Любовь во время чумы бесплатное чтение

Скачать книгу

Так было всегда: запах горького миндаля наводил на мысль о несчастной любви. Доктор Урбино почувствовал его сразу, едва вошел в дом, еще тонувший во мраке, куда его срочно вызвали по неотложному делу, которое для него уже много лет назад перестало быть неотложным. Беженец с Антильских островов Херемия де Сент-Амур, инвалид войны, детский фотограф и самый покладистый партнер доктора по шахматам, покончил с бурею жизненных воспоминаний при помощи паров цианида золота.

Труп, прикрытый одеялом, лежал на походной раскладной кровати, где Херемия де Сент-Амур всегда спал, а рядом, на табурете, стояла кювета, в которой он выпарил яд. На полу, привязанное к ножке кровати, распростерлось тело огромного дога, черного, с белой грудью; рядом валялись костыли. В открытое окно душной, заставленной комнаты, служившей одновременно спальней и лабораторией, начинал сочиться слабый свет, однако и его было довольно, чтобы признать полномочия смерти. Остальные окна, как и все щели в комнате, были заткнуты тряпками или закрыты черным картоном, отчего присутствие смерти ощущалось еще тягостнее. Столик, заставленный флаконами и пузырьками без этикеток, две кюветы из оловянного сплава под обычным фонарем, прикрытым красной бумагой. Третья кювета, с фиксажем, стояла около трупа. Куда ни глянь – старые газеты и журналы, стопки стеклянных негативов, поломанная мебель, однако чья-то прилежная рука охраняла все это от пыли. И хотя свежий воздух уже вошел в окно, знающий человек еще мог уловить еле различимую тревожную тень несчастной любви – запах горького миндаля. Доктору Хувеналю Урбино не раз случалось подумать, вовсе не желая пророчествовать, что это место не из тех, где умирают в мире с Господом. Правда, со временем он пришел к мысли, что этот беспорядок, возможно, имел свой смысл и подчинялся Божьему промыслу.

Полицейский комиссар опередил его, он уже был тут, вместе с молоденьким студентом-медиком, который проходил практику судебного эксперта в муниципальном морге; это они до прихода доктора Урбино успели проветрить комнату и накрыть тело одеялом. Они приветствовали доктора с церемонной торжественностью, на этот раз более означавшей соболезнование, чем почтение, поскольку все прекрасно знали, как дружен он был с Херемией де Сент-Амуром. Знаменитый доктор поздоровался с обоими за руку, как всегда здоровался с каждым из своих учеников перед началом ежедневных занятий по общей клинике, и только потом кончиками указательного и большого пальцев поднял край одеяла, точно стебель цветка, и, будто священнодействуя, осторожно открыл труп. Тот был совсем нагой, напряженный и скрюченный, посиневший, и казался на пятьдесят лет старше. Прозрачные зрачки, сизо-желтые волосы и борода, живот, пересеченный давним швом, зашитым через край. Плечи и руки, натруженные костылями, широкие, как у галерника, а неработавшие ноги – слабые, сирые. Доктор Хувеналь Урбино поглядел на лежащего, и сердце у него сжалось так, как редко сжималось за все долгие годы его бесплодного сражения со смертью.

– Что же ты струсил? – сказал он ему. – Ведь самое страшное давно позади.

Он снова накрыл его одеялом и вернул себе великолепную академическую осанку. В прошлом году целых три дня публично праздновалось его восьмидесятилетие, и, выступая с ответной благодарственной речью, он в очередной раз воспротивился искушению уйти от дел. Он сказал: «У меня еще будет время отдохнуть – когда умру, однако эта вероятность покуда в мои планы не входит». Хотя правым ухом он слышал все хуже и, желая скрыть нетвердость поступи, опирался на палку с серебряным набалдашником, но, как и в молодые годы, он по-прежнему носил безупречный костюм из льняного полотна с жилетом, который пересекала золотая цепочка от часов. Перламутровая, как у Пастера, бородка, волосы такого же цвета, всегда гладко причесанные, с аккуратным пробором посередине, очень точно выражали его характер. Беспокоила слабеющая память, и он, как мог, восполнял ее провалы торопливыми записями на клочках бумаги, которые рассовывал по карманам вперемежку, подобно тому как вперемежку лежали в его битком набитом докторском чемоданчике инструменты, пузырьки с лекарствами и еще множество разных вещей. Он был не только самым старым и самым знаменитым в городе врачом, но и самым большим франтом. При этом он не желал скрывать своего многомудрия и не всегда невинно пользовался властью своего имени, отчего, быть может, любили его меньше, чем он того заслуживал.

Распоряжения, которые он отдал комиссару и практиканту, были коротки и точны. Вскрытия делать не нужно. Запаха, еще стоявшего в доме, было довольно, чтобы определить: смерть причинили газообразные выделения от проходившей в кювете реакции между цианидом и какой-то применявшейся в фотографии кислотой, а Херемия де Сент-Амур достаточно понимал в этом деле, так что несчастный случай исключался. Уловив невысказанное сомнение комиссара, он ответил характерным для него выпадом: «Не забывайте, свидетельство о смерти подписываю я». Молодой медик был разочарован: ему еще не приходилось наблюдать на трупе действие цианида золота. Доктор Хувеналь Урбино удивился, что не заметил молодого человека у себя на занятиях в Медицинской школе, но по его андскому выговору и по тому, как легко он краснел, сразу же понял: по-видимому, тот совсем недавно в городе. Он сказал: «Вам тут еще не раз попадутся обезумевшие от любви, так что получите такую возможность». И только проговорив это, понял, что из бесчисленных самоубийств цианидом, случившихся на его памяти, это было первым, причиной которого не была несчастная любовь. И голос его прозвучал чуть-чуть не так, как обычно.

– Когда вам попадется такой, – сказал он практиканту, – обратите внимание: обычно у них в сердце песок.

Потом он обратился к комиссару и говорил с ним, как с подчиненным. Велел ему в обход всех инстанций похоронить тело сегодня же вечером и притом в величайшей тайне. И сказал: «Я переговорю с алькальдом после». Он знал, что Херемия де Сент-Амур вел жизнь простую и аскетическую и что своим искусством зарабатывал гораздо больше, чем требовалось ему для жизни, а потому в каком-нибудь ящике письменного стола наверняка лежали деньги, которых с лихвой хватит на похороны.

– Если не найдете, не беда, – сказал он. – Я возьму все расходы на себя.

Он приказал сообщить журналистам, что фотограф умер естественной смертью, хотя и полагал, что это известие ничуть их не заинтересует. Он сказал: «Если надо будет, я переговорю с губернатором». Комиссар, серьезный и скромный служака, знал, что строгость доктора в соблюдении правил и порядков вызывала раздражение даже у его друзей и близких, а потому удивился, с какой легкостью тот обошел все положенные законом формальности ради того, чтобы ускорить погребение. Единственное, на что он не пошел, – не захотел просить архиепископа о захоронении Херемии де Сент-Амура в освященной земле. Комиссар, огорченный собственной дерзостью, попытался оправдаться.

– Я так понял, что человек этот был святой, – сказал он.

– Случай еще более редкий, – сказал доктор Урбино. – Святой безбожник. Но это – дела Божьи.

Вдалеке, на другом конце города, зазвонили колокола собора, созывая на торжественную службу. Доктор Урбино надел очки – стекла-половинки в золотой оправе – и поглядел на маленькие квадратные часы, висевшие на цепочке; крышка часов открывалась пружиной: он опаздывал на праздничную службу по случаю Святой Троицы.

Огромный фотографический аппарат на подставке с колесиками, как в парке, аляповато разрисованный мрачно-синий занавес, стены, сплошь покрытые фотографиями детей, сделанными в торжественные даты: первое причастие, день рождения. Стены покрывались фотографиями постепенно, год за годом, и у доктора Урбино, обдумывавшего тут по вечерам шахматные ходы, не раз тоскливо екало сердце при мысли о том, что случай собрал в этой портретной галерее семя и зародыш будущего города, ибо именно этим еще не оформившимся детишкам суждено когда-нибудь взять в свои руки бразды правления и до основания перевернуть этот город, не оставив ему и следа былой славы.

На письменном столике, рядом с банкой, где хранились курительные трубки старого морского волка, лежала шахматная доска с незаконченной партией. И доктор Урбино, хоть и спешил, хоть и был в тяжелом расположении духа, не удержался от искушения рассмотреть ее. Он знал, что партия игралась накануне вечером, потому что Херемия де Сент-Амур играл в шахматы каждый вечер с одним из по меньшей мере трех разных партнеров и всегда доигрывал партию до конца, а потом складывал фигуры и убирал доску в ящик письменного стола. Знал, что он играл белыми, и на этот раз, совершенно очевидно, через четыре хода его ожидал полный разгром. «Будь это убийство, можно было бы взять след, – подумал он. – Я знаю только одного человека, способного выстроить столь мастерскую засаду». Ему будет трудно жить дальше, если он не узнает, почему этот неукротимый солдат, привыкший всегда биться до последней капли крови, не довел до конца заключительную битву своей жизни.

В шесть утра, совершая последний обход, ночной сторож заметил на двери дома записку: «Дверь не заперта, войдите и сообщите в полицию». Комиссар с практикантом пришли тотчас же и, осматривая дом, тщательно искали признаки, которые могли бы опровергнуть этот запах горького миндаля, который невозможно спутать ни с чем. За те несколько минут, что длился анализ недоигранной партии, комиссар нашел в письменном столе, среди бумаг, конверт, адресованный доктору Урбино и запечатанный столькими сургучными печатями, что его пришлось разорвать на клочки, чтобы извлечь письмо. Доктор откинул черный занавес на окне, впуская в комнату свет, и оглядел все одиннадцать страниц, исписанные с обеих сторон старательно-разборчивым почерком, но, прочтя первый же абзац, понял, что праздничная церковная служба для него пропала. Он читал, и дыхание его учащалось, иногда он листал страницы назад, чтобы ухватить потерянную нить, а когда закончил чтение, казалось, будто он возвратился откуда-то из далеких мест и давних времен. Как ни старался он держаться, видно было – письмо сразило его: губы доктора стали такими же синими, как у трупа, и он не мог сдержать дрожи пальцев, когда складывал листки и прятал их в карман жилета. Только тут он вспомнил о комиссаре и молодом медике и улыбнулся им, отодвигая навалившиеся думы.

– Ничего особенного, – сказал он. – Последние распоряжения.

Это была полуправда, но они приняли ее за полную, потому что он велел им поднять одну из плиток кафельного пола и там они обнаружили затрепанную тетрадь расходов и ключи от сейфа. Денег оказалось не так много, как они думали, но более чем достаточно для оплаты похорон и разных мелких счетов. Теперь доктору Урбино стало окончательно ясно, что в церковь он опоздал.

– Третий раз в жизни, с тех пор как помню себя, пропускаю воскресную службу, – сказал он. – Но Бог поймет меня.

И он остался еще на несколько минут, чтобы решить все вопросы, хотя с трудом сдерживал желание поделиться с женой откровениями, содержавшимися в письме. Он взялся известить всех живших в городе Карибских беженцев, на случай если они захотят воздать последние почести тому, кто считался самым уважаемым из них, самым деятельным и самым радикальным, даже после того, как стало очевидным, что он поддался гибельному разочарованию. Он известит и его сотоварищей по шахматам, среди которых были и знаменитости-профессионалы, и безвестные любители, сообщит и другим, не столь близким друзьям, возможно, они пожелают прийти на похороны. До предсмертного письма он бы мог счесть себя самым близким его другом, но, прочтя письмо, уже ни в чем не был уверен. Как бы то ни было, он пошлет венок из гардений – может быть, Херемия де Сент-Амур в последний миг испытал раскаяние. Погребение, по-видимому, состоится в пять часов, самое подходящее время для этой жаркой поры. Если он понадобится, то после двенадцати будет находиться в загородном доме доктора Ласидеса Оливельи, своего любимого ученика, который в этот день дает торжественный обед по случаю своего серебряного юбилея на ниве врачебной деятельности.

Доктору Хувеналю Урбино легко было следовать привычному распорядку теперь, когда позади остались бурные годы первых житейских сражений, когда он уже добился уважения и авторитета, равного которому не было ни у кого во всей провинции. Он вставал с первыми петухами и тотчас же начинал принимать свои тайные лекарства: бромистый калий для поднятия духа, салицилаты – чтобы не ныли кости к дождю, капли из спорыньи – от головокружений, белладонну – для крепкого сна. Он принимал что-нибудь каждый час и всегда тайком, потому что на протяжении всей докторской практики он, выдающийся мастер своего дела, неуклонно выступал против паллиативных средств от старости: чужие недуги он переносил легче, чем собственные. В кармане он всегда носил пропитанную камфарой марлевую подушечку и глубоко вдыхал камфару, когда его никто не видел, чтобы снять страх от стольких перемешавшихся в нем лекарств.

В течение часа у себя в кабинете он готовился к занятиям по общей клинике, которые вел в Медицинской школе с восьми утра ежедневно – с понедельника по субботу, до самого последнего дня. Он внимательно следил за всеми новостями в медицине и читал специальную литературу на испанском языке, которую ему присылали из Барселоны, но еще внимательнее прочитывал ту, которая выходила на французском языке и которую ему присылал книготорговец из Парижа. По утрам книг он не читал, он читал их в течение часа после сиесты и вечером, перед сном. Подготовившись к занятиям, он пятнадцать минут делал в ванной дыхательную гимнастику перед открытым окном, всегда повернувшись в ту сторону, где пели петухи, ибо именно оттуда дул свежий ветер. Потом он мылся, приводил в порядок бороду, напомаживал усы, окутавшись душистыми парами одеколона, и облачался в белый льняной костюм, жилет, мягкую шляпу и сафьяновые туфли. В свои восемьдесят один год он сохранил живые манеры, праздничное состояние духа, какие ему были свойственны в юности, когда он вернулся из Парижа, вскоре после смертоносной эпидемии чумы; и волосы он причесывал точно так же, как в ту пору, с ровным пробором посередине, разве что теперь они отливали металлом. Завтракал он в кругу семьи, но завтрак у него был особый: отвар из цветов полыни для пищеварения и головка чесноку – он очищал дольки и, тщательно пережевывая, ел одну за другой с хлебом, чтобы предотвратить перебои в сердце. В редких случаях после занятий у него не бывало какого-нибудь дела, связанного с его гражданской деятельностью, участием в церковных заботах, его художественными или общественными затеями.

Обедал он почти всегда дома, затем следовала десятиминутная сиеста: сидя на террасе, выходившей во двор, он сквозь сон слушал пение служанок в тени манговых деревьев, крики торговцев на улице, шипение масла на сковородах и треск моторов в бухте, шумы и запахи которой бились и трепетали в доме жаркими послеполуденными часами, точно ангел, обреченный гнить взаперти. Потом он целый час читал свежие книги, по преимуществу романы и исторические исследования, обучал французскому языку и пению домашнего попугая, уже много лет служившего местной забавой. В четыре часа, выпив графин лимонада со льдом, начинал обход больных. Несмотря на возраст, он не сдавался и принимал больных не у себя в кабинете, а ходил по домам, как делал это всю жизнь, поскольку город оставался таким уютно-домашним, что можно было пешком добраться до любого закоулка.

После первого своего возвращения из Европы он стал ездить в фамильном ландо, запряженном парой золотистых рысаков, а когда экипаж пришел в негодность, сменил его на открытую коляску, а пару рысаков – на одного, и продолжал ездить так, пренебрегая всякой модой, даже когда конные выезды стали выходить из употребления и остались только те, что прогуливали по городу туристов и возили венки на похоронах. Он никак не желал отойти от дел, хотя ясно понимал, что вызывали его исключительно в безнадежных случаях, однако полагал, что у врача может быть и такая специализация. Он умел определить, что с больным, по одному его виду и с годами все меньше верил в патентованные средства, с тревогой следя за тем, как безбожно злоупотребляют хирургией: «Скальпель – главное свидетельство полного провала медицины». Он полагал, что всякое лекарство, строго говоря, является ядом и что семьдесят процентов обычных продуктов питания приближают смерть. «Как бы то ни было, – говорил он обычно на занятиях, – то немногое, что известно в медицине, известно лишь немногим медикам». От былой юношеской восторженности он со временем пришел к убеждениям, которые сам определял как фаталистический гуманизм. «Каждый человек – хозяин собственной смерти, и в наших силах лишь одно – в урочный час помочь человеку умереть без страха и без боли». Однако, несмотря на подобные крайние взгляды, которые уже вошли в местный врачебный фольклор, прежние его ученики продолжали советоваться с ним, даже став признанными специалистами, единодушно утверждая, что у него острый глаз клинициста. Во всяком случае, он всегда был врачом дорогим, для избранных, и его клиентура жила в старинных родовых домах в квартале вице-королей.

День у него был расписан по минутам, так что его жена во время врачебного обхода больных всегда знала, куда в экстренном случае послать к нему человека с поручением. В молодости он, случалось, после обхода больных задерживался в приходском кафе, где совершенствовал свое шахматное мастерство с приятелями тестя и карибскими беженцами, но с начала этого столетия он перестал посещать приходское кафе, а попробовал под эгидой общественного клуба организовать турниры шахматистов всей страны. Как раз в это время и приехал Херемия де Сент-Амур: он уже был калекой с мертвыми ногами, но еще не стал детским фотографом, и через три месяца его уже знали все, кто умел передвигать по шахматной доске слона, потому что никому не удавалось выиграть у него ни одной партии. Для доктора Хувеналя Урбино это была чудесная встреча, ибо к тому времени шахматы превратились у него в неодолимую страсть, а партнеров для удовлетворения этой страсти почти не было.

Благодаря доктору Херемия де Сент-Амур мог стать здесь тем, чем он стал. Доктор Урбино был его безоговорочным заступником, поручителем на все случаи жизни и не давал себе даже труда полюбопытствовать, кто он такой, чем занимается и с каких бесславных войн вернулся таким жалким инвалидом. И наконец, он одолжил ему денег для устройства фотографического ателье, и Херемия де Сент-Амур выплатил ему все до последнего гроша, начав отдавать долг аккуратно с того самого момента, когда впервые щелкнул фотоаппаратом под магниевую вспышку первого насмерть перепуганного малыша.

А все – из-за шахмат. Сначала они играли в семь вечера, после ужина, и партнер, ввиду своего явного преимущества, давал доктору фору, но с каждым разом фора становилась все меньше, пока они не сравнялись в умении. Позже, когда дон Галилео Даконте открыл у себя во дворе первый кинотеатр под открытым небом, Херемия де Сент-Амур превратился в заядлого кинозрителя, и шахматам оставались только те вечера, когда не показывали новых фильмов. К тому времени они уже так подружились с доктором, что тот стал ходить с ним и в кино, и всегда без жены, отчасти потому, что у той не хватало терпения следить за путаными перипетиями сюжета, а отчасти потому, что нутром он чуял: общество Херемии де Сент-Амура мало кому подойдет.

Особенным днем у него было воскресенье. Утром он шел к главной службе в собор, потом возвращался домой и отдыхал – читал на террасе. Лишь в неотложных случаях он навещал больного в воскресенье и уже много лет не принимал никаких приглашений, за исключением крайне важных. В тот день, на Троицу, по редкостному стечению обстоятельств совпали два события: смерть друга и серебряный юбилей знаменитого доктора, его ученика. Однако вместо того, чтобы, подписав свидетельство о смерти, как он собирался, прямиком направиться домой, доктор Урбино позволил любопытству увлечь себя. Усевшись в открытой коляске, он еще раз пробежал глазами предсмертное письмо и приказал кучеру везти его по трудному пути – в старинный квартал, где жили рабы. Приказ был так странен, что кучер переспросил, не ослышался ли он. Нет, не ослышался, адрес был верным, а у написавшего его имелось достаточно оснований знать его твердо. Доктор Урбино вернулся к первой странице и снова погрузился в омут нежеланных откровений, которые могли бы переменить всю жизнь, даже в его возрасте, если бы он сумел себя убедить, что все это не бред отчаявшегося больного.

Погода начала портиться с раннего утра, было свежо и облачно, но дождя до полудня, похоже, не предвиделось. Желая добраться кратчайшим путем, кучер повез его по крутым мощеным улочкам колониального города, и несколько раз ему приходилось придерживать лошадь, чтобы ее не напугали гомонящие школьники и толпы верующих, возвращавшихся с воскресной службы. Улицы были украшены бумажными гирляндами, цветами, гремела музыка, а с балконов на праздник глядели девушки под разноцветными оборчатыми муслиновыми зонтиками. На Соборной площади, где статую Освободителя с трудом можно было разглядеть за пальмовыми листьями и шарами новых фонарей, образовалась пробка: после церковной службы разъезжались автомобили, а в шумном, облюбованном горожанами приходском кафе не было ни одного свободного места. Единственным экипажем на конной тяге была коляска доктора Урбино, и она выделялась из тех немногих, что остались в городе: лакированный откидной верх ее всегда сверкал, обода на колесах и подковы у рысака были бронзовыми, чтобы не разъела соль, а колеса и оглобли выкрашены в красный цвет и отделаны позолотой, как у венских экипажей для парадного выезда в оперу. В то время как самые утонченные семейства довольствовались тем, что их кучера появлялись на людях в чистой рубашке, доктор Урбино упорно требовал от своего носить бархатную ливрею и цилиндр, точно у циркового укротителя, что было не только анахроничным, но и безжалостным, особенно под палящим карибским солнцем.

Хотя доктор Хувеналь Урбино и любил свой город почти маниакальной любовью, хотя и знал его как никто другой, всего считанные разы нашлись у него причины решиться на вылазку в его чрево – в кварталы, где жили рабы. Кучеру пришлось немало поколесить и не раз спрашивать дорогу, чтобы добраться до места. Доктор Урбино вблизи увидел мрачные трясины, их зловещую тишину и затхлую вонь, которая, случалось, в часы предрассветной бессонницы поднималась и к нему в спальню, перемешанная с ароматом цветущего в саду жасмина, и тогда ему казалось, что это пронесся вчерашний ветер, ничего общего не имеющий с его жизнью. Но это зловоние, в былые дни иногда приукрашенное ностальгическими воспоминаниями, обернулось невыносимой явью, когда коляска начала подскакивать на колдобинах, где ауры посреди улицы дрались за отбросы с бойни, выброшенные сюда морем. В вице-королевском квартале дома были из камня, здесь же они были деревянные и облезлые, под цинковыми крышами, по большей части на сваях, чтобы их не заливали нечистоты из открытых сточных канав, унаследованных от испанцев. Все здесь выглядело жалким и безотрадным, однако в грязных тавернах гремела музыка, бродячие музыканты, не признававшие ни Бога, ни черта, наяривали на празднике у бедноты. Когда в конце концов они добрались до места, за коляской бежала шумная ватага голых ребятишек, потешавшихся над театральным нарядом кучера, которому то и дело приходилось отпугивать их хлыстом. Доктор Урбино, приготовясь к доверительному разговору, слишком поздно понял, что простодушие в его возрасте – вещь опасная.

Снаружи этот дом без номера ничем не отличался от других, менее счастливых, разве что окном с кружевной занавеской и дверью, по-видимому, бывшей когда-то дверью старой церкви. Кучер стукнул дверным кольцом и, лишь окончательно убедившись, что адрес верен, помог доктору выйти из коляски. Дверь отворилась бесшумно, за нею в полутьме стояла немолодая женщина, вся с ног до головы в черном, с красною розой за ухом. Несмотря на возраст, а ей было не менее сорока, это была все еще стройная, гордая мулатка с золотистыми и жестокими глазами и гладкими, по форме головы причесанными волосами, прилегавшими так плотно, что казались каской из железной ваты. Доктор Урбино не узнал ее, хотя вспомнил, что, кажется, видел ее в ателье у фотографа, когда сидел там за шахматами, и однажды даже прописал ей хинин от перемежающейся лихорадки. Он протянул ей руку, и она взяла его руку в ладони – не затем даже, чтобы поздороваться, а чтобы помочь ему войти в дом. Гостиная дышала запахами и шорохами невидимого сада и была обставлена превосходной мебелью и массой красивых вещей, каждая из которых имела свое место и смысл. Доктору Урбино без горечи вспомнилась лавка парижского антиквара, осенний понедельник еще в том столетии, дом номер 26 на улочке Монмартра. Женщина села напротив и заговорила на неродном для нее испанском.

– Этот дом – ваш дом, доктор, – сказала она. – Не ждала, что это случится так скоро.

Доктор Урбино почувствовал себя преданным. Он взглянул на нее участливо, сердцем увидел ее глубокий траур, ее достойную скорбь и понял, что приход его бесполезен, ибо она гораздо больше его знала, что в предсмертном письме сообщал в свое оправдание Херемия де Сент-Амур. Вот оно что! Она была с ним совсем незадолго до смерти, она была рядом с ним почти двадцать лет, ее преданность и смиренная нежность слишком походили на любовь, и однако же в этом сонном городе, главном городе провинции, где каждому было известно все, вплоть до государственных секретов, об их отношениях не знал никто. Они познакомились в больнице для приезжих, в Порт-о-Пренсе, откуда она была родом и где он, беглец, провел первое время; она приехала следом за ним сюда, через год после его приезда, повидаться ненадолго, но оба хорошо понимали, что приехала навсегда. Она приходила раз в неделю убраться и навести порядок в фотолаборатории, однако даже самые подозрительные соседи не угадали правды, поскольку, как и все остальные, полагали, что ущербность Херемии де Сент-Амура касается не только его способности передвигаться. Сам доктор Урбино, основываясь на медицинских соображениях, никогда бы не подумал, что у него была женщина, если бы тот не признался в письме. Во всяком случае, ему трудно было понять, почему двое взрослых и свободных людей, не имевших в прошлом ничего, что бы их сдерживало, и живших вне предрассудков замкнутого общества, выбрали удел запретной любви. Она объяснила: «Так ему хотелось». К тому же, подумал доктор, тайная жизнь с мужчиной, который никогда не принадлежал ей полностью, жизнь, в которой не однажды случались мгновенные вспышки счастья, не так уж плоха. Наоборот: его жизненный опыт свидетельствовал, что, возможно, как раз это придавало ей прелесть.

Накануне вечером они были в кино, каждый сам покупал себе билет, и сидели отдельно, как они делали по крайней мере дважды в месяц с тех пор, как иммигрант-итальянец дон Галилео Даконте соорудил на развалинах монастыря семнадцатого века открытый кинотеатр. Фильм был снят по модной в прошлом году книге, доктор Урбино читал эту книгу с душевной болью – так ужасно описывалась в ней война: «На Западном фронте без перемен». Потом они встретились в его лаборатории, и он показался ей рассеянным и грустным, но она решила, что на него подействовали жестокие сцены про раненых, умиравших в болотах. Ей хотелось развлечь его, и она предложила сыграть в шахматы; он согласился, чтобы доставить ей удовольствие, но играл невнимательно, белыми, разумеется, пока не обнаружил – раньше, чем она, – что через четыре хода его ждет полное поражение, и тогда бесславно сдался. Только тут доктор понял, что противником в этой последней шахматной партии была она, а вовсе не генерал Херонимо Арготе, как он предполагал. И изумленно пробормотал:

– Мастерская партия!

Она уверяла, что заслуга не ее, видно, Херемия де Сент-Амур был поглощен думами о смерти и двигал фигуры безучастно. Когда они кончили играть, было около четверти двенадцатого – уже смолкли музыка и танцы, – он попросил оставить его одного. Он хочет написать письмо доктору Хувеналю Урбино, самому уважаемому из всех известных ему людей, своему задушевному другу, как он любил говорить, хотя связывала их только порочная страсть к шахматам, которые оба они понимали как диалог умов, а не как науку. И тогда она почувствовала, что жизненная агония Херемии де Сент-Амура подошла к концу, и времени ему осталось ровно столько, чтобы написать письмо. Доктор не мог ей поверить.

– Значит, вы знали! – воскликнул он.

Она не только знала это, она помогала ему переносить жизненные мучения с той же любовью, с какой некогда помогла ему открыть смысл счастья. Но именно таковы были последние одиннадцать месяцев: мучительная жестокая агония.

– Ваш долг был сообщить о его намерениях, – сказал доктор.

– Я не могла сделать этого, – оскорбилась она. – Я слишком любила его.

Доктор Урбино, полагавший, что знал обо всем на свете, никогда не слыхал ничего подобного, к тому же высказанного так непосредственно. Он посмотрел на нее в упор, стараясь всеми пятью чувствами запечатлеть ее в памяти такой, какой она была в тот момент: в черном с ног до головы, невозмутимо-бесстрашная, с глазами как у змеи и с розой за ухом, она казалась речным божеством. Давным-давно, на безлюдном морском берегу на Гаити, где они лежали обнаженные после того, как любили друг друга, Херемия де Сент-Амур вдруг прошептал: «Никогда не буду старым». Она поняла это как героическое намерение беспощадно сражаться с разрушительным временем, но он объяснил совершенно определенно: он намерен покончить с жизнью в шестьдесят лет.

И в самом деле, ему исполнилось шестьдесят в этом году, 23 января, и тогда он наметил себе крайний срок – канун Троицы, главного престольного праздника города. Все до мельчайших подробностей этого вечера она знала заранее, они говорили об этом часто и вместе страдали от безвозвратного бега дней, которого ни он, ни она не могли сдержать. Херемия де Сент-Амур любил жизнь с бессмысленной страстью, любил море и любовь, любил своего пса и ее, и чем ближе придвигался намеченный день, тем он больше впадал в отчаяние, словно час смерти назначил не он сам, а неумолимый рок.

– Вчера вечером, когда я уходила, он как будто уже был не здесь, – сказала она.

Она хотела увести с собой пса, но он посмотрел на пса, дремавшего подле костылей, ласково притронулся к нему кончиками пальцев. И сказал: «Сожалею, но мистер Вудро Вильсон пойдет со мной». Он попросил ее привязать пса к ножке кровати, и она привязала таким узлом, чтобы он смог отвязаться. Это была единственная ее измена ему, и она оправдалась тем, что хотела потом, глядя в зимние глаза пса, вспоминать его хозяина. Доктор Урбино прервал ее и сказал, что пес не отвязался. Она отозвалась: «Значит, не захотел». И обрадовалась, потому что ей и самой хотелось вспоминать умершего возлюбленного так, как он просил ее вчера вечером, когда оторвался от начатого письма и поглядел на нее в последний раз.

– Вспоминай обо мне розой, – сказал он.

Она пришла домой чуть за полночь. Лежа на кровати, одетая, курила, давая ему время закончить письмо, которое, она знала, будет длинным и трудным, а незадолго до трех, когда уже завыли собаки, поставила на огонь воду для кофе, облачилась в глубокий траур и срезала в саду первую предрассветную розу. Доктор Урбино уже понял, как трудно ему будет отбиваться от воспоминаний об этой женщине, и, казалось, понимал почему: только существо безо всяких принципов могло скорбеть с таким полным удовольствием.

И она еще более утвердила его в этой мысли. Она не пойдет на похороны, ибо так обещала возлюбленному, хотя доктор Урбино вывел иное заключение из последнего абзаца письма. Она не будет лить слезы и не станет растрачивать оставшиеся годы, варя на медленном огне похлебку из личинок былых воспоминаний; не заточит себя в четырех стенах за шитьем савана, как напоказ всем испокон веков поступали прирожденные вдовы. Она собирается продать дом Херемии де Сент-Амура, который отныне принадлежит ей, со всем, что в нем есть, и будет жить, как жила, ни на что не жалуясь, в этой морильне для бедняков, где некогда была счастлива.

Всю дорогу домой доктор Хувеналь Урбино не мог отделаться от этих слов: «морильня для бедняков». Определение это было не беспочвенным. Ибо город, его город, оставался таким, каким был всегда, и время его не трогало: раскаленным, засушливым городом, полным ночных страхов, городом, одарившим его наслаждениями в пору возмужания, городом, где ржавели цветы и соль разъедала все и где за последние четыре столетия не происходило ничего, кроме наступления медленной старости среди усыхающих лавров и гниющих топей. Зимою, после внезапных ливневых дождей, уборные выходили из берегов и улицы превращались в тошнотворную зловонную трясину. Летом невидимая пыль, колючая и жестокая, как раскаленная известь, набивалась повсюду, проникая сквозь щели, недоступные воображению, и носилась по городу, взвихренная сумасшедшими ветрами, которые срывали крыши с домов и поднимали в воздух детей. По субботам мулатская беднота, гомоня, снималась с места и, бросив халупы из картона и жести, ютившиеся вдоль топкого берега, прихватив с собой еду, питье, а заодно и домашних животных, радостно штурмовала каменистые пляжи в колониальной части города. У некоторых, самых старых, еще и до сих пор сохранилось королевское клеймо, которое раскаленным железом рабам выжигали на груди. Всю субботу и воскресенье они плясали до упаду, напивались вусмерть самогонкою и привольно любились в сливовых зарослях, а в воскресенье к полуночи затевали дикие свары, дрались жестоко и кроваво. Это была та самая гомонливая толпа, что все остальные дни недели бурлила на площадях и улочках старинных кварталов и заражала мертвый город праздничным исступлением, благоухавшим жареной рыбой: то была новая жизнь.

Освобождение от испанского владычества, а затем отмена рабства способствовали благородному декадентскому упадку, в обстановке которого родился и вырос доктор Хувеналь Урбино. В те поры великие семейства в полной тишине шли ко дну в своих терявших нарядное убранство величавых родовых домах. На крутых мощеных улочках, где так удобно было устраивать военные засады и высаживаться морским пиратам, теперь пышная растительность свисала с балконов и пробивала щели в известковых и каменных стенах даже самых ухоженных домов, и в два часа пополудни единственным признаком жизни здесь были вялые гаммы на фортепьяно, несшиеся из дремотной полутьмы дома. Внутри, в прохладных спальнях, благоухающих ладаном, женщины прятались от солнца, как от дурной заразы, и, даже отправляясь к заутрене, закрывали лицо мантильей. Любовь у них была медленной и трудной, в нее то и дело вторгались роковые предзнаменования, и жизнь казалась нескончаемой. А под вечер, в угрюмый час, когда день сдается ночи, над трясиной поднималась яростная туча кровожадных москитов, и слабые испарения человеческих экскрементов, теплые и печальные, извлекали со дна души мысли о смерти.

Словом, жизнь колониального города, которую юный Хувеналь Урбино, грустя в Париже, склонен был идеализировать, являлась не чем иным, как мечтою, тонувшей в воспоминаниях. В восемнадцатом веке это был самый бойкий торговый город во всем карибском краю, главным образом за счет печальной привилегии быть крупнейшим в Америке рынком африканских рабов. А кроме того, здесь находилась резиденция вице-королей Нового Королевства Гранады, которые предпочитали править отсюда, с берега Мирового океана, а не из далекой и холодной столицы, где веками, не переставая, моросил дождь, искажая все представления о действительной жизни. Несколько раз в году в бухту сходились флотилии талионов, груженных богатствами из Потоси, из Кито, из Веракруса; для города то были годы славы. В пятницу 8 июня 1708 года, в четыре часа пополудни, галион «Сан-Хосе», взявший курс на Кадис с грузом ценных камней и металлов стоимостью в полмиллиарда тогдашних песо, был потоплен английской эскадрой у самого выхода из гавани, и за два прошедшие затем века его так и не подняли со дна. Богатства, осевшие на коралловом дне океана, и труп капитана, плавающий у капитанского мостика, были взяты историками за символ и эмблему этого города, тонувшего в воспоминаниях.

На другом берегу бухты, в богатом квартале Ла-Манга, дом доктора Хувеналя Урбино жил словно в ином времени. Дом был большим и прохладным, в один этаж, с портиком из дорических колонн на фасадной террасе, с которой открывался вид на стоялые воды, где догнивали выброшенные из бухты останки отслуживших свою службу кораблей. Пол в доме от входной двери до кухни был вымощен черной и белой плиткой, как шахматная доска, и многие полагали, что причиной тому – шахматная страсть доктора, забывая, что на самом деле это излюбленный стиль каталонских мастеров, которые в начале века построили квартал новоявленных богачей. Просторная гостиная с очень высокими, как и во всем доме, потолками и с шестью цельными, без створок, окнами, выходившими на улицу, отделялась от столовой огромной изукрашенной стеклянной дверью, по которой вились виноградные лозы и в бронзовых рощах юные девы соблазнялись свирелями фавнов. Вся мебель в гостиной, вплоть до часов с маятником, была подлинная английская, конца девятнадцатого века, лампы под потолком – с подвесками из горного хрусталя, и повсюду кувшины и вазы севрского фарфора и алебастровые статуэтки, изображавшие языческие игры. Но в остальной части дома европейский дух был не так силен, плетеные кресла там стояли вперемежку с венскими качалками и табуретами с кожаными сиденьями местного изготовления. В спальнях, помимо кроватей, висели изумительные гамаки из Сан-Хасинто, на краях, обшитых цветной бахромой, шелком, готическими буквами было вышито имя хозяина. Зала рядом со столовой, с самого начала предназначавшаяся для парадных ужинов, в обычное время использовалась как музыкальный салон, где заезжие знаменитости давали концерты для узкого круга. Плитчатый пол для заглушения шагов покрывали турецкие ковры, купленные на международной выставке в Париже, там же стоял ортофон последней модели возле полки с пластинками, содержавшимися в строгом порядке, а в углу, покрытое манильской шалью, покоилось пианино, к которому доктор Урбино не притрагивался уже много лет. Во всем доме чувствовался мудрый пригляд женщины, твердо стоящей на земле.

Однако ничто в доме не могло сравниться с торжественным убранством библиотеки, которая для доктора Урбино, пока старость не одолела его, была настоящим святилищем. Все стены вокруг стола орехового дерева, принадлежавшего еще его отцу, все стены и даже окна были скрыты застекленными полками, на которых он разместил почти в маниакально-строгом порядке три тысячи книг, в одинаковых переплетах из телячьей кожи с тиснеными золотыми буквами на корешках. В отличие от всех остальных помещений в доме, которые находились во власти грохота и зловония, доносившихся из бухты, в библиотеке всегда все было – вплоть до запахов – как в аббатстве. Доктор Урбино и его жена, рожденные и воспитанные в карибских привычках открывать настежь окна и двери, зазывая прохладу, которой на самом деле не было, поначалу чувствовали себя неуютно в запертом доме. Но со временем убедились, что единственный способ противостоять жаре – это держать дом наглухо запертым в августовский зной, не впуская раскаленного воздуха снаружи, и распахивать все настежь только навстречу ночным ветрам. После того как они это поняли, их дом стал самым прохладным под свирепым солнцем Ла-Манги, и было отрадно провести сиесту в полумраке спальни, а под вечер сидеть на передней террасе и глядеть, как тяжело идут мимо пепельно-серые грузовые суда из Нового Орлеана и шлепают деревянными лопастями речные пароходы, на которых вечером зажигались огни и звонкий шлейф музыки очищал стоялые воды бухты. Этот дом был самым надежным и с декабря по март, когда северные пассаты рвали крыши и всю ночь, точно голодные волки, кружили и завывали вокруг дома, выискивая самую малую щель. И никому не приходило в голову, что у супружеской четы, обосновавшейся тут, были какие-то причины для того, чтобы не быть счастливыми.

И тем не менее доктор Урбино не был счастлив в то утро, вернувшись домой еще до десяти часов, после двух встреч, из-за которых он не только пропустил воскресную праздничную службу, но и, того гляди, мог утратить состояние духа, свойственное его возрасту, когда все уже кажется в прошлом. Он хотел вздремнуть немного, прежде чем идти на парадный обед к доктору Ласидесу Оливельи, но застал дома суматоху – прислуга пыталась поймать попугая, который вырвался, когда его вынули из клетки, чтобы подрезать крылья, и взлетел на самую высокую ветку мангового дерева. Попугай был облезлый и сумасшедший, он не разговаривал, когда его просили, и начинал говорить в самые неожиданные моменты, но зато уж говорил совершенно четко и так здраво, как не всякий человек. Доктор Урбино лично обучал его, а потому попугай пользовался такими привилегиями, каких не имел в семье никто, даже дети в нежном младенческом возрасте.

Он жил в доме уже более двадцати лет, и никто не знал, сколько лет он прожил на свете до этого. Днем, отдохнув в послеобеденную сиесту, доктор Урбино садился с ним на выходившей во двор террасе, самом прохладном месте в доме, и напрягал все свои педагогические способности до тех пор, пока попугай не выучился говорить по-французски, как академик. Затем, из чистого упорства, он научил попугая вторить его молитве на латыни, заставил выучить несколько избранных цитат из Евангелия от Матфея, однако безуспешно пытался вдолбить ему механическое представление о четырех арифметических действиях. В одно из последних своих путешествий он привез из Европы первый фонограф с большой трубой и множеством входивших тогда в моду пластинок с записями своих любимых классических композиторов. День за днем на протяжении нескольких месяцев он заставлял попугая по несколько раз прослушивать пение Иветт Гильбер и Аристида Брюана, услаждавших Францию в прошлом веке, пока попугай не выучил песни наизусть. Попугай пел женским голосом песни Иветт Гильбер и тенором – песни Аристида Брюана, а заканчивал пение разнузданным хохотом, что было зеркальным отображением того хохота, которым разражалась прислуга, слушая песни на французском языке. Слава о забавном попугае распространилась так далеко, что, случалось, позволения взглянуть на него просили знатные гости из центральной части страны, прибывавшие сюда на речных пароходах, а некоторые английские туристы, в те поры во множестве заплывавшие в город на банановых судах из Нового Орлеана, даже пытались купить его за любые деньги. Но вершиной его славы был тот день, когда президент Республики дон Маркое Фидель Суарес со всем своим кабинетом министров пришел в дом, чтобы удостовериться в справедливости попугаевой славы. Они прибыли в три часа пополудни, умирая от жары в цилиндрах и суконных сюртуках, которые не снимали ни разу за все три дня официального визита под раскаленным добела августовским небом, и вынуждены были уйти, не удовлетворив своего любопытства, поскольку попугай не произнес ни слова за все два часа, невзирая на все отчаянные уговоры и угрозы, а также публичное посрамление доктора Урбино, который опрометчиво настаивал на этом приглашении вопреки мудрым предостережениям супруги.

То, что попугай сохранил все привилегии и после исторической дерзости, окончательно доказало его священное право. В дом не допускались никакие живые твари, за исключением земляной черепахи, которая вновь появилась на кухне после того, как три или четыре года числилась безвозвратно пропавшей. Но ее считали скорее не живым существом, а минеральным амулетом на счастье, и никто никогда не мог точно сказать, где она бродит. Доктор Урбино упорно не признавался, что терпеть не может животных, и отговаривался на этот счет всякими научными побасенками и философическими предлогами, которые могли убедить кого угодно, но не его жену. Он говорил, что те, кто слишком любит животных, способны на страшные жестокости по отношению к людям. Он говорил, что собаки вовсе не верны, а угодливы, что кошки – предательское племя, что павлины – вестники смерти, попугаи ара – всего-навсего обременительное украшение, кролики разжигают вожделение, обезьяны заражают бешеным сластолюбием, а петухи – вообще прокляты, ибо по петушиному крику от Христа отреклись трижды.

Фермина Даса, его супруга, которой к этому времени исполнилось семьдесят два года и которая уже утратила былую королевскую поступь газели, совершенно безрассудно любила и тропические цветы, и домашних животных, и сразу после свадьбы под впечатлением нового открывшегося ей мира любви завела в доме гораздо больше животных, чем диктовал здравый смысл. Сперва появились три далматских кота, носивших имена римских императоров, которые раздирали друг друга в клочья, соперничая за расположение самки, делавшей честь своему имени Мессалина, ибо не успевала она принести девятерых котят, как тотчас же зачинала следующий десяток. Потом появились кошки абиссинские, с орлиными профилями и фараоновыми повадками, раскосые сиамские, дворцовые персидские, которые бродили по спальням, точно призраки, и будоражили ночной покой громкими любовными шабашами. Несколько лет прожил во дворе опоясанный цепью и прикованный к манговому дереву самец амазонского уистити, который вызывал определенное сочувствие, поскольку походил на архиепископа Обдулио-и-Рея удрученной физиономией, невинностью очей и красноречивостью жестов, однако отделалась от него Фермина Даса не по этой причине, а потому, что уистити имел скверную привычку – воздавать честь дамам прилюдно рукоблудием.

В коридорах дома в клетках сидели всевозможные птицы Гватемалы, выпи-прорицательницы, серые болотные цапли с длинными желтыми ногами; олененок просовывал морду сквозь прутья и поедал цветшие в горшках антурии. Незадолго до последней гражданской войны, когда впервые заговорили о возможном приезде Папы Римского, из Гватемалы привезли райскую птицу, которую не замедлили вернуть обратно, едва узнали, что сообщение о папском визите всего-навсего правительственная выдумка для устрашения заговорщиков-либералов. А как-то у контрабандистов, приходивших на парусниках из Кюрасао, купили проволочную клетку с шестью пахучими воронами, точно такими же, какие были у Фермины-девочки в отцовском доме и каких она хотела иметь, став замужней женщиной. Однако терпеть в доме этих воронов, которые беспрерывно били крыльями и наполняли дом запахом похоронных венков, было невыносимо. Привезли в дом еще и четырехметровую анаконду, чей бессонный охотничий свист будоражил темноту спален, хотя благодаря ей и добились желаемого: смертоносное дыхание анаконды распугало всех летучих мышей, саламандр и бесчисленное разнообразие зловредных насекомых, наводнявших дом в пору ливневых дождей. Доктор Хувеналь Урбино в те годы имел большую врачебную практику и, поглощенный успехами своих общественных и культурных затей, не ломал над этим голову, полагая, что его жена, живущая среди стольких отвратительных существ, не только самая красивая, но и самая счастливая женщина в карибском краю. Но однажды вечером, вернувшись после тяжелого дня, он застал дома катастрофу, которая разом вернула его с небес на землю. От гостиной, насколько хватал глаз, растекалась по полу кровавая река, в которой плавали тела мертвых животных. Прислуга, не зная, что делать, взобралась на стулья и не могла прийти в себя от ужаса.

Оказывается, внезапно взбесился сторожевой пес: в припадке бешенства он рвал в клочья всех без разбору животных, попадавшихся на пути, пока наконец соседский садовник, набравшись мужества, не зарубил пса тесаком. Никто не знал, скольких он успел покусать или заразить пенной зеленой слюной, и потому доктор Урбино приказал перебить всех оставшихся в живых животных, тела их сжечь в поле, подальше от дома, а санитарной службе сделать дезинфекцию в доме. Уцелел только один счастливчик – самец черепахи моррокойя, никто не вспомнил о нем.

Фермина Даса впервые признала правоту мужа в домашнем деле и постаралась потом очень долго не заговаривать с ним о животных. Она утешалась цветными вкладками из «Истории естествознания» Линнея, которые велела вставить в рамки и развесить по стенам гостиной, и, может быть, в конце концов потеряла бы всякую надежду снова завести в доме какое-нибудь животное, если бы однажды на рассвете воры не взломали окно в ванной комнате и не унесли столовое серебро, которое передавалось в наследство от одного к другому уже пятью поколениями. Доктор Урбино навесил двойные замки на оконные запоры, для верности поставил на все двери железные засовы, все самое ценное стал хранить в несгораемом шкафу и вспомнил давнюю военную привычку спать с револьвером под подушкой. Но покупать и держать в доме сторожевого пса – привитого или не привитого, вольного или на цепи – отказался наотрез, хоть бы воры обобрали его до нитки.

– В этот дом не войти больше никому, кто не умеет говорить, – сказал он.

Он сказал так, желая положить конец хитроумным доводам жены, снова уговаривавшей его купить собаку, и, конечно, не мог себе представить, что это скороспелое заявление позже будет стоить ему жизни. Фермина Даса, чей необузданный характер с годами приобрел новые черты, поймала неосторожного на язык супруга: через несколько месяцев после того ограбления она вновь навестила парусники Кюрасао и купила королевского попугая из Парамарибо, который умел лишь ругаться отборной матросской бранью, но выговаривал слова таким человеческим голосом, что вполне оправдывал свою непомерную цену в двенадцать сентаво.

Попугай был хорош, гораздо более легкий, чем казался, голова желтая, а язык – черный, единственный признак, по которому его можно отличить от других попугаев, которых невозможно научить разговаривать даже при помощи свечей со скипидаром. Доктор Урбино умел достойно проигрывать, он склонил голову перед изобретательностью жены и только дивился, какое удовольствие доставляют ему успехи раззадоренного служанками попугая. В дождливые дни, когда у насквозь промокшего попугая язык развязывался от радости, он произносил фразы совсем из других времен, которым научился не в этом доме и которые позволяли думать, что попугай гораздо старше, чем кажется. Окончательно сдержанное отношение доктора к попугаю пропало в ночь, когда воры снова пытались залезть в дом через слуховое окно на чердаке и попугай спугнул их, залившись собачьим лаем; он лаял правдоподобнее настоящей овчарки и выкрикивал: «Воры, воры, воры!» – две уловки, которым он научился, конечно же, не в этом доме. Вот тогда-то доктор Урбино и занялся им, он приказал приладить под манговым деревом шест и укрепить на нем одну миску с водой, а другую – со спелым бананом и трапецию, на которой попугай мог бы кувыркаться. С декабря по март, когда ночи становились холоднее и погода делалась невыносимой из-за северных ветров, попугая в клетке, покрытой пледом, заносили в спальни, хотя доктор Урбино и опасался, что хронический сап, которым страдал попугай, может повредить людям. Многие годы попугаю подрезали перья на крыльях и выпускали из клетки, и он расхаживал в свое удовольствие походкой старого кавалериста. Но в один прекрасный день он стал выделывать акробатические фокусы под потолком на кухне и свалился в кастрюлю с варевом, истошно вопя морскую галиматью вроде «спасайся кто может»; ему здорово повезло: кухарке удалось его выловить половником, обваренного, облезшего, но еще живого. С тех пор его стали держать в клетке даже днем, вопреки широко распространенному поверью, будто попугаи в клетке забывают все, чему их обучили, и доставать оттуда только в четыре часа, когда спадала жара, на урок к доктору Урбино, который тот проводил на террасе, выходившей во двор. Никто не заметил вовремя, что крылья у попугая чересчур отросли, и в то утро как раз собрались их подрезать, но попугай взлетел на верхушку мангового дерева.

Три часа его не могли поймать. К каким только хитростям и уловкам не прибегали служанки, и домашние и соседские, чтобы заставить его спуститься, но он упорно не желал и, надрываясь от хохота, орал: «Да здравствует либеральная партия, да здравствует либеральная партия, черт бы ее побрал!» – отважный клич, стоивший жизни не одному подвыпившему гуляке. Доктор Урбино еле мог разглядеть его в листве и пытался уговорить по-испански, по-французски и даже на латыни, и попугай отвечал ему на тех же самых языках, с теми же интонациями и даже тем же голосом, однако с ветки не слез. Поняв, что добром ничего не добиться, доктор Урбино велел послать за пожарными – его последней забавой на ниве общественной деятельности.

До самого недавнего времени пожары гасили добровольцы как попало: хватали лестницы, какими пользовались каменщики, черпали ведрами воду где придется и действовали так суматошно, что порой причиняли разорения больше, чем сами пожары. Но с прошлого года на пожертвования, собранные Лигой общественного благоустройства, почетным президентом которой был Хувеналь Урбино, в городе завели профессиональную пожарную команду, у которой была своя водовозка, сирена, колокол и два брандспойта. Пожарные были в моде, и когда церковные колокола били набат, в школах даже отменяли уроки, чтобы ребятишки сбегали посмотреть, как сражаются с огнем. Вначале пожарные занимались только пожарами. Но доктор Урбино рассказал местным властям, что в Гамбурге он видел, как пожарные возвращали к жизни ребенка, найденного замерзшим в подвале, после трехдневного снегопада. А на улочке Неаполя он видел, как они спускали гроб с покойником с балкона десятого этажа – по крутой винтовой лестнице семья не могла вытащить гроб на улицу. И вот местные пожарные стали оказывать разного рода срочные услуги – вскрывать замки, убивать ядовитых змей, а Медицинская школа даже устроила для них специальные курсы по оказанию первой помощи. А потому ничего странного не было в том, чтобы попросить их снять с высокого дерева выдающегося попугая, у которого достоинств было не меньше, чем у какого-нибудь заслуженного господина. Доктор Урбино напутствовал: «Скажите, что вы от меня». И пошел в спальню переодеваться к парадному обеду. По правде сказать, голова доктора была так занята письмом Херемии де Сент-Амура, что участь попугая его не особенно заботила.

Фермина Даса уже надела свободное шелковое платье, присборенное на бедрах, и ожерелье из настоящего жемчуга шесть раз вольно обвило ее шею; ноги обула в атласные туфли на высоком каблуке, какие она надевала лишь в самых торжественных случаях, ибо подобные испытания были ей уже не по годам. Казалось бы, столь модный наряд не годился почтенной матроне, однако он очень шел ей, – к ее фигуре, все еще стройной и статной, к ее гибким рукам, не крапленным еще старостью, к ее коротко стриженным волосам голубовато-стального цвета, свободной волной падавшим на щеку. Единственным, что осталось у нее от свадебной фотографии, были глаза, точно прозрачные миндалины, и врожденная горделивость осанки, – словом, все, что ушло с возрастом, восполнялось характером и старательной умелостью. Ей было легко и свободно: далеко позади остались времена железных корсетов, затянутых талий, накладных ватных задов. Тела теперь дышали свободно и выглядели такими, какими были на самом деле. Хотя бы и в семьдесят лет.

Доктор Урбино застал ее перед трюмо под медленно вращавшимися лопастями электрического вентилятора: она надевала шляпу, украшенную фетровыми фиалками. Спальня была просторной и светлой: английская кровать, защищенная плетеной розовой сеткой от москитов, два распахнутых окна, в которые видны были растущие во дворе деревья и несся треск цикад, ошеломленных предвестьями близкого дождя. С того дня, как они возвратились из свадебного путешествия, Фермина Даса всегда сама подбирала одежду для мужа в соответствии со временем и обстоятельствами и аккуратно раскладывала ее на стуле заранее, с вечера, чтобы он, выйдя из ванной, сразу нашел ее. Она не помнила, когда начала помогать ему одеваться, а потом уже и одевать его, но хорошо знала, что вначале делала это из любви, однако лет пять назад стала делать по необходимости, потому что он уже не мог одеваться сам. Они только что отпраздновали свою золотую свадьбу и уже не умели жить друг без друга ни минуты и ни минуты не думать друг о друге; это неумение становилось тем больше, чем больше наваливалась на них старость. Ни тот, ни другой не могли бы сказать, основывались ли эта взаимная помощь и прислуживание на любви или на жизненном удобстве, но ни тот, ни другой не задавали себе столь откровенного вопроса, поскольку оба предпочитали не знать ответа. Постепенно она стала замечать, как неверен становится шаг мужа, как неожиданно и странно меняется его настроение, какие провалы случаются в памяти, а совсем недавно появилась вдруг привычка всхлипывать во сне, однако она отнесла все это не к безошибочным признакам начала окончательного старческого распада, но восприняла как счастливое возвращение в детство. И потому обращалась с ним не как с трудным стариком, но как с несмышленым ребенком, и этот обман был благословенным для обоих, потому что спасал от жалости.

Совсем другой, наверное, могла бы стать жизнь для них обоих, знай они заведомо, что в семейной жизни куда легче уклониться от катастроф, нежели от досадных мелочных пустяков. Но если они и научились чему-то оба, то лишь одному: знание и мудрость приходят к нам тогда, когда они уже не нужны. Скрепя сердце Фермина Даса годами терпела по утрам веселое пробуждение супруга. Она изо всех сил цеплялась за тонкие ниточки сна, чтобы не открывать глаза навстречу новому роковому дню, полному зловещих предзнаменований, а он просыпался в невинном неведении, точно новорожденный: каждый новый день для него был еще одним выигранным днем. Она слышала, как он поднимался с первыми петухами и подавал первый признак жизни – кашлял, просто так, чтобы и она проснулась. Потом слышала, как он бормотал что-то специально, чтобы потревожить ее, пока искал в темноте шлепанцы, которым полагалось стоять у кровати. Потом как он пробирался в ванную комнату, натыкаясь в потемках на все подряд. А примерно через час, когда ей уже снова удавалось заснуть, слышала, как он одевается, опять не зажигая света. Однажды в гостиной, во время какой-то игры, его спросили, как бы он определил себя, и он ответил: «Я – человек, привыкший одеваться в потемках». Она слушала, как он шумел, прекрасно зная, что шумит он нарочно, делая вид, будто все наоборот, точно так же, как она, давно проснувшаяся, притворялась спящей. И причины его поведения знала точно: никогда она не была ему так нужна, живая и здравая, как в эти тревожные минуты.

Никто не спал так красиво, как она, – будто летела в танце, прижав одну руку ко лбу, – но никто и не свирепел, как она, если случалось потревожить ее, думая, что она спит, в то время как она уже не спала. Доктор Урбино знал, что она улавливает малейший его шум и даже рада, что он шумит, – было на кого взвалить вину за то, что она не спит с пяти утра. И в тех редких случаях, когда, шаря в потемках, он не находил на привычном месте своих шлепанцев, она вдруг сонным голосом говорила: «Ты оставил их вчера в ванной». И тут же разъяренным голосом, в котором не было и тени сна, ругалась: «Что за кошмар, в этом доме невозможно спать!..»

Покрутившись в постели, она зажигала свет, уже не щадя себя, счастливая первой победой, одержанной в наступающем дне. По сути дела, оба участвовали в этой игре, таинственной и извращенной, а именно потому бодрящей игре, составлявшей одно из стольких опасных наслаждений одомашненной любви. И именно из-за такой заурядной домашней игры-размолвки чуть было не рухнула их тридцатилетняя совместная жизнь – только из-за того, что однажды утром в ванной не оказалось мыла.

Началось все повседневно просто. Доктор Хувеналь Урбино вошел в спальню из ванной – в ту пору он еще мылся сам, без помощи – и начал одеваться, не зажигая света. Она, как всегда в это время, плавала в теплом полусне, точно зародыш в материнском чреве, – глаза закрыты, дыхание легкое, и рука, словно в священном танце, прижата ко лбу. Она была в полусне, и он это знал. Пошуршав в темноте накрахмаленными простынями, доктор Урбино сказал как бы сам себе:

– Неделю уже, наверное, моюсь без мыла.

Тогда она окончательно проснулась, вспомнила и налилась яростью против всего мира, потому что действительно забыла положить в мыльницу мыло. Три дня назад, стоя под душем, она заметила, что мыла нет, и подумала, что положит потом, но потом забыла и вспомнила о мыле только на следующий день. На третий день произошло то же самое. Конечно, прошла не неделя, как сказал он, чтобы усугубить ее вину, но три непростительных дня пробежали, и ярость оттого, что заметили ее промах, окончательно вывела ее из себя. Как обычно, она прибегла к лучшей защите – нападению.

– Я моюсь каждый день, – закричала она в гневе, – и все эти дни мыло было!

Он достаточно хорошо знал ее методы ведения войны, но на этот раз не выдержал. Сославшись на дела, он перешел жить в служебное помещение благотворительной больницы и приходил домой только переодеться перед посещением больных на дому. Услышав, что он пришел, она уходила на кухню, притворяясь, будто занята делом, и не выходила оттуда, пока не слышала, что экипаж отъезжает. В три последующих месяца каждая попытка помириться заканчивалась лишь еще большим раздором. Он не соглашался возвращаться домой, пока она не признает, что мыла в ванной не было, а она не желала принимать его обратно до тех пор, пока он не признается, что соврал нарочно, чтобы разозлить ее.

Этот неприятный случай, разумеется, дал им основание вспомнить множество других мелочных ссор, случившихся в тревожную пору иных предрассветных часов. Одни обиды тянули за собой другие, разъедали зарубцевавшиеся раны, и оба ужаснулись, обнаружив вдруг, что в многолетних супружеских сражениях они пестовали только злобу. И тогда он предложил пойти вместе и исповедаться сеньору архиепископу – надо так надо, – и пусть Господь Бог, верховный судия, решит, было в ванной комнате мыло или его не было. И она, всегда так прочно сидевшая в седле, вылетела из него, издав исторический возглас:

– Пошел он в задницу, сеньор архиепископ!

Оскорбительный выкрик потряс основы города, породил россказни, которые не так-то легко было опровергнуть, и в конце концов вошел в копилку народной мудрости, его стали даже напевать на манер куплета из сарсуэлы: «Пошел он в задницу, сеньор архиепископ!» Она поняла, что перегнула палку, и, предвидя ответный ход мужа, поспешила опередить его – пригрозила, что переедет в старый отцовский дом, который все еще принадлежал ей, хотя и сдавался под какие-то конторы. Угроза не была пустой: она на самом деле собиралась уйти из дому, наплевав на то, что в глазах общества это было скандалом, и муж понял это вовремя. У него не хватило смелости бросить вызов обществу: он сдался. Не в том смысле, что признал, будто мыло лежало в ванной, это нанесло бы непоправимый ущерб правде, нет, просто он остался жить в одном доме с женой, но жили они в разных комнатах и не разговаривали друг с другом. И ели за одним столом, но научились в нужный момент ловко передавать с одного конца на другой то, что нужно было передать, через детей, которые даже и не догадывались, что родители не разговаривают друг с другом.

Возле кабинета не было ванной комнаты, и конфликт исчерпал себя – теперь он не шумел спозаранку, он входил в ванную после того, как подготовится к утренним занятиям, и на самом деле старался не разбудить супругу. Не раз перед сном они одновременно шли в ванную и тогда чистили зубы по очереди. К концу четвертого месяца он как-то прилег почитать в супружеской постели, ожидая, пока она выйдет из ванной, как бывало не раз, и заснул. Она постаралась лечь в постель так, чтобы он проснулся и ушел. И он действительно наполовину проснулся, но не ушел, а погасил ночник и поудобнее устроился на подушке. Она потрясла его за плечо, напоминая, что ему следует отправляться в кабинет, но ему так хорошо было почувствовать себя снова на пуховой перине прадедов, что он предпочел капитулировать.

– Дай мне спать здесь, – сказал он. – Было мыло в мыльнице, было.

Когда уже в излучине старости они вспоминали этот случай, то ни ей, ни ему не верилось, что та размолвка была самой серьезной за их полувековую совместную жизнь, и именно она вдохнула в них желание примириться и начать новую жизнь. Даже состарившись и присмирев духом, они старались не вызывать в памяти тот случай, ибо и зарубцевавшиеся раны начинали кровоточить так, словно все случилось только вчера.

Он был первым мужчиной в жизни Фермины Дасы, которого она слышала, когда он мочился. Это произошло в первую брачную ночь в каюте парохода, который вез их во Францию; она лежала, раздавленная морской болезнью, и шум его тугой, как у коня, струи прозвучал для нее так мощно и властно, что ее страх перед грядущими бедами безмерно возрос. Потом она часто вспоминала это, поскольку с годами его струя слабела, а она никак не могла смириться с тем, что он орошает края унитаза каждый раз, когда им пользуется. Доктор Урбино пытался убедить ее, приводя доводы, понятные любому, кто хотел понять: происходит это неприятное дело не вследствие его неаккуратности, как уверяла она, а в силу естественной причины: в юности его струя была такой тугой и четкой, что в школе он побеждал на всех состязаниях по меткости, наполняя струей бутылки, с годами же она ослабевала и в конце концов превратилась в прихотливый ручеек, которым невозможно управлять, как он ни старается. «Унитаз наверняка выдумал человек, не знающий о мужчинах ничего». Он пытался сохранить домашний мир, ежедневно совершая поступок, в котором было больше унижения, нежели смирения: после пользования унитазом каждый раз вытирал туалетной бумагой его края. Она знала об этом, но ничего не говорила до тех пор, пока в ванной не начинало пахнуть мочой, и тогда провозглашала, словно раскрывая преступление: «Воняет, как в крольчатнике». Когда старость подошла вплотную, немощь вынудила доктора Урбино принять окончательное решение: он стал мочится сидя, как и она, в результате и унитаз оставался чистым, и самому ему было хорошо.

К тому времени ему уже было трудно управляться самому, поскользнись он в ванной – и конец, и потому он стал с опаской относиться к душу. В доме, построенном на современный манер, не было оцинкованной ванны на ножках-лапах, какие обычно стояли в домах старого города. В свое время он велел убрать ее из гигиенических соображений: ванна – одна из многочисленных мерзостей, придуманных европейцами, которые моются раз в месяц, в последнюю пятницу, и барахтаются в той же самой потной грязи, которую надеются смыть с тела. Итак, заказали огромное корыто из плотной гуаякановой древесины, и в нем Фермина Даса стала купать своего мужа точно так, как купают грудных младенцев. Купание длилось более часа, в трех водах с добавлением отвара из листьев мальвы и апельсиновой кожуры, и действовало на него так успокаивающе, что иногда он засыпал прямо там, в душистом настое. Выкупав мужа, Фермина Даса помогала ему одеться, припудривала ему тальком пах, маслом какао смазывала раздражения на коже и натягивала носки любовно, точно пеленала младенца; она одевала его всего, от носков до галстука, и узел галстука закалывала булавкой с топазом. Первые утренние часы у супругов теперь тоже проходили спокойно, к нему вернулось былое ребячество, которое на время дети отняли у него. И она в конце концов приноровилась к семейному распорядку, для нее годы тоже не прошли даром: теперь она спала все меньше и меньше и к семидесяти годам уже просыпалась раньше мужа.

В то воскресенье, на Троицу, когда доктор Хувеналь Урбино приподнял одеяло над трупом Херемии де Сент-Амура, ему открылось нечто такое, чего он, врач и верующий, до тех пор не постиг даже в самых своих блистательных прозрениях. Словно после стольких лет близкого знакомства со смертью, после того, как он столько сражался с нею и по праву и без всякого права щупал ее собственными руками, он в первый раз осмелился взглянуть ей прямо в лицо, и она сама тоже заглянула ему в глаза. Нет, дело было не в страхе смерти. Этот страх сидел в нем уже много лет, он жил в нем, стал тенью его тени с той самой ночи, когда, внезапно проснувшись, встревоженный дурным сном, он вдруг понял, что смерть – это не непременная вероятность, а непременная реальность. А тут он обнаружил физическое присутствие того, что до сих пор было достоверностью воображения и не более. И он порадовался, что инструментом для этого холодящего ужасом откровения Божественное провидение избрало Херемию де Сент-Амура, которого он всегда считал святым, не понимавшим этого Божьего дара. Когда же письмо раскрыло ему истинную суть Херемии де Сент-Амура, все его прошлое, его уму непостижимую хитроумную мощь, доктор почувствовал, что в его жизни что-то изменилось решительно и бесповоротно.

Фермина Даса не дала ему заразить себя мрачным настроением. Он, разумеется, попытался это сделать в то время, как она помогала ему натягивать штаны, а потом застегивала многочисленные пуговицы на рубашке. Однако ему не удалось, потому что Фермину Дасу нелегко было выбить из колеи, тем более известием о смерти человека, которого она не любила. О Херемии де Сент-Амуре, которого она никогда не видела, ей было лишь известно, что он инвалид на костылях, что он спасся от расстрела во время какого-то мятежа на каком-то из Антильских островов, что из нужды он стал детским фотографом, самым популярным во всей провинции, что однажды выиграл в шахматы у человека, которого она помнила как Торремолиноса, в то время как в действительности его звали Капабланкой.

– Словом, всего лишь беглый из Кайенны, приговоренный к пожизненному заключению за страшное преступление, – сказал доктор Урбино. – Представляешь, он даже ел человечину.

Он дал ей письмо, тайну которого хотел унести с собой в могилу, но она спрятала сложенные пополам листки в трюмо, не читая, и заперла ящик на ключ. Она давно привыкла к неисчерпаемой способности своего мужа изумляться, к крайностям в оценках, которые с годами становились еще более непонятными, к узости его суждений, что никак не соответствовало широте его общественных интересов. На этот раз он перешел все границы. Она предполагала, что муж ценит Херемию де Сент-Амура не за то, кем он был прежде, а за то, кем он, беглый, приехавший с одной котомкой за плечами, сумел стать здесь, и не могла понять, почему мужа так поразили запоздалые откровения Херемии де Сент-Амура. Она не понимала, почему его так неприятно поразила тайная связь Херемии де Сент-Амура с женщиной, – в конце концов, таков был атавистический обычай мужчин его типа, и при неблагоприятном стечении обстоятельств сам доктор мог оказаться в подобной ситуации, а кроме того, она полагала, что женщина в полной мере доказала свою любовь, помогая мужчине осуществить принятое решение – умереть. Она сказала: «Если бы ты решил сделать то же самое в силу столь же серьезных причин, мой долг был бы поступить так, как поступила она». Доктор Урбино в очередной раз попал в западню элементарного непонимания, которое раздражало его уже пятьдесят лет.

– Ты ничего не понимаешь, – сказал он. – Возмутило меня не то, кем он оказался, и не то, что он сделал, а то, что он столько лет обманывал нас.

Его глаза затуманились невольными слезами, но она сделала вид, что ничего не заметила.

– И правильно делал, – возразила она. – Скажи он правду, ни ты, ни эта бедная женщина, да и никто в городе не любил бы его так, как его любили.

Она пристегнула ему к жилету цепочку часов. Подтянула узел галстука и заколола его булавкой с топазом. Потом платком, смоченным одеколоном «Флорида», вытерла ему слезы и заплаканную бороду и вложила платок в нагрудный кармашек, кончиком наружу, точно цветок магнолии. Стоячую тишину дома нарушил бой часов: одиннадцать ударов.

– Поторопись, – сказала она, беря его под руку. – Мы опаздываем.

Аминта Дечамис, супруга доктора Ласидеса Оливельи, и семь их дочерей старались наперебой предусмотреть все детали, чтобы парадный обед по случаю двадцатипятилетнего юбилея стал общественным событием года. Дом этого семейства находился в самом сердце исторического центра и прежде был монетным двором, однако полностью утратил свою суть стараниями флорентийского архитектора, который прошелся по городу злым ураганом новаторства и, кроме всего прочего, превратил в венецианские базилики четыре памятника XVII века. В доме было шесть спален, два зала, столовая и гостиная, просторные, хорошо проветривавшиеся, однако они оказались бы тесны для приглашенных на юбилей выдающихся граждан города и округи. Двор был точной копией монастырского двора аббатства, посередине в каменном фонтане журчала вода, на клумбах цвели гелиотропы, под вечер наполнявшие ароматом дом, однако пространство под арочной галереей оказалось мало для столь важных гостей. И потому семейство решило устроить обед в загородном имении, в девяти минутах езды на автомобиле по королевской дороге; в имении двор был огромным, там росли высочайшие индийские лавры, а в спокойных водах реки цвели водяные лилии. Мужская прислуга из трактира дона Санчо под руководством сеньоры Оливельи натянула разноцветные парусиновые навесы там, где не было тени, и накрыла под сенью лавров по периметру прямоугольника столики на сто двадцать две персоны, застелив их льняными скатертями и украсив главный, почетный стол свежими розами. Построили и помост для духового оркестра, ограничив его репертуар контрдансами и вальсами национальных композиторов, а кроме того, на этом же помосте должен был выступить струнный квартет Школы изящных искусств; этот сюрприз сеньора Оливелья приготовила для высокочтимого учителя своего супруга, который должен был возглавить стол. И хотя назначенный день не соответствовал строго дате выпуска, выбрали воскресенье на Троицу, чтобы придать празднику должное величие.

Приготовления начались за три месяца, боялись, как бы из-за нехватки времени что-нибудь важное не осталось недоделанным. Велели привезти живых кур с Золотого Болота, куры те славились по всему побережью не только размерами и вкусным мясом, но и тем, что кормились они на аллювиальных землях и в зобу у них, случалось, находили крупинки чистого золота. Сеньора Оливелья самолично, в сопровождении дочерей и прислуги, поднималась на борт роскошных трансатлантических пароходов выбирать все лучшее, что привозилось отовсюду, дабы достойно почтить своего замечательного супруга. Все было предусмотрено, все, кроме одного – праздник был назначен на июльское воскресенье, а дожди в том году затянулись. Она осознала рискованность всей затеи утром, когда пошла в церковь к заутрене и влажность воздуха напугала ее, небо было плотным и низким, морской горизонт терялся в дымке. Несмотря на зловещие приметы, директор астрономической обсерватории, которого она встретила в церкви, напомнил ей, что за всю бурную историю города даже в самые суровые зимы никогда не бывало дождя на Троицу. И тем не менее в тот самый момент, когда пробило двенадцать и многие гости под открытым небом пили аперитив, одинокий раскат грома сотряс землю, штормовой ветер с моря опрокинул столики, сорвал парусиновые навесы, и небо обрушилось на землю чудовищным ливнем.

Доктор Хувеналь Урбино с трудом добрался сквозь учиненный бурей разгром вместе с последними встретившимися ему по дороге гостями и собирался уже, подобно им, прыгать с камня на камень через залитый ливнем двор, от экипажа к дому, но в конце концов согласился на унижение: слуги на руках, под желтым парусиновым балдахином, перенесли его через двор. Столики уже снова были расставлены наилучшим образом внутри дома, даже в спальнях, но гости не старались скрыть своего настроения потерпевших кораблекрушение. Было жарко, как в пароходном котле, но окна пришлось закрыть, чтобы в комнаты не хлестал ветер с дождем. Во дворе на каждом столике лежали карточки с именем гостя, и мужчины, по обычаю, должны были сидеть по одну сторону, а женщины – по другую. Но в доме карточки с именами гостей перепутались, и каждый сел где мог, перемешавшись в силу неодолимых обстоятельств и вопреки устоявшимся предрассудкам. В разгар катастрофы Аминта Оливелья, казалось, одновременно находилась сразу везде, волосы ее были мокры от дождя, а великолепное платье забрызгано грязью, но она переносила несчастье с неодолимой улыбкой, которой научилась у своего супруга, – улыбайся, не доставляй беде удовольствия. С помощью дочерей, выкованных на той же наковальне, ей кое-как удалось сохранить за почетным столом места для доктора Хувеналя Урбино в центре и для епископа Обдулио-и-Рея справа от него. Фермина Даса села рядом с мужем, как делала всегда, чтобы он не заснул во время обеда и не пролил бы суп себе на лацканы. Место напротив занял доктор Ласидес Оливелья, пятидесятилетний мужчина с женоподобными манерами, великолепно сохранившийся, вечно праздничное состояние души доктора никак не вязалось с точностью его диагнозов. Все остальные места за этим столом заняли представители власти города и провинции и прошлогодняя королева красоты, которую губернатор под руку ввел в залу и усадил рядом с собой. Хотя и не было в обычае на званые обеды одеваться особо, тем более что обед давался за городом, на женщинах были вечерние платья и украшения с драгоценными камнями, и большинство мужчин было в темных костюмах и серых галстуках, а некоторые – в суконных сюртуках. Только те, кто принадлежал к сливкам общества, и среди них – доктор Урбино, пришли в повседневной одежде. Перед каждым гостем лежала карточка с меню, напечатанная по-французски и украшенная золотой виньеткой.

Сеньора Оливелья, боясь, как бы жара кому не повредила, обежала весь дом, умоляя всех снять за обедом пиджаки, однако никто не решился подать пример. Архиепископ обратил внимание доктора Урбино на то, что этот обед в определенном смысле является историческим: впервые за одним столом собрались теперь, когда раны залечены и боевые страсти поутихли, представители обоих лагерей, бившихся в гражданской войне и заливавших кровью всю страну со дня провозглашения независимости. Умонастроение архиепископа совпадало с радостным волнением либералов, особенно молодых, которым наконец удалось избрать президента из своей партии после сорокапятилетнего правления консерваторов. Доктор Урбино не был с этим согласен: президент-либерал не казался ему ни лучше, ни хуже президента-консерватора, пожалуй, только одевается похуже. Однако он не стал возражать архиепископу, хотя ему и хотелось бы отметить, что на этот обед ни один человек не был приглашен за его образ мыслей, приглашали сюда по заслугам и родовитости, а заслуги рода всегда стояли выше удач в политических хитросплетениях или в бедовых военных разгулах. И если смотреть с этой точки зрения, то пригласить не забыли никого.

Ливень перестал внезапно, как и начался, и сразу же на безоблачном небе запылало солнце, но короткая буря была свирепа: с корнем выворотила несколько деревьев, а двор превратила в грязное болото. Разрушения на кухне были еще страшнее. Специально к празднику позади дома, под открытым небом, сложили из кирпичей несколько очагов, и повара едва успели спасти от дождя котлы с едою. Они потеряли драгоценное время, вычерпывая воду из затопленной кухни и сооружая новые печи на галерее. К часу дня удалось сладить с последствиями стихийного бедствия, и не хватало только десерта, который был заказан сестрам из монастыря Святой Клары и который те обещали прислать не позднее одиннадцати часов утра. Опасались, что дорогу могло размыть, как случалось даже не очень дождливыми зимами, и в таком случае раньше чем через два часа десерта не следовало ожидать. Как только дождь перестал, распахнули окна, и дом наполнил свежий, очищенный грозой воздух. Оркестру, расположившемуся на фасадной террасе, дали команду играть вальсы, но тревожная сумятица только возросла: рев медных духовых инструментов наполнил дом, и разговаривать теперь можно было лишь криком. Уставшая от ожидания улыбающаяся Аминта Оливелья, изо всех сил стараясь не заплакать, приказала подавать обед.

Квартет Школы изящных искусств начал свою программу в парадной тишине, которой хватило лишь на первые такты моцартовской «Охоты». Разговоры становились все громче, шумели негры-прислужники, с трудом пробиравшиеся меж столиков с дымящимися сосудами в руках, и все-таки доктору Урбино удалось до конца программы удерживать внимание на музыке. Способность концентрировать внимание у него с годами падала, так что, играя в шахматы, теперь ему приходилось на бумажке записывать каждый ход. Однако он еще мог вести серьезный разговор и не упускать при этом из внимания концерта, хотя уже и не был способен в полной мере делать два дела сразу, как один его большой друг, дирижер-немец, который в былые времена в Австрии способен был читать партитуру «Дон Жуана», в то время как слушал «Тангейзера».

Вторая вещь программы – «Девушка и смерть» Шуберта, как показалось доктору, была исполнена излишне драматично. Он слушал ее с напряжением сквозь возобновившееся бряцание приборов о тарелки, слушал, упершись взглядом в румяного молодого человека, который поздоровался с ним, коротко поклонившись. Без сомнения, он где-то его видел, но не помнил где. Такое с ним случалось часто, особенно когда ему хотелось вспомнить имя человека, хорошо ему знакомого, или какую-нибудь мелодию из давних лет; это вызывало у него тягостное беспокойство, и как-то ночью он даже подумал: лучше умереть, чем мучиться так до рассвета. Он и на этот раз чуть было не пришел в такое состояние, но тут его милостиво озарило: молодой человек в прошлом году был его учеником. Он удивился, что видит его тут, в кругу самых избранных. Но доктор Оливелья пояснил, что молодой человек – сын министра здравоохранения и прибыл сюда для написания диссертации по судебной медицине. Доктор Урбино весело помахал молодому человеку рукой, и юный врач в ответ поднялся и вежливо ему поклонился. Но даже и теперь, как, впрочем, уже никогда, он так и не осознал, что это – тот самый практикант, который сегодня утром был в доме Херемии де Сент-Амура.

Испытав облегчение от того, что одержал еще одну победу над старостью, он отдался прозрачному и плавному лиризму последней пьесы концерта, которую, однако, не узнал. Позднее молодой виолончелист квартета, только недавно вернувшийся из Франции, сказал ему, что это был квартет для струнного оркестра Габриэля Форе, но доктор Урбино даже имени такого не слыхал, хотя очень внимательно следил за всеми европейскими новинками. Не спускавшая с него глаз Фермина Даса, как всегда, если ему случалось на людях чересчур задуматься, положила свою вполне земную руку на его. И сказала: «Не думай больше об этом». Доктор Урбино улыбнулся ей с другого берега своего прекрасного далека и только тогда снова подумал о том, что, как опасалась Фермина Даса, занимало его мысли. Он вспомнил Херемию де Сент-Амура: теперь он в гробу, обряженный воином-партизаном, на груди – боевые награды, и детишки укоризненно глядят на него с фотографий. Он повернулся к архиепископу – сообщить о самоубийстве, но тот уже знал о случившемся. После утренней службы в церкви об этом шел разговор, и полковник Херонимо Арготе даже обратился с просьбой от карибских беженцев разрешить захоронение в священной земле. «По-моему, эта просьба свидетельствует об отсутствии должного уважения», – сказал архиепископ. И уже другим, более человечным тоном осведомился, не известны ли причины самоубийства. Доктор Урбино ответил ему одним и точным словом, которое, как ему показалось, придумал в этот миг: геронтофобия. Доктор Оливелья, заботливо опекавший самых близких ему гостей, на минутку оставил их, чтобы принять участие в разговоре, который вел его учитель. Он сказал: «Какая жалость, что еще попадаются люди, кончающие с собой не из-за несчастной любви». Доктор Урбино с удивлением обнаружил, что его любимый ученик высказал мысль, которая пришла в голову ему самому.

– И что еще хуже, – сказал он, – при помощи цианида золота.

Сказав это, он почувствовал, как жалость снова взяла верх над горечью, вызванной письмом, но возблагодарил за это не жену, а чудо музыки. И тогда он рассказал архиепископу о святом безбожнике, которого узнал долгими вечерами за шахматами, рассказал о том, как тот своим искусством делал детей счастливыми, рассказал о его необычайных знаниях буквально во всех областях, о его спартанских привычках и сам подивился, с какой чистой душой сумел вдруг полностью отделить образ Херемии де Сент-Амура от его прошлого. Потом он сказал алькальду, что следовало бы купить его фотографический архив и сохранить негативы – на них запечатлен образ целого поколения, которое, возможно, уже никогда больше не испытает того счастья, какое брызжет со всех этих детских фотографий тех, в чьих руках находится будущее города. Архиепископ был шокирован, что католик, посещающий церковь, образованный и культурный человек, допустил дерзкую мысль о святости самоубийцы, но с идеей приобрести архив негативов согласился. Алькальд поинтересовался, у кого следует его купить. Тайна чуть было не сорвалась с языка доктора Урбино, но он вовремя спохватился и не выдал подпольную владелицу архива. «Я займусь этим», – сказал он. И почувствовал, что этим актом верности искупил свою вину перед женщиной, которую пять часов назад отверг. Фермина Даса заметила это и тихо взяла у него обещание, что он пойдет на похороны. «Конечно, пойду, – сказал он, испытав облегчение, – а как же иначе».

Речи были короткими и изящными. Духовой оркестр заиграл популярные мелодии, не предусмотренные программой, гости прохаживались по террасе, выжидая, пока прислуга уберет воду во дворе на тот случай, если кто-то пожелает танцевать. В зале оставались только гости, сидевшие за почетным столом над последней рюмкой бренди, которую доктор Урбино тотчас же вслед за тостом осушил. Никто не помнил, чтобы с ним случалось такое раньше, разве что после рюмки превосходного вина, требовавшего особой атмосферы, но в тот день сердце просило своего, и он поддался слабости: впервые после стольких лет ему опять захотелось петь. И без сомнения, он бы спел, вняв уговорам юного виолончелиста, предложившего аккомпанировать ему, но тут автомобиль неведомой модели въехал на грязный двор, забрызгав музыкантов и всполошив клаксоном уток на птичьем дворе, въехал и остановился у парадного входа. Доктор Марко Аурелио Урбино Даса и его жена, радостно хохоча, вышли из автомобиля, в руках у них были подносы, накрытые кружевными салфетками. Точно такие же подносы стояли на свободных сиденьях автомобиля и даже на сиденье рядом с шофером. То был опоздавший десерт. Когда стихли аплодисменты и веселые дружеские шутки, доктор Урбино уже совершенно серьезно объявил, что сестры из монастыря Святой Клары попросили их оказать любезность, отвезти десерт еще до начала грозы, однако им пришлось вернуться с дороги, так как сказали, что горит дом их родителей. Доктор Хувеналь Урбино успел испугаться, не дождавшись конца рассказа. Однако жена вовремя напомнила ему, что он сам приказал вызвать пожарных – отловить попугая. Аминта Оливелья просияла и решила подавать десерт на террасах, ничего, что после кофе. Но Хувеналь Урбино с женой ушли, не попробовав десерта, времени было в обрез для священной сиесты доктора, чтобы затем успеть на погребение.

Он поспал в сиесту, но мало и плохо, потому что, придя домой, обнаружил, что разор от пожарных в доме едва ли не такой же, как от пожара. Они пытались согнать попугая с дерева и брандспойтом сбили с дерева всю листву, неточно направили струю воды под большим давлением, и она, ворвавшись в окно главной спальни, непоправимо испортила мебель и портреты неведомых предков на стенах. Услыхав колокол, на пожар сбежались соседи, и если дом не разорили еще больше, то лишь потому, что по случаю воскресного дня школы не работали. Поняв, что попугая им не достать даже с раздвижных лестниц, пожарные принялись рубить ветки, но, слава Богу, подоспел доктор Урбино Даса и не дал превратить дерево в голый столб. Пожарные унялись, пообещав, что вернутся после пяти часов вечера, может, им разрешат доконать-таки дерево, но, уходя, между делом загваздали всю внутреннюю террасу с гостиной и разодрали любимый турецкий ковер Фермины Дасы. К тому же все разрушения оказались совершенно бессмысленными, потому что попугай, судя по всему, воспользовался суматохой и упорхнул в соседские дворы. Доктор Урбино искал его в листве, однако не получил никакого ответа – ни на иностранных языках, ни в виде свиста или пения, и, решив, что попугай пропал, отправился спать около трех часов дня. Но прежде получил неожиданное удовольствие от благоухания тайного сада – запаха собственной мочи, очищенной съеденной за обедом спаржей.

Разбудила его печаль. Не та, которую он испытал утром у тела мертвого друга, – точно невидимый туман наполнял до краев его душу, когда он проснулся после сиесты, и он истолковал это как божественное предзнаменование того, что проживает свои последние дни. До пятидесяти лет он не чувствовал ни размеров, ни веса своих внутренних органов. Но постепенно, просыпаясь после сиесты и лежа с закрытыми глазами, он начал чувствовать их в себе, внутри, один за другим, он стал чувствовать даже форму своего бессонного сердца, своей таинственной печени, своей наглухо запрятанной поджелудочной железы и постепенно обнаружил, что самые старые старики теперь моложе его и что в конце концов на свете он остался один из тех, кто был запечатлен на легендарном групповом снимке, представлявшем его поколение. Когда он впервые заметил, что стал забывать, он прибегнул к средству, о котором слышал еще в Медицинской школе от одного из учителей: «Тот, у кого нет памяти, делает ее из бумаги». Пустая иллюзия – ибо он дошел до такой крайности, что не мог вспомнить, что обозначают напоминаловки, которые он рассовывал по карманам: он обегал дом в поисках очков, которые сидели у него на носу, без конца проворачивал ключ в уже запертом замке, читая книгу, все время забывал, что происходило до этого и кто есть кто в повествовании. Но главное, его беспокоило, что он все меньше и меньше мог полагаться на свой разум, он чувствовал: постепенно, с гибельной неотвратимостью рассудок уходит.

Не из науки, но из собственного опыта доктор Хувеналь Урбино знал, что у большинства смертельных болезней – свой особый запах и что самый особый запах – у старости. Он улавливал его у трупа, лежавшего на прозекторском столе, различал у пациентов, старательно скрывавших возраст, находил в своей потной одежде и в ровном дыхании спящей жены. Не будь он тем, кем он по сути был, – старорежимным христианином, – может быть, он согласился бы с Херемией де Сент-Амуром, что старость – неприлична и ее следует вовремя пресекать. Единственным утешением для таких, как он, в свое время настоящих мужчин в постели, было медленное и милосердное убывание сексуального аппетита: на смену ему пришел покой. В восемьдесят один год он имел достаточно ясную голову, чтобы понимать: теперь к этому миру его привязывают лишь слабые ниточки, которые могут, не причинив боли, оборваться просто оттого, что во сне он повернется на другой бок, и если он делал все возможное, чтобы сохранить их, то лишь потому, что боялся в потемках смерти не найти Бога.

Фермина Даса тем временем занималась приведением в порядок спальни, разоренной пожарными, и около четырех часов принесла мужу, как было заведено, стакан лимонада со льдом и напомнила, что пора одеваться и идти на похороны. Под рукой у доктора Урбино в этот день лежали две книги: «Непознанное в человеке» Алексиса Карреля и «История Святого Михаила» Акселя Мунта. Последняя была еще не разрезана; он попросил Диану Пардо, кухарку, принести нож из слоновой кости для разрезания бумаги, который он забыл в спальне. Но когда нож принесли, доктор Урбино, заложив страницу конвертом с письмом, внимательно читал «Непознанное в человеке»; ему оставалось совсем немного до конца книги. Он читал медленно, с трудом пробираясь сквозь бившуюся в голове боль, в которой он винил полрюмки коньяку, выпитого в конце обеда. Отрываясь от чтения, он отхлебывал глоток лимонада или грыз кусочек льда. Он сидел в носках, в рубашке без стоячего воротничка, со спущенными полосато-зелеными подтяжками, и ему неприятна была даже мысль, что надо одеваться и идти на похороны. Скоро он перестал читать, положил книгу на другую и принялся медленно покачиваться в плетеной качалке, хмуро глядя на банановые заросли во дворе, на ободранное манговое дерево, на крылатых муравьев, вылетевших после дождя, на мимолетное сияние еще одного дня, который уходил безвозвратно. Он уже не помнил, что у него был попугай из Парамарибо, которого он любил как человека, когда неожиданно услышал: «Королевский попугай». Услышал очень близко, почти рядом, и сразу же увидел его на нижней ветке мангового дерева.

– Бесстыдник! – крикнул доктор Урбино.

Попугай ответил точно таким же голосом:

– От бесстыдника слышу, доктор.

Он продолжал разговаривать с попугаем, не теряя его из виду, а сам осторожно, чтобы не спугнуть, сунул ноги в туфли, поднял на плечи подтяжки и спустился в еще мокрый и грязный двор, нащупывая дорогу палкой, чтобы не споткнуться на трех ступенях террасы. Попугай не шелохнулся. Он сидел так низко, что доктор протянул ему палку, ожидая, что попугай пересядет на серебряный набалдашник, как, бывало, делал, но тот отскочил. Перепрыгнул на соседнюю ветку, чуть повыше, однако там его достать было легче, поскольку именно к ней пожарными была приставлена лестница. Доктор Урбино прикинул высоту и подумал, что со второй ступеньки он, пожалуй, его достанет. Он поднялся на первую ступеньку, напевая песенку, чтобы отвлечь внимание своенравной птицы, и тот вторил ему словами без мелодии, но сам потихоньку перебирал лапками – по ветке в сторону. Доктор без труда поднялся на вторую ступеньку, уже вцепившись в лестницу обеими руками, и попугай снова повторил за ним куплет, не двигаясь с места. Доктор взобрался на третью ступеньку и сразу же затем – на четвертую, снизу он неверно рассчитал высоту ветки и, ухватившись покрепче левой рукой за лестницу, попытался правой достать попугая. Диана Пардо, старая служанка, вышедшая во двор сказать доктору, что он может опоздать на погребение, увидела со спины мужчину на лестнице и в жизни бы не поверила, что это доктор, если бы не зеленые полосатые подтяжки.

– Святое Причастие! – воскликнула она. – Да он же убьется!

Доктор Урбино ухватил попугая за горло, победно выдохнув: «Са у est»[1]. И тут же выпустил его из рук, потому что лестница выскользнула у него из-под ног, и он, на мгновение зависнув в воздухе, понял ясно и окончательно, что он умер, умер без покаяния и причастия, не успев проститься, умер в четыре часа семь минут пополудни, в воскресенье на Троицу.

Фермина Даса на кухне пробовала готовившийся к ужину суп и тут услыхала ужасный крик Дианы Пардо, услыхала, как тотчас же переполошилась прислуга в ее доме и в соседском. Она бросила ложку и кинулась – побежала, насколько позволяло бежать ее отяжелевшее от возраста тело, побежала, крича сумасшедшим криком, хотя не знала еще, что произошло там, под сенью мангового дерева, и сердце чуть не выскочило у нее из груди, когда она увидела мужчину, лежавшего навзничь на грязном плиточном полу, – уже мертвого, хотя он еще противился последнему решающему удару смерти, оттягивал время, чтобы она успела прибежать. И он даже успел узнать ее в этой сумятице, разглядеть сквозь неповторимо горькие слезы из-за того, что он умирает один, без нее, и еще успел посмотреть на нее последний раз в жизни таким сияющим, таким печальным, таким благодарным взглядом, какого она не видела у него ни разу за полвека их жизни вместе, и сумел сказать ей на последнем выдохе:

– Один Бог знает, как я тебя любил.

Эта смерть всем запала в память, и не без основания. Едва закончивший учение во Франции доктор Хувеналь Урбино стал известен в стране тем, что с помощью новейших радикальных средств справился с последней эпидемией смертоносной чумы, гулявшей по провинции. Предпоследняя эпидемия, разразившаяся в стране в то время, когда он находился в Европе, менее чем за три месяца скосила четверть городского населения, среди жертв оказался и его отец, тоже чрезвычайно уважаемый врач. Использовав свой стремительно завоеванный авторитет и солидную долю наследства, доставшегося ему от родителей, доктор основал Медицинское общество, первое и долгие годы единственное в карибских краях, и стал его пожизненным президентом. Ему удалось пробить строительство первого в городе водопровода, первой канализации и первого крытого рынка, что позволило очистить превращавшуюся в сточное болото бухту Лас-Анимас. Кроме того, он был президентом Академии языка и Академии истории. Римский патриарх Иерусалима сделал его кавалером ордена Гроба Господня за заслуги перед церковью, а правительство Франции удостоило звания командора Почетного легиона. Он оживлял своим участием деятельность всех церковных и светских собраний города, и в первую очередь – созданной влиятельными горожанами Патриотической хунты, стоявшей вне политических течений и оказывавшей влияние на местные власти и на коммерческие круги в прогрессивном направлении, достаточно смелом для своего времени. Среди прочих дел наиболее памятной была затея с аэростатом, на котором во время его торжественного полета было переправлено письмо в Сан-Хуан-де-ла-Сьенагу, что произошло задолго до того, как воздушная почта стала делом обыденным. На протяжении многих лет доктор проводил апрельские Цветочные игры; ему же принадлежала идея создания Художественного центра, который был основан Школой изящных искусств и располагается в том же самом здании и поныне.

Лишь ему удалось то, что считалось невозможным на протяжении целого столетия: восстановить Театр комедии, с колониальных времен использовавшийся как птичник для разведения бойцовых петухов. Это стало кульминацией впечатляющей кампании, охватившей все городские слои и даже широкие массы, что, по мнению многих, было достойно лучшего применения. Дело закрутилось так, что новый Театр комедии открылся, когда в нем еще не было ни кресел, ни светильников, и зрители должны были приносить с собой то, на чем сидеть, и то, чем освещать зал в антрактах. Открытие возвели в ранг самых знаменитых европейских премьер, и в разгар карибского пекла дамы блистали вечерними платьями и меховыми манто, к тому же пришлось разрешить вход слугам – они приносили стулья и лампы, а также съестное, чтобы можно было высидеть нескончаемое представление, которое однажды затянулось до заутрени. Сезон открыла французская оперная труппа, привезшая в оркестре новинку – арфу – и прославившую театр турчанку, обладательницу чистейшего сопрано и драматического таланта; турчанка выступала разутой, и на каждом пальце ее босых ног сверкали перстни с драгоценными камнями. К концу первого акта сцену можно было разглядеть с трудом, а у певцов садились голоса от дыма множества масляных ламп, однако городские писаки здорово потрудились, чтобы стереть в памяти досадные мелочи во имя возвеличивания непреходящего. Без сомнения, это была одна из самых заразительных идей доктора, оперная лихорадка охватила самые неожиданные городские слои и породила целое поколение Изольд, Отелло, Аид и Зигфридов. Однако до крайностей, о которых, возможно, мечтал доктор Урбино, не дошло: ему так и не случилось увидеть, чтобы в антрактах шли стенка на стенку и бились на палках сторонники итальянской оперы и приверженцы Вагнера.

Доктор Хувеналь Урбино не принял ни одного официального поста, хотя ему предлагали не один и на любых условиях, и яростно критиковал тех врачей, которые использовали свой профессиональный авторитет для политической карьеры. Сам он всегда считал себя либералом и на выборах голосовал за них, но поступал так скорее по традиции, нежели по убеждениям, и, возможно, был последним представителем знатных семейств, который преклонял колени, завидев экипаж архиепископа. Он считал себя прирожденным пацифистом, сторонником примирения либералов с консерваторами – на благо отечества. Однако общественное поведение доктора было столь независимым, что никто его не принимал за своего: в глазах либералов он был замшелым аристократом, консерваторы говорили, что ему не хватает только быть масоном, а масоны отрекались от него как от тайного церковника, состоящего на службе у папского престола. Менее кровожадные критики полагали, что он всего лишь восторженный аристократ, упивающийся Цветочными играми, в то время как нация истекает кровью в нескончаемой гражданской войне.

Только два его поступка не соответствовали этому образу. Первый – переезд в новый дом в квартале новоявленных богачей из старинного особняка маркиза Касальдуэро, на протяжении более чем века бывшего их родовым гнездом. Второй – его женитьба на красавице-простолюдинке, без имени и без состояния, над которой тайком посмеивались сеньоры, носившие длинные имена, до тех пор пока не оказались вынуждены признать, что она на десять голов выше их всех своими благородными достоинствами и характером. Доктор Урбино никогда не упускал из виду эти и другие досадные несоответствия своего общественного облика и, как никто, ясно сознавал, что он – последний герой угасающего рода. Ибо двое его детей – две ничем не примечательные тупиковые ветви рода. Сын, Марко Аурелио, врач, как он, и, как все первенцы в роду, за пятьдесят лет жизни не создал ничего замечательного, даже ребенка. Офелия, единственная дочь, вышедшая замуж за крупного служащего Новоорлеанского банка, подошла к климаксу, родив трех дочерей и одного сына. И как ни печалила мысль, что с его кончиной прервется кровь его рода во вселенском токе истории, еще более заботило доктора Урбино, как будет жить Фермина Даса одна, без него. Во всяком случае, скорбное смятение, которое произвела трагическая смерть доктора на его близких, перекинулось и на простой люд, который вышел на улицы в надежде уловить отблеск легенды. Объявили трехдневный траур, приспустили флаги на общественных зданиях, и на всех церквях колокола без устали звонили до тех пор, пока не был запечатан склеп фамильной усыпальницы. Мастера из Школы изящных искусств изготовили посмертную маску, которой предстояло стать формой для отливки бюста в натуральную величину, однако впоследствии от этого проекта отказались, поскольку все единодушно сочли недостойной ту точность, с какой отлился на маске ужас последнего мгновения. Известный художник, по случайности оказавшийся в городе перед своим отъездом в Европу, написал гигантское полотно в стиле патетического реализма, на котором доктор Урбино был представлен взбирающимся по лестнице, в тот смертельный миг, когда он протянул руку, чтобы схватить попугая. Единственное противоречие жестокой правде заключалось в том, что доктор на картинке был не в рубашке без воротничка и зеленых полосатых подтяжках, а в широкой фетровой шляпе и черном суконном сюртуке – художник срисовывал с фотографии, помещенной какой-то газетой времен разгула чумы. Картину выставили на всеобщее обозрение через несколько месяцев после трагедии в просторном зале магазина «Золотая проволока», торговавшего импортными товарами, поглядеть на которые сходился весь город, потом она поочередно висела на стенах всех общественных и частных учреждений, которые считали своей обязанностью воздать должное памяти славного патриарха, и в конце концов была похоронена на стене Школы изящных искусств, откуда много лет спустя ее извлекли студенты отделения живописи, чтобы сжечь публично на университетской площади как символ ненавистного времени и эстетики.

С первого же момента стало ясно, что овдовевшая Фермина Даса вовсе не столь беспомощна, как опасался ее супруг. С непоколебимой решимостью она воспрепятствовала тому, чтобы труп доктора использовали в каких бы то ни было целях, не сделав исключения даже для телеграммы президента Республики, повелевавшего выставить тело для прощания в актовом зале местного правительственного здания. И точно с таким же спокойствием не дала выставить тело в соборе, о чем лично просил ее архиепископ, а позволила лишь привезти тело в собор для отпевания. На посреднические просьбы сына, оглушенного сыпавшимися на него со всех сторон уговорами, твердо ответила, что, по ее простонародному разумению, мертвые принадлежат только их близким, семье, и тело доктора будет стоять в доме, и, как положено, будут горький кофе и альмохабанас, и все, кто захочет, смогут оплакать его на свой лад. Не было традиционного бдения на протяжении девяти ночей: сразу после погребения двери дома закрылись и впредь открывались лишь для самых близких.

Смерть принесла в дом свой распорядок. Все ценные вещи были убраны с глаз, на голых стенах остались лишь следы висевших когда-то картин. Стулья – свои и одолженные у соседей – были придвинуты к стенам по всему дому, от залы до спален, опустевшие комнаты казались огромными, голоса гулко отдавались и дробились – вся мебель была вынесена вон, кроме рояля, который покоился в углу под своим белым саваном. Посреди библиотеки, на письменном столе своего отца, без гроба лежал тот, кто некогда был Хувеналем Урбино де ла Калье, лежал с лицом, на котором застыл ужас, в черном плаще и с боевой шпагой рыцаря ордена Гроба Господня. Подле него, в глубоком трауре, дрожащая, но вполне владеющая собой Фермина Даса принимала соболезнования, не выказывая скорби, почти не двигаясь, до одиннадцати утра следующего дня, когда у дверей дома она рассталась с супругом, махнув прощально платком.

Нелегко ей было владеть собою все это время, с того момента как она услыхала крик Дианы Пардо и потом увидела такого дорогого ей старого человека испускающим последний вздох на грязном дворе. Первым ее чувством была надежда, потому что глаза у него были открыты и светились так ясно, как никогда в жизни. Она взмолилась Господу, чтобы он отпустил ему еще хотя бы миг, чтобы он не ушел, не узнав, как любила она его, невзирая на все сомнения, терзавшие их обоих, она почувствовала неодолимую жажду начать жизнь с ним с самого начала, чтобы сказать ему все, что осталось невысказанным, заново и хорошо сделать все, что в их жизни было сделано плохо. Но ей пришлось сдаться перед непреклонностью смерти. Ее боль раздробилась о слепую ярость против всего света и даже против себя самой, и это дало ей силу и мужество, чтобы один на один встретиться с одиночеством. И с этой минуты она не знала устали и заботилась лишь о том, чтобы нечаянным жестом не выставить напоказ свою боль. Единственный патетический момент, впрочем, совершенно невольный, имел место в воскресенье, в одиннадцать ночи, когда привезли епископский гроб, еще пахнувший корабельной свежестью, с медными ручками, выстланный изнутри стеганым шелком. Доктор Урбино Даса велел немедля закрыть гроб, так как в доме нечем было дышать из-за множества цветов, в нестерпимом зное источавших ароматы, к тому же ему показалось, что на шее отца уже проступили первые фиолетовые пятна. В тишине прозвучало рассеянно: «К этому возрасту и живой человек успевает наполовину сгнить». Перед тем как закрыли гроб, Фермина Даса сняла с себя свое обручальное кольцо и надела его на палец покойному мужу, а потом положила на его руку свою, как делала всегда, едва замечала на людях, что он отключается.

– Мы увидимся очень скоро, – сказала она ему.

Флорентино Ариса, затерявшийся в толпе знаменитостей, почувствовал укол в самое сердце. Фермина Даса не заметила его за скорбной суетой первых соболезнований, хотя не было другого человека, который вел себя так участливо и был так же полезен, как он, в суматохе той ночи. Это он отдавал распоряжения на заваленной работой кухне, следя, чтобы в достатке было кофе. Он достал еще стульев, когда оказалось, что их мало. Он позаботился, чтобы не испытывали недостатка в коньяке гости доктора Ласидеса Оливельи, которых скорбная весть настигла в самый разгар юбилейного торжества, и они всем скопом прибыли продолжать посиделки, но теперь уже под ободранным манговым деревом. Он единственный вовремя и правильно понял, что делать, когда в полночь в столовую влетел беглый попугай с дерзко задранной головой и распростертыми крыльями, и все в ужасе оцепенели, углядев в этом знак покаяния. Флорентино Ариса схватил попугая за шею и, не дав ему времени испустить какой-нибудь нелепый клич, отнес в закрытой клетке на конюшню. И таким образом он делал все удивительно ловко и с таким тактом, что все увидели не вмешательство в чужие дела, а, напротив, неоценимую помощь, которая оказывается семье в тяжелый час.

Он был таким, каким выглядел: внимательно-услужливым и серьезным старым человеком. Костистый и прямой, смуглый и безбородый, цепкие глаза за круглыми стеклами очков в оправе из белого металла и романтические усы с напомаженными концами, чуть, пожалуй, отставшие от времени. Редкие на висках волосы были зачесаны кверху и приклеены лаком к сверкающей середине черепа, уже решившего окончательно облысеть. Его врожденная обходительность, его мягкие манеры сразу пленяли, однако эти же самые достоинства в закоренелом холостяке выглядели подозрительно. Он тратил много денег, много изобретательности и огромную силу воли на то, чтобы не бросался в глаза его возраст – в марте ему стукнуло семьдесят шесть, – в одиночестве своей души он был твердо убежден, что втихомолку познал такую любовь, какой не испытывал никто и никогда на этом свете.

В ту ночь он был одет так, как застала его весть о смерти доктора Урбино, другими словами, как обычно, несмотря на адскую июньскую жару: темный суконный костюм с жилетом, шелковый бант поверх целлулоидного воротничка, фетровая шляпа и черный зонтик, который, помимо всего, служил ему тростью. Однако едва начало светать, он отлучился на два часа и вернулся с первыми солнечными лучами свежевыбритый и благоухающий дорогим лосьоном. На нем был черный суконный сюртук, какие надевали только на похороны и на пасхальные торжества, вместо свободно повязанного галстука – бабочка, какие носят художники, и широкополая шляпа. Захватил он и зонтик, не только по привычке, а еще и потому, что был уверен: до двенадцати пойдет дождь – и сообщил об этом доктору Урбино Дасе, с тем чтобы, по возможности, поторопились с погребением. Такая попытка была сделана, потому что Флорентино Ариса принадлежал к семейству мореплавателей и сам был президентом Карибского речного пароходства, а это позволяло предположить, что он знал толк в прогнозе погоды. И все-таки не успели передоговориться с властями, гражданскими и военными, с общественными и частными организациями, с военным оркестром и оркестром Школы изящных искусств, со школами и религиозными общинами, которые собирались прийти к одиннадцати, как было назначено, и в результате публика, собравшаяся на погребение, задуманное как событие исторического значения, была разогнана ураганным дождем. Лишь очень немногие дошлепали по грязным лужам до фамильного склепа, укрывшегося под раскидистой сейбой еще колониальных времен, ветви которой простерлись и за ограду кладбища. Под сенью этой же сейбы, только по другую сторону ограды, на участке, отведенном для самоубийц, карибские беженцы днем раньше похоронили Херемию де Сент-Амура, а рядом с ним – его пса, согласно воле покойного.

Флорентино Ариса был в числе тех немногих, которые остались до конца погребальной церемонии. Он промок до нитки и пришел домой смертельно перепуганный, что схватит воспаление легких, после того как столько лет тщательно берегся. Он подогрел лимонад, плеснул в него коньяку и, лежа в постели, выпил его с двумя таблетками аспирина, а потом, укутавшись в шерстяное одеяло, долго потел, пока тело не пришло в норму. Когда он снова вернулся в дом Фермины Дасы, он уже полностью оправился. Фермина Даса успела взять бразды правления в свои руки, дом был выметен и готов к приему людей, а в библиотеке на алтаре стоял написанный пастелью портрет покойного с траурным крепом на рамке. К восьми часам набралась тьма народу, а жара была ничуть не меньше, чем накануне вечером, но после заупокойной службы кто-то пустил по кругу просьбу уйти пораньше, чтобы вдова смогла отдохнуть первый раз за все время – с вечера воскресенья.

С большинством гостей Фермина Даса попрощалась у алтаря, а последних, самых близких друзей, проводила до двери на улицу, чтобы самой запереть ее, как она это делала всегда. Она уже собиралась запереть дверь и перевести наконец дух, когда увидела Флорентино Арису в глубоком трауре, стоявшего посреди опустевшей гостиной. Она даже обрадовалась: человек, которого она давным-давно вычеркнула из жизни, вдруг предстал ей как бы заново, забвение добросовестно очистило его от всех былых воспоминаний. Но радость была недолгой: он прижал шляпу к сердцу и, дрожащий, гордо выпрямившись, полоснул нарыв, который поддерживал его всю жизнь.

– Фермина, – сказал он, – полстолетия я ждал этой возможности: еще раз повторить клятву в вечной моей к тебе любви и верности.

Фермина Даса решила бы, что перед ней сумасшедший, не будь у нее оснований думать, что Флорентино Ариса в этот момент действует по наущению Святого Духа. Первым побуждением было проклясть святотатца, оскверняющего дом в то время, как труп покойного супруга еще не остыл в могиле. Но благородная ярость помешала ей.

– Ступай прочь, – сказала она ему. – И чтоб до конца твоей жизни я тебя больше не видела. – Она снова распахнула дверь на улицу, дверь, которую только что собиралась запереть, и добавила: – Надеюсь, что он недалек.

И когда услыхала, что одинокие шаги на улице затихли, медленно заперла дверь на засов и на все запоры и, оставшись одна, прямо взглянула в лицо своей судьбе. Никогда до того момента не осознавала она так ясно тяжесть и огромность драмы, которую сама породила, когда ей едва исполнилось восемнадцать, и которая должна была преследовать ее до самой смерти. И она заплакала, заплакала в первый раз с того дня, как стряслась эта беда, и плакала одна, без свидетелей, ибо только так она и умела плакать. Она оплакивала умершего мужа, оплакивала свое одиночество и свою ярость, а войдя в опустевшую спальню – оплакала и себя, потому что считанные разы случалось ей спать в этой постели одной с той ночи, как она потеряла девственность. А все оставшееся здесь от мужа подглядывало, как она плачет: и узорчатые с помпонами шлепанцы, и его пижама, лежавшая на подушке, и зияющее пустотой зеркало, в котором он уже не отражался, и его особый запах, удержавшийся на ее коже. Смутная мысль пронзила ее: «Людям, которых любят, следовало бы умирать вместе со всеми их вещами». Она не пожелала, чтобы ей помогли раздеться, и не захотела есть перед сном. Удрученная тяжкими думами, она просила Господа послать ей смерть сегодня ночью, во сне, и с этой мыслью легла одетая, но босая, легла и тут же заснула. Она не заметила, как заснула, и во сне понимала, что продолжает жить и что другая половина постели – лишняя, а сама она лежит на боку на левой стороне кровати, как всегда, но ей не хватает тяжести другого тела на другой половине постели. Понимая, что спит, она подумала еще, что никогда в жизни она уже не сможет спать вот так, всхлипывая во сне, и так спала, всхлипывая, не поменяв во сне позы, и проснулась лишь после того, как пропели петухи, и ее разбудило солнце, постылое в это утро без него. И только тогда она поняла, что долго спала и не умерла, и что плакала во сне, и что когда во сне плакала, то думала гораздо больше о Флорентино Арисе, чем о почившем супруге.

Флорентино Ариса, напротив, ни на миг не переставал думать о ней с той поры, как Фермина Даса бесповоротно отвергла его после их бурной и трудной любви; а с той поры прошли пятьдесят один год, девять месяцев и четыре дня. Ему не надо было ежедневно для памяти делать зарубки на стене камеры, потому что и дня не проходило без того, чтобы что-либо не напомнило ему о ней. В год их разрыва ему исполнилось двадцать два, он жил вместе с матерью, Трансито Арисой, на Калье де лас Вентанас – Оконной улице, – где мать снимала полдома и смолоду держала галантерейную лавку; кроме того, она щипала корпию из старых рубашек и тряпья для раненых. Он был ее единственным сыном от внебрачной связи с известным судовладельцем доном Пием Пятым Лоайсой, старшим из трех братьев, основавших Карибское речное пароходство, которое дало новый толчок к развитию речного судоходства на реке Магдалене.

Дон Пий Пятый Лоайса умер, когда сыну было десять лет. И хотя он втайне от всех взял на себя содержание сына, законным образом он его не признал и не устроил его будущего, так что Флорентино Ариса остался с единственной фамилией – материнской, при том что все прекрасно знали его истинное происхождение. После смерти отца Флорентино Арисе пришлось отказаться от школы и пойти учеником в почтовое агентство, где ему была поручена выемка почты и сортировка писем, он же извещал жителей о прибытии почты, для чего над дверью агентства поднимался флаг той страны, откуда прибыла почта.

Смышленый мальчик привлек внимание телеграфиста, немецкого иммигранта Лотарио Тугута, который, кроме всего прочего, по большим праздникам играл на органе в соборе и давал уроки музыки на дому. Лотарио Тугут обучил его азбуке Морзе и работе на телеграфном аппарате и дал несколько уроков игры на скрипке, после чего Флорентино Ариса мог играть по слуху не хуже профессионала. В восемнадцать лет, когда он познакомился с Ферминой Дасой, он был самым интересным молодым человеком в своем социальном кругу: он лучше всех танцевал модные танцы, читал на память чувствительные стихи и был готов по просьбе друзей исполнять под окнами их невест серенады на скрипке. Он всегда был тощим, и в ту пору тоже, свои индейские волосы он зализывал душистой помадой, а очки от близорукости придавали ему совсем неприкаянный вид. Вдобавок к плохому зрению он страдал еще и хроническими запорами, из-за чего всю жизнь вынужден был принимать слабительное. У него был один-единственный костюм, перешедший ему от отца, но Трансито Ариса содержала этот костюм в таком порядке, что каждое воскресенье он выглядел как новый. Несмотря на его замкнутость, хилый вид и мрачное одеяние, девушки его круга пускались на хитроумные уловки, норовя остаться с ним наедине, а он, в свою очередь, исхитрялся остаться наедине с ними, но эти невинные забавы продолжались лишь до того момента, когда он встретил Фермину Дасу: тут им пришел конец.

Первый раз он увидел ее в один прекрасный день, когда Лотарио Тугут послал его отнести телеграмму, пришедшую по неизвестному ему адресу на имя некоего Лоренсо Дасы. Флорентино Ариса нашел его в маленьком парке Евангелий в одном из самых старинных домов, внутренний дворик полуразвалившегося дома походил на монастырский: весь заросший кустарником, с безводным каменным фонтаном посередине. Флорентино Ариса не уловил ни единого человеческого звука в доме, пока шел следом за босой служанкой по сводчатому коридору, где громоздились еще не вскрытые после переезда ящики, рабочие инструменты каменщиков, кучи извести и мешки с цементом; судя по всему, дом существенно перестраивался. В глубине двора обосновалась временная контора, и там за письменным столом, сидя, спал сиесту толстенный мужчина с кудрявыми бакенбардами, такими длинными, что они перепутались с усами. Мужчину действительно звали Лоренсо Даса, и в городе его еще не знали, потому что он прибыл сюда всего два года назад и к тому же был не из тех, у кого водится много друзей.

Он взял телеграмму так, словно она была продолжением зловещего сна. Флорентино Ариса глядел в багровые глаза мужчины со специфическим официальным состраданием, глядел на его пальцы, неловко пытавшиеся вскрыть запечатанную телеграмму, и видел, что страх схватил того за сердце; сколько раз он наблюдал этот страх – в представлении людей телеграммы все еще непременно связывались со смертью. Но вот он прочел телеграмму и овладел собой. Выдохнул: «Добрые вести». И вручил Флорентино Арисе положенные пять реалов, улыбкой облегчения давая понять, что нипочем не дал бы денег, окажись вести дурными. Он отпустил Флорентино Арису, на прощание пожав руку, что было необычным в отношении к разносчику телеграмм, и служанка проводила его до двери на улицу, не столько затем, чтобы показать дорогу, сколько чтобы приглядеть за ним на всякий случай. Они прошли обратно тем же сводчатым коридором, но теперь Флорентино Ариса понял, что в доме есть кто-то еще, потому что ясный покой двора заполнял женский голос, повторявший урок по чтению. Проходя мимо комнаты для шитья, он через окно увидел пожилую женщину и девочку: обе сидели на стульях очень близко друг к другу и вместе читали по книге, которая лежала на коленях у женщины. Это выглядело необычно: дочка обучала чтению мать. Суждение его оказалось неточным лишь отчасти: пожилая женщина была теткой, а не матерью юной девушки, хотя и вырастила ее, заменив мать. Урок не прервался, девушка лишь подняла глаза посмотреть, кто прошел мимо окна, и этот случайный взгляд породил такую любовную напасть, которая не прошла и полвека спустя.

Единственное, что удалось Флорентино Арисе узнать о Лоренсо Дасе, – что он прибыл из Сан-Хуан-де-ла-Сьенаги с единственной дочерью и со своей сестрой, старой девой, после того как в стране разразилась чума, а те, кто видел, как они высаживались на берег, не сомневались, что прибыли они сюда насовсем, ибо привезли с собой все необходимое для зажиточного дома. Жена Лоренсо Дасы умерла, когда девочка была совсем маленькой. Сестру звали Эсколастика, ей было сорок лет, она блюла обет и на улицу выходила в монашеском францисканском одеянии, но в доме лишь подпоясывалась веревочным поясом. Девочке было тринадцать лет, и звали ее, как и покойную мать, Фермина.

Судя по всему, Лоренсо Даса был человеком со средствами, поскольку жил он привольно, хотя никто не ведал, чем он занимался; за дом в парке Евангелий он заплатил двести песо звонкой золотой монетой, а перестройка должна была обойтись ему по меньшей мере вдвое дороже. Девочка училась в колледже Явления Пресвятой Девы, где вот уже более двух веков барышни из общества обучались искусству и ремеслу прилежных и покорных жен. В колониальные времена и в первые годы Республики туда принимали только наследниц из знатных родов. Однако старинным семействам, разорившимся в эпоху независимости, пришлось смириться с новой реальностью, и школа распахнула двери для всех желающих, которые могли оплатить ее, не заботясь о древности их родословных, при одном существенном условии: принимались лишь дочери, законно рожденные в католическом браке. Одним словом, это была дорогая школа, и то, что Фермина Даса училась там, означало прежде всего прочное экономическое состояние, хотя ничего не говорило о ее общественном положении. Эти сведения воодушевили Флорентино Арису, ибо означали, что его мечты о прелестной отроковице с миндалевыми глазами были вполне реальны. Однако очень скоро обнаружилось, что строгость, в которой содержал ее отец, представляет непреодолимое препятствие. В отличие от других учениц, ходивших в школу группками или под присмотром какой-нибудь служанки, Фермина Даса всегда ходила со своей теткой и вела себя так, что было ясно: ей не дозволены никакие развлечения.

И вот совершенно невинным образом Флорентино Ариса начал свою тайную жизнь одинокого охотника. С семи утра он усаживался на самую неприметную скамейку в парке, делая вид, будто в тени миндалевых деревьев читает книжку стихов, и ждал, когда через парк пройдет немыслимо прекрасная юная барышня в форменном платьице в синюю полоску, в чулочках с подвязками у колен и мальчишечьих ботинках со шнуровкой; толстая коса до пояса с бантом на конце змеилась по спине. Она шла легко и горделиво, голова высоко поднята, взгляд неподвижен, носик тонкий и прямой, сумка с книжками прижата к груди накрест сложенными руками, а поступь – как у газели, незнакомой с силой земного притяжения. Рядом с ней тяжело переступала тетушка в своем темном монашеском облачении, подпоясанная вервием по обычаю францисканцев, и не отставала ни на шаг, чтобы никто не подступился. Флорентино Ариса смотрел, как они шли мимо, туда и обратно, четыре раза в день, и еще видел их по воскресеньям, когда они выходили после службы из церкви: ему было довольно видеть ее. Постепенно он дорисовывал прекрасный образ, приписывал ей невероятные добродетели и чувства, так что через две недели уже больше ни о чем и не думал – лишь о ней. Он решил послать ей записку и исписал листок с обеих сторон своим каллиграфическим почерком. Несколько дней он носил записку в кармане, не зная, как передать ее, а вечером перед сном, ломая голову над этой задачей, исписывал еще несколько листков, так что письмо постепенно превратилось в просторный свод восторженных излияний, сложившихся под влиянием тех стихов, которые он успел выучить наизусть во время ожиданий на парковой скамейке.

Ища способ передать письмо, он хотел было завязать знакомство с ее соученицами, но они принадлежали к совсем другому кругу. Намаявшись понапрасну, он решил, что, пожалуй, нехорошо, если кто-нибудь догадается о его намерениях. Однако ему удалось узнать, что через несколько дней после их прибытия в город Фермину Дасу пригласили на субботние танцы и что отец не разрешил ей пойти, высказавшись совершенно определенно: «Всякому овощу свое время». Письмо распухло уже до шестидесяти страниц, исписанных с обеих сторон, когда Флорентино Ариса, не в состоянии более хранить распиравшей его тайны, открылся матери, единственному человеку, с которым он позволял себе иногда быть откровенным. Любовный пыл сына до слез тронул Трансито Арису, и она попыталась наставить сына по своему разумению. Сперва она уговаривала его не вручать девочке пухлое лирическое послание, оно только напугает предмет его обожания, поскольку, судя по всему, девочка столь же неопытна в сердечных делах, как и он сам. Первым делом, сказала она, надо постараться, чтобы она заметила его интерес, тогда признание не застанет ее врасплох, у нее будет время подумать.

– Но сначала, – сказала она, – тебе надо завоевать не ее, а ее тетушку.

Без сомнения, оба совета были мудрыми, однако они запоздали. Ибо в тот день, когда Фермина Даса на миг оторвалась от чтения, которому обучала тетушку, и подняла глаза посмотреть, кто проходит по коридору, Флорентино Ариса успел поразить ее своим неприкаянным видом. Вечером за ужином отец рассказал о телеграмме, и таким образом она узнала, зачем Флорентино Ариса приходил к ним и какова его профессия. Это подогрело интерес, потому что для нее, как и для многих людей ее времени, изобретение телеграфа было сродни магии. И она узнала Флорентино Арису сразу же, когда увидела его в парке читающим книжку под миндалевым деревом, однако и бровью не повела, пока тетушка однажды не обнаружила, что он сидит на этом самом месте уже несколько недель кряду. Когда же они стали встречать его и по воскресеньям, выходя из церкви, тетушка убедилась, что встречи не случайны. И сказала: «Едва ли он из-за меня так хлопочет». Дело в том, что ни строгость поведения, ни облачение кающейся грешницы не заглушили в тетушке Эсколастике здравого инстинкта жизни и призвания к мудрому пособничеству – главных ее добродетелей, а мысль о том, что мужчина проявляет интерес к ее племяннице, вызвала у нее бурный взрыв чувств. Однако Фермине Дасе пока еще не угрожало даже простое любовное любопытство, единственное чувство, которое она испытывала к Флорентино Арисе, была легкая жалость: ей показалось, что он болен. Но тетушка сказала, что надобно немало прожить на свете, чтобы понять, что такое мужчина, и потому она уверена: этот, что сидит в парке лишь для того, чтобы посмотреть на них, проходящих мимо, если чем и болен, то только любовью.

Тетушка Эсколастика была кладезем понимания и любви для одинокой девочки, дочери от безлюбого брака. После смерти матери она растила ее и в семье была для нее больше сообщницей, чем теткой. Таким образом, появление Флорентино Арисы стало еще одним добавлением к многочисленным забавам, которые они вдвоем затевали, чтобы скрасить стоялую жизнь дома. Четыре раза на день, проходя по парку, обе спешили краем глаза отыскать тщедушного и робкого часового любви, такого невзрачного, почти всегда, в любую жару, с ног до головы в черном, который притворялся, будто читает под сенью дерева. «Он здесь», – стараясь не засмеяться, успевала сказать та, что обнаруживала его первой, но когда он поднимал глаза, то видел двух женщин, проходивших по парку и не глядевших на него, гордо выпрямившихся и таких от него далеких.

– Бедняжка, – говорила тетушка. – Не осмеливается подойти, потому что я рядом, но в один прекрасный день он все-таки попытается, если его намерения серьезны, и вручит тебе письмо.

Предвидя трудности, которые ожидали племянницу, тетушка поведала ей, что в таких случаях, при запретной любви, обычно пишут письма. Эти почти детские уловки, о которых Фермина Даса раньше не подозревала, поначалу вызвали у нее обыкновенное любопытство, но еще несколько месяцев ей и в голову не приходило, что это может перерасти во что-то иное. И она не заметила, в какой момент простая забава перешла в сердечное волнение, так что порою кровь в ней закипала – до того хотелось немедленно увидеть его, и как-то ночью она проснулась в ужасе от того, что его увидела: он глядел на нее из темноты, стоя в изножье постели. Тогда она всей душой пожелала, чтобы сбылись пророчества тетушки, и в молитвах своих стала просить Бога, чтобы он внушил ему храбрость передать письмо, – лишь бы узнать, что там написано.

Но ее молитвы не были услышаны. Наоборот. Как раз в это время Флорентино Ариса признался матери, и та отговорила его вручать девочке лирические излияния на семидесяти страницах мелким почерком, так что Фермине Дасе пришлось ждать до конца года. Ее сердечные волнения становились все отчаяннее, по мере того как близились декабрьские каникулы; терзала мысль, как устроить, чтобы видеть его и чтобы он мог ее видеть те три месяца, когда она не будет ходить в школу. Сомнения не разрешились до самой Рождественской ночи, когда в церкви, во время всенощной, сердце в ее груди захолонуло вдруг от вещего чувства, что он сейчас из толпы смотрит на нее. Она не осмелилась повернуть головы, потому что сидела между отцом и тетушкой и не могла позволить, чтобы они заметили ее смятение. На выходе из церкви, в сумятице, она так явно почувствовала его, так ясно ощутила его присутствие, что в дверях центрального нефа, словно повинуясь неодолимой силе, поглядела через плечо и увидела в двух пядях от своих глаз другие глаза, будто заледеневшие, мертвенно-бледное лицо и губы, окаменевшие от любовного ужаса. Помертвев от собственной смелости, она вцепилась в руку тетушки Эсколастики, чтобы не упасть, и та через кружевные митенки почувствовала ледяной пот ее руки и подбодрила еле уловимым движением, означавшим безоговорочную поддержку. До самого рассвета, не помня себя, бродил Флорентино Ариса по улицам, мимо подъездов, украшенных разноцветными фонариками, под треск фейерверка и рокот местных барабанов в гомонящей толпе, жаждавшей успокоиться, он смотрел на кипящий вокруг праздник сквозь слезы, оглушенный неотступной мыслью: это он, а не Господь родился нынешней ночью.

Наваждение стало еще мучительнее через день, когда он в час сиесты, ни на что не надеясь, проходил мимо дома Фермины Дасы и увидел ее и тетушку, сидящих у дверей под миндалевым деревом; это была точная копия той картины, только на этот раз под открытым небом, которую он увидел через окно комнаты для шитья: девочка обучала чтению тетушку. Фермина Даса переменилась: вместо школьной формы на ней было свободное льняное платье наподобие хитона, складками ниспадавшее с плеч, а на голове – венок из живых гардений, в котором она походила на коронованную богиню. Флорентино Ариса сел в парке на скамейку так, что они наверняка его видели; на этот раз он не стал притворяться, будто читает, а сидел, не сводя глаз с недостижимого видения, однако та не сжалилась и ни разу не поглядела в его сторону.

Сначала он подумал, что они случайно перенесли урок под миндалевое дерево – в доме постоянно шел ремонт, – но в последующие дни понял, что Фермина Даса, по-видимому, собиралась находиться здесь, где он смог бы видеть ее каждый день, в тот же час, все три месяца каникул, и эта мысль придала ему новые силы. У него не было ощущения, что они видят его, он не уловил никаких признаков интереса или недовольства, но в ее безразличии было теперь какое-то новое сияние, и оно воодушевило его настойчивость. В один прекрасный день, в конце января, тетушка неожиданно положила шитье на стул и вышла, оставив племянницу одну у дверей под ливнем осыпавшихся с миндаля желтых листьев. Воодушевленный предположением, что ему, возможно, специально предоставляют случай, Флорентино Ариса перешел через улицу и остановился перед Ферминой Дасой так близко, что услышал хрипотцу ее дыхания и шедший от нее цветочный дух, по которым он будет узнавать ее потом до конца дней. Стоя с высоко поднятой головой, он заговорил отважно, как сумеет заговорить только еще один раз, полвека спустя, и точно по такому же поводу.

– Прошу одного: примите мое письмо, – сказал он.

Фермина Даса не думала, что у него такой голос: ясный и твердый, он никак не вязался с его томными манерами. Не поднимая глаз от вышивания, она ответила: «Я не могу его принять без отцовского позволения». Флорентино Арису с ног до головы обдало жаром ее голоса, и его приглушенного звона он не забудет уже до самой смерти. Однако он остался тверд и тотчас же возразил:

– Примите его. – И смягчил твердость своего тона просьбой: – Речь идет о жизни и смерти.

Фермина Даса не взглянула на него, не оторвалась от вышивания, но решение ее приоткрыло дверь, за которой был целый мир.

– Приходите сюда каждый день, – сказала она, – и ждите, когда я сяду на другой стул.

Флорентино Ариса не понял, что означали ее слова, но в понедельник на следующей неделе увидел со своей скамейки в парке ту же самую картину с одной разницей: когда тетушка Эсколастика вошла в дом, Фермина Даса поднялась и пересела на другой стул. Флорентино Ариса, с белой камелией в петлице сюртука, перешел через улицу и предстал перед ней. И проговорил: «Это самый великий момент в моей жизни». Фермина Даса не подняла на него глаз, но кинула взгляд окрест и увидела пустынные улицы в послеполуденной жаре и ворох мертвых листьев, кружащийся под ветром.

– Давайте его сюда, – сказала она.

Флорентино Ариса думал принести ей все семьдесят страниц, которые знал наизусть – столько раз он их перечитывал, – но потом решил ограничиться запиской на половинке листа, сдержанной и ясной, в которой просто предлагал ей главное: неколебимую верность и вечную любовь. Он вытащил записку из внутреннего кармана сюртука и поднес ее к глазам озабоченной вышивальщицы, которая все еще не решалась взглянуть на него. Она увидела голубой конверт в окаменевшей от страха руке и протянула пяльцы, чтобы он положил на них письмо, она не хотела, чтобы он тоже заметил, как дрожат у нее руки. И тут произошло такое: птичка вспорхнула в ветвях миндалевого дерева и капнула прямо на вышивание. Фермина Даса быстро спрятала пяльцы за стул, чтобы Флорентино Ариса не заметил, что произошло, и первый раз подняла на него свое пылающее лицо. Флорентино Ариса, по-прежнему держа письмо в руке, невозмутимо сказал: «Это доброе предзнаменование». И она поблагодарила его, улыбнувшись ему первый раз, взяла конверт, сложила вдвое и спрятала за лиф. Тогда он вынул из петлицы камелию и протянул ей. Она не приняла цветка: «Это – цветок помолвки». И, понимая, что время истекает, снова напустила на себя обычную строгость.

– А теперь ступайте, – сказала она, – и не приходите, пока я вас не извещу.

Когда Флорентино Ариса увидал ее в первый раз, мать сразу догадалась раньше, чем он ей рассказал, потому что он совсем перестал разговаривать, потерял аппетит и ночами напролет ворочался в постели. Теперь, ожидая ответа на письмо, он так волновался, что его то и дело рвало желчью, несло и шатало из стороны в сторону; то были признаки не любовного недуга, а смертоносной чумы. Крестный Флорентино Арисы, старик гомеопат, бывший поверенным еще в сердечных делах Трансито Арисы в пору ее девичества, при первом взгляде на больного крестника тоже встревожился, потому что пульс у того был слабый, дыхание хриплым, неровным, да еще холодный пот, словно у умирающего. Однако осмотр показал, что температуры у него нет, ничего не болит, и страдает крестник только одним – желанием срочно умереть. Врач умно расспросил сперва больного, потом мать и еще раз убедился: симптомы у любви и у чумы одинаковые. Он прописал отвар из липового цвета для успокоения нервов и намекнул, что хорошо бы переменить обстановку, поискать утешения вдали отсюда, но Флорентино Ариса страстно желал обратного: наслаждаться своими муками.

Трансито Ариса была свободной сорокалетней женщиной, и ничтожное существование, которое она влачила, ни в коей мере не удовлетворяло ее природного стремления к счастью, а потому она переживала любовные дела сына как свои собственные. Она поила его успокоительными отварами, когда он начинал заговариваться, укрывала шерстяными одеялами от озноба и подбадривала его страдать в свое удовольствие.

– Пользуйся. Пока молод, страдай сколько душе угодно, – говорила она ему. – Такие вещи всю жизнь не длятся.

В почтовом агентстве, разумеется, на этот счет думали иначе. Флорентино Ариса совсем потерял голову и был так рассеян, что стал путать флаги, извещавшие о прибытии почты, и в одну прекрасную среду вывесил немецкий флаг, в то время как прибыло судно компании «Лейленд» с почтой из Ливерпуля, а в другой раз поднял флаг Соединенных Штатов Америки, хотя прибывшее судно принадлежало «Главной Трансатлантической компании» и привезло почту из Сен-Назера. Эта путаница вследствие любовных страданий породила такую неразбериху и столько жалоб со стороны горожан, что Флорентино Ариса не остался без работы лишь благодаря Лотарио Тугуту, который оставил его при телеграфе и брал с собой в собор подыгрывать хору на скрипке. Трудно объяснить их союз – по возрасту они вполне могли быть дедом и внуком, однако им хорошо было вместе и на работе, и в портовых кабачках, где собирались полуночники из всех слоев общества, без разбору – от нищих пьянчужек до барчуков, разодетых по последнему слову моды и убежавших с какого-нибудь парадного обеда в общественном клубе сюда – отведать жареной рыбы-лебранчо с рисом в кокосовом соусе.

Лотарио Тугут обычно приходил, закончив последнюю смену на телеграфе, и не раз встречал тут зарю, попивая ямайский ром и играя на аккордеоне в обществе удалых матросов с антильских шхун.

Он был тучным, похожим на черепаху и с золотой бородой; вечерами, выходя из дому, он всегда надевал на голову фригийский колпак, так что ему не хватало только колокольчиков, чтобы в точности выглядеть Санта-Клаусом. По крайней мере раз в неделю он заканчивал свой трудовой день в компании какой-нибудь ночной пташки, из тех, что продавали любовь по случаю в портовом отеле для матросов.

Познакомившись с Флорентино Арисой, он с удовольствием, как учитель ученика, стал посвящать его в тайны своего рая. Он находил для него самых лучших, на его взгляд, пташек, обсуждал с ними цену и способы и даже предлагал сам вперед оплатить их услуги. Но Флорентино Ариса не соглашался на его уговоры: он решил, что расстанется со своей невинностью только по любви.

Отель помещался в прекрасном дворцовом здании колониальных времен, теперь пришедшем в упадок, огромные залы и покои, отделанные мрамором, были разгорожены на спальни картонными перегородками, сплошь пробуравленными булавочными отверстиями, поскольку комнаты снимались, чтобы заниматься любовью и чтобы подсматривать за этими занятиями. Рассказывают, что некоторым не в меру любопытным, случалось, тут выкалывали глаз швейной иглой, а один, говорят, разглядел в отверстие собственную жену, которую выслеживал, и, бывало, захаживали сюда знатные господа, переодетые мелкими торговцами, чтобы утолить пыл с заезжим чужеземным боцманом, и столько тут приключалось невзгод с теми, кто выслеживал, и с теми, кого выслеживали, что одна только мысль войти в такую комнату приводила Флорентино Арису в ужас. И Лотарио Тугуту никак не удавалось убедить его в том, что наблюдать такие моменты или позволять, чтобы в такие моменты наблюдали за тобой, в Европе считается изысканным занятием у особ королевской крови.

При всей своей грузности Лотарио Тугут в любовных делах слыл ловким и веселым, так что даже самые видавшие виды пташки ссорились за право переспать с ним, и их гортанные вопли сотрясали мощные стены дворца и бросали в дрожь местные привидения. Говорили, что он пользовался какой-то змеиной мазью для любовных утех, но сам он клялся и божился, что ни к каким иным средствам, кроме тех, какими одарил его Господь, отродясь не прибегал, и хохотал: «А если это – любовь?» Потребовалось много времени, чтобы Флорентино Ариса понял, что, возможно, Лотарио Тугут был прав. Убедился в этом он много лет спустя, когда воспитание чувств уже было пройденным этапом и он познакомился с одним человеком, который жил как король в свое удовольствие – пользовался трудами трех женщин. Все три сдавали ему выручку под утро, униженно просили прощения за то, что мало заработали, и желали одной благодарности – чтобы он лег в постель с той, которая принесла больше денег.

Флорентино Ариса думал, что подобную гнусность порождает страх. Но одна из этих трех женщин поразила его, высказав совершенно противоположную истину.

– Такие вещи, – сказала она, – делаются только по любви.

И все-таки не столько заслуги в любовных делах, сколько личное обаяние Лотарио Тугута сделали его одним из самых желанных клиентов гостиницы. Флорентино Ариса, скрытный молчун, умеющий держать язык за зубами, тоже завоевал уважение хозяина, и когда его одолевало тяжкое уныние, он запирался тут в душной каморке – читал стихи и чувствительные книжонки, и в грезах ему виделись гнезда томных ласточек на балконах, а в дремотной тишине сиесты слышались звуки поцелуев и шелест крыльев. Под вечер, когда жара спадала, уже невозможно было не слышать разговоров мужчин, приходивших сюда, чтобы в постельной любви встряхнуться после тяжелого трудового дня. Здесь Флорентино Ариса услыхал множество секретов и даже некоторые государственные тайны, которые важные клиенты и достойные представители местных властей выбалтывали своим сиюминутным возлюбленным, не подозревая, что кто-то может их услышать в соседней комнате.

Именно таким образом он узнал, что в четырех морских лигах к северу от Сотавенто лежит под водою затопленный в XVII веке испанский галион с грузом золотых монет и драгоценных камней более чем на пятьсот миллиардов песо.

Рассказ этот его поразил, однако он забыл о нем на несколько месяцев, пока любовь не пробудила в нем безумного желания добыть потопленные сокровища, дабы Фермина Даса купалась в золоте. Спустя годы, пытаясь вспомнить, какой же на самом деле была прекрасная дева, чей идеальный образ лепился поэтической алхимией, он не мог разглядеть его в сумерках терзавших его тогда страданий. Даже в те полные смятения и тоски дни, когда он, невидимый, следил за ней и ждал ответа на первое письмо, она ему представала всегда в сиянии ясного дня, где, словно облитое розовым дождем, цвело миндалевое дерево и где всегда, в любое время года, был апрель. И с Лотарио Тугутом аккомпанировать на скрипке в церковь он ходил только затем, чтобы увидеть, как во время песнопений ветерок колышет ее тунику. И лишился этого наслаждения он из-за собственного сумасбродства: религиозная музыка для его состояния души казалась чересчур пресной, и он попытался оживить ее любовными вальсами, так что Лотарио Тугут вынужден был выдворить его с хоров. Именно в ту пору от нестерпимого желания он стал жевать гардении, которые Трансито Ариса выращивала во дворе в цветочных горшках, и таким образом узнал, какова на вкус Фермина Даса. Тогда же, случайно найдя у матери в сундуке литровый флакон одеколона, который контрабандой привозили моряки из Американо-Гамбургской судоходной компании, он не удержался от искушения попробовать его – желая познать на вкус любимую женщину всю целиком. До рассвета пил он из флакона Фермину Дасу пьяными, обжигающими глотками, сначала в портовых кабачках, а потом, забыв обо всем на свете, – у моря, на молу, где утешались любовью не имевшие крова парочки, пил, пока не впал в беспамятство. Трансито Ариса, ни живая ни мертвая от страха, ждала его до шести утра, а потом пошла искать в самых отчаянных местах и чуть позже полудня нашла в луже пахучей блевотины на дальнем краю мола, куда ходили топиться.

Пока он приходил в себя, она корила его за то, что он ждет ответа на письмо и ничего не предпринимает. Слабым никогда не войти в царство любви, говорила она, законы в этом царстве суровы и низменны, женщины отдают себя лишь смелым и решительным мужчинам, они сулят им надежность, а это то, что нужно женщинам в жизни. Флорентино Ариса усвоил урок, возможно, лучше, чем следовало. Трансито Ариса не могла скрыть чувства гордости, не столько материнской, сколько чисто женской, когда увидела его выходящим из галантерейной лавки в черном суконном костюме, в цилиндре и с романтическим бантом, завязанным поверх целлулоидного воротничка, и шутя спросила его, не на похороны ли он собрался. Он ответил, и уши его пылали: «Почти». Она заметила, что он едва дышал от страха, однако был полон непоколебимой решимости. Она дала ему последние напутствия, благословила на прощание, пообещала, давясь от смеха, что победу они отпразднуют вместе – разопьют еще один флакон одеколона. С тех пор как он вручил письмо месяц назад, он не раз нарушал обещание не приходить в парк, но всякий раз старательно заботился, чтобы его не заметили. Там все было по-прежнему. Урок чтения под миндалевым деревом заканчивался около двух часов, когда город просыпался после сиесты, а Фермина Даса с тетушкой сидели на том же самом месте и вышивали, пока не спадала жара. Флорентино Ариса не стал ждать, когда тетушка уйдет в дом, а кинулся через улицу широкими прыжками, чтобы унять дрожь в коленках. И обратился не к Фермине Дасе, а к тетушке.

– Сделайте милость, оставьте меня на минуту с сеньоритой, – сказал он. – Я должен сообщить ей нечто важное.

– Наглец! – сказала тетушка. – У нее нет секретов от меня.

– В таком случае я не стану говорить, – сказал он, – но предупреждаю: вы будете в ответе, если что-то случится.

Не такого поведения ожидала Эсколастика Даса от идеального кавалера, однако поднялась в испуге, потому что в первый раз у нее возникло страшное ощущение, будто Флорентино Ариса действует по наущению Святого Духа. И она ушла в дом сменить спицы, оставив молодых людей наедине у дверей дома под миндалевым деревом.

Сказать по правде, Фермина Даса очень мало знала об этом замкнутом и грустном соискателе, который возник в ее жизни точно зимняя ласточка, даже имя его она узнала лишь благодаря подписи на письме. За это время она успела разузнать, что отца у него не было и жил он с матерью, серьезной и работящей одинокой женщиной, навеки помеченной несмываемым клеймом за то, что в юности оступилась один-единственный раз. Она узнала, что он был на телеграфе не посыльным, как ей думалось, а квалифицированным ассистентом с большим будущим, и поняла, что телеграмму ее отцу он взялся отнести только ради того, чтобы увидеть ее. И была тронута. Еще она узнала, что он – один из музыкантов на хорах, но ни разу не осмелилась во время службы поднять глаза, чтобы удостовериться в этом; однажды в воскресенье ей открылось: все инструменты на хорах играли для всех, а скрипка – для нее одной. Он не был мужчиной того типа, на котором она могла бы остановить свой выбор. Очки как у неприкаянного подкидыша, монашеский костюм, загадочное поведение – все это разжигало любопытство, но она не догадывалась, что любопытство – одна из многочисленных ловушек, которые расставляет любовь.

Даже самой себе она не могла объяснить, почему приняла от него письмо. Нет, она не упрекала себя, однако обязательство дать ответ угнетало ее все больше и в конце концов стало мешать ей жить. В каждом слове отца, в каждом его случайном взгляде и самом обычном поступке ей мерещились западня и намерение выведать ее тайну. Она жила в такой тревоге, что старалась теперь не разговаривать за столом из опасения, что любая неосмотрительность может выдать ее, и стала осторожной даже с тетушкой Эсколастикой. Она то и дело запиралась в туалете и читала-перечитывала письмо, пытаясь обнаружить тайный код, магическую формулу, заключенную в одной из трехсот четырнадцати букв, сложенных в пятьдесят восемь слов, надеясь прочитать больше того, что эти слова говорили. Однако не нашла ничего, кроме того, что поняла с первого прочтения, когда с сумасшедше колотившимся сердцем кинулась в туалет, заперла дверь и разорвала конверт, ожидая длинного, безумно-страстного письма, а нашла надушенную записку, решительный тон которой напугал ее.

Вначале она не думала всерьез, что должна отвечать на письмо, но письмо было таким недвусмысленным, что уклониться от ответа не представлялось возможным. Обуреваемая сомнениями, она вдруг обнаружила, что думает о Флорентино Арисе гораздо чаще и гораздо более заинтересованно, чем ей хотелось бы, и даже стала огорчаться, когда не видела его в парке в урочный час, забывая, что сама просила его не приходить в парк, покуда она раздумывает над ответом. И в конце концов он вошел в ее мысли так, как она и представить себе не могла: она предчувствовала заранее, где его не будет, и страстно желала увидеть его там, где он быть никак не мог, или вдруг просыпалась от почти физического ощущения, что он в темноте смотрит на нее, спящую, так что когда в один прекрасный день она услыхала его решительные шаги на усыпанной желтыми листьями парковой дорожке, ей стоило труда поверить, что это не очередная проделка ее фантазии. И когда он властно, что никак не вязалось с его тщедушностью, потребовал ответ на свое письмо, она, с трудом преодолев испуг, попыталась укрыться истинной правдой: она не знала, что ответить. Но Флорентино Ариса не для того перемахнул через одну пропасть, чтобы испугаться следующих.

– Раз вы приняли письмо, было бы неучтиво не ответить на него.

Она оказалась в тупике. Однако она всегда была себе хозяйкой и потому извинилась, что задержала ответ, дала честное слово, что он получит его до начала каникул, и сдержала слово. В последнюю пятницу февраля, за три дня до окончания школьных занятий, тетушка Эсколастика пришла на телеграф с вопросом: сколько стоит послать телеграмму в местечко Мельничные Жернова, не значившееся в телеграфном реестре, и Флорентино Ариса, отвечая, вел себя так, будто они никогда ранее не виделись, а она, уходя, словно бы забыла на стойке молитвенник в переплете из кожи ящерицы с вложенным в него конвертом из льняной бумаги с золотыми виньетками. Обезумевший от счастья Флорентино Ариса провел остаток дня, поедая розы и перечитывая письмо, он снова и снова разглядывал букву за буквой и жевал лепестки роз, и к полуночи так начитался письма и так наелся роз, что матери пришлось взять его, как теленка, за подбородок и заставить проглотить ложку касторового масла.

Целый год был заполнен одной любовью. И у того и у другого жизнь состояла только из одного: думать друг о друге, мечтать друг о друге и ждать ответа на письмо с той же лихорадочной страстью, с какой писался ответ. В ту пьяную любовным бредом весну и в следующем году им ни разу не выдалось случая поговорить. Более того: с момента, как они увиделись в первый раз, и до той минуты, когда полвека спустя он повторил ей свое решительное признание, им ни разу не случилось увидеться наедине и ни разу говорить – о своей любви. Но в первые три месяца они писали письма друг другу каждый день, а бывало, что и по два раза в день, так что тетушку Эсколастику приводило в ужас то всепожирающее пламя, которое она сама помогла разжечь.

Первое письмо она сама – в отместку за собственную незадавшуюся судьбу – отнесла в молитвеннике на телеграф, тем самым положив начало каждодневному обмену письмами, которые они передавали друг другу на улице, встречаясь как бы случайно; однако ей не хватило смелости дать им возможность обменяться словами, даже самыми незначительными, даже очень коротко.

Но на исходе третьего месяца она поняла, что у ее племянницы вовсе не легкое детское увлечение, как ей показалось вначале, и что ее собственная участь находится под угрозой из-за этого буйного любовного пожара. По правде говоря, у Эсколастики Дасы не было иных средств к существованию, кроме братниной милости, и она знала его тиранический характер, он бы никогда не простил, что она обманула его доверие. Но в последнюю, решающую минуту сердце не позволило ей удержать племянницу в уготованной ей безотрадной участи, какую сама влачила с юных лет, и она дала использовать себя, утешаясь мыслью, будто сама ни при чем. Способ был прост: каждый день Фермина Даса оставляла письмо в каком-нибудь укромном месте, на пути между домом и школой, в этом же письме указывая место, где надеялась найти ответное письмо от Флорентино Арисы. И точно так же поступал Флорентино Ариса. Весь год тетушка Эсколастика словно по каплям роняла истерзанную совесть в церквях, у крестильных часовен, в дуплах деревьев и в трещинах разрушающихся крепостных стен. Случалось, адресат находил письмо размокшим от дождя, заляпанным грязью или разорванным злыми руками, бывало, письмо вообще пропадало неизвестно куда, но каждый раз находился способ возобновить общение.

Флорентино Ариса писал каждую ночь, безжалостно травя себя чадом масляной лампы, примостившись позади галантерейной лавки, и письма его становились тем пространнее и возвышеннее, чем больше старался он подражать своим любимым поэтам из серии «Народная библиотека», которая к тому времени добралась уже до восьмидесятого тома. Мать, всячески поощрявшая его окунуться в любовные переживания, начала опасаться за здоровье сына. «Так растратишь все мозги! – кричала она ему из спальни, когда он засиживался до петухов. – Ни одна женщина на свете того не стоит!» Она просто не понимала, как можно дойти до такого состояния. Но сын не слушал ее. Иногда он, не сомкнув за ночь глаз, взлохмаченный любовной лихорадкой, успевал, однако, оставить письмо в указанном Ферминой Дасой тайнике, чтобы она смогла взять его, возвращаясь из школы.

А она, жившая под недреманным оком отца и неусыпной слежкой монахинь, едва успевала написать полстранички из школьной тетрадки, запираясь для этого в туалете или делая вид, будто записывает урок. Однако не только нехватка времени и постоянная слежка, сам характер Фермины Дасы был причиной того, что в ее письмах не было подводных камней чувствительности: скупым языком судового журнала она излагала события своей жизни. Для нее эти письма превратились в забаву, им надлежало поддерживать огонь живым, но рук на этом огне Фермина Даса не обжигала, в то время как Флорентино Ариса сгорал до пепла в каждой строке. Больше всего на свете желая заразить и ее своим безумием, он посылал ей стихотворные миниатюры, нацарапанные булавкой на лепестках камелий. Это он, а не она, осмелился прислать в письме прядь своих волос, однако желанного ответа не дождался, а желал он получить один волос во всю длину из косы Фермины Дасы. Но небольшого шажка навстречу ему все-таки удалось от нее добиться – она стала присылать ему засушенные в словарях листья, вернее, оставшиеся от этих листьев прожилки, крылья бабочек, перья таинственных птиц, а на день рождения подарила ему квадратный сантиметр от одеяния святого Педро Клавера; кусочки его одеяния продавались тогда тайком и по цене, совершенно недоступной для школьницы. Однажды ночью Фермина Даса проснулась в испуге: под ее окном исполняли серенаду, одинокая скрипка играла один и тот же вальс. Ее пронзила провидческая догадка, что каждый звук этой серенады был живой благодарностью за высушенные листья и крылышки из ее коллекций, за время, которое она крала у арифметики, сочиняя ему письма, за страх перед экзаменами, за то, что она думала больше о нем, чем об естественных науках, но ей не верилось, что Флорентино Ариса способен на такую неосторожность.

На следующее утро Лоренсо Даса за завтраком не сдержал любопытства. Во-первых, он не знал, что на языке серенад означает исполнение одной-единственной вещи, а во-вторых, хотя он слушал очень внимательно, ему не удалось установить, из какого дома раздавалась музыка. Тетушка Эсколастика совершенно спокойно, помогая тем самым племяннице взять себя в руки, сообщила, что из своей спальни сквозь жалюзи она разглядела одинокого скрипача на другом конце парка, и сказала, что исполнение одной-единственной вещи на языке серенад, конечно же, обозначает разрыв. В тот же день в письме Флорентино Ариса подтвердил, что это он исполнял серенаду, а вальс, сочиненный им самим, назывался так, как он называл Фермину Дасу в своем сердце: «Коронованная Богиня». В парке он впоследствии больше не играл, а выбирал лунными ночами такое место, чтобы она могла слышать, но не просыпалась при этом от страха. Любимым его местом стало кладбище для бедняков на убогом холме, открытом всем дождям и палящему солнцу, куда слетались ночевать ауры, скрипка там звучала необыкновенно. Позднее он научился распознавать направление ветров, чтобы знать наверняка, что голос его долетал туда, куда следовало.

В августе того года снова вспыхнула гражданская война, которая терзала этот край уже более полувека, грозя охватить всю страну, и правительство издало закон военного времени и ввело комендантский час с шести вечера в штатах Карибского побережья. И хотя уже случались беспорядки, военные успели натворить немало злоупотреблений, Флорентино Ариса был так погружен в себя, что не замечал происходящего вокруг, и однажды на рассвете военный патруль задержал его, когда он своими любовными призывами тревожил священный покой мертвых. Только чудом ему удалось уйти от высшей меры, поскольку его обвиняли в шпионаже: мол, солнечным лучом подавал условные сигналы кораблям либералов, которые пиратствовали в прибрежных водах.

– Какой, к черту, шпион, – сказал Флорентино Ариса, – я всего-навсего бедный влюбленный.

Три ночи он провел с кандалами на ногах в карцере местной казармы, а когда его выпустили, испытал разочарование, что мученичество длилось так недолго; в старости, когда многочисленные войны перепутались у него в памяти, он по-прежнему считал, что был единственным мужчиной в городе, а быть может, и во всей стране, которого терзали пятифунтовыми кандалами исключительно за любовь.

К исходу второго года бурной переписки Флорентино Ариса в письме всего из одного абзаца сделал Фермине Дасе официальное предложение. За последние шесть месяцев он несколько раз посылал ей в письме белую камелию, но она всякий раз возвращала ее со следующим письмом, чтобы он не сомневался в ее намерении продолжать переписку, однако не обременяла себя никакими обязательствами. По правде сказать, она относилась к этому путешествию камелии туда-сюда как к забавной любовной игре, и ей в голову не приходило, что она оказалась на перекрестке судьбы.

Получив официальное предложение, она в паническом страхе рассказала все тетушке Эсколастике, и та совершенно ответственно дала ей совет, исполненный мужества и мудрости, которых ей не хватило в двадцать лет, когда пришлось решать собственную судьбу.

– Ответь ему «да», – сказала она. – Даже если умираешь от страха, даже если потом раскаешься, потому что будешь каяться всю жизнь, если сейчас ответишь ему «нет».

Однако Фермина Даса находилась в таком смятении, что попросила время на размышление. Сначала попросила месяц, потом еще один и еще, а когда истек четвертый месяц, она снова получила белую камелию; на этот раз камелия была не в пустом конверте, ее сопровождало решительное предупреждение, что эта камелия последняя: теперь или никогда. Флорентино Ариса тоже взглянул в лицо смерти в тот день, когда получил конверт с вложенной в него узкой полоской бумаги – поля от школьной тетради – с ответом, написанным карандашом, в одну строчку: «Ладно, я выйду за вас замуж, если вы не станете заставлять меня есть баклажаны».

Флорентино Ариса не был готов к такому ответу, но его мать была готова. После того как он первый раз шесть месяцев назад сообщил ей о намерении жениться, Трансито Ариса начала хлопоты, собираясь снять целиком дом, в котором, кроме нее, жили еще две семьи. Двухэтажное здание было построено в XVII веке под казенное учреждение, и при испанцах в нем помещалась табачная компания, но потом владельцы разорились и, не имея средств для его содержания, вынуждены были сдавать внаем по частям. Одной стороной дом выходил на улицу, и там помещалась лавка, а другой – в мощенный плиткою двор, и там прежде располагалась табачная фабрика и сохранилась просторная конюшня, которой теперешние жильцы пользовались сообща – стирали и сушили там белье. Трансито Ариса занимала ту часть дома, что выходила на улицу, она была удобнее и лучше сохранилась, хотя и была меньше площадью, чем другая. В прежнем помещении табачной фабрики она устроила галантерейную лавочку; дверь выходила на улицу, а рядом с дверью находился старинный склад с одним лишь слуховым окном; там и спала Трансито Ариса. Деревянная перегородка делила старинную залу на лавочку и жилое помещение. В жилой комнате – четыре стула и стол, служивший обеденным и письменным одновременно, и тут же Флорентино Ариса вешал свой гамак, если засиживался за письмом до рассвета. Двоим места хватало, однако этого было совершенно недостаточно для еще одного человека, тем более что речь шла о барышне, обучавшейся в колледже Явления Пресвятой Девы, о барышне, отец которой восстановил развалившийся дом и отделал его как конфетку, в то время как семейства, обладавшие семью благородными титулами, засыпали в страхе, как бы ночью потолки их родовых домов не обрушились им на головы. Словом, Трансито Ариса договорилась с владельцем, что он позволит ей занять и выходившую во двор галерею, а она за это в течение пяти лет будет поддерживать дом в хорошем состоянии.

Средства на это у нее были. Вдобавок к доходам от продажи галантереи и кровоостанавливающих бинтов, чего ей вполне хватало на их скромное существование, она сумела приумножить накопления, ссужая деньги под высокие проценты разорившимся семьям, стыдившимся своей бедности, в обмен на строгую сохранность их позорной тайны. Сеньоры с повадками королев выходили из карет у дверей ее лавки, не сопровождаемые лишними в таких случаях кормилицами или слугами, и, притворяясь, будто собираются купить голландские кружева или узорную кайму, сдерживая рыдания, отдавали под залог остатки прежней роскоши. Трансито Ариса выручала своих клиенток из беды с такой почтительностью к их знатному происхождению, что многие уходили, испытывая благодарность более за оказанные почести, нежели за услугу. Менее чем за десять лет она узнала, как свои собственные, фамильные драгоценности, которые выкупались и снова со слезами закладывались, и к тому времени под кроватью в кувшине у нее уже хранилась прибыль от этих операций, обращенная в чистое золото. Она подсчитала все хорошенько и увидела, что, когда ее сын надумает жениться, она сможет не только содержать дом в порядке в течение пяти лет, но при той же сноровке и некотором везении, пожалуй, сумеет до того, как умрет, выкупить его для своих двенадцати внуков, которыми собиралась обзавестись. К тому же Флорентино Ариса был временно назначен первым помощником начальника телеграфа, и Лотарио Тугут планировал оставить его начальником вместо себя, когда сам уйдет руководить школой телеграфных дел и магнетизма, которую намеревались открыть на следующий год.

Таким образом, практическая сторона предстоящего брака была решена. Однако Трансито Ариса решила из предосторожности выполнить еще два условия. Первое: выяснить, кто такой на самом деле Лоренсо Даса; его произношение не оставляло ни малейшего сомнения относительно его происхождения, однако никто точно не знал, что он собой представляет и откуда берет средства к существованию. И второе: после обручения все держать в тайне и со свадьбой не торопиться, чтобы жених с невестой как следует узнали друг друга и убедились в прочности своих чувств. Она полагала, что следует подождать до конца войны.

Насчет строгой тайны Флорентино Ариса был полностью согласен – доводы матери были справедливы и вполне соответствовали его природной замкнутости. Соглашался он и с тем, что со свадьбой не следует торопиться, но предложенный срок счел нереальным, поскольку за более чем полвека независимости страна не знала ни одного дня мирной жизни.

– Мы состаримся, ожидая, – сказал он.

Его крестный, гомеопат, присутствовавший при разговоре, не считал войну помехой. Войны эти представлялись ему всего-навсего сварами между бедняками-крестьянами, которых, точно волов, подстегивали господа-землевладельцы, и босоногими солдатами, которых науськивало правительство.

– Война идет в горах, – сказал он. – С тех пор как помню себя, в городах нас убивают не пулями, а декретами.

Во всяком случае, в течение следующей недели в письмах были подробно обсуждены все детали. Фермина Даса, руководствуясь советами тетушки Эсколастики, согласилась на двухлетний срок и строгую секретность и предложила Флорентино Арисе просить ее руки на Рождественские каникулы, когда она закончит школу второй ступени. Затем они договорятся о помолвке, в зависимости от того, как все это примет отец. А пока они продолжали переписываться с тем же пылом и так же часто, как прежде, но уже без прежних треволнений, и постепенно их письма стали приобретать домашний тон и походить на письма супругов. Ничто не омрачало их мечтаний.

Жизнь Флорентино Арисы изменилась. Разделенная любовь придала ему уверенности в себе и силы, каких он не знал раньше, а на службе он управлялся так хорошо, что Лотарио Тугуту без труда удалось сделать его вторым человеком после себя. К тому времени планы устройства школы телеграфных дел и магнетизма потерпели крах, и немец все свое свободное время посвящал единственному занятию, которое ему было по нраву, – ходил в порт играть на аккордеоне, пить пиво с матросами и завершать ночь в гостинице. Только много лет спустя Флорентино Ариса понял: авторитет Лотарио Тугута в этом доме удовольствий объяснялся тем, что в конце концов он стал импресарио портовых пташек и хозяином заведения. Он покупал его постепенно, на свои сбережения за многие годы, но действовало за него подставное лицо, одноглазый тщедушный человечек, с головою жесткой, как щетка, но с таким добрым сердцем, что непонятно было, как ему удавалось так хорошо управлять делами. А управлял он хорошо. Во всяком случае, так счел Флорентино Ариса, когда управляющий сказал, безо всякой просьбы с его стороны, что в его распоряжении постоянно будет находиться одна комната, чтобы разрешать там все проблемы, возникающие ниже пояса, когда ему покажется, что они возникли; а кроме того, это – самое спокойное место, где он может в свое удовольствие читать и писать любовные письма. И получилось, что долгие месяцы, оставшиеся до оглашения помолвки, он больше времени проводил здесь, чем в конторе или родном доме, и бывало, Трансито Ариса видела его лишь когда он приходил переодеться.

Чтение для него превратилось в ненасытный порок. С тех пор как он научился читать, мать покупала ему книжки писателей холодных стран; считались они детскими сказками, но были такими нечеловечески жестокими, что годились для любого возраста. Флорентино Ариса знал их наизусть уже в пять лет, рассказывал на уроках и школьных утренниках, однако столь близкое знакомство с ними не избавляло его от страха. Наоборот, страх становился еще острее. А потому, перейдя на стихи, он вздохнул свободно. Еще мальчиком он – один за другим, в порядке их появления – проглотил все тома «Народной библиотеки», которые Трансито Ариса покупала в лавках старой книги у Писарских ворот, а в этой библиотеке кого только не было – от Гомера до самых пустяковых местных стихоплетов. Он читал все подряд, каждый новый том от корки до корки, словно по приговору судьбы, и за долгие годы запойного чтения так и не успел разобраться, что в этой горе прочитанных книг было по-настоящему хорошим, а что чепухой. Ясно стало лишь одно: прозе он предпочитал стихи, а в стихах отдавал предпочтение любовным, их он, не заучивая специально, запоминал наизусть со второго чтения, тем легче, чем тверже они были по размеру и рифме и чем душещипательнее по содержанию. Они и стали живым источником для первых писем к Фермине Дасе, где появлялись целые, не перелопаченные куски из испанских романтиков, и это продолжалось до тех пор, пока живая жизнь не обратила его к делам более земным, нежели сердечные страдания. И тогда он заметил сентиментальные книжонки и другую прозаическую писанину, довольно фривольную для того времени. Он научился плакать, читая вместе с матерью изделия местных поэтов, которые продавались тонкими книжонками по два сентаво за штуку на площадях и у городских ворот. И при этом он способен был декламировать на память лучшие страницы испанской поэзии Золотого века.

Но читал он все, что попадало в руки, и в том порядке, в каком попадало, так что даже много лет спустя, когда он уже не был молод и далеко позади остались трудные годы первой любви, он мог перелистать по памяти – от первой до последней страницы – все двадцать томов серии «Сокровища юношества», всех классиков, выпущенных издательством «Гарнье и сыновья», и самые простые вещи на испанском языке, опубликованные доном Висенте Бласко Ибаньесом в серии «Прометей».

Однако юные годы, проведенные в портовом доме свиданий, были потрачены не только на чтение и сочинение пылких писем, там же он был посвящен и в тайны любовных занятий без любви. Жизнь в доме начиналась после полудня, когда его подружки-птички поднимались с постели в чем мать родила, так что приходивший со службы Флорентино Ариса оказывался во дворце, населенном нагими нимфами, которые громко, во весь голос, обсуждали городские тайны, переданные им по секрету героями этих самых событий. На многих обнаженных телах была печать прошлого: ножевые шрамы на животе, зарубцевавшиеся пулевые раны, следы любовных кинжальных ран, борозды кесаревых сечений, произведенных мясницкими ножами. Некоторые обитательницы дома днем приводили сюда своих малолетних детей – несчастный плод, рожденный по юношеской беспечности или с досады, и, едва введя в дом, раздевали их, дабы они не чувствовали себя чужими в этом раю всеобщей наготы. Каждая стряпала свою пищу, и никто не умел есть ее лучше Флорентино Арисы, когда его приглашали, потому что он выбирал у каждой самое удачное кушанье. Пир шел весь день, до вечера, а вечером голые нимфы, напевая, расходились по ванным комнатам, одалживали друг у друга мыло, зубную щетку, ножницы, подстригали друг дружку, одевались, обменивались платьями, малевали себе лица, точно мрачные клоуны, и выходили на охоту за первой ночной добычей. С этой минуты жизнь дома становилась безликой, лишенной человеческого тепла, и жить этой жизнью, не платя денег, было уже невозможно.

Не было места на свете, где бы Флорентино Арисе жилось лучше, чем в этом доме, с тех пор как он узнал Фермину Дасу, потому что это было единственное место, где он не чувствовал себя одиноким. Более того: кончилось тем, что дом этот стал единственным местом, где он чувствовал себя как бы с нею. Быть может, по тем же самым причинам жила там немолодая женщина, элегантная, с красивой, точно посеребренной головой, которая не участвовала в естественной жизни нагих нимф, но к которой те испытывали священное почтение.

Когда-то, в далекой молодости, жених поторопился отвезти ее сюда и, получив свое удовольствие, оставил ее на произвол судьбы. Несмотря на такое клеймо, ей удалось благополучно выйти замуж. И уже в возрасте, оставшись одна, хотя двое ее сыновей и три дочери оспаривали друг у друга возможность увести мать к себе домой, она не нашла для себя лучшего места, чем дом, где жили милые распутницы. Постоянный номер в этом отеле был ее единственным домом, и именно поэтому она тотчас же признала Флорентино Арису, сказав, что из него наверняка выйдет знаменитый на весь мир ученый, раз он способен обогащать душу чтением в этом раю безбрежной похоти. Флорентино Ариса со своей стороны так привязался к ней, что стал помогать ходить на базар за покупками и целые вечера проводил в беседах с нею. Он полагал, что она знает толк в любви, поскольку прояснила массу мучивших его вопросов, при том что он не открывал ей своей тайны.

Он и до того, как полюбил Фермину Дасу, не поддавался легким и доступным искушениям, а став ее женихом – и подавно. Флорентино Ариса продолжал жить рядом с девушками, быть участливым свидетелем их радостей и невзгод, но у него даже не появлялось мысли пойти на что-то большее. Неожиданный случай доказал его твердость. Однажды, как всегда около шести вечера, когда девушки одевались, готовясь к встрече с ночными гостями, к нему в комнату вошла служанка, убиравшая в номерах: молодая, но пожухлая, преждевременно состарившаяся женщина, словно кающаяся грешница, – во всем блеске наготы. Он каждый день видел ее и не замечал; она ходила по комнатам со щеткой, мусорным ведром и специальной тряпкой – подбирать с полу использованные презервативы.

Она вошла в комнату, где Флорентино Ариса, как обычно, читал, и, как обычно, с величайшей осторожностью, чтобы не потревожить его, вымела пол. И вдруг по пути она подошла к его кровати, и он почувствовал ее теплую и мягкую руку у себя на животе, почувствовал, как она ищет, и вот уже нашла, и вот начала расстегивать ширинку, и ее дыхание заполнило собой всю комнатенку. Он притворялся, что читает, до тех пор, пока не мог больше терпеть, и тогда отстранился.

Она страшно испугалась, потому что главным условием ее работы было ни в коем случае не спать с клиентами. Это можно было специально не оговаривать: она была из тех, кто считал, что проституция – это не когда спят с мужчинами за деньги, а когда спят с незнакомыми мужчинами. У нее было двое детей, каждый – от разных отцов, и не потому, что родились от случайных приключений, нет, просто ей не посчастливилось полюбить такого, который бы пришел к ней более трех раз. Она всегда была женщиной очень нетребовательной, самой природой созданная, чтобы ждать и не терять надежды, но жизнь этого дома оказалась сильнее ее добродетелей. Она приходила на работу в шесть вечера и всю ночь ходила из комнаты в комнату, наскоро вытирая полы, собирая презервативы, меняя простыни. Трудно даже вообразить, что остается от мужчин после любви. Блевотина и слезы – это ей было понятно, но они оставляли еще массу загадочных следов интимной близости: лужицы крови, следы испражнений, стеклянные глаза, золотые часы, искусственные челюсти, медальоны с золотистыми прядями волос, письма, любовные и деловые, с выражением соболезнования, всевозможные письма. Некоторые потом возвращались за оставленными вещами, но большинство забывали их там, и Лотарио Тугут хранил вещи под замком, мечтая о том, что когда-нибудь этот опальный дворец вместе с сотнями забытых в нем личных вещей станет музеем любви.

Работа была тяжелая и оплачивалась скудно, но она делала ее хорошо. И только не могла переносить рыданий, жалоб и скрипа пружинных кроватей, все это оседало у нее в крови и так болело, так жгло, что рано утром, выйдя на улицу, она испытывала невыносимое желание переспать с первым встречным нищим или самым пропащим пьянчужкой, который окажет ей такое одолжение, только бы он ни о чем не спрашивал и ни на что больше не рассчитывал. Появление в доме мужчины без женщины, Флорентино Арисы, молодого и чистого, было для нее как подарок небес, ибо ей с первого же момента стало ясно: он – такой же, как и она, – страдалец любви. Но Флорентино Ариса оказался нечувствителен к ее намекам. Он хранил свою девственность для Фермины Дасы, и не было в этом мире силы или довода, которые заставили бы его свернуть с этого пути.

Такой была его жизнь за четыре месяца до намеченного оглашения помолвки, когда в одно прекрасное утро, в шесть часов, Лоренсо Даса появился в конторе телеграфа и спросил его. А поскольку он еще не пришел, Лоренсо Даса сел на скамью и ждал до десяти минут девятого, снимая и вновь надевая то на один, то на другой палец тяжелый золотой перстень с благородным опалом, и, как только Флорентино Ариса вошел, узнал его и взял под руку.

– Пойдемте, молодой человек, – сказал он. – Нам надо с вами пять минут поговорить как мужчина с мужчиной.

Флорентино Ариса, позеленев как мертвец, пошел. Он не был готов к этой встрече. Фермина Даса не успела предупредить его.

Дело в том, что накануне, в субботу, сестра Франка де ла Лус, игуменья колледжа Явления Пресвятой Девы, тихо, как змея, вскользнула в класс во время урока основ космогонии и, заглядывая из-за плеча в тетрадки учениц, обнаружила, что Фермина Даса, притворяясь, будто записывает урок, на самом деле писала любовное письмо. По правилам колледжа, за такой проступок полагалось исключение. Вызванный срочно Лоренсо Даса обнаружил, что его железный режим дал трещину. Фермина Даса со свойственной ей прямотой признала свою вину насчет письма, но отказалась назвать имя жениха и не назвала его даже трибуналу ордена, в результате чего тот утвердил решение об исключении. Однако отец произвел обыск в ее спальне, до той поры бывшей неприкосновенным святилищем, и в двойном дне баула обнаружил пакеты с письмами, писавшимися на протяжении трех лет и хранившимися с такой же любовью, с какой были написаны. Подпись не оставляла сомнений, однако Лоренсо Даса ни тогда, ни потом так и не поверил, что его дочь о своем тайном женихе не знала ничего, кроме того, что он телеграфист и обожает играть на скрипке.

Понимая, что невозможно установить отношения в столь трудных условиях без соучастия его сестры, он безжалостно, не дав ей сказать слова или попросить прощения, посадил ее на пароход, уходивший в Сан-Хуан-де-ла-Сьенагу. Фермина Даса до конца дней не избавилась от последнего тяжелого воспоминания: как та в дверях дома простилась с ней, сгоравшей от лихорадки, и в черном одеянии послушницы, костлявая и пепельно-серая, под дождем пошла прочь по парку с тем малым, что оставалось у нее для жизни: жалкая постель старой девы и зажатый в кулаке платок с горстью монет, которых хватало всего на месяц пропитания. Едва выйдя из-под отцовской власти, Фермина Даса принялась разыскивать тетушку по всем Карибским провинциям, расспрашивая любого, кто мог о ней знать, и не сумела найти ее следов; только лет тридцать спустя получила письмо, прошедшее через много рук, в котором сообщалось, что та умерла почти в столетнем возрасте в больнице «Воды Господни» для заразных.

Лоренсо Даса не предвидел, какое ожесточение вызовет у дочери несправедливое наказание, обрушившееся на тетушку Эсколастику, ставшую для Фермины Дасы матерью, которую она едва помнила. Она заперлась у себя в спальне на засов, не ела и не пила, а когда ему наконец удалось – он начал с угроз, а кончил почти откровенной мольбою – заставить ее открыть дверь, он увидел перед собою не девочку, а раненую пантеру, которой уже никогда не будет пятнадцать лет.

Чем он только не пытался смягчить ее и задобрить. Пробовал втолковать, что любовь в ее возрасте – пустой мираж, старался по-хорошему уговорить отдать письма и вернуться в колледж, на коленях просить прощения и давал честное слово, что первым станет помогать ее счастью с достойным человеком. Но это было все равно что говорить с покойником. Совершенно измученный, он в понедельник за завтраком потерял контроль над собой и захлебнулся бранью, и тут она безо всякого драматизма, твердой рукой и глядя на него широко раскрытыми глазами, взгляда которых он не мог выдержать, всадила себе в шею кухонный нож. Вот тогда-то он и решился на этот пятиминутный разговор как мужчина с мужчиной со злосчастным выскочкой, которого он даже не помнил в лицо, с тем, кто в недобрый час перешел дорогу их жизни. Исключительно по привычке он, выходя, захватил револьвер, но предусмотрительно спрятал его под рубашку.

Флорентино Ариса не успел перевести дух, как Лоренсо Даса под руку с ним уже прошел через Соборную площадь к арочной галерее, где помещалось приходское кафе, и предложил ему сесть на террасе. Других клиентов в этот час не было, чернокожая хозяйка почтенного вида драила кафельный пол в огромном зале с выщербленными и запыленными витражными окнами; стулья еще лежали кверху ножками на мраморных столиках. Флорентино Ариса много раз видел здесь Лоренсо Дасу за игрой с австрийцами с городского рынка: они пили вино и на крик спорили о каких-то тоже беспрерывных, но чужих войнах. Сколько раз, понимая, к чему неотвратимо ведет его любовь, спрашивал он себя, какой будет их встреча, которая рано или поздно должна была произойти, ибо не было человеческой силы, способной помешать ей: она была написана им обоим на роду. Она представлялась ему ссорой двух совершенно разных людей, не только потому, что Фермина Даса описывала буйный характер отца, он и сам видел, как наливались бешенством его глаза, когда он вдруг разражался хохотом за игровым столом. Все в нем было грубо и пошло: отвратительное толстое брюхо, громкая чеканная речь, длинные рысьи бакенбарды, здоровенные ручищи, а на безымянном пальце – тесный перстень с опалом. И только одно умиляло – Флорентино Ариса заметил это с первого взгляда, – поступь у него была легкой, оленьей, как у дочери. И все-таки когда он указал Флорентино Арисе на стул, Флорентино Ариса подумал, что он не так страшен, как казался, а когда предложил Флорентино Арисе рюмку анисовой, тот наконец перевел дух. Флорентино Ариса никогда еще не пил спиртного в восемь утра, но тут с благодарностью согласился, он чувствовал, что выпить ему просто необходимо.

Лоренсо Даса в пять минут изложил свои доводы и сделал это с обезоруживающей искренностью, чем привел Флорентино Арису в полное смятение. После смерти жены единственной целью его жизни было сделать из дочери настоящую даму. Долог и непрост был путь к этой цели для него, торговца мулами, не умевшего ни читать, ни писать, к тому же в провинции Сан-Хуан-де-ла-Сьенага у него была репутация скотокрада, пусть не доказанная, но широко распространенная. Он закурил сигару, какие курят погонщики мулов, и посетовал: «Страшнее худого здоровья только худая слава». На самом же деле секрет его благосостояния заключался в том, что ни одна из его животин не трудилась с таким упорством и старанием, с каким трудился он сам. Даже в самую суровую военную пору, когда селение лежало в руинах, а поля в запустении. Дочь понятия не имела, какая судьба ей предназначалась, однако вела себя как самый заинтересованный соучастник. Умная, трудолюбивая, не успела сама научиться читать, как обучила чтению отца, и к двенадцати годам уже так разбиралась в житейских делах, что вполне могла бы сама вести дом и ни к чему была бы тетушка Эсколастика. Он вздохнул: «Замечательная животина, чистое золото». Когда дочь кончила начальную школу на все пятерки и была почетно отмечена на торжественном выпускном акте, он понял, что в Сан-Хуан-де-ла-Сьенаге его честолюбивым мечтаниям будет тесно. И он продал все свои земли и скотину и с новыми силами и семьюдесятью тысячами золотом переехал в этот развалившийся город с его траченной молью славой, где красивая и воспитанная на старинный манер девушка еще имела возможности возродиться к жизни, удачно выйдя замуж.

Вторжение Флорентино Арисы оказалось непредвиденным препятствием на пути к уже близкой цели. «И я пришел к вам с нижайшей просьбой», – сказал Лоренсо Даса. Он обмакнул кончик сигары в анисовую, выдохнул без дыма и заключил сдавленным голосом:

– Уйдите с нашей дороги.

Флорентино Ариса слушал его, отхлебывая глоток за глотком анисовую водку, и так поглощен был откровениями о жизни Фермины Дасы, что даже не подумал, как ему отвечать, когда настанет его черед. А когда черед настал, понял: от того, что он сейчас скажет, зависит его судьба.

– Вы говорили с ней? – спросил он.

– Не ваше дело, – сказал Лоренсо Даса.

– Я спрашиваю потому, – сказал Флорентино Ариса, – что мне кажется: она сама должна решать.

– Ничего подобного, – сказал Лоренсо Даса. – Это мужское дело и решается мужчинами.

В его голосе послышалась угроза, и человек, сидевший за соседним столиком, обернулся на них. Флорентино Ариса проговорил очень тихо, но со всей решимостью и твердостью, на какие был способен:

– Во всяком случае, я ничего не могу вам ответить, пока не узнаю, что об этом думает она. Это было бы предательством.

Лоренсо Даса откинулся на спинку стула, веки у него покраснели и увлажнились, левый глаз, совершив круговое движение, уставился в сторону. Он тоже понизил голос.

– Не вынуждайте меня, я всажу в вас пулю, – сказал он.

Флорентино Ариса почувствовал, как кишки у него наполнились холодной пеной. Но голосом не дрогнул, ибо знал, что действует по наущению Святого Духа.

– Стреляйте, – сказал он, прижимая руку к груди. – Нет дела более славного, чем умереть за любовь.

Лоренсо Дасе пришлось поглядеть на него искоса, как смотрят попугаи, – только так он мог отыскать его своим косым глазом. Он не произнес, он выплюнул в него три слога:

– Су-кин сын!

На той же неделе он отправил дочь в путешествие за забвением. Он ничего не стал объяснять: ворвался к ней в спальню, на усах застыла пена ярости, перемешанная с жевательным табаком, – и приказал собирать вещи. Она спросила его, куда они едут, и он ответил: «За смертью». Испуганная ответом, который показался ей вполне правдоподобным, она хотела было, как и накануне, показать характер, но отец снял ремень с тяжелой медной пряжкой, намотал его на кулак и вытянул ремнем по столу так, словно в доме ухнул ружейный выстрел. Фермина Даса хорошо знала собственные силы и возможности, а потому связала в узел две циновки и гамак, а в два больших баула уложила всю свою одежду, уверенная, что сюда она больше никогда не вернется. Прежде чем одеться, она заперлась в ванной и сумела написать Флорентино Арисе коротенькое прощальное письмо на листке, выхваченном из стопки туалетной бумаги. А потом садовыми ножницами отрезала свою косу от самого затылка, уложила ее в бархатный футляр, шитый золотой нитью, и послала ему вместе с письмом.

Это было безумное путешествие. Сначала целых одиннадцать дней ехали с караваном, который погонщики гнали через горы, и верхом на мулах карабкались по узким карнизам Сьерры-Невады, черствея телом и душой под палящим солнцем и лупившим в лицо косым октябрьским дождем, и все время им леденило душу цепенящее дыхание пропастей. На третий день пути один мул, обезумев от надоедливых слепней, сорвался в пропасть вместе со всадником и увлек за собой еще семерых шедших в связке животных. Дикий вопль человека и животных несся по ущелью и скакал от скалы к скале еще несколько часов после катастрофы, а потом – долгие годы в памяти Фермины Дасы. Весь ее скарб рухнул в пропасть вместе с мулами, но в то мгновение-вечность, пока все это летело вниз и пока не раздался из недр вопль ужаса, она пожалела не о бедном погонщике и не о разбившихся животных, а лишь о том, что ее мул не шел в связке с теми.

Первый раз в жизни она ехала в седле, однако страх и бесчисленные тяготы путешествия не были бы так горьки, если бы ее не терзала мысль, что никогда больше она не увидит Флорентино Арисы и не утешится его письмами. С самого начала путешествия она не сказала отцу ни единого слова, а тот пребывал в таком замешательстве, что обращался к ней лишь в крайних случаях или передавал то, что хотел сказать, через погонщиков. Если им везло и на дороге попадался постоялый двор, то можно было получить еду, какую едят в горах, от которой она отказывалась, и поспать в парусиновых постелях, просоленных потом и мочой. Но чаще они ночевали в индейских селениях, в ночлежках, сооруженных прямо у дороги из жердей и прутьев и крытых листьями горькой пальмы, и каждый, кто добирался до такой ночлежки, имел право остаться тут до рассвета. Но Фермине Дасе не удавалось выспаться – потная от страха, она слушала в темноте скрытую от глаз возню: путники привязывали к жердям мулов и цепляли свои гамаки где удастся.

Под вечер, когда прибывали первые путники, в ночлежке еще бывало просторно, спокойно и тихо, но к рассвету она походила на ярмарочную площадь: туча гамаков, развешанных на разной высоте, горцы-арауканы, спящие на корточках, истошно блеющие козлята, бойцовые петухи, голосящие в плетеных коробах, роскошных, точно носилки фараонов, и одышливая немота пастушьих псов, которым строго-настрого приказывали не лаять ввиду опасностей военного положения. Все эти невзгоды были хорошо знакомы Лоренсо Дасе, полжизни занимавшемуся торговлей именно в этих районах, и почти каждое утро он встречал в ночлежке старых приятелей. А для его дочери все это было подобно медленной смерти. С тоски у нее пропал аппетит, а неотступная мерзкая вонь соленой рыбы окончательно отбила желание и привычку есть, и если она не сошла с ума от отчаяния, то лишь благодаря тому, что вспоминала Флорентино Арису. Она не сомневалась, что этот край был краем забвения.

И вдобавок – постоянный страх перед войной. С самого начала путешествия говорили, что самое страшное – наткнуться на бродящие повсюду патрули, и проводники обучали их, как определить, к какой из воюющих сторон принадлежал встреченный отряд, чтобы вести себя соответственно. Чаще всего встречались отряды верховых солдат под командой офицера, который обучал новобранцев, заставляя их скакать, как молоденьких боевых бычков, во весь опор. Все эти ужасы вытеснили из памяти Фермины Дасы того, чей образ она соткала гораздо более из вымысла, нежели из реальных достоинств, а вдобавок однажды ночью патрульный отряд неизвестной принадлежности схватил двух человек из их каравана и повесил их на дереве-кампано в двух лигах от селения. Эти двое не имели к Лоренсо Дасе никакого отношения, однако он велел снять их с дерева и похоронить как подобает, по-христиански, в благодарность за то, что самого не постигла такая участь. Но это было не все. Мятежники разбудили его среди ночи, уперши ружейное дуло в живот, и командир, весь в лохмотьях, с физиономией, испачканной сажей, светя лампой ему в лицо, спросил, кто он – либерал или консерватор?

– Ни тот ни другой, – ответил Лоренсо Даса. – Я испанский подданный.

– Повезло! – сказал командир и вскинул руку в знак прощания: – Да здравствует король!

Через два дня они спустились в сияющую долину, где лежало веселое селение Вальедупар. Во дворе дрались петухи, на улицах играли аккордеоны и гарцевали всадники на породистых лошадях, взвивались ракеты, звонили колокола. Сооружали похожий на замок фейерверк. Фермина Даса даже не заметила праздника. Они остановились в доме у дядюшки Лисимако Санчеса, брата ее матери, который вышел встретить их на тракт во главе шумной свиты из юных родственников, верхом на животных лучшей во всей провинции породы, и они провезли их по улицам селения, над которым сверкал и гремел фейерверк. Дом стоял на большой площади, рядом с церковью, оставшейся с колониальных времен и многократно перестроенной. Дом изнутри скорее походил на факторию: просторные затененные комнаты, а коридор, благоухающий нагретым сахарным тростником, вел во фруктовый сад.

Не успели спешиться у конюшни, как парадные комнаты битком набились многочисленными незнакомыми родственниками, которые принялись донимать Фермину Дасу излияниями родственных чувств, и она с трудом это выносила, не желая видеть никого на свете. Ее растрясло в седле, до смерти хотелось спать, да еще расстроился желудок, она желала одного – добраться до спокойного уединенного места и поплакать. Ее двоюродная сестра Ильдебранда Санчес, двумя годами старше ее, с такой же, как и у нее, величественной царской осанкой, единственная поняла с первого взгляда ее состояние, потому что сама сгорала от тайной любви. Вечером она отвела ее в спальню, которую приготовила для них двоих; она не могла понять, как та еще жива при таких язвах на ягодицах, натертых в седле. С помощью матери, ласковой женщины, так похожей на мужа, что они казались близнецами, она приготовила для Фермины Дасы теплую ванну и усадила ее туда, а потом положила на раны успокоительные компрессы из арники, меж тем как дом сотрясали разрывы петард.

1 Дело сделано (фр.). – Здесь и далее примеч. пер.
Скачать книгу