Мамочка и смысл жизни. Психотерапевтические истории бесплатное чтение

Ирвин Ялом
Мамочка и смысл жизни

Глава 1. Мамочка и смысл жизни

Сумерки. Возможно, я умираю. Зловещие предметы окружают мою постель: сердечные мониторы, кислородные баллоны, капельницы, провода – оборотная сторона смерти. Закрывая веки, я соскальзываю в темноту.

Но затем, спрыгнув с кровати, я вырываюсь из больничной палаты и шлепаю в сторону яркого, залитого солнцем Глен Эхо Парка, где я проводил многие летние вечера в далеком прошлом. До меня доносится музыка карусели. Я вдыхаю влажный и сладкий аромат липкого попкорна и яблок. Я направляюсь прямо, не обращая внимания на ларьки, продающие мороженое и рогалики с соусом, чтобы занять место в очереди за билетами в Пещеру Ужасов. Я оплачиваю вход и стою в ожидании, когда следующий вагончик появится из-за угла и, зазвенев, остановится передо мною. Войдя внутрь, я пристегиваюсь ремнем и ощущаю комфорт кресла. В последний раз обернувшись вокруг, я вдруг вижу в толпе зевак ее.

Размахивая обеими руками, я зову ее так громко, что все вокруг слышат меня: «Мамочка! Мама!» Вагончик со скрежетом трогается. Я вжимаюсь в сиденье и, перед тем как меня поглощает темнота, зову снова и снова: «Как же я, мамочка? Как же я?»

И, даже подняв голову с подушки и попытавшись стряхнуть с себя видение, я ощущаю, как слова рвутся из горла: «Как же я, мамочка? Мама, как же я?»

Но мама на глубине шести метров. Холодная, как лед, вот уже десять лет лежащая в простом сосновом гробу на Анакостском кладбище в пригороде Вашингтона. Что от нее осталось? Думаю, только кости. Без сомнения, микробы отполировали их до блеска, сняв последние остатки плоти. Может быть, еще пряди тонких седых волос, сверкающие полоски хрящей, оставшиеся на концах больших костей бедра и голени. И, конечно же, кольцо. Покрытое пылью останков тоненькое серебряное обручальное колечко, купленное моим отцом в магазине на Хестер вскоре после приезда в Нью-Йорк.

Да, прошло уже десять лет! Не осталось ничего, кроме нескольких прядей волос, хрящей, костей да серебряного филигранного колечка, И еще ее образа, тускнеющего в моих воспоминаниях.

Почему же сон опять вернул меня к мамочке? Мы отдалились друг от друга десятки лет назад. Вероятно, это произошло в тот день, почти полвека назад, когда мне было восемь лет и она взяла меня с собой в «Саливан», кинотеатр, находящийся за углом магазина моего отца. Хотя в зале было много свободных мест, она плюхнулась в кресло по соседству с мальчишкой примерно на год старше меня. Он отреагировал немедленно и с нескрываемой злобой:

– Эти места заняты, леди!

– Ну как же! Заняты! – высокомерно ответила она, устраиваясь поудобнее в кресле. – Он занял места! Большая шишка! – добавила она во всеуслышание.

У меня было желание зарыться поглубже в бархат подушки. Спустя некоторое время, когда в зале потух свет, я, собрав всю свою храбрость, оглянулся назад, туда, где сидел он вместе со своим другом. Я безошибочно мог сказать, что они сверлили меня глазами. Один из них поднял кулак и прошипел: «Позже».

С этих пор «Саливан» был закрыт для меня моей же мамой. Он стал вражеской территорией. «Вход воспрещен!» даже в дневное время. Чтобы не пропустить воскресные сериалы – «Бэтман», «Зеленый Шершень», «Фантом», – я вынужден был заходить в зал только после начала сеанса, в темноте занимать свое место в самом конце зала поближе к выходу и выскальзывать за дверь еще до того, как зажжется свет. Ничто не помогало мне избежать несчастья быть побитым. Нетрудно представить, как это происходило, – удар в челюсть и все. Когда же это закончится? Что станет с тобой? Ты выбыл из игры, к тебе навсегда приклеился ярлык «мальчика для битья».

И снова возвращение к мамочке? Когда из года в год я жил с ней в условиях непрерывной вражды? Она была самодовольной, назойливой, подозрительной, контролирующей, язвительной, очень самоуверенной и глубоко невежественной (но сообразительной – даже я замечал это). Ни один теплый момент моей жизни не был связан с ней, никогда я не гордился ею, никогда не был счастлив от того, что она моя мама. У нее был ядовитый язык и злобное слово про каждого и для каждого, кроме моего отца и сестры.

Я любил сестру моего отца, тетушку Ханни, ее ласку, бесконечную теплоту, ее жареные сосиски, завернутые в кусочки сыра, ее непревзойденный штрудель, рецепт которого, к сожалению, безвозвратно был для меня утерян (ее сын не выслал мне его – но это другая история). Но больше всего я любил воскресные приезды Ханны. В этот день она закрывала свою закусочную «Морской Ярд» и разрешала мне часами играть в пинбол. Она позволяла подкладывать бумажные шарики под ножки автомата, чтобы замедлить спуск шарика и набрать побольше очков. Мое обожание Ханны приводило к безумным нападкам моей мамы на невестку. У мамы был свой унылый перечень недостатков Ханны: ее бедность, отвращение к работе в магазине, глупый муж, недостаток гордости и готовность принимать любое унижение.

Речь мамы была отвратительной, с сильным акцентом и обильно приправленная словечками из идиша. Она никогда не приходила на родительские собрания в школу. И слава богу! Я приходил в ужас от мысли представить ей моих друзей. Я боролся с ней, бросал ей вызов, орал на нее, избегал ее и в конце концов перестал с ней общаться. Навсегда.

В детстве для меня большой загадкой было: как, папа выносил ее! Память хранит те воскресные дни, когда мы с отцом играли в шахматы и он весело подпевал пластинкам с русской и еврейской музыкой, в такт покачивая головой. Но рано или поздно воздух разрывался криком мамы: «Гевальт, гевальт, хватит! Vay iz mir, прекрати шуметь! Достаточно музыки!» Не говоря ни слова, мой отец поднимался, выключал граммофон и молча заканчивал игру. Сколько раз в такие моменты я молился: «Пожалуйста, папа, ну хоть сегодня дай ей хорошенько!»

Так почему же я снова вернулся к ней? И почему задаю ей этот вопрос в конце жизни? «Как же я, мамочка?» Может ли быть так (и это для меня потрясение), что всю свою жизнь я строил в соответствии с понятиями этой ничтожной женщины?! Я всегда старался вырваться из моего прошлого, сбежать от него – от третьего класса, от гетто, от ярлыков, выставления напоказ, от черных габардин и бакалейной лавки – сбежать, стремясь к независимости и росту. И возможно ли, что я так и не смог избежать ни своего прошлого, ни своей матери?

Меня преследовала зависть к тем из моих друзей, у которых были веселые, элегантные мамы, всегда готовые прийти им на выручку! И странно, что мои друзья отдалились от своих матерей: они не звонят, не навещают, не слишком часто вспоминают о них. Хотя я изо всех сил старался стереть образ матери из своей памяти, я все еще, даже спустя десять лет после ее смерти, по привычке тянусь к телефону, чтобы позвонить ей.

Да, разумом я все понимаю и по этой теме читаю лекции. Я объясняю своим пациентам, что часто детям, которых обижали в детстве, трудно вырваться из своих дисфункциональных семей, даже если это были хорошие, дружные семьи с любящими родителями. В конце концов, не является ли первостепенной задачей хороших родителей отпустить своего ребенка из дома?

Мне это понятно, но не нравится. Я не люблю, когда мама навещает меня каждый день. Меня раздражает то, что она заполнила собой все пустые места моей памяти и невозможно ее извлечь оттуда. Но больше всего я ненавижу то, что в конце жизни вынужден спрашивать: «А как же я, мамочка?»

Помню огромное мягкое кресло, стоявшее в ее комнате, которое я увидел, вернувшись домой из армии. Оно стояло возле стены, на которой висели полки, прогибающиеся под весом стоящих там книг – как минимум по одному экземпляру, а то и более книг написанных мною, масса других книг и пара дюжин словарей. Я представлял себе, что одно более или менее сильное сотрясение могло похоронить ее по самый нос под глыбой книг ее единственного сына.

Когда бы я ни заезжал в гости, она неизменно сидела на стуле с двумя-тремя моими книгами на коленях. Она держала их в руках, вдыхала запах книг, стирала с них пыль, но никогда не читала. Она была слишком слепа. Но даже перед тем, как ее зрение ухудшилось, книги оставались для нее чем-то непостижимым. Ее единственным образованием было – житель США.

Я – писатель. А моя мама не умеет читать. И все же я обращаюсь к ней с вопросом о смысле моей работы. В чем он? В аромате книг? В красивой обложке? Все мои кропотливые исследования, мои полеты вдохновения, мой скрупулезный поиск правильного решения, неуловимое изящество фразы – ничего этого она никогда не знала.

Смысл жизни? Смысл моей жизни. Каждая книга, стоящая в мамином стеллаже, содержит замысловатые ответы на этот вопрос. «Мы все существа, ищущие смысл жизни, – писал я, – которые испытывают беспокойство оттого, что их закинули в бессмысленную вселенную». Чтобы избежать нигилизма, мы должны поставить перед собой двойную задачу. Во-первых, изобрести проект смысла жизни, достаточно убедительный для поддержания жизни. Следующий шаг – забыть о факте изобретения И убедить самих себя, что мы просто открыли смысл жизни, то есть у него независимое происхождение.

Хотя я делаю вид, что безоценочно принимаю любое решение человека, я втайне делю их на медные, серебряные и золотые. Некоторых людей всю жизнь подгоняет мысль о торжестве мести; другие, полные отчаяния, мечтают лишь о мире, отрешенности и свободе от боли. Некоторые люди посвящают свою жизнь достижению успеха, богатства, власти, справедливости; другие находятся в поиске самосовершенствования, погружаясь в различные формы бытия: любовь или божественную сущность. В то же самое время еще одна группа людей находит смысл жизни в самореализации или творческом самовыражении.

«Нам необходимо искусство, – говорил Ницше, – иначе мы погибнем от правды». Следовательно, творчество – золотая середина. Я превратил всю мою внутреннюю жизнь, весь мой опыт, все мои представления в тлеющий внутренний склад, из которого время от времени вытаскиваю нечто новое и прекрасное.

Но мой сон говорит иначе. Он показывает, что я посвятил всю свою жизнь совершенно другой цели – завоевать признание и одобрение моей умершей мамы. Обвинение из сна имеет силу – слишком большую, чтобы ее игнорировать или забыть. Но сны, и я это знаю точно, не являются ни непостижимыми, ни неизменными. Большую часть своей жизни я был ваятелем снов, приручая их, разъединяя и соединяя. Мне удается выуживать из снов различные секреты.

И снова, опуская голову на подушку, я плыву к Комнате Ужасов.

Вагончик резко останавливается напротив ограждения и через мгновение, сменив направление, медленно и покачиваясь возвращается обратно. «Мамочка! Как же я!» – зову я, размахивая обеими руками. И она слышит меня. Я вижу, как она прокладывает себе дорогу сквозь толпу, отталкивая людей направо и налево. «Оуэн! Что за вопрос!» – говорит она, открывая ворота и вытягивая меня из вагончика.

Я смотрю на нее. Кажется, ей лет пятьдесят или шестьдесят. Она высокая и коренастая. В руках у нее вышитая хозяйственная сумка. Ее вид нелеп, но, очевидно, она не знает об этом, и идет с высоко поднятой головой красавицы. Я замечаю знакомые сгибы ее локтей и чулки, подвязанные чуть выше колена. Она целует меня. Ложная любовь!

– Какой ты молодец! Можно ли просить о большем?! Все эти книги! Я горжусь тобой. Если бы только твой отец мог это видеть!

– Что значит молодец, мама? Как ты узнала? Ты же не можешь прочитать то, что я написал. Я имею в виду твое зрение.

– Я знаю, что говорю. Посмотри на все эти книги. – Она открывает свою сумку, извлекает оттуда две мои книги и начинает нежно их гладить. – Большие книги. Красивые книги.

На меня накатывает разочарование от того, что она гладит мои книги.

– Важно то, что внутри. А если внутри сплошная чушь?

– Оуэн, не говори narisheit – глупости. Великолепные книги.

– Ты носишь эти книги повсюду, даже в Глен Эхо? Ты относишься к ним как к святыням! Тебе не кажется…

– Ты знаменит! О тебе знает весь мир! Дочь моего парикмахера изучает твои книги в школе.

– Дочь твоего парикмахера?

– Я всем говорю. А почему бы и нет?

– Мама, разве тебе больше нечем заняться? Почему ты не проводишь выходные со своими друзьями: Ханной, Герти, Любой, Дороти, Сэмом, твоим братом Саймоном? И что ты делаешь здесь?

– Ты стыдишься, что я здесь? Тебе всегда было стыдно. А где мне еще быть?

– Мне просто кажется, что мы оба уже взрослые. Мне за шестьдесят. Может быть, пора иметь свои личные сны?

– Тебе всегда было стыдно.

– Я этого не говорил. Ты меня не слушаешь!

– Всегда думал, что я глупая, ничего не понимаю!

– Я не это говорил, а только то, что ты ничего не знала! Ты…

– Я – что? Ну давай, договаривай, раз начал. Я все равно знаю, что ты скажешь.

– Что?

– Нет уж, Оуэн, скажи это сам. Если я это сделаю, ты скажешь, что это не твои слова.

– Ты никогда не слышала меня. Ты говорила о вещах, про которые ничего не знала.

– Слышать тебя? Я не слышала тебя! Скажи, Оуэн, а ты слышал меня? Что ты вообще знал обо мне?

– Ты права, мама, мы оба были плохими слушателями.

– Не я, Оуэн. Я хорошо слушала и слышала. Каждый вечер, приходя из магазина, я слушала тишину в твоей комнате. Ты не беспокоился подняться мне навстречу и сказать: «Привет». Ты не спрашивал, трудный ли был у меня день. Как я могла слушать, если ты молчал?

– Что-то меня останавливало, между нами была стена.

– Стена? Хороший ответ для матери! Стена. Я ее построила?

– Я только сказал, что между нами была стена. Я знаю, что отдалился от тебя, но не помню почему – это было пятьдесят лет назад, – но все, что ты говорила мне, было похоже на замечание.

– Vos? Замечание?

– Критику. Мне приходилось держаться от нее подальше. Мне и так нелегко было в те годы, чтобы выслушивать от тебя критику.

– Тебе было плохо? Все эти годы мы с отцом работали в магазине, чтобы ты мог учиться. До поздней ночи! Вспомни, когда ты мне звонил и просил принести что-нибудь для тебя – карандаши или бумагу… Помнишь Эла? Того, которому порезали ножом лицо во время ограбления?

– Конечно, я помню Эла. У него еще был шрам вдоль всего носа.

– Так вот, Эл подходил к телефону и всегда кричал, даже через переполненный магазин: «Король! Звонит Король! Пусть Король сам купит себе карандаши и тетрадки!» Эл ревновал, ведь родители ничего не дали ему. Но он был прав: к тебе относились как к королю. В какое бы время дня или ночи ты не позвонил, я оставляла магазин, полный посетителей, на папу, а сама неслась к тебе. Тебе нужны были и марки, и блокноты, и чернила. А позже шариковые ручки. Твоя одежда, измазанная чернилами. Как король. Никакой критики.

– Ма, мы просто разговариваем, и это уже хорошо. Давай не будем обвинять друг друга, а постараемся понять. Мы можем просто сказать, что мне так казалось. Я знаю, ты говорила хорошие вещи про меня. Но ты никогда не говорила их мне самому.

– С тобой было не так-то просто разговаривать, Оуэн, и не только мне – всем. Ты все знал. Ты все читал. Скорей всего люди просто боялись тебя. А возможно, и меня. Ver veys? Кто знает. Но позволь я тебе кое-что скажу, Оуэн. Во-первых, ты тоже никогда не говорил мне ничего хорошего. Я следила за домом, я готовила для тебя. Двадцать лет ты ел мою стряпню. И она тебе нравилась, я точно знаю. Спрашиваешь, откуда? Вспомни пустые кастрюли и тарелки после еды. Но ты никогда мне ничего не говорил. Ни разу в своей жизни!

Пристыженный, я опускаю голову.

– Во-вторых, ты ничего не говорил обо мне хорошего и за моей спиной. Но, по крайней мере, ты все это имел, ты знал, что я хвасталась тобой перед другими. Ты стыдился меня, стыдился всегда – и находясь рядом, и за моей спиной. Стыдился моего английского, моего акцента. Стыдился того, что я не знала чего-то или говорила неправильно. Я знала про твои насмешки и насмешки твоих друзей: Джулии, Шелли, Джерри. Я слышала все! Ну как?!

Я еще ниже наклоняю голову.

– Ты никогда ничего не упускала, мама.

– Как я могла узнать, что в твоих книгах? Если бы у меня был шанс, если бы я только могла пойти в школу, что бы смогла я сделать своей головой! Saychel! В России я не могла ходить в школу, разрешалось учиться только мальчикам.

– Я знаю, мама, знаю. Я знаю, что ты смогла бы то же, что и я, если бы у тебя был шанс.

– Когда мы с мамой и отцом приехали сюда, мне было только двадцать. Мне приходилось работать шесть дней в неделю на швейной фабрике по двенадцать часов в день. С семи утра до семи вечера, иногда до восьми. Порой нужно было приходить на работу на два часа раньше – к пяти. Мне приходилось помогать отцу в его газетном ларьке раскрывать газеты. Братья не были большими помощниками. Саймон ходил в бухгалтерскую школу, Хайми работал водителем такси – он никогда не приходил домой, никогда не приносил денег. Потом я вышла замуж за твоего отца и переехала в Вашингтон, где до старости работала с ним бок о бок в магазине по двенадцать часов в сутки, а затем убирала дом и готовила еду. Появилась Джин, которая никогда не огорчала меня. Потом появился ты. Ты был не таким простым. Но я не переставала работать. Ты видел меня, ты помнишь! Ты слышал, как я бегала вверх и вниз по лестнице. Ну что, я вру?

– Ты права, мама.

– И все эти годы, пока были живы Буба и Зейда, я поддерживала их. У них ничего не было – лишь несколько пенни, которые, оставил им отец. Через некоторое время мы открыли для Зейды кондитерский магазин, но он не мог работать, он должен был молиться. Ты помнишь Зейда?

Я киваю. Смутные воспоминания. Мне, наверное, было четыре или пять… квартирка в Бронксе, пахнущая мылом… еще мы кидали цыплятам во дворе хлебные крошки и шарики из фольги с высоты пятого этажа… мой дед, весь в черном, с седой бородой, его руки и лоб в черных лентах, шепот молящихся. Мы не понимали его слов (он говорил только на идише), но он сильно трепал меня по щеке. Все остальные – Буба, мама, тетя Лена – работающие, бегающие вверх и вниз по лестницам магазина целый день, упаковывая и распаковывая, готовя еду, убирая цыплячьи перья, рыбью чешую, вытирая пыль. Но Зейда и пальцем не шевелил. Просто сидел и читал, как король.

– Каждый месяц, – продолжала мама, – я садилась на поезд и везла им деньги в Нью-Йорк. А потом, когда Бубу поместили в дом престарелых, я платила за нее и навещала ее два раза в месяц. Помнишь, я как-то брала тебя с собой. Кто еще помогал? Да никто! Твой дядя Саймон мог наведаться к ней пару раз и привести баночку газировки, а потом все свое посещение я только и слушала, что о баночке, которую привез Саймон. Даже ослепнув, она не выпускала пустую банку из своих рук. Я помогала не только Бубе, всем: моим братьям, Саймону и Хайми, моей сестре, Лене, тете Ханне, твоему дяде Эби, которого я привезла из России, – всем, вся семья кормилась от продаж в бакалейной лавке. И никто не помогал мне – никто! Никто даже не благодарил меня!

Глубоко вздохнув, я произношу:

– Спасибо тебе, мама, спасибо. – Это не так трудно. Так почему же мне понадобилось пятьдесят лет, чтобы сказать эти слова? Я беру ее за руку (может быть, впервые), чуть выше локтя, и чувствую нежность и тепло, похожее на тепло теста кихелах перед выпечкой. – Я помню, как ты рассказывала мне и Джин о газировке, которую привозил дядя Саймон. Наверное, тебе было очень трудно!

– Трудно?! О чем ты говоришь! Иногда она выпивала его газировку с моим кихелах, а ты же помнишь, что за работа приготовить его, и все равно говорила только о его гостинце.

– Мы впервые разговариваем, мама. Мы всегда именно этого и хотели. Может быть, поэтому ты не уходишь из моих мыслей и снов. Может быть, теперь я изменюсь.

– Как изменишься?

– Я стану самим собой, начну жить теми целями и делами, мысль о которых я всегда лелеял.

– Ты хочешь избавиться от меня?

– Ну, не по-плохому. Я просто хочу, чтобы ты отдохнула.

– Отдых? Ты когда-нибудь видел, чтобы я отдыхала? Папа каждый день находил время подремать, а меня ты видел дремлющей?

– Мне кажется, тебе нужно найти свою цель в жизни – не это, – говорю я, указывая на ее сумку, – не мои книги. И у меня должна быть своя цель в жизни.

– Но я же тебе только что все объяснила, – говорит она, перекидывая сумку на другую руку, подальше от меня. – Это не только твои книги, это еще и мои книги!

Внезапно ее рука становится холодной, и я выпускаю ее.

– Что значит, я должна иметь свою цель в жизни? – продолжает она. – Эти книги и есть цель моей жизни. Я работала для тебя и для них, всю свою жизнь я работала на эти книги. – Она достает из сумки еще две мои книги. Я съеживаюсь при мысли, что она покажет их людям, стоящим вокруг нас.

– Но ты не понимаешь. Ты заслужила независимость от других. Это то, что значит быть личностью, и об этом я пишу в своих книгах. Такими мне хотелось бы видеть моих детей, всех детей – свободными.

– Vos meinen – свободными?

– Свободными или освобожденными. Я тебе не принадлежу, мама. Например, каждый человек в мире совершенно один. Конечно же, это трудно, но так должно быть, и с этим надо смириться. И поэтому я хочу иметь свои мысли и сны. И у тебя должны быть свои, мама. Покинь мои сны.

Ее лицо становится серьезным, она отступает на шаг. Я продолжаю говорить:

– Я люблю тебя, но хочу добра и тебе и мне. Ты должна понять.

– Оуэн, ты опять думаешь, что я ничего не понимаю, а ты понимаешь все. Я также изучаю и жизнь, а теперь и смерть; о смерти я знаю, поверь, намного больше, чем ты. Так же как и об одиночестве.

– Но, мама, ты же не остаешься одна, ты со мной. Ты не покидаешь меня, блуждая в моих мыслях и снах.

– Да нет же, сынок.

«Сынок». Я не слышал этого обращения вот уже пятьдесят лет и забыл, что так звали меня мой отец и она.

– Есть вещи, которые ты не понимаешь, которые ты перевернул с ног на голову. У тебя есть сон, в котором ты видишь меня, стоящей в толпе. Я смотрю, как ты едешь в вагончике и машешь мне рукой, зовешь и спрашиваешь про свою жизнь.

– Я помню свой сон, мама. С него все началось.

– Твой сон? Как раз об этом я и хочу тебе сказать. Ты ошибаешься, Оуэн, это не твой сон. Это и мой сон, сынок. У матерей тоже есть право на сны.

Глава 2. Странствия с Паулой

Изучая медицину, я постигал искусство наблюдения, выслушивания и прикосновения. Я рассматривал ярко-красные глотки, вздутые барабанные перепонки, извивающиеся артерии сетчатки. Я слушал шумы в сердце, журчанье кишечника, какофонию хрипов в легких. Я дотрагивался до скользящих краев селезенки и печени, ощущал напряженность кисты яичников и мраморную твердь рака простаты.

Изучение пациентов было делом медицинского колледжа. В высшей школе пришло понимание того, как можно учиться у них. Скорее всего это началось с профессора Джона Уайтхорна, который говорил: «Слушайте своих пациентов, позвольте им учить вас. Чтобы стать мудрее, вы должны напоминать студента». В его словах было больше, чем банальная истина о том, что врач, умеющий хорошо слушать, узнает очень много о своем пациенте. Это буквально означало то, что пациент учит нас.

Джон Уайтхорн был незаурядным председателем отделения психиатрии Джона Хопкинса в течение тридцати лет. Официальный, неуклюжий, но изысканный, с блестящим краем привередливо подстриженных полумесяцем седых волос, он носил позолоченные очки, и в нем не было ни одной лишней черты – ни единой морщинки на лице, ни единой складки на коричневом костюме, который он надевал каждый день в течение многих лет (мы подсчитали, что в его гардеробе было, по крайней мере, два или три подобных костюма). И никаких лишних эмоций – когда он читал лекции, двигались лишь его губы, все остальное – лицо, шея, руки – оставалось удивительно неподвижным.

В течение третьего года обучения я и еще пять моих сокурсников каждый четверг делали обходы вместе с доктором Уайтхорном. Традиционно перед этим мы завтракали в его кабинете, отделанном дубом. Пища была простой и неизменной; бутерброды с тунцом, холодное филе и холодный пирог с крабами, вслед за которыми шли фруктовый салат и ореховый торт. Все накрывалось с восточным изяществом; льняные скатерти, блестящие серебряные подносы, фарфор и слоновая кость. Беседа была долгой и неторопливой. Всех нас ждали требующие внимания пациенты, но мы не прерывали доктора Уайтхорна. В конце концов, даже я, самый неусидчивый из всех, научился с пользой проводить это время. В эти два часа у нас была редкая возможность задавать профессору любые вопросы. Я спрашивал его о причинах развития паранойи, ответственности врача за самоубийство, различии между терапевтическими изменениями и детерминизмом. Его ответы были исчерпывающие, но он явно предпочитал другие темы для разговоров: точность персидских лучников, сравнение качества греческого и испанского мрамора, фатальные ошибки в битве при Геттисберге, его усовершенствованная периодическая система (по первому образованию он был химиком).

После завтрака доктор Уайтхорн проводил терапевтические сессии, за которыми мы молча наблюдали. Трудно было предсказать, сколько продлится та или иная из них. Некоторые длились пятнадцать минут, другие продолжались по два-три часа. Я отчетливо помню, как это происходило летом. Прохладный полумрак кабинета, оранжево-зеленые шторы, защищающие от беспощадного балтиморского солнца, ветки магнолии с кудрявыми цветами, заглядывающие в окно. Из углового окна я видел только край теннисного корта. Господи, как меня тянуло сыграть! Я мечтал об этом, пока тени непреклонно ложились на корт. И только когда сумерки полностью скрывали последние очертания, я, оставив всякую надежду, полностью посвящал свое внимание доктору Уайтхорну.

Он делал все неспешно. Его ничего так не интересовало, как профессия и увлечения его пациента. Одну неделю он мог поощрять многочасовой рассказ южноамериканского плантатора о посадках кофе, на следующей неделе профессор мог обсуждать неудачи Испанской Армады. Можно было подумать, что его первоочередной задачей было выяснение связи между высотой и качеством кофе или политических мотивов Испанской Армады. Но он поразительно тонко менял течение беседы в сторону более личной сферы. Меня всегда удивляло то, как подозрительный, параноидального склада человек внезапно начинал откровенно говорить о себе и своем внутреннем мире.

Позволяя пациенту учить себя, доктор Уайтхорн устанавливал непосредственную связь не столько с болезнью пациента, сколько с его личностью. Его тактика неизменно повышала и отношение пациента к самому себе, и желание к самораскрытию.

Его нельзя было назвать хитрым. Доктор Уайтхорн никогда не притворялся в желании научиться. Он был в определенном смысле коллекционером и собирал свои бесценные экземпляры годами. «Если ты позволяешь пациентам учить себя – это обоюдный выигрыш. Своими историями они не только наставляют тебя, они рассказывают о своей болезни».

В 1970 году, спустя пятнадцать лет (доктора Уайтхорна уже не было в живых), я стал профессором психиатрии. Тогда в моей жизни появилась женщина по имени Паула, чтобы продолжить мое образование. У нее был рак молочной железы, о котором она предпочитала не говорить. Ее болезнь я заметил не сразу, но был твердо уверен, что она назначила себя мне в наставники.

Паула пришла на прием, узнав от социального работника в онкологическом центре, что я собирался создать терапевтическую группу для людей с терминальными стадиями заболеваний. Когда она впервые зашла в мой кабинет, я был невольно очарован ее появлением: тем, как она достойно вела себя, ее сияющей улыбкой, ее безудержным ребячеством, сверкающими белыми волосами и чем-то таким, что я назвал для себя яркостью, льющейся из ее мудрых глубоких голубых глаз.

Я заинтересовался ею, как только она произнесла первые слова: «Меня зовут Паула Уэст, у меня терминальная стадия рака, но я не раковый больной». И, действительно, в течение многих лет странствий с ней я ни разу не относился к ней как к пациенту. Паула коротко рассказала историю своей болезни: пять лет назад ей поставили диагноз – рак молочной железы. Затем удаление груди, рак второй груди, удаление второй груди. Наступило время химиотерапии с ее ужасающими побочными явлениями: тошнотой, рвотой, выпадением волос. Вслед за этим облучение. Но ничто не могло сдержать развитие болезни. Ее рак просил есть. И, хотя хирурги пожертвовали уже всем, чем могли: грудью, лимфатическими узлами, надпочечниками, – он требовал еще и еще.

Представляя нагое тело Паулы, я видел плоть, испещренную шрамами, без грудей, без мяса, без мышц, ребра, выпирающие как доски потерпевшего кораблекрушение галеона, ниже – покрытый хирургическими рубцами живот, и все это покоилось на широких, нескладных, раздувшихся от обилия стероидов бедрах. Короче говоря, это была пятидесятипятилетняя женщина без груди, надпочечников, матки и, я уверен, либидо.

Мне всегда нравилось в женщинах изящное, упругое тело, пышная грудь и явная чувственность. Но удивительная вещь произошла со мною, когда я в первый раз увидел Паулу: она оказалась самой прекрасной, и я влюбился.

Мы встречались каждую неделю. Напротив ее имени я ставил слово «психотерапия». Она садилась в кресло пациента на традиционные пятнадцать минут. Наши роли были неясными. Например, никогда не поднимался вопрос оплаты. С самого начала я знал, что это был не обычный договор между психотерапевтом и пациентом. Я с большой неохотой затрагивал некоторые темы в ее присутствии: деньги, брачные узы, общественные отношения, плотские удовольствия. Мне они казались вульгарными и безвкусными.

Мы обсуждали другое: жизнь и смерть, мир, превосходство человека над другими людьми, духовность – это было то, что волновало Паулу. Мы встречались вчетвером каждую неделю. Именно вчетвером: она, я, ее смерть и моя. Она стала куртизанкой смерти: она рассказывала мне о ней, научила думать о смерти и не бояться ее. Она помогла мне понять, что наше представление о смерти неверное. Хотя это и небольшое удовольствие – находиться на краю жизни, – все же смерть не безобразное чудовище, уносящее нас в ужасное место. Паула научила меня воспринимать смерть как она есть, как определенное событие, часть жизни, завершение возможностей. «Это нейтральное событие, – говорила она, – которое мы привыкли окрашивать в цвета страха».

Каждую неделю Паула входила в мой кабинет с широкой улыбкой, доставала из плетеной сумки свой дневник, укладывала его на колени и начинала разговор о переживаниях и размышлениях прошедшей недели. Я слушал очень внимательно и старался найти подходящий ответ. Если я выражал сомнение по поводу пользы моей работы, она озадаченно смотрела на меня, затем одобрительно улыбалась и снова возвращалась к своему дневнику.

Вместе мы заново переживали ее столкновение с болезнью: первое потрясение и недоверие, постепенное искажение ее тела, принятие этого факта и привыкание к фразе «У меня рак». Она говорила о заботе друзей и мужа. И действительно, трудно было не любить Паулу. (Конечно, я не кричал о своей любви, она узнала о ней намного позже, когда уже не верила мне.)

Потом она рассказывала о тех ужасных днях, когда болезнь обострялась. Они были ее Голгофой, тем испытанием, через которое проходили все пациенты с обострением: комнаты облучения, чувствующие неловкость друзья, стоящие в стороне доктора и оглушительная тишина постоянной секретности. Она со слезами на глазах рассказывала, как на приеме хирург сообщил ей, что сделать больше ничего нельзя и ему нечего ей предложить. «Что происходит с врачами? Почему они не понимают важности своего присутствия? Они представить себе не могут, как они нужны именно в тот момент, когда им больше нечего предложить».

Паула рассказывала о том, что ужас от осознания близкой смерти усиливается с удалением от привычной жизни. Одиночество и изоляция умирающего пациента усиливаются попытками скрыть приближение смерти. Но ее невозможно скрыть, она вездесуща: нянечки, говорящие полушепотом; практиканты, на цыпочках проходящие в твою комнату; бесстрашно улыбающаяся семья, попытки посетителей поднять тебе настроение. Одна моя пациентка, больная раком, знала, что смерть уже близко. И однажды ее врач, который обычно заканчивал осмотр шутками и веселым подбадриванием, в конце просто пожал ей руку.

Больше, чем смерти, люди боятся одиночества, неизменного спутника болезни. Мы стараемся пройти по жизни рука об руку с кем-либо, но умирать нам приходится поодиночке. Паула рассказала мне, что изоляция умирающего может быть двух видов. Пациент сам старается отделиться от живых, не желая втягивать семью и друзей в свои страхи и жуткие мысли, или друзья, чувствуя свою бесполезность, неуклюжесть и неуверенность в том, что говорить и как себя вести, стараются избегать общения, желая находиться подальше от «предварительного просмотра собственной смерти».

Одиночество Паулы не заканчивалось. Хотя многие от нее отказались, я был постоянно рядом. Как хорошо, что она нашла меня! Мог ли я тогда знать, что наступит время, и Паула представит меня своим Питером, отказавшимся от нее не один раз?

Она с трудом могла подобрать слова, чтобы рассказать о своем одиночестве. Однажды она принесла мне литографию, созданную ее дочерью, на которой несколько стилизованных фигур забрасывают камнями святую, маленькую женщину, чьи хрупкие руки не могут защитить ее от каменного дождя. Эта картина до сих пор висит в моем кабинете, и, глядя на нее, я вспоминаю слова Паулы: «Эта женщина – я, бессильная перед нападением».

Священник помог ей выбраться из мрачных мыслей. Знакомый с мудрым афоризмом Ницше, что тот, кто знает «почему», может справиться с любым «как», он изменил ход ее мыслей. «Твой рак – это твой крест, – говорил он, – твое страдание – это твое превосходство».

Эта формулировка – как ее назвала Паула, «божественное сияние» – изменила все. Когда она объяснила принятие своего превосходства и посвящение себя облегчению страданий онкологических больных, я понял, что не она была моим проектом, а я был ее. Я мог помочь Пауле, но только не выражая поддержку, заботу или преданность. Я должен был позволить учить себя.

Возможно ли, чтобы тот, чьи дни сочтены, чье тело пропитано раком, проживал «золотое время»? Паула смогла это сделать. Она учила меня, что смерть честно позволяет прожить остаток жизни богаче. Я скептически к этому относился, подозревая, что ее рассуждения о «золотом времени» были лишь духовной гиперболой.

– Золотое? На самом деле? Да ладно, Паула, что может быть золотого в смерти?

– Ирв, – упрекала она меня, – ты не прав. Пойми, что не смерть золотая, а ощущение полноты жизни перед лицом смерти. Подумай, как остро ты ощущаешь бесценность последних дней: последняя весна, последний полет пуха одуванчика, в последний раз опадают цветы глицинии. Золотое время – это также время великого освобождения, когда ты свободно говоришь нет всем тривиальным обязательствам и посвящаешь себя полностью тому, о чем мечтал всю жизнь – общению с друзьями, наблюдению за сменой времен года, за волнением моря.

Она критиковала Элизабет Кубле-Росс, жрицу смерти, которая, не признавая золотые стадии, развивала концепцию негативизма клинического подхода. Паула никогда не испытывала гнева по поводу стадий смерти, описанных Кубле-Росс: злость, отрицание, попытка «торговаться», депрессия, принятие. Она настаивала на том, и в этом я с ней полностью согласен, что подобная строгая категоризация эмоций может привести к дегуманизации отношений пациента и врача.

Золотое время Паулы стало временем непрерывного личностного исследования: она видела во сне, как блуждает по бесчисленным залам и обнаруживает в своем доме новые, незнакомые комнаты. Также это было время приготовления: ей виделось, как она убирает дом от основания до чердака, преобразуя кабинеты и туалеты. Она с большой любовью подготавливала своего мужа. Наступал момент, когда силы позволяли ей пройтись по магазинам или приготовить еду, но она преднамеренно сдерживала себя, давая ему возможность стать самостоятельным. Она гордилась его успехами и рассказывала, что он начал говорить о ее, а не об их уходе. Я слушал с широко раскрытыми глазами и не верил своим ушам. Мог ли человек из мира героев Диккенса существовать в наше время? Психологические тесты редко уделяют внимание такому качеству личности, как совершенство. Сначала я пытался найти скрытые мотивы, как можно незаметнее выискивая недостатки и пробелы во внешней стороне ее святости. Ничего не обнаружив, я понял, что не было никакой внешней стороны, и, прекратив исследование, позволил себе наслаждаться совершенством Паулы.

Она верила, что приготовление к смерти – процесс явный и определенно требует внимания. Узнав, что рак распространился на спинной мозг, Паула написала своему тринадцатилетнему сыну прощальное письмо, которое даже меня заставило расплакаться. В конце письма она напомнила ему, что легкие зародыша не могут дышать, а его глаза не могли видеть. Эмбрион не может себе представить своего будущего существования. «Так можем ли мы, – продолжала она, – приготовить себя к существованию, находящемуся вне нашего воображения, за пределами наших представлений?»

Меня всегда сбивала с толку религиозная вера. Мне всегда казалось очевидным, что религия направлена на создание удобств и сглаживание неприятностей человеческого существования. Однажды, когда мне было двенадцать или тринадцать лет, я помогал отцу в магазине и разговорился с солдатом, только что вернувшимся с фронта, о существовании бога. Я рассуждал с присущим мне скептицизмом, и вдруг он протянул мне мятую, потертую картинку с изображением Девы Марии и Иисуса, которую он пронес через всю войну.

– Переверни ее и прочитай. Прочитай вслух, – попросил солдат.

– В окопах нет атеистов, – прочитал я.

– Верно! В окопах нет атеистов, – повторил он медленно, чеканя каждое слово. – Христианский бог, еврейский бог, китайский бог, любой другой бог – но все же бог!

Я был очарован этой невзрачной картинкой, подаренной мне незнакомцем. Возможно, это было предзнаменование, возможно, божественное провидение снизошло на меня. Два года я носил ее в своем бумажнике, постоянно вытаскивая и обдумывая написанные слова. Потом, в один прекрасный день, я спросил себя: «Ну? Если эти слова – правда и нет атеистов в окопах? Есть ли вещи, поддерживающие скептицизм? Конечно, вера увеличивается вместе со страхом. В этом все дело: страх порождает веру, нам необходим бог. Вера, пылкая, чистая или потребительская, не дает ответа на вопрос о существовании бога». На следующий день в книжном магазине я достал из бумажника теперь уже бесполезную картинку и аккуратно вложил ее между страницами книги под названием «Мир ума», где, возможно, кто-то с душой воина и нашел ее, использовав затем с большей пользой.

Несмотря на то что идея смерти внушала мне страх, я предпочитал бояться, а не верить абсурдным идеям. Я ненавидел непоколебимое утверждение: «Верую, ибо абсурдно». Безусловно, религиозная вера довольно мощный источник удобств. Мой агностицизм не мог дрогнуть. Сколько раз в школе во время утренней молитвы у меня вызывал тошноту вид учителей и одноклассников с низко склоненными головами, шепчущих слова молитвы. Вызывало ли это зрелище у кого-то кроме меня подобные эмоции? В это время в газетах появились фотографии всеми любимого Франклина Рузвельта, посещающего церковь: и правда, стоило воспринимать веру Ф. Р. очень серьезно.

А что же точка зрения Паулы? Как же ее письмо сыну, как же неизвестная цель, ждущая нас впереди? Фрейда очень удивила бы метафора Паулы – на религиозной почве я всегда с ним мысленно соглашался – «Нам хочется существовать, мы боимся небытия, и поэтому выдумываем прекрасные сказки, в которых сбываются все наши мечты. Неизвестная цель, ждущая нас впереди, полет души, рай, бессмертие, бог, перевоплощение – все это иллюзии, призванные подсластить горечь смерти».

Паула всегда с пониманием относилась к моему скептицизму и мягко напоминала мне, что, хотя ее вера кажется неправдоподобной, ее нельзя опровергнуть. Несмотря на мои сомнения, мне нравилось слушать метафоры Паулы, и я делал это с большей терпимостью, чем когда-либо. Это было похоже на бартер: я продавал маленький кусочек своего скептицизма за возможность быть рядом с Паулой. Произнося время от времени короткие фразы: «Кто знает?», «И где же все-таки ложь?», «Узнаем ли мы когда-нибудь?» – я завидовал ее сыну. Осознавал ли он свое счастье – иметь такую маму? Как бы я хотел оказаться на его месте.

Приблизительно тогда же я часто наведывался в похоронное агентство матери своего друга. Здесь священник предлагал всем историю утешения. Он рассказывал о том, как на берегу стоят люди и печально смотрят вслед уплывающему кораблю. Они смотрят до тех пор, пока верхушка мачты не пропадает за горизонтом, и тогда кто-то произносит: «Уплыл». А в этот момент где-то далеко другая группа людей всматривается в горизонт, ожидая корабля. И, когда становятся различимы его очертания, произносит: «Он приплыл».

«Дурацкая сказка», – фыркнул бы я в то время, когда еще не знал Паулы. Но сейчас я испытывал к этому больше уважения. Глядя на пришедших на похороны, я на мгновение ощутил, что я вместе с ними, связанный иллюзией о корабле, плывущем навстречу новой жизни.

До встречи с Паулой никто не мог обогнать меня в насмешках над перспективами Калифорнии. Впереди наступала новая эра: гадания, астрология, нумерология, иглоукалывание, глубокий массаж, дыхательная гимнастика. Мне казалось, что людям необходимы трогательные убеждения, они способны развеять глубокую тоску, а ведь некоторые люди слишком слабы, чтобы жить в одиночестве. Так пусть же у детишек будет своя сказка! Но теперь я выражал свое мнение мягче: «Возможно», «Жизнь запутанна и непостижима».

Я знал Паулу уже долгое время, когда нам пришла мысль создать группу умирающих пациентов. Безусловно, в наши дни подобные группы широко обсуждаются в газетах и на телевидении, но в 1973 году подобных прецедентов не было: смерть подвергалась жесткой цензуре наравне с порнографией. Следовательно, нам приходилось постоянно импровизировать. Труднее всего было в начале: необходимо было набрать группу. Но как это сделать? Как найти желающих? Как это должно было выглядеть: «Разыскиваются умирающие люди»?

Связь Паулы с церковью, больницами и домами престарелых давала свои плоды в подборе потенциальных членов группы. Первым появился Джим, девятнадцатилетний паренек из Стэнфорда с серьезным заболеванием почек. Он знал, что его жизнь подходит к концу, и все же не стремился к предварительному знакомству со смертью. Джим избегал смотреть в глаза мне и Пауле, а соответственно и кому-либо другому. «Я человек без будущего, – говорил он. – Кто захочет, чтобы я стал чьим-нибудь мужем или другом? Меня достаточно отвергали. Я неплохо справляюсь один». Мы видели его лишь дважды, больше он не пришел.

Наверное, Джим был слишком здоров. Гемодиализ дает много надежды и долгую дорогу к смерти, так что отрицание прочно пускает корни. Нам же нужны были обреченные люди, близко стоящие к смерти и без всякой надежды.

Потом появились Роб и Сэл. Оба они воспринимали происходящее неадекватно: Роб все время отрицал, что умирает, Сэл пришел к определенным выводам относительно своей болезни и решил, что не нуждается в нашей помощи. У двадцатисемилетнего Роба была злокачественная опухоль мозга. В метаниях от несогласия и обратно он вдруг начинал уверять всех: «Вот увидите, через шесть недель я уже буду отдыхать в Альпах» (без сомнения, он не бывал нигде дальше восточного района Невады). Но через мгновение он уже проклинал свои парализованные ноги за то, что это мешает получению страховки: «Я пытаюсь понять, будет ли выгода жене и детям от моего самоубийства».

Наша группа была небольшой, всего четыре человека: Паула, Сэл, Роб и я, но мы решили начать работу. Сэлу и Пауле помощь была не нужна, я был психотерапевтом, поэтому мы выбрали Роба объектом помощи группы. Но он упрямо отказывался принять нашу помощь. Мы старались уважать его выбор отрицания. Но поддержка несогласия – это бесплодное занятие, особенно если учесть то, что мы старались помочь Робу принять смерть и взять все от оставшейся жизни. Однако никто из нас не знал, произойдет ли следующая встреча. Через два месяца головные боли Роба усилились, и однажды ночью он тихо умер во сне. Сомневаюсь, что мы были ему полезны.

Сэл воспринимал конец жизни другим образом. Надвигающаяся смерть наполнила его жизнь тем смыслом, о котором он прежде и не подозревал. У Сэла была миеломная болезнь, очень болезненная форма рака, затронувшая кости. У него было повреждено множество костей, и его упаковали в корсет от шеи до бедер. В свои тридцать лет Сэл сумел заслужить любовь многих людей. В момент наивысшего отчаяния его, так же как и Паулу, преобразила ошеломляющая идея, что его рак – это его превосходство. Это откровение управляло всем, что Сэл делал в своей жизни впоследствии, даже его вступлением в группу. Ему казалось, что это даст возможность помочь другим людям найти некоторый удивительный смысл их заболеваний.

Вообще-то, Сэл пришел в нашу группу слишком рано: только через шесть месяцев она увеличилась до размеров аудитории, которую он заслуживал. До этого времени ему приходилось искать другие места выступлений, например, старшие классы школ, где он обращался к подросткам. «Вы хотите испортить свое тело наркотиками? Хотите убить его пьянками, травкой, кокаином? – Его голос гремел на весь зал. – Хотите расплющить себя в автокатастрофе? Сбросить свое тело с моста Голден Гэйт? Вам оно не нужно? Ну тогда отдайте его мне! Я с радостью возьму ваше тело, оно мне нужно – я хочу жить!»

Это было бесподобное обращение. Меня охватила дрожь, когда я услышал его речь, которая приобрела еще большую силу из-за смертельной тоски. Ученики слушали в молчании, осознавая, как и я, что он говорил правду, что у него не было времени на игру, притворство или страх перед последствиями.

Через месяц в нашей группе появилась Эвелин, и это стало для Сэла еще одной возможностью проявить себя. Шестидесятидвухлетняя, озлобленная и смертельно больная лейкемией, Эвелин пришла к нам, находясь на стадии переливания крови. Она искренне говорила о своем заболевании, она знала, что умирает. «Я могу принять это, – говорила она, – меня это не волнует. Но что меня волнует – так это моя дочь, она отравляет мне последние дни!» Эвелин называла свою дочь, психиатра, не иначе как «мстительной и ненавидящей ее женщиной». Некоторое время назад у нее произошла с дочерью неприятная и глупая стычка: та накормила кота Эвелин не тем кормом. С того времени мать и дочь больше не разговаривали.

Услышав ее на занятиях, Сэл начал говорить просто, но страстно: «Послушай меня, Эвелин. Я тоже умираю. Какая разница, что ест твой кот? Какая разница, кто не выдержит первый? Ты же знаешь, что у тебя не так много времени в запасе, хватит притворяться. Ты же знаешь, что сейчас самая важная для тебя вещь – это любовь твоей дочери! Пожалуйста, не умирай, пока не скажешь ей об этом! Если ты не сделаешь этого, ты отравишь ей жизнь, она не сможет избавиться от горечи и вины и отравит жизнь своей дочери. Разорви круг! Эвелин, разорви круг!»

Это сработало. Эвелин умерла через несколько дней, но ее сиделка сообщила нам, что у нее, задетой словами Сэла, было трогательное примирение с дочерью. Я очень гордился Сэлом. Это была первая победа нашей группы!

Появились еще два пациента, и через несколько месяцев мы с Паулой были убеждены, что нашего опыта достаточно, чтобы работать с многочисленной группой, и начали набирать людей для серьезной работы. Паула связалась с американским Раковым центром, в котором нашлись пациенты, каких мы искали. После их опроса мы приняли в группу семь человек, всех с раком молочной железы, и официально открыли группу.

На нашем первом собрании Паула поразила меня, когда начала сеанс со сказки: Раввин разговаривал с богом о рае и аде. «Я покажу тебе, что такое ад», – сказал бог и повел раввина в комнату, где посередине стоял большой круглый стол. Люди, сидящие вокруг стола, умирали с голоду и были в отчаянии. На столе стоял горшок с мясом, да таким вкусным, что у раввина потекли слюнки. У каждого сидящего за столом была ложка с очень длинной ручкой. И хотя ложки прекрасно доставали до горшка, их ручки были настолько длинные, что едоки не могли поднести ложку ко рту и поэтому оставались голодными. Раввин увидел, что их страдания были по-настоящему ужасными.

«А теперь ты увидишь рай», – сказал бог, и они пошли в другую комнату, в точности такую же как и первая. В ней был большой круглый стол посередине и горшок с мясом. Люди, сидящие вокруг, тоже держали в руках ложки с длинными ручками, но все они были сытые и упитанные, они смеялись и разговаривали. Раввин не мог ничего понять. «Это просто, но требует определенного навыка, – сказал бог. – В этой комнате, как ты можешь заметить, люди научились кормить друг друга».

Хотя независимое решение Паулы начать сеанс с чтения притчи и выбило меня из колеи, я позволил ей продолжать. Я знал, что она еще не определила наши роли и наши отношения в группе. Кроме того, ее решение было безупречным – я еще никогда не видел такого вдохновляющего начала.

Следующий вопрос был: «Как назвать группу»? Паула предложила: «Мост». Почему? Было две причины. Во-первых, в группе складывались связи одного пациента с другим. И, во-вторых, здесь мы были открыты друг для друга. Следовательно, «Мост» (в традициях Паулы).

Наше «скопление», как называла его Паула, быстро росло. Каждые две недели появлялись новые лица, объятые ужасом. Паула встречала их, приглашала на обед, обучала, очаровывала, одухотворяла их. Вскоре нас стало так много, что пришлось разделиться на две группы по восемь человек, и я пригласил нескольких психиатров в качестве соведущих. Однако все члены группы противились расколу, так как считали, что это повредит целостности семьи. Я предложил выход: мы могли встречаться двумя разными группами на час пятнадцать, а затем объединялись на заключительные пятнадцать минут и обменивались друг с другом тем, что происходило на сеансах.

Я надеюсь, наши встречи были полезны и на них поднимались наиболее болезненные вопросы, которые редкая группа отваживалась бы обсуждать. От занятия к занятию члены группы приходили с новыми и новыми метастазами, с новыми трагедиями. И каждый раз мы старались создать удобство для каждого пораженного человека. Случалось и такое, что если кто-то был слишком болен, слишком близок к смерти и не мог прийти на встречу, то группа перемещалась к нему в спальню.

Не было ни одной темы, которая оказалась бы трудной для обсуждения в нашей группе. В каждом обсуждении Паула принимала самое непосредственное участие. Например, один раз нашу встречу начала Эва. Она говорила о том, как завидует своему другу, который на той неделе внезапно умер во сне от инфаркта. «Это лучший способ уйти», – заключила она. Паула сказала на это, что моментальная смерть – это трагическая смерть.

Меня смутило поведение Паулы. Я был удивлен, что она ставила себя в такое нелепое положение. Стоило ли спорить с Эвой, что смерть во сне – лучший способ уйти? Но Паула тем не менее со свойственной ей убедительностью начала высказывать свою точку зрения, что неожиданная смерть – это наихудший способ ухода из жизни. «Необходимо время, нельзя спешить, – говорила она. – Нужно подготовить окружающих к своей смерти – мужа, друзей, но прежде всего – детей. А как же незавершенные дела? Конечно, если они настолько важны, что нельзя отказаться от них в один момент. Они заслуживают того, чтобы их завершили. В противном случае, каков же тогда смысл твоей жизни?» «К тому же, – продолжала она, – смерть – это часть жизни. Пропустить ее, проспать ее – значит упустить великое событие своей жизни».

Но последнее слово все же осталось за Эвой: «Думай как хочешь, Паула, но я очень завидую мгновенной смерти своего друга. Мне всегда нравились сюрпризы».

Скоро группа стала хорошо известна в Стэнфорде. Ординаторы, медицинские сестры, группы студентов начали наблюдать наши занятия через одностороннее зеркало. Иногда боль в группе была настолько глубокой, что ее невозможно было выдержать, и студенты выбегали в слезах. Но они всегда возвращались. Хотя психотерапевтические группы всегда разрешают наблюдать свои встречи, делают они это неохотно. Но это не касалось нас: мы, напротив, всегда приветствовали наблюдения. Как и Паула, члены группы считали, что могут многому научить студентов, что слова умирающих сделают их мудрее. Мы очень хорошо усвоили один урок: жизнь нельзя отложить, ее нужно проживать сейчас, не дожидаться выходных, отпуска, времени, когда дети закончат колледж или когда выйдешь на пенсию. Сколько раз я слышал горестные восклицания: «Как жаль, что мне пришлось дождаться, когда рак завладеет моим телом, чтобы научиться жить».

В то время я был поглощен целью добиться успеха в научном мире, и мой безумный распорядок дня – исследования, лекции, тренинги и написание различных работ – не позволял мне часто видеться с Паулой. Может быть, я избегал ее? Вероятно, ее космическая перспектива, ее отдаленность от ежедневных забот угрожали фундаменту моего дальнейшего продвижения на академическом рынке. Я видел ее каждую неделю на собраниях группы, где я был руководителем с именем, а Паула – кем была она? Она была не помощником, а кем-то еще, координатором, сотрудником, связующим звеном. Она находила новых людей, помогала им сориентироваться и быть принятыми в группе, делилась своим личным опытом, обзванивала всех в течение недели, приглашала их на обеды и к каждому приходила на выручку в трудную минуту.

Наверное, лучше всего роль Паулы могли бы описать слова «духовный наставник». Она работала с группой и одухотворяла ее. Когда бы она ни начинала говорить, я внимательно вслушивался в каждое ее слово: у нее была удивительная проницательность. Она учила размышлять, глубоко заглядывать в себя, находить центр спокойствия, переживать боль. Однажды, когда наше занятие подходило к концу, она взяла в руки свечу, зажгла и поставила на пол. Я был удивлен. «Сядьте ближе друг к другу – сказала она, протягивая руки тем, кто сидел рядом с ней. – Посмотрите на свечу и размышляйте в тишине».

До встречи с Паулой я был приверженцем медицинских традиций, и я бы не одобрил психотерапевта, заканчивающего встречу тем, что пациенты сидят, дружно держась за руки и разглядывая свечу. Но предложение Паулы показалось всем, и мне в том числе, своевременным, и с тех пор каждое наше занятие заканчивалось подобным образом. Я осознал ценность этих моментов, и если мне случалось сидеть рядом с Паулой, то я неизменно тепло пожимал ей руку перед тем как выпустить из своей. Она обычно вела медитацию громко, импровизируя и с большим достоинством. До конца жизни я буду помнить ее голос, ее слова: «Давайте оставим гнев, давайте оставим боль, давайте оставим жалость к себе. Найдите в себе спокойствие, мирные глубины и откройте себя для любви, для прощения, для бога». Слишком сильно для тревожного, вольнодумного медика-эмпирика!

Порой у меня возникал вопрос: есть ли еще желания у Паулы, кроме желания помочь другим? И, хотя я все время пытался узнать, что может группа сделать для нее, никогда не получал ответа. Меня удивлял темп ее жизни: каждый день она навещала нескольких серьезно больных пациентов. Что двигало ею? И почему она говорит о своих проблемах в прошедшем времени? Она предлагала нам только решения проблем и никогда не ставила нас перед своими нерешенными вопросами. В конце концов, у нее была терминальная стадия рака, и она уже пережила все наиболее оптимистичные прогнозы. Она оставалась энергичной, любящей и любимой, вдохновляющей всех, кому пришлось жить с раком. Что можно было еще желать?

Это было золотое время наших с Паулой странствий. Однажды, оглянувшись вокруг, я вдруг осознал, как разросся наш коллектив – руководители групп, секретариат для записи вновь прибывших и составления графика проведения встреч, преподаватели для работы с наблюдающими за нашими занятиями студентами. Для такого размаха требовались средства. Я начал поиск финансирования для поддержания работы группы. С тех пор как я перестал думать о себе как о человеке, находящемся в непосредственной близости к смерти, я не требовал от пациентов медицинской страховки, я даже не спрашивал их об этом. Я посвящал значительное количество сил и времени группе, и в то же время я обязан был отрабатывать те деньги, которые платил мне Стэнфордский университет. С другой стороны, мне казалось, что мое практическое обучение по ведению групп раковых больных подходило к концу: наступило время что-то делать с нашим экспериментом, разрабатывать его, оценивать эффективность, публиковать результаты, распространять наш опыт по всему миру, поддерживать подобные программы по всей стране. Короче говоря, пришло время продвижения.

Вскоре подвернулась подходящая возможность: Международный институт рака прислал запрос на социально-поведенческое исследование пациентов с раком молочной железы. Я успешно применил предоставленную мне возможность для оценки эффективности работы группы с пациентами на терминальной стадии рака. Это был очень простой проект. Я был уверен, что проводимая работа оправдывалась качеством жизни смертельно больных пациентов, то есть мне нужно было разработать только компонент оценки – предварительные опросники для вновь пришедших пациентов и для последующего анкетирования через определенные промежутки времени.

Обратите внимание, что с этого момента в моей речи все чаще появляются личные местоимения: «я решил», «я применил», «моя терапия». Постоянно возвращаясь и просеивая прах наших отношений с Паулой, я осознаю, что эти личные местоимения стали началом искажения той связи и любви, которые существовали между нами. Но в то время я не мог заметить даже намека на разлад. Помню, что Паула наполняла меня светом, а я был ее скалой, ее приютом, который она искала до тех пор, пока мы не встретились.

Сейчас я уверен в одном: сразу после того, как мое исследование начали финансировать, что-то в наших отношениях пошло не так. Сначала между нами появились небольшие трещинки, а затем и настоящие щели. Возможно, первым достаточно ясным сигналом стало заявление Паулы, что она устала от проекта, что она чувствует себя опустошенной. Мне это было любопытно, ведь я всячески пытался сделать ее работу такой, как она хотела: анкетирование кандидатов в группу, всех женщин с раком груди, и помощь в составлении оценочных анкет. Кроме того, я следил, чтобы ее работа всегда хорошо оплачивалась – намного больше, чем в среднем получает помощник, и больше, чем она хотела получать.

Несколькими неделями позже в беседе со мной она сказала, что чувствует себя утомленной и ей нужно больше времени для себя. Я сочувствовал ей и пытался преддожить что-нибудь для того, чтобы снизить сумасшедший ритм ее жизни.

Вскоре после нашего разговора я представил в Международный институт рака письменный отчет о первой ступени исследования. И, хотя я удостоверился, что имя Паулы стояло первым среди имен исследователей, очень скоро до меня дошел слух о том, что она была недовольна степенью своего влияния. Я сделал ошибку, не придав этому слуху должного внимания: так это было не похоже на Паулу.

Через некоторое время в качестве своего коллеги я представил одной из групп доктора Кингсли, молодую женщину-психотерапевта, которая хотя и не имела опыта работы с раковыми пациентами, но была чрезвычайно начитанна и полностью посвящала себя работе. Вскоре меня нашла Паула. «Эта женщина, – ворчала она, – самая нечуткая, не преданная своему делу из тех, кого я когда-либо встречала. Ей и тысячи лет будет мало, чтобы научиться помогать пациентам!»

Я был поражен и ее открытым неприятием нового помощника, и ее едким, осуждающим тоном. «Паула, почему так резко? Почему без сострадания, не по-христиански?»

Исследование предполагало, что во время первых шести месяцев финансирования я должен был посещать двухдневные симпозиумы для консультации со специалистами по раковым заболеваниям, построению исследования и статистическому анализу. Я пригласил Паулу и еще четверых членов группы принять участие в качестве консультантов. Симпозиум был чистой воды показухой, вопиющей потерей денег и времени. Но такова жизнь в области исследований, оплачиваемых по федеральному договору, и люди быстро приспосабливаются к этим шарадам. Паула тем не менее так и не привыкла. Подсчитывая количество потраченных за два дня денег (около 5 тысяч долларов), она называла подобные встречи аморальными:

– Только подумай, сколько можно было бы сделать на эти пять тысяч долларов для раковых больных!

– Паула, я тебя очень люблю, но как же ты можешь быть такой бестолковой! Разве ты не понимаешь, – уговаривал я ее, – что необходимо пойти на компромисс? Нет способа использовать эти пять тысяч для прямой помощи пациентам. Важнее, что мы можем потерять финансирование, если не будем соблюдать пунктов договора. Если мы будем упорно продолжать наше исследование, закончим его и покажем ценность нашего подхода к умирающим раковым больным, к нам придет большее количество пациентов, намного больше тех, кому мы сможем помочь на пять тысяч долларов. Давай не будем экономными в мелочах и расточительными в крупном, Паула! Компромисс, – уговаривал я ее, – в последний раз.

Я ощущал ее разочарование. Покачав головой, она ответила:

– Однажды пойти на компромисс, Ирв? Не бывает единичного компромисса.

Во время симпозиума консультанты показывали те умения, ради которых их набирали (и за что им хорошо платили). Одни обсуждали психологическое тестирование на оценку уровня депрессии, тревожности, точки локус-контроля; другие беседовали о системе здравоохранения; третьи – о ресурсах общества.

Паула полностью отдалась работе на симпозиуме. Мне кажется, она поняла, что времени осталось мало и нет возможности играть в ожидание. На торжественном собрании консультантов она играла роль овода. Например, когда обсуждались такие показатели дезадаптации пациентов, как невозможность подняться с постели или самостоятельно одеться, замкнутость или плач, Паула начинала спорить, что, по ее мнению, любое из этих состояний было в свое время ступенью инкубационного периода, которое в конечном итоге обязательно проявлялось на другой стадии развития, иногда в период взросления. Она отвергала все попытки специалистов убедить ее, что когда кто-то использует достаточно большую выборку, совокупный счет и контрольную группу, то подобное рассмотрение может легко быть принято статистически в анализе данных.

Затем наступило время, когда участников симпозиума попросили предложить важные факторы, которые могли бы предсказать психологическую адаптацию человека к раковому заболеванию. Доктор Ли, специалист в области раковых болезней, записывал эти факторы по мере того, как участники называли их: стабильность в браке, ресурсы окружающей среды, индивидуальность, семейная история. Руку подняла Паула: «А как же мужество? Духовная сила?»

Медленно, не говоря ни слова, доктор Ли посмотрел на нее. Все это время он молча подбрасывал в воздух и снова ловил кусочек мела. Наконец он повернулся и написал предложение Паулы на доске. И, хотя я считал ее слова небезосновательными, для меня и для всех окружающих было ясно, что, пока доктор Ли крутил в руках мел, он думал: «Кто-нибудь, кто угодно, пожалуйста, избавьте меня от этой пожилой дамы!» Позже, за обедом, он общался с Паулой высокомерно, как евангелист. Да, безусловно, доктор Ли был выдающимся онкологом, чьи поддержка и указания были необходимы для проекта, и я рисковал настроить его против нас, но я верно защищал ее, подчеркивая важность сказанного в формировании и функционировании группы. И хотя мне не удалось изменить его впечатление от Паулы, я гордился собой, отстаивая ее.

В тот же вечер Паула позвонила мне. Она была в ярости:

– Все эти доктора медицины, работающие на симпозиуме, – автоматы, бесчеловечные автоматы! Кто для них мы – пациенты, страдающие от рака двадцать четыре часа в сутки? Я же говорила тебе, мы для них не больше, чем «неадекватно действующие стратегии».

Мы долго говорили с ней, и я старался сделать все, чтобы успокоить ее. Я нежно пытался убедить ее, что она не похожа на других, и просил быть терпеливой. И, подчеркивая свою преданность принципам, с которых начиналась наша группа, я подвел итог нашего разговора:

– Помни, Паула, это не играет никакой роли, потому что у меня уже есть свой план исследования, который я не позволю контролировать никаким машинам. Поверь мне!

Но ее невозможно было ни успокоить, ни, если бы даже это оказалось правдой, заставить поверить мне. Этот симпозиум прочно засел в ее голове. Неделями она размышляла о нем и в конце концов прямо обвинила меня в бюрократизме. Паула послала доклад в Международный институт рака, но он не уменьшил ни ее энергии, ни ее озлобления.

И наконец, Паула пришла в мой кабинет и заявила, что покидает группу.

– Почему?

– Я устала от этого.

– Я знаю, это что-то большее. Какова настоящая причина?

– Я же сказала, я устала.

И, сколько я ни расспрашивал ее, она продолжала настаивать, хотя мы оба знали, что настоящая причина была в том, что я разочаровал ее. Я безуспешно использовал всю свою хитрость, наработанную годами. Все мои попытки, включая подтрунивания и напоминания о нашей долгой дружбе, были встречены с ледяным спокойствием. Больше мы не встречались и вынуждены были помнить наш горестный, бестолковый спор.

– Просто я много работаю, а это для меня слишком, – сказала она.

– Но разве это не то, что я говорил тебе долгое время, Паула? Сократи свои посещения и телефонные звонки десяткам пациентов в твоем списке. Просто приходи в группу. Ты нужна группе. И ты нужна мне. Девяносто минут в неделю – это так мало!

– Нет, я не могу делать противоречивые вещи. Мне необходим чистый отдых. Кроме того, мы находимся с группой в разных измерениях. Она стала слишком поверхностной, а мне необходимо заглянуть глубже – работать с символами, снами, архетипами.

– Я согласен с тобой, Паула, – к этому моменту я успокоился. – Я хочу того же, и это как раз то, к чему сейчас подходит группа.

– Нет, я чувствую усталость, я иссякла. Каждый новый пациент заставляет меня вспомнить о моем кризисе, о моей Голгофе. Нет, я уже решила, встреча на следующей неделе будет последней.

Так и произошло. Паула больше не вернулась в группу. Я попросил ее звонить мне в любое время, когда ей захочется поговорить. Она ответила, что я тоже могу ей звонить. Ее замечание не было язвительным, но оно изменило систему и сильно задело меня. Она ни разу не позвонила мне. Несколько раз я сам звонил ей и раза два пригласил на обед. Наш первый обед (настолько болезненный, что я долго не решался звонить ей после него) начинался угрожающе. Обнаружив, что наш любимый ресторан переполнен, мы перешли через улицу и направились к Троут, огромной пещерной конструкции, построенной без какого бы то ни было изящества. В прошлом она была представительством компании «Олдсмобиль», затем продуктовым магазином и школой танцев. Теперь же это здание размещало в себе ресторан с меню, содержащим «танцующие» бутерброды: Вальс, Твист, Чарльстон.

Это было неправильно, я знал это и, заказывая бутерброд Хула, и когда Паула извлекла из своей сумки камень размером с маленький грейпфрут и положила между нами на стол.

– Мой камень злости, – сказала она.

С этого момента в моей памяти начинаются белые пятна. К счастью, я сделал кое-какие пометки после этой встречи – разговор был слишком важен для меня, чтобы довериться памяти.

– Камень злости? – безучастно повторил я, вглядываясь в покрытый лишайником булыжник, лежащий между нами.

– Мне так часто доставалось, что однажды меня поглотил гнев. Теперь я научилась справляться с ним. Я загоняю его в этот камень. Мне необходимо было принести его сегодня на нашу встречу. Я хотела, чтобы он был здесь, когда я тебя увижу.

– Почему ты злишься на меня, Паула?

– Нет, я больше не злюсь, слишком мало времени, чтобы злиться. Но ты причинил мне боль; я осталась в одиночестве, когда больше всего нуждалась в помощи.

– Я никогда не оставлял тебя, Паула, – ответил я, но она даже не обратила внимания на мои слова и продолжала говорить.

– После симпозиума я ощущала себя разбитой. Глядя, как доктор Ли стоял передо мной и подбрасывал мелок, игнорируя и меня, и человеческое беспокойство пациентов, я чувствовала, что земля уходит у меня из-под ног. Пациенты тоже люди, мы боремся. Иногда нам необходимо великое мужество, чтобы бороться с раком. Мы говорим о победах или поражениях в этих битвах, но мы боремся. Иногда нас поглощает отчаяние, иногда наступает полное физическое истощение, но бывает, что мы возвышаемся над болезнью. Мы не «стратегии»! Мы намного больше, намного!

– Паула, я же не доктор Ли, я думаю иначе. Я защищал тебя, когда позже разговаривал с ним, я же говорил тебе. После всей нашей совместной работы как ты могла подумать, что я считаю тебя «стратегией»? Я ненавижу эти слова и эту точку зрения так же, как и ты.

– Пойми, я на самом деле не хочу возвращаться в группу.

– Не в этом дело, Паула. – Я больше не беспокоился, вернется ли она в группу. Безусловно, она была сердцем группы, источником энергии, но в ней было слишком много силы и вдохновения: ее уход сделал возможным для нескольких других пациентов духовно расти и вдохновлять самих себя. – Для меня важнее, чтобы ты мне доверяла и помогала.

– После симпозиума, Ирв, я проплакала весь день, я звонила тебе, но ты не перезвонил в тот же день. Позднее, когда ты связался со мной, ты не предложил никакого утешения. Я пошла в церковь и три часа говорила с отцом Элсоном. Он выслушал меня, он всегда меня слушает. Думаю, он и спас меня.

Чертов священник! Я попытался вспомнить тот день три месяца назад. Смутно припомнил наш разговор, она не просила о помощи. Точно, она звонила, чтобы узнать что-то о симпозиуме, то, что мы уже не раз обсуждали. Много раз. Как она не могла этого понять? Сколько раз мне придется ей повторять эти бессмысленные вещи, что я не доктор Ли, что я не подбрасывал мелок в руках, что я защищал ее, что я собирался продолжать работу, начатую в группе, что ничего не могло измениться в ходе занятий только из-за того, что пациентов попросят заполнять несколько анкет каждые три месяца? Да, Паула звонила мне в тот день, но ни тогда, ни позднее она не просила о помощи.

– Паула, если ты уже все мне сказала, то подумай, неужели я мог бы от тебя отвернуться?

– Ты не представляешь, я плакала двадцать четыре часа.

– Но я не ясновидящий. Ты сказала, что хотела поговорить об исследовании и твоем докладе.

– Я проплакала весь день!

Так это и продолжалось, разговор двоих людей, не слышащих друг друга. Я старался достучаться до нее, я говорил, что она была нужна мне, не группе, а лично мне. Правда, мне ее не хватало. В моей жизни наступали моменты, когда я грустил без ее вдохновения и ее успокаивающего присутствия. Однажды, за несколько месяцев до этого, я позвонил Пауле якобы для того, чтобы обсудить планы группы, но на самом деле уехала моя жена и мне было тоскливо и одиноко. После нашего почти часового разговора мне стало намного лучше, но я испытывал чувство вины за то, что так хитро напросился на терапию.

Сейчас я вспоминал этот долгий телефонный разговор. Почему я не мог быть честным? Почему я просто не сказал: «Послушай, Паула, выслушай меня сегодня вечером. Помоги мне – я чувствую себя одиноким, подавленным, разбитым. Я не могу спокойно спать – все время просыпаюсь». Нет, без вопросов! Было легче получить все тайно.

Получается, с моей стороны было лицемерием предположить, что Паула могла попросить меня о помощи открыто. Значит, она завуалировала свою просьбу вопросом о симпозиуме. И что! Я должен был утешать ее, а она гордо стоять в стороне.

Рассматривая ее камень злости, я осознавал, как мал был шанс спасти наши отношения. Безусловно, не было времени для тонкостей, и я открыто сказал ей: «Ты нужна мне!», напоминая, что у терапевта тоже есть свои потребности. «Возможно, – продолжал я, – я был недостаточно внимателен к твоим бедам. Я не умею читать мысли. Но ты разве не отказывалась годами принимать мою помощь? Дай мне еще одну возможность. Даже если я не смог помочь тебе, не покидай меня навсегда». Я достаточно приблизился к ней, но Паула была непреклонна, и мы расстались, не пожав друг другу руки.

Я выкинул Паулу из своей головы на много месяцев, до тех пор, пока доктор Кингсли, психотерапевт, к которой Паула питала антипатию, не рассказала мне однажды об очередном столкновении. Паула вернулась в группу, руководителем которой была доктор Кингсли (к этому времени в проекте было уже несколько групп), и не давала никому вставить и слово в свою речь. Я немедленно позвонил ей и снова пригласил на обед.

Меня удивило то, как обрадовалась Паула моему приглашению. Но, встретившись с ней на этот раз в Стэнфордском клубе, в котором не предлагали никаких «пляшущих» бутербродов, я понял, каковы ее намерения. Весь наш разговор крутился вокруг личности доктора Кингсли. Если верить Пауле, коллега доктора Кингсли пригласил ее в группу, но, как только она начала говорить, доктор Кингсли перебила ее и попросила не занимать так много времени. «Тебе бы стоило сделать ей выговор, – настаивала Паула. – Ты же знаешь, что учителя должны нести ответственность за непрофессиональное поведение своих учеников». Но доктор Кингсли была моей коллегой, а не учеником, я знал ее долгие годы. Ее муж был моим близким другом, мы вели совместно с ней много групп, она была превосходным специалистом. Я был уверен, что Паула искажала действительность.

Медленно, слишком медленно до меня стало доходить, что Паула просто ревновала: ревновала к вниманию и привязанности, которыми я одаривал эту женщину, ревновала к союзу с ней и со всеми членами исследовательской группы. Паула сопротивлялась симпозиуму, препятствовала любому сотрудничеству с другими исследователями. Она сопротивлялась любым изменениям. Все, чего она хотела, – вернуть то время, когда мы были только вдвоем.

Что я мог сделать? Ее настойчивое требование выбрать между ней и доктором Кингсли поставило меня перед дилеммой. «Меня интересуешь и ты, и доктор Кингсли, Паула. Как я могу оставаться самим собой, получать новые знания, строить отношения с доктором Кингсли и другими коллегами без твоего участия, в котором ты мне хочешь отказать?» И, хотя я всячески искал к ней подход, расстояние между нами все увеличивалось. Я не мог найти правильных слов; казалось, темы для разговора исчерпаны. У меня уже не было права задавать ей личные вопросы, она не проявляла интереса к моей жизни.

На протяжении всего обеда она рассказывала мне истории о безобразном отношении врачей к ней: «Их не интересуют мои вопросы, их лечение приносит больше вреда, чем пользы». Она пожаловалась на психотерапевта, который разговаривал с пациентами из нашей первой группы: «Он крадет наши открытия, чтобы использовать в своей книге. Ты бы защитил себя, Ирв!»

Паула, очевидно, серьезно волновалась, а я был встревожен и огорчен ее паранойей. Я думаю, мое страдание стало для нее очевидно, потому что, как только я собрался уходить, она попросила задержаться на несколько минут.

– У меня есть для тебя история, Ирв. Сядь и послушай о койоте и цикаде.

Она знала, что я люблю истории, а особенно ее истории. Я слушал с надеждой.

«Жил-был койот, который чувствовал себя раздавленным жизнью. Все, что было перед его глазами, – это много голодных детенышей, много охотников и много ловушек. И вот однажды он сбежал, чтобы жить в одиночестве. В один прекрасный день он услышал прекрасную мелодию, музыку благополучия и умиротворения. Он пошел на звук мелодии в глубь леса и увидел большую цикаду, которая грелась на бревне и пела.

– Научи меня своей песне, – попросил койот цикаду. Никакого ответа. Он снова попросил научить его. Но цикада не отвечала. Наконец, когда койот пригрозил съесть ее, цикада согласилась и начала петь сладкую песню снова и снова, пока койот не запомнил ее. Насвистывая новую мелодию, он пошел домой. Внезапно налетела стая диких гусей, и койот отвлекся. Когда же он решил спеть снова, то понял, что забыл песню.

Он вернулся в солнечный лес. Но к этому времени цикада, оставив свою пустую кожицу на бревне, взлетела на ветку дерева. Койот решил не терять времени и сделать так, чтобы мелодия осталась в нем постоянно. В один присест он проглотил кожицу, думая, что цикада внутри, и отправился домой. Однако ему так и не удалось вспомнить мелодию. Койот понял, что проглоченная им цикада не сможет ничему его научить, ему нужно было выпустить ее и заставить снова повторить песню. Взяв нож, он вонзил его в живот, чтобы достать цикаду. Но нож вошел так далеко, что койот умер».

– Так вот, Ирв… – сказала Паула, даря мне свою блаженную улыбку. Она дотронулась до моей руки и прошептала мне в ухо:

– Пришло время найти свою собственную песню. Я был тронут: ее улыбка, ее таинственность, ее тяга к мудрости – это была та Паула, которую я так сильно любил. Мне понравилась притча. Это была Паула «старой марки», чувствовалось прежнее время. Я понял ее историю в прямом смысле – мне бы следовало петь свою песню – и упустил глубокое, тревожащее значение – наши с Паулой отношения. Я до сегодняшнего дня отказывался даже думать о глубинном смысле этой сказки.

С тех пор мы пели каждый свою песню отдельно. Моя карьера продвигалась вперед: я проводил исследования, написал много книг, получил долгожданные ученые награды и степени. Прошло десять лет. Проект изучения рака молочной железы, начатый с помощью Паулы, был уже давно завершен и его результаты опубликованы. Мы провели групповую терапию для пятидесяти женщин с раком молочной железы и обнаружили, что по сравнению с контрольной группой, состоящей из тридцати шести женщин, качество жизни наших пациентов постоянно улучшалось. (Многими годами позже, в последующих работах, напечатанных в журнале «Ланцет», мой коллега доктор Дэвид Шпигель, которого я долго просил присоединиться к проекту, в конечном счете продемонстрировал, что группа значительно увеличивала продолжительность жизни ее членов.) Но группа стала историей; все тридцать женщин из первоначальной группы «Мост» и восемьдесят шесть женщин из проекта изучения рака молочной железы уже умерли.

Все, кроме одной. Однажды в больничном коридоре молодая рыжеволосая женщина, лица которой я не запомнил, поприветствовала меня и сказала:

– Вам привет от Паулы Уэст.

Паула! Как такое могло быть? Она все еще жива? А я не знал. Я содрогался при мысли, что стал человеком, которому не интересно, существует ли на земле дух, похожий на нее, или нет.

– Паула? Как она? – запинаясь проговорил я. – Откуда вы ее знаете?

– Два года назад, когда мне поставили диагноз туберкулез кожи, Паула пришла навестить меня и пригласила в ее группу самопомощи. С тех пор она заботится обо мне, и не только обо мне – обо всем сообществе больных туберкулезом.

– Мне жаль слышать о вашем заболевании. А Паула? Туберкулез? Я не знал. – Это было лицемерием. Как мог я знать? Разве я ей позвонил хоть один раз?

– Она говорит, что это от лекарств, которые ей давали от рака.

– Она очень больна?

– Про Паулу никогда ничего не знаешь точно. Конечно, не так больна, если начала вести группу больных туберкулезом, если приглашает на обеды, навещает нас, когда мы настолько больны, что не можем выйти из дома, она приглашает врачей, чтобы держать нас в курсе последних исследований в области туберкулеза. К тому же не так больна, если начала свое расследование профессиональной этики врачей, лечивших ее от рака.

Организовывать, обучать, быть сиделкой, агитировать, создать группу самопомощи для больных туберкулезом, обвинение врачей – это было в духе Паулы, все правильно.

Я поблагодарил молодую женщину и позже в этот же день набрал номер Паулы, который все еще помнил наизусть, хотя прошло уже больше десяти лет с последнего телефонного разговора. Ожидая ответа, я думал о недавних гериатрических исследованиях, обнаруживших позитивную корреляцию между личностными качествами и долголетием: так, постоянно ворчащие, параноидные и настойчивые пациенты в основном живут дольше. Но лучше уж злющая и раздраженная, но живая Паула, чем спокойно лежащая под землей!

Она, казалось, обрадовалась моему звонку и пригласила к себе домой. По ее словам, волчанка (туберкулез кожи) сделала ее слишком чувствительной к солнечным лучам и она не могла ходить по ресторанам в дневное время. Я согласился. В тот день, когда я пришел на обед, Паула занималась своим палисадником. Завернутая с ног до головы в легкое покрывало, с огромной пляжной шляпой на голове, она пропалывала изящную испанскую лаванду.

– Похоже, эта болезнь убьет меня, но она не заставит меня прекратить заниматься садом, – сказала Паула, взяв меня за руку и ведя к дому.

Мы подошли к темно-фиолетовому дивану и сели рядом. Она начала говорить очень серьезно:

– Мы с тобой сто лет не виделись, Ирв, но я часто о тебе думаю. Ты во всех моих молитвах.

– Я рад, что ты обо мне думаешь, Паула. Но что касается молитв, ты знаешь, я их недолюбливаю.

– Да, да, конечно, в этой области ты еще не раскрыл себя. Это напоминает мне, – сказала она, улыбаясь, – что работа с тобой еще не закончена. Ты помнишь, когда мы в последний раз говорили о боге? Несколько лет назад, но я помню, как ты сравнивал мое чувство святости с кишечными коликами по ночам.

– Без контекста это звучит грубо, даже для меня. Я не хотел никого оскорблять. Но чувство – это просто чувство. Субъективное положение никогда не докажет объективную правду. Мечта, страх, ужас не означают, что…

– Да, да, – перебила меня Паула с улыбкой, – я знаю твою твердую материалистическую точку зрения. Я ее слышала много раз и всегда поражалась страсти, преданности и вере, которые ты вкладывал в свои утверждения. Помню, в последнюю нашу встречу ты сказал, что у тебя никогда не было близкого друга, ты не знал никого, кто бы преданно во что-то верил.

Я кивнул головой.

– Тогда я хотела тебе сказать, что ты забыл одного друга, который свято верил, – меня! Мне бы хотелось рассказать тебе о священном! Как странно, что ты позвонил именно сейчас: я думала о тебе последние две недели. Я недавно вернулась из паломничества в Сьерру. Как мне хотелось, чтобы ты был рядом со мной. Сядь и послушай, я расскажу о нашем путешествии. Однажды нас попросили подумать о ком-то, кто умер, кого мы любили, кого нам было трудно отделить от себя. Я вспомнила о своем брате, которого я очень сильно любила, но он умер в семнадцать лет, когда я была еще ребенком. Нас попросили написать этому человеку письмо и сказать в нем те важные вещи, которые мы уже никогда не сможем ему сказать. Затем мы искали в лесу то, что напоминало нам этого человека. В конце концов мы похоронили этот предмет из леса вместе с письмом. Я выбрала маленький гранитный камень и похоронила его в тени можжевельника. Мой брат был похож на камень – твердый и устойчивый. Если бы он был жив, он бы поддержал меня, он бы не предал меня.

Сказав это, Паула посмотрела мне в глаза. Я хотел было ответить ей, но она закрыла мне рот рукой и продолжала:

– В ту ночь, в полночь, церковные колокола звонили по тем, кого мы потеряли. Нас было двадцать четыре паломника, и колокола прозвонили двадцать четыре раза. Слушая звон в своей комнате, я прожила, правда, прожила смерть своего брата. Я почувствовала неописуемую грусть, пронизавшую меня насквозь, когда думала о том, как много мы с ним пережили вместе и как много могли бы еще пережить. Потом случилась странная вещь: колокола продолжали звонить, и с каждым их ударом я вспоминала тех, кто был в нашей группе «Мост» и уже умер. Когда колокола перестали звонить, я вспомнила двадцать одного человека. Все это время я плакала. На мои рыдания пришла монахиня, она крепко обняла меня и держала до последнего удара. Ирв, ты помнишь их? Ты помнишь Линду и Банни…

– Еву и Лили, – я чувствовал, как на глаза наворачивались слезы, и начал помогать ей вспоминать лица, истории, боль членов нашей первой группы.

– Мадлен и Габи.

– Джуди и Джоан.

– Эвелин и Робин.

– Сэл и Роб.

Держа друг друга за руки и покачиваясь, мы продолжали нашу панихиду, пока не назвали имена всех членов нашей маленькой семьи.

– Это священный момент, Ирв, – сказала она, заглядывая мне в глаза. – Ты чувствуешь присутствие их душ?

– Я помню их достаточно хорошо и ощущаю твое присутствие, Паула. Это достаточно свято для меня.

– Ирв, я тебя хорошо знаю. Попомни мое слово – наступит момент в твоей жизни, и ты поймешь, как ты на самом деле религиозен. Но нет смысла убеждать тебя в этом, пока ты голоден. Давай пообедаем.

– Подожди, Паула. Несколько минут назад ты сказала, что твой брат никогда бы тебя не предал. Это был камень в мой огород?

– Однажды, – ответила Паула, вглядываясь в меня своими блестящими глазами, – когда я смертельно в тебе нуждалась, ты оставил меня. Но это было давно. Это прошло. Ты вернулся.

Я точно знал, какой именно момент она имела в виду, – когда доктор Ли подбрасывал мелок в воздух. Сколько же занял времени полет этого мелка? Одну секунду? Две? Но эти короткие мгновения застыли у нее в памяти. Мне бы понадобился топорик для льда, чтобы вырубить их. Но я был не настолько глуп, чтобы попробовать. Вместо этого я вернул разговор к ее брату.

– Когда ты сказала, что твой брат был похож на камень, я вспомнил другой камень, камень злости, который однажды лежал между нами на столе. Знаешь, ты никогда, вплоть до сегодняшнего дня, не говорила мне о нем. Но его смерть помогает мне сейчас понять кое-что о нас двоих. Наверное, мы всегда были треугольником – ты, я и твой брат? Может быть, поэтому ты не позволяла мне быть твоим камнем? Возможно, его смерть убедила тебя, что все остальные мужчины хилые и ненадежные?

Я замолчал в ожидании. Какой будет ее ответ? За все эти годы я впервые предложил Пауле толкование ее самой. Она ничего не ответила. Я продолжал:

– Думаю, я прав. Мне кажется, хорошо, что ты присоединилась к этому паломничеству; хорошо, что ты попыталась сказать ему «прощай». Надеюсь, теперь между нами многое изменится.

Она молчала. Затем поднялась с загадочной улыбкой, проговорив: «Пора тебя накормить», и ушла на кухню.

Была ли эта фраза – «Пора накормить тебя» – подтверждением, что я сам только что накормил ее? Черт, ее было всегда трудно понять.

Спустя некоторое время, когда мы сели за стол, она серьезно посмотрела на меня и сказала:

– Ирв, у меня большие проблемы. Ты станешь моим камнем?

– Конечно, – ответил я, с радостью осознавая, что ее просьба была ответом на мой вопрос. – Доверься мне. Какие у тебя проблемы? – Но моя радость от того, что она наконец-то позволила помочь ей, обернулась унынием, как только она начала объяснять свою проблему.

– Я так откровенно высказывала свое отношение к врачам, что меня занесли в черный список. У меня больше нет возможности получать квалифицированную медицинскую помощь, даже от врачей Центра Ларчвуд. Я не могу поменять клинику – моя страховая компания заставляет меня лечиться именно там. А, учитывая состояние моего здоровья, какая другая страховая компания согласится заниматься мною. Я убеждена, они обращались со мной неэтично – их лечение вызвало волчанку. Это определенно была преступная небрежность с их стороны! Они меня боятся! Некоторые записи они делают красными чернилами, чтобы их легко было найти и изъять из моей карты в случае судебного разбирательства. Они используют меня как подопытного кролика. Мне преднамеренно долго вводили стероиды, пока не стало слишком поздно. Затем они увеличили дозу. Мне на самом деле кажется, что они хотели от меня избавиться, – продолжала Паула. – Я потратила целую неделю, составляя письмо в медицинский совет. Но до сих пор не отправила – в основном из-за того, что начала волноваться о том, что может случиться с этими докторами и членами их семей, если их лишат лицензии. С другой стороны, как можно позволять им и дальше лечить людей? Я никак не могу найти компромисс. Я помню, как однажды сказала тебе, что компромисс, возникнув однажды, размножается, и вскоре ты теряешь то, во что больше всего верил. Означает ли молчание компромисс? Я думала, в молитвах найду выход.

Мое разочарование росло. Может быть, в суждениях Паулы была доля истины. Наверное, некоторые из ее докторов решили, как и доктор Ли много лет назад, просто не замечать ее. Но красные чернила, подопытный кролик, отказ в медицинской помощи? Это были абсурдные обвинения, и я был уверен, что они являлись признаками паранойи. Зная некоторых из ее лечащих врачей, я был уверен в их высоких моральных качествах. В очередной раз она поставила передо мной выбор: ее или мои убеждения. Больше всего мне не хотелось, чтобы она думала, что я ее покидаю. Но как я мог оставаться с ней?

Я был в ловушке. Все-таки за все эти годы Паула впервые прямо попросила меня о чем-то. У меня был один выход: рассматривать ее как тревожного пациента и лечить ее – «лечить» в самом неправильном смысле этого слова, в смысле «ухаживать». Это было то, чего я всегда старался избегать в отношениях с Паулой, да и с каждым, так как «ухаживать» означало относиться к человеку как к объекту, а не быть с ним.

Я сочувствовал ее проблеме. Я слушал ее, осторожно советовал и держал свое мнение при себе. В конце концов я предложил ей написать сдержанное письмо в медицинский совет: «Честное, но мягкое. В этом случае доктора получат выговор, но не лишатся своих лицензий». Конечно же, все это было неискренне. Ни один медицинский совет не принял бы ее письмо всерьез. Кто мог поверить, что все врачи ополчились против нее? Им бы не грозили ни выговор, ни лишение лицензии.

Она задумалась, взвешивая мой совет. Я верю, она чувствовала мою заботу о ней, и, надеюсь, не догадывалась о том, что я был нечестен. Она кивнула. «Ты дал мне полезный совет, Ирв. Это как раз то, что мне было нужно». Это была горькая ирония судьбы, что только теперь, когда я был нечестен с ней, она считала меня полезным и внушающим доверие.

Несмотря на чувствительность к солнечным лучам, Паула настояла на том, чтобы проводить меня до машины. Она вновь надела пляжную шляпу и завернулась в огромное полотно. И, пока я заводил машину, она наклонилась, чтобы обнять меня напоследок. Отъезжая, я посмотрел в зеркало заднего вида. Ее силуэт, ее шляпа и накидка – все светилось на солнце. Подул ветерок, и ее одежды заколыхались. Она была похожа на листочек, дрожащий на ветру и готовящийся к листопаду.

За десять лет до этой встречи я начал писать. Я выпускал книгу за книгой, и такая продуктивность была обусловлена простым методом: книги стояли на первом месте, и я не позволял ничему и никому вмешиваться в этот процесс. Охраняя свое время так же, как медведица охраняет своих медвежат, я отказался от всего, кроме самых важных дел. И даже Паула попала в категорию несущественного, и у меня не было времени позвонить ей еще.

Спустя несколько месяцев умерла моя мама, и, пока я летал на ее похороны, Паула прочно засела в моей памяти. Я думал о ее прощальном письме брату – письме, содержащем все, что она так и не смогла ему сказать. Думал о том, что никогда уже не скажу своей матери. Практически все! Моя мама и я, хотя и любили друг друга, никогда не разговаривали по душам, как два человека с чистыми помыслами. Мы всегда «лечили» друг друга, не говорили ничего в глаза, боялись, контролировали и обманывали один другого. Я уверен, что это было причиной моего желания поговорить с Паулой открыто и напрямую. И поэтому мне было противно «ухаживать» за ней так нечестно.

В ночь после похорон мне приснился удивительный сон.

Моя мама и несколько наших родственников, все умершие, тихо сидят на ступеньках. Я слышу, как мама называет мое имя. Я узнаю тетю Мини, очень тихо сидящую наверху. Вдруг она начинает двигаться. Сперва медленно, а затем все быстрее, пока не начинает кружить, как шмель. И вдруг все люди на лестнице, все взрослые моего детства, все уже умершие, начинают кружить. Мой дядя Эб направляется ко мне и треплет по щеке, приговаривая «Дорогой сынок», как он это часто делал. Затем и другие начинают трепать меня по щеке. Сначала нежное, потрепывание вскоре становится сильным и болезненным. Я просыпаюсь в ужасе в три часа утра, мои щеки горят.

Сон обрисовал поединок со смертью. Сперва меня зовет моя умершая мама, и я вижу умерших родственников, сидящих в жутком молчании на ступеньках. Затем я пытаюсь отрицать недвижимость смерти, вселяя в мертвых движение жизни. Особенно я заставляю двигаться тетю Мини, которая умерла год назад после удара, парализовавшего ее на несколько месяцев. Она не могла двинуть ни единым мускулом тела, кроме глаз. Во сне Мини начинает двигаться быстро, но уже скоро выходит из-под контроля, и ее движение переходит в безумие. Следующий шаг избавиться от страха смерти – позволить им слегка ущипнуть меня за щеку. Но опять прорывается страх, щипки становятся сильными и болезненными. Я повержен страхом смерти.

Образ моей тетушки, кружащей, как шмель, преследовал меня несколько дней. Я никак не мог от него отделаться. Наверное, думал я, это определенное послание, говорящее мне, что сумасшедший темп моей жизни – это неудачная попытка побороть страх смерти. Не говорит ли мой сон о том, что пора бы замедлить темп и обратиться к тому, что для меня действительно ценно?

Мысль о ценностях вернула меня к Пауле. Почему я не позвонил ей? Ведь она была тем, кто заглянул в глаза смерти. Я вспоминал, как она заканчивала наши встречи: ее глаза сосредотачивались на пламени свечи, ее звучный голос вел нас в глубины нашей души, где царил покой. Говорил ли я ей когда-нибудь, как много значили для меня эти моменты? Как много я еще не сказал ей. Я скажу ей это теперь. Возвращаясь с похорон мамы, я твердо решил начать все заново.

Но у меня не получилось. Навалилось слишком много дел: жена, дети, пациенты, студенты, книги. Я писал каждый день, игнорируя все остальное: друзей, почту, телефонные звонки, приглашения на лекции. Все проблемы, вся жизнь могли подождать, пока я не закончу книгу. И Паула тоже могла подождать.

Но она не стала ждать. Несколько месяцев спустя я получил записку от ее сына – мальчика, которому я завидовал, потому что он имел такую маму, и которому Паула несколько лет назад написала прекрасное письмо о приближающейся смерти. Он написал коротко и просто: «Моя мама умерла, но я уверен, она хотела, чтобы вы узнали об этом».

Глава 3. Южный комфорт

Прошло пять лет, в течение которых я вел ежедневную психотерапевтическую группу в психиатрической больнице. Каждый день в десять утра я покидал свой уютный, заставленный рядами книг кабинет в медицинской школе Стэнфордского университета, ехал на велосипеде в больницу, заходил в палату, с содроганием вдыхая липкий воздух, пропитанный лизолом, наливал себе кофе из автомата для персонала (пациентам запрещалось есть сахар, им не разрешали курить, пить алкогольные напитки и заниматься сексом – все рассчитано на то, я полагаю, чтобы пациенты чувствовали себя неуютно и поскорее покидали больницу). Затем я расставлял по кругу стулья в комнате, доставал свою дирижерскую палочку и в течение восьмидесяти минут руководил группой.

Хотя в больнице было двадцать коек, встречи были весьма немногочисленными: иногда на них приходили лишь четверо или пятеро пациентов. Я был очень придирчив к подбору пациентов и допускал в группу лишь хорошо функционирующих пациентов. Каков был пропуск? Ориентация в трех понятиях: время, место и личность. Членам моей группы необходимо было знать только, где они находились и когда и кем они являются. Пока я не возражал против присутствия психотических пациентов (если это в чем-то не проявлялось и не мешало работе других), но всячески настаивал, чтобы каждый участник был способен говорить, удерживать свое внимание в течение восьмидесяти минут и признавать свою потребность в помощи.

В любой приличный клуб можно попасть только по пропуску. Мне кажется, именно требования к вхождению в группу – «программную группу», как ее называли по причинам, о которых я скажу позже, – сделали ее более привлекательной. Те же, кто оставался без пропуска – более беспокойные и регрессивные пациенты, – направлялись в «группу общения», еще одну группу, находящуюся под моим попечением, менее продолжительную по времени, более структурированную и с меньшими требованиями. Сюда, безусловно, попадали социальные изгои, пациенты с нарушениями интеллекта, психическими расстройствами, агрессивными или маниакальными склонностями, не удовлетворяющие требованиям любой другой группы. Часто некоторым пациентам с подобными симптомами разрешалось посещение коммуникативной группы, если предварительно их медикаментозно укрощали, иногда на день или два.

«Разрешено посещение»: эта фраза могла вызвать улыбку на лице даже самого замкнутого пациента. Нет! Буду честен. Никогда в истории больницы не было пациента, взволнованно рвущегося в двери терапевтической комнаты и требующего разрешения на посещение. Наиболее частая сцена перед групповым занятием: отряд дежурных санитаров и медсестер в белых халатах, галопом носящиеся по больнице, вытаскивающие пациентов из их потайных мест в туалетах и душевых и препровождающие их в терапевтическую комнату.

У программной группы была особая репутация: она была жесткой и требовательной и, что хуже всего, там не было возможности спрятаться. Здесь не было ни одного случайного человека или незваного гостя. Пациент более высокого уровня, находясь в группе общения, мог оставаться совершенно незамеченным. Если же какой-нибудь сбитый с толку пациент низшего функционального уровня ошибочно попадал на собрание программной группы, то его глаза стекленели от страха, как только он понимал, где находится, и уже никто не мог выпроводить его отсюда. Хотя технически был возможен переход из низшей группы в группу высшего уровня, лишь единицы задерживались в больнице достаточно долго, чтобы это стало реальностью. Таким образом, негласно все знали свое место. Но никто и никогда не говорил об этом.

Еще до того как начать вести группы в больнице, я был уверен, что группы амбулаторных больных – это вызов. Не так легко вести группу из семи-восьми амбулаторных больных, основной проблемой которых являются отношения с окружающими. В конце встреч я обычно чувствовал себя совершенно уставшим, измотанным и удивлялся, глядя на тех психотерапевтов, которые стойко продолжали вести очередную группу сразу после окончания встречи. И все же когда я начал работать с госпитализированными пациентами в больницах, я ощущал некоторую ностальгию по старым временам работы с амбулаторными больными.

Представьте себе группу амбулаторных больных: сплоченная встреча высоко мотивированных людей, способных к сотрудничеству; уютная, тихая комната; никаких сестер, стучащих в дверь, чтобы доставить пациента на очередную процедуру или принятие лекарства; никаких суицидальных больных в смирительных рубашках; никто не отказывается говорить; никто не засыпает под действием лекарств и не храпит на всю группу; и, что самое важное, одни и те же пациенты и помощники на каждой встрече, из недели в неделю, из месяца в месяц. Какая роскошь! Психотерапевтическая нирвана! По сравнению с этим группа стационарных больных была ночным кошмаром – постоянно повторяющееся резкое изменение членского состава группы; частые психотические вспышки; пациенты, которыми можно манипулировать, сожженные двадцатью годами депрессии или шизофрении и которым уже никогда не станет лучше; осязаемая атмосфера отчаяния в комнате.

Но настоящим убийцей в этой работе были сама больница и бюрократия страховой компании. Целые команды агентов, снующих по больнице и вынюхивающих информацию в картах пациентов. Они указывали, кого из безнадежных больных выписать, поскольку весь предыдущий день он функционировал довольно хорошо, или кого считать явно склонным к самоубийству или социально опасным, несмотря на отсутствие в карте каких-либо свидетельствующих об этом записей.

Действительно ли было время, когда отношение к пациентам имело первостепенное значение? Когда врачи признавали болезнь и помещали людей в больницы и были рядом до тех пор, пока им не становилось лучше? Или это был только сон? Рискуя вызвать улыбку снисхождения на лицах моих учеников, я не собираюсь больше вспоминать о золотых временах, когда работа администрации заключалась в помощи врачам, которые помогали больным.

Бюрократические парадоксы сводили с ума. Вспомнить хотя бы историю Джона – параноика средних лет с небольшой умственной отсталостью. После того как его однажды избили в приюте для бездомных, он избегал государственных приютов и спал на улице. Джон знал, как открыть для себя двери больницы: в холодные, сырые ночи, чаще ближе к полуночи, он начинал настойчиво скрестись в дверь приемного покоя и угрожать, что нанесет себе раны, и добивался, что ему находили местечко для приюта. И пока врач в приемном покое не был уверен, что Джон не совершит самоубийства, если отправить его в приют, он несколько ночей спал крепким сном в 700-долларовой комнате больницы, благодаря любезности жестокой страховой системы.

Современная практика краткосрочной психиатрической госпитализации уместна, если только существует адекватная постбольничная программа для амбулаторных больных. Тем не менее в 1972 году губернатор Рональд Рейган смелым, выдающимся решением отменил психические заболевания в Калифорнии, не только закрыв большие государственные психиатрические больницы, но и уничтожив большинство общественных реабилитационных программ. В результате сотрудникам больниц приходилось ежедневно сталкиваться с одной и той же ситуацией, когда после непродолжительного лечения пациентов выписывали из больницы, отправляя в те же условия, в ту же среду, которые стали причиной их госпитализации. Это похоже на то, как раненых и только что прооперированных солдат отправляют обратно на фронт. Представьте, как вы надрываетесь, помогая больным: первые беседы, ежедневные обходы, показы вновь пришедшим психиатрам, составление программы с персоналом, встречи со студентами-медиками, написание рекомендаций в картах, ежедневные терапевтические занятия, зная, что через несколько дней придется снова вернуть их в то самое болезнетворное окружение, которое отторгло их. Обратно в пьющие семьи. Обратно к жестоким супругам, в которых уже давно не осталось ни любви, ни терпения. Обратно к ночевкам в разбитых машинах. Обратно к друзьям-наркоманам и безжалостным торговцам, ожидающим за дверями больницы.

Вопрос: как мы, врачеватели, сохраняем здравый ум? Ответ: учимся лицемерить.

Это и есть мое время. Во-первых, я научился заглушать свое чувство беспокойства. Затем я овладел правилами профессионального выживания: избегай вовлеченности – не позволяй пациентам стать слишком значимыми. Помни, завтра они уйдут. Не задумывайся об их дальнейших планах. Помни, чем меньше, тем лучше, не пытайся сделать слишком много – не приводи себя к неудаче. Если пациенты психотерапевтической группы приходят к тому, что простой разговор помогает, что близость с другими не страшна, что они могут помочь другим – этого уже достаточно.

Постепенно, после нескольких разочаровывающих месяцев ведения групп, в которых в результате ежедневной выписки постоянно менялся состав, я постиг особенности происходящего и нашел способ получать результат даже от этих кратковременных групповых занятий. Самым радикальным шагом стало изменение системы времени.

Вопрос: какова продолжительность жизни терапевтической группы в психиатрической больнице? Ответ; одна встреча.

Группы амбулаторных больных длились месяцами, даже годами; требовалось время для выявления, определения и решения проблем. В долговременной терапии есть возможность для «проработки» – можно гонять проблему по кругу и решать ее снова и снова (получается «циклотерапия»). Однако в больничных психотерапевтических группах нет стабильности, нельзя вернуться к одной теме несколько раз, потому что пациенты меняются очень быстро. За пять лет работы в психиатрической клинике я редко видел, чтобы на двух последовательных встречах присутствовали одни и те же участники, на трех – никогда! А как много было пациентов, которых я видел всего лишь один раз, которые посещали всего один сеанс и их выписывали на следующий день. Так я стал утилитарным психотерапевтом, своего рода Джоном Стюартом Миллем[1] в групповой терапии и на своих однодневных встречах стремился только дать как можно больше хорошего максимальному числу пациентов.

Возможно, я достигал этого, используя различные формы искусства на занятиях. Я твердо верил, что прекрасно организовал встречи. Великолепные, художественные занятия. Обнаружив еще в раннем детстве, что не могу ни петь, ни танцевать, ни рисовать, ни играть на музыкальных инструментах, я примирился с мыслью, что никогда не стану артистом. Но мое мнение изменилось с первой же сессией. Возможно, я был талантлив; дело было только за тем, чтобы обнаружить мои способности. Пациентам нравились занятия; время летело незаметно; у нас были моменты волнения и нежности. Я учил других тому, что знал сам. Студенты, наблюдающие за нами, были потрясены. Я читал лекции и писал книги о своих группах.

По прошествии нескольких лет я начал ощущать скуку. Сессии казались заученными, без конца повторяющимися. Они были насыщенными и походили на бесконечное вступление к многообещающей беседе. Я желал большего. Мне хотелось заглянуть глубже, выяснить больше из жизни моих пациентов.

Поэтому уже много лет назад я прекратил вести группы стационарных больных и обратил свое внимание на другие формы групповой работы. Но каждые три месяца, когда приходили на работу новые ординаторы, я выбирался из своего кабинета в медицинской школе и на протяжении недели обучал их ведению групп амбулаторных больных.

Поэтому я пришел и сегодня. Но сердце к этому не лежало. Мне было тяжело. Я зализывал раны. Всего три недели назад умерла моя мама, ее смерть сильно повлияла на темы, поднимаемые на встречах группы.

Войдя в комнату, я оглянулся и сразу заметил нетерпеливые лица трех новых стажеров-психиатров. Как всегда, меня охватило чувство привязанности к моим ученикам. У меня было одно желание – научить их чему-нибудь, устроить великолепный показ, образец преподавания и получения хлеба насущного, то же, что устраивали для меня в их возрасте. Но как только я рассмотрел комнату, воодушевление мое иссякло. Это было вызвано не только нагромождением медицинского оборудования – внутривенные капельницы, катетеры, сердечные мониторы, инвалидные кресла, – напоминающего, что больница специализировалась на психических пациентах с серьезными соматическими заболеваниями, которые, как правило, особенно стойки к разговорной терапии. Нет, это было вызвано видом самих пациентов.

В комнате было пять человек, сидящих в ряд. Старшая медсестра кратко познакомила меня с их состоянием по телефону. Первым был Мартин, пожилой мужчина в инвалидном кресле с мускульной атрофией. Он сидел привязанный ремнем к креслу и завернутый до пояса в простыню, которая позволяла лишь мельком увидеть нижнюю часть его иссохших ног, покрытых темной, грубой кожей. Одно из его предплечий было туго перевязано: без сомнения, он резал себе вены на запястье. (Позже я узнал, что его сын, измученный тринадцатилетним ухаживанием за своим отцом, отреагировал на его попытку самоубийства словами: «Ты и это испортил».)

Следующей была Дороти, страдающая параплегией[2], из-за того, что год назад пыталась покончить жизнь самоубийством, выпрыгнув из окна третьего этажа. Она пребывала в депрессивном ступоре и могла только поднимать голову.

Затем были Роза и Кэрол, две молодые женщины с анорексией, которым вводили лекарства внутривенно, так как химический состав их крови был неустойчив из-за постоянного самоочищения организма и их вес был катастрофически мал. Внешность Кэрол вообще выбивала из колеи: у нее были изящные, почти правильные черты лица, но практически бесплотные. Глядя на нее, иногда мне виделось лицо удивительно прекрасного ребенка, а иногда – скалящийся череп.

И, наконец, была Магнолия, неопрятная, тучная семидесятилетняя негритянка с парализованными ногами, чей паралич оставался загадкой для медицины. Ее очки в толстой золоченой оправе были перемотаны скотчем, а к волосам была приколота маленькая вязаная шапочка. Заговорив, она поразила меня тем, как представилась, как ее карие глаза неотступно следовали за моим взглядом, а также достоинством своего мягкого протяжного выговора, свойственного южанам. «Я очень рада видеть вас, доктор, – сказала она. – Я слышала много хорошего о вас». Медсестры рассказали мне, что Магнолия, теперь тихо и терпеливо сидящая в кресле, обычно пребывала в сильном возбуждении, стряхивая с себя воображаемых насекомых.

В первую очередь я усадил пациентов в круг, а ординаторов – позади них, вне их поля зрения. Я начал встречу как обычно, ориентируя участников на групповую терапию. Представившись, я попросил их обращаться друг к другу и ко мне по именам и сообщил, что остаюсь на четыре дня. «После этого два ординатора, – я указал на них и назвал имена, – продолжат вести группу. Цель группы, – продолжал я, – помочь каждому из вас узнать больше о взаимоотношениях с другими людьми». Перед лицом человеческого страдания – увядающие ноги Мартина, усмешка смертельной маски Кэрол капельницы, вводящие Кэрол и Розе питательные вещества, которые они отказывались принимать через рот, бутылка Дороти, собирающая мочу из ее парализованного мочевого пузыря, парализованные ноги Магнолии – мои слова казались глупыми и никчемными. Этим людям необходимо было так много, что «помощь во взаимоотношениях» казалась слишком ничтожной. Какой смысл притворяться, что группа могла сделать больше, чем она могла? Я постоянно напоминал себе: малое – прекрасно. Прекрасны малые цели, малый успех.

Я относился к группе амбулаторных больных, как к «программной группе», потому что в начале каждого занятия я просил каждого участника сформулировать повестку дня – определить тот аспект их личности, над которым они хотели бы поработать и изменить. Группа работала продуктивней, если намерения участников касались навыков взаимоотношений – особенно тех, которые могли быть проработаны здесь и сейчас. Больше всего были озадачены сосредоточенностью на взаимоотношениях пациенты, которых госпитализировали из-за более важных жизненных проблем; они не понимали уместности постановки подобного рода задач. Я всегда отвечал: «Я знаю, что проблемы во взаимоотношениях не были причиной вашей госпитализации, но за годы работы я обнаружил, что любой, кто столкнулся с существенным психологическим нарушением, может многое приобрести, усовершенствовав свою модель отношений с другими. Важно и то, что многое можно получить, сосредоточив внимание на взаимоотношениях, потому что это самое лучшее, что может делать группа. Это реальная сила группы».

Трудно было сформулировать подходящую повестку дня, и даже после посещения нескольких сессий большинство участников редко схватывали смысл групповых занятий. Но я успокаивал их: «Не беспокойтесь, моя работа – помочь вам». И все равно этот процесс обычно занимал примерно половину времени сессии. После этого я мог посвятить оставшееся время любой теме. Границы между определением и проработкой повестки дня не всегда хорошо различимы. Для некоторых пациентов установка повестки дня уже являлась терапией. Даже научиться определять проблему и обращаться за помощью было для многих терапией, достаточной для такого краткого совместного времяпрепровождения.

Начали Роза и Кэрол, пациентки с анорексией. Кэрол сразу заявила, что у нее нет проблем и она не собиралась улучшать свои отношения. «Наоборот, – сказала она решительно, – чего я хочу, так это чтобы у меня было как можно меньше контактов с другими людьми». И только после того как я сказал, что еще не встречал того, кто бы не хотел хоть что-то улучшить в себе, она ответила, что она слишком часто сталкивалась с агрессией окружающих, особенно своих родителей, которые пытались заставить ее кушать. Соответственно она установила, правда, с некоторой неуверенностью, повестку дня: «Здесь, на занятии, я постараюсь быть настойчивой».

Роза также не хотела ничего улучшать в своих взаимоотношениях; она тоже хотела оставаться изолированной от всех. Она никому не верила:

– Люди не понимают меня и стараются меня изменить.

– Не будет ли полезным, – спросил я, пытаясь добавить фактор здесь и сейчас в ее утверждение, – попытаться, чтобы тебя поняли в этой группе, сегодня?

– Возможно, – сказала она, предупреждая, что ей будет сложно много говорить в группе. – Я всегда чувствовала, что другие лучше, значительнее меня.

Дороти, с низко склоненной головой, чтобы избежать любого контакта глазами, говорила шепотом, капая слюной изо рта, и не высказала ничего для меня существенного. Она отметила, что была слишком подавлена для участия в группе, и медсестра сказала ей, что достаточно будет только слушать. Здесь нечего делать, решил я и обратился к другим двум пациентам.

– Я не надеюсь ни на что хорошее в своей жизни, – сказал Мартин. Его тело неуклонно усыхало; жена, как и многие другие люди из его прошлого, умерла: он годами не говорил ни с кем из своих друзей; его сын посвятил себя уходу за ним. – Доктор, у вас есть вещи поважнее. Не тратьте свое время, – сказал он мне. – Давайте посмотрим правде в глаза – мне ничто не поможет. Когда-то я был отличным моряком, на корабле я мог делать все. Вы никогда бы не увидели меня отказывающимся. Не было ничего, что бы я не мог сделать, ничего, что я не знал. А сейчас – что мне можно дать? Что я могу дать другим?

Магнолия сделала следующее предложение:

– Я бы хотела научиться слушать. Вам не кажется, что это была бы достойная цель, доктор? Моя мама всегда говорила мне, что очень важно быть хорошим слушателем.

Господи Всевышний! Эта сессия обещала быть долгой, очень долгой. Как мне заполнить оставшееся время? Стараясь сохранить самообладание, я все же ощущал, как меня медленно охватывает паника. Хорошей же демонстрацией должна была стать эта сессия для ординаторов! Только представьте, с чем мне предстояло работать: Дороти вообще не хотела общаться, Магнолия хотела научиться слушать. Мартин чувствовал, что ему нечего предложить окружающим. (Вот оно: с этого можно было начать.) Установка Кэрол – быть настойчивой и что ни один конфликт не испугает ее – были, без сомнения, пустыми словами; ее готовность к сотрудничеству была направлена только на меня. Кроме того, чтобы развить чью-либо настойчивость, необходима активная группа, где я мог бы убедить некоторых пациентов открыто высказывать свое мнение. Сегодня же мало что могло противостоять Кэрол и выявить ее настойчивость. Роза дала мне лучик надежды своим утверждением, что ее не понимают и она хуже других. Скорее всего, как я отметил для себя, здесь можно за что-нибудь ухватиться.

Я начал с Кэрол, попросив высказать замечания по поводу ведения сессии. Но она лишь уверила меня, что я представляюсь ей чрезвычайно сочувствующим и знающим.

Я продолжил с Розой. Больше никого не осталось. На мое предложение рассказать немного о ком-нибудь из тех, кто значительней ее, она стала говорить о том, как она сама все загубила: свое образование, свои отношения, все возможности в жизни. Я попытался вернуть ее высказывания к установке здесь и сейчас (которая увеличивает силу терапии).

– Оглянись, – предложил я, – и постарайся описать, в чем другие члены группы превосходят тебя.

– Я начну с Кэрол, – сказала она, приближаясь к задаче. – Она красивая. Мне нравится смотреть на нее, так же, как нравится смотреть на картину великого художника. Я завидую ее фигуре. Она стройная и пропорциональная. А я – посмотрите на меня – я толстая и раздутая. Смотрите! – С этими словами она обнажает живот и демонстрирует восьмидюймовый рулончик плоти между большим и указательным пальцами.

Все это было признаком явного анорексического безумия. Роза, как и многие страдающие анорексией, хитрила, заматываясь в слои одежды так, что легко было забыть об ее истощении. Она весила не больше восьмидесяти фунтов[3]. С ее стороны было также безумием восхищаться Кэрол, которая была намного тоньше. Месяц назад меня вызвали, потому что Кэрол сильно ослабла, и я приехал в тот момент, когда ее несли обратно в кровать. Ее халат раскрылся, обнажив ягодицы, сквозь которые выступали тазовые кости, и это напомнило мне ужасные фотографии узников, освобожденных из концлагерей. Но спорить с Розой, что она не толстая, было бессмысленно. Искажение восприятия своего тела у пациентов, страдающих анорексией, слишком сильное – много раз в разных группах я пытался оспорить эту точку зрения и знаю, что этот спор я никогда бы не выиграл.

Роза продолжала сравнения. Проблемы Мартина и Дороти были намного значительней ее собственных.

– Иногда, – сказала она, – я мечтаю, чтобы со мной случилось что-нибудь плохое, заметное, например, паралич. Тогда бы я чувствовала себя наравне с ними.

Это заставило Дороти поднять голову и сделать свое первое (как оказалось, и последнее) замечание в группе:

– Хочешь парализованные ноги? – хрипло прошептала она. – Возьми мои.

К моему великому удивлению, вмешался Мартин, чтобы защитить Розу:

– Нет, нет, Дороти – я правильно тебя назвал? Ты Дороти? Роза не это имела в виду. Она не говорит, что ей нужны твои или мои ноги. Посмотри на мои ноги, посмотри на них. Только посмотри на них! Кому в трезвом уме они понадобятся? – Единственной здоровой рукой Мартин откинул покрывало и показал свои ноги. Жутко деформированные, они заканчивались двумя или гремя скрюченными комочками. Остатки его пальцев полностью сгнили. Ни Дороти, ни кто-либо другой из группы не смогли долго смотреть на его ноги, даже я, несмотря на мою медицинскую подготовку.

– Роза просто фигурально выразилась, – продолжал Мартин. – Она просто хотела сказать, что ей хотелось бы иметь более очевидное заболевание, что-то видимое. Она не хотела преуменьшать наше состояние. Правда, Роза? Ведь это так?

Я был удивлен, выслушав Мартина. Я позволил его уродству скрыть его острый ум. Но он еще не закончил.

– Ты не возражаешь, если я задам тебе вопрос, Роза? Не считай меня любопытным и можешь не отвечать, если не захочешь.

– Валяй! – ответила Роза. – Но я могу не отвечать на него.

– Каково твое состояние? То есть что с тобой не так? Да, правда, ты тощая, но не выглядишь больной. Зачем тебе эти капельницы? – спросил он, указывая на бутыли.

– Я не ем, и они кормят меня питательным составом.

– Не ешь? Они не позволяют тебе кушать?

– Нет, они хотят, чтобы я ела. А я не хочу. – Проводя рукой по волосам, Роза, казалось, старалась очистить себя.

– И ты не голодна? – настаивал Мартин.

– Нет.

Их обмен репликами очаровал меня. Поскольку принято ходить на цыпочках вокруг пациентов с нарушением питания (такие хрупкие, такие беззащитные), я никогда прежде не наблюдал, чтобы пациенту с анорексией так упорно противостояли.

– Я всегда голоден, – сказал Мартин. – Вы бы посмотрели, что я съел сегодня на завтрак: почти двенадцать пирожков, яйца, выпил два стакана апельсинового сока, – он остановился, раздумывая. – Никогда не ешь? Разве у тебя никогда не бывает аппетита?

– Нет. Насколько я помню, никогда не было. Я не люблю кушать.

– Не любишь кушать?

Я видел, как Мартин пытается уяснить ее точку зрения. Он был искренне расстроен – как будто он встретил человека, не любящего дышать.

– Я всегда много ел. Всегда любил покушать. Когда я ехал с кем-то на машине, то у меня всегда были орешки и чипсы. По правде говоря, это было мое прозвище.

– Какое? – спросила Роза, повернувшись на стуле к Мартину.

– Мистер Хрустящий Картофель. Мои родители были из Англии и называли картофельные чипсы «хрустящим картофелем». Поэтому меня и называли Мистер Хрустящий Картофель. Мои приятели любили приходить на пристань и смотреть на прибывающие корабли. «Идем, Мистер Хрустящий Картофель! – говорили они, – давай прокатимся». И я бежал к нашей машине – это была единственная машина в квартале. У меня были сильные ноги, как у тебя, Роза. Мартин проехал вперед, глядя вниз.

– Кажется, у тебя хорошие ноги – хотя и немного тощие, без мяса. Мне нравилось бегать…

Голос Мартина затих. На лице появилось замешательство, когда он накидывал простыню.

– Не любишь кушать… – сказал он себе. – Я всегда любил покушать, мне кажется, ты пропустила много интересного.

В этот момент Магнолия, которая была верна своей установке и внимательно слушала, заговорила:

– Роза, детка, ты напомнила мне, когда мой Дарнел был маленьким. Иногда он вообще не мог есть. Ты знаешь, что мы делали? Меняли декорации! Мы садились в машину и ехали в Джорджию – мы жили как раз возле границы. И он ел в Джорджии. Господи, как он ел в Джорджии! Милая, – тут Магнолия повернулась к Розе и понизила голос до громкого шепота, – может, тебе стоит уехать из Калифорнии, чтобы начать кушать?!

Стараясь извлечь из этого разговора что-нибудь терапевтическое, я остановил обсуждение (на профессиональном языке – попросил «проверить процесс») и попросил участников подумать о своем взаимодействии.

– Роза, каковы твои ощущения от того, что происходило сейчас в группе, о вопросах Мартина и Магнолии?

– С вопросами все в порядке. И мне нравится, что Мартин…

– Ты могла бы обращаться непосредственно к нему? Роза повернулась к Мартину.

– Ты мне нравишься. Сама не знаю почему. – Она снова повернулась ко мне. – Он здесь уже неделю, но только сегодня, в группе, я впервые заговорила с ним. Кажется, что у нас много общего, но на самом деле ничего нет.

– Тебя понимают?

– Понимают? Я не знаю. Может быть.

– Я увидел вот что. Я увидел, что Мартин пытался понять тебя. И больше он ничего не пытался сделать – ни управлять тобой, ни советовать тебе, что ты должна делать.

– Хорошо, что он не пытался это делать. Добра бы от этого не было.

Тут Роза повернулась к Кэрол, и они обменялись костлявыми усмешками соучастия. Мне захотелось встряхнуть их так сильно, чтобы зазвенели их кости. Мне хотелось закричать: «Прекратите пить эту диетическую колу! Бегите от этих проклятых колясок! Это не шутки; вы обе всего в пяти или шести фунтах от смерти. А когда вы наконец умрете, всю вашу жизнь можно будет описать тремя словами – Я умерла худой».

Но, конечно же, я держал свои эмоции при себе. Это могло привести только к разрыву едва налаженных отношений. Напротив, я сказал Розе:

– Ты знаешь, что благодаря своему разговору с Мартином ты почти выполнила часть сегодняшней установки? Ты сказала, что хочешь, чтобы тебя хоть кто-то понял, и, кажется, Мартин как раз это и сделал.

Я повернулся к Мартину.

– Что ты чувствуешь?

Мартин только пристально посмотрел на меня. Это, наверное, было его самое оживленное взаимодействие за все эти годы.

– Вспомни, – обратился я к нему, – ты начал встречу, сказав, что не в состоянии принести пользу кому бы то ни было. Я слышал, как Роза сказала, что ты помог ей. Ты это слышал?

Мартин кивнул. Я видел, как блестели его глаза и что он готов был говорить дальше. Тем не менее было достаточно. Даже в этом самом крошечном из вступлений я провел достаточную работу с Мартином и Розой. По крайней мере, мы не разошлись с пустыми руками (признаться, я думал об ординаторах не меньше, чем о пациентах).

Я повернулся к Розе:

– Что ты чувствуешь при словах, которые тебе сегодня говорит Магнолия? Мне кажется, не так-то легко уехать из Калифорнии, чтобы покушать. Но то, что я видел, – это желание Магнолии помочь тебе.

– Желание? Странно слышать это, – ответила Роза. – Помогать для нее так же естественно, как и дышать. Это чистая душа. Мне хотелось бы взять ее с собой или поехать к ней домой.

– Милая, – Магнолия широко улыбнулась, обнажив зубы, – ты не можешь поехать ко мне домой. Их невозможно выкурить. Они всегда возвращаются. – Очевидно, Магнолия говорила о насекомых из своих галлюцинаций.

– Вам, парни, стоило бы взять на работу Магнолию, – сказала Роза, поворачиваясь ко мне. – Вот кто действительно помогает, и не только мне. Всем. Даже сестры приходят к Магнолии со своими проблемами.

– Дитя, ты делаешь много шума из ничего. Ты очень худенькая и быстро сдашься. Но у тебя большое сердце. Ты всегда готова прийти на выручку. Такой должна быть медицина.

– Такой должна быть медицина, доктор, – повторила Магнолия, глядя на меня. «Вы должны позволить мне помочь людям».

На несколько мгновений я потерял дар речи. Я был очарован Магнолией – ее мудрыми глазами, приятной улыбкой, ее щедростью. А ее руки – они напоминали мне руки моей мамы, с плотью, каскадом спадающей на локти. Каково это, наверное, когда тебя держат, укачивают в таких мягких шоколадных руках? Я вспомнил все напряжение моей жизни – книги, преподавание, консультирование, пациенты, жена, четверо детей и сейчас смерть мамы. Мне необходимо было расслабиться. Расслабление Магнолии – вот что мне было нужно, ее мягкие, большие руки. В моей памяти всплыли строчки из старой песни Джуди Коллинз: «Слишком много грустных дней… Слишком много плохих дней… Но если бы ты смог собрать все свои горести и отдать их мне… Ты бы избавился от них… Я знаю, как их использовать… Отдай их все мне».

Я уже давно не вспоминал эту песню. Много лет назад, когда я впервые услышал приятный голос Джуди Коллинз: «Собери все свои горести и отдай их мне…», глубоко внутри зашевелилось желание. Я хотел добраться до радио, найти эту женщину и отдать ей все мои проблемы и горести.

Роза вывела меня из задумчивости:

– Доктор Ялом, вначале вы спросили, почему окружающие меня здесь люди лучше, чем я. Ну, я думаю, теперь вы понимаете, что я имела в виду. Взгляните, какая особенная Магнолия. И Мартин. Они оба заботятся о других. Люди – мои друзья, мои сестры – всегда говорили, что я эгоистка. И они были правы. Мне не хочется делать ничего для других. Все, чего я хочу, – чтобы люди оставили меня в покое.

Магнолия повернулась ко мне:

– Она ловкая.

«Ловкая» – странное слово. Я ждал, что она скажет дальше.

– Вы бы посмотрели на салфетку, которую она вышила для меня на трудотерапии. Две розы в центре, а вокруг них цветки фиалок, должно быть, штук двадцать вдоль края. А края вышиты нежно-розовым. Милая, – Магнолия повернулась к Розе, – ты могла бы принести эту салфетку на нашу следующую встречу? А картину, которую ты нарисовала?

Роза покраснела, но кивнула в знак согласия. Время шло. Я вдруг осознал, что группа ничего не предложила Магнолии. Я был слишком очарован ее щедростью и занят воспоминаниями песни: «Ты бы избавился от них… Я знаю, как их использовать…».

– Знаешь, Магнолия, тебе бы тоже стоило что-нибудь получить от группы. Ты хотела научиться быть хорошим слушателем, с этого ты начала встречу. И я поражен, действительно поражен, каким хорошим слушателем ты стала. Ты также хороший наблюдатель: посмотри, сколько ты рассказала о салфетке Розы. Поэтому мне кажется, что тебе больше не нужна помощь в том, чтобы стать хорошим слушателем. Чем еще может тебе помочь наша группа?

– Я не знаю, как группа может помочь мне.

– Я слышал много добрых слов о тебе сегодня. Что ты чувствуешь?

– Ну, это хорошо.

– Но, Магнолия, мне кажется, ты все это уже слышала – что люди любят тебя за то, сколько ты им даешь. Сестры сказали, что ты поставила на ноги сына и еще пятнадцать приемных детей и никогда не переставала всем помогать.

– Но только не сейчас. Я ничего уже не могу дать. Я не могу передвигаться на своих ногах, а эти жуки… – Она вдруг задрожала, но не переставала мягко улыбаться. – Я не хочу возвращаться домой.

– Я хочу сказать, Магнолия, что не всегда полезно выслушивать от людей то, что ты уже о себе знаешь. Если ты хочешь помочь себе, мы должны постараться дать тебе что-нибудь. Может быть, мы поможем тебе узнать о себе больше, узнать о тех вещах, которые ты в себе еще не открыла.

– Я же сказала, я получаю помощь, помогая другим.

– Я это знаю, и это то, что мне в тебе очень нравится. Но пойми: хорошо, когда любой человек полезен окружающим. Возьмем Мартина – подумай, сколько для него значило помочь Розе быть понятой.

– Мартин – это что-то! Он не может хорошо передвигаться, но у него на плечах светлая, ясная голова.

– Ты помогаешь людям и делаешь это прекрасно. Ты чудо, и я согласен с Розой, что тебе надо работать в больнице. Но, Магнолия, – я сделал паузу, чтобы придать словам большую весомость, – для других было бы полезно, если бы ты позволила им помочь тебе. Когда ты полностью отдаешь себя, ты не позволяешь остальным получить пользу, помогая тебе. Когда Роза предложила поехать жить к тебе, я подумал, как было бы здорово получать от тебя поддержку в любое время. Мне бы тоже хотелось. Но потом, когда я начал больше об этом думать, я осознал, что никогда бы не смог отплатить тебе, помочь тебе, потому что ты никогда не жалуешься; ты никогда не просишь ни о чем. Проще говоря, – я снова приостановился, – я бы никогда не испытал удовольствие, помогая тебе.

– Я никогда не думала об этом, – задумчиво сказала она. Улыбка сошла с ее лица.

– Но это ведь правда? Может быть, нам следует помочь тебе научиться говорить о своих трудностях? Может быть, тебе нужен опыт, когда тебя слушают.

– Моя мама учила меня, что о себе нужно думать в последнюю очередь.

– Я не всегда согласен с матерями. По правде говоря, я обычно с ними не согласен. Но в данном случае, я думаю, твоя мама была права. Так почему бы не попробовать пожаловаться? Скажи нам, что тебя тревожит? Что ты хотела бы изменить?

– У меня не такое хорошее здоровье… все эти штучки, ползающие по моей коже. И эти ноги… Я не могу ходить.

– Вот мы и начали, Магнолия. Я знаю, что это настоящие проблемы твоей жизни. Мне бы хотелось, чтобы группа помогла тебе, но она не сможет. Попробуй поделиться с нами трудностями, в которых мы могли бы тебе помочь.

– Я волнуюсь из-за своего дома. Он противный. Они не могут, а может быть, просто не хотят обкуривать его. Я не хочу возвращаться туда.

– Я знаю, что ты волнуешься из-за своего дома, ног, кожи. Но это не ты. Это все про тебя, а не ты настоящая. Посмотри в глубь себя. Что ты хочешь изменить там?

– Ну, я не совсем довольна своей жизнью. У меня есть о чем сожалеть. Это то, о чем вы говорили, Доктор?

– Как раз то, – энергично поддержал я. Она продолжала:

– Я разочаровалась в себе. Я всегда хотела быть учителем. Это была моя мечта. Но я так им и не стала. Иногда я задумываюсь и понимаю, что ничего не достигла.

– Магнолия, – взмолилась Роза, – подумай, сколько ты сделала для Дарнела и для приемных детей. И это ты называешь ничего?

– Иногда кажется, что ничего. Дарнел похож на отца, он достигнет многого.

Тут снова вмешалась Роза. Она говорила со мной так, будто я был судьей, а она – адвокатом, представляющим дело Магнолии.

– У нее не было даже возможности учиться, доктор Ялом. Когда она была подростком, ее отец умер, а мать просто исчезла на пятнадцать лет.

Внезапно вступила Кэрол, также обращаясь ко мне:

– Ей пришлось почти в одиночку воспитывать семь сестер и братьев.

– Не одной. Мне помогали – пастор, церковь, многие люди.

Не обращая внимания на реплику Магнолии, Роза продолжала:

– Я встретила Магнолию в больнице около года назад. Потом, когда нас выписали, я взяла ее, усадила в машину, и мы катались весь день. Мы проехали через Пало Альто, Стэнфорд, Менло Парк, потом наверх, в горы. Магнолия устроила мне экскурсию. Она все мне показывала и обо всем рассказывала, и не только то, что важно сейчас, но и то, что происходило тридцать-сорок лет назад. Это была самая лучшая поездка за всю мою жизнь.

– Что ты ощущаешь, когда Роза рассказывает об этом, Магнолия?

Магнолия смягчилась:

– Это очень хорошо. Эта крошка знает, что я люблю ее.

– Похоже, Магнолия, – сказал я, – ты, несмотря ни на что, стала учителем. Хорошим учителем!

Теперь дело потихоньку стало налаживаться. Я гордо посмотрел на психиатров. Мои последние слова – великолепный пример рефреминга – были блестящей находкой. Надеюсь, они их слышали.

Магнолия точно слышала. Она была тронута до глубины души, и слезы катились у нее из глаз. Мы почтительно молчали. Но фраза Магнолии вывела меня из оцепенения. Очевидно, я плохо слушал ее.

– Да, конечно, вы правы, доктор, – сказала она. – Вы правы и не правы. У меня была мечта. Я хотела стать настоящим учителем, получать зарплату, какую получают белые учителя, иметь настоящих учеников, чтобы они звали меня «миссис Клэй». Вот что я хотела!

– Но, Магнолия, – продолжала настаивать Роза, – подумай о том, что ты сделала, подумай о Дарнеле и тех пятнадцати детях, которые называют тебя мамой.

– Это не то, о чем я мечтала, – сказала Магнолия резко и властно. – У меня тоже были мечты, как и у белых. Черные имеют право на мечты! Меня разочаровало мое замужество. Мне хотелось, чтобы оно продлилось всю жизнь, а оно продлилось всего четырнадцать месяцев. Я оказалась в дураках; мне попался не тот мужчина. Он любил свой джин намного сильнее меня. Бог мне свидетель, – она продолжала, повернувшись ко мне, – я никогда прежде, до этой встречи, не говорила о своем муже ни единого плохого слова. Я не хочу, чтобы Дарнел слышал гадости о своем отце. Но, доктор, вы правы. Правы. У меня есть жалобы. Есть много вещей, которые я хотела получить, но никогда не получила. Моя мечта никогда не исполнилась. Есть от чего чувствовать горечь.

Она тихо рыдала, и слезы катились по ее щекам. Вдруг она отвернулась от группы, уставилась в окно и начала щипать кожу, сначала мягко, а затем все сильней и сильней.

– Горечь, горечь, – повторяла она.

Я растерялся. Так же, как и Роза, я встревожился. Я хотел, чтобы вернулась прежняя Магнолия. Ее движения беспокоили меня. Может быть, она старалась избавиться от насекомых? У меня было желание схватить ее руки и держать, пока она не расцарапала себя.

Наконец после долгой паузы она произнесла:

– Есть еще и другие вещи, но они очень личные.

Магнолия разошлась. Я знал, что малейший толчок – и она все рассказала бы. Но мы зашли уже далеко, слишком далеко. Обезумевшие глаза Розы говорили: «Пожалуйста, не надо больше! Остановите это!» Для меня этого тоже было достаточно. Я обнаружил секретную дверь, но впервые не заглянул внутрь.

Через две или три минуты Магнолия перестала чесаться и рыдать. Постепенно вернулась ее улыбка, и голос снова стал мягким.

– Я понимаю, что у господа есть свои причины каждому из нас давать свое бремя. Но не будет ли справедливо выяснить эти причины?

Группа молчала. Немного обеспокоенные, все они – за исключением Дороти – смотрели в окно. Это, продолжал говорить я себе, и есть результативная терапия: Магнолия столкнулась с некоторыми из своих демонов и теперь, казалось, проделывала некоторую психотерапевтическую работу.

Я был уверен, что оскорбил ее. Наверное, все остальные чувствовали то же, хотя и молчали. Молчание становилось все тягостнее. Я ловил на себе пристальные взгляды участников и старался без слов убедить их заговорить. Наверное, я видел в Магнолии слишком много от вселенской матери. Возможно, только я лишился иконы. Изо всех сил я старался сказать что-то, что разрядило бы атмосферу и могло бы стать полезным группе. Но ничего не происходило. Мой разум молчал. Признавая себя проигравшим, я хмуро произнес фразу, которую произносил бесчисленное количество раз на бесчисленных групповых встречах:

– Магнолия много рассказала. Какие чувства вызвали у вас ее слова?

Я терпеть не мог говорить это, ненавидел заурядность этих слов, их банальность. Стыдясь себя, я упал на стул. Я заранее знал ответы членов группы и угрюмо ожидал их обычных комментариев:

– Вот теперь я по-настоящему знаю тебя, Магнолия.

– Мне кажется, теперь мы стали ближе.

– Теперь я вижу в тебе личность. Даже один из ординаторов, выйдя из роли молчаливого наблюдателя, добавил:

– Магнолия, мне тоже кажется, что теперь я увидел в тебе цельную личность, того, с кем хочется иметь дело.

Наше время вышло. Мне нужно было как-нибудь подвести итог нашей встречи и высказать очевидную и обязательную интерпретацию:

– Знаешь, Магнолия, это была короткая, но очень богатая встреча. Я уверен, что мы начали работать с твоим неумением жаловаться, скорее с чувством, что у тебя нет права жаловаться. Твоя работа сегодня не была приятной, но это было началом настоящего прогресса. Вопрос в том, что внутри тебя очень много боли, и, если ты научишься говорить о ней напрямую, как ты сделала сегодня, тебе не придется говорить о ней косвенно– например, через проблемы, связанные с домом, или с твоими ногами, а может быть, даже с насекомыми на твоей коже.

Магнолия ничего не ответила. Она лишь пристально посмотрела на меня, а в глазах у нее стояли слезы.

– Ты понимаешь меня. Магнолия?

– Конечно, понимаю, доктор, Я хорошо понимаю. – Она вытерла глаза тоненьким носовым платком. – Прошу прощения, что плакала так много. Я не сказала вам сразу, но завтра день смерти моей мамы. Завтра годовщина.

– Я понимаю твои чувства. Я потерял свою маму месяц назад.

Я удивил сам себя. Обычно я не стал бы разговаривать так откровенно с пациентом, которого только что узнал. Наверное, я хотел дать ей что-то. Но Магнолия не оценила мой дар. Группа начала расходиться. Открыли двери. Вошли медсестры, чтобы помочь пациентам выйти. Я наблюдал, как Магнолия продолжала царапать себя, пока выезжала из комнаты.

Мне понравилось обсуждение после групповой встречи и то, какой урожай собрали мои подопечные. Они были полны благодарности. Кроме того, их в достаточной мере поразило зрелище возникновения чего-то из ничего. Несмотря на скудный материал и слабую мотивацию пациентов, группа достигла достаточного взаимодействия, особенно в конце встречи: участники, которые не замечали существования других пациентов в больнице, заинтересовались окружающими и стали беспокоиться о них. Стажеров также восхитила моя заключительная установка для Магнолии, что, если она хотела прямо попросить о помощи, ей стоило отказаться от своих симптомов, от символической просьбы помочь.

– Как вам это удалось? – удивлялись они. – В начале встречи Магнолия казалась такой непробиваемой.

– Было очень трудно, – объяснил я им. – Найдите верный ключ и вы откроете дверь к любому страданию. Для Магнолии этим ключом являлась одна из ее глубинных ценностей – помощь людям. Убедив ее, что она может помочь другим, позволив им помочь ей, я быстро сломил ее сопротивление.

Пока мы разговаривали, Сара, старшая медсестра, заглянула в дверь, чтобы поблагодарить меня за работу.

– Вы снова совершили волшебство, Ирв. Давайте я вас обрадую. Перед тем как соберетесь уходить, взгляните на пациентов, они сейчас завтракают и все сидят близко друг к другу. Что вы сделали с Дороти? Вы можете себе представить, она, Мартин и Роза разговаривают между собой!

Пока я ехал обратно в офис, слова Сары звенели у меня в ушах. Я знал, что у меня были все причины радоваться утренней работе. Ординаторы были правы: это была хорошая встреча – одна из превосходных, – и не только потому, что убедила пациентов улучшить взаимоотношения в своей жизни, но и заинтересовала терапевтической программой.

Но что важнее всего, я показал им, что не бывает скучных или пустых пациентов или группы. Внутри каждого пациента, как и внутри каждой клинической ситуации, заложена большая человеческая драма. И психотерапия направлена на то, чтобы активизировать эту драму.

Но почему же такая прекрасная работа дала мне так мало профессионального удовлетворения? Я чувствовал вину – как будто я совершил мошенничество. Похвала, так часто преследовавшая меня, была в тот день не оправданна. Студенты (тайно подстрекаемые мною) наполнились необыкновенной мудростью. В их глазах, я предложил «могучую» установку, сработало «чудо», я вел группу, умело используя предвидение. Но я знал правду: во время сессии я постоянно импровизировал. И студенты, и пациенты увидели меня ненастоящего, больше, чем я был на самом деле, чем я мог быть. И в этом отношении у нас с Магнолией было много общего.

Я напоминал себе, что малое – прекрасно. Моей задачей было провести единичную встречу и постараться сделать ее полезной для максимально большего количества участников. Разве я не сделал этого? Я прокрутил нашу сессию с самого начала, с момента обозначения перспективы каждого члена группы.

Мартин и Роза? Несомненно, хорошая работа. В них я был уверен. Их установки на встречу в определенной мере были выполнены; деморализация Мартина, его уверенность в никчемности, были успешно опровергнуты, как и уверенность Розы в непонимании окружающих и в их желании манипулировать ею.

Дороти и Кэрол? Хотя и неактивные, но тоже поучаствовали в процессе. Вероятно, они получили пользу от терапии наблюдения: наблюдение того, как кто-то успешно участвует в терапии, обычно приводит пациентов к результативной работе в будущем.

Магнолия? Это и был камень преткновения. Помог ли я ей? Доступна ли она была для помощи? Из краткого рассказа старшей медсестры я узнал, что она не реагировала на многочисленные психотерапевтические медитации и любые усилия других людей, включая ее социального работника, работавшего с ней в течение нескольких лет. Так почему же я решил попробовать?

Помог ли я ей? В этом я сильно сомневался. И хотя студенты сочли мою заключительную интерпретацию «значительной» и на самом деле я сказал то, что чувствовал, в глубине сердца я знал, что это был обман: моя установка не несла ничего полезного для Магнолии. Ее симптомы – необъяснимый паралич ног, галлюцинации с ползающими по ее коже насекомыми, ее уверенность, что за пребыванием насекомых в ее доме скрывался какой-то заговор, – находились за пределами психотерапии. Скорее всего, даже при благоприятных обстоятельствах, таких, как неограниченное время и опытный психотерапевт, – психотерапия смогла бы предложить Магнолии очень мало. В данном же случае не было ни одной удобной возможности: у нее не было денег, не было страховки, ее могли беспрепятственно выписать в дешевую лечебницу без дальнейшей психотерапии. Объяснение, что моя установка могла бы привести Магнолию к успехам в дальнейшей работе, была чистой иллюзией.

А моя интерпретация? В чем она была значительной? Значительность была лишь призраком; в реальности моя речь была направлена не на силы, сковавшие Магнолию, а на присутствовавших студентов. Она же стала жертвой моего тщеславия.

Теперь я был ближе к истине. Беспокойство не пропало. Я вновь вернулся к вопросу о том, почему моя оценка была такой скудной. Я нарушил правило психотерапии: не снимать защиту пациента, если в его случае нечего предложить. Какая сила стояла за моими действиями? Почему Магнолия стала значить для меня так много?

Причина, я полагаю, в смерти моей мамы. Я снова вспомнил занятие. В какой момент оно затронуло меня так глубоко? Первое появление Магнолии: эта улыбка, эти руки. Руки моей мамы. Как они укачивали меня! Как мне хотелось оказаться в объятиях этих мягких рук. И эта песня, песня Джуди Коллинз, – как же там было? Я пытался вспомнить слова.

Но вместо слов в памяти возникли образы из одного давно забытого вечера. В субботние вечера, когда мне было лет восемь или девять и я жил в Вашингтоне, мы с моим другом Роджером ездили на велосипедах в парк на пикник. И вот однажды, вместо того чтобы поджарить себе колбаски, мы решили украсть в доме около парка живого цыпленка и приготовить его на костре, разведенном в лесу.

Но сначала его нужно было убить – пройти посвящение в обряд смерти. Роджер взял на себя инициативу и ударил предназначенного в жертву цыпленка об огромный камень. Разбитый и весь в крови, он продолжал бороться за жизнь. Я был в ужасе. Я отвернулся, чтобы не видеть его мучения. Дело зашло слишком далеко. Мне захотелось вернуть все обратно. И именно там и тогда я расхотел становиться взрослым. Я хотел скорее вернуться к маме, хотел чтобы она обняла меня. Мне хотелось заново начать весь день, повернуть время вспять. Но это было невозможно и не оставалось ничего, кроме как смотреть на Роджера, добивающего цыпленка. Мы должны были сначала ощипать его, очистить, нанизать на вертел. Мы должны были зажарить его и съесть. Наверное, даже с удовольствием. Всю эту чудовищную катастрофу я помню на протяжении многих лет, но события, произошедшие потом, напрочь стерлись из памяти.

Воспоминания того вечера не давали мне покоя, пока я не задал себе вопрос: почему эта история всплыла именно сейчас, после долгих лет забвения? Что связывало больничную комнату для групповых занятий, заполненную инвалидными колясками, с костром в парке? Наверное, мысль о том, что все зашло слишком далеко-в данном случае с Магнолией. А может быть, предчувствие необратимости времени. Может быть, горе, тоска по маме, которая всегда защищала от жестокой реальности жизни и смерти.

Хотя вкус, оставшийся после группового занятия все еще был горьким, я был близок к его источнику. Несомненно, это было вызвано огромной жаждой материнского тепла, усиленной смертью мамы, которая отождествлялась большей частью с образом Магнолии как вселенской матери. Без сомнения я сорвал этот образ, лишил ее силы в надежде расстаться с тоской по матери. Эта песня – песнь вселенской матери – я начал вспоминать слова: «Собери все свои страдания и отдай их мне. Избавься от них… Я найду, что с ними сделать». Дурацкие слова. Я помнил только аккуратное, теплое место, куда они однажды привели меня. Эти слова больше не работали. Закрывая глаза, я стараюсь восстановить альтернативный образ, пытаясь переключить мой мозг обратно на то место, но все оказывается тщетно.

Мог бы я справиться без этой иллюзии? Всю свою жизнь я искал успокоение у многочисленных вселенских матерей. И теперь все они предстали передо мной: моя умершая мать, от которой я всегда чего-то хотел – сам не зная чего, – даже когда она испускала последний вздох; огромное количество чернокожих домохозяек, воспитывавших меня в младенчестве и детстве, чьи имена давно уже вылетели из головы; моя сестра, постоянно предлагавшая мне остатки со своей тарелки; учительницы, выделявшие меня похвалой; старый психоаналитик, тихо сидевшая около меня целых три года.

Теперь мне стало ясно, как все эти чувства – назовем их «подавляемыми эмоциями» – не позволили оказать Магнолии неконфликтную терапевтическую помощь. Если бы я только позволил ей установить малые цели, я бы не осуждал себя за использование своего пациента в своих интересах. Произошло так, что я изменил ее защитную систему и теперь осуждал себя за принесение ее в жертву целям учебного показа. Что я не смог или просто не сделал – так это собраться с силами и реально встретиться с Магнолией – с Магнолией, человеком из плоти и крови, а не образом, придуманным мною.

На следующий после занятия день Магнолию выписали. Мне посчастливилось увидеть ее в больничном коридоре около окна, ожидающую лекарств. На ней были ее тонкая ажурная шляпка и вышитый платок (подарок Розы), закрывающий ее ноги в инвалидной коляске. Она выглядела обычно – усталая, потрепанная, неразличимая в толпе страждущих. Я кивнул ей, но она не заметила меня, и я продолжил свою дорогу. Вдруг я передумал и обернулся, чтобы увидеть ее. Все еще стоя у окна, она укладывала свою карту в старенькую сумку, лежащую на коленях. Я смотрел, как она выезжала из дверей больницы, но вдруг она остановилась, сняла очки и изящно смахнула слезы, текущие по щекам. Я подошел к ней.

– Магнолия, здравствуй. Помнишь меня?

– Ваш голос звучит очень знакомо, – ответила она, надевая очки. – Подождите, я надену очки и посмотрю на вас. – Она пристально меня разглядывала, моргнув два или три раза, а затем на ее лице появилась теплая улыбка. – Доктор Ялом, конечно, я вас помню. Как мило, что вы подошли. Я ждала вас, мне нужно было поговорить с вами с глазу на глаз. – Она указала на стул в конце коридора. – Там есть где посидеть. Я-то свое место всегда ношу с собой. Прокатите меня?

Когда мы подъехали и я сел, Магнолия сказала:

– Я не могу остановиться и весь день плачу, так что вам придется привыкнуть к моим слезам.

Стараясь заглушить нарастающий страх, что сессия все же стала деструктивной, я мягко сказал:

– Магнолия, наверное, ваши слезы связаны с нашей вчерашней встречей?

– Встречей? – переспросила она недоверчиво. – Доктор Ялом, вы не можете забыть о том, что я сказала вам в конце встречи? Сегодня день смерти моей мамы – ровно год назад.

– Ах, да, конечно. Извини, я несколько рассеян. Слишком много происходит в моей собственной жизни, Магнолия. – Извинившись, я быстро перешел к профессиональным вопросам. – Тебе плохо без нее, правда?

– Да, очень. А вы помните, Роза сказала вам, что моя мама исчезла, когда я была еще ребенком, – она просто однажды появилась через пятнадцать лет.

– А потом, когда она вернулась, она заботилась о тебе? Она дала тебе материнскую заботу?

– Мама мамы. Я получила от них немного. Но знаете, мама нечасто обо мне заботилась, она умерла в девяносто лет. Но это было не то. Я не знаю… представьте, она значила для меня то, в чем я всегда нуждалась. Вы понимаете, о чем я говорю?

– Я прекрасно знаю, о чем ты говоришь, Магнолия. Правда.

– Не мне говорить, доктор, но, кажется, мы похожи – вы тоже остались без мамы. Докторам тоже нужны мамы, как и их мамам нужны мамы.

– Ты права, Магнолия. У тебя хорошая интуиция, как сказала Роза. Но ты сказала, что хотела поговорить со мной?

– Да, о том, что вы потеряли маму. Это одно. А еще об этом групповом занятии. Я просто хотела поблагодарить вас – вот и все. Я многое поняла после нашей встречи.

– Можешь рассказать, что ты получила от нее?

– Я узнала что-то очень важное. Я узнала, что я сделала со своими приемными детьми. То, что я сделала, – навсегда… – Ее голос затих, она смотрела в сторону, куда-то в пространство.

Важное? Навсегда? Ее неожиданные слова заинтриговали меня. Мне хотелось продолжать разговор, и я очень расстроился, услышав ее слова:

– Смотрите, за мной приехала Клаудия.

Клаудия вывезла ее из дверей больницы к фургону, который должен был доставить Магнолию в дом престарелых, куда ее выписали. Я проводил ее до дверей и наблюдал, как ее поднимали на кресле, чтобы посадить в фургон.

– Прощайте, доктор Ялом, – сказала она, помахав рукой. – Берегите себя.

Странно, размышлял я, наблюдая, как отъезжает фургон, я, который всю жизнь посвятил предугадыванию мира других, никогда, пока не встретил Магнолию, не понимал, что те, кого мы превращаем в миф, сами находятся в его власти. Они впадают в отчаяние, они оплакивают смерть своих матерей, они жаждут восторгов, они злятся на судьбу и готовы искалечить свою жизнь, жертвуя собой ради других.

Глава 4. Семь уроков терапии печали

Несколько лет назад мой старинный приятель Эрл позвонил мне и рассказал, что его близкому другу Джеку поставили диагноз злокачественной неоперабельной опухоли мозга. Я не успел выразить своего сочувствия, как он продолжил: «Знаешь, Ирв, я звоню не по его поводу, а по поводу кое-кого другого – человека очень для меня значимого. Ты мог бы поработать с его женой, Ирен? У Джека будет страшная смерть – наверное, самая тяжелая смерть, какую только можно представить. Не помогает даже то, что Ирен хирург: она знает слишком много, и мне будет нестерпимо больно за нее, беспомощно наблюдающую, как рак поедает его мозг. А затем она останется одна с маленькой дочкой и практикой. Это будет ее ночным кошмаром».

Выслушав просьбу Эрла, я захотел ему помочь. Я хотел сделать все, о чем он просил. Но были определенные проблемы. Хорошая терапия предполагает четкие границы, а я знал и Джека, и Ирен. Правда, не так хорошо, но мы встречались на нескольких вечеринках в доме Эрла. Несколько раз мы играли с Джеком в теннис.

Все это я рассказал Эрлу и предложил:

– Работать с кем-то из знакомых – занятие, никогда не приносящее хорошего результата. Лучший способ помочь вам – найти хорошего терапевта, который незнаком с этой семьей.

– Я знал, что ты так скажешь, – ответил он. – Я готовил Ирен к такому ответу. Я прорабатывал его много раз, но она ни с кем больше не желает общаться. Она достаточно решительна, и хотя к психотерапии в целом относится не совсем уважительно, она говорит только о тебе. Она говорит, что следила за твоей работой, и настаивает, уж бог знает почему, что ты единственный психотерапевт, который ей подходит.

– Утро вечера мудренее. Я перезвоню тебе завтра утром.

Что же делать? С одной стороны, долг дружбы обязывал помочь: мы с Эрлом никогда ни в чем не отказывали друг другу. Однако меня беспокоило размывание границ. С Эрлом и его женой, Эмили, мы были в доверительных отношениях. Но Эмили была близкой подругой Ирен. Я мог себе представить их разговор один на один обо мне. Без сомнения, то был отзвук тревожных звоночков. Я приглушил их звук. Ведь я могу взять с них обеих – и с Ирен, и с Эмили – обещание обходить при обсуждении тему терапии. Но если, на ее взгляд, я был настолько подходящим, наверное, можно за это взяться.

Повесив трубку, я удивился, почему я так усиленно игнорировал тревожные сигналы. Я осознавал, что просьба Эрла была просто роковым стечением обстоятельств. Мой коллега и я три года назад закончили эмпирическое исследование супружеских утрат, изучив восемьдесят мужчин и женщин, которые не так давно стали вдовами и вдовцами. Мы опрашивали их через определенные промежутки и непродолжительное время занимались с ними в группах по восемь человек. Мы наблюдали за ними в течение года, собирая информацию и публикуя ее в нескольких профессиональных журналах. Я убедился, что немногие люди знали об этой проблеме больше, чем я. Как же я мог, будучи сознательным человеком, отказать Ирен?

Кроме того, она высказала могущественное признание – я был единственным подходящим человеком, способным ей помочь. Отличная игра на моем тщеславии.

Урок первый: Первый сон

Спустя несколько дней состоялась наша первая с Ирен сессия. Первым делом следует признать, что она оказалась самой интересной, умной, упрямой, вспыльчивой, чувствительной, властной, изящной, трудолюбивой, изобретательной, непреклонной, отважной, привлекательной, гордой, холодной, романтической и приводящей в бешенство женщиной, какую я когда-либо знал.

Во второй половине первой сессии она описала мне сон, который видела предыдущей ночью: «Я работаю хирургом, и одновременно я выпускница университета факультета филологии. Мне необходимо подготовить два различных текста, современный и древний, с одинаковыми названиями. Но я не готова к семинару, потому что не читала ни один из этих текстов. Что важно, я не читала старинный текст, первый, который должен был подготовить меня ко второму тексту».

– Что ты еще помнишь, Ирен? – спросил я, когда она закончила. – Ты сказала, что у них было одинаковое название. Ты его помнишь?

– Да, конечно. Я точно его помню. И старая книга, и новая назывались «Смерть невинности».

Слушая Ирен, я погрузился в мечтательность. Этот сон был чистым золотом, интеллектуальной амброзией – подарком богов. Награда терапевту за терпеливость, расплата за бесконечные, утомительные терапевтические наблюдения, проводимые со сдержанностью бывалого сапера.

Этот сон заставил бы даже самого раздражительного и сварливого терапевта замурлыкать от удовольствия. Я тоже начал мурлыкать. Два текста – старинный и современный. Мур-мур. Старинный помогал понять современный. Мур-мур. А название – «Смерть невинности». Мур-мур-мур.

Сон Ирен предполагал быть не только интеллектуальной добычей высшего порядка, но он был к тому же первым. Начиная с 1911 года, когда Фрейд впервые описал это, первый сон, о котором пациент рассказывает психотерапевту, окружает мистический ореол. Фрейд верил, что рассказ о первом сне бесхитростен, потому что начинающий пациент еще наивен и беззащитен. Позже, если терапевт явно преуспевает в интерпретации снов, навеватель снов, живущий в бессознательном каждого, настораживается, начинает бить тревогу, а затем производит более сложные и запутанные сны.

Вслед за Фрейдом я считал навевателя снов пухлым, жизнерадостным человечком, безмятежно живущим в чаще дендритов и аксонов[4]. Днем он спит, а ночью, откинувшись на подушки из жужжащих синапсов и попивая сладкий нектар, лениво выстраивает сны в определенной последовательности для своего хозяина. В ночь перед первым визитом к терапевту хозяин укладывается спать, полный противоречивых мыслей о предстоящей терапии. Человечек, как всегда, выходит на ночную работу, беспечно переплетая все страхи и ожидания в простой, прозрачный сон. Потом, в большой тревоге, он понимает, что психотерапевт ловко провел его. И с этого времени он очень тщательно прячет значение сна все глубже и глубже от терапевта, который быстро расшифровал его сон.

Глупая сказка! Типичный антропоморфизм девятнадцатого века. Распространенная ошибка конкретизации абстрактных психических структур в независимых, свободных эльфов. Если бы только я не верил в это!

Десятилетиями многие считали первый сон бесценным документом, отражающим перевод на язык снов общего содержания невроза. Фрейд пошел еще дальше, предположив, что полная интерпретация первичного сна могла бы совпадать с полным анализом.

Мой собственный первый сон запомнился мне во всех подробностях и ощущениях того дня – сорок лет назад – вскоре после начала психиатрической ординатуры.

Я лежу на операционном столе. Простыня слишком маленькая, чтобы полностью накрыть меня. Я вижу, как сестра вводит иглу мне в ногу – в голень. И внезапно врывается булькающий звук – ВУУУУШ.

Центральный сюжет сна – громкий звук – я слышал отчетливо. Ребенком я страдал от хронического синусита, и каждую зиму моя мама возила меня к доктору Дэвису на промывания. Я ненавидел его желтые зубы и рыбьи глаза, которые пялились на меня через отверстие в круглом зеркальце на повязке вокруг головы, которое обычно используют отоларингологи. Пока он вставлял трубку в пазуховый канал, я чувствовал острую боль, потом слышал оглушительный вууууш – это вводимый соляной раствор вымывал гной. Глядя на дрожащую, омерзительную смесь в полукруглом хромированном дренажном лотке, я думал, что вместе с гноем и слизью частично вымывались мои мозги.

В соответствии с предположениями Фрейда, мой сон означал годы аналитической работы: мои страхи разоблачения, потери разума, промывания мозгов, страдания от тягчайшей телесной травмы (выкачивания) длинной, твердой части тела (запечатленной как кость голени).

Фрейд и последующие аналитики предостерегали от слишком быстрого погружения в значение первого сна, чтобы ранняя интерпретация бессознательного материала не сокрушила пациента и не демобилизовала его навевателя снов полностью. Эти предостережения, казалось мне, были больше направлены не на повышение эффективности терапии, а на защиту узкого эгоизма аналитической дисциплины, и я им всегда сопротивлялся.

С 1940-х по 1960-е в науке царствовал подход, сравнимый с хождением по яичной скорлупе. Вмешательство было темой бесконечных нудных дебатов внутри аналитических институтов. Задавленные пропагандой обязательности тонко рассчитанных и сформулированных интерпретаций, новички, переполненные ужасом и страхом, затаив дыхание, на цыпочках продвигались в терапии, чураясь даже намека на спонтанность и лишаясь эффективности. Я обнаружил, что такой формализм антипродуктивен, так как мешал более значимой цели создания подлинно сочувственного отношения к пациенту. По-моему, предостережение Фрейда не работать со снами, пока не установится довольно прочный терапевтический союз, кажется странно перевернутым: совместная работа над снами как раз и есть наилучший путь к возведению союза между терапевтом и пациентом.

Исходя из всего этого, я погрузился прямо в сон Ирен.

– Итак, ты не прочитала ни одного текста, – начал я, – а самое главное – старинный.

– Да, да, я ожидала, что ты спросишь меня об этом. Конечно, это не имеет смысла, я знаю. Но именно так было во сне. Я не прочитала задания, я также не прочитала тексты, но самое главное – старинный текст.

– Тот, который готовил тебя к прочтению современного текста. У тебя есть какие-нибудь догадки, что могут означать эти два текста в твоей жизни?

– Едва ли это догадка, – ответила Ирен, – я точно знаю их значение.

Я ждал, что она продолжит, но она просто сидела в тишине, глядя в окно. Я еще не знал об этой раздражающей черте ее характера – не проявлять желания продолжать до тех пор, пока я ясно не попрошу ее об этом.

С досадой я подождал минуту или две, а затем все-таки сказал:

– Следовательно, значение двух текстов…

– Смерть моего брата, когда мне было двадцать, – старинный текст. Будущая смерть моего мужа – современный текст.

Скачать книгу

Irvin D.Yalom

Momma and the Meaning of Life

Перевод и научная редактура Елены Климовой

Художественное оформление Петра Петрова

© by IrvinD. Yalom, 1992, 1996, 1999

© Климова Е.А, перевод, 2010

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2013

Книги Ирвина Ялома

«Когда Ницше плакал»

Незаурядный пациент… Талантливый лекарь, терзаемый мучениями… Тайный договор. Соединение этих элементов порождает незабываемую сагу будто бы имевших место взаимоотношений величайшего философа Европы (Ф. Ницше) и одного из отцов-основателей психоанализа (Й. Брейера).

«Лжец на кушетке»

Ялом показывает изнанку терапевтического процесса, позволяет читателю вкусить запретный плод и узнать, о чем же на самом деле думают психотерапевты во время сеансов. Книга Ялома – прекрасная смотровая площадка, с которой ясно видно, какие страсти владеют участниками психотерапевтического процесса.

«Мама и смысл жизни»

Беря в руки эту книгу, ты остаешься один на один с автором и становишься не читателем, а скорее слушателем. Ну и, разумеется, учеником, потому что этот рассказчик учит. И когда он говорит: «Слушайте своих пациентов. Позвольте им учить вас», на какой-то миг вы меняетесь местами: ты становишься врачом, а Ялом – твоим пациентом, который учит своего терапевта. Ты только позволь ему это делать.

«Проблема Спинозы»

Жизнеописания гения и злодея – Бенедикта Спинозы и Альфреда Розенберга, интригующий сюжет, глубокое проникновение во внутренний мир героев, искусно выписанный антураж ХVII и ХХ веков, безупречный слог автора делают «Проблему Спинозы» прекрасным подарком и тем, кто с нетерпением ждет каждую книгу Ялома, и тем, кому впервые предстоит насладиться его творчеством.

Благодарности

Выражаю благодарность всем тем, кто прочитал, сделал замечания и полезные добавления к окончательному тексту этой рукописи: Саре Липпинкотт, Давиду Шпигелю, Давиду Ванну, Джо Анн Миллер, Мюррею Билмесу, Анн Эрвин, Бену Ялому, Бобу Бергеру, Ричарду Фумозе и моей сестре Джин Роуз. Я, как всегда, в неоплатном приятном долгу у моей жены, Мэрилин Ялом, в гораздо большей степени, чем я могу выразить. И также в неоплатном долгу перед моим редактором, Фебой Хосс, которая в этой книге, как и во многих других, принуждала меня творить на пределе моих возможностей.

Мама и смысл жизни

Сумрак. Похоже, я умираю. Зловещие силуэты обступили мою кровать: кардиомониторы, кислородные баллоны, капельницы, спирали пластиковых трубок – кишки смерти. Я закрываю глаза и скольжу вниз, в темноту.

Но тут выпрыгиваю из кровати, вылетаю из палаты прямо в ярко залитый солнцем парк аттракционов Глен Эко. Много десятилетий назад я проводил здесь почти все летние воскресенья. Слышится карусельная музыка. Я вдыхаю влажный карамельный запах липкого попкорна и яблок. И иду, никуда не сворачивая, – не задерживаюсь ни у тележки с мороженым десертом «Белый медведь», ни у двойных американских горок, ни у колеса обозрения – чтобы встать в очередь за билетами в «Пещеру ужасов». И вот билет куплен, я жду, пока следующий вагончик обогнет угол и с лязгом остановится около меня. Я залезаю в него и опускаю скобу безопасности, чтобы приковать себя к сиденью. Оглядываюсь в последний раз – и там, посреди кучки зевак, – вижу ее.

Я машу руками и зову, громко, чтобы все услышали:

– Мама! Мама!

Тут вагончик трогается с места и бьется о створки дверей, которые распахиваются, открывая зияющую чернотой утробу. Я откидываюсь назад, насколько могу, и, пока меня не поглотила тьма, снова кричу:

– Мама! Я молодец, мама? Скажи, я молодец?..

Поднимаю голову с подушки, пытаясь стряхнуть сон. Слова застряли у меня в горле: «Я молодец, мама? Скажи, я молодец?»

Но мама уже давно в могиле. Вот уже десять лет, как ее, холодную как лед, зарыли в простом сосновом гробу на кладбище «Анакостия» под Вашингтоном. Что от нее осталось? Думаю, одни кости. Конечно, бактерии отполировали их до блеска. Может быть, осталась пара жидких седых прядей, а может, еще видны блестящие полоски хряща на концах больших костей, берцовых и бедренных. И конечно, кольцо! Где-то в костяном прахе должно быть тонкое серебряное филигранное обручальное кольцо, которое папа купил на Эстер-стрит после того, как они приехали в Нью-Йорк третьим классом из еврейского местечка где-то в России, на другом конце света.

Да, мамы давно уж нет. Десять лет. Отдала концы и истлела. Ничего не осталось – только волосы, хрящи, кости, серебряное обручальное кольцо. И ее образ, наблюдающий за мной в моих воспоминаниях и снах.

Зачем же я машу ей во сне? Ведь махать ей я перестал много лет назад. Как давно? Может, десятки лет. Кажется, это было больше полувека назад, когда она повела меня, восьмилетнего, в «Лесной» – кинотеатр по соседству, за углом от папиного магазина. Хотя в зале было достаточно свободных мест, она плюхнулась рядом с одним из местных хулиганов, мальчишкой на год старше меня.

– Эй, леди, тут занято, – прорычал он.

– Ну да, конечно! Занято тут, – презрительно отозвалась мать, устраиваясь поудобнее. – Он занял место. Подумайте, какой важный!

Она произнесла это громко, во всеуслышание.

Мне захотелось вжаться в кресло и исчезнуть в его свекольно-красном бархате. Чуть позже, когда уже погасили свет, я набрался духу и медленно повернул голову. Вон он, пересел на несколько рядов назад, к своему дружку. Я так и знал – они смотрели на меня и тыкали пальцами в мою сторону. Один показал мне кулак и беззвучно произнес: «Погоди у меня!»

Так мама закрыла мне доступ в «Лесной». Теперь это была вражеская территория. Вход был воспрещен – по крайней мере среди бела дня. Если я хотел быть в курсе воскресных сериалов – «Бак Роджерс», «Бэтмен», «Зеленый шершень», «Фантом», – мне приходилось прокрадываться в зал уже после начала сеанса, занимать место в темноте, в самом последнем ряду, как можно ближе к выходу, и убегать, не дожидаясь конца фильма, пока не включили свет.

В нашем квартале не было задачи важнее, чем избежать чудовищной катастрофы – быть избитым. «Стукнули» – да запросто: заехали кулаком в челюсть, и все. «Треснули», «вломили», «напинали», «порезали» – один черт. Но если быть избитым – ohmygod. Когда это закончится? Что от тебя останется? Ты – навсегда вне игры с клеймом «избитый».

Но махать маме? С какой стати я машу ей теперь, когда много лет мы жили в состоянии ничем не нарушаемой неприязни? Тщеславная, подозрительная, властная, злопамятная, она лезла во все дырки, считала свое мнение единственно правильным и была чудовищно невежественна (но не глупа! – даже я это понимал). У меня с ней не связано никакого, ни одного-единственного теплого воспоминания. Никогда не было такого, чтобы я гордился ею, никогда у меня не мелькала мысль: «Как хорошо, что у меня такая мама!» У нее был ядовитый язык и всегда наготове язвительное слово в чей угодно адрес – кроме папы и сестры.

Я любил тетю Ханю, сестру отца, такую милую, с неистощимым запасом душевного тепла, ее сосиски гриль, завернутые в ломтики колбасы, ее несравненный штрудель (рецепт навсегда утерян, поскольку сын Хани отказался им поделиться – впрочем, это уже другая история). Больше всего я любил Ханю по воскресеньям. В этот день ее магазинчик-закусочная, расположенный возле вашингтонской военно-морской верфи, не работал. Ханя ставила автомат для игры в пинбол на бесплатный режим и разрешала мне играть часами. Она не возражала, когда я подсовывал сложенные бумажки под передние ножки стола, чтобы шары катились медленнее, и я набирал больше очков. Мое благоговение перед Ханей приводило маму в бешенство, она постоянно разражалась злобными тирадами в адрес своей золовки. У мамы сложился традиционный перечень Ханиных прегрешений: бедность, нежелание работать в лавке, отсутствие деловой сметки, муж-лодырь, отсутствие гордости и готовность принимать в дар поношенные вещи.

По-английски мама говорила ужасно, с чудовищным акцентом и густой примесью идиша. Она никогда не приходила ко мне в школу, ни на день открытых дверей, ни на родительские собрания. И слава богу! Меня корежило от одной мысли, что мне пришлось бы представлять ей своих друзей. Я ссорился с мамой, демонстративно не слушался ее, кричал на нее, избегал ее и, наконец, уже подростком, вообще перестал с ней разговаривать.

Величайшая загадка моего детства – как папа ее терпел? Помню моменты счастья – воскресное утро, мы с ним играем в шахматы, папа весело подпевает пластинке с русскими или еврейскими песнями, качая головой в такт музыке. Но всегда наступает момент, когда утренний воздух разлетается на куски от маминого пронзительного крика со второго этажа: «Гевалт, гевалт, хватит! Вейзмир, хватит этой музыки, хватит шума!» Отец без единого слова встает, выключает фонограф, и мы продолжаем нашу игру в тишине. Сколько раз я молился про себя: «Ну, папочка, ну, пожалуйста, заткни ее, хоть один раз!»

Так почему я машу ей? И что это мне вдруг под конец жизни вздумалось спрашивать: «Я молодец, мама?» Неужели – и эта мысль бьет меня как обухом по голове! – я всю жизнь жил напоказ, ради одного зрителя – этой презренной женщины? Всю жизнь я пытался сбежать, удрать от прошлого – от местечковости, от третьего класса, от гетто, талесов[1], пения молитв, черных костюмов, бакалейной лавки. Всю жизнь я тянулся к освобождению и росту. Возможно ли, что мне не удалось убежать ни от прошлого, ни от матери?

Как я завидовал своим друзьям, у которых были матери – милые, умеющие держаться в обществе, всегда готовые помочь. И как я удивлялся, почему эти друзья не привязаны к своим матерям – не звонят, не навещают, не видят их во сне, даже не часто думают о них. А вот мне приходится силой выкидывать маму из головы много раз на дню, и даже сейчас, когда ее уже десять лет нет на свете, я машинально тянусь к телефону – позвонить ей.

Ну хорошо, умом я все это понимаю. Я даже лекции читал на эту тему. Я объясняю своим пациентам, что детям, которых в детстве обижали, часто трудно отделиться от своих дисфункциональных семей, в то время как дети хороших, любящих родителей вырастают и уходят гораздо легче. В конце концов, главная задача хорошего родителя – помочь ребенку уйти из дома, ведь верно?

Я все понимаю, но не могу смириться. Я не хочу, чтобы мама навещала меня каждый день. Для меня невыносимо, что она так вплелась во все волокна моего мозга, что мне уже никогда не удастся выполоть ее окончательно. А самое невыносимое – что под конец жизни я вынужден спрашивать: «Я молодец, мама?»

Помню ее большое мягкое кресло в доме престарелых в Вашингтоне. Оно частично загораживало дверь в ее квартирку, а по бокам его, как стражи, стояли два стола, на которых лежали стопками книги – все, которые я когда-либо написал, а некоторые и не по одному экземпляру. Больше десятка книг, да еще десятка два переводов на другие языки – стопки опасно кренились. Я часто воображал себе: один подземный толчок средней силы – и маму накроет обвалом книг, написанных ее единственным сыном.

Когда бы я ни пришел, я заставал ее в этом кресле, с двумя-тремя моими книгами на коленях. Она их пробовала на вес, нюхала, гладила – но не читала. Сейчас она была почти слепая. Но и раньше, когда зрение еще не изменило ей, она бы в них ничего не поняла: ее единственным образованием были курсы натурализации, которые она должна была пройти, чтобы стать гражданкой США.

Я – писатель. А мама не может читать. И все равно, чтобы найти смысл трудов всей своей жизни, я иду к маме. Как она должна мерить мои труды? По весу, по тяжести моих книг? По картинкам, по тефлоновой гладкости суперобложек, словно жирной на ощупь? Все мои неустанные исследования, вдохновение, скрупулезный поиск нужной мысли, ускользающий поворот красивой фразы – ничто из этого ей не знакомо.

В чем смысл жизни? Смысл моей жизни? В тех самых книгах, стопки которых кренятся у мамы на столе, содержатся многозначительные ответы на эти вопросы. «Нам по природе свойственно искать смысл, – писал я, – и нам приходится считаться с тем неудобным фактом, что нас забросили во вселенную, которая изначально бессмысленна». И поэтому, объяснял я дальше, чтобы избежать отрицания всего и вся, мы вынуждены брать на себя сразу две задачи. Сначала – придумать или найти дело, в котором для нас будет заключаться смысл жизни, – достаточно жизнеспособное, чтобы нам его хватило на всю жизнь. А потом мы должны умудриться заставить себя забыть о том, что мы его придумали, и внушить себе, что это дело – совсем и не наше изобретение, что оно существует независимо от нас, где-то там, а мы просто его обнаружили.

Я притворяюсь, когда говорю, что принимаю выбор каждого человека и не сужу его. Втайне я делю все жизненные пути на медные, серебряные и золотые. Некоторыми людьми всю жизнь движет стремление отомстить кому-то, восторжествовать; другие, спеленутые отчаянием, мечтают лишь о покое, одиночестве, о том, чтобы не было больно; третьи посвящают жизнь поискам успеха, процветания, власти, истины; четвертые хотят переступить через себя и раствориться в чем-нибудь или ком-нибудь: любимом человеке или божественной сущности. Есть и пятые, которые находят смысл своей жизни в служении, в самоактуализации, в творчестве.

«Чтобы не погибнуть от истины, – сказал Ницше, – у нас есть искусство». Поэтому золотым путем я считаю творчество, поэтому я превратил всю свою жизнь, весь опыт, все фантазии в преющую компостную кучу, на которой время от времени пытаюсь вырастить что-нибудь новое и прекрасное.

Но мой сон говорит о другом. Он утверждает, что на самом деле я всю жизнь преследовал совершенно другую цель – заслужить одобрение покойной мамы.

Этот сон как приговор: он слишком силен, чтобы его игнорировать, и слишком болезнен, чтобы о нем забыть. Но я знаю, что сны не такие уж неумолимые, они поддаются объяснению и изменению. Я вожусь со снами почти всю жизнь. Я умею их приручать, разбирать на части и собирать заново. Я знаю, как выжать из них секреты…

И вот я опять роняю голову на подушку и уплываю, перематывая сон обратно к вагончику «Пещеры ужасов».

Вагончик резко останавливается, меня прижимает к железной скобе. Еще миг, и он начинает двигаться назад, медленно проезжает меж хлопающих створок дверей и снова окунается в солнечный свет парка Глен Эко.

– Мама, мама! – кричу я, размахивая руками. – Я молодец?

Она меня слышит. Я вижу, как она проталкивается через толпу, распихивая людей направо и налево.

– Игвин, что за вопрос, – говорит она, отцепляя скобу и вытаскивая меня из вагончика.

Я смотрю на нее. На вид ей лет пятьдесят или шестьдесят, она, крепкая, коренастая, без видимого усилия несет большую, битком набитую хозяйственную сумку с вышивкой и деревянными ручками. Мама неказиста, но не знает этого и выступает, задрав подбородок, словно красавица. Вижу знакомые складки плоти на руке чуть выше локтя и чулки, скомканные и подвязанные чуть выше колен. Она влепляет мне крепкий мокрый поцелуй. Я симулирую взаимность.

– Ты молодец! Большего и желать нельзя. Столько книг. Я тобой горжусь. Если б только твой папа это видел.

– Мама, откуда ты знаешь, что я молодец? Откуда тебе знать? Ты же не можешь прочесть то, что я написал… ты плохо видишь…

– Уж что я знаю, то знаю. Ты только погляди на эти книги.

Она открывает свою хозяйственную сумку, достает две мои книги и нежно гладит их.

– Большие книги. Красивые.

Я смотрю, как она гладит их, и мне становится не по себе.

– Важно, что внутри. Может, там одна чепуха.

– Игвин, не говори narishkeit – глупостей. Прекрасные книги!

– Мама, что ты их все время таскаешь с собой, даже в Глен Эко? Как будто святилище какое-то устроила. Ты же не думаешь, что…

– Про тебя все знают. Весь мир. Моя парикмахерша говорит, ее дочка проходит твои книги в школе.

– Парикмахерша? Ну, конечно, она – главная специалистка!

– Все говорят. Я всем говорю. Почему бы нет?

– Мама, тебе что, делать больше нечего? Почему бы тебе не сходить в воскресенье к друзьям? К Хане, Герти, Любе, Дороти, Сэму, к твоему брату Саймону? Что ты вообще делаешь в Глен Эко?

– Тебе что, стыдно, что я тут? Ты всегда меня стеснялся. А где мне еще быть?

– Мама, я вот что хочу сказать… мы оба взрослые люди. Мне уже за шестьдесят. Может, нам уже хватит видеть одни сны на двоих.

– Ты всегда меня стыдился.

– Я этого не говорил. Ты меня не слушаешь.

– Всегда думал, что я глупая. Всегда думал, что я ничего не понимаю.

– Я этого не говорил. Я говорил, что ты знаешь не все. Просто ты никогда… никогда…

– Что я никогда? Ну, говори. Раз уж начал. Я знаю, что ты собираешься сказать.

– А что я собираюсь сказать?

– Нет, Игвин, ты уж сам скажи. Если я скажу, ты все переиначишь.

– Ты никогда меня не слушаешь. Ты вечно говоришь о вещах, о которых ничего не знаешь.

– Я тебя не слушаю? Я тебя не слушаю?! Скажи, Игвин, а ты-то меня слушаешь? Ты-то про меня что-нибудь знаешь?

– Ты права, мама. Мы оба не умеем друг друга слушать.

– Нет уж, Игвин. Я-то умею слушать, еще как умею.

Я каждую ночь слушала тишину – как приходила домой с лавки, а ты из своего кабинета даже на второй этаж подняться не мог. Ни здрасти сказать. Ни спросить, может, я устала за день. Как я могла тебя слушать, если ты со мной не разговаривал?

– Мне что-то не давало. Между нами как будто стенка была.

– Стенка? Хорошенькие вещи ты говоришь матери. Стенка. Я ее строила?

– Я этого не говорил. Только сказал, что стенка была. Я знаю, что отдалился от тебя. Почему? Не помню, мама, это было пятьдесят лет назад. Но я чувствовал: все, что ты мне говорила, было с подтекстом.

– Вос? Текстом?

– Я имею в виду то, что ты всегда была недовольна. Мне приходилось держаться подальше, чтобы ты меня не критиковала. Я в те годы и так-то себя не очень уверенно чувствовал и уж точно не нуждался в твоей критике.

– Почему это ты себя неуверенно чувствовал? Все эти годы мы с папой работали в магазине, чтобы ты мог учиться. До полуночи работали. А сколько раз ты мне звонил и просил тебе что-нибудь принести? Карандаши, бумагу… Помнишь Эла? Из винного магазина. Ему еще лицо порезали во время ограбления.

– Конечно, помню, мама. У него был шрам во весь нос.

– Ну вот, Эл подходил к телефону и всегда орал на весь магазин: «Это прынц! Прынц звонит! А чего бы прынцу самому не сходить за карандашами? Ему не вредно размяться». Элу просто было завидно: ему-то родители ничего не давали. И я никогда и не обращала на него внимания, пусть себе. Но он был прав: я тебя воспитала как принца. Когда бы ты ни позвонил – днем или ночью, – я бросала папу одного, даже если в лавке было полно покупателей, и мчалась на соседнюю улицу, к Меншу, в магазинчик «Все за 5 и 10 центов». И марки тебе были нужны. И тетради. И чернила. А потом и шариковые ручки. У тебя вся одежда была в чернилах. Ровно прынц… И никакой критики.

– Мама, мы с тобой начали разговаривать. Это уже хорошо. Давай не будем друг друга обвинять. Давай попробуем понять друг друга. Скажем так: я чувствовал, что ты меня критикуешь. Я знаю, что другим ты говорила про меня только хорошее. Хвалилась мной. Но мне ты никогда ничего такого не говорила. В лицо.

– Игвин, с тобой тогда не так уж и просто было говорить. Не только мне – всем. Ты все знал. Ты все читал. Люди тебя, скорее, немножко побаивались. Может, я тоже. Фервейс? Кто знает? Но вот что я тебе скажу, Игвин. Мне приходилось куда хужей твоего. Во-первых, ты про меня тоже ничего хорошего не говорил. Я вела хозяйство. Я тебе готовила. Ты двадцать лет ел то, что я готовила. Было вкусно, я знаю. Откуда знаю? Да потому что ничего не оставалось ни на тарелках, ни в кастрюлях. Но ты ни разу не сказал, что вкусно. Ни разу в жизни. А? Хотя бы раз сказал?

Я молчу и только все ниже склоняю голову от стыда.

– И вот еще что. Я знала, что за моей спиной ты ничего хорошего про меня не говоришь. Ты знал, что я хвалюсь тобой за глаза – у тебя хоть это было. А я знала, что ты меня стыдился. Все время стыдился, и при мне, и без меня. Стыдился моего английского и моего акцента. Всего, что я не знала. И всего, что я говорила неправильно. Я слыхала, как вы с дружками надо мной смеялись – Джулия, Шелли, Джерри. Я все слыхала. А?

Я еще ниже опускаю голову.

– Ты всегда все замечала.

– Откуда мне знать то, что написано в твоих книгах? Если бы у меня были такие возможности, если бы я могла ходить в школу, чего бы я только не добилась своей головой, своим saychel! Но в России, в нашем местечке я не могла ходить в школу – туда пускали только мальчиков.

– Я знаю, мама. Я знаю, ты бы училась не хуже меня, если бы у тебя была возможность.

– Я приехала сюда с мамой и папой. Мне было только двадцать лет. Я шесть дней в неделю работала на швейной фабрике. По двенадцать часов в день. С семи утра до семи вечера, иногда до восьми. А за два часа до того, как идти на работу, в пять утра, мне надо было провожать папу к его газетному киоску у метро и помогать ему раскладывать газеты. Братья никогда не помогали. Саймон учился на бухгалтера. Хайми водил такси – домой он не приходил и денег не присылал. А потом я вышла замуж за твоего отца и переехала в Вашингтон, и там до старости работала вместе с ним в лавке, и дом убирала, и готовила. А потом родилась Джин, с ней не было ни минуты забот. А потом родился ты. И с тобой было ох как непросто. А я ведь не переставала работать. И ты это видел! Ты знаешь! Ты слышал, как я бегаю вверх-вниз по лестнице. Скажешь, я вру?

– Мама, я знаю.

– И все эти годы я поддерживала твоих дедушку и бабушку, пока они были живы. У них ведь ничего не было – гроши от газетного киоска. Потом мы открыли для дедушки кондитерскую лавку, но он не мог работать, ведь мужчинам надо молиться. Ты помнишь дедушку?

Я киваю.

– Что-то помню…

Мне, наверное, года четыре или пять… Многоквартирный дом в Бронксе, там пахнет кислым… Я кидаю с пятого этажа хлебные крошки и шарики из фольги – курам, которые роются во дворе… Дедушка весь в черном, в высокой черной ермолке, клокастая седая борода в пятнах соуса, руки и лоб обмотаны черными шнурами… он бормочет молитвы. Мы не можем общаться – он говорит только на идише. Но очень больно щиплет меня за щеку. Все остальные – бабушка, мама, тетя Лена – работают… Бегают весь день вверх-вниз по лестнице, в магазин, упаковывают, распаковывают, готовят, ощипывают кур, чистят рыбу, вытирают пыль. А дедушка и пальцем не шевелит. Сидит и читает. Как король.

– Каждый месяц, – продолжает мама, – я садилась на поезд, ехала в Нью-Йорк, везла им еду и деньги. А потом, когда бабушка была уже в доме престарелых, я платила за ее содержание и навещала ее там – раз в две недели, – ты должен помнить, я иногда брала тебя с собой. Кто еще из родных помогал? Да никто! Твой дядя Саймон приходил раз в несколько месяцев и приносил бутылку «Севен Ап». А в следующий раз, когда я к ней приходила, я только и слышала что про дивный «Севен Ап» Саймона. Даже когда она совсем ослепла, она лежала и не выпускала из рук пустую бутылку из-под «Севен Ап». И я не только бабушке помогала, а всей семье – моим братьям Саймону и Хайми, сестре Лене, тете Хане, твоему дяде Эйбу, которого я недавно привезла из России – всем, всей семье, вся семья кормилась с этой shmutzig, грязной маленькой бакалейной лавчонки. И мне никто никогда не помогал. Никогда! И никто ни разу не сказал мне спасибо.

Я делаю глубокий-глубокий вдох и произношу:

– Я скажу, мама. Спасибо.

Не очень трудно. Почему же мне для этого понадобилось пятьдесят лет? Я держусь за ее руку – может, впервые в жизни. За мясистую часть повыше локтя. Она на ощупь мягкая и теплая – немножко похожа на мамино тесто для kichel перед тем, как его посадят в печь.

– Я помню, как ты рассказывала нам с Джин про «Севен Ап» Саймона. Конечно, тебе было очень обидно.

– Обидно? Не то слово! Иногда она пила этот «Севен Ап», закусывая его моим kichel, и не переставая говорила только про «Севен Ап». А ты ведь знаешь, сколько труда уходит на kichel.

– Мама, я так рад, что мы разговариваем. Первый раз в жизни. Может быть, я всегда этого хотел, и поэтому ты не уходишь у меня из головы и из снов. Может быть, теперь все будет по-другому.

– По-другому – это как?

– Ну… я смогу быть в большей степени сам собой… чтобы жить ради тех целей и дел, которые я сам себе выберу.

– Ты хочешь от меня отделаться?

– Нет… ну, не в этом смысле, в хорошем смысле. Я и для тебя хочу того же самого. Я хочу, чтобы ты могла отдохнуть.

– Отдохнуть? Ты когда-нибудь видел, чтобы я отдыхала? Твой папочка каждый день ложился поспать после обеда. Ты хоть раз видел, чтобы я спала среди дня?

– Я хочу сказать, что у тебя должна быть своя цель в жизни – а не это, – я тыкаю пальцем в ее хозяйственную сумку. – Не мои книги! И у меня должна быть моя собственная цель.

– Но я же только что объяснила, – отвечает она, перекладывая сумку в другую руку, подальше от меня. – Это не только твои книги. Это и мои книги!

Я все еще крепко держусь за ее руку, но теперь она почему-то оказывается холодной, и я разжимаю пальцы.

– Что значит «у меня должна быть своя цель в жизни»? – продолжает она. – Эти книги и есть моя цель. Я работала ради тебя – и ради них. Всю жизнь я работала на эти книги, на мои книги.

Она лезет в сумку и вытаскивает еще две книги. Я морщусь, потому что боюсь, что она сейчас поднимет их над головой и начнет демонстрировать небольшой толпе зевак, которая уже собралась вокруг нас.

– Мама, ты не понимаешь. Нам надо разделиться – мы сковываем друг друга. Это нужно, чтобы стать личностью. Об этом я и писал во всех этих книгах. И я хочу того же самого для моих собственных детей, для всех детей. Быть без оков.

– Вос мейнен – еаков?

– Нет, нет, «без оков» – это значит, чтобы их ничто не сковывало, чтобы они были свободны. Как же мне получше объяснить? Скажем, так: каждый человек, по природе своей, одинок. Это тяжело, но это так на самом деле, и нам нужно научиться с этим жить. Поэтому я хочу, чтобы у меня были свои собственные мысли и свои собственные сны. А у тебя – свои. Мама, уйди из моих снов!

На ее лице застывает строгое выражение, и она делает шаг назад. Я торопливо продолжаю:

– Не потому, что я тебя не люблю, а потому, что я хочу, чтобы нам обоим было хорошо – и тебе, и мне. У тебя должны быть свои собственные сны в этой жизни. Уж это-то ты точно можешь понять.

– Игвин, ты по-прежнему думаешь, что ты все понимаешь, а я ничего не понимаю. Но я тоже смотрю в жизнь. И в смерть. Я понимаю про смерть больше твоего. Поверь мне. И про одиночество понимаю больше твоего.

– Но, мама, тебе же не приходится жить в одиночестве. Ты все время со мной. Ты не оставляешь меня. Ты бродишь в моих мыслях. В моих снах.

– Нет, сынок.

«Сынок»! Меня так не называли лет пятьдесят. Я уж и забыл, что она и папа иногда меня так звали.

– Сынок, все совсем не так, как ты думаешь, – продолжает она. – Некоторых вещей ты не понимаешь, кое-что у тебя повернуто с ног на голову. Ты знаешь тот сон, где я стою в толпе и смотрю, как ты в вагончике машешь мне, зовешь, спрашиваешь, удалась ли твоя жизнь?

– Мама, ну конечно же, я помню свой сон. С него же все и началось.

– Твой сон? Вот это я и хотела тебе сказать. Ты ошибаешься, Игвин – ты думаешь, что я была в твоем сне. Это был не твой сон, сынок. Это был мой сон. Матерям тоже снятся сны.

Cтранствия с Полой

Когда я был студентом-медиком, меня учили высокому искусству – смотреть, слушать, прикасаться. Я смотрел на алые гортани, выпирающие барабанные перепонки, змейки кровавых ручейков в сетчатке глаза. Слушал шипение сердечных шумов, бульканье труб кишечника, какофонию респираторных хрипов. Ощущал скользкие края печени и селезенки, упругость кист яичника, мраморную твердость рака простаты.

В университете меня учили изучать пациентов. А вот учиться у пациентов я стал гораздо позже, на другой стадии своего образования. Возможно, это началось с моего профессора, Джона Уайтхорна, который часто говорил: «Слушайте своих пациентов; учитесь у них. Чтобы поумнеть, нужно вечно учиться». И он имел в виду больше, чем банальную истину, что хороший слушатель узнает о пациенте гораздо больше. Он в буквальном смысле предписывал нам учиться у пациентов.

Джон Уайтхорн – чопорный, неуклюжий, вежливый, с блестящей лысиной, окаймленной коротко стриженным полумесяцем седых волос, – тридцать лет руководил факультетом психиатрии университета Джонса Хопкинса и делал это безупречно. Он носил очки в золотой оправе, и у него не было ни одной лишней черты – ни одной морщинки: ни на лице, ни на коричневом костюме, в котором он ходил каждый день (мы подозревали, что у него в гардеробе два или три одинаковых костюма). Лишней мимики и жестов у него тоже не было. Когда он читал лекцию, двигались только его губы, все остальное – руки, щеки, брови – оставалось удивительно неподвижным.

На третьем году моей ординатуры в психиатрической клинике мы – я и пять моих однокурсников – каждый четверг во второй половине дня делали обход вместе с профессором Уайтхорном. А до этого мы обедали у него в кабинете, отделанном дубовыми панелями. Еда была простая и всегда одна и та же – сэндвичи с тунцом, мясной нарезкой и холодными крабовыми котлетками, за ними следовал фруктовый салат и пекановый пирог, – но подавалась она всегда с южной элегантностью: льняная скатерть, сверкающие серебряные подносы, английский тонкостенный фарфор. За обедом мы долго и неспешно беседовали. Хотя нам всем нужно было делать обходы, хотя пациенты требовали неотложного внимания, поторопить доктора Уайтхорна нам не удавалось, и в конце концов даже я, самый гиперактивный изо всей группы, научился говорить времени «подожди».

В эти два часа мы могли задавать профессору любые вопросы. Помню, я спрашивал его о таких вещах, как происхождение паранойи, ответственность врача за самоубийство пациента, несоответствие между возможной излечимостью пациента в результате терапии и спущенной сверху предопределенностью. Профессор отвечал подробно, но не скрывал, что предпочитает другие темы: меткость персидских лучников, достоинства и недостатки греческого и испанского мраморов, грубые промахи, допущенные в битве при Геттисберге, усовершенствованная самим профессором периодическая таблица элементов (по первому образованию он был химик).

После обеда д-р Уайтхорн принимал в том же кабинете четырех или пятерых своих пациентов, а мы молча наблюдали. Невозможно было заранее предсказать, насколько затянется каждая беседа. Иные длились пятнадцать минут, другие продолжались – два-три часа. Ясней всего я помню летние месяцы, прохладный затемненный кабинет, оранжевые и зеленые полосы на парусине тента, закрывающего свирепое балтиморское солнце, опоры тента, обвитые магнолией, мохнатые цветки которой свисали прямо за окном. Из углового окна можно было разглядеть край теннисного корта для сотрудников клиники. У меня ныло под ложечкой, так мне хотелось поиграть. Я ерзал, представляя себе подачи и удары с лета, а тени на корте все росли и росли. И лишь когда сумрак проглатывал последние полосы корта, я оставлял надежду поиграть и полностью переключался на беседу д-ра Уайтхорна с пациентами.

Он не торопился. У него было много времени. Больше всего на свете его интересовали профессия и любимые занятия пациента. В один из четвергов воодушевленный вопросами профессора южноамериканский плантатор целый час рассказывал о кофейных деревьях, а через неделю это мог быть профессор истории, рассказывающий о гибели Великой Армады. Можно было подумать, что для доктора Уайтхорна нет важней задачи, чем понять взаимосвязь между высотой над уровнем моря и качеством кофейных бобов, или узнать, какая политическая подоплека шестнадцатого века стояла за Великой Армадой. Он так незаметно перемещался в личную сферу рассказчика, что я всегда изумлялся, когда пациент-параноик, подозревающий все и вся, вдруг начинал откровенно говорить о себе и своем психотическом мире.

Позволяя пациентам обучать его, доктор устанавливал контакт с личностью, а не с болезнью пациента. Его стратегия неизменно подкрепляла как самооценку пациента, так и его желание открыться.

Казалось бы, лукавый собеседник. И все же никакого лукавства. Не было двуличия и лживости: доктор Уайтхорн искренне желал учиться. Он был собирателем, и таким способом за многие годы накопил поразительное богатство любопытных фактов. «Вы только выиграете, и ваши пациенты тоже, – говорил он, – если вы позволите им достаточно долго рассказывать о своих жизнях, своих интересах. Узнайте, как они живут, – и вы не только приобретете новые знания, но в конце концов узнаете все, что нужно, об их болезни».

Через пятнадцать лет, в начале семидесятых – когда д-р Уайтхорн уже умер, а я стал профессором психиатрии – женщина по имени Пола, больная раком груди, вошла в мою жизнь, чтобы довершить мое образование.

Я убежден, что она с самого начала взяла на себя роль моей наставницы, хотя тогда я об этом не знал, а она этого никогда так и не признала.

Пола записалась на прием, узнав от социального работника онкологической клиники, что я хочу создать терапевтическую группу для неизлечимых пациентов. Когда Пола впервые вошла в мой кабинет, меня сразу поразила ее внешность: достоинство осанки, сияющая улыбка, которая заставила меня собраться, копна коротких, жизнерадостно-мальчишеских, ослепительно-белых волос, и что-то такое, что я могу назвать лишь сиянием, казалось, исходило от ее мудрых, жгуче-синих глаз.

Она приковала мое внимание первыми же словами.

– Меня зовут Пола Уэст, – сказала она. – У меня рак в терминальной стадии. Но я не раковая пациентка.

И действительно, на протяжении всего пути рядом с ней, в течение многих лет, я никогда не воспринимал ее как пациентку. Она продолжила коротко и точно описывать свою историю болезни: рак груди, обнаруженный пять лет назад; хирургическое удаление этой груди; рак другой груди, удаление и этой груди тоже. Затем химиотерапия со всем ужасным комплектом: тошнота, рвота, полная потеря волос. А потом лучевая терапия, до максимального уровня, до предела. Но ничто не могло остановить продвижение рака: в череп, позвоночник, глазницы. Рак Полы требовал пищи, и хотя хирурги все время швыряли ему жертвенные подношения – груди, лимфоузлы, яичники, надпочечники, – он был ненасытен.

Воображая себе обнаженное тело Полы, я видел грудную клетку, исполосованную шрамами, без грудей, без плоти, без мускулов, словно шпангоуты выброшенного на берег галеона, а ниже, под грудью, живот с рубцами от операций, и все это покоится на толстых, бесформенных, утолщенных стероидной терапией бедрах. Короче говоря, пятидесятипятилетняя женщина без грудей, надпочечников, яичников, матки и, я уверен, без либидо.

Мне всегда нравились женщины с упругими, грациозными телами, полной грудью и явной чувственностью. Но когда я встретил Полу, случилась удивительная вещь: я счел ее прекрасной и влюбился.

Мы встречались раз в неделю на протяжении нескольких месяцев, на основании не отвечающего никаким нормам контракта. Сторонний наблюдатель мог бы назвать это психотерапией, потому что я записывал Полу к себе в журнал приема, а она садилась в кресло, предназначенное для пациентов, и проводила там ритуальные пятьдесят минут. И все же наши роли были размыты. Например, никогда не возникал вопрос об оплате. С самого начала я знал, что у нас не обычный терапевтический контракт между больным и врачом, и я никогда не спешил упоминать о деньгах в присутствии Полы: это было бы вульгарно. И не только о деньгах, но и о других столь же неделикатных темах – плотской жизни, адаптации в браке, светских отношениях.

Жизнь, смерть, духовность, покой, трансцендентность – вот о чем мы говорили. Это единственное, что заботило Полу. Больше всего мы говорили о смерти. Еженедельно в моем кабинете встречались не двое, а четверо: я, Пола и две смерти – ее и моя. Она стала для меня любовницей смерти, познакомила меня с ней, научила меня думать о ней и даже помогла с ней подружиться. Я начал понимать, что смерть была оболгана прессой. Понимать, что, хоть в смерти и мало радости, она вовсе не чудовищное зло, швыряющее нас в какое-то невообразимо ужасное место. Я научился демифологизировать смерть, дабы увидеть ее в истинном свете – как событие, как часть жизни, как конец дальнейших возможностей. «Это нейтральное событие, – говорила Пола, – а мы научились окрашивать его страхом».

Каждую неделю Пола входила в мой кабинет, вспыхивала широкой улыбкой, которую я обожал, тянулась к своей большой соломенной сумке, извлекала из нее дневник, клала его на колени и делилась со мной образами, размышлениями и снами прошедшей недели. Я вслушивался и пытался реагировать адекватно. Каждый раз, когда я выражал сомнения в том, что полезен ей, Пола озадачивалась, а потом через мгновение уже улыбалась, как бы ободряя меня, и вновь возвращалась к своему дневнику.

Вместе мы заново пережили всю ее схватку с раком: первоначальный шок и неверие, телесные увечья и постепенное приятие. Со временем она привыкла говорить: «У меня рак». Она рассказывала о том, как любовно ухаживали за ней муж и близкие друзья. Это я мог понять: ведь Полу трудно было не любить. (Конечно, я открылся ей в своей любви гораздо позже, но Пола мне не поверила.)

Потом она рассказывала об ужасных днях, когда рак возвращался. «Это мой путь на Голгофу, – говорила она, – а испытания, которые переживают все пациенты с рецидивами, – это остановки на крестном пути: кабинеты лучевой терапии, где над тобой нависает всевидящее око из страшного суда, безликий торопливый персонал, смущенные друзья, равнодушные доктора и самое страшное – оглушительная тишина секретности». Она плакала, рассказывая, как позвонила своему хирургу, который на протяжении двадцати лет был ее другом, и медсестра сообщила ей, что доктор больше ее не примет, потому что ничем не может помочь. «Что такое с врачами? Почему они не могут понять, насколько важно просто быть рядом? – спрашивала Пола. – Почему не осознают, что именно в момент, когда они уже ничего не могут сделать, они и нужны больше всего?»

Я узнал от Полы, что ужас перед смертельной болезнью многократно усиливается отчужденностью других людей. Дурацкий спектакль, исполняемый теми, кто пытается замаскировать приближение смерти, усугубляет изоляцию умирающего пациента. Но смерть нельзя спрятать, она обнаруживает себя повсюду: медсестры говорят приглушенными голосами, доктора во время обхода начинают уделять много внимания совсем другим частям тела, студенты-медики входят в палату на цыпочках, члены семьи героически улыбаются, посетители старательно изображают жизнерадостность. Одна раковая больная рассказала мне, что узнала о том, что скоро умрет, когда лечащий врач вдруг закончил ее осмотр не обычным игривым шлепком по попе, а теплым рукопожатием.

Много страшнее смерти для умирающего человека полная изоляция, которая сопровождает ее. Мы пытаемся идти по жизни парами, но умираем в одиночку – никто не может умереть вместе с нами или вместо нас. Живые избегают умирающих, отчуждаются от них, и это служит прообразом окончательной – смертельной – отчужденности и изоляции. «Есть два проявления предсмертной изоляции, – учила меня Пола. – Когда пациент отсекает себя от живущих, потому что не хочет втаскивать семью и друзей в свой собственный ужас, открывая им свои страхи или зловещие мысли. И когда друзья сторонятся умирающего, потому что чувствуют себя беспомощными, неловкими, не знают, что говорить и делать, боятся подойти слишком близко и увидеть предвестие собственной смерти».

Но изоляция Полы кончилась. Даже если я ей ничем не смогу помочь, уж верен ей я буду точно. Пусть другие ее покинули – я ее не покину. Как хорошо, что она меня нашла! Разве я мог знать, что настанет время, когда Пола сочтет меня своим Петром, многажды отрекшимся от нее?

Она не могла найти подходящих слов, чтобы описать горечь от переживания изоляции и одиночества, рассказать о периоде, который она часто называла своим Гефсиманским садом. Однажды она принесла мне литографию работы своей дочери, где несколько стилизованных силуэтов побивали камнями святую – крохотную, скорченную фигурку женщины, чьи тонкие руки не могли противостоять граду камней. Эта картина до сих пор висит у меня в кабинете, и каждый раз, глядя на нее, я вспоминаю слова Полы: «Я – эта женщина, бессильная предотвратить свою смерть».

Выбраться из Гефсиманского сада Поле помог священник епископальной церкви. Знакомый с мудрым афоризмом из «Антихриста» Ницше: «Тот, кто знает, ЗАЧЕМ жить, может вынести любое КАК», священник помог ей воспринять страдание по-другому. «Твой рак – это твой крест, – сказал он ей. – Твое страдание – это служение».

Эта формулировка – «божественное озарение», как назвала ее Пола, – все изменила. Пола рассказывала и о том, как научилась принимать свое служение, и о взятой на себя задаче – облегчать страдание людей, больных раком. И я начал понимать свою роль: это не Пола – объект моей работы, а я – объект ее работы, ее служения. Я мог ей помочь, но не поддержкой, не интерпретацией и даже не заботой или верностью. Моя роль заключалась в том, чтобы позволить себя учить.

Возможно ли, что человек, чьи дни сочтены, чье тело изъедено раком, может проживать «золотые дни»? Для Полы – возможно. Именно она открыла мне, что честное принятие смерти обогащает восприятие жизни, усиливает удовлетворение от нее. Я отнесся к этому скептически. Я подозревал, что значение слов о «золотых днях» преувеличено – типичные для Полы красивые слова о духовности.

– Золотые? В самом деле?! Пола, посуди сама, что «золотого» в умирании?

– Ирв, – укорила меня Пола, – это неправильный вопрос. Попробуй понять, что «золото» – не в умирании, а в том, чтобы жить полной жизнью перед лицом смерти. Подумай, как остры и драгоценны последние впечатления: последняя весна, последний полет пушинок одуванчика, последнее облетание лепестков глицинии. И еще, – говорила Пола, – золотой период – это время великого освобождения. Это время, когда ты можешь сказать «нет» всем этим банальным обязательствам и посвятить себя тому, что тебе дороже всего, – общению с друзьями, смене времен года, игре морских волн.

Пола резко критиковала работы Элизабет Кюблер-Росс, «верховной жрицы смерти» от медицины, которая, ничего не зная о золотой стадии, выработала негативистский клинический подход к смерти. Стадии умирания в формулировке Кюблер-Росс – отрицание, гнев, попытки «заключить сделку с судьбой», депрессия, принятие – каждый раз сердили Полу. Она настаивала, и я уверен в ее правоте, что такое жесткое разделение эмоциональных реакций на категории дегуманизирует и пациента, и врача.

Золотой период Полы был временем глубокого и напряженного изучения себя самой: ей снилось, что она бродит по огромным залам, что обнаруживает у себя в доме новые, ранее не используемые комнаты. И еще этот период был временем подготовки: ей снилось, что она убирает дом, от подвала до чердака, наводит порядок в письменных столах и шкафах. Она эффективно, заботливо подготавливала и своего мужа. Временами она чувствовала себя лучше и могла бы в это время ходить за покупками, готовить, но намеренно не делала этого, чтобы муж научился сам себя обслуживать. Однажды она рассказала мне, что очень гордится им, потому что он впервые сказал «когда я буду на пенсии» вместо «когда мы будем на пенсии». Во время таких разговоров я сидел с круглыми глазами и не верил своим ушам. Да правду ли она говорит? Может ли такая добродетель существовать вне диккенсовского мира, где живут Пеготти, крошка Доррит, Том Пинч и Боффины? В литературе по психиатрии редко обсуждается такая черта личности, как добродетель, разве что иногда ее называют защитой личности от темных низких импульсов, и сначала я сомневался в мотивах Полы и пытался незаметно нащупать бреши и вмятины в этой маске святости. Но ничего не найдя, я вынужден был заключить, что это не маска, прекратить поиски и погрузиться в источаемую Полой благодать.

Пола была уверена, что подготовка к смерти жизненно необходима и требует целенаправленного внимания. Узнав, что рак распространился на позвоночник, Пола подготовила тринадцатилетнего сына к своей смерти, написав ему письмо. Оно тронуло меня до слез. В последнем абзаце она говорила, что у человеческого зародыша легкие не дышат, а глаза не видят. Так эмбрион готовится к существованию, которое пока не может себе вообразить. «И мы тоже, – рассуждала она, – разве не готовимся к существованию, которое по ту сторону нашего познания, по ту сторону даже наших фантазий?»

Я никогда не понимал верующих людей. Сколько я себя помню, мне казалось очевидным, что религиозные системы создаются для утешения и успокоения тревог человеческой жизни. Однажды, лет в двенадцать или тринадцать, когда я работал в продуктовой лавке своего отца, я поделился своим скептицизмом с ветераном Второй мировой войны, только что вернувшимся с европейского фронта. В ответ он протянул мне мятую, выцветшую картинку с Девой Марией и Иисусом, которую всегда носил с собой во время боевых действий в Нормандии.

– Переверни, – сказал он. – Читай вслух.

– В окопах атеистов нет, – прочитал я.

– Верно! В окопах атеистов нет, – медленно повторил он, тыча в меня пальцем при каждом слове. – Христианский Бог, еврейский Бог, китайский Бог, какой угодно – но Бог! Клянусь Богом! Без него никак.

Мятая картинка, подаренная незнакомцем, заворожила меня. Она пережила Нормандию и неизвестно сколько еще разных битв. Может быть, подумал я, это знак, может быть, божественное провидение наконец меня нашло. Два года я носил эту картинку в бумажнике, время от времени доставал и размышлял над ней. А потом как-то раз спросил себя: «Ну и что? Что с того, что в окопах атеистов нет? В любом случае это подтверждает мою скептическую позицию: конечно, вера возрастает, когда увеличивается страх. В том-то и дело: страх порождает веру. Нам нужен Бог, мы хотим, чтобы он был, но, как бы сильно мы ни хотели, желание не станет действительностью. Вера, сколь угодно горячая, чистая, всепоглощающая, ничего не говорит о реальности существования Бога». На следующий день, зайдя в книжный магазин, я вытащил из бумажника теперь уже не обладающую для меня силой картинку и очень осторожно – она заслуживала уважения – вложил ее в книгу под названием «Спокойствие духа», в надежде, что, может быть, другой метущийся разум найдет ее и извлечет из нее больше пользы.

Хотя мысль о смерти давно наполняла меня ужасом, я научился предпочитать этот первобытный ужас некоторым верованиям, чья главная убедительность крылась в их полной абсурдности. Я всегда ненавидел непоколебимую формулировку «Верую, ибо абсурдно». Но, как терапевт, я держу подобные мысли при себе. Я знаю, что религиозная вера – мощный источник утешения, и никогда не пытаюсь разубедить людей, если не могу предложить взамен ничего лучшего.

Мой агностицизм трудно было пошатнуть. Ну, может быть, пару раз в школе во время утренней молитвы мне становилось не по себе при виде всех учителей и одноклассников, которые стояли со склоненными головами и что-то шептали, обращаясь к патриарху на небесах. «Неужели все, кроме меня, сумасшедшие?» – удивлялся я. А потом в газетах появились фотографии Франклина Делано Рузвельта, ходившего в церковь каждое воскресенье, – и это заставило меня задуматься, к верованиям Ф.Д.Р. нельзя было не относиться серьезно.

А как же убеждения Полы? Как же ее письмо к сыну, уверенность, что нас ждет цель, которую мы даже не можем предугадать? Фрейда развлекла бы метафора Полы, и с точки зрения религии я бы с ним полностью согласился. «Исполнение желаний в чистом виде, – сказал бы он. – Мы хотим быть, мы страшимся небытия и выдумываем приятные сказочки, в которых все наши желания исполняются. Ожидающая впереди неведомая цель, вечность души, рай, бессмертие, Бог, перевоплощение – все это иллюзии, призванные подсластить горечь смертности».

Пола всегда деликатно реагировала на мой скептицизм и мягко напоминала мне, что, какими бы невероятными ни казались мне ее взгляды, опровергнуть их я не могу. Несмотря на все свои сомнения, я любил метафоры Полы и слушал ее проповеди терпеливей, чем любые другие в своей жизни. Может быть, это был простой товарообмен – я отдавал уголок своего скептицизма за то, чтобы теснее прижаться к ее благодати. Временами я даже слышал из собственных уст фразочки типа «Кто знает?», «В конце концов, доказательств нет», «Разве мы когда-нибудь узнаем доподлинно?» Я завидовал ее сыну. Понимал ли он, как ему повезло? Как бы я хотел быть сыном такой матери.

Примерно в это время я пошел на похороны матери своего друга. Священник рассказал утешительную историю: «Люди собрались на берегу и печально машут, провожая уходящий корабль. Корабль уменьшается, скрывается вдали, виднеется только верхушка мачты. Когда и она исчезает, зрители бормочут: «Он ушел». Но в это самое время где-то далеко другая группа людей пристально глядит на горизонт и, завидев верхушку мачты, восклицает: «Он пришел!»

«Дурацкая басня», – фыркнул бы я до знакомства с Полой. Но теперь я стал снисходительней. Оглядев собравшихся на похоронах, я на мгновение ощутил единство с ними – мы были связаны иллюзией. У всех нас на душе стало светлей от мысли о корабле, который приближается к берегам новой жизни.

До встречи с Полой я первый готов был высмеивать чокнутых калифорнийцев. Чудачества «нью-эйдж» можно перечислять бесконечно: таро, «Книга перемен», массажи и йоги, реинкарнация, суфизм, контакт с духами, астрология, нумерология, иглоукалывание, сайентология, роль-финг, холотропное дыхание, терапия прошлых жизней. Люди всегда нуждались в этих умилительных верованиях, думал я раньше. Эти верования отвечают их глубинным стремлениям, и некоторые люди слишком слабы, чтобы без них обойтись. Бедные детишки, пусть утешаются своими сказочками! Но теперь я выражал свое мнение более деликатно. Теперь с моих губ сходили обтекаемые фразы: «Кто знает?», «Может быть!», «Жизнь сложна и непознаваема».

Несколько недель прошло с тех пор, как мы начали встречаться, и у нас с Полой начали рождаться конкретные планы по созданию группы для умирающих пациентов. Сейчас такие группы уже никого не удивят, о них часто рассказывают в журналах и по телевидению, но в 1973 году прецедентов не было: умирание подвергалось такой же цензуре, как порнография. Поэтому нам приходилось импровизировать на каждом шагу. Даже самое начало было огромным препятствием. Как собрать такую группу? Где искать участников? Не печатать же объявление в газете: «Разыскиваются умирающие»?!

1 Талес (или талит) – иудейское молитвенное покрывало (обычно белое с черными или синими полосами по краям; мужчины покрывают им голову и плечи во время молитвы). – Прим. ред.
Скачать книгу