Элизабет Финч бесплатное чтение

Джулиан Барнс
Элизабет Финч

© Е. С. Петрова, перевод, примечания, 2022

© З. А. Смоленская, примечания, 2022

© А. Б. Гузман, примечания, 2022

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2022

Издательство Иностранка®

Обожаю Стивена Кинга. Он пугает меня до усрачки. А еще я очень люблю Джулиана Барнса – и это совсем, совсем другое дело.

Дэвид Боуи


Барнс всегда умен, часто оригинален и неповторимо ироничен. «Элизабет Финч» даст читателю немало пищи для размышлений – практически каждой своей фразой.

Уилл Селф (The Times)


Уникальная история одержимости загадочной преподавательницей – и фигурой Юлиана Отступника.

Daily Mail (Books to Look Out For 2022)


Джулиан Барнс всегда больше напоминал французского философа, чем британского писателя. И его новый роман «Элизабет Финч» – куда больше, чем просто роман: это еще и философский трактат обо всем на свете – монотеизме и язычестве, жизни после смерти, цензуре и моногамии, романтизме и стоицизме.

Catholic Herald


«Жалость к собственной персоне была чужда ей, как никому. Она понимала, что мир несправедлив, и считала наивным любого, кто этого не видит. Отсутствие жалости к себе было частью ее стоического отношения к жизни». Думаете, так Барнс про Элизабет Финч говорит? А вот и нет: это из некролога, написанного им в 2016 году Аните Брукнер – писательнице, историку искусства, его старому другу. Но это и абсолютно точное описание героини его нового романа.

Элизабет Финч ведет курс под названием «Культура и цивилизация» на вечернем отделении одного из лондонских университетов. Она не собирается пичкать своих студентов фактами: «Лучшая форма обучения, – утверждает она, ссылаясь на древних греков, – это сотрудничество». Также она цитирует Тургенева: «Будьте приблизительно довольны приблизительным счастьем. Несомненно и ясно на земле только несчастье».

«Ясность видения, ирония, острый ум, понимание человеческой природы» – таковы сильные стороны Элизабет Финч. А также самого Барнса. И может быть, Юлиана Отступника? Уж точно – Аниты Брукнер, получившей Букеровскую премию за роман «Отель „У озера“», в котором перечисленных достоинств – с избытком.

Новый роман Барнса – дань памяти его старому другу, но вдобавок это роман-загадка: интеллектуальный, философский детектив. А еще – вернее, в первую очередь – это исследование любви во всех ее формах, не только романтической.

The Sydney Morning Herald


Как это часто происходит с изящной (во всех смыслах) прозой Барнса, читатель постепенно вынужден усомниться в своих первых впечатлениях, в очевидных выводах, да и в самих событиях, как будто составляющих базовую сюжетную канву. Исследуя поворотную точку всей человеческой истории и культуры, Барнс мастерски препарирует мучительные потоки праведного негодования, что захлестывают нас со всех сторон.

Financial Times


Актер-неудачник и бывший официант, претендующий на нечто большее в интеллектуальном плане, – Нил пополнил собой галерею типичных барнсовских рассказчиков: как правило, они достаточно умны, чтобы осознавать, как мало понимают других людей, но никогда не умны настолько, чтобы осознать, как мало понимают сами себя.

Literary Review


Своего рода смесь художественной прозы и эссеистики, а именно такого рода гибриды удаются Барнсу лучше всего. Как обычно у Барнса, это роман идей, предъявляющий к читателю довольно высокие требования. Героиня, Элизабет Финч, ведет в лондонском университете вечерний курс «Культура и цивилизация». Она не пичкает своих студентов фактами и датами, а пытается приучить их (и читателя) думать – об искусстве, роли случайности в истории, личной ответственности, рабстве, счастье, любви. Например: должно ли искусство подражать реальности? Копировать реальность? Служить высшей заменой реальности?

Radio New Zealand


Каждой своей новой книгой Барнс будто меняет правила игры. Чтобы толком понять «Элизабет Финч», ее необходимо прочесть как минимум дважды. Это роман-кроссворд, – вероятно, даже позаковыристей, чем «Попугай Флобера».

Oldie


Бескомпромиссный роман, искренне прочувствованный гимн жизни ума – ну и плюс фирменная барнсовская ирония. К сюжетным хитросплетениям и психологической глубине здесь добавляются неоднозначность самих идей, анализ силы исторического заблуждения.

Times Literary Supplement


Сердцем романов Барнса часто служат воспоминания о прошедших событиях, о давних отношениях – и никто другой не умеет так тонко передать всю хрупкость нашей памяти, даже когда речь идет о самых важных событиях нашей жизни и самых близких людях. Вот и здесь Нил вспоминает свою бывшую преподавательницу Элизабет Финч со всеми ее причудами, пытается проанализировать тот эффект, который она на него оказала, но его внимание как биографа то и дело рассеивается, переключается на него самого. Эмоциональный пейзаж рассказчика занимает нас не меньше прихотливой сюжетной канвы, а исторические воззрения героини анализируются с той же вдумчивой легкостью, что характеризует искусствоведческие статьи Барнса (сборник «Открой глаза»). Как ни крути, «Элизабет Финч» – один из лучших его романов.

NewsChain


Центральная и самая захватывающая часть романа посвящена исторической фигуре, в которой Элизабет Финч видела родственную душу, – Юлиану Отступнику. Не книга, а триумф эрудиции, гимн тому типу мировоззрения, какой Барнс ценит превыше всего. Сам непревзойденный мастер иронии, Барнс наполняет роман множеством примеров ее живительной силы.

Sunday Times


Руками своего рассказчика Барнс мастерски переплетает противоречия Древнего мира с тревогами дня нынешнего. Нил и его любимая преподавательница рассуждают о стоицизме и романтизме, монотеизме и многобожии, эротике и целомудрии. И в то же время Барнс, как опытный фокусник, показывает нам, на что способна сама проза, без тени навязчивой дидактики разворачивая перед читателем историю больших идей и панораму потаенных чувств. Нежная и проницательная, игривая и парадоксальная, эта книга – куда больше, чем сумма составляющих ее частей.

Readings


Джулиан Барнс всегда любил размывать границу между прозой художественной и документальной, писать романы, похожие на литературоведческие или исторические работы. Треть его короткого нового романа отведена 50-страничному эссе, посвященному историческим взглядам римского императора Юлиана Отступника, который пытался (неудачно) дать отпор христианству и восстановить в Римской империи язычество.

The Guardian


«Если в романе, а тем паче в биографическом очерке или учебнике истории вам встретится описание какого-либо персонажа, спрессованное до трех обтекаемых эпитетов, не спешите воспринимать такое описание всерьез», – говорит героиня нового романа Джулиана Барнса, прообразом которой в определенной степени послужила Анита Брукнер (старый друг Барнса и тоже букеровский лауреат). Элизабет Финч призывает своих студентов «разграничивать взаимную страсть и разделенную мономанию», говорит рассказчику Нилу (бывшему актеру), что «лицедейство – это лучший пример того, как искусственность рождает достоверность», и служит ему «советодательной молнией». Она внушает ему, что нельзя недооценивать силу исторического заблуждения и что «история не будет ждать неподвижно и безучастно, когда мы решим навести на нее подзорную трубу или телескоп; напротив, история – она живая, кипучая, порой даже неудержимая». Причем не только история как наука: к истории отношений, к человеческой истории это тоже относится. Да, исторические экскурсы Элизабет Финч неизбежно напоминают нам о дне сегодняшнем, с Брекзитом и прочими напастями, но в первую очередь это роман о скрытых желаниях и разочаровании, о недостижимости прошлого и непонимании между людьми – хорошо знакомая Джулиану Барнсу (и его читателям) территория.

Spectator


Чего у Барнса не отнимешь, так это способности удивлять.

Sunday Times


Барнс рос с каждой книгой – и вырос в лучшего и тончайшего из наших литературных тяжеловесов. Читатель давно и устойчиво сроднился с его сюжетными и стилистическими выкрутасами и не променяет их ни на что.

The Independent


Любителей изящной, умной и афористичной прозы Барнс никогда не разочарует.

The Gazette


Барнс – непревзойденный мастер иронии. Все детали современной жизни он улавливает и передает со сверхъестественной тщательностью.

London Review of Books


Тонкий юмор, отменная наблюдательность, энергичный слог – вот чем Барнс давно пленил нас и продолжает пленять.

The Independent


Фирменное барнсовское остроумие ни с чем не спутаешь.

The Miami Herald


В своем поколении писателей Барнс безусловно самый изящный стилист и самый непредсказуемый мастер всех мыслимых литературных форм.

The Scotsman


Джулиан Барнс – хамелеон британской литературы. Как только вы пытаетесь дать ему определение, он снова меняет цвет.

The New York Times


Как антрепренер, который всякий раз начинает дело с нуля, Джулиан никогда не использует снова тот же узнаваемый голос… Опять и опять он изобретает велосипед.

Джей Макинерни


Лишь Барнс умеет с таким поразительным спокойствием, не теряя головы, живописать хаос и уязвимость человеческой жизни.

The Times


По смелости и энергии Барнс не имеет себе равных среди современных британских прозаиков.

New Republic


Современная изящная британская словесность последних лет двадцати – это, конечно, во многом именно Джулиан Барнс.

Российская газета


Тонкая настройка – ключевое свойство прозы букеровского лауреата Джулиана Барнса. Барнс рассказывает о едва уловимом – в интонациях, связях, ощущениях. Он фиксирует свойства «грамматики жизни», как выразится один из его героев, на диво немногословно… В итоге и самые обыденные человеческие связи оборачиваются в его прозе симфонией.

Майя Кучерская (Psychologies)


Посвящается Рейчел


Часть первая

Она стояла перед нами – ни конспектов, ни книг, ни капли волнения. На кафедре возвышалась ее дамская сумочка. Окинув взглядом аудиторию, преподавательница улыбнулась и после короткой паузы начала лекцию.

– Наш курс, как вы, должно быть, заметили, называется «Культура и цивилизация». Но пусть это никого не пугает. Мучить вас круговыми диаграммами я не собираюсь. Не собираюсь и пичкать вас фактами, как гусей – кукурузой; такого никакая печень не выдержит, да и вообще здоровье пошатнется. Через неделю я предоставлю вам список литературы, осваивать который нет никакой необходимости; выкинув его из памяти, вы не потеряете баллов, как и не заработаете их за счет упорного штудирования. Учить вас я буду как взрослых, коими вы, несомненно, успели стать. Лучшая форма обучения – как завещали нам древние греки – это сотрудничество. Впрочем, в Сократы я никоим образом не мечу, да и вы не Платоны, если в этом случае уместно множественное число. Итак, наше с вами взаимодействие будет выстроено в форме диалогов. Но поскольку вы далеко не первоклассники, сюсюкать с вами я не собираюсь. Кому-то из вас, наверное, будет со мной нелегко – мы можем не сойтись в плане темперамента и образа мышления. Оговариваю этот момент заранее, чтобы вы знали, к чему готовиться. Само собой, я очень надеюсь, что наши встречи вы будете посещать с интересом, а главное, с удовольствием. Я имею в виду – с удовольствием, доведенным до методичности. Эти понятия, кстати, не так уж несовместимы. Поэтому и вы, смею ожидать, настроены на методичность. Витать в облаках – это не здесь. Меня зовут Элизабет Финч. Благодарю за внимание.

И снова улыбнулась.

Записать мы ничего не успели. Только смотрели на нее во все глаза: кто с благоговением, кто с недоумением на грани досады, а кто почти с обожанием.

Сейчас уже не помню, чему была посвящена та первая лекция. Зато помню призрачное чувство, будто я впервые в жизни оказался в нужном месте.


Как она одевалась. Начнем от самой земли. На ногах броги: зимой – черные, осенью и весной – из коричневой замши. Выше – чулки или колготки: Элизабет Финч никогда не оголяла ноги (невозможно было даже представить ее в купальнике). Юбка чуть ниже колен, наперекор ежегодной тирании моды. Со своим образом она, похоже, давно определилась. Пусть и не целиком, но все же он перекликался с актуальными тенденциями; однако пройдет еще десятилетие – и его окрестят старомодным либо винтажным. Летом она носила юбку плиссе, обычно темно-синего цвета; зимой предпочитала твид. Иногда надевала клетчатую, типа килта, юбку с массивной серебряной английской булавкой (которую шотландцы, без сомнения, именуют по-своему). Изрядная часть ее преподавательского заработка уходила на блузы из шелка или тонкого коттона, нередко в полоску и без малейшего намека на прозрачность. Временами на них поблескивала брошь, миниатюрная и, как говорится, неброская. Серьги – редкий аксессуар (теперь даже не уверен: были у нее вообще проколоты уши или нет?). На мизинце левой руки – серебряное кольцо: скорее унаследованное, как мы рассудили, чем покупное или дареное. Песочно-пепельного цвета волосы, стрижка объемная и неизменной длины. Видимо, в парикмахерскую она ходила регулярно, раз в две недели. И знаете что: по ее собственному выражению, ей было порой не чуждо притворство. А притворство, как она любила повторять, отнюдь не искажает правды.

Самым младшим из нас, ее студентов, было под тридцать, старшим – чуть за сорок, и тем не менее поначалу мы реагировали на нее по-детски. Нам не давали покоя детали ее прошлого и подробности личной жизни, например почему она – насколько было известно – так и не вышла замуж. Как проводит вечера. Может, готовит омлет с мелко нарубленной зеленью или балует себя бокальчиком вина (чтобы Элизабет Финч хватила лишку? только если этот мир окончательно сойдет с ума) за чтением свежей подборки статей по творчеству Гёте? Фантазировали мы на всю катушку, причем не без издевки.


Все те годы, пока я имел возможность с нею общаться, она курила. Но опять же: курила на свой собственный манер. Одни смакуют каждую затяжку; другие вместе с никотином вдыхают отвращение к себе; третьим важна сама эстетика курения; а кто-то, опять же, неустанно твердит, что позволяет себе «не больше двух сигарет в день», будто способен держать свою зависимость под контролем. Впрочем – поскольку все курильщики лгут, – «не больше двух» всегда означает три-четыре штуки, а то и полпачки. Но между Э. Ф. и курением взаимосвязи как будто не наблюдалось. Ее привычка не требовала толкования, не была частью имиджа. Сигареты она всегда перекладывала в портсигар из черепахового панциря, словно предлагая нам угадать их марку. Ее стиль курения сообщал о полном равнодушии к этому акту. Понимаете? Никакие расспросы не заставили бы ее оправдываться. Да, сказала бы она, конечно, это зависимость; и разумеется, ей известно о вреде здоровью и об асоциальности данной привычки как таковой. Но нет, бросать она не собирается, а тем более не собирается подсчитывать количество выкуренных за день сигарет; эти темы беспокоили ее менее всего. И поскольку – как я мог заключить или, скорее, предположить, – поскольку она не знала страха смерти, а жизнь в нынешнем виде считала несколько переоцененной, вопрос курения и в самом деле не входил в круг ее интересов, а стало быть, и не заслуживал обсуждения.

Естественно, всю жизнь ее сопровождали приступы мигрени.


Моему мысленному взору – взору моей памяти, единственному месту, где мне доступно лицезреть Элизабет Финч, – представляется, как она стоит перед нами, неестественно застывшая. Она не прибегала к лекторским фишкам и трюкам, призванным очаровать или огорошить слушателей, а то и продемонстрировать характер. Никогда не жестикулировала, не подпирала ладонью подбородок. Время от времени для иллюстрации некой мысли вставляла слайд в диапроектор, но, как правило, обходилась без этого. Завладеть вниманием аудитории ей помогали два средства: неподвижность и голос. Спокойный, ясный голос, сдобренный десятилетиями курения. Ее нельзя было отнести к тому типу преподавателей, чей контакт со студентами ограничивается изредка отрывающимся от заготовленных конспектов взглядом, а все потому, что, как я уже говорил, она не читала лекции по заготовкам. Весь материал, обдуманный и проанализированный самым тщательным образом, хранился у нее в голове. Это тоже привлекало внимание, уменьшая пропасть между ею и нами.

Манера подачи сдержанная, речь синтаксически выверена – на слух можно было различить, где запятые, а где точки с запятой и точки. Она никогда не начинала фразы, не зная в точности, как и когда ее закончить. При этом у нас никогда не создавалось впечатления, будто перед нами говорящая книга. Во время занятий она оперировала той же лексикой, какой пользовалась и в других случаях, будь то письменное или устное общение. Несмотря на это, ее лекции отличались живостью изложения, без всякого намека на старомодность. Иногда она – возможно, чтобы позабавить себя или растормошить аудиторию – добавляла вкрапления совсем в другой тональности.

К примеру, на одной из наших еженедельных встреч она рассказывала о «Золотой легенде» – средневековом собрании христианских чудес и мученичеств. Яркие чудеса и поучительные мученичества. Наиболее подробно Э. Ф. остановилась на истории святой Урсулы.

– Мысленно перенеситесь, если пожелаете, в четырехсотый год новой эры, во времена, когда на наших берегах еще не установилась христианская гегемония. Урсула была британской принцессой, дочерью принявшего христианство короля Дионота. Мудрая и послушная, набожная и добродетельная, она обладала полным стандартным набором достоинств любой принцессы. А вдобавок была хороша собой, но это уже спорное дополнение. Влюбившийся в нее принц Этерий, сын короля англов, попросил руки Урсулы у ее отца. Тому предстояло сделать непростой выбор, ведь, с одной стороны, англы славились неоспоримым могуществом, но, с другой, поклонялись языческим богам.

Статус невесты представлял собой товар, как часто было до и после; но, будучи мудрой, добродетельной и так далее, Урсула демонстрировала чудеса смекалки. Прими предложение сына Власти, подсказала она своему отцу, но с условием некоторой отсрочки. Попроси его: пусть три года повременит, дабы Урсула смогла совершить паломничество в Рим, а сам юный Этерий – получить наставление в истинной вере и вслед за тем креститься. Кто-то распознал бы в этом попытку избежать заключения брачного союза, но только не влюбленный Этерий. Что подумал король англов, история умалчивает.

Когда стало известно, какую авантюру, прикрытую духовными целями, затеяла Урсула, ее поддержали другие девы-единомышленницы. И здесь в самóм тексте мы натыкаемся на один нюанс. Как многие из вас знают, Урсулу сопровождали одиннадцать тысяч дев; те из вас, кто бывал в Венеции, возможно, помнят последовательное изложение этой истории на холстах Карпаччо. Шутка ли – организовать такое турне, тем более что мистер Томас Кук тогда еще не родился. Так вот: вышеупомянутый нюанс касается буквы «М» и трактовки ее писцом первоисточника. Восходит ли «М» к латинскому «милле», то есть буквенному обозначению тысячи, или же «М» толкуется как «мученик»? Кому-то из нас последнее прочтение может показаться более правдоподобным. Урсула плюс одиннадцать дев-мучениц составляют двенадцать – число, равное числу евангельских апостолов.

Тем не менее давайте позволим этой легенде разворачиваться в цвете и в широком формате по типу технологий «Техниколор» и «Синемаскоп», которые столь активно предвосхищал Карпаччо. Одиннадцать тысяч дев покинули Британию. Когда они высадились в Кёльне, Урсуле явился ангел Господень и сообщил, что на обратном пути из Рима она вместе со своей свитой, возвращаясь через тот же Кёльн, получит святой венец мученичества. Известие о такой развязке все одиннадцать тысяч встретили с равным восторгом. В Британии тем временем Этерию явился еще один из вездесущих ангелов Господа и проинструктировал, как тому встретиться со своей нареченной в Кёльне, а заодно и самому получить пальмовую ветвь мученичества.

По пути Урсула собирала больше и больше последовательниц; впрочем, конечная их цифра не зафиксирована. В Риме к этому женскому воинству присоединился сам папа, из-за чего был оклеветан и отлучен от церкви. Между тем два злонамеренных римских военачальника, опасаясь, что истерия вокруг столь успешного похода будет способствовать распространению христианства, договорились с гуннской армией, что та учинит кровавую расправу над возвращающимися паломниками. По счастливому стечению обстоятельств в это самое время гуннская армия осаждала крепостные стены Кёльна. Такие сюжетные совпадения и ангельские вмешательства мы должны принять в качестве допущения: это же не роман девятнадцатого века, в конце-то концов. Хотя, как я уже говорила, романы девятнадцатого века полны совпадений.

И вот Урсула и ее многочисленная свита достигли Кёльна, после чего гуннская армия, забросив свою осадную технику, накинулась на Одиннадцать С Лишним Тысяч, как – эта фраза приелась уже в четырехсотом году новой эры – «свирепые волки на агнцев, и убили их всех».

Замолчав, Элизабет Финч окинула взглядом аудиторию, а потом спросила:

– И какой из всего этого напрашивается вывод?

В повисшей тишине она ответила сама:

– Смею предположить: самоубийство с помощью полицейского.


Элизабет Финч нисколько не стремилась к публичности. Нагуглить про нее хоть что-нибудь – гиблая затея. В профессиональном отношении ее следовало бы отнести к независимым ученым. Кому-то покажется, что я прибегаю к эвфемизмам или, скорее, к трюизмам, – пускай. Но еще задолго до того, как официальным домом познания стало академическое пространство, наделенные недюжинным умом представители обоих полов продвигались к своим целям автономно. В том, разумеется, случае, если располагали средствами; кто-то просто вел себя эксцентрично, кто-то явно съехал с катушек. Но деньги давали возможность передвигаться по миру и заниматься исследованием того, что им требовалось, и там, где требовалось, без оглядки на график публикаций, конкуренцию в научном сообществе или одобрение начальства.

О финансовом благополучии Элизабет Финч ничего сказать не могу. В своих фантазиях я приписывал ей то фамильное состояние, то какое-нибудь наследство. В западном Лондоне у нее была квартира, куда меня не звали; судя по всему, жила она скромно, а свою преподавательскую деятельность планировала, насколько я мог судить, таким образом, чтобы оставить себе время для самостоятельных, независимых научных изысканий. Из-под ее пера вышли две книги: «Взрывные женщины», о лондонских анархистках рубежа девятнадцатого-двадцатого веков, и «Наши неизбежные мифы», о проблемах национального самосознания, веры и семьи. Небольшие по объему, впоследствии они не переиздавались. Кое-кто, наверное, скажет, что лектор-почасовик, чьи книги канули в Лету, вызывает лишь усмешку. То ли дело – штатные университетские преподаватели (даром что среди них встречается множество остолопов и зануд, которым лучше бы помолчать).

Некоторые из ее учеников добились известности. Ей выражают благодарность авторы ряда книг по истории Средневековья и феминистской мысли. Но среди тех, кто не был с ней знаком, она оставалась безвестной. Для кого-то это прозвучит тавтологией. Не стоит, однако, забывать, что сегодня, в нашей цифровой среде, такие понятия, как «друзья» и «последователи», приобрели иной, размытый смысл. Многие из нас между собой знакомы, но друг друга совершенно не знают. И вполне довольны такими поверхностными контактами.

Вы, наверное, сочтете меня старомодным педантом, каких свет не видывал (но сейчас речь не обо мне). И столь же старомодной, а то и хуже покажется вам Элизабет Финч. Пусть так, но ее старомодность была нетривиальной и проявлялась отнюдь не в приверженности истинам – на сегодняшний взгляд блеклым и замшелым – предыдущего поколения. Как бы поточнее выразиться? Она оперировала истинами не ушедших поколений, но ушедших эпох, истинами, которые многими были отброшены, но ею оберегались как живые. И не в том смысле, что, мол, она принадлежала к старомодным консерваторам, либералам или социалистам. В значительной степени она существовала вне своего возраста.

– Не становитесь заложниками времени, – как-то раз сказала она. – Не рисуйте в уме историю, а в особенности историю мыслительных исканий, как линейную.

Это была интеллектуальная, самодостаточная личность европейского уровня. Пишу эти слова – и останавливаюсь, потому что в голове крутится еще одно из ее высказываний, прозвучавших в аудитории:

– И помните: если в романе, а тем паче в биографическом очерке или учебнике истории вам встретится описание какого-либо персонажа, спрессованное до трех обтекаемых эпитетов, не спешите воспринимать такое описание всерьез.

Я стараюсь следовать этому надежному, испытанному правилу.

Вскоре мы, ее слушатели, разделились на компашки и коалиции сообразно обычному принципу риска и намерений. Некоторые сближались на почве выбора напитка после занятий: пиво, вино, пиво и/или вино и/или что-нибудь еще бутылочное; фруктовый сок; вообще ничего. В мою компанию, которая легко переключалась между пивом и вином, входили Нил (то есть я), Анна (голландка, которую порой возмущало английское легкомыслие), Джефф (провокатор), Линда (эмоционально неустойчивая, как в учебе, так и в жизни) и Стиви (градостроитель, ищущий большего). Объединяло нас еще и то, что мы, как ни парадоксально, редко соглашались в каких-либо вопросах, за исключением следующих: любое правительство, стоящее у власти, бесполезно; Бога почти наверняка нет; жизнь – для живых, а слишком много снеков, продающихся в громко шуршащих пакетиках, не бывает. Тогда в аудиториях еще не было ноутбуков, а социальные сети отсутствовали; тогда новости приходили из газет, а знания – из книг. Что это было за время: более простое или более скучное? И то и другое или же ни то ни другое?


– Монотеизм, – произнесла Элизабет Финч. – Мономания. Моногамия. Монотонность. Такое начало слов не сулит ничего хорошего. – Она выдержала паузу. – Монограмма – признак тщеславия. Равно как и монокль. Готова, пожалуй, допустить полезность монорельса. Есть ряд нейтральных научных терминов, с которыми я также готова мириться. Но там, где этот префикс затрагивает сферу человеческого… Монолингвизм – признак замкнутого общества, склонного к самообману. Монокини – столь же смехотворная этимология, как и сам предмет одежды. Монополия (настольную игру сейчас не берем), если вовремя ее не пресечь, – это неминуемый крах. Монорхизм – недуг, вызывающий только сочувствие. Какие будут вопросы?

Линда, которую нередко одолевали, по ее старомодному выражению, «сердечные тревоги», забеспокоилась:

– А что вы имеете против моногамии? Разве не к такому образу жизни стремится большинство? Разве не в этом заключается мечта очень многих?

– Остерегайтесь мечтаний, – ответила Элизабет Финч. – И кстати сказать, остерегайтесь устремлений большинства. – Помолчав, она одарила полуулыбкой Линду и через нее обратилась ко всему немногочисленному потоку. – Принудительная моногамия – это примерно то же самое, что принудительное счастье, которое, как мы знаем, невозможно. Добровольная моногамия может показаться приемлемой. Романтическая моногамия может показаться желанной. Но первая обычно скатывается назад, к некой разновидности принудительной моногамии, а вторая склонна обернуться навязчивым, истерическим состоянием. И следовательно, сближается с мономанией. Всегда необходимо разграничивать взаимную страсть и разделенную мономанию.

Мы все притихли, осмысливая эти положения. Почти все из нас к тому времени получили типичный для своего поколения сексуальный и любовный опыт, иначе говоря – чрезмерный, с точки зрения предыдущего поколения, и до смешного скудный в глазах следующего, наступавшего нам на пятки. Задумались мы и о степени соответствия этих тезисов ее личному опыту, но спросить никто не осмелился.

Надо отдать должное Линде: та не отступалась.

– Значит, по-вашему, все это безнадежно?

– Что нам говорит остроумный мистер Сондхайм? – И Элизабет нараспев продекламировала: – «Один – не решенье; двое – уныло; трое – как раз: безопасно и мило». Разумеется, это не единственная точка зрения на данный вопрос.

– Но вы лично с этим согласны или просто уходите от ответа?

– Не ухожу, а всего лишь демонстрирую альтернативы.

– То есть вы подразумеваете, что Этерий напрасно отправился в Кёльн? – Линда принимала материалы занятий, в том числе и лекций по религиозным верованиям Средневековья, очень близко к сердцу.

– Нет, не напрасно. Каждый из нас выбирает ту стезю, которую считает оптимальной, даже если она ведет к вымиранию. А подчас именно потому, что она ведет к вымиранию. Но обычно цель достигается – или не достигается – слишком поздно.

– Это не помогает нам дойти до сути, – сказала Линда с какой-то плаксивой свирепостью.

– В мои обязанности не входит вам помогать, – твердо, но без упрека в голосе ответила Элизабет Финч. – Мое дело – научить вас рассуждать, аргументировать, самостоятельно мыслить. – Она помолчала. – Но коль скоро здесь прозвучал вопрос об Этерии, давайте рассмотрим его случай. Сделавшись нареченным Урсулы, он принял ее условия: во время паломничества своей невесты в Рим он обязался изучать христианские тексты и проникаться христианскими истинами, чтобы затем креститься в эту веру. До какой степени это разгневало его отца, короля англов, закоренелого язычника, – о том история умалчивает. Но как бы то ни было, Этерию явился ангел Господень и повелел ему встретить Урсулу в Кёльне, где их ожидало всеславное совместное мученичество… Что отсюда следует? В эмоциональной плоскости мы можем узреть здесь крайнее, даже фанатичное проявление романтической любви. У другого автора этот сюжет мог бы приобрести вагнеровское звучание. В богословской плоскости поступок Этерия можно трактовать как вопиющую попытку проскочить без очереди. Помимо всего прочего, нельзя сбрасывать со счетов влияние вынужденного целомудрия на взрослого юношу – и, кстати сказать, на взрослую девушку тоже. Такое влияние может выражаться в различных патологических моделях поведения. Полагалась ли Урсуле и Этерию после трехлетней помолвки возможность провести вместе брачную ночь, прежде чем склонить головы пред тевтонскими мечами и подставить себя под тевтонские копья и стрелы? Это весьма сомнительно, ибо супружеские утехи вполне могли заставить обоих отказаться от принятых обязательств.

Когда мы после занятий гурьбой ввалились в студенческий бар, некоторые сразу заказали себе что покрепче.


Свое первое образование я получил в театральном; там же познакомился со своей первой женой Джоанной. Нас обоих отличал неокрепший и вместе с тем непоколебимый оптимизм, по крайней мере в течение первых лет совместной жизни. Я получал небольшие роли в телеспектаклях и занимался озвучкой; в соавторстве мы писали сценарии, которые уходили в никуда. Имелся у нас и парный репертуар для круизных пароходов: скетчи, репризы, вокальные и танцевальные номера. Моим постоянным источником дохода была роль зловещего бармена в живучей мыльной опере (нет-нет, не слишком известной). Потом на протяжении многих лет мне доводилось слышать от совершенно незнакомых людей: «Знаете, вы очень похожи на бармена Фредди из этого… как его… „Северо-Запад Двенадцать“». Я никогда не исправлял эту ошибку (на самом деле – «Юго-Восток Пятнадцать»), а только с улыбкой отвечал: «Да-да, мне часто об этом говорят».

Когда предложения иссякли, я стал подрабатывать в ресторанах. То есть – официантом. Но смею надеяться, выглядел в этой роли вполне убедительно, потому что вскоре дослужился до метрдотеля. Постепенно я отвык от бесплодного ожидания и уже не порывался вернуться на подмостки. У меня появились знакомые поставщики продуктов, и мы с Джоанной решили переехать в сельскую местность. Я взялся разводить шампиньоны, а потом и выращивать помидоры на гидропонике. Наша дочь Ханна уже не повторяла с детской гордостью: «Мой папа выступает по телику», но старалась произносить с тем же пафосом: «Мой папа выращивает грибы». Джоанна, больше меня преуспевшая в актерской профессии, решила, что по соображениям карьеры ей лучше будет жить в Лондоне. Без меня. Вот, собственно, и все. Да, она до сих пор мелькает на телевидении, снимается в… ладно, пропади оно пропадом.

Когда я признался Элизабет Финч, что некогда был актером, она улыбнулась.

– Так-так, лицедейство, – сказала она. – Лучший пример того, как искусственность рождает достоверность.

Я обрадовался и даже почувствовал, что меня оценили по достоинству.


Э. Ф., как мы теперь называли ее за глаза, стояла перед нами, поставив, как всегда, сумочку на кафедру, и говорила:

– Будьте приблизительно довольны приблизительным счастьем. Несомненно и ясно на земле только несчастье.

После этого она выжидала. Нам давалась возможность проявить себя. Кто решится выступить первым?

Вы, наверное, заметили, что цитата приведена без отсылки. Это был ее коронный трюк, полезный прием, помогавший нам размышлять самостоятельно. Надумай она указать авторство, мы бы тут же принялись лихорадочно соображать, что нам известно о жизни и трудах цитируемой личности, а также о господствующей точке зрения. Соответственно, мы бы стали согласно кивать или, напротив, мотать головами.

А так у нас велась живая дискуссия между юношескими (все еще) надеждами и зрелым скепсисом – по крайней мере, так нам виделось – до того момента, когда она сочтет нужным раскрыть свой источник.

– На смертном одре, в возрасте восьмидесяти двух лет, Гёте – очень немногие из нас могут надеяться на более насыщенную и яркую судьбу, чем та, которая выпала ему, – заявил, что за всю свою жизнь был счастлив только четверть часа.

Глядя на свою аудиторию, она не то чтобы реально подняла бровь (это вообще была не ее ужимка), но подняла бровь метафорически и даже морально. А мы, слушатели, выловили этот жест, втащили на борт, а потом стали думать, обречен ли великий – или хотя бы средней руки – мыслитель не знать счастья и почему люди высказываются подобным образом (как нам казалось – определенно лживо) на смертном одре: то ли потому, что уже всё позабыли, то ли потому, что пренебрежение к столь важному аспекту жизни примиряет их со скорой кончиной.

Тут Линда, которая не боялась изрекать мысли, казавшиеся другим наивными или неловкими, предположила:

– Быть может, Гёте просто не случилось встретить достойную женщину.

В присутствии другого лектора мы бы, наверное, зафыркали со смеху. Но Э. Ф., методичная в собственных суждениях, никогда не отмахивалась от наших идей и мнений, пусть мизерных, сентиментальных или безнадежно автобиографичных. Вместо этого она преобразовывала наши скудные мыслишки в нечто более значимое.

– Конечно, мы должны допускать – не только на наших лекциях, но и вне этих стен, занятые нашими собственными житейскими тревогами и перипетиями – элемент случайности. Число людей, которых мы впускаем в свою жизнь, на удивление мало. Нас неумолимо обманывают страсти. Столь же неумолимо обманывает нас разум. Нас может связать по рукам и ногам генетическая предрасположенность. Равно как и предшествующий жизненный опыт. Не только солдаты, побывавшие на поле боя, страдают от посттравматического синдрома. Он зачастую становится неизбежным следствием нормального на первый взгляд земного существования.

Тут Линда невольно преисполнилась скромного самодовольства.


Естественно, я не могу поручиться за абсолютную точность передачи слов Э. Ф. Но у меня чуткий слух на интонацию, и, хочу верить, я не опустился до карикатурного изображения ее речи. Наверное, никого из своих знакомых я не слушал с таким вниманием, как ее, – ни до, ни после. Ну, разве что на первом этапе каждого из двух своих браков: действительно, как утверждала Э. Ф., «нас неумолимо обманывают страсти».

В течение первых недель семестра та легкость, с которой она рассуждала о движениях души, естественным образом вписывая эту тему в свой курс лекций «Культура и цивилизация», делала ее мишенью язвительности. Поскольку мальчишки, даже тридцатилетние переростки, неисправимы, они сыпали шепотками и насмешками:

– Представляете? У нее сумчонка раскрылась, а там книжица про Джеймса Бонда.

– На той неделе – я своими глазами видел – за ней заехал винтажный «ягуар». А за рулем бабенка!

– Вчера вывел в свет старушку Лиз – оттянулись нормально. Выпили малость, по-быстрому перекусили, рванули в клуб, она, кстати, танцует классно, потом к ней на хаус, достает она свою нычку, свернула нам по джойнту, а потом… – на физиономии мальчишки-переростка появляется ухмылка, – а потом… нет, пардон, джентльмены об этом умалчивают.

Как вы понимаете, предлагались и другие, более причудливые версии, в которых джентльмены ни о чем не умалчивали.

Реакция такого рода просыпалась у тех, кто терялся от ее самообладания и робел перед ее авторитетом. Пусть их фантазии на поверку оказывались сплошным вымыслом, но ведь было в Элизабет Финч нечто весьма зазывное. Если не показное и даже не явное, то потаенное. И когда я давал волю своему воображению, оно услужливо подсовывало мне образ Э. Ф., скажем, в ночном поезде, где она стоит в пижаме у окна купе первого класса и тушит последнюю сигарету, а с верхней койки тихим гнусавым свистом ее подзывает таинственный и ныне уже неразличимый спутник. Между тем за окном, под «горбатой» Луной, перед ее взором проносятся склоненные французские виноградники или тускло мерцающие воды итальянского озера.

Безусловно, такие видения характеризуют не столько объект фантазий, сколько самих фантазеров. Те рисуют себе объект либо в гламурном прошлом, либо в придуманном настоящем, где женщина ищет компенсации за свою реальную жизнь; а дальше воображают, будто она, как любой живой человек, испытывает некие потребности и ощущает какую-то неудовлетворенность. Но это было далеко от истины. Та Элизабет Финч, которая стояла перед нами, была законченным шедевром, отчасти сотворенным самостоятельно, а отчасти при посредстве окружающих и при поддержке мира. Мира не только в современном проявлении, но и в его многовековой истории. Мало-помалу мы начали это понимать и отбрасывать все нелепые домыслы – наши скороспелые, пустые реакции на ее неподражаемость. А сама она без видимых усилий покоряла нас всех. Нет, это слишком поверхностное замечание. Точнее будет сказать, что она обязывала нас – просто своим примером – искать и находить в себе эпицентр серьезности.

Линда обратилась ко мне за советом. Со мной такое происходит нечасто: с виду я не тяну на образцового советчика. И что оказалось: она решила со мной посоветоваться, как бы ей спросить совета у Э. Ф. Я не стал докапываться до сути, так как Линду вечно одолевали некие эмоциональные драмы. А кроме того, я счел, что искать совета у Э. Ф. – идея неудачная. Одно дело – препарировать в аудитории любовные похождения Гёте, но совсем другое – суметь, или захотеть, или даже вообще иметь право внеурочно давать консультации по личным вопросам. Однако вскоре до меня дошло, что Линда вовсе не ищет моего мнения; точнее, что она ищет моего мнения только там, где оно совпадает с ее собственным планом действий. Так уж устроены некоторые из нас; возможно, даже очень многие. Короче говоря, чтобы немного успокоить Линду, я отступил от своего обычного правила и одобрил ее намерения.

Через пару дней, когда я одиноко сидел в студенческом баре, там откуда ни возьмись появилась Линда и уселась напротив.

– Э. Ф. была великолепна, – сказала она, уже переполняемая чувствами. – Я рассказала ей о своей сердечной тревоге и нашла у нее полное понимание. Она вытянула руку, вот так, и ее ладонь легла на стол прямо передо мной. – Линда проделала то же самое, опустив руку на середину столешницы ладонью вниз. – И сказала, что любовь – это самое важное. Важнее нет ничего.

И тут у нее – у Линды, разумеется, – хлынули слезы.

В таких ситуациях я теряюсь, а потому только и сказал:

– Возьму нам еще выпить.

Но когда я вернулся от барной стойки, Линды уже и след простыл. Сохранился только влажный отпечаток ладони посреди стола, куда она опустила руку в подражание Элизабет Финч. Оставшись в одиночестве, я задумался о Линде – понятно, что не в первый раз. Но по той причине, что Э. Ф. никогда не относилась к ее мнениям, даже самым скоропалительным, свысока, я тоже стал думать о ней более серьезно. Во взгляде Линды, смотрящей на тебя в упор, читалась некая суетливость. Суетливость по поводу чего? Или суетливость вообще? Впрочем, мысли о ней улетучивались из моей головы по мере того, как улетучивался отпечаток ее ладони.


– Сто семь лет тому назад, в разгар весны, один великий художник жил в ожидании смерти; не совсем скорой, но надвигающейся. Смерть не застала его врасплох: он понял, что конец близок, в тот момент, когда о себе заявили признаки последней стадии болезни. Инвалидная коляска стала его верной спутницей. Третичная фаза сифилиса стремится покарать человека в самых разнообразных смыслах, но нашему герою удалось избежать высшей для художника меры наказания: слепоты. Каждое утро ему приносили хрустальную вазу и охапку свежих цветов. Для него настоящая отдушина – составлять композиции. Временами он просто разглядывает натуру, представляя ее на холсте. А в те дни, когда к нему возвращаются силы, скомпонованный букет обращается в натюрморт. В силу очевидных причин работать приходится быстро.

Его задача – запечатлеть мгновение, удержать момент, прежде чем срезанные цветы начнут увядать. Ведь срезанные по нашей воле цветы умирают раньше срока; зато перенесенные нами же на холст, они сколь угодно долго хранят свою свежесть даже после отправки в мусорное ведро. И как следствие, реальностью становится искусство, а натуральные цветы – мимолетными, канувшими в Лету симулякрами.

Не поразмышлять ли нам о том, что могло тогда занимать мысли нашего художника? Например, не задавался ли он избитым вопросом, получившим впоследствии название дилеммы Моцарта: жизнь прекрасна, но печальна; или жизнь печальна, но прекрасна? Или, быть может, найденный заблаговременно ответ позволял уйти от вопроса. Ответ, например, такой: жизнь прекрасна – и точка.

С другой стороны, вы вправе заклеймить подобные фантазии как излишне замысловатые и сентиментальные. Что ж, я в предвкушении ваших суждений.

Внезапно поток ее слов прекратился, а вопросы опять адресовались нам. Да, что же мы по этому поводу думаем? И вот мы уже вовсю дискутируем о том, что есть искусство: изображение реальности, ее концентрация, первоклассная замена или просто загадочная пустышка. А Джефф привычно искал социальную и политическую подоплеку в необходимости переносить на холст вазу с цветами. Большинство из нас ограничилось повторным проговариванием давно сформулированных мнений и любимых цитат («Поэзия ничто не изменяет» против «Но мы потрясаем горы, / взметая вселенский прах»); но некоторые и в самом деле пытались в режиме реального времени расшевелить собственные извилины. Движение мысли можно было наблюдать воочию. По зрелом размышлении я, конечно, догадываюсь, какая картина представала тогда перед Э. Ф.: «самостоятельность суждений», как правило, подталкивала нас не столько к более строгим, глубоким размышлениям, сколько к замене одной прописной истины на другую; и тем не менее процесс был ценен как таковой.

В школьные годы мне так и не попался тот самый учитель – любимый, запавший в душу, который, с одной стороны, мог пробудить эмоции к предмету, будь то математика, литература или биология, а с другой – вызвать недетские, быть может, чувства к собственной личности. Потому-то я особенно благодарен – хотя это слово не в полной мере отражает суть моих ощущений – судьбе за знакомство и общение с Элизабет Финч. Как она любила повторять, в нашей жизни всегда нужно учитывать элемент случайности. Уж не знаю, есть ли у распространения госпожи удачи на жизненном отрезке какой-то средний показатель и вообще должен ли быть (на этот вопрос нам никто не ответит, особенно насчет «должен»), но я все равно уверен, что Э. Ф. – не что иное, как подарок судьбы.


Как-то за обедом, спустя годы, я снова заговорил с ней о дилемме Моцарта. Той, что вопрошает: «Жизнь прекрасна, но печальна; или жизнь печальна, но прекрасна?» Сидя напротив – нас разделяли две тарелки с пастой, – я чувствовал себя так, будто пришел за советом к оракулу. «Жизнь – это и то и другое, равно необходимое и неизбежное», – ответила она. Полагаю, ее мысль сводилась к тому, что за кардинальный вопрос выдавалось очередное заблуждение. А может, и нет.

Элизабет Финч, как мне казалось, не знала к себе никакой жалости. Жалость к собственной персоне она бы окрестила пошлостью – но только пошлостью моральной, отнюдь не социальной. Что до нее самой, отсутствие жалости к себе было частью ее стоического отношения к жизни. Знавала она – впрочем, я только строю предположения – и любовное разочарование, и одиночество, и предательство друзей, даже публичную травлю (к этому мы вернемся в свое время), но все эти перипетии сносила с невозмутимым безразличием. Ведь «переживать» предполагает некоторые внешние проявления или, по крайней мере, последовательность действий; но ее стоицизм уходил корнями вглубь ее существа. Не видела Э. Ф. другого подхода к жизни: ни в ментальном смысле, ни в чувственном. Она стойко переносила страдания и никогда не просила о помощи, то есть о моральной поддержке. Однажды под ее диктовку мы записали цитату, которую я привожу по своему студенческому конспекту:

Из существующих вещей одни находятся в нашей власти, другие нет. В нашей власти мнение, стремление, желание, уклонение – одним словом, все, что является нашим. Вне пределов нашей власти – наше тело, имущество, доброе имя, государственная карьера, одним словом – все, что не наше. То, что в нашей власти, по природе свободно, не знает препятствий, а то, что вне пределов нашей власти, является слабым, рабским, обремененным и чужим. Итак, помни: если ты станешь рабское по природе считать свободным, а чужое своим, то будешь терпеть затруднения, горе, потрясения, начнешь винить богов и людей. Но если ты будешь только свое считать своим, а чужое, как оно и есть на самом деле, чужим, никто и никогда не сможет тебя принудить, никто не сможет тебе препятствовать, а ты не станешь никого порицать, не будешь никого винить, ничего не совершишь против своей воли, никто не причинит тебе вреда.

Смею предположить, что она, впервые познакомившись с трудами Эпиктета, сочла его истины скорее данностью, нежели откровением.

Говоря о том, что среди всех моих знакомых она была единственным по-настоящему взрослым человеком, я имею в виду следующее: за всеми ее поступками и мыслями стояли принципы, и, возможно, не просто стояли, а вкладывались в них априори. В то время как я сам – практически наряду со всеми – в своих поступках и словах опираюсь на принципы скорее по касательной.

Нам как-то привычней ассоциировать романтику с оптимистичным взглядом на действительность, правда? Э. Ф. я бы назвал романтичной пессимисткой.

Или вот еще: мертвые не упрекнут вас в неправоте. Это прерогатива живых… но они могут и солгать. Поэтому я больше доверяю мертвым. Бредово звучит или здраво?

И в дополнение к этому: на основании чего мы надеемся, что наша коллективная память – так называемая «история» – в меньшей степени подвергнется искажениям, чем наша личная память?

– Наравне с тем, что уже свершилось, всегда нужно учитывать и то, что могло произойти, но не произошло. Но ведь случилось именно то, что случилось, можете сказать вы; то, с чем нам теперь приходится мириться. Так вот: мириться совершенно не обязательно. Это же не просто залихватский перебор альтернативно-исторических сценариев – что, мол, если бы бомба Штауффенберга убила-таки Гитлера?.. Нет, речь идет о масштабном исследовании. По моему разумению, зачастую мы рассматриваем историю в рамках теории дарвинизма. Выживает сильнейший; Дарвин, само собой, подразумевал не самых мощных и даже не самых умных, а просто тех, кто лучше всего подстраивается под изменчивость обстоятельств. В реальной же истории человечества дело обстоит совсем иначе. Выживает, точнее, преуспевает или подчиняет себе других тот, кто более изобретателен и лучше вооружен; тот, кому легче убить. Миролюбивые нации редко одерживают верх; в идейном плане, безусловно, еще могут, но любая идея слаба, если не подкрепляется дулом пистолета. Как ни прискорбно, все мы признаем этот факт, потому что не признать означает проявить легкомыслие. Потому что в противном случае нам остается только отлеживать бока – а вместе с боками и мозги, одобряя тем самым тот постулат, согласно которому победителю принадлежат трофеи, а это равносильно тому, что победителю принадлежит и правда… Разве мы поверим, что, к примеру, этруски в чем-то уступали римлянам? Что не оказали бы на мир большего влияния? Разве не очевидно, что альбигойская ересь по степени просвещения и праведности превосходила средневековую Римскую церковь, альбигойцев уничтожившую? Неужели можно представить, что белые поселенцы, истребившие все коренные племена в разных уголках мира, имели моральное превосходство над своими жертвами? При этом не будем забывать: тот период, который мы привыкли называть Темными веками, теперь признается «излучающим Свет». В качестве иллюстрации обратимся к двум Юлианам, двум ярчайшим примерам альтернативного развития событий. Первый из них – Юлиан Отступник, последний языческий император Рима, пытавшийся повернуть вспять воды сносящего все на своем пути христианства. А второй – менее известный Юлиан из Экланума, с раскрепощенными взглядами на проблему полового влечения; Юлиан апеллировал к его естественности, свидетельствовавшей о причастности Бога. Более того – тут Церковь занервничала основательно, – он не поддерживал учения о первородном грехе. Церковь, как вы помните, требовала – и требует до сих пор – проводить обряд крещения, дабы очистить младенца от первородного, поневоле унаследованного греха. Юлиан из Экланума не верил, что Бог задумывал именно такой сценарий. Но, увы, ему так и не удалось переиграть святого Августина, который настаивал на идее вечного проклятия, передаваемого из поколения в поколение, и, как следствие, на непреодолимом чувстве вины по поводу секса. Ощутите фундаментальность этого доктринального расхождения и представьте, каким бы выглядел мир, если бы Августин тогда не одержал верх.

Элизабет Финч, смолкнув, тут же уловила, куда движется мысль некоторых студентов.

– Нет, едва ли мы бы пришли к тому, что в шутку называют «свингующими шестидесятыми».

После лекции дискуссия уже с меньшей патетикой и большей скабрезностью продолжилась в баре. Шел второй семестр, и наша компашка, как это часто бывает, начала распадаться. Душнила Джефф – я транслирую исключительно свое восприятие – стоял у меня поперек горла со своей возведенной в культ неприязнью к Э. Ф. Мы с Линдой завязли в каком-то неловком, не поддающемся определению состоянии; наш случай я бы описал примерно так: А открылся Б, а затем обвинил Б в том, что тот позволил А открыться. Как-то так? И еще был третий участник: Анна.

Голландка – вроде я уже говорил. Ростом чуть больше пяти футов, с короткой стрижкой под горшок, с коллекцией анораков и таким взглядом… не то чтобы испытующим, но как будто подталкивающим вас во время разговора с ней все время повышать ставки; и в случае, если вы на это решитесь, она непременно заметит и оценит. Тогда я находился в межбрачном положении (в то время я бы, конечно, так не выразился), был отцом на выходные; но даже безобидные подколы и манипуляции постоянно напоминали, почему я больше не женат. К отношениям я не стремился. Женщинам симпатизировал с позиций дружбы. Особенно если они не пытались мною манипулировать. Особенно если ожидали от меня чего-то большего – но ни к чему не обязывающего – и притом были родом из Голландии.

Однажды Анна рассказала, как впервые увидела на странице словосочетание «приличный секс» и подумала, что там опечатка.

– В каком месте?

– Буквы перетасовались.

Я по-прежнему не улавливал.

– Причинный секс.

– Это как? – спросил я.

– Секс по причине.

– Разве секс не всегда бывает по причине? Даже если причина – это, ну, само занятие сексом?

– Я как раз подумала, что речь идет о какой угодно другой причине, но никак не причине простого совокупления. Секс ради дела, ради великой цели. Если ты влюблен, это понятно, или если хочешь исследовать мир. Секс ради решения демографических проблем твоей страны.

Секс как путешествие? Секс как гражданский долг? Мне даже подумалось, что это звучит очень по-голландски. И разумеется, очень притягательно.

Так наши барные поcиделки плавно сузились до двух участников; кино, прогулка, картинная галерея, книжный магазин; тихое движение вперед.

Через несколько недель я, прильнув головой к ее виску, спросил:

– Как ты смотришь на то, чтобы заняться причинным сексом?

Она повернулась ко мне:

– Это что, оговорка?

– Нет.

– Ну, только если ты серьезно.

Я ответил, что серьезно, хотя до конца не был уверен, на что подписываюсь.


Элизабет Финч не рассматривала учебные часы в качестве определенных отрезков времени, за которые необходимо представить, обсудить и закрепить какой-либо материал. Она побуждала нас развивать высказанные ею тезисы. Поэтому ее лекции были довольно свободными по форме и зачастую получали продолжение.

– Вы упоминали монокультуры, – напомнил ей Джефф едва ли не через месяц после того, как она в аудитории озвучила свой «моно»– список. – Я не понимаю, почему вы их критикуете. Они служат верным признаком эффективности хозяйствования, успешного центрального планирования.

– Да, так может показаться, – ответила она, – и преимущества на первый взгляд соблазнительны. Но давайте вернемся в прошлое – как мы несколько свысока говорим, в старые добрые времена, когда сельские жители перемещались лишь на короткие расстояния, а зачастую и вовсе не покидали насиженных мест, разве что отправлялись на рынок или в ближайший городок. На пути им встречались немногочисленные представители внешнего мира: путешественники, коробейники с аляповатыми безделушками, офицеры-вербовщики, разбойники и так далее. Наши сельские жители по необходимости были самодостаточными; им приходилось делать запасы съестного, чтобы пережить суровую зиму. Независимости они не знали: над ними стояли сильные мира сего: священник, мировой судья, помещик. Я не сгущаю краски, но эти хозяева жизни могли быть очень жестоки с простым людом. Не стоит всерьез относиться к песенкам про Старую Добрую Англию и прочим дурачествам. Но заведенный уклад существовал из века в век… Затем всю Европу пересекли железные дороги. И в чем заключалась их основная функция? Заключалась она, по мнению и Рёскина, и Флобера, в том, чтобы доставлять пассажиров из пункта А в пункт Б, где они начнут сообща творить прежние глупости на новом месте. Я излагаю своими словами. Многие рассчитывали, что технический прогресс будет способствовать повышению уровня нравственности; сеть железных дорог его не повысила. Ни на йоту. Интернет тоже. Никакой нравственной пользы он не принесет. Впрочем, подчеркну: и вреда тоже – чудеса техники нравственно нейтральны. Железнодорожный состав может привезти голодающим пропитание; с таким же успехом он незамедлительно доставит на фронт пушки и пушечное мясо… Но заданный вопрос касался монокультуры. Для начала рассмотрим значение этого термина применительно к сельскому хозяйству. Жители тех старинных обособленных городов и сел обеспечивали себя продуктами питания, одеждой, а также необходимыми товарами. Продукты, одежда и товары доставлялись теперь и поездами, однако по совершенно другим ценам. Очень скоро – ибо законы рынка не берут в расчет этическую сторону вопроса – сельские жители поняли: то, что традиционно изготавливалось своими руками, обходится гораздо дешевле. И сельские местности становились все более монокультурными. Взять хотя бы очаровательные прованские города и деревеньки. Неожиданно выяснилось, что привозные вина обходятся совсем недорого, тогда как за выращенное на местных полях зерно можно выручить куда больше, если отправить его в другую провинцию. Деревни утрачивали свою самодостаточность. Поэтому, когда виноградники поражала филлоксера, а пшеничные поля уничтожались гнилью или ураганом, в местности начинался голод. Теперь она зависела от доброй воли и личных интересов соседей. Которые могли оказаться безалаберными, бесхозяйственными, а то и откровенно враждебными. Но все это вам уже известно.

Нередко она переоценивала наши знания, что нам, конечно, льстило. Оглядываясь назад, я начинаю думать, что это могло делаться намеренно и с дальним прицелом, но нам все равно было приятно.

– А теперь можно рассмотреть явление монокультуры в более широком ракурсе. Взять, например, монокультуру наций. Старинные государства Европы и не только: что их определяло? Естественно, расовые и географические особенности; завоевание и империя, а также безумные идеи этнической чистоты и исключительности. Вспомним строку из «Марсельезы»: «Пусть кровь нечистая бежит ручьем». Чистота, кровь. Плюс, конечно, религия и все конкурирующие местные монокультуры. Я тут недавно читала «Застольные беседы Гитлера», так вот: по его словам, в мире есть – то есть было – сто семьдесят значимых религий, каждая из которых претендует на истину в конечной инстанции. А значит, сто шестьдесят девять из них заблуждаются.

Джефф, который всегда держал ухо востро, если Э. Ф. вплотную приближалась к политическим темам, спросил:

– Вы добавили Гитлера в список литературы по вашему курсу?

– Если вы помните, – спокойно ответила Э. Ф., – мой список носит сугубо рекомендательный характер. В ходе каждой лекции у вас, надеюсь, будет возникать потребность ознакомиться с определенными источниками, которые вам пока не знакомы, но могут привлечь ваше внимание.

– То есть вы нам предлагаете, – в голосе Джеффа зазвучали агрессивные нотки, – читать Гитлера?

– Я предлагаю, чтобы мы знакомились и с теми источниками, в которых разделяется наша точка зрения, и с теми, которые ей противоречат, причем не важно, кто их авторы: ныне живущие фигуры или покойные, наши религиозные или политические оппоненты; полезно бывает просмотреть даже ежедневную газету или еженедельный журнал. Знай врага своего – это простое и непреложное правило, – будь то враг живой или мертвый, ибо он легко может воскреснуть. Как однажды выразился знаменитый писатель: «Эти чудовища объясняют нам историю».

Но Джефф не унимался:

– Мой отец погиб на войне, а вы рекомендуете мне читать Гитлера?

Это был единственный раз, когда Элизабет Финч у меня на глазах вышла из себя. Но – кто бы сомневался? – выразила это по-своему. Едва заметно повернувшись, она оказалась лицом к Джеффу и ответила:

– Я соболезную вашей утрате. Однако – не имея ни малейшего желания давить авторитетом – смею все же предположить, что Гитлер уничтожил гораздо больше членов моей семьи, нежели вашей. На сегодня все.

И она вышла, на ходу прихватив с кафедры свою сумку. Каждый из нас боялся нарушить молчание. В конце концов Джефф, поумерив свой пыл, сказал:

– Откуда мне было знать, что она еврейка?

Ему никто не ответил.


Не могу сказать, что мы достигли сократовского идеала, на который она ссылалась в первом своем обращении к нашей аудитории; но мы сами чувствовали, как раскрепощаемся, получаем возможность проявить свои мыслительные способности, прикоснуться к теории, не боясь встретить презрительный взгляд. Впрочем, нас тянула к ней неодолимая сила. Сама Э. Ф. теорией не злоупотребляла (а тем паче презрением); максимум, что она себе позволяла, – это какое-нибудь краткое, емкое обобщение. Если я скажу, что в процессе обучения Э. Ф. использовала свой шарм и ум, то у вас может сложиться впечатление, будто она таким способом обрабатывала нашу аудиторию, а то и намеренно соблазняла. Что ж, она и впрямь была соблазнительна, хотя и не в общепринятом смысле.

Однажды вечером она, рассказывая нам о Венеции, разбирала серию картин Карпаччо.

И при этом сделала отступление:

– Конечно, мы должны, при прочих равных условиях, быть на стороне слабых, жертв, побежденных, уничтожаемых, не так ли? – Она снова посмотрела на экран. – В случае с Георгием и змием – схватки с теологически предрешенным исходом – всякий человек, не обделенный моральным компасом, должен сочувствовать бедному змию.

Мы смотрели на картину, где Георгий в тяжелых доспехах пронзает копьем сквозь пасть череп твари, пока набожная принцесса, которую пришел спасти будущий святой, молится на скале позади него.

Змий, хотя и выглядел устрашающе-чешуйчатым, был на самом деле не больше лошади святого.

– Вы могли бы согласиться, что это демонстрация скорее превосходящего вооружения, чем высшего благочестия.

Джефф, который всегда был не прочь повозмущаться, заспорил:

– Но ведь это святой Георгий; я считаю, высказываться в таком духе не очень патриотично с вашей стороны.

– Можно сказать и так, Джефф. Но пожалуйста, учтите, что в истории было много святых Георгиев, покровителей многих стран и городов, и что пустынный пейзаж, в котором происходит эта встреча, едва ли напоминает о садах Англии. Более широкий смысл здесь в том, что наша цель – выйти за рамки простого патриотизма. Мы готовы анализировать слова «Земли надежды и славы», но петь их не будем. Вы понимаете, о чем я?

Ее высказывания носили корректирующий, но не уничижительный характер; она элегантно уводила нас в сторону от очевидных вещей.

– При этом не забывайте, что бедный змий, который терроризировал город, изображенный на заднем плане – доказательством чему служат изображенные на переднем плане расчлененные тела предшествующих жертв, – не просто пример ужасного дикого животного, пострашнее тех разъяренных слонов, что творят бесчинства в Индии. Змий символичен. Обитающий в Каппадокии, он служит олицетворением языческой земли до пришествия святого Георгия, который вознамерился продемонстрировать мощь мускулистого или, скорее, воинственного христианства. И продолжая эту религиозную раскадровку, мы увидим, как укрощение змия напрямую ведет к обращению в христианство всего региона. Поэтому Карпаччо совместил на своем полотне и стоп-кадр из боевика, и убедительное пропагандистское послание. Один из секретов успеха христианства в том, что нанимать нужно только самых лучших кинематографистов.


Чему она, вне сомнения, нас научила, так это тому, что осмысление истории требует времени и усилий; более того, история не будет ждать неподвижно и безучастно, когда мы решим навести на нее подзорную трубу или телескоп; напротив, история – она живая, кипучая, порой даже неудержимая. Полагаю, «формирующие годы» Э. Ф. пришлись на пятидесятые, однако она не служила их воплощением, как не воплощала собой эпоху Просвещения или четвертый век нашей эры. Подобно античной богине – да, я отдаю себе отчет в своих словах, – она будто оставалась в стороне от хода времени, а быть может, и возвышалась над ним.

– Мне хотелось бы предположить, что поражение может открыть нам больше, чем успех, а тот, кто не умеет проигрывать, – больше, чем принимающий поражение достойно. Более того, отступники всегда вызывают у нас больший интерес, чем правоверные и священномученики. Отступники – проводники сомнения, а сомнение – в первую очередь пылкое сомнение – это признак деятельного ума. Ранее я упоминала Юлиана Отступника. Принимая во внимание нашу сущность, нам целесообразно избрать отправным пунктом поэта Суинберна. Алджернон Чарльз Суинберн сам был отступником, восставшим против викторианских ценностей. Однако следует заметить, что он отличался некоторой аффектацией, если не сказать – истеричностью. Хрестоматийный пример ученика частной школы, познавшего на себе в прямом и переносном смыслах жестокость – а для кого-то, возможно, радость – телесных наказаний. Он шел по традиционному британскому пути разложения, и вырвал его из этой трясины поэт второго ряда Теодор Уоттс-Дантон, который поселил парня у себя в полуособняке под названием «Пайнс», что в Патни-Хилл, район Патни. Судьба, согласитесь, – известная насмешница, верно? Конечно, мотив грешника, вставшего на путь истинный, широко использовался в Викторианскую эпоху, но от этого не становился более притягательным. Впрочем, я немного уклонилась от темы.

Суинберн включил в свой «Гимн Прозерпине» следующие достопамятные строки:

Ты победил, галилеянин бледный,
                         но серым стал в твоем дыханье мир,
А мы, испивши вод хмельных из Леты,
                         на тризне в забытьи сыграли пир.

Фразу о бледном галилеянине, безусловно подразумевающую Иисуса из Назарета, Юлиан Отступник якобы произнес, умирая на поле боя. Знаменитые последние слова, признающие победу христианства над язычеством. Юлиан действительно стал последним языческим императором. Причина, по которой в газетах – как минимум в языческих – его могли назвать «стойким оловянным солдатиком». Ученый-воин: перед походом в Галлию он получил в подарок от императрицы Евсевии библиотеку, чтобы иметь возможность философствовать между сражениями. Странным образом Суинберн не упоминает имени Юлиана. Однако в названии стихотворения видим имя Прозерпины, которая, помимо прочих заслуг, была богиней и защитницей Рима в древние времена. Теперь же ее место собирались отдать другой заступнице – Марии, матери Иисуса Христа, которая и опекает город с тех самых пор.

Мы могли бы предположить, что слова Юлиана выражают не что иное, как достойное принятие духовного поражения. Ничего подобного. Суинберн, наряду с многими выдающимися предшественниками, считает этот эпизод злосчастным поворотом в европейской истории и цивилизации. Древнегреческие и древнеримские боги были богами света и радости; мужчины и женщины осознавали, что жизнь одна, поэтому свет и радость необходимо найти на земле, до перехода в небытие. В свою очередь, эти новые христиане повиновались Богу тьмы, страдания и рабства, провозгласившему, что свет и радость существуют только после смерти на созданных Им небесах, путь к которым наполнен печалью, грехами и страхом. «На тризне в забытьи сыграли пир», вот уж точно. В этом вопросе Юлиан Отступник и Суинберн солидарны.

Разумеется, – продолжала Э. Ф., – нам следует избегать жалости к себе. Неужели разумно утверждать, что в триста шестьдесят третьем году нашей эры в пустынях Персии история пошла не тем путем, а спустя шестнадцать столетий мы, как оказалось, вытянули несчастливый билет, позволивший нам кричать во все горло: «Мы тут ни при чем!»? Проще поверить, что чаша сия не миновала никого, а несчастливый билет – норма. Поэтому историческая жалость к себе не более привлекательна, чем персональная.

Уж в чем, а в этом никто не мог бы обвинить Элизабет Финч.


Еще она использовала такой прием: перед тем как начать лекцию, выясняла, что нам известно по конкретной теме. Этих моментов мы побаивались. Что мы вообще знали о чем бы то ни было? Специалисты из нас были аховые. Однако ее подход нас приободрил: «Неправильных ответов не бывает, даже если все ответы неверны». Так она сказала после объявления очередной темы – «Рабство и его отмена».

Суммирую наши ответы. Уильям Уилберфорс, отец Мыльного Сэма. Гарриет Бичер-Стоу. Тринадцатая поправка, Авраам Линкольн. Работорговцы из Африки, которые первыми стали продавать невольников для переправки. Среди торговцев были как африканцы, так и арабы. Рабовладение распространилось по всему миру. Королевский военно-морской флот патрулировал моря, задерживая и обыскивая суда, подозреваемые в работорговле. В случае изъятия «собственности» рабовладельцам выплачивали компенсацию, но тому, кто сам побывал в рабстве, никаких компенсаций не полагалось (Джефф).

– Так, – сказала Э. Ф. – Очень хорошо.

Подразумевалось, что наши ответы худо-бедно соответствуют ее ожиданиям. Какие-нибудь даты, пожалуйста. Год принятия Тринадцатой поправки. Нет ответа? Тысяча восемьсот шестьдесят пятый. Декларация независимости. Верно, тысяча семьсот семьдесят шестой. В каком году первые колонисты высадились у Плимутской скалы? Короткое жаркое обсуждение, как во время студенческой викторины. В тысяча шестьсот двадцатом, очень хорошо. И заключительный вопрос: в каком году рабы впервые были доставлены в одну из английских колоний, носившую по иронии судьбы название Пойнт-Комфорт? Нет? Никто не вспомнил?

Она выдержала паузу.

– В тысяча шестьсот девятнадцатом.

Более не распространяясь, она дала нам немного времени для размышлений и подсчетов: например, в том плане, что рабы и британцы прибыли одновременно, а значит, британцы на том континенте владели рабами чуть ли не вдвое дольше, нежели американцы.

– И это заставляет меня перевести вопрос в более широкую плоскость. – У Э. Ф. для каждого вопроса находилась более широкая плоскость. – Видный французский историк и мыслитель девятнадцатого века Эрнест Ренан говорил: «Забвение, или, лучше сказать, историческое заблуждение, является одним из главных факторов существования нации».

Но заметьте, пожалуйста, чего он не говорил. Он не говорил: «Забвение, или, лучше сказать, историческое заблуждение, является одним из главных факторов создания нации». Это, казалось бы, тоже справедливое замечание, но намного менее провокационное. Нам знакомы основополагающие мифы, которые используют и настойчиво распространяют отдельные страны. Мифы о героической борьбе против государства-захватчика, против тирании знати и Церкви, о противостояниях, в которых создавались мученики, чья кровь орошает хрупкие ростки свободы. Но Ренан ведет речь не об этом. Он утверждает, что историческое заблуждение является одним из главных факторов существования нации. Другими словами, чтобы верить в чаяния – какими они нам видятся – своей нации, мы должны постоянно, день изо дня, обманывать себя в малых и больших поступках, постоянно репетируя наши утешительные сказки на ночь. Мифы о расовом и культурном превосходстве. Веру в благосклонных монархов, непогрешимых пап, честные правительства. Убежденность, что религия, в которой мы рождены или живем по собственному выбору, – это одна-единственная истинная вера среди сотен языческих и богоотступнических сект.

И это различие между нашей сущностью и нашей кажимостью в собственных глазах естественным образом приводит к такому качеству, как лицемерие, хрестоматийный пример которого являют собой британцы. То есть хрестоматийный в глазах других наций, ослепленных своим собственным лицемерием.


Как ни странно, именно после этой лекции мы с Анной впервые поссорились. В виде исключения мы зашли вместе с нашей группой в студенческий бар. Отчего наш конфликт оказался прилюдным и особенно разрушительным. Первой начала она.

– Хочу сказать одно: никакой личной ответственности я не чувствую.

– Но у вас тоже была империя, у вас были рабы.

– Это относится ко всем европейским странам. Даже к Бельгии с ее Брюхелем.

Я посмеялся над ее пришепетыванием, которое в других обстоятельствах счел бы очень милым.

– Да уж, Бельгия – она почище всех прочих была, – согласился я. – Конрад. «Сердце тьмы».

– Но я-то так или иначе от Брюхеля далека.

– А тебе не кажется, что есть такое понятие – коллективная ответственность?

– Вот именно, – вклинился Джефф, – как у народа Германии под водительством любимого мемуариста Элизабет Финч.

Нас обоих раздосадовало такое вмешательство.

– Я не ощущаю и не несу ответственности за то, что творили выходцы из моей страны – солдаты и торговцы – за многие века до моего появления на свет. Тем более что мои предки сами были на рабском положении в одной из беднейших провинций Голландии.

– Твои предки (а): не были рабами, которых каждый волен покупать, продавать, насиловать, истязать и убивать. И (б): разве не в том заключается миссия потомков рабов, чтобы объяснять нам, не угнетает ли их память о тех жутких преступлениях, которые творились против их предков, и о тех страданиях, которые по сей день с ними?

– Давай-давай, Нил, мы из тебя еще сделаем левака.

– Отвали, Джефф.

Но я даже не смотрел в его сторону. Я смотрел только на Анну. Все остальные помалкивали.

– Ну не получится у вас навязать мне ответственность. Или вину. Это не про меня. Уж извините. Разговор окончен.

– Я вовсе не подталкиваю тебя к каким-либо поступкам или состояниям. Ты – такая, какая есть.

– Вот спасибо, что напомнил. Спасибо, что позволил мне быть собой. Как там звучит изречение, которое любит цитировать твоя святейшая Элизабет Финч? «Из существующих вещей…»

Боже правый, теперь и она ополчилась на Элизабет Финч.

– «Из существующих вещей одни находятся в нашей власти, другие нет». Эпиктет.

– Без тебя знаю, что долбаный Эпиктет. Я другое хочу сказать: голландское рабство, о котором, подозреваю, тебе известно крайне мало, ко мне отношения не имеет, и ты на это повлиять не способен.

– Да я и не пытаюсь.

– Еще как пытаешься.

Даже не опустошив свои стаканы, мы разошлись в разные стороны. Может, и верно говорится: все споры на самом деле – не о том. Но сквозь призму времени видно, что тот случай стал поворотным пунктом.


В конце учебного года нам задали написать эссе. Тему каждый должен был придумать сам, но желательно – а точнее, обязательно – в рамках нашего курса лекций. Помню, как Элизабет Финч лукаво добавила:

– Кто захочет, сможет прийти на консультацию со своими наработками.

Между собой мы почти не касались этого задания, чтобы никому не дарить свои мысли. Лекции Э. Ф. нас увлекли, но вместе с тем показали, как мало оригинальных идей рождается в наших незрелых мозгах.

Мое эссе так и не родилось в срок. Я по-всякому жонглировал некоторым количеством широких понятий – непрочность исторической истины, слабость человеческой натуры, переменчивость религиозных убеждений и так далее, – но, помнится, написал лишь пару абзацев. Меня в то время поглотили другие проблемы: хрупкость человеческих отношений и неустойчивость брака. Я уже года два был в разводе и продолжал открывать для себя иллюзорность такой материи, как чистый правовой разрыв. Боль, обида, финансовые терзания – они до сих пор никуда не делись. Тут самому здравомыслящему человеку недолго оказаться в плену навязчивых состояний, мстительности, жалости к себе, а попросту говоря – свихнуться, причем порой из-за какого-нибудь рядового письма от адвоката, после первого сеанса у нового психоаналитика или в результате взрослого, казалось бы, разговора о будущем ребенка. Впрочем, не буду грузить вас подробностями, чтобы не грузить ими себя.

Я подошел к Э. Ф. и, как мог, объяснил, что за последнее время лишился мозгов и куска сердца.

– Простите, – сказал я напоследок, – у меня такое ощущение, что я вас подвел.

Мне втайне хотелось, чтобы она стала меня утешать. Но вместо этого она негромко сказала:

– Я убеждена: это временно.

Зациклившись на собственных проблемах, я решил, что она имеет в виду кризис, накрывший меня после развода. Но впоследствии понял: она подтвердила, что я не оправдал ее надежд, однако указала, что это поправимо. Что в будущем я так или иначе перед ней реабилитируюсь. Такое случалось нередко: она произносила некие фразы, которые повисали в воздухе, но запоминались и спустя годы раскрывали свой смысл.

Я никогда не отличался склонностью к авантюрам. Те житейские решения, которые по ошибке можно причислить к авантюрным (жениться, развестись, зачать внебрачного ребенка, уехать на неопределенный срок за рубеж), объяснялись либо нервным перевозбуждением, либо трусостью. Если, как утверждал философ, одни вещи находятся в нашей власти, а другие нет, причем свобода и счастье зависят от нашего умения отличить одно от другого, то моя жизнь вечно шла вразрез с философией. Я метался вверх-вниз, вправо-влево, от уверенности в своей власти над событиями – к пониманию безнадежности всего сущего и собственной несостоятельности, как в плане постижения, так и в плане бытия. Здесь я, в принципе, не отличался от большинства.

Я действительно подвел Э. Ф. Получил от нее одно-единственное задание, но и с ним не справился. Она проявила снисхождение, причем особого рода, свойственного только ей. Ничем меня не задев. Когда я уже собрался уйти, что-то меня остановило, и в момент нервного перевозбуждения (вызванного страхом никогда больше не увидеть Э. Ф.) выдавил, отводя глаза:

– Я знаю, так не принято…

– Да-да?

– Но не согласитесь ли вы… то есть… не могли бы мы с вами где-нибудь посидеть… или даже… пообедать?

Только теперь я поднял на нее взгляд: она улыбалась.

– Нил, дорогой, конечно. И лучше всего, мне кажется, было бы вместе пообедать.

Так начался новый этап моей жизни. Раза два-три в год мы встречались в итальянском ресторанчике поблизости от ее дома, в западной части Лондона. Правила были ясны, хотя никогда не проговаривались вслух. Я приезжал ровно в час; она уже сидела за столиком и курила. Мы заказывали пасту дня, зеленый салат, по бокалу белого вина и по чашке черного кофе. Однажды, еще на первых порах, я, в нарушение установленного порядка, заказал эскалоп из телятины.

– Ну как? – Она резко перегнулась через стол. – Сплошное разочарование?

Обед продолжался ровно час с четвертью. Платила всегда Э. Ф. Стоило мне присесть к столу, как она спрашивала: «Ну, с чем ты сегодня пришел?» – перекладывая инициативу на меня, но я не возражал. И, зная, что впереди у нас ровно час с четвертью, я не только сознательно выбирал тему разговора, но и в некоторой степени… нет, на полную мощность… включал мозг. Ее присутствие делало меня умнее. Откуда-то всплывали знания, рассказ становился более связным. И мне отчаянно хотелось ее порадовать.


Как я уже сказал, она была совершенно не публичной персоной, да и не стремилась таковой стать. Ни ее темперамент, ни способности не были заточены на известность. Сдается мне, она даже не рассматривала этот вопрос. Помню, как-то раз она заметила, что у древних греков Клио была музой истории: ее изображали с книгой или со свитком в руке, «а в наш более просвещенный век американцы вручают премию „Клио“ за достижения в рекламе». Ко всему прочему Клио считалась и музой игры на лире, но для прославления успешных рекламщиков почему-то не приглашают музыкантов с лирами. У нее была особая манера речи: лукаво-ироничная, а оттого совершенно не обидная – по крайней мере, для нас – и лишенная всяческой покровительственности. Вдобавок таким способом она как бы убеждала: «Не принимайте на веру провозглашенные ценности своего времени».

За одним из таких обедов я спросил, почему она решила посвятить себя обучению взрослых.

– Меня не привлекает отсутствие любознательности, – ответила она. – Как ни парадоксально, юные более самоуверенны, а их устремления, хотя и объективно туманные на посторонний взгляд, представляются им четкими и достижимыми. У взрослых не так… некоторые, конечно, поступают на вечернее отделение, чтобы только потрафить своим желаниям, но большинство все же руководствуются тем, что в их жизни чего-то недостает, что они, вероятно, нечто упустили, а теперь им дается шанс – и, возможно, последний – наверстать упущенное. И меня это глубоко трогает.

Мне вспомнилось, как встретил ее наш поток: затяжным благоговейным молчанием, ощущением неловкости и скрытой насмешкой, но очень скоро на смену всему этому пришла искренняя теплота. А вместе с тем и определенная забота: мы каким-то чудом уловили в ней неприспособленность к этому миру, некую уязвимость, рождаемую, как видно, возвышенным образом мыслей. Но с нашей стороны тоже не было и тени покровительственного тона.

С годами до меня дошло и то, что ее описание взрослых обучающихся целиком и полностью относилось ко мне; без сомнения, именно поэтому я и поддерживал с ней знакомство после вручения дипломов. И еще потому, что она сама мне это разрешала.

Иногда я в угоду ей прогибался; она же ни разу не поступилась ни одной мыслью, ни одним суждением, чтобы избежать разногласий. Я к этому привык – а куда было деваться? Однажды речь зашла о реакции общественности на какой-то политический скандал, и я предположил, что у людей вообще есть привычка искать виновных.

– Привычка – не то же самое, что хорошая привычка, – ответила она.

– Но если найти виновного, то можно изменить положение дел.

– Каким же образом?

– Проголосовать «против» на выборах.

– Это расхожее заблуждение: считать, что смена правительства ведет к улучшению ситуации.

– Надо прислушиваться к голосу отчаяния.

– Нет, надо прислушиваться к голосу разума. Ты видишь у меня признаки отчаяния?

– Нет, не вижу. Но готов поспорить, что вы всегда ходите на выборы.

– В полной уверенности, что они ни на что не влияют.

– Тогда что вас гонит на выборы?

– Гражданский долг. Автоматизм.

Тут я едва сдержался:

– Откуда такое высокомерие?

– По отношению к кому?

– Ну, как сказать… к другим избирателям.

– Ты хочешь сказать, что я обязана полностью разделять их надежды, чаяния и грядущие разочарования? Главная функция политика – вызывать разочарование.

– А это, знаете ли, уже цинизм.

– Не соглашусь. Я не причисляю себя к циникам.

– А к кому вы себя причисляете?

– Я не настолько тщеславна, чтобы навешивать на себя ярлыки.

Как всегда, она хранила сверхъестественное спокойствие. Которое порой меня бесило. Она что, использовала меня как игрушку? До сих пор не переставала поучать?

– Значит, цинизм – не ваше кредо. А каково же ваше… анархизм?

– В философском плане я вижу привлекательность такого кредо. Но в плане реальности оно всегда обречено, учитывая изломанные ветви человеческого древа.

– Значит, вы признаете, что нам необходимо какое-либо организующее начало?

– Я признаю, что оно будет с нами всегда, хотим мы этого или нет.

– И что конституционная демократия – наименее гнусный строй из тех, что мы открыли для себя на сегодняшний день?

– Такой тезис, очевидно, сформулирован кем-то из демократов, да?

– Значит, вы не относите себя ни к циникам, ни к анархистам. В таком случае… к эпикурейцам?

– Эпикур, несомненно, был очень мудрым психологом.

– По-моему, вам наиболее близок стоицизм.

– О, это очень привлекательное мировоззрение.

– По той причине, что оно развязывает вам руки и прочее?

– Нил, дорогой, ты сейчас в опасной близости от оскорблений.

– Прошу прощения. У меня…

– Нет-нет, я ничуть не обиделась. Просто отмечаю, что в большинстве случаев до оскорблений скатывается тот, кто проиграл в споре. Ты все время пытаешься навешивать на меня ярлыки. Но я же не багажный сундук.

Не теряя присутствия духа, я сделал последнюю попытку:

– Так-так, значит, вы – феминистка?

Она, глядя мне в глаза, улыбнулась:

– Естественно – ведь я женщина.

Теперь вы видите, насколько она была непрошибаема? Нет, сдается мне, это снова граничит с оскорблением. Попробую выразиться иначе: теперь вы видите, чего стоило мне и людям моего склада задавать тон в подобных разговорах или хотя бы держаться с ней на равных? Не потому, что она мною манипулировала – менее всех известных мне женщин она была склонна манипулировать, – а потому, что смотрела на вещи более широко, с иных позиций и в иных ракурсах.

Надеюсь, вы понимаете, почему я относился к ней с обожанием. Даже ее интеллектуальное превосходство вызывало у меня обожание. Когда я признался в этом – именно такими словами – Анне, та назвала меня интеллектуальным мазохистом. Против этого ярлыка у меня тоже не нашлось возражений.


Вопрос по существу, пусть даже задним числом. Поначалу Элизабет Финч представлялась мне романтической пессимисткой; сегодня я бы назвал ее романтической стоицисткой. Как соотносится одно с другим? Это совместимые или взаимоисключающие кредо? Так и тянет сказать, что Э. Ф. на первых порах стояла на возвышенных позициях романтизма, но потом, пройдя через неминуемые разочарования, обрушенные на нее жизнью, перешла к стоицизму. Причем никаких реальных доказательств у меня не было. А вдруг она когда-то была помолвлена, но по пути на регистрацию брака получила отставку? Можно также представить, что у нее было длительное увлечение, за которым последовало внезапное предательство и жестокое крушение иллюзий. Такая история могла бы послужить логическим и даже «естественным» объяснением, но при этом оказалась бы психологически банальной; а банальность вряд ли смогла бы дать ключ к пониманию Э. Ф. Я предпочитаю думать, что по мере взросления ума и сердца она превратилась в двойственную натуру: романтическую и параллельно с этим – стоическую. Необычная, непостижимая версия? Да, но такой была и она сама.


Наши отношения с Анной продлились год с лишним и пали жертвой изначально заложенной в них асимметрии. Те качества, которые на первых порах притягивали нас друг к другу – ее пылкость, моя уравновешенность, – со временем стали выглядеть иначе: с одной стороны, как мелодрама, с другой – как эмоциональная скудость.

Я не сразу рассказал ей о наших с Э. Ф. обеденных встречах, потому что… ну, потому что потому. Среди наших друзей попадаются собственники. Но однажды я все же упомянул сложившееся положение, поскольку вскоре мне предстояло свидание с Э. Ф. Анна слушала без особого интереса, но я все же описал, где и как проходят наши встречи, на каких условиях, какие блюда и напитки она заказывает.

– Тебя, наверное, это греет, – сказала Анна. – Вас обоих.

– Да. Такие отношения, в общем-то, редкость.

– А почему ты раньше молчал?

– Сам толком не знаю. Есть вещи, о которых неохота распространяться, правда же?

– Тебе неохота, – ответила она со знакомым напряжением в голосе.

Но я больше не отвечал за ее эмоции, а потому сменил тему.

Через два дня, когда мы с Э. Ф. доедали пасту, к нашему столику подвинули стул.

– Не возражаете? – спросила Анна и села, не дожидаясь ответа.

– Анна, как приятно, – ровным тоном сказала Э. Ф., будто такие вторжения происходили каждый раз и могли только приветствоваться.

– Я тут подумала: хорошо бы с вами встретиться после такого перерыва. Вы прекрасно выглядите.

– Спасибо, Анна. Вы тоже.

После обмена бессмысленными любезностями Э. Ф. поднялась со стула.

– Не буду вам мешать. – Коротко переговорив с Антонио, Э. Ф., не оглядываясь, вышла из ресторана.

– Какого хера? Что ты тут устроила?

– Просто захотела снова на нее посмотреть. Это же свободная страна, разве нет?

– Не во всем.

Тут к нам подошел Антонио.

– Синьора Финч говорит, заказывайте что угодно, она расплатится завтра.

Я пришел в бешенство и устыдился своей злости. Анна держалась так, словно я до смешного ревнив и чопорен, а она, как всегда, душевна и порывиста. Более того, она делала вид, что ее связывает с Э. Ф. такая же прочная дружба, как и меня. Во всяком случае, я придержал язык, чтобы не проронить «Больше так не делай» или «Оказывается, бесплатный сыр бывает не только в мышеловке». Насупился и молчал, а она тщетно пыталась меня поддразнивать, но я не реагировал, и… ну, короче, вы сами все понимаете.

Я написал Э. Ф. письмо с извинениями и объяснил, что появление Анны никак не связано со мной (хотя на самом-то деле из-за меня все и случилось). В ответ пришла краткая записка без единого упоминания моего письма. Там лишь было сказано:

«Отложим разговор до следующего раза».

К моему огромному облегчению, так и получилось.


Наша обеденная традиция длилась почти двадцать лет и освещала мою жизнь ровным, лучезарным сиянием. Э. Ф. предлагала дату. Я всегда выкраивал время. Годы не прошли для нее (и для меня тоже) бесследно: с возрастом у нее обнаруживались стандартные недомогания и хвори, но она не придавала им значения. Впрочем, в моих глазах она не менялась: тот же стиль одежды и беседы, тот же аппетит (весьма умеренный), те же сигареты (выбранные раз и навсегда). Я приезжал, она уже сидела за столиком, я подсаживался к ней и она спрашивала: «Ну, с чем ты сегодня пришел?»

Улыбаясь, я всегда старался удовлетворить ее любопытство, порадовать, сообщить вести из мира рухнувших браков, успешных детей и карьерных метаний. Ее интеллектуальные запросы были неподвластны времени. И по ресторанным счетам, как прежде, всегда платила она.

Дважды подряд она отменяла или, точнее, откладывала наши встречи с одной и той же формулировкой: «В силу непредвиденных, но упрямых фактов разрушения наружной оболочки». До меня так и не дошло, что она медленно угасала. Без прощаний, без каких-либо требований, без предсмертных записок. Позже я представлял себе, как она умирала: стоически, не жалуясь, молча, почти тайно. О похоронах меня известил некий Кристофер Финч – видимо, ее брат; до того момента я пребывал в заблуждении, что она росла единственным ребенком в семье. В малом ритуальном зале холодного кирпичного крематория в южной части Лондона собралось человек тридцать. Из динамиков раздавались мелодии Баха, отрывки из сочинений Джона Донна и Эдуарда Гиббона, затем брат произнес незатейливое, трогательное прощальное слово, посвященное главным образом их с сестрой общему детству; посмотрев на гроб, он разрыдался. Увидев несколько знакомых лиц, я покивал, перед уходом пожал руку Кристоферу Финчу и наотрез отказался идти в поминальный зал этажом выше, а потом и в ближайший паб, где ждали бутерброды и вино. Почему-то я не мог заставить себя говорить о ней с незнакомцами, задавать стандартные вопросы и получать стандартные ответы. И при этом отмечать, как все громче звучат голоса и раздаются неловкие смешки, которые множатся и перерастают в пронзительный хохот. Да это ж без всякой задней мысли, гости-то покуда живы, а Лиз не стала бы возражать, правда ведь – чай, не зануда какая-нибудь была наша Лиз, уж это точно. Слушай, а помнишь, как… Нет, об этом молчок. Но мне ко всему прочему хотелось избежать состязательной скорби – на таких мероприятиях это не редкость. Кто лучше всех ее знал, кто больше всех горюет. Я не хотел ни с кем делить Элизабет Финч и унес ее домой в своей памяти.


В письме из какой-то юридической конторы сообщалось, что Элизабет завещала мне все свои записи и библиотеку для последующего использования по моему усмотрению. Я был польщен и в то же время озадачен. Две выпущенные ею книги давно не переиздавались. В мечтах воображал, что она отписала мне неожиданный поздний шедевр, который при моем участии будет представлен миру. Сидящий во мне тайный вуайерист задавался вопросом, не осталось ли после нее беспощадных, саморазоблачительных дневников; временами мое непристойное воображение могло соперничать с фантазиями самых похотливых ее учеников. Почему-то мне хотелось непременно обнаружить какую-нибудь тайну, пусть даже невинную – легкое пристрастие к игре на скачках (Э. Ф. в кассе ипподрома! Или у телефона – звонит какому-то сомнительному типу, своему «личному букмекеру»!). Но разумное начало быстро отмело такие невероятные домыслы. Мне казалось, что Э. Ф., которая неустанно контролировала свою жизнь, столь же тщательно проконтролировала и наследственные дела. Вероятно, меня будет ждать записка с четкими инструкциями.

Я доехал до краснокирпичного жилого дома в западном Лондоне, куда меня никогда не звали. Все говорило о том, что раньше внизу дежурил одетый в ливрею портье; теперь ему на смену пришел кодовый замок на входной двери. Меня поджидал Кристофер Финч, единственный родственник и душеприказчик. Жизнерадостный, седой, розовощекий крепыш в коротком пальто автомобилиста поверх синего костюма и при квазиполковом галстуке. На вид столь же нетаинственный и неэкзотичный, сколь экзотична и непроницаема была его сестра.

– Даже не представляю, чего ожидать, – сказал я.

– Я и сам в неведении. Но я-то человек простой, не литератор какой-нибудь. Однако же хорошие детективчики люблю. Приятно иногда отвлечься.

– Да, это еще никому не вредило.

– Ага, только я читаю такие книжицы, которые моя сестра облила бы презрением.

– По-моему, презрения в ней было куда меньше, чем ей приписывали, – сказал я и тут же осекся – не стоило так далеко заходить. – Простите… вы ведь ее брат.

– Ну да, только не надо мне втирать, что она бы похвалила Алистера Маклина, Десмонда Бэгли и Дика Фрэнсиса.

– Трудно представить, с каким лицом она взялась бы за такое чтиво.

Он хмыкнул:

– Так же не представишь, чтобы она умяла полный английский завтрак.

В ее квартире, отделанной в коричнево-бежевых тонах, царил безупречный порядок, по стенам были развешаны книжные полки и небольшие офорты, в углу стоял торшер с громоздким абажуром. В гостиной не было телевизора, на кухне отсутствовала микроволновая печь – там находились только миниатюрный холодильник, допотопная газовая плита и электроплитка «Беби Беллинг»; в картонной коробке на полу хранились полиэтиленовые пакеты. Односпальная кровать, встроенные шкафы, тусклая прикроватная лампа. Никаких комнатных растений. Очень старый портативный проигрыватель стоял на боку, возле стопки долгоиграющих пластинок. Радиорепродуктор «Робертс» был подлинный – не какой-нибудь винтажный римейк. В домах и квартирах, опустошенных смертью, часто витает дух заброшенности и уныния; в скорбную пору нам свойственно очеловечивать такие места. Но здесь ничего подобного не наблюдалось – видимо, оттого, что Э. Ф. не приросла к этому жилищу, не полюбила его, а лишь оставалась тут посторонней. И жилище платило ей той же монетой равнодушия (как еще это выразить, если не прибегать к антропоморфизму?), свысока взирая на наше появление.

Я обвел глазами книжные полки:

– Десмонда Бэгли явная недостача.

Кристофер Финч посмеялся.

– Когда вы с ней виделись в последний раз? Если мне будет позволено…

– За несколько дней до ее кончины. А раньше, бывало, по году не виделись, а то и дольше. Я в город часто наезжаю, мы с ней обедать ходили. В безалкогольную закусочную. Как вы понимаете, выманить ее за город было непросто.

– А где вы?..

– В Эссексе. Уж такая даль – на поезде с ветерком.

Он сообщил об этом с иронией, но без обиды, просто констатировал факт: вот такой была его сестра.

И продолжал:

– Раньше-то я в полгода раз непременно в город наведывался. Это уж со временем реже стал ездить.

– Она умела людей отсекать, – сказал я. – Вежливо, но твердо.

– Что ж поделаешь, если характер такой. Почти до самого конца помалкивала про свои хвори. Ни с кем делиться не собиралась.

Мы встретились взглядом. Трудно было представить более несхожих брата и сестру. Даже вежливость они понимали по-разному.

– Вы на меня не смотрите, занимайтесь своими делами. Я только проверю: вдруг в холодильнике грешным делом спиртное выдыхается.

В незапертом конторском шкафу хранились все документы, связанные с банками, адвокатами, бухгалтерией, страховкой и так далее. На самом видном месте лежало завещание.

Ее дубовый письменный стол английской работы, изготовленный в стиле «Искусств и ремесел», оказался единственным предметом мебели, выполнявшим не только утилитарную функцию. Он тоже был не заперт. Папки, тетради, бумаги, распечатки.

– Прямо не знаю, с чего начать, – сказал я.

– А вы не хотите все с собой забрать? Если ненароком прихватите какие-нибудь фамильные реликвии, можете позже завезти.

Приятно было сознавать, что здесь мне доверяют. Я пообещал в скором времени с ним связаться, – может, выберемся вместе пообедать.

– Приезжайте в Эссекс – гостем будете, – предложил он. – На поезде с ветерком…

– Кстати, когда она составила завещание?

– Ой, давно. Лет пятнадцать-двадцать тому назад? Могу проверить, если надо.

– Да, будьте добры.

Мы протянули друг другу руки. Я выгреб содержимое письменного стола и увез с собой. А через неделю с небольшим на мой домашний адрес доставили все ее книги, аккуратно сложенные в коробки.


Несколько месяцев они так и лежали, да и содержимое письменного стола оставалось непотревоженным. Меня сдерживали не оковы ответственности, а скорее предрассудки. Тело ее было кремировано в соответствии с завещанием; память, хранимая до поры до времени родней, знакомыми и бывшими студентами, не могла жить вечно. Но здесь, у меня в квартире, поселилось нечто среднее между телом и памятью. От мертвых листов бумаги непостижимым образом веяло жизнью.

Осторожно, со смешанными чувствами я извлек несколько записных книжек. Толстые, красно-черные бруски в твердых переплетах – дешевый импорт от фирмы «Летящий орел» из Шанхая. Это меня удивило: я ожидал увидеть элегантную канцелярскую продукцию в замшевых переплетах нежных оттенков. Но потом вспомнил, что такое же удивление вызвали у меня ее дешевые сигареты в изысканном портсигаре из черепахового панциря. Все записные книжки были пронумерованы рукой Э. Ф. Некоторые номера отсутствовали, но дат не было нигде. Не было и внутренней последовательности: очевидно, Э. Ф. не раз возвращалась к этим записям, чтобы внести исправления и комментарии. Почерк можно было бы назвать курсивом – упрощенным или же персонифицированным. Все записи, исключительно карандашные, будто говорили: мысль недолговечна и легко стирается. А почерк Э. Ф. варьировался, но в зависимости от чего – то ли от возраста, то ли от усталости, то ли от настроения, – утверждать не берусь.

За бокалом вина я принялся скользить взглядом по строчкам.

• Быть стоиком в эпоху саможаления – значит обрекать себя на клеймо нелюдимости, нет, хуже: бесчувственности.

• Все личное есть политическое – так звучит мантра дня на протяжении десятилетий. Небольшое уточнение. Скорее все личное есть историческое. (И все личное, не будем забывать, есть также истерическое.)

• Как ни странно, есть мужчины, которые внушают себе, что похоть – это эмоция. Более того, одна из первичных.

• Но есть и множество таких, которые путают чувство вины с прощением. Им невдомек, что между этими крайностями существуют градации.

• Недавно одна женщина назвала себя «невероятно правдивой». Что за глупая театральщина. У правдивости градаций нет. Градации есть у лживости, но это другой вопрос.

• «Философы не могут прийти к согласию насчет количества страстей». д/обсужд. в ауд.

Нет, стоп. Не успев начать, я уже превращаю эти заметки в «Остроумие и мудрость Элизабет Финч». Она бы пришла в ярость – как от пресловутого описания в три обтекаемых эпитета, которое только путает читателя. Я уже причисляю ее к классикам, не спросив разрешения. А сам даже не уверен, что изучаю ее собственные мысли. Вот эта последняя, к примеру, насчет количества страстей – явно же цельнотянутая.

А как насчет следующей: «Задача настоящего – исправить наше понимание прошлого. И эта задача становится особенно актуальной, когда прошлое непоправимо». Вот это, предположительно, голос Э. Ф.; однако с таким же успехом это может оказаться переводом цитаты из какого-нибудь европейского философа-историка двух последних столетий.

Одни пункты укладываются в абзац, другие – в страницу, некоторые сопровождаются отсылками, но большинство – нет. Есть обрывки, есть причуды.

• Св. Себастьян // еж

Здесь, вверху страницы, особняком стоит какое-то сокращение:

• Г. Б.

Гастон Башляр? Голден-Бич? Господь Бог?

И еще одна изолированная запись, тоже вверху страницы:

• Ю., ум. в 31 год

Это заинтриговало меня более всего остального. Простые, горестные обозначения. Что я там наговорил про вуайериста, сидящего у меня внутри? Воображение услужливо нарисовало молодого человека, возбуждавшего особый интерес Э. Ф. В моем представлении – хорошо сложен, выше ее ростом. Быть может, двоюродный брат или друг Кристофера? Или ее первый любовник? Но с какой стати я решил, что это мужчина? Как бы то ни было, это человек, которого она горячо любит. Он умер в тридцать один год? Внезапно открывшаяся редкая форма рака, мотоциклетная авария, а то даже и суицид. Э. Ф. окаменела от горя, сердце парализовано, заморожено на долгие годы… или навечно?

Я потрясен – не в последнюю очередь – пошлой сентиментальностью картинок, вброшенных моей разыгравшейся фантазией. Э. Ф. сгорела бы со стыда за своего студента. И все же…


Через несколько дней мне позвонил Кристофер.

– Завещание оформлено восемнадцать лет назад. Дополнительных распоряжений нет. Требуется простое утверждение – так уверяет меня адвокат. Зная эту братию, рискну предположить, что дело затянется по меньшей мере на год.

– Спасибо. А могу я спросить… – Мне трудно было подобрать нужные слова.

– Валяйте, спрашивайте.

– Это может прозвучать немного странно. И все же. Не было ли у нее в молодости близкого человека с именем или фамилией на «Ю»?

– Как-как? Наю? Н-а-ю?

– Нет, просто по первой букве «Ю». Не знаю, что и думать. Вероятно, это человек, хорошо знавший Элизабет. Не исключено, что кто-то из ваших друзей.

– Хм, таких «Ю» немало. Юрген, Юстас, Юродивый какой-нибудь. Ну, был у меня старый приятель Юджин Мартин, ни одной юбки не пропускал. Любил приговаривать: «Не доверяй мужику с двойным именем». Ха-ха. Слушайте, а этот Юджин точно водился с Лиз? Хотите – могу ему звякнуть.

– Не стоит, в этом нет необходимости. Тот «Ю», который меня интересует, умер в возрасте тридцати одного года. Не припомните ли кого-нибудь из своего окружения или, возможно, друга семьи?..

Я решил не уточнять, что это могла быть женщина. Мы с ним еще не так близко сошлись.

Кристофер призадумался.

– В таком возрасте единицы умирают. Нет, ну был, конечно, Бенсон – аккурат лет тридцати. Ушел в лес и на суку повесился, бедолага.

– А он знал Элизабет?

– Нет, откуда? Он, как я говорю, входил в мужской клуб для тех, кто пьян и глуп. О, вспомнил. Звали его Тоби.

– Ну ладно, если что-нибудь придет на ум…

– Всенепременно. Вы, кстати, заезжайте в наши края. На поезде, с ветерком.


Из записных книжек Э. Ф.:

• Можно кичиться провалом точно так же, как иные кичатся успехом.

Стоит ли говорить, что ей было не свойственно ни первое, ни второе. И вообще у меня есть большие сомнения в том, что она примеряла к себе провал и успех.

А я? В возрасте тринадцати лет моя любимая дочь Нелл однажды изрекла: «Папа у нас – Король Заброшенных Проектов». Я улыбнулся, вспомнив эту неожиданную истину, а вместе с ней и удовольствие ежедневно ловить на себе пронзительный подростковый взгляд. Но может, я всего лишь проявлял кичливость? Вот вопрос.

Считаются ли заключения браков «проектами»? Думаю, да, хотя такое ощущение обычно возникает не сразу. И оба моих брака оказались «заброшенными», в том смысле, что они были разорваны, хотя и не мной. Как я уже говорил, мне довелось сменить множество работ, преимущественно в той сфере, которая получила название «сектор гостеприимства»; одно время я даже был совладельцем ресторана. И в том, что этот проект оказался заброшенным, был повинен экономический спад того периода. Около года я занимался переоборудованием винтажных автомобилей с последующей продажей. Энтузиазма и энергии у меня хоть отбавляй; как актер, я многое схватываю на лету. Но мною часто овладевает внутреннее беспокойство. Мне хотелось повысить свой уровень образования по сравнению с тем, которого я достиг в колледже, однако у стороннего наблюдателя (как и у жены) создавалось впечатление, что я просто зарылся в книги. Кто знает, возможно, когда я доживу до седых волос, у меня возникнет желание заняться гончарным ремеслом; говорят, оно приносит большое удовлетворение.

Но я не считаю эти метания и перемены своими провалами и уж тем более ими не кичусь. Какой есть антоним к слову «кичливый»? Скромняга? Закомплексованный? Могут ли такие эмоции служить показателями цельности? Конечно, я чувствую свою вину за распад двух моих браков и признаю за собой около сорока пяти процентов ответственности. Но готов ли я взять на себя еще большую степень вины, чтобы избежать ярлыка кичливости? Ну да ладно, вряд ли найдется много желающих ознакомиться с моим ответом на этот вопрос.


Но вот ведь странная штука: Кристофер не раз зазывал меня в гости, а я так и не удосужился съездить в Эссекс. Видимо, подсознательно принимал сторону его сестры. Однако в тех случаях, когда он наезжал в город, я неизменно приглашал в его в ресторан, причем в такой, где подают спиртное. Квартиру он выставил на продажу и получил пару предложений. Со своей стороны я ему сообщил, что заметки его сестры представляют немалый интерес, но пока не складываются для меня в единое целое. Он сочувственно посмеялся. Я сказал, что среди ее материалов может обнаружиться нечто, пригодное для печати, но на данном этапе об этом говорить рано. Для себя я наметил публикацию книжечки афоризмов тиражом примерно в сто экземпляров – попытка не пытка.

– Слушай, это все целиком на твое усмотрение. Ясно же, что Элизабет тебе доверяла, и я тоже перечить не стану.

Я воодушевился: и его прямотой, и этим обещанием.

– Странно, что вы с ней совсем не похожи.

– Это еще мягко сказано.

– А что родители ваши?

– Серединка на половинку. То есть мы с сестрой не оправдали их ожиданий. Обошлось без скандалов, да к тому же я им, как принято говорить, «внучков подарил». Но родителям хотелось, чтобы Лиз была поскромнее, как все, а я чтобы… ну, инициативы побольше проявлял, вот как-то так.

После школы Кристофер отслужил краткосрочную военную службу, а потом окончил бухгалтерские курсы. В итоге соединил эти направления, став полковым финансистом. Кто бы мог подумать, что в армии требуются счетоводы.

– Без риска, – сказал он, словно себе в укор. – Без риска.

– Раньше никто не называл ее Лиз, – заметил я.

– В детстве ее только так и звали, но в какой-то момент она меня окоротила. Мне было лет десять, а ей, стало быть, семь. Тогда она и заявила, что ее имя Элизабет. А мое – Кристофер, но не Крис. Естественно, я ее услышал. Но про себя говорил только Лиз. Лиз. Прямо бунт на корабле, да?

– Вы с ней были дружны?

– Трудно сказать. Я был ей старшим братом. Отец с матерью говорили, что я обязан сестренку оберегать. Но она этого не хотела. Никогда не ходила за мной по пятам. Это я за ней увязывался.

– Но вы играли вместе?

– Что за вопросы? Уж не задумал ли ты о ней что-нибудь написать?

– Нет, что ты. – (Не покривил ли я душой?) – Просто я ее… побаивался, что ли, а потому при жизни ни о чем таком не спрашивал. Я даже не знал, что у нее есть брат. А теперь, можно сказать, наверстываю упущенное. Хотя в каком-то смысле поздно уже.

– Вступаем в клуб, – ответил он, поднимая бокал.

– У тебя сколько детей? – (С какой целью я об этом спросил? Уж его-то биография всяко не входила в мои планы.)

– Двое. Каждого полу по штуке. А она была им хорошей тетушкой. По-своему.

– Естественно, по-своему. А как же еще?

– Никогда не забывала с днем рожденья поздравить. Я мог их одних в город отправить – она у платформы встречала. Доверяли они ей безоглядно. Она их по музеям таскала, по галереям, но всегда старалась, чтоб они не скучали. Никаких там «Это великое полотно великого художника». Ставила их перед картиной, а через некоторое время спрашивала, допустим: «Заметили белку на заднем плане?» Потом шли куда-нибудь обедать. Она им покупала и мороженое, и шоколад, и всякое такое. Разве что по луна-паркам не возила.

Элизабет Финч на электрическом автомобильчике – это был бы номер.

Но у Кристофера внезапно переменилось настроение.

– Когда она лежала в больнице, я от нее услышал смешную фразу. Ну, то есть не смешную, а странную. На нее было больно смотреть: вся исхудала, кожа да кости. Притом что и в лучшие годы толщиной не отличалась. Хотя, надо признать, она даже в больничном халате умудрялась шикарно выглядеть. Я весь на нервах был, сам понимаешь. Но знал: она не хочет, чтобы я нюни распускал или начинал разговоры, которых прежде не заводил. Так что я одно твердил: «Вот привязался ублюдочный рак, сраный ублюдочный рак, Лиз, ублюдок сраный…» А она поворачивает ко мне голову, и я вижу ее глаза – помнишь, какие у нее глаза были большие, а теперь так просто огромные стали, ввалились, голова уже как череп, а сама мне шепчет: «Рак, дорогой Кристофер, нравственно нейтрален». И как прикажешь это понимать?

Я помолчал. Мои мысли вернулись к ее лекциям. Можно было бы вспомнить и железные дороги, и монокультуру, но я счел, что это будет некстати. Так что вместо этого я ответил:

– По-моему, она с тобой согласилась. В своей манере.

Кристофер не попросил объяснений, он только улыбнулся и сказал:

– Оно и неплохо.

Мы немного посидели в молчании. Я заказал еще одну бутылку вина.

– Слушай… можно спросить… она когда-нибудь заговаривала о своей личной жизни?

– А сам-то как думаешь?

– Думаю, что нет.

– Почем я знаю – может, и был у нее муж. А то и не один. И сплошь монахи буддийские. – В его голосе скрипнула застарелая досада, даже обида.

– И ты никогда не видел ее с мужчиной?

– Никогда. Нет, на самом деле однажды видел. Мы с ней условились встретиться, уж не помню где, но не на вокзале, а в каком-то атриуме, что ли. Я приехал заранее. И вдруг вижу – она, шагах в двадцати. Прощается с каким-то субъектом. Рослый, в двубортном пальто – больше ничего не заметил. Потому как смотрел только на нее. А она руки перед собой вытягивает ладонями вниз, и он берет их в свои. Не то что за руки ее берет, а как бы свои руки под ее кисти подводит, ладонь к ладони, чтобы она опереться могла. И она, получив такую поддержку, приподнялась на одной ноге. Ну, думаю, сейчас целоваться будут, но нет. Вроде как ей просто захотелось в лицо ему заглянуть. А ногу-то, которую от пола оторвала, она как бы назад отставила, под прямым углом. Видок был… специфический, прямо цапля, что ли. Фламинго.

Похоже, Кристофера смутило это воспоминание, даже сквозь время. На щеках у него всегда играл румянец – румянец сельского жителя, не дурака посидеть в садике перед пабом, но вроде как зарделся он еще больше. Впрочем, это не важно: его неловкость была очевидной, как будто он застукал ее в постели с этим самым ухажером в двубортном пальто.

– Потом она опустилась на пятки, убрала руки с его ладоней и уставилась ему вслед.

– И даже не заметила, что ты смотришь в ее сторону?

– Нет, и я понял, что лучше ничего не говорить, не видеть и не слышать. То есть так подсказывала вся наша предыдущая жизнь. Но что-то мне в голову ударило. Даже не знаю, как описать: праведный гнев, что ли. Подошел я к ней, чмокнул в обе щеки… но только для виду, как у нас с ней было заведено, и спрашиваю: «Ну и кто же твой приятель?» А Лиз выдержала мой взгляд и ответила так, как только она умела: «А, этот? Да никто». Дело закрыто, свидетель отпущен.

Я очень живо представил себе эту сцену.

– И было ей в то время?..

– Сорок с небольшим.

При ее жизни я бы сказал себе: а чего ты ожидал – это ж не кто-нибудь, а Элизабет Финч! Но теперь, когда она ушла в мир иной, я понял, насколько болезненной оказалась та сцена для Криса. Вроде как открылась перед ним какая-то дверца, но сестра захлопнула ее у него перед носом, как отрезала: дескать, знай свой шесток.

И странное дело: когда я воображал или переосмысливал ту сцену, меня самого сковывала неловкость: как будто я лично присутствовал в том атриуме. А воспоминание Криса каким-то образом передалось мне и заняло свое место в ряду моих собственных воспоминаний. И реакция моя оказалась в точности как у Криса: не должна была Э. Ф. от меня вот так отмахиваться.


Из записных книжек Э. Ф.:

• Попросила своего лечащего врача, чтобы он, когда надежды не останется и боль станет нестерпимой, применил ко мне эвтаназию. Добавила, что обращаюсь к нему с этой просьбой на будущее в здравом уме и трезвой памяти. Он посочувствовал, но сказал, что такая процедура незаконна. Я ответила, что при любом раскладе вряд ли смогу его засудить, верно же?

• Стилистика надгробной речи или газетного некролога. Все достоинства размещены в отдельных графах и отмечены галочками. Это зримый аспект. Но определяется он менее зримой стилизацией памяти.

• Неизбежен и третий вид стилизации: он определяется посмертной памятью. И подводит к той точке, в которой последний из тех, кто тебя знал, вспоминает о тебе в самый последний раз. Следовало бы придумать название для этого заключительного события, знаменующего твое окончательное вымирание.

• Ничто из вышеперечисленного не должно подменяться саможалением.

• Я не разделяю заблуждения о том, что Изгнанию и Преследованиям религиозных или этнических групп предшествовала социальная гармония. Определенно нет: цель Изгнания – привнести в государство побольше мира. Избавиться от Смутьянов, пусть даже Смута исходит от нас. Насадить в государстве моноэтничность и монотеизм – и все изменится к лучшему в этом лучшем из миров. Естественно, этот план ни разу не сработал, причем по двум причинам. Во-первых, вражда не прекращалась, а потому вместо того, чтобы преследовать Другого на своей территории, приходилось выдвигаться за ее рубежи и преследовать Другого на его территории. А во-вторых, сокращение людского многообразия не приводит к внутренней гармонии. Об этом позаботился нарциссизм тонких различий.

Стоит ли говорить, что в ее архиве не нашлось места любовным письмам. Воображаю, как она их перечитывала одно за другим, до последней капли впитывала все, что они могли предложить, а затем просто выбрасывала. Или, возможно, выбросила все разом. Естественно, этого мне знать не дано. Но у нее была невероятная память и огромная неприязнь к беспорядку, так это мой собственный вывод. И естественно, ее определение беспорядка было куда шире, чем у многих.

Из своих редких поездок я присылал ей почтовые открытки. Она ни разу не подтвердила их получение и, понятное дело, не сохранила ни одной. В одном провинциальном французском музее я купил для нее открытку с изображением керамического блюда Бернара Палисси. Быть может, вам знакомы его работы. Жил он, если не ошибаюсь в шестнадцатом веке и занимался производством совершенно фантастических, ярких фаянсовых блюд, зачастую украшенных фигурками ползущих по дну рептилий. По-моему, блюда эти служили не столько для сервировки деликатесов, сколько для украшения интерьеров и, так сказать, для обсуждения в светском обществе. Мне они всегда доставляли огромное удовольствие. Короче говоря, во время нашего очередного обеда с Э. Ф. я, вопреки своему правилу, спросил, получила ли она мою открытку с керамикой Палисси. И в ответ услышал то, чего, наверное, заслуживал: «Его стало слишком много».

Разумеется, это отбило у меня охоту присылать открытки. Понимаю, что в моем изложении реплика ее звучит крайне сурово. Суровой Э. Ф. не была. То есть, конечно, была. Но свой вердикт изрекла с легкой, иронической каденцией. «Вопреки своему правилу», да, я должен был как следует подумать перед отправкой той открытки из Орийака. И еще, насчет «огромного удовольствия». Элизабет Финч, с ее слов, предпочитала «удовольствие, доведенное до методичности» и не снисходила до удовольствий практических, как и сентиментальных. Сдается мне, что у поздравительных открыток ко дню рождения и Рождеству срок жизни был еще короче. Видимо, Э. Ф. считала, что стоит выше (и за пределами) сентиментальности. Нет, это неверно, поскольку заставляет предположить, что она некогда всерьез размышляла на эту тему. Вряд ли. Она просто жила, и чувствовала, и мыслила, и любила (это я уже додумал сам) по-своему и на своем личном уровне. И здесь опять же уместно вспомнить о беспорядке. Многие из нас цепко держатся за свою эмоциональную сферу, упиваются подробностями – как приятными, так и неприятными, как славой, так и унижением. Э. Ф. знала, что эта сфера содержит еще и беспорядок, от которого следует избавляться, чтобы вновь получить возможность видеть и чувствовать более отчетливо. Опять же это моя догадка.


С Кристофером нас связала дружба. Это подходящее слово? Он приезжал в город раз в полтора-два месяца («опять с зубами беда»; «жене подарок прикупить»; «проведать тут одну»), и мы шли в ресторан. Для меня он сделался связующим звеном с Э. Ф.; а я для него, надо думать, – покладистым новым знакомым. К тому же я всегда расплачивался за обед. Он, конечно, протестовал, но я говорил, что это справедливо, поскольку за меня много лет платила его сестра. Но дружба – с какого момента применимо это слово?

Как-то раз Кристофер спросил (не сказать, что враждебно, но с легким подозрением), что у меня на уме.

– То есть?

– То есть ты до сих пор пристаешь ко мне с вопросами насчет Лиз.

Мне думалось, для нас это естественная точка соприкосновения. А оказалось, что нечто большее.

– Я же говорил: мне не хочется ее от себя отпускать. И не хочется вспоминать ее только как застывшую коллекцию курьезов.

Он фыркнул себе под нос.

– Уж не собираешься ли ты, – его пальцы изобразили воздушные кавычки, – «взяться за ее биографию»?

– Честно сказать, еще не решил. У нее было множество житейских пробелов и запретов.

– Что верно, то верно.

– К тому же она, по-моему, встретила бы эту идею в штыки. Чтобы кто-то «ползал по всей ее жизни», как сказал один американский писатель.

– Это какой?

– Джон Апдайк.

Кристофер помотал головой, изображая благосклонное неведение.

– А его-то биографию кто-нибудь сподобился написать?

– А как же? Вскоре после его смерти. Лет через пять.

– Вот тебе и ответ, – твердо заявил он.

Бледно-голубые глаза на розовощеком лице глядели точно вперед. Я не понимал, это одобрение или порицание.

– Ты хочешь сказать…

– Она мертва, ты жив; смотри сам.

У него это прозвучало самоочевидно, даже брутально. Впоследствии я задумался над такой твердостью. Элизабет, которая была моложе его, при жизни оставалась старшей. Неужели смерть изменила эту иерархию? Разве это так просто?


Я часто размышлял об отношениях между мужчинами и женщинами. (Реже – между мужчинами; между женщинами – практически никогда: союзы последнего рода для меня очевидны и логичны, обусловлены не вкусовыми пристрастиями, а необходимостью, поскольку этот мир испоганен мужчинами.) Мужчины и женщины: недоразумения и разночтения, мир из соображений притворства или лени, ложь во спасение, болезненная ясность, беспричинные выпады, безотказное добродушие, за которым скрывается эмоциональная черствость. И так далее. Надежды на понимание чужого сердца, хотя мы и в своем собственном разбираемся с трудом. Лично у меня на счету два развода и трое детей от разных женщин. Указывает ли это, что во многих вопросах я разбираюсь лучше или хуже? Определенно это указывает на то, что я стараюсь не давать советов. Но ко мне мало кто обращается за советом, так что я редко подвергаюсь проверкам на прочность.

Был у меня один знакомый, с виду вполне благополучный в жизни и в браке, хороший отец, крепкий профессионал, являвший миру великодушную и смешливую физиономию. У него завязалась интрижка – не знаю, первая или нет, ну… с такого рода женщиной, с которой может завязаться интрижка у мужчины такого рода. На десять лет моложе его жены, примерно равного социального статуса, жизнерадостная и общительная. Возможно, она курила и прикладывалась к спиртному больше его жены; насчет секса – кто знает, как там обстояло дело? – но у нее не было детей. Возраст – к сорока, у него – к пятидесяти. Перед ними встали обычные в таких случаях вопросы, например: как быть с его детьми (двое подростков, оба проблемные)? По натуре он был бесхитростен, но оказался на новой для себя территории – и заметался. Да, он обо всем расскажет жене, безусловно, вот прямо на выходных, правда-правда; да, он уйдет из семьи, безусловно, вот прямо на выходных, правда-правда; нужно немного потерпеть, у него такое впервые, да, конечно, он ее любит. Минуло несколько назначенных сроков. В конце концов он вознамерился действовать решительно. Да, точно, в конце этой недели, вот те крест, чтоб я сдох, он переедет к ней в воскресенье вечером, а прежде поговорит с женой. Итак, в течение пятницы, субботы и первой половины воскресенья он вел переговоры с женой и детьми: и насчет своей интрижки, и насчет предстоящего ухода, и насчет планов на будущее. Потом упаковал два чемодана, вызвал микроавтобус и приехал к любовнице. Которая через дверь, даже не сняв цепочку, сказала, чтобы он убирался назад к жене.

Это все, что мне известно. Я узнал эту историю из вторых уст; не исключено, что множественные пересказы превратили ее в скетч. Мне не под силу оценить ущерб, отследить пути к примирению или заглянуть в душу каждой из сторон. В чем-то это, конечно, банальный случай, но только не для участников.

Я уже несколько лет живу один. Вы, наверное, догадались. Впрочем (я, кажется, повторяюсь), здесь речь не обо мне.


Из записных книжек Э. Ф.:

• «Мир устроен плохо, потому что Бог создал его один. Если бы Он советовался с двумя-тремя друзьями, с одним в первый день, с другим – на пятый, с третьим – на седьмой, мир был бы совершенством». д/обсужд. в ауд.

В ее записных книжках содержались кое-какие полностью сформулированные выводы, подходящие цитаты, автобиографические заметки, воспоминания и какие-то обрывки. Например, «Коричневые яйца»: то ли название стихотворения Элизабет Бишоп, то ли первый пункт списка покупок. Элизабет Финч могла бы назвать такой тип текста «олья подрида» – увидев это словосочетание, многие полезли бы в словарь.

В записной книжке номер семь я обнаружил два аккуратных столбца:



После краткого ознакомления мне вспомнилось, как на вводной лекции Э. Ф. пообещала дать нам список дополнительной литературы. Если именно его я сейчас читал, то в свое время он бы, думаю, привел меня в некоторое уныние.

А вот несколько автобиографических заметок:

• Перед смертью мама сказала, что скоро будет наблюдать за мной сверху и ожидать нашего воссоединения. Надежд на встречу с мужем в какой бы то ни было форме она не выразила. Я улыбнулась и погладила ее по руке – это самое большее, что можно было сделать в такой ситуации. А после ее смерти я ни разу не почувствовала на себе ее взгляд – ни реальный, ни гипотетический, даже в те моменты, которые некоторым – а уж ей-то бесспорно – показались бы щекотливыми или постыдными. Сейчас она всего лишь прах, и отец тоже прах, но постарше. Я всегда это знала.

И далее:

• В годы моего детства в округе проживало много «незамужних тетушек», которые уже в силу такого именования считались невинными во всем, что касается тела, и благополучно уносили девственность с собой в могилу. Они же – старые девы; сейчас этот термин практически вышел из употребления. Незамужняя дочь, ведущая хозяйство в доме овдовевшего отца или вдовицы-матери. Две сестры, которые годами делят кров: одна боится, что какой-нибудь мужчина выберет другую, и обе, вероятно, надеются на появление хоть какого-нибудь мужчины (по Чехову). Отдельное проживание давало им хоть какой-то социальный статус, окрашенный в равной степени жалостью и восхищением. Я не принадлежу ни к одной из вышеупомянутых категорий. У меня нет желания иметь сестру, с которой я могла бы разделить свою жизнь, и я отказалась (хотя меня и не особо просили) поддерживать вдовицу-мать, разве что с расстояния и материально. Что же касается сердечных дел, можно строить любые домыслы, но жалость будет неуместна и даже оскорбительна. А как от нее уйти? Но меня она не волнует.

• «Для женщин верность – добродетель, а для мужчин – тяжелый труд». д/обсужд в ауд. Ох уж эта шутливость мужской эпиграммы. Я бы ответила на нее так:

• Для женщин любовь – так уж исторически сложилось – сперва одержимость, а потом жертва. И по сей день в мире все идет заведенным порядком. «Маскировка» становится лучше, «награда» выше, но суть не меняется. Мое поколение восстало против такого уклада (причем восстания случались и раньше). Глядя на своих матерей, теток, бабушек, мы видели, что оценка (и самооценка) женщины определяется ее замужеством (или девичеством). Единицы решительно противились такому порядку, но большинство подчинялось до конца своих дней. И я, при всех своих принципах, тоже от этого не защищена.

А дальше почеркушки, сделанные в разное время простыми карандашами – с более мягким и более твердым грифелем:

М: Откуда?

И ниже:

М: Зачем?

Почему-то эта запись, пусть состоящая всего из двух одинаковых инициалов, двух местоименных наречий и двух вопросительных знаков, заговорила со мной голосом Э. Ф. Но если задать следующие два вопроса: «М: Когда?» и «М: Кто?» – ответа у меня не будет.

Понимаю, что приписываю ей свойства женщины-тайны. Она таковой не была: ее не окружал ореол таинственности. Она была исключительно светла. Все, что она тебе говорила, было правдой и с каждым словом становилось все правдивей.

Когда нас преследовали студенческие фантазии об Э. Ф., диапазон их распространялся от скабрезности до гламура. Почему-то у нас не бывало фантазий противоположного свойства: о строгости, дисциплине, уходе от мира. Без труда могу вообразить Э. Ф. настоятельницей средневековой обители: увитые плющом каменные стены, тишина, послушание, молитвы и жертвенность… Но нет, такие фантазии тут же рушатся. Э. Ф. не подходила на роль настоятельницы или святой Урсулы, не говоря уж о роли одной из ее то ли одиннадцати, то ли одиннадцати тысяч дев.


В ее записных книжках нет никакой систематизации. Записи варьируются от интимных до сугубо официальных, от личных размышлений до конспектов лекций. Вот, например, несколько записей подряд:

• Притворство, методичность, истина. Притворство в целых цивилизациях, равно как и в одежде. Притворство не противопоставлено истине, но зачастую служит ее воплощением, отчего само становится неотразимым.

• Сердечность как форма агрессии. Воистину: нетерпение сердца.

• Конечно, тот тип женщины, что мне близок, вышел из моды. Впрочем, я никогда не гналась за модой и даже никогда в нее не вписывалась. Я всегда стремилась к устойчивости.

• Ах, говорят обыватели, она никогда не была замужем. Какой редукционистский подход к описанию и содержанию человеческой жизни.

• У меня ровно столько друзей, сколько мне требуется. По большому счету они между собой не контактируют. От этого некоторые из них начинают думать, что занимают более важное место в моей жизни, чем на самом деле. А другие наоборот.

• Всегда считалось так: когда рушатся отношения, виновата по определению женщина. Если мужчина сбежал, значит женщина не сумела его удержать; если сбежала женщина, значит она была вертихвосткой, не умела идти на компромиссы, не отличалась стойкостью. Хотя на самом-то деле она просто подыхала от скуки.

• Одна студентка на полном серьезе сказала мне, что не любит роман «Госпожа Бовари», потому что «Эмма – плохая мать». О, боги.

• И не заблуждайтесь: я не одинокая женщина, я сама по себе, а это далеко не одно и то же. Кто сам по себе, тот силен; кто одинок, тот слаб. От одиночества спасет уединенье, как некогда указала мудрая ММ.

• Сама я этого не слышала, но знаю, люди говорят так: «Ну не сложилось у нее. Интересно – почему? Наверное, слишком упертая была, слишком бескомпромиссная». Что они понимают? Кроме того, я часто задаюсь вопросом: что такое пресловутое «женское счастье». Совместная жизнь среди невысказанных мыслей и трусливых сокрытий, когда часть твоего сознания хочет приставить к его горлу кухонный нож, чтобы не храпел у тебя под боком.

• «Ты победил, галилеянин бледный». Тот миг, когда история пошла не тем путем. Римляне, спевшиеся с местными богами. Монотеизм vs Плюральность. Связь того и другого с жизнью сердца. Монотеизм / Моногамия. «Но любовь от измены зачахнет». Любовь обрекает своих приверженцев на «приблизительное счастье». Монотеизм всегда навязывает сексуальную ортодоксальность.

А потом я прочел следующую запись и сразу понял, что мне делать:

• Говорят, что всё определяют генетика, воспитание, наследственность, климат, пищевые привычки, география, длительность пребывания в чреве, природа, вскармливание. Люди не слышат, как в комнате топает слон, как он трубит: это и есть история. А если услышат, то подумают: история – это то, что творится во время родительской жизни или их собственной: порабощение, геноцид, нашествие саранчи. А та история, что была прежде, инертна и не вступает в химическую реакцию с настоящим. Вместо того, чтобы брать пример с Гитлера и Сталина, я советую брать пример с Константина и Феодосия. А если ищешь себе объект восхищения, приглядись к Юлиану. Газеты назвали бы такого «стойким оловянным солдатиком».

Вот же он, неожиданно возникает передо мной. «Ю., ум. в 31 год». Юлиан Отступник, последний языческий правитель Рима, умирает в персидской пустыне, побежденный галилеянином бледным. Я взял со стола записную книжку со списком литературы для дополнительного чтения и вернулся к сложенным в коробке книгам, громоздившимся в коридоре. Суинберн, конечно же. Анатоль Франс, эссе о Юлиане. Том пятый из собрания сочинений Ибсена целиком занимает 480-страничная пьеса (мыслимо ли такую поставить? Если, конечно, ее ставили?), озаглавленная «Кесарь и Галилеянин». «Застольные беседы Гитлера» – и тот же Юлиан в указателе.

Занятый мучительным бракоразводным процессом, я не оправдал ее ожиданий. Попросил у нее прощения, и она ответила: «Я убеждена: это временно»; эти слова я истолковал неверно. А она сделала две вещи. Оставила мне в записной книжке список литературы для дополнительного чтения, а также подарила свою библиотеку, примерно… нет, в точности как та императрица, чье имя сейчас ускользнуло у меня из памяти, отправившая Юлиану книги перед его походом в Галлию. Это был, похоже, самый отчетливый сигнал. Не какое-то призрачное «посмертное послание» – просто я наконец вспомнил, и собрал все воедино в голове, и приготовился действовать. Король Заброшенных Проектов твердо решил завершить эту последнюю задачу.

Порадовать мертвых. Действительно, мы воздаем им почести, но мертвые притом становятся еще мертвее. Радуя же их, мы возвращаем их к жизни. Я понятно выражаюсь? Не напрасно я задумал порадовать Э. Ф. и правильно сделал, что решил сдержать слово. И сдержал. Вот что у меня получилось.

Часть вторая

В одной из тетрадей – инициалы «Г. Б.» с пустой страницей после них. Я лишь мимолетно, по какому-то наитию задержал взгляд на этих буквах. А потом, хотя и не сразу, пришел к выводу, что за ними скрывается «галилеянин бледный» из стихотворения Суинберна «Гимн Прозерпине»: «Ты победил, галилеянин бледный».

Освежим в памяти:

Лирический герой – Юлиан Отступник.

Адресат его речи – Иисус Христос.

Место действия – персидская пустыня.

Время действия – 363 год.

Таким образом, Юлиан признает, что христианство восторжествовало над язычеством, эллинизмом, иудаизмом и прочими конкурирующими течениями и ересями, бурлившими в Римской империи. Которая ныне и присно и во веки веков останется также христианской империей.

После той фразы Юлиан подбрасывает в воздух пригоршню собственной крови и гибнет на поле боя. Он признал свое поражение: как богословское, так и военное.

Полное имя императора было Флавий Клавдий Юлиан, а коль скоро трофеи, что достаются победителю, включают не только господствующий нарратив и историю, но также способ именования, далее император будет зваться Юлианом Отступником.


Разумеется, изложенное здесь правдиво лишь отчасти. Версии разнятся, порою с самого начала. После безуспешной кампании против царя Шапура II римское войско, изнуренное и теснимое персами, отступало к северу через западную Ассирию, держась близ реки Тигр. Оказавшиеся на чужбине римляне (в данном случае преимущественно галлы, но также сирийцы и скифы) обессилели и оголодали. В распоряжении персов имелись боевые слоны, чьи невиданные размеры и непостижимые движения, как ранее убедился Ганнибал, наводили ужас на простых легионеров. Разгорелся недолгий, но ожесточенный бой. В этой сумятице копье, прицельно пущенное безвестным конником-персом, рассекло кожу на руке Юлиана, пробило ребра и засело в нижней части печени. Не исключено (хотя и маловероятно), что императора на щите отнесли в палатку. Не исключено (хотя и маловероятно), что император, пока из него капля за каплей уходила жизнь, вел со своими соратниками философскую беседу. Но он определенно не произносил тех предсмертных слов, которые обеспечивают ему место в словаре цитат.

«Ты победил, галилеянин». Эта фраза впервые появляется у Феодорита в его «Церковной истории», написанной примерно столетием позже. Она представляет собой блистательный вымысел, но ведь историки бывают и отличными прозаиками.

Полтора тысячелетия спустя Суинберн напишет буквально следующее: «Ты победил, галилеянин бледный». Откуда это «бледный», почему? Не потому ли, что западное искусство почти на всем протяжении своего существования изображало Иисуса бледнолицым, похожим на уроженцев Северной Европы, коим был полной противоположностью император Юлиан: он появился на свет в Константинополе и большую часть своей жизни провел под ближневосточным солнцем? Или же Назаретянин именуется бледным потому, что принадлежит к другому миру? Или потому, что он уже мертв?

Вообще-то, более вероятно другое: поэту просто требовалось дополнительное короткое слово, чтобы строка стала более ритмичной и удобной для декламации. Поэтому единожды уже сочиненная фраза пересочиняется заново, на сей раз поэтом. Поэты тоже бывают отличными прозаиками.


В чем еще можно усмотреть некоторую странность: Юлиан «сказал», что побежден галилеянином, хотя в рядах персидского войска не было христиан, а единственной документально подтвержденной причиной смерти императора стало чужеземное копье. Да, но так ли это? Раннехристианские мифотворцы не зря ели свой хлеб: Юлиан «сказал» эти слова потому, что на самом-то деле пал от руки христианина и по воле христианского Бога; а если уж быть совсем точным, от двух пар рук: его взяла в клещи пара святых, Меркурий (ок. 225–250) и Василий (ок. 329–379). Первый – уж покойный (во всяком случае, по земным меркам), другой здравствующий. Святой Меркурий, сын римского военачальника-скифа, был обезглавлен за отказ от участия в языческих обрядах жертвоприношения. Но после кончины и канонизации он остался в строю, «служа мечом своим» современникам-христианам и будущим святым – например, святому Георгию (по крайней мере одному из них) и, почти тысячелетие спустя, святому Димитрию во время Первого крестового похода. В 363 году Василий молился перед иконой с изображением Меркурия в облике воина с копьем. Когда Василий открыл глаза, образа Меркурия на иконе уже не оказалось. Когда же образ вернулся, наконечник копья был орошен кровью, и в тот самый миг Юлиан умирал в персидской пустыне. Мог ли простой язычник противостоять небесной боевой мощи?


Римский император Юлиан никогда не бывал в Риме. Императором он стал случайно: случайности в ту эпоху чаще, нежели теперь, вели к восхождению на престол. С младых ногтей склонный к наукам, он был далек от двора и от военного искусства. В 351 году ко двору в Милане призвали его брата Галла, дали ему титул цезаря и поставили управлять восточными провинциями; через три года он был отозван, отдан под суд и казнен за душегубство. Настал черед Юлиана: будучи призван в Милан, он не сомневался, что его устранят сходным образом. Но у него нашлась заступница в лице Евсевии, второй жены императора Констанция; а помимо всего прочего, в глазах властей предержащих этот склонный к наукам юноша, скорее всего, не представлял собой угрозы. Возглавив западное имперское войско в Галлии, он – во всяком случае, по собственному свидетельству – был готов к поражению. Евсевия снабжала его философскими, историческими и поэтическими сочинениями, чтобы он даже во время подавления различных германских племен не прекращал своих штудий. В ходе усмирительных войн он трижды переходил Рейн; перед вратами Парижа легионы Юлиана провозгласили его августом. Хитростью он избежал отзыва в Милан и вступил в противоборство с Констанцием, управлявшим восточными провинциями империи. Когда сошлись их армии, судьба улыбнулась Юлиану: в 361 году в Мопсуэстии лихорадка унесла жизнь Констанция, единственного его соперника.

В соответствии с Миланским эдиктом 313 года Константин и его соправитель Лициний реабилитировали христианство. Таким образом, на законодательном уровне был предусмотрен нейтралитет государства в вопросах религии, притом что христианские священнослужители пользовались правом свободного перемещения в пределах всей империи, а также освобождались от уплаты налогов. После смерти Константина, последовавшей в 337 году, его сыновья Константин II и Констанций II правили уже как христиане. В свою очередь, Юлиан после восхождения на престол объявил себя язычником и более не посещал христианские храмы, однако тем самым не расшатывал христианство, поскольку оно не имело официально закрепленного статуса. Естественно, у христиан был свой взгляд на такое положение дел: некоторые даже подозревали, что Юлиан, вернувшийся триумфатором с Персидской войны, начнет гонения на их веру. Что могло помешать ему вновь поставить их вне закона и тем самым сделаться новым Диоклетианом?

В повседневной жизни Юлиан проявил немало черт натуры – аскетизм, скромность, воздержанность, ученость, – которые можно было бы счесть приличествующими христианину. В Сирии, среди, как издревле принято было выражаться, «гнездилищ порока», он не поддавался искушениям; деятельный, неподкупный, трудолюбивый и беспристрастный, он усовершенствовал судопроизводство, пересмотрел систему налогообложения и укрепил защиту империи от внешних угроз. Но все же… все же… он оставался отступником и лишь укреплялся в своей вере. Рожденный христианином и крещенный в христианство, он воспитывался в лоне церкви, однако беспрепятственно изучал эллинистическую философию. В возрасте слегка за двадцать был посвящен в Элевсинские мистерии – древний культ Деметры. Приверженцам этого культа обещалось воскрешение, рекомендовалась воздержанность и предписывалась строжайшая секретность; противники же видели только мрачные пещеры, горящие факелы и привидения – самое что ни на есть языческое язычество, непроходимое мумбо-юмбо. При всем том на протяжении десяти лет Юлиан держался на людях как христианин. Что это было: лицемерие? Многобожие? Или простое благоразумие? Ведь в Галлии большинство его войска составляли христиане, которые вполне могли не только откреститься от главнокомандующего-язычника, но и вознамериться лишить того жизни.

Все религии (ну или почти все) куда более нетерпимы к отступникам, чем к невежественным, заблуждающимся идолопоклонникам-простолюдинам, которых методом суровых убеждений обычно удается склонить к прозрению. Историк Гиббон пишет, что в иудейской среде той эпохи вероотступничество каралось смертью. Предположительно, это относится ко всем крупным автократическим государствам: Троцкого, например, убили в Мехико за отход от единственно правильной политической веры. Но при всей своей ненависти к вероотступникам такие государства нуждаются в них для наглядности – в качестве отрицательных примеров, чтобы другим было неповадно. Откажись-ка ты от прежней религии, выступи против нее, начни проповедовать нечто иное – и увидишь, что с тобой будет: копье в печень, ледоруб в затылок. Будь Юлиан, как правитель, недалек и шумлив, продажен, жесток и вероломен, сместить его было бы проще. Но, согласно одному из комментаторов, Юлиан был «в глубине души… христианским мистиком, только наизнанку». Кто у нас писал о нарциссизме тонких различий? Совершенно верно: Фрейд. Юлиан, стало быть, превратился в бельмо на глазу, в мишень для множества последующих теоретиков христианства и оставался таковым еще долгое время после того, как эта религия заняла господствующее положение на территории почти всей Европы и за ее пределами. Репутация императора оказалась живучей; Мильтон называл его так: «самый тонкий противник нашей веры».

Позднее Юлиан стал находить отклик у мыслителей эпохи Просвещения, агностиков, либертарианцев и прочих. Благодаря этому имя его и слава не померкли. Такие фигуры оцениваются в изменчивом свете истории: для одних Юлиан, по ироническому выражению Э. Ф., «стойкий оловянный солдатик», для других – чуть ли не младший брат Сатаны.


Юлиан был плодовитым автором: диктовал он так быстро, что временами его скорописцы за ним не поспевали. Сохранившееся его наследие – «Письма», «Оратории», «Панегирики», «Сатиры», «Эпиграммы» и «Фрагменты» – составляет три тома так называемой «Лёбовской серии» античной литературы, выпущенной издательством Гарвардского университета. В центральном сочинении, «Против галилеян», он формулирует свои претензии к христианской вере. Первоначально работа была написана в трех частях; ныне вторая и третья книги утрачены. Да и первая существует лишь в отрывках, зачастую воссозданных по трудам более поздних христианских авторов, которые цитируют Юлиана с целью опровержения его взглядов. При этом они, по сути, не смягчают ни его мнений, ни тона изложения. Юлианов текст начинается так:

Мне кажется правильным изложить перед всеми людьми те доводы, которые убедили меня, что коварное учение галилеян – вымысел людей, злостно придуманный. Не заключая в себе ничего божественного, используя склонную к вымыслам детскую, неразумную часть души, оно придало чудесным выдумкам видимость истины.

Юлиан намеренно именует христиан «галилеянами», а Христа «Назаретянином», чтобы представить их происхождение и верования как провинциальные. Он рассматривает их религию не как развитие иудаизма, а как его извращение – извращение настолько сильное, что иудаизм и эллинизм для него становятся ближе друг к другу, нежели каждое из этих вероисповеданий в отдельности – к христианству. Юлиан пишет: «Я всегда почитаю бога Авраама, Исаака и Якова», которые были халдеями, принадлежали «к роду священников и теургов»; при этом Авраам, подобно эллинам, «всегда приносил жертвы… часто пользовался гаданием по планетам… занимался птицегаданием».

По Юлиану, основополагающий миф галилеян – история Эдемского сада – «верх нелепости», а кроме того, несправедлив по отношению к Адаму и Еве, поскольку Господь точно знал, что произойдет, – перст Божий касался чаши весов. Что же до десяти заповедей: «Есть ли такой народ, который не считал бы необходимым соблюдать все эти заповеди, за исключением „не поклоняйся другим богам“ и „помни день субботний“?» Мысль о «Боге-ревнителе» заключает в себе «немалую клевету на Бога». С какой стати разумный человек станет поклоняться карающему божеству, одержимому идеей направлять всех и вся, презирающему нас и возлагающему на детей грехи отцов? Юлиан считает такие положения незрелыми и половинчатыми: «Что же, или Он не в силах был, или Он вначале не желал препятствовать культу других богов? Первое предположение – что Он оказался не в силах – нечестиво…»

Наперекор своим собственным апостолам, галилеяне возвысили Иисуса до уровня бога. Они чтят мощи мучеников, «прибавив к старому трупу свежие трупы. Можно ли достойным образом оценить эту мерзость?». А если взглянуть на некоторые советы и поучения, за которые держатся христиане? Иисус наказывал им продать все свое имущество и раздать выручку бедным. Вообразите хотя бы на минуту, как это будет выглядеть на практике:

Послушайте, какое прекрасное и общественно полезное повеление: «Продайте имения ваши и давайте милостыню; приготовляйте себе влагалища неветшающие». Можно ли придумать что-либо мудрее этой заповеди? Ведь если все тебя послушаются, кто будет покупателем? Можно ли хвалить такое учение? Если б оно получило силу, не осталось бы ни города, ни народа, ни единого дома; как может сохранить ценность дом или имущество, если все продано? А что, если все сразу во всем государстве начнут продавать, они не найдут покупателей, – очевидно, и я об этом умолчу.

Юлиан подробно излагает то, что дали миру греки и дружественные им «варвары» в сравнении с этими выскочками из Иудеи. «Разве дал Он вам начало знания и философскую образованность?» Астрономия пошла из Вавилона, геометрия – из Египта, теория чисел – из Финикии. Все эти дисциплины соединили и обобщили греки. «Надо ли называть таких людей, как Платон, Сократ, Аристид, Кимон, Фалес, Ликург, Агесилай, Архидам, или, лучше, ряд философов, полководцев, строителей, законодателей?» У иудеев не было ни одного военачальника под стать Александру Македонскому или Юлию Цезарю, тогда как «если сравнить притчи Соломона с изречениями Исократа, ты убедишься, я уверен, что сын Феодора выше „мудрейшего“ царя».

Религии греков и варваров происходят от осененных временем, глубоких, вековечных цивилизаций. Что могут противопоставить им иудеи и христиане?

А теперь вы, как пьявки, отсосали оттуда испорченную кровь, а более чистую им оставили. Иисус же, прельстивший худших из вас, прославился тридцати с лишком лет от роду и за всю свою жизнь не совершил ничего достопамятного, если не считать, что исцеления слепых и хромых и заклинания бесноватых в деревушках Вифсаиде и Вифании являются великими подвигами.

В тоне Юлиана сквозит выспреннее недоверие. Как сумела религия, опирающаяся на низшие слои общества и не имеющая под собой основы в виде истинной цивилизации, покорить греко-римский мир, пусть даже угасающий, в столь краткий срок и с такими опустошительными последствиями? В особенности когда законы управления, судейская система, экономика и красота, сконцентрированные в городах, рост числа научных дисциплин и занятия свободными искусствами проявлялись в иудейской среде лишь в жалком, зачаточном состоянии? Ответ в некоторой степени прост: иудеохристианство представляло собой не цивилизацию со своей религией, а деспотичную религию, поддерживаемую весьма скромной цивилизацией. Юлиан не вполне понимал, что это и делает христианство для многих уникально притягательным. «Цивилизация» как таковая могла в лучшем случае прийти позже; религия этих народов, собственно, и стала их цивилизацией. Обособленной, а потому абсолютистской и – неизбежно – монополистической.

Для Юлиана было самоочевидным, что поборникам этой религии нельзя доверять преподавание эллинистической философии. «Если у кого-нибудь в чем-либо, самом малом, есть расхождения между мыслью и словом, то все равно это зло, хотя и терпимое; но если кто в величайших вещах думает одно, а учит другому, противоположному своим мыслям, то разве это не образ действий торгашей, причем не дельных торговцев, а самых негодных людей?» Вдобавок эти парвеню-галилеяне проявляли истерическую натуру, что подтверждается их пристрастием к мученичеству; по словам Юлиана, они «ищут смерти, надеясь, что полетят на небо, если насильственно оборвут свои жизни».

Наконец, Отступник озадачен тем, что христианству попросту недостает утонченности, признания авторитетов; тем, что христиане ставят глупца и простака превыше книжника и мудреца. В 1809 году Томас Тейлор, переводчик сочинений Юлиана на английский язык и сам «философ-политеист», с горячностью рассуждал на эту тему:

[Иисус], видимо, радовался также зрелищу малых детей, женщин и рыбаков; осторожно рекомендовал юродство своим апостолам, но предостерегал их от мудрости; и сплачивал их на примере малых детей, лилий, горчичных семечек и воробьев – сущностей неразумных и не имеющих веса, подчиняющихся только диктату природы, не ведающих ни ремесла, ни заботы…

В Писании чаще упоминаемы олени, лани, агнцы, глупее которых не сыскать, если верить аристотелевскому выражению «овечья робость», которое навеяно глупостью этого животного и обычно применяется по отношению к недоумкам и юродивым. И при этом сам Христос объявляет себя пастырем своего стада и радуется прозванию Агнец!

Стоит отметить, что недавние научные изыскания показали, вопреки устоявшемуся в веках мнению, высокий умственный уровень, сложную эмоциональную организацию и цепкую память этих животных: они способны к дружеской привязанности и тоскуют, когда их ближних отправляют на заклание.


На людях Юлиан показывал себя противником насильственных мер. «Я всегда был так кроток и человеколюбив ко всем галилеянам, – писал он, – что никогда не допускал насилия по отношению к кому-нибудь из них… Убеждать и поучать людей надлежит не кулаками, не оскорблениями и не физическим насилием, а разумными доводами». И далее: «Скорее жалости, чем злобы, достойны те, кто заблуждается в делах величайшей важности».

В этом заключался не только принцип, но и прагматизм. Раннее христианство предлагало потенциальной пастве две уникальные вещи: чудеса и мученичество. Умри за свою веру – и будешь жить вечно: такая аксиома вдохновляет некоторых и в наши дни. Но Юлиан отказывался преследовать христиан до гробовой доски. Он обязывал их пройти медленный, извилистый, каменистый путь земной жизни. Он заставлял их тянуть лямку изнурительного человеческого бытия ради отдаленного шанса попасть в рай, хотя мог бы стремительно отправлять их туда на взрывной волне крови. Тактика эта была хитроумной: лишить мученичества тех, кто жаждет смерти, – и галилейская исключительность, возможно, окажется не такой уж исключительной; она, возможно, сведется к обыкновенным богословским разногласиям.

По той же причине в начале своего правления Юлиан выказывал «изощренную милость», призывая к себе «епископов, сосланных Констанцием. Те были арианами, и он развязывал им руки в том, что касалось Церкви». Как выразился историк и воин Аммиан Марцеллин, Юлиан «знал по опыту, что дикие звери не проявляют такой ярости к людям, как большинство христиан в своих разномыслиях». Еще более провокационным был задуманный Юлианом план восстановления Иерусалимского храма. Иисус повелел своим ученикам не восстанавливать разрушенный храм до Его второго пришествия, что означало бы славный конец света. Хитроумный план Отступника показать всю лживость пророчества Христа не свершился за краткий срок его правления, но такая позиция была куда опаснее для веры, нежели вооруженное противостояние.

Поэтому Юлиан обрушил на галилеян «кротость» – снисходительность, милость, отказ от кровавой резни, то есть, как могло показаться, сплошь христианские ценности. Но совсем не те христианские ценности, кои привлекали христиан той эпохи, равно как и более позднего времени. Одним из первых Отцов Церкви был Григорий Назианзин (ок. 329–390), знавший Юлиана еще в Афинах по совместному ученичеству. В своих трудах он старается изобразить Юлиана чудовищем, открыто и последовательно сетуя на тиранию императора, лишившего христиан венца мучеников. Немногим позже святой Иероним (ок. 347–420) негодует по поводу blanda persecutio – «кротких» Юлиановых преследований.

Вспоминается, к слову, школьный анекдот. Вопрос: кто такой садист? Ответ: тот, кто щадит мазохиста.


Вот каким предстает Юлиан в описании Аммиана:

Внешность его была такова: среднего роста, волосы на голове очень гладкие, тонкие и мягкие, густая, подстриженная клином борода, глаза очень приятные, полные огня и выдававшие тонкий ум, красиво искривленные брови, прямой нос, рот несколько крупноватый, с отвисавшей нижней губой, толстый и крутой затылок, сильные и широкие плечи, от головы и до пяток сложение вполне пропорциональное, почему и был он силен и быстр в беге.

Борода – важная деталь: это атрибут философа и вместе с тем – или следовательно – примета мужчины, который сознательно отринул всякое личное тщеславие. Юлиан зарекся изображать типичного цезаря или императора. Когда ему выпадали нежданные военные успехи в далекой Галлии, придворные из окружения Констанция насмешничали: «„Противен стал со своими победами этот двуногий козел“, намекая на его длинную бороду, называли его болтливым кротом, наряженной в пурпур обезьяной, греческим пустомелей». Когда же Юлиан унаследовал константинопольский престол, он открыл для себя донельзя продажный двор, своекорыстный, охочий до наслаждений, помешанный на дорогих нарядах, дорогих тканях и чревоугодии. «Вместо победных триумфов появились столовые торжества», – подмечал Аммиан. Воины забыли о дисциплине: «солдаты разыскивали кубки более тяжелые, чем их мечи», «не камень, как прежде, был постелью для воина, но пуховики и складные кровати», «вместо бранного клича солдат распевал развратные песенки». Вскоре после прибытия в константинопольский дворец Юлиану понадобился брадобрей. Пред ним тотчас явился пышно разодетый сановник. «Я приказал позвать не придворного кассира, а брадобрея», – бросил император с притворным удивлением. Он стал расспрашивать этого человека о выгодах, доставляемых его должностью, и был поражен ответом. Немедля «Юлиан отправил в отставку всех таких людей, а также поваров и других подобных, обычно получавших такое же вознаграждение, как людей, мало ему нужных».

«Круглоголовый» против «кавалера», пуританин против паписта. Длина волос не только имела значение, но и говорила сама за себя. На раннем этапе правления Юлиана в Александрии вспыхнули беспорядки: народ выступал против засилья христиан во власти. В числе сановников второго ранга бунтарями «были убиты начальник монетного двора Драконций и некто Диодор». Второму поставили в вину среди прочего то, что он, «заведуя постройкой церкви, очень ревностно стриг волосы подросткам, полагая, что длинные волосы имеют отношение к культу богов». Поименованных христиан «волокли по улицам, связав ноги веревками», а затем «бесчеловечная толпа возложила растерзанные трупы убитых на верблюдов, отвезла их на берег моря и, предав немедленно огню, бросила в море пепел» из опасения, что «христиане, собрав их останки, воздвигнут им церкви».

Перед Персидским походом Юлиан остановился в Антиохии. Город претил ему по ряду причин: христианский, сибаритский, продажный, скупой и ленивый. Однако в городском предместье, звавшемся Дафной, находилась одна из эллинских святынь: храм Аполлона, возведенный на том самом месте, где убегающая Дафна превратилась в лавровое деревце. В храме стояла вырезанная из палисандра и укутанная в золотую мантию статуя Аполлона тринадцати метров в высоту; говорят, изваяние это не уступало великолепием статуе Зевса в Олимпии. Из Константинополя Юлиан отправил распоряжение восстановить храм к своему прибытию. Воображение рисовало ему жертвенных животных, обильные возлияния и организованную в его честь процессию юношей в белых одеждах. Но ничего подобного он не увидел. Когда жрецу храма был задан вопрос, каких животных город Антиохия приготовил для заклания, тот предъявил одного чахлого гуся, которого принес из дома.

Но сложности не ограничивались праздностью и дерзостью. Место осквернил родной брат Юлиана, Галл, который, будучи губернатором Антиохии, построил рядом с храмом церковь Святого Вавилы, местного христианского мученика, и перенес туда его мощи. В Дельфах Юлиан пришел за советом к жрице Аполлона и спросил, по какой причине умолк оракул. Ответила она так: «Мертвые препятствуют мне говорить, но ты разрушь гробницы, выкопай кости, перенеси мертвых». Вняв этому совету, Юлиан приказал извлечь саркофаг и вернуть в мартириум, откуда в свое время Галл перенес его в храм. Уличные протесты грозили перерасти в бунт, на императора сыпались оскорбления; нескольких христиан арестовали и «пытали хлыстами и железными когтями». Через пару дней храм Аполлона сгорел дотла; огонь превратил в пепел деревянное изваяние – все тринадцать метров. Подозрение, конечно же, пало на христиан (притом что виновником пожара мог с равной степенью вероятности стать и язычник, небрежно обращавшийся с восковыми свечками).

Антиохийцы встречали Юлиана со смешанными чувствами (что неудивительно: он расквартировал в городе шестидесятитысячное войско). Его обзывали бородатым карликом, обезьяной, а за жертвоприношения животных дали ему прозвище Мясник. При других правителях в Антиохии могли бы полететь головы; Юлиан же предпочел взяться за топор литературы – сочинил и опубликовал сатиру под названием «Брадоненавистник». Этот странный текст – подражание Аристотелю: отчасти упрек, отчасти самооправдание; местами панибратский, кое-где властительный; с элементами автобиографии и шутовства, иронии, сарказма; этакое театрально-самоуничижительное покаяние. Можно подумать, будто Юлиан вознамерился расположить к себе горожан комическими, но вместе с тем глубокомысленными сетованиями вкупе с публичным самокопанием. Удалось ли ему достичь запланированного эффекта – о том история умалчивает.

Он объясняет, как формировались его характер и мировоззрение: вследствие безвременной кончины матери, под влиянием учителя-евнуха, за счет пребывания среди кельтов Галлии. Не умалчивает он и о наследственности: «имею в виду поистрийских мизийцев, из которых происходит и мой род, всецело дикий и кислый, неловкий, нелюбовный, непреклонный в суждениях, – все эти качества суть, конечно же, доказательства ужасающей дикости». В результате Юлиан предстает таким, каким изображают его на карикатурах, если не хуже: шумливым, неухоженным, со знаменитой бородой («примирился я и со вшами, носящимися в ней, как зверье в подлеске»). Дальше – больше:

Поскольку же мне было недостаточно длины моей бороды, завел я и грязную голову, стал редко стричь ее, а равно с головой и ногти; пальцы же мои из-за писчей трости почти что черны. Если ты желаешь узнать то, что обычно скрывают, то моя грудь космата, заросла волосами так же, как грудь льва, царствующего, подобно мне, среди зверей; я никогда не делал ни ее, ни какую иную часть своего тела гладкой и мягкой из-за низости и тяжести моего нрава.

Он – завшивевший карлик в городе, где каждый – сам себе брадобрей: «Все вы – красивые, величавые, гладкие, бритые, и старцы, подобно юношам, соревнуют счастью феакийцев, предпочитавших благочестию „свежесть одежд, сладострастные бани и мягкое ложе“». В уста антиохийцев он вкладывает все новые обвинения: император, дескать, удручающе воздержан, ложно скромен, преувеличенно набожен. Едва ли эта ироническая самокритика могла расположить к нему читателей. Прежде всего, им было с кем сравнивать: Галл, брат Юлиана, управлял ими, как положено христианину, и построил для них великолепный новый храм. В духе мрачной шутки Юлиан упоминает своего дядю, (христианского) императора Констанция: «Стерпите же мою откровенность! Одно-единственное зло причинил вам Констанций, а именно то, что сделал меня цезарем, а не предал смерти». Выступай Юлиан с публичной речью, толпа, наверное, встретила бы эту сентенцию аплодисментами.

Один из недочетов Юлианова памфлета обусловлен тем, что ирония имеет свои пределы. Чрезмерные умствования в защиту своей предполагаемой грубости неубедительны; да что уж там – выглядят неуместными. Юлиан не собирался склонять антиохийцев к согласию, а тем более к подчинению: он всегда начинал с заведомо проигрышных позиций. В какой-то момент он с обидой вопрошает: «Что же было причиной вашей неприязни и ненависти ко мне?» Впрочем, ответы просты и, более того, вплетены в его собственные рассуждения. Он низложил религию антиохийцев и восстановил многобожие. Он совершает богохульство, потревожив прах местного святого мученика. Он вмешивается в заведенные порядки. Его попытка стабилизировать цены на зерно вышла боком: люди стали делать запасы, отчего цены только выросли. Он заседает у них в судах и мешает отправлению правосудия. И в целом выказывает пренебрежение к местной культуре: театр ему претит, конские скачки навевают тоску, музыка и танцы вызывают только презрение. Он советует гражданам держать в строгости своих женщин, хотя даже не смотрит в их сторону. Неотесанный дикарь, чуждый цивилизованных нравов, волосатый неряха: одно слово – Борода.

В довершение своих сетований Юлиан объявляет: «В силу такого положения дел я по собственному желанию оставляю ваш город». Понимая, что в Ан�

Скачать книгу

© Е. С. Петрова, перевод, примечания, 2022

© З. А. Смоленская, примечания, 2022

© А. Б. Гузман, примечания, 2022

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2022

Издательство Иностранка®

Обожаю Стивена Кинга. Он пугает меня до усрачки. А еще я очень люблю Джулиана Барнса – и это совсем, совсем другое дело.

Дэвид Боуи

Барнс всегда умен, часто оригинален и неповторимо ироничен. «Элизабет Финч» даст читателю немало пищи для размышлений – практически каждой своей фразой.

Уилл Селф (The Times)

Уникальная история одержимости загадочной преподавательницей – и фигурой Юлиана Отступника.

Daily Mail (Books to Look Out For 2022)

Джулиан Барнс всегда больше напоминал французского философа, чем британского писателя. И его новый роман «Элизабет Финч» – куда больше, чем просто роман: это еще и философский трактат обо всем на свете – монотеизме и язычестве, жизни после смерти, цензуре и моногамии, романтизме и стоицизме.

Catholic Herald

«Жалость к собственной персоне была чужда ей, как никому. Она понимала, что мир несправедлив, и считала наивным любого, кто этого не видит. Отсутствие жалости к себе было частью ее стоического отношения к жизни». Думаете, так Барнс про Элизабет Финч говорит? А вот и нет: это из некролога, написанного им в 2016 году Аните Брукнер – писательнице, историку искусства, его старому другу. Но это и абсолютно точное описание героини его нового романа.

Элизабет Финч ведет курс под названием «Культура и цивилизация» на вечернем отделении одного из лондонских университетов. Она не собирается пичкать своих студентов фактами: «Лучшая форма обучения, – утверждает она, ссылаясь на древних греков, – это сотрудничество». Также она цитирует Тургенева: «Будьте приблизительно довольны приблизительным счастьем. Несомненно и ясно на земле только несчастье».

«Ясность видения, ирония, острый ум, понимание человеческой природы» – таковы сильные стороны Элизабет Финч. А также самого Барнса. И может быть, Юлиана Отступника? Уж точно – Аниты Брукнер, получившей Букеровскую премию за роман «Отель „У озера“», в котором перечисленных достоинств – с избытком.

Новый роман Барнса – дань памяти его старому другу, но вдобавок это роман-загадка: интеллектуальный, философский детектив. А еще – вернее, в первую очередь – это исследование любви во всех ее формах, не только романтической.

The Sydney Morning Herald

Как это часто происходит с изящной (во всех смыслах) прозой Барнса, читатель постепенно вынужден усомниться в своих первых впечатлениях, в очевидных выводах, да и в самих событиях, как будто составляющих базовую сюжетную канву. Исследуя поворотную точку всей человеческой истории и культуры, Барнс мастерски препарирует мучительные потоки праведного негодования, что захлестывают нас со всех сторон.

Financial Times

Актер-неудачник и бывший официант, претендующий на нечто большее в интеллектуальном плане, – Нил пополнил собой галерею типичных барнсовских рассказчиков: как правило, они достаточно умны, чтобы осознавать, как мало понимают других людей, но никогда не умны настолько, чтобы осознать, как мало понимают сами себя.

Literary Review

Своего рода смесь художественной прозы и эссеистики, а именно такого рода гибриды удаются Барнсу лучше всего. Как обычно у Барнса, это роман идей, предъявляющий к читателю довольно высокие требования. Героиня, Элизабет Финч, ведет в лондонском университете вечерний курс «Культура и цивилизация». Она не пичкает своих студентов фактами и датами, а пытается приучить их (и читателя) думать – об искусстве, роли случайности в истории, личной ответственности, рабстве, счастье, любви. Например: должно ли искусство подражать реальности? Копировать реальность? Служить высшей заменой реальности?

Radio New Zealand

Каждой своей новой книгой Барнс будто меняет правила игры. Чтобы толком понять «Элизабет Финч», ее необходимо прочесть как минимум дважды. Это роман-кроссворд, – вероятно, даже позаковыристей, чем «Попугай Флобера».

Oldie

Бескомпромиссный роман, искренне прочувствованный гимн жизни ума – ну и плюс фирменная барнсовская ирония. К сюжетным хитросплетениям и психологической глубине здесь добавляются неоднозначность самих идей, анализ силы исторического заблуждения.

Times Literary Supplement

Сердцем романов Барнса часто служат воспоминания о прошедших событиях, о давних отношениях – и никто другой не умеет так тонко передать всю хрупкость нашей памяти, даже когда речь идет о самых важных событиях нашей жизни и самых близких людях. Вот и здесь Нил вспоминает свою бывшую преподавательницу Элизабет Финч со всеми ее причудами, пытается проанализировать тот эффект, который она на него оказала, но его внимание как биографа то и дело рассеивается, переключается на него самого. Эмоциональный пейзаж рассказчика занимает нас не меньше прихотливой сюжетной канвы, а исторические воззрения героини анализируются с той же вдумчивой легкостью, что характеризует искусствоведческие статьи Барнса (сборник «Открой глаза»). Как ни крути, «Элизабет Финч» – один из лучших его романов.

NewsChain

Центральная и самая захватывающая часть романа посвящена исторической фигуре, в которой Элизабет Финч видела родственную душу, – Юлиану Отступнику. Не книга, а триумф эрудиции, гимн тому типу мировоззрения, какой Барнс ценит превыше всего. Сам непревзойденный мастер иронии, Барнс наполняет роман множеством примеров ее живительной силы.

Sunday Times

Руками своего рассказчика Барнс мастерски переплетает противоречия Древнего мира с тревогами дня нынешнего. Нил и его любимая преподавательница рассуждают о стоицизме и романтизме, монотеизме и многобожии, эротике и целомудрии. И в то же время Барнс, как опытный фокусник, показывает нам, на что способна сама проза, без тени навязчивой дидактики разворачивая перед читателем историю больших идей и панораму потаенных чувств. Нежная и проницательная, игривая и парадоксальная, эта книга – куда больше, чем сумма составляющих ее частей.

Readings

Джулиан Барнс всегда любил размывать границу между прозой художественной и документальной, писать романы, похожие на литературоведческие или исторические работы. Треть его короткого нового романа отведена 50-страничному эссе, посвященному историческим взглядам римского императора Юлиана Отступника, который пытался (неудачно) дать отпор христианству и восстановить в Римской империи язычество.

The Guardian

«Если в романе, а тем паче в биографическом очерке или учебнике истории вам встретится описание какого-либо персонажа, спрессованное до трех обтекаемых эпитетов, не спешите воспринимать такое описание всерьез», – говорит героиня нового романа Джулиана Барнса, прообразом которой в определенной степени послужила Анита Брукнер (старый друг Барнса и тоже букеровский лауреат). Элизабет Финч призывает своих студентов «разграничивать взаимную страсть и разделенную мономанию», говорит рассказчику Нилу (бывшему актеру), что «лицедейство – это лучший пример того, как искусственность рождает достоверность», и служит ему «советодательной молнией». Она внушает ему, что нельзя недооценивать силу исторического заблуждения и что «история не будет ждать неподвижно и безучастно, когда мы решим навести на нее подзорную трубу или телескоп; напротив, история – она живая, кипучая, порой даже неудержимая». Причем не только история как наука: к истории отношений, к человеческой истории это тоже относится. Да, исторические экскурсы Элизабет Финч неизбежно напоминают нам о дне сегодняшнем, с Брекзитом и прочими напастями, но в первую очередь это роман о скрытых желаниях и разочаровании, о недостижимости прошлого и непонимании между людьми – хорошо знакомая Джулиану Барнсу (и его читателям) территория.

Spectator

Чего у Барнса не отнимешь, так это способности удивлять.

Sunday Times

Барнс рос с каждой книгой – и вырос в лучшего и тончайшего из наших литературных тяжеловесов. Читатель давно и устойчиво сроднился с его сюжетными и стилистическими выкрутасами и не променяет их ни на что.

The Independent

Любителей изящной, умной и афористичной прозы Барнс никогда не разочарует.

The Gazette

Барнс – непревзойденный мастер иронии. Все детали современной жизни он улавливает и передает со сверхъестественной тщательностью.

London Review of Books

Тонкий юмор, отменная наблюдательность, энергичный слог – вот чем Барнс давно пленил нас и продолжает пленять.

The Independent

Фирменное барнсовское остроумие ни с чем не спутаешь.

The Miami Herald

В своем поколении писателей Барнс безусловно самый изящный стилист и самый непредсказуемый мастер всех мыслимых литературных форм.

The Scotsman

Джулиан Барнс – хамелеон британской литературы. Как только вы пытаетесь дать ему определение, он снова меняет цвет.

The New York Times

Как антрепренер, который всякий раз начинает дело с нуля, Джулиан никогда не использует снова тот же узнаваемый голос… Опять и опять он изобретает велосипед.

Джей Макинерни

Лишь Барнс умеет с таким поразительным спокойствием, не теряя головы, живописать хаос и уязвимость человеческой жизни.

The Times

По смелости и энергии Барнс не имеет себе равных среди современных британских прозаиков.

New Republic

Современная изящная британская словесность последних лет двадцати – это, конечно, во многом именно Джулиан Барнс.

Российская газета

Тонкая настройка – ключевое свойство прозы букеровского лауреата Джулиана Барнса. Барнс рассказывает о едва уловимом – в интонациях, связях, ощущениях. Он фиксирует свойства «грамматики жизни», как выразится один из его героев, на диво немногословно… В итоге и самые обыденные человеческие связи оборачиваются в его прозе симфонией.

Майя Кучерская (Psychologies)

Посвящается Рейчел

Часть первая

Она стояла перед нами – ни конспектов, ни книг, ни капли волнения. На кафедре возвышалась ее дамская сумочка. Окинув взглядом аудиторию, преподавательница улыбнулась и после короткой паузы начала лекцию.

– Наш курс, как вы, должно быть, заметили, называется «Культура и цивилизация». Но пусть это никого не пугает. Мучить вас круговыми диаграммами я не собираюсь. Не собираюсь и пичкать вас фактами, как гусей – кукурузой; такого никакая печень не выдержит, да и вообще здоровье пошатнется. Через неделю я предоставлю вам список литературы, осваивать который нет никакой необходимости; выкинув его из памяти, вы не потеряете баллов, как и не заработаете их за счет упорного штудирования. Учить вас я буду как взрослых, коими вы, несомненно, успели стать. Лучшая форма обучения – как завещали нам древние греки – это сотрудничество. Впрочем, в Сократы я никоим образом не мечу, да и вы не Платоны, если в этом случае уместно множественное число. Итак, наше с вами взаимодействие будет выстроено в форме диалогов. Но поскольку вы далеко не первоклассники, сюсюкать с вами я не собираюсь. Кому-то из вас, наверное, будет со мной нелегко – мы можем не сойтись в плане темперамента и образа мышления. Оговариваю этот момент заранее, чтобы вы знали, к чему готовиться. Само собой, я очень надеюсь, что наши встречи вы будете посещать с интересом, а главное, с удовольствием. Я имею в виду – с удовольствием, доведенным до методичности. Эти понятия, кстати, не так уж несовместимы. Поэтому и вы, смею ожидать, настроены на методичность. Витать в облаках – это не здесь. Меня зовут Элизабет Финч. Благодарю за внимание.

И снова улыбнулась.

Записать мы ничего не успели. Только смотрели на нее во все глаза: кто с благоговением, кто с недоумением на грани досады, а кто почти с обожанием.

Сейчас уже не помню, чему была посвящена та первая лекция. Зато помню призрачное чувство, будто я впервые в жизни оказался в нужном месте.

Как она одевалась. Начнем от самой земли. На ногах броги: зимой – черные, осенью и весной – из коричневой замши. Выше – чулки или колготки: Элизабет Финч никогда не оголяла ноги (невозможно было даже представить ее в купальнике). Юбка чуть ниже колен, наперекор ежегодной тирании моды. Со своим образом она, похоже, давно определилась. Пусть и не целиком, но все же он перекликался с актуальными тенденциями; однако пройдет еще десятилетие – и его окрестят старомодным либо винтажным. Летом она носила юбку плиссе, обычно темно-синего цвета; зимой предпочитала твид. Иногда надевала клетчатую, типа килта, юбку с массивной серебряной английской булавкой (которую шотландцы, без сомнения, именуют по-своему). Изрядная часть ее преподавательского заработка уходила на блузы из шелка или тонкого коттона, нередко в полоску и без малейшего намека на прозрачность. Временами на них поблескивала брошь, миниатюрная и, как говорится, неброская. Серьги – редкий аксессуар (теперь даже не уверен: были у нее вообще проколоты уши или нет?). На мизинце левой руки – серебряное кольцо: скорее унаследованное, как мы рассудили, чем покупное или дареное. Песочно-пепельного цвета волосы, стрижка объемная и неизменной длины. Видимо, в парикмахерскую она ходила регулярно, раз в две недели. И знаете что: по ее собственному выражению, ей было порой не чуждо притворство. А притворство, как она любила повторять, отнюдь не искажает правды.

Самым младшим из нас, ее студентов, было под тридцать, старшим – чуть за сорок, и тем не менее поначалу мы реагировали на нее по-детски. Нам не давали покоя детали ее прошлого и подробности личной жизни, например почему она – насколько было известно – так и не вышла замуж. Как проводит вечера. Может, готовит омлет с мелко нарубленной зеленью или балует себя бокальчиком вина (чтобы Элизабет Финч хватила лишку? только если этот мир окончательно сойдет с ума) за чтением свежей подборки статей по творчеству Гёте? Фантазировали мы на всю катушку, причем не без издевки.

Все те годы, пока я имел возможность с нею общаться, она курила. Но опять же: курила на свой собственный манер. Одни смакуют каждую затяжку; другие вместе с никотином вдыхают отвращение к себе; третьим важна сама эстетика курения; а кто-то, опять же, неустанно твердит, что позволяет себе «не больше двух сигарет в день», будто способен держать свою зависимость под контролем. Впрочем – поскольку все курильщики лгут, – «не больше двух» всегда означает три-четыре штуки, а то и полпачки. Но между Э. Ф. и курением взаимосвязи как будто не наблюдалось. Ее привычка не требовала толкования, не была частью имиджа. Сигареты она всегда перекладывала в портсигар из черепахового панциря, словно предлагая нам угадать их марку. Ее стиль курения сообщал о полном равнодушии к этому акту. Понимаете? Никакие расспросы не заставили бы ее оправдываться. Да, сказала бы она, конечно, это зависимость; и разумеется, ей известно о вреде здоровью и об асоциальности данной привычки как таковой. Но нет, бросать она не собирается, а тем более не собирается подсчитывать количество выкуренных за день сигарет; эти темы беспокоили ее менее всего. И поскольку – как я мог заключить или, скорее, предположить, – поскольку она не знала страха смерти, а жизнь в нынешнем виде считала несколько переоцененной, вопрос курения и в самом деле не входил в круг ее интересов, а стало быть, и не заслуживал обсуждения.

Естественно, всю жизнь ее сопровождали приступы мигрени.

Моему мысленному взору – взору моей памяти, единственному месту, где мне доступно лицезреть Элизабет Финч, – представляется, как она стоит перед нами, неестественно застывшая. Она не прибегала к лекторским фишкам и трюкам, призванным очаровать или огорошить слушателей, а то и продемонстрировать характер. Никогда не жестикулировала, не подпирала ладонью подбородок. Время от времени для иллюстрации некой мысли вставляла слайд в диапроектор, но, как правило, обходилась без этого. Завладеть вниманием аудитории ей помогали два средства: неподвижность и голос. Спокойный, ясный голос, сдобренный десятилетиями курения. Ее нельзя было отнести к тому типу преподавателей, чей контакт со студентами ограничивается изредка отрывающимся от заготовленных конспектов взглядом, а все потому, что, как я уже говорил, она не читала лекции по заготовкам. Весь материал, обдуманный и проанализированный самым тщательным образом, хранился у нее в голове. Это тоже привлекало внимание, уменьшая пропасть между ею и нами.

Манера подачи сдержанная, речь синтаксически выверена – на слух можно было различить, где запятые, а где точки с запятой и точки. Она никогда не начинала фразы, не зная в точности, как и когда ее закончить. При этом у нас никогда не создавалось впечатления, будто перед нами говорящая книга. Во время занятий она оперировала той же лексикой, какой пользовалась и в других случаях, будь то письменное или устное общение. Несмотря на это, ее лекции отличались живостью изложения, без всякого намека на старомодность. Иногда она – возможно, чтобы позабавить себя или растормошить аудиторию – добавляла вкрапления совсем в другой тональности.

К примеру, на одной из наших еженедельных встреч она рассказывала о «Золотой легенде» – средневековом собрании христианских чудес и мученичеств. Яркие чудеса и поучительные мученичества. Наиболее подробно Э. Ф. остановилась на истории святой Урсулы.

– Мысленно перенеситесь, если пожелаете, в четырехсотый год новой эры, во времена, когда на наших берегах еще не установилась христианская гегемония. Урсула была британской принцессой, дочерью принявшего христианство короля Дионота. Мудрая и послушная, набожная и добродетельная, она обладала полным стандартным набором достоинств любой принцессы. А вдобавок была хороша собой, но это уже спорное дополнение. Влюбившийся в нее принц Этерий, сын короля англов, попросил руки Урсулы у ее отца. Тому предстояло сделать непростой выбор, ведь, с одной стороны, англы славились неоспоримым могуществом, но, с другой, поклонялись языческим богам.

Статус невесты представлял собой товар, как часто было до и после; но, будучи мудрой, добродетельной и так далее, Урсула демонстрировала чудеса смекалки. Прими предложение сына Власти, подсказала она своему отцу, но с условием некоторой отсрочки. Попроси его: пусть три года повременит, дабы Урсула смогла совершить паломничество в Рим, а сам юный Этерий – получить наставление в истинной вере и вслед за тем креститься. Кто-то распознал бы в этом попытку избежать заключения брачного союза, но только не влюбленный Этерий. Что подумал король англов, история умалчивает.

Когда стало известно, какую авантюру, прикрытую духовными целями, затеяла Урсула, ее поддержали другие девы-единомышленницы. И здесь в самóм тексте мы натыкаемся на один нюанс. Как многие из вас знают, Урсулу сопровождали одиннадцать тысяч дев; те из вас, кто бывал в Венеции, возможно, помнят последовательное изложение этой истории на холстах Карпаччо. Шутка ли – организовать такое турне, тем более что мистер Томас Кук тогда еще не родился. Так вот: вышеупомянутый нюанс касается буквы «М» и трактовки ее писцом первоисточника. Восходит ли «М» к латинскому «милле», то есть буквенному обозначению тысячи, или же «М» толкуется как «мученик»? Кому-то из нас последнее прочтение может показаться более правдоподобным. Урсула плюс одиннадцать дев-мучениц составляют двенадцать – число, равное числу евангельских апостолов.

Тем не менее давайте позволим этой легенде разворачиваться в цвете и в широком формате по типу технологий «Техниколор» и «Синемаскоп», которые столь активно предвосхищал Карпаччо. Одиннадцать тысяч дев покинули Британию. Когда они высадились в Кёльне, Урсуле явился ангел Господень и сообщил, что на обратном пути из Рима она вместе со своей свитой, возвращаясь через тот же Кёльн, получит святой венец мученичества. Известие о такой развязке все одиннадцать тысяч встретили с равным восторгом. В Британии тем временем Этерию явился еще один из вездесущих ангелов Господа и проинструктировал, как тому встретиться со своей нареченной в Кёльне, а заодно и самому получить пальмовую ветвь мученичества.

По пути Урсула собирала больше и больше последовательниц; впрочем, конечная их цифра не зафиксирована. В Риме к этому женскому воинству присоединился сам папа, из-за чего был оклеветан и отлучен от церкви. Между тем два злонамеренных римских военачальника, опасаясь, что истерия вокруг столь успешного похода будет способствовать распространению христианства, договорились с гуннской армией, что та учинит кровавую расправу над возвращающимися паломниками. По счастливому стечению обстоятельств в это самое время гуннская армия осаждала крепостные стены Кёльна. Такие сюжетные совпадения и ангельские вмешательства мы должны принять в качестве допущения: это же не роман девятнадцатого века, в конце-то концов. Хотя, как я уже говорила, романы девятнадцатого века полны совпадений.

И вот Урсула и ее многочисленная свита достигли Кёльна, после чего гуннская армия, забросив свою осадную технику, накинулась на Одиннадцать С Лишним Тысяч, как – эта фраза приелась уже в четырехсотом году новой эры – «свирепые волки на агнцев, и убили их всех».

Замолчав, Элизабет Финч окинула взглядом аудиторию, а потом спросила:

– И какой из всего этого напрашивается вывод?

В повисшей тишине она ответила сама:

– Смею предположить: самоубийство с помощью полицейского.

Элизабет Финч нисколько не стремилась к публичности. Нагуглить про нее хоть что-нибудь – гиблая затея. В профессиональном отношении ее следовало бы отнести к независимым ученым. Кому-то покажется, что я прибегаю к эвфемизмам или, скорее, к трюизмам, – пускай. Но еще задолго до того, как официальным домом познания стало академическое пространство, наделенные недюжинным умом представители обоих полов продвигались к своим целям автономно. В том, разумеется, случае, если располагали средствами; кто-то просто вел себя эксцентрично, кто-то явно съехал с катушек. Но деньги давали возможность передвигаться по миру и заниматься исследованием того, что им требовалось, и там, где требовалось, без оглядки на график публикаций, конкуренцию в научном сообществе или одобрение начальства.

О финансовом благополучии Элизабет Финч ничего сказать не могу. В своих фантазиях я приписывал ей то фамильное состояние, то какое-нибудь наследство. В западном Лондоне у нее была квартира, куда меня не звали; судя по всему, жила она скромно, а свою преподавательскую деятельность планировала, насколько я мог судить, таким образом, чтобы оставить себе время для самостоятельных, независимых научных изысканий. Из-под ее пера вышли две книги: «Взрывные женщины», о лондонских анархистках рубежа девятнадцатого-двадцатого веков, и «Наши неизбежные мифы», о проблемах национального самосознания, веры и семьи. Небольшие по объему, впоследствии они не переиздавались. Кое-кто, наверное, скажет, что лектор-почасовик, чьи книги канули в Лету, вызывает лишь усмешку. То ли дело – штатные университетские преподаватели (даром что среди них встречается множество остолопов и зануд, которым лучше бы помолчать).

Некоторые из ее учеников добились известности. Ей выражают благодарность авторы ряда книг по истории Средневековья и феминистской мысли. Но среди тех, кто не был с ней знаком, она оставалась безвестной. Для кого-то это прозвучит тавтологией. Не стоит, однако, забывать, что сегодня, в нашей цифровой среде, такие понятия, как «друзья» и «последователи», приобрели иной, размытый смысл. Многие из нас между собой знакомы, но друг друга совершенно не знают. И вполне довольны такими поверхностными контактами.

Вы, наверное, сочтете меня старомодным педантом, каких свет не видывал (но сейчас речь не обо мне). И столь же старомодной, а то и хуже покажется вам Элизабет Финч. Пусть так, но ее старомодность была нетривиальной и проявлялась отнюдь не в приверженности истинам – на сегодняшний взгляд блеклым и замшелым – предыдущего поколения. Как бы поточнее выразиться? Она оперировала истинами не ушедших поколений, но ушедших эпох, истинами, которые многими были отброшены, но ею оберегались как живые. И не в том смысле, что, мол, она принадлежала к старомодным консерваторам, либералам или социалистам. В значительной степени она существовала вне своего возраста.

– Не становитесь заложниками времени, – как-то раз сказала она. – Не рисуйте в уме историю, а в особенности историю мыслительных исканий, как линейную.

Это была интеллектуальная, самодостаточная личность европейского уровня. Пишу эти слова – и останавливаюсь, потому что в голове крутится еще одно из ее высказываний, прозвучавших в аудитории:

– И помните: если в романе, а тем паче в биографическом очерке или учебнике истории вам встретится описание какого-либо персонажа, спрессованное до трех обтекаемых эпитетов, не спешите воспринимать такое описание всерьез.

Я стараюсь следовать этому надежному, испытанному правилу.

Вскоре мы, ее слушатели, разделились на компашки и коалиции сообразно обычному принципу риска и намерений. Некоторые сближались на почве выбора напитка после занятий: пиво, вино, пиво и/или вино и/или что-нибудь еще бутылочное; фруктовый сок; вообще ничего. В мою компанию, которая легко переключалась между пивом и вином, входили Нил (то есть я), Анна (голландка, которую порой возмущало английское легкомыслие), Джефф (провокатор), Линда (эмоционально неустойчивая, как в учебе, так и в жизни) и Стиви (градостроитель, ищущий большего). Объединяло нас еще и то, что мы, как ни парадоксально, редко соглашались в каких-либо вопросах, за исключением следующих: любое правительство, стоящее у власти, бесполезно; Бога почти наверняка нет; жизнь – для живых, а слишком много снеков, продающихся в громко шуршащих пакетиках, не бывает. Тогда в аудиториях еще не было ноутбуков, а социальные сети отсутствовали; тогда новости приходили из газет, а знания – из книг. Что это было за время: более простое или более скучное? И то и другое или же ни то ни другое?

– Монотеизм, – произнесла Элизабет Финч. – Мономания. Моногамия. Монотонность. Такое начало слов не сулит ничего хорошего. – Она выдержала паузу. – Монограмма – признак тщеславия. Равно как и монокль. Готова, пожалуй, допустить полезность монорельса. Есть ряд нейтральных научных терминов, с которыми я также готова мириться. Но там, где этот префикс затрагивает сферу человеческого… Монолингвизм – признак замкнутого общества, склонного к самообману. Монокини – столь же смехотворная этимология, как и сам предмет одежды. Монополия (настольную игру сейчас не берем), если вовремя ее не пресечь, – это неминуемый крах. Монорхизм – недуг, вызывающий только сочувствие. Какие будут вопросы?

Линда, которую нередко одолевали, по ее старомодному выражению, «сердечные тревоги», забеспокоилась:

– А что вы имеете против моногамии? Разве не к такому образу жизни стремится большинство? Разве не в этом заключается мечта очень многих?

– Остерегайтесь мечтаний, – ответила Элизабет Финч. – И кстати сказать, остерегайтесь устремлений большинства. – Помолчав, она одарила полуулыбкой Линду и через нее обратилась ко всему немногочисленному потоку. – Принудительная моногамия – это примерно то же самое, что принудительное счастье, которое, как мы знаем, невозможно. Добровольная моногамия может показаться приемлемой. Романтическая моногамия может показаться желанной. Но первая обычно скатывается назад, к некой разновидности принудительной моногамии, а вторая склонна обернуться навязчивым, истерическим состоянием. И следовательно, сближается с мономанией. Всегда необходимо разграничивать взаимную страсть и разделенную мономанию.

Мы все притихли, осмысливая эти положения. Почти все из нас к тому времени получили типичный для своего поколения сексуальный и любовный опыт, иначе говоря – чрезмерный, с точки зрения предыдущего поколения, и до смешного скудный в глазах следующего, наступавшего нам на пятки. Задумались мы и о степени соответствия этих тезисов ее личному опыту, но спросить никто не осмелился.

Надо отдать должное Линде: та не отступалась.

– Значит, по-вашему, все это безнадежно?

– Что нам говорит остроумный мистер Сондхайм? – И Элизабет нараспев продекламировала: – «Один – не решенье; двое – уныло; трое – как раз: безопасно и мило». Разумеется, это не единственная точка зрения на данный вопрос.

– Но вы лично с этим согласны или просто уходите от ответа?

– Не ухожу, а всего лишь демонстрирую альтернативы.

– То есть вы подразумеваете, что Этерий напрасно отправился в Кёльн? – Линда принимала материалы занятий, в том числе и лекций по религиозным верованиям Средневековья, очень близко к сердцу.

– Нет, не напрасно. Каждый из нас выбирает ту стезю, которую считает оптимальной, даже если она ведет к вымиранию. А подчас именно потому, что она ведет к вымиранию. Но обычно цель достигается – или не достигается – слишком поздно.

– Это не помогает нам дойти до сути, – сказала Линда с какой-то плаксивой свирепостью.

– В мои обязанности не входит вам помогать, – твердо, но без упрека в голосе ответила Элизабет Финч. – Мое дело – научить вас рассуждать, аргументировать, самостоятельно мыслить. – Она помолчала. – Но коль скоро здесь прозвучал вопрос об Этерии, давайте рассмотрим его случай. Сделавшись нареченным Урсулы, он принял ее условия: во время паломничества своей невесты в Рим он обязался изучать христианские тексты и проникаться христианскими истинами, чтобы затем креститься в эту веру. До какой степени это разгневало его отца, короля англов, закоренелого язычника, – о том история умалчивает. Но как бы то ни было, Этерию явился ангел Господень и повелел ему встретить Урсулу в Кёльне, где их ожидало всеславное совместное мученичество… Что отсюда следует? В эмоциональной плоскости мы можем узреть здесь крайнее, даже фанатичное проявление романтической любви. У другого автора этот сюжет мог бы приобрести вагнеровское звучание. В богословской плоскости поступок Этерия можно трактовать как вопиющую попытку проскочить без очереди. Помимо всего прочего, нельзя сбрасывать со счетов влияние вынужденного целомудрия на взрослого юношу – и, кстати сказать, на взрослую девушку тоже. Такое влияние может выражаться в различных патологических моделях поведения. Полагалась ли Урсуле и Этерию после трехлетней помолвки возможность провести вместе брачную ночь, прежде чем склонить головы пред тевтонскими мечами и подставить себя под тевтонские копья и стрелы? Это весьма сомнительно, ибо супружеские утехи вполне могли заставить обоих отказаться от принятых обязательств.

Когда мы после занятий гурьбой ввалились в студенческий бар, некоторые сразу заказали себе что покрепче.

Свое первое образование я получил в театральном; там же познакомился со своей первой женой Джоанной. Нас обоих отличал неокрепший и вместе с тем непоколебимый оптимизм, по крайней мере в течение первых лет совместной жизни. Я получал небольшие роли в телеспектаклях и занимался озвучкой; в соавторстве мы писали сценарии, которые уходили в никуда. Имелся у нас и парный репертуар для круизных пароходов: скетчи, репризы, вокальные и танцевальные номера. Моим постоянным источником дохода была роль зловещего бармена в живучей мыльной опере (нет-нет, не слишком известной). Потом на протяжении многих лет мне доводилось слышать от совершенно незнакомых людей: «Знаете, вы очень похожи на бармена Фредди из этого… как его… „Северо-Запад Двенадцать“». Я никогда не исправлял эту ошибку (на самом деле – «Юго-Восток Пятнадцать»), а только с улыбкой отвечал: «Да-да, мне часто об этом говорят».

Когда предложения иссякли, я стал подрабатывать в ресторанах. То есть – официантом. Но смею надеяться, выглядел в этой роли вполне убедительно, потому что вскоре дослужился до метрдотеля. Постепенно я отвык от бесплодного ожидания и уже не порывался вернуться на подмостки. У меня появились знакомые поставщики продуктов, и мы с Джоанной решили переехать в сельскую местность. Я взялся разводить шампиньоны, а потом и выращивать помидоры на гидропонике. Наша дочь Ханна уже не повторяла с детской гордостью: «Мой папа выступает по телику», но старалась произносить с тем же пафосом: «Мой папа выращивает грибы». Джоанна, больше меня преуспевшая в актерской профессии, решила, что по соображениям карьеры ей лучше будет жить в Лондоне. Без меня. Вот, собственно, и все. Да, она до сих пор мелькает на телевидении, снимается в… ладно, пропади оно пропадом.

Когда я признался Элизабет Финч, что некогда был актером, она улыбнулась.

– Так-так, лицедейство, – сказала она. – Лучший пример того, как искусственность рождает достоверность.

Я обрадовался и даже почувствовал, что меня оценили по достоинству.

Э. Ф., как мы теперь называли ее за глаза, стояла перед нами, поставив, как всегда, сумочку на кафедру, и говорила:

– Будьте приблизительно довольны приблизительным счастьем. Несомненно и ясно на земле только несчастье.

После этого она выжидала. Нам давалась возможность проявить себя. Кто решится выступить первым?

Вы, наверное, заметили, что цитата приведена без отсылки. Это был ее коронный трюк, полезный прием, помогавший нам размышлять самостоятельно. Надумай она указать авторство, мы бы тут же принялись лихорадочно соображать, что нам известно о жизни и трудах цитируемой личности, а также о господствующей точке зрения. Соответственно, мы бы стали согласно кивать или, напротив, мотать головами.

А так у нас велась живая дискуссия между юношескими (все еще) надеждами и зрелым скепсисом – по крайней мере, так нам виделось – до того момента, когда она сочтет нужным раскрыть свой источник.

– На смертном одре, в возрасте восьмидесяти двух лет, Гёте – очень немногие из нас могут надеяться на более насыщенную и яркую судьбу, чем та, которая выпала ему, – заявил, что за всю свою жизнь был счастлив только четверть часа.

Глядя на свою аудиторию, она не то чтобы реально подняла бровь (это вообще была не ее ужимка), но подняла бровь метафорически и даже морально. А мы, слушатели, выловили этот жест, втащили на борт, а потом стали думать, обречен ли великий – или хотя бы средней руки – мыслитель не знать счастья и почему люди высказываются подобным образом (как нам казалось – определенно лживо) на смертном одре: то ли потому, что уже всё позабыли, то ли потому, что пренебрежение к столь важному аспекту жизни примиряет их со скорой кончиной.

Тут Линда, которая не боялась изрекать мысли, казавшиеся другим наивными или неловкими, предположила:

– Быть может, Гёте просто не случилось встретить достойную женщину.

В присутствии другого лектора мы бы, наверное, зафыркали со смеху. Но Э. Ф., методичная в собственных суждениях, никогда не отмахивалась от наших идей и мнений, пусть мизерных, сентиментальных или безнадежно автобиографичных. Вместо этого она преобразовывала наши скудные мыслишки в нечто более значимое.

– Конечно, мы должны допускать – не только на наших лекциях, но и вне этих стен, занятые нашими собственными житейскими тревогами и перипетиями – элемент случайности. Число людей, которых мы впускаем в свою жизнь, на удивление мало. Нас неумолимо обманывают страсти. Столь же неумолимо обманывает нас разум. Нас может связать по рукам и ногам генетическая предрасположенность. Равно как и предшествующий жизненный опыт. Не только солдаты, побывавшие на поле боя, страдают от посттравматического синдрома. Он зачастую становится неизбежным следствием нормального на первый взгляд земного существования.

Тут Линда невольно преисполнилась скромного самодовольства.

Естественно, я не могу поручиться за абсолютную точность передачи слов Э. Ф. Но у меня чуткий слух на интонацию, и, хочу верить, я не опустился до карикатурного изображения ее речи. Наверное, никого из своих знакомых я не слушал с таким вниманием, как ее, – ни до, ни после. Ну, разве что на первом этапе каждого из двух своих браков: действительно, как утверждала Э. Ф., «нас неумолимо обманывают страсти».

В течение первых недель семестра та легкость, с которой она рассуждала о движениях души, естественным образом вписывая эту тему в свой курс лекций «Культура и цивилизация», делала ее мишенью язвительности. Поскольку мальчишки, даже тридцатилетние переростки, неисправимы, они сыпали шепотками и насмешками:

– Представляете? У нее сумчонка раскрылась, а там книжица про Джеймса Бонда.

– На той неделе – я своими глазами видел – за ней заехал винтажный «ягуар». А за рулем бабенка!

– Вчера вывел в свет старушку Лиз – оттянулись нормально. Выпили малость, по-быстрому перекусили, рванули в клуб, она, кстати, танцует классно, потом к ней на хаус, достает она свою нычку, свернула нам по джойнту, а потом… – на физиономии мальчишки-переростка появляется ухмылка, – а потом… нет, пардон, джентльмены об этом умалчивают.

Как вы понимаете, предлагались и другие, более причудливые версии, в которых джентльмены ни о чем не умалчивали.

Реакция такого рода просыпалась у тех, кто терялся от ее самообладания и робел перед ее авторитетом. Пусть их фантазии на поверку оказывались сплошным вымыслом, но ведь было в Элизабет Финч нечто весьма зазывное. Если не показное и даже не явное, то потаенное. И когда я давал волю своему воображению, оно услужливо подсовывало мне образ Э. Ф., скажем, в ночном поезде, где она стоит в пижаме у окна купе первого класса и тушит последнюю сигарету, а с верхней койки тихим гнусавым свистом ее подзывает таинственный и ныне уже неразличимый спутник. Между тем за окном, под «горбатой» Луной, перед ее взором проносятся склоненные французские виноградники или тускло мерцающие воды итальянского озера.

Безусловно, такие видения характеризуют не столько объект фантазий, сколько самих фантазеров. Те рисуют себе объект либо в гламурном прошлом, либо в придуманном настоящем, где женщина ищет компенсации за свою реальную жизнь; а дальше воображают, будто она, как любой живой человек, испытывает некие потребности и ощущает какую-то неудовлетворенность. Но это было далеко от истины. Та Элизабет Финч, которая стояла перед нами, была законченным шедевром, отчасти сотворенным самостоятельно, а отчасти при посредстве окружающих и при поддержке мира. Мира не только в современном проявлении, но и в его многовековой истории. Мало-помалу мы начали это понимать и отбрасывать все нелепые домыслы – наши скороспелые, пустые реакции на ее неподражаемость. А сама она без видимых усилий покоряла нас всех. Нет, это слишком поверхностное замечание. Точнее будет сказать, что она обязывала нас – просто своим примером – искать и находить в себе эпицентр серьезности.

Линда обратилась ко мне за советом. Со мной такое происходит нечасто: с виду я не тяну на образцового советчика. И что оказалось: она решила со мной посоветоваться, как бы ей спросить совета у Э. Ф. Я не стал докапываться до сути, так как Линду вечно одолевали некие эмоциональные драмы. А кроме того, я счел, что искать совета у Э. Ф. – идея неудачная. Одно дело – препарировать в аудитории любовные похождения Гёте, но совсем другое – суметь, или захотеть, или даже вообще иметь право внеурочно давать консультации по личным вопросам. Однако вскоре до меня дошло, что Линда вовсе не ищет моего мнения; точнее, что она ищет моего мнения только там, где оно совпадает с ее собственным планом действий. Так уж устроены некоторые из нас; возможно, даже очень многие. Короче говоря, чтобы немного успокоить Линду, я отступил от своего обычного правила и одобрил ее намерения.

Через пару дней, когда я одиноко сидел в студенческом баре, там откуда ни возьмись появилась Линда и уселась напротив.

– Э. Ф. была великолепна, – сказала она, уже переполняемая чувствами. – Я рассказала ей о своей сердечной тревоге и нашла у нее полное понимание. Она вытянула руку, вот так, и ее ладонь легла на стол прямо передо мной. – Линда проделала то же самое, опустив руку на середину столешницы ладонью вниз. – И сказала, что любовь – это самое важное. Важнее нет ничего.

И тут у нее – у Линды, разумеется, – хлынули слезы.

В таких ситуациях я теряюсь, а потому только и сказал:

– Возьму нам еще выпить.

Но когда я вернулся от барной стойки, Линды уже и след простыл. Сохранился только влажный отпечаток ладони посреди стола, куда она опустила руку в подражание Элизабет Финч. Оставшись в одиночестве, я задумался о Линде – понятно, что не в первый раз. Но по той причине, что Э. Ф. никогда не относилась к ее мнениям, даже самым скоропалительным, свысока, я тоже стал думать о ней более серьезно. Во взгляде Линды, смотрящей на тебя в упор, читалась некая суетливость. Суетливость по поводу чего? Или суетливость вообще? Впрочем, мысли о ней улетучивались из моей головы по мере того, как улетучивался отпечаток ее ладони.

– Сто семь лет тому назад, в разгар весны, один великий художник жил в ожидании смерти; не совсем скорой, но надвигающейся. Смерть не застала его врасплох: он понял, что конец близок, в тот момент, когда о себе заявили признаки последней стадии болезни. Инвалидная коляска стала его верной спутницей. Третичная фаза сифилиса стремится покарать человека в самых разнообразных смыслах, но нашему герою удалось избежать высшей для художника меры наказания: слепоты. Каждое утро ему приносили хрустальную вазу и охапку свежих цветов. Для него настоящая отдушина – составлять композиции. Временами он просто разглядывает натуру, представляя ее на холсте. А в те дни, когда к нему возвращаются силы, скомпонованный букет обращается в натюрморт. В силу очевидных причин работать приходится быстро.

Его задача – запечатлеть мгновение, удержать момент, прежде чем срезанные цветы начнут увядать. Ведь срезанные по нашей воле цветы умирают раньше срока; зато перенесенные нами же на холст, они сколь угодно долго хранят свою свежесть даже после отправки в мусорное ведро. И как следствие, реальностью становится искусство, а натуральные цветы – мимолетными, канувшими в Лету симулякрами.

Не поразмышлять ли нам о том, что могло тогда занимать мысли нашего художника? Например, не задавался ли он избитым вопросом, получившим впоследствии название дилеммы Моцарта: жизнь прекрасна, но печальна; или жизнь печальна, но прекрасна? Или, быть может, найденный заблаговременно ответ позволял уйти от вопроса. Ответ, например, такой: жизнь прекрасна – и точка.

С другой стороны, вы вправе заклеймить подобные фантазии как излишне замысловатые и сентиментальные. Что ж, я в предвкушении ваших суждений.

Внезапно поток ее слов прекратился, а вопросы опять адресовались нам. Да, что же мы по этому поводу думаем? И вот мы уже вовсю дискутируем о том, что есть искусство: изображение реальности, ее концентрация, первоклассная замена или просто загадочная пустышка. А Джефф привычно искал социальную и политическую подоплеку в необходимости переносить на холст вазу с цветами. Большинство из нас ограничилось повторным проговариванием давно сформулированных мнений и любимых цитат («Поэзия ничто не изменяет» против «Но мы потрясаем горы, / взметая вселенский прах»); но некоторые и в самом деле пытались в режиме реального времени расшевелить собственные извилины. Движение мысли можно было наблюдать воочию. По зрелом размышлении я, конечно, догадываюсь, какая картина представала тогда перед Э. Ф.: «самостоятельность суждений», как правило, подталкивала нас не столько к более строгим, глубоким размышлениям, сколько к замене одной прописной истины на другую; и тем не менее процесс был ценен как таковой.

В школьные годы мне так и не попался тот самый учитель – любимый, запавший в душу, который, с одной стороны, мог пробудить эмоции к предмету, будь то математика, литература или биология, а с другой – вызвать недетские, быть может, чувства к собственной личности. Потому-то я особенно благодарен – хотя это слово не в полной мере отражает суть моих ощущений – судьбе за знакомство и общение с Элизабет Финч. Как она любила повторять, в нашей жизни всегда нужно учитывать элемент случайности. Уж не знаю, есть ли у распространения госпожи удачи на жизненном отрезке какой-то средний показатель и вообще должен ли быть (на этот вопрос нам никто не ответит, особенно насчет «должен»), но я все равно уверен, что Э. Ф. – не что иное, как подарок судьбы.

Как-то за обедом, спустя годы, я снова заговорил с ней о дилемме Моцарта. Той, что вопрошает: «Жизнь прекрасна, но печальна; или жизнь печальна, но прекрасна?» Сидя напротив – нас разделяли две тарелки с пастой, – я чувствовал себя так, будто пришел за советом к оракулу. «Жизнь – это и то и другое, равно необходимое и неизбежное», – ответила она. Полагаю, ее мысль сводилась к тому, что за кардинальный вопрос выдавалось очередное заблуждение. А может, и нет.

Элизабет Финч, как мне казалось, не знала к себе никакой жалости. Жалость к собственной персоне она бы окрестила пошлостью – но только пошлостью моральной, отнюдь не социальной. Что до нее самой, отсутствие жалости к себе было частью ее стоического отношения к жизни. Знавала она – впрочем, я только строю предположения – и любовное разочарование, и одиночество, и предательство друзей, даже публичную травлю (к этому мы вернемся в свое время), но все эти перипетии сносила с невозмутимым безразличием. Ведь «переживать» предполагает некоторые внешние проявления или, по крайней мере, последовательность действий; но ее стоицизм уходил корнями вглубь ее существа. Не видела Э. Ф. другого подхода к жизни: ни в ментальном смысле, ни в чувственном. Она стойко переносила страдания и никогда не просила о помощи, то есть о моральной поддержке. Однажды под ее диктовку мы записали цитату, которую я привожу по своему студенческому конспекту:

Из существующих вещей одни находятся в нашей власти, другие нет. В нашей власти мнение, стремление, желание, уклонение – одним словом, все, что является нашим. Вне пределов нашей власти – наше тело, имущество, доброе имя, государственная карьера, одним словом – все, что не наше. То, что в нашей власти, по природе свободно, не знает препятствий, а то, что вне пределов нашей власти, является слабым, рабским, обремененным и чужим. Итак, помни: если ты станешь рабское по природе считать свободным, а чужое своим, то будешь терпеть затруднения, горе, потрясения, начнешь винить богов и людей. Но если ты будешь только свое считать своим, а чужое, как оно и есть на самом деле, чужим, никто и никогда не сможет тебя принудить, никто не сможет тебе препятствовать, а ты не станешь никого порицать, не будешь никого винить, ничего не совершишь против своей воли, никто не причинит тебе вреда.

Смею предположить, что она, впервые познакомившись с трудами Эпиктета, сочла его истины скорее данностью, нежели откровением.

Говоря о том, что среди всех моих знакомых она была единственным по-настоящему взрослым человеком, я имею в виду следующее: за всеми ее поступками и мыслями стояли принципы, и, возможно, не просто стояли, а вкладывались в них априори. В то время как я сам – практически наряду со всеми – в своих поступках и словах опираюсь на принципы скорее по касательной.

Нам как-то привычней ассоциировать романтику с оптимистичным взглядом на действительность, правда? Э. Ф. я бы назвал романтичной пессимисткой.

Или вот еще: мертвые не упрекнут вас в неправоте. Это прерогатива живых… но они могут и солгать. Поэтому я больше доверяю мертвым. Бредово звучит или здраво?

И в дополнение к этому: на основании чего мы надеемся, что наша коллективная память – так называемая «история» – в меньшей степени подвергнется искажениям, чем наша личная память?

– Наравне с тем, что уже свершилось, всегда нужно учитывать и то, что могло произойти, но не произошло. Но ведь случилось именно то, что случилось, можете сказать вы; то, с чем нам теперь приходится мириться. Так вот: мириться совершенно не обязательно. Это же не просто залихватский перебор альтернативно-исторических сценариев – что, мол, если бы бомба Штауффенберга убила-таки Гитлера?.. Нет, речь идет о масштабном исследовании. По моему разумению, зачастую мы рассматриваем историю в рамках теории дарвинизма. Выживает сильнейший; Дарвин, само собой, подразумевал не самых мощных и даже не самых умных, а просто тех, кто лучше всего подстраивается под изменчивость обстоятельств. В реальной же истории человечества дело обстоит совсем иначе. Выживает, точнее, преуспевает или подчиняет себе других тот, кто более изобретателен и лучше вооружен; тот, кому легче убить. Миролюбивые нации редко одерживают верх; в идейном плане, безусловно, еще могут, но любая идея слаба, если не подкрепляется дулом пистолета. Как ни прискорбно, все мы признаем этот факт, потому что не признать означает проявить легкомыслие. Потому что в противном случае нам остается только отлеживать бока – а вместе с боками и мозги, одобряя тем самым тот постулат, согласно которому победителю принадлежат трофеи, а это равносильно тому, что победителю принадлежит и правда… Разве мы поверим, что, к примеру, этруски в чем-то уступали римлянам? Что не оказали бы на мир большего влияния? Разве не очевидно, что альбигойская ересь по степени просвещения и праведности превосходила средневековую Римскую церковь, альбигойцев уничтожившую? Неужели можно представить, что белые поселенцы, истребившие все коренные племена в разных уголках мира, имели моральное превосходство над своими жертвами? При этом не будем забывать: тот период, который мы привыкли называть Темными веками, теперь признается «излучающим Свет». В качестве иллюстрации обратимся к двум Юлианам, двум ярчайшим примерам альтернативного развития событий. Первый из них – Юлиан Отступник, последний языческий император Рима, пытавшийся повернуть вспять воды сносящего все на своем пути христианства. А второй – менее известный Юлиан из Экланума, с раскрепощенными взглядами на проблему полового влечения; Юлиан апеллировал к его естественности, свидетельствовавшей о причастности Бога. Более того – тут Церковь занервничала основательно, – он не поддерживал учения о первородном грехе. Церковь, как вы помните, требовала – и требует до сих пор – проводить обряд крещения, дабы очистить младенца от первородного, поневоле унаследованного греха. Юлиан из Экланума не верил, что Бог задумывал именно такой сценарий. Но, увы, ему так и не удалось переиграть святого Августина, который настаивал на идее вечного проклятия, передаваемого из поколения в поколение, и, как следствие, на непреодолимом чувстве вины по поводу секса. Ощутите фундаментальность этого доктринального расхождения и представьте, каким бы выглядел мир, если бы Августин тогда не одержал верх.

Элизабет Финч, смолкнув, тут же уловила, куда движется мысль некоторых студентов.

– Нет, едва ли мы бы пришли к тому, что в шутку называют «свингующими шестидесятыми».

После лекции дискуссия уже с меньшей патетикой и большей скабрезностью продолжилась в баре. Шел второй семестр, и наша компашка, как это часто бывает, начала распадаться. Душнила Джефф – я транслирую исключительно свое восприятие – стоял у меня поперек горла со своей возведенной в культ неприязнью к Э. Ф. Мы с Линдой завязли в каком-то неловком, не поддающемся определению состоянии; наш случай я бы описал примерно так: А открылся Б, а затем обвинил Б в том, что тот позволил А открыться. Как-то так? И еще был третий участник: Анна.

Голландка – вроде я уже говорил. Ростом чуть больше пяти футов, с короткой стрижкой под горшок, с коллекцией анораков и таким взглядом… не то чтобы испытующим, но как будто подталкивающим вас во время разговора с ней все время повышать ставки; и в случае, если вы на это решитесь, она непременно заметит и оценит. Тогда я находился в межбрачном положении (в то время я бы, конечно, так не выразился), был отцом на выходные; но даже безобидные подколы и манипуляции постоянно напоминали, почему я больше не женат. К отношениям я не стремился. Женщинам симпатизировал с позиций дружбы. Особенно если они не пытались мною манипулировать. Особенно если ожидали от меня чего-то большего – но ни к чему не обязывающего – и притом были родом из Голландии.

Однажды Анна рассказала, как впервые увидела на странице словосочетание «приличный секс» и подумала, что там опечатка.

– В каком месте?

– Буквы перетасовались.

Я по-прежнему не улавливал.

– Причинный секс.

– Это как? – спросил я.

– Секс по причине.

– Разве секс не всегда бывает по причине? Даже если причина – это, ну, само занятие сексом?

– Я как раз подумала, что речь идет о какой угодно другой причине, но никак не причине простого совокупления. Секс ради дела, ради великой цели. Если ты влюблен, это понятно, или если хочешь исследовать мир. Секс ради решения демографических проблем твоей страны.

Секс как путешествие? Секс как гражданский долг? Мне даже подумалось, что это звучит очень по-голландски. И разумеется, очень притягательно.

Так наши барные поcиделки плавно сузились до двух участников; кино, прогулка, картинная галерея, книжный магазин; тихое движение вперед.

Через несколько недель я, прильнув головой к ее виску, спросил:

– Как ты смотришь на то, чтобы заняться причинным сексом?

Она повернулась ко мне:

– Это что, оговорка?

– Нет.

– Ну, только если ты серьезно.

Я ответил, что серьезно, хотя до конца не был уверен, на что подписываюсь.

Элизабет Финч не рассматривала учебные часы в качестве определенных отрезков времени, за которые необходимо представить, обсудить и закрепить какой-либо материал. Она побуждала нас развивать высказанные ею тезисы. Поэтому ее лекции были довольно свободными по форме и зачастую получали продолжение.

– Вы упоминали монокультуры, – напомнил ей Джефф едва ли не через месяц после того, как она в аудитории озвучила свой «моно»– список. – Я не понимаю, почему вы их критикуете. Они служат верным признаком эффективности хозяйствования, успешного центрального планирования.

– Да, так может показаться, – ответила она, – и преимущества на первый взгляд соблазнительны. Но давайте вернемся в прошлое – как мы несколько свысока говорим, в старые добрые времена, когда сельские жители перемещались лишь на короткие расстояния, а зачастую и вовсе не покидали насиженных мест, разве что отправлялись на рынок или в ближайший городок. На пути им встречались немногочисленные представители внешнего мира: путешественники, коробейники с аляповатыми безделушками, офицеры-вербовщики, разбойники и так далее. Наши сельские жители по необходимости были самодостаточными; им приходилось делать запасы съестного, чтобы пережить суровую зиму. Независимости они не знали: над ними стояли сильные мира сего: священник, мировой судья, помещик. Я не сгущаю краски, но эти хозяева жизни могли быть очень жестоки с простым людом. Не стоит всерьез относиться к песенкам про Старую Добрую Англию и прочим дурачествам. Но заведенный уклад существовал из века в век… Затем всю Европу пересекли железные дороги. И в чем заключалась их основная функция? Заключалась она, по мнению и Рёскина, и Флобера, в том, чтобы доставлять пассажиров из пункта А в пункт Б, где они начнут сообща творить прежние глупости на новом месте. Я излагаю своими словами. Многие рассчитывали, что технический прогресс будет способствовать повышению уровня нравственности; сеть железных дорог его не повысила. Ни на йоту. Интернет тоже. Никакой нравственной пользы он не принесет. Впрочем, подчеркну: и вреда тоже – чудеса техники нравственно нейтральны. Железнодорожный состав может привезти голодающим пропитание; с таким же успехом он незамедлительно доставит на фронт пушки и пушечное мясо… Но заданный вопрос касался монокультуры. Для начала рассмотрим значение этого термина применительно к сельскому хозяйству. Жители тех старинных обособленных городов и сел обеспечивали себя продуктами питания, одеждой, а также необходимыми товарами. Продукты, одежда и товары доставлялись теперь и поездами, однако по совершенно другим ценам. Очень скоро – ибо законы рынка не берут в расчет этическую сторону вопроса – сельские жители поняли: то, что традиционно изготавливалось своими руками, обходится гораздо дешевле. И сельские местности становились все более монокультурными. Взять хотя бы очаровательные прованские города и деревеньки. Неожиданно выяснилось, что привозные вина обходятся совсем недорого, тогда как за выращенное на местных полях зерно можно выручить куда больше, если отправить его в другую провинцию. Деревни утрачивали свою самодостаточность. Поэтому, когда виноградники поражала филлоксера, а пшеничные поля уничтожались гнилью или ураганом, в местности начинался голод. Теперь она зависела от доброй воли и личных интересов соседей. Которые могли оказаться безалаберными, бесхозяйственными, а то и откровенно враждебными. Но все это вам уже известно.

Нередко она переоценивала наши знания, что нам, конечно, льстило. Оглядываясь назад, я начинаю думать, что это могло делаться намеренно и с дальним прицелом, но нам все равно было приятно.

– А теперь можно рассмотреть явление монокультуры в более широком ракурсе. Взять, например, монокультуру наций. Старинные государства Европы и не только: что их определяло? Естественно, расовые и географические особенности; завоевание и империя, а также безумные идеи этнической чистоты и исключительности. Вспомним строку из «Марсельезы»: «Пусть кровь нечистая бежит ручьем». Чистота, кровь. Плюс, конечно, религия и все конкурирующие местные монокультуры. Я тут недавно читала «Застольные беседы Гитлера», так вот: по его словам, в мире есть – то есть было – сто семьдесят значимых религий, каждая из которых претендует на истину в конечной инстанции. А значит, сто шестьдесят девять из них заблуждаются.

Джефф, который всегда держал ухо востро, если Э. Ф. вплотную приближалась к политическим темам, спросил:

– Вы добавили Гитлера в список литературы по вашему курсу?

– Если вы помните, – спокойно ответила Э. Ф., – мой список носит сугубо рекомендательный характер. В ходе каждой лекции у вас, надеюсь, будет возникать потребность ознакомиться с определенными источниками, которые вам пока не знакомы, но могут привлечь ваше внимание.

– То есть вы нам предлагаете, – в голосе Джеффа зазвучали агрессивные нотки, – читать Гитлера?

– Я предлагаю, чтобы мы знакомились и с теми источниками, в которых разделяется наша точка зрения, и с теми, которые ей противоречат, причем не важно, кто их авторы: ныне живущие фигуры или покойные, наши религиозные или политические оппоненты; полезно бывает просмотреть даже ежедневную газету или еженедельный журнал. Знай врага своего – это простое и непреложное правило, – будь то враг живой или мертвый, ибо он легко может воскреснуть. Как однажды выразился знаменитый писатель: «Эти чудовища объясняют нам историю».

Но Джефф не унимался:

– Мой отец погиб на войне, а вы рекомендуете мне читать Гитлера?

Это был единственный раз, когда Элизабет Финч у меня на глазах вышла из себя. Но – кто бы сомневался? – выразила это по-своему. Едва заметно повернувшись, она оказалась лицом к Джеффу и ответила:

– Я соболезную вашей утрате. Однако – не имея ни малейшего желания давить авторитетом – смею все же предположить, что Гитлер уничтожил гораздо больше членов моей семьи, нежели вашей. На сегодня все.

И она вышла, на ходу прихватив с кафедры свою сумку. Каждый из нас боялся нарушить молчание. В конце концов Джефф, поумерив свой пыл, сказал:

– Откуда мне было знать, что она еврейка?

Ему никто не ответил.

Не могу сказать, что мы достигли сократовского идеала, на который она ссылалась в первом своем обращении к нашей аудитории; но мы сами чувствовали, как раскрепощаемся, получаем возможность проявить свои мыслительные способности, прикоснуться к теории, не боясь встретить презрительный взгляд. Впрочем, нас тянула к ней неодолимая сила. Сама Э. Ф. теорией не злоупотребляла (а тем паче презрением); максимум, что она себе позволяла, – это какое-нибудь краткое, емкое обобщение. Если я скажу, что в процессе обучения Э. Ф. использовала свой шарм и ум, то у вас может сложиться впечатление, будто она таким способом обрабатывала нашу аудиторию, а то и намеренно соблазняла. Что ж, она и впрямь была соблазнительна, хотя и не в общепринятом смысле.

Однажды вечером она, рассказывая нам о Венеции, разбирала серию картин Карпаччо.

И при этом сделала отступление:

– Конечно, мы должны, при прочих равных условиях, быть на стороне слабых, жертв, побежденных, уничтожаемых, не так ли? – Она снова посмотрела на экран. – В случае с Георгием и змием – схватки с теологически предрешенным исходом – всякий человек, не обделенный моральным компасом, должен сочувствовать бедному змию.

Мы смотрели на картину, где Георгий в тяжелых доспехах пронзает копьем сквозь пасть череп твари, пока набожная принцесса, которую пришел спасти будущий святой, молится на скале позади него.

Змий, хотя и выглядел устрашающе-чешуйчатым, был на самом деле не больше лошади святого.

– Вы могли бы согласиться, что это демонстрация скорее превосходящего вооружения, чем высшего благочестия.

Джефф, который всегда был не прочь повозмущаться, заспорил:

– Но ведь это святой Георгий; я считаю, высказываться в таком духе не очень патриотично с вашей стороны.

– Можно сказать и так, Джефф. Но пожалуйста, учтите, что в истории было много святых Георгиев, покровителей многих стран и городов, и что пустынный пейзаж, в котором происходит эта встреча, едва ли напоминает о садах Англии. Более широкий смысл здесь в том, что наша цель – выйти за рамки простого патриотизма. Мы готовы анализировать слова «Земли надежды и славы», но петь их не будем. Вы понимаете, о чем я?

Ее высказывания носили корректирующий, но не уничижительный характер; она элегантно уводила нас в сторону от очевидных вещей.

– При этом не забывайте, что бедный змий, который терроризировал город, изображенный на заднем плане – доказательством чему служат изображенные на переднем плане расчлененные тела предшествующих жертв, – не просто пример ужасного дикого животного, пострашнее тех разъяренных слонов, что творят бесчинства в Индии. Змий символичен. Обитающий в Каппадокии, он служит олицетворением языческой земли до пришествия святого Георгия, который вознамерился продемонстрировать мощь мускулистого или, скорее, воинственного христианства. И продолжая эту религиозную раскадровку, мы увидим, как укрощение змия напрямую ведет к обращению в христианство всего региона. Поэтому Карпаччо совместил на своем полотне и стоп-кадр из боевика, и убедительное пропагандистское послание. Один из секретов успеха христианства в том, что нанимать нужно только самых лучших кинематографистов.

Чему она, вне сомнения, нас научила, так это тому, что осмысление истории требует времени и усилий; более того, история не будет ждать неподвижно и безучастно, когда мы решим навести на нее подзорную трубу или телескоп; напротив, история – она живая, кипучая, порой даже неудержимая. Полагаю, «формирующие годы» Э. Ф. пришлись на пятидесятые, однако она не служила их воплощением, как не воплощала собой эпоху Просвещения или четвертый век нашей эры. Подобно античной богине – да, я отдаю себе отчет в своих словах, – она будто оставалась в стороне от хода времени, а быть может, и возвышалась над ним.

– Мне хотелось бы предположить, что поражение может открыть нам больше, чем успех, а тот, кто не умеет проигрывать, – больше, чем принимающий поражение достойно. Более того, отступники всегда вызывают у нас больший интерес, чем правоверные и священномученики. Отступники – проводники сомнения, а сомнение – в первую очередь пылкое сомнение – это признак деятельного ума. Ранее я упоминала Юлиана Отступника. Принимая во внимание нашу сущность, нам целесообразно избрать отправным пунктом поэта Суинберна. Алджернон Чарльз Суинберн сам был отступником, восставшим против викторианских ценностей. Однако следует заметить, что он отличался некоторой аффектацией, если не сказать – истеричностью. Хрестоматийный пример ученика частной школы, познавшего на себе в прямом и переносном смыслах жестокость – а для кого-то, возможно, радость – телесных наказаний. Он шел по традиционному британскому пути разложения, и вырвал его из этой трясины поэт второго ряда Теодор Уоттс-Дантон, который поселил парня у себя в полуособняке под названием «Пайнс», что в Патни-Хилл, район Патни. Судьба, согласитесь, – известная насмешница, верно? Конечно, мотив грешника, вставшего на путь истинный, широко использовался в Викторианскую эпоху, но от этого не становился более притягательным. Впрочем, я немного уклонилась от темы.

Суинберн включил в свой «Гимн Прозерпине» следующие достопамятные строки:

  • Ты победил, галилеянин бледный,
  •                          но серым стал в твоем дыханье мир,
  • А мы, испивши вод хмельных из Леты,
  •                          на тризне в забытьи сыграли пир.

Фразу о бледном галилеянине, безусловно подразумевающую Иисуса из Назарета, Юлиан Отступник якобы произнес, умирая на поле боя. Знаменитые последние слова, признающие победу христианства над язычеством. Юлиан действительно стал последним языческим императором. Причина, по которой в газетах – как минимум в языческих – его могли назвать «стойким оловянным солдатиком». Ученый-воин: перед походом в Галлию он получил в подарок от императрицы Евсевии библиотеку, чтобы иметь возможность философствовать между сражениями. Странным образом Суинберн не упоминает имени Юлиана. Однако в названии стихотворения видим имя Прозерпины, которая, помимо прочих заслуг, была богиней и защитницей Рима в древние времена. Теперь же ее место собирались отдать другой заступнице – Марии, матери Иисуса Христа, которая и опекает город с тех самых пор.

Мы могли бы предположить, что слова Юлиана выражают не что иное, как достойное принятие духовного поражения. Ничего подобного. Суинберн, наряду с многими выдающимися предшественниками, считает этот эпизод злосчастным поворотом в европейской истории и цивилизации. Древнегреческие и древнеримские боги были богами света и радости; мужчины и женщины осознавали, что жизнь одна, поэтому свет и радость необходимо найти на земле, до перехода в небытие. В свою очередь, эти новые христиане повиновались Богу тьмы, страдания и рабства, провозгласившему, что свет и радость существуют только после смерти на созданных Им небесах, путь к которым наполнен печалью, грехами и страхом. «На тризне в забытьи сыграли пир», вот уж точно. В этом вопросе Юлиан Отступник и Суинберн солидарны.

Разумеется, – продолжала Э. Ф., – нам следует избегать жалости к себе. Неужели разумно утверждать, что в триста шестьдесят третьем году нашей эры в пустынях Персии история пошла не тем путем, а спустя шестнадцать столетий мы, как оказалось, вытянули несчастливый билет, позволивший нам кричать во все горло: «Мы тут ни при чем!»? Проще поверить, что чаша сия не миновала никого, а несчастливый билет – норма. Поэтому историческая жалость к себе не более привлекательна, чем персональная.

Уж в чем, а в этом никто не мог бы обвинить Элизабет Финч.

Еще она использовала такой прием: перед тем как начать лекцию, выясняла, что нам известно по конкретной теме. Этих моментов мы побаивались. Что мы вообще знали о чем бы то ни было? Специалисты из нас были аховые. Однако ее подход нас приободрил: «Неправильных ответов не бывает, даже если все ответы неверны». Так она сказала после объявления очередной темы – «Рабство и его отмена».

Суммирую наши ответы. Уильям Уилберфорс, отец Мыльного Сэма. Гарриет Бичер-Стоу. Тринадцатая поправка, Авраам Линкольн. Работорговцы из Африки, которые первыми стали продавать невольников для переправки. Среди торговцев были как африканцы, так и арабы. Рабовладение распространилось по всему миру. Королевский военно-морской флот патрулировал моря, задерживая и обыскивая суда, подозреваемые в работорговле. В случае изъятия «собственности» рабовладельцам выплачивали компенсацию, но тому, кто сам побывал в рабстве, никаких компенсаций не полагалось (Джефф).

– Так, – сказала Э. Ф. – Очень хорошо.

Подразумевалось, что наши ответы худо-бедно соответствуют ее ожиданиям. Какие-нибудь даты, пожалуйста. Год принятия Тринадцатой поправки. Нет ответа? Тысяча восемьсот шестьдесят пятый. Декларация независимости. Верно, тысяча семьсот семьдесят шестой. В каком году первые колонисты высадились у Плимутской скалы? Короткое жаркое обсуждение, как во время студенческой викторины. В тысяча шестьсот двадцатом, очень хорошо. И заключительный вопрос: в каком году рабы впервые были доставлены в одну из английских колоний, носившую по иронии судьбы название Пойнт-Комфорт? Нет? Никто не вспомнил?

Она выдержала паузу.

– В тысяча шестьсот девятнадцатом.

Более не распространяясь, она дала нам немного времени для размышлений и подсчетов: например, в том плане, что рабы и британцы прибыли одновременно, а значит, британцы на том континенте владели рабами чуть ли не вдвое дольше, нежели американцы.

– И это заставляет меня перевести вопрос в более широкую плоскость. – У Э. Ф. для каждого вопроса находилась более широкая плоскость. – Видный французский историк и мыслитель девятнадцатого века Эрнест Ренан говорил: «Забвение, или, лучше сказать, историческое заблуждение, является одним из главных факторов существования нации».

Но заметьте, пожалуйста, чего он не говорил. Он не говорил: «Забвение, или, лучше сказать, историческое заблуждение, является одним из главных факторов создания нации». Это, казалось бы, тоже справедливое замечание, но намного менее провокационное. Нам знакомы основополагающие мифы, которые используют и настойчиво распространяют отдельные страны. Мифы о героической борьбе против государства-захватчика, против тирании знати и Церкви, о противостояниях, в которых создавались мученики, чья кровь орошает хрупкие ростки свободы. Но Ренан ведет речь не об этом. Он утверждает, что историческое заблуждение является одним из главных факторов существования нации. Другими словами, чтобы верить в чаяния – какими они нам видятся – своей нации, мы должны постоянно, день изо дня, обманывать себя в малых и больших поступках, постоянно репетируя наши утешительные сказки на ночь. Мифы о расовом и культурном превосходстве. Веру в благосклонных монархов, непогрешимых пап, честные правительства. Убежденность, что религия, в которой мы рождены или живем по собственному выбору, – это одна-единственная истинная вера среди сотен языческих и богоотступнических сект.

И это различие между нашей сущностью и нашей кажимостью в собственных глазах естественным образом приводит к такому качеству, как лицемерие, хрестоматийный пример которого являют собой британцы. То есть хрестоматийный в глазах других наций, ослепленных своим собственным лицемерием.

Как ни странно, именно после этой лекции мы с Анной впервые поссорились. В виде исключения мы зашли вместе с нашей группой в студенческий бар. Отчего наш конфликт оказался прилюдным и особенно разрушительным. Первой начала она.

– Хочу сказать одно: никакой личной ответственности я не чувствую.

– Но у вас тоже была империя, у вас были рабы.

– Это относится ко всем европейским странам. Даже к Бельгии с ее Брюхелем.

Я посмеялся над ее пришепетыванием, которое в других обстоятельствах счел бы очень милым.

– Да уж, Бельгия – она почище всех прочих была, – согласился я. – Конрад. «Сердце тьмы».

– Но я-то так или иначе от Брюхеля далека.

– А тебе не кажется, что есть такое понятие – коллективная ответственность?

– Вот именно, – вклинился Джефф, – как у народа Германии под водительством любимого мемуариста Элизабет Финч.

Нас обоих раздосадовало такое вмешательство.

– Я не ощущаю и не несу ответственности за то, что творили выходцы из моей страны – солдаты и торговцы – за многие века до моего появления на свет. Тем более что мои предки сами были на рабском положении в одной из беднейших провинций Голландии.

– Твои предки (а): не были рабами, которых каждый волен покупать, продавать, насиловать, истязать и убивать. И (б): разве не в том заключается миссия потомков рабов, чтобы объяснять нам, не угнетает ли их память о тех жутких преступлениях, которые творились против их предков, и о тех страданиях, которые по сей день с ними?

– Давай-давай, Нил, мы из тебя еще сделаем левака.

– Отвали, Джефф.

Но я даже не смотрел в его сторону. Я смотрел только на Анну. Все остальные помалкивали.

– Ну не получится у вас навязать мне ответственность. Или вину. Это не про меня. Уж извините. Разговор окончен.

– Я вовсе не подталкиваю тебя к каким-либо поступкам или состояниям. Ты – такая, какая есть.

– Вот спасибо, что напомнил. Спасибо, что позволил мне быть собой. Как там звучит изречение, которое любит цитировать твоя святейшая Элизабет Финч? «Из существующих вещей…»

Боже правый, теперь и она ополчилась на Элизабет Финч.

– «Из существующих вещей одни находятся в нашей власти, другие нет». Эпиктет.

– Без тебя знаю, что долбаный Эпиктет. Я другое хочу сказать: голландское рабство, о котором, подозреваю, тебе известно крайне мало, ко мне отношения не имеет, и ты на это повлиять не способен.

– Да я и не пытаюсь.

– Еще как пытаешься.

Даже не опустошив свои стаканы, мы разошлись в разные стороны. Может, и верно говорится: все споры на самом деле – не о том. Но сквозь призму времени видно, что тот случай стал поворотным пунктом.

В конце учебного года нам задали написать эссе. Тему каждый должен был придумать сам, но желательно – а точнее, обязательно – в рамках нашего курса лекций. Помню, как Элизабет Финч лукаво добавила:

– Кто захочет, сможет прийти на консультацию со своими наработками.

Между собой мы почти не касались этого задания, чтобы никому не дарить свои мысли. Лекции Э. Ф. нас увлекли, но вместе с тем показали, как мало оригинальных идей рождается в наших незрелых мозгах.

Мое эссе так и не родилось в срок. Я по-всякому жонглировал некоторым количеством широких понятий – непрочность исторической истины, слабость человеческой натуры, переменчивость религиозных убеждений и так далее, – но, помнится, написал лишь пару абзацев. Меня в то время поглотили другие проблемы: хрупкость человеческих отношений и неустойчивость брака. Я уже года два был в разводе и продолжал открывать для себя иллюзорность такой материи, как чистый правовой разрыв. Боль, обида, финансовые терзания – они до сих пор никуда не делись. Тут самому здравомыслящему человеку недолго оказаться в плену навязчивых состояний, мстительности, жалости к себе, а попросту говоря – свихнуться, причем порой из-за какого-нибудь рядового письма от адвоката, после первого сеанса у нового психоаналитика или в результате взрослого, казалось бы, разговора о будущем ребенка. Впрочем, не буду грузить вас подробностями, чтобы не грузить ими себя.

Я подошел к Э. Ф. и, как мог, объяснил, что за последнее время лишился мозгов и куска сердца.

– Простите, – сказал я напоследок, – у меня такое ощущение, что я вас подвел.

Мне втайне хотелось, чтобы она стала меня утешать. Но вместо этого она негромко сказала:

– Я убеждена: это временно.

Зациклившись на собственных проблемах, я решил, что она имеет в виду кризис, накрывший меня после развода. Но впоследствии понял: она подтвердила, что я не оправдал ее надежд, однако указала, что это поправимо. Что в будущем я так или иначе перед ней реабилитируюсь. Такое случалось нередко: она произносила некие фразы, которые повисали в воздухе, но запоминались и спустя годы раскрывали свой смысл.

Я никогда не отличался склонностью к авантюрам. Те житейские решения, которые по ошибке можно причислить к авантюрным (жениться, развестись, зачать внебрачного ребенка, уехать на неопределенный срок за рубеж), объяснялись либо нервным перевозбуждением, либо трусостью. Если, как утверждал философ, одни вещи находятся в нашей власти, а другие нет, причем свобода и счастье зависят от нашего умения отличить одно от другого, то моя жизнь вечно шла вразрез с философией. Я метался вверх-вниз, вправо-влево, от уверенности в своей власти над событиями – к пониманию безнадежности всего сущего и собственной несостоятельности, как в плане постижения, так и в плане бытия. Здесь я, в принципе, не отличался от большинства.

Я действительно подвел Э. Ф. Получил от нее одно-единственное задание, но и с ним не справился. Она проявила снисхождение, причем особого рода, свойственного только ей. Ничем меня не задев. Когда я уже собрался уйти, что-то меня остановило, и в момент нервного перевозбуждения (вызванного страхом никогда больше не увидеть Э. Ф.) выдавил, отводя глаза:

– Я знаю, так не принято…

– Да-да?

– Но не согласитесь ли вы… то есть… не могли бы мы с вами где-нибудь посидеть… или даже… пообедать?

Только теперь я поднял на нее взгляд: она улыбалась.

– Нил, дорогой, конечно. И лучше всего, мне кажется, было бы вместе пообедать.

Так начался новый этап моей жизни. Раза два-три в год мы встречались в итальянском ресторанчике поблизости от ее дома, в западной части Лондона. Правила были ясны, хотя никогда не проговаривались вслух. Я приезжал ровно в час; она уже сидела за столиком и курила. Мы заказывали пасту дня, зеленый салат, по бокалу белого вина и по чашке черного кофе. Однажды, еще на первых порах, я, в нарушение установленного порядка, заказал эскалоп из телятины.

– Ну как? – Она резко перегнулась через стол. – Сплошное разочарование?

Обед продолжался ровно час с четвертью. Платила всегда Э. Ф. Стоило мне присесть к столу, как она спрашивала: «Ну, с чем ты сегодня пришел?» – перекладывая инициативу на меня, но я не возражал. И, зная, что впереди у нас ровно час с четвертью, я не только сознательно выбирал тему разговора, но и в некоторой степени… нет, на полную мощность… включал мозг. Ее присутствие делало меня умнее. Откуда-то всплывали знания, рассказ становился более связным. И мне отчаянно хотелось ее порадовать.

Как я уже сказал, она была совершенно не публичной персоной, да и не стремилась таковой стать. Ни ее темперамент, ни способности не были заточены на известность. Сдается мне, она даже не рассматривала этот вопрос. Помню, как-то раз она заметила, что у древних греков Клио была музой истории: ее изображали с книгой или со свитком в руке, «а в наш более просвещенный век американцы вручают премию „Клио“ за достижения в рекламе». Ко всему прочему Клио считалась и музой игры на лире, но для прославления успешных рекламщиков почему-то не приглашают музыкантов с лирами. У нее была особая манера речи: лукаво-ироничная, а оттого совершенно не обидная – по крайней мере, для нас – и лишенная всяческой покровительственности. Вдобавок таким способом она как бы убеждала: «Не принимайте на веру провозглашенные ценности своего времени».

За одним из таких обедов я спросил, почему она решила посвятить себя обучению взрослых.

– Меня не привлекает отсутствие любознательности, – ответила она. – Как ни парадоксально, юные более самоуверенны, а их устремления, хотя и объективно туманные на посторонний взгляд, представляются им четкими и достижимыми. У взрослых не так… некоторые, конечно, поступают на вечернее отделение, чтобы только потрафить своим желаниям, но большинство все же руководствуются тем, что в их жизни чего-то недостает, что они, вероятно, нечто упустили, а теперь им дается шанс – и, возможно, последний – наверстать упущенное. И меня это глубоко трогает.

Мне вспомнилось, как встретил ее наш поток: затяжным благоговейным молчанием, ощущением неловкости и скрытой насмешкой, но очень скоро на смену всему этому пришла искренняя теплота. А вместе с тем и определенная забота: мы каким-то чудом уловили в ней неприспособленность к этому миру, некую уязвимость, рождаемую, как видно, возвышенным образом мыслей. Но с нашей стороны тоже не было и тени покровительственного тона.

С годами до меня дошло и то, что ее описание взрослых обучающихся целиком и полностью относилось ко мне; без сомнения, именно поэтому я и поддерживал с ней знакомство после вручения дипломов. И еще потому, что она сама мне это разрешала.

Иногда я в угоду ей прогибался; она же ни разу не поступилась ни одной мыслью, ни одним суждением, чтобы избежать разногласий. Я к этому привык – а куда было деваться? Однажды речь зашла о реакции общественности на какой-то политический скандал, и я предположил, что у людей вообще есть привычка искать виновных.

– Привычка – не то же самое, что хорошая привычка, – ответила она.

– Но если найти виновного, то можно изменить положение дел.

– Каким же образом?

– Проголосовать «против» на выборах.

– Это расхожее заблуждение: считать, что смена правительства ведет к улучшению ситуации.

– Надо прислушиваться к голосу отчаяния.

– Нет, надо прислушиваться к голосу разума. Ты видишь у меня признаки отчаяния?

– Нет, не вижу. Но готов поспорить, что вы всегда ходите на выборы.

– В полной уверенности, что они ни на что не влияют.

– Тогда что вас гонит на выборы?

– Гражданский долг. Автоматизм.

Тут я едва сдержался:

– Откуда такое высокомерие?

– По отношению к кому?

– Ну, как сказать… к другим избирателям.

– Ты хочешь сказать, что я обязана полностью разделять их надежды, чаяния и грядущие разочарования? Главная функция политика – вызывать разочарование.

– А это, знаете ли, уже цинизм.

– Не соглашусь. Я не причисляю себя к циникам.

– А к кому вы себя причисляете?

– Я не настолько тщеславна, чтобы навешивать на себя ярлыки.

Как всегда, она хранила сверхъестественное спокойствие. Которое порой меня бесило. Она что, использовала меня как игрушку? До сих пор не переставала поучать?

– Значит, цинизм – не ваше кредо. А каково же ваше… анархизм?

– В философском плане я вижу привлекательность такого кредо. Но в плане реальности оно всегда обречено, учитывая изломанные ветви человеческого древа.

– Значит, вы признаете, что нам необходимо какое-либо организующее начало?

– Я признаю, что оно будет с нами всегда, хотим мы этого или нет.

– И что конституционная демократия – наименее гнусный строй из тех, что мы открыли для себя на сегодняшний день?

– Такой тезис, очевидно, сформулирован кем-то из демократов, да?

– Значит, вы не относите себя ни к циникам, ни к анархистам. В таком случае… к эпикурейцам?

– Эпикур, несомненно, был очень мудрым психологом.

– По-моему, вам наиболее близок стоицизм.

– О, это очень привлекательное мировоззрение.

– По той причине, что оно развязывает вам руки и прочее?

– Нил, дорогой, ты сейчас в опасной близости от оскорблений.

– Прошу прощения. У меня…

– Нет-нет, я ничуть не обиделась. Просто отмечаю, что в большинстве случаев до оскорблений скатывается тот, кто проиграл в споре. Ты все время пытаешься навешивать на меня ярлыки. Но я же не багажный сундук.

Не теряя присутствия духа, я сделал последнюю попытку:

– Так-так, значит, вы – феминистка?

Она, глядя мне в глаза, улыбнулась:

– Естественно – ведь я женщина.

Теперь вы видите, насколько она была непрошибаема? Нет, сдается мне, это снова граничит с оскорблением. Попробую выразиться иначе: теперь вы видите, чего стоило мне и людям моего склада задавать тон в подобных разговорах или хотя бы держаться с ней на равных? Не потому, что она мною манипулировала – менее всех известных мне женщин она была склонна манипулировать, – а потому, что смотрела на вещи более широко, с иных позиций и в иных ракурсах.

Надеюсь, вы понимаете, почему я относился к ней с обожанием. Даже ее интеллектуальное превосходство вызывало у меня обожание. Когда я признался в этом – именно такими словами – Анне, та назвала меня интеллектуальным мазохистом. Против этого ярлыка у меня тоже не нашлось возражений.

Вопрос по существу, пусть даже задним числом. Поначалу Элизабет Финч представлялась мне романтической пессимисткой; сегодня я бы назвал ее романтической стоицисткой. Как соотносится одно с другим? Это совместимые или взаимоисключающие кредо? Так и тянет сказать, что Э. Ф. на первых порах стояла на возвышенных позициях романтизма, но потом, пройдя через неминуемые разочарования, обрушенные на нее жизнью, перешла к стоицизму. Причем никаких реальных доказательств у меня не было. А вдруг она когда-то была помолвлена, но по пути на регистрацию брака получила отставку? Можно также представить, что у нее было длительное увлечение, за которым последовало внезапное предательство и жестокое крушение иллюзий. Такая история могла бы послужить логическим и даже «естественным» объяснением, но при этом оказалась бы психологически банальной; а банальность вряд ли смогла бы дать ключ к пониманию Э. Ф. Я предпочитаю думать, что по мере взросления ума и сердца она превратилась в двойственную натуру: романтическую и параллельно с этим – стоическую. Необычная, непостижимая версия? Да, но такой была и она сама.

Наши отношения с Анной продлились год с лишним и пали жертвой изначально заложенной в них асимметрии. Те качества, которые на первых порах притягивали нас друг к другу – ее пылкость, моя уравновешенность, – со временем стали выглядеть иначе: с одной стороны, как мелодрама, с другой – как эмоциональная скудость.

Я не сразу рассказал ей о наших с Э. Ф. обеденных встречах, потому что… ну, потому что потому. Среди наших друзей попадаются собственники. Но однажды я все же упомянул сложившееся положение, поскольку вскоре мне предстояло свидание с Э. Ф. Анна слушала без особого интереса, но я все же описал, где и как проходят наши встречи, на каких условиях, какие блюда и напитки она заказывает.

– Тебя, наверное, это греет, – сказала Анна. – Вас обоих.

– Да. Такие отношения, в общем-то, редкость.

– А почему ты раньше молчал?

– Сам толком не знаю. Есть вещи, о которых неохота распространяться, правда же?

– Тебе неохота, – ответила она со знакомым напряжением в голосе.

Но я больше не отвечал за ее эмоции, а потому сменил тему.

Через два дня, когда мы с Э. Ф. доедали пасту, к нашему столику подвинули стул.

– Не возражаете? – спросила Анна и села, не дожидаясь ответа.

– Анна, как приятно, – ровным тоном сказала Э. Ф., будто такие вторжения происходили каждый раз и могли только приветствоваться.

– Я тут подумала: хорошо бы с вами встретиться после такого перерыва. Вы прекрасно выглядите.

– Спасибо, Анна. Вы тоже.

После обмена бессмысленными любезностями Э. Ф. поднялась со стула.

– Не буду вам мешать. – Коротко переговорив с Антонио, Э. Ф., не оглядываясь, вышла из ресторана.

– Какого хера? Что ты тут устроила?

– Просто захотела снова на нее посмотреть. Это же свободная страна, разве нет?

– Не во всем.

Тут к нам подошел Антонио.

– Синьора Финч говорит, заказывайте что угодно, она расплатится завтра.

Я пришел в бешенство и устыдился своей злости. Анна держалась так, словно я до смешного ревнив и чопорен, а она, как всегда, душевна и порывиста. Более того, она делала вид, что ее связывает с Э. Ф. такая же прочная дружба, как и меня. Во всяком случае, я придержал язык, чтобы не проронить «Больше так не делай» или «Оказывается, бесплатный сыр бывает не только в мышеловке». Насупился и молчал, а она тщетно пыталась меня поддразнивать, но я не реагировал, и… ну, короче, вы сами все понимаете.

Я написал Э. Ф. письмо с извинениями и объяснил, что появление Анны никак не связано со мной (хотя на самом-то деле из-за меня все и случилось). В ответ пришла краткая записка без единого упоминания моего письма. Там лишь было сказано:

«Отложим разговор до следующего раза».

К моему огромному облегчению, так и получилось.

Наша обеденная традиция длилась почти двадцать лет и освещала мою жизнь ровным, лучезарным сиянием. Э. Ф. предлагала дату. Я всегда выкраивал время. Годы не прошли для нее (и для меня тоже) бесследно: с возрастом у нее обнаруживались стандартные недомогания и хвори, но она не придавала им значения. Впрочем, в моих глазах она не менялась: тот же стиль одежды и беседы, тот же аппетит (весьма умеренный), те же сигареты (выбранные раз и навсегда). Я приезжал, она уже сидела за столиком, я подсаживался к ней и она спрашивала: «Ну, с чем ты сегодня пришел?»

Скачать книгу