А утром, проснувшись, он убедился, что ничто и никто больше не угрожает его абсолютной власти: шлепая по лужам крови, солдаты делали уборку в зале, где накануне происходила дружеская пирушка; потрясенная Бендисьон Альварадо, в ужасе схватившись за голову, смотрела на стены, на которых проступала и проступала кровь, хотя ее старательно замазывали золой и известкой, – стены потели кровью; кровь сочилась из ковров, хотя их только что выкрутили, как белье; кровь ручьями бежала по коридорам, затекала во все помещения, – казалось, что она прибывает, что ее становится все больше по мере того, как от нее стараются избавиться – смывают, замывают, вытирают, чтобы скрыть следы убийства последних героев нашей войны; официально было объявлено, что их убили внезапно охваченные безумием телохранители, после чего тела убиенных, завернутые в национальные флаги, были похоронены в пантеоне героев, и отпевал покойников сам епископ; телохранители генералов тоже не вырвались из этой западни, ни один не ушел живым, но ушел живым генерал Сатурно Сантос, потому что он носил на груди семь священных ладанок, предохраняющих от пули, как броня, потому, сеньор, что он был оборотень, мог превращаться в кого угодно и во что угодно – в черепаху, в пруд, в гром; президенту пришлось поверить в это, потому что Сатурно Сантоса не смогли найти даже собаки, натренированные на выслеживании ягуаров; гадалка-провидица подтверждала, что Сатурно Сантос жив, – «Вот он, мой генерал, – этот вот трефовый король», – его нужно было найти во что бы то ни стало, ибо он расстраивал все, ибо он все знал, и его искали денно и нощно, искали годы, пока однажды президент не увидел из окна своего вагона толпу мужчин, женщин и детей, бредущих вместе со всем скарбом и домашними животными, как это бывало на войне, когда целые селения шли вслед за войсками федералистов; но эта толпа брела за одним человеком, бледным, изможденным, в грубой одежде и рваном пончо, брела под потоками дождя, неся своих стариков и больных в веревочных гамаках, – человек этот называл себя мессией, потому толпа и шла за ним. И тут президент хлопнул себя по лбу и воскликнул: «Вот же он, черт подери! Это же Сантос!» Это и впрямь был Сатурно Сантос, который жил тем, что проповедовал, как мессия, кормился подаянием веривших ему людей, игрой на своей чародейской арфе; это был он, нищий, мрачный, в рваном пончо и вконец изношенной фетровой шляпе, но даже в этом жалком виде он был грозен, и нельзя было взять его так просто – он обезглавил троих ударами мачете, троих самых ловких и смелых охранников президента, пытавшихся схватить его с ходу; и тогда президент приказал остановить поезд посреди этого скорбного, как кладбище, плоскогорья, рядом с толпой, окружившей мессию; толпа шарахнулась в разные стороны, когда из вагона, выкрашенного в цвета национального флага, с оружием на изготовку повыскакивали телохранители президента, – ни души не осталось, только Сатурно Сантос, застывший возле своей мистической арфы; рука его сжимала рукоятку мачете, а глаза завороженно уставились на дверь президентского вагона – генерал Сатурно Сантос был заворожен видом своего смертельного врага, человека, который появился на ступеньках, человека в полевой форме без всяких знаков различия, без оружия; человек этот был такой старый и такой далекий, – «Как будто мы не виделись целых сто лет, мой генерал!» Он показался Сантосу очень усталым и одиноким, не совсем здоровым, о чем свидетельствовали его желтоватая из-за капризов печени кожа и слезящиеся глаза, но от него исходила как бы эманация власти, ее сияние, излучение, эманация всей той власти, которую он сосредоточил в своих руках, убив других ее носителей, и генерал Сатурно Сантос был готов к смерти и даже решил не сопротивляться, видя, что ничто не остановит, ничто не образумит этого старца, помешанного на абсолютной власти, жаждущего власти, и только власти, но он протянул Сантосу свою руку, свою круглую и плоскую, как тело мантеррайи,[11] ладонь и воскликнул: «Благослови тебя бог, доблестный муж, славный сын отечества!» Ибо он знал, что единственное оружие, которым можно победить несгибаемого гордого врага, – это рука дружбы, если ты подаешь ее первым. И генерал Сатурно Сантос поцеловал землю у ног президента и сказал: «Разрешите мне служить вам верой и правдой, мой генерал, до тех пор, пока я смогу держать мачете, пока оно будет петь в моих руках!» И он принял генерала Сатурно Сантоса к себе на службу, сделал его своим гуардаэспальдасом,[12] с тем, однако, условием, чтобы тот никогда не стоял у него за спиной; он также сделал его своим напарником по игре в домино – в четыре руки они обчистили до последнего сентаво не одного свергнутого диктатора, сбежавшего вместе с казной в нашу страну; он повсюду возил его с собой в президентской карете, таскал на дипломатические приемы, босого, как всегда, пахнущего зверем, – даже собаки шарахались от него, учуяв присущий ему запах ягуара, а супругам послов от этого запаха становилось дурно; он велел ему сторожить свой сон, и Сатурно Сантос спал под дверью его спальни – хозяину спальни было легче на душе от сознания, что чья-то живая душа спит неподалеку, ибо самого его постоянно мучили кошмары и он боялся остаться один на один с теми, кто ему снился; много лет держал он Сатурно Сантоса рядом с собой, хотя и без полного доверия, хотя и чуточку на расстоянии, но рядом с собой, пока Сатурно Сантоса не одолела мучительная подагра, от которой он совсем зачах, и мачете больше не пело в его руке, что заставило Сатурно Сантоса молить о смерти: «Убейте меня, мой генерал! Только вы имеете на это право!» Но он назначил Сатурно Сантосу приличную пенсию, наградил медалью за верную службу и отправил умирать на плоскогорье, в глухое селеньице скотокрадов, где Сантос некогда родился; он даже на прощанье прослезился, когда Сантос, окончательно смирив свою гордыню, не стыдясь своей немощи, сказал горестно: «Вот видите, мой генерал, даже самые что ни на есть могутные мужики становятся слабыми, как бабы, мать-перемать!»

Да, Бендисьон Альварадо хорошо знала и помнила, какую цену должен был заплатить ее сын, чтобы остаться в президентском кресле, и никто лучше ее не понимал той ребячьей радости, с какой он наверстывал упущенное, той нерасчетливости, с какой он направо и налево тратил деньги, обретенные благодаря власти, транжирил их ради того, чтобы обладать тем, чего был лишен в детстве и смолоду, но ее возмущало, что люди пользуются его неведением и по баснословной цене продают ему всякие заграничные финтифлюшки, хотя она видела, что стоят они грош, во всяком случае, намного дешевле расписанных ею акварельными красками птиц – подделка птиц требовала хитроумия и сноровки, однако больше четырех песо за птицу ей никогда не давали. «Я не против твоих игрушек, – говорила она сыну, – но не мешало бы подумать о будущем; я бы не хотела увидеть тебя с протянутой шляпой на паперти, когда тебя турнут с твоего кресла; не дай бог, конечно, но ведь это может случиться не сегодня-завтра, и что ты тогда будешь делать? Был бы ты хорошим певцом, или архиепископом, или матросом, но ты ведь всего-навсего генерал, только и умеешь, что командовать: ать-два! Разве на это проживешь?» Она советовала ему зарыть в надежном месте денежки, те, что остаются от правительственных расходов, чтобы ни одна душа не знала о тайнике, а денежки эти сгодятся, когда придется уносить ноги, как тем бедным президентам, отвергнутым своей родиной, тем несчастным, кому досталось в удел одно лишь забвение, кто рад, как милостыне, прощальному гудку родного корабля, – «Почаще вспоминай об этих людях, что живут в доме на скале, помни, что, глядя на них, ты смотришься в зеркало». Но он или не обращал внимания на ее слова, или успокаивал магической фразой: «Ничего не бойся, мать, потому что народ меня любит!» Бендисьон Альварадо дожила до глубокой старости, постоянно жалуясь на бедность, постоянно браня служанок за неэкономные траты на рынке, отказывая иной раз в обеде даже самой себе, только бы сократить расходы, и никто не осмелился открыть ей глаза на то, что уже давным-давно она является одной из самых богатых женщин в мире, ибо все, что перепадало сыну в результате всяких правительственных сделок и махинаций, он записывал на ее имя; она не знала, что стала владелицей необозримых земельных угодий и бесчисленных стад скота, владелицей местных трамвайных линий, владелицей почты, телеграфа и национальных вод, не знала, что каждое судно, входящее в наши территориальные воды, плывущее по нашим рекам, обязано платить ей пошлину; ничего этого она не знала, как не знала и не узнала до самой смерти, что ее сын вовсе не был таким простачком, великовозрастным дитятей, каким он ей казался, когда навещал ее в дарованном ей особняке, когда приносил ей в подарок все эти игрушки, которыми сам же с восхищением забавлялся; она не знала, что уже тогда он ввел налог на убой скота, что этот налог целиком и полностью шел в его карман, но знала, что он брал немалые деньги за протежирование, не гнушался богатыми корыстными подношениями своих клевретов, кроме того, выигрывал огромные суммы в лотерею – ведь система розыгрыша лотерейных билетов была детально разработана им самим и безотказно действовала так, как ему было нужно. Это дельце с лотереей он провернул во времена, наступившие после его мнимой смерти, а именно: во времена Великого Шума, сеньор, которые были названы так не из-за того, как это думают многие, что однажды в ночь на святого Эраклио-мученика через всю страну прокатился адский подземный грохот, кстати, так и не получивший никакого разумного объяснения, а из-за того, что в ту пору с превеликим шумом закладывались повсюду всевозможные стройки; в момент закладки их объявляли величайшими стройками мира, хотя ни одна из них так и не была завершена; но шуму было много, сеньор; в ту пору он имел обыкновение созывать государственный совет в час сиесты, и не во дворце, а в особняке матери, в затененном ветвями тамариндов дворике; лежа в гамаке и обмахиваясь шляпой, закрыв глаза, он слушал расположившихся вокруг гамака краснобаев с напомаженными усами, изнемогающих от жары в своих суконных сюртуках, сдавленных целлулоидными воротничками говорунов министров, этих ненавистных ему штафирок, которых он вынужден был терпеть из соображений выгоды; они разглагольствовали, а он, слушая, как их голоса тонут в шуме крыльев петухов, гоняющихся по двору за курами, слушая, как неумолчно и монотонно звенят цикады, как где-то по соседству неутомимый граммофон поет одну и ту же песню: «Сусанна, приди ко мне, Сусанна!», задремывал, и министры вдруг умолкали почтительно: «Тихо, генерал уснул!» – однако он, обрывая храп, но не открывая глаз, гаркал: «Продолжайте, я слушаю!» – и они продолжали, пока он не выбирался из паутины сиесты, из ее томительной дремоты, и не подводил итог: «Глупости все, что вы тут наболтали.

Только один из вас дело говорит – министр здравоохранения, мой земляк. Ну, какого вам еще надо? Разойдись, кончилась катавасия!» Затем он обсуждал государственные дела со своими личными помощниками во время обеда, расхаживая взад-вперед с тарелкой в одной руке и с ложкой в другой, а многие вопросы он решал и совсем уж на ходу, подымаясь по лестнице, даже не решал, а просто ворчал: «Делайте что хотите, все равно я здесь хозяин». Он перестал интересоваться, любят его или не любят, – «Фигня все это», и стал появляться на всяких общественных церемониях, самолично перерезал ленточки, открывая то-то и то-то, выставлял себя напоказ в полный рост, рискуя собою так, как не отваживался рисковать даже в более безмятежные времена, – «Ни фига, обойдется!» А все остальное время он проводил за бесконечными партиями в домино со своим дорогим другом, генералом Родриго де Агиларом, и с министром здравоохранения, дорогим земляком. Лишь эти двое были приближены к нему настолько, чтобы осмелиться просить об освобождении какого-либо узника или о помиловании приговоренного к смертной казни, лишь эти двое могли решиться попросить его, чтобы он дал аудиенцию королеве красоты Мануэле Санчес.

Это было удивительное дитя простонародья, дивный цветок, возросший посреди того моря нищеты, которое мы называли Кварталом Собачьих Драк, потому что собаки, обитающие в этом квартале, грызлись денно и нощно, не зная ни минуты роздыха, ни одного дня перемирия; то был район, куда не отваживались соваться патрули национальной гвардии, потому что стоило им там появиться, как их раздевали донага, а их машины разбирали на запчасти в мгновение ока; стоило заблудиться в этом квартале вполне справному ослику, и он выбирался из него в виде мешка с костями, столь запутан был лабиринт улиц Квартала Собачьих Драк, этого логова смерти, где исчезали похищенные сынки богачей, – «Там их убивали и зажаривали, мой генерал, продавали их на рынке в виде жареных колбасок, представьте себе!» Но именно там родилась и выросла, там жила Мануэла Санчес, роковая Мануэла Санчес, календула мусорной свалки, – «Красота этой девушки потрясла всю страну, мой генерал!» Он был заинтригован, настолько заинтригован, что сказал: «Коли она и впрямь такая необыкновенная красавица, то я готов не только принять ее, но и станцевать с нею тур вальса. Фиг с ним, пусть об этом напишут в газетах, – такие штуки очень нравятся простым людям». Однако вечером, после аудиенции с Мануэлей Санчес, начиная очередную партию в домино, он с явным разочарованием сказал генералу Родриго де Агилару, что эта хваленая королева бедняков не достойна даже одного тура вальса с ним, что это такая же заурядная девица, как сотни других Мануэл Санчес, живущих в Квартале Собачьих Драк, – «Это платье нимфы с муслиновыми воланами, эта позолоченная корона с фальшивыми камнями, эта розочка в руке, этот страх перед маменькой, трясущейся над своей дочерью так, как будто та сделана из чистого золота! Но фиг с ней, я удовлетворил ее просьбы, их было всего лишь две: провести водопровод и электричество в Квартал Собачьих Драк. Однако я предупредил ее, чтобы она больше ко мне не лезла со своими просьбами, – терпеть не могу попрошаек и разговаривать не хочу со всякой рванью, какого им надо?» И тут он встал, не закончив партии, и ушел, хлопнув дверью, а когда пробило восемь, он появился на ферме и задал корм коровам, велел отнести во дворец сухие коровьи лепехи, затем отправился ужинать и, расхаживая, по своему обыкновению, с тарелкой в руке, поедая на ходу жаркое с фасолью, рисом и салатом из листьев платана, проверил, все ли в порядке во дворце, пересчитал всех караульных, все посты, начиная от поста у дворцовых ворот и кончая постом у дверей своей спальни, убедился, что их, как и положено, четырнадцать, затем проверил, на месте ли остальная личная охрана, и убедился, что она на месте: режется в домино в первом дворцовом патио; затем он удостоверился, что все прокаженные улеглись спать под кустами роз, что спят все паралитики, разлегшись на лестницах, и когда пробило девять, он оставил свою тарелку с ужином на подоконнике первого попавшегося открытого окна, а сам нырнул в густую смрадную тьму и очутился в бараке своих любовниц, возле кровати, на которой спали сразу три женщины вместе со своими недоносками; он забрался в эту кучу тел, в это дурно пахнущее месиво плоти, отодвинул в сторону две мешавшие ему головы и три пары ног и овладел одной из женщин, даже не видя ее лица, а она даже не проснулась, и никто не проснулся на этой кровати, лишь с соседней кровати послышался сонный женский голос: «Не сопите так, мой генерал, а то детей напугаете». Затем он вернулся во дворец, проверил шпингалеты всех двадцати трех окон, зажег в коридоре, чтобы выкурить москитов, сухие коровьи лепехи, – он поджигал их, двигаясь от вестибюля в сторону жилых комнат, с интервалом в пять метров лепеха от лепехи, и, вдыхая их дым, вспоминал невообразимо далекое голоштанное детство, но разве это было его детство? Ведь оно вспоминалось на миг, когда он вдыхал навозный дым, но через минуту он уже ничего не помнил… Затем он двигался в обратном направлении, в сторону вестибюля, гася свет во всех комнатах, накрывая лоскутом материи птичьи клетки и считая, сколько их, – «Должно быть сорок восемь». Их и было сорок восемь, но на этом он не успокоился, снова обошел весь дворец с лампой в руке, четырнадцать раз увидел в четырнадцати зеркалах свое изображение – четырнадцать одинаковых генералов, несущих в руке зажженную лампу. Пробило десять. Все было в порядке. Он заглянул в спальню, где спали его гвардейцы, погасил в ней свет, – «Спокойной ночи, сеньоры!» Затем он заглянул во все кабинеты первого этажа, во все приемные, во все нужники, заглянул за все шторы, под столы – нигде никого не было; и он достал из кармана связку ключей и, различая назначение каждого ключа на ощупь, запер все кабинеты, после чего поднялся на главный этаж, и там тоже проверил все помещения, комната за комнатой, и запер их все на ключ, и, добравшись, наконец, до своей спальни, вынул из тайника банку с медом, принял на сон грядущий свои две ложки, успев подумать о матери своей, Бендисьон Альварадо, представив ее спящей там, в особняке на отшибе, в благоухании куста мелиссы и ароматной травы орегано, явственно увидев неподвижную руку матери, безвольно упавшую руку мастерицы, превращающей в иволгу любую серую птаху, такую безжизненную во сне руку, как будто мать не спит, а умерла, «Спокойной ночи, мать», – шепнул он и услышал, как там, в особняке на отшибе, мать, не просыпаясь, ответила ему: «Спокойной ночи, сын!» Затем он повесил лампу на крюк у входа в свою спальню – лампа должна была гореть всю ночь, никто не имел права гасить ее, потому что этой лампой он должен был воспользоваться на случай ночного бегства; пробило одиннадцать, и он снова обошел весь дворец, нигде не зажигая света, в темноте, обошел просто так, на всякий случай: а вдруг кто-нибудь пробрался сюда, решив, что он уже спит? Он тихо двигался в темноте, освещаемый зелеными рассветами протяженностью в несколько мгновений, зелеными пучками света лопастей вертящегося маяка, и в этом зеленом свете вспыхивала золотая шпора, оставляя за собой светящийся след звездной пыли; в промежутке между двумя вспышками он увидел спящего стоя прокаженного, который, очевидно, заблудился, и, не дотрагиваясь до него, проводил его в сад, к одному из розовых кустов, освещая путь во мраке светом своего бдения; он оставил прокаженного под кустом и снова пересчитал охрану, после чего побрел к себе; проходя по длинному коридору мимо окон, он видел в каждом окне Карибское море апреля, – он увидел его двадцать три раза, и, хотя он не останавливался, он видел, что оно было таким, каким всегда бывает в апреле – похожим на подернутое золотистой ряской болото; пробило двенадцать, и с последним ударом он почувствовал пронзительный страх, исходящий откуда-то из нутра его килы, этот страх закладывал уши, как свист, и не было на свете другого ощущения, другого звука, и, боясь своего страха, он заперся на три замка, на три цепочки, на три щеколды, справил малую нужду, выдавив из себя две капли, четыре капли, семь мучительных капель, и бросился на пол, рухнул на него ничком и мгновенно уснул без сновидений; но без четверти три он проснулся весь мокрый от пота, с жутким ощущением, что кто-то его разглядывал, пока он спал: кто-то, обладающий способностью проникать сквозь стены, не прикасаясь к замкам, – «Кто здесь?» – спросил он, но ответом была тишина; он смежил веки, пытаясь вернуться в сон, но тут же снова почувствовал, что на него смотрят, и, в страхе раскрыв глаза, увидел, что это Мануэла Санчес ходит по его спальне, запертой на все замки и щеколды, Мануэла Санчес, запросто проникающая сквозь стены, Мануэла Санчес недоброй полуночи, Мануэла Санчес в муслиновом платье, с пылающим угольком розы в руке, Мануэла Санчес, чье дыхание было подобно запаху орхидей, – «Скажи, что это не наяву, что это наваждение, – забормотал он, – скажи, что это не ты, что этот дурманный запах орхидей – не твое дыхание!» Но то была она, Мануэла Санчес, и роза пылала в ее руке, то ее теплое дыхание стало воздухом спальни; все здесь стало Мануэлей Санчес, весь мир стал Мануэлей Санчес, – так упрямая скала подчиняет себе древнюю силу моря, – «Мануэла Санчес моего падения, ведь тебя не предвещают линии судьбы на моей ладони, ты не была предсказана гаданием на кофейной гуще, ты не появлялась в зеркале вод, на которых мне ворожила гадалка-провидица, так не отнимай у меня моего сна ночного, не лишай меня привычного воздуха, потемок моей спальни, куда не входила и не войдет ни одна женщина, погаси свою розу!» – заклинал он, нашаривая на стене выключатель, но повсюду находил Мануэлу Санчес своего безумия, – «Черт подери, почему я должен находить тебя, если я тебя никогда не терял? Чего ты хочешь от меня? Хочешь, забирай мой дворец, забирай все, всю страну, но дай мне зажечь свет, скорпион моей ночи, Мануэла Санчес моей килы, мать твою перемать!» Он надеялся, что если он зажжет свет, то избавится от наваждения, от чар Мануэлы Санчес, и кричал что есть мочи: «Уберите ее, избавьте меня от нее, швырните ее на дно морское с якорем на шее, утопите ее, чтоб никто не терзался сиянием ее розы!» Он кричал это уже в коридорах, кричал, надсаживая голос, оскальзываясь на коровьих лепешках тьмы и в ужасе спрашивая себя: «Что же это стряслось на белом свете? Скоро восемь утра, а в этом сволочном доме все дрыхнут!» «Вставайте, рогоносцы!» – кричал он, и стали зажигаться лампы, в дворцовой казарме протрубили зорю, которая была подхвачена в крепости порта, а за ней – на базе Сан-Херонимо; зорю протрубили в казармах всей страны, началась побудка, лязгали испуганно разбираемые из пирамид ружья, розы раскрылись за два часа до первой росы, дворцовые бабы, как лунатички, вытряхивали под звездным небом половики, спящим в клетках птицам был задан корм, не успевшие завянуть цветы были выброшены и вместо них поставлены в вазы такие же свежие; бригада каменщиков спешно возводила стены, наклеив на каждое окно по солнцу из золотой фольги, чем сбила с панталыку подсолнухи, но эти солнца из фольги необходимо было наклеить на окна, чтобы создать видимость дня, ибо ночь еще витала в небе, календарь еще показывал воскресенье, заря понедельника еще не коснулась апрельского моря; ночь витала в небе, а крикливые китайцы – владельцы прачечных – будили и выталкивали на улицу рассыльных, чтобы те отправлялись к заказчикам за грязными простынями, слепцы ясновидцы занялись прорицательством, прожженные чиновники делали вид, что находят в ящиках своих столов яйца, снесенные курами в якобы наступивший уже понедельник, в то время как это были яйца вчерашнего вечера; повсюду толпились ошеломленные люди, под столами, за которыми заседали члены экстренно созванного государственного совета, начали свою извечную грызню дворцовые дворняги, а он, ослепленный внезапно наступившим утром, направлялся в зал заседаний в сопровождении ничему не удивляющихся подхалимов, которые наперебой называли его творцом рассвета, властелином времени, хранителем солнечных лучей; когда же один из офицеров генерального штаба осмелился остановить его и, отдав честь, доложил, что сейчас не восемь утра, а всего лишь пять минут четвертого, то он влепил ему затрещину и рявкнул так, что весь мир услышал: «Сейчас восемь, черт подери! Восемь, я сказал!» Когда в три часа пополудни он явился к матери в ее особняк на отшибе, Бендисьон Альварадо удивленно спросила сына: «Что с тобой? Тебя укусил тарантул? Почему ты держишься за сердце?» Он молча опустился в плетеное кресло, убрал было руку с груди, но тут же, забывшись, положил на прежнее место. И тогда Бендисьон Альварадо, ткнув в сторону сына кисточкой для раскрашивания птиц, спросила еще более удивленно: «Ты что, на самом деле превратился в Образ Сердца Христова, что делаешь такие скорбные глаза и кладешь руку на грудь?» Он отдернул руку, встал и вышел, хлопнув дверью, выматерив про себя свою матушку, вернулся во дворец и стал слоняться по всем этажам, засунув руки в карманы, чтобы не тянулись, куда их не просят; слонялся и смотрел в окна на тоскливые струи дождя, на приляпанные к стеклу звездочки из серебристой оберточной фольги, на латунные луны, подвешенные за окнами, чтобы в три часа пополудни была иллюзия, что сейчас восемь вечера; он видел в окно промокших солдат охраны, видел тоскливое море и дождь, дождь, дождь, в каждой капле которого была Мануэла Санчес, недосягаемая Мануэла Санчес, не принадлежащая ему Мануэла Санчес, хотя и живущая в этом городе, в городе, где ему принадлежало и было подвластно все; его преследовало видение жуткого в своей безлюдности помещения, где стоит стол с водруженными на него кверху ножками стульями, и это видение превращалось в чувство безысходного одиночества, одиночества еще одних сумеречных эфемерных суток, одиночества еще одной ночи без Мануэлы Санчес. «Черт подери, – вздохнул он, – такая боль в душе, как будто отняли что-то, что и вправду было». Он устыдился своего состояния, его рука в поисках успокоения потянулась было к сердцу, но он просунул ее в штаны и положил на килу, убаюканную дождем, – какой она была, такой и осталась, громадная, тяжелая, и прежняя боль притаилась в ней, прежняя привычная боль, но сейчас она показалась ему нестерпимой, как будто он стиснул в руке собственное сердце, как будто он держал его на ладони, живое, обнаженное сердце, и только в эти минуты он понял справедливость утверждения, которое слышал в разное время от разных людей: «Сердце – это третье яичко, мой генерал!» Чертыхнувшись, он отошел от окна, послонялся взад-вперед по своей приемной и, томясь безвыходным положением пожизненного президента, чувствуя себя так, словно рыбья кость застряла в душе, отправился в зал заседаний государственного совета, уселся и стал слушать, как всегда, ничего не слыша и ничего не понимая, о чем там говорят, и почти засыпая от навевающего сонливую скуку доклада о финансовом положении. И тут вдруг что-то изменилось в самой атмосфере заседания, что-то повисло в воздухе, умолк и уставился на президента министр финансов, и все остальные уставились на него, разглядывали его сквозь щели в броне непроницаемости, внезапно треснувшей от боли, а он ясно увидел самого себя, беззащитного, безмерно одинокого на своем стуле в конце длинного орехового стола, бледного от того, что застигнут врасплох в самом жалком для пожизненного президента положении: схватившимся за сердце; его жизнь догорала на ледяных угольках пристальных, как у ювелира, глаз министра здравоохранения; дорогой земляк, поигрывая в пальцах цепочкой карманных золотых часов, разглядывал само его нутро. «Должно быть, кольнуло», – осторожно сказал кто-то, но он уже принял с груди свою русалочью руку, положил ее, ставшую каменной от охватившей его злобы, на стол, лицо его приобрело обычный цвет, и он, как свинцовую очередь, выплюнул в лицо всем яростную тираду, подтверждая свою авторитарную власть: «Вы бы хотели, чтоб кольнуло, рогоносцы! Ну, чего заткнулись? Продолжайте!» Они продолжали, но машинально, не слыша самих себя, каждый понимал, что с ним стряслось что-то из ряда вон выходящее, коли он такой злющий; все стали перешептываться, тихонько показывать на него пальцем: «Вы только посмотрите на него! Он так расстроен, что держится за сердце. С чего бы это? Все швы на нем расползлись». Пошел слушок, распространился по всему дворцу, будто президент срочно вызвал министра здравоохранения, что когда тот явился, то застал президента за столом и увидел, что президент разглядывает свою правую руку, лежащую на столе как разбухшая колода; говорили, что президент приказал министру здравоохранения немедленно отрезать эту руку, чтобы она не мешала президенту жить, не тянулась произвольно, куда ее не просят; но, говорили, министр здравоохранения решительно отказался это делать, заявив, что не сделает этого даже под угрозой расстрела, – «Здесь вопрос справедливости, мой генерал, я не стану делать ампутацию, потому что весь я не стою одной вашей руки!» Сей слух и другие слухи о его состоянии повторяли во всех закоулках и на всех перекрестках, слухи росли и ширились, пока он продолжал самолично выделять на ферме молоко для казарм, глядя, как занимается пепельное утро вторника Мануэлы Санчес, ибо отныне все и вся было Мануэлей Санчес. Он велел выгнать из-под розовых кустов всех прокаженных, чтобы ими не смердели розы, могущие осквернить запах розы Мануэлы Санчес, он искал во дворце самые уединенные уголки, чтобы никто не слышал, как он поет: «Я танцую с тобой первый вальс, королева, чтобы ты не забыла меня! Чтобы знала, что смертью наказана будешь, если только забудешь!» С этой песней в душе он погружался в болото спален своих наложниц, пытаясь как-то облегчить свои страдания, и впервые за всю свою долгую жизнь никчемного любовника перестал быть торопливым петухом, не спешил, как прежде, а наслаждался и дарил наслаждение, подолгу, помногу, к удивлению женщин, которые счастливо смеялись в темноте и жарко шептали: «Растрачиваете вы себя, мой генерал, в ваши-то годы!» Но он слишком хорошо знал, что все это самообман, отсрочка неизбежного, что неотвратимо приближается день, когда он отправится вымаливать любовь Мануэлы Санчес, молить ее о любви ради всего святого, отправится искать ее дворец в дебрях мусорной свалки ее варварского королевства – в сердце Квартала Собачьих Драк. Он отправился туда в один из самых знойных дней, в два часа пополудни, отправился в штатском, без охраны, в обыкновенной машине, которая долго петляла по городу, погруженному в летаргию сиесты, оставляя за собой вонь отработанных газов; он миновал азиатское столпотворение торговых улочек и увидел великое море Мануэлы Санчес своего краха, увидел одинокого пеликана на горизонте, увидел дряхлые трамваи, идущие до самого ее дома, и приказал заменить их новенькими желтыми трамваями с матовыми окнами и бархатным сиденьем для Мануэлы Санчес в каждом; увидел голые пляжи, где она проводила свои воскресенья, и приказал поставить там раздевалки и поднимать флаг погоды, чтобы по его цвету было видно, можно ли нынче купаться, и приказал огородить металлической сеткой персональный пляж Мануэлы Санчес; он увидел на берегу моря мраморные террасы и задумчивые лужайки вилл, где жили четырнадцать обогатившихся благодаря ему семейств, но особое внимание он обратил на виллу, которая стояла на отшибе, – то была самая большая вилла, с вертящимися фонтанчиками, и он возжелал: «Хочу, чтобы ты жила на этой вилле и ждала здесь меня!» И конечно же, вилла тотчас была экспроприирована и отдана Мануэле Санчес; так переделывал он в мечтах окружающий мир, грезил наяву, сидя на заднем сиденье автомобиля, пока тот катился по берегу моря, но вот пропало дыхание морского бриза, кончился собственно город, и в машину ворвался дьявольский шум Квартала Собачьих Драк, в котором он очутился, и не поверил своим глазам, увидел, что это такое, в страхе восклицая про себя: «Мать моя, Бендисьон Альварадо, ты только посмотри, куда я попал! Спаси меня!» Однако никто в этом бедламе не узнавал его тоскливых глаз, его тонких губ, его пухлой руки, устало положенной на грудь, никто не обращал внимания на гугнивый голос древнего старикана в белом льняном костюме и простой кепке, никому не было дела до этого ветхого прадедушки, который, высунув голову из окна машины, расспрашивал: «Где здесь живет Мануэла Санчес моего позора, королева нищих, сеньора с розой в руке?» Он расспрашивал, где она живет, а сам в смятении думал: «Как ты можешь здесь жить где ты можешь здесь жить здесь где сплелись в один чудовищный клубок свирепо рычащие псы с окровавленными клыками и налитыми кровью сатанинскими глазами здесь в этой пучине кошмара где загрызенные до полусмерти кобели поджав хвосты воют и зализывают раны посреди зловонных луж как уловить твое сладостное дыхание орхидеи в этом реве пьяниц которых пинками вышвыривают из кабаков как мать твою перемать как пытка моей жизни как найти тебя в нескончаемом вихре марангуанго и бурунданго гордолобо и манта-де-бандера[13] в толчее харчевен с этой ужасной колбасой такой дрянной что от соседства с нею валяясь среди довесков и монетка становится черной как черт подери найти тебя в этом бредовом раю Черного Адама и Хуансито Трукупея[14] как отыскать твой дом в этом столпотворении трущобных зданий с желтыми покрытыми трещинами стенами с темно-лиловыми как ряса епископа фризами с попугайски зелеными стеклами окон и голубыми рамами как отыскать твой дом где роза в твоей руке раскрыта подобно розовой раковине который час показывают твои часы в эти минуты в этом аду где недостойный сброд не признает моих установлений что сейчас три пополудни а не восемь вчерашнего вечера хотя в таком аду можно и спутать день с вечером как узнать тебя среди этих женщин которые посреди пустых комнат покачиваются в гамаках обмахиваясь подолом чтобы хоть немного остудить пылающее межножье…» Думая так, он заглядывал в открытые окна и спрашивал: «Где живет Мануэла Санчес моего отчаяния, та, что в платье из пены, покрытом блестками брильянтов, в диадеме из чистого золота, которую ей прислали в ознаменование первой годовщины коронации?» И наконец кто-то, услышав его в дьявольском шуме, сказал: «А-а-а, я знаю, о ком вы спрашиваете! Это такая толстозадая, цыцастая, и много о себе воображает, думает, что она над всеми обезьянами обезьяна. Она живет вон там, сеньор, вон в том доме!» Это был ничем не примечательный, разве что крикливо выкрашенный дом, с кучами собачьего дерьма у порога; видно было, что кто-то недавно поскользнулся на этом дерьме, входя в дом, в этот бедный дом, который никак не вязался с обликом Мануэлы Санчес, сидящей в вице-королевском кресле во время аудиенции у президента; и все-таки это был ее дом, ее жилище, – «Мать моя Бендисьон Альварадо моей души дай мне силы чтобы я мог войти!..» Но прежде чем войти, он десять раз обошел вкруговую весь квартал, а затем, отдышавшись, трижды постучал в дверь, и эти три удара прозвучали как три мольбы; он стоял и ждал в раскаленной тени подъезда и не мог понять, откуда такое зловоние? то ли сам воздух провонял от жары, то ли это он испортил его от мучительного волнения? Наконец мать Мануэлы Санчес провела его в прохладный просторный зал, где стоял запах несвежей рыбы, а сама отправилась будить дочь, которая спала в эти часы сиесты; он же сидел и разглядывал этот убогий зал, эту комнату своего несчастья, и видел на стенах следы дождевых потеков, видел продавленный диван, две кожаные табуретки с продавленными сиденьями (на третьей такой табуретке он сидел), видел пианино с оборванными струнами. И больше ничего не было в этом зальчике, – «Ничего, черт подери, и ради того, чтоб увидеть такое убожество, я столько страдал!» Мать Мануэлы Санчес вернулась с корзиночкой для рукоделия, присела на один из табуретов и принялась вязать кружева, пока ее дочь одевалась, причесывалась, искала свои лучшие туфли, чтобы выглядеть пристойно при встрече с нежданным гостем, с этим внезапно заявившимся сюда старцем, а тот, все еще пребывая в смятении, бормотал про себя: «Где ты Мануэла Санчес моего несчастья я пришел к тебе но не вижу тебя в этом нищенском доме не слышу благовонного запаха твоего дыхания благоухания орхидеи а слышу только скверный запах объедков где же твоя роза где же твоя любовь освободи меня из тюрьмы моих собачьих терзаний!» Так бормотал он про себя, вздыхая, и тут на пороге внутренней комнаты появилась Мануэла Санчес: и такая, какой он ее представлял в своих грезах, в своих снах, и в то же время совсем не такая – образ одного сна, отраженный в зеркале другого; она была в дешевом ситцевом платье, в поношенных туфлях, волосы ее были наспех сколоты гребнем, но все равно она была самой прекрасной и гордой женщиной в мире, и роза пылала у нее в руке; это было такое ослепительное видение, что он едва нашел в себе силы, чтобы встать и поклониться, когда она с царственно поднятой головой поздоровалась с ним: «Да хранит вас бог, ваше превосходительство!» – поздоровалась и присела на диван, куда не доносились смрадные запахи похоти, исходившие от гостя, и, присев, вертя в пальцах уголек розы, бесстрашно глянула прямо в лицо гостю, – «Я увидела губы летучей мыши, губы нетопыря, немигающие глаза утопленника, которые, казалось, глядят на меня сквозь толщу воды, увидела безволосую кожу, землистую, с желтоватым оттенком кожу лица, совсем дряблую кожу, но она была холеной и гладкой на руках; правую руку он держал на колене, и хорошо был виден перстень с президентской печаткой; белый льняной костюм висел на нем, как на вешалке, туфли на ногах были громадные-прегромадные, покойников обувают в такие туфли, сеньор! Я угадывала его потаенные мысли, ощущала мистическую силу его власти, власти самого древнего старика всей земли, самого жестокого из жестоких, ненавистного всей стране, не вызывающего и капли жалости или сочувствия, а он обмахивался кепкой и молча разглядывал меня с другого берега жизни. «Боже мой, какой мрачный человек!» – подумала я в страхе, а сама холодно спросила: «Чем могу служить, ваше превосходительство?» – на что он торжественно ответил: «Я пришел просто так, королева! Просто так!» Этот визит не принес ему облегчения. Он стал ездить к ней каждый день, каждый день в течение многих месяцев, всякий раз в мертвые часы сиесты, в часы зноя, в те самые часы, в которые он обычно посещал мать: он выбрал именно эти часы для поездок к Мануэле Санчес с тем, чтобы обмануть органы нацбезопасности – пусть думают, что он у матери, в ее особняке на отшибе. Но только он не знал того, что было известно всему миру; что карабинеры генерала Родриго де Агилара прикрывали каждый его шаг, лежа на крышах, что они намеренно запутывали уличное движение, вызывая дьявольскую неразбериху, а затем ударами прикладов освобождали улицы от прохожих; всякое движение по тем улицам, по которым он должен был проезжать, прекращалось – они должны были быть пустынными с двух до пяти; карабинеры получили приказ стрелять без предупреждения по каждому, кто осмелится в эти часы появиться на балконе. Но даже самые нелюбопытные умудрялись проследить, как появляется президентский лимузин, закамуфлированный под простецкую машину, успевали увидеть сидящего в лимузине пылкого старикана в целомудренно белом штатском костюме из льняной ткани, увидеть его бледное лицо, повидавшее столько сиротских рассветов, лицо человека, втайне проливающего скорбные слезы, лицо человека, который махнул рукой на то, что о нем подумают или скажут по поводу того, что он держится за сердце. Весь его вид свидетельствовал, что он не властен над своей душой, что он уподоблен жертвенному животному, идущему на заклание по этим пустынным улицам в мертвые часы зноя, когда воздух становится похожим на расплавленное стекло. И постепенно разговоры о его непонятных и странных недомоганиях превратились в пересуды о том, что он проводит часы сиесты не в доме своей матери Бендисьон Альварадо, а в тихой заводи Мануэлы Санчес, в затененном зале ее квартиры, под бдительным оком матери Мануэлы, которая неутомимо вязала свои кружева, ни на миг не оставляя его и дочь наедине друг с дружкой, но в то же время стараясь быть незаметной, – в конце концов, ведь это ради ее дочери он тратился на дорогие игрушки, на всякие хитроумные машины, стремился увлечь ее тайнами магнетизма, дарил ей пресс-папье из горного хрусталя, в глыбе которого благодаря игре света бушевали снежные бури – пленницы хрустальной глыбы, дарил астрономические и медицинские приборы, манометры, метрономы, гироскопы; он скупал их везде и всюду, швырял деньги наперекор недовольству своей матушки Бендисьон Альварадо и наперекор собственной железной скупости; он почитал за счастье забавляться с Мануэлей Санчес, прикладывая к ее ушку патриотическую игрушку – морскую раковину, передающую не шум морского прибоя, а сочиненные в честь режима военные марши; он подносил горящую спичку к настенному градуснику, чтобы Мануэла Санчес могла видеть, как подымается и опускается угнетенная ртуть его сокровенных дум; он ни о чем не просил Мануэлу, он лишь глядел на нее, ни единым жестом не выдавал своих намерений, а молча пытался подавить ее своими безумными подарками, подарками выказывая то, чего не мог выразить словом, – ведь все желания он привык облекать в нечто зримое, осязаемое, конкретное, в овеществленные символы своего всемогущества. И вот однажды, в день рождения Мануэлы Санчес, он предложил ей открыть окно, чтобы она порадовалась тому, что увидит, там, за окном, – «Я открыла, сеньор, и окаменела от ужаса. Что они сделали с моим бедным Кварталом Собачьих Драк? Я увидела наспех построенные и выбеленные известкой деревянные дома, увидела голубые синтетические лужайки с вертящимися фонтанчиками, увидела павлинов, увидела белые, как ледяные вихри, тучи распыленного ДДТ, – представляете, сеньор?» Это была жалкая копия района, построенного некогда для офицеров морской пехоты; все эти декорации сооружались по ночам, скрытно, а чтоб не было никакого шума, перебили всех собак, всех до единой, а жителей выселили, отправили гнить на другую свалку нечистот, а на месте этой возник новый квартал, квартал Мануэли Санчес, который она должна была увидеть из своего окна в день своего рождения, – «Вот, взгляни, королева, и будь счастлива!» То была попытка ошеломить ее всесилием власти, соблазнить возможностями власти, попытка поколебать ее очень тактичную, но твердую неуступчивость: «Пожалуйста, не прижимайтесь ко мне, ваше превосходительство! Ведь здесь мама». И он вынужден был считаться с мамой, с этой хранительницей ключей дочерней чести, и, томясь желанием, погрязая в нем, глодал про себя кость злобы, а Мануэла Санчес любезно подносила ему холодную воду, разбавленную соком плодов дерева гванабано, и он по-стариковски, медленными глоточками пил эту воду, терпеливо сносил ледяную боль в висках, пронзительное колотье мигрени, стараясь не выдать недомоганий своего возраста, боясь, как бы Мануэла не полюбила его из жалости взамен любви, какой он ждал от нее, а она, находясь рядом, ввергала его в пучину такого одиночества, которое он был не в состоянии вынести, и умирал от желания коснуться ее хотя бы своим дыханием до того, как заводной ангел, большой, в натуральную величину, облетал все комнаты, звоня в колокольчик, возвещая, что время свидания кончилось, – «Мой смертный час возвещал этот ангел!» Он растягивал последние минуты своего пребывания здесь, дорожа последними глотками воздуха этого зала, тянул мгновения, складывая в коробки игрушки, чтобы коррозия, подобно саркоме, не превратила их в прах в этом влажном, пропитанном солью морском климате, – «Одну минуточку, королева! Я только спрячу все это». Но вот истекала и эта минуточка, он должен был уходить – до завтра! Но до этого завтра была целая жизнь, целая вечность, а пока ему не хватало мига, доли мига, чтобы еще раз оглянуться на недосягаемую девушку, которая, увидев ангела с колокольчиком, застывала с увядшей розо

Скачать книгу

Gabriel García Márquez

EL OTOÑO DEL PATRIARCA

Печатается с разрешения наследников автора и литературного агентства Agencia Literaria Carmen Balcells, S.A.

© Gabriel García Márquez, and Heirs of Gabriel

García Márquez, 1975

© Перевод. Д. Синицына, 2022

© Издание на русском языке AST Publishers, 2023

Исключительные права на публикацию книги на русском языке принадлежат издательству AST Publishers.

Любое использование материала данной книги, полностью или частично, без разрешения правообладателя запрещается.

***

В выходные стервятники пробрались на балконы президентского дворца, расклевали проволочные решетки на окнах, разбередили крыльями время, застывшее внутри, и на рассвете в понедельник город очнулся от векового сна, пробужденный теплым мягким ветерком, душком крупного мертвеца и гнилого величия. Только тогда мы и решились войти, не руша облупленных стен из крепкого камня, как настаивали самые решительные, не снося воловьими упряжками главные ворота, как предлагали прочие, потому что стоило разок толкнуть – и они сами подались и вышли из петель, эти крытые броней ворота, которые в героические времена выдерживали натиск орудий Уильяма Дампира[1]. Мы как будто проникли в другую эпоху; воздух в заваленных мусором скважинах просторного оплота власти был тоньше, а безмолвие – старше, и все вещи – едва различимы в дряхлом свете. В первом дворе, где плитняк уступил подземному давлению сорной травы, мы увидели пост охраны, брошенный в беспорядке, в минуту бегства, оружие, оставленное в шкафах, длинный стол из грубых досок с объедками прерванного паникой воскресного обеда; увидели полутемный барак, в котором размещались гражданские конторы, увидели разноцветные грибы и бледные лилии среди недописанных личных дел, имевших обыкновение тянуться медленнее, чем самая скучная из жизней, увидели посреди двора крестильную купель, в которой больше пяти поколений приобщалось к таинству в торжественно-воинской обстановке; в дальнем конце увидели бывшую конюшню вице-королей, преобразованную в гараж и каретный сарай, за камелиями и бабочками увидели карету-берлину времен шума, фургон времен чумы, повозку того года, когда прилетала комета, катафалк эпохи прогресса в рамках порядка, сомнамбулический лимузин первого мирного века – все они под слоем пыльной паутины находились в прекрасном состоянии и были выкрашены в цвета национального флага. В следующем дворе за железной решеткой цвели розовые кусты, присыпанные лунной пылью; в лучшие времена под кустами спали прокаженные, а теперь, в запустении, розы так разрослись, что ни единого закоулочка воздуха не оставалось без аромата, смешанного со зловонием, исходящим из дальнего конца сада, запахом курятника и смрадом навоза и кислой мочи коров и солдат из колониальной базилики, превращенной в хлев. Продравшись сквозь удушливые заросли, мы увидели арочную галерею с гвоздиками в горшках и купами альстремерий и бугенвиллей, где располагались комнатушки наложниц, и по многообразию всяческого домашнего мусора и огромному количеству швейных машинок рассудили, что здесь и впрямь могло жить больше тысячи женщин с выводками недоносков; увидели армейский кавардак в кухнях, белье, стухшее на солнцепеке в портомойнях, открытый нужник, один для женщин и солдат, а в глубине – вавилонские ивы, натурально, с собственной почвой, соком и испариной привезенные из Малой Азии по морю в гигантских парниках, и за ивами – сам дворец, огромный и печальный, c дырами в ставнях, куда то и дело залетали стервятники. Нам не пришлось взламывать двери, как мы опасались, – центральный вход распахнулся сам, словно поддавшись одной лишь силе голоса, и мы взошли на второй этаж по каменной лестнице со стертыми от коровьих копыт оперными ковровыми дорожками и повсюду, от главного вестибюля до личных спален, увидели множество кабинетов и официальных залов в развалинах, где невозмутимо бродили коровы, жевали бархатные портьеры и обкусывали атлас с кресел, увидели героические полотна со святыми и полководцами, валяющиеся на полу среди ломаной мебели и свежих коровьих лепешек, увидели обезображенную коровами столовую, оскверненную и разгромленную коровами музыкальную гостиную, развороченные коровами столики для домино и общипанные коровами луга бильярдных столов, увидели забытую в углу ветряную машину, подражавшую звукам любого румба розы ветров, чтобы обитателей дома не заедала тоска по ушедшему морю, увидели развешанные повсюду птичьи клетки, с прошлой недели укутанные на ночь тряпицами, и увидели из многочисленных окон необъятное сонное животное, город, покуда не ведающий, в какой исторический понедельник он вступает, а за городом, до самого горизонта, увидели мертвые, покрытые шершавым лунным пеплом кратеры на бескрайней равнине, раскинувшейся там, где раньше было море. В этом запретном чертоге, где до сих пор доводилось бывать лишь немногим избранным, мы впервые уловили запах мертвечины, исходящий от стервятников, услышали их тысячелетнюю одышку, доверились их настороженному ясновидению и, идя навстречу порывам гнилого ветра, поднимаемого их крыльями, наткнулись в зале аудиенций на исчервленные коровьи остовы, их женственные огузки многократно отражались в высоких зеркалах, и тогда мы толкнули незаметную дверь в боковой кабинет и там увидели его, в полотняной форме без знаков различия, в крагах, на левой пятке золотая шпора; он был дряхлее самых старых людей и животных, сухопутных и водоплавающих, и лежал на полу лицом вниз, подложив правую руку под голову вместо подушки, в той же позе, в какой спал ночь за ночью, каждую ночь в своей неимоверно длинной жизни одинокого деспота. Только перевернув его, мы сообразили, что все равно не узнали бы его лицо, даже не расклеванное стервятниками, потому что никто из нас никогда этого лица не видел, и хотя знакомый профиль красовался на обеих сторонах монет, на почтовых марках, на этикетках кровоочистительных средств, на бандажах для яичек, раздутых от водянки, и на скапуляриях, а картинка, где он изображался со стягом у груди и драконом, символом родины, мозолила нам глаза повсюду и в любую минуту; мы знали, что это копии портретов, считавшихся неточными уже во времена кометы, и наши родители знали, кто он, потому что слышали про него от своих родителей, а те – от своих, и с детства нас приучили думать, что там, во дворце, он жив, потому что кто-то видел, как загораются праздничные круглые фонари, кто-то рассказывал, мол, я видел грустные глаза, бледные губы, задумчивую руку, помахивавшую неизвестно кому из глубины литургического убранства президентской кареты, потому что однажды в воскресенье, много лет назад, с площади увезли слепого, который за пять сентаво декламировал стихи забытого поэта Рубена Дарио[2] и вернулся он счастливый, с настоящей золотой унцией, столько ему заплатили за чтение стихов специально для него, хотя самого его он, конечно, не видел, не вследствие слепоты, а потому что ни единый смертный его не видел со времен желтой лихорадки, и все же мы знали, он там, знали, потому что мир продолжался, жизнь шла своим чередом, приходила почта, городской оркестр по субботам играл незатейливые вальсы под пыльными пальмами и чахлыми фонарями на Гербовой площади, и всё новые и новые одряхлевшие музыканты заменяли в оркестре умерших. В последние годы, когда в глубинах дворца совсем перестали слышаться человеческие голоса и пение птиц, а бронированные ворота закрылись навсегда, мы знали, что там все же кто-то есть, потому что по ночам в окнах со стороны моря мерцали огни, напоминающие корабельные, а те, кто осмеливался подойти поближе, слышали за укрепленными стенами отчаянный стук копыт и вздохи крупного животного, и как-то раз под вечер, в январе, мы увидели корову, созерцавшую сумерки с президентского балкона; вы только представьте себе, корова на главном балконе родины, что за безобразие, вот ведь негодная страна, и мы недоумевали, каким образом корова проникла на балкон, всякому же известно, что коровы не умеют подниматься по лестницам, особенно каменным, а уж тем более застеленным ковровыми дорожками; в конце концов мы запутались – то ли мы в самом деле ее видели, то ли просто проходили однажды по Гербовой площади и на ходу нам пригрезилось, будто мы видим корову на президентском балконе, где вот уже много лет ничего не появлялось до того самого дня и еще много лет не появлялось после, вплоть до самого рассвета пятницы, когда вдруг замаячили первые стервятники, они поднялись оттуда, где вечно дремали, с карниза больницы для бедняков, прилетели из глубины страны, несколько стай явились с горизонта пыльного моря, занявшего место моря настоящего, и целый день медленно кружили над дворцом, пока здоровенный королевский гриф с перьями, словно в невестином уборе, и красным теменем не отдал молчаливый приказ, и вот стекла брызнули осколками, и повеяло крупным покойником, и стервятники беспрепятственно стали шастать в окна и обратно, как бывает только в заброшенном доме, так что мы тоже отважились зайти и обнаружили в опустелом святилище обломки величия, исклеванное тело, девичьи руки с кольцом власти на окостенелом безымянном и увидели, что по всему его телу проклюнулись крохотные лишайники, там и сям кишели глубоководные паразиты, особенно под мышками и в паху, и парусиновый бандаж поддерживал разросшееся от водянки яичко – единственное, чем пренебрегли стервятники, несмотря на то, что размером оно было с воловью почку, – но даже тогда мы не решились поверить в его смерть, потому что один раз его уже так находили, в этом самом кабинете, один-одинешенек, одет и вроде бы умер по естественным причинам, как и предсказывали, увидев это в прозрачных водах своих волшебных плошек, гадалки много лет назад. В первый раз его нашли в начале его осени, когда нация еще была настолько живой, что он ощущал смертельную угрозу даже в уединении собственной спальни и все же правил, будто знал, что ему на роду написано не умирать никогда, а президентский дворец тогда напоминал базар, в коридорах приходилось расталкивать босых ординарцев, сгружавших с ослов корзины с овощами и курами, перешагивать через кумушек, спавших вповалку на лестницах и грезивших о чуде официальной милостыни, и их рахитичных отпрысков, крестников, уворачиваться от потоков грязной воды, которую выплескивали языкастые наложницы, они меняли увядшие за ночь цветы в вазонах на новые, и мыли полы, и пели о несбыточной любви, и в такт выбивали вениками ковры на балконах, а кругом переругивались пожизненно нанятые чиновники, в ящиках столов им то и дело попадались всклокоченные несушки, и из нужников и в нужники сновали шлюхи и солдаты, и галдели птицы, и в конторах дрались бродячие собаки, и никто не знал, кто есть кто и кому кем приходится в этом распахнутом на все четыре стороны дворце, где царил такой чудовищный беспорядок, что понять, кто тут правит, было невозможно. Хозяин дома не только участвовал во всем этом ярмарочном угаре, но и подстегивал его, и руководил им: как только загорался свет в его спальне, задолго до петухов, президентская охрана трубила побудку и возвещала о новом дне ближней военной части Конде, а та повторяла зорьку для базы Сан-Херонимо, база трубила для крепости в порту, а уж крепость трубила шесть раз подряд, пробуждая сперва город, а потом и всю страну, покуда он размышлял, сидя на переносном нужнике, пытался унять нарастающий шум в ушах, прижимал их ладонями и за окном видел огни судов на глади изменчивого топазового моря, которое в те славные времена еще было на месте. Каждый день с самого вселения во дворец он следил за утренней дойкой и лично отмерял количество молока, которое трем президентским повозкам предстояло развезти по городским казармам, выпивал в кухне кружку черного кофе с лепешкой из маниоки, не представляя, куда занесут его капризные ветра нового дня, и внимательно прислушивался к болтовне прислуги, потому что во всем дворце только с этими людьми и говорил на одном языке, их искреннюю лесть больше всего ценил, их сердца лучше всего разгадывал, а незадолго до девяти неспешно погружался в гранитную купель под сенью миндальных деревьев в своем личном дворике, наполненную отваром целебных листьев, и лишь после одиннадцати чувствовал, что справился с тревогами утра и готов взглянуть в лицо взбалмошной действительности. Раньше, во времена высадки морпехов и оккупации, он запирался в кабинете решать судьбу родины вместе с командиром десанта и ставил под всевозможными законами и указами отпечаток большого пальца, поскольку не умел тогда читать и писать, но, когда его вновь оставили один на один с родиной и властью, перестал морочить себе голову писаными законами и управлял вживую, твердым голосом и твердой рукой, всегда и везде, с каменной сдержанностью, но и с немыслимым для его возраста усердием, осаждаемый толпами прокаженных, слепцов и паралитиков, чаявших получить из его рук целительную соль, а также крючкотворами-политиканами и бесстрастными льстецами, которые объявляли его исправителем землетрясений, затмений, високосных лет и прочих божьих недоделок, а он бродил по всему дому, подволакивая огромные ножищи, будто слон в снегу, и разрешал государственные вопросы и домашние дела одинаково простыми фразами вроде вон ту дверь отсюда снимите, а туда навесьте, снимали, а теперь навесьте обратно, навешивали, и часы на башне пусть бьют двенадцать не в двенадцать, а в два, чтобы жизнь дольше казалась, исполняли; ни единой секунды промедления, никакой паузы, разве что в смертельный час сиесты, когда он уходил в сумрачные владения наложниц, выбирал одну и наскакивал, не раздевая, не раздеваясь, не затворяя дверей, и по всему дому раздавалось тогда бесчувственное пыхтение мужика, которому приспичило, нетерпеливое звяканье золотой шпоры, повизгивание разохотившегося кобеля, испуганный голос женщины, не способной сосредоточиться на мимолетном мгновении любви под хмурыми взглядами своих недоносков, ее выкрики: пошли прочь отсюда, марш во двор играть, нечего детям на такое смотреть, и в эту минуту словно ангел пролетал по небу отчизны, голоса умолкали, жизнь замирала, все застывали, приложив палец к губам, не дыша, тихо, генерал сношается, но те, кто лучше всех его знал, не слишком верили в передышку даже в эту священную минуту, ведь он, казалось, обладал способностью раздваиваться, в семь часов вечера его видели за партией в домино и одновременно поджигающим коровьи лепешки для отпугивания москитов в зале аудиенций, и никто не питал иллюзий, покуда не гасли последние огни в окнах и не раздавался грохот трех замков, трех засовов, трех щеколд в президентской спальне и звук утомленного тела, валившегося на каменный пол, дыхание дряхлого ребенка становилось все глубже по мере того, как поднимался прилив, и наконец арфы ночного ветра заглушали цикад, терзавших его барабанные перепонки, и широкая пенистая волна затапливала улицы затхлого города вице-королей и буканьеров[3] и врывалась в окна дворца, словно неудержимая августовская суббота, и зеркала обрастали ракушками, и зал аудиенцией отдавался на милость безумствам акул, а волна преодолевала самые высокие уровни доисторических океанов, заливая весь лик земной, пространство и время, и только он один дрейфовал лицом вниз в лунной воде своих снов одинокого утопленника, в полотняной форме рядового, в крагах, в золотой шпоре, подложив правую руку под голову вместо подушки. В тернистые годы, предшествовавшие его первой кончине, это умение быть всюду одновременно, умение подниматься, спускаясь, умение упиваться морем, агонизируя в миг неумелой любви, объяснялось не природным даром, в который верили почитатели, и не коллективными галлюцинациями, на которые ссылались критиканы, а великой удачей – круглосуточной службой и беззаветной преданностью Патрисио Арагонеса, идеального двойника, найденного по чистой случайности, когда никто и не искал, просто к генералу пришли с известием, мол, фальшивая президентская карета разъезжает по индейским селениям, мол, афера с подлогом вполне удалась, мол, они видели безмолвные печальные глаза в траурном сумраке, видели бледные губы, девичью нервную руку в атласной перчатке, разбрасывающую горсти соли над головами коленопреклоненных страждущих бедолаг на улицах, а позади кареты ехали верхом два фальшивых офицера и собирали звонкую монету в обмен на исцеление, вы только представьте, господин генерал, какое святотатство, но он никак не наказал самозванца, а велел тайно доставить во дворец с сизалевым мешком на голове, чтобы их не перепутали раньше времени, и тогда-то пережил унижение лицезреть самого себя, оказаться равным кому-то, вот же ж на хрен, да он – это я, и так оно и было, разве что властному голосу оригинала двойник так и не смог выучиться, зато линии руки были отчетливее, и линию жизни ничто не прерывало до самого основания большого пальца, и если он не приказал расстрелять двойника на месте, то не из-за намерения сделать его официальным заместителем – до этого он не сразу додумался, – а из-за щемящего чувства, будто на ладони самозванца начертана его собственная судьба. К тому времени, как он разуверился в этой соблазнительной догадке, Патрисио Арагонес успешно пережил шесть покушений, приобрел привычку волочить ноги вследствие вызванного ударами кувалды плоскостопия, и в ушах у него шумело, стылыми зимними утрами ныло разбухшее яичко, он научился теребить золотую шпору с якобы спутанными ремешками, просто чтобы убивать время на аудиенциях, и бормотать: черт бы подрал этих фламандских шорников, даже пряжку как следует сделать не могут, и из шутника и балагура, каким был, когда работал в стеклодувной мастерской своего отца, превратился в человека задумчивого и угрюмого, и не слушал, что ему говорят, а всматривался во мрак глаз собеседника, пытаясь догадаться, о чем умалчивают, и ни на один вопрос не отвечал, не спросив сперва, а что вы сами думаете по этому поводу, и перестал быть лодырем и прожигателем жизни, каковым слыл во времена торговли чудесами, и стал усердным до оскомины, неутомимым ходоком, жадным и вороватым, смирился с необходимостью любить наскоком и спать на полу, в одежде, лицом вниз, без подушки, и отказался от самонадеянных претензий на собственную личность, а также наследственного призвания к легкомысленному ремеслу выдувания бутылок из стекла, и возложил на себя опаснейшие обязанности власти, и первые камни закладывал туда, куда не суждено было лечь вторым, и перерезал ленточки на вражеских территориях, и претерпевал бесчисленные недоваренные мечтания, бессчетные сдавленные вздохи о несбыточном, когда, почти не касаясь волос, надевал короны на головы бесконечно одинаковых, неосязаемых и недоступных королев красоты, потому что раз и навсегда принял безликую участь – жить чужой судьбой, и поступил так не из алчности и не из убеждения, а просто сменил свою жизнь на пожизненную должность официального самозванца, за которую причиталось пятьдесят песо месячного жалованья и королевская жизнь без досадной нужды быть королем, чего еще и желать. Смешение двух личностей достигло предела однажды вечером, когда дули протяжные ветра и он застал Патрисио Арагонеса у окна, тот созерцал море, тяжко вздыхая в душном аромате кустов жасмина, и он не на шутку встревожился и спросил, уж не подсыпали ли ему в еду аконитовой отравы, а то вид у него больно отсутствующий и какой-то скучный, а Патрисио Арагонес ответил: нет, господин генерал, гораздо хуже, в субботу он короновал очередную королеву карнавала и танцевал с ней первый вальс и теперь не может найти выхода из этого воспоминания, ибо ему повстречалась самая прекрасная женщина на свете, из тех, что не про мою честь, господин генерал, вы бы ее видели, а он со вздохом облегчения ответил, да хрен ли тут думать, такое со всяким случается, которому бабы недостает, и предложил похитить ее, как сам не раз похищал строптивых красоток себе в наложницы, разложу ее тебе на койке, четверых армейцев поставим за руки за ноги держать, и знай себе угощайся, хрен ли, хлебай полной ложкой, пока не рыпается, даже недотроги поначалу бесятся и морду воротят, а потом умоляют: не оставляйте меня так, господин генерал, как надкушенную сливу, но Патрисио Арагонесу этого показалось мало, он хотел, чтобы его любили, она ведь из тех, кто знает, что к чему, сами поймете, когда ее увидите, поэтому он подсказал ему формулу утешения, ночные пути к комнатам наложниц, и разрешил пользоваться ими, но только на генеральский манер, наскоком, в спешке, не раздеваясь, и Патрисио Арагонес охотно увяз в трясине этой любви взаймы, полагая, что так усмирит свои порывы, но томление его было так велико, что подчас он забывал про условия сделки и в забытьи заходил дальше, чем следовало, прокалывался на мелочах, спотыкался о подводные камни самых коварных наложниц, срывал вздохи с их губ, смех в темноте: какой вы проказник, господин генерал, видать, аппетиту нагуляли к старости, и с тех пор ни один и ни одна из них не знали, где чей ребенок, кто от кого, потому что дети Патрисио Арагонеса тоже выпрыгивали на свет семимесячными недоносками. Вот как вышло, что Патрисио Арагонес стал главным человеком во власти, его больше всего любили, но и больше всего боялись, а у него пока высвободилось время, чтобы основательно, как в начале срока, заняться вооруженными силами, не потому что на вооруженных силах зиждилось его могущество, как все мы думали, а потому что они были его злейшим врагом, так что одним офицерам он внушал мысль, будто другие офицеры за ними следят, то и дело перетасовывал людей, чтобы не успевали вступать в сговоры, отправлял в части по восемь холостых патронов на каждые десять боевых и порох, перемешанный с морским песком, а у себя под рукой держал качественные боеприпасы, устроил склад прямо в президентском дворце и ключи от него носил на кольце вместе с прочими ключами без копий от других дверей, куда никому, кроме него, ходу не было, под покровом успокоительной тени моего кума, всю жизнь дружим, генерала Родриго де Агилара, выпускника артиллерийской академии, министра обороны, начальника президентской охраны, главы всех служб государственной безопасности и одного из немногих смертных, которым позволялось выигрывать у него в домино, ведь он потерял правую руку, обезвреживая динамитный заряд там, где минуту спустя должна была проехать президентская карета, и предотвратил покушение. Под защитой генерала Родриго де Агилара и при помощи Патрисио Арагонеса он обрел такую уверенность, что перестал прислушиваться к предчувствиям, становился все более видимым и отважился выехать в город в сопровождении одного только адъютанта, в ничем не примечательном экипаже, и смотрел из-за занавесок на горделивый собор золотистого камня, признанный, согласно правительственному декрету, красивейшим в мире, выхватывал взглядом старинные каменные особняки, под арками которых дремало время и подсолнухи тянули головки к морю, булыжные, пахнущие жженым улицы в квартале вице-королей, бледных сеньорит, которые с неизменным достоинством плели кружева на солнечных балконах, под купами бугенвиллей, среди горшков с гвоздиками, монастырь францисканок с плитами, уложенными в шахматном порядке, и окнами, откуда в три часа пополудни доносились те же упражнения на клавикорде, что и в день первого прилета кометы; проехал сквозь вавилонское столпотворение рынка с его смертоносной музыкой, простынями лотерейных билетов, лотками с соком сахарного тростника, связками яиц игуаны, выцветшими под солнцем безделушками торговцев-турок, жуткой афишей, сулившей встречу с женщиной, превращенной в скорпиона за то, что ослушалась родителей, нищим переулком, где жили – женщины без мужчин, которые на закате выходили голыми покупать синих корвин и розовых пагров[4] и браниться с зеленщицами, покуда их одежда сохла на резных деревянных балконах; ощутил в ветре дух гнилых моллюсков, предугадал сияние пеликаньих крыльев за углом, разноцветный кавардак негритянских халуп на холмах над бухтой, и вдруг порт, вон он, ах, порт, дощатые причалы, старый броненосец морской пехоты, длиннее и мрачнее, чем настоящий, чернокожая докерша, которая едва успела увернуться от боязливо подкравшегося экипажа и увидела, словно осененная самой смертью, сумрачного старца, устремившего на порт самый печальный взгляд в мире; это он, испуганно воскликнула она, да здравствует наш мужик, вскричала она, да здравствует, кричали мужчины, женщины и дети, они выбегали из кабаков и китайских закусочных, да здравствует, кричали они и кидались прямо под копыта, не давали экипажу проехать, желая во что бы то ни стало прикоснуться к власти, да так ловко и неожиданно, что он едва успел отвести руку адъютанта с револьвером и напряженным голосом отчитал его: не дурите, лейтенант, не мешайте людям меня любить, и так он воодушевился этим всплеском любви и другими подобными в следующие дни, что генералу Родриго де Агилару стоило больших трудов отговорить его от прогулок в открытой карете, чтобы все патриоты родины видели меня в полный рост, хрен ли, ведь он даже не подозревал, что только первый раз в порту вышел случайным, а остальные были подстроены службой безопасности, чтобы, не рискуя, угодить ему, так приохотившемуся накануне своей осени к народной любви, что впервые за много лет он решился выехать из города, вновь поставил на колеса старый поезд, выкрашенный в цвета национального флага, умевший взбираться на крутые склоны его обширного скорбного края, продираться сквозь заросли амазонских орхидей и бальзаминов, тревожа обезьян, райских птиц, пум, спящих на рельсах, и добравшийся до ледяных пустынных селений его родного плоскогорья, где на станциях его встречали похоронные оркестры, колокола трезвонили, как по покойнику, люди выносили приветственные полотнища, на которых безымянный патриций сидел одесную Святой Троицы, нанимали заплутавших местных индейцев, чтобы выходили к поезду припасть к власти, скрытой в траурном полумраке президентского вагона, но те, кому удавалось приблизиться чуть ли не вплотную, видели изумленные глаза за пыльными стеклами, видели дрожащие губы, безродную руку, помахивавшую из глубин райского лимба, пока кто-то из охраны пытался отвести его от окна, осторожнее, генерал, вы нужны родине, а он отвечал, грезя: не волнуйся, полковник, этот народ меня любит, все равно – путешествовал ли поездом по плоскогорью или плыл на речном колесном пароходе, за которым тянулся шлейф вальсов, исполняемых пианолой, и мешался со сладким ароматом гардений и разлагающихся в экваториальных притоках саламандр, пароход лавировал между скелетами доисторических драконов, спасительными островами, куда выползали рожать сирены, злосчастными закатами над огромными сгинувшими городами и доплывал до раскаленных жалких деревушек, обитатели которых выходили на берег поглазеть на деревянный пароход, раскрашенный в цвета национального флага, и едва различали ничейную руку в атласной перчатке, выпростанную из президентской каюты, но он-то хорошо видел стайки людей на берегу; люди, за неимением знамен, размахивали листьями маланги[5], бросались в воду с живым стреноженным тапиром на плечах, с гигантским, будто слоновья нога, клубнем ямса, корзиной куропаток для президентского санкочо[6], и он растроганно вздыхал в храмовом полумраке каюты, вы гляньте, как сбегаются, капитан, гляньте, как меня любят. В декабре, когда весь мир, лежащий вкруг Карибского моря, становился стеклянным, он в коляске доезжал по кромкам скал до дома, притулившегося на вершине утеса, и до вечера играл в домино с бывшими диктаторами других стран континента, смещенными отцами других наций, он много лет предоставлял им убежище, и они старели в тени его милости, дремали, сидя на террасе, и видели во сне призрачный корабль второго шанса, говорили сами с собой и, живые мертвецы, в конце концов умирали в доме отдыха, который он выстроил им на площадке над морем, и всех их он принимал одинаково, все, как один, являлись среди ночи в парадной форме, кое-как натянутой поверх пижамы, с сундуком денег, награбленных из государственной казны, с чемоданом, а в чемодане – шкатулка с наградами, с газетными вырезками, вклеенными в старые бухгалтерские книги, и фотоальбомом, который они показывали ему во время первой аудиенции, словно верительные грамоты, и приговаривали: взгляните, генерал, это когда я был лейтенантом, а это в день вступления в должность, а вот шестнадцатая годовщина прихода к власти, полюбуйтесь, генерал, но он предоставлял им политическое убежище, не вникая в слова и не проверяя бумаг, потому как единственным удостоверением личности свергнутого президента, говорил он, должно быть свидетельство о смерти, и презрительно слушал наивный лепет, мол, я воспользуюсь вашим благородным гостеприимством лишь ненадолго, пока народное правосудие не призовет узурпатора к ответу – неизменная формулировка ребяческого самомнения, которую вскоре произносил уже узурпатор, а потом – узурпатор узурпатора, будто они, полудурки, не знают, что это дело для настоящих мужиков, тут кто упал, тот пропал, и всех он поначалу селил в президентском дворце, заставлял играть с ним в домино, пока не обирал до нитки, и тогда он взял меня под локоть и подвел к окну с видом на море, и помог выплакаться над этой долбаной жизнью, которая всегда движется только в одну сторону, и утешил меня, предложил, езжайте-ка туда, и указал на огромный дом, будто трансатлантический лайнер, застрявший на вершине утеса, у меня для вас там апартаменты, очень светлые, и кормят там отлично, и времени предостаточно, чтобы забыться в компании товарищей по несчастью, и терраса с видом на море, где он любил сидеть декабрьскими вечерами, не столько ради домино с этим сборищем пентюхов, сколько ради сладостного и злорадного осознания, что он – не один из них, ради того, чтобы увидеть себя в назидательном зеркале их жалкого падения, пока сам он барахтался в безграничной трясине счастья, грезил наяву, подкрадывался на цыпочках, словно тать, к тихим мулаткам, метущим президентский дворец в занимающемся рассвете, находил их по запаху общей спальни и аптечного бриллиантина, дожидался удобного случая, подлавливал одну и одаривал своей петушиной любовью за дверями конторы, а они хихикали во мраке: какой вы хулиган, господин генерал, ненасытный, даром что в летах, но он после любви печалился и, чтобы утешиться, затягивал песни там, где никто не слышал, о, светозарный январский месяц[7], пел он, подари меня, горемычного, взглядом, муки терплю у тебя под окном, пел он и так был уверен в любви своего народа безмятежными октябрьскими деньками, что вешал гамак во дворе особняка в предместье, где жила его мать Бендисьон Альварадо, и совершал сиесту в тени тамариндов, без охраны, и снились ему рыбы, плавающие бесцельно в разноцветных водах спален, родина – лучшая на свете выдумка, мама, вздыхал он, не ожидая, что единственный человек, осмеливавшийся ругать его за прогорклый луковый смрад из-под мышек, ответит, и возвращался в президентский дворец через парадный вход, взбудораженный чудом карибского января, примирением с миром, наступившим в разгар старости, сиреневыми вечерами, когда он снова сдружился с апостольским нунцием[8] и тот приходил во дворец без аудиенции, пытаясь обратить его в веру Христову за горячим шоколадом с печеньем, а он приводил издевательские доводы, мол, если Бог, по-вашему, такой молодчага, скажите ему, пусть вынет у меня из уха жука, который там жужжит, и расстегивал девять пуговиц на ширинке и вываливал исполинское яичко, передайте ему, пусть сдует этот шарик, но нунций стоически держался своей пастырской миссии и убеждал, что любая истина, кто бы ее ни произносил, исходит от Духа Святого, а он провожал его до дверей в сгущающихся сумерках, довольный, каким редко его видели, да не усердствуйте вы так уж, падре, говорил он, что вам толку меня обращать, я же и так все делаю по-вашему, хрен ли. Эта заводь покоя разом пересохла, когда на петушиных боях в далеких горах некий кровожадный петух оторвал противнику голову и склевал на глазах у обезумевшей публики, пока пьяный оркестр бойко наяривал в честь этого ужаса, он единственный тогда уловил дурное предзнаменование, столь четкое и неотвратимое, что велел тайно арестовать музыканта, да, вон того, трубача, и у него действительно нашли обрез, и под пыткой он признался, что намеревался выстрелить в него в суматохе, когда все будут выходить, конечно, это же яснее ясного, сказал он, я на всех смотрел, все смотрели на меня, а этот козел с трубой единственный не осмелился ни разу глянуть, бедолага, и все же он знал, что не в этом корень его тревоги, потому что по-прежнему чувствовал ее ночами в президентском дворце, даже когда служба безопасности отчиталась, мол, поводов для беспокойства нет, господин генерал, все в порядке, но он не отходил от Патрисио Арагонеса, будто боялся оказаться не в себе с того самого зловещего случая на петушиных боях, давал ему пробовать свою еду, кормил пчелиным медом со своей ложки, чтоб хоть вместе помереть, если вдруг отрава, и, словно беглецы, они бродили по забытым покоям, ступая по коврам, чтобы никто не узнал их осторожной, тяжелой, будто у сиамских слонов, поступи, вместе плавали в зеленом мигании маяка, каждые тридцать секунд прорывавшемся в окна и затапливавшем комнаты поверх дыма от коровьих лепешек и траурных гудков ночных кораблей в сонных морях, вечера напролет смотрели на дождь, а неспешными сентябрьскими закатами считали ласточек, словно престарелые любовники, в таком удалении от мира, что он поначалу не заметил: из-за отчаянного желания существовать вдвойне он будто бы, напротив, существует все меньше, он будто бы погружен в летаргический сон, а охрану усилили, и все входы и выходы президентского дворца перекрыты, но кто-то все же просочился внутрь и увидел безмолвных птиц в клетках, коров, пьющих из крестильной купели, прокаженных и паралитиков, спящих под розовыми кустами, и все в полдень словно бы ждали рассвета, потому что он, как и предсказывали гадалки, умер от естественных причин во сне, но высшие чины не обнародовали новость, спеша в кровавых стычках свести друг с другом застарелые счеты. До него эти слухи не доходили, но он осознавал, что в его жизни вот-вот, со дня на день, что-то должно произойти, прерывал медленные партии в домино и справлялся у генерала Родриго де Агилара, а что, кум, как наши дела, все под контролем, господин генерал, родина пребывала в спокойствии, он пытался уловить знаки будущего в траурных кострах из коровьих лепешек, горящих вдоль коридоров, и в старых колодцах и не находил никакого ответа на свою тревогу, навещал, когда спадала жара, свою мать Бендисьон Альварадо в ее особняке в сонном предместье, они усаживались под тамариндами подышать вечерней прохладой, она, одряхлевшая, но не утратившая за долгие годы ни малой крупицы души, сидела в материнском кресле-качалке и бросала горсти кукурузы расхаживающим по двору курам и павлинам, а он в плетеном белом кресле обмахивался шляпой и следил долгим голодным взглядом за дородными мулатками, которые подносили ему разные фруктовые воды, попейте, а то жара, господин генерал, и думал; мать моя Бендисьон Альварадо, если б ты знала, что не могу я больше в этом мире, хочу удрать куда угодно, мама, подальше от всей этой подлости, но даже матери он не раскрывал сути своих вздохов и с первыми вечерними огнями возвращался в президентский дворец, входил через черный ход и слышал, как в коридорах стучат каблуками караульные; откозыряв, они сообщали, ничего нового, господин генерал, все в порядке, но он знал, что это не так, что его обманывают по привычке, лгут из страха и что нет места правде в облаке неопределенности, которое нависало над ним и отравляло радость жизни и лишало даже извечной охоты командовать с того пагубного вечера на петушиных боях, и он допоздна лежал на полу лицом вниз, не смыкая глаз, и услышал за окном, открытым в сторону моря, далекие барабаны и грустные волынки на чьей-то свадьбе, отмечаемой так же шумно, как отмечали бы его смерть, услышал гудок самовольного судна, отплывшего в два часа без приказа капитана, услышал бумажный треск скал, разверзшихся на заре; он исходил ледяным потом, постанывал, сам того не замечая, не имея ни минуты покоя и улавливая чутьем дикого зверя неотвратимость того вечера, когда он возвращался из особняка в предместье, и его окружили толпы на улице, окна распахивались и захлопывались, ласточки метались в прозрачном декабрьском небе, и он отодвинул занавеску в карете и посмотрел и сказал себе, так вот оно что, мама, вот оно что, сказал он себе с ужасающим чувством облегчения, увидев в небе цветные шары, шары красные и зеленые, и желтые, словно огромные голубые апельсины, бесчисленные блуждающие шары, они пробили себе путь сквозь стаи обезумевших ласточек и застыли на миг, паря в хрустальном свете четырех пополудни, и вдруг лопнули тихо и единодушно, будто бы взорвались, и засыпали город тысячами и тысячами бумажек; кучер воспользовался ураганом листовок и улизнул через многолюдный рынок, прежде чем люди узнали карету власти, потому что все подбирали листовки, господин генерал, выкрикивали написанное с балконов, твердили наизусть, покончим с гнетом, кричали они, смерть тирану, и даже караульные в коридорах президентского дворца читали вслух, все классы должны объединиться в борьбе против векового деспотизма, призываем к примирению всех патриотов ради истребления коррупции и военщины, довольно крови, кричали они, хватит нас грабить; вся страна просыпалась от тысячелетнего морока, когда они въехали в каретный сарай и он узнал страшную весть, господин генерал, Патрисио Арагонеса смертельно ранили отравленным дротиком. Много лет назад, как-то вечером, пребывая в скверном расположении, он предложил Патрисио Арагонесу подкинуть монету и разыграть собственную жизнь, выпадет орел – умрешь ты, решка – умру я, на что Патрисио Арагонес возразил, мол, дело все равно закончится ничьей и умрут оба, потому как на обеих сторонах всех монет изображено их общее лицо, и тогда он предложил решить вопрос за столиком с домино, кто выиграет больше партий из двадцати, и Патрисио Арагонес вызов с честью и радостью принял, господин генерал, при условии, что вы мне разрешите выигрывать, и он согласился, и они сыграли партию, две, двадцать, и каждый раз побеждал Патрисио Арагонес, ведь сам он раньше выигрывал исключительно потому, что побеждать его было запрещено; это было долгое ожесточенное сражение, и они добрались до последней партии, а он так ни разу и не выиграл, и Патрисио Арагонес утер пот рукавом рубашки, вздохнул и сказал, простите великодушно, господин генерал, но я не хочу умирать, и тогда он стал собирать костяшки, аккуратно укладывать в деревянную коробочку, приговаривая хорошо поставленным, как у школьного учителя, голосом, что ему тоже не судьба умереть за столиком для домино, ему предстоит умереть в свое время в своем месте от естественных причин во сне, как и предсказывали гадалки по воде в своих плошках, а если вдуматься, то даже и не так, ведь Бендисьон Альварадо меня не затем родила, чтобы слушаться каких-то там плошек, а затем, чтобы командовать, и в конце-то концов, я – это я, а не ты, так что благодари Бога, что мы с тобой просто играем, сказал он со смехом, не представляя тогда – да и вообще никогда, – что эта ужасная шутка перестанет быть шуткой однажды вечером, когда он вошел в комнату к Патрисио Арагонесу, где тот схватился врукопашную со смертью, но тщетно, без единого шанса выжить после убойной дозы яда, и он воздел руку и поприветствовал его с порога, храни тебя Господь, мужик, великая честь – умереть за родину. Он оставался с ним во все время медленной агонии, двое мужчин наедине, и генерал лично подносил ему ложку с болеутоляющим, а Патрисио Арагонес глотал не благодаря и после каждой ложки твердил: ненадолго я вас покидаю в вашем говенном мире, господин генерал, сердце мне подсказывает, что очень скоро мы с вами свидимся в глубоком пекле, я – скукоженный от яда, словно пережаренная кефаль, а вы будете собственную голову в руке держать, ища, куда бы ее пристроить, говорю вам безо всякого уважения, господин генерал, теперь-то уж я могу сказать, я никогда вас не любил, что бы вы там себе ни выдумывали, с тех заскорузлых времен, когда я на свою беду попался вам на глаза, только и молюсь, чтобы вас убили, пусть бы даже и не мучительной смертью, только чтоб вы заплатили за мою сиротскую жизнь, вспомните, сперва мне колотушками попортили ноги, чтобы шаг стал сонным, как у вас, потом сапожным шилом проткнули яйца, чтобы водянка надулась, а потом опоили меня скипидаром, чтобы я разучился читать и писать, а ведь сколько трудов моя мать положила на мое учение, и заставили меня выступать, где вам самому слабо, не потому что вы якобы нужны родине, а потому что и самый крепкозадый со страху обделается, пока будет нацеплять корону на какую-нибудь шлюху с конкурса красоты, не зная, откуда пуля прилетит, безо всякого уважения говорю вам, господин генерал; но его огорчала не дерзость Патрисио Арагонеса, а неблагодарность человека, которого я, как короля, поселил во дворце, и такое тебе дал, чего никто никому на свете не давал, даже баб своих тебе одалживал, хотя вот об этом не будем, господин генерал, лучше бы мне кувалдой яйца сплющили, чем заваливать на пол мамаш, все равно как когда телок клеймят, только ведь жалкие потаскушки бессердечные не чувствуют каленого железа, ногами не сучат, не извиваются, не стонут, как те телки, и крупы у них не дымятся, и жженым мясом они не пахнут, а ведь такого только и ждешь от порядочной бабы, нет, замрут, как дохлая говядина, пока ты пупок надрываешь, или картошку чистят, не отвлекаясь от дела, и орут своей товарке, мол, сделай милость, присмотри за плитой, пока я тут освобожусь, а то как бы рис не пригорел, только вам могло взбрести в голову, будто эта пакость – и есть любовь, господин генерал, потому что вы другой любви не знали, говорю вам безо всякого уважения; и тогда он взревел, молчать, на хрен, закрой пасть или пожалеешь, но Патрисио Арагонес продолжал, и в мыслях не имея над ним насмехаться, да чего мне молчать, ну, убьете вы меня, ну и так уже убиваете, лучше воспользуйтесь случаем, взгляните правде в глаза, господин генерал, с вами ведь никто никогда не откровенничал о том, что на самом деле думает, а все говорят только то, что вы хотите услышать, поклоны вам кладут, а за спиной ножи точат, так что будьте благодарны, я вас, как никто, жалею, потому что я один в целом свете на вас похож и я один смею сказать вам то, что все говорят: никакой вы не президент и на троне сидите не из-за пушек своих, а потому что англичане посадили, а потом гринго подсобили своим гребаным броненосцем, я же видел, как вы тут метались во все стороны, со страху не знали, как начать править, когда гринго ручкой сделали, сиди, мол, дальше в своем негритянском бардаке, посмотрим, как у тебя без нас-то получится, и если вы тогда с трона не слезли и до сих пор на нем сидите, то не потому что не желали, а потому что не могли, признайте, вы же понимаете, стоит вам показаться на улице, как простому смертному, на вас тут же накинутся, словно псы, мстить станут за резню в Санта-Мария-дель-Алтар, за заключенных, которых сбрасывают во рвы портовой крепости на съедение кайманам, и за тех, с кого живьем кожу снимают и шлют родичам в назидание, говорил и говорил он, вытаскивая из бездонного колодца застарелых обид все новые и новые жестокие средства, которыми пользовался его позорный режим, говорил, пока огненные грабли не разворошили ему внутренности, и тогда сердце его смягчилось, и он не грубо, а почти умоляюще сказал: я ведь серьезно, господин генерал, решайтесь, пока я умираю, умрите со мной за компанию, я, как никто, имею право так говорить, потому что я никогда не хотел быть ни на кого похожим, а уж тем более быть отцом нации, нет, я хотел быть скромным стеклодувом, бутылки делать, как мой отец, решайтесь, это не так больно, как кажется, и произнес он это с такой кристальной уверенностью, что у него недостало ярости ответить, он просто схватил его, сидящего на стуле, и держал, когда тот начал корчиться и хвататься за живот и плакать от боли и стыда, вот ведь черт, господин генерал, сейчас обделаюсь, а он подумал, это в переносном смысле, мол, помирает со страху, но Патрисио Арагонес сказал, нет, вправду сейчас обделаюсь, господин генерал, и он стал его умолять: терпи, Патрисио Арагонес, держись, нам, генералам отчизны, подобает умирать как мужчинам, даже ценой собственной жизни, но было поздно, Патрисио Арагонес рухнул, повалился прямо на него, суча нога ми со страху, истекая дерьмом и слезами. В кабинете рядом с залом аудиенций он намыленной мочалкой оттер с трупа дурной запах смерти, обрядил его в снятое с себя, надел парусиновый бандаж, краги, золотую шпору на левую пятку и, занимаясь этим, чувствовал, что постепенно превращается в самого одинокого человека на свете, и наконец уничтожил все следы подлога и с величайшей точностью изобразил мельчайшие подробности, которые видел своими глазами в плошках гадалок, чтобы на следующий день на рассвете дворцовые подметальщицы обнаружили тело, и они в самом деле обнаружили, он лежал лицом вниз на полу кабинета, впервые умерев фальшивой естественной смертью во сне, в полотняной форме без знаков различия, в крагах, с золотой шпорой, подложив правую руку под голову вместо подушки. В тот раз, вопреки его ожиданиям, весть тоже распространилась не сразу, много осторожных часов утекло за тайным выяснением обстоятельств, за тихими сделками между наследниками режима, которые старались выиграть время, опровергая слух о кончине разнообразными противоречивыми версиями, на торговую улицу вывели его мать Бендисьон Альварадо, чтобы мы убедились, что она не в трауре, разодели меня в платье с цветами, как куклу карнавальную, сеньор, заставили купить попугайскую шляпу, чтобы все видели, что я довольна и счастлива, провели меня по всем магазинам, хоть я и отнекивалась, не время сейчас для покупок, время плакать, я ведь и вправду думала, это мой сын умер, и заставляли меня улыбаться и фотографировали в полный рост; военные говорили, это ради родины, пока он у себя в тайнике, сбитый с толку, задавался вопросом, что же случилось с миром, почему байка о его смерти ничего не изменила, как могло выйти и зайти, ничуть не запнувшись, солнце, откуда этот воскресный ветерок, мама, отчего без меня по-прежнему жарко, размышлял он изумленно, когда ни с того ни с сего раздался пушечный залп из крепости в порту, и забили колокола, и к президентскому дворцу потянулись бесчисленные толпы, величайшая новость в мире стряхнула с них вековую снулость, и тогда он приоткрыл дверь спальни, и выглянул в зал аудиенций, и увидел самого себя в гробу, мертвее и наряднее любого мертвого папы римского, и его ужаснул позорный вид: труп казарменного мужика, утопающий в цветах, иссиня-бледное напудренное лицо, накрашенные губы, жесткие руки бесстрастной сеньориты, лежащие на бронированной военными наградами груди, пышная парадная форма с десятью закатными солнцами на погонах, означающими выдуманное после его смерти звание Генерала Вселенной, сабля карточного короля, которую он ни разу в жизни не пустил в ход, лаковые краги с двумя золотыми шпорами, разношерстная утварь власти, посмертные военные почести, сведенные к одному дохлому пидору, вот же ж на хрен, да не может такого быть, чтобы это был я, сказал он в бешенстве, несправедливо это, на хрен, сказал он, наблюдая за процессией вокруг гроба, и на миг забыл о темных целях подлога и почувствовал себя униженным, ощутил, что неумолимость смерти надругалась над величием власти, и увидел жизнь без себя, с долей сочувствия увидел людей, лишившихся его покровительства, с затаенной тревогой увидел тех, кто пришел, только чтобы разгадать тайну – он это на самом деле или не он, увидел старика, сделавшего над гробом жест масонского приветствия времен федеральной войны, увидел мужчину в трауре, поцеловавшего его перстень, увидел школьницу, которая возложила цветок, увидел торговку рыбой, которая, не в силах осознать его смерти, уронила корзину со свежей рыбой, разлетевшейся по всему полу, и бросилась на шею надушенному трупу с криком, это он, Боже милосердный, на кого он нас покинул, рыдала она, так это вправду он, закричали все, это он, возопила задыхающаяся толпа на Гербовой площади, и тогда колокола в соборе и во всех храмах перестали бить траурно, а стали бить празднично, даром что была среда, взвились рождественские фейерверки, петарды победы, забили барабаны освобождения, и он увидел, как при молчаливом попустительстве охраны люди полезли в окна, как их злобные вожаки дубинками разогнали процессию, как отшвырнули безутешную торговку рыбой, увидел вцепившихся в труп восемь мужчин, они вытряхнули его из незапамятного пространства и призрачного времени агапантусов и подсолнухов и стащили вниз по лестнице, они разворошили требуху этого роскошно-горестного рая, думая, что разрушат его навеки, если навеки разрушат берлогу власти, разорвут дорические капители из папье-маше и бархатные портьеры, разобьют вавилонские колонны, увенчанные алебастровыми пальмами, вышвырнут в окна клетки с птицами, трон вице-королей, рояль, взломают крипты с прахом забытых благодетелей, раздерут гобелены, на которых спящие девы возлежали в гондолах утраченных иллюзий, и огромные холсты с епископами и военными в старинной форме и невообразимыми морскими сражениями и таким образом уничтожат этот мир, чтобы в памяти грядущих поколений не осталось ни малейшего воспоминания о проклятой породе людей при оружии, а потом он, чуть раздвинув жалюзи, выглянул на улицу узнать, какой урон нанесла вся эта дефенестрация, и одного взгляда хватило, чтобы увидеть больше срама и неблагодарности, чем я вот этими глазами видывал и оплакивал с самого рождения, мама, он увидел своих счастливых вдов, они удирали через черный ход и уводили коров из моих загонов, выносили правительственную мебель, банки меда твоей пасеки, мама, увидел своих недоносков, они отстукивали развеселый ритм кухонными принадлежностями, бесценными хрустальными статуэтками и столовыми приборами для епископских банкетов и горланили, мой папка помер, да здравствует свобода; увидел костер на Гербовой площади, в котором жгли парадные портреты и картинки с календарей, вездесущие с самого начала режима, и увидел, как волокут по улицам его собственное тело, оно волочится, оставляя за собой шлейф наград и эполетов, пуговиц от доломанов, клочков парчи, позументных тесемок, кистей от карточных сабель и десяти печальных солнц Короля Вселенной, мама, посмотри, во что меня превратили, говорил он и кожей чувствовал, как в него плюют, а больные выливают с балконов ночные горшки, чувствовал бесчестье и ужас при мысли, что его разорвут на части, а потом сожрут псы и стервятники, пока вокруг будет бесноваться, истошно вопя, и греметь фейерверками карнавал моей смерти. Когда буря завершилась, он по-прежнему слышал в воздухе безветренного вечера далекую музыку и продолжал убивать москитов, стараясь одним хлопком придавить и назойливых цикад в ушах, по-прежнему видел зарево пожаров на горизонте, видел маяк, каждые тридцать секунд рисовавший на нем зеленые полоски сквозь просветы в жалюзи, чувствовал естественное дыхание повседневной жизни, которая возвращалась в обычное русло по мере того, как его смерть становилась просто смертью, подобной бесчисленным другим смертям в прошлом, неиссякаемый поток реальности подхватывал его, нес и прибивал к ничейной земле, земле сочувствия и забвения, да ну на хрен, в жопу смерть, воскликнул он и вышел из тайника, взволнованный и совершенно уверенный, что великий час пробил; прошел по разграб ленным залам, волоча тяжелые, словно у призрака, ступни, по обломкам предыдущей жизни во мраке, пахнувшем умирающими цветами и фитилями похоронных свечей, толкнул дверь зала совета министров, различил в дымном воздухе голоса, угасшие вокруг длинного стола из орехового дерева, и увидел, что за столом сидят все, кого ему хотелось бы там видеть: либералы, продавшие федеральную войну, консерваторы, купившие ее, генералы из верховного командования, три министра, архиепископ и посол Шнонтнер, все они вероломно созвали собрание во имя борьбы с вековым деспотизмом и для дележа добычи, оставшейся после его смерти, и так глубоко вглядывались они в бездны алчности, что никто из них не заметил появления непогребенного президента, который только раз стукнул ладонью по столу и прокричал: ага! и ничего больше ему делать не пришлось; когда он поднял руку, паническое бегство уже завершилось, и в пустом зале оставались только переполненные пепельницы, недопитые чашки кофе, разбросанные стулья да мой, всю жизнь дружим, кум генерал Родриго де Агилар в полевой форме, низенький, невозмутимый, он единственной своей рукой разогнал дым и приказал, ложись, господин генерал, сейчас начнется, и оба рухнули на пол в тот самый миг, когда перед домом началась смертоносная пляска картечи, мясницкая гулянка президентской охраны, которая с честью и радостью, господин генерал, выполнила суровый приказ, чтобы никто не ушел живым с этой предательской сходки; они пулеметными очередями смели тех, кто пытался бежать через парадный вход, подстрелили, словно птах, других, кто прыгал из окон, живо достали фосфорными гранатами прорвавшихся через оцепление и укрывшихся в соседних домах и добили раненых в соответствии с принципом президента, гласившим, что всякий выживший – непримиримый враг на всю жизнь; пока он лежал на полу, в двух пядях от генерала Родриго де Агилара, терпеливо снося град стекол и известки, сыпавшейся после каждого взрыва, и непрерывно, как молитву, бормотал, всё, кум, всё, кончено, с этой минуты буду сам командовать, чтоб ни одна собака пасть не разевала, завтра с утра надо будет посмотреть, что в этом бардаке еще сгодится, а что нет, а некуда будет сесть – купим на пока шесть кожаных табуретов, самых дешевых, соломенных циновок, там и сям разложим и ими же дырки заткнем, и пару-тройку еще каких-нибудь штуковин, и довольно, никаких больше тарелок, никаких ложек, ничего, я все из казарм принесу, выставлю вон всех солдафонов, всех офицеров, на хрен, только молоко на них зря перевожу, а как прижало их, убедился, харкают в руку, которая их же кормит, одну президентскую охрану оставлю, они ребята верные и бравые, и никакого кабинета, никакого правительства назначать не стану, на хрен, одного только хорошего министра здравоохранения найду, в жизни, кроме здоровья, ничего не надо, ну, может, еще одного с приличным почерком, если понадобится чего написать, а министерства и казармы сдам в аренду, глядишь, и на прислугу денег хватит, тут ведь не людей – денег не хватает, двух хороших служанок найму, одну – убирать-готовить, вторую – стирать-гладить, а за коровами и за птицей, если придется, я сам ходить буду, и никаких больше горластых потаскух в нужниках, никаких прокаженных в розариях, никаких профессоров-всезнаек, никаких таких-сяких глазастых политиков, в конце концов, это президентский дворец, а не негритянский бардак, как, если верить Патрисио Арагонесу, сказали гринго, потому что меня одного за глаза хватит, чтобы всем тут заправлять, пока снова не прилетит комета, да не раз, а хоть десять, я ведь такой парень, что помирать больше не собираюсь, на хрен, другие пускай подыхают, говорил он, не умолкая, не задумываясь, словно по памяти декламировал, потому что со времен войны знал: если думать вслух, не так страшно, когда динамитные разряды сотрясают дом, вот он весь вечер и строил планы на завтра и на начинающийся век, пока на улице не раздался последний выстрел, которым кого-то добили, и генерал Родриго де Агилар не дополз по-пластунски до окна и не приказал пригнать мусорные телеги, чтобы увезти трупы, и не вышел из зала, сказав на прощание, спокойной ночи, господин генерал, спокойной ночи, кум, ответил он, премного благодарен, не вставая, лежа лицом на траурном мраморе зала совета министров, а потом подвернул правую руку под голову вместо подушки и мгновенно уснул одиноким, как никогда, сном, убаюканный шелестящим шлейфом желтых листьев своей жалостной осени, которая началась в ту кровавую ночь с дымящихся тел и отражений красных лун в лужах и с тех пор так и не кончалась. Ему не пришлось выполнять принятых решений, потому что армия сама развалилась, войска разбежались, немногих офицеров, продержавшихся до последнего в городских казармах и в других шести военных частях по всей стране, добила президентская охрана при помощи гражданских добровольцев, выжившие министры на рассвете бежали за границу, остались только два самых преданных – один был его личным врачом, а второй слыл первым каллиграфом в стране, – и ему не пришлось сговариваться ни с какой иностранной властью, потому что казна вскоре ломилась от обручальных колец и золотых диадем, дарованных неожиданными сторонниками, и не пришлось покупать циновки и самые дешевые кожаные табуреты взамен утраченного при дефенестрации, потому что еще до полного усмирения страны зал аудиенций отреставрировали так, что он стал краше прежнего, и повсюду были птицы, сквернословили попугаи-ары, попугаи-амазоны, сидя на карнизах, распевали: за Испанию да-да, за Португалию ни-ни; скромные и услужливые женщины содержали дворец в такой чистоте и таком порядке, что он напоминал военный корабль, и в окна врывалась та же бравурная музыка, те же развеселые взрывы хлопушек, те же радостные колокола, что звучали в честь его смерти, а теперь гремели во славу его бессмертия, и на Гербовой площади шла непрерывная демонстрация, звучали громогласные клятвы в вечной преданности, вздымались громадные транспаранты, сохрани Господь нашего великолепного вождя, который воскрес из мертвых на третий день, бесконечный праздник, который ему не пришлось тайными способами продлевать, как в прежние времена, нет, государственные дела улаживались сами по себе, родина уверенно шагала вперед, он был сам себе правительством, и никто ни словом, ни делом не перечил его воле, потому что во всем своем великолепии и славе он был так одинок, что даже врагов у него не осталось, и такую благодарность испытывал он к своему куму, всю жизнь дружим, генералу Родриго де Агилару, что больше не беспокоился, на кого зря молоко переводится, а построил во дворе рядовых, отличившихся жестокостью и чувством долга, и по наитию, тыкая пальцем, произвел в разные высокие звания, сознавая, что воссоздает вооруженные силы, которые, как прижмет, харкнут в руку, которая их кормит, ты капитан будешь, ты майор, ты полковник, хотя чего там, генерал будешь, а остальные все лейтенанты, хрен ли, кум, вот тебе армия; и так его тронули те, кого огорчила президентская кончина, что он разыскал старика, сделавшего масонский жест, и господина, поцеловавшего перстень, и наградил их медалью мира, разыскал торговку рыбой и дал ей то, в чем она больше всего нуждалась, – большой дом, вмещавший всех ее четырнадцать отпрысков, разыскал школьницу, возложившую цветок, и помог осуществить то, о чем она так мечтала, – выйти замуж за морехода, но, несмотря на все эти утешительные поступки, его смятенное сердце не знало ни секунды покоя, пока он не увидел во дворе базы Сан-Херонимо связанными и заплеванными тех, кто штурмовал президентский дворец и врывался в траурный зал, в своем неумолимом злопамятстве он узнал их всех до единого и разделил на группы в зависимости от степени вины, ты сюда, тому, кто командовал штурмом, вы туда, тем, кто сбил с ног безутешную торговку рыбой, вы налево, тем, кто вытащил труп из гроба и волок по лестницам и грязным лужам, а остальные все станьте справа, сволочи, хотя на самом деле его волновало не наказание, просто он хотел убедить себя, что осквернение мертвого тела и штурм дворца – отнюдь не всенародный порыв, а результат подлого сговора наемников, так что он самолично, твердым голосом и твердой рукой, взялся допрашивать арестованных, чтобы добиться столь желанной его сердцу правды, а не добившись, связал их по рукам и ногам и повесил на жердочке, вроде тех, на которых попугаи висят, вниз головой на много часов, но снова ничего не добился, и сбросил одного в ров, а остальные смотрели, как того разорвали и сожрали кайманы, но и на сей раз ничего не добился, и выбрал одного из главной группы и приказал содрать с него кожу живьем, и все видели нежную и желтую, похожую на только что рожденный послед, изнанку, и их забрызгала горячая, словно суп, кровь куска мяса, который умирал в конвульсиях на камнях посреди двора, и тогда они признались, как он и желал, мол, им заплатили четыреста песо золотом, чтобы они протащили труп до рыночных свалок, хоть они того и не хотели, ни за деньги, ни по собственному почину, ведь ничего против него не имели, тем более мертвого, но на тайном собрании, где присутствовали даже два генерала из верховного командования, их запугали до чертиков, вот почему мы так поступили, господин генерал, слово чести, и тогда он выдохнул с облегчением, приказал накормить их, дать отоспаться, а наутро всех бросьте кайманам, бедолаги-простаки, вздохнул он и вернулся в президентский дворец, и его душу больше не отягощали вериги сомнений, сами видите, бормотал он, сами видите, этот народ меня любит. Он преисполнился решимости рассеять всякую тень опасений, терзавших Патрисио Арагонеса, и потому постановил, что эти пытки станут последними при его режиме, кайманов вскоре перебили, пыточные камеры, приспособленные, чтобы можно было перемолоть живому человеку все кости до единой, разобрали, он объявил всеобщую амнистию и предвосхитил будущее, осененный гениальной мыслью: вся беда этой страны в том, что у людей слишком много свободного времени, нечем голову занять, вот и лезут мысли всякие, и он постарался, чтобы головы были заняты – снова запустил поэтические состязания, известные как мартовские Цветочные игры, а также ежегодные конкурсы красоты, и выстроил самый большой на всем Карибском море стадион для бейсбола, а национальной сборной присвоил лозунг: победа или смерть, и в каждой провинции велел открыть бесплатную школу подметания, и ученицы этих школ, фанатично преданные заветам президента, принимались, покончив с уборкой своих домов, мести улицы, а потом и шоссе и проселочные дороги, так что горы мусора перемещались из провинции в провинцию и никто не знал, куда все это девать, разве что устраивать вокруг них официальные процессии с флагами и транспарантами, храни Господь наичистейшего, что печется о чистоте страны, пока он передвигал свои медленные, как у задумчивого зверя, ноги и ломал голову, чем бы еще развлечь гражданское население, прокладывал себе путь между толпами прокаженных и слепых и паралитиков, умолявших оделить их целебной солью, собственным именем крестил в фонтане посреди двора детей своих крестников, а вокруг мая чили бесстрастные льстецы, они торжественно возвещали, какой он уникальный, потому что теперь действительно не осталось никого равного ему, и он вынужден был раздваиваться в смахивающем на базар дворце, куда каждый день прибывали все новые и новые клетки с невероятными птицами с тех самых пор, как народ прознал, что его мать Бендисьон Альварадо всю жизнь была птичницей, одни присылали птиц из подобострастия, другие – в насмешку, но, так или иначе, вскоре места для клеток не осталось, и столько общественных дел вершилось во дворце разом, что по дворам и конторам бродили целые толпы, и невозможно было различить, кто тут оказывает услугу, а кто получает, и столько стен снесли, чтобы увеличить мир, и столько окон распахнули, чтобы видеть море, что простой переход из комнаты в комнату напоминал вылазку на палубу парусника, захваченного осенними перекрестными ветрами. Всю жизнь в окна дворца врывались мартовские пассаты, но теперь говорили: это ветра мира, господин генерал, всю жизнь у него жужжало в ушах, но теперь даже личный врач говорил: это жужжание мира, господин генерал, ибо с той самой минуты, когда его обнаружили мертвым, все вещи в небе и на земле превратились в вещи мира, господин генерал, и он верил, верил так истово, что снова стал наведываться в декабре в дом на утесах и упиваться несчастьем тоскующей братии бывших диктаторов, они отрывались от партии в домино и сообщали ему, я вот, допустим, был дубль шесть, а идейные консерваторы, они, допустим, дубль три, вот только я проворонил тайный сговор масонов и духовенства, да и как было не проворонить, пока в тарелке стыл суп, а кто-то еще рассказывал, вот эта сахарница, положим, – президентский дворец, вот тут, а у последнего вражеского орудия дальность поражения четыреста метров при попутном ветре, вот значит, здесь, так что вы сейчас меня в таком состоянии наблюдаете исключительно из-за невезения, всего-то на восемьдесят два метра мне не повезло, так сказать, и даже самые непробиваемые высматривали на горизонте суда из своих стран, узнавали их по цвету дыма, по ржавому звуку гудка и спускались в порт в моросящем свете первых огней искать газеты, в которые экипаж заворачивал взятые на берег пайки, отыскивали эти обрывки в мусорных баках и жадно прочитывали от корки до корки, пытаясь предугадать будущее родины по новостям, извещавшим, кто умер, кто женился, кого пригласили, а кого нет – на празднование дня рождения, предсказать ее судьбу в зависимости от того, куда полетит направляемая провидением туча, которая однажды обрушится на родину бурей, подобной светопреставлению, и реки выйдут из берегов и снесут плотины и дамбы, и поля затопит, и в города ворвутся глад и мор, и тут-то они прибегут умолять меня спасти их от беды и анархии, вот увидите, но, дожидаясь великого часа, они отзывали в уголок самого молодого изгнанника и просили вдеть нитку в иголку, штаны починю, не хочу выкидывать, у меня с ними приятные воспоминания связаны, тайком стирали белье, заново затачивали бритвенные лезвия, которые выбросили за ненадобностью вновь прибывшие, запирались с тарелкой в комнате, чтобы никто не увидел, какими объедками они питаются, чтобы не осрамиться перед всем миром, показав штаны, выпачканные старческим недержанием, и в один прекрасный четверг мы булавками прикалывали одному из них награды к последней рубашке, заворачивали труп в знамя, пели над ним национальный гимн и отсылали править забвением на дно под утесами, безо всякого балласта, кроме его изъеденного сердца, и никаких пустот не оставалось от него в мире, кроме места в шезлонге на террасе, откуда мир казался бескрайним, на террасе, где мы усаживались разыгрывать между собой пожитки покойника, если таковые оставались, только представьте себе, господин генерал, после столь славной службы загреметь в гражданские. В одном далеком декабре, когда дом только открыли, он увидел с террасы шлейф зачарованных Антильских островов, которые кто-то показывал ему пальцем на витрине моря, увидел душистый вулкан Мартиники, вон он, господин генерал, увидел тамошнюю лечебницу для чахоточных, здоровенного негра в кружевной блузе, который продавал охапки гардений губернаторским женам в притворе базилики, увидел преисподнюю рынка в Парамарибо, вон там, господин генерал, крабов, выбиравшихся из моря вверх по трубам уборных и вползающих на столики в кафе-мороженых, брильянты, вделанные в зубы старых негритянок, которые торговали головами индейцев и корнем имбиря, невозмутимо восседая на своих неподвластных времени ягодицах под разверстыми хлябями небесными, коров из чистого золота, спящих на пляже в Танагуарене, господин генерал, ясновидящего слепца из Ла-Гуайры, который за два реала брался спугнуть смерть-индейку, пиликая на скрипке с одной струной, увидел жгучий август в Тринидаде, ехавшие по левой стороне автомобили, зеленых индусов, которые справляли большую нужду прямо на улице перед своими лавками, где продавались рубашки из натурального шелка и вырезанные из цельного слоновьего бивня фигурки китайских мандаринов, увидел кошмар Гаити, синих псов, воловью упряжку, на рассвете собирающую с улиц трупы, увидел, как прорастают голландские тюльпаны в топливных баках Кюрасао, дома, похожие на ветряные мельницы, с крышами, способными выдержать обильные снегопады, таинственный трансатлантический лайнер, идущий сквозь центр города, меж отельных кухонь, увидел каменный загон Картахены-де-Индиас, ее запертую на цепь бухту, застывший на балконах свет, запряженных в наемные экипажи одров – кожа да кости, которые, позевывая, вспоминали корм времен вице-королей, запах дерьма, господин генерал, какое чудо, вот и говорите после этого, что мир наш не велик, а он и в самом деле был велик, и не только велик, но и коварен, и если он поднимался в декабре к дому на утесах, то не затем, чтобы точить лясы с беглецами, которых ненавидел, как собственное отражение в зеркале несчастий, а затем, чтобы не упустить волшебный миг, когда декабрьский свет не знал удержу и разом становилась видна вся вселенная Антил от Барбадоса до Веракруса, и тогда он забыл, у кого дубль три, и вышел на террасу окинуть взглядом шлейф островов, грезящих, будто сонные кайманы в заводи моря, и, созерцая острова, вспомнил и вновь пережил ту историческую пятницу в октябре, когда на рассвете вышел из спальни и обнаружил, что все в президентском дворце нацепили красные колпаки, новые наложницы меняют воду птицам и метут полы в красных колпаках, дояры в загонах, караульные на постах, паралитики на лестницах и прокаженные среди розовых кустов щеголяют красными колпаками, больше подходящими для карнавального воскресенья, и стал выяснять, что такого случилось в мире, пока он спал, почему все его домашние и все горожане разгуливают в красных колпаках и каждый таскает с собой связку бубенцов, и наконец нашел человека, который рассказал, как так вышло, господин генерал, приплыли чужеземцы, говорили они диковинно[9], вместо моря говорили акиян, ар называли попугаями, каноэ – челноками, гарпуны – дротиками, и, завидев, что мы направляемся вплавь к их кораблям, они взобрались на мачты и на снасти и кричали друг другу, посмотрите, как они хорошо сложены, и тела, и лица у них весьма красивы, а волосы грубые, точь-в-точь конские гривы, и, видя, что мы раскрашены, чтобы уберечься от солнца, они раскудахтались, как мокрые курицы, мол, посмотрите, они разрисовывают себя черной краской, а кожа у них такого цвета, как у жителей Канарских островов, которые не черны и не белы, а иные разрисовывают себя тем, что попадется под руку, и мы не понимали, какого хрена они над нами потешаются, господин генерал, мы-то были в натуральном виде, в чем мать родила, а вот они, наоборот, разодеты, будто трефовые валеты, несмотря на жару, которую они называют жар, как голландские контрабандисты, и волосы у них уложены на женский манер, хотя все они мужчины и женщин меж ними мы не видели, и они кричали, что мы не понимаем по-христиански, хотя сами не понимали, что мы им кричим, а потом подплыли к нам на своих каноэ, которые называют челноками, как мы уже упоминали, и восхищались, что у наших гарпунов наконечники из шипов тарпона[10], они говорили – из рыбьих зубов, и сменяли нам всё, что у нас было, на эти красные колпаки и связки стекляшек, нанизанных на ниточку, которые мы вешали на шею, чтобы их позабавить, а еще на бронзовые погремушки из тех, что ценятся по мараведи за штуку, на горстки зеркального камня и горшки и другой фламандский мелочной товар, самый дешевый, господин генерал, и мы увидели, что из них получатся хорошие и толковые и сметливые слуги, и незаметно увлекли их за собой на берег, но вот какая штука приключилась, каждый орал, сменяй мне это на то, меняю то на сё, и не успели оглянуться, как образовалась огроменная барахолка, и все выменивали своих попугаев, свой табак, свои шоколадные головы, свои игуаньи яйца, все что ни создал Господь, брали и с большой охотой отдавали все, чем владели, и даже хотели выменять одного из нас за бархатный хубон[11], чтобы выставлять потом в Европах, только вообразите себе, господин генерал, какое безобразие, но он пребывал в таком смятении, что никак не мог понять, относится ли это несусветное дело к полномочиям его правительства, а потому вернулся в спальню, распахнул окно на море в надежде увидеть что-нибудь, что пролило бы новый свет на эту запутанную историю, и увидел у причала всегдашний броненосец, покинутый морпехами, а за броненосцем, на рейде в сумрачном море, увидел три каравеллы.

Когда его, поклеванного стервятниками, во второй раз обнаружили в той же комнате, в той же одежде и в той же позе, ни один из нас, в силу возраста, не мог помнить, как это произошло впервые, но все мы знали, что никакое доказательство его смерти не является окончательным, потому что за правдой всегда скрывается другая правда. Даже наименее рассудительные не удовольствовались увиденным, ведь давно было известно – он страдает падучей и прямо во время аудиенций, бывает, валится с трона, бьется в конвульсиях и изрыгает желчную пену, дар речи он утратил, точнее, израсходовал, и теперь за портьерами скрываются чревовещатели, они-то и говорят за него, а по всему телу у него отрастает чешуя, как у тарпона, в наказание за распущенность, в прохладные декабрьские дни его разбухшее яичко поет моряцкие песни, и ходить он может только при помощи ортопедической тележки, на которой это самое яичко возит, а однажды в полночь военный фургон через задние ворота привез гроб с отделанными золотом углами и пурпурными воланами, и кто-то видел, как Летисия Насарено в дождливом саду истаивает от рыданий, но чем убедительнее звучали слухи о его смерти, тем более живым и властным он появлялся внезапно, чтобы вновь непредсказуемо переиначить нашу судьбу. Легко было пойти на поводу у очевидных улик – перстня с президентской печатью, сверхъестественно больших ступней неутомимого ходока или уникального в своем роде гигантского яичка, к которому не посмели прикоснуться стервятники, но всегда находился кто-то, кто припоминал точно такие же признаки у других, менее значительных покойников прошлого. Тщательный осмотр дворца никак не помог установить, кто же на самом деле умерший. В спальне Бендисьон Альварадо, женщины, которую мы едва помнили по байке о ее канонизации государственным указом, мы нашли несколько изломанных клеток с птичьими косточками, превратившимися от времени в окаменелости, увидели поеденное коровами плетеное кресло, увидели наборы водяных красок и стаканы с кисточками, какими некогда пользовались продавщицы птиц с плоскогорья, если хотели на ярмарках выдавать неказисто-блеклых птах за иволг, увидели горшок с кустиком конской мяты, который так разросся в запустении, что его стебли всползли по стенам и продырявили глазницы важных персон на портретах, вырвались за окно и вплелись в дикие дебри, образовавшиеся на задних дворах, но не нашли ни единого следа его пребывания в этой комнате. В брачной спальне Летисии Насарено, женщины, которая запомнилась нам отчетливее всех прочих не только потому, что царствовала в более близкую нам эпоху, но и потому, что ее появления на публике всегда отличались большим шумом, мы увидели добротную кровать для любовных безумств с вязаным балдахином, в котором теперь неслись куры, в сундуках нашли недоеденные молью песцовые воротники, проволочные остовы кринолинов, белоснежную пыль нижних юбок, корсеты брюссельского кружева, мужские ботинки, которые она носила дома, и атласные туфли с пряжкой и на высоком каблуке, в которых выходила в свет, длиннополые балахоны с фетровыми фиалками и лентами из тафты, приличествующие похоронным почестям первой леди, и облачение послушницы, сшитое из грубого, словно овечья шкура, полотна пепельного оттенка, – так она была одета, когда в ящике для перевозки хрупкой посуды ее выкрали с Ямайки, чтобы усадить в кресло тайной президентши, но и в этой комнате мы не обнаружили ничего, что позволяло бы сделать предположение, что это пиратское похищение свершилось по любви. В президентской спальне, где он проводил большую часть времени в последние годы, мы нашли только казарменную койку, на которой никто никогда не спал, переносной нужник, вроде тех, что антиквары забирали из особняков, покинутых морпехами, железный сундучок, а в нем – девяносто две его награды, и форму из грубого полотна, без знаков различия, такую же, как на трупе, только пробитую, точнее, изрешеченную и обожженную шестью снарядами крупного калибра, которые вошли со стороны спины и вышли со стороны груди, отчего мы уверовали во всем известную легенду – будто бы предательская пуля не причиняет ему вреда, а пущенная в упор отскакивает и поражает самого стрелка, и уязвим он лишь для пуль, направленных из жалости кем-то, кто любит его настолько, что готов за него умереть. Обе формы были покойнику малы, но это вовсе не доказывало, что они не с его плеча, в свое время говорили, что он рос, пока ему не исполнилось сто лет, а в сто пятьдесят у него снова сменились зубы, хотя, по правде говоря, траченное стервятниками тело не превосходило по размеру тело среднего мужчины нашего времени, а зубы были маленькие, здоровые и неострые, похожие на молочные, кожа цвета желчи, без единого шрама, пестрела старческими пятнами и здорово пообвисла там и сям, словно некогда он был толстяком, на месте безмолвных глаз оставались лишь глазницы, и со знакомым нам образом совпадали, помимо разбухшего яичка, только гигантские квадратные плоские стопы с заскорузлыми и кривыми, как ястребиные когти, ногтями. Одежда была мала, а вот описания историков оказались ему велики, ведь в официальных детсадовских книжках он представал этаким патриархом-великаном, который никогда не выходил из дома, потому что не пролезал в двери, любил детишек и ласточек, знал язык некоторых зверей, умел предвосхищать капризы природы, угадывал мысли, лишь разок глянув человеку в глаза, и ведал тайну целебной соли, способной заживлять язвы прокаженных и ставить на ноги паралитиков. Хотя всякие упоминания о его происхождении исчезли из книг, считалось, что он родом с плоскогорья – об этом говорили неуемный аппетит к власти да и самый характер его правления, угрюмый нрав, непостижимая сердечная подлость, подвигнувшая его продать море иностранцам, а нас обречь жить перед лицом бескрайней равнины, усыпанной шершавой лунной пылью, с никчемными закатами, от которых ныла душа. Подсчитывали, что всего у него родилось больше пяти тысяч детей, все – семимесячные недоноски от неисчислимых и нелюбимых любовниц, проходивших через его сераль, покуда он был в силах развлекаться с ними, но ни один отпрыск не носил его имени и фамилии, кроме сына от Летисии Насарено – в момент рождения произведенного в дивизионные генералы с полным правом командования, – поскольку он всегда считал, что ребенок принадлежит только матери и никому больше. Для него самого это суждение тоже было справедливо, все знали, что он, как и самые знаменитые деспоты в истории, безотцовщина, а единственная родня, которую он предъявлял миру, а может, и вовсе единственная, которая за ним водилась, была мама моя любимая Бендисьон Альварадо, которая, если верить школьным учебникам, зачала его чудесным образом, без вмешательства мужчины, и во сне ей были явлены тайные ключи к его великой судьбе, и он государственным указом провозгласил ее Матриархом Родины, руководствуясь тем простым аргументом, что мать человеку дается одна – моя, странная женщина неизвестного роду-племени, чья душевная простота возмущала поборников президентского достоинства на заре режима, не могли они смириться, что мать главы государства вешает себе на шею камфорную подушечку, желая уберечься от всякой заразы, икру подцепляет вилкой, а в лаковых туфлях ходит, переваливаясь с боку на бок, как птичка пигалица, не могли снести, что на террасе музыкальной гостиной она устроила пасеку, в конторах выращивает индюшек и раскрашивает цветной водицей разных других пернатых, на балконе для речей развешивает сушиться постельное белье, не могли стерпеть, что однажды на дипломатическом приеме она заявила, мол, устала Господа Бога молить, чтобы свергли моего сына, потому что разве это жизнь, в президентском-то дворце, все равно что при вечно включенном свете жить, господа хорошие, и вышло это у нее так же естественно, как в какой-то День независимости, когда она протолкалась сквозь строй почетного караула с корзиной пустых бутылок, подошла к президентскому лимузину, готовому открыть праздничную процессию в вихре цветов, под овации и бравые марши, сунула корзину в окошко машины и велела сыну: сдай бутылки в магазин на углу, оно ведь тебе по пути, бедная матушка. И ярче всего эта историческая несознательность пробилась наружу на торжественном банкете тем вечером, когда мы отмечали высадку морской пехоты под командованием адмирала Хиггинсона, и Бендисьон Альварадо, увидав сына в парадной форме, золотых медалях и атласных перчатках, которые он потом носил всю жизнь, не смогла сдержать порыв материнской гордости и громко воскликнула прямо перед выстроившимся в полном составе дипломатическим корпусом: эх, знала бы я, что мой сын выйдет в президенты республики, послала бы его в школу, можно себе представить, какой это был конфуз, если после банкета ее сослали жить в особняк в предместье, одиннадцатикомнатные хоромы, которые ему достались по чистому везению однажды вечером, когда командиры федеральной войны разыграли между собой в кости роскошный квартал, прежде населенный беглыми ныне консерваторами, только вот Бендисьон Альварадо не понравились имперские покои, я там словно жена папы римского себя чувствую, и она предпочла жить в комнатах для прислуги под боком у шести приставленных к ней босоногих служанок, вселилась со швейной машинкой и клетками, полными разноцветных птиц, в богом забытый чулан, куда днем не добиралась жара, а ближе к шести часам – москиты, усаживалась шить в ленивом свете просторного двора, под целительными душистыми тамариндами, пока куры бродили по гостиным, а солдаты из охраны лапали горничных в пустых спальнях, водными красками творила новых иволг и плакалась служанкам на несчастья моего бедного сына, его ведь эти пехотинцы-то морские держат взаперти в президентском дворце, так далеко от матери родной, и нету у него заботливой жены, никто его посреди ночи не приголубит, если он проснется от боли, заморочили ему голову этой президентской должностью, и всего-то за жалкие триста песо в месяц, бедный мой сынок. Она хорошо знала, о чем говорит, ведь он навещал ее каждый день, покуда город тонул в трясине сиесты, приносил ее любимые цукаты и выговаривался, облегчал душу, рассказывал, как ему горько быть прихвостнем морпехов, как приходится в салфетках воровать засахаренные апельсины и фиги в сиропе, потому что у оккупационных властей имеются счетоводы, и счетоводы эти записывают в свои книги всё, даже объедки, как на днях в президентский дворец заявился капитан броненосца с какими-то вроде как астрономами сухопутными, и они со всего стали снимать мерки, а со мной даже не поздоровались, только над головой у меня махали своими рулетками и что-то по-английски считали и через переводчика мне кричали, отойди, мол, и он отходил, и света пусть не застит, и он не застил, стань, на хрен, где мешаться не будешь, а он не знал, куда стать, чтоб не мешаться, потому что куда ни плюнь, всюду были измерители, измеряли даже сколько света проникает через балконные двери, но это еще не самое худшее, мама, они выставили на улицу двух последних костлявых наложниц, которые у него оставались, адмирал сказал, недостойны они президента, и ему и впрямь так не хватало женщины, что иногда он только делал вид, будто ушел из особняка в предместье, но его мать слышала, как он гоняется за служанками в полумраке спален, и уж так ей становилось горько, что она начинала встряхивать птиц в клетках, чтобы никому в голову не пришло задуматься о горестях ее сына, насильно заставляла птиц петь, чтобы соседи не услышали звуков наскока, позорной возни, сдавленных угроз, а ну-ка, уймитесь, господин генерал, а не то маме вашей нажалуюсь, и нарушала сиесту певчим птахам, вынуждала их заливаться во все горло, чтобы никто не расслышал бездушное пыхтение мужика, которому приспичило, грустное копошение любовника, не потрудившегося раздеться, повизгивание разохотившегося кобеля, его одинокие слезы, которые словно проваливались в темноту, словно сгнивали от жалости к себе под кудахтанье кур, взбудораженных этой неотложной любовью в жидком стеклянном воздухе спален, в лишенном бога августе, в три часа пополудни, бедный, бедный мой сынок. Этой скудости предстояло длиться до тех пор, пока оккупационные силы, испугавшись чумы, не покинули страну, хотя до окончания договора о высадке оставалось еще много лет, они разобрали, пронумеровали и разложили по дощатым ящикам офицерские дома, сняли с места и скатали в рулоны голубые лужайки, будто ковры, упаковали баки для стерильной воды, привозимые из-за границы, чтобы их изнутри не пожрал мотыль из наших водоемов, свернули белые госпитали, динамитом взорвали казармы, чтобы никто не узнал, как их построили, бросили у причала старый броненосец, по палубе которого бродил июньскими ночами призрак адмирала, заплутавший в шторме, но прежде чем увезти на своих летучих поездах весь этот рай для любителей портативных войн, они прицепили ему почетную медаль за добрососедство, оказали полагающиеся главе государства почести и громко, чтобы все слышали, сказали сиди дальше в своем негритянском бардаке, посмотрим, как ты без нас справишься, но хоть убрались, мама, хрен ли, свалили, и впервые после долгих понурых воловьих лет он поднялся по лестнице и говорил твердым голосом и правил твердой рукой, а его обступали с мольбами, чтобы снова разрешили петушиные бои, и он постановлял, разрешаю, чтобы вернули запуски воздушных змеев и прочие бедняцкие забавы, запрещенные морпехами, и он постановлял, разрешаю, столь убежденный в своей безграничной власти, что переставил местами цвета на национальном флаге, а фригийский колпак на гербе заменил поверженным драконом захватчиков, потому что теперь мы сами себе цепные псы, мама, да здравствует чума. Бендисьон Альварадо всю жизнь суждено было вспоминать эти треволнения власти, а также треволнения нищеты – они были давнее и горше, – но никогда с такой тоской, как после фальшивой кончины, когда он купался в тягучих водах процветания, а она по-прежнему жаловалась всякому, кто имел охоту слушать, мол, что толку быть матерью президента, если из пожитков имеешь одну только паршивую швейную машинку, ведь вы не смотрите, что он разъезжает в увешанной золотом карете, сетовала она, на самом деле ничегошеньки у моего сына нет, даже местечка под могилку, и это после стольких лет службы родине, сеньор, несправедливо это, и жаловалась она не по привычке и не из лицемерия, а потому, что он больше не делился с нею своими кручинами и не спешил выдать ей, наперснице, самые смачные секреты власти и так изменился со времен морпехов, что Бендисьон Альварадо казалось – он теперь старше ее, он ушел во времени дальше вперед, она слышала, как он запинается на простых словах, путается в событиях, видела, как он иногда пускает слюни, и испытала приступ не материнской, но дочерней жалости, когда он ворвался в особняк в предместье с охапкой свертков, которые ему не терпелось открыть все разом, рвал бечевку зубами, обламывал ногти об узлы, пока она нашаривала ножницы в корзинке с шитьем, и запускал обе руки в груду хлама, задыхаясь от предвкушения, вы посмотрите, мама, говорил он, какие годные штуки, живая русалка в аквариуме, заводной ангел в натуральную величину, он летает по комнатам и ежечасно бьет в колокол, огромная раковина, а внутри у нее не шум прибоя и не морской ветер, а национальный гимн, стоящие штуки, мама, видите, как хорошо не быть бедным, говорил он, но она не вторила его радости, а принималась покусывать кисточки, которыми разрисовывала иволг, чтобы сын не заметил, как разрывается от сострадания ее сердце при воспоминании о прошлом, известном ей, как никому другому, при мысли, чего ему стоило усидеть на том стуле, где он сидел теперь, и не в эти легкие времена, когда власть – материя ощутимая, безусловная, стеклянный шарик на ладони, как он сам говорил, а когда она была скользкой рыбой, привольно плававшей в соседнем дворце, а за ней гонялась прожорливая стая последних командиров федеральной войны, которые помогли мне свергнуть генерала и поэта Лаутаро Муньоса, просвещенного деспота, упокой Господь его душу вместе с его томами Светония[12] на латыни и сорока двумя скакунами голубых кровей, но в обмен на военную помощь они присвоили асьенды и скот бежавших землевладельцев и поделили всю страну на автономные провинции, пользуясь железным аргументом, мол, это и есть федерализм, господин генерал, за него-то мы и проливали кровь, и стали единоличными владетелями каждый в своем краю, с собственными законами, собственным Днем независимости, собственными банкнотами за подписью каждого из них, собственной парадной формой с саблями, украшенными драгоценными камнями, с кистями на доломанах, треуголками с плюмажами из павлиньих перьев, как на картинках, где изображались вице-короли, правившие родиной давно, еще до него, командиры были дикие нравом и чувствительные, сеньор, они без спросу входили в президентский дворец через парадный вход, родина – она ведь общая, господин генерал, потому-то мы и жизнь за нее положили, вставали лагерем в бальных залах вместе со своими гаремами, выводками детей и скотиной, которую им пригоняли в качестве дани за мир везде, куда бы они ни направлялись, такое у них было требование, чтобы на столе никогда не бывало пусто, и у каждого имелась личная охрана из лютых наемников, которые вместо обувки обматывали ноги рваным тряпьем и едва умели говорить по-человечески, зато знали толк в жульничестве при игре в кости, а с оружием управлялись умело и безрассудно, так что главная резиденция напоминала цыганский табор, сеньор, густо пахла вышедшей из берегов рекой, офицеры из главного штаба развезли по своим асьендам мебель времен республики и разыгрывали в домино правительственные привилегии, не внимая мольбам его матери Бендисьон Альварадо, которая не имела ни минуты покоя, непрерывно и безуспешно сметала с полов горы ярмарочного мусора и старалась навести хоть какой-то порядок в этом кораблекрушении, потому что она единственная противилась неуклонному развращению дела либералов, она единственная попробовала гнать их метлой, когда увидела, до чего довели дом эти непотребные греховодники, которые разыгрывали в карты президентские кресла, увидела, как они предаются содомии, укрывшись за фортепиано, как гадят в алебастровые арфы, хотя она им объясняла, нет, сеньор, это не переносные нужники, это амфоры, добытые в пантеллерийских морях[13], но они знай себе твердили, не, это богатейские сральники, и не было такой силы человеческой, чтобы их разубедить, и не было силы божеской, чтобы помешать генералу Адриано Гусману присутствовать на дипломатическом приеме в честь десятой годовщины моего прихода к власти, хотя никто и вообразить себе не мог, что нас ожидало, когда он возник на пороге бального зала в скромной форме из белого льна, надетой к случаю, без оружия, как и обещался мне, дал слово военного, появился в окружении свиты французских беглых преступников, одетых в гражданское и нагруженных охапками кайенских антуриумов, которые генерал Адриано Гусман вручил, каждой – по одному, супругам послов и министров, предварительно раскланявшись и получив согласие мужей, потому что так, если верить его наемникам, принято в Версале, и в точности так он и поступил, ведомый редким джентльменским чутьем, а потом долго сидел в уголке, наблюдая за танцами и одобрительно кивая, отлично, приговаривал он, отлично пляшут эти франты, все равно что в своих Европах, приговаривал он, надо отдать им должное, приговаривал он, всеми забытый в кресле, и только я заметил, что один из его свиты подливает ему шампанского после каждого глотка, и время шло, а он постепенно тяжелел и багровел больше обычного и расстегивал пуговицу на мокром от пота кителе всякий раз, когда подавленная отрыжка подступала к глазам, он осоловело всхлипывал, мама, а потом вдруг с трудом поднялся в перерыве между танцами и расстегнул оставшиеся пуговицы на кителе, а потом – пуговицы на ширинке, распахнулся настежь и оросил надушенные декольте посольш и министерш из своего чахлого стервятнического шланга, кислой мочой пьяного вояки он заливал нежные муслиновые подолы, корсеты из золотой парчи, страусовые веера и в круговороте паники невозмутимо распевал, хоть ты меня отвергла, полью я сад твой дивный, о, несравненны розы, распевал он, и никто не решался скрутить его, даже он, потому что я знал: я одолею любого из них поодиночке, но если двое сговорятся, окажусь гораздо слабее, так думал он, все еще не понимая, что видит других насквозь, в то время как они и догадываться не могли о скрытых мыслях гранитного старца, чье спокойствие равнялось разве что его же непоколебимому благоразумию и непревзойденному умению ждать, мы видели только скорбные глаза, жесткие губы, стыдливую девичью руку, которая не дрогнула на эфесе сабли даже в тот ужасающий полдень, когда к нему пришли с известием, мол, командир Нарсисо Лопес, накурившись конопли и упившись анисовкой, затащил в нужник ефрейтора из президентской охраны, возбудил до невозможности всякими бабьими уловками, а потом принудил, вставь мне по самую кочерыжку, это приказ, на хрен, целиком, даже яички твои золотенькие, плача от боли, плача от ярости, пока не очнулся и не обнаружил, что стоит на четвереньках и униженно блюет, свесив голову в зловонные испарения сортира, и тогда он поднял адонического ефрейтора за шкирку и копьем, точь-в-точь как у погонщиков скота на равнинах, пригвоздил, словно бабочку, к гобелену с весенним пейзажем в зале аудиенций, и три дня никто не отваживался снять его, бедолагу, потому что он, само собой, следил за бывшими товарищами по оружию, чтобы те не сговорились против него, но в личную жизнь не вмешивался, убежденный, что они сами друг друга истребят прежде, чем к нему пришли с известием, господин генерал, генерала Хесукристо Санчеса его же охрана вынуждена была забить стульями, когда у него сделался приступ бешенства после укуса кота, бедолага, он даже не отвлекся от партии в домино, когда ему на ухо шепнули, генерал Лотарио Серено утонул, потому что лошадь под ним пала аккурат в ту минуту, когда они пересекали реку, бедолага, едва моргнул, когда пришли с известием, господин генерал, генерал Нарсисо Лопес засунул себе в зад динамитную шашку и взорвался к такой-то матери, не в силах больше выносить своей позорной педерастии, а он только повторял, бедолага, как будто не имел отношения к этим бесславным смертям, и каждый раз издавал указ о посмертных почестях, провозглашал умерших мучениками, павшими при исполнении долга, устраивал пышные похороны и помещал в национальный пантеон, все гробницы – на одной высоте, ведь отчизна без героев – все равно что дом без дверей, говорил он, а когда во всей стране осталось не больше шести генералов, он пригласил их отпраздновать свой день рождения дружеской попойкой в президентском дворце, всех вместе, сеньор, даже генерала Хасинто Альгарабию, самого отпетого злодея из всех, который бахвалился, будто зачал ребенка с собственной матерью, и ничего не пил, кроме метилового спирта с порохом, только мы одни, как в старые добрые времена, господин генерал, все без оружия, словно молочные братья, но каждый в сопровождении охраны, она толчется в соседнем зале, навьюченная великолепными подарками единственному из нас, кто умеет понять каждого, подразумевалось – единственному, кто смог с ними управиться, единственному, кому удалось выковырять из далекого логова где-то на плоскогорье легендарного генерала Сатурно Сантоса, осторожнейшего чистокровного индейца, который везде и всегда ходил без обувки, как мать на свет родила, босиком, потому что нам, справным мужикам, не дышится, если мы землю ногами не чувствуем, он приехал, укутанный в одеяло, ярко раскрашенное фигурами диковинных зверей, приехал, как всегда, один, без охраны, распространяя впереди себя мрачный дух, вооруженный только мачете для сахарного тростника, каковое мачете отказался снять с пояса под тем предлогом, что это не оружие, а рабочая утварь, и привез мне в подарок орла, приученного к войнам настоящих мужчин, а еще андскую арфу, мама, священный инструмент, ее мелодии заклинают бурю и подгоняют урожай, генерал Сатурно Сантос играл на ней искусно и от всего сердца, пробуждая в нас ностальгию по страшным ночам времен войны, вызывая воспоминания о вони паршивых псов времен войны, поднимая со дна души песню времен войны о золотой лодке, которая нас поведет[14], пели ее хором, с чувством, мама, вернулся я с моста, обливаясь слезами[15], пели они, поглощая индюшку со сливами и половину молочного поросенка, и каждый пил из своей личной бутылки, кто что любил, все, кроме него и генерала Сатурно Сантоса, которые за всю жизнь не притронулись к спиртному, не курили и ели лишь самую малость, необходимую для поддержания сил, спели в честь моего дня рождения песенку про царя Давида, который по утрам пел песни красавицам[16], со слезами пропели все заздравные, которые были в ходу до того, как консул Ханеманн привез новинку, гос подин генерал, фонограф с цилиндром, исполнявший хэппи бёздэй, пели полусонные, полумертвецки пьяные, позабыв о молчаливом старце, который в полночь взял лампу, обошел перед сном весь дом по своей казарменной привычке и на обратном пути в праздничном зале в последний раз увидел шестерых генералов, сгрудившихся на полу, неподвижных, довольно посапывающих в дружеских объятиях, а над ними – пять зорко бдящих отрядов охраны, потому что даже во сне и в обнимку они боялись друг друга почти так же сильно, как каждый из них боялся его, а сам он боялся сговора двоих из них, и он повесил лампу обратно на притолоку, закрылся на три замка, три засова, три щеколды в своей спальне и рухнул лицом вниз, подложив правую руку под голову вместо подушки, в тот самый миг, когда фундамент дома вздрогнул от залпа: все оружие всех отрядов охраны выстрелило разом, один залп, хрен ли, никакого постороннего шума, ни единого стона, а потом еще разок, хрен ли, и на этом все, кончено, в тишине мира осталась только пороховая взвесь, да он сам, навсегда избавившийся от тревог власти, когда увидел в палевых лучах рассвета, как ординарцы из домашней обслуги шлепают по кровавой трясине, в которую превратился праздничный зал, увидел свою мать Бендисьон Альварадо, застывшую в неописуемом ужасе: она заметила, что стены сочатся кровью, сколько ни оттирай их известью и золой, сеньор, с ковров льет кровь, как их ни выкручивай, и по коридорам и конторам кровь течет рекой, и тем больше течет, чем тщательнее стараются ее отмыть, чтобы скрыть великую бойню, на которой пали последние наследники нашей войны; по официальной версии, их убила собственная обезумевшая охрана, их тела, завернутые в стяги, заполонили собой весь национальный пантеон для поистине епископской панихиды, и ни один человек не вышел живым из этой кровавой западни, никто, господин генерал, кроме генерала Сатурно Сантоса, который до того увешался скапуляриями, что пули отскакивали, и к тому же знал индейские уловки и мог менять собственное естество по желанию, вот ведь засранец, легко мог превратиться в броненосца или в озерцо, господин генерал, даже в гром, и он знал, так оно и есть, потому что самые хитроумные следопыты потеряли его еще под прошлое Рождество, лучшие охотничьи псы не могли взять его след, он видел его в образе пикового короля в колодах гадалок и знал, что тот жив, спит днем и передвигается ночью ущельями и теснинами, по суше и по воде, но за ним остается эхо его молитв, и эти молитвы сбивают с толку преследователей и расхолаживают волю врагов, однако он ни на миг не прекращал поиски, годы и годы ждал, пока много лет спустя не увидел в окно президентского поезда толпу мужчин и женщин с детьми, животными, кастрюлями и горшками, он много таких встречал во время войны, тогда они следовали за войсками, а сейчас, неся больных в гамаках, шествовали под дождем за очень бледным человеком в холщовой тунике, говорит, будто чей-то посланец, гос подин генерал, и тут он хлопнул себя по лбу и сказал, так вот же он, хрен ли, и это и вправду был генерал Сатурно Сантос, добивавшийся милосердия паломников чарами своей расстроенной арфы, жалкий и насупленный, в поношенной фетровой шляпе и драном пончо, но даже в таком плачевном состоянии убить его оказалось гораздо труднее, чем он ожидал, генерал Сатурно Сантос обезглавил своим мачете трех из его лучших людей, втихую подосланных к нему, а против остальных, тоже свирепых бойцов, выступил так бесстрашно и ловко, что он приказал остановить поезд у печального кладбища посреди плоскогорья, где проповедовал посланец, и все стремительно разбежались, когда из вагона, раскрашенного в цвета национального флага, выпрыгнула президентская охрана, готовая стрелять на поражение, никого вокруг не осталось, только генерал Сатурно Сантос стоял подле легендарной арфы и сжимал рукоятку мачете, словно завороженный зрелищем своего злейшего врага, когда тот появился на пороге вагона в полотняной форме без знаков различия, безоружный, и выглядел он более старым и далеким, чем если б мы с вами сто лет не виделись, господин генерал, он показался мне усталым и одиноким, кожа у него пожелтела, будто он маялся печенью, а глаза слезились, но он излучал мертвенно-бледное сияние, свойственное тем, кто хозяин не только собственной власти, но и власти, отнятой у мертвых, так что я приготовился умереть, не сопротивляясь, счел бесполезным перечить старцу, который прибыл из такого дальнего далека, не имея других причин и заслуг, кроме непомерной жажды командовать, но он открыл ему навстречу огромную, будто скат, ладонь, храни тебя Господь, мужик, родина достойна тебя, поскольку знал – непобедимого врага можно победить только дружбой, а генерал Сатурно Сантос поцеловал землю, по которой он ступал, и умолял, чтобы он позволил ему служить вам, как прикажете, господин генерал, покуда мачете в руках моих еще способно петь, и он согласился, ладно, и сделал его своим телохранителем с единственным условием, никогда не становись у меня за спиной, сделал его своим партнером по домино, и вдвоем, в четыре руки, они догола раздели не одного опального деспота, он позволял ему босым ездить в президентской карете и брал на дипломатические приемы, хотя от его ягуарового дыхания собаки приходили в неистовство, а женам послов делалось дурно, клал его спать поперек порога своей спальни, чтобы было не так страшно, когда становилось до того невмоготу, что он дрожал от ужаса при мысли, что ночью ему придется встретиться с людьми из снов, держал его в десяти пядях от полного доверия в течение долгих лет, пока подагра не изуродовала его руки, так что мачете в них больше не пело, и он не попросил об услуге, убейте меня сами, господин генерал, чтобы другому не доставить такого удовольствия – прикончить меня без всякого на то права, но он назначил ему приличную пенсию, наградил благодарственной медалью и отправил умирать на покой, в логово скотокрадов на своем родном плоскогорье, и не смог сдержать слез, когда генерал Сатурно Сантос без всякого стеснения, захлебываясь рыданиями, сказал, видите, гос подин генерал, даже самым справным мужикам приходит пора обабиться, вот ведь оно как. Поэтому Бендисьон Альварадо, как никто, понимала его мальчишескую радость, когда он пытался расквитаться со скверными временами, и безрассудство, с которым проматывал доходы от своей власти, чтобы в старости у него было все, чего не хватало в детстве, но ее выводило из себя, что его рано наступившей наивностью пользуются внаглую, всучая всякое барахло, какое только гринго напридумывали, барахло, которое было не дороже и отнюдь не требовало такого умения, как ее фальшивые птахи, а ведь она за них и пятерки никогда не выручала, наслаждайся, говорила она ему, но и о будущем помни, не хочу тебя видеть с протянутой рукой на паперти, если завтра или когда-нибудь потом, не приведи Господь, из-под тебя выбьют стул, добро бы ты хоть петь умел, или был архиепископом, или мореходом, но ты-то всего лишь генерал, ни на что не годишься, только командовать, лучше закопай в надежном месте, советовала она, лишние деньги от должности, где до них никто не доберется, не ровен час – придется удирать, как этим несчастным ничейным президентам, которые пестовали забвение и, словно милостыни, выжидали пароходных гудков в своем доме на утесах, посмотри на себя в зеркало, говорила она ему, но он не слушал, а только развеивал ее безутешность волшебными словами: не волнуйтесь, мама, этот народ меня любит. Бендисьон Альварадо много лет жаловалась на бедность, ругалась со служанками из-за денег, потраченных на рынке, и частенько даже пропускала обед из экономии, и никто не осмеливался открыть ей правду: она одна из богатейших женщин мира, ведь все нажитое за годы правления сын записывал на ее имя, и ей принадлежали не только неизмеримые угодья и бесчисленные стада, но и трамваи, и почта, и телеграф, и территориальные воды, так что любое судно, бороздившее воды амазонских притоков или здешних морей, должно было платить ей за это право, о чем она до конца жизни не догадывалась, а еще не догадывалась, что ее сын не столь нищ, как она предполагала при виде его восторгов, когда он наводнял особняк в предместье старческими игрушками, потому что помимо налога, который он получал лично за каждую голову скота в стране, помимо платы за благосклонность и корыстных подарков, присылаемых его сторонниками, он обладал и другим значительным источником прибыли: придумал способ всегда выигрывать в лотерею и давно и успешно им пользовался. То были времена, предшествовавшие его фальшивой кончине, времена шума, сеньор, которые так назывались – вопреки предположениям многих – вовсе не из-за подземного гула, который однажды вечером на святого Ираклия слышался по всем просторам родины, и причину так никто и не узнал, а из-за неумолчного грохота начатых строек, которые при закладке первого камня объявлялись самыми крупными в мире, но так никогда и не завершались, мирные времена, когда он созывал министров на совет прямо во время сиесты в особняке в предместье, лежал в гамаке и обмахивался шляпой под сладостными купами тамариндов, жмурился, слушая грамотеев с хорошо подвешенными языками и напомаженными усами, они сидели вкруг гамака, обсуждали текущие дела, выцветая от жары в своих суконных сюртуках и целлулоидных воротничках, все эти гражданские министры, которых он терпеть не мог, но вновь назначил удобства ради, чтобы они обсуждали государственные дела под гвалт петухов, гонявшихся за курами во дворе, вечное пение цикад и бессонный граммофон, выводивший где-то по соседству, Сусана, приди, Сусана[17], и вдруг они разом умолкали, тихо, генерал уснул, но он, не открывая глаз и не переставая храпеть, рычал, да не сплю я, обалдуи, продолжайте, и они продолжали, пока он не выпутывался на ощупь из паутины сиесты и не припечатывал: все это бред собачий, прав один только мой кум министр здравоохранения, хрен ли, кончено, и совет кончался; с личными помощниками он разговаривал на ходу, пока ел, бродя туда-сюда с тарелкой и ложкой в руках, потом провожал до лестницы и на прощание равнодушно бросал, делайте, как знаете, в конечном итоге все равно я тут командую, хрен ли, тщеславное желание знать, любят его или не любят, прошло, хрен ли, он сам перерезал ленточки, показывался на публике в полный рост и принимал все риски власти, как никогда прежде, даже в самые спокойные времена, хрен ли, затеи вал бесконечные партии в домино с моим кумом, всю жизнь дружим, генералом Родриго де Агиларом и моим кумом министром здравоохранения, единственными людьми, которые имели с ним настолько доверительные отношения, что могли попросить об освобождении заключенного или помиловании приговоренного к смерти, и единственными, кто осмелился ходатайствовать об особой аудиенции для королевы красоты бедняков, невероятного создания родом из злосчастной клоаки, известной как квартал собачьих драк, потому что все тамошние собаки дрались почем зря вот уже много лет без единой минуты передышки, смертоносного пространства, куда не осмеливались заглядывать патрули национальной гвардии, потому что там их раздевали догола и разували, а их машины в мгновение ока разбирали на запчасти, а если на одну из улиц квартала попадал заплутавший осел, то с другого конца улицы его выносили в виде мешка с костями, там изжаривали и поедали детишек из богатых семейств, господин генерал, делали из них колбасу и продавали на рынке, вообразите себе, вот в каком месте родилась и выросла Мануэла Санчес моей погибели, хризантема из сточной канавы, чьей неправдоподобной красоте дивилась вся родина, господин генерал, и ему стало так интересно, что, если все это правда, я не только устрою ей особую аудиенцию, но и станцую с ней первый вальс, хрен ли, пусть напишут в газетах, распорядился он, бедняки обожают такие штуки. Тем не менее вечером после аудиенции, за домино, он заметил с некоторой горечью генералу Родриго де Агилару, мол, королева бедняков не стоит того, чтобы с ней танцевать, она такая же обыкновенная, как сотни других трущобных мануэл санчес, нимфа в платье с муслиновыми воланами, в позолоченной короне со стекляшками и розой в руке, охраняемая мамашей, которая трясется над ней, будто она из золота, так что он дал ей все, чего она хотела, а хотела она пустяков – электричества и водопровода для своего квартала, но твердо заявил, в последний раз имею дело с этими попрошайками, хрен ли, слова больше с бедняками не скажу, сказал он, не закончив игры, хлопнул дверью, ушел, услышал, как металлически пробило восемь, насыпал корма коровам в загонах, велел собрать коровьи лепешки, обошел и проверил весь дом и на ходу поужинал, держа на весу тарелку с тушеным мясом, фасолью, белым рисом и ломтиками зеленого банана, пересчитал караульных на постах от главных ворот до спален, все на месте, общим числом четырнадцать, увидел, как те из личной охраны, кто не на дежурстве, играют в домино у поста в первом дворе, увидел прокаженных, развалившихся среди роз, паралитиков на лестнице, пробило девять, поставил на подоконник тарелку с недоеденным ужином и обнаружил, что пробирается вслепую сквозь илистый воздух в бараках наложниц, которые спали по трое в одной постели, каждая еще и со своими недоносками, взобрался на кучу, пахнущую вчерашним рагу, отодвинул тут пару голов, там шестерку ног, тройку рук, даже не задаваясь вопросом, узнает ли он однажды, кто здесь кто, кто та, что в итоге дала ему грудь, не просыпаясь и не видя его во сне, и чей голос сонно пробормотал с соседней кровати, не напирайте так, генерал, детей напугаете, вернулся внутрь дома, проверил шпингалеты на всех двадцати трех окнах, подпалил коровьи лепешки через каждые пять метров от вестибюля до личных покоев, почуял запах дыма, вспомнил маловероятное детство, кажется, свое собственное, которое вспоминал только в тот миг, когда начинал валить дым от лепешек, и тут же забывал навсегда, пошел обратно, от спален к вестибюлю, гася повсюду свет и накрывая кусками полотна клетки со спящими птицами, которые пересчитывал – сорок восемь, снова обошел весь дом с лампой в руке, увидел себя размноженным в зеркалах, всего четырнадцать генералов, шагающих с лампой в руке, пробило десять, все в порядке, вернулся в спальни президентской охраны, потушил им свет, доброй ночи, господа, осмотрел конторы на первом этаже, приемные, нужники, за портьерами, под столами, никого не было, достал связку ключей, которые различал на ощупь, запер все конторы, поднялся на второй этаж, осмотрел одну за другой все комнаты и закрыл на ключ, вытащил из тайника за картиной банку пчелиного меда и, как обычно, съел две ложки на сон грядущий, подумал о матери, спящей в особняке в предместье, вот она, Бендисьон Альварадо в своем мороке прощаний, пахнущем конской мятой и душицей, вот ее рука птичницы, бескровная рука раскрашивальщицы иволг, а сама она лежит на боку и похожа на покойницу, доброй вам ночи, мама, сказал он, и тебе доброй ночи, сынок, ответила Бендисьон Альварадо, спящая в особняке в предместье, повесил на крючок у порога спальни лампу, которую всегда оставлял зажженной на ночь и строго запрещал гасить, это свет на случай, если придется бежать, пробило одиннадцать, в самый последний раз осмотрел в потемках дом, уж не пробрался ли кто внутрь, полагая его спящим, он шел, а за ним тянулся пыльный след звездного шлейфа золотой шпоры, вспыхивающего в стремительных заревах, в зеленых бликах световых лопастей маяка, в промежутке между двумя вспышками он заметил прокаженного, шагавшего куда-то во сне, перерезал ему путь и отвел впотьмах обратно, не прикасаясь, освещая дорогу лампой, уложил под розовыми кустами, снова пересчитал караульных, вернулся в спальню, увидел, проходя вдоль окон, по одному одинаковому морю в каждом окне, апрельскому Карибскому морю, двадцать три раза узрел его, ни на шаг не задерживаясь, и всё оно было, как всегда в апреле, подобно золотистой топи, пробило двенадцать, с последним ударом курантов в соборе почувствовал, как скорчивается, испуская нежный леденящий свист, его разбухшее яичко, других звуков в мире не осталось, он сам, единолично, был родиной и закрылся на три замка, три засова, три щеколды в спальне, помочился сидя в переносной нужник, выдавил тяжкие две капли, четыре капли, семь капель, рухнул на пол лицом вниз, мгновенно уснул, снов не видел и без четырех минут три проснулся, обливаясь потом, потрясенный явственным ощущением, что кто-то смотрел на него, пока он спал, кто-то, кто сумел проникнуть в комнату, не отпирая замков; кто здесь, выкрикнул он, никого, закрыл глаза, снова почувствовал, что на него смотрят, в испуге распахнул глаза и тогда увидел, вот же ж на хрен, это была Мануэла Санчес, она попала в комнату, не отперев замков, потому что могла по своей воле проходить сквозь стены, Мануэла Санчес, в недобрый час мною встреченная, в муслиновом платье и с огненной розой в руке, дыхание ее пахло лакрицей, скажи мне, что это не взаправду, что это бред, твердил он, скажи, что это не ты, что смертью повеяло не от дурмана твоего лакричного дыхания, но это была она, ее роза, ее теплое дыхание наполняло спальню, как упрямый бас, более размеренный и древний, чем одышка моря, Мануэла Санчес моей погибели, ничего не было написано про тебя в линиях моей руки, в моей кофейной гуще, даже в воде предвещавших мою смерть плошек, не забирай воздух, которым я дышу, сон, которым грежу, потемки этой комнаты, куда ни разу не входила и не войдет женщина, погаси свою розу, стонал он и все нашаривал выключатель, а находил вместо света Мануэлу Санчес моего безумия, вот же ж на хрен, зачем я нахожу тебя, если не терял, хочешь – забери мой дом, всю родину, даже дракона на гербе, только дай мне зажечь свет, скорпион ночей моих, Мануэла Санчес моей водянки, сукина ты дочка, выкрикнул он, полагая, будто свет избавит его от наваждения, и все кричал, уберите ее, уведите с моих глаз, сбросьте с обрыва с якорем на шее, чтобы никто больше не мучился мерцанием ее розы, вопил от ужаса в коридорах, шлепал во мраке по коровьим лепешкам и в смятении недоумевал, что такого случилось в мире, что вот-вот пробьет восемь, а все в доме спят, негодяи, поднимайтесь, сволочи, кричал он, повсюду зажегся свет, в три часа ночи протрубили зорьку, во дворце, потом в крепости в порту, потом в гарнизоне Сан-Херонимо, а там и во всех военных частях страны, и началась сумятица, встрепенулось оружие, за два часа до утренней росы распустились розы, сонные наложницы вытряхивали ковры под звездами и снимали покрывала с клеток со спящими птицами и меняли полуночные цветы в вазонах на вчерашние, и целая уйма каменщиков срочно возводила стены и сбивала с толку подсолнухи, клея солнца из фольги на оконные стекла, чтобы никому не было видно, что на небе все еще стоит ночь, а в доме стоит двадцать пятое, а на море стоит апрель, и китайцы из прачечных галдели и сгоняли с кроватей заспавшихся, чтобы унести в стирку белье, ясновидящие слепцы галдели и предсказывали любовь там, где любовью и не пахло, порочные чиновники галдели и заставали кур за снесением понедельничных яиц, когда вчерашние яйца еще валялись в ящиках столов, и шумели недоумевающие толпы, и правительство созывало чрезвычайные советы, а вокруг дрались собаки, пока он, ослепленный внезапным днем, прокладывал себе путь сквозь ораву бесстрастных льстецов, провозглашавших его гонителем ночи, командиром времени и устроителем света, но один военный из высшего командования решился остановить его в вестибюле, отдал честь и отрапортовал, разрешите доложить, господин генерал, сейчас всего-то пять минут третьего, а другой голос поправил, пять минут четвертого ночи, господин генерал, и он закрыл лицо тыльной стороной ладони и в неистовстве и испуге взвыл так, что слышно было в целом свете: сейчас восемь, на хрен, восемь, я сказал, это приказ Бога. Бендисьон Альварадо, увидев его на пороге особняка в предместье, спросила, откуда он такой явился, словно тарантулом укушенный, чего ты руку к сердцу прижимаешь, спросила она, а он молча повалился в плетеное кресло, убрал руку, но снова забылся, и мать ткнула в его сторону кисточкой для раскрашивания иволг и поинтересовалась с удивлением, уж не Сердцем ли Христовым он себя возомнил, к чему эти томные глаза и рука на груди, и он смутился и убрал руку, черт, мама, хлопнул дверью, ушел, принялся бродить по дому, спрятав непослушные руки в карманы, чтобы не прижимались, куда не следует, смотрел в окно на дождь, видел, как стекает вода по звездам из оберточной бумаги и серебристым металлическим лунам, подвешенным на окна, чтобы в три часа пополудни казалось, будто уже восемь вечера, видел оцепенелых солдат охраны во дворе, видел грустное море, дождь Мануэлы Санчес в твоем городе без нее, ужасающе пустой зал, перевернутые стулья, поставленные на столы, непоправимое одиночество первых сумерек очередного вечера очередной мимолетной субботы без нее, вот же ж на хрен, ладно бы хоть печалился о том, что уже случилось, а иначе-то совсем уж тошно, вздохнул он, устыдился своего состояния, поискал по телу, куда бы еще прижать блуждающую руку, если не к сердцу, прижал наконец к успокоившемуся от дождя разбухшему яичку, оно было такое, как обычно, той же формы, того же веса, так же болело, но от этого было еще страшнее, будто держишь на ладони собственное бьющееся сердце, и только тогда он понял, о чем толковали люди, говорившие ему в былые времена, сердце – оно же третье яйцо, господин генерал, вот же ж на хрен, он отошел от окна, начал кружить по залу для аудиенций с неизбывной тревогой, какую испытывать может только вечный президент, у которого в душе застряла рыбья кость, оказался в зале совета министров, мучительно слушал, как всегда, не вникая, поразительно скучный доклад о положении дел с налогами, и вдруг в воздухе что-то изменилось, министр финансов умолк, другие вглядывались в него сквозь трещины его брони, треснувшей от боли, и он увидел себя со стороны, как беззащитный и одинокий сидит на конце длинного орехового стола и дрожит лицом оттого, что его застукали в жалком состоянии пожизненного президента с рукой, прижатой к груди, он изжарился на ледяных углях цепких, как у ювелира, глазок моего кума министра здравоохранения, словно проникавших в самое его нутро, пока их владелец теребил цепочку золотых жилетных часов, осторожнее, сказал кто-то, уж не приступ ли это, но он уже положил затвердевшую от ярости русалочью руку на ореховую столешницу, бледность прошла, он выплюнул целую очередь смертоносно непререкаемых слов, а вы, сволочи, только и ждете приступа, продолжайте, и они продолжали, но говорили, не слыша друг друга, каждый гадал, что стряслось, отчего он так бесится, шушукались, обсуждали, показывали пальцем, посмотрите, как он удручен, даже за сердце хватается, швы разошлись, шептались они, пополз слух, будто он срочно вызвал министра здравоохранения, и тот обнаружил его сидящим за ореховым столом, а правая рука окоченела, как баранья нога, и он приказал, отрежь ее, кум, униженный своим горьким положением залитого слезами президента, но министр ответил, нет, генерал, такого приказа я не выполню, можете меня хоть расстрелять, сказал он, это вопрос справедливости, генерал, я целиком, от пяток до макушки стою меньше, чем одна ваша рука. Этот слух и прочие слухи о его состоянии все набирали силу, пока он в коровниках разливал норму молока для казарм, видя, как в небе занимается пепельный вторник Мануэлы Санчес, повелевал выгнать прокаженных из розариев, чтобы не заражали своим зловонием розы, подобные твоей розе, разыскивал в доме уединенные уголки, где его никто не слышал, и напевал там твой первый вальс королевы, чтобы ты меня не забывала, пел он, чтобы знала, забудешь – и умрешь, пел он, погружался в трясины комнат, где жили наложницы, ища утоления своей муки, и впервые за долгую жизнь мимолетного любовника отдавался на волю инстинктов, вникал в мельчайшие частности, срывал вздохи с губ самых кондовых бабищ, снова и снова, и в темноте они заливались изумленным смехом, и не совестно вам, генерал, в ваши-то годы, но он прекрасно знал, что его воля к сопротивлению – не более чем попытка обмануться, протянуть время, что каждый скачок его одиночества, каждый сбой его дыхания неумолимо приближает его к знойным двум часам пополудни того неотступного дня, когда он отправился Христа ради вымаливать любовь Мануэлы Санчес в помоечный дворец в твоем жестоком царстве, в твоем квартале собачьих драк, отправился в гражданском, без охраны, в наемном автомобиле, который, пофыркивая, пробрался сквозь дышащий парами прогорклого бензина, простертый в дурмане сиесты город, обогнул азиатский гомон торговых улочек, увидел огромное море Мануэлы Санчес моей погибели с одиноким альбатросом на горизонте, увидел допотопные трамваи до твоего дома и приказал заменить их на новые желтые с дымчатыми стеклами и бархатным троном для Мануэлы Санчес, увидел пустынные купальни на берегу моря для твоих воскресных прогулок и приказал поставить там раздевалки и поднимать флажки разного цвета, означающие капризы погоды, и окружить стальной сеткой личный пляж для Мануэлы Санчес, увидел поместья с мраморными террасами и задумчивыми лугами, принадлежавшие четырнадцати семействам, которые обогатились на его благосклонности, увидел самое большое поместье с вращающимися поливалками и витражами на балконах, в котором я хочу, чтобы ты жила для меня, и поместье в мгновение ока экспроприировали, судьбы мира вершились, пока он грезил наяву на заднем сиденье дребезжащей машины, а потом закончился морской ветер, и закончился город, и в узкие щелки окошек автомобиля ворвался адский гвалт твоего квартала собачьих драк, и он увидел себя со стороны и не поверил и подумал, мать моя Бендисьон Альварадо, посмотри, где я очутился без тебя, смилуйся надо мной, но никто в толпе не узнал безутешных глаз, тонких губ, вялой руки у груди, голоса, каким говорят во сне и каким старик в белом льняном костюме и шляпе надсмотрщика, выглядывая из-за надтреснутых стекол, спрашивал, где живет Мануэла Санчес моего позора, королева бедняков, сеньора, та, что с розой, а про себя в испуге недоумевал, где же ты можешь жить в этом смертоубийстве связывающихся в узлы ощетиненных хребтов, сатанинских зенок, кровавых клыков, шлейфа затихающего воя, поджатого хвоста в этой грызне псов, раздирающих друг друга в клочья на подтопленных улицах, где лакричный аромат твоего дыхания в этом непрерывном репродукторном громе голосов, сука ты позорная, всю жизнь меня терзать будешь, орали пьяницы, когда их вышвыривали из гнусных кабаков, куда же ты запропастилась в этой бесконечной гулянке, где всё про приворотные зелья да про дурман с беленой, про коровяк, про папиросный флажок, про вот такенную колбасину с дырочкой[18]

1 Уильям Дампир (1651–1715) – английский мореплаватель и капер.
2 Рубен Дарио (Феликс Рубен Гарсиа Сармьенто, 1867–1916) – никарагуанский поэт, крупнейшая фигура испаноамериканского модернизма.
3 Буканьеры – пираты, нападавшие на испанские суда в Карибском море в XVII веке.
4 Корвина, пагр – крупные морские рыбы.
5 Маланга – тропический корнеплод, широко использующийся в латиноамериканской кулинарии.
6 Санкочо – густая похлебка из разных видов мяса или рыбы, корнеплодов и овощей; колумбийское национальное блюдо (различные вариации распространены также в других странах Латинской Америки).
7 О, светозарный январский месяц… – популярная баллада, исполнявшаяся венесуэльским певцом Альфредо Саделем.
8 Апостольский нунций – дипломатический представитель папы римского в какой-либо стране, то есть фактически посол Ватикана.
9 …говорили они диковинно… – в текст следующего фрагмента вплетено множество цитат из «Дневника первого путешествия» Христофора Колумба (приводятся в переводе Якова Света) и главы 28 книги I «Истории Индий» одного из наиболее выдающихся хроникеров Конкисты Бартоломе де лас Касаса (в частности, упоминания о «фламандском мелочном товаре»).
10 Тарпон – крупная атлантическая рыба.
11 Хубон – род куртки с воротником-стойкой, характерный для испанского мужского костюма XV века.
12 Светоний – древнеримский писатель и историк I века.
13 Пантеллерийские моря – воды вокруг острова Пантеллерия в Сицилийском проливе Средиземного моря.
14 …песню о золотой лодке, которая нас поведет… – имеется в виду «Золотая лодка», песня о прощании, предположительно сочиненная мексиканским композитором Абундио Мартинесом на рубеже XIX–XX веков.
15 …вернулся я с моста, обливаясь слезами… – строки из баллады «На заре» мексиканского композитора Мануэля Понсе (1882–1948). Цитируются также в романе Г. Гарсиа Маркеса «Любовь во время чумы».
16 …песенку про царя Давида, который по утрам пел песни красавицам… – имеется в виду мексиканская песня «Маньянитас», предположительно, народная, традиционно исполняющаяся в качестве поздравления с днем рождения во многих испаноязычных странах.
17 Сусана, приди, Сусана… – популярная песня, наиболее известная в исполнении аргентинско-мексиканской актрисы Либертад Ламарк (1908–2000).
18 Папиросный флажок, колбасина с дырочкой – в одном из интервью Габриэль Гарсиа Маркес поясняет, что оба выражения характерны для речи города Барранкилья на карибском побережье Колумбии, в частности, жаргона шоферов. Первое означает бумагу для сворачивания сигареты с марихуаной, второе – пенис.
Скачать книгу