Дочь Аушвица. Моя дорога к жизни. «Я пережила Холокост и всё равно научилась любить жизнь» бесплатное чтение

Това Фридман, Малкольм Брабант
Дочь Аушвица. Моя дорога к жизни
«Я пережила Холокост и всё равно научилась любить жизнь»

Моим замечательным родителям, Рейзел и Машелу, которые спасли всех нас.

А также моим детям и внукам, которые не забудут никогда, я верю.

Tova Friedman and Malcolm Brabant

The Daughter of Auschwitz


Copyright © Tova Friedman with Malcolm Brabant 2022

This edition is published by arrangement with The Peters Fraser and Dunlop Group Ltd and The Van Lear Agency LLC


© Ноури Е. В., перевод на русский язык, 2023

© Оформление. ООО «Издательство „Эксмо“», 2023


Предисловие

Когда я уезжал от Товы тем утром, на ум пришли заключительные строки шекспировской трагедии «Король Лир»:

Старейший — претерпел; кто в цвете лет,
Ни лет таких не будет знать, ни бед.

Я уверен, что Эли Визель (американский и французский еврейский писатель, журналист, общественный деятель, профессор. Лауреат Нобелевской премии мира 1986 года «За приверженность тематике страданий еврейского народа, жертв нацизма», председатель «Президентской комиссии по Холокосту». — Прим. пер.) позволил бы нам процитировать себя в текстах, провозглашающих Тову Фридман героиней, посвятившей свою жизнь сохранению правды и памяти.

Сэр Бен Кингсли, февраль 2022 года

Пролог. Дочь Аушвица

Зовут меня Това Фридман, и я одна из самых юных выживших узников нацистского концлагеря Освенцим-Биркенау[1]. Большую часть своей взрослой жизни я посвятила рассказам о Холокосте, ведь случившееся не должно стереться из людской памяти.

Родилась я в польском городе Гдыня в 1938 году, за год до начала Второй мировой войны. Изначально в моем свидетельстве о рождении значились другие имя и фамилия: Тола Гроссман. Чудом пережив все предпринятые нацистами попытки уничтожить еврейский народ, я оказалась в Америке, где вышла замуж за Майера Фридмана и взяла его фамилию, а затем сменила и свое имя — теперь я Това.

И я, и те немногие узники концлагерей, которые дожили до этих дней, неустанно рассказываем миру свои истории — и все равно кажется, что люди забывают уроки прошлого. Лично я была просто потрясена уровнем невежества молодых американцев: результаты исследования, проведенного на Конференции по Материальным Претензиям Еврейского Народа к Германии, были опубликованы в 2020 году.

Две трети опрошенных не имели ни малейшего представления о количестве погибших в период Холокоста евреев. Почти половина этих молодых людей не смогла назвать ни одного концентрационного лагеря или гетто, а 23 % искренне полагают, что Холокост — это просто миф или неоправданное преувеличение.

17 % опрошенных утверждали, что неонацистские взгляды вполне приемлемы. Похожее социальное исследование, проведенное в Европе в 2018 году, показало, что треть всех европейцев знают о Холокосте ничтожно мало или даже совсем не слышали о нем. При этом 20 % респондентов полагали, что евреи действительно оказывают слишком сильное влияние на мировой бизнес и экономику.

Эти ужасающие цифры указывают лишь на одно: антисемитизм, или ненависть к евреям, набирает новую силу как в Америке, так и в Европе. После всего того, что мы пережили в гетто и концлагерях во время Второй мировой войны, мне трудно поверить, что убийственные идеи 1920–1930-х годов снова возрождаются. Холокост, наистрашнейшее преступление в истории человечества, имел место быть менее 80 лет назад — неужели столь недавнее и вопиющее по своей жестокости явление уже стирается из памяти человеческой? Это ведь, друзья мои, просто невероятно.

Сейчас, когда я пишу эту книгу, мне 83 года, и я ставлю себе целью увековечить память о случившемся, сделать так, чтобы невинно убиенные не были забыты — впрочем, равно как и те зверства, которые привели к их гибели.

Многие задаются вопросом, похож ли мир, в котором мы живем, на Европу 1930-х годов, когда нацизм и фашизм расцвели до такой степени, что привели ко Второй мировой войне. В те времена антисемитизм составлял основу официальной государственной политики гитлеровской Германии. С одной стороны, в наши дни ни одно мировое правительство не внедряет подобной доктрины в свое законодательство, ни в одной стране подавляющее большинство населения не поддерживает столь дикие идеи. Тем не менее мы все знаем современные государства, в которых процветает разного рода дискриминация.

Ненависть — все более и более распространенное явление в наши дни, к сожалению. Я говорю о любой форме ненависти, особенно о неприятии меньшинства. И где бы вы ни находились, я заклинаю вас, не повторяйте судьбу, которую я в очередной раз описываю, теперь — в этой книге.

Адольф Гитлер написал небезызвестную книгу «Майн Кампф», настоящий развернутый план по уничтожению евреев, всего за двадцать лет до того, как Холокост пронесся по миру. Сколько же потребуется времени на массовое распространение подобных идей в нашу эпоху скоростного интернета?.. Сегодня, как никогда, необходимо проявлять бдительность и открыто выражать свои мысли[2].

Мои дорогие читатели, я вложила в эту книгу миллионы запахов, звуков и ощущений — для того, чтобы вы смогли лично прочувствовать, что значит провести детство в условиях Холокоста. Прошу вас, пройдите по моим следам и следам членов моей семьи, и пусть ваши стертые в кровь стопы ощутят холодный камень разбитых дорог. Я прошу вас поразмыслить над дилеммами, перед которыми мы тогда оказались, и попробовать сделать выбор, который порой просто невозможно было сделать. Надеюсь, что вы разозлитесь. Потому что тогда вы, возможно, сможете разделить ярость, которой мы жили в те дни. Эти чувства, которые я постараюсь передать вам через страницы книги, надеюсь, смогут предотвратить геноцид в дальнейшем.

В моей семье история всегда передавалась следующим поколениям из уст в уста. Я скорее рассказчица, нежели писательница, поэтому я попросила своего друга Малкольма Брабанта помочь мне с созданием этой книги. У него лучше получается передавать образы через слова.

Мы познакомились с ним в Польше 27 января 2020 года в ходе мероприятий, посвященных 75-й годовщине освобождения узников Аушвица.

Малкольм — военный репортер. Он лично освещал события 1990-х годов, связанные с этнической зачисткой в Боснии и Герцеговине. Он знает об ужасах геноцида не понаслышке. Его личная история полна боли и смертельно опасных моментов, многие из которых существенно отличаются от моих историй. Нас объединяет то, что мы оба смогли выжить.

Он профессионально погрузился в тему нацистской оккупации Польши и помог мне описать свое детство как можно более достоверно.

Пока мы вместе старались восстановить звуки, запахи и вкусы Холокоста, я почувствовала, как снова нахлынули мои давно запрятанные воспоминания. Порой из-за них я не могу уснуть всю ночь. Все, что произошло со мной и с людьми вокруг меня, спрятано где-то глубоко в уголках подсознания. Как практикующий психотерапевт я понимаю и признаю, что возраст и время могли существенно притупить остроту воспоминаний. Все-таки человеческий мозг и тело в целом — это удивительный механизм, как ничто иное настроенный на самосохранение. Зачастую мы и сами не осознаем, как у нас получилось выжить в определенные моменты.

Некоторые детали моих историй могут не совпадать с тем, что рассказывают другие свидетели Холокоста. После войны моя мать беспрерывно разговаривала со мной о том, что нам пришлось пережить, — так она старалась заставить меня на всю оставшуюся жизнь запомнить все подробности. Диалоги, которые вы увидите в этой книге, приведены не дословно, однако их содержание, интонации, суть — это самый честный пересказ происходящего из возможных. У всех у нас разные воспоминания и версии правды. Эта книга — моя личная правда.

Не думаю, что я страдаю от чувства вины, присущего многим выжившим: психиатры называют его «синдромом выжившего». Те, кто испытывает это состояние, как бы наказывают себя за то, что остались в живых, даже если они ни в чем не виноваты. Я не думаю, что шесть миллионов евреев, погибших во время Холокоста, хотели бы, чтобы я чувствовала себя виноватой. Мне больше нравится другой термин — «рост выжившего», ведь я активно использую свой прошлый опыт, всерьез осмысливая каждый новый подаренный мне день именно в память о тех, кто погиб во время Холокоста. Я всегда буду помнить о них.

Я направила всю боль своей травмы на то, чтобы «разрушить планы Гитлера». Он хотел уничтожить нашу веру, убив наших детей. Я же потратила большую часть своей осознанной жизни на обратное: я следила за тем, чтобы моя собственная семья была постоянно погружена в нашу культуру. Все восемь моих внуков являются наилучшим живым свидетельством преемственности поколений.

В своих мемуарах я называю этот геноцид Холокостом, однако еврейский термин, обозначающий катастрофу, — Шоа — более точно выражает беспрецедентную трагедию нашего народа.

Освенцим оставил отпечаток в моей ДНК. Практически все, что я сделала в своей послевоенной жизни, каждое принятое мной решение было сформировано пережитыми во время Холокоста событиями.

Я сумела остаться в живых, а это накладывает определенные обязательства, например, высказаться от лица полутора миллионов еврейских детей, замученных фашистами. Ведь они уже ничего не могут сказать. Я должна помочь им прозвучать на весь мир.

Това Фридман, Хайленд-Парк, Нью-Джерси, апрель 2022 года

Глава 1. Бегство от смерти

Аушвиц II, он же лагерь уничтожения Биркенау, оккупированный немцами юг Польши

25 ЯНВАРЯ 1945 ГОДА \ МНЕ 6 ЛЕТ


Я не знала, что делать, и никто из других детей в моем бараке не знал, что делать. Шум снаружи был ужасающим. Я никогда раньше не слышала ничего подобного. Бесконечная стрельба, залпы и одиночные выстрелы. Пистолет и винтовка звучали по-разному — это мы уже хорошо усвоили, ведь мы видели и слышали и то и другое в действии совсем рядом. Винтовки трещали, а пистолеты хлопали. Результат одинаковый: люди падали и истекали кровью. Иногда они кричали, а иногда все происходило слишком быстро, и они не успевали издать ни звука. Например, когда им попадали в затылок или шею. Еще до нас доносился хрип, скрежет и бульканье. Вот оно было самым страшным — это бульканье. Мои уши ненавидели этот звук. Я искренне желала, чтобы бульканье прекратилось — для них и для меня.

Где-то за пределами барака раздавались треск, хлопки и характерное тра-та-та-та-та. Этот быстрый звук назывался автоматная очередь. Их я тоже видела в действии. Я знала, каких бед они способны наделать. И они приводили меня в ужас.

Стекла в каждой из оконных рам, тянувшихся вдоль стен, примерно в трех-четырех метрах над моей головой, — неистово дребезжали. Обычно стекла дрожали от ветра. На этот раз все было по-другому, как при грозе, разве что без молний. Вдалеке прогрохотало что-то похожее на гром. Хотя деревянные стены и приглушали шум, идущий снаружи, казалось, что одновременно все обитатели наших бараков вдруг начали стонать или кричать. Лагерные собаки, страшные, злобные твари, рычали и лаяли с большей, чем обычно, яростью.

Я слышала, как немецкие охранники кричали во весь голос. Я не выносила их гортанный язык. Всякий раз, когда немцы открывали рот, я впадала в ступор.

Никогда не слышала, чтобы по-немецки говорили спокойно. Как правило, их резкая, грубая, чуждая мне речь сопровождалась насилием. Звуки рождались в глубине горла, откуда лавина слов вырывалась наружу, превращаясь в рык, плевки и шипение. Еще немецкий язык напоминал мне забор из колючей проволоки под электрическим напряжением, окружавший нашу тюрьму: он убивал током любого из тех, кто предпочел по своей воле расстаться с жизнью, а не так, как ежедневно диктовали нацисты. Многих заключенных расстреливали еще до того, как они добирались до проволоки.

В тот день немецкие голоса казались еще более сердитыми, чем обычно. Не конец ли света сопровождается такими звуками? Война подошла ближе, чем когда-либо. На этот раз война, в которой солдаты сражаются друг с другом на равных. Не та война, которую я наблюдала до этого, когда сытые твари в серой и черной униформе топтали ослабших от голода женщин и стариков, а затем стреляли им в спину или в голову. Не та война, на которой детей отправляли в газовые камеры, и они вылетали из дымоходов крошечными обугленными хлопьями.

Мы не могли и догадываться о том, что скрывалось за напряжением, просачивающимся сквозь обшитые деревянными досками стены. Я взглянула на высокие окна. Если смотреть под острым углом, через прорези стекла наверху, небо казалось странным. Да, мрачным, потому что стояла зима. Но вместе с тем и темнее обычного. Может быть, воздух наполнился дымом? Что же это падало на землю? Какие-то необычные предметы, больше обычных хлопьев золы. Не пожар ли это снаружи? А может, пламя движется прямо на нас? Достаточно было бы одной искры, и наш барак превратился бы в погребальный костер. Мой пустой желудок совсем скукожился от ужаса. Ловушка, в которой мы все давно находились, стала уже привычной.

И тогда я сделала то, что обычно делала в моменты отчаяния. Я взобралась на стену из красного кирпича, которая тянулась вдоль барака, высотой в полметра над землей. Она служила перегородкой между рядами трехъярусных коек по обе стороны и поглощала тепло от печи, располагавшейся в центре комнаты. Хотя огонь уже угасал, в кирпичах еще оставалось немного тепла. Я села на корточки и пошевелила пальцами ног, устроившись поудобнее, насколько это было возможно.

В моем бараке было так много детей, что я никогда не могла их сосчитать. Может быть, сорок, пятьдесят, даже шестьдесят. Самые старшие — уже почти подростки. Я была одной из самых младших и щуплых. Объединяли нас перепачканные, грязные лица и запавшие глаза, обведенные черными кругами бессонницы и голода. Лохмотья полосатой униформы свисали с наших скелетов.

Так вот, никто из нас не знал, что происходит, — даже утреннюю перекличку отменили. Цифры на моем левом предплечье внезапно зачесались. Впервые с тех пор, как их выкололи на моей коже, я не стала их трогать. А-27633. Идентификационный номер, присвоенный мне нацистами. В тот день его не выкрикивали. Нарушился привычный распорядок дня. Определенно происходило что-то странное. Нас не покормили, а есть, как всегда, очень хотелось. Давно уж пора бы встать в очередь за коркой сухого хлеба и миской еле теплой каши, с плавающими, если повезет, ошметками овощей неопределенного происхождения. У всех животы сводило от голода.

Сколько времени мы провели в таком положении? У меня не было никаких средств измерения времени, все, что мы могли, — это наблюдать, как дневной свет сначала разгоняет тени внутри барака, а затем, как они возвращаются. По ощущениям прошло совсем немного времени, прежде чем солнце, где бы оно ни находилось, опустилось ниже уровня окон, и вскоре мы снова оказались в полной темноте.

Кашель, сопение и хныканье волнами катились по койкам. Несмотря на постоянный промозглый холод, в бараке постоянно воняло пропитанными мочой одеялами и фекалиями из переполненных горшков. Некоторые дети хныкали или пытались сдержать слезы. Плач заразителен. Стоило заплакать одному, и печаль одолевала нас всех. Уж и так не до радостей, а от слез совсем невыносимо. Только начнешь думать о том, как ужасна жизнь, и уже нельзя остановиться. Я не поддавалась таким настроениям и никогда не плакала. Рыдать хотелось в голос, но я стискивала зубы и старалась быть выше всего этого.

Мама учила меня никогда не плакать, как бы страшно ни было, как бы сильно я ни устала. Я с гордостью могу сказать, что для такой крошки у меня уже тогда была довольно сильная воля.

— Что-то не видно старосты…

— Да, я тоже ее сегодня не видел.

— Она вчера еще пропала.

— Ее здесь нет. Давайте выйдем на улицу.

— Нет, нам же нельзя.

— Если она нас поймает, то побьет и донесет немцам.

Старостой мы называли старшую по бараку, ответственную за порядок, такую же, как и мы, еврейку, которая выполняла приказы немцев. Немцы платили ей за службу дополнительной едой и позволением иметь личное пространство. У нее был отличный аппетит, у этой крепкой бабы. Впрочем, ребенку все кажутся большими и сильными. В обмен на выполнение грязных приказов нацистов старшая по бараку могла спокойно растянуться и спать на своей собственной кровати, не опасаясь, что кто-то другой украдет одеяло или ткнет ее в спину коленями или локтями.

Хотя старшая по бараку и наводила на нас ужас, ее присутствие укрепляло общую дисциплину: «Ordnung muss sein»[3], как без устали повторяли немцы. Я честно признаю, что боялась этой женщины. Однако без нее среди нас воцарился бы сплошной хаос, и, что хуже всего, не осталось бы никакой еды.

Обычно все лагерные бараки запирались на засовы. На этот раз староста, должно быть, так торопилась, что, убегая, когда бы это ни произошло, не потрудилась пересчитать нас или запереть дверь. Меня так и подмывало выскользнуть наружу, но доносившийся оттуда шум был слишком пугающим. Никто из детей не осмеливался выйти за дверь — как будто нас сдерживало силовое поле. Мы давно уже до того привыкли подчиняться, что не могли даже двигаться без приказа.

Внезапно дверь открылась, и мы все подскочили.

Вошла женщина, которую я не узнала. Выглядела она ужасно. Черты ее лица были искажены недоеданием: лицо представляло собой, по сути, просто череп, покрытый тонкой, как пергамент, кожей, глаза ввалились в глазницы. При этом тело распухло от голода. Голод часто заставляет плоть набухать. Пучки темно-каштановых волос торчали из-под куска ткани, превращенного в шарф в тщетной попытке сохранить хоть какое-то тепло.

Женщина посмотрела на меня.

— Тола! — воскликнула она. — Вот ты где, девочка моя!

На ее лице отразилось облегчение. Напряженные мышцы на щеках расслабились, а глаза заблестели. Голос этой женщины был слабым, но знакомым, как и ее печальные зеленые глаза, как ее вымученная улыбка. Я привстала на кирпичах, сбитая с толку. Женщина больше походила на пугало, чем на человека. Она говорила, как моя мама, но была ли это на самом деле она?

И что она делала в моем бараке? Она должна была быть в женском отделении. Нас разлучили пять месяцев назад, в разгар лета, после того как я заболела. Потом мне как-то показалось, что по пути в газовую камеру и обратно я слышала ее голос совсем рядом, но я так ее ни разу и не увидела.

На самом деле, я так давно не видела маминого лица, что забыла, как она выглядит. Я уже привыкла к тому, что у меня нет ни матери, ни отца. Я забыла, что у меня есть хоть кто-то родной на этой земле. Я осознала, что я совсем одна. Что же теперь — это не так? Я пребывала в замешательстве, и эта женщина заметила мое колебание.

— Тола, это я, мама, — сказала она и попробовала улыбнуться пошире. Доверия мне это не прибавило.

«Это что же, и вправду моя мама?» — лихорадочно соображала я.

Я спрыгнула с кирпичной стены и подбежала к ней, почувствовала, как улыбка расплылась по моему лицу от уха до уха. Впервые за эти бесконечные месяцы я испытала настоящее счастье. Она присела на корточки, взяла меня за лицо и посмотрела мне прямо в глаза. Затем она обняла меня и поцеловала. Я обняла ее в ответ из последних оставшихся сил. Пахла эта женщина совсем как моя мама. Любимая моя, родная, настоящая. Заключенная А-27791. Моя мама.

— Послушай меня, Тола. Они собирают людей, чтобы гнать их пешком в Германию. А это далеко, за сотни миль отсюда, — сказала мама. — Посмотри на меня. Меня скорее всего застрелят. Я умру. Потому что до Германии мне не дойти. Посмотри на мои ноги. — Она указала вниз.

Обуви на маме не было. Ее ноги были обмотаны тряпками, причем как будто в спешке. От мокрых подошв влага просачивалась наверх. Покрасневшие от холода икры и лодыжки распухли — верный признак голода. В нашем лагере давно уже обитали одни пугала и скелеты.

— Может быть, у тебя получится, и ты сможешь пережить этот поход. Но этот мир не милосерден к одиноким детям. Я не хочу, чтобы ты выживала в одиночку. Давай попробуем спрятаться. Может быть, у нас снова получится выжить вместе. Ну а если мы умрем, то тоже вместе. Ну как, пойдешь со мной?

— Да, мама, конечно, пойду, — ответила я.

С самого своего рождения я жила в мире, в котором евреи существовали исключительно для того, чтобы умереть. Совершенно нормальным считалось пожелать товарищу скорейшей смерти. Все еврейские дети умирали. К тому же я всегда делала то, что велела мне мама. Мама всегда говорила мне правду, я ей доверяла, как никому другому. Мама никогда меня не обманывала, потому что знание правды могло спасти мне жизнь. Так она повторяла везде — в гетто, в трудовом лагере, в вагоне для перевозки скота и всегда, до той самой минуты, как нас разлучили в Аушвице.

Хотя, по сути, речь шла о том, чтобы умереть вместе, маме удалось поднять мне настроение, ведь получалось, что если я буду следовать ее указаниям, то у нас есть шанс выжить. Как всегда, она говорила только правду. Другие родители, возможно, попытались бы в таких обстоятельствах скрыть правду, но не моя мама. Она верила, что информация — это сила, и она может спасти мне жизнь.

Месяцами я была совсем одна. Не было никого, кто мог бы защитить меня. Я давно свыклась с мыслью, что умру в одиночестве, какой бы ни была смерть. Но теперь снова появилась та, кто позаботится обо мне. В тот момент я бы сделала все, что бы мама ни попросила. Волна облегчения захлестнула меня, ведь я больше не была совсем одна.

Мама молча взяла меня за руку и вывела из барака.

На нас мгновенно обрушился запах гари. Звук потрескивания дерева, звук летящих искр. Похоже на огромный камин. Больше всего на свете я отчаянно мечтала о любом источнике тепла, представляла себе, как мое окоченевшее тело однажды снова нальется теплом. Когда мама сжимала мою руку, я забывала о холоде. Небо было затянуто дымом. Огонь был где-то совсем близко. Я боялась этих громких звуков. Древесный дым смешивался с другими запахами, в воздухе висела какая-то маслянистая гарь, черная смола, которую наносят на дороги и крыши. И кое-что еще. Гнилостный запах сжигаемого мусора, тонн мусора. Мама нервно крутила головой по сторонам — влево, вправо и снова назад, — она высматривала возможные неприятности. Взявшись за руки, мы быстро шли по снегу в тишине. Казалось, она знала, куда идет. Я знала, что должна вести себя как можно тише. Шум может привести к смерти. Маме не нужно было ничего говорить. Ее напряженность передалась и мне. Предстоящее приключение придало мне сил. Даже муки голода исчезли. Мамина любовь вселила в меня чувство безопасности и защищенности. Тряпки на ее ногах хлюпали при каждом шаге.

Я не замечала, как снег просачивался сквозь мои тонкие белые туфли на шнуровке, проникая прямо на тощие босые ноги. Я только чувствовала тепло маминой руки и ее любовь, проходящую через все мое существо. Я даже не могла до конца поверить в то, что видели мои глаза. Впервые за все это страшное время нам не преградили путь ни войска СС, ни их местные прислужники. Когда мы перебегали между зданиями, я увидела на мгновение стоящих вдалеке солдат в шинелях — они сгоняли пленных в группы, готовились к марш-броску в Германию.

Казалось, что фашисты ругались и выкрикивали приказы. Я тогда была без малого на год старше самой войны. Я, собственно, никогда и не знала свободы. Мое выживание напрямую зависело от способности угадывать настроение моих мучителей. Я знала, что при всей их жестокости обычно немцы предельно сдержанны. Тем же утром они были на грани истерики и стреляли в упор по всем, кто слишком медленно повиновался.

Я привыкла спокойно относиться к убийствам. Сколько я себя помню, я всегда невольно наблюдала чью-то насильственную смерть. Я научилась подавлять собственные эмоции. Что меня все еще могло напугать, так это немецкие овчарки, их свирепые, пенящиеся пасти. Эти ужасные твари, натягивающие поводки своих хозяев, были больше меня размером.

Когда летом мы с мамой только приехали сюда и вышли из вагона для скота на платформу, я увидела, как собаки гонялись за людьми вдоль железнодорожных путей. Я никогда не смотрела в глаза ни одному офицеру СС, представителю шутцштаффеля, элитного военного корпуса Гитлера, в котором служили самые фанатичные нацисты Третьего рейха. Более полугода мне чудом удавалось избегать их ярости. Мама правильно научила меня: «Всякий раз, когда проходишь мимо немца, всегда смотри вниз или отводи взгляд. Никогда не встречайся с ними глазами. Они это ненавидят. Это их злит, так они будут только кидаться на тебя, могут даже убить».

Так, следуя этому правилу, я тщательно изучила их черные бриджи для верховой езды, элегантные черные сапоги с высокой подошвой, длинные, до колен. Я насмотрелась на их кнуты и палки, кинжалы, свисающие с поясов, символы в виде черепов и пальцы на спусковых крючках. Я не поднимала глаз выше плеч и погон. Пару раз я видела железный крест, висящий на шее или горящий орденом на груди. Я наивно полагала, что это униформа, которую носят все мужчины-неевреи на земле. При этом я никогда не видела их лиц. А вот в глаза собакам приходилось смотреть довольно часто. А они всегда выдерживали взгляд, пускали слюни, рычали, скалились, напрягали жилы на шеях. Собаки хотели вонзить свои зубы в мою плоть и разорвать меня на куски.

Мама покрепче схватила меня за руку и подтащила еще ближе к низким деревянным зданиям. Мы находились на северо-западной стороне лагеря смертников, более известного как Биркенау. Формально он был частью комплекса Освенцим. Справа нас закрывали здания, в которых находился мужской лазарет. Слева от нас тянулись ряды бараков, отделявших нас от главного входа в лагерь — Ворот Смерти, — где сейчас собирались заключенные для своего последнего исхода. Мама двигалась как можно более незаметно, она вела меня в южном направлении. Мы направлялись к железнодорожной ветке, которая привела нас в Биркенау полгода назад.

Вдалеке гудели двигатели грузовиков: одни только заводились, другие некоторое время работали на холостом ходу. То и дело в микрофон выкрикивали приказы, и совершенно непонятно было, каким из них нужно подчиниться. Раз или два мама затаскивала меня в тень здания, и мы пригибались так низко, как только могли, — так отчаянно мы хотели остаться невидимыми. Хотя мы находились на некотором расстоянии от сторожевых вышек, расположенных по всему периметру забора, я знала, что, если охранники заметят нас, они откроют огонь или предупредят тех солдат, что внизу. Если бы нас поймали, нас бы заставили встать в строй, окруженный злыми солдатами и их еще более злыми собаками. Тогда бы избежать похода, который, по словам мамы, станет для нее последним, точно не получилось бы. Везде, где возможно, мы прятались в тени и надеялись на удачу.

Плотность расположения казарм помогала нам остаться незамеченными, но еще больше нам на руку сыграла паника, в которой пребывали немцы. Приближались русские — они были уже совсем недалеко. Русские, исполненные желания отомстить. Нацисты так спешили бежать, что не заметили, как заключенная А-27791 и девочка в белых туфлях на шнуровке, А-27633, сумели сбежать.

Прилив адреналина обострил мои чувства. Слух и обоняние выдавали мне столько же информации, сколько и глаза. Чего не хватало, так это смрада, который висел над лагерем с тех самых пор, как мы прибыли, этой тошнотворной неизбывной вони. Сернистого запаха тухлых яиц, горящих волос, жарящейся плоти, который клубился в воздухе, забивался в ноздри, намертво прилипал к нервным окончаниям и к самой памяти. В тот день этого ужасного тошнотворного привкуса во рту не было.

В тот день снаружи было очень шумно, лагерь гудел несравненно громче, чем за день до этого. Тогда я на несколько минут вышла на улицу и удивилась тишине, царившей в соседнем детском бараке, через два здания от нашего. Там было пугающе тихо, я заглянула внутрь, рискнув навлечь на себя гнев старосты, но смотреть было не на что: здание оказалось пустым. Дети просто исчезли.

Вцепившись в мамину руку, я обнаружила, что больше не могу игнорировать холод, вот когда я пожалела, что у меня нет варежек. На пальто девочки из соседнего барака я как-то раз видела пару привязанных к рукавам перчаток. Мои пальчики отчаянно замерзли. Мне действительно нужно было хоть немножко согреться. Взять чужие вещи считалось в этом месте нормой, элементом борьбы за выживание, совсем не тем же самым, что воровство. Но я тогда перчатки не взяла.

Как только я научилась говорить и хоть что-то понимать, меня научили быть честной и доброй. Перчатки могли понадобиться маленькой хозяйке по возвращении; хотя в глубине души я знала, что она вряд ли вернется. И все же я не хотела извлекать выгоду из чьей-то смерти. Так я и оставила перчатки висеть на том пальтишке.

Примерно через десять минут мы добрались до здания, которое искала мама. Она затащила меня внутрь. Блок служил женским лазаретом, хотя медицинского оборудования в нем практически не было. Скорее он представлял собой промежуточный пункт между жизнью и смертью. Большинство кроватей были заняты мертвыми и умирающими. В спешке немцы бросили их. Комната наполнилась стонами и женскими рыданиями.

Мама ходила от кровати к кровати, встряхивая тряпье, которое служило одеялами. Иногда лежащая под ними женщина дергалась, подавая признаки жизни, и тогда мама двигалась дальше. Я не могла понять, что она делает, и боялась спросить. Мама проверила каждую кровать, прикладывая тыльную сторону ладони к телу.

— Это уже труп, — говорила мама, возобновляя поиски.

Наконец я поняла, чего искала мама. Она сунула руку под одеяло и коснулась лежащего тела. Человек уже не двигался, но все еще был теплым. Бедная женщина только что испустила дух.

— Тола, послушай меня, — сказала мама. — Ты должна делать все, что я тебе скажу. Если ты ослушаешься, нас могут убить.

— Хорошо, мама, — пролепетала я.

— Снимай обувь и забирайся в постель.

Я как можно быстрее расшнуровала ботинки. Кровать была выше, чем барачная койка, на которой я обычно спала, и мне потребовалась помощь, чтобы забраться на нее.

— Залезай под это одеяло, укройся и ложись лицом к полу. Лежи рядом с этой женщиной, я накрою тебя так, чтобы ничего не было видно: ни ног, ни головы. Лежи очень тихо, ни звука, поняла? Что бы ни случилось, что бы ты ни услышала. Тола, ты поняла меня? Я приду и освобожу тебя, только я, больше никто.

Она наклонилась ближе.

— Дыши вниз, в кровать. Замри и не двигайся. Что бы ни случилось. Будешь здесь, пока я не приду за тобой. Ты поняла меня?

— Поняла, мама.

Мамино слово было законом. Непослушание равносильно смерти.

Женщине, с которой мне предстояло коротать время, должно быть, было около двадцати лет. Она мало чем отличалась от сотен прочих мертвецов, которых я повидала на своем коротком веку. Мешки искореженных, зазубренных костей, кое-как скрепленных вместе под кожей. Черепа с ртами, застывшими в беззвучных криках. Мертвая женщина была хорошенькой, определенно моложе моей мамы.

— Обними ее, — приказала мама.

Она просунула мою голову под мышку трупа и переплела наши ноги. Затем она подоткнула одеяло, так что была видна только голова мертвой женщины.

— Я ухожу, Тола, — сказала она. — Я тоже должна спрятаться, но я буду рядом. Я вернусь и заберу тебя. Что бы ты ни услышала, не двигайся, пока я не вернусь. Ни при каких обстоятельствах. Ты обещаешь?

— Да, мама, обещаю.

Я сделала все в точности так, как сказала мама. Я совсем не шевелилась. Мне было не страшно лежать рядом с мертвым человеком. С чего это вдруг? Эта красивая молодая женщина была мертва и не могла причинить мне вреда. Наоборот, она была другом, она спасала мне жизнь, защищала меня. Поэтому я последовала маминым указаниям, обняла мертвую женщину и стала ждать.

Сначала труп был теплым, и я была искренне благодарна за это. Я снова почувствовала онемевшие от долгой ходьбы по снегу ноги. Но постепенно тело начало остывать. Я лежала, прислушиваясь, делала неглубокие вдохи, ждала. Я задавалась вопросом, почему умерла эта красивая женщина. Наверное, от голода.

Я была необычайно спокойна. На меня снизошло необъяснимое умиротворение. Я расслабилась и начала представлять себе куклу с зеленым лицом. Не всю куклу, а только голову. Я мельком заметила такую торчащую из грязи игрушку, пока мы бежали. Не понятно, одна ли голова осталась от нее или тела просто не было видно под слоем грязи. Я хотела поднять эту голову, но у нас не было времени останавливаться.

У куклы были дружелюбные глаза и улыбающийся ротик. Мне так нужна была голова этой куклы. Здесь, в лагере, у меня не было никаких игрушек, да и не хотелось особо играть. Я не знала, как это — играть. Смысл жизнь заключался в том, чтобы просто выжить. Но я хотела, чтобы голова куклы разговаривала со мной, составляла мне компанию. Красивая была куколка…

Мои глаза начали тяжелеть. Я чувствовала себя в безопасности. Мама была рядом. Адреналин от нашего приключения на открытом воздухе пошел на убыль.

Потом я услышала топот сапог.

Глава 2. Мир за скатертью

Еврейское гетто, Томашув-Мазовецки, оккупированная немцами Центральная Польша

1941 ГОД / МНЕ 2–3 ГОДА


Мои владения простирались на все пространство под кухонным столом. Границы были определены рваными краями дешевой ткани, накинутой на предмет мебели, который был бьющимся сердцем жизни в нашем переполненном доме, в гетто. За скатертью был мир взрослых — и их неравная война между нацистами-преследователями и угнетенными евреями. Находясь в своем личном царстве, я редко видела лица взрослых — с моей позиции были видны только коленки жителей внешнего мира, ну и то, что ниже колена. Но я слышала, как они разговаривали, и занимала себя тем, что отгадывала, какой голос исходит от какой пары ног. Я запоминала обрывки разговоров и ключевые слова, повторяемые снова и снова, со смесью страха, гнева и горечи. Слова эти навсегда отпечатались в моей голове:

ГЕСТАПО

СС

АКЦИЯ

ПАЙКИ

МАРГАРИН

ГИТЛЕР

УПАЛ ЗАМЕРТВО НА УЛИЦЕ

ГОЛОДНАЯ СМЕРТЬ

ПАЛЕСТИНА

ЮДЕНРАТ

ГЕТТО

КРОПФИЧ

ЕЩЕ ОДИН

НЕСЧАСТНЫЙ МАЛЫШ

В ЗАТЫЛОК

БЕДНЫЕ РОДИТЕЛИ

За пределами скатерти никогда не было хороших новостей. Жизнь казалась чередой катастроф, пропавших людей, массовых убийств и постоянной борьбы за пропитание. Не говоря уже о стрельбе и криках за окном.

Когда новости были особенно плохими, родители перешептывались. Они пытались скрыть их от меня. Я определяла по звукам глубокого вдоха и шлепка руки о раскрытом в ужасе рте, что дела действительно хуже некуда. Мои уши стали моей первой сигнализационной системой. Я научилась различать, как люди ходят легко, а как — порывисто и напряженно. Я первая слышала, когда в квартиру входила новая пара туфель или ботинок. Иногда дружеских. А иногда я слышала тяжелые шаги, и тут же понимала, что беда неминуема.

Под столом было мое убежище. Там я и обитала днями, разговаривая со своей куклой.

— Хочешь кушать, бубале? — спрашивала я куклу.

— Я умираю с голоду. Ты, должно быть, тоже. Но не волнуйся, мама на кухне готовит картофельный суп из кожуры.

— Вот и он. Поешь. Будь хорошей девочкой, бубале. Вкусно, не правда ли? М-м-м-м-м-м. Прекрасный. Давай же. Ешь свой суп, бубале. Он полезный.

— Прости, сегодня нет хлеба. Пожалуйста, не плачь.

Время от времени я выныривала из-под скатерти и садилась на колени к отцу, Машелу, или устраивалась у матери, Рейзел. Всякий раз, когда в первые дни нашего пребывания в гетто приходил в гости дядя Джеймс — тогда передвигаться по улице было легче, — я забиралась на колени к нему и теребила его кустистые брови. Но обычно я оставалась под столом, потому что у меня не было стула. В четырехкомнатной квартире не хватало места и мебели на всех. В этой пятой квартире 24-го дома по улице Кшижова городка Томашув-Мазовецки мы жили не одни. Евреев сгоняли в полуразрушенные помещения по нескольку семей в одно. В каждой такой квартирке вместо пяти-шести теснились как минимум 20, а то и все 60–70 жителей. В один и тот же туалет ежедневно наведывались по 30–40 человек. Мне приходилось есть и спать под столом, настолько мало было места. Некоторые спали прямо на полу. Мои родители спали на одноместной кровати, прижимаясь друг к другу. Я приходила к ним ночью, разбуженная страшными снами.

Если повезло, ты оказывался в одной квартире с друзьям или родственниками. Если нет, жить приходилось с чужими, порой ненавистными тебе людьми. Я не помню точно, сколько людей поселили вместе с нами и кто они были. Ситуация была настолько нестабильной, что квартира постоянно пополнялась новыми партиями беженцев. Однажды все знакомые лица исчезли. Их исчезновение сопровождалось надрывным шепотом, доносящимся из-за скатерти. Прошло совсем немного времени, прежде чем их заменили другие лица. Возможно, вновь прибывших людей стало даже еще больше. Атмосфера в квартире изменилась, причем только к худшему. В своем убежище под столом я всегда четко это ощущала.

Мы сидели в этой квартирке, как пойманные в банку мыши.

Нацисты создали гетто Томашув-Мазовецки в декабре 1940 года. Евреям было запрещено въезжать в центральную часть этого промышленного города в центральной Польше, в 70 милях к юго-западу от столицы, Варшавы. Они должны были идентифицировать себя как евреев: постоянно носить белую нарукавную повязку с голубой звездой Давида. Невыполнение этого требования каралось смертной казнью.

В качестве одного из первых ограничений немцы отключили нам электроснабжение. Лишение нас света, ключевого компонента современной жизни, стало еще одним взмахом ножниц, медленно и мучительно обрекающим нас на смерть. Канализационной системы тоже не было. Нам было приказано повесить занавески или ширмы на окнах, выходящих на арийские кварталы. Чувство изоляции, изгнанности из внешнего мира усиливалось с каждым новым ограничением. Мало того, что нам больше не полагалось смотреть на польских соседей, нам также было отказано в солнечном свете, мы были отброшены назад в Темные века.

Полякам было приказано закрыть окна, выходящие на гетто, чтобы они не видели, что происходит, и не могли сообщить об этом остальному миру. Важно отметить, что значительное число поляков, проживавших в Томашуве, были ярыми антисемитами. Некоторые из них, возможно, даже получали удовольствие от наших страданий. Занавески, по крайней мере, лишали их и этого удовольствия тоже. Сначала мы с родителями жили у бабушки и дедушки на площади Костюшко, которая до войны считалась довольно престижным районом: площадь находилась в самом сердце коммерческого района города. Сначала гетто состояло из трех секций, и люди могли перемещаться между ними, хотя им и было запрещено покидать внешние границы гетто без специального разрешения. Двенадцать месяцев спустя немцы согнали евреев из двух районов гетто в третий, гораздо меньший по размеру. Этот квартал им было гораздо легче оцепить. Ощущение клаустрофобии усилилось. Нас выгнали из нашего дома на площади Костюшко, и мы были счастливы и благодарны, когда другая семья знакомых приютила нас у себя на улице Кшижова, 24.

Неудивительно, что в течение трех с половиной лет, которые я провела за стенами гетто — потому что «прожила» неправильное слово для описания происходящего, — я редко дышала свежим воздухом. Я проводила почти все свое время в квартире по той простой причине, что находиться снаружи было слишком опасно. В воздухе пахло вареной картофельной кожурой, а вот вареной капустой уже давно не пахло.

К 1941 году в гетто было втиснуто более 15 300 евреев. Довоенная община пополнилась более чем 3500 беженцами из соседних местечек и небольших городков. Гетто было ужасно переполнено. О гигиене не приходилось и мечтать.

Квартирки превратились в рассадники болезней. Во второй половине того же года в гетто разразилась эпидемия тифа. Было убито так много местных врачей, что оставшиеся в живых медики просто не в силах были сдержать вспышку заразы. Немцы перевели 600 евреев из Томашув-Мазовецки в другое гетто в соседнем городе в попытке замедлить распространение инфекции. Этих людей фактически выслали из Томашува и предупредили, чтобы они не возвращались. Тридцать три еврея нарушили приказ, вернулись в Томашув и были казнены.

Иногда, когда я вылезала из-под стола, то выглядывала в окно и наблюдала ряды немцев в стальных шлемах, марширующих с винтовками на плечах. Их крепкие сапоги до колен ударяли по булыжникам в унисон, создавая звук, который излучал власть и непреодолимую сверхчеловеческую силу. Вибрации от этого марша распространялись по всему нашему зданию и проникали в мой желудок. Потом я снова ныряла под скатерть.

Моему детскому сознанию стол казался безопасным убежищем, хотя на самом деле он был лишь клеткой. Тюрьмой внутри тюрьмы. Независимо от нашего возраста, мы все были заключенными. И стены нашей тюрьмы постоянно сужались. Евреи уничтожались на каждом этапе. Все это время немцы запихивали внутрь все больше заключенных, выжимая каждого из нас физически и психологически до пределов человеческой выносливости и свыше них.

В городах по всей Польше и на прочих территориях, занятых нацистами, евреев загоняли в гетто, по сути, в настоящие тюрьмы. Гетто являлись первым этапом генерального плана нацистов по искоренению еврейской расы. Наибольшую известность получило Варшавское гетто, полноценный город в городе, где за высокими стенами и колючей проволокой погибли от голода и истязаний 420 000 евреев. Летом 1942 года четверть миллиона евреев, заключенных в гетто, погибли от отравления газом. Варшавское гетто также является воплощением мужества и сопротивления — весной 1943 года 700 плохо вооруженных еврейских повстанцев почти месяц оказывали сопротивление немецким войскам. Варшава, к сожалению, стала не единственным городом, в котором был организован концентрационный лагерь.

Мне было два с небольшим года, когда мы с родителями попали в гетто Томашув-Мазовецки. Выбора у нас не было. Сопротивляться было бесполезно. Особо не поспоришь, когда на тебя направлено оружие самой жестокой военной машины, которую когда-либо видел мир.

Тем не менее, когда мне было почти три с половиной года, я уже попробовала проявить врожденный дух сопротивления. Это случилось в январе 1941 года, когда немцы начали так называемую меховую Акцию. Они приказали жителям гетто сдать имевшиеся шубы для отправки в Германию, чтобы одеть людей, испытывавших трудности в тылу. Такие кампании представляли собой не что иное, как систематические поборы, имевшие целью лишить евреев всех имеющихся материальных ценностей. Предварительно они прочесали гетто, требуя от людей сдать все свои драгоценности. В нашу квартиру ворвались головорезы в форме. У мамы не было меха, зато он был у меня: красивая белая шубка с капюшоном и белым воротничком с меховыми шариками на конце завязок. Я так гордилась этим пальто. Это была моя любимая вещь, моя теплая меховая шубка.

Хотя я почти никогда ее не носила, ведь теперь я так редко выходила на улицу, на протяжении всего этого периода крайних лишений шубка помогала мне чувствовать себя особенной. В тот момент, когда один из немецких солдат подошел к шкафу и снял шубку с вешалки, ярость затмила мое сознание. Я кинулась на него, начала бить его кулаками и ногами. Солдат был крупным мужчиной, гигантом по сравнению со мной, но это не давало ему права забирать мою любимую шубку. В тот момент я не чувствовала страха. Я была готова драться до конца. Мама была в шоке. Она попыталась оттащить меня, но я ее не слышала. Я попыталась укусить солдата за колени, бросалась на него снова и снова. Он оттолкнул меня своим тяжелым ботинком и ушел с моим самым ценным сокровищем. А ведь он мог запросто меня убить. Людей расстреливали за гораздо меньшие попытки сопротивления. Сегодня я все еще чувствую в себе ту маленькую девочку. Она была бесстрашной. Какой другой ребенок сделал бы такое? Мне нравится думать, что я все еще то самое своенравное существо. Воспоминание об этой шубке навсегда осталось со мной. Десятилетия спустя я купила почти точно такую же для своей внучки.

Эпизод с вещью, мне принадлежавшей, ясно демонстрирует, что, когда ребенок достигает трехлетнего возраста, он превращается в разумное человеческое существо, способное чувствовать и осознавать свои ощущения, а также обрабатывать информацию. Именно в этом возрасте начинают развиваться их когнитивные способности, хотя большинству и не хватает пока словарного запаса, чтобы сформулировать то, что они видят. Этот возраст должен стать временем бесконечных удивительных открытий, простых радостей, которыми полон мир. Ребенок должен восхищаться воздушным танцем бабочки, купаться в любви своих родителей и любить их в ответ. Видеть улыбающиеся лица, чувствовать себя в безопасности и защищенности, засыпать с полным желудком в теплой постели. Просыпаться на следующее утро, взволнованный предстоящими возможностями ворваться в еще один многообещающий день и исследовать тысячи новых для себя вещей. В гетто Томашув-Мазовецки единственным выполненным условием нормального детства была безусловная любовь моих родителей. И я знала, что тоже люблю их всем сердцем. Однако впереди не было ничего, кроме бездны. Яркие цвета жизни окончательно исчезли из нашей ежедневно увядающей вселенной. Мы жили в монохромном мире, всегда в зловещей тени. Все мы были мысленно скованы коллективным состоянием депрессии. Ничто не давало лучика света или надежды. Спасения не было. Ни одна благородная армия не собиралась прискакать на белоснежных конях, чтобы спасти нас. Единственным освобождением от ежедневных мучений была смерть.

Каждый новый день приносил новые ужасающие события. Я помню, как солдаты пришли за моей овдовевшей бабушкой Темой и ее братом, имени которого я не помню. Они приказали им спуститься вниз и расстреляли их на улице. Два очередных убитых еврея из 6 миллионов. Их возраст послужил им смертным приговором. Нацистам не нужны были старики. Любой человек старше пятидесяти лет считался немцами отработанным материалом. До своего приезда в Америку я не видела ни одного живого человека с седыми волосами. Нацисты считали пожилых людей ненужной обузой, ведь они были бесполезны в качестве физических рабов. В публичной казни бабушки Темы и ее брата не было на тот момент ничего сверхъестественного. Их убийцы не поколебались ни на минуту. Немцы оборвали жизни моих родственников и других людей так же небрежно и хладнокровно, как специалисты по борьбе с вредителями уничтожают грызунов. Потому что именно ими мы и являлись в их глазах: вредителями. Я не могу выразить вам, как мне больно употреблять сейчас это слово.

Что мне все еще трудно понять все эти годы спустя, так это отсутствие минимальной совести и небрежность, с которой совершались убийства невинных гражданских лиц: нацисты расправлялись с беззащитными людьми с непостижимой естественностью, как будто все, что они творили, было в полном порядке вещей.

Тогда мой отец закрыл мне глаза рукой и оттащил меня от окна. Его первым побуждением было защитить мою неосведомленность — ведь однажды увиденные убийства, подобные этому, не могли остаться незамеченными, они навсегда отпечатывались в восприимчивой детской памяти.

Я как сейчас помню звук выстрелов, которые уничтожили моих родных, звон гильз, каскадом падающих на тротуар. Крики, которые я услышала, были настолько звериными, что, если я намеренно вызову в воображении это воспоминание, я обнаружу, что они все еще звенят у меня в ушах. Нечеловеческий вой, казалось, пронесся от центра земли до самых небес.

Одного я так и не услышала — как плакала мама. Она отличалась особенной манерой переживать потрясения, никогда не позволяла себе открытого проявления горя. Когда мой отец отнял руку от моих глаз, я увидела ее. Мама молчала. Молчала так, как будто из ее легких вышибло весь воздух. Она была не в состоянии издать ни звука. Она вобрала все слезы и страдания, погрузила их глубоко в себя и никогда больше не выпускала наружу.

В тот день расстреляли и часть души моей мамы. С каждым новым погибшим немцы потихоньку калечили изнутри всех нас. Я все еще чувствую ту мглу непоправимого несчастья, которая опустилась тогда на нашу семью, это всепоглощающее бессилие. Мы, как народ, ничего не могли сделать, чтобы остановить эти или последующие убийства. Возмездия не предполагалось. Никакого око за око. Они уничтожали нас совершенно безнаказанно.

Я жила в постоянном страхе, что моих родителей убьют прямо у меня на глазах или что они исчезнут и никогда не вернутся. Каждое утро, с момента пробуждения, я боялась, что сегодня настанет моя очередь умереть. Я ложилась спать в страхе, что не проснусь следующим утром.

Все это время я была парализована острым чувством голода. Когда в 1940 году немцы организовали гетто, первым делом они ввели ограничение на питание. Предполагалось, что в месяц мы сможем выжить всего на 2,5 кг хлеба и 200 г сахара на человека. Большинство взрослых людей могли бы протянуть на таком пайке неделю, не больше. Сначала немцы запретили нам покупать мясо у мясников. Затем они ограничили доступ к хлебу. Часы работы пекарен были ограничены. Женщины вставали с постели посреди ночи, чтобы встать в очередь за булкой, рискуя быть застреленными, если их поймают на улицах до окончания комендантского часа. Иногда они возвращались с пустыми руками. Иногда они вообще не возвращались. Шли месяцы, запасы продовольствия уменьшались. Для того чтобы самые нуждающиеся не умерли с голоду, была организована выдача скудного, но горячего питания.

Я помню, что мне было трудно ходить. Я медленно развивалась, вероятно, потому что мой организм в то время был лишен витаминов, как раз тогда, когда его нужно было лелеять, развивать, оздоравливать. Из-за постоянного недоедания я даже до четырех лет не очень хорошо ходила. Пребывание под столом в течение столь длительного времени, вероятно, также препятствовало развитию моих костей и мышц. Должно быть, я отчаянно нуждалась в кальции, необходимом для плотности и прочности костей. Когда я вылезала из-под стола, то ходила по квартире, облизывая стены. Должно быть, так я интуитивно пыталась извлечь кальций из мела в штукатурке. Мама пыталась отучить меня от этой привычки.

— Ты опять облизывала стены, — говорила она.

— Нет, не облизывала, — отвечала я.

— Не лги мне. Я вижу следы от языка. Стена-то мокрая.

Она даже иногда порола меня. Конечно, это было не больно. И при первой же возможности, как только она поворачивалась спиной или выходила из комнаты, я снова начинала облизывать стены.

Все страдали от усиливающегося голода. Самые отчаявшиеся родители отправляли своих детей за пределы гетто в поисках пропитания, несмотря на угрозу смерти — нацисты убивали евреев без самого элементарного судебного разбирательства.

Сквозь стены, сквозь дыры, через сторожевые посты,
Через провода, через завалы, через заборы:
Голодный, смелый, упрямый
Я убегаю, бросаюсь, как кошка.
В полдень, ночью, на рассвете,
В метели, в жару,
По сто раз на дню я рискую своей жизнью,
Я рискую своей детской шеей.

Никто не описал мужество, проявленное еврейскими детьми в те годы, лучше, чем польская поэтесса еврейского происхождения, Генрика Лазовертувна, в своем историческом произведении «Маленький контрабандист», написанном в 1942 году в Варшавском гетто, где она жила и умерла. Стихотворение как раз посвящено детям-контрабандистам, выживавшим и погибавшим в Варшаве: в нем отдается дань уважения каждому из ребят, из разных гетто в многочисленных городах, оккупированных нацистами, включая Томашув-Мазовецки.

Под мышкой у меня холщовый мешок,
За спиной рваная тряпка;
Бегу на своих быстрых молодых ногах
Со страхом в сердце.
Но я вынесу все;
Я выстою, что бы ни произошло —
Чтобы завтра вы все могли поесть хлеба.

Скорее всего, некоторые родители посылали детей за помощью к своим бывшим соседям, полякам, сочувствующим евреям. Другие давали им деньги или ценные вещи, чтобы те обменяли их у поляков по ту сторону колючей проволоки. Нередко дети также выносили письма, в попытке донести до внешнего мира информацию о масштабах наших страданий. Люди надеялись, что, раз дети малы, у них было больше шансов остаться незамеченными. Ну а если бы их поймали, в доме становилось на один рот меньше.

Сквозь стены, сквозь дыры,
Сквозь кирпичную кладку,
Ночью, на рассвете, днем,
Голодный, смелый, хитрый,
Тихий, как тень, я мчу вперед.
И, если рука внезапной судьбы
Схватит меня на каком-то этапе игры,
Это всего лишь обычная ловушка жизни.
Мама, не жди меня. Я не вернусь к тебе,
Не зови меня издалека.

Австриец по имени Иоганн Кропфич обычно поджидал у потайного входа в гетто и стрелял в детей, когда те возвращались со своей добычей. Их тела переносились на еврейское кладбище и бесцеремонно закапывались в безымянных могилах. Все, что слышали их родители, — это отдаленный выстрел в ночи. И ребенка больше нет.

В свои тридцать девять лет Кропфич был слишком старым, чтобы воевать на фронте, но еще достаточно молодым, чтобы служить полицейским. У него появилась страсть к ночным «охотничьим» экспедициям. Кропфич гордо называл себя кем-то вроде егеря. Он сравнивал детей с барсуками или лисами, которых нужно было отбраковать. Может ли существо, которое делает такие вещи, вообще называться человеком? Несмотря на то что я всю жизнь в силу своей профессиональной деятельности имела дело со всевозможными человеческими слабостями, мне до сих пор тяжело понять, как природа допустила развитие такого страшного дефекта. Кропфич был настоящим серийным маньяком, на его условной совести числятся убийства десятков детей.

Сохранилась его фотография — на ней изображен человек с колючими глазами психопата в нацистской форме. После войны он был повешен как военный преступник. Как жаль, что он умер только один раз. Он заслуживал тысячи казней.

В гетто не увидишь улыбающихся лиц. Особенно среди людей в полевой серой форме, с ножами за поясом и пистолетом, всегда под рукой. В тех редких случаях, когда я отваживалась переступить порог гетто со своими родителями, эти люди смотрели на меня так, как будто готовы были убить нас на месте. Другие, те, что были в строгой черной униформе, со зловещими фуражками и красной повязкой на рукаве — белый круг и свастика посередине, — хотели убить меня еще больше. Всего лишь меня, ни в чем не повинного ребенка.

А все потому, что я родилась еврейкой. До войны евреи составляли около 30 % населения Томашув-Мазовецки. Но из 13 000 евреев, проживавших в городе в 1939 году, к 1945 году выжили лишь 200, пятеро из которых — дети. Удивительно, что я оказалась среди них. Рейзел родила меня почти за год до начала войны. В то время она и Машел жили в Гдыне, городе недалеко от Данцига, в красивом, открытом всем морям и странам порту на побережье Балтийского моря, на севере Польши. Данциг был преимущественно населен этническими немцами.

Сегодня город известен по своему польскому названию — Гданьск. Его верфи стали местом зарождения профсоюзного движения «Солидарность», возглавляемого Лехом Валенсой в 1980-х годах. Именно их антикоммунистическое восстание «Солидарность» привело в конечном счете к распаду Советского блока.

Мой отец впервые отправился туда в 1932 году в качестве делегата. Ему было всего двадцать два года. Представлять свой родной город, Томашув-Мазовецки, на конференции по сионизму было большой честью. У меня есть его фотография, сделанная незадолго до того, как он отправился на конференцию. На снимке у этого очень уверенного в себе молодого человека густая копна волнистых волос. Его лицо являет собой сочетание невинности, юношеского оптимизма и решимости. Мягкие глаза выдают чувствительную, артистичную личность. Он и не представлял себе тогда, как скоро эти глаза привыкнут к ужасу…

Папа был очень умным человеком, он всю жизнь верил в идеалы. Вместе с другими сионистами он считал, что вся их диаспора — еврейский народ, рассеянный по всему миру, — должна переселиться на землю своих предков, которая тогда называлась Палестиной. Он следовал учению Теодора Герцля, харизматичного австрийского журналиста еврейского происхождения, драматурга и юриста, считавшегося основателем современного сионизма и автором новаторского манифеста под названием «Еврейское государство».

«Мы хотим заложить первый камень в этот фундамент, — заявлял Герцль, — в фундамент дома, который станет убежищем для всей еврейской нации».

На рубеже двадцатого века Герцль считал, что антисемитизм в Европе носил столь яростный характер, что еврейский народ просто не мог жить бок о бок с неевреями, образованными представителями других наций, не мог ассимилироваться с ними. Он утверждал, что единственным решением для евреев было создание своего собственного государства и эмиграция из Европы.

«Если хотеть, мечта может стать явью», — писал Герцль.

К 1930-м годам цель сионистов стала еще более актуальной. Подъем авторитета Гитлера, сопровождавшийся усилением антисемитизма по всей Европе, заставил евреев искать убежища как никогда срочно. Однако сионистам не удалось убедить ведущие мировые державы в необходимости выделения территории для создания официального еврейского государства. Помешали опасения по поводу негативной реакции арабских националистов, выступавших против еврейской иммиграции. Великобритания оказалась главным препятствием на пути к мечте о еврейском государстве. После распада Османской империи в конце Первой мировой войны Великобритания получила международный мандат на управление Палестинской территорией. Британская оппозиция, выступавшая против еврейской иммиграции, усилила позиции по мере приближения Второй мировой войны. Британские личные интересы перевесили заботу о европейских евреях, находящихся в опасности.

Суэцкий канал, зажатый между Палестиной и Египтом, представлял собой ключевую артерию передвижения судов, перевозивших британские импортные товары. Британия не хотела никаких неприятностей на палестинском участке канала. Она меньше всего была заинтересована в возможных столкновениях между сионистами и арабами.

В 1939 году британское правительство объявило новую политику, которая ограничивала еврейскую миграцию — 75 000 человек в течение пяти лет, что составляло ничтожные 15 000 человек в год. По превышении этого числа любые превышающие квоту иммигранты должны были быть одобрены арабским большинством.

Поскольку миллионы европейских евреев подвергались риску со стороны нацистов, сионистское движение было возмущено британской принципиальностью. Мой отец был среди тех, кто был встревожен и разгневан таким отношением, среди тех, кто считал происходящее предательством еврейского народа.

Но тогда, в 1932 году, когда только формировались его политические принципы, мой отец был полон юношеского оптимизма. Будучи делегатом на сионистской конференции, папа был весь погружен в страстные дебаты об Израиле, увлечен Данцигом. Стояла весна, и город был обворожительно прекрасен.

— Я чувствовал, как будто нахожусь в центре букета из прекрасных цветов, — рассказал он мне однажды. — Сам воздух благоухал.

Эта поездка стала его первым самостоятельным путешествием, так далеко от провинциального Томашув-Мазовецки он отъехал впервые и был очарован относительным величием Данцига с его широкими, впечатляющими бульварами, а также причудливой гаванью, вдоль которой выстроились ярко раскрашенные деревянные здания пятнадцатого века.

Желание расправить крылья подпитывалось прогулками по берегу Балтийского моря вдоль прекрасных песчаных пляжей и наблюдением за оживленным движением прогулочных катеров и грузовых судов, направляющихся во все уголки мира. В Данциге его также впечатлила огромная синагога со сводчатыми потолками и большим куполом. Она, несомненно, являлась одним из самых эффектных зданий в городе, при этом не столько внешне великолепная архитектура, сколько внутренняя духовная сила этого места произвела на моего отца неизгладимое впечатление, вызвала ощущение сопричастности.

Когда конференция закончилась, папе не хотелось уезжать из Данцига. Он решил вернуться, пожить в нем, подучить немецкий, который считался официальным языком города. Откуда мог он знать, что его лингвистические навыки так скоро пригодятся в совершенно иных, противоестественных целях?

Папа вполне мог бы остаться в Данциге, но его тянуло обратно в Томашув-Мазовецки по одной очень веской причине: девушка-красавица, которая работала в свадебном магазине, вышивала платья. Ее звали Рейзел Пинкусевич, и она была на два года младше моего отца. Рейзел разделяла стремление Машела исследовать мир за пределами провинциальной Польши. Она изучала эсперанто, только зарождавшийся тогда международный язык, чтобы иметь возможность повсюду беспрепятственно общаться с людьми. Мама родилась в деревне Парадиж недалеко от Томашува. Горькая ирония заключалась в том, что «райское» название не спасло их славную деревушку: в 1939 году она превратилась в настоящий ад. В течение 200 лет до того этот регион представлял собой идиллию для еврейской общины. Еврейские дети получали прекрасное образование высочайшего уровня в хороших частных школах. В городе процветала текстильная промышленность. Фабрики производили шелк, ковры и всевозможные ткани для одежды. Наши предки проживали в Томашуве уже более двух столетий.

Мама происходила из глубоко религиозной ортодоксальной еврейской семьи хасидов. Некоторые члены семьи Пинкусевич были теологами. Они происходили из раввинской династии, насчитывающей более 200 лет. Моего отца, который был гораздо более либерален в своих взглядах, чем мамины родственники, они, конечно, не одобрили. Прежде всего, он был чисто выбрит. В еврейской общине борода, как и шляпа или головной убор, были признаком глубокой религиозной веры. Папа же редко носил шляпу — такая вольность была попросту неприемлема в семье Пинкусевич. Портной по профессии, в душе папа был актером и певцом: он любил танцевать при каждом удобном случае, обожал театр и никогда не пропускал ни одного представления наведывавшихся в городок бродячих артистов.

Старейшины семьи Пинкусевич считали театр мероприятием легкомысленным. Они были убеждены, что человек должен изучать Священные Писания и религиозные вопросы. По их мнению, люди, которые пели светские песни на сцене, особой скромностью не отличались. Еще меньше, чем театр, они признавали кино, в котором лицедейство было представлено крупным планом и, будучи спроецированным на экран, даже превосходило саму жизнь по размеру.

В 1936 году папа получил небольшую роль в фильме «Юдел играет на скрипке», где он снялся вместе с бывшей звездой немого кино Молли Пикон. Этот фильм признан критиками одним из величайших фильмов на идише за всю историю кинематографа. По правде говоря, он был всего лишь статистом и участвовал в танцевальной сцене. Фильм был снят под Варшавой, в еврейских поселениях в польской сельской местности. Молли снялась в роли Юдел, женщины, которая по сюжету переодевается мужчиной, чтобы получить место скрипачки в бродячей группе, исполняющей клезмерскую музыку, популярный в то время музыкальный жанр на идише. Жизнь ее становится сложной и комичной, когда она влюбляется в одного из своих коллег-музыкантов.

Полные энергичных песен и танцев кадры этого роуд-муви показывают зрителям подлинную жизнь еврейской общины в Польше до Холокоста. Во времена фашизма и повсеместного антисемитизма фильм помог еврейским общинам Центральной Европы сохранить чувство идентичности и солидарности. Теперь, собирая пыль в киноархивах и институтах, «Юдел играет на скрипке» остается эпитафией самобытной еврейской культуре, которую пытались искоренить нацисты.

Мой отец проделал долгий путь в Варшаву только для того, чтобы побыть в присутствии Молли. Моргнувший в один прекрасный момент зритель наверняка пропустит эпизод с его участием. Тем не менее, хотя у него и была всего лишь небольшая третьестепенная роль, я горжусь тем, что он поучаствовал в создании этой исторической киноработы.

Уважая нелестное о себе мнение семьи Пинкусевич, папа старался держаться от мамы подальше. К счастью для него, влечение было взаимным, при том что она тоже колебалась, прежде чем сделать первый шаг. Барьер был окончательно преодолен, когда мама вместе с несколькими своими подругами вступила в сионистскую организацию. Машел и Рейзел начали понемногу беседовать, а затем и тайно встречаться. Они совершали долгие прогулки, избегая знакомых улиц и людей.

У папы был прекрасный тенор, и, когда он ухаживал за моей мамой, он пел ей серенаду из популярной песни на идише под названием «Рейзел». Она была написана Мордехаем Гебиртигом, влиятельным поэтом межвоенного периода, музыкантом-самоучкой, который выстукивал композиции на пианино одним пальцем. Гебиртиг был застрелен немцами в Краковском гетто в 1942 году.

На улице,
На чердаке маленького домика
Живет моя дорогая Рейзел.
Каждый вечер я прохожу под ее окном, свистом зову ее,
Рейзел, выходи, выходи, выходи.

Текст песни Гебиртига почти в точности отражал характер отношений моих родителей, даже недовольство моих бабушки и дедушки. В песне Рейзел отвечает:

Я прошу тебя,
Не свисти больше.
— Ты слышишь — он снова свистит, — говорит мама.
Она набожна, и это ее расстраивает.
Приличные еврейские мальчики не свистят.
Просто подай знак на идише.
Раз, два, три.

Летом 2021 года, рассматривая старые фотографии и книги, чтобы напомнить себе о прошлом, я слушала эту песню впервые, может быть, за пятьдесят лет. На YouTube выложена очаровательная запись этой композиции, сделанная в прямом эфире. Я сидела дома в Хайленд-Парке и плакала. Я больше не та малышка, которой с трудом давались даже слезы.

Я никогда не слышала, чтобы мой отец пел моей матери. Вечная тьма, окутавшая нашу квартиру в гетто, не предусматривала даже самых простых развлечений. Петь такие легкомысленные популярные песенки было бы в те страшные времена чуть ли не аморально. Следовательно, для моего отца музыка тоже погибла во время Холокоста.

В ортодоксальной семье моей мамы Рейзел не было принято, чтобы девушка, достигшая брачного возраста, сама выбирала себе партнера. В кругу Пинкусевичей это было неслыханно. В их мире браки организовывала шадханит, или сваха, — женщина, которая знала семейное происхождение обеих сторон и всю необходимую информацию о них. Идея таких браков заключалась в том, что, если пара хорошо подобрана, они научатся любить друг друга. Рейзел, однако, не была готова мириться с такой анахроничной тиранией и совершенно ясно дала понять, что предпочла бы остаться старой девой, чем выйти замуж по договоренности.

Если бы ее отец был жив, возможно, он смог бы запретить свадьбу. Но мама пренебрегла мнением своей овдовевшей матери и вышла замуж по любви. Свадьба моих родителей состоялась 23 августа 1936 года. Поскольку обе семьи располагали ограниченными средствами, мероприятие прошло скромно. И несмотря на первоначальные возражения, после свадьбы моего отца приняли в семью Пинкусевичей с распростертыми объятиями.

Шесть месяцев спустя молодожены немало шокировали обе семьи своим решением переехать на 500 миль севернее, из Томашув-Мазовецки в Данциг. В те времена люди никогда намеренно не оставляли семьи и друзей. Но папина решимость вернуться в полюбившийся город не ослабла. Он хотел открыть свой собственный магазин одежды, а также лелеял мечту присоединиться к еврейскому национальному театру, который тогда зарождался в Данциге.

Всегда отличавшаяся независимым духом мама восстала против ортодоксального еврейского обычая, согласно которому замужняя женщина должна носить парик в знак скромности. Мама знала, что ее отказ следовать ортодоксальным принципам, возможно, расстроил и поверг в стыд некоторых родственников. Таким образом, хотя после свадьбы Машела приняли неплохо, желание мамы предпочесть любовь вере своей семьи создало линию разлома, за которую она чувствовала себя полностью ответственной. Переезд в Данциг усугубил ситуацию. Семена вины были посеяны и начали расти.

Первые месяцы семейной жизни моих родителей в Данциге были сложными и противоречивыми. Молодая пара была вне себя от радости, находясь в обществе друг друга. Папа был талантливым портным, и его магазин одежды процветал. Но поскольку местная власть находилась в руках нацистской партии, антисемитизм в Данциге свирепствовал. В 1937 году в Данциге проживали около 12 000 тысяч евреев. В течение года половина решила, что оставаться там слишком опасно, и покинула город после погрома в октябре 1937 года, в ходе которого антисемитские головорезы повредили шестьдесят еврейских домов и предприятий. Их воспламенила речь Альберта Форстера, нацистского вождя города-государства, который назвал евреев недочеловеками.

В 1938 году Форстер закрутил гайки репрессий. Были захвачены многие еврейские предприятия, а документы переданы неевреям. Евреям также было запрещено посещать кинотеатры и театры, общественные бани и плавательные бассейны, им также было отказано в праве получать образование в сфере юриспруденции, медицины или любой другой профессиональной области.

Национальное преследование достигло своего апогея в Хрустальную ночь (Ночь разбитых витрин), 9 ноября 1938 года, мне тогда было всего два месяца. Страшное событие получило свое название по количеству осколков стекла, которыми были усеяны улицы Германии, Австрии и некоторых районов Чехословакии после того, как нацисты устроили беспорядки и разрушили синагоги, еврейские предприятия, дома, школы и кладбища. Официальное число погибших в ту ночь евреев было зарегистрировано как девяносто один, однако истинное число жертв достигло нескольких сотен.

Хрустальная ночь стала поворотным моментом в грандиозном плане Гитлера по уничтожению евреев. Молчаливое согласие немецкого населения в целом и отсутствие каких-либо существенных возражений придали нацистам уверенности в том, что они успешно укрепят антисемитизм и институционализируют его в качестве политики правительства Германии.

Самыми серьезными разрушениями в Хрустальную ночь печально прославились Берлин и Вена. Нацисты в Данциге тоже пришли в неистовство. Они намеревались сжечь и Главную синагогу, но здание отстояли еврейские ветераны Первой мировой войны, которые сражались на немецкой стороне.

Теперь быть евреем в Данциге было крайне опасно, но мои родители продолжали терпеть все лишения. Затем, в конце августа 1939 года, когда приближался мой первый день рождения, мама решила вернуться в Томашув-Мазовецки, чтобы отметить это событие. Папины родители, Эмануэль и Перл, не видели меня с момента моего рождения. Как и семья мамы. Она хотела показать меня родным и попытаться залечить раны, нейтрализовать разногласия. Мама все время уговаривала папу уехать, и они постоянно спорили.

— Кто будет присматривать за магазином, пока нас не будет? — жаловался папа.

Мама настаивала, исполненная предчувствий: что-то подсказывало ей, что мы должны немедленно уехать. Ее доводы были настолько убедительны, что папа смягчился. Его младший брат, чье имя я не могу вспомнить, тоже переехал в Гдыню, и папа уговорил его присмотреть за магазином на время нашего отсутствия.

1 сентября 1939 года началась знаменитая операция блицкриг, и Данциг, крупный порт, стал ключевой стратегической целью гитлеровских вооруженных сил. Эскадрильи пикирующих бомбардировщиков «Stuka» атаковали флотилию польских военных кораблей в Данцигской бухте. Самолеты с ревом пронеслись над набережной Гдыни, один из снарядов попал прямо в папин магазин одежды. Мой бедный дядя был убит, став одной из первых жертв среди гражданского населения во время Второй мировой войны. На его месте просто чудом не оказались мы сами.

Немецкая армия, Вермахт, пронеслась по Польше с такой скоростью, что достигла Томашув-Мазовецки уже к 6 сентября 1939 года, всего спустя три дня после того, как конфликт перерос в мировую войну. Родной город моих родителей подвергся нападению одновременно с земли и с неба. В то время мы жили с семьей моей мамы.

Танки двух немецких танковых подразделений обстреляли легковооруженную польскую пехотную дивизию, в то время как самолеты «Stuka» терроризировали мирных жителей. Эти пикирующие бомбардировщики были оснащены сиренами под названием «Иерихонские трубы», они страшно завывали, когда самолеты заходили на вертикальное погружение. Вой сирен усиливался по мере того, как самолеты набирали скорость, и окончательно вгонял в панику тех, кто находился на линии огня. Точно так же, как в битве за ветхозаветный Иерихон, трубы разрушали психологическую защиту своих жертв. Тогда бомбы упали рядом с домом моих бабушки и дедушки, несколько человек погибли, но мы все чудом избежали ранений.

Битва за Томашув-Мазовецки оказалась короткой и односторонней. Польские защитники сражались мужественно, уничтожив двадцать один немецкий танк и сотню вражеских солдат, но силы были слишком неравными. После того как 770 человек были убиты и более 1000 ранены, польская дивизия отступила, бросив мирных жителей Томашув-Мазовецки на произвол судьбы.

Первое, что потребовали немцы от лидеров еврейской общины, это миллион злотых наличными из местного банка — сумму, эквивалентную на сегодняшний день 5 миллионам долларов. Такие огромные деньги не смогли собрать вовремя, и группу мужчин расстреляли.

В течение недели после оккупации Томашува немцы нанесли еще один удар по надеждам на спасение. Сначала солдаты издевались над евреями, отрезая бороды набожным людям, часто вырывая волосы с корнем, нанося увечья. С помощью ножей или штыков они отрезали пейсы, которые в традиционных мужских прическах свисают перед ушами. Таким образом они пытались разрушить основы нашей общины, унижая и оскорбляя самых почитаемых его членов.

Незаметно к немецким солдатам примкнули и местные: группы поляков-арийцев с одобрением наблюдали за унижениями евреев. Придя к власти в Германии, нацисты узаконили силу толпы, апеллировали к менталитету бандитов. Сразу же после вторжения в Польшу они по той же схеме начали поощрять самые низменные инстинкты поляков-антисемитов.

Обычные поляки понаблюдали за происходящим и пришли к выводу, что принятие немецких убеждений увеличивает их шансы на выживание в расширяющихся границах гитлеровского Третьего рейха. И они подключились к их зверствам.

Через семь дней после получения контроля над Томашувом немцы отобрали и убили 1000 жителей, 300 из которых были евреями. Фашисты выбрали представителей интеллигенции и высококлассных специалистов: раввинов, юристов, учителей, врачей — краеугольный камень любого цивилизованного общества. Они нейтрализовали самые яркие умы, которые, конечно, как никто иной, представляли угрозу враждебному режиму. Уничтожение лучших людей города можно назвать своего рода обезглавливанием, ведь отрезав голову и избавившись от мозга, узурпаторы сводят к нулю шансы на восстание порабощенного сообщества. Гитлеровцы считали, что евреи имеют право на жизнь только с единственным условием — остаются те, у кого были навыки или физические силы, чтобы работать на нацистскую военную машину. Они готовили нас к рабскому труду.

Девяносто евреев были заключены в лагерь Бухенвальд рядом с Веймаром, в 274 километрах к юго-западу от Берлина. Бухенвальд стал одним из первых концентрационных лагерей Германии и испытательным полигоном для «Окончательной резолюции Гитлера». Из 300 евреев, арестованных в Томашув-Мазовецки в тот день, 13 сентября 1939 года, только 13 пережили Холокост.

А ведь это было только начало. Месяц спустя, 16 октября, они сожгли в Томашув-Мазовецки Великую синагогу. Затем, еще через месяц, они сравняли с землей две оставшиеся в городе религиозные святыни. Всем еврейским предприятиям и торговым площадкам было приказано вывесить на входе звезду Давида. Многие семьи были выселены из своих домов, чтобы освободить место для немцев, которые назначались править нами.

Первые дни оккупации задали тон моему детству. События 1939 года повлияли на мою жизнь, как и на жизнь каждого еврея на Земле. Тот же эффект возымела последующая ликвидация еврейского гетто. Я не утверждаю, что мой опыт — худший из того, что люди пережили во времена Второй мировой войны. Но сцены, невольным свидетелем которых я стала, были одними из самых унизительных в истории человечества. Поскольку я была ребенком и это было так давно, я не помню конкретных дат или деталей всего, что происходило у меня на глазах. Имена из прошлого, которые когда-то были мне знакомы, стерлись из моей памяти — в отличие от лиц.

Тем не менее все, что я как взрослый человек делаю сегодня, каждое решение, которое я принимаю, обусловлено силами, которые окружали меня в годы моего становления. Я верю в Бога. Согласно нашей Торе, Священным Писаниям, которые руководят нами, Бог научил человечество разнице между добром и злом. Мы верим, что Бог дал всем нам свободную волю. Одним из последствий свободы воли является то, что люди склонны выбирать темный путь.

Ни один ребенок не должен видеть того, что видела я. Ни один ребенок не должен подвергаться голоду, пыткам или обращению с ним, как с недочеловеком. Мое детство было украдено у меня, едва я научилась общаться. Возможно, только врожденная невинность юных лет позволила мне прожить полноценную и относительно счастливую жизнь. Но я всегда пользовалась своим опытом как топливом для движения вперед. Дети во всем мире, как правило, жизнерадостны и при попутном ветре могут оправиться от самых жутких потрясений.

Взрослым повезло меньше. Они страдают гораздо больше, потому что больше понимают. Я знаю это на примере того, что случилось с моей прекрасной, замечательной умницей-мамой, чей свет столь преждевременно погас. По сей день я бережно храню память о ней, не в последнюю очередь восхищаясь ее мужеством и мудростью, которыми она всегда делилась с окружающими. Я потеряла свою детскую непосредственность в еврейском гетто в Томашув-Мазовецки, в тот момент, когда я выглянула из-за скатерти.

На протяжении первых лет моего детства зло стояло у меня за спиной на каждом шагу. Я убеждена, что распространенное послевоенное немецкое оправдание «Я просто выполнял приказы» не имеет под собой никаких оснований. Просто большинство выбрало тогда сторону зла. Надеюсь, что, если мои читатели что-то и возьмут из моей истории, так это неизменное стремление к свету.

Глава 3. А потом они пришли за мной

Еврейское гетто, Томашув-Мазовецки, оккупированная немцами Центральная Польша

1942 ГОД / МНЕ 4 ГОДА


Согласно основополагающим принципам организованного проведения Холокоста, первыми нужно было избавиться от интеллектуалов. Причем немцы продолжали регулярно возвращаться за ними, на случай если кого-то пропустили. Эсэсовцы не торопились подходить к входной двери одного из умнейших людей в моей семье. Однако весной 1942 года так же неизбежно, как сама смерть, они все-таки появились и забрали дядю Джеймса (того самого с кустистыми бровями), женатого на моей замечательной тете Хелене, сестре моего отца.

Дядя Джеймс, немецкий еврей, был юристом, обладал тонким умом, и я просто боготворила его. Сидеть у него на коленях и играть с его бровями — одно из моих самых ярких ранних воспоминаний. Так вот, дядя Джеймс опрометчиво понадеялся, что он может быть полезен нашим тюремщикам.

Он надеялся, что его знание языка и работа переводчиком могут спасти его и семью. Бедный дядя Джеймс. Как и многие евреи, он был введен в заблуждение. Для нацистов все евреи были расходным биоматериалом. Им не нужны были переводчики. Они не вели разговоров, которые требовали бы перевода на польский, идиш или иврит. Они отдавали приказы на языке, понятном каждой расе на земле: насилие.

Даже сейчас, восемьдесят лет спустя, я не знаю точно, как оборвалась жизнь дяди Джеймса, но, изучив различные исторические источники, я подозреваю, что его застрелили возле своего же дома. Я только надеюсь, что его смерть была мгновенной и безболезненной. Я знаю, что его жены Хелены в то время там не было. Она была моложе его, у нее было очаровательное эльфийское лицо и красивая улыбка. Хелене было около восемнадцати лет, и, как и все остальные в ее возрасте, она была подневольной работницей, скорее всего, на текстильной фабрике, обслуживающей военные нужды Германии. Можно только порадоваться тому, что Хелены не оказалось дома, когда они пришли за ее мужем. Она сделала бы все для своей семьи. Ее могли убить прямо там, но ее время наступило позже: Хелене суждено будет погибнуть не таким образом и не в этом месте.

Я помню, как мой отец вернулся и сказал мне, стараясь смягчить весь ужас новостей: «Боюсь, ты больше не увидишь дядю Джеймса. Он ушел и больше не вернется».

Я очень расстроилась, ведь я так любила дядю Джеймса. Он был таким красивым мужчиной. Его убийство стало основой моего образования, полученного в гетто. В возрасте всего трех с половиной лет мне уже объяснили, что люди могут просто исчезать без следа. К этому приходилось привыкать, как и к оцепенению, сопровождавшему чувство полной беспомощности.

Убийство дяди Джеймса совпало с серией рейдов немецкой Полиции безопасности, произошедших 27 и 28 апреля 1942 года. Они провели Акцию по ликвидации представителей интеллигенции, в ходе которой собрали юристов, врачей, служащих еврейской полиции и Юденрата, еврейского совета, своего рода администрации, номинально управлявшей гетто, которым пришлось согласиться с требованиями Германии. Многие из жертв были расстреляны за «попытку к бегству», поскольку формально они считались арестованными. В течение только этих двух дней были убиты 200 человек.

Мама не плакала, когда убили дядю Джеймса, как всегда спрятав свои слезы за невидимой вуалью. С каждым новым убийством мемориальный камень на могиле ее духа только укреплялся. Тело дяди Джеймса было похоронено рядом с телом ее матери и дяди. Кенотаф, возводимый в ее сознании, рос с каждым днем. Это тяготило ее. Она медленно тонула.

Когда весна 1942 года сменилась летом, немцы снова закрутили гайки в гетто Томашув-Мазовецки. Я знаю это, потому что у каждой европейской еврейской общины, уничтоженной во время Шоа, есть Изкор, книга памяти. Книги Изкор с фотографиями погибших, написанные в основном на идише и иврите, были послевоенной попыткой выживших отдать погибшим последнюю дань уважения, восстановить и почтить историю, которую немцы пытались стереть с лица земли. В них вошли описания отдельных трагедий, актов героизма и разоблачения имен мучителей и преступников.

С тех пор как я живу в Хайленд-Парке, в моей коллекции есть такая книга Изкор в черном кожаном переплете, привезенная из Томашув-Мазовецки. Десятилетиями она стояла нетронутой в моем книжном шкафу, пока летом 2021 года я снова не взяла ее с полки и не собралась с духом, чтобы погрузиться в эти воспоминания.

Идиш был языком моего детства. Я перестала говорить на нем, когда умер мой отец, но в последнее время я снова изучаю этот язык. Я обнаружила, что могу с легкостью прочитать книгу Изкор, словно заново прожить свои ранние годы, и это было завораживающе. Мой отец написал семнадцать страниц этой книги. В них он описывает разрушение гетто и сопровождающую этот процесс резню. Описания настолько наглядны, что его вклад в книгу Изкор можно объективно назвать основой всей истории гетто Томашув-Мазовецки.

Мой отец знал, что происходит, потому что он был членом Ordnungsdienst, подразделения по соблюдению порядка полицейского отдела. В конце 1940 года немцы приказали Юденрату создать такие специальные полицейские отряды. Их роль заключалась в поддержании порядка, охране внутренней границы гетто и предотвращении побега евреев. Частью нацистской стратегии являлся раскол среди самого еврейского населения. Барух Шоепс, первый председатель Юденрата, был забит до смерти в гестапо за отказ сотрудничать с немцами. Его преемник Лейбуш Варсагер решил, что разумнее будет подчиниться.

В гетто по всей Польше еврейские советы неохотно пришли к выводу, что, если они согласятся с определенными требованиями Германии, у них будет больше шансов спасти свой народ. Советникам, возможно, удалось бы сохранить несколько жизней, хотя, как печально показывает история, все, что им удалось сделать, это лишь отсрочить неизбежный геноцид. Нацисты не собирались отвечать милосердием на уступки Юденрата. Но на тот момент никто не мог и представить себе, что граждане такой культурной, современной, высокоразвитой страны, как Германия, планируют на корню уничтожить другую расу. Германия, родина композитора Иоганна Себастьяна Баха, писателя Иоганна Вольфганга фон Гёте! Это было просто немыслимо.

Члены Юденрата городка Томашув-Мазовецки были очень избирательны в отношении тех, кого нанимали на роль надзирателей. Некоторые члены совета отправили туда своих сыновей, другие подбирали представителей «приличных» семей. Юденрат сделал все возможное, чтобы исключить тех, кто склонен к насилию или взяткам. Согласно бухгалтерскому журналу заработной платы Юденрата, обнаруженной архивистами в Томашув-Мазовецки, моему отцу платили 25 польских злотых в месяц. Зарплата фактически не представляла в то время никакого дохода, ведь продукты питания и другие необходимые товары было трудно найти — немцы контролировали все поставки.

На польском черном рынке приходилось платить 15 злотых за буханку хлеба весом в килограмм. Но в еврейских гетто курс черного рынка превышал польский более чем вдвое, таким образом, хлеб стоил 32 злотых. Нельзя забывать, что в рамках нацистской кампании по уничтожению евреев мы получали только треть от тех пайков, которые получали поляки, неудивительно, что и цены на черном рынке для евреев были в два раза выше.

Как следует из бухгалтерского отчета, во вступлении в ряды надзирателей не было никакого финансового смысла — единственной реальной мотивацией для евреев было получение информации. В гетто своевременно полученная информация была вопросом жизни и смерти. Мама рассказывала, что Юденрат, предположительно, доверял моему отцу получать разведданные, которые могли бы помочь спасти его друзей и соседей, и что на него можно было положиться в попытках смягчить немецкие приказы. Скорее всего, когда 1 февраля 1942 года папа вместе со своим другом Аароном Гринспеном и несколькими другими членами общины пошел в надзиратели, он, должно быть, надеялся защитить таким образом маму и меня в условиях все более опасной жизни в гетто. Я уверена, что мой отец был героем.

Долгое время существовало распространенное заблуждение, что евреи шли на бойню, как овцы, что они были пассивны и не пытались сопротивляться. Такое мнение примитивно и неверно. Евреи, конечно, были подавлены, но дух сопротивления царил по всей оккупированной Европе, особенно в Польше, Литве, Беларуси и на Украине. Подпольные движения возникали по всей нацистской империи того времени. Крупные восстания имели место быть в ста еврейских гетто, иными словами, в каждом четвертом.

Повстанцы не были настолько наивны, чтобы верить, что смогут полноценно освободиться от немецких угнетателей, но там, где они могли оказать сопротивление, они были неустрашимы.

Смягчая по возможности безаппеляционность нацистских приказов, проявляя доброту и гуманность перед лицом невероятного садизма и собирая информацию, которая, по его мнению, могла помочь спасти некоторых людей, мой отец по-своему незаметно помогал общему делу неповиновения. К такому выводу я пришла после повторного изучения его вклада в книгу Изкор: «Летом 1942 года прошел поток слухов о том, что в городах и соседних поселках происходят странные вещи». Он продолжал:

«Никто не знал, что все это значит. Мы не могли обмениваться информацией, всякая связь с этим районом отсутствовала. Мы были отрезаны от внешнего мира. Любые поездки в близлежащие города или деревни были строго запрещены. Почта, любая корреспонденция и отправка телеграмм прекратились сразу же после закрытия ворот гетто в 1941 году. Единственными людьми, которые могли выезжать за пределы города, в деревни и близлежащие поселки, были обладатели „зеленой повязки“. Ими были сборщики тряпья и торговцы кожей, которые покупали эти материалы у местных крестьян и поставляли их на фабрики, захваченные немцами. Эти „зеленые повязки“ приносили новости о депортациях, выселении евреев из многих городков, которые теперь объединялись термином Юденрайн — „очищены от евреев“, и непрерывных перевозках депортированных евреев.

Но куда?

Этого не знал никто. Ходили слухи, что депортированных отправляли в трудовые лагеря в Германии. Появилось на слуху слово „концентрационные лагеря“. Если кто-то осмеливался предположить, что евреев везут на смерть, окружающие не только предпочитали не слышать эту версию, но и клеймили тех, как сумасшедших.

Возможно ли, чтобы молодых и здоровых людей без увечий отправляли на верную смерть?

Во время молитв в синагогах, в период Великих Святых дней, царило ощущение, что вот-вот произойдет что-то ужасное. Что-то, по сравнению с чем голодное выживание в гетто казалось детской забавой».

Конечно же, нечто ужасное действительно случилось; на тот момент мне было около четырех лет. Я могу с точностью определить момент времени, потому что стол на улице Кшижова, 24 все еще был моей точкой отсчета. Когда мне было четыре года, мои плечи доставали до столешницы и мне больше не нужно было вставать на цыпочки, чтобы увидеть, что на ней.

Дверь квартиры открылась. Вошел мой отец и тяжело опустился на стул. Слезы текли по его щекам. Я помню эту сцену так, как будто она имела место сегодня. Я помню, где я стояла и где сидел мой отец, и где была моя мать. Мама была слева от меня, а папа — справа.

— Я отвел их к грузовику. Мне пришлось помочь им взобраться наверх, — сказал он. — Грузовик был полон. Полно стариков. Они сидели прямо в кузове, рядом с задней дверью. — Мой отец говорил о своих родителях, Эмануэле и Перл. — Мы просто смотрели друг на друга. Я видел выражение их глаз. Они знали, куда их повезут. Я не смог их спасти. Я ничего не мог поделать.

Немцы, должно быть, получали особенное садистское удовольствие, заставляя еврейских надзирателей вести своих собственных родителей на смерть. Двумя или тремя днями ранее моему отцу и другим мужчинам его возраста было приказано вырыть братскую могилу для своих родителей. Папа знал, что им всем предстоит, и был бессилен предотвратить это. Неоднократно размышляя об этом преступлении на протяжении многих лет, я пыталась утешить себя хотя бы тем, что, в конце концов, он смог им немного помочь, просто находясь рядом.

Но каким грузом, должно быть, стало для моего отца осознание того, что он не смог их спасти? Если бы он попытался помешать немцам, он, несомненно, был бы убит, и мы с мамой оказались бы еще более беззащитны, чем тогда были. Он оказался между молотом и наковальней. Что бы он ни сделал, выйти с честью из такой ситуации было невозможно. Каждый день ставил его перед новыми неразрешимыми моральными дилеммами.

В гетто и лагерях многие другие евреи так же, как и мой отец, были вынуждены делать нечеловеческий выбор по нескольку раз в день, каждый час, каждую неделю, каждый месяц, каждый год. Для евреев в оккупированной Европе не существовало правильных решений — были только плохие и еще худшие. Все, что они могли сделать, это принять чуть менее плохое решение. Один неверный выбор, и смерть обеспечена — им и их семье. Любой, кто когда-либо сталкивался с неотвратимым уничтожением, знает, что выжить можно только одним способом: делать то, что должно.

Я убеждена, что у моего отца не было выбора, когда он принимал решение пойти в надзиратели. Завербованным не давали никаких гарантий безопасности. Немцы регулярно убивали служащих этого подразделения, и Юденрат был вынужден пополнять их численность. Похоже, его выбрали в качестве офицера на замену погибшего. Я не думаю, что он добровольно вызвался бы служить там. Он согласился бы только в том случае, если об этом попросили лидеры еврейской общины, которые стремились поддерживать наилучшие стандарты в самых невозможных обстоятельствах. Это была должность, которую он ненавидел, потому что, несмотря на все благие намерения, от него требовали выполнения отвратительных обязанностей. Надзиратели из числа евреев должны были досконально выполнять приказы своих нацистских контролеров или подвергать риску себя и свои семьи. Это был чистой воды шантаж.

Честные полицейские, такие как мой отец, старались, где это было возможно, смягчать приговоры или посылать людям осторожные предупреждения, которые давали им шанс спасти свои жизни или, по крайней мере, выбрать наименее плохой вариант. Я считаю, что он сделал все возможное, чтобы облегчить страдания евреев Томашув-Мазовецки. Мама была его совестью, и она помогала ему ориентироваться в этом ужасном моральном лабиринте.

В тот день, когда мой отец рассказал нам о своих родителях, мама не только лично скорбела об убийстве семьи и друзей; ее горе усугублялось болью, которую испытывал мой отец, человек, за которого она вышла замуж по любви. За столом мама тщетно пыталась утешить моего отца, одновременно закладывая еще два кирпича в свою невидимую мемориальную стену.

Мне было трудно представить, что я больше не увижу своих бабушку и дедушку, но мне пришлось немедленно с этим смириться. Сегодня я с трудом представляю себе их лица: с годами воспоминания стерлись. Четко и регулярно в голове возникает лишь образ деда с желтой мерной лентой на шее в своем магазине одежды в Томашув-Мазовецки.

Что я отчетливо помню, так это слезы моего отца. Я помню исходящее от него чувство смирения. Он говорил очень тихо. Он не удивлялся тому, что их увезли, чтобы расстрелять. Мы все жили в ожидании скорой и страшной смерти. Мой отец словно оцепенел. То, как он и мама приняли смерть своих родителей, очень пугает меня и сегодня. Их состояние наглядно описывает, насколько сюрреалистичными были жизнь и смерть в гетто.

Моих бабушку и дедушку увезли в лес на окраине города. У меня нет доказательств того, что именно с ними случилось, но я полагаю, что они сделали бы все возможное, чтобы соблюсти традиционный еврейский ритуал перед лицом неминуемой смерти. Когда мы знаем, что вот-вот умрем, мы читаем молитву под названием Шма Исраэль.

«Слушай, Израиль: Господь — Бог наш, Господь один! Люби Господа, Бога твоего, всем сердцем своим, и всей душою своей, и всем существом своим».

Интересно, было ли у них время таким образом примириться со своей участью, было ли оно у других евреев, направляемых в газовые камеры в Биркенау? Я могу только представить, что с ними происходило. После того как они с трудом выбрались из грузовика вместе с другими евреями, приговоренными к смертной казни, они, скорее всего, услышали резкие немецкие голоса, приказывающие им идти к яме, вырытой их сыном и другими сыновьями еврейского народа. Перл и Эмануэль не говорили по-немецки; должно быть, они были совершенно сбиты с толку. Я подозреваю, что их последние минуты были потрачены на мучительные размышления о том, что нацисты могут сделать с остальными членами их семьи.

Я сомневаюсь, что они уставились бы на направленные на них ружейные дула. Очень многие были убиты выстрелом в спину. Один из них услышал бы пули, убившие другого, за долю секунды до того, как тоже упасть. Иногда после резни земля еще некоторое время гудела — это те, кто был похоронен заживо, тщетно пытались откопаться и вылезти наружу. Больше всего на свете я надеюсь, что они уже не дышали, когда на них посыпалась земля. Я молюсь, чтобы почва не сдвинулась с места после того, как лопаты были брошены в кузов грузовика, служивший катафалком, и рабов увезли, чтобы привезти на ту же работу снова, в другой день.

Все это время жизнь в гетто становилась все тяжелее и тяжелее. Все до единой семьи страдали от голода. Старики теряли сознание и умирали на улицах. Дети, которым разрешали выйти из дома, просили милостыню на тротуарах. Столовая, созданная общественными лидерами, давно перестала функционировать. Добросердечный молодой человек по имени Давид Голдман, который готовил еду специально для детей, заболел тифом и скончался. Тесные антисанитарные условия жизни привели к тому, что тиф распространился по всему гетто, как лесной пожар.

Очень скоро все стало еще хуже. В течение двух предыдущих лет мы жили без электричества, в темноте после захода солнца. Однако 23 октября гетто внезапно ярко осветилось уличными фонарями, которые не работали с 1940 года. Включились все огни по периметру нашей тюрьмы. Люди были ослеплены ярким светом, а их расшатанная психика пришла в еще большее смятение. Если напрячься, я смогу вспомнить, как выглянула в окно после наступления сумерек и осознала, что на улице стало светлее, чем днем. Свет дал нам понять, что нам негде спрятаться.

Откуда ни возьмись появились украинские добровольцы-нацисты, одетые в черную униформу и вооруженные автоматами. К ним присоединились поляки и литовцы.

«Все они были в стальных шлемах и вооружены, как для самого серьезного боя. Вскоре послышались звуки стрельбы и появились первые жертвы», — вспоминает мой отец в книге Изкор. — «При свете ангелы смерти, окружившие нас, лучше видели живые мишени, по которым они намеревались стрелять, и, таким образом, могли лучше насладиться зрелищем мучений, которые они собирались причинить обитателям гетто».

Чтение подобных описаний, найденных мною в книге, помогло возродить воспоминания, похороненные глубоко внутри. Во мне всегда жили смутные ощущения того, как я слышала стрельбу, испытывала ужас и наблюдала за покореженными болью лицами людей, с которыми я жила. Было больно воскрешать в памяти те ужасные дни. В то же время, благодаря свидетельским показаниям моего отца, написанным после войны, я смогла встроить эту часть моего детства в контекст и в историческую хронологию.

Через шесть дней после того как гетто осветили прожекторами, тревога содержащихся в нем евреев достигла апогея. Люди четко осознали, что их будут депортировать в лагеря смерти. В клубящемся тумане противоречащих друг другу слухов они собрались у штаб-квартиры Юденрата, требуя ясности. Возбуждение толпы пророчило серьезные неприятности Гансу Пихлеру, региональному командиру Шуцполиции, подразделению нацистского рейха. Он решил сменить общественное настроение и рассудил, что введение немецких войск не даст желаемого эффекта. Поэтому он передал проблему самому Юденрату — другими словами, лидерам еврейской общины, — поставив перед ними незавидную задачу по выполнению немецких указов.

Мой отец так описывает эти события в книге Изкор: «Вечером явилось гестапо во главе с мейстером Пихлером. Пихлер приказал еврейской полиции и санитарным работникам успокоить толпу, объяснить им, что „все в порядке“, и заверить людей, что все они останутся в гетто и никого не депортируют».

Я предполагаю, что мой отец был одним из тех, кто 29 октября 1942 года вышел по приказу нацистов к взволнованным людям, чтобы взять ситуацию под контроль. Если это так, ему пришлось, по приказу гестапо, предупредить своих соплеменников о том, что любой, уличенный в распространении ложных слухов о депортациях, будет расстрелян. У толпы не было иного выбора, кроме как разойтись. Само собой разумеется, все эти заверения были ложью.

Позже мой отец напишет: «Тем же вечером группа еврейских надзирателей, а с ними немецкие и украинские полицейские, вооруженные автоматами, появились на вокзале, где уже собрались сотни еврейских мужчин, женщин, детей и даже крошечных младенцев, родившихся в тот день или накануне».

Важно подчеркнуть, что у еврейской полиции не было оружия, только дубинки для сдерживания толпы. Немцы не вооружали еврейских надзирателей, опасаясь, что те набросятся на своих мучителей и откроют огонь. Когда я сидела и читала книгу Изкор, я чувствовала всю ту боль, через которую прошел мой отец, пока петля вокруг гетто затягивалась все туже.

В течение всего того дня несколько сотен евреев из соседних городов и деревень под дулом пистолета загнали за частокол из колючей проволоки, наспех возведенный в поле рядом со станцией, примерно в миле к северо-востоку от гетто.

С течением времени толпа волновалась все больше. День перешел в ночь, а все новых и новых евреев вытаскивали в поле, подталкивая прикладами винтовок, издевались над ними. Гестапо обвиняло в беспорядках еврейских надзирателей. И здесь я уверена, мой отец говорит в книге именно о приказах, которые он сам получил: «Mach mal Ordnung mit dem Juden-Gesindel»[4]. Очевидно, немцы хотели, чтобы еврейские надзиратели применили насилие против своего собственного народа. Становится понятно, что, когда такие, как мой отец, не смогли выполнить требования немцев, гестапо ворвалось внутрь частокола и начало избивать людей. Отец писал, что гестаповцы «бросились в толпу, чтобы навести порядок среди младенцев и их матерей, которые просто в течение суток стояли и ждали поезда, пребывая в неведении о пункте назначения…»

Мой отец не называет в своих воспоминаниях пункта назначения поезда. Возможно, на том этапе он действительно и сам его не знал. Я думаю, немцы крайне маловероятно сообщили бы им, что поезд направлялся в Треблинку.

Треблинка — слово, которое заставляет меня содрогаться по сей день. Его мир должен помнить, даже если самого места больше не существует. Немцы уничтожили лагерь в 1943 году, пытаясь скрыть доказательства своих военных преступлений. Все, что сегодня стоит на этом месте, — это гигантский каменный мемориал в стиле неолита, окруженный морем острых камней в форме акульих зубов, направленных в небо. У подножия центральной части памятника лежит камень в форме обожженной книги, на котором начертаны слова: «Больше Никогда».

Треблинка была спрятана в лесу, в 80 километрах к северо-востоку от Варшавы. В лагере активно работали шесть газовых камер. Он был одним из шести концлагерей, построенных нацистами с единственной целью: уничтожить 2 миллиона польских евреев. Со свойственной немцам продуктивностью и в целях ускорения массового убийства евреев нацисты наладили железнодорожное сообщение между Треблинкой, Варшавским гетто и Центральной Польшей, где мы и жили.

Похоже, где-то в офисе Третьего рейха сидел настоящий извращенец, по совместительству специалист по статистике, который не поленился подсчитать дополнительное количество железнодорожных путей, перекрестков и сигналов, необходимых для обеспечения точного и бесперебойного передвижения поездов смерти. Психопаты не смогли бы осуществить Холокост в одиночку: им помогала целая армия соучастников-дронов, хорошо образованных профессионалов, которые обеспечивали рутинную логистику бойни в самых что ни есть промышленных масштабах. Интересно, что случилось с этим маленьким человечком и его точилкой для карандашей, его аккуратными тетрадями по математике в синюю клетку и таблицей умножения на последнем листе? Пережил ли он войну? Оказался ли он на скамье подсудимых на Нюрнбергском процессе? Или ему удалось ускользнуть и вновь, после окончания войны, стать администратором на железной дороге? Этот статистик, возможно, и не нажимал на курок лично, не спускал баллон с «Циклоном Б» в желоб газовой камеры, но он, несомненно, тоже был военным преступником.

Последняя крупная депортация из Варшавы в Треблинку состоялась в понедельник, 21 сентября 1942 года. Для большей части мира — просто еще один обычный день, но мы называем его Йом-Киппур, День Искупления. Это самый священный день в еврейском календаре. Мы верим, что в этот день Бог решает судьбу каждого человека, и в этот день мы просим прощения за грехи, которые мы совершили в течение предыдущего года.

Выбор даты для этой последней поездки на поезде не мог быть более жестоким. Судьба евреев была окончательна предрешена нацистами. Всякая надежда на спасение угасла.

В конце концов они пришли и за нами.

Мой отец так описывает ночь перед тем, как первые евреи Томашув-Мазовецки сели в поезда, идущие в Треблинку:

«Всю ночь напролет эти несчастные люди ждали поезда, получив строгий приказ не трогаться с места. Евреи продолжали прибывать, пешком или на телегах — подгоняемые немецкими или украинскими дубинками и прикладами винтовок. Фашисты также вымещали свой гнев на еврейской полиции, которая изо всех сил старалась облегчить страдания интернированных, давая им воду или разыскивая родителей детей, заблудившихся и потерявшихся в суматохе».

Я знаю, что здесь описан личный опыт моего отца. Его избили прикладами за то, что он пытался проявлять к людям сострадание. Я помню, что видела, как он возвращался домой той ночью с запекшейся кровью на лице, а моя мать пыталась его отмыть. На следующий день он был вынужден снова выйти на улицу. Он пишет:

«На рассвете в пятницу, 30 октября, большинство евреев втиснули в железнодорожные вагоны, семьи разлучили. Поток евреев, изгнанных из своих городов, все не кончался.

На площади вокзала не хватало места для всех прибывших, поэтому некоторых из них отправили в город, чтобы затем депортировать вместе с евреями Томашува в неизвестном направлении.

Некоторых из них просто застрелили. Остальными забили пустые заводские цеха. Местные евреи хотели дать им еду и воду, но украинцы не позволяли им это сделать».

30 октября поезда для перевозки скота доставили в Треблинку более 7500 евреев из Томашув-Мазовецки. Все эти люди были отравлены газом, а затем сожжены на открытых кострах.

Апокалипсис обрушился на наше гетто на следующий день, в субботу, которую евреи называют Шаббат. Мы проснулись рано утром от грома ружейных прикладов, выбивающих входные двери квартирок.

Они пришли за мной, четырехлетним ребенком. Мы направлялись на селекционный отбор.

Отбор.

Слово, леденящее душу так же, как Треблинка. Что оно означало?

Жизнь или смерть.

Глава 4. Большой палец Калигулы

Еврейское гетто, Томашув-Мазовецки, оккупированная немцами Центральная Польша

31 ОКТЯБРЯ 1942 ГОДА / МНЕ 4 ГОДА


На тот случай, если мы не поняли сообщение с первого раза, оно повторялось на польском и идише. Солдаты орали в рупоры, выкрикивали команды, которые понимал и боялся каждый еврей: «Алле Юден раус» («Все евреи на выход»).

Слова эти были полны яда. Охранники прекрасно знали, насколько жестоким будет этот день. У них были свои приказы. Независимо от того, сколько раз они убивали раньше, они настраивали себя на то, чтобы пролить еще больше крови. Они создавали замешательство и панику, ломая наше сопротивление, чтобы было легче загнать нас туда, куда они запланировали.

Мама успела накинуть на меня пальто в попытке защитить от холода. Мы, спотыкаясь, вышли во двор, пронырнули под аркой и оказались на улице. Нас окружали охранники в разноцветной униформе, они выкрикивали приказы со всех сторон. Их глаза выпучились от ненависти и напряжения, ведь орать бесконечно занятие не из простых. Некоторые откинулись назад, натягивая удушающие ошейники на рвущихся вперед псов, пытаясь придержать их. Собаки давно учуяли ужас, исходящий от толпы замученных людей. Их слюнявые, стальные челюсти жаждали узнать, каков этот ужас на вкус. Им не терпелось полакомиться им. В нетерпении они расцарапывали когтями булыжники. Эти ужасные, смертоносные твари. Рычащие, кидающиеся, беспощадные.

Внизу, на булыжной мостовой улицы Кшижова, я почувствовала себя еще меньше, чем когда-либо прежде. Все солдаты возвышались надо мной, как горы. Сквозь полузакрытые глаза я оглядывала наших мучителей. Я старалась не крутить головой, чтобы не привлекать внимания кого-либо из окружающей нас стены шлемов с черепами, скалящих зубы, как стая волков, какого-либо из покореженных ненавистью лиц, источающих желчь.

Я не знала, чем были вооружены солдаты. Я только знала, что они выглядели опаснее трескучих винтовок и пистолетов. Все это время солдаты размахивали оружием из стороны в сторону. Я боялась, что они могут открыть огонь в любой момент. Мне казалось, что пистолеты все время нацеливаются прямо на меня. Представьте себе весь ужас четырехлетнего ребенка. И теперь, перечитав записи моего отца в книге Изкор, я понимаю, чему я стала свидетелем: «Всех евреев, остававшихся в гетто, выгнали из домов во дворы, где их ждала еврейская полиция, гестапо, украинцы и Синяя Полиция — все были вооружены автоматами, как будто собирались в бой».

Теперь я знаю, что Синие Полицейские, о которых писал мой отец, были поляками, «убийцами в форме», как их назвал историк Ян Грабовский, профессор изучения Холокоста, университет Оттавы.

Единственными офицерами, у которых не было оружия, были евреи, такие же, как мой отец. «Из домов на улицу выходили все новые и новые евреи, сопровождаемые еврейскими надзирателями. Эти евреи получили суровые предупреждения от коменданта Пихлера», — пишет он. Подразделение полиции рейха под командованием Пихлера состояло из бывших солдат, членов нацистской партии, связанных с СС. Они были так же жестоки, как любой фанатичный, ненавидящий евреев солдафон.

Из показаний моего отца очевидно, что Пихлер пообещал еврейским надзирателям ужасные последствия, если те ослушаются приказа и помогут кому-то из своих собратьев-евреев спрятаться, избежать депортации. Потому что тогда мой отец писал: «И поэтому каждый еврейский надзиратель должен был сопровождать свою собственную семью, иначе их могли убить на месте». Остается только догадываться, какие страдания это причиняло нашим мужчинам.

Держа оружие на уровне пояса, солдаты прицелились и приказали нам построиться, причем так, как будто мы собирались маршировать на параде. Мы должны были стоять неподвижно и не шевелить ни единым мускулом. Я молчала, затаив дыхание, прислушивалась к суетливому шарканью обутых в отрепье ног, нервным обрывкам разговоров и всеобщему тяжелому дыханию, к висящему в воздухе страху и напряжению. Внезапно меня потряс резкий скрежет выстрелов.

«Неподалеку раздались выстрелы, упали первые жертвы, море раненых взмолились о помощи», — пишет мой отец. Он продолжает: «Евреи сбросили свои рюкзаки и свертки, выстроились в ряды по пять человек, образовав двадцать или двадцать пять рядов, и таким образом, окруженные вооруженной охраной, двинулись к бывшей больнице на улице Вечношть[5], оставляя позади себя мертвых и раненых, а те падали по пути, не в силах поспевать за заданным поспешным шагом».

Мы двинулись по улице Кшижова и, дойдя до конца, повернули направо. Дети хныкали. Я знала, что лучше не плакать. Мама заранее меня этому научила. Некоторых несли на руках родители, и им хорошо была видна кровавая бойня. Меня окружали люди выше меня ростом, но сквозь щели между ними я видела трупы на земле, кровь, стекающую по каменным плитам. Я слышала, как люди причитали, проходя мимо тел, которые они узнавали. Мой отец подхватывает эту историю: «Дети, которые не могли найти своих родителей, плакали о них, других насильно вырвали из рук своих отцов. Соседние улицы огласились криками и рыданиями. Участники марша спотыкались о трупы своих близких, а немецкие и украинские убийцы обрушивали на их головы удары прикладов своих автоматов».

Я дрожала, идя рядом с мамой, сжимала ее руку изо всех сил. Я всегда боялась разлуки с мамой. Она была моей главной защитницей. Я не могу точно вспомнить, где был мой отец. Но теперь я понимаю, что он, должно быть, был где-то рядом, с внешней стороны плетущейся колонны. Я хотела, чтобы он был тоже рядом со мной, держал меня за вторую руку. Этот марш смерти был, несомненно, одним из самых ужасающих для нас с мамой воспоминаний. Должно быть, так же мучился и мой отец — оторванный от нас физически, он знал, что мы подчиняемся злобным прихотям гестапо, и ничего не мог поделать. Он был там, исполненный ненависти к немцам, которые заставили его подчиниться, но делал все возможное, чтобы попытаться спасти нас, и в то же время — запоминал, чтобы затем свидетельствовать.

Судя по стилю его письма, я могу с уверенностью сказать, что он плакал все время, пока писал.

«Улица наполнилась кровью, все больше жертв оставалось позади. Мужей отрывали от жен, дети искали своих родителей. Кровь, крики и слезы, а марш все не останавливался. Участники шествия добрались до больничного двора и снова выстроились в ряды по пять человек. Теперь рядов оставалось двадцать».

Больничный двор назывался Umschlagplatz — в буквальном переводе с немецкого — место для перевалки или передачи грузов. Зловещий эвфемизм, если его вообще можно определить как литературный прием. Отсюда сотни евреев отправлялись пешком на железнодорожную станцию. Я не помню, чтобы видела больницу, но отчетливо помню, как вышла на церковный двор.

Вот, опять же, рассказ моего отца, очевидца событий: «Недалеко от больничного двора, на улице Вечношть, где находилась маленькая церковь, провели тщательную проверку: солдаты гестапо снова и снова просматривали документы, разрешающие евреям оставаться в гетто и работать на немцев».

Он описывает еще один этап страшного процесса отбора. К этому времени мой отец подобрался к нам, чтобы убедиться, что, как он писал ранее, нас не застрелили на месте. Мы выстроились в ряд у церкви, за кирпичной стеной, которая была выше меня, ожидая своей очереди, чтобы пройти через двойные ворота из черного кованого железа. Но сначала мы должны были пройти Отбор.

Как иронично, что столь адское учреждение, как гестапо, выбрало церковь в качестве места для вынесения приговора. Святой Вацлав представлял собой небольшую, простоватую, побеленную поверх деревянных стен католическую церковь с крутой покатой крышей и луковичным шпилем над нефом, где должен был находиться алтарь. По обе стороны от церкви пролегали симметричные дорожки.

Путь преграждал офицер в форме, сидевший за столом и проверявший документы людей: он определял, годны ли они для работы и заслуживает ли их жизнь продолжения. Хотя бы еще на некоторое время. Мой отец оказался впереди всех. Мама стояла позади него, сжимая меня в своих объятиях. Я держалась за ее шею. Я отчетливо помню электрическое напряжение, повисшее в воздухе, когда мы приблизились к офицеру, проводившему отбор. Мама была в ужасе. Ее грудь вздымалась, и я чувствовала, как колотится ее сердце. Двое девочек цеплялись сзади за ее юбку — мои двоюродные сестры. Одной было четыре года, столько же, сколько и мне, другой пять — дочери моей тети, сестры моей матери. Как раз перед тем как ее увели гестаповцы, она жестом приказала им не отходить от моей мамы. Когда тетю уводили, она умоляла маму спасти ее девочек. Сейчас мы все вместе стояли за спиной другой семьи.

— Документы! — прорычал нацист.

Мужчина в очереди перед нами передал ему свои документы. Офицер пролистал пачку удостоверений личности с множеством штампов Третьего рейха и сказал:

— У вас есть документы только на четверых. Почему я вижу шесть человек?

— Со мной моя младшая сестра и ее сын, — ответил мужчина. — Они сильные, и они будут работать.

— Но у вас есть документы только на четырех человек, так почему же вас шестеро? — настаивал офицер.

Мужчина запаниковал, он попытался воззвать к здравому смыслу немца. В его голосе звучало отчаяние, он умолял.

— Но, господин старший лейтенант, вы ведь отбираете людей для работы, не так ли? Пожалуйста, господин офицер, пропустите нас. Битте.

— Ты что, принимаешь меня за дурака? Лжец! — прорычал офицер гестапо. Он поднял большой палец и зарычал, выворачивая запястье влево:

— Links[6].

Слева всех ждала немедленная смерть. Rechts — направо — означало жизнь.

Мужчина ахнул, осознав чудовищность только что вынесенного приговора. Но он взял себя в руки, пропустил пятерых членов своей семьи через ворота и пошел по тропинке налево. Я смотрела, как они идут рядом с церковью, по каменной дорожке, за небольшой группой деревьев. Там они сели на холодную землю, прижавшись друг к другу, вместе с остальными Проклятыми Евреями, направлявшимися к вагону для перевозки скота и, как мы теперь знаем, далее в лагерь уничтожения Треблинка.

Офицер гестапо проследил за их семьей через плечо, затем посмотрел на нас. Со своего наблюдательного пункта в маминых объятиях я смотрела сверху вниз на человека в форме, закутанного в свою толстую шинель, уютную и теплую. Мы стояли перед ним, дрожа от страха и холода на морозном ветру. Я не могла разглядеть его глаз. Но когда он наклонил на бок голову, чтобы посмотреть на моих родителей, я прекрасно разглядела эмблему на его фуражке. «Какая странная птица», — подумала я. Я видела ее раньше, но так близко — впервые. Рядом с блестящим козырьком, над которым красовался Reichsadler, имперский орел нацистской Германии, был изображен ухмыляющийся серебряный череп со скрещенными костями, голова смерти.

Гитлер присвоил себе геральдическую эмблему Древней Римской империи. Его территориальные претензии скопировали многие римские завоевания античных времен. Но он украсил своего имперского орла свастикой, унизив цивилизованное наследие Рима.

Офицер гестапо, сидевший за столом перед нами, был современным варваром, приодетым в безукоризненный нацистский костюм. Он подражал Калигуле, деспотичному римскому императору первого века, который использовал большой палец, чтобы диктовать судьбы побежденных гладиаторов. Сколько других Калигул в униформе сидели за такими же столиками в еврейских поселениях и гетто по всей Центральной Европе, мановением пальца решая, кто может пройти прямо через врата жизни, чтобы стать рабом, а кто пойдет налево, к вагонам для скота, перевозящим их прямо в ад?

— Wie viele?[7]

Мой отец ничего не сказал. Мама тоже на мгновение заколебалась, потом перевела дыхание.

— Три, — сказала она, протягивая руку за спину и отталкивая племянниц.

— Rechts, — ответил офицер, повернув большой палец. Мой отец шел впереди. Мама поставила меня на землю.

— Возьми папу за руку, — сказала она.

Я сделала, как сказала мне мама, и сразу же почувствовала себя в безопасности: от большой, теплой руки, обхватившей мою, шло невероятное утешение. Мы прошли через железные ворота и пошли по дорожке направо от офицера к небольшому кладбищу. Вместе — мама, папа и я — вышли на церковный двор.

Я оглянулась и увидела двух своих маленьких сестренок, стоявших в одиночестве, пока кто-то не забрал их. Больше их никто не видел.

Самое страшное, что этот офицер гестапо даже не взглянул на документы моих родителей — очередная отвратительная иллюстрация того, как мы могли принимать только плохие или худшие решения. Откуда моя мать могла знать, что нацисты не станут изучать документы? Почему он не проверил их в этот раз? Обычно они были такими привередливыми…

Маме пришлось принять молниеносное решение. У нее не было времени обдумать все варианты. Каждый шаг делался инстинктивно. С самого начала и до самого конца Холокоста мама прежде всего заботилась о моем выживании. Как и мой отец. Благодаря им я вошла в число тех немногих переживших Шоа еврейских детей из Томашув-Мазовецки.

В возрасте четырех лет я не понимала той цены, которую заплатили мои родители. Однако много лет спустя, когда я стала достаточно взрослой, чтобы понять, мама расплакалась и рассказала мне об офицере гестапо, сидевшем за этим столом.

— Он даже не открыл эти чертовы бумажки. Я убила детей своей сестры. Я отпихнула их от себя. Как я могу забыть их лица? Я отправила девочек на гибель.

Этот вечер стал поворотным моментом в жизни мамы, от которого она так и не оправилась. До самой смерти ее мучили гипотетические вопросы «Что, если бы?» Что, если бы она сказала, что нас было пятеро, а не трое? Были бы они все еще живы? Но в тот день не было времени размышлять о смертном приговоре, вынесенном моим двоюродным сестрам. Ее первоочередной задачей было сохранение наших жизней хотя бы в течение следующих нескольких горьких часов.

Глава 5. Церковный двор

Еврейское гетто, Томашув-Мазовецки, оккупированная немцами Центральная Польша

31 ОКТЯБРЯ 1942 ГОДА / МНЕ 4 ГОДА


Мы прошли через первый этап отбора, но до безопасности было далеко, как никогда.

На церковном кладбище мама, должно быть, чувствовала себя невыносимо одинокой. Убедившись, что мы прошли мимо офицера, мой отец был вынужден покинуть нас и вернуться к своим обязанностям по депортации евреев из гетто Томашув-Мазовецки. Людей повели колонной к железнодорожному вокзалу. У них отобрали обувь и вещи, затолкали в фургоны для перевозки скота.

Мой отец пишет, что к концу того дня из гетто выгнали около шести тысяч евреев. Всего за один день нацисты отправили в последний путь почти половину евреев нашего города.

Мы были лишь звеном многоходовой операции «Рейнхард», детища больного сознания Генриха Гиммлера, начальника СС, и прочих партийных лидеров, спланировавших Холокост как прочное здание на века. Операция «Рейнхард» задумывалась с целью физического уничтожения всех до единого евреев, живших в оккупированной Польше. В конечном итоге на счету именно этого проекта убийство примерно двух миллионов детей, женщин и мужчин, большинство из которых были польскими евреями.

Логистика операции «Рейнхард» была пугающе ясна. Слишком старые, больные или слабые евреи расстреливались еще в гетто или по пути на станцию. Их ликвидировали потому, что бесперебойная работа концентрационных лагерей уничтожения напрямую зависела от того, могли ли жертвы самостоятельно дойти от платформы до газовых камер. Те, кто не мог этого сделать, погибали немедленно. Ordnung muss sein — порядок прежде всего. Немецкая практичность и внимательность к деталям в самом бесчеловечном их проявлении.

Тот первый этап отбора, вычеркнувший изо всех списков моих двоюродных сестер, их родителей и большую часть семьи моей матери, был лишь страшным предвестником предыдущих. Немцы продолжали сокращать число людей, которые могли бы сойти за полезных работников. В книге Изкор мой отец упоминает по крайней мере о еще двух этапах селекции. Первый состоялся в тот Шаббат, 31 октября. Папа пишет, что даже те, у кого были рабочие документы, некоторое время еще задержались на фабрике, но затем все равно отправились на больничный двор, на один из нескольких промежуточных пунктов перед газовой камерой.

Каким-то образом мы с мамой, женщина и четырехлетний ребенок, пережили этот процесс. Время затуманило мою память, и я не помню собственного пребывания на фабрике. Так что свидетельство моего отца в книге Изкор является наиболее точным свидетельством того, что произошло. Он воссоздает образы, которые я не смогла бы даже попробовать передать. «На следующий день в бесконечной череде зверств наступило затишье», — замечает он, а затем продолжает повествование: «Убийцы, несомненно, устали после ночи кровопролития. Может быть, кто-то сходил в церковь, чтобы помолиться о помощи в правом деле рук своих? Вряд ли… Скорее, они пошли в гостиницу, чтобы напиться и набраться сил для следующего дня. Тем не менее охрана вокруг заборов из колючей проволоки была усилена во избежание побегов оставшихся».

Здесь я совершенно уверена, что мой отец имеет в виду самого себя. Одной из главных обязанностей еврейского надзирателя была охрана территории гетто по периметру, предотвращение побега интернированных. Нацисты использовали евреев, чтобы дистанцироваться от своих жертв и облегчить себе жизнь. Если мой отец действительно был вынужден стоять на страже у забора из колючей проволоки, окружавшего оставшихся евреев гетто, я могу только представить, какие душевные муки он испытывал. Должно быть, каждую секунду он полз по этическому и моральному минному полю. Не представляю, как ему удавалось выходить из подобного двойственного положения, когда работа надзирателя, с одной стороны, вероятно, позволяла выжить его ближайшим родственникам, в то же время предусматривала регулярное сопровождение своих друзей, соседей и других членов семьи навстречу смерти…

«Напряжение и ужас, в которые были погружены оставшиеся в тот день в гетто люди, не поддаются описанию», — пишет мой отец. — «Тем не менее они все еще надеялись, что дух зла стихнет и им позволят остаться в живых».

Но все эти надежды развеялись во вторник, 2 ноября 1942 года, когда события предыдущей субботы повторились с «еще большей жестокостью и рвением». Вот что пишет мой отец:

«С дикими воплями эти звери, готовые убивать, начали выгонять всех евреев из помещений на утренний холод начинающейся зимы. Немощные старики, мужчины, женщины и дети были выстроены рядами. Страшно было смотреть на 4–5-летних детей, разлученных со своими родителями, одиноко стоявших лицом к лицу со своими убийцами. Напуганные малыши колонной шли по больничному двору к своей неминуемой смерти».

Именно тогда произошел второй этап отбора:

«Немцы проверили уже выданные евреям разрешения на работу, а затем решили, кто останется в гетто, а кто будет депортирован. И снова жен разлучили с мужьями, а детей — со своими родителями. Каждая группа стояла особняком, и горе тому, кто пытался перебежать в другую группу. Удары прикладом винтовки по голове отбивали всякое желание попробовать еще раз».

Поскольку в то время я была очень мала, я не смогу воспроизвести точную последовательность событий, не смогу с уверенностью сказать, произошло ли то, что случилось со мной на церковном дворе, 31 октября или 2 ноября, но, когда бы это ни было, происходящее запечатлелось в моей памяти.

Нам приказали встать на колени, и я опустилась на землю рядом с мамой. Через некоторое время я смогла подвинуться и сесть на колени к ней. Она склонилась надо мной и прошептала слова ободрения — добрым, нежным голосом:

— Тола. С нами все будет в порядке только до тех пор, пока ты не закричишь и не пошевелишься. Веди себя как можно тише.

На церковном дворе воздух был наполнен стрельбой и криками ужаса и боли. Вокруг нас происходила резня. Мама наклонилась ниже и прижала меня к себе еще крепче. Мое лицо почти касалось земли. Я чувствовала мамин вес на своей спине. Хоть она и была худой, но для меня казалась тяжелой. Я не видела, что происходит. У меня звенело в ушах. Солдаты, должно быть, стреляли из тех устрашающих новых ружей, которые я заметила, когда нас вели по улицам. Они стреляли пулями гораздо быстрее, чем винтовки. Мамино тело непроизвольно вздрагивало и дергалось при каждом взрыве. Навязчивые крики сопровождали металлический грохот орудий. Химический запах висел в воздухе и заполнял мой нос.

Все это время, несмотря на свой собственный ужас, мама продолжала пытаться успокоить меня. Она делала все возможное, чтобы стать моим физическим и психологическим щитом. Одно ее хрупкое тело ограждало меня от града нацистских пуль. Немцы были капризны. Малейшее раздражение, и немецкие пальцы на спусковом крючке готовы были сжаться мгновенно. Мама старалась казаться маленькой и незаметной. Я чувствовала ее беспокойство; она старалась не привлекать внимания к себе и, следовательно, ко мне. Я находила утешение в том, что прижималась к ее коленям. Ее прикосновения всегда придавали мне силы и ощущение безопасности.

Я чувствовала, как колотится ее сердце, помню это ощущение, как будто это было вчера. Ее тело дрожало от страха и горя, осознания того, что ее сестра и племянницы умрут, если этого еще не произошло к тому моменту. Она не издала ни звука, несмотря на то что, без сомнения, беспрестанно кричала внутри от боли из-за своего поспешного решения отказаться от девочек. Что бы сказала ее сестра, увидев, как мама отцепляет детские ручки со своей юбки. Мама сдерживалась, чтобы не зарыдать вслух, но я чувствовала, как ее слезы капают мне на лицо.

Всякий раз, когда в моей памяти всплывают те ужасные дни, мое бесконечное почтение к матери взмывает внутри новой силой. Образ, который я храню и лелею, — это не только моя собственная мать, защищающая меня, но и обобщенный образ любой матери, в любых обстоятельствах верной древнему завету защищать своего ребенка, чего бы это ни стоило. С момента сотворения мира женщина носит своих детей в своем чреве, в своей душе, и охотно пожертвовала бы собой, чтобы продлить своим чадам жизнь.

Гитлер пытался уничтожить евреев, истребляя их детей. Так что моя мать не просто пыталась сохранить свою собственную семью, спасая меня. Ее борьбу за мое выживание можно считать актом неповиновения от имени всего своего народа. В условиях полного уничтожения даже один ребенок смог бы стать спасательным кругом для еврейской нации. Пытаясь спастись на кладбище у стен церкви Святого Вацлава, мама и представить себе не могла, что к концу Холокоста 150 членов ее семьи погибнут и что единственным человеком, который останется в живых, чтобы рассказать ее историю, буду я.

Я чту свою мать каждый день своей жизни. Я вижу мою Рейзел настоящей ветхозаветной праматерью Рахилью, которая защищала и оплакивала своих детей и вошла в историю как универсальная икона материнства. Символическая мать нации, Рахиль плакала о детях Израиля, когда их отправляли в изгнание. Мамины слезы, которые пролились на меня на кладбище, были такими же жгучими, как и слезы Рахили.

Тогда я с радостью принимала постоянную защиту моей матери. Я вспоминаю это чувство облегчения одновременно со звуками геноцида, которые так и звучат в ушах. Смазанные ружейные затворы задвигают патроны в патронники. Гортанные оскорбления и проклятия оформляют совершение убийства. Затихающее вдали ритмичное пыхтение паровоза, медленно направляющегося на север.

Почему меня не застрелили? Тогда мне казался чудом тот факт, что я выжила в этой бойне. Стрельба, казалось, продолжалась вечно. Я попыталась заглушить шум волевым усилием и всем сердцем возжелала, чтобы стрельба прекратилась. И тогда это произошло. Звон ослаб. Способность слышать постепенно вернулась. Моим ушам потребовалось некоторое время, чтобы привыкнуть к наступившей леденящей тишине, хотя на церковном дворе было не так уж и тихо. Отовсюду доносились стоны и плач, люди тщетно пытались подавить их. Я по-прежнему ничего не видела, но чувствовала агонию, охватившую выживших.

Через мгновение я почувствовала, как моя мать расслабилась и немного приподнялась. Давление ослабло.

— Они перестали стрелять, Тола. Можно больше не бояться, — прошептала мама. — Они больше не будут стрелять. Они убили достаточно людей.

Откуда она это знала? Невероятно, но она оказалась права. Бойня закончилась.

Боль от того что конечности затекли в одном положении, теперь усугублялась муками голода. Когда в конце концов нам приказали встать, я едва чувствовала ноги. Я огляделась и уловила слабый, отдающий железом запах крови. Повсюду лежали тела. Море мертвых, застывших в неестественных позах тел. Среди них были и дети, которых я знала лично. Помню, что мы с мамой были в полусознании, когда нас под охраной вели обратно в гетто, по осенней темноте, мимо бесконечного моря трупов.

Неподалеку от нас мой отец стал свидетелем мужества племянницы моей матери. Ее звали Песка Пинкусевич. Песка могла остаться в гетто, потому что у нее было официальное разрешение на работу, но она подбежала к солдату гестапо и сказала ему, что хочет пойти со своими родителями и прочими членами своей семьи. Мой отец писал, что солдат гестапо честно предупредил Песку, что ее желание подразумевает «восхождение на небеса через дымоход», но девушка проигнорировала его предупреждение и со слезами на глазах повторила свою мольбу, несмотря на то что знала, что немец говорит ей правду. Мой отец, должно быть, был поблизости, когда солдат открыл ворота, потому что он услышал, как немец кричал Песке: «Иди, иди, глупая гусыня».

«Ее затуманенные слезами глаза сияли», — пишет мой отец. — «Она обняла своих родителей и прокричала: „Пусть на небесах, но вместе!“»

Конкретно этот немец был честен в отношении судьбы евреев, но те, кто отвечал за гетто, прибегали к различным уловкам, чтобы облегчить процесс загона людей в поезда. Повозки, запряженные лошадьми, направлялись на станцию, нагруженные багажом, который, как было сказано депортированным, они могли взять с собой — очередная ложь, призванная убедить людей в том, что они направляются в трудовой лагерь, и просто организованно лишить их всякого имущества.

Мой отец написал следующее:

«В колонне шла пекарша Брача, неся на руках дочь. Она почувствовала, что силы покидают ее, и что-то прошептала сопровождавшему ее надзирателю-еврею (которого она знала с прошлых мирных дней). Он забрал у нее ребенка и положил его на тележку.

Рядом с Брачей шла Регина Пакин из семьи Стерн…

Регина несла на руках свою трехлетнюю дочь Марилку. Маленькая девочка тоже знала надзирателя и сказала ему: „Посадите и меня на тележку. Я так устала“. Как только надзиратель разместил Марилку на тележке, охранник-немец так сильно ударил его автоматом по голове, что кровь залила все его тело».

Я уверена, что в этом эпизоде мой отец описывает себя самого, потому что я отчетливо помню, как он вернулся в нашу квартиру весь в крови. Ему повезло, что он тогда спасся.

«Немец уже взвел курок своего пистолета, но в этот момент его отозвал другой солдат. Раненый еврейский надзиратель из последних сил продолжал сопровождать тележку до станции; кровь пропитала его одежду. Он шел, как шли все евреи Томашува, сами не зная куда, сцепившись с родными руками, с ненавистью воззрившись на своих убийц. Они были окружены вооруженной охраной. Лица стоявших на обочинах польских горожан излучали удовлетворение. Мои сограждане, похоже, все еще до конца не верили в катастрофу, которая вот-вот обрушится на них. Даже те, кто был до предела истощен физически и морально, не выказывали никаких признаков отчаяния».

Мой отец описывает, как во время «кровавой оргии» немцы и украинцы загнали в каждый вагон для перевозки скота до 120 евреев. У них не было ни воды, ни каких-либо других средств для удовлетворения базовых человеческих потребностей:

«Когда оказалось, что больше человек в вагон запихнуть невозможно, их начали „утрамбовывать“ с неописуемой жестокостью, нанося удары кнутами по голове и прикладами винтовок, пока последний несчастный не был запихнут внутрь. Затем фургоны плотно заперли на засовы, а на крыше разместили солдата с оружием наготове, чтобы никто не попытался сбежать».

В тот день на железнодорожной станции Томашув разыгрывались предельно ужасающие драмы: семьи разлучены, дети и родители в отчаянии ищут друг друга. Украинские мясники ни на минуту не прекращали издеваться над своими жертвами. Не ускользнули от их внимания и присутствующие на вокзале еврейские надзиратели. Их тоже безжалостно избивали, прикладами ружей проламывая им черепа, после чего их бросали в вагоны, чтобы разделить последние страдания своих собратьев-евреев.

К концу того дня еще около восьми тысяч евреев были помещены в вагоны для перевозки скота и отправлены на верную смерть. Еще сотни были убиты на месте. В течение этих трех дней в газовые камеры Треблинки доставили около 15 000 евреев. Точное число погибших так и не было подтверждено. В большинстве записей того времени просто говорится, что сотни людей были убиты во время ликвидации гетто в Томашув-Мазовецки.

Сидя дома в Нью-Джерси и читая книгу Изкор, я возвращаюсь мыслями в оккупированную Польшу, мое сердце обливается кровью за моего отца, который, чудом не сойдя с ума, сохранил в памяти все, что засвидетельствовал. Он записал последние, ставшие впоследствии знаменитыми, слова раввина Гедалии Шохета, одного из самых набожных людей в гетто. Раввин прятал свою бороду с проседью за шарфом, опасаясь, что немцы обнажат штыки и срежут ее вместе с кожей.

«Раввин Гедалия стоял во дворе больницы и видел, как немцы-сатанисты безжалостно запихивали больных в грузовики, одновременно расстреливая прочих. Немцы с воспаленными от алкоголя лицами бегали вдоль рядов и били прикладами по головам своих жертв, а кровь все лилась и лилась».

Мой отец описывает, как, когда его прихожане были окружены со всех сторон, раввин сорвал свой «нашейный платок» и накрыл им голову, как он делал бы во время молитвы в синагоге: «Внезапно, — пишет мой отец, — он поднял голову к небесам и воскликнул: „И ты, Владыка Вселенной, со своей высоты видишь все это и молчишь?“»

Не поразительно ли, что даже раввин отвернулся от своего Бога и осудил Его. Неудивительно, что его вера была поколеблена до глубины души. Жестокость Холокоста привела некоторых из нас к выводу, что Бога не существует, потому что Он не вмешался в происходящее. В склепе Томашув-Мазовецки другой раввин, Эммануэль Гроссман, утверждал, что виноваты в произошедшем люди, потому что Бог дал им право индивидуального выбора. Гроссман носил ту же фамилию, что и мой дед по отцовской линии, хотя я не уверена, был ли он связан с нами кровными узами.

Чтение книги Изкор на идише стало для меня более сильным переживанием, чем [чтение] ее английской версии в переводе Морриса Граделя, одаренного лингвиста, который умер в 2010 году. Идиш более точен, я так и слышу интонацию, которой пользовались в то время: слова, их переплетение достоверно возвращают меня к агонии 2 ноября 1942 года, когда мой отец услышал последние мольбы раввина Гроссмана, описанные ниже. Мой отец пишет, что, когда раввин Гроссман шел со своей семьей на станцию, его «обычная уверенность в себе пошатнулась, хотя его лицо не выдавало никаких признаков внутренней борьбы»:

«Он верил, что наши враги окажутся повержены, но теперь его надежды рухнули. Отчаяния своего он решил не показывать. Он увещевал своих детей: „Идите, дети мои, спасайте свои жизни, но всегда помните, что нужно оставаться евреями и рассказывать всему миру о том, что немецкие убийцы сделали с нами“».

Я не знаю, выжили ли дети раввина. Я в этом сомневаюсь. Но мой отец принял его слова близко к сердцу и выполнил свой долг, засвидетельствовав и подробно описав характер преступлений нацистов в Томашув-Мазовецки.

Моего отца больше нет, и эту историю суждено рассказать мне. Он передал мне свою эстафету. Теперь я говорю от имени раввина Эммануэля Гроссмана и его семьи. Теперь я передаю эстафету своим собственным детям и внукам.

Согласно записям моего отца, в тот же день, после депортации, оставшимся евреям было приказано собраться. Себя саму я в этот день не помню, но, читая рассказ моего отца, мне стало ясно, что в толпе выживших обитателей гетто, должно быть, были и мы с мамой. Нам позволили жить, потому что нацисты посчитали, что мы все еще можем быть им полезны. Заставив нас наблюдать за творящимся с нашими близкими, немцы только усугубили наше горе, заставив нас убирать следы учиненной ими резни.

Под дулом пистолета нас заставили провести санитарную обработку места преступления, соблюсти нацистский принцип «никаких свидетелей, никаких следов». «В квартирках были отчетливо различимы пятна крови — кровь пожилых и больных евреев, которые не могли или не хотели вставать со своих постелей — их расстреливали на месте», — пишет мой отец в книге Изкор. — «На столах стояли тарелки с супом, который евреи не успели съесть, стаканы недопитого чая».

Будучи четырехлетним ребенком, я не могла тогда до конца осознать образы, которые появлялись перед моими глазами. Нет никаких сомнений в том, что я была травмирована жестокостью зрелищ, свидетелем которых я поневоле стала. Но больше всего мое сердце болит за моего отца. Я думаю, что его мучения были более глубокими. Он видел те же военные преступления, что и я, и многие другие жертвы, но с более близкого расстояния; он гораздо лучше, чем я, понимал масштабы того, что произошло. Он надеялся, что его положение позволит ему спасти больше своих родных и друзей, но вместо этого ему пришлось беспомощно стоять в стороне, пока их убивали у него на глазах. «И снова были душераздирающие сцены», — вспоминает он. — «Оставшиеся евреи, одураченные, ограбленные и подавленные, тщетно искали своих родных, не знали, что с ними случилось.

Немцы, пообещавшие не разделять семьи, обманули их самым жестоким образом. После того ужасного вечера оставшиеся в живых евреи чувствовали себя ветками, оторванными от дерева, полного жизни. Ужасное чувство одиночества охватило их.

Как они смогут пережить наступающую ночь? Как смогут они посмотреть в лицо утреннему солнцу? Среди оставшихся были и взрослые люди, но большинство из выживших были очень молоды. Повзрослели эти люди в мгновение ока. Теперь все они были сиротами, одинокими и опустошенными».

Согласно архивам Еврейского совета, с того дня мой отец перестал получать оплату за работу надзирателем, но он и другие члены Еврейской службы поддержания порядка были вынуждены лично утилизировать останки погибших в ходе ликвидации основного гетто. В общей сложности около двух сотен пятидесяти трупов были складированы по квартирам, на брусчатке и на церковном дворе. Еврейские надзиратели находились под постоянным присмотром немецкого военного эскорта: теперь им было приказано убирать тела своих же друзей, родственников, соседей и незнакомых людей — всех их без разбора и без церемоний закапывали на еврейском кладбище Томашув-Мазовецки.

Их скелеты все еще лежат там, переплетенные друг с другом. Где-то под плодородным слоем почвы. Растоптанные ногами. Над ними нет надгробий. Но их помнят. Если вы окажетесь в этом месте, пожалуйста, наклоните голову, подумайте об этих людях. Помолитесь, если сможете, чтобы такого никогда больше не повторилось.

Глава 6. Блок

Малое гетто, Томашув-Мазовецки, оккупированная немцами Центральная Польша

ЗИМА 1942 ГОДА / МНЕ 4 ГОДА


Наш мир сморщился до незаметного. Выжившие в Томашув-Мазовецки евреи собрались на четырех основных улицах: Всходня, Пекарска, Хандлова и Ерозолимска. Теперь мы были заключенными меньшего по размеру гетто, известного как Блок. Нас было около девятисот человек, и среди них мама, папа и я. Забор из колючей проволоки закрыл нас от внешнего мира, в частности от зданий, которые составляли прежнее, более крупное гетто. Нас охраняли немцы, украинцы и поляки. С их плеч свисали автоматы, которые оросили землю у церкви Святого Вацлава кровью нашего народа.

Северная оконечность улицы Ерозолимска была единственным официальным входом и выходом, неким порталом во внешний мир. Как мы все теперь знали, от этих ворот начиналась дорога длиной в 3,5 километра — она вела к железнодорожным путям и — смерти.

— Я думаю, они ни за что не позволят нам вернуться в те здания.

Я подслушивала, как мама шепталась с папой, когда нас под охраной вели обратно в наши новые бараки.

— Мы не можем вернуться в старые здания. Я думаю, они собираются убить нас по-другому, — говорила она.

Звук паровых двигателей и маневровых вагонов, доносившийся поблизости, вызвал у взрослых беспокойство. На тот момент, впрочем, нормальное железнодорожное расписание было восстановлено. Эти поезда предназначались не для нас. Жуткая тишина воцарилась на четырех улицах гетто. Весь поток звука, издаваемый пятнадцатью тысячами человек, унесся за горизонт в направлении Треблинки. Шок и коллективная подавленность охватили тех, кто еще дышал.

В последующие дни и недели стало ясно, что эти невинные души никогда не вернутся. Наши охранники не рассказывали нам, конечно, об их судьбе. Мы получали ошметки информации от тех немногих еврейских ремесленников, плотников и маляров, которым разрешалось работать за пределами колючей проволоки в сопровождении полицейских.

То, что мой отец пишет в книге Изкор, очень важно:

«Польский железнодорожник, время от времени встречавший евреев за пределами гетто, рассказывал им, что депортированных евреев сначала отвезли в Малинку (соседний город), а оттуда прямо на уничтожение!

И, когда эти евреи вернулись в гетто и сообщили остальным о том, что им сказал поляк, никто не захотел им верить. Люди предпочли думать, что это была просто шутка какого-то поляка-антисемита. В конце концов, представить себе такие невероятные вещи любому здравомыслящему человеку не представлялось возможным. Да как он мог такое сказать? Как могла прийти в голову такая мысль? Сжигать живых существ?!! Сжигать живьем стариков, женщин и детей? Нет! Нет! Нет! Невозможно!»

Немцы виртуозно вводили всех в заблуждение. Они хотели, чтобы оставшиеся в живых евреи поверили, что депортированные все еще живы. В последние часы перед смертью некоторых заставляли писать письма или открытки родственникам, в которых говорилось, что они счастливы и здоровы, трудятся в каком-нибудь отдаленном уголке Третьего рейха.

Мой отец вспоминал, что до людей в нашем Блоке дошел слух, что женщина, отправленная последним поездом в Треблинку, написала письмо, в котором говорилось, что она работает на ферме в Германии и что ее дети с ней. Никто не мог подтвердить этот слух, но им хотелось в него верить. Надежды, которую он давал, было достаточно, чтобы поддерживать всех нас в состоянии отрицания реальности. Выжившие отказывались верить в последствия резни, которую наблюдали собственными глазами. То, что нацисты намеревались продолжать убивать нас до тех пор, пока еврейская раса полностью не исчезнет с лица земли, находилось за пределами их понимания.

Оглядываясь назад, я понимаю, что большинство тех, кто находился в Блоке, страдали от «синдрома отсрочки» — состояния, описанного Виктором Франклом, выдающимся еврейским неврологом и психиатром из Вены, в книге «Человек в поисках смысла», написанной после того, как он пережил три года в концентрационных лагерях, включая Освенцим.

Франкл пишет: «Непосредственно перед казнью приговоренный испытывает иллюзию, что его могут помиловать в самую последнюю минуту. Мы тоже цеплялись за остатки надежды и до последнего момента верили, что все будет не так уж плохо».

В книге Изкор мой отец тоже описывает нечто подобное: «…евреи обманывали самих себя, привыкали к своей повседневной рутине, храня в своих сердцах надежду на грядущие лучшие времена».

Для нас с мамой эта ежедневная рутина включала в себя посещение Sammlungstelle, «сортировочного пункта». Бессовестно вводящий в заблуждение эвфемизм для обозначения хранилища всех личных артефактов, фотографий, картин, книг и семейных реликвий целого исчезнувшего сообщества. Здесь содержалось пятнадцать тысяч личных историй, уходящих корнями вглубь веков. Эти галстуки, шляпы, свитера, носки, туфли, костюмы, рубашки и юбки источали стойкий, очень индивидуальный аромат. Работа тех, кто остался, заключалась в том, чтобы классифицировать и сортировать имущество убитых евреев, сваленное волнистыми холмиками на полу заброшенной фабрики, упаковать вещи в ящики и отправить их в Германию. Сначала исчезли тела владельцев этих вещей. Вскоре за ними последовали их вещи. Вскоре стало казаться, что этих людей и их семей никогда не существовало.

Нацисты были одержимы идеей не тратить впустую ни одного полезного клочка. Как мы теперь знаем, даже тела не были неприкосновенны для Третьего рейха. Они не только унижали нас, пока мы дышали, но и бесчеловечно надругались над нашими останками. То, как они избавлялись от еврейских тел, оскверняло все заповеди наших религиозных традиций. Евреи обязаны захоронить тело как можно скорее после момента смерти. Это сострадательное обязательство относится и к казненным преступникам, и к павшим на поле боя, к каждому без исключения человеческому существу. Отказ в погребении — это тяжкое оскорбление. Без сомнения зная об этом, в лагерях уничтожения нацисты оскверняли тела жертв газовых камер — их волосы использовались для набивки матрасов.

Имевшиеся у евреев золотые зубы выдирались и переплавлялись на ювелирные изделия. Хищная немецкая военная машина требовала, чтобы ни один ресурс не был потрачен впустую. К счастью, в «сортировочном пункте» нас заставили обрабатывать вещи, а не человеческие останки.

Пока мы выполняли свои обязанности, немцы, вместо того чтобы охранять нас, грабили пустые дома в бывшем большом гетто. Они крушили стены и потолки в ненасытной охоте за сокровищами, в поисках драгоценностей, золотых монет или других ценностей, спрятанных депортированными. Обыскивая, как они предполагали, пустые дома и квартиры, они находили живых людей, слишком старых, слабых или больных, неспособных передвигаться, или тех, кого просто упустили из виду во время первого рейда. Этих бедных евреев приканчивали на месте, в своих постелях. После очистки от любых предметов, пригодных для утилизации, имущество сжигалось. Все мое нутро переворачивалось, когда я читала повествование моего отца — очевидца событий:

«Разбитые окна придавали домам вид слепых людей с выколотыми глазами. Тишина смерти витала над домами — и в то же время взывала к небесам. Тишина. Тишина и смерть пронизывали воздух, но среди тишины все еще был слышен плач малыша, внезапно вырванного из своей постели. Родительские кровати тоже хранили секреты; они были еще теплыми, подушки — влажными от слез матерей, которые плакали в них, чтобы не усугублять горе и страдания семьи».

Охранники не обязывали меня сопровождать маму на пункт сбора, но я оставалась с ней рядом весь день, каждый день, пока мы вместе разбирали вещи. Я слишком боялась оставаться в нашей комнате одна. Однажды, когда она отделяла одежду для мальчиков от одежды для девочек, один предмет одежды привлек мое внимание.

— Мне нравится этот свитер, — прошептала я маме.

Я говорила тихо, чтобы не привлекать внимания охранников, наблюдавших за нами с оружием наготове. Свитер был белым, украшенным мелким белым и розовым искусственным жемчугом. Мама взяла его у меня из рук, сложила и положила на стол поверх кучи других таких же предметов одежды. Она посмотрела на меня своими пронзительными зелеными глазами и подняла брови. Никаких слов не требовалось. Я знала, что лучше не протестовать. Мама молчала всю дорогу, пока мы не вернулись в нашу комнату в Блоке.

— Тола, тот свитер, который тебе понравился, когда-то принадлежал такой же четырехлетней девочке, как ты. Ее здесь больше нет. И скоро вся эта одежда тоже исчезнет.

Мне не нужно было никаких дальнейших объяснений. С тех пор я никогда не пыталась облюбовать какой-либо другой предмет одежды. Работая вместе с другими выжившими в гетто, моя мать воспитывала во мне идею о том, что я должна научиться довольствоваться минимумом.

Sammlungstelle стал своеобразной чашкой Петри, в которой пустили корни и расцвели моя сильная воля и самодисциплина. Мой юный разум усвоил раз и навсегда, что иметь меньше, чем другие, — это просто факт бытия. В нашей однобокой войне способность ребенка справляться с лишениями была бесценна. В конечном счете она могла решить вопрос между жизнью и смертью.

Однако тот краткий разговор с матерью был не просто уроком о вещах и их принадлежности; она передала мне гораздо более глубокое послание о самом нашем существовании. Каждый час, каждый день немцы уничтожали нашу самооценку и саму нашу сущность. Они стремились деморализовать нас и сломить наш дух. Каждое их действие было направлено на то, чтобы принудить нас к молчаливому согласию, в результате чего мы смирились с навязанным ими определением нас как недочеловеков. Моя мать учила меня, что очень важно почтить память наших умерших. В отсутствие мемориальных камней мы могли бы, по крайней мере, относиться к их имуществу с достоинством и уважением. Она внушала мне, что даже в самые мрачные времена мы не должны терять человечность, чувствительность и чувство собственного достоинства. Моя мать учила меня быть человеком — честным и порядочным. Это был урок о ценностях и принципах, который я запомнила навсегда.

После того случая, даже когда из-под кучи тряпья вынырнула красивая пара красных сапожек, мне удалось устоять. Конечно, мысленно я мгновенно представила себя в них, но я положила ботинки назад, на кучу детской обуви. Я помогала раскладывать одежду. Если я находила юбку, я помещала ее на гору женской одежды. То же самое с обувью и одеждой для мальчиков. Я провела семь месяцев своей жизни в качестве четырехлетнего, но вполне полноценного работника склада. В мирное время я, скорее всего, в этом возрасте посещала бы детский сад. Но что такое мир, я даже не знала, я знала только войну. Я получала начальное образование в самой необычной школе жизни и смерти.

Я не могла не понимать значимости предметов, которые нас окружали. Мы разбирали доказательства ужасного военного преступления. Но следователи так и не пришли. Привлекут ли когда-нибудь виновных к ответственности? Будем ли мы следующими, кого убьют? Все эти вопросы висели в морозном воздухе, пока женщины работали в тишине. Им не всегда удавалось подавить эмоции. Иногда кто-нибудь вскрикивал, когда узнавал одежду, принадлежавшую ее матери или ребенку. Тем не менее, конечно, она продолжала сортировать. Остановиться на миг — равнозначно добровольному самоубийству. Мы оказались в ловушке, и горю нашему некуда было излиться. Эта мука продолжалась в течение семи месяцев.

Некоторое время назад — я не могу точно вспомнить, когда именно, но где-то в пределах последних десяти лет, — я получила по почте чек от правительства Германии в Берлине. Чек был выписан на сумму 2000 долларов, в объяснении значилась компенсация за то время, что я занималась рабским физическим трудом (Zwangsarbeiter). Сумма смехотворная. Оскорбление. В мире нет количества денег, достаточного для компенсации того, что я пережила или увидела в гетто.

Когда мне было четыре года, мой кругозор ограничивался Блоком и сортировочным пунктом. Я не знала об изменениях, которые произошли в нашем обществе после депортации, но мой отец все видел. Благодаря его показаниям кажется очевидным, что наши преследователи немного расслабились после своих убийственных усилий в конце октября и начале ноября 1942 года. Еда внезапно стала более обильной. Для тех, кто соприкасался с поляками за пределами колючей проволоки, появилась возможность обменять одежду или предметы домашнего обихода на еду. Именно тогда я впервые увидела яйца. Их вкус и текстура стали настоящим откровением. Яичница-глазунья представляет собой настоящую революцию после супа из картофельной кожуры. Это был рай. Желток я просто обожала. В качестве лакомства моя мама иногда смешивала сахар с молоком и яичным желтком, взбивая смесь, гоголь-моголь на идише, которая также была отличным лекарством от боли в горле. У итальянцев есть похожее блюдо, называемое забальоне. Яйца сыграли роль преобразующей силы в том смысле, что они заметно улучшили жизнь и даже подняли мой моральный дух. Я не просто наслаждалась желтком, пока он перекатывался по моим вкусовым рецепторам, — я также с удовольствием наблюдала, как моя мама готовит яйцо, предвкушая его обогащающий вкус. Съев последний кусочек, я еще долго наслаждалась бесконечным вкусом во рту и теплом в животе. Яйца повысили мою оценку еды как таковой. Для голодающего ребенка картофельный суп из кожуры был просто топливом для борьбы с процессом самоуничтожения организма, а вот яйца тогда олицетворяли саму любовь — между прочим, я по сей день так же к ним отношусь. Потому что моя мама готовила яйца с любовью, и я это чувствовала. Когда человеку так долго отказывают в пище, еда приобретает почти сакральное значение.

В настоящее время у меня особые отношения с едой. Продукты питания священны для меня, я никогда не принимаю их как должное. Яйца остаются моей любимой едой в моменты печали. Если я грущу, я стараюсь побаловать себя яичницей-глазуньей, солнечной стороной наверх.

В конце 1942 года доступ к пище улучшил наше физическое самочувствие, но психологическое давление оставалось крайне тяжелым. Блок по-прежнему было запрещено покидать без разрешения. В качестве сдерживающего фактора немцы постановили, что, если кто-нибудь сбежит, другой оставшийся заключенный будет застрелен. В этой обстановке 900 выживших в Томашув-Мазовецки обнаружили новое единство цели и признали, что солидарность имеет важное значение. Классовые и имущественные барьеры, которые ранее разделяли нас, рухнули, и нас объединил гнев оттого, что весь мир нас покинул. Многие обратились к алкоголю, ища в нем облегчения боли. Некоторые подумывали о самоубийстве, но не решались, ведь наше уничтожение было, по словам моего отца, основной «целью нацистских палачей». «Поэтому, — пишет мой отец, — несмотря на все страдания и мучения, желание убийц не должно быть исполнено! Никакой капитуляции, никакого подчинения их желаниям! И, может быть, может быть, нам еще удастся увидеть наших близких живыми, а наших убийц мертвыми!»

Выдавал ли он желаемое за действительное или всерьез заявлял о намерениях? Каким бы ни был истинный смысл слов моего отца, наше сообщество явно было на пределе своих сил и не могло больше терпеть. «Мораль, честность, святость семейной жизни начали разрушаться, — пишет папа. — Одинокие мужчины искали общества одиноких женщин, а женщины искали общества мужчин. Стыд и скромность исчезли. Распущенность стала новой нормой! Никто не знал, что принесет завтрашний день. Пока мы живы, поживем полной жизнью, рассуждали они. В конце концов, мы не знаем, будем ли мы живы завтра!»

По сравнению с прежними еврейскими стандартами поведения, стало очевидно, что значительное число обитателей гетто окутало облако безнравственности. Но как можно кого-то винить в том, что он ищет нежной ласки, когда само существование висит на волоске.

Однако не все отказались от прежних ценностей. Верующие, соблюдающие религиозные обряды евреи отказались поддаться вспышке вседозволенности. Они не захотели позорить своих предков и цеплялись за надежду, что немцы оставят гетто в покое, ведь осталось так мало евреев, которые могли работать физически и на производствах. Гетто, действительно, простояло в относительном покое, пока колокол не ударил, провожая 1942 и встречая 1943 год.

Глава 7. Погребенные заживо

Малое гетто, Томашув-Мазовецки, оккупированная немцами Центральная Польша

ЗИМА 1942 ГОДА / МНЕ 4 ГОДА


Немцы и поляки отпраздновали наступление 1943 года, напившись до бесчувствия. И на первый взгляд казалось, что у нас действительно праздник, встреча следующего более счастливого нового года.

На стенах по всему гетто расклеили большие плакаты, откровенно предлагающие надежду на побег из плена. Они произвели настоящий фурор. Обычно плакаты использовались для информирования о новых правилах и положениях, неустанно изобретаемых немцами, с предупреждениями о том, что их несоблюдение или нарушение будут караться смертной казнью безо всякого судебного разбирательства. Теперь немцы обрисовали перед выжившими евреями Томашув-Мазовецки перспективу настоящего рая. Плакаты предлагали возможность перенестись на Святую Землю. Всем, у кого были родственники в Палестине и кто хотел бы принять участие в переселении, было настоятельно предложено зарегистрироваться.

Мой отец вспоминает, что эта новость вызвала бурные дебаты среди выживших евреев. «Вспыхнули страсти, начались споры», — пишет он.

Некоторые сочли предложение очередной ловушкой вероломных мучителей и предостерегали остальных. Другие считали, что план переселиться в Палестину был вполне осуществим в рамках переговоров об обмене пленными между немцами и англичанами, которые в то время официально управляли Святой Землей.

Как это часто случалось в гетто, победило принятие желаемого за действительное. Скептические голоса были подавлены, и люди начали регистрироваться толпами. Спрос возрос, когда немцы заявили, что уехать смогут не только те, у кого есть родственники в Палестине, но и те, у кого там есть друзья и знакомые.

«Через день или два немцы объявили, что список заполнен, и тогда евреи начали подкупать их драгоценностями, золотом, деньгами за то, чтобы только попасть в заветный список, места в котором якобы кончились», — пишет мой отец в книге Изкор. — «Те „счастливчики“, которым удавалось зарегистрироваться, сразу же начали собирать вещи, готовясь к путешествию в Палестину».

Каким-то образо

Скачать книгу

Tova Friedman and Malcolm Brabant

THE DAUGHTER OF AUSCHWITZ

Copyright © Tova Friedman with Malcolm Brabant 2022 This edition is published by arrangement with The Peters Fraser and Dunlop Group Ltd and The Van Lear Agency LLC

© Ноури Е.В., перевод на русский язык, 2023

© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2023

Предисловие

Когда я уезжал от Товы тем утром, на ум пришли заключительные строки шекспировской трагедии «Король Лир»:

  • Старейший – претерпел; кто в цвете лет,
  • Ни лет таких не будет знать, ни бед.

Я уверен, что Эли Визель (американский и французский еврейский писатель, журналист, общественный деятель, профессор. Лауреат Нобелевской премии мира 1986 года «За приверженность тематике страданий еврейского народа, жертв нацизма», председатель «Президентской комиссии по Холокосту». – Прим. пер.) позволил бы нам процитировать себя в текстах, провозглашающих Тову Фридман героиней, посвятившей свою жизнь сохранению правды и памяти.

Сэр Бен Кингсли, февраль 2022 года

Пролог. Дочь Аушвица

Зовут меня Това Фридман, и я одна из самых юных выживших узников нацистского концлагеря Освенцим-Биркенау[1]. Большую часть своей взрослой жизни я посвятила рассказам о Холокосте, ведь случившееся не должно стереться из людской памяти.

Родилась я в польском городе Гдыня в 1938 году, за год до начала Второй мировой войны. Изначально в моем свидетельстве о рождении значились другие имя и фамилия: Тола Гроссман. Чудом пережив все предпринятые нацистами попытки уничтожить еврейский народ, я оказалась в Америке, где вышла замуж за Майера Фридмана и взяла его фамилию, а затем сменила и свое имя – теперь я Това.

И я, и те немногие узники концлагерей, которые дожили до этих дней, неустанно рассказываем миру свои истории – и все равно кажется, что люди забывают уроки прошлого. Лично я была просто потрясена уровнем невежества молодых американцев: результаты исследования, проведенного на Конференции по Материальным Претензиям Еврейского Народа к Германии, были опубликованы в 2020 году.

Две трети опрошенных не имели ни малейшего представления о количестве погибших в период Холокоста евреев. Почти половина этих молодых людей не смогла назвать ни одного концентрационного лагеря или гетто, а 23 % искренне полагают, что Холокост – это просто миф или неоправданное преувеличение.

17 % опрошенных утверждали, что неонацистские взгляды вполне приемлемы. Похожее социальное исследование, проведенное в Европе в 2018 году, показало, что треть всех европейцев знают о Холокосте ничтожно мало или даже совсем не слышали о нем. При этом 20 % респондентов полагали, что евреи действительно оказывают слишком сильное влияние на мировой бизнес и экономику.

Эти ужасающие цифры указывают лишь на одно: антисемитизм, или ненависть к евреям, набирает новую силу как в Америке, так и в Европе. После всего того, что мы пережили в гетто и концлагерях во время Второй мировой войны, мне трудно поверить, что убийственные идеи 1920—1930-х годов снова возрождаются. Холокост, наистрашнейшее преступление в истории человечества, имел место быть менее 80 лет назад – неужели столь недавнее и вопиющее по своей жестокости явление уже стирается из памяти человеческой? Это ведь, друзья мои, просто невероятно.

Сейчас, когда я пишу эту книгу, мне 83 года, и я ставлю себе целью увековечить память о случившемся, сделать так, чтобы невинно убиенные не были забыты – впрочем, равно как и те зверства, которые привели к их гибели.

Многие задаются вопросом, похож ли мир, в котором мы живем, на Европу 1930-х годов, когда нацизм и фашизм расцвели до такой степени, что привели ко Второй мировой войне. В те времена антисемитизм составлял основу официальной государственной политики гитлеровской Германии. С одной стороны, в наши дни ни одно мировое правительство не внедряет подобной доктрины в свое законодательство, ни в одной стране подавляющее большинство населения не поддерживает столь дикие идеи. Тем не менее мы все знаем современные государства, в которых процветает разного рода дискриминация.

Ненависть – все более и более распространенное явление в наши дни, к сожалению. Я говорю о любой форме ненависти, особенно о неприятии меньшинства. И где бы вы ни находились, я заклинаю вас, не повторяйте судьбу, которую я в очередной раз описываю, теперь – в этой книге.

Адольф Гитлер написал небезызвестную книгу «Майн Кампф», настоящий развернутый план по уничтожению евреев, всего за двадцать лет до того, как Холокост пронесся по миру. Сколько же потребуется времени на массовое распространение подобных идей в нашу эпоху скоростного интернета?.. Сегодня, как никогда, необходимо проявлять бдительность и открыто выражать свои мысли[2].

Мои дорогие читатели, я вложила в эту книгу миллионы запахов, звуков и ощущений – для того, чтобы вы смогли лично прочувствовать, что значит провести детство в условиях Холокоста. Прошу вас, пройдите по моим следам и следам членов моей семьи, и пусть ваши стертые в кровь стопы ощутят холодный камень разбитых дорог. Я прошу вас поразмыслить над дилеммами, перед которыми мы тогда оказались, и попробовать сделать выбор, который порой просто невозможно было сделать. Надеюсь, что вы разозлитесь. Потому что тогда вы, возможно, сможете разделить ярость, которой мы жили в те дни. Эти чувства, которые я постараюсь передать вам через страницы книги, надеюсь, смогут предотвратить геноцид в дальнейшем.

В моей семье история всегда передавалась следующим поколениям из уст в уста. Я скорее рассказчица, нежели писательница, поэтому я попросила своего друга Малкольма Брабанта помочь мне с созданием этой книги. У него лучше получается передавать образы через слова.

Мы познакомились с ним в Польше 27 января 2020 года в ходе мероприятий, посвященных 75-й годовщине освобождения узников Аушвица.

Малкольм – военный репортер. Он лично освещал события 1990-х годов, связанные с этнической зачисткой в Боснии и Герцеговине. Он знает об ужасах геноцида не понаслышке. Его личная история полна боли и смертельно опасных моментов, многие из которых существенно отличаются от моих историй. Нас объединяет то, что мы оба смогли выжить.

Он профессионально погрузился в тему нацистской оккупации Польши и помог мне описать свое детство как можно более достоверно.

Пока мы вместе старались восстановить звуки, запахи и вкусы Холокоста, я почувствовала, как снова нахлынули мои давно запрятанные воспоминания. Порой из-за них я не могу уснуть всю ночь. Все, что произошло со мной и с людьми вокруг меня, спрятано где-то глубоко в уголках подсознания. Как практикующий психотерапевт я понимаю и признаю, что возраст и время могли существенно притупить остроту воспоминаний. Все-таки человеческий мозг и тело в целом – это удивительный механизм, как ничто иное настроенный на самосохранение. Зачастую мы и сами не осознаем, как у нас получилось выжить в определенные моменты.

Некоторые детали моих историй могут не совпадать с тем, что рассказывают другие свидетели Холокоста. После войны моя мать беспрерывно разговаривала со мной о том, что нам пришлось пережить, – так она старалась заставить меня на всю оставшуюся жизнь запомнить все подробности. Диалоги, которые вы увидите в этой книге, приведены не дословно, однако их содержание, интонации, суть – это самый честный пересказ происходящего из возможных. У всех у нас разные воспоминания и версии правды. Эта книга – моя личная правда.

Не думаю, что я страдаю от чувства вины, присущего многим выжившим: психиатры называют его «синдромом выжившего». Те, кто испытывает это состояние, как бы наказывают себя за то, что остались в живых, даже если они ни в чем не виноваты. Я не думаю, что шесть миллионов евреев, погибших во время Холокоста, хотели бы, чтобы я чувствовала себя виноватой. Мне больше нравится другой термин – «рост выжившего», ведь я активно использую свой прошлый опыт, всерьез осмысливая каждый новый подаренный мне день именно в память о тех, кто погиб во время Холокоста. Я всегда буду помнить о них.

Я направила всю боль своей травмы на то, чтобы «разрушить планы Гитлера». Он хотел уничтожить нашу веру, убив наших детей. Я же потратила большую часть своей осознанной жизни на обратное: я следила за тем, чтобы моя собственная семья была постоянно погружена в нашу культуру. Все восемь моих внуков являются наилучшим живым свидетельством преемственности поколений.

В своих мемуарах я называю этот геноцид Холокостом, однако еврейский термин, обозначающий катастрофу, – Шоа – более точно выражает беспрецедентную трагедию нашего народа.

Освенцим оставил отпечаток в моей ДНК. Практически все, что я сделала в своей послевоенной жизни, каждое принятое мной решение было сформировано пережитыми во время Холокоста событиями.

Я сумела остаться в живых, а это накладывает определенные обязательства, например, высказаться от лица полутора миллионов еврейских детей, замученных фашистами. Ведь они уже ничего не могут сказать. Я должна помочь им прозвучать на весь мир.

Това Фридман, Хайленд-Парк, Нью-Джерси, апрель 2022 года

Глава 1. Бегство от смерти

Аушвиц II, он же лагерь уничтожения Биркенау, оккупированный немцами юг Польши

25 ЯНВАРЯ 1945 ГОДА \ МНЕ 6 ЛЕТ

Я не знала, что делать, и никто из других детей в моем бараке не знал, что делать. Шум снаружи был ужасающим. Я никогда раньше не слышала ничего подобного. Бесконечная стрельба, залпы и одиночные выстрелы. Пистолет и винтовка звучали по-разному – это мы уже хорошо усвоили, ведь мы видели и слышали и то и другое в действии совсем рядом. Винтовки трещали, а пистолеты хлопали. Результат одинаковый: люди падали и истекали кровью. Иногда они кричали, а иногда все происходило слишком быстро, и они не успевали издать ни звука. Например, когда им попадали в затылок или шею. Еще до нас доносился хрип, скрежет и бульканье. Вот оно было самым страшным – это бульканье. Мои уши ненавидели этот звук. Я искренне желала, чтобы бульканье прекратилось – для них и для меня.

Где-то за пределами барака раздавались треск, хлопки и характерное тра-та-та-та-та. Этот быстрый звук назывался автоматная очередь. Их я тоже видела в действии. Я знала, каких бед они способны наделать. И они приводили меня в ужас.

Стекла в каждой из оконных рам, тянувшихся вдоль стен, примерно в трех-четырех метрах над моей головой, – неистово дребезжали. Обычно стекла дрожали от ветра. На этот раз все было по-другому, как при грозе, разве что без молний. Вдалеке прогрохотало что-то похожее на гром. Хотя деревянные стены и приглушали шум, идущий снаружи, казалось, что одновременно все обитатели наших бараков вдруг начали стонать или кричать. Лагерные собаки, страшные, злобные твари, рычали и лаяли с большей, чем обычно, яростью.

Я слышала, как немецкие охранники кричали во весь голос. Я не выносила их гортанный язык. Всякий раз, когда немцы открывали рот, я впадала в ступор.

Никогда не слышала, чтобы по-немецки говорили спокойно. Как правило, их резкая, грубая, чуждая мне речь сопровождалась насилием. Звуки рождались в глубине горла, откуда лавина слов вырывалась наружу, превращаясь в рык, плевки и шипение. Еще немецкий язык напоминал мне забор из колючей проволоки под электрическим напряжением, окружавший нашу тюрьму: он убивал током любого из тех, кто предпочел по своей воле расстаться с жизнью, а не так, как ежедневно диктовали нацисты. Многих заключенных расстреливали еще до того, как они добирались до проволоки.

В тот день немецкие голоса казались еще более сердитыми, чем обычно. Не конец ли света сопровождается такими звуками? Война подошла ближе, чем когда-либо. На этот раз война, в которой солдаты сражаются друг с другом на равных. Не та война, которую я наблюдала до этого, когда сытые твари в серой и черной униформе топтали ослабших от голода женщин и стариков, а затем стреляли им в спину или в голову. Не та война, на которой детей отправляли в газовые камеры, и они вылетали из дымоходов крошечными обугленными хлопьями.

Мы не могли и догадываться о том, что скрывалось за напряжением, просачивающимся сквозь обшитые деревянными досками стены. Я взглянула на высокие окна. Если смотреть под острым углом, через прорези стекла наверху, небо казалось странным. Да, мрачным, потому что стояла зима. Но вместе с тем и темнее обычного. Может быть, воздух наполнился дымом? Что же это падало на землю? Какие-то необычные предметы, больше обычных хлопьев золы. Не пожар ли это снаружи? А может, пламя движется прямо на нас? Достаточно было бы одной искры, и наш барак превратился бы в погребальный костер. Мой пустой желудок совсем скукожился от ужаса. Ловушка, в которой мы все давно находились, стала уже привычной.

И тогда я сделала то, что обычно делала в моменты отчаяния. Я взобралась на стену из красного кирпича, которая тянулась вдоль барака, высотой в полметра над землей. Она служила перегородкой между рядами трехъярусных коек по обе стороны и поглощала тепло от печи, располагавшейся в центре комнаты. Хотя огонь уже угасал, в кирпичах еще оставалось немного тепла. Я села на корточки и пошевелила пальцами ног, устроившись поудобнее, насколько это было возможно.

В моем бараке было так много детей, что я никогда не могла их сосчитать. Может быть, сорок, пятьдесят, даже шестьдесят. Самые старшие – уже почти подростки. Я была одной из самых младших и щуплых. Объединяли нас перепачканные, грязные лица и запавшие глаза, обведенные черными кругами бессонницы и голода. Лохмотья полосатой униформы свисали с наших скелетов.

Так вот, никто из нас не знал, что происходит, – даже утреннюю перекличку отменили. Цифры на моем левом предплечье внезапно зачесались. Впервые с тех пор, как их выкололи на моей коже, я не стала их трогать. А-27633. Идентификационный номер, присвоенный мне нацистами. В тот день его не выкрикивали. Нарушился привычный распорядок дня. Определенно происходило что-то странное. Нас не покормили, а есть, как всегда, очень хотелось. Давно уж пора бы встать в очередь за коркой сухого хлеба и миской еле теплой каши, с плавающими, если повезет, ошметками овощей неопределенного происхождения. У всех животы сводило от голода.

Сколько времени мы провели в таком положении? У меня не было никаких средств измерения времени, все, что мы могли, – это наблюдать, как дневной свет сначала разгоняет тени внутри барака, а затем, как они возвращаются. По ощущениям прошло совсем немного времени, прежде чем солнце, где бы оно ни находилось, опустилось ниже уровня окон, и вскоре мы снова оказались в полной темноте.

Кашель, сопение и хныканье волнами катились по койкам. Несмотря на постоянный промозглый холод, в бараке постоянно воняло пропитанными мочой одеялами и фекалиями из переполненных горшков. Некоторые дети хныкали или пытались сдержать слезы. Плач заразителен. Стоило заплакать одному, и печаль одолевала нас всех. Уж и так не до радостей, а от слез совсем невыносимо. Только начнешь думать о том, как ужасна жизнь, и уже нельзя остановиться. Я не поддавалась таким настроениям и никогда не плакала. Рыдать хотелось в голос, но я стискивала зубы и старалась быть выше всего этого.

Мама учила меня никогда не плакать, как бы страшно ни было, как бы сильно я ни устала. Я с гордостью могу сказать, что для такой крошки у меня уже тогда была довольно сильная воля.

– Что-то не видно старосты…

– Да, я тоже ее сегодня не видел.

– Она вчера еще пропала.

– Ее здесь нет. Давайте выйдем на улицу.

– Нет, нам же нельзя.

– Если она нас поймает, то побьет и донесет немцам.

Старостой мы называли старшую по бараку, ответственную за порядок, такую же, как и мы, еврейку, которая выполняла приказы немцев. Немцы платили ей за службу дополнительной едой и позволением иметь личное пространство. У нее был отличный аппетит, у этой крепкой бабы. Впрочем, ребенку все кажутся большими и сильными. В обмен на выполнение грязных приказов нацистов старшая по бараку могла спокойно растянуться и спать на своей собственной кровати, не опасаясь, что кто-то другой украдет одеяло или ткнет ее в спину коленями или локтями.

Хотя старшая по бараку и наводила на нас ужас, ее присутствие укрепляло общую дисциплину: «Ordnung muss sein»[3], как без устали повторяли немцы. Я честно признаю, что боялась этой женщины. Однако без нее среди нас воцарился бы сплошной хаос, и, что хуже всего, не осталось бы никакой еды.

Обычно все лагерные бараки запирались на засовы. На этот раз староста, должно быть, так торопилась, что, убегая, когда бы это ни произошло, не потрудилась пересчитать нас или запереть дверь. Меня так и подмывало выскользнуть наружу, но доносившийся оттуда шум был слишком пугающим. Никто из детей не осмеливался выйти за дверь – как будто нас сдерживало силовое поле. Мы давно уже до того привыкли подчиняться, что не могли даже двигаться без приказа.

Внезапно дверь открылась, и мы все подскочили.

Вошла женщина, которую я не узнала. Выглядела она ужасно. Черты ее лица были искажены недоеданием: лицо представляло собой, по сути, просто череп, покрытый тонкой, как пергамент, кожей, глаза ввалились в глазницы. При этом тело распухло от голода. Голод часто заставляет плоть набухать. Пучки темно-каштановых волос торчали из-под куска ткани, превращенного в шарф в тщетной попытке сохранить хоть какое-то тепло.

Женщина посмотрела на меня.

– Тола! – воскликнула она. – Вот ты где, девочка моя!

На ее лице отразилось облегчение. Напряженные мышцы на щеках расслабились, а глаза заблестели. Голос этой женщины был слабым, но знакомым, как и ее печальные зеленые глаза, как ее вымученная улыбка. Я привстала на кирпичах, сбитая с толку. Женщина больше походила на пугало, чем на человека. Она говорила, как моя мама, но была ли это на самом деле она?

И что она делала в моем бараке? Она должна была быть в женском отделении. Нас разлучили пять месяцев назад, в разгар лета, после того как я заболела. Потом мне как-то показалось, что по пути в газовую камеру и обратно я слышала ее голос совсем рядом, но я так ее ни разу и не увидела.

На самом деле, я так давно не видела маминого лица, что забыла, как она выглядит. Я уже привыкла к тому, что у меня нет ни матери, ни отца. Я забыла, что у меня есть хоть кто-то родной на этой земле. Я осознала, что я совсем одна. Что же теперь – это не так? Я пребывала в замешательстве, и эта женщина заметила мое колебание.

– Тола, это я, мама, – сказала она и попробовала улыбнуться пошире. Доверия мне это не прибавило.

«Это что же, и вправду моя мама?» – лихорадочно соображала я.

Я спрыгнула с кирпичной стены и подбежала к ней, почувствовала, как улыбка расплылась по моему лицу от уха до уха. Впервые за эти бесконечные месяцы я испытала настоящее счастье. Она присела на корточки, взяла меня за лицо и посмотрела мне прямо в глаза. Затем она обняла меня и поцеловала. Я обняла ее в ответ из последних оставшихся сил. Пахла эта женщина совсем как моя мама. Любимая моя, родная, настоящая. Заключенная А-27791. Моя мама.

– Послушай меня, Тола. Они собирают людей, чтобы гнать их пешком в Германию. А это далеко, за сотни миль отсюда, – сказала мама. – Посмотри на меня. Меня скорее всего застрелят. Я умру. Потому что до Германии мне не дойти. Посмотри на мои ноги. – Она указала вниз.

Обуви на маме не было. Ее ноги были обмотаны тряпками, причем как будто в спешке. От мокрых подошв влага просачивалась наверх. Покрасневшие от холода икры и лодыжки распухли – верный признак голода. В нашем лагере давно уже обитали одни пугала и скелеты.

– Может быть, у тебя получится, и ты сможешь пережить этот поход. Но этот мир не милосерден к одиноким детям. Я не хочу, чтобы ты выживала в одиночку. Давай попробуем спрятаться. Может быть, у нас снова получится выжить вместе. Ну а если мы умрем, то тоже вместе. Ну как, пойдешь со мной?

– Да, мама, конечно, пойду, – ответила я.

С самого своего рождения я жила в мире, в котором евреи существовали исключительно для того, чтобы умереть. Совершенно нормальным считалось пожелать товарищу скорейшей смерти. Все еврейские дети умирали. К тому же я всегда делала то, что велела мне мама. Мама всегда говорила мне правду, я ей доверяла, как никому другому. Мама никогда меня не обманывала, потому что знание правды могло спасти мне жизнь. Так она повторяла везде – в гетто, в трудовом лагере, в вагоне для перевозки скота и всегда, до той самой минуты, как нас разлучили в Аушвице.

Хотя, по сути, речь шла о том, чтобы умереть вместе, маме удалось поднять мне настроение, ведь получалось, что если я буду следовать ее указаниям, то у нас есть шанс выжить. Как всегда, она говорила только правду. Другие родители, возможно, попытались бы в таких обстоятельствах скрыть правду, но не моя мама. Она верила, что информация – это сила, и она может спасти мне жизнь.

Месяцами я была совсем одна. Не было никого, кто мог бы защитить меня. Я давно свыклась с мыслью, что умру в одиночестве, какой бы ни была смерть. Но теперь снова появилась та, кто позаботится обо мне. В тот момент я бы сделала все, что бы мама ни попросила. Волна облегчения захлестнула меня, ведь я больше не была совсем одна.

Мама молча взяла меня за руку и вывела из барака.

На нас мгновенно обрушился запах гари. Звук потрескивания дерева, звук летящих искр. Похоже на огромный камин. Больше всего на свете я отчаянно мечтала о любом источнике тепла, представляла себе, как мое окоченевшее тело однажды снова нальется теплом. Когда мама сжимала мою руку, я забывала о холоде. Небо было затянуто дымом. Огонь был где-то совсем близко. Я боялась этих громких звуков. Древесный дым смешивался с другими запахами, в воздухе висела какая-то маслянистая гарь, черная смола, которую наносят на дороги и крыши. И кое-что еще. Гнилостный запах сжигаемого мусора, тонн мусора. Мама нервно крутила головой по сторонам – влево, вправо и снова назад, – она высматривала возможные неприятности. Взявшись за руки, мы быстро шли по снегу в тишине. Казалось, она знала, куда идет. Я знала, что должна вести себя как можно тише. Шум может привести к смерти. Маме не нужно было ничего говорить. Ее напряженность передалась и мне. Предстоящее приключение придало мне сил. Даже муки голода исчезли. Мамина любовь вселила в меня чувство безопасности и защищенности. Тряпки на ее ногах хлюпали при каждом шаге.

Я не замечала, как снег просачивался сквозь мои тонкие белые туфли на шнуровке, проникая прямо на тощие босые ноги. Я только чувствовала тепло маминой руки и ее любовь, проходящую через все мое существо. Я даже не могла до конца поверить в то, что видели мои глаза. Впервые за все это страшное время нам не преградили путь ни войска СС, ни их местные прислужники. Когда мы перебегали между зданиями, я увидела на мгновение стоящих вдалеке солдат в шинелях – они сгоняли пленных в группы, готовились к марш-броску в Германию.

Казалось, что фашисты ругались и выкрикивали приказы. Я тогда была без малого на год старше самой войны. Я, собственно, никогда и не знала свободы. Мое выживание напрямую зависело от способности угадывать настроение моих мучителей. Я знала, что при всей их жестокости обычно немцы предельно сдержанны. Тем же утром они были на грани истерики и стреляли в упор по всем, кто слишком медленно повиновался.

Я привыкла спокойно относиться к убийствам. Сколько я себя помню, я всегда невольно наблюдала чью-то насильственную смерть. Я научилась подавлять собственные эмоции. Что меня все еще могло напугать, так это немецкие овчарки, их свирепые, пенящиеся пасти. Эти ужасные твари, натягивающие поводки своих хозяев, были больше меня размером.

Когда летом мы с мамой только приехали сюда и вышли из вагона для скота на платформу, я увидела, как собаки гонялись за людьми вдоль железнодорожных путей. Я никогда не смотрела в глаза ни одному офицеру СС, представителю шутцштаффеля, элитного военного корпуса Гитлера, в котором служили самые фанатичные нацисты Третьего рейха. Более полугода мне чудом удавалось избегать их ярости. Мама правильно научила меня: «Всякий раз, когда проходишь мимо немца, всегда смотри вниз или отводи взгляд. Никогда не встречайся с ними глазами. Они это ненавидят. Это их злит, так они будут только кидаться на тебя, могут даже убить».

Так, следуя этому правилу, я тщательно изучила их черные бриджи для верховой езды, элегантные черные сапоги с высокой подошвой, длинные, до колен. Я насмотрелась на их кнуты и палки, кинжалы, свисающие с поясов, символы в виде черепов и пальцы на спусковых крючках. Я не поднимала глаз выше плеч и погон. Пару раз я видела железный крест, висящий на шее или горящий орденом на груди. Я наивно полагала, что это униформа, которую носят все мужчины-неевреи на земле. При этом я никогда не видела их лиц. А вот в глаза собакам приходилось смотреть довольно часто. А они всегда выдерживали взгляд, пускали слюни, рычали, скалились, напрягали жилы на шеях. Собаки хотели вонзить свои зубы в мою плоть и разорвать меня на куски.

Мама покрепче схватила меня за руку и подтащила еще ближе к низким деревянным зданиям. Мы находились на северо-западной стороне лагеря смертников, более известного как Биркенау. Формально он был частью комплекса Освенцим. Справа нас закрывали здания, в которых находился мужской лазарет. Слева от нас тянулись ряды бараков, отделявших нас от главного входа в лагерь – Ворот Смерти, – где сейчас собирались заключенные для своего последнего исхода. Мама двигалась как можно более незаметно, она вела меня в южном направлении. Мы направлялись к железнодорожной ветке, которая привела нас в Биркенау полгода назад.

Вдалеке гудели двигатели грузовиков: одни только заводились, другие некоторое время работали на холостом ходу. То и дело в микрофон выкрикивали приказы, и совершенно непонятно было, каким из них нужно подчиниться. Раз или два мама затаскивала меня в тень здания, и мы пригибались так низко, как только могли, – так отчаянно мы хотели остаться невидимыми. Хотя мы находились на некотором расстоянии от сторожевых вышек, расположенных по всему периметру забора, я знала, что, если охранники заметят нас, они откроют огонь или предупредят тех солдат, что внизу. Если бы нас поймали, нас бы заставили встать в строй, окруженный злыми солдатами и их еще более злыми собаками. Тогда бы избежать похода, который, по словам мамы, станет для нее последним, точно не получилось бы. Везде, где возможно, мы прятались в тени и надеялись на удачу.

Плотность расположения казарм помогала нам остаться незамеченными, но еще больше нам на руку сыграла паника, в которой пребывали немцы. Приближались русские – они были уже совсем недалеко. Русские, исполненные желания отомстить. Нацисты так спешили бежать, что не заметили, как заключенная А-27791 и девочка в белых туфлях на шнуровке, А-27633, сумели сбежать.

Прилив адреналина обострил мои чувства. Слух и обоняние выдавали мне столько же информации, сколько и глаза. Чего не хватало, так это смрада, который висел над лагерем с тех самых пор, как мы прибыли, этой тошнотворной неизбывной вони. Сернистого запаха тухлых яиц, горящих волос, жарящейся плоти, который клубился в воздухе, забивался в ноздри, намертво прилипал к нервным окончаниям и к самой памяти. В тот день этого ужасного тошнотворного привкуса во рту не было.

В тот день снаружи было очень шумно, лагерь гудел несравненно громче, чем за день до этого. Тогда я на несколько минут вышла на улицу и удивилась тишине, царившей в соседнем детском бараке, через два здания от нашего. Там было пугающе тихо, я заглянула внутрь, рискнув навлечь на себя гнев старосты, но смотреть было не на что: здание оказалось пустым. Дети просто исчезли.

Вцепившись в мамину руку, я обнаружила, что больше не могу игнорировать холод, вот когда я пожалела, что у меня нет варежек. На пальто девочки из соседнего барака я как-то раз видела пару привязанных к рукавам перчаток. Мои пальчики отчаянно замерзли. Мне действительно нужно было хоть немножко согреться. Взять чужие вещи считалось в этом месте нормой, элементом борьбы за выживание, совсем не тем же самым, что воровство. Но я тогда перчатки не взяла.

Как только я научилась говорить и хоть что-то понимать, меня научили быть честной и доброй. Перчатки могли понадобиться маленькой хозяйке по возвращении; хотя в глубине души я знала, что она вряд ли вернется. И все же я не хотела извлекать выгоду из чьей-то смерти. Так я и оставила перчатки висеть на том пальтишке.

Примерно через десять минут мы добрались до здания, которое искала мама. Она затащила меня внутрь. Блок служил женским лазаретом, хотя медицинского оборудования в нем практически не было. Скорее он представлял собой промежуточный пункт между жизнью и смертью. Большинство кроватей были заняты мертвыми и умирающими. В спешке немцы бросили их. Комната наполнилась стонами и женскими рыданиями.

Мама ходила от кровати к кровати, встряхивая тряпье, которое служило одеялами. Иногда лежащая под ними женщина дергалась, подавая признаки жизни, и тогда мама двигалась дальше. Я не могла понять, что она делает, и боялась спросить. Мама проверила каждую кровать, прикладывая тыльную сторону ладони к телу.

– Это уже труп, – говорила мама, возобновляя поиски.

Наконец я поняла, чего искала мама. Она сунула руку под одеяло и коснулась лежащего тела. Человек уже не двигался, но все еще был теплым. Бедная женщина только что испустила дух.

– Тола, послушай меня, – сказала мама. – Ты должна делать все, что я тебе скажу. Если ты ослушаешься, нас могут убить.

– Хорошо, мама, – пролепетала я.

– Снимай обувь и забирайся в постель.

Я как можно быстрее расшнуровала ботинки. Кровать была выше, чем барачная койка, на которой я обычно спала, и мне потребовалась помощь, чтобы забраться на нее.

– Залезай под это одеяло, укройся и ложись лицом к полу. Лежи рядом с этой женщиной, я накрою тебя так, чтобы ничего не было видно: ни ног, ни головы. Лежи очень тихо, ни звука, поняла? Что бы ни случилось, что бы ты ни услышала. Тола, ты поняла меня? Я приду и освобожу тебя, только я, больше никто.

Она наклонилась ближе.

– Дыши вниз, в кровать. Замри и не двигайся. Что бы ни случилось. Будешь здесь, пока я не приду за тобой. Ты поняла меня?

– Поняла, мама.

Мамино слово было законом. Непослушание равносильно смерти.

Женщине, с которой мне предстояло коротать время, должно быть, было около двадцати лет. Она мало чем отличалась от сотен прочих мертвецов, которых я повидала на своем коротком веку. Мешки искореженных, зазубренных костей, кое-как скрепленных вместе под кожей. Черепа с ртами, застывшими в беззвучных криках. Мертвая женщина была хорошенькой, определенно моложе моей мамы.

– Обними ее, – приказала мама.

Она просунула мою голову под мышку трупа и переплела наши ноги. Затем она подоткнула одеяло, так что была видна только голова мертвой женщины.

– Я ухожу, Тола, – сказала она. – Я тоже должна спрятаться, но я буду рядом. Я вернусь и заберу тебя. Что бы ты ни услышала, не двигайся, пока я не вернусь. Ни при каких обстоятельствах. Ты обещаешь?

– Да, мама, обещаю.

Я сделала все в точности так, как сказала мама. Я совсем не шевелилась. Мне было не страшно лежать рядом с мертвым человеком. С чего это вдруг? Эта красивая молодая женщина была мертва и не могла причинить мне вреда. Наоборот, она была другом, она спасала мне жизнь, защищала меня. Поэтому я последовала маминым указаниям, обняла мертвую женщину и стала ждать.

Сначала труп был теплым, и я была искренне благодарна за это. Я снова почувствовала онемевшие от долгой ходьбы по снегу ноги. Но постепенно тело начало остывать. Я лежала, прислушиваясь, делала неглубокие вдохи, ждала. Я задавалась вопросом, почему умерла эта красивая женщина. Наверное, от голода.

Я была необычайно спокойна. На меня снизошло необъяснимое умиротворение. Я расслабилась и начала представлять себе куклу с зеленым лицом. Не всю куклу, а только голову. Я мельком заметила такую торчащую из грязи игрушку, пока мы бежали. Не понятно, одна ли голова осталась от нее или тела просто не было видно под слоем грязи. Я хотела поднять эту голову, но у нас не было времени останавливаться.

У куклы были дружелюбные глаза и улыбающийся ротик. Мне так нужна была голова этой куклы. Здесь, в лагере, у меня не было никаких игрушек, да и не хотелось особо играть. Я не знала, как это – играть. Смысл жизнь заключался в том, чтобы просто выжить. Но я хотела, чтобы голова куклы разговаривала со мной, составляла мне компанию. Красивая была куколка…

Мои глаза начали тяжелеть. Я чувствовала себя в безопасности. Мама была рядом. Адреналин от нашего приключения на открытом воздухе пошел на убыль.

Потом я услышала топот сапог.

Глава 2. Мир за скатертью

Еврейское гетто, Томашув-Мазовецки, оккупированная немцами Центральная Польша

1941 ГОД / МНЕ 2–3 ГОДА

Мои владения простирались на все пространство под кухонным столом. Границы были определены рваными краями дешевой ткани, накинутой на предмет мебели, который был бьющимся сердцем жизни в нашем переполненном доме, в гетто. За скатертью был мир взрослых – и их неравная война между нацистами-преследователями и угнетенными евреями. Находясь в своем личном царстве, я редко видела лица взрослых – с моей позиции были видны только коленки жителей внешнего мира, ну и то, что ниже колена. Но я слышала, как они разговаривали, и занимала себя тем, что отгадывала, какой голос исходит от какой пары ног. Я запоминала обрывки разговоров и ключевые слова, повторяемые снова и снова, со смесью страха, гнева и горечи. Слова эти навсегда отпечатались в моей голове:

ГЕСТАПО

СС

АКЦИЯ

ПАЙКИ

МАРГАРИН

ГИТЛЕР

УПАЛ ЗАМЕРТВО НА УЛИЦЕ

ГОЛОДНАЯ СМЕРТЬ

ПАЛЕСТИНА

ЮДЕНРАТ

ГЕТТО

КРОПФИЧ

ЕЩЕ ОДИН

НЕСЧАСТНЫЙ МАЛЫШ

В ЗАТЫЛОК

БЕДНЫЕ РОДИТЕЛИ

За пределами скатерти никогда не было хороших новостей. Жизнь казалась чередой катастроф, пропавших людей, массовых убийств и постоянной борьбы за пропитание. Не говоря уже о стрельбе и криках за окном.

Когда новости были особенно плохими, родители перешептывались. Они пытались скрыть их от меня. Я определяла по звукам глубокого вдоха и шлепка руки о раскрытом в ужасе рте, что дела действительно хуже некуда. Мои уши стали моей первой сигнализационной системой. Я научилась различать, как люди ходят легко, а как – порывисто и напряженно. Я первая слышала, когда в квартиру входила новая пара туфель или ботинок. Иногда дружеских. А иногда я слышала тяжелые шаги, и тут же понимала, что беда неминуема.

Под столом было мое убежище. Там я и обитала днями, разговаривая со своей куклой.

– Хочешь кушать, бубале? – спрашивала я куклу.

– Я умираю с голоду. Ты, должно быть, тоже. Но не волнуйся, мама на кухне готовит картофельный суп из кожуры.

– Вот и он. Поешь. Будь хорошей девочкой, бубале. Вкусно, не правда ли? М-м-м-м-м-м. Прекрасный. Давай же. Ешь свой суп, бубале. Он полезный.

– Прости, сегодня нет хлеба. Пожалуйста, не плачь.

Время от времени я выныривала из-под скатерти и садилась на колени к отцу, Машелу, или устраивалась у матери, Рейзел. Всякий раз, когда в первые дни нашего пребывания в гетто приходил в гости дядя Джеймс – тогда передвигаться по улице было легче, – я забиралась на колени к нему и теребила его кустистые брови. Но обычно я оставалась под столом, потому что у меня не было стула. В четырехкомнатной квартире не хватало места и мебели на всех. В этой пятой квартире 24-го дома по улице Кшижова городка Томашув-Мазовецки мы жили не одни. Евреев сгоняли в полуразрушенные помещения по нескольку семей в одно. В каждой такой квартирке вместо пяти-шести теснились как минимум 20, а то и все 60–70 жителей. В один и тот же туалет ежедневно наведывались по 30–40 человек. Мне приходилось есть и спать под столом, настолько мало было места. Некоторые спали прямо на полу. Мои родители спали на одноместной кровати, прижимаясь друг к другу. Я приходила к ним ночью, разбуженная страшными снами.

Если повезло, ты оказывался в одной квартире с друзьям или родственниками. Если нет, жить приходилось с чужими, порой ненавистными тебе людьми. Я не помню точно, сколько людей поселили вместе с нами и кто они были. Ситуация была настолько нестабильной, что квартира постоянно пополнялась новыми партиями беженцев. Однажды все знакомые лица исчезли. Их исчезновение сопровождалось надрывным шепотом, доносящимся из-за скатерти. Прошло совсем немного времени, прежде чем их заменили другие лица. Возможно, вновь прибывших людей стало даже еще больше. Атмосфера в квартире изменилась, причем только к худшему. В своем убежище под столом я всегда четко это ощущала.

Мы сидели в этой квартирке, как пойманные в банку мыши.

Нацисты создали гетто Томашув-Мазовецки в декабре 1940 года. Евреям было запрещено въезжать в центральную часть этого промышленного города в центральной Польше, в 70 милях к юго-западу от столицы, Варшавы. Они должны были идентифицировать себя как евреев: постоянно носить белую нарукавную повязку с голубой звездой Давида. Невыполнение этого требования каралось смертной казнью.

В качестве одного из первых ограничений немцы отключили нам электроснабжение. Лишение нас света, ключевого компонента современной жизни, стало еще одним взмахом ножниц, медленно и мучительно обрекающим нас на смерть. Канализационной системы тоже не было. Нам было приказано повесить занавески или ширмы на окнах, выходящих на арийские кварталы. Чувство изоляции, изгнанности из внешнего мира усиливалось с каждым новым ограничением. Мало того, что нам больше не полагалось смотреть на польских соседей, нам также было отказано в солнечном свете, мы были отброшены назад в Темные века.

Полякам было приказано закрыть окна, выходящие на гетто, чтобы они не видели, что происходит, и не могли сообщить об этом остальному миру. Важно отметить, что значительное число поляков, проживавших в Томашуве, были ярыми антисемитами. Некоторые из них, возможно, даже получали удовольствие от наших страданий. Занавески, по крайней мере, лишали их и этого удовольствия тоже. Сначала мы с родителями жили у бабушки и дедушки на площади Костюшко, которая до войны считалась довольно престижным районом: площадь находилась в самом сердце коммерческого района города. Сначала гетто состояло из трех секций, и люди могли перемещаться между ними, хотя им и было запрещено покидать внешние границы гетто без специального разрешения. Двенадцать месяцев спустя немцы согнали евреев из двух районов гетто в третий, гораздо меньший по размеру. Этот квартал им было гораздо легче оцепить. Ощущение клаустрофобии усилилось. Нас выгнали из нашего дома на площади Костюшко, и мы были счастливы и благодарны, когда другая семья знакомых приютила нас у себя на улице Кшижова, 24.

Неудивительно, что в течение трех с половиной лет, которые я провела за стенами гетто – потому что «прожила» неправильное слово для описания происходящего, – я редко дышала свежим воздухом. Я проводила почти все свое время в квартире по той простой причине, что находиться снаружи было слишком опасно. В воздухе пахло вареной картофельной кожурой, а вот вареной капустой уже давно не пахло.

К 1941 году в гетто было втиснуто более 15 300 евреев. Довоенная община пополнилась более чем 3500 беженцами из соседних местечек и небольших городков. Гетто было ужасно переполнено. О гигиене не приходилось и мечтать.

Квартирки превратились в рассадники болезней. Во второй половине того же года в гетто разразилась эпидемия тифа. Было убито так много местных врачей, что оставшиеся в живых медики просто не в силах были сдержать вспышку заразы. Немцы перевели 600 евреев из Томашув-Мазовецки в другое гетто в соседнем городе в попытке замедлить распространение инфекции. Этих людей фактически выслали из Томашува и предупредили, чтобы они не возвращались. Тридцать три еврея нарушили приказ, вернулись в Томашув и были казнены.

Иногда, когда я вылезала из-под стола, то выглядывала в окно и наблюдала ряды немцев в стальных шлемах, марширующих с винтовками на плечах. Их крепкие сапоги до колен ударяли по булыжникам в унисон, создавая звук, который излучал власть и непреодолимую сверхчеловеческую силу. Вибрации от этого марша распространялись по всему нашему зданию и проникали в мой желудок. Потом я снова ныряла под скатерть.

Моему детскому сознанию стол казался безопасным убежищем, хотя на самом деле он был лишь клеткой. Тюрьмой внутри тюрьмы. Независимо от нашего возраста, мы все были заключенными. И стены нашей тюрьмы постоянно сужались. Евреи уничтожались на каждом этапе. Все это время немцы запихивали внутрь все больше заключенных, выжимая каждого из нас физически и психологически до пределов человеческой выносливости и свыше них.

В городах по всей Польше и на прочих территориях, занятых нацистами, евреев загоняли в гетто, по сути, в настоящие тюрьмы. Гетто являлись первым этапом генерального плана нацистов по искоренению еврейской расы. Наибольшую известность получило Варшавское гетто, полноценный город в городе, где за высокими стенами и колючей проволокой погибли от голода и истязаний 420 000 евреев. Летом 1942 года четверть миллиона евреев, заключенных в гетто, погибли от отравления газом. Варшавское гетто также является воплощением мужества и сопротивления – весной 1943 года 700 плохо вооруженных еврейских повстанцев почти месяц оказывали сопротивление немецким войскам. Варшава, к сожалению, стала не единственным городом, в котором был организован концентрационный лагерь.

Мне было два с небольшим года, когда мы с родителями попали в гетто Томашув-Мазовецки. Выбора у нас не было. Сопротивляться было бесполезно. Особо не поспоришь, когда на тебя направлено оружие самой жестокой военной машины, которую когда-либо видел мир.

Тем не менее, когда мне было почти три с половиной года, я уже попробовала проявить врожденный дух сопротивления. Это случилось в январе 1941 года, когда немцы начали так называемую меховую Акцию. Они приказали жителям гетто сдать имевшиеся шубы для отправки в Германию, чтобы одеть людей, испытывавших трудности в тылу. Такие кампании представляли собой не что иное, как систематические поборы, имевшие целью лишить евреев всех имеющихся материальных ценностей. Предварительно они прочесали гетто, требуя от людей сдать все свои драгоценности. В нашу квартиру ворвались головорезы в форме. У мамы не было меха, зато он был у меня: красивая белая шубка с капюшоном и белым воротничком с меховыми шариками на конце завязок. Я так гордилась этим пальто. Это была моя любимая вещь, моя теплая меховая шубка.

Хотя я почти никогда ее не носила, ведь теперь я так редко выходила на улицу, на протяжении всего этого периода крайних лишений шубка помогала мне чувствовать себя особенной. В тот момент, когда один из немецких солдат подошел к шкафу и снял шубку с вешалки, ярость затмила мое сознание. Я кинулась на него, начала бить его кулаками и ногами. Солдат был крупным мужчиной, гигантом по сравнению со мной, но это не давало ему права забирать мою любимую шубку. В тот момент я не чувствовала страха. Я была готова драться до конца. Мама была в шоке. Она попыталась оттащить меня, но я ее не слышала. Я попыталась укусить солдата за колени, бросалась на него снова и снова. Он оттолкнул меня своим тяжелым ботинком и ушел с моим самым ценным сокровищем. А ведь он мог запросто меня убить. Людей расстреливали за гораздо меньшие попытки сопротивления. Сегодня я все еще чувствую в себе ту маленькую девочку. Она была бесстрашной. Какой другой ребенок сделал бы такое? Мне нравится думать, что я все еще то самое своенравное существо. Воспоминание об этой шубке навсегда осталось со мной. Десятилетия спустя я купила почти точно такую же для своей внучки.

Эпизод с вещью, мне принадлежавшей, ясно демонстрирует, что, когда ребенок достигает трехлетнего возраста, он превращается в разумное человеческое существо, способное чувствовать и осознавать свои ощущения, а также обрабатывать информацию. Именно в этом возрасте начинают развиваться их когнитивные способности, хотя большинству и не хватает пока словарного запаса, чтобы сформулировать то, что они видят. Этот возраст должен стать временем бесконечных удивительных открытий, простых радостей, которыми полон мир. Ребенок должен восхищаться воздушным танцем бабочки, купаться в любви своих родителей и любить их в ответ. Видеть улыбающиеся лица, чувствовать себя в безопасности и защищенности, засыпать с полным желудком в теплой постели. Просыпаться на следующее утро, взволнованный предстоящими возможностями ворваться в еще один многообещающий день и исследовать тысячи новых для себя вещей. В гетто Томашув-Мазовецки единственным выполненным условием нормального детства была безусловная любовь моих родителей. И я знала, что тоже люблю их всем сердцем. Однако впереди не было ничего, кроме бездны. Яркие цвета жизни окончательно исчезли из нашей ежедневно увядающей вселенной. Мы жили в монохромном мире, всегда в зловещей тени. Все мы были мысленно скованы коллективным состоянием депрессии. Ничто не давало лучика света или надежды. Спасения не было. Ни одна благородная армия не собиралась прискакать на белоснежных конях, чтобы спасти нас. Единственным освобождением от ежедневных мучений была смерть.

Каждый новый день приносил новые ужасающие события. Я помню, как солдаты пришли за моей овдовевшей бабушкой Темой и ее братом, имени которого я не помню. Они приказали им спуститься вниз и расстреляли их на улице. Два очередных убитых еврея из 6 миллионов. Их возраст послужил им смертным приговором. Нацистам не нужны были старики. Любой человек старше пятидесяти лет считался немцами отработанным материалом. До своего приезда в Америку я не видела ни одного живого человека с седыми волосами. Нацисты считали пожилых людей ненужной обузой, ведь они были бесполезны в качестве физических рабов. В публичной казни бабушки Темы и ее брата не было на тот момент ничего сверхъестественного. Их убийцы не поколебались ни на минуту. Немцы оборвали жизни моих родственников и других людей так же небрежно и хладнокровно, как специалисты по борьбе с вредителями уничтожают грызунов. Потому что именно ими мы и являлись в их глазах: вредителями. Я не могу выразить вам, как мне больно употреблять сейчас это слово.

Что мне все еще трудно понять все эти годы спустя, так это отсутствие минимальной совести и небрежность, с которой совершались убийства невинных гражданских лиц: нацисты расправлялись с беззащитными людьми с непостижимой естественностью, как будто все, что они творили, было в полном порядке вещей.

Тогда мой отец закрыл мне глаза рукой и оттащил меня от окна. Его первым побуждением было защитить мою неосведомленность – ведь однажды увиденные убийства, подобные этому, не могли остаться незамеченными, они навсегда отпечатывались в восприимчивой детской памяти.

Я как сейчас помню звук выстрелов, которые уничтожили моих родных, звон гильз, каскадом падающих на тротуар. Крики, которые я услышала, были настолько звериными, что, если я намеренно вызову в воображении это воспоминание, я обнаружу, что они все еще звенят у меня в ушах. Нечеловеческий вой, казалось, пронесся от центра земли до самых небес.

Одного я так и не услышала – как плакала мама. Она отличалась особенной манерой переживать потрясения, никогда не позволяла себе открытого проявления горя. Когда мой отец отнял руку от моих глаз, я увидела ее. Мама молчала. Молчала так, как будто из ее легких вышибло весь воздух. Она была не в состоянии издать ни звука. Она вобрала все слезы и страдания, погрузила их глубоко в себя и никогда больше не выпускала наружу.

В тот день расстреляли и часть души моей мамы. С каждым новым погибшим немцы потихоньку калечили изнутри всех нас. Я все еще чувствую ту мглу непоправимого несчастья, которая опустилась тогда на нашу семью, это всепоглощающее бессилие. Мы, как народ, ничего не могли сделать, чтобы остановить эти или последующие убийства. Возмездия не предполагалось. Никакого око за око. Они уничтожали нас совершенно безнаказанно.

Я жила в постоянном страхе, что моих родителей убьют прямо у меня на глазах или что они исчезнут и никогда не вернутся. Каждое утро, с момента пробуждения, я боялась, что сегодня настанет моя очередь умереть. Я ложилась спать в страхе, что не проснусь следующим утром.

Все это время я была парализована острым чувством голода. Когда в 1940 году немцы организовали гетто, первым делом они ввели ограничение на питание. Предполагалось, что в месяц мы сможем выжить всего на 2,5 кг хлеба и 200 г сахара на человека. Большинство взрослых людей могли бы протянуть на таком пайке неделю, не больше. Сначала немцы запретили нам покупать мясо у мясников. Затем они ограничили доступ к хлебу. Часы работы пекарен были ограничены. Женщины вставали с постели посреди ночи, чтобы встать в очередь за булкой, рискуя быть застреленными, если их поймают на улицах до окончания комендантского часа. Иногда они возвращались с пустыми руками. Иногда они вообще не возвращались. Шли месяцы, запасы продовольствия уменьшались. Для того чтобы самые нуждающиеся не умерли с голоду, была организована выдача скудного, но горячего питания.

Я помню, что мне было трудно ходить. Я медленно развивалась, вероятно, потому что мой организм в то время был лишен витаминов, как раз тогда, когда его нужно было лелеять, развивать, оздоравливать. Из-за постоянного недоедания я даже до четырех лет не очень хорошо ходила. Пребывание под столом в течение столь длительного времени, вероятно, также препятствовало развитию моих костей и мышц. Должно быть, я отчаянно нуждалась в кальции, необходимом для плотности и прочности костей. Когда я вылезала из-под стола, то ходила по квартире, облизывая стены. Должно быть, так я интуитивно пыталась извлечь кальций из мела в штукатурке. Мама пыталась отучить меня от этой привычки.

1 О с в е н ц и м – это комплекс нацистских концентрационных лагерей, состоял из трех лагерей: Освенцим I, Освенцим II (Биркенау), Освенцим III (Моновиц). Освенцим II (Биркенау) – это то, что обычно имеют в виду, говоря об Освенциме. Освенцим и Аушвиц – названия одного и того же лагеря. Освенцим – это перевод с польского языка; Аушвиц – перевод с немецкого языка (в 1939 году этот район Польши был занят немецкими войсками, г. Освенцим переименовали в Аушвиц). – Прим. ред.
2 Фрагмент текста удален в связи с Федеральным законом от 4 марта 2022 года № 32-ФЗ «О внесении изменений в Уголовный кодекс Российской Федерации и статьи 31 и 151 Уголовно-процессуального кодекса Российской Федерации».
3 «Порядок прежде всего» (нем.).
Скачать книгу