Ловушка для Золушки бесплатное чтение

Жапризо Себастьян
Ловушка для Золушки


1

Жили-были когда-то, давным-давно, три девочки. Первой считалась Ми, второй — До, третьей — Ля. Была у них крестная, душистая-предушистая, и она никогда не читала детям нотаций, и ее прозвали «крестная Мидоля».

Самая красивая из трех этих девочек — Ми, самая умная — До, ну а Ля скоро умрет.

День ее похорон — памятный день в жизни Ми и До. Вереницей стоят зажженные свечи, горкой высятся шляпы на столе в церковном притворе. Гробик Ля — белый, земля на кладбище — сырая, вязкая. Яму роет человек в куртке с золотыми пуговицами. На похороны приехала крестная Мидоля. И когда ее целует Ми, крестная говорит: «Ненаглядная моя». А До она говорит: «Ты пачкаешь мне платье».

Проходят годы. Крестная Мидоля живет далеко-далеко, и шлет она письма с грамматическими ошибками, а рассказывают о ней шепотом. Сначала — она бедная и шьет дорогие туфли для богатых дам. Потом разбогатела и делает дешевые туфли для бедных. А потом накопила столько денег, что покупает красивые дома. И однажды — потому что умер дедушка — она приезжает в большущей машине. Она дает Ми примерить свою красивую шляпку, а на До смотрит и не узнает ее. Земля на кладбище сырая, вязкая, а человек, который засыпает дедушкину яму, носит куртку с золотыми пуговицами.

Со временем До станет Доменикой, а Ми — далекой Мишелью: они видятся только изредка, когда Мишель приезжает на каникулы и дает кузине До примерять свои пышные наряды из органди, и все кругом умиляются, что бы Мишель ни сказала, и крестная шлет ей письма, в которых называет ее своей ненаглядной. И настанет день, когда Ми заплачет над могилой матери. Земля на кладбище сырая, вязкая, крестная обнимает за плечи Ми, Мики, Мишель и что-то ей нежно шепчет, а что — До не слышит.

И потом Ми — она в трауре, потому что у нее нет больше матери, скажет кузине До: «Мне так нужно, так нужно, так нужно, чтобы меня любили. »

А через небольшое время, то ли через два, то ли через три года, ми простится с отцом на асфальтовой дорожке аэродрома, у огромной птицы, что унесет его вдаль, в свадебное путешествие с крестной Мидоля, в город, который До разыскивает, водя пальцем по картам своего школьного атласа.

А еще через некоторое время Ми уже больше нигде не встретишь, разве что на фотографиях в журнале с глянцевитой обложкой. То увидишь ее с распущенными по плечам длинными черными волосами, в бальном платье входящей в огромный зал, весь в мраморе и позолоте. То предстанет перед тобой длинноногая девушка в белом купальном костюме, лежащая на палубе белого парусника. А иной раз она ведет маленькую открытую машину, на которую карабкаются, цепляясь друг за друга и размахивая руками, какие-то молодые люди. Иногда хорошенькое личико Мики серьезно, брови над красивыми светлыми глазами немного насуплены, но это потому, что ее слепит солнце, играющее на снегу. А иногда она улыбается совсем близко, глядя прямо в объектив, и под фотографией написано по-итальянски: «когда-нибудь эта девушка станет одной из самых богатых наследниц в стране».

Пройдут еще годы, крестная Мидоля умрет, как умирают феи, в своем дворце — то ли во Флоренции, то ли в Риме, то ли на берегу Адриатического моря, и не кто иной как До выдумает эту сказку, хоть и отлично знает ведь она уже не маленькая, — что сказка эта — ложь.

Правды в ней чуть, но и этого довольно, чтобы До не спалось, да ведь крестная Мидоля и не фея, а всего лишь богатая старуха, которая пишет безграмотные письма, и До видела ее только на похоронах, и она вовсе ей не крестная, да и Мишель ей вовсе не кузина; это просто пустые слова, которые говорят детям прислуги, таким, как До и Ля: и звучит приятно, и вреда никому не принесет.

Сверстница юной принцессы с длинными волосами, украшающей иллюстрированные журналы, двадцатилетняя До, всю свою жизнь получает на рождество открытые туфельки, шитые во Флоренции. Оттого, может быть, она считает себя золушкой.

2

Вспышка яркого света вдруг ножом полоснула по глазам. Кто-то склоняется надо мною, чей-то голос пронзает мой мозг, я слышу крики, отдающиеся эхом в дальних коридорах, но знаю: это кричу я. Я вдыхаю открытым ртом тьму, тьму, наполненную незнакомыми лицами, какими-то шепотами, и снова умираю, счастливая.

Через одно мгновение — через день, через неделю, через год — свет вспыхивает снова, по другую сторону моих смеженных век, мои руки горят, и рот и глаза тоже. Меня катят по пустым гулким коридорам, я опять кричу, это тьма.

Иногда боль сосредотачивается в одной точке, где-то в затылке. Иногда я чувствую, что меня передвигают, катят куда-то, и боль растекается по жилам, как поток пламени, иссушающий кровь. Во тьме подчас возникает огонь, подчас вода, но я больше не мучаюсь. Полосы огня наводят ужас. А водяные струи — холодные, от них мне сладко спится. Так хочется, чтобы растаяли эти лица, чтобы угасли эти шепоты. Когда я ловлю ртом тьму, я жажду чернейшей, беспросветной тьмы, жажду погрузиться как можно глубже в ледяную воду, никогда из нее не выплывать.

И вдруг я всплываю, вытолкнутая болью во всем теле, пригвожденная глазами к белому свету, возникшему надо мной. Я отбиваюсь, воплю, я слышу свои крики где-то очень далеко, и голос, пронзающий мне мозг, что-то грубо говорит, того что — я не понимаю.

Тьма. Лица. Шепоты.

Белизна. Болят руки, рот, глаза.

«Не шевелитесь. Не шевелитесь, моя маленькая. Вот так, тихонечко. Я ведь не делаю больно. Кислород. Тихонечко. Вот так, умница, умница».

Тьма. Лицо женщины. Дважды два — четыре, трижды два — шесть, линейкой ее по пальцам. У выхода стройся в ряды. Хорошенько открывай рот, когда поешь. Все лица всплывают, построясь попарно. Где сиделка? Я не хочу, чтобы в классе шептались. Когда будет хорошая погода, пойдем купаться. Она разговаривает? Сначала она бредила. После пересадки ткани жалуется на боль в руках, на лицо не жалуется. Море. Если ты далеко заплывешь, утонешь. Она жалуется на мать и на какую-то учительницу, которая била ее линейкой по пальцам. Над моей головой прокатились волны. Вода, волосы в воде, ныряй, воскресни, свет.

Я воскресла в одно сентябрьское утро, лежа на спине, укутанная в чистые простыни, руки и лицо у меня больше не горели. Моя кровать была у большого окна, передо мной плясал большой солнечный зайчик.

Вошел какой-то человек, говорил со мной очень ласково, жаль, что так мало. Он просил меня быть умницей, не пытаться поворачивать голову или шевелить руками. Он говорил, отчеканивая каждое слово по слогам. Он был спокоен и внушал спокойствие. У него длинное, угловатое лицо, большие черные глаза. Больно мне было только от его белого халата. Он это понял, заметил, что я жмурюсь.

Во второй раз он пришел в сером пиджаке. Опять говорил со мною. Попросил закрывать глаза, когда я хочу сказать «да». Мне больно? Да. Голова? Да. Руки? Да. Лицо? Да. Я понимаю, что он говорит? Да. Потом он спросил, знаю ли я, что случилось. Увидел, что я отчаянно раскрыла глаза.

Он ушел, и моя сиделка сделала мне укол, чтобы я спала. Она большая, с большими белыми руками. Я поняла, что мое лицо не голо, как у нее, а закутано. Я постаралась ощутить на своей коже повязки, мази. Я мысленно проследила — круг за кругом — бинт, который окутывал мою шею, переходил на затылок и темя, потом на лоб, оставляя глаза свободными, спускался к нижней части лица и дальше — кругами, кругами. Я заснула.

Затем наступили дни, когда я стала кем-то, кого перекладывают, кормят, возят по коридорам, кто закрывает глаза один раз, если хочешь сказать «да», а если — «нет», то два раза, кто не хочет кричать, но истошно вопит во время перевязок, кто не может ни говорить, ни двигаться; я превратилась в животное, чье тело очищают мазями, а мозг — уколами, в существо безрукое, безликое; я стала — никто.

— Через две недели снимем с вас повязки, — сказал доктор. — По правде говоря, мне немножко жаль: я вас очень люблю такой, похожей на мумию.

Он сказал мне свою фамилию: Дулен. Радовался, что я через пять минут помнила ее, и еще больше радовался, что я способна повторить ее не коверкая. Сначала, когда он наклонялся надо мною, он говорил только: «моя барышня», «малютка», «умница». Я повторяла: «мобашкола», «малинейка», «умнисердие» — слова, которые мое сознание отмечало как неправильные, но одеревеневшие губы выговаривали помимо моей воли. Позднее доктор Дулен назвал это «столкновением поездов», он говорил, что это не так неприятно, как прочее, и очень быстро пройдет.

И действительно, мне понадобилось меньше десяти дней, чтобы научиться узнавать услышанные мною глаголы и прилагательные. На имена нарицательные у меня ушло еще несколько дней. Но я никак не могла осмыслить имена собственные. Мне удавалось повторять их так же правильно, как и все другое, но они не вызывали в памяти ничего, кроме слов доктора Дулена. За исключением некоторых, как «Париж», «Франция», «Китай», «площадь Массены» или «Наполеона», они оставались запертыми в неведомом мне прошлом. Я заучивала их наново, и все. И бесполезно было объяснять мне, что значит «есть», «ходить», «автобус», «череп», «клиника» или любое другое слово, если оно не подразумевало определенного человека, место, событие. Доктор Дулен говорил, что это нормально и не надо волноваться.

— Вы помните мою фамилию?

— Я помню все, что вы говорили. Когда мне можно будет себя увидеть?

Он куда-то шагнул, и когда я попыталась проследить за ним, у меня заболели глаза. Вернулся он с зеркалом. Я погляделась в зеркало, вот она я: два глаза и рот в длинном твердом шлеме, окутанном марлей и белыми бинтами.

— Чтобы разбинтовать все это, нужно больше часа. А то, что спрятано под этим, кажется, будет прелестно.

Он держал зеркало передо мной. Я полусидела, опираясь на подушки, руки мои, привязанные к краям кровати, были вытянуты вдоль тела.

— Когда мне развяжут руки?

— Скоро. Надо быть умницей и поменьше шевелиться. Их привязывают, только когда вам надо спать.

— Я вижу свои глаза. Они голубые.

— Да. Голубые. А теперь не двигаться, не думать. Спать.

Зеркало исчезло, а с ним эта штуковина с голубыми глазами и ртом. Длинное, угловатое лицо доктора снова оказалось передо мной.

— Бай-бай, мумия.

Я почувствовала, что соскальзываю с подушек и меня опять укладывают на спину. Мне хотелось увидеть руки доктора. Лица, руки, глаза, — сейчас для меня это было самое важное. Но он ушел, и я уснула без укола, всем своим телом ощущая усталость и повторяя имя, такое же незнакомое, как все другие, — мое собственное имя.

— Мишель Изоля. Меня зовут Ми или Мики. Мне двадцать лет. Будет двадцать один в ноябре. Я родилась в Ницце. Мой отец живет всегда в Ницце.

— Потихонечку, мумия. Половину слов вы проглатываете, вы переутомитесь.

— Я понимаю все, что вы говорите. Несколько лет я жила в Италии с тетей; в июне она умерла. Я получила ожоги во время пожара три месяца назад.

— Я вам не так говорил.

— У меня была машина. Марка «MG». Зарегистрирована за номером TT-X-66-43-13. Белого цвета.

— Молодец, мумия.

Я хотела его удержать, но вверх по руке, до самого затылка, побежала острая боль.

Он всегда бывал у меня не больше нескольких минут. Затем мне давали какое-то питье со снотворным.

— Моя машина была белая. Марка «MG». Зарегистрирована за номером TT-X-66-43-13.

— А дом?

— Он стоит на мысе, который называется мыс Кадэ. Это между Ля-Сьота и Бандоль. Он двухэтажный, три комнаты и кухня внизу, три комнаты и две ванны на верху.

— Не так быстро. Ваша спальня?

— Выходит окнами на море и на поселок, который называется Лек. Стены окрашены в голубую и белую краску. Я же вам говорю, что это идиотство. Я помню все, что вы говорите.

— Это важно, мумия.

— Важно то, что я это повторяю. А в памяти это ничего не вызывает. Одни слова и все.

— Вы бы могли повторить их по-итальянски?

— Нет. Я помню только: «camera», «casa», «machina», «bianka» (комната, дом, машина, белая -итал.). Я ведь вам уже говорила!

— Ну, на сегодня довольно. Когда вы будете чувствовать себя лучше, я покажу вам фотографии. Мне дали три большущих коробки со снимками. Я знаю вас лучше, чем вы сами, мумия.

Оперировал меня некто доктор Шавер, в Ницце, через три дня после пожара. По словам доктора Дулена, наблюдать работу Шавера, проделанную после перенесенных мною в тот же день двух кровотечений из ран, было одно удовольствие, каждая деталь в ней — просто чудо, но он не пожелал бы ни одному хирургу повторить эту операцию.

Затем я лежала в Булони, в клинике доктора Динна, куда меня поместили через месяц после первой операции. В самолете у меня было третье кровотечение, потому что летчику за четверть часа до посадки пришлось набирать высоту.

— Доктор Динн занимался вами после того, как пересадка кожи прошла благополучно. Он сделал вам красивый носик. Я видел слепки. Уверяю вас, получилось очень красиво.

— А вы кто?

— Я зять доктора Шавера. Служу при святой Анне (больница святой Анны — городская психиатрическая больница в Париже). Наблюдаю вас с того самого дня, как вас перевезли в Париж.

— А что со мной делали?

— Здесь? Вам, мумия, сделали хорошенький носик.

— А раньше?

— Это уж не существенно, раз это позади. Ваше счастье, что вам двадцать лет.

— Почему мне нельзя никого видеть? Я уверена, что если б я увидела отца или кого-нибудь, кого я прежде знала, я бы с ходу все вспомнила.

— У вас удивительная способность находить нужное слово, моя крошка. «с ходу» вы уже получили несколько ударов по черепу, причем один нам порядком докучал. Чем меньше вы будете получать их теперь, тем лучше.

Он улыбнулся, медленно протянул руку, осторожно, не нажимая на секунду положил ее на мое плечо.

— Не терзайтесь, мумия. Все образуется. Через некоторое время ваши воспоминания вернутся к вам, одно за другим, потихонечку, чтобы вам не было больно. Есть много видов амнезии, почти столько же, сколько больных ею. А у вас очень, очень симпатичная амнезия. Ретроградная, частичная, без потери речи, без малейшего даже заикания, но при этом с таким широким и мощным кругом действия, что теперь этот зияющий провал непременно будет зарастать. И останется от него только вот этакая, совсем-совсем махонькая щелка.

Он показал пальцами, сблизив большой с указательным, — какая малюсенькая останется щелка. Улыбаясь, он намеренно медленно встал, чтобы я не слишком быстро повернула глаза.

— Будьте умницей, мумия.

Он пришел как-то, когда я была настолько «умницей», что меня перестали глушить трижды в день пилюлями снотворного — их давали мне в бульоне. Это было в конце сентября, спустя примерно три месяца после моей катастрофы. Я могла притворяться спящей, а моя память — вдоволь биться о прутья своей клетки.

Где-то были залитые солнцем улицы, пальмы у моря, школа, класс, учительница с гладко причесанными волосами, купальный костюм (красный шерстяной), ночи, озаренные огнями иллюминации, военный оркестр, шоколад, который протягивает американский солдат, и сразу — провал.

Затем — вспышка яркого света, руки сиделки, лицо доктора Дулена.

Временами я очень ясно, с гнетущей и пугающей ясностью видела перед собою толстые руки мясника, топорные как будто, а все же ловкие, и одутловатое мужское лицо, бритую голову. То были руки и лицо доктора Шавера, видела я их между двумя погружениями в забытье, между двумя комами. Воспоминание о Шавере относилось, должно быть, к июлю, когда он вернул меня в этот мир — белый, равнодушный, непонятный. Умостив больной затылок на подушке, закрыв глаза я подсчитала в уме. Подсчеты эти складывались передо мною столбиками на грифельной доске. Мне двадцать лет. американские солдаты, по словам доктора Дулена, раздавали шоколад детям в 1944 или в 1945 году. Предел моей памяти — первые пять-шесть лет моей жизни. Пятнадцать лет как резинкой стерло.

Я привязалась к именам собственным, цепляясь за них, потому что это были слова, ничего во мне не вызывавшие, никак не связанные с этой новой жизнью, которой меня заставляли жить. Жорж Изоля, мой отец. Флоренция, Рим, Неаполь, Лек, мыс Кадэ. Но тщетно я их твердила. Потом я узнала от доктора Дулена, что это как об стенку горох.

— Я же говорил вам, мумия, лежите смирно. Если имя вашего отца ничего вам не напоминает, то, следовательно, вы забыли отца вместе со всем прочим. Это еще ничего не значит, что вы не помните его имя.

— Но я знаю, когда говорю «река», «лисица», о чем я говорю. А разве я после несчастья видела реку, лисицу?

— Слушайте, цыпушка, когда вы встанете на ноги, у нас с вами обо всем этом будет длинный разговор, обещаю вам! А сейчас мне бы хотелось, чтобы вы были умницей. Но одно вам надо усвоить: Вы замкнуты в рамках определенного, изученного, можно сказать, почти «нормального» процесса. Я вижу каждое утро десять стариков, которые не разбили себе голову, однако испытывают почти в точности то же самое. Пяти- или шестилетний возраст таков, примерно, предел их памяти. Они помнят свою школьную учительницу, а вот собственных детей или внуков не помнят. Это не мешает им перебрасываться иной раз в картишки. Они забыли почти что все, а карточные ходы и как скрутить цигарку — помнят. Вот так-то. Вы наделали нам хлопот своей амнезией, которая носит старческий характер. Будь вам сто лет, я бы сказал: «желаю здравствовать» и сбросил бы вас со счетов. Но вам двадцать. Поэтому нет и одного шанса на миллион, что вы останетесь такой, как сейчас. Поняли?

— Когда мне можно будет увидеть отца?

— Скоро. Через несколько дней с вашего лица снимут это средневековое украшение.

— Я бы хотела знать, что было.

— Немного погодя, мумия. Есть вещи, в которых я хочу быть вполне уверен, а если я слишком долго буду сидеть у вас, вы устанете. Ну-ка, номер вашей машины?

— 66-43-13 «TT-X».

— Вы нарочно называет номер в обратном порядке?

— Да, нарочно! Хватит с меня! Я хочу двигать руками! Хочу видеть отца! Хочу отсюда выйти! Вы каждый день заставляете меня повторять всякую чушь! Хватит с меня!

— Смирно, мумия.

— Не называйте меня так!

— Прошу вас, успокойтесь!

Я подняла руку — огромный гипсовый кулак. В этот вечер со мной было то, что врачи назвали «кризисом». Пришла сиделка. Мне снова привязали руки к кровати. Доктор Дулен стоял передо мной у стены, пристально глядя на меня злым, полным обиды взглядом.

Я бешено выла, не ведая, на кого я злюсь, — на него или на себя. Мне сделали укол. Я заметила, что пришли еще сиделки, еще врачи. Именно тогда, кажется, я впервые ясно представила себе свой физический облик. У меня было такое ощущение, словно я вижу себя со стороны, глазами тех, кто на меня в эту минуту смотрел. Бесформенное существо с тремя отверстиями, уродливое, постыдное, воющее. Я выла от омерзения.

Доктор Дулен не навещал меня целую неделю. Я сама много раз просила вызвать его. Моя сиделка, которой, должно быть, сделали выговор после моего «кризиса», отвечала на вопросы нехотя. Руки мне она отвязывала только на два часа в день и эти два часа не спускала с меня глаз, подозрительно и напряженно следя за мною.

— Это вы дежурите при мне, когда я сплю?

— Нет.

— А кто?

— Другая.

— Я хотела бы видеть отца.

— Нельзя.

— Я хотела бы видеть доктора Дулена.

— Доктор Динн не позволяет.

— Скажите мне что-нибудь.

— Что?

— Что угодно. Поговорите со мной.

— Запрещено.

Я смотрела на ее большие руки, они казались мне такими красивыми и надежными. Наконец она почувствовала мой взгляд, он ее стеснял.

— Нечего следить за мной, перестаньте.

— Да ведь это вы следите за мною.

— Приходится, — отвечала она.

— Сколько вам лет?

— Сорок шесть.

— Сколько времени я здесь?

— Семь недель.

— Это вы ходили за мной все семь недель?

— Я. Теперь уж хватит.

— А какая я была в первые дни?

— Лежали неподвижно.

— Бредила?

— Случалось.

— А что я говорила?

— Ничего интересного.

— Ну что, например?

— Не помню.

К концу второй недели, второй вечности доктор Дулен зашел в мою комнату с каким-то свертком под мышкой. На нем был непромокаемый плащ, забрызганный грязью. В оконные стекла барабанил дождь.

Он подошел ко мне, очень быстро, не нажимая, чуть-чуть прикоснулся к моему плечу, сказал:

— Здравствуйте, мумия.

— Долго же я ждала вас.

— Знаю, — ответил он. — А я зато получил подарок.

Он рассказал мне, что кто-то, кто живет за стенами клиники, прислал ему после моего «кризиса» цветы. Букет из георгин, потому что это любимые цветы госпожи Дулен, а к букету был приложен брелок с кольцом для ключей от машины. Дулен показал мне эту вещицу. Она была золотая, круглая, похожая на висячий замочек, заводилась как будильник. «это очень удобно, когда стоишь в »голубой зоне«», — сказал Дулен и объяснил, что такое «голубая зона» (голубая зона — район внутри города, где установлены особые правила уличного движения, в частности, ограничивающие время стоянки автомобиля).

— Это вам мой отец подарил?

— Нет. Одна дама, она взяла вас на свое попечение после кончины вашей тетушки. В последние годы вы встречались с ней гораздо чаще, чем с отцом. Зовут ее Жанна Мюрно. Она поехала вслед за вами в Париж, когда вас сюда перевезли. Справляется о вас три раза в день.

Я ответила, что это имя ничего мне не говорит. Дулен взял стул, подсел ко мне, завел свой будильничек-брелок и положил его у моего плеча на кровать.

— Через четверть часа он зазвонит. И мне надо будет уходить. Вы хорошо себя чувствуете, мумия?

— Мне не хочется, чтобы вы меня так называли.

— Завтра я перестану вас так называть. Утром вас повезут в операционную. С вас снимут повязки. Доктор Динн думает, что все хорошо зарубцевалось.

Он развернул сверток. В нем оказались фотографии, на них была снята я. Он показывал мне их по одной, следя за моим взглядом. Кажется, он и не ждал, что они пробудят во мне хоть какое-нибудь воспоминание. Впрочем, я ничего и не вспомнила. Я увидела черноволосую девушку: на одной фотографии — лет шестнадцати, на других — лет восемнадцати, и нашла, что она прехорошенькая; она охотно и много улыбалась, у нее были длинные ноги и тонкая талия.

Снимки были блестящие, обворожительные, но при взгляде на них меня охватывал ужас. Я даже не пыталась вспоминать. Напрасный труд — я поняла это сразу, едва взглянула на первое фото. Я жадно разглядывала себя и была счастлива и несчастна; такой несчастной я еще ни разу не чувствовала себя с тех пор, как открыла глаза под белым светом лампы. Мне хотелось и смеяться и плакать. В конце концов я заревела.

— Ну-ну, цыпушка. Не глупите.

Он убрал фотографии.

— Завтра я покажу вам другие снимки, где вы не одна, а с Жанной Мюрно, с тетушкой, отцом, с друзьями, — ведь всего три месяца назад у вас были друзья. Не надо особенно надеяться, что это вернет вам прошлое. Но это вам поможет.

Я сказала: «да, я вам доверяю».

Будильничек с кольцом для ключей зазвонил у моего плеча.

Из операционной я пришла на собственных ногах, но меня поддерживали сиделка и ассистент доктора Динна. Тридцать шагов по коридору; правда, из-под полотенца, которым закутали мне голову, я видела перед собой только каменный пол в черную и белую клетку. Меня снова уложили в постель. Руки мои устали больше, чем ноги, потому что кисти еще не освободили от тяжелых шин, вложенных в повязки.

Меня усадили, подложив под спину подушку. Доктор Динн, в пиджаке, без халата, пришел вслед за нами в мою комнату. По-видимому, он был доволен. смотрел он на меня как-то странно, внимательно следя за каждым моим движением. Мое голое лицо казалось мне холодным как лед.

— Я бы хотела себя увидеть.

Доктор Динн кивнул сиделке. Он был низенький, тучный, лысоватый. Сиделка подошла к моей кровати с тем самым зеркалом, в котором я две недели назад увидела себя в своей маске.

Мое лицо. Мои глаза, смотрящие мне в глаза. Короткий прямой нос. Гладкие, выдающиеся скулы. Пухлые губы, приоткрывшиеся в тревожной, чуть жалобной улыбке. Кожа не мертвенно-бледная, как я ожидала, а розовая, словно свежевымытая. Лицо, в общем, приятное, но неподвижное — я еще боялась напрягать мускулы под его новой кожей и мне показалось, оно приобрело ярко выраженный азиатский облик, который придавали ему выдающиеся скулы и раскосые глаза с уголками, подтянутыми к вискам. Мое неподвижное и ошеломляющее лицо… По нему скатились две теплые слезы, а вдогонку за ними еще, и еще, и еще… Мое собственное лицо заволоклось туманом и стало неразличимо.

— Волосы у вас отрастут быстро, — сказала сиделка, — поглядите, как они погустели за три месяца под повязкой. Ресницы у вас тоже станут длинней.

В больнице ее звали сестрой Раймондой. Она прилагала все свое старание, пытаясь сделать мне «прическу»: мои жалкие волосенки, прикрывавшие шрамы на голове, она начесывала прядку за прядкой, чтобы они выглядели гуще. Протирала ватой мне лицо и шею, приглаживала щеточкой брови. Должно быть, она больше не сердилась на меня за «кризис». Каждый день она наводила на меня такой лоск, словно собиралась выдать замуж. Иной раз она говорила:

— Вы похожи на китайского божка, а еще на Жанну д'Арк. Вы знаете, кто такая Жанна д'Арк?

По моей просьбе она принесла откуда-то большое зеркало, и оно висело на спинке кровати, у меня в ногах. Я не отрывала от него глаз, разве только когда засыпала.

Сиделка стала разговорчивее, болтала со мною в долгие послеобеденные часы. Она вязала, покуривала и сидела так близко ко мне, что я могла, чуть-чуть нагнув голову, увидеть в зеркале и ее, и свое лицо.

— Давно вы работаете сиделкой?

— Двадцать пять лет. А здесь-десять.

— У вас бывали такие больные, как я?

— Есть много людей, которым хочется переделать себе нос.

— Я же не о таких говорю.

— За больной, потерявшей память, я однажды ухаживала. Это было давно.

— Она выздоровела?

— Она была очень старая.

— Покажите мне еще раз фотографии.

Она брала с комода коробку, оставленную нам доктором Дуленом. Один за другим показывала мне кадры, которые так ничего и не воскрешали в моей памяти, и даже не доставляли мне удовольствия, как в первые минуты, когда, казалось, я вот-вот припомню, что было потом, после сцены, запечатленной на куске глянцевитой бумаги размером 9 х 13.

В двадцатый раз я разглядывала эту незнакомку — ту, кем прежде была я, — и теперь она нравилась мне меньше, чем девушка с короткими волосами, поселившаяся в ногах моей кровати.

Рассматривала я и тучную женщину в пенсне, с обвислыми щеками. Это была моя тетя Мидоля. Она никогда не улыбалась, носила вязаный платок на плечах и всегда снималась сидя в кресле.

Я изучала Жанну Мюрно, которая пятнадцать лет преданно служила моей тетке, а последние шесть-семь лет не разлучалась со мной и поехала вслед за мною в Париж, когда меня перевезли сюда после операции в Ницце. А пересадка кожи? Ведь квадратный лоскут кожи — двадцать пять сантиметров на двадцать пять — я получила от нее. И свежие цветы ежедневно, и ночные рубашки (правда, я пока только любовалась ими), и всякая косметика (ею мне еще не разрешили пользоваться), и бутылки шампанского, стоявшие в ряд у стены, и сладости, которые сестра Раймонда раздавала в коридоре своим товаркам, — всем этим я тоже обязана Жанне Мюрно.

— Вы ее видели?

— Эту молодую женщину? Ну как же, много раз после двенадцати, когда у меня перерыв на завтрак.

— Какая она?

— Как на фото. Через несколько дней вы ее увидите.

— Она с вами разговаривала?

— Не раз.

— А что она вам говорила?

— «Не спускайте глаз с моей девочки». Она была при вашей тетушке чем-то вроде компаньонки, а может — секретаршей или экономкой. Она и о вас заботилась в Италии. Тетка ваша уже почти не двигалась.

Судя по фотографиям, Жанна Мюрно была высокая, спокойная, красивая, элегантная и довольно-таки строгая дама. Есть только одна карточка, где Жанна снята со мной. Мы стоим на снегу. На нас лыжные костюмы с узкими брюками, вязаные шапочки с помпонами. Но от снимка не оставалось впечатления, что мы были беспечны и дружны.

— Она здесь как будто сердится на меня…

Сестра Раймонда повернула к себе фотографию, поглядела и с фатальным видом кивнула:

— Не без причины, как видно. Вы, знаете ли, были мастерица делать глупости.

— Откуда вы это взяли?

— Из газет.

— Ах так!

Июльские газеты поместили сообщения о пожаре на мысе Кадэ. Доктор Дулен, сохранивший номера газет, в которых рассказывалось обо мне и той, другой девушке, пока не хотел их мне показывать.

Та, другая девушка, тоже имелась в моей коллекции. Все они были там, в коробке: большие и маленькие, привлекательные и не привлекательные, и все мне незнакомые, с застывшей на лице улыбкой, от которой мне уже становилось тошно.

— На сегодня хватит, насмотрелась.

— Хотите, я вам что-нибудь прочитаю?

— Письма отца.

От него было три письма, а от родных и друзей — пожелания скорейшего выздоровления. Мы-де живем в постоянной тревоге за тебя. Мне, мол, жизнь не в жизнь. Рвусь к тебе, мечтаю обнять. Дорогая Ми! Мики моя! Любимая моя Ми! Радость моя! Бедная моя деточка!

Письма отца были ласковые, тревожные, сдержанные, разочаровывающие. Два каких-то молодых человека написали мне по-итальянски. А третий, подписавшийся «Франсуа», заявил, что я принадлежу ему навеки, что с ним я забуду весь этот ад.

А Жанна Мюрно прислала мне только записку за два дня до того, как с меня сняли мою маску. Записку мне дали потом, вместе с письмами от других. Вероятно, она была приложена к коробке с засахаренными фруктами, либо к шелковому белью, либо к часикам, которые я носила на руке. В ней было всего и написано: «Моя Ми, светик мой, птенчик ты мой, клянусь тебе, ты не одинока. Не тревожься. Не горюй. Целую. Жанна».

Это-то мне не нужно было читать вслух. Это я знала наизусть.

С меня сняли шины и повязки, которые сковывали мне руки. Надели на них белые нитяные перчатки, мягкие и легкие, не дав мне даже посмотреть на свои пальцы.

— Я всегда должна буду носить такие перчатки?

— Самое важное, что руки могут вам служить. Кости не повреждены, боль при движении вы будете ощущать только несколько дней. Вам-то ведь не придется пользоваться пальцами, чтобы выполнять тонкую работу, например, часы разбирать, перчатки не помешают вам делать обычные движения. На худой конец перестанете играть в теннис.

Говорил со мной не доктор Динн, а один из двух врачей, которых он прислал в мою палату. Очевидно, они отвечали так резко, чтобы помочь мне с собой справиться, чтобы я не разнюнилась.

Несколько минут они заставляли меня сгибать и разгибать пальцы, пожимать каждому из них поочередно руку. Затем они ушли, велев мне явиться через две недели на проверочный рентген.

В то утро было нашествие врачей. После тех двух явился кардиолог, затем доктор Дулен. Я слонялась по комнате, уставленной цветами, в синей суконной юбке и помятой белой блузке. Блузка пострадала, когда кардиолог выслушивал мое сердце, по его словам — «вполне доброкачественное». Я думала о своих руках, которые скоро увижу без перчаток, когда останусь одна. Я думала о том, что хожу на высоких каблуках и что сейчас это кажется мне естественным; а ведь если не все начисто стерлось из моей памяти, если я как бы превратилась в пятилетнюю девочку, то разве не должны были бы удивлять меня мои туфли на высоких каблуках, цветы, губная помада?

— Вы мне надоели, — сказал доктор Дулен. — Я вам раз десять повторял, что нечего вам приходить в восторг по поводу всякой такой дребедени. Если я вас сейчас приглашу со мной пообедать и вы будете правильно держать вилку в руке, то что это доказывает? Что ваши руки лучше помнят, чем вы? ну, а если я даже посажу вас за баранку в мою машину и мотор будет у вас сначала немного барахлить при переводе скоростей, поскольку вы не привыкли к «403», а потом вы все же поведете машину более или менее сносно, то, как вы думаете, нам с вами это даст что-нибудь новое?

— Не знаю. Вы должны были бы это мне объяснить.

— Я должен был бы, кроме того, задержать вас еще на несколько дней в больнице. К несчастью, вас непременно хотят забрать. У меня нет никаких законных оснований задерживать вас здесь, если только вы сами этого не захотите. И я даже не знаю, вправе ли я вас об этом просить.

— Кто же это хочет меня забрать?

— Жанна Мюрно. Говорит, ей «это больше невмоготу».

— Я ее увижу?

— А почему, по-вашему, здесь все пошло вверх дном?

Не глядя, он обвел рукой мою комнату: дверь стояла настежь открытая, сестра Раймонда укладывала мою одежду, другая сиделка выносила бутылки с шампанским, стопки книг, которые мне так и не успели прочесть.

— Почему вы хотите, чтобы я осталась?

— Вы уходите отсюда с приятным личиком, с хорошо налаженным сердечком, с руками, которые будут вас слушаться, ваша третья левая лобная извилина, по всей видимости, чувствует себя прелестно, но я-то надеялся, что вы уедете, увозя с собой и восстановленную память.

— Третья что?

— Третья лобная извилина. Мозговая. Левая. Оттуда-то и было ваше первое кровотечение. Потеря речи, которую я наблюдал в начале болезни, должна была проистекать оттуда. Ко всему прочему это не имеет никакого отношения.

— А что такое «все прочее»?

— Не знаю. Может быть, просто страх, который вы должны были ощущать во время пожара. Или шок. Когда дом загорелся вы бросились бежать в сад. вас нашли на нижних ступеньках лестницы с проломом черепа, сантиметров десять с лишком. И все же амнезия, которой вы страдаете, не связана с каким-либо повреждением черепа. Сначала я считал, что она с этим связана, но тут что-то другое.

Я сидела на своей незастланной кровати, держа руки в перчатках на коленях. Я сказала ему, что хочу уехать отсюда, что уж мне-то тем более «невмоготу». Когда я увижу Жанну Мюрно, поговорю с ней, тогда все и восстановится.

Он развел руками, как бы покоряясь судьбе.

— Сегодня после 12-ти она будет здесь. Она, конечно, захочет увезти вас немедленно. Если вы останетесь в Париже, я приму вас либо в больнице, либо у себя. Если же она увезет вас на юг, то вы непременно должны пригласить доктора Шавера.

Он был огорчен, обижен, и я это понимала. Я сказала, что обещаю показываться ему часто, если же я буду жить в этой же комнате, то в конце концов сойду с ума.

— Вряд-ли, — ответил он. — Вам угрожает другое. Вы способны сказать себе: «Ну и пусть я ничего не помню, у меня еще уйма времени впереди, я накоплю новые воспоминания». Вот это было бы настоящим безумием, и впоследствии вы пожалели бы о таком решении.

Он ушел, оставив меня наедине с этой мыслью, которая действительно уже приходила мне в голову. С тех пор, как я обрела лицо, меня не так мучила пропажа пятнадцати лет жизни, стертых из памяти. Не прошла (правда, вполне терпимая) боль в затылке и тяжесть в голове, но ведь и это пройдет. Когда я смотрела на себя в зеркало, я была я, у меня были раскосые глаза китайского божка, за стенами больницы меня ждала жизнь, я была счастлива и очень себе нравилась. Шут с ней, с «прежней», раз я теперь вот какая!

— Ну и до чего же все просто, когда я вижу себя в зеркале: я ужасно себе нравлюсь, я прямо-таки без ума от себя!

Так говорила я сестре Раймонде, делая пируэт за пируэтом и стараясь, чтобы моя широкая юбка стояла колоколом. Но неокрепшие ноги не разделяли моего восторга, я зашаталась и, остановившись, замерла, пораженная: Жанна здесь!

Она стояла, держась за ручку двери; на ее бежевом костюме играло солнце; лицо у нее было какое-то странное, застывшее, а волосы светлее, чем я думала. Кроме того, фотографии не давали представления о ее росте. Жанна была необыкновенно высокая — почти на голову выше меня.

Ее черты, ее облик действительно не совсем были мне незнакомы. И на секунду почудилось, что прошлое встает передо мной, сливаясь в одну огромную волну, и сейчас раздавит меня своей тяжестью. Наверное, у меня помутилось в голове оттого, что я кружилась, а может, на меня подействовало неожиданное появление женщины, которая была так знакома, словно когда-то приснилась мне. Я упала на кровать, невольно прикрывая своими руками в перчатках лицо и волосы, точно стыдилась их.

Через минуту, когда сестра Раймонда, не желая быть нескромной, вышла из комнаты, я услышала голос Жанны, мягкий, глубокий и знакомый, как ее взгляд; затем она подошла и обняла меня.

— Не плачь.

— Никак не могу перестать.

Я поцеловала ее в щеку, потом в шею, мне было жаль, что я не могу потрогать ее руками без перчаток, я узнавала даже запах ее духов — ведь он тоже когда-то мне снился. Припав головой к ее груди, стыдясь своих волос, которые ее легкая рука осторожно перебирала, обнажая скрытые под ними шрамы, я сказала, что я несчастна, что хочу с ней уехать, что она, наверное, и не знает, как я ее ждала.

— Дай же поглядеть на тебя.

Я не давалась, но она заставила меня поднять голову, и ее глаза, смотревшие в упор, снова внушили мне уверенность, что все еще вернется. Глаза у нее были очень светлые, с золотым отливом, но в глубине их мелькало что-то, похожее на сомнение.

Жанна тоже знакомилась со мною заново. Ее взгляд блуждал по моему лицу, она внимательно меня изучала. Мне стало невмочь переносить этот розыск, это опознавание во мне некой пропавшей девушки. Схватив Жанну за руки и плача еще горше, я оттолкнула ее от себя.

— Увезите меня отсюда, пожалуйста! Не смотрите на меня. Это я, Ми! Не смотрите же на меня!

Она стала целовать мои волосы, называя меня своей миленькой, цыпленочком, ангелом. Потом пришел доктор Динн, увидев мои слезы, смутился и еще больше смутился, увидев, когда Жанна встала, какая она огромная она была выше всех, кто находился в комнате, выше доктора Динна, его ассистентов и сестры Раймонды.

Медики напутствовали меня советами на будущее, долго делились своими опасениями по поводу моего здоровья, которые я не слушала, не желала слушать. Я стояла, прижавшись к Жанне. Она обняла меня за плечи, а с медиками говорила тоном королевы, которая забирает свое дитя, свою Ми, и мне было хорошо, я больше ничего не боялась.

Она сама застегнула мне пальто, замшевое, которое я, наверное, уже носила, потому что оно залоснилось на рукавах. Она сама надела на меня берет, повязала на шею зеленый шелковый шарф. Она сама повела меня по коридорам клиники к стеклянной двери, сквозь которую пробивались ослепительные солнечные блики.

На улице стояла белая машина с черным верхом. Жанна усадила меня на переднее сиденье, захлопнула дверцу и, обойдя машину, села рядом со мною за руль.

Она была спокойна, молчалива, только время от времени поглядывала и, улыбаясь, быстро целовала меня в висок.

И вот мы уехали. Гравий под колесами. Открывающийся перед нами портал. Огромные аллеи, деревья по бокам.

— Это Булонский лес, — сказала Жанна.

Я устала. Глаза слипались. Я почувствовала, что соскальзываю, что лежу щекой на пушистой Жанниной юбке. Совсем близко от себя я увидела краешек движущегося руля. Я живая, и это чудесно. Я заснула.

Проснулась я на низком диване, укрытая до пояса пледом в крупную красную клетку, в огромной комнате, где на столах горели лампы, которые не могли рассеять мрак, притаившийся в углах.

В высоком камине пылал огонь, шагах в тридцати от меня, очень далеко. Я встала, мучительней обычного ощущая давящую тяжесть пустоты в своей голове. Я подошла к камину, подвинула кресло и, опустившись в него, погрузилась в забытье.

Позднее я узнала, что надо мной наклонялась Жанна. Я услышала ее голос, чей-то шепот. Потом мне вдруг померещилось, будто здесь крестная Мидоля, я ее вспомнила, ее катят мне навстречу в кресле на колесиках, в оранжевой шали на плечах, безобразную, страшную… Я открыла глаза, еще не совсем очнувшись от забытья, когда все еще видится сквозь какую-то муть, точно сквозь стекло, заливаемое дождем.

Но мир обрел ясность. Надо мной были светлые волосы, светлое лицо Жанны. Мне подумалось, что она, вероятно, долго на меня смотрела.

— Ты хорошо себя чувствуешь?

Я ответила, что чувствую себя хорошо, и протянула к ней руки, чтобы быть к ней поближе. За ее волосами, касавшимися моей щеки, я увидела огромную комнату, стены, обшитые панелями, лампы, притаившийся в углах мрак, диван, с которого я перебралась сюда. Плед лежал на моих коленях.

— Где я, здесь что?

— Дом, которым мне временно разрешили пользоваться. Я тебе потом объясню. Ты хорошо себя чувствуешь? Ты заснула в машине.

— Мне холодно.

— Я сняла с тебя пальто. Не надо было. Погоди.

Прижав меня крепче к себе, она энергично растирала мне то плечи, то поясницу, чтобы я согрелась. Я засмеялась. Она отпрянула, лицо ее стало замкнутым, и я снова увидела сомнение в глубине ее глаз. Потом она вдруг тоже засмеялась и подала мне чашку, которая стояла на ковре.

— Пей. Это чай.

— Я долго спала?

— Три часа. Пей.

— Мы одни здесь?

— Нет. Здесь еще есть кухарка и слуга. Они совсем потеряли голову. Пей. Они до сих пор опомниться не могут от того, каким манером я притащила тебя из машины. Ты ведь похудела. Я несла тебя на руках. Придется принять серьезные меры, чтобы ты нагуляла себе щеки. Когда ты была маленькая, именно я, рискуя навлечь на себя твою ненависть, заставляла тебя есть.

— Я ненавидела вас?

— Пей. Нет, ты меня не ненавидела. Тебе было тринадцать лет. У тебя торчали ребра. Ты и представить себе не можешь, как мне было стыдно за твои ребра. Ну, будешь ты пить или нет?

Я залпом проглотила свой уже остывший чай, вкус которого был мне знаком, хоть и не очень нравился.

— Ты не любишь чай?

— Да так себе, скорее — нет.

— А прежде любила.

Отныне мне всегда будет сопутствовать это словечко «прежде». Я сказала Жанне, что в клинике мне последнее время разрешали понемножку пить кофе, и я от него лучше себя чувствую. Склонившись над моим креслом, Жанна обещала давать мне все, чего я захочу: ведь я с ней, я жива, и это главное.

— А только что в клинике вы меня не узнали, правда?

— Нет, узнала. Но прошу тебя, не говори мне «вы».

— Ты меня узнала?

— Ты мой птенчик, — сказала она. — Впервые я увидела тебя, когда встречала на аэродроме в Риме. Ты была совсем маленькая, с большим чемоданом. И такая же растерянная, как сейчас. А твоя крестная сказала: «Мюрно, если она не потолстеет, получишь расчет». Я тебя кормила, одевала, мыла, учила итальянскому, играть в теннис, в шашки, танцевать чарльстон всему на свете. И даже два раза выпорола — этим ты тоже обязана мне. С тринадцати до восемнадцати лет ты со мной не расставалась, разве что дня на три, не больше. Ты была мне как родная дочь. А твоя крестная говорила: «это твоя служба». И теперь я начну ее сначала. А если ты не станешь такой, как прежде, я сама себе дам расчет.

Она слушала мой смех, не сводя с меня изучающего и такого упорного взгляда, что я сразу осеклась.

— Ты что?

— Ничего, дорогая. Ну-ка, встань.

Взяв меня под руку, она помогла мне встать и попросила походить по комнате, сама отошла в сторону, наблюдая за мной издали. Я сделала несколько неверных шагов по комнате, чувствуя мучительную пустоту в затылке и тяжесть в ногах, которые были как свинцом налиты.

Когда Жанна снова подошла ко мне, я подумала: «она, верно, пытается скрыть смятение, чтобы меня не расстраивать». Ей действительно удалось изобразить на своем лице доверчивую улыбку, словно я всегда была такой: скулы торчат, нос короткий, волосенки реденькие. Где-то в доме часы пробили семь.

— Я очень переменилась? — спросила я.

— Лицо стало другим. К тому же ты устала, не удивительно, что движения и походка у тебя сейчас не такие, как прежде. Мне тоже придется к этому привыкать.

— Как это случилось?

— Потом, дорогая.

— Я хочу себя вспомнить. Себя, тебя, тетю Мидоля, отца, других. Я хочу вспомнить.

— Ты вспомнишь.

— Почему мы здесь? Почему бы сразу не отвезти меня в такое место, которое я знаю и где все меня знают?

На этот вопрос Жанна ответила только через три дня. А сейчас она обняла меня и, прижав к себе, покачивалась вместе со мной, точно баюкала меня, называла своей доченькой, уверяла, что теперь никто меня больше не обидит, потому что она больше никогда не оставит меня одну.

— Ты меня оставила одну?

— Пришлось. Мне нужно было съездить в Ниццу по делам твоей тетки. А когда я вернулась на виллу, я нашла тебя полумертвою под лестницей. Я с ума сходила, пока мне не удалось вызвать машину для перевозки больных, врачей, полицию.

Мы с Жанной разговаривали сейчас в другой огромной комнате — в столовой, обставленной темной мебелью, где от одного конца стола до другого было шагов десять. Мы сидели рядом. На плечах у меня был все тот же клетчатый плед.

— Долго я пробыла на мысе Кадэ?

— Три недели, — ответила Жанна. — Первые несколько дней я провела с вами обеими.

— Обеими?

— С тобой и девушкой, с которой ты дружила. Если ты решила ничего не есть, я перестану рассказывать.

За каждый съеденный кусок бифштекса мне полагался кусок прошлого, я глотала их вперемежку. Вот такой обмен устроили мы с Жанной, сидя бок о бок в столовой огромного мрачного дома в Нейи, где подавала нам кухарка, незаметная и бесшумная, которая называла Жанну попросту «Мюрно», без добавления «мадемуазель» или «мадам».

— Эта девушка была твоей подругой детства, — продолжала Жанна. — Вы росли в одном доме, в Ницце. Ее мать ходила стирать белье к твоей маме. Когда вам было лет по восемь-девять, вы расстались и встретились снова только в феврале этого года. Она работала в Париже. Ты к ней привязалась. звали ее Доменика Лои.

Жанна зорко следила за мной, ловя на моем лице хоть какой-нибудь признак того, что я вспоминаю этот кусок прошлого. Никакой надежды! Она рассказывала о людях, участь которых меня пугала и печалила, но сами по себе эти люди были мне чужды.

— Так эта-то девушка и умерла?

— Да. Ее нашли в той части виллы, что сгорела. Ты, по всей видимости, пыталась вытащить Доменику из ее комнаты, пока сама не получила ожоги. На тебе загорелась ночная рубашка. Ты, должно быть, хотела побежать к бассейну, в саду есть бассейн. Через полчаса я обнаружила тебя внизу под лестницей. Было два часа ночи. Прибежали какие-то люди в пижамах, но боялись тебя трогать, растерялись, не знали, что делать. Сразу же вслед за мной примчались пожарные из Лека. Они-то и отвезли тебя в Ля-Сьота, в лазарет при верфи. Ночью можно было получить машину для перевозки больных только из Марселя. В конце концов прислали вертолет. Тебя доставили в Ниццу. Оперировали на другой день.

— Что со мной было?

— Ты, должно быть, упала на нижних ступеньках лестницы, когда выбежала из дому. Если только не предположить, что ты хотела спуститься из окна и сорвалась. Следствие ничего нам не дало. Как бы то ни было, установлено, что ты упала вниз головой на лестницу, получила ожоги лица и рук. На теле тоже были ожоги, но не такие тяжелые, ночная рубашка тебя кое-как все же защитила. Пожарные мне на этот счет что-то толковали, но я забыла. Ты лежала голая, вся черная, с головы до пят, а в руках и во рту у тебя были клочья обуглившейся материи. И ни одного волоса на голове. Люди, которых я застала подле тебя, думали, ты мертвая. На темени у тебя была дырища с мою ладонь. Больше всего хлопот в ту первую ночь наделала нам именно эта рана. Потом, после операции доктора Шавера, я подписала документ, по которому обязывалась дать кожу для пересадки: у тебя ткани не восстанавливались.

Жанна рассказывала, не глядя на меня. Каждая ее фраза раскаленным буравом впивалась в мой мозг. Отодвинувшись вместе со стулом от стола, Жанна откинула подол своей юбки. Я увидела на ее правой ляжке, над чулком, коричневый квадрат: след от пересадки ткани.

Я схватилась за голову — на мне были все те же неснимаемые перчатки и заплакала. Рука Жанны легла на мое плечо, и мы сидели так долго, пока не пришла кухарка и не поставила на стол поднос с фруктами.

— Я рассказываю тебе об этом, потому что так нужно, — сказала Жанна. — Нужно, чтобы ты это знала и вспомнила.

— Я понимаю.

— Ты здесь, жива, с тобой ничего больше не случится. Значит, то, что было, уже не страшно.

— Отчего дом загорелся?

Она встала. Юбка ее расправилась, прикрыв след на ляжке. Жанна подошла к буфету, зажгла спичку, прикурила. С секунду подержала горящую спичку, показывая ее мне.

— Утечка газа в комнате той девушки. За несколько месяцев до пожара на вилле провели газ. Следствие пришло к заключению, что проводка в одном месте оказалась недоброкачественной. Источник взрыва — неисправная горелка колонки в одной из ванных.

Она погасила спичку.

— Подойди ко мне, — сказала я Жанне.

Она подошла, села со мной. Я взяла из ее руки сигарету и затянулась. Вроде бы приятно.

— Я прежде курила?

— Ну-ка, встань, — сказала Жанна. — Поехали гулять. Возьми на дорогу яблоко. Вытри глаза.

В спальне с низким потолком, где стояла такая широкая кровать, что на ней в случае нужды поместились бы четыре Мишели, Жанна нарядила меня в толстый пуловер с глухим воротником, замшевое пальто и зеленый шарф.

Мы вышли в сад с черными деревьями; Жанна усадила меня в машину, на которой мы приехали сюда днем.

— В десять часов я уложу тебя в постель. Но прежде хочу тебе кое-что показать. Через несколько дней ты у меня будешь водить машину.

— Пожалуйста, скажи мне еще раз имя и фамилию той девушки!

— Доменика Лои. Вообще-то ее все звали До. А когда вы были маленькие, вы играли втроем еще с одной девочкой, она умерла рано, кажется, от суставного ревматизма или чего-то в этом роде. Вас назвали кузинами, может, потому, что вы росли вместе. К тому же вы все три родом из Италии: Ми, До и Ля. Третью подружку звали Анджела. Поняла теперь, откуда взялось прозвище твоей тетки?

Жанна вела машину на большой скорости по широким, ярко освещенным улицам.

— Имя и фамилия твоей тетки — Сандра Рафферми. Она сестра твоей матери.

— Когда умерла моя мама?

— Тебе было тогда лет восемь-девять, точно не помню. Тебя поместили в пансион. Через четыре года тетка настояла, чтобы тебя отдали ей. В молодости — рано или поздно ты это все равно узнаешь — она занималась не очень-то почтенным делом. Но к тому времени она стала важной дамой, разбогатела. Туфли, которые мы с тобой носим, делаются на фабриках твоей тетки.

Положив руку мне на колено, Жанна добавила, что, если угодно, фабрики эти можно назвать моими: Рафферми-то померла.

— Ты не любила мою тетку?

— Не знаю, — ответила Жанна. — Я люблю тебя. Остальное меня не трогает. Восемнадцати лет я начала работать на Рафферми: стала каблучным мастером в цехе ее фабрики во Флоренции. Я жила одна, зарабатывала себе на хлеб как могла. Было это в сорок втором. Пришла она как-то в цех, и первой наградой за мои труды была оплеуха; впрочем, эту оплеуху я ей тут же вернула. Вот тогда она и взяла меня к себе. А последним ее подарком была тоже оплеуха, но на этот раз я не дала сдачи. Случилось это в мае нынешнего года, за неделю до ее смерти. Временами она сознавала, что умирает, но от этого не становилась добрее к окружающим.

— Я любила тетю Мидоля?

— Нет.

Целую минуту я молчала, тщетно стараясь представить себе, как живую, ту женщину, чье лицо я знала по фотографии, — старуху в пенсне, сидящую в кресле на колесиках.

— Я любила Доменику Лои?

— Кто ж ее не любил? — ответила Жанна.

— А тебя я любила?

Она обернулась: я встретила ее взгляд, в котором дрожали огоньки мелькавших мимо фонарей. Она пожала плечами и резким тоном ответила, что скоро мы будем дома. И вдруг мне стало больно, так больно, точно я самое себя ранила, я взяла Жанну за руку. Машина дернулась и описала дугу. «Прости», — сказала я, и Жанна, наверное, подумала, что я прошу прошения за эту дугу.

Она показала мне Триумфальную арку, площадь Согласия, дворец Тюильри, Сену. Миновав площадь Мобера, мы остановились в маленькой улочке, которая вела к реке, подле гостиницы, освещенной неоновой надписью: «Гостиница Виктория».

Мы остались в машине. Жанна попросила меня посмотреть на гостиницу, но дом этот не вызывал во мне никаких воспоминаний.

— А здесь что? — сказала я.

— Здесь ты часто бывала. В этой гостинице жила До.

— Поедем домой, пожалуйста!

Жанна вздохнула, сказала «хорошо» и чмокнула меня в висок. По дороге я притворилась спящей, уткнулась лицом в Жаннину юбку.

Дома она меня раздела, велела принять ванну, потом растерла махровым полотенцем и протянула мне пару трикотажных перчаток вместо промокших, которые я не сняла, даже купаясь.

Мы присели на край ванны — она была в платье, я в ночной рубашке. Она сняла с меня мокрые перчатки, и когда я увидела свои руки, я отвела глаза.

Она уложила меня на широкую кровать в спальне, подогнула одеяло и погасила лампу, — ровно в десять часов, как и обещала. После того как Жанна увидела следы ожогов на моем теле, она стала какая-то странная. А мне она только сказала, что следов осталось немного: одно пятно на спине и два на ляжках, и вообще — я похудела. Я чувствовала, что она все меньше и меньше узнает во мне прежнюю Ми, хоть и старается держаться непринужденно.

— Не уходи. Я отвыкла быть одна, мне страшно.

Она села у кровати и немного побыла со мной. Я заснула, прижавшись губами к ее руке. Она ничего мне больше не говорила. И вот именно тогда, в преддверии сна, на той зыбкой грани, когда сознание отступает, когда все нелепо и все возможно, у меня впервые возникла мысль, что я не существую вне рассказов Жанны обо мне, и что будь Жанна лгуньей, я была бы ложью.

— Я хочу, чтобы ты объяснила мне все сейчас. Вот уже несколько недель я слышу: «Потом, потом!». Вчера вечером ты говорила, что я не любила свою тетку. Скажи — почему?

— Потому что она была не слишком ласкова.

— Со мною?

— Со всеми.

— Но если она взяла меня к себе, когда мне было тринадцать лет, она должна была меня очень любить.

— А я и не сказала, что она тебя не любила. И потом, ей это вроде бы лестно было. Тебе это не понять. Ты обо всем судишь с одной точки зрения: любит не любит.

— Почему в феврале Доменика Лои стала жить у меня?

— В феврале вы с ней встретились. И только очень нескоро после этого она к тебе переселилась. А почему — знаешь одна ты! Ну чего ты от меня хочешь, что я могу о тебе сказать? Каждые три дня у тебя бывала какая-нибудь новая блажь: то собака, то машина, то американский поэт, то Доменика Лои — и всегда одна только дурь. Когда тебе было восемнадцать лет, я однажды нашла тебя в Женеве, в номере гостиницы, с каким-то счетоводом. А когда тебе было двадцать, я нашла тебя в другой гостинице с Доменикой Лои.

— Какую роль она играла в моей жизни?

— Рабыни, как все.

— Как и ты?

— Как и я.

— А что там произошло?

— Ничего. Что, по-твоему, могло произойти? Ты бросила мне в голову чемодан, потом вазу, за которую мне пришлось заплатить — и очень дорого, а ты укатила со своей рабыней.

— Где это было?

— В «Резиденте Уошингтон», улица лорда Байрона, четвертый этаж, комната четырнадцатая.

— Куда же я отправилась потом?

— Понятия не имею. Мне было не до этого. Тетка твоя ждала только тебя, чтобы отдать богу душу. Явившись к ней, я получила вторую оплеуху за восемнадцать лет службы. Через неделю она умерла.

— И я туда не поехала?

— Нет. Не скажу, правда, что я ничего о тебе не слышала, — ты натворила столько глупостей, что слухи не могли не доходить до меня, но сама ты с месяц не давала о себе знать. Пока не растратила все деньги. И не наделала столько долгов, что потеряла кредит даже у своих хахалей. Я получила во Флоренции твою телеграмму:

«Прости, несчастна, денег, целую тысячу раз лобик, глазки, носик, губки, ручки, ножки, будь добренькая, рыдаю, твоя Ми». Клянусь, это текст точный, я тебе его покажу.

Когда я оделась, Жанна показала мне телеграмму. Я прочла ее, стоя на одной ноге, — другую я поставила на стул, и Жанна пристегивала к моему чулку подвязку, чего я в своих перчатках не в состоянии была сделать.

— Идиотская телеграмма.

— И все же, ты тут — как на ладони. А знаешь, ведь были разные телеграммы. Иногда из двух слов: «денег Ми». А иногда в один день приходило пятнадцать телеграмм подряд, причем все об одном и том же. Ты перечисляла мои качества. Или нанизывала, строчку за строчкой, прилагательные, характеризующие ту или другую черту моей особы, а уж выбор слов зависел от твоего настроения. Это было обременительно, и притом очень накладно для промотавшейся идиотки, но зато ты доказала, что у тебя есть фантазия.

— Ты говоришь обо мне так, словно ты меня ненавидела.

— Я ведь не рассказываю тебе, какими словами ты оснащала свои телеграммы. Ты умела делать больно… Другую ногу!… После смерти твоей тетки я не послала тебе денег. Я взяла и приехала… Поставь другую ногу на стул!… Я приехала на мыс Кадэ в воскресенье днем. До самого вечера ты была пьяна — еще с субботы. Я сунула тебя под душ, выгребла из дома хахалей и мусор из пепельниц. Мне помогала До. Три дня подряд ты молчала как убитая. Вот.

Я была готова. Она застегнула мое серое легкое пальто, взяла свое пальто из соседней комнаты, и мы вышли. Все было как в дурном сне. Я уже не верила ни одному слову Жанны.

В машине я заметила, что все еще держу в руке ту телеграмму. Но ведь телеграмма эта как раз и доказывала, что Жанна не солгала. Долгое время мы молчали; далеко впереди, под хмурым небом, маячила Триумфальная арка.

— Куда ты везешь меня?

— К доктору Дулену. Он уже звонил ни свет ни заря. Надоел.

Она покосилась на меня, сказала:

— Ну чего ты, мой цыпленочек, загрустила?

— Мне не хочется быть той Ми, какую ты описываешь. Я не понимаю. Не могу объяснить, откуда я это знаю, но я не такая. Неужели же я могла до такой степени перемениться?

— Да, — ответила Жанна, — ты очень переменилась.

Целых три дня я занималась чтением старых писем, разбирая чемоданы, привезенные Жанной с мыса Кадэ.

Я пыталась проследить свою жизнь во всей ее последовательности, и Жанна, которая не отходила от меня ни на шаг, подчас сама становилась в тупик перед моими открытиями. Так, она не могла объяснить происхождение найденной мною мужской рубашки, маленького револьвера с перламутровой рукояткой, заряженного, — Жанна его никогда не видела; или каких-то писем, — авторы их были ей неизвестны.

Мало-помалу, несмотря на имевшиеся пробелы, я восстанавливала перед собой свой внутренний облик, и он явно не совпадал с моим нынешним обликом. Я не была так глупа, так тщеславна, так жестока, как прежняя Мишель. Мне ничуть не хотелось ни напиваться, ни бить по щекам не угодившую мне прислугу, ни плясать на крыше автомобиля, ни бросаться в объятия шведского бегуна или первого встречного мальчика, у которого нежные губы. Но все это могло казаться мне необъяснимым после пережитой мною катастрофы, самым поразительным было другое. Особенно невероятной казалась мне моя душевная черствость: узнав о смерти крестной Мидоля, я отправилась кутить в тот же вечер и даже не поехала на похороны.

— И все же ты и в этом остаешься сама собой, — повторяла Жанна. — Да притом никто же не говорит, что у тебя нет сердца. Ты могла чувствовать себя очень несчастной. Это выражалось в припадках нелепого гнева, а в последние два года в потребности быть с кем угодно, только бы не в одиночестве. В глубине души ты, наверное, думала, что все кругом сплошной обман. Когда нам тринадцать лет, это называют разными красивыми словами: жажда нежности, сиротская доля, тоска по материнскому теплу. А когда нам восемнадцать, вместо красивых слов употребляют отвратительные медицинские термины.

— Что же я такое ужасное сделала?

— Это было не ужасно, это было наивно.

— Ты никогда не отвечаешь на мои вопросы! Заставляешь меня предполагать черт знает что, и я поневоле, конечно же, воображаю всякие гадости! Ты делаешь это нарочно!

— Пей свой кофе, — отвечала Жанна.

Сейчас облик и поведение Жанны тоже не вязались с тем представлением о ней, какое создалось у меня в первый день и вечер нашей встречи. Она стала замкнутой, час от часу отдалялась от меня все больше. Что-то в моих словах, в моих поступках ее отталкивало, и мне было ясно, что ее это мучит. Она долго и молча разглядывала меня, иногда несколько минут подряд, затем начинала вдруг быстро говорить, постоянно возвращаясь к рассказу о пожаре, либо о том дне, за месяц до несчастья, когда она застала меня пьяной на мысе Кадэ.

— Самое правильное было бы, если бы я туда поехала!

— Через несколько дней поедем.

— Я хочу видеть отца. Почему мне нельзя видеть тех людей, которых я знала

Прежде?

— Твой отец в Ницце. Он стар. Встреча с тобой, когда ты в таком состоянии, ничего хорошего ему не сулит. Что до прочих, то я предпочитаю еще немножко подождать.

— А я — нет.

— А я — да. Послушай, мой цыпленочек: пройдет день — другой, и все, может быть, сразу восстановится. Ты думаешь, мне легко не давать твоему отцу с тобой встретиться? Он считает, что ты еще в клинике. Думаешь, мне легко отгонять от тебя всех этих шакалов? Я ведь хочу, что бы ты успела выздороветь к тому времени, как с ними встретишься.

Выздороветь… Я уже столько узнала о себе, ничего при этом не вспомнив, что изверилась в своем выздоровлении. А у доктора Дулена меня ждало все то же: уколы, игры с кусочками проволоки, режущий глаз свет ламп, автоматическое письмо. Мне делали укол в правую руку и заслоняли ее небольшим щитом, чтобы я не видела того, что пишу. Я не чувствовала ни карандаша в своих пальцах, вложенного врачом, ни того, как вожу рукой. Пока я безотчетно выполняла свое задание, доктор Дулен и его ассистенты беседовали со мной о южном солнце и прелестях приморья. Из этого, дважды производившегося опыта с автоматическим письмом мы ничего не вынесли, разве что почерк у меня ужасно изменился от постоянного ношения перчаток.

Доктор Дулен, которому я сейчас верила не больше, чем Жанне, уверял, что эти сеансы якобы освобождают от чувства тревоги мое «подсознание», а оно-то все и помнит. Я прочла «написанные» мною страницы. Они представляли собой набор бессвязных, незаконченных слов, большей частью получившихся, по выражению Дулена, от «столкновения поездов», как в худшие дни моего пребывания в клинике. Чаще всего встречались слова одного порядка: «нос», «глаза», «рот», «руки», «волосы», так что мне казалось, будто я читаю свою телеграмму Жанне.

Это было идиотское занятие.

На четвертый день у нас с Жанной произошел крупный разговор. Кухарка была на другом конце дома, слуга куда-то ушел. Мы с Жанной сидели в креслах у камина в гостиной, потому что я постоянно зябла. Было около пяти часов дня. В одной руке я держала письма и фотографии, в другой — пустую кофейную чашку.

Жанна, бледная, с кругами под глазами, курила и — в который раз! отказывалась позволить мне увидеться с прежними знакомыми.

— Я этого не хочу, вот и все. Кто, по-твоему, твои прежние знакомые? Ангелы, сошедшие с небес? Да они же не упустят такую легкую добычу, как ты.

— Это я-то добыча? Но с какой точки зрения?

— С той точки зрения, которая выражается цифрами с большим количеством нолей. Тебе исполняется двадцать один год в ноябре. К тому времени будет вскрыто завещание Рафферми. Но вскрывать его необязательно, чтобы подсчитать, сколько миллиардов лир перейдет в твои руки.

— Надо же было все это мне объяснить.

— Я думала, ты знаешь.

— Я ничего, решительно ничего не знаю! Ты-то понимаешь, что я ничего не знаю!

Тут она совершила свою первую оплошность:

— Я уже перестала понимать, что ты знаешь и чего ты не знаешь! Я просто теряю голову. Не сплю по ночам. В сущности, тебе так легко играть комедию!

Жанна швырнула свою сигарету в огонь. Я поднялась с кресла, в эту минуту часы в прихожей пробили пять.

— Комедию? Какую комедию?

— А потеря памяти! — ответила она. — Это ведь хорошая выдумка, очень хорошая выдумка! Никаких внешних повреждений, никаких следов от этой болезни нет. Но кто может утверждать, что больная амнезией на самом деле не больна, кроме нее самой?

Она тоже вскочила, сейчас она была неузнаваема. И вдруг снова стала Жанной: стройная женщина в широкой юбке, огромная, на голову выше меня, светловолосая, глаза с золотой искоркой, спокойное лицо.

— Миленькая моя, я сама не знаю, что говорю!

Но моя правая рука размахнулась прежде, чем эти слова дошли до моего сознания. Я ударила Жанну в уголок рта.

Внезапно острая боль пронзила затылок, я зашаталась и повалилась ничком на Жанну. Она подхватила меня и крепко прижала к груди, не давая пошевельнуться. Но мои руки были как свинцом налиты, я бы и не могла вырваться.

— Успокойся, — говорила она.

— Пусти меня! Зачем бы я стала играть комедию? Зачем? Ну! Хоть это ты скажешь мне, а?

— Успокойся, прошу тебя!

— Да, пусть я дура, ты слишком часто это мне говорила! Но не такая уж я дура! Так зачем же я ломаю комедию? Объясни! Пусти меня!

— Успокойся же наконец! Не кричи!

Повернув меня к себе спиной, она опустилась вместе со мной в кресло, так, что я оказалась у нее на коленях, и, дыша мне в затылок, зашептала:

— Я ничего не говорила. А может, сказала вздор. Все эти три дня я схожу с ума. А ты не замечаешь!

Тут она совершила вторую оплошность: яростным шепотом, который был страшнее крика, она сказала:

— Не могла же ты помимо своей воли сделать такие успехи за три дня! Если ты ничего не помнишь, как же ты можешь ходить, смеяться, говорить точь-в-точь как она?

Из моего зажатого рта вырвался вопль, на миг меня захлестнула тьма, и когда я очнулась, я лежала навзничь на ковре. Склонившись надо мною, Жанна прикладывала к моему лбу влажный носовой платок.

— Не шевелись, миленькая.

Я увидела на ее лице след от моего удара, по складке у рта стекала тоненькая струйка крови. Так это мне не померещилось? Я не сводила глаз с Жанны, а она расстегивала пояс моей юбки и, обняв меня, усаживала. Ей тоже было страшно.

— Пей, миленькая!

Я залпом выпила что-то очень крепкое. Мне стало лучше. Я смотрела на нее и сейчас была спокойна. «а ведь правда, — говорила я себе, — теперь-то я уже способна играть комедию». Когда она, стоя на коленях передо мной на ковре, привлекла меня к себе: «ну, давай помиримся!» — я машинально обняла ее за шею. Но я была потрясена и почти готова относиться к ней по-прежнему, когда ощутила на своих губах соленый вкус ее слез.

Заснула я поздней ночью. Долгие часы, неподвижно лежа в постели, я думала над словами Жанны, стараясь угадать, что именно с ее точки зрения могло побудить меня симулировать амнезию. Этому я не нашла никакого объяснения, равно как и разгадки ее волнений. Однако я была уверена, что у Жанны есть основательные причины держать меня вдали от людей, в доме, где меня никогда не видели ни слуга, ни кухарка. А побуждения Жанны станут мне известны хоть завтра: она не хочет показывать меня моим бывшим знакомым, поэтому стоит мне явиться к кому-нибудь из них, чтобы произошло именно то, чего Жанна хочет избежать. Зато мне станет все ясно.

Я решила разыскать кого-нибудь из своих прежних друзей. Мой выбор пал на молодого человека, который заверял меня в своем письме, что я принадлежу ему на веки, — адрес его был указан на обороте конверта.

Его звали Франсуа Шанс, жил он на бульваре Сюше. По словам Жанны, он — адвокат и, несмотря на свою фамилию, не имел ни единого шанса на успех у той Ми, какой я была когда-то.

Засыпая, я раз двадцать пережила в воображении свой завтрашний побег от Жанны, план которого составила.

Я хлопнула дверцей.

— Да ты с ума сошла. Подожди же!

Она тоже выскочила из машины и нагнала меня на тротуаре. Я отвела ее протянутую руку.

— Я прекрасно справлюсь сама. Я только хочу немного походить, поглядеть витрины, побыть одной! Неужели ты не понимаешь, что мне надо побыть одной?

Я показала на папку, которую держала в руке. Оттуда высыпались на тротуар газетные вырезки. Жанна помогла мне их собрать: это были статьи, появившиеся после пожара. Их дал мне доктор Дулен, проделав свой обычный сеанс со светом и тестами на красочные пятна, после чего у меня осталось только ощущение бесплодной усталости. Еще один час ушел впустую, лучше бы я потратила его на что-нибудь другое — призналась бы Дулену в своих подлинных, а не мнимых опасениях. К несчастью, Жанна считала нужным присутствовать при наших беседах.

Она обняла меня за плечи — высокая, элегантная, волосы ее отливали золотом в лучах полуденного солнца. Я снова отвела ее руку.

— Это неразумно, дорогая, — сказала она. Ведь у нас скоро второй завтрак. А потом я покатаю тебя по Булонскому лесу.

— Нет. Пожалуйста, Жанна. Мне так это нужно.

— Хорошо. Тогда я поеду сзади.

Жанна вернулась в машину. Она была недовольна, но, против моего ожидания, не разозлилась. Я прошла метров сто по тротуару, столкнулась с гурьбой девушек, выходивших из конторы или с фабрики, перешла через улицу и остановилась у бельевого магазина. Оглянувшись, я увидела наш «Фиат», который остановился во втором ряду потока экипажей, неподалеку от меня. Я пробралась к Жанне. Она опустила стекло и перегнулась через пустое сиденье рядом с собой.

— Гони монету, — сказала я.

— Зачем?

— Хочу купить кое-какие вещички.

— В этой лавочке? Да я могу повезти тебя в гораздо лучшие магазины.

— А я хочу сюда. Гони монету. Побольше. Мне нужно уйму вещей.

Жанна только подняла брови, покоряясь судьбе. Открыв свою сумку, она вынула все имеющиеся там кредитки и протянула их мне.

— Ты не хочешь, чтобы я помогла тебе выбрать? Никто лучше меня не знает, что тебе идет.

— Я прекрасно справлюсь сама.

Входя в лавку я услышала за собой голос Жанны: «миленькая, не забудь, размер сорок второй! »

Продавщице, встретившей меня у порога, я велела дать мне платье, висевшее на деревянном манекене, и комбинации, белье и пуловер с витрины.

Я сказала, что у меня нет времени мерить платье, и попросила упаковать все отдельными свертками. Затем я отворила дверь и позвала Жанну. Она вышла из машины, лицо к нее было усталое.

— Мне не хватает денег. Ты не дашь мне чек?

Жанна направилась к магазину, я пропустила ее вперед. Пока она выписывала чек, я взяла те покупки, которые продавщица успела уже упаковать, и, сказав, что отнесу их в машину, вышла.

В машине, на приборной доске, я оставила записку, заранее положенную в карман пальто:

«Жанна, не волнуйся, не устраивай погони за мною, я вернусь домой или позвоню по телефону. Тебе нечего меня бояться. Я не знаю, чего ты боишься, и все же целую тебя в ушибленный краешек рта, потому что люблю тебя, и мне больно, что я это сделала, что я стала походить на твою ложь обо мне».

Когда я отошла от нашего «Фиата», меня нагнал полицейский и сказал, что автомобиль нельзя останавливать посреди мостовой.

Я ответила, что машина не моя и меня это не касается.

3

Такси доставило меня на бульвар Сюше, к дому с широкими окнами, очевидно недавно выстроенному. На табличке у парадного я прочла фамилию. Я поднялась на четвертый этаж пешком — лифта я почему-то боялась — и, не раздумывая, позвонила. Друг, любовник, воздыхатель, «шакал», — не все ли равно?

Дверь отворил неизвестный мне человек лет тридцати, в сером костюме, с приятной внешностью. Из квартиры доносились спорящие голоса.

— Франсуа Шанс?

— Он обычно завтракает не дома. Вы хотели бы его видеть? Он не предупредил меня, что у него назначено свидание.

— Я не назначала свидания.

Поколебавшись и оставив дверь на лестничную площадку открытой, он впустил меня в большую прихожую с голыми стенами, без всякой мебели. Ничто в этом человеке не вызвало во мне ощущения, что мы с ним когда-либо встречались; между тем он как-то странно оглядывал меня с головы до ног. Я спросила, кто он такой.

— То есть, как это, кто я такой? А вы кто?

— Я Мишель Изоля. Только что вышла из больницы. Я знакомая Франсуа, хотела бы с ним поговорить.

Мой собеседник явно знавал Мишель Изоля — это было видно по его растерянному взгляду. Он попятился, с сомнением дважды покачал головой, потом сказал «извините» и бросился бегом в одну из комнат в глубине квартиры. Оттуда он появился в сопровождении другого господина, который был старше его, полнее, не так эффектен, и выскочил с салфеткой в руке и непрожеванным куском за щекой.

— Мики!

Ему, вероятно, уже стукнуло пятьдесят, волосы на висках у него были жидкие, лицо одутловатое. Сунув свою салфетку молодому человеку, который меня впустил, он поспешил мне навстречу.

— Входи, не будем же мы здесь стоять. Почему ты не позвонила по телефону? Входи же.

Он втолкнул меня в комнату и запер дверь. Положив руки мне на плечи, он внимательно меня рассматривал. Несколько секунд пришлось мне терпеть этот осмотр.

— М-да, вот это сюрприз так сюрприз! Я, разумеется, узнал бы тебя с трудом, но выглядишь ты восхитительно и, видимо, совсем здорова. Садись, рассказывай. Как обстоит с твоей памятью?

— Вам все известно?

— Ну, разумеется, мне все известно! Мюрно только третьего дня говорила со мной по телефону. Она разве не приехала с тобой?

Эта комната, очевидно, была его рабочим кабинетом. В ней стояли гладкие строгие кресла, большой стол красного дерева, книги на застекленных полках.

— Когда ты вышла из клиники?

— Кто вы?

Подсев ко мне, он взял меня за руку, все в той же неснимаемой перчатке. Вопрос мой его ошеломил, но по его лицу, изумленному, расплывшемуся сперва в улыбку, затем омрачившемуся, я могла понять, с какой быстротой он мысленно сделал свои выводы.

— Ты не знаешь, кто я такой, и тем не менее пришла ко мне? Да что же это происходит? Где Мюрно?

— Она не знает, что я здесь.

Я чувствовала, что его удивление растет, что на самом деле все должно быть проще, чем я думала. Он выпустил мою руку.

— Если ты меня не помнишь, то откуда ты знаешь мой адрес?

— Из вашего письма.

— Какого письма?

— Которое я получила в клинике.

— Но я не писал тебе!

Теперь я в свою очередь недоуменно таращила на него глаза. Он смотрел на меня так, словно я неразумное животное, но по его лицу я видела, что он сомневается уже не в моей памяти, а в моем рассудке.

— Погоди минуточку, — сказал он. — Сиди спокойно.

Я вскочила одновременно с ним и загородила ему дорогу к телефону. Не владея собой, я закричала:

— Не делайте этого! Я получила письмо, на конверте был указан ваш адрес. Я пришла к вам, чтобы узнать, кто вы, чтобы вы сказали, кто я!

— Успокойся же! Никак не пойму, что ты тут плетешь. Если Мюрно ничего не известно, я должен ей позвонить. Не знаю, каким образом тебе удалось уйти из клиники, но, очевидно, сделала ты это без спросу.

Он снова взял меня за плечи, пытаясь усадить в кресло, с которого я вскочила. Кожа на висках у него была землистая, а щеки вдруг побагровели.

— Умоляю вас, объясните, вы обязаны мне объяснить! Я, может быть, рассуждаю как дурочка, но я не сумасшедшая! Умоляю вас, объясните!

Так и не усадив меня в кресло, он отказался от этого намерения. Но когда он снова ринулся к телефону, стоявшему на столе, я схватила его за руку.

— Успокойся, — сказал он. — Я тебе зла не желаю. Ведь я знаю тебя столько лет.

— Кто вы?

— Я Франсуа Шанс! Адвокат. Веду дела Рафферми. Включен в «главную книгу».

— А что это такое?

— Приходно-расходная книга. В нее были включены люди, обслуживающие Рафферми. Те, кому платили по ведомости. Я тебе друг, но это нужно долго объяснять. Именно я занимался ее коммерческими сделками во Франции, понимаешь? Да сядь же ты!

— Вы писали мне после несчастья?

— Нет. Мюрно просила этого не делать. Я, как и все, справлялся о твоем здоровье, но писать не писал. Ну что я тебе мог сказать?

— Что я буду принадлежать вам вечно.

Произнося эти слова, я отчетливо сознавала, что это немыслимая чушь, не мог же написать такое письмо этот господин с отвислым подбородком, который годился мне в отцы.

— Что? Да это же смешно! Да я никогда бы себе этого не позволил! Где письмо?

— У меня его нет.

— Послушай, Мики, я понятия не имею, что у тебя на уме! В твоем теперешнем состоянии ты, может статься, бог весь что выдумала. Прошу тебя, дай мне позвонить Мюрно!

— Но как раз Жанна-то и подала мне мысль поехать к вам. Я получила от вас любовное письмо, и притом Жанна говорила, будто вам со мной не везло и вы не имели ни малейшего шанса на успех, что ж, по-вашему, я тут выдумала?

— Мюрно читала это письмо?

— Ничего об этом не знаю.

— Не понимаю, — сказал он. — Если Мюрно говорила, что у меня нет ни малейшего шанса на успех у тебя и мне, мол, не везет, то, во-первых, потому что за тобой водилась привычка каламбурить по поводу моей фамилии, а во-вторых, она намекала и на кое-что другое. Ты, по правде сказать, частенько причиняла мне неприятности.

— Неприятности?

— Оставим это, пожалуйста. Тут и твои сумасбродные долги, и помятое иной раз автомобильное крыло — это все сейчас уже не важно. Будь добра, сядь и дай мне позвонить. Ты хоть успела позавтракать?

У меня не хватило духу снова удержать его за руку. Я дала ему обойти вокруг стола и набрать номер, а сама медленно пятилась к двери. Слушая телефонный гудок, он не спускал с меня глаз, но было ясно, что он меня не видит.

— Ты не знаешь, она сейчас где, у тебя?

Он положил трубку и набрал номер снова. У меня? Значит, Жанна скрыла от него, как и от всех других, где она меня прячет: ведь он поверил, что я выписалась из клиники только сегодня утром. Я поняла, что до того, как Жанна забрала меня из клиники, она, должно быть, жила в другом доме, это и было «у меня»: именно туда Шанс и звонил.

— Там не отвечают.

— Куда вы звоните?

— На улицу Курсель, конечно. Разве Мюрно завтракает не дома?

Его окрик «Мики!» донесся до меня уже в прихожей, когда я отворила дверь на лестницу. Никогда еще мои ноги так не уставали, но ступеньки были широкие, а лодочки крестной Мидоля удобные, и я не оступилась, сбегая по лестнице.

Минут пятнадцать я бродила по улицам вокруг Порт-д'Отей. Тут я заметила, что все еще держу под мышкой папку с газетными вырезками, которую дал мне доктор Дулен. Я остановилась перед стенным зеркалом у витрины, чтобы посмотреть, на месте ли мой берет и не смахиваю ли я на злоумышленницу.

Я увидела в зеркале девушку с осунувшимся лицом, но спокойную и хорошо одетую, а за нею — того самого приятного молодого человека, который впустил меня в квартиру Франсуа Шанса.

Я невольно зажала себе рот, чтобы не вскрикнуть, и так резко обернулась, что у меня заболели плечи и голова.

— Не пугайся, Мики, я тебе друг. Пойдем. Мне нужно с тобой поговорить.

— Кто вы?

— Тебе нечего бояться. Прошу тебя, пойдем. Я ведь только поговорить с тобой хочу.

Он мягко взял меня под руку. Я не противилась. Мы находились так далеко от дома Франсуа Шанса, что меня нельзя было бы туда затащить.

— Вы следили за мной?

— Да. Когда ты туда пришла, я растерялся. Я тебя не узнал, да и ты, кажется, меня не узнала. Я ждал тебя у дома в машине, но ты так быстро пробежала, что я не успел тебя окликнуть. А потом ты свернула в улицу с односторонним движением, и я с трудом тебя нашел.

Он крепко держал меня под руку, пока не довел до своей машины; это был

Черный закрытый автомобиль и стоял он на площади, через которую я только что переходила.

— Куда вы меня собираетесь везти?

— Куда ты пожелаешь. Ты еще не завтракала? Может, поедем в ресторан «У Рэн», ты помнишь это место?

— Нет.

— Мы с тобой так часто бывали. Вдвоем. Мики, верь мне, тебе нечего бояться.

Он крепче сжал мою руку и скороговоркой сказал:

— Ведь шла-то ты ко мне нынче утром. Правду сказать, я уже не верил, что ты когда-нибудь вернешься. Я ведь понятия не имел, что у тебя эта, ну как ее… Ну, что ты потеряла память. Я просто не знал, что и думать.

У него были очень темные и очень блестящие глаза, глуховатый, но приятный голос, в котором явственно слышалось волнение. Сам он с виду был крепкий, но какой-то беспокойный. Он мне почему-то не нравился, но бояться я перестала.

— Вы подслушивали под дверью?

— Я слышал все из передней. Садись же в машину, прошу тебя. Письмо-то писал я. Я тоже Франсуа, Франсуа Руссен. Тебя ввел в заблуждение обратный адрес на конверте.

Когда я села рядом с ним в машину, он попросил меня называть его «на ты», как прежде. Все это совершенно не укладывалось в моей голове. Я смотрела, как он вынимает ключи из машины, как включает мотор, и удивлялась, что у него дрожит рука. Удивлялась я и тому, что сама не дрожу. Наверное, я любила этого человека, если он был моим любовником. И естественно, что, встретив меня, он волнуется. А я точно заледенела с головы до ног. И если я дрожала, то от холода. Явью было ощущение холода, все прочее — нет.

Я не сняла пальто. Мне казалось, что от вина я согреюсь, и я здорово согреюсь, и я здорово выпила, но мысли мои от этого не прояснились.

Так вот: я познакомилась с ним в прошлом году у Франсуа Шанса, у которого он работает. Я провела осенью десять дней в Париже. Из того, как он описывал начало нашей связи, следовало, что мне не впервой было заводить интрижки, и я попросту заставила его бросить все свои дела и запереться со мной в номере загородной гостиницы, в Милли-ля-Форе. Затем я возвращаюсь во Флоренцию и пишу ему оттуда пылкие письма, которые он якобы может мне показать. Конечно же, я ему изменяю, но только из озорства, потому что мне опротивел этот дурацкий образ жизни, который я веду в разлуке с ним. Мне не удается устроить ему фиктивную командировку в Италию по делам моей тетки, она не дает согласия. Вторая наша встреча с ним происходит в январе этого года, когда я приезжаю в Париж. Пламенная страсть.

Конец истории — а ее ждал неизбежный конец (пожар) — показался мне особенно не ясным. Может, на меня так действовало вино, но события, на мой взгляд, становятся особенно сумбурными, когда на сцене появляется новое действующее лицо — Доменика Лои.

Была какая-то ссора с Франсуа, несколько раз я пропускаю свидания, потом происходит вторая ссора, и я даю ему пощечину, потом возникает третья ссора, от меня достается Доменике, я не просто даю ей оплеуху, но избиваю ее, прихожу в такую ярость, что она на коленях молит о пощаде и целую неделю потом ходит в синяках. Затем еще одна стычка, как будто не связанная со всем предыдущим, речь идет о какой-то бестактности, совершенной не то Франсуа, не то мною, а может, Доменикой. И наконец, происходит что-то вовсе непонятное: ревность, кабачок на площади звезды, темное влияние на меня демонической личности (До), которая хочет рассорить меня с ним (Франсуа), мой внезапный отъезд в июне на машине, письма Франсуа, оставленные мною без ответа, возвращение карги (это Жанна), растущее и все более загадочное влияние демонической личности на каргу, тревога, звучащая якобы в голосе (в моем голосе), отвечающем Франсуа во время телефонного разговора из Парижа с мысом Кадэ, который продолжался целых двадцать пять минут, и стоил ему (Франсуа) уйму денег.

Он говорил без умолку, поэтому ничего не ел. Заказал вторую бутылку вина, очень волновался, много курил. Он догадывался, что решительно все в его рассказе кажется мне ложью. Под конец он стал после каждой фразы повторять: «уверяю тебя!». А у меня в груди вместо сердца был ком льда. Я вдруг вспомнила Жанну, мне захотелось закрыть лицо руками и положить голову на скатерть, чтобы уснуть, а может, во весь голос заплакать. Уж она-то бы меня нашла, она натянула бы мне берет на голову и увела бы далеко-далеко от этого мерзкого глухого голоса, от звона посуды, от дыма, который ел мне глаза.

— Уйдем отсюда.

— Секундочку потерпи. Смотри не убегай! Мне нужно позвонить в контору.

Если бы не охватившее меня оцепенение или отвращение, я бы сбежала. Вместо этого я закурила сигарету — этот сорт я терпеть не могла — и тут же ее погасила в своей тарелке. Я сказала себе, что будь эта история рассказана иначе, она, возможно, и показалась бы мне такой гадкой, я бы себя в ней узнала. С внешней стороны здесь все сплошная неправда. Но кто, кроме меня, мог знать, что таилось в душе той шалой девчонки? Когда память ко мне вернется, я вспомню, вероятно, эти же факты, но только расскажу я о них по-другому.

— Пойдем, — сказал он. — Ты просто с ног валишься. Не могу же я тебя так бросить.

Он опять взял меня под руку. Распахнул передо мной стеклянную дверь. На набережных светило солнце. Я снова сидела в его машине. Мы неслись по каким-то улицам, спускавшимся под гору.

— Куда мы едем?

— Ко мне домой. Послушай, Мики, я сознаю, что про все это я рассказал тебе очень плохо, мне хочется, чтобы ты это забыла. Разговор мы продолжим попозже, когда ты немного поспишь. Я понимаю, от всех этих потрясений и бесконечных переживаний ты стала несколько неуравновешенной. Не спеши думать обо мне плохо.

Ведя машину, он положил — так же, как Жанна, — свободную руку мне на колено.

— Это изумительно, — сказал он, — что я снова тебя встретил.

Когда я проснулась, уже наступили сумерки. Никогда еще у меня так не болела голова, разве что в первые дни в клинике. Франсуа тряс меня за плечо.

— Я сварил тебе кофе. Сейчас принесу.

Я была в комнате с задернутыми на окнах шторами, обставленной разнокалиберной мебелью. Кровать, на которой я лежала в юбке и пуловере, укрытая до пояса пледом, оказалась диваном-кроватью, и я тут же вспомнила, как Франсуа его расставлял. На низеньком столике, находившемся на уровне моих глаз, я увидела свою фотографию в серебряной оправе, вернее, фотографию той, какою я была «прежде». У кресла напротив кровати валялись на ковре газетные вырезки доктора Дулена. Должно быть, Франсуа читал их, пока я спала.

Он вернулся с чашкой дымящегося кофе. От кофе мне стало чуточку легче. Франсуа был без пиджака, по-домашнему, и, заложив руки в карманы брюк, смотрел улыбаясь, как я пью, видимо, очень довольный собой. Я взглянула на свои часы. Они стояли.

— Я долго спала?

— Сейчас шесть часов. Ну как ты, лучше себя чувствуешь?

— Мне кажется, я бы спала еще много-много лет. Очень болит голова.

— Может, надо что-нибудь сделать? — спросил он.

— Не знаю.

— Хочешь, что бы я вызвал врача?

Он сел на кровать подле меня и, взяв из моих рук пустую чашку, поставил ее на ковер.

— Лучше бы вызвать Жанну.

— У нас в доме есть врач, но я не знаю номера его телефона. Что касается Жанны, то я, признаться, совсем не жажду, чтобы она сейчас ко мне нагрянула.

— Ты ее не любишь?

Он рассмеялся и обнял меня.

— Узнаю тебя, — сказал он. — Ты действительно ничуть не изменилась: все решается тем, любишь ты или не любишь человека. Нет, не вырывайся. Имею же я право хоть обнять тебя после такого долгого перерыва.

Приподняв мне голову, он провел рукой по моим волосам и осторожно поцеловал в затылок.

— Да, я не люблю Жанну. Живя с тобой, пришлось бы любить всех на свете. Даже ту несчастную девушку, хоть она, все же, бог знает что…

И, поцеловав меня, он указал рукой на газетные вырезки, валявшиеся на полу.

— Я прочел. Мне, правда, уже рассказывали, но все эти подробности… Какая жуть! Я рад, что ты хотела ее оттуда вытащить. Ну дай же мне посмотреть на твои волосы.

Я быстро прикрыла рукой голову.

— Не надо, пожалуйста..

— Ты всегда должна носить перчатки? — спросил он.

— Ну пожалуйста!

Он коснулся губами моей руки в перчатке, мягко отвел ее и поцеловал меня в голову.

— Больше всего тебя меняют волосы. Когда мы с тобой сегодня завтракали в ресторане, мне иногда казалось, что я разговариваю с чужой девушкой.

Взяв меня за щеки, он долго изучал мое лицо.

— И все-таки это, конечно, ты, Мики. Я смотрел на тебя, когда ты спала. Знаешь, я ведь частенько смотрел на тебя, спящую. И сейчас у тебя было точь-в-точь такое же лицо.

Он поцеловал меня в губы. Сначала бегло, чтобы посмотреть, как это на меня подействует, потом поцелуи стали долгими. На меня опять нашло оцепенение, но совсем не такое, как сегодня в ресторане, сейчас все мое тело томительно и сладко ныло. Это ощущение я знала до клиники, до слепящих вспышек белого света, попросту говоря, оно пришло из прошлого, оно существовало «прежде». Я не шевелилась. Я сосредоточенно прислушивалась к себе, в эту минуту я, наверное, как последняя дура, надеялась, что в поцелуе обрету память обо всем. Я отстранилась, только когда у меня перехватило дыхание.

— Теперь ты мне веришь? — спросил он.

Он довольно усмехался, на лоб его упал клок темных волос. Вот эта-то его фраза все и погубила. Я отодвинулась от него еще дальше.

— Я часто бывала в этой комнате?

— Да нет, не очень часто. Я бывал у тебя.

— Где?

— В отеле «Резиденс», на улице лорда Байрона, а потом — на улице Курсель. Да вот тебе и доказательство!

Он вскочил и, вынув из ящика стола маленькую связку ключей, протянул ее мне.

— Ты дала их мне, когда переехала на Курсель. Иной раз вечером ты обедала не со мной, и тогда мы встречались там после.

— Это отдельная квартира?

— Нет, особнячок. Очень красивый. Мюрно тебе его покажет. Или, если хочешь, съездим туда вдвоем. Эх, и хорошо же нам тогда было!

— Расскажи!

Он снова засмеялся, кольцом сомкнув вокруг меня руки. Я смирно лежала на кровати, твердые ключи вонзились мне в ладонь.

— О чем же рассказывать?

— О нас. О Жанне. О До.

— О нас рассказывать интересно. А вот о Жанне — нет. И о До — так же. Из-за нее-то я и перестал у тебя бывать.

— Почему?

— Она тебя мутила. Когда ты ее к себе взяла, у нас с тобой все разладилось. Ты вела себя как сумасшедшая. У тебя были совершенно бредовые идеи.

— Это было когда?

— Я уж не помню. Но до того, как вы вдвоем уехали на юг.

— Какая она была?

— Послушай, она же умерла. А я не люблю плохо говорить о покойниках. Да и не все ли равно, какая она была? На твой взгляд она была совсем иная: милая, прелестная, жизни для тебя не пожалеет! И до чего умна! Она и в самом деле должна была быть умной. Вертела тобой как хотела, да и самой Мюрно — тоже. И чуть-чуть не прибрала к рукам мамашу Рафферми.

— Она была знакома с моей теткой?

— К счастью, нет. Но умри твоя тетка месяцем позже, До бы с ней познакомилась и отхватила бы себе смачный кусок пирога, будь уверена! Ты собиралась с ней ехать к тетке. До ведь так хотелось увидеть Италию!

— Почему ты считаешь, что она мутила против тебя?

— Я ей мешал.

— Почему?

— Откуда я знаю! Она думала, наверное, что ты выйдешь за меня замуж. зря ты рассказывала ей о наших планах. Да мы и сейчас зря говорим обо всем этом. Ну, точка.

Он стал целовать меня в шею, в губы, но я уже ничего не чувствовала, я замерла, старалась собраться с мыслями.

— Почему ты сказал раньше, что рад, что я во время пожара пыталась вытащить До из ее комнаты?

— Потому что я лично дал бы ей там подохнуть. И потом из-за всего прочего. Ну, хватит, Мики!

— А что такое «все прочее»? Я хочу знать.

— Мне стало известно об этом, когда я был в Париже. Я не очень понимал, что там стряслось. Я бог знает что вообразил. Мне не верилось, что это был несчастный случай. Словом, что это чистая случайность.

Я онемела. Он сошел с ума: говорит такие ужасные вещи и при том не спеша меня раздевает! Я попыталась подняться.

— Пусти меня.

— В самом деле? Да выкинь ты все это из головы.

Он грубо толкнул меня на кровать.

— Пусти!

— Послушай, Мики!

— Почему ты думал, что это не было несчастным случаем?

— Черт побери! Да надо быть чокнутым, чтобы, зная Мюрно, считать это несчастным случаем! Надо быть полным кретином, чтобы поверить, будто она, прожив там три недели, не заметила, что газовая труба не в порядке! Как на духу тебе говорю, можешь не сомневаться, что проводка была сделана безукоризненно!

Я отбивалась от него как могла. Кончилось тем, что он разорвал ворот моего пуловера, и только тогда опомнился. Увидев, что я плачу, он меня отпустил.

Я отыскала свои туфли и пальто, не слушая, что он говорил. Подобрала с пола газетные вырезки, сложила их в папку, и тут почувствовала, что за перчаткой у меня спрятаны ключи, которые он мне дал. Я сунула их в карман пальто.

Франсуа стал перед дверью, загораживая мне дорогу, смешной и униженный, с бледным помятым лицом. Я вытерла глаза кулаком и сказала Франсуа, что если он хочет меня еще когда-нибудь увидеть, то должен сейчас дать мне уйти.

— Мики, это же глупо. Уверяю тебя, это глупо. Я все эти месяцы непрерывно думаю о тебе. Сам не знаю, что это на меня накатило.

Он вышел на лестничную площадку и смотрел мне вслед. Жалкий, уродливый, алчный, лживый. Шакал.

Я бродила по городу долго. Сворачивала то на одну, то на другую улицу. Чем больше я размышляла, тем больше мешались мои мысли. Боль в затылке прошла, зато теперь разболелась спина вдоль всего позвоночника. Вероятно оттого, что я устала, все это и случилось.

Сначала я ходила в поисках такси, а потом — лишь бы ходить, лишь бы не возвращаться в Нейи, не видеть Жанну. Я было решила позвонить ей по телефону, но раздумала: я бы не удержалась, заговорила бы о газовой трубе. Я боялась, что не поверю ей, когда она станет оправдываться.

Мне стало холодно. Я зашла в кафе, чтобы согреться. Расплатившись и получив сдачу, я заметила, что у меня осталось много денег, на них, наверное, можно прожить несколько дней. Жить в эту минуту для меня означало только одно: получить Возможность улечься на постель и поспать. А еще не плохо было бы помыться, надеть свежее платье, свежие перчатки.

Я поплелась дальше и наконец зашла в какую-то гостиницу подле вокзала. Там спросили, если у меня с собой багаж, хочу ли я номер с ванной, и дали заполнить какой-то бланк. Я заплатила вперед.

Я уже поднималась по лестнице в сопровождение горничной, когда из-за конторки раздался голос управляющего гостиницы:

— Мадемуазель Лои, прикажете будить вас утром?

— Нет, не беспокойтесь, пожалуйста, — ответила я и обернулась, вся похолодев и чувствуя, что мой мозг точно скован ужасом, потому что я же знала это раньше, знала давно, знала всегда.

— Как вы меня назвали?

Он заглянул в заполненный мною бланк.

— Мадемуазель Лои. А что, разве не так?

Я спустилась с лестницы, подошла к нему. Я еще пыталась подавить в себе издавна знакомый страх. Это не может быть правдой, это просто «столкновение поездов», из-за того, что я два часа говорила о До, из-за моей усталости.

На этой желтой бумажке я написала следующее: «Лои Доменика-Лелла-Мария, родилась 4 июля 1939 года в Ницце (Приморские Альпы), француженка, банковская служащая».

Подпись «ДоЛои», очень разборчива, имя и фамилия написаны слитно и обведены овалом, неровно и наспех.

Я разделась и напустила воды в ванну. Сняла перчатки, затем снова их надела, так как мысль о том, что я должна буду касаться своего тела такими руками, была мне неприятна.

Я делала все медленно, почти спокойно. Когда доходишь до состояния полной подавленности, отупение мало чем отличается от спокойствия.

Я не знала, что и думать, поэтому перестала думать. Мне было дурно и в то же время приятно в теплой воде. Я забыла завести свои часы, и когда взглянула на них, выйдя из ванной, они показывали три часа пополудни.

Я вытерлась полотенцами, которые были в моем номере, надела белье руками в мокрых перчатках, руки у меня горели. В зеркальном шкафу отражалась фигура автомата с узкими бедрами, топающего босиком по комнате, в чертах которого не осталось и подобия прежнего человека. Подойдя ближе к зеркалу, я обнаружила, что после ванны мерзкие швы у меня под бровями, под крыльями носа, под подбородком и за ушами стали особенно заметны. А рубцы на голове отчетливо просвечивали под редкими волосами, набухшие и кирпично-красные.

Я упала ничком на кровать и долго лежала, уткнувшись лицом в сгиб локтя, преследуемая одной неотвязной мыслью: зачем могла девушка добровольно окунуться в пламя, сжигая голову и руки? Кто был бы способен на такое мужество? Вдруг я заметила лежавшую возле меня папку.

Когда я сегодня утром в первый раз просматривала эти статьи, все в них совпадало с рассказом Жанны. При повторном чтении я открыла такие подробности, которые раньше казались мне незначительными, а теперь поражали.

Ни дата рождения Доменики Лои, ни два других имени, данных ей при крещении, нигде в газетах не упоминались. Сказано было только, что ей двадцать один год. Но, так как пожар произошел ночью 4 июля, то репортеры добавляли, что несчастная погибла в день своего рождения. Несколько секунд я уже склонялась к тому, что могла знать не хуже самой До, какими еще именами ее нарекли, равно как и дату ее рождения, что я могла написать «Лои» вместо «Изоля»: все это объясняется моей усталостью, тем, что я все время думала о До. Но нельзя же этим объяснить такое полное перевоплощение, когда я так точно заполняю все пункты учетной карточки, даже воспроизвожу эту дурацкую школярскую подпись.

Вместе с тем мне пришло на ум и иное. Жанна не могла ошибиться. Она помогала мне мыться, начиная с первого же вечера, она знала меня много лет, как знает своего ребенка приемная мать. Если изменилось мое лицо, то мое тело, мои манеры, голос остались прежними. До могла быть одного роста со мной: может статься, у нее были глаза того же цвета, что у меня, и такие же темные волосы, но ошибка Жанны — вещь невозможная. Я выдала бы себя каким-нибудь изгибом спины или плеча, формой ноги.

Я задумалась над словами «выдала бы себя». И это было странно, как будто моя мысль помимо моей воли уже привела меня к объяснению, которого я не хотела принимать.

Я была не я. Поэтому я не способна восстановить свое прошлое. Как же я могла восстановить прошлое кого-то, кем я не была?

А Жанна ведь меня не узнала. Мой смех, мои манеры и другие неизвестные мне мои способности ее поражали, тревожили и постепенно меня отдаляли.

Это-то я и пыталась понять сегодня, сбежав от нее, именно это. «Я перестала спать». «Как можешь ты до такой степени быть на нее похожей?». Да, я, черт подери, была похожа на До! Жанна не хотела этого признать, как и я, но каждый мой жест раздирал ей сердце, каждая ночь сомнений добавляла синевы под ее глазами…

И все-таки в этом рассуждении было одно слабое место: ночь пожара. Жанна была там. Она подобрала меня под лестницей, она, конечно, сопровождала меня в Ля-Сьота, в Ниццу. Ее просили также опознать труп погибшей до того, как явятся родители. И не до такой же степени я была неузнаваема, даже обгоревшая. Ошибиться могли чужие люди, только не Жанна.

Значит, получается как раз обратное. Страшнее, но гораздо проще.

«Кто мне скажет, что ты не играешь комедию?» Жанна боялась — боялась меня. Не потому, что я все больше походила на До, А ПОТОМУ, ЧТО ОНА ЗНАЛА, что я — До!

Она знала это с самой ночи пожара. Почему она молчала, почему солгала — разгадывать это мне было омерзительно. Омерзительно было представлять себе Жанну, намеренно выдающей живую за мертвую, чтобы вопреки и наперекор всему сохранить законную наследницу до того момента, когда вскроют завещание.

Жанна молчала, но ведь осталась свидетельница ее лжи: ЖИВАЯ. Вот почему Жанна перестала спать. Она прятала от людей свидетельницу, которая, может быть, играла комедию, а может быть, и нет. Жанна сама теперь не очень была уверена ни в том, что ошиблась, ни в своей собственной памяти, да и вообще сомневалась во всем. Легко ли после трех месяцев разлуки, а потом после этих трех дней нового знакомства с воскресшей узнать, тот ли это смех и та ли это родинка? Жанне приходилось всего бояться. В первую очередь — людей, которые хорошо знали умершую и могли бы раскрыть подлог. А особенно она боялась меня, если так старательно прятала меня от людей. Она не знала, как я отнесусь ко всему этому, когда память ко мне вернется.

Однако было в моем рассуждении еще одно слабое место: вечер пожара. Жанна могла найти тогда некую девушку без лица и без рук, но у нее не могло быть никаких сомнений в том, что эта девушка окажется всего лишь идеально сконструированным автоматом, у которого вместо прошлого и будущего — зияющая пустота. Поэтому маловероятно, чтобы Жанна пошла на такой риск. Если только…

Если только свидетельница в равной мере не была заинтересована в молчании (да почему бы и нет, раз уж я сама пришла к таким чудовищным и нелепым предположениям), а Жанна, поняв это, решила, что это дает ей власть надо мной. Вот тут-то вступали в силу подозрения Франсуа по поводу газовой трубы. Мне, как и ему, казалось бесспорным, что такой грубый дефект нового оборудования, способный вызвать пожар, не мог ускользнуть от внимания Жанны. Значит, труба была в исправности. Значит, кто-то, конечно-же, должен был испортить ее потом.

Если судебные следователи и страховые агенты поддерживали версию несчастного случая, значит, повредить трубу нельзя было с одного раза, попросту сделав на ней насечку. Я нашла во многих газетах подробности расследования: прокладку в течение нескольких недель разъедала сырость, края одной из труб проржавели. Это требовало подготовки, длительной работы. Подготовки к тому, что называется убийством.

Стало быть, живая еще до пожара решила занять место мертвой! Ми нисколько не была заинтересована в такой подмене, следовательно, живая и есть До. Я — жива.

Следовательно, я — До. Кривая, ведущая от гостиничного бланка к трубе газовой колонки, замкнулась в кольцо, точь-в-точь как этот манерный овал вокруг подписи «ДоЛои».

Опомнилась я, очутившись неведомо когда и как на коленях под умывальником своего гостиничного номера. Я была в одной комбинации, мне снова стало очень холодно. Я надела юбку и свой разорванный пуловер. Чулки же мне так и не удалось натянуть. Я свернула их в комок и сунула в карман пальто. И, поскольку все мои мысли сводились к одному, я истолковала свой собственный жест как лишнее доказательство моей гипотезы: Ми, конечно, такого жеста не сделала бы. Пара чулок не имела для нее никакой цены. Она швырнула бы ее куда попало, на другой конец комнаты.

В кармане пальто я нащупала ключи, которые дал мне Франсуа. Кажется, это была третья по счету милость, дарованная мне жизнью в тот день. Второй милостью был поцелуй, полученный до той минуты, когда я услышала вопрос: «Теперь ты мне веришь?» А первой милостью был взгляд Жанны когда я попросила выписать мне чек и она вышла из машины: усталый, чуть-чуть сердитый взгляд, но я прочла в нем, что Жанна любит меня всеми силами души, — и едва я об этом вспомнила здесь, в гостиничном номере, как снова стала верить, что все это мне только приснилось, что все это неправда.

В телефонной книге особняк на улице Курсель был на букву «Р», под фамилией Рафферми. Мой указательный палец, обтянутый мокрой тканью перчатки, пропустил пятьдесят четыре номера в столбце, пока не остановился на нужной цифре.

Такси доставило меня к номеру пятьдесят пятому: ворота с высокими решетчатыми створами, выкрашенными в черный цвет. Мои часы, которые я завела перед отъездом из гостиницы Монпарнас, показывали без чего-то полночь.

В глубине сада, усаженного каштанами, высился дом, белый, изящный, безмятежный. Огни в нем были погашены и ставни, по-видимому, заперты. Я отворила ворота, они не скрипнули, и поднялась по аллее, окаймленной газоном. Мои ключи не входили в замки парадной двери. Я обогнула дом и нашла черный вход.

На меня пахнуло духами Жанны. Я зажгла свет в каждой комнате, открывая их одну за другой. Они были маленькие, большей частью выкрашенные белой краской и, по-моему, обставленные уютно и удобно. На втором этаже я обнаружила спальни. Они выходили в переднюю, наполовину белую, наполовину некрашенную, потому что покраску стен не закончили.

Первая комната, в которую я вошла, была спальней Мики. Откуда я знала, что это ее спальня, я себя не спрашивала. Все говорило о ней: сумбур эстампов на стене, мебель, обитая дорогими тканями, большая кровать с балдахином, в сборках из шелковой кисеи, которую ветер, ворвавшийся из передней, когда я вошла, надул как корабельные паруса. Говорили о Мики и теннисные ракетки на столе, и фотография какого-то юноши, повешенная на абажур, и огромный плюшевый слон, рассевшийся в кресле, и фуражка немецкого офицера, красующаяся на каменном бюсте, который должен быть изображать крестную Мидоля.

Я отдернула полог и несколько секунд полежала на кровати; потом стала выдвигать разные ящики, получив, против всякого ожидания, доказательство, что эта спальня принадлежала мне. Я вынула из ящиков белье, вещи, не имевшие для меня никакого значения, бумаги, которые я бегло просматривала и бросала на ковер.

Я оставила спальню в полном беспорядке. Но какое мне было до этого дело? Я знала, что позвоню Жанне. Я отдам в ее руки мое прошлое и будущее, а сама лягу спать. И пусть она наводит порядок и разбирается, кто кого убил.

Вторая комната была ничьей, третья — той, где, наверное, спала Жанна, пока я находилась в клинике. Указывали на это и огромные размеры платьев, висевших в шкафу, и запах духов, застоявшийся в соседней ванной.

Наконец я открыла ту комнату, которую искала. В ней не осталось ничего, кроме мебели, кое-какого белья в комоде, халатика в сине-зеленую клетку (на верхнем кармашке вышито: «До») и трех чемоданов, стоявших в ряд у кровати.

Чемоданы были полны. Вытряхнув на ковер содержимое, я поняла, что Жанна привезла эти чемоданы с мыса Кадэ. В двух были вещи Ми, которые Жанна от меня утаила. Если они находились в этой комнате, то потому, может быть, что у Жанны не хватало мужества войти в комнату умершей. А может, и не потому.

В третьем чемодане, который был поменьше, оказалось очень мало одежды, но зато лежали письма и бумаги, принадлежавшие До. Мне не верилось, что это все, но я сказала себе, что, наверное, старикам Лои отдали другие вещи их дочери, уцелевшие от пожара.

Я развязала веревочку, которой была связана пачка писем. Это были письма крестной Мидоля (она так и подписывалась) к кому-то, кого я сначала приняла за Ми, потому что они начинались словами: «моя милочка», «carina» (дорогая), «моя крошка». Читая их, я поняла, что хотя в них много говорилось о Ми, обращены они к До. Возможно, у меня теперь было довольно своеобразное представление об орфографии, но, по-моему, письма крестной просто пестрели ошибками. Однако они были очень нежные, и от того, что я читала между строк, у меня снова стыла кровь.

Я отложила осмотр своего имущества и пошла искать телефон. Он оказался в спальне Ми. Я позвонила в Нейи. Было около часу ночи, но Жанна, должно быть, держала руку на телефонной трубке, потому что сразу ответила. Прежде чем я успела сказать хоть слово, Жанна закричала, что она изнывает от тревоги; на меня посыпались оскорбления вперемежку с мольбами. Тогда я тоже крикнула:

— Да погоди же!

— Где ты?

— На Курсель.

Внезапная пауза, которая затягивалась и могла означать все что угодно: удивление, признание. Наконец я сказала:

— Приезжай, я жду!

— Как ты себя чувствуешь?

— Плохо. Привези мне перчатки.

Я повесила трубку. Вернувшись в спальню До, я продолжала рыться в МОИХ бумагах. Затем взяла смену белья, которая принадлежала МНЕ, клетчатый халатик и переоделась. Я сняла с себя даже туфли и босиком спустилась в первый этаж. Единственное, что я оставила себе от «той, другой», были перчатки, они-то были МОИМИ перчатками.

В столовой я зажгла все лампы, достала коньяк и выпила глоток прямо из бутылки. Затем я долго возилась с проигрывателем, пока не сообразила, как он устроен. Поставила я что-то шумное. От коньяка я чувствовала себя лучше, но побоялась пить еще. На всякий случай я взяла его с собой в соседнюю комнату, где, кажется, было теплее, и улеглась там в темноте, прижимая к груди бутылку.

Минут через двадцать после моего телефонного звонка я услышала, что где-то отворилась дверь. Спустя еще минуту в столовой смолкла музыка. Шаги приближались к моей комнате. Жанна не зажигала света. Я увидела ее темный длинный силуэт в проеме, ее рука легла на ручку двери — точный негатив изображения той молодой женщины, что явилась мне солнечным утром в клинике. Несколько секунд Жанна молчала, затем проговорила своим мягким, глубоким и спокойным голосом:

— Здравствуй, До.

4

Все это началось однажды днем в феврале, в банке, где работала До, началось с того, что Ми впоследствии называла (и слушателям, конечно, полагалось смеяться) «счастливым случаем». Чек был похож на все другие чеки, которые проходили через руки До с девяти утра до пяти вечера, не считая сорокапятиминутного перерыва на завтрак. На нем имелась подпись владельца текущего счета, Франсуа Шанса, и только когда До внесла выплату в дебет, она прочла на обороте чека передаточную надпись на имя Мишель Изоля.

До почти непроизвольно вскинула глаза, посмотрев через головы товарок, и увидела по другую сторону стола кассиров девушку в бежевом пальто, голубоглазую, с длинными черными волосами. До продолжала сидеть, ошеломленная не столько появлением Ми, сколько ее красотой. Между тем одному богу известно, как часто рисовала она в своем воображении эту встречу: иногда она встречала Ми на теплоходе (на шикарном теплоходе!), иногда в театре (куда До никогда не ходила), а однажды встретила где-то на пляже в Италии (До в жизни не была в Италии). В общем, происходило это неведомо где, в мире на грани сна, когда можно, засыпая, выдумывать без оглядки все, что душе угодно.

А нынешняя встреча за пятнадцать минут до звонка, возвещающего конец рабочего дня, у стола, который До видела перед собой ежедневно вот уже два года, воспринималась как нечто еще менее реальное, и все же не удивляла. Однако Ми была так красива, так ослепительно хороша, она казалась таким законченным воплощением счастья, что, увиденная воочию, развеяла все прежние мечты.

В мечтах жизнь представлялась проще. Случайно найдя свою осиротевшую подругу, До на поверку оказывалась выше ее по всем статьям: и ростом брала (168 см), и примерным прилежанием (аттестат зрелости с оценкой «хорошо» по всем предметам), и сметкой (она округляла капиталец Ми какими-то не вполне ясными операциями на бирже), и отвагой (спасала крестную Мидоля во время кораблекрушения, а Ми думала только о себе и утонула), и у мужчин До пользовалась большим успехом (жених Ми, некий итальянский князь, за три дня до их свадьбы предлагал руку и сердце бедной кузине — кошмарные переживания), словом, До брала всем. И, само собой разумеется, красотой тоже.

Девушка в бежевом пальто — издали она казалась старше двадцати лет, и движения у нее были очень уверенные — спрятала врученные ей деньги в сумочку, на миг сверкнула улыбкой и направилась к выходу из банка, где ее ждала приятельница.

Доменика пробиралась между конторками с каким-то странным чувством внутреннего сопротивления. Она говорила себе: «Я ее потеряю, я ее больше не увижу. А если увижу, если наберусь храбрости с ней заговорить, она снизойдет до улыбки и тут же забудет обо мне, равнодушно отвернется».

Так оно примерно и случилось. До догнала обеих девушек на бульваре Сен-Мишель, в метрах пятидесяти от банка, когда они собирались сесть в белую «MG», стоявшую в запрещенном для стоянки месте. Ми посмотрела, явно не узнавая, но с вежливым интересом, на эту схватившую ее за рукав, запыхавшуюся от бега девушку, которая, наверное, промерзла до костей.

До сказала, что она — До. После долгих объяснений Ми как-будто вспомнила свою подружку детских лет и ответила: «Вот это здорово, что мы так встретились». Говорить больше было не о чем. Попытку продолжить разговор сделала сама Ми. Она спросила, давно ли До живет в Париже и работает в банке, нравится ли ей эта работа. Она познакомила До со своей приятельницей, грубо размалеванной американкой, которая уже уселась в машину. Потом Ми сказала:

— Позвони мне как-нибудь на днях. Мне было приятно с тобой встретиться.

Ми села за руль, и они укатили. До вернулась в банк, когда там уже запирали двери. Озлобленная и в полном смятении чувств.

«Как же ей звонить, я даже не знаю, где она живет. Удивительно, что она одного роста со мной, когда-то она была гораздо ниже. Я была такой же красивой, если бы так одевалась. На сколько был тот чек? Плевать ей, позвоню я или нет. У нее нет итальянского акцента. Она, наверное, считает меня дурой стоеросовой. Ненавижу ее. Я могу ненавидеть ее сколько влезет, задохнусь-то от ненависти я».

Она осталась на час после закрытия банка, чтобы поработать. Чек она взяла, когда служащие стали расходиться. Адрес Ми на нем не значился. До списала адрес владельца текущего счета, Франсуа Шанса.

Позвонила она ему через полчаса из «Дюпон-Латен». До сказала, что она кузина Ми, она только что ее видела, но не догадалась спросить номер ее телефона. Мужской голос ответил, что, насколько ему известно, у мадемуазель Изоля нет кузины, но все-таки согласился дать номер телефона и адрес Ми: «Резиденс Уошингтон, улица лорда Байрона».

Выходя из телефонной будки в полуподвальном помещении ресторана, До назначила себе срок: звонить Ми не раньше чем через трое суток. Она вернулась в зал, где ее уже ждали друзья: две сослуживицы по конторе банка и молодой человек, познакомившийся с ней полгода тому назад; четыре месяца он ее целовал, а два последних был ее любовником. Он был недурен собой, худощавый, симпатичный, немного не от мира сего страховой агент.

До снова села рядом с ним, поглядела на него, нашла, что не такой он симпатичный, не больно хорош собой, не очень-то витает в облаках и вполне страховой агент. Она снова спустилась вниз, в телефонную будку, и позвонила Ми, но не застала ее.

Девушка, говорившая без итальянского акцента, оказалась у телефона только через пять дней, после многократных ежевечерних попыток До дозвониться к ней с восемнадцати часов до полуночи. В тот вечер До звонила из комнаты Габриеля, страхового агента, который спал рядом с ней, накрыв голову подушкой. Была полночь.

Вопреки всем трезво-скептическим предположениям, Ми помнила об их встрече. Она извинилась, что все эти дни не бывала дома. Вечером ее поймать трудно. Впрочем, утром тоже.

У До были заготовлены всевозможные хитроумные формулы, чтобы иметь повод для встречи с Ми, но сказала она только следующее:

— Мне нужно с тобой поговорить.

— Ах так, — сказала Ми. — Ну ладно, приходи, только давай быстро, я спать хочу. Я тебя очень люблю, но мне нужно завтра рано вставать.

Она чмокнула губами, что означало «целую», и положила трубку. До несколько минут сидела на краю кровати с трубкой в руках как очумелая. затем кинулась к своей одежде.

— Ты уходишь? — спросил Габриель.

Вот теперь целовала она, полуодетая, звонко смеясь. Габриель подумал, что она совсем рехнулась, и опять накрыл голову подушкой. Он тоже вставал рано.

Все там было величественное, чопорное и очень англосаксонское. Смахивало это на отель: портье в ливрее, за темными конторками — служащие в черных костюмах.

В глубине холла До видела бар, куда вели три ступеньки вниз. Сидели там люди, должно быть, те самые, которых встречаешь на теплоходах, модных пляжах, театральных премьерах: «мир на грани сна».

Ей отворила дверь какая-то старуха, которая надевала пальто, собираясь уходить. Она крикнула что-то по-итальянски в соседнюю комнату и вышла из номера.

Как и внизу, здесь все было очень в английском стиле: большие кресла, толстые ковры. Ми выскочила в короткой комбинации выше колен, с обнаженными плечами, без чулок, держа в зубах карандаш, а в руке — абажур. Она объяснила, что у нее испортилась лампа.

— Ну, как живешь? Послушай, ты, наверное, мастерица на все руки. Глянь-ка, что там.

В комнате, где пахло американскими сигаретами и стояла незастланная кровать, До, не снимая пальто, водворила абажур на место. Ми тем временем то рылась в коробке на столике, то бегала в другую комнату. Вышла она оттуда, держа в одной руке три кредитки по десять тысяч франков, а в другой — мохнатое полотенце. Она протянула деньги До, которая, растерявшись машинально взяла их.

— Устраивает? — спросила Ми. — Господи, да я бы тебя ни за что не узнала, ну право же!

Она ласково и пристально смотрела на До своими прекрасными, точно фарфоровыми, глазами. Вблизи она не выглядела старше двадцати лет. Она и в самом деле была прехорошенькая. Не прошло и двух секунд, как она сорвалась с места, вспомнив о каком-то неотложном деле, и бросилась к двери.

— Чао! Так не пропадай, уговорились?

— Но я не понимаю…

До шла за ней, протягивая кредитки. Ми резко повернулась к ней лицом на пороге ванной, где из открытых кранов струилась вода.

— Да не хочу я денег! — твердила До.

— Разве ты не сказала это мне по телефону?

— Я сказала, что мне нужно с тобой поговорить.

Лицо Ми выразило не то искреннее огорчение, не то досаду и удивление, а может быть все сразу.

— Поговорить? О чем?

— О всякой всячине, — ответила До. — Ну вообще, увидеться с тобой, поговорить. Так просто.

— В это-то час? Послушай, посиди-ка, я в две минуты обернусь, я сейчас приду.

До прождала полчаса в спальной Ми, сидя перед кредитками, которые положила на кровать, и не решаясь снять пальто. Ми вернулась в мохнатом халате, энергично вытирая свои мокрые волосы полотенцем. Она сказала что-то непонятное по-итальянски, потом спросила:

— Это ничего, что я лягу? Мы немножко поболтаем. Ты далеко живешь? если никто о тебе не будет беспокоиться, ты можешь ночевать здесь, если захочешь.

Тут понаставили массу кроватей. Уверяю тебя, я ужасно рада тебя видеть, ну чего ты сидишь с таким мрачным лицом!

Ми улеглась в постель, закурила сигарету, сказала До, что если ей хочется выпить, то где-то в соседней комнате стоят бутылки с вином. заснула она сразу, с горящей сигаретой в пальцах, как-то вдруг, точно кукла. До не верила своим глазам. Она тронула куклу за плечо, та пошевелилась, что-то пролепетала и уронила сигарету на паркет.

— Сигарета, — жалобно в полузабытьи пробормотала Ми.

— Я погашу ее.

Кукла чмокнула губами, что означало «целую», и снова уснула.

На другое утро До пришла в банк с опозданием — впервые за два года. Разбудила ее старуха, которая не выказала ни малейшего удивления, застав До спящей на диване. Ми уже не было.

За завтраком в бистро подле банка, где подавали «дежурные блюда», До выпила три чашки кофе. Есть ей не хотелось. Она чувствовала себя несчастной, несправедливо страдающей. Жизнь одной рукой дает, а другой тут же отнимает. До ночевала у Ми, сблизилась с ней так быстро, как это ей и не снилось, но сегодня у нее было еще меньше поводов видеться с Ми, чем вчера. Ми оставалась недосягаемой.

Вечером, выйдя из банка, До не пошла на свидание с Габриелем и отправилась в «Резиденс Уошингтон». Из холла позвонила наверх, в номер четырнадцать. Но мадемуазель Изоля не было дома. До целый вечер слонялась по Елисейским полям, зашла в кино, потом опять бродила под окнами номера четырнадцать. К полуночи, снова справившись у консьержа в черном сюртуке, пришла ли Ми, До сдалась.

Дней через десять — было это в среду утром и опять в банке «счастливый случай» повторился. Ми явилась в английском костюме цвета бирюзы, а сопровождал ее какой-то молодой человек. До нагнала ее у окошка кассира.

— Я как раз собиралась тебе звонить, — выпалила она. — Я раскопала старые фотографии, приглашаю тебя со мной пообедать, я хочу тебе их показать.

Ми, явно застигнутая врасплох, не очень уверенно ответила, что это было бы чудесно и надо будет это как-нибудь устроить. Она снова внимательно посмотрела на До, как в тот вечер, когда предложила ей деньги. Неужели же она интересовалась людьми больше, чем это казалось До? Должно быть, Ми прочла в ее глазах мольбу, надежду, боязнь услышать высокомерный отказ.

— Послушай, — сказала Ми, — завтра вечером я обязана в поте лица развлекаться, но я довольно рано освобожусь, мы сможем вместе пообедать. Только приглашаю я. Давай встретимся где-нибудь часов в девять. Если хочешь во «Флоре». Я никогда не опаздываю. Ciao, carina!

Ее спутник осклабился, удостоив До равнодушной улыбкой. Выходя из банка, он обнял принцессу с черными волосами за плечи.

Было без двух минут девять, когда она вошла во «Флору», в пальто внакидку и в белом шарфике, обрамлявшем ее лицо. До, уже полчаса сидевшая под окнами ресторана на террасе, за секунду до этого увидела подкатившую «MG» и порадовалась, что Ми приехала одна.

Ми выпила рюмку сухого мартини, рассказала о светском приеме, с которого приехала, о книге, прочитанной прошлой ночью, заплатила и спросила До, любит ли она китайские рестораны.

Они пообедали вдвоем на улице Кюжа, заказав разные блюда, которые делили пополам. Ми заметила, что распущенные волосы идут До больше, чем узел на затылке. У Ми волосы были гораздо длиннее: возня с ними, пока причешешься, адская. Шутка ли, каждый день двести раз проводить щеткой по волосам. Порой Ми разглядывала До молча, почти с обременительным вниманием, порой начинала вдруг говорить; это был нескончаемый монолог, и казалось, ей все равно, кто сейчас сидит напротив ее.

— Ну, давай о деле, где фото?

— Они у меня дома, — сказала До. — Я живу совсем рядом. Я думала, мы потом сможем и ко мне заглянуть.

Садясь в свою белую «MG», Ми объявила, что прекрасно себя чувствует и очень довольна проведенным вечером. Она вошла в гостиницу «Виктория», уверяя, что это премилый район, и, очевидно, сразу почувствовала себя как дома в комнате До. Она сняла пальто и туфли и забралась с ногами на кровать. Девушки разглядывали фото маленькой Ми, потом фото маленькой До, и еще чьи-то лица — забытые и трогательные. До стояла на коленках тут же на кровати рядом с Ми, и ей хотелось, чтобы это длилось вечно.

На нее веяло духами Ми, и До думала о том, что вот Ми уйдет, а ее аромат останется, и До сама будет пахнуть ее духами. Увидев фотографию, где обе они были сняты на взморье, сидя на краю Тоббогана, Ми засмеялась, и До не выдержала и отчаянно стала целовать ее волосы.

— Хорошее это было время, — сказала Ми.

Она не отстранилась, но не глядела на До. Уже все снимки были пересмотрены, а Ми не шевелилась, по-видимому немного смущенная. Вдруг она повернулась и скороговоркой сказала:

— Поехали ко мне.

Она встала и надела туфли. До продолжала сидеть на кровати; тогда Ми встала перед ней на колени и провела своей нежной ладонью по ее щеке.

— Я бы хотела остаться с тобой навсегда, — сказала До.

И она прижалась лбом в плечо маленькой принцессы, которая была сейчас не равнодушной девушкой, а нежным и незащищенным ребенком, как когда-то, и ответила ей дрогнувшим голосом:

— Ты здорово выпила в этом китайском кабаке, сама не знаешь, что говоришь.

В машине До делала вид, будто с интересом разглядывает Елисейские поля, мелькавшие мимо окна. В номере четырнадцатом ждала, дремля в кресле, все та же старуха. Ми услала ее звонко чмокнув в обе щеки, закрыла дверь, швырнула свои туфли через всю комнату в угол, свое пальто — на диван. Она смеялась; казалось, она счастлива.

— Что ты там делаешь на своей работе?

— В банке? О, это слишком сложно, так сразу и не объяснишь! И потом, это не интересно.

Ми, которая уже стаскивала с себя платье, подбежала к До и стала расстегивать ее пальто.

— Ну что за бестолковщина! Да сними ты с себя это, устраивайся как дома! Ты меня мучаешь, когда ты такая. Пошевеливайся, слышишь? Кончилось это дракой, обе повалились на кресло, сползли на ковер. Ми оказалась сильнее. Отдышавшись, она со смехом схватила До за запястье.

— Говоришь, работа у тебя сложная? Ясно, ты и сама девушка сложная. А с каких это пор ты стала сложной девушкой? С каких пор мучаешь людей?

— С давних, — ответила До. — Я тебя никогда не забывала, я часами смотрела на твои окна. Воображала, как спасаю тебя во время кораблекрушения. Целовала твои фото.

Продолжать в том же духе, лежа навзничь на ковре, с будто скованными руками, под тяжестью навалившейся на нее Ми, Доменике было трудновато.

— Ну ладно, что ж теперь делать, — заключила Ми.

Она вскочила и побежала в спальню. Через минуту До услышала плеск воды в ванной. Она поднялась с полу, пошла в спальню и стала рыться в шкафу, ища для себя пижаму или ночную рубашку. Попалась пижама. Пижама была ей впору.

В ту ночь она спала в передней номера Ми на диване. Ми легла в смежной комнате, говорила много и громко, чтобы До могла ее услышать. На этот раз Ми не принимала снотворное. Принимала она его часто, из-за него-то она так внезапно и уснула в ночь их первой встречи. Долго еще, после того, как она объявила: «Бай-бай, До!» (и при этом полагалось тоже смеяться), она продолжала свой монолог.

Часа в три утра До проснулась и услышала плачь Ми. Подбежав к ее кровати, она увидела, что Ми спит с мокрым от слез лицом, сжав кулаки и скинув с себя простыни и одеяло. До погасила свет, укрыла Ми и вернулась на свой диван.

Назавтра вечером к Ми должен был «кое-кто» прийти. Звоня по телефону из «Дюпон-Латен», До имела возможность услышать, как этот «кое-кто» спрашивал, где его сигареты. Ми отвечала: «на столе, прямо перед твоим носом».

— Я тебя сегодня не увижу? — спросила До. — Кто он? Это ты с ним уходишь? А потом мне нельзя будет тебя увидеть? Я могу и подождать. Я могу и расчесывать твои волосы щеткой. Я могу делать все, что угодно.

— Ты меня мучаешь, — ответила Ми.

Во втором часу ночи она постучала в дверь номера До, в гостинице «Виктория». Ми, должно быть, пила, курила и разговаривала без передышки. Она была грустна. До раздела ее, дала свою пижаму, уложила на свою кровать и, пока не зазвонил будильник, она, не смыкая глаз, баюкала Ми в своих объятиях, прислушиваясь к ее ровному дыханию и повторяя себе: «теперь это не сон, она со мной, она моя, расставшись с ней, я унесу ее с собой, я стала ею».

— А тебе обязательно нужно туда идти? — спросила Ми, приоткрыв глаза. — ложись обратно. Я включаю тебя в «главную книгу».

— Куда?

— В расходную ведомость крестной. Ложись. Я заплачу.

До уже оделась, собираясь уходить. Она ответила, что это чушь, она не игрушка: хочу — поиграю, хочу — брошу. Банк платит ей жалование, выдается оно каждый месяц, она на это жалование живет. Ми в ярости села, лицо у нее было свежее, отдохнувшее, глаза ясные.

— Ты говоришь точь-в-точь как один мой знакомый. Если я сказала, что заплачу, значит заплачу. Сколько тебе дает твой банк?

— Шестьдесят пять тысяч в месяц.

— Оклад повышен, — сказала Ми. — Ложись обратно, иначе получишь расчет.

До сняла пальто, поставила варить кофе, посмотрела в окно на свое солнце Аустерлица, которое не было еще в зените. Когда она подала Ми чашку с кофе в постель, она знала, что с этого утра ее восхождение будет продолжаться, и отныне все, что она сделает или скажет, когда-нибудь может быть использовано против нее.

— Ты премилая игрушка, — сказала Ми. — Кофе у тебя вкусный. Ты давно здесь живешь?

— Несколько месяцев.

— Собирай вещи.

— Мики, пойми же! Ведь то, что ты меня заставляешь сделать, вещь серьезная.

— Представь себе, я это уже поняла два дня назад. Как, по-твоему, много есть на свете людей, которые спасли меня во время кораблекрушения? К тому же я уверена, что плавать ты не умеешь.

— Не умею.

— Я тебя научу, — сказала Ми. — Это легко. Смотри: руками надо двигать вот так, видишь. А ногами работать труднее…

Она смеясь, толкнула До на кровать и стала сгибать и разгибать ей руки, потом вдруг посмотрела на До без тени улыбки и сказала, что она знала, как все это серьезно, но не думала, что на столько.

Следующие ночи До провела на диване в передней номера четырнадцатого в «Резиденс Уошингтон», — так сказать, на роли привратницы, оберегающей любовные забавы Ми, которая спала в соседней комнате с довольно чванным и противным молодчиком. С тем самым, которого До видела в банке. Звали его Франсуа Руссен, он работал секретарем в конторе у адвоката и не лишен был известного лоска. А так как у него были такие же мутноватые замыслы, что и у До, то они сразу и откровенно друг друга возненавидели.

Ми утверждала, что он красивый и безобидный. Однако До почувствовала себя почти счастливой, когда однажды вечером Ми спросила ее, оставила ли она за собой номер в «Виктории». Ми пожелала провести там с кем-то ночь. За номер было заплачено до марта. Ми пропадала три вечера.

Бывали и такие вечера, когда Ми сидела дома. Самые приятные для До. Ми не переносила одиночества. Кто-нибудь должен был двести раз провести щеткой по ее волосам, помыть ей спину, погасить ее сигарету, если она задремлет, слушать ее монологи: для всего этого и существовала До. В такие вечера она предлагала пообедать «по-холостяцки», и в номер подавали невероятные яства (например, яичницу-болтунью) в серебряных кастрюльках. Она учила Ми складывать особым образом салфетки, так что получались фигурки зверей, то и дело называла ее своим светиком или своей красавицей. Это было едва ли не самое важное, ведь Ми перед сном испытывала потребность в отвлечении, в разрядке, которую давало ей иногда снотворное, иногда любовники, иногда собственная бессмысленная болтовня; а потребность эта была ничем иным, как старинной боязнью темноты, которую мы испытываем, когда мама оставляет нас одних в комнате. Эти наиболее ярко выраженные особенности Ми (по мнению До — уже явно патологические) корнями своими уходили прямо в детство.

В марте До стала всюду сопровождать Ми (вернее — Мики, как называли ее все), и только у Руссена Ми бывала одна. Сводилось это к совместным поездкам по Парижу в машине, из одного магазина в другой, либо к светским визитам или к партии в теннис на закрытом корте, а иной раз разглагольствованиям с неизвестными людьми за столом в ресторане. Часто до оставалась одна в машине, включая радио, составляла в уме проект письма, которое напишет вечером крестной Мидоля.

Первое письмо До было датировано днем ее нового «назначения». Она писала, что имела счастье встретиться с Ми, сообщала, что все благополучно, выражая надежду, что столь же благополучно все и у крестной, которая ведь «немного сродни» и самой До. Далее следовали всякие происшествия, имевшие место в Ницце, одна-две шпильки, тщательно замаскированные, по адресу Мики и обещание расцеловать крестную при первом же посещении Италии.

Отправив письмо, До тут же пожалела, что не удержалась от шпилек: очень уж заметно. Крестная Мидоля тонкая бестия, — недаром же она с тротуаров Ниццы ухитрилась попасть в итальянские дворцы — она сразу все учует. Но ничуть не бывало. Ответ пришел через четыре дня, и прямо-таки ошеломляющий. До, мол, для нее — сущее благословение. Она осталась точь-в-точь такой, какой помнит милую девочку ее крестная Мидоля: кроткой, рассудительной, любящей. До, к сожалению, наверное, заметила, что «их» Мики очень переменилась. В конце выражалась надежда, что эта чудесная встреча окажет на Ми благотворное влияние; к письму прилагался чек.

До вернула чек в своем втором письме, обещав делать все, что в ее силах ради «их» баловницы, которая просто очень порывистая, хоть иной раз и может показаться, что у нее нет сердца. За сим — «тысяча поцелуев, всем сердцем ваша».

В конце марта До получила пятое ответное письмо. Оно было подписано: «твоя крестная».

В апреле До выпустила коготки. Однажды вечером, за столиком в ресторане, она при Ми открыто атаковала Руссена, оспорив меню, предложенное «вверенной ее попечению» особе. Суть была, конечно, не в том, что Мики плохо спала после курятины под винным соусом, а в том, что Франсуа мерзавец, подхалим, лицемер и До уже видеть не могла его физиономии.

Через два дня дело приняло более серьезный оборот. Ресторан был уже другой, повод для спора — тоже, но Франсуа-то остался мерзавцем, и он дал сдачи. До услышала, что она не чиста на руку, играет на чувствах подруги, не чужда порокам, распространенным в закрытых учебных заведениях. При последнем обмене репликами, довольно-таки хлесткими, Мики замахнулась. До уже приготовилась получить оплеуху, но поняла, что выиграла поединок, когда рука Мики стукнула мерзавца по физиономии.

Она поторопилась с выводами. Когда они вернулись в «Резиденс», Франсуа устроил сцену, заявил, что не собирается ночевать с двумя, — с юродивой и аферисткой — и ушел, хлопнув дверью. Сцена продолжалась между до, которая, оправдываясь, еще резче обличала Франсуа, и Ми, разъяренной тем, что ей пришлось услышать малоприятные истины. Это была не та шуточная драка, которая происходила в памятный вечер, когда девушки рассматривали фотографии. У До пошла носом кровь, Ми потащила ее, рыдающую, в ванную и впервые в жизни собственноручно наливала ванну и подавала полотенца.

Три дня они не разговаривали, Франсуа явился назавтра после драки. Он окинул критическим взглядом До, и бросил ей: «Ну что ж, моя цыпочка, образина стала почище прежней», — и увел Ми, чтобы отпраздновать это событие, а вечером До снова взяла щетку для волос и безмолвно приступила к своим «обязанностям». Еще через день, сообразив, что хоть говорить — беда, а молчать — другая, она уткнулась головой в колени Ми и попросила прощенья. Они заключили мир, скрепив его слезами и солеными поцелуями, и Ми вытащила из своих шкафов целый ворох унизительных и жалких подарков. Она три дня носилась по магазинам, чтобы рассеяться.

И надо же было коварной судьбе на той же неделе столкнуть До с Габриелем, которого она не видела месяц. Она как раз выходила из парикмахерской, и лицо ее еще хранило следы истерического припадка Ми. Габриель усадил ее в свою «Дофину» и сделал вид, что более или менее примирился с их разрывом: он просто беспокоился за нее, и все. Но теперь, увидев ее в таком гриме, он будет еще больше беспокоиться. Что же это с ней делают?

До рассказала — обманывать Габриеля было не в ее интересах.

— Она тебя избила? И ты терпишь?

— Я не могу тебе этого объяснить. Мне с ней хорошо. Она нужна мне как воздух. Ты не поймешь. Мужчины понимают только мужчин.

Габриель и в самом деле неодобрительно покачал головой, однако у него мелькала еще неясная и все же правильная догадка. До старается его уверить, что она прямо-таки влюблена в кузину с длинными волосами. Но он знал До. До не способна ни в кого влюбиться. Если она терпит побои истеричной девчонки, стало быть, у нее что-то на уме: какая-то глупость, весьма несложная мыслишка, которая куда опаснее ее мнимой влюбленности.

— На что ты живешь с тех пор, как ушла из банка?

— Она дает мне все, чего я хочу.

— А дальше что будет?

— Не знаю я ничего. Знаешь, она не злая. Она меня очень любит. Я встаю когда мне хочется, у меня много разных платьев, я всюду с ней бываю. Ты этого понять не можешь.

До простилась с Габриелем, спрашивая себя, действительно ли он не понимает. Но он тоже очень ее любил. Ее все очень любили. Никто не мог бы прочесть по ее глазам, что после того, как ее избили, в ней что-то умерло. А нужна ей была не та взбалмошная девчонка, но жизнь, которую До слишком долго вела только в мечтах. Что ж, за побои Мики когда-нибудь заплатит, обещала же она заплатить за все. Но не это главное. Ей придется сполна заплатить и за иллюзии мелкой банковской служащей, которая ведь ни на кого не рассчитывала, ни у кого не просила любви, не думала, что мир станет краше, если ее приласкают.

Уже несколько дней Доменику томило предчувствие, что она убьет Ми. Простившись на тротуаре с Габриелем, она просто сказала себе, что сейчас у нее одним поводом больше. Она не только покончит с бесполезным, бездушным насекомым, но и с собственным чувством унижения и злобы.

До вынула из сумочки темные очки. Во-первых, потому что иначе каждый и в самом деле может прочитать черт-те что в вашем взгляде. Во-вторых, потому что у нее под глазом был фонарь.

В мае своеволие Мики уже перешло границы дозволенного. Вняв вздорным советам Руссена, на которые он был мастер, она вздумала поселиться в особняке на улице Курсель, принадлежавшем крестной Мидоля. Синьора Рафферми никогда там не жила. Мики очертя голову стала переделывать дом по-своему. И так как она была упряма, а кредита ей не оказывал никто, кроме тетки, то за двое суток отношения между Парижем и Флоренцией весьма обострились.

Мики добилась нужных ей денег, оплатила свои векселя, заказала художников и мебель, но ей навязали в качестве управляющего делами Франсуа Шанса и срочно вызвали на подмогу первостатейную каргу, личность легендарную и лютую, благо в списке ее заслуг числилась собственноручная порка Мики.

Карга звалась Жанной Мюрно. Мики рассказывала о ней мало и в таких мерзких выражениях, что нетрудно было вообразить, какой ужас наводила на нее Мюрно. Снять с Мики штанишки и отшлепать ее по мягкому месту, когда ей было четырнадцать лет, — уже одно это являлось подвигом. Но сказать «нет», когда Мики в свои двадцать говорит «да», и урезонить ее — такое бывает только в сказках и кажется совершенно неправдоподобным.

Впрочем, не все тут было правдой. До поняла это, едва увидев каргу. Она была высокая, золотоволосая, спокойная. Мики не боялась, не ненавидела ее, дело обстояло хуже. Она не переносила присутствия Жанны, даже когда та находилась в трех шагах от нее. Она так безмерно боготворила Жанну, так явно теряла при ней душевное равновесие, что До была этим потрясена. Может статься, не одни только банковские служащие плачут в подушку. Ми, по-видимому, много лет мечтала о такой Мюрно, какая не существовала в природе, и любое столкновение с ней вызывало боль, она сходила с ума, когда Жанна появлялась. До, знавшая о карге только понаслышке, была поражена ее значением в жизни Мики.

Это был вечер, ничем не отличавшийся от обычных вечеров. Мики переодевалась, собираясь пойти куда-то с Франсуа. До читала, сидя в кресле; она-то и пошла отворить дверь. Жанна посмотрела на До, словно перед ней был заряженный пистолет, сняла пальто и позвала, не повышая голоса:

— Мики, ты идешь?

Мики появилась в купальном халате, силясь улыбнуться дрожащими губами, похожая на уличенную преступницу. Произошел краткий диалог по-итальянски, из которого До поняла немногое. Ми стояла, переминаясь с ноги на ногу, сама на себя непохожая.

Жанна стремительно подошла к ней, поцеловала ее в висок, взяла за локти, отстранила и несколько долгих минут пристально разглядывала. Вероятно, она говорила что-то не очень приятное. Голос у нее был низкий, спокойный, но слова звучали резко, как свист бича. Мики только встряхивала своими длинными волосами и не отвечала. Наконец До увидела, как она, побледнев, вырвалась из рук карги и отпрянула, запахивая халат.

— Я тебя не просила приезжать! Могла сидеть дома! Да, я не изменилась, но и ты тоже. Ты как была стерва-Мюрно, так стервой и осталась. А ново только то, что ты мне осточертела.

— Вы Доменика? — круто повернувшись к ней лицом, спросила Жанна. Пойдите же, закройте краны в ванной.

— Не смей двигаться с места без моего разрешения! — вмешалась Мики, загораживая ей дорогу. — Оставайся здесь. Если ты послушаешься ее хоть раз, ты от этой бабы никогда не отвяжешься.

До невольно отступила на несколько шагов назад. Жанна повела плечами и пошла сама закрывать краны. Когда она вернулась, Мики толкнула До в кресло и стала рядом. Губы ее дрожали.

Жанна остановилась на пороге, огромная, светловолосая великанша, и заговорила скороговоркой, чтобы ее нельзя было перебить, заканчивая каждую свою фразу, как точкой, взмахом указательного пальца. До услышала несколько раз свое имя.

— Говори по-французски, — сказала Мики. — До не понимает. Ты лопаешься от зависти! Ей стало бы все ясно, если бы она знала по-итальянски. Да погляди ты на себя, ты же лопаешься от зависти! Если бы ты видела свое лицо! Ты сейчас уродина, ну просто уродина!

Жанна улыбнулась и ответила, что До тут ни причем. Если До будет так любезна и выйдет на несколько минут из комнаты, это будет лучше для всех.

— До останется на месте! — сказала Мики. — Она все отлично понимает. Она слушается меня, а не тебя.

— Когда ты перестанешь кривляться, — спокойно сказала Жанна Мюрно, ты пойдешь оденешься и уложишь свои вещи в чемодан. Рафферми хочет тебя видеть.

Мики выпрямилась — из них трех хуже всего чувствовала себя она, поискала взглядом чемодан, потому что где-то в комнате был чемодан. Куда же он запропал? Чемодан, открытый и пустой, оказался на ковре за спиною Мики. Она подняла его обеими руками и швырнула в Жанну Мюрно, но промахнулась.

Мики сделала два шага, крикнув что-то по-итальянски, вероятно ругательство, схватила с камина вазу — голубую, прелестную вазу, довольно увесистую, и тоже бросила в голову золотоволосой великанше. Та осталась невредима, хотя даже пальцем не пошевелила. Ваза разбилась вдребезги о стенку. Жанна обогнула стол, большими шагами подошла к Мики, взяла ее одной рукой за подбородок, а другой дала ей пощечину.

Затем она надела пальто, сказав, что ночует сегодня на Курсель, что завтра в двенадцать вылетает и взяла билет на самолет для Мики. В дверях она добавила, что Рафферми при смерти. В распоряжении Мики — десять дней, если она хочет повидать крестную. Как только Жанна ушла, Мики упала в кресло и расплакалась.

До позвонила у подъезда особняка на улице Курсель, когда по ее расчету, Ми и Франсуа уже входили в театр. Жанна Мюрно не очень удивилась ее появлению. Сняв с До пальто, она повесила его на ручку двери.

Повсюду в доме стояли стремянки, ведра с краской, валялись вороха сорванных обоев.

— У нее все-таки есть вкус, — сказала Мюрно. — В общем, здесь будет очень красиво. Но от запаха краски у меня делается мигрень, а вам ничего? Пойдемте на второй этаж, это более или менее жилая часть дома.

Наверху, в спальне, которую уже обставили кое-какой мебелью, они уселись рядом на кровати.

— Кто будет говорить первой, вы или я? — спросила Жанна.

— Говорите вы.

— Мне тридцать пять лет. Семь лет назад мне отдали в руки эту окаянную девчонку. Не скажу, чтобы я гордилась тем, что из нее вышло, но нечем было мне гордиться и тогда, когда я ее получила. Вы родились четвертого июля тысяча девятьсот тридцать девятого года. Вы служили в банке. Восемнадцатого февраля нынешнего года вы посмотрели на Мики своими большими и кроткими глазами, после чего переменили профессию. Теперь вы на должности куклы, которая, не моргнув глазом, принимает тумаки и поцелуи, вам легко прикидываться этакой душкой, вы оказались более миловидной, но не менее занудной, чем я думала. У вас на уме есть одна мыслишка, а у кукол обычно мыслей не бывает.

— Я не понимаю, о чем вы говорите.

— Тогда дайте договорю. У вас на уме мыслишка, старая как мир. Впрочем, это даже не мысль, а так, что-то мутное, неопределенное, какой-то внутренний зуд. Многие испытали это раньше, чем вы, в частности и я, но куда нам до вас, вы гораздо глупей и решительней. Мне хочется, чтобы вы меня сразу поняли: беспокоит меня не мыслишка, а то, как бы вы не стали носить ее знамя. Вы уже натворили столько глупостей, что взбудоражили по меньшей мере два десятка человек. Если они так же ограничены, как Франсуа Руссен, то вам придется признать, что положение серьезное. О Рафферми можно сказать что угодно, но у нее светлая голова. А считать Мики дурочкой — недомыслие. У вас силенок не хватит, а вы лезете, и это меня раздражает.

— И все-таки я не понимаю, — сказала До.

У нее пересохло в горле, и она говорила себе: «это от запаха краски». Она попыталась встать, но золотоволосая великанша спокойно усадила ее на кровать.

— Я читала ваши письма к Рафферми.

— Она вам их показывала?

— Вы живете в мире грез. Я их видела, вот и все. И приколотое к ним донесение сыщика: «брюнетка, рост — 168 см, родилась в Ницце, мать приходящая прислуга, отец — счетовод, имела двух любовников, одного — в восемнадцать лет, в течение трех месяцев, второго — в двадцать лет, до приезда Мики, получает шестьдесят пять тысяч франков в месяц за вычетом налогов по социальному страхованию, отличительная черта: глупость».

До вырвалась из ее рук и кинулась к двери. На первом этаже она не нашла своего пальто. Из соседней комнаты вышла Жанна Мюрно и подала его до.

— Не ребячьтесь. Мне надо с вами потолковать. Вы, конечно, еще не обедали. Пообедаем вместе.

В такси Жанна Мюрно назвала шоферу адрес ресторана подле Елисейских полей. Когда они сели лицом к лицу, по обе стороны настольной лампы, До заметила, что Жанна некоторыми своими движениями напоминает Мики, но как-то карикатурно, потому что она была гораздо крупнее Мики. Жанна перехватила ее взгляд и сердито, словно недовольная тем, что так легко читает мысли До по ее глазам, заявила:

— Это она мне подражает, а не я ей. Что вы будете есть?

За обедом она все время сидела, как Мики, склонив голову набок и положив один локоть на стол. Когда она говорила, отставленный указательный палец на ее огромной тонкой кисти как бы подчеркивал важность сказанного. Это тоже был жест Мики, только ярче и значительнее.

— Теперь, как ты знаешь, слово за тобой.

— Мне нечего вам сказать.

— Зачем же ты ко мне пожаловала?

— Чтобы объяснить. Сейчас это уже не имеет смысла. Вы мне не доверяете.

— Объяснить что?

— Что Мики вас очень любит, что она плакала после вашего ухода, что вы слишком резки с ней.

— Правда? Я хочу сказать: это правда, что ты за тем и пришла? Вот видишь, я кое-что в тебе не уловила, пока мы не встретились, теперь-то я начинаю понимать. Ты невероятно высокого мнения о себе. Нельзя же до такой степени считать других людей круглыми дураками.

— Я по-прежнему вас не понимаю.

— А вот мамаша Рафферми поняла, можешь мне поверить! Ах ты, дурочка! И Мики раз в сто хитрее тебя! Если ты не понимаешь, то я заставлю тебя понять. Ты делаешь ставку не на подлинную Мики, а на ту, которую ты выдумала. Ты для нее сейчас — любовь с первого взгляда, это ее несколько ослепляет. Но, судя по тому, как складываются для тебя обстоятельства, ты — блажь скоропреходящая, ты пройдешь еще быстрее, чем все прочие ее капризы. Но есть кое-что похуже: Рафферми, получив твои письма, и бровью не повела. Когда читаешь эти твои письма, волосы становятся дыбом, да и есть с чего! И я допускаю, что она отвечает тебе ласково. А по-твоему, это не чудно, нет?

— Письма, письма! Да что особенного в моих письмах?

— В них есть один недостаток: они говорят только о тебе: «Как бы я хотела быть Мики, как бы вы меня ценили, если б я была на ее месте, как бы хорошо я использовала ту жизнь, которой вы даете возможность жить ей!» А что, разве нет?

До закрыла лицо руками.

— Не мешало бы тебе кое-что усвоить, — продолжала Жанна Мюрно. Главный твой козырь, по тысяче причин, которых ты не понимаешь, заключается в том, чтобы нравиться Мики. И быть при ней в нужную минуту. Кроме того, тебе никогда не добиться разрыва между Мики и Рафферми. Этого ты тоже не понимаешь, однако, это так. Так что не стоит тебе выпендриваться. Наконец, у Рафферми за полтора месяца было три кровоизлияния в мозг. Не через неделю, так через месяц она помрет. Твои письма бесполезны и опасны. Останется Мики, и это все.

Жанна Мюрно отодвинула свою полную тарелку — она за обедом ничего не ела, — вынула из лежавшей на столе пачки итальянскую сигарету и добавила:

— Ну и я, очевидно.

К отелю «Резиденс» они шли пешком. По дороге они не разговаривали. Золотоволосая великанша вела До под руку. Когда они дошли до угла улицы лорда Байрона, До остановилась и скороговоркой сказала:

— Я провожу вас, мне не хочется туда заходить.

Они сели в такси. В особняке на улице Курсель запах краски стал как будто еще едче. Когда они вошли в дом, Жанна Мюрно удержала До, которая собиралась пройти дальше, под одной из лестниц маляров. Обняв в темноте До за плечи, она повернула ее лицом к себе и даже чуть-чуть приподняла, так что До привстала на цыпочки.

— Ты будешь сидеть смирно. Никаких писем не писать, ни в какие ссоры ни с кем не ввязываться, никаких глупостей не делать. Через несколько дней вы переселитесь сюда. Рафферми умрет. Я вызову Мики во Флоренцию. Вызову в такой форме, что она не поедет. Что касается Франсуа, то я приготовлю тебе за ручку в игре против него. А тогда незачем будет финтить; устранишь Франсуа и увезешь Мики от него подальше. Заручка будет без изъяна. Тебе скажу, куда повезти Мики. Теперь ты поняла? Ты меня слушаешь?

Стоя в полосе лунного света, струившегося из окна, До кивнула головой. Большие руки золотоволосой девушки еще лежали на ее плечах. До не пыталась больше вырываться.

— Сиди смирно, это все, что тебе нужно делать. Не считай Мики дурой, я так думала до тебя — и ошиблась. Однажды вечером я поставила ее перед собой, вот так, как тебя, и получила такой отпор, какого мне еще никто никогда не давал. Ей было шестнадцать — почти столько, сколько было мне, когда Рафферми взяла меня к себе, и не на много меньше, чем тебе сейчас. Я знаю тебя только по твоим письмам, а они дурацкие, но я и сама в прежние времена писала бы такие же письма. Когда мне навязали на шею Мики, я бы ее с удовольствием утопила. Чувства мои к ней с тех пор не переменились. Но я ее не утоплю. У меня есть другой способ от нее избавиться: ты, маленькая дуреха, которая трясется от страха, но сделает все, что я прикажу, потому что, как и я, жаждет от нее избавиться.

— Пустите меня, пожалуйста.

— Слушай меня. До Мики у Рафферми была другая, такая же девчонка. Восемнадцатилетняя и на несколько сантиметров повыше, — это была я. Я приклеивала каблуки к туфлям, наносила клей кисточкой, и было это во Флоренции. А потом все, чему я завидовала, было мне дано. Мне хочется, чтобы ты над этим поразмыслила и пока сидела смирно. Все, что ты испытываешь сейчас, я уже испытывала. Но я кое-чему с тех пор научилась. так не хочешь ли ты над этим поразмыслить? А теперь можешь убираться.

Ее рука потащила До в прихожую, в кромешную тьму. До споткнулась о бидон с краской. Перед ней распахнулась дверь. До обернулась, но великанша, не говоря ни слова, вытолкнула ее на улицу и заперла дверь.

Назавтра До позвонила в двенадцать по телефону Жанне из кафе близ Елисейских полей. Жанна уже уехала. Телефонный звонок, должно быть, эхом отдавался в каждой комнате пустого дома на улице Курсель.

5

Рукой в белой перчатке я сжала ей рот. Она мягко отвела мою руку, встала, и в прямоугольнике света, падавшего из распахнутой двери, возник длинный темный силуэт. Вот так же, в полутьме, мы разговаривали с ней однажды вечером. В тот вечер, положив мне руки на плечи, она предложила мне убить принцессу с длинными волосами.

— Откуда тебе это известно? Есть вещи, о которых ты не можешь знать: например, о той ночи, когда она спала в моей комнате, или о той ночи, когда я бродила под ее окнами. Да и о моей встрече с этим, как его, с Габриелем…

— Неужели же ты не рассказала бы мне об этом! — ответила Жанна. Ведь мы с тобой в июне две недели жили вместе.

— Ты встречалась с Мики после вашей ссоры в «Резиденс»?

— Нет. Мне это было ни к чему. Я вовсе не собиралась увозить ее в Италию. А во Флоренции я выпила свою чашу до дна. Рафферми совсем ополоумела от бешенства.

— Когда она умерла?

— Через неделю.

— И ты мне ничего больше не сказала перед отъездом?

— Нет. Мне нечего было добавить. Ты очень хорошо понимала, о чем разговор. Ты сама только об этом и думала еще до знакомства со мной.

В комнате стало вдруг светло. Она зажгла лампу. Я прикрыла рукой глаза.

— Пожалуйста, погаси!

— Может, ты все же позволишь мне помочь тебе? Знаешь, который час? Ты уже устала до смерти. Я привезла чистые перчатки. Сними те, что на тебе.

Сейчас, когда эта светловолосая, высокая, заботливая женщина склонилась надо мной, мне снова казалось, что все рассказанное ею только дурной сон. Нет, она добрая, великодушная, а я не способна была замыслить убийство Мики. Это все неправда.

Утром я осталась в постели. Жанна, одетая, примостилась рядом со мной, и мы с ней порешили жить отныне на улице Курсель. Она рассказала мне, как произошло убийство, а я — о вчерашних поисках. Сейчас мне казалось совершенно невероятным, чтобы Франсуа мог не заметить подмены.

— Не так все это просто, — ответила Жанна. — По внешности ты уже не ты, но и не Мики. Я говорю не только о лице, но и о впечатлении в целом. Походка у тебя не та, что у Мики, но и не такая, какая была у тебя прежде. Вы жили с ней несколько месяцев вместе. Последние недели ты, наверное, досконально ее изучила, чтобы потом ей подражать, это сказывается в каждом твоем жесте. Слушая в первый вечер твой смех, я уже не понимала, кто уже смеется: она или ты. Хуже всего, что я уже не понимала, какой была она, какой была ты, у меня все смешалось. Знала бы ты, какие мысли приходили мне в голову! Я уже стала бояться, что ты играешь передо мной комедию.

— Для чего?

— Почем я знаю! Для того, может быть, чтобы избавиться от меня, остаться одной. Меня сводило с ума, что я ни о чем не могу с тобой говорить, пока ты все не узнаешь. Комедию пришлось ломать мне. Я обращалась с тобой, как будто ты на самом деле Мики, и я совсем запуталась. За эти четыре дня я убедилась в одной ужасной вещи, хотя она многое нам упростит в дальнейшем: как только я увидела твою родинку, я уже забыла, у кого была такая родинка, у тебя или у Мики. Все ведь упомнить нельзя, понимаешь? Иногда ты делала какой-нибудь жест, и я видела перед собой Мики. Я так долго думала об этом, пока не внушила себе, что я спутала. А на самом деле ты действительно повторяла жест Мики, но потом двигалась и говорила как ты. Недаром же ты неделями твердила себе: настанет день, когда мне придется делать все точь-в-точь, как она.

— Неужели же этого довольно, чтобы ввести в заблуждение Франсуа Руссена? Не может быть. Я провела с ним полдня.

— Ты была Ми. Он говорил с тобой о Ми, и ему казалось, что он держит в объятиях Ми, да и при том он ведь хищник: много ли он обращал на нее внимания? Спал то он с ее наследством. Больше ты с ним не увидишься. А вот твоя встреча с Франсуа Шансом беспокоит меня куда больше.

— Он ничего не заметил.

— А я и не дам ему возможности что-либо заметить. Теперь мы примемся за дело по-настоящему.

Она сказала, что самое опасное ждет нас, когда мы приедем во Флоренцию. Ми знали там многие годы. В Ницце же опасаться нам нужно только отца Ми. И вдруг до моего сознания дошло, что мне придется встретиться с человеком, дочь которого я убила, и броситься ему на шею, как сделала бы это она. А между тем мои отец и мать там же, в Ницце, оплакивают погибшую дочь. Они, конечно, захотят меня увидеть, захотят поговорить со мной о До, они взглянут на меня с ужасом — узнают!

— Не говори глупости! — воскликнула Жанна, схватив меня за руки. Тебе не зачем их видеть! Вот отца Мики придется. Ну поплачешь немножко это объяснят твоим волнением. А твоих родителей тебе лучше никогда не вспоминать. Да и помнишь ли ты их еще?

— Нет. А что, если вспомню?

— К тому времени ты станешь другой. Ты и сейчас не та, а другая. Ты Мики. Мишель-Марта-Сандра Изоля, и родилась ты 14 ноября 1939 года. Ты стала моложе на пять месяцев, потеряла отпечатки пальцев и выросла на один сантиметр. И точка.

На этом мои страхи не кончились. В полдень Жанна съездила в Нейи за нашими вещами. Я спустилась в халате в сад, чтобы помочь ей внести вещи в дом, но она отослала меня, сказав, что этак я могу себе «и могилку схлопотать».

Но о чем бы мы ни заговаривали, моя мысль непрестанно возвращалась к ночи на мысе Кадэ, о которой Жанна мне рассказывала. Я не хотела об этом думать. Я отказывалась смотреть кадры фильма с Мики, которые Жанна сняла во время каникул и которые помогли бы мне подражать Мики. Однако любое слово, сказанное нами, приобретало сейчас двойной смысл и вызывало в моем воображении картины гораздо более мучительные, чем все кинофильмы.

Жанна одела меня, заставила позавтракать, посетовала, что должна оставить меня часа на два одну, так как надо ехать к Франсуа Шансу, чтобы сгладить впечатление от наделанных мною вчера глупостей.

Всю вторую половину дня я томилась, пересаживаясь с кресла на кресло, глядела в зеркала, снимала перчатки, разглядывала свои руки. Подавленная, я с ужасом наблюдала эту чужую девушку, которая поселилась во мне и была для меня ничто, пустой звук, только слова.

Больше, чем совершенное мной преступление, страшило меня другое: что я попадаю под чье-то влияние, становлюсь пустой игрушкой, марионеткой в руках трех незнакомых. Которая из них сильнее тянет нити, управляющие марионеткой? Маленькая, завистливая банковская служащая, терпеливая, как паук? Мертвая ли принцесса, — та, что когда-нибудь непременно снова взглянет в упор на меня из зеркала, раз уж я хочу ею стать? Или рослая молодая женщина с золотистыми волосами, которая издали, в продолжении многих недель, руководила мною, готовя к убийству?

— Когда крестная Мидоля умерла, — рассказывала Жанна, — Мики и слышать не хотела о поездке во Флоренцию. Похороны состоялись без нее. Она даже не потрудилась объяснить свое поведение близким синьоры Рафферми.

В тот вечер, когда Мики узнала о смерти крестной, она решила кутнуть с Франсуа и своими друзьями. Я была с ней. Мики напилась, устроила дебош в кабачке подле площади звезды, обругала выпроваживающих нас полицейских. Дома она плакала, вспоминая покойную мать, свое детство. Пришлось дать ей снотворное.

Несколько дней она была предметом всеобщего внимания. Ей соболезновали по поводу кончины тетки, приглашали в гости. Мики вела себя образцово, как достойная наследница миллиардов Рафферми. Еще до того, как закончился ремонт на улице Курсель, мы перебрались туда.

Однажды днем, когда была одна в новом доме, я получила телеграмму от Жанны. Телеграмма содержала только фамилию и номер телефона во Флоренции. Я тотчас же позвонила Жанне. Сначала она обозвала меня идиоткой за то, что я звоню из дома Мики, а затем, поскольку пришло время отделаться от Франсуа, приказала мне действовать следующим образом: у меня якобы явилось подозрение, что Руссен плутует, поэтому я советую Мики проверить смету работ в особняке Курсель и разобраться, нет ли там каких-нибудь махинаций между ее любовником и подрядчиками. Жанна велела мне вызвать ее по тому же номеру телефона и в тот же час через неделю, но не из дому, а из почтового отделения.

На другой же день Мики произвела расследование, переговорила с подрядчиками и, как она и предполагала, не обнаружила ничего подозрительного в предъявленных счетах. Я спрашивала себя, что у Жанны на уме. Ведь Франсуа Руссен явно надеялся сорвать куш гораздо больший, чем комиссионные за малярные работы или заказанную мебель, ему не могла бы прийти в голову мысль так грубо обмануть Мики.

Я поняла, в чем суть, когда мы с Мики вернулись домой и я стала свидетельницей сцены, которую пришлось выдержать Франсуа Руссену. Он взял на себя все дела по ремонту. Оказывается, он послал во Флоренцию копии счетов и смет еще до того, как Мики сообщила туда о своих планах ремонтировать особняк. Франсуа защищался, как мог, объяснял, что, будучи подчиненным Шанса, должен вести переписку с Рафферми. Мики обозвала его подхалимом, ябедником, кричала, что он примазывается, чтобы получить приданое, и выгнала вон.

Наверное, она все же встретилась бы с ним на другой день. Но теперь я уже знала, чего добивалась Жанна. Мне оставалось только действовать согласно ее указаниям. Мики отправилась к Шансу, но ему ничего не было известно. Тогда она позвонила по телефону во Флоренцию одному из секретарей Рафферми и выяснила, что Руссен, стараясь выслужиться перед Рафферми, постоянно ее обо всем осведомлял. Самое смешное, что он, как и я, возвратил ей чеки, которыми она хотела его подкупит�

Скачать книгу

Sébastien Japrisot

PIÈGE POUR CENDRILLON

© Éditions Denoël, 1962

© ООО «Издательство К. Тублина», 2018

© ООО «Издательство К. Тублина», макет, 2018

© А. Веселов, оформление, 2018

Я готова убить

Давным-давно жили-были три маленькие девочки: одну звали Ми, вторую – До, а третью – Ля. И была у них крестная, от которой вкусно пахло; она никогда их не ругала, если они не слушались, и называли они ее крестная Мидоля.

Как-то раз они гуляют во дворе. Крестная целует Ми, но не целует ни До, ни Ля. Как-то раз они играют в свадьбу. Крестная выбирает невестой Ми, но никогда не выбирает ни До, ни Ля. Как-то раз им грустно-прегрустно. Крестная уезжает, она плачет вместе с Ми, но не говорит ни слова ни До, ни Ля.

Из трех девочек Ми – самая красивая, До – самая умная, а Ля скоро умрет.

Похороны Ля – большое событие в жизни Ми и До. Много свечей, много шляп на столе. Гробик Ля выкрашен в белый цвет, земля на кладбище рыхлая. Человек роет яму, на нем куртка с золотыми пуговицами. Крестная Мидоля вернулась. Она говорит Ми, которая ее целует: «Любовь моя». Она говорит До: «Ты испачкаешь мне платье».

Проходит много лет. Крестная Мидоля, о которой говорят шепотом, живет далеко-далеко, присылает письма с орфографическими ошибками. Сперва она бедная и делает туфли для богатых дам. Потом разбогатела и делает туфли для бедных дам. Потом у нее стало много-много денег, и она покупает красивые дома. Потом умер дедушка, и она приезжает в огромном автомобиле. Она дает Ми примерить свою красивую шляпу; она смотрит на До, но не узнает ее. На кладбище рыхлая земля, и человек бросает ее в дедушкину яму, на нем куртка с золотыми пуговицами.

После До станет Доменикой, Ми – далекой Мишель, которая иногда приезжает на каникулы, она дает примерить своей кузине До красивые кружевные платья. Стоит Ми открыть рот, как все приходят в восторг; она получает письма от крестной, которые начинаются словами «Моя любимая девочка», она плачет на могиле матери. На кладбище земля рыхлая, крестная все время обнимает за плечи Ми, Мики, Мишель, что-то нежно ей шепчет, но что именно, До не слышит.

Позже Ми ходит в черном, потому что у нее больше нет мамы, она говорит До: «Мне очень-очень нужно, чтобы меня любили». Ми сама все время цепляется за руку До, когда они идут гулять. Ми говорит кузине: «Если ты меня обнимешь и поцелуешь, я никому не скажу, я женюсь на тебе».

Еще позже, года два, а может, и три спустя, Ми целует своего отца на бетонной полосе аэродрома возле огромной птицы, которая унесет его далеко-далеко, туда, где живет крестная Мидоля, в страну свадебных путешествий, в город, который До ищет на географической карте, водя по ней пальцем.

А еще позже Ми можно будет увидеть только на фотографиях в глянцевых журналах. Вот здесь у нее длинные темные волосы, она входит в бальном платье в огромный зал – весь в мраморе и позолоте. А вот здесь она, вытянув длинные ноги, лежит в белом купальнике на палубе белой яхты. Вот она ведет маленькую открытую машину, куда набились, тесно прижавшись друг к другу и размахивая руками, молодые парни. Иногда у нее красивое грустное лицо, брови над прелестными светлыми глазами слегка нахмурены, но это из-за солнца, которое слепит на снегу. Иногда она улыбается близко-близко, глядя прямо в объектив, и подпись по-итальянски сообщает, что когда-нибудь она станет одной из самых богатых девушек в стране. Еще позже крестная Мидоля умрет, как умирают феи, в своем палаццо во Флоренции, Риме или на берегу Адриатики. Такую сказку сочинила себе До, хотя она уже не маленькая и знает, что все это выдумки.

Пусть правды в этой сказке немного, но вполне достаточно, чтобы не спать по ночам. А крестная Мидоля вовсе не фея, а просто богатая старуха, которая по-прежнему пишет с ошибками, и видела ее До только на похоронах, и вовсе она ей не крестная, да и Ми ей тоже не кузина; такое говорят только детям прислуги, как До, как Ля, потому что это так мило и никому не обидно.

До уже двадцать лет, столько же и маленькой принцессе с длинными волосами на журнальных фотографиях. Каждый год на Рождество До получает в подарок туфельки, сшитые во Флоренции. Наверное, поэтому она считает себя Золушкой.

Меня убили

Внезапная вспышка белого света режет мне глаза, точно бритва. Кто-то склоняется надо мной, чей-то голос вонзается мне прямо в голову, я слышу крики, отдающиеся эхом в далеких коридорах, но знаю – это кричу я сама. Я вдыхаю черноту, кишащую чужими лицами и шепотами, – и я умираю заново, уже счастливая.

Через мгновенье – день, неделю, год – свет снова ложится на закрытые веки, руки горят, горит рот, горят глаза. Меня катят по пустым коридорам, я снова кричу, чернота.

Иногда боль собирается в одной точке, в затылке. Иногда я чувствую, что меня двигают, куда-то катят, и боль огненным потоком растекается по жилам, иссушая кровь. Во тьме часто появляются огонь и вода, но мне уже не больно. Огненная пелена меня пугает. Снопы водяных струй холодные, но приятные, когда спишь. Мне хочется, чтобы лица стерлись, а шепот стих. Когда я вдыхаю ртом черноту, мне хочется, чтобы она сгустилась, хочется нырнуть глубоко-глубоко в ледяную воду и больше не всплывать.

Но неожиданно я возвращаюсь, боль выталкивает тело на поверхность, белый свет бритвой режет глаза. Я вырываюсь, ору, слышу издалека свои крики, и голос, который вонзается мне в голову, что-то резко говорит, но я не понимаю слов.

Чернота. Лица. Шепот. Мне хорошо. Девочка моя, если не перестанешь, я ударю тебя по лицу папиными, желтыми от табака пальцами. Птенчик мой, зажги папе сигарету, огонь, подуй на спичку, огонь.

Свет. Боль в руках, во рту, в глазах. Не шевелитесь. Не шевелитесь, деточка. Так, тихонько. Больно не будет. Кислород. Тихонько. Так, вот умница, умница.

Чернота. Женское лицо. Дважды два четыре, трижды два шесть, линейка бьет по рукам. Выходим парами. Открывай шире рот, когда поешь. Все лица выходят парами. Где медсестра? Не смейте шептаться в классе. Когда будет хорошая погода, пойдем купаться. Она говорит? Сперва она бредила. После пересадки жалуется на руки, нет, на лицо не жалуется. Море. Если заплывешь далеко, можно утонуть. Она жалуется на мать, на какую-то учительницу, которая била ее по пальцам линейкой. Волны катятся у меня над головой. Вода, волосы в воде, ныряй, всплывай, свет.

Я всплыла сентябрьским утром, лежа на спине на свежих простынях, лицо и руки уже не горят, они просто теплые. Возле моей кровати – окно, на стене напротив – огромный солнечный блик.

Подошел мужчина, он очень ласково говорил со мной, совсем недолго. Он просил меня быть умницей, стараться не шевелить головой и руками. Он говорил четко, почти по слогам. Такой спокойный, такой надежный. У него вытянутое костистое лицо, большие темные глаза. Вот только белый халат до боли слепит глаза. Он понял это, когда заметил, что я прикрываю веки.

В следующий раз он пришел в сером шерстяном пиджаке. Он снова говорил со мной. Просил моргнуть один раз, если я хочу ответить «да». Да, мне больно. Да, голова. Да, руки тоже. Он спросил, знаю ли я, что случилось. И увидел, как я в отчаянии распахнула глаза.

Он ушел, пришла сестра сделать укол, чтобы я заснула. Она большая, большие белые руки. Я поняла, что ее лицо открыто, а мое нет. Я попыталась определить, есть ли на коже бинты или мазь. Мысленно я проследила – виток за витком – всю повязку. Она обвивала шею, переходила на затылок, на макушку, закрывала лоб, огибая глаза, снова спускалась к подбородку, виток, еще виток. Я заснула.

В следующие дни я превратилась в существо, которое перевозят с места на место, кормят, катят по коридорам, которое отвечает «да», моргнув один раз, и «нет», моргнув два раза, которое не хочет кричать, но истошно орет на перевязках, которое пытается глазами задать терзающие его вопросы, которое не может ни говорить, ни шевелиться; просто животное, тело которого очищают мазями, а ум – уколами, нечто безрукое и безликое: никто.

– Через две недели снимем повязки, – сказал доктор с костистым лицом. – Честно говоря, даже немного жаль, вы мне очень нравитесь в виде мумии.

Он назвал мне свое имя – Дулен. Радовался, что через пять минут мне удалось его запомнить, а еще больше радовался, что я могу его правильно произнести. Сначала, когда он склонялся надо мной, он говорил: «мадемуазель», «деточка», «умница». Я повторяла за ним: «мадекласс», «делинейка», «утаблица»; умом я понимала, что таких слов не существует, но одеревеневшие губы произносили их помимо воли. Позднее он скажет, что у меня в голове «словесный винегрет», что это меньшая из моих бед и что это быстро пройдет.

И правда, мне потребовалось меньше полутора недель, чтобы узнавать со слуха глаголы и прилагательные. На имена нарицательные ушло на несколько дней больше. Но распознавать имена собственные я так и не научилась. Я могла повторять их правильно, как и остальные слова, но они ничего не вызывали у меня в памяти, кроме того, что мне сказал сам доктор Дулен. За исключением некоторых из них – например, Париж, Франция, Китай, площадь Массена или Наполеон, – все они были замурованы в прошлом, которого я не помнила. Я заучивала их заново, ничего другого не оставалось. Однако мне не пришлось объяснять, что такое «есть», «ходить», «автобус», «череп», «клиника» или любые слова, которые не означали конкретного человека, конкретное место или конкретное событие. Доктор Дулен говорил, что это нормально, что мне не стоит беспокоиться.

– Вы помните мое имя?

– Я помню все, что вы говорили. Когда мне разрешат посмотреть на себя?

Он отошел, я попыталась проследить за ним взглядом, но глаза заболели. Он вернулся с зеркалом. Я посмотрела: вот она я, два глаза и рот посреди маскипанциря, обмотанной белыми бинтами.

– Уйдет не меньше часа, чтобы снять все это. Но там прячется нечто очень красивое.

Он держал передо мной зеркало. Я полусидя опиралась на подушки; руки, вытянутые вдоль тела, были привязаны к кровати.

– А руки мне развяжут?

– Скоро. Нужно постараться быть умницей и не слишком шевелиться. Их будут фиксировать только на время сна.

– Вижу глаза. Они голубые.

– Да, голубые. А теперь и правда будьте умницей. Не двигайтесь и ни о чем не думайте. Спите. Я вернусь днем.

Зеркало исчезло, а вместе с ним и существо с голубыми глазами и ртом. Передо мной снова появилось длинное костистое лицо.

– Баю-баюшки, мумия.

Я почувствовала, что из полусидячего положения опускаюсь в лежачее. Мне хотелось увидеть руки доктора. Лица, руки, глаза – все это сейчас очень важно. Но он уже ушел, а я заснула без укола, совсем разбитая, повторяя имя, такое же незнакомое мне, как и все остальные, – мое собственное имя.

– Мишель Изоля. Меня зовут Ми, или Мики. Мне двадцать лет. В ноябре будет двадцать один.

Я родилась в Ницце. Мой отец по-прежнему там живет.

– Не спешите, мумия. Вы глотаете половину слов и переутомляетесь.

– Я помню все, что вы говорили. Я прожила много лет в Италии со своей тетей, она умерла в июне. Три месяца назад я получила ожоги во время пожара.

– Я говорил иначе.

– У меня была машина марки «эм-джи». Номер ти-ти-икс шестьдесят шесть – сорок три – тринадцать. Белого цвета.

– Молодец, мумия.

Я хотела удержать его, но резкая боль пронзила тело, снизу вверх от руки до самого затылка. Он никогда не задерживался дольше нескольких минут. Потом мне давали пить и заставляли спать.

– Машина была белая. Марки «эм-джи». Номер ти-ти-икс шестьдесят шесть – сорок три – тринадцать.

– А дом?

– Дом стоял на мысе Кадэ. Это между Ла-Сьота и Бандолем. Двухэтажный. Три комнаты и кухня внизу, три комнаты и две ванные наверху.

– Не так быстро. А ваша спальня?

– Она выходила на море и на городок, который называется Ле-Лек. Стены выкрашены в голубой и белый цвета. Говорю же вам, это идиотизм. Я прекрасно помню все, что вы говорили.

– Это важно, мумия.

– Важно, что я всего лишь повторяю за вами. Никаких воспоминаний не возникает, одни слова.

– Хотите повторить их по-итальянски?

– Нет. Я помню camera, casa, machine, bianca[1]. Я вам уже их говорила.

– На сегодня довольно. Когда будете себя лучше чувствовать, я покажу вам фотографии. Мне привезли три большие коробки. Я знаю вас, мумия, лучше вас самой.

Через три дня после пожара меня оперировал в Ницце врач по фамилии Шавер. Доктор Дулен заявил, что с неподдельным восхищением наблюдал, как Шавер исправляет последствия двух кровоизлияний, случившихся у меня в тот день, – невероятно тонкая работа, но такой операции ни одному хирургу не пожелаешь.

Я находилась в клинике доктора Динна в Булонском лесу, куда меня перевели через месяц после первой операции, в самолете произошло третье кровоизлияние, потому что за четверть часа до посадки пилоту пришлось резко набрать высоту.

– Доктор Динн занялся вами, когда пересадка кожи больше не внушала опасений. Он сделал вам хорошенький носик. Я видел слепок. Уверяю вас, просто прелесть.

– Расскажите о себе.

– Я шурин доктора Шавера. Работаю в больнице Святой Анны. Я не отхожу от вас с того самого дня, как вас привезли в Париж.

– А что мне делали?

– Здесь? Хорошенький носик, мумия.

– А до того?

– Это не имеет значения, раз вы тут. Радуйтесь, что вам двадцать лет.

– Но почему ко мне никого не пускают? Если я, например, увижу отца или кого-нибудь из старых знакомых, меня наверняка как следует тряхнет, и я разом все вспомню.

– Умеете же вы подобрать правильное слово, деточка. Вас действительно крепко тряхнуло, моя милая, и не раз, причем досталось именно голове, что и подпортило нам все дело. Так что теперь с визитами лучше повременим. – Он улыбнулся, осторожно потянулся рукой к моему плечу, секунду подержал, едва касаясь. – Не волнуйтесь, мумия. Все будет хорошо. Через какое-то время воспоминания будут по очереди возвращаться, потихоньку и безболезненно. Существует столько же видов амнезии, сколько тех, кто лишился памяти. Но у вас очень щадящий вариант. Ретроградная частичная амнезия без нарушения речи, даже без заикания, но настолько обширная и глубокая, что дыра просто не может не затягиваться. Пока не станет совсем-совсем крошечной.

Большим и указательным пальцами он показал маленький промежуток. Потом улыбнулся и нарочито медленно встал со стула, чтобы мне не пришлось резко переводить взгляд.

– Ведите себя хорошо, мумия.

И вот наступил тот день, когда я вела себя настолько хорошо, что меня перестали три раза в день травить снотворным, растворенным в бульоне. Это произошло в конце сентября, спустя три месяца после несчастного случая. Я могла притворяться, что сплю, пока память билась в железной клетке, ломая себе крылья.

В этой памяти хранились улицы, залитые солнцем, пальмы вдоль моря, школа, классная комната, учительница с затянутыми в пучок волосами, шерстяной красный купальник, ночи, подсвеченные огнями иллюминации, военные оркестры, шоколад, который протягивал американский солдат, а дальше – провал.

Потом страшная вспышка белого света, руки медсестры, лицо доктора Дулена.

Иногда очень ясно, с невыносимой и пугающей четкостью, мне представлялись руки мясника с толстыми, но при этом ловкими пальцами, одутловатое лицо, бритая голова. Это были руки и лицо доктора Шавера, которые я видела между двумя провалами, двумя комами. Воспоминание относилось к середине июля, когда он вернул меня в этот белый, равнодушный, непонятный мир.

Я считала в уме, закрыв глаза; затылок нестерпимо болел, упираясь в подушку. Передо мной плыли цифры, как на черной школьной доске. Сейчас мне двадцать лет. Американские солдаты, по словам доктора Дулена, раздавали шоколад девчушкам примерно в 1944-м или 1945-м. Мои воспоминания обрывались где-то на пятом или шестом году моей жизни. Пятнадцать лет стерлись начисто.

Я автоматически запоминала имена собственные, потому что они ничего не значили, не имели никакого отношения к новой жизни, которую меня заставляли вести. Жорж Изоля, мой отец. Firenze, Roma, Napoli[2]. Ле-Лек, мыс Кадэ. Все напрасно, и позднее доктор Дулен объяснил мне, что биться головой о стенку бесполезно.

– Мумия, я же велел вам не тревожиться. Если имя отца вам ни о чем не говорит, значит, вы забыли и отца, и все остальное. Имя уже не имеет значения.

– Но когда я говорю «река» или «лиса», я же понимаю, о чем идет речь. Разве после того, что случилось, я видела реку или лису?

– Послушайте, деточка, когда вы поправитесь, обещаю, мы подробно поговорим на эту тему. А пока что вы должны быть умницей. Просто уясните для себя, что в голове у вас происходит определенный, хорошо исследованный и описанный, можно даже сказать, рядовой процесс. Каждое утро я вижу с десяток стариков, которых никто не бил по голове, но все они находятся примерно в таком же положении. Пять-шесть первых лет жизни – предел их памяти. Помнят школьную учительницу, но забыли собственных детей и внуков. Однако это не мешает им играть в карты. У них почти ничего не осталось в голове, но правила игры в белот сохранились, и скручивать сигареты они не разучились. Ничего не попишешь. Вы поставили нас в тупик своей амнезией сенильного типа, как у стариков. Будь вам лет сто, я пожелал бы вам доброго здоровья и поставил крест на вашем лечении. Но вам-то всего двадцать. И нет даже ни единой вероятности на миллион, что вы навсегда останетесь в таком состоянии. Понятно?

– Когда я смогу увидеть отца?

– Скоро. Через несколько дней с головы снимут эту средневековую штуковину. А там видно будет.

– Мне хочется знать, что именно произошло.

– Не сейчас, мумия. Я сперва должен кое в чем убедиться наверняка, а слишком долгий разговор вас утомит. Итак, номер вашей машины?

– Шестьдесят шесть – сорок три – тринадцать ти-ти-икс.

– Вы нарочно говорите не в том порядке?

– Да, нарочно! с меня хватит! Хочу пошевелить пальцами! Хочу увидеть отца! Хочу выбраться отсюда! А вы заставляете меня без конца повторять всякие глупости! Каждый день! Хватит с меня!

– Ведите себя благоразумно, мумия.

– Не называйте меня так!

– Прошу вас, успокойтесь!

Я подняла руку, огромный гипсовый кулак. В тот вечер, по их словам, у меня случился «кризис». Прибежала медсестра. Мне снова привязали руки. Доктор Дулен стоял передо мной, прислонившись к стене, и смотрел на меня в упор с обидой и возмущением.

Я орала, сама не понимая, на кого я злюсь – на него или на себя. Мне сделали укол. Я видела, как пришли другие сестры и врачи. Кажется, тогда я впервые по-настоящему задумалась о том, как выгляжу.

Я словно воспринимала себя глазами тех, кто на меня смотрит, будто я раздвоилась в этой белой палате, на этой белой кровати. Бесформенное существо с тремя отверстиями, уродливое, истошно вопящее, стыд и позор. Я выла от ужаса.

Доктор Динн приходил ко мне все следующие дни и разговаривал со мной как с пятилетней девочкой, ужасно избалованной и весьма несносной, которую нужно защищать от самой себя.

– Еще одно такое представление, и я не отвечаю за то, что мы увидим, сняв повязки. Тогда пеняйте только на себя.

Доктор Дулен не приходил целую бесконечную неделю. Я сама несколько раз требовала, чтобы он заглянул ко мне. Сестра-сиделка, которой наверняка досталось после моего «кризиса», еле-еле отвечала на мои вопросы. Она отвязывала мне руки на два часа в день и все эти два часа не сводила с меня подозрительного и недовольного взгляда.

– Это вы здесь дежурите, когда я сплю?

– Нет.

– А кто?

– Другая.

– Я хочу видеть отца.

– Вам еще нельзя.

– Я хочу видеть доктора Дулена.

– Доктор Динн больше не разрешает.

– Расскажите мне что-нибудь.

– Что именно?

– Не важно. Поговорите со мной.

– Это запрещено.

Я смотрела на ее большие руки, которые казались мне красивыми и успокаивающими. Она почувствовала мой взгляд и, кажется, смутилась.

– Перестаньте следить за мной.

– Это как раз вы за мной следите.

– Приходится.

– Сколько вам лет?

– Сорок шесть.

– А сколько времени я здесь?

– Семь недель.

– И все эти семь недель вы ко мне приставлены?

– Да. Хватит, мадемуазель.

– А как я себя вела в первые дни?

– Вы не двигались.

– Я бредила?

– Бывало.

– И что я говорила?

– Ничего интересного.

– Ну что, например?

– Я уже не помню.

В конце следующей недели, показавшейся мне целой вечностью, в палату вошел доктор Дулен с коробкой под мышкой. На нем был мокрый плащ, который он не снял. В оконные стекла рядом с кроватью стучал дождь.

Он подошел, слегка коснулся, как обычно, моего плеча, произнес:

– Добрый день, мумия.

– Я давно вас жду.

– Знаю, – сказал он. – Я даже получил подарок.

Он объяснил, что после моего «кризиса» кто-то прислал ему цветы. К букету – георгины, которые так любит его жена, – прилагался небольшой брелок для ключей от машины. Он показал мне его. Круглый, из золота, с вмонтированным крохотным будильником. Очень удобно, когда паркуешься в «синей зоне» и нужно платить по времени.

– Это подарок моего отца?

– Нет. Одной дамы, которая заботилась о вас после смерти вашей тети. За последние годы вы видели ее гораздо чаще, чем отца. Ее зовут Жанна Мюрно. Она приехала за вами сюда, в Париж. Справляется о вас по три раза на дню.

Я призналась, что это имя мне ничего не говорит. Он взял стул, поставил его возле моего изголовья, завел будильничек на брелоке и положил его на кровать возле моей руки.

– Он зазвонит через четверть часа, и тогда мне будет пора уходить. Вы в порядке, мумия?

– Я бы предпочла, чтобы вы меня больше так не называли.

– С завтрашнего дня не буду. Утром вас отвезут в операционную, снимут повязки. Доктор Динн полагает, что все хорошо зажило.

Он открыл коробку, которую принес с собой. Там были фотографии, мои фотографии. Он стал показывать их мне одну за другой, следя за моим взглядом. Похоже, он не надеялся, что я хоть что-то вспомню. Я и не вспомнила. Я видела темноволосую девушку, очень красивую, очень улыбчивую, стройную и длинноногую; на одних фотографиях ей было лет шестнадцать, на других – восемнадцать.

Снимки были великолепные, глянцевые, но наводили на меня ужас. Я даже не пыталась вспомнить ни это лицо со светлыми глазами, ни сменяющиеся пейзажи, которые показывал мне доктор. С самой первой фотографии я поняла, что все впустую. С одной стороны, я была счастлива, жадно разглядывала себя, но с другой – ни разу еще не чувствовала себя такой несчастной с той самой минуты, когда открыла глаза и увидела белый свет лампы. Мне хотелось и плакать, и смеяться. Наконец я заплакала.

– Ну, лапочка, не глупите.

Он сложил фотографии в коробку, хотя мне не терпелось снова их просмотреть.

– Завтра покажу вам другие снимки, где вы уже не одна, а вместе с Жанной Мюрно, тетей, отцом, друзьями, которые были у вас три месяца назад. Не особенно надейтесь, что они воскресят для вас прошлое. Но все-таки помогут.

Я согласилась и сказала, что доверяю ему. Брелок возле моей руки зазвенел.

Из операционной я вернулась на своих ногах, меня вели под руки сиделка и ассистент доктора Динна. Тридцать шагов по коридору – из-под салфетки, которой мне прикрыли голову, я видела только плитки пола. Черные и белые квадраты в шахматном порядке Меня отвели в постель; руки устали даже больше, чем ноги, потому что еще были в гипсе.

Меня усадили в кровати, подложив под спину подушки, в палате появился доктор Динн в пиджаке, невысокий толстячок с остатками шевелюры. Он выглядел довольным. Он смотрел на меня с любопытством, внимательно следя за каждым движением. Мое голое лицо без повязок казалось мне холодным, как лед.

– Я хочу на себя посмотреть.

Он подал знак медсестре. Та принесла зеркало, в которое я смотрелась две недели назад, закованная в панцирь.

Мое лицо. Глаза в глаза. Прямой короткий нос. Обтянутые гладкой кожей скулы. Пухлые губы, приоткрытые в тревожной, слегка плаксивой полуулыбке. Кожа вовсе не мертвенно-бледная, как я ожидала, а розовая, словно только что вымытая. В целом довольно приятная внешность, хотя ей недоставало естественности, поскольку я боялась пошевелить лицевыми мускулами. Легкий азиатский оттенок из-за высоких скул и вытянутых к вискам внешних уголков глаз. Мое неподвижное, непривычное лицо, по которому скатились две горячие слезы, потом еще две и еще. Мое собственное лицо поплыло перед глазами и растаяло.

– Волосы быстро отрастут, – говорила сиделка. – Посмотрите, как они выросли всего за три месяца под повязкой. И ресницы тоже станут длиннее.

Ее звали мадам Раймонд. Она изо всех сил старалась причесать меня: укладывала коротенькие прядки, скрывавшие шрамы, одну за другой, чтобы придать волосам объем. Она протирала мне лицо и шею ватой. Приглаживала брови. Похоже, она уже не сердилась на меня за «кризис». И каждый день прихорашивала меня, точно перед свадьбой. Она говорила:

– Вы похожи на буддийского монаха и на Жанну д’Арк. Знаете, кто такая Жанна д’Арк?

Она принесла по моей просьбе большое зеркало и прикрепила к спинке кровати. Я смотрелась в него постоянно, прерываясь разве что на сон.

Охотнее всего она болтала со мной в долгие послеобеденные часы. Устраивалась возле меня на стуле, вязала, выкуривала сигарету, сидела так близко, что, стоило мне слегка наклонить голову, я видела в зеркале отражение двух наших лиц.

– Вы давно работаете сиделкой?

– Двадцать пять лет. Десять лет в этой клинике.

– А у вас бывали такие пациенты, как я?

– Многие хотят изменить себе нос.

– Я не об этом.

– Да, была одна женщина с амнезией, но уже давно.

– Она поправилась?

– Она была совсем старенькая.

– Покажите мне снова фотографии.

Она шла за коробкой, которую оставил доктор Дулен. Показывала мне по очереди снимки, которые не только не пробуждали никаких воспоминаний, но и не доставляли теперь такого удовольствия, как в первые минуты, когда я еще надеялась, что вот-вот вспомню продолжение событий, застывших на глянцевых прямоугольниках 9 на 13.

В двадцатый раз я смотрела на незнакомку, которой когда-то была, и теперь она нравилась мне куда меньше, чем девушка с короткими волосами в зеркале у изножья кровати.

Я разглядывала тучную женщину в пенсне с обвислыми щеками. Моя тетя Мидоля. Она никогда не улыбалась, всегда куталась в вязаную шаль и фотографировалась только сидя.

Я разглядывала Жанну Мюрно, которая целых пятнадцать лет ухаживала за моей тетей, а последние шесть-семь лет – и за мной, которая приехала в Париж, когда меня перевезли туда из Ниццы после операции. Это она пожертвовала мне кожу для пересадки – 25 на 25 сантиметров. Она каждый день посылала мне цветы, ночные рубашки, которыми я пока только любовалась, косметику, которой мне пока запретили пользоваться, бутылки шампанского, выстроившиеся в шеренгу вдоль стены, сласти – их мадам Раймонд раздавала в коридоре своим напарницам.

– Вы ее видели?

– Эту молодую даму? Да, много раз, около часа дня, когда хожу обедать.

– И как она выглядит?

– Как на фотографиях. Вы сами сможете увидеть ее через несколько дней.

– Вы с ней беседовали?

– Да, и не один раз.

– А что она вам говорила?

– «Берегите мою девочку». Она была доверенным лицом вашей тетушки, что-то вроде секретаря или экономки. Она заботилась о вас в Италии. Ваша тетушка уже едва двигалась.

На фотографиях Жанна Мюрно выглядела высокой, спокойной, довольно миловидной, со вкусом одетой и сдержанной. Был всего один снимок, где мы с ней вдвоем. Все в снегу. Обе в лыжных брюках и вязаных шапочках с помпонами. Несмотря на лыжи и улыбку девушки, которая была мной, фотография не создавала ощущения близости, дружбы.

– Похоже, здесь она на меня сердится.

Мадам Раймонд взяла снимок и уверенно кивнула:

– Думаю, вы не раз давали ей повод сердиться на вас. Знаете, вы были не промах…

– Кто вам такое сказал?

– В газетах читала.

– А, понятно…

В июльских газетах говорилось о пожаре на мысе Кадэ. Доктор Дулен хранил номера, в которых шла речь обо мне и второй девушке, но пока еще не хотел мне их показывать.

Эта вторая девушка тоже была на снимках из коробки. Туда попали все – большие и маленькие, милые и неприятные, но сплошь незнакомые мне, все с одинаковыми застывшими улыбками, от которых меня мутило.

– На сегодня хватит.

– Почитать вам что-нибудь?

– Письма отца.

От него пришло всего три письма, зато добрая сотня – от родственников и друзей, которых я теперь не знала. Желаем скорейшего выздоровления. Мы очень тревожимся. Я лишился покоя. Жду не дождусь, когда смогу снова обнять тебя. Дорогая Ми. Моя Мики. Милая Ми. Моя сладкая. Мой бедный малыш.

Письма отца были нежными, в меру обеспокоенными, сдержанными и совсем не такими, как я ожидала. Два парня писали по-итальянски. Еще один, подписавшийся Франсуа, уверял, что я принадлежу ему навеки и что он заставит меня забыть этот ад.

А вот Жанна Мюрно прислала только одну записку, за два дня до того, как с лица сняли маску. Мне отдали ее только сейчас с остальными письмами. Видимо, послание прилагалось к коробке засахаренных фруктов, комплекту изысканного белья или к маленьким часикам, уже надетым мне на запястье. В ней говорилось: «Моя Ми, любовь моя, мой маленький птенчик, ты не одинока, клянусь тебе. Не волнуйся. Не тревожься. Целую тебя. Жанна».

Это письмо перечитывать было не нужно. Я выучила его наизусть.

С меня сняли гипс и повязки, из-за которых я не могла шевелить пальцами. Надели белые перчатки из хлопка, мягкие и легкие, но рук не показали.

– Я теперь всегда буду ходить в таких перчатках?

– Самое главное – вы сможете пользоваться обеими руками. Кости не деформированы. При движении будет больно только первые дни. Ювелирная работа вам не под силу, но обычные жесты трудности не составят. В худшем случае перестанете играть в теннис.

Это сказал не доктор Динн, а один из двух врачей-ассистентов, которых он прислал в палату. Они говорили со мной очень жестко, очевидно, для моей же пользы, чтобы я не раскисла от жалости к себе.

Несколько минут меня заставляли сгибать и разгибать пальцы, я должна была сжимать ассистентам руку, а потом отпускать. Они ушли, назначив контрольный рентген через две недели.

В то утро врачи тянулись один за другим. Вслед за первыми двумя явился кардиолог, за ним – доктор Дулен. Я ходила взад-вперед по палате, заставленной цветами, в плотной шерстяной юбке и белой блузке. Кардиолог расстегнул мне блузку, чтобы послушать сердце («состояние вполне достойное»). Я думала о своих руках, которые скоро увижу сама, когда сниму перчатки. Я думала о высоких каблуках, которые сразу показались мне совершенно естественными. Но если все стерлось у меня из памяти, если я снова в каком-то смысле превратилась в пятилетнюю девочку, то логичнее предположить, что туфли на каблуках, чулки, помада должны меня удивлять, разве не так?

– Вы мне уже надоели, – говорил доктор Дулен. – Я сто раз повторял: не нужно восторгаться подобной ерундой. Если я сейчас приглашу вас в ресторан и вы будете правильно держать вилку, что это докажет? Что руки помнят лучше, чем голова? Или я посажу вас за руль своей машины, и вы, слегка помучившись с переключением скоростей, поскольку раньше не водили четыреста третий «пежо», поедете почти без усилий – как вам кажется, чего мы добьемся?

– Не знаю. Лучше вы сами мне скажите.

– Хорошо бы подержать вас здесь еще несколько дней. Увы, вас очень спешат забрать. У меня нет никаких законных оснований удерживать вас, разве что вы сами захотите. А я даже не уверен, что имею право вас об этом просить.

– Кто хочет меня забрать?

– Жанна Мюрно. Она говорит, что больше не выдержит.

– Я увижу ее?

– А зачем, по-вашему, тут устроили такой кавардак?

Он показал рукой на мадам Раймонд, складывавшую мои вещи, еще одну медсестру, которая уносила бутылки шампанского и стопки книг, которые мне так и не успели прочитать.

– Почему вы хотите, чтобы я осталась?

– Вы уходите отсюда с миловидным личиком, хорошо отрегулированным сердечком, руками, которые будут вас слушаться, да и ваша третья извилина лобной доли левого полушария, похоже, тоже в отличной форме, но я-то надеялся, что вы выпишетесь, прихватив с собой свои воспоминания.

– Третья – что?

– Третья извилина лобной доли мозга. Левое полушарие. Там произошло первое кровоизлияние. Вероятно, оно спровоцировало афазию[3], которую я наблюдал у вас поначалу. Но со всем остальным это никак не связано.

– Что значит – со всем остальным?

– Не знаю, возможно, виноват страх, который вы испытали во время пожара. Или шок. Когда дом загорелся, вы пытались выбраться наружу. Вас нашли в самом низу, у лестницы, с открытым переломом костей черепа, рана была больше десяти сантиметров. Но в любом случае амнезия, которой вы страдаете, никак не связана с черепно-мозговой травмой. Поначалу я грешил на нее, но потом понял, что дело в другом.

Я сидела на разобранной постели, положив на колени руки в белых перчатках. Я сказала ему, что хочу уйти отсюда, что я тоже больше не выдержу. Когда я увижу Жанну Мюрно и поговорю с ней, то сразу же все вспомню.

Он покорно развел руками:

– Она приедет днем. Наверняка захочет немедленно забрать вас. Если останетесь в Париже, я смогу принимать вас здесь, в клинике, или в своем частном кабинете. Если она увезет вас на юг, непременно свяжитесь с доктором Шавером.

Он говорил с обидой, и я понимала, что он на меня сердится. Я сказала, что буду часто приходить к нему, но если и дальше останусь взаперти в этой палате, то просто сойду с ума.

– Вы можете совершить только одну глупость, – сказал он мне. – Решить, что воспоминания вам не нужны и у вас впереди достаточно времени, чтобы накопить новые. Позднее вы сами об этом пожалеете.

Он ушел, оставив меня размышлять над его словами, хотя я уже и сама об этом задумывалась. С тех пор, как я обрела лицо, пятнадцать вычеркнутых из памяти лет беспокоили меня куда меньше. Еще оставалась боль в затылке – правда, вполне терпимая, – ощущение тяжести в голове, но и оно пройдет. Когда я смотрелась в зеркало, то становилась сама собой: раскосые, как у буддийского монаха, глаза, предвкушение новой жизни за стенами клиники – я была счастлива и нравилась себе. Тем хуже для той, другой, потому что теперь я вот такая.

– Все очень просто: когда я вижу себя в этом зеркале, я безумно себе нравлюсь, просто обожаю себя!

Я разговаривала с мадам Раймонд и кружилась по комнате, любуясь развевающейся юбкой. Но ноги моего восторга не разделяли: я чуть было не потеряла равновесие и в испуге остановилась – передо мной была Жанна.

Она стояла на пороге, держась за ручку двери: бесстрастное лицо, волосы светлее, чем я представляла, а бежевый костюм словно притягивал к себе солнце. Кроме того, рассматривая фотографии, я не отдавала себе отчета, насколько она высокая, почти на целую голову выше меня.

По правде говоря, ни ее лицо, ни весь облик не показались мне совершенно незнакомыми. На какое-то мгновение мне даже почудилось, что сейчас прошлое огромной волной накроет меня с головой. Наверное, у меня просто закружилась голова от вращения или от неожиданного появления женщины, которая выглядела странно знакомой, точно персонаж из мира снов. Я рухнула на кровать и инстинктивно, словно от стыда, закрыла лицо и волосы руками в белых перчатках.

Мадам Раймонд тут же деликатно вышла из палаты. Я увидела, как приоткрылись губы Жанны, услышала ее голос – мягкий, глубокий и такой же знакомый, как и ее взгляд. Она подошла и обняла меня:

– Не плачь.

– Не могу удержаться.

Я целовала ее в щеки, в шею, мне было обидно, что я могу прикоснуться к ней только через перчатки, я даже узнала запах ее духов, который тоже словно привиделся мне во сне. Я спрятала голову у нее на груди, стыдясь своих волос, а она нежно перебирала их и, наверное, видела скрытые под ними шрамы. Я пробормотала, что мне очень плохо, что я хочу уехать с ней, что она даже не представляет, как я ее ждала.

– Дай-ка мне посмотреть на тебя.

Я упиралась, но она заставила меня поднять голову, и ее взгляд дарил мне надежду, что все снова будет как раньше. Глаза у нее были золотистые, очень светлые, но где-то в глубине таилась странная неуверенность.

Она тоже знакомилась со мной заново и разглядывала меня с удивлением, в конце концов я не выдержала этого экзаменующего взгляда, попытки распознать во мне черты исчезнувшей девушки. Рыдая, я схватила ее за руки и оттолкнула от себя:

– Прошу вас, заберите меня отсюда. Не смотрите на меня так. Это я, Ми! Не смотрите на меня!

Она принялась целовать меня в голову, в волосы, приговаривая: «Моя милая, мой птенчик, мой ангел», – но тут пришел доктор Динн, которого явно привели в замешательство мои слезы и внушительный рост Жанны – когда она встала, то оказалась выше всех в палате, выше врача, его ассистентов и мадам Раймонд.

Последовали рекомендации, долгий обмен предупреждениями на мой счет, но я их не слышала, просто не желала слышать. Я стояла, прижавшись к Жанне. Она приобняла меня и разговаривала тоном королевы, которая увозит свое чадо, свою Ми. Мне было хорошо, я уже ничего не боялась.

Она сама застегнула пуговицы на моем замшевом пальто, которое я, вероятно, раньше уже носила, потому что оно слегка вытерлось на рукавах. Она сама надела мне берет, повязала на шею зеленый шелковый шарф. Сама повела меня по коридорам клиники к стеклянной двери, сквозь которую проникали ослепительные солнечные лучи.

На улице стояла белая машина с черным откидным верхом. Жанна усадила меня внутрь, захлопнула дверцу, села за руль. Она была невозмутима и молчалива, время от времени поглядывала на меня с улыбкой и быстро целовала в висок.

Мы тронулись, заскрипел гравий под колесами. Открылись ворота. Широкие аллеи, всюду деревья.

– Это Булонский лес, – сказала Жанна.

Я устала. У меня слипались глаза. Я почувствовала, как скольжу вниз, касаюсь щекой ее бархатистой юбки. Совсем рядом, прямо перед глазами, крутился руль. Как чудесно быть живой! Я заснула.

Очнулась я на низком диване, ноги укрывал плед в крупную красную клетку. Свет многочисленных ламп на столиках не дотягивался до темных углов огромной комнаты.

Шагах в тридцати от меня, очень далеко, в высоком камине горел огонь. Я встала, больше обычного чувствуя давящую тяжесть пустоты в голове. Подошла к огню, придвинула кресло, рухнула в него и вновь задремала.

Позже я ощутила, как Жанна наклонилась надо мной. Я слышала ее голос, ее шепот. Потом мне вдруг показалось, что я вижу крестную Мидоля в оранжевой шали, наброшенной на плечи; ее везут в инвалидном кресле, она ужасно уродливая, прямо-таки страшная. Я заглянула в прошлое, от которого кружилась голова, где все выглядело размытым, словно смотришь через окно, залитое дождем.

Потом мир прояснился. Надо мной было светлое лицо Жанны, ее светлые волосы. Мне показалось, что она уже давно меня разглядывает.

– Все хорошо?

Я ответила, что все в порядке, и потянулась к ней. Сквозь ее волосы, которые касались моей щеки, я видела огромную комнату, деревянные панели на стенах, лампы, недосягаемые для света углы, диван, с которого недавно встала. Плед теперь лежал у меня на коленях.

– Где мы?

– Мне разрешили пожить в этом доме. Потом объясню. Ты хорошо себя чувствуешь? Ты заснула прямо в машине.

– Мне холодно.

– Я сняла с тебя пальто. Наверное, зря. Подожди.

Она обняла меня крепче, начала растирать руки, поясницу, стараясь согреть. Я засмеялась. Она отстранилась с непроницаемым лицом, и снова я прочла неуверенность в глубине ее глаз. Внезапно она тоже засмеялась вместе со мной. Протянула мне стоявшую на ковре чашку:

– Выпей, это чай.

– Долго я спала?

– Три часа. Пей.

– Мы здесь одни?

– Нет, в доме еще кухарка и слуга, но они не знают, что происходит. Пей же. Им не верилось, что я в одиночку сумела дотащить тебя из машины до дома. Ты очень похудела. Я легко тебя донесла. Придется хорошенько постараться, чтобы ты снова нагуляла щеки. В детстве ты, наверное, меня ненавидела, когда я заставляла тебя есть?

– Я вас ненавидела?

– Пей. Нет, вовсе нет. Тебе было тринадцать, кожа да кости, все ребра торчали. Ты даже не представляешь, как меня мучила твоя худоба. Ты будешь пить?

Я залпом выпила уже остывший чай; его вкус меня не удивил, хотя и не слишком понравился.

– Ну как?

– Не очень. Скорее нет.

– А ведь раньше ты его любила.

Отныне я всегда буду слышать это «раньше». Я сказала Жанне, что в последние дни в клинике мне понемногу давали кофе и он мне помогал. Жанна склонилась над креслом и сказала, что даст мне все, что я захочу, главное, что я здесь и жива.

– Там, в клинике, вы меня не узнали. Ведь правда?

– Нет, неправда. Я тебя узнала. И прошу тебя, не говори мне «вы».

– Там в клинике, ты меня узнала?

– Ты мой птенчик, – сказала мне она. – Впервые я тебя увидела в аэропорту в Риме. Ты была еще совсем малышка, с большущим чемоданом. И у вид у тебя был такой же растерянный, как сейчас. Твоя крестная сказала мне: «Мюрно, если она не прибавит в весе, я тебя уволю». Я кормила тебя, мыла, одевала, учила говорить по-итальянски, играть в теннис и в шашки, танцевать чарльстон – учила всему на свете. Даже дважды тебя выпорола. С твоих тринадцати до восемнадцати лет мы не расставались дольше чем на три дня. Ты была моей девочкой. Твоя крестная говорила мне: «Это твоя работа». А теперь я начну все сначала. И если ты не станешь такой, какой была раньше, я сама себя уволю.

Она слушала, как я смеюсь, и смотрела на меня так пристально, что я внезапно осеклась:

– В чем дело?

– Ни в чем, дорогая. Встань.

Она взяла меня за руку, попросила пройтись по комнате. Отступила назад, чтобы посмотреть. Я сделала несколько неуверенных шагов, преодолевая болезненную пустоту в затылке и свинцовую тяжесть в ногах.

Когда она снова подошла ко мне, я подумала, что она старается скрыть свою растерянность, чтобы не пугать меня. Ей удалось изобразить искреннюю улыбку, будто бы я всегда была такой: заострившиеся скулы, короткий нос, волосы ежиком. Где-то в глубине дома часы пробили семь.

– Я так изменилась? – спросила я.

– Лицо изменилось, к тому же ты устала, и вполне естественно, что жесты и походка не такие, как прежде. Мне тоже придется привыкать.

– А как все это произошло?

– Не сейчас, дорогая.

– Я хочу вспомнить. Тебя, себя, тетю Мидоля, отца, всех остальных. Хочу вспомнить.

– Ты вспомнишь.

– А почему мы здесь? Почему ты сразу не отвезла меня в такое место, где меня знают?

Она ответит на этот вопрос только три дня спустя. А пока она прижала меня к себе, и мы стояли вдвоем, она баюкала меня в своих объятьях, говорила, что я ее девочка, что никто меня не обидит, потому что она больше меня не оставит.

– А тогда ты меня оставила?

– Да. За неделю до несчастного случая. Мне нужно было уладить дела крестной в Ницце. Я вернулась на виллу и обнаружила тебя полумертвой, ты лежала в самом низу у лестницы. Я как безумная ринулась вызывать скорую, полицию, частных врачей.

Теперь мы уже находились в другой огромной комнате, столовой, с темной мебелью и невероятно длинным столом – шагов десять от одного конца до другого. Мы сидели рядом. Клетчатый плед теперь был наброшен мне на плечи.

– А долго я жила на мысе Кадэ?

– Три недели, – ответила она. – Сперва я провела там несколько дней с вами обеими.

– С обеими?

– С тобой и другой девушкой. Тебе нравилось держать ее при себе. Ешь. Не будешь есть – перестану рассказывать.

В обмен на проглоченный кусок бифштекса мне доставался фрагмент прошлого. Мы совершали этот товарообмен, сидя бок о бок в большом темном доме в Нейи, где нам бесшумно прислуживала кухарка, которая обращалась к Жанне по фамилии, не добавляя ни «мадам», ни «мадемуазель».

– Та девушка была одной из твоих подруг детства, – объясняла Жанна. – Она выросла в том же доме в Ницце, что и ты. Ее мать стирала белье для вашей семьи. Вы с ней потеряли друг друга из виду, когда вам было лет восемь или девять, но в феврале этого года снова встретились. Она работала в Париже. Ты к ней привязалась. Ее звали Доминика Лои.

Жанна наблюдала за моей реакцией, ожидая проблеска воспоминаний. Безнадежно. Она говорила о людях, чья судьба вызывала у меня сочувствие, но сами они были мне чужие.

– Так это та самая девушка, которая умерла?

– Да. Ее обнаружили в сгоревшей части виллы. Очевидно, ты пыталась вытащить ее из спальни. Потом на тебе загорелась ночная рубашка. По всей видимости, ты собиралась бежать к бассейну в саду. Я нашла тебя у подножия лестницы полчаса спустя. Было два часа ночи. Сбежались соседи в пижамах, но все боялись тебя трогать, метались как безумные, не зная, что делать. Сразу после меня приехали пожарные из Ле-Лек. Они и отвезли тебя в Ла-Сьота, в медицинскую часть при верфи. А позже мне удалось вызвать скорую помощь из Марселя. И наконец, прилетел вертолет. Тебя переправили в Ниццу и на следующий день прооперировали.

– А что со мной было?

– Считается, что ты пыталась выбраться из дома и упала на нижних ступеньках лестницы. Или же пыталась вылезти через окно на втором этаже, но сорвалась. Более точного заключения следствие нам не предоставило. Одно бесспорно: у тебя обгорели руки и лицо, а при падении ты ударилась головой о ступеньки. На теле тоже были ожоги, но не такие серьезные – должно быть, ночная рубашка все-таки тебя защитила. Пожарные мне что-то объясняли, но я точно не помню. Ты была совершенно голая, черная с головы до пят, в руках и во рту – клочья обуглившейся ткани. От волос ничего не осталось. Люди, столпившиеся вокруг, думали, что ты умерла. На макушке у тебя зияла рана с мою ладонь. В первую ночь мы больше всего волновалась именно из-за нее. Позднее, после операции, которую провел доктор Шавер, я подписала согласие дать кожу на пересадку. Твою уже было не восстановить.

Она говорила, не глядя на меня. Каждая ее фраза вонзалась мне в голову раскаленным сверлом. Жанна отодвинула стул, приподняла юбку, приоткрыв правую ногу. На бедре над чулком темнел квадрат, откуда взяли кожу для пересадки.

Я уронила голову на руки в перчатках и заплакала. Жанна обняла меня за плечи, и мы сидели так несколько минут, пока не пришла кухарка и не поставила на стол поднос с фруктами.

– Я должна была тебе рассказать, – произнесла Жанна. – Чтобы ты знала и могла вспомнить.

– Я понимаю.

– Здесь ты в полной безопасности. Значит, все остальное уже не имеет значения.

– А как в доме начался пожар?

Она встала. Подол юбки скользнул на место. Жанна подошла к буфету, прикурила сигарету. Какое-то мгновенье держала перед собой горящую спичку, чтобы я видела.

– Утечка газа в спальне той девушки. За несколько месяцев до пожара на виллу провели газ. Следствие установило, что в одном месте на стыке имелся дефект. И неисправная горелка водонагревателя в одной из ванных комнат спровоцировала взрыв.

Она задула спичку.

– Подойди ко мне, – попросила я.

Она подошла, села рядом. Я протянула руку, взяла ее сигарету и затянулась. Мне понравилось.

– Я раньше курила?

– Вставай, – сказала Жанна. – Поехали кататься. Прихвати яблоко. И вытри глаза.

В спальне с невысоким потолком и широченной кроватью, на которой свободно могли бы поместиться четыре такие, как я, Жанна дала мне толстый свитер с высоким воротом, мое замшевое пальто и зеленый шарф.

Она взяла меня за руку в белой перчатке и повела через пустые комнаты к вестибюлю с мраморным полом, который эхом вторил нашим шагам. В саду с черными деревьями она усадила меня в ту же машину, что и днем.

– В десять уложу тебя спать. Но сначала хочу кое-что тебе показать. А через несколько дней начнешь водить машину сама.

– Повтори, пожалуйста, имя той девушки.

– Доменика Лои. До. Когда вы были маленькие, вы дружили с еще одной девочкой, но она рано умерла от ревмокардита или чего-то в этом роде. Вас называли кузинами, потому что вы были ровесницы. А ту, третью девочку звали Анжела. У всех трех в роду были итальянцы. Ми, До и Ая. Теперь понятно, откуда взялось прозвище твоей тети?

Она быстро вела машину по широким, ярко освещенным улицам.

– Настоящее имя твоей тети – Сандра Рафферми. Она была сестрой твоей матери.

– Когда умерла мама?

– Тебе было то ли восемь, то ли девять лет. Точно не помню. Тебя определили в пансион. Четыре года спустя тетя добилась опеки над тобой. Рано или поздно ты бы сама узнала, что в юности она занималась не слишком благовидным ремеслом. Но к тому времени она уже стала важной дамой, разбогатела. Туфли, которые мы с тобой носим, сделаны на фабриках твоей тети. – Она положила руку мне на колено и добавила: – Если хочешь, на твоих фабриках, поскольку Рафферми умерла.

– Ты не любила мою тетю?

– Не знаю, – ответила Жанна. – Зато я люблю тебя. Остальное не имеет значения. Я начала работать на Рафферми, когда мне было восемнадцать. Подвизалась в одной из ее мастерских во Флоренции. Я жила одна и зарабатывала на жизнь, как могла. Это было в сорок втором. Однажды она лично явилась в цех и первым делом отвесила мне пощечину, которую я ей тут же и вернула. Тогда она увела меня с собой. Напоследок я тоже получила от нее пощечину, но уже не могла ответить ей тем же. Это случилось в мае за неделю до ее кончины. Уже несколько месяцев она чувствовала приближение смерти, что не облегчало жизнь ее окружению.

– А я любила свою тетку?

– Нет.

Я долго молчала, тщетно пытаясь воскресить в памяти лицо старухи в пенсне, которую видела на фотографиях в инвалидном кресле.

– А Доменику Лои я любила?

– Ее нельзя было не любить, – ответила Жанна.

– Ну а тебя я любила?

Она повернула голову, и в свете убегающих придорожных фонарей я увидела ее взгляд. Она пожала плечами и сухо сообщила, что мы подъезжаем. Мне вдруг стало больно, так больно, словно тело разрывали на куски, и я взяла ее за руку. Машина резко вильнула. Я извинилась, и Жанна наверняка решила, что я прошу прощения за свой невольный жест.

Она показала мне Триумфальную арку, площадь Согласия, Тюильри, Сену. Мы остановились рядом с площадью Мобер на улочке, ведущей к реке, перед гостиницей с неоновой вывеской: «Отель „Викторий».

Мы не стали выходить из машины. Она попросила меня взглянуть на гостиницу и поняла, что я не узнаю здание.

– Что это? – спросила я.

– Ты часто бывала здесь, в этой гостинице жила До.

– Прошу тебя, давай вернемся.

Она со вздохом согласилась и поцеловала меня в висок. Когда мы ехали назад, я снова положила голову ей на колени и притворилась спящей.

Дома она меня раздела, заставила принять ванну, завернула в огромное полотенце и протянула чистую пару хлопковых перчаток взамен намокших.

Мы сели на бортик ванны, она – полностью одетая, я – в ночной рубашке. Наконец она сама стянула с меня перчатки, и я отвернулась, едва увидев свои руки.

Она уложила меня в широченную кровать, подоткнула одеяло и погасила свет. Было ровно двадцать два часа, как она и обещала. Жанна изменилась в лице, увидев у меня на теле следы от ожогов. Но вслух лишь сказала, что их совсем немного – одно пятно на спине, два на ногах – и что я похудела. Я видела, что она старается держаться естественно, но все меньше и меньше узнает меня.

– Не уходи. Я отвыкла оставаться одна, мне страшно.

Она ненадолго присела рядом. Я заснула, прижавшись губами к ее руке. Она не произнесла больше ни слова. И только перед самым погружением в сон, на грани беспамятства, где все абсурдно и все возможно, мне впервые подумалось, что у меня ничего нет, кроме рассказов Жанны. Достаточно ей солгать, и вся моя жизнь станет ложью.

– Нет, объясни мне прямо сейчас. Уже несколько недель подряд мне твердят одно и то же: «Позже!» Вчера вечером ты упомянула, что я не любила тетку. Расскажи мне, почему.

– Потому что она была не слишком приветливой.

– Со мной?

– Со всеми.

– Но если она забрала меня к себе в тринадцать лет, выходит, она меня все-таки любила?

– Я же не говорю, что она тебя не любила, к тому же, такой поступок выставлял ее в выгодном свете. Ты просто не понимаешь, что к чему. Любила – не любила, у тебя только один критерий!

– А почему Доменика Лои жила со мной с февраля?

– Ты встретила ее в феврале. И только потом начала повсюду таскать с собой. А вот причина ведома только тебе одной! Чего ты от меня хочешь? Каждые три дня у тебя возникали новые причуды: то машина, то собака, то американский поэт, то Доменика Лои – еще одна блажь. Когда тебе было восемнадцать, я отыскала тебя в женевской гостинице с каким-то клерком. В двадцать – в другой гостинице, но на сей раз с Доменикой Лои.

– Кем она была для меня?

– Рабыней, как и все прочие.

– И ты тоже?

– И я.

– А что случилось дальше?

– Ничего особенного. А что, по-твоему, могло случиться? Ты швырнула мне в голову сперва чемодан, потом вазу, за которую пришлось выложить кругленькую сумму, и гордо удалилась вместе со своей рабыней.

– Где все это произошло?

– В «Резиденции Вашингтона» на улице Лорда Байрона, четвертый этаж, апартаменты номер четырнадцать.

– И куда мы пошли?

– Понятия не имею. Я даже выяснять не стала. Твоя тетя только тебя и ждала, чтобы со спокойной душой отправиться на тот свет. И когда я вернулась одна, то получила от нее вторую за восемнадцать лет пощечину. Через неделю она умерла.

– Я так и не приехала?

– Нет. Не буду утверждать, что ничего не слышала о тебе. Ты натворила достаточно глупостей, чтобы мне о них донесли, но от тебя я не получала ни словечка целый месяц. Ровно столько тебе хватило, чтобы потратить все деньги. И наделать таких долгов, что даже твои альфонсы от тебя отвернулись. Мне во Флоренцию пришла телеграмма: «Прости, несчастна, деньги, целую тысячу раз в лобик, глазки, носик, губки, ручки, ножки, будь милосердна, рыдаю, твоя Ми». Клянусь, именно так, слово в слово. Я тебе покажу.

Она показала мне телеграмму, пока я одевалась. Я прочла ее, стоя на одной ноге, вторая на стуле – Жанна пристегивала мне чулок, в перчатках мне было не справиться.

– Совершенно дурацкий текст.

– И тем не менее, в нем вся ты. Кстати, были и другие телеграммы. Иногда всего лишь: «Деньги, Ми». Случалось, они шли одна за другой, по полтора десятка в день, повторяя один и тот же текст. Например, ты перечисляла мои качества. Или же нагромождала прилагательные, описывая ту или иную сторону моей личности, все зависело от настроения. На редкость настырно и весьма накладно для глупышки, оставшейся без гроша в кармане, но зато это доказывало, что ты не лишена воображения.

– Тебя послушать, так ты меня просто ненавидела.

– Я же не повторяю вслух те слова, на которые ты не скупилась в своих депешах. Ты умела сделать больно. Давай другую ногу. После смерти тети я не стала посылать тебе деньги. Я приехала сама.

Поставь на стул вторую ногу. Я появилась на мысе Кадэ в воскресенье. Ты еще не протрезвела с ночи. Я отправила тебя под душ, выставила за дверь твоих альфонсов и вытряхнула пепельницы. До помогала мне. Следующие три дня ты не раскрыла рта. Вот и все.

Я была готова. Она застегнула на мне пальто из серой саржи, взяла в соседней комнате свое, и мы вышли. Я будто попала в дурной сон. Отныне я не верила ни единому слову Жанны.

В машине я обнаружила, что все еще держу в руке пресловутую телеграмму. Однако она доказывала, что Жанна не лжет. Мы долго молчали, двигаясь по направлению к Триумфальной арке, темневшей вдали на фоне мрачного неба.

– Куда ты меня везешь?

– К доктору Дулену. Он звонил ни свет ни заря. Житья от него нет. – Она посмотрела на меня и улыбнулась: – У моего птенчика грустный вид.

– Я не хочу быть той Ми, которую ты описываешь. Ничего не понимаю. Не знаю почему, но я уверена, что я совсем другая. Неужели я могла так сильно измениться?

Она ответила, что я и правда сильно изменилась.

Три дня я читала старые письма, перебирала содержимое чемоданов, которые Жанна привезла с мыса Кадэ.

Я методично изучала собственную жизнь, и Жанна, которая не отходила от меня буквально ни на шаг, порой не могла объяснить, откуда взялись некоторые вещи. Например, мужская рубашка. Или маленький заряженный револьвер с перламутровой рукояткой, которого она никогда раньше не видела. Или письма, авторов которых она не знала.

Несмотря на пробелы, у меня постепенно складывался собственный образ, никак не совпадающий с нынешним, совсем иным. Я вовсе не была такой глупой, такой тщеславной, такой жестокой. Меня совершенно не тянуло пить, поднимать руку на неловкую прислугу, плясать на крыше автомобиля, бросаться в объятья шведского марафонца или первого встречного мальчика с красивыми глазами и нежными губами. Допустим, виноваты последствия травмы, хотя больше всего меня тревожило другое. Неужели я была настолько бессердечной, что, узнав о смерти крестной Мидоля, в тот же вечер отправилась развлекаться, а потом даже не поехала на похороны? Не может быть.

– И все-таки это была ты, в чистом виде, – повторяла Жанна. – К тому же нельзя сказать, что ты была бессердечной. Я тебя прекрасно знала. Возможно, ты чувствовала себя несчастной. Это выражалось в необъяснимых приступах ярости, а в последние два года, главным образом, в настоятельной потребности делить постель с кем ни попадя. Наверное, в глубине души ты считала, что все тебя обманывают. Когда ребенку тринадцать лет, такому поведению дают красивые названия: нехватка ласки, одиночество сироты, тоска по материнской ласке, в восемнадцать уже прибегают к малоприятным медицинским терминам.

– Я так ужасно себя вела?

– Да нет, не ужасно, скорее по-детски.

– Ты никогда не отвечаешь на мои вопросы! Приходится додумывать невесть что, и в голову, конечно же, лезут всякие гадости! Ты нарочно меня провоцируешь!

– Пей кофе, – сказала Жанна.

Она тоже никак не совпадала с тем представлением, которое сложилось у меня о ней в тот первый день, в первый вечер. Она держалась замкнуто, все более отстранялась. Что-то в моих действиях, в моих словах постоянно беспокоило ее, и я видела, что это гложет ее изнутри. Она подолгу молча наблюдала за мной, потом внезапно начинала говорить без умолку и неизменно возвращалась к рассказу о пожаре или о том дне за месяц до несчастного случая, когда она обнаружила меня пьяной на мысе Кадэ.

– Давай просто поедем туда.

– Съездим, подожди несколько дней.

– Хочу увидеть отца. Почему я не могу встретиться с теми, кого я знала?

– Твой отец в Ницце. Он уже пожилой. Если он увидит тебя в таком состоянии, вряд ли это пойдет ему на пользу. Что касается остальных, лучше немного выждать.

– Я так не думаю.

– А я думаю. Послушай, птенчик мой, возможно, всего через пару дней к тебе внезапно вернется память. Думаешь, мне легко отказывать твоему отцу во встрече с тобой? Он считает, что ты еще в клинике. Думаешь, легко отгонять от тебя этих шакалов? Просто я хочу, чтобы ты увиделась с ними, когда поправишься.

Поправлюсь. Я столько узнала о себе, так ничего и не вспомнив, что уже ни во что не верила. В клинике доктора Дулена мне делали уколы, слепили ярким светом, проводили сеансы автоматического письма. Мне делали укол в правую руку и загораживали ее экраном, чтобы я не могла видеть то, что пишу. Я не чувствовала ни карандаша, который мне вкладывали в пальцы, ни движений собственной руки. Пока я, не отдавая себе в том отчета, заполняла словами страницу за страницей, доктор Дулен и его ассистент разговаривали со мной о солнце французского Средиземноморья, о радостях пляжного отдыха. Опыт проводился дважды и ничего не дал, разве что показал, что из-за перчаток почерк у меня совершенно изменился. Доктор Дулен, которому я теперь верила не больше, чем Жанне, утверждал, что подобные упражнения якобы высвобождают некие тревоги моего бессознательного, которое все помнит. Позже я прочитала «написанные» мною страницы. Это были обрывочные, иногда незаконченные фразы, в основном просто «словесный винегрет», как в худшие дни моего пребывания в клинике. Чаще всего попадались слова «нос», «глаза», «рот», «руки», «волосы», и мне даже показалось, что я перечитываю телеграмму, адресованную Жанне.

Полный идиотизм.

Настоящая ссора произошла у нас на четвертый день. Кухарка находилась в другой части дома, слуги не было. Мы с Жанной сидели в гостиной в креслах у камина, потому что я постоянно мерзла. Было пять часов вечера. В одной руке я держала письма и фотографии, в другой – пустую чашку.

Жанна курила, под глазами у нее выступили темные круги, и она в очередной раз отказала мне во встрече с друзьями.

– Нет, и точка. Как ты думаешь, с кем ты водила дружбу? с ангелами, сошедшими с небес? Уж они-то не упустят такую легкую добычу.

– Я? Добыча? Чего ради?

– Ради числа со многими нулями. В ноябре тебе исполнится двадцать один год. Тогда-то и огласят завещание Рафферми. Но и не вскрывая конверта, можно подсчитать, сколько миллиардов лир поступит на твой счет.

– Надо было мне сказать.

– Я думала, ты знаешь.

– Я ничегошеньки не знаю! Ты же сама видишь!

И тут она допустила свой первый промах:

– Я уже не понимаю, что ты знаешь, а чего нет! Я совсем запуталась. Перестала спать. Ведь, по сути, тебе ничего не стоит разыграть комедию!

Она швырнула сигарету в камин. В ту самую секунду, когда я вставала с кресла, часы в вестибюле пробили пять раз.

1 Комната, дома, машина, белая (ит.). – Здесь и далее примеч. пер.
2 Флоренция, Рим, Неаполь (ит.).
3 Афазия – локальное отсутствие или нарушение уже сформировавшейся речи.
Скачать книгу