Праздник, который всегда с тобой бесплатное чтение

Эрнест Хемингуэй
ПРАЗДНИК, КОТОРЫЙ ВСЕГДА С ТОБОЙ

Предисловие

Новое поколение читателей Хемингуэя (есть надежда, что потерянного поколения здесь никогда не будет) имеет возможность прочесть опубликованный текст, который является менее препарированным и более полным вариантом оригинального рукописного материала, задуманного автором как воспоминания о парижских годах, когда он был молодым формировавшимся писателем, — об одном из счастливейших переходящих праздников.

Издавна сложилось так, что важные литературные произведения публиковались в разных вариантах. Возьмем, например, Библию. Я был воспитан в римско-католической религии моей бабкой по матери Мэри Дауни, родившейся в графстве Корк, и в молодые годы слышал, как Библию читали на воскресных службах и в праздники — и сам читал ее — римско-католическую Библию Дуайт-Реймс, которая отличается от Библии короля Якова и текстуально ближе к латинской Вульгате.

Сравните два первые стиха:

DRV:

1. In the beginning God created the heaven and the earth.

2. And the earth was without form, and void; and darkness was upon the face of the deep. And the Spirit of God moved upon the face of the waters[1].

KJV:

1. In the beginning God created the heaven and the earth.

2. And the earth was void and empty, and darkness was upon the face of the deep; and the Spirit of God moved over the waters[2].

LVV:

1. in principa creavit deus caelum et terram.

2. terra autem erat inanis et vacua et tenebrae super faciem abyssi et spiritus dei ferebatur super aquas[3].

Я сравнил эти три варианта, и у меня создалось четкое впечатление, что из-за неопределенности в латинском тексте я стою перед выбором: либо Дух Божий плыл по течению, как водоросли в Саргассовом море, либо реял над водами, как альбатрос в тропических морях.

Второе для меня казалось более подобающим Богу, и, видимо, протестантские священники, переводчики Библии короля Якова, считали так же. Ни протестанты, ни католики не могли обратиться за ответом к Богу в случае таких неясностей. То же самое — с Хемингуэем. Он умер, не успев дать окончательный вариант предисловия, названия главам, концовку и заглавие своим мемуарам, и, как в случае с матерью старого гаучо в книге Хадсона «Далеко и давно», связаться с ним на предмет выяснения не было никакой возможности.

Что я могу сказать о заглавии? Мэри Хемингуэй взяла его из разговора мужа с Аароном Хотчнером: «Если тебе повезло в молодости жить в Париже, то, где бы ты ни очутился потом, он остается с тобой, потому что Париж — это переходящий праздник».

Когда мой отец получил возможность жениться на моей матери Полине, он согласился перейти в католичество и пройти катехизацию. В детстве, как и положено протестанту, Хемингуэй прошел основательную религиозную подготовку, но в полевом госпитале на итальянском фронте, в ночь после того, как он был ранен осколком мины, его причащал капеллан-католик — и, подобно знаменитому французскому королю, чью статую отец упоминает в парижских мемуарах, он решил, что Полина стоит обедни.

Мне представляется, что священник — скорее всего из церкви Сен-Сюльпис, куда Полина ходила на службу из своей квартиры неподалеку — отнесся к своему наставничеству с полной серьезностью. Одним из понятий, которые он, вероятно, обсуждал с отцом, было понятие подвижных или переходящих праздников. Он, наверное, объяснил, что эти важные церковные праздники привязаны к переменной дате Пасхи, и потому их дата тоже меняется. Тогда Хемингуэй мог вспомнить одну из самых знаменитых речей у Шекспира — речь Генриха V перед битвой при Азинкуре в День святого Криспина. День святого Криспина — неподвижный праздник. Каждый год его отмечают в один и тот же день, но если в этот день вы сражались, говорит Генрих, он всегда будет с вами.

Сложность с переходящими праздниками заключается в вычислении календарной даты Пасхи в данном году. Из нее уже просто выводится дата каждого переходящего праздника. Вербное воскресенье отмечается за семь дней до Пасхи.

Вычисление календарной даты Пасхи — непростая задача. Собрание правил этого вычисления называется пасхалией. Удобный алгоритм вычисления предложил великий математик Карл Фридрих Гаусс. Должно быть, эти двое, наставник и ученик, получали большое удовольствие от подобных глубоких бесед. Интересно, не могли поучаствовать в них Джеймс Джойс?

С годами идея переходящего праздника стала для Хемингуэя чем-то очень похожим на то, чего желал своей «горсточке счастливцев» король Гарри: чтобы День святого Криспина стал памятью и даже состоянием бытия, частью тебя, которая пребудет с тобой всегда, и, куда бы тебя ни занесло, как бы ни жил ты после этого, ты ее никогда не утратишь. Переживание, впервые зафиксированное во времени и пространстве, или душевное состояние, такое как счастье или любовь, перемещается с тобой или переносится в пространстве и во времени. У Хемингуэя было много подвижных праздников, кроме Парижа; среди них — день высадки в Нормандии на участке «Омаха». Но чтобы иметь такие праздники, нужна память. Когда память ушла и ты сознаешь, что она ушла, можно впасть в отчаяние, а это грех перед Святым Духом. Электрошоковая терапия может уничтожить память, как уничтожает ее смерть или безумие, но, в отличие от смерти и безумия, ты остаешься с сознанием, что она уничтожена.

Теперь, когда вы подготовлены, я могу привести последние слова, написанные отцом в качестве профессионального литератора, — истинное предисловие к «Празднику»:

«Эта книга содержит материал из remises[4] моей памяти и моего сердца. Пусть даже одну повредили, а другого не существует».


Патрик Хемингуэй

Благодарности

Прежде всего я благодарю Патрика Хемингуэя за то, что он предложил мне идею этой книги, возложил на меня эту задачу, и за его благородную помощь. Для меня было редкой привилегией работать непосредственно с рукописями моего деда. Этот проект, над которым я работал несколько лет и в самых разных местах, тоже был в своем роде подвижным праздником. Я глубоко благодарен Майклу Катакису, менеджеру Хемингуэевского фонда по зарубежным авторским правам, и Бранту Рамблу, моему редактору в издательстве «Саймон и Шустер». Хочу выразить признательность за безотказную поддержку Деборе Лефф, бывшему директору Библиотеки имени Джона Ф. Кеннеди в Бостоне, директору Тому Патнему и куратору Хемингуэевского собрания библиотеки Сюзен Ринн. Без их любезной помощи этот проект не мог бы осуществиться. Я благодарен Джеймсу Хиллу из аудиовизуального архива Библиотеки Кеннеди за содействие в поиске фотографий.

Знания о деде и его работе, накопленные мною за годы, происходят из многих источников. Что касается этого проекта, особая моя благодарность родителям — Валерии и Грегори Хемингуэй, а также Патрику и Кэрол Хемингуэй, Джеку Хемингуэю и Джорджу Плимптону Я признателен Джозефу и Патриции Чапски, Лизе Кисел и Дж. Александру Маккиглврею. Работая над проектом, я знакомился с многочисленными учеными трудами и мемуарами о Париже 1920-х годов; некоторые из них упомянуты в моем вступлении. В частности — монографии о книге «Праздник, который всегда с тобой» Жаклин Тавернье-Курбен и Джерри Бреннера были в высшей степени полезны и останутся фундаментальными источниками для всех последующих исследований. И наконец, хочу поблагодарить мою единомышленницу и душевного друга Колетт, помогавшую мне во многих отношениях, и Анук, которая появилась под конец проекта и принесла с собой понимание и радость.

Вступление

В ноябре 1956 года администрация отеля «Ритц» в Париже убедила Эрнеста Хемингуэя забрать два маленьких сундука, которые он хранил там с марта 1928 года. В них лежали забытые вещи, оставшиеся от первых лет его пребывания в Париже: машинописные страницы прозы, блокноты с материалами для романа «И восходит солнце», книги, газетные вырезки, старая одежда. Чтобы переправить этот ценный груз домой в Финку на Кубе, Эрнест и его жена Мэри перед плаванием через Атлантику на «Иль-де-Франс» купили большой пароходный сундук фирмы «Луи Вюиттон». Я видел этот сундук в нью-йоркской квартире моей крестной матери Мэри и до сих пор помню это элегантное кожаное сооружение с медными углами, броским логотипом «Луи Вюиттона» и тиснеными золотыми инициалами «ЭХ». Сундук был так велик, что я легко поместился бы в нем целиком, и, глядя на него, я дивился тому, какую великолепную, полную приключений жизнь прожил мой дед.

Вполне возможно, что у Хемингуэя и раньше возникало желание написать о своих первых годах в Париже — например, во время долгого выздоровления после почти фатальных авиакатастроф в Африке в 1954 году, — но толчок работе дает повторное знакомство с этими материалами, «мемориальным посланием» из эпохи, когда он формировался как писатель. Летом 1957 года он начал работу над «Парижскими записками», как он их называл. Он работал над ними на Кубе и в Кетчуме и даже повез в Испанию летом 1959 года, а осенью — в Париж. В ноябре 1959-го Хемингуэй закончил и отдал в «Скрибнерс» черновой вариант, в котором не хватало только введения и последней главы. «Праздник, который всегда с тобой», изданный посмертно в 1964 году, рассказывает о жизни автора в Париже с 1921 по 1926 год. Внимательное изучение рукописей книги «Праздник, который всегда с тобой» показывает, что в ней использовано сравнительно мало раннего рукописного материала. Особняком здесь стоит глава о поэте Чивере Даннинге, которую можно напрямую связать с очень ранним черновиком рассказа, описанного Хемингуэем в письме Эзре Паунду от 15 октября 1924 года. Помимо этого, части главы «Форд Мэдокс Форд и ученик дьявола» подобраны из материала, исключенного Хемингуэем из романа «И восходит солнце» и заново обнаруженного в блокнотах, которые он нашел в сундуках из «Ритца». «Праздник, который всегда с тобой» — первая и наиболее законченная из книг Эрнеста Хемингуэя, опубликованных посмертно, и Мэри Хемингуэй в своем редакторском предисловии утверждает, что книга была завершена весной 1960 года, когда он произвел очередную правку рукописи в Финке. На самом деле Хемингуэй не считал книгу законченной.

Это новое, особое издание книги «Праздник, который всегда с тобой» — классические мемуары моего деда о его первых годах в Париже — выходит через пятьдесят лет после того, как он закончил черновой вариант книги. Здесь впервые представлен подлинный текст рукописи в том виде, в каком она существовала на момент его смерти в 1961 году. В предыдущие годы Хемингуэй сделал несколько редакций основного текста, однако не написал введение и последнюю главу, такие, какими был бы удовлетворен; не выбрал он и заглавие. Фактически Хемингуэй продолжал работать над книгой еще в апреле 1961 года.

За три года, прошедшие между смертью автора и первой публикацией книги весной 1964-го, Мэри Хемингуэй и редактор «Скрибнерс» Гарри Браг подвергли рукопись значительной правке. Некоторая — незначительная — часть материала, который Хемингуэй намеревался включить в книгу, была исключена, а другой материал, который он написал для книги, но затем решил выбросить, был добавлен — в частности, глава под названием «Рождение новой школы», значительная часть главы об Эзре Паунде, теперь получившая название «Эзра Паунд и Гусеница-землемерка», и значительная часть главы, прежде называвшейся «Париж никогда не кончается», а теперь переименованной в «Зимы в Шрунсе». «Введение» на самом деле не было написано Хемингуэем; его составила Мэри Хемингуэй из фрагментов рукописи, и по этой причине оно в нынешнее издание не вошло. Подобным же образом редакторы изменили порядок некоторых глав. Глава 7 стала главой 3, глава 16 о Шрунсе была поставлена в конец и дополнена материалом из главы, где Хемингуэй описывал свой разрыв с Хэдли и женитьбу на Полине Файфер. Этот текст впервые публикуется здесь под заглавием «Рыба-лоцман и богачи». Хемингуэй решил не включать его в книгу, потому что рассматривал свои отношения с Полиной как начало, а не конец.

Публикуемые здесь девятнадцать глав «Праздника, который всегда с тобой» воспроизводят машинописный оригинал с собственноручной правкой Хемингуэя — последний вариант последней книги, над которой он работал. Оригинал находится в Хемингуэевском собрании Библиотеки имени Джона Ф. Кеннеди в Бостоне, Массачусетс, — главном хранилище рукописей Хемингуэя. Хотя в рукописи нет последней главы, я полагаю, что в таком виде она значительно ближе к тому варианту, который намеревался опубликовать мой дед.

Кроме того, в опубликованном тексте «Праздника» содержались незначительные поправки, которые редактор едва ли внесла бы, если бы ей пришлось испрашивать разрешения у автора. Эти поправки удалены. Самые существенные из них, мне кажется, — замена во многих местах второго лица в повествовании на первое; начинается это с первого абзаца первой главы и проведено по всему тексту (см., напр., илл. 1). Этот тщательно продуманный литературный прием создает впечатление, что автор разговаривает с собой, и за счет повторяющегося «ты» читатель подсознательно вовлекается в повествование.

Особенно смущает правка, сделанная в 17-й главе — главе о Скотте Фицджеральде. Окончательный текст Хемингуэя (см. илл. 7) выглядит так:

«Талант его был таким же природным, как узор пыльцы на крыльях бабочки. Какое-то время он сознавал это не больше, чем бабочка, и не заметил, как узор стерся или потускнел. Позже он почувствовал, что крылья повреждены, понял их конструкцию и научился думать. Он опять летал, и мне посчастливилось встретиться с ним сразу после хорошего периода в его творчестве, пусть и нехорошего в жизни».

А в посмертном издании читаем:

«Талант его был таким же природным, как узор пыльцы на крыльях бабочки. Какое-то время он сознавал это не больше, чем бабочка, и не заметил, как узор стерся или потускнел. Позже он почувствовал, что крылья повреждены, понял их конструкцию, и научился думать, и летать больше не мог, потому что любовь к полету исчезла, и только помнилось, что когда-то полет не требовал усилий».

Очевидно, что редакторы взяли этот текст из более раннего черновика (см. илл. 6), отвергнутого Хемингуэем, и это редакторское решение, представляющее Фицджеральда менее сочувственно, чем в окончательном авторском варианте, кажется совершенно неоправданным.

Сам Хемингуэй в рукописи дал названия только трем главам: «Форд Мэдокс Форд и ученик дьявола», «Рождение новой школы» и «Человек, отмеченный печатью смерти» (см. илл. 4). Заглавия первого издания, за исключением упомянутых выше, сохранены ради удобства читателей, знакомых с книгой. Названия дополнительным, прежде не публиковавшимся этюдам дал я сам.

Большое количество материала, написанного для этой книги, Хемингуэй отверг, следуя «старому правилу: насколько хороша книга, судит пишущий ее по тому, насколько хорош материал, от которого он отказался». Для книги было написано по меньшей мере еще десять глав разной степени законченности. Они включены здесь в отдельный раздел после основного текста. Все они не были завершены в том виде, который удовлетворил бы самого автора, и потому не могут считаться законченными. Некоторые главы переписывались и существуют в двух черновиках, другие — только в одном рукописном. Большинство читателей, я думаю, согласятся, что в совокупности эти главы являются весьма интересным дополнением к книге.

Главы в «Празднике, который всегда с тобой» расположены не в строгом хронологическом порядке. Ввиду этого я расположил дополнительные главы, руководствуясь собственной логикой. «Рождение новой школы» идет первой, потому что эта глава была включена в первое издание книги и редакторы поместили ее между главами «Форд Мэдокс Форд и ученик дьявола» и «С Паскиным в кафе „Дом“». Хемингуэй написал два возможных финала главы, которые были подправлены и частично объединены редакторами первого издания. Оба финала приведены здесь в том виде, в каком их написал Хемингуэй. Аналогично текст «Эзра Паунд и его „Bel Esprit“», напечатанный в первом издании, был написан как отдельная глава и на самом деле исключен Хемингуэем.

Затем идет «От первого лица» — потому что этот текст отличен от остальных. Он посвящен писательской технике, а не конкретным воспоминаниям, и как описание процесса представляется более уместным в начале, а не в конце. Пусть и незаконченный, он проливает свет на творческий процесс и высмеивает так называемую «детективную школу» литературной критики. Большинство молодых авторов пишут беллетристику, черпая из собственного опыта; Хемингуэй же, как он объясняет в этом этюде, использовал много материала, полученного из первых и вторых рук. Например, он пишет о том, как расспрашивал участников Первой мировой войны, а его мастерство исторического повествования нигде не проявилось так наглядно, как в романе «Прощай, оружие»: отступление под Капоретто изображено с необыкновенной точностью, и даже трудно поверить, что он не участвовал там в боевых действиях.

«Тайные радости» — рассказ о том, как Хемингуэй носил длинные волосы и они с Хэдли решили отрастить их до одинаковой длины. Относится это скорее всего к зиме 1922/23 года, когда они жили в Шамби-сюр-Монтре, в Швейцарии, а не в Шрунсе, и в данном случае Хемингуэй изменил факты, чтобы улучшить рассказ. Рассказ, сохранившийся только в виде единственного рукописного черновика, смел в том смысле, что более откровенно изображает отношения автора с женой и чем-то напоминает некоторые места из посмертно изданного романа Хемингуэя «Райский сад». Эрнест Хемингуэй предстает в нем молодым интеллигентом, обладателем единственного приличного костюма и пары туфель, журналистом, который вынужден соблюдать социальные условности, чтобы не потерять работу. Длина волос — тема, не чуждая и сегодняшним молодым людям, находящимся в начале пути. Хемингуэй объясняет сложность мотивов и последствий, связанных с простым, казалось бы, делом — отращиванием волос: переход к новому, богемному стилю жизни профессионального писателя, экономия на парикмахерской и благодаря этому невозможность посещать модный квартал в богемном обличье, что вынуждало, в свою очередь, целиком сосредоточиться на литературной работе; презрительное отношение коллег-журналистов и совершенно иное восприятие длинных волос у японцев, с которыми Хемингуэй познакомился в квартире Эзры Паунда и восхищался их длинными прямыми черными волосами. Этот практичный шаг и в то же время вызов социальным условностям перерастает у него и Хэдли в замысел отрастить волосы до одинаковой длины — своего рода их общая радостная тайна. Хемингуэй комически сопоставляет сцену в Париже со сценой в Шрунсе, где местный парикмахер решает, что Хемингуэй — вестник новой парижской моды, и склоняет к ней других клиентов.

«Странный боксерский клуб» — рассказ о малоизвестном канадском боксере Ларри Гейнсе и его причудливых тренировках в «Стад Анастази» — танцевальном зале с рестораном в небезопасном районе Парижа, где бои проводились для увеселения посетителей, а боксеры работали официантами. В этом необычном портрете парижской жизни 1920-х годов проявляется интерес Хемингуэя к боксу — он и сам любил боксировать и писал о важных боях в газете. Занимаясь ли спаррингом с Эзрой Паундом у него в квартире или критически оценивая действия неискушенного Ларри Гейнса, Хемингуэй заявляет себя знатоком этого искусства.

«Едкий запах лжи» — нелестный портрет Форда Мэдокса Форда, чье дыхание было более «смрадным, чем в фонтане кита». Сильная неприязнь Хемингуэя к Форду долго озадачивала биографов, особенно если учесть, какие похвалы расточал в печати Форд прозе Хемингуэя и то, что он взял его заместителем редактора в свой журнал «Трансатлантик ревью». Согласно одной теории, причиной были денежные разногласия. В этом этюде Хемингуэй связывает свою «необъяснимую антипатию» к Форду с тем, что был не в силах выслушивать его беспрерывную ложь.

«Образование мистера Бамби» сохранилось в единственном рукописном черновике. Здесь Эрнест и его сын Джек по прозвищу Бамби встречаются с Фрэнсисом Скоттом Фицджеральдом в «нейтральном кафе». В этом этюде Хемингуэй еще раз говорит о проблемах Фицджеральда с алкоголем и о ревности Зельды к его работе. Хемингуэй рассказывает Скотту о Первой мировой войне, а потом говорит Бамби, что их друг Андре Массон пострадал на войне и тем не менее продолжал плодотворно заниматься живописью. Массон провоевал два с половиной года, в 1917 году был ранен в грудь и потом страдал депрессией. У Массона с Жоаном Миро была общая мастерская, и Хемингуэй не раз их навещал. Он купил у Массона три лесных пейзажа; теперь они висят в Библиотеке имени Джона Ф. Кеннеди, в Хемингуэевском зале, и производимое ими особое, таинственное впечатление, возможно, объясняется тем, что война оставила глубокий след в душе художника.

«Скотт и его парижский шофер» — рассказ скорее о Фицджеральде, чем о Париже; действие его происходит в Америке после футбольного матча в Принстоне, на котором Фицджеральды и Хемингуэи присутствовали осенью 1928 года. Понятно, почему Хемингуэй решил не включать его: он выпадает из хронологических рамок книги. Однако черный юмор и автомобильная тема делают этот очерк естественным продолжением главы, где Эрнест и Фицджеральд едут из Лиона в Париж на «рено» без крыши, и сообщает дополнительную яркость изображению «сложных трагедий, щедрости и верности» Скотта.

Судя по рукописям (см., напр., илл. 5), труднее всего Хемингуэю давался рассказ о том, как он изменил Хэдли с Полиной и о конце его первого брака. В каком-то смысле он был бы логичным финалом книги, и понятно, почему Мэри Хемингуэй решила именно так ее закончить. Однако, написав эту главу, которая включена в данное издание под названием «Рыба-лоцман и богачи», Хемингуэй счел ее непригодной для завершения книги, поскольку считал женитьбу на Полине началом, а не концом, а героиня книги Хэдли оставалась здесь покинутой и одинокой. Хуже всего то, что в издании 1964 года эта глава представлена в сокращенном виде. Раскаяние Хемингуэя, ответственность за разрыв, которую он берет на себя, «невероятное счастье» с Полиной — все это вырезано редакторами. В данном издании читатели могут впервые увидеть полностью текст, написанный Хемингуэем. Радикально сокращая текст главы, Мэри Хемингуэй, его четвертая и последняя жена, руководствовалась, видимо, своими личными отношениями с Эрнестом, а не интересами книги и автора, который выступает в ее версии несознательной жертвой, каковой он явно не был (см. ту же илл. 5).

Глава «Nada у Pues Nada» была написана за три дня, 1–3 апреля 1961 года, как предположительный финал книги. Этот последний связный текст, написанный Хемингуэем для книги воспоминаний, сохранился в единственном рукописном черновике (см. илл. 8). Помимо того что текст является существенным дополнением к книге, он отражает душевное состояние автора в этот период, всего за три недели до попытки самоубийства. Замечательна преданность Хемингуэя работе, несмотря на подорванное здоровье и в особенности паранойю и жестокую депрессию, которая на него обрушилась. Сказать, как и в лучшие времена, что он рожден для того, чтобы писать, «этим занимался и хочу заниматься дальше», наверное, было нелегко, сознавая, что работа идет нехорошо, причем уже довольно долгое время. В последнем предложении он пишет, что память его повреждена — вероятно, имея в виду недавнее пребывание в клинике Мэйо, где его подвергли шоковой терапии, — а сердце не существует. Как заметил в «Маленьком принце» друг Хемингуэя по гражданской войне в Испании Антуан де Сент-Экзюпери, зорко одно лишь сердце, потому что самого главного глазами не увидишь. Это выражение отчаяния — печальное предвестие конца, и Хемингуэй закончит счеты с жизнью меньше чем через три месяца.

В неотправленном письме Чарльзу Скрибнеру-младшему от 18 апреля 1961 года Хемингуэй сообщает, что он не в состоянии закончить книгу так, как надеялся, и предлагает напечатать ее без последней главы. Он говорит, что больше месяца пытался написать заключительную часть. Неудавшиеся начала введения и заключительной части, собранные в разделе «Фрагменты» данного тома, вероятно, написаны в этот период. Кроме того, он приводит длинный список возможных названий книги. Привычка составлять список вариантов названия образовалась у него еще в 1920-х годах, когда он писал рассказы, вошедшие в сборник «В наше время». Некоторые названия — озорные, некоторые — серьезные, и он часто говорил, что наилучший источник для поиска названий — Библия. На первый взгляд список названий, составленный Хемингуэем в этот период, кажется ужасным и, возможно, свидетельствует о том, до какой степени ослабел его рассудок. Среди них такие: «То, о чем никто не знает», «Надеяться и писать хорошо (парижские истории)», «Написать об этом верно», «Хорошие гвозди делаются из железа», «Грызя ноготь», «Кое-что, как оно было», «Некоторые люди и места», «Как оно начиналось», «Любить и писать хорошо», «На ринге все иначе» и мое любимое: «Насколько все было иначе, когда ты сам там был».

Сам он склонялся к названию «Ранний глаз и ухо (Каким был Париж в те ранние дни)». Оно похоже на пассаж из медицинского учебника, который мог принадлежать его отцу. Но, серьезно говоря, я думаю, что Хемингуэй пытался здесь вычленить то, что считал важнейшими гранями своей писательской техники. Глаз — термин, распространенный среди знатоков изобразительного искусства, — подводит к интересному сопоставлению литературы с живописью; этой темы Хемингуэй касается в «Празднике, который всегда с тобой», в особенности своей учебы на картинах Сезанна. Первым делом Хемингуэй развил в себе зрение, способность отличать золото от колчедана и превращать свои наблюдения в прозу, — и произошло это в двадцатых годах в Париже. Ухо же, которое представляется нам больше относящимся к музыке, чрезвычайно важно и в художественной литературе. Проза Хемингуэя, как правило, звучит очень хорошо, когда ее читают вслух. В законченном виде письмо его настолько плотно, что каждое слово является неотъемлемой частью, как нота в музыкальном сочинении. В первые парижские годы он постиг важность ритма и повторов, познакомившись с произведениями Гертруды Стайн и, главное, Джеймса Джойса, чей шедевр «Улисс», изданный «Шекспиром и компанией» Сильвии Бич, являет собой виртуозную демонстрацию возможностей английской прозы и особенно оживает, если читать его вслух. «Ранний глаз и ухо» указывает на необходимость оттачивать свое мастерство, в чем Хемингуэй был глубоко убежден и над чем работал всю жизнь. Талант предполагается — хороший глаз и хорошее ухо должны у вас быть изначально, — но чтобы развить писательские способности, нужен и опыт, и Париж тех лет был в этом смысле идеальным местом для Хемингуэя. Кстати говоря, многие первые рукописные черновики «Праздника, который всегда с тобой» исключительно чисты и служат ярким свидетельством его таланта (см. илл. 2–3), даже в последние годы жизни. Бессмертная проза является на странице в полном вооружении, как богиня Афина из головы Зевса.

Окончательное название «A Moveable Feast» (буквально — «Переходящий праздник») дала книге Мэри Хемингуэй после смерти автора. В рукописях оно не встречается; его предложил Мэри А. Э. Хотчнер, который вспоминает, что Хемингуэй произнес эту фразу, беседуя с ним в парижском баре «Ритц» в 1950 году. В написании заглавия мы следуем личной склонности Хемингуэя сохранять букву «е» в словах, оканчивающихся на «ing», образованных от глаголов, оканчивающихся на «е». Это придает названию особый авторский отпечаток, а кроме того, «еа» в Moveable дает приятный зрительный повтор с «еа» в Feast. В своем предисловии Патрик Хемингуэй объясняет историческое значение термина и его возможные ассоциации в творчестве и жизни моего деда.

Читаете ли вы эту книгу впервые или вернулись к ней как к старому другу, «Праздник, который всегда с тобой» сохраняет поразительную свежесть. Недавно я отправился в Париж, чтобы проследить за доставкой мраморного бюста греческого историка Геродота из музея Метрополитен в Лувр для выставки, посвященной истории Вавилона от третьего тысячелетия до н. э. до эпохи Александра Великого и мифу о Вавилоне, когда этот великий город стал легендарным местом и библейским символом разложения. Мне вспомнился рассказ Ф. Скотта Фицджеральда «Опять Вавилон», где он изображает Париж середины 1920-х — время, когда там жил Хемингуэй, — как город излишеств, бесконечных вечеринок и яркого декаданса. И насколько же другим стал для Фицджеральда город в конце десятилетия, во время Великой депрессии, когда его писательская карьера пошла на спад. Во время моего недавнего посещения, при слабом долларе и кризисе в США, американцев в Париже было не много. Если при Хемингуэе в 1920-х «обменный курс был чудесным», то теперь маятник качнулся в другую сторону, и жизнь в Париже для приезжих американцев стала недешева. Для меня Париж (и как справедливо отмечал дед, у каждого с ним свои отношения) был живым, вдохновляющим городом, средоточием красоты и света, истории и искусства.

Для моего деда, в те годы только начинавшего, Париж был просто самым лучшим на свете местом для работы и навсегда остался самым любимым городом. Сейчас уже не увидеть пастуха со свирелью, ведущего стадо коз по парижским улицам, но если вы посетите места на левом берегу, о которых писал Хемингуэй, или бар «Ритц», или Люксембургский сад, где недавно побывали мы с женой, то сможете почувствовать, каким Париж был тогда. Впрочем, для этого не обязательно ехать в Париж — просто прочтите «Праздник, который всегда с тобой», и он унесет вас туда.


Шон Хемингуэй

Праздник, который всегда с тобой

1
Хорошее кафе на площади Сен-Мишель

Потом погода испортилась. Так в один день кончилась осень. Ночью ты закрывал окна от дождя, и холодный ветер обрывал листья с деревьев на площади Контрэскарп. Размокшие листья лежали под дождем, ветер охлестывал дождем большой зеленый автобус на конечной остановке, кафе «Дез аматёр» было забито народом, и окна запотевали от тепла и дыма внутри. Кафе было печальное, паршивое, там собирались пьяницы со всего квартала, а я его избегал из-за запаха немытых тел и кислого перегара. Женщины и мужчины, собиравшиеся там, были пьяны все время или пока хватало денег — большей частью от вина, которое брали литровыми или полулитровыми бутылками. Там предлагали разные аперитивы со странными названиями, но позволить их себе могли немногие — да и то в качестве фундамента, на котором потом надстраивали винную пьянку. Женщины-пьянчуги назывались «poivrottes».

Кафе «Дез аматёр» было отстойником улицы Муфтар, чудесной узкой людной торговой улицы, которая вела к площади Контрэскарп. Низенькие туалеты старых домов — по одному возле лестницы на каждом этаже, с двумя цементными приступками в форме подошвы по сторонам от очка, чтобы locataire[5] не поскользнулся, — опорожнялись в отстойник; ночью их откачивали в цистерны на конной тяге. Летом, при открытых окнах, ты слышал звук насосов и очень сильный запах. Цистерны были окрашены в коричневый и шафрановый цвет, и в лунном свете, когда они обрабатывали улицу Кардинала Лемуана, эти цилиндры на колесах напоминали живопись Брака. А кафе «Дез аматёр» никто не откачивал, и его пожелтелый плакат с расписанием штрафов за пьянство в общественных местах был так же засижен мухами и никому не интересен, как постоянна и вонюча была клиентура.

Вся печаль города проявлялась вдруг с первыми холодными зимними дождями, и не было уже верха у высоких белых домов, когда ты шел по улице, а только сырая чернота и закрытые двери лавок — цветочных лавок, канцелярских, газетных, повитухи второго сорта — и гостиницы, где умер Верлен, а у тебя была комната на верхнем этаже, где ты работал.

До верхнего этажа было шесть или восемь маршей лестницы, и я знал, сколько будет стоить пучок прутиков для растопки, три перевязанных проволокой пучка сосновых щепок длиной в половину карандаша и вязанка коротких полешков, которые я должен купить, чтобы согреть комнату. Я перешел на другую сторону улицы, чтобы посмотреть, дымят ли на мокрой крыше трубы и как сносит дым. Дыма не было, и я подумал, что дымоход, наверное, отсырел, тяги не будет, комната наполнится дымом, дрова пропадут впустую, а с ними деньги, — и пошел под дождем дальше. Я прошел мимо лицея Генриха Четвертого, мимо старой церкви Сент-Этьен-дю-Мон, по продутой ветром площади Пантеона, свернул направо и вышел наконец на подветренную сторону бульвара Сен-Мишель и по нему, мимо Клюни и бульвара Сен-Жермен, добрался до площади Сен-Мишель, где знал хорошее кафе.

Это было приятное кафе, теплое, чистое, приветливое, и я повесил свой плащ сушиться, положил свою поношенную шляпу на полку над скамьей и заказал кофе с молоком. Официант принес кофе, я вынул из кармана блокнот и карандаш и начал писать. Я писал о Мичигане, и, поскольку день был холодный, дождливый, ветреный, такая же погода была в рассказе. И в детстве, и в юности, и взрослым я видел, как кончается осень, и писать об этом в одном месте было лучше, чем в другом. Это называется пересадить себя, так я думал, и людям иногда это так же необходимо, как другим растущим организмам. Но в рассказе ребята пили, мне тоже захотелось, и я попросил рома «Сент-Джеймс». Он показался вкусным в этот холодный день, и я продолжал писать, мне было хорошо, и добрый мартиникский ром согревал тело и душу.

В кафе вошла девушка и села отдельно за столик у окна. Она была хорошенькая, со свежим, как только отчеканенная монета, лицом, с гладкой благодаря дождю кожей и черными как вороново крыло волосами, наискось срезанными над щекой.

Я смотрел на нее, она меня беспокоила и очень волновала. Мне хотелось поместить ее в рассказ или еще куда-нибудь, но она села так, чтобы наблюдать и за улицей, и за входом, — я понимал, что она кого-то ждет. И продолжал писать.

Рассказ писался сам собой, и мне было трудновато поспевать за ним. Я заказал еще рома «Сент-Джеймс» и посматривал на девушку всякий раз, когда отрывался от письма или затачивал точилкой карандаш, с которого на блюдце под моим стаканчиком опадала кудрявая стружка.

Я увидел тебя, красотка, думал я, и теперь ты моя, кого бы ты ни ждала, и пусть я больше никогда тебя не увижу, ты принадлежишь мне, и Париж принадлежит мне, а я принадлежу этому блокноту и этому карандашу.

Я вернулся к письму, глубоко погрузился в рассказ и потерялся в нем. Теперь писал я, он не сам писался, и я уже не отрывал глаз от бумаги, забыл о времени, о том, где я, и больше не заказывал рома «Сент-Джеймс». Потом рассказ закончился, и я почувствовал сильную усталость. Я прочел последний абзац, поднял голову и посмотрел, где девушка, но ее уже не было. Надеюсь, она ушла с хорошим человеком, подумал я. Но мне было грустно.

Я закрыл блокнот с рассказом, засунул во внутренний карман и попросил у официанта дюжину португальских устриц и полграфина сухого белого вина. Дописав рассказ, я всегда чувствовал опустошенность, было грустно и радостно, как после любви в постели, и я не сомневался, что получился очень хороший рассказ, хотя окончательно в этом уверюсь, когда прочту его завтра.

Я ел устрицы, отдающие морем, со слабым металлическим привкусом, смывая его холодным белым вином, так что оставался только морской вкус сочного мяса, пил сок из раковин и его тоже запивал прохладным вином; чувство опустошенности исчезло, я повеселел и стал строить планы.

Теперь, когда погода испортилась, мы могли на время уехать из Парижа туда, где вместо дождя будет падать снег между сосен, покрывать дороги и высокие склоны, и мы будем слышать его скрип под ногами, возвращаясь вечером домой. Под Лез-Аваном есть шале с чудесным пансионом, мы будем там вместе, с нашими книгами, и по ночам нам будет тепло в постели при открытых окнах, под ясными звездами. Вот куда мы можем поехать.

Откажусь от комнаты в гостинице, где я пишу, и останется только символическая плата за квартиру на улице Кардинала Лемуана. Я писал корреспонденции для газеты в Торонто и ожидал оттуда чеков. Писать для них я мог где угодно и в любых условиях, а деньги на поездку у нас были.

Может быть, вдали от Парижа я сумею писать о Париже, как писал в Париже о Мичигане. Не знаю только, не слишком ли это рано, потому что знаком с Парижем недостаточно. В любом случае мы можем поехать, если захочет жена, — я прикончил устрицы и вино, расплатился и кратчайшей дорогой пошел домой, на холм Сен-Женевьев, под дождем, который был теперь всего лишь погодой, а не менял твою жизнь.

— По-моему, это будет чудесно, Тэти, — сказала моя жена. У нее была красивая лепка лица, и, когда она принимала решение, глаза ее загорались, а лицо освещалось улыбкой, словно она получила дорогой подарок. — Когда мы выезжаем?

— Когда хочешь.

— О, я хочу прямо сейчас.

— А когда вернемся, может быть уже холодно и ясно. Хорошо, если установится холодная ясная погода.

— Не сомневаюсь, так и будет, — сказала она. — И какой ты молодец, что придумал уехать.

2
Мисс Стайн наставляет

Когда мы вернулись в Париж, там было ясно, холодно и красиво. Город приспособился к зиме, на складе напротив нас продавали хорошие дрова и уголь, многие приличные кафе выставляли жаровни, так что ты не мерз на террасах. И в нашей квартире было тепло и уютно. Мы клали на дрова boulets — яйцевидные комья прессованной угольной крошки, и улицы были красивы в зимнем свете. Ты уже привык к виду голых деревьев на фоне неба, и приятно было гулять по промытым гравийным дорожкам Люксембургского сада под резким свежим ветром. Деревья без листьев казались красивыми, когда ты примирился с их наготой, и зимние ветра морщили при ярком свете воду в прудах и развеивали струи фонтанов. После гор все расстояния в городе казались короткими.

После тамошних высот здешние склоны были незаметны и даже доставляли удовольствие, и на верхний этаж гостиницы, где я работал, в комнату, откуда открывался вид на крыши и дымоходы с высоты холма, я тоже поднимался с удовольствием. Тяга в камине была хорошая, работать — тепло и приятно. Я приносил с собой жареные каштаны и мандарины в бумажных пакетах, ел каштаны, когда был голоден, ел маленькие оранжевые фрукты, бросая кожуру в камин и туда же выплевывая зернышки. А голоден был постоянно — от ходьбы, от холода и от работы. В комнате у меня была бутылка вишневой водки, привезенная с гор, и я наливал себе, подходя к концу рассказа или под конец рабочего дня. Закончив работу, я убирал блокнот или бумаги в ящик стола, а несъеденные мандарины — в карман. Если оставить их в комнате, они за ночь замерзнут.

Чудесно было спускаться по длинным лестничным маршам с сознанием, что сегодня поработал удачно. Я всегда работал до тех пор, пока что-нибудь не сделаю, и останавливался, когда еще знал, что будет происходить в рассказе дальше. Так я мог быть уверен, что смогу продолжить завтра. Но иногда, начиная новый рассказ, я не мог сдвинуться с места, и тогда садился перед камином, выжимал мандариновые корки в огонь и наблюдал, как вспыхивают голубыми искрами брызги. Вставал, глядел на парижские крыши и думал: «Не волнуйся. Ты мог писать раньше и теперь напишешь. Надо только написать одну правдивую фразу. Напиши самую правдивую, какую можешь». В конце концов я записывал одну правдивую фразу и от нее двигался дальше. И это уже было легко, потому что всегда находилась одна правдивая фраза, которую ты знал, или видел, или от кого-то слышал. Если я начинал писать замысловато, или к чему-то подводить, или что-то демонстрировать, оказывалось, что эти завитушки или украшения можно отрезать и выбросить и начать с первого правдивого, простого утвердительного предложения. Там, у себя наверху, я решил, что напишу по одному рассказу о каждом предмете, про который знаю. Так я старался делать все время, когда писал, и это была строгая, полезная дисциплина.

В этой же комнате я приучил себя, закончив работу, не думать о том, что пишу, покуда не сяду завтра за продолжение. Так мое подсознание будет работать над этим, а я тем временем, надеюсь, смогу слушать других людей, и все замечать, и что-то новое узнавать, надеюсь; и я читал, чтобы не думать о своей работе, чтобы на другой день не оказаться перед ней бессильным. Радостно было спускаться по лестнице с сознанием, что ты хорошо поработал — а для этого требовались и дисциплина, и удача, — и теперь можешь гулять по Парижу где угодно.

Во второй половине дня я ходил разными улицами к Люксембургскому саду и, пройдя его насквозь, заходил в Люксембургский музей, где висела замечательная живопись, теперь по большей части перенесенная в Лувр и в «Же-де-Помм». Я ходил туда чуть не каждый день ради Сезанна, Мане, Моне и других импрессионистов, с которыми познакомился в Чикагском художественном институте. У живописи Сезанна я учился тому, что недостаточно писать простыми правдивыми фразами, если хочешь придать рассказу глубину, к которой я стремился. Я очень многому учился у него, но затруднялся объяснить это словами. Кроме того, это был секрет. Но если в саду уже смеркалось, я шел через него на улицу Флерюс, где в доме 27 жила Гертруда Стайн.

Мы с женой ходили к Гертруде Стайн; она и подруга, жившая с ней, были очень приветливы и сердечны, и нам полюбилась их большая студия с прекрасными картинами. Она напоминала один из лучших залов в хорошем музее, с той разницей, что там был большой камин, было тепло и уютно и вас угощали вкусной едой, чаем и водками из красных слив, желтых слив или малины. Эти бесцветные ароматные напитки разливались из хрустальных графинов по рюмкам, и, будь то quetsche, mirabelle или framboise, все отдавали теми плодами, из которых их гнали, они слегка жгли и развязывали язык, согревая тебя.

Мисс Стайн была крупна, хоть и невелика ростом, сложена по-крестьянски плотно. У нее были красивые глаза и четкое лицо немецкой еврейки или жительницы Триеста, и одеждой, подвижностью лица, густыми блестящими непослушными волосами, которые она зачесывала наверх, как, наверное, делала еще в колледже, она напоминала мне крестьянок северной Италии. Говорила она все время и поначалу — о людях и разных местах.

У ее компаньонки, маленькой, очень смуглой, горбоносой, с прической как у Жанны д'Арк на иллюстрациях Буте де Монвеля, был очень приятный голос. Когда мы впервые пришли к ним, она вышивала и по ходу дела угощала нас едой и вином и беседовала с моей женой. Беседовала сама, слушала беседу соседней пары и часто прерывала ту, в которой не участвовала. Позже она объяснила мне, что беседует всегда с женами. Жен, как мы с женой поняли, тут терпели. Но мне понравились и мисс Стайн, и ее подруга, и хотя подруга внушала страх, картины, пирожные и eau-de-vie[6] были великолепны. Хозяйкам мы тоже, кажется, понравились; с нами обходились как с хорошими воспитанными умненькими детьми, и я чувствовал, что нам прощают то, что мы любим друг друга и женаты — с этим время разберется, — и когда жена пригласила их к нам на чай, они согласились прийти.

Когда они пришли к нам, мы, кажется, еще больше им понравились; впрочем, возможно потому, что квартирка была маленькая и мы были гораздо ближе друг к другу. Мисс Стайн села на постель, устроенную на полу, попросила показать ей мои рассказы и сказала, что некоторые ей нравятся, только не тот, который называется «У нас в Мичигане».

— Он хорош, — сказала она. — Тут нет вопросов. Но он inaccrochable[7]. To есть он как картина, которую художник написал, а на выставке не повесил: никто ее не купит, потому что не может повесить у себя дома.

— Но если он не похабный, а ты просто пытаешься употреблять слова, которые на самом деле употребляют люди? Если только эти слова могут правдиво прозвучать в рассказе и ты должен их использовать? Они нужны тебе.

— Вы меня не поняли, — сказала она. — Нельзя писать то, что inaccrochable. Это бессмысленно. Это неправильно и глупо.

— Понимаю, — сказал я. Я был с ней не согласен, но это была ее точка зрения, а я не считал возможным спорить со старшими. Я предпочитал их слушать, и Гертруда говорила много умного. Она сказала, что рано или поздно я должен отказаться от журналистики, и тут я был совершенно с ней согласен. Сама она хочет печататься в «Атлантик мансли», сказала она, — и будет там печататься. Она сказала, что я недостаточно хороший писатель, ни там, ни в «Сатердей ивнинг пост» меня не возьмут, но, возможно, я писатель нового типа, со своим стилем, и первое, что надо запомнить, — не писать рассказов inaccrochable. Я не спорил и не стал объяснять еще раз, что я пытаюсь делать с диалогом. Это было мое личное дело, и гораздо интереснее было послушать ее. В тот день она объяснила нам еще, как покупать картины.

— Вы можете покупать либо одежду, либо картины, — сказала она. — Очень просто. Не очень богатые люди не могут позволить себе и то и другое. Не обращайте внимания на свою одежду, не заботьтесь о моде, покупайте удобную и носкую, и тогда у вас будут одежда и деньги на покупку картин.

— Но если я больше никогда ничего не куплю из одежды, — сказал я, — на Пикассо, которого я хочу, у меня все равно не хватит.

— Да. Пикассо не про вас. Покупайте сверстников, людей своего призыва. Вы их узнаете. Познакомьтесь с ними где-то по соседству. Всегда есть новые хорошие и серьезные художники. Но дело даже не в вашей одежде. А в одежде жены. Женская стоит дорого.

Я заметил, что жена старается не смотреть на странную, третьесортную одежду мисс Стайн и ей это удается. Когда они уходили, мы, кажется, еще не потеряли их симпатий и были снова приглашены на Флерюс, 27.

А позже мне предложили заходить в студию зимой в любое время после пяти. Я встретил мисс Стайн в Люксембургском саду. Не помню, прогуливала она собаку или нет, да и была ли у нее тогда собака, не помню. Знаю только, что прогуливал себя, потому что мы не могли себе позволить ни собаку, ни даже кошку, а из кошек мне знакомы были только те, что жили при кафе и ресторанчиках, да еще замечательные кошки, красовавшиеся в окнах консьержек. Впоследствии я часто встречал мисс Стайн с собакой в Люксембургском саду, но, наверное, в тот раз она еще не завела собаку.

Не важно, с собакой или без, приглашением я воспользовался и стал частенько заходить в гости; она всегда угощала меня натуральной eau-de-vie, настаивая на второй рюмке, а я смотрел на картины, и мы разговаривали. Картины были изумительны, и разговор хорош. В основном говорила она: рассказывала о современной живописи и о художниках — больше как о людях, чем об их картинах, — и рассказывала о своей работе. Показала мне много рукописей — написанное ею компаньонка ежедневно печатала. Она испытывала счастье от того, что каждый день писала, но, узнав ее лучше, я понял, что для счастья ей нужно, чтобы эта ежедневная выработка, менявшаяся по объему в зависимости от ее энергии, но регулярная и потому огромная, — чтобы она публиковалась и получила официальное признание.

Когда я с ней познакомился, этот вопрос так остро еще не стоял — она опубликовала три повести, понятные каждому. Одна из них, «Меланкта», была очень хороша; так что хорошие образцы ее экспериментальной прозы были опубликованы в книжном виде и расхвалены критиками, которые ее знали или встречались с ней. Личность ее была настолько притягательна, что, если она хотела привлечь кого-то на свою сторону, устоять было невозможно, и критики, познакомившись с ней и увидев ее коллекцию картин, принимали ее непонятные произведения на веру, потому что восхищались ею как человеком и не сомневались в ее суждениях. Но помимо этого она внесла много нового в области ритма и повторов, основательного и ценного, и интересно говорила об этом.

Но чтобы по-прежнему писать каждый день, не утруждая себя правкой и не заботясь о том, чтобы быть понятной, а только наслаждаться счастьем чистого творчества, все настоятельнее становилась потребность в публикации и официальном одобрении — особенно невероятно длинной книги «Становление американцев».

Книга начиналась великолепно, продолжалась на большом протяжении очень хорошо, местами блестяще, а потом сваливалась в бесконечные повторения, которые более добросовестный и менее ленивый писатель выбросил бы в мусорную корзину. Я очень хорошо узнал эту книгу, поскольку убедил Форда Мэдокса Форда печатать ее фельетонами в «Трансатлантик ревью» — правильнее сказать, заставил, понимая, что журнал скончается раньше, чем кончится книга. Я слишком хорошо был осведомлен о финансах журнала и вдобавок вынужден был вычитывать все гранки за мисс Стайн, потому что это занятие не делало ее счастливой.

Но до этого еще оставались годы, а в тот холодный день, когда я прошел мимо будки консьержки и через холодный двор и очутился в тепле студии, мисс Стайн наставляла меня относительно секса. К тому времени мы уже очень расположились друг к другу, и я уже усвоил, что в том, чего я не понимаю, может быть свой смысл. Мисс Стайн считала меня профаном в вопросах секса, и должен сознаться, что к гомосексуализму я относился предвзято, поскольку сталкивался с более примитивными его проявлениями. Я знал, почему ты должен был носить нож, если ты подростком находился среди бродяг в те дни, когда «кобель» означало только «бабник». Я знал много inaccrochable слов и выражений с тех времен, когда жил в Канзас-Сити, и нравы некоторых районов этого города, и Чикаго, и озерных судов. Подвергнувшись допросу, я пытался объяснить мисс Стайн, что, если ты мальчик и находишься в обществе мужчин, ты должен быть готов убить взрослого, уметь убить и знать, что сделаешь это, если на тебя покусятся. Это слово как раз accrochable. Если ты знаешь, что убьешь, другие это быстро почувствуют и оставят тебя в покое; и все равно есть такие ситуации, которых надо избегать, — ты не должен позволить, чтобы тебя в них загнали или заманили. Я мог бы объясниться более внятно, воспользовавшись inaccrochable присказкой судовых коблов: «Баба — это хорошо, но черный месяц лучше». Но в разговорах с мисс Стайн я всегда выбирал выражения; подлинные лучше выразили бы или объяснили мою предвзятость.

— Да-да, Хемингуэй, — сказала она. — Но вы вращались в среде преступников и извращенцев.

С этим я не стал спорить, хотя считал, что жил в таком мире, каков он есть, населенном самыми разными людьми, и я старался понять их, но некоторых полюбить не мог, а некоторых до сих пор ненавидел.

— А что вы скажете о старике с прекрасными манерами и прославленной фамилией, который приходит к тебе в госпиталь в Италии, приносит бутылку марсалы или кампари и ведет себя безукоризненно, а потом, в один прекрасный день, ты вынужден просить сестру, чтобы она больше не пускала его в палату? — спросил я.

— Эти люди больны и ничего не могут с собой поделать — их жалеть надо.

— И такого-то я должен жалеть? — спросил я и назвал имя, которое он сам с таким удовольствием называет, что приводить его тут нет нужды.

— Нет. Он порочен и зол. Он совратитель и по-настоящему порочен.

— Но считается хорошим писателем.

— Нет, — сказала она. — Для него главное — быть на виду, он совращает ради удовольствия совращать и приобщает людей еще и к другим порокам. К наркотикам например.

— А человек в Милане, которого я должен жалеть, — он не пытался совратить меня?

— Не глупите. Как он мог надеяться совратить вас? Можно ли совратить молодого человека, подобного вам, пьющего водку, бутылкой марсалы? Нет, это несчастный старик, который не может совладать с собой. Он болен и ничего не может с этим поделать, и вы должны его жалеть.

— Да я и жалел, — сказал я. — Но был разочарован — уж очень прекрасные были у него манеры.

Я еще глотнул водки, и пожалел старика, и посмотрел на обнаженную девушку с корзиной цветов кисти Пикассо. Не я затеял этот разговор, и кажется, он принимал немного опасный оборот.

— Вы, Хемингуэй, ничего об этом не знаете, — сказала она. — Вы общались с заведомыми преступниками, больными и порочными людьми. Суть в том, что гомосексуальный акт, совершаемый мужчинами, безобразен и мерзок, и после они сами себе отвратительны. Они пьют, принимают наркотики, чтобы это заглушить, но акт им отвратителен, они непрерывно меняют партнеров и не могут быть по-настоящему счастливы.

— Понимаю.

— У женщин все наоборот. Они не делают ничего отталкивающего, ничего такого, что им отвратительно, и после они испытывают счастье и могут счастливо жить вдвоем.

— Понимаю, — сказал я. — А как же такая-то?

— Она порочна, — сказала мисс Стайн. — Она глубоко порочна и не может быть счастлива иначе, чем с новыми людьми. Она совращает людей.

— Понял.

— Уверены, что поняли?

В те дни мне надо было много чего понять, и я обрадовался, когда мы заговорили о других предметах. Парк был закрыт, пришлось идти вдоль него на улицу Вожирар и по ней вокруг нижней стороны. Грустно выглядел закрытый и запертый парк, и грустно было идти в обход него, а не сквозь, чтобы поскорее попасть домой, на улицу Кардинала Лемуана. А начался день так радостно. Завтра надо как следует поработать. Работа почти от всего излечивает, думал я тогда — да и сейчас так думаю. Наверное, по мнению мисс Стайн, излечиться мне надо было только от молодости да от любви к жене. Мне совсем не было грустно, когда я пришел домой, на улицу Кардинала Лемуана, и поделился новообретенным знанием с женой, и ночью мы были счастливы нашим собственным знанием, тем, которое у нас уже было раньше, и тем новым, которое приобрели в горах.

3
«Шекспир и компания»

В те дни покупать книги было не на что. Книги можно было брать в платной библиотеке «Шекспир и компания» на улице Одеон, 12; библиотека и книжный магазин принадлежали Сильвии Бич. На холодной ветреной улице это был теплый веселый уголок с большой печью, топившейся зимой, с книгами на столах и полках, фотографиями знаменитых писателей, живых и покойных. Фотографии были похожи на моментальные снимки, и даже покойные писатели выглядели так, как будто еще были живы. У Сильвии было очень живое лицо с резкими чертами, карие глаза, живые, как у маленького зверька, веселые, как у девочки, и волнистые каштановые волосы, которые она зачесывала наверх, открывая красивый лоб, и обрезала пониже мочек, а сзади — над воротником коричневого бархатного жакета. У нее были красивые ноги, и она была добрая, веселая, с интересом к людям, обожала шутить и сплетничать.

Я очень робел, придя туда впервые, у меня не было с собой денег, чтобы записаться в библиотеку. Она сказала, что я могу внести деньги в любой момент, когда они у меня появятся, выписала мне карточку и сказала, что я могу взять столько книг, сколько мне надо.

У нее не было никаких причин доверять мне. Она меня не знала, и адрес, который я ей назвал — улица Кардинала Лемуана, — был беднее некуда. Но она была восхитительна, очаровательна и приветлива, и позади нее высокие, до потолка, тянулись в заднюю комнату, глядевшую на внутренний двор, полки и полки книжного богатства.

Я начал с Тургенева, взял оба тома «Записок охотника» и ранний роман Д. Г. Лоуренса — кажется, «Сыновья и любовники», а Сильвия предложила взять больше книг, если хочу. Я выбрал «Войну и мир» в переводе Констанс Гарнетт и «Игрока» с рассказами Достоевского.

— Если все это будете читать, вы не скоро вернетесь, — сказала Сильвия.

— Я приду заплатить, — ответил я. — Дома есть деньги.

— Я не к тому, — сказала она. — Заплатите, когда вам будет удобно.

— А когда приходит Джойс? — спросил я.

— Если приходит, то обычно в самом конце дня. — Вы его никогда не видели?

— Мы видели его в «Мишо», ужинал с семьей, — сказал я. — Но невежливо разглядывать людей, когда они едят, а «Мишо» дорогой.

— Вы дома едите?

— Теперь чаще — да. У нас хорошая стряпуха.

— У вас поблизости нет ресторанов, да?

— Да. Откуда вы знаете?

— Там жил Ларбо, — сказала она. — Ему там все нравилось — за исключением этого.

— Ближайшее дешевое и приличное заведение возле Пантеона.

— Я этот район не знаю. Мы едим дома. Приходите как-нибудь с женой.

— Убедитесь сперва, что я заплачу, — сказал я. — Но все равно большое спасибо.

— Читайте, не торопитесь.

Дома, в нашей двухкомнатной квартире, где не было ни горячей воды, ни уборной, только переносной туалет, не казавшийся неудобным тому, кто привык к дворовому сортиру в Мичигане, — но веселенькой и светлой квартире, с красивым видом и хорошим пружинным матрасом на полу под хорошим элегантным покрывалом, с любимыми картинами на стенах, — я рассказал жене о том, на какое чудесное набрел место.

— Тэти, сегодня же сходи и заплати, — сказала она.

— Конечно, схожу, — сказал я. — Вдвоем сходим. А потом прогуляемся по набережной.

— Давай пойдем по улице Сены и будем заглядывать во все галереи и витрины магазинов.

— Да. Можем пойти куда угодно, зайдем в какое-нибудь новое кафе, где мы никого не знаем и нас никто не знает, и выпьем по одной.

— Можем и по две.

— А потом где-нибудь поедим.

— Нет. Не забудь, нам надо заплатить в библиотеку. Пойдем домой, поедим дома, поедим вкусно и выпьем «Бон» из кооператива, который ты видишь из окна, — вино с ценой стоит в витрине. А потом будем читать, а потом ляжем с тобой в постель.

— И никогда не будем никого любить, кроме как друг друга.

— Да. Никогда.

— Какой прекрасный день и вечер. Теперь давай обедать. Я очень голоден. Я проработал в кафе на одном только кофе с молоком.

— Как поработал, Тэти?

— Кажется, неплохо. Надеюсь. Что у нас на обед?

— Мелкая редисочка, хорошая телячья печенка с пюре и салат из цикория. Яблочный пирог.

— И у нас теперь все на свете книги для чтения, мы будем брать их с собой в поездки.

— А это честно?

— Конечно.

— И Генри Джеймс у нее есть?

— Конечно.

— Ох, — сказала она. — Какая удача, что ты нашел это место.

— Удача всегда с нами, — сказал я и, как дурак, не постучал по дереву. А в квартире дерево было кругом, только стучи.

4
Люди Сены

С верха улицы Кардинала Лемуана, где мы жили, идти к реке можно было разными дорогами. Самая короткая — вниз по улице, но спуск крутой, и когда пройдешь по ровному месту и пересечешь начало запруженного бульвара Сен-Жермен, попадаешь на унылую, продуваемую ветрами часть набережной, и справа от тебя Винный рынок. Он был не похож на другие парижские рынки и представлял собой что-то вроде таможенного склада, где хранилось вино с неоплаченной пошлиной, и угрюмым видом напоминал военный склад или лагерь военнопленных.

За рукавом Сены лежал остров Сен-Луи, с узкими улочками и старыми высокими красивыми домами; ты мог перейти туда, а мог повернуть налево и идти по набережной вдоль острова Сен-Луи, а потом вдоль острова Сите с собором Парижской Богоматери.

На книжных развалах набережной можно было найти свежую американскую книгу, продававшуюся задешево. Над рестораном «Тур д'аржан» в те дни сдавалось несколько комнат, постояльцы имели скидку в ресторане, и если они оставляли после себя книги, то — неподалеку был книжный прилавок — valet de chambre[8] продавал их туда, а ты мог купить их у хозяйки за несколько франков. Она не доверяла книгам на английском, не платила за них почти ничего и продавала поскорее с маленькой прибылью.

— Есть там хорошие? — спрашивала она, когда мы подружились.

— Может одна и попасться.

— А как это определить?

— Я могу определить, когда прочту.

— Но это же лотерея. Да и много ли людей умеют читать по-английски?

— Оставляйте их для меня, а я буду их просматривать.

— Нет, оставлять не могу. Вы нерегулярно приходите. Вас подолгу не бывает. Мне надо продавать их как можно быстрее. Неизвестно, может, они никчемные. Если окажутся никчемными, я не смогу их продать.

— Как вы угадываете ценную французскую книгу?

— Во-первых, картинки. Затем вопрос качества картинок. Затем переплет. Если книга хорошая, владелец отдаст ее переплести прилично. Все английские книжки переплетены, но плохо переплетены. В них невозможно разобраться.

После прилавка около «Тур д'аржан» других с английскими и американскими книгами не было до набережной Гран Огюстен. А оттуда до набережной Вольтера было еще несколько — они продавали книги, купленные у служащих гостиниц на левом берегу, в особенности отеля «Вольтер», где останавливались люди побогаче. Однажды я спросил другую продавщицу книг, тоже приятельницу, продают ли свои книги сами владельцы.

— Нет, — сказала она. — Они их бросают. Вот почему понятно, что они не имеют цены.

— Им друзья дают почитать на кораблях.

— Не сомневаюсь, — сказала она. — На кораблях, наверное, остается много книг.

— Да, — сказал я. — Пароходная компания сохраняет их, переплетает, и они остаются в корабельной библиотеке.

— Это разумно, — сказала она. — По крайней мере они переплетены как следует. И тогда книга чего-то стоит.

Я гулял по набережным, закончив работу или когда что-то обдумывал. Думать было легче, когда гулял, или что-то делал, или видел людей за каким-то делом, им понятным. Остров Сите ниже Нового моста, где стояла статуя Генриха IV, заканчивался, как нос корабля, острым мысом, там был маленький парк у воды с каштанами, иногда огромными и раскидистыми, и прекрасные места для рыбалки и на стремнине, и в заводях. Ты спускался по лестнице в парк и наблюдал за рыбаками на берегу и под большим мостом. Хорошие места менялись в зависимости от уровня воды, а у рыбаков были длинные составные удилища, они пользовались легкой снастью, очень тонкими поводками и перьевыми поплавками, ловили умело и прикармливали рыбу в местах, где удили. Рыба ловилась всегда, часто улов был обильный — рыба, похожая на плотву, которая называлась goujon. Жаренная целиком, она была очень вкусная, я мог съесть целую тарелку. Она была толстенькая, с нежным мясом и ароматом даже более тонким, чем у сардин, совсем не жирная, и мы ели ее целиком, с костями. Особенно приятно есть ее было в ресторане на открытом воздухе над рекой в Нижнем Медоне, мы ездили туда из нашего квартала, когда были деньги на дорогу. Ресторан назывался «Ля пеш миракюлез» — «Чудесная рыбалка». Там подавали отличное белое вино типа мускадета. Место прямо из рассказа Мопассана, с видом на реку, как ее писал Сислей. Но чтобы поесть goujon, не обязательно было так далеко ездить. Ее прекрасно жарили на острове Сен-Луи.

Я знал нескольких людей, которые удили в уловистых местах между островом Сен-Луи и сквером Вер Галан, и случалось, в ясный день покупал литр вина, хлеб и кусок колбасы, садился на солнце, читал какую-нибудь из купленных книг и посматривал на удильщиков.

Авторы путевых заметок писали о рыболовах на Сене так, как будто они сумасшедшие и ничего не ловят, но это была серьезная и добычливая рыбалка. Большинство рыболовов были люди с маленькой пенсией, еще не знавшие, что ее совсем съест инфляция, или заядлые любители, посвящавшие этому выходные или половинные выходные. Лучше ловилось в Шарантоне, где Марна впадает в Сену, и выше, и ниже Парижа, но и в Париже ловилось очень хорошо. Я не удил, у меня не было снастей, а деньги я поберег бы на рыбалку в Испании. Притом я никогда не знал, в каком часу закончу работать или не понадобится ли мне уехать, и мне не хотелось втягиваться в рыбную ловлю, зависеть от того, клюет или не клюет. Но наблюдал я за ней внимательно, было интересно и приятно узнавать что-то новое, и я всегда радовался тому, что есть люди, которые ловят серьезно и основательно и приносят хотя бы несколько рыб в семью для жарки.

Рыболовы и жизнь на реке, красивые баржи с их собственной жизнью на борту, буксиры, у которых трубы откидывались, чтобы проходить под мостами, цепочки барж, тянущиеся за буксирами, большие платаны над каменными берегами, вязы, местами тополя — мне никогда не бывало одиноко на реке. В городе было так много деревьев, что ты видел, как с каждым днем приближается весна, и вдруг утром, после ночи теплого ветра, она наступала. Иногда холодные проливные дожди отбрасывали ее назад, и казалось, что она больше никогда не придет, и ты теряешь целое время года из жизни. Это был единственный по-настоящему печальный период в Париже. Осени пристала печаль. Часть тебя каждый год умирала, когда опадали листья, и ветру, промозглому холодному свету открывались голые сучья. Но ты знал, что весна непременно придет и снова потечет река, освободившись ото льда. Если же зарядят холодные дожди и убьют весну, кажется, что кто-то молодой умер без причины.

Однако в те годы весна всегда в конце концов наступала; а все-таки страшно было, что этого может и не случиться.

5
Неверная весна

Когда весна наступала, даже неверная весна, оставался один вопрос: где быть счастливее. Единственное, что могло испортить день, — люди, и если ты мог избежать условленных встреч, каждый день был безграничен. Счастье ограничивали как раз люди — кроме тех немногих, которые сами не хуже весны.

Весной по утрам я начинал работать рано, когда жена еще спала. Окна были распахнуты, булыжник мостовой подсыхал после дождя. Солнце сушило мокрые фасады домов напротив. Лавки были еще закрыты ставнями. Вверх по улице шел козий пастух, играя на свирели, женщина, жившая над нами, спустилась с большой кастрюлей на тротуар. Пастух выбрал черную молочную козу с тяжелым выменем и стал доить в кастрюлю, а остальных коз его собака отогнала на тротуар. Козы озирались, вертели шеями, как экскурсанты. Пастух взял у женщины деньги, поблагодарил и пошел дальше, играя на свирели, а козы, погоняемые собакой, двинулись следом, кивая рогами. Я вернулся к работе; женщина стала подниматься наверх с козьим молоком. Она была в туфлях на войлочной подошве, и я слышал только ее дыхание, когда она остановилась на лестнице за нашей дверью, а потом услышал, как закрылась ее дверь. Она была единственной потребительницей козьего молока в нашем доме.

Я решил, что надо спуститься и купить утреннюю программу скачек. В любом самом бедном квартале хотя бы один экземпляр программы да продавался, но в такие дни надо было ловить его пораньше. Я нашел ее на улице Декарта, на углу площади Контрэскарп. Козы шли как раз по улице Декарта, я вдохнул воздух и пошел назад, чтобы поскорее подняться к себе и закончить работу. Был соблазн остаться и пройтись по улице за козами ранним утром. Но прежде чем снова приняться за работу, я заглянул в программу. Сегодня скачки были в Энгиене, на маленьком уютном жуковатом ипподроме, пристанище некондиционных лошадок. Сегодня, когда я закончу работу, мы поедем на скачки. Торонтская газета, для которой я писал корреспонденции, прислала деньги, и мы хотели поставить на темную лошадку, если найдется такая. Однажды в Отейе жена выбрала лошадь по имени Золотая Коза, ставки на нее были сто двадцать к одному, и она шла на двадцать корпусов впереди, но на последнем препятствии упала, лишив нас… Мы старались не думать, чего лишились. В тот год мы выиграли больше, чем проиграли, но Золотая Коза принесла бы нам… Мы не думали о Золотой Козе.

— Тэти, у нас хватит денег, чтобы хорошо поставить? — спросила жена.

— Нет, мы потратим то, что возьмем с собой. Ты хотела бы потратить их на что-нибудь другое?

— Ну… — сказала она.

— Знаю. Со мной было ужасно трудно, я сквалыжничал, вел себя гнусно.

— Нет, — сказала она. — Но…

Я знал, насколько ограничивал нас во всем и насколько это было тяжело. Того, кто занят своим делом и получает от него удовлетворение, бедность не угнетает. Я думал о ваннах, душе, смывных туалетах как о вещах, которыми пользуются люди хуже нас, и о том, как кстати были бы в поездках эти удобства, — а ездили мы часто. Внизу нашей улицы, у реки, была общественная баня. Жена никогда не сетовала на отсутствие удобств, так же как не плакала из-за неудачи с Золотой Козой. Плакала она, помню, жалея лошадь, а не из-за денег. Я вел себя глупо, когда ей понадобился жакет из серого барашка, а когда она его купила, полюбил его. И в других случаях вел себя глупо. Все это была борьба с бедностью, а выиграть ее можно, только не тратя денег. Тем более если покупаешь картины вместо одежды. Но тогда мы вовсе не считали себя бедными. Не признавали этого. Мы считали себя людьми высокого полета, а те, на кого мы смотрели свысока и кому справедливо не доверяли, были богаты. Мне никогда — и после — не казалось странным носить для тепла спортивную фуфайку вместо нижней рубашки. Это только богатым казалось странным. Мы питались хорошо и дешево, пили хорошее и дешевое, спали вдвоем хорошо и в тепле и любили друг друга.

— Думаю, надо поехать, — сказала жена. — Мы давно не ездили. Возьмем с собой еду и вино. Я сделаю вкусные сандвичи.

— Поедем на поезде — так дешевле. Но если думаешь, что не стоит, давай не поедем. Сегодня сколько угодно найдется хороших занятий. Чудесный день.

— Думаю, надо поехать.

— А не хочешь как-нибудь по-другому его провести?

— Нет, — надменно сказала она. К надменности очень подходили ее высокие красивые скулы. — Кто мы, в конце концов?

И мы поехали с Северного вокзала, через самую грязную и грустную часть города, и прошли пешком от разъезда до оазиса — ипподрома. Пришли рано, сели на мой плащ на стриженом травяном склоне, съели завтрак, выпили вина из бутылки и смотрели на старую трибуну, на коричневые деревянные будки тотализатора, на зелень дорожки и более темную зелень барьеров, на блестящие коричневые канавы с водой, на беленые каменные стенки и белые столбы и ограду, на паддок под недавно распустившимися деревьями, на первых лошадей, которых там вываживали. Мы выпили еще вина, посмотрели программу, и жена легла на плаще поспать, лицом к солнцу. Я пошел и отыскал одного знакомого еще по Сен-Сиро в Милане. Он назвал мне двух лошадей.

— Заметь, на них не ставят. Но пусть это тебя не смущает.

Первую скачку мы выиграли, поставив половину выделенных денег, конь привез нам сам-двенадцать, прыгал замечательно, вырвался на дальней стороне круга и пришел на четыре корпуса впереди. Половину денег мы отложили, а другую половину поставили на второго жеребца, который сразу вышел вперед, все время лидировал на барьерах, а на ровном едва удержал преимущество — фаворит нагонял его с каждым шагом, только два хлыста мелькали в воздухе.

Мы пошли выпить по бокалу шампанского в баре под трибуной и подождали, пока объявят выигрыши.

— Ох, скачки эти тяжело даются, — сказала жена. — Ты видел, как он его настигал?

— У меня до сих пор все замирает.

— Сколько он принесет?

— Ставка была восемнадцать к одному. Но под конец на него могло больше народу поставить.

Лошади прошли мимо — наш мокрый, с раздутыми ноздрями, жокей похлопывал его.

— Бедняга, — сказала она. — Мы-то только ставили.

Мы посмотрели им вслед, выпили еще по бокалу шампанского, а потом был объявлен выигрыш: 85. Это означало, что выплатят восемьдесят пять франков за десять.

— Видно, под конец на него много поставили, — сказал я.

Но мы выиграли много денег, большие деньги для нас, и теперь у нас была и весна, и деньги. Я подумал, что больше ничего и не надо. В такой день взять по четверти выигрыша каждому на расходы, а половину капитала оставить для скачек. Капитал для скачек я держал в секрете, отдельно от остальных денег, а скачки в том или другом месте проводились ежедневно.

Позже в том же году, когда мы вернулись из поездки и нам опять повезло на каких-то скачках, мы зашли по дороге домой в «Прюнье» и, оглядев в витрине все чудеса с ясно прописанными ценами, сели за стойку. Мы ели устрицы и крабы по-мексикански, запивая бокалами сансера. Мы пошли домой через сад Тюильри уже затемно, остановились, посмотрели через арку Карусель на темный сад, на огни площади Согласия за темным садом, на длинную цепочку огней, взбегающих к Триумфальной арке. Потом мы посмотрели назад, на темный Лувр, и я спросил:

— Как думаешь, это правда, что все арки расположены на одной линии? Эти две и Сермионская в Милане[9]?

— Не знаю, Тэти. Раз говорят — наверное, знают. А помнишь, как мы весной спустились на итальянскую сторону Сен-Бернара, после подъема в снегах, и втроем с Чинком весь день шли до Аосты?

— Чинк назвал это «Через Сен-Бернар в городских туфлях». Помнишь свои туфли?

— Бедные туфли. Помнишь, как мы пили фруктовый коктейль в кафе «Биффи» в галерее — «Капри» со свежими персиками и земляникой из высокого стеклянного кувшина со льдом?

— Вот там я и подумал об этих трех арках.

— Я помню Сермионскую. Она похожа на эту.

— Помнишь, в Эгле вы с Чинком сидели в саду и читали, пока я ловил рыбу?

— Да, Тэти.

Я вспомнил Рону, узкую и серую, полную талой воды, и два канала, богатых форелью, — канал Роны и Штокальпер. Штокальпер в тот день был прозрачен, а ронский — еще мутный.

— Помнишь, когда конские каштаны были в цвету и я пытался вспомнить, что мне рассказал, кажется, Джим Гэмбл про глицинию, — и никак не мог вспомнить.

— Да, Тэти, а вы с Чинком все говорили о том, как написать о чем-то правдиво — правильно показать, а не описывать. Я все помню. Иногда он был прав, иногда — ты. Я помню, вы спорили о формах, о фактурах, об освещении.

Мы вышли из Лувра через ворота, перешли улицу и теперь стояли на мосту, опершись на парапет и глядя на воду.

— Мы трое вечно обо всем спорили, но всегда о чем-то конкретном и подтрунивали друг над другом. Я помню все, что мы делали и о чем говорили в той поездке, — сказала Хэдли. — Правда. Все помню. Когда вы с Чинком разговаривали, я тоже участвовала. Не то что в роли жены у мисс Стайн.

— Хотел бы я вспомнить тот рассказ о лозах глицинии.

— Это было не важно, Тэти. Там дело было в лозах.

— Помнишь, я принес вино из Эгля в шале. Нам продали его в трактире. Сказали, что оно пойдет к форели. Мы завернули бутылку, кажется, в «Газетт де Лозанн».

— Вино сион было еще лучше. Помнишь, когда мы вернулись в шале, фрау Гангесвиш приготовила ее au bleu[10]? Чудесная была форель, Тэти. Мы пили сион, ели на террасе над склоном горы и смотрели на озеро, на хребет Дан-дю-Миди за ним, наполовину под снегом, и на деревья в устье Роны, где она впадает в озеро.

— Зимой и весной нам всегда не хватает Чинка.

— Всегда. А мне и сейчас не хватает, хотя весна прошла.

Чинк был кадровый военный и прибыл в Монс из Сандхерста. Познакомился я с ним в Италии, и он был моим лучшим другом, а потом долгое время — нашим лучшим другом. В ту пору он проводил отпуска с нами.

— Он постарается получить отпуск будущей весной. Он написал из Кельна на прошлой неделе.

— Знаю. Надо жить сейчас и пользоваться каждой минутой.

— Сейчас мы смотрим, как вода бьется в этот устой. Интересно, что мы увидим, когда посмотрим вдоль реки.

Мы посмотрели, и вот что было перед нами: наша река, и наш город, и остров в нашем городе.

— Нам очень везет, — сказала она. — Надеюсь, Чинк приедет. Он о нас заботится.

— Он так не думает.

— Конечно, нет.

— Он думает, мы вместе исследуем.

— Так оно и есть. Но важно, что исследуешь.

Мы прошли по мосту и очутились на нашем берегу реки.

— Ты опять проголодалась? — спросил я. — А то ходим, болтаем.

— Конечно, Тэти. А ты?

— Пойдем в какое-нибудь прекрасное место и закажем по-настоящему роскошный ужин.

— Куда?

— «Мишо»?

— Замечательно — и близко.

По улице Сен-Пер мы дошли до угла улицы Жакоб, остановились и посмотрели через окно на картины и мебель. Мы стояли перед рестораном «Мишо» и читали меню на щите. Ресторан был полон, мы ждали, когда посетители выйдут, наблюдали за столами, где уже пили кофе.

Мы успели проголодаться, пока гуляли, а «Мишо» для нас был привлекательный и дорогой ресторан. В то время там обедал Джойс с семьей — он и жена у стены; Джойс, подняв в одной руке меню, смотрит на него через толстые очки; рядом — Нора, ест изящно, но с аппетитом; Джорджо, худой, франтоватый, с прилизанным затылком; Лючия с густыми кудрявыми волосами, не совсем еще взрослая девушка; все разговаривают по-итальянски.

Стоя перед рестораном, я задумался о том, только ли голод чувствовали мы на мосту. Спросил жену, и она сказала:

— Не знаю, Тэти. Голод бывает разных видов. Весной их больше. Но это прошло. Память — тоже голод.

Я был глуп и, глядя через окно, как там подают два tournedos[11], понял, что голод испытываю самый обыкновенный.

— Ты сказала, что сегодня нам везло. Конечно, повезло. Но нам дали очень ценный совет и информацию.

Она рассмеялась:

— Я не скачки имела в виду. Ты так буквально все понимаешь. Я имела в виду, что везет в других отношениях.

— Не думаю, что Чинка интересуют скачки, — сказал я, подтвердив свою глупость.

— Да. Интересовали бы, если бы сам скакал.

— А ты хочешь еще ходить на скачки?

— Конечно. И теперь мы можем пойти, когда захотим.

— Ты правда хочешь?

— Конечно. А ты разве нет?

Попав наконец в ресторан, мы чудесно поужинали, но когда закончили, и вопрос голода уже не стоял, и сели в автобус до дома, похожее на голод чувство, которое мы испытывали на мосту, нас не отпускало. Не отпускало, когда поднялись в комнату, легли в постель и сошлись в темноте. Когда я проснулся и через открытое окно смотрел на залитые лунным светом крыши, оно по-прежнему не отпускало. Я убрал лицо из лунного света в тень, но уснуть не мог, лежал без сна и думал об этом. Мы дважды просыпались в эту ночь, и теперь жена сладко спала в лунном свете. Мне надо было это обдумать, но голова не работала. Еще утром, когда я встал, увидел весну-изменницу, услышал свирель пастуха с козьим стадом и спустился за программой скачек, жизнь казалась совсем простой.

Но Париж был очень старый город, а мы — молоды, и все было не просто — ни бедность, ни свалившиеся деньги, ни лунный свет, ни различие между правильным и неправильным, ни дыхание той, что лежала с тобой в лунном свете.

6
Конец одной страсти

В тот год и в последующие мы часто ходили на скачки, когда я успевал поработать рано утром; Хэдли ходила с удовольствием, а иногда и с энтузиазмом. Но скачки совсем не то, что подниматься по горным лугам выше границы леса, или поздно вечером возвращаться в шале, или с нашим лучшим другом Чиком через высокий перевал спускаться в другую страну. Мы в скачках не были участниками. Мы играли на деньги. А говорили: сегодня у нас скачки.

Скачки никогда не вставали между нами — это было под силу только людям, — но долгое время присутствовали в нашей жизни как близкий требовательный друг. Это если выразиться деликатно: я, такой моралист в том, что касалось людей и их разрушительных способностей, терпел существо, самое неверное, самое красивое, самое волнующее, порочное и требовательное, потому что оно могло приносить доход. Чтобы сделать его доходным, полного рабочего дня было мало, а у меня для этого не было времени. Я оправдывал себя тем, что пишу о нем. Но в конце концов все написанное мною пропало, и сохранился только один рассказ — тот, что я отправил почтой.

Теперь я чаще ходил на скачки один, я пристрастился, меня засосало. При всякой возможности в течение сезона я посещал два ипподрома — в Отейе и в Энгиене. Чтобы толково ставить, надо было посвящать этому все время, а расчеты по прежним результатам выручки не приносили. Гладко получалось на бумаге. Для такой игры хватило бы и газет.

Барьерную скачку в Отейе надо было наблюдать с верха трибун — быстро взобраться туда и смотреть, как работает каждая лошадь, смотреть на лошадь, которая могла бы выиграть и не выиграла, и соображать, почему и каким образом или из-за чего не сделала того, что могла. Ты следил за коэффициентами, за тем, как меняются ставки каждый раз, когда стартует интересующая тебя лошадь, и надо было знать, как она работает, и в конце концов понять, когда ее выпустит конюшня. Она всегда могла проиграть, но по крайней мере ты уже понимал, каковы ее шансы. Это была серьезная работа, но чудесно было наблюдать весь день за скачками в Отейе, когда удавалось туда выбраться, видеть честные состязания превосходных лошадей и знать круг не хуже любого другого места в мире из тебе известных. В конце концов, ты узнавал много людей — наездников, тренеров, владельцев, — и слишком много лошадей, и вообще всего слишком много.

В принципе ты ставил, когда знал лошадь, на которую надо ставить, но иногда открывал и таких, в которых никто не верил, кроме тех людей, которые их тренировали и ездили на них, и они выигрывали тебе заезд за заездом. Следить надо было очень внимательно, чтобы в самом деле что-то понимать. В конце концов я перестал, потому что это отнимало слишком много времени, я слишком втянулся, слишком много знал о том, что делается в Энгиене, да и на гладких скачках.

Я бросил играть на скачках и был рад, но после них осталась пустота. Я знал уже, что, если с чем-то расстаешься, плохим или хорошим, остается пустота. После плохого пустота заполняется сама собой. После хорошего ты заполнишь ее, только найдя что-то лучшее. Скаковой фонд я с облегчением присоединил к общему капиталу, и стало лучше.

В тот день, когда я решил покончить с игрой на скачках, я пошел на другой берег Сены, в банк «Гаранта траст», помещавшийся тогда на углу Итальянского бульвара и Итальянской улицы, и встретил там приятеля, Майка Уорда. Я пришел, чтобы положить на счет скаковые деньги, но никому об этом не говорил. Я не вписал их в чековую книжку, но сумму помнил.

— Пойдем пообедаем? — спросил я Майка.

— Это можно. Давай. А что случилось? Ты не идешь на ипподром?

— Нет.

Мы пообедали с отличным вином в очень хорошем простом бистро на площади Лувуа. На другой стороне площади была Национальная библиотека.

— Ты, Майк, не часто ходишь на ипподром.

— Да, довольно давно уже не был.

— Почему перестал?

— Не знаю, — сказал Майк. — Да нет. Знаю. Если состязание тебя волнует только потому, что ты поставил деньги, то и смотреть его не стоит.

— И никогда не смотришь?

— Иногда смотрю хорошие скачки. С выдающимися лошадьми.

Мы мазали паштет на вкусный хлеб этого бистро и пили белое вино.

— Но ты следил за скачками, Майк?

— О да.

— И что же ты увидел лучше?

— Велогонки.

— Серьезно?

— Там не надо ставить. Увидишь.

— Скачки отнимают много времени.

— Слишком много. Все время. И народ мне не нравится.

— Я сильно увлекался.

— Ну да. Оправдывалось?

— Вполне.

— Главное — вовремя бросить. — Я бросил.

— Это трудно. Слушай, сходим как-нибудь на гонки.

Это был новый, прекрасный спорт, о котором я почти ничего не знал. Но мы пристрастились к нему не сразу. Это пришло позже. Заняло большое место в нашей жизни позже, когда рассыпалась первая часть парижской жизни.

А пока что было вполне довольно осесть в нашей части Парижа, забросив скачки, и ставить на собственную жизнь и работу, на художников, которых ты знал, и не строить свою жизнь на азартной игре, придумав для нее другое название. Я начинал много рассказов о велогонках и так и не написал ни одного, достойного самих гонок на закрытых и открытых треках и на шоссе. Но я еще покажу и зимний велодром в дымчатом свете на исходе дня, и чашу трека, и шуршание шин по деревянному настилу, усилия и тактику слившихся с машинами гонщиков, въезжающих наверх и низвергающихся вниз; еще ухвачу волшебство гонки за лидером, треск мотоциклов с роликами позади, откинувшихся назад мотоциклистов в тяжелых защитных шлемах и громоздких кожаных костюмах, заслоняющих гонщика от встречного воздушного потока, и гонщиков в более легких шлемах, пригнувшихся к рулю и бешено вращающих большие ведущие звездочки, передним колесом касаясь роликов на мотоциклах, которые везут их за собой, расталкивая воздух; и дуэли, более волнующие, чем любая скачка, — шум мотоциклов и гонщики, локоть к локтю, колесо к колесу, вверх и вниз на убийственной скорости, а потом один из них, не выдержав темпа, отстает от мотоцикла, налетает на плотную стену воздуха, которую прорывал перед ним лидер.

Было много видов гонок. Гонки по очкам и простой спринт, когда два соперника по много секунд балансируют почти на месте, дожидаясь, чтобы соперник вышел вперед, потом медленно кружат по треку, выбирая момент для финишного спурта, чистого взрыва скорости. Во второй половине дня были командные двухчасовые гонки с рядом промежуточных спринтов, и часовые гонки на скорость, когда единственный соперник гонщика — часы, и страшно красивые и опасные стокилометровые гонки на пятисотметровом деревянном открытом треке стадиона Буффало в Монруже, где гонщики мчались за большими мотоциклами и знаменитый бельгийский чемпион Линар, прозванный Сиу из-за его профиля, перед финишем наращивая и без того несусветную скорость, опускал голову и через резиновую трубку сосал черри-бренди из грелки, спрятанной под рубашкой, и чемпионаты Франции по гонкам за лидером на 660-метровом цементном треке Парк-дю-Пренс около Отейя, самом опасном из всех, где мы с Полиной видели, как упал знаменитый гонщик Гане, и слышали, как треснул его череп под шлемом, словно крутое яйцо при ударе о камень, перед тем как облупишь его на пикнике. Я должен изобразить необычный мир шестидневных гонок и чудеса шоссейных гонок в горах. Что-то приличное написано об этом только по-французски, все термины французские — вот почему об этом так трудно писать. Но Майк был прав: ставить деньги там не надо, и пришло это уже в другой части парижской жизни.

7
«Une Géneration Perdue»[12]

Как-то само собой вошло в привычку заходить под конец дня на улицу Флерюс, 27, ради тепла, прекрасных картин и разговора. Зачастую у мисс Стайн не было гостей, она всегда была очень дружелюбна и долгое время относилась ко мне с большой теплотой. Она обожала говорить о людях и местах, о еде и всякой всячине. Когда я возвращался из поездок на политические конференции, или на Ближний Восток, или в Германию, будучи корреспондентом канадской газеты, она просила меня рассказывать о случившихся там забавных происшествиях. Забавные случались всегда, она любила их и любила истории с тем, что у немцев называется юмором висельника. Она не любила слушать о тяжелых и трагических случаях, но этого никто не любит; мне приходилось их видеть, но я о них не рассказывал, если только она сама не выражала желания узнать, что творится в мире. Она желала знать веселую сторону того, что творилось в мире, но отнюдь не все, отнюдь не плохое.

Я был молодой и не мрачный, и даже в самое плохое время всегда происходило что-нибудь смешное или странное, и мисс Стайн любила о таком слушать. А о другом я не говорил, но писал в одиночестве.

Если я приходил на улицу Флерюс не после поездок, а после работы, то иногда затевал разговор с мисс Стайн о книгах. После работы мне необходимо было читать, чтобы отвлечься от мыслей о рассказе, над которым я работал. Если продолжишь думать о нем, упустишь то, о чем писал, и не от чего будет оттолкнуться завтра. Необходима была физическая нагрузка, чтобы устало тело, и очень хорошо соединиться с той, кого любишь. Это было лучше всего. Но потом, когда ты опустошен, необходимо было читать, чтобы не думать и не беспокоиться о работе, пока не усядешься за нее снова. Я уже научился не вычерпывать полностью колодец моего письма, но непременно останавливаться, пока что-то есть еще на дне — и пусть он за ночь вновь наполнится от питающих его ключей.

Чтобы отвлечься от написанного, я иногда читал современных писателей, таких как Олдос Хаксли, Д. Г. Лоуренс, или еще кого-нибудь, кто печатался и его можно было взять в библиотеке Сильвии Бич или найти на набережных.

— Хаксли мертвец, — сказала мисс Стайн. — Почему вы хотите читать мертвеца? Неужели вы не чувствуете, что он мертвец?

Я не чувствовал, что он мертвец, и сказал, что его книги занимательны и отвлекают меня от мыслей.

— Читать надо либо отменно хорошее, либо откровенно плохое.

— Я всю зиму читал отменно хорошие книги, и прошлой зимой читал, и будущей буду читать, а откровенно плохих книжек не люблю.

— Зачем вы читаете эту ерунду? Это напыщенная ерунда, Хемингуэй. Написанная мертвецом.

— Мне интересно, что они пишут, — сказал я. — Чтобы не писать то же самое.

— Кого еще вы сейчас читаете?

— Д. Г. Лоуренса, — сказал я. — Он написал несколько очень хороших рассказов, один под названием «Прусский офицер».

— Я пробовала читать его романы. Он невозможен. Он нелеп и жалок. Он пишет как больной человек.

— Мне понравились «Сыновья и любовники» и «Белый павлин». Этот, пожалуй, меньше, — сказал я. — А «Влюбленных женщин» не смог прочесть.

— Если не хотите читать плохих книг, а хотите читать такие, которые вам не наскучат и в своем роде великолепны, вам надо почитать Мари Беллок Лаундс.

Я никогда о ней не слышал, и мисс Стайн дала мне почитать «Жильца», отличную историю о Джеке Потрошителе, и другой роман — об убийстве где-то под Парижем, судя по всему, в Энгиен-ле-Бэн. Прекрасное чтение после работы, характеры убедительные, действие и ужасы правдоподобны. Когда поработал, ничего лучше и пожелать нельзя, и я прочел всю миссис Беллок Лаундс, какая была в наличии. Правда, книг ее было не так много и все не такие хорошие, как первые две, но ничего лучше для пустых часов дня или ночи я не нашел, пока не появились первые прекрасные книги Сименона.

Думаю, мисс Стайн понравились бы хорошие книги Сименона — первой я прочел «L'Ecluse Numero 1»[13] или «La Maison du Canal»[14]. Впрочем, не уверен, потому что мисс Стайн не любила читать по-французски, хотя разговаривать обожала. Первые две книги Сименона мне дала Джанет Фланер. Она любила читать по-французски и читала Сименона, когда он был еще уголовным хроникером.

За три или четыре года, что мы были добрыми друзьями, не припомню, чтобы Гертруда Стайн хорошо отозвалась хотя бы об одном писателе, который не похвалил ее прозу или тем или иным образом не способствовал ее литературной карьере; исключениями были Рональд Фэрбенк и, позже, Скотт Фицджеральд. Когда я с ней познакомился, она восторженно говорила о Шервуде Андерсоне, но не как о писателе, а как о человеке — о его больших теплых итальянских глазах, о его доброте и обаянии. Большие теплые итальянские глаза меня не так волновали, но некоторые его рассказы очень нравились. Они написаны были просто, иногда красиво написаны, он знал людей, о которых пишет, и любил их искренне. Мисс Стайн не хотела говорить о его рассказах, а только о нем как о человеке.

— А что его романы? — спросил я ее.

Она желала говорить о произведениях Андерсона не больше, чем о Джойсе. Если вы заговорили о Джойсе вторично, вас больше не пригласят. Это было все равно что похвалить генералу другого генерала. Сделав такую ошибку, ты ее больше не повторял. Упомянуть генерала можно, но только в том случае, если его разгромил тот, с которым ты говоришь. Этот, с которым ты говоришь, сам похвалит разбитого генерала и с удовольствием, в подробностях опишет, как он его разбил.

Рассказы Андерсона были слишком хороши, чтобы послужить темой приятной беседы. Я готов был сказать мисс Стайн, что романы его на удивление плохи, но это тоже было бы неправильно — критикую одного из самых верных ее поклонников. В конце концов, когда он написал роман «Темный смех», совершенно ужасный, глупый и претенциозный, я не удержался и высмеял его в пародии[15]. Мисс Стайн очень рассердилась. Я напал на кого-то из ее аппарата. Но до этого она долгое время не сердилась. И сама начала обильно восхвалять Шервуда, когда он сломался как писатель.

На Эзру Паунда она рассердилась за то, что он слишком быстро опустился на маленький, хлипкий и, без сомнения, неудобный стул, предложенный ему, по всей вероятности, с умыслом, и стул не то треснул, не то сломался. Это был финал Эзры на улице Флерюс, 27. Что он замечательный поэт, мягкий и щедрый человек и вполне мог поместиться на стуле нормального размера, не было принято во внимание. Причины ее нелюбви к Эзре, излагавшиеся убедительно и злобно, были придуманы несколькими годами позже.

Мисс Стайн произнесла свою фразу о потерянном поколении, когда мы вернулись из Канады, жили на улице Нотр-Дам-де-Шан и я еще был с ней в дружбе. У нее случилась неисправность с зажиганием в ее старом «форде-Т», и молодой механик, который провел последний год войны на фронте и теперь работал в гараже, оказался недостаточно умелым или, может быть, не стал чинить машину мисс Стайн вне очереди. Может быть, он не понял, насколько важно починить машину мисс Стайн без промедления. Словом, он оказался не sérieux[16], и после протеста мисс Стайн получил нахлобучку от хозяина. Хозяин сказал ему: «Все вы generation perdue[17]».

— Вот вы кто. Вы все, — сказала мисс Стайн. — Все вы, молодые люди, воевавшие на фронте. Вы — потерянное поколение.

— В самом деле? — сказал я.

— Да, — настаивала она. — У вас ни к чему нет уважения. Вы спиваетесь до смерти…

— Молодой механик был пьян? — спросил я.

— Нет, конечно.

— Меня вы когда-нибудь видели пьяным?

— Нет. Но ваши друзья — пьяницы.

— Я напивался, — сказал я. — Но сюда пьяным не приходил.

— Конечно, нет. Я этого не говорила.

— Вероятно, хозяин гаража бывает пьян в одиннадцать часов утра, — сказал я. — Вот почему он произносит такие красивые фразы.

— Не спорьте со мной, Хемингуэй, — сказала мисс Стайн. — Это бессмысленно. Все вы — потерянное поколение, как правильно сказал хозяин гаража.

Позже, когда я написал свой первый роман, мне захотелось уравновесить цитату из хозяина гаража цитатой из Екклесиаста. А в тот вечер, возвращаясь домой, я думал о парне из гаража, не везли ли его тоже на легковой машине, переоборудованной под санитарную. Я помнил, как у них горели тормоза, когда, набитые ранеными, они спускались по горным дорогам, тормозя двигателем и в конце концов включая обратную передачу, и как последние машины гнали через горы пустыми, чтобы заменить их большими «фиатами» с надежными трехскоростными коробками передач и мощными тормозами. Я думал о мисс Стайн и Шервуде Андерсоне, о самомнении, о разнице между умственной ленью и дисциплиной и думал: это кто кого называет потерянным поколением? Между тем я подошел к «Клозери де Лила»; на моего старого друга — памятник маршала Нея с обнаженной саблей — падал свет, на бронзе лежали тени ветвей, он был там один, никого за спиной, и я подумал, как он оплошал при Ватерлоо, и что все поколения были потеряны из-за чего-то, всегда были потерянными и всегда будут, и зашел в «Клозери», чтобы статуе не было одиноко, и выпил холодного пива, перед тем как вернуться домой, в квартиру над лесопилкой. Но пока сидел там с пивом, смотрел на статую, вспоминая, сколько долгих дней Ней сражался один в арьергарде при отступлении из Москвы, когда Наполеон уехал с Коленкуром в карете, я подумал, каким душевным и добрым другом была мисс Стайн и как прекрасно она говорила об Аполлинере и о его смерти в день перемирия в 1918 году, когда толпа кричала «à bas Guillaume»[18], а он в бреду принял это на свой счет, и я подумал: пока могу, сделаю все, чтобы послужить ей и чтобы ее хорошие вещи получили признание, и да поможет мне Бог и Майк Ней. Но к черту ее разговоры о потерянном поколении и ее дешевые нечестные ярлыки.

Когда я вошел в наш двор, поднялся по лестнице и увидел жену, и сына, и его кота Ф. Мура, счастливых, и огонь в камине, я сказал жене:

— Знаешь, все-таки Гертруда милая.

— Конечно, Тэти.

— Но иногда несет ужасный вздор.

— Я ее никогда не слышу, — сказала жена. — Я — жена. Со мной разговаривает ее подруга.

8
Голод был хорошим воспитателем

В Париже, если недоедаешь, становишься очень голоден: в витринах булочных выставлены вкусные вещи, на тротуарах за столами сидят люди, и ты видишь и обоняешь еду.

Когда ты отказался от журналистики и пишешь то, что никто в Америке не хочет покупать, и поэтому должен пропускать еду и объяснять дома, что пообедал с кем-то в городе, тогда лучше всего отправиться в Люксембургский сад, где не увидишь и не унюхаешь ничего съестного от площади Обсерватории до улицы Вожирар. Можно зайти в Люксембургский музей, и все картины становятся выразительнее, ярче, прекраснее, когда смотришь их натощак, с пустым брюхом. Голодным я научился понимать Сезанна гораздо лучше и видеть, как он строит свои пейзажи. И порой задумывался: не был ли он тоже голоден, когда писал, — но вряд ли, думал я, разве что забыл поесть. Такие бывают нездоровые озарения, когда живешь впроголодь или недосыпаешь. Позже я решил, что Сезанн, вероятно, был голоден в другом смысле.

Выйдя из Люксембурга, ты мог прогуляться по узкой улице Феру до площади Сен-Сюльпис, где тоже не было ресторанов, а только тихая площадь с деревьями и скамьями. Был еще фонтан со львами, по тротуару расхаживали голуби и сидели на статуях епископов. Была церковь и на северном краю площади — лавки с религиозными принадлежностями и облачением.

От этой площади уже нельзя было пойти к реке, не встретив фруктовых, овощных, винных лавок, булочных и кондитерских. Но если выбрать дорогу осмотрительно, пройти направо вокруг бело-серой каменной церкви до улицы Одеон и опять свернуть направо, к книжному магазину Сильвии Бич, то можно дойти до него, минуя не слишком много заведений, где продается съестное. На улице Одеон нет кафе, и только там, где она выходит на площадь, есть три ресторана.

К тому времени, когда ты доходил до дома 12 по улице Одеон, голод удавалось обуздать, зато все восприятия снова обострялись. По-другому выглядели фотографии, и на глаза попадались книги, которых прежде совсем не видел.

— Вы очень похудели, Хемингуэй, — говорила Сильвия. — Вы хорошо питаетесь?

— Конечно.

— Что вы ели на обед?

В животе происходил бунт, и я отвечал:

— Как раз иду домой обедать.

— В три часа?

— Я не знал, что уже так поздно.

— На днях Адриенна сказала, что хочет пригласить вас на ужин. И позовем Фарга. Вы ведь любите Фарга? Или Ларбо. Он вам нравится. Нравится, я знаю. Или еще кого-нибудь, кто вам нравится. Поговорите с Хэдли?

— Она с удовольствием придет.

— Я пошлю ей pneu[19]. Раз вы мало едите, так и работайте поменьше.

— Хорошо.

— Идите-ка домой, а то к обеду опоздаете.

— Мне оставят.

— И холодное не ешьте. Пообедайте как следует, горячим.

— У меня не было почты?

— По-моему, нет. Но дайте посмотрю.

Она посмотрела, нашла записку и радостно подняла голову. Потом открыла дверцу письменного стола.

— Принесли, пока меня не было, — сказала она.

Это было письмо, а на ощупь — с деньгами.

— Веддеркоп, — сказала Сильвия. — Должно быть, из «Квершнитта». Вы видели Веддеркопа?

— Нет. Но он был здесь с Джорджем. Он с вами встретится. Не волнуйтесь. Может быть, хотел сначала заплатить.

— Тут шестьсот франков. Пишет, что будут еще.

— Ужасно рада, что напомнили мне посмотреть, мой приятнейший друг.

— Чертовски странно, что единственное место, где я могу что-то продать, — Германия. Покупает только он да «Франкфуртер цайтунг».

— Действительно. Но вы не беспокойтесь. Всегда можете продать рассказы Форду, — дразнила она.

— Тридцать франков страница. Скажем, в три месяца один рассказ в «Трансатлантик». Рассказ в пять страниц — сто пятьдесят франков в квартал. Шестьсот в год.

— Хемингуэй, не думайте о том, сколько они приносят сейчас. Главное, что вы можете их писать.

— Знаю. Писать могу. Но их не покупают. С тех пор как я бросил журналистику, никаких доходов.

— Продадутся. Слушайте. Вот же получили сейчас деньги.

— Простите меня, Сильвия. Извините, что я об этом заговорил.

— За что простить? Всегда говорите — и об этом, и о чем угодно. Вы разве не знаете: все писатели только и говорят, что о своих неприятностях. Но обещайте мне, что не будете волноваться и будете есть как следует.

— Обещаю.

— Тогда идите сейчас же домой обедать.

Я вышел на улицу Одеон с отвращением к себе от того, что стал жаловаться. То, что я делал, я делал по собственной воле — и делал глупо. Вместо того чтобы пропустить обед, надо было купить хлеб и съесть. Я ощущал во рту вкус коричневой корочки. Но его трудно есть всухомятку. Жалобщик чертов. Фальшивый, паршивый святой мученик, говорил я себе. Ты бросил журналистику по собственному желанию. Тебе верят, и Сильвия одолжила бы тебе денег. Сколько раз одалживала. Разве нет? А теперь еще чем-то должен будешь поступиться. Голодать полезно, и картины смотрятся лучше, когда ты голоден. Еда — тоже чудесное занятие, и знаешь, где ты поешь прямо сейчас?

У Липпа, вот где ты поешь — и выпьешь тоже.

До «Липпа» было недалеко, и каждое место, которое мой желудок замечал так же быстро, как глаза и нос, удваивало удовольствие от ходьбы. В brasserie[20] было мало народу, я сел на лавку спиной к стене с зеркалом, и когда официант спросил, подать ли мне пива, заказал distinque — большую стеклянную кружку, вмещавшую литр, и картофельный салат.

Пиво было очень холодное и чудесное. Картофель плотный, с уксусом и вкуснейшим оливковым маслом. Я намолол на картошку черного перца и обмакнул хлеб в масло. После первого жадного глотка я пил и ел очень медленно. Салат кончился, я заказал еще порцию и cervelas. Это большая сарделька, разрезанная вдоль, под особым горчичным соусом.

Я собрал хлебом все масло и весь соус и пил пиво медленно, пока оно не согрелось; тогда я его прикончил, заказал demi[21] и посмотрел, как ее наливают. Она показалась мне холоднее, чем distinque, и я выпил половину.

Я подумал, что не беспокоюсь. Я знал, что рассказы хорошие и рано или поздно кто-нибудь в Америке их напечатает. Когда я перестал писать в газету, я был уверен, что рассказы напечатают. Но все, которые я посылал, мне возвращали. А уверен я был потому, что «Моего старика» Эдвард О'Брайен взял в сборник «Лучшие рассказы года» и посвятил этот выпуск мне. Я засмеялся и отпил пива. Рассказ ни в каком журнале не выходил, и О’Брайен взял его в сборник против всех правил. Я опять засмеялся, официант посмотрел на меня. Смешно было то, что после всех дел он напечатал мою фамилию неправильно. Это был один из двух рассказов, уцелевших после того, как все написанное мной было украдено в чемодане Хэдли на Лионском вокзале: она хотела сделать мне сюрприз и повезла все рукописи ко мне в Лозанну, чтобы я мог поработать над ними, пока мы отдыхаем в горах. И оригиналы, и машинописные экземпляры, и копии — все разложила по картонным папкам. Рассказ сохранился только потому, что Линкольн Стеффенс послал его какому-то издателю, а тот вернул его обратно. Он путешествовал по почте, когда остальные украли. Другой уцелевший назывался «У нас в Мичигане», написан был до того, как мисс Стайн пришла к нам в гости, и его я не копировал, потому что она объявила его inacrochable. Он завалялся в каком-то ящике стола.

Когда мы уехали из Лозанны в Италию, я показал рассказ о скачках О'Брайену, мягкому, застенчивому человеку, бледному, голубоглазому, с прямыми длинными волосами, которые он сам подстригал. Он квартировал тогда в монастыре над Раппало. Это было тяжелое время, я думал, что больше не смогу писать, и показал рассказ как что-то курьезное — как показывал бы тупо нактоуз со своего судна, потерянного нелепым образом, или свою ногу в ботинке, отнятую после крушения, и шутил бы на этот счет. Потом, когда он прочел рассказ, я увидел, что он огорчился гораздо больше меня. Я никогда не видел, чтобы человек так огорчался из-за чего-то, кроме смерти и невыносимых страданий, — разве только Хэдли, когда она мне рассказывала о пропаже. Она плакала, плакала и ничего не могла выговорить. Я сказал ей, что, какое бы несчастье ни случилось, таким ужасным оно быть не может, и, что бы там ни случилось, все как-нибудь обойдется, не волнуйся. Как-нибудь справимся. Тогда она наконец сказала. Я был уверен, что копии она не могла прихватить, и, попросив кого-то писать за меня в газету — я тогда хорошо зарабатывал журналистикой, — поехал на поезде в Париж. Но оказалось, так оно и есть, и я помню, что я делал в ту ночь, когда вошел в квартиру и увидел, что так оно и есть. Все это теперь было позади, а Чинк научил меня никогда не обсуждать боевые потери, поэтому я попросил О'Брайена не так сильно огорчаться. Может, это было к добру, что я потерял ранние произведения, и я наговорил ему все, чем положено потчевать солдат. Я намерен писать рассказы дальше, сказал я — соврал ему чтобы он не так огорчался, но, когда это сказал, понял, что это правда.

Потом стал вспоминать в «Липпе», когда я снова смог написать рассказ, после того как все потерялось. Это было в Кортина-д'Ампеццо, когда я вернулся к Хэдли после весеннего катания на лыжах, которое мне пришлось прервать, потому что надо было ехать по заданию в Рейнланд и Рур. Это был очень простой рассказ под названием «Не в сезон», и я отбросил настоящий финал, где старик повесился. Я отбросил его, исходя из своей новой теории, что можно опустить что угодно, если опускаешь сознательно, и опущенный кусок усилит рассказ, заставит людей почувствовать больше того, что они поняли.

Ну вот, думал я, они у меня такие, что их не понимают. В этом почти нет сомнения. И уж точно на них нет спроса. Но их поймут, так же как это всегда бывает с живописью. Нужно только время, и еще нужна уверенность.

Когда экономишь на еде, необходимо лучше владеть собой, иначе погрязнешь в голодных мыслях. Голод — хороший воспитатель, на нем учишься, но можешь и что-нибудь придумать. И пока они не понимают, ты опередил их. Ну да, подумал я, уже настолько опередил, что не можешь питаться регулярно. Хорошо бы, они слегка тебя нагнали.

Я знал, что должен написать роман. Но это казалось непосильным делом, когда с большим трудом высиживаешь абзац, который мог быть выжимкой того, что хватило бы на роман. Необходимо было писать более длинные рассказы, как тренируются для более длинных дистанций. Когда я писал прошлый роман, тот, что пропал с украденным чемоданом на Лионском вокзале, у меня была юношеская лирическая легкость, такая же обманчивая и хрупкая, как юность. Я понимал, что, может быть, и к лучшему эта потеря, но понимал также, что должен написать роман. Буду откладывать, пока потребность не станет сильнее меня. Будь я неладен, если примусь писать роман только для того, чтоб мы могли регулярно обедать. Я примусь за него тогда, когда невозможно станет заниматься ничем другим, когда у меня не будет выбора. Пусть он набухает. Я пока напишу длинный рассказ о чем-нибудь таком, что лучше всего знаю.

Тем временем я заплатил по счету, вышел, повернул направо и пересек улицу Рен, чтобы не соблазниться чашкой кофе в «Де-Маго», и кратчайшей дорогой, по улице Бонапарта, направился к дому.

А что я знал лучше всего, о чем не писал и что упустил? О чем знал по-настоящему, и что волновало больше всего? Тут и выбирать не приходилось. Выбрать надо было только улицы, которые быстрей всего приведут тебя к рабочему месту. Я пошел по улице Бонапарта к Гинеме, потом к улице Аса и через улицу Нотр-Дам-де-Шан в «Клозери де Лила».

Я сел в углу, так что предвечерний свет падал из-за моего плеча, и стал писать в блокноте. Официант принес мне café crème[22], я дал ему остыть, выпил половину, отставил чашку и продолжал писать. Когда писать перестал, мне еще не хотелось расставаться с рекой, где я видел форелей в бочаге и воду, вздувавшуюся от напора на деревянные сваи моста. Рассказ был о возвращении с войны, хотя война в нем не упоминалась.

Но утром снова будет река, и я должен создать ее, и окрестность, и все, что произойдет. Впереди дни, когда это надо будет делать каждый день. Все остальное не имело значения. У меня в кармане деньги из Германии, с этой стороны все в порядке. Кончатся они — придут какие-нибудь другие.

Надо только сохранить ясную голову до завтрашнего утра, когда снова примусь за работу. В те дни нам даже не приходило в голову, что с чем-нибудь могут возникнуть трудности.

9
Форд Мэдокс Форд и ученик дьявола

Когда мы жили на улице Нотр-Дам-де-Шан, на верхнем этаже дома над двором с лесопилкой, ближайшим хорошим кафе было «Клозери де Лила», одно из самых симпатичных кафе в Париже. Зимой там было тепло, а весной и осенью — приятно сидеть снаружи за столиками под деревьями с той стороны, где статуя маршала Нея, или за обычными квадратными столами под большими тентами на бульваре. Двое официантов были нашими хорошими друзьями. Посетители «Дома» и «Ротонды» в «Лила» не ходили. Тут у них не было знакомых, и, приди они, никто бы на них глазеть не стал. В те дни многие ходили в несколько кафе на углу бульвара Монпарнас и бульвара Распай, чтобы показать себя публике, и в таких местах всегда ожидалось появление журналистов как поденной замены бессмертия.

Когда-то в «Клозери де Лила» более или менее регулярно собирались поэты, последним первостепенным поэтом был Поль Фор — я его никогда не читал. А единственный поэт, которого я там видел, был Блез Сандрар с расплющенным лицом боксера и подколотым к плечу пустым рукавом; целой рукой он сворачивал сигареты. Он был хорошим собеседником, пока не напивался, и когда врал, его было интереснее слушать, чем тех, кто рассказывал правду. Но тогда он был единственным поэтом, ходившим в «Лила», и я видел его там только раз. Большинство посетителей знали друг друга, но лишь настолько, чтобы обменяться кивками; среди них были пожилые бородатые господа в поношенных костюмах, приходившие с женами и любовницами, иные — с красными ленточками ордена Почетного легиона в петлицах, иные — без. Мы оптимистически зачислили их в savants, ученые, и они сидели над своими аперитивами почти так же долго, как над своими café crème — люди в более потрепанных костюмах с фиолетовыми ленточками ордена Академических пальм, тоже приходившие с женами или любовницами; пальмы же, решили мы, никакого отношения к Французской академии не имеют, а означают, что эти люди — профессора и преподаватели.

Эти люди придавали заведению уютность, они интересовались друг другом, своими напитками, кофе или настойками, газетами и журналами, нацепленными на палки, и ни один из них не демонстрировал себя.

Ходили в «Лила» и другие жители квартала, некоторые — с ленточками Croix de Guerre[23] в петлицах, некоторые — с желто-зелеными Médaille Militaire[24], и я замечал, как хорошо они справляются с недостатком конечностей, оценивал качество искусственного глаза и мастерство, с каким были восстановлены их лица. Восстановленные лица отличались почти переливчатым глянцем, какой бывает у накатанной лыжни, и этих посетителей мы уважали больше, чем savants и профессоров, хотя те тоже могли пройти войну, только вернулись не изувеченными.

В те дни мы не верили никому, кто не побывал на фронте, а полностью вообще никому не верили, и было такое чувство, что наш единственный поэт Сандрар мог бы чуть меньше щеголять отсутствием руки. Я был рад, что он зашел сюда в середине дня, когда еще не собрались завсегдатаи.

В этот вечер я сидел за столом снаружи и смотрел, как меняется освещение деревьев и домов, как движутся по бульварам медлительные тяжеловозы. У меня за спиной открылась дверь кафе, к моему столу подошел человек.

— Вот вы где, — сказал он.

Это был Форд Мэдокс Форд, как он тогда себя называл[25]; он тяжело дышал сквозь густые прокуренные усы и держался прямо, как ходячая, хорошо одетая сорокаведерная бочка.

— Разрешите к вам присесть? — спросил он усаживаясь, и взгляд его бело-голубых глаз под бескровными веками и бесцветными ресницами обратился к бульвару.

— Я не один год жизни потратил на то, чтобы этих животных убивали гуманным образом.

— Вы мне говорили, — сказал я.

— Не думаю.

— Я совершенно уверен.

— Очень странно. Я в жизни никому этого не рассказывал.

— Выпьете?

Официант стоял рядом, и Форд сказал, что хочет шамбери касси. Официант, худой и высокий, с лысой макушкой, прилизанными волосами и пышными старомодными драгунскими усами, повторил заказ.

— Нет. Давайте fine à l'eau[26], — сказал Форд.

— Fine à l'eau для месье, — повторил официант.

Я всегда избегал смотреть на Форда, если была такая возможность, и всегда задерживал дыхание, находясь с ним рядом в помещении. Но сейчас мы сидели на открытом воздухе, опавшие листья неслись по тротуару от меня к его стороне стола, поэтому я посмотрел на него как следует, пожалел об этом и перевел взгляд на другую сторону бульвара. Освещение опять изменилось, а я пропустил перемену. Я отпил из бокала — проверить, не испортил ли вино его приход, но вкус был по-прежнему хороший.

— Вы очень угрюмы, — сказал он.

— Нет.

— Нет, угрюмы. Вам надо чаще бывать на людях. Я подошел, чтобы пригласить вас на небольшие вечера, которые мы устраиваем в этом забавном «Баль Мюзетт» на улице Кардинала Лемуана около площади Контрэскарп.

— Я жил над ним два года, перед вашим нынешним приездом в Париж.

— Как странно. Вы уверены?

— Да, — сказал я. — Уверен. У владельца этого танцевального зала было такси, и когда мне надо было лететь, он возил меня на аэродром. А перед дорогой мы подходили к цинковой стойке зала и в потемках выпивали по бокалу белого вина.

— Никогда не любил летать, — сказал Форд. — Соберитесь с женой в «Баль Мюзетт» вечером в субботу. У нас довольно весело. Я нарисую вам карту, чтобы вам не плутать. Я наткнулся на него совершенно случайно.

— Это на улице Кардинала Лемуана, под домом 74, — сказал я. — Я жил на третьем этаже.

— Там нет номера, — сказал Форд. — Но вы сможете найти, если сумеете найти площадь Контрэскарп.

Я сделал большой глоток. Официант принес Форду коньяк с водой, и Форд его поправлял.

— Я просил не коньяк, — объяснял он терпеливо, но строго. — Я заказал вермут шамбери касси.

— Все в порядке, Жан, — сказал я. — Я возьму коньяк. А месье принесите то, что он заказывает.

— То, что я заказывал, — поправил Форд.

В это время по тротуару прошел худой человек в плаще. С ним была высокая женщина, а он взглянул на наш стол, отвел взгляд и продолжал идти по бульвару.

— Вы видели, что я с ним не раскланялся? — спросил Форд. — Нет, вы видели, как я с ним не раскланялся?

— Нет. С кем вы не раскланялись?

— С Беллоком, — сказал Форд. — Как я его осадил!

— Я не видел, — сказал я. — Почему вы с ним не раскланялись?

— Для этого масса причин, — сказал Форд. — Но как я его осадил!

Он был абсолютно счастлив. Я никогда не видел Беллока, и, думаю, он нас не видел. У него был вид человека, о чем-то задумавшегося, и он посмотрел на наш стол невидящим взглядом. Меня огорчило, что Форд обошелся с ним грубо: молодой, начинающий писатель, я глубоко уважал Беллока как старшего коллегу. Нынче этого не поймут, но тогда это было в порядке вещей.

Я подумал, что было бы славно, если бы Беллок подошел к столу и я с ним познакомился. День был испорчен обществом Форда, и я подумал, что Беллок мог бы его немного улучшить.

— Зачем вы пьете бренди? — спросил Форд. — Разве вы не знаете, что для молодого писателя пристраститься к бренди — это погибель.

— Я не часто его пью, — сказал я.

Я пытался вспомнить, что говорил мне о Форде Эзра Паунд: что ни в коем случае я не должен быть с ним груб и должен помнить, что он лжет, только когда очень устал, что он на самом деле хороший писатель и пережил тяжелые семейные неприятности. Я очень старался держать это в уме, но реальность грузной пыхтящей неприятной персоны на расстоянии вытянутой руки препятствовала этому. И все же я старался.

— Объясните мне, почему с кем-то не раскланиваются, — попросил я. До сих пор я думал, что так делают только в романах мисс Уида. Я не мог прочесть ни одного ее романа, даже в лыжный сезон в Швейцарии, когда исчерпан был свой запас книг, и дул сырой южный ветер, и были только кем-то брошенные довоенные издания «Таухница». Но какое-то шестое чувство подсказывало мне, что не раскланиваются в ее романах.

— Джентльмен никогда не раскланивается с мерзавцем, — объяснил Форд.

Я глотнул коньяку.

— И с невежей не кланяется?

— Джентльмен не может водить знакомство с невежами.

— Так значит, не кланяются только с равными себе? — не отставал я.

— Естественно.

— А как вообще знакомятся с мерзавцем?

— Вы могли этого не знать, или он мог превратиться в мерзавца.

— Кто такой мерзавец? — спросил я. — Это тот, кого надо отлупить до полусмерти?

— Не обязательно, — сказал Форд.

— А Эзра — джентльмен?

— Нет, конечно, — сказал Форд. — Он американец.

— Американец не может быть джентльменом?

— Может быть, Джон Куинн, — объяснил Форд. — Некоторые ваши послы.

— Майрон Т. Херик?

— Возможно.

— Генри Джеймс был джентльменом?

— Почти.

— А вы джентльмен?

— Разумеется. Я был членом Комиссии его величества.

— Это очень сложно, — сказал я. — А я джентльмен?

— Ни в коем случае, — сказал Форд.

— Почему тогда вы пьете со мной?

— Я пью с вами как с многообещающим молодым писателем. Как с коллегой, в сущности.

— Приятно слышать, — сказал я.

— В Италии вас могли бы считать джентльменом, — великодушно признал он.

— Но я не мерзавец?

— Разумеется, нет, мой милый мальчик. Кто такое мог сказать?

— Могу стать мерзавцем, — грустно сказал я. — Пью коньяк и прочее. Вот что погубило лорда Гарри Хотспера у Троллопа. Скажите, Троллоп — джентльмен?

— Конечно, нет.

— Вы уверены?

— Могут быть разные мнения. Но не у меня.

— А Филдинг? Он был судьей.

— Формально — может быть.

— Марло?

— Разумеется, нет. — Джон Донн?

— Он был священником.

— Очаровательно, — сказал я.

— Рад, что вы заинтересовались, — сказал Форд. — Выпью-ка я коньяку с водой, пока вы здесь.

Форд ушел, стемнело, я сходил к киоску и купил «Пари-спорт компле», итоговый вечерний выпуск с результатами скачек в Отейе и программой на завтра в Энгиене. Официант Эмиль, сменивший Жана, подошел к моему столу посмотреть результаты последнего заезда в Отейе. Потом ко мне подсел близкий друг, редко бывавший в «Лила», и когда он заказывал Эмилю вино, мимо по тротуару прошел тот же худой человек в плаще и его высокая дама. Он скользнул взглядом по столу.

— Это Хилер Беллок, — сказал я. — Тут сидел Форд и демонстративно его не заметил.

— Не будь ослом, — сказал мой друг. — Это Алистер Кроули, чернокнижник. Его называют самым порочным человеком на свете.

— Извини, — сказал я.

10
С Паскиным в кафе «Дом»

Был приятный вечер, я усердно работал весь день и теперь вышел из нашей квартиры в доме 115 по улице Нотр-Дам-де-Шан, прошел через двор со штабелями досок, закрыл дверь, пересек улицу, вошел через заднюю дверь в булочную, фасадом смотревшую на бульвар Монпарнас, и через пекарню, полную теплых хлебных запахов, и магазин вышел на бульвар. Был конец дня, в булочной уже горел свет; в ранних сумерках я прошел по улице и остановился перед террасой ресторана «Негр де Тулуз», где нас ждали к ужину салфетки в красную и белую клетку, продетые в деревянные кольца. Я прочитал меню, напечатанное на мимеографе фиолетовой краской, и увидел, что plat de jour[27] сегодня — casseulet[28]. Название разбудило во мне голод.

Хозяин, месье Лавинь, спросил, как идет моя работа, и я сказал, что очень хорошо. Он сказал, что утром видел меня за работой на террасе «Клозери де Лила», но не окликнул меня, потому что я был очень поглощен писанием.

— У вас был вид человека, попавшего в джунгли.

— Когда пишу, я как слепая свинья.

— Но вы не заблудились в своих джунглях, месье?

— В трех соснах, — сказал я.

Я пошел дальше, заглядываясь на витрины, радуясь весеннему вечеру и встречным прохожим. В трех знаменитых кафе я видел людей со знакомыми лицами и просто знакомых. Но были гораздо более симпатичные люди, совсем не знакомые, они шли под зажигавшимися фонарями, спешили к какому-то месту, где они вместе выпьют, поедят вместе, а после будут любить друг друга. Люди в важных кафе, может быть, занимаются тем же, а может быть, просто сидят, пьют, разговаривают, но любят только, чтобы их видели другие. Те, которые мне нравились, незнакомые, шли в большие кафе, чтобы затеряться в них, не привлекать к себе внимания, побыть наедине друг с другом. К тому же большие кафе были тогда дешевы, с хорошим пивом и аперитивами по умеренной цене, которую четко писали на блюдечках под стаканами.

Таким здоровым, неоригинальным мыслям предавался я в тот вечер, ощущая себя исключительным праведником, потому что сильно поработал днем, а хотел больше всего поехать на скачки. В период нашей настоящей бедности необходимо было отказаться от скачек, и сейчас как раз бедность была так близка, что я не мог рискнуть деньгами. По любым меркам мы все еще были очень бедны, и я все еще занимался мелкой экономией, говоря, что приглашен на обед, а на самом деле два часа слонялся по Люксембургскому саду и расписывал жене сказочные угощения. Когда тебе двадцать пять лет, и по конституции ты тяжеловес, и пропускаешь еду, тебе очень голодно. Зато это обостряет восприятия, и я обнаружил, что многие мои персонажи обладают волчьим аппетитом, знают толк в еде, и большинство ждет не дождется выпивки.

В «Негр де Тулуз» мы пили хороший кагор по четверть, половине и целому графину, обычно на треть разбавляя водой. Дома, над лесопилкой, у нас было корсиканское вино, очень убедительное и дешевое. Очень корсиканское — ты мог наполовину разбавить его водой, и оно все равно проявляло характер. Тогда в Париже можно было хорошо жить почти задаром, а пропуская еду время от времени и не покупая новой одежды, можно было откладывать и позволять себе некоторую роскошь. Но в то время я не мог позволить себе скачки, хотя на них можно было заработать, если заняться игрой всерьез. Тогда еще не пользовались ни пробами слюны, ни другими методами выявления искусственно возбужденных животных, и допинг был широко распространен. Присматриваться к лошадям в паддоке, определять по симптомам, какие из них простимулированы, полагаясь на свое чутье, иногда почти сверхчувственное, потом ставить на них деньги, проиграть которые не имеешь права, — для молодого человека, содержащего жену и ребенка, это неподходящий способ продвинуться в занятиях литературой, требующих полной отдачи.

Я вышел из «Селекта», вильнув в сторону при виде Гарольда Стернса, потому что он непременно захотел бы поговорить о лошадях; в своей праведности я беспечно переименовал их в скипидарных одров, отрекшись от Энгиена, чтобы проработать весь день, как полагается серьезному писателю; и вот, исполненный добродетели, презрев порок и стадный инстинкт, я миновал собрание обитателей «Ротонды» и перешел бульвар к «Дому». «Дом» был тоже полон, но там сидели люди, которые сегодня работали.

Были натурщицы, которые работали, были художники, которые работали до сумерек, и писатели, как-никак поработавшие днем, были пьяницы и чудаки; некоторых я знал, другие были просто декорациями.

Я подошел и сел за стол к Паскину и двум натурщицам-сестрам. Когда я стоял на улице Делямбр и раздумывал, не зайти ли мне выпить, Паскин помахал мне. Паскин был очень хорошим художником и пил решительно, сосредоточенно, не теряя ясности ума. Обе натурщицы были молоденькие и хорошенькие. Одна — очень смуглая, маленькая, великолепно сложенная, обманчиво хрупкая и порочная. Она была лесбиянка, но любила и мужчин. Другая была похожа на девочку, глупая, но очень красивая недолговечной детской красотой. Фигура у нее была не такая хорошая, как у сестры, но в ту весну ни у кого больше не было такой хорошей.

— Хорошая сестра и плохая сестра, — сказал Паскин. — Я с деньгами. Что будешь пить?

— Une demi-blonde[29], — сказал я официанту.

— Выпей виски. Я с деньгами.

— Люблю пиво.

— Если бы ты вправду любил пиво, то сидел бы в «Липпе». Думаю, ты работал?

— Да.

— Продвигается?

— Надеюсь, да.

— Хорошо. Я рад. Вкуса к жизни не потерял?

— Нет.

— Сколько тебе лет?

— Двадцать пять.

— Хочешь с ней переспать? — Он взглянул на смуглую сестру и улыбнулся. — Ей нужно.

— Думаю, ты уже об этом позаботился.

Она улыбнулась мне приоткрытым ртом.

— Он развратник, — сказала она. — Но милый.

— Можешь отвести ее в ателье.

— Прекрати это свинство, — сказала светловолосая сестра.

— Тебя кто спрашивает? — сказал Паскин.

— Никто. А я говорю.

— Будем как дома, — сказал Паскин. — Серьезный молодой писатель, дружелюбный мудрый старый художник, две красивые девушки и целая жизнь впереди.

Мы сидели, девушки отпивали понемногу, Паскин выпил еще fin à l'eau, а я — пиво; но никто не чувствовал себя как дома, кроме Паскина. Смуглая ерзала, выставляла свой профиль, чтобы свет подчеркивал линии ее впалых щек и грудь, обтянутую черным свитером.

— Ты весь день позировала, — сказал Паскин. — И тебе еще надо демонстрировать свитер в кафе?

— Мне это приятно, — сказала она.

— Ты похожа на яванскую игрушку, — сказал он.

— Не глазами, — сказала она. — У меня сложнее.

— Ты похожа на маленькую испорченную poupée[30].

— Может быть. Но живую. Про тебя этого не скажешь.

— Это мы еще посмотрим.

— Давай, — сказала она. — Люблю доказательства.

— Сегодня их не получала?

— А-а, это, — сказала она и подставила лицо последнему вечернему свету. — Ты просто возбудился из-за своей работы. У него любовь с холстами, — сказала она мне. — Вечно грязь какая-то.

— Хочешь, чтобы я тебя писал, платил тебе, имел тебя, чтобы в голове была ясность, — и любил тебя вдобавок, — сказал Паскин. — Бедная куколка.

— Месье, я вам нравлюсь? — спросила она меня.

— Очень.

— Но вы слишком большой, — грустно сказала она.

— В постели все одинаковые.

— Неправда, — сказала ее сестра. — И мне этот разговор надоел.

— Вот что, — сказал Паскин. — Если думаешь, что у меня любовь с холстами, завтра напишу тебя акварелью.

— Когда будем есть? — спросила сестра. — И где?

— Поедите с нами? — сказала смуглая.

— Нет, пойду ужинать с моей légitime[31]. — Тогда так выражались. Теперь говорят: «моя régulière».

— Вам надо уходить?

— И надо, и хочу.

— Так иди, — сказал Паскин. — И смотри не влюбись в пишущую машинку.

— Если влюблюсь, перейду на карандаш.

— Завтра акварель, — сказал он. — Ладно, дети мои, выпью еще одну, и поужинаем, где захотите.

— «У викинга», — живо отозвалась брюнетка.

— Хочешь посмотреть, как я выгляжу на фоне красивых нордических мужчин? Нет.

— Мне очень нравится «У викинга», — сказала брюнетка.

— И мне, — подхватила сестра.

— Хорошо, — согласился Паскин. — Спокойной ночи, jeune homme[32]. И крепкого сна.

— И тебе того же.

— Они не дают мне спать, — сказал он. — Совсем не сплю.

— Отоспитесь сегодня.

— После «Викинга»? — Он улыбнулся в сдвинутой на затылок шляпе.

Он был похож скорее на бродвейского фланера девяностых, чем на славного художника, каким он был, и потом, когда он повесился, я любил вспоминать его в тот наш вечер в «Доме». Говорят, во всех нас заложены семена того, что мы сделаем, но мне всегда казалось, что у тех, кто шутит при жизни, семена покрыты лучшей почвой и навозом высшей категории.

11
Эзра Паунд и Гусеница-землемерка

Эзра Паунд всегда был верным другом и всегда помогал людям. Однокомнатная квартира на Нотр-Дам-де-Шан, где он жил с женой Дороти, была так же бедна, как богата квартира Гертруды Стайн. Но там было очень светло, тепло от печки и висели картины японских художников, знакомых Эзры. Все они были у себя на родине аристократами и носили длинные волосы. Их черные волосы блестели и падали вперед, когда они кланялись, и сами они производили на меня сильное впечатление, но картины их не нравились. Я их не понимал, но в них не было тайны, а когда понимал, они ничего для меня не значили. Я жалел об этом, но ничего не мог поделать.

А картины Дороти мне очень нравились, и сама она была красавица с чудесной фигурой. Еще мне нравилась голова Эзры работы Годье Бржешки и нравились фотографии других работ этого скульптора, которые мне показывал Эзра и включил в свою книгу о нем. Эзра любил живопись Пикабиа, а мне она тогда казалась никчемной. И живопись Уиндема Льюиса я не любил, а Эзре она очень нравилась. Он любил произведения своих друзей — эта преданность прекрасна, но суждения искажает катастрофически. Мы никогда об этом не спорили — я помалкивал о том, что мне не нравилось. Если человек любит картины или сочинения своих друзей, думал я, то это похоже на любовь к своей семье, и критиковать их — невежливо. Иногда ты можешь долго терпеть, прежде чем станешь критиковать родных или свойственников; с художниками это проще — они ничего страшного не делают и в душу не ранят в отличие от родственников. Плохих художников можешь просто не смотреть, и все. А у родственников — если даже научился не смотреть на них, не слушать и не отвечать на письма — у них все равно много способов стать опасными. Эзра относился к людям добрее и более по-христиански, чем я. Его собственные стихи, когда удавались, были настолько совершенны, и он был так искренен в своих заблуждениях, так влюблен в свои ошибки, так добр к людям, что я всегда считал его чем-то вроде святого. Правда, он был раздражителен, но, кажется, этим отличались и многие святые.

Эзра хотел, чтобы я обучил его боксу, и как раз во время одного из спаррингов, под вечер, у него в квартире, я впервые увидел Уиндема Льюиса. Эзра был начинающим, мне было неловко заниматься с ним в присутствии его знакомого, и я старался делать так, чтобы он выглядел как можно лучше. Но все равно получалось не очень хорошо: он умел фехтовать, и я учил его так же действовать левой рукой, ставить левую ногу всегда впереди, а правую подтягивать и ставить параллельно. Это азы. Мне никак не удавалось научить его левому хуку, а бить справа более коротким — это вообще было делом далекого будущего.

Уиндем Льюис носил широкополую черную шляпу, как достопримечательность художественного квартала, и одевался, как персонаж из «Богемы». Лицом он напоминал мне лягушку, не лягушку-быка, а обыкновенную лягушку, и Париж для него был слишком большой лужей. В то время мы считали, что любой писатель и художник может одеваться в то, что у него есть, и никакой официальной униформы художника не существует; Льюис же одевался как довоенный художник. Смотреть на него было неловко, а он высокомерно наблюдал, как я уклоняюсь от джебов Эзры или блокирую их открытой правой перчаткой.

Я хотел прекратить, но Льюис требовал, чтобы мы продолжали, и я видел, что он, не понимая происходящего, дожидается, когда Эзру вздуют. Ничего такого не произошло. Я не контратаковал, а только уходил от Эзры, который бил прямыми левой и изредка — правой; потом сказал «хватит», помылся из кувшина, вытерся и надел фуфайку.

Мы чего-то выпили, и я слушал, как Эзра и Льюис разговаривают о людях, лондонских и парижских. Я внимательно следил за Льюисом, не показывая вида, и думаю, никогда еще не видел такого противного человека. В некоторых порок виден, как порода в классном скакуне. В них есть достоинство твердого шанкра. В Льюисе порока не было видно — он просто выглядел противно.

По дороге домой я пытался сообразить, что он мне напоминает, — оказалось, много чего. Почти все из области медицины, кроме катышков между пальцами ног, для которых у нас есть жаргонное выражение «ножной джем». Я пробовал разложить его лицо и описать по частям, но удалось это только с глазами. Под черной шляпой, когда я увидел их в первый раз, это были глаза неудачливого насильника.

— Сегодня я познакомился с человеком, противнее которого еще не встречал, — сказал я жене.

— Тэти, не рассказывай мне про него, — попросила она. — Пожалуйста, не надо. Нам еще надо поужинать.

Примерно через неделю я встретился с мисс Стайн, сказал ей, что познакомился с Уиндемом Льюисом, и спросил, знакома ли она с ним.

— Я прозвала его Гусеницей-землемеркой. Он приезжает из Лондона, видит хорошую картину, достает из кармана карандаш и начинает измерять ее большим пальцем на карандаше. Прицеливается в нее, меряет, выясняет, как именно она сделана. Потом возвращается в Лондон, пишет такую же, и у него не получается. Главного в ней не понял.

И я стал думать о нем как о Гусенице-землемерке. Это было более мягкое и христианское прозвище, чем то, которое я дал ему вначале. Позже я старался, чтобы он мне понравился, старался даже подружиться с ним, как почти со всеми приятелями Эзры после того, как он их мне объяснял. Но в первый день, увидев его в квартире Эзры, я воспринял его именно так.

12
Странноватое завершение

Отношения с Гертрудой Стайн закончились странным образом. Мы стали близкими друзьями, я помогал ей в некоторых практических делах — договорился с Фордом, чтобы он печатал фельетонами ее длинную книгу, помогал печатать на машинке ее рукописи, читал за нее гранки, и дружба наша делалась теснее, чем мне хотелось бы. Дружба с выдающейся женщиной мало обещает в будущем молодому человеку, хотя может быть приятной, пока чересчур не окрепнет, — и еще меньше обещает дружба с честолюбивой писательницей. Однажды, когда я стал оправдываться, почему некоторое время не появлялся на улице Флерюс, 27, объясняя тем, что не был уверен, застану ли дома мисс Стайн, она сказала:

— Хемингуэй, квартира в вашем распоряжении. Вы этого не знали? Я говорю серьезно. Приходите когда угодно, и служанка… — она назвала ее по имени, но я его забыл, — за вами поухаживает, ждите меня и чувствуйте себя как дома.

Я не злоупотреблял этим, но иногда заходил, служанка наливала мне, а я смотрел на картины, и если мисс Стайн не появлялась, благодарил служанку и, оставив записку, уходил. Мисс Стайн и ее подруга собирались поехать на юг в машине мисс Стайн, и она попросила меня зайти в этот день пораньше, чтобы попрощаться. И до, и после этой поездки она не раз приглашала навестить их — чтобы мы с Хэдли остановились в гостинице, — и мы обменивались множеством писем. Но у нас с Хэдли были другие планы и съездить нам хотелось в другие места. Об этом вы, конечно, ничего не говорите, отвечаете, что надеетесь навестить, а потом это оказывается невозможным. Но мы этому так и не научились. Надо выработать какой-никакой метод уклоняться от приглашений. Этому надо научиться. Много позже Пикассо сказал мне, что всегда обещает богачам прийти, когда его приглашают — потому что им это очень приятно, — а потом что-то такое происходит, что он не может прийти. К мисс Стайн это никак не относилось: он говорил о людях другого сорта.

Был прекрасный весенний день, я пошел от площади Обсерватории через Люксембургский сад. Цвели конские каштаны, на гравийных дорожках играли дети под присмотром нянь, сидевших на скамейках; я видел на деревьях вяхирей и слышал воркование тех, которых не видел.

Я даже не успел позвонить в дверь — служанка открыла сама, пригласила в дом и попросила подождать. Мисс Стайн сейчас спустится. Еще не было двенадцати; служанка налила в стаканчик eau-de-vie, протянула мне и весело подмигнула. Приятный вкус водки еще держался у меня во рту, когда я услышал, как кто-то разговаривает с мисс Стайн: я никогда не слышал, чтобы один человек так разговаривал с другим — никогда, нигде, ни до, ни после.

Потом послышался голос мисс Стайн, жалобный, умоляющий: «Не надо, киса. Не надо. Пожалуйста, не надо. Я все сделаю, киса, только, пожалуйста, не делай этого. Пожалуйста, не надо. Пожалуйста, киса, не надо».

Я проглотил водку, поставил стаканчик и пошел к двери. Служанка помахала указательным пальцем и шепнула:

— Не уходите. Сейчас спустится.

— Мне надо идти, — сказал я, стараясь не слышать, пока шел к двери, но там продолжалось и не слышать можно было, только выйдя вон. То, что слышалось, было скверно, а ответы — еще хуже.

Во дворе я попросил служанку:

— Пожалуйста, скажите, что я приходил и мы с вами столкнулись во дворе. Я не мог ждать, потому что заболел друг. Пожелайте за меня bon voyage[33]. Я напишу.

— C'est entendu, Monsieur[34]. Досадно, что вы не могли подождать.

— Да, — сказал я. — Досадно.

Так это все кончилось для меня, вполне глупо; хотя мелкие работы я по-прежнему выполнял, появлялся по мере необходимости, приводил людей, которых просили привести, и вместе с другими прежними друзьями-мужчинами дождался отставки, когда пришла ей пора и явились новые друзья. Грустно было видеть новые бездарные картины, повешенные рядом с замечательными, но это уже не имело значения. Для меня по крайней мере. Она поссорилась со всеми нами, любившими ее, — кроме Хуана Гриса; с ним не могла поссориться, потому что он успел умереть. Сомневаюсь, что его бы это тронуло, его уже ничего не трогало, и это было видно по его картинам.

В конце концов она рассорилась и с новыми друзьями, но этого мы уже не застали. Она стала походить на римского императора, и это чудесно, если любишь, чтобы женщина была похожа на римского императора. Но Пикассо написал ее — и я ее такой помнил, — когда она была похожа на крестьянку из Триеста.

Потом все — или не совсем все — снова подружились, чтобы не выглядеть обиженными или фарисеями. Я — тоже. Но по-настоящему сдружиться уже не мог, ни сердцем, ни умом. Когда ум не позволяет сдружиться, это хуже всего. Я много лет не мог взять в толк, как кто-то может кого-то возненавидеть за то, что научился писать диалог по роману, который начинался с цитаты из хозяина гаража. Но на самом деле все было гораздо сложнее.

13
Человек, отмеченный печатью смерти

В тот день, когда я познакомился в квартире Эзры с поэтом Эрнестом Уолшем, с ним были две барышни в длинных норковых манто, а на улице ждал длинный блестящий лимузин отеля «Кларидж» с шофером в форме. Барышни были блондинки и приплыли на одном пароходе с Уолшем. Пароход причалил накануне, и Уолш привел их с собой в гости к Эзре.

Эрнест Уолш был темноволос, нервен, чистопородный ирландец, поэтической внешности и явно отмечен печатью смерти, как бывает отмечен ею особый персонаж в кинофильме. Он разговаривал с Эзрой, а я разговаривал с барышнями, которые спросили меня, читал ли я стихи мистера Уолша. Я не читал, и одна из них вынула «Поэтри» в зеленой обложке — журнал, который издавала Гарриет Монро, — и показала стихотворения Уолша.

— Он получает тысячу двести долларов за штуку.

— За каждое стихотворение, — сказала другая.

Я, насколько помнилось, получал в том же журнале двенадцать долларов за страницу, если не меньше.

— Он, видимо, очень замечательный поэт, — сказал я.

— Больше, чем получает Эдди Гест, — сказала первая барышня.

— Больше, чем получает этот, как его, другой поэт. Ну, вы знаете.

— Киплинг, — сказала ее подруга.

— Больше всех.

— Вы в Париж надолго? — спросил я.

— Ну нет. Не очень надолго. Мы с группой друзей.

— Знаете, мы приплыли на этом пароходе. Но там на самом деле никого не было. Ну конечно, мистер Уолш был.

— Он играет в карты? — спросил я.

Она посмотрела на меня разочарованно, но понимающе.

— Нет. Ему не нужно. При том, как он умеет писать поэзию.

— На каком пароходе вы возвращаетесь?

— Ну, это пока неизвестно. Это зависит от пароходов и многих вещей. А вы возвращаетесь?

— Нет. Я здесь неплохо устроился.

— Тут как будто бедный квартал, да?

— Да. Но неплохой. Я работаю в кафе и хожу на скачки.

— И в этом костюме ходите на скачки?

— Нет. Это моя одежда для кафе.

— Она немного забавная, — сказала одна из барышень. — Мне хочется увидеть жизнь кафе. А тебе, дорогая?

— Хочется, — сказала другая.

Я записал их имена в книжку и обещал позвонить им в «Кларидж». Барышни были милые; я попрощался с ними, а потом с Уолшем и Эзрой. Уолш все еще говорил с Эзрой, очень напористо.

— Не забудьте, — сказала та, что повыше.

— Как можно? — ответил я и еще раз пожал обеим руки.

Позже я услышал от Эзры, что Уолш вызволен из «Клариджа», за него заплатили дамы, почитательницы молодых поэтов, отмеченных печатью смерти, а затем — что он получил финансовую поддержку из другого источника и намерен в качестве соредактора выпускать новый ежеквартальный журнал. В то время «Дайел», американский литературный журнал, который редактировал Скофилд Тэйер, ежегодно присуждал одному из своих авторов премию, если не ошибаюсь, тысячу долларов, за выдающееся художественное достижение. Тогда для любого порядочного писателя это была огромная сумма, не говоря уже о престиже. Премия доставалась разным людям, разумеется, достойным. На пять долларов в день двоим можно было благополучно жить в Европе и путешествовать. За мою первую полноразмерную книгу рассказов я получил от американского издателя аванс двести долларов; призаняв к этому и добавив накопления, мы могли всю зиму кататься на лыжах в Форарльберге.

Говорилось, что «Дис куотер», одним из редакторов которого был Уолш, наградит очень существенной суммой своего автора, чья работа будет сочтена лучшей по выходе четырех номеров.

Был ли это слух, или просто сплетня, или кто-то выдал секрет, сказать трудно. Будем надеяться и верить, что все было честно и благородно. А о соредакторше Уолша уж точно нельзя сказать ничего порочащего.

Вскоре после того, как до меня дошли слухи об этой предполагаемой премии, Уолш пригласил меня пообедать с ним в ресторане, самом лучшем и дорогом в окрестности бульвара Сен-Мишель, и после устриц — дорогих, плоских, с медным отливом, мареннских, а не привычных мне дешевых португальских — и бутылки пуйи-фюиссе начал деликатно подводить меня к делу. Похоже было, он охмурял меня, как охмурил этих мурок с парохода — если их требовалось охмурять, — и когда он спросил, не хочу ли я еще дюжину устриц, «плоских», как он их называл, я сказал, что очень хочу. Он не трудился напоминать мне, что отмечен печатью смерти, и это облегчило мне жизнь. Он знал, что я знаю, что у него туберкулез, не такой, который позволяет бить на жалость, а такой, от которого тогда умирали, и что болезнь зашла далеко, и не трудился кашлять, за что я был ему признателен. Мне было интересно, ест он эти плоские устрицы с той же целью, с какой проститутки в Канзас-Сити, отмеченные печатью смерти и почти всего остального, глотают сперму как лучшее средство от туберкулеза, — но не спросил его. Я принялся за вторую дюжину плоских устриц — брал их с дробленого льда на серебряном блюде, смотрел, как съеживаются их тонкие коричневые края, когда я выжимал на них лимон, отделял мускул от раковины и с чувством жевал.

— Эзра — замечательный, замечательный поэт, — сказал Уолш, глядя на меня темными поэтическими глазами.

— Да, — сказал я. — И прекрасный человек.

— Благородный, — сказал Уолш. — Истинно благородный.

Мы ели и пили в молчании, отдавая дань благородству Эзры. Я жалел, что Эзры нет с нами. Мареннские ему тоже были не по карману.

— Джойс — замечательный, — сказал Уолш. — Замечательный, замечательный.

— Замечательный, — сказал я. — И хороший друг.

Мы подружились в тот чудесный период, когда он закончил «Улисса», но еще не приступил к тому, что долго называлось «в работе». Я подумал о Джойсе и вспомнил многое.

— Жаль, что у него плохо со зрением, — сказал Уолш.

— И ему жаль, — сказал я.

— Это трагедия нашего времени, — сказал Уолш.

— У всех что-нибудь да неладно, — сказал я, пытаясь поднять настроение за столом.

— Кроме вас. — Он обрушил на меня все свое обаяние и даже больше, и опять на нем появилась печать смерти.

— То есть я не отмечен печатью смерти? — спросил я. Не удержался.

— Нет. Вы отмечены печатью жизни.

— Ничего, дайте только срок, — сказал я.

Он захотел хороший бифштекс, с кровью, и я заказал два tournedo под беарнским соусом. Я подумал, что сливочное масло ему полезно.

— Возьмем красного вина? — предложил он.

Подошел сомелье, и я заказал «Шатонеф дю пап». Я потом буду выгуливать его на набережных. А он пусть его выспит или сделает что захочет. Свое я уж куда-нибудь отнесу, подумал я.

Прорезалось, когда мы доели бифштекс с картошкой фри и выпили две трети «Шатонеф дю пап», вина не столового.

— Не имеет смысла ходить вокруг да около, — сказал он. — Вы ведь знаете, что получите премию.

— Я? Откуда?

— Получите, — сказал он.

Он начал говорить о моей прозе, а я кончил слушать. Мне было неловко и тошно слушать, когда мне в лицо говорили о моей прозе; я смотрел на него, отмеченного печатью смерти, и думал: ты, обманщик, хочешь охмурить меня своей чахоткой. Я видел батальон в пыли, на марше, треть из них шла на смерть или на кое-что похуже, и никакой особой печати на них не было, только пыль была на всех, а ты, отмеченный печатью смерти, с этого живешь. Сейчас будешь меня морочить. Не обманывай, да не обманут будешь. Смерть не в игрушки с ним играла. Она собиралась к нему всерьез.

— По-моему, я этого не заслуживаю, Эрнест, — сказал я, с удовольствием произнеся собственное имя, которое я терпеть не мог.

— Странно, что у нас одинаковое имя, правда?

— Да, Эрнест, — сказал я. — И это имя мы должны оправдать[35]. Вы понимаете меня, Эрнест?

— Да, Эрнест, — ответил он. С печальным ирландским пониманием и обаянием.

Так что я обходился очень дружественно и с ним, и с его журналом; когда у него опять открылось кровохарканье и он перед отъездом из Парижа попросил меня вычитать журнал после наборщиков, которые не знали английского, я вычитал. Один раз я присутствовал при кровохарканье — тут все было без дураков, я понимал, что ему недолго осталось, и был доволен тем, что в этот период, тяжелый и для меня самого, могу быть особенно ласков с ним, и с удовольствием называл его Эрнестом. К тому же я любил и уважал его соиздательницу. Она мне премию не обещала. Она хотела только выпускать хороший журнал и хорошо платить авторам.

Однажды, несколько лет спустя, я встретил на бульваре Сен-Жермен Джойса, возвращавшегося с утреннего спектакля. Он любил послушать актеров, хотя их уже не видел. Он предложил выпить с ним, мы зашли в «Де Маго» и заказали по хересу, хотя всюду пишут, что пил он только швейцарское белое вино.

— Что вы скажете о Уолше? — спросил он.

— О мертвых или хорошо, или ничего.

— Он обещал вам премию? — спросил Джойс.

— Да.

— Так я и думал, — сказал он. И немного погодя спросил: — Как думаете, а Паунду обещал?

— Не знаю.

— Его не надо спрашивать, — сказал Джойс.

И мы оставили эту тему. Не помню, когда умер Уолш. Это было задолго до встречи с Джойсом. Но помню, что рассказал Джойсу о нашем с Уолшем знакомстве у Эзры, о барышнях в длинных манто, и помню, что его развлекла эта история.

14
Эван Шипмен в «Лила»

С тех пор как я открыл библиотеку Сильвии Бич, я прочел всего Тургенева, всего, что было, Гоголя на английском, Толстого в переводах Констанс Гарнет и английские переводы Чехова. В Торонто, до того как мы приехали в Париж, мне говорили, что хорошие и даже замечательные рассказы писала Кэтрин Мэнсфилд, но читать ее после Чехова было все равно что слушать манерные истории молодой старой девы после выразительных рассказов знающего врача, который был хорошим и простым писателем. Мэнсфилд была как безалкогольное пиво. Лучше пить воду. Но от воды в Чехове была только прозрачность. Были рассказы, казавшиеся просто журналистикой. Но были и чудесные.

У Достоевского было то, чему можно было поверить, и то, чему невозможно было, но кое-что настолько правдивое, что меняло тебя, пока ты читал; о хрупкости и безумии, пороке и святости, о сумасшествии азартной игры ты узнавал так же, как о дорогах и пейзажах у Тургенева, о передвижениях войск, топографии, об офицерах и солдатах и о боях у Толстого. По сравнению с Толстым то, как описывал гражданскую войну Стивен Крейн, кажется блестящими фантазиями больного мальчика, который никогда не видел войны, а только читал хронику, и описания боев, и смотрел фотографии Брэйди, — то, что я читал и видел в доме деда. До «Пармской обители» Стендаля я ничего не читал о настоящей войне, кроме Толстого, и прекрасный кусок о Ватерлоо у Стендаля — скорее вкрапление в изрядно скучной книге. Набрести на целый новый мир литературы, располагая временем для чтения в таком городе, как Париж, где можно было хорошо жить и работать, даже если ты беден, — это как будто тебе досталось целое сокровище. Это сокровище можно было взять с собой в путешествие, и в горах Швейцарии и Италии, где мы жили, пока не открыли для себя Шрунс в высокогорной долине в австрийском Форарльберге, всегда были книги, так что ты жил в новооткрытом мире снегов, лесов, ледников, с его зимними трудностями, в горной хижине или деревенской гостинице «Таубе», а вечером мог жить в другом, чудесном мире, который тебе открыли русские писатели. Сперва были русские, потом все остальные. Но долго были только русские.

Помню, когда мы с Эзрой возвращались после игры в теннис на бульваре Араго и он позвал меня к себе выпить, я спросил его, что он думает о Достоевском.

— Сказать по правде, — ответил он, — я русских вообще не читал.

Это был честный ответ, и других я никогда от него не слышал, но мне было обидно: вот человек, которого я любил и больше всех уважал как критика, человек, который верил в mot juste — единственное верное и точное слово, — который научил меня не доверять прилагательным, как я научился позже не доверять определенным людям в определенных обстоятельствах, — и я не могу узнать его мнение о писателе, который почти никогда не использует mot juste и при этом может порой сделать своих людей такими живыми, как мало кто еще.

— Держитесь французов, — сказал Эзра. — У них можно многому научиться.

— Знаю, — сказал я. — Мне у всех надо многому научиться.

Потом я вышел от Эзры и по улице с высокими домами направился к нашему жилью над лесопилкой во дворе; в конце улицы виднелись голые деревья, а дальше, за ними и за широким бульваром Сен-Мишель — фасад дансинга «Баль буллье»; я открыл калитку, прошел по двору мимо свеженапиленных досок, положил ракетку в прессе у лестницы и крикнул наверх, но дома никого не было.

— Мадам ушла, и bonne[36] с ребенком тоже, — сказала мне жена хозяина лесопилки. Это была женщина с трудным характером, полная, с медными волосами. Я поблагодарил ее.

— К вам приходил молодой человек, — сообщила она, назвав его «jeune homme», a не «месье». — Он сказал, что будет в «Лила».

— Большое спасибо, — сказал я. — Если мадам вернется, скажите ей, пожалуйста, что я в «Лила».

— Она ушла с друзьями, — сказала она и, запахнув фиолетовый халат, ушла на высоких каблуках в дверь своего domaine[37], не закрыв ее за собой.

Я пошел по улице, между высокими, в грязных потеках домами, повернул направо, на открытое солнечное место, и вошел в располосованный солнцем сумрак «Лила».

Никого знакомого там не было, я вышел на террасу и увидел Эвана Шипмена. Шипмен был отличный поэт, знал и любил лошадей, занимался живописью. Он встал — высокий, худой и бледный, в грязной белой рубашке с размахрившимся воротничком, аккуратно завязанном галстуке, поношенном мятом сером костюме, пальцы чернее волос, под ногтями грязь, и добрая, стеснительная улыбка: он улыбался со сжатыми губами, чтобы не показывать плохих зубов.

— Приятно видеть вас, Хем, — сказал он.

— Как поживаете, Эван?

— Не очень, — сказал он. — Хотя, кажется, домучил «Мазепу». А у вас как идут дела — неплохо?

— Надеюсь, — сказал я. — Когда вы зашли, мы с Эзрой играли в теннис.

— Эзра здоров?

— Вполне.

— Я рад. Знаете, Хем, по-моему, жена хозяина, где вы живете, меня недолюбливает. Не разрешила подождать вас наверху.

— Я ей скажу.

— Не утруждайтесь. Я всегда могу подождать здесь. На солнышке очень приятно, а?

— Осень уже, — сказал я. — По-моему, вы недостаточно тепло одеваетесь.

— Только вечером холодает, — сказал Эван. — Я надену пальто.

— А вы знаете, где оно?

— Нет. Но где-то в надежном месте.

— Откуда вы знаете?

— Потому что оставил в нем стихи. — Он рассмеялся от души, не разжимая губ. — Выпейте со мной виски — пожалуйста, Хем.

— Давайте.

— Жан. — Эван встал и позвал официанта. — Пожалуйста, два виски.

Жан принес бутылку, стаканы, два десятифранковых блюдечка и сифон. Мерным стаканчиком он не воспользовался, а налил нам в стаканы больше чем на три четверти. Жан любил Эвана, а тот по выходным Жана часто ездил к нему в Монруж за Орлеанскими воротами и помогал работать в саду.

— Не надо преувеличивать, — сказал Эван высокому старому официанту.

— Два виски вам подали, а? — сказал официант.

Мы добавили воды, и Эван сказал:

— Первый глоток надо делать с чувством, Хем. Если виски правильно употреблять, нам его надолго хватит.

— Вы думаете о своем здоровье? — спросил я.

— А как же, Хем. Не поговорить ли нам о чем-нибудь другом?

На террасе больше никого не было, виски согревало нас, но для осени я был лучше одет, чем Эван: спортивная фуфайка под рубашкой, а сверху — синий шерстяной свитер французского моряка.

— Я вот думал о Достоевском, — сказал я. — Как может человек писать так плохо, невероятно плохо, и вызывать у тебя такие сильные чувства?

— Тут вина не перевода, — сказал Эван. — Толстой у нее хорошо пишет.

— Я знаю. Помню, сколько раз я пытался прочесть «Войну и мир», пока не достал перевод Констанс Гарнетт.

— Говорят, его можно улучшить, — сказал Эван. — Не сомневаюсь, что можно, хотя русского не знаю. Но переводчиков-то мы с вами знаем. Все равно роман потрясающий, по-моему, самый великий, его можно читать снова и снова.

— Знаю, — сказал я. — А Достоевского снова и снова — нельзя. В Шрунсе, когда у нас кончились книги и нечего было читать, я все равно не смог перечитывать «Преступление и наказание». Читал австрийские газеты — учил немецкий, пока не набрели на Троллопа в издании Таухница.

— Боже благослови Таухница, — сказал Эван.

Виски перестало обжигать — теперь, когда добавили еще воды, напиток был просто излишне крепким.

— Достоевский был поганец, Хем, — продолжал Эван. — Лучше всего у него получались поганцы и святые. Святые у него замечательные. Обидно, что мы не можем его перечитывать.

— Хочу еще раз попробовать «Братьев Карамазовых». Возможно, это была моя вина.

— Часть перечитать можно. Большую часть. А потом он начинает тебя злить, пусть и замечательный.

— Ну, будем считать, нам посчастливилось, что смогли это прочесть один раз, — может быть, появится перевод получше.

— Только не соблазняйтесь им, Хем.

— Не соблазнюсь. Я пытаюсь делать так, чтобы действовало на вас незаметно, и чем дальше вы читаете, тем больше набирается.

— Поддерживаю вас в этом с помощью виски Жана.

— У него из-за этого будут неприятности, — сказал я.

— У него уже неприятности, — сказал Эван.

— Почему?

— Меняют администрацию, — сказал Эван. — Новые хозяева хотят другую клиентуру, которая будет тратить деньги, и поставят здесь американский бар. Официанты будут в белых пиджаках, Хем, и их предупредили, что им придется сбрить усы.

— Они не смеют так поступить с Андре и Жаном.

— Не должны бы сметь, но поступят.

— Жан всю жизнь в усах. Это драгунские усы. Он служил в кавалерийском полку.

— Ему придется их сбрить.

Я допил виски.

— Месье, еще виски? — спросил Жан. — Виски, месье Шипмен?

Его доброе худое лицо трудно было представить себе без вислых усов, и лысое темя блестело под прилизанными прядками.

— Не надо, Жан, — сказал я. — Зачем рисковать.

— Никакого риска, — тихо сказал он нам. — У нас тут кавардак Многие уходят.

— Не нужно, Жан.

— Entendu, Messiers[38], — громко сказал он.

Он ушел в кафе и вернулся с бутылкой виски, двумя большими стаканами, двумя десятифранковыми блюдечками с золотой каймой и бутылкой шипучки.

— Нет, Жан, — сказал я.

Он поставил стаканы на блюдечки, налил почти дополна виски и унес бутылку с остатками в кафе. Мы с Эваном прыснули немного воды в свои стаканы.

— Хорошо, что Достоевский не познакомился с Жаном, — сказал Эван. — А то спился бы до смерти.

— А мы что с этим будем делать?

— Выпьем, — сказал Эван. — Это протест. Это акция.

В следующий понедельник, когда я утром пришел в «Лила» работать, Андре подал мне bouvril — чашку мясного экстракта с водой. Андре был невысокий блондин, и там, где у него раньше щетинились усы, теперь было голо, как у священника. На нем был белый пиджак американского бармена.

— А Жан?

— Он буд

Скачать книгу

Ernest Hemingway A MOVEABLE FEAST

Впервые опубликовано издательством Scribner, a division of Simon & Schuster Inc.

© Hemingway Foreign Rights Trust, 1964

Copyright renewed © 1992 by John H. Hemingway, Patrick Hemingway, and Gregory Hemingway

© Restored edition copyright © 2009 by the Hemingway Copyright Owners

© Foreword copyright © 2009 by Patrick Hemingway

© Introduction copyright © 2009 by Seán Hemingway

© Перевод. В. П. Голышев, наследники, 2014

© Издание на русском языке AST Publishers, 2015

* * *

Предисловие

Новое поколение читателей Хемингуэя (есть надежда, что потерянного поколения здесь никогда не будет) имеет возможность прочесть опубликованный текст, который является менее препарированным и более полным вариантом оригинального рукописного материала, задуманного автором как воспоминания о парижских годах, когда он был молодым формировавшимся писателем, – об одном из счастливейших переходящих праздников.

Издавна сложилось так, что важные литературные произведения публиковались в разных вариантах. Возьмем, например, Библию. Я был воспитан в римско-католической религии моей бабкой по матери Мэри Дауни, родившейся в графстве Корк, и в молодые годы слышал, как Библию читали на воскресных службах и в праздники – и сам читал ее – римско-католическую Библию Дуайт-Реймс, которая отличается от Библии короля Якова и текстуально ближе к латинской Вульгате.

Сравните два первые стиха:

DRV:

1. In the beginning God created the heaven and the earth.

2. And the earth was without form, and void; and darkness was upon the face of the deep. And the Spirit of God moved upon the face of the waters[1].

KJV:

1. In the beginning God created the heaven and the earth.

2. And the earth was void and empty, and darkness was upon the face of the deep; and the Spirit of God moved over the waters[2].

LVV:

1. in principa creavit deus caelum et terram.

2. terra autem erat inanis et vacua et tenebrae super faciem abyssi et spiritus dei ferebatur super aquas[3].

Я сравнил эти три варианта, и у меня создалось четкое впечатление, что из-за неопределенности в латинском тексте я стою перед выбором: либо Дух Божий плыл по течению, как водоросли в Саргассовом море, либо реял над водами, как альбатрос в тропических морях.

Второе для меня казалось более подобающим Богу, и, видимо, протестантские священники, переводчики Библии короля Якова, считали так же. Ни протестанты, ни католики не могли обратиться за ответом к Богу в случае таких неясностей. То же самое – с Хемингуэем. Он умер, не успев дать окончательный вариант предисловия, названия главам, концовку и заглавие своим мемуарам, и, как в случае с матерью старого гаучо в книге Хадсона «Далеко и давно», связаться с ним на предмет выяснения не было никакой возможности.

Что я могу сказать о заглавии? Мэри Хемингуэй взяла его из разговора мужа с Аароном Хотчнером: «Если тебе повезло в молодости жить в Париже, то, где бы ты ни очутился потом, он остается с тобой, потому что Париж – это переходящий праздник».

Когда мой отец получил возможность жениться на моей матери Полине, он согласился перейти в католичество и пройти катехизацию. В детстве, как и положено протестанту, Хемингуэй прошел основательную религиозную подготовку, но в полевом госпитале на итальянском фронте, в ночь после того, как он был ранен осколком мины, его причащал капеллан-католик – и, подобно знаменитому французскому королю, чью статую отец упоминает в парижских мемуарах, он решил, что Полина стоит обедни.

Мне представляется, что священник – скорее всего из церкви Сен-Сюльпис, куда Полина ходила на службу из своей квартиры неподалеку, – отнесся к своему наставничеству с полной серьезностью. Одним из понятий, которые он, вероятно, обсуждал с отцом, было понятие подвижных или переходящих праздников. Он, наверное, объяснил, что эти важные церковные праздники привязаны к переменной дате Пасхи, и потому их дата тоже меняется. Тогда Хемингуэй мог вспомнить одну из самых знаменитых речей у Шекспира – речь Генриха V перед битвой при Азинкуре в День святого Криспина. День святого Криспина – неподвижный праздник. Каждый год его отмечают в один и тот же день, но если в этот день вы сражались, говорит Генрих, он всегда будет с вами.

Сложность с переходящими праздниками заключается в вычислении календарной даты Пасхи в данном году. Из нее уже просто выводится дата каждого переходящего праздника. Вербное воскресенье отмечается за семь дней до Пасхи.

Вычисление календарной даты Пасхи – непростая задача. Собрание правил этого вычисления называется пасхалией. Удобный алгоритм вычисления предложил вели кий математик Карл Фридрих Гаусс. Должно быть, эти двое, наставник и ученик, получали большое удовольствие от подобных глубоких бесед. Интересно, не мог ли поучаствовать в них Джеймс Джойс?

С годами идея переходящего праздника стала для Хемингуэя чем-то очень похожим на то, чего желал своей «горсточке счастливцев» король Гарри: чтобы День святого Криспина стал памятью и даже состоянием бытия, частью тебя, которая пребудет с тобой всегда, и, куда бы тебя ни занесло, как бы ни жил ты после этого, ты ее никогда не утратишь. Переживание, впервые зафиксированное во времени и пространстве, или душевное состояние, такое как счастье или любовь, перемещается с тобой или переносится в пространстве и во времени. У Хемингуэя было много подвижных праздников, кроме Парижа; среди них – день высадки в Нормандии на участке «Омаха». Но чтобы иметь такие праздники, нужна память. Когда память ушла и ты сознаешь, что она ушла, можно впасть в отчаяние, а это грех перед Святым Духом. Электрошоковая терапия может уничтожить память, как уничтожает ее смерть или безумие, но, в отличие от смерти и безумия, ты остаешься с сознанием, что она уничтожена.

Теперь, когда вы подготовлены, я могу привести последние слова, написанные отцом в качестве профессионального литератора, – истинное предисловие к «Празднику»:

«Эта книга содержит материал из remises[4] моей памяти и моего сердца. Пусть даже одну повредили, а другого не существует».

Патрик Хемингуэй

Благодарности

Прежде всего я благодарю Патрика Хемингуэя за то, что он предложил мне идею этой книги, возложил на меня эту задачу, и за его благородную помощь. Для меня было редкой привилегией работать непосредственно с рукописями моего деда. Этот проект, над которым я работал несколько лет и в самых разных местах, тоже был в своем роде подвижным праздником. Я глубоко благодарен Майклу Катакису, менеджеру Хемингуэевского фонда по зарубежным авторским правам, и Бранту Рамблу, моему редактору в издательстве «Саймон и Шустер». Хочу выразить признательность за безотказную поддержку Деборе Лефф, бывшему директору Библиотеки имени Джона Ф. Кеннеди в Бостоне, директору Тому Патнему и куратору Хемингуэевского собрания библиотеки Сюзен Ринн. Без их любезной помощи этот проект не мог бы осуществиться. Я благодарен Джеймсу Хиллу из аудиовизуального архива Библиотеки Кеннеди за содействие в поиске фотографий.

Знания о деде и его работе, накопленные мною за годы, происходят из многих источников. Что касается этого проекта, особая моя благодарность родителям – Валерии и Грегори Хемингуэй, а также Патрику и Кэрол Хемингуэй, Джеку Хемингуэю и Джорджу Плимптону. Я признателен Джозефу и Патриции Чапски, Лизе Кисел и Дж. Александру Маккиглврею. Работая над проектом, я знакомился с многочисленными учеными трудами и мемуарами о Париже 1920-х годов; некоторые из них упомянуты в моем вступлении. В частности – монографии о книге «Праздник, который всегда с тобой» Жаклин Тавернье-Курбен и Джерри Бреннера были в высшей степени полезны и останутся фундаментальными источниками для всех последующих исследований. И наконец, хочу поблагодарить мою единомышленницу и душевного друга Колетт, помогавшую мне во многих отношениях, и Анук, которая появилась под конец проекта и принесла с собой понимание и радость.

Вступление

В ноябре 1956 года администрация отеля «Ритц» в Париже убедила Эрнеста Хемингуэя забрать два маленьких сундука, которые он хранил там с марта 1928 года. В них лежали забытые вещи, оставшиеся от первых лет его пребывания в Париже: машинописные страницы прозы, блокноты с материалами для романа «И восходит солнце», книги, газетные вырезки, старая одежда. Чтобы переправить этот ценный груз домой в Финку на Кубе, Эрнест и его жена Мэри перед плаванием через Атлантику на «Иль-де-Франс» купили большой пароходный сундук фирмы «Луи Вюиттон». Я видел этот сундук в нью-йоркской квартире моей крестной матери Мэри и до сих пор помню это элегантное кожаное сооружение с медными углами, броским логотипом «Луи Вюиттона» и тиснеными золотыми инициалами «ЭХ». Сундук был так велик, что я легко поместился бы в нем целиком, и, глядя на него, я дивился тому, какую великолепную, полную приключений жизнь прожил мой дед.

Вполне возможно, что у Хемингуэя и раньше возникало желание написать о своих первых годах в Париже – например, во время долгого выздоровления после почти фатальных авиакатастроф в Африке в 1954 году, – но толчок работе дает повторное знакомство с этими материалами, «мемориальным посланием» из эпохи, когда он формировался как писатель. Летом 1957 года он начал работу над «Парижскими записками», как он их называл. Он работал над ними на Кубе и в Кетчуме и даже повез в Испанию летом 1959 года, а осенью – в Париж. В ноябре 1959-го Хемингуэй закончил и отдал в «Скрибнерс» черновой вариант, в котором не хватало только введения и последней главы. «Праздник, который всегда с тобой», изданный посмертно в 1964 году, рассказывает о жизни автора в Париже с 1921 по 1926 год. Внимательное изучение рукописей книги «Праздник, который всегда с тобой» показывает, что в ней использовано сравнительно мало раннего рукописного материала. Особняком здесь стоит глава о поэте Чивере Даннинге, которую можно напрямую связать с очень ранним черновиком рассказа, описанного Хемингуэем в письме Эзре Паунду от 15 октября 1924 года. Помимо этого, части главы «Форд Мэдокс Форд и ученик дьявола» подобраны из материала, исключенного Хемингуэем из романа «И восходит солнце» и заново обнаруженного в блокнотах, которые он нашел в сундуках из «Ритца». «Праздник, который всегда с тобой» – первая и наиболее законченная из книг Эрнеста Хемингуэя, опубликованных посмертно, и Мэри Хемингуэй в своем редакторском предисловии утверждает, что книга была завершена весной 1960 года, когда он произвел очередную правку рукописи в Финке. На самом деле Хемингуэй не считал книгу законченной.

Это новое, особое издание книги «Праздник, который всегда с тобой» – классические мемуары моего деда о его первых годах в Париже – выходит через пятьдесят лет после того, как он закончил черновой вариант книги. Здесь впервые представлен подлинный текст рукописи в том виде, в каком она существовала на момент его смерти в 1961 году. В предыдущие годы Хемингуэй сделал несколько редакций основного текста, однако не написал введение и последнюю главу, такие, какими был бы удовлетворен; не выбрал он и заглавие. Фактически Хемингуэй продолжал работать над книгой еще в апреле 1961 года.

За три года, прошедшие между смертью автора и первой публикацией книги весной 1964-го, Мэри Хемингуэй и редактор «Скрибнерс» Гарри Браг подвергли рукопись значительной правке. Некоторая – незначительная – часть материала, который Хемингуэй намеревался включить в книгу, была исключена, а другой материал, который он написал для книги, но затем решил выбросить, был добавлен – в частности, глава под названием «Рождение новой школы», значительная часть главы об Эзре Паунде, теперь получившая название «Эзра Паунд и Гусеница-землемерка», и значительная часть главы, прежде называвшейся «Париж никогда не кончается», а теперь переименованной в «Зимы в Шрунсе». «Введение» на самом деле не было написано Хемингуэем; его составила Мэри Хемингуэй из фрагментов рукописи, и по этой причине оно в нынешнее издание не вошло. Подобным же образом редакторы изменили порядок некоторых глав. Глава 7 стала главой 3, глава 16 о Шрунсе была поставлена в конец и дополнена материалом из главы, где Хемингуэй описывал свой разрыв с Хэдли и женитьбу на Полине Файфер. Этот текст впервые публикуется здесь под заглавием «Рыба-лоцман и богачи». Хемингуэй решил не включать его в книгу, потому что рассматривал свои отношения с Полиной как начало, а не конец.

Публикуемые здесь девятнадцать глав «Праздника, который всегда с тобой» воспроизводят машинописный оригинал с собственноручной правкой Хемингуэя – последний вариант последней книги, над которой он работал. Оригинал находится в Хемингуэевском собрании Библиотеки имени Джона Ф. Кеннеди в Бостоне, Массачусетс, – главном хранилище рукописей Хемингуэя. Хотя в рукописи нет последней главы, я полагаю, что в таком виде она значительно ближе к тому варианту, который намеревался опубликовать мой дед.

Кроме того, в опубликованном тексте «Праздника» содержались незначительные поправки, которые редактор едва ли внесла бы, если бы ей пришлось испрашивать разрешения у автора. Эти поправки удалены. Самые существенные из них, мне кажется, – замена во многих местах второго лица в повествовании на первое; начинается это с первого абзаца первой главы и проведено по всему тексту (см., напр., илл. 1)[5]. Этот тщательно продуманный литературный прием создает впечатление, что автор разговаривает с собой, и за счет повторяющегося «ты» читатель подсознательно вовлекается в повествование.

Особенно смущает правка, сделанная в 17-й главе – главе о Скотте Фицджеральде. Окончательный текст Хемингуэя (см. илл. 7) выглядит так:

«Талант его был таким же природным, как узор пыльцы на крыльях бабочки. Какое-то время он сознавал это не больше, чем бабочка, и не заметил, как узор стерся или потускнел. Позже он почувствовал, что крылья повреждены, понял их конструкцию и научился думать. Он опять летал, и мне по счастливилось встретиться с ним сразу после хорошего периода в его творчестве, пусть и нехорошего в жизни».

А в посмертном издании читаем:

«Талант его был таким же природным, как узор пыльцы на крыльях бабочки. Какое-то время он сознавал это не больше, чем бабочка, и не заметил, как узор стерся или потускнел. Позже он почувствовал, что крылья повреждены, понял их конструкцию, и научился думать, и летать больше не мог, потому что любовь к полету исчезла, и только помнилось, что когда-то полет не требовал усилий».

Очевидно, что редакторы взяли этот текст из более раннего черновика (см. илл. 6), отвергнутого Хемингуэем, и это редакторское решение, представляющее Фицджеральда менее сочувственно, чем в окончательном авторском варианте, кажется совершенно неоправданным.

Сам Хемингуэй в рукописи дал названия только трем главам: «Форд Мэдокс Форд и ученик дьявола», «Рождение новой школы» и «Человек, отмеченный печатью смерти» (см. илл. 4).

Заглавия первого издания, за исключением упомянутых выше, сохранены ради удобства читателей, знакомых с книгой. Названия дополнительным, прежде не публиковавшимся этюдам дал я сам.

Большое количество материала, написанного для этой книги, Хемингуэй отверг, следуя «старому правилу: насколько хороша книга, судит пишущий ее по тому, насколько хорош материал, от которого он отказался». Для книги было написано по меньшей мере еще десять глав разной степени законченности. Они включены здесь в отдельный раздел после основного текста. Все они не были завершены в том виде, который удовлетворил бы самого автора, и потому не могут считаться законченными. Некоторые главы переписывались и существуют в двух черновиках, другие – только в одном рукописном. Большинство читателей, я думаю, согласятся, что в совокупности эти главы являются весьма интересным дополнением к книге.

Главы в «Празднике, который всегда с тобой» расположены не в строгом хронологическом порядке. Ввиду этого я расположил дополнительные главы, руководствуясь собственной логикой. «Рождение новой школы» идет первой, потому что эта глава была включена в первое издание книги и редакторы поместили ее между главами «Форд Мэдокс Форд и ученик дьявола» и «С Паскиным в кафе “Дом”». Хемингуэй написал два возможных финала главы, которые были подправлены и частично объединены редакторами первого издания. Оба финала приведены здесь в том виде, в каком их написал Хемингуэй. Аналогично текст «Эзра Паунд и его “Bel Esprit”», напечатанный в первом издании, был написан как отдельная глава и на самом деле исключен Хемингуэем.

Затем идет «От первого лица» – потому что этот текст отличен от остальных. Он посвящен писательской технике, а не конкретным воспоминаниям, и как описание процесса представляется более уместным в начале, а не в конце. Пусть и незаконченный, он проливает свет на творческий процесс и высмеивает так называемую «детективную школу» литературной критики. Большинство молодых авторов пишут беллетристику, черпая из собственного опыта; Хемингуэй же, как он объясняет в этом этюде, использовал много материала, полученного из первых и вторых рук. Например, он пишет о том, как расспрашивал участников Первой мировой войны, а его мастерство исторического повествования нигде не проявилось так наглядно, как в романе «Прощай, оружие»: отступление под Капоретто изображено с необыкновенной точностью, и даже трудно поверить, что он не участвовал там в боевых действиях.

«Тайные радости» – рассказ о том, как Хемингуэй носил длинные волосы и они с Хэдли решили отрастить их до одинаковой длины. Относится это скорее всего к зиме 1922/23 года, когда они жили в Шамби-сюр-Монтре, в Швейцарии, а не в Шрунсе, и в данном случае Хемингуэй изменил факты, чтобы улучшить рассказ. Рассказ, сохранившийся только в виде единственного рукописного черновика, смел в том смысле, что более откровенно изображает отношения автора с женой и чем-то напоминает некоторые места из посмертно изданного романа Хемингуэя «Райский сад». Эрнест Хемингуэй предстает в нем молодым интеллигентом, обладателем единственного приличного костюма и пары туфель, журналистом, который вынужден соблюдать социальные условности, чтобы не потерять работу. Длина волос – тема, не чуждая и сегодняшним молодым людям, находящимся в начале пути. Хемингуэй объясняет сложность мотивов и последствий, связанных с простым, казалось бы, делом – отращиванием волос: переход к новому, богемному стилю жизни профессионального писателя, экономия на парикмахерской и благодаря этому невозможность посещать модный квартал в богемном обличье, что вынуждало, в свою очередь, целиком сосредоточиться на литературной работе; презрительное отношение коллег-журналистов и совершенно иное восприятие длинных волос у японцев, с которыми Хемингуэй познакомился в квартире Эзры Паунда и восхищался их длинными прямыми черными волосами. Этот практичный шаг и в то же время вызов социальным условностям перерастает у него и Хэдли в замысел отрастить волосы до одинаковой длины – своего рода их общая радостная тайна. Хемингуэй комически сопоставляет сцену в Париже со сценой в Шрунсе, где местный парикмахер решает, что Хемингуэй – вестник новой парижской моды, и склоняет к ней других клиентов.

«Странный боксерский клуб» – рассказ о малоизвестном канадском боксере Ларри Гейнсе и его причудливых тренировках в «Стад Анастази» – танцевальном зале с рестораном в небезопасном районе Парижа, где бои проводились для увеселения посетителей, а боксеры работали официантами. В этом необычном портрете парижской жизни 1920-х годов проявляется интерес Хемингуэя к боксу – он и сам любил боксировать и писал о важных боях в газете. Занимаясь ли спаррингом с Эзрой Паундом у него в квартире или критически оценивая действия неискушенного Ларри Гейнса, Хемингуэй заявляет себя знатоком этого искусства.

«Едкий запах лжи» – нелестный портрет Форда Мэдокса Форда, чье дыхание было более «смрадным, чем в фонтане кита». Сильная неприязнь Хемингуэя к Форду долго озадачивала биографов, особенно если учесть, какие похвалы расточал в печати Форд прозе Хемингуэя и то, что он взял его заместителем редактора в свой журнал «Трансатлантик ревью». Согласно одной теории, причиной были денежные разногласия. В этом этюде Хемингуэй связывает свою «необъяснимую антипатию» к Форду с тем, что был не в силах выслушивать его беспрерывную ложь.

«Образование мистера Бамби» сохранилось в единственном рукописном черновике. Здесь Эрнест и его сын Джек по прозвищу Бамби встречаются с Фрэнсисом Скоттом Фицджеральдом в «нейтральном кафе». В этом этюде Хемингуэй еще раз говорит о проблемах Фицджеральда с алкоголем и о ревности Зельды к его работе. Хемингуэй рассказывает Скотту о Первой мировой войне, а потом говорит Бамби, что их друг Андре Массон пострадал на войне и тем не менее продолжал плодотворно заниматься живописью. Массон провоевал два с половиной года, в 1917 году был ранен в грудь и потом страдал депрессией. У Массона с Жоаном Миро была общая мастерская, и Хемингуэй не раз их навещал. Он купил у Массона три лесных пейзажа; теперь они висят в Библиотеке имени Джона Ф. Кеннеди, в Хемингуэевском зале, и производимое ими особое, таинственное впечатление, возможно, объясняется тем, что война оставила глубокий след в душе художника.

«Скотт и его парижский шофер» – рассказ скорее о Фицджеральде, чем о Париже; действие его происходит в Америке после футбольного матча в Принстоне, на котором Фицджеральды и Хемингуэи присутствовали осенью 1928 года. Понятно, почему Хемингуэй решил не включать его: он выпадает из хронологических рамок книги. Однако черный юмор и автомобильная тема делают этот очерк естественным продолжением главы, где Эрнест и Фицджеральд едут из Лиона в Париж на «рено» без крыши, и сообщает дополнительную яркость изображению «сложных трагедий, щедрости и верности» Скотта.

Судя по рукописям (см., напр., илл. 5), труднее всего Хемингуэю давался рассказ о том, как он изменил Хэдли с Полиной и о конце его первого брака. В каком-то смысле он был бы логичным финалом книги, и понятно, почему Мэри Хемингуэй решила именно так ее закончить. Однако, написав эту главу, которая включена в данное издание под названием «Рыба-лоцман и богачи», Хемингуэй счел ее непригодной для завершения книги, поскольку считал женитьбу на Полине началом, а не концом, а героиня книги Хэдли оставалась здесь покинутой и одинокой. Хуже всего то, что в издании 1964 года эта глава представлена в сокращенном виде. Раскаяние Хемингуэя, ответственность за разрыв, которую он берет на себя, «невероятное счастье» с Полиной – все это вырезано редакторами. В данном издании читатели могут впервые увидеть полностью текст, написанный Хемингуэем. Радикально сокращая текст главы, Мэри Хемингуэй, его четвертая и последняя жена, руководствовалась, видимо, своими личными отношениями с Эрнестом, а не интересами книги и автора, который выступает в ее версии несознательной жертвой, каковой он явно не был (см. ту же илл. 5).

Глава «Nada y Pues Nada» была написана за три дня, 1–3 апреля 1961 года, как предположительный финал книги. Этот последний связный текст, написанный Хемингуэем для книги воспоминаний, сохранился в единственном рукописном черновике (см. илл. 8). Помимо того что текст является существенным дополнением к книге, он отражает душевное состояние автора в этот период, всего за три недели до попытки самоубийства. Замечательна преданность Хемингуэя работе, несмотря на подорванное здоровье и в особенности паранойю и жестокую депрессию, которая на него обрушилась. Сказать, как и в лучшие времена, что он рожден для того, чтобы писать, «этим занимался и хочу заниматься дальше», наверное, было нелегко, сознавая, что работа идет нехорошо, причем уже довольно долгое время. В последнем предложении он пишет, что память его повреждена – вероятно, имея в виду недавнее пребывание в клинике Мэйо, где его подвергли шоковой терапии, – а сердце не существует. Как заметил в «Маленьком принце» друг Хемингуэя по гражданской войне в Испании Антуан де Сент-Экзюпери, зорко одно лишь сердце, потому что самого главного глазами не увидишь. Это выражение отчаяния – печальное предвестие конца, и Хемингуэй закончит счеты с жизнью меньше чем через три месяца.

В неотправленном письме Чарльзу Скрибнеру-младшему от 18 апреля 1961 года Хемингуэй сообщает, что он не в состоянии закончить книгу так, как надеялся, и предлагает напечатать ее без последней главы. Он говорит, что больше месяца пытался написать заключительную часть. Неудавшиеся начала введения и заключительной части, собранные в разделе «Фрагменты» данного тома, вероятно, написаны в этот период. Кроме того, он приводит длинный список возможных названий книги. Привычка составлять список вариантов названия образовалась у него еще в 1920-х годах, когда он писал рассказы, вошедшие в сборник «В наше время». Некоторые названия – озорные, некоторые – серьезные, и он часто говорил, что наилучший источник для поиска названий – Библия. На первый взгляд список названий, составленный Хемингуэем в этот период, кажется ужасным и, возможно, свидетельствует о том, до какой степени ослабел его рассудок. Среди них такие: «То, о чем никто не знает», «Надеяться и писать хорошо (парижские истории)», «Написать об этом верно», «Хорошие гвозди делаются из железа», «Грызя ноготь», «Кое-что, как оно было», «Некоторые люди и места», «Как оно начиналось», «Любить и писать хорошо», «На ринге все иначе» и мое любимое: «Насколько все было иначе, когда ты сам там был».

Сам он склонялся к названию «Ранний глаз и ухо (Каким был Париж в те ранние дни)». Оно похоже на пассаж из медицинского учебника, который мог принадлежать его отцу. Но, серьезно говоря, я думаю, что Хемингуэй пытался здесь вычленить то, что считал важнейшими гранями своей писательской техники. Глаз – термин, распространенный среди знатоков изобразительного искусства, – подводит к интересному сопоставлению литературы с живописью; этой темы Хемингуэй касается в «Празднике, который всегда с тобой», в особенности своей учебы на картинах Сезанна. Первым делом Хемингуэй развил в себе зрение, способность отличать золото от колчедана и превращать свои наблюдения в прозу, – и произошло это в двадцатых годах в Париже. Ухо же, которое представляется нам больше относящимся к музыке, чрезвычайно важно и в художественной литературе. Проза Хемингуэя, как правило, звучит очень хорошо, когда ее читают вслух. В законченном виде письмо его настолько плотно, что каждое слово является неотъемлемой частью, как нота в музыкальном сочинении. В первые парижские годы он постиг важность ритма и повторов, познакомившись с произведениями Гертруды Стайн и, главное, Джеймса Джойса, чей шедевр «Улисс», изданный «Шекспиром и компанией» Сильвии Бич, являет собой виртуозную демонстрацию возможностей английской прозы и особенно оживает, если читать его вслух. «Ранний глаз и ухо» указывает на необходимость оттачивать свое мастерство, в чем Хемингуэй был глубоко убежден и над чем работал всю жизнь. Талант предполагается – хороший глаз и хорошее ухо должны у вас быть изначально, – но чтобы развить писательские способности, нужен и опыт, и Париж тех лет был в этом смысле идеальным местом для Хемингуэя. Кстати говоря, многие первые рукописные черновики «Праздника, который всегда с тобой» исключительно чисты и служат ярким свидетельством его таланта (см. илл. 2–3), даже в последние годы жизни. Бессмертная проза является на странице в полном вооружении, как богиня Афина из головы Зевса.

Окончательное название «A Moveable Feast» (буквально – «Переходящий праздник») дала книге Мэри Хемингуэй после смерти автора. В рукописях оно не встречается; его предложил Мэри А. Э. Хотчнер, который вспоминает, что Хемингуэй произнес эту фразу, беседуя с ним в парижском баре «Ритц» в 1950 году. В написании заглавия мы следуем личной склонности Хемингуэя сохранять букву «e» в словах, оканчивающихся на «ing», образованных от глаголов, оканчивающихся на «e». Это придает названию особый авторский отпечаток, а кроме того, «ea» в Moveable дает приятный зрительный повтор с «ea» в Feast. В своем предисловии Патрик Хемингуэй объясняет историческое значение термина и его возможные ассоциации в творчестве и жизни моего деда.

Читаете ли вы эту книгу впервые или вернулись к ней как к старому другу, «Праздник, который всегда с тобой» сохраняет поразительную свежесть. Недавно я отправился в Париж, чтобы проследить за доставкой мраморного бюста греческого историка Геродота из музея Метрополитен в Лувр для выставки, посвященной истории Вавилона от третьего тысячелетия до н. э. до эпохи Александра Великого и мифу о Вавилоне, когда этот великий город стал легендарным местом и библейским символом разложения. Мне вспомнился рассказ Ф. Скот та Фицджеральда «Опять Вавилон», где он изображает Париж середины 1920-х – время, когда там жил Хемингуэй, – как город излишеств, бесконечных вечеринок и яркого декаданса. И насколько же другим стал для Фицджеральда город в конце десятилетия, во время Великой депрессии, когда его писательская карьера пошла на спад. Во время моего недавнего посещения, при слабом долларе и кризисе в США, американцев в Париже было не много. Если при Хемингуэе в 1920-х «обменный курс был чудесным», то теперь маятник качнулся в другую сторону, и жизнь в Париже для приезжих американцев стала недешева. Для меня Париж (и как справедливо отмечал дед, у каждого с ним свои отношения) был живым, вдохновляющим городом, средоточием красоты и света, истории и искусства.

Для моего деда, в те годы только начинавшего, Париж был просто самым лучшим на свете местом для работы и навсегда остался самым любимым городом. Сейчас уже не увидеть пастуха со свирелью, ведущего стадо коз по парижским улицам, но если вы посетите места на левом берегу, о которых писал Хемингуэй, или бар «Ритц», или Люксембургский сад, где недавно побывали мы с женой, то сможете почувствовать, каким Париж был тогда. Впрочем, для этого не обязательно ехать в Париж – просто прочтите «Праздник, который всегда с тобой», и он унесет вас туда.

Шон Хемингуэй

1

Хорошее кафе на площади Сен-Мишель

Потом погода испортилась. Так в один день кончилась осень. Ночью ты закрывал окна от дождя, и холодный ветер обрывал листья с деревьев на площади Контрэскарп. Размокшие листья лежали под дождем, ветер охлестывал дождем большой зеленый автобус на конечной остановке, кафе «Дез аматёр» было забито народом, и окна запотевали от тепла и дыма внутри. Кафе было печальное, паршивое, там собирались пьяницы со всего квартала, а я его избегал из-за запаха немытых тел и кислого перегара. Женщины и мужчины, собиравшиеся там, были пьяны все время или пока хватало денег – большей частью от вина, которое брали литровыми или полулитровыми бутылками. Там предлагали разные аперитивы со странными названиями, но позволить их себе могли немногие – да и то в качестве фундамента, на котором потом надстраивали винную пьянку. Женщины-пьянчуги назывались «poivrottes».

Кафе «Дез аматёр» было отстойником улицы Муфтар, чудесной узкой людной торговой улицы, которая вела к площади Контрэскарп. Низенькие туалеты старых домов – по одному возле лестницы на каждом этаже, с двумя цементными приступками в форме подошвы по сторонам от очка, чтобы locataire[6] не поскользнулся, – опорожнялись в отстойник; ночью их откачивали в цистерны на конной тяге. Летом, при открытых окнах, ты слышал звук насосов и очень сильный запах. Цистерны были окрашены в коричневый и шафрановый цвет, и в лунном свете, когда они обрабатывали улицу Кардинала Лемуана, эти цилиндры на колесах напоминали живопись Брака. А кафе «Дез аматёр» никто не откачивал, и его пожелтелый плакат с расписанием штрафов за пьянство в общественных местах был так же засижен мухами и никому не интересен, как постоянна и вонюча была клиентура.

Вся печаль города проявлялась вдруг с первыми холодными зимними дождями, и не было уже верха у высоких белых домов, когда ты шел по улице, а только сырая чернота и закрытые двери лавок – цветочных лавок, канцелярских, газетных, повитухи второго сорта – и гостиницы, где умер Верлен, а у тебя была комната на верхнем этаже, где ты работал.

До верхнего этажа было шесть или восемь маршей лестницы, и я знал, сколько будет стоить пучок прутиков для растопки, три перевязанных проволокой пучка сосновых щепок длиной в половину карандаша и вязанка коротких полешков, которые я должен купить, чтобы согреть комнату. Я перешел на другую сторону улицы, чтобы посмотреть, дымят ли на мокрой крыше трубы и как сносит дым. Дыма не было, и я подумал, что дымоход, наверное, отсырел, тяги не будет, комната наполнится дымом, дрова пропадут впустую, а с ними деньги, – и пошел под дождем дальше. Я прошел мимо лицея Генриха Четвертого, мимо старой церкви Сент-Этьен-дю-Мон, по продутой ветром площади Пантеона, свернул направо и вышел наконец на подветренную сторону бульвара Сен-Мишель и по нему, мимо Клюни и бульвара Сен-Жермен, добрался до площади Сен-Мишель, где знал хорошее кафе.

1 1. В начале сотворил Бог небо и землю. 2. Земля же была безвидна и пуста, и тьма над бездною; и Дух Божий носился по воде.
2 1. В начале сотворил Бог небо и землю. 2. Земля же была пуста, и тьма над бездною; и Дух Божий носился над водою.
3 1. В начале сотворил Бог небо и землю. 2. Земля же была пуста, и тьма над бездною; и Дух Божий носился над водою [по воде].
4 Кладовой, хранилища (фр.). – Здесь и далее примеч. пер.
5 Здесь и далее приведены ссылки на илл., содержащиеся в издании: Хемингуэй, Э. Праздник, который всегда с тобой / Э. Хемингуэй. – М.: АСТ, 2011. – 288 с. – (XX век – The Best).
6 Жилец (фр.).
Скачать книгу