Хелен Фрэнсис Уинслоу Ирвинг
и Калину Фрэнклину Ньюэллу Ирвингу,
моим матери и отцу,
посвящается эта книга
Не заботьтесь ни о чем,
но всегда в молитве и прошении
с благодарением открывайте
свои желания пред Богом…
Послание к Филиппийцам Святого Апостола Павла, 4:6
Одно из главных моих затруднений
состоит в том, что я вряд ли могу
себе даже представить, какого рода
опыт следует считать подлинно
и в полном смысле слова религиозным.
Разве может Бог, не разумея меня,
явить себя так, чтобы не оставалось
места сомнениям? Ведь если не будет
места сомнениям, не будет места и для
меня самого
Фредерик Бюхнер
Христианин, не ставший героем, останется свиньей.
Леон Блуа
1. Промах
Я обречен до конца жизни помнить этого мальчишку со странным, пронзительным голосом — и вовсе не потому, что у него был такой голос, и не потому, что он был самым маленьким из всех, кого я знал, и даже не потому, что он явился орудием смерти моей мамы, а потому, что он привел меня к Богу. Я стал христианином благодаря Оуэну Мини. Я вовсе не утверждаю, будто живу во Христе или с Христом — и уж тем более для Христа, о чем, я слышал, твердят некоторые фанатики. Я не могу похвалиться хорошим знанием Ветхого Завета, да и в Новый Завет я не заглядывал с воскресной школы, — если не считать тех отрывков, что оглашают на церковной службе. Немного лучше мне знакомы те места из Библии, которые есть в Книге общей молитвы. Молитвенник я перечитываю часто, а вот Библию — только в дни церковных праздников: ведь в молитвеннике все изложено проще и логичней.
Я всегда довольно исправно посещал церковь. Когда-то я был конгрегационалистом — меня крестили в конгрегационалистской церкви, — потом несколько лет — епископалом (конфирмовался я в епископальной церкви), отчего мои религиозные воззрения оказались довольно расплывчатыми; подростком я вообще посещал «внеконфессиональную» церковь. А позже моей церковью стала англиканская церковь Канады — с тех самых пор, как почти двадцать лет назад я уехал из Соединенных Штатов. Быть англиканцем — почти то же, что епископалом, — мне временами даже кажется, будто я вернулся в епископальную церковь. И все же я покинул и конгрегационалистскую и епископальную церковь, как покинул и свою родину — раз и навсегда.
Я постараюсь все устроить так, чтобы меня, когда я умру, похоронили в Нью-Хэмпшире, рядом с мамой, но чтобы англиканская церковь успела совершить надо мной все положенные обряды, прежде чем над моим телом надругаются, тайком переправляя через американскую таможню. Выдержки из «Ритуала погребения усопших», которые прозвучат на моих похоронах, будут совершенно традиционны, их можно найти в Книге общей молитвы, — в том же порядке, в каком надо мной их прочитают — не споют, а именно прочитают. Почти всем, я уверен, будут хорошо известны те места из Евангелия от Иоанна, где говорится: «И всякий, живущий и верующий в Меня, не умрет вовек». И дальше «В доме Отца Моего обителей много; а если бы не так, Я сказал бы вам…» А еще мне всегда нравилось своей прямотой то место из Послания к Тимофею, где сказано: «…мы ничего не принесли в мир; явно, что ничего не можем и вынесть из него». Эта служба пройдет по всем правилам, принятым в англиканской церкви, отчего мои бывшие собратья-конгрегационалисты заерзали бы на своих скамейках. Что ж, теперь я принадлежу к англиканской церкви, англиканцем и умру. Правда, воскресную службу иногда пропускаю. Я и не претендую на особое благочестие; мою веру, сшитую из разных лоскутов, латать приходится чуть не каждую неделю. Но той верой, что у меня есть, я обязан Оуэну Мини, мальчишке, с которым вместе вырос. Это Оуэн сделал меня верующим.
В воскресной школе мы устраивали себе забаву, потешаясь над Оуэном Мини, который был таким маленьким, что, сидя на стуле, не только не доставал ногами до пола, но даже коленки его не доходили до края сиденья и ноги торчали вперед, как у куклы. Казалось, будто Оуэн Мини родился с кукольными суставами.
Мы, забавляясь, поднимали крошечного Оуэна в воздух, просто не могли удержаться — он был чудо какой четкий. Это поражало и казалось странным еще и потому, что в его семье испокон веку занимались добычей гранита. И гранитный карьер Мини был большущий, и оборудование для взрывных работ и резки гранитных плит было мощное и устрашающее: гранит ведь порода тяжелая и прочная. И лишь одно в Оуэне напоминало о гранитном карьере — это крупнозернистая пыль, серые крошки, что сыпались из его одежды всякий раз, как мы поднимали его. Он и сам был цвета серого гранита; его кожа одновременно поглощала и отражала свет, будто жемчуг, и выглядела полупрозрачной, особенно на висках, где отчетливо проступали голубые жилки (вместе с его необычным ростом свидетельствуя, что он родился слишком рано).
У него то ли не вполне развились голосовые связки, то ли голос ему испортила гранитная пыль, то ли у него был какой-то дефект гортани или трахеи, а может, он просто поранил горло осколком гранита — так или иначе, Оуэну, чтобы вообще быть услышанным, приходилось кричать в нос.
И все же мы относились к нему с нежностью — «куколкой» звали его девчонки, покуда он увертывался, пытаясь вырваться от них да и от всех нас.
Я уже не помню, с чего вообще началась эта игра с подниманием Оуэна.
Наша воскресная школа принадлежала церкви Христа — епископальной церкви Грейвсенда, что в штате Нью-Хэмпшир. Нам преподавала нервозная и несчастная на вид учительница по имени миссис Ходдл — имя подходило ей как нельзя лучше, потому как ее педагогический метод предполагал частые и продолжительные уходы из класса. Прочитает нам, бывало, какой-нибудь поучительный отрывок из Библии, а затем просит нас хорошенько поразмышлять о том, что мы только что услышали. «А теперь я хочу, чтобы вы посидели в тишине и серьезно подумали над этим! Я оставляю вас наедине с вашими мыслями, — зловеще предупреждала она нас, будто наши мысли могут нас завести в опасную даль, — и хочу, чтобы вы очень серьезно поразмыслили! — говорила миссис Ходдл. И уходила. По-моему, ей просто нужно было покурить, а курить при нас она не могла. — Я скоро вернусь, — говорила она, — и мы все вместе это обсудим».
К тому времени, когда она возвращалась, мы, естественно, начисто забывали, о чем она нам читала; стоило ей закрыть за собой дверь, как мы тут же начинали беситься, как безумные. Оставаться наедине со своими мыслями нам было скучно, и вместо этого мы подхватывали Оуэна Мини, поднимали его на вытянутых руках и передавали друг другу через голову по рядам туда и обратно, причем никто не вставал со стула — в этом-то и заключался смысл забавы. Кто-то — я сейчас уже не помню, кто первый это придумал, — вскакивал со своего места, хватал Оуэна в охапку, снова садился и передавал кому-нибудь другому. Тот — следующему, и так далее. Девчонки тоже участвовали в игре, которая увлекала их едва ли не больше, чем мальчишек. Оуэна мог поднять любой. Мы обходились с ним очень аккуратно и за все время ни разу не уронили. Правда, рубашка его могла слегка помяться, а галстук — он был слишком длинный, и Оуэну приходилось заправлять его за ремень, чтобы не свисал до колен, — так вот, иногда галстук вылезал из-под ремня, а из карманов высыпалась мелочь (прямо нам в лицо!). Деньги мы ему потом всегда возвращали.
Если в карманах у Оуэна лежали бейсбольные карточки, они тоже оказывались на полу. Это его здорово злило: все игроки у него были разложены в каком-то порядке, то ли по алфавиту, то ли отдельно игроки внешнего, а отдельно — внутреннего поля. Мы не знали, по какому принципу он их раскладывает, но некий принцип там был, это точно. Когда миссис Ходдл возвращалась в класс, и он наконец мог сесть на свое место, и мы отдавали ему все его пятаки, десятицентовики и все его бейсбольные карточки — он потом еще долго с молчаливой мрачной яростью их перекладывал в нужном порядке.
Сам он играл в бейсбол не очень хорошо, но зато у него была очень маленькая ударная зона, и в играх Малой лиги его часто ставили бьющим, — но не потому, что он смог бы как следует ударить по мячу (наоборот, ему при этом наказывали вообще не замахиваться битой), а потому, что соперник наверняка промажет и можно будет заработать переход на базу. Он обижался, а однажды вообще отказался взять в руки биту, если ему не разрешат ударить по мячу. Но такой маленькой биты, чтобы он мог ею орудовать, пожалуй, не существовало в природе стоило ему размахнуться как следует, и бита увлекала его за собой и, описав полукруг, ударяла по спине так, что он плашмя шлепался на землю. В общем, после нескольких унижений, когда, пытаясь ударить по мячу, Оуэн неизменно сбивал себя с ног, он смирился с менее позорной для себя ролью — стоять неподвижно, ссутулясь, на плите домашней базы, пока питчер целится мячом в его ударную зону, чтобы наверняка промазать.
Все равно Оуэн любил свои бейсбольные карточки. И сам бейсбол, несмотря ни на что, он любил, хотя в игре ему порой приходилось несладко. Питчеры из команды противника часто запугивали его. Они говорили, что если он не будет отбивать их подачу, то получит мячом по голове. «Учти, приятель, башка у тебя побольше, чем ударная зона», — пригрозил ему как-то один питчер. Так что иногда Оуэн зарабатывал переход на первую базу ценой синяков от мяча.
Но зато, достигнув первой базы, он становился просто бесценным игроком. Никто не умел так проворно оббежать все базы, как Оуэн Мини. Если наша команда ухитрялась достаточно долго продержаться в нападении, Оуэн мог база за базой «украсть» целую круговую пробежку. Ближе к концу игры мы часто ставили его бегущим. Короче, на замене бьющего и бегущего он был вне конкуренции — наш запасной «скороход» Оуэн Мини, как мы его иногда называли. Ставить Оуэна на внешнее поле было совершенно безнадежно. Он так боялся мяча, что даже глаза закрывал, когда тот летел в его сторону. А если случалось чудо и Оуэн ловил мяч, то бросить его все равно не мог: своей маленькой рукой он был просто не в состоянии обхватить его как следует. Он и хныкал по-особенному: от обиды голосок у него делался до того жалобный, что даже нытье казалось симпатичным.
Когда мы в воскресной школе поднимали Оуэна высоко в воздух — в воздух, именно так! — он верещал просто неповторимо. Я думаю, мы и мучили-то его нарочно, чтобы услышать его голос; мне тогда казалось, что такой голос может быть только у какого-нибудь пришельца с другой планеты. Сегодня я точно знаю: то был голос не от мира сего.
— ОТПУСТИТЕ МЕНЯ! — кричал он этим своим сдавленным, душераздирающим фальцетом. — ХВАТИТ, МНЕ НАДОЕЛО! Я БОЛЬШЕ НЕ ХОЧУ! МНЕ НАДОЕЛО, Я ВАМ СКАЗАЛ! ОТПУСТИТЕ МЕНЯ НАКОНЕЦ, ГАДЫ!
Но мы как ни в чем не бывало продолжали передавать его по рядам, и он с каждым разом все больше смирялся со своей участью. Его тело цепенело, он переставал сопротивляться. Однажды, когда мы его подняли, он вызывающе сложил на груди руки и со злостью уставился в потолок. Порой он пытался схватиться за стул в то мгновение, когда миссис Ходдл выходила из класса. Он цеплялся за стул, как канарейка за жердочку в клетке, но справиться с ним ничего не стоило: он очень боялся щекотки. Одна девочка по имени Сьюки Свифт так ловко щекотала Оуэна, что его руки и ноги тут же выпрямлялись, и нам ничто не мешало поднять его.
— ЧУР НЕ ЩЕКОТАТЬ! — кричал он. Но правила в этой игре устанавливали мы, а мы никогда не слушали, чего он там кричит.
В конце концов неизбежно наступал момент, когда миссис Ходдл возвращалась в класс и заставала Оуэна в воздухе. Учитывая всю библейскую глубину и мудрость оставленных нам указаний — «очень серьезно поразмыслить», — она вполне могла бы вообразить, что мы сумели заставить Оуэна Мини воспарить исключительно совместным напряжением наших необычайно серьезных мыслей. А могла бы и сообразить, что вознесение Оуэна над нашими головами — прямое следствие того, что она оставила нас наедине с нашими мыслями.
И однако же, реагировала миссис Ходдл всегда одинаково — жестко, без воображения, зато с непроходимой тупостью.
— Оуэн! — рявкала она. — Оуэн Мини, сейчас же вернись на свое место! Спустись оттуда немедленно!
Какой библейской премудрости могла научить нас эта миссис Ходдл, если у нее хватало ума допустить, будто Оуэн Мини сам себя поднял в воздух?
Держался Оуэн всегда с достоинством. Он ни разу не сказал ничего вроде: «ЭТО ВСЕ ОНИ! ОНИ ВСЕГДА ТАК! ОНИ ПОДНИМАЮТ МЕНЯ, РАЗБРАСЫВАЮТ МОИ ДЕНЬГИ, ПЕРЕПУТЫВАЮТ МОИ БЕЙСБОЛЬНЫЕ КАРТОЧКИ — ОНИ НИКОГДА НЕ СЛУШАЮТ МЕНЯ, КОГДА Я ПРОШУ ИХ ПЕРЕСТАТЬ! ВЫ ЧТО ДУМАЕТЕ, Я САМ СЮДА ВЗЛЕТЕЛ?»
При том, что Оуэн часто жаловался нам, на нас он никогда не жаловался. И если там, над нашими головами, ему нечасто удавалось сохранять спокойствие, то, когда миссис Ходдл начинала распекать его за ребячество, он всегда держался стоически. Оуэн не был ябедой. Подобно множеству библейских персонажей, Оуэн Мини наглядно показывал нам, что такое мученик.
Мы ни разу не заметили, чтобы он затаил на нас обиду. Хотя наше главное, ставшее ритуалом развлечение мы приберегали для воскресной школы, случалось, мы придумывали что-нибудь эдакое и в другие дни. Однажды кто-то подвесил Оуэна за ворот на вешалку для одежды в зале начальной школы — и даже тогда он не стал сопротивляться. Он безмолвно висел и ждал, когда кто-нибудь снимет его и поставит на пол. В другой раз, после урока физкультуры, Оуэна подвесили за спортивный бандаж на крючке в его шкафчике и заперли дверцу. «ЭТО НЕ СМЕШНО! СОВСЕМ НЕ СМЕШНО!» — кричал и кричал он, пока наконец кто-то, видимо согласившись с этим, не высвободил Оуэна из этой резинки, размером не больше, чем у рогатки.
Откуда мне тогда было знать, что Оуэн Мини — герой?
Мне, пожалуй, стоило начать с того, что я принадлежу к семейству Уилрайтов, а с Уилрайтами в нашем городке всегда считались. Еще нужно заметить, что Уилрайты не питали особого расположения к семейству Мини. У нас была матриархальная семья, поскольку дед мой умер еще молодым и оставил на бабушку все хозяйство, с которым она, однако, управлялась весьма по-хозяйски. По бабушкиной линии я потомок Джона Адамса (ее девичья фамилия — Бэйтс, а эта семья прибыла в Америку на «Мэйфлауэре»); но тем не менее гораздо больший вес в нашем городке имело имя деда, и бабушка носила свою новую фамилию с таким достоинством, как если бы она была и Уилрайт, и Адамс, и Бэйтс одновременно.
При крещении ее назвали Харриет, но почти для всех она была миссис Уилрайт — уж во всяком случае, для всех из семейства Оуэна Мини. По-моему, под конец жизни бабушка помнила только одного человека по фамилии Мини —Джорджа Мини, профсоюзного деятеля, который курил сигары. В представлении Харриет Уилрайт профсоюз и сигары плохо сочетались. (Насколько я знаю, Джордж Мини с нашими Мини в родстве не состоял.)
Я вырос в Грейвсенде, штат Нью-Хэмпшир. Профсоюзов у нас там не было; сигары кое-кто курил, но вот профсоюзных деятелей как-то не встречалось. Городок, в котором я родился, еще в 1638 году был куплен у какого-то индейца-сагамора преподобным Джоном Уилрайтом, в честь которого меня и назвали. В Новой Англии сагаморами звали индейских вождей и прочую их знать, хотя ко времени моего детства единственным знакомым мне сагамором оставался соседский кобель, лабрадор-ретривер по кличке Сагамор. Я думаю, этим именем он обязан вовсе не своим индейским предкам, а невежеству хозяина. Хозяин Сагамора, наш сосед мистер Фиш, говорил мне, что пса своего он назвал в память об озере, в котором купался летом дни напролет, когда был еще, как он выражался, «зеленым юнцом». Бедняга мистер Фиш: откуда ему было знать, что то озеро названо в честь индейских вождей и что наречение глупого пса Сагамором — заведомое кощунство и добром оно не кончится. Как станет ясно дальше, все так и вышло.
Но американцы не очень-то сильны в истории, так что долгие годы я, наученный своим соседом, искренне считал, будто «сагамор» на одном из индейских наречий значит «озеро». Четвероногий Сагамор попал потом под грузовик местной фирмы по прокату пеленок; я склоняюсь к мысли, что к этому причастны божества, обитающие в неспокойных водах оскорбленного озера. Правильней, наверное, чтобы «пеленочный» грузовик задавил самого мистера Фиша, однако история любых божеств демонстрирует, как отмщение обрушивается на невинного. (Таково одно из положений моей собственной веры, которое не разделяет никто из моих друзей — ни конгрегационалисты, ни епископалы, ни англиканцы.)
Что касается моего предка Джона Уилрайта, то он высадился на берег в Бостоне в 1бЗб году, всего на два года раньше, чем купил наш городок. До этого он жил в деревушке Сэйлби, что в английском графстве Линкольншир, и никто до сих пор не знает, почему он назвал наш городок Грейвсендом. Насколько известно, Джон Уилрайт не имел никакого касательства к тому Грейвсенду, что в Англии, хотя название нашего городка, несомненно, происходит именно оттуда. Уилрайт окончил Кембриджский университет; он играл в футбол с самим Оливером Кромвелем, который относился к Уилрайту (как футболисту) одновременно с благоговением и недоверием. По мнению Оливера Кромвеля, Уилрайт играл слишком жестко, даже грязно, мастерски умел поставить противнику подножку и затем упасть на него. Грейвсенд (тот, что в Англии) находится в графстве Кент — на довольно приличном расстоянии от угодий Уилрайта. Может, у него был друг оттуда родом, может, он хотел уехать в Америку вместе с Уилрайтом, но почему-то не смог покинуть Англию, а может, поехал, но умер в дороге.
Согласно «Истории Грейвсенда, штат Нью-Хэмпшир» Уолла, преподобный Джон Уилрайт изначально был добропорядочным священником англиканской церкви, пока не начал «подвергать сомнению некоторые догматы»; он стал пуританином, и впоследствии «церковные власти запретили ему проповедовать за его инакомыслие». Мне кажется, неумением разобраться в собственной вере, равно как и упрямством, я во многом обязан своему предку, которому доставалось не только от англиканского духовенства: стоило ему уехать в Новый Свет и обосноваться в Бостоне, как он почти тут же разругался с собратьями-пуританами. Вместе со знаменитой миссис Хатчинсон преподобный Джон Уилрайт был изгнан из Колонии Массачусетского залива за нарушение «гражданского согласия». На самом деле его бунтарство ограничилось несколькими еретическими замечаниями о том, где, по его мнению, пребывает Святой Дух, — но суд массачусетцев был суров. Его лишили оружия, и тогда он вместе с семьей и самыми смелыми из своих сторонников отправился морем на север от Бостона, к заливу Грейт-Бей. По пути он, должно быть, миновал два более ранних нью-хэмпширских поселения: одно в устье реки Паскатакуа (то место, что позже назвали Земляничным побережьем, теперь это город Портсмут), другое — в Довере.
Затем Уилрайт поднялся из залива Грейт-Бей вверх по реке Скуамскотт. Он дошел до порогов, где пресная вода смешивается с морской и где кругом стоят густые леса. Индейцы научили Уилрайта ловить рыбу. По словам Уолла, автора «Истории Грейвсенда», там «простирались дикие луга», а кое-где «к самому берегу подступали болота».
Местного сагамора звали Ватахантауэт. Вместо подписи он поставил под документом изображение своего тотема в виде человека без рук. Вокруг этой сделки с индейцами потом возникали кое-какие споры — впрочем, ничего интересного. Куда интереснее было послушать разные домыслы насчет того, почему тотемом Ватахантауэта был безрукий человек. Некоторые говорили, мол, отдавая всю эту землю, сагамор, должно быть, испытывает такое же чувство, как если бы ему отрубили руки. Другие обращали внимание на то, что более ранние образцы «подписи» Ватахантауэта представляли собой все ту же фигуру безрукого человека, но с пером во рту — что понималось как свидетельство огорчения сагамора из-за своего неумения писать. Однако на некоторых других изображениях тотема, приписываемых все тому же Ватахантауэту, человек держит во рту томагавк и выглядит при этом совершенно безумным. А может, это просто символ мира — мол, рук нет, томагавк во рту, все это вместе, наверное, должно означать, что Ватахантауэт не собирается ни с кем воевать. Что касается расчета по этой сомнительной сделке, можно не сомневаться, индейцы от нее отнюдь не выиграли.
А потом наш город попал под власть Массачусетса (может быть, поэтому жители Грейвсенда и по сей день терпеть не могут выходцев из Массачусетса), и переехал тогда мистер Уилрайт в Мэн. Ему было восемьдесят, когда он выступал в Гарварде, призывая делать пожертвования на ремонт одного из зданий университета, сгоревшего при пожаре, — словно демонстрируя, что он, в отличие от прочих обитателей Грейвсенда, не держит зла на жителей Массачусетса. Умер Уилрайт в Солсбери, штат Массачусетс, дожив почти до девяноста лет и до последних дней оставаясь духовным главой местной церкви.
Но если вы посмотрите на имена отцов-основателей Грейвсенда, то фамилии Мини среди них не найдете:
Барлоу
Блэкуэлл
Дирборн
Коул
Коупленд
Кроули
Литтлфилд
Рид
Ришуорт
Смарт
Смит
Уокер
Уорделл
Уэнтворт
Хатчинсон
Хилтон
Уилрайт.
Сомневаюсь, что мама оставила себе девичью фамилию только из-за того, что она была Уилрайт. Думаю, ее чувство собственного достоинства проистекало вовсе не из гордости своим происхождением; она точно так же оставила бы себе девичью фамилию, родись она в семье Мини. И в те годы я не испытывал никаких неудобств оттого, что носил ее имя. Меня звали маленьким Джонни Уилрайтом, отец неизвестен, и тогда меня это вполне устраивало. Я никогда не жаловался. Когда-нибудь, думал я, она мне все об этом расскажет — когда я немного подрасту. Очевидно, эта история относилась к разряду тех, которые можно узнать, только «когда немного подрастешь». Но когда мамы не стало, — а я так и не дождался от нее ни слова о том, кто мой отец, — вот тогда я почувствовал, что меня обманули, мне не рассказали того, на что я имел полное право. Лишь после маминой смерти я слегка рассердился на нее за это. Пусть ей было неприятно говорить, кто мой отец и что у нее с ним произошло, пусть даже их отношения были настолько грязными, что одно упоминание о них могло бы выставить их обоих в неприглядном свете, — и все же не слишком ли эгоистично она поступила, ни словом не обмолвившись о моем отце?
Хотя, конечно, как справедливо заметил Оуэн Мини, когда мамы не стало, мне было всего одиннадцать лет, а ей самой — только тридцать. Она наверняка думала, что у нее еще будет время все мне рассказать. Откуда она знала, что ей суждено скоро умереть, как выразился Оуэн Мини.
Как-то раз мы с Оуэном швыряли камни в Скуамскотт, речку с морской водой, где бывали приливы и отливы. Вернее сказать, это я швырял камни в речку; камни Оуэна шлепались в ил, обнажившийся на время отлива, — до воды он своей слабой ручонкой добросить не мог. Испуганным чайкам, которые перед нашим приходом что-то клевали в тине, пришлось перебираться подальше, на болотистые кочки на том берегу реки.
Стоял жаркий и душный летний день; в воздухе висел противный солоноватый запах разлагающихся водорослей — в тот день он шибал в нос сильнее обычного. Оуэн Мини сказал, что мой отец обязательно узнает о смерти мамы и что, когда я немного подрасту, он объявится.
— Если он сам жив, — заметил я, бросая очередной камешек — Если он жив и если ему не наплевать, что он мой отец. И если он вообще знает, что он мой отец.
И хотя тогда я не поверил Оуэну Мини, именно тот день можно считать началом пути, по которому он потихоньку привел меня к вере в Бога. Оуэн выбирал самые маленькие камешки, но у него все равно никак не получалось добросить их до воды. Некоторое удовольствие, конечно, доставлял и тот звук, с которым камни шлепались в прибрежную грязь, но все-таки услышать всплеск воды было удовольствием гораздо большим. И как-то почти небрежно, с поразительной самоуверенностью, неестественной для такой крошечной фигурки, Оуэн Мини сказал мне, что мой отец, конечно, жив и он, конечно, знает, что он мой отец, и что Бог тоже знает, кто мой отец. И если даже он сам мне не откроется, сказал Оуэн, его мне откроет Бог.
— ТВОЙ ОТЕЦ МОЖЕТ СКРЫТЬСЯ ОТ ТЕБЯ, — заметил Оуэн. — НО ОТ БОГА ЕМУ НЕ СКРЫТЬСЯ.
Провозгласив это, Оуэн Мини крякнул, швырнув очередной камень, и тот шлепнулся в воду. Нас обоих это здорово удивило. Больше мы камней не швыряли, а лишь стояли и смотрели, как по воде расходятся круги, пока чайки наконец не поверили, что мы больше не будем тревожить их мирок, и не вернулись на наш берег.
Долгие годы наша река славилась своей семгой (сегодня рыбачить в Скуамскотте — дохлый номер, в том смысле, что вытащить можно разве что какую-нибудь дохлую рыбину). И сельди было когда-то полно — еще в моем детстве рыбы в реке хватало, и мы с Оуэном частенько рыбачили вместе. От Грейвсенда до океана всего девять миль. Скуамскотт, конечно, никогда не мог сравниться с Темзой, но раньше в Грейвсенд заходили даже океанские суда. С тех пор русло обмелело, забитое камнями и обломками скал, и ни одному мало-мальски крупному кораблю здесь теперь не пройти. И если возлюбленная капитана Джона Смита, несчастная Покахонтас, нашла свое последнее пристанище в английской земле — на кладбище приходской церкви исконного Грейвсенда, — то в нашем Грейвсенде духовно безрукий Ватахантауэт так и не был похоронен. Единственным сагамором, погребенным у нас в городе со всеми церемониями, стал тот самый черный лабрадор мистера Фиша, что угодил на Центральной улице под грузовик с пеленками. Его предали земле в розовом саду моей бабушки, в торжественном присутствии соседских ребятишек.
Больше века в Грейвсенде в основном торговали лесом. Собственно, во всем штате Нью-Хэмпшир лес долгое время оставался самым доходным товаром. Хотя Нью-Хэмпшир и называют Гранитным штатом — здесь добывают гранит для стройки, для дорожных бордюров и для надгробий, — все это не идет ни в какое сравнение с тем давним лесоторговым бумом. Можно не сомневаться: когда здесь вырубят все деревья, камня еще останется предостаточно; правда, что касается гранита, то большая его часть, конечно, под землей.
Мой дядя тоже торговал лесом — дядя Алфред, компания «Истмэн Ламбер». Дядя Алфред женат на маминой сестре — и моей тетке — Марте Уилрайт. Меня в детстве часто возили в гости к двоюродным братьям и сестре, и я видел, как сплавляют лес, какие бывают на реке заторы, а как-то пару раз даже участвовал в состязаниях: нужно было пробежать по плывущим бревнам, сталкивая соперников в воду. Боюсь, я был слишком неопытен, чтобы соревноваться с братьями и сестрой на равных. А теперь бизнес дяди Алфреда (перешедший в руки его сыновей, так что вернее будет называть это бизнесом моих двоюродных братьев) — это торговля недвижимостью. В Нью-Хэмпшире, если ты вырубил все свои деревья, приходится торговать тем, что осталось.
Зато гранита в Гранитном штате всегда будет хватать, и семья маленького Оуэна Мини занималась добычей гранита. Вообще в нашей не слишком обширной приморской части Нью-Хэмпшира это дело никогда не считалось перспективным, но их гранитный карьер располагался как раз над таким местом, которое геологи называют «эксетерским плутоном». Оуэн Мини говаривал, что мы тут в Грейвсенде буквально сидим на «голове интрузивного магматического пласта»; он произносил это с каким-то затаенным благоговением — так, будто в глазах всякого грейвсендца этот самый магматический пласт по ценности не уступал золотоносной жиле.
Моя бабушка — возможно, в силу своего «мэйфлауэровского» происхождения — к дереву относилась с большим почтением, чем к камню. Из каких-то неведомых мне соображений Харриет Уилрайт считала торговлю лесом «чистым» занятием, а гранитное дело — «грязным». Мне было все равно, потому что дед мой держал обувное предприятие; но он умер еще до того, как я родился, и его известное решение не допускать у себя никаких профсоюзов — то единственное, что я о нем слышал. Бабушка довольно удачно продала фабрику, и я впитал ее убеждения, что губить деревья, зарабатывая на жизнь, — это благородно, а иметь дело с камнем — низко. Магнатов лесного дела — таких, как мой дядя Алфред Истмен — знают многие, но кто хоть когда-нибудь слыхивал о гранитных магнатах?
Гранитный карьер Мини в Грейвсенде сейчас стоит без дела. Изрытая земля с глубокими и опасными водоемами — все это сегодня не имеет никакой ценности даже как недвижимость, и никогда не имело, если верить моей маме. Она говорила, что карьер стоит без дела еще со времени ее детства и что все судорожные попытки Мини возродить его обречены на провал. По словам мамы, весь пригодный для обработки гранит добыли задолго до того, как Мини переехали в Грейвсенд. (Насчет того, когда Мини переехали в Грейвсенд, мне всегда говорили, что это произошло «примерно в то время, когда ты родился».) К тому же лишь малую часть того гранита, что лежит под землей, стоит добывать; остальной — или с дефектами, или лежит так глубоко, что его невозможно извлечь, не раскрошив.
Оуэн мог без конца толковать о таких вещах, как угловые камни и надгробные памятники; все, что нужно для ПРИЛИЧНОГО памятника, пояснял он, — это достаточно большой, гладкий и ровно отрезанный кусок гранита без внутренних дефектов. Тонкости, в которые пускался Оуэн, — и его собственное тонкое и хрупкое сложение — странно контрастировали с грубой тяжестью огромных гранитных глыб, которые на наших глазах грузили на автоплатформы, с диким грохотом карьера, пронзительным визгом, с которым вгрызались в породу резцы врубовой машины — наконечник этой машины Оуэн называл БАРОМ, — и взрывами динамита.
Я, помню, тогда все поражался, как Оуэн умудрился не оглохнуть. В самом деле, что-то произошло с его голосом и ростом, но слух, на удивление, совершенно не пострадал — несмотря на всю ударную мощь гранитного бизнеса.
Именно Оуэн познакомил меня с «Историей Грейвсенда» Уолла, хотя полностью эту книгу я прочел, только когда учился в выпускном классе Грейвсендской академии [1], где этот труд входит в обязательный курс по истории городка. Оуэн прочел эту книгу, когда ему не было еще и десяти лет. Он сказал мне, что УИЛРАЙТЫ ТАМ ЧУТЬ ЛИ НЕ НА КАЖДОЙ СТРАНИЦЕ.
Я родился в фамильном доме Уилрайтов на Центральной улице. Когда я был ребенком, мне не давал покоя вопрос, почему мама решила родить меня, однако не пожелала объяснять, откуда я взялся, — ни мне, ни своей матери с сестрой. Моя мама отнюдь не была распутной девицей. То, что она забеременела и при этом отказывалась обсуждать эту тему, должно быть, сильно поразило Уилрайтов, тем более что мама всегда отличалась очень спокойным и скромным нравом.
Она познакомилась с одним мужчиной в поезде «Бостон — Мэн» — вот все, что она могла рассказать.
Моя тетя Марта заканчивала колледж и уже была помолвлена, когда мама объявила, что вовсе не собирается поступать в колледж. Дед тогда уже был смертельно болен, и у бабушки, которая день и ночь возилась с ним, наверное, просто сил не осталось потребовать от мамы (как в свое время от тети Марты), чтобы та получила высшее образование. Кроме того, мама уверяла, что лучше она останется дома и поможет ухаживать за умирающим дедом — а такая помощь была бабушке в самом деле необходима. А тут еще преподобный Льюис Меррил, пастор конгрегационалистской церкви и руководитель хора, в котором пела моя мама, сумел убедить бабушку с дедушкой, что с маминым голосом стоит серьезно заниматься пением; уроки у хорошего преподавателя, говорил мистер Меррил, — ничуть не менее разумное «вложение средств», чем университетское образование.
И этот момент маминой биографии у меня изначально вызывал вопросы. Если уроки пения были так важны для мамы, почему она занималась только раз в неделю? И если бабушка с дедушкой согласились с мнением мистера Меррила, почему они так упорно противились тому, чтобы мама раз в неделю ночевала в Бостоне? Мне казалось, ей следовало бы вообще переехать в Бостон и брать уроки каждый день! Хотя, я думаю, неизлечимая болезнь деда объясняла многое — бабушке всегда нужно было иметь под рукой помощницу, и мама охотно помогала ей по дому.
Уроки пения проходили рано утром — поэтому-то маме и приходилось отправляться в Бостон накануне и ночевать там; от Грейвсенда поезд шел полтора часа. Мамин преподаватель был человек очень известный и занятой и потому мог уделить ей лишь ранние часы. По словам мистера Меррила, ей повезло, что он вообще согласился ее прослушать: обычно он занимался только с профессионалами. А мама, хоть и пела с детства вместе с тетей Мартой в церковном хоре, к профессионалам явно не относилась. Просто у нее был приятный голос, и она — по обыкновению покладисто, даже робко — приступила к занятиям.
Надо сказать, мамины родители легче, чем ее сестра, смирились с тем, что она не будет поступать в колледж Тетя Марта, вообще-то женщина очень милая, не просто не одобряла мамино решение — она возмущалась, пусть даже и не очень бурно. Все-таки голос у моей мамы был лучше, да и вообще она была красивее своей сестры. Когда обе девочки подросли, именно тетя Марта стала приглашать парней из Академии в наш большой дом на Центральной улице, чтобы познакомить их с родителями, — Марта была старше и первой начала водить «кавалеров», как их называла мама. Но стоило этим ребятам увидеть мою маму — даже еще совсем маленькую, — как их интерес к тете Марте тут же улетучивался.
И вдруг эта необъяснимая беременность! По словам тети Марты, деда в то время «уже мало что заботило» — он был совсем плох и так и не узнал, что его дочь беременна, хотя «она не слишком-то старалась это скрывать», как говорила тетя Марта. Бедный дед, уверяла она, «умер, так и не поняв, с чего это твоя мама так располнела».
Во времена молодости тети Марты тем, кто вырос в Грейвсенде, Бостон представлялся не иначе как гнездом разврата. И хотя мама останавливалась в исключительно благопристойном женском общежитии, где за девушками присматривали, она все же умудрилась, по выражению тети Марты, «согрешить» с каким-то мужчиной, с которым познакомилась в поезде «Бостон — Мэн».
Моя мама была настолько тихой и сдержанной, настолько спокойно воспринимала любые упреки и даже клевету, что ее вполне устраивала такая формулировка Марты, — я даже слышал, как она сама ласково обыгрывала это слово.
— Ах ты, мой грешок, — называла она меня иногда с нежностью. — Маленький мой грешок!
А от своих двоюродных братьев я впервые узнал, что мою маму считали «дурехой», они сами услышали это не иначе как от своей матери — тети Марты. Но в то время, когда этот обидный намек — «дуреха» — дошел до моих ушей, он уже никого не мог ранить: мамы не было в живых больше десяти лет.
И все же она явно обладала чем-то большим, нежели природная красота, прелестный голос и сомнительные умственные способности. Не зря тетя Марта считала, что мои бабушка с дедушкой баловали ее. Причем не только как младшую в семье; тут дело было в мамином характере: ее никогда не видели сердитой или печальной, ей не свойственно было раздражаться или жаловаться. Она отличалась таким мягким нравом, что сердиться на нее было совершенно невозможно. Тетя Марта говорила: «По ней никогда не скажешь, какая она на самом деле решительная». Мама просто поступала как хотела, а потом говорила со своей обезоруживающей улыбкой что-нибудь вроде: «О, поверьте, мне ужасно жаль, что я вас огорчила, но, честное слово, я постараюсь, чтобы вы простили меня и продолжали любить, как если бы ничего не произошло!» И это помогало!
Это помогало, по крайней мере до тех пор, пока она не погибла — и уже ничего ни пообещать, ни исправить не могла, — загладить подобное огорчение даже она оказалась не в силах.
И после того как она, не обращая ни на кого внимания и ни перед кем не оправдываясь, выносила и родила меня и назвала в честь отца-основателя Грейвсенда, и после того, как она заставила смириться с этим своих мать и сестру, а также весь город (не говоря уже о конгрегационалистской церкви, где она продолжала петь в хоре и нередко участвовала в разных торжествах, которые устраивались для прихожан), и даже после того, как она с достоинством вышла из щекотливой ситуации, связанной с моим незаконным рождением (ко всеобщему удовлетворению — или, во всяком случае, так казалось), — после всего этого она по-прежнему продолжала каждую среду ездить на поезде в Бостон и по-прежнему оставалась ночевать в этом жутком городе, чтобы рано утром свежей и бодрой являться на свои уроки пения.
Когда я немного подрос, то стал на это обижаться — по крайней мере, иногда. За все время она лишь пару раз отменила свои занятия и осталась со мной — один раз, когда я болел свинкой, а в другой раз — ветрянкой. И еще, когда мы с Оуэном ловили рыбу в канале, что проложен под Суэйзи-Парквей для отвода воды из Скуамскотта во время приливов, и я поскользнулся и сломал себе запястье — в ту неделю мама тоже не села в бостонский поезд. А так она ездила в Бостон каждую неделю и оставалась там на ночь, пока мне не исполнилось десять лет и она не вышла замуж за человека, который меня официально усыновил и стал вместо отца. До тех самых пор она продолжала петь. Стал ли ее голос лучше — никто мне потом толком сказать не мог.
Так вот, я родился в доме бабушки — громадном кирпичном здании, выстроенном в федеральном стиле. Во времена моего детства дом отапливался углем. Подвал, куда по желобу ссыпали уголь, находился как раз под флигелем, где была моя спальня. Уголь привозили очень рано утром, и от грохота, с которым он скатывался вниз, я всегда просыпался. В те редкие дни, когда доставка угля приходилась на четверг (когда мама была в Бостоне), я просыпался от этого грохота и представлял, что как раз в эту секунду мама начинает петь. Летом, когда окна стояли открытыми, я просыпался от пения птиц в бабушкином розовом саду. Кстати, с этим садом связано еще одно предубеждение моей бабушки, родственное ее представлениям о камнях и деревьях: выращивать просто цветы или просто овощи может кто угодно, но настоящий садовод выращивает розы. Бабушка была настоящим садоводом.
Другим кирпичным зданием, сравнимым по размеру с бабушкиным домом на Центральной улице, была грейвсендская гостиница. Естественно, приезжие часто принимали за гостиницу бабушкин дом, после того как им где-нибудь в центре объясняли дорогу: «Как пройдете Академию, ищите большой кирпичный дом по левой стороне».
Бабушку все это раздражало — ей вовсе не льстило, что ее дом принимают за гостиницу. «Это не гостиница, — бывало, объявляла она очередному сбитому с толку путешественнику, который явно рассчитывал, что ему навстречу выйдет кто-нибудь помоложе и поможет поднести вещи. — Это мой дом, — поясняла бабушка. — Гостиница там дальше», — говорила она, махнув рукой в неопределенном направлении. «Там дальше» — это еще довольно точное указание по сравнению с другими, принятыми у нас в Нью-Хэмпшире. В наших краях не очень-то любят показывать дорогу — мы склонны считать, что если вы не знаете, куда идти, то вам вообще здесь делать нечего. В Канаде дорогу показывают гораздо охотнее — куда угодно, любому, кто спрашивает.
Еще в нашем доме на Центральной имелся потайной ход: за книжным шкафом, который на самом деле служи дверью, находилась лестница, спускавшаяся в подвал с земляным полом, причем подвал этот никак не сообщался с другим подвалом — с тем, где стояла угольная топка. Да, вот именно так: книжный шкаф, а на самом деле дверь, и за ней — никуда не ведущий подземный ход — это был просто тайник, чтобы прятаться. Я никак не мог понять: от чего прятаться? При мысли о том, что в нашем доме существует потайной ход в никуда, мне становилось как-то не по себе; более того, я все время пытался представить то ужасное, от чего нужно прятаться, — а от таких мыслей станет не по себе кому угодно.
Как-то раз я повел туда Оуэна Мини и бросил его там в темноте, от чего он до смерти перепугался. Я, конечно, проделывал эту штуку со всеми своими друзьями, но пугать Оуэна Мини было стократ интереснее из-за его пронзительного, жутковатого голоса. Я. пытаюсь подражать голосу Оуэна Мини вот уже четвертый десяток лет; раньше мне и в голову не приходило, что когда-нибудь сумею написать об Оуэне, да и передать на бумаге звуки его голоса невозможно. Я даже не думал, что когда-нибудь смогу хоть рассказать об Оуэне; а уж при мысли о том, чтобы на людях подражать его голосу, мне становилось неловко. На то, чтобы набраться смелости и попытаться воспроизвести голос Оуэна перед чужими людьми, у меня ушло больше тридцати лет.
Тот крик Оуэна Мини, когда он потребовал прекратить издеваться над ним, так подействовал на мою бабушку, что, как только Оуэн ушел домой, она позвала меня и сказала:
— Мне неинтересно, что ты там такое проделывал с этим несчастным ребенком, что заставило его так орать; но если ты когда-нибудь снова будешь это делать, прошу тебя, зажми ему рот ладонью. Ты когда-нибудь видел мышь в мышеловке? — неожиданно спросила она. — Ну, когда у нее перебит хребет? То есть совершенно мертвую мышь, понимаешь? Так вот, я думаю, если бы эта мышь услышала эти вопли, она бы ожила!
И теперь мне кажется, что голос Оуэна и вправду был похож на тысячекратно усиленные голоса всех когда-то убитых мышей, снова вернувшихся к жизни.
Я вовсе не хотел изобразить свою бабушку бесчувственной. У нее была горничная по имени Лидия, родом с острова Принца Эдуарда. Она готовила еду и прибиралась у нас в доме, кажется, с незапамятных времен. Когда у Лидии обнаружили рак и отняли ей правую ногу, бабушка наняла двух новых горничных, одну из них — чтобы ухаживала за Лидией. Лидия больше не работала ни дня. У нее была собственная комната и свои излюбленные маршруты передвижения по огромному дому — в инвалидном кресле. Она стала инвалидом на полном обеспечении; моя бабушка не исключала того, что когда-нибудь и сама станет таким же инвалидом, а кто-нибудь вроде Лидии будет за ней ухаживать. Мальчики-рассыльные и гости часто принимали Лидию за мою бабушку, так царственно та восседала в своем инвалидном кресле, да к тому же они с бабушкой были примерно одних лет. Они каждый день вместе пили чай и часто играли в бридж с давними бабушкиными партнершами — теми самыми дамами, которым Лидия раньше подносила чай. Даже тетя Марта поражалась тому сходству с моей бабушкой, которое Лидия приобрела незадолго до смерти. Ко всему прочему, Лидия имела привычку сообщать бесчисленным посетителям и рассыльным — с некоторой ноткой возмущения, которую она явно позаимствовала у бабушки: «Я не миссис Уилрайт, я бывшая горничная миссис Уилрайт». Это говорилось совершенно тем же тоном, каким бабушка обычно заявляла, что это ее дом, а не грейвсендская гостиница.
Так что и бабушке ничто человеческое не было чуждо. И если она надевала вечерние платья, когда возилась с розами в саду, это означало всего лишь, что в этих платьях она больше не собирается выходить в свет. Просто она не хотела, чтобы ее видели одетой кое-как даже в саду. А если очередное платье становилось слишком грязным, она выбрасывала его. Когда мама предложила сдавать эти платья в стирку, бабушка вспыхнула: «Еще чего! Чтобы там все голову ломали, чем я таким занималась в этом платье, что так его перепачкала?»
От бабушки я усвоил, что логика — вещь относительная.
Впрочем, ведь я же рассказываю об Оуэне Мини и о том, как я упражнялся в подражании его голосу. Этот мультяшный какой-то голосок повлиял на меня даже больше, чем властная мудрость моей бабушки.
Под конец жизни бабушку стала подводить память. Как у многих старых людей, у нее гораздо прочнее держались в голове истории времен собственного детства, чем недавние эпизоды из жизни детей, внуков и правнуков. Чем ближе были события к настоящему моменту, тем труднее ей было сохранять их в памяти. «Я помню тебя маленьким мальчиком, — говорила она мне еще не так давно, — но когда я сейчас смотрю на тебя, то не знаю, кто ты такой». Я ответил ей тогда, что порой и сам этого не знаю. И вот в одном из подобных разговоров я спросил, помнит ли она маленького Оуэна Мини.
— Того деятеля? — переспросила она. — Из профсоюза?
— Нет, Оуэна Мини, — сказал я.
— Нет, — ответила она. — Определенно не помню.
— Из семьи, что занималась гранитным бизнесом, — напомнил я ей. — Гранитный карьер Мини. Помнишь?
— Гранит? — поморщилась она. — Конечно нет!
— Может, ты помнишь его голос? — не давал я покоя бабушке, которой в то время было уже почти сто лет.
Но она лишь отрицательно качала головой, выражая явное нетерпение. Я собирался с духом, чтобы самому изобразить голос Оуэна.
— Я выключил свет в нашем потайном подвале и напугал его, — пытался я воскресить в бабушкиной памяти тот случай.
— Да ты все время так делал, — безразлично промолвила она. — Ты даже с Лидией устроил эту штуку — еще когда у нее нога была на месте.
— «ВКЛЮЧИ СВЕТ! — заверещал Оуэн Мини. — КТО-ТО ТРОГАЕТ МОЕ ЛИЦО! ВКЛЮЧИ СВЕТ! У НЕГО ЯЗЫК! МЕНЯ КТО-ТО ЛИЖЕТ!» - визжал Оуэн.
«Да это же паутина, Оуэн», — помню, сказал я тогда.
«ОНО СЛИШКОМ МОКРОЕ, ПАУТИНА ТАКАЯ НЕ БЫВАЕТ! ЭТО ЧЕЙ-ТО ЯЗЫК! ВКЛЮЧИ СВЕТ!»
— Перестань! — вскрикнула бабушка. — Я вспомнила, вспомнила, Господи помилуй, — сказала она. — Никогда не смей больше так делать!
Вот так благодаря бабушке у меня появилась уверенность, что я действительно умею подражать голосу Оуэна Мини. Даже когда память ей почти отказала, она все еще помнила этот голос. Помнила ли бабушка, что от руки Оуэна погибла ее собственная дочь, она не говорила. Незадолго до смерти она забыла даже, что я принял англиканство и эмигрировал в Канаду.
Если воспользоваться определением бабушки, Мини не принадлежали к «мэйфлауэрским». Они не происходили от отцов-основателей Америки, и никаких родственных связей между ними и Джоном Адамсом не прослеживалось. Мини были потомками более поздней волны иммигрантов — бостонских ирландцев. Они переехали в Нью-Хэмпшир из Бостона, который никогда не имел с Англией ничего общего; до этого они жили в Конкорде, что тоже в Нью-Хэмпшире, и в Барре, штат Вермонт, — куда более «пролетарских» городах, нежели Грейвсенд. Вот это были настоящие гранитные королевства Новой Англии. Бабушка полагала, что любая работа под землей или в карьере — это удел тех, кто привык пресмыкаться, и те, кто этим занимается, больше похожи на кротов, чем на людей. Что касается семьи Мини, никто из них кротовьей низкорослостью не отличался — кроме Оуэна.
В ответ на все дурацкие штуки, что мы с ним проделывали, сам он разыграл нас всего один раз. Нам разрешалось купаться в одном из карьеров его отца — но только при условии, что мы будем делать это поочередно, крепко обвязавшись вокруг пояса веревкой. Строго говоря, нормально купаться в этих карьерах — так чтобы вволю поплавать и понырять — никто не мог: по слухам, там было глубоко, как в океане, и уж по крайней мере так же холодно, даже в самый разгар лета. Вода стояла черная и неподвижная, словно нефтяное озеро. И не столько холод заставлял нас выскакивать обратно на берег, едва окунувшись, сколько ощущение этой безмерной глубины — страх от того, что подстерегает на самом дне, страх от мысли, есть ли там дно вообще.
На обвязывании веревкой настоял мистер Мини, отец Оуэна; он также настоял, чтобы мы купались по одному и недолго — туда и обратно. Таково было одно из немногих установленных взрослыми правил, которое никто никогда не нарушал — кроме одного-единственного раза, когда это сделал Оуэн. Ни один из нас не осмеливался оспорить запрет; никому не приходило в голову отвязать веревку и нырнуть в неизведанную глубину безо всякой гарантии, что в случае чего его спасут.
Но однажды погожим августовским днем Оуэн Мини, нырнув, отвязал веревку и, пока мы все ждали, что он вынырнет, подплыл под водой к незаметной расщелине на противоположном скалистом берегу и спрятался там. Не дождавшись его появления на поверхности, мы принялись вытягивать веревку. Мы уже привыкли, что он почти невесом, и потому отказывались верить своим рукам, которые говорили нам, что на другом конце веревки никого нет. Мы не верили, что он исчез, до тех пор, пока из воды не показался разбухший узел. Что за тишина тут наступила! Только капли, стекая с повисшего конца веревки, срывались в воду.
Никто из нас не позвал его, никто не нырнул, чтобы поискать. В этой воде все равно ведь ничего не увидишь! Я привык утешать себя мыслью, что в конце концов мы бы все-таки бросились в воду — если бы он дал нам еще хоть пару секунд собраться с духом. Но Оуэн уже счел нашу реакцию слишком вялой и равнодушной. Он выплыл из расщелины в скале на противоположном берегу и, легко, словно клоп-водомерка, скользя по поверхности воды, стал приближаться к нам, пересекая эту страшную яму, дно которой, мы были уверены, находится где-то в самом центре Земли. Он подплыл к нам и вылез на берег злой, как тысяча чертей.
— КСТАТИ, НАСЧЕТ ОБИД! — выкрикнул он. — ЧЕГО ВЫ, ИНТЕРЕСНО, ДОЖИДАЛИСЬ? ПОКА ПУЗЫРИ ПОЙДУТ? ВЫ ДУМАЕТЕ, Я РЫБА, ЧТО ЛИ? НИКТО ДАЖЕ НЕ СОБИРАЛСЯ МЕНЯ ПОИСКАТЬ, ВЕРНО?
— Ты нас напугал, Оуэн, — сказал кто-то. Мы были слишком напуганы, чтобы защищаться, если слово «защищаться» вообще уместно в отношении Оуэна.
— ВЫ ДАЛИ МНЕ УТОНУТЬ! — сказал Оуэн. — И НИЧЕГО НЕ СДЕЛАЛИ! ПРОСТО СТОЯЛИ И СМОТРЕЛИ, КАК Я ТОНУ! СЧИТАЙТЕ, ЧТО Я УЖЕ МЕРТВЕЦ, ПОНЯТНО? — кричал он нам. — ЗАПОМНИТЕ ЭТО: ВЫ СПОКОЙНО ДАЛИ МНЕ УМЕРЕТЬ.
Что я помню лучше всего, так это воскресную школу при епископальной церкви. И Оуэн и я были там новичками. Когда мама вышла замуж за другого мужчину, с которым познакомилась в поезде, мы с ней сменили церковь. Мы покинули конгрегационалистов, чтобы перейти в церковь моего отчима, — мама говорила, он епископал, и, хотя я ни разу не видел никаких свидетельств того, что он и вправду исключительно ревностный епископал, мама настаивала, чтобы мы перешли в его церковь. Эта перемена довольно сильно встревожила бабушку, ведь мы, Уилрайты, принадлежали к конгрегационалистской церкви еще с тех самых пор, как покончили со своим пуританством («с тех самых пор, как мы почти покончили со своим пуританством», говорила бабушка, потому что, по ее мнению, пуританизм никогда до конца не утрачивал своего влияния на нас, Уилрайтов). Некоторые из Уилрайтов — и не только наш отец-основатель — сами принадлежали к духовенству; в прошлом веке — к духовенству конгрегационалистской церкви. А еще эта перемена очень огорчила нашего пастора, преподобного Льюиса Меррила; он как-никак крестил меня, а сейчас был просто-таки безутешен при мысли о том, что его хор лишится моей мамы. Он знал ее с юных лет и, как она не уставала повторять, всеми силами поддержал ее, когда она, по обыкновению спокойно и доброжелательно, заявила, что мое происхождение никого не касается.
Эта перемена церкви, как дальше будет видно, и мне не очень-то легко далась. Но Оуэн, когда хотел напустить таинственности, имел привычку намекать на нечто столь жуткое и ужасное, что об этом даже и упоминать нельзя. Он, по его словам, поменял церковь, ЧТОБЫ СБЕЖАТЬ ОТ КАТОЛИКОВ, — вернее, на самом деле это его отец сбежал от них и пошел им наперекор, отдав Оуэна в воскресную школу, чтобы тот конфирмовался в епископальной церкви. Ничего особенного нет в том, что конгрегационалист становится епископалом, говорил Оуэн; это просто шаг «вверх», к большей обрядности, ко всем этим ФОКУСАМ, как он выражался. Для католика же перейти в епископальную церковь — значит не просто отказаться от «ФОКУСОВ»; таким переходом можно навлечь на себя вечное проклятие. Оуэн мрачно намекал, что его отец, несомненно, будет проклят за то, что затеял этот переход, но, с другой стороны, католики нанесли им НЕВЫРАЗИМОЕ ОСКОРБЛЕНИЕ — они непоправимо обидели его отца и мать.
Когда я начинал жаловаться, что во время епископальной службы надо вставать на колени — а для меня и это было в новинку, не говоря уже о многочисленных литаниях и декламации Символа Веры, — Оуэн отвечал, что я еще многого не знаю. Католики, мол, не только встают на колени и бормочут литании без остановки, — они до того обставили обрядами любую попытку обратиться к Богу, что мешают ему, Оуэну, молиться — мешают поговорить с Богом, как он выразился, НАПРЯМУЮ. А чего стоит исповедь! Я, видите ли, жалуюсь, что нужно вставать на колени, а что я знаю об исповедании своих грехов? Оуэн уверял, что неизбежность исповеди для католика так давила на него, что он часто нарочно делал что-нибудь нехорошее, чтобы потом получить прощение.
— Но это же идиотизм! — говорил я.
Оуэн соглашался со мной. А отчего произошла размолвка между католической церковью и мистером Мини, часто спрашивал я. Но Оуэн так ни разу и не ответил. Ничего уже не поправишь, повторял он всякий раз. Все, что он мог сказать, сводилось к одному: НЕВЫРАЗИМОЕ ОСКОРБЛЕНИЕ.
Вероятно, от огорчения по поводу перехода из конгрегационалистской церкви в епископальную — на фоне торжества Оуэна, СБЕЖАВШЕГО от католиков, — я получал такое удовольствие от поднимания Оуэна. Как мне представляется сейчас, мы все были виноваты, полагая, будто он существует единственно для нашего развлечения; но что до меня — моя вина, думаю, еще и в том, что я завидовал ему, и особенно в стенах епископальной церкви. Мне кажется, мое участие в издевательствах над Оуэном в воскресной школе отдавало мстительностью: он верил сильнее меня, и, хотя я чувствовал это всегда, острее всего я ощущал это в церкви. Я недолюбливал епископалов: судя по всему, они верили сильнее — или верили в нечто большее, — чем конгрегационалисты; а поскольку вера моя была очень мала, мне удобнее было с конгрегационалистами: они требуют от верующих минимального участия.
Оуэн тоже недолюбливал епископалов, но их он недолюбливал гораздо меньше, чем католиков; по его мнению, и у тех и других вера меньше, чем его собственная, — но католики больше, чем епископалы, вмешивались в его убеждения и духовную практику. Он был моим лучшим другом, а лучшим друзьям мы прощаем несходство с нами. И только когда мы оказались в одной воскресной школе и одной церкви, мне пришлось признать, что вера моего друга гораздо тверже, если не догматичнее всего того, с чем мне приходилось сталкиваться прежде — и в конгрегационалистской и в епископальной церкви.
Воскресной школы при конгрегационалистской церкви я не помню вовсе, хотя мама утверждала, что там я всегда много ел — и в самой воскресной школе, и на различных торжествах для прихожан. Я очень смутно помню печенье и сидр, зато очень отчетливо — с необычной какой-то даже зимней ясностью — помню белую, обшитую деревом церковь, черные башенные часы и службу, которая всегда проводилась на втором этаже, при хорошем освещении и в непринужденной обстановке, словно в каком-нибудь молельном доме. За высокими окнами виднелись ветки высоких деревьев. В епископальной же церкви, напротив, служба проходила в полуподвальном сумраке. Эта церковь была сложена из камня, и там всюду стоял какой-то затхлый запах, как в погребе; кругом громоздилось множество всякой старинной деревянной утвари, мрачно поблескивало тусклое золото органных труб, а сквозь причудливые пестрые витражи было не разглядеть ни единой веточки.
Когда я жаловался на церковь, это были обычные детские жалобы — тут страшно и скучно. Но недовольство Оуэна имело религиозную подоплеку. «КАЖДЫЙ ЧЕЛОВЕК ВЕРИТ ПО-СВОЕМУ, — говорил Оуэн Мини. — ЧТО ПЛОХО В ЦЕРКВИ — ТАК ЭТО СЛУЖБА. СЛУЖБА ПРОВОДИТСЯ СРАЗУ ДЛЯ ЦЕЛОЙ МАССЫ НАРОДА. КАК ТОЛЬКО МНЕ НАЧИНАЕТ НРАВИТЬСЯ ГИМН, ВСЕ ТУТ ЖЕ ХЛОПАЮТСЯ НА КОЛЕНИ И МОЛЯТСЯ. КАК ТОЛЬКО Я ПРИСЛУШИВАЮСЬ К МОЛИТВЕ, ВСЕ ВСКАКИВАЮТ И НАЧИНАЮТ ПЕТЬ. А ВЗЯТЬ ХОТЯ БЫ ЭТУ ДУРАЦКУЮ ПРОПОВЕДЬ — КАКОЕ ОНА ИМЕЕТ ОТНОШЕНИЕ К БОГУ? КОМУ ИЗВЕСТНО, ЧТО НА САМОМ ДЕЛЕ БОГ ДУМАЕТ О ТЕКУЩИХ СОБЫТИЯХ? И КОГО ЭТО ВОЛНУЕТ?»
На эти жалобы, как и на другие подобного же рода, я мог ответить только тем, что подхватывал Оуэна, поднимал его над головой и передавал кому-нибудь другому.
«Ты слишком часто дразнишь Оуэна», — говорила, бывало, мама, хотя я не помню, чтобы я его часто дразнил, если не считать нашей обычной привычки поднимать его. Возможно, мама имела в виду, что я не хочу понять, насколько серьезен Оуэн — его могла обидеть любая шутка. В конце концов, он ведь прочитал «Историю Грейвсенда» Уолла, когда ему не было и десяти лет, а эта штука не каждому по силам — по крайней мере, походя такую книгу не прочитаешь. К тому же он прочел Библию — не в десять лет, конечно, но зато он прочел ее всю, от начала до конца!
А впереди у него маячила Грейвсендская академия; чисто теоретически она маячила впереди у каждого мальчишки, родившегося в Грейвсенде, — девчонок в то время туда не принимали. Но я в школе учился неважно, и, хотя бабушке вполне по средствам было оплачивать мое обучение в Академии, мне все же пришлось бы остаться в обычной грейвсендской средней школе, если бы мама не вышла замуж за преподавателя из Академии и он не усыновил меня. Дети преподавателей — или, как нас называли, «профессорские сынки» — автоматически получали право учиться в Академии.
Какое облегчение это, должно быть, принесло моей бабушке: она всю жизнь страдала, что ее собственные дети не могли пойти в Грейвсендскую академию — у нее-то ведь были дочки. Моя мама и тетя Марта закончили обычную школу; с Грейвсендской академией они были связаны лишь постольку-поскольку — через своих «кавалеров». Хотя тетя Марта и этим сумела воспользоваться — она вышла замуж за парня, который там учился (одного из тех немногих, кто так и не предпочел тете Марте мою маму), так что мои двоюродные братья, как дети выпускника Академии, потом тоже получили право учиться там. (Моей единственной двоюродной сестре, правда, родство с выпускником Академии никаких выгод не принесло — но об этом позже.)
Однако Оуэн Мини вполне мог рассчитывать на поступление в Грейвсендскую академию: он блестяще учился в школе, и считалось само собой разумеющимся, что его примут в Академию. Стоило ему подать заявление, и его бы тут же приняли; мало того, он получил бы полную стипендию — ведь компания его отца никогда особо не процветала и родители не смогли бы платить за обучение. И вот однажды, когда моя мама везла нас с Оуэном на пляж — нам обоим тогда было десять лет, — она сказала:
— Я надеюсь, Оуэн, ты и дальше будешь помогать Джонни с уроками: ведь в Академии домашние задания гораздо труднее, особенно для Джонни.
— НО Я НЕ СОБИРАЮСЬ В АКАДЕМИЮ, — сказал Оуэн.
— Как это не собираешься?! — опешила мама. — Ты лучший ученик во всем Нью-Хэмпшире, а может, и во всей стране!
— АКАДЕМИИ — НЕ ДЛЯ ТАКИХ, КАК Я, — ответил Оуэн. — ДЛЯ ТАКИХ, КАК Я, ЕСТЬ ОБЫЧНЫЕ МУНИЦИПАЛЬНЫЕ ШКОЛЫ.
Мне подумалось сначала, что он имеет в виду — для таких маленьких, как я, иными словами, что для малорослых людей предназначены муниципальные школы. Но мама гораздо быстрее меня сообразила, что он хотел сказать:
— Ты получишь полную стипендию, Оуэн. Надеюсь, твои родители знают об этом. Ты будешь учиться в Академии совершенно бесплатно.
— ТАМ НУЖНО КАЖДЫЙ ДЕНЬ НОСИТЬ ФОРМЕННЫЙ ПИДЖАК И ГАЛСТУК, — сказал Оуэн. — НА ПИДЖАКИ И ГАЛСТУКИ НЕ ХВАТИТ НИКАКОЙ СТИПЕНДИИ.
— Все это можно устроить, Оуэн, — возразила мама, и я понял это так, что устраивать собирается она сама: если этого не сделает никто другой, она купит ему любые пиджаки и галстуки, какие только потребуются.
— НУЖНЫ ЕЩЕ ВСЯКИЕ ТАМ ПАРАДНЫЕ РУБАШКИ И ТУФЛИ, — продолжал Оуэн. — КОГДА ХОДИШЬ В ШКОЛУ С БОГАТЫМИ ДЕТЬМИ, НЕ ОЧЕНЬ-ТО ХОЧЕТСЯ БЫТЬ ПОХОЖИМ НА ИХ ПРИСЛУГУ.
Мне сейчас кажется, что тогда мама расслышала в этом замечании колючую пролетарскую интонацию мистера Мини.
— Все, что нужно, Оуэн, — сказала мама, — все будет улажено.
Мы въехали в Рай и как раз проезжали мимо первоапостольной церкви, и бриз с океана уже дул довольно сильно. Какой-то мужчина вез в тачке груду кровельных реек, с трудом удерживая их, чтобы не сдуло ветром; лестница, приставленная к крыше ризницы, тоже готова была вот-вот упасть. Мужчине явно требовался помощник — или, на худой конец, еще одна пара рук.
— НАДО БЫ ОСТАНОВИТЬСЯ И ПОМОЧЬ ЕМУ, — предложил Оуэн, но мама так увлеклась, что ничего необычного за окном не заметила.
— Может, мне стоит поговорить об этом с твоими родителями, а, Оуэн?
— ВОПРОС ЕЩЕ В ТОМ, КАК ДОБИРАТЬСЯ НА УЧЕБУ, — сказал Оуэн. — В ШКОЛУ МОЖНО ЕЗДИТЬ НА АВТОБУСЕ. Я ЖИВУ ЗА ГОРОДОМ, ВЫ ВЕДЬ ЗНАЕТЕ. И КАК Я БУДУ ДОБИРАТЬСЯ ДО АКАДЕМИИ? Я ИМЕЮ В ВИДУ, ЕСЛИ Я НЕ БУДУ ЖИТЬ В ОБЩЕЖИТИИ — КАК Я БУДУ ТУДА ДОБИРАТЬСЯ? И НА ЧЕМ Я БУДУ ВОЗВРАЩАТЬСЯ ДОМОЙ? РОДИТЕЛИ ВЕДЬ НИ ЗА ЧТО НЕ РАЗРЕШАТ МНЕ ЖИТЬ В ОБЩЕЖИТИИ. ИМ НУЖНО, ЧТОБЫ Я БЫЛ ДОМА. ДА И ВООБЩЕ, В ОБЩЕЖИТИИ ЖИТЬ ВРЕДНО. КАК УЧЕНИКИ ДНЕМ ДОБИРАЮТСЯ ДО ШКОЛЫ И ПОТОМ ДО ДОМА? — спросил он.
— Кто-нибудь возит их на машине, — ответила мама. — Я бы могла подвозить тебя, Оуэн, — по крайней мере, пока ты сам не получишь водительские права.
— НЕТ, НИЧЕГО НЕ ВЫЙДЕТ, — возразил Оуэн. —МОЙ ОТЕЦ СЛИШКОМ ЗАНЯТ. А МАМА НЕ ВОДИТ МАШИНУ.
Миссис Мини не только не водила машину — и мы с мамой это прекрасно знали, — она вообще не выходила из дому. Даже летом окна их дома оставались наглухо закрытыми: Оуэн как-то объяснил, что у его матери аллергия на пыль. В любое время года миссис Мини сидела в доме за мутными оконными стеклами, исцарапанными мелкими песчинками из карьера. Она надевала на голову старые летные наушники с оборванными проводами, так как не переносила грохота врубовой машины и визга резцов, вгрызающихся в скалу. В те дни, когда в карьере устраивали взрывы, она на всю громкость включала проигрыватель, и тогда из их дома доносились звуки джаза. Временами — когда взрыв бывал особенно мощным или динамит закладывали совсем близко от дома — игла проигрывателя перескакивала на несколько дорожек вперед.
В магазины за покупками ездил мистер Мини. Он подвозил Оуэна в воскресную школу, а после занятий забирал его — хотя сам на службе в епископальной церкви не присутствовал. Очевидно, для мести католикам было достаточно отправлять туда Оуэна; а сам мистер Мини либо просто не нуждался в том, чтобы своим личным посещением службы еще больше уязвить католические власти, либо оскорбление, нанесенное ему, оказалось столь болезненным, что он стал глух к учению всякой церкви.
Моя мама знала, что он столь же непрошибаем в отношении Грейвсендской академии. «Сперва интересы города, — сказал он как-то на заседании городского совета, — а уж потом — ихние интересы!» Разговор шел о прошении руководителей Академии расширить русло нашей реки и углубить фарватер Скуамскотта, чтобы улучшить гребную трассу для команды Академии: дело в том, что лодки уже несколько раз застревали в болоте во время отлива. Участок берега, за счет которого предполагалось расширить русло, представлял собой затопляемый приливами болотистый мыс, непосредственно граничащий с карьером Мини. Это была совершенно непригодная земля, однако ею владел мистер Мини, и его возмущало, что Академия хочет оттяпать ее — «просто ради забавы!» — как сказал он.
— Мы ведь говорим о болоте, а не о граните, — заметил представитель Академии.
— А я толкую об нас и об них! — в сердцах крикнул мистер Мини, и это заседание вошло в историю. Чтобы заседание городского совета Грейвсенда вошло в историю, достаточно хорошей свары. Скуамскотт расширили, канал прорыли. Город решил, что если там просто грязь, то не важно, кому она принадлежит.
— Ты будешь учиться в Академии, Оуэн, — настаивала мама. — И никаких разговоров. Если кому и место в приличной школе — так это тебе. Да ведь эту Академию и создавали-то для таких, как ты, — а для кого же еще?
— МЫ УПУСТИЛИ ВОЗМОЖНОСТЬ СДЕЛАТЬ ДОБРОЕ ДЕЛО, — угрюмо сказал Оуэн. — ТОТ МУЖЧИНА, ЧТО ЧИНИЛ ЦЕРКОВНУЮ КРЫШУ, — ЕМУ НУЖНО БЫЛО ПОМОЧЬ.
— Не спорь со мной, Оуэн, — не унималась мама. — Ты будешь учиться в Академии, пусть мне для этого придется усыновить тебя. Я украду тебя, если потребуется!
Но такого упрямца, как Оуэн, еще свет не видывал. Мы проехали целую милю, прежде чем он отозвался. Он сказал: «НЕТ, НИЧЕГО НЕ ВЫЙДЕТ».
Грейвсендскую академию основал в 1781 году преподобный Эмери Херд, первый последователь первого в Америке Уилрайта и его незаурядных убеждений. Херд был бездетным пуританином, обладавшим, по словам Уолла, «ораторским даром, способным убеждать в преимуществах Учености и ее благом свойстве воспитывать в людях Добродетель и Благочестие». Интересно, как преподобный мистер Херд отозвался бы об Оуэне Мини? Херд задумывал создать такую академию, из которой «молодой человек, уличенный в тлетворном влиянии на сверстников, подлежит исключению в течение часа»; академию, где каждый ученик «будет работать не покладая рук и в трудах этих усердно учиться».
Что касается денег, оставшихся у мистера Херда после этого, то он пустил их на «просвещение американских индейцев и обращение их в христианскую веру». На закате жизни преподобный мистер Херд, все время ревностно следивший, чтобы Грейвсендская академия служила своему благочестивому и богоугодному предназначению, прославился тем, что целыми днями прохаживался по Уотер-стрит в центре Грейвсенда, выискивая юных нарушителей: в частности, молодых людей, что забывали снимать перед ним шляпу, и юных леди, что забывали приседать в реверансе. В ответ на подобный проступок Эмери Херд с радостью делился с этими молодыми людьми крупицами своей премудрости; под конец жизни от его премудрости и правда остались одни крупицы.
Мне пришлось наблюдать, как подобным же образом по крупицам утрачивает рассудок моя бабушка. Когда она была уже настолько стара, что не помнила почти ничего — даже меня, не говоря уже об Оуэне Мини, — она иногда вдруг разражалась упреками в адрес всех, кто ее в этот момент окружал.
— Почему никто не снимает шляпу? — стенала и всхлипывала она. — Верните поклоны! Верните реверансы!
— Успокойся, бабушка, все вернется, — утешал я ее.
— Ах, да откуда тебе знать? — с досадой говорила она, а затем спрашивала: — Кто ты, кстати, такой?
— ЭТО ТВОЙ ВНУК, ДЖОННИ, — отвечал я, стараясь как можно точнее изобразить голос Оуэна Мини.
И тогда бабушка говорила:
— Бог ты мой, он все еще здесь? Он все еще здесь, этот чудной мальчишка? Ты что, закрыл его там в подвале, а, Джонни?
Спустя некоторое время, тем же летом, когда нам обоим было по десять лет, Оуэн сообщил, что моя мама приходила поговорить с его родителями.
— Ну и что они сказали? — спросил я его.
Оуэн ответил, что они вообще ни словом ему об этом не обмолвились, но он все равно знает, что она приходила.
— У НАС В ДОМЕ ПАХЛО ЕЕ ДУХАМИ, — пояснил он. — ОНА, ВЕРНО, ПРОБЫЛА ТАМ ДОЛГО, ПОТОМУ ЧТО ПАХЛО ПОЧТИ ТАК ЖЕ СИЛЬНО, КАК В ТВОЕМ ДОМЕ. МОЯ МАМА ВЕДЬ ВООБЩЕ НЕ ПОЛЬЗУЕТСЯ ДУХАМИ, — добавил он.
Этого он мог мне и не говорить. Миссис Мини не только не выходила на улицу — она старалась даже не смотреть туда. Когда бы и у какого окна я ни видел ее, всякий раз это был профиль — она словно бы старательно избегала разглядывать мир и в то же время своей позой словно давала понять, что еще не окончательно от него отвернулась. Мне как-то пришло в голову, что она стала такой из-за католиков — что бы они там ни сделали, это, несомненно, имело основания таинственно называться НЕВЫРАЗИМЫМ ОСКОРБЛЕНИЕМ, от которого, как уверял Оуэн, пострадали его отец и мать. Было в этом упрямом самозаточении миссис Мини что-то такое, что наводило на мысль если не о вечном проклятии, то уж о религиозном преследовании точно.
— Как там прошло у Мини? — спросил я маму.
— Они сказали Оуэну, что я там была? — удивилась она.
— Да нет, они-то не сказали. Просто он узнал твои духи.
— Ну еще бы, — улыбнулась мама. По-моему, она знала, что Оуэн влюблен в нее — да что там, все мои друзья были влюблены в нее. Если бы она дожила до того времени, когда они стали подростками, несомненно, их увлечение ею переросло бы в страсть, невыносимую и для них, и для меня.
Хотя мама и не поддавалась искушению, перед которым не могли устоять мои сверстники, — иными словами, удерживалась от того, чтобы брать Оуэна Мини на руки, — но она уступала желанию погладить его. К этому мальчишке руки тянулись сами собой. Оуэн был чертовски симпатичный — словно пушистый зверек, если не считать его голых, почти прозрачных ушей торчком, придававших его заостренной мордочке что-то крысиное. Бабушка говорила, что Оуэн напоминает ей новорожденного лисенка. Все, кто гладил Оуэна, обычно избегали прикасаться к его ушам, которые даже на вид казались холодными. Однако мама моя делала все наоборот: она даже растирала эти его мягкие податливые уши, словно пытаясь их согреть. Она прижимала Оуэна к себе, целовала его, терлась своим носом о его нос. Все это выходило у нее настолько естественно, как если бы она проделывала это со мной, однако больше ни с кем из моих друзей она себе этого не позволяла — даже с моими двоюродными братьями и сестрой. И надо сказать, Оуэн отвечал ей взаимной нежностью; иногда он отчаянно краснел, но всегда улыбался. Его почти все время насупленные брови вдруг разглаживались, а лицо застенчиво озарялось неким светом.
Отчетливее всего он запомнился мне в те моменты, когда стоял рядом с мамой: его лицо находилось как раз на уровне ее девичьей талии. Привстав на цыпочки, он мог коснуться своей макушкой ее груди. Когда она сидела на стуле и он подходил к ней, чтобы получить причитающиеся ему объятия и поцелуи, его лицо оказывалось точнехонько у ее грудей. Мама была из тех полногрудых девушек, которым идет облегающая одежда: у нее была прекрасная фигура; она знала это и, чтобы еще больше подчеркнуть ее, носила обтягивающие свитера по тогдашней моде.
Насколько серьезен был Оуэн, можно судить хотя бы по тому, что мы могли обсуждать мам всех наших друзей, и при этом Оуэн совершенно откровенно оценивал достоинства моей мамы. Он мог не стесняясь выкладывать мне все, что думает, потому что я знал: он не шутит. Оуэн никогда не шутил.
— ИЗ ВСЕХ МАМ У ТВОЕЙ САМАЯ КРАСИВАЯ ГРУДЬ.
Скажи такое кто-нибудь другой из моих приятелей, я бы ему этого так просто не спустил.
— Ты серьезно? — спросил я его.
— АБСОЛЮТНО. САМАЯ КРАСИВАЯ, — подтвердил он.
— Как насчет миссис Виггин? — спросил я тогда.
— ВЕЛИКОВАТА, — сказал Оуэн.
— А у миссис Уэбстер? — продолжал я.
— СЛИШКОМ ПЛОСКАЯ, — ответил он.
— У миссис Меррил? — не унимался я.
— ОЧЕНЬ СМЕШНАЯ, — ответил Оуэн.
— Мисс Джадкинс?
— НЕ ЗНАЮ, — сказал он. — Я НЕ ПОМНЮ, КАКАЯ У НЕЕ ГРУДЬ. НО ОНА ПОКА ЕЩЕ НЕ МАМА
— У мисс Фарнум? — не отставал я от него.
— ДА ТЫ ИЗДЕВАЕШЬСЯ, ЧТО ЛИ? - не выдержал Оуэн.
— А у Кэролайн Перкинс?
— КОГДА-НИБУДЬ, МОЖЕТ БЫТЬ, У НЕЕ БУДЕТ… — сказал он серьезно. — НО ОНА ВЕДЬ ТОЖЕ ПОКА НЕ МАМА.
— Айрин Бэбсон? — продолжал я.
— У МЕНЯ ВНУТРИ ОТ НЕЕ ЧТО-ТО ПЕРЕВОРАЧИВАЕТСЯ, — сказал Оуэн и, помолчав, добавил с тихим благоговением: — ТАКИХ, КАК ТВОЯ МАМА, БОЛЬШЕ НЕТ. К ТОМУ ЖЕ ОТ НЕЕ ПАХНЕТ ЛУЧШЕ ВСЕХ.
Тут я мог с ним полностью согласиться: от моей мамы всегда пахло чем-то неповторимо-замечательным.
Не каждый друг станет оценивать грудь вашей мамы, чтобы таким странным способом сделать вам приятное. Но ведь моя мама и вправду была признанной красавицей, а непосредственность Оуэна исключала малейший подвох. Ему можно было доверять — абсолютно.
Мама часто возила нас на машине. Она отвозила меня к карьеру, чтобы я поиграл с Оуэном; она забирала Оуэна и привозила к нам, а потом везла его домой. Гранитный карьер Мини находился милях в трех от центра города — в общем-то, не так уж далеко, можно и на велосипеде доехать, вот только дорога все время в гору. Так что мама часто отвозила меня туда на машине вместе с велосипедом, а потом я сам возвращался на нем домой. Или наоборот: Оуэн приезжал ко мне на велосипеде, а мама потом доставляла его домой, вместе с велосипедом. В общем, она так часто была для нас за шофера, что, вполне возможно, привыкла воспринимать Оуэна как второго сына. А если учесть, как часто в маленьких городках мамам достается роль шофера, Оуэн имел основания воспринимать ее как родную маму в большей мере, чем собственную.
Мы с Оуэном редко заходили к нему в дом. Мы играли среди отвалов породы, в карьерах или у реки, а по воскресеньям залезали на выключенное оборудование, воображая, будто ведем разработку в карьере или боевые действия.
По-моему, Оуэну его дом представлялся таким же неуютным и чужим, как и мне. Когда на улице стояла ненастная погода, мы шли ко мне, а поскольку в Нью-Хэмпшире погода чаще бывает ненастной, то и играли мы чаще у меня.
Сегодня мне кажется, что мы только и делали, что играли. В то лето, когда не стало моей мамы, нам с Оуэном было одиннадцать лет. Мы играли свой последний сезон в Малой лиге, которая нам уже порядком надоела. Бейсбол, по-моему, вообще игра довольно скучная, и последний сезон в Малой лиге — это лишь прелюдия ко всей той скукоте, что ждет многих американцев во взрослом бейсболе. Канадцы, к сожалению, тоже играют в бейсбол и смотрят его. Это игра, где больше ожидания, чем действия; причем ожидание все нарастает, а действие сходит на нет. В Малой лиге, слава Богу, хоть играют побыстрее, чем во взрослой. Мы по крайней мере не тянули время, театрально сплевывая и похлопывая себя по бокам или по ляжкам, чтобы изобразить нервозность — без чего во взрослом спорте, похоже, просто не обойтись. Но все равно приходится ждать в промежутках между бросками питчера, ждать, пока кэтчер с судьей сойдутся во мнении насчет очередной подачи, ждать, пока кэтчер рысцой подбежит к питчеру и подскажет ему, как бросать следующий мяч, ждать, пока тренер вразвалку выйдет на поле и озабоченно обсудит с питчером и кэтчером тактические тонкости следующей подачи…
В тот день шел уже последний иннинг, и мы с Оуэном просто ждали, когда эта игра наконец закончится. Нам уже все наскучило до предела, никому и в голову не могло прийти, что с окончанием игры должна закончиться и чья-то жизнь. Мы проигрывали безнадежно. Игру спасти было уже нельзя, и наши запасные так часто и беспорядочно сменяли игроков первого состава, что я просто запутался, кто за кем бьет, — мало того, я уже не знал, когда очередь брать биту мне самому. Я уже собирался спросить об этом нашего славного менеджера и тренера, толстого мистера Чикеринга, как тот вдруг повернулся к Оуэну Мини и сказал:
— Оуэн, будешь бить вместо Джонни!
— Но я не знаю, когда моя очередь бить, — сказал я мистеру Чикерингу, однако он меня не услышал. Он смотрел куда-то в сторону от игрового поля. Ему тоже уже надоела эта игра, и, как и все мы, он просто ждал, когда все закончится.
— Я ЗНАЮ, КОГДА ТЕБЕ БИТЬ, — сказал Оуэн.
Что меня вечно в нем раздражало, — он всегда все знал. Сам в этой идиотской игре почти не участвует — но следит за каждой мелочью.
— ЕСЛИ ПРОХОДИТ ГАРРИ, ТОГДА БЬЕТ БАЗЗИ, А Я СЛЕДУЮЩИЙ НА ОЧЕРЕДИ, — сказал Оуэн. — ЕСЛИ ПРОХОДИТ БАЗЗИ, Я БЬЮ.
— Можешь не надеяться, — сказал я. — Или у нас еще только один аут?
— ДВА АУТА, — отозвался Оуэн.
Тем временем вся наша скамейка запасных смотрела куда-то в сторону — даже Оуэн, — и мне наконец стало интересно, что могло так привлечь их внимание. Я обернулся и увидел: это была моя мама. Она только что приехала. Она всегда приезжала под конец, потому как ей тоже было скучно смотреть всю игру. Каким-то шестым чувством она всегда угадывала, когда нужно приехать, чтобы забрать нас с Оуэном домой. Летом вместо свитера ее фигуру облегал легкий трикотаж. У нее тогда был красивый золотистый загар, который оттенялся белым хлопчатобумажным платьем, обтягивающим грудь и талию, но с широкой юбкой. Волосы, высоко подобранные и перехваченные легким красным шарфом, не закрывали красивых обнаженных плеч. Она не следила за игрой, а стояла у левой боковой линии, за третьей базой, и всматривалась в полупустые открытые трибуны, стараясь, наверное, разглядеть, нет ли там кого-нибудь из знакомых.
Я понял, что все кругом смотрят на нее. Вообще-то я не находил тут ничего особенного. На маму вечно все заглядывались, но в тот день всеобщее внимание казалось особенно напряженным, — а может, мне это запомнилось так остро, потому что тогда я видел ее живой в последний раз. Питчер смотрел на плиту домашней базы, кэтчер ждал броска; бэттер, я думаю, тоже ждал броска, но даже полевые игроки, все как один, повернули головы в сторону моей мамы и пялились на нее. И все, кто сидел на нашей скамейке, тоже не могли оторвать от нее глаз — особенно мистер Чикеринг, да и Оуэн тоже. Пожалуй, я среди всех оставался самым равнодушным. Мама оглядывала трибуну, а вся трибуна, не отрываясь, глазела на нее.
Судья зафиксировал четвертый бол: питчер, верно, тоже отвлекся и краем глаза поглядывал на мою маму. Гарри Хойт перешел на первую базу. Баззи Тэрстон приготовился бить, следующим на очереди шел Оуэн. Он встал со скамейки и начал выбирать самую маленькую биту. Баззи слабо отбил мяч, и тот покатился по земле — это был верный аут, и мама так ни разу и не повернула головы в сторону поля. Она медленно двинулась вдоль левой боковой линии, прошла мимо игроков у третьей базы, продолжая оглядывать трибуны; тем временем шорт-стоп прошляпил мяч Баззи Тэрстона, и, пока он его догонял, все раннеры спокойно успели добежать до баз.
Оуэн занял свое место на площадке бэттера.
О том, насколько всем надоел этот матч — и насколько безнадежно он уже был проигран, — можно понять хотя бы из того, что мистер Чикеринг разрешил Оуэну отбивать. Видно, мистер Чикеринг тоже хотел поскорее уйти домой.
Обычно он говорил: «Смотри в оба, Оуэн!» Это означало: «Стой спокойно, и заработаешь переход на базу». Это означало: «Не снимай биту с плеча». Это означало: «Ни в коем случае не вздумай замахиваться».
Но на этот раз мистер Чикеринг сказал:
— Отбивай, малыш!
— Расколи этот мяч надвое, Мини! — крикнул кто-то со скамейки и покатился со смеху, довольный собственной шуткой.
Оуэн с достоинством смотрел на питчера.
— Врежь как следует, Оуэн! — крикнул я.
— Отбивай, Оуэн! — повторил мистер Чикеринг. — Отбивай!
На нашей скамейке уже смирились с поражением: всем было пора домой. Пусть Оуэн попробует отбить, промажет три раза — и все свободны. Вдобавок ко всему мы не прочь были повеселиться, наблюдая за его потешными попытками размахнуться неподъемной битой.
Первый бросок питчера ушел далеко в сторону, и Оуэн дал мячу спокойно пролететь мимо.
— Ну что ж ты? — снова крикнул мистер Чикеринг. — Отбивай же!
— БЫЛО СЛИШКОМ ДАЛЕКО! — отозвался Оуэн. Он всегда все делал строго по правилам, Оуэн Мини, — следуя каждой букве.
Следующий мяч едва не угодил Оуэну в голову, так что ему пришлось падать вперед на утоптанную землю, окружавшую плиту домашней базы, лицом прямо в траву. Второй бол. Отряхивая форму, Оуэн поднял вокруг себя облако пыли, что вызвало новый взрыв хохота на скамейке. Теперь все ждали, пока он приведет себя в порядок
Мама в это время стояла спиной к третьей базе; она наконец разглядела на открытой трибуне кого-то из знакомых и замахала рукой. Она уже прошла мимо холщовой подушки третьей базы и стояла прямо на линии, но все же ближе к третьей базе, чем к домашней, — и в этот самый момент Оуэн начал отбивать. Всем показалось, что его бита начала движение за мгновение до того, как мяч расстался с рукой питчера, — тот постарался бросить его сильно и без всяких ухищрений, что вообще типично для игр Малой лиги, — но Оуэн уже успел размахнуться как следует, и потому удар вышел чудовищной силы. Оуэн принял мяч в самой удобной точке — немного впереди себя, на уровне груди. Никто не мог представить, что он способен ударить так мощно, — впрочем, его самого это, кажется, настолько потрясло, что он впервые на моей памяти сумел после подачи устоять на ногах.
Треск от удара биты по мячу оказался небывало резким и громким для Малой лиги, так что этот звук привлек даже рассеянное внимание моей мамы. Она повернула голову к домашней плите — ей, верно, стало интересно, кто это так мастерски «выстрелил», — и в это самое мгновение мяч угодил ей точно в левый висок, сбив ее с ног так стремительно, что, сломав каблук, мама упала лицом к трибунам, разведя колени и не успев даже выставить вперед руки, чтобы хоть немного смягчить падение. Позже поговаривали, будто она умерла еще до того, как коснулась земли.
Насчет этого ничего определенного сказать не могу; но то, что она была мертва, когда к ней подбежал мистер Чикеринг — а он подбежал к ней первым, — это факт. Он приподнял ей голову, потом повернул слегка поудобнее; кто-то потом сказал, что он закрыл ей глаза, прежде чем снова опустить ее голову на землю. Я помню, как он поправил ей юбку — она задралась до середины бедер — и сложил вместе колени. Затем встал, снял свою спортивную куртку и поднял ее перед собой, словно тореадор. Я первым из всех игроков домчался до третьей базы, но мистер Чикеринг при всей своей тучности оказался на удивление проворным. Он успел перехватить меня и накинуть куртку мне на голову, чтобы я ничего не мог видеть. Сопротивляться было бесполезно.
— Нет, Джонни, не надо! — сказал мистер Чикеринг. — Не надо тебе туда смотреть.
Память творит чудовищные вещи: вы можете что-то забыть, но она — нет. Она просто регистрирует события. И хранит их для вас — что-то открыто, а что-то прячет до поры до времени, — а потом возвращает, когда ей вздумается. Вы думаете, это вы обладаете памятью, а на самом деле это она обладает вами.
Позже я вспомню все. Сейчас, вызывая в памяти картину смерти моей мамы, я могу вспомнить всех, кто в тот день был на трибунах; помню я и тех, кого там не было. Помню, кто мне что говорил и чего не говорил. Но, вспоминая эту сцену в первый раз, я сумел восстановить очень мало подробностей. Я помню инспектора Пайка, нашего главного грейвсендского полицейского, — много лет спустя я буду встречаться с его дочкой. А тогда инспектор Пайк привлек мое внимание только тем, что задал ужасно нелепый вопрос, — и еще абсурднее было то, как он пытался добиться ответа на него.
— Где мяч? — спросил инспектор, когда, выражаясь полицейским языком, место происшествия было очищено. Маму уже унесли, а я сидел на коленях у мистера Чикеринга, и его спортивная куртка по-прежнему покрывала мою голову — но теперь уже потому, что это я так хотел; я сам накрылся ею.
— Мяч? — недоуменно переспросил мистер Чикеринг. — Тебе нужен этот паршивый мяч?!
— Ну, ведь это, как ни крути, орудие убийства, — пояснил инспектор Пайк, которого звали Беном. — Непосредственная причина смерти, если можно так выразиться, — добавил он.
— Орудие убийства! — воскликнул мистер Чикеринг и больно стиснул меня. Мы сидели и ждали, пока за мной приедет бабушка или мамин муж — Причина смерти! — повторил он. — Господи, Бен, ты в своем уме — это же бейсбольный мяч!
— Ну да, верно. И где же он? — спросил инспектор Пайк — Если этим мячом кого-то убило, мне положено взглянуть на него. Вернее даже сказать, я должен забрать его с собой.
— Да не будь ты мудаком, Бен! — не выдержал мистер Чикеринг.
— Его забрал кто-то из твоих ребят? — не отступался инспектор.
— Чего ты ко мне пристал? Вот их и спрашивай! — огрызнулся наш толстяк тренер.
Когда полицейские фотографировали мамино тело, всех игроков заставили уйти за трибуну. Они до сих пор толпились там, угрюмо уставившись поверх пустых скамеек на роковую площадку. В толпе среди ребят стояло несколько взрослых — чьи-то мамы и папы, страстные поклонники бейсбола. Позже я вспомню, как услышал в темноте голос Оуэна — в темноте потому, что голова моя была все еще покрыта спортивной курткой нашего менеджера:
— ПРОСТИ, Я НЕ ХОТЕЛ!
Спустя годы все эти мелкие подробности вернутся ко мне — я вспомню всех, кто стоял там за трибуной, равно как и всех, кто сразу ушел домой.
Но тогда я просто стянул с головы куртку, и все, что я понял в тот момент, — Оуэна Мини нет среди стоящих за трибуной. Мистер Чикеринг, должно быть, подумал о том же.
— Оуэн! — позвал он.
— Он ушел домой! — отозвался чей-то голос.
— У него был велосипед! — добавил кто-то другой.
Я легко мог представить себе, как Оуэн с трудом взбирается на своем велосипеде вверх по Мейден-Хилл-роуд — поначалу крутит педали сидя в седле, потом постепенно выбивается из сил, привстает и еще немного продвигается вперед судорожными рывками, раскачивая велосипед из стороны в сторону. В конце концов ему приходится слезть и вести велосипед рядом с собой. Где-то там вдалеке виднеется река. В то время бейсбольные формы делались из колючей шерсти, и мне живо представлялся отяжелевший от пота свитер Оуэна с огромной цифрой «3» на спине — такой огромной, что, когда он заправлял свитер в штаны, оставалась видна только половина цифры и все, кто встречал его на Мейден-Хилл-роуд, конечно же, решали, что это двойка.
Понятное дело, ему незачем было оставаться на стадионе. Раньше после матча его вместе с велосипедом отвозила домой моя мама.
Мяч, конечно, забрал Оуэн, подумал я. Он ведь коллекционер, одни его бейсбольные карточки чего стоят. «В конце концов, — сказал как-то спустя годы мистер Чикеринг, — это был единственный раз, когда он сумел прилично ударить. Единственный раз, можно сказать, приложился по-настоящему. И надо же — все равно промазал. Не говоря уж о том, что человека убил».
Ну и что, если это и вправду Оуэн забрал мяч? — думал я. Хотя, признаться, в тот момент мои мысли больше занимала мама. Уже тогда я начал злиться на нее за то, что она так и не открыла мне, кто мой отец.
В то время мне было всего одиннадцать; я понятия не имел, кто еще мог видеть нашу игру и стать свидетелем этой смерти — и у кого могли быть свои причины забрать мяч, по которому ударит Оуэн Мини.
2. Броненосец
Мамино полное имя было Табита, хотя ее никто, кроме бабушки, так не звал. Бабушка терпеть не могла уменьшительных имен, за одним, правда, исключением: меня она никогда не называла Джоном — для нее я всегда оставался Джонни, даже когда для всех уже давно стал Джоном. Мама же моя для всех остальных была Табби. Я помню только один случай, когда преподобный Льюис Меррил назвал ее «Табита», но сказано это было в присутствии бабушки; к тому же у них тогда вышло что-то вроде ссоры или, по крайней мере, спора. Предметом этого спора было мамино решение перейти из конгрегационалистской церкви в епископальную, и преподобный мистер Меррил — обращаясь к бабушке так, будто мамы в этот момент не было рядом, — сказал: «Табита Уилрайт — это единственный поистине ангельский голос в нашем хоре, и, если она покинет нас, хор лишится души». Должен добавить в его оправдание, что он отнюдь не всегда выражался так по-византийски витиевато, но наш с мамой уход и вправду довольно сильно взволновал пастора, так что вполне понятно, почему он вещал будто с кафедры.
В Нью-Хэмпшире во времена моего детства этим именем — Табби — часто звали домашних кошек; и в маме, без сомнения, было что-то кошачье; не коварство и не скрытность, конечно, — но другие кошачьи качества в ней присутствовали совершенно явно: она была такой же чистоплотной, грациозной и уравновешенной, ее так же хотелось погладить. Как и Оуэн Мини, моя мама всегда вызывала желание прикоснуться к ней — только, конечно, по-другому, и не только у мужчин, хотя я, даже ребенком, отчетливо видел, как им трудно в ее обществе держать руки при себе. В общем, прикоснуться к ней хотелось абсолютно всем, и в зависимости от отношения к тому, кто хотел ее потрогать, мама тоже вела себя совершенно по-кошачьи. Могла напустить на себя такое ледяное равнодушие, что рука сама отдергивалась; обладая великолепной координацией, она легко, как кошка, уклонялась от непрошеной ласки — ухитрялась нырнуть под рукой или отпрянуть так стремительно и инстинктивно, что другой успел бы только вздрогнуть. Но умела она отвечать и совсем иначе — как реагирует кошка на желанную ласку: упиваться прикосновением — могла бесстыдно изогнуться всем телом и еще сильнее прижаться к ласкающей ее руке, — я прямо ждал, что вот-вот раздастся еле слышное «мрррррр…».
Оуэн Мини редко тратил слова попусту, предпочитая уронить какое-нибудь веское замечание, словно монету в омут, — замечание, что, подобно истине, тяжко ложилось на самое дно, чтобы пребывать в недостижимости, — так вот, Оуэн Мини мне как-то сказал: «ТВОЯ МАМА ТАКАЯ СЕКСУАЛЬНАЯ, ЧТО Я ВСЕ ВРЕМЯ ЗАБЫВАЮ, ЧТО ОНА ЧЬЯ-ТО МАМА».
Что касается домыслов тети Марты, которыми она поделилась с моими двоюродными братьями и сестрой, теми, что лет десять спустя дошли до моих ушей, — насчет того, что моя мама была «дуреха», — я уверен, это все из-за непонимания, присущего завистливым старшим сестрам. Тетя Марта не сумела разглядеть в моей маме самое главное — то, что она существовала как бы в чужом обличье. Внешне Табби Уилрайт напоминала молоденькую киноактрису — привлекательную, экзальтированную, легко внушаемую. Казалось, она очень хочет всем понравиться; в общем, «дуреха», по определению тети Марты; к тому же мама выглядела доступной. Но я твердо убежден, что мама по натуре была совершенно не такой, какой казалась. Уж я-то знаю: она была почти безупречной матерью; мой единственный упрек к ней — она умерла, не сказав, кто мой отец. И кроме того, могу добавить: она была счастливой женщиной, а по-настоящему счастливая женщина способна свести с ума многих мужчин — и уж точно каждую вторую женщину. И если тело ее не знало покоя, то душа оставалась спокойной и безмятежной. Мама была всем довольна — и в этом тоже есть что-то кошачье. Казалось, ей от жизни ничего не нужно, кроме ребенка и любящего мужчины, причем именно в единственном числе: ей не хотелось детей, ей нужен был я, только я один — и я у нее был; ей не надо было многих мужчин, ей нужен был один, тот самый, — и незадолго до смерти она его нашла.
Я назвал тетю Марту «милой женщиной» и готов это повторить: она душевная, привлекательная, порядочная и достойная — и она всегда с любовью относится ко мне. Она и маму мою любила, просто никогда не понимала ее; а когда к непониманию примешивается хоть капля ревности — ничего хорошего не жди.
Я уже говорил, что мама носила одежду в обтяжку — при том что вообще одевалась очень сдержанно; да, она любила подчеркивать грудь, но никогда не обнажала тело, за исключением крепких, почти девичьих плеч. Плечи мама оголяла с удовольствием. А вот чтобы она когда-нибудь оделась неряшливо, пестро или вызывающе — такого я не помню. Она была настолько консервативной в выборе расцветок, что почти весь ее гардероб состоял из белых или черных вещей, за исключением некоторых аксессуаров: она питала слабость к красному, и потому почти все ее шарфики, шляпки, туфельки и перчатки были в красных тонах. Она никогда не обтягивала бедра, но свою тонкую талию и красивую грудь показать любила. У нее ИЗ ВСЕХ МАМ и вправду была САМАЯ КРАСИВАЯ ГРУДЬ, как справедливо заметил Оуэн.
Я не думаю, что она флиртовала. По-моему, она открыто не заигрывала с мужчинами, хотя, если подумать, много ли я понимал в одиннадцать лет? Так что, может быть, она и флиртовала — но самую малость. Мне казалось, что она приберегает свое кокетство исключительно для бостонского поезда, а в любой другой точке пространства — даже в самом Бостоне, в этом жутком городе — моя мама целиком и полностью принадлежит мне, но вот в поезде она, наверное, поглядывает на мужчин. Чем еще можно объяснить, что именно там она встретила мужчину, который стал моим отцом? А через шесть лет в том же поезде встретила другого мужчину, который потом женился на ней! Может быть, думал я, размеренный стук колес как-то расслабляет ее и заставляет совершать странные поступки? Может, в пути, не чувствуя опоры под ногами, она меняется?
Этими своими нелепыми страхами я поделился только один раз — с Оуэном. И его это потрясло.
— КАК ТЫ МОЖЕШЬ ДУМАТЬ ТАКОЕ О РОДНОЙ МАТЕРИ? — спросил он.
— Но ты же сам говорил, что она сексуальная. Сам ведь сказал, что с ума сходишь от ее грудей, — напомнил я ему.
— Я НЕ СХОЖУ С УМА, — возразил он.
— Ну ладно, я имел в виду, она тебе нравится, — поправился я. — Она ведь нравится мужчинам, разве нет?
— ЗАБУДЬ ПРО ЭТОТ ПОЕЗД, — сказал Оуэн. — ТВОЯ МАМА — ПРЕКРАСНАЯ ЖЕНЩИНА. И С НЕЙ В ПОЕЗДЕ НИЧЕГО НЕ ПРОИСХОДИТ.
Ну так вот, хотя она и говорила, что «встретила» моего отца в бостонском поезде, я никогда не мог представить, что там же произошло и мое зачатие. А вот то, что она встретила в этом же поезде мужчину, за которого потом вышла замуж, — это точно. Эта история не была ни выдумкой, ни секретом. Сколько раз я просил ее рассказать мне об этом! И она никогда не уклонялась, всегда делала это с готовностью — и рассказывала каждый раз одно и то же. А сколько раз после ее смерти я просил рассказать мне эту историю уже его — и он тоже делал это с готовностью, но рассказывал все слово в слово, как она. Каждый раз.
Его зовут Дэн Нидэм. Сколько раз я молил Бога, чтобы именно Дэн оказался моим настоящим отцом!
В один из весенних вечеров 1948 года, в четверг, мама, бабушка и я — и еще Лидия, только уже без ноги, — обедали в нашем старом доме на Центральной улице. Четверг был тем днем, когда мама возвращалась из Бостона, и по этому случаю обед подавался более изысканный, чем в другие вечера. Дело было вскоре после того, как Лидии ампутировали ногу, — я это помню потому, что мне еще казалось немного странным увидеть ее за общим столом, — а подавали две новые горничные — они выполняли ту же работу, что и совсем недавно — сама Лидия. К своей инвалидной коляске она тогда еще не привыкла и не разрешала мне возить себя по дому — это позволялось только бабушке с мамой да еще одной из новых горничных. Я сейчас уже не припомню всех правил транспортировки Лидии по дому в коляске, да это и не важно. Суть в том, что мы как раз заканчивали обедать, и присутствие Лидии за нашим столом пока еще бросалось в глаза — все равно как свежая краска на стене.
И вот мама говорит:
— А я встретила другого мужчину в нашем старом добром поезде «Бостон — Мэн».
Думаю, мама произнесла это без всякого злого умысла, но ее реплика мгновенно повергла и бабушку, и Лидию, и меня в крайнее изумление. Лидия вместе со своим креслом отъехала назад, дернув скатерть, так что все тарелки, стаканы и приборы подпрыгнули на месте, а подсвечники угрожающе закачались. Бабушка схватилась за большую брошь на шее, будто вдруг подавилась ею, а я так сильно прикусил нижнюю губу, что почувствовал привкус крови.
Мы все подумали, что мама просто так иносказательно выражается. Я, понятное дело, не присутствовал при том, как она объявила о первом мужчине, которого повстречала в поезде. Может быть, она сказала так: «Я встретила мужчину в нашем старом добром поезде «Бостон — Мэн» — и вот теперь я беременна!» А может, так «Я жду ребенка, потому что в нашем старом добром поезде «Бостон — Мэн» согрешила с совершенно незнакомым мужчиной, которого вряд ли когда-нибудь еще увижу!»
Как бы то ни было, пусть я не могу дословно воспроизвести ее первое заявление, но второе вышло вполне впечатляющим. Ни один из нас ни на секунду не усомнился: она хочет сказать, что снова беременна — только теперь уже от другого мужчины!
И словно в подтверждение того, как глубоко неправа была тетя Марта, считавшая маму «дурехой», мама тут же поняла, о чем мы все подумали, рассмеялась и сказала:
— Нет-нет, я не жду ребенка. Зачем мне — у меня уже есть ребенок Я просто хотела сказать, что встретила мужчину и он мне понравился.
— Другого мужчину, Табита? — спросила бабушка, все еще держась обеими руками за брошь.
— О Господи, конечно, не того, что за глупости! — сказала мама и снова рассмеялась, после чего Лидия чуть-чуть придвинулась к столу, хотя и очень осторожно.
— Ты сказала, он тебе понравился, Табита? — спросила бабушка.
— Я бы не стала вам об этом говорить, если бы он мне не понравился, — ответила мама и добавила, обращаясь ко всем: — Я хочу его с вами познакомить.
— Ты назначила ему свидание? — снова спросила бабушка.
— Да нет же! Я только сегодня познакомилась с ним, в сегодняшнем поезде!
— И он тебе уже нравится? — спросила Лидия голосом, так разительно похожим на бабушкин, что я непроизвольно поднял глаза, чтобы посмотреть, кто из них это произнес.
— Ну да, — серьезно ответила мама. — Вы же знаете, как это бывает. Для этого не нужно много времени.
— Да? Ну и сколько же раз у тебя так бывало? — спросила бабушка.
— Честно говоря, сегодня в первый раз, — сказала мама. — Потому-то я и знаю.
Лидия с бабушкой машинально посмотрели в мою сторону, возможно, хотели убедиться, правильно ли я понял свою маму, что в тот первый раз, когда она «согрешила», в результате чего я появился на свет, она не испытывала никаких особо теплых чувств к моему отцу, кем бы он ни был. Но мне пришло в голову совсем другое. Я подумал: может, это и есть мой отец? Может, это тот самый человек, которого она встретила тогда в первый раз, и он узнал обо мне, и ему стало интересно, и он захотел меня увидеть? И что-то очень важное мешало ему с нами встретиться все эти шесть лет? В конце концов, я ведь родился в 1942 году, а тогда шла война.
И, будто снова подтверждая неправоту тети Марты, мама, кажется, тут же поняла, о чем я размышляю, потому что сразу же поспешила сказать мне:
— Пожалуйста, Джонни, я бы хотела, чтоб ты понял раз и навсегда: этот мужчина не имеет ровным счетом никакого отношения к тому человеку, который был твоим отцом. Этого мужчину я сегодня встретила впервые, и он мне понравился, только и всего. Он просто нравится мне, и надеюсь, тебе он тоже понравится.
— Ладно, — сказал я, но почему-то не смог взглянуть ей в глаза. Я помню, как постоянно переводил взгляд с рук Лидии, вцепившихся в подлокотники коляски, на бабушкины, теребившие брошку.
— А чем он занимается, Табита? — спросила бабушка. Это вопрос совершенно в духе Уилрайтов. Моя бабушка считала, что по роду занятий можно судить о происхождении человека — причем желательно, чтобы оно вело в Англию, в идеале — в семнадцатый век. И потому весьма ограниченный перечень занятий, которые бабушка могла удостоить своим одобрением, был столь же своеобразен, как Англия семнадцатого века.
— Драматургией, — ответила мама. — Он в некотором роде актер, но не совсем.
— Безработный актер? — уточнила бабушка. (Я думаю, актер, имеющий работу, уж точно ее не устроил бы.)
— Нет, актерской работы он не ищет, он актер-любитель, — сказала мама. Я тут же подумал о людях на привокзальных площадях, которые разыгрывают кукольные представления — я имел в виду уличных артистов, но в шесть лет у меня был еще довольно ограниченный словарный запас, и я не знал, как это называется. — Он преподает актерское мастерство и ставит пьесы.
— Он режиссер? — спросила бабушка с оттенком надежды в голосе.
— Не совсем, — ответила мама, и бабушка снова нахмурилась. — Он ехал в Грейвсенд на собеседование.
— Сомневаюсь, что ему тут удастся устроить театр, — заметила бабушка.
— У него было назначено собеседование в Академии, — пояснила мама. — Насчет преподавательской работы. По истории театра, кажется. Кстати, мальчишки в Академии сами ставили несколько пьес. Помнишь, мы с Мартой даже ходили смотреть пару раз. Это так забавно — как они переодеваются в девчонок
Из того, что я помню, это и вправду было самым смешным в их постановках. Я и понятия не имел, что ставить такие спектакли — это работа.
— Так он преподаватель? — снова спросила бабушка. Это было на грани допустимого для Харриет Уилрайт, хотя бабушке хватало деловой искушенности понимать, что по части заработков преподаватель (даже в такой престижной подготовительной школе, как Грейвсендская академия) все-таки не вполне соответствует ее запросам.
— Да, — ответила мама устало. — Да, он преподаватель. Он преподавал сценическое мастерство в одной частной школе в Бостоне. А до этого учился в Гарварде, закончил его в сорок пятом.
— Боже милостивый! — воскликнула бабушка. — Так ведь с этого надо было начинать!
— Он не придает этому такого значения, — сказала мама.
Зато какое значение придавала этому бабушка! Ее неугомонные руки, беспрестанно теребившие брошку на шее, тут же успокоились и опустились на колени. Выдержав для приличия некоторую паузу, Лидия придвинулась в своей коляске еще ближе к столу, взяла в руку серебряный колокольчик и зазвонила, подавая знак горничным, что можно убирать со стола, — этим самым колокольчиком, кажется, еще вчера подзывали саму Лидию. Звук колокольчика помог нам всем стряхнуть только что пережитое оцепенение, но лишь на несколько секунд. Бабушка, оказывается, забыла спросить, как зовут молодого человека. Мы же, как-никак, Уилрайты, мы не успокоимся, пока не узнаем фамилию человека, который может стать членом нашей семьи. Упаси боже, если он окажется каким-нибудь Коэном, Каламари или Мини! И бабушкины руки снова нервно затеребили брошку.
— Его зовут Дэниел Нидэм, — объявила мама.
Ф-фу, с каким облегчением бабушка опустила руки! Нидэм! Прекрасная старинная фамилия, напоминающая об отцах-основателях; фамилия, восходящая к временам Колонии Массачусетского залива, если не вообще прямиком к истории Грейвсенда. А Дэниелом ведь звали самого Дэниела Уэбстера! Да, что и говорить, такое имя Уилрайтам вполне подойдет.
— Но вообще-то ему больше нравится, когда его зовут Дэном, — добавила мама, чем заставила бабушку слегка нахмуриться. Бабушка никогда не соглашалась Табиту переделать в Табби, и, если ей суждено будет общаться с Дэниелом, будьте спокойны, она не станет переделывать его в какого-то там Дэна. Однако Харриет Уилрайт была достаточно благоразумной, чтобы иногда — при несущественных разногласиях — промолчать.
— Так вы, значит, договорились встретиться? — спросила бабушка.
— Не совсем, — ответила мама. — Но я уверена, что еще увижу его.
— Так ты что, ни о чем с ним не договорилась? — недоуменно воскликнула бабушка. Подобная неопределенность ее жутко раздражала. — Но если ему не дадут работу в Академии, ты же можешь никогда больше его не увидеть!
— Я точно знаю, что еще увижу его, — повторила мама.
— Скажите пожалуйста, какая вы всезнайка, Табита Уилрайт! — фыркнула бабушка. — Не понимаю, почему нынешняя молодежь так боится обременять себя планами на будущее!
В ответ на эту тираду Лидия, как обычно, глубокомысленно кивнула — надо понимать, ее молчание объяснялось исключительно тем, что бабушка высказывала вслух ее, Лидии, мысли, только почему-то, как всегда, на мгновение раньше, чем это хотела сделать сама Лидия.
И в этот самый миг позвонили в дверь.
Лидия с бабушкой уставились на меня, будто только мои друзья могли оказаться настолько невоспитанными, чтобы в такое время заявиться в гости без приглашения.
— Господи, это еще кто? — спросила бабушка, и они с Лидией одновременно подчеркнуто долгим, глубокомысленным взглядом посмотрели каждая на свои часики, хотя еще не было и восьми: на дворе стоял благоухающий весенний вечер и небо еще не окончательно погасло.
— Могу поспорить, это он и есть! — воскликнула мама, поднявшись из-за стола и направляясь к двери. Она мельком одобрительно оглядела себя в зеркале над буфетом, на котором остывало жаркое, и устремилась в прихожую.
— Так ты все-таки назначила ему свидание? — не унималась бабушка. — Ты пригласила его?
— Не совсем! — крикнула мама. — Но я сказала ему, где мы живем!
— У современной молодежи все «не совсем», как я погляжу, — заметила бабушка, обращаясь больше к Лидии, чем ко мне.
— Это уж точно, — поддакнула та.
Но мне надоело их слушать, я уже наслушался их достаточно за свою жизнь. Я поспешил вслед за мамой в прихожую, а за мной устремилась бабушка, подталкивая впереди себя Лидию в коляске. Любопытство, которое, как в те времена любили шутить в Нью-Хэмпшире, не одну кошку свело в могилу, взяло в нас верх над чувством приличия. Мы уже давно поняли, что мама еще долго не соберется приоткрыть завесу тайны над ее первой так называемой встречей в бостонском поезде, но уж второго-то ее знакомого мы сможем увидеть собственными глазами прямо сейчас. Дэн Нидэм стоял совсем рядом, на пороге дома номер 80 Центральной улицы города Грейвсенда.
Конечно, мама и раньше встречалась с молодыми людьми, но ни разу она не говорила, что хочет нас с кем-то из них познакомить, или даже что ей кто-то нравится, или что она точно знает, что еще увидится с ним. Итак, мы поняли с самого начала: Дэн Нидэм — нечто особенное.
Я думаю, тетя Марта звала сестру «дурехой» еще и потому, что маму привлекали парни моложе ее; но в этой своей склонности мама просто немного опередила эпоху — мужчины, к которым она ходила на свидания, и вправду часто бывали немного младше ее. Она даже встречалась несколько раз со старшеклассниками из Грейвсендской академии, притом что сама, если бы поступила в свое время в колледж, училась бы уже на последнем курсе. Но с ними она и вправду только «встречалась»: ведь это были парни из подготовительной школы, а ей было уже за двадцать, и на руках ребенок без отца, и все, что она позволяла себе, — это походы на танцы, в кино, в театр или на какие-нибудь спортивные соревнования.
Должен признать, я имел кое-какой опыт общения с некоторыми из этих болванов, и они никогда не знали, как себя со мной вести. Они, к примеру, не имели понятия, что такое шестилетний ребенок. Они дарили мне либо резиновых утят для ванны или еще какие-нибудь игрушки для грудных младенцев, либо «Словарь современного английского словоупотребления» Фаулера — самое увлекательное чтение в шесть лет, что и говорить. И когда они впервые видели меня, когда они сталкивались с живым, настоящим ребенком и понимали, что я уже вырос из игрушек для ванны и еще не дорос до «Словаря современного словоупотребления», то прямо изводились, стараясь поразить меня своим умением найти со мной общий язык. Например, предлагали поиграть в мяч на заднем дворе, и это неизменно кончалось тем, что мяч летел мне в физиономию. Или начинали сюсюкать и просили показать мою любимую игрушку, чтобы знать, что принести в следующий раз. Следующий раз, правда, случался редко. А один тип, прежде чем взять меня на руки, — он собирался «покатать меня на диком мустанге», — спросил маму, умею ли я проситься на горшок.
— НАДО БЫЛО ОТВЕТИТЬ «ДА», А ПОТОМ НАПИСАТЬ ЕМУ НА КОЛЕНИ, — сказал потом Оуэн Мини.
Одна примечательная деталь: все мамины «кавалеры» были красивые. И я, даже при таком опыте, не был готов к встрече с Дэном Нидэмом, который оказался длинным и неуклюжим парнем с огненно-рыжими волосами. Он носил очки, казавшиеся слишком маленькими на его яйцеобразном лице, — идеально круглые линзы придавали Дэну напряженно-чуткое выражение, делая похожим на гигантскую сову. После того как он ушел, бабушка сказала, что, должно быть, впервые в истории Грейвсендской академии на работу взяли «преподавателя, который выглядит моложе учеников». Вдобавок ко всему, на нем плохо сидела одежда: пиджак был слишком тесным, с короткими рукавами, а брюки настолько велики, что мотня болталась ближе к коленям, чем к бедрам — женоподобно-широким, единственной пухлой части его нескладного тела.
Я был маленьким циником и не сразу разглядел в нем доброту. Его не успели еще представить ни бабушке, ни Лидии, ни даже мне, как он посмотрел прямо на меня и сказал:
— Ты, должно быть, и есть Джонни. Я много слышал о тебе — насколько вообще можно много услышать за полтора часа езды в поезде — и поэтому знаю, что тебе можно доверить на хранение один ценный сверток
Это была коричневая хозяйственная сумка, внутри которой виднелся бумажный пакет. Ну, начинается, подумал я: какой-нибудь надувной верблюд, который умеет плавать и плеваться. Но Дэн Нидэм сказал:
— Это не для тебя, это вообще не для ребят твоего возраста. Но я доверяю тебе: поставь это куда-нибудь в такое место, где на него никто не наступит и до него не доберутся домашние животные, если они у вас есть. Смотри, ни в коем случае не подпускай к нему животных. И не вздумай его открывать. А если начнет шевелиться, скажи мне.
И с этими словами Дэн отдал сумку мне. Для «Словаря современного английского словоупотребления» Фаулера она была недостаточно тяжела, а уж если мне велели не подпускать к ней домашних животных, и, «если он начнет шевелиться», сказать Дэну, — ясное дело, там сидит кто-то живой! Я быстренько задвинул сумку под столик в прихожей — мы его называли телефонным столиком — и стал в дверях между прихожей и гостиной, где Дэн Нидэм в это время собирался присесть.
Садиться в бабушкиной гостиной всегда было непросто, потому что большая часть, казалось бы, подходящих кресел и стульев на самом деле для этого не предназначались — то был антиквариат, который бабушка хранила для истории, а для антикварной мебели вредно, когда на нее садятся. Поэтому, хотя гостиная была весьма обильно меблирована мягкими стульями и диванчиками, немногие использовались по назначению — и очередной гость, облюбовав себе место и уже согнув ноги в коленях, едва не подпрыгивал, когда бабушка вскрикивала: «Ох, ради бога, только не туда! Там нельзя сидеть!» Перепуганный гость, пытаясь исправить ошибку, нацеливался на следующее кресло или диван, но и они, по мнению моей бабушки, тоже могли развалиться или рухнуть от непосильной нагрузки. Бабушка, я полагаю, сразу заметила, что Дэн Нидэм — мужчина крупный и к тому же обладает внушительной кормой, — это, без сомнения, означало: выбора у него еще меньше. Вдобавок ко всему Лидия, не успевшая научиться как следует управляться со своей коляской, все время оказывалась у кого-то на дороге, а мама с бабушкой покуда не выработали полезного навыка — просто брать и отодвигать коляску в сторону, когда нужно.
Итак, в гостиной возникла полная неразбериха: Дэн Нидэм кружил от одного драгоценного кресла к другому, а мама и бабушка без конца наталкивались на коляску Лидии, пока в конце концов бабушка властным голосом не скомандовала, куда кому сесть. Я старался держаться подальше от всеобщей суматохи и краем глаза поглядывал на зловещую хозяйственную сумку, представляя себе, что будет, если она слегка зашевелится или если рядом вдруг появится какой-нибудь неведомый щенок и либо съест то, что там внутри, либо сам окажется съеден. У нас в доме никогда не было животных: бабушка считала, что держать домашних животных — значит добровольно делать из себя посмешище, ставя себя с ними на одну доску. И тем не менее я весь извелся, наблюдая за сумкой, чтоб не пропустить ни малейшего шевеления, а еще больше извелся от всей этой дурацкой суеты взрослых, сопровождавшей обряд их знакомства. Однако постепенно мое внимание полностью переключилось на сумку, я потихоньку выскользнул из гостиной, уединился в прихожей и, скрестив ноги, уселся на коврик перед телефонным столиком. Бока сумки разве что не дышали, и мне даже показалось, что я уловил незнакомый, ни на что не похожий запах. Этот подозрительный запах невольно заставлял меня подбираться все ближе и ближе к сумке, пока я окончательно не заполз под столик и не прислонился к ней ухом, прислушиваясь, а потом заглянул внутрь. Однако бумажный пакет внутри сумки надежно скрывал содержимое от моих любопытных глаз.
В гостиной тем временем шел разговор на исторические темы — Дэн Нидэм ведь получил приглашение от кафедры истории. Он достаточно основательно изучал историю в Гарварде и был вполне подготовлен, чтобы вести курс, утвержденный в Грейвсендской академии. «Так, значит, тебя приняли!» — воскликнула мама. У него был необычный подход к истории: он рассматривал историю театра как ключ к истории человечества — он говорил что-то про публичные увеселения, свойственные каждой отдельно взятой исторической эпохе и якобы способные дать представление об этой эпохе не хуже, чем так называемые политические события, — но суть его рассуждений доходила до меня смутно, настолько я был поглощен содержимым хозяйственной сумки в прихожей. Я снова вытащил ее из-под столика, поставил себе на колени и стал ждать, когда там что-то начнет шевелиться.
После собеседования с сотрудниками кафедры истории и с самим директором Академии, продолжал Дэн Нидэм, он попросил дать ему возможность выступить перед теми учениками, кто интересуется театром — впрочем, и преподаватели, если хотели бы, тоже могли присутствовать, — и во время этой встречи он попытается наглядно показать им, как с помощью определенных приемов театрального искусства, иными словами — актерских навыков, помочь зрителю лучше понять не только персонажей на сцене, но также и особенности времени и места, в которых протекает театральное действие. На такие собрания, сказал Дэн, он всегда приносит какой-нибудь «реквизит» — что-нибудь интересное, чтобы завладеть вниманием своих учеников или, наоборот, отвлечь их от того, что он собирается показать им в самом конце. А он болтун еще тот, подумал я.
— Что за реквизит? — спросила бабушка.
— Да, что за реквизит? — эхом отозвалась Лидия.
И Дэн Нидэм сказал, что реквизитом может быть все, что угодно: однажды он использовал для этого теннисный мяч, а в другой раз — живую птицу в клетке.
Вот оно что, подумал я, ощупав сумку и решив, что ее твердое, неживое и неподвижное содержимое вполне могло быть клеткой для птиц. Птицу, конечно, трогать нельзя. Но я решил, что хоть посмотреть-то на нее можно, и с замиранием сердца, стараясь действовать как можно тише, так, чтобы эти зануды в гостиной не услышали, как шуршит бумажный пакет в сумке, я слегка приоткрыл его.
Морда, которая уставилась оттуда прямо мне в глаза, никоим образом не напоминала птичью, и не было там никакой клетки, которая помешала бы этой твари прыгнуть на меня; мало того, эта тварь, казалось, не только способна прыгнуть, но, по всем признакам, собиралась это сделать немедля. Вся внешность животного выражала свирепую угрозу: его рыло, узкое и длинное, как у лисы, нацелилось мне в лицо, словно дуло пистолета; его блестящие дикие глаза горели ненавистью и бесстрашием, а длинные, какие-то доисторические когти передних лап так и тянулись ко мне. Он был похож на куницу в панцире или хорька в чешуе.
Я заорал. Совершенно забыв, что сижу под телефонным столиком, я подскочил, как ужаленный, перевернул столик и запутался ногами в телефонном проводе. Не сумев выпутаться, я кинулся из прихожей в гостиную, с грохотом волоча за собой телефон, столик и этого невиданного зверя в сумке. И от этого грохота я заорал снова.
— Боже милостивый! — вскрикнула бабушка.
Но Дэн Нидэм, как ни в чем не бывало, обернулся к маме и весело сказал:
— Вот видишь, я говорил, что он откроет сумку!
Поначалу я подумал, что Дэн Нидэм — такой же болван, как и все остальные, и что он не понимает самого главного в шестилетних детях: ведь сказать им, что нельзя открывать сумку, значит, по сути дела, предложить им это сделать. Но оказалось, он как раз таки очень хорошо понимает, что такое шесть лет. К чести его будь сказано, ему самому в некотором смысле можно было дать не больше шести лет.
— Что там в этой сумке, ради всего святого? — спросила бабушка, когда я наконец сумел выпутаться из телефонного провода и пополз к маме.
— Мой реквизит! — ответил Дэн Нидэм.
Да уж, это был реквизит что надо: в сумке лежало чучело броненосца! Мальчишке, выросшему в Нью-Хэмпшире, броненосец казался по меньшей мере небольшим динозавром — потому что кто в Нью-Хэмпшире, скажите на милость, видел когда-нибудь полуметровую крысу с панцирем на спине и когтями как у муравьеда? Вообще-то броненосцы питаются насекомыми, земляными червями, пауками и улитками — но откуда я мог это знать? Мне казалось, он не прочь закусить мной, хотя я и понимал, что ему это вряд ли удастся.
Дэн Нидэм отдал его мне. Это был первый подарок из всех, что мне дарили мамины «кавалеры», который я сохранил надолго. Спустя многие годы после того, как у него не стало когтей и отвалился хвост, высыпалась набивка и опали бока, разломился пополам нос и потерялись стеклянные глаза, я продолжал хранить костяные чешуйки от его панциря.
Я, конечно, сразу полюбил броненосца, и Оуэн Мини его тоже полюбил. Часто, когда мы играли на чердаке, доканывая бабушкину древнюю швейную машинку или наряжаясь в одежду покойного дедушки, Оуэн вдруг ни с того ни с сего говорил: «ПОЙДЕМ ВОЗЬМЕМ БРОНЕНОСЦА! ПРИНЕСЕМ ЕГО СЮДА И СПРЯЧЕМ В ЧУЛАНЕ».
В огромном таинственном чулане, где хранилась одежда покойного дедушки, было полно всяких закутков и под потолком тянулись полки, а на полу там и сям стояли ряды башмаков. Где мы только не прятали нашего броненосца: в подмышках старого смокинга, в голенищах болотных сапог, под шляпой; даже подвешивали его на подтяжках. Один из нас прятал его, а другой должен был найти с помощью одного лишь карманного фонарика. И сколько бы раз мы все это ни проделывали, наткнуться на него в темном чулане, внезапно выхватить лучом из темноты его безумную свирепую морду было всегда жутко, и тот, кто его находил, всякий раз издавал при этом оглушительный вопль.
Иногда вопли Оуэна вызывали появление моей бабушки, которой вовсе не хотелось взбираться наверх по шаткой лестнице и самой поднимать тяжелый чердачный люк. Стоя у подножия лестницы, она грозно осаживала нас: «Эй вы там, потише!» Иногда она добавляла, чтобы мы поосторожнее обращались со старинной швейной машинкой и с дедушкиной одеждой: мол, кто знает, может, когда-нибудь она захочет что-то продать. «Это антикварная швейная машинка, понятно вам?» Ну да, в этом старом доме на Центральной улице почти все было антикварным, но мы с Оуэном знали совершенно точно — вряд ли хоть что-нибудь из этого будет продано, по крайней мере при жизни бабушки. Слишком уж она любила свой антиквариат, и это было заметно: в гостиной все меньше оставалось кресел и диванов, на которых разрешалось сидеть.
Так что мы с Оуэном даже не сомневались, что весь этот хлам пролежит на чердаке до скончания века. И искать среди этих реликтов нашего ужасного броненосца (который и сам казался неким реликтом древнего животного мира, напоминанием о той эпохе, когда человек, выходя из своей пещеры, всякий раз рисковал жизнью), охотиться за этой набитой опилками тварью среди артефактов времен юности моей бабушки стало одним из любимых развлечений Оуэна Мини.
— Я НЕ МОГУ ЕГО НАЙТИ, — доносился его голос из чулана. — Я НАДЕЮСЬ, ТЫ НЕ СРЕДИ БАШМАКОВ ЕГО ЗАПРЯТАЛ? Я НЕ ХОЧУ НЕЧАЯННО НА НЕГО НАСТУПИТЬ. И НАДЕЮСЬ, ТЫ НЕ ПОСТАВИЛ ЕГО НА ПОЛКУ, ПОТОМУ ЧТО Я НЕ ЛЮБЛЮ, КОГДА ОН НАДО МНОЙ. ТЕРПЕТЬ НЕ МОГУ, КОГДА ОН СМОТРИТ НА МЕНЯ СВЕРХУ. И НЕЧЕСТНО СТАВИТЬ ЕГО ТАК, ЧТОБЫ ОН МОГ УПАСТЬ МНЕ НА ГОЛОВУ, ЕСЛИ Я СЛУЧАЙНО ЧТО-ТО ЗАДЕНУ, ПОТОМУ ЧТО Э