Нарцисс и Златоуст бесплатное чтение

ГЕРМАН ГЕССЕ
НАРЦИСС И ЗЛАТОУСТ

Первая глава

Перед полукруглой аркой входа в монастырь Мариабронн, покоящейся на небольших сдвоенных колоннах, у самой дороги стоял каштан, одинокий сын юга, когда-то занесенный сюда римским паломником, благородный каштан с могучим стволом; мягко склонялась над дорогой его круглая крона, полной грудью дышала на ветру; весной, когда все вокруг уже зеленело и даже монастырский орешник покрывался красноватой молодой листвой, каштан не торопился раскрывать почки, позже, в пору самых коротких ночей, он вдруг выбрасывал вверх из пучков листвы бледные зеленовато-белые лучики своих необычных соцветий с таким призывным, удушливо терпким запахом, а в октябре, после сбора фруктов и винограда, из желтеющей кроны падали под порывами ветра на землю колючие плоды, которые созревали не каждый год; из-за них устраивали потасовки монастырские мальчишки, а помощник настоятеля Грегор, родом из Италии, жарил их на каминном огне в своей келье. Непривычно ласково шелестела над входом в монастырь Мариабронн крона красавца каштана, деликатного, немного зябнущего гостя из других краев, связанного тайным родством со стройными, вырубленными из песчаника сдвоенными колоннами портала и каменными украшениями сводчатых окон, карнизов и пилястров, любимца итальянцев и латинян и чужака в глазах местных жителей.

Не одно поколение монастырских воспитанников прошло под кроной чужестранного дерева, держа под мышкой грифельные доски, болтая, смеясь, играя, препираясь, босиком или в башмаках, смотря по времени года, с цветком в губах, орехом за щекой или снежком в руке. Приходили новенькие, каждые несколько лет появлялись другие ученики, в большинстве своем похожие друг на друга: белокурые и курчавые. Иные оставались в монастыре, становились послушниками, становились монахами, принимали постриг, надевали рясу и подпоясывались шнурком, читали книги, обучали мальчишек, старели, умирали. Другие, закончив учебу, разъезжались с родителями по домам, в рыцарские замки, в дома купцов и ремесленников, разбредались по миру и занимались своими играми и промыслами, став взрослыми мужами, хотя бы разок наведывались в монастырь, приводили в обучение к монастырским отцам своих сыновей, задумчиво улыбаясь, ненадолго вздымали глаза к кроне каштана и снова исчезали. В кельях и залах монастыря между круглыми массивными сводами окон и стройными сдвоенными колоннами из красного камня жили, учились, постигали науки, распоряжались, управляли; здесь из поколения в поколение развивали всякого рода искусства и науки, религиозные и светские, светлые и темные. Здесь писали и комментировали книги, изобретали системы, собирали сочинения древних, иллюстрировали рукописи, укрепляли в народе веру и над этой же верой посмеивались. Ученость и благочестивое смирение, наивность и лукавство, мудрость евангелий и мудрость греков, белая и черная магия — все здесь понемногу расцветало, всему находилось место; место находилось как для отшельничества и покаяния, так и для общительности и удовольствий; от личности настоятеля и господствующего течения времени всякий раз зависело, что получало перевес и преобладание. Иногда монастырь славился и посещался благодаря своим заклинателям дьявола и знатокам демонов, иногда благодаря святому отцу, исцелявшему болезни и творившему чудеса, иногда благодаря своей щучьей ухе и паштетам из оленьей печенки, для всего приходило время. И всегда среди множества монахов и учеников, ревностных и безразличных, соблюдающих пост и предающихся чревоугодию, среди многих, что приходили, жили и умирали в монастыре, находился кто-нибудь особенный, не похожий на других, кого все любили или боялись, кто казался избранным, о ком еще долго говорили, забыв о тех, кто жил в одно с ним время.

Вот и сейчас в монастыре Мариабронн было двое таких особенных, не похожих на других, старец и юноша. Среди многочисленной братии, заполнявшей спальни, церкви и классные комнаты, было двое, которых знали все, на которых все обращали внимание. То были настоятель Даниил, старец, и воспитанник Нарцисс, юноша, который только недавно стал послушником, но благодаря своему особому дарованию уже использовался, против обыкновения, как преподаватель, особенно в греческом. Обоих, настоятеля и послушника, ценили и уважали в монастыре, с них не спускали глаз, они возбуждали любопытство, вызывали восхищение и зависть, по их поводу втайне злословили.

Настоятеля любило большинство, у него не было врагов, он был преисполнен доброты, простоты и смирения. Только монастырские ученые примешивали к своей любви малую толику снисходительности, ибо настоятель Даниил мог быть святым, но ученым он не был. Ему была присуща та простота, которая сродни мудрости; но его познания в латыни были скромны, а греческого он вообще не знал.

Те немногие, что при случае посмеивались над простотой настоятеля, были тем более очарованы Нарциссом, этим вундеркиндом, который говорил на изысканном греческом языке, этим прекрасным юношей с рыцарски безукоризненными манерами, спокойным проницательным взглядом мыслителя и тонкими, красиво и строго очерченными губами. Зато, что он превосходно знал греческий, его любили ученые. За благородство и изящество он был любим почти всеми, многие были в него просто влюблены. Но его спокойствие, выдержка и отменные манеры кое-кому были не по душе.

Настоятель и послушник, каждый по-своему, несли свой удел избранности, по-своему властвовали, по-своему страдали. Каждый из них чувствовал, что близок и симпатичен другому больше, чем всей остальной монастырской братии; и все же они не тянулись друг к другу, все же между ними не было доверительности. Настоятель относился к юноше с величайшей заботливостью, с величайшим вниманием, пекся о нем, как об избранном, нежном, быть может, слишком рано созревшем, быть может, подверженном опасностям брате. Юноша принимал каждое приказание, каждый совет и каждую похвалу настоятеля с абсолютным самообладанием, никогда не пререкался, никогда не выражал недовольства, и если настоятель не ошибался, полагая единственным его пороком высокомерие, то он великолепно умел этот порок скрывать. Его не в чем было упрекнуть, он был само совершенство, он превосходил всех. Жаль только, что лишь немногие, кроме ученых, становились его настоящими друзьями, что своей утонченностью он был окутан, как остужающим воздухом.

— Нарцисс, — однажды после исповеди сказал ему настоятель, — я виноват в том, что слишком строго судил о тебе. Я часто считал тебя высокомерным и, может статься, был к тебе несправедлив. Ты совсем один, мой юный брат, ты одинок, у тебя есть поклонники, но нет друзей. Иногда мне хотелось пожурить тебя, но ты не давал для этого повода. Иногда мне хотелось, чтобы ты совершил какую-нибудь шалость, как это нередко случается с молодыми людьми твоего возраста. Но ты никогда не шалил. Временами я немного тревожусь за тебя, Нарцисс.

Юноша поднял на старика свои темные глаза.

— Я вовсе не хочу причинять вам беспокойство, отец мой. Может быть, я действительно заносчив. Прошу вас наказать меня за это. Отправьте меня в пустынь или велите исполнять самые тяжелые работы.

— Ты еще слишком молод для того и другого, дорогой брат, — возразил настоятель. — Вдобавок у тебя большие способности к языкам и медитации, сын мой. Возложи я на тебя тяжелые работы, это было бы расточительством дарований, данных тебе от Бога. Вероятно, ты станешь учителем или ученым. Разве тебе самому не хочется этого?

— Простите, отец мой, мне еще точно не известны мои желания. Я всегда с радостью буду заниматься науками, разве может быть по-другому? Но я не думаю, что наука станет моим единственным поприщем. Не всегда ведь судьбу и призвание человека определяют его желания, есть и нечто иное, предопределенное.

Настоятель выслушал и помрачнел. И все же, когда он заговорил, на его старом лице появилась улыбка.

— Насколько я знаю людей, все мы, особенно в молодые годы, в какой-то мере склонны путать провидение и собственные мечты. Но раз уж ты полагаешь, что наперед знаешь о своем предназначении, расскажи мне о нем. В чем, по-твоему, твое призвание?

Нарцисс полузакрыл свои темные глаза, и они совсем спрятались за длинными черными ресницами. Он молчал.

— Говори, сын мой, — после затянувшейся паузы напомнил настоятель.

Не поднимая глаз, Нарцисс тихо заговорил:

— Мне кажется, я знаю, что прежде всего я предназначен для монастырской жизни. Мне кажется, я стану монахом, священником, помощником настоятеля и, может быть, настоятелем. Я не стремлюсь к должностям, но на меня будут их возлагать.

Оба долго молчали.

— Откуда у тебя эта вера? — поколебавшись, спросил старик. — Какие свойства в тебе, кроме учености, внушают тебе эту веру?

— Это свойство, — медленно проговорил Нарцисс, — способность чувствовать сущность и предназначение, не только мои собственные, но и других людей. Это свойство вынуждает меня служить другим, повелевая ими. Не будь я рожден для монастырской жизни, я бы стал судьей или государственным деятелем.

— Может быть, — кивнул настоятель. — Ты уже испытал на примерах свою способность постигать людей и их судьбы?

— Да, испытал.

— Ты готов привести хотя бы один пример?

— Готов.

— Хорошо. Поскольку мне не хотелось бы без ведома наших братьев вторгаться в их тайны, может быть, ты скажешь, что тебе известно обо мне, настоятеле Данииле?

Нарцисс поднял голову и посмотрел настоятелю в глаза.

— Это ваше приказание, отец мой?

— Да, приказание.

— Мне трудно говорить, отец.

— И мне нелегко заставлять тебя говорить, мой юный брат. И все же я это делаю. Говори!

Нарцисс опустил голову и шепотом произнес:

— Я знаю о вас немногое, благочестивый отец. Я знаю, что вы служитель Господа и что вы с большей охотой пасли бы коз или в ските слушали перезвон колокольчика и принимали исповедь у крестьян, а не управляли большим монастырем. Я знаю, что особенную любовь вы питаете к Божьей Матери и чаще всего молитесь ей. Иногда вы молитесь о том, чтобы греческие и прочие науки, которыми занимаются в этом монастыре, не внесли опасной сумятицы в души вашей паствы. Иногда вы молитесь, чтобы вас не оставило терпение в отношениях с вашим помощником Грегором. Иногда просите послать вам легкую смерть. И вы, я думаю, будете услышаны, вас ждет легкая кончина.

В маленькой приемной настоятеля стало тихо. Наконец старик заговорил.

— Ты склонен к мечтательности, и у тебя бывают видения, — дружелюбно сказал он. — Благочестивые и приятные видения тоже могут ввести в заблуждение; не полагайся на них, как и я на них не полагаюсь… Ты видишь, мой мечтательный брат, что я думаю об этих вещах в сердце своем?

— Я вижу, отец мой, что вы относитесь к ним с большой доброжелательностью. Вы думаете: «Этот юный ученик немного нездоров, у него бывают видения, быть может, он слишком много времени уделяет медитации. Я мог бы наложить на него покаяние, оно ему не повредит. Но епитимью, которую я наложу на него, мне надобно взять и на себя». Вот что вы только что подумали.

Настоятель поднялся. С улыбкой он показал послушнику, что пора прощаться.

— Ладно, — сказал он, — не принимай своих видений чересчур всерьез, мой юный брат; Господь требует от нас не видений, а кое-чего иного. Предположим, ты польстил старику, пообещав ему легкую смерть. Предположим, старик какое-то мгновение с удовольствием внимал твоему обещанию. Но хватит об этом. Прочти все молитвы Розария, завтра же после утренней мессы, прочти не поверхностно, а со смирением и самоотречением, я сделаю то же самое. А теперь иди, Нарцисс, довольно разговоров.

В другой раз настоятелю Даниилу пришлось улаживать спор между самым молодым из наставников и Нарциссом, которые не смогли договориться об одном пункте учебного плана: Нарцисс с большой горячностью настаивал на том, чтобы ввести в преподавание кое-какие новшества, и убедительно обосновывал необходимость такого шага; однако отец Лоренц, из своего рода ревности, не хотел на это идти, и за каждым новым обсуждением следовали дни раздраженного молчания и взаимной обиды, пока Нарцисс, чувствуя свою правоту, не начинал разговор снова. Наконец патер Лоренц не без обиды в голосе сказал:

— Ладно, Нарцисс, пора положить конец нашему спору. Ты ведь знаешь, что решение должен принимать я, а не ты, ты мой помощник, а не коллега и обязан мне подчиняться. Но поскольку дело кажется тебе столь важным и поскольку я превосхожу тебя в должности, но не в знаниях и таланте, мне не хочется принимать решение самому, давай лучше доложим отцу настоятелю, пусть решает он.

Так они и сделали, и настоятель Даниил терпеливо и любезно выслушал мнения обоих ученых о преподавании грамматики. После того как они подробно изложили и обосновали свои соображения, старик весело взглянул на них, слегка покачал седой головой и сказал:

— Дорогие братья, вы ведь и сами не верите, что я разбираюсь в этих вещах столь же хорошо, как и вы. Похвально, что Нарцисс принимает школьные дела так близко к сердцу и стремится усовершенствовать учебный план. Но если его начальник придерживается иного мнения, Нарциссу следует умолкнуть и подчиниться, ибо все улучшения учебного плана не стоят того, чтобы ради них нарушались порядок и дисциплина в этом доме. Я порицаю Нарцисса за то, что он не сумел уступить. А вам обоим, молодым ученым, я желаю, чтобы у вас никогда не было недостатка в предстоятелях, которые глупее вас; лучшего средства от заносчивости не бывает.

С этой добродушной шуткой он отпустил их. Но в последующие дни он не забывал присмотреть за тем, чтобы между обоими наставниками установилось доброе взаимопонимание.


И вот случилось так, что в монастыре, видевшем столько лиц, которые приходили и уходили, появилось новое лицо, и это новое лицо не относилось к числу тех, что остаются незамеченными и скоро забываются. Это был юноша, уже давно записанный отцом в число воспитанников; в один из весенних дней он приехал, чтобы учиться в монастырской школе.

Они, юноша и его отец, привязали своих лошадей к каштану, из портала навстречу им вышел привратник.

Отрок поднял глаза на голую после зимы крону.

— Такого дерева я еще не видел. Прекрасное, удивительное дерево! Хотел бы я знать, как оно называется.

Отец, пожилой господин с озабоченным лицом, на котором застыла хитроватая усмешка, не обратил внимания на слова юноши. Однако привратник, которому мальчик сразу пришелся по нраву, ответил на его вопрос. Отрок любезно поблагодарил его, подал руку и сказал:

— Меня зовут Златоуст, здесь я буду учиться в школе.

Привратник дружелюбно улыбнулся ему и пошел впереди вновь прибывших через портал и дальше, вверх по широким каменным ступеням, и Златоуст вступил в монастырь без колебаний, с чувством, что здесь он уже встретил двух существ, с которыми мог бы подружиться, — дерево и привратника.

Прибывших принял сначала патер, ведавший делами школы, а к вечеру и сам настоятель. В обоих случаях отец, имперский чиновник, представил своего сына, и его пригласили погостить некоторое время в монастыре. Однако он воспользовался гостеприимством только на одну ночь, объявив, что на следующий день должен уехать. В качестве дара он предложил монастырю одну из своих лошадей, и этот дар был принят. Беседа с духовными лицами была вежливой и холодной; но и настоятель, и патер с радостью поглядывали на почтительно молчавшего Златоуста, красивый и ласковый юноша им тотчас понравился. На следующий день они без сожалений расстались с отцом, сына же с удовольствием оставили у себя. Златоуста представили наставникам, он получил койку в спальне для воспитанников. Почтительно и опечаленно простился он со своим отъезжающим отцом, стоял и смотрел ему вслед, пока тот не проехал между амбаром и мельницей и не скрылся за узкими сводчатыми воротами внешнего монастырского двора. Когда он обернулся, на его длинных светлых ресницах повисла слеза; но к нему уже подошел привратник и ласково похлопал его по плечу.

— Не печалься, барчук, — сказал он, утешая Златоуста. — Поначалу почти все немножко тоскуют по родине, по отцу с матерью, по братьям и сестрам. Но ты скоро увидишь: здесь тоже можно жить, и очень даже неплохо.

— Благодарю, брат привратник, — сказал юноша. — У меня нет ни матери, ни братьев и сестер, у меня есть только отец.

— Зато ты найдешь здесь товарищей, и ученость, и музыку, и новые игры, пока еще тебе неведомые, и многое другое, вот увидишь. А если у тебя появится нужда в человеке, который хорошо к тебе относится, тогда приходи ко мне.

Златоуст улыбнулся ему.

— О, я очень вам благодарен. Если вы хотите доставить мне удовольствие, покажите мне, пожалуйста, скорее, где стоит наша лошадка, которую оставил здесь мой отец. Я хотел бы поприветствовать ее и взглянуть, хорошо ли ей живется.

Привратник тут же повел его в конюшню рядом с амбаром. Там в тепловатом полумраке стоял острый запах лошадей, навоза и ячменя, и в одном из стойл Златоуст нашел гнедого, который на своей спине доставил его сюда. Он обнял животное, которое узнало его и вытянуло к нему голову, обеими руками за шею и прижался щекой к широкому лбу с белой звездочкой, ласково погладил его и прошептал на ухо:

— Здравствуй, Звездочка, славная моя лошадка, как поживаешь? Ты еще любишь меня? У тебя довольно еды? Вспоминаешь ли ты о родном доме? Звездочка, лошадка моя, как хорошо, что ты осталась здесь, я буду часто приходить к тебе и присматривать за тобой.

Он вытащил из-за отворота рукава ломоть хлеба, оставшийся от завтрака и припасенный им впрок, и, отламывая по кусочку, скормил лошади. Затем распрощался и вслед за привратником прошел во двор, широкий, как рыночная площадь большого города, и частично заросший липами. У входа во внутренний двор он поблагодарил привратника и пожал ему руку, но обнаружил, что уже не помнит дорогу в свой класс, негромко засмеялся, покраснел и попросил привратника проводить его туда, что тот с удовольствием и сделал. Когда он вошел в классную комнату, в которой на скамьях сидела дюжина мальчиков и юношей, помощник учителя Нарцисс повернул к нему голову.

— Я Златоуст, — сказал мальчик, — новый ученик.

Нарцисс поздоровался, не улыбнувшись, указал ему место на задней скамейке и сразу же продолжил занятие.

Златоуст сел. Он удивился, встретив столь юного учителя, лишь на несколько лет старше его самого, удивился и очень обрадовался тому, что этот молодой учитель оказался таким красивым, благородным и серьезным и при этом таким привлекательным и достойным любви. Привратник был с ним ласков, настоятель встретил его очень любезно, в стойле стояла Звездочка, которая была частичкой родины, а тут еще этот удивительно молодой учитель, серьезный, как учитель, и благородный, как принц, да еще с таким спокойным, строгим, деловым и не терпящим возражений голосом! Исполненный признательности, он стал слушать, еще не совсем понимая, о чем идет речь. У него было хорошо на душе. Он попал к добрым, достойным людям и был готов любить их и добиваться их дружбы. Утром в постели, едва проснувшись, он чувствовал себя подавленным, да и усталость от долгого путешествия еще не прошла, а прощаясь с отцом, он даже немного всплакнул. Но сейчас ему было хорошо, он был доволен. Снова и снова он подолгу задерживался взглядом на молодом учителе, любовался его подтянутой фигурой, его холодно сверкающими глазами, его строгими губами, четко и ясно произносившими слова, его вдохновенным, не знающим устали голосом.

Но когда урок закончился и ученики с шумом поднялись со своих мест, Златоуст испуганно вздрогнул и с некоторым смущением заметил, что он на какое-то время задремал. И не только он один заметил, это увидели и его соседи по скамейке и шепотом передали дальше. Едва молодой учитель вышел из классной комнаты, как товарищи принялись дергать и толкать Златоуста со всех сторон.

— Выспался? — спросил один из них и ухмыльнулся.

— Ну и школяр! — с насмешкой крикнул другой. — Из него выйдет отличное церковное светило. На первом же уроке уснул как сурок!

— Отнесем малыша в постельку, — предложил кто-то, и они со смехом схватили его за руки и ноги, чтобы вынести из класса.

Рассердившись, Златоуст попытался вырваться, он наносил удары направо и налево, получал тычки, его бросили на пол, кто-то еще держал его за ногу. Он рывком освободился, бросился на первого встречного, оказавшегося на его пути, и тотчас же затеял с ним отчаянную потасовку. Его противник был сильный парень, и все с любопытством взирали на поединок. Когда же Златоуст не поддался и угостил сильного соперника парочкой изрядных ударов кулаком, у него среди товарищей уже появились и друзья, хотя ни одного из них он еще не знал по имени. Вдруг все поспешно бросились в разные стороны, и едва успели выбежать из класса, как появился отец Мартин, заведующий школой, и остановился перед оставшимся в одиночестве мальчиком. Он с удивлением смотрел на отрока, в голубых глазах которого на раскрасневшемся и слегка побитом лице застыло смущение.

— Ну, что это с тобой? — спросил он. — Ты ведь Златоуст, не так ли? Они тебя чем-нибудь обидели, эти шалопаи?

— О нет, я с ними справился.

— С кем это?

— Не знаю. Я еще ни с кем не знаком. Один из них дрался со мной.

— Вот как? Начал он?

— Я не знаю. Нет, мне кажется, начал я сам. Они меня дразнили, и я разозлился.

— Что ж, хорошенькое начало, мой мальчик. Заруби себе на носу: если ты еще раз устроишь потасовку здесь, в классной комнате, будешь наказан. А сейчас отправляйся на полдник, да побыстрее!

Отец Мартин с улыбкой наблюдал, как пристыженный Златоуст убегал, пытаясь на ходу пригладить ладонью растрепанные белокурые волосы.

Златоуст и сам считал, что его первое деяние в этой монастырской жизни было довольно нелепым и безрассудным; немного подавленный, он нашел своих товарищей за полдником. Его встретили уважительно и дружелюбно, он по-рыцарски примирился со своим недругом и с этой минуты почувствовал себя среди них своим.

Вторая глава

Хотя с той поры он сошелся со всеми, но настоящего друга нашел не скоро; среди его школьных товарищей не было никого, к кому он чувствовал бы душевную близость или особую симпатию. Но они удивились, найдя в ловком кулачном бойце, которого они склонны были считать славным забиякой, очень миролюбивого коллегу, который, похоже, больше стремился к тому, чтобы снискать славу примерного ученика.

В монастыре было два человека, к которым Златоуст питал сердечную привязанность, которые ему нравились и занимали его мысли, которыми он восхищался, которых любил и почитал: настоятель Даниил и младший учитель Нарцисс. Настоятеля он склонен был считать святым, его простота и добросердечие, его ясный, заботливый взор, его манера распоряжаться и управлять со смирением и самоотдачей, его добрые, спокойные жесты — все это влекло Златоуста неодолимо. Он бы с радостью стал слугой благочестивого старца, чтобы всегда быть рядом, повинуясь и услужая ему, не задумываясь принес бы ему в жертву всю свою отроческую жажду преданности и самоотречения и научился бы у него чистой и исполненной святости жизни. Ибо Златоуст замышлял не только закончить монастырскую школу, но и, если представится возможность, навсегда остаться в монастыре и посвятить свою жизнь Богу; такова была его воля, таковы были желание и требование его отца, и, по-видимому, так было предназначено самим Богом. Никто бы этого не сказал, глядя на красивого, сияющего отрока, и все же его угнетало какое-то бремя, бремя происхождения, тайное предназначение к покаянию и жертве. Настоятель тоже не заметил этого, хотя отец Златоуста на что-то намекал и ясно дал понять, что хотел бы видеть сына навсегда оставшимся в монастыре. Казалось, с рождением Златоуста связан какой-то тайный порок, нечто сокрытое, казалось, требовало искупления. Но отец настоятелю не очень понравился, на его слова и на все его несколько надменное поведение он ответил холодной вежливостью и не придал его намекам особого значения.

Другой же, вызвавший любовь Златоуста, был прозорливее и догадывался о большем, но вел себя сдержанно. Нарцисс-то уж наверняка заметил, какая удивительная чудо-птица залетела к ним. Он, столь одинокий в своем благородстве, вскоре почувствовал в Златоусте родственную душу, хотя во всем тот казался его противоположностью. Нарцисс был темен лицом и сухощав, Златоуст весь светился и цвел. Нарцисс был мыслителем и аналитиком, Златоуст казался мечтателем с душой ребенка. Но противоположности перекрывало то, что их объединяло; оба были людьми благородными, оба отличались от других очевидными дарованиями и обоих судьба отметила особой печатью.

Нарцисс чувствовал глубокую симпатию к этой юной душе, склад и судьбу которой он скоро прозрел. Златоуст горячо восхищался своим прекрасным, необыкновенно умным учителем. Но Златоуст был робок; он хотел завоевать расположение Нарцисса только тем, что до изнеможения старался быть внимательным и прилежным учеником. Но не только робость сдерживала его. Сдерживало его и чувство опасности, исходившей от Нарцисса. Идеалом и примером для него не могли быть добрый, смиренный настоятель и одновременно чрезвычайно умный, ученый, отмеченный острым интеллектом Нарцисс. И однако же, всеми силами своей юной души он тянулся к обоим идеалам, таким несоединимым. Нередко это заставляло его страдать. Иногда, в первые месяцы учебы в монастырской школе, Златоуст чувствовал в сердце своем такое смятение и такую раздвоенность, что едва не поддавался соблазну убежать из монастыря или излить свой гнев и свою беду в общении с товарищами. Часто в нем, добродушном, в ответ на невинные поддразнивания и подначки вспыхивала такая дикая злоба, что он лишь огромным напряжением сил сдерживал себя и молча отворачивался, закрыв глаза и покрывшись смертельной бледностью. Тогда он шел на конюшню к своей Звездочке, прижимался головой к шее лошади, целовал ее и выплакивал свою печаль. Постепенно страдания его усиливались, их стали замечать. Щеки его впали, взгляд потух, редкой стала такая любимая всеми улыбка.

Он и сам не понимал, что с ним происходит. Он честно хотел быть хорошим учеником, как можно скорее стать послушником, а затем смиренным, незаметным братом монахов; он верил, что все его силы и дарования стремятся к этой благочестивой и скромной цели, других желаний у него не было. И с каким же удивлением и печалью ему пришлось убедиться, как труднодостижима эта прекрасная цель. Временами он обескураженно и отчужденно замечал в себе достойные порицания наклонности и состояния: рассеянность и отвращение к учебе, привычку мечтать и фантазировать или дремать на лекциях, недовольство учителем латыни и антипатию к нему, раздражительность и гневливую нетерпимость в отношениях со школьными товарищами. Но более всего сбивало с толку то, что его любовь к Нарциссу никак не вязалась с любовью к настоятелю Даниилу. При этом иногда он, казалось, был глубоко уверен, что и Нарцисс его любит, желает ему добра и ждет его.

Мысли Нарцисса были заняты мальчиком значительно больше, чем тому казалось. Он хотел видеть в этом красивом, светлом и милом отроке своего друга, смутно чувствовал в нем свою противоположность и дополнение себе, ему хотелось приблизить его, наставлять, просвещать, рачительно взращивать и довести до расцвета. Но он сдерживал себя. Он поступал так по многим причинам, и почти все они были осознанными. В первую очередь его сковывало и сдерживало отвращение, которые он испытывал к тем нередко встречающимся наставникам и монахам, которые влюблялись в учеников или послушников. Он и сам довольно часто с брезгливостью ощущал на себе похотливые взгляды пожилых мужчин, довольно часто ему приходилось с молчаливым упорством отвергать их любезности и ласки. Теперь он лучше понимал их — и его влекло к красивому Златоусту, хотелось вызвать его милую улыбку, нежно погладить рукой по волосам. Но он никогда не сделает этого, никогда. Кроме того, как ассистент, бывший в ранге учителя, но не имевший ни его должности, ни авторитета, он привык вести себя с особой осторожностью и бдительностью. С теми, кто был лишь на несколько лет младше его, он вел себя так, будто был старше их лет на двадцать, он строго запретил себе отдавать предпочтение кому бы то ни было из учеников и заставлял себя относиться к каждому неприятному ему воспитаннику подчеркнуто справедливо и заботливо. Его служба была служением духу, ему он посвятил свою строгую жизнь, и только тайно, в минуты полной расслабленности, он позволял себе радость высокомерия, наслаждение своими занятиями и своим умом. Нет, какой бы соблазнительной ни казалась ему дружба с Златоустом, в ней таилась опасность, и она не должна была затрагивать сути его жизни. Сутью и смыслом его жизни было служение духу, служение слову, спокойное, уверенное; лишенное своекорыстия наставление своих — и не только своих — учеников в их продвижении к высоким духовным целям.

Уже больше года Златоуст был учеником монастырской школы в Мариабронне, сотни раз играл он во дворе под липами и под прекрасным каштаном с товарищами в школьные игры — бегал наперегонки, играл в мяч, в разбойников, в снежки; наступила весна, но Златоуст чувствовал себя усталым и болезненным, у него часто болела голова, на занятиях он с трудом заставлял себя быть бодрым и внимательным.

Однажды вечером к нему обратился Адольф, тот самый ученик, первая встреча с которым обернулась тогда дракой и который этой зимой начал изучать с ним Евклида. Случилось это после ужина, в свободный час, когда разрешалось играть в спальнях, болтать в школьных комнатах и гулять во внешнем монастырском дворе.

— Златоуст, — сказал Адольф, увлекая его с собой вниз по лестнице, — я хочу тебе что-то сказать, нечто забавное. Но ведь ты пай-мальчик и наверняка мечтаешь стать когда-нибудь епископом — дай мне сперва слово, что ты не нарушишь законов товарищества и не выдашь меня учителям.

Златоуст не раздумывая дал слово. Существовало понятие монастырской чести и понятие чести ученической, и временами оба эти понятия входили в противоречие, он знал об этом. Но, как и повсюду, неписаные законы были сильнее писаных, и, пока он оставался учеником, ему бы и в голову не пришло нарушить школьные законы и понятия о чести.

Адольф тащил его к порталу под деревьями. Есть несколько хороших и смелых товарищей, шепотом рассказывал он, причисляя к ним и самого себя, которые переняли от предыдущих поколений обычай время от времени вспоминать, что они ведь не монахи, и на вечерок убегать из монастыря в деревню. Это веселое приключение, настоящий парень от него не откажется, а ночью они вернутся обратно.

— Но ворота уже будут заперты, — возразил Златоуст.

— Разумеется, их закроют, в том-то и забава. Но тайными путями можно незаметно войти в монастырь, им такое уже не впервой.

Златоуст припомнил, что уже слышал выражение «сходить в деревню». Оно означало ночные вылазки школяров в поисках всевозможных тайных удовольствий и приключений, монастырский закон запрещал их под угрозой строгого наказания. Он испугался. Поход «в деревню» был грехом, запретным деянием. Но он хорошо понимал, что именно поэтому среди «настоящих парней» почиталось за честь пренебречь опасностью и что приглашение участвовать в этом приключении означало определенное отличие.

Лучше всего было бы сказать «нет», убежать к себе и лечь спать. Он очень устал и чувствовал себя отвратительно, все послеобеденное время у него болела голова. Но он немного стеснялся Адольфа. И кто знает, может быть, там, за стенами монастыря, во время вылазки его ждало нечто прекрасное и новое, нечто такое, что поможет забыть головную боль и тупость и прочие несчастья. Это была вылазка в мир, правда, тайная и запретная, за которую вряд ли похвалят, но, может быть, она несла в себе освобождение и новый душевный опыт. Он стоял в нерешительности, пока Адольф уговаривал его, а потом вдруг рассмеялся и согласился.

Незаметно затерялся он вместе с Адольфом под липами в широком темном дворе, внешние ворота которого к этому часу уже были закрыты. Товарищ провел его в монастырскую мельницу, где в полумраке, под несмолкающий шум колес легко было незаметно ускользнуть. В полной темноте они выбрались через окно на влажный скользкий штабель деревянных брусков, один из которых надо было вытащить и перекинуть через ручей для переправы. И вот они уже вне монастыря, на тускло поблескивающем тракте, теряющемся в лесу. Все это было волнующим, таинственным и очень понравилось мальчику.

На опушке леса стоял еще один ученик, Конрад, а после долгого ожидания к ним присоединился, тяжело шагая, и верзила Эберхард. Юноши вчетвером шли по лесу, над ними с шумом взлетали ночные птицы, несколько влажно-светлых звезд показалось в разрывах спокойных облаков. Конрад болтал и шутил, иногда и остальные смеялись вместе с ним, но все же над ними витало жутковато-торжественное ночное настроение, и сердца их бились быстрее.

Через какой-нибудь час они миновали лес и добрались до деревни. Казалось, все в ней уже погрузилось в сон, тускло поблескивали низкие фронтоны домов с проступавшими темными ребрами карнизов, повсюду царил мрак. Адольф шел впереди; молча, крадучись, обогнули они несколько домов, перелезли через забор, очутились в огороде, ощутили под ногами мягкую землю грядок, споткнулись о ступеньки и остановились перед стеной дома. Адольф постучал в ставень, подождал, постучал еще раз, внутри послышался шум, вскоре загорелся свет, ставни открылись, и один за другим они пробрались внутрь, на кухню с черным дымоходом и земляным полом. На плите стояла маленькая масляная лампа, над тонким фитилем мигало слабое пламя. Там была девушка, сухопарая крестьянка, она пожала пришельцам руки, за ее спиной из темноты показалась другая девушка, совсем еще дитя с длинными темными косами. Адольф принес гостинцы, полкаравая белого монастырского хлеба и что-то в бумажном свертке, Златоуст предположил, что это немного украденного ладана, свечного воска или чего-нибудь подобного. Девочка с косичками вышла, пробравшись без света за дверь, долго не появлялась и вернулась с кувшином из серой глины с нарисованным на нем голубым цветком. Кувшин она протянула Конраду. Он отпил и передал дальше, все пили, это было крепкое молодое яблочное вино.

При свете крошечной лампы они расселись, обе девушки на маленьких жестких табуретках, школяры прямо на полу вокруг них. Они разговаривали шепотом и пили яблочное вино, тон задавали Адольф и Конрад. Время от времени один из них вставал и гладил сухопарую по волосам и по затылку, нашептывая что-то на ухо, малышку никто не трогал. Вероятно, подумал Златоуст, высокая — это служанка, а маленькая — дочка хозяев дома. Вообще-то ему было все равно, это не имело к нему отношения; сюда он никогда больше не придет. То, что они тайком выбрались из монастыря и прогулялись ночью по лесу, было прекрасно, необычно, волнующе и таинственно, но все же не опасно. Правда, это запрещалось, но нарушение запрета не очень отягощало совесть. Но то, что происходило здесь, этот ночной визит к девушкам, было не только запретно, это, так он чувствовал, было греховно. Для других, вероятно, и это было всего лишь небольшой шалостью, но не для него; ему, знавшему о своем предназначении к монашеству и аскезе, играть с девушками не дозволялось. Нет, он сюда никогда больше не придет. Но сердце его билось сильнее и сжималось от робости в полутьме убогой кухоньки.

Его товарищи изображали перед девушками героев и важничали, вплетая в разговор латинские выражения. Похоже, все трое пользовались благосклонностью служанки, время от времени они осторожно и неловко ласкали ее, и самой нежной из этих ласк был робкий поцелуй. Видимо, они точно не знали, что им здесь разрешалось. И поскольку вся беседа почему-то велась шепотом, сцена выглядела немного комичной, однако Златоуст так ее не воспринимал. Примостившись на корточках, он сидел на земляном полу, смотрел не мигая на слабый огонек коптилки и не говорил ни слова. Иногда он боковым зрением с жадностью ловил нежности, которыми обменивались другие. Он смотрел прямо перед собой. Больше всего ему хотелось взглянуть на малышку с косичками, но именно это он себе и запретил. Однако всякий раз, когда усилие его воли ослабевало и взгляд как бы случайно останавливался на спокойном и нежном лице девочки, он непременно обнаруживал, что она не сводит глаз с его лица и смотрит на него как зачарованная.

Прошло, вероятно, около часа — для Златоуста никогда время не тянулось так медленно, — когда латинские словечки и нежности школяров истощились, наступила тишина, все сидели в некотором смущении, Эберхард начал зевать. Тогда служанка напомнила, что пора прощаться. Все встали и пожали девице руку, Златоуст в последнюю очередь. Потом все подали руку младшей. Златоуст последним. Первым через окно выбрался Конрад, за ним последовали Эберхард и Адольф. Когда стал вылезать и Златоуст, он почувствовал, что чья-то рука удерживает его плечо. Но он уже не мог остановиться; уже стоя на земле снаружи, он несмело обернулся. Из окна высунулась малышка с косичками.

— Златоуст! — прошептала она.

Он не двигался.

— Ты придешь еще? — Ее робкий голос прошелестел, как дуновение ветерка.

Златоуст покачал головой. Она протянула обе руки, взяла его за голову, он ощутил на своих висках тепло ее маленьких ладошек. Она низко наклонилась, так что ее темные глаза оказались совсем близко от его глаз.

— Приходи еще! — прошептала она, и ее губы прикоснулись к его губам в детском поцелуе.

Он быстро побежал по маленькому огороду следом за остальными, спотыкаясь о грядки, чувствуя запах сырой земли и навоза, расцарапал о розовый куст руку, перелез через забор, выбрался из деревни и припустил вдогонку за товарищами в сторону леса. «Никогда в жизни!» — повелевала его воля. «Нет, завтра же!» — умоляло и плакало навзрыд сердце.

Никто не встретился ночным бродягам, незамеченными вернулись они в Мариабронн — перебрались через ручей, миновали мельницу и поросший липами двор и окольными путями, по карнизам, через разделенные колоннами монастырские окна, проникли к себе в спальню.

Утром верзилу Эберхарда пришлось будить тумакам и, так крепко он спал. Все четверо поспели в срок к утренней мессе, на завтрак и в аудиторию; но Златоуст выглядел столь неважно, что отец Мартин спросил, не заболел ли он. Заметив предостерегающий взгляд Адольфа, Златоуст ответил, что он здоров. Однако на уроке греческого, ближе к полудню, Нарцисс все время держал его в поле зрения. Он тоже видел, что Златоуст болен, но молчал и внимательно наблюдал за ним. В конце урока он подозвал его к себе. Чтобы не привлекать внимания воспитанников, он отослал его с поручением в библиотеку. И туда же вслед за ним отправился сам.

— Златоуст, — сказал он, — не нужна ли тебе моя помощь? Я вижу, ты попал в беду. Быть может, ты заболел? Тогда мы уложим тебя в постель и пришлем тебе больничного супу и стакан вина. Сегодня тебе было не до греческого.

Он долго ждал ответа. Бледный Златоуст растерянно посмотрел на него, опустил голову, снова поднял ее, губы его дрогнули, он хотел что-то сказать, но не мог. Вдруг он наклонился в сторону, положил голову на подставку для книг, между двумя маленькими головками ангелов, вырезанными из дуба и обрамлявшими ее, и разразился такими рыданиями, что Нарцисс смутился и на время отвел взгляд в сторону. Затем он подхватил и поднял всхлипывающего Златоуста.

— Ну-ну, — сказал он приветливее, чем обычно, — вот и ладно, друже, поплачь как следует, скоро тебе станет легче. Вот так, садись, и ни о чем не надо говорить. Я вижу, тебе невмоготу; вероятно, ты все утро крепился из последних сил, стараясь, чтобы никто ничего не заметил, у тебя это здорово получилось. А сейчас поплачь, это лучшее, что ты можешь сделать. Нет? Уже все? Ты снова в норме? Тогда пойдем в больничную палату, ты ляжешь в постель, и нынче к вечеру тебе станет значительно лучше. Пойдем же!

Он провел его, обходя школьные классы, в больничную палату, указал на одну из двух пустующих коек и, когда Златоуст послушно начал раздеваться, вышел, чтобы сообщить о его болезни руководителю школы. На кухне он, как и обещал, заказал для него суп и стакан больничного вина; оба этих beneficia[1], принятые в монастыре, были очень по душе тем, кому слегка нездоровилось.

Златоуст лежал на больничной койке и пытался оправиться от растерянности. Около часа тому назад он, пожалуй, и смог бы объяснить себе, что стало сегодня причиной его невыносимой усталости, какое страшное душевное напряжение замутило ему голову и довело до слез. Это было упорное, каждую минуту обновлявшееся и каждую минуту заканчивавшееся неудачей усилие забыть вчерашний вечер — даже не вечер, не глупую и восхитительную вылазку из запертого монастыря, не прогулку по лесу и не скользкую переправу через мельничный ручей, не лазание через заборы, окна и проходы, а всего лишь миг у того темного кухонного окна, дыхание и слова девочки, пожатье ее рук, прикосновение ее губ.

Но сейчас к этому добавилось нечто другое, еще одна опасность, еще одно переживание. Нарцисс обратил на него внимание. Нарцисс любил его, Нарцисс заботился о нем — этот изысканный, благородный и умный послушник с тонко очерченным, чуть насмешливым ртом. А он-то, он раскис в его присутствии, стоял перед ним пристыженный, заикающийся, а потом и зареванный! Вместо того чтобы завоевать расположение этого превосходного человека самым благородным оружием — успехами в греческом и в философии, духовным подвижничеством и мужественным стоицизмом, — он, жалкое ничтожество, опозорился перед ним! Никогда он не простит себе этого, никогда не сможет без стыда посмотреть ему в глаза.

Но слезы сняли напряжение, тихое больничное одиночество и хорошая постель оказывали благотворное действие, отчаяние лишилось своей силы более чем наполовину. Через час вошел дежурный монах, принес мучной суп, ломтик белого хлеба и небольшой бокал красного вина, которое школярам выдавали только по праздничным дням. Златоуст съел полтарелки супа, отодвинул его в сторону, пригубил бокал, снова впал в задумчивость, но это ничего не дало; он опять пододвинул к себе тарелку, проглотил еще несколько ложек. И когда чуть позже тихонько отворилась дверь и вошел Нарцисс, чтобы проведать больного, он лежал и спал, и на щеках его снова появился румянец. Долго рассматривал его Нарцисс, с любовью, с пытливым любопытством и с некоторой завистью. Он видел: Златоуст не был болен, завтра ему не понадобится больше присылать вина. Но он знал, что лед тронулся и они станут друзьями. Пусть сегодня Златоуст нуждается в нем, в его услугах. Но в другой раз слабым может оказаться он сам, и ему понадобятся помощь и любовь. И если так случится, то от этого мальчика он их примет.

Третья глава

Странная дружба стала связывать Нарцисса и Златоуста; лишь немногим она нравилась, и временами могло показаться, что они и сами ею недовольны.

Нарциссу, человеку мысли, поначалу приходилось труднее всего. Он все переводил в сферу духовности, даже любовь; ему не дано было бездумно отдаваться привязанности. В этой дружбе ему выпала роль духовного руководителя, и долгое время он один сознавал неотвратимость, меру и смысл этой дружбы. Долгое время он один переживал всю глубину чувства, понимая, что друг только тогда будет по-настоящему принадлежать ему, когда он подведет его к пониманию. Златоуст отдавался новой жизни искренне и пылко, легко и безотчетно; Нарцисс принимал высокое предназначение осознанно и ответственно.

Для Златоуста сначала это было избавлением и исцелением. В его юной душе вид и поцелуй красивой девушки только что властно пробудили желание любви и сразу же безнадежно отпугнули его. Ибо в глубине души он чувствовал, что все его прежние мечты, все, во что он верил, к чему, как ему казалось, был предназначен и призван, этим поцелуем в окне, взглядом этих темных глаз в корне своем подверглись опасности. Приуготовленный отцом к монашеской жизни, всем сердцем приняв это предназначение, с юношеским пылом обратившись к благочестивому, аскетически-подвижническому идеалу, он при первой же беглой встрече, при первых зовах жизни к его чувствам, при первом приветливом женском слове неотвратимо ощутил, что именно здесь таится его враг и демон, что опасность для него заключена в женщине. И вот теперь судьба посылала ему спасение, теперь, в самый трудный час, его осенила эта дружба, предлагая его душевным устремлениям цветущий сад, а благоговению — новый алтарь. Здесь ему позволено любить, позволено без греха отдавать себя, дарить свою любовь достойному восхищения, превосходящему его летами и умом другу, превращая опасное чувственное пламя в жертвенный огонь, одухотворяя его.

Но уже в первую весну этой дружбы он столкнулся со странными препятствиями, с неожиданными, загадочными периодами охлаждения, с пугающей требовательностью. Ибо он был далек от того, чтобы воспринимать себя как антипода и противоположность своего друга. Ему казалось, достаточно одной только любви, одной только искренней преданности, чтобы превратить двоих в единое целое, чтобы сгладить различия и преодолеть противоречия. Но каким суровым и твердым, каким неумолимо строгим был этот Нарцисс! Казалось, ему неведомы и нежелательны простодушная самоотверженность и благодарные совместные странствия по стране дружбы. Казалось, он не знал и не терпел путей без цели, мечтательного кружения вокруг да около. И хотя в пору недомогания Златоуста он заботился о нем, хотя он помогал ему и давал ценные советы в учебных и научных занятиях, объяснял трудные места в книгах, учил понимать тонкости грамматики, логики, теологии, но, казалось, никогда не был по-настоящему доволен другом и согласен с ним, более того, часто он, по-видимому, посмеивался над ним и не принимал его всерьез. Златоуст, правда, чувствовал, что это не педантизм, не важничанье старшего и более умного, что за этим стоит нечто более глубокое и значительное. Но понять, что представляет собой это более глубокое, он не мог, и нередко дружба с Нарциссом повергала его в состояние печали и растерянности.

В действительности Нарцисс прекрасно понимал, что происходит с другом, он видел и его цветущую красоту, и его естественную силу, богатую палитру чувств. Он ни в коем случае не был учителем-педантом, который пичкает юную цветущую душу греческим и отвечает на невинную любовь логикой. Скорее он слишком любил белокурого отрока, и в этом для него таилась опасность; ибо любовь была для него не естественным состоянием, а чудом. Он не позволял себе влюбиться, удовлетвориться приятным созерцанием этих милых глаз, близостью этого цветущего и чистого белокурого существа, он не позволял своей любви даже на мгновение задержаться на чувственных переживаниях. Ибо если Златоуст только видел свое предназначение к монашеству, аскезе и вечному стремлению к святости, то Нарцисс действительно был предназначен к такой жизни. Любовь была разрешена ему только в одной-единственной, высшей форме. Но в предназначение Златоуста к аскезе Нарцисс не верил. Яснее, чем кто бы то ни было, умел он читать в душах людей, а эта, столь любимая им, открывалась ему с особой ясностью. Он видел сущность Златоуста и глубоко понимал ее, несмотря на то что сам был его противоположностью; ибо она была другой, утраченной половиной его собственной сути. Он видел, что сущность эта укрыта твердым панцирем фантазий, просчетов воспитания и отцовских внушений, и давно уже прозрел всю не очень сложную тайну этой юной жизни. Он ясно понимал свою задачу: открыть эту тайну ее носителю, освободить его от панциря, возвратить ему его собственную природную сущность. Это будет нелегко сделать, и самое трудное заключается в том, что при этом он мог потерять своего друга.

Бесконечно медленно приближался он к своей цели. Прошли месяцы, прежде чем появилась возможность предпринять серьезную попытку и основательно поговорить со Златоустом.

Так далеки были они друг от друга, несмотря на всю их дружбу, так натянуты были отношения между ними. Так и шли они рядом, зрячий и слепой; и то, что слепой ничего не знал о своей слепоте, лишь облегчало ему жизнь.

Первую брешь Нарцисс пробил, когда пытался разузнать о переживании, которое подтолкнуло к нему потрясенного мальчика в минуту его слабости. Разузнать это было не так трудно, как он предполагал. Златоуст давно ощущал потребность исповедаться в том, что произошло той ночью; но кроме настоятеля, не было никого, к кому он испытывал бы достаточно доверия, а настоятель не был его духовником. И вот когда однажды в благоприятную минуту Нарцисс напомнил другу о самом начале их союза и мягко коснулся тайны, тот сказал без обиняков:

— Жаль, что ты еще не рукоположен и не можешь исповедовать; с радостью снял бы я с себя этот груз на исповеди и с радостью искупил бы вину покаянием. Но своему духовнику я не могу об этом поведать.

Осторожно, словно охотник, напавший на верный след, Нарцисс продолжал расспросы.

— Ты помнишь, — начал он с оглядкой, — то утро, когда тебе показалось, что ты заболел? Ты не забыл его, ведь именно тогда мы стали друзьями. Я часто думаю о нем. Быть может, ты не обратил внимания, но я тогда был довольно беспомощен.

— Ты — и беспомощен? — недоверчиво воскликнул друг. — Напротив, беспомощным был я! Это я стоял перед тобой всхлипывая, не мог вымолвить ни слова и в конце концов разрыдался, как дитя! Да я до сих пор стыжусь этой минуты; я думал, что никогда больше не смогу показаться тебе на глаза. Ты видел меня таким жалким и слабым!

Нарцисс ощупью продвигался дальше.

— Я понимаю, — сказал он, — тебе это было неприятно. Такой крепкий и храбрый парень, как ты, — и вдруг разрыдался перед чужим человеком, да еще перед учителем, это и впрямь не вязалось с твоим обликом. Ну, тогда я посчитал, что ты и в самом деле болен. Даже Аристотель повел бы себя необычно, если бы его трясла лихорадка. Но ведь ты тогда вовсе не был болен! И лихорадка тут ни при чем! Именно этого ты стыдишься. Тому, кого лихорадит, нечего стыдиться, не так ли? Тебе было стыдно, потому что ты оказался во власти какого-то иного переживания, потому что тебя что-то потрясло. Случилось нечто особенное?

Златоуст немного поколебался, а затем медленно проговорил:

— Да, случилось нечто особенное. Позволь мне считать тебя своим духовником; когда-нибудь надо же это высказать.

Опустив голову, он поведал другу историю той ночи.

На это Нарцисс, улыбаясь, сказал:

— Ну да, ходить «в деревню» в самом деле запрещено. Но можно сделать много запретного и посмеяться или исповедаться — и дело с концом, оно тебя больше не касается. Почему тебе нельзя делать маленькие глупости, которые делает почти каждый школяр? Разве это так уж плохо?

Не сдержавшись, Златоуст разразился гневной тирадой:

— Ты и впрямь говоришь, как школьный учитель! А ведь ты точно знаешь, о чем речь! Разумеется, я не вижу большого греха в том, чтобы подшутить разок над местными правилами и поучаствовать в проделке школяров, хотя это и нельзя счесть подготовкой к монастырской жизни.

— Замолчи! — резко воскликнул Нарцисс. — Тебе разве не ведомо, друже, что для многих благочестивых отцов была нужна именно такая подготовка? Разве ты не знаешь, что одним из кратчайших путей к жизни святого может стать жизнь развратника?

— Ах, перестань! — возразил Златоуст. — Я хотел сказать: не малая толика непослушания отягощала мою совесть, а нечто иное. Это была девушка. Это было чувство, которое я не могу тебе описать. Такое чувство, что стоит мне только поддаться искушению, стоит только протянуть руку, чтобы дотронуться до девушки, и я уже никогда не найду пути назад, что грех поглотит меня, как бездна ада, и никогда уже не отпустит. Что всем прекрасным мечтам, всем добродетелям, всей любви к Богу придет конец.

Нарцисс задумчиво кивнул.

— Любовь к Богу, — сказал он, медленно подыскивая слова, — не всегда совпадает с любовью к добру. Ах, если бы все было так просто! Мы знаем, что есть добро, об этом говорится в заповедях. Но в заповедях не весь Бог, они — лишь маленькая частичка его. Ты можешь следовать заповедям и быть далеко от Бога.

— Неужели ты не понимаешь меня? — жалобно спросил Златоуст.

— Разумеется, я тебя понимаю. В женщине, в проблемах пола ты чувствуешь воплощение всего того, что ты называешь «миром» и «грехом». Тебе кажется, что на все другие грехи ты или вовсе не способен, или же, даже совершив их, не позволишь им раздавить себя, покаешься и загладишь вину. Кроме одного греха!

— Точно, это именно то, что я чувствую.

— Вот видишь, я тебя понимаю. К тому же ты не далек от истины, история о Еве и змее-искусителе и в самом деле не досужий вымысел. И все же ты не прав, милый. Ты был бы прав, будь ты настоятелем Даниилом или твоим крестным, святым Хризостомом, будь ты епископом, священником или только простым монахом. Но ты ни то, ни другое, ни третье. Ты школяр, и, даже если ты желаешь навсегда остаться в монастыре или если твой отец этого желает для тебя, ты ведь еще не давал обета, тебя не посвятили в сан священника. Если тебя сегодня или завтра начнет соблазнять красивая девушка и ты поддашься искушению, ты не нарушишь клятвы, не преступишь обета.

— Писаного обета! — воскликнул Златоуст, сильно волнуясь. — Но я преступлю неписаный, священный обет, который ношу в себе. Неужели ты не понимаешь: то, что годится для многих других, не годится для меня. Ты сам ведь тоже еще не посвящен и не дал обета, однако же ты никогда не позволишь себе коснуться женщины! Или я ошибаюсь? Разве ты не такой? Разве ты не тот, за кого я тебя принимаю? Разве в сердце своем ты давно уже не поклялся в том, в чем еще не клялся словесно перед вышестоящими? Разве ты не чувствуешь себя обязанным до конца дней следовать этой клятве? Или ты не такой, как я?

— Нет, Златоуст, я не такой, как ты, не такой, как ты думаешь. Правда, я тоже выполняю невысказанный обет, тут ты прав. Но я вовсе не похож на тебя. Сейчас я скажу тебе то, над чем тебе следует подумать. Слушай: наша дружба вообще не имеет иной цели и иного смысла, кроме как показать тебе, до какой степени ты не похож на меня.

Златоуст стоял озадаченный. Он молчал. Нарцисс говорил с таким видом и таким тоном, что ему нечего было возразить. Но почему Нарцисс произнес эти слова? Почему невысказанный обет Нарцисса значил больше, чем его собственный? Может, он вообще не принимает его всерьез и видит в нем только ребенка? В их странной дружбе снова началась неразбериха, пришли новые печали.

Нарцисс больше не сомневался в природе тайны друга. За всем этим стояла Ева, праматерь. Но как могло случиться, что в этом красивом, здоровом и цветущем юноше пробудившееся чувство пола натолкнулось на столь ожесточенную вражду? Должно быть, не обошлось без демона, без тайного врага, которому удалось расколоть этого великолепного человека изнутри, посеять раздор между ним и его изначальными склонностями. Стало быть, демона нужно найти, подвергнуть заклинанию и сделать видимым, тогда с ним можно будет справиться.

Тем временем товарищи все больше и больше сторонились Златоуста, а затем и вовсе отошли от него. Скорее, им казалось, что это он их бросил и в какой-то мере предал. Его дружба с Нарциссом никому не была по душе. Злые распускали слух, что дружба эта противоестественна, особенно те, что сами были влюблены в обоих юношей. Но и другие, понимавшие, что тут нет места пороку, покачивали головами. Никто не желал видеть их вместе; всем казалось, что Нарцисс и Златоуст благодаря своему союзу высокомерно, словно аристократы, отделяются от остальных; это было не по-товарищески, не по-монастырски, не по-христиански.

До ушей настоятеля Даниила кое-что доходило об этой паре — слухи, обвинения, клевета. За более чем сорокалетнюю жизнь в монастыре ему много раз приходилось наблюдать дружбу между юношами, это было в порядке вещей, было прекрасным дополнением к монастырскому быту, иногда забавой, иногда опасностью. Он держался в стороне, внимательно наблюдая, но не вмешиваясь. Столь крепкая, столь исключительная дружба была редкостью, она, без сомнения, несла в себе известную опасность; но так как он ни секунды не сомневался в ее чистоте, то позволил событиям идти своим чередом. Не занимай Нарцисс особого положения среди учеников и учителей, настоятель без колебаний распорядился бы отделить их друг от друга. Плохо, что Златоуст отдалился от сверстников и близко общается только со старшим, с учителем. Но стоило ли мешать Нарциссу, необыкновенному, высокоодаренному, которого учителя считали ровней себе и даже отдавали ему предпочтение, на избранном им поприще и лишать его возможности преподавать? Если бы Нарцисс не оправдал надежд как учитель, если бы его дружба стала причиной небрежности и необъективности, отец Даниил сразу же отстранил бы его. Но его не в чем было обвинить, а потому настоятель не придавал значения кривотолкам и не обращал внимания на ревнивое недоверие других. Помимо того, он знал об особом даре Нарцисса, о его удивительно проникновенном, быть может, несколько самонадеянном знании людей. Он не переоценивал этого дара, ему были больше по душе другие дарования Нарцисса; но он не сомневался, что Нарцисс в школяре Златоусте заметил нечто особенное и знает его значительно лучше, чем он сам или кто бы то ни было другой. Он, настоятель, не углядел в школяре Златоусте ничего, если не считать подкупающей прелести его существа, кроме несколько преждевременно, даже, пожалуй, слишком преждевременно развившегося рвения, с каким тот, простой школяр и гость, похоже, уже сейчас чувствовал себя частью монастыря и почти что братом-монахом. У него не было оснований бояться, что Нарцисс станет способствовать этому трогательному, но незрелому рвению и еще больше раздувать его. Скорее бояться надо было, что друг Златоуста в какой-то мере заразит его духовным самомнением и ученым высокомерием; но именно для этого воспитанника опасность казалась ему не столь уж большой; тут можно было и рискнуть. Когда он думал о том, насколько проще, спокойнее и удобнее для настоятеля было бы управлять ординарными людьми, а не сильными, выдающимися натурами, он улыбался и вздыхал в одно и то же время. Нет, он не хотел заразиться недоверием, не хотел быть неблагодарным за то, что ему доверены два исключительных человека.

Нарцисс много размышлял о своем друге. Его особенный дар — видеть и чувствами познавать сущность и предназначение человека — давно подсказал ему, что собой представляет Златоуст. Все живое и яркое в этом юноше говорило: он обладает всеми признаками сильного, богато одаренного чувствами и душевными качествами человека, быть может, художника, во всяком случае, человека, способного сильно любить, предназначение и счастье которого заключались в способности воспламеняться и жертвовать собой. Почему же этот человек с даром любви, наделенный тонкими и богатыми чувствами, человек, способный так глубоко воспринимать и любить аромат цветов, утреннее солнце, лошадей, полет птиц, музыку — почему именно он был одержим мыслью стать духовным лицом, аскетом? Нарцисс много размышлял об этом. Он знал, что отец Златоуста поддерживал в нем эту одержимость. Не мог ли он породить ее? Какие чары наслал он на сына, что тот поверил в подобное предназначение и долг? Что за человек этот отец? Хотя он часто с умыслом заводил о нем речь и Златоуст немало о нем рассказывал, Нарцисс все-таки не мог представить себе этого отца, не видел его. Не странно ли это, не подозрительно ли? Когда Златоуст говорил о пойманной им в детстве форели, когда описывал мотылька, подражал крику птицы, рассказывал о товарище, о собаке или о нищем, то возникали некие образы. Когда же он говорил о своем отце, не возникало ничего. Нет, если бы этот отец действительно был такой важной, сильной, властной фигурой, Златоуст по-другому описывал бы его, он был бы в состоянии дать о нем иное представление! Нарцисс был невысокого мнения об этом отце, он ему не нравился; временами он даже сомневался, настоящий ли это отец Златоуста. Он был всего лишь пустым идолом. Но откуда у него эта власть над сыном? Каким образом удалось ему наполнить душу Златоуста мечтами, столь чуждыми его душевному складу?

Златоуст тоже много думал. Как бы ни был он уверен в сердечной привязанности своего друга, его все же не покидало чувство, что Нарцисс принимает его не совсем всерьез и все время обращается с ним как с малым ребенком. И с какой это стати друг постоянно дает понять, что они совершенно разные люди?

Между тем такие мысли не заполняли целиком дни Златоуста. Он не любил долго размышлять. Было много других дел в течение долгого дня. Он часто заглядывал к брату привратнику, с которым поддерживал добрые отношения. Уговорами и хитростью он снова и снова добивался разрешения покататься верхом на Звездочке; любили его и другие, жившие в монастыре, особенно мельник; часто они вместе с батраком мельника подкарауливали выдру и пекли лепешки из тонкой прелатской муки, которую Златоуст отличал от всех других сортов муки с закрытыми глазами, только по запаху. И хотя он много времени проводил с Нарциссом, у него оставался часок-другой, когда он мог предаться своим давним пристрастиям и удовольствиям. Богослужения чаще всего тоже доставляли ему радость, с удовольствием пел он в школьном хоре, с удовольствием творил молитвы Розария перед любимым алтарем, слушал мессу на прекрасной, торжественной латыни, разглядывал сквозь клубы ладана сверкающую золотом утварь и украшения и умиротворенные, почтенные фигуры святых, стоящие на колоннах, евангелистов в окружении животных, Иакова в шляпе и с сумой пилигрима.

Эти каменные и деревянные фигуры привлекали его, таинственным образом соотносились с его собственной судьбой, к примеру, виделись в роли бессмертных и всеведущих крестных отцов, покровителей и проводников по жизни. Любовь и тайное пристрастие чувствовал он также к колоннам и капителям окон и дверей, к орнаментам алтарей, к этим прекрасно профилированным жезлам и венцам, к этим цветам и пышным листьям, выступавшим из каменных колонн и так выразительно и ненавязчиво их украшавшим. Он видел драгоценную и глубокую тайну в том, что помимо природы, ее растений и животных существует еще и эта вторая, немая, сотворенная человеком природа, эти люди, животные и растения из камня и дерева. Частенько употреблял он свободное время на то, чтобы срисовать эти фигуры, головы животных и пучки листьев, а подчас пытался рисовать и настоящие цветы, лошадей, человеческие лица.

Но особенно любил он церковное пение, прежде всего песнопения в честь Девы Марии. Он любил четкий и строгий ход этих песнопений, постоянно повторяющиеся в них мольбы и восхваления. Он мог благоговейно следить за их глубоким смыслом или же, забыв о смысле, наслаждаться только торжественным размером стихов, целиком отдаваясь им, отдаваясь растянутым глубоким тонам, полнозвучным гласным, исполненным благости повторам. В глубине души он любил не ученость, не грамматику и логику, хотя и в них была своя прелесть, а звучный, образный мир литургии.

Время от времени он прерывал ненадолго наступавшее между ним и соучениками отчуждение. Ему было тягостно и скучно, когда его долго окружали недовольство и холодность; ему то и дело удавалось рассмешить ворчливого соседа по скамейке, разговорить молчаливого соседа, спавшего на койке рядом, он не жалел усилий, старался понравиться и на какое-то время снова привлекал на свою сторону несколько глаз, несколько лиц, несколько сердец. Дважды в результате подобных сближений он, сам того не желая, добивался, что его снова приглашали «сходить в деревню». Он испугался и сразу отпрянул назад. Нет, в деревню он больше не пошел, ему удалось забыть девушку с косами и никогда или, точнее, почти никогда не вспоминать о ней.

Четвертая глава

Попытки Нарцисса раскрыть тайну Златоуста долго оставались безуспешными. Долго старался он, на первый взгляд тщетно, растормошить его, научить языку, на котором можно было бы поведать о тайне.

Из того, что друг рассказывал ему о своем происхождении и о своей родине, картина не возникала. Там был призрачный, бесформенный, но почитаемый отец, была легенда об уже давно пропавшей или погибшей матери, от которой осталось одно только имя. Мало-помалу Нарцисс, умевший читать в душах, понял, что его друг относится к тем людям, которые утратили частицу своей жизни, которые под давлением какой-либо необходимости или колдовства забыли часть своего прошлого. Он понял, что простыми расспросами и поучениями здесь ничего не добьешься; ясно ему было и то, что он чересчур уверовал в силу разума и напрасно потратил столько времени на разговоры.

Но не напрасной была любовь, связывавшая его с другом, и привычка много времени проводить вместе. Несмотря на глубокое различие своих натур, они многому научились друг у друга; наряду с языком разума между ними постепенно возник язык души и знаков; так наряду с дорогой между двумя населенными пунктами, по которой ездят повозки и всадники, появляется множество случайных, окольных, тайных дорог: дорожки для детей, тропинки влюбленных, едва заметные стежки, по которым ходят кошки и собаки. Постепенно воображение Златоуста магическими путями прокралось в мысли друга, и Нарцисс научился у Златоуста без слов понимать и чувствовать склад его души. Медленно вызревали в лучах любви новые связи между душами, и только потом приходили слова. И вот однажды в свободный от занятий день, в библиотеке, неожиданно для обоих, между друзьями состоялась беседа, затронувшая суть и смысл их дружбы и многое осветившая по-новому.

Они говорили об астрологии, которая не изучалась в монастыре и была под запретом, и Нарцисс сказал, что астрология — это попытка внести порядок и систему в разнообразие человеческих характеров, судеб и предназначений.

— Ты все время говоришь о различиях, постепенно я понял, что в этом и заключается твоя важнейшая особенность, — возразил Златоуст. — Когда ты, к примеру, говоришь о большой разнице между собой и мной, мне почему-то кажется, что разница состоит как раз в твоей странной страсти находить различия!

Нарцисс: «Так и есть, ты попал в самую точку. В самом деле: для тебя различия не столь и важны, для меня они — нечто единственно важное. По своему характеру я ученый, мое предназначение — наука. А наука, говоря твоими же словами, не что иное, как „страсть находить различия“. Лучше о ее сути не скажешь. Для нас, ученых, нет ничего важнее установления различий, наука есть искусство различения. Например, найти в любом человеке признаки, отличающие его от других, означает постичь его».

Златоуст: «Ну да. На одном крестьянские башмаки, он крестьянин. На другом корона, он король. Это, конечно же, тоже различия. Но они видны даже детям, без всякой науки».

Нарцисс: «Если крестьянин и король будут одеты одинаково, ребенок не сумеет их различить».

Златоуст: «И наука тоже».

Нарцисс: «Наука, возможно, и различит. Она не умнее ребенка, согласен, но она терпеливее, она замечает не только те признаки, которые бросаются в глаза».

Златоуст: «На это способен и любой умный ребенок. Он узнает короля по взгляду, по манере держаться. Короче говоря, вы, ученые, заносчивы и всегда считаете других глупее себя. Умным можно быть и без всякой науки».

Нарцисс: «Меня радует, что ты начинаешь это понимать. Но скоро ты поймешь и другое: я имею в виду не ум, когда говорю о различии между тобой и мной. Я ведь не говорю, ты умнее или глупее, лучше или хуже. Я только говорю, что ты другой».

Златоуст: «Тут и понимать нечего. Но ты говоришь не только о различии признаков, ты говоришь о различии судьбы, предназначения. Почему, к примеру, ты должен иметь другое предназначение, чем я? Ты христианин, как и я, ты, как и я, решил посвятить себя монастырской жизни, ты, как и я, чадо нашего Отца Небесного. У нас с тобой одна цель: вечное блаженство. У нас одно предназначение: возвращение к Богу».

Нарцисс: «Очень хорошо. В учебнике догматики один человек ничем не отличается от другого, но в жизни все обстоит по-иному. Тебе не кажется, что любимый ученик Спасителя, на чьей груди он отдыхал, и тот другой ученик, который его предал, — они ведь имели не одно и то же предназначение?»

Златоуст: «Ты софист, Нарцисс! На этом пути мы не станем друг другу ближе».

Нарцисс: «Мы ни на каком пути не станем друг другу ближе».

Златоуст: «Не говори так!»

Нарцисс: «Я говорю серьезно. Наша задача не в том, чтобы стать ближе друг другу, как не сближаются солнце и луна, море и суша. Мы оба, милый друг, солнце и луна, море и суша. Цель не в том, чтобы слиться друг с другом, а чтобы познать друг друга и научиться видеть и уважать в другом то, чем он является: противоположность и дополнение другого».

Златоуст обескураженно опустил голову, лицо его опечалилось.

Наконец он сказал:

— Значит, поэтому ты так часто не принимаешь моих мыслей всерьез?

Нарцисс немного помедлил с ответом, потом произнес ясным, твердым голосом:

— Поэтому. Тебе надо привыкнуть к тому, милый Златоуст, что всерьез я принимаю только тебя самого. Поверь мне, я всерьез принимаю каждую интонацию твоего голоса, каждый жест, каждую улыбку. Но к твоим мыслям я отношусь менее серьезно. Я серьезно принимаю в тебе то, что нахожу существенным и необходимым. Почему, обладая многими другими дарованиями, ты хочешь, чтобы именно к твоим мыслям относились с особым вниманием?

Златоуст горько улыбнулся:

— Я же говорил, ты всегда считал меня ребенком!

Нарцисс остался тверд.

— Часть твоих мыслей я считаю детскими. Вспомни, мы только что говорили, что умный ребенок не обязательно должен быть глупее ученого. Но если ребенок начнет рассуждать о науке, ученый не примет это всерьез.

— Но ты смеешься надо мной и тогда, когда мы говорим не о науке! — с горячностью воскликнул Златоуст. — Например, ты всегда делаешь вид, будто все мое благочестие, мое старание хорошо учиться, мое желание стать монахом — всего лишь детская забава.

Нарцисс посмотрел на него серьезно.

— Я принимаю тебя всерьез, когда ты остаешься Златоустом. Но ты остаешься им не всегда. Всей душой я желаю только одного: чтобы ты во всем был Златоустом. Ты не ученый, ты не монах — ученого и монаха можно сделать из менее ценного материала. Тебе кажется, что в моих глазах ты слишком мало учен, не очень силен в логике и недостаточно благочестив. О нет, для меня в тебе слишком мало от тебя самого.

Хотя после этого разговора Златоуст ушел к себе озадаченный и даже оскорбленный, но через несколько дней он сам проявил желание его продолжить. На этот раз Нарциссу удалось так обрисовать различия их натур, что Златоуст был склонен с ним согласиться.

Нарцисс говорил доверительно, он чувствовал, что на этот раз Златоуст лучше, охотнее воспринимает его слова, что он имеет над ним власть. Соблазненный успехом, он сказал больше, чем собирался сказать, позволил собственным словам увлечь себя.

— Видишь ли, — сказал он, — я превосхожу тебя только в одном: я бодрствую, в то время как ты бодрствуешь только наполовину, а иногда и вовсе спишь. Бодрствующим я называю того, кто рассудком и сознанием познает себя самого, свои самые задушевные и самые безрассудные побуждения, инстинкты и слабости и умеете ними считаться. Научиться этому — вот смысл твоей встречи со мной. У тебя, Златоуст, дух и природа, сознание и мир грез очень далеки друг от друга. Ты забыл свое детство, оно взывает к тебе из глубины твоей души. Оно будет до тех пор мучить тебя, пока ты его не услышишь… Но хватит об этом. В бдении, как уже сказано, я сильнее тебя, в этом я превосхожу тебя и могу быть тебе полезен. Во всем остальном, милый, ты превосходишь меня, точнее, так будет, когда ты обретешь самого себя.

Златоуст удивленно слушал, но при словах «ты забыл свое детство» вздрогнул, словно пораженный стрелой, хотя Нарцисс этого не заметил, ибо по своему обыкновению подолгу говорил с закрытыми глазами или смотря прямо перед собой — казалось, так ему легче было подбирать слова. Он не увидел, что лицо Златоуста вдруг дернулось и стало покрываться бледностью.

— Я… превосхожу тебя! — заикаясь, пробормотал он, чтобы хоть что-то сказать, на него словно нашло оцепенение.

— Конечно, — продолжал Нарцисс. — Натуры, подобные твоей, наделенные сильными и нежными чувствами, одухотворенные, мечтательные, полные поэзии и любви, почти всегда превосходят нас, людей духа. У вас материнское происхождение, вы живете полной жизнью, вам дана сила любви и способность к сопереживанию. Мы же, люди духа, хотя часто по видимости руководим и управляем вами, живем жизнью урезанной и сухой. Вам принадлежит полнота жизни; сок плодов, сады любви, прекрасное царство искусства — все это ваше. Ваша родина — земля, наша родина — идея. Ваша опасность в том, чтобы не утонуть в мире чувств, наша — чтобы не задохнуться в лишенном воздуха пространстве. Ты художник, я мыслитель. Ты спишь на груди матери, я бодрствую в пустыне. Мне светит солнце, тебе светят луна и звезды, твои мечты — о девушках, мои — о юношах…

С широко раскрытыми глазами слушал Златоуст, как говорил Нарцисс, слегка упиваясь собственным красноречием. Многие его слова вонзались в него, как иглы; при последних словах он побледнел и закрыл глаза, и, когда Нарцисс заметил это и в испуге умолк, бледный как смерть Златоуст сказал потухшим голосом:

— Однажды случилось, что я обессилел и разрыдался у тебя на глазах — ты помнишь? Больше такого никогда не случится, я себе этого никогда не прощу — и тебе тоже! А сейчас немедленно уходи и оставь меня одного, ты сказал мне страшные слова.

Нарцисс был очень смущен. Его увлекли собственные слова, ему показалось, что он говорит лучше, чем обычно. И вот он в замешательстве увидел, что какое-то из этих слов глубоко уязвило его друга, задело за живое. Ему нелегко было оставить его в этот момент одного, он на секунду задержался, но Златоуст нахмурился, и он в смятении убежал, оставив друга в столь необходимом ему одиночестве.

На сей раз душевное перенапряжение Златоуста не разрешилось слезами. С чувством глубочайшего, безнадежнейшего изумления, как будто друг неожиданно вонзил ему нож в грудь, стоял он, тяжело дыша, со сжавшимся в смертельной тоске сердцем, с бледным, как воск, лицом и бесчувственными руками. Вернулась прежняя беда, только на несколько градусов усиленная, снова что-то душило его изнутри, появилось чувство, что он заглянул в глаза чему-то ужасному, совершенно невыносимому. Но избавительные слезы на этот раз не пришли на помощь, не спасли от беды. Пресвятая Богородица, что же это такое? Его хотели убить? Он убил? Какие страшные слова были произнесены?

Он с трудом переводил дыхание и, как отравленный, пытался освободиться от чего-то смертельного, что сидело глубоко внутри и переполняло его, грозя разорвать. Будто плывя по воде, он выскочил из комнаты, безотчетно бросился по коридорам и лестницам к самым тихим, самым пустынным уголкам монастыря, на свободу, на воздух. Он оказался в самом укромном месте обители, в крытой галерее, над несколькими зелеными грядками сияло ясное небо, в прохладном воздухе каменного подвала стоял едва ощутимый сладковатый аромат роз.

Сам того не подозревая, Нарцисс в этот час сделал то, о чем давно уже мечтал: обнаружил и назвал по имени демона, которым был одержим его друг. Каким-то своим словом он затронул тайну в душе Златоуста, и тайна эта заявила о себе неистовой болью. Долго блуждал Нарцисс по монастырю в поисках друга, но нигде не нашел его.

Златоуст стоял под одной из тяжелых каменных арок, ведущих из галереи в крытый огород, сверху на него пялились звериные головы, по три на каждой колонне, каменные головы собак или волков. Страшно ныла в нем рана, не находя выхода к свету, к разуму. В смертельном страхе сжалось горло, сдавило желудок. Машинально подняв голову, он увидел перед собой одну из капителей с головами трех животных, и ему вдруг показалось, что эти дикие головы сидят, пялят глаза и лают в его собственных внутренностях.

«Сейчас я умру», — подумал он в ужасе. И тут же, дрожа от страха, почувствовал, что теряет рассудок, что звери вонзают в него свои зубы.

Весь дрожа, он присел у подножия колонны, боль была слишком сильна и достигла крайней точки. Он лишился чувств и, уронив голову, погрузился в желанное небытие.

У настоятеля Даниила был не самый безоблачный день, сегодня к нему пришли два пожилых монаха, возбужденные, крикливые, агрессивные, уже в который раз затеявшие яростную перебранку по поводу каких-то давних пустячных дел. Он чересчур долго выслушивал их, призывал к благоразумию, но без успеха и наконец отпустил, строго отчитав, наложив на каждого довольно суровое наказание, но в душе чувствовал, что его действия не принесут никакой пользы. Усталый, он уединился в часовне нижней церкви, помолился и поднялся с колен, так и не получив облегчения. Привлеченный легким ароматом роз, он, чтобы глотнуть свежего воздуха, ненадолго зашел в крытую галерею. Здесь он и обнаружил Златоуста, лежавшего без сознания на каменных плитах. Печально оглядел он его, испуганный бледностью и отрешенностью обычно такого милого юного лица. Недобрый день сегодня, вот еще и это! Он попытался поднять юношу, но у него не хватило сил. Тяжело вздохнув, старик пошел и позвал двух монахов помоложе, приказав отнести его наверх, а заодно послал к нему отца Ансельма, лекаря. Одновременно он велел позвать Нарцисса, которого быстро нашли, и он явился.

— Ты уже знаешь? — спросил настоятель.

— О Златоусте? Да, досточтимый отец, я только что услышал, что он заболел или с ним что-то случилось, его несли на руках.

— Да, я нашел его лежащим в крытой галерее, где ему, собственно, нечего было делать. С ним неслучилось ничего страшного, он в обмороке. Это мне не нравится. Мне кажется, тут не обошлось без тебя или же ты знаешь об этом, он ведь твой ближайший друг. Поэтому я и позвал тебя. Говори.

Нарцисс, как всегда владея собой и своей речью, коротко сообщил о сегодняшнем разговоре со Златоустом и о том, как неожиданно сильно этот разговор подействовал на друга. Настоятель не без неудовольствия покачал головой.

— Странные это разговоры, — сказал он, принуждая себя говорить спокойнее. — То, о чем ты мне поведал, можно назвать вторжением в чужую душу, это, я бы сказал, душеспасительный разговор. Но ты ведь не духовник Златоуста. Ты вообще не духовное лицо, ты еще не рукоположен. Как случилось, что ты говоришь с воспитанником тоном, какой приличествует только духовнику? Последствия, как видишь, печальные.

— О последствиях, — мягко, но уверенно сказал Нарцисс, — мы еще не знаем, досточтимый отец. Я был несколько испуган бурной реакцией, но я не сомневаюсь, что последствия нашего разговора будут благоприятны для Златоуста.

— Последствия мы еще увидим. Сейчас я говорю не о них, а о твоем поступке. Что тебя побудило вести такие разговоры со Златоустом?

— Как вам известно, он мой друг. Я питаю к нему особую симпатию и полагаю, что хорошо его понимаю. Вы назвали мое отношение к нему душеспасительным. Я ни в коей мере не претендую на авторитет духовника, но думаю, что знаю Златоуста лучше, чем он сам себя знает.

Настоятель пожал плечами.

— Я знаю, это твоя специальность. Будем надеяться, что ты не натворил ничего дурного… Он что, нездоров? Я хочу сказать, не болит ли у него что-нибудь? Он чувствует слабость? Плохо спит? Ничего не ест? Страдает какими-нибудь заболеваниями?

— Нет, до сих пор он был здоров. Здоров телом.

— А в остальном?

— Душой он, несомненно, болен. Вы знаете, он в таком возрасте, когда начинается борьба с половым влечением.

— Знаю. Ему семнадцать?

— Восемнадцать.

— Восемнадцать. Ну да. Довольно поздно. Но ведь эта борьба — нечто естественное, через нее должен пройти каждый. Из-за нее Златоуста нельзя назвать душевнобольным.

— Нет, досточтимый отец, не только из-за нее. Златоуст и раньше был болен душой, уже давно, поэтому эта борьба для него опаснее, чем для других. Мне кажется, он страдает оттого, что забыл часть своего прошлого.

— Что? Какую еще часть?

— Свою мать и все, что с ней связано. Я тоже ничего об этом не знаю, знаю только, что здесь должен быть источник его болезни. Златоуст, похоже, знает о своей матери только то, что он рано ее потерял. Но возникает впечатление, что он стыдится ее. И все же, мне кажется, именно от нее он унаследовал большинство своих способностей; ибо все, что он может сказать о своем отце, не позволяет судить о нем как о родителе этого прекрасного, всесторонне одаренного, своеобычного сына. Я знаю это все не по рассказам, я сужу по приметам.

Настоятель, который поначалу про себя посмеивался над этими, как ему казалось, не по годам умными и высокомерными речами, для которого вся эта история была утомительна и обременительна, начал задумываться. Он припомнил отца Златоуста, немного напыщенного и недоверчивого человека, и заодно вдруг вспомнил, порывшись в памяти, кое-какие слова, которые тот сказал тогда в разговоре с ним о матери Златоуста. Она опозорила его и сбежала, сказал он, и ему пришлось приложить немало усилий, чтобы вытравить в сынке воспоминания о ней и подавить возможные, унаследованные от нее пороки. Это ему неплохо удалось, и сын готов посвятить свою жизнь Богу ради искупления того, что сотворила мать.

Никогда еще Нарцисс не был так малоприятен настоятелю, как сегодня. И все же — как точно этот мечтатель попал в точку, как хорошо он и впрямь знает Златоуста?

В заключение, еще раз опрошенный о событиях сегодняшнего дня, Нарцисс сказал:

— Сильное потрясение, которое пережил сегодня Златоуст, я вызвал неумышленно. Я напомнил ему о том, что он плохо знает себя, что он забыл свое детство и свою мать. Должно быть, какое-то мое слово задело его и проникло в то средоточие мрака, с которым я уже давно борюсь. Он был словно не в себе и смотрел на меня так, будто не знал больше ни меня, ни себя самого. Я часто говорил ему, что он спит, что по-настоящему он еще не проснулся. Теперь он разбужен, в этом я не сомневаюсь.

Нарцисс был отпущен без порицания, но с временным запретом навещать больного.

Тем временем отец Ансельм велел уложить потерявшего сознание в постель и сидел рядом с ним. Ему казалось нецелесообразным приводить его в сознание с помощью сильно-действующих средств. Юноша выглядел очень уж плохо. Благожелательно смотрел старик с морщинистым добрым лицом на юношу. Ну разумеется, думал он, парень съел что-то непотребное, целую груду кислицы или еще какой-нибудь гадости, такое случается не впервой. Язык он не мог осмотреть. Он любил Златоуста, но его друга, этого преждевременно созревшего слишком юного учителя, терпеть не мог. И вот на тебе. Наверняка Нарцисс замешан в этой глупой истории. И зачем этот славный, светлоглазый юноша, это милое дитя природы, связался именно с этим чванливым ученым, с этим тщеславным грамматиком, для которого его греческий был важнее всего живого на свете!

Когда долгое время спустя открылась дверь и вошел настоятель, отец Ансельм все еще сидел у постели и смотрел на больного. Какое у него славное, юное, доверчивое лицо, а ты сидишь рядом, должен помочь ему и, вероятно, не сможешь этого сделать. Наверно, причиной могли быть колики, ему надо бы прописать глинтвейна или, может, настойки ревеня. Но чем дольше всматривался он в позеленевшее, искаженное лицо, тем больше склонялся к другому подозрению, внушающему серьезные опасения. У отца Ансельма был опыт в подобных делах. Много раз в своей долгой жизни видел он одержимых. Он не решился высказать подозрение даже самому себе. Лучше подождать и понаблюдать. Однако ж, в сердцах подумал он, если этот несчастный юноша действительно околдован, то виновного далеко искать не придется и ему не поздоровится.

Подошел настоятель, посмотрел на больного и осторожно приподнял ему одно веко.

— Можно его разбудить? — спросил он.

— Я хотел бы еще подождать. Сердце у него здоровое. К нему никого нельзя пускать.

— Есть опасность?

— Не думаю. Никаких повреждений, никаких следов удара или падения. Он в обмороке, быть может, из-за колик. При очень сильных болях теряют сознание. Будь это отравление, появилась бы лихорадка. Нет, он придет в себя и останется жив.

— Это не может быть следствием душевного состояния?

— Не стану отрицать. Неужели ничего не известно? Быть может, он чего-то сильно испугался? Известие о смерти? Бурное препирательство? Оскорбление? Тогда все было бы ясно.

— Мы этого не знаем. Позаботьтесь, чтобы к нему никого не допускали. Прошу вас оставаться с ним, пока он не придет в себя. Если ему станет хуже, позовите меня, даже ночью.

Прежде чем уйти, старец еще раз склонился над больным; он подумал о его отце и о том дне, когда этот красивый веселый блондин был доставлен сюда, и как все сразу его полюбили. Да и он смотрел на него с удовольствием. Но Нарцисс действительно прав: мальчик ничем не напоминал своего отца! Ах, сколько забот повсюду, как несовершенны все наши деяния! Уж не упустил ли он чего в этом бедном отроке? Нашел ли Златоуст подходящего духовника? Разве это дело, что никто во всем монастыре не знает этого ученика лучше Нарцисса? Могли помочь ему тот, кто сам еще оставался послушником и не был пока ни монахом, ни священником? Тот, в чьих мыслях и взгляде было всегда нечто неприятно высокомерное, даже враждебное? Бог знает, не вел ли он, настоятель, себя все это время и с Нарциссом не так, как подобало бы? Бог знает, может, за его маской послушания скрывалось дурное, может, он язычник? И за то, что когда-нибудь выйдет из этих двух молодых людей, он, Даниил, тоже несет свою долю ответственности.

Когда Златоуст пришел в себя, было темно. Голова казалась пустой и кружилась. Он чувствовал, что лежит в постели, но не знал, где он, да и не думал об этом, ему было все равно. Но где он был до этого? Откуда возвратился, из каких далеких переживаний? Он где-то побывал, очень далеко отсюда, что-то увидел, что-то чрезвычайно важное и великолепное, но в то же время ужасное и незабываемое — но он все забыл. Где он был? Что возникло перед ним, такое громадное, такое мучительное, такое блаженное, и снова исчезло?

Он внимательно вслушивался в себя, в те глубины, где сегодня что-то стронулось с места, что-то произошло — что же это было? Из глубины поднимался сонм бессвязных образов, он видел собачьи головы, три собачьи головы, он ощущал запах роз. О, как же больно ему было! Он закрыл глаза. О, какая ужасная была боль! Он снова уснул.

Проснувшись опять, он в стремительно ускользающем царстве сновидений успел увидеть этот образ, снова обнаружил его и вздрогнул, будто в порыве мучительного наслаждения. Он видел, он стал зрячим. Он увидел Ее — Величественную, Сияющую, с яркими полными губами и блестящими волосами. Он увидел свою Мать. И в то же время ему показалось, что он слышит голос: «Ты забыл свое детство». Чей это голос? Он прислушался, задумался и вспомнил. Это был Нарцисс. Нарцисс? И в одно мгновение внезапно все снова встало перед его глазами: память вернулась, он знал. О мама, мама! Горы хлама, океаны забвения ушли, исчезли; царственными светло-голубыми очами на него снова взирала утраченная, несказанно любимая.

Отец Ансельм, задремавший в кресле рядом с кроватью больного, проснулся. Он услышал, как Златоуст зашевелился, услышал его дыхание и осторожно встал.

— Здесь кто-то есть? — спросил Златоуст.

— Это я, не пугайся. Сейчас зажгу свет.

Он затеплил лампаду, пламя осветило морщинистое доброе лицо.

— Разве я болен? — спросил юноша.

— Ты был без сознания, сынок. Дай-ка руку, посмотрим, что с пульсом. Как ты себя чувствуешь?

— Хорошо. Спасибо вам, отец Ансельм, вы очень добры. У меня ничего не болит, я только устал.

— Еще бы не устать. Скоро ты опять уснешь. Но сначала выпей глоток подогретого вина, оно уже приготовлено. Давай осушим с тобой по бокалу, мой мальчик, за нашу добрую дружбу.

Он заранее приготовил кувшинчик с глинтвейном и держал его в сосуде с горячей водой.

— Мы, стало быть, вместе вздремнули часок, — засмеялся лекарь. — Ничего себе санитар, подумаешь ты, не смог удержаться от сна. Ну да ничего, мы тоже люди. А сейчас давай выпьем немного этого волшебного напитка, малыш, нет ничего лучше такой вот маленькой тайной ночной пирушки. Твое здоровье!

Златоуст засмеялся, чокнулся и пригубил бокал. Подогретое вино было приправлено корицей и гвоздикой и подслащено сахаром, такого он еще ни разу не пробовал. Он вспомнил, что однажды уже был болен, и тогда за ним ухаживал Нарцисс. На сей раз рядом был отец Ансельм, такой ласковый с ним. Ему очень нравилось здесь, было так приятно и странно лежать при свете лампады и пить с отцом Ансельмом среди ночи подогретое сладкое вино.

— У тебя болит живот? — спросил старик.

— Нет.

— А мне показалось, что у тебя колики, Златоуст. Оказывается, ничего подобного. Покажи-ка язык. Так, хорошо, ваш старый Ансельм снова попал впросак. Завтра ты еще полежишь здесь, а я зайду и осмотрю тебя. Ну как, справился с вином? Отлично, оно пойдет тебе на пользу. Ну-ка посмотрим, не осталось ли там еще. По полбокальчика на брата наберется, если разделить по-честному… Ну и напугал же ты нас, Златоуст! Лежишь в крытой галерее, словно мертвец. У тебя действительно не болит живот?

Они рассмеялись и честно поделили остаток больничного вина, отец Ансельм отпускал свои шуточки, а Златоуст благодарно и весело смотрел на него снова посветлевшими глазами. Затем старик ушел спать.

Златоуст еще какое-то время лежал без сна, из глубины снова стали медленно всплывать образы, снова вспыхнули слова друга, и снова возникла в его душе белокурая сияющая женщина — мать; ее образ овевал его, как теплый фён, как облако, полное любви, тепла, нежности и сердечного зова. О мама! Как могло случиться, что я забыл тебя!

Пятая глава

Вообще-то Златоуст и до этого знал кое-что о своей матери, но только из рассказов других; образ ее уже не жил в его душе, и то немногое, что ему было известно о ней, он большей частью скрыл от Нарцисса. О матери запрещалось говорить, ее стыдились. Она была танцовщица, красивая, необузданного нрава женщина, благородного, но недоброго, языческого происхождения; отец Златоуста, по его рассказам, вытащил ее из позора и нищеты; он крестил ее и дал религиозное воспитание; женившись на ней, он сделал ее уважаемой женщиной. Но она, после нескольких лет покорности и упорядоченной жизни, опять вспомнила свои старые занятия и фокусы, чем вызвала всеобщее неодобрение, она соблазняла мужчин, целые дни и недели проводила вне дома, прослыла ведьмой и в конце концов, после того как муж много раз разыскивал ее и возвращал домой, исчезла навсегда. Слава о ней еще какое-то время была жива, недобрая слава, мерцавшая, как хвост кометы, но потом и она погасла. Ее муж долго оправлялся от многолетнего беспокойства, страха, позора и вечных сюрпризов, которые она ему преподносила; вместо злополучной жены он воспитывал теперь сынишку, походившего на мать фигурой и лицом; муж стал угрюмым святошей и внушал Златоусту мысль, что тот, дабы искупить грехи матери, должен принести свою жизнь в жертву Богу.

Вот приблизительно то, что отец обычно рассказывал Златоусту о своей пропавшей жене, хотя говорил он об этом неохотно, а в разговоре с настоятелем ограничился намеками; все это, как некое страшное предание, было известно и сыну, хотя он научился вытеснять услышанное из сознания и уже стал забывать. Но он совершенно забыл и утратил истинный образ матери, другой, абсолютно иной образ, сложившийся не из рассказов отца и прислуги и не из неясных нелепых слухов. Он забыл свое собственное, истинное, пережитое воспоминание о матери. И вот этот образ ожил, звезда его ранних лет снова взошла.

— Невероятно, как я мог это забыть, — сказал он своему другу. — Никого в жизни не любил я так, как свою мать, так безоговорочно и пылко, никого так не почитал, никем так не восхищался, она была для меня солнцем и луной. Бог весть как случилось, что этот образ в моей душе померк и постепенно превратился в ту злую и бесформенную ведьму, какой она была для отца, а многие годы и для меня.

Для Нарцисса только что закончилось время искуса, и он принял постриг. Его отношение к Златоусту странным образом изменилось. Златоуст, который ранее часто отвергал советы и предостережения друга, видя в них умничанье и нраво-учительство, со времени своего великого переживания был переполнен искренним восхищением мудростью друга. Сколь многие его слова оказались пророческими и сбылись, как до жути глубоко заглянул он в его внутренний мир, как точно угадал его главную тайну, его скрытую рану, как мудро исцелил его!

Ибо юноша выглядел исцелившимся. Тот обморок вскоре забылся; более того, бесследно исчезли нарочитость и неестественность в поведении Златоуста, не по годам развитый ум, раньше времени созревшая тяга к монашеству, вера в то, что он обязан всего себя посвятить служению Богу. Казалось, юноша стал моложе и одновременно старше с тех пор, как обрел себя. И всем этим он был обязан Нарциссу. Однако Нарцисс с недавних пор относился к своему другу с непонятной осторожностью. В то время как Златоуст так восхищался им, он вел себя очень скромно, без прежней снисходительности и поучительного тона. Он видел, что Златоуст черпает силы из тайных источников, которые ему самому были чужды; он мог способствовать их росту, но не мог ими воспользоваться. Он с радостью видел, что друг освобождается от его руководства, но иногда бывал грустен. Он чувствовал себя пройденной ступенькой, отброшенной оболочкой; он видел приближение конца их дружбы, которая столь много для него значила. Он все еще знал о Златоусте больше, чем тот сам о себе, ибо хотя Златоуст снова обрел свою душу и был готов следовать ее зову, но он не догадывался, куда она его приведет; Нарцисс догадывался и был бессилен; путь его любимца вел в миры, куда он сам никогда не попадет.

Тяга Златоуста к наукам изрядно поуменьшилась. Прошло и его увлечение спорами с другом, он со стыдом вспоминал о некоторых своих тогдашних взглядах. Между тем Нарцисс в последнее время, после завершения послушничества или вследствие пережитого со Златоустом, ощутил потребность в уединении, аскезе и духовных упражнениях, тягу к посту и долгим молитвам, к частым исповедям и добровольному покаянию, и эту тягу Златоуст понимал и почти разделял. После выздоровления инстинкты его чрезвычайно обострились; хотя он не имел ни малейшего представления о своих будущих целях, но тем не менее с отчетливой и нередко пугающей ясностью предчувствовал, что решается его судьба, что отведенное ему время невинности и покоя прошло и что все в нем напряглось в ожидании перемен. Нередко это предчувствие было упоительным, и он, словно влюбленный, не мог заснуть ночи напролет; но временами оно было мрачным и глубоко удручало его. Мать, давно потерянная, снова вернулась к нему; это было великое счастье. Но куда вел ее манящий зов? В неизвестность, в запутанность, в несчастье и, быть может, в смерть. К покою, тишине, уверенности, в монашескую келью и пожизненное заточение в монастырской общине он не вел, ее зов не имел ничего общего с теми отцовскими заповедями, которые сам он так долго принимал за свои собственные желания. Этим чувством, которое часто было бурным, страшным и жгучим, как сильное плотское желание, питалось благочестие Златоуста. Повторяя долгие молитвы, обращенные к Пресвятой Богоматери, он избавлялся от переполнявшего его чувства к собственной матери. И тем не менее его молитвы то и дело кончались теми же странными, восхитительными мечтами, которые отныне все чаще навещали его: мечтами наяву, в полубессознательном состоянии, мечтами о ней, и в них участвовали все его чувства. Тогда его обволакивал запах материнского мира, этот мир глядел на него загадочными, полными любви глазами, глухо шумел, как море и рай, ласково лепетал бессмысленные, но исполненные чувства нежные слова, на вкус казался сладким и соленым, касался шелковистыми волосами его жаждущих губ и глаз. Не только вся прелесть мира была в матери, не только нежный взгляд синих глаз, милая, сулящая счастье улыбка, ласковое утешение; в ней, где-то за прелестной оболочкой, таилось одновременно все ужасное и темное, вся алчность, все страхи, все грехи, все несчастья, все рождения и все смерти.

Юноша глубоко погружался в эти мечты, в эту ажурную паутину, которую плели ожившие чувства. В них не только волшебным образом воскресало милое прошлое: детство и материнская любовь, сияющее золотое утро жизни; в них витало и тревожное, многообещающее, манящее и грозное будущее. Иногда эти мечты, в которых мать, Мадонна и возлюбленная сливались в одно, казались ему ужасным преступлением и богохульством, смертным грехом, который уже никогда не искупить; в другой раз он находил в них избавление от всех бед и совершенную гармонию. Жизнь взирала на него, полная тайн, мрачный, непостижимый мир, оцепеневший, выставивший колючки лес, полный сказочных опасностей, — но это были материнские опасности, они шли от матери и вели к ней, они были маленьким темным кружком, маленькой грозной пропастью в ее ясных глазах.

В этих мечтах о матери в изобилии всплывали забытые образы детства, в бездонных глубинах расцветали многочисленные маленькие цветы воспоминаний, отливали золотом, благоухали запахами предчувствия, воспоминания об ощущениях детства, то ли пережитых, то ли пригрезившихся. Иногда он грезил о рыбах, черных и серебристых, они подплывали к нему, холодные и скользкие, вплывали в него, проплывали сквозь него, напоминая прекрасные ладьи, несущие счастливые вести из лучшего мира, вильнув хвостом, исчезали, как тень, оставляя вместо вестей новые тайны. Часто ему снились плывущие рыбы и летящие птицы, и каждая рыба или птица была его творением, зависела от него, ими можно было управлять, как своим дыханием, он исторгал их и снова возвращал в себя. Случалось, он грезил о саде, о волшебном саде со сказочными деревьями, необычайно большими цветами и глубокими темно-синими гротами; из травы выглядывали сверкающие глаза неведомых зверей, по ветвям скользили гладкие упругие змеи; на ветках лозы и на кустах влажно поблескивали огромные ягоды, и, когда он срывал их, они набухали в его руке и пускали теплый, как кровь, сок, или же у них оказывались глаза, и они томно и не без лукавства поводили ими; он осторожно прислонялся к дереву, хватался рукой за сук, видел и ощущал между стволом и суком густой клубок спутанных курчавых волос, похожих на волосы под мышкой. Однажды ему пригрезился он сам или его святой, Златоуст, Хризостом, у него были золотые уста, и этими золотыми устами он изрекал слова, которые порхали, словно птицы, сбивались в стаи и улетали.

Однажды ему привиделось: он уже большой, взрослый, но сидит, как ребенок, на земле и лепит из глины, как это делают дети, фигурки: лошадку, быка, человечка, маленькую женщину. Это занятие доставляло ему удовольствие, и он приделал животным и человечкам до смешного большие половые органы, в тот момент он находил это очень забавным. Затем он, устав от игры, пошел дальше и почувствовал, что сзади к нему бесшумно приближается что-то живое, оглянулся и с глубоким удивлением и ужасом, но и не без радости увидел, что маленькие глиняные фигурки стали большими и ожили. Огромные немые исполины прошагали мимо него, все увеличиваясь в размерах, и молча пошли дальше, в мир, высокие, словно башни.

В этом призрачном мире он проводил больше времени, чем в мире реальном. Реальный мир — школьный зал, монастырский двор, библиотека, спальня и часовня — был лишь оболочкой, тонкой, подрагивающей пленкой над сверхреальным миром грез и видений. Чтобы проделать дыру в этой тонкой оболочке, достаточно было пустяка — смутного предчувствия, вызванного посреди скучного урока звуками греческого слова, ароматной струи трав из сумки увлекавшегося ботаникой отца Ансельма, взгляда на завитушки листа, прилепившегося к колонне оконной арки. Этих маленьких раздражителей хватало, чтобы оболочка лопнула и за безмятежной, суховатой действительностью разверзлись бушующие бездны, потоки и млечные пути мира душевных переживаний. Начальная латинская буква превращалась в благоухающее лицо матери, протяжные звуки молитвы во славу Девы Марии — во врата рая, греческие письмена — в скачущую лошадь или в извивающуюся змею, которая тихо скользила между цветов, исчезала, а на ее месте снова возникала неподвижная страница учебника грамматики.

Редко говорил он об этом, всего только несколько раз намекнул Нарциссу об этом мире грез.

— Я думаю, — сказал он как-то, — цветочный листок или маленький червяк на дороге говорит и значит больше, чем все книги нашей библиотеки. Буквами и словами не выскажешь ничего. Иногда я рисую какую-нибудь греческую букву, тэту или омегу, и стоит мне чуть-чуть повернуть перо, как буква уже виляет хвостом, превращаясь в рыбу, вызывает в памяти все ручьи и реки мира, их прохладу и влагу, океан Гомера и воды, по которым шел апостол Петр, или же буква становится птицей, выставляет хвост, топорщит перья, вся надувается и, смеясь, улетает… Похоже, Нарцисс, ты не очень высокого мнения об этих буквах? Но я говорю тебе: с их помощью Бог создал мир.

— Я о них высокого мнения, — печально произнес Нарцисс. — Это волшебные буквы, с их помощью можно вызвать всех демонов. Правда, для занятий наукой они непригодны. Дух любит все прочное, оформленное, он хочет быть уверенным в своих символах, он любит сущее, а не становящееся, реальное, а не возможное. Он не терпит, когда омега превращается в змею или в птицу. Не в природе живет дух, а только вопреки ей, только как ее противоположность. Теперь-то ты веришь мне, Златоуст, что никогда не станешь ученым?

О да, Златоуст давно поверил в это, он был согласен с этим.

— Я больше отнюдь не стремлюсь к вашему духу, — сказал он, едва сдерживая смех. — К духу и учености я отношусь так же, как относился к своему отцу: мне казалось, что я люблю его и ничем от него не отличаюсь, я принимал на веру все, что бы он ни сказал. Но едва вернулась моя мать, едва я узнал, что такое любовь, как образ отца рядом с ее образом вдруг стал маленьким, унылым и почти опротивел мне. И сейчас я склонен к тому, чтобы считать все духовное отцовским началом, противоположным материнскому и враждебным ему, и относиться к нему с несколько меньшим уважением.

Он говорил шутя, но ему не удалось развеять печаль своего друга. Нарцисс смотрел на него молча, и во взгляде его светилась ласка.

— Я хорошо понимаю тебя, — сказал он. — Нам теперь уже не о чем спорить. Ты пробудился и осознал разницу между мной и собой, между душой и духом. Скоро ты, я думаю, поймешь и то, что твоя жизнь в монастыре и твое стремление стать монахом ошибочны, их выдумал твой отец, который хотел этим искупить грехи твоей матери или же отомстить ей. Или ты все еще веришь в свое предназначение — на всю жизнь остаться в монастыре?

Златоуст задумчиво разглядывал руки друга, эти в одно и то же время строгие и нежные, худые и бледные руки. Без сомнения, это были руки аскета и ученого.

— Не знаю, — сказал он певучим, несколько замедленным голосом, растягивая каждый звук; так он стал говорить с недавнего времени. — И в самом деле не знаю. Ты слишком строго судишь о моем отце. Ему довелось много пережить. Но, вероятно, ты и тут прав. В монастырской школе я уже больше трех лет, а он меня ни разу не навестил. Он надеется, что я останусь здесь навсегда. Вероятно, это было бы самое лучшее, ведь я и сам этого всегда желал. Но сегодня я уже не знаю, чего хочу. Раньше это было просто, просто, как буквы в книжке для чтения. Теперь же все стало таким многозначным и многоликим. Я не знаю, что из меня получится, сейчас я не могу думать о таких вещах.

— Тебе и не надо знать, — сказал Нарцисс. — Время покажет, куда ведет твой путь. На этом пути ты начал возвращаться к своей матери и еще больше приблизишься к ней. Что же до твоего отца, то я не сужу о нем слишком строго. Ты хотел бы вернуться к нему?

— Нет, Нарцисс, конечно, нет. Иначе я сделал бы это сразу по окончании школы или уже сейчас. Раз уж я не стану ученым, то хватит с меня латыни, греческого и математики. Нет, возвращаться к отцу я не хочу…

Он задумался, глядя перед собой, и вдруг воскликнул:

— И как это у тебя выходит, что ты говоришь мне слова или задаешь вопросы, которые проникают в душу и объясняют мне меня самого? Вот и сейчас твой вопрос, хочу ли я вернуться к отцу, неожиданно показал мне, что я этого не желаю. Как ты это делаешь? Кажется, тебе ведомо все. Ты рассказал мне кое-что о себе и обо мне, и твои слова я не сразу понял как следует, только потом они стали очень важны для меня! Это ты назвал мое происхождение материнским, ты открыл, что я был в плену чар и забыл свое детство! Откуда ты так хорошо знаешь людей? Не могу ли и я этому научиться?

Нарцисс с улыбкой покачал головой.

— Нет, мой милый, ты не можешь. Есть люди, которые многому могут научиться, но ты к ним не относишься. Ты никогда не будешь книжником. Да тебе это и ни к чему. У тебя другие дарования. Ты одарен больше, чем я, ты богаче меня, но и слабее, твой путь будет прекраснее и тяжелее моего. Иногда ты не хотел меня понимать, часто упрямился, как жеребенок, с тобой было нелегко, и нередко я поневоле причинял тебе боль. Я должен был тебя разбудить, ты ведь спал. И то, что я напомнил тебе о твоей матери, поначалу причинило тебе боль, тебе было очень больно, тебя нашли в крытой галерее без сознания. Так и должно было быть… Нет, не надо меня гладить по волосам, оставь! Я этого не люблю.

— Стало быть, я ничему не могу научиться? И навсегда останусь глупым ребенком?

— Появятся другие, у которых ты станешь учиться. То, чему ты мог научиться у меня, малыш, подошло к концу.

— О нет, — воскликнул Златоуст, — мы не для того становились друзьями! Что за дружба, которая за столь короткое время достигает своей цели и прекращается! Разве я тебе уже надоел? Внушаю тебе отвращение?

Опустив глаза, Нарцисс взволнованно ходил взад-вперед, затем остановился перед другом.

— Оставь, — мягко сказал он, — ты прекрасно знаешь, что не надоел мне.

Он с сомнением оглядел друга, снова принялся ходить взад и вперед, еще раз остановился и твердо посмотрел на Златоуста; худощавое лицо его было суровым. Тихим, но твердым и строгим голосом он сказал:

— Послушай, Златоуст! Мы славно дружили с тобой, у нашей дружбы была цель, теперь она достигнута, ты пробудился от спячки. Надеюсь, на этом дружба не кончится; надеюсь, она опять обновится и будет все время обновляться и вести к новым целям. В настоящий момент цели не видно. Твоя цель неопределенна, и я не могу ни вести, ни сопровождать тебя к ней. Спрашивай свою мать, спрашивай ее образ, прислушивайся к ней! Моя же цель вполне определенна, она здесь, в монастыре, она требует меня ежечасно. Я могу быть твоим другом, но не могу любить тебя. Я монах, я дал обет. Прежде чем получить сан священника, я на несколько недель откажусь от преподавательской работы и предамся посту и духовным упражнениям. В это время я не буду говорить о мирском, и с тобой тоже.

Златоуст понял.

— Ты, стало быть, будешь делать то, что и мне пришлось бы делать, вступи я навсегда в орден. А когда ты закончишь свои упражнения, когда достаточно времени отдашь посту, молитвам и бдению — какую цель изберешь ты тогда?

— Ты знаешь, — ответил Нарцисс.

— Ну да. Через несколько лет ты станешь первым учителем, быть может, даже управляющим школой. Ты будешь совершенствовать преподавание, расширишь библиотеку. Быть может, сам будешь писать книги. Нет? Ну ладно. Так какая же у тебя цель?

Нарцисс слабо улыбнулся.

— Цель? Быть может, я умру управляющим школой, настоятелем или епископом. Какая разница. А цель такая: быть всегда там, где я принесу больше пользы, где мой характер, мои качества и дарования найдут лучшую почву, широкое поприще. Другой цели нет.

— У монаха нет другой цели?

— О, целей хватает. Монах может поставить себе целью изучить еврейский, откомментировать Аристотеля, украсить монастырскую церковь, уединиться и предаться медитации и сделать сотни других дел. Для меня это не цели. Я не хочу приумножать богатство монастыря или реформировать церковь. Я хочу в доступных мне рамках служить духу, так, как я его понимаю, и ничего более. Разве это не цель?

Златоуст долго обдумывал ответ.

— Ты прав, — сказал он. — Я очень мешал тебе на пути к этой цели?

— Мешал? О, Златоуст, никто не помогал мне в этом больше, чем ты. Ты создавал мне трудности, но я не боюсь трудностей. Я на них учился, я их частично преодолел.

Златоуст прервал его и сказал полушутя:

— Ты их замечательно преодолел! Но скажи все-таки: когда ты помогал мне, вел и сопровождал меня и исцелял мою душу — этим ты и впрямь служил духу? Скорее ты лишил монастырь усердного и благонамеренного послушника и, может быть, воспитал противника духовности, который будет делать, думать и приближать нечто противоположное тому, что ты считаешь добром!

— Почему бы и нет? — Нарцисс был сама серьезность. — Друг мой, ты все еще плохо знаешь меня! Я, по-видимому, погубил в тебе монаха, но зато открыл для тебя путь к не совсем обычной судьбе. Даже если ты завтра сожжешь наш славный монастырь или провозгласишь какую-нибудь безумную ересь, я ни на секунду не пожалею, что помог тебе на этом пути.

Ласково положил он обе руки на плечи друга.

— Видишь ли, малыш, моя цель вот еще в чем: кем бы я ни был — учителем или настоятелем, духовником или кем-нибудь еще, — встретив на своем пути сильного, талантливого и своенравного человека, мне хотелось бы понять его, раскрыть его возможности, помочь ему стать самим собой. И я говорю тебе: что бы ни стало с тобой или со мной, как бы ни сложились наши дела, я откликнусь в любой момент, как только ты позовешь меня или будешь серьезно во мне нуждаться. В любой момент.

Это походило на прощание, и в словах Нарцисса в самом деле было предвкушение разлуки. Стоя перед другом, разглядывая его решительное лицо, целеустремленный взгляд, Златоуст безошибочно чувствовал, что они теперь не братья и не товарищи, что их пути уже разошлись. Тот, кто стоял перед ним, не был мечтателем и не ждал никаких зовов судьбы; он был монах, он взял на себя обязательства и должен был придерживаться строгого распорядка, он был слуга и солдат ордена, церкви, духа. А он, Златоуст, был здесь чужой, сегодня он ясно осознал это, у него не было родины, его звали неизведанные пути. То же самое было когда-то и с его матерью. Она оставила дом и хозяйство, мужа и ребенка, общину и порядок, отказалась от долга и чести и ушла в неизвестность, где вскоре и нашла свою погибель. Как и у него, у нее не было никакой цели. Иметь цель было дано другим, не ему. О, как глубоко Нарцисс уже давно понял это, как он был прав!

Вскоре после этого дня Нарцисс как будто исчез, казалось, он внезапно стал невидим. Другой преподаватель давал его уроки, его место в библиотеке оставалось незанятым. Он был еще здесь, иногда можно было увидеть, как он идет по крытой галерее, услышать, как он бормочет что-то в часовне, преклонив колени на каменном полу; все знали, что он приступил к великому испытанию, что он постится и по три раза за ночь встает для духовных упражнений. Он был еще здесь, но уже как бы перешел в другой мир; его можно было видеть, хотя и довольно редко, но не общаться, не говорить с ним; он обособился от всех. Златоуст знал: Нарцисс снова объявится, снова займет свое место в библиотеке, свой стул в трапезной, снова заговорит — но то, что было, уже не вернется, Нарцисс уже не будет принадлежать ему. Когда он обдумал это, то понял, что только благодаря Нарциссу он ценил и любил монастырь и монашество, грамматику и логику, учение и дух. Он хотел походить на него, Нарцисс был для него идеалом. Правда, был еще и настоятель, его он тоже почитал и любил, видел в нем высокий образец. Но все остальное — преподаватели, школяры, спальня, трапезная, школа, упражнения, богослужения, весь монастырь — без Нарцисса уже не привлекало его. Так что же он делал здесь? Он ждал, он стоял под крышей монастыря подобно нерешительному путнику, который пережидает дождь под каким-нибудь навесом или деревом, — просто чтобы ждать, как гость, из страха перед неприютностью будущего.

Жизнь Златоуста в эти дни была всего лишь промедлением и прощанием. Он навестил все места, которые любил, которые что-то значили для него. Он с удивлением и отчуждением обнаружил, как мало здесь было людей и лиц, с которыми ему было бы тяжело расставаться. Это были Нарцисс и старый настоятель Даниил, а также добрый и славный отец Ансельм, да еще, может быть, любезный привратник и жизнерадостный сосед-мельник — но и они уже стали почти нереальными. Куда тяжелее было расстаться с большой каменной Мадонной в часовне, с апостолами портала. Долго стоял он перед ними, а также перед прекрасной резьбой, перед колодцем в крытой галерее, перед колонной с тремя звериными головами, обнял на прощанье липы во дворе, каштан у входа. Все это когда-нибудь станет его воспоминанием, маленькой книгой образов в его сердце. Уже сейчас, когда он еще был посреди всего этого, оно стало ускользать от него, терять реальные очертания, превращаться в нечто призрачное, в былое. С отцом Ансельмом, который любил его общество, он ходил собирать травы, с монастырским мельником присматривал за батраками и время от времени соглашался выпить с ними вина и закусить печеной рыбой; но все уже стало чужим и наполовину превратилось в воспоминание. И также как его друг Нарцисс еще бродил и жил в сумерках церкви и исповедальни, но стал для него тенью, так и все вокруг утрачивало реальность, дышало осенью и бренностью.

Реальной и живой оставались только его внутренняя жизнь, робкие удары сердца, болезненные уколы тоски, радости и страхи его грез. Им принадлежал он, им отдавал всего себя. Посреди урока, в кругу товарищей он мог погрузиться в себя и забыть обо всем, отдаться на волю потоков и голосов своей души, спуститься в глубины, полные темных мелодий, в красочные бездны, полные сказочных переживаний, голоса которых звучали, как голос матери, тысячи глаз которых были глазами матери.

Шестая глава

Однажды отец Ансельм позвал Златоуста в свою аптеку, в келью, полную восхитительных, удивительно ароматных запахов трав. Златоуст знал эту келью как свои пять пальцев. Отец Ансельм показал ему высохшее растение, аккуратно хранимое между двумя листами бумаги, спросил, знает ли он его и может ли подробно описать, как оно выглядит в поле. Да, Златоуст мог: растение называлось зверобой. Он четко описал все его приметы. Старый монах был доволен и дал своему юному другу задание собрать после обеда изрядный пучок таких растений, указав излюбленные места их произрастания.

— За это ты будешь освобожден от послеобеденных занятий, мой милый, ты останешься доволен и ничего не потеряешь. Ведь знание природы — тоже наука, а не только ваша глупая грамматика.

Златоуст поблагодарил за очень приятное поручение — собирать несколько часов цветы лучше, чем сидеть в школе. Для полноты счастья он выпросил у конюха Звездочку, вскоре после обеда забрал из конюшни лошадь, которая радостно его приветствовала, вскочил на нее и, довольный, потрусил навстречу теплому, светлому дню. Час, а то и больше катался он верхом, наслаждаясь воздухом, полевыми запахами, но прежде всего верховой ездой, затем вспомнил о своем поручении и разыскал одно из мест, указанных отцом Ансельмом. Привязав лошадь под тенистым кленом, он поговорил с ней, дал ей хлеба и отправился на поиски зверобоя. Тут было несколько наделов пахотной земли, заросших сорной травой; посреди засохших усиков вики, небесно-голубых цветов цикория и отцветшей гречихи поднимались маленькие редкие маки с последними бледными бутонами и уже многочисленными спелыми семенными коробочками; между двумя участками валялись кучи полевых камней, обжитых ящерицами, были здесь и кустики зверобоя, усыпанные первыми желтоватыми цветками, и Златоуст начал их собирать. Набрав добрый пучок зверобоя, он присел на камень, чтобы отдохнуть. Было жарко, и он с вожделением взглянул на густую сень далекой лесной опушки, но не захотел так далеко уходить от растений и от лошади, которая видна была с этого места. Он остался сидеть на теплых камнях, затаившись, чтобы увидеть, как возвращаются разбежавшиеся ящерицы, вдыхал аромат зверобоя и поднимал его маленькие листочки на свет, разглядывая внутри них сотни крохотных точечек.

Поразительно, думал он, в каждом из тысяч маленьких листочков выколото крохотное звездное небо, тонкое, как вышивка. Поразительно и неправдоподобно было все — ящерицы, растения, даже камни, все без исключения. Отец Ансельм, который так любит его, уже не мог самостоятельно собирать свой зверобой, у него что-то случилось с ногами, в иные дни он не мог двигаться, все его врачебное искусство не могло его исцелить. Быть может, он скоро умрет, и травы в его келье будут благоухать по-прежнему, а старого патера уже больше не будет на свете. А может, он проживет еще долго, десять или двадцать лет, и у него будут все такие же жидкие седые волосы и все те же забавные пучки морщинок вокруг глаз. А что будет через двадцать лет с ним самим, со Златоустом? Ах, все так непонятно и, в сущности, грустно, хотя и прекрасно. Живешь и ничего не знаешь. Ходишь по земле или едешь верхом по лесам, и многое кажется тебе вызывающим и многообещающим, пробуждает тоску: вечерняя звезда, синий колокольчик, поросшее зеленым тростником озеро, глаза человека или коровы, а иногда кажется, что вот случится что-то невиданное, но давно желанное, со всего спадет пелена; но затем все проходило, и ничего не случалось, загадка оставалась неразгаданной, тайные чары не рассеивались, и в конце концов ты состаришься и будешь таким же лукавым, как отец Ансельм, или таким же мудрым, как настоятель Даниил, и, вероятно, все еще не будешь знать ничего, все еще будешь ждать и прислушиваться.

Он поднял пустую раковину улитки, она нагрелась на солнце и еле слышно зазвенела, задев за камень. Он задумчиво разглядывал узоры ракушки, спиралевидные насечки, причудливо повторяющиеся изгибы венчика, пустой зев, отливающий перламутром. Он закрыл глаза, чтобы ощупать формы чуткими пальцами, это была его старая привычка и игра. Поворачивая раковину пальцами раскрытой ладони, он без нажима, ласково ощупывал ее формы, поражаясь чуду природы, волшебству материального мира. Вот он, один из недостатков школы и учености, мечтательно думал он; казалось, одной из тенденций духа было видеть и изображать все так, будто оно было плоским и имело всего два измерения. Ему показалось, что этим он обозначил изъян и неполноценность самой сути рассудка, но он не сумел удержать мысль, раковина выскользнула из его пальцев, он почувствовал усталость и сонливость. Склонив голову на свои травы, которые, увядая, пахли все сильнее, он заснул на солнце. По его башмакам бегали ящерицы, на коленях у него увядали растения, под кленом нетерпеливо ждала Звездочка.

От далекого леса кто-то приближался, молодая женщина в синей выцветшей юбке, черные волосы повязаны красной косынкой, лицо загорело на летнем солнце. Женщина подошла ближе, в руках у нее был сверток, во рту она держала ярко-красную гвоздику. Увидев спящего, она долго наблюдала за ним издали, недоверчиво и с любопытством, убедившись, что он спит, подошла ближе, осторожно ступая босыми загорелыми ногами, остановилась перед Златоустом и посмотрела на него. Недоверчивость улетучилась, красивый спящий юноша был неопасен, он скорее понравился ей — как он попал на эти невозделанные поля? А, собирал цветы, обнаружила она с улыбкой, они уже увяли.

Златоуст открыл глаза, возвращаясь из чащи своих грез. Голова покоилась на чем-то мягком, она лежала на коленях женщины, в его удивленные глаза смотрели в упор чужие глаза, теплые и карие. Он не испугался, опасности не было, теплые карие звезды, казалось, излучали приветливость. Женщина улыбнулась в ответ на его удивленный взгляд, улыбнулась очень приветливо, и он тоже начал потихоньку улыбаться. К его улыбающимся губам приникли ее губы, они слились в сладком поцелуе, и Златоуст тут же вспомнил вечер в деревне и девушку с косичками. Но поцелуй еще не закончился. Женские губы не торопились расставаться с его губами, заигрывали с ними, дразнили и манили; наконец она сильно и жадно впилась в его губы, горяча кровь и воспламеняя его. В долгой немой игре загорелая женщина отдалась юноше, мягко обучая его, позволяя искать и находить, распаляя его и утоляя пыл. Восхитительное короткое блаженство любви всколыхнуло его, вспыхнуло золотым огнем, ослабело и погасло. Он лежал с закрытыми глазами, прижавшись лицом к груди женщины.

Они не сказали друг другу ни слова. Пока он приходил в себя, женщина не шевелилась и только ласково гладила его по волосам. Наконец он открыл глаза.

— Ты, — вымолвил он. — Ты! Кто же ты?

— Я Лиза.

— Лиза, — повторил он, как бы пробуя имя на вкус. — Лиза, ты чудо.

Она наклонилась к самому его уху и прошептала:

— Так это было в первый раз? Ты еще никого не любил?

Он покачал головой. Вдруг он выпрямился, огляделся, посмотрел на поле и небо.

— О, — воскликнул он, — солнце уже совсем низко. Мне пора возвращаться.

— Куда же?

— В монастырь, к отцу Ансельму.

— В Мариабронн? Так ты оттуда? Тебе не хочется побыть со мной еще?

— Хочется.

— Так оставайся.

— Нет, так нельзя. Мне нужно собрать еще побольше трав.

— Разве ты из монастыря?

— Да, я учусь в школе. Но я там больше не останусь. Можно, я приду к тебе, Лиза? Где ты живешь, где твой дом?

— Нигде не живу, мое сокровище. Ты не хочешь сказать, как тебя зовут?.. Ах, тебя зовут Златоуст. Поцелуй меня еще раз, Златоустик, и можешь идти.

— Ты нигде не живешь? Где же ты спишь?

— Если хочешь, то в лесу или в копне сена. Придешь сегодня ночью?

— О да. Но куда? Где я найду тебя?

— Ты можешь кричать, как сова?

— Никогда не пробовал.

— Попробуй.

Он попробовал. Она засмеялась и осталась довольна.

— Тогда выйди сегодня ночью из монастыря и покричи, как сова, я буду поблизости. Нравлюсь я тебе, Златоуст, мой мальчик?

— Ах, ты мне очень нравишься, Лиза. Я приду. Храни тебя Бог, а мне пора.

На разгоряченной лошади Златоуст в сумерках вернулся в монастырь и был рад, найдя отца Ансельма чрезвычайно занятым. Кто-то из монахов купался в ручье и проколол ногу.

Теперь пришла пора навестить Нарцисса. Он спросил о нем одного из братьев, что прислуживали в трапезной. Нет, ответил тот, Нарцисс не придет к ужину, он постится и уже, вероятно, спит, так как ему предстоят ночные бдения. Златоуст поспешил к нему. Во время долгих духовных упражнений его друг спал в одной из келий для кающихся во внутреннем здании. Не раздумывая, он бросился туда. Прислушался, но за дверью была тишина. Он неслышно вошел. Это было строго запрещено, но сейчас не имело значения.

Нарцисс лежал на узких нарах, в сумерках он походил на мертвеца, неподвижно лежа на спине, с бледным заострившимся лицом и скрещенными на груди руками. Но глаза его были открыты, он не спал. Молча взглянул он на Златоуста, ни в чем не упрекнул его, но и не пошевелился, очевидно, он настолько погрузился в другое время и другой мир, что ему трудно было узнать друга и понять его слова.

— Нарцисс! Прости, прости, милый, что потревожил тебя, это не просто шалость. Я знаю, что сейчас ты не должен разговаривать со мной, но сделай это, очень прошу тебя.

Нарцисс пришел в себя и на какое-то мгновение резко зажмурился, будто с трудом стряхивая сон.

— Это необходимо? — спросил он едва слышно.

— Да, необходимо. Я пришел, чтобы проститься с тобой.

— В таком случае необходимо. Просто так ты бы не пришел. Проходи, садись рядом. Через четверть часа начинается первая вегилия.

Он выпрямился и сел на голых нарах; Златоуст присел рядом с ним.

— Прости меня! — сказал он виновато. Келья, голые нары, строгое, напряженное лицо Нарцисса, его полуотсутствующий взгляд — все ясно говорило Златоусту, насколько он здесь некстати.

— Не стоит извинений. Не обращай на меня внимания, со мной все в порядке. Так ты говоришь, что пришел проститься? Стало быть, ты уходишь?

— Да, уже сегодня. Ах, мне трудно тебе рассказать. Все решилось так внезапно.

— Приехал твой отец или ты получил весточку от него?

— Да нет же. Сама жизнь явилась ко мне. Я ухожу без отца, без разрешения. Послушай, убежав, я навлеку на тебя позор.

Опустив голову, Нарцисс смотрел на свои длинные белые пальцы, тонкие, как у привидения, они выглядывали из широких рукавов рясы. На его строгом, очень усталом лице не было улыбки, она почудилась в голосе, когда он произнес:

— У нас очень мало времени, милый. Скажи мне только самое необходимое, коротко и ясно. Или, может, мне сказать, что с тобой произошло?

— Скажи, — попросил Златоуст.

— Ты влюбился, малыш, ты познал женщину.

— Как ты узнал об этом?

— Ты сам облегчил мою задачу. Твое состояние, друже, отмечено всеми признаками того опьянения, которое называется влюбленностью. А теперь говори, прошу тебя.

Златоуст робко положил руку на плечо друга.

— Ты уже сказал. Но на сей раз сказал нехорошо, неправильно. Все было совсем не так. Я был в поле за монастырем, заснул на жаре, а когда проснулся, моя голова лежала на коленях красивой женщины, и я сразу почувствовал, что это пришла моя мать, чтобы взять меня к себе. Нет, я не считал эту женщину своей матерью, у нее были темно-карие глаза и черные волосы, моя мать была белокурой, как и я, и выглядела совсем не так. И все же это была она, это был ее зов, весточка от нее. Словно из грез моего собственного сердца возникла вдруг красивая чужая женщина, положила мою голову к себе на колени, улыбнулась мне, как цветок, и была ласкова со мной; уже во время первого ее поцелуя я ощутил, как что-то плавится во мне и причиняет странную боль. Все желания, когда-либо испытанные мной, все мечты, все сладостные страхи, все тайны, дремавшие во мне, разом проснулись, все преобразилось, обрело очарование и смысл. Она показала мне, что такое женщина и какие у нее есть тайны. За эти полчаса, проведенные с ней, я стал на много лет старше. Теперь я много знаю. Совершенно неожиданно мне стало ясно и то, что я не останусь больше в монастыре ни на один день. Я уйду, как только наступит ночь.

Нарцисс слушал и кивал.

— Все случилось внезапно, — сказал он, — но это примерно то, чего я ожидал. Я буду много о тебе думать. Мне будет тебя недоставать, друже. Могу я что-нибудь для тебя сделать?

— Если сможешь, скажи несколько слов нашему настоятелю, чтобы он не проклял меня окончательно. Он здесь единственный, кроме тебя, чьи суждения обо мне для меня небезразличны. Он и ты.

— Я знаю… Есть еще просьбы?

— Да, еще одна. Когда будешь позже вспоминать обо мне, помолись за меня! И… спасибо тебе.

— За что, Златоуст?

— За твою дружбу, за твое терпение, за все. И за то, что согласился сегодня выслушать меня, хотя это для тебя нелегко. И за то, что не пытаешься меня удержать.

— С какой стати мне тебя удерживать? Ты же знаешь, что я об этом думаю… Но куда ты пойдешь, Златоуст? Есть ли у тебя какая-нибудь цель? Ты идешь к той женщине?

— Да, я ухожу к ней. Цели у меня нет. Она чужая, кажется, бездомная и, судя по всему, цыганка.

— Ну ладно. Но скажи, милый, известно ли тебе, что твой путь с ней, скорее всего, будет очень коротким? Мне кажется, тебе не следует слишком на нее полагаться. У нее могут оказаться родственники или муж; кто знает, как там тебя примут.

Златоуст прильнул к другу.

— Я знаю, хотя пока еще не думал об этом. Я уже говорил тебе: цели у меня нет. Я ухожу к ней, но не из-за нее. Я ухожу, потому что пришла пора, потому что слышу зов.

Он умолк и вздохнул, они сидели, прижавшись друг к другу, грустные и все-таки счастливые своей несокрушимой дружбой.

— Не думай, что я совсем ослеп и ни о чем не догадываюсь, — продолжал Златоуст. — Нет. Я ухожу с радостью, ибо чувствую, что так и должно быть, и потому, что сегодня я изведал нечто чудесное. Но я не думаю, что меня ждут сплошные удовольствия и счастье. Я думаю, мой путь будет трудным. Но я надеюсь, что и прекрасным. Как хорошо принадлежать женщине, отдаваться ей! Не смейся надо мной, если то, что я говорю, звучит глупо. Видишь ли, любить женщину, отдавать себя ей, погружаться в нее и чувствовать, как она погружается в тебя, — это не то, что ты называешь влюбленностью и над чем посмеиваешься. Смеяться тут не над чем. Для меня это путь к жизни и путь к смыслу жизни… Ах, Нарцисс, я должен с тобой расстаться! Я люблю тебя, Нарцисс, и благодарен тебе, что сегодня ты пожертвовал для меня своим сном. Мне нелегко уходить от тебя. Ты меня не забудешь?

— Не терзай свое и мое сердце! Я никогда тебя не забуду. Ты вернешься, я прошу тебя об этом и жду этого. Когда тебе будет плохо, приходи ко мне или позови меня… Прощай, Златоуст, и да пребудет с тобой Господь!

Он встал. Златоуст обнял его. Зная, что его друг стесняется проявления чувств, он не поцеловал его, а только погладил его руки.

Наступила ночь, Нарцисс закрыл за собой келью и пошел в церковь, его сандалии стучали по каменным плитам. Любящим взором провожал Златоуст сухощавую фигуру друга, пока он не растворился, как тень, в конце коридора, поглощенный мраком церковных ворот; его притягивали и требовали к себе бдения, обязанности и добродетели. О, каким удивительным, каким бесконечно странным и сложным было все это! Как удивительно и страшно было и это: с переполненным сердцем, в опьянении любовью прийти к другу в тот самый час, когда он, погруженный в медитацию, истощенный постом и бдением, распинал свою юность, свое сердце и свои чувства на кресте и приносил их в жертву, подчиняя себя строжайшей школе послушания ради служения духу и ради того, чтобы окончательно стать minister verbi divini[2]. Только что он лежал смертельно усталый и угасший, с бледным, как у мертвеца, лицом и худыми руками, но все-таки сразу все понял, вошел в положение влюбленного друга, еще овеянного благоуханием женщины, и выслушал его, пожертвовал своим коротким отдыхом между двумя покаянными молитвами! Странно и удивительно прекрасно, что есть и такая любовь — самоотверженная и одухотворенная. Как же отличается она от той любви, что случилась сегодня на залитом солнцем поле, от той пьянящей и безрассудной игры чувств! И все же и то и другое было любовью. Ах, а теперь вот и Нарцисс оставил его, ясно показав ему в этот последний час, сколь различны они оба, как непохожи друг на друга. Сейчас Нарцисс устало стоял на коленях перед алтарем, подготовленный и просветленный к ночи, исполненной молитв и медитации, к ночи, в течение которой ему разрешалось не больше двух часов отдыха и сна, в то время как он, Златоуст, убегает, чтобы где-то поддеревьями найти свою Лизу и снова заняться с ней сладостными, звериными играми! Нарцисс знал бы, что сказать по этому поводу. Только он, Златоуст, не Нарцисс. Не его это дело — разгадывать эти прекрасные и жуткие загадки, разбираться в хитросплетениях чувств и говорить об этом умные слова. Его дело — идти своими неизведанными, безрассудными дорогами, дорогами Златоуста. Его дело — отдаваться и любить, любить молящегося в ночной церкви друга не меньше, чем красивую горячую молодую женщину, которая ждет его.

Когда, растревоженный множеством противоречивых чувств, он проскользнул под липами во дворе к выходу через мельницу, то невольно улыбнулся, вспомнив вдруг тот вечер, в который он вместе с Конрадом этим же тайным путем выбрался из монастыря, чтобы «сходить в деревню». С каким волнением и затаенным страхом решился он тогда на эту запретную вылазку, а теперь он уходил навсегда, уходил еще более запретными и опасными путями и при этом не испытывал страха, не думал о привратнике, о настоятеле, об учителях.

На этот раз через ручей не были перекинуты доски, пришлось перебираться так. Он снял с себя одежду, перебросил ее на другой берег, затем, погрузившись по грудь в холодную воду, перешел нагишом через глубокий, бурлящий поток.

Пока он одевался на другом берегу, мысли его снова вернулись к Нарциссу. Изрядно пристыженный, он ясно понял, что делает сейчас именно то, что предсказал ему Нарцисс и к чему подвел его. Он с поразительной ясностью снова увидел того умного, немного насмешливого Нарцисса, которого он заставил выслушать столько всяких глупостей, того, кто когда-то в решающий час открыл ему глаза, невзирая на причиненную боль. Слова, сказанные тогда Нарциссом, он отчетливо слышал и сейчас: «Ты спишь на груди у матери, я бодрствую в пустыне. Твои мечты о девушках, мои — о юношах».

На мгновение сердце его судорожно сжалось, он чувствовал себя ужасно одиноким этой ночью. За спиной у него лежал монастырь — родина, хотя и ненастоящая, но все же любимая и привычная.

Но тут появилось другое чувство: теперь у него больше не было Нарцисса, который увещевал его, будоражил и направлял. Он чувствовал, что вступает сегодня в страну, в которой надо самому искать дорогу, по которой Нарцисс уже не поведет его. Он обрадовался, осознав это; его угнетало и смущало, что он так воспринимал пору своей зависимости. Теперь он прозрел, он уже не ребенок и не школяр. Хорошо, что он знает об этом. И все же — как трудно дается расставание! Знать, что там, в церкви, он молится, коленопреклоненный, — и быть не в состоянии хоть чем-то поддержать его, помочь ему, разделить его тяготы! И отныне надолго, быть может, навсегда разлучиться с ним, ничего о нем не знать, не слышать его голоса, не видеть его благородных глаз!

Он отогнал от себя эти мысли и пошел по каменистой дорожке. Удалившись от монастыря на сотню шагов, он остановился, перевел дыхание и закричал, как умел, по-совиному. Издали, снизу по течению ручья, донесся в ответ такой же крик.

Переговариваемся друг с другом, как звери, невольно подумал он и вспомнил полуденный час любви; только сейчас он осознал, что они с Лизой только в самом конце, после всех ласк, обменялись словами, да и то немногими, незначительными! А какие долгие разговоры вел он с Нарциссом! Теперь, как ему казалось, он вступил в мир, где не разговаривали, где подзывали друг друга по-совиному, где слова не имели значения. Он был согласен с этим, сегодня он не испытывал потребности ни в словах, ни в мыслях, а только в Лизе, только в этом бессловесном, слепом и немом чувственном угаре, в этом изнемогающем растворении в ней.

Лиза была здесь, она уже шла навстречу ему из леса. Он протянул руки, чтобы ощутить ее, нежно ощупал ладонями ее голову, волосы, шею и затылок, ее гибкое тело и упругие бедра. Обняв ее одной рукой, он пошел за ней, не говоря ни слова, не спрашивая куда. Она уверенно вошла в ночной лес, он с трудом поспевал за ней, казалось, она видела ночью, как лиса или куница, ни за что не задевала и не спотыкалась. Он послушно шел следом, в ночь, в лес, в слепую, таинственную страну без слов, без мыслей. Он больше ни о чем не думал — ни о покинутом монастыре, ни о Нарциссе.

Какое-то время они молча пробирались по темному лесу, то по мягкому, упругому мху, то по твердым корням деревьев, иногда сквозь редкие высокие их кроны над ними светлело небо, иногда было совсем темно; ветки кустов били его по лицу, колючки ежевики впивались в одежду. Она же всюду находила дорогу, редко останавливалась, редко замедляла шаг. Долго шли они по лесу и наконец вышли к нескольким далеко отстоящим друг от друга соснам, перед ними открылось бледное ночное небо, лес кончился, они вступили на луг, терпко запахло сеном. Они перебрались вброд через маленький, бесшумно текущий ручей, здесь, на лугу, было еще тише, чем в лесу: ни шелеста кустарника, ни шума вспугнутых ночных животных, ни треска сухих сучков.

У большого вороха сена Лиза остановилась.

— Здесь мы заночуем, — сказала она.

Они сели на сено, оба слегка усталые, радуясь, что могут перевести дыхание и насладиться отдыхом. Они вытянули ноги, прислушиваясь к тишине, чувствуя, как высыхает лоб и постепенно остывает разгоряченное лицо. Златоуст сидел, ощущая приятную усталость, он то сгибал колени, то снова разгибал их, глубоко дышал, втягивая в себя ночной воздух и запахи сена, и не думал ни о прошлом, ни о будущем. Медленно поддавался он очарованию запахов и тепла, исходящих от возлюбленной, время от времени отвечал на поглаживания ее рук и с радостью чувствовал, что и она рядом с ним постепенно распаляется и все теснее льнет к нему. Нет, здесь не надо было ни говорить, ни думать. Он отчетливо чувствовал все, что было важно и прекрасно: молодую силу и простую, здоровую красоту женского тела, свое растущее желание; ясно почувствовал он и то, что теперь ей хотелось быть любимой не так, как в первый раз, что не соблазнять и учить его хочет она, а ждать, когда и его охватит страсть. С замиранием пропускал он сквозь себя токи, блаженно ощущая, как тихо разгорается и нарастает в них обоих живительный огонь и превращает их скромное ложе в дышащее страстью средоточие этой молчаливой ночи.

Когда он склонился над лицом Лизы и начал целовать в темноте ее губы, он вдруг увидел, как ее глаза и лоб заискрились мягким сиянием; удивленно всматривался он в это сияние, которое мерцало и быстро усиливалось. Потом он догадался и обернулся: над краем черного, протянувшегося вдаль леса показалась луна. Увидев, как чудесно потоки нежного белого света заливают ее лоб, щеки и круглую светлую шею, он восхищенно прошептал: «Как ты прекрасна!»

Она улыбнулась, словно получила подарок, он слегка приподнял ее, осторожно расстегнул у нее на груди платье и помог ей освободиться от него; наконец обнаженные плечи и грудь блеснули в прохладном лунном свете. Восторженно, глазами и губами тянулся он к нежным теням, любуясь и целуя их; она замерла, словно завороженная, с опущенным взором и торжественным лицом, казалось, ее красота в это мгновение впервые открывалась и ей самой.

Седьмая глава

На поля спустилась прохлада, луна с каждым часом поднималась все выше, а влюбленные покоились на своем ложе, залитом мягким светом, погруженные в свои игры, вместе засыпали, проснувшись, снова восторженно тянулись друг к другу, снова сплетались в объятии, снова засыпали. Последнее объятие истощило их: Лиза лежала, глубоко зарывшись в сено, и тяжело дышала, Златоуст растянулся на спине без движения и не отрываясь смотрел на бледное лунное небо; обоих охватила глубокая печаль, от которой они сбежали в сон. Они спали глубоко и обреченно, спали жадно, будто в последний раз, будто их приговорили к вечному бодрствованию, и в эти часы им нужно было выспаться на всю оставшуюся жизнь.

Проснувшись, Златоуст увидел, что Лиза приводит в порядок свои черные волосы. Он немного понаблюдал за ней, рассеянно, еще не совсем проснувшись.

— Ты уже встала? — наконец спросил он.

Словно испугавшись, она резко повернулась к нему.

— Мне пора уходить, — сказала она, чем-то подавленная и смущенная. — Я не хотела тебя будить.

— Вот я и проснулся. Нам уже пора в путь? Мы же с тобой бездомные.

— Я — да, — сказала Лиза. — А твое место в монастыре.

— Мое место больше не в монастыре, я теперь, как и ты, совсем свободен, и у меня нет цели. Конечно же, я пойду с тобой.

Она смотрела в сторону.

— Златоуст, тебе нельзя идти со мной. Мне пора возвращаться к мужу; он побьет меня, потому что меня не было всю ночь. Я скажу, что заблудилась. Но он, конечно, не поверит.

И тут Златоуст вспомнил: Нарцисс предсказал ему именно это. Так оно и случилось.

Он приподнялся и протянул ей руку.

— Я ошибся, мне показалось, что мы останемся вместе… Но ты и вправду не хотела меня будить и ушла бы, не попрощавшись?

— Ах, я думала, ты рассердишься и, чего доброго, еще побьешь меня. Да, муж бьет меня, тут уж ничего не поделаешь. Но мне не хотелось, чтоб еще и ты поколотил меня.

Он крепко сжал ее руку.

— Лиза, я не стану тебя бить, ни сегодня, ни впредь. Может, тебе лучше пойти со мной, а не к мужу, раз уж он тебя бьет?

Она рванулась, пытаясь высвободить руку.

— Нет, нет, нет, — крикнула она, чуть не плача. И так как он почувствовал, что сердце ее рвется от него и что она предпочитает его добрым словам побои мужа, он отпустил ее руку, и она тут же начала плакать. И в то же время побежала. Закрывая лицо руками, она убегала от него. Он не сказал больше ни слова и только смотрел ей вслед. Ему было жаль ее, убегавшую по скошенному лугу, ее звала и притягивала какая-то сила, неведомая сила, о которой стоило подумать. Ему было жаль Лизу, да и себя немного жаль; кажется, ему не повезло, он остался сидеть один, покинутый, предоставленный самому себе, вид у него был глуповатый. Однако он все еще чувствовал усталость, ему хотелось спать, никогда еще он не был так изнурен. Для горестей еще будет время. Он снова уснул и пришел в себя, лишь когда стало припекать высоко поднявшееся солнце.

Теперь он отдохнул; вскочив на ноги, он побежал к ручью, умылся и утолил жажду. В голову лезли воспоминания, ночные часы любви благоухали, как незнакомые цветы, вызывая сладостные нежные ощущения. Бодро пустившись в путь, он стал размышлять о них, прочувствовал все еще раз, снова и снова вкушая, обоняя и осязая их. Сколько его тайных желаний исполнила чужая смуглая женщина, сколько почек заставила распуститься, сколько любопытства и страстной тоски утолила и разбудила снова!

Перед ним лежали поле и луг, расстилалась высохшая пустошь, виднелся темный лес, а за ним, по всей вероятности, были дворы и мельницы, деревня или город. Впервые мир открылся перед ним, ждал его, готовый принять в свои объятия, доставить радость и причинить боль. Он больше не был школяром, глядящим на мир из окна, его странствие уже не прогулка, неизменно заканчивающаяся возвращением. Большой мир теперь стал реальностью, был частичкой его самого, в нем таилась его судьба, небо этого мира было и его небом, погода — и его погодой. Маленьким казался он себе в этом огромном мире, робко, как заяц или жук, пробирался он сквозь его голубую и зеленую беспредельность. Здесь нет колокола, чтобы прозвонить подъем, позвать на богослужение, на урок или на обед.

О, как же он проголодался! Полкаравая ячменного хлеба, кувшин молока, тарелка мучного супа — какие сказочные воспоминания! Он чувствовал волчий аппетит. Колосья на ниве, мимо которой он проходил, наполовину созрели, он шелушил их пальцами и зубами, жадно перемалывал маленькие скользкие зернышки, срывал новые, набил колосками полные карманы. Потом он наткнулся на орехи, еще очень зеленые, и с наслаждением впился зубами в скорлупу; орехами он тоже запасся впрок.

Снова начался лес, сосновый с изредка попадающимися дубами и осинами, здесь было великое множество черники, он решил отдохнуть, перекусил и освежился. В тонкой жесткой лесной траве росли голубые колокольчики, поднимались и улетали, причудливо порхая, коричневые бабочки. В таком лесу жила святая Женевьева, он любил ее житие. Как бы ему хотелось встретить ее! Или пусть это будет лесной скит со старым бородатым монахом в пещере или в шалаше. Быть может, в этом лесу жили угольщики, он бы с удовольствием встретился с ними. Или даже с разбойниками, они, скорее всего, ничего бы ему не сделали. Как хорошо было бы встретить кого-нибудь из людей, все равно кого. Он, правда, знал, что мог долго брести по лесу, день, и два, и больше, и никого не встретить. И с этим надо было смириться, раз уж ему суждена такая жизнь. Ни к чему много думать, будь что будет.

Он услышал стук дятла и попытался подкрасться к нему; долго и безуспешно пытался он увидеть его, наконец ему это удалось, и он какое-то время наблюдал, как птица, одиноко прилепившись к стволу и старательно двигая туда-сюда головкой, молотила клювом по стволу. Жаль, нельзя поговорить с животными! Как славно было бы окликнуть дятла и сказать ему что-нибудь приятное, быть может, узнать кое-что о его жизни на деревьях, о его работе и его радостях. О, если бы можно было превратиться в птицу!

Ему вспомнилось, как он рисовал иногда в часы досуга, набрасывая грифелем на доске разные фигуры, цветы, листья, деревья, животных, человеческие головы. Часто он подолгу занимался этой игрой и, случалось, создавал, подобно маленькому творцу, причудливые существа, пририсовывал чашечке цветка глаза и рот, из пучка листьев, распустившихся на ветке, выписывал фигуры, рисовал дерево и наделял его головой. Эта игра часто очаровывала его, доставляла ему счастливые мгновения, он мог творить чудеса, тянул линию и не знал, что получится из начатой фигуры — листок дерева, рыбий рот, лисий хвост или брови человека. Вот так бы уметь превращаться, подумал Златоуст, как превращаются линии на грифельной доске! Он с удовольствием превратился бы в дятла, на денек, а может, на месяц, жил бы на верхушке дерева, поднимался бы по гладкому стволу, стучал бы крепким клювом по коре, опираясь на перья хвоста, говорил бы на языке дятлов и доставал из коры вкусные вещи. Радостно и громко постукивал дятел по звонкому дереву.

Много животных встречалось Златоусту в лесу. Он натыкался на зайцев, при его приближении они внезапно вылетали из кустов, пристально взглядывали на него, поворачивались и стремглав убегали, прижав уши и показывая белое пятнышко под хвостом. На маленькой опушке он обнаружил длинную змею, она лежала и не убегала, это была не живая змея, а только ее чешуя, он взял ее в руки, чтобы полюбоваться красивым серовато-коричневым узором на спине, солнце просвечивало сквозь змеиную кожу, тонкую, как паутина. Видел он и черных дроздов с желтыми клювами, они испуганно останавливали на нем черные кружочки глаз и улетали, держась ближе к земле. Встречалось много красногрудок и зябликов. В одном месте в лесу попалась яма, небольшая лужа зеленой, непрозрачной воды, по которой стремительно, как одержимые, носились длинноногие пауки, занятые какой-то непонятной игрой, а над водой порхали несколько стрекоз с темно-синими крылышками. А как-то под вечер он увидел нечто — точнее, не увидел ничего, кроме колебания потревоженной листвы, но услышал, как трещат сучья и хлюпает под ногами влажная почва, — какой-то огромный, почти невидимый зверь яростно продирался сквозь кустарники, может быть, олень, может быть, дикий кабан, он не знал. Долго еще стоял он, оправляясь от испуга, и тревожно прислушивался к шуму бегущего животного, прислушивался с сильно бьющимся сердцем и тогда, когда все давно уже стихло.

Он так и не выбрался из леса и решил заночевать в нем. Подыскивая место для ночлега, сооружая себе постель из мха, он пытался представить себе, что было бы, если бы он так и не вышел из леса и остался в нем навсегда. Это было бы большим несчастьем, подумал он. В конце концов можно питаться ягодами, да и спать на мху тоже можно, ему, без сомнения, удалось бы построить себе хижину, может, даже добыть огонь. Но все время быть одному, обретаться среди молчаливых, спящих деревьев и жить среди зверей, которые убегают от тебя, с которыми нельзя поговорить, — этого он бы не вынес. Не видеть людей, никому не пожелать доброго утра и спокойной ночи, никому больше не заглядывать в лицо и в глаза, не любоваться девушками и женщинами, не чувствовать на губах поцелуя, не играть больше в тайную сладостную игру губ и рук — нет, это невозможно себе представить! Если бы такое выпало на его долю, подумалось ему, он попытался бы стать зверем, медведем или оленем, даже если бы пришлось поплатиться вечным блаженством. Быть медведем и любить медведицу совсем неплохо, по меньшей мере куда лучше, чем сохранить рассудок, язык и прочее и жить с этим без любви, в печали и одиночестве.

Перед тем как заснуть на своем ложе из мха, он с любопытством и робостью вслушивался в непонятные, загадочные звуки ночного леса. Теперь это были его товарищи, надо было жить среди них, привыкнуть и приноровиться к ним, ладить с ними; он был одного племени с лисами и косулями, с елями и соснами, ему приходилось жить с ними, делить с ними воздух и солнечное тепло, вместе дожидаться дня, вместе голодать, быть их гостем.

Затем он заснул, и ему снились звери и люди, он был медведь и, лаская, сожрал Лизу. Посреди ночи он проснулся в сильном испуге, не зная отчего, почувствовал, как бесконечно тоскливо сжалось сердце, и, растерянный, надолго задумался. Ему пришло в голову, что вчера и сегодня он лег спать, не сотворив вечерней молитвы. Он встал, опустился на колени рядом со своей постелью и прочитал две молитвы — за вчерашний и за сегодняшний день. Скоро он снова заснул.

Утром он удивленно огляделся в лесу, не понимая, где находится. Но лесные страхи отступили, и он снова радостно доверился лесной жизни и пустился в путь, сверяя его по солнцу. Он набрел на совершенно ровный, почти без подлеска участок леса, сплошь состоявший из очень толстых старых прямых пихт; когда он шел между этими колоннами, они напомнили ему о колоннах большой монастырской церкви, той самой, под черным порталом которой недавно скрылся его друг. Когда же это было? Неужто прошло всего два дня?

Только спустя два дня и две ночи он выбрался из леса. С радостью увидел он приметы близости человека: возделанную землю, полоски пашни, засеянные рожью и овсом, луга, на которых там и сям издали виднелись узкие протоптанные тропки. Златоуст нарвал колосков ржи и жевал; приветливо смотрела на него возделанная земля, после долгой лесной чащобы все напоминало о человеке и радовало глаз — тропинка, овес, увядшие и поблекшие полевые гвоздики. Вот он и добрался до людей. Через час он миновал пашню, на краю которой стоял крест, встал на колени и помолился у его подножия. Обогнув холмистый мысок, он вдруг оказался под тенистой липой, с восхищением услышал мелодичное журчание источника, вода которого из деревянного желоба лилась в длинное деревянное корыто, напился холодной вкусной воды и с радостью увидел несколько соломенных крыш, выступавших из кустов бузины с уже потемневшими ягодами. Но больше, чем все эти милые признаки жилья, взволновало его мычание коровы; оно показалось ему таким ласковым, теплым и уютным, как приветствие или приглашение.

Осторожно оглядываясь, приближался он к хижине, из которой донеслось мычание. На пороге дома сидел в пыли маленький мальчике рыжими волосами и светло-голубыми глазами, рядом стоял глиняный горшок с водой, из пыли и воды мальчик делал месиво, которым были уже измазаны его голые ноги. Со счастливым и серьезным видом он мял в руках влажную грязь, смотрел, как она вылезает из-под пальцев, делал из нее шарики и при этом помогал себе еще и подбородком.

— Здравствуй, малыш, — очень ласково сказал Златоуст. Но мальчик, подняв глаза и увидев чужого, разинул рот, скривил толстую рожицу и с плачем на четвереньках скрылся за дверью. Златоуст последовал за ним и попал на кухню; там было так темно, что после яркого дневного света он сначала ничего не увидел. На всякий случай он приветливо поздоровался, но не получил ответа. Однако за воплями испуганного ребенка постепенно стал слышен тонкий старческий голос, утешавший малыша. Наконец в темноте поднялась и приблизилась низенькая старуха, прикрыла глаза рукой и осмотрела гостя.

— Доброго здоровья, матушка, — крикнул Златоуст, — и да благословят твое славное лицо все святые; вот уже три дня, как я не видел человеческого лица.

Ничего не понимая, старушка щурила свои подслеповатые глаза.

— Чего ж тебе надобно? — спросила она неуверенно.

Златоуст протянул ей руку и слегка погладил ее пальцы.

— Хочу пожелать тебе доброго здоровья, бабушка, немножко отдохнуть и помочь тебе развести огонь. Не откажусь я и от краюхи хлеба, если дашь, но это не к спеху.

Он увидел приколоченную к стене лавку и сел на нее, пока старуха отрезала малышу ломоть хлеба; теперь он смотрел на чужака с напряженным любопытством, готовый в любой момент снова поднять вой и убежать. Старушка отрезала от каравая еще один кусок и подала Златоусту.

— Спасибо, — сказал он, — Бог тебе воздаст.

— Ты голоден?

— Да нет, мое брюхо набито черникой.

— Тогда ешь! Откуда ты идешь?

— Из Мариабронна, из монастыря.

— Ты поп?

— Нет. Школяр. Странствую.

Она взглянула на него полунасмешливо, полубессмысленно и слегка покачала головой на тощей морщинистой шее. Дав ему прожевать пару кусков, она снова вынесла малыша на солнце. Потом вернулась и спросила с любопытством:

— Много ли нового узнал?

— Немного. Ты знаешь отца Ансельма?

— Нет. А что с ним?

— Он болен.

— Болен? Он умрет?

— Не знаю. Что-то с ногами. Ему трудно ходить.

— Он умрет?

— Не знаю. Может быть.

— Что ж, пусть умирает. Пойду варить суп. Помоги мне нащепать лучины.

Она дала ему сосновое полено, хорошенько высушенное у плиты, и нож. Он нащепал лучины, сколько было нужно, и смотрел, как она сунула ее в золу, наклонилась и стала торопливо раздувать огонь, пока лучина не занялась. В точном, только ей ведомом порядке она уложила поленья, сосновые и буковые, в открытом очаге ярко запылало пламя, она подвинула к нему большой черный котел, висевший на ржавой цепи под дымоходом.

По ее приказанию Златоуст принес воды из источника, снял с молока в миске сливки, сидел в дымном полумраке, смотрел, как играет пламя и как в красноватом мерцании над ним появляется и исчезает сморщенное лицо старухи; он слышал, как рядом, за деревянной перегородкой, роется и стучит мордой о кормушку корова. Ему нравилось тут. Липа, источник, пылающий под котлом огонь, фырканье жующей коровы и ее глухие толчки в перегородку, полутемное помещение со столом и лавкой, возня маленькой седой женщины — все это было прекрасно, пахло едой и миром, людьми и теплом, родиной. Были здесь и две козы, и от старухи он узнал, что сзади есть еще и хлев для свиней, а сама старуха была бабушкой крестьянина и, стало быть, прабабушкой малыша. Его звали Куно, время от времени он входил и хотя не говорил ни слова и смотрел все еще испуганно, но больше не плакал.

Пришел крестьянин с женой, они были удивлены, найдя в доме чужого. Крестьянин уже начал было браниться и недоверчиво потянул юношу за руку к двери, чтобы осмотреть его при дневном свете; затем он рассмеялся, благожелательно хлопнул его по плечу и пригласил к столу. Они сели, и каждый макал хлеб в общую миску с молоком, пока молоко не подошло к концу и крестьянин не выпил остаток.

Златоуст спросил, нельзя ли ему остаться до завтра и переночевать под их кровом. Нет, сказал хозяин, тут нет места; но кругом сколько хочешь сена, уж как-нибудь он найдет себе ночлег.

Рядом с крестьянкой сидел малыш. Женщина не участвовала в разговоре, но за едой не спускала любопытных глаз с юного незнакомца. Его кудри и глаза сразу произвели на нее впечатление. Она с удовольствием обратила внимание и на его красивую белую шею, благородные чистые руки и их свободные красивые движения. Благородный и видный из себя был этот незнакомец, и такой молодой! Но больше всего привлекал ее голос незнакомца, она прямо-таки влюбилась в этот загадочно напевный, излучающий тепло, нежно влекущий молодой голос, в котором звучала ласка. Так бы и слушала не отрываясь этот голос.

После еды крестьянин занялся работой в хлеву; Златоуст вышел из дома, вымыл у источника руки и присел на низкий край корыта, наслаждаясь прохладой и слушая журчание воды. Он был в нерешительности: здесь ему больше нечего было делать, но было жаль уходить отсюда. Из дома вышла женщина с ведром в руке. Она подставила его под струю и ждала, пока оно наполнится.

— Послушай, если нынче вечером ты еще будешь поблизости, я принесу тебе поесть, — вполголоса сказала она. — Вон там, за длинным ячменным полем, лежит сено, его уберут только завтра. Придешь туда?

Он посмотрел в ее веснушчатое лицо, на сильные руки, подвинувшие ведро, ласково глядели ее большие светлые глаза. Он улыбнулся и кивнул, и вот она уже шагает с полным ведром и исчезает за темной дверью. Он сидел благодарный и очень довольный и прислушивался к журчанию воды. Чуть погодя он вошел в дом, нашел крестьянина, пожал ему и бабушке руку и поблагодарил. В хижине пахло очагом, копотью и молоком. Только что она была приютом и родиной и вот опять чужая. Он попрощался и вышел.

За домишками он обнаружил часовню, а вблизи нее прекрасную рощицу, семью старых могучих дубов с невысокой травой под ними. Здесь, в тени, он задержался, прогуливаясь вперед и назад под толстыми стволами. Как все это странно, думал он, с женщинами и любовью; им и в самом деле не нужны слова. Всего несколько слов понадобилось женщине, чтобы назначить ему свидание, все остальное она сказала не словами. Чем же тогда? Глазами, да, и еще особенным звучанием чуть глуховатого голоса, ну и еще кое-чем, быть может, запахом, нежным и тонким излучением кожи, по которому мужчины и женщины тотчас узнают о взаимном влечении. Удивителен этот изысканный и таинственный язык, и как же быстро он его усвоил! Он радовался предстоящему вечеру и был полон любопытства, ему хотелось знать, какой окажется эта высокая белокурая женщина, как она будет смотреть и говорить, двигаться и целовать — наверняка совсем не так, как Лиза. Где-то она теперь, Лиза, с ее жесткими черными волосами, смуглой кожей, прерывистым дыханием? Помнит ли еще о нем? Побил ли ее муж? Нашла ли она себе нового любовника, как он нашел сегодня новую подругу? Как быстро все происходило, как много счастья встречалось на пути, каким прекрасным и горячим оно было и как странно проходило! Это был грех, нарушение супружеской верности, еще недавно он скорее дал бы себя убить, чем совершил бы этот грех. А теперь он ждал уже вторую женщину, и совесть его была чиста и спокойна. Точнее, спокойной она, может, и не была; но не нарушение супружеской верности и не сладострастие иногда тревожили и обременяли его совесть, а нечто иное, что он и назвать не мог. Это было чувство вины за преступление, которого ты не совершал, чувство, которое ты принес с собой в мир. Быть может, это было то, что в теологии называют первородным грехом? Вполне возможно. Да, жизнь несла в себе нечто похожее на чувство вины — иначе зачем бы такому чистому и умному человеку, как Нарцисс, подвергать себя покаянию, словно он какой-нибудь преступник? И почему он сам, Златоуст, где-то в глубине души чувствует эту вину? Разве он не счастлив? Не молод и не здоров, не свободен, как птица в полете? Разве его не любят женщины? Разве не прекрасно чувствовать, что ты, любя, вызываешь в женщине такую же глубокую страсть, какую испытываешь сам? Почему же он не был счастлив до конца? Почему его юное счастье, как и добродетель и мудрость Нарцисса, омрачалось иногда этой странной болью, этим тихим страхом, этой жалобой на быстротечность? Почему ему приходилось иногда задумываться, размышлять, хотя он знал, что он не мыслитель?

И все же жизнь была прекрасна. Он сорвал в траве маленький фиолетовый цветок, поднес его к глазам, заглянул в маленькую узкую чашечку. В ней пульсировали жилки, в ней жили крохотные, тонкие, как волоски, органы; как в лоне женщины или в мозгу мыслителя, там трепетала жизнь, подрагивала страсть.

О, почему мы почти ничего не знаем? Почему нельзя поговорить с этим цветком? Но ведь даже два человека не могут как следует поговорить друг с другом, для этого нужен счастливый случай, особенная дружба и готовность. Нет, в том-то и счастье, что любви не нужны слова; иначе она была бы полна недоразумений и глупостей. Ах, как вздрагивали, словно ослепнув от избытка блаженства, полузакрытые глаза Лизы, и только белки показывались в щелках между трепещущими ресницами — этого не выразить и десятками тысяч ученых или поэтических слов!

Он разглядывал листочки маленького цветка, так красиво и удивительно умно расположившиеся вокруг стебля. Прекрасны стихи Вергилия, он любил их; но и у него попадались стихи, и наполовину не столь ясные и разумные, и наполовину не столь прекрасные и полные смысла, как строгая спираль этих крохотных листочков на стебле. Каким наслаждением, каким счастьем, каким восхитительным, благородным и осмысленным деянием было бы, создай человек один-единственный подобный цветок! Но на это никто не способен, ни герой, ни император, ни папа римский, ни святой.

Когда солнце опустилось к горизонту, он встал и отыскал место, указанное крестьянкой. Там он стал ждать. Как прекрасно было ждать и знать, что женщина торопится к тебе с любовью.

Она пришла и принесла в полотняном платке большой ломоть хлеба и кусок сала. Развязав узел, она выложила перед ним еду.

— Для тебя, — сказала она. — Ешь!

— Потом, — ответил он, — я не хочу хлеба, я хочу тебя. О, покажи мне то прекрасное, что ты принесла с собой!

Много чудесного принесла она: сильные, жадные губы, крепкие, блестящие зубы, сильные руки, они покраснели на солнце, но от локтей и выше были белые и нежные. Слов она знала немного, но в горле ее звенела прекрасная манящая мелодия, и, когда она почувствовала на себе его руки, его нежные, деликатные и чуткие руки, каких ей еще не приходилось встречать, кожа ее затрепетала, из горла послышались звуки, похожие на мурлыканье кошки. Она знала мало любовных игр, меньше, чем Лиза, но она была удивительно сильной, она обнимала возлюбленного так, будто хотела сломать ему шею. По-детски жадной была ее любовь, простой и при всей страсти стыдливой; Златоуст был с ней очень счастлив.

Затем она ушла, вздохнув, с трудом оторвалась она от него, ей нельзя было оставаться.

Златоуст остался один, счастливый, но и печальный. Только позже он вспомнил про хлеб и сало и поел в одиночестве, когда была уже ночь.

Восьмая глава

Уже немало времени странствовал Златоуст, редко проводя две ночи в одном и том же месте, повсюду желанный для женщин и одариваемый ими любовью, загоревший на солнце, исхудавший от странствий и скудной пищи. Многие женщины прощались с ним на рассвете и уходили, иные со слезами на глазах, и он думал порой: «Почему же ни одна не останется со мной? Почему, раз они любят меня и из-за одной только ночи любви нарушают супружескую верность, — почему все они сразу же

Скачать книгу

Глава первая

У входа в монастырь Мариабронн перед покоящейся на небольших двойных колоннах полукруглой аркой на обочине дороги стоял каштан, одинокий сын юга, принесенный в давние времена из Рима каким-то пилигримом, благородное дерево с мощным стволом; ласково склонялась его круглая крона над дорогой, во всю грудь дышала на ветру; весной, когда все вокруг зеленело и даже монастырский орешник уже покрывался красноватой молодой листвой, приходилось еще долго ждать его листьев, а потом, в пору самых коротких ночей, он выбрасывал вверх из пучков листьев матовые, бело-зеленые стрелы своих диковинных цветов, так призывно и удушливо-терпко пахнувших, а в октябре, когда уже собраны были фрукты и виноград, его желтеющая крона роняла на осеннем ветру колючие, не каждый год вызревавшие плоды, из-за которых монастырские мальчики затевали потасовки и которые субприор Грегор, выходец из Италии, жарил в своей комнате на огне камина. Ласково осеняла вход в монастырь чудесная крона редкостного дерева, нежного, зябкого гостя из других краев, который был связан узами тайного родства с песчаником стройных двойных колонн портала и с каменными украшениями оконных арок, карнизов и пилястров; которого любили итальянцы и латиняне и на которого с удивлением взирали как на чужака местные жители.

Уже несколько поколений монастырских учеников прошло под чужеземным деревом, смеясь, играя, споря, босиком или обутые – смотря по времени года, – с грифельной доской под мышкой, с цветком во рту, с орехом в зубах или со снежком в руке. Появлялись все новые лица, пройдут несколько лет, и уже видишь другие, в большинстве своем друг на друга похожие – белокурые и кудрявые. Некоторые оставались там, становились послушниками, становились монахами – остригались, носили рясу, подпоясавшись веревкой, читали книги, обучали мальчиков, старели, умирали. Других по окончании учения родители забирали домой – в рыцарские замки, в дома купцов и ремесленников, – и они убегали в мир, чтобы отдаться своим играм и трудам, а может быть, и наведаться разок-другой в монастырь, куда, возмужав, они приводили маленьких сыновей, дабы отдать их в ученики к патерам, и, задумчиво улыбаясь, поднимали глаза к каштану, а затем исчезали опять. В кельях и залах монастыря, между круглыми тяжелыми арками окон и статными двойными колоннами из красного камня люди жили, учили, штудировали, распоряжались, управляли; здесь из поколения в поколение занимались всякого рода искусствами и науками – духовными и мирскими, светлыми и темными. Писались и комментировались книги, измышлялись системы, собирались писания древних, рисовались миниатюры на рукописях, поддерживалась вера народа, над верой народа посмеивались. Ученость и благочестие, простота и лукавство, евангельская мудрость и мудрость греков, белая и черная магия – все это давало здесь ростки, для всего было место, место было как для уединения и покаяния, так и для общения и благоденствия; перевес и преобладание того или иного зависели всякий раз от личности настоятеля и господствующего направления. Временами монастырь был хорошо посещаем и славился своими заклинателями бесов и знатоками демонов, временами – своей замечательной музыкой, временами – каким-нибудь святым отцом, совершавшим исцеления и чудеса, временами – своей щучьей ухой и паштетами из оленьей печенки; все приходило в свое время. И всегда в сонме монахов и учеников, ревностных в благочестии и равнодушных к нему, постников и чревоугодников, – всегда среди многих, что приходили сюда, жили и умирали, был тот или иной единственный и Особенный, один, которого любили все или все боялись, один, казавшийся избранным, один, о котором еще долго говорили, когда сотоварищи его уже бывали забыты.

Вот и теперь в монастыре Мариабронн было двое единственных и особенных, старик и юноша. В толпе братьев, заполнявших дортуары, церкви и классные комнаты, были двое, о которых знал каждый, на которых обращал внимание любой. То был настоятель Даниил, старик, и воспитанник Нарцисс, юноша, который совсем недавно стал послушником, но, против обыкновения, благодаря своим особым дарованиям уже выполнял обязанности учителя; особенно силен он был в преподавании греческого языка. Оба они, настоятель и послушник, снискали в монастыре уважение; за ними наблюдали, они вызывали любопытство, восхищение и зависть, но тайно их и порочили.

Настоятеля любило большинство, у него не было врагов, он был воплощением доброты, простоты и смирения. Лишь ученые монастыря примешивали к своей любви долю снисходительности – ведь настоятель Даниил, может быть, и святой, но ученым-то он не был. Ему была свойственна та простота, которая и есть мудрость, но его латынь была без блеска, а по-гречески он вообще не знал.

Те немногие, что при случае слегка посмеивались над простотой настоятеля, были, напротив, очарованы Нарциссом, чудо-мальчиком, прекрасным юношей с изысканным греческим, рыцарски безупречной манерой держаться, спокойным проникновенным взглядом мыслителя и тонкими, красиво и строго очерченными губами. За то, что он великолепно владел греческим, его любили ученые. За то, что был столь благороден и изящен, любили почти все, многие были в него влюблены. За то, что он был слишком спокоен и сдержан и имел изысканные манеры, некоторые его недолюбливали.

Настоятель и послушник, каждый на свой лад, нес судьбу избранного, по-своему царил, по-своему страдал. Оба чувствовали близость и симпатию друг к другу более, чем ко всему остальному монастырскому люду; и все-таки они не искали сближения, все-таки ни один не мог довериться другому. Настоятель обходился с юношей с величайшим тщанием, крайне предупредительно, лелеял его как редкого, нежного, может быть, слишком рано созревшего, возможно, находящегося в опасности брата. Юноша принимал каждое приказание, каждый совет, каждую похвалу настоятеля с совершенным самообладанием, никогда не возражая, никогда не досадуя, и если суждение о нем настоятеля и было правильно, а единственным его пороком была гордыня, то он великолепно умел скрывать этот порок. Ничего дурного нельзя было о нем сказать, он был само совершенство, он превосходил всех. И все-таки лишь немногие, кроме ученых, стали ему настоящими друзьями; и все-таки изысканность окружала его как остужающий воздух.

– Нарцисс, – сказал ему настоятель как-то после исповеди, – я, признаюсь, виноват, что строго судил о тебе. Я часто считал тебя высокомерным и, возможно, был в этом несправедлив к тебе. Ты совсем один, юный брат, ты одинок, у тебя есть почитатели, но нет друзей. Мне даже хотелось бы найти иногда повод пожурить тебя, но никакого повода нет. Мне хотелось бы, чтобы иногда ты был невежлив, как это часто случается с молодыми людьми твоего возраста. С тобой такого не бывает. Порою я даже немного боюсь за тебя, Нарцисс.

Юноша поднял на старика свои темные глаза:

– Я очень не хочу, отец мой, доставлять вам беспокойство. Наверное, я в самом деле высокомерен, отец мой. Прошу вас, накажите меня за это. Мне и самому иногда хочется наказать себя. Пошлите меня в скит, отец, или назначьте мне более низкую службу.

– Для того и другого ты еще слишком молод, дорогой брат, – сказал настоятель. – К тому же ты очень способен к языкам и к размышлениям, сын мой. Поручить тебе более низкую службу – это значит оставить Божьи дары втуне. Ведь ты, видимо, станешь учителем и ученым. Разве ты не хочешь этого сам?

Простите, отец, я еще точно не знаю своих желаний. Я всегда буду испытывать радость от наук, как может быть иначе? Но я не думаю, что науки будут моим единственным поприщем. Ведь бывает, что не желания влияют на судьбу и призвание человека, а нечто иное. Предопределение.

Слова юноши озаботили настоятеля. Однако на его старом лице появилась улыбка, когда он сказал:

– Насколько я успел узнать людей, все мы склонны, особенно в юности, принимать провидение за наши желания и наоборот. Но коль ты полагаешь, что заранее знаешь свое призвание, скажи мне об этом. К чему же ты чувствуешь себя призванным?

Нарцисс наполовину прикрыл веками свои темные глаза, так что они исчезли за длинными черными ресницами. Он молчал.

– Говори, сын мой, – сказал после долгого ожидания настоятель.

Тихим голосом, с опущенными глазами, Нарцисс начал говорить:

– Я, кажется, знаю, отец мой, что прежде всего призван к жизни в монастыре. Я стану, так мне кажется, монахом, стану священником, субприором и, может быть, настоятелем. Я думаю так не потому, что хочу этого. Я не желаю должностей. Но их на меня возложат.

Долго оба молчали.

– Почему ты уверен в этом? – спросил нерешительно старик. – Какое же свойство, кроме учености, укрепляет в тебе эту веру?

– Вот какое свойство, – медленно произнес Нарцисс. – Я чувствую характер и призвание людей, когда думаю о них, а не только о себе. Это свойство заставляет меня служить другим тем, что я властвую над ними. Не будь я рожден для жизни в монастыре, я, должно быть, стал бы судьей или государственным деятелем.

– Пусть так, – кивнул старик. – Проверял ли ты свою способность узнавать людей и их судьбы на ком-нибудь?

– Проверял.

– Готов ли ты назвать мне кого-нибудь?

– Готов.

– Хорошо. Поскольку мне не хотелось бы проникать в тайны наших братьев без их ведома, может быть, ты скажешь мне, что ты, как тебе кажется, знаешь обо мне, твоем настоятеле Данииле.

Нарцисс поднял веки и посмотрел настоятелю в глаза:

– Это ваше приказание, отец мой?

– Мое приказание.

– Мне трудно говорить, отец.

– И мне трудно, юный брат, принуждать тебя к этому. И все-таки я делаю это. Говори.

Нарцисс опустил голову и заговорил шепотом:

– Я мало что знаю о вас, уважаемый отец. Я знаю, что вы слуга Господа и что вы охотнее пасли бы коз или звонили в колокольчик где-нибудь в скиту и выслушивали исповеди крестьян, чем управляли большим монастырем. Я знаю, что вы особенно любите Святую Богоматерь и больше всего молитесь Ей. Иногда вы молите о том, чтобы греческие и другие науки, которыми занимаются в монастыре, не внесли смятение и опасность в души, вверенные вам. Иногда молите, чтобы вас не оставляло терпение по отношению к субприору Грегору. Иногда молите, чтобы Господь послал вам покойную кончину. И, я думаю, вы будете услышаны и кончина ваша будет покойной.

Тихо стало в маленькой приемной настоятеля. Наконец старик заговорил.

– Ты мечтатель, и у тебя видения, – сказал седой владыка ласково. – Даже благие и приятные видения могут быть обманчивы; не полагайся на них, как и я на них не полагаюсь. Не можешь ли ты увидеть, брат-мечтатель, что я думаю об этом в душе?

– Я вижу, отец, что вы очень благосклонно думаете об этом. Вы думаете так: «Этому молодому ученику что-то угрожает, у него видения, возможно, он слишком много предавался размышлениям. Я наложу на него епитимью, она ему, пожалуй, не повредит. Но епитимью, которую я наложу на него, я возьму на себя». Вот что вы думаете теперь.

Настоятель поднялся. С улыбкой он подал юноше знак к прощанию.

– Хорошо, – сказал он. – Не принимай свои видения слишком всерьез, юный брат. Господь требует от нас еще кое-чего, кроме видений. Положим, ты польстил старику, пообещав ему легкую смерть. Положим, старик охотно выслушал это обещание. А теперь довольно. Ты должен помолиться по четкам, завтра после утренней мессы, помолиться с полным смирением, а не кое-как, и я сделаю то же самое. А теперь иди, Нарцисс, у нас был долгий разговор.

В другой раз настоятелю Даниилу пришлось улаживать спор между младшим из обучающих патеров и Нарциссом – те не могли прийти к согласию по одному пункту учебной программы: Нарцисс с большим упорством настаивал на введении определенных изменений в обучение, умело подтверждая их убедительными доводами; патер Лоренц, однако, из какого-то чувства ревности не хотел согласиться с этим, и за каждым новым обсуждением следовали дни недовольного молчания и обиды, пока Нарцисс из упрямства не заводил разговор снова. В конце концов патер Лоренц сказал, несколько задетый:

– Ну, Нарцисс, хватит спорить. Ты же знаешь, что решаю я, а не ты, мне ты не коллега, а помощник, и должен подчиняться. Но уж коль это дело для тебя так важно, я, хоть превосхожу тебя по должности, но не по знаниям и дарованиям, не хочу принимать решение сам, а давай изложим его отцу-настоятелю, и пусть он решает.

Так они и сделали, и настоятель Даниил терпеливо и дружелюбно выслушал доводы обоих ученых относительно обучения грамматике. После того как оба подробно изложили свое мнение и обосновали его, старик весело взглянул на них, покачал слегка седой головой и сказал:

– Дорогие братья, вы ведь оба не считаете, что я разбираюсь в этих делах столь же хорошо, как вы. Похвально со стороны Нарцисса, что он принимает дело обучения близко к сердцу и стремится улучшить его. Но если его старший коллега другого мнения, Нарциссу следовало бы помолчать и подчиниться, да и все поправки в обучении не стоят того, чтобы из-за них нарушались порядок и послушание в этом доме. Я порицаю Нарцисса за то, что он не сумел уступить. А вам обоим, молодым ученым, я желаю, чтобы у вас никогда не было недостатка в руководителях, которые глупее вас, – нет лучшего средства против гордыни.

С этой беззлобной шуткой он их отпустил. Но в последующие дни отнюдь не забыл проследить, наладились ли добрые отношения между обоими учителями.

И вот случилось так, что в монастыре, который видал столь много лиц, возникавших и исчезавших, появилось еще одно, и это новое лицо принадлежало не к тем, что остаются незаметными или быстро забываются. Это был юноша, который уже давно был записан своим отцом и теперь, весенним днем, прибыл учиться в монастырской школе. Они, юноша и его отец, привязали лошадей у каштана, и из портала им навстречу вышел привратник.

Мальчик посмотрел вверх на дерево, еще по-зимнему голое.

– Такого дерева, – сказал он, – я еще никогда не видел. Прекрасное, удивительное дерево! Интересно, как оно называется.

Отец, пожилой господин с лицом, на котором заботы и переживания оставили свои следы, не обратил внимания на слова юноши. Привратник же, у которого мальчик сразу вызвал симпатию, удовлетворил его любопытство. Юноша любезно поблагодарил, подал ему руку и сказал:

– Меня зовут Златоуст, я буду здесь учиться.

Привратник приветливо улыбнулся ему и пошел впереди прибывших через портал и дальше вверх по широкой каменной лестнице, а Златоуст вошел в монастырь без робости, с чувством удовлетворения от встречи с двумя существами, с которыми можно было дружить, – деревом и привратником.

Прибывших принял сначала патер, управлявший школой, а к вечеру и сам настоятель. Обоим отец, чиновник имперской канцелярии, представил своего сына Златоуста, а его самого пригласили какое-то время погостить в монастыре. Но он воспользовался гостеприимством всего на одну ночь, объяснив, что завтра должен отправиться обратно. В качестве подарка монастырю он предложил одного из двух своих коней, и дар был принят. Беседа с духовными лицами проходила чинно и сдержанно, но и настоятель, и патер радостно посматривали на почтительно молчавшего Златоуста – красивый, нежный юноша сразу понравился им. На следующий день они без особого сожаления отпустили отца, а сына охотно оставили. Златоуст был представлен учителям и получил место в дортуаре для учеников. Почтительно, с грустным лицом попрощался он с отъезжавшим отцом и смотрел ему вслед, пока тот не скрылся между амбаром и мельницей за узкой аркой ворот внешнего монастырского двора. Слеза повисла на его длинных светлых ресницах, когда он повернулся; но тут его, ласково похлопывая по плечу, уже встретил привратник.

– Дружок, – сказал он утешительно, – не печалься. Многие поначалу немного тоскуют по дому, по отцу, матери, братьям и сестрам. Но ты скоро увидишь: и здесь жить можно, даже неплохо.

– Спасибо, брат-привратник, – сказал юноша, – у меня нет ни братьев, ни сестер, ни матери, у меня есть только отец.

– Зато здесь ты найдешь товарищей, и различные знания, и музыку, и новые игры, которых еще не знаешь, и многое другое, вот увидишь. А если понадобится кто-то, кто желает тебе добра, то приходи ко мне.

Златоуст улыбнулся ему:

– О, я очень вам благодарен. И, если вы хотите порадовать меня, покажите, пожалуйста, поскорее, где стоит наша лошадка, которую оставил здесь мой отец. Мне хотелось бы поздороваться с ней и посмотреть, хорошо ли ей живется.

Привратник не преминул тотчас отвести его в конюшню, находившуюся возле амбара. Там в теплом полумраке остро пахло лошадьми, навозом и ячменем, а в одном стойле Златоуст нашел своего бурого коня, на котором приехал сюда. Он обнял за шею животное, которое узнало его и протянуло ему навстречу голову, приник щекой к его широкому лбу с белым пятном, нежно погладил и прошептал на ухо:

– Здравствуй, Блесс, дружок мой славный, как тебе живется? Ты меня еще любишь? Тебя кормят? Ты тоже думаешь о доме? Блесс, коняшка милый, как хорошо, что ты остался здесь, я буду часто приходить к тебе и присматривать за тобой.

Он достал из-за обшлага кусок хлеба, который оставил от завтрака, и, покрошив, покормил лошадь. Потом попрощался и последовал за привратником во двор, широкий, как рыночная площадь большого города, и частично заросший липами. У входа в монастырь он поблагодарил привратника, подав ему руку, но заметил, что уже не помнит дороги в свою классную комнату, которую ему показали накануне, посмеялся и, покраснев, попросил привратника проводить его, что тот охотно сделал. Когда он вошел в классную комнату, где на скамьях сидели двенадцать мальчиков и юношей, помощник учителя Нарцисс обернулся.

– Я – Златоуст, новый ученик.

Нарцисс поздоровался, не улыбнувшись, указал Златоусту место на задней скамье и сразу же продолжил занятие.

Златоуст сел. Он удивился такому молодому учителю, всего лишь на несколько лет старше себя, удивился и очень обрадовался, заметив к тому же, что этот молодой учитель так красив, так изыскан, так серьезен и при этом столь обаятелен. Привратник был с ним мил, настоятель встретил его так приветливо, там, в конюшне, стоял Блесс, частичка родины, и вот теперь этот на удивление молодой учитель, серьезный, как ученый, и прекрасный, как принц, а какой спокойный, строгий, деловой, властный голос! Златоуст слушал с признательностью, еще, правда, не понимая, о чем шла речь. У него стало хорошо на душе. Он попал к добрым, милым людям и сам готов был любить их и завоевывать их дружбу. Утром в постели он чувствовал себя подавленным, да и усталым еще после долгого путешествия, а прощаясь с отцом, немного всплакнул. Но теперь было хорошо, он был доволен. Подолгу и все снова и снова смотрел он на молодого учителя, любовался его прямой, стройной фигурой, холодно сверкавшим взором, строгим ртом, ясно и четко произносящим слова, захватывающим, неутомимым голосом.

Но когда урок кончился и ученики с шумом поднялись, Златоуст вздрогнул, заметив, несколько смущенный, что спал, причем довольно долго. И не он один заметил это, но и его соседи по скамье, шепотом передававшие эту весть другим. Едва молодой учитель покинул классную комнату, ученики начали дергать и толкать Златоуста со всех сторон.

– Выспался? – спросил один, осклабившись.

– Достойный ученик! – издевался другой. – Из него выйдет замечательное светило церковного мира. Заснул, как сурок, на первом же уроке!

– Отнесите малыша в постель, – предложил кто-то, и, схватив Златоуста за руки и за ноги, они потащили его под общий хохот прочь.

Разбуженный таким образом, Златоуст пришел в ярость; он колотил направо и налево, пытаясь освободиться, получал тумаки, и в конце концов его повалили, а кто-то все еще держал его за ногу. Златоуст с силой вырвался от него, бросился на первого попавшегося и тотчас сцепился с ним в яростной схватке. Его противник был сильный малый, и все жадно следили за поединком. Когда же Златоуст не отступил, а нанес противнику несколько славных ударов кулаком, среди соучеников у него уже появились друзья, хоть ни одного из них он не знал по имени. Но вдруг все стремительно бросились в разные стороны, и едва они успели скрыться, как вошел патер Мартин, управляющий школой, и остановился перед Златоустом, который остался один. Он удивленно посмотрел на мальчика, голубые глаза которого на раскрасневшемся лице с синяками выражали смущение.

– Да что это с тобой? – спросил он. – Ведь ты Златоуст, не так ли? Уж не обидели ли тебя эти лодыри?

– О нет, – сказал мальчик, – я с ними справился.

– С кем это?

– Не знаю. Я еще никого не знаю. Кто-то боролся со мной.

– Ах вот как? Начал он?

– Не знаю. Нет, кажется, я сам начал. Они меня дразнили, и я разозлился.

– Ну, хорошо же ты начинаешь, мой мальчик. Запомни: если ты еще раз затеешь драку здесь, в классе, будешь наказан. А теперь ступай на ужин. Марш!

Улыбаясь, смотрел он Златоусту вслед, а тот, пристыженный, убегал, стараясь на бегу расчесать пальцами взлохмаченные белокурые волосы.

Златоуст сам считал, что его первый поступок в этой монастырской жизни был очень дурен и глуп; когда за ужином он искал и нашел своих соучеников, он испытывал угрызения совести. Но его встретили дружелюбно и уважительно, Златоуст по-рыцарски заключил мир со своим врагом и с той минуты почувствовал себя благосклонно принятым в этом кругу.

Глава вторая

Хотя со всеми он был в приятельских отношениях, настоящего друга он нашел не скоро – ни к одному из учеников он не чувствовал близости или хотя бы некоторой симпатии. Они же в ловком драчуне, которого склонны были считать достойным восхищения забиякой, с удивлением открыли весьма миролюбивого сотоварища, стремившегося скорее к славе примерного ученика.

Два человека, жившие в монастыре, привлекали к себе Златоуста, нравились ему, занимали его мысли, вызывали у него восхищение, любовь и даже благоговение: настоятель Даниил и помощник учителя Нарцисс. Настоятеля он склонен был почитать за святого: его простодушие и доброта, его ясный заботливый взгляд, манера отдавать приказания и управлять с благочестивым смирением, его добрые мягкие жесты – все это неудержимо влекло к себе. Охотнее всего Златоуст стал бы личным слугой этого благочестивого старца, был бы всегда при нем, подчиняясь и прислуживая, покорно принес бы ему в жертву все свое мальчишеское стремление к преданности и самоотдаче, учась у него чистой, благородной, праведной жизни. Ведь Златоуст собирался не только окончить монастырскую школу, но, по возможности, навсегда остаться в монастыре, посвятив свою жизнь Богу, – такова была его воля, таково было желание и требование его отца, и так было, видимо, предопределено Самим Богом. Никто, казалось, не замечал в прекрасном, сияющем мальчике, что на нем лежала какая-то печать, бремя происхождения, тайное предназначение к искупительной жертве. Даже настоятель не видел этого, хотя отец Златоуста сделал несколько намеков и ясно выразил желание навсегда оставить сына здесь, в монастыре. Какой-то тайный порок, казалось, тяготел над рождением Златоуста, что-то утаенное, казалось, требовало искупления. Но отец не очень-то понравился настоятелю, на его слова и некоторую его чванливость он ответил вежливой холодностью, не придав большого значения его намекам.

Другой же человек, пробудивший любовь Златоуста, был проницательнее и видел больше, но был сдержан. Нарцисс очень хорошо понял, что за прелестная диковинная птица залетела в тот день к нему. Он, одинокий в своем благородстве, тотчас почувствовал в Златоусте родственную душу, хотя тот, казалось, был его противоположностью во всем. Если Нарцисс был темным и худым, то Златоуст, казалось, светился и цвел. Нарцисс был мыслитель и строгий аналитик, Златоуст – мечтатель с душой ребенка. Но противоположности перекрывало общее: оба были благородны, оба были отмечены явными дарованиями, отличавшими их от других, и оба получили от судьбы особое предзнаменование.

Горячо сочувствовал Нарцисс этой юной душе, чей склад и судьбу он вскоре познал. Пылко восхищался Златоуст своим прекрасным, необыкновенно умным учителем. Но Златоуст был робок; он не находил иного способа завоевать расположение Нарцисса, как до переутомления быть внимательным и смышленым учеником. И не только робость сдерживала его, удерживало также чувство, что Нарцисс опасен для него. Нельзя было иметь идеалом и образцом доброго, смиренного настоятеля и одновременно чересчур умного, ученого, высокодуховного Нарцисса. И все-таки всеми силами молодой души он стремился к обоим идеалам, столь несоединимым. Часто он страдал от этого. Иногда в первые месяцы учения Златоуст чувствовал в душе такое смятение и такую растерянность, что испытывал сильное искушение сбежать из монастыря или на товарищах сорвать скопившийся в душе гнев. Нередко при всем своем добродушии он из-за какого-то легкого подтрунивания или дерзости товарищей совершенно неожиданно вспыхивал такой дикой злобой, что ему с невероятным трудом удавалось сдержаться, и он, смертельно побледнев, молча, с закрытыми глазами отворачивался. Тогда он разыскивал в конюшне Блесса, клал голову ему на шею, целовал его, горько плача. И постепенно его страдания так возросли, что стали заметны. Щеки ввалились, взгляд потух, его всеми любимый смех слышался все реже и реже.

Он сам не знал, что с ним происходит. Он честно желал быть хорошим учеником, со временем быть принятым в послушники и потом стать благочестивым, смиренным братом патеров; ему казалось, что все его силы и способности устремлены к этим благочестивым, скромным целям, других стремлений он не знал. Как же странно и грустно было для него видеть, что эта простая и прекрасная цель столь трудно достижима. С каким унынием и неприятным удивлением замечал он порой за собой предосудительные склонности: рассеянность и отвращение к учению, мечтания и фантазии или сонливость во время занятий, неприязнь к учителю латыни и сопротивление, оказываемое ему, раздражительность и гневное нетерпение по отношению к соученикам. А больше всего смущало то, что его любовь к Нарциссу так плохо уживалась с любовью к настоятелю Даниилу. К тому же иногда в глубине души он, казалось, чувствовал уверенность, что и Нарцисс любит его, сочувствует ему и ждет его.

Намного больше, чем мальчик подозревал, мысли Нарцисса были заняты им. Он желал, чтобы этот красивый, светлый, милый юноша стал его другом, он угадывал в нем свою Противоположность и дополнение к себе самому, он охотно взял бы его под свою защиту, руководил бы им, просвещал, вел бы все выше и довел до расцвета. Но он сдерживался. Он делал это по многим соображениям, и почти все они были осознанными. Прежде всего его останавливало отвращение, которое он испытывал к тем учителям и монахам, что нередко влюблялись в учеников или послушников. Достаточно часто он сам с неудовольствием ловил на себе жадные взгляды пожилых мужчин, достаточно часто давал молчаливый отпор их любезностям и ласкам. Теперь он лучше понимал их – и его манило приголубить красивого Златоуста, вызвать его прелестный смех, нежно погладить по белокурым волосам. Но он ни за что не сделает этого, никогда. Кроме того, в качестве помощника учителя – состоя в ранге учителя, но не обладая его полномочиями и авторитетом, – он привык быть особенно осторожным и бдительным. Привык относиться к ученикам, которые были лишь немного моложе его, так, как будто он был на двадцать лет старше, привык строго запрещать себе любое предпочтение какого-либо ученика, по отношению же к ученику, который был ему неприятен, принуждал себя к особой справедливости и заботе. Его служение было служением Духу, этому была посвящена его строгая жизнь, и лишь втайне, в минуту наибольшей слабости, он позволял себе наслаждаться высокомерием и всезнайством. Нет, как бы ни была соблазнительна дружба с Златоустом, она была опасна, и он не смел позволить ей затрагивать суть своей жизни. Суть же его жизни, смысл ее, были в служении Духу, Слову. Спокойно, обдуманно, не помышляя о собственной выгоде, поведет он своих учеников – и не только их – к высоким духовным целям.

Уже больше года учился Златоуст в монастыре Мариабронн, уже сотни раз играл он с товарищами под липами двора и под красивым каштаном, бегал наперегонки, играл в мяч, в разбойников, в снежки; теперь была весна, но Златоуст чувствовал себя усталым и слабым, у него часто болела голова, и он с трудом заставлял себя быть бодрым и внимательным во время занятий.

Однажды вечером с ним заговорил Адольф, тот самый ученик, первое знакомство с которым когда-то закончилось потасовкой и с которым он этой зимой начал изучать Евклида. Произошло это после ужина в свободный час, когда разрешались игры в дортуарах, болтовня в классных комнатах, а также прогулки за внешним двором монастыря.

– Златоуст, – сказал он, увлекая того за собой вниз по лестнице, – я хочу тебе кое-что рассказать, нечто забавное. Правда, ты пай-мальчик и, конечно, хочешь стать епископом, так дай сначала слово товарища, что не выдашь меня учителям.

Златоуст не задумываясь дал слово. Существовала честь монастыря, существовала и ученическая честь, и обе подчас вступали в противоречие, он это знал, но, как везде, неписаные законы сильнее писаных, и пока он был учеником, он никогда не нарушил бы законов и понятий ученической чести.

Что-то нашептывая, Адольф тащил его к порталу под деревья. Есть несколько смельчаков, рассказывал он, к которым он относил и себя и которые переняли обычай прошлых поколений время от времени вспоминать, что они ведь не монахи, а потому могут, покинув на вечерок монастырь, сходить в деревню. Это веселое приключение, от которого порядочный человек отказаться не может. Ночью же вернемся.

– Но ведь ночью ворота закрыты, – бросил Златоуст.

– Еще бы, конечно, закрыты, в этом-то и потеха. Сумеем вернуться незаметно потайным путем, не впервой.

Златоусту припомнилось: выражение «сходить в деревню» он уже слышал, под этим подразумевались ночные вылазки воспитанников ради всякого рода тайных удовольствий и приключений, и это было запрещено монастырским уставом под страхом тяжкого наказания. Он испугался. «Сходить в деревню» было грехом, запретным деянием. Но он очень хорошо понимал, что именно поэтому среди «порядочных людей» считалось честью рисковать, пренебрегая опасностью, а если кого-то приглашают участвовать в таком похождении, значит, его как-то выделяют среди прочих.

Больше всего ему хотелось сказать «нет», убежать обратно и лечь спать. Он так устал и чувствовал себя таким несчастным, после обеда у него все время болела голова. Но он немного стыдился Адольфа. Да и как знать, может быть, там, за монастырскими стенами, произойдет какое-нибудь прекрасное новое событие, что-то, что заставит забыть головную боль, и тупость, и все несчастья. Это был выход в мир, правда, тайный и запретный, не совсем похвальный, но, может быть, он все-таки принесет какое-то освобождение и новые впечатления. Златоуст стоял в нерешительности, пока Адольф уговаривал его, и вдруг рассмеялся и согласился.

Незаметно скрылись они с Адольфом за липами в широком, уже темном, дворе, внешние ворота которого к этому часу были заперты. Приятель повел его к монастырской мельнице, откуда в сумерках при постоянном шуме колес легко было неслышно ускользнуть. Через окно попали они на штабель влажных скользких брусьев, один из которых нужно было вытащить, чтобы перебросить его через ручей для переправы. И вот они снаружи, на едва видной дороге, которая теряется в черном лесу. Все это волновало своей таинственностью и очень нравилось мальчику.

На опушке леса уже стоял другой приятель, Конрад, а после долгого ожидания сюда же подошел, тяжело ступая, еще один, рослый Эберхард. Вчетвером юноши зашагали через лес, над ними с шумом пролетали ночные птицы, несколько влажных звезд ярко сияли меж спокойных облаков. Конрад болтал и шутил, иногда смеялись и другие, но все-таки над ними витало жуткое и торжественное чувство ночи, и сердца их бились сильнее.

По ту сторону леса через какой-нибудь час они добрались до деревни. Там все, казалось, уже спало, бледно мерцали низкие остроконечные крыши с проступавшими темными ребрами перекрытий, нигде не видно было ни огонька. Адольф шел впереди; молча, крадучись обошли они несколько домов, перелезли через забор, очутились в саду, прошли по мягкой земле грядок, спотыкаясь о ступени, остановились перед стеной какого-то дома. Адольф постучал в ставню, подождав, постучал еще раз, внутри послышался шорох, и вскоре появился свет, ставня открылась, и один за другим они очутились в кухне с черным дымоходом и земляным полом. На плите стояла маленькая керосиновая лампа, на тонком фитиле, мигая, горело слабое пламя. Худенькая девушка, очевидно, служанка в этом крестьянском доме, возникшая перед пришельцами, подала им руку, за ней из темноты вышла вторая, совсем дитя, с длинными темными косами. Адольф принес гостинцы – полкаравая белого монастырского хлеба и что-то в бумажном кульке, – Златоуст подумал, что это немного украденного ладана, или свечного воска, или еще что-нибудь в этом роде. Та, что помоложе, с косами, вышла, без света пробралась за дверь, долго отсутствовала и вернулась с кувшином из серой глины с нарисованным на нем голубым цветком и протянула его Конраду. Он отпил из него и передал дальше; все пили, это был крепкий яблочный сидр.

При слабом свете лампы они расселись, девушки на маленьких жестких табуретах, юноши вокруг них на полу. Говорили шепотом, попивая сидр, тон задавали Адольф и Конрад. Время от времени кто-нибудь вставал и гладил худенькую девушку по волосам и шее, шепча ей что-то на ухо, а младшей не трогал никто. По-видимому, думал Златоуст, старшая – служанка, а красивая малышка – дочь хозяев дома. Впрочем, все равно, его это совершенно не касается, потому что он никогда больше не придет сюда. То, что они тайно удрали и прошлись ночью по лесу, было прекрасно, необычно, волнительно, таинственно и совсем неопасно. Правда, это запрещено, но нарушение запрета не очень обременительно для совести. А вот то, что происходит здесь, этот ночной визит к девушкам, было больше чем просто запретное деяние, так он чувствовал, это был грех. Возможно, для других и это было лишь небольшим отступлением, но не для него: для него, считающего себя предназначенным к монашеской жизни и аскезе, непозволительна никакая игра с девушками. Нет, он никогда больше не придет сюда. Но сердце его билось сильно и тоскливо в полумраке убогой кухни.

Его товарищи разыгрывали перед девушками героев, щеголяя латинскими выражениями, которые вставляли в разговор. Все трое, казалось, пользовались благосклонностью служанки, время от времени они приближались к ней со своими маленькими, неловкими ласками, самой нежной из которых был робкий поцелуй. Они, видимо, точно знали, что им здесь разрешалось. А поскольку вся беседа велась шепотом, выглядело все это довольно смешно, но Златоуст воспринимал все по-своему. Он сидел на земле, неподвижно затаившись, уставившись на огонек в лампе, не говоря ни слова. Иногда жадным беглым взором он ловил какую-нибудь из нежностей, которыми обменивались другие. Он напряженно смотрел перед собой. Хотя больше всего ему хотелось взглянуть на младшую девушку, с косами, но именно это он запрещал себе. И всякий раз, когда его воля ослабевала и взгляд, как бы заблудившись, останавливался на привлекательном девичьем лице, он неизменно встречал ее темные глаза, устремленные на его лицо: она как завороженная смотрела на него.

Прошел, по-видимому, час – никогда еще час жизни не казался Златоусту таким долгим, – запас латинских выражений и нежностей учеников был исчерпан, стало тихо, и все сидели в смущении. Эберхард начал зевать. Тогда служанка напомнила, что пора уходить. Все поднялись, каждый подал ей руку, Златоуст – последним. Затем все подали руку младшей, Златоуст – последним. Конрад первым вылез в окно, за ним последовали Эберхард и Адольф. Когда и Златоуст вылезал, он почувствовал, что кто-то пытается удержать его за плечо. Он не смог остановиться и, только очутившись снаружи на земле, робко оглянулся. Из окна выглянула младшая, с косами.

– Златоуст! – прошептала она.

Он остановился.

– Ты придешь еще? – спросила она робко, почти беззвучно.

Златоуст покачал головой. Она протянула обе руки, взяла его голову, он почувствовал тепло маленьких рук на своих висках. Она далеко высунулась из окна, так что ее темные глаза оказались прямо перед его глазами.

– Приходи! – прошептала она, и рот ее коснулся его губ в детском поцелуе.

Он быстро побежал вслед за другими через палисадник, неуверенно наступая на грядки, вдыхая запах сырой земли и навоза, поцарапал руку о розовый куст, перелез через забор и пустился, догоняя других, прочь из деревни к лесу. «Никогда!» – приказывала его воля. «Завтра же!» – рыдая, молило несчастное сердце.

Никто не повстречался ночным гулякам, беспрепятственно вернулись они в Мариабронн, миновали ручей, мельницу, липы и обходными путями по карнизам и через разделенные колоннами окна пробрались в монастырь и в спальню.

Наутро верзилу Эберхарда долго будили тумаками – так крепок был его сон. Все вовремя поспели к ранней мессе, на завтрак и в аудиторию, но Златоуст выглядел плохо, так плохо, что патер Мартин спросил, не болен ли он. Адольф бросил на него предостерегающий взгляд, и тот сказал, что здоров. На греческом, однако, около полудня, Нарцисс не упускал его из виду. Он тоже заметил, что Златоуст болен, но промолчал, продолжая внимательно наблюдать за ним. В конце урока он подозвал его к себе. Чтобы не привлекать внимания учеников, он отправил его с поручением в библиотеку. И пришел туда же сам.

– Златоуст, – сказал он, – нужна ли тебе моя помощь? Я вижу, тебе плохо. Может, ты болен. Ложись-ка в постель, получишь больничный суп и стакан вина. Тебе сегодня было не до греческого.

Долго ждал он ответа. Смущенно взглянул на него бледный мальчик, опустил голову, поднял опять, губы его вздрогнули, он хотел говорить и не смог. Вдруг он опустился рядом, положив голову на пульт для чтения, между двумя маленькими головками ангелов из дуба, державших пульт, и разразился такими рыданиями, что Нарцисс почувствовал себя неловко и на какое-то время отвел взгляд, прежде чем подхватил и поднял плачущего.

– Ну, ну, – сказал он тем дружелюбным тоном, каким, насколько мог вспомнить Златоуст, он никогда не говорил, – ну и хорошо, дружок, поплачь, тебе станет легче. Вот так, садись, можешь ничего не говорить. Ты, я вижу, натерпелся, – видимо, все утро старался держаться и не подавать виду. Молодец! А теперь поплачь, это лучше всего. Нет? Уже все? Опять все в порядке? Ну и славно, тогда пойдем в больничную палату и ложись в постель. Сегодня же вечером тебе станет намного лучше. Пойдем же!

И он провел его в больничную палату в обход ученических комнат, указал на одну из двух пустых кроватей и, когда Златоуст начал послушно раздеваться, вышел, чтобы доложить настоятелю о его болезни. На кухне он попросил для него, как обещал, суп и стакан вина; оба эти благотворные деяния, принятые в монастыре, очень нравились большинству легких больных.

Лежа в больничной постели, Златоуст пытался оправиться от смятения. Час тому назад он, пожалуй, был бы в состоянии объяснить себе, что было причиной сегодняшней столь невыразимой усталости, что это было за смертельное перенапряжение души, опустошившее его голову и заставившее расплакаться. Это было насильственное, каждую минуту возобновлявшееся и каждую минуту терпевшее неудачу стремление забыть вчерашний вечер – даже не вечер, не безрассудную и прелестную вылазку из запертого монастыря, не прогулку по лесу, не скользкий мостик через мельничный ручей или перелезание через заборы, окна и проходы, но единственный момент у темного окна кухни: дыхание и слова девушки, прикосновение ее рук, поцелуй ее губ.

А теперь к этому прибавлялся еще новый страх, новое переживание. Нарцисс принял в нем участие, Нарцисс любил его, Нарцисс позаботился о нем – он, изысканный, благородный, умный, с тонким, слегка насмешливым ртом. А он, он распустился перед ним, стоял, пристыженный и заикающийся, и наконец разревелся! Вместо того чтобы завоевать этого превосходящего всех во всем человека самым благородным оружием – греческим, философией, духовными подвигами и достойным стоицизмом, он жалко и ничтожно провалился! Никогда он себе этого не простит, никогда не сможет смотреть ему без стыда в глаза.

Однако слезы сняли напряжение, спокойное одиночество и добрая постель подействовали благотворно, отчаяние наполовину потеряло свою силу. Прошло немного времени, и появился прислуживающий брат, принес мучной суп, кусочек белого хлеба и небольшой бокал красного вина, который ученики обычно получали только по праздникам. Златоуст поел и выпил, съел полтарелки, отставил, принялся опять размышлять, но ничего не вышло: он опять пододвинул тарелку, съел еще несколько ложек. И когда немного спустя дверь тихо отворилась и вошел Нарцисс, чтобы проведать больного, тот уже спал и румянец опять появился на его щеках. Долго смотрел на него Нарцисс с любовью, с пытливым любопытством и немного с завистью. Он видел: Златоуст нуждался в нем, пусть нынче ему понадобились его услуги, в другой раз, возможно, он сам окажется слабым и будет нуждаться в помощи и участии. И от этого мальчика он их примет, если дело дойдет до того.

Глава третья

Странная это была дружба, что началась между Нарциссом и Златоустом: лишь немногим пришлась она по душе, а иногда могло показаться, что им самим дружба эта не очень нравится.

Нарциссу, мыслителю, поначалу приходилось особенно трудно. Для него все было духовно, даже любовь; ему не дано было бездумно отдаваться чувству. Он был в этой дружбе ведущей силой и долгое время оставался единственным, кто осознавал судьбу, глубину и смысл этой дружбы. Долгое время он оставался одинок в самый разгар любви, зная, что друг только тогда будет действительно принадлежать ему, когда он будет руководить его познанием. Искренне и пылко, легко и безотчетно отдавался Златоуст новой жизни. Сознательно и ответственно принимал высокий жребий Нарцисс.

Для Златоуста это было прежде всего спасение и выздоровление. Его юношескую потребность в любви, только что властно разбуженную взглядом и поцелуем красивой девушки, тотчас же вспугнули и лишили всякой надежды. Ибо в глубине души он чувствовал, что все его прежние мечты о жизни, все, во что он верил, все, к чему считал себя предназначенным и призванным, в основе своей подвергли опасности тот поцелуй в окне и взгляд тех темных глаз. Предназначенный отцом к монашеской жизни, всей волей принимая это предназначение, с юношеским пылом отдаваясь набожности и аскетически-героическому идеалу, он при первой же беглой встрече, при первом же пробуждении чувств, при первом зове женского начала почувствовал, что здесь его неизбежный враг и демон, что в женщине для него таится опасность. И вот судьба послала ему спасение, в самую трудную минуту явилась эта дружба, предоставляя его душевной потребности цветущий сад, его благоговению – новый алтарь. Здесь ему разрешалось любить, разрешалось без греха отдавать себя, дарить свое сердце достойному восхищения, старшему, умному другу, превратить, одухотворяя, опасное пламя чувств в благородный жертвенный огонь.

Но в первую же весну этой дружбы он столкнулся со странными препятствиями, с неожиданным, загадочным охлаждением, пугающей требовательностью. Ведь ему и в голову не приходило считать друга полной себе противоположностью. Ему казалось, что для того, чтобы из двоих сделать одно, сгладить различия и снять противоречия, нужна только любовь, только искренняя самоотверженность. Но как строг и тверд, умен и непреклонен был этот Нарцисс! Казалось, ему незнакомы и нежелательны невинная самоотдача, благодарное странствие вдвоем по стране дружбы. Казалось, он не ведает и не терпит путей без цели, мечтательных блужданий. Правда, когда он счел Златоуста больным, он проявил заботу о нем; правда, он был верным помощником и советчиком ему во всех учебных и ученых делах, объяснял трудные места в книгах, учил разбираться в тонкостях грамматики, логики, теологии; но, казалось, он никогда не был по-настоящему доволен другом и согласен с ним, а зачастую даже можно было подумать, что он посмеивается над ним, не принимает его всерьез. Златоуст, правда, чувствовал, что это не просто наставничество, не просто важничание более старшего и более разумного, что за этим кроется что-то более глубокое, более важное. Понять же это более глубокое он был не в состоянии, и нередко дружба повергала его в печаль и растерянность.

В действительности Нарцисс прекрасно знал, что представлял собой его друг, он не мог не замечать ни его цветущей красоты, ни его естественной силы жизни и яркой полноты чувств. И он ни в коей мере не был наставником, который хотел питать пылкую юную душу греческим, отвечать на невинную любовь логикой. Слишком сильно любил он белокурого юношу, а для него это было опасно, потому что любовь была для него не естественным состоянием, а чудом. Он не смел влюбляться, не смел пользоваться приятным созерцанием этих красивых глаз, близостью этого цветущего, светлого белокурого создания, не смел позволить этой любви хотя бы на мгновение задержаться на уровне чувственного. Потому что если Златоуст считал себя предназначенным быть монахом и аскетом и всю жизнь стремиться к святости, Нарцисс действительно был предназначен для такой жизни. Ему была позволена любовь только в единственной, высшей форме. В предназначение же Златоуста к жизни аскета Нарцисс не верил. Яснее, чем кто-либо другой, он умел читать в душах людей, а тут, когда он любил, он читал с особой ясностью. Он видел сущность Златоуста, которую глубоко понимал, несмотря на противоположность их натур. Он видел эту сущность, покрытую твердым панцирем фантазий, ошибок в воспитании, слов отца, и давно разгадал несложную тайну этой молодой жизни. Его задача была ему ясна: раскрыть эту тайну самому ее носителю, освободить его от панциря, вернуть его собственной природе. Это будет нелегко, но самое трудное в том, что из-за этого он, возможно, потеряет друга.

Бесконечно медленно приближался он к цели. Месяцы прошли, прежде чем стало возможно первое наступление, серьезный разговор между обоими. Так далеки были они друг от друга, несмотря на дружбу, так велико было разделявшее их расстояние. Зрячий и слепой, так и шли они рядом, и то, что слепой ничего не знал о своей слепоте, лишь облегчало его участь.

Первым пробил брешь Нарцисс, постаравшийся разузнать о том переживании, которое подтолкнуло к нему в трудную минуту потрясенного мальчика. Сделать это оказалось легче, чем он предполагал. Давно уже чувствовал Златоуст потребность исповедаться в переживаниях той ночи; однако никому, кроме настоятеля, он не доверял вполне, а настоятель не был его духовником. Когда же Нарцисс как-то в подходящий момент напомнил другу о начале их союза и осторожно коснулся тайны, тот без обиняков сказал:

– Жаль, что ты еще не рукоположен и не можешь выслушивать исповеди, я охотно освободился бы от того потрясения, исповедовавшись и искупив наказанием свою вину. Но своему духовнику я не могу это рассказать.

Осторожно, не без хитрости продвигался Нарцисс дальше по найденному следу.

– Помнишь, – осторожно завел он разговор, – то утро, когда ты вроде бы заболел. Ты ведь не забыл его, тогда мы стали друзьями. Я часто думал о нем. Может быть, ты и не заметил, что я чувствовал себя совершенно беспомощным.

– Ты – беспомощным? – воскликнул друг недоверчиво. – Но ведь беспомощным был я! Ведь это я не был в состоянии вымолвить ни слова и в конце концов расплакался, как ребенок! Фу, до сих пор стыдно! Я думал, что никогда больше не смогу смотреть тебе в глаза. Ты видел меня таким жалким, таким слабым!

Нарцисс продолжал нащупывать дальше.

– Я понимаю, – сказал он, – что тебе это было неприятно. Такой крепкий и смелый парень, как ты, и вдруг плачет перед посторонним человеком, да еще учителем, тебе это действительно не пристало. Ну, тогда-то я счел тебя больным. А уж если бьет лихорадка, то сам Аристотель поведет себя странно. Но оказалось, что ты вовсе не болен! Не было никакой лихорадки! И поэтому-то ты и стыдился. Никто ведь не стыдится, что его треплет лихорадка, не так ли? Ты стыдился, потому что не смог противиться чему-то другому. Что-то другое потрясло тебя. Произошло что-нибудь особенное?

Златоуст немного поколебался, затем медленно произнес:

– Да, произошло нечто особенное. Позволь считать тебя моим духовником, нужно же когда-нибудь об этом сказать.

С опущенной головой он рассказал другу историю той ночи.

В ответ на это Нарцисс, улыбаясь, сказал:

– Ну конечно, «ходить в деревню» запрещено. Но ведь многое из запрещенного можно делать, а затем посмеиваться над этим или же исповедаться – и дело с концом, все позади. Почему же и ты не мог совершить маленькую глупость, как это делает чуть ли не каждый ученик? Разве это так уж дурно?

Златоуст не мог сдержать свой гнев.

– Ты говоришь действительно как школьный учитель! – вспылил он. – Ты ведь прекрасно знаешь, о чем идет речь! Разумеется, я не вижу большого греха в том, чтобы разок нарушить правила и принять участие в мальчишеской проделке, хотя это, пожалуй, и нельзя считать достойной подготовкой к монашеской жизни.

– Постой! – воскликнул Нарцисс резко. – Разве ты не знаешь, друг, что для многих благочестивых отцов именно такая подготовка была необходима? Не знаешь, что один из самых коротких путей к святой жизни – как раз жизнь распутника?

– Ах, оставь! – возразил Златоуст. – Я хотел сказать: не легкое непослушание тяготило мою совесть. Это было нечто другое. Это была девушка. Это было чувство, которое я не могу тебе описать! Чувство, что, если я поддамся соблазну, если только протяну руку, чтобы коснуться девушки, я уже никогда больше не смогу вернуться назад. Что грех, как адская бездна, поглотит меня и никогда не отпустит. Что с этим кончатся все прекрасные мечты, все добродетели, вся любовь к Богу и добру.

Нарцисс кивнул в глубокой задумчивости.

– Любовь к Богу, – сказал он медленно, подыскивая слова, – и любовь к добру не всегда едины. Ах, если бы это было так просто! Что хорошо, мы знаем из заповедей. Но Бог не только в заповедях, пойми, они лишь малая часть Его. Ты можешь исполнять заповеди и быть далеко от Бога.

– Неужели ты меня не понимаешь! – жалобно воскликнул Златоуст.

– Конечно, я понимаю тебя. Женщина, пол связываются у тебя с понятием мирской жизни и греха. На все другие грехи, как тебе кажется, ты или неспособен, или, если даже совершишь их, они не будут настолько угнетать тебя, в них можно исповедаться и освободиться от них. Только от одного этого греха не освободишься.

– Правильно, именно так я чувствую.

– Как видишь, я тебя понимаю. Да ты не так уж и не прав; по-видимому, история о Еве и змие вовсе не плод досужего вымысла. И все-таки ты не прав, дорогой. Ты был бы прав, если бы был настоятелем Даниилом или Хризостомом[1], твоим святым, если бы ты был епископом, или священником, или даже всего лишь простым монахом. Но ведь ты не являешься ни одним из них. Ты ученик, и если даже желаешь навсегда остаться в монастыре или это желает за тебя отец, то ведь обета ты еще не дал, посвящения не получил. И если сегодня или завтра тебя совратит красивая девушка и ты поддашься искушению, то не нарушишь никакой клятвы, никакого обета.

– Никакого писаного обета! – воскликнул Златоуст в большом волнении. – Но неписаный, самый святой, который ношу в себе, будет нарушен! Неужели ты не видишь: то, что годится для многих других, не годится для меня? Ведь ты сам тоже еще не получил посвящения, не дал обета, но ведь ты никогда не позволишь себе коснуться женщины! Или я ошибаюсь? Ты не таков? Ты совсем не тот, за кого я тебя принимаю? Разве ты не дал себе клятву, хотя и не словами и не перед вышестоящими, a в сердце, и разве не чувствуешь себя из-за нее навеки обязанным? Разве мы с тобою не едины?

– Нет, Златоуст, не едины, я не таков, каким ты меня видишь. Правда, и я принял молчаливый обет, в этом ты прав. Но мы с тобою совсем не едины. Я скажу тебе сегодня кое-что, а ты подумай. Вот что я скажу тебе: наша дружба вообще не имеет никакой другой цели и никакого другого смысла, кроме как показать тебе, насколько ты не похож на меня.

Златоуст стоял пораженный: Нарцисс говорил с таким видом и таким тоном, что возражать ему было нельзя. Но почему Нарцисс произносит такие слова? Почему молчаливый обет Нарцисса был более свят, чем у него, Златоуста? Принимал ли Нарцисс его вообще всерьез, не считал ли всего лишь ребенком? Новые замешательства и трудности приносила эта странная дружба.

Нарцисс больше не сомневался в природе тайны Златоуста. За этим стояла Ева, праматерь. Но как же могло получиться, что в таком красивом, здоровом, таком цветущем юноше пробуждающийся пол встретил столь ожесточенную вражду? Должно быть, тут действовал дьявол, тайный враг, которому удалось разъединить изнутри этого человека и раздвоить его изначальные влечения. Итак, дьявола нужно найти, обнаружить и изгнать, тогда он будет побежден.

Между тем товарищи все больше и больше избегали Златоуста и оставляли его, или, вернее, они чувствовали, что он оставлял их и в какой-то мере им изменял. Никому не нравилась его дружба с Нарциссом. Злые ославили ее противоестественной, именно те, кто сам был влюблен в одного из обоих юношей. Но и другие, убежденные, что здесь нет ничего порочного, качали головами. Никто не желал, чтобы эти двое были вместе, этот союз, казалось, отделял их, как высокомерных аристократов, от остальных, бывших для них недостаточно хорошими; это было не по-товарищески, это было не по-монастырски, это было не по-христиански.

Кое-что об обоих доходило до слуха настоятеля Даниила – толки, жалобы, сплетни. Много дружеских союзов юношей повидал он за сорок с лишним лет монастырской жизни, они входили в картину бытия монастыря, были милым дополнением, иногда забавой, иногда опасностью. Он держался в стороне, зорко следя, но не вмешиваясь. Дружба такой силы и исключительности была редкостью, без сомнения – она была небезопасной; но так как он ни секунды не сомневался в ее чистоте, то предоставил делу идти своим чередом. Если бы Нарцисс не был на особом положении среди учеников и учителей, настоятель не задумываясь отдал бы какие-то распоряжения, которые способствовали бы их разъединению. Нехорошо, что Златоуст сторонится соучеников и поддерживает близкие отношения только со старшим, да еще учителем. Но можно ли мешать Нарциссу, необыкновенному, высокоодаренному, которого все учителя считали не только равным себе духовно, но даже превосходящим их в выбранном деле, и лишить его деятельности учителя? Если бы Нарцисс перестал оправдывать себя как учитель, если бы их дружба привела его к нерадивости или предвзятости, он не задумываясь отстранил бы его. Однако ничто не свидетельствовало против него, ничего не было, кроме кривотолков, ничего, кроме ревнивого недоверия других.

Помимо того, настоятель знал об особом даре Нарцисса, о его удивительно проникновенном – возможно, несколько самонадеянном – знании людей. Он не придавал особого значения этому дару, другие способности Нарцисса больше радовали бы его, но он не сомневался, что Нарцисс чувствовал особенный характер ученика Златоуста и знал его куда лучше, чем он сам или кто-либо другой. Он, настоятель, не замечал в Златоусте, помимо его подкупающей прелести, ничего, кроме явно преждевременного, даже несколько не по годам развитого усердия, с которым тот уже теперь, будучи лишь учеником и гостем, кажется, чувствует себя принадлежащим монастырю и уже почти братом. Что Нарцисс будет поощрять и подогревать это трогательное, но незрелое усердие, не страшно. Беспокоиться можно скорее о том, что друг заразит его некоторым духовным самомнением и ученым высокомерием; но что касается Златоуста, именно его, опасность казалась не столь великой; в этом смысле можно, пожалуй, ничего не предпринимать. Когда он думал о том, насколько проще, покойнее и удобнее быть настоятелем у заурядных людей, то одновременно вздыхал и улыбался. Нет, он не хотел заражаться недоверием, не хотел быть неблагодарным судьбе, вверившей ему две исключительные человеческие натуры.

Нарцисс много думал о своем друге. Его способность видеть и распознавать сущность и предназначение человека помогала ему разобраться в Златоусте. Лучезарная живость этого юноши явно свидетельствовала о том, что он был отмечен всеми знаками сильного, богато одаренного чувствами человека глубокой души, возможно, художника, во всяком случае – человека огромной силы любви, предназначение и счастье которого состояло в том, чтобы воспламеняться чувством и отдаваться ему. Почему же этот человек любви, человек тонких и богатых чувств, который так глубоко наслаждался ароматом цветов, утренним солнцем, любил своего коня, восхищался полетом птиц, музыкой, почему он был одержим идеей стать духовным лицом и аскетом? Нарцисс много размышлял об этом. Он знал, что отец Златоуста поощрял эту одержимость. А не мог ли он ее нарочно вызвать? Какими чарами околдовал он сына, что тот поверил в такое предназначение и долг? Что за человек был этот отец? Хотя Нарцисс намеренно часто заводил о нем разговор и Златоуст немало рассказывал об отце другу, тот все-таки не мог представить себе этого человека, не мог увидеть его. Разве это не было странно, не было подозрительно? Когда Златоуст говорил о форели, которую ловил мальчиком, когда описывал бабочку, подражал крику птицы, рассказывал о товарище, о собаке или нищем, то возникали картины, что-то виделось. Когда же он говорил о своем отце, не виделось ничего. Нет, если бы этот отец был действительно таким важным, сильным, влиятельным лицом в жизни Златоуста, тот иначе описывал бы его! Нарцисс был невысокого мнения об этом человеке, он не нравился ему; он даже подчас сомневался: а был ли он действительно отцом Златоуста? Он казался каким-то пустым идолом. Но откуда же у него была эта власть? Как же он сумел наполнить душу Златоуста мечтаниями, столь чуждыми ее сути?

Златоуст тоже много размышлял. Как ни глубоко чувствовал он сердечную любовь своего друга, у него все время было тягостное чувство, что тот принимает его недостаточно всерьез и обращается с ним почти как с ребенком. А к чему это друг постоянно дает ему понять, что они с ним не едины?

Между тем эти размышления не заполняли дня Златоуста целиком. Долго размышлять он вообще не любил. Было много других занятий в течение длинного дня. Он часто пропадал у брата-привратника, с которым был в очень хороших отношениях. Хитростью и уговорами всегда добивался разрешения часок-другой поскакать на Блессе; его очень полюбили и другие работники, жившие при монастыре, к примеру в доме у мельника; частенько с его работником они подстерегали выдру или пекли лепешки из тонкой прелатской муки, которую Златоуст из всех сортов мог определить с закрытыми глазами, только по запаху. Хотя он и много времени проводил с Нарциссом, оставалось все-таки немало часов для того, чтобы предаваться своим давним привычкам и радостям. Церковная служба тоже была для него по большей части радостью: он охотно пел в ученическом хоре, любил читать молитвы по четкам перед любимым алтарем, слушал прекрасную, торжественную латынь мессы, смотрел сквозь клубы ладана на сверкающую золотом утварь и убранство, на спокойные, почтенные фигуры святых, стоящих на колоннах, на евангелистов с животными, на Иакова в шляпе и с сумкой паломника.

Эти каменные и деревянные фигуры влекли его, они представлялись ему таинственным образом связанными с его личностью, казались чем-то вроде бессмертных всеведающих крестных отцов, заступников и руководителей его жизни. Точно так же чувствовал он тайную, дивную, проникнутую любовью связь с колоннами и капителями окон и дверей, орнаментом алтарей, с этими четко очерченными опорами и венками, цветами и бурно разросшимися листьями, так выразительно обрамлявшими каменные колонны. Ему казалось драгоценной, сокровенной тайной, что, кроме природы, ее растений и животных, была еще эта вторая, немая, созданная людьми природа, эти люди, животные и растения из камня и дерева. Нередко он проводил время, срисовывая эти фигуры, головы животных и пучки листьев, а иногда пытаясь рисовать и настоящие цветы, лошадей, лица людей.

И еще он очень любил церковные песнопения, особенно посвященные Деве Марии. Он любил четкий строгий ход этих мелодий, постоянно повторяющиеся мольбы и восхваления. Он молитвенно следовал их почтительному смыслу или же, забывая о смысле, лишь любовался торжественными размерами этих стихов, наполняя ими душу, их растянутыми глубокими звуками, полнозвучными гласными, благочестивыми повторами. В глубине души он любил не ученость, не грамматику и логику, хотя и в них была красота, а мир образов и звуков литургии.

Все снова и снова он ненадолго прерывал также возникшее между ним и соучениками отчуждение. Ему было неприятно и скучно подолгу чувствовать себя отверженным, окруженным холодностью; он то смешил ворчливого соседа по парте, то заставлял болтать молчаливого соседа в дортуаре, за час-другой добивался наконец своего и отвоевывал на какое-то время несколько глаз, несколько лиц, несколько сердец. Два раза из-за такого потепления в отношениях он, совершенно того не желая, был приглашен «сходить в деревню». Тут он пугался и быстро отступал. Нет, в деревню он больше не ходил, и ему удалось забыть девушку с косами, никогда не вспоминать о ней или, вернее, почти никогда.

Глава четвертая

Долго оставались тщетными попытки Нарцисса, осаждавшего Златоуста, раскрыть его тайну. Долго казались напрасными его старания пробудить друга, научить его языку, на котором можно было бы сообщить эту тайну. Из того, что тот рассказывал ему о своем происхождении и родине, картины не получалось. Был смутный, бесформенный, но почитаемый отец да легенда о давно пропавшей или погибшей матери, от которой не осталось ничего, кроме имени. Постепенно Нарцисс, умело читавший в душах, понял, что его друг относится к людям, у которых утрачена часть их жизни и которые под давлением какой-то необходимости или колдовства вынуждены были забыть часть своего прошлого. Он понял, что простые расспросы и поучения здесь бесполезны, он видел также, что чересчур полагался на силу рассудка и много говорил понапрасну.

Но не напрасна была любовь, связывавшая его с другом, и привычка к постоянному общению. Несмотря на глубокое различие своих натур, оба многому научились друг у друга; у них наряду с языком рассудка постепенно возник язык души и знаков, подобно тому как между двумя поселениями, помимо дороги, по которой ездят кареты и скачут рыцари, возникает много придуманных, обходных, тайных дорожек: дорожка для детей, тропа влюбленных, едва заметные ходы собак и кошек. Постепенно одухотворенная сила воображения Златоуста какими-то магическими путями проникала в мысли и язык друга, и тот научился у Златоуста понимать и сочувствовать без слов. Медленно вызревали в свете любви новые связи между обеими душами, лишь потом приходили слова. Так однажды, в свободный от занятий день, в библиотеке, неожиданно для обоих, меж друзьями состоялся разговор – разговор, который коснулся самой сути их дружбы и многое осветил новым светом.

Они говорили об астрологии, которой не занимались в монастыре: она была там запрещена. Нарцисс сказал, что астрология – это попытка внести порядок и систему во все многообразие характеров, судеб и предопределений людей. Тут Златоуст вставил:

– Ты постоянно говоришь о различиях – постепенно я понял, что это твоя самая главная особенность. Когда ты говоришь о большой разнице между тобой и мной, например, то мне кажется, что она состоит не в чем ином, как в твоем странном и страстном желании вечно искать различия!

Нарцисс. Правильно, ты попал в самую точку. В самом деле: для тебя различия не очень важны, мне же они кажутся единственно важными. Я по сути своей ученый, мое предназначение – наука. А наука – цитирую тебя – действительно не что иное, как «страстное желание вечно искать различия»! Лучше нельзя определить ее суть. Для нас, людей науки, нет ничего важнее, чем устанавливать различия, наука – это искусство различения. Например, найти в человеке признаки, отличающие его от других, – значит по- знать его.

Златоуст. Ну да. На одном крестьянские башмаки – он крестьянин, на другом корона – он король. Это, конечно, различия. Но они видны и детям, без всякой науки.

Нарцисс. Но если крестьянин и король одеты одинаково, ребенок уже не различит их.

Златоуст. Да и наука тоже.

Нарцисс. А может быть, все-таки различит. Она, правда, не умнее ребенка, это следует признать, но она терпеливее, она замечает не только самые общие признаки.

Златоуст. Любой умный ребенок делает то же самое. Он узнает короля по взору или манере держаться. А говоря короче, вы, ученые, высокомерны, вы всегда считаете нас, других, глупее. Можно без всякой науки быть очень умным.

Нарцисс. Меня радует, что ты начинаешь это понимать. А скоро ты поймешь также, что я не имею в виду ум, когда говорю о различии между тобой и мной. Я ведь не говорю: ты умнее или глупее, лучше или хуже. Я говорю только: ты – другой.

Златоуст. Это нетрудно понять. Но ты говоришь не только о различиях в признаках, ты часто говоришь о различиях в судьбе, предназначении. Почему, например, у тебя должно быть иное предназначение, чем у меня? Ты, как и я, христианин, ты, как и я, решил жить в монастыре, ты, как и я, сын нашего доброго Отца на небесах. У нас одна и та же цель: вечное блаженство. У нас одно и то же предназначение: возвращение к Богу.

Нарцисс. Очень хорошо. По учебнику догматики, один человек и впрямь точно такой же, как другой, а в жизни нет. Мне кажется, любимый ученик Спасителя, на чьей груди Он отдыхал, и другой ученик, который Его предал, имели, пожалуй, не одно и то же предназначение.

Златоуст. Ты просто софист, Нарцисс! Таким путем мы не приблизимся друг к другу.

Нарцисс. Мы никаким путем друг к другу не приблизимся.

Златоуст. Не говори так!

Нарцисс. Я говорю серьезно. Наша задача состоит не в том, чтобы приближаться друг к другу, как не приближаются друг к другу солнце и луна, море и суша. Наша цель состоит не в том, чтобы один из нас переходил в другого, а в том, чтобы он его узнал, видел и уважал в нем то, что он есть: противоположность и дополнение его самого.

Пораженный Златоуст опустил голову, лицо его стало печальным. Наконец он сказал:

– Поэтому ты так часто не принимаешь мои мысли всерьез?

Нарцисс помедлил немного с ответом. Затем сказал ясным, твердым голосом:

– Поэтому. Ты должен приучить себя, милый Златоуст, к тому, что всерьез я принимаю только тебя самого.

Верь мне, я принимаю всерьез каждый звук твоего голоса, каждый твой жест, каждую твою улыбку. А твои мысли… К ним я отношусь менее серьезно. Я принимаю всерьез в тебе то, что считаю существенным и неизбежным. Почему ты придаешь такое большое значение именно своим мыслям, когда у тебя столько других дарований?

Златоуст горько улыбнулся:

– Я же говорил, ты всегда считал меня ребенком!

Нарцисс оставался непреклонным:

– Некоторые твои мысли я считаю детскими. Вспомни, мы только что говорили, что умный ребенок совсем не глупее ученого. Но если ребенок будет рассуждать о науке, ученый ведь не примет это всерьез.

Златоуст горячо возразил:

– Да даже если мы говорим не о науке, ты подсмеиваешься надо мной! У тебя, например, всегда получается так, что моя набожность, мое старание продвигаться в учебе, мое желание быть монахом всего лишь ребячество!

Нарцисс серьезно посмотрел на него:

– Я принимаю тебя всерьез, когда ты Златоуст. А ты не всегда Златоуст. Мне же хочется, чтобы ты целиком и полностью стал Златоустом. Ты – не ученый, ты – не монах, ученого или монаха можно сделать и не из такого добротного материала. Ты думаешь, что, по мне, ты слишком мало учен, недостаточно силен в логике или не очень набожен. О нет, но, по-моему, ты слишком мало являешься самим собой.

Хотя после этого разговора Златоуст, озадаченный и даже уязвленный, и замкнулся в себе, уже через несколько дней он сам почувствовал потребность продолжить его. На этот раз Нарциссу удалось так представить ему различия их натур, что он принял их более благосклонно.

Нарцисс говорил мягко, чувствуя, что сегодня Златоуст более открыто и охотно принимал его доводы и покорялся ему. Под влиянием успеха, увлеченный собственными словами, Нарцисс поведал больше, чем намеревался.

– Видишь ли, – сказал он, – я только в одном превосхожу тебя: я бодрствую, тогда как ты бодрствуешь лишь наполовину, а иногда и совсем спишь. Бодрствующим я называю того, кто понимает и осознает себя, свои самые глубокие внерассудочные силы, влечения и слабости и умеет принимать их в расчет. То, что ты этому учишься, придает смысл твоей встрече со мной. У тебя, Златоуст, дух и натура, сознание и грезы очень далеки друг от друга. Ты забыл свое детство, из глубины твоей души оно пробивается к тебе. Оно будет заставлять тебя страдать до тех пор, пока ты не услышишь его. Ну да хватит об этом! В бодрствовании, как я сказал, я сильнее тебя, здесь я превосхожу тебя и могу поэтому быть тебе полезен. Во всем остальном, милый, ты превосходишь меня или, вернее, будешь меня превосходить, когда найдешь сам себя.

Златоуст с удивлением слушал, но при словах «ты забыл свое детство» вздрогнул, как стрелой пораженный, но Нарцисс не заметил этого, так как, по своему обыкновению, говорил с закрытыми глазами или глядя перед собой, как будто так было легче подбирать слова. Он не видел, как лицо Златоуста передернулось и как он побледнел.

– Превосхожу… я – тебя! – заикаясь произнес Златоуст, только чтобы хоть что-то сказать: он весь как бы оцепенел.

– Конечно, – продолжал Нарцисс, – натуры, подобные твоей, с сильными и нежными чувствами, одухотворенные, мечтатели, поэты, любящие, почти всегда превосходят нас, живущих в другом мире, нас, людей Духа. У вас происхождение материнское. Вы живете в полноте, вам дана сила любви и переживания. Мы, люди Духа, хотя часто как будто и руководим и управляем вами, не живем в полноте, мы живем сухо. Вам принадлежит богатство жизни, сок плодов, сад любви, прекрасная страна искусства. Ваша родина – земля, наша – идея. Вы рискуете потонуть в чувственном мире, мы – задохнуться в безвоздушном пространстве. Ты – художник, я – мыслитель. Ты спишь на груди матери, я бодрствую в пустыне. Мне светит солнце, тебе – луна и звезды, твои мечты принадлежат девушкам, мои – юношам…

С широко открытыми глазами слушал Златоуст, как говорил Нарцисс, упоенный собственной речью. Некоторые из его слов вонзались в Златоуста подобно мечам; при последних словах он побледнел и закрыл глаза, а когда Нарцисс это заметил и испуганно замолчал, его друг, чрезвычайно бледный, угасшим голосом проговорил:

– Однажды случилось, что я показал тебе свою слабость и плакал, – ты помнишь. Такое больше не повторится, я никогда себе этого не прощу… Но и тебе тоже! А теперь быстро уходи и оставь меня одного, ты сказал мне ужасные слова.

Нарцисс был очень смущен. Собственные слова увлекли его, у него было чувство, что он только что говорил лучше, чем когда-либо. Теперь он в замешательстве видел, что какие-то его слова глубоко потрясли друга, в чем-то задели его за живое. Ему было трудно оставить юношу одного в этот момент, он помедлил какие-то мгновения, но нахмуренный лоб Златоуста заставил его поспешить, и в смятении он удалился, все же оставив друга в одиночестве, в котором тот так нуждался.

На этот раз перенапряжение в душе Златоуста разрешилось не слезами. С чувством глубокой и неизлечимой раны, как будто друг неожиданно всадил ему нож прямо в грудь, стоял он, тяжело дыша, со смертельно сжавшимся сердцем, с бледным как воск лицом, с онемевшими руками. Это было то же ужасное состояние, какое он пережил тогда, только в несколько раз сильнее: опять что-то давило внутри, приказывая посмотреть в глаза чему-то страшному, чему-то прямо-таки невыносимому. Но на этот раз облегчающие слезы не могли помочь вынести ужас. Пресвятая Богородица, что же это такое? Что же произошло? Его убили? Он убил? Что же такого страшного было сказано?

С трудом переводя дыхание, он, как отравленный, рвался освободиться от чего-то смертельного, что застряло глубоко внутри него. Он бросился вон из комнаты, двигаясь так, словно переправлялся в другой ее конец вплавь, ища спасение в самых тихих, самых безлюдных уголках монастыря, мчался через переходы, по лестницам, на волю, на воздух. Он попал в самое укромное убежище монастыря – обходную галерею; над зелеными клумбами сияло ясное солнечное небо, сквозь прохладный воздух каменного подвала слегка пробивался сладкий аромат роз.

Сам того не подозревая, Нарцисс сделал в этот час то, чего страстно желал уже давно: он назвал по имени дьявола, которым был одержим его друг, он его определил. Какое-то из его слов коснулось тайны в сердце Златоуста, и оно восстало в неистовой боли. Долго бродил Нарцисс по монастырю в поисках друга, но так и не нашел его.

Златоуст стоял под одной из круглых тяжелых арок, которые вели из переходов в садик, с каждой колонны на него уставилось по три каменных головы животных – собак или волков. Страшно ныла в нем рана, не находившая выхода к свету, выхода к разуму. Смертельный страх перехватил горло и живот. Машинально подняв взор, он увидел над собой одну из капителей колонны с тремя головами животных, и ему тотчас пришло в голову, что эти три дикие головы сидели, глазели, лаяли у него внутри.

«Сейчас я умру», – подумал он в ужасе. И сразу затем, дрожа от страха, предрек себе: «Сейчас я потеряю рассудок, сейчас меня сожрут эти звери». Затрепетав, он опустился у подножия колонны, боль была слишком велика: она достигла крайнего предела. Нахлынула слабость, и он, с опущенным лицом, погрузился в желанное небытие.

У настоятеля Даниила выдался неприятный день: двое пожилых монахов пришли к нему сегодня, возбужденно бранясь и осыпая друг другая упреками, опять вспомнили застарелые мелочные ссоры. Он их выслушивал слишком долго, увещевал, однако безуспешно, в конце концов отпустил, наложив довольно суровое наказание, но в душе осталось ощущение, что действия его были бесполезны. Обессиленный, он уединился в капелле нижней церкви, молился, но, не получив облегчения, встал с колен. И вот, привлеченный легким ароматом роз, он вышел на обходную галерею подышать свежим воздухом. Тут он нашел ученика Златоуста, лежавшего без сознания на каменных плитах. С грустью взглянул он на него, напуганный мертвенной бледностью его всегда такого красивого юного лица. Недобрый сегодня день, теперь еще и это! Он попытался поднять юношу, но ноша была ему не по силам. Глубоко вздохнув, он пошел прочь, старый человек, чтобы велеть двум братьям помоложе отнести Златоуста наверх, и послал к нему патера Ансельма, который был известен как врачеватель. Одновременно он послал за Нарциссом; молодого человека нашли быстро, и тот явился к настоя- телю.

– Ты уже знаешь? – спросил его отец Даниил.

– О Златоусте? Да, досточтимый отец, я только что слышал, что он заболел или пострадал от несчастного случая, его принесли.

– Да, я нашел его лежащим на обходной галерее, ему, собственно, там нечего было делать. Это не несчастный случай. Он был без сознания. Это мне не нравится. Мне кажется, ты как-то причастен к этому делу или хотя бы что-то знаешь, – ведь он твой ближайший друг. Поэтому я и позвал тебя. Говори!

Нарцисс, как всегда, прекрасно владея собой и своей речью, коротко рассказал о сегодняшнем разговоре с Златоустом и о том, как неожиданно сильно он подействовал на юношу. Настоятель покачал головой, не скрывая досады.

– Странные разговоры, – сказал он, принуждая себя к спокойствию. – То, что ты мне тут рассказал, похоже на разговор, который можно назвать вмешательством в чужую душу, я бы сказал, это разговор душеспасительный. Но ведь ты не являешься духовником Златоуста. Ты вообще не духовник, ты даже еще не рукоположен. Как же получилось, что ты говорил с учеником в тоне советчика о вещах, которые касаются только духовника? Последствия, как видишь, печальны.

– Последствий, – сказал Нарцисс мягко, но без колебаний, – мы еще не знаем, досточтимый отец. Я был несколько напуган сильным воздействием нашего разговора, но не сомневаюсь, что его последствия будут для Златоуста добрыми.

– Мы еще увидим последствия. Сейчас я говорю не о них, а о твоих действиях. Что побудило тебя вести такие разговоры с Златоустом?

– Как вы знаете, он мой друг. Я испытываю к нему особую склонность и думаю, что очень хорошо понимаю его. Вы говорите, что я действовал так, будто я его духовник. Но я ни в коей мере не приписывал себе духовный авторитет, я только полагал, что знаю его лучше, чем он сам себя знает.

Настоятель пожал плечами:

– Я знаю, ты в этом силен. Будем надеяться, что ты не сделал этим ничего плохого. Златоуст болен? Я имею в виду, болит ли у него что-нибудь? Он ослаб? Плохо спит? Ничего не ест? Страдает от каких-нибудь болей?

– Нет, до сих пор он был здоров. Телом здоров.

– А в остальном?

– Душой он, во всяком случае, болен. Вы знаете, он в том возрасте, когда начинается борьба с половым инстинктом.

– Я знаю. Ему семнадцать?

– Ему восемнадцать.

– Восемнадцать… Ну да, достаточно много. Но ведь эта борьба естественна, каждый должен пройти через нее. Из-за этого ведь нельзя называть его больным душой.

– Нет, досточтимый отец, только из-за этого – нет. Но Златоуст был болен душой уже до этого, уже давно, поэтому эта борьба для него опаснее, чем для других. Он страдает, как я думаю, от того, что забыл часть своего прошлого.

– Вот как! Какую же это часть?

– Свою мать и все, что с ней связано. Я тоже ничего не знаю об этом, я только знаю, что там должен быть источник его болезни. Сам Златоуст как будто ничего не знает о своей матери, кроме того, что рано потерял ее. Но создается впечатление, что он стыдится ее. И все-таки именно от нее он унаследовал большинство своих дарований; то, что он рассказывает о своем отце, не дает представления о человеке, у которого может быть такой красивый, одаренный и своеобразный сын. Я знаю все это не из рассказов, я сужу об этом по некоторым признакам.

Настоятель, который поначалу слегка посмеивался про себя над этими не по годам умными и заносчивыми речами и для которого все дело было тягостным и щекотливым, задумался. Ему вспомнился отец Златоуста, несколько напыщенный и скрытный человек, и, кроме того, он вдруг припомнил некоторые слова, когда тот высказался о матери Златоуста. Она опозорила его и от него убежала, сказал он, и он постарался подавить в сыне воспоминания о ней и некоторые унаследованные от нее пороки. Это ему вполне удалось, и мальчик намерен во искупление того, в чем согрешила мать, посвятить свою жизнь Богу.

Никогда Нарцисс не был настоятелю столь мало приятен, как сегодня. И все-таки – как хорошо этот молодой мыслитель все разгадал, как, кажется, хорошо, по-настоящему он знает Златоуста!

В заключение, когда настоятель еще раз спросил Нарцисса о сегодняшнем случае, тот сказал:

– Сильное потрясение, которое пережил сегодня Златоуст, не было вызвано мной умышленно. Я напомнил ему о том, что он не знает сам себя, что он забыл свое детство и мать. Какое-то из моих слов, должно быть, задело его и проникло в ту темную сферу, против которой я давно борюсь. Он был каким-то отсутствующим и смотрел на меня, как бы не узнавая ни меня, ни себя самого. Я часто говорил ему, что он спит, что он не бодрствует по-настоящему. Теперь он пробудился, в этом я не сомневаюсь.

Нарцисс был отпущен без наказания, но временно ему запрещалось посещать больного.

Между тем патер Ансельм распорядился положить бесчувственного юношу на постель и сел возле него. Возвращать ему сознание сильными средствами казалось ему неразумным. Больной выглядел слишком плохо. Благожелательно смотрел старик с морщинистым добрым лицом на юношу. Прежде всего он пощупал пульс и послушал сердце. Конечно, думал он, мальчуган съел что-то неудобоваримое, горсть кислицы или еще какой-нибудь дряни, дело известное. Язык он не мог посмотреть. Он любил Златоуста, но его друга, этого скороспелого, слишком молодого учителя, терпеть не мог. И вот результат! Определенно Нарцисс как-то замешан в этой глупой истории. Зачем нужно было связываться такому живому, ясноглазому мальчику, сыну природы, именно с этим высокомерным ученым, этим заносчивым грамотеем, для которого его греческий важнее всего живого в мире!

Когда долгое время спустя дверь отворилась и вошел настоятель, патер все еще сидел, пристально смотря в лицо лежащего без сознания больного. Что за милое, юное, беззлобное лицо, и вот сидишь возле него, хочешь помочь и вряд ли сможешь. Конечно, причиной могли быть колики, он бы распорядился дать глинтвейну, может быть, ревеню. Но чем дольше он смотрел на бледное до зелени, искаженное лицо, тем более склонялся к другому подозрению, внушающему большие опасения. У патера Ансельма был опыт. Не раз за свою долгую жизнь он видал одержимых. Он медлил высказать свое глубокое подозрение даже себе самому. Лучше подождать и понаблюдать. Но, думал он мрачно, если бедный мальчик действительно одержим, то виновника не придется долго искать, и ему не поздоровится.

Настоятель подошел ближе, посмотрел на больного, приподнял ему осторожно веко.

– Можно его разбудить? – спросил он.

– Я хотел бы еще подождать. Сердце в порядке. К нему нельзя никого пускать.

– Есть опасность?

– Думаю, что нет. Никаких повреждений, никаких следов удара или падения. Он без сознания, может быть, были колики. При очень сильной боли теряют сознание. Если бы было отравление, был бы жар. Нет, он придет в себя и будет жить.

– А не может ли это быть из-за душевного состояния?

– Допускаю. Но ведь ничего не известно? Может быть, он сильно испугался? Известие о чьей-то смерти? Серьезный спор? Оскорбление? Тогда все было бы ясно.

– Мы этого не знаем. Позаботьтесь, чтобы к нему никого не пускали. Вас я прошу побыть с ним, пока он не придет в себя. Если ему станет хуже, позовите меня, даже среди ночи.

Перед уходом старик еще раз наклонился над больным; он вспомнил о его отце и том дне, когда этот красивый милый белокурый мальчик прибыл к нему, вспомнил, как все сразу полюбили его. И он с удовольствием смотрел на Златоуста. Но в одном Нарцисс был действительно прав: ни в чем этот мальчик не был похож на своего отца! Ах, сколько повсюду забот, как несовершенны все наши дела! Уж не упустил ли он чего в том, что касалось этого бедного мальчика? Был ли у него такой духовник, который ему действительно нужен? Разве это дело, что никто в монастыре не знал об этом ученике больше, чем Нарцисс? Мог ли тот ему помогать, когда сам еще был послушником, не был ни братом, ни рукоположенным, да и все мысли и взгляды его так неприятны, так высокомерны, даже почти враждебны? Бог знает, может быть, в монастыре и с Нарциссом вели себя неправильно? Бог знает, не скрывает ли он за маской послушания дурное, может, он язычник? И за все, что когда-нибудь выйдет из этих молодых людей, за все он, настоятель, тоже в ответе.

Когда Златоуст пришел в себя, было темно. Голова казалась пустой и кружилась. Он понял, что лежит в постели, но не знал где, он и не думал об этом: ему было все равно. Но где он побывал? Откуда вернулся, из какой чужбины переживаний? Он был где-то очень далеко отсюда, он что-то видел, что-то необычайное, что-то чудесное, и страшное, и незабываемое – и все-таки он это забыл. Где же это было? Что это там всплыло перед ним, такое, большое, такое скорбное, такое блаженное, и опять исчезло?

Он вслушивался в глубины своего существа, стараясь вновь проникнуть туда, где сегодня что-то прорвалось и что-то произошло. Что же это было? Беспорядочный рой образов навалился на него, он видел собачьи головы, три собачьи головы, и вдыхал аромат роз. О, как ему было тяжело! Он закрыл глаза. О, как ужасно тяжело ему было! Он заснул опять.

Снова проснулся Златоуст, и как раз в тот момент, когда мир сновидений ускользал от него, он увидел этот образ, он обрел его и вздрогнул как бы в мучительном наслаждении. Он увидел, он прозрел. Он видел Ее. Он видел Великую, Сияющую, с ярким цветущим ртом, блестевшими волосами. Он видел свою мать. Одновременно ему послышался голос: «Ты забыл свое детство». Чей же это голос? Он прислушался, подумал и вспомнил. Это был Нарцисс. Нарцисс? И в один момент, внезапным толчком все снова вернулось: он вспомнил, он знал. О мать, мать! Горы ненужного, моря забвения были устранены, исчезли; огромными светло-голубыми глазами несказанно любимая, Утраченная снова смотрела на него.

Патер Ансельм, задремавший в кресле рядом с кроватью, проснулся. Он услышал, что больной зашевелился, услышал его дыхание. Осторожно поднялся.

– Есть здесь кто-нибудь? – спросил Златоуст.

– Это я, не беспокойся. Я зажгу свет.

Он зажег лампу, свет упал на его доброе морщинистое лицо.

– Я болен? – спросил юноша.

– Ты был без сознания, сынок. Дай-ка руку, пощупаем-ка пульс. Как ты себя чувствуешь?

– Хорошо. Спасибо вам, патер Ансельм, вы очень добры. Я совершенно здоров, только устал.

– Конечно, устал. Скоро опять уснешь. Выпей сначала глоток горячего вина, оно уже ждет тебя. Давай осушим с тобой по бокалу, мой мальчик, за добрую дружбу.

Он уже заботливо приготовил кувшинчик глинтвейна и поставил в сосуд с горячей водой.

– Вот мы оба и поспали немного, – засмеялся врач. – Хорош санитар, скажешь ты, не мог со сном бороться. Ну что ж, ведь и мы люди. Сейчас выпьем с тобой немного этого волшебного напитка, малыш, нет ничего приятнее такой вот маленькой тайной ночной попойки. Твое здоровье!

Златоуст засмеялся, чокнулся и отпил. Теплое вино было приправлено корицей и гвоздикой и подслащено сахаром, такого он еще никогда не пил. Ему пришло в голову, что он был уже однажды болен, тогда Нарцисс принял в нем участие. Теперь вот патер Ансельм был так мил с ним. Ему было очень хорошо, в высшей степени приятно и удивительно лежать здесь при свете лампы и среди ночи пить со старым патером сладкое теплое вино.

– Живот болит? – спросил старик.

– Нет.

– Я-то подумал, у тебя были колики, Златоуст. Значит, нет. Покажи-ка язык. Так, хорошо. Старый Ансельм и здесь обознался. Завтра ты еще полежишь, потом я приду и осмотрю тебя. А вино ты уже выпил? Да, оно должно хорошо подействовать. Дай-ка посмотрю, не осталось ли еще. На полбокала каждому наберется, если по-братски поделим. Ты нас порядком напугал, Златоуст! Лежал там, на галерее, как труп. У тебя правда живот не болит?

Они посмеялись и честно разделили остатки больничного вина, патер продолжал шутить, и Златоуст благодарно и весело смотрел на него опять прояснившимися глазами. Затем старик ушел спать.

Златоуст еще какое-то время не спал. Медленно поднимались опять из глубины души образы, снова вспыхивали слова друга, и еще раз явилась перед его внутренним взором белокурая сияющая женщина, его мать; как теплый сухой ветер, ее образ проник в него, как облако жизни, тепла, нежности и глубокого напоминания. О мать! О, как же могло случиться, что он забыл ее!

Глава пятая

До сих пор Златоуст кое-что знал о своей матери, но только из рассказов других; он утратил ее образ, а из того немногого, что, казалось, знал о ней, он, говоря с Нарциссом, о многом умалчивал. Мать была чем-то, о чем нельзя было говорить, ее стыдились. Она была танцовщицей, красивой, необузданной женщиной благородного, но недобропорядочного и языческого происхождения; отец Златоуста, так он рассказывал, вывел ее из нужды и позора, он, хоть и не был уверен, что она язычница, крестил ее и обучил обрядам, женился на ней и сделал женщиной, с которой считались. А она, прожив несколько лет покорно и безупречно, опять вспомнила свои прежние занятия, стала причиной многих скандалов, совращала мужчин, целыми днями и неделями не бывала дома, прослыла ведьмой и в конце концов, после того как муж несколько раз находил ее и возвращал, исчезла навсегда. Ее слава еще некоторое время давала о себе знать, недобрая слава, сверкнувшая, как хвост кометы, и затем угасшая. Ее муж медленно оправлялся от беспокойной жизни, страха, позора и вечных неожиданностей, которые она ему преподносила; вместо неудачной жены он воспитывал теперь сынишку, очень похожего всем своим обликом на мать; муж стал угрюмым ханжой и внушал Златоусту, что тот должен отдать свою жизнь Богу, чтобы искупить грехи матери.

Вот примерно то, что отец Златоуста имел обыкновение рассказывать о своей пропавшей жене, хотя он неохотно делал это; на эту историю намекал он настоятелю, когда привез Златоуста, и все это как страшная легенда было известно и сыну, хотя тот научился ее вытеснять и почти забывать. Но он совершенно забыл и утратил действительный образ матери, тот другой, совсем другой образ, родившийся не из рассказов отца и слуг и не из темных диких слухов. Его собственное, действительное, живое воспоминание о матери было забыто им. И вот этот-то образ, звезда его ранних лет опять взошла.

– Непостижимо, как я мог это забыть, – сказал он своему другу. – Никогда в жизни я не любил кого-нибудь так, как мать, так безусловно и пылко; никогда не чтил, не восхищался так кем-нибудь, она была для меня солнцем и луной. Бог знает, как получилось, что этот сияющий образ потемнел в моей душе, постепенно превратился в злую, бледную, бестелесную ведьму, которой она была для отца и для меня многие годы.

Нарцисс недавно закончил свое послушание и был пострижен в монахи. Странным образом переменилось его отношение к Златоусту. Златоуст же, ранее часто отклонявший предостережения друга и не принимавший тяготившее его наставничество, со времени того важного для себя переживания был полон изумленного восхищения мудростью друга. Как много его слов оказались пророческими, как глубоко заглянул тот в его душу своим жутким взором, как точно угадал его жизненную тайну, его скрытую рану, как умно исцелил его!

Юноша и выглядел исцеленным. Не только от обморока не осталось дурных последствий; как будто растаяло все надуманное, не по годам умное, неестественное в существе Златоуста, его скороспелое решение стать монахом, вера в свою обязанность с особым усердием служить Богу. Юноша, казалось, одновременно стал и моложе, и старше с тех пор, как обрел себя. Всем этим он обязан был Нарциссу.

Нарцисс же относился к своему другу с некоторых пор со своеобразной осторожностью; смотрел на него очень скромно, обходился без поучений и не выказывал своего превосходства, когда тот им восхищался. Он видел, что Златоуст черпает силы из тайных источников, которые ему самому были чужды. Он сумел способствовать их росту, но не участвовал в них. С радостью видел он, что друг освобождается от его руководительства, и все-таки временами бывал печален. Он считал себя пройденной ступенью, сброшенной кожурой; он видел, что близится конец их дружбе, которая для него была столь необходима. Он все еще знал о Златоусте больше, чем тот сам о себе, потому что хотя Златоуст и обрел свою душу и был готов следовать ее зову, но куда она его позовет, он еще не догадывался. Нарцисс же об этом догадывался, но был бессилен: путь его любимца вел в мир, где сам он никогда не окажется.

Жажда знаний у Златоуста значительно ослабела. Пропала и охота спорить с другом, со стыдом вспоминал он некоторые из их прошлых бесед. Между тем у Нарцисса, то ли из-за окончания его послушания, то ли из-за переживаний, связанных с Златоустом, пробудилась потребность в уединении, аскезе и духовных упражнениях, склонность к постам и долгим молитвам, частым исповедям, добровольным покаяниям, и эту склонность Златоуст был в состоянии понять, даже чуть ли не разделить. Со времени выздоровления его инстинкт очень обострился, и если он совсем ничего не знал о своих будущих целях, то с отчетливой и часто устрашающей ясностью чувствовал, что решается его судьба, что отныне некая запретная пора, время невинности и покоя, прошла, и все в нем было в напряженной готовности. Нередко предчувствие было блаженным, полночи не давало спать подобно сладкой влюбленности; нередко же оно бывало темным и глубоко удручающим. Мать, некогда утраченная, снова вернулась к нему, это было большое счастье. Но куда поведет сына ее манящий зов? К неопределенности, запутанности, к нужде, может быть, к смерти. К покою, тишине, надежности, к монашеской келье и жизни в монастырской общине ее зов не вел, он не имел ничего общего с отцовскими заповедями, которые он так долго принимал за собственные желания. Этим ощущением, которое часто бывало сильным, страшным и жгучим, как горячее физическое чувство, питалась набожность Златоуста. Повторяя длинные молитвы к Богородице, он освобождался от избытка чувства к собственной матери. Однако нередко его молитвы опять заканчивались теми странными, великолепными мечтами, которые он теперь часто переживал: снами наяву, при наполовину бодрствующем сознании, мечтами о ней, в которых участвовали все чувства. Тогда материнский мир окружал его благоуханием, таинственно смотрел темными глазами любви, шумел, как море и рай, ласково лепетал бессмысленные или скорее переполненные смыслом звуки, имел вкус сладкого и соленого, касался шелковистыми волосами жаждущих губ и глаз. В матери было не только все прелестное – милый голубой взгляд любви, чудесная, сияющая счастьем улыбка, в ней было и все ужасное и темное – все страсти, все страхи, все грехи, все беды, все рождения, все умирания.

Глубоко погружался юноша в эти мечты, в эти хитросплетения одухотворенных чувств. В них поднималось вновь не только чарующее, милое прошлое: детство и материнская любовь, сияющее золотое утро жизни; в них таилось и грозное обещание, манящее и опасное будущее. Иногда эти мечтания, в которых мать, Пречистая Дева и возлюбленная объединялись, казались ему потом ужасным преступлением и кощунством, смертным грехом, который никогда уже не искупить; в другой раз он находил в них спасение, совершенную гармонию. Полная тайн, жизнь не отводила от него глаз, темный загадочный мир, застывший ощетинившийся лес, исполненный сказочных опасностей, – все это были тайны матери, исходили от нее, вели к ней, они были маленьким темным кругом, маленькой грозящей бездной в ее светлом взоре.

Многое из забытого детства всплывало в этих мечтаниях о матери; из бесконечных глубин и утрат расцветало множество маленьких цветов-воспоминаний, мило выглядывали они, благоухали, полные предчувствий, напоминая о детских ощущениях – то ли переживаниях, то ли мечтах. Иногда ему грезились рыбы, черные и серебристые: они подплывали к нему, прохладные и гладкие, проплывали в него, через него, были как посланцы дивных вестей счастья из какой-то более прекрасной действительности; превращаясь в тени, виляя хвостами, исчезали, оставляя вместо вестей новые тайны. Часто виделись ему плывущие рыбы и летящие птицы, и каждая рыба или птица была его созданием, зависела от него, и он управлял ими, как своим дыханием, излучал их из себя, как взгляд, как мысль, возвращал назад в себя. О саде грезил он часто, волшебном саде со сказочными деревьями, огромными цветами, глубокими темно-голубыми гротами; из трав сверкали глазами незнакомые животные, по ветвям скользили гладкие, упругие змеи; лозы и кустарники были усыпаны огромными влажно блестевшими ягодами; они наливались в его руке, когда он срывал их, и сочились теплым, как кровь, соком или имели глаза и поводили ими томно и лукаво; он прислонялся к дереву, хватался за сук и видел между стволом и суком комок спутанных волос, как под мышкой. Однажды он увидел во сне себя или своего святого, Хризостома, Златоуста, у него были золотые уста, и он говорил этими устами слова, и слова, как маленькие роящиеся птицы, вылетали порхающими стаями.

Однажды ему приснилось: он был взрослым, но сидел на земле, как ребенок, перед ним лежала глина, и он лепил из нее фигуры – лошадку, быка, маленького мужчину, маленькую женщину. Ему нравилось лепить, но он делал животным и людям до смешного большие половые органы, во сне это казалось ему очень забавным. Устав от игры, он пошел было дальше и вдруг почувствовал, что сзади что-то ожило, что-то огромное беззвучно приближалось; он оглянулся и с глубоким удивлением и страхом, хотя и не без радости, увидел, что его маленькие глиняные фигурки стали большими и ожили. Огромные безмолвные великаны прошли мимо него, все возрастая; молча шли они дальше в мир, высокие, как башни.

В этом мире грез он жил больше, чем в действительности. Действительный мир – классная комната, монастырский двор, библиотека, дортуар и часовня – был лишь поверхностью, тонкой пульсирующей оболочкой над сверхреальным миром образов, полным грез. Самой малости было достаточно, чтобы пробить эту тонкую оболочку: какого-нибудь необычного звучания греческого слова во время обычного урока, волны аромата трав из сумки патера Ансельма, увлекающегося ботаникой, взгляда на завиток каменного листа, свешивающегося с колонны оконной арки, – этих малых побуждений хватало, чтобы за безмятежной действительностью без прикрас отверзлись ревущие бездны, потоки и млечные пути мира душевных образов. Латинский инициал становился благоухающим лицом матери, протяжные звуки «Аве Мария» – вратами рая, греческая буква – несущимся конем, приподнявшейся было змеей, спокойно скользившей меж цветов, и вот уже опять вместо них застывшая страница грамматики.

Редко говорил он об этом, лишь изредка намекал Нарциссу на существование этого мира грез.

– Я думаю, – сказал он однажды, – что лепесток цветка или червяк на дороге говорят и содержат много больше, чем книги целой библиотеки. Буквами и словами ничего нельзя сказать. Иногда я пишу какую-нибудь греческую букву, тету или омегу, поверну чуть-чуть перо, и вот буква уже виляет хвостом, как рыба, и в одну секунду напомнит о всех ручьях и потоках мира, о прохладе и влаге, об океанах Гомера и о водах, по которым пытался идти Петр[2], или же буква становится птицей, выставляет хвост, топорщит перья, раздувается, смеясь, улетает. Ну как, Нарцисс, ты, верно, не очень-то высокого мнения о таких буквах? Но говорю тебе: ими писал мир Бог.

– Я высокого мнения о них, – сказал Нарцисс печально. – Это волшебные буквы, ими можно изгнать всех бесов. Правда, для занятий науками они не годятся. Дух любит твердое, оформленное, он хочет полагаться на свои знаки, он любит сущее, а не становящееся, действительное, а не возможное. Он не терпит, чтобы омега становилась змеей и птицей. В природе Дух не может жить, только вопреки ей, только как ее противоположность. Теперь ты веришь мне, Златоуст, что никогда не будешь ученым?

О да, Златоуст поверил этому давно, он был с этим согласен.

– Я больше не одержим стремлением к вашему Духу, – сказал он посмеиваясь. – С Духом и с ученостью дело обстоит так же, как с моим отцом: мне казалось, что я очень люблю его и похож на него, я свято верил всем его речам. Но едва вернулась мать, я узнал, что такое любовь, и рядом с ее образом отец вдруг стал незначительным и безрадостным, почти отвратительным. И теперь я склонен считать все духовное отцовским, нематеринским, враждебным материнскому началу и недостойным высокой оценки.

Он говорил шутя, но ему не удалось развеселить друга, убрать печаль с его лица. Нарцисс молча взглянул на него, в его взгляде была ласка. Потом он сказал:

– Я прекрасно понимаю тебя. Теперь нам нечего больше спорить: ты пробудился и теперь уже знаешь разницу между собой и мной, разницу между материнским и отцовским началом, между душой и Духом. А скоро, по-видимому, узнаешь и то, что твоя жизнь в монастыре и твое стремление к монашеству были заблуждением, измышлением твоего отца, который хотел этим смыть грех с памяти о матери, а может быть, всего лишь отомстить ей. Или ты все еще думаешь, что предназначен всю жизнь оставаться в монастыре?

Задумчиво рассматривал Златоуст руки своего друга, эти благородные, строгие и вместе с тем нежные, худые белые руки. Никто бы не усомнился, что это руки аскета и ученого.

– Не знаю, – сказал Златоуст певучим, несколько неуверенным голосом, растягивая каждый звук, как привык говорить с некоторых пор. – Я в самом деле не знаю. Ты довольно строго судишь о моем отце. Ему ведь было нелегко. А может, ты и прав. Вот уже три года, как я учусь здесь, а он ни разу не навестил меня. Он надеется, что я навсегда останусь здесь. Может быть, это было бы лучше всего, я ведь и сам всегда этого хотел. Но теперь я не знаю, чего хочу. Раньше все было просто, просто, как буквы в учебнике. Теперь все не просто, даже буквы. Все стало многозначно и многолико. Не знаю, что из меня выйдет, теперь я не могу думать об этих вещах.

– Ты и не должен, – сказал Нарцисс. – Время покажет, куда ведет твой путь. Начался он с того, что привел тебя обратно к матери, и еще больше приблизит к ней. Что касается твоего отца, я не сужу его слишком строго. А хотел бы ты вернуться к нему?

– Нет, Нарцисс, конечно, нет. Иначе я сделал бы это сразу по окончании школы или уже сейчас. Ведь раз я не буду ученым, то хватит с меня того, что я знаю из латыни, греческого и математики. Нет, к отцу я не хочу… – Он задумчиво смотрел перед собой и вдруг воскликнул: – Но как это у тебя получается, ты все время говоришь мне слова и ставишь вопросы, которые прямо-таки пронзают меня и проясняют мне меня самого? Вот и теперь твой вопрос, хочу ли я вернуться к отцу, сразу показал мне, что я не хочу этого. Как ты это делаешь? Кажется, что ты все знаешь. Ты говорил мне кое-что о себе и обо мне, поначалу я не очень-то и понимал это, а потом оно стало таким важным для меня! Ты первый определил материнские истоки во мне, именно ты понял, что я был под чарами и забыл свое детство! Откуда ты так хорошо знаешь людей? Нельзя ли и мне научиться этому?

Нарцисс, улыбаясь, покачал головой:

– Нет, мой милый, у тебя это не получится. Есть люди, которые многому могут научиться, но ты не из их числа. Ты никогда не будешь учащимся. Да и зачем? Тебе это не нужно. У тебя другие дарования. У тебя больше дарований, чем у меня. Ты богаче меня, но и слабее, твой путь будет лучше и труднее, чем мой. Иногда ты не хотел меня понять, часто вставал на дыбы, как жеребенок, не всегда бывало легко, и часто я вынужден был делать тебе больно. Я должен был тебя пробудить, ты ведь спал. Даже мое напоминание тебе о матери поначалу причинило тебе боль, сильную боль, ты лежал как мертвый на галерее, где тебя нашли. Но так должно было быть… Нет, не гладь меня по голове! Нет, оставь. Я этого не люблю.

– И учиться мне нечему? Я навсегда останусь глупым ребенком?

– Найдутся другие, у которых ты будешь учиться. С тем, чему ты мог научиться у меня, малыш, покончено.

– О нет, – воскликнул Златоуст, – мы не для этого стали друзьями! Что же это за дружба, которая достигает цели за короткое время, а затем прекращается! Или я тебе надоел? Опротивел?

Нарцисс, опустив голову, быстро ходил взад и вперед, потом остановился перед другом.

– Оставь, – сказал он мягко, – ты прекрасно знаешь, что не противен мне.

С сомнением глядел он на Златоуста, потом опять принялся ходить взад и вперед, еще раз остановился; с худого сурового лица на Златоуста твердо смотрели глаза друга. Тихим голосом, но твердо и сурово он сказал:

– Послушай, Златоуст! Наша дружба была хорошей, у нее была цель, и она достигнута: ты пробудился. Надеюсь, она не кончена, надеюсь, она возобновится и приведет к новым целям. Но сегодня цели нет. Твоя – неопределенна, и я не могу ни вести тебя, ни сопровождать. Спроси свою мать, спроси ее образ, слушайся ее! Моя же цель определенней, она здесь, в монастыре, она требует меня каждый час. Я смею быть твоим другом, но я не смею быть влюбленным. Я – монах, я дал обет. Перед рукоположением я намерен получить отпуск от учительства и посвятить несколько недель посту и духовным упражнениям. В это время я не смогу говорить ни о чем мирском, и с тобой тоже.

Златоуст понял. Печально сказал он:

– Итак, ты будешь делать то, что делал бы и я, если бы вступил в Орден. А когда закончишь подготовку, когда будет достаточно постов, и молитв, и бодрствований, что тогда станет твоей целью?

– Ты же знаешь, – сказал Нарцисс.

– Ну да. Через несколько лет станешь первым учителем, возможно, даже управляющим школой. Будешь совершенствовать преподавание, увеличивать библиотеку. Может быть, сам станешь писать книги. Не так ли? Но в чем же будет цель?

Нарцисс слабо улыбнулся:

– Цель? Может, я умру управляющим школой, или настоятелем, или епископом. Все равно. Цель же – всегда быть там, где я смогу служить наилучшим образом, где мой характер, мои качества и дарования найдут наилучшую почву, наибольшее воздействие. Другой цели нет.

Златоуст. Никакой другой цели для монаха?

Нарцисс. О да, целей предостаточно. Жизненной целью для монаха может быть изучение древнееврейского, комментирование Аристотеля или роспись монастырской церкви, затворничество и медитирование или сотни других вещей. Для меня это не цели. Я не желаю ни умножать богатство монастыря, ни реформировать Орден или церковь. Я желаю по мере моих сил служить Духу, как я его понимаю. Разве это не цель?

Долго обдумывал ответ Златоуст.

– Ты прав, – сказал он. – Я очень помешал тебе на пути к твоей цели?

– Помешал? О Златоуст, никто не помог мне больше, чем ты. У меня были трудности с тобой, но я не противник трудностей. Я учился на них, я их почти преодолел.

Златоуст перебил его, сказав полушутя:

– Да, ты их великолепно преодолел! Но скажи-ка, когда ты помогал мне, руководил мной и освобождал мою душу, ты действительно тем самым служил Духу? А может, ты этим отнял у монастыря ревностного и добронравного послушника и воспитал противника Духа, кого-то, кто будет помышлять о противоположном тому, что ты считаешь добрым, будет к этому стремиться, этого добиваться!

– Почему бы и нет? – ответил Нарцисс весьма серьезно. – Мой друг, ты все еще плохо знаешь меня! Я, по-видимому, погубил в тебе монаха, зато я открыл тебе путь к необычной судьбе. Даже если ты завтра спалишь наш милый монастырь или объявишь какую-нибудь безумную ересь, я никогда не раскаюсь в том, что помог тебе встать на этот путь. – Он ласково положил обе руки другу на плечи. – Видишь ли, мой маленький Златоуст, в мои цели входит также вот что: будь я учитель или настоятель, духовник или что угодно, никогда не захочу оказаться в таком положении, когда, встретив сильного, одаренного и особенного человека, я его не пойму, не помогу ему, не дам раскрыться. И скажу тебе: что бы ни вышло из тебя и меня, как бы ни сложились наши судьбы, когда бы ты ни позвал меня, потому что я буду тебе нужен, я всегда отзовусь. Всегда!

Слова эти звучали как прощальные и действительно ознаменовали приближение прощания. Стоя перед другом, смотря в его решительное лицо, видя его целеустремленный взгляд, Златоуст окончательно понял, что теперь они больше не братья и товарищи, что пути их уже разошлись. Тот, кто стоял перед ним, не был мечтателем и не ждал каких-то зовов судьбы: он был монахом, отдал себя в распоряжение твердого порядка и долга, был слугой и солдатом Ордена, церкви, Духа. Сам же он, сегодня это стало ясно ему, не принадлежал к этому миру, он был без родины, его ждала неизвестность. То же самое случилось когда-то с его матерью. Она оставила дом и хозяйство, мужа и ребенка, общество и порядок, долг и честь и ушла в неизвестное, видимо, там давно и погибла. У нее не было цели, как и у него. Иметь цели – это дано другим, не ему. О, как хорошо все это уже давно увидел Нарцисс, как он был прав!

Вскоре после этого дня Нарцисс как бы исчез, будто стал вдруг невидим. Другой учитель вел его уроки, его место в библиотеке пустовало. Он еще был здесь, не полностью стал незрим, иногда можно было видеть, как он проходит по галерее, иногда слышать, как шепчет молитвы в одной из часовен, стоя на коленях на каменном полу; знали, что он начал готовиться к постригу, что он постится и по три раза в ночь встает читать молитвы. Он был еще здесь и все-таки перешел в другой мир; его можно было, хотя и редко, видеть, но он был недосягаем, с ним нельзя было общаться, говорить. Златоуст знал, Нарцисс появится опять, займет свое место в библиотеке, в трапезной, с ним снова можно будет поговорить, но прошлого не вернешь: Нарцисс никогда не будет принадлежать ему. И когда он думал об этом, он понимал, что только благодаря Нарциссу, и никому другому, ему пришлись по душе и стали важны монастырь и монашество, грамматика и логика, учение и Дух. Его пример манил Златоуста, быть таким, как Нарцисс, стало его идеалом. Правда, был еще настоятель, его он тоже почитал и любил и видел в нем высокий образец. Другие же – учителя, ученики, как и все остальное – дортуар, трапезная, школа, уроки, службы, весь монастырь, – без Нарцисса его не занимали. Что же он еще делал здесь? Он ждал, он стоял под кровлей монастыря, словно растерявшийся спутник, который в дождь остановился под крышей какого-то дома или под деревом, просто чтобы переждать, просто как гость, просто из страха перед суровой неизвестностью.

Жизнь Златоуста в это время была лишь промедлением и прощанием. Он посетил все места, которые были ему дороги или как-то значимы для него. С необычайным удивлением заметил он, сколь мало людей и лиц было здесь, прощаться с которыми было бы ему тяжело. Нарцисс и старый настоятель Даниил, да еще добрый милый патер Ансельм, да, пожалуй, еще ласковый привратник и жизнерадостный сосед-мельник, но и они стали уже почти нереальны. Труднее было прощаться с большой каменной Мадонной в часовне, с апостолами на портале. Долго стоял он перед ними, а также перед прекрасной резьбой хоров, перед фонтаном в галерее, перед колоннами с тремя головами животных, прислонился к липам во дворе, к каштану. Когда-нибудь все это станет воспоминанием, маленькой книжицей с картинками в его сердце. Даже теперь, когда он был среди них, они начинали ускользать от него, уходя от действительности, превращаясь во что-то бывшее. С патером Ансельмом, который охотно брал его с собой, он ходил собирать травы, у мельника присматривал за работниками и время от времени получал приглашение разделить с ним трапезу с печеной рыбой и вином; но все это было уже чужим и наполовину стало воспоминанием. Как его друг Нарцисс, иногда, правда, попадавшийся в сумраке церкви и исповедальни, стал для него тенью, так и все вокруг было лишено действительности, дышало осенью и переменчивостью.

Действительной и живой была только жизнь внутри, робкое биение сердца, болезненное жало мучительного ожидания, радости и страхи его грез. Им он принадлежал, отдаваясь целиком. Во время чтения или занятий, в кругу товарищей он мог погрузиться в себя и все забыть, отдаваясь потокам и голосам внутри, увлекавшим его в глубины, полные темных мелодий, в цветные бездны, исполненные сказочных переживаний, все звуки которых звучали как голос матери и тысячи глаз которых были глазами матери.

Глава шестая

Как-то патер Ансельм позвал Златоуста в свою аптеку, уютное, чудно пахнущее травами помещение. Златоусту здесь все было знакомо. Патер показал ему какое-то засушенное растение, аккуратно упрятанное между чистыми листами бумаги, и спросил, знакомо ли ему это растение и может ли он точно описать, как оно выглядит в поле. Да, это Златоуст мог: растение называлось зверобой. Он точно описал все его приметы. Старый монах был доволен и дал своему юному другу задание набрать после обеда побольше этих растений, подсказав, где их лучше найти.

– Из-за этого задания ты будешь свободен от послеобеденных занятий, дорогой, надеюсь, ты не против. К тому же ты ничего не теряешь. Ведь знание природы – это тоже наука, не только ваша дурацкая грамматика.

Златоуст поблагодарил за весьма приятное поручение собирать несколько часов цветы, вместо того чтобы сидеть в школе. Для полноты радости он попросил у шталмейстера своего коня и сразу после обеда вывел из конюшни Блесса, который его бурно приветствовал, вскочил на него и, очень довольный, пустился рысью в теплую сияющую даль. Часок-другой он скакал в свое удовольствие, наслаждаясь воздухом и благоуханием полей, а больше всего скачкой, потом вспомнил о задании и нашел одно из мест, описанных патером. Тут он привязал лошадь под тенистым кленом, поболтал с ней, дав хлеба, и отправился на поиски цветов. Перед ним лежало несколько наделов невозделанной пашни, бурно заросших всякого рода сорной травой; мелкие, жалкие маки с последними бледными цветами и уже зрелыми семенными коробочками поднимались среди засохшей повилики, и небесно-голубых цветов цикория, и поблекшей гречихи, несколько сброшенных в кучу камней, разделявших поля, были заселены ящерицами, а вот, наконец, и первые кустики зверобоя, и Златоуст принялся собирать их. Собрав изрядную охапку, он присел на камни отдохнуть. Было жарко, и он вожделенно поглядывал на густую сень далекой лесной опушки, но так далеко ему не хотелось уходить от лошади, которую отсюда еще было видно. Он остался сидеть на теплых булыжниках, притаившись, чтобы выманить обратно спрятавшихся было ящериц, нюхал зверобой, держа его маленькие кисточки на свет, чтобы разглядеть сотни крохотных проколов иголочек.

Удивительно, думал он, на каждом из тысячи маленьких лепесточков выколото крохотное звездное небо, тонко, как будто это шитье. Удивительно и непостижимо, впрочем, все: ящерицы, растения, даже камни, вообще все. Патер Ансельм, который так любит его, уже не может сам собирать зверобой: с ногами плохо, а в некоторые дни он и совсем не двигается, а собственное врачевание не помогает. Возможно, он скоро умрет, а травы в аптеке будут продолжать благоухать, хотя старого патера уже не будет в живых. А может быть, он проживет еще долго, лет десять или двадцать, и у него будут все такие же белые редкие волосы и те же веселые лучики морщин возле глаз; что будет с ним, с самим Златоустом, через двадцать лет? Ах, все было непонятно и, в сущности, печально, хотя и прекрасно. Ничего не известно. Вот живешь и бродишь по земле или скачешь по лесам, и что-то смотрит на тебя так требовательно и обещающе, пробуждая тоску ожидания: вечерняя звезда, голубой колокольчик, заросшее зеленым тростником озеро, взгляд человека или коровы, а иногда кажется, вот сейчас произойдет что-то невиданное, но давно чаемое, со всего упадет завеса; но время идет, и ничего не происходит, и загадка не решена, и тайные чары не развеяны, и вот наконец приходит к тебе старость, и ты выглядишь таким хитроватым, как патер Ансельм, или таким мудрым, как настоятель Даниил, а все еще ничего не знаешь, но ждешь и прислушиваешься.

Он поднял пустую раковину улитки, позвякивавшую от соприкосновения с камнями и теплую от солнца. Погруженный в размышления, рассматривал витки раковины: спираль с насечками, изобретательно уменьшавшуюся к концу, пустой зев, блестевший перламутром. Он закрыл глаза, чтобы почувствовать форму чуткими пальцами, это была его старая привычка и игра. Вращая раковину легкими пальцами, ласково поглаживал ее без нажима, поражаясь чуду формы, волшебству телесного. Вот в чем, думал он мечтательно, был один из недостатков школы и учености; видеть и представлять все так, как будто оно плоское и имеет лишь два измерения. В этом, казалось ему, заключается неполноценность рассудочного подхода, но он был уже не в состоянии удержать мысль, раковина выскользнула из его пальцев, он почувствовал себя усталым и сонным. Положив на колени свои травы, которые, увядая, пахли все сильнее и сильнее, он заснул на солнце. По его башмакам бегали ящерицы, на коленях увядали травы, под кленом с нетерпением ждал Блесс.

От далекого леса кто-то приближался к нему. Молодая женщина в выцветшей голубой юбке, с красным платком, повязанным поверх черных волос, с загоревшим от лучей летнего солнца лицом. Женщина подошла ближе, держа в руках узелок, а во рту – маленькую ярко-красную гвоздику. Она увидела сидящего Златоуста, долго разглядывала его издали с любопытством и в то же время подозрительно, но, заметив, что он спит, подошла ближе, осторожно ступая босыми загорелыми ногами, остановилась прямо перед Златоустом и посмотрела на него. Ее подозрительность исчезла: красивый спящий юноша был, видимо, не опасен, он очень понравился ей. Как попал он сюда, на невозделанные поля? Он собирал цветы, заметила женщина с улыбкой, они уже завяли.

Златоуст открыл глаза, возвращаясь из дебрей сна. Его голова лежала на чем-то мягком. Это были колени женщины, в его заспанные удивленные глаза смотрели чужие карие. Они были близко, от них веяло теплом. Он не испугался: опасности не было, теплые карие звезды светились приветливо. Вот женщина улыбнулась в ответ на его удивленный взгляд, улыбнулась очень приветливо, и он тоже стал медленно улыбаться. На его улыбающиеся губы опустился ее рот, они поздоровались этим нежным поцелуем, при котором Златоусту сразу же вспомнился тот вечер в деревне и маленькая девушка с косами. Но поцелуй был еще не кончен. Рот женщины задержался на его губах, продолжая игру, дразнил и манил, схватил их наконец с силой и жадностью, волнуя кровь и будоража до самой глубины, и в долгой молчаливой игре, едва заметно наставляя, женщина отдавалась мальчику, позволяя искать и находить, воспламеняя его и утоляя пыл. Дивное короткое блаженство любви охватило его, вспыхнуло золотым пламенем, пошло на убыль и погасло. Он лежал с закрытыми глазами на груди женщины. Не было сказано ни слова. Женщина лежала тихо, нежно гладя его по голове, помогая ему постепенно приходить в себя. Наконец он открыл глаза.

– Послушай, – проговорил он. – Кто ты?

– Я – Лизе, – ответила она.

– Лизе, – повторил он, как бы пробуя это имя на вкус. – Лизе, ты – прелесть.

Она прошептала ему в самое ухо:

– У тебя это было в первый раз? Ты никого еще не любил до меня?

Он покачал головой. Потом быстро встал и посмотрел вокруг, на поле, на небо.

– О! – воскликнул он. – Солнце-то уже совсем село. Мне надо возвращаться.

– Куда же это?

– В монастырь, к патеру Ансельму.

– В Мариабронн? Ты оттуда? А не хочешь еще побыть со мной?

– Очень хочу.

– Так останься!

– Нет, нельзя. Мне надо еще набрать травы.

– Ты что же, монастырский?

– Да, я учусь. Но я не останусь там. Можно мне будет прийти к тебе, Лизе? Где ты живешь, где твой дом?

– Я нигде не живу, дорогой. Но скажи мне твое имя. Значит, тебя зовут Златоуст? Поцелуй меня еще раз, милый Златоуст, тогда можешь идти.

– Ты нигде не живешь? Где же ты спишь?

– Если захочешь, буду спать с тобой в лесу или на сеновале. Придешь сегодня ночью?

– О да! Куда? Где мне найти тебя?

– Умеешь кричать как сова?

– Никогда не пробовал.

– Попробуй.

Он попробовал. Она засмеялась и осталась довольна.

– Тогда выходи ночью из монастыря и покричи, я буду поблизости. Так я нравлюсь тебе, Златоуст, дитя мое?

– Ах, ты мне очень нравишься, Лизе. Я приду. Храни тебя Бог, а теперь я должен спешить.

На взмыленном коне в сумерки Златоуст вернулся в монастырь и был рад, что патер Ансельм очень занят: купаясь в ручье, кто-то из братьев поранил ногу осколком.

Теперь нужно было разыскать Нарцисса. Он спросил о нем у одного из прислуживающих братьев в трапезной. Нет, Нарцисс не придет на вечернюю трапезу, у него пост, и сейчас он, по-видимому, спит, потому что по ночам читает часослов. Златоуст бросился туда, где спал его друг во время подготовки к постригу. Это была одна из келий для кающихся во внутреннем монастыре. Не раздумывая, он вбежал внутрь, прислушался у двери: ничего не было слышно. Он тихо вошел. То, что это было строго запрещено, сейчас не имело значения.

На узкой постели лежал Нарцисс, в сумерках он был похож на мертвеца, настолько неподвижно, скрестив руки на груди, лежал он на спине с бледным, заострившимся лицом. Но глаза его были открыты: он не спал. Молча и без упрека смотрел он на Златоуста, лежа неподвижно, отрешенно, настолько уйдя в иное время и иной мир, что лишь с трудом узнавал друга и понимал его слова.

– Нарцисс! Прости, прости, милый, что мешаю тебе, но я делаю это не из озорства. Я знаю, что ты сейчас не смеешь со мной говорить, но сделай это, очень прошу тебя.

Нарцисс пришел в себя и стал усиленно моргать глазами, словно пытаясь пробудиться ото сна.

– Это необходимо? – спросил он угасшим голосом.

– Да, это необходимо. Я пришел попрощаться с тобой.

– Тогда это необходимо. Ты не пришел бы зря. Проходи, сядь ко мне. Четверть часа у меня есть до начала первого бдения.

Он поднялся и сел на голой постели. Сейчас особенно бросалась в глаза его худоба. Златоуст сел рядом.

– Только извини! – сказал он, чувствуя себя виноватым.

Келья, голая постель, невыспавшееся, переутомленное лицо Нарцисса, его почти полностью отсутствующий взгляд – все свидетельствовало о том, что он, Златоуст, здесь лишний.

– Извинения тут ни к чему. Не беспокойся обо мне, я здоров. Ты говоришь, что хочешь попрощаться? Ты уходишь?

– Я уйду сегодня же. Ах, не могу тебе рассказать! Все вдруг решилось!

– Твой отец приехал или ты получил известие от него?

– Нет, ничего. Сама жизнь пришла ко мне. Я ухожу, без отца, без разрешения. Я опозорю тебя, друг, я убегу.

Нарцисс посмотрел на свои длинные белые пальцы: тонкие, как у призрака, они выглядывали из рукавов рясы. Не на строгом, смертельно усталом его лице, но в голосе послышалась улыбка, когда он сказал:

– У нас очень мало времени, милый. Скажи только самое необходимое, коротко и ясно. Или, может быть, мне сказать, что с тобой произошло?

– Скажи, – попросил Златоуст.

– Ты влюбился, милый мальчик, ты познал женщину.

– Как это ты опять все узнал?

– Глядя на тебя, это сделать нетрудно. Твое состояние, дружок, имеет все признаки того вида опьянения, который называется влюбленностью. Ну так продолжай, пожалуйста.

Златоуст робко положил руку на плечо друга:

– Ты уже сказал. Но на этот раз нехорошо сказал, Нарцисс, неправильно. Это было совсем иначе. Я был далеко в поле и заснул на жаре, а когда проснулся, моя голова лежала на коленях прекрасной женщины, и я сразу почувствовал, что вот пришла моя мать, чтобы взять меня к себе. Не то чтобы я принял эту женщину за свою мать, нет, у этой темные карие глаза, черные волосы, а моя мать была белокурая, как я, она выглядела совсем иначе. И все-таки эта была она, это был ее зов. Это была весть от нее. Как будто из грез моего собственного сердца явилась вдруг прекрасная чужая женщина, она держала мою голову у себя на коленях и улыбалась мне, как цветок, и была мила со мной: при первом же поцелуе я почувствовал, будто что-то тает во мне и причиняет сладкую боль. Вся тоска, какую я когда-либо чувствовал, все мечты, все сладостное ожидание, все тайны, спавшие во мне, проснулись, все преобразилось, лишилось чар, все получило смысл. Она показала мне, что такое женщина с ее тайной. За полчаса она сделала меня старше на несколько лет. Я теперь многое знаю. И вот что я узнал также совсем неожиданно: что не должен оставаться здесь ни одного дня. Я уйду, как только настанет ночь.

Нарцисс слушал и кивал головой.

– Это произошло неожиданно, – сказал он, – но это примерно то, что я ожидал. Я буду много думать о тебе. Мне будет тебя недоставать, друг. Могу я что-нибудь сделать для тебя?

– Если можешь, скажи нашему настоятелю, чтобы он не проклял меня окончательно. Он единственный в монастыре, кроме тебя, чья память обо мне для меня небезразлична. Его и твоя.

– Я знаю… Может, у тебя есть еще просьбы?

– Да, одна просьба. Когда будешь вспоминать меня, помолись обо мне! И… спасибо тебе.

– За что, Златоуст?

– За твою дружбу, за твое терпение, за все. И за то, что ты сейчас выслушал меня, хотя это очень трудно для тебя. И за то, что не пытался удержать меня.

– С какой стати мне бы пришло в голову удерживать тебя? Ты же знаешь, что я думаю по этому поводу. Но куда же ты пойдешь, Златоуст? У тебя есть цель? Ты идешь к той женщине?

– Я иду с ней, да. Цели у меня нет. Она не здешняя, вроде бы бездомная. Может, цыганка.

– Ну хорошо. Но скажи, мой милый, ты знаешь, что твой путь с ней может оказаться очень коротким? Тебе не следует, по-моему, особенно полагаться на нее. Ведь у нее могут быть родственники, может, муж, кто знает, как там примут тебя.

Златоуст прильнул к другу.

– Я знаю, – сказал он, – хотя пока еще не думал об этом. Я уже сказал тебе: у меня нет цели. И эта женщина, что была так мила со мной, тоже не моя цель. Я иду к ней, но не ради нее. Я иду, потому что должен, потому что слышу зов.

Он замолчал и вздохнул; они сидели, прислонившись друг к другу, печальные и все-таки счастливые оттого, что чувствовали: дружба их нерушима. Затем Златоуст продолжал:

– Ты не думай, что я слеп и наивен. Нет, я иду охотно, потому что чувствую, что так нужно, и потому что сегодня пережил нечто такое прекрасное! Но я не считаю, что меня ждет сплошное счастье и удовольствие. Я знаю, мой путь будет трудным. И все-таки, надеюсь, он будет и прекрасным. Это так дивно: принадлежать женщине, отдаваться ей! Не смейся надо мной, если слова мои звучат глупо. Но, видишь ли, любить женщину отдаваться ей, плотно окутывать ее собою и чувствовать, что и ты окутан ею, это не то же самое, что ты, слегка посмеиваясь, называешь влюбленностью. Здесь нет ничего такого, что можно высмеивать! Для меня это путь к жизни и к смыслу жизни.

1 По-гречески имя Златоуст звучит как Хризостом. Святой Иоанн Златоуст (ок. 350–407) – константинопольский патриарх, знаменитый проповедник, автор множества богословских трудов, а также Божественной литургии.
2 Знаменитый эпизод из Евангелия от Матфея: гл. 14.
Скачать книгу