Долорес Клейборн бесплатное чтение

Стивен Кинг
Долорес Клейборн

Моей матери Рут Пиллсбури Кинг

«Чего хочет женщина?»

Зигмунд Фрейд

«У-В-А-Ж-Е-Н-И-Е, поймите, что это значит для меня»

Арета Франклин

Что ты сказал, Энди Биссет? Понимаю ли я свои права так, как ты их мне объяснил? Господи! Что делает некоторых мужчин такими тупыми?

Нет, не перебивай, а просто выслушай меня. Мне кажется, тебе придется слушать меня всю ночь, так что успеешь привыкнуть к моим возражениям. Конечно, я поняла все, прочитанное тобой! Неужели я выгляжу так, будто растеряла все свои мозги со времени нашей последней встречи в супермаркете? Это было в понедельник днем, если ты не забыл. Я еще сказала, что ты получишь чертей от жены за покупку вчерашнего хлеба: сохранишь копейку — потеряешь миллион, как говорит народная мудрость, — клянусь, я была права, разве не так?

Я отлично понимаю свои права, Энди: моя мама учила меня никогда не позволять себя дурачить. Но и обязанности свои я знаю, помогай мне Бог.

Все, что я скажу, может быть использовано в суде против меня, так, кажется, ты сказал? Сотри эту дурацкую ухмылку с лица, Фрэнк Пролкс. Конечно, теперь ты вон какой отчаянный полицейский, но я-то помню времена, когда ты бегал в обмоченных штанишках с такой же глупой улыбкой на мордашке. Не так уж и давно это было. Дам тебе маленький совет — когда имеешь дело с такой старой перечницей, как я, лучше прибереги усмешку для другого случая. Я же тебя насквозь вижу.

Ладно, пошутили и будет; хорошего понемножку. Я собираюсь рассказать вам такое, чего хватило бы на всех грешников в аду и что может быть использовано против меня в суде, если кто-нибудь захочет засадить меня за решетку за старые дела. Самое смешное, что живущие на нашем острове осведомлены почти обо всем, так что я всего лишь ворошу старое дерьмо, как говорил старина Нили Робишо, когда бывал в подпитии. А пьян он был постоянно, это может подтвердить любой, кто его знал.

Но все же мне нужно рассказать об одном дельце, поэтому я и пришла сюда сама. Я не убивала эту суку Веру Донован — неважно, что вы думаете по этому поводу сейчас, но я собираюсь убедить вас в этом. Я не сталкивала ее с этой проклятой лестницы. Я не буду возражать, если ты, Энди, посадишь меня за старые грехи, но мои руки не запачканы кровью этой старой мегеры. Думаю, ты поверишь мне, когда я закончу свой рассказ, Энди. Ты всегда был хорошим мальчиком и превратился в порядочного и славного мужчину. Но не слишком-то задирай нос; ты вырос таким же, как большинство мужчин, у которых всегда под рукой найдется женщина постирать им белье, вытереть нос и развернуть на 180 градусов, если вдруг они ступят на дурную дорожку.

Да, перед тем как начать, я хотела бы задать вопрос: я знаю тебя, Энди, и, конечно же, Фрэнка, но кто эта женщина с магнитофоном?

О Господи, Энди, я знаю, что это стенографистка! Разве я не говорила тебе, что мама научила меня уму-разуму? В ноябре мне стукнет шестьдесят шесть лет, но я еще не выжила из ума. Я знаю, что женщина с магнитофоном и блокнотом — стенографистка. На своем веку я столько перевидала судебных заседаний.

Как тебя зовут, милая?

Ага… и откуда же ты?

Да брось ты, Энди! Какие там у тебя еще дела нынешним вечером? Может, ты собрался подловить парочку бродяг, намывающих золото без лицензии? Твое сердце просто разорвется от такой удачи. Ха! Вот, так-то лучше.

Тебя зовут Нэнси Бэннистер, ты из Кеннебанка, а я — Долорес Клейборн и живу здесь, на острове Литл-Толл. Мы уже выяснили, что нам придется поработать на совесть, рока вы не убедитесь, что я не вру. Так что, если я буду говорить слишком быстро или слишком медленно, скажите мне, не стесняйтесь. Я хочу, чтобы вы поняли каждое слово. Начну с того, что двадцать девять лет назад, когда шеф полиции Биссет еще ходил под стол пешком, я убила своего мужа Джо Сент-Джорджа.

Мне противно вспоминать об этом, Энди. Не знаю, отчего ты так удивляешься. Ты ведь знаешь, что я убила Джо. Да и все на Литл-Толле знают. Просто ни у кого нет доказательств. Я ни за что бы не призналась перед Франком Пролксом и Нэнси Бэннистер из Кеннебанка, если бы не эта, самая ужасная выходка со стороны старой мегеры Веры Донован. В ее репертуаре их было не так уж и много, если это может хоть как-то утешить вас.

Нэнси, дорогая, подвинь этот магнитофон поближе ко мне — если уж что-то должно быть сделано, то делать это нужно хорошо. И зачем это японцы выдумали такие маленькие глупые штучки? Да, конечно… но мы-то обе знаем, что эта запись может засадить меня в женскую исправительную колонию до конца моих дней. Однако у меня нет выбора. Клянусь всеми святыми, я всегда знала, что Вера Донован погубит меня — я поняла это, как только увидела ее. Посмотри, что вытворила эта проклятая старая вешалка — что она сделала со мной. Теперь-то уж она крепко вцепилась зубами в мои кишки. Вот так и поступают с тобой богачи: если они не могут забить тебя, то тогда уж точно зацелуют до смерти.

Что?

О Господи! Я перейду к главному, Энди, если ты оставишь меня в покое! Я как раз решаю, с чего мне начать — с конца или с начала. А как насчет того, чтобы немного выпить?

Ха, плевать я хотела на твой кофе! Можешь залить себе в глотку хоть целый кофейник, а мне лучше дай стакан воды, если ты такой уж жадный, что зажал глоточек виски из бутылки, стоящей у тебя в шкафчике. Я не…

Ты имеешь в виду, откуда мне это известно? Те, кто не знают тебя так хорошо, как я, могут подумать, что ты только вчера появился на свет, Энди Биссет. Ты что же, думаешь, жители острова судачат только о том, как я убила собственного мужа? Черт побери, это старые новости. А этот напиток и сейчас находится в тебе.

Спасибо, Фрэнк. Ты тоже всегда был хорошим мальчиком, только вот на тебя было жалко смотреть, когда мать давала тебе оплеуху в церкви за поганую привычку ковырять в носу. Иногда ты так далеко засовывал палец в нос, что просто удивительно, как это ты не расковырял все свои мозги. Чего это ты краснеешь? Еще не родился такой ребенок, который бы не раздобыл немного зеленого золота из недр своей сопелки. В конце концов, ты был достаточно воспитан, чтобы не запускать руку в штаны, по крайней мере в церкви, а ведь полно таких пацанов, которые никогда…

Да, Энди, хорошо — я уже перехожу к главному.

И вот что, давайте договоримся. Я буду рассказывать не с начала и не с конца, а с середины, постепенно двигаясь в обе стороны. А если тебе это не понравится, Энди Биссет, то ты можешь записать все это на листках с пометкой «совершенно секретно» и отослать своему капеллану.

У нас с Джо было трое детей, и, когда он умер летом 1963-го, Селене было пятнадцать, Джо-младшему — тринадцать, а Малышу Питу — всего-навсего девять. Джо не оставил мне и ломаного гроша…

Мне кажется, тебе надо как-то отметить это, Нэнси. Я просто старуха с отвратительным характером, ругающаяся на чем свет стоит, но чего можно ожидать при такой паскудной жизни?

Так о чем это я? Что я говорила?

А… да. Спасибо, милочка.

Джо оставил мне только лачугу в Ист-Хед да шесть акров земли, почти заросших ежевикой и сахарным тростником, который, сколько его ни вырубай, все равно лезет наружу. Что еще? Дай-ка вспомню. Три грузовичка, но на них уже невозможно было ездить — два пикапа-подборщика и один для перевозки груза — четыре корда note 1 леса, счет от бакалейщика, счет от торговца скобяными товарами, счет из нефтяной компании, счет из похоронного бюро… А для полного счастья, еще и недели не пролежал Джо в земле, как заявился Гарри Дусетт с проклятой долговой распиской, и в ней черным по белому было написано, что Джо должен ему двадцать долларов за пари на бейсбольном матче.

Он оставил все это мне, но уж не думаете ли вы, что Джо оставил мне какую-нибудь страховку? Вот уж нет, сэр! Хотя, возможно, этот факт был благословением Господним, особенно в той ситуации. Но дело совсем в другом; сейчас я пытаюсь рассказать вам, что Джо Сент-Джордж вовсе и не был мужчиной; он был мельничным жерновом, висевшим на моей шее. Даже хуже, потому что жернов не напивается вдрызг, а потом не приходит домой, пропитанный запахом пива, да еще горя желанием кинуть пару палок поутру. Конечно, все это еще не могло стать причиной его убийства, но для начала было вполне достаточно.

Остров — не совсем подходящее место для убийства, должна я вам сказать. Всегда найдется человек, сующий нос не в свои дела, когда ты наконец-то решишься на такое. Вот почему я убила его именно тогда и именно так, но я еще доберусь до этого. Сейчас же достаточно будет сказать, что я сделала это три года спустя после гибели мужа Веры Донован в автомобильной катастрофе где-то под Балтимором — они жили в этом городе, когда не приезжали на лето в Литл-Толл. В те времена все болтики и шурупы в голове Веры Донован были еще крепко и надежно завинчены.

Видите ли, оказавшись по милости Джо абсолютно без денег, я попала в чертовски затруднительное положение — мне казалось, в мире нет более отчаявшегося и растерянного человека, чем одинокая женщина с тремя детьми на руках. Я уже подумывала о том, чтобы уложить свои манатки и попробовать устроиться в какую-нибудь бакалейную лавку в Джон-спорте или пойти работать официанткой в один из тамошних ресторанчиков, когда эта безмозглая кошка решила перебраться на наш остров и жить здесь круглый год. Многие подумали, что она тронулась умом, приняв такое решение, но я вовсе не удивилась — она и до этого много времени проводила здесь.

Парень, работавший у Веры в те дни (я не помню его имени, но ты знаешь, о ком я говорю, Энди, — тот придурок, носивший такие облегающие штаны, что выставлял всему миру на обозрение свои огромные, как бочонки, яйца), вызвал меня и сказал, что Миссус (он всегда называл ее только так: Миссус; ну разве это не глупо?) хотела бы знать, не соглашусь ли я работать у нее полный рабочий день в качестве экономки. Ну что ж, я работала у нее в летнее время с 1950 года, поэтому вполне естественно, что она сначала обратилась ко мне, а не к кому-нибудь другому, но тогда это казалось мне подарком в ответ на все мои молитвы. Я сразу же согласилась и проработала у Веры вплоть до вчерашнего утра, когда она разбила свою тупую башку о ступеньки лестницы.

Чем занимался ее муж, Энди? Кажется, он делал самолеты?

Ах, вот как. Да, я действительно слышала об этом, но ты же знаешь, как болтливы люди на острове. Наверняка я знаю только то, что они были обеспеченными людьми, очень обеспеченными, и Вера унаследовала все богатство после смерти мужа — кроме того, конечно, что забрало у нее правительство, но, я думаю, эта сумма была просто мизерной по сравнению с тем, что эта семейка задолжала казне. Майкл Донован слыл хитрой бестией, к тому же у него был желчный характер. Старый лис. И хотя никто не верил в это. Вера Донован, судя по последним десяти годам ее жизни, в хитрости и коварстве ни в чем не уступала своему мужу… хитрила она до последней минуты. Интересно, знала ли Вера, в какую пропасть ввергнет меня, если не просто умрет от сердечного приступа в своей постели, а сделает нечто другое? Я целый день просидела на шаткой лестнице в Ист-Хед, задавая себе этот… и еще тысячу других вопросов. Сначала я подумала, что нет, она не знала, потому что даже у овсянки было больше мозгов, чем у Веры Донован в последнее время, а потом я вспомнила, как она относилась к пылесосу, и подумала, возможно… вполне возможно, что она знала.

Но теперь это уже не имеет значения. Самое главное сейчас — то, что я попала из огня да в полымя, и мне необходимо защищаться, пока я еще не совсем поджарилась. Если только я еще смогу защититься.

Я начала с работы экономкой у Веры Донован, но потом стала кем-то вроде оплачиваемой компаньонки. Мне не понадобилось слишком много времени, чтобы почувствовать разницу. Как Верина экономка я должна была давиться дерьмом по восемь часов в день пять раз в неделю, а в качестве ее компаньонки мне приходилось делать то же самое двадцать четыре часа в сутки.

Первый сердечный приступ случился с Верой летом 1968-го, когда она смотрела по телевизору съезд демократов, проходивший в Чикаго. Приступ был незначительным, и Вера винила во всем сенатора Хьюберта Хамфри. «Я слишком долго смотрела на эту счастливую задницу, — говорила Вера, — от этого у меня поднялось чертово давление. Я должна была предвидеть, что к этому все и идет, но мне казалось, победить должен Никсон».

В 1975-м у Веры был более серьезный приступ, но теперь уже невозможно было обвинить в случившемся политиков. Доктор Френо сказал, что ей следует бросить курить и пить, но он мог бы и поберечь слова — такая породистая кошка, как Вера Поцелуй-Меня-в-Задницу Донован не будет прислушиваться к советам простого сельского врача, каковым был Чип Френо. «Я еще переживу его, — обычно говорила Вера, — и на его могиле выпью виски с содовой за упокой его души».

Какое-то время казалось, что именно так все и будет — он продолжал бранить ее, а Вера держалась на плаву, как лайнер «Куин Мэри». Но затем, в 1981 году, Вера наткнулась на огромный риф, а ее управляющий домом погиб в автомобильной катастрофе на материке в следующем году. Вот тогда-то я и перебралась жить к ней. Это было в октябре 1982 года.


Так ли уж это было необходимо? Не знаю. Кажется, нет. У меня было «социальное обеспечение», как называла это Хэтти Мак-Леод. Не так уж и много, но дети уже выросли. Малыш Пит предстал перед Высшим Судом — бедная заблудшая овечка, так что мне удалось скопить немного деньжат. Жизнь на острове всегда была дешевле, чем на материке. Так или иначе, но не было крайней необходимости перебираться жить к Вере.

Но к тому времени мы уже привыкли друг к другу. Мужчине это трудно понять. Мне кажется, Нэнси, с ее блокнотом, карандашами и магнитофоном, частично понимает меня, жаль, что ей здесь не дано право слова. Мы привыкли друг к другу, как привыкают к своему соседству две старые летучие мыши, висящие вниз головой в одной и той же пещере уже много лет, хотя их и нельзя назвать лучшими друзьями. Разница была невелика. Единственное, что изменилось в моей жизни, — теперь в шкафу рядом с моей рабочей одеждой висели выходные платья, потому что к концу 1982 года я проводила у Веры все дни и почти все ночи. С деньгами стало немного получше, но не настолько, чтобы внести первую плату за «кадиллак», — понятно, о чем я говорю? Ха!

Мне кажется, я сделала это в основном потому, что больше никого не было рядом с ней. У Веры был поверенный в делах по имени Гринбуш, но он жил в Нью-Йорке и не собирался приезжать на Литл-Толл, чтобы она могла орать на него из окна своей спальни, что простыни нужно вешать на шесть прищепок, а не на четыре, он не собирался убирать ее гостиную и менять ей белье, вытирая ее толстую задницу, пока она обвиняла бы его в краже десяти центов из фарфоровой копилки-свиньи и кричала, что отдаст его за это под суд. Гринбуш умыл руки; это я подтирала за ней дерьмо, выслушивала весь этот бред о простынях, пыли и фарфоровой копилке.

Ну и что из этого? Я не ждала никакой награды, мне не нужна была медаль за самоотверженность. В своей жизни я выгребла столько дерьма, а еще больше выслушала (не забывайте — как-никак я была замужем за Джо Сент-Джорджем почти шестнадцать лет), но я же не стала от этого рахитичкой. Мне кажется, я прилепилась к ней потому, что у нее больше никого не было; ей пришлось выбирать между мной и домом для престарелых. Дети никогда не проведывали ее, и мне было жалко Веру именно по этой причине. Я вовсе не ждала, что они будут активно вмешиваться в ее жизнь, помогать и ухаживать за ней, но я не видела причин, почему бы им не забыть старую ссору, чем бы это там ни было, и не провести день или даже уик-энд с ней. Не сомневаюсь, Вера была заслуживающей презрения стервой, но ведь она была их матерью. К тому же она была уже стара. Конечно, теперь я знаю намного больше, чем тогда, на..

Что?

Да, это правда. Сдохнуть мне на этом месте, если я вру, как любят говорить мои внуки. Ты можешь позвонить Гринбушу, если не веришь мне. Представляю, какая появится умильная, приторно-елейная статейка в местной газете о том, как все было чудесно; когда новость вырвется наружу, именно так и будет, так бывает всегда.

Ну что ж, у меня для тебя тоже есть новость — не было ничего замечательного и чудесного. Душевный онанизм, вот что это было. Что бы здесь ни случилось, люди скажут, что я полоскала Вере мозги и она плясала под мою дудку, а потом я убила ее. Энди, мне известно это так же, как и тебе. Никакая сила ни на земле, ни на небесах не запретит людям предполагать самое ужасное, если им это нравится.

Но, черт побери, в этом нет ни единого слова правды. Я же ничего не заставляла делать Веру, да и она сделала так не потому, что любила меня или я ей нравилась. Мне кажется, она могла сделать так потому, что считала себя должницей, — Вера могла считать, что очень многим обязана мне, но не в ее правилах было сообщать кому-либо о своих решениях. Возможно, сделанное ею было выражением благодарности… не за то, что я убирала за ней дерьмо или меняла грязные простыни, а за то, что я была рядом, когда по ночам ее обступали тени прошлого, а зайчики из пыли выбирались из-под кровати. Пока ты не понимаешь этого, я знаю, но ты поймешь. Прежде чем открыть дверь и выйти из этой комнаты, я обещаю, что ты все поймешь.

Вера была стервой по трем причинам. Я знала женщин, которые имели больше причин для подобного звания, но и трех причин хватало для безумной старухи, почти полностью прикованной к инвалидной коляске и кровати. Этого было вполне достаточно для такой особы.

Первая причина стервозности заключалась в самой ее натуре. Вера просто не могла не быть стервой. Помнишь, что я говорила о прищепках? Простыни нужно было вешать на шесть прищепок, и упаси Бог использовать только четыре! Ну так вот, это только один пример.

Все должно было делаться определенным образом, уж коли ты работаешь на миссис Поцелуй-Меня-в-Задницу Веру Донован, и не приведи Господь забыть хоть одну мелочь. Она сразу же говорила, каким образом все должно было делаться, а я расскажу тебе, как все делалось. Если человек забывал о чем-то в первый раз, то знакомился с острым как лезвие язычком Веры. Забыв дважды, он лишался зарплаты за неделю. Ну а если вы умудрились забыть в третий раз, то вас увольняли, даже не выслушав извинений. Это было правилом Веры Донован, и я сразу же усвоила его. Было очень трудно, но мне казалось это нормальным. Если вам дважды сказали, что выпечку, вынув из духовки, нужно ставить только на эту полочку, а не на подоконник, чтобы она там побыстрее остыла, как частенько это делают задрипанные ирландцы, а вы так и не усвоили этого, то вряд ли вам когда-нибудь удастся запомнить это.

Три оплошности — и вы оказываетесь за дверями, вот такое было правило, исключений быть просто не могло, поэтому мне пришлось столкнуться с множеством разных людей, проработав столько лет в этом доме. Я частенько слышала, как люди говорили, что работать у Веры Донован — все равно что пройти сквозь дверь-вертушку. Можно сделать один круг или два, а некоторым удается прокрутиться даже десять, а то и двенадцать раз, но в конечном итоге все равно оказываешься на улице. Поэтому, когда я впервые устроилась к Вере на работу (это было в 1949 году), я шла туда, как в пещеру к разъяренному дракону. Но она оказалась вовсе не такой уж страшной, как о ней говорили. Если держать ухо востро, то можно было удержаться на своем месте. Мне это удавалось, так же как и придурку-управляющему. Только вот все время приходилось быть начеку, потому что она была такой пронырой и лучше разбиралась в натуре местных жителей, чем те, кто приезжал на наш остров только на летний отдых… к тому же Вера могла быть подлой. Даже в те времена, когда на нее еще не свалились другие проблемы, она была ужасно ехидной. Для нее это было своеобразным хобби.

— Что тебе здесь нужно? — спросила меня Вера, когда я пришла устраиваться на работу. — По-моему, тебе лучше сидеть дома, присматривать за ребенком и готовить вкусные обеды для «света твоих очей».

— Миссис Калем с удовольствием будет присматривать за Селеной четыре часа в день, — ответила я. — К тому же я смогу работать только неполный рабочий день, мэм.

— А мне и нужна служанка на полдня, именно так и написано в моем объявлении о найме в местной газете, если я не ошибаюсь, — моментально парировала Вера, только обнажив свой острый язычок, а не полосуя меня им, как лезвием бритвы, как это бывало впоследствии. Насколько я помню, в тот день Вера вязала. О, эта женщина вязала со скоростью света — за день она могла свободно связать целую пару носков, даже если приступала к работе после десяти утра. Но, как она говорила, для этого ей нужно было быть в настроении.

— Да, м-м-м, — ответила я, — именно так там и было сказано.

— Меня не зовут Дам-м-мм, — проворчала она, откладывая вязанье в сторону. — Меня зовут Вера Донован. Если я возьму тебя на работу, то ты будешь звать меня миссис Донован (по крайней мере, пока мы не узнаем друг друга достаточно хорошо, чтобы произвести некоторые изменения), а я буду называть тебя Долорес. Ясно?

— Да, миссис Донован, — ответила я.

— Ну что ж, неплохо для начала. А теперь ответь на мои вопросы. Что ты делаешь здесь, тогда как тебе нужно управляться по хозяйству в собственном доме, Долорес?

— Мне бы хотелось заработать немного денег на Рождество, — ответила я. Я заранее придумала такой ответ на тот случай, если она спросит. — И если вы останетесь довольны моей работой (и если мне понравится работать у вас, конечно), то, может быть, я останусь работать и дольше.

— Если тебе понравится работать у меня, — повторила Вера, закатив глаза, как будто она услышала самую непроходимую глупость в своей жизни, — как это кому-то могло не понравиться работать на великую Веру Донован? Затем она повторила еще раз.

— Деньги на Рождество. — Вера сделала паузу, внимательно разглядывая меня, а потом еще более саркастично повторила: — Деньги на P-a-a-жди-и-и-ство!

Как она и подозревала, я пришла устраиваться на работу потому, что в моем доме не было и крупинки риса note 2, к тому же мое замужество уже тогда было далеко не безоблачным, и единственное, чего она хотела, так это чтобы я вспыхнула и отвела взгляд. Тогда бы она знала наверняка. Поэтому я не покраснела и не отвела глаз, хота мне было всего лишь двадцать два, к тому же Вера попала в самую точку. Никому в мире я не призналась бы, в каком затруднительном положении я находилась, — даже под самыми ужасными пытками. Объяснение насчет того, что деньги нужны мне на Рождество, было достаточным для Веры — неважно, насколько саркастично это звучало в ее устах. Единственное, в чем я позволила себе признаться, так это в том, что с деньгами в это лето в моем доме было немного туговато. И только годы спустя я смогла признаться в настоящей причине того, почему я предстала перед ликом разъяренного дракона: мне нужно было найти способ вернуть хоть немного денег из тех, которые Джо пропивал или проигрывал в покер. В те дни я еще верила в то, что любовь женщины к мужчине и мужчины к женщине сильнее, чем пристрастие к выпивке или картам, — такая любовь, считала я, обязательно поднимается ввысь, как сливки в кувшине с молоком. Но за последующие десять лет я многое поняла. Жизнь — отличный учитель.

— Ладно, — произнесла Вера, — посмотрим, что получится, Долорес Сент-Джордж… но даже если ты и удержишься на месте, то учти: если через год я замечу, что ты снова беременна, то больше я тебя в своем доме не увижу.

Дело было в том, что уже тогда я ходила на втором месяце, но и в этом я бы ни за что не призналась. Я хотела получать десять долларов в неделю за свою работу, и я получила их, и, вы уж мне поверьте, я отработала каждый цент. В то лето работа так и горела в моих руках, и когда приблизился День Труда note 3, Вера предложила мне продолжить работу и после их отъезда в Балтимор — кто-то ведь должен был поддерживать порядок в таком огромном доме, — и я согласилась.

Я работала почти до самого рождения Джо-младшего и снова приступила к работе, даже не докормив его грудью. Летом я оставляла его с Арлен Калем: Вера не потерпела бы плачущего младенца в своем доме — кто угодно, только не она, — но когда они с мужем уезжали, я приводила с собой Джо-младшего и Селену. Девочку уже вполне можно было оставлять и без присмотра. Хотя ей шел только третий годик. Селена была вполне самостоятельным ребенком. А вот Джо-младшего я брала с собой на работу каждый день. Он сделал свои первые шаги в хозяйской спальне, но, можете мне поверить, Вера даже не догадывалась об этом.

Она позвонила мне через неделю после родов (сначала я не хотела посылать ей открытку с сообщением о рождении ребенка, но потом решила, что если она подумает, будто я просто набиваюсь на подарок, то это ее проблемы), поздравила меня с рождением сына, а потом сказала то, что казалось мне настоящей причиной ее звонка, — она оставляет меня на работе. Я думаю, Вере хотелось польстить мне, и я действительно была польщена. Это был самый весомый комплимент, который только могла отвесить женщина типа Веры Донован, и для меня такая похвала значила намного больше, чем чек на двадцать пять долларов, полученный мною от Веры по почте в декабре того же года. Вера была тяжелым человеком, но честным, к тому же она всегда была настоящей хозяйкой в своем доме. Ее муж большую часть времени проводил в Балтиморе, редко бывая на острове, но даже когда он приезжал сюда, все равно сразу было понятно, кто тут главнокомандующий. Может быть, в его подчинении и находились сотни две или три помошников, бегающих перед ним «на цырлах», но на Литл-Толле хозяйкой была Вера, и когда она приказывала ему снять туфли и не тащить грязь на ее ослепительно чистый ковер, он подчинялся.

И, как я уже говорила, она все делала по-своему. Всегда и во всем! Я не знаю, откуда она почерпнула свои привычки, но зато я знаю, что она была их рабой. Если что-либо делалось иначе, чем этого хотела Вера, то у нее начинали болеть голова, или желудок, или еще что-нибудь. Вера столько времени тратила на проверку сделанной работы, что, как частенько мне казалось, для нее было бы спокойнее и лучше самой выполнять всю работу по дому.

Котелки и кастрюли нужно было чистить пастой фирмы «Спик энд Спэн» — это было одним из правил. Только «Спик энд Спэн». Не приведи Господь, если она застукает тебя за мытьем посуды другой пастой!

Когда речь шла о глажении белья, то обязательно нужно было пользоваться специальным пульверизатором, разбрызгивая жидкий крахмал на воротнички рубашек и блузок, к тому же предполагалось, что, прежде чем разбрызгать крахмал, на воротничок будет положен кусочек марли. В кусочке этой чертовой марли нет никакого смысла, а кому как не мне знать об этом, ведь я перегладила тысяч десять рубашек и блузок в ее доме, но если она войдет в гладилку и застукает тебя за глажением рубашки без этой чертовой марли или, по крайней мере, если этот кусок дерьма не будет висеть на конце гладильной доски, то помогай вам Бог!

Мусорные бачки, стоявшие в гараже, были еще одним пунктиком Веры. Бачков было шесть. Раз в неделю за отбросами приезжал Сонни Квист, и управляющий или кто-нибудь из служанок должен был отнести эти бачки обратно в гараж в ту же минуту, в ту же секунду, как только Сонни уезжал. К тому же нельзя было составить их в гараже как попало, нужно было выстроить их в ряд по два вдоль восточной стены, перевернув крышки вверх дном и прикрыв ими бачки. Если вы забудете сделать все именно так, то вам не миновать грозы.

В доме было три коврика для ног: один — перед парадным входом, второй — у двери во двор, а третий — около двери черного хода, на которой вплоть до прошлого года, когда мне настолько осточертел ее вид, что я сняла ее, висела табличка: «ВХОД ДЛЯ ТОРГОВЦЕВ». Раз в неделю я должна была выносить эти коврики в конец сада и хорошенько выбивать из них пыль веником. Я действительно должна была заставить всю пыль вылететь из них. И уж тут Веру почти невозможно было провести. Конечно, она не каждый раз наблюдала за процессом выбивания ковриков, но в большинстве случаев именно так оно и было. Стоя в патио, Вера наблюдала за этим, глядя в бинокль своего мужа. К тому же после чистки ковров их нужно было уложить подобающим образом, то есть так, чтобы посетители, к какой бы двери они ни подошли, могли прочитать написанное на них изречение: «ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ». Положи коврик неправильно, и тебе уже ничто не поможет.

Таких мелочей было неимоверное количество. В старые добрые времена, когда я еще работала приходящей горничной, можно было услышать всяческие пересуды и сплетни о Вере Донован. Их семью в пятидесятых обслуживало множество людей, но обычно громче всех поносила Веру какая-нибудь сопливая девчонка, нанятая на полставки, а потом погоревшая на какой-то мелочи, потому что забыла об одной и той же веши три раза подряд. И она еще смела тараторить каждому встречному-поперечному, что Вера подлая, грубая старая крыса, да к тому же еще и ненормальная. Возможно, Вера и была сумасшедшей, а может быть, и нет, но я скажу вам одну вещь — она никогда никого ни к чему не принуждала. Я лично так думаю: тот, кто помнит, кто с кем спит в «мыльных операх», которыми нас пичкают вечерами по телевизору, может запомнить, что посуду нужно мыть только пастой «Спик энд Спэн», а коврики следует класть подобающим образом.

Так, ну а теперь о простынях. В данном случае ошибаться было вообще нельзя. Простыни нужно было вешать очень аккуратно, используя на каждую ровно шесть прищепок. Только шесть, и ни в коем случае не четыре. А если уж ты умудрилась уронить простыню в грязь, то не было никакой нужды ждать трех предупреждений. Бельевые веревки были натянуты во дворе как раз под окном спальни Веры Донован. Год за годом она подходила к этому окну и кричала мне:

«Так, а теперь шесть прищепок, Долорес! Помни об этом! Шесть, а не четыре! Я считаю, у меня до сих пор отличное зрение!» Она…

Что, милочка?

Глупости, Энди, оставь ее в покое. Это очень естественный вопрос, но ни у одного мужчины в мире не достаточно мозгов, чтобы задать его.

Я отвечу тебе, Нэнси Бэннистер из Кеннебанка, штат Мэн — да, у Веры была сушилка. Отличная, большая сушилка, но нам запрещалось сушить в ней простыни, если только синоптики не предсказывали проливные дожди в течение пяти дней. «У порядочных людей на кровати должны лежать простыни, высушенные на улице, — говорила Вера, — потому что они приятно пахнут. От ветра, на котором они полощутся во время сушки, они вбирают столько свежести, что только от одного этого будут сниться приятные сны».

Вера во многом заблуждалась и городила чепуху, но только не о запахе свежести, исходящем от простынь; в этом я согласна с ней на все сто. Каждый может унюхать разницу между простыней, засунутой в сушилку, и простыней, которую хорошенько потрепал южный ветер. Но сколько было зимних дней, когда температура опускалась до десяти градусов, а сильный сырой ветер дул с востока, прямо с Атлантики. В такие дни я с удовольствием отказалась бы от этого запаха. Развешивать белье в такой собачий холод — просто пытка. Невозможно понять этого, пока сама не попробуешь, а уж попытавшись один раз, никогда не забудешь.

Когда несешь корзинку с бельем и выходишь на улицу, от простынь валит пар, верхние простыни такие теплые, что ты даже подумаешь (если никогда не делала этого прежде): «О, все на так уж и плохо». Но к тому времени, когда ты повесишь первую простыню, да еще на шесть прищепок, парок исчезает. Простыни все еще влажные, но теперь они уже холодные, очень. И пальцы у тебя тоже мокрые и тоже холодные. Но ты вешаешь следующую простыню, и следующую, пальцы у тебя краснеют, деревенеют, их движение замедляется, плечи начинают болеть, а рот, в котором зажаты прищепки, чтобы освободить руки, которым нужно хорошо развесить эти проклятые простыни, начинает сводить судорога, но самое ужасное — это, конечно, пальцы. Если бы они просто онемели, все было бы по-другому. Ты почти желаешь этого. Но пальцы сначала краснеют и, если простынь достаточно много, то становятся бледно-лилового цвета, как лепестки таинственной лилии. К окончанию всей процедуры руки в полном смысле этого слова превращаются в клешни. Однако самое ужасное, что ты знаешь, что случится, когда ты наконец-то вернешься в дом с пустой корзинкой и с ощущением жара, сжигающего твои руки.

Сначала пальцы начинает покапывать, потом в местах их соединения с ладонью появляется пульсация — однако чувство это настолько глубокое, что скорее напоминает плач, чем простую пульсацию; как бы мне хотелось объяснить тебе так, чтобы ты понял, Энди, но я не смогу. Похоже, Нэнси Бэннистер понимает, хотя и не совсем, потому что одно дело вывешивать белье зимой на материке, и совсем другой коленкор, когда это приходится делать на острове. Когда руки начинают согреваться, то кажется, что в них завелся целый рой разъяренных пчел. Поэтому ты растираешь их каким-нибудь кремом и ждешь, когда же пройдет зуд, к тому же ты знаешь, что абсолютно неважно, сколько втереть в руки крема или обыкновенного бараньего жира; к концу февраля кожа на руках уже настолько потрескавшаяся, что ранки начинают кровоточить, если сжать ладонь в злой кулак. А иногда, даже после того как руки отошли от холода и ты уже лежишь в кровати, тебя может разбудить плач рук, ноющих от воспоминаний о пережитой боли.

Тебе кажется, я шучу? Можешь смеяться сколько угодно, если тебе смешно, но мне что-то не хочется. Этот плач можно даже услышать — так всхлипывают малые дети, потерявшие свою мать. Звук исходит из таких глубин, а ты просто лежишь и прислушиваешься, отчетливо сознавая, что ты все равно снова выйдешь на мороз, ничто не сможет помешать этому, ведь все это женская работа, которую не может понять ни один мужчина, да он и знать не хочет об этом.

А пока ты проходишь через весь этот ад: немеющие руки, лиловые пальцы, ноющие плечи, сопли, текущие из носа и замерзающие на кончике губы, — чаще всего Вера стоит или сидит в своей спальне и взирает на все. Лоб нахмурен, губы искривлены, а руки нервно потирают одна другую — все ее существо пребывает в таком напряжении, как будто идет сложнейшая хирургическая операция, а не простое развешивание простынь для просушки на ледяном зимнем ветру. Сначала она изо всех сил пытается сдерживаться, но внутри у нее все начинает кипеть, и, не выдержав. Вера распахивает окно спальни, высовывается наружу, холодный восточный ветер откидывает ее седые волосы назад, и она вопит «Шесть прищепок! Помни, ты должна вешать на шесть прищепок! Не дай Бог ветер сдует мои новые простыни на землю! Ты попомнишь меня тогда! Тебе лучше сделать все как надо, я все вижу и считаю!»

К началу марта я уже мечтала только об одном: взять топорик и врезать им между глаз этой громкоголосой суке. Иногда я даже видела, как убиваю ее, но мне кажется, какая-то часть Веры ненавидела себя за эти крики — так же как и я вся тряслась от злости, выслушивая ее вопли.

Это было первой причиной, почему Вера была сукой, — она просто не могла удержаться от этого. Действительно, ей было даже хуже, чем мне, особенно после сердечных приступов. К тому времени стирки было уже меньше, но она все равно так же бесновалась; как и раньше, хотя большинство комнат были уже закрыты, а постельное белье убрано в шкафы.

Но самым ужасным для нее было то, что к 1985 году уже прошло то время, когда она могла удивлять и поражать людей, — к тому времени она уже полностью зависела от меня. Если я не подниму ее из кровати и не посажу в инвалидную коляску, то она так и пролежит весь день. Дело в том, что Вера сильно поправилась — со ста тридцати (столько она весила в начале шестидесятых) стала весить сто девяносто, превратившись в рыхлый, колышущийся бочонок, заплывший жиром. Многие на закате своих лет худеют, превращаясь в высохшую воблу, — кто угодно, но только не Вера Донован. Доктор Френо говорил, что это происходит потому, что ее почки отказываются выполнять положенную им работу. Наверное, так оно и было, но сколько было дней, когда я считала, что она толстеет только для того, чтобы досадить мне.

Но и это еще не все; ко всему прочему она почти ослепла. Сердечные приступы сделали свое дело. Острота зрения, которой так гордилась Вера, пропала. Правда, иногда она немного видела левым глазом и чертовски хорошо — правым, но большую часть времени, как говорила сама Вера, она смотрела как бы сквозь плотный серый тюль. Представляешь, как это сводило ее с ума, ее, которая всегда и вечно за всеми приглядывала. Несколько раз Вера даже плакала из-за этого, а ведь она была твердым орешком, ее нелегко можно было довести до слез… даже после стольких лет страдании, когда жизнь пыталась поставить ее на колени, Вера все еще оставалась сильной духом.

Что, Фрэнк? Старческий маразм?

Я не знаю этого наверняка, и это правда. Но я так не думаю. Но если это и так, то это не было похоже на старческий маразм, как это бывает у обыкновенных людей. И это я говорю вовсе не потому, что если это окажется правдой, то судья при подтверждении ее завещания сможет доказать его неправомочность. Пусть он подотрет себе задницу этой бумажкой; я хочу только одного, выбраться из всего этого дерьма, в которое Вера впутала меня. Но я все равно утверждаю, что чердак у нее не был абсолютно пуст, даже в последний момент. Может быть, несколько комнат и были сданы в наем, но нельзя было сказать, что у нее не все дома.

Я это утверждаю в основном потому, что бывали дни, когда она соображала так же хорошо, как и в молодости. Обычно в эти дни она и видела отлично, и помогала поднять себя с постели, и даже проделывала несколько шагов до кресла-каталки. Так что в такие дни Вера вовсе не напоминала мешок с пшеном. Я пересаживала ее в кресло-каталку, чтобы сменить белье на кровати, а она с удовольствием подъезжала к своему окну — тому, которое выходило в сад и с которого открывался вид на гавань. Однажды Вера сказала мне, что сошла бы с ума, если бы ей пришлось днями и ночами лежать в кровати, глядя на потолок и стены спальни, и я верю ей.

Но были, конечно, и другие дни — дни, когда она не только не узнавала меня, но и вряд ли понимала, кто она сама такая. В такие дни Вера напоминала лодку, сорвавшуюся с прикола, только вот океаном, в котором она заблудилась, было время — например, она думала, что сейчас утро 1947 года, хотя на дворе был вечер 1974-го. Но ведь были же у нее и хорошие дни. Хотя со временем их становилось все меньше и меньше, а приступы все учащались и учащались — удар, как называют их старики, — но все же были и дни просветления. Ее хорошие дни одновременно были плохими для меня, потому что тогда она проявляла всю свою паскудную сущность, если я позволяла ей делать это.

Вера была подлой. И это вторая причина, почему она была сукой. Эта женщина, если хотела, могла быть такой склочницей, что вам и не снилось. Даже прикованная к постели, закутанная в пеленки и прорезиненные трусы, она могла быть настоящей Горгоной. Кутерьма, которую создавала Вера в дни уборки, может послужить вполне наглядным примером. Она не устраивала головомойки каждую неделю, но, клянусь Богом, она слишком часто учиняла их по четвергам, чтобы это могло быть простым совпадением.

По четвергам в доме Донованов производилась генеральная уборка. У них огромный дом — невозможно по-настоящему оценить его размеры, не побывав внутри, — но большей частью дома теперь не пользуются. Дни, когда полдюжины девушек с подобранными под косынку волосами натирали полы, мыли окна, снимали паутину с потолка, давным-давно прошли. Иногда я заглядываю в эти мрачные комнаты, смотрю на зачехленную мебель и вспоминаю, как выглядел этот дом в пятидесятые, когда летом здесь устраивались вечеринки и на лужайке перед домом развешивались разноцветные японские фонарики — как я отлично помню это! — у меня мороз идет по коже. Под конец яркие краски всегда уходят из жизни, задумывались ли вы над этим когда-нибудь? Под конец все выглядит таким серым и тусклым, как заношенное платье.

Последние четыре года единственной открытой частью дома оставались кухня, главная гостиная, столовая, солярий, откуда открывался вид на бассейн и патио, и четыре спальни на втором этаже — ее, моя и две комнаты для гостей. Эти две спальни не отапливались зимой, но содержались в чистоте и порядке на тот случай, если вдруг дети приедут проведать Веру.

Даже в последние несколько лет я нанимала двух девушек из поселка помогать мне в дни уборки. Служанки менялись очень часто, но где-то с 1990 года это всегда были Шона Уиндхэм и Сюзи, сестра Фрэнка. Я не могу управиться без них, хотя до сих пор большую часть работы делаю сама и ко времени ухода девушек домой после уборки по четвергам почти валюсь с ног от усталости. Работы, однако, остается еще уйма — погладить, составить список покупок на пятницу и, конечно, приготовить ужин для Ее Милости. Как говорится, дураков работа любит.

Только перед любыми такими вещами вылазила вся ее сучья сущность.

Тело ее функционировало регулярно. Я подсовывала судно под Веру каждые три часа, и она старалась изо всех сил. В полдень в горшке, кроме мочи, оказывался твердый комочек испражнений.

В любые дни, кроме четвергов.

Не каждый раз, но по четвергам, когда Вера чувствовала себя достаточно хорошо, я могла рассчитывать на большие неприятности… и на боль в позвоночнике, из-за которой я всю ночь не могла сомкнуть глаз. Даже анацин-3 не помогал. Всю свою жизнь я была здорова как лошадь, и до сих пор я здорова, но шестьдесят пять — это шестьдесят пять. И ничего с этим не поделаешь. В шесть часов утра я вытаскивала из-под Веры судно и обнаруживала там всего несколько капель вместо обычной половины содержимого этой посудины. То же самое в девять. А в полдень вместо мочи и колбаски там вообще могло ничего не оказаться. Тогда я начинала понимать, что мне предстоит вынести. Единственными днями, в которые я четко знала, к чему мне готовиться, были те, когда я не выносила мочу из-под Веры в ночь со среды на четверг.

Я вижу, что ты сдерживаешься, чтобы не рассмеяться, Энди, оставь это — смейся, если тебе смешно. Хотя лично мне было не до смеха, но теперь все закончилось, а то, о чем ты думаешь, — не что иное как правда.

Этот драный мешок сам вел счет своему дерьму, похоже было, что она копила, чтобы навалить все за один раз, — наверное, для Веры это было своеобразным развлечением… но только я должна была вечно отступать. Отступать, хотела я того или нет.

Большую часть дня в четверг я занималась тем, что носилась как угорелая вверх по лестнице, пытаясь вовремя подоспеть к ней, и иногда мне это даже удавалось. Но что бы ни происходило с ее зрением, слух у нее оставался отличным, и она знала, что я никогда не позволю ни одной девушке из поселка пылесосить ее великолепный абиссинский ковер. И когда она слышала, что я включаю пылесос в гостиной, она приподнимала свою старую, уставшую фабрику по производству дерьма и начинала платить дивиденды.

Но потом я все-таки придумала способ подстеречь ее. Я кричала одной из девушек, что решила пропылесосить в гостиной. Я кричала достаточно громко, даже если обе девушки находились рядом в столовой. Потом я включала пылесос. но вместо того, чтобы пользоваться им, поднималась по лестнице и замирала на верхней ступеньке, держась рукой за перила и напоминая преследователя бандитов, притаившегося и поджидающего свою добычу.

Пару раз я поднялась слишком быстро. Так что моя хитрость ни к чему не привела. Это было похоже на дисквалификацию бегуна за ложный старт. Нужно было ворваться тогда, когда мотор будет работать уже достаточно быстро, чтобы его можно было мгновенно остановить, но до того, как она успеет навалить в свои огромные трусы. И я преуспела в этом. Вы бы тоже наловчились, если бы знали, что вам придется поднимать стодевяностофунтовую тушу старой леди, если вы ошибетесь во времени. Похоже было, что вы имеете дело с ручной гранатой, начиненной дерьмом вместо взрывчатки.

Я поднялась наверх; Вера лежала на кровати (рот перекошен, лицо покраснело от напряжения, локти зарылись в матрас, ладони сжаты в кулаки) и стонала:

«М-м-м-ма! М-м-м-а-а-а! МММААА!»

Я вам вот что скажу: единственное, что ей было нужно, так это пара полосок свисающей с потолка клейкой бумаги, чтобы ловить мух, и каталог мод, чтобы она могла просматривать его прямо в постели.

О Нэнси, перестань прикусывать щеки — как говорят, лучше уж вынести все наружу и пережить стыд, чем держать это в себе и переносить боль. К тому же в этом есть и действительно смешная сторона; дерьмо всегда смешно. Спроси любого ребенка. Конечно, когда все уже позади, мне тоже немного смешно, а это уже кое-что, разве не так? Неважно, что я оказалась в такой тяжелой ситуации, зато Дерьмовые Четверги Веры Донован наконец-то больше не имеют ко мне никакого отношения.

Как она могла быть сумасшедшей, если слышала мое приближение? Она была такой же сумасшедшей, как медведь, забирающийся в улей за медом,

— Что ты делаешь наверху? — спрашивала меня Вера капризно-ворчливым тоном, к которому она прибегала, когда я ловила ее на горячем. — Сегодня день генеральной уборки. Долорес! Иди, занимайся своим делом! Я не звонила, и ты не нужна мне!

Но теперь я уже не боялась Веры.

— А мне кажется, я нужна тебе, — отвечала я. — Это ведь не «Шанелью №5» несет от твоей задницы, ведь так?

Иногда Вера пыталась даже ударить меня по рукам, когда я вытягивала из-под нее простыню и одеяло. Она пронзала меня взглядом, будто хотела превратить меня в камень, если я не оставлю ее в покое, нижняя губа Веры отвисала и дрожала от обиды, как у ребенка, не желающего идти в школу. Однако ничто не могло остановить меня. Кого угодно, но только не Долорес, дочь Патриции Клейборн. Я вытаскивала из-под нее простыню за три секунды, и не больше пяти секунд уходило на то, чтобы стянуть с Веры трусы, била она меня по рукам или нет. В большинстве случаев после короткого сопротивления Вера сдавалась, потому что была поймана на горячем, и мы обе знали об этом. Оснащение Веры было уже настолько старо, что процесс, набравший обороты, уже невозможно было повернуть вспять, Я подставляла под нее судно, и когда спускалась вниз, чтобы теперь уже действительно пропылесосить ковер, Вера была абсолютно пуста, к тому же — куда девался весь ее капризно-приказной тон! Вера знала, что на этот раз проиграла, а больше всего на свете она ненавидела проигрывать. Даже впав в детство, эта мадам страдала от подобных неудач.

Некоторое время все так и продолжалось, и я уже начала думать, что выиграла не только пару баталий, но и всю войну в целом. Но, по-видимому, я еще плохо знала Веру.

Подошел день уборки — это было года полтора тому назад — когда я все сделала, как всегда, и приготовилась к забегу наверх и к тому, чтобы застукать ее. Мне даже начинала в какой-то мере нравиться все это; так часто случалось и в прошлом, особенно когда у нас с ней бывали минуты перемирия. К тому же я знала, что на этот раз Вера планирует целый «торнадо» из дерьма, если, конечно, я не поспею вовремя. Все было как всегда, кроме одного: у нее был не просто день просветления, а целая неделя. Вера вела себя вполне разумно — в понедельник она даже попросила положить дощечку на ручки ее кресла, чтобы разложить парочку пасьянсов, совсем как в былые дни. Но по мере того, как наполнялся ее кишечник, настроение все больше и больше ухудшалось; а ведь она ничего не выдавливала из себя с самых выходных. Я понимала, что именно в этот четверг Вера постарается воздать мне сполна.

Когда я в полдень вытянула из-под нее судно и увидела, что оно сухое, как обглоданная кость, я сказала ей:

— Не кажется ли тебе, Вера, что ты сможешь сделать кое-что, если как следует поднатужишься?

— О Долорес, — ответила Вера, глядя на меня мутно-голубыми глазами с выражением такой невинности, которая может быть только у маленького козленка, — я и так старалась изо всех сил, мне даже стало больно. Скорее всего, у меня запор.

Я сразу же согласилась с Верой:

— Наверное, так оно и есть, и если ты не сможешь облегчиться в ближайшее время, мне придется скормить тебе целый флакончик слабительного.

— Но мне кажется, что все обойдется само собой, — возразила Вера и улыбнулась. К тому времени она была абсолютно беззубой, не могла Вера носить и протезы, если не сидела в кресле, так как могла проглотить вставные челюсти и задохнуться. Когда она улыбалась, лицо ее напоминало печеное яблоко. — Ты знаешь меня, Долорес, — я считаю, что природа сама справится с проблемой.

— Я отлично знаю тебя, — пробормотала я.

— Что ты сказала, дорогая? — спросила Вера таким сладким голоском, что ее устами да мед бы пить.

— Я сказала, что не могу стоять и ждать, когда ты опорожнишься, — ответила я. — У меня много работы по дому. Ты ведь знаешь, сегодня у нас генеральная уборка.

— Неужели? — притворно удивившись, спросила Вера, как будто не знала, какой сегодня день, с того самого мгновения, как только проснулась. — Тогда иди работай, Долорес. Как только потребуется, я позову тебя.

«Клянусь, что позовешь, — подумала я, — но только минут через пять после того, как это случится». Но, конечно же, этого я не сказала; я просто спустилась вниз. Я достала пылесос из кладовой, отнесла его в гостиную и подключила к розетке. Однако я не сразу открыла боевые действия; несколько минут я просто вытирала пыль. Я могла положиться на свое чутье, я ждала, когда нечто внутри меня подскажет, что пришло время действовать.

Когда это нечто заговорило и сказало, что уже пора, я крикнула Сюзи и Шоне, что собираюсь пылесосить ковер. Я кричала так громко, что меня могли услышать даже жители близлежащей деревушки, а не только Королева-Мать, лежащая наверху. Включив пылесос, я поднялась по лестнице и долго ждать в этот раз не стала — самое большее тридцать или сорок секунд. Я знала, что, услышав угрозу, Вера поторопится. Поэтому, поднимаясь по лестнице, я перескакивала через две ступеньки, и что вы себе думаете?

Ничего! Ни-че-го.

Кроме… Кроме того, как она смотрела на меня, вот и все. Так спокойно, но уверенно и удовлетворенно.

— Ты что-то забыла, Долорес? — проворковала Вера.

— Ага, — ответила я, — я забыла бросить эту работу пять лет назад. Прекрати это, Вера.

— Прекратить что, дорогая? — спросила она, щуря глаза, как будто не имела ни малейшего представления, о чем идет речь.

— Прекрати меня разыгрывать, вот что. Скажи мне прямо — нужно тебе судно или нет?

— Нет, — ответила Вера самым правдивым тоном, на какой только была способна. — Я уже сказала тебе это! — Она еще раз улыбнулась мне. Вера не сказала ни слова, но ей и не нужно было ничего говорить. «Я провела тебя, Долорес, — говорил ее вид, — я отлично провела тебя».

Но я не сдалась. Я знала, что в ее кишках накопилось достаточно дерьма, и я знала, что Вера отлично отыграется на мне, если начнет раньше, чем я успею подсунуть под нее судно. Поэтому я спустилась вниз и подождала минут пять возле включенного пылесоса, а потом снова побежала. Но только на этот раз Вера уже не улыбнулась мне, когда я вошла. Она лежала на боку и спала… или мне это только показалось. Я действительно подумала, что она задремала. Вера обманула меня, а знаете, что говорят умные люди: обманешь меня однажды — позор тебе, обманешь меня дважды — позор мне.

Когда я спустилась вниз второй раз, я действительно принялась пылесосить ковер. Закончив работу, я убрала пылесос на место и отправилась проверить Веру еще раз. Она сидела в кровати, откинув одеяло и спустив прорезиненные трусы на жирные ляжки. Наделала ли она в штаны? Великий Боже! Вся кровать была в дерьме, сама она была измазана дерьмом, дерьмо было на ковре, на кресле-каталке, на стенах. Даже на занавесках было дерьмо. Было похоже, что она набирала дерьмо пригоршнями и разбрасывала его, как дети бросают друг в друга грязью, купаясь в пруду.

Взбесилась-ли я? Да я орала как сумасшедшая!

— О Вера! Ах ты грязная СУКА! — орала я на нее. Я не убивала ее, Энди, но если я когда-нибудь и сделала бы это, то именно в тот день, когда увидела, во что она превратила комнату, и когда вдыхала тот запах. Правильно, я хотела убить ее; нет смысла обманывать. А она просто смотрела на меня с тем самым идиотским выражением, какое бывало у нее, когда ум начинал подшучивать над ней… но я отлично видела чертиков, пляшущих в ее глазах, и я отлично знала, кто и над кем подшучивает в этот раз. Обманешь меня дважды — позор мне.

— Кто это? — спросила меня Вера. — Бренда, это ты, дорогая? Что, снова коровы разбрелись?

— Ты прекрасно знаешь, что на три мили вокруг нет ни одной коровы с 1955 года! — заорала я. Я пересекла комнату огромными шагами, и это было ошибкой, потому что одной туфлей я угодила в кучу дерьма, поскользнулась и упала на спину. Если бы я дошла до кровати, я действительно могла бы убить ее; я бы просто не смогла остановиться. Тогда я могла даже подорвать весь этот дом к чертям собачьим.

— Не-е-е-е-т, — ответила она, пытаясь подражать тону беззащитной старенькой леди, каковой она и была большую часть времени. — Не-е-е-е-т. Я ничего не вижу, к тому же у меня так сильно расстроился желудок. Мне кажется, у меня понос. Это ты, Долорес?

— Конечно, это я, старая вешалка! — ответила я, надрываясь от крика. — Я тебя просто убью!

Представляю, как Сюзи Пролкс и Шона Уиндхэм подслушивали тогда, стоя на лестнице, да вы уже и так успели допросить их, а уж они-то постарались подвести меня под монастырь. И не надо рассказывать мне сказки, Энди; у тебя такое правдивое, открытое лицо.

Вера поняла, что ей не удалось провести меня, по крайней мере на этот раз, поэтому она перестала прикидываться, как будто она совсем плоха, и перешла к самообороне. К тому же я, наверное, ее напугала. Оглядываясь назад, я тоже боюсь самой себя — но, Энди, если бы ты видел эту комнату! Как после обеда в аду.

— Я знаю, что ты это сделаешь, — заорала Вера в ответ. — Однажды ты действительно сделаешь это, ты, мерзкая сварливая карга! Ты убьешь меня так же, как убила своего мужа!

— Нет, мэм, — ответила я, — Не так. Когда я буду готова убрать тебя, я не буду утруждать себя приготовлениями, чтобы убийство выглядело как несчастный случай, — я просто вышвырну тебя из окна, и одной вонючей сукой на земле станет меньше.

Я схватила ее за грудки и приподняла, как будто я была Суперледи. Признаюсь, ночью поясница дала о себе знать, а на следующее утро я еле ходила, настолько сильной была боль. Я ездила к костоправу, он мне что-то вправил, после чего спину немного отпустило, но окончательно я так и не поправилась. Однако в тот момент я абсолютно ничего не чувствовала. Я вытащила Веру из кровати, как будто я была маленькой девчушкой, а она — пластмассовой куклой. Вера буквально тряслась от страха, и только понимание того, что она действительно испугалась, помогло мне взять себя в руки, но я была бы грязной обманщицей, если бы не сказала, что обрадовалась, увидев, насколько она напугана.

— О-ой-и-и! — визжала Вера. — О-о-о-ой-ии, не-е-е-т! Не выкидывай меня из окна! Не вышвыривай меня, не смей! Отпусти меня! Мне больно, Долорес! О-О-ОЙ-ИИ, ОТПУСТИ МЕНЯ-Я-Я!

— Ах ты дрянь ползучая, — выкрикнула я и швырнула ее в кресло-каталку так сильно, что могла бы выбить ей зубы… если бы они у нее еще были. — Посмотри, что ты наделала. И не пытайся убедить меня, будто ты не видишь, потому что я знаю, ты видишь. Просто посмотри!

— Извини, Долорес, — невнятно произнесла Вера. Она начала бормотать что-то, но я видела эти подлые танцующие искорки в ее глазах. Я видела их так же, как иногда можно увидеть рыбу сквозь толщу чистой воды, если, плывя в лодке, перегнуться через край и посмотреть в глубину. — Извини, я не хотела делать этого, я просто хотела помочь. — Вера всегда говорила так, когда она накладывала в постель, а потом размазывала дерьмо по простыням… однако в тот день она впервые решилась порукоприкладствовать. Я просто пыталась помочь, Долорес, — ну просто Божий одуванчик.

— Сиди молча, — отрезала я. — Если ты действительно не хочешь вылететь из окна, то тебе лучше послушаться меня. — Я даже не сомневалась, что обе эти девчонки стояли на лестнице и ловили каждое мое слово. Но в тот момент я просто кипела от злости, чтобы обращать внимание на подобные вещи.

У Веры хватило ума, чтобы заткнуться, как я ей и сказала, но вид у нее был очень довольный — а почему бы и нет? Она ведь сделала что хотела, — в этот раз именно она выиграла битву. И стало ясно как Божий день, что война вовсе не окончена. Я начала приводить комнату в порядок. На это ушло часа два, и к тому времени, когда я закончила, спина моя пела «Ave Maria».

Я уже рассказывала вам о простынях и по вашим лицам догадалась, что кое-что вы все же поняли. Труднее понять ее упорное стремление к такому беспорядку. Я имею в виду, что само дерьмо не колет мне глаза. Конечно, оно не благоухает ароматом роз, к тому же с ним нужно быть очень осторожным, потому что оно несет в себе микробы, как и сопли, слюна или зараженная кровь, но оно все же смывается. У кого был маленький ребенок, тот знает, что дерьмо очень легко отмывается. Так что дело было вовсе не в этом.

Самое ужасное — это то, насколько Вера была подлой в этом отношении. Насколько хитроумной. Она ждала благоприятного случая, а когда удача сопутствовала ей, то тут уж Вера разворачивалась вовсю, к тому же действовала она очень быстро, так как знала, что я не дам ей слишком много времени. Она совершала свои проделки целенаправленно, понимаешь, куда я клоню, Энди? Насколько позволяли ее затуманенные мозги, Вера заранее планировала свои действия — именно это камнем лежало у меня на сердце и угнетало мой дух, когда я убирала за ней. Пока я снимала все с кровати; пока я несла обгаженный матрас и перепачканные простыни и наволочки в комнату для стирки; пока я скребла пол, стены и подоконники; пока я снимала шторы и вешала новые; пока я снова застилала ей постель; пока я, сцепив зубы, мыла ее и надевала на нее чистую ночную рубашку и трусы и снова перекладывала ее на кровать (а она не только не помогала мне, но просто повисала на моих руках, хотя я отлично знала, что это был один из тех дней, когда она могла помочь мне, если бы захотела); пока я мыла пол и эту ее проклятую коляску — теперь я уже действительно должна была скрести, так как к тому времени лепешки уже успели присохнуть, — пока я делала все это, на сердце у меня лежал камень, а настроение хуже некуда. И это она тоже знала.

Она знала это и была счастлива.

Когда тем вечером я вернулась домой, то приняла анацин-3 от болей в спине, а потом легла в кровать, свернувшись калачиком, несмотря на невыносимую боль, и плакала, плакала, плакала. Казалось, я никогда не смогу остановиться. Никогда — по крайней мере после того старого дела с Джо — я не чувствовала себя такой разбитой и безнадежно несчастной. И такой пугающе старой.

Это вторая причина, почему Вера была сукой — из-за ее подлости.

Что ты сказал, Фрэнк? Делала ли она то же самое еще? Какой же ты наивный. Она сделала то же самое на следующей неделе, и через неделю снова. Потом не было так плохо, как в первый раз, частично потому, что она не могла уже сохранять такие большие дивиденды, а частично потому, что я уже была готова к этому. Я снова плакала ночью, когда это случилось во второй раз, и тогда, лежа в кровати и чувствуя себя несчастной и разбитой, я приняла решение. Я не знала, что случится с ней и кто будет заботиться о ней, но тогда меня не волновал такой вздор. Что касалось меня, то Вера могла страдать до самой смерти, лежа в своей загаженной постели.

Засыпая, я все еще всхлипывала, потому что мысль отделаться от Веры — несмотря на все мои благие порывы — только ухудшила мое настроение, но, проснувшись, я неожиданно почувствовала себя просто отлично. Мне кажется, это правда, что мозг человека не засыпает, даже если нам так и кажется; мозг продолжает думать, иногда у него это получается даже лучше, если постовой в его голове не надоедает ему обычной болтовней — что нужно сделать, что приготовить на завтрак, что посмотреть по телевизору и тому подобной чепухой. Это должно быть правдой, потому что причиной хорошего настроения, когда я проснулась утром, было то, что я знала, как Вера провела меня. Единственной причиной, почему я не поняла этого раньше, было то, что я недооценивала ее — да, даже я, которая знала, какой хитрой могла быть Вера время от времени. А как только я поняла ее трюк, то уже знала, что делать.

Мне было очень тяжело от мысли, что придется доверить одной из девушек пылесосить абиссинский ковер. Причина была в шуме пылесоса. Вот что я поняла, когда проснулась тем утром. Я уже говорила вам, что слух у нее был отличный; именно шум, производимый пылесосом, подсказывал Вере, действительно ли я пылесосю ковер или стою на верхней ступеньке, на стартовой отметке. Если пылесос просто включить, то звук будет такой: «зуууууу». Но когда ты пылесосишь ковер, то слышно два звука, и они плещутся, как волны. «ВХУУП» — когда толкаешь шланг вперед. И «зууп» — когда оттягиваешь шланг назад, готовясь к новому движению. «ВХУУП — зууп, ВХУУП — зууп, ВХУУП — зууп».

Эй, вы, оба, хватит вам кусать губы — лучше посмотрите на то, как улыбается Нэнси. По вашим лицам сразу можно понять, что вы никогда не держали пылесоса в руках. Если тебе действительно это кажется таким забавным, Энди, попробуй сам. И ты услышишь этот звук, однако представляю, как Мария упадет замертво, застав тебя за чисткой ковра в гостиной.

Тем утром я поняла, что она не только прислушивается, когда заработает пылесос, потому что толку от этого мало. Она ждет, когда же пылесос загудит так, как он и должен гудеть во время работы. И она не начинает разыгрывать свои грязные шуточки, пока не услышит тот специфический волнообразный звук:

«ВХУУП — зууп».

Я просто заразилась этой мыслью, но не могла сразу же опробовать ее, потому что именно тогда она опять стала чувствовать себя хуже и некоторое время справляла нужду прямо в судно. И я уже начала бояться, что теперь ей уже не выбраться из душевного разлада. Я знаю, насколько смешно это звучит, потому что управляться с Верой было намного проще и легче, когда она находилась в сдвинутом состоянии ума, но когда человек загорается подобной идеей, то он хочет обязательно проверить ее. И вы знаете, я чувствовала нечто к этой суке, кроме простого желания проучить ее. После сорока лет, проведенных вместе, было бы странно, если бы я ничего не чувствовала. Однажды она связала мне плед — это было задолго до того, как ей стало значительно хуже, но плед до сих пор лежит на моей кровати, и он отлично согревает в холодные февральские ночи, когда снаружи вовсю разыгрывается непогода.

Через месяц или полтора после того, как я проснулась с этой новой мыслью, Вера начала постепенно приходить в себя. Она смотрела «Джеопарди» note 4 по маленькому телевизору, стоявшему в ее спальне, и бушевала, если игроки не знали, кто был президентом во время испано-американской войны или кто играл Мелани в «Унесенных ветром». Она начала молоть старый вздор насчет того, что дети могут приехать погостить к ней перед Днем Труда. И, конечно, Вера настаивала на том, чтобы я посадила ее на стул, откуда ей будет удобнее наблюдать за тем, как я развешиваю простыни, и убеждаться, что я пользуюсь шестью прищепками, а не четырьмя.

Затем наступил четверг, когда в полдень я вытянула из-под нее судно, такое же сухое, как обглоданная кость, и такое же пустое, как обещания продавца машин. Не могу пересказать, как я обрадовалась, увидев этот пустой горшок. «Вот тут-то мы и начнем, старая лиса, — подумала я. — Теперь-то мы посмотрим». Я спустилась вниз и позвала Сюзи Пролкс в гостиную.

— Я хочу, чтобы ты сегодня пылесосила здесь, Сюзи, — сказала я ей.

— Хорошо, миссис Клейборн, — ответила она. Именно так обе девушки звали меня, Энди, — да и большинство местных жителей тоже зовут меня так. Я никогда не настаивала на этом, но так уж получилось. Похоже, они думают, что я была замужем за парнем по фамилии Клейборн… или, может быть, я просто хочу верить, что большинство из них не помнят Джо, хотя многие помнят его слишком хорошо. Лично мне все равно, так или иначе; мне кажется, у меня есть право верить в то, во что я хочу верить. В конце концов, я была замужем за ублюдком.

— Я не возражаю, — продолжала Сюзи, — но почему вы шепчете?

— Не обращай внимания, — ответила я, — просто говори тише. И ничего не разбей, Сюзанна Эмма Пролкс.

Ну так вот, она вспыхнула до корней волос, став похожей на пожарную машину; это выглядело очень смешно.

— Откуда вы знаете, что мое второе имя — Эмма?

— Это не твое дело, — отрезала я. — Я прожила на Литл-Толле целую прорву лет, и нет конца тому, о ком и что я знаю. Просто будь внимательной и осторожной, не поцарапай мебель и не разбей вазы из флорентийского стекла, а больше тебе не о чем беспокоиться.

— Я буду очень осторожной, — ответила Сюзи. Я включила пылесос, потом вышла в холл, сложила ладони рупором и крикнула:

— Сюзи! Шона! Я собираюсь пылесосить ковер!

Конечно, Сюзи стояла рядом со мной, и, надо вам сказать, лицо у девушки было сплошным вопросительным знаком. Я просто помахала ей руками, показывая, чтобы она занималась своим делом и не обращала на меня внимания. Сюзи послушалась.

На цыпочках я поднялась по лестнице и замерла на своем посту. Я знаю, насколько это глупо, но я не чувствовала подобного волнения с того самого дня, когда отец в первый раз взял меня на охоту, а ведь тогда мне было лет двенадцать. Ощущение было тем же самым: сердце бешено колотится в груди, а по животу гуляет холодок. В доме у Веры наряду с вазами из флорентийского стекла было много других ценных вещей, но я ни на секунду не засомневалась в честности Сюзи. Вы мне верите?

Я заставила себя выждать как можно дольше — минуту или даже полторы. А затем я ворвалась. И когда я влетела в спальню, так оно все и было: красное лицо, от потуг глаза превратились в щелочки, ладони сжаты в кулаки. Вера моментально открыла глаза, услышав, как открылась дверь. Жаль, что у меня не было фотоаппарата, — зрелище стоило того.

— Долорес, ты сейчас же выйдешь отсюда, — завизжала она. — Я пытаюсь вздремнуть, но я не смогу сделать этого, если ты будешь врываться ко мне, как разъяренная тигрица, каждые двадцать минут!

— Хорошо, — ответила я, — я уйду, но сначала я подставлю под тебя горшок. Судя по запаху, это единственное, что сейчас нужно твоему организму.

Вера ударила меня по рукам и начала осыпать проклятиями — о, на проклятия Вера была великой мастерицей! — но я не слишком-то обращала на это внимание. Я моментально подставила под нее судно, и, как говорится, все произошло просто великолепно. Когда дело было сделано, я посмотрела на Веру, а она — на меня, и ничего не надо было говорить. Видите ли, мы слишком долго знали друг друга.

«Вот так-то, старая карга, — говорило мое лицо. — Я снова застукала тебя, как тебе это нравится?»

«Не очень, Долорес, — отвечало ее лицо, — но все в порядке; только потому, что ты поймала меня, не думай, что и дальше у тебя это получится».

Однако мне это удалось. Было еще несколько приключений, но ничего подобного тому случаю, о котором я рассказывала, когда дерьмо было даже на шторах, больше не случалось. Это была ее последняя победа. Потом дни, когда она хорошо соображала, бывали все реже и реже; даже если и наступали времена просветления, то они были очень короткими. Я спасла свою ноющую спину, но радости мне это не доставило. Вера заставляла меня страдать, но она была человеком, к которому я привыкла и притерлась. Понимаете, о чем я говорю?

Можно еще стакан воды, Фрэнк?

Спасибо. От разговоров так хочется пить. А если ты решишь немного проветрить бутылочку, прячущуюся у тебя в столе, Энди, я ни за что не расскажу.

Нет? Ну что ж, ничего другого я и не ожидала от тебя.

Так о чем я говорила?

Ах, да. О том, какой она была. Третья причина, почему Вера была сукой, — самая ужасная. Она была сукой потому, что была печальной старенькой леди, вынужденной проводить все свое время в спальне на острове, вдалеке от мест и людей, которых она знала большую часть своей жизни. Это было плохо само по себе, но она к тому же теряла разум, ничего не делая… и какая-то часть ее знала, что она похожа на подмытый берег реки, готовый в любую минуту обрушиться в бурный поток.


Видите ли, Вера была очень одинока, и я не понимала — я никак не могла понять, почему она посвятила свою жизнь острову. По крайней мере, до вчерашнего дня. Но она была и подавлена, вот это я отлично понимала. Даже такая, Вера обладала ужасной, пугающей силой, как умирающая королева, до самого конца не желающая расставаться с короной; как будто сам Господь Бог с интересом иногда ослаблял хватку.


У Веры были хорошие и плохие дни — я уже говорила вам об этом. То, что я называю припадками, случалось с Верой как раз в промежутке, когда после нескольких дней просветления она переходила к целой неделе другой жизни в тумане или после одной или двух туманных недель — снова к ясности сознания. Когда происходил такой переход, казалось, что Вера еще нигде не находится… и какая-то часть ее знала об этом. Именно в это время Вера страдала от галлюцинаций.

Если только это были галлюцинации. Теперь я уже не так в этом уверена, как раньше. Может быть, я и расскажу вам об этом, а может быть, и нет — посмотрим, как я буду себя чувствовать, когда подойдет черед этой части рассказа.

Мне кажется, они посещали ее не только по воскресным вечерам или посреди ночи; наверное, я запомнила это время лучше потому, что в доме было очень тихо, и Вера пугала меня до смерти, начиная вопить. Ощущение было такое, будто кто-то вылил на тебя ведро ледяной воды в жаркий летний полдень; до ее криков никогда в жизни я не думала, что мое сердце может разорваться, и никогда до этого я не представляла, что однажды смогу войти к Вере в спальню и найти ее мертвой. Однако то, чего она боялась, не имело никакого смысла. Я знала, что она боится, и я прекрасно знала, чего она боится, но я не могла понять почему.

— Провода! — иногда вопила Вера, когда я входила в спальню. Она вся скрючивалась на кровати, прижимая руки к груди, сморщенные губы западали и дрожали; она была бледна, как привидение, слезы сбегали по морщинистым щекам. — Провода, Долорес, останови провода! — И Вера всегда указывала в одно и то же место… на плинтус в дальнем углу спальни.

Конечно, на самом деле там ничего не было. Но для нее было. Вера видела, как провода пробиваются сквозь стены и тянутся прямо к ее кровати. Все, что нужно было делать, так это сбежать вниз, взять один из ножей для разделки мяса и вернуться с ним в спальню. Я опускалась на колени в углу — или ближе к кровати, если Вера вела себя так, будто провода пробрались поближе, — и делала вид, что отрезаю их. Я делала это, осторожно опуская лезвие, чтобы не повредить великолепный кленовый паркет, пока Вера не затихала.

Затем я подходила к ней и вытирала ей слезы фартуком или платочком, который всегда лежал у Веры под подушкой, целовала ее и говорила:

— Вот так, дорогая, — они ушли. Я отрезала эти проклятые провода. Посмотри сама.

Вера смотрела (хотя в эти дни, должна я вам сказать, она действительно ничего не могла видеть), потом она, все еще всхлипывая, обнимала меня и говорила:

— Спасибо, Долорес. Я думала, что в этот раз они доберутся до меня наверняка.

А иногда Вера называла меня Брендой, когда благодарила, — Бренда была экономкой в балтиморском доме Донованов. Иногда она называла меня Клариссой, которая была ее сестрой, умершей в 1958 году.

Бывали дни, когда, поднимаясь в спальню Веры, я находила ее наполовину свесившейся с кровати и кричащей, что к ней в подушку забралась змея. В другой раз, когда я вошла к ней в комнату, Вера сидела, с головой укрывшись покрывалом, и орала, что окна заворожили солнце, и теперь оно сожжет ее. Иногда Вера даже клялась, что чувствует, как шипят ее загоревшиеся волосы. Неважно, что шел дождь или на улице был непроглядный туман; она уверяла, что солнце изжарит ее заживо, поэтому я опускала шторы и успокаивала Веру, пока она не переставала плакать. Иногда я продолжала сидеть возле нее даже после того, как она успокаивалась, потому что я чувствовала, что она дрожит, как щенок после расправы, учиненной жестокими мальчишками. Она снова и снова просила меня осмотреть ее кожу и сказать, если я увижу ожоги. Я снова и снова повторяла ей, что ничего нет, и только после этого Вера иногда засыпала. А иногда она просто входила в ступор и разговаривала с отсутствующими людьми. Иногда она говорила по-французски, я не имею в виду, что она говорила по-французски так, как говорят на острове. Вера с мужем обожали Париж и ездили туда при любом удобном случае — когда с детьми, а когда и одни… Иногда, пребывая в хорошем настроении, Вера рассказывала о Париже — кафе, ночные клубы, галереи, лодки на Сене — мне нравилось слушать ее. Вера была прекрасной рассказчицей: слушая ее, вы почти видели то, о чем она говорила.

Но самое ужасное — этого она боялась больше всего — было не что иное, как зайчики из пыли. Вы понимаете, о чем я говорю: эти маленькие комочки пыли, собирающиеся под кроватью, в углах и под дверью и напоминающие стайку одуванчиков. Я знала, что Вера боится именно их, даже когда она не говорила об этом, и чаще всего мне удавалось быстренько успокоить ее, но почему она так боялась этих призраков, кем они казались ей на самом деле — этого я не знала, хотя однажды, мне кажется, я поняла. Не смейтесь, но это пришло ко мне во сне.

К счастью, истории с зайчиками из пыли повторялись не так часто, как случаи с солнечными ожогами или проводами в углу, но когда дело касалось их, я знала, что для меня настали тяжелые времена. Я знала, что все дело в зайчиках, даже если это случалось посреди ночи и я спала в своей комнате, плотно закрыв дверь, а Вера начинала стонать. Когда она была помешана на других вещах…

Что, милочка?

Нет, тебе нет нужды придвигать этот сверхсовременный магнитофон ближе; если ты хочешь, я буду говорить громче. Честно говоря, я самая громкоголосая сука, которая только встречалась вам в жизни; Джо любил повторять, что у него только одно желание, когда я прихожу домой, — засунуть комочки ваты в уши. Но от одного воспоминания, как Вера вела себя при появлении зайчиков, меня пробирает дрожь, и если я сбавила тон, так это всего лишь доказывает, что до сих пор я не могу забыть этого. Даже после ее смерти. Иногда я пыталась ругать Веру.

— Почему ты впадаешь в такие глупости, Вера? — говорила я. Но это не было обманом. По крайней мере, Вера не обманывала меня. Я все больше прихожу к мысли о том, как Вера покончила с собой, — она запугала сама себя до смерти этими зайчиками. И, думаю, это не так уж далеко от истины.

Так вот, я начала говорить, что, когда Вера была помешана на других вещах — змее в подушке, солнце, проводах, — она пронзительно кричала. Когда же дело касалось зайчиков, то она визжала, как недорезанный поросенок. В данном случае не было даже слов. Просто душераздирающий визг.

Я вбегала, а она рвала на себе волосы или раздирала себе лицо ногтями и становилась похожей на ведьму. Глаза ее были огромными и всегда смотрели куда-то в угол.

Иногда Вере даже удавалось произнести: «Пыльные зайчики, Долорес! О Господи, пыльные зайчики!» Но чаще всего Вера могла только визжать и безумствовать. Она прикрывала глаза ладонями, а потом снова убирала руки. Казалось, она не может смотреть, но и не смотреть она тоже не в силах, а потом она начинала царапать себе лицо. Я пыталась оторвать ее руки, но чаще всего она все же успевала пустить себе кровь, и каждый раз я удивлялась, как это выдерживает сердце этой старой и тучной женщины.

Однажды Вера просто свалилась с кровати и так и осталась лежать на полу, подвернув ногу. Я вбежала, а она лежит на полу, тарабаня кулаками по полу, как ребенок, бьющийся в истерике, пытаясь подняться. Это был один-единственный раз, когда я вызвала доктора Френо посреди ночи. Он примчался из Джонспорта на катере. Я позвонила ему, так как считала, что Вера сломала ногу, должна была сломать, судя по тому, как та была вывернута, к тому же она чуть не умерла от шока. Но этого не произошло — я не знаю, почему этого не случилось, но Френо сказал, что у нее только вывих, — и на следующий день у Веры начался один из периодов ремиссии, она ничего не помнила о событиях прошлой ночи. Несколько раз, во времена просветлении, я расспрашивала Веру о зайчиках из пыли, но она смотрела на меня так, будто это я сошла с ума, будто она не имеет ни малейшего представления, о чем я говорю.

После нескольких таких случаев я знала, что делать. Как только я слышала, что Вера визжит подобным образом, я вставала с кровати и выходила из спальни — вы же знаете, что моя спальня была рядом с ее, нас разделяла только кладовка, в которой я держала щетку для собирания пыли со времени первого приступа Веры. Я влетала в комнату, размахивая щеткой и вопя во все горло (только так я могла заставить услышать себя).

— Я добралась до них, Вера! — вопила я. — Я добралась до них! Держись!

Я с усердием подметала то место, куда указывала Вера, а потом ради предосторожности подметала вокруг. Иногда она успокаивалась после этого, но чаще всего продолжала кричать, что зайчики все еще прячутся под кроватью. Поэтому я вставала на четвереньки и делала вид, что подметаю и там. Однажды эта глупая, напуганная, жалкая колода чуть не свалилась с кровати прямо на меня, пытаясь наклониться, чтобы посмотреть самой. Она бы раздавила меня, как муху. Вот это была бы комедия!

Однажды, подметя во всех местах, которых она боялась, я показала Вере пустой совок для мусора и сказала:

— Вот, дорогая, видишь? Я подобрала их все до единого.

Сначала Вера взглянула на совок, а потом на меня, она вся дрожала, глаза почти утопали в слезах, напоминая камешки среди бурлящего потока, а потом прошептала:

— О Долорес, они такие серые. Такие ужасные. Убери их. Пожалуйста, убери их!

Я положила щетку и пустой совок около двери в своей спальне, чтобы они были под рукой на всякий случай, а потом вернулась назад, чтобы успокоить Веру. Да и самой успокоиться. А если вы думаете, что это мне было не нужно, то вы попробуйте вскочить в огромном старом музее, каковым был этот дом, среди ночи, когда за окнами завывает ветер, а внутри завывает безумная старуха. Сердце мое билось, как локомотив, я едва переводила дыхание… но я не могла позволить, чтобы Вера увидела, каково мне, иначе она не будет доверять мне, и что нам тогда делать?

Чаще всего после таких приступов я расчесывала Вере волосы — кажется, это успокаивало ее быстрее всего. Сначала она стонала и плакала, а иногда разводила руки в стороны и обнимала меня, утыкаясь лицом мне в живот. Я отлично помню, какими горячими бывали ее щеки и лоб после очередного светопреставления с зайчиками из пыли. И как иногда у меня вся ночнушка была пропитана слезами. Бедная старая женщина! Никто из присутствующих здесь не знает, что значит быть такой старой и видеть дьявола и не мочь объяснить, что это такое, даже себе самой.

Иногда даже полчаса, проведенные около нее с расческой, не помогали. Вера продолжала смотреть мимо меня в угол и очень часто, затаив дыхание, опускала руку в темноту под кроватью и отдергивала ее, как ошпаренная, как будто кто-то пытался укусить ее. Раз или два даже мне показалось, будто я увидела нечто движущееся внизу, и мне пришлось плотно закрыть рот, чтобы не закричать самой. Все, что я увидела, было всего лишь тенью движущейся руки Веры, я знала это, но это только показывает, до какого состояния она меня доводила, не так ли? О да, даже меня, хотя обычно я настолько же тверда, как и громогласна.

Когда ничего уже не помогало, я заглядывала под кровать вместе с ней. Вера обвивала мои руки своими и держалась за меня, положив голову на то, что осталось от моей груди, а я обхватывала ее своими руками и просто поддерживала, пока Вера не засыпала. Тогда я просто выползала из-под нее, очень медленно и осторожно, стараясь не разбудить, и возвращалась в свою комнату. Но были случаи, когда мне не удавалось сделать даже этого — обычно она будила меня воплями среди ночи, и я засыпала рядом с ней.

Именно в одну из таких ночей мне приснился сон о зайчиках из пыли. Только во сне это была не я. Я была ею, прикованной к постели, такой тучной, что не могла даже повернуться без посторонней помощи.

Я посмотрела в угол — то, что я увидела, напоминало голову, сделанную из пыли. Глаза ее закатились, губы обнажали целый ряд острых зубов, тоже образованных из пыли. Голова начала приближаться к кровати, но очень медленно, а когда она повернулась ко мне лицом, то глаза смотрели прямо на меня, и я увидела, что это Майкл Донован, муж Веры. Голова сделала еще один поворот, но теперь это уже было лицо моего мужа. Это был Джо Сент-Джордж, с подлой ухмылкой на лице, вооруженном огромными, острыми зубами. После третьего поворота это уже было какое-то незнакомое лицо, но оно было живое, и оно было голодное, и оно собиралось добраться поближе, чтобы съесть меня.

Просыпаясь, я так сильно вздрогнула, что чуть не свалилась с кровати. Было раннее утро, и первые лучи солнца уже позолотили пол спальни. Вера еще спала. Она обслюнявила мне всю руку, но у меня не было сил даже вытереть ее. Я просто лежала, вся в поту и дрожащая с головы до ног, пытаясь убедить себя, что я действительно проснулась и все нормально — как это обычно бывает после ужасного ночного кошмара. Но даже после этого какую-то долю секунды я все еще видела лежащую рядом с кроватью голову из пыли с пустыми глазницами, с устрашающими острыми зубами. Такой вот ужасный сон. Затем все исчезло; пол и углы комнаты были такими же чистыми и пустыми, как всегда. Но после этого я часто думала, уж не Вера ли послала мне этот сон; может быть, я увидела малую часть того, что видит она, когда так пронзительно визжит. Может быть, я приняла на себя какую-то часть ее страхов и сделала их своими. Как вы думаете, может такое произойти в реальной жизни или так случается только на страницах дешевых газетенок? Не знаю… но я знаю, что этот сон испугал меня до смерти.

Ладно, не обращайте внимания. Эти вопли по вечерам в воскресенье и визги среди ночи как раз и были той третьей причиной, почему Вера Донован была сукой. Но все равно это было очень печально. Вся ее стервозность покоилась на печали и грусти, однако это не мешало мне временами страстно желать свернуть ей башку. Мне кажется, что, когда Сюзи и Шона слышали, как я орала на нее в тот день, когда хотела убить ее… или когда меня слышали другие… или когда слышали, как мы обзываем друг друга… ну что ж, они должны были думать, что я, подобрав юбку, стану отплясывать джигу на ее могиле, когда Вера наконец-то отдаст концы. Наверное, ты уже слышал об этом вчера и сегодня — ведь так, Энди? Не отвечай; все, что мне надо узнать, написано у тебя на лице, как на рекламном щите. К тому же я знаю, как люди любят посплетничать. Они болтают обо мне и Вере, а сколько было пересудов обо мне и Джо еще когда он был жив, а уж после его смерти и подавно. Разве ты еще не заметил, что в этом благословенном местечке самое интересное, что может сделать человек, — внезапно умереть?

Вот мы и добрались до Джо.

К чему скрывать, я боялась этой части рассказа. Я уже сказала тебе, что убила его, так что с этим покончено, но самая трудная часть еще впереди: как… и почему… и когда это было сделано.

Я сегодня очень много думала о Джо, Энди, — честно говоря, даже больше о нем, чем о Вере. В основном я пыталась вспомнить, почему я вышла за него замуж, и сначала никак не могла. Я даже было запаниковала — совсем, как Вера, когда ей казалось, что в подушку к ней забралась змея. Потом я поняла, в чем проблема — я искала воспоминаний о любви, как будто была одной из тех глупеньких девушек, которых Вера обычно нанимала в июне и которые прогорали уже в середине лета, так как не могли следовать ее правилам. Я искала любви, но ее ценность была не очень-то велика даже тогда, в сорок пятом, когда мне было восемнадцать, а ему — девятнадцать, и все в этом мире казалось нам новым.

Знаешь, единственное, о чем я вспомнила, сидя сегодня на ступеньках и пытаясь вспомнить о любви? У него был красивый лоб. Я сидела с ним за одной партой, когда мы учились в средней школе — это было во время второй мировой войны, и я вспомнила его лоб — гладкий, без единого прыщика. На щеках и подбородке они были, а на крыльях носа виднелись даже черные угри, но вот лоб у него был гладкий и чистый, как густые сливки. Я помню, как хотела прикоснуться к его лбу… честно говоря, мечтала об этом; желая проверить, такой ли он гладкий, каким выглядит. И когда Джо пригласил меня на вечеринку, я согласилась и получила возможность потрогать его лоб, и тот оказался таким же гладким, как и выглядел, к тому же его обрамляли густые волнистые волосы. Я водила рукой по волосам Джо и по его гладкому лбу в темноте, в то время как джаз-бэнд в танцевальном зале наигрывал «Серенаду лунного света»… После нескольких часов сидения на этих проклятых ступеньках именно это вспомнилось мне, а ведь это так мало. Конечно, я вспомнила себя гладящей еще кое-что, кроме гладкого лба Джо, по прошествии многих недель, вот тут-то я и совершила ошибку.

Давайте сразу договоримся — я не пытаюсь сказать, что покончила с лучшими годами своей жизни, отдав их этой пивной бочке просто потому, что мне нравилось смотреть на его лоб во время учебы в седьмом классе. Нет, черт побери. Но я пытаюсь объяснить вам, что это было единственным любовным воспоминанием, которое я смогла извлечь из своей памяти. Сидеть сегодня на ступеньках в Ист-Хед и вспоминать прошлое… о, это была чертовски трудная работа. Впервые я поняла, как дешево смогла продать себя, возможно, я сделала это потому, что считала, что дешевка — это единственное, чего я была достойна. Я знаю, впервые в жизни я осмелилась подумать, что достойна большей любви, чем мог дать кому-либо Джо Сент-Джордж (кроме себя, возможно). Вам может показаться, что такая грубая старуха, как я, не может верить в любовь, но дело в том, что я верю.

Однако это не имеет ни малейшего отношения к тому, почему я вышла замуж за Джо, — я должна это сказать прямо сейчас. Шесть недель я уже носила девочку внутри себя, когда сказала, что люблю его и буду любить до смерти. Это было самым болезненным моментом… печально, но факт. Все остальное — обычные, глупые причины, но вот что я поняла в этой жизни: глупые причины порождают глупые браки. Я устала бороться со своей матерью. Я устала выслушивать ругань от своего отца. Все мои подружки уже повыскакивали замуж, у них были свои дома, и я тоже хотела быть такой же взрослой, как и они; я устала быть маленькой глупой девчонкой.

Он сказал, что хочет меня, и я поверила ему. Он сказал, что любит меня, и я тоже поверила ему… и после того, как он сказал мне это и спросил, чувствую ли я то же самое по отношению к нему, было бы невежливо сказать ему «нет».

Я боялась того, что могло случиться со мной, если я не скажу этого, — куда я пойду, что буду делать, кто поможет мне с ребенком.

Все это будет выглядеть достаточно глупо, если ты запишешь это, Нэнси, но самое смешное то, что я знаю дюжину женщин, с которыми я училась в школе, которые выскочили замуж по тем же самым причинам, и большинство из них до сих пор замужем, а многих поддерживает единственная надежда — пережить своего старика, похоронить его и таким образом навсегда стряхнуть это ничтожество с простынь.

Где-то к 1952 году я напрочь позабыла о его гладком лбе, а к 1956-му и от остальных частей не было никакой пользы; мне кажется, я начала ненавидеть его к тому времени, когда Кеннеди победил Айка, но тогда у меня и в мыслях не было убивать его. Единственной причиной, по которой я жила с Джо, было то, что моим детям нужен был отец. Ну разве это не смешно? Но это правда. Клянусь. Но клянусь и в другом: если бы Господь дал мне еще один шанс, я бы снова убила его, даже если бы это грозило мне геенной огненной и вечным проклятьем…

Мне кажется, все старожилы на Литл-Толле знают, что это я убила его, и знают почему: из-за того, как он упражнялся в силе своих кулаков на мне. Но в могилу его свело не то, что он бил меня. Правда заключается вот в чем, что бы там ни думали: он ни разу не ударил меня за три последних года нашего супружества. Я вылечила его от этой дури в конце 1960-го — начале 1961 года.

До этого он жестоко избивал меня, это так. И я терпела его побои — нет смысла отрицать. Первый раз это случилось на второй вечер после нашей свадьбы. На выходные мы поехали в Бостон — это был наш медовый месяц — и остановились в «Паркер-хаус». Знаете, мы были всего-навсего парочкой деревенских мышек и боялись заблудиться. Джо сказал: будь он проклят, если потратит двадцать пять долларов, полученных от моих родителей в приданое, на поездку в такси только потому, что не может найти обратной дороги в отель. Господи, ну разве он не тупица! Конечно, я тоже была такой… но единственное, чего во мне не было (и я рада, что это так), так это вечной подозрительности. Джо казалось, что все человечество только и думает о том, как бы обдурить его, и, мне кажется, чаще всего он напивался потому, что только тогда он мог засыпать, закрыв оба глаза.

Впрочем, к делу это не относится. Я собиралась рассказать о том, что в ту субботу мы спустились в ресторан, отлично пообедали, а потом снова поднялись в свою комнату. Помню, как Джо, идя по коридору, все время кренился вправо и держался за стену — он выпил четыре или пять банок пива за обедом, перешедшие в девять или десять к вечеру. Как только мы оказались в комнате, Джо уставился на меня и смотрел так долго и пристально, что я спросила, не увидел ли он что-нибудь странное.

— Нет, — ответил Джо, — но там, в ресторане, я заметил, как один из мужчин заглядывал тебе под подол, Долорес. Как раз в то место, где кончаются чулки. И ты знала, что он смотрит, ведь так?

Я чуть не сказала ему, что в углу мог сидеть сам Гэри Купер с Ритой Хэйворт, и то я не знала бы об этом, а потом подумала: «К чему такие объяснения?» Не имело никакого смысла спорить с Джо, когда он был пьян; я вступала в этот брак с открытыми глазами, и я не собираюсь обманывать вас на этот счет.

— Если мужчина заглядывал мне под подол, почему же ты не подошел к нему и не сказал, чтобы он закрыл глаза, Джо? — спросила я. Это была всего лишь шутка — может быть, я просто хотела переменить ход его мыслей, — но он воспринял это не как шутку. Вот это я помню, Джо не понимал шуток; честно говоря, у него вообще не было чувства юмора. Что-то, чего я не знала, взбесилось в нем; сейчас, оглядываясь назад, мне кажется, что в те годы я считала чувство юмора чем-то вроде носа или ушей — у одних людей они могут работать лучше, у других хуже, но у всех они должны быть.

Джо схватил меня, крутанул и пихнул ногой.

— До конца жизни никто, кроме меня, не должен знать, какого цвета у тебя нижнее белье, Долорес, — сказал он. — Ты слышишь меня? Никто, кроме меня.

Я действительно считала, что это входит в любовную игру, что он разыгрывает ревность, чтобы польстить мне, — вот какой простофилей я была. Конечно, это была ревность, но любовь не имела к этому никакого отношения. Точно так же собака вцепится в свою кость и начнет угрожающе рычать, если вы подойдете слишком близко. Тогда я этого еще не осознавала и смирилась. Я смирилась, потому что считала, что если муж бьет свою жену время от времени, то это является неотъемлемой частью замужества — не очень приятной частью, но мытье туалета тоже не очень-то приятная часть замужества, однако большинству женщин приходится делать это после того, как фата и свадебное платье сложены на чердаке. Разве не так, Нэнси?

Мой отец тоже время от времени бил мою мать; наверное, именно поэтому мне казалось это нормальным — лишь нечто, с чем нужно мириться. Я очень любила отца, и они с матерью очень любили друг друга, но он мог быть очень грубым, когда ему вожжа попадала под хвост.

Я помню, как однажды (мне тогда было лет девять) отец пришел после косьбы на поле Джорджа Ричардса, а мама еще не успела приготовить обед. Я уже не могу припомнить, что помешало ей, но я отлично помню, что случилось после его прихода. На нем были одни штаны (отец снял ботинки и носки на лестнице, потому что в них было полно соломы), а плечи и лицо обгорели на солнце. Волосы на висках взмокли от пота, ко лбу прилипли соломинки. Он выглядел разгоряченным и очень уставшим.

Он вошел в кухню. На столе стояла только стеклянная ваза с цветами. Отец повернулся к маме и спросил:

— Где мой ужин, курва?

Мать открыла было рот, но прежде чем она успела что-то сказать, отец пятерней сгреб ее лицо и с силой отшвырнул маму в угол. Я стояла в кухонных дверях и все видела. Он стал приближаться ко мне, опустив голову, волосы закрывали его глаза — каждый раз, видя мужчину, вот так идущего домой после тяжелого трудового дня, я всегда вспоминаю отца, — и я испугалась. Я хотела убраться с его пути, чувствуя, что и меня он может вот так же отшвырнуть, но ноги у меня будто налились свинцом. Но он бы никогда не смог сделать этого. Он просто взял меня за плечо своей огромной теплой рукой, отодвинул в сторону и вышел. Он сея у сарая, положив ладони на колени, свесив голову, как бы разглядывая свои руки. Он распугал всех кур, но потом они вернулись и стали копошиться у его ног. Я думала, он отшвырнет и их, только перья полетят, но и этого он никогда не смог бы сделать.

Потом я посмотрела на мать. Она все еще сидела в углу, прикрыв лицо кухонным полотенцем, и плакала. Скрестив руки, она обхватила грудь. Это я помню особенно отчетливо, хотя и не знаю почему — то, что ее руки были именно скрещены на груди. Я подошла и обняла ее. Почувствовав прикосновение моих рук, мама тоже обняла меня. Затем она отняла полотенце от лица, вытерла им глаза и сказала мне, чтобы я пошла спросить отца, хочет ли он бутылочку холодного лимонада или пива.

— Только обязательно скажи ему, что у нас только две бутылки пива, — сказала она. — Если он хочет больше, то ему лучше пойти в магазин или не начинать пить вообще.

Я вышла в нему, и отец ответил, что не хочет пива, а только стакан лимонада, чтобы утолить жажду. Я побежала выполнить его просьбу. Мама готовила ужин; ее лицо все еще было опухшим от слез, но она напевала какую-то песенку, и в ту ночь пружины на их кровати скрипели так же, как и в другие ночи. Никогда ничего больше не было сказано о случившемся. Происшествия такого рода в те дни назывались домашней наукой, это было частью мужской работы, а если я и вспоминала об этом впоследствии, то думала, что, наверное, мама заслужила это, иначе отец никогда бы не поступил так.

Было еще несколько случаев, когда я видела, как отец «учил» маму, но именно этот я запомнила больше всего. Я никогда не видела, чтобы он бил ее кулаками, как иногда бил меня Джо, но один раз он стеганул ее поперек спины куском мокрой парусины — это, наверное, было чертовски больно. Я помню, что красные следы от удара не сходили весь день.

Но теперь никто уже не называет это домашней наукой — этот термин просто выпал из обращения, — но я выросла с убеждением, что если женщина или дети переступили черту, то это мужская обязанность — вернуть их обратно. Меня не просто воспитали в таком духе, я была убеждена, что это правильно, — и не так-то легко разубедить меня. Но я знала, что мужчина, распускающий руки, не всегда действует в целях науки… но я все же очень долго позволяла Джо это делать. Наверное, просто я очень уставала от хлопот по дому, от работы у отдыхающих, от забот о подрастающих детях, от сглаживания конфликтов Джо с соседями, чтобы обращать на это особое внимание.

Замужество с Джо… о, проклятье! На что похоже любое замужество? Наверное, все семьи разные, но со стороны они выглядят совсем не так, как изнутри, должна я вам сказать. В том, какой люди видят супружескую жизнь и какова она на самом деле, обычно не больше скрытого смысла, чем искренности в родственном поцелуе. Иногда это ужасно, иногда забавно, но чаще всего это как в самой жизни: обе стороны — внешняя и внутренняя — вместе.

Люди думают, что Джо был алкоголиком, избивающим меня, а может быть, и детей. Они думают, что он делал это слишком часто, и в конце концов я отплатила ему. Это правда, что Джо пил, как и то, что иногда он ездил на собрания Анонимных алкоголиков в Джонспорт. Он запивал каждые пять или шесть месяцев, чаще всего вместе с такими забулдыгами, как Рик Тибодо или Стив Брукс — эти мужчины действительно были алкоголиками, — но потом он резко бросал пить, ну разве что рюмочку перед сном. Но не более того, потому что если перед ним поставить бутылку, то он пил, пока не увидит дна. Те алкоголики, которых я знала в свое время, никогда не стремились допивать бутылку до дна — ни Джим Бим, ни Старина Дюк. А настоящего пьяницу интересуют только две вещи: как бы допить то, что находится в стакане, и отправиться на поиски новой выпивки.

Нет, Джо не был алкоголиком, но он не возражал, если другие считали его таковым. Это помогало ему получать работу, особенно летом. Я считаю, что мнение людей об Анонимных алкоголиках со временем изменилось, — я знаю, что теперь о них говорят больше, чем раньше, — но не изменилось то, как эти люди пытаются помочь человеку, говорящему, что он хочет начать работать над собой самостоятельно. Однажды Джо не пил целый год — по крайней мере, он никому не говорил об этом, если даже и выпивал, — и Анонимные алкоголики устроили вечер в его честь в Джонспорте. Вручили ему торт и медальон. Так что после этого, когда он отправлялся наниматься на работу к кому-нибудь из отдыхающих, первое, о чем Джо сообщал, было то, что он излечившийся алкоголик.

— Если вы не захотите нанять меня по этой причине, я не обижусь, — говорил Джо, — но тогда мне не выдержать. Я уже целый год хожу на собрания, и там нас убеждают, что мы не сможем бросить пить, если не будем честными.

А потом Джо вытаскивал свою медальку и показывал ее. При этом он выглядел так, будто у него уже несколько дней крошки во рту не было. Я думаю, что некоторые едва сдерживали слезы, когда Джо нес всякую околесицу, рассказывая им о том, как тяжело ему было бороться с пристрастием к спиртному. Обычно они с радостью брали его на работу и платили по пятьдесят центов, а иногда и по доллару в час — намного больше, чем намеревались заплатить ранее. Вы, наверное, думаете, что эта хитрость раскрывалась сразу же после Дня Труда, но нет, уловка срабатывала удивительно хорошо, даже здесь, на острове, где люди видели его каждый день и знали лучше.

Это правда, что Джо часто избивал меня. Когда он набирался, то не очень-то церемонился со мной. Затем в 1960-м или 1961 году Джо, вернувшись домой после того, как помог Чарли Диспенсери вытащить лодку из воды, нагнулся, чтобы взять бутылочку кока-колы из холодильника, я увидела, что брюки его лопнули по шву. Я рассмеялась. Я не могла сдержаться. Джо ничего не сказал, но когда я подошла к плите, чтобы помешать капусту — в тот вечер я готовила тушеную капусту, я помню это так, будто все произошло только вчера, — он взял кленовую палку-ухватку и врезал мне поперек спины. О, какая это была боль! Вы понимаете, о чем я говорю, если кто-нибудь когда-нибудь бил вас по почкам. Это вызывает чувство жара и тяжести, почки внутри вас сжимаются, как бы собираясь оторваться от того, что их там держит, как иногда срывается с ручки тяжелое ведро. Я доковыляла до стола и плюхнулась на один из стульев. Я бы упала прямо на пол, если бы этот стул оказался хоть чуточку дальше. Я сидела и ждала, когда боль хоть немножечко отступит. Я не закричала, потому что не хотела испугать детей, но слезы ручьем катились по моему лицу. Я не могла сдержать их. Это были слезы боли, их невозможно ничем и ни перед кем сдержать.

— Никогда не смейся надо мной, сука, — сказал Джо. Он положил ухват обратно, а затем уселся читать «Америкэн». — Тебе давно пора бы это усвоить.

Прошло минут двадцать, прежде чем я смогла встать с этого стула. Мне даже пришлось позвать Селену, чтобы она прикрутила газ под овощами и мясом, хотя плита была всего в четырех шагах от меня.

— А почему ты сама не сделала этого? — спросила меня дочь. — Я смотрю мультики с Джоем.

— Я отдыхаю, — ответила я.

— Это правда, — заметил Джо, прикрываясь газетой, — она наболталась до изнеможения. — И засмеялся. Вот тут-то все и произошло: все случилось из-за этого смеха. В тот момент я решила, что больше он меня не ударит, не расплатившись за этот последний удар сполна.

Мы, как обычно, поужинали и, как обычно, посмотрели телепрограммы — я со старшими детьми на диване, а Малыш Пит — на коленях у отца в огромном кресле. Пит там и заснул, как всегда где-то в половине восьмого, и Джо отнес его в кроватку. Час спустя я отправила спать Джо-младшего, а Селена ушла в девять. Обычно я ложилась около десяти, а Джо сидел до полуночи, то засыпая, то просыпаясь, смотрел телевизор, дочитывал какую-то статью в газете, ковыряя в носу. Так что видишь, Фрэнк, ты не такой уж и плохой, некоторые люди так никогда и не отделываются от дурных привычек, даже когда они становятся совсем взрослыми.

В тот вечер я не отправилась спать в обычное время. Вместо этого я осталась с Джо. Теперь спина болела уже не так сильно. Уже хорошо, чтобы сделать то, что я хотела. Наверное, я волновалась, но даже если это и так, то я не ощущала этого. Я ждала, когда же Джо задремлет, и наконец-то он заснул.

Я встала, прошла в кухню и взяла со стола маленький кувшин для сливок. Я не специально искала именно его; он попался мне под руку только потому, что в тот вечер со стола должен был убирать Джо-младший, а он забыл поставить его в холодильник. Джо-младший постоянно забывал что-нибудь — убрать кувшин для сливок, накрыть масленку крышкой, положить хлеб в кулек, из-за чего хлеб по срезу всегда подсыхал за ночь, — а теперь, когда я смотрю на него, выступающего в теленовостях, дающего интервью или произносящего речь, то это единственное, о чем я способна думать… мне интересно, что бы подумали демократы, узнав, что их лидер в Сенате от штата Мэн в возрасте одиннадцати лет никогда не мог как следует убрать с кухонного стола. Однако я горжусь им, так что никогда, никогда не думайте иначе. Я горжусь им, хоть он и принадлежит к демократам.

Однако в тот вечер ему удалось оставить на столе самую нужную вещь; кувшин для сливок был маленьким, но тяжелым, к тому же он удобно умещался в моей руке. Я пошарила в ящике и нашла топорик с короткой рукояткой. После этого я снова вернулась в гостиную, где дремал Джо. Кувшином, зажатым в правой руке, я просто врезала Джо по голове. Кувшин разлетелся на тысячи кусочков.

Он резко вскочил, когда я сделала это, Энди. О, ты бы послушал его в тот момент! Громко?! Господи Боже и Сыне Божий Иисусе! Он орал, как бык, которому прищемило яйца садовой калиткой. Выпучив глаза, Джо прижимал руку к кровоточащему уху. По лицу стекали струйки сливок.

— Знаешь что, Джо? — сказала я. — Я уже больше не чувствую себя уставшей.

Я слышала, что Селена соскочила с кровати, но решила не оглядываться. Я должна была вынести все и держать оборону, если уж пошла на это, — когда Джо хотел, он был вертким, как змея. В опущенной левой руке я держала топорик, почти скрытый под фартуком. А когда Джо начал подниматься с кресла, я подняла топорик и показала ему.

— Если ты не хочешь получить по голове вот этим, Джо, тебе лучше посидеть, — сказала я.

На какое-то мгновение мне показалось, что он все равно встает. Если бы он сделал это, то прямо тогда ему и пришел бы конец, потому что я не шутила. Джо, поняв это, так и застыл, не касаясь ягодицами сидения кресла.

— Мамочка? — позвала Селена из своей спальни.

— Иди ложись спать, милая, — ответила я, не сводя взгляда с Джо ни на секунду. — Мы тут с твоим папой побеседуем немного.

— Все хорошо?

— А как же, — сказала я. — Ведь так, Джо?

— А-га, — выдавил из себя Джо. — Хорошо, как дождь.

Я слышала, как Селена сделала несколько шагов, но не сразу услышала стук закрываемой двери — прошло десять, а может, и пятнадцать секунд — я знала, что она стоит и смотрит на нас. Джо оставался в той же позе: одна рука на подлокотнике кресла, а ягодицы пляшут над сиденьем. Затем мы услышали, как закрылась дверь спальни Селены, и это, кажется, заставило Джо понять, как глупо он выглядит — полусидя, полустоя, прикрыв рукой ухо, и с этими струйками сливок, стекающими по щекам.

Джо опустился в кресло и отнял руку от уха. Рука и ухо были в крови, ухо сильно распухло.

— Ах ты сука, неужели ты думаешь, что это сойдет тебе с рук? — прошипел он.

— Мне? — спросила я. — Ну что ж, тогда тебе лучше запомнить следующее, Джо Сент-Джордж: что бы ты ни сделал мне, тебе достанется вдвойне.

Джо усмехнулся, как бы не веря своим ушам:

— Тогда мне остается только одно — убить тебя.

Я протянула ему топорик, еще прежде того, как эти слова вырвались из его груди. Я не собиралась делать этого, но как только я увидела, что он продолжает усмехаться, я поняла, что это единственное, что я могла сделать.

— Давай, — сказала я. — Только сделай это с одного удара, чтобы я не очень мучилась.

Джо взглянул на меня, потом на топорик, потом снова на меня. Удивление, написанное на его лице, было бы комичным, если бы ситуация не была настолько серьезной.

— А потом, когда ты сделаешь это, тебе лучше разогреть еду и хорошенько поесть, — сказала я Джо. — Ешь, пока не нажрешься, потому что тебя отправят в тюрьму, а я не слышала, чтобы там готовили что-нибудь вкусненькое. Сначала тебя заберут в Белфаст. Клянусь, у них найдется оранжевый костюмчик как раз твоего размера.

— Заткнись, курва, — процедил Джо.

Однако я продолжала:

— А после этого тебя переведут скорее всего в Шошанк, и я знаю, там не будут подавать горячий обед к твоему столу. Они не позволят тебе играть в покер по пятницам. Единственное, о чем я прошу, сделай все быстро и так, чтобы дети не увидели кровавого месива, когда дело будет сделано.

Потом я закрыла глаза. Я была уверена, что Джо не сделает этого, но уверенность ничего не значит, когда твоя жизнь висит на волоске. Это я отлично поняла в ту ночь. Я стояла, зажмурив глаза, не видя ничего, кроме темноты, размышляя, что я почувствую, когда топорик раскроит мне череп. Умирать буду — не забуду то ощущение. Помню, я еще обрадовалась, что наточила топорик дня два назад. Если уж он собирается убить меня, то уж лучше сделать это острым топором.

Мне показалось, я простояла так лет десять. А потом Джо грубо произнес охрипшим голосом:

— Ты собираешься ложиться спать или так и будешь стоять здесь, как Хелен Келлер?

Я открыла глаза и увидела, что он убрал топорик под кресло — я могла видеть только кончик рукоятки, высовывающийся из-под оборки чехла. Газета, которую читал Джо, лежала у его ног шалашиком. Джо наклонился, поднял ее и сложил — пытаясь вести себя так, будто ничего не случилось, — но из уха сочилась кровь, а руки сильно дрожали. На газете остались кровавые отпечатки его пальцев, и я решила сжечь эту проклятую газету, прежде чем пойду спать, чтобы дети не увидели ее и не спрашивали, что случилось.

— Сейчас я пойду переоденусь, но сначала мы должны все выяснить, Джо.

Он взглянул на меня, а потом медленно произнес:

— Тебе что, мало, Долорес? Это огромная, огромная ошибка. Лучше не дразни меня.

— А я и не дразню, — возразила я. — Дни, когда ты избивал меня, закончились, вот и все, что я хочу сказать. Если ты еще хоть раз ударишь меня, один из нас окажется в больнице. Или в морге.

Он очень долго смотрел на меня, Энди, а я смотрела на него. В его руках не было топорика, тот лежал под креслом, но это не имело значения; я знала, что стоит мне отвести взгляд, и тычкам и ударам никогда не наступит конец. В конце концов он посмотрел на газету и пробормотал:

— Помоги мне, женщина. Принеси мне полотенце, если уж не можешь сделать что-нибудь другое. У меня вся рубашка в крови.

Это был последний раз, когда Джо ударил меня. В душе Джо был трусом, однако я никогда не говорила об этом вслух — ни тогда, ни после. Это самое опасное, что можно сделать, потому что трус больше всего боится быть раскрытым, он боится этого даже больше смерти.

Конечно же, я знала об этой черте его характера; иначе я никогда не осмелилась бы ударить его по голове кувшином, если бы не чувствовала, что смогу одержать верх. Кроме того, сидя на стуле и превозмогая боль в почках после удара Джо, я поняла кое-что: если я не восстану против него сейчас, я никогда не восстану. Поэтому я взбунтовалась.

Знаете, стукнуть Джо по голове было легче легкого. Прежде чем я смогла сделать это, я разворошила воспоминания о том, как мой отец избивал мою мать. Вспоминать это было очень тяжело, потому что я любила их обоих, но в конце концов я смогла сделать это… возможно, потому, что я должна была сделать это. И хорошо, что сделала, хотя бы только потому, что Селена никогда не будет вспоминать, как ее мать сидит в углу и плачет, прикрыв лицо полотенцем. Моя мама терпела, когда отец задавал ей жару, но я не собираюсь осуждать их. Может быть, она вынуждена была терпеть, а может быть, таким образом отец выплескивал то унижение, которое ему приходилось терпеть от человека, на которого он работал каждый день. Тогда были совсем другие времена — большинство людей даже не понимает, насколько другие, — но это вовсе не значило, что я собиралась терпеть это от Джо только потому, что была достаточно глупой, когда вышла за него замуж. Когда мужчина бьет женщину кулаками или скалкой — это уже не домашняя наука, и я, наконец, решила, что не буду терпеть побои в угоду Джо Сент-Джорджу или любому другому мужчине.

Бывали времена, когда он пытался поднять на меня руку, но потом вспоминал. Иногда, когда он уже было заносил руку, желая, но не смея ударить, я видела по выражению его глаз, что он вспомнил о кувшине… а может быть, и о топорике тоже. А потом он делал вид, будто поднял руку только для того, чтобы почесать в затылке. Он впервые получил такой урок. Возможно, единственный.

В ту ночь, когда Джо ударил меня скалкой, а я ударила его кувшином, изменилось кое-что еще. Мне бы не хотелось говорить об этом — я принадлежу к тому поколению, которое считает, что происходящее в спальне должно оставаться за закрытыми дверями, — но я считаю, что об этом лучше рассказать, потому что это одна из причин, почему все произошло именно так, а не иначе.

Хотя мы были женаты и жили под одной крышей еще два года — скорее, даже три, — только несколько раз Джо попытался предъявить на меня свои права. Он…

Что, Энди?

Конечно, я имею в виду, что он был импотентом. О чем же еще я говорю — о его правах носить мое нижнее белье, если ему так уж приспичит? Я никогда не отвергала его; просто он потерял способность делать это. Он никогда не был тем, кого называют «мужчина на каждую ночь», даже в самом начале, к тому же он не был долгоиграющим любовником — чаще всего это происходило так: трам-бам — благодарю, мадам. Однако он все равно с удовольствием забирался наверх раз или два в неделю… до того, как я ударила его молочником.

Частично это произошло из-за алкоголя — в последние годы он пил намного больше, — но я не думаю, что вся причина была только в этом. Я помню, как однажды он скатился с меня после двадцати минут безуспешных попыток, а его маленький писюн так и висел, беспомощный, как лапша. Я не помню, сколько времени прошло с той ночи, о которой я рассказывала вам, но я знаю, что это было уже после нее, так как помню — как у меня ныли почки, и я еще мечтала поскорее встать и принять аспирин, чтобы хоть как-то унять боль.

— Вот, — чуть ли не плача сказал Джо. — Надеюсь, ты довольна, Долорес? Ведь так?

Я ничего не ответила. Иногда, что бы женщина ни сказала мужчине, все будет расценено неправильно.

— Довольна? — повторил Джо. — Ты довольна, Долорес?

Я снова промолчала, просто лежала, смотрела в потолок и прислушивалась к завыванию ветра. В ту ночь он дул с востока и доносил шум океана. Мне всегда нравился этот звук. Он успокаивал меня.

Джо повернулся, и я ощутила запах пива, противный и кислый.

— Темнота обычно помогала, — произнес Джо, — но теперь даже это бесполезно. Я вижу твою уродливую морду даже в темноте. — Он вытянул руку, схватил меня за грудь и потряс ею. — А это, — произнес он. — Плоская, как блин. А внизу у тебя еще хуже. Господи, тебе нет еще и тридцати пяти, а трахаться с тобой — все равно что изваляться в грязи.


Я хотела было сказать: «Если ты можешь хоть в лужу всунуть свой ваучер, Джо, почему бы тебе не радоваться этому?» Но я сдержалась. Патриция Клейборн научила меня не быть дурочкой, как вы помните.

Потом наступила тишина, и я уже было решила, что он наговорил достаточно гадостей, чтобы заснуть, и собиралась выскользнуть из-под одеяла и принять аспирин, когда Джо снова заговорил… но теперь, в чем я была абсолютно уверена, он плакал.

— Лучше бы я никогда не встречал тебя, — произнес он, а потом добавил: — Почему ты не отрубила его тем проклятым топором, Долорес? Результат был бы тот же самый.

Как видите, не только я одна думала, что удар молочником — и последовавшее за этим разъяснение ему того, что в доме произошли изменения, — имел какое-то отношение к его проблемам. Я все так же молчала, ждала, собирается ли он заснуть или снова попытается поднять на меня руку. Он лежал голый, и я знала, куда нанесу первый удар, если он все же попытается. Очень скоро послышался его храп. Не знаю, было ли это последним разом, когда Джо попытался быть мужчиной со мной, но если это и не так, то очень близко к тому.

Никто из его друзей даже не догадывался о случившемся — и уж, конечно, он ни под каким соусом не рассказал бы им, что его жена вытрясла из него душу ударом кувшина, а его ваучер больше никогда не поднимет головку. Кто угодно, только не он! Так что когда другие рассказывали, как они избивают своих жен, Джо тоже распространялся о том, как проучил меня за то, что я не вовремя открыла рот или купила себе новое платье, не спросив у него разрешения.

Откуда я знаю? Ну что ж, иногда я держала открытыми уши, а не рот. Я знаю, слушая меня весь вечер, трудно в это поверить, но это правда.

Я помню, как однажды, когда я работала у Маршаллов, — Энди, ты помнишь Джона Маршалла, он еще все время говорил о постройке моста на материк? — у входной двери зазвонил колокольчик. Во всем доме я была одна и, поспешив к двери, споткнулась о ковровую дорожку и упала, сильно ударившись о каминную полку. На руке остался огромный синяк, как раз повыше локтя.

А через три дня, когда синяк из темно-коричневого превратился в желто-зеленый, как это обычно бывает, я натолкнулась на Иветт Андерсон. Она выходила из магазина, а я входила. Она посмотрела на синяк, а когда заговорила, то голос ее так и дрожал от сочувствия. Только женщина, увидевшая нечто, сделавшее ее счастливее, чем свинью, валяющуюся в луже, может говорить таким тоном.

— Какие же мужчины ужасные, Долорес, — сказала она.

— Ну что ж, иногда да, но иногда и нет, — ответила я. Я не имела ни малейшего представления, о чем это она говорит, — меня больше всего волновало, успею ли я купить свиные отбивные или их расхватают до меня.

Иветт погладила меня по руке — той, на которой не было синяка, и сказала:

— Мужайся. Что ни делается, все к лучшему. Я пережила такое, кому как не мне знать. Я помолюсь за тебя, Долорес. — Она произнесла эти слова так, будто дала мне миллион, а потом пошла своей дорогой. Заинтригованная, я вошла в магазин. Я могла бы подумать, что она потеряла разум, но любому, кто провел с Иветт хотя бы один день, ясно, что терять там абсолютно нечего.

Я стояла, наблюдая, как Скиппи Портер взвешивает отбивные, на руке у меня висела хозяйственная сумка. Я сделала уже половину покупок, когда до меня наконец-то дошло. Откинув голову, я рассмеялась, смех исходил из глубины души, так смеются, когда абсолютно не могут сдержаться. Скиппи оглянулся на меня и спросил:

— С вами все в порядке, миссис Клейборн?

— Да, — ответила я. — Просто я вспомнила одну смешную историю. — И снова зашлась смехом.

— Хорошо, коли так, — согласился Скиппи и снова повернулся к весам. — Да благословит Господь Портеров, Энди; сколько я их знаю, это по крайней мере единственная семья, которая знает, как делать свое дело. — А я все еще заливалась смехом. Несколько людей посмотрели на меня, будто я сошла с ума, но меня это не волновало. Иногда жизнь настолько чертовски забавная штука, что вы просто должны смеяться.

Иветт была замужем за Томми Андерсоном, а Томми был одним из собутыльников Джо и его партнером по игре в покер в конце пятидесятых — начале шестидесятых. Они собирались у нас дома, чтобы обмыть последнюю сделку Джо — он продал старенький пикап. У меня был выходной, и я вынесла им кувшин с чаем со льдом в надежде удержать их от выпивки хотя бы до захода солнца.

Скорее всего, Томми увидел синяк, когда я разливала чай. После моего ухода он, наверное, спросил Джо, что случилось, а может, просто намекнул. В любом случае, Джо Сент-Джордж не был приятелем, упускающим возможность — по крайней мере, не такую. Когда я обдумывала это по дороге домой, меня интересовало одно: что Джо сказал Томми и другим, что, по его словам, я сделала — забыла поставить его тапочки на печку, чтобы они были теплыми, когда он станет надевать их, или слишком разварила бобы, готовя в субботу ужин. Что бы там ни было, Томми пришел домой и сказал Иветт, что Джо Сент-Джорджу пришлось немного проучить жену. А я лишь всего-навсего ударилась о каминную полку в доме у Маршаллов, когда бежала открывать дверь!

Вот что я имела в виду, когда говорила, что замужество имеет две стороны — внешнюю и внутреннюю. Люди, живущие на острове, смотрели на нас с Джо так же, как они смотрели и на другие семейные пары нашего возраста: не слишком счастливые, но и не слишком несчастные — просто как на двух лошадей, тянущих одну тележку… они могут не замечать друг друга, как раньше, они могут не ладить друг с другом, как ладили раньше, когда действительно замечали друг друга, но они все равно идут бок о бок по дороге, как если бы они шли по ней, продолжая любить друг друга.

Но люди — это не лошади, а семья — это не повозка, хотя мне кажется, что именно так это иногда выглядит со стороны. Люди на острове ничего не знали о молочнике или о том, как Джо плакал в темноте и говорил, что лучше бы он никогда не видел моего уродливого лица. Но и это было не самое ужасное. Самое худшее началось через год после прекращения нашей возни в постели. Разве не смешно, как люди смотрят на вещи и делают абсолютно неправильные выводы, почему это случилось. Но это вполне естественно, если помнить, что внутренняя и внешняя стороны брака не очень-то совпадают. То, что я собираюсь рассказать сейчас, касалось только нас, и до сегодняшнего дня я думала, что это никогда не выплывет наружу.

Оглядываясь назад, я думаю, что проблема по-настоящему возникла в 1962 году. Селена только что поступила в среднюю школу на материке. Она стала очень хорошенькой, и я помню, что в то лето, после первого года обучения, она была более дружна с отцом, чем в предыдущие несколько лет. Я боялась переходного возраста Селены, предвидя ссоры между ними, когда она начнет подрастать и сомневаться в правильности его суждений, а этого Джо не потерпел бы — ему казалось, что он имеет все права на нее.

Однако вопреки моим опасениям между ними установились теплые, дружественные отношения, и она часто наблюдала, как он работает в сарае, или устраивалась на ручке его кресла, когда мы смотрели телевизор по вечерам, и во время рекламных пауз спрашивала о том, как прошел его день. Джо отвечал ей спокойным, задумчивым голосом, от которого я уже отвыкла… но все еще могла вспомнить. Я помнила его со времени учебы в школе, когда я сказала ему о своем положении, а он согласился взять меня в жены.

Одновременно с этим Селена все больше отдалялась от меня. О, она по-прежнему помогала мне по дому, а иногда рассказывала о том, как прошел ее день в школе… но только если я уходила на работу или расспрашивала ее. Холодность появилась там, где ее раньше не было, и только намного позже я начала понимать, как все сходится и что корни ведут к той ночи, когда она вышла из своей спальни и увидела нас: папочку, прижавшего руку к окровавленному уху, и мамочку, стоящую рядом, с занесенным над его головой топориком.

Я уже говорила, что Джо никогда не упускал своих возможностей; и это была одна из них. Томми Андерсону он рассказал одну историю; то, что он рассказал своей дочери, было старой песней на новый лад — как говорится, скамья-то новая, да стены старые. Мне кажется, что сначала это произошло только из чувства мести; он знал, насколько сильно я люблю Селену, и он думал, что, рассказав ей, какой у меня грубый и ужасный характер — может быть, даже несколько опасный, — он отыграется на мне, и хотя ему так никогда и не удалось одержать верх, ему все-таки удалось сойтись с ней ближе, чем когда она была маленькой девочкой. А почему бы и нет? Селена всегда была мягкосердечной девочкой, а я никогда не встречала мужчину, более нуждавшегося в жалости и сочувствии, чем Джо.

Он вошел в ее душу, а попав туда, в конце концов должен был заметить, какой красавицей она становится, и захотеть получить нечто большее, чем просто благодарного слушателя, когда он говорит, или помощницу, чтобы передать деталь, когда он, засунув голову в капот, ремонтирует двигатель старенького грузовичка. И все то время, когда все это происходило, я крутилась поблизости, успевала на четырех работах, стараясь хоть что-нибудь сэкономить на образование детей. Я все замечала слишком поздно.

Она была живым, болтливым ребенком — моя Селена, всегда готовая услужить. Если вы хотели, чтобы она принесла что-то, она никогда не шла — она бежала. Повзрослев, она накрывала на стол, пока я была на работе, и мне даже не надо было просить ее об этом. Сначала у нее всегда что-нибудь подгорало, и Джо придирался к ней или высмеивал — он не раз доводил Селену до слез, — но к тому времени, о котором я вам рассказываю, он перестал делать это. Весной и летом 1962-го он вел себя так, будто каждый пирожок, сделанный ею, был для него амброзией, даже если корочка напоминала цемент, и он расхваливал мясное рагу, приготовленное ею, как если бы это был шедевр французской кухни. Селена была просто счастлива — конечно, любой человек был бы рад, — но она не кичилась этим. Она вовсе не была такой девочкой. Однако я должна вам кое-что сказать: когда Селена окончательно ушла из дома, она была лучшим кулинаром в свои худшие дни, чем я — в мои лучшие.

Что касается помощи по дому, то вряд ли матери следует желать лучшей дочери — особенно матери, которая вынуждена большую часть времени убирать за другими людьми. Селена никогда не забывала позаботиться о завтраках для Джо-младшего и Малыша Пита, когда они отправлялись в школу, и всегда успевала обвернуть их учебники в начале каждого года. Джо-младший мог бы и сам сделать хотя бы это, но Селена не оставляла ему такой возможности.

Она была очень старательной и усидчивой ученицей, но никогда не переставала интересоваться тем, что происходит вне стен ее дома, как делают это некоторые восприимчивые дети в этом возрасте. Многие дети в возрасте тринадцати или четырнадцати лет считают, что люди старше тридцати — дремучие, отсталые старики, и стараются выскользнуть за дверь, как только те появляются на пороге. Но только не Селена. Она приносила гостям кофе, пододвигала угощение, а потом усаживалась на стул у плиты и слушала разговоры взрослых. Неважно, кто говорил — или я с двумя-тремя своими приятельницами, или Джо со своими дружками, — Селена слушала. Она бы оставалась с ними даже во время игры в покер, если бы я ей разрешала. Но я не разрешала, потому что во время игры они крепко выражались. Этот ребенок смаковал разговоры, как мышка смакует кусочек сыра, а то, что не, может съесть, откладывает в загашник.

Потом Селена изменилась Точно не припомню, когда это началось, но я заметила это впервые в начале ее второго года обучения в школе — где-то ближе к концу сентября.

Первое, что я заметила, было то, что Селена перестала приезжать домой на более раннем пароме, как она это делала в прошлом году, хотя это и было для нее удобнее: она успевала выучить уроки, пока не появлялись мальчишки, прибрать в доме или начать готовить ужин. Вместо двухчасового парома она приезжала на том, который отправлялся с материка в четыре сорок четыре.

Когда я спросила ее об этом, она ответила, что ей удобнее делать домашнее задание в классе после уроков, и бросала на меня взгляд искоса, который яснее ясного говорил, что Селена больше не хочет говорить об этом. Мне показалось, что в этом взгляде был стыд, а возможно, и обман. Конечно, это обеспокоило меня, но я решила не торопить события, пока наверняка не пойму, что же здесь не так. Видите ли, разговаривать с ней было очень трудно. Я чувствовала дистанцию, возникшую между нами, и прекрасно понимала, откуда все идет: Джо, повисший над креслом и истекающий кровью, и я, занесшая над ним топорик. И впервые я поняла, что он, возможно, разговаривал с ней об этом. Придавая этому, так сказать, собственную окраску.

Я подумала, что если сильнее прижму Селену по поводу ее задержек в школе, мои проблемы с ней только увеличатся. Что бы я ни спросила ее, звучало бы так:

«Что ты задумала, Селена?», и если это звучало так для меня, тридцатипятилетней женщины, то как бы это звучало для девочки, не достигшей даже пятнадцатилетнего возраста? В этом возрасте очень трудно разговаривать с детьми: нужно ходить на цыпочках, как будто на полу стоит баночка с нитроглицерином.

Вскоре после начала учебного года в школе было родительское собрание, и я приготовилась к нему. Мне не нужно было говорить обиняками с классным руководителем Селены, и я спросила ее напрямую, знает ли она, почему Селена стала задерживаться в школе в этом году. Та ответила, что не знает, но вроде бы для того, чтобы успевать приготовить уроки. Я не сказала этого вслух, но подумала, что Селена в прошлом году вполне справлялась с этим и дома, сидя за письменным столом в своей комнате, так что же изменилось? Я могла бы сказать это, если бы у учительницы были ответы на мои вопросы, но, очевидно, их не было. Черт, она сама, наверное, бежала домой сломя голову после звонка.

Никто из других учителей тоже не смог помочь мне. Я слушала, как они превозносят Селену до небес, и, возвращаясь домой на пароме, знала не больше, чем если бы осталась дома.

На пароме, сидя у окна, я наблюдала за девочкой и мальчиком, которые были не старше Селены, они стояли на палубе, взявшись за руки, и зачарованно смотрели на поднимающуюся над океаном луну. Он повернулся к ней и сказал что-то смешное, девочка рассмеялась. «Ты будешь глупышкой, если упустишь такой шанс, парнишка», — подумала я, но он не упустил — просто склонился к ней, взял за другую руку и поцеловал. «Господи, какая же я глупая, — подумала я, наблюдая за ними. — Или глупая, или просто уже старая, чтобы помнить, что такое быть пятнадцатилетней, когда каждый нерв твоего тела дрожит и пылает, как свеча днем, а особенно вечером. Селена познакомилась с мальчиком, вот и все. Ей понравился мальчик, и они, возможно, вместе делают уроки в школе. Больше изучают друг друга, чем учебники». Я даже несколько успокоилась, должна я вам сказать.

Я думала об этом несколько дней после этого — единственное преимущество в стирке простынь, глажении рубашек и выбивании ковровых дорожек это то, что у вас остается много времени на раздумья, — и чем больше я думала, тем менее спокойной я становилась. Она никогда не говорила ни о каком мальчике, во-первых, и вообще не в характере Селены умалчивать о том, что происходит в ее жизни. Она уже не была такой же открытой и дружелюбной со мной, как раньше, нет, но между нами не было и стены молчания. Кроме того, я считала, что если Селена влюбится, то об этом будут знать все вокруг.

Важная вещь — пугающая — это то, как ее глаза смотрели на меня. Я всегда понимала: если девушка сходит с ума по какому-нибудь парню, то ее глаза напоминают люстру, в которой зажжены все лампочки. Когда я искала такой искрящийся свет в глазах Селены, то не находила его… но это было еще не самое плохое. Тот свет, который был в них прежде, тоже ушел — вот что было ужасно. Смотреть в ее глаза было все равно что смотреть в окна пустого дома, из которого выехали жильцы и забыли закрыть ставни.

Наблюдение за этим открыло мне глаза, и я начала замечать множество мелочей, которые я могла увидеть и раньше — должна была увидеть, если бы не работала как лошадь и если бы не обвиняла себя в том, что Селена видела, как я угрожала ее отцу.

Первым моим открытием было то, что причина была не только во мне — она шла и от Джо. Селена перестала выходить поговорить с ним, когда Джо чинил мотор или делал что-нибудь по хозяйству, и перестала сидеть на ручке его кресла, когда мы смотрели телевизор. Если она и оставалась сидеть в гостиной, то устраивалась в углу на кресле-качалке с вязанием на коленях. Но чаще всего она не оставалась с нами. Селена уходила в свою комнату и закрывала за собой дверь. Казалось, Джо даже не замечает этого. Он просто откидывался в своем кресле и держал на руках Малыша Пита, пока не приходило время укладывать его спать.

Вторая причина была в ее волосах — Селена перестала мыть голову каждый день, как раньше. Иногда волосы казались такими жирными, что можно было на том жиру даже поджарить яйца, а это уже совсем не было похоже на Селену. У нее всегда был отличный цвет лица — персик с молоком, это она унаследовала от Джо, — но в тот октябрь прыщики на ее лице расцвели, как одуванчики после Дня Поминовения. Румянец исчез с ее щек, пропал также и аппетит.

Она по-прежнему общалась со своими лучшими подружками — Таней Кэрон и Лаурой Лэнгилл. Селена ходила к ним время от времени, но вовсе не так часто, как раньше. И этот факт заставил меня вспомнить, что ни Таня, ни Лаура не приходили к нам в дом с тех пор, как начался учебный год… и, может быть, даже в последний месяц каникул. Это напугало меня, Энди, и это склонило меня даже к более внимательному наблюдению за моей девочкой. И то, что я увидела, напугало меня еще больше.

Например, то, как она меняла свою одежду. Не просто один свитер на другой или юбку на платье; она изменила весь стиль своей одежды, и эти изменения были в худшую сторону. Во-первых, одежда абсолютно не подчеркивала ее фигуру. Вместо того чтобы носить в школу юбки или платья, Селена надевала свободные джемпера. Они делали ее толще, хотя она была худенькой.

Дома она надевала мешковатые свитера, доходившие ей до колен, и я никогда не видела Селену в джинсах. Выходя на улицу, она наматывала на голове уродливый тюрбан из шарфа — нечто настолько большое, что нависало над ее бровями и делало ее глаза похожими на двух диких зверьков, выглядывающих из пещеры. Она походила на мальчишку-сорванца, но я считала, что с этим уже покончено, когда Селене исполнилось двенадцать. Однажды вечером, когда я вошла к ней в комнату, забыв предварительно постучать, Селена только что сняла платье, оставшись в одной комбинации, и она, должна я вам сказать, вовсе не напоминала мальчика.

Но самым плохим было то, что она стала очень мало разговаривать. Не только со мной; судя по нашим отношениям, я могла понять это. Однако Селена перестала разговаривать со всеми. Она сидела за обеденным столом, опустив голову и пряча глаза, а когда я пыталась заговорить с ней, расспрашивая, как прошел ее день и тому подобное, то в ответ получала только: «Нормально. Хорошо» — вместо целого потока болтовни, как обычно. Джо-младший тоже пытался разговорить Селену, но тоже наткнулся на каменную стену молчания. Он поглядывал на меня с изумлением. А как только заканчивался ужин и тарелки были вымыты, она уходила из дома или поднималась к себе в комнату.

Прости меня, Господи, но сначала я думала, что у нее все это происходит из-за марихуаны… и не смотри на меня так, Энди, как будто я не понимаю, о чем говорю. В те дни это называлось именно так, а не просто «травка», но это было одно и то же, и на острове было достаточно людей, употребляющих ее… Большое количество марихуаны перевозили через остров контрабандой, как и сегодня, и некоторое количество ее оседало здесь. Тогда еще не было кокаина, слава Господу, но если бы вам захотелось покурить травки, вы без труда нашли бы ее. Как раз в то лето был арестован Марки Бенуа — у него обнаружили четыре тюка товара. Возможно, именно из-за этого такая мысль взбрела мне в голову, но даже спустя столько лет я не представляю, почему я настолько усложняла столь очевидные вещи. Настоящая проблема и причина всех бед сидела за столом прямо напротив меня, чаще всего нуждаясь в мытье и бритье, и я смотрела прямо на него — Джо Сент-Джорджа, самого большого скандалиста острова Литл-Толл, ни на что не годного человечка — и думала, что, может быть, моя хорошая девочка курит марихуану и поэтому остается в школе после уроков. И это я, которая утверждает, что мать научила ее уму-разуму. Господи!

Я уже раздумывала над тем, чтобы устроить тайный обыск в комнате Селены, но потом сама эта мысль вызвала во мне отвращение. Какая бы я ни была, Энди, но я надеюсь, что я не способна на подобную гнусность. И я, даже видя, что теряю столько времени, обходя углы и набивая шишки, все же решила подождать, надеясь, что проблема разрешится сама собой или Селена сама все расскажет.

Затем наступил день — незадолго до Хэллоуина note 5, потому что Малыш Пит положил бумажную ведьму у входа в дом, насколько я помню, — когда я должна была пойти к Стрэйхорнам после ленча. Я и Лайза Мак-Кенделлес собирались проветрить капризные персидские ковры — это нужно делать каждые шесть месяцев, иначе они выцветут или еще что-нибудь. Я надела пальто, застегнула его и уже почти дошла до дверей, когда подумала: «Зачем же ты надела такое теплое пальто, дурочка? На улице по крайней мере шестьдесят пять градусов жары по Фаренгейту, как летом в Индии». А потом этот внутренний голос вернулся и сказал: «Не может быть, чтобы было шестьдесят пять; скорее всего, на улице сорок. К тому же очень сыро». Вот так я и поняла, что не пойду ни к каким Стрэйхорнам сегодня днем. Я должна сесть на паром, отправиться на материк и узнать, что же происходит с моей дочерью. Я позвонила Лайзе и сказала, что мы займемся коврами в другой день, и отправилась к парому. Я как раз поспела на два пятнадцать. Если бы я опоздала на него, то потеряла бы Селену, и, кто знает, как бы все оно вышло.

Я первой сошла с парома (матросы все еще пришвартовывались, когда я уже ступила на землю) и сразу же направилась в школу. Идя на розыски, я считала, что не найду Селену в школьном классе, что бы там она и ее учительница ни говорили… Я думала, что она где-то развлекается… и все они смеются, а возможно, и передают по кругу бутылочку дешевого вина. Если вы никогда не оказывались в подобной ситуации, то вам трудно понять меня, а я не могу описать вам этого. Я могу сказать только то, что невозможно быть готовой к тому, что твое сердце однажды может разбиться. Можно только продолжать идти вперед и надеяться, что этого не случится.

Но когда я, открыв кабинет, заглянула в него, Селена была там, она сидела за партой у окна, склонив голову над учебником алгебры. Она не заметила меня, и я молча наблюдала за ней. Она не связалась с плохой компанией, как я предполагала, но мое сердце все равно разбилось, Эцди, потому что Селена выглядела такой одинокой, а это еще хуже. Возможно, ее учительница не видела ничего плохого в том, что девочка одна учит уроки в этой пустой комнате; возможно, ей это даже нравилось. Но я не видела в этом ничего замечательного, ничего нормального. Даже ученики, оставленные после уроков, не составляли ей компанию, потому что их держали в читальном зале библиотеки.

Селена должна была бы слушать пластинки вместе с подружками, влюбляться в кого-нибудь из мальчиков, но вместо этого она сидела здесь одна в лучах заходящего солнца и вдыхала запах мела и мытых полов, так низко склонив голову над книжкой, как будто все тайны жизни и смерти были сокрыты именно там.

— Привет, Селена, — сказала я. Она вздрогнула, как кролик, и, оглянувшись на меня, столкнула половину книжек на пол. Глаза у нее были настолько огромными, что, казалось, они занимают половину ее лица, а лоб и щеки стали белее мела. Кроме тех мест, на которых вскочили новые прыщики. Они были ярко-красными, проступающими, как ожоги.

Потом Селена поняла, что это я. Ужас прошел, но улыбки не последовало. Как будто занавес упал на ее лицо… или как будто она находилась в замке, и там подняли мостик. Да, именно так. Понимаете, о чем я пытаюсь сказать?

— Мама, — произнесла она. — Что ты делаешь здесь?

Я хотела было ответить, что приехала забрать ее домой и получить ответы на некоторые вопросы, милочка, но что-то подсказало мне, что в этой комнате это звучало бы нелепо, в этой пустой комнате, в которой я вдыхала запах беды, которая произошла с ней и которая ощущалась так же четко, как и запах мела. Я чувствовала это, и я намеревалась выяснить, в чем же дело. Судя по ее виду, я и так ждала слишком долго. Я уже больше не думала, что причиной всему наркотики, но что бы это ни было, оно съедало ее заживо.

Я сказала Селене, что решила немного отдохнуть от работы и пройтись по магазинам, но не нашла ничего подходящего.

— Поэтому, — добавила я, — я и подумала, что мы можем поехать домой вместе. Ты не возражаешь, Селена?

Наконец-то она улыбнулась. Я бы заплатила тысячу долларов за эту улыбку, должна я вам сказать… за улыбку, предназначавшуюся только мне.

— О нет, мамочка, — сказала она. — Очень приятно сделать это вместе.

Итак, мы вместе шли к пристани, и когда я спросила ее об уроках, Селена наговорила больше, чем за несколько недель. После того первого взгляда, брошенного на меня — как у загнанного в угол кролика, — она стала больше походить на прежнюю себя, и у меня появилась робкая надежда. Нэнси, вероятно, не знает, что паром, отправляющийся в четыре сорок пять на Литл-Толл, идет почти пустым, но, мне кажется, Фрэнк и ты, Энди, знаете об этом. Островитяне, работающие на материке, возвращаются домой в основном в пять тридцать, а в четыре сорок пять отправляют почту, товары и продукты для магазинов и рынка. Хотя это и была прекрасная, очень теплая и мягкая осень, на палубе почти никого не было.

Некоторое время мы стояли молча, наблюдая, как удаляется кромка берега. К тому времени солнце уже заходило, бросая косые лучи в воду, а волны разбивали их, делая похожими на кусочки золота. Когда я была совсем еще маленькой девочкой, мой отец говорил мне, что это действительно золото, и иногда русалки всплывают и забирают его. Он рассказывал, что русалки используют кусочки послеполуденного солнца как шифер для крыш их замков под водой. Когда я видела эти золотые блики на воде, я всегда искала взглядом русалок поблизости, и даже когда мне было столько лет, сколько тогда Селене, я не сомневалась, что это возможно, потому что мой отец так говорил.

Вода в тот день была того темно-голубого цвета, который бывает только в погожие октябрьские дни. Мерно гудел мотор. Селена развязала капор, подняла руки над головой и рассмеялась.

— Разве это не красиво, мамочка? — спросила она.

— Да, — ответила я, — очень. И ты тоже привыкла быть красивой. Что же случилось?

Она взглянула на меня, и вместо одного лица я увидела два. Верхняя половина одного выглядела растерянной, а нижняя все еще смеялась… но под ним скрывалось другое — осторожное и недоверчивое. В нем я увидела все, что Джо говорил ей весной и летом, пока Селена не стала избегать его. «У меня нет друзей, — говорило это лицо, — и уж точно это не ты и не он». И чем дольше мы смотрели друг на друга, тем сильнее проступало это другое лицо.

Селена сразу оборвала смех и отвернулась от меня, уставившись на воду. О, как мне было плохо, Энди, но это не могло остановить мена так же, как не могло остановить меня и паскудство Веры, сколько бы сострадания ни крылось у меня внутри. Дело в том, что иногда мы должны быть жестокими, чтобы быть добрыми, — это похоже на то, как доктор делает ребенку укол, отлично зная, что ребенок не поймет и будет плакать. Я заглянула себе в душу и поняла, что могу быть такой же жестокой, если понадобится, Тогда это испугало меня, да и сейчас это немного пугает. Страшно знать, что ты можешь быть таким твердым, как надо, и никогда не колебаться до того или после или задавать ненужные вопросы.

— Я не понимаю, о чем ты говоришь, мама, — произнесла Селена, настороженно следя за мной.

— Ты изменилась, — ответила я. — Твои взгляды, твоя манера одеваться, манера поведения. Все это вместе говорит мне, что ты попала в какую-то беду.

— Ничего не случилось, — сказала Селена, но, произнося эти слова, она стала ко мне спиной. Я взяла ее за руку, прежде чем она успела уйти слишком далеко, чтобы я могла достучаться до нее.

— Нет, что-то случилось, — сказала я, — и никто из нас не сойдет с парома раньше, чем мы выясним это.

— Ничего! — выкрикнула Селена. Она попыталась вырвать свою руку из моей, но я не ослабляла хватку. — Ничего плохого, отпусти меня! Отпусти меня!

— Не сейчас, — ответила я. — Что бы ни случилось, это не изменит моей любви к тебе, Селена. Но невозможно помочь тебе, пока ты не скажешь, в чем причина.

Тогда она прекратила сопротивляться и только смотрела на меня. И сквозь первые два я увидела еще одно, третье, лицо — несчастное, хитрое, и оно не очень-то понравилось мне. Все, кроме цвета лица, Селена унаследовала от меня, но теперь она была вылитым Джо.

— Сперва скажи мне что-то, — потребовала она.

— Конечно, если смогу, — ответила я.

— Почему ты ударила его? — спросила она. — Почему тогда ты ударила его?

Я уже открыла рот, чтобы спросить: «Когда тогда?» — в основном чтобы выиграть время для размышлений, — но сразу же я поняла нечто, Энди. Не спрашивай меня как — это могло быть всего лишь предчувствие или то, что называют женской интуицией, или мне каким-то таинственным образом удалось прочитать мысли своей дочери — но я сделала это. Я знала, что если позволю себе колебаться хоть минуту, то потеряю ее. Может быть, только на этот день, но скорее всего — навсегда. Я просто знала это и не стала колебаться.

— Потому что он еще раньше тем вечером ударил меня скалкой по спине, — сказала я. — Чуть не отбил мне почки. И я решила, что больше не потерплю этого. Никогда.

Селена моргнула, как это делают люди, если неожиданно взмахнуть перед их лицом рукой, и удивленно приоткрыла рот.

— Это не то, что отец рассказывал тебе об этом?

Она покачала головой.

— Что он сказал? Из-за пьянок?

— Из-за этого и из-за игры в карты, — еле слышно произнесла Селена. — Он сказал, что ты не хочешь, чтобы он или кто-нибудь другой веселился. Именно поэтому ты не хотела, чтобы он играл в покер, и не разрешала мне ходить ночевать к Тане в прошлом году. Он сказал, что ты хочешь, чтобы все работали восемь дней в неделю, как ты. А когда он воспротивился, то ты ударила его по голове молочником и сказала, что отрубишь ему голову, если он не подчинится. И что ты сделала это, когда он спал.

Я бы рассмеялась, Энди, если бы это не было настолько ужасно.

— И ты поверила ему?

— Я не знаю, — ответила она. — Воспоминания о топорике так пугают меня, что я не знаю, чему верить.

Мне как будто кто-то полоснул ножом по сердцу, но я и виду не подала.

— Селена, — сказала я, — то, что он говорил тебе, — неправда.

— Оставь меня в покое! — закричала она, отпрянув от меня. Она снова выглядела, как загнанный в угол кролик, и я поняла, что она скрывает нечто не потому, что стыдится или волнуется, — она запугана до смерти. — Я сама во всем разберусь! Мне не нужна твоя помощь, поэтому оставь меня в покое!

— Ты не сможешь уладить все сама, Селена, — сказала я. Я произнесла это тихим успокаивающим голосом, каким разговаривают с козленком, запутавшимся в проволочной изгороди. — Если бы ты могла, то уже сделала бы это. А теперь послушай меня — мне очень жаль, что ты видела меня с топориком в руке; прости меня за все, что ты видела или слышала той ночью. Если бы я знала, насколько это повлияет на тебя, я бы не ответила ему, как бы сильно он меня ни провоцировал.

— Неужели ты не можешь просто помолчать? — сказала Селена, а затем наконец-то вырвала свои руки из моих и зажала ими уши. — Я ничего не хочу слышать. Я ничего не хочу знать.

— Я не могу, потому что дело сделано и теперь уже нельзя ничего поправить, — ответила я, — но для нас с тобой еще не все потеряно. Поэтому позволь мне помочь тебе, родная. Пожалуйста. — Я попыталась положить руку ей на плечо и привлечь к себе.

— Нет! Не бей меня! Даже не прикасайся ко мне, сука! — завопила она и отскочила от меня. Она споткнулась о бортик, и я была уверена, что сейчас она бултыхнется в воду. Мое сердце остановилось, но, слава Господу, мои руки — нет. Я кинулась вперед, схватила Селену за пальто и притянула ее к себе. Я поскользнулась на чем-то скользком и чуть не упала. А когда я обрела равновесие и посмотрела вверх, Селена дала мне пощечину.

Не обращая на это внимания, я еще крепче схватила ее и прижала к себе. Подобное часто бывает с детьми в таком возрасте, многое приходится терпеть. К тому же пощечина была совсем не болезненной. Я была так напугана возможностью потерять ее — и не только морально. В ту самую минуту я была уверена, что она так и полетит через бортик вниз головой. Я была так уверена, что почти видела это. Удивительно, что я не поседела в ту минуту.

Потом она плакала и извинялась, говорила, что ни за что в жизни не хотела ударить меня, никогда, а я отвечала, что знаю это.

— Успокойся, — говорила я. А от того, что она сказала мне потом, кровь застыла в моих жилах.

— Лучше бы я утонула, мама, — сказала она. — Ты не должна была спасать меня.

Я отодвинула Селену от себя — к тому времени мы обе плакали — и сказала:

— Ничто на свете не заставит меня сделать это.

Селена мотала головой:

— Я больше не могу вынести этого, мама… не могу. Я чувствую себя такой грязной и сбитой с толку, и я никогда не смогу быть счастливой.

— В чем дело? — снова пугаясь, спросила я. — В чем дело, Селена?

— Если я скажу тебе, — произнесла она, — то, возможно, ты сама столкнешь меня в воду.

— Ты же знаешь, что нет, — сказала я. — Но я скажу тебе одну вещь, дорогая, — ты не ступишь на землю, пока мы не разберемся. Даже если мы будем ездить вперед и назад на этом пароме до конца года, вот что нам предстоит… хотя я думаю, что к концу ноября мы просто превратимся в сосульки, если еще раньше не отравимся бутербродами, которые продаются в буфете парома.

Мне казалось, что это рассмешит Селену, но не тут-то было. Вместо этого она уставилась в палубу и очень тихо сказала что-то. Из-за ветра и шума моторов я не расслышала:

— Что ты сказала, милая?

Селена снова повторила, и теперь я услышала, хотя она не говорила громче. Я сразу же все поняла, и с того момента дни Джо Сент-Джорджа были сочтены.

— Я никогда не хотела ничего делать. Он заставил меня. — Вот что она сказала.

Сперва я не могла даже пошевелиться, а когда наконец-то потянулась к ней, Селена вздрогнула. Лицо у нее было белее простыни. А потом паром — старенькая «Принцесса» — накренился. Мир и так уходил у меня из-под ног, так что если бы Селена не обхватила меня, я бы упала на спину. А в следующее мгновение я снова обнимала Селену, и она плакала, уткнувшись мне в грудь.

— Пойдем, — сказала я. — Пойдем присядем. А то нас так качает из стороны в сторону, что недолго и упасть.

Мы направились в каюту, обвив друг друга руками и прихрамывая, как парочка инвалидов. Я не знаю, чувствовала ли себя инвалидом Селена, но я уж точно. У меня только слезы выступили на глазах, а Селена рыдала с такой силой, что, казалось, у нее разорвется грудь, если она не остановится. Однако я обрадовалась, услышав, что она плачет вот так. Пока я не увидела ее плачущей вот так, я не понимала до конца, сколько чувств исчезло из ее души — так же, как и свет в ее глазах, и тело под одеждой. Мне больше хотелось бы слышать ее смех, чем плач, но я должна была вынести все.

Мы уселись на скамейку, и я позволила Селене поплакать еще. Когда она начала успокаиваться, я подала ей носовой платочек. Селена даже не сообразила сначала, что с ним делать. Она просто посмотрела на меня (щеки у нее были мокры от слез, под глазами залегли черные тени) и спросила:

— Ты не ненавидишь меня, мамочка? Правда, нет?

— Нет, — ответила я. — Ни теперь, ни когда-либо в жизни. Я клянусь тебе. Но я хочу, чтобы ты все подробно рассказала мне, с начала и до конца. По твоему лицу я вижу, что тебе кажется, ты не сможешь сделать этого, но ты сможешь. И запомни — никогда больше ты не должна рассказывать этого даже своему мужу, если сама не захочешь. Это все равно что вытащить занозу. Это я тебе тоже обещаю. Ты понимаешь?

— Да, мамочка, но он сказал, что если я когда-нибудь расскажу… иногда ты становишься как безумная, он сказал… как в ту ночь, когда ты ударила его молочником… он сказал, что если я вдруг задумаю рассказать тебе, то мне лучше вспомнить о топорике… и…

— Нет, ты говоришь не о том, — сказала я. — Ты должна начать с самого начала и рассказать все по порядку. Но одно я хочу знать прямо сейчас. Твой отец приставал к тебе?

Селена опустила голову и промолчала. Это был ответ, который был нужен мне, но, мне кажется, она должна была услышать ответ из собственных уст.

Пальцем я подняла ее голову за подбородок, пока наши глаза не встретились.

— Он приставал к тебе?

— Да, — ответила Селена и снова разрыдалась. Однако в этот раз рыдания были не столь продолжительными и глубокими. Я не мешала ей, выигрывая время на раздумья о том, как поступить дальше. Я не могла спросить: «Что он сделал с тобой?», потому что, вполне возможно, она и сама не знала этого хорошенько. Единственный вопрос, приходивший мне в голову, был: «Он трахнул тебя?», но я подумала, что и этого она может не понять, даже если я задам его настолько грубо и откровенно. К тому же меня саму коробило от этих слов.

Наконец я сказала:

— Селена, отец входил в тебя своим пенисом? Он вставлял его в тебя?

Селена покачала головой.

— Я не позволила ему этого, — она снова расплакалась. — По крайней мере, пока.

Ну что ж, после этого мы обе немного расслабились. То, что я чувствовала, было бешеной злобой. Как будто внутри у меня появился глаз, о существовании которого я раньше даже не догадывалась, и все, что я видела им, было длинным, вытянутым, как у лошади, лицом Джо, с вечно приоткрытыми губами и желтыми зубами, с небритыми красными щеками. С тех пор я видела это лицо постоянно, этот глаз никогда не закрывался, даже когда закрывались два других, и я засыпала; я начала понимать, что он не закроется до самой смерти Джо. Это как любовь, только со знаком минус.

А в это время Селена рассказывала мне все с начала и до конца. Я слушала, ни разу не прервав ее. Конечно, все началось с той самой ночи, когда я ударила Джо, а Селена подошла к двери и увидела его с кровоточащим ухом, а меня — с топориком, занесенным над ним, как если бы я действительно собиралась размозжить ему голову. Единственное, чего я хотела, так это остановить его, Энди, и я рисковала жизнью, делая это, но этого Селена не увидела и не поняла. Все, что она увидела, говорило в его пользу. Благими намерениями вымощена дорога в ад, и знаешь, это правда. Я знаю это из собственного горького опыта. Но я не знаю, почему — почему попытка сделать добро часто приводит к плохому исходу. Наверное, это для более умных голов, чем моя.

Я не собираюсь рассказывать здесь всю историю — не из-за того, чтобы пощадить Селену, а потому что она слишком длинная и слишком болезненная, даже теперь она вызывает боль. Но я перескажу тебе первые слова Селены. Я никогда не забуду их, потому что они еще раз подтверждают пропасть, разделяющую то, как события смотрятся со стороны, и каковы они на самом деле… внешнюю и внутреннюю стороны.

— Он выглядел таким несчастным, — сказала она. — По его щеке текла кровь, а в глазах застыли слезы, и он был таким несчастным. Я ненавидела тебя больше за этот вид, чем за кровь и слезы, мамочка, и я решила все возместить ему. Прежде чем лечь в постель, я опустилась на колени и стала молиться. «Господи, — сказала я, — если ты не позволишь ей больше бить его, я все возмещу ему. Клянусь. Ради всего святого. Аминь».

Догадываешься, что я чувствовала, услышав эти слова от собственной дочери через год или около того, когда считала эту тему уже закрытой? Догадываешься, Энди? А ты, Фрэнк? И ты, Нэнси Бэннистер из Кеннебанка? Нет, я вижу, что нет. И не приведи Господь вам хоть когда-нибудь испытать подобное.

Селена стала угождать отцу — подавала ему особо лакомый кусочек, сидела рядом с ним на ручке кресла, когда мы смотрели телевизор, слушала его, когда он разглагольствовал о взглядах Джо Сент-Джорджа на политику — о том, что Кеннеди распустил католиков и баптистов и теперь они наводнили всю страну, что коммунисты пытаются запустить негров в школы и что вообще вся страна скоро просто развалится. Она слушала, улыбаясь его шуткам, угощала его попкорном, а Джо вовсе не был глухим, чтобы услышать — возможность постучалась в его дверь. Он перестал морочить ей голову россказнями о политике и стал бесчестить меня — какая я могу быть безумная, если разозлюсь, и тому подобное, он рассказывал ей обо всем, что было плохо в нашем браке. Согласно его версии, во всем была виновата только я.

А в конце весны 1962 года Джо стал прикасаться к ней не совсем по-отцовски. Однако вначале было только это — легкое поглаживание ног, когда они сидели рядом, а меня не было в комнате, легкое поглаживание попки, когда она приносила ему пиво в сарай. Вот где все и началось. К середине июля бедная Селена боялась его так же, как уже боялась и меня. К тому времени, когда я наконец-то решила взять все в свои руки и поехала на материк с целью получить от Селены ответы на мои вопросы, он сделал с ней все, что делает мужчина с женщиной, прежде чем трахнуть ее… и запугиваниями заставлял и ее делать кое-что ему.

Я думаю, что он сорвал бы с нее цвет еще до Дня Труда, если бы Джо-младший и Пит не крутились под ногами, рано приходя из школы. Малыш Пит вряд ли понимал что-нибудь, но, мне кажется, Джо-младший догадывался, что происходит, и намеренно мешал ему. Благослови его Господь, если это так, вот что я могу сказать. От меня толку было мало, ведь я работала по двенадцать-четырнадцать часов в сутки. И в то время, пока меня не было, Джо крутился дома, приставая к ней, требуя поцелуев, упрашивал ее прикоснуться к его «особым местам» (вот так он называл это) и говорил ей, что не может удержаться, он вынужден просить — она так добра с ним, а я — нет, у мужчины есть определенные потребности и тому подобное. Но Селена ничего не могла никому рассказать Если она расскажет, говорил Джо, то я наверняка убью их обоих. Он постоянно напоминал Селене о кувшине и топорике. Он продолжал рассказывать ей, какая я холодная, отвратительная сука, а он не может ничего поделать с собой, потому что у мужчины есть определенные потребности. Он вбивал ей в голову всю эту чепуху, пока Селена наполовину не помешалась от этого. Он…

Что, Фрэнк?

Да, он работал, но работа, которой он занимался, не становилась для него преградой, когда речь шла о соблазнении дочери. Я с горечью называла его на все руки мастером — этим он и занимался. Джо выполнял множество поручений отдыхающих и охранял два дома (надеюсь, что люди, нанявшие его, хорошенько попрятали все ценное); потом было четверо или пятеро рыбаков, которые приглашали его в помощники, когда были сильно загружены работой, — он помогал им вытаскивать сети, — и, конечно, у него был маленький грузовичок для перевозки грузов. Другими словами, он работал так, как работают большинство мужчин на острове (хотя и не столь усердно, как другие) — то там, то сям. Такой мужчина вполне может выделить для себя несколько часов, а в то лето и в начале осени Джо устроился так, чтобы проводить дома как можно больше свободного времени, пока менй нет. Чтобы быть с Селеной.

Интересно — понимаете ли вы, что я хочу, чтобы вы обязательно поняли? Замечаете, как усердно он старался залезть ей в мозги, чтобы потом забраться ей в трусы? Мне кажется, именно воспоминание обо мне и топорике дало ему такую власть над ней, именно эту угрозу он использовал чаще всего. Когда Джо увидел, что не может с помощью этого добиться сочувствия, он стал запугивать Селену. Он вновь и вновь повторял ей, что я выгоню ее из дома, если когда-нибудь узнаю, чем они занимаются. Чем они занимаются! Господи! Селена сказала, что не хотела делать этого, и он подтвердил, что это очень плохо, но уже слишком поздно, чтобы остановиться. Джо сказал ей, что она раздразнила его до безумия, и добавил, что из-за этого и происходит множество изнасилований и что умные женщины (наверное, он имел в виду такую скандальную, размахивающую топориком суку, как я) знают об этом. Джо продолжал убеждать Селену, что он будет молчать, пока молчит она… «Но, — сказал он ей, — ты должна усвоить, детка, что если хоть что-то выйдет наружу, тогда все выплывет на поверхность».

Селена не знала, что он подразумевает под «все», и не понимала, как то, что она приносила ему чай со льдом или рассказывала о забавном щеночке Лауры Лэнгилл, могло привести его к решению, что он может засовывать ей руку между ног или тискать ее, когда только ему этого захочется, но ее обвиняли, что она сделала что-то плохое, и это вызывало у нее чувство стыда. Вот что было по-настоящему ужасно — не страх, а стыд.

Селена сказала мне, что однажды решила рассказать обо всем миссис Щитс, своему школьному психоаналитику. Она даже записалась на прием, но у нее сдали нервы, пока она, сидя в приемной, ожидала выхода другой девочки. Это было больше месяца назад, когда учебный год только начался.

— Я стала размышлять, как это будет звучать, — сказала Селена, когда мы сидели на скамье в каюте. Паром уже прошел половину пути, и мы могли видеть Ист-Хед, залитый послеобеденным солнцем. Селена наконец-то перестала плакать. Правда, она все еще всхлипывала время от времени, и мой платочек стал совсем мокрым от ее слез, но в конце концов Селена взяла себя в руки; я чертовски гордилась ею. Однако она ни на секунду не отпускала мою руку. Селена вцепилась в нее мертвой хваткой так, что через сутки на руке появились синяки.

— Я подумала о том, как это будет выглядеть, если я сяду и скажу: «Миссис Щитс, мой отец пытается сделать со мной сами знаете что». А она такая глупая — и такая старая, — что, возможно, скажет: «Нет, я не знаю что, Селена. О чем ты говоришь?» И потом придется рассказывать ей, что мой отец пытается соблазнить меня, а она не поверит, потому что там, откуда она приехала, люди не делают ничего подобного.

— Мне кажется, такое случается во всем мире, — сказала я. — Печально, но факт. И я думаю, что школьный психоаналитик тоже знает об этом, если только она не совсем уж тупица. Разве миссис Щитс такая уж дремучая дура. Селена?

— Нет, — ответила Селена. — Я так не думаю, мамочка, но…

— Милая, неужели ты думаешь, что ты первая девочка, с которой случилось подобное? — спросила я, и она что-то ответила, но я не расслышала, так как Селена говорила очень тихо. Я попросила ее повторить.

— Я не знаю, первая или нет, — произнесла она и обняла меня. Я тоже обняла ее. — В любом случае, — продолжала Селена, — ожидая в приемной, я поняла, что не смогу рассказать. Может быть, если бы я сразу вошла, то мне удалось бы это, но не после того, как у меня было время посидеть и снова все прокрутить в голове и думать: а может быть, отец прав, и ты подумаешь, что я плохая…

— Я никогда не подумаю так, — произнесла я и снова обняла ее.

Селена улыбнулась, и эта улыбка согрела мое сердце.

— Теперь я знаю это, но тогда я не была уверена. И пока я сидела, а миссис Щитс беседовала с другой девочкой, я придумала веское оправдание, чтобы не пойти.

— Да? — спросила я. — И что же?

— Ну, это ведь не было школьной проблемой, — ответила Селена.

Это показалось мне смешным, и я начала хихикать. А вскоре и Селена смеялась вместе со мной, и наш смех становился все громче и громче. Вот так мы обе сидели на скамеечке, держась за руки и смеясь, как парочка гагар в брачный сезон. Мы смеялись так громко, что мужчина, продававший сэндвичи и сигареты, подняв голову, посмотрел на нас, желая удостовериться, все ли с нами в порядке.

Пока мы плыли домой, Селена рассказала мне еще две вещи — одну языком, а другую глазами. Сказанным вслух было то, что она хотела взять свои вещи и убежать; это казалось хоть каким-то выходом. Но побег — это не разрешение проблемы, если вы очень сильно ранены: куда бы вы ни убежали, сердце и голова всюду последуют за вами, — и тут в ее глазах я увидела, что мысль о самоубийстве также приходила ей в голову.

Я подумала об этом — об увиденном в глазах моей дочери решении убить себя, — и с того момента я стала видеть лицо Джо даже более четко тем своим внутренним глазом. Я представила, как он выглядел, докучая Селене, пытаясь засунуть руку ей под платье, пока она не стала носить в целях самообороны только брюки, и не получил того, чего хотел (или не всего, чего хотел), просто по счастливой случайности, а не из-за прекращения попыток. Я подумала, что это вполне могло бы случиться, если бы Джо-младший по-прежнему продолжал играть с Вилли Брэмходлом и не приходил домой пораньше или если бы я наконец-то не открыла глаза, чтобы хорошенько посмотреть на дочь. Больше всего я размышляла над тем, как Джо довел Селену до такого состояния. Он сделал это, как делает жестокий человек, загоняя лошадь: он гонит ее во весь дух без малейшей передышки, не чувствуя ни любви, ни жалости, пока несчастное животное не свалится замертво к его ногам… он, возможно, будет стоять, зажав в руке хлыст, и удивляться, почему же, черт побери, это случилось. Вот когда желание прикоснуться к его лбу, желание узнать, такой ли он гладкий на самом деле, как кажется, отыгралось на мне; вот когда я получила все сполна. Я по-прежнему трезво смотрела на вещи, и я осознала, что живу с бессердечным, безжалостным мужчиной, верящим, что все, до чего он может дотянуться или схватить, принадлежит ему по праву — даже его собственная дочь.

Так я размышляла о Джо, пока мысль о его убийстве впервые не промелькнула у меня в голове. Я не решилась бы убить его в тот момент — Господи, нет, — но я была бы лгуньей, если бы сказала, что это была всего лишь мысль. Это было нечто намного более серьезное.

Должно быть, Селена заметила что-то в моих глазах, потому что, положив свою руку на мою, спросила:

— Мама, могут возникнуть неприятности? Пожалуйста, скажи, что ничего не будет, — если он узнает, что я рассказала, он взбесится!

Я хотела успокоить ее, сказав то, что она хотела услышать, но не смогла.

Скачать книгу

Моей матери

Рут Пиллзбури Кинг

«Чего хочет женщина?»

Зигмунд Фрейд

«У-В-А-Ж-Е-Н-И-Е,

поймите, что это значит для меня».

Арета Франклин

Чего ты спрашиваешь, Энди Биссет? Поняла я права эти, как ты их мне отбарабанил? Господи! И что это мужчины все такие безмозглые? Нет, это ты помолчи! Хватит языком молоть, а лучше меня послушай. И думается, будешь ты меня слушать за полночь, так что сразу попривыкни. Да все я поняла, права эти, все, что ты мне прочитал! Или, по-твоему, я с ума спятила, как поговорила с тобой в супермаркете? Днем в понедельник, если у тебя из головы вон. Я тебе еще сказала, что жена скажет тебе пару теплых слов, что ты вчерашний хлеб купил: цент сэкономил – на доллар прогорел, как говорится. Я как в воду смотрела, а?

Права свои я еще как понимаю. Энди! Моя мать дураков и дур не растила, слава тебе Господи. И обязанности свои я тоже понимаю, Бог мне свидетель.

Говоришь, все, что я ни скажу, может быть использовано против меня на суде, так? Ну, чудесам несть числа! А ты брось зубы скалить. Фрэнк Пролкс! Может, ты теперь и самый что ни на есть полицейский, да я-то помню, как ты без штанов бегал и ухмылка у тебя была вот такая же глупая. Послушай моего совета и улыбочки свои на старух вроде меня не трать. Мне тебя прочесть проще, чем рекламу белья в каталоге Сирса.

Ну ладно, повеселились и будет, пора и к делу. Я вам троим много чего понарасскажу, и, может, половина пригодится против меня в суде использовать, если кому захочется такое старье ворошить. Смех, да и только! Ведь на острове давно добрую половину знают, а то и больше, и мне взять да наложить, как старик Нили Робишо говаривал, наклюкавшись, а он редко когда просыхал, это вам всякий скажет, кто его знал.

А вот на одно мне не наложить, потому-то я и пришла сюда сама, никто меня за ворот не тащил. Стерву эту, Веру Донован, я не убивала, и вы у меня поверите, что бы вы сейчас ни думали. С дерьмовой этой лестницы я ее не сталкивала. Решите засадить меня за то, другое, так сажайте, а только этой стервы крови у меня на руках нет. И думается, ты даже сомневаться не станешь, когда я договорю, Энди. Ты всегда был мальчик неплохой – для мальчика. Хотел, чтоб все было по-честному, вот я про что, и вырос приличным мужчиной. Только не очень-то задавайся: вырос ты, как всякий мужчина, которому какая-нибудь женщина стирает, да нос вытирает, да поворачивает, куда надо, чуть ты с пути собьешься.

Еще одно, а уж потом начнем. Тебя, Энди, я знаю, ну и Фрэнка, само собой, а вот кто эта женщина с диктофоном?

Господи, Энди! Да знаю я, что она стенографистка! Я же тебе сказала, что моя мама дур не растила, верно? Может, мне в ноябре и стукнет шестьдесят шесть, но голова у меня в порядке. Если женщина сидит с диктофоном и блокнотом, значит, она стенографистка, а кто же? Я ведь все судебные программы смотрю, даже «Закон Лос-Анджелеса», хоть там никто одетым дольше пятнадцати минут не остается. Как тебя зовут-то, деточка? А-а! И откуда ты?

Уймись, Энди! Какие у тебя еще дела нынче вечером? Собирался на пляж ловить тех, кто ракушки собирает без разрешения? Только, глядишь, сердце-то у тебя таких волнений и не выдержит, а? То-то!

Ну вот! Так-то лучше. Ты, значит, Нэнси Баннистер из Кеннебанка, а я Долорес Клейборн, здешняя, так на острове Литл-Толл и живу. Ну я же сказала, что наговорю с три короба, и сама увидишь, что так оно и будет. Так если захочешь, чтоб я погромче говорила или там повторила что, так сразу скажи, не стесняйся. Я хочу, чтобы ты записала каждое мое слово. И для начала, что двадцать девять лет назад, когда вот этот самый начальник полиции Биссет в первый класс ходил и клей с картинок слизывал, я убила моего мужа, Джо Сент-Джорджа.

Что-то тут засквозило, Энди. Смотри, я уйду, если ты не закроешь свою дурацкую пасть. И чего ты глаза выпучил? Ты же знаешь, что я убила Джо. На Литл-Толле это все знают, да и в Джонспорте за проливом тоже, думается, каждый второй знает. Только вот доказать никто не может. И я бы и не призналась сейчас в присутствии Фрэнка Пролкса и Нэнси Баннистер из Кеннебанка, если бы эта дура старая, стерва Вера, не взялась опять за подлые свои штучки.

Ну да больше-то ей не пакостить, а? Одно утешение.

Придвинь-ка диктофон поближе ко мне, Нэнси, лапонька. Если уж записывать, так уж наилучшим образом, верно? До чего махонькая машинка, а? Чего только эти японцы не навыдумывали! Да уж… но, думается, мы обе знаем, что того, что на пленке внутри твоей пампушечки останется, хватит, чтобы засадить меня в женское исправительное заведение до конца моей жизни. Да только выбора у меня нет. Перед Богом клянусь, я всегда знала, что Вера Донован – моя погибель. Как в первый раз ее увидела, так и поняла. И вот посмотри, что она сделала, что эта чертова старая стерва сделала со мной! Уж теперь она точно сунула мне палку в колеса. Все они такие, богачи: не могут запинать тебя до смерти, так задушат до смерти своей добротой.

– Что?

Да ну тебя, Энди! Я бы давно до дела добралась, не дергай ты меня каждую секунду. Просто я еще не решила, рассказывать от конца к началу или от начала к концу. А выпить у вас чуточку не найдется?

Да иди ты со своим кофе! И кофейник убери куда подальше. Дай простой воды, если уж жалко тебе отлить глоточек из бутылки вон в том ящике. Не такая уж я…

То есть как откуда я знаю? Энди Биссет, можно подумать, ты только вчера из люльки выполз! По-твоему, у людей на острове только и разговору, как я своего мужа убила? Черт, новость-то старенька! А вот ты… сочности в тебе пока хватает.

Спасибо, Фрэнк. Ты тоже всегда был неплохим мальчиком, хотя в церкви на тебя и было страшно смотреть, пока мать не отучила тебя за козюлями охотиться. Господи, бывало, весь палец в ноздрю засунешь – просто чудо, что ты у себя все мозги не повыковырял. Да краснеть-то чего? Еще не родился ребенок, который не добывал бы чуток зеленого золота из своего старого насоса, хоть и с передышкой. Ну а у тебя хватало ума держать руки подальше от штанов и своих шариков хотя бы в церкви, а есть мальчишки, которых…

Да, Энди, да! Я все расскажу. Да что у тебя в брюках – муравьи?

Вот что: начну-ка я не с конца и не с начала, а с середки и пойду в обе стороны. А если тебе, Энди Биссет, это не нравится, запиши в список своих грехов и отправь священнику.

У нас с Джо было трое детей, и, когда он помер летом шестьдесят третьего, Селене сравнялось пятнадцать, Джо Младшему – тринадцать, а Малышу Питу – всего девять. Ну, Джо не оставил мне даже горшка поссать да и окошка, чтобы было куда выплескивать…

Наверное, Нэнси, тебе придется чуток почистить, а? Я же просто старуха с поганым нравом, а языком еще поганей, но только если жизнь у тебя поганая, так чего и ждать-то, а?

О чем бишь я? Совсем сбилась…

А-а! Спасибо тебе, деточка.

Оставил мне Джо лачужку у Восточного мыса да шесть акров земли сплошь в ежевике и всякой дряни, которая вырастает на расчистке. Что еще? Дай-ка подумать? Три машины, которые не заводились, – два пикапа и грузовичок под древесину, – да четыре поленницы дров, да счет от бакалейщика, да счет из скобяной лавки, да счет от нефтяной компании, да счет от гробовщика… А хочешь еще подарочек? Он и недели в земле не пролежал, как является пьянчуга Гарри Дусетт с дерьмовой бумаженцией – Джо ему двадцать долларов проиграл в споре о бейсболе!

Вот что он мне оставил. А думаешь, еще и деньги по страховке? Черта с два! Хоть, может, оно и к лучшему обернулось. Ну, до этого я, может, потом доберусь, а сейчас я одно хочу сказать: Джо Сент-Джордж и не человек был вовсе, а чертов камень у меня на шее. Да только хуже: камни-то не напиваются и не заявляются, смердя пивом, в час ночи и сразу в постель – ублажай его! Убила-то я сукина сына не по этим причинам, ну да начать с чего-то надо же!

Остров, конечно, не место, чтобы убивать кого-то, можете мне поверить. Обязательно кто-нибудь рядом болтается, чтоб сунуть нос в твои дела, когда тебе это совсем уже не нужно. Вот почему я убила, когда убила, и об этом тоже в свой черед скажу. Ну а пока довольно будет, что сделала я это почти точно через три года после того, как муж Веры Донован погиб в автокатастрофе под Балтимором – они там жили, а на Литл-Толле только лето проводили. В те дни мозги у Веры еще набекрень не съехали.

Значит, нет больше Джо и денег нет – вот и делай что хочешь. Я вам одно скажу: во всем мире хуже быть не может, чем остаться одной с тремя детьми на руках. Хоть на стенку от отчаяния лезь! Я уж было решила поискать работу за проливом в Джонспорте – ну там покупки в самообслуживании проверять или официанткой в ресторане, как вдруг эта дурища решила жить на острове круглый год. Все решили, что она чокнулась, а я и не удивилась вовсе: она ведь и так уж тут подолгу жила.

Парень, который у нее тогда работал… Имя я запамятовала, но ты, Энди, знаешь, о ком я: ну, красавчик – он еще штаны носил такие тесные, чтобы весь мир видел, яйца у него с банку из-под варенья… Ну так он заявился ко мне и сказал, что хозяйка (он ее так всегда называл – хозяйка, дурак безмозглый) хочет знать, не соглашусь ли я работать у нее экономкой постоянно. Ну я с пятидесятого года летом их обслуживала, так к кому же ей и было обратиться в первую очередь? Только тогда это было ну прямо ответом на мои молитвы. Я сразу согласилась и проработала у нее до самого вчерашнего дня, когда она слетела со ступенек прямо на свою глупую пустую башку.

Чем ее муж-то занимался, Энди? Самолеты строил?

А-а! Наверное, я слыхала, но ты же знаешь, как люди на острове болтают о чем ни попадя. Точно я знаю одно: денег у них хватало, очень даже хватало, и все они ей достались после его смерти. Кроме того, конечно, что правительство отхватило, да только очень сомневаюсь, что оно хотя бы половину получило того, что ему причиталось. Майкл Донован умел соображать. И был очень хитрым. Конечно, никто, кому ее доводилось видеть последние десять лет, не поверит, что Вера в хитрости ему не уступала… И хитрые дни у нее бывали до самой смерти. Я все думаю, знала ли она, какую мне пакость устроит, если не умрет мирненько в своей постели от сердечного приступа, а какой-нибудь другой смертью? Я чуть не весь день просидела на ступеньках у Восточного мыса и все думала об этом… об этом и еще о всяком разном. Сначала решу: нет, у миски с овсянкой под конец больше мозгов было, чем у Веры Донован, а потом вспомню, как она с пылесосом… и уже думаю: а вдруг? Ну а вдруг?

Теперь-то не важно. Теперь важно, что я угодила из огня да в полымя, и очень бы мне хотелось поменьше задницу опалить. Если не поздно хватилась.

Начала я у Веры Донован экономкой, а кончила «платной компаньонкой», как они говорят. Разницу-то я скоро сообразила. Экономкой у Веры я ела дерьмо по восемь часов в день пять дней в неделю. А платной ее компаньонкой я его ела круглые сутки без выходных.

Первый удар ее хватил в шестьдесят восьмом году, когда она смотрела по телевизору съезд демократов в Чикаго. Он был совсем легкий, и она винила за него Губерта Хамфри. «Посмотрела лишний раз на эту сияющую жопу, – говорила она, – и у меня лопнул сосуд в мозгу. Могла бы сообразить, что этим кончится. Ну да с тем же успехом это мог оказаться Никсон!»

В семьдесят пятом удар был потяжелее, и свалить его на какого-нибудь политика она не могла. Доктор Френо ее предупреждал, что ни курить, ни пить ей нельзя, но мог бы и не трудиться – разве станет такая заносчивая киска, как Вера-Целуй-Меня-В-Задницу Донован, слушать старого простого деревенского доктора вроде Чипа Френо? «Я еще его похороню! – говорила она. – И выпью виски с содовой у него на могильной плите».

Ну, и некоторое время казалось, что выйдет по ее – он ей выговаривал, а она, знай себе, плавала, что твоя «Куин Мэри». Ну а в восемьдесят первом ее стукнуло уже крепко, а в следующем году красавчик расшибся в машине на материке. Вот тогда я и поселилась у нее – в октябре восемьдесят второго года.

Обязательно это было? Не знаю. Да нет, пожалуй. Пенсию по страсти, как старушка Хэтти Мак-Леод выражалась, я получала. Не то чтоб много, но дети давно уже со мной не жили – а Малыш Пит так и вовсе долго жить приказал, бедный заблудший ягненочек, и кое-что я на черный день отложила. Жить на острове всегда дешевле, и, хотя теперь цены не прежние, все-таки они куда ниже, чем на материке. Ну и, значит, жить у Веры было мне не обязательно.

Но мы свыклись друг с другом. Мужчине это понять трудно. Нэнси тут с ее блокнотами, ручками и диктофоном, думается, понимает, да говорить ей, верно, не полагается. Так мы привыкли друг к другу, ну как, наверное, привыкают летучие мыши, которые висят рядышком головами вниз в одной пещере, хотя добрыми друзьями их никак не назовешь. Да и перемена большой не была. Только, что я праздничные платья повесила в шкафу, где всегда висела моя рабочая одежда. Ведь с осени восемьдесят второго я там бывала все дни напролет, да и ночи почти все там проводила. Деньжат прибавилось, но не настолько, чтоб я сделала первый взнос за «кадиллак», как говорится. Ха!

Думается, просто, кроме меня, больше некому было. В Нью-Йорке у нее был управляющий по фамилии Гринбуш. Только Гринбуш не собирался жить на Литл-Толле, чтобы слушать, как она вопит из окна спальни, чтобы он простыни защемил шестью прищепками, а не четырьмя. Да уж он бы не поселился в комнате для гостей, чтобы менять ей пеленочку, вытирать дерьмо с ее жирной старой задницы, пока она твердит, что он крадет пятицентовики из ее чертовой фарфоровой свиньи-копилки, и обещает сгноить его за это в тюрьме. Гринбуш только чеки отрывал, а я подтирала ей задницу и слушала, как она бредит про простыни, и про мусорных кроликов, и про свою чертову фарфоровую свинью.

Ну и что? Я за это ордена не жду, ни даже «Пурпурного сердца». Дерьма я за свою жизнь навытиралась достаточно, а наслушалась так еще больше (я же шестнадцать лет была замужем за Джо Сент-Джорджем, не забывайте), и ничего, здоровой осталась. Думается, не бросила я ее потому, что никого другого у нее не было. Либо я, либо больница. Дети ее не навещали, и вот тут я ее жалела. Конечно, я не ждала, что они вокруг нее будут прыгать, – не думайте, но все-таки не понимала, почему бы им не забыть про старую ссору, из-за чего бы там они ни разругались, и не приехать на денек-другой, а то и погостить. Стерва она была жуткая, что так, то так. Но им-то она была мать! Ну и состарилась… Конечно, теперь я побольше знаю, чем тогда, и все-таки…

– Что?

Ну да, это чистая правда. Если я вру, так пусть сразу умру, как говорят мои внуки. А не верите мне, так позвоните этому Гринбушу. Думается, едва все выплывет наружу – а уж выплывет наверняка, иначе ведь не бывает, – так бангорская «Дейли ньюс» обязательно напечатает сопливую статейку, как все это раззамечательно. Но вы меня послушайте – ничего тут раззамечательного нет, а один поганый кошмар. Как бы все ни обернулось, а люди тут обязательно скажут, будто я заморочила ей голову, а как она сделала то, что сделала, сразу ее и прикончила. Уж я знаю. И ты, Энди, знаешь. Нет такой силы на земле, да и на небе, чтоб помешать людям верить в самое скверное, если им так приспичит.

Так во всем этом дерьме ни единого слова правды нет. Ни к чему я ее не принуждала, а сделала она то, что сделала, не потому, что так уж меня обожала – она и привязана-то ко мне не была. Ну, может, сделала она это, потому как считала, что в долгу у меня – на свой чокнутый манер она ведь, глядишь, думала, что очень даже в долгу передо мной, только сказать это она бы никогда не сказала. Не по ее такое было бы. Ну, и даже могла она так меня отблагодарить… Нет, не что я ей задницу подтирала, а за то, что была рядом во все ночи, когда провода из углов вылезали, а мусорные кролики лезли из-под кровати.

Ничего, что вам пока непонятно, потом ясно станет. Обещаю, когда вы по домам отправитесь, то все поймете, все!

Стерва из нее по трем причинам вылазила. Знавала я женщин, у кого причин таких было и больше, но и трех хватает для сумасшедшей старухи, которая из постели только в кресло-каталку и выбиралась. Для такой и трех причин по горлышко хватает.

Первая причина, когда она с собой ничего поделать не могла. Ну помните, что я про прищепки говорила – чтоб простыню шестью пришпиливать, а четырьмя – ни-ни, и думать не смей? Ну так это только один такой пример.

Если ты работала для миссис Веры-Целуй-Меня-В-Задницу Донован, так обязана была помнить, как что положено делать, и ничегошеньки не забывать. Она сразу указывала, чего ей требуется, и, можете мне поверить, так все и делалось. Один раз забудешь, она тебя отругает. Второй раз забудешь, будет с тебя вычет. Ну а в третий раз забудешь, так вылетишь вон, как там ни оправдывайся. Такое было у Веры правило, и меня оно устраивало. Не очень-то мягкое, но справедливое. Если ты со второго раза не запомнишь, на какие полки ставить выпечку остывать, а на подоконник – ни-ни, не какие-нибудь мы нищие ирландцы, так, значит, не запомнишь никогда.

Три промашки – и ты вылетаешь вон, такое было правило, и никаких тебе исключений. Вот и вышло, что работать мне там пришлось с самыми разными людьми. В старые дни я только и слышала, что пойти работать к Донованам, это как сунуться во вращающуюся дверь. Один оборот сделаешь, два, а кое-кто так и десять умудрится сделать и даже все двенадцать, но в конце концов все равно тебя на тротуар вышвырнет. Ну и когда я пошла к ней в первый раз наниматься (в сорок девятом это было), так будто к дракону в пещеру шла. Только оказалась она все-таки получше, чем ее люди расписывали. Кто умел держать ухо востро, тот надолго оставался. Ну как я или красавчик. Но все время приходилось быть начеку, потому что она всегда все подмечала и про жителей острова знала куда больше остальных летних приезжих… и еще она умела быть ядовитой. Еще тогда, до того, как начались все ее неприятности. Это для нее вроде развлечения было.

– Чего тебе тут надо? – говорит она мне в первый же день. – Тебе бы дома сидеть со своей малышкой и готовить обеды повкусней и пообильней для светоча твоей жизни.

– Миссис Каллем с радостью будет присматривать за Селеной четыре часа в день, – говорю я. – Работать я могу только полдня, мэм.

– А мне больше и не нужно, как, если не ошибаюсь, указано в объявлении, которое я поместила в местной так называемой газете, – отвечает она, показывая свой ядовитый язычок, но не язвя, как потом тысячи раз бывало. Помнится, она тогда с вязанием сидела. А вязала она ну что твоя молния небесная. Пару носков за один день для нее пустяк был, хоть и бралась за спицы не раньше десяти. Только ей для этого требовалось подходящее настроение.

– Да, мэм, – говорю. – Так там и было указано.

– Меня зовут не Дамэм, – говорит она и откладывает вязание, – а Вера Донован. Если я тебя возьму, будешь называть меня миссис Донован – во всяком случае, на первых порах, пока мы не узнаем друг друга поближе, – а я тебя буду называть Долорес. Все понятно?

– Да, миссис Донован, – отвечаю.

– Ну что же, начали мы неплохо. А теперь ответь на мой вопрос, Долорес. Чего тебе тут надо, когда у тебя собственный дом забот требует?

– Хочу подзаработать к Рождеству, – отвечаю. Я еще по дороге решила, как ответить, если она спросит. – А если я вас устрою и, конечно, если мне понравится работать у вас, так, может, я и подольше останусь.

– Если тебе понравится работать у меня! – повторяет она и закатывает глаза, будто ничего глупее в жизни не слышала. Как это вдруг кому-нибудь может не понравиться работать у великой Веры Донован? – Подзаработать к Рождеству, – повторяет она. А потом еще раз совсем уж ядовито: – Подзаработать к Р-ррож-деству-у-у!

Словно догадалась, что пришла-то я потому, что еще свадебный рис толком из волос не вытрясла, а уже у меня в семье не все ладно. И для подтверждения нужно ей только, чтоб я покраснела и опустила глаза. А потому я не покраснела и глаз не опустила, хотя было мне всего двадцать два года и попала она прямо в цель. Только я ни одной живой душе не призналась бы, что да, не все у меня в семье ладно. Клещами бы у меня этого не вырвали. А с Веры и денег к Рождеству хватило, как бы язвительно она за мной ни повторяла. Да я и себе-то не сознавалась – просто, мол, в это лето с деньгами на хозяйство туговато. Только через много лет я наконец признала, что пошла в тот день в берлогу к дракону, потому что надо было как-то возмещать деньги, которые Джо пропивал за неделю и проигрывал по пятницам за покером в «Таверне Фаджи» на материке. Тогда я еще верила, будто любовь мужчины к женщине и женщины к мужчине сильнее любви к выпивке и всяким безобразиям, что любовь эта надо всем поднимется, как сливки в бутылке с молоком. Ну да следующие десять лет меня многому научили. Жизнь-то для некоторых – школа тяжелая, верно?

– Что же, – говорит Вера, – испытаем друг друга, Долорес Сент-Джордж… хотя, если ты и выдержишь, так, конечно, забеременеешь опять, еще года не пройдет, и больше я тебя не увижу.

А я-то уже была на третьем месяце, но и этих слов из меня клещами не выдрали бы. Мне нужны были эти десять долларов в неделю, и я их получила, а вы не думайте: я каждый цент из них еще как отрабатывала. Все лето с ног валилась от усталости, а как подошла осень, Вера меня спросила, не хочу ли я продолжать и когда они уедут в Балтимор – такой большой дом нужно держать в порядке круглый год. И я ответила – ладно.

И держалась до последнего месяца, пока Джо Младший не родился, а потом опять туда, еще от груди его не отняла. Летом я оставляла его у Арлена Каллума – чтоб Вера позволила у себя в доме младенцу пищать? Да никогда! Ну а чуть они с мужем уехали, как я начала ходить туда и с ним, и с Селеной. Селену можно было оставлять и одну – она и на третьем годике редко баловалась. Джо Младшего я брала с собой каждый день. Свои первые шажочки он сделал в парадной спальне, только Вера об этом так никогда и не узнала, уж поверьте мне.

Она позвонила мне через неделю после родов (я сначала не хотела посылать ей объявление о рождении, а потом решила, если она подумает, будто я напрашиваюсь на дорогой подарок, так это ее дело), поздравила с сыном, а потом сказала – думается, она только ради этого и звонила, – что держит мое место для меня. По-моему, думала польстить мне – и польстила. Это ведь высшая похвала, на какую способна женщина вроде Веры, и значила она для меня побольше, чем праздничный чек на двадцать пять долларов, который она мне прислала в том декабре.

Она была кремень, но справедливая и в доме – настоящая хозяйка. Ее муж приезжал раз в десять дней, хоть и считалось, будто они туда на все лето переехали, но и когда приезжал, сразу было видно, кто там главный. Может, двести, а то и все триста его подчиненных сразу штаны спускали, чуть он скажет «срать», но на острове Литл-Толл командовала Вера, и, когда она ему говорила, чтобы он снимал туфли и не следил на ее чистых коврах, он слушался.

Ну, как я уже говорила, у нее все полагалось делать так, а не иначе. Еще как! Где она всех этих правил набралась, я не знаю, зато знаю, они ее точно капкан держали. Чуть что по-другому, и у нее уже голова болит или живот. Она столько времени тратила каждый день, проверяя, а вдруг что-нибудь не так, что, сдавалось мне, ей жилось бы куда спокойней, если бы она плюнула на все и сама бы убиралась.

Все ванны оттирай только «Спик-н-спаном». Ни «Лестойлом», ни «Топ-Джобом», ни «Мистером Клином», а только «Спик-н-спаном». Да поймай она тебя с другим порошком в руке, тут уж несдобровать!

Ну и глажка. Воротнички рубашек и блузки опрыскивай только вот этим раствором крахмала, да не просто, а прежде накрой воротничок особым куском марли. От дерьмовой этой марли толку никакого я не замечала, а я ведь в этом доме перегладила не меньше десяти тысяч рубашек и блузок, но зайди она в гладильню да увидь, что ты гладишь рубашку без этой марли или она с края доски свисает, тогда только держись.

Забудешь включить вытяжной вентилятор, когда жаришь что-нибудь на кухне, тоже только держись.

Мусорные бачки в гараже. Всего их было шесть. Раз в неделю приезжал Санни Куист забирать мусор, и экономке – или одной из горничных, кто уж оказывался ближе, – полагалось возвращать бачки в гараж в ту же минуту, нет, в ту же секунду, как он уезжал. И не просто затащить их в угол и оставить там, а обязательно расставить тремя парами вдоль восточной стены гаража и чтоб крышки лежали сверху перевернутыми. А забудешь и не все так сделаешь, тогда держись!

А дверные коврики с «Добро пожаловать»? Их было три – для парадной двери, для двери в патио и для черного хода, где до прошлого года висела хамская табличка «Для рассыльных», но тут уж она мне до того надоела, что я ее отвинтила. Раз в неделю мне полагалось раскладывать эти коврики на большом камне в конце заднего двора… то есть ярдах в сорока от бассейна, хотела я сказать. Раскладывать и веником выбивать пыль. Да так, чтобы она столбом стояла. А не станешь усердствовать, тут тебя и изловят. Она, правда, не каждый раз следила, но часто. Стоит себе в патио с мужниным биноклем. А главное, когда коврики на место кладешь, «Добро пожаловать» поверни от двери. Так, чтобы люди, подходя к любой двери, могли прочитать надпись. А положишь коврик надписью к двери, ну тогда держись!

И таких вот вещей надо было с полсотни помнить. В прежние-то дни, когда я приходящей горничной начинала, в лавке Вере Донован все косточки перемывали кому не лень. Донованы тогда часто устраивали всякие приемы, и в пятидесятых годах прислуги у них было полно, и обычно больше всех на нее взъедалась какая-нибудь девчонка, которую взяли приходящей, а потом выгнали, когда она в третий раз нарушила какое-то правило. И уж она расписывала Веру Донован всем, кто хотел послушать, – старая злыдня и совсем свихнутая вдобавок. Ну, может, она свихнутой была, а может, и не была, но одно я вам скажу: если ты все помнила, то она к тебе не придиралась. Я так считаю: раз уж ты помнишь, кто с кем спит во всех этих сериалах, которые показывают днем, так могла бы не путаться, а ванны оттирать «Спик-н-спаном» и «Добро пожаловать» поворачивать куда следует.

А уж простыни! Уж тут смотри не промахнись. Чтобы висели на веревке точно краешек в краешек и на шести защипках. Четыре – ни-ни-ни! Только шесть. А если проволочишь одну по земле, можешь не дожидаться, чтобы проштрафиться в третий раз! Веревки были натянуты в боковом дворе прямо под окном ее спальни. И она год за годом кричит на меня из этого окна: «Шесть защипок, Долорес, шесть! Слышишь? Шесть, не четыре! Я считаю, а глаза у меня все такие же зоркие!» Уж она…

Что-что, деточка?

Да ну тебя, Энди! Что ты ей рот затыкаешь? Она дело спрашивает. Ни у одного мужчины умишка недостанет спросить про это.

Я тебе отвечу, Нэнси Баннистер из Кеннебанка в Мэне. Да, у нее была сушилка, хорошая, очень большая, но нам запрещалось сушить в ней простыни, разве что пообещают дождь пять дней напролет. «Приличные люди спят только на простынях, которые сушились на воздухе, – вот что Вера любила говорить. – Потому что они чудесно пахнут. Немножко ветром, который их колыхал, – он пропитал их, и этот аромат навевает сладкие сны».

Она любила всякую чушь пороть, а вот насчет запаха свежего воздуха в простынях – нет. Я всегда думала, что вот тут она права была. Да кто угодно почует разницу между простыней из сушилки и той, которая под южным ветром сохла. Да только утром зимой – а сколько таких утр было-то! – когда зубы от холода стучат, а ветер сырой и вовсю дует с востока, прямо с Атлантики, я бы от этого свежего запаха отказалась бы и глазом не моргнула. Развешивать простыни в холодрыгу – это, скажу я вам, настоящая пытка. Только те поймут, что это такое, кто их сам хоть раз развешивал. И уж этого раза никогда не забудешь.

Тащишь корзину к веревкам, а над ней пар так и курится, и первую простыню берешь совсем теплую, а если ты это впервой, так еще подумаешь: «Ну, так еще терпеть можно!» Только, когда первую на веревку закинешь, да края выровняешь, да защипнешь на шесть защипок, пар-то уже не курится. Мокрая-то она мокрая, а еще теперь и холодная. Пальцы у тебя тоже мокрые и совсем замерзли. А тебе надо вторую вешать, и третью, и четвертую – а пальцы у тебя совсем красные и еле гнутся, а плечи ноют, а губы от защипок онемели – руки-то надо освободить, чтобы держать эти поганые простыни и выравнивать их. Но хуже всего пальцы. Онемей они, это бы еще ничего, просто даже хочешь, чтоб они ничего не чувствовали. Но они только краснеют, а если простынь много, так они становятся лиловатыми, будто обводка у некоторых лилий. К концу у тебя уже не руки, а просто клешни какие-то. А хуже всего то, что тебя поджидает, когда ты с пустой корзиной в дом вернешься и тепло хлестнет тебя по рукам. Их как иголками колет, а суставы начинают ныть, только это чувство такое особое, в самой глубине, точно дергает что-то или плачет. Я бы тебе объяснила, Энди, да не могу. Вот Нэнси Баннистер так на меня смотрит, будто знает – хоть немножко, да знает. Только одно дело развешивать стирку зимой на материке и совсем другое – на острове. А когда пальцы отогреваются, то в них точно муравьи ползают. Ну и растираешь их лосьоном и ждешь, чтоб они чесаться перестали, а сама знаешь: сколько ни втирай в них покупного лосьона или по старинке бараньего жира, а к исходу февраля кожа на них так потрескается, что лопнет и кровь пойдет, если сжать кулак покрепче. А иногда вроде бы и согреешься и спать ляжешь, а ночью руки тебя разбудят и заплачут от памяти об этой боли. Думаете, я шучу? Смейтесь, если хочется, только мне-то не до шуток. Так и слышишь их, точно малые детки до матери не докличутся. Из самой глубины идет, а ты лежишь и слушаешь, а сама знаешь, что наружу-то все равно опять пойдешь, и конца ему нет. Это все женская работа, а мужчины о ней ничего не знают и знать не хотят.

И вот ты там с корзиной, руки онемели, пальцы совсем лиловые, из носа течет и примерзает к верхней губе, ну прямо клещ какой-то, а она стоит или сидит у окна спальни и глядит на тебя. Лоб наморщит, губы сожмет и пальцы переплетает от напряжения, точно это опасная операция в больнице, а не белье вешают сушить на зимнем ветру. И видишь, как она сдержаться пробует не разевать свою пасть хоть разочек, только куда там! Долго не выдерживает – откроет окно, высунется, а холодный восточный ветер волосы ей треплет. Она смотрит вниз и орет: «Шесть защипок! Не забудь защемить ее шестью защипками. И смотри, чтобы ветер не подметал двора моими простынками! Так что слушай! А то ведь я слежу и я считаю!»

К марту мне все снится, что хватаю я топорик, которым мы с красавчиком рубили растопку для кухонной плиты (ну, пока он не помер, а с тех пор вся работка мне одной досталась, уж такая я счастливица!), и рублю эту стерву громкоголосую прямо между глаз. Иногда я прямо видела, как делаю это, вот до чего она меня доводила! Да только я всегда знала, что в ней что-то ненавидит эти крики из окна не меньше меня.

Вот, значит, первая причина, почему она была стерва – ничего с собой поделать не могла. Для нее-то это было даже похуже, чем для меня, особенно после серьезных ее ударов. К тому времени стирки развешивать было куда меньше, только она-то была на этом помешана, как и раньше, до того, как почти все комнаты в доме были заперты, постели для гостей почти все убраны, а простыни завернуты в целлофан и уложены в шкаф.

А особенно ей тяжело было, что к восемьдесят пятому году никого она уже врасплох поймать не могла – без меня ей и с места было не сдвинуться. Если меня не было, чтобы ее с кровати поднять да в кресло-каталку усадить, так она в кровати и лежала. Очень уж разжирела, понимаете? Со ста тридцати фунтов в начале шестидесятых потяжелела до ста девяноста – и все желтоватый такой дряблый жир, какой у стариков бывает. Свисал у нее с рук, с ног и с задницы, точно тесто со скалки. Есть люди, которые на закате лет совсем тощают, но только не Вера Донован. Доктор Френо объяснял, что у нее почки со своим делом не справляются, отсюда и жир. Может, оно так, да только мне сто раз на дню казалось, что вес этот она набрала назло мне.

Ну вес весом, а еще она совсем ослепла. Все из-за ударов. А то зрение, какое ей осталось, то совсем пропадало, то возвращалось. Бывали дни, когда она чуточку видела левым глазом, а правым так и совсем хорошо, но чаще она говорила, что смотрит будто через толстую серую занавеску. Думается, вы понимаете, почему она от этого прямо с ума сходила – она же всегда за всем приглядывать любила. Она из-за этого даже плакала, а уж, поверьте, такая твердокаменная так просто не заплачет.

Чего-чего, Фрэнк?

В маразме она была?

Твердо не скажу. Святая правда. Но не думаю. А если и да, так по-другому, чем это у стариков бывает. И говорю я так не потому, что судья, утверждающий ее завещание, сморкнется в него, чуть объявят, будто она под конец ума лишилась. Да по мне пусть он им подотрется, лишь бы мне выбраться из чертовой ловушки, которую она мне устроила. И все ж таки скажу, что на чердаке у нее не вовсе пусто было, даже и в последний день. Хоть и не по всем углам, но кое-что там имелось.

Я почему так говорю? Выпадали дни, когда она и вовсе почти прежней становилась. В те обычно, когда она и видела чуть получше, и подсобляла, когда я ее на постели сажала, а то даже сама два шажочка до кресла делала, не ждала, чтоб ее на него перекинули, как куль с мукой. Я ее в кресло сажала, чтобы постель перестелить, а она и рада добраться до своего окна, откуда боковой дворик виден, а дальше порт. Как она мне сказала, что совсем рехнулась бы, лежи день и ночь напролет в кровати и гляди только на потолок да стены. Это уж так.

Бывали у нее и смутные дни, когда она меня не узнавала да и себя не помнила. Будто лодка она была в такие дни, которую оторвало от причала и унесло в океан. Только ее-то океаном было время – утром думает, что сейчас сорок седьмой год, а днем – семьдесят четвертый. Но ясные дни у нее тоже бывали. Все меньше да меньше, как время шло, и у нее опять да опять легенькие ударчики случались, а все-таки бывали. Только ее хорошие дни частенько оборачивались моими плохими, потому как она сразу за прежнее бралась, только дай ей волю.

Всякие пакости строила. Это во-вторых, почему она стервой была. Когда ей взбредало, пакостила она хуже всякой кошки бездомной. Даже целыми днями в постели лежа в резиновых штанах, с пеленочкой в них, она всю душу вымотать умела. Уж как она пакостила в дни уборки! Вот вам пример. Ну не то чтоб каждую неделю, но, черт подери, я вам прямо скажу, что не может быть совпадением, что пакостила она все больше по четвергам.

У Донованов большая уборка проводилась по четвергам. Дом-то большой – вы и понятия не имеете, до чего большой, пока внутри не заблудитесь, – но почти все комнаты теперь заперты. Те дни, когда полдюжины девушек, завязав волосы косынкой, стирали пыль здесь, мыли окна там и сметали паутину в углах потолка еще где-нибудь, кончились лет двадцать назад. И когда я проходила по этим мрачным комнатам, глядела на укутанную чехлами мебель, то вспоминала, как они выглядели в пятидесятых, когда летом съезжались гости, – и снаружи над газоном всегда разноцветные японские фонарики, уж их-то я не забуду! – и по коже у меня мурашки бегали. К концу яркие цвета из жизни уходят – вы замечали? В конце все выглядит серым, будто застиранное платье.

Последние четыре года открыты в доме были только кухня, большая гостиная, столовая, солярий, который выходит на бассейн и патио, да четыре спальни наверху – ее, моя и две гостевые. Зимой гостевые почти не отапливались, но содержались в порядке – а вдруг ее детки решат все-таки наведаться к ней.

И даже в последние годы в дни уборки мне всегда помогали две девушки из города. Они все время менялись, но с девяностого это были Шона Уиндхем и Сьюзи, сестра Фрэнка. Без них я бы не справилась, хотя еще много чего сама делаю; к четырем часам, когда по четвергам девушки отправлялись домой, я с ног валилась. А работы оставалось еще порядком – догладить, написать список, чего купить в пятницу, и, само собой, ужин для госпожи приготовить. Нет покоя грешным, как говорится.

Да только прежде, чем за эти дела приниматься, погляди, что она успела напакостить.

Почти всегда свои дела она делала аккуратно. Я под нее судно подкладывала каждые три часа, и она для меня дзинь-дзинь-дзинь по-хорошему. И почти всегда после полудня в судне еще и котяшка оказывалась.

То есть только не по четвергам.

А по четвергам – по тем, когда у нее в голове прояснялось, – я уж знала, что без неприятностей мне не обойтись – и без ломоты в спине до полуночи. Под конец даже анасин-три совсем перестал помогать. Я всю жизнь почти была здоровой, как ломовая лошадь, да и сейчас тоже, но шестьдесят пять – это шестьдесят пять. Хватка уже не та.

По четвергам в шесть утра судно я вынимала так, чуть обрызнутое – это вместо половины-то, как обычно! И в девять то же самое. А в полдень вместо мочи и еще котяшки вообще пусто. И тут мне ясно становилось, что для меня готовится. А уж совсем точно я знала, если и в среду в полдень она ничего в судно не накладывала.

Вижу, вижу, Энди, тебя смех разбирает, так ты не крепись зря, а смейся, если тебе приспичило. Тогда-то мне не до смеха было, а теперь все позади, и то, что ты думаешь, – чистая правда. Подлюга старая говно свое будто в сберегательном банке держала и потом на неделе вроде бы забирала проценты… только разделываться-то с ними мне приходилось, хотела я того или нет.

С полудня в четверг я только и делала, что бегала наверх, стараясь ее поймать вовремя, и иногда даже успевала. Да только глаза глазами, зато уши у нее были в полном порядке, и она знала, что пылесосить ковер в гостиной я городским девочкам никогда не доверю. И чуть заслышит, как там пылесос заработал, поднатужится, ну и начинает этот ее говновый вклад приносить проценты.

Потом я придумала способ, как ее подлавливать. Заору девочкам, что берусь за гостиную, – заору, даже если они в столовой рядом, и даже пылесос включу, а сама шасть к лестнице, одной ногой встану на нижнюю ступеньку, а другой за столбик перил держусь, будто бегунья на дорожке, которая вся подобралась и только выстрела стартера ждет.

Ну раза два я взбегала рановато. Без толку. Точно тебя за фальстарт с забега сняли. Попасть туда требовалось после того, как она запустит свой мотор, но прежде, чем успеет дернуть за рычаг и вывалить груз в свои резиновые штанищи. Ну да я наловчилась. Да и вы бы постарались, знай вы, что придется вам ворочать старуху в сто девяносто фунтов весом, если опоздаете. Словно с ручной гранатой возишься, только заряженной говном, а не взрывчаткой.

Влечу в спальню, а она лежит на своей больничной кровати, лицо все красное, губы перекошены, локтями в матрас упирается, кулаки сжимает и кряхтит: «Аннх! Анннннххх! АНННН-ННННННХХХ!» И вот что я вам скажу: подвесить бы к потолку пару мушиных липучек, а ей на колени положить бы каталог Сирса – и все чин чинарем.

Нэнси, да брось ты губы кусать – лучше, как говорится, выпустить да стыд терпеть, чем крепиться и терпеть боль. Да и вообще-то тут своя смешная сторона есть – у говна как не быть? Спроси у любого мальчишки. Мне и самой-то сейчас смешно, когда все уже позади, а это что-то да значит, верно? Во что бы я сейчас ни вляпалась, а с говенными четвергами Веры Донован мне больше не мучиться.

Она услышит мои шаги и прямо взбесится. Ну будто медведь, у которого лапа в дупле с медом застряла. «Что ты здесь делаешь? – спрашивает чванным голосом – он у нее всегда чванным делался, чуть изловишь ее на какой-нибудь чертовщине. Будто все еще учится в Вассаре или каком еще зазнайном колледже, куда ее родители отдали. – Сегодня день уборки, Долорес! И занимайся своим делом! Я не звонила, и ты мне не требуешься!»

Ну да меня не запугаешь.

«Очень даже требуюсь, – говорю. – Ваша-то задница испускает не «Шанель номер пять», а?»

Иной раз она старалась меня по рукам бить, когда я одеяло и простыню отгибала. А сама уставится на меня, будто в камень превратит, если я сейчас же не уйду, а нижнюю губу выпятит – точь-в-точь малыш, которому в школу идти неохота. Ну да меня этим не проберешь – Долорес, дочку Патрисии Клейборн. Простыню сдеру, за три секунды спущу с нее штаны и развяжу завязки пеленочки у ней между ног, хлопает она меня по рукам или нет. Обычно-то она тут же переставала, потому как попалась, и мы обе это знали. А машина-то ее была такой дряхлой, что, раз стронувшись с места, уже остановиться не могла. Аккуратненько подложу под нее судно, а когда ухожу, чтоб и вправду за гостиную взяться, она ругается, как матрос в порту, – и ни про какой Вассар уже и намека нет, можете мне поверить. Потому что знает, что проиграла, уж поверьте мне, а проигрывать Вера никогда не терпела. Даже вот совсем в детство впала, а чтоб в дурах остаться – ни-ни.

Вот так дело и шло, и я уж решила, что выиграла войну, а не две-три битвы. Да только поторопилась.

Ну, подошел день уборки – полтора года назад это было, – и я готовлюсь бежать наверх и опять ее изловить. Я даже вроде бы во вкус вошла: все-таки возмещение за все разы, когда верх за ней оставался. А я высчитала, что надо говенного торнадо ждать, не иначе, если по ее выйдет. Все признаки налицо были и с лихвой. Во-первых, у нее не просто ясный день выпал, а целая ясная неделя – в понедельник она даже попросила, чтоб я ей на ручки кресла доску положила – пасьянс «Большие часы» раскладывать, прямо как раньше. А вот с отправлениями у нее большая засуха вышла: с воскресенья ничего в кружку для пожертвований не опустила. Вот и я рассчитала, что в этот четверг она задумала выложить мне не только весь свой вклад, а еще и рождественские премиальные.

Ну вытащила я из-под нее судно в этот четверг в полдень, а там сухо, ну я ей и говорю:

– Вера, а может, поднатужитесь чуток, а?

– Ах, Долорес, – говорит и глядит на меня своими мутно-голубыми глазами, ну прямо ангельчик с елки. – Я уже тужилась, как могла. Так сильно, что больно стало. Наверное, меня заперло.

И я с ней согласилась!

– Да, видно так, и, если вас скоро не прочистить, придется скормить вам всю коробочку слабительного, чтоб вышибить пробку.

– Полагаю, все само образуется, – говорит и улыбается мне. У нее зубов-то к тому времени не осталось вовсе, а нижнюю челюсть вставлять ей можно было только, пока она сидела – лежа-то она могла закашляться, втянуть челюсть в глотку да и подавиться насмерть. Ну и лицо у нее, когда она улыбалась, было точно корявое полено с дыркой от сучка. – Ты меня знаешь, Долорес, я не люблю торопить природу.

– Да уж, я тебя знаю, – бурчу и повернулась, чтоб уйти.

– Что ты сказала, милочка? – спрашивает она так сладко, что хоть сахар в чай не клади.

– Сказала, что не могу торчать здесь весь день, дожидаться, пока вы свое не сделаете, – говорю. – Меня работа ждет. Сегодня же уборка, сами знаете.

– Ах, неужели? – говорит, будто с самой же первой секунды, как проснулась, не помнила, что нынче четверг. – Ну так ты иди, иди, Долорес. Если мне будет нужно судно, я тебя позову.

Позовешь, как же! – думаю я. Через пять минут, как наложишь! Но я этого не сказала, а ушла вниз.

Достала пылесос из кухонного шкафа, унесла его в гостиную, воткнула вилку. Но включать сразу не стала, а несколько минут тряпкой протирала. Я уже до того навострилась, что нужное время само собой угадывала, и ждала, когда что-то мне шепнет, мол, пора.

А чуть шепнуло, я завопила Сьюзи и Шон, что начинаю пылесосить гостиную, да так громко, что меня небось полпоселка слышало вместе с вдовствующей королевой наверху. Я включила «керби» и побежала к лестнице. Долго тянуть не стала – тридцать, ну сорок секунд, потому как рассчитала, что в этот день она на ниточке висит. Ну и помчалась наверх – через две ступеньки, и что бы вы думали?

А ни-че-го!

Ни-че-го-шень-ки!

Кроме…

Кроме того, как она на меня поглядывала. Спокойненько, сладенько так.

– Ты что-нибудь забыла, Долорес? – Ну просто воркует!

– Ага, – отвечаю. – Забыла бросить эту работу пять лет назад. Прекратите, Вера, а?

– Но что прекратить, милочка? – спрашивает и ресницами машет, будто понятия не имеет, о чем я.

– Хватит увиливать, вот я о чем. Говорите прямо – нужно вам судно или нет?

– Не нужно, – отвечает самым честным своим голосом. – Я же тебе уже сказала! – И улыбается мне. Ничего больше не сказала, да и зачем. Лицо ее сказало все, что требовалось. «Ага, Долорес, попалась! – говорило оно. – Никуда ты не денешься!»

Но она рано радовалась. Я же знала, сколько добра она в себе поднакопила, и знала, каково мне придется, если она успеет начать, прежде чем я под нее судно подсуну. Ну я спустилась, постояла возле пылесоса, а через пять минут – опять наверх. Только на этот раз она мне не улыбнулась. На этот раз она лежала на боку и дрыхла… то есть так мне подумалось. Нет, правда. Она меня ловко провела, а вы знаете присловье: ты меня раз провела – тебе стыдно, ты меня два раза провела – мне стыдно.

Когда я во второй раз спустилась, то по-настоящему пропылесосила гостиную. Потом убрала «керби» и пошла проверить ее. А она сидит на кровати, сна ни в одном глазу, одеяло отброшено, резиновые штаны спущены до толстых ее дряхлых колен, а пеленочка развязана. Навалила? Да Господи, постель полна говна, она вся в говне, говно на полу, на кресле, на стенах. Даже на занавесках. Не иначе как она его горстями черпала и швыряла, ну как ребятишки илом швыряются, когда в пруду плещутся.

Ну я взбесилась! Просто плеваться хотелось.

– Ну Вера! – кричу. – Стерва ты поганая!

Не убивала я ее, Энди, не то бы в тот день ее бы и прикончила, как увидела все это говно и подышала вонью-то! Так бы ее и убила! А она уставилась на меня рыбьим своим взглядом, какой у нее появлялся, когда ум за разум заходил… но я-то видела, что в них чертенята так и прыгают, и уж тут ясно было, кто над кем на этот раз верх взял. Два раза меня провела – мне стыдно.

– Кто это? – бормочет. – Бренда, это ты, милочка? Опять коровы разбрелись?

– Сами знаете, что коров здесь с пятьдесят пятого ближе трех миль не бывало! – воплю, а сама в комнату так и ринулась. И зря – одной туфлей вляпалась и чуть спиной не приложилась. Ну уж тогда, думается, я бы ее и вправду прикончила, не сдержалась бы. В ту минуту я готова была сеять огонь и пожинать серу.

– Яаааааа… – тянет, точно безмозглая карга, какой она в другие дни бывала. – Яааааа… ничего не вижу, и желудок у меня совсем расстроился. Кажется, мне надо кака… Это ты, Долорес?

– Конечно, я, а кто ж? У, сова старая, – кричу. – Так бы тебя и убила!

Думается, Сьюзи Пролкс и Шона Уиндхем уже внизу лестницы слышали, и, думается, ты уже с ними поговорил и они уже на меня петельку накинули. Ты не отвечай, Энди. Лицо у тебя само все говорит.

Вера видит, что меня не провела… то есть на этот раз, и бросила притворяться, будто на нее затмение нашло, и сама взбесилась, чтоб себя отстоять. Может, я ее чуток и напугала. Теперь-то помнится, я и сама напугалась… но, Энди, видел бы ты эту спальню! Точно обеденный час в аду.

– С тебя станется, – кричит она в ответ. – Ты и вправду убьешь, образина ты эдакая, ведьма старая! Убьешь меня, как своего муженька убила!

– Нет, мэм, – говорю. – И не так вовсе. Когда решу вам пасть заткнуть, так я не стану время тратить несчастный случай изображать. А выкину тебя из окошка – и дело с концом, будет в мире одной вонючей стервой меньше.

Ухватила ее поперек живота и как подниму, будто богатырша какая-то. А ночью мне спину так заломило, скажу я вам, что утром я еле ходила, до того было больно. Я добралась в Макьяс к массажисту, и он что-то там нажал, так что мне легче стало, но с того дня по-настоящему здоровой я себя уже не чувствовала. А вот в ту минуту я ничего даже не заметила. Сволокла ее с кровати, будто она тряпичная кукла, а я девчушка, которой задали трепку, вот она и отводит душу. Тут ее затрясло, а я, как поняла, что она и правда перепугалась, сумела с собой совладать, но не буду врать: от ее страха мне прямо весело стало.

– Уууюууу! – вопит. – Уууюууу! Не тащи-и-и-и меня к окну! И думать не смей меня выкидывать, говорят тебе! Отпусти меня! Долорес, мне бооооольно, уууюууу! Отпусти-и-и-и…

– Прикуси язык-то! – говорю и плюхаю ее в кресло так, что у нее зубы залязгали бы, будь чему лязгать. – Лучше погляди, какую ты пакость развела! И не болтай, будто ничего видеть не можешь. Очень даже можешь! Ну и гляди!

– Мне очень жаль, Долорес, – говорит. И захныкала. Да я-то вижу, в глазах у нее огонек такой подленький пляшет. Вот как рыбки в прозрачной воде, когда встанешь в лодке на колени да через борт на них и смотришь.

– Мне очень жаль, я не хотела пакостить, только помочь хотела.

Она всегда так говорила, чуть обложится да вымажется… Ну да художествами такими она в первый раз занялась. «Я только помочь хотела, Долорес!» Господи Иисусе!

– Сиди и помалкивай! – ору. – Если вправду не хочешь быстренько прокатиться до окна и еще побыстрее слететь на альпийскую горку, так делай, как тебе говорят.

А эти девки у лестницы, конечно, каждое наше слово слышали. Но меня такое тогда зло взяло, что я и думать про них забыла.

Ну ума заткнуться у нее достало, но сидит довольная-предовольная. А чего? Устроила, что хотела, и победительницей из битвы вышла она – показала ясно, как солнышко на рассвете, что война-то и не кончилась вовсе. Куда там! Ну, взялась я за работу – чистила, порядок наводила. Битых два часа провозилась, и под конец спина у меня вовсю «Аве Мария» распевала.

Про простыни я вам рассказала, каково это было, и по глазам видела, что кое-что вы поняли. А вот пакости ее понять труднее. То есть говно-то еще ладно. Я его всю жизнь вытирала, и ничего. Богу душу не отдала. Благоухает, конечно, не розами, и с ним поаккуратней надо, потому как оно заразное бывает – что там сопли, мокрота или кровь из пореза, да только оно смывается, понимаете? Кто с младенцами дело имел, тот знает: говно смывается. И главная пакость вовсе-то не в нем была.

А в ейной подлости. Все-то по-хитрому, исподтишка. Выждала, улучила случай и наложила, сколько сумела. А как торопилась-то! Знала, что много времени я ей не дам. Она эту гадость нарочно устроила, понимаете? Все заранее обдумала, насколько затуманенные мозги позволили, – вот отчего у меня сердце заходилось и в глазах чернело, пока я за ней убирала. Пока с кровати все стаскивала, пока загаженный чехол с матраса, и простыни загаженные, и загаженные наволочки в прачечную сбрасывала; пока пол оттирала, и стены, и стекла оконные; пока постель перестилала, пока зубы стискивала и спину свою усмиряла, чтоб ее обмыть, чистую ночную рубашку на нее напялить да с кресла перетащить назад на кровать (она-то ни чуточки не помогала, а обмякла у меня на руках, хоть я-то знала, что день у нее хороший и она могла бы помочь, если бы захотела), пока пол мыла да мыла ее чертово кресло, а уж тут скрести требовалось во всю силу, как оно уже совсем засохло, – пока я все это делала, сердце у меня заходилось и в глазах чернело. А она-то все понимала!

Понимала и радовалась!

Когда я домой пришла в этот вечер, сразу приняла анасину-три, чтоб спине полегче стало, и легла, и свернулась клубком, хоть спине больнее стало, и плакала, плакала, плакала. Просто остановиться не могла. Никогда я – ну разве тогда из-за Джо – не чувствовала себя такой разбитой и совсем беспомощной. И еще такой чертовой старухой!

Вот еще причина, по какой она была стерва, – любила пакостничать.

Что-что, Фрэнк? Повторяла она?

Дурной ты, что ли? Конечно, повторяла. На следующей неделе то же самое устроила, и на следующей, и на следующей. Не так, конечно, как в самый первый раз, – отчасти потому, что не сумела накопить столько процентов, но, главное, потому, что я уже начеку была. Когда во второй раз она это устроила, я опять в слезах легла, а спина у меня так разнылась, что я тут же решила – уйду! А что с ней будет и кто за ней ухаживать станет, мне наплевать было, пусть бы сдохла с голоду в своей засранной кровати!

Я так и заснула в слезах, потому как от мысли, что я уйду, что она надо мной верх взяла, мне уж совсем погано стало, а вот проснулась совсем бодрой. Верно, правду говорят, будто мозги не засыпают, хоть сам человек и спит, а все думают и думают, и иногда это у них даже лучше получается, раз хозяин ихний не забивает их всякой дневной чушью – что еще там надо сделать, да что сготовить на обед, да когда телик включить, – ну чем-то в таком роде. Нет, это верно: ведь проснулась-то я бодрой потому, что уже знала, как она меня надувает. Раньше-то я не сообразила, потому что все больше недооценивала ее. Ага, даже я, хотя знала же, до чего она хитрой бывает. А как я в том разобралась, так сразу поняла, как ее подловить.

Мне прямо нехорошо стало, как подумала, что придется-таки мне доверить девочкам пропылесосить ковер в гостиной – а от мысли, что чистить его возьмется Шона Уиндхем, мне и вовсе худо стало. Ты же знаешь, Энди, какая она чокнутая. Конечно, все Уиндхемы чокнутые, только она любому из них семьдесят очков вперед даст. И вина-то не ее: в крови что-то не то. Да я просто вообразить не могла, как Шона шныряет по гостиной, а Верин хрусталь и всякие стеклянные штучки прямо напрашиваются, чтоб их на пол смахнули.

Но что-нибудь сделать я должна была! Дважды попалась и со стыдом осталась, а у меня, к счастью, еще Сьюзи была. Ей тоже не в балете танцевать, но весь следующий год ковер пылесосила она и ни разу ничего не кокнула. Хорошая девочка, Фрэнк, и даже выразить тебе не могу, как я рада была получить от нее объявление о свадьбе, хоть жених и не с острова. Как они поживают-то? Ты чего-нибудь знаешь?

Ну и хорошо. Просто замечательно. Я рада за нее. Думается, младенцем они еще не обзавелись? Теперь, по-моему, люди ждут, пока не подойдет пора отправляться в дом для престарелых, прежде чем они…

Да, Энди! Да, собираюсь! Только вспомнил бы, что я тут с вами о моей жизни толкую – о моей чертовой жизни! Так сядь-ка в свое кресло, задери ноги на стол и не дергайся! Будешь так нажимать, смотри, у тебя кишка лопнет!

Так что, Фрэнк, передай ей от меня наилучшие пожелания и добавь, что летом девяносто первого она Долорес Клейборн жизнь спасла. Можешь ей всю подноготную сообщить о четверговых говнопадах и как я с ними покончила. Я им тогда ничего толком не объясняла, и они знали только, что я бодаюсь с ее королевским величеством. Теперь-то я понимаю, мне стыдно было им признаваться. Видно, быть в проигрыше мне нравится не больше, чем Вере.

Все дело было в гудении пылесоса, понимаете? Вот что я поняла, когда проснулась в то утро. Я же вам сказала, что с ушами у нее все в порядке было и она по гудению пылесоса решала, действительно ли я гостиную убираю или стою на часах у лестницы. Когда пылесос на месте стоит, он только один звук испускает, понимаете? Зууууу да зуууу. А когда обрабатываешь ковер, звуков два, и они вроде бы как волнами поднимаются и опускаются. Уууооп, когда щетку вперед толкаешь, и зууп, когда ты ее к себе подтаскиваешь. Уууооп-зууп, уууооп-зууп, уууооп-зууп.

Да перестаньте вы, двое, в затылке скрести, лучше посмотрите, как Нэнси улыбается. Чтоб узнать, сколько времени кто из вас пылесосил, хватит на вас поглядеть, и все. Коли ты вправду думаешь, что это важно, сам попробуй. Сразу и услышишь, да только, думается, Мария помрет на месте, если вдруг войдет и увидит, как ты ковер в гостиной пылесосишь.

В то утро, значит, я сообразила, что она уже больше не ждет, чтоб пылесос загудел, потому как поняла, что это без толку теперь, и начала прислушиваться, чтоб звук волнами шел – значит, пылесос работает по-настоящему. И она откладывала пакостить, пока не услышит эти волны уууооп-зууп.

Я просто с ума сходила, поскорее бы проверить свою новую мысль, но не могла – она как раз тогда плоха сделалась и довольно-таки долго справляла свои дела в судно или мочила пеленочку, если приспичило. И я даже напугалась, что на этот раз она больше уж не прочухается. Я понимаю, это вам странным кажется, раз за ней было куда легче ходить, пока она совсем без ума была, да только, когда человеку придет такая хорошая мысль, уж очень хочется ее на деле испробовать. И еще, знаете, я ведь к этой стерве всякое чувствовала – не только придушить ее хотела. Да и как же иначе, коли я ее больше сорока лет знала. Один раз она мне плед связала, знаете ли, – задолго до того, как совсем плоха сделалась, и он все еще лежит у меня на кровати и греет в февральские ночки, когда ветер очень уж разыграется.

Ну только через месяц – или там месяц с половиной – после того, как меня осенило, начала она понемножку очухиваться. Смотрела «Ловушки» по маленькому телевизору в спальне и ругала участников, если они не знали, кто был президентом во время испано-американской войны или кто играл Мелани в «Унесенных ветром». И опять завела старую песню, как ее дети могут приехать навестить ее перед Днем Труда. Ну и, само собой, она требовала, чтобы ее усадили в кресло – а как же! Должна же она убедиться, что я буду простыни на шесть защипок сажать, а не на четыре.

И вот пришел четверг, когда я вытащила из-под нее судно в полдень, а там сухо и пусто, как у дурака в голове. «Ага, лиса ты старая, – думаю. – Вот теперь увидим!» Спускаюсь и зову Сьюзи Пролкс в гостиную.

– Я хочу, чтобы сегодня тут пропылесосила ты, Сьюзи, – говорю.

– Ладно, миссис Клейборн, – отвечает. Они обе меня, Энди, так называли, и почти все люди на острове тоже. Я никогда ничего против не возражала – ни в церкви, ни где еще, вот так оно и остается. Может, они думают, что где-то на своем пестром жизненном пути я вышла за какого-то Клейборна… А может, мне просто хочется верить, что почти все они позабыли про Джо, хотя, думается, что очень даже не все. Ну да в конечном счете не важно, так ли, эдак ли. Думается, у меня есть право верить в то, во что я хочу верить. Что ни говори, а замужем-то за сукиным сыном я была, а не кто-нибудь другой.

– Не твое дело, – говорю. – Только ты сама не ори так. И не вздумай что-нибудь тут разбить, Сьюзен Эмма Пролкс. Только посмей!

Ну она покраснела, прямо как кузов пожарной машины, даже смешно стало.

– Откуда вы знаете, что меня еще и Эмма звать?

– Да уж знаю, – говорю. – Я на Литл-Толле сто лет прожила, и тому, что я знаю, и тем, о ком знаю, счету нет. А ты только поменьше локтями размахивай возле мебели и хрустальных ваз миссис Пресвятой, особенно когда будешь пятиться, и можешь ни о чем не беспокоиться.

– Я буду осторожной, – сказала она.

Ну я отдала ей «керби», вышла в холл, приложила руки ко рту и как гаркну:

– Сьюзи, Шона! Я сейчас гостиную пылесосить буду!

Сьюзи-то, конечно, совсем рядом стоит, ну и, можете мне поверить, у нее вместо лица вопросительный знак сделался. А я только рукой на нее махнула: берись, мол, за дело, а на меня внимания не обращай. Ну она и послушалась.

А я на цыпочках к лестнице и встала на своем месте. Глупость, конечно, да только я такого азарта не чувствовала с того самого дня, как отец меня в первый раз на охоту взял – мне тогда двенадцать сравнялось. Ну то самое чувство: сердце колотится и глухо так отдается по всей груди и в шее. В гостиной у нее, кроме дорогого хрусталя, было много всяких старинных вещиц, но я даже и не подумала, как Сьюзи Пролкс крутится там и вертится среди них, что твой дервиш. Можете поверить?

Я заставила себя простоять на месте, сколько выдержала, – минуты с полторы, думается. И как припущу наверх! И когда влетела к ней в спальню, она вся уже красная, глаза зажмурены, кулаки стиснуты и знай свое: «Анхх! Анххххх! АНХХХХХ!» Глаза она сразу раскрыла, чуть хлопнула дверь. Жаль, у меня фотокамеры не было – просто умереть!

– Долорес, немедленно убирайся отсюда, – сипит она. – Я хочу вздремнуть, а ты каждые двадцать минут врываешься ко мне, точно бык к корове!

– Что ж, – говорю, – я уйду, только прежде этот поджопник под вас подложу. По запашку судя, вашему запору очень на пользу пошло, что вы всполошились.

Она хлопала меня по рукам и ругалась – когда ей взбредало, ругалась она – дай Боже, а чуть слово поперек скажут, тут ей и взбредет, да я-то внимания не обращала. Подсунула я под нее судно в один момент, ну и, как говорится, все наружу вышло без сучка без задоринки. А потом я посмотрела на нее, а она на меня, и обе мы промолчали – мы ведь друг друга ох как давно знали.

«Ну что, вонючая твоя задница, – говорила я глазами, – опять я с тобой поквиталась, и как это тебе нравится?»

А она своими отвечает: «Не очень, Долорес, но ничего: разочек поквиталась, а потом опять в дурах останешься».

Да только ничего тут у нее больше не получилось. Пакостила, конечно, но чтоб, как я вам рассказывала, говно на занавески попадало, это уж извините. И остался тот случай ее последним «ура!». Ну и дни, когда у нее в голове прояснялось, становились все реже и реже да и куда короче. Моей больной спине это было на пользу, а меня все равно грусть брала. Она была той еще стервой, да я-то к ней привыкла, если понимаете, о чем я.

Фрэнк, ты мне еще водички не нальешь?

Спасибо. От разговору в горле пересыхает. А если ты решишь, Энди, дать своей бутылочке свежим воздухом подышать, я никому не скажу.

Нет? Ну да от таких, как ты, другого и ждать нечего.

Ну вот… о чем бишь я?

Да знаю я. О том, какой она была. Ну а третья причина, почему она стервой была, самая из них плохая. Стервой она была, потому что была истосковавшейся старухой, которой оставалось только умереть в спальне на втором этаже на острове, далеко от всех мест и людей, которых она знала большую часть своей жизни. Это само по себе худо, а она еще и ума в ожидании лишалась… и что-то в ней понимало, что все остальное точно подмытый речной берег, который вот-вот сползет в воду.

Одинока она была, вот что, и вот этого я никак понять не могла – ну не понимала я, почему она всю свою жизнь швырнула на ветер и поселилась безвыездно на острове. До вчерашнего дня не понимала. А сверх того она напугана была, и вот это я очень даже хорошо понимала. И все равно была в ней страшная, жуткая такая сила, будто в умирающей королеве, которая держится за свою корону и в последние дни жизни. Словно бы сам Бог должен по одному пальцу ей отгибать.

Бывали у нее хорошие дни и плохие дни… Я уж вам говорила. А припадки ее, как я их называю, всегда случались между ними – когда она после нескольких дней ясности переходила к неделе-двум смутности и от недели-двух смутности назад к дням ясности. На переходе ее как бы нигде не было… и что-то в ней знало и это. Вот тогда-то и бывали у нее галлюцинации.

То есть если это вправду были галлюцинации. Теперь я уж не так в этом уверена, как прежде. Может, я вам расскажу, а может, и нет, посмотрю, как буду себя чувствовать, когда время подойдет.

Думается, не всегда они случались по воскресеньям днем или по ночам. Думается, эти мне особенно запомнились из-за тишины в доме, из-за того, как я пугалась, когда она начинала вопить. Словно тебя ледяной водой обдали из ведра в летнюю жару. И всякий раз, чуть она начнет вопить, у меня сердце прямо останавливалось; и всякий раз входила я в ее комнату и думала, что вот сейчас она умрет. А вот чего она пугалась, понять нельзя было. То есть я знала, чего она боится, и довольно-таки ясно понимала, чего она боится – но не почему.

– Провода! – кричала она иногда, когда я входила. Сама скорчится на постели, руки сожмет между грудями, дряблые губы раскрыты и дрожат, а сама савана белее, и слезы стекают по морщинам под глазами. – Провода, Долорес, не пускай провода! – И всегда в одно место тычет – в плинтус в дальнем углу.

Конечно, там ничего не было, да ей-то все равно чудилось. Она видела, как все эти провода вылезают из стены и шелестят по полу к ее кровати – то есть я так думаю. Ну а я бегом вниз на кухню, хватаю с полки ножик потяжелее и назад с ним наверх. Стану на колени в углу – или поближе к кровати, если по ней видно, что они уже далеко заползли, – и делаю вид, будто рублю их. А сама лезвие легонько опускаю, чтоб паркет не попортить, и так машу, пока она не поуспокоится.

А тогда подойду к ней и утру ей слезы своим передником или бумажной салфеткой – она всегда их запас под подушкой держала, потом поцелую раз-другой и скажу:

– Ну-ну, деточка, их больше нету. Я все эти скверные провода порубила. Вот сама погляди.

Она поглядит (хотя в то время, про которое я вам рассказываю, увидеть-то она ничего не могла), еще поплачет, а потом обнимет меня и скажет:

– Спасибо, Долорес, я уж думала, что на этот раз они до меня обязательно доберутся.

А иногда вдруг меня Брендой назовет – такая у Донованов экономка была в их балтиморском доме.

А бывало, так и Кларисой меня зовет. Это ее сестра была, умерла в пятьдесят восьмом.

А случалось, я поднимусь к ней, а она с кровати почти сползла и кричит, что в подушке у нее змея. Или одеяло на голову натянет и орет, что в окна увеличительные стекла вставлены и солнце через них сейчас ее сожжет. Клянется даже, что у нее волосы уже трещат. Пусть хоть дождь льет или туман, хуже чем в башке у пьяницы, она знай свое твердит, что солнце спалит ее заживо. Так я все шторы спущу, обниму ее и держу так, пока она не успокоится. А иной раз дольше, потому как она и замолчит, а я чувствую, что ее дрожь бьет, точно щенка, которого скверные мальчишки замучили. Просит и просит, чтоб я ее кожу осмотрела, не вскочили ли пузыри от ожогов. Я ей повторяю, что никаких волдырей и в помине нет, ну иногда она и заснет себе. А иногда не засыпает, а вроде как забывается и бормочет что-то, будто разговаривает с людьми, а их давно на свете нет. А иной раз начинает говорить по-французски – да не на островном парлеву, а на настоящем. Она и ее муж любили Париж и ездили туда, когда только могли, иногда с детьми, иногда одни. Когда она бывала подобрее, она начинала рассказывать о нем – кафе, ночные клубы, галереи, пароходики на Сене, – а мне нравилось слушать. Был у нее дар на слова, у Веры то есть, и когда она что описывала, так будто своими глазами все видишь.

Но самое страшное – ну то, чего она боялась больше всего, – были мусорные кролики, и только. Ну вы знаете, такие комочки пыли с мусором, которые накапливаются под кроватями, за дверьми и по углам. По виду они на репейники смахивают. Я понимала, что причиной они, даже когда она ничего не говорила, и почти всегда мне удавалось ее успокоить, но почему она так боялась горстки этих говняшек из пыли и чем они ей представлялись, этого я не знаю, хотя была у меня однажды мысль. Не смейтесь, только она мне во сне пришла.

Ну да, к счастью, мусорные кролики ей реже виделись, чем солнце за увеличительным стеклом и волдыри на коже или провода в углу. Но уж если до них дело доходило, я знала, трудно мне будет. Знаю: мусорные кролики хоть в самую глухую ночь, а я сплю, и дверь ко мне в комнату закрыта, но как она начнет орать… Когда ей другое втемяшивалось…

Что, детка?

А разве…

Да нет, ты свою машину ближе ко мне не придвигай, если нужно погромче, так я буду погромче. Вообще-то такой громкоголосой бабы, как я, поискать – Джо говаривал, что уши надо ватой затыкать, когда я дома. Но от этих ее мусорных кроликов меня жуть брала – вот потому я, видно, даже сейчас шептать начала. Хоть она умерла, они на меня жуть наводят. Иногда я ее отругивала: «Ну чего вы такие глупости, Вера, напридумываете?» Да только это не глупости были, для нее то есть, для Веры. Мне столько раз чудилось, как к ней конец придет – напугает себя до смерти погаными мусорными кроликами. Да, пожалуй что, оно так и вышло, если подумать.

А сказать-то я хотела, что она, когда ей другое что мерещилось – змея в подушке, солнце, провода, – она кричала. А от мусорных кроликов она вопила. Даже и без слов. Только вопли, такие протяжные, что тебе в сердце будто ледяных кубиков напихали.

Бегу туда, а она волосы на себе рвет или лицо ногтями корябает, ну ведьма ведьмой. Глаза выпучены, ну прямо два яйца всмятку, и обязательно в угол смотрят, не в тот, так в этот.

Иногда сумеет выговорить: «Мусорные кролики, Долорес! О Господи, мусорные кролики!» А то просто плачет и хрипит. Прижмет на секунду ладони к глазам, тут же снова их отнимет. Будто и смотреть у нее сил нет, а и не смотреть тоже. И опять ногтями лицо корябает. Ногти я ей подстригала короче некуда, и все равно она до крови себя царапала опять и опять. А я всякий раз диву давалась: как это сердце у нее выдерживает такой ужас – в ее-то годы и с ее толщиной.

Один раз она с кровати упала… и лежит себе, а одна нога под туловище подвернута. Я прямо насмерть перепугалась. Вбегаю, а она на полу – кулаками по паркету колотит, точно балованный ребенок, когда не по его делают, и орет так, что вот-вот крышу скинет. За все года, что я у нее проработала, тут я в первый раз позвонила среди ночи доктору Френо. Он приехал из Джонспорта в моторке Колли Вайолетта. Вызвала-то я его, потому как думала, что она ногу сломала – так она изогнута была – и что шок ее доконает. Только нога цела оказалась, уж не знаю как, но Френо сказал, что это просто растяжение, а она на другой день проснулась с ясной головой и ничегошеньки не помнила. Я раза два ее про мусорных кроликов спрашивала, когда она более-менее разбиралась что к чему, а она смотрела на меня, будто я совсем спятила. Понятия не имела, о чем это я говорю.

Ну после двух-трех раз я разобралась, что делать. Чуть она завопит, я спрыгну с кровати и за дверь – ее-то дверь третья от моей, а между нами бельевая. А в коридоре с того раза, как она подняла визг из-за мусорных кроликов, я держала стоймя веник с совком на ручке. Так я влетала к ней в комнату, размахивая веником, ну прямо будто поезд хочу остановить, а сама тоже ору (иначе я бы и сама себя не услышала): «Сейчас я их, Вера! Сейчас я их!»

И давай подметать в том углу, куда она смотрит, а потом для верности и в остальных. Иногда она после этого успокаивалась, но чаще принималась вопить, что они у нее под кроватью. Ну я хлоп на четвереньки и делаю вид, будто и там мету. Один раз дуреха старая с перепугу чуть на меня с кровати не свалилась – сползла на самый край и все старалась под кровать заглянуть. Верно, расплющила бы меня, что твою муху. Вот смеху было бы!

Ну подмету я все места, которых она пугалась, покажу ей пустой совок и скажу:

– Видишь, деточка? Я всех этих колючих тварей вымела.

А она сперва поглядит на совок, а сама вся дрожит, а глаза слез полны, что на вид ну прямо камешки на дне, если сверху в ручей поглядеть, и шепчет:

– Ах, Долорес, они такие серые! Такие мерзкие! Пожалуйста, унеси их!

Я пойду поставлю веник с совком у моей двери, чтоб под рукой были, когда опять понадобятся, а потом вернусь и успокаиваю ее как могу. Да и себя тоже. А если вы думаете, что мне утешения не требовалось, так попробуйте проснуться среди ночи совсем одни в большущем старом доме, точно в склепе, а снаружи ветер воет, а сумасшедшая старуха вопит внутри. Сердце у меня стучало, как паровозные колеса, мне и вздохнуть-то трудно было… но не могла же я ей показать, что со мной деется, не то бы она ко мне доверие потеряла, а тогда что бы мы делали?

После припадков этих я ей волосы расчесывала – очень это быстро ее успокаивало. Сначала-то стонет, плачет, а иной раз протянет руки, обнимет меня, лицом к моему животу прижмется. Не забуду, какими горячими у нее щеки и лоб всегда бывали, как она мусорными кроликами забредит, а бывало насквозь мою рубашку слезами промочит. Бедная старуха! Да что мы все тут понимаем, каково это быть старой и от нечисти отбиваться, не зная, какой и почему.

Иной раз и полчаса щеткой по ее голове егозишь, и все без толку. Смотрит мимо меня в угол да вдруг как всхлипнет! А то машет рукой в темноту под кроватью, а потом отдергивает, будто кто-то там ее укусить норовит. Раза два даже мне казалось, будто там что-то шмыгает, и губу закусывала, чтоб не закричать. Видела-то я, конечно, тень от ее руки и знаю это, да только понимаете, до чего я с ней доходила, а? Даже я, хотя обычно меня не запугать и не переорать.

В те разы, когда ничего другого не оставалось, я залезала к ней под одеяло. Она руку под меня просунет, обнимет, а голову положит на то, что от моих грудей осталось, а я ее тоже обниму и держу, пока она не заснет. А тогда тихонько выберусь из кровати – медленно-медленно, чтоб ее не разбудить, и назад к себе в комнату. А бывали случаи, когда я и не уходила. Редко, но бывали – когда она меня посреди ночи разбудит своими завываниями, я и засну с ней.

Вот в такую-то ночь мне и приснилось про мусорных кроликов. Только во сне я была не я, я была она и лежала на этой больничной кровати такая жирная, что без чужой помощи и повернуться не могла, а между ног у меня все горит от воспаления, которое никогда не проходило, потому что у нее все там всегда сырым было от недержания. Коврик с «Добро пожаловать» для каждой заразы, каждого микроба, можно сказать, и всегда повернутый куда надо.

И вот, значит, смотрю я в угол и вижу вроде бы голову, слепленную из пыли и мусора. Глаза у нее заведены под лоб, рот открыт и полон длинных острых зубов из пыли. И тут начинает она к кровати приближаться, медленно так, а когда она опять повернулась лицом, глаза прямо на меня смотрят, и вижу я, что это Майкл Донован, Верин муж. Да только когда она второй оборот сделала, так гляжу – мой муж! Джо Сент-Джордж, и усмешечка такая подлая, а длинные пылевые зубы все щелкают. А когда она в третий раз перекатилась, лицо было мне вовсе неизвестное, да только она-то была живая. И голодная. И подбиралась ко мне, чтоб сожрать меня.

Я так дернулась, что проснулась и сама чуть с кровати не сверзилась. Уже рассвело, и солнечный свет на пол падал полосками. Вера еще спала. Руку мне всю обслюнила, а у меня сил нету обтереть. Дрожу вся, мокрая-премокрая от пота, и никак не поверю, что взаправду проснулась и все в порядке – ну, знаете, как после кошмара бывает. И на секунду мне почудилось, что на полу у кровати лежит эта мусорная голова с большими пустыми глазами и длинными пылевыми зубами. Вот до чего я дошла! Ну тут она пропала – пол и углы чистые, как всегда. Только с той поры я все думала, а не она ли на меня этот сон наслала, и, может, я увидела чуточку того, что она видела, когда вопила. Может, подцепила я каплю ее страха да и сделала своей. Как, по-вашему, такое в жизни взаправду случается или только в грошовых газетенках, которые в бакалейной лавке продают? Этого я не знаю, зато знаю, что сон этот меня до смерти напугал.

Ну да ладно. Хватит того, что это третья причина, почему она стервой была – вопли ее по воскресеньям и посреди ночи. А все равно жалость брала. И вся ее стервозность, если копнуть, тоже на жалость била, хотя это не мешало мне иногда просто стискивать зубы, чтоб не свернуть ей голову, как катушку на шпеньке, да и всякий на моем месте то же почувствовал, кроме разве что Святой Жанны, мать ее, Арки. Думается, когда Сьюзи с Шоной услышали, как я в тот день грозилась из окна ее выкинуть… или когда другие люди слышали, как я ее… или мы друг друга на все корки разделываем… ну так они наверняка воображали, что я, чуть она помрет, засучу юбку и отобью чечетку на ее могилке. И думается, они тебе вчера и сегодня кое-чего про меня наговорили – не все, так некоторые, а, Энди? Да ты не отвечай, не отвечай, за тебя уже твоя рожа ответила. Ну просто доска для объявлений. Да и знаю я, до чего люди сплетничать любят. Они про меня с Верой вдосталь насплетничались, а уж про меня и Джо так вовсе – немножко, пока он жив был, и куда больше после его смерти. В наших местах человек ничего интереснее сделать не может, чем помереть в одночасье! Ты разве не замечал?

Вот мы и добрались до Джо.

Этой вот части я особенно боялась, ну да врать-то что толку? Я уже вам сказала, что убила его, но самое тяжелое еще впереди: как… и почему… и когда пришлось это сделать.

Я сегодня про Джо много думала, Энди, – если правду сказать, так о нем куда больше, чем про Веру. Все старалась вспомнить, и чего я за него замуж пошла, это одно. И сначала – ну никак! Меня даже страх обуял, ну как Веру, когда ей змея в подушке чудилась. А потом поняла, в чем закавыка: я все про любовь думала, будто я одна из тех дурочек, которых Вера нанимала в июне, а потом еще в середине лета увольняла, потому как они ее правила не соблюдали. Я все про любовь думала, а любви-то было – кот наплакал даже тогда, в сорок пятом, когда мне восемнадцать стукнуло, а ему девятнадцать, и мир был новый, и все впереди.

Знаете, что мне единственное на память пришло, пока я сегодня отмораживала задницу на ступеньках и все про любовь вспоминала? Что лоб у него красивый был. Я сидела сбоку от него в классе, когда мы в средней школе учились – это во время второй мировой… И вот вспомнила, какой лоб у него был – гладенький, без единого прыщика. На щеках и на подбородке прыщики у него кое-где были, а по сторонам носа так и угри, но лоб у него был прямо кремовый. И помню, как мне хотелось его потрогать… ну просто мечтала потрогать, если уж всю правду сказать – проверить, такой ли уж он гладенький. А когда он пригласил меня на школьный вечер, я сразу согласилась и погладила-таки его лоб – он был таким гладким, каким казался, а волосы были зачесаны от него такими красивыми волнами! И я в темноте гладила ему и лоб, и волосы, а оркестр в зале гостиницы «Сеймсет» играл «Лунный коктейль»… Вот что мне вспомнилось, когда я несколько часов просидела на чертовых шатких ступеньках и продрожала на ветру, так что видите, что-то ведь все-таки было… Конечно, и месяца не прошло, как я уже не только лоб, а еще много чего у него трогала, и вот тут-то я и допустила главную свою ошибку.

Но одно поймите правильно: я ведь не говорю, будто провела лучшие годы моей жизни с чертовым выпивохой только потому, что мне нравился его лоб, когда в классе на седьмом уроке свет на него падал косо. Нет уж. Я вам про то толкую, что вот вся любовь, какую я сумела сегодня вспомнить, и от этого горько мне. Сидела нынче на ступеньках у Восточного мыса, вспоминала давние времена… тяжело мне было. Я ведь в первый раз увидела, что, может, продала себя задешево и, может, потому, что думала, будто такой, как я, ничего, кроме самого дешевого, и не положено. Я знаю, я в первый раз посмела подумать, что заслуживала больше любви, чем Джо Сент-Джордж был способен потратить на кого-нибудь (кроме разве что самого себя). Может, вам не верится, что старая стерва вроде меня способна верить в любовь, но на деле-то я только в нее и верю.

Только все это само по себе и отношения к тому, почему я за него пошла, почти никакого не имеет. Так и запомните. У меня в животе шестинедельная девочка росла, когда я ему сказала, что да и что буду, пока смерть нас не разлучит. Тут уж на попятный не пойдешь, печально, но хоть смысл есть. А все остальные причины были дурацкие, а одному меня жизнь научила: причины дурацкие – и брак дурацкий.

Мне надоело с матерью свариться.

Мне надоело слушать, как отец меня поучает.

Все мои подруги повыходили и обзавелись своими домами – так я хотела стать взрослой, как они; надоело быть глупой девчонкой.

Он сказал, что хочет меня, и я ему поверила.

Он сказал, что любит меня, и этому я тоже поверила… А когда он сказал так и спросил, чувствую ли я к нему то же, как-то грубо было бы ответить «нет».

И еще я подумать боялась, что со мной будет, если я не соглашусь. Куда тогда деваться, что делать, кто присмотрит за моим маленьким, пока я буду работать… если найду работу.

В записанном виде, Нэнси, все это, конечно, по-дурацки выглядит, но самое дурацкое вот что: я знаю десяток баб, с кем я в школу девчонкой ходила, и замуж они повыскакивали по тем же причинам, и многие пока еще мужние жены, и чуть не все одной надеждой и живы – дотянуть, чтоб муженька похоронить, а потом вытрясти его пивную вонь из простынь.

К пятьдесят второму я и думать про его лоб забыла, а к пятьдесят шестому он и весь был мне ни к чему, и, думается, к тому времени, когда Кеннеди сменил Айка, я его уже ненавидела, но у меня и в мыслях не было его убивать. Я думала, что остаюсь с ним, потому что детям нужен отец – чем не причина? Обхохочешься! Только это чистая правда, хоть поклянусь. И еще в одном поклянусь: пошли мне Бог повторение, я б его снова убила, и пусть хоть адские муки и вечная погибель… а их, наверное, мне не миновать.

Думается, на Литл-Толле все, кроме приезжих, знают, что я его убила, и небось воображают, будто знают, за что – за то, как он распускал со мной руки. Но кончилось для него плохо не потому, что он распускал их со мной, и, попросту говоря, что бы там ни думали на острове в то время, последние три года нашего брака он до меня пальцем не касался. От этой глупости я его излечила не то в конце шестидесятого года, не то в начале шестьдесят первого.

До того времени он меня часто мутузил, да-да. Не стану отрицать. И я терпела – тоже не стану отрицать. В первый раз он меня ударил во вторую ночь нашего брака. Мы поехали на воскресенье в Бостон – это был наш медовый месяц – и остановились в «Паркер-Хаусе». И почти носа из него не высовывали. Мы же были просто парой деревенских мышек, понимаете? И боялись заблудиться. Джо сказал, что провалиться ему на этом месте, но он не потратит двадцать пять долларов, которые нам подарили мои на развлечения, только чтоб такси довезло нас до отеля, потому что мы с дороги сбились. Господи, ну и дурак же он был! Хотя и я была не умнее… но в одном Джо от меня отличался (и я только рада этому!). Вечная эта его подозрительность. Ему мерещилось, что все люди на земле только и думают, как бы его надуть, вот так. И когда он напивался, мне часто в голову приходило, что это он для того, чтоб спать, не держа один глаз открытым.

Ну да это к делу не относится. А рассказать я вам хотела, как вечером в субботу мы сошли в ресторан, хорошо поужинали и поднялись к себе в номер. Джо, пока он по коридору шел, здорово на правый борт кренило, вот как сейчас вижу. Он за ужином раздавил четыре-пять банок пива вдобавок к десятку, которые выхлебал за день. Ну чуть мы вошли в номер, он встал и уставился на меня, да так долго, что я спросила, не видит ли он зеленых чертенят.

– Нет, – говорит он. – Зато я видел, как в ресторане этот парень пялился тебе под платье, Долорес. Глаза у него прямо как на пружинах прыгали. А ты ведь знала, что он на тебя вытаращился, а?

Я чуть было не ответила, что сиди там в углу Гэри Купер с Ритой Хейуорт, я бы их не заметила, а потом передумала. Что зря время тратить? Спорить с Джо, когда он пил, никакого смысла не было. Я за него шла не зажмурившись, и не хочу перед вами прикидываться.

– Если какой-то парень пялился мне под платье, Джо, почему ты не подошел к нему и не попросил, чтоб он глаза закрыл? – спросила я. В шутку спросила – может, хотела отвлечь его, не помню уже, но он-то всерьез принял. Вот это я помню. Вообще-то Джо был не из тех, кто понимает шутки, просто скажу, что чувства юмора у него ни на грош не нашлось бы. Вот этого я не знала, когда с ним подзаконилась. Тогда-то мне казалось, что чувство юмора вроде носа или ушей – у одного одни, у другого другие, но есть оно у всех.

Тут он меня схватил, опрокинул к себе на колено и отшлепал своей туфлей.

– До конца твоей жизни, Долорес, чтоб никто, кроме меня, не знал, какого цвета на тебе белье, – сказал он. – Слышала? Чтоб никто, кроме меня!

Я-то сдуру подумала, что это вроде как любовная игра – что он притворяется, будто ревнует, чтоб мне польстить. Вот какая была глупенькая. Ревность это была настоящая, только к любви она никакого отношения не имела. Так вот собака поставит лапу на кость и зарычит, коли к ней подойти. Тогда-то я этого не понимала, ну и спустила ему. А позже спускала, потому как думала, что на то и замужество, чтоб муж жену иногда поколачивал, хоть это и не самая приятная его часть. Ну да унитазы мыть тоже приятности мало, но почти все женщины с ними возились, чуть убирали подвенечное платье с фатой на чердак. Верно, Нэнси?

Мой собственный отец иногда маму поколачивал, и оттого-то мне небось и втемяшилось, будто так оно и следует – потерпеть надо, и все. Отца-то я очень любила, и они друг друга очень любили, но когда что не по его выходило, он был на руку скор.

Вот помню раз… Мне тогда девять было, а может, и восемь… Так, отец вернулся с сенокоса – они луг Джорджа Ричардса у Западного мыса выкашивали, – а у мамы ужин на столе не стоит. Уж не помню, почему она задержалась с ним, зато ясно так помню все, что случилось, когда он в дом вошел. Был он в тапках: сапоги и носки за порогом снял – в них колючек полно набилось, – а лицо и плечи у него докрасна обгорели. Волосы к вискам прилипли, и до того у него лоб потный был, что клок сена налип на складки, которые поперек тянулись. Разгоряченный он был, усталый и весь на взводе.

Входит в кухню, а на столе только стеклянный кувшин с цветами. Оборачивается он к маме и говорит: «А ужин мой где, дура?» Она было открыла рот, но ничего сказать не успела: он прижал ладонь к ее лицу и отшвырнул в угол. Я в дверях стояла и все видела. А он вперед идет, прямо на меня – голову опустил, волосы на глаза свисают. Всякий раз, как я вижу – мужчина вот так домой возвращается, усталый после тяжелого дня, с обеденным бидончиком в руке, мне сразу отец вспоминается. Ну, я испугалась и хотела в сторону отбежать: а вдруг он и меня в угол оттолкнет? Только ноги меня не слушались. Но он ничего такого не сделал, а ухватил меня своими теплыми мозолистыми руками, отставил и вышел вон. Сел на колоду, руки сложил на коленях и опустил голову, будто их рассматривает. Куры так и прыснули во все стороны, но потом вернулись и начали клевать у самых его ног. Я думала, он их пнет так, что пух полетит, а он их и не прогнал даже.

А я на маму оглянулась. Она так в углу и сидела. На лицо посудное полотенце накинула и плачет под ним, а руки на груди скрестила. Вот это я лучше всего запомнила, хоть и не знаю почему, – как руки у нее на груди были сложены. Подошла я к ней, обняла, а она почувствовала, как мои руки ее поперек живота обвили, и тоже меня обняла. А потом сняла полотенце с лица, утерла им глаза, а мне велела пойти спросить папу, чего он хочет – стакан холодного лимонада или пива.

«Только не забудь сказать ему, – говорит, – что пива только две бутылки осталось. Коли ему больше хочется, то пусть в лавку сходит или вовсе не начинает».

Я вышла во двор и сказала ему, а он ответил, что пива не хочет, а вот стакан лимонада будет в самую масть. Я побежала за лимонадом. А мама уже ужин собирала. Лицо у нее поопухло от слез, но она напевала, а ночью они трясли кровать, как почти каждую ночь. А про то, что было, ни словечка, и ничего больше. Тогда-то такие вещи назывались «домашним учением» и входили в обязанности мужчины, а я, если потом и вспоминала, так просто думала, что, наверное, маме это требовалось, не то бы отец ни за что такого не сделал бы.

Ну я и еще несколько раз видела, как он ее учил, но то запомнила особенно. И никогда не видела, чтоб он ее кулаком бил, вот как Джо меня иногда, но как-то он ее отхлестал по ногам полоской мокрой парусины, и боль, наверное, была страшная. На ногах красные пятна остались и только к вечеру сошли.

Теперь о домашнем учении больше не говорят, выражение это вовсе из употребления вышло – туда ему и дорога! Но я-то выросла в убеждении, что обязанность мужчины – возвращать женщину или ребенка на путь прямой и узкий, чуть они с него сойдут. Только, хоть я с такой мыслью выросла, не думайте, будто я это считала правильным – так легко я не попадаюсь. Я знала, что мужчина, когда женщину бьет, не об учении думает… и все-таки очень долго мирилась с тем, как Джо меня обрабатывал. Думается, слишком уж я уставала дом вести, убираться у летних приезжих, детей растить и скандалы Джо с соседями улаживать, чтоб еще на это силы тратить.

Быть женой Джо… а, в задницу! Да и что такое семейная жизнь? Думается, у всех по-разному, но только нет такого брака, чтоб он изнутри был, каким со стороны кажется, уж поверьте мне. То, что люди со стороны видят, и то, что на самом деле есть, это обычно не ближе дальних родственничков. Иной раз жуть берет, иной раз смешно, а чаще, как и все остальное в жизни, и жутко, и смешно.

Люди вон думают: Джо был алкоголиком и бил меня, а может, и детей, когда напивался. Они думают, что один раз переложил, и я его на тот свет спровадила. Да, правда, что Джо пил и иногда отправлялся в Джонспорт на собрания анонимных алкоголиков, только алкоголиком он был не больше меня. Каждые четыре-пять месяцев пускался он в загул, чаще с дрянью вроде Рика Тибодо или Стиви Брукса – вот они-то настоящие алкоголики были, – а потом к спиртному и не прикасался, если не считать глотка-другого, когда он вечером домой возвращался. Глоток-другой, и все – когда у него бутылка была, он любил ее на подольше растянуть. Настоящие алкаши, каких я знавала, заполучив бутылку, тут же ее вылакивали, что бы в ней ни было – «Джим Бим», «Олд Дьюк» или там антифриз, через вату процеженный. Настоящая пьянь только об одном думает: прикончить бутылку в руке и стащить ее с неба, если выйдет. Нет, алкоголиком он не был, только его устраивало, чтоб люди так думали – будто он им побывал. Это ему помогало работу найти. Особенно летом. Отношение к анонимным алкоголикам за эти годы переменилось, – я знаю, теперь про это куда больше говорят, – но одно прежним осталось. То, как люди стараются помочь тому, кто наплетет, что он сам себе помогает, в поте лица старается. Джо целый год в рот капли не брал – на людях то есть, и в Джонспорте в его честь вечер устроили – преподнесли ему торт и медаль, вот как! Ну и когда он приходил наниматься к летним приезжим, то сразу же говорил, что он – исправившийся алкоголик. «Если не возьмете меня из-за этого, – говорил он, – я на вас в обиде не буду, а не признаться не могу. Я больше года хожу на собрание общества «Анонимные алкоголики», а там нас учат, что без честности не бывает трезвости».

И тут вытаскивает свою золотую медальку за год трезвости, предъявляет ее им, а у самого вид такой, будто у него во рту и масло не тает. Думается, некоторые чуть слезу не пускали, пока Джо расписывал, как он каждый день с собой борется, и не сдается, и в Боге опору ищет всякий раз, чуть его на спиртное потянет… а его послушать, так случалось это каждые четверть часа. Обычно они прямо за него ухватывались и, может, платили на пятьдесят центов, а то и на доллар в час больше, чем собирались. Казалось бы, после Дня Труда на приманку эту попадаться будет некому, но на нее даже здесь на острове клевали люди, которые его каждый день видели и могли бы разобраться что к чему.

А правда та, что Джо, когда бил меня, почти всегда был трезвее трезвого. Нализавшись, он вообще меня не замечал, ни так ни эдак. Затем не то в шестидесятом, не то в шестьдесят первом заявляется он домой как-то вечером – помогал Чарли Диспензьери лодку на берег выволочь. Нагнулся он к холодильнику банку «коки» вытащить, а я гляжу – брюки у него на заднице лопнули. Ну я и засмеялась. Не смогла удержаться. Он ничего не сказал, а когда я подошла к плите посмотреть, как там капуста варится на ужин – помню, точно вчера это было! – он выхватил из корзины кленовое полешко и съездил меня по низу спины. Ну боль была! Если вас когда-нибудь по почкам били, тогда поймете, какая! Они сразу такие маленькие делаются, горячие и тяжелые, точно вот-вот сорвутся с того, на чем там подвешены, и ухнут вниз, точно свинцовая дробь в ведро с водой.

Доковыляла я до стола и присела на стул. Будь до стула еще шаг, я бы на пол рухнула. Сижу и жду, чтоб боль поутихла. Не вскрикнула даже, чтоб детей не напугать, только слезы у меня градом катятся. Ну не могу их унять, и все. Это были слезы боли, а их не удержишь, ни ради чего, ни ради кого.

– Не смей надо мной смеяться, стерва! – говорит Джо. Бросил полешко назад в корзину и уселся читать «Америкен». – Пора бы тебе за десять лет зарубить это себе на носу.

Со стула я только через двадцать минут встать сумела. Пришлось Селену позвать, чтоб она кастрюлю с плиты сняла, хоть до плиты-то и пяти шагов не было.

– Мамочка, – спрашивает, – а почему ты сама не можешь? А то мы с Джои мультики смотрим.

– Отдыхаю, – отвечаю ей.

– Во-во! – отзывается Джо из-за газеты. – Она столько языком намолола, что дух перевести не может! – И захохотал.

Этот смех все и решил. Я тут же поклялась себе, что он больше до меня не дотронется или дорого заплатит.

Поужинали мы как обычно; а потом, как обычно, телевизор посмотрели – я и старшие с дивана, а Малыш Пит на коленях у отца в большом кресле. Пит, как обычно, прямо перед телевизором и заснул в половине восьмого, и Джо унес его в кровать. Час спустя я отослала спать Джо Младшего, а Селена ушла в девять. Я обычно ложилась в десять, а Джо до полуночи просиживал – смотрел программу, дремал, газету дочитывал и ковырял в носу. Так что видишь, Фрэнк, тебе особо стыдиться нечего: некоторые эту привычку и взрослыми сохраняют.

Но в тот вечер я в свой час спать не пошла, а осталась сидеть с Джо. Спина у меня полегчала. И можно было сделать то, что я задумала. Может, я и трусила, но теперь не помню. Я все ждала, чтоб он задремал. И дождалась.

Тогда я встала, прошла на кухню и взяла со стола сливочник. Я его не специально выбрала, он на столе остался только потому, что очередь убираться была Джо Младшего, ну, и он забыл поставить сливочник в холодильник. Джо Младший всегда чего-нибудь да забывал: убрать сливочник, накрыть масленку крышкой, обернуть хлеб так, чтобы верхний кусок к утру не зачерствел, – и теперь, когда я смотрю в телевизионных новостях, как он речь произносит или интервью дает, обязательно про это вспоминаю… и все думаю, что бы сказали демократы, если бы узнали, что лидер большинства в сенате штата Мэн в одиннадцать лет не умел толком убрать все с кухонного стола. Все равно я им горжусь, так и запомните. Я им горжусь, хоть он и распроклятый демократ!

Ну и на этот раз он забыл убрать именно то, что мне требовалось. Маленький, но тяжелый и как раз мне по руке. Я подошла к дровам и взяла топорик, который у нас лежал на полке над ними. Потому вернулась в гостиную, где он дрыхнул. Сливочник я зажимала в правой руке, размахнулась и ударила его по скуле. Сливочник разлетелся вдребезги.

Ну он, конечно, сразу встрепенулся, Энди. И слышал бы ты его! Заорал? Бог Отец и сыночек Иисус! Ревел, как бык, которому висюльку ворота защемили. Глаза вытаращил, руку к уху прижимает, а между пальцами уже кровь течет. Щека вся в белых брызгах и это мочало, которое он бачками величал, тоже.

– Знаешь что, Джо, – говорю. – Усталость-то мою как рукой сняло.

Тут слышу, Селена с постели соскочила, но оглянуться боюсь. Как раз влипну – он, когда хотел, был как змея быстрый. Топорик я держала в левой руке, опустив так, что он почти был фартуком закрыт. И когда Джо хотел встать с кресла, я топорик приподняла и ему показала.

– Не хочешь, чтоб он у тебя в голове застрял, Джо, так лучше сядь, – говорю.

На секунду мне померещилось, что он решил встать. Тут бы ему и конец пришел, я ведь не шутила. И он это понял – так и застыл с задницей над сиденьем дюймов эдак в пяти.

– Мама? – кричит Селена из двери своей комнаты.

– Ложись, ложись, детка, – говорю, а сама глаз с Джо не свожу. – У нас тут с твоим отцом небольшой разговор.

– Ничего не случилось?

– Да нет, – говорю. – Верно, Джо?

– Угу, – говорит. – Все хорошо.

Я услышала, как она пару шагов назад сделала, только дверь-то ее не сразу стукнула – секунд, может, через десять или через пятнадцать. И я знала, что девочка стоит там и смотрит на нас. Джо так и замер – одной рукой на ручку кресла опирается, а задница висит над сиденьем. Тут слышим – ее дверь закрылась, и Джо, верно, сообразил, какой у него вид дурацкий, и не сел и не встал, вторая рука к уху прижата, а по щеке капли сливок ползут.

Тут он сел и руку от уха отнял. А она вся в крови и ухо тоже – но только рука не распухла, а ухо уже успело.

– Сука! Ну ты получишь! – говорит он.

– Получу? – отвечаю. – Только ты одно запомни, Джо Сент-Джордж: все, что получу, я тебе вдвойне верну.

А он ухмыляется, точно не верит тому, что слышит.

– Ну так, значит, мне тебя убить придется, а?

Он еще договорить не успел, а я ему топорик протягиваю. Даже и не собиралась. Но чуть увидела топорик у него в руке, сразу поняла – ничего другого сделать я не могла.

– Давай, – говорю. – Только прямо с первого, чтоб мне не мучиться.

Он на меня посмотрел, потом на топорик, а потом опять на меня. Вытаращился – просто смешно, не будь дело таким серьезным.

– А кончишь, так подогрей кастрюльку да и поужинай еще раз, – говорю ему. – Ешь до отвала, потому как попадешь в тюрьму, а я что-то не слышала, чтоб в тюрьме домашним кормили. Думается, для начала отправят тебя в Белфаст. Уж наверняка найдется у них оранжевый костюмчик как раз по тебе.

– Заткнись, дырка, – говорит он.

Как же, жди!

– А после, – говорю, – скорее всего ты угодишь в Шошенк, и я твердо знаю, там еду горячей не подают. И по пятницам тебя не будут отпускать, чтоб ты вечер за покером провел с твоими пивнушными дружками. А я только одного прошу – чтоб побыстрее и чтоб дети твоей работы не увидели, когда кончишь.

И тут я закрыла глаза. Я была почти уверена, что он этого не сделает, да только от «почти» мало радости, когда дело идет о твоей жизни. Вот что я в тот вечер узнала. Стою с закрытыми глазами, вижу одну черноту и гадаю, каково это будет, когда топорик разрубит мне нос, и губы, и подбородок. Еще помню, я подумала, что перед смертью успею почувствовать вкус щепочек на лезвии. И обрадовалась, что наточила его всего за два-три дня до этого. Уж если он меня убьет, то хоть не тупым топором.

Лет десять я так простояла. А потом он сказал – сварливо эдак и сердито:

– Так ты будешь ложиться или останешься торчать тут, точно Хелен Келлер, которой парень снится?

Открываю глаза и вижу: он топорик под кресло положил – из-под края чехла кончик рукоятки торчал. А газета ему на ноги упала, точно карточный домик. Он нагнулся, поднял ее и встряхнул, будто ничего не случилось – ну совсем ничего, да только по щеке у него текла кровь из уха, а руки чуть-чуть вздрагивали, так что газета шуршала. На первой и последней страницах остались красные отпечатки его пальцев, и я решила сжечь чертову газетенку, прежде чем он ляжет, чтоб дети ее не увидали и не поняли, что что-то было неладно.

– Я лягу, только прежде нам, Джо, нужно до конца разобраться.

Тут он посмотрел на меня и пробурчал сквозь зубы:

– Ты не очень-то, Долорес. Не то как бы тебе не ошибиться. Лучше не доводи меня.

– А я и не довожу, – говорю. – Только больше ты меня и пальцем не тронешь, вот и все. А попробуешь, так кто-то из нас угодит в больницу. Или в морг.

Он на меня долго смотрел, очень долго. А я на него, Энди. Топорик под креслом лежал, только не в нем дело было. Просто я знала – опущу глаза прежде него, и уж тогда тычкам в шею и охаживаниям по спине конца не будет. Ну под конец он глаза на газету опустил и буркнул:

– Ну чего стоишь без толку. Принесла бы мне полотенце, а то я кровью всю чертову рубашку залил.

И больше он меня никогда не бил. Внутри-то он трус был, понимаете? Хотя этого я ему вслух не сказала – ни тогда, ни потом. Ведь опаснее ничего быть не может, думается мне. Потому как трус больше всего на свете боится, что его раскусят, – даже больше смерти.

Конечно, я знала про его трусость. Да разве бы я рискнула ударить его сливочником, если б не думала, что верх почти наверное останется за мной. И еще. Пока я сидела на стуле и ждала, чтоб мои почки поуспокоились, то поняла: если стерплю на этот раз, то так и буду терпеть до конца своих дней. Ну и сделала то, что сделала.

А знаете, стукнуть Джо сливочником было просто. Но только прежде я должна была раз и навсегда перечеркнуть воспоминания о том, как мой отец отшвырнул маму в угол, как он хлестал ее по ногам мокрой парусиной. Подавить память об этом было трудно, потому как я очень любила их обоих, но я все-таки сумела… может, просто мне ничего другого не оставалось. И я рада, что сумела, – хотя бы из-за того, что Селене не придется вспоминать, как ее мать сидела в углу и плакала, укрывшись посудным полотенцем. Мама со всем смирялась, но я их обоих не сужу. Может, она только и могла, что смиряться, и, может, он иначе не мог, чтоб не стать посмешищем мужчин, с которыми каждый день работал. Тогда времена были другие – мало кто понимает, насколько другие, но из этого не следовало, что я должна смиряться с побоями Джо только потому, что по дурости вышла за него. И какое же это домашнее учение, если мужчина колотит женщину кулаками или поленом? Вот я и решила, что не смирюсь с таким, будь то хоть Джо Сент-Джордж, хоть кто другой.

Случалось, что он руку заносил на меня, но передумывал. Иногда, когда он поднимал руку, хотел ударить, да не смел, я по его глазам видела, что он вспоминает сливочник… а может, и топорик. И тут же делал вид, будто хотел в затылке почесать или лоб утереть. Это был первый урок, который он хорошо запомнил сразу. Да только, выходит, единственный.

И еще одно принес тот вечер, когда он стукнул меня полешком, а я стукнула его сливочником. Говорить-то об этом мне не хочется – я же из тех людей старых правил, которые считают, что нечего из спальни сор выносить. Да что же делать? Возможно, это тоже часть причины, почему все обернулось, как обернулось.

Хотя мы были женаты и еще два года прожили под одной крышей – а может, и почти три, не помню уже, – но он своим правом мужа после этого только пару раз пытался воспользоваться. Он…

Что, Энди?

Да, конечно, я хочу сказать, что он был импотент! О чем бы еще я могла говорить? О его праве носить мое нижнее белье, взбреди это ему в голову? Я ему не отказывала, просто у него ничего не получалось. Он был не из еженощных мужчин, так сказать, – даже в самом начале, и не из тех, кто растягивает, а чаще всего – бим, бам, спасибо мадам. Но все ж таки на пару раз в неделю у него интереса хватало… то есть пока я его не саданула сливочником.

Отчасти, может, повинно и спиртное – он в последние эти годы пил куда крепче, но не думаю, что только из-за этого. Помню, как-то ночью он сполз с меня после двадцати минут пустого пыхтения и кряхтения, а его штучка все так же болталась, точно макаронина. Не скажу, сколько времени прошло с того вечера, про который я вам рассказала, но точно знаю, что уже после него, потому как почки у меня ныли и дергались, и я еще думала, что скоро придется мне встать и проглотить таблетки, чтоб их утихомирить.

– Ну вот, – говорит он, чуть не плача. – Ну как, Долорес, ты довольна, а? Довольна?

А я молчу. Бывает, что бы женщина мужчине ни ответила, все будет против шерсти.

– Ну как? – говорит он. – Так ты довольна, Долорес?

А я все молчу, лежу, гляжу в потолок, слушаю ветер снаружи. Восточный он был и нес шум океана. Я этот звук всегда любила. Он меня успокаивает.

Он повернулся на бок и дыхнул мне в лицо кислым пивным перегаром.

– Прежде помогало свет погасить, – бормочет он, – а теперь уже нет. Я твою безобразную рожу и в темноте вижу. – Протянул руку, ухватил меня за сиську и вроде как потряс. – А это что? – говорит. – Дряблая и плоская, точно оладья. А уж дырка твоя и того хуже. Черт, тебе же еще и тридцати пяти нет, а трахать тебя, как раскисшую глину.

Я уж думала ответить: «В раскисшую-то глину, Джо, ты бы его и мягкий воткнул, и вот бы тебе полегчало!» – но промолчала. Патриция Клейборн дур и дураков не растила, еще раз повторю.

Тут он замолчал, и я было решила, что он столько гадостей наговорил, что сам себя убаюкал, и хотела уже встать за таблетками, но тут он опять заговорил… и уж на этот раз точно плакал.

– Чтоб мне тебя никогда не встречать, Долорес, – сказал он. А потом сказал: – И чего ты просто не отхватишь его чертовым твоим топором? А, Долорес? Ведь на поверку то же самое вышло бы.

Так что видите, не только я думала, что к его затруднениям может и сливочник отношение иметь… и мои слова, что с этого вечера в доме все по-другому пойдет. Ну я все равно молчу, но жду, заснет он или попробует опять кулаками поработать. Ну да он голый лежал, и я уже знала, куда ударю, чуть он попытается. Потом слышу – захрапел. Точно не скажу, что это был последний раз, когда он пытался быть со мной мужчиной, ну да если не последний, так почти.

Конечно, никто из его приятелей про это ничего не знал – уж конечно, он бы и словечком не заикнулся, что жена так его стукнула сливочником, что его хорек больше головы поднять не смел, верно? Он-то? Да никогда! А потому, когда другие расписывали, как они своих жен в узде держат, он от них не отставал и расписывал, как он мне выдал, чтоб я язык не распускала, или что я новое платье в Джонспорте купила, не спросив его позволения взять деньги из сахарницы.

Откуда я знаю? Да потому что бывает, я не столько говорю, сколько слушаю. Понимаю, не так просто этому поверить, пока я тут целую речь держу, и все-таки это чистая правда.

Вот помню, когда я у Маршаллов работала… Энди, помнишь Джона Маршалла? Как он всегда хвастал, что построит мост с острова на материк? Так, значит, вдруг звонок в дверь. А я в доме одна. Ну побежала я открывать, поскользнулась на коврике и ударилась об угол камина. И на руке повыше локтя такой синячище разлился!

Ну дня через три, когда синяк из темно-коричневого стал желтовато-зеленым, я в поселке встретила Иветту Андерсен. Она из бакалеи выходила, а я как раз туда свернула. Поглядела она на мой синяк, и голос у нее, когда она заговорила, ну просто медовым стал от сочувствия.

Скачать книгу