Пять четвертинок апельсина бесплатное чтение

Джоанн Харрис
Пять четвертинок апельсина

Моему деду, Жоржу Пейану (или P'tit Рèге), свидетелю тех событий

Признательность

От души благодарю всех участников баталий, в результате которых появилась эта книга. Кэвина и Ануку — занявших огневые позиции; своих родителей и брата за поддержку и подкрепление; Серафину, Принцессу-воительницу, державшую мою оборону; Дженнифер Луитлен за внешние сношения; Говарда Морхейма, отразившего скандинавов; моего преданного редактора Франческу Ливерсидж; Джо Голдсуорси с его тяжелой артиллерией по «Трансуорлд»; мою единомышленницу Луизу Пейдж; а также Кристофера за союзничество.

Часть первая
наследство

1.

Моя мать завещала ферму моему брату Кассису, богатства винного погреба — моей сестре Рен-Клод; мне же, младшей, — свой альбом и двухлитровую банку с одним-единственным черным, плавающим в оливковом масле, крупным, размером с теннисный мячик, перигёрским трюфелем, от которого, если вытащить пробку, до сих пор исходит влажный аромат лесной земли. Равноценным такое распределение не назовешь, но мать моя была не как все; кого и как одарить, решала на свой манер, и странную логику ее поступков понять было невозможно.

А Кассис всегда говорил, что ее любимица — я.

Не скажу, чтоб при жизни она как-то это показывала. У матери не хватало времени баловать нас, даже если такая склонность у нее была. Муж погиб на фронте, вести хозяйство приходилось одной. Мы не были утешением в ее вдовьей жизни, мы докучали ей своими шумными играми, драками, ссорами. Когда болели, она ходила за нами сдержанно, неласково, будто прикидывала, во что обойдется вылечивание. И вся материнская любовь сводилась у нее к тому, чтобы позволять нам вылизывать кастрюльки, соскребать с донышка приставшее варенье. Или принесет пригоршню дикой земляники, росшей в траве вдоль огорода, протянет увязанную в платок, хмуро, без улыбки. Кассис остался единственным в семье мужчиной. С ним она обходилась еще круче, чем с нами, девчонками. На Ренетт стали рано заглядываться, а мать моя была достаточно тщеславна, внимание людей к дочке ей льстило. Я же — мало того, что лишний рот и не мальчишка, чтоб тянуть ферму, вдобавок, прямо скажем, красавицей не уродилась.

Из детей я была в семье самая трудная, самая строптивая, а после гибели отца замкнулась, дерзила. Тощая, темноголовая, с длинными, как у матери, нескладными руками, плоскостопая, большеротая, я, наверно, слишком уж была похожа на нее, потому что нередко она поглядывала на меня, поджав губы, с выражением стоического примирения с судьбой. Будто чуяла, что именно мне, не Кассису, не Рен-Клод, нести память о ней. Но, видно, внешне я, по ее мнению, для этой цели не слишком подходила.

Возможно, потому она и передала мне свой альбом, вещь, прямо скажем, не слишком ценную, если не считать личных пометок и некоторых признаний, приписанных ею на полях рядом с кулинарными рецептами, газетными вырезками и описаниями травяных снадобий. Не то чтобы дневник; в альбоме нет дат, нет четкой последовательности. Странички вставлены как попало, разрозненные листы после она сшивала маленькими, режущими глаз стежками; иные странички ссохлись и стали не толще луковой кожуры, какие-то вырезаны из картона, тщательно подогнаны под размер обтрепанного кожаного переплета. Моя мать помечала вехи своей жизни кулинарными рецептами, блюдами собственного изобретения или вариациями старых излюбленных яств. Пища сделалась ее ностальгической потребностью, ее гордостью, а процесс питания и приготовление еды — единственным воплощением творческих сил. Открывается альбом с гибели отца — ленточка Légion d'Honneur[1] толстым слоем клея приклеена под помутневшей фотографией и аккуратно выведенным рецептом гречневых блинчиков. С долей черного юмора: «Не забыть — выкопать иерусалимские артишоки. Ха-ха-ха!» — приписано красным.

В иных местах мать гораздо словоохотливей, правда, попадается много сокращений и туманных намеков. Кое-что мне удалось разгадать. Иные события почему-то нелепо переиначены. Встречается чистая выдумка, и ложь, и полная несуразность. Часто упираюсь в какую-нибудь бисером выведенную абракадабру, например — «Яни учохини нитъясобини, тенини лсини шельбоини чатьолмини». Иногда сверху или сбоку на странице написано всего одно слово — размашисто, без видимого смысла. На одной странице синими чернилами — «качели», на другой оранжевым карандашом — «вьюн, мошенник, побрякушки». Еще на одной что-то вроде стишка, хотя не помню, чтоб мать заглядывала в какую-нибудь книжку, кроме кулинарной. Стих такой:

сок сладостный,
как в спелой
дыне,
как в яблоке,
как в персике, как
в сливе,
во мне.

Эта нелепая странность удивляет и пугает. Значит, моя мать, моя холодная, бесчувственная мать, в глубине души была совсем другая. Она так яростно замыкалась от нас, от всех на свете; я была убеждена, что на нежные чувства она не способна.

Не помню, чтобы она когда-нибудь плакала. Улыбалась мать редко, да и то только в кухне в окружении многоцветных пряностей, разговаривая, казалось, сама с собой. Перечисляя в своей обычной монотонной манере названия трав и специй: «корица, тимьян, мята, кориандр, шафран, базилик, любисток». На той же ноте и ее описания: «Послеживать за печкой. Чтоб был нужный жар. Слишком малый — блинчик клеклый. Слишком сильный — масло пригорает, чадит, блинчик ссыхается». Потом я поняла: она пыталась меня учить. Я слушала, потому что ловила в наших кухонных семинарах случай заслужить от нее хоть одно одобрительное слово, и еще потому, что всякие нормальные военные действия время от времени требуют передышки. Любимыми у матери были деревенские рецепты ее родной Бретани: с чем только мы не ели ее гречневые блинчики — и с far Breton,[2] и с kouign amann, и еще с galette bretonne,[3] которые мы продавали в Анже, что от нас ниже по течению, и еще с нашим домашним козьим сыром, колбасой и фруктами.

Она всегда хотела передать ферму Кассису. Но Кассис вдруг взбрыкнул, сбежал первым из деревни в Париж, от него не было никаких вестей, только раз в год посылал открытку к Рождеству, где, кроме подписи, не было ни слова. И когда через тридцать шесть лет умерла мать, он даже не вспомнил о заброшенной ферме на берегу Луары. Я ее выкупила у него за свои вдовьи сбережения, причем по хорошей цене, и сделка была честная, и он был вполне доволен. Дошло до него, что нельзя нам бросать эту ферму.

Правда, сейчас все повернулось по-иному. У Кассиса есть сын. Он женат на Лоре Дессанж, авторше кулинарных книг, и у них свой ресторан в Анже — «Aux Délices Dessanges»[4] Видала его раза два, еще когда жив был Кассис. Развязный такой, брюнет, рано раздобрел, как и его отец, правда, все еще смазлив, и это знает. С первого же момента прямо из кожи лез, чтоб мне угодить, звал «мамуся»: подставит стул, настоит, чтоб села на самое почетное место, кофе подаст с сахаром, со сливками, «как здоровье» спросит, вьется вокруг, точно вьюн, прямо голова от него кругом. Кассис в свои шестьдесят с гаком, отечный от уже одолевшего его тромбоза, что потом и сведет его в могилу, посматривал на сынка с нескрываемой гордостью. Мой сынок. Вон какой красавец. Не племяш у тебя, а золото, ишь какой заботливый.

Кассис назвал сына Янник в честь нашего отца, но от этого племянник мне родней не стал. Во мне от матери неприязнь ко всяким условностям, к игре на родственных чувствах. Не люблю, когда до меня дотрагиваются, не люблю приторных улыбок. Родная кровь для меня не залог душевной близости. Как и та кровь, пролитая, тайна, которую мы трое столько лет храним.

Этого забыть нельзя, я не забыла. Помню каждый миг, хотя другие постарались стереть из памяти. Кассис — чистя клозеты в парижском баре. Ренетт — работая билетершей в порнокиношке на Пигаль и, как блудная собачонка, прибиваясь то к одной, то к другой штанине. Так она раньше гонялась за помадой, за шелковыми чулочками. Дома была Королева урожая, лапочка такая, первая красавица на всю деревню. На Монмартре все женщины на одно лицо. Бедная Ренетт.

Знаю, что у вас в голове. Вам хочется, чтоб я рассказывала дальше, не тормозила. Только та давняя история, единственной блесткой посверкивающая на моем потрепанном знамени, вам и интересна. Вам не терпится узнать про Томаса Лейбница. Чтоб прояснить, разложить по полочкам, расставить точки. Но не так-то это просто. Как и в альбоме моей матери, странички у меня не мечены. Начала нет, а конец не слишком красив, как обтрепанный край юбки. Но я старая женщина, — хотя у нас тут, по-моему, все устаревает довольно быстро. Или воздух такой? Только у меня ко всему свой подход. Да и много есть такого, что сразу не понять. Почему моя мать поступила так, а не иначе. И почему она так долго скрывала правду. И почему я решила рассказать свою историю только сейчас, и почему незнакомым людям, привыкшим, что целую жизнь можно ужать до разворота в воскресном газетном приложении с парой фотографий, подписями к ним, цитатой из Достоевского. Перевернул страницу — и из головы вон. Нет уж. Со мной будет иначе. Они готовы впитывать каждое слово. Понятно, всё не напечатают, но, клянусь Богом, они у меня выслушают всё до конца.

Я заставлю их слушать.

2.

Меня зовут Фрамбуаз Дартижан. Я родилась здесь, в деревне Ле-Лавёз на Луаре, меньше чем в пятнадцати километрах от Анже. В июле мне, пропекшейся и пожелтевшей на солнце, как сушеный абрикос, стукнет шестьдесят пять. У меня две дочери: Писташ,[5] она замужем за банковским служащим и живет в Ренне, и Нуазетт,[6] которая в 89-м переехала в Канаду и пишет мне раз в полгода, а также двое внучат, которые каждое лето гостят у меня на ферме. Я ношу траур по мужу, умершему двадцать лет назад, под чьей фамилией я тайно и вернулась в родную деревню, чтобы выкупить ферму матери, давно заброшенную и наполовину истребленную пожаром и непогодой. Здесь я — Франсуаз Симон, la veuve Simon,[7] и никому не приходит в голову связывать меня с семьей Дартижан, уехавшей отсюда сразу после той страшной истории. Не знаю, почему меня потянуло на эту ферму, в эту деревню. Возможно, это все мое упрямство. Но так случилось. Здесь моя родина. Теперь годы жизни с Эрве кажутся безликим полем, как те до странного ровные пятна, которые порой проглядывают средь бушующего моря: миг затишья, забвения. Но Ле-Лавёз по-настоящему я не забывала никогда. Ни на минуту. Частью себя я всегда оставалась там.

Почти год ушел на то, чтобы придать усадьбе жилой вид, все это время я жила во флигеле с окнами на юг, там хотя бы крыша держалась. Пока рабочие чинили крышу, выкладывали ее черепицей, я трудилась в саду — вернее, в том, что от него осталось, — обрезала, подравнивала ветки, стаскивала со стволов целые охапки хищного вьюнка. Кроме апельсинов, которых она в доме не терпела, мать обожала все фрукты и ягоды. Она и нам давала имена по названиям плодов и лакомств собственного изготовления. Кассис[8] назван в честь ее пышного пирога со смородиной, Фрамбуаз[9] — в честь ее малиновой наливки, а Ренетт — в честь ее торта со сливами ренклод,[10] reine-claude, зеленоватыми, росшими у нас у южной стены дома, налитыми, точно виноградины, истекавшими соком от осиных налетов в зените лета. Когда-то плодовых деревьев у нас было больше сотни — яблони, груши, сливы, сливы-венгерки, вишни, айва, не говоря уже о малине и клубничных полях, крыжовнике, смородине. Все это сушилось, закладывалось на хранение, превращалось в варенье, наливки, начинки для изумительных круглых ягодно-фруктовых пирогов из pâte brisé[11] с crème pâtissière[12] и миндальной массой. Моя память пропитана плодовыми ароматами, этими красками, этими названиями. Мать пестовала плоды, как любимых детей. Сады окуривались от заморозков, на что тратилось наше домашнее зимнее топливо. Каждую весну земля вокруг стволов щедро сдабривалась навозом. А летом мы, чтоб отваживать птиц, привязывали к ветвям вырезанные из блестящей бумаги фигурки, и они подрагивали и посверкивали на ветру; мастерили трещотки из пустых консервных банок, развешивали их на туго натянутой проволоке, чтоб издавали зловещие, пугавшие птиц звуки; сооружали из цветной бумаги ветряные мельницы, дико вращавшие лопастями, — и сад, карнавально переливаясь всеми этими побрякушками, сверкающими ленточками и звенящими проводками, превращался в настоящий рождественский праздник посреди лета.

Всем деревьям мать давала имена.

Belle Yvonne[13] — так называла она грушу с корявым стволом. Rose d'Aquitaine. Beurre de roi Henri.[14] Произносила их имена благоговейно, почти как заклинание. Было непонятно, то ли мне говорит, то ли себе под нос. «Конферанс. Вильямс. Ghislaine de Penthièvre».

Сок сладостный.

Сейчас деревьев в саду осталось меньше двадцати; правда, мне этого вполне хватает. Моя кисло-сладкая вишневая наливка здесь особо ценится, но мне немного совестно, что я не помню, как эту вишню зовут. Секрет в том, чтоб оставлять косточки. Накладываешь слоями вишню и сахар в стеклянную банку с широким горлом, каждый слой слегка поливаешь чистым спиртом — лучше всего вишневкой, хотя можно и водкой, а то и арманьяком, — и так до половины банки. Сверху еще раз спиртом — и ждешь. Раз в месяц легонько поворачиваешь банку, чтоб растекался скопившийся сахар. Через три года спирт как следует проберет вишни, пропитается густокрасным соком, проникнет до самой косточки, до самого сердцевинного ядрышка, станет забористым, тая в себе крепкий аромат прошедшей осени. Разливай в маленькие стаканы, ложечку опусти, чтоб вишенку вылавливать, задержи во рту, пока размягченный плод не растворится под языком. Легонько надави зубом косточку, чтоб брызнул из нее затаившийся внутри крепкий нектар, и погоди, не проглатывай ягоду, перекатывай во рту, играючи кончиком языка туда-сюда, как бусину четок. И вспоминай, когда эта вишня вызрела, то самое лето, ту самую жаркую осень с обилием осиных гнезд, когда от зноя пересох колодец, то время, ушедшее, утраченное и снова обретенное в твердой сердцевине плода.

Вижу, вижу. Вам не терпится, чтоб я перешла к сути. Но и это важно не меньше, чем все остальное: как рассказать и как долог будет рассказ. Я ждала пятьдесят пять лет, прежде чем решилась начать, так уж теперь позвольте мне поступать по собственному разумению.

Возвращаясь назад в Ле-Лавёз, я была почти уверена, что ни одна живая душа теперь меня не узнает. И расхаживала по деревне открыто, даже немного нарочито. Если кто меня узнал, если кому удалось разглядеть во мне сходство с матерью, пусть сразу все и откроется. Хотелось ясности с самого начала.

Каждый день я ходила на Луару, садилась на плоские камни, где когда-то мы с Кассисом ловили линя. Вставала на пень у Наблюдательного Пункта. Теперь уже недостает иных из Стоячих Камней, но по-прежнему сохранились крюки, на которые мы вешали свою добычу, венки с лентами; куда повесили голову Матерой, когда наконец та была поймана.

Я зашла в табачную лавку Брассо — теперь в ней хозяйничает его сын, но старик все еще жив, взгляд хмурый, злой, незамутненный; зашла в кафе Рафаэля, на почту, где почтмейстером теперь Жинетт Уриа. Сходила даже к памятнику жертвам войны. По одну сторону там имена восемнадцати солдат, погибших на войне, сверху высечено: «Morts pour la patrie».[15] Увидела, что имя моего отца затерто и между «Дариус Ж.» и «Фенуй Ж.-П.» образовалось пространство. По другую сторону медная пластина с десятью именами более крупно. Эти читать было незачем; их я знала наизусть. Но интерес я проявила, зная, что непременно кто-нибудь возьмется поведать мне эту историю, возможно, даже покажет то место у западной стены церкви Святого Бенедикта, расскажет, что каждый год здесь служат специальный молебен в их память, а со ступеней мемориала зачитывают их имена, возлагают цветы. Все думала, вынесу я это или нет. Поймут ли они что-нибудь по моему лицу.

Мартэн Дюпрэ, Жан-Мари Дюпрэ, Колетт Годэн, Филипп Уриа, Анри Лемэтр, Жюльен Ланисан, Артюр Лекос, Аньез Пети, Франсуа Рамондэн, Огюст Трюриан. Многие еще помнят. Многие — те же имена, те же лица. Семьи по-прежнему здесь живут, и Уриа, и Ланисаны, и Рамондэны, и Дюпрэ. И через шестьдесят лет они все еще помнят; молодые, как водится, впитали ненависть с молоком.

Некоторый интерес возник и ко мне. Некоторое любопытство. Тот самый дом, заброшенный, с тех пор как его покинула та самая, эта Дартижан. «Точно не знаю, мадам, но отец мой… мой дядя…» Всем интересно было узнать, почему я польстилась на этот дом. Он торчал здесь бельмом у всех на глазу; проклятое место. Все еще сохранившиеся деревья уже наполовину сгнили, оплетенные омелой, пораженные паршой. Колодец забетонировали, забив камнями и галькой. Но я помнила ферму ухоженной, цветущей, с налаженным хозяйством: лошади, козы, куры, кролики. И тешила себя мыслью, что, может, дикие животные, забредавшие на северный край, — их потомки; и, случалось, замечала на темных шкурках белые пятна.

Удовлетворяя любопытство местных жителей, я выдумала историю про свое фермерское детство в Бретани. Сказала, что земля здесь дешевая. Говорила робко, как бы оправдываясь. Некоторые старики косо поглядывали: видно, решили, что ферма навек должна оставаться у них вроде мемориала. Я одевалась в черное и убирала волосы под платок. Напомню, что лет мне уже было немало.

И все же приняли меня далеко не сразу. Народ со мной был вежлив, но не особо приветлив, а так как я по природе не слишком общительна — мать звала меня дикаркой, — так оно все и текло. В церковь я не ходила. Понимала, как на это посмотрят, но заставить себя не могла. Возможно, из гордости или из того же своенравия, которое толкнуло мою мать назвать нас в честь плодов, а не в честь церковных святых. Только мой магазин и способствовал моему сближению с местными.

Началось с магазина, хотя чуяла я, что этим дело не ограничится. Прошло два года с моего переезда, и деньги Эрве почти закончились. Теперь дом имел жилой вид, но земля оставалась практически не использованной — десяток деревьев, небольшой огород, две тощие козы, немного кур и уток, вот и все хозяйство. Понятно, что доход от земли получается не вдруг. Я стала печь и продавать сладкие изделия — бриоши, pain d'épices[16] местного образца, а также кое-какие из бретонских изделий моей матери, горы crêpes dentelle,[17] торты с фруктами и множество sablés,[18] разного печенья, ореховых хлебцев, коричных хрустиков. Сперва продавала свои изделия через местную булочную, затем прямо из дома, понемногу добавляя кое-что и еще: яйца, козий сыр, фруктовые наливки и вино. На выручку обзавелась свиньями, кроликами, еще прикупила коз. Я использовала старые рецепты матери в основном по памяти, но время от времени все же заглядывала в альбом.

Странные шутки играет с нами память. О кулинарном искусстве моей матери в Ле-Лавёз все уже будто позабыли. Кое-кто из стариков даже утверждал, что я, мол, совсем другое дело, что, мол, прежняя хозяйка была грубиянка и неряха. И дома-то у нее была вонища, и дети ходили вечно грязные, босые. Слава Богу, убралась эта семейка из здешних мест. Я усмехалась про себя, но молчала. А что бы я могла им сказать? Что мать полы натирала каждый день, заставляла нас дома ходить в войлочных шлепанцах, чтоб не попортить пол? Что у нее в ящиках за окнами цвело полно цветов? Что она и нас скребла, как свою лестницу, с той же неистовостью, фланелькой охаживала мордашки, растягивая глаза, как у китайчат, чуть не сдирая кожу до крови?

Тут она оставила по себе дурную память. Даже книжку как-то сочинили. Не книжку, правда, брошюрку в полсотни страниц с несколькими фотографиями — на одной памятник, на другой церковь Святого Бенедикта и крупным планом та самая злополучная западная стена. Нас троих лишь вскользь упоминают, даже имен не названо. Ну и слава Богу. Бледный снимок матери, крупно, волосы так туго стянуты на затылке, что глаза — прямо как у китайца; губы сердито, в ниточку, сжаты. Знакомая фотография отца, такая же в альбоме, в военной форме; он здесь до ужаса юный, винтовка небрежно висит на плече, улыбается.

И уже в самом конце книжки фотография, при взгляде на которую у меня перехватило в горле, как у рыбы, попавшейся на крючок. Четверо молодых парней в немецкой военной форме, трое стоят плечом к плечу, четвертый немного в сторонке, сам по себе, в руках саксофон. У тех тоже инструменты — труба, военный барабан, кларнет, — и хоть имен нет, я знаю их всех четверых. Военный ансамбль Ле-Лавёз образца 1942 года. Крайний справа Томас Лейбниц.

Не сразу я сообразила, откуда они раскопали столько подробностей. Где взяли фотокарточку матери. Я-то считала, что у нее фотографий вообще не было. Даже мне лишь однажды довелось увидеть одну, старую свадебную фотографию, на самом дне комода в спальне: парочка, одетая по-зимнему тепло, на ступеньках церкви Святого Бенедикта. Он в широкополой шляпе, она с распущенными волосами, в них цветок. Совсем непохожа на мать, улыбается натянуто, смущенно в объектив; мужчина рядом одной рукой бережно обнимает ее за плечи. Я поняла: если мать узнает, что я видала фотографию, мне несдобровать. И дрожащими руками, охваченная какой-то необъяснимой тревогой, сунула ее поскорей обратно.

На фото в книжке мать больше похожа на себя, на ту, какой, как мне кажется, я ее знала, хотя не знала никогда, — с каменным лицом, вот-вот готовую заорать. И тут, увидев на форзаце фотографию автора книги, я внезапно поняла, откуда что взялось. Лора Дессанж, журналистка, авторша кулинарных книг, короткие рыжие волосы, деланая улыбка. Жена Янника; невестка Кассиса. Бедный дуралей Кассис. Бедный, слепой Кассис, разомлевший от гордости за своего удачливого отпрыска. Осмелившийся погубить нас, и ради… ради чего? А может, он и в самом деле поверил в эти басни?

3.

Я хочу, чтоб вы поняли: для нас оккупация была совсем не то, что для тех, кто жил в малых и больших городах. Жизнь в Ле-Лавёз и сейчас едва ли поменялась с времен той войны. Глядите: небольшая россыпь улочек, некоторые по-прежнему не отличишь от грязных проселочных дорог, разбегаются от центрального перекрестка. В глубине — церковь, памятник на Place des Martyrs[19] с небольшим садиком и старым фонтаном позади, дальше на улице Мартэна и Жан-Мари Дюпрэ — почта, мясная лавка Пети, «Café de la Mauvaise Réputation»,[20] бар-табак с вертушкой из фотооткрыток военного мемориала и со старым Брассо в своей качалке на крыльце, напротив — похоронное бюро с цветочным магазинчиком (снедь и смерть — доходное дело в Ле-Лавёз), универмаг, которым по-прежнему заправляет семейство Трюриан. К счастью, правда, теперь — молодой парень, внук, он только недавно сюда приехал. Старый, выкрашенный желтой краской почтовый ящик.

Позади главной улицы течет Луара, плавная, бурая, точно змея, греющаяся на солнце, широкая, как поле; поверхность покрыта неровными лоскутами островов и песчаных отмелей, и туристам, проплывающим по реке мимо нас в Анже, она кажется гладкой, точно проезжая дорога. Мы, конечно, иного мнения. Островки все время в движении, как перекати-поле. То и дело подталкиваемые снизу темным течением, они то погружаются, то всплывают, как медлительные желтые киты, оставляя за собой небольшие водовороты, вполне безобидные для тех, кто в лодке, но смертельно опасные для пловцов, — под сглаженной поверхностью бродят безжалостные прибойные токи, затягивают беспечного на дно, душат незаметно, беззвучно. В Луаре по-прежнему водится рыба: линь, щука, угорь; вскормленные сточными водами и гнилью, скапливающейся в верхнем течении, они вымахивают до неимоверных размеров. Почти всякий день на реке видны лодки, но половину улова рыбаки выбрасывают.

У старого мола стоит сарайчик Поля Уриа, откуда он торгует наживкой и рыболовными снастями; оттуда рукой подать до места, где мы когда-то ловили рыбу, он, Кассис и я, и где на Жаннетт Годэн напала водяная змея. Старый пес Поля лежит у его ног с устрашающим видом, как и та бурая дворняга в те прежние годы, а сам он не сводит глаз с реки — забросил удочку, как будто надеется что-то поймать.

Интересно, помнит ли он. Иногда я замечаю, что он на меня смотрит — Поль один из постоянных моих клиентов, — и мне даже кажется, что узнал. Понятно, он постарел. Как мы все. Круглое, как луна, лицо почернело, помрачнело, пошло складками. Поникшие усы стали цвета жеваного табака. Изо рта торчит кончик сигареты. Говорит редко — он всегда был малоразговорчивый, — но посматривает; синий берет туго натянут на голову, глаза грустные, как у собаки. Он любит мои блинчики и мой сидр. Может, потому и молчит, ничего не скажет. Выяснять отношения он и тогда не любил.

4.

Только спустя четыре года после приезда я открыла свою crêperie.[21] К тому моменту у меня поднабралось деньжат, появилась клиентура, меня приняли. Я наняла парня работать на ферме — не из здешних, из Курлэ, — и еще девушку Лиз в помощь по хозяйству. Начала с пяти столиков — нарочно задумала начать с маленького кафе, чтоб не слишком высовываться, — но скоро мое заведение выросло вдвое, да еще, если погода позволяла, перед кафе я устраивала terrasse.[22] Ничего особенного. Меню ограничивалось гречневыми блинчиками со всевозможными начинками, одним обязательным жарким и несколькими десертами. Причем с готовкой управлялась я сама, а Лиз обслуживала посетителей. Я назвала свое кафе «Сrêре Framboise»[23] по названию фирменного блюда — сладких блинчиков с малиновой coulis[24] и моим домашним малиновым ликером — и в душе посмеивалась, представляя, что бы с ними всеми сделалось, если б узнали. Некоторые даже принялись величать мое заведение «Chez Framboise»,[25] и это меня веселило еще больше.

Тогда-то мужчины снова стали на меня поглядывать. Ну как же, по местным стандартам я теперь стала женщина обеспеченная. Да и в конце концов мне было тогда всего полсотни. К тому же и кулинарка, и хозяйка отменная. Некоторые даже, ей-ей, стали за мной приударять, одни — мужики подходящие, к примеру Жильбер Дюпрэ или Жан-Луи Лелассьян; правда, были и лодыри, как Рамбер Лекос, желавшие, чтоб их вкусно и бесплатно кормили до конца жизни. Был среди ухажеров и Поль, миляга Поль Уриа, молчун с желто-табачными усами. Это все, конечно, для меня полностью было исключено. Не такая я дура, чтоб клюнуть на их удочку. Слегка подзавело, правда, но я устояла без особых проблем. У меня было свое дело, ферма моей матери; и еще воспоминания. Муж мне при этом был бы ни к чему. Больше я не смогла бы скрывать свое настоящее имя, и даже если бы жители деревни и простили мне мое родство, они не простили бы пятилетнего обмана. Потому я всем отвечала отказом, кому вежливым, кому посмелее, так что женихи сперва меня посчитали безутешной вдовой, потом привередой, а после, годы спустя, слишком старой.

Я живу в Ле-Лавёз вот уж скоро десять лет. В последние пять я стала звать к себе погостить на время летних каникул Писташ с семейством. Смотрела, как вырастают внуки, как превращаются из смешных, большеглазых, нескладных карапузов в маленьких птах с ярким опереньем, как порхают в моем лугу и по моему саду на невидимых крылышках. Писташ — замечательная дочь. Моя тайная любимица Нуазетт больше пошла в меня: строптивая бестия, с такими же черными, как у меня, глазами, характер непокорный, взрывной. Я могла бы ее удержать, — наверно, достаточно было одного слова, улыбки, — но все-таки не удержала, может, из страха, что рядом с ней превращусь в собственную мать. Письма Нуазетт скупые и вежливые. Ее брак оказался неудачным. Работает официанткой в ночном кафе в Монреале. Денег от меня не принимает. Писташ такая, какой могла бы стать Ренетт: пухленькая, доверчивая, мягкая с детьми и готовая отчаянно их защищать, с мягкими каштановыми кудрями, с глазами зелеными, как орех, в честь которого названа. Благодаря ей и ее деткам во мне оживает лучшее, что осталось от детства.

С внуками я заново научилась быть матерью, пеку им блинчики и готовлю плотные, приправленные травами яблочные колбаски. Варю им варенье из инжира, зеленых помидоров, вишен и сливы-венгерки. Позволяю играть с маленькими проказливыми бурыми козочками, кормить их остатками пирогов и морковкой. Мы вместе кормим кур, гладим влажные носы наших пони, собираем кроликам щавель. Я показываю внукам реку, учу плавать к песчаным отмелям. С замирающим сердцем твержу о разных опасностях — о змеях, подводных корягах, водоворотах, зыбучем песке, — беру с них слово никогда, ни за что далеко не заплывать. Вожу их за реку в лес, показываю лучшие грибные места, рассказываю, как отличить ложную лисичку от съедобной, учу собирать кисловатую дикую чернику среди подлеска. Таким должно было быть детство моих дочерей. Вместо этого у них был Кот-д'Армор, там мы когда-то жили с Эрве, — открытые ветрам берега, сосновые леса и каменные, с шиферными крышами домики. Я старалась, клянусь, быть им хорошей матерью, но все время чувствовала, что чего-то мне не хватает. Теперь понимаю: не хватало этого дома, этой фермы, этих полей, этой сонной, отдающей затхлостью Луары у Ле-Лавёз. Вот чего хотела бы я для них. А со своими внуками я начала все с самого начала. Балуя их, я тешила себя.

Мне хочется думать, что и мать моя при такой возможности поступала бы так же. Представляю себе ее кроткой бабушкой и себя рядом и как я ей выговариваю: «Слушай, мать, ты ведь портишь мне детей!» — а она, упрямица, слушает и подмигивает, и теперь такое мне уже не кажется немыслимым, как раньше. Хотя, наверно, я придумываю: может, она и в самом деле была такой, какой я ее помню, — непроницаемой, угрюмой, и на меня поглядывала колюче, с тайной досадой.

Она никогда не видала своих внуков, даже не знала о их существовании. Я сказала Эрве, что мои родители умерли, а в подробности он никогда не вдавался. Отец его был рыбак, мать — маленькая, похожая на куропатку толстуха — торговала рыбой на рынке. Я натянула их всех на себя, как одолженное на время одеяло, понимая, что в один прекрасный день придется скинуть и мерзнуть снова. Хороший был мужик Эрве, спокойный, без острых углов, об него не порежешься. Я его любила, не жгуче, не отчаянно, как Томаса, но все-таки любила.

В 1975-м Эрве умер — его убило молнией, когда они с отцом отправились на лов угрей, — к моему горю пристал налет неизбежности, что-то сродни облегчению. Да, мне с мужем жилось неплохо. Но мое дело — моя жизнь — не остановилось вовсе. Через полтора года я вернулась в Ле-Лавёз с чувством, будто просыпаюсь после долгого тяжкого сна.

Вам может показаться странным, что я столько лет тянула, не заглядывала в альбом матери. Это было единственное, что досталось мне в наследство, — не считая перигёрского трюфеля, — да, лет пять я в него почти не заглядывала. Я, понятно, многие рецепты помнила наизусть, и заглядывать в них не было нужды, но все же. Я даже не была на оглашении завещания. Я даже не знаю, какого точно числа мать умерла, хотя точно скажу, где — в доме для престарелых в Витре, называется «La Gautraye», — от рака желудка. Она и похоронена там же, на местном кладбище; правда, я ездила туда всего однажды. Ее могила у самой дальней стены, рядом с мусорными контейнерами. Надпись «Мирабель ДАРТИЖАН» и даты. С легким изумлением я отметила, что мать врала нам насчет своих лет.

По правде говоря, я и сама не знаю, что именно толкнуло меня взяться за ее альбом. Это случилось в первое лето, как я приехала в Ле-Лавёз после смерти Эрве. Стояла засуха, и Луара осела, наверно, на пару метров ниже обычного, оскалившись по берегам безобразными, точно гнилые зубы, ссохшимися выступами. Выбеленные солнцем бледно-желтые, корявые корни деревьев протянулись к воде, и дети играли среди них на песчаной отмели, шлепая босиком по грязным темным лужам, вороша палками разный мусор, приносимый течением. Вплоть до этой поры я избегала браться за альбом из чувства непонятной вины, будто подглядываю и будто мать внезапно войдет и застанет меня в момент раскрытия ее странных тайн. Честно говоря, мне не нужны были ее тайны. Это как входишь ночью в комнату, где твои родители занимаются любовью. Какой-то внутренний голос говорил мне «не смей», и должно было пройти десять лет, чтоб я поняла: не голос матери — мой собственный.

Как я уже сказала, многое из ее записей я разобрать не могла.

Язык многих записей — что-то от итальянского, но с трудом произносимое — я видела впервые и после нескольких неудачных попыток расшифровать вынуждена была сдаться. С рецептами в синих или лиловых чернилах все обстояло нормально, но ее безумные каракули, стишки, рисунки, пометки сбоку были явно лишены всякого смысла, никакой последовательности в них я обнаружить не смогла.

Сегодня видала Гийома Рамондэна. С новой деревянной ногой. Смеялся, когда на него выпучилась Р.-К. Она спросила «не больно?», он сказал, что счастливчик. Папаша обувь тачает. Так теперь вместо пары нужен всего один башмак, ха-ха, и чтоб вальсировать, красавица, на оба носка вставать не придется. Интересно, какой на вид там, в подколотой штанине, его обрубок. Думаю, как непропеченный пудинг, перевязанный бечевкой. Кусаю губы, чтоб не расхохотаться.

Приписано очень мелко над рецептом сливочного пудинга. Мне от таких коротких баек и от этого юмора делается не по себе.

В другом месте мать говорит о деревьях так, словно это люди: «Провела всю ночь рядом с Belle Yvonne; она совсем расхворалась от холода». Между тем имена собственных детей у матери почти всегда появляются в сокращенном виде — Р.-К, Касс, Фра., — об отце же она вообще не вспоминает. Никогда. Долго я ломала голову: почему. Правда, у меня не получалось разобрать, что написано в других местах, тайных. Мой отец — при всей малости, что я слыхала о нем, — как бы и не существовал.

5.

И тут возникла эта история со статьей. Сама я, как вы понимаете, ее не читала; она появилась в одном из журналов, где о еде пишут как о модном развлечении — «В этом сезоне, милочка, все едят кускус, это просто-таки de rigueur».[26] А для меня пища — это пища, праздник чувств, кропотливо создаваемая быстролетность, — вроде фейерверка, труд основательный, но не требующий серьезного отношения. Нет, только не искусство, боже упаси: с одного конца вошло, через другой вышло. Словом, появилась в один прекрасный день статья в одном из этих модных журнальчиков. «Путешествия по Луаре», что-то вроде того; славящиеся своей кухней рестораны на пути к побережью. Я и его самого запомнила: тощий такой, низенький, с собой в салфетке возит солонку и перечницу, на коленке в блокнотик строчит. Отведал моей paёlla antfflaise,[27] запил моим cidre bouché[28] и завершил стаканчиком liqueur framboise[29] напоследок.

Закидал меня вопросами насчет рецептов, пожелал осмотреть кухню и сад, восхищался, когда показала ему свой погреб, где у меня полки с terrines,[30] консервированными плодами и душистыми маслами — ореховым, розмариновым, трюфельным — и всякими ароматическими уксусами: малиновым, лавандовым, яблочным. Спросил, где я обучалась, и даже вроде огорчился, когда я рассмеялась в ответ.

Может, я болтала чересчур много. Но, знаете ли, лестно было. Давала ему того попробовать, сего. Ломтик rillettes,[31] еще кусочек своей saucisson sec.[32] Дала глотнуть своей грушовки, той самой poiré,[33] что мать обычно делала в октябре из груш-падалиц, когда они уже начинали бродить на жаркой земле и были до такой степени облеплены осами, что приходилось хватать их деревянными щипцами. Показала оставленный мне матерью трюфель, основательно впечатанный в масло, как муха в янтарь, веселилась при виде его выпученных от изумления глаз.

— Вы представляете, сколько стоит эта штука? — спросил он.

Что говорить, его внимание тешило мне самолюбие. Может, это от одиночества; просто обрадовалась случаю поболтать с этим малым, ведь он говорил со мной на понятном языке, сумел, отведав terrine, назвать травы, какие туда вошли, назвал меня сокровищем в этой глуши, сказал, что с моей стороны прозябать в ней преступление. Возможно, я слегка размечталась. Надо было вовремя соображать.

Через пару месяцев появилась статья. Кто-то мне ее занес, вырвав из журнала. С фотографией моей crêperie и парочкой других снимков.

«Тот, кто едет в Анже в поисках истинной пищи для гурманов, мог бы прямиком направиться в престижный ресторан „Aux Délices Dessanges“. Но в этом случае он непременно упустит одну из самых восхитительных моих находок в путешествии по Луаре…»

Я лихорадочно припоминала, не говорила ли я ему про Янника.

«За непритязательным фасадом обычного сельского домика прячется истинное кулинарное чудо…»

Дальше шла всякая дребедень насчет «деревенских традиций, в которые вдохнул новую жизнь творческий гений этой женщины».

Жадно, с нарастающим страхом я скользила взглядом по странице в предчувствии неизбежного. Одно упоминание имени «Дартижан» — и все мои старания и труды полетят в тартарары.

Вам может показаться, что я преувеличиваю. Ничуть. В Ле-Лавёз до сих пор помнят войну. Остались такие, кто и по сей день не общается друг с другом. Дениз Муриак с Люсиль Дюпрэ, Жан-Мари Бонэ с Коленом Брассо. Вспомним, как пару лет назад на чердаке обнаружили оказавшуюся там взаперти старуху. Родители в 1945-м посадили на замок собственную дочь, обнаружив, что она якшалась с фашистами. Ей было шестнадцать. Через пятьдесят лет, когда папаша наконец помер, ее извлекли оттуда, дряхлую, безумную.

Ну а как насчет тех стариков — иным уже лет восемьдесят, девяносто, — которых упекли за военные преступления? Вот они: старые, слепые, больные, слабоумная улыбочка, отсутствующий, непонимающий взгляд. Невозможно представить, что когда-то и они были молоды. Невозможно вообразить, какие кровавые воспоминания гнездятся в этих ветхих, не соображающих черепушках. Разбей сосуд — содержимое навек ускользнет. Всякому преступлению своя жизнь, свое оправдание.

«По странному совпадению владелица „Сгêре Framboise“ мадам Франсуаз Симон приходится родственницей владельцам „Aux Délices Dessanges“…»

У меня перехватило дыхание. Словно огненный ком застрял в горле, я внезапно почувствовала, что тону, что темная река тянет меня на дно, языки пламени объяли глотку, лижут легкие.

«…нашей любимицы Лоры Дессанж! Удивительно, что ей до сих пор не удалось разузнать секреты своей двоюродной бабки. Я, например, безоговорочно предпочту непритязательную прелесть „Сгёре Framboise“ любому изысканному — но все же заурядному! — деликатесу Лоры».

Я перевела дыхание. Не внучатый племянник. Племянница. Разоблачение не состоялось.


Я клятвенно обещала себе, что больше подобных глупостей не допущу, ни слова больше всяким кулинарным писакам. Через неделю явился с расспросами фотограф из очередного парижского журнала, но я не стала с ним разговаривать. Приходили письма с просьбами встретиться, я оставляла их без ответа. Какой-то издатель в письме предложил издать книгу рецептов. Теперь в «Сгêре Framboise» стали наведываться жители Анже, туристы, элегантная публика в сияющих новеньких авто. Я десятками заворачивала их обратно. Хватит с меня моих постоянных клиентов и моих десяти-пятнадцати столиков; слишком большую ораву мне не вместить.

Я изо всех сил старалась не терять присутствия духа. Отказывалась принимать предварительные заказы. На тротуаре выстраивалась очередь. Пришлось нанять еще одну официантку, но все же непрошеных гостей я отваживала. Даже когда тот коротышка журналист вернулся, чтоб уговорить, урезонить меня, я и слушать его не стала. Нет, не позволю использовать мои рецепты в его колонке. Нет, ни о какой книге не может быть и речи. Никаких снимков. «Сгêре Framboise» останется, как прежде, сельским кафе.

Я знала: если сумею продержаться достаточно долго, они от меня отстанут. Но непоправимое уже случилось. Теперь Лора с Янником узнали, где меня найти.

Должно быть, им сказал Кассис. Он поселился в квартирке недалеко от центра Анже и, хоть письма писать никогда не любил, время от времени мне пописывал. Все расхваливал успехи своей знаменитой невестушки и расчудесного сынка. Вот после той статьи и шума, который поднялся, те и надумали во что бы то ни стало меня разыскать. В качестве бесплатного приложения прихватили с собой Кассиса. Вероятно, рассчитывали, что мы с ним, увидевшись спустя столько лет, как-никак расчувствуемся, но хоть глаза ревматика Кассиса и слезились по-стариковски жалобно, мои упорно оставались сухими. В нем почти ничего не осталось от того старшего брата, с которым столько было связано; он раздобрел, памятные черты расплылись, лицо утратило прежнее выражение, нос побагровел, щеки, как растрескавшейся глазурью, покрылись изломанной сеткой сосудов, улыбка подрагивала. Прежнее — когда в моих восторженных глазах мой старший брат был герой, умевший все на свете, способный влезть на самое высокое дерево, сражаться с дикими пчелами, чтобы заполучить их мед, переплыть Луару поперек и в самом широком месте — уступило место легкому ностальгическому, не без легкой жалости чувству. Что поделаешь, столько лет прошло. Толстяк в дверях был мне теперь чужой человек.

Сперва они вели себя прилично. Ни о чем не расспрашивали. Проявляли заботу обо мне, одинокой женщине, дарили подарки: кухонный комбайн, — изумившись, что у меня до сих пор нет; зимнее пальто, радиоприемник, предложили куда-нибудь свозить. Однажды даже пригласили в свой ресторан — громадный, как амбар, столики под мрамор с клетчатыми скатертями, неоновые надписи; высушенные морские звезды и ярко раскрашенные пластиковые крабы, и все это в рыбацких сетях, развешанных по стенам. Я что-то неуверенно вставила насчет всей этой обстановки.

— Конечно, мамуся, это, что называется, китч, — любезно пояснила Лора, похлопывая меня по руке. — Вам, понятно, это не слишком по вкусу, но поверьте, в Париже это ужасно модно.

Она улыбнулась, выставив свои зубы. Они у нее очень белые, очень крупные, а волосы — цвета свежей паприки. Они с Янником часто касались рукой друг дружки и целовались на людях. Признаюсь, мне было даже как-то неловко. Еда у них… ну, скажем, современная. Тут я им не судья. Какой-то салат с жиденькой заправкой, куча мелких овощей, вырезанных розочками. Может, курчавый салат где и попадался, но в основном переросшие листья обыкновенного, редис и морковка всякими фигурками. Потом кусок хека — должна сказать, кусочек неплохой, только маленький, — с белым винным соусом шалот и листиком мяты поверху, шут его знает зачем. После подали кусочек торта с грушами, политый шоколадным соусом, обсыпанный сахарной и шоколадной стружкой. Украдкой заглянув в меню, я обнаружила там сплошное самовосхваление, как например: «пралине из леденцов-ассорти на аппетитнейшем, тончайшем, как вафля, слое теста, с густым слоем темного шоколада по краю и с пикантным абрикосовым соусом». Я было решила, будто это попросту старый флорентин, но то, что принесли, оказалось размером не больше пятифранковой монетки. Можно подумать, Моисей специально снес это чудо с горы на землю, чтоб полюбопытствовать, как они здесь его распишут. Но цены! Раз в пять дороже моего самого дорогого меню, и это не считая вина. Я, понятно, не платила. Но начала подозревать, что за все это внезапное обхаживание мне, пока неясно как, но расплачиваться придется.

И как в воду глядела. Через два месяца грянуло первое предложение. Тысяча франков, если я выдам им рецепт своей paёlla antillaise и позволю включить ее в их меню. Paёlla antillaise Мамуси Фрамбуаз — так ее обозвал Жюль Лемаршан в июльском номере журнала «Hôte & Cuisine» за 1991 год. Сначала я решила, что это шутка. «Своеобразное ассорти свежих морепродуктов в изысканном сочетании с зелеными бананами, ананасом, мускателем и шафрановым рисом». Я расхохоталась. Неужто им своих рецептов мало?

— Не смейся, мамуся! — почти резко оборвал меня Янник, наставив на меня чуть ли не впритык свои черные глаза. — Уверяю, мы с Лорой будем тебе очень признательны. — Он щедро улыбнулся во весь рот. — Ну же, не скромничай, мамуся!

Это «мамуся» неприятно меня резануло. Лора голой прохладной рукой обвила мои плечи:

— Я позабочусь, чтобы все знали, что этот рецепт — ваш!

Я уступила. Вообще-то я не против делиться своими рецептами; в конце концов, и так уже раздала достаточно жителям Ле-Лавёз. Пусть берут paёlla antillaise безвозмездно, и еще кое-что, если так хочется, но с условием, что никакой «Мамуси Фрамбуаз» в меню не упомянут. Я оставляла себе лазейку. Нельзя было слишком засвечиваться.

Они стремительно, почти не споря, согласились на мои условия, но через три недели рецепт «Раёllа antillaise Мамуси Фрамбуаз» появился в «Hôte & Cuisine» в сопровождении фонтанирующей статейки Лоры Дессанж. «Надеюсь, в ближайшем будущем смогу порадовать вас новыми рецептами сельской кухни Мамуси Фрамбуаз, — обнадеживала она читателей. — А пока вы сможете оценить их по достоинству в „Аux Délices Dessanges“, рю де Ромарэн, Анже».

Видно, не ожидали, что статья попадется мне на глаза. А может, не приняли мои слова всерьез. Когда я их уличила, принялись извиняться, как дети, застигнутые врасплох. Уверяли, что мое блюдо имеет ошеломляющий успех и что неплохо бы завести в их меню отдельную рубрику изделий Мамуси Фрамбуаз, включить мои couscous a la provencale,[34] cassoulet trois haricots,[35] а также «Знаменитые Мамусины блинчики».

— Видишь ли, мамуся, — победно заявил Янник. — Вся прелесть в том, что от тебя совершенно ничего не требуется. Будь сама собой. Какая есть.

— Я бы могла вести в журнале колонку, — добавила Лора. — Скажем, «Советы Мамуси Фрамбуаз». Разумеется, вам писать ничего не придется. Я это сделаю за вас.

И одарила меня улыбкой, будто я соплячка и меня этим проймешь.

Снова они притащили с собой Кассиса, и тот тоже все скалился, правда, несколько сконфуженно, как бы не слишком чувствуя себя в своей тарелке.

— Ведь я вас предупредила, — я очень старалась говорить спокойно, чтобы голос не дрожал. — Я же сказала сразу. Не надо мне этого. Не хочу в этом всем участвовать.

Кассис смущенно взглянул на меня и молящим тоном произнес:

— Так ведь это так нужно моему мальчику. Только подумай, какая это для него реклама!

Янник, кашлянув, быстро вставил:

— Отец имеет в виду, что от этого нам всем будет выгода. Если дело пойдет, сможем развернуться вовсю. Будем продавать варенье Мамуси Фрамбуаз, печенье Мамуси Фрамбуаз. Ясное дело, ты, мамуся, получишь приличный процент.

Я покачала головой:

— Вы не поняли, — произнесла я отчетливо. — Мне никакая реклама не нужна. Мне не нужен никакой процент. Это все не для меня.

Янник с Лорой переглянулись.

— И если вы думаете, а я вижу, вы думаете именно так, — сказала я резко, — что прекрасно обойдетесь и без моего согласия, ведь вам только и нужно, что имя да фотография, то вот что я вам скажу. Услышу, что еще хотя бы один из так называемых рецептов Мамуси Фрамбуаз появится в этом или в каком другом журнале, немедленно звоню редактору. И продаю ему все свои рецепты. Нет, черт побери, отдам их ему за так!

Меня одновременно душили гнев и страх, сердце бешено колотилось. Не сметь наезжать на меня, дочь Мирабель Дартижан! Словом, смекнули они, что со мной шутки плохи. Было видно по их лицам.

Попытались было робко возразить:

— Мамуся…

— Не сметь называть меня мамусей!

— Дайте-ка я с ней поговорю…

Кассис с трудом поднялся со стула. С годами он как бы усох, все в нем легонько побрякло, как опавшее суфле. Даже от слабого усилия он болезненно сморщился.

— Пойдем в сад.

Мы сели на поваленном дереве рядом с высохшим колодцем, и мне показалось, будто Кассис на моих глазах как-то странно двоится, будто достаточно сдернуть маску обрюзгшего старика, и он вновь станет таким, как прежде, полным сил, бесшабашным, безудержным.

— Зачем ты так, Буаз? — сказал он. — Это из-за меня?

Я медленно покачала головой:

— К тебе это не имеет отношения. К Яннику тоже. — Я мотнула головой в сторону дома. — Как видишь, я сумела привести в порядок старую ферму.

Он повел плечами:

— Никогда не мог взять в толк, зачем она тебе. По мне, я бы к ней не притронулся. И сейчас со страхом думаю, как ты тут живешь.

И он странно на меня взглянул, пристально, даже как-то слишком. Улыбнулся:

— Хотя это очень в твоем духе. Ты, Буаз, всегда была ее любимицей. Ты даже теперь стала на нее похожа.

Я вскинула подбородок, сухо бросила:

— Тебе не удастся меня уболтать.

— Ну вот, ты и говорить стала, как она. — В голосе Кассиса смешались ласка, вина, раздражение. — Буаз…

— Хоть кто-то должен хранить память о ней! — вскинулась я. — Я знала, от тебя этого не дождешься.

Он беспомощно развел руками:

— Но здесь, в Ле-Лавёз…

— Никто не догадывается, кто я. Никто и понятия не имеет. — Я невольно усмехнулась. — Сам знаешь, Кассис, старые перечницы все на одно лицо.

Он кивнул:

— Думаешь, «Мамуся Фрамбуаз» все им откроет?

— Еще бы! Помолчали.

— Ты всегда была отменной вруньей, — небрежно бросил он. — И это ты тоже от нее унаследовала. Умение скрытничать. Я вот человек открытый. Он даже широко раскинул руки.

— Рада за тебя, — равнодушно отозвалась я. Кассис, похоже, и впрямь так считал.

— Ты славная кулинарка. Надо отдать тебе должное. — Он взглянул через мое плечо на сад, на ветви деревьев, отяжелевшие под тяжестью зреющих плодов. — Она была бы довольна. Если б узнала, как ты тут управляешься. Ты вся в нее, — медленно повторил Кассис, не как похвалу, как факт, с некоторой досадой, даже страхом.

— Она мне свою книгу оставила, — сказала я. — Там рецепты. Ее альбом.

Он выпучился:

— Правда? Ну да, ты ж у нее была любимица.

— Не пойму, почему ты так упорно это твердишь, — раздраженно сказала я. — Если у матери и была любимица, то не я, Ренетт. Помнишь, как…

— Она сама мне говорила, — сказал Кассис. — Сказала, что из нас троих только ты одна с мозгами, только ты чего-то стоишь. «В этой маленькой хитрой мерзавке раз в десять больше от меня, чем в вас двоих, вместе взятых». Так она сказала.

Похоже на нее. В его словах прозвучал ее голос, зримый и острый, как стекло. Видно, она на него тогда разозлилась и, как водится, разоралась. Лупила она нас редко, но язык у нее был, боже упаси!

Кассис повел бровями.

— Да, вот так она припечатала, — тихо сказал он. — Сухо, едко, со странным выражением, будто меня испытывала. Как будто ждала, что я на это скажу.

— Ну а ты?

Он пожал плечами:

— Понятно, разревелся. Мне и десяти тогда не было.

Разревелся, ясное дело. В этом весь Кассис. С виду — храбрый, внутри гниловатый. Он регулярно сбегал из дома, спал в лесу под открытым небом или шалаш на дереве устраивал, знал, что мать его пальцем не тронет. Втайне она поощряла его выходки, они казались ей проявлением непокорности, своеволия. Я бы не заревела, я бы плюнула ей в лицо.

— Скажи, Кассис, — мысль возникла внезапно, у меня даже невольно захватило дух, — мать… Не помнишь, говорила она по-итальянски? Или по-португальски? На каком-нибудь другом языке?

Кассис озадаченно покачал головой.

— Ты уверен? Там в альбоме…

И я рассказала ему про страницы на непонятном языке, тайные страницы, которые у меня никак не получалось расшифровать.

— Покажи-ка.

Мы вместе стали листать альбом, Кассис переворачивал ссохшиеся желтые листки без особого трепета. Я отметила, что записей пальцами он не касался, но то и дело поглаживал фотографии, засушенные цветки, крылья бабочек, кусочки ткани, приклеенные к страницам.

— Боже ты мой, — произнес он еле слышно. — Я и не подозревал, что у нее может оказаться что-то подобное. — Он поднял на меня глаза. — А говоришь, ты не любимица.

Его больше всего заинтересовали рецепты. Казалось, пальцы, листая страницы, вновь обрели прежнюю ловкость.

— Tarte mirabelle aux amandes,[36] — шептал он. — Tourteau fromagé.[37] Clafoutis aux cerises rouges.[38] Я помню это, помню! — Голос его внезапно зазвучал молодо, как у прежнего Кассиса. — Здесь все, — сказал он тихо. — Все.

Я показала ему непонятные записи.

Кассис вгляделся хорошенько и вдруг рассмеялся.

— Какой же это итальянский! Разве ты не помнишь, что это?

Видно, здорово смешно ему показалось, он прямо трясся в хриплом хохоте. Даже уши, отвислые стариковские уши, дрожали у него, как поганки.

— Этот язык отец придумал. Он его звал «нелини-былини». Не помнишь? Вечно на нем разговаривал.

Я силилась вспомнить. Мне было семь, когда он погиб. Хоть что-то должно было остаться, говорила я себе. Но осталось так мало. Все кануло в бездонную, жадную глотку пустоты. Если я и помню отца, то только моментами. Помню, как пахло молью и табаком его большое старое пальто. Помню иерусалимские артишоки, которые только он и любил и которые все мы должны были есть раз в неделю. Помню, как я однажды всадила себе в ладошку рыболовный крючок, между большим и указательным пальцем, помню его руки, обхватившие меня, его голос: «Не дрейфь!» Помню его лицо по фотографиям, всегда коричневато-желтым. Из темных глубин памяти подплывает что-то далекое. Отец, смеясь, бормочет непонятное, Кассис хохочет, я хохочу, не вполне соображая, что тут смешного, мать на сей раз где-то далеко, достаточно далеко, нас не слышит, — видно, у нее очередной приступ головной боли, наш неожиданный праздник.

— Что-то припоминаю, — проговорила я наконец.

И Кассис мне все объяснил. Язык перевернутых слогов, переиначенных слов, дурацкие приставки и суффиксы. «Яни учохини нитъясобини» — Я хочу объяснить. «Кольтони нени заюн мукони» — Только не знаю кому.

Удивительно, но Кассиса, похоже, таинственные записи матери оставили равнодушным. Он не сводил глаз с рецептов. Остального как бы не существовало. Рецепты были для него понятны, притягательны, знакомы на вкус. Я чувствовала, что ему не по себе оттого, что я рядом, что его пугает мое сходство с матерью.

— Вот бы Яннику на эти рецепты взглянуть, — вздохнул он.

— Не вздумай ему сказать! — отрезала я.

Я уже начала смекать, что такое Янник. Чем меньше будет знать, тем лучше. Кассис повел плечами:

— Нет, что ты! Обещаю.

И я ему поверила. Чем доказала, что вовсе не так похожа на мать, как он утверждал. Я поверила ему — прости, Господи! — и сначала мне казалось, что он свое обещание держит. Янник с Лорой ко мне не совались, «Мамуся Фрамбуаз» больше не возникала, а лето перекатилось в осень, притащившую за собой шуршащий состав из сухих листьев.

6.

«Янник сказал, что видал сегодня Матерую», — пишет она.

Вернулся бегом домой с реки, ошалев от страха, бормочет что-то. Сломя голову бежал, даже рыбу свою позабыл, ну а я его отчитала, что угробил время зря. Глядит на меня так грустно и виновато, будто что сказать хочет, а не может. Может, это у него со стыда. А во мне так ничего внутри и не шелохнется, окаменело. Сказать что-то надо, а что — не знаю. Все твердят, увидишь Матерую — жди беды, да у нас бед и так полно. Может, потому я такая, какая есть.

Я не спешила вчитываться в материнский альбом. Отчасти, наверно, из страха наткнуться на такое, что не хотелось бы вспоминать. Отчасти потому, что рассказывалось там сбивчиво, ход событий перетасован намеренно и со знанием дела, будто умелым карточным фокусником. Я едва помнила тот день, который описывала мать, хотя позже он являлся мне во сне. Она, хоть и выводила старательно, но писала так мелко, что если я долго засиживалась над альбомом, у меня буквально раскалывалась голова. В этом я тоже пошла в нее. Отчетливо помню ее головные боли, которым часто предшествовали, как выражался Кассис, «выкрутасы». Говорил, что после моего рождения боли у нее стали сильней. Он из нас самый старший, потому он помнит, какая она раньше была.


Под рецептом душистого сидра у матери написано:

Я еще помню, как это, когда все светло. Когда ничто не раскололось. Так длилось какое-то время, пока не родился К. Пытаюсь вспомнить, как это — ранняя молодость. Твержу себе, не надо было уезжать. Не надо было возвращаться в Ле-Лавёз. Я. пытается помочь. Но прежней любви уже нет. Теперь он меня побаивается, мало ли что можно от меня ожидать. Ему. Детям. Нет сладости в страдании, что бы ни говорили люди. Оно под конец съедает все. Я. не уходит ради детей. Я должна быть ему благодарна. Вполне мог бы уйти, никто бы его не осудил. Ведь он родом из этих мест.

Она никогда и никому не жаловалась, терпела свою боль, пока хватало сил, потом отлеживалась у себя в комнате за закрытыми ставнями, а мы все в доме ступали тихо, крадучись, как кошки. Примерно раз в полгода на нее обрушивался прямо-таки сокрушительный приступ, после чего мать не могла оправиться несколько дней. Однажды, когда я еще была совсем кроха, она, идя от колодца к дому, потеряла сознание и рухнула ничком прямо на ведро, вода выплеснулась на пересохшую дорожку, соломенная шляпа съехала набок, рот открыт, остекленевший взгляд. Я одна собирала в огороде зелень. Сперва я решила, что мать умерла. Она лежала не двигаясь, рот зиял черной дырой на обтянутом желтой кожей лице. Шарики зрачков застыли. Я поставила корзинку и медленно-медленно пошла к ней.

Я шла, легонько спотыкаясь. Дорожка странно уплывала из-под ног, будто я нацепила чужие очки. Мать лежала на боку. Одна нога откинута в сторону, черная юбка слегка задралась, приоткрыв ногу в носке и ботинке. Рот алчно раскрыт. Я не чувствовала ни малейшей тревоги.

Она умерла, сказала я себе. И внахлест с этой мыслью явилось странное и настолько мощное чувство, что на мгновение я растерялась. Яркий и стремительный, как хвост кометы, восторг обжег под мышками, перевернулся в животе, как блин на сковородке. Ужас, горе, смущение — их в себе я, на удивление, не испытывала. Вместо этого в голове жарко полыхнуло злорадным фейерверком. Я тупо смотрела на распростертое тело матери с облегчением, надеждой и отвратительной, гнусной радостью.

Тот сладкий сок…
Внутри, как лед,
как камень.

Вижу, вижу. Я и не надеюсь, что вы поймете то мое состояние. Мне самой кажется оно чудовищным, когда я вспоминаю, и я спрашиваю себя, не очередной ли это обман памяти. Конечно, я тогда, скорее всего, испытала шок. От шока с человеком происходит что-то необъяснимое. Особенно с детьми. В первую очередь с детьми, с зашоренными детьми, с варварами в душе, какими мы были тогда. В своем замкнутом, безумном мирке между Наблюдательным Пунктом и рекой, где Стоячие Камни высились дозором над нашими тайными обрядами. Но я действительно испытывала радость.

Я стояла над матерью. Мертвые глаза смотрели на меня не мигая. Я раздумывала, не прикрыть ли их. Было что-то пугающее в этом округло-рыбьем взгляде, как у Матерой в тот день, когда я наконец прибила ее к столбу. На губах поблескивала ниточкой слюна. Я придвинулась ближе.

Ее рука дернулась, ухватила меня за лодыжку. Не мертвая, нет; выжидает, глаза горят зло, осмысленно. Губы болезненно напряглись, возникли слова, четкие и ясные, как стекло. Я зажмурилась, чтоб не закричать.

— Слушай… Принеси мою палку. — Голос резкий, металлический. — Давай. В кухне. Быстро.

Я, остолбенев, смотрела на нее, ее рука по-прежнему сжимала мою лодыжку.

— Поняла утром: накатывает, — роняла она плоско слова. — Знала: крепко прихватит. Увидела половину циферблата. Апельсином запахло. Палку неси. Помоги.

— Я думала, ты умрешь. — Мой голос, как и ее, прозвучал жутковато. — Думала, ты умерла.

Уголок рта дернулся, она издала тихий крякающий звук, в котором я угадала смех. С этим звуком в ушах я понеслась в кухню, отыскала палку — тяжелый костыль из переплетшихся ветвей боярышника, она им подцепляла высокие ветки плодовых деревьев, — принесла матери. Она уже привстала на колени, упираясь в землю ладонями. Время от времени резко, нетерпеливо встряхивала головой, будто отгоняла ос.

— Ладно. — Голос был вязкий, как будто у нее рот полон глины. — Теперь уйди. Скажи отцу. Я… я… к себе пойду.

И диким рывком с помощью палки поднявшись на ноги, она, качаясь и из последних сил стараясь держаться прямо, рявкнула:

— Кому сказала — вон пошла!

И опираясь на палку, неуклюже стукнула меня рукой плашмя, чуть при этом не упав. Я кинулась бежать и обернулась только тогда, когда унеслась подальше от ее ярости, нырнула под кусты красной смородины и смотрела, как мать ковыляет к дому, петляя ногами по пыльной дорожке.

Это было мое первое памятное столкновение с недугом моей матери. Потом, когда она лежала в темноте, отец объяснил, при чем тут часы и апельсины. Из его рассказа мы мало что поняли. У матери, терпеливо разъяснял он, случаются сильные приступы и так нестерпимо временами болит голова, что, бывает, она сама не ведает, что творит. Знаете, что такое солнечный удар? Все как в тумане, как будто не с тобой, предметы надвигаются, звуки становятся громче. Мы непонимающе уставились на отца. Только, наверно, девятилетний Кассис, который был старше меня на целых четыре года, что-то понял.

— Натворит чего-нибудь, — рассказывал отец, — а после не помнит, как и что. И все от этих сильных приступов.

Притихнув, мы во все глаза глядели на отца. Сильные приступы.

В моем детском сознании эти слова слились со сказками про злых ведьм. Про пряничный домик. Диких лебедей. Я представляла себе, как мать лежит там в темноте с открытыми глазами и странные слова ужами сползают у нее с губ. Мне казалось, будто она видит сквозь стену, будто видит меня, видит насквозь и исходит при этом леденящим душу, зловещим хохотом. Бывало, отец, когда на мать нападали сильные приступы, спал в кухне на стуле. А раз утром мы проснулись и увидели, что он стоит нагнувшись под кухонным краном, а вода вся красная от крови. Сказал — ушиб голову. По-дурацки, нечаянно. Но у меня до сих пор перед глазами блеск алой крови на чистой плитке пола. На столе валялось полено. На нем тоже была кровь.

— А нас она не прибьет, а, пап?

Мгновение он смотрел на меня. Секунды две, не больше. По его глазам я поняла: прикидывал, что можно сказать, что нельзя.

Отец улыбнулся.

— Ну что ты, маленькая! — «Вот глупышка!» — говорила улыбка. — Да ни за что на свете!

И он обхватил меня обеими руками, и я почувствовала запах табака, и моли, и сладкий запах застарелого пота. Но никогда не забуду его замешательство, его оценивающий взгляд. Отец молчал и взвешивал. Соображал про себя, много ли можно нам раскрыть. Возможно, рассудил, что спешить некуда, будет время: еще успеет рассказать, объяснить, когда мы подрастем.

Потом, на следующую ночь, я слышала, как из родительской спальни доносятся крики, звон разбитого стекла. Проснувшись рано утром, я обнаружила, что отец всю ночь провел в кухне. Мать проснулась поздно, но в веселом — насколько ей было свойственно — настроении, напевала что-то непонятное себе под нос, помешивая зеленые помидоры в круглой медной сковородке; вынула из фартучного кармана, протянула мне пригоршню желтых слив. Смутившись, я спросила, не стало ли ей лучше. Она непонимающе взглянула; лицо белое, без выражения, как чистая тарелка. Пробравшись потом в ее комнату, Я видала, как отец заклеивает вощеной бумагой разбитое окно. Под ногами валялись осколки оконного стекла и еще от каминных часов, которые лежали опрокинутые на дощатом полу.

Красный мазок алел на обоях, прямо над изголовьем, я с каким-то непонятным восторгом глядела на него, не отрываясь. Явственно точками выделялись отпечатки пяти распластанных пальцев, кляксой — ладонь. Когда я заглянула в комнату через пару часов, стенка была оттерта дочиста, вокруг все было прибрано. Ни мать, ни отец ни словом не обмолвились о том, что произошло, как будто ничего и не было. Но после этого случая отец велел нам запирать на ночь дверь в детскую и плотно задраивал ставни, словно опасался, будто что-то может к нам вломиться.

7.

Когда погиб отец, всерьез я не переживала. Ища в себе печаль, лишь натыкалась внутри на что-то твердое, как вишневая косточка. Пыталась внушить себе, что никогда больше не увижу его лица, но его черты уже и без того стерлись в памяти. Он стал для меня чем-то наподобие иконы, как пластмассовая фигурка закатившего к небу глаза святого; на кителе ярко сияли пуговицы. Пыталась представить его то мертвым на поле битвы, то среди останков в общей могиле, то в момент, когда осколки разорвавшейся мины бьют его прямо в лицо. Воображала всякие ужасы, но они, как ночные кошмары, не были натуральными. Кассис переживал острей. Узнав о смерти отца, он сбежал из дома и через два дня вернулся измученный, голодный, весь вспухший от комариных укусов. Видно, спал под открытым небом где-то на том берегу Луары, там леса уходят в болота. Кажется, у него возникла шальная мысль пойти воевать, но он не дошел, заблудился, часами кружил по лесу, пока снова не вышел к Луаре. Пытался что-то насочинять, выдумывал всякие приключения, но меня не проведешь.

После того он стал драться с мальчишками и частенько являлся домой в разорванной одежде и с запекшейся под ногтями кровью. Часами бродил по лесу один. По отцу он слезы не лил, это было ниже его достоинства, даже взъелся на Филиппа Уриа, когда тот попытался сказать ему что-то утешительное. Ренетт же, напротив, похоже, нравилось, что со смертью отца она оказалась в центре всеобщего внимания. Ее везде приглашали, дарили подарки, гладили по головке, когда встречали в деревне. В деревенском кафе наше — и нашей матери — будущее обсуждалось вполголоса, участливо. Сестра умела в нужный момент пускать слезу, научилась сиротски-бодренько улыбаться, за что имела дары и репутацию самого чувствительного существа во всем нашем семействе.

После смерти отца мать о нем никогда не вспоминала. Как будто отец никогда с нами и не жил. Хозяйство управлялось и без него, даже с большим успехом, чем при нем. Мы выкопали несколько грядок иерусалимских артишоков, которые, кроме него, никто не любил, вместо них посадили спаржу и лиловую брокколи, и они покачивались, перешептываясь с ветром. Мне стали сниться дурные сны, например: будто я лежу под землей, гнию и задыхаюсь от запаха собственной гнили. Или: тону в Луаре и чувствую, как тина с речного дна наползает на мое утопленное тело, я тяну руки за помощью, но оказывается — вокруг меня сотни других мертвецов; они, плавно качаемые подводным течением, плывут, наталкиваясь друг на дружку, кто целый, кто в кусках, стертые лица, кривая ухмылка перекошенных челюстей, мертвые закатившиеся белки застыли в зазывном приветствии. После этих снов я просыпалась в холодном поту, с криком, но мать ни разу ко мне не подошла. Вместо нее подходили Кассис и Рен-Клод, когда в сердцах, когда с лаской. Иногда ущипнут, пригрозят раздраженным шепотом. Иногда возьмут на руки, станут укачивать, чтоб я снова уснула. Бывало, Кассис рассказывал лунными ночами всякие истории, и мы с Рен-Клод слушали с раскрытым ртом. Это были сказки про великанов и ведьм, про розы, пожиравшие людей, про горы, про драконов, принимавших людской облик. Да, в те годы Кассис был отменный рассказчик, и хоть, случалось, он вредничал и частенько издевался над моими ночными кошмарами, я до сих пор помню и его истории, и его горящие глаза.

8.

После смерти отца мы мало-помалу научились, как и он, угадывать начало сильных приступов нашей матери. Когда на нее находило, она начинала как-то странно говорить, и видно, у нее ломило виски, потому что она часто и нетерпеливо подергивала головой. Бывало, потянется за чем-то — за ложкой или за ножом — и промахнется, хлопает слепо рукой по столу или краю умывальника, никак не нащупает. Или спросит: «Который час?» — даже если огромные круглые кухонные часы прямо у нее перед глазами. И как всегда в такие моменты — один и тот же резкий, подозрительный вопрос: «Что, кто-то в дом апельсин приволок?»

Мы молча мотали головой. Апельсины были редкостью; отведать их нам удавалось нечасто. Иногда их продавали на рынке в Анже — пухлые, испанские, с толстой бугристой кожурой или красноватые, южные, с более тонкой шкуркой, разрежешь — обнажится лиловатая, с содранной пленкой мякоть. Мать всегда шарахалась от этих лотков, будто от одного вида апельсина ее тошнило. Раз, когда одна сердобольная торговка дала нам на всех один апельсин, мать не пустила нас в дом, пока мы тщательно не вымыли руки и рот, не выскребли под ногтями и не протерли кисти лимонным бальзамом с лавандой. Даже и после этого она утверждала, будто от нас несет апельсинным маслом, и два дня держала окна раскрытыми, чтобы запах окончательно выветрился. Конечно же, при подходе сильных приступов апельсины ей просто чудились. Запах апельсина вызывал у матери мигрень, и она целыми часами лежала в темноте, положив на лицо платок, смоченный лавандовым маслом, держа под боком спасительные таблетки. Как я узнала впоследствии, это был морфий.

Мать никогда ничего не объясняла. Все нужное мы узнавали из собственных наблюдений. Почувствовав приближение приступа мигрени, она просто без всяких объяснений уходила к себе в комнату, предоставляя нас самим себе. Вот и выходило, что для нас ее приступы были сущим праздником — растягивавшимся от двух часов до целого дня, а то и двух, — и мы были вольны и свободны как птицы. Для нас это были самые расчудесные дни, и ужасно хотелось, чтобы можно было так жить целую вечность: купаться в Луаре или ловить раков на мелководье, бродить по лесу, до одури наедаться вишнями, сливами или незрелым крыжовником, устраивать битвы, пуляя друг в дружку картошкой, и увешивать Стоячие Камни трофеями наших смелых вылазок.

Стоячие Камни было то, что осталось от старого мола, уже с давних пор снесенного течением. Из воды торчали пять каменных столбов, четыре длинных, один короткий. Сбоку у каждого был крюк, капавший ржавыми слезами на изъеденный водой камень, в том месте, где раньше крепились доски. Именно на эти крюки мы подвешивали свои трофеи — дикарские гирлянды из рыбьих голов и цветов и еще всякие секретные знаки, составленные из волшебных камешков и выуженных из воды фигурных деревяшек. Последний столб глубоко утопал в воде в том месте, где течение было особенно быстрым, и именно там мы прятали свой Сундук Сокровищ. Это была завернутая в клеенку консервная банка с цепью в качестве грузила. К цепи была привязана веревка, в свою очередь обвязанная вокруг столба, который мы окрестили Сокровищным. Чтобы достать наши сокровища, надо было сперва проплыть до последнего столба — что требовало определенной сноровки, — затем, одной рукой держась за столб, вытянуть из воды утопленный Сундук Сокровищ, снять с цепи и с ним плыть обратно к берегу. Считалось, что только Кассис был на такое способен. Наше «сокровище» в целом состояло из предметов, на которые не позарился бы ни один взрослый. Игрушечные пистолеты, жвачка, для сохранности завернутая в вощеную бумажку, ячменный леденец на палочке, пара-тройка сигарет, медяшки в потрепанном кошельке, фотографии артисток — последние, как и сигареты, принадлежали Кассису — и несколько журналов в яркой обложке, в основном бульварного свойства.

Иногда с нами, как выражался Кассис, «на промысел» ходил и Поль Уриа, но целиком в наши тайны мы его не посвящали. Мне Поль нравился. Его отец торговал рыболовными принадлежностями на анжейском шоссе; мать, чтоб свести концы с концами, чинила людям одежду. Он был единственным ребенком у родителей, которым годился скорее во внуки, и в основном жил сам по себе, обособленно от них. Мне о такой жизни можно было только мечтать. Летом он все ночи напролет шатался по лесам, и родителей это нисколько не волновало. Умел отыскивать грибницы в лесу и делать свистульки из ивовых веток. Руки у него были умелые, проворные; правда, говорил он медленно и с запинкой, а в присутствии взрослых даже немного заикался. Хоть был с Кассисом почти одних лет, в школу Поль не ходил, зато помогал дядьке на ферме, доил коров, гнал пастись, пригонял домой. И ко мне относился терпимо, не в пример Кассису, никогда не смеялся над моим невежеством, не презирал за то, что еще маленькая. Понятно, теперь он уже старый. Но иногда мне кажется, что из нас четверых он-то как раз постарел в самую последнюю очередь.

Часть вторая
запретный плод

1.

Уже с начала июня лето обещало быть жарким, Луара текла низко в своих берегах, угрожая плывунами и оползнями. К тому же и змей развелось больше обычного, бурые, с плоской головкой гадюки вились в прохладном иле мелководья. Одна такая покусала Жаннетт Годэн, когда она в жаркий день шлепала там босиком. Жаннетт похоронили прямо у церкви Святого Бенедикта, сверху небольшой крест и ангел. «Незабвенной доченьке… 1934–1942». Я была старше ее на три месяца.

Внезапно будто бездна разверзлась передо мной глубокой огнедышащей дырой, гигантским ртом. Если Жаннетт могла умереть, значит, могу и я. И каждый. Кассис презрительно косился на меня с высоты своих тринадцати лет:

— Ты, дурочка, решила, только на войне погибают? Дети тоже мрут. Все время люди мрут.

Я пыталась это как-то объяснить и обнаружила, что ничего не получается. Когда умирают солдаты — как мой отец — это одно. Даже простые люди погибали во время налетов, хотя в Ле-Лавёз их почти не случалось. Но это совсем не то. Мои ночные кошмары ужесточились. Часами я с сетью торчала на реке, вылавливала с мелей ненавистных бурых змей, мозжила камнем плоские головки с умными глазками, подвешивала трупики на выпиравшие из берега корни. За неделю штук двадцать, а то и больше дохлых змей свисали, раскачиваясь, с прибрежных корней, и вонь — со сладковатой рыбной отдушкой, тухлая, отвратительная, — становилась уже нестерпимой. Кассис с Ренетт еще торчали в школе — они оба ходили в college в Анже, — только Поль и мог застать меня у реки: с носом, зажатым бельевой прищепкой, чтоб не чуять вони, я отчаянно взбаламучивала сетью грязную жижу по краю.

Он был в коротких штанах и сандалетах, держал на веревочном поводке собаку по кличке Малабар.

Едва удостоив его взглядом, я опять склонилась над водой. Поль присел рядом, а Малабар с высунутым языком плюхнулся посреди тропинки. Я проигнорировала обоих. Наконец Поль спросил:

— Т-ты чего?

Я отмахнулась:

— Ничего. Ловлю, и все. Снова молчание.

— 3-змей, что ли?

Сказал нарочито равнодушно. Я кивнула, с вызовом спросила:

— А что?

— Да ничего. — Поль похлопал Малабара по загривку. — Твое дело.

Пауза мелькнула между нами юркой змейкой.

— Интересно, больно это или нет, — вырвалось у меня.

Он помолчал, будто соображая, о чем я; покачал головой:

— Не знаю.

— Говорят, яд попадает в кровь, и внутри все немеет. Вроде засыпаешь.

Поль поглядел на меня без особого выражения, не говоря ни «да», ни «нет».

— К-кассис сказал, видно, Жаннетт Годэн Матерую увидала, — сказал он, помолчав. — Ну и вот. Потому змея ее и у-ужалила. Проклятие Матерой.

Я замотала головой. Кассис, страстный любитель травить байки и почитатель дешевого приключенческого чтива с броскими заголовками типа «Проклятие мумии» или «Полчища варваров», вечно выдумывал что-нибудь эдакое.

— По-моему, никакой Матерой на свете нет, — заявила я презрительно. — Я, например, никогда ее не видела. И потом: проклятий не существует. Это всем известно.

Поль грустно взглянул на меня.

— Ясное дело, есть, — убежденно сказал он. — Она там, в глубине, это точно. О-отец однажды ее видал, еще до того, как я родился. 3-здоровущая щука, каких свет не видывал. Через неделю отец ногу сломал, с велосипеда с-свалился. Да и твой, к-когда…

Он осекся, потупился, внезапно смешавшись.

— Ничего подобного, — отрезала я. — Моего отца убили на войне.

Немедленно перед глазами встала картина: отец шагает, маленькая фигурка в бесконечной шеренге, неутомимо движущейся к распахнутому горизонту.

Поль покачал головой и упрямо повторил:

— Она там! В Луаре, в самой глубине. Ей, может, лет сорок, а может, все пятьдесят. Щуки, если старые, долго живут. Чернущая, как тот ил, в котором прячется. И хи-итрая-прехитрая. Птицу в момент на воде хватает, как хлеба кусок. Отец говорит, будто она не щука вовсе, а дух-убийца, проклятый и осужденный вечно за живыми посматривать. Потому она нас и ненавидит.

Поль необычно много говорил, и я вопреки себе самой слушала его с интересом. О реке рассказывалось множество легенд и всяких бабушкиных сказок, но история про Матерую оказалась самой впечатляющей. Легенда о гигантской щуке с губой, утьжанной бесчисленными крючками рыболовов, отчаянно пытавшихся ее изловить. О рыбине со злыми умными глазами. Таящей в своей утробе неведомые бесценные сокровища.

— Отец говорит: если кто ее поймает, тому она дает загадать желание, — продолжал Поль. — Сказал, он бы ей загадал миллион франков и еще заглянуть к Грете Гарбо под юбку. — Поль боязливо хмыкнул. «Тебе этого пока не понять», — говорила его ухмылка.

Его рассказ запал мне в душу. И хоть я твердила себе, что проклятий и бесплатного исполнения желаний не бывает, старая щука не выходила у меня из головы.

— Если она там, значит, можно ее поймать, — резко сказала я. — Река-то наша. Возьмем и поймаем.

Внезапно все четко встало на свои места: мы не просто можем, мы обязаны это сделать. Вспомнились сны, изводившие меня после гибели отца: как я тону, слепо вертясь в черном потоке вздувшейся Луары, липкое присутствие утопленников вокруг, как я кричу и чувствую, что крик застрял в горле, как сам он тонет внутри меня. Внезапно эта щука почему-то вобрала в себя все мои несчастья, и хотя в тот момент я не могла еще разобрать, что откуда взялось, глубоко во мне зародилась странная убежденность, твердая уверенность: если поймаю Матерую, что-то непременно произойдет. Что именно, я четко сказать не могла, даже самой себе. Но с нарастающим непонятным возбуждением я чувствовала: случится. Что-то. Поль в замешательстве уставился на меня.

— Поймаем? — повторил он. — Зачем?

— Это наша река, — упрямо сказала я. — Ей не место в нашей реке.

Это значило: щука самим фактом своего существования уязвила меня, непонятно и глубоко, и гораздо сильней, чем гадюки: своим коварством, своим долголетием, своим черным самодовольством.

— К тому ж тебе ее не поймать, — продолжал Поль. — Ведь многие пытались. Постарше тебя. И на удочку, и сетью. Сети она прокусывает. А удочка… эту ломает прямо напополам. Сильнющая потому что. Посильней любого из нас.

— Не может этого быть, — не унималась я. — Мы ее в ловушку заманим.

— Чтоб Матерую перехитрить, надо прямо как черт исхитриться, — невозмутимо сказал Поль.

— Хитрая, говоришь? — Я распалилась не на шутку, повернулась к нему, кулаки сжаты, скулы свело от отчаяния. — Ну так мы ее перехитрим! Кассис, я, Ренетт, ты. Вчетвером. Если, конечно, ты не трусишь.

— Не т-трушу я, только н-не выйдет.

Поль снова стал заикаться, как всегда бывало, когда на него наседали.

— Ладно, — сказала я, буравя его взглядом. — Если ты не поможешь, справлюсь сама. Сама поймаю старую щуку. Вот увидишь.

Почему-то защипало в глазах, я с силой потерла их тыльной стороной ладони. И тут увидела, что Поль глядит на меня с любопытством, хотя ничего он мне не сказал. Я со злостью шваркнула сетью по нагретому мелководью.

— Подумаешь, какая-то старая рыбина! — Шварк еще раз. — Поймаю и подвешу на Стоячем Камне. — Шварк. — Вон там! — Сетью, истекавшей водой, я ткнула в сторону камней. — Прямо вон там, — повторила я тихо и смачно плюнула в доказательство, что я вовсе не шучу.

2.

В тот знойный месяц матери постоянно чудился запах апельсинов. По крайней мере раз в неделю; правда, сильные приступы случались не всегда. Пока Кассис с Ренетт были в школе, я бегала к реке обычно одна, но иногда и вместе с Полем, если тому удавалось отделаться от своей работы на ферме.

Я вступила в трудный возраст и в основном, все эти долгие летние дни лишенная окружения ровесников, вела себя вызывающе, нагло, сбегала из дома, когда мать приказывала что-нибудь сделать по хозяйству, к обеду не являлась, домой приходила поздно, грязная, вся в желтом речном песке, с растрепанными, липкими от пота волосами. Я сызмальства была ершиста, но в то девятое от рождения лето просто как с цепи сорвалась.

Мы с матерью, точно кошки, защищающие свою территорию от посягательств, настороженно ходили кругами друг возле дружки. Любое движение могло, как искра, вызвать взрыв. Любое слово несло в себе желчь, любой разговор превращался в минное поле. За столом мы сидели лицом к лицу, нахохлившись над тарелкой супа и блинчиками. Кассис с Рен, как встревоженные царедворцы, молча и боязливо посматривали на нас со стороны.

Отчего мы с ней так вздыбились друг против дружки, трудно сказать; может, просто потому, что у меня начался переходный возраст. Я подросла, и теперь женщина, внушавшая мне в раннем детстве трепет, мне уже не была страшна. Я увидела седину у нее в волосах, увидела морщины, скобками обрамившие рот. Теперь, уже немного свысока, я смотрела на мать как на обыкновенную стареющую женщину, которая, преследуемая сильными приступами, беспомощно прячется у себя в комнате.

А мать вечно ко мне цеплялась. Назло, считала я. Теперь думаю, что, может быть, просто не могла сдержаться, так уж ей, бедной, на роду было написано ко мне цепляться, как и мне — ей не уступать. В то лето буквально стоило ей раскрыть рот, как она принималась меня распекать. Не так повернулась, не то надела, не так взглянула, не то брякнула. Буквально все ее во мне раздражало. Неряха, комом кидаю одежду у кровати, когда ложусь спать. Сутулая — того и гляди, горб на спине вырастет. Обжора, только и знаю, что в саду рот чем-нибудь набиваю. Или наоборот — ничего не ем, значит, вырасту тощей и дохлой. И почему я не такая, как Рен-Клод! Сестра в свои двенадцать уже вполне расцвела. Нежная, сладкая, точно дикий мед, глаза янтарные, волосы пылают красками осени, я смотрела на нее, как на любимую героиню сказок, как на богиню с экрана. Когда мы были маленькие, она позволяла мне заплетать ей косы, я вплетала цветы и ягоды, обвивала ей голову вьюнком, и Рен становилась похожей на лесную фею. Теперь в ее фигуре, в ее уступчивой мягкости появилось что-то девичье. Рядом с ней я как лягушка, говорила моя мать, безобразный тощий лягушонок: большеротая, со вздутыми губами, рукастая, голенастая.

Особенно мне запомнилась одна стычка за ужином. На ужин у нас были paupiettes — такие перевязанные ниткой корнетики из телятины с рубленой свининой, которые тушатся с белым вином в соусе из моркови, лука-шалота и помидоров. Я с надутым видом уставилась в тарелку. Ренетт с Кассисом сидели себе, стараясь ничего не замечать.

Обозленная моим молчанием, мать сжала кулаки. После смерти отца некому было ее осаживать, злость вечно клокотала в ней, готовая в любой момент прорваться наружу. Лупила она нас редко — что для того времени было довольно странно, почти невероятно, — впрочем, подозреваю, не от обилия материнской любви. Скорее, боялась: если начнет, уже не сможет остановиться.

— Да не горбись ты, чтоб тебя! — Голос едкий, как незрелый крыжовник. — Говорила, будешь горбиться, на всю жизнь горбатой останешься.

Я глянула на нее с вызовом и плюхнула локти на стол.

— Локти со стола! — чуть ли не взвыла мать. — Вон как сестра твоя сидит! Видишь? Не горбится, не бычится, как угрюмый бирюк!

Против Ренетт я ничего не имела. Меня бесила мать, и я демонстрировала это всем своим видом с изощренностью, присущей моему возрасту. Я сама подкидывала матери всевозможные поводы, чтоб ко мне цепляться. Она хотела, чтоб выстиранное белье подвешивалось на веревку за нижнюю кромку, я подвешивала за воротничок. Ярлыки на банках в кладовке должны были свисать спереди, я сдвигала их назад. Я забывала мыть руки перед едой. Развешивала кастрюльки на кухонной стене наоборот — от большей к меньшей. Распахивала кухонное окно во всю ширь, и если мать открывала дверь, от сквозняка оно с грохотом захлопывалось. Я ломала сотни установленных ею правил, и каждое нарушение неизменно вызывало в ней ярость и отчаяние. Она цеплялась за свои дурацкие правила, потому что с их помощью привыкла держать нас в узде. Без них она стала бы такой же, как и мы, осиротевшей, потерянной.

Конечно, тогда я этого не понимала.

— Упрямая маленькая мерзавка, больше ты никто! — сказала мать наконец, отодвигая от себя тарелку. — Упрямая, как козел. — Сказано было ни резко, ни мягко, как-то холодно, равнодушно. — Я такая же была. — Впервые она помянула свое детство: — В твои годы.

И улыбнулась натянуто, безрадостно. Невозможно было представить, что мать когда-то была маленькой. Я ткнула вилкой свою paupiette в застывшем соусе.

— И я вечно со всеми воевала, — продолжала мать. — Ни перед чем не остановлюсь, всех смету на пути, лишь бы настоять на своем. Победить. — И взглянула пристально, пытливо. Черные, как деготь, глаза так и впились в меня. — Всегда наперекор, вот ты какая. Только родилась, я сразу поняла, что из тебя выйдет. С тобой оно снова накатило, еще круче, чем прежде. Ты всю ночь орешь, не желаешь грудь брать, а я лежу не смыкая глаз за закрытыми дверями, а в голове будто канонада.

Я молчала. И тут мать усмехнулась, даже как-то весело, и принялась убирать со стола. С тех пор о нашей с ней войне она больше не заговаривала, хотя конца той войне было не видать.

3.

Наблюдательным Пунктом звался большой вяз на нашем берегу Луары, накрененный к воде, с длинной гроздью перепутанных толстых корней, торчавших из ссохшейся земли. Взобраться на вяз, даже для меня, было проще простого, а с самого его верха было видно всю деревню Ле-Лавёз. Кассис с Полем соорудили среди кроны примитивную хижину — небольшой помост с кровлей из нависших ветвей, — но в этом обустроенном жилище только я обычно и торчала. Ренетт неохотно забиралась высоко, хотя подъем был облегчен веревкой с навязанными узлами, Кассис же теперь редко наведывался туда, и я частенько заполучала этот приют в полное свое распоряжение. Я взбиралась наверх, чтоб поразмышлять и понаблюдать за дорогой, по которой иногда ездили немцы в джипах, но чаще на мотоциклах.

Немцев в Ле-Лавёз, понятно, мало что привлекало. Ни бараков, ни школы, ни общественных зданий, расположиться особо негде. Поэтому немцы обосновались в Анже, а по близлежащим деревням только изредка патрулировали, и если не считать проезжавших по дороге, то у немцев я видала только солдат, которые группами наведывались каждую неделю реквизировать провиант с фермы Уриа. К нам на ферму заходили реже, ведь у нас не было коров, только несколько свиней да козы. Основным источником дохода для нас были фрукты, а те только начинали поспевать. Раз в месяц без большой охоты забредала и к нам пара солдат, но наши лучшие припасы были надежно припрятаны, а меня мать, когда являлись солдаты, неизменно отсылала в сад. Но все же, обосновавшись на Наблюдательном Пункте и ведя воображаемый обстрел пролетавших мимо джипов, я с интересом рассматривала серую военную форму. Особой враждебности к немцам я, как и прочие дети, не испытывала; это было чистое любопытство, а ругательства, которым мы выучились у родителей, — «грязные боши», «нацистские свиньи» — мы повторяли из врожденной привычки подражать взрослым. Я и понятия не имела, что происходит в оккупированной Франции, и смутно представляла себе, где находится город Берлин.

Однажды они явились, чтоб отобрать у Дени Годэна, деда Жаннетт, его скрипку. Назавтра мне все рассказала Жаннетт. Уже было темно, и ставни позакрывали, как вдруг кто-то постучал в дверь. Жаннетт открыла: перед ней стоял немецкий офицер. Вежливо, на ломаном французском он сказал деду:

— Мсье, я… знайт… вы иметь… скрипка. Мне… нужен ее.

Вроде бы у них там появилась идея создать военный оркестр. Ведь и немцам, понятно, надо было как-то развлекаться.

Старый Дени Годэн взглянул на немца и с улыбкой сказал:

— Скрипка, mein Негr, она как хорошая женщина. По рукам не ходит.

И осторожно прикрыл дверь. Сначала снаружи было тихо, немцы переваривали услышанное. Жаннетт ошарашенно глядела на деда. И вдруг они услыхали, как немецкий офицер засмеялся, все время повторяя:

«Wie eine Frau! Wie eine Frau!»[39]

Офицер больше не приходил, и скрипка у Дени еще долго хранилась, почти до самого конца войны.

4.

Внезапно в то лето немцы для меня отступили на второй план. Мои мысли и наяву, и во сне, похоже, были заняты только одним: как поймать Матерую. Я перебрала в уме весь рыболовный арсенал. И удочки для речных ужей, и плетеные ловушки для раков, и бредень, и обычные сети, и приманивание на живую наживку, и подкидывание приманки на воду. Пошла к Уриа и не отставала от него до тех пор, пока тот не выложил мне все, что знал, насчет наживки. Копала жирных червяков на прибрежных откосах, выучилась держать их во рту, чтоб были теплые. Ловила навозных мух, нанизывала, как причудливое ожерелье, на лески, ощеренные крючками. Делала из ивняка и ниток клети, цепляла наживку из объедков. Достаточно потянуть за одну ниточку — и клеть мгновенно захлопывается, согнутая ветка под ней выстреливает вверх, увлекая за собой из воды немудреное устройство. Я перегораживала сетью неглубокие речные протоки с одного песчаного берега до другого. Расставляла на дальнем берегу воткнутые в песок удочки с шариками тухлого мяса. На них попадалось много всяких окуньков, уклеек, пескарей, миног и речных угрей. Некоторых я относила домой на еду и наблюдала, как мать их готовит. Кухня стала единственной нейтральной территорией во всем доме, местом краткой передышки в пору нашей тайной войны. Я стояла рядом с матерью, слушала ее тихое монотонное бормотанье, и вместе мы готовили ее bouillabaisse angevine — рыбу, тушенную с красным луком и тимьяном, — и окуня, запеченного в фольге с эстрагоном и лесными грибами. Часть своего улова я развешивала на Стоячих Камнях: яркие зловонные гирлянды — грозное предупреждение, вызов.

Но Матерая не объявлялась. По воскресеньям, когда у Рен с Кассисом не было занятий, я пыталась и их втравить в свой охотничий азарт. Но с того момента, как Рен-Клод тоже приняли в college, брат и сестра стали для меня белой костью. Кассис был старше меня на пять лет, Рен — на три года. Хотя между ними разница как бы стиралась, и в своем ореоле взросления они стали так схожи между собой, оба загорелые, скуластые, что вполне могли бы сойти за близнецов. Они часто таинственно перешептывались, обменивались тихими смешками, упоминали новых, незнакомых мне людей, хохотали над только им понятными шутками. Сыпали неизвестными мне именами. Мсье Тупей, мадам Фруссин, мадемуазель Кюлур. Кассис выдумывал прозвища всем учителям, изображал, подражая их голосам, смешил Рен. Были имена, которые произносились шепотом, под покровом темноты, когда предполагалось, что я сплю, и принадлежали они, вероятно, совсем новым друзьям. Хейнеман. Лейбниц. Шварц. И смешок, сопровождавший эти чуть слышно произносимые имена, был непонятный, злорадный, надсадный, в нем сквозил привкус нечистой совести.

Имена были ни на что не похожи, чужие имена, и когда я спросила, Кассис с Рен-Клод только прыснули, а потом, взявшись за руки, унеслись от меня в глубину сада.

Непостижимость происходящего не на шутку меня задевала. Еще вчера мы были вместе, и вдруг брат с сестрой заимели от меня секреты. Вдруг наши общие игры показались им детскими. И Наблюдательный Пункт, и Стоячие Камни имели теперь смысл только для меня. Рен-Клод заявила, что изза змей боится ходить на рыбалку. И теперь торчала у себя в комнате, придумывала себе всякие невообразимые прически и вздыхала над фотографиями киноактрис. Кассис с вежливым равнодушием выслушивал мои горячечные идеи, затем под разными предлогами меня бросал: то ему надо упражнение написать, то выучить латинские глаголы для мсье Тубо. Брата с сестрой я пойму потом, когда подрасту. Они тогда изо всех сил старались от меня отделаться. Назначали встречи, на которые не являлись, отправляли меня в дальний конец Ле-Лавёз с непонятными поручениями, обещали, что придут к реке, а сами шли в лес, а я ждала, и в глазах закипали жгучие, злые слезы. Когда я их припирала к стенке, Кассис с Рен изображали святую невинность, лживо всплескивали руками: «Что ты говоришь! Неужели мы условились у старого вяза? А мы в полной уверенности, что у второго дуба!» Хихикали мне вслед, когда я поворачивалась к ним спиной.

На реку купаться они ходили редко. Рен-Клод ступала в воду боязливо, только там, где глубже и вода прозрачней, куда не суются змеи. Я, отчаянно стараясь привлечь их внимание, предпринимала головокружительные прыжки в воду с берега и держалась под водой так долго, что Рен-Клод начинала вопить, что я утонула. Но брат с сестрой все дальше и дальше удалялись от меня, и я чувствовала себя брошенной.

Только Поль все это время меня не покидал. И хоть был старше Рен-Клод и почти ровесник Кассису, он казался моложе их, не таким образованным. В их присутствии молчал, улыбаясь вымученно, смущенно, когда те рассказывали про школу. Поль едва умел читать и писал крупно и коряво, совсем как маленький. Правда, он обожал всякие истории, и я читала ему их из журналов Кассиса, когда Поль приходил на Наблюдательный Пункт. Мы сидели на сбитых досках, он строгал своим ножичком какую-нибудь деревяшку, я читала вслух «Гробницу мумии» или «Нашествие марсиан»; между нами на доске лежала половина батона, от которого мы время от времени отрезали по ломтю. Иногда он приносил кусок rillettes, завернутый в плотную бумагу, или половинку камамбера. Я же на наше маленькое пиршество притаскивала пригоршню клубники в кармане или один из козьих сыров, обваленных в золе, которые моя мать звала petits cendrés.[40] С Пункта мне были видны все мои сети и ловушки, я проверяла их каждый час, по необходимости подправляя наживку и убирая попавшуюся мелочь.

— Чего ты загадаешь ей, если поймаешь?

Теперь уже Поль явно поверил, что я поймаю старую щуку, и в словах его слышался благоговейный страх.

Я задумалась.

— Не знаю. — Откусила хлеба с rillettes. — Что толку гадать, пока я ее не поймала. Поживем — увидим. Мне самой нужно было время, чтоб разобраться.

За эти три июльские недели мой энтузиазм нисколько не угас. Даже наоборот. А равнодушие Кассиса с Рен-Клод только распаляло мое упрямство. Матерая стала моим сокровенным талисманом, черным, тайным талисманом, который, если сумею им овладеть, выправит все, что пошло вкривь и вкось.

Я им покажу. Вот поймаю Матерую, и все восхитятся моим подвигом. И Кассис, и Рен; интересно, какое будет у матери лицо; тогда уж она точно меня заметит, хоть и сожмет от злости кулаки… или улыбнется вдруг ласково, раскинет навстречу мне руки.

На этом мои фантазии кончались; на большее я не осмеливалась.

— И вообще, — бросила я нарочито равнодушно. — Уже ведь говорила. Что желания исполняются, я не верю.

Поль презрительно взглянул на меня.

— Не веришь в желания, — с нажимом произнес он, — тогда зачем тебе все это надо?

— Не знаю, — не сразу ответила я, мотнув головой. — Может, просто для разнообразия.

— Ну ты даешь, Буаз! — сказал Поль, заливаясь смехом. — Только ты на такое способна. Ловить Матерую просто для разнообразия! Каково, а?

И он так расхохотался, что чуть было не скатился кубарем с настила, но тут привязанный внизу к стволу Малабар хрипло залаял, и мы оба затаились, чтоб никто не засек нашего тайника на дереве.

5.

Вскоре после этого разговора я обнаружила у Рен-Клод под матрасом помаду. Глупо было, ей-богу, туда прятать — там всякий ее мог обнаружить, даже мать, но Ренетт особой сообразительностью никогда не отличалась. Пришла моя очередь стелить постели, и эта штука, должно быть, выскочила снизу из-под подоткнутой простыни, я ее и увидела между краем матраса и доской кровати. Сначала не поняла, что такое. Мать никогда не красилась. Маленький золотой цилиндрик, вроде карандашного огрызка. Я потянула крышечку, та поддалась не сразу, с трудом открылась. Опасливо мазнула на руку, как вдруг сзади меня обожгло чье-то дыхание, и Ренетт с силой развернула меня за плечи. Лицо бледное, перекошенное.

— Отдай сейчас же! — прошипела она. — Это мое! Она рванула помаду у меня из рук, та упала на пол, закатилась под кровать. Пунцовая Ренетт тотчас пустилась за ней вдогонку.

— Откуда это у тебя? — с любопытством спросила я. — Мать знает?

— Не твое дело, — запыхавшись, сказала Ренетт, вылезая из-под кровати. — Как ты смеешь рыться в моих вещах? Если ты хоть единой душе пикнешь… Я усмехнулась:

— Могу не говорить. А могу и сказать! Там посмотрим.

Ренетт надвинулась на меня, но я уже вымахала с нее ростом, и сестра, хоть взвилась не на шутку, поняла, что лучше со мной не связываться.

— Не надо, не говори, — сказала она вкрадчиво. — Хочешь, я пойду с тобой сегодня на рыбалку? А можем взобраться на Наблюдательный Пункт, журналы почитать.

Я повела плечом:

— Можно. А где ты это взяла? Ренетт заглянула мне в глаза:

— Пообещай, что никому не скажешь!

— Обещаю. — Я плюнула себе в ладонь.

После некоторого раздумья она сделала то же. Мы скрепили нашу сделку обслюнявленным рукопожатием.

— Ну ладно. — Ренетт уселась на краю кровати, поджав под себя ноги. — Это в школе, весной. Был у нас такой учитель латыни, мсье Тубо. Кассис зовет его мсье Тупей, потому что, кажется, он парик носит. Он постоянно к нам придирался. Это он заставил однажды весь класс простоять целый урок. У нас все его ненавидели.

— Это что, учитель тебе дал? — недоверчиво спросила я.

— Да нет же, дурочка. Слушай дальше. Так вот, боши заняли у нас коридоры среднего и нижнего этажа и классы, которые выходят во двор. В общем, расквартировались. И муштровку проводят.

Про это я знала. Старое школьное здание, расположенное вблизи от центра в Анже, с его просторными классными комнатами и закрытыми площадками для игр идеально подходило для этих целей. Кассис рассказывал, что немцы там проводят учения в серых тупорылых противогазах и что глазеть не позволяется, приказано на этот момент плотно закрывать ставни окон, выходящих во двор.

— Но некоторые у нас все же подглядывали, припадали глазом к щелке между ставнями, — говорила Ренетт. — На самом деле ничего особенного. Просто маршируют без конца взад-вперед и орут по-немецки. Не понимаю, что тут запретного.

Она презрительно усмехнулась.

— В общем, однажды старик Тупей нас за этим делом застукал. Прочел длиннющую лекцию — Кассису, мне и еще… а ладно, ты все равно их не знаешь. Сказал, что лишает нас положенного в четверг выходного. Надавал кучу всяких заданий по-латыни. — Она зло скривила губы: — Уж ему-то нечего из себя святого корчить. Сам за бошами подсматривал. — Она дернула плечиком и продолжала уже более весело: — Словом, нам после удалось ему отомстить. Старик Тупей живет при коллеже, его комнаты рядом с мальчишечьей спальней, и Кассис как-то раз, когда того не было, к нему зашел и — что бы ты думала?

Я повела плечами.

— У него там оказался приемник под кроватью. Ну, этот, длинноволновый. — Тут Ренетт, внезапно смешавшись, осеклась.

— Ну и?.. — Я смотрела на маленький золотой цилиндрик у нее в руках, пытаясь обнаружить связь.

Ренетт улыбнулась до противности по-взрослому.

— Нам, понятно, не следует иметь дело с бошами, но нельзя же все время обходить их стороной, — заметила она важно. — Ведь же постоянно с ними сталкиваешься, то у ворот, то в Анже, когда в кино ходим.

Я отчаянно завидовала Рен-Клод и Кассису, что им разрешается по четвергам ездить на велосипедах в центр города и ходить в кино или в кафе. Я сморщила нос:

— Ты рассказывай, рассказывай!

— А я что делаю? — вскинулась Ренетт. — Ну тебя, Буаз, потерпеть не можешь! — Она поправила волосы. — Так вот, иногда приходится с немцами общаться. Среди них попадаются и хорошие. — Опять та же улыбочка. — Бывает, даже очень. Уж куда приятней, чем старик Тупей!

Я равнодушно повела плечами.

— Короче, один из них дал тебе помаду, — сказала я презрительно.

Подумаешь, дело какое. Вполне в духе Ренетт раздувать бог знает что из ерунды.

— Мы им сказали — ну, так, одному, как бы вообще, — про Тупея и про его радио. — Тут Ренетт почему-то покраснела, щеки заалели, как пионы. — Он нам и дал помаду, еще сигареты для Кассиса, ну и всякое разное. — Теперь она тараторила быстро, без перерыва, глаза горели. — А потом Ивонн Крессоннэ сказала, что видала, как они зашли в комнату к старику Тупею, забрали приемник и его вместе с собой, и теперь вместо латыни у нас еще один урок географии с мадам Ламбер, а что с ним — никто не знает.

Она подняла на меня глаза. Помню, они у нее были почти золотистые, цвета кипящего сахарного сиропа, когда он только начинает застывать.

— Не думаю, чтобы что-то серьезное, — сказала я, слегка поразмыслив. — Ведь не пошлют же они из-за радио такого старика на фронт.

— Нет, конечно же нет! — подхватила Ренетт с необычной поспешностью. — И потом, ведь он не имел права хранить у себя приемник, правда?

Я согласилась, что не имел. Хранить приемник было не положено. Учитель должен был это знать. Рен смотрела на помаду, перебирая ее в пальцах нежно, любовно.

— Так ты не скажешь? — Она ласково взяла меня за плечо. — Ведь не скажешь, да, Буаз?

Я отстранилась, машинально потирая плечо в том месте, где она коснулась. Я всегда терпеть не могла всякие нежности. Я спросила:

— Вы с Кассисом часто видитесь с немцами? Сестра повела плечом:

— Иногда.

— И что еще им выкладываете?

— Ничего не выкладываем, — быстро сказала Ренетт. — Просто так болтаем. Послушай, Буаз, ты никому не скажешь?

Я улыбнулась:

— Ну, может, и не скажу. Не скажу, если ты кое-что для меня сделаешь.

Она пристально взглянула:

— Что именно?

— Хочу как-нибудь с тобой и Кассисом прокатиться в Анже, — сказала я хитро. — В кино, в кафе сходить, ну и вообще. — Я помолчала, чтоб увидеть, какое впечатление произвели на нее мои слова. Глаза Ренетт, как острые, блестящие лезвия, впились в меня. — А нет, — продолжала я с самым невинным видом, — тогда пусть мать узнает, что вы водитесь с теми, кто убил нашего отца. И еще шпионите для них. Врагов Франции. Посмотрим, что она на это скажет.

Ренетт пришла в явное смятение:

— Буаз, ты же обещала!

Я с важным видом замотала головой:

— Мало ли что, это мой патриотический долг.

Должно быть, мои слова задели ее за живое. Ренетт побледнела. Хотя для меня эти слова ничего особенно не значили. Никакой враждебности к немцам я не чувствовала. Даже когда говорила себе, что они убили отца, что его убийца, может, даже находится здесь, прямо здесь, в Анже, всего в часе езды на велосипеде по этой дороге, что он пьет «Gros-Plant» где-нибудь в табачном баре и курит сигареты «голуаз». Образ был ярок в сознании, но при этом лишен жизненной силы. Возможно, потому, что лицо отца уже почти стерлось в памяти. Возможно, это было связано с тем, что дети редко участвуют в столкновениях взрослых, а взрослые редко понимают внезапные приступы необъяснимой агрессии, внезапно возникающие у детей. Тон у меня был важный, осуждающий, но цель моя не имела ни малейшего отношения ни к моему отцу, ни к Франции, ни к войне. Я хотела, чтоб они меня снова приняли в свою компанию, чтоб отнеслись как к большой и умеющей хранить секреты. И еще я хотела в кино, хотела увидеть Лорел и Харди или Белу Лугоши или Хамфри Богарта, хотела сидеть в мерцающей тьме между Кассисом и Рен-Клод, хорошо бы с кулечком жареной картошки в кулаке или с кусочком лакрицы.

Ренетт покачала головой.

— Ты спятила, — сказала она наконец. — Знаешь же, мать ни за что не отпустит тебя в город одну. Ты еще маленькая. И потом…

— Зачем одну? Я могу проехаться на твоем или Кассисовом багажнике, — упрямо гнула я.

Сестра брала материн велосипед, а Кассис ездил в школу на отцовском — неуклюжей черной махине.

Пешком до города было слишком далеко, а без велосипедов они вынуждены были бы жить в пансионе при школе, как многие деревенские дети.

— Скоро занятия кончаются. Могли бы все вместе прокатиться в Анже, в кино пойти, по городу пошататься.

Сестра упиралась:

— Она заставит нас сидеть дома и вкалывать на ферме. Вот увидишь. Она вечно злится, если кто-то развлекается.

— В последнее время ей столько раз мерещился апельсиновый запах, — прагматично подметила я. — По-моему, она и не заметит. Удерем — и все. В таком состоянии она и не сообразит.

Это оказалось легко. Уговорить Рен обычно ничего не стоило. Пассивность пришла к ней с возрастом, природное лукавство и отзывчивость до поры смягчали ее склонность к лени, если не сказать больше. Повернувшись ко мне, она точно пригоршней песка запустила в меня свой последний жалкий довод:

— Ты сумасшедшая!

В те дни все, что бы я ни делала, казалось Рен безумством. Безумство плыть под водой, скакать на одной ножке на самом верху Наблюдательного Пункта, перечить, уплетать зеленые фиги или незрелые яблоки.

Я упрямо тряхнула головой:

— Плевое дело. Можешь на меня положиться.


Сами видите, все началось с невинных намерений. Никто из нас никому не желал зла, и все же сидит во мне, в самой глубине, по сей день камнем что-то, и оно неумолимо помнит, ясно и четко. Моя мать почуяла опасность задолго до нас. Я была отчаянная и взрывная, как порох. Она это знала, и в свойственной ей необычной манере пыталась меня защитить, не отпускала от себя, даже если хотела оттолкнуть. Она знала больше, чем я предполагала.

Мне же было не до этого. У меня был свой план, такой же хитрый и тщательно продуманный, как мои щучьи ловушки на реке. Однажды мне показалось, что Поль догадался, но даже если и так, он ни слова не сказал. Началось с малого, закончилось ложью, обманом, если не хуже того.

Началом был плодовый лоток в базарный день, в воскресенье. Это произошло пятого июля, через два для после того, как мне исполнилось девять лет.

Все началось с апельсина.

6.

Прежде считалось, что я не доросла, чтоб брать меня в город на ярмарку. Мать к девяти утра отправлялась в Анже и расставляла свой маленький лоток около церкви. Нередко ее сопровождали Кассис или Ренетт. Я оставалась на ферме и якобы хлопотала по хозяйству, хотя на самом деле все это время рыбачила на реке или торчала с Полем в лесу.

Но в тот год стало иначе. Мать в своей привычно грубой манере объявила, что я уже не маленькая и могу пригодиться. Не век мне считаться ребенком. Она кинула на меня быстрый оценивающий взгляд. Глаза цвета жухлой крапивы. «Ну и, — добавила вскользь, чтоб я не восприняла как поблажку, — можно, если захочется, иногда и в Анже съездить; например, в кино сходить с братом и сестрой…»

Потом я сообразила, что это, видно, Ренетт постаралась. На мать никто не мог повлиять. Только Ренетт знала, как к ней подлизаться. Как ни сурова была мать, но, по-моему, когда с ней заговаривала Ренетт, взгляд ее теплел, словно внутри под грубой оболочкой у нее оттаивало. Я буркнула что-то в ответ.

— Потом, — продолжала мать, — должны у тебя быть хоть какие-то обязанности. Чтоб не распустилась окончательно. Знать должна, что почем.

Я кивнула, попытавшись прикинуться тихоней, вроде Ренетт.

Но мать провести было трудно. Насмешливо вскинув бровь, она бросила:

— Торговать со мной будешь!

Так впервые в жизни я отправилась с ней в город. Мы поехали на двуколке, везя прикрытые брезентом ящики с товаром. В одном ящике лежали сладкие пироги и всякое печенье, в другом — сыры и яйца, в остальных — фрукты. Было самое начало лета, и хоть клубника уродилась на славу, остальные плоды еще созреть не успели. А пока мы продавали варенье, подслащенное осенней сахарной свеклой.

В базарный день в Анже было людно. По главной улице тесно, колесо к колесу, тянулись повозки, велосипеды, груженные плетеными корзинами, маленькие открытые фургоны с бидонами молока; какая-то женщина несла на голове поднос с хлебами; горы тепличных помидоров, баклажан, кабачков, лука, картошки вздымались на прилавках. Тут лотки с шерстью или глиняной посудой, там — вино, молоко, домашние консервы, ножи, фрукты, старые книжки, хлеб, рыба, цветы. Мы приехали рано. Около церкви был фонтан, из которого разрешалось поить лошадей, его обступали тенистые деревья. В мои обязанности входило заворачивать и вручать покупателю товар, в то время как мать принимала деньги. Она обладала феноменальной памятью и способностью считать. Кроме того, в уме держала перечень всех цен, можно было не записывать, и сдачу всегда выдавала быстро и безошибочно. Бумажки отдельно в одном кармане накинутой поверх платья робы, монеты отдельно в другом; потом выручка складывалась в старую жестяную коробку из-под печенья, которую она прятала под брезентом. До сих пор помню эту коробку: розовая, с розочками по краю. Помню, как монеты и бумажки соскальзывали через жестяной край. Банкам мать не доверяла. Она хранила наши сбережения в коробке, запрятывая под пол в погребе, где хранились бутылки самого ценного ее вина.

В мой первый базарный день мы уже за час распродали все яйца и сыры. Присутствие солдат, стоявших у перекрестка, — автоматы небрежно свисают с плеча, физиономии скучающие, равнодушные — чувствовал каждый. Мать, заметив, что я пялюсь на серые кителя, резко дернула меня за руку, чтоб не отвлекалась:

— Чего рот разинула!

Даже когда солдаты двинулись в толпу, мы делали вид, будто их не замечаем, но внезапно рука матери вцепилась мне в плечо. Я почувствовала, как она вздрогнула, хотя на лице у нее ничего не отразилось: он остановился прямо против нас. Приземистый, с круглой, красной физиономией, в той жизни он мог быть мясником или виноторговцем. Голубые глазки весело искрились.

— Ach, was für schöne Erdbeeren![41]

Игриво, с легкой пивной хрипотцой, как разнежившийся бюргер в выходной день. Подхватил жирными пальцами клубничину, сунул в рот.

— Schmeckt gut, ja?[42] — Засмеялся, почти добродушно. Щеки надул. — Wu-n-der-schön![43] — Изобразил удовольствие, комично выкатывая на меня глаза.

Я невольно улыбнулась.

Мать предостерегающе сжала мое плечо. Я ощутила тревожный жар ее пальцев. И снова взглянула на немца, пытаясь понять причину ее напряжения. Он показался мне не страшнее тех, кто иногда наведывался к нам в деревню; я бы сказала, даже менее страшным, в своей высокой шапочке с козырьком и с одним-единственным пистолетом в кобуре. Я снова улыбнулась, скорее назло матери, чем почему-либо еще.

— Gut, ja,[44] — повторила я, кивнув.

Немец снова рассмеялся, взял еще одну клубничину и пошел обратно сквозь толпу, несуразно траурный в своей черной форме на фоне рыночного многоцветья.

Позже мать попыталась мне объяснить. Опасна всякая военная форма, а черная — опасней всего. Черные — это не просто военные, это армейская полиция. Даже остальные немцы их боятся. Эти способны на всякое. То, что мне всего девять лет, их не остановит. Чуть не так ступила, вмиг пристрелят. Пристрелят? Наверное, я ослышалась. Лицо у матери было каменное, но голос дрожал, и она все прикладывала ладонь к виску странно и беспомощно, как будто уже приближались ее головные схватки. На меня ее предостережение особого действия не возымело. Это была моя первая нос к носу встреча с реальным врагом. Потом, на верхушке Наблюдательного Пункта, я даже с некоторым разочарованием вспоминала того немца как создание крайне безобидное. Я ожидала увидать что-то более впечатляющее.

Базар заканчивался в полдень. Мы уже давно все распродали, но задержались, чтоб подкупить себе кое-чего и подобрать всякие остатки, которые нам иногда перепадали от других владельцев лотков: перезрелые фрукты, обрезки мяса, подгнившие овощи, которые уже нельзя хранить. Мать послала меня к зеленщику, а сама тем временем сторговала кусок старого парашютного шелка у торговки шитьевым товаром мадам Пети; аккуратно свернув, сунула отрез в карман передника. Материю в те дни достать было нелегко, мы все ходили в перешитом из старого. Мое платье, например, было стачано из двух разных: серый лиф и синяя полотняная юбка. Парашют, сказала мать, нашли в поле прямо за Курлэ, и теперь из него выйдет новая блузка для Ренетт.

— Кучу денег выкинула, — ворчала мать то ли с гордостью, то ли сердито. — Ишь, как умеет их племя приспосабливаться, даже и в войну. Падать падают, а приземляются на все четыре.

Я спросила, про кого она.

— Да евреи, — ответила мать. — Эти из пыли деньги делают. За жалкий клочок шелка столько заломила, а ведь самой ни гроша не стоило.

Она сказала это без всякого возмущения, даже с некоторым восхищением. На мой вопрос, чем же занимаются евреи, неопределенно пожала плечами. Видно, сама толком не знала.

— Наверно, тем же, чем и мы. Крутятся. — Она погладила по карману, где лежал шелк, и тихо сказала: — Но все ж несправедливо. За счет других.

Мне это показалось нелепым. Подумаешь, столько страстей из-за какого-то куска шелка. Но желание Ренетт было законом. Ей предназначались кусочки бархатных лент, за ними приходилось стоять в очереди, их приходилось на что-то выменивать; лучшие из старых материных платьев; белые гольфики, чтоб ходить каждый день в школу. И хоть мы с Кассисом не удостаивались ничего, кроме башмаков на деревянной подошве, у Ренетт были кожаные черные туфельки с пряжками. По мне, так ради бога. Я привыкла к материным странностям.

Словом, с пустой корзинкой я обходила лотки. При виде меня люди, знавшие про наши беды, отдавали мне то, что не сумели продать: пару дынь, несколько баклажан, эндивий, шпинат, кочан брокколи, пригоршню мятых абрикосов. Булочник, у которого я купила хлеб, взъерошив мне волосы белой от муки пятерней, кинул в мою корзинку пару круассанов. Поболтала с торговцем рыбой про наши рыбацкие дела, и он сунул мне хороших рыбных обрезков, даже в бумагу завернул. Когда зеленщик отвернулся, оттаскивая ящик с красным луком, я застряла у его фруктово-овощного прилавка, изо всех сил стараясь, чтоб меня не выдали глаза.

И тут я увидела его на земле, прямо у прилавка, рядом с ящиком цикория. Тогда апельсины были редкость; обернутые каждый в лилово-красную мягкую бумажку, они лежали на подносе на самом солнце. Я даже не надеялась увидеть хотя бы один в первый же мой приезд в Анже, и вот они, лежали здесь, гладкие и таинственные в своей бумажной оболочке, пять апельсинов, выложенные в ряд, чтоб перепаковать заново. Внезапно мне захотелось схватить апельсин, захотелось так неистово, так неудержимо, что больше ни о чем я и думать не могла. Другой такой возможности угомонить мать не представится.

Ближайший ко мне апельсин лежал на самом краю подноса, почти касаясь моего носка. Зеленщик по-прежнему стоял ко мне спиной. Его помощник, мальчишка, по виду однолетка Кассиса, был занят укладыванием ящиков в кузов грузовичка. Кроме автобусов, тут других машин почти не было. Выходит, пронеслось в мыслях, зеленщик человек не бедный. Значит, моему замыслу легко найти оправдание.

Сделав вид, будто рассматриваю груду мешков с картошкой, я скинула с ноги сабо. Потом незаметно потянулась вперед босой ногой и пальцами, натренированными за годы лазанья по деревьям, столкнула апельсин с подноса. Он откатился, как и было задумано, слегка вбок, наполовину скрывшись под зеленой клеенкой, прикрывавшей ближний лоток на козлах.

Я тотчас набросила на апельсин корзинку, затем наклонилась, как будто вытряхнуть камешек из сабо. В просвете между ногами я видела, как зеленщик поднимает с земли оставшиеся ящики с товаром и водружает их в кузов грузовичка. Он не заметил, какой я проделала трюк, чтобы препроводить апельсин к себе в корзину.

Как просто. Все оказалось слишком просто. Сердце у меня отчаянно билось, щеки пылали так неистово, что я была уверена: непременно кто-нибудь заметил. Апельсин в корзинке казался мне тяжелым, точно боевая граната. Я выпрямилась как ни в чем не бывало, повернулась, чтоб идти к лотку матери.

И тут все во мне оборвалось. С того края площади один из немцев пристально на меня смотрел. Он стоял у фонтана, слегка ссутулившись, и курил сигарету, зажатую между пальцев в округленной ладони. Рыночная публика обходила его стороной; он стоял отдельно от сутолоки и не отрываясь глядел на меня. Он, несомненно, видел, как я стянула апельсин. Просто не мог не видеть.

Я смотрела на него как завороженная, не в силах двинуться с места. Скулы напряглись. Запоздало пришли на ум рассказы Кассиса про жестокость немцев. Этот же просто стоял и смотрел на меня. Интересно, как немцы расправляются с ворами? И тут вдруг он мне подмигнул.

Я еще мгновение смотрела на него, потом резко повернулась и пошла, пылая щеками, почти и думать забыв про апельсин на дне корзинки. Я не смела снова поднять на немца глаза, хотя лоток матери был близко от того места, где он стоял. Меня так сильно колотила дрожь, и я не сомневалась, что мать заметит, но она на меня даже не взглянула. Я все время чувствовала спиной взгляд этого немца; его лукавое, насмешливое подмигивание, точно гвоздь, дырявило мне голову. Я, казалось, целую вечность ждала и ждала удара, но удара не последовало.

Потом мы поехали домой, разобрав свой лоток и сложив холст и козлы обратно в двуколку. Я сняла мешок с морды кобылы и осторожно, взявшись между оглобель, повела ее прочь, все время чувствуя затылком взгляд немца. Апельсин был спрятан в карман передника, предварительно увернутый во влажную газету от торговца рыбой, чтоб мать не учуяла. Руки я держала в карманах, чтоб апельсин случайно не выпятился и не вызвал у нее подозрений. За всю обратную дорогу я не проронила ни слова.

7.

Про апельсин я не рассказала ни единой душе, кроме Поля, а ему только потому, что он неожиданно заявился на Наблюдательный Пункт и застал меня в момент любования моим трофеем. Поль впервые в жизни увидал апельсин. Сначала принял его за мячик. Потом взял в руки, подержал, перекатывая из ладони в ладонь, чуть ли не благоговейно, как будто эта диковина вот-вот расправит волшебные крылья и улетит.

Мы разрезали плод пополам, держа половинки над двумя широкими листьями, чтоб не пролить ни капли драгоценного сока. Это был замечательный, тонкокожий апельсин, с легкой кислинкой в глубинах своей сладости. Помню, как мы подлизывали все капельки сока, как выгрызали зубами мякоть с корки, как потом высасывали остатки, пока во рту не стало горько и вязко. Поль чуть не ухнул кожуру вниз с верхушки Наблюдательного Пункта, я вовремя его удержала.

— Дай мне, — сказала я.

— Зачем?

— Нужно кое для чего.

Когда он ушел, я осуществила последнюю часть своего замысла. Порубила перочинным ножиком две половинки апельсинной кожуры на мелкие кусочки. Пока резала, бил в ноздри запах апельсинового масла, горький, будоражащий. Листья, которые мы использовали вместо тарелок, я тоже порубила; запах от них шел слабый, но и они пригодятся, чтоб кожура подольше не высыхала. Потом я сложила эту смесь в муслиновый лоскут, украденный из материнской кладовки, и туго-натуго увязала. После положила муслиновый мешочек с его пахучим содержимым в жестянку из-под табака и сунула ее в карман.

Все, готово.

Из меня получился бы отменный убийца. Все было тщательно спланировано, мелкие следы преступления ликвидированы в считаные секунды. Я выкупалась в Луаре, чтобы смыть с себя малейшие остатки запаха — изо рта, со щек, с рук; терла грубым речным песком ладони до красноты, до ссадин, вычищала под ногтями концом заостренной палочки. Идя через луг по дороге к дому, срывала пучки дикой мяты, терла под мышками, руки, коленки и шею, чтобы малейший признак запаха заглушить жарким ароматом свежих мятных листьев. И мать ничего не почуяла, когда я явилась домой. Она готовила тушеную рыбу из рыночных обрезков, по дому из кухни плыл густой аромат розмарина, чеснока, помидоров и шипящего масла.

Отлично. Я тронула табачную жестянку в кармане. Очень даже отлично.

Конечно, лучше бы это был четверг. Ведь по четвергам Кассис с Ренетт обычно ездили в Анже, в этот день им выдавались карманные деньги. Считалось, что до карманных денег я пока не доросла — на что мне их тратить? — хотя я была уверена: уж я бы нашла на что. К тому же, говорила я себе, нет гарантии, что мой план сработает. Сначала надо его испробовать.

Предварительно приоткрыв, я спрятала жестянку под печку в большой комнате. Печка, конечно, была холодная, но трубы, соединявшие ее с теплой кухней, были достаточно горячи для осуществления моего плана. Через несколько минут содержимое муслинового мешочка начало испускать резкий запах.

Мы уселись обедать.

Жаркое получилось отменное; красный лук с помидорами, с чесноком и травами, тушенный в белом вине, кусочки рыбы нежно поблескивали среди жареного картофеля и головок лука-шалота. Свежее мясо в те дни было редкостью, но овощи мы выращивали сами, и у матери было припрятано под полом в погребе три дюжины бутылок оливкового масла, а также лучшие сорта белого вина. Я с жадностью накинулась на еду.

— Буаз, убери локти со стола! — Резко окрикнула меня мать, но я заметила, как ее пальцы привычным жестом сами собой тянутся к виску, и внутренне улыбнулась. Сработало.

Мать сидела ближе всех к трубе.

Мы ели молча, и еще пару раз ее пальцы, крадучись, ползли вверх, по щекам, к глазам, к вискам, как бы проверяя, плотно ли прилегает кожа. Кассис с Рен молча уткнулись носами в тарелку. Воздух давил, дневная жара наливалась свинцом, и у меня самой от жалости чуть не заболела голова.

Внезапно мать резко сказала:

— Пахнет апельсином. Кто принес апельсины в дом? — Голос пронзительный, разящий. — Ну, отвечайте?

Мы молча замотали головой.

Снова то же движение руки. Теперь мягче, пальцы щупают, потирают кожу.

— Я знаю, я чувствую, пахнет апельсином. Никто точно в дом их не приносил?

Кассис с Рен сидели дальше нас от табачной жестянки, к тому же их от нее отделяла и кастрюля, источавшая жаркий аромат вина и рыбы в масле. Поскольку материнские приступы были нам уже не в новость, брату с сестрой теперь не пришло бы и в голову, что запах апельсина существует на самом деле, не в материнском воображении. Я снова улыбнулась, на сей раз незаметно, прикрывшись рукой.

— Буаз, хлеб, пожалуйста!

Я подала ей хлеб в круглой корзиночке, она взяла кусок, стала теребить его прямо на красной клеенке, надавливая пальцами мякоть, кроша по столу. Меня бы она за такое непременно резко одернула.

— Буаз, сладкое принеси, пожалуйста.

Я вышла из-за стола с едва скрываемым чувством облегчения. От напряжения и страха даже подташнивало; я корчила глупые рожи в начищенные до блеска днища сковородок. На сладкое было приготовлено блюдо с фруктами и материным печеньем, понятно, раскрошившимся; — красивое она распродала, для дома оставила неудавшееся. Я заметила, что мать с подозрением осматривает привезенные нами с базара абрикосы, вертит перед глазами, даже обнюхивает, будто какой-то из них может оказаться замаскированным апельсином. Теперь рука у нее не отрывалась от виска, словно защищала глаза от солнечного света. Взяла половинку печенья, раскрошила, оставила на тарелке.

— Рен, посуду мыть! Я, пожалуй, пойду к себе, прилягу. Кажется, снова голову ломить начинает.

Голос матери пока не дрожал, только знакомый тик, только слабое беспрестанное скольжение руки по щеке к виску выдавали ее недомогание.

— Рен, не забудь задернуть занавески наглухо. И ставни. Буаз, чтоб тарелки разложить как следует. Смотри не забудь.

Даже в этом состоянии она пеклась о том, чтоб сохранить заведенный ею порядок. Чтоб тарелки были составлены по размеру и цвету, каждая протерта мягкой салфеткой и потом насухо вытерта чистым, крахмальным чайным полотенцем. Чтоб ничего не оставлять неприбранным сушиться на кухонном столе; никакой поблажки. Чайные полотенца ровными рядами вешались сушиться на веревке.

— Мои лучшие тарелки помой горячей водой, слышишь? — Это сказано сварливо; дались ей ее лучшие тарелки. — Да не позабудь вытереть, с обеих сторон. И не смей убирать мои тарелки, пока влажные, слышишь?

Я кивнула. Она повернулась, скривившись.

— Рен, проследи, как сделает.

Глаза горели странным лихорадочным блеском. Она взглянула на часы, ее странно передернуло.

— И двери заприте. Ставни тоже. Наконец-то, кажется, она собралась уходить. То и дело оборачивалась, медлила, очень не хотелось ей оставлять нас одних, предоставлять самим себе, своим маленьким тайнам. Бросила мне отрывисто, как-то неестественно, с затаенной тревогой:

— В общем, Буаз, не забудь насчет тарелок, это все. И ушла. Было слышно, как она наливает воду в умывальник в ванной. Я задернула тяжелые шторы в большой комнате и одновременно склонилась, чтоб вытянуть табачную жестянку. Потом вышла в коридор и сказала громко, чтоб она услыхала:

— Пойду в спальнях все прикрою!

Начала я со спальни матери. Я закрыла ставни, задернула занавески и скрепила между собой, потом быстро оглянулась. Из ванной по-прежнему доносился плеск воды, было слышно, как мать чистит зубы. Быстро и бесшумно ступая, я вынула ее подушку из полосатой наволочки, затем кончиком перочинного ножика проделала маленькую дырочку в шве и пропихнула внутрь муслиновый мешочек. Рукояткой ножа я пропихнула его как можно дальше, чтобы он не выпирал на поверхности. Потом с отчаянно бьющимся сердцем всунула подушку в наволочку, разгладила морщины на одеяле, чтоб не вызывать подозрений. Мать всегда подмечала такие вещи.

И успела как раз вовремя. Мы столкнулись с матерью в дверях, но она, хоть и взглянула на меня с подозрением, не проронила ни слова. Вид у нее был рассеянный, взгляд блуждающий, глаза полуоткрыты, черные с сединой волосы распущены. От нее пахло мылом, и в коридорном полумраке она была похожа на леди Макбет — эту историю я недавно подхватила в одном из журнальчиков Кассиса: то потрет руки друг о дружку, то поднимет к виску, гладит, словно баюкает, снова потрет друг о дружку, будто не сок апельсина, а кровь пристала к ним несмываемым пятном.

На мгновение я застыла в нерешительности. Она показалась мне такой постаревшей, такой уставшей. Уже и у меня начало с силой пульсировать в висках и мелькнула мысль: что с ней будет, если я сейчас подойду и уткнусь головой ей в плечо? Глаза внезапно обожгло. Зачем, зачем я все это делаю? Но тут я вспомнила про Матерую, притаившуюся в мрачной глубине, ее дикий, злобный взгляд и про ту награду, что таится в ее чреве.

— Ну? — сухо и холодно сказала мать. — Что выпучилась, как идиотка?

— Ничего. — Снова в глазах стало сухо. Даже головная боль стала уходить так же внезапно, как появилась. — Так просто.

Дверь закрылась, щелкнул замок. Я вернулась в большую комнату, где меня дожидались брат с сестрой. Про себя я усмехалась.

8.

— Психованная!

Это снова Ренетт. Привычный вопль беспомощности, когда все доводы исчерпаны.

Нельзя сказать, чтобы мне долго пришлось ее уламывать; одно дело — страсть к помаде и кинозвездам, но насчет доводов возможности сестры всегда были ограниченны.

— Сейчас-то почему нельзя? — наседала я на нее. — Она проспит до середины завтрашнего дня. Вот сделаем все по хозяйству и можем спокойно отправляться на все четыре стороны. — Я многозначительно взглянула на Ренетт, давая понять, что дело с помадой пока еще не закрыто. Всего две недели прошло. Я не забыла. Кассис с любопытством посматривал на нас; я была уверена, Ренетт ни слова ему не сказала.

— Она взбесится, когда узнает, — медленно проговорил Кассис.

Я дернула плечом:

— Откуда? Скажем, что в лес ходили грибы искать. Очень может быть, что к нашему возвращению она еще и не поднимется.

Кассис озадаченно молчал. Ренетт бросила на него взгляд, умоляющий, тревожный; сказала, на сей раз уже потише:

— Ладно, Кассис… Она знает. Она выведала про… — Голос ее сорвался. — Пришлось ей кое-что рассказать, — закончила сестра с виноватым видом.

— А, вон оно что!

Кассис на мгновение задержал на мне взгляд, и мне показалось, будто в этот момент что-то между нами меняется. В его взгляде мелькнуло что-то сродни восхищению. Он пожал плечами: Да пусть, какая разница] — но взгляд все же был настороженный, встревоженный.

— Я не виновата, — сказала Ренетт.

— Понятно. Это она — хитрюга. Верно, хитрюга? — небрежно бросил Кассис. — Рано или поздно все равно бы пронюхала. — Это была наивысшая похвала, и пару месяцев назад у меня бы от таких слов сопли потекли, но сейчас я смотрела на брата не моргнув.

— Вдобавок, — продолжал Кассис тем же тоном, — если ей рассказать, она матери не протрепется.

Мне было всего девять, я была смышленая не по годам, но все же еще достаточно мала и обиделась на небрежно брошенное оскорбление.

— Я не трепло, — Кассис повел плечами.

— Мне что? Поезжай на здоровье, только платить за себя будешь сама, — припечатал он равнодушно. — С чего это нам за тебя платить? На велосипеде довезу. А дальше — как знаешь. Остальное твоя забота. Идет?

Это был вызов. Это было написано у него на лице. Кассис улыбался презрительно, не слишком добродушной улыбочкой старшего брата, который готов поделиться с сестренкой последней шоколадкой, но может и так здорово спичкой прижечь ей руку, что кровь темными пятнами запечется под кожей.

— Но ведь у нее нету карманных денег, — грустно сказала Ренетт. — Зачем ей тогда с нами…

Кассис по-мужски махнул, как отрезал: сказал — и все тут. И скрестив на груди руки, с той же улыбочкой ждал, что я скажу.

— Ну и прекрасно, — отозвалась я, стараясь держаться как можно невозмутимей. — Договорились.

— Отлично, — кивнул брат. — Раз так, завтра едем.

9.

Тут мы засуетились по хозяйству. Из колодца натаскали ведрами воду в кухню для готовки и мытья посуды. Горячей воды у нас не было — никакого водопровода вообще, только ручной насос у колодца, в нескольких ярдах от двери в кухню. Электричество не спешило в Ле-Лавёз, и когда баллонный газ стал редкостью, мы готовили пищу на дровяной плите. Очаг был у нас во дворе, огромный, старомодный, растапливаемый углем, и сам, как сахарная голова, — конусом. Прямо рядом с колодцем. Если требовалась вода, мы брали ее оттуда, один качал насос, другой держал ведро. Колодец прикрывался деревянной крышкой, которая с давних пор, еще до моего появления на свет, на всякий случай запиралась висячим замком. Втихую от матери мы плескались под насосом, ныряли под холодную струю. У матери на виду приходилось обходиться корытами с водой, нагретой в медных тазах на печке, и шершавым темным дегтярным мылом, скоблившим кожу, точно пемза, и оставлявшим на поверхности воды серую пену.

В то воскресенье мы знали, что мать до вечера с постели не поднимется. Слышали, как она стонет ночью, ворочается с боку на бок на старой кровати, на которой раньше с ней спал отец; то вдруг встанет, начнет ходить взад-вперед по комнате, в духоте открывает окно, ставни распахиваются с громким стуком, так что пол дрожит. Я долго лежу не смыкая глаз, слушаю, как она ходит наверху, топает ногами, вздыхает и бормочет что-то про себя прерывистым шепотом. Около полуночи я засыпаю, но примерно через час просыпаюсь и снова слышу: мать не спит.

Сейчас меня поражает мое бездушие, но тогда ничего, кроме затаенной радости, я не испытывала. Ни малейшего раскаяния в своем поступке, ни малейшей жалости к ее страданиям. Тогда я этого не понимала, я и представления не имела, какой мукой может обернуться бессонница. Казалось просто невероятным, чтоб упрятанный в подушку крохотный мешочек мог стать источником неимоверных страданий. Чем больше она вертелась и маялась на подушке, тем, должно быть, сильней от лихорадочно-потного тепла шеи становился запах. Чем сильней запах, тем нестерпимей нарастало предчувствие. Она говорила себе: вот сейчас, я точно знаю, начнет болеть голова. Почему-то ожидание порой бывает нестерпимей, мучительней, чем сама боль. Оно, непреходящей складкой врезавшись в лоб, металось в мозгу, точно крыса в западне, гоня сон. Нюхом мать безошибочно угадывала апельсиновое присутствие, при этом понимая, что такого быть не может — Господи, откуда здесь взяться апельсинам? — но апельсиновый запах, горьковатый, старчески пожухлый, источала каждая пылинка в ее комнате.

Она поднялась в три часа и зажгла лампу, чтобы сделать запись в альбоме. Знать об этом я никак не могла — мать никогда не помечала дат, и все же я поняла.

«Нынче худо, как никогда», — пишет она. Мелкий почерк, колонна лилово-чернильных муравьев расползлась по странице.

Лежу в постели и думаю, удастся ли вообще уснуть. Хуже этого ничего не может быть. Лучше б ополоуметь, чтоб ничего не чувствовать.

И после ниже, под рецептом картофельного пирога с ванилью, она пишет:

Меня рассекло пополам, как те часы. Чего не взбредет в голову в три часа ночи.

Потом она встала, чтобы принять таблетки морфина. Она хранила их в шкафчике в ванной, рядом с бритвенным прибором моего убитого отца. Я слышала, как открылась дверь, как усталым скрипом отдавались натертые доски под ее влажной от пота ногой. Стук бутылочки и звяканье чашки о кувшин, когда она наливала в нее воду. Шестичасовая бессонница вполне могла стать в конце концов причиной ее головных болей. Как бы то ни было, когда я проснулась утром, мать спала как убитая.

Ренетт с Кассисом еще не проснулись. Свет, сочившийся из-под тяжелой шторы, был зеленоватый, бледный. Должно быть, пять утра; часов у нас в спальне не было. Я села в кровати, нащупала в полумраке одежду, быстро оделась. Каждый закоулок маленькой комнаты был мне отлично знаком. Прислушиваясь к дыханию Кассиса и Рен — Кассис дышал чаще, с легким присвистом, — я тихо-тихо прошла мимо их кроватей. До того как они проснутся, мне надо успеть сделать уйму дел.

У двери в спальню матери я прислушалась. Тихо.

Я знала, что она приняла свои таблетки, и надо думать, спит крепко, но рисковать мне не хотелось. Очень осторожно я повернула дверную ручку. Доска у меня под ногой выстрелила как из пушки. Я замерла на ходу, вслушиваясь в дыхание матери, не сбился ли ритм. Дыхание ровное. Я толкнула дверь. Одна ставня приоткрыта, и в комнате светло. Мать лежала поперек кровати. Ночью она, мечась, сбросила с себя покрывало, одна подушка валялась на полу. Поверх второй лежала ее отброшенная вбок рука, голова в неловкой позе притулилась у края подушки, волосы свесились до пола. Без особого удивления я обнаружила, что она лежит как раз на той подушке, куда я упрятала муслиновый мешочек. Я присела на корточки. Мать дышала глубоко, медленно. Под посиневшими веками странно блуждали зрачки. Осторожно я подползла пальцами к ее подушке.

Это оказалось просто. Пальцы нащупали узелок в самом центре, повели его назад к дырке в наволочке. Нащупав мешочек, я ногтями подтянула его к себе и наконец благополучно выкатила из укрытия прямо в ладонь. Мать не шевельнулась. Только глаза пульсировали и подергивались под потемневшими веками, как будто беспрестанно следили за чем-то ярким, ускользающим. Рот был полуоткрыт, слюнный след ниточкой протянулся по щеке вниз к матрасу. Что-то подтолкнуло меня поднести мешочек к самым ее ноздрям, предварительно помяв, чтоб сильнее пахло, и она жалобно застонала во сне, голова метнулась прочь, брови сдвинулись. Я снова сунула мешочек к себе в карман.

Потом предстояло сделать основное. Я напоследок оглянулась на мать, как на опасное, притворившееся спящим дикое животное. И подошла к каминной полке. Там стояли часы. Тяжелые, с круглым циферблатом в стеклянном футляре с позолотой. Они совершенно не вязались с маленькой черной каминной решеткой, были слишком вычурны для материнской спальни, но мать унаследовала их от своей матери и очень ими дорожила. Приподняв круглый стеклянный купол, я осторожно перевела стрелки назад. На пять часов. Шесть. После чего снова накрыла.

Все, что стояло на полке, — фотографию отца в рамочке, еще одну женскую, кажется бабушкину, глиняную вазу с засохшими цветами, блюдечко с тремя заколками для волос и одним засахаренным миндальным орехом, оставшимся после крещения Кассиса, — я методично преобразовала. Фотографии повернула к стенке, вазу поставила на пол, вынула заколки из блюдечка, опустила в карман брошенного материнского фартука. Затем подобрала ее одежду и разложила по комнате в художественном беспорядке. Одно сабо примостила на край лампового абажура, другое положила на подоконник. Платье аккуратно повесила на плечики за дверь, а фартук распластала по полу, как скатерку на пикнике. Под конец я открыла ее гардероб и распахнула дверцу настолько, чтоб во внутреннем зеркале отразилась кровать и она, лежащая на кровати. Чтоб, когда проснется, это сразу и увидала.

На самом деле никакого злого умысла у меня в голове не было. Я не собиралась ей вредить, просто хотела сбить ее с толку, пусть решит, будто подстроенный ей приступ был на самом деле и что она в беспамятстве передвигала вещи, раскладывала одежду, переводила стрелки на часах. Еще отец рассказывал, что, бывает, она сделает что-то, а после не помнит, что делала, и что от дикой боли и смятения у нее плыло в глазах, не говоря уже про голову. Внезапно ей чудилось, будто часы в кухне разрезаны пополам, одна половинка еле видна, а вторая и вовсе исчезла, и вместо нее пустота, только голая стена; или вдруг винный стакан сам по себе оказывался не там, где стоял, передвигался по другую сторону от тарелки. Или вдруг у человеческого лица — моего, или отца, или Рафаэля из кафе — стиралась половина черт, как после какой-нибудь жуткой операции, или она читает, а половина страниц из поваренной книги внезапно исчезает и оставшиеся буквы пляшут перед глазами и ничего нельзя разобрать.

Правда, тогда обо всех этих подробностях я и понятия не имела. Многое узнала только из того альбома, из ее каракулей, иные слова были нацарапаны будто в лихорадке, буквально на грани отчаяния, — «Чего не взбредет в голову в три часа ночи», — другие казались казенными, вроде медицинского заключения, определяющего симптомы с холодной пытливостью аналитика: «Меня, как те часы, рассекло пополам».

10.

Я вышла из дома, когда Рен с Кассисом еще спали, рассчитывая, что у меня примерно полчаса, чтоб обернуться, пока они не проснутся. Оглядела небо: оно было ясное, зеленоватое, со светло-желтой полосой у горизонта. Уже, должно быть, минут десять как рассвело. Надо спешить.

Я взяла из кухни ведро, надела сабо, поджидавшие на коврике у двери, и со всех ног помчалась к реке. Срезала путь через заднее поле Уриа, где подсолнухи воздели свои бархатистые, еще зеленые головы к небу. Я бежала пригнувшись, невидимая в листве, ведро то и дело било по ногам. Не прошло и пяти минут, как я была уже у Стоячих Камней.

В пять утра Луара, подернутая дымкой, безмятежна и великолепна. Вода в эти часы просто чудо, прохладная и загадочно-бледная, песчаные берега встают над рекой, точно забытые континенты. Вода пахнет ночью, а на поверхности то тут, то там искры нового дня играют слюденистыми отблесками. Сняв сабо и платье, я критическим взглядом окинула воду. Она казалась совершенно неподвижной. Последний из Стоячих Камней, Сокровищный, находился, наверное, футах в тридцати от берега; поверхность воды у его основания казалась подозрительно гладкой, как шелк, а это означало, что под ней бурлит сильное течение. «Там можно утонуть, — вдруг пронеслось в мыслях, — и никто даже не узнает, где меня искать».

Но выбора не было. Кассис бросил мне вызов. Я должна платить за себя сама. А так как своих карманных денег у меня нет, возможность только одна: завладеть кошельком, припрятанным в Сундуке Сокровищ. Конечно, есть вероятность, что Кассис вынул оттуда кошелек. Если так, придется пойти на риск и стянуть деньги у матери. Но этого не хотелось бы. Не потому, что красть плохо, а из-за потрясающей памяти матери на цифры. Она помнила, сколько у нее денег, до последнего сантима, и значит, мое воровство незамеченным не пройдет.

Нет. Только Сундук Сокровищ.

С тех пор как у Кассиса с Ренетт закончились занятия, на реку они иногда наведывались. У них были свои сокровища — взрослые, — своя тайная радость. В кошельке оставалось всего несколько монеток, не больше пары франков. Я рассчитывала на лень Кассиса и на его уверенность, что, кроме него, ни одна живая душа не сможет доплыть до коробки, привязанной к дальнему столбу. Потому была убеждена, что монеты по-прежнему там.

Осторожно я сползла по берегу прямо в воду. Она была холодная, речным илом обволокло пальцы ног. Я брела вперед, пока вода не дошла до пояса. И тут, почувствовав течение, резко дернулась, как собака на поводу. Господи, оно уже катило во всю мощь! Вытянула руку, уперлась в первый столб, оттолкнулась от него в сторону течения, сделала еще шаг. Я знала, что прямо впереди — яма, то место, с которого этот, еще мелкий край Луары обрывается куда-то в тартарары. Когда Кассис отправлялся в подобный заплыв, в этом месте он вечно притворялся, будто тонет, всплывал животом вверх на поверхность мутной воды, бил руками, орал, отплевываясь бурой луарской водой. Вечно он, хотя придуривался неоднократно, сбивал Рен с панталыку, она каждый раз, едва он погружался с головой под воду, в ужасе визжала.

У меня на подобные трюки времени не было. Носком я нащупала в воде обрыв. Вот он. Я со всей силы оттолкнулась от дна, целясь поперек течения, так, чтобы оказаться справа от Стоячих Камней. Вода на поверхности была теплей и течение не такое быстрое. Я уверенно поплыла слегка по дуге от первого Стоячего Камня ко второму. Между ними, протянувшимися неровным строем от берега, расстояние было, должно быть, не более дюжины футов. Можно от каждого столба одним сильным рывком преодолеть пять футов, держась слегка против течения, так, чтобы оно подтаскивало меня к очередному столбу, как раз когда пора делать очередной рывок. Точно мелкая лодчонка против ветра, я медленно пробивалась к Сокровищному Камню, с каждым гребком чувствуя, как усиливается течение. Я задыхалась от холода. Вот я уже у четвертого столба, остался последний рывок к заветной цели. Течением меня швырнуло за Сокровищный Камень, и на мгновение меня обуял внезапный, леденящий ужас, потому что течение, скручивая ноги и руки, уже тащило меня на самую середину реки. Тяжело дыша, в панике чуть не ревя, я умудрилась все-таки сделать рывок к камню и ухватилась за цепь, привязывавшую Сундук Сокровищ к столбу. Она была отвратительно скользкая на ощупь, вся в буром иле и водорослях, но с ее помощью я подтянулась к столбу.

На миг прильнув к нему, я замерла, чтоб отдышаться. Потом, надежно упершись спиной в столб, стала вытягивать Сундук Сокровищ на поверхность из его илистой норы. Это было нелегко. Сама коробка была не особенно тяжелая, но вместе с цепью и брезентом оказалась совершенно неподъемной. Теперь, вся дрожа, стуча зубами от холода, я сражалась с цепью. Наконец что-то поддалось. Отчаянно суча в воде ногами, чтоб не оторваться от столба, я тянула к себе коробку. Тут меня во второй раз чуть не захлестнула паника, когда тяжелый, склизкий брезент обволок мне ноги, и я быстро заработала пальцами, расслабляя веревку, привязанную к коробке. На мгновение мне в ужасе показалось, что скованными холодом пальцами мне ни за что не вскрыть жестянку. Но вот крышка сдвинулась, и в Сундук Сокровищ хлынула вода. Фу ты, черт! Но все же внутри оказался кошелек, старый, коричневый кожаный кошелек, выброшенный матерью из-за сломанного замочка. Ухватив кошелек, я для сохранности зажала его в зубах, потом последним усилием туго завернула крышку, выпустила из рук Сундук, и тяжестью цепи его снова увело ко дну. Брезент, понятно, сгинул, оставшиеся сокровища явно подмокли, но ничего не поделаешь. Придется Кассису искать место посуше для своих сигарет. Главное — я раздобыла деньги, остальное уже неважно.

Я поплыла обратно к берегу; не доплыв до последних двух столбов, повернула, и две сотни ярдов течение несло меня в сторону шоссе на Анже, прежде чем удалось выбраться из потока, который, прямо как рвавшаяся с привязи бурая собака, кидался в закоченевшие ноги, обвивая их точно цепью. Вся операция длилась, наверное, минут десять.

Я уговорила себя немного передохнуть, подставила щеки первым теплым солнечным лучам, подсушила налипшую на кожу грязь Луары. Меня трясло от холода и ликования. Пересчитала деньги в кошельке: их оказалось вполне достаточно на билет в кино и стакан сквоша. Отлично. Потом я пошла вдоль берега против течения, туда, где оставила одежду. Надела старую юбку, красную мужскую майку, превращенную в сарафанчик, сабо. Бегло осмотрела свои рыболовные сети, выкинула кое-какую мелочь, кое-что оставила для наживки. В бредне для раков обнаружилась нечаянная радость в виде маленькой щучки — не Матерой, понятно, — ее я швырнула в ведро, захваченное из дома. Остальной улов — связку угрей из илистого мелководья у длинной песчаной отмели, крупную уклейку из одной из своих сетей на все случаи — тоже покидала в ведро. Это будет мое алиби, если Кассис и Рен к тому времени, как я вернусь, уже проснутся. Затем так же незаметно, как явилась сюда, возвратилась полями домой.

Я верно рассчитала, прихватив рыбу. Когда подходила к дому, Кассис мылся под насосом, а Ренетт, уже нагрев в тазу воды, деликатно терла щечки мягкой намыленной тряпочкой. Сначала они с любопытством уставились на меня, но вот лицо Кассиса приняло привычное насмешливо-презрительное выражение.

— Что, все не угомонишься? — Он тряхнул мокрой головой в сторону ведра с рыбой. — И как нынче улов?

— Так, кое-что, — бросила я небрежно. Кошелек лежал в кармане сарафана, и, чувствуя, как он приятно оттягивает карман, я внутренне ликовала. — Щучка. Небольшая, правда, — добавила я.

— Мелочь — это что, главное — Матерую тебе не поймать, — со смехом сказал Кассис. — А, допустим, поймаешь, что делать с ней станешь? Ее, такую старую, даже есть никто не сможет. Горечь одна, и костей не оберешься.

— Все равно поймаю, — сказала я упрямо. — Ишь ты! — воскликнул Кассис презрительно. — И что? Загадаешь желание? Запросишь у щуки миллион франков и дворец на левом берегу? Я молча мотнула головой.

— Я бы попросила, чтоб стать кинозвездой! — сказала Рен, вытирая лицо полотенцем. — Голливуд увидеть, и огни, и бульвар Заходящего солнца, чтоб ездить в лимузине и чтоб было много-много платьев!

Кассис метнул в нее испепеляющий взгляд, это меня сильно развеселило. Потом опять повернулся ко мне и спросил с до ужаса наглой усмешкой:

— А ты, Буаз? Ты-то что у нее выпросишь? Меха? Машины? Виллу в Жуан-ле-Пэне?

Я снова мотнула головой, отрезав:

— Поймаю, там видно будет. Но поймаю точно. Вот увидите.

Минуту Кассис внимательно смотрел на меня, усмешка сползла у него с губ.

Потом презрительно фыркнул и продолжил свое омовение.

— Ну ты и штучка, Буаз, — сказал он. — Ну и штучка!

И тут мы поскорей побежали, пока не проснулась мать, доделывать хозяйственные дела.

11.

Работы на ферме всегда невпроворот. Наносить воды с колонки, расставить в металлических ведрах у стены под навесом крыши, чтоб не нагрелась солнцем. Подоить коз, накрыть подойник кисеей и поставить в сыроварню. Потом выгнать коз пастись, следить, чтоб не накинулись на овощи в огороде. Дать корм курам и уткам. Обобрать созревшую за сутки клубнику. Растопить плиту, хоть я и была уверена, что матери сегодня вряд ли придется много готовить. Отвести нашу кобылу Бекассин на луг и подлить свежей воды в корыта. При том, что крутились мы со страшной скоростью, это заняло у нас почти два часа, и к тому моменту, когда мы покончили с делами, жара уже стояла нестерпимая, ночная влага уже полностью выпарилась из пропекшейся земли на дорожках, на траве подсохла роса. Пора было ехать.

Ни Ренетт, ни Кассис о деньгах не заикнулись. С какой стати? Кассис ведь ясно сказал, чтоб я платила сама, уверенный, что это невозможно. Рен как-то странно на меня посматривала, когда мы добирали с грядки последнюю клубнику, наверное, ее сбивала с толку моя самоуверенность, и она хихикала, переглядываясь с Кассисом. Я заметила, что в то утро сестра вырядилась как-то особенно — школьная юбка в складку, красный джемпер с коротким рукавом, гольфы, туфельки; волосы завернула толстой сосиской на затылке, заколола шпильками. И пахло от нее чем-то незнакомым, приторно-рассыпчатым, смесью фиалок с зефиром, губы покрывал слой помады. Видно, там у нее свидание, подумала я. С мальчишкой, наверное. С кем-то из школы. Она явно была оживлена сильней обычного, обирала ягоды с грациозной поспешностью кролика, поглощающего корм в обществе куниц. Продвигаясь между грядками клубники, я услышала, как она шепнула что-то Кассису, потом засмеялась, тоненько, нервно.

Меня кольнуло. Уж не собираются ли они от меня сбежать? Я вынудила Рен взять меня с ними, и вряд ли они пойдут на попятную. Но ведь они убеждены, что денег у меня нет. И значит, можно пойти в кино без меня, оставить меня дожидаться где-нибудь у фонтана на рыночной площади или послать куда-то, выдумав какое-нибудь поручение, а самим отправиться на встречу со своими приятелями. Я хмуро обмозговывала ситуацию. Пусть они так думают. Так уверены в себе, что упустили из вида простейшее решение проблемы. Рен ни за что бы не пустилась вплавь по Луаре к Сокровищному Камню. Кассис по-прежнему считал меня козявкой, слишком благоговеющей перед обожаемым старшим братцем, чтоб без его позволения отважиться на что-нибудь этакое. Временами он поглядывал на меня и довольно, с насмешливыми искорками в глазах ухмылялся.

В восемь мы отправились в Анже, я примостилась на заднем колесе огромного и нескладного велосипеда Кассиса, отважно вклинившись ногами пониже руля. У Рен велосипед был меньше и изящней, с высоким рулем и кожаным седлом. На руле висела корзинка, в которую она уложила бутыль кофе с цикорием и три одинаковых свертка с бутербродами. Чтоб сохранить прическу, сестра повязала голову белым шарфом, и его концы вились по ветру во время езды. Три-четыре раза по пути мы останавливались, пили кофе из бутыли в корзинке Рен, ощупывали шины, подкреплялись бутербродами с сыром вместо завтрака. И вот подъехали к окраине Анже, миновали college — теперь закрытый на каникулы, с парой немецких солдат на часах у ворот, — и двинулись по улицам, окаймленным беленькими домиками, к центру.

Киношка «Palais-Doré» располагалась на центральной площади, неподалеку от того места, где бывал рынок. Площадь в несколько рядов была окружена магазинчиками, многие поутру уже открывались, и какой-то человек вышел с ведром воды мыть щеткой тротуар.

Мы завели велосипеды в проулок между парикмахерской и мясной лавкой с наглухо закрытыми ставнями. Проулок был слишком узкий для прохода и весь завален камнями и мусором; пожалуй, если оставить велосипеды здесь, никто на них не позарится. Женщина на terrasse у кафе улыбнулась нам и поздоровалась; там собралось уже несколько воскресных посетителей, пили кофе с цикорием, ели круассаны или крутые яйца. Проехал мимо на велосипеде, важно сигналя, мальчишка-посыльный. В газетном киоске у церкви продавали информационные сводки. Кассис огляделся и направился к киоску. Я видела, как он протянул что-то продавцу и тот сунул Кассису сверток, который брат тотчас заткнул за пояс.

— Это что? — с любопытством спросила я. Кассис сделал неопределенный жест. Он был явно горд собой, так горд, что мог себе позволить ответить не сразу, подразнить меня. На миг вытянув уголок свернутой пачки и тут же упрятав ее снова, он заговорщическим шепотом сказал:

— Комиксы! Истории с продолжением, — и важно подмигнул Рен. — Журнал про американское кино!

Рен взвизгнула от радости, потянулась к нему:

— Дай мне! Покажи!

Кассис раздраженно замотал головой.

— Т-с-сс! Ты что! — Снова понизив голос, уже чуть слышно шепнул: — Это он мне по знакомству. Черный рынок. Под прилавком для меня держал.

Ренетт в восхищении уставилась на брата. Меня же это особо не впечатлило. Может, потому, что еще не слишком понимала, какая это редкость. Может, потому, что двинувшиеся в рост семена протеста побуждали с презрением поглядывать на все, чем кичился мой брат. Я повела плечами, демонстрируя свое безразличие, хотя мне и было любопытно, с чего бы газетному торговцу делать Кассису такие подарки. Но подумав, я решила, что, наверно, брат просто хвастает. Ну и молчать я не стала.

— Если б я завела связи с черным рынком, — сказала я, скорчив презрительную мину, — уж будьте уверены, разжилась бы чем-нибудь поинтересней, чем старые газетки.

Кассис был явно уязвлен.

— Что мне надо, то и достаю, — тотчас парировал он. — Комиксы, курево, книжки, настоящий кофе, шоколад. — И насмешливо, с издевкой добавил: — Ты даже денег на билет в кино раздобыть не можешь!

— Это я-то не могу?

Улыбнувшись во весь рот, я вынула кошелек из кармана передника. Слегка потрясла им, чтоб Кассис услышал, как звенят монетки. От изумления он опешил. Он узнал кошелек.

— Ах ты ворюга! — вырвалось у него наконец. — Вот дрянь, воровка поганая!

Я взглянула на него, но смолчала.

— Откуда это?

— Поплыла и достала, — с вызовом ответила я. — И никакая я не воровка. Сокровище наше общее.

Но Кассис меня не слушал.

— Вот дрянь, вот воровка, — повторял он. Видно, его задело, что не он один может исхитриться и что-то достать.

— Чем я хуже тебя с твоим черным рынком? — невозмутимо сказала я. — Разве это не одно и то же? — Я сделала паузу, чтоб дать ему как следует переварить. — Ты просто злишься, что я сумела тебя переплюнуть.

Кассис ошалело смотрел на меня.

— При чем здесь это? — проговорил он наконец.

Я продолжала с вызовом смотреть на него. Кассиса всегда было просто расколоть. Как потом и его сына. Ни тот, ни другой особо шельмовать не умели. Раскрасневшись, Кассис уже перешел на крик, позабыв про всю конспирацию:

— Да я все, что хочешь, могу достать, — злобно шипел он. — Настоящие удочки для твоей дурацкой щуки, жвачку, туфли, шелковые чулки, даже шелковые трусики, если хочешь!

Я громко расхохоталась. В наших условиях и при нашем воспитании само упоминание о шелковых трусиках было полной нелепостью. В ярости Кассис схватил меня за плечи, тряхнул.

— Прекрати сейчас же! — В исступлении голос его срывался. — У меня связи! Есть люди всякие. Я могу достать все, абсолютно все!

Видите, как легко оказалось вывести его из себя. В чем-то Кассис был избалован, слишком окрылен славой всемогущего старшего брата, мужчины в доме, первого, кто стал ходить в школу, самого большого, самого высокого, самого умного. Отдельные приступы сумасбродства — бегство в лес, удальство на берегах Луары, мелкое воровство с рыночных прилавков и из лавок в Анже — вырывались у него спонтанно и даже несколько истерично. Никакого особого куража сам он при этом не испытывал. Похоже, просто хотел что-то доказать нам с сестрой или самому себе.

Я явно наступила брату на больную мозоль. Он так яростно впился пальцами мне в плечи, что назавтра это грозило появлением на коже крупных, как спелые ежевичины, пятен, но я и виду не подала, что мне больно. Наоборот, смотрела на него не мигая, стараясь переглядеть.

— У нас с Рен есть друзья, — сказал он, уже не так громко и почти взяв себя в руки, но по-прежнему впиваясь пальцами мне в плечи. — Могущественные друзья! Откуда, ты думаешь, у нее взялась эта помада? Или духи? Или та хреновина, которой она каждый раз мажет лицо перед сном? Как ты думаешь, откуда все это? И каким образом, ты думаешь, это нам достается?

Тут он отпустил меня, но в его глазах, несмотря на ухарство, я увидела смятение. И поняла, что он ошалел от страха.

12.

Фильма я почти не помню. Это был «Circonstances Atténuantes»[45] с Арлетти и Мишелем Симоном, старый фильм, который Кассис с Рен уже видели. Рен, во всяком случае, это не огорчило; она, не отрываясь, завороженно пялилась на экран. Мне эта история показалась надуманной, слишком далекой от моей жизни. К тому же мои мысли были заняты совсем другим. Дважды пленка в проекторе обрывалась; во второй раз в зале зажгли свет, и зрители недовольно зашумели. Растерянного вида человек в смокинге призвал к тишине. Группа немцев, сидевших в углу, взгромоздив ноги на спинки передних сидений, принялась медленно хлопать в ладоши. Вдруг Рен, постепенно вышедшая из своего транса и уже начавшая раздраженно высказываться насчет обрыва фильма, возбужденно вскрикнула:

— Кассис! — Она потянулась через меня к брату, и я почувствовала сладковатый химический запах, исходивший от ее волос. — Кассис, он здесь!

— Тс-с-с! — яростно зашипел Кассис. — Не оборачивайся.

Некоторое время Рен с Кассисом сидели, уставившись прямо перед собой, с застывшими, как у манекенов, физиономиями. Потом брат краешком рта, как случается в церкви, изрек:

— Кто?

Ренетт едва заметно скосила глаза в угол, где сидели немцы.

— Там, сзади, — ответила она тем же манером. — С какими-то незнакомыми.

Вокруг толпа стучала ногами и орала. Кассис опасливо кинул беглый взгляд вбок.

— Потом, когда погасят свет… — буркнул он. Минут через десять свет стал гаснуть, и фильм возобновился. Кассис, пригнувшись, стал пробираться со своего места к задним рядам. Я пустилась за ним. На экране Арлетти играла глазками и поводила бедрами в обтягивающем платье с глубоким вырезом. В отраженном свете проектора, озарившем наши согнутые, бегущие фигуры, лицо Кассиса казалось сизой маской.

— Идиотка, чеши обратно! — зашипел он на меня. — Кто тебя звал? Ты все испортишь!

Я замотала головой:

— Ничего я не испорчу, если ты меня не будешь гнать.

Кассис раздраженно махнул рукой. Он знал, что я зря слов на ветер не бросаю. В темноте было заметно, как он дрожит — то ли от радости, то ли от страха.

— Не высовывайся, — кинул он мне напоследок. — И не встревай в разговор.

И вот мы опустились на корточки в самом конце зала, рядом с сидевшими обособленно среди рядовой толпы немецкими солдатами. Некоторые из них курили; красные огоньки то и дело озаряли лица.

— Вон того видишь, с краю? — зашептал Кассис. — Это Хауэр. Мне надо с ним поговорить. Ты замри рядом — и ни слова, поняла?

Я промолчала. Я не собиралась ничего ему обещать. Кассис скользнул в проход к тому месту, где сидел солдат по имени Хауэр. С любопытством оглянувшись по сторонам, я отметила, что никто не обращает на нас ни малейшего внимания, кроме одного немца, стоявшего позади, худощавого, с острым носом и острым подбородком, молодого, в пилотке, слегка сдвинутой набекрень, и с сигаретой в руке. Рядом Кассис что-то поспешно нашептывал Хауэру, потом зашуршали какие-то бумажки. Остроносый немец усмехнулся мне и махнул рукой с сигаретой.

Скачать книгу

Слова благодарности

От всего сердца благодарю тех, кто с оружием в руках защищал эту книгу: Кевина и Анушку, прикрывавших меня артиллерийским огнем; моих родителей и брата, постоянно меня поддерживавших и подкармливавших; а также Серафину, Принцессу-воительницу, которая вышла на мою защиту с фланга, и Дженнифер Луитлен, отвечавшую за обеспечение внешних связей. Не менее благодарна я и Говарду Морхайму, победившему пришельцев с Севера, и моему верному издателю Франческе Ливерсидж, а также Джо Голдсуорси, который вывел на поле боя тяжелую артиллерию издательства «Трансуорлд», и моему верному знаменосцу Луизе Пейдж; ну и, разумеется, Кристоферу, за то что всегда был рядом.

Часть первая

Наследство

1

После смерти матери нам досталось наследство: мой брат Кассис получил ферму; моя сестра Рен-Клод – роскошный винный погреб; а я, младшая, – материнский альбом и двухлитровую банку с заключенным в нее черным трюфелем (из Перигё) размером с теннисный мяч, одиноко плававшим в подсолнечном масле; стоило приоткрыть крышку банки, и сразу чувствовался густой аромат влажной земли и лесного перегноя. На мой взгляд, несколько неравноценное распределение богатств, однако в те времена мать была подобна силам природы и раздавала свои дары исключительно в зависимости от собственных прихотей и душевных порывов; во всяком случае, предвидеть или понять, на чем основана странная логика того или иного ее поступка, было совершенно невозможно.

Впрочем, Кассис всегда утверждал, что именно я – ее любимица.

Ну, допустим, пока мать была жива, я этого что-то не замечала. У нее вечно не хватало времени и сил быть к нам хотя бы просто снисходительной, даже если б она и обладала склонностью проявлять к кому-то снисходительность. Но подобной склонности у нее не было и в помине, особенно если учесть, что после гибели мужа она одна тянула на себе все хозяйство, а мы со своими шумными играми, драками и ссорами ей скорее просто мешали; во всяком случае, утешением в тяжкой вдовьей доле мы ей точно не служили. Если мы заболевали, она, конечно, за нами ухаживала – заботливо, но как-то неохотно, словно подсчитывая, во что ей обойдется наше выздоровление. И даже нежность к нам она проявляла самым примитивным образом: могла, например, позволить вылизать кастрюльку из-под чего-нибудь вкусного или соскрести с противня пригоревшие остатки самодельной пастилы, а то вдруг с неловкой улыбкой возьмет да сунет тебе горсть земляники, собранной в носовой платочек в зарослях за огородом. Поскольку Кассис остался единственным мужчиной в семье, мать обращалась с ним еще суровее, чем со мной и Ренетт. Сестра была очень хорошенькой, на нее с ранних лет оборачивались на улице мужчины, и мать, будучи весьма тщеславной, втайне гордилась тем, что ее старшая дочь пользуется таким вниманием. Ну а меня, младшую, она, по всей видимости, считала просто лишним ртом, ведь я не была ни сыном, который впоследствии поведет хозяйство и, возможно, расширит ферму, ни такой красоткой, как Ренетт.

От меня всегда были одни неприятности; я вечно шла с ротой не в ногу, вечно спорила и дерзила, а после гибели отца и вовсе отбилась от рук, стала угрюмой. Я была тощая, с такими же темными, как у матери, волосами, такими же длинными некрасивыми руками и широченным ртом; я даже плоскостопием страдала, как она. Должно быть, я здорово на нее походила – стоило ей взглянуть на меня, она каждый раз сурово поджимала губы, а на ее лице появлялось выражение стоической покорности судьбе. Словно, оценив все мои достоинства и понимая, что именно мне, а не Кассису и не Рен-Клод суждено увековечить память о ней, она все-таки явно предпочла бы для этой памяти более пристойный сосуд.

Возможно, поэтому именно мне мать оставила свой альбом, не имевший никакой ценности, если не считать мыслей и озарений, которые меленькими буковками были рассыпаны на полях рядом с кулинарными рецептами – ее собственными и вырезанными из газет и журналов – и составами целебных травяных отваров. Это и дневником-то назвать нельзя, там нет почти никаких дат и никакого порядка в записях. Дополнительные страницы вставлены как попало, а те, что выпали, попросту вшиты мелкими стежками; некоторые странички из папиросной бумаги, тонкой, как луковая шелуха, другие же, наоборот, чуть ли не из картона, старательно вырезанного ножницами по размеру потрепанного кожаного переплета. Всякое заметное событие своей жизни мать отмечала либо очередным кулинарным рецептом собственного изобретения, либо новым вариантом тех блюд, которые издавна известны и любимы всеми. Кулинария была ее тоской по прошлому, ее торжеством, насущной потребностью, а также единственным выходом для творческой энергии. Первая страница в альбоме посвящена гибели моего отца и носит отпечаток какого-то жутковатого юмора: под его весьма нечетким снимком намертво приклеена лента Почетного легиона, а рядом аккуратно, мелким почерком записан рецепт блинчиков из гречневой муки. Ниже красным карандашом выведено: «Не забыть: выкопать иерусалимские артишоки. Ха! Ха! Ха!»

Кое-где мать более словоохотлива, но и там множество сокращений и таинственных упоминаний. Одни события для меня узнаваемы, другие слишком зашифрованы, третьи явно искажены под влиянием момента. Иногда у нее и вовсе все выдумано, по крайней мере, кажется ложью или чем-то уж слишком невероятным. Во многих местах попадаются кусочки текста, написанного мельчайшим почерком на языке, которого я не в состоянии понять: «Ini tnawini inoti plainexini. Ini canini inton inraebi inti ynani eromni»[1]. А порой это просто слово, нацарапанное будто случайно вверху страницы или где-нибудь на полях. Например, слово «качели», старательно выведенное синими чернилами, или оранжевым карандашом: «грушанка, бездельник, пустышка». А еще на одной странице я обнаружила что-то вроде стихотворения, хотя ни разу не видела, чтобы мать открыла хоть какую-нибудь книгу, кроме книги кулинарных рецептов.

  • Ах, эта сладость,
  • Во мне скопившаяся!
  • Она подобна соку яркого плода,
  • Созревшей сливы, персика или абрикоса.
  • Возможно, дыни.
  • Во мне ее так много,
  • Этой сладости…

Данное проявление ее натуры удивило и встревожило меня. Значит, моя мать, эта твердокаменная женщина, казалось бы совершенно чуждая всякой поэзии, в тайниках своей души порой рождала подобные мысли? Она с такой свирепостью всегда отгораживалась от нас – да и от всех прочих, – что мне неизменно казалась попросту неспособной на нежные чувства и страстные желания.

К примеру, я никогда не видела ее плачущей. Она и улыбалась-то редко, и то лишь на кухне, в окружении набора излюбленных приправ, непременно находившихся у нее под рукой; в такие минуты она то ли разговаривала сама с собой, то ли что-то монотонно напевала себе под нос, точно по списку произнося названия разных трав и специй: «корица, тимьян, перечная мята, кориандр, шафран, базилик, любисток»; иной раз это перечисление прерывалось замечанием вроде: «Надо черепицу на крыше проверить» или: «Надо, чтобы жар был ровный. Если мало жара, то блины выйдут бледные, если много – масло гореть начнет, дым пойдет, а блины получатся слишком сухие». Позже я поняла: она пыталась меня учить. Впрочем, я слушала ее внимательно, потому что только во время этих уроков на кухне мне удавалось заслужить капельку ее одобрения; ну и потому, конечно, что любая, даже самая беспощадная война время от времени требует передышки и амнистии пленных. Моя мать родом из Бретани, так что рецепты тамошних деревенских кушаний всегда были ее любимыми. Блинчики из гречневой муки мы ели в самых разных видах и с самой разной начинкой, в том числе и в виде блинного пирога, например galette bretonne[2]. Эти пироги мы также продавали в Анже, расположенном немного ниже по течению Луары. Там же мы продавали и домашний козий сыр, и домашнюю колбасу, и, конечно, фрукты.

Мать всегда хотела завещать ферму Кассису. Но именно он первым из нас, невольно ее ослушавшись, покинул дом и уехал в Париж. Всякая связь с ним оборвалась; разве что раз в год на Рождество приходила поздравительная открытка с его подписью; и когда спустя тридцать шесть лет мать умерла, полуразвалившийся дом на берегу Луары уже ничем не мог заинтересовать Кассиса. Я выкупила у него ферму, истратив на это все свои сбережения, всю свою «вдовью долю», и, кстати, заплатила недешево, но это была честная сделка, брат с радостью ее заключил, понимая, что отцовскую ферму стоило бы сохранить.

Однако теперь все переменилось. Дело в том, что у Кассиса остался сын, который женат на Лоре Дессанж, той самой, что пишет книжки по кулинарии, и у них в Анже свой ресторан под названием «Деликатесы Дессанж». При жизни брата я всего несколько раз видела его сынка, и тот совершенно мне не понравился. Темноволосый, вульгарный и уже начинающий заплывать жирком, как и его отец; но физиономия все еще довольно смазливая, и ему об этом прекрасно известно. Он все суетился, все пытался мне угодить, называл меня тетушкой, сам принес мне стул, постарался усадить как можно удобнее, сам приготовил кофе, положил сахар, налил сливок, а потом стал расспрашивать о моем здоровье и всячески мне льстить, так что меня от этих сладких слов и ухаживаний чуть не стошнило. Кассису к тому времени уже перевалило за шестьдесят, сердце у него стало сдавать, и он сильно отекал; впоследствии коронарная недостаточность и свела его могилу. На сына своего он взирал с нескрываемой гордостью, в его глазах читалось: «Ты посмотри, какой чудесный у меня сынок! Какой у тебя прекрасный внимательный племянник!»

Кассис назвал его Янником в честь нашего отца, но мне это любви к племянничку не прибавило. Помнится, мать тоже терпеть не могла всех этих условностей, этого фальшивого, «семейного» сюсюканья. И мне отвратительны бесконечные объятия и слащавые улыбки. Совершенно не понимаю, почему родственная связь должна непременно вызывать в людях взаимную симпатию. Неужели мы должны любить друг друга только потому, что в нашей семье столько лет тщательно хранится одна тайна, связанная с пролитой кровью?

Нет-нет, не думайте, что я забыла об этом деле. Ни на минуту не забывала, хотя другие очень даже старались забыть, Кассис – драя писсуары в сортире одного бара в парижском пригороде, Ренетт – трудясь билетершей в порнокинотеатре на площади Пигаль и, точно бродячая собачонка, стараясь пристать то к одному хозяину, то к другому. Вот чем кончилась ее любовь к помаде и шелковым чулкам. Дома-то она была Королевой урожая, красавицей, другой такой во всей деревне не сыскать. А на Монмартре все женщины выглядят одинаково. Бедная Ренетт!

Я знаю, о чем вы думаете: вам не терпится, чтобы я поскорее продолжила рассказ о своем прошлом. А точнее, поведала ту самую историю, которая всех вас теперь волнует. Верно, это единственная ниточка в моем изрядно запятнанном старом флаге, которую видно достаточно ясно. Вам хочется послушать о Томасе Лейбнице. Хочется выяснить все до конца, разложить по полочкам все наши поступки. Только сделать это ох как непросто. Ведь в моей истории, как и в материнском альбоме, страницы не пронумерованы. Да и начала-то, собственно, нет, а конец выглядит отвратительно, точно неподшитый, обтрепавшийся подол юбки. Но я уже стара – похоже, все здесь слишком быстро стареет, наверно, воздух такой, – и у меня свой собственный взгляд на те события. Так что торопиться не буду, а вам придется во многом разобраться и многое понять. Почему моя мать поступила именно так? Почему мы так долго скрывали правду? И почему я решила именно сейчас поведать эту историю людям, совершенно мне незнакомым, которые к тому же уверены, что целую жизнь можно уместить в сжатом виде на двух полосах воскресного приложения, снабдив материал парочкой фотографий и цитатой из Достоевского? Дочитал, страницу перевернул – и дело с концом. Нет. На этот раз они у меня каждое слово запишут. Конечно, я не могу их заставить все напечатать, но, Богом клянусь, они выслушают меня. Это я заставлю их сделать.

2

Меня зовут Фрамбуаза Дартижан. Здесь я и родилась, в этой самой деревне Ле-Лавёз, что на Луаре, километрах в пятнадцати от Анже. В июле мне стукнет шестьдесят пять; за эти годы я высохла, пожелтела, как сушеный абрикос, и насквозь пропеклась солнцем. У меня две дочки: Писташ[3] замужем за банкиром из Ренна, а Нуазетт[4] еще в 89-м перебралась в Канаду и пишет мне два раза в год. Есть у меня и двое внуков, они каждое лето приезжают ко мне на ферму. Хожу я в черном – это траур по мужу, умершему двадцать лет назад. Под фамилией мужа я и вернулась тайком в родную деревню, чтобы выкупить ферму, некогда принадлежавшую моей матери, но давным-давно заброшенную и наполовину уничтоженную пожаром и непогодой. В Ле-Лавёз я известна под именем Франсуазы Симон, la veuve Simon[5], и никому даже в голову не придет связать меня нынешнюю с семейством Дартижан, покинувшим эти края после того ужасного случая. Сама не знаю, почему мне понадобилась родительская ферма. И в эту деревню меня, возможно, потянуло из чистого упрямства. Впрочем, я всегда была упрямой. А Ле-Лавёз – моя родина, здесь мои корни. И годы, прожитые с Эрве, я теперь воспринимаю как пробелы своей биографии, как тихие полосы воды, которые порой встречаются среди штормящего моря – некие мгновения безмятежного ожидания и забытья. Но родную деревню я никогда по-настоящему не забывала. Ни на мгновение. Какая-то часть моей души всегда оставалась там.

Понадобился почти год, чтобы старый дом вновь стал пригодным для житья; все это время я обитала в южном крыле – там, по крайней мере, хоть крыша сохранилась. Пока рабочие плитку за плиткой меняли черепицу, я работала в саду, вернее, в том, что от него осталось, полола, подрезала ветки, выдирала из земли здоровенные плети хищной омелы, оплетшей стволы. Моя мать страстно любила все фруктовые деревья, кроме апельсиновых; апельсины она на дух не переносила. Она и всех нас в угоду собственной прихоти назвала в честь различных фруктовых лакомств. Кассис[6] получил имя в честь ее пышного пирога с черной смородиной, я, Фрамбуаза[7],– в честь ее малиновой наливки, а наша Ренетт, Рен-Клод, – в честь ее знаменитых тартинок со сливовым джемом[8]. Этот джем она варила из слив-венгерок, росших вдоль всей южной стены дома, сочных, как виноград, и с середины лета истекавших соком из-за впивавшихся в них ос. Одно время у нас в саду было больше ста деревьев: яблони, груши, сливы, обычные и венгерки, вишни, айва, я уж не говорю о стройных рядах аккуратно подвязанных кустов малины, о целых полях клубники, о зарослях крыжовника, смородины и коринки; все эти ягоды сушили, консервировали, превращали в конфитюр и наливки, а также в крошечные круглые пирожные из pâte brisèe[9] со сладким кремом и миндальной пастой. Мои воспоминания наполнены этими ароматами, этими красками, этими названиями. С фруктовыми деревьями мать обращалась точно с любимыми детьми. Если случались заморозки, она готова была истратить все наше драгоценное топливо, окуривая сад. Каждую весну в землю у корней бочками вносился навоз. Летом, чтобы отпугнуть птиц, мы привязывали к концам веток фигурки из фольги, которые шуршали и трепетали на ветру, а также туго натягивали по всему саду проволоку и развешивали на ней пустые консервные банки, своим дребезжанием отпугивавшие птиц; еще мы делали «мельнички» из разноцветной бумаги, которые крутились как бешеные. В итоге наш сад весь сверкал и звенел, украшенный как для карнавала, и казалось, будто мы среди лета устроили рождественскую вечеринку.

У каждого материного дерева имелось свое имя. «Прекрасная Ивонна» – так мать с нежностью называла старую кривоватую грушу. «Аквитанская роза, бере короля Генриха, – машинально произносила она, проходя мимо, и голос ее звучал мягко и задумчиво. – Конферанс. Вильямс. Гислен де Пентьевр». И невозможно было понять, то ли она обращается ко мне, идущей рядом, то ли разговаривает сама с собой.

Ах, эта сладость…

Теперь в саду меньше двух десятков стволов. Впрочем, мне самой и этого более чем достаточно. Особой популярностью пользуется моя кисленькая вишневая наливка, а вот название этого сорта вишни я уже не помню, из-за чего чувствую себя немного виноватой. Готовить наливку проще некуда, главное – не вынимать из ягод косточки. Берете широкогорлую банку, кладете в нее слоями ягоды и сахар и каждый слой заливаете чистым спиртом – лучше всего использовать кирш, но можно водку или даже арманьяк, – и так до половины банки. Сверху долейте еще немного спирта и ждите. Каждый месяц надо аккуратно встряхивать банку, чтобы оставшийся сахар окончательно растворился и прошел внутрь. За три года мякоть вишен выцветет добела, и весь красный цвет вберет в себя наливка; покраснеют даже вишневые косточки, даже крошечное ядрышко внутри станет ярко-розовым, и его вкус и аромат пробудят воспоминания о давно минувшей осени. Наливку следует разливать в ликерные рюмки и непременно подавать каждому ложечку для вылавливания вишен. Вишенку следует держать во рту, пока она, пропитанная ликером, не растает на языке. Сперва ее надо прокусить и выпустить изнутри самую вкусноту, а потом долго катать кончиком языка, словно бусину от четок, пытаясь вспомнить, как эта вишенка зрела тем жарким летом, сменившимся не менее жаркой осенью, когда наш колодец совершенно пересох, а в саду завелось немыслимое количество ос; вот так все минувшие дни и годы, утраченные и вновь обретенные, воскресают в памяти благодаря лишь крошечному вишневому ядрышку.

Да знаю я, знаю. Вам не терпится поскорее перейти к сути истории. Но ведь и прочие подробности не менее важны. Таков уж мой способ повествования; и это только мое дело, сколько времени я потрачу на рассказ. Если уж мне понадобилось целых пятьдесят пять лет, чтобы его начать, то теперь дайте мне и закончить его так, как мне самой нравится.

Когда я вернулась в Ле-Лавёз, то была почти уверена: никто не узнает меня. И расхаживала повсюду открыто, даже несколько вызывающе. Я решила: если кто и впрямь меня вспомнит, если разглядит в моем облике черты матери, лучше мне сразу это заметить. Предупрежден – значит, вооружен.

Каждый день я ходила на берег Луары и сидела на плоских камнях, где когда-то мы с Кассисом ловили линей. От нашего Наблюдательного поста остался только пень, и я на этом пне немного постояла. Теперь и некоторые из Стоячих камней обвалились, однако на Скале сокровищ все еще виднелись вбитые нами колышки, на которых мы развешивали свои трофеи: гирлянды, ленты, а потом и голову той проклятой Старой щуки, когда ее наконец удалось поймать.

Я посетила табачную лавку Брассо – теперь там хозяйничает его сын, но и старик еще жив, и глаза у него по-прежнему черные, острые, гибельные; потом заглянула в кафе Рафаэля и на почту, которой заведует Жинетт Уриа. Я даже к памятнику павшим воинам сходила. С одной стороны там высечен в камне список из восемнадцати имен наших солдат, убитых во время войны, и над ними надпись: «Они погибли за Родину». Я заметила, что имя моего отца стесано стамеской, теперь между «Дариус Ж.» и «Фенуй Ж.-П.» темнеет лишь грубая бороздка. С другой стороны памятника прикреплена бронзовая табличка с десятью именами, написанными более крупно. Эти имена мне и читать было незачем, я и так знала их наизусть. Но все же притворилась, будто впервые вижу, поскольку не сомневалась: кто-нибудь непременно возьмется рассказать мне ту трагическую историю. А также, возможно, покажет то самое место у западной стены церкви Святого Бенедикта и пояснит, что здесь каждый год служат особую мессу по погибшим и вслух зачитывают их имена со ступеней мемориала, а потом возлагают к памятнику цветы. Интересно, думала я, удастся ли мне все это выдержать? Вдруг кто-то по выражению моего лица догадается, что тут дело нечисто?

Мартен Дюпре, Жан-Мари Дюпре, Колетт Годен, Филипп Уриа, Анри Леметр, Жюльен Ланисан, Артюр Лекоз, Аньес Пети, Франсуа Рамонден, Огюст Трюриан. Еще очень многие помнят этих людей. Многие носят те же фамилии и даже похожи на почивших здесь родственников. Все эти семьи по-прежнему живут в Ле-Лавёз: Уриа, Ланисаны, Рамондены, Дюпре. Почти шестьдесят лет прошло, но они ничего не забыли, и старшее поколение с детства воспитывает в молодых ненависть.

Какой-то интерес ко мне в деревне, разумеется, возник. Точнее, любопытство. Странно, зачем ей понадобился этот дом? Ведь он стоит заброшенный с тех пор, как оттуда убралась эта особа, эта Дартижан. «Деталей, мадам, я, конечно, не помню, но мой отец… и мой дядя…» «Господи, и с чего вдруг вам вздумалось покупать именно эту ферму?» – спрашивали они. Полуразрушенная ферма была для них точно бельмо на глазу, точно грязное пятно на скатерти. Деревьев в саду сохранилось не много, да и те были сильно повреждены омелой и болезнями. Наш старый колодец завалили мусором и камнями и забетонировали. Но я-то помнила, какой ухоженной, какой процветающей, какой полной жизни была некогда наша ферма; сколько там было животных: лошади, козы, куры, кролики. Мне нравилось думать, что те дикие кролики, порой забегавшие в сад со стороны северного поля, – возможно, далекие потомки наших кроликов; и порой я даже замечала белые пятнышки на их бурых шкурках. Отвечая на вопросы особо назойливых, я выдумала целую историю о том, как провела детство на ферме в Бретани, добавляя при этом, что всегда мечтала вернуться на землю, а эту ферму продавали уж больно дешево. Держалась я скромно, словно бы извиняясь за что-то. И все же кое-кто из старожилов посматривал на меня подозрительно; а может, здесь было принято считать, что эта ферма должна навсегда остаться своеобразным памятником.

Носила я по-прежнему все черное и волосы всегда покрывала шарфом или платком. В общем, с самого начала выглядела женщиной уже немолодой. Приняли меня далеко не сразу. Местные жители вели себя со мной вежливо, однако особого расположения не выказывали, а поскольку я и сама общительностью никогда не отличалась – сущая дикарка, как говорила мать, – то сближения не происходило. Церковь я не посещала, хотя прекрасно понимала, какое это производит впечатление. Но заставить себя пойти туда так и не смогла. Возможно, это было проявлением той же самоуверенности или даже презрения к общественному мнению, которое и мою мать заставило в пику всем назвать нас троих не именами святых, а словами, обозначавшими фрукты и ягоды. И только открыв свою лавчонку, я наконец почувствовала себя частью здешнего общества.

Да, с этого магазинчика, который я планировала в будущем расширить, все и началось. Через два года по приезде в Ле-Лавёз деньги, оставшиеся после смерти Эрве, практически кончились. Зато в доме теперь вполне можно было жить. А вот до земли руки у меня по-прежнему не доходили; дюжина деревьев, пять-шесть грядок с овощами, две низкорослые козочки да несколько кур и уток – вот и все мое хозяйство. И мне было совершенно ясно: потребуется немало времени, чтобы превратить эти запущенные земли в источник дохода. Тогда я решила печь и продавать пироги, бриоши и коврижки; кое-что я готовила по местным рецептам, а кое-что по бретонским, унаследованным от матери, – например, свернутые в трубочку кружевные блинчики с начинкой, фруктовые тартинки, рассыпчатое песочное печенье, бисквиты, ореховые хлебцы и сухие, хрустящие галеты с корицей. Сперва я продавала свою выпечку через местную булочную, потом стала торговать прямо у себя на ферме, понемногу увеличивая ассортимент и добавляя к нему другие продукты: яйца, козий сыр, разнообразные домашние наливки и вина. Вырученные деньги позволили мне завести свиней и кроликов; позднее я еще и несколько коз прикупила. Пользуясь старыми рецептами моей матери, я действовала чаще всего по памяти, но время от времени заглядывала и в ее альбом.

Память порой вытворяет такие странные штуки. Судя по всему, в Ле-Лавёз никто и не помнит, как прекрасно готовила моя мать. А кое-кто из старожилов осмелился даже утверждать, что я разительно отличаюсь от прежней хозяйки этой фермы, которая, судя по их рассказам, была сущей неряхой и букой с вечно каменным лицом. И в доме-то у нее воняло черт знает чем, и дети у нее постоянно бегали босыми. Вот и слава богу, заключали они, что ее здесь больше нет. Меня это вранье, конечно, коробило, но я молчала. А что, собственно, я могла возразить? Что моя мать каждый день натирала полы воском? Что она заставляла нас дома надевать войлочные шлепанцы, чтобы не царапать пол? Что в ящиках под окнами у нее всегда было полно цветов? Что и нас, своих детей, она драила с той же яростной беспристрастностью, с какой отскребала ступени крыльца? Что она терла нам лица фланелью столь же неистово, порой чуть ли не до крови, как и свой фарфор?

О ней вообще говорили только плохое. А в одной книжке даже помянули дурным словом. Ну, это не то чтобы книжка – так, брошюрка, всего-то страниц пятьдесят да несколько фотографий; на одном снимке запечатлен памятник павшим воинам, на другом – крупным планом злополучная западная стена церкви Св. Бенедикта. О нас троих там, слава богу, лишь пара фраз, даже имена наши не названы. Зато имеется весьма расплывчатая фотография матери: волосы так сильно зачесаны назад, что глаза кажутся немного раскосыми, как у китайца, губы неодобрительно поджаты. Есть там и фотография нашего отца, сделанная для какого-то документа, точно такая, как в материном альбоме; он в военной форме и выглядит каким-то нелепо молодым, с одного плеча небрежно свисает винтовка, сам улыбается во весь рот. А в конце книжонки я обнаружила снимок, от которого у меня сразу перехватило дыхание, и я стала задыхаться, точно рыба, проглотившая крючок. Четверо молодых мужчин в немецкой форме, трое стоят плечом к плечу, а четвертый, с саксофоном, держится чуть поодаль, и вид у него чрезвычайно самоуверенный. У остальных тоже в руках музыкальные инструменты: труба, барабан, кларнет. И хотя имена их не названы, я сразу узнаю всех четверых. Это военный музыкальный ансамбль деревни Ле-Лавёз, примерно 1942 год. Самого правого, с саксофоном, зовут Томас Лейбниц.

Я была совершенно ошарашена: где это они раскопали столько подробностей? И откуда у них фотография моей матери? Насколько мне было известно, никаких ее фотографий попросту не существовало. Даже я когда-то сумела разыскать только одну, на дне ящика комода у нее в спальне; это была старая свадебная фотография: жених и невеста в зимней одежде на крыльце церкви Св. Бенедикта; он в шляпе с широкими полями, у нее волосы распущены и за одним ухом цветок. Хорошенькая, совершенно не похожая на мать, улыбается застенчиво, даже скованно, и смотрит прямо в объектив, а молодой муж покровительственно обнимает ее рукой за плечи. Прекрасно представляя, как рассердится мать, если узнает, что я видела эту фотографию, я тут же убрала ее на прежнее место. Отчего-то меня всю трясло, хотя я и сама не понимала, что на меня так сильно подействовало.

А на том снимке, в книжке, мать куда больше походила на себя – точнее, на ту женщину, которую, как мне казалось, я знала всю жизнь, а на самом деле не знала вовсе. С лицом, словно окаменевшим от сдерживаемого гнева. И лишь обнаружив на форзаце книжки фотографию автора, я наконец поняла, откуда взялась вся эта информация. Ну еще бы, Лора Дессанж, журналистка и знаменитый автор книг по кулинарии! Рыжие волосы коротко подстрижены, на лице профессиональная улыбка. Жена Янника. Невестка Кассиса. Бедный глупый Кассис! Бедный слепой Кассис! Ослепленный гордостью за своего удачливого сына. Выболтал все Лоре, рискуя тем, что всех нас выведут на чистую воду… и ради чего, собственно? Неужели он и впрямь поверил своим тщеславным фантазиям?

3

Вы должны сразу понять: для нас оккупация была чем-то совсем иным, чем для жителей крупных городов и столицы. Жизнь в Ле-Лавёз и после войны практически не изменилась. Ну что там сейчас есть? Несколько улиц, по большей части не шире обычной проселочной дороги, сходящихся на единственном перекрестке в центре деревни. Церковь, конечно. Памятник павшим воинам на площади Мучеников и возле него маленький скверик, а за ним старый фонтан. Затем – на улице Мартена и Жана-Мари Дюпре – почтовое отделение, мясная лавка Пети, кафе «La Mauvaise Rèputation»[10], табачная лавка-бар, где на стойке выставлены открытки с памятником павшим воинам, а у крыльца – качалка, в которой вечно сидит старый Брассо; напротив цветочный магазин, он же похоронное бюро. В Ле-Лавёз всегда в цене две вещи: еда и смерть. Чуть дальше магазин, которым по-прежнему владеет семейство Трюриан; теперь уже, к счастью, там заправляет их внук, молодой человек, который лишь недавно сюда переехал. И в самом конце улицы – старый, выкрашенный желтой краской почтовый ящик.

Сразу за главной улицей течет Луара, гладкая и коричневая, точно греющаяся на солнце змея, и широкая, как пшеничное поле; ее поверхность изрезана неправильной формы пятнами отмелей и островков, которые проезжающим мимо туристам, направляющимся в Анже, могут показаться столь же надежными и прочными, как дорога под колесами их автомобиля. Однако это совсем не так. Островки постоянно движутся, словно не имея корней. Незаметно подталкиваемые снизу течением бурой воды, они то погружаются в реку, то выныривают на поверхность, точно неторопливые желтые киты, оставляя после себя небольшие водовороты, с виду довольно безвредные, но только если смотреть на них с лодки; на самом деле эти водовороты смертельно опасны для пловца; там подводное течение безжалостно тянет вниз, на дно, не давая человеку снова подняться на поверхность, не давая ему дышать, и самым вульгарным образом его топит. В нашей старой Луаре рыбы по-прежнему много; линь, щука, угорь вырастают порой до гигантских размеров благодаря тому, что кормятся сточными водами и всякой дрянью, приплывающей сюда из верховий. Почти каждый день на реке можно увидеть рыбачьи лодки, но в половине случаев рыболовы свой улов попросту выбрасывают.

В сарайчике у старого причала Поль Уриа торгует наживкой и рыболовными снастями; это, как мы говорили в детстве, в полуплевке от того места, где Кассис, Поль и я обычно ловили рыбу и где Жаннетт Годен укусила водяная змея. У ног Поля лежит старый пес, невероятно похожий на ту коричневую дворняжку, что в былые времена повсюду его сопровождала, а сам Поль неотрывно смотрит на воду, на леску с наживкой, словно надеется что-то поймать.

Интересно, а он-то помнит? Иногда я замечаю, как он смотрит на меня – в моей блинной он самый постоянный посетитель, – и я, пожалуй, почти уверена, что он все помнит отлично. Он постарел, конечно. Как и все мы. Его круглое, лунообразное лицо потемнело, обвисло и приобрело какое-то похоронное выражение, которое усугубляют вислые усы цвета жеваного табака. В зубах у него вечно зажата сигарета. Он редко что-то говорит – впрочем, он никогда общительностью не отличался, – но смотрит на меня всегда очень внимательно, и в глазах у него какая-то собачья преданность и печаль; темно-синий берет, как и прежде, сдвинут на одно ухо. Ему нравятся мои блинчики и мой сидр. Возможно, именно поэтому он так мне ни слова и не сказал. Да он и не любитель устраивать сцены.

4

Блинную я открыла лишь через четыре года после своего возвращения в Ле-Лавёз. К этому времени мне уже и деньжонок удалось поднакопить, и постоянные покупатели у меня появились, да и в деревне меня худо-бедно приняли. А для работы на ферме я наняла парня из Курле, не из местных, к нашим знаменитым семьям он отношения не имеет. Обслуживать клиентов в кафе мне помогает молоденькая Лиз. Сначала я поставила всего пять столиков – здесь ведь самое главное казаться незаметной, хотя бы сперва, и ни у кого не вызывать подозрений своим неожиданным «процветанием», – но вскоре количество столиков пришлось удвоить, а в погожие дни мы с Лиз размещали столики еще и на террасе перед домом. У меня все просто. И меню весьма небогатое: блинчики из гречневой муки с разнообразными начинками плюс одно основное блюдо, правда, каждый день новое, и несколько десертов. Так что с готовкой я вполне сама справляюсь, а Лиз принимает заказы и подает кушанья. Я назвала свое заведение «Crêpe Framboise»[11] по своему фирменному блюду – сладким блинчикам с малиновым coulis[12] и домашней наливкой. И я, улыбаясь про себя, думала: интересно, как бы они отреагировали, если б узнали? А ведь кое-кто из постоянных посетителей вскоре даже стал называть мое заведение «Chez Framboise»[13], и это еще больше меня веселило.

Как раз в то время на меня опять стали поглядывать мужчины. Видите ли, по меркам Ле-Лавёз я была женщиной вполне обеспеченной и еще не старой. В конце концов, мне исполнилось тогда всего пятьдесят. И потом, всем было известно, что я не только хорошо готовлю, но и дом содержу в полном порядке. Вот многие и начали за мной вроде как ухаживать; некоторые и впрямь были люди неплохие, вроде Жильбера Дюпре или Жана-Луи Леласьяна, но попадались и такие лентяи и бездари, как Рамбер Лекоз, который только и мечтает кому-нибудь сесть на шею, чтоб его до конца жизни вкусно и бесплатно кормили. Внимание ко мне проявлял даже Поль, милый Поль Уриа со своими вислыми, выцветшими от никотина усами, наш вечный молчун. Разумеется, сама я ни о чем таком не помышляла. Нет уж, решила я, больше подобной глупости ни за что не совершу. Хотя порой в душе и шевелились горькие сожаления. Но теперь у меня имелось собственное дело, я стала хозяйкой материной фермы; да и воспоминания о прошлом никогда меня не оставляли. А заведи я мужа, и со всем этим пришлось бы проститься. Ведь в таком случае вряд ли мне удалось бы и дальше скрывать, кто я такая на самом деле. И даже если б жители деревни простили мне мое происхождение, то этих пяти лет обмана они бы не простили мне никогда. Так что я всем своим ухажерам отказывала, вела себя осторожно и мудро, и в итоге меня сперва сочли безутешной вдовой, затем неприступной крепостью, а еще через несколько лет – попросту старухой.

Теперь-то я почти десять лет живу в Ле-Лавёз. И в последние годы стала приглашать к себе на лето Писташ с семьей – они уж лет пять, наверно, ко мне ездят. Приятно смотреть, как детишки растут и превращаются из смешных глазастых свертков в настоящих маленьких человечков, похожих на ярко окрашенных птичек, так и снующих по моему саду и лугу на своих невидимых крыльях. Писташ всегда была очень хорошей дочерью. А вот Нуазетт, моя тайная любимица, больше напоминает меня: такая же скрытная, такая же бунтарка, и глаза у нее такие же черные, и душа так же полна жажды свободы и неповиновения. Я могла бы, наверно, остановить ее, не дать ей уехать – возможно, хватило бы одного слова, одной улыбки, – но я ничего не сделала из опасения, что она станет относиться ко мне так же, как я к своей матери. Письма от нее приходят равнодушные, написанные как бы по обязанности. Замужество ее закончилось плохо. Она работает официанткой в круглосуточном кафе в Монреале. Когда я предлагаю ей деньги, она отказывается. А Писташ… Такой, как Писташ, могла бы стать наша Ренетт: такой же пухленькой, доверчивой и нежной, так же обожающей своих детей и яростно бросающейся на их защиту. У Писташ мягкие каштановые волосы, а глаза зеленоватые, как ядрышко того ореха, в честь которого она и получила свое имя. Благодаря Писташ и ее детям я многому научилась и теперь как бы вновь проживаю с ними самые лучшие, самые счастливые мгновения собственного детства.

Ради своих внуков я снова научилась быть матерью семейства, печь блинчики и толстые «пальчики» с травами и яблочной начинкой. Я варила для них варенье из инжира и из зеленых помидоров, из кислой вишни и из айвы. Я позволяла им играть с маленькими коричневыми проказливыми козочками и угощать их сухариками и кусочками морковки. Мы вместе кормили кур, гладили мягкие лошадиные морды, собирали щавель для кроликов. Я показала им реку, научила доплывать до солнечных отмелей. Скрепя сердце я разрешила им это, предупредив обо всех опасностях – змеях, корнях, водоворотах, омутах, зыбучих песках, – и заставила клятвенно пообещать, что они никогда-никогда не будут одни купаться в таких опасных местах. Я показала им самые лучшие грибные места в лесу, научила отличать настоящую лисичку от ложной и, приподнимая листья черничных кустиков, угощала их вкусными кисленькими ягодами. Именно таким должно было быть детство и у моих дочерей. А вместо этого у них было дикое побережье в северном Арморике – там мы с Эрве жили какое-то время, – пляжи, продуваемые всеми ветрами, сосновые леса и мрачные каменные дома, крытые шифером. Я старалась быть им хорошей матерью, честно старалась, и все же постоянно чувствовала, что в наших отношениях чего-то не хватает. Теперь я понимаю: нам не хватало вот этого самого дома, этой фермы, этих полей и сонной вонючей Луары – в общем, не хватало Ле-Лавёз. Вот чего мне хотелось для своих дочерей. И я начала все сначала – уже со своими внуками. С ними я всегда была снисходительной, как бы оправдывая этой снисходительностью себя прежнюю.

Мне приятно думать, что и моя мать, будь у нее такая возможность, поступала бы так же. Я представляю ее себе этакой безмятежной старушкой, спокойно принимающей любые мои упреки: «Нет, правда же, мам, ты мне совершенно испортишь детей!» А она выслушает меня и, не испытывая ни малейшего раскаяния, весело им подмигнет. Теперь мне все это отнюдь не кажется таким уж невозможным, как казалось когда-то. Или, может, я просто заново ее выдумываю? Может, на самом деле она была именно такой, какой я помню ее: женщиной с каменным лицом, которая никогда не улыбается и следит за мной равнодушными, но какими-то странно голодными глазами?

Внучек своих она никогда не видела; она даже не знала, что они существуют. Эрве я сказала, что мои родители умерли, и он никогда не сомневался в этом. У него самого отец был рыбаком, а мать, маленькая, кругленькая, похожая на куропатку, продавала пойманную им рыбу на рынке. Я завернулась в их доброе ко мне отношение, точно в чье-то чужое теплое одеяло, прекрасно понимая, что однажды так или иначе буду вынуждена вернуться к прежней, холодной жизни без них. Эрве был очень хорошим человеком, спокойным и начисто лишенным тех острых граней, о которые я могла бы порезаться. Я любила его – не как Томаса, не с той иссушающей душу отчаянной страстью, но все-таки достаточно сильно.

Когда в 1975 году он умер – в него попала молния, когда они с отцом отправились ловить угрей, – я сильно горевала, но горе мое было словно приправлено некой неизбежностью, почти облегчением. Да, мы с ним прожили хорошую жизнь, но она закончилась. А моя жизнь – моя собственная жизнь – продолжалась. Я вернулась в Ле-Лавёз через полтора года после смерти Эрве с таким ощущением, будто проснулась после затянувшегося сна без сновидений.

Вам может показаться странным, что я столь долго ждала, прежде чем тщательно познакомиться с материным альбомом. Если не считать черного трюфеля (из Перигё), альбом был моим единственным законным наследством, а я целых пять лет туда не заглядывала. Разумеется, многие рецепты я и так знала наизусть, мне вовсе не нужно было в них вчитываться, и все-таки. Я ведь даже не присутствовала при оглашении завещания. Я даже не могу сказать, в какой точно день мать умерла, хотя мне известно, где именно: в Витре, в доме престарелых. От рака желудка. Там ее и похоронили, но сама я на тамошнем кладбище побывала лишь однажды. Нашла могилу матери у самой дальней стены возле мусорных баков. На ней написано: «Мирабель Дартижан» – и указаны даты рождения и смерти. С некоторым удивлением я обнаружила, что мать зачем-то лгала нам насчет своего возраста.

Собственно, я и сама толком не знаю, что меня подвигло на внимательное изучение материного альбома. Это случилось в мое первое лето в Ле-Лавёз, когда я приехала туда после смерти Эрве. Стояла засуха; вода в Луаре опустилась, наверно, метра на два ниже обычного уровня, обнажив уродливые извивы старого русла и придонные выступы, напоминавшие сточенные пеньки гнилых зубов. Из обмелевших берегов тянулись к воде корни, желтовато-белые, словно выгоревшие на солнце; среди этих корней на песке играли дети, бегая босиком по зловонным коричневым лужам и вылавливая палками плывущий вниз по течению мусор. До того лета я старалась не заглядывать в материн альбом; даже при мысли о нем я чувствовала себя странно виноватой, словно я украдкой за ней подглядываю, а она вот-вот войдет и увидит, что я «опять сую нос» в ее странные тайны. Хотя на самом деле мне вовсе и не хотелось выведывать ее тайны. Какой-то внутренний голос твердил мне, что это нехорошо, что этого делать нельзя, что это не лучше, чем прокрасться ночью в спальню родителей и услышать, как они занимаются любовью. В общем, мне понадобилось более десяти лет, чтобы понять: голос, предостерегающе звучавший у меня в ушах, принадлежал не моей матери, а мне самой.

Как я уже говорила, большую часть ее записей разобрать оказалось практически невозможно. Тот странный язык, очень похожий на итальянский, но только совершенно непроизносимый, который использовала мать, был мне совершенно незнаком; и после нескольких неудачных попыток расшифровать записи я бросила эту затею как совершенно бессмысленную. Рецепты блюд, впрочем, читались легко, они представляли собой либо вырезки из газет, либо были вполне четко написаны синими или фиолетовыми чернилами; но прочие ее небрежные каракули – стихи, рисунки, какие-то подсчеты, вставленные между рецептами или рядом с ними, – я толком разобрать так и не сумела; даже те записи, которые можно было прочесть, хотя и с трудом, мать делала без малейшего намека на логику и совершенно беспорядочно.

«Видела сегодня Гильерма Рамондена. С новой деревянной ногой. Р.-К. так на эту ногу уставилась, что он засмеялся. И когда она спросила: "А вам не больно?", ответил, что ему даже повезло: во-первых, его отец, башмачник, все больше деревянные сабо мастерит и хлопот с сыном теперь вполовину меньше, ведь ему только одна "деревяшка" и нужна, ха-ха-ха! Во-вторых, прибавил он, и вполовину меньше опасности, что во время вальса я отдавлю тебе пальцы, моя красавица. А я все думаю: какова его культя изнутри, в подколотой пустой штанине? Она, наверно, напоминает недопеченный пудинг, перевязанный куском бечевки. Пришлось губу прикусить, чтобы не расхохотаться прямо ему в лицо».

Все это написано мелким почерком над рецептом белого пудинга. Мне от подобных «смешных» историй каждый раз становилось не по себе.

А о своих фруктовых деревьях мать упоминает в разных местах и каждый раз так, словно это живые люди: «Всю ночь бодрствовала вместе с Прекрасной Ивонной; она совсем больна, видно, простудилась в эти холода, бедняжка». Зато о нас, своих детях, она говорит редко, обозначая сокращениями: Р.-К., Касс. и Фра, а об отце в ее дневнике и вовсе ни слова. Нигде. Много лет я пыталась понять почему. Хотя тогда я еще не могла прочесть другие, тайные ее записи. В общем, если судить по ее дневнику, мой отец, которого я очень мало знала и плохо о нем помнила, словно и не существовал вовсе.

5

Потом началась эта история со статьей. Сама-то я, если честно, ее не читала; она была опубликована в таком журнале, где еда и ее приготовление преподносятся как модное веяние, как атрибут современного стиля жизни: «В этом году, дорогая, все едят кускус, это просто de rigueur[14]». Ну а для меня еда – это еда, это чувственное, хотя и мимолетное удовольствие, порой эфемерное, как огни фейерверка, но почти всегда требующее немалых усилий. Впрочем, не следует воспринимать слишком серьезно и эти усилия, и сам процесс поглощения пищи. Господи, это же, в конце концов, не искусство! Съел – и все, проглотил – а с другого конца вышло. Короче, в одном из этих модных журналов появилась статья, называвшаяся то ли «Вниз по Луаре», то ли что-то подобное. Один знаменитый шеф-повар решил, двигаясь по направлению к побережью, посетить большую часть местных ресторанов и сравнить их. Он и ко мне заходил; я хорошо его запомнила: такой тощий, маленький, с собственными солонкой и перечницей в салфетке и с записной книжкой на коленях. Он отведал у меня паэлью по-антильски, салат с теплыми артишоками, затем угостился сахарно-масляным печеньем по материному рецепту с шипучим сидром моего приготовления и завершил трапезу рюмочкой малиновой наливки. А потом прямо-таки засыпал меня вопросами; его интересовали не только мои кулинарные рецепты, но и сама моя кухня, а также сад; он был совершенно потрясен, когда я показала ему погреб, где все полки заставлены всякими terrines[15], консервированными овощами и фруктами, а также ароматизированными маслами – с грецким орехом, с розмарином, с трюфелями – и бутылочками с разнообразным душистым уксусом, земляничным, лавандовым, яблочным. Он все допытывался, где я училась да где стажировалась; его, судя по всему, почти огорчило, когда в ответ на эти вопросы я только рассмеялась.

Пожалуй, я слишком много ему показала и рассказала. Но видите ли, мне так польстило его внимание. Вот я и принялась предлагать ему: попробуйте то, попробуйте это. Ломтик rillettes[16], ломтик saucisson sec[17], глоточек моего грушевого ликера – той самой грушевки, которую мать обычно готовила в октябре из падалицы, сбитой ветром и уже начинавшей подгнивать. Эти груши, лежавшие на теплой земле, бывали настолько облеплены коричневыми осами, что приходилось пользоваться специальными деревянными щипцами, чтобы их подобрать. Я показала ему даже тот трюфель, который мать оставила мне в наследство; по-прежнему бережно мною хранимый, он плавал в масле и напоминал муху, застрявшую в куске янтаря. Гость изумленно уставился на трюфель, и я не смогла сдержать улыбку.

– Вы хоть представляете, сколько это может стоить? – спросил он.

Да уж, тщеславию моему он, безусловно, польстил. А может, я просто чувствовала себя тогда немного одинокой, вот и рада была поговорить с человеком, который так хорошо меня понимал. Который смог, например, перечислить травы, положенные в terrine, попробовав всего лишь кусочек; который сказал, что я слишком хорошо готовлю, чтобы прозябать в подобной дыре, что это просто преступление – зарывать в землю такой талант. Возможно, я немного размечталась. Надо было, конечно, получше соображать.

А несколько месяцев спустя и появилась статья. Кто-то принес ее мне, выдрав из журнала. Фотография моей crêperie[18], несколько абзацев, посвященных мне.

«Те, кто приезжает в Анже в поисках аутентичной кухни и всевозможных лакомств, могут, разумеется, сразу направиться в престижный ресторан "Деликатесы Дессанж". Но в таком случае они наверняка пропустят одно из самых потрясающих открытий, которые я сделал во время своего путешествия по Луаре…» Читая это, я лихорадочно пыталась вспомнить, говорила ли я что-нибудь о Яннике. «…За непритязательным фасадом обычной деревенской фермы творятся настоящие чудеса кулинарии…» Дальше следовала всякая чушь насчет того, что «креативный гений этой дамы придал новый импульс сельским традициям». Нетерпеливо, чувствуя, как мою душу охватывает панический ужас, я скользила взглядом по строкам в поисках неизбежного. Одно-единственное упоминание фамилии Дартижан – и все мои столь тщательно возведенные бастионы зашатаются.

Может показаться, что я преувеличиваю. Ничего подобного. В Ле-Лавёз войну помнят очень хорошо. Там еще есть люди, которые до сих пор друг с другом не разговаривают. Например, Дениз Мориак с Люсиль Дюпре или Жан-Мари Боне с Коленом Брассо. А в Анже всего несколько лет назад нашли старую женщину, запертую в чердачном помещении над квартирой, что находилась на верхнем этаже. Не помните? Ее там заперли родители еще в 1945 году, узнав, что она сотрудничала с немцами. Ей было тогда всего шестнадцать лет. И вот через пятьдесят лет, когда ее отец наконец окочурился, беднягу выпустили оттуда, старую и безумную.

А как насчет тех стариков – некоторым из них восемьдесят, а то и девяносто, – которых судят как бывших военных преступников? Теперь это слепые старцы, больные, страдающие деменцией, с вечной счастливой улыбкой на лице и бессмысленным взглядом. Невозможно поверить, что и они когда-то были молоды. Невозможно представить себе, какие кровавые мысли таились в этих, ставших такими хрупкими, черепах, в этих мозгах, ныне лишенных памяти. Разбей сосуд, и его содержимое утечет от тебя. Всякое преступление живет своей жизнью и требует своего оправдания.

«По странному совпадению, – читала я дальше, – хозяйка блинной "Crêpe Framboise", мадам Франсуаза Симон, оказалась родственницей хозяйки ресторана "Деликатесы Дессанж"…» У меня перехватило дыхание. Мне показалось, будто я случайно вдохнула пламя. А потом вдруг возникло ощущение, что я тону, коричневые воды реки тянут меня на дно, но языки пламени по-прежнему лижут мне глотку, проникают в легкие. «Да-да, нашей дорогой Лоры Дессанж! Странно, что она до сих пор не удосужилась выведать кулинарные секреты своей двоюродной бабушки. Я, например, безусловно предпочту непритязательное очарование "Crêpe Framboise" любому из весьма элегантных – но таких малосъедобных! – деликатесов Лоры».

Я снова обрела способность дышать. Значит, племянница, а не племянник. Значит, мне все-таки удалось сохранить свою тайну.

С тех пор я дала себе обещание: больше никаких глупостей, никаких бесед с добрыми джентльменами, пишущими о кулинарии! Через неделю ко мне явился фотограф из другого парижского журнала, но разговаривать с ним я отказалась. Просьбы об интервью, приходившие по почте, я попросту игнорировала. Мне написал какой-то издатель, предлагая издать книгу кулинарных рецептов. Впервые в «Crêpe Framboise» был такой наплыв посетителей – и специально прибывших из Анже, и просто туристов, проезжавших мимо; это были элегантные господа на сверкающих новеньких автомобилях. Я дюжинами отсылала их прочь. У меня имелись постоянные клиенты и привычное количество столиков – от десяти до пятнадцати, – и такое дикое количество людей я была просто не в состоянии обслужить.

Вести себя я старалась естественно. Но предварительные заказы принимать отказывалась, и люди выстраивались перед блинной в очередь. Пришлось пригласить еще одну официантку. И все же я не обращала внимания на столь внезапно возникшее и неприятное мне повышенное внимание к моему кафе. И когда снова приехал тот маленький человечек, пишущий о кулинарии, с которого все и началось, да еще и принялся со мною спорить, взывая к моему разуму, я даже слушать его не пожелала. Нет, сказала я, не позволю вам использовать мои рецепты в вашей газетной колонке. И никакой книги по кулинарии я писать не буду. И никаких фотографий здесь делать не разрешу. «Crêpe Framboise» останется тем, чем и была: обыкновенной деревенской блинной.

Я понимала: если я буду тверда, как скала, и сумею продержаться достаточно долго, они в итоге оставят меня в покое. Но, увы, непоправимое уже свершилось: Лора и Янник знали теперь, где меня найти.

Кассис наверняка все им рассказал. Он давно уже поселился в Анже, в квартирке неподалеку от центра. На письма он, правда, никогда не был особенно щедр, но все же время от времени писал мне. Эти письма состояли в основном из похвал в адрес его знаменитой невестки и замечательного сынка. В общем, после той статьи и последовавшей шумихи Лора и Янник решили во что бы то ни стало меня разыскать. А в качестве «неожиданного подарка» притащили с собой Кассиса. Видно, думали, что мы растрогаемся после стольких лет разлуки. Но хоть у Кассиса глаза и слезились, как у всех старых ревматиков, мои-то остались совершенно сухими. Да в нем, собственно, почти ничего и не сохранилось от моего старшего брата, к которому я когда-то была сильно привязана; он растолстел, черты лица расплылись и потонули в тестообразных щеках, нос покраснел, щеки покрылись паутиной фиолетовых сосудов, улыбка стала какой-то неуверенной. Те чувства, которые я испытывала к нему в детстве, считая его, своего старшего брата, героем, который может все – залезть на самое высокое дерево, прогнать диких пчел и украсть мед из улья, запросто переплыть Луару в самом широком месте, – теперь сменились легкой ностальгией по прошлому, обладавшей, к сожалению, изрядным привкусом презрения. Все это, в конце концов, было так давно. И этот толстяк, которого я увидела в дверях своего дома, казался мне совершенно чужим человеком.

Сперва они повели себя очень умно. Они ничего у меня не просили. Лишь выразили беспокойство по поводу того, что я живу совершенно одна, и преподнесли мне подарки: кухонный комбайн, страшно удивившись, что у меня до сих пор его нет, зимнее пальто и радиоприемник. И предложили съездить куда-нибудь вместе. А однажды даже пригласили меня в свой ресторан, больше похожий на просторный сарай, со столиками из искусственного мрамора, накрытыми клетчатыми бумажными скатерками, с неоновыми огнями, с сушеной морской звездой и ярко раскрашенными пластмассовыми крабами, «запутавшимися» в рыбацких сетях, развешанных по стенам. Я что-то такое буркнула насчет подобного интерьера, хотя и несколько неуверенно, и Лора тут же принялась объяснять мне, ласково похлопывая меня по руке:

– А это, тетушка, как раз и называется «китч». Вряд ли вам подобные вещи могут понравиться, но в Париже, поверьте, это сейчас очень модно.

И она улыбнулась мне, продемонстрировав все свои зубы. Зубы у нее были очень белые и очень крупные, а волосы – цвета только что смолотого перца. Они с Янником то и дело прямо на людях обнимались и целовались, и меня, должна сказать, это здорово смущало. А еда у них в ресторане была… современная, наверно. Тут я не судья. Какой-то салат с довольно убогой заправкой: много разных овощей, порезанных в виде мелких цветочков. Может, немного цикория там и было, но в целом – ничего особенного, в основном просто старые салат-латук, редиска и морковь причудливых форм. Затем подали кусок трески – неплохой, должна признать, но очень маленький – с белым винным соусом, луком-шалотом и листочком мяты, что, по-моему, было совершенно лишним. На десерт предложили тонюсенький ломтик грушевого тортика, зачем-то политый шоколадным соусом и посыпанный сахарной пудрой и шоколадной стружкой. Просматривая меню, я обратила внимание на то, сколько там всякой самодовольной чуши, например «нугатин из разных сортов печенья на соблазнительной основе из тончайшего теста, украшенный шоколадной глазурью и пикантной подливой из абрикосов». Я-то думала, что мне принесут обычный пирог-флорентин, но этот «нугатин» оказался не больше пятифранковой монетки. А ведь так все было расписано, будто это угощение им сам Моисей с горы принес! А уж цена! В пять раз дороже самого дорогого из моих кушаний, и это еще без вина. Я-то, конечно, ни за что не платила. Однако мне сразу закралась в голову мысль о том, что за столь внезапное внимание со стороны Лоры и Янника мне еще придется расплачиваться.

Так оно и вышло.

Через два месяца поступило первое предложение. Я получу тысячу франков, если передам им свой рецепт paella antillaise и позволю вставить это блюдо в меню их ресторана. «Паэлья по-антильски от тетушки Фрамбуазы», упомянутая Жюлем Лемаршаном в июльском номере «Hôte et Cuisine»[19] за 1991 год. Сперва я решила, что это шутка. «Нежнейшая смесь свежих даров моря, вкус которых оттеняют зеленые бананы, ананас, мускатель и рис, слегка приправленный шафраном». Прочитав это, я рассмеялась. Да что у них, собственных рецептов не хватает?

– Не смейтесь, тетушка, – произнес Янник почти сердито; его блестящие черные глаза были совсем близко и смотрели на меня в упор. – Мы с Лорой действительно были бы вам очень благодарны.

И он широко улыбнулся мне.

– Вы, тетушка, не смущайтесь. – Лучше б они так меня не называли! Лора обняла меня за плечи холодной голой рукой. – Уж я позабочусь, чтобы все знали: это ваш рецепт.

Они так просили, что я не выдержала. Собственно, я не против, чтоб и другие готовили по моим рецептам; в конце концов, с жителями Ле-Лавёз я уже много чем поделилась. Я бы и Лоре с Янником могла рассказать, как готовить эту «паэлью по-антильски», и подарить еще сколько угодно других рецептов, но при условии, что никаких «тетушек Фрамбуаз» они в меню упоминать не будут. Построив себе спасительную норку, я вовсе не имела намерения привлекать к ней чье-то ненужное внимание.

Они моментально согласились со всеми моими требованиями и почти даже не спорили; но через три недели в «Hôte et Cuisine» был опубликован рецепт «паэльи по-антильски от тетушки Фрамбуазы» в сопровождении восторженной статьи Лоры Дессанж. «Надеюсь, что вскоре смогу поведать вам и еще кое-какие чудесные рецепты сельской кухни, которыми обещала с нами поделиться тетушка Фрамбуаза, – писала она. – А пока вы можете попробовать наши блюда в "Деликатесах Дессанж", улица Ромарен, Анже».

Полагаю, им и в голову не пришло, что я могу эту статью прочесть. А может, просто решили, что я совсем не то имела в виду, когда велела им не упоминать о «тетушке Фрамбуазе», и, когда я ткнула им в нос эту статью, принялись извиняться, как дети, пойманные на очаровательной шалости. Моя паэлья уже пользовалась неслыханной популярностью, и теперь они мечтали включить в свое меню целый раздел кушаний «от тетушки Фрамбуазы», например мои couscous à la provençale, cassoulet trois haricots[20] и, разумеется, «знаменитые блинчики тетушки Фрамбуазы».

– Понимаете, тетушка, – объяснял мне Янник с победоносной улыбкой, – самое главное, вам даже делать ничего не придется. Просто будьте собой, и все. Такой вот, естественной.

– А я могла бы вести колонку в нашем журнале, – прибавила Лора. – «Советы тетушки Фрамбуазы» или что-то в этом роде. Конечно же, вам, тетушка, ничего писать не потребуется. Я все сделаю сама.

И она лучезарно мне улыбнулась, точно запуганному ребенку, нуждавшемуся в поддержке.

Они снова притащили с собой Кассиса, который тоже лучезарно улыбался, хотя и был несколько смущен; мне показалось, что ему все-таки не по себе.

– Но ведь мы это уже обсуждали. – Я очень старалась держаться спокойно и твердо, чтобы голос ни в коем случае не дрогнул. – По-моему, я вполне ясно дала понять, что не желаю ни в чем таком участвовать. И никакой вашей помощи мне не надо.

Кассис был ошеломлен.

– Для моего сына это такая блестящая возможность, – промямлил он умоляюще. – Ты только представь себе, как полезна ему подобная публикация в журнале!

Янник кашлянул и поспешно внес свои поправки:

– Папа просто имеет в виду, что это выгодно всем нам. Возможности тут поистине безграничны. Особенно если дело пойдет. Можно, например, выставить на рынок конфитюры и варенье тетушки Фрамбуазы, печенье тетушки Фрамбуазы. И конечно, вы, тетушка, получали бы с этого изрядный процент.

Покачав головой, я сказала несколько громче, чем прежде:

– Ты меня, кажется, плохо слушал или не слушал совсем. Повторяю: я не хочу никаких публикаций. Не хочу никаких процентов. Мне все это совершенно не нужно.

Янник и Лора переглянулись.

– И если вы думаете, а по-моему, вы именно так и думаете, – совсем уж резким тоном продолжала я, – что это можно сделать и без моего согласия, в конце концов, вам всего-то и нужны имя да фотография, то учтите: если я еще раз услышу, что в вашем или в любом другом журнале появился какой-нибудь «рецепт тетушки Фрамбуазы», я в тот же день позвоню издателю журнала и продам ему права на все кулинарные рецепты, какие только у меня есть. Да ладно, черт побери, я отдам их бесплатно!

Я задыхалась, сердце молотом стучало в груди, меня переполняли одновременно бешеный гнев и смертельный ужас. Нет уж, я никому не позволю шутки со мной шутить! И посадить в тюрьму дочь Мирабель Дартижан никому не удастся! Лора с Янником, видно, поняли, что я серьезно. Это сразу стало ясно по их физиономиям.

Они, правда, пытались возражать, хотя и довольно беспомощно:

– Но тетушка…

– И прекратите называть меня тетушкой!

– Дайте-ка я поговорю с ней, – вмешался Кассис, с трудом поднявшись с кресла.

Я обратила внимание на то, как сильно он с годами одряхлел, съежился, как-то весь осел, точно неудачное суфле. Судя по всему, самое незначительное усилие заставляло его морщиться от боли.

– Пойдем лучше в сад, Буаз, – предложил он.

Усевшись на ствол упавшего дерева возле заброшенного колодца, я испытала странное чувство раздвоенности: казалось, Кассису достаточно снять эту маску толстого старика, и он снова станет прежним: живым, беспечно смелым и немного диковатым.

– Почему ты так поступаешь, Буаз? – спросил он. – Это из-за меня?

Я медленно покачала головой.

– К тебе это не имеет ни малейшего отношения. И к Яннику тоже. – Я мотнула подбородком в сторону дома. – Ты хоть заметил, как я восстановила наш старый дом?

Он пожал плечами.

– Если честно, никогда не мог понять, зачем он тебе. Я бы тут ничего и пальцем не тронул. Просто мороз по коже, стоит подумать, что ты снова тут поселилась. – И он как-то странно на меня посмотрел – понимающе, остро. А потом с улыбкой произнес: – Впрочем, это как раз в твоем духе, Буаз, – поселиться в ее доме. Ты ведь всегда была ее любимицей. А теперь ты еще и так на нее похожа.

Тоже пожав плечами, я спокойно предупредила его:

– Ладно, ты мне зубы не заговаривай.

– Вот-вот, ты и ведешь себя теперь совсем как она. – И в его голосе послышалась сложная смесь любви, вины и ненависти. – Буаз…

Я посмотрела на него.

– Но ведь кто-то же должен ее помнить! Я никогда не сомневалась, что этим «кто-то» точно будешь не ты.

Он лишь беспомощно отмахнулся.

– Так ведь здесь-то, в Ле-Лавёз…

– Здесь никто и не догадывается, кто я такая, – прервала я брата. – И никто меня с теми событиями не связывает. – Я вдруг усмехнулась. – Знаешь, Кассис, для большинства людей все старухи на одно лицо.

Кассис кивнул и уточнил:

– И ты думаешь, «тетушка Фрамбуаза» все испортит?

– Я знаю это. Знаю, что так и будет.

Помолчав, он как ни в чем не бывало заметил:

– Что-что, а врать ты всегда здорово умела. Ты и эту особенность от нее унаследовала. Умение врать и прятаться. Вот я, например, весь нараспашку.

И он широко раскинул руки, словно желая это продемонстрировать.

– С чем тебя и поздравляю, – равнодушно откликнулась я: он ведь и сам в это верил.

– И готовить ты тоже отлично умеешь, это я признаю. – Он посмотрел через мое плечо на деревья в нашем старом саду; ветви сгибались под тяжестью созревших плодов. – Матери это было бы приятно. Приятно узнать, что ты продолжила ее дело. Господи, как же все-таки ты на нее похожа, – медленно повторил он; в его голосе звучало не одобрение, а констатация факта, к которой примешивались легкая неприязнь, страх и одновременно восхищение.

– Она оставила мне свой дневник, – вдруг сообщила я. – Тот самый, с кулинарными рецептами. Свой альбом.

Его глаза расширились от изумления.

– Вот как? Ну что ж, ты была ее любимицей…

– Заладил одно и то же, – нетерпеливо прервала я его. – Если у матери и была любимица, так это Ренетт, а вовсе не я. Ты же помнишь…

– Она сама мне сказала, – пояснил Кассис. – Сказала, что из нас троих у тебя единственной есть голова на плечах, есть чутье. «В этой хитрой маленькой сучке куда больше моего, чем в вас обоих, в десять раз больше!» – это ее выражение.

Звучало и впрямь правдоподобно. Я словно слышала ясный, резкий голос матери, острый, как осколок стекла. Она, наверно, была в тот момент за что-то сердита на Кассиса и не сумела подавить очередной приступ свойственной ей ярости. Она крайне редко по-настоящему нас била, но словами могла огреть не хуже плетки!

Кассис поморщился.

– И потом, знаешь, она так это сказала, – тихо прибавил он, – таким ледяным тоном, так сухо! И смотрела на меня так странно, словно испытывала. Словно ждала, как я отреагирую.

– И как ты отреагировал?

Он пожал плечами.

– Заплакал, конечно. Мне ведь было тогда всего девять.

Ну конечно же, он заплакал! Еще бы! Это как раз в его духе. Он всегда был слишком чувствительным, несмотря на все свои хулиганские выходки и внешнюю диковатость. Он часто убегал из дома, ночевал где-то в лесу или в нашем шалаше на дереве, зная, что сечь его за это мать не будет. Она, кстати, втайне поощряла подобные поступки; наверно, они казались ей проявлением непокорного нрава и силы воли. А я, окажись тогда на месте Кассиса, попросту плюнула бы ей в лицо.

– Послушай, Кассис… – Эта мысль пришла в голову внезапно, у меня даже дыхание перехватило от волнения. – А мать… Ты не помнишь, она никогда не умела говорить по-итальянски? Или по-португальски? Она никаких иностранных языков не знала?

Брат был явно ошарашен моими вопросами и лишь молча покачал головой.

– Ты уверен? А в ее альбоме…

И я поведала ему о тех записях на странном, чужом языке, о тех тайных записях, которые я так и не сумела расшифровать.

– Дай-ка мне поглядеть.

Мы стали вместе перелистывать пожелтелые страницы. Кассис с невольным восхищением касался негнущимся пальцем фотографий, засушенных цветов, крылышек бабочек, вклеенных в альбом кусочков ткани, однако я заметила, что самих записей он избегает касаться.

– Боже мой, – прошептал он. – Я ведь и понятия не имел, что она куда-то все записывает. – Он поднял на меня глаза. – И ты еще уверяешь, что не была ее любимицей!

Сперва его, казалось, больше всего заинтересовали именно кулинарные рецепты. Он водил пальцами по строчкам, и пальцы его словно обретали прежнюю ловкость.

– «Tarte mirabelle aux amandes»[21],– бормотал он. – «Tourteau fromage»[22]. «Clafoutis aux cerises rouges»[23]. Это я помню! – воскликнул он вдруг с молодым энтузиазмом, совсем как прежний Кассис, и тихо прибавил: – Тут есть все. Все.

Я ткнула пальцем в одну из записей на чужом языке.

Минуту или две брат изучал ее, потом рассмеялся и сообщил:

– Никакой это не итальянский! Неужели ты не помнишь, что это такое? – Кажется, он вовсю забавлялся; раскачивался и даже попискивал от смеха; и уши у него тряслись, большие стариковские уши, напоминавшие опенки-перестарки. – Это же папа придумал такой язык! «Bilini-enverlini», «задом наперед» – так он называл его. Разве ты не помнишь? Он и сам постоянно им пользовался.

Я попыталась вспомнить. Мне было семь, когда он погиб. Должно же было что-то остаться в памяти! Но, увы, там осталось очень мало. Все исчезло в алчной темной глотке войны. Я помнила отца лишь частично, какими-то разрозненными, странными фрагментами. Помнила, например, запах, исходивший от его старой куртки, запах табака и шариков от моли. Помнила, что он любил иерусалимские артишоки, и всем нам, хотя больше никто из нас эти артишоки не любил, приходилось раз в неделю их есть. Помнила, как однажды я случайно проткнула рыболовным крючком кожистую перепонку между указательным и большим пальцами, а он этот крючок вытаскивал; помнила его руки, обнимавшие меня, и его голос, убеждавший меня не бояться. Но его лицо я помнила только по фотографиям, расплывчатым и неясным. Где-то в глубине души таились кое-какие тайные воспоминания, не проглоченные, точнее, исторгнутые той темной безжалостной глоткой: отец, болтающий с нами на своем чепуховом языке и весело улыбающийся; смеющийся Кассис и я сама, тоже смеющаяся над какой-то не очень понятной мне шуткой; а матери в кои-то веки не видно, она где-то далеко, на безопасном расстоянии, и ничего не слышит, возможно, ее сразил один из приступов мигрени, подаривший нам этот неожиданный праздник.

– Так, кое-что помню, – наконец произнесла я.

И тогда брат принялся терпеливо объяснять. Этот язык состоит из перевернутых слогов, из задом наперед написанных слов, к которым приделываются дурацкие, ничего не значащие суффиксы и префиксы. Ini tnawini inoti plainexini – I want to explain (Я хочу объяснить). Minini toni nierus niohwni inoti – I’m not sure who to (Но не уверена кому).

Вообще странно, но Кассиса, кажется, ничуть не заинтересовали эти загадочные записи. Он по-прежнему пожирал глазами материны кулинарные рецепты. Остальное для него не существовало. А вот рецепты он мог понять, мог попробовать, мог вспомнить вкус знакомых блюд. Я прямо-таки чувствовала: ему не по себе оттого, что я так близко, словно мое сходство с матерью заразно и может передаться ему.

– Ах, если б мой сын мог хоть одним глазком взглянуть на эти рецепты, – тихо промолвил он.

– Не вздумай ему сказать! – резким тоном осадила я.

Мне уже было понятно: чем меньше Янник будет знать о нашем прошлом, тем лучше.

Кассис пожал плечами:

– Конечно, конечно. Я ничего ему не скажу. Обещаю.

И я поверила, чем и доказала, что вовсе не настолько похожа на мать, как он считает. Господи, я же ему поверила! И какое-то время мне казалось, что он и впрямь свое обещание сдержит. Да и Янник с Лорой соблюдали дистанцию и о «тетушке Фрамбуазе» даже не вспоминали.

Лето плавно перекатилось в осень, таща за собой мягкий шлейф опавших листьев.

6

«Янник говорит, что видел сегодня Старую щуку», – пишет мать об отце.

«Прибежал с реки, сам себя не помнит от волнения, бормочет что-то. Даже рыбу забыл на берегу, так спешил, и я окрысилась на него, чего, мол, время зря теряешь. А он посмотрел на меня беспомощно и печально и словно собирался что-то ответить. Но промолчал. Может, ему стыдно было, что он рыбу забыл. У меня внутри все словно закаменело, застыло. Хочу ему сказать что-нибудь, да не знаю что. Дурной это знак – увидеть Старую щуку, так все говорят, только мы и без того дурных знаков видели больше, чем нужно. Может, потому я теперь и стала такой?»

Материн альбом я читала медленно. Отчасти из опасений, что нечаянно узнаю нечто совсем для меня нежелательное и буду вынуждена навсегда это запомнить. А отчасти из-за того, что повествование само по себе оказалось на редкость запутанным: порядок событий был сознательно и искусно изменен – так путают карты, показывая какой-нибудь хитроумный фокус. Например, я с трудом сумела вспомнить тот день, что описан выше, хотя потом не раз о нем думала. И почерк у матери был хоть и очень аккуратный, но невыносимо мелкий; если я слишком долго вглядывалась в ее бисерные буковки, у меня даже виски начинало ломить. В этом я тоже как мать; я хорошо помню, как мучили ее головные боли, и, по заверениям Кассиса, перед этими приступами у нее часто кружилась голова. Он рассказал мне, что приступы мигрени у нее особенно усилились после моего рождения. Он вообще был единственным из нас, детей, кто еще хранил в памяти образ матери, какой она была раньше.

Под рецептом подогретого сидра с пряностями она пишет:

«Я еще помню, каково это – когда у тебя светлая голова. Когда чувствуешь себя целой. Так было, пока не родился К. И теперь я все пытаюсь вспомнить, каково это – быть совсем молодой. И все про себя повторяю: лучше б мы жили в другом месте. И никогда в Ле-Лавёз не возвращались. Я. старается помочь. Но любви больше нет. Он теперь меня скорее боится; боится того, что я могу сотворить. С ним. С детьми. Никакой сладости в страданиях нет, что бы там люди ни думали. В конце концов, страдания пожирают все. Я. и в семье-то остается только ради детей. Мне следует быть ему благодарной. Он мог бы запросто уйти, и никто бы его не осудил. В конце концов, он ведь здесь родился».

Никогда и никого она в свои страдания не посвящала; она терпела боль до тех пор, пока могла, а потом надолго исчезала в своей темной комнате с задернутыми шторами, а мы ходили по дому на цыпочках, точно осторожные кошки, и говорили шепотом. Примерно раз в полгода у матери случался действительно серьезный приступ, после которого она на несколько дней как бы впадала в прострацию. Однажды – я тогда была еще совсем маленькой – она упала, когда шла с ведром от колодца к дому; мне показалось, что она споткнулась; она перелетела через ведро и упала; вода разлилась и потекла по сухой тропинке. Соломенная шляпа матери съехала набок, и мне стал виден ее страшный разинутый рот и выпученные глаза. Я была в огороде одна, рвала зелень к обеду, и как-то сразу подумала, что мать умерла – так страшно она молчала, таким страшным был черный провал ее рта на изжелта-бледном, словно обтянутом кожей худом лице, такими жуткими были остановившиеся глаза, похожие на шарикоподшипники. Я очень медленно опустила на землю корзинку и пошла к ней.

Тропинка как-то странно расплывалась у меня под ногами, словно я напялила чьи-то чужие очки, и я даже немного спотыкалась. Мать лежала на боку. Одна нога в стоптанном башмаке отброшена в сторону; темная юбка задралась так, что видна верхняя часть чулка; рот жадно разинут, точно она просит есть. Но страшно мне не было, наоборот, я испытывала какое-то странное спокойствие.

Она умерла, решила я, и от этой мысли меня вдруг охватила такая сильная буря эмоций, что на мгновение я словно оглохла и ослепла. Ощущение было ярким, как хвост пролетевшей кометы, от него покалывало под мышками и в животе что-то вздувалось, как подходившее тесто. Ужас, горе, смятение – тщетно искала я в себе эти чувства, их там не было и в помине. Зато голова наполнилась светом, словно после взрыва какой-то ядовитой шутихи. Я тупо смотрела на труп матери, и душа моя полнилась облегчением, надеждой и безобразной, какой-то дикарской радостью…

Ах, эта сладость…

…Все у меня внутри словно закаменело, застыло…

Знаю, знаю. Собственно, не стоило и надеяться, что вы поймете мои тогдашние чувства. Мне и самой они представляются поистине чудовищными, когда я вспоминаю, как это было, и пытаюсь разобраться, уж не привиделось ли все это. Разумеется, подобное состояние вполне объяснимо последствием испытанного шока. С людьми в состоянии шока происходят порой весьма странные вещи. Даже с детьми. С детьми особенно. Тем более с такими замкнутыми и диковатыми, какими были мы, обитавшие в собственном безумном мирке, с нашим Наблюдательным постом, нашей рекой и нашими Стоячими камнями, надежными стражами наших тайных ритуалов. И все-таки, как ни крути, а испытывала я именно радость.

Я стояла возле матери; ее мертвые глаза, не мигая, смотрели на меня, а я все размышляла, надо ли их закрыть. Было что-то тревожащее в этих глазах, ставших круглыми и бессмысленными, как у рыбы. Они походили на глаза Старой щуки, когда я ее наконец поймала и пригвоздила к Скале сокровищ. Из уголка рта у матери стекала, поблескивая, нитка слюны. Я придвинулась чуть ближе.

И вдруг она стремительно выбросила руку и схватила меня за лодыжку. Нет-нет, она, оказывается, не умерла, она чего-то ждет, и глаза ее горят злобно и вполне осмысленно! Губы ее шевельнулись, и она мучительно четко проскрипела, точно ножом по стеклу:

– Слушай. Принеси мою палку. – Я даже зажмурилась, чтобы не завопить от страха. – Принеси ее. Из кухни. Быстро.

Но я продолжала стоять, неотрывно на нее глядя; а ее рука по-прежнему сжимала мою лодыжку.

– С утра чувствовала, что голова начинает раскалываться, – бесцветным голосом пожаловалась она. – И уже понимала: не миновать сильного приступа. На часы гляну – только полциферблата вижу. И апельсинами пахло. Принеси палку. Помоги мне.

– Я думала, ты умираешь. – Мне вдруг показалось, что наши с ней голоса до странности похожи: одинаково скрипучие и твердые, как металл. – Я думала, ты уже умерла.

Уголок ее рта дрогнул, и она издала какое-то тихое карканье или задушенный хрип, в общем, в этих звуках я не сразу распознала смех. Я бегом бросилась на кухню, но это жуткое карканье по-прежнему звучало у меня в ушах. Я нашла ее палку – собственно, это была довольно толстая ветка боярышника, немного кривоватая, чаще всего мать притягивала ею к себе верхние ветки фруктовых деревьев – и принесла ей. Мать уже поднялась и стояла на коленях, с силой опираясь о землю руками и время от времени резко и нетерпеливо встряхивая головой, словно ее изводили осы.

– Хорошо, – глухим, вязким голосом произнесла она, будто рот у нее был полон глины. – А теперь иди. Скажи отцу. Я… к себе… пойду… – Каким-то безумным усилием она заставила себя подняться и стоять прямо, тяжело опираясь на палку; ее шатало, но голос звучал резко, как прежде: – Я же сказала: убирайся!

И она ударила меня, неуклюже шлепнула вялой ладонью с дрожащими скрюченными пальцами, чуть не потеряв при этом равновесие и удержавшись лишь с помощью палки. Я кинулась прочь и обернулась, лишь оказавшись достаточно далеко от нее и на всякий случай присев за кустом красной смородины. Мать уже ковыляла к дому, с трудом волоча ноги и оставляя после себя на мокрой дорожке странные, неровные петли следов.

В тот раз я впервые по-настоящему поняла, какая беда постигла мать. Позже отец, пока она отлеживалась в темной комнате, объяснил нам кое-что насчет часов и апельсинов. Правда, из его слов мы мало что поняли. Оказывается, у матери бывают ужасные приступы некой болезни, когда очень сильно болит голова, и она сама порой не понимает, что делает. «Был ли у кого-нибудь из вас солнечный удар? – спросил отец. – Если был, то вы, наверно, помните, как при этом сильно кружится голова, каким странным кажется все вокруг, словно предметы сами надвигаются на тебя, а звуки вдруг становятся оглушительно громкими». Мы недоуменно уставились на отца. Кажется, только Кассис, которому тогда было уже девять (а мне всего четыре!), что-то понимал из его объяснений.

– Вот она в таком состоянии что-нибудь сделает, – говорил отец, – а потом и вспомнить не может, действительно ли сделала это. Такие это ужасные приступы!

Мы в страхе смотрели на него. Ужасные приступы!

Мой детский разум воспринимал эти слова как сказку о ведьмах. О пряничном домике. О семи лебедях. Я представляла себе, как мать лежит в темноте на постели, ее глаза открыты, а с губ срываются странные звуки, похожие на вертких угрей. И мне казалось, что она видит даже сквозь стену – видит не только меня, но и мои внутренности, – и смеется этим своим жутким, каркающим смехом, и трясется всем телом. Порой во время ее ужасных приступов отец так и ночевал на кухне, спал, сидя на стуле. А однажды утром мы встали и увидели, что он там, прямо в раковине, моет голову и вода вся красная от крови. Отец тут же стал оправдываться, что это случайно получилось. Просто глупая случайность. Но я хорошо помню блестящие пятна крови на чистых терракотовых плитках пола. А еще на столе почему-то лежало полено для печки. И на нем тоже была кровь.

– Пап, а мама не побьет нас?

Некоторое время он смотрел на меня. Секунду, может, две. Колебался. По глазам было видно: прикидывает, много ли можно сказать ребенку.

Потом улыбнулся. «Ну что за нелепый вопрос!» – читалось в его улыбке.

– Конечно нет, детка. Вас она никогда и пальцем не тронет.

И он обнял меня, прижал к себе; я почувствовала аромат табака, и шариков от моли, и сладковатый запах застарелого пота. Но я навсегда запомнила то его мгновенное замешательство, сомнение, смущенный, оценивающий взгляд. Ведь он тогда явно подумал: а может, все-таки им признаться? Но потом, видно, решил, что мы пока маловаты, что времени впереди полно и он еще успеет все хорошенько объяснить нам, когда мы станем постарше.

А поздно ночью я услышала шум в родительской спальне, крики, звон бьющегося стекла. Утром я встала очень рано и обнаружила, что отец снова всю ночь провел на кухне. Мать с постели поднялась поздно, зато какая-то очень веселая – по своим меркам, разумеется, – и все что-то тихо напевала себе под нос, помешивая зеленые помидоры в медном тазике для варки варенья, а мне сунула пригоршню желтых слив, достав их из кармана фартука. Я застенчиво поинтересовалась, не стало ли ей получше, и она лишь непонимающе на меня взглянула. Ее лицо показалось мне совершенно пустым и белым, как чистая тарелка. Позже я украдкой пробралась в ее комнату и обнаружила там отца, который заклеивал вощеной бумагой разбитое оконное стекло. На полу валялись осколки и циферблат каминных часов, уткнувшийся стрелками в доски пола. Над изголовьем кровати кое-где виднелись подсохшие красноватые мазки; я прямо-таки с восхищением разглядывала отчетливые отпечатки пяти пальцев, похожие на пять запятых, там, где мать оперлась рукой о стену, и округлое пятно, оставшееся от ее ладони. Но уже через пару часов, когда я снова заглянула туда, стены были дочиста оттерты и комната опять выглядела вполне опрятной. Никто из родителей ни словом не обмолвился о ночном происшествии; оба вели себя так, будто и не случилось ничего из ряда вон выходящего. Но с тех пор отец стал всегда запирать на ночь двери нашей спальни, а окна закрывал на задвижку, словно боялся, что к нам кто-то вломится.

7

Когда отец погиб, я, положа руку на сердце, не особенно горевала. Честно пыталась отыскать в своей душе хоть немного сожалений, но лишь постоянно натыкалась на какую-то твердую сердцевинку вроде вишневой или сливовой косточки. Я повторяла себе, что никогда больше не увижу его лица, но и это меня не пугало: к тому времени я уже и так почти забыла его лицо. Да и сам он превратился для меня в нечто вроде иконы, в неодушевленную пластмассовую фигурку святого с выпученными глазами и светящимися медными пуговицами на кителе. Я пыталась представить себе отца на поле боя – как он лежит, мертвый, весь израненный осколками мины, взорвавшейся у него под ногами. В общем, всякие ужасы, но даже эти ужасы казались мне какими-то ненастоящими, точно сны. Кассис переживал гибель отца куда сильнее. Когда мы получили похоронку, он сбежал из дома и не появлялся целых два дня; потом все-таки вернулся, совершенно измученный, страшно голодный и весь распухший от укусов комаров. Он ночевал под открытым небом на том берегу Луары, где леса сменяются болотами, и, как мне кажется, пытался воплотить в жизнь безумную идею пойти на фронт, как и отец. Но у него ничего не получилось: он попросту заблудился в лесу и не один час бродил по кругу, пока снова не вышел к Луаре. Он, конечно, делал вид, что ничего особенного не случилось, рассказывал о каких-то немыслимых приключениях в лесу, но я в кои-то веки ни одному его слову не поверила.

После этого Кассис стал постоянно драться с мальчишками и часто приходил домой в разорванной одежде и с кровью под ногтями. Или часами один гулял по лесу. Но никогда не плакал и очень этим гордился; а как-то раз, когда Филипп Уриа попытался его утешить, весьма грубо его отшил. А вот Ренетт, судя по всему, была даже довольна тем вниманием, которое ей стали уделять в деревне после гибели отца. Люди приносили ей подарочки или гладили по головке, случайно встретив на улице. В местном кафе наше будущее – и особенно будущее нашей матери – постоянно обсуждали тихими, проникновенными голосами. Моя сестра научилась по собственному желанию пускать слезу или, напротив, изображать «храбрую», сиротскую улыбку – и моментально обретала всеобщее сочувствие и разные сласти в подарок; кроме того, она заработала репутацию самой тонкой натуры в нашем семействе.

После смерти отца мать никогда больше о нем не упоминала. Порой возникало ощущение, будто он и не жил вместе с нами. Ферма прекрасно обходилась без него; пожалуй, дела на ней шли даже лучше, чем прежде. Мы, например, выкопали на огороде весь топинамбур, который никто в семье, кроме него, не любил, и посадили на этих грядках спаржу и красную брокколи, листья которой покачивались и что-то шептали на ветру. В то время мне вдруг стали сниться страшные сны: то я оказывалась под землей и лежала там, разлагаясь и чувствуя жуткий запах собственного разложения, то тонула в Луаре и придонный ил обволакивал мою безжизненную плоть. А если я была еще жива и, протягивая руки, молила о помощи, то на меня наваливались сотни тел других утопленников, которые, мягко покачиваясь в текучей воде, лежали на дне плотным слоем, плечом к плечу. Некоторые из них были еще целые, а некоторые уже успели разложиться, и у них не было то всего лица, то нижней челюсти, они жутко «улыбались» зияющим провалом на месте рта и выпучивали мертвые глаза в нарочито радостном приветствии. После таких снов я просыпалась с криком, вся мокрая от пота и слез, но мать ни разу ко мне даже не приблизилась. Вместо нее подходили Кассис и Ренетт, проявляя то нетерпение, то бесконечную доброту. Они или щипали меня, что-то сердито шипя, или брали на руки и укачивали, пока я снова не засыпала. Иногда Кассис рассказывал нам всякие истории. Мы с Рен-Клод с наслаждением слушали, не сводя с него глаз, в окно лился лунный свет, а брат все говорил и говорил. Чаще всего о великанах, о ведьмах, о розах-людоедах, о горах и о драконах, которые умели принимать человеческое обличье. О, наш Кассис был тогда отличным рассказчиком! И хотя со мной он порой бывал не слишком-то любезен, а часто попросту смеялся над моими ночными кошмарами, но никакой обиды в моей душе не осталось; зато его ночные повествования и его сияющие глаза я теперь часто и с благодарностью вспоминаю.

8

После того как отца не стало, мы постепенно и сами научились распознавать приближение материных ужасных приступов. В таких случаях ее речь всегда становилась невнятной, неуверенной, и она то и дело нетерпеливо встряхивала головой – видно, у нее уже начинало ломить виски. Движения у нее тоже становились неуверенными, бывало, потянется за ложкой или за ножом и промахнется, а потом шлепает рукой по столу или по краю раковины, словно пытаясь на ощупь отыскать нужный предмет. Или вдруг спросит: «Который час?», хотя большие круглые кухонные часы висят точно напротив нее. И в такие дни она всегда задавала один и тот же вопрос резким, подозрительным тоном: «Опять кто-то из вас апельсины в дом притащил?»

Мы молча мотали головой. Апельсины были для нас деликатесом, нам лишь изредка доводилось их отведать. На рынке в Анже мы их, конечно, видели: толстые испанские апельсины с плотной ноздреватой шкуркой или привезенные с юга корольки, более тонкокожие и нежные, которые торговцы разрезали пополам, чтобы видна была их сочная, красно-лиловая мякоть. Наша мать всегда шарахалась от этих прилавков, словно ее тошнило от одного вида апельсинов. Однажды какая-то симпатичная женщина на рынке подарила нам апельсин, один на всех, так мать потом запретила нам входить в дом, пока мы с ног до головы не вымылись, не выскребли щеткой все из-под ногтей и не протерли руки мазью с лимонным соком и лавандой. И даже после этого она утверждала, что от нас еще пахнет апельсином, и целых два дня держала все окна открытыми, чтобы запах окончательно выветрился. Разумеется, апельсины, вызывавшие ее ужасные приступы, были из области фантазий. Этот несуществующий запах вызывал начало ее мигрени; стоило ей упомянуть, что в «доме снова пахнет апельсинами», и уже через несколько часов она запиралась в темной спальне, прикрыв лицо носовым платком, смоченным лавандовым уксусом, и положив рядом таблетки от головной боли. Таблетки эти, как я узнала впоследствии, были морфием.

Она никогда ничего не объясняла. Все знания о ее болезни мы приобрели благодаря собственным наблюдениям и умозаключениям. Чувствуя приближение мигрени, мать просто удалялась к себе, ни словом не обмолвившись и предоставляя нас самим себе. В итоге мы, естественно, стали рассматривать ее приступы как своего рода каникулы, как передышку протяженностью от двух часов до двух дней и старались использовать их на полную катушку. Эти день-два были для нас поистине счастливыми, помнится, я мечтала, чтобы они никогда не кончались. Мы сколько угодно купались в Луаре, ловили раков на мелководье, совершали долгие походы в лес, до тошноты объедались вишнями, или сливами, или зеленым крыжовником, дрались и стреляли друг в друга из рогатки мелкой картошкой, украшали Стоячие камни трофеями, добытыми в своих разнообразных приключениях.

Стоячими камнями мы называли останки старой пристани, давным-давно снесенной быстрым течением. Пять каменных столбов, один чуть короче остальных, торчали довольно высоко над водой; сбоку на каждом была металлическая скоба, ронявшая слезы ржавчины на крошащиеся камни мола, поверх которых некогда крепились доски настила. Именно к этим скобам мы и привешивали трофеи: варварские гирлянды из рыбьих голов и цветов, записки, написанные тайным шифром, всякие «волшебные» камешки и фигурки из плавника. Последний столб находился довольно далеко от берега на глубоком месте, и течение там было особенно сильным; под этим-то столбом мы и прятали свои сокровища, сложенные в самую обыкновенную жестянку, завернутую в промасленную тряпку и подвешенную на обрывке цепи. Цепь, в свою очередь, была привязана к веревке, а та – к скобе. Этот столб мы гордо именовали Скалой сокровищ. Чтобы достать само сокровище, надо было сперва доплыть до столба, что само по себе требовало особого мастерства, а затем, одной рукой держась за скобу, вытянуть из-под воды металлическую коробку, отцепить ее и вместе с ней доплыть до берега. Считалось, что на такой подвиг способен только Кассис. В «сокровищнице» хранились такие вещи, которые ни один взрослый, разумеется, не счел бы сколько-нибудь ценными. Набор рогаток, жевательная резинка, для пущей сохранности завернутая в промасленную бумагу, палочка ячменного сахара, три сигареты, несколько монет в потрепанном кошельке, фотографии актрис – фотографии, как и сигареты, были собственностью Кассиса – и несколько номеров иллюстрированного журнала, в котором публиковались разные «жуткие» истории о преступлениях и убийствах.

Иногда в добыче подобных сокровищ – Касс называл это охотой – участвовал и Поль Уриа, но до конца мы не посвящали его в свои тайны, хотя лично мне Поль нравился. Его отец торговал наживкой и рыболовными принадлежностями возле шоссе, ведущего в Анже, а мать, чтобы свести концы с концами, брала на дом всякую починку. Поль был единственным ребенком в семье, и родители его были уже немолоды, он вполне годился им во внуки. Большую часть времени он попросту старался не попадаться им на глаза и жил так, как страстно хотелось бы жить мне. Летом он даже ночевал в лесу, и у его родителей это не вызывало ни малейшего беспокойства. Никто лучше Поля не умел искать грибы или делать из ивовых веточек свистульки. Руки у него вообще были на редкость ловкие и умелые, но сам он порой казался неуклюжим и говорил очень медленно, сильно заикаясь. Особенно сильно он начинал заикаться, если поблизости оказывались взрослые. Он был почти ровесником Кассиса, но в школу не ходил; вместо школы он помогал на ферме своему дяде – доил коров, отводил их на пастбище и пригонял обратно. Со мной Поль обращался очень ласково и куда более терпеливо, чем Кассис; он никогда не смеялся, если я чего-то не знала, и не презирал меня за то, что я еще маленькая. Теперь-то, конечно, он уже старик, но порой мне кажется, что из нас четверых меньше всех постарел именно Поль.

Часть вторая

Запретный плод

1

Это случилось в начале июня. Лето обещало быть жарким, воды в Луаре уже было маловато, а ее быстрое течение намыло множество отмелей с зыбучими песками. И змей в тот год расплодилось больше, чем обычно; плоскоголовые коричневые гадюки прятались в прохладном иле на мелководье, и одна такая тварь укусила Жаннетт Годен, жарким полднем шлепавшую как ни в чем не бывало по бережку. А неделю спустя Жаннетт похоронили во дворе церкви Св. Бенедикта и поставили на могилке небольшой крест и статую ангела. Надпись на постаменте гласила: «Возлюбленной дочери… 1934–1942». Я была всего на три месяца ее старше.

Мне вдруг стало казаться, что прямо у меня под ногами разверзлась бездна, бездонная пропасть, словно гигантская пасть, пышущая жаром. Ведь если Жаннетт умерла, значит, могу и я? Значит, может и кто угодно? Кассис относился к моим переживаниям свысока, ему было уже тринадцать, и он, умудренный опытом, с легким презрением пояснял: «Глупая, в военное время всегда умирает много людей. И взрослых, и детей. Да и во все времена люди умирают».

Я попыталась объяснить ему свои чувства и обнаружила, что у меня ничего не выходит. Одно дело, думала я, когда во время войны погибают солдаты, пусть даже и мой родной отец, пусть даже и мирные жители во время бомбежек, хотя в Ле-Лавёз мы бомбежек почти не знали. Но гибель Жаннетт – это совсем другое. Мои ночные кошмары стали еще ужаснее. А днем я часами следила за рекой, держа наготове рыболовный сачок. Я то и дело вылавливала на мелководье проклятых коричневых гадюк, камнем разбивала мудрые плоские змеиные головы, а тела нанизывала на древесные корни, обнажившиеся и торчавшие из прибрежных осыпей. Через неделю вдоль берега уже висело штук двадцать змеиных тушек, испускавших омерзительную вонь, отчасти рыбную, а отчасти противно сладковатую, точно блевотина. У Кассиса и Ренетт еще не закончился учебный год – они оба учились в collège в Анже, – так что в тот день на берегу ко мне мог присоединиться только Поль. Нос я зажала прищепкой для белья, чтобы не так сильно ощущать вонь, и бродила вдоль берега, тщательно перемешивая сачком воду, похожую на суп из глины.

Поль был в шортах и сандалиях; за ним на плетеном веревочном поводке тащился верный пес Малабар.

Равнодушно взглянув в их сторону, я снова уставилась на воду. Поль сел неподалеку, Малабар, тяжело дыша, плюхнулся с ним рядом. Я продолжала заниматься ловлей змей, не обращая на них никакого внимания.

– Ч-что случилось? – наконец спросил Поль.

– Ничего, – пожала я плечами. – Ловлю вот.

Он помолчал и уточнил почти равнодушно:

– З-змей ловишь?

Кивнув, я с некоторым вызовом бросила:

– Да, а что?

– А ничего. – Он погладил Малабара по голове. – Лови себе на здоровье.

И снова умолк; молчание проползло между нами, как липкая улитка; я не выдержала и первой подала голос:

– А вот интересно: очень ей было больно?

Поль задумался, и мне показалось, что он сразу понял, кого я имею в виду. Покачав головой, он уклончиво промямлил:

– Не знаю…

– Я слышала, что, когда яд проникает в кровь, у человека все постепенно немеет. И он вроде как начинает засыпать.

Поль опять уклонился от прямого ответа. Он еще помолчал, не соглашаясь со мной, но и не споря, потом произнес:

– К-кассис с-считает, что Жаннетт Годен наверняка увидела Старую щуку. Вот та ее и прокляла. Ну, сама знаешь… Потому ее з-змея и ук-кусила.

Я недоверчиво мотнула головой. Кассис обожал рассказывать подобные страшные истории, начитавшись своих любимых приключенческих журналов, где печатались повести с броскими названиями: «Проклятие мумии» или «Стая варваров».

– По-моему, вообще никакой Старой щуки здесь нет, – презрительно заявила я. – Во всяком случае, я никогда ее не видела. А такой вещи, как проклятие, на свете и вовсе не существует. Это всем известно.

Поль посмотрел на меня, печально, но все же с некоторым возмущением, и возразил:

– Конечно же они существуют! И проклятия, и Старая щука. Она-то совершенно точно живет у нас в реке, м-мой п-папаша сам ее однажды видел. Еще до моего рождения. Эт-то с-самая б-большая щука на с-свете! Ты даже представить себе не можешь, какая она здоровенная! Мой отец увидел ее, а через неделю свалился с велосипеда и с-сломал ногу. Да и твой отец тоже ее…

Вдруг он умолк и смущенно потупился.

– Только не мой отец! – возмутилась я. – Отец погиб на фронте!

Перед моими глазами вдруг предстала жутковатая картина: отец плечом к плечу с другими идет в одном общем строю через фронт, растянувшийся почему-то в обе стороны далеко за линию горизонта, идет, точно в пасть безжалостного чудовища…

Поль помотал головой и упрямо повторил:

– Там она. Прячется в самом глубоком омуте. Ей, может, уже лет сорок, а то и все пятьдесят. Щуки ведь долго живут, особенно такие старые. Эта Старуха черная, как придонный ил. И жутко умная. Ей сцапать птичку, севшую на воду, все равно что нам кусочек хлеба проглотить. Мой отец считает, что это и не щука вовсе, а призрак-убийца, про́клятое существо, которое навечно приставлено надзирать за живыми. Вот поэтому она и ненавидит всех нас.

Никогда еще я не видела Поля таким словоохотливым, но невольно увлеклась и слушала с интересом. С нашей рекой всегда было связано множество разных легенд и сказок. Но эта история о гигантской Старой щуке, рот которой усеян множеством блестящих рыболовных крючков, доставшихся ей от тех, кто пытался ее поймать, меня прямо-таки заворожила. Считалось, что в глазах этой твари светится злобный дьявольский ум, а в брюхе наверняка таится неведомое бесценное сокровище.

– Отец говорит, – продолжал Поль, – что тому, кто ее поймает, она исполнит любое желание. Вот он бы, по его словам, потребовал с нее миллион франков да плюс к тому, чтобы дала заглянуть Грете Гарбо[24] под юбку.

Поль глупо ухмыльнулся; ну, тебе этого не понять, ты еще маленькая – читалось в его улыбке.

Я немного поразмыслила и решила: ни в проклятие, ни в исполнение желаний я, пожалуй, все-таки не верю, но отчего-то образ Старой щуки не выходил у меня из головы.

– Если она действительно там, значит, ее можно поймать! – выпалила я. – Это наша река! И мы поймаем ее, эту Старую щуку!

Мне вдруг стало совершенно ясно: я должна непременно поймать ее, просто обязана это сделать! Я подумала о страшных снах, которые преследовали меня с тех пор, как погиб отец; сны о том, как я тону, как меня вместе с грудой других мертвецов выносит на берег черной волной вздувшейся Луары и мертвая плоть утопленников касается меня, липнет к телу, а я пронзительно кричу и давлюсь этим криком, и его словно кто-то заталкивает мне обратно в глотку, и я снова тону, уже как бы сама в себе… Почему-то все это воплотилось вдруг в образе Старой щуки, и хотя в те времена я, безусловно, не обладала еще аналитическим мышлением и не могла разобраться, что к чему, я вдруг почувствовала твердую уверенность: если поймаю эту рыбину, то со мной наверняка что-нибудь да случится. Что именно, я бы не решилась предположить даже мысленно. Но что-то должно произойти, думала я со все возраставшим, непостижимым возбуждением. Что-то обязательно должно произойти!

Поль растерянно хлопал глазами.

– Ты хочешь ее поймать? – уточнил он. – Но зачем?

– Это наша река, – настойчиво сказала я. – И в нашей реке ее быть не должно!

На самом деле я просто не сумела выразить переполнявшие меня эмоции; мне казалось, что щука неким тайным, неведомым мне самой образом оскорбила меня, причем куда сильней, чем эти проклятые змеи; особенно меня раздражала ее способность от всех ускользать, а также ее невероятный возраст и явная склонность к злодейству. Но я не смогла подобрать нужные слова, лишь чувствовала, что она настоящее чудовище.

– Да и не поймать ее тебе, – продолжал между тем Поль. – Многие уже пытались. Взрослые мужики, между прочим. Чем только ее не ловили, и удочками, и сетями. Только она любые сети прокусывает и уплывает. А уж лески… их она одним рывком прямо посредине разрывает. Очень она сильная, понимаешь? Сильнее любого из нас.

– Ну и пусть сильнее, – упорствовала я. – Можно заманить в ловушку.

– Надо быть семи пядей во лбу, чтоб Старуху заманить в ловушку, – солидным тоном возразил Поль.

– Ну и что? – Я начала злиться и резко повернулась к нему со сжатыми кулаками и перекошенным от отчаяния лицом. – Ничего, у нас тоже будет семь пядей во лбу! Нас ведь четверо: Кассис, я, Ренетт и ты. Если ты, конечно, не струсишь.

– Я н-не с-ст-т-трушу! Т-только э-т-то же н-н-невозможно!

Поль снова начал сильно заикаться, как всегда, когда чувствовал, что на него давят.

Я презрительно на него посмотрела.

– Ну и ладно. Я и сама все сделаю, если вы откажетесь помогать. Погодите, вот я эту вашу Старуху поймаю!..

Вдруг глаза обожгло слезами. Я сердито смахнула слезы тыльной стороной ладони и заметила, что Поль смотрит на меня с каким-то странным выражением лица, но молчит. Злобно ткнув сачком в теплую глинистую жижу у берега, я воскликнула:

– Подумаешь, какая-то старая рыбина! – Я снова ткнула сачком. – Вот поймаю ее и подвешу на Стоячих камнях. – Я взмахнула мокрым грязным сачком, указывая на Скалу сокровищ. – Вон там. Да-да, прямо вон там, – тихо повторила я и сплюнула на землю, подтверждая только что данную клятву.

2

Весь тот жаркий месяц мать чувствовала в доме запах апельсинов, и примерно раз в неделю за этим следовал ужасный приступ. Пока Кассис и Ренетт были в школе, я старалась сбежать из дома на реку; ходила я туда в основном одна, но иногда ко мне присоединялся и Поль, если ему, конечно, удавалось удрать с дядиной фермы, где дел было вечно невпроворот.

Я достигла самого противного возраста, превратившись в весьма дерзкого и строптивого ребенка; мне не хватало общества сверстников, а матери я не слушалась – не выполняла ту работу, которую она велела, не являлась домой к обеду, а то и к ужину, приходила лишь поздно вечером, вся грязная, со слипшимися от пота неприбранными волосами, и одежда моя вся была в желтых разводах от высохшего речного ила и песка. Вообще-то я, можно сказать, с рождения отличалась редкой строптивостью, но в то девятое лето своей жизни я каждое слово матери встречала в штыки; мы с ней выслеживали друг друга, как кошки, охраняющие собственную территорию. Казалось, у обеих от малейшего прикосновения шерсть так и встает дыбом, а из глаз сыплются искры. Любую фразу мы воспринимали как потенциальное оскорбление, поэтому самый обычный разговор превращался в ходьбу по минному полю. За обеденным столом мы с ней сидели напротив и прямо-таки испепеляли друг друга взглядами, поедая суп или блинчики. Кассис и Рен обходили нас стороной, точно испуганные придворные поссорившуюся королевскую чету, и старались помалкивать, лишь изумленно переглядываясь.

Не знаю, почему мы постоянно налетали друг на друга, как бойцовые петухи; возможно, всему виной действительно был мой переходный возраст. Я понемногу взрослела и теперь словно в ином свете видела мать, терроризировавшую меня в течение всего детства. Я замечала седину в ее волосах и морщины по углам рта и с оттенком презрения понимала: передо мной всего лишь стареющая женщина, которая во время своих ужасных приступов становится совершенно беспомощной и вынуждена прятаться в темной спальне.

А она постоянно старалась меня на чем-нибудь подловить, нарочно расставляла всякие ловушки. Во всяком случае, так я считала. Теперь-то мне кажется, что все это у нее скорее выходило невольно, что во всем виноват ее несчастный характер, заставлявший ее изводить меня всевозможными придирками, – тогда как я, тоже в силу собственного несносного характера, не могла не бросить ей вызов своим неповиновением. В то лето я была убеждена, что она и рот-то открывает, только чтобы меня отругать. Осудить мои манеры, одежду, внешность, высказывания. С ее точки зрения, все во мне заслуживало осуждения. Я неряха, ложась спать, как попало бросаю одежду на спинку кровати, при ходьбе так шаркаю ногами и сутулюсь, что скоро у меня вырастет горб, я обжора и вечно набиваю брюхо фруктами из нашего сада, за столом толком не ем, а значит, вырасту тощей и костлявой. И вообще, почему бы мне не постараться быть такой, как Рен-Клод? В двенадцать лет сестра уже созрела и выглядела вполне взрослой девушкой. Мягкая, нежная, сладкая, как темный мед. Со своими янтарными глазами и волосами цвета осенних листьев она напоминала героиню какой-то волшебной сказки или одну из тех богинь киноэкрана, которыми я восхищалась. Когда мы были поменьше, Рен позволяла мне заплетать ей косы, и я всегда вплетала в эти толстые тяжелые пряди цветы и веточки с ягодами, а голову ей любила украшать венками, в которых моя сестра была похожа на лесного духа. Теперь же в облике Рен и в ее повадке появилось нечто совсем взрослое, некая сладкая покорность. И мать не раз говорила, что я рядом с ней выгляжу как лягушка, как уродливый, тощий лягушонок со своим огромным ртом и вечно надутыми, точно от обиды, губами, со своими крупными и неуклюжими ручищами и ножищами.

Особенно хорошо я помню одну стычку с матерью, случившуюся, как всегда, во время обеда. К столу мать подала paupiettes – рулетики из молотой телятины и свинины, перевязанные шнурком; их тушат в густом соусе из моркови, лука-шалота и помидоров с добавлением белого вина. Я со скучающим видом сидела над тарелкой, не проявляя к еде ни малейшего интереса. Ренетт и Кассис молча жевали и делали вид, что остальное их не касается.

Мать уже была доведена до бешенства моим молчанием и явным нежеланием есть приготовленный ею обед. Она даже кулаки стиснула. После гибели отца некому было охладить ту ярость, что вечно кипела в ее душе почти у самой поверхности, едва сдерживаемая тоненькой пленкой приличий. Мать, правда, редко нас била – что, кстати, в те времена казалось весьма необычным, почти ненормальным, – но, как я подозреваю, отнюдь не по причине чрезмерной любви к нам. Скорее уж она опасалась, что, начав бить кого-то, попросту не сможет остановиться.

– Да не сутулься ты, ради бога! – пронзительно бросила она; ее голос показался мне едко-кислым, как незрелый крыжовник. – Смотри, будешь так сутулиться – в конце концов горбатой станешь.

Быстро и довольно-таки нагло я взглянула на нее и поставила локти на стол.

– И локти со стола убери! – почти простонала она. – Посмотри на свою сестру. Нет, ты посмотри, посмотри на нее! Разве она горбится? Разве сидит за столом точно неотесанный поденщик? Разве губы над тарелкой надувает, словно я подсунула ей какую-то дрянь?

Но и после этой тирады я нисколько на Ренетт не обиделась. А вот на мать я, естественно, злилась и при каждом удобном случае всячески демонстрировала ей непокорность, которая сквозила в каждом моем жесте, в каждом движении моего тщедушного, еще детского тела. В общем-то, я сама давала сколько угодно поводов для травли. Мать, например, требовала, чтобы выстиранную одежду мы вешали на веревку за подол, я же нарочно вешала за воротник. Банки и кувшины в кладовой всегда следовало ставить наклейками вперед, а я нарочно поворачивала их так, чтобы наклеек не было видно. И конечно, я всегда «забывала» вымыть руки перед едой. Я из вредности меняла порядок, в котором мать обычно развешивала сковороды на кухне – от большей к меньшей. Я оставляла окно на кухне открытым, чтобы оно с грохотом захлопнулось от сквозняка, как только мать распахнет дверь и войдет. Я нарушала тысячу лично ею установленных правил, и на каждое подобное нарушение она реагировала одинаково – яростно и немного растерянно. Соблюдение этих паршивых правил казалось ей, видимо, очень важным; она полагала, что с их помощью она как раз и управляет нашим крохотным мирком. Отними их у нее – и она станет такой же, как все, в полной мере ощутит свои сиротство и неуверенность.

Но тогда я еще не понимала этого.

– Ты упрямая маленькая сучка! Вот что ты рогом уперлась? – Мать оттолкнула от себя тарелку; в ее голосе не было ни враждебности, ни любви, только холод и равнодушие. – Впрочем, в твои годы я тоже такой была, – прибавила она, впервые на моей памяти упомянув свое детство.

И вдруг улыбнулась. Но улыбка вышла натянутая, безрадостная. Казалось немыслимым, что эта женщина когда-то была юной. Я потыкала вилкой рулетики в густом, совершенно застывшем соусе.

– Тоже вечно со всеми спорила да ссорилась, – продолжала мать. – Чем угодно была готова пожертвовать, любого побить, кому угодно сделать больно, лишь бы доказать свою правоту. Лишь бы одержать победу. – Ее черные, как деготь, глаза смотрели на меня внимательно, даже с некоторым любопытством. – Уж очень ты своенравная. Впрочем, я-то с самого первого дня, как ты на свет появилась, знала, какой ты будешь. Из-за тебя все это снова и началось. И куда хуже, чем прежде. А все потому, что ты ночи напролет орала, но грудь не брала. Не желала, и все. А я лежу без сна, двери поплотней закрою, и в голове у меня точно молот стучит…

Я молча слушала, и вдруг мать рассмеялась – как ни странно, довольно весело – и принялась убирать со стола. Больше она о войне между нами не упоминала ни разу, хотя до конца этой войны было еще ох как далеко.

3

Наблюдательный пост мы устроили на огромном старом вязе, который рос на нашей стороне Луары, наполовину нависая над водой; из обвалившегося берега торчала целая борода его мощных корней, стараясь дотянуться до воды. Забраться на вяз ничего не стоило даже мне, а с его верхних ветвей была видна вся наша деревня. Кассис и Поль построили на нем «домик», точнее, шалаш: укрепили в развилке ветвей примитивный настил и, связав несколько склоненных ветвей, сделали «крышу». Когда они этот шалаш достроили, именно я проводила там порой целые дни. Ренетт не очень-то любила лазить по деревьям, хотя подъем на Наблюдательный пост был дополнительно облегчен веревкой с узлами, да и Кассис, повзрослев, редко бывал там, и чаще всего шалаш находился в полном моем распоряжении. Я залезала туда, чтобы спокойно подумать и помечтать, а заодно и понаблюдать за дорогой, по которой иногда проезжали немцы в джипах или, гораздо чаще, на мотоциклах.

Деревня Ле-Лавёз немцев мало интересовала. Там не было никаких общественных строений, которыми можно было воспользоваться, ни казармы, ни школы, ни еще чего-либо подобного. Свою штаб-квартиру они устроили в Анже, а в окрестных деревнях оставили только немногочисленные патрули; немцев я видела, если не считать их машин и мотоциклов, мчавшихся по дороге, только когда они раз в неделю наведывались на ферму Уриа реквизировать излишки продуктов. К нам на ферму они редко заглядывали, ведь коров у нас не было, только козы да несколько поросят. Нашим основным источником дохода всегда были фрукты, но лето только начиналось, и они еще не созрели. Впрочем, раз в месяц к нам без особой охоты заезжали двое-трое солдат, но лучшие припасы мать надежно прятала, а меня в таких случаях всегда отсылала в сад. И все-таки солдаты в серых мундирах очень меня интересовали; сидя на Наблюдательном посту, я стреляла воображаемыми снарядами в проносившиеся мимо немецкие джипы и с любопытством присматривалась к сидевшим там немцам. Впрочем, особой враждебности к ним я не испытывала, как, по-моему, и все наши ребята. Нами действительно руководило чистое любопытство, когда мы «выслеживали» их; и мы повторяли ругательства: «грязные боши», «нацистские свиньи», всего лишь инстинктивно подражая родителям. Я, например, понятия не имела, что происходит на той территории Франции, которая оказалась полностью оккупирована немцами, и с трудом представляла, где находится Берлин.

Однажды немцы явились к старому Дени Годену, чтобы присвоить его скрипку. Внучка Дени, Жаннетт Годен, на следующий день рассказала мне, как это происходило. Уже спустились сумерки, так что ставни на окнах были закрыты и шторы опущены. Тут раздался стук в дверь, и Жаннетт пошла открывать. На пороге стоял немецкий офицер, он вежливо, с трудом подбирая французские слова, обратился к ее деду:

– Месье, я… понимаю… у вас есть… скрипка. Я… в ней нуждаюсь.

Из его объяснений следовало, что вроде бы несколько немецких офицеров решили создать военный оркестр. Наверно, даже немцам нужно было как-то развлечься в свободное время.

Старый Дени Годен посмотрел на офицера и добродушно заметил:

– Скрипка, mein Herr, она ведь как женщина. Ее взаймы не дают.

И он очень аккуратно прикрыл дверь перед носом у фрица. Некоторое время по ту сторону двери царило молчание – видимо, офицер переваривал услышанное. Жаннетт уставилась на деда, испуганно вытаращив глаза. И вдруг снаружи донесся дикий хохот; смеялся тот самый немецкий офицер, громко повторяя: «Wie eine Frau! Wie eine Frau!»[25]

Больше он к Годенам не приходил, а скрипка так и осталась у Дени почти до конца войны.

4

Но в начале того лета меня главным образом интересовали отнюдь не немцы. Днем и ночью я думала об одном: как поймать Старую щуку. Планы так и роились у меня в голове. Я изучала всевозможные способы рыбной ловли. Выясняла, что больше подходит для ловли угрей, какие ловушки ставить на речных раков, как пользоваться бреднем и неводом, на что вообще лучше ловить – на живца или на мормышку. Я постоянно ходила к отцу Поля Уриа и буквально изводила его вопросами, и в итоге он выложил мне все, что знал о наживках. Я выкапывала на прибрежных осыпях жирных червей и училась держать их во рту, чтобы в момент насадки на крючок они были теплыми. Я ловила мясных мух и надевала их на рыболовные крючки, которые затем один за другим нанизывала на леску, точно елочную гирлянду. Я мастерила клетки из ивовых прутьев и бечевок, а внутрь клала наживку из объедков, от которой тянулись тонкие нити. Достаточно было слегка коснуться одной из этих нитей, и клетка моментально захлопывалась, а потом вместе со всем содержимым вылетала из воды, вытолкнутая распрямившейся веткой, которую я подсовывала под днище клетки и слабо-слабо закрепляла с помощью тех же нитей. В самых узких местах на реке я натягивала меж песчаными берегами куски старой рыболовной сети. А у противоположного берега Луары оставляла лески с наживкой из тухлого мяса. С помощью своих хитроумных приспособлений я наловила множество окуней, уклеек, пескарей, гольянов и угрей. Часть улова я относила домой и смотрела, как мать готовит пойманную рыбу. Кухня теперь служила для нас единственной в доме нейтральной территорией, местом краткой передышки от бесконечных военных действий. Обычно я молча стояла возле матери, слушая, как она негромко и монотонно разъясняет мне, как что готовить, а иногда мы вместе варили ее фирменный bouillabaisse angevine[26] – нечто вроде густого рыбного супа с красным луком и тимьяном – или запекали в фольге окуней с грибами и эстрагоном. Но часть рыбы я всегда оставляла на Стоячих камнях, развешивая ее в виде вонючих гирлянд как вызов врагу.

Однако проклятая Старая щука так ни разу и не появилась. По воскресеньям, когда у Рен и Кассиса не было занятий, я пробовала и их заразить своей страстью, но им охотиться на Старую щуку совершенно не хотелось. После того как Рен-Клод тоже поступила в collège, они оба как-то сразу от меня отдалились. В конце концов, Кассис ведь был на целых пять лет старше меня, да и Рен – на три года. А вот между ними разница в возрасте почти не ощущалась; мне они оба казались такими взрослыми и такими похожими друг на друга – высокие скулы, одинаковый золотистый загар, – что их можно было даже принять за близнецов. Теперь они часто о чем-то переговаривались с таинственным видом, смеялись каким-то свежим шуткам, которые были понятны только им двоим, и сыпали новыми, совершенно мне неизвестными именами. То и дело я слышала из их уст странные, незнакомые то ли фамилии, то ли прозвища: месье Тупе[27], мадам Фруссин[28], мадемуазель Кюлур[29]. Кассис давал прозвище каждому из учителей и отлично изображал их повадки и голоса, так что Рен хохотала до упаду. А некоторые имена они произносили только шепотом, под покровом темноты, надеясь, что я уже сплю. Это были вроде бы имена их новых друзей: Хайнеман, Лейбниц, Шварц; но любое упоминание об этих людях всегда сопровождалось приглушенным презрительным смехом, в котором отчетливо чувствовались вина и почти истерический страх. Речь точно шла не о жителях нашей деревни, и я догадалась, что это иностранные фамилии, но, когда спросила о них, Кассис и Рен-Клод глупо захихикали и, взявшись за руки, умчались куда-то в сад.

Их скрытность здорово раздражала меня. Отчего-то мои брат и сестра вдруг превратились в заговорщиков, хотя еще совсем недавно мы во всем были на равных. Наши общие развлечения они стали именовать детскими, а Наблюдательный пост и Стоячие камни принадлежали теперь практически мне одной. Рен-Клод заявила, что боится змей и на рыбалку больше не пойдет. Теперь она постоянно торчала у себя в комнате – делала разные сложные прически и вздыхала над фотографиями знаменитых киноактрис. Кассис, правда, почти всегда выслушивал – вежливо, но абсолютно невнимательно, – как я с возбуждением излагаю ему свои далеко идущие планы, но вскоре, извинившись, исчезал под тем якобы предлогом, что ему нужно переписать урок или выучить латинские глаголы для месье Тубона. И я опять оставалась одна. Только потом, став старше, я поняла, как трудно им было от меня отвязаться. Они назначали мне встречи и не являлись; или посылали меня через всю деревню с каким-нибудь бессмысленным поручением; или обещали встретиться со мной на берегу, а сами уходили в лес, и я тщетно ждала их у реки, и сердитые слезы жгли мне глаза. Но когда я возмущенно упрекала их, они притворно хлопали себя по губам и изумленно восклицали: «Не может быть! Неужели мы действительно сказали "у старого вяза"? Да нет, мы вроде бы договаривались у второго дуба!» Однако стоило мне повернуться к ним спиной, как они начинали противно хихикать.

Купались они теперь редко. Рен-Клод входила в воду с опаской и выбирала самые глубокие места с чистой водой, где змей обычно не встретишь. Я жаждала внимания старших и, чтобы его привлечь, совершала поистине невероятные прыжки в воду с самого крутого берега или оставалась под водой, пока Ренетт не впадала в панику и не начинала кричать, что я утонула. Но, несмотря на подобные уловки, они потихоньку ускользали от меня, и я чувствовала себя все более одинокой.

В тот период один лишь Поль остался мне верен, хоть и был старше Рен-Клод. Они с Кассисом были почти ровесниками, однако Поль почему-то всегда казался младше. Да и таким ученым, как мой брат, не был. В присутствии моих сестры и брата он порой лишался дара речи и, слушая их разговоры о школе, всегда улыбался с каким-то отчаянным смущением. Поль едва умел читать и писать, с трудом выводя крупные неровные буквы, словно какой-то малыш. Но он очень любил слушать, когда ему читают вслух, и я, если он приходил ко мне на Наблюдательный пост, читала ему разные истории из приключенческих журналов Кассиса. Мы забирались в наш «домик», он строгал перочинным ножом какую-нибудь деревяшку, а я читала вслух «Гробницу мумии» или «Вторжение марсиан». Между нами лежало полкаравая хлеба, и мы время от времени отрезали по ломтю и подкреплялись. Иногда Поль приносил с собой rillettes, завернутые в вощеную бумагу, или полголовки камамбера, и мы устраивали настоящее маленькое пиршество, к которому я старалась добавить то полный карман клубники, то один из маленьких козьих сыров, обвалянных в золе, которые моя мать называла зольничками. С дерева были видны все мои ловушки и сети, которые я, впрочем, все равно каждый час проверяла и, если нужно, цепляла свежую наживку, а пойманную рыбу выбирала на жаркое.

– Чего ты попросишь у нее, если все-таки поймаешь?

Теперь Поль уже почти верил, что я эту щуку непременно поймаю, и в его голосе слышались невольное восхищение и легкий страх.

Немного подумав, я ответила:

– Не знаю. – И откусила кусок хлеба с rillettes. Потом еще помолчала и прибавила: – Какой смысл сейчас это обсуждать? Я ж еще не поймала. В таком деле спешить не стоит.

Да, вот именно: спешить мне совершенно не хотелось. Шла уже четвертая неделя июня, но мой энтузиазм ничуть не иссяк. Как раз наоборот. И равнодушие Кассиса и Рен-Клод лишь сильнее подстегивало упрямое желание во что бы то ни стало поймать Старую щуку. Мне она представлялась неким таинственным черным талисманом, я чувствовала, что если заполучу этот талисман, то сумею исправить все, что у нас в жизни идет не так, как надо.

Ничего, думала я, я им еще покажу! Вот поймаю щуку, пусть тогда смотрят на меня с восхищением. Небось удивятся – и Кассис, и Рен, и, может быть, даже мать. А интересно, какое у нее тогда будет лицо? Может, она наконец как следует меня разглядит? А может, стиснет в ярости кулаки? Или, наоборот, нежно улыбнется и раскроет мне объятия?..

Тут моя фантазия иссякала. Вообразить себе что-то еще я просто не осмеливалась.

– И потом, – промолвила я с нарочитой скукой, – не очень-то я в это исполнение желаний верю. Я же говорила тебе об этом.

Поль насмешливо хмыкнул, посмотрел на меня и спросил:

– Если не веришь в исполнение желаний, зачем тогда столько со всем этим возишься?

Я покачала головой, помолчала и наконец произнесла:

– Не знаю. Наверно, просто чтобы чем-то заниматься.

Он расхохотался.

– Вот в этом вся ты, Буаз! Вся как на ладони! Надо же – ловить Старую щуку, просто чтобы чем-то заниматься!

И он снова захохотал, катаясь по полу нашего «домика». В итоге он подкатился к самому краю и чуть не свалился вниз в приступе совершенно непонятного мне веселья, и Малабар, привязанный у корней дерева, залаял так громко и отрывисто, что нам пришлось его успокаивать, а самим затихнуть, пока наше тайное убежище кто-нибудь не обнаружил.

5

Вскоре после этого разговора я обнаружила под матрасом у Рен-Клод губную помаду. Тоже мне, нашла где спрятать! Глупее не придумаешь – там ее любой мог увидеть, в том числе и мать; но у Ренетт всегда не хватало воображения. В тот день была моя очередь убирать постели, и тюбик, наверно, просто выкатился из-под матраса, когда я заправляла выбившуюся нижнюю простыню. Сперва я даже не поняла, что это такое. Мать никогда косметикой не пользовалась. Это был маленький золотой цилиндрик, напоминавший коротенькую ручку-самописку. Я повернула крышечку, чувствуя легкое сопротивление, и открыла. Я как раз решила на пробу мазнуть себя по руке, когда у меня за спиной кто-то испуганно охнул и передо мной возникла Ренетт с очень бледным, искаженным от гнева и растерянности лицом.

– Сейчас же отдай, – прошипела она. – Это мое!

Она выхватила у меня помаду, но не удержала скользкий тюбик, и тот закатился под кровать. Рен моментально нырнула следом, выудила его и выпрямилась. Лицо у нее так и пылало.

– Где ты это взяла? – с любопытством осведомилась я. – Маме известно, что ты пользуешься этой штукой?

– Не твое дело! – рявкнула Рен. – Ты не имеешь права рыться в моих вещах. Вот только посмей кому-нибудь наябедничать…

– А что, могу и наябедничать, – нагло заявила я и усмехнулась. – А могу и промолчать. Это уж от тебя зависит.

Сестра угрожающе шагнула ко мне, но я теперь почти сравнялась с ней ростом, и она, хотя злость и придала ей храбрости, все же не решилась со мной драться.

– Не надо, не говори, – льстивым тоном пропела она. – Хочешь, я сегодня пойду с тобой ловить рыбу? Или можно залезть на Наблюдательный пост и почитать журналы.

– Там посмотрим, – пожала я плечами. – И все-таки где ты это взяла?

Ренетт умоляюще на меня посмотрела.

– Обещай, что никому не скажешь.

– Обещаю.

Я плюнула себе на ладонь. Она секунду поколебалась и сделала то же самое. Потом мы скрепили сделку «печатью», сложив липкие от слюны ладошки.

– Ладно, слушай. – Рен, поджав ноги, устроилась на краешке кровати. – Это началось у нас в школе еще весной. У нас есть один учитель, преподает латынь. Месье Тубон. Это его Кассис прозвал месье Тупе, потому что у него такие смешные кудри, будто парик. Он вечно всеми недоволен. Это именно он то задерживает весь класс после уроков, то заставляет стоять неподвижно. Его у нас все ненавидят.

– Так тебе эту штуку дал учитель? – воскликнула я, просто не веря своим ушам.

– Нет, глупая, что ты! Не перебивай. Ты вроде в курсе, что боши реквизировали у нас в школе оба первых этажа, прежде всего классы с окнами во двор. Ну, для своего штаба. А во дворе муштруют солдат.

Конечно, я об этом слышала. Старая школа, расположенная в самом центре города, с просторными классами и закрытой площадкой для игр и спортивных занятий, идеально подходила для подобных целей. Кассис не раз говорил, что немцы проводят на дворе учения, надев серые рогатые противогазы, но никому на это смотреть не разрешается, так что во всех классах, выходящих во двор, обязательно наглухо закрывают ставни.

– Но кое-кто из ребят все равно потихоньку подглядывал в щель под одной из ставень, – продолжала Ренетт. – Хотя, по-моему, ничего интересного: маршируют без конца туда-сюда и что-то орут по-немецки. Тоже мне, великая тайна. – И сестра презрительно оттопырила нижнюю губу. – В общем, однажды старый Тупе застукал за этим занятием нескольких учеников и давай нас отчитывать, Кассиса, меня и других ребят, ты их, впрочем, все равно не знаешь. Лишил нас законного свободного дня в четверг да еще задал целую кучу дополнительных упражнений по латыни! – Рен сердито фыркнула. – Можно подумать, сам святой! Он-то ведь тоже туда приперся, чтоб на бошей поглазеть! – Она пожала плечами и как ни в чем не бывало сообщила: – В общем, мы сумели ему отомстить. Старый Тупе живет при школе, в квартирке рядом со спальней мальчиков. Вот Кассис как-то и заглянул туда, пока его не было дома. И как ты думаешь, что он там нашел?

Я пожала плечами.

– Большой радиоприемник! Под кроватью! Ну, такой, который принимает длинные волны…

И Ренетт вдруг смущенно умолкла.

– А дальше что?

Я посмотрела на маленький золотой тюбик, который она по-прежнему сжимала в руке; мне было совершенно непонятно, какое отношение ее история имеет к губной помаде.

Она улыбнулась противной, взрослой улыбкой.

– Я знаю, нам не полагается иметь с бошами никаких дел, но нельзя же все время их избегать! – Она отчего-то произнесла это высокомерным тоном. – Ну вот мы, например, постоянно с ними сталкиваемся, то в воротах школы, то в кино.

Эти их поездки в Анже были привилегией, которой я ужасно завидовала. Мать разрешала Рен-Клод и Кассису по четвергам, в их свободный день, ездить в город на велосипедах и посещать кинотеатр или кафе. Конечно, я тут же надулась и сердито потребовала:

– Ладно, давай побыстрей выкладывай!

– А я что делаю? – возмутилась Ренетт. – Господи, Буаз, до чего ты все-таки нетерпеливая! – И она изящным движением поправила прическу. – В общем, как я уже говорила, все равно ведь с немцами иногда сталкиваешься. И они, кстати, не все такие уж плохие. – Снова эта противная, взрослая улыбка. – Некоторые из них очень даже милые. Уж во всяком случае, получше старого Тупе.

Я нахмурилась и равнодушно заключила:

– Значит, один из немцев дал тебе помаду.

И чего было так трепыхаться из-за ерунды? – недоумевала я. Ренетт вечно суетится из-за всяких пустяков.

– Мы сказали им… ну, просто намекнули там одному… Насчет Тупе и его радиоприемника. – И Рен вдруг вся вспыхнула, щеки зарделись, как пионы. – А он подарил нам эту помаду. И сигареты Кассису. И еще кое-что, короче, всякие вещички. – Теперь она вдруг начала тараторить, ее глаза странно заблестели. – А через некоторое время Ивонна Кресонне увидела, как они выходили из квартиры Тупе вместе с ним самим и его радиоприемником. Так что теперь у нас вместо латыни дополнительный урок географии с мадам Ламбер, и никому не известно, что произошло с нашим латинистом.

Ренетт посмотрела прямо на меня; глаза у нее в этот момент казались совершенно золотыми, цвета кипящего сахарного сиропа, когда он начинает карамелизоваться.

– Ну, вряд ли с ним что-то случилось, – рассудительно заметила я, пожав плечами. – Не станут же они отправлять такого старика на фронт только за то, что у него есть радио.

– Нет, конечно не стали бы! – слишком поспешно подхватила Ренетт. – И потом, он действительно не имел права хранить у себя приемник. Все знают, что это не положено.

Я согласилась с ней. И впрямь не положено. Уж учитель-то должен соблюдать новые правила. Рен любовно разглядывала тюбик с помадой, ласково поглаживая его пальцами.

– Ты ведь не проболтаешься, да, Буаз? – Она тихонько дотронулась до моей руки. – Не проболтаешься?

Я отстранилась и машинально вытерла ту руку, которой она коснулась. Терпеть не могла подобные нежности.

– Вы с Кассисом часто с ними встречаетесь? – спросила я. – С этими немцами?

– Иногда, – ответила сестра.

– И каждый раз что-нибудь им рассказываете?

– Нет, – как-то слишком поспешно отозвалась она. – Мы просто с ними беседуем. Послушай, Буаз, ты ведь никому не проболтаешься, а?

– Может, не проболтаюсь, – улыбнулась я. – Если ты кое-что для меня сделаешь.

Рен прищурилась.

– Что именно?

– Мне бы тоже хотелось иногда ездить в Анже вместе с тобой и Кассисом, – спокойно заявила я. – В кино сходить, или в кафе, или еще куда.

Для пущего эффекта я помолчала, а она, продолжая щуриться, гневно сверлила меня взглядом, острым, как лезвие ножа.

– А если вы не хотите, – продолжала я притворно елейным тоном, – то я могу рассказать матери, что вы встречаетесь с людьми, убившими нашего отца. Что вы общаетесь с ними, шпионите для них. Шпионите для врагов Франции! Интересно, как ей это понравится.

Сестра явно встревожилась.

– Буаз, ты же обещала!

Я с суровым видом покачала головой:

– Мало ли что… Таков мой патриотический долг!

Наверно, эти торжественные слова прозвучали весьма убедительно. Ренетт побелела. Хотя на самом деле понятие «патриотический долг» для меня ровным счетом ничего не значило. И никакой враждебности к немцам я не испытывала, даже когда пыталась убедить себя, что это они убили моего отца. Даже если предполагала, что тот, кто его убил, вполне может находиться где-то рядом – точнее, там, в Анже, всего в часе езды на велосипеде, пьет пиво в баре и курит сигарету «Голуаз». Я вполне ясно могла это представить, однако образ врага был все же лишен должного смысла. Возможно, из-за того, что и лицо-то отца я помнила смутно. А может, причина была в ином, в том, почему дети так редко вмешиваются в ссоры взрослых, а взрослые так редко оказываются способны понять, отчего у детей возникает внезапная враждебность друг к другу. Я держалась с Ренетт чопорно, говорила неодобрительным тоном, но все это не имело ни малейшего отношения ни к нашему отцу, ни к Франции, ни к войне с немцами. На самом деле мне просто хотелось, чтобы меня снова приняли в игру, чтобы со мной обращались как с равной, чтобы мне тоже могли доверить любую тайну. А еще мне хотелось пойти в кино, увидеть Лаурела и Харди, венгра Белу Лугоши, Хамфри Богарта {1}; хотелось сидеть в мерцающей темноте зала между Кассисом и Рен-Клод и, может быть, держать в руке кулек с чипсами или лакричную палочку.

– Ты что, с ума сошла? – недоуменно воскликнула Ренетт. – Ты же знаешь, мать тебя ни за что одну в город не отпустит. Скажет, что ты еще слишком мала. И потом…

– А я бы одна и не поехала. Кто-нибудь из вас, Кассис или ты, мог бы подвезти меня на багажнике.

Сдаваться я и не думала. Рен добиралась до школы на велосипеде матери, а Кассис – на отцовском, очень высоком, неуклюжем, чем-то напоминавшем подъемный кран. Пешком было слишком далеко, и, не будь у них велосипедов, им пришлось бы жить в интернате, как большинству деревенских детей.

– Учебный год почти кончился, – рассуждала я. – Можно всем вместе съездить в Анже, посмотреть какой-нибудь фильм или просто так прошвырнуться.

Но на лице сестры было написано прямо-таки ослиное упрямство.

– Она не отпустит нас. Захочет, чтобы мы торчали дома и работали на ферме. Вот увидишь! Она терпеть не может, когда кому-то из нас хочется немного повеселиться.

– В последнее время ей постоянно мерещится запах апельсина, – деловито произнесла я, – а во время приступа она и не заметит нашего отсутствия. Можно ускользнуть потихоньку, и она даже ничего не узнает.

Уговорить Рен оказалось совсем нетрудно. Повзрослев, она стала еще более пассивной; за ее милой, чуть лукавой повадкой скрывалась природная лень, почти равнодушие. Теперь она уже смотрела прямо на меня, но все-таки бросила мне в лицо, точно жалкую горсть песка, свой последний, слабый протест:

– Ты спятила!

Мне было хорошо известно, что все мои поступки кажутся Рен чистым безумием. Она считала безумием столько времени находиться под водой, или, забравшись на самую вершину старого вяза, нашего Наблюдательного поста, скакать там на одной ножке, или вечно огрызаться на любое замечание матери, или есть незрелые фиги и яблоки.

Поэтому я решительно тряхнула головой и твердо заявила:

– Это все очень легко устроить. Можешь на меня положиться.

Сами видите, какой невинной была сначала наша цель. Мы никому не желали причинить боль; и все же заноза в глубине моей души настаивает, что это не совсем так, там хранится четкая и неумолимая память о том, как все было на самом деле. Мать поняла, как опасна наша затея, задолго до того, как это поняли мы сами. А меня с моим неугомонным, переменчивым нравом, готовую в любую минуту взорваться, как динамит, она понимала особенно хорошо и по-своему пыталась меня защитить, хотя и несколько странным способом, пыталась удержать при себе, пусть даже предпочла бы меня вовсе не видеть. Она уже тогда знала гораздо больше, чем я могла себе представить.

Но мне было не до нее. У меня уже созрел план, не менее хитроумный и тщательно продуманный, чем ловушки для Старой щуки. В какой-то момент мне, правда, показалось, что Поль обо всем догадался, но, если это и так, он ни одним словом себя не выдал. В общем, начиналось все с мелочей, а привело ко лжи, к обману и кое-чему похуже.

Первый шаг был сделан у прилавка с фруктами субботним ярмарочным днем. Через два дня после моего девятого дня рождения, то есть пятого июля.

И сначала был апельсин.

6

До того лета я считалась маленькой, и в город по рыночным дням меня не брали. Мать уезжала в Анже одна, и уже к девяти утра устанавливала на площади возле церкви небольшой прилавок. Иной раз с ней ездили Кассис или Рен-Клод. Для меня же было свое поручение – следить за хозяйством, но обычно весь этот свободный день я ловила у реки рыбу или гуляла в лесу вместе с Полем.

Однако в том году мать сочла, что я уже достаточно подросла и от меня «должен быть хоть какой-то толк», как она выразилась в своей обычной, грубоватой манере. «Нельзя же вечно оставаться ребенком», – прибавила она и пытливо на меня посмотрела. Глаза у нее были темно-зеленые, как старые крапивные листья. «И потом, – обронила она словно между прочим, чтобы я не отнеслась к этому как к поблажке с ее стороны, – тебе, может, и в другой день захочется съездить в Анже с братом и сестрой, в кино сходить…»

Тут я догадалась: это явно Ренетт постаралась. Больше никто не сумел бы ее убедить. Только Ренетт. Только она знала, как подольститься к матери. И наша твердокаменная мать, разговаривая с Ренетт, всегда светлела лицом, взгляд у нее теплел, словно ее заледенелое нутро слегка оттаивало.

Я буркнула в ответ что-то невнятное, а мать продолжала:

– И тебе, пожалуй, уже пора понять, что у всех в семье есть определенная ответственность. Может, хоть это удержит тебя от твоих диких выходок. Научит, что почем в этой жизни.

Изображая полное послушание, я кивнула, – примерно как Ренетт.

Только мать было не провести. Взглянув на меня, она насмешливо приподняла бровь и сказала:

– Ладно, хоть за прилавком немного поможешь.

И вот я впервые вместе с ней поехала в город на нашей двуколке, доверху нагруженной ящиками с товаром, которые она заботливо прикрыла брезентом. В одном ящике были пироги и печенье, в другом – сыры и яйца, в остальных – фрукты. Правда, лето еще только началось, так что фрукты толком и созреть не успели, зато урожай клубники был весьма неплох. Мы также пополняли свой бюджет за счет продажи повидла, сваренного из остатков прошлогодних фруктов и сахарной свеклы, и с нетерпением ожидали, когда фрукты в саду нальются соком.

В Анже по рыночным дням царила суматоха. Повозки стояли колесо к колесу, заполняя всю центральную площадь и главную улицу; меж повозками с трудом проталкивались велосипеды с плетеными корзинками на багажниках и маленькие открытые тележки, нагруженные бутылями с молоком; какая-то булочница несла на голове поднос с караваями хлеба; на прилавках громоздились горы парниковых помидоров, баклажанов, кабачков, лука, картошки. Чуть дальше виднелись прилавки, где торговали шерстью и кухонной посудой, вином и молоком, домашними консервами и ножами, а также фруктами, старыми книгами, хлебом, рыбой, цветами… Мы с матерью приехали рано и устроились удачно. В фонтане у церкви разрешалось поить лошадей, возле фонтана росли несколько тенистых деревьев. Мать велела мне заворачивать покупки и вручать их покупателю, пока сама с ним рассчитывалась. Она обладала феноменальной памятью и считала с невероятной быстротой. Ей ничего не стоило сложить в уме целый столбец цифр, подсчитывая общую стоимость покупок, ей даже не нужно было эти цифры записывать. И она всегда очень точно, не колеблясь, выдавала сдачу. Вырученные деньги она совала в карманы фартука, банкноты в один карман, мелочь в другой. Затем выручка аккуратно убиралась в старую коробку из-под печенья, спрятанную под брезентом. Я до сих пор помню эту металлическую коробку, розовую, с розочками по краю. Помню, как мать прятала туда монеты и банкноты; банкам она не доверяла и эту розовую коробку со всеми нашими сбережениями хранила в подполе, рядом с наиболее ценными винными бутылками.

В ту самую первую мою поездку на рынок мы буквально в течение часа успели распродать все привезенные яйца и сыры. Покупатели торопились, подгоняемые присутствием солдат, стоявших на перекрестке с ружьями наперевес; их лица выражали скуку и равнодушие. Мать заметила, что я пялюсь на этих солдат в сером, и больно меня шлепнула:

– Прекрати, дурочка, глаза таращить!

Даже когда они проходили совсем рядом, пробираясь сквозь толпу, мать заставляла меня не обращать на них внимания и не убирала ладонь с моего плеча. И вдруг ее рука задрожала, хоть лицо и осталось по-прежнему бесстрастным. Один из немцев остановился возле нашего прилавка. Он был коренастый, лицо круглое, красное – в другой жизни он вполне мог бы оказаться мясником или виноторговцем. Весело блеснув голубыми глазами, он воскликнул:

– Ach, was für schöne Erdbeeren![30] – Судя по голосу, он уже успел хорошенько угоститься пивом, точно самый обычный горожанин в выходной день. Он аккуратно взял клубничину своими толстыми пальцами и кинул в рот. – Schmeckt gut, ja?[31] – Он засмеялся, но совсем не зло и даже щеки надул от удовольствия. – Wu-n-der-schön![32]

И, изображая полный восторг, он смешно выпучил глаза. Я невольно улыбнулась. Материны пальцы опять нервно стиснули мое плечо. Они были обжигающе горячи, и я быстро посмотрела на немца, пытаясь понять, чего это она так напряглась. Он выглядел ничуть не страшнее тех, что иногда заходили к нам в деревню; наоборот, мне он показался совсем не страшным в островерхой фуражке, вооруженный всего-навсего пистолетом, который висел в кобуре у него на боку. Я снова ему улыбнулась, скорее из чувства неповиновения, чем по какой-то другой причине.

– Gut, ja[33],– согласилась я и кивнула.

Немец снова рассмеялся, взял еще одну клубничину и пошел назад, на перекресток, расталкивая толпу; его черный мундир выглядел на пестром рыночном фоне как-то странно, точно на похоронах.

Потом мать попыталась мне объяснить. Сейчас всякая военная форма опасна, говорила она, но эти, в черном, хуже всех. Они не просто военные, они – армейская полиция. Их и сами немцы побаиваются. Они что угодно могут с человеком сделать. Им плевать, что мне всего девять лет. Один неверный шаг – и этот в черном мундире меня запросто пристрелит. Пристрелит, ясно мне? Мать чеканила слова с совершенно каменным лицом, но ее голос дрожал, и она все время подносила руку к виску тем же нервным, беспомощным движением, как перед началом очередного ужасного приступа. Я вполуха слушала ее предостережения. Ведь я впервые лично встретилась с врагом! Когда я потом, на высоком помосте Наблюдательного поста, размышляла на эту тему, враг показался мне каким-то до странности безобидным. Это меня даже разочаровало. Я ожидала чего-то более впечатляющего.

Рынок обычно закрывался к двенадцати. Но мы все свои товары распродали гораздо раньше и задержались лишь для того, чтобы купить кое-что для себя и собрать всякие подпорченные остатки, которые нам иногда отдавали другие торговцы: перезрелые фрукты, мясные обрезки, подгнившие овощи, которые до завтра уж точно не долежат. Затем мать послала меня в бакалейную лавку, а сама отправилась покупать парашютный шелк – его кусками продавала из-под прилавка мадам Пети, хозяйка швейной мастерской. Мать старательно свернула шелк и засунула в карман фартука. Ткани, любые, достать было почти невозможно, и мы все носили старье. На мне, например, было платье, сшитое из двух старых: лиф у него был серый, а юбка – синяя холщовая. Мать сказала, что этот парашют нашли прямо в поле, неподалеку от Курле, и теперь она сможет сшить Ренетт новую блузку.

– Стоило, правда, черт знает сколько, – проворчала она то ли сердито, то ли с восхищением. – Небось такие, как эта мадам Пети, и войну запросто переживут. Всегда на четыре лапы приземлятся, как кошки.

Я спросила, что значит «такие, как эта».

– Евреи, – отозвалась мать. – У них прямо талант делать деньги. Это ж надо, столько содрать за кусок шелка! А ведь ей самой он ни гроша не стоил!

Говорила она, правда, совершенно беззлобно, словно удивляясь чужому мастерству. Когда я поинтересовалась, что же тогда плохого сделали евреи, она лишь раздраженно пожала плечами. По-моему, мать и сама толком не знала ответа на мой вопрос.

– Да в общем, они делают то же самое, что и мы: стараются выжить. – Она погладила карман, в котором лежал кусок парашютного шелка, и тихо прибавила: – А все-таки неправильно это – когда хитростью да обманом.

Я пожала плечами, удивляясь про себя: господи, сколько шума из-за куска старого шелка! Но то, чего хотела Ренетт, она так или иначе обязательно получала. Например, бархотки, за которыми надо было либо стоять в очереди, либо на что-то выменивать. Для нее мать переделывала лучшие свои платья; только Рен каждый день ходила в школу в белых гольфах и модельных черных туфельках с пряжками, хотя мы, как и почти все остальные, давно перешли на грубые «деревяшки». Ну и ладно. За столько лет я привыкла к подобным несуразностям в мамином характере.

В общем, напоследок я прошлась вдоль рыночных рядов с пустой корзинкой, и люди, зная печальную историю нашей семьи, даром отдавали мне то, что не сумели продать. Вскоре у меня в корзинке уже лежала парочка дынек, несколько баклажанов, цикорий и шпинат для салата, головка брокколи, изрядная горсть помятых абрикосов. А когда я купила у булочника каравай хлеба, он бросил мне в корзинку еще и парочку круассанов и ласково взъерошил мои волосы крупной, испачканной в муке лапой. Затем я остановилась возле торговца рыбой, мы немного с ним поболтали, обменялась всякими рыбачьими историями, и он подарил мне несколько очень неплохих кусков, завернув их в газету. Под конец я подобралась к прилавку, где торговали овощами и фруктами; его хозяин как раз наклонился, передвигая ящик со сладким синим луком, и я, очень стараясь, чтобы глаза меня не выдали, стала высматривать апельсины.

И почти сразу увидела их – поднос с ними стоял на земле, рядом с прилавком, возле ящика с салатным цикорием. Апельсины тогда были редкостью, и каждый плод торговец бережно завернул в темно-красную бумажку, а поднос с ними спрятал в тень, подальше от солнечных лучей. Я даже и не надеялась, что в первый свой визит в Анже увижу хоть один апельсин, однако они были прямо передо мной, пять гладких и таинственных плодов в бумажных скорлупках, словно ждущие, когда их переложат в пакет и отдадут покупателю. И мне вдруг нестерпимо захотелось заполучить один апельсин; он был мне настолько необходим, что я и думать больше ни о чем не могла. Вот прекрасная возможность, решила я, и матери рядом нет.

Один из плодов, скатившийся на самый край подноса, почти касался моих ног. Торговец по-прежнему стоял ко мне спиной, а его помощник, мальчишка тех же лет, что Кассис, был занят – носил ящики и укладывал их в кузов маленького грузовичка. Вообще-то машин в городе, если не считать автобусов, почти не было. Раз у этого торговца есть свой автомобиль, значит, он человек вполне обеспеченный, прикинула я. И это тоже в значительной степени оправдывало мои намерения.

Делая вид, что меня безумно интересуют мешки с картошкой, я осторожно скинула с ноги «деревяшку», воровато вытянула босую ногу и пальцами, которые за столько лет лазанья по деревьям и крутым склонам стали очень ловкими и натренированными, подцепила апельсин и вытолкнула его из подноса. Он, как я и предполагала, откатился в сторону и почти исчез под зеленой скатеркой, накрывавшей соседний прилавок.

Я тут же опустила корзину на землю, наклонилась, якобы вытряхивая камешек из своей «деревяшки», и заметила, глядя меж ног, что торговец уже поднимает в свой грузовичок последние ящики с товаром. На меня он по-прежнему не обращал внимания, от его взора укрылось, как ловко я переправила в корзинку украденный апельсин.

Господи, до чего все оказалось легко! Сердце бешено стучало в груди, щеки пылали, и я испугалась, что кто-нибудь меня разоблачит. Апельсин лежал в корзине, точно граната с выдернутой чекой. Я осторожно выпрямилась как ни в чем не бывало, сделала несколько шагов в сторону материной двуколки…

И замерла на месте: только в эту минуту я обнаружила, что у фонтана по ту сторону рыночной площади стоит немец и внимательно наблюдает за моими преступными действиями. Он небрежно, слегка ссутулившись, привалился к бортику и курил сигарету, прикрывая ее сложенной лодочкой ладонью. Рыночный люд старательно его обтекал, он находился как бы в небольшом кругу затишья и пристально на меня смотрел. У меня не было ни малейших сомнений: он конечно же видел, как я украла апельсин; он просто не мог этого не видеть!

Несколько секунд я тоже, не мигая, смотрела на него; я была просто не в силах двинуться с места. Лицо у меня совершенно задеревенело. Слишком поздно вспомнила я рассказы Кассиса о том, какие жестокости творят немцы. Интересно, а как они поступают с ворами? – думала я. Но этот немец пока что ничего не предпринимал, просто не сводил с меня глаз. А потом вдруг взял да и подмигнул мне.

Еще мгновение я помедлила, по-прежнему пребывая в полном оцепенении, потом резко повернулась и пошла прочь, чувствуя, как горит лицо, и почти позабыв о лежащем на дне корзинки апельсине. Я не смела оглянуться, не смела снова посмотреть на немца, хотя стоял он совсем близко от нашего прилавка. Меня била дрожь, и я была уверена, что мать сразу это заметит, но она не заметила: была слишком занята. Спиной я ощущала взгляд немца и все время вспоминала, как он лукаво и насмешливо мне подмигнул – точно гвоздь засадил в лоб. Теперь я ждала удара, ждала, кажется, целую вечность, но удара так и не последовало.

Мы разобрали прилавок, сложили брезент и козлы в повозку и отправились домой. Я вынула торбу с овсом из-под носа у нашей кобылы, взяла ее под уздцы и повела между рядами, а тот немец все сверлил мне затылок насмешливым взглядом. Апельсин я перепрятала, сунула поглубже в карман фартука, предварительно завернув в кусок влажной газетной бумаги из-под тех рыбных обрезков, что принесла от торговца рыбой. Это было необходимо, иначе мать могла учуять апельсиновый запах. Руки я на всякий случай не вынимала из карманов, чтобы она не обратила внимания на мой оттопыренный карман. И до самого дома я ехала молча.

7

Я никому не рассказала про украденный апельсин, кроме Поля. Я и ему не собиралась говорить, да он совершенно неожиданно залез на Наблюдательный пост как раз в тот момент, когда я любовалась апельсином, буквально пожирала его глазами, вот и не заметила появления Поля. Он таких фруктов никогда прежде не видел и сперва решил, что это просто золотистый мячик. А потом долго рассматривал апельсин, чуть ли не с благоговением сжимая его в сложенных ладонях, словно боялся, что тот расправит волшебные крылышки и улетит.

Мы разрезали фрукт пополам, подстелив два широких листка, чтобы не пропало ни капельки сока. Апельсин был отличный, тонкокожий, сладкий, с легким кисловато-терпким привкусом. Помню, как старательно мы высасывали из шкурки каждую капельку сока, как потом дочиста выскребли шкурку изнутри зубами и долго еще жевали ее и сосали, пока во рту не стало совсем горько. Измочаленную шкурку Поль хотел бросить вниз, но я вовремя его остановила.

– Давай сюда, – велела я.

– Это еще зачем?

– Нужно.

Когда он наконец ушел, я осуществила последнюю часть плана. Перочинным ножом я разрезала обе половинки апельсиновой шкурки на множество мелких кусочков; ноздри тут же наполнил аромат эфирных масел, горький и возбуждающий. Те два листка, которые мы использовали как салфетки, я тоже порвала на кусочки; запах от них исходил куда более слабый, но они должны были поддержать во влажном состоянии главное оружие – апельсиновую кожуру. Все это я старательно увязала в муслиновый лоскуток, украденный из материной кладовки с вареньем, и сунула узелок вместе с его пахучим содержимым в жестянку из-под табака, а жестянку – в карман.

Теперь все было готово.

Ей-богу, из меня вышел бы отличный убийца – так тщательно я спланировала это преступление! В течение нескольких минут я ликвидировала все наиболее опасные улики: хорошенько выкупалась в Луаре, чтобы уничтожить следы апельсинового запаха на лице и на теле; потом долго терла жестким речным песком ладони, и они теперь прямо-таки сверкали чистотой, приобретя ярко-розовый, несколько воспаленный оттенок; в довершение всего я острой палочкой старательно вычистила грязь из-под ногтей и уже на пути домой сорвала несколько пучков дикой мяты и натерла ею подмышки, руки, колени и шею. Сильный аромат этой полевой травы, разогретой солнцем, способен перебить любой приставший запах. В общем, когда я явилась домой, мать ничего не заметила. Она готовила на кухне рагу из подаренных нам на рынке кусков рыбы, по всему дому уже разносился аппетитный аромат розмарина, чеснока и жарящихся в масле помидоров.

Вот и прекрасно. Я осторожно коснулась лежавшей в кармане жестянки из-под табака. Да, все просто прекрасно!

Я бы, конечно, предпочла действовать в четверг. В этот день Кассиса и Ренетт обычно отпускали в Анже, выдав им деньги на карманные расходы. Меня же мать считала слишком маленькой для того, чтобы иметь собственные карманные деньги. Да и как их было тратить в деревне? Допустим, я бы нашла на что потратиться, однако мать имела иное мнение.

Но пока я отнюдь не была уверена, что мой план сработает, и решила сначала просто попробовать.

Жестянку из-под табака я спрятала – открыв, разумеется, крышку – под трубой отопления, ведущей из гостиной в кухню. В доме, конечно, не топили, но эта труба, соединенная с горячей кухонной плитой, была достаточно теплой для воплощения моего замысла в жизнь. И действительно, уже через несколько минут от муслинового узелка стал исходить довольно сильный запах апельсина.

Мы сели обедать.

Рагу было вкусное: соус с синим луком, помидорами, чесноком, душистыми травами и чашкой белого вина и нежнейшие кусочки рыбы, которые тушились в этом соусе на медленном огне вместе с жареной картошкой и целенькими луковицами шалота. Свежее мясо мы тогда ели очень редко, зато овощей хватало – мы выращивали их сами; кроме того, мать припрятала в подвале под досками пола три дюжины бутылок оливкового масла и самые лучшие бутылки вина. Ела я жадно. И вскоре услышала:

– Буаз, убери локти со стола!

Материн голос звучал резко, но я успела заметить, как ее пальцы знакомым жестом прикоснулись к виску. Я еле сдержала улыбку: кажется, получилось!

Мать, кстати, сидела ближе всех к трубе отопления.

За столом царило молчание. Еще пару раз мать украдкой прикоснулась к вискам, потом провела пальцами по щеке, по векам, словно проверяя упругость кожи. Кассис и Рен уткнулись носами в тарелки. Воздух казался тяжелым от свинцового полуденного жара, и у меня вдруг – видимо, из солидарности с матерью – тоже немного разболелась голова.

И тут она рявкнула:

– Кто принес в дом апельсины? Я же чувствую их запах! Ну кто? – В ее пронзительном голосе отчетливо звучало обвинение в смертном грехе. – Ну же? Говорите!

Мы дружно помотали головами.

И снова этот жест. Теперь уже ее пальцы задержались на виске, нежно его массируя, словно нащупывая болевую точку.

– Здесь совершенно точно пахнет апельсинами! Вы правда не приносили их в дом?

Кассис и Рен сидели довольно далеко от жестянки с апельсиновыми корками; к тому же между ними и матерью стоял горшок с рагу, источая дивные ароматы винного соуса, рыбы и разогретого масла. И потом, мы все слишком привыкли к ее ужасным приступам, а потому мои брат и сестра наверняка решили, что этот апельсиновый запах, о котором она так упорно твердит, ей просто мерещится. На этот раз я не сумела сдержать улыбку и прикрылась рукой.

– Буаз, передай, пожалуйста, хлеб.

Я протянула матери круглую плетенку с хлебом; она взяла кусок, но есть его не стала, лишь задумчиво теребила, вжимая пальцы в мякоть и рассыпая крошки по красной клеенке. Если бы я, например, вздумала так обращаться с хлебом, она бы наверняка резко меня одернула.

– Буаз, принеси, пожалуйста, десерт.

С трудом скрывая облегчение, я вылезла из-за стола. От страха и возбуждения меня слегка подташнивало. На кухне я радостно улыбнулась собственному отражению, глядясь в начищенные до блеска медные сковороды. На десерт было блюдо с фруктами и тарелочка с печеньем; печенюшки были, конечно, ломаные, целые мать продавала, оставляя дома только некрасивые или поврежденные. Я обратила внимание, как подозрительно она изучает привезенные с рынка абрикосы, переворачивает их один за другим и даже нюхает, словно один из них может и впрямь оказаться апельсином в абрикосовом обличье. Теперь она уже почти не убирала руку от виска и глаза прикрывала ладонью, точно от слепящего солнца. Потом взяла половинку печенья, но есть не стала, а раскрошила и крошки рассыпала по тарелке.

– Рен, убери посуду. А я, пожалуй, пойду прилягу. Кажется, снова приступ начинается. – Голос матери звучал как обычно, ее плохое самочувствие выдавал только знакомый жест: быстрые повторяющиеся прикосновения пальцев к виску, щекам, глазам. – Рен, не забудь задернуть шторы. И ставни закрой. А ты, Буаз, вытри посуду и обязательно расставь тарелки как надо.

Даже в таком состоянии она стремилась сохранить раз и навсегда заведенный порядок: блюда и тарелки надлежало тщательно вымыть губкой, вытереть чистым крахмальным полотенцем и расставить непременно по размеру и по цвету. Ничего оставлять на кухонном столе ни в коем случае не разрешалось – это придавало кухне неряшливый вид. Затем посудные полотенца стройными рядами вывешивались на просушку.

– И чтоб хорошие тарелки только горячей водой мыть, слышали? – Голос ее звучал уже болезненно ломко, но она все еще беспокоилась о своих драгоценных тарелках. – И непременно вытрите их с обеих сторон. И не убирайте, пока полностью не высохнут. Буаз, ты слышишь меня?

Я кивнула. Мать поморщилась и отвернулась. Ее глаза блестели, словно от жара.

– Рен, проследи, чтобы она все сделала как полагается. – Мать смотрела на часы, странно покачивая головой. – И двери обязательно заприте. И ставни тоже.

По-моему, ей больше всего хотелось уйти к себе, но она все еще не решалась оставить нас без присмотра, на свободе, со своими тайными делами. Она встала и, повернувшись ко мне, произнесла резким и надменным тоном, скрывая невнятное беспокойство:

– Ты, Буаз, главное, не забудь как следует убрать тарелки. Вот и все.

Наконец она ушла. Было слышно, как в ванной льется вода в раковину. Я опустила в гостиной специальные шторы затемнения и задернула занавески; затем, быстро нагнувшись, вытащила из-под трубы жестянку с апельсиновыми шкурками и, выйдя в коридор, громко, чтобы мать меня услышала, крикнула:

– Я разберу тебе постель, мам!

Оказавшись у нее в комнате, я сначала закрыла ставни, опустила темные шторы, сняла с постели покрывало и аккуратно его сложила. Затем быстро огляделась. В ванной все еще слышался плеск воды – мать, видимо, чистила зубы. Я быстро и бесшумно извлекла из полосатой наволочки подушку, кончиком перочинного ножа чуточку подпорола шов и сунула внутрь муслиновый узелок с корками, стараясь рукояткой ножа протолкнуть его как можно глубже, чтобы мать не почувствовала непонятный твердый комок. Сердце молотом стучало в груди. Затем я снова натянула наволочку и тщательно разгладила самые мелкие морщинки. Мать всегда замечала подобные вещи.

Успела я как раз вовремя. С матерью я встретилась уже в коридоре; она хоть и посмотрела на меня подозрительно, но промолчала. Вид у нее уже был отсутствующий, взгляд безумный, веки словно припухли, темные с проседью волосы распущены по плечам. От нее исходил сильный запах туалетного мыла. В полутьме коридора она напомнила мне леди Макбет – историю о леди Макбет я недавно прочла в одной из книжек Кассиса; и руки у матери постоянно двигались, терли друг друга, касались висков, гладили лицо, снова баюкали и терли друг друга – казалось, она пытается стереть с себя не только ненавистный запах апельсина, а некое несмываемое кровавое пятно.

Меня вдруг охватили сомнения: мать выглядела какой-то ужасно старой и усталой. Боль так и стучала у меня в висках; душу снедало нестерпимое желание подойти к ней, прижаться головой к ее плечу. Интересно, как она отреагирует? На секунду глаза мне ожгло слезами. Господи, зачем я это делаю? И тут я вспомнила о Старой щуке, там, на темном дне поджидающей очередную жертву; я представила себе ее жуткие глаза, исполненные безумной злобы, и тот таинственный «приз», что скрывался у нее внутри…

– Ну? – Голос матери звучал хрипло; слова падали, как холодные камни. – На что ты вылупилась, идиотка?

– Ни на что. – Слезы на глазах моментально высохли, даже голова болеть перестала. И я чуть громче повторила: – Ни на что.

Когда в двери ее спальни щелкнул замок, я, не оборачиваясь, направилась прямиком в гостиную, где меня уже ждали Кассис и Рен. Я спокойно встретила их вопросительные взгляды, торжествующе про себя улыбаясь.

8

– Ты спятила! – выпалила Ренетт.

Это ее обычное беспомощное восклицание, когда иных аргументов нет. Впрочем, свой запас аргументов она всегда исчерпывала очень быстро; хорошо она разбиралась только в губной помаде и сплетнях про кинозвезд.

– А что такого? Сегодняшний день не хуже любого другого, – ничуть не смутившись, заявила я. – Теперь она до полудня проспит. Можно быстренько переделать все дела по дому и ехать куда угодно.

Я в упор посмотрела на сестру. Мы с ней были по-прежнему связаны тайной губной помады, найденной мною две недели назад, и я глазами напомнила ей, что ничего не забыла. Кассис с любопытством на нас поглядывал, но я была уверена: Рен ничего ему не рассказала.

– Она придет в ярость, если узнает, – медленно произнес он.

– А откуда она узнает-то? – пожала я плечами. – Можно соврать, что мы ходили в лес за грибами. Да она вообще вряд ли с постели поднимется до того, как мы вернемся.

Кассис молчал, явно взвешивая все «за» и «против». Рен бросила на него взгляд, одновременно и умоляющий, и тревожный, и очень тихо промолвила:

– Поехали, Кассис. – И прибавила почти шепотом: – Ей все известно. Она все у меня выведала о… – Рен помедлила, потом с несчастным видом закончила: – В общем, мне пришлось кое-что ей рассказать.

– Ага…

Брат одарил меня взглядом, в котором я заметила нечто новое, сродни, пожалуй, даже восхищению. Он с деланым равнодушием пожал плечами – да какая разница, в конце концов? – но глаза остались настороженными и внимательными.

– Я не виновата, это она… – пролепетала Ренетт.

– Ясное дело. Она у нас девочка сообразительная. Ты ведь у нас сообразительная, верно, Буаз? – обронил Кассис почти весело. – Да ладно, она бы все равно рано или поздно пронюхала.

Это была наивысшая похвала, и еще несколько месяцев назад я бы себя не помнила от гордости, но теперь просто посмотрела на него в упор и промолчала.

– И потом, – продолжал Кассис тем же легким тоном, – если она тоже будет во все замешана, то, по крайней мере, не наябедничает матери.

Мне все-таки недавно только девять исполнилось, и я, хоть и была развита не по годам, совершенно по-детски обиделась. Меня больно ужалило то презрение, что прозвучало в небрежных словах брата.

– Я не ябеда!

Кассис пожал плечами.

– Да ладно, можешь ехать с нами. Но учти: платить за себя будешь сама. – Теперь он заговорил уже своим обычным тоном: – С какой стати нам за тебя платить?

Я, так и быть, довезу тебя на багажнике, но на большее не рассчитывай. Там уж сама как хочешь выкручивайся. Идет?

Это было очередное испытание. Я видела вызов в глазах брата. И улыбался он насмешливо, совсем не той добродушной улыбкой, с какой иногда отдавал мне последний кусочек шоколада, а иногда мог так прижечь мне руку ядовитым тунговым маслом, что кровь запекалась под кожей темными пятнами.

– Да ведь у нее и денег-то нет, – заныла Ренетт. – Ну какой смысл брать ее…

Брат только плечами передернул – таким типично мужским жестом, прекращающим всякие споры: я сказал, и все. Его интересовало, что я отвечу, и он спокойно ждал, скрестив на груди руки и чуть презрительно улыбаясь.

– Отлично, – кивнула я, стараясь, чтоб не дрогнул голос. – Согласна. Значит, едем завтра?

– Ну, раз так, – отозвался Кассис, – завтра и поедем.

1 После «расшифровки» английский текст выглядит так: «I want to explain. I can not bear it any more». – «Я хочу объяснить. Я не могу больше это терпеть». (Здесь и далее примечания переводчика.)
2 Бретонские лепешки; блинный пирог по-бретонски (фр.).
3 Pistache – фисташка (фр.).
4 Noisette – лесной орех (фр.).
5 Вдова Симон (фр.).
6 Cassis (фр.) – черная смородина.
7 Framboise (фр.) – малина.
8 Reine-claude (слива-венгерка) (фр.).
9 Песочное тесто (фр.).
10 «Дурная репутация» (фр.).
11 «Блинчик с малиной» (фр.).
12 Подливка; здесь сироп (фр.).
13 «У Фрамбуазы» (фр.).
14 Обязательный, диктуемый существующими условиями или модой (фр.).
15 Мясные заготовки и паштеты (фр.).
16 Котлетки из мелкорубленой свинины или гусятины, обжаренные в сале (фр.).
17 Сухие колбаски домашнего приготовления (фр.).
18 Блинная (фр.).
19 «Хозяйка и кухня» (фр.).
20 Кускус по-провансальски, рагу из баранины в горшочке с тремя сортами фасоли (фр.).
21 Сладкий пирог из мирабели с миндалем (фр.).
22 Сырный хлеб (фр.).
23 Пирог с красной вишней (фр.).
24 Грета Гарбо – знаменитая американская актриса, звезда Голливуда, игравшая роли загадочных, роковых женщин; с 1941 г. перестала сниматься в кино и избегала появления на публике; в 1954 г. получила премию «Оскар».
25 Как женщина! Как женщина! (нем.).
26 Буйабесс по-анжуйски (фр.).
27 Toupet (фр.) – чуб, вихор.
28 Frousse (фр.) – страх.
29 Cul (фр.) – задница.
30 Эх, хороша клубничка! (нем.).
31 До чего вкусна, верно? (нем.).
32 Чудесно! (нем.).
33 Хорошая, да (нем.).
1 После «расшифровки» английский текст выглядит так: «I want to explain. I can not bear it any more». – «Я хочу объяснить. Я не могу больше это терпеть». (Здесь и далее примечания переводчика.)
2 Бретонские лепешки; блинный пирог по-бретонски (фр.).
3 Pistache – фисташка (фр.).
4 Noisette – лесной орех (фр.).
5 Вдова Симон (фр.).
6 Cassis (фр.) – черная смородина.
7 Framboise (фр.) – малина.
8 Reine-claude (слива-венгерка) (фр.).
9 Песочное тесто (фр.).
10 «Дурная репутация» (фр.).
11 «Блинчик с малиной» (фр.).
12 Подливка; здесь сироп (фр.).
13 «У Фрамбуазы» (фр.).
14 Обязательный, диктуемый существующими условиями или модой (фр.).
15 Мясные заготовки и паштеты (фр.).
16 Котлетки из мелкорубленой свинины или гусятины, обжаренные в сале (фр.).
17 Сухие колбаски домашнего приготовления (фр.).
18 Блинная (фр.).
19 «Хозяйка и кухня» (фр.).
20 Кускус по-провансальски, рагу из баранины в горшочке с тремя сортами фасоли (фр.).
21 Сладкий пирог из мирабели с миндалем (фр.).
22 Сырный хлеб (фр.).
23 Пирог с красной вишней (фр.).
24 Грета Гарбо – знаменитая американская актриса, звезда Голливуда, игравшая роли загадочных, роковых женщин; с 1941 г. перестала сниматься в кино и избегала появления на публике; в 1954 г. получила премию «Оскар».
25 Как женщина! Как женщина! (нем.).
26 Буйабесс по-анжуйски (фр.).
27 Toupet (фр.) – чуб, вихор.
28 Frousse (фр.) – страх.
29 Cul (фр.) – задница.
30 Эх, хороша клубничка! (нем.).
31 До чего вкусна, верно? (нем.).
32 Чудесно! (нем.).
33 Хорошая, да (нем.).
1 Стэн Лаурел (Лорел) – псевдоним Артура Стэнли Джефферсона (1890–1965), англичанина, в начале 1910-х переехавшего в США с труппой Ф. Карно. Оливер Харди (1892–1957) родился в Америке. Лаурел и Харди составляли комическую пару «толстый и тонкий»: толстый и вечно попадающий впросак Харди и маленький тощий Лаурел, которому все удается. Бела Лугоши (1882–1956) – американский актер венгерского происхождения, классический исполнитель роли Дракулы. Хамфри Богарт (1899–1957) – знаменитый американский актер, снявшийся в таких фильмах, как «Судьба солдата в Америке» (1940), «Мальтийский сокол» (1941), «Касабланка» (1943), «Иметь и не иметь» по Хемингуэю (1944).
1 Стэн Лаурел (Лорел) – псевдоним Артура Стэнли Джефферсона (1890–1965), англичанина, в начале 1910-х переехавшего в США с труппой Ф. Карно. Оливер Харди (1892–1957) родился в Америке. Лаурел и Харди составляли комическую пару «толстый и тонкий»: толстый и вечно попадающий впросак Харди и маленький тощий Лаурел, которому все удается. Бела Лугоши (1882–1956) – американский актер венгерского происхождения, классический исполнитель роли Дракулы. Хамфри Богарт (1899–1957) – знаменитый американский актер, снявшийся в таких фильмах, как «Судьба солдата в Америке» (1940), «Мальтийский сокол» (1941), «Касабланка» (1943), «Иметь и не иметь» по Хемингуэю (1944).
Скачать книгу