Фонтан переполняется бесплатное чтение

Ребекка Уэст
Фонтан переполняется

Original title:

Fountain Overflows

by Rebecca West


Все права защищены. Никакая часть данной книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме без письменного разрешения владельцев авторских прав.


THE FOUNTAIN OVERFLOWS

© Estate of Rebecca West, 1956. This edition is published by arrangement with The Peters Fraser and Dunlop Group Ltd and The Van Lear Agency LLC. Translation copyright © 2023, by Liubov Kartsivadze

© Издание на русском языке, перевод, оформление. ООО «Манн, Иванов и Фербер», 2023

* * *

Моей сестре Летиции Фэйрфилд


Глава 1

Наступила такая долгая пауза, что я начала сомневаться, заговорят ли родители когда-нибудь друг с другом снова. Не то чтобы я боялась, что они поссорились – ссоры случались только у нас, детей, – но оба они словно погрузились в сон. Потом папа нерешительно сказал:

– Знаешь, дорогая, мне жаль, что так вышло.

Мама ответила едва ли не раньше, чем он договорил:

– Это не будет иметь значения, если на сей раз все получится. Ведь все получится, правда?

– Да-да, несомненно, – в голосе папы послышался сарказм. – Думаю, я справлюсь со своими задачами. Думаю, я справлюсь с работой редактора в маленькой пригородной газетке.

– О мой дорогой Пирс, я знаю, что ты достоин большего, – тепло сказала мама. – Но все-таки какой же это подарок судьбы, какое счастье, что мистер Морпурго владеет газетой, и как любезно с его стороны, что он хочет помочь тебе… – Она осеклась, не закончив фразы.

– Снова, – отстраненно подсказал ей папа. – Да, и впрямь странно, что такой богач, как Морпурго, возится с газетенкой вроде «Лавгроув газетт». Говорят, она приносит неплохую прибыль, но для крупного капиталиста это сущий пустяк. Впрочем, полагаю, когда нагребаешь столько сокровищ, среди алмазов и самородков попадается и пустая порода. – Он снова впал в оцепенение. Его серые глаза, блестевшие из-под прямых черных бровей, уставились в стены фермерской гостиной. И хотя я была тогда ребенком, я знала, что сейчас он представляет, каково это – быть миллионером.

Мама взяла коричневый чайник, вновь наполнила папину и свою чашки и вздохнула. Папа посмотрел на нее.

– Тебе не хочется оставаться здесь, в этом забытом Богом месте?

– Нет-нет, мне везде хорошо, – ответила она. – К тому же я всегда хотела, чтобы дети провели каникулы на Пентландских холмах, как и я в их возрасте. Для детей нет ничего лучше жизни на ферме; по крайней мере, так говорят, не представляю почему. Но вот сдавать квартиру с мебелью мне не по душе. Такой стыд…

– Знаю, знаю, – с досадой оборвал ее папа.

Все это происходило больше пятидесяти лет назад, и родители беспокоились не на пустом месте. В те времена среди порядочных хозяев было не принято сдавать свои дома вместе с мебелью, а среди порядочных жильцов – их снимать.

– Конечно, у этих австралийцев есть веская причина искать жилье на лето, ведь они приехали, чтобы навещать свою дочь в лечебнице доктора Филлипса, но оставлять чужих людей в квартире с хорошей мебелью так рискованно, – пробормотала мама.

– Да, полагаю, она кое-чего стоит, – задумчиво проронил папа.

– Ну разумеется, это всего лишь ампир, но в своем роде она лучшая, – ответила мама. – Тетя Клара купила ее во Франции и Италии, когда вышла замуж за скрипача-француза. Все крепкое и удобное, пусть даже и не Чиппендейл[1], но стулья с лебедями и те, другие, с головами дельфинов, весьма недурны, а шелка с пчелами и звездами очень красивые. Все это очень пригодится, когда мы начнем жизнь с чистого листа в Лавгроуве.

– В Лавгроуве, – повторил папа. – Право, как странно будет вернуться в Лавгроув. Роуз, разве не странно, что я повезу вас туда, где гостил, когда был таким же маленьким, как ты? – сказал он, протянув мне кусочек сахара.

– Дядя Ричард Куин тоже гостил там? – спросила я. Папин брат умер от лихорадки в Индии, когда ему был двадцать один год. При крещении ему дали имя Ричард Куинбури, чтобы отличать его от другого Ричарда в семье, и папа так сильно его любил, что назвал в честь него нашего младшего брата. А поскольку братика мы обожали, нам казалось, что мы лишились замечательного дяди, и пытались воскресить его по папиным рассказам.

– Да, мы гостили там вместе, потому я и помню это так хорошо, – ответил папа. – Места, где я бывал без него, почти стерлись из памяти.

– Может, удастся найти нам дом где-нибудь неподалеку, – предположила мама. – Детям бы это понравилось.

– Никак не вспомню название того места. Ах да, Кэролайн Лодж. Но его наверняка давным-давно снесли. Дом был маловат, но очень мил.

Мама вдруг рассмеялась.

– С чего ты взял, что его снесли? Ты так пессимистично настроен ко всему, кроме будущего медных рудников…

– Рано или поздно медь поднимется в цене, – сказал папа холодным от внезапного гнева голосом.

– Дорогой, не обижайся на мои слова! – воскликнула мама. Мы обе встревоженно посмотрели на него, и через минуту папа улыбнулся. Но все равно взглянул на часы и объявил, что пора возвращаться на станцию, если он хочет успеть на шестичасовой поезд до Эдинбурга; глаза его потухли, и он снова приобрел тот потрепанный, обнищавший вид, который иногда замечали даже мы, дети. Мама нежно произнесла:

– Что ж, конечно, не стоит опаздывать на поезд, чтобы не пришлось несколько часов ждать следующий, еще и на этой насквозь продуваемой маленькой станции, хотя, видит бог, нам бы хотелось побыть с тобой подольше. О, как великодушно с твоей стороны помочь мне привезти сюда детей, когда у тебя столько других забот!

– Это меньшее, что я мог сделать, – тяжело ответил он.

Пока подавали двуколку, мы вышли на полированное пемзой крыльцо фермерского дома. Выгон перед нами тянулся до берегов озера – темного, блестящего, идеально круглого в обрамлении серо-зеленой долины. На полпути к воде виднелись два белых пятнышка – моя старшая сестра Корделия и моя близняшка Мэри, и одно синее – мой младший брат Ричард Куин. К тому времени он уже достаточно подрос, чтобы очень быстро бегать, падать, не причиняя себе вреда, лепетать, смеяться и дразниться; мы без устали играли с ним дни напролет.

Мама окликнула их, чуть запрокинув голову, и голос ее унесся вдаль, словно птичий крик:

– Дети, идите попрощайтесь с отцом!

На мгновение сестры застыли. В этом чудесном новом месте они забыли о беде, которая над нами нависла. Корделия подхватила Ричарда Куина на руки и быстро, но осторожно поспешила к нам; а потом мы вчетвером стояли и во все глаза глядели на папу, чтобы как можно лучше помнить его в те ужасные шесть недель, что проведем в разлуке. Пожалуй, не стоило смотреть так пристально: он был такой чудесный. Мы не идеализировали его по-детски; о некоторых вещах мы судили довольно объективно. Мы знали, что мама нехороша собой. Слишком худая, с блестящими, словно кость, носом и лбом и вечно искаженным от нервного напряжения лицом. Вдобавок мы были так бедны, что она никогда не носила новой одежды. Зато мы сознавали, что наш папа гораздо красивее, чем папы других детей. Невысокий, но стройный и грациозный, с осанкой, как у фехтовальщика на картинке, мрачный, как романтический герой; его волосы и усы были по-настоящему черными, кожа смуглой от загара, а щеки слегка розоватыми; из-за высоких скул он казался хитрым и напоминал кота – в лице его не было ни намека на глупость. Кроме того, он знал все на свете, побывал во всех уголках мира, даже в Китае, умел рисовать, резать по дереву и мастерить фигурки и кукольные домики. Иногда он играл с нами и рассказывал истории, и тогда каждый миг рядом с ним приносил почти невыносимое счастье, такое сильное, что оно всегда застигало врасплох. Правда, случалось, он не замечал нас по несколько дней, что тоже было невыносимым. Но сейчас и это равнодушие казалось лучше, чем разлука на шесть недель.

– Дети, дети, скоро мы снова будем вместе, – сказал папа, – и вам здесь понравится! – Он указал на холмы за озером. – Еще до конца каникул они станут лиловыми. Вам понравится.

– Лиловыми? – Мы не понимали, что он имел в виду. Все мы родились в Южной Африке и покинули ее меньше года назад.

Когда он описал, как цветет вереск, Корделия, которая была старше нас с Мэри почти на два года, чем частенько пользовалась, шумно вздохнула и сказала:

– О боже! Меня ждут кошмарные каникулы. Дети станут постоянно разбредаться, чтобы на него посмотреть, и теряться в холмах, а мне придется бегать за ними и возвращать. Да еще это озеро, в которое они непременно упадут.

– Дура, мы обе плаваем не хуже тебя, – пробурчала Мэри, и действительно: все мы, девочки, еще в раннем детстве научились плавать на южноафриканском побережье.

Мама услышала и сказала:

– О Мэри, не ссорься сейчас с Корделией.

И Мэри ее поддразнила:

– А когда можно?

Корделия состроила гримасу отчаяния, словно человек, несущий незаметное для мира тяжкое бремя, и я прошептала Мэри:

– Потом надерем ей уши.

Но потом мы отвлеклись на мамины слова.

– Значит, я верно поняла, что завтра ты приедешь в Лондон и, надо полагать, сразу же посетишь мистера Морпурго?

– Нет, – ответил папа. – Нет, я отправлюсь прямиком в редакцию в Лавгроуве.

– И не повидаешь мистера Морпурго? Не поблагодаришь его? О, но ведь он, несомненно, ожидает, что ты в первую очередь поедешь к нему.

– Нет, – сказал папа. – Он говорит, что не хочет меня видеть. – Мамин взгляд застыл, и папа презрительно хмыкнул. – Он всегда был робким малым. Сейчас его что-то задело, и, по его словам, он рад, что я стану редактором в его газете, но мне лучше иметь дело с одним из управляющих, которые занимаются подобными мелочами, и нам незачем встречаться. Пусть он поступает по-своему, хоть мне и непонятно, какая муха его укусила.

Мама, вероятно, понимала больше.

– Ну что ж, – проговорила она, судорожно вздохнув. – Ты сразу же поедешь в редакцию в Лавгроуве и уладишь все насчет работы, поищешь нам дом, потом съездишь в Ирландию повидать своего дядю, а потом я привезу детей и мебель, чтобы успеть подготовиться к началу триместра в школе и твоему выходу на работу первого октября. Все так и будет, верно?

– Да-да, дорогая, – ответил он, – именно так.

Папа поцеловал нас всех, начиная с Корделии и заканчивая Ричардом Куином, он всегда строго соблюдал этот порядок. Одно время мы с Мэри расстраивались, поскольку были решительно против права первородства, пока Мэри не пришло в голову, что ведь и мы сначала съедаем гарнир, а самое вкусное оставляем напоследок. Потом он нагнулся к маме, приложил свой усатый рот к ее щеке и, подняв голову, невзначай спросил:

– Как долго вы сможете здесь оставаться?

Мамино лицо скривилось.

– Но ведь я тебе говорила. Я взяла деньги, которые австралийцы дали мне за квартиру, расплатилась по долгам с домовладельцем и рассчиталась с лавочниками, и на то, что осталось, мы сможем жить здесь до третьей недели сентября. Но не дольше. Не дольше. Но почему ты спрашиваешь? Разве мы не определились с планами? Разве все будет не так, как мы только что договорились?

– Так, так, – ответил отец.

– Если что-то изменилось, скажи мне, – горячо взмолилась она. – Я все могу вынести. Но мне нужно знать.

Мы наблюдали за ними с далеко не праздным любопытством. Почему мы так скоро покидаем Эдинбург? Перед отъездом из Южной Африки, где мы вполне спокойно жили на периферии войны, мама сказала, что, поскольку папа станет заместителем редактора в «Каледонце», мы пробудем в Эдинбурге, пока не повзрослеем и не отправимся учиться в какую-нибудь из замечательных лондонских музыкальных школ, как и она в свое время. А в Южной Африке – почему мы так внезапно перебрались из Кейптауна в Дурбан? И почему мама так огорчалась из-за вынужденных переездов, между тем как папа оставался спокоен, но говорил отстраненно, как если бы все это происходило с кем-то другим, и то и дело тихо и презрительно усмехался. Именно так он и вел себя сейчас, подходя к двуколке.

– Моя дорогая Клэр, тут и знать нечего, – сказал он и вскочил на козлы рядом с извозчиком.

– Береги себя! – крикнула мама. – И пиши! Пиши! Хотя бы открытку, если будешь слишком занят для письма. Но пиши!

Мы наблюдали, как двуколка тронулась, миновала участок дороги, ведущий к концу долины, и исчезла за перевалом. Это не заняло много времени. Мальчик на козлах изо всех сил подгонял лошадь; люди всегда старались показать себя лучшим образом перед папой. Потом Ричард Куин дернул маму за подол и сказал на своем лепечущем языке, чтобы она не плакала и что он хочет пить. Мы вернулись в гостиную и с обожанием смотрели, как он сидит у мамы на коленях и жадно глотает молоко, подрагивая от усилия и удовольствия, словно щенок перед блюдцем.

– Кто такой мистер Морпурго? – спросила Мэри. – Какое смешное имя. Как у фокусника. «Великий Морпурго».

Она прекрасно понимала, что этот неизвестный нам мужчина чем-то встревожил маму, и спрашивала ее не из пустого любопытства. Мы были маленькими, но хитрыми как лисы. А как иначе. Приходилось держать нос по ветру, предугадывать, с какой стороны нагрянет новая беда, и принимать меры предосторожности, многие из которых наши родители бы не одобрили. Когда в «Каледонце» начались неприятности, мы с Мэри сказали детям из соседней квартиры, что папе предложили в другом месте должность получше. Благодаря этому, когда мама была несчастна, соседи относились к ней не с меньшим, а даже с большим уважением; к тому же, как мы часто напоминали друг другу, наши слова оказались правдой, ведь папа действительно устроился в «Лавгроув газетт». Мы нашли для себя самый верный способ поведения и не собирались отказываться от него из-за щепетильности взрослых.

– Мистер Морпурго – наш благодетель, за которого мы должны молиться всю нашу жизнь, – ответила мама. – Он очень богатый человек, кажется, банкир, и, с тех пор как он познакомился с вашим папой на каком-то корабле, делал для него все возможное. Это он предложил ему должность в Дурбане после того, как владельцы газеты в Кейптауне стали вести себя так странно. Они не давали ему совершенно никаких поблажек. А теперь, когда работа в «Каледонце» обернулась для вашего папы таким разочарованием, мистер Морпурго назначил его редактором своей газеты на юге Лондона. Не знаю, что стало бы с нами, если бы не он. Впрочем, что это я? Не думайте, что ваш папа не нашел бы способа о нас позаботиться. Он никогда нас не подведет. – Она наклонила чашку, чтобы Ричард Куин выпил оставшееся молоко.

– Как выглядит мистер Морпурго? – спросила я.

– Не знаю, – ответила мама. – Кажется, я с ним ни разу не встречалась. Но они давно знакомы с вашим папой. Мистер Морпурго восхищается им. Как и все, кроме тех, кто ему завидует.

– С чего бы ему завидовать? – спросила Корделия. – У нас ведь так мало денег.

– О, люди завидуют его уму, наружности, всему, что в нем есть, – вздохнула мама, – и потом, он всегда прав, когда остальные ошибаются, чего ни о ком из вас, – ее голос стал строгим, а горящие черные глаза поочередно остановились на каждой из нас, – вероятно, нельзя будет сказать никогда. – Потом она, смягчившись, посмотрела на Ричарда Куина, который держал чашку почти вверх дном, пытаясь вылить себе в рот последние капли. – Нет, мой ягненочек. Нельзя так громко хлюпать, когда пьешь, перестань, это неправильно. Если не научишься пить тихо, то превратишься в поросенка и придется поселить тебя в свинарнике. Возможно, тебе там понравится, но твои бедные сестры захотят жить с тобой, а для них места не хватит, и они расстроятся, подумай о них, ведь они так тебя любят. О мой маленький ягненочек, хотела бы я знать, на каком инструменте ты будешь играть. Неизвестность так раздражает.

Разумеется, все мы на чем-то играли. Точно так же, как в папиной семье в Ирландии все были солдатами или солдатскими женами, в мамином роду в Западном нагорье все, по крайней мере последние пять поколений, были музыкантами. Они не увековечили свои имена в истории музыки – возможно, потому что умирали совсем молодыми, – но мамин дед уехал в Австрию, играл в оркестре Венской оперы и беседовал с Бетховеном и Шубертом, ее отец служил придворным капельмейстером в маленьком немецком княжестве, покойный брат был довольно известным дирижером и композитором, а сама она могла бы стать знаменитой пианисткой. Годам к двадцати пяти мама уже была известна, но однажды вечером, прямо перед выходом на сцену в Женеве, ей вручили телеграмму, где сообщалось, что ее любимый брат умер в Индии от солнечного удара. Она отыграла программу, а потом вернулась в гостиницу и впала в лихорадку, которая продолжалась несколько недель и оставила маму в состоянии меланхолии; чтобы исцелиться, она отправилась в кругосветное путешествие в качестве компаньонки пожилой женщины, восхищавшейся ее игрой. На Цейлоне она познакомилась с папой, который как раз уходил с хорошей должности на чайной плантации. Они поженились и уплыли в Южную Африку, где какой-то родственник подыскал ему другую достойную работу. Но там ему тоже не повезло, мама никогда не рассказывала нам, в чем именно. Впрочем, это было неважно. К тому моменту он уже обнаружил в себе талант к писательству и запросто получил должность автора передовиц в кейптаунской газете. А у мамы уже появились мы, а вместе с нами и много забот. Теперь же ей перевалило за сорок, пальцы ее стали неловкими, нервы испортились, и возвращаться к музыке было поздно. Зато она учила играть нас, и, хотя Корделия оказалась безнадежна и к семи годам мама окончательно махнула на нее рукой, у нас с Мэри получалось неплохо. И мы почему-то знали, что Ричарда Куина тоже ждет успех. Он уже хорошо освоил треугольник, с которого все мы начинали.

– Вряд ли это будет фортепиано, – сказала мама, пристально разглядывая его, словно силясь прочитать на его коже название инструмента, который он освоит. Мы думали так же. Уже тогда сложно было вообразить Ричарда Куина за фортепиано – инструментом прямолинейным, монументальным, превосходящим размерами того, кто на нем играет, и равнодушным ко всему, кроме ударов по клавишам, – однако вполне можно было представить, как он берет в руки скрипку или кларнет. – Что же до вас, Мэри и Роуз, – продолжала она, – «Эрар» в углу старый, но рабочий. Каждые полгода сюда приезжает настройщик из Пенниквика. Судьба к нам благоволит. Уиры разрешили вам играть в любое время, кроме воскресений. Давайте без отговорок, вы должны упражняться так же регулярно, как дома. И пока мы здесь, я буду давать вам пять уроков в неделю вместо трех. У меня появилось больше времени.

– А как насчет меня? – спросила Корделия.

Мы с Мэри, позабыв о ненависти, посмотрели на нее с нежностью, а мама после паузы ответила:

– О, не беспокойся, у тебя будут занятия, как и у остальных.

Корделия даже не догадывалась, что у нее нет способностей к музыке. В то время, когда мама перестала давать ей уроки фортепиано, одна из девочек в соседнем доме начала заниматься скрипкой. Корделия потребовала, чтобы ее тоже учили игре на скрипке, и с тех пор проявляла колоссальное, но бесплодное усердие. Она обладала верным, поистине абсолютным слухом, какого не было ни у мамы, ни у Мэри, ни у меня, но в ее случае он пропадал понапрасну; ее гибкие пальцы гнулись до самого запястья, и она могла прочитать любую композицию с листа. Но мама морщилась – сначала от ярости, а потом от жалости – всякий раз, когда слышала, как Корделия водит смычком по струнам. Мелодия звучала ужасно грязно, а музыкальные фразы напоминали поучения, которые недалекий взрослый дает своему ребенку. Вдобавок она, в отличие от нас, не видела разницы между хорошей музыкой и плохой.

Корделия была немузыкальна не по своей вине. Мама часто нам об этом напоминала. Дети похожи либо на отцовскую, либо на материнскую родню, и Корделия пошла в папу, что, бесспорно, давало ей некоторые преимущества. У Мэри были черные волосы, а у меня – каштановые, самые обыкновенные, как и у многих других девочек. Но хотя папа был смуглым брюнетом, в его семье рождались и рыжие, поэтому голову Корделии покрывали короткие золотисто-рыжие кудряшки, сиявшие на солнце и заставлявшие прохожих оборачиваться ей вслед. С этим было связано и еще кое-что, с чем нам было совсем сложно смириться. По папиному настоянию мама следила, чтобы Корделию стригли коротко, хотя мода на такие стрижки прошла давным-давно и вернулась лишь много лет спустя. У него дома в Ирландии висел портрет его тети Люси, которая сразу после наполеоновских войн отправилась в Париж, где барон Жерар[2] написал ее в хитоне и леопардовой шкуре, с волосами, уложенными à la Bacchante[3]. Поскольку Корделия была очень на нее похожа, папа настоял, чтобы она носила прическу в том же стиле, и озадаченные парикмахеры из Южной Африки и Эдинбурга старались изо всех сил.

Нас с Мэри это огорчало. Нам казалось, что по несправедливой прихоти природы папа не только был ближе к Корделии, чем к нам, но и старался, чтобы она соответствовала его вкусу. С нами он ничего подобного не делал. И никто другой нами не занимался. Из-за игры на фортепиано ни нам, ни маме не хватало времени, чтобы приложить усилия и сотворить из нас совершенство, мы оставались необработанным сырьем. А еще нам приходилось не только играть на фортепиано, но и выполнять другую работу, а маме – делать покупки, помогать по дому и улаживать папины проблемы, из-за чего она никогда не выглядела опрятной и нарядной, как другие мамы, а мы в школе производили на учителей впечатление нерях и торопыг. Однако возможность играть на фортепиано с лихвой компенсировала эту несправедливость. Пусть в папиной семье кому-то достались рыжие волосы, но зато никто не обладал и крупицей музыкального таланта, а мы считали, что лучше быть одаренными, как мама, чем иметь золотисто-рыжие локоны и выставлять себя полными дурами, играя на скрипке, как Корделия. Мы жалели Корделию, особенно сейчас, когда папа, от которого она столько всего переняла, уехал на шесть недель. Но в любом случае она была тупицей, раз воображала, будто умеет играть на скрипке, – как если бы мы с Мэри считали себя рыжими.

Воздух в комнате вибрировал от любви и неприязни, снисхождения и обид. Но тут вошла жена фермера и спросила, не хотим ли мы посмотреть на кобылу с жеребенком, которых ее муж только что привез с фермы на холме, и мы отправились в обитель животных. Но и здесь нас штормило, все казалось неустойчивым. Перво-наперво мы подошли к собакам колли и дали им себя обнюхать и облизать, чтобы они признали в нас своих, не лаяли и не кусались. Нам это не понравилось, мы не любили злобных животных, которых приходилось задабривать, чтобы они держались дружелюбно с такими безобидными людьми, как мы с мамой.

– Но ведь они сторожевые псы, – напомнила нам мама, – они защищают ферму от воров.

– От каких воров? – насмешливо спросили мы и победно оглядели амфитеатр из пустынных зеленых холмов, словно в столь невинных декорациях могли разыгрываться исключительно невинные сцены. Странно, но в те дни в воздухе витало убеждение, что война, преступность и любая жестокость вот-вот исчезнут с лица земли, и даже маленькие девочки верили, что так оно и будет.

Потом жена фермера указала в сторону пастбищ на склоне холма, испещренных коричневыми пятнышками, и сказала не ходить туда, потому что с коровами пасется бык. Мы не возражали – возможно, мы чувствовали, что таинственная охранная грамота, выданная нам Вселенной, не защищает от быков, и у нас пересыхало во рту, стоило представить себя в тех полях, особенно вместе с Ричардом Куином. Но в хлеву стоял молодняк: телята младше года, чьей воспитанности и дружелюбию мы могли только позавидовать, и теленок двух дней от роду, лежавший на земле, словно огромный моток желтовато-коричневой шелковой пряжи, и боявшийся нас так же сильно, как мы могли бы бояться собак и быка, если бы не заглушили свой страх, чтобы никто не думал, будто девочки трусливее мальчишек. Феминизм в те времена тоже витал в воздухе, даже в воздухе детской спальни. Однако фермерские коты зашипели на нас, и, несмотря на нашу храбрость, мы отдернули руки, пока они, больше похожие на грабителей, на Чарльза Писа[4], чем на кошек, злобно сверкали глазами.

– Помните, что бедняжки должны сражаться с крысами, а значит, им не до ласки, – сказала мама. – Они не могут себе позволить такой роскоши.

Но нас волновала не жестокость этого мира, а безопасность Ричарда Куина.

Однако, увидев в деннике новую кобылу и ее жеребенка, мы поняли, что надежда есть. Длинная прямая челка, свисавшая меж больших ушей, делала лошадь похожей на дурнушку в безобразной шляпе, она глядела тревожно, словно была человеком и умела считать, она возвышалась над нами, но казалось невозможным, чтобы она направила свою силу против нас и причинила нам вред. Длинноногий жеребенок дичился, будто ему велели не шуметь и не сердить людей в этом новом месте, куда их с матерью привела судьба. Кобыла напомнила мне одну вдову с ребенком – смиренную, услужливую, но печальную, я видела ее в одном из бюро по найму, куда иногда заходила моя мать. (Несмотря на нехватку денег, нам помогала служанка, в те дни даже бедные семьи держали прислугу и делили нужду с еще более обездоленными девушками.) Мы вошли в темную конюшню и не смогли разглядеть ничего, кроме белых звездочек на лбах лошадей, длинных белых полос на их мордах, белых чулок на их ногах и белых отблесков света высоко на стене, которые отбрасывало сдвоенное арочное окно. Ферму построили на руинах средневекового замка, служившего местом встречи рыцарей-тамплиеров, и там, где сейчас стояла конюшня, когда-то находился пиршественный зал. Вскоре мы привыкли к темноте и увидели, что лошади смотрят на нас кротко, но настороженно, будто давая понять, что при необходимости могут и взбрыкнуть; мы разглядели их круглые, как бочки, опоясанные тела, их прямые, как стволы деревьев, передние ноги, их упругие, как пружины, коварные задние ноги, их круглые, широко расставленные копыта – всю ту силу, что казалась слишком мирной и безобидной, чтобы желать нам зла. То были добрые создания. Увидев двух мышей, резвившихся на соломенной подстилке под одной из великанш, мы в этом убедились.

Путешествие, расставание с папой и знакомство с животными настолько утомили нас, что мы отправились спать лишь немногим позже Ричарда Куина, еще засветло, хотя обычно не ложились, пока родители нас не прогонят. Корделия, Мэри и я спали в одной комнате: мы с Мэри – на двуспальной кровати с высокой спинкой из красного дерева, украшенной резным узором из фруктов и цветов, а Корделия – на раскладушке в ее изножье. Она так часто металась во сне, выкрикивая какие-то распоряжения, что спать с ней было невозможно. Мы с Мэри по ночам уютно сворачивались калачиками – одна утыкалась лицом в спину другой и прижималась к ней животом – и забывались до самого утра. Мэри – высокая, стройная, сдержанная и рассудительная – с раннего детства казалась взрослой, за фортепиано она могла спокойно разобраться с аппликатурой в любых сложных местах, тогда как я пыталась справиться с ними с наскоку, горячилась и плакала; со мной она всегда была мягкой и покладистой, и вместе мы походили на двух медвежат.

Когда мама желала нам спокойной ночи, я заметила, что с тех пор, как она стала общаться с работниками фермы, ее шотландский акцент значительно усилился и речь стала мелодичной, почти как песня. Она звучала очень красиво. Мама попросила разбудить ее, если ночью нам что-нибудь понадобится. Для этого не нужно было даже выходить в коридор, дверь возле окна вела не в чулан, как могло показаться, а в комнату, где спали они с Ричардом Куином. Она всегда говорила что-то такое, но мы считали себя очень независимыми и взрослыми и не нуждались в помощи. И все же, погружаясь в сон, мы все равно подумали, как это мило с ее стороны.

Внезапно мы проснулись. Я чувствовала себя такой бодрой, словно и вовсе не засыпала. Я вытянула руку и обнаружила, что Мэри сидит прямо, прислонившись спиной к изголовью; под Корделией скрипнула раскладушка, когда она встала. Я не видела ничего в темноте, но слышала ужасный шум. Казалось, будто ночь испугалась самой себя и кто-то или что-то бьет в барабан. Шум был не очень громким, но гулким, как если бы сама земля стала барабаном. Звук пробуждал такую же тоску, как папин отъезд и редкие мамины слезы. В каждом ударе звенела печаль, снова и снова.

Шум прекратился. Ладонь Мэри нырнула в мою.

– Интересно, что это было? – выдохнула я, облизнув губы.

Все-таки Корделия как старшая могла знать что-то, чего не знали мы.

– Ничего, – ответила Корделия. – Ничего серьезного. Работники фермы наверняка тоже слышали это. Если бы нам грозила опасность, они бы пришли и предупредили нас.

– А вдруг раньше ничего такого не случалось? – спросила Мэри.

– Да, может, это конец света, – подхватила я.

– Чепуха, – сказала Корделия, – при нашей жизни конец света не наступит.

– А почему бы и нет? – спросила я. – Должен же он когда-то наступить.

– Наверное, было бы интересно на него посмотреть, – добавила Мэри.

– Засыпайте, – сказала Корделия.

– Заснем, если захотим, – ответила Мэри, – нечего нам указывать.

– Я старшая.

Бой в огромный барабан возобновился.

– Мэри, мама говорила, что с твоей стороны есть свечка, – вспомнила я. – Зажги ее, и мы сможем увидеть в окно, что происходит.

В темноте послышалось чирканье спичек о коробок, но огонек все не загорался.

– Не понимаю, почему мама не оставила свечу мне, – сказала Корделия.

– Потому что рядом с тобой нет стола, тупица, – ответила Мэри. – Кажется, спички отсырели, они не зажигаются.

– Ты придумываешь оправдания своей криворукости, – сказала Корделия.

– А ты злишься, потому что струсила, – парировала Мэри.

Шум усилился, возвещая о мучительной утрате и обреченности. Внезапно тьму залил тусклый колеблющийся свет – дверь в стене отворилась, и вошла мама, в одной руке держа подсвечник, а другой потирая глаза.

– Дети, что же вы так громко разговариваете среди ночи? – спросила она. – Мы здесь не одни, как было раньше, вы можете разбудить Уиров, а они так тяжко трудятся.

– Мама, что это за ужасный шум?

– Ужасный шум!.. Какой ужасный шум? – спросила она, сонно глядя на нас и зевая.

– Ну как же, тот, что мы сейчас слышим, – ответила Мэри.

– Что же происходит? – пробормотала мама. Она заставила себя прислушаться, и лицо ее прояснилось. – Дети, да ведь это лошади бьют копытами в своих стойлах.

Мы были потрясены.

– Как, те самые лошади, которых мы сегодня видели?

– Да, те самые. Что ж, теперь, когда я это слышу, меня не удивляет, что вы испугались. Невероятно, что такой грохот поднимают лошадиные копыта.

– Но почему это звучит так печально?

– Ну, гром тоже грохочет тоскливо, словно наступили последние времена, – ответила она, зевая. – И море зачастую шумит грустно, а ветер в деревьях – и вовсе почти всегда. Засыпайте, мои ягнятки.

– Но как топот лошадиных копыт может быть настолько печальным? – спросила я.

– Ну а почему иногда становится так грустно, когда мама перебирает пальцами по клавишам, если это просто брусочки из слоновой кости? – спросила Мэри.

– Прошу вас, давайте подумаем об этом завтра, – сказала мама. – Хотя, право, сама не знаю, зачем обещаю вам, что мы до чего-то додумаемся. Если завтра или в любой другой день вы спросите меня, почему одни звуки вызывают тоску, а другие – радость, я не смогу ответить. Этого не сможет объяснить даже ваш папа. Что за странный вопрос, мои лапочки! Если бы вы знали ответ, то знали бы всё. Доброй ночи, дорогие мои, доброй ночи.


Первые десять дней или около того мы были счастливы на ферме. Нас опьянял воздух холмов, ведь никогда ранее мы не проводили столько часов так высоко над морем.

– А в настоящих горах еще лучше, – сказала мама. – Ах, дети, когда вы станете успешными, непременно поезжайте в Швейцарию. Там, в Давосе, воздух так чист, что все вокруг кажется отполированным мягкой тряпочкой.

– В Швейцарию? – с сомнением переспросили мы и объявили, что собираемся забраться еще выше – на Килиманджаро, Попокатепетль и Эверест. Да, мы дождемся, когда Ричард Куин достаточно подрастет, и станем первой командой, взошедшей на Эверест.

– Нет-нет, – возразила мама без намека на улыбку, – какой Эверест. Вот увидите, когда вы добьетесь успеха, у вас будет много забот с концертами, даже слишком много.

Подобные замечания она отпускала часто и со всей серьезностью, и они доставляли нам самые большие неудобства в нашей жизни. Из-за них обычные люди, поговорив с ней недолго, удалялись в полной уверенности, что она глупа или даже безумна. На самом же деле мама проявляла великолепнейшее здравомыслие. Она бы и сама поднялась на Эверест, сложись ее жизнь иначе, а учитывая то, как стремительно менялся мир, такой шанс мог выпасть нам; она едва не стала знаменитой пианисткой и полагала, что мы с нашими талантами преуспеем там, где она потерпела неудачу только по невезению; и, в конце концов, она обращалась к детям и потому говорила как ребенок, это все равно что играть Баха в стиле Баха, а Брамса – в стиле Брамса.

Каникулы мы превратили в подготовку к Эвересту, в испытание на прочность, и она отнеслась к этому с пониманием, но считала, что во всем следует соблюдать меру. Мы думали, что в свободное от занятий время станем прогуливаться по вересковым пустошам, но оказалось, что помогать на ферме и выполнять задания, для которых мы, по мнению фермера и его жены, были недостаточно сильными и взрослыми, намного веселее. Мы относили забытые корзины с лепешками мужчинам, трудившимся за перевалом, в самом дальнем поле; полировали лошадиные сбруи перед поездками на рынок; обрывали цветки с лавандовых кустов в саду и раскладывали их сушиться на досках под солнцем, накрыв марлей. Мама позволяла делать то, что нам нравится, лишь бы мы проводили за фортепиано положенные часы, что давалось нам легко, поскольку на каникулах, без всех этих дурацких домашних заданий, мы всегда играли лучше, и сейчас наши пальцы бегали по клавишам в два раза проворнее обычного. После занятий мама присоединялась к нашей восхитительной, почетной, новой и увлекательной работе по хозяйству, хотя поначалу фермер и его жена держались от нее на расстоянии. На следующее утро после того, как мы приехали сюда, она совершила один из тех поступков, из-за которых ее считали странной. Она беспечно вывалила на кухонный стол горку банкнот Банка Шотландии и соверенов – полную сумму, что обязалась уплатить за шесть недель наших каникул. Костлявые мрачные Уиры с рыжеватыми, как песок, волосами подозрительно уставились на нее с глупым прищуром. Они недоумевали, с чего бы кто-то захотел платить вперед без необходимости и почему это вдруг зрелая женщина смеется, словно девица, идущая на бал. Мы ее понимали. Мама радовалась, что может ненадолго вырваться из когтей таинственной силы, что уничтожала без следа все деньги в нашей семье; внести плату без малейшей просрочки было роскошью, недоступной для нее годами. Но такое не объяснишь. Мы видели, что Уиры, судя по всему, считали ее глупой и нерадивой женщиной, которой некого винить в своей бедности, кроме себя самой. Но вскоре все изменилось. Однажды мама помогла миссис Уир на маслобойне. Она научилась сбивать масло в детстве, и сейчас ее руки вспомнили, что нужно делать; они двигались так же точно и ловко, как и во время игры на фортепиано, и жена фермера поняла, что заблуждалась на ее счет. Мама стала нравиться им даже больше, чем мы, и с каждым днем она выглядела все моложе, ела все лучше, а взгляд ее почти перестал стекленеть.

Но это продлилось недолго. Вскоре она вновь приобрела нездоровый вид, потеряла аппетит и стала менее требовательной во время уроков.

– Как по-твоему, что ее беспокоит? – спросила однажды Мэри, когда мы собирали фасоль в огороде. Мама только что прошла мимо с Ричардом Куином на руках; я не сказала этого вслух, но она, несмотря на энергичность и проворность, напомнила мне ту новую кобылу с жеребенком.

– Ну, папа до сих пор не написал, – ответила я.

– Мне тоже кажется, что дело в этом, – сказала Мэри. – Только никак не пойму, почему она думала, что он напишет.

– А ты знала, что не напишет? – спросила я.

– Я думала, что, скорее всего, забудет.

Мне не понравилось, что она угадала, как он поступит, а я нет.

– Никак не пойму, – продолжала Мэри, – почему они до сих пор друг к другу не привыкли. Мама вечно удивляется, когда папа не пишет или делает еще что-нибудь вроде этого. А папа удивляется, когда мама хочет платить по счетам.

– Да, и мама очень расстраивается.

– Уму непостижимо.

Их отношения давно не давали нам покоя. Мы понимали, что важны для папы, а он – для нас, потому что в нас течет одна кровь. Ясно было и то, что мы необходимы маме, и это взаимно. Но нам не верилось, что мама с папой много значат друг для друга, не приходясь друг другу родней.

– Но, Мэри, я вот о чем думаю. Что будет, если папа никогда не напишет?

– Если он не вернется?

– Да.

– Я умру, – ответила Мэри.

– Я тоже. – Я отошла от фасоли и посмотрела на окружавшие нас зеленые холмы, что сливались и подрагивали сквозь стекло моих слез. Когда я вытерла глаза, холмы остались недвижны и незыблемы. – Но что мы будем делать? – спросила я.

– О, мы станем работать, устроимся на какую-нибудь фабрику, в лавку или контору, а может, пойдем в служанки, и наших общих заработков хватит, чтобы позаботиться о маме и о Ричарде Куине, пока он не подрастет, – ответила Мэри.

– Но мне кажется, есть какой-то закон, запрещающий детям работать, – возразила я.

– Можно схитрить и сказать, что мы старше. Все вечно удивляются, когда узнают, сколько нам лет.

– Это да.

– В любом случае все будет хорошо, – пообещала Мэри. – Честное слово. Ведь по вечерам мы продолжим заниматься на фортепиано и в один прекрасный день станем пианистками, и тогда все наладится.

– Ну да, конечно, я и не беспокоюсь, – сказала я. – Думаю, мы набрали достаточно фасоли.

Мама не заметила нас у грядки, когда проходила через огород, иначе она бы не выглядела такой несчастной. Вместо этого она вела бы себя как больная женщина, которая позирует для фотографии, стараясь выглядеть здоровой. Она вновь впала в задумчивость и смотрела в одну точку, но при этом постоянно улыбалась и энергично приветствовала всех, кого встречала на ферме – «Еще один ясный денек» или «Не очень-то солнечно, но для разнообразия немного прохлады не помешает», – нередко обращаясь к одним и тем же людям дважды. Спокойствием веяло от погожих дней – лето выдалось на редкость славное. Спокойными были окрестные холмы; ферма располагалась выше других хозяйств на отроге Пентландских холмов, никто к нам не поднимался, августовские туристы срезали путь к главному хребту по пешеходной тропинке, и мы видели их разве что на горизонте. Это спокойствие тревожно контрастировало с маминым беспокойством, и работники фермы вновь начали поглядывать на нее с подозрением.

Однажды днем я вышла из конюшни, держа в руке отполированную, ярко сияющую оковку для сбруи, и увидела маму на каменной ограде, отделявшей выгон от сада. Примерно через четверть часа должен был прийти почтальон, и мама раскачивалась взад-вперед, несильно, но все равно неестественно, словно заранее знала, что не получит письма, и чувствовала себя брошенной. Я посмотрела через сад на фермерский дом, и мне показалось, что из-за кружевных занавесок в комнате Уиров кто-то наблюдает за нами. Скорее всего, это была миссис Уир, от которой я ожидала восторгов по поводу начищенной оковки. Я разрывалась между жалостью к маме и раздражением из-за того, что нам приходится труднее, чем другим детям, и что я не услышу заслуженной похвалы. Возвышенное и низменное соединились в моей голове, и я спрашивала себя, должно ли мне быть за это стыдно. Я положила оковку на ограду, но потом, вспомнив, как часто теряю вещи, подняла ее и сунула за резинку своих панталон около колена. Я обняла маму за шею, поцеловала ее растрепанные волосы и прошептала:

– Если ты волнуешься из-за того, что папа не пишет, почему бы тебе не телеграфировать в редакцию газеты в Лавгроуве или его дядям и родне в Ирландию? Он наверняка в одном из этих мест.

Она ответила шепотом. Приглушая голос, было легче притворяться, что ничего не происходит.

– Роуз, ты смышленое дитя.

– Хочешь сказать, у нас нет для этого шестипенсовика? – храбро спросила я.

– О нет, к счастью, шестипенсовик у нас есть. Но, видишь ли, я не хочу, чтобы они узнали, что твой папа не сообщил нам, где находится. Они сочтут это странным.

– Ну, так и есть.

– Но не в том смысле, в каком поймут они, – с надеждой возразила она. – О, ничего не поделать, мы должны ждать. И со временем он напишет. Письмо может прийти прямо сегодня.

Мы поцеловались. Она отвела свои губы от моих, чтобы по-прежнему шепотом сказать:

– Не рассказывай остальным.

Меня поразило ее простодушие.

Из конюшни вышла Мэри, оглядела двор и, сообразив, что что-то не так, подошла к нам.

– Мама, не жди почту, сегодня вторник, а по вторникам никогда не случается ничего хорошего, – сказала она и умолкла.

В спальне начала упражняться Корделия. Мы втроем молча слушали ее гаммы. Потом она оборвала игру и повторила несколько тактов.

– Даже с кошками не сравнить, – сказала Мэри. – Кошки и то лучше попадают в ноты.

– Ах, дети, дети, – произнесла мама. – Не будьте столь нетерпимы к своей бедной сестре. Все могло быть гораздо хуже, если бы она родилась глухой или слепой.

– Она бы не заметила большой разницы, – сказала Мэри, – потому что, как и сейчас, не знала бы, что с ней что-то не так, и попала бы в одно из тех больших специальных заведений с садами, которые видно из окна поезда, и о ней бы заботились те, кто хорошо относится к глухим и слепым людям. Но для плохих скрипачей приютов нет.

– Приюты для плохих музыкантов, какая ужасная идея, – отозвалась мама. – Хуже всего было бы в заведении для обладательниц неприятного контральто. Оттуда доносились бы такие жуткие звуки, что люди боялись бы приближаться к нему по ночам, особенно в полнолуние. Но вы, дети, излишне жестоки к своей сестре, и если бы я вас не знала, то посчитала бы злюками. Кроме того, она не так уж безнадежна. Сегодня она и вовсе не плоха. Она стала играть намного лучше, чем раньше. Боже мой, это ужасно! Невозможно слушать, я должна попытаться помочь бедняжке.

Мама поспешила к дому по садовой дорожке, заламывая руки. Со стороны она походила на женщину, которая только что вспомнила, что оставила младенца без присмотра в комнате с горящим камином или опасной собакой. Мы с Мэри сели на ограду и стали болтать ногами, как вдруг я вспомнила об оковке в панталонах. В своем тайничке она потускнела, и я снова принялась ее натирать.

– Только послушай, как это нелепо звучит, – холодно сказала Мэри.

Иногда становилось тихо; мама не умела играть на скрипке, поэтому ей приходилось проговаривать или напевать свои наставления. В промежутках между ними Корделия повторяла свою мелодию, каждый раз без улучшений, но с новыми ошибками.

– Что здесь смешного? – произнесла Мэри сквозь зубы.

– Как же мне не смеяться, – ответила я. – Смешно, когда кто-то раз за разом падает на льду, тем более Корделии даже не больно.

Я знала Мэри как облупленную и чувствовала, что она прикидывает, не утереть ли мне нос, притворившись, будто знает, как поступили бы учителя в школе, и будто она слишком взрослая, чтобы считать падения на льду смешными. И все же я продолжала полировать оковку. Я была уверена, что она не поступит нечестно, ведь ее смешило, когда кто-нибудь поскальзывался, да и вообще, ей не очень-то хотелось обставить меня.

Внезапно она тихо произнесла:

– Вон по дорожке идет миссис Уир. С той своей кузиной из Глазго. Сейчас будут нас расспрашивать.

Мы знали, что делать. Я, потупив голову, продолжила свою работу. Мэри наклонилась надо мной и показала пальцем на оковку, словно только увидела на ней рисунок. Миссис Уир пришлось дважды обратиться к нам, прежде чем мы их заметили.

– Простите! – проговорили мы с нарочитым смущением, вставая. Конечно, нам не следовало переигрывать, но мы постарались извлечь из ситуации все возможное.

– Ваша старшая сестрица – знатная скрипачка, – сказала миссис Уир.

Мы сахарными голосками подтвердили, что так оно и есть.

– Эти детки неплохо бренчат на пианине, – обратилась миссис Уир к кузине. – Еще пешком под стол ходят, а день-деньской трудятся, долбят по клавишам.

В то лето мы увлекались арпеджио[5] и надеялись, что звуки стекают с наших пальцев, словно масло.

– Марси, ты даешь этим детям играть на своей пианине? – спросила кузина из Глазго глухим, замогильным голосом. – На пианине Элспет?

– А чего, они ж недурственно играют, – продолжала миссис Уир. – Сама-то я не умею. Мы с Элспет брали уроки у старика, что приезжал из Эдинбурга учить помещичьих дочек, да только руки у меня не из того места растут. Элспет это хорошо знала, а пианину мне оставила только из добрых чувств. Да еще те ложки с апостолами, – добавила она так, словно проворачивала нож в ране.

– У ней, видать, больше и не было ничего стоящего, – кисло заметила кузина из Глазго.

– Я б так не сказала, – отозвалась миссис Уир. – Ты, поди, каждый раз, как ставишь катушку ниток на швейную машинку, вспоминаешь про акции Коутсов, которые она оставила. Но она их оставила не тебе, не мне, а бедняжке Лиззи, у которой четверо детишек, а мужа убили при Омдурмане. – Ее взгляд обратился к окну фермы, откуда донеслась неровная, грязная музыкальная фраза, порожденная борьбой Корделии с инструментом. – Ваша мама замаялась ждать своего письма?

Мы стойко отметили про себя, что раздумья о бедственном положении Лиззи мгновенно навели ее на мысли о маме. Мы заняли позиции, словно теннисистки в ожидании подачи: колени полусогнуты, ракетки наперевес, глаза ловят мяч.

– Нет. Она просто пошла помочь Корделии. Наша музыка, – сказала Мэри с улыбкой, – для нее важнее всего на свете.

– Но она, видать, извелась по вестям от вашего папы, – заметила кузина из Глазго без намека на такт.

– О да, – безмятежно ответили мы.

– Мама не привыкла обходиться без папы, – сказала я. – Он никогда не уезжал из дома.

– Только чтобы выступать на политических собраниях, но всегда возвращался на следующий день, – добавила Мэри.

– Тогда, значит, ваша мама здорово тревожится, – сказала кузина из Глазго.

Мы снова улыбнулись.

– Ну, ее беспокоит, что он далеко и она не может за ним присмотреть, – подтвердила я. – Он рассеянный, как все великие писатели.

– А, так ваш папа – великий писатель? – спросила кузина из Глазго. – Хи-хи. Хи-хи. Навроде Робби Бернса?

– Нет, вроде Карлайла, – ответила Мэри.

– Э-гм, – сказала кузина из Глазго.

– Я объясню, чем он похож на Карлайла, если желаете послушать, – предложила Мэри. Это была чистая бравада, и я испугалась, что ее выведут на чистую воду.

– Нет, не сейчас, – ответила кузина из Глазго. – Но он рассеянный. Понятно. Значится, вашей маме он не написал. И часто он не пишет?

– Ну, он нечасто уезжает из дома, и это не нам он не пишет, так что не знаем, – невозмутимо ответила Мэри с усталым видом ребенка, разговаривающего с глупым взрослым.

– По правде сказать, никто у нас отродясь не натирал оковки так ярко, как эти детишки, – произнесла миссис Уир.

– Я не знаю вашу маму, – сказала кузина из Глазго, – но она, кажись, страх как беспокоится. Из-за чего-то.

– О да, она беспокоится, – ответила я. – Она всегда беспокоится за папу.

Повисло молчание, и миссис Уир снова начала было говорить что-то насчет оковки у меня на коленях, но тут кузина из Глазго с приторной улыбкой спросила:

– А почему ваша мама беспокоится за вашего папу?

– Он совершенно безнадежен в денежных вопросах, – ответила я простодушно. Я почувствовала, как Мэри глубоко вдохнула, а миссис Уир смущенно пошевелилась, но не отрываясь смотрела в глаза кузине из Глазго.

– А как это ваш папа безнадежен в денежных вопросах? – почти до смешного непринужденно осведомилась кузина из Глазго.

– Ох, Джинни, полно тебе… – начала миссис Уир, но я ее перебила.

– Ему присылают чеки, а он забывает обналичить их в банке и оставляет по всему дому. – Я не совсем лгала. Однажды такое произошло.

– Или не вскрывает конверт, кладет его в карман, и там он и остается, – подхватила Мэри. Я восхитилась ей. Такого никогда не случалось. По крайней мере, с чеком.

– Однажды пришел довольно крупный чек, и мама нашла его в корзине для бумаг, – сказала я. – Папа принял его за рекламный проспект.

– Крупный чек в корзине для бумаг! Господи, спаси! Бедная женщина! – сказала миссис Уир.

– Крупный чек, – проговорила кузина из Глазго. – Это сколько ж?

– Мы не знаем, – ответила Мэри. – Родители никогда не говорят с нами о деньгах. Они не любят о них волноваться. Считают это вульгарным.

– Да, они бы с радостью их раздали, если бы не мы, – сказала я.

У миссис Уир и кузины из Глазго вырвались вопли ужаса:

– Раздали!.. Царь небесный, экая блажь! Это кому ж?

– Ну как же, – ответила Мэри, снова напустив на себя усталый вид, – беднякам, разумеется.

Мы действительно справились неплохо, учитывая, что у нас не было времени на подготовку. Они нависали над нами в безмолвном недоумении, между тем как я продолжала натирать оковку, а Мэри сорвала длинную травинку и, посасывая ее, стала разглядывать белые подушки облаков в голубом небе. Внезапно задребезжал велосипедный звонок, и женщины, вскрикнув, резко обернулись. Пока они стояли к нам спиной, мы быстро огляделись и увидели, что во двор въехал почтальон. Мой взгляд вернулся к оковке, Мэри снова уставилась на небо.

– А, так приезжал почтальон! – воскликнула Мэри, когда миссис Уир коснулась ее руки и протянула ей телеграмму, адресованную моей матери. Мы нарочито медленным шагом направились к дому и услышали, как кузина из Глазго сказала:

– Ну, телеграмма стоит шесть пенсов, а письмо стоит пенни…

Ее визгливый голос стих, ей не удавалось связать эту мысль с обескураживающей историей, услышанной от двух детей, которые, несомненно, были слишком малы, чтобы лгать.

В маленькой спальне мы нашли маму в таком отчаянии, что оно показалось мне чрезмерным. Конечно, Корделии не давалась игра на скрипке, зато мы с Мэри умели играть на фортепиано. Разве этого недостаточно? Но она скрестила руки на груди и дико вытаращила глаза. «Только идиот может не понимать, что “та-а-та-а-та-а-а-а-а-та” не то же самое, что “та-та-та-та-та” композитора!» – кричала она со страстью шекспировского персонажа, который собрался сказать незнающему свету, как все произошло; то будет повесть бесчеловечных и кровавых дел, случайных кар, негаданных убийств, смертей, в нужде подстроенных лукавством[6]. Но ее раздражение оправдывал непробиваемый взгляд Корделии, которая крепко сжимала скрипку и всем своим видом выражала терпение. По ее представлениям, она спокойно занималась в своей комнате, когда вошла мама, совершенно неспособная понять ее музыкальных экспериментов, ведь композитор, разумеется, предпочел бы «та-а-та-а-та-а-а-а-а-та», а не «та-та-та-та-та», поскольку это звучало красивее. Я подумала, что хорошо было бы стать беспризорницей и написать мелом на стене: «Корделия – дура». Большой пользы бы это не принесло, но так я бы сделала хоть что-то.

– Папа прислал телеграмму, – сказала Мэри, перекрывая мамины крики.

Мама тотчас же умолкла. Она даже не попыталась забрать ее из рук Мэри.

– Откуда вы знаете, что телеграмма от папы? – тонким голосом спросила она.

– Разве кто-то другой мог нам ее прислать? – ответила я.

– Да, ты права. Мы совсем одни. – Мама взяла ее, открыла и, прочтя первые слова, засияла надеждой и уверенностью. – У него все благополучно, он нашел нам дом, ему нравится редакция в Лавгроуве… но он отправился в Манчестер, чтобы уладить важное дело с мистером Лэнгемом. – Радость, надежда и уверенность угасли, словно их и не было вовсе. – В Манчестер! Уладить важное дело! С мистером Лэнгемом! В Манчестер, когда он должен быть в Ирландии, у своих родных! Как же они смогут принять участие в вашей жизни, дети? Уладить важное дело, из которого ничего не выйдет! И с мистером Лэнгемом! С мистером Лэнгемом!

– Кто такой мистер Лэнгем? – спросили мы.

– Мелкий, мелкий человечишка, – ответила мама. Потом ее лицо вновь озарили радость, надежда и уверенность, и она воскликнула: – Но ваш папа нашел нам дом! Как жаль, что я не могла избавить его от этой заботы, ведь ему о стольком нужно думать! Каким же будет наш дом? В предместьях Лондона есть очень красивые здания, а у вашего папы прекрасный вкус.

– Неужели в Лондоне есть красивые здания? – спросила одна из нас. Мы представляли его темным, состоящим из углов и прямых линий. Но мы были счастливы, мы знали, что она пообещает нам создать вместе с папой еще один дом для нас так же, как они создавали его в Кейптауне, Дурбане, Эдинбурге и здесь, среди Пентландских холмов.

– Ну конечно, в Лондоне есть красивые здания! – воскликнула мама. – Красивые дома есть в Париже, Вене, Копенгагене, вы увидите их все, но сначала мы поживем в красивом месте в Лондоне. Вы не должны расстраиваться, если комнаты окажутся не такими большими, как в эдинбургской квартире, на юге все иначе, но у них там есть прелестные кирпичные дома. Кроме того, славно будет пожить не в квартире, у нас будет свой сад, или мы найдем сквер поблизости, Ричарду Куину понравится, он сможет спать на свежем воздухе, как сейчас… Он в порядке? Я совсем о нем забыла.

– Да-да, – с гордостью ответила Корделия. – Я несколько раз выглядывала в окно, и он лежит совершенно спокойно.

– Жаль, что ваш папа рассказал нам так мало. – Мама взглянула на телеграмму и застонала. – Он не написал, где остановился в Манчестере. И не дал адреса нового дома. Как же мне отправить туда мебель из квартиры, если я не смогу сказать грузчику, куда ее везти? Но он еще напишет. Ваш папа всегда очень занят, но он напишет.

Мы знали, что папа не напишет, и всё же несколько дней верили в обратное. В то время расцвел вереск, серо-зеленые холмы стали лиловыми и с каждым часом меняли оттенок. «Словно вино», – повторяла мама, устремив взгляд ввысь, а Ричард Куин бегал рядом с ней, показывал пальцем вдаль и смеялся. Мы забросили работу на ферме и убегали по тропкам на поросшие вереском вершины, где бродили часами и не видели от горизонта до горизонта ничего, кроме пространства, залитого сухой и звучной краской. Вереск можно было растереть пальцами в порошок, отдельные его веточки казались бледными и невзрачными, но вместе они создавали цвет столь густой, словно басовый аккорд, продленный педалью. Однажды мы вызвались присмотреть за Ричардом Куином после занятий, чтобы отпустить маму погулять по вересковым пустошам в одиночестве. Ее не было так долго, что мы испугались, но в сумерках она вернулась счастливая и словоохотливая, с охапкой странных трав, которых мы никогда там не встречали. Потом мы нашли удобное местечко на холме, куда можно было привести Ричарда Куина, и несколько раз брали с собой обед и лежали на лиловом уступе, где в круглой сырой ложбине среди зелени росла белая, словно нарциссы, болотная пушица. Мы глядели вниз на лоскутки фермерских угодий, что тянулись на север в сторону Эдинбурга.

В один очень жаркий день, когда мы все были там, Мэри сказала:

– Мы не видели такого солнца с тех пор, как уехали из Южной Африки.

И мама, которая склонилась над Ричардом Куином, смеясь и щекоча его вересковым стеблем, вдруг оцепенела. В Дурбане ей не нравилось, когда мы заговаривали о Кейптауне, а теперь, в Шотландии, ей были не по душе разговоры о Южной Африке. Мы не сомневались, что по приезде в Лондон она не захочет, чтобы мы вспоминали Эдинбург. Но поедем ли мы в Лондон? Не зная, где папа, мы не могли просто сесть в поезд и отправиться искать его; кроме того, существовала вероятность, что он, движимый своим чудачеством, остался в Манчестере. Но если мы не поедем к нему, что нам делать в Эдинбурге? Вскоре мы останемся без квартиры, домовладелец заберет ее и сдаст другим жильцам; к тому же у нас не будет денег. Мы молча лежали на уступе и глядели вниз на равнину, казавшуюся в ярком полуденном свете бесплотным облаком, а не твердой землей; Ричард Куин брыкался и смеялся, и мама, напряженная как струна, заставила себя вернуться к игре.

Однажды ночью, примерно в то же время, я проснулась и увидела, что Мэри – белая фигура в залитой луной комнате – стоит на коленях, прижав ухо к двери, ведущей в мамину спальню. Я присоединилась к ней. В хорошие времена мы не подслушивали, но случались моменты, когда нам необходимо было знать, что нас ждет. Мы услышали, как мама, скрипя половицами, ходит туда-сюда и вздыхает.

– Уважаемый мистер Морпурго, не могли бы вы… – бормотала она. – Уважаемый мистер Морпурго, кажется, мы с вами не встречались, но, я уверена, вы простите меня за то, что я пишу вам, чтобы спросить… Нет. Нет. Так не годится. Главное – сохранять легкий тон.

Мы услышали, как она притянула к себе стул, устроилась на нем и издала короткий смешок.

– Уважаемый мистер Морпурго, как вам известно, мой муж – гений. Нет. Нет. Уважаемый мистер Морпурго, судя по доброте, которую вы проявляете к моему мужу, вы высоко его цените, и я смею надеяться, что вы, как и я, считаете его гением. Смею думать, что вы, как и я, верите в его гениальность.

По тому, как мама растягивала слова, мы поняли, что она начала их записывать. Писала она в полумраке, чтобы не разбудить Ричарда Куина. Мне всегда запрещали делать что-то подобное, и я встревожилась, что она испортит себе глаза.

– Гении мыслят иначе, чем простые смертные, так что вы не удивитесь, услышав… – Теперь она заговорила сама с собой: – О, почему я всегда должна прилагать столько усилий, почему ничего не дается просто. Подумать только, некоторым женщинам для переезда достаточно погрузить вещи в фургон. – Мама снова заговорила другим голосом: – Так что вы не удивитесь, услышав, что мой муж… – она снова издала короткий смешок, – …уехал в Манчестер, позабыв написать мне свой адрес, поэтому, хотя он постоянно шлет мне телеграммы, я не могу на них ответить. Если вам известен его адрес, буду признательна, если… Но это звучит так странно.

Она снова начала мерить шагами комнату.

– Как закончить? «С глубоким уважением» или «Искренне ваша»? Никак не вспомню, встречала ли я когда-нибудь его. Но все равно это звучит так странно. Будет ужасно, если сотрудники редакции поймут, что он чудак, еще прежде, чем он приступит к работе. В других местах, по крайней мере, об этом узнавали позже.

Мамин шепот звучал сипло, словно у нее болело горло.

– Ах, лучше отложить это до утра. А там, возможно, придет и письмо. О, я веду себя как наши дети.

Когда мы с Мэри вернулись в постель, мамино зрение и простуженное горло беспокоили меня больше, чем наше будущее. Я даже упрекала ее в том, что считала простительной, но все же слабостью: в неспособности понять, что у нас все сложится хорошо. Проблемы могли быть только с Корделией. Она нравилась всем учителям, а это не предвещало ничего хорошего. Мы с Мэри не то чтобы ненавидели школу, но знали, что она является противоположностью внешнему миру и взрослые допускают величайшую ошибку, полагая, что готовят детей к настоящей жизни там, где этой жизни нет в помине. Возможно, Корделии будет трудно встать на ноги, но уж мы-то с Мэри не пропадем. Мы крайне редко тревожились так сильно, как тогда на лиловом уступе. Обычно мы прекрасно понимали, что главное – продержаться, пока мы не сможем зарабатывать большие деньги игрой на фортепиано, ну а до тех пор как-нибудь перебьемся. Если мы из-за папы до сих пор не оказались в работном доме, то, вероятно, никогда и не окажемся там; нас огорчало, что столь утешительные мысли не приходят в голову маме и она из-за своей несообразительности не спит по ночам, расстраивается, пишет в потемках, портя себе глаза, и наверняка сидит в одной сорочке, несмотря на простуду. Кажется, я недолго лежала без сна. Помню, что Мэри уснула довольно скоро.

На следующий день, когда мы с Мэри несли горячий чай мужчинам, работавшим в поле за перевалом, нам подумалось, что маме будет проще связаться с мистером Морпурго с помощью телеграфа. Во всяком случае, она сможет обойтись без этих взрослых глупостей о «глубоком уважении» и «искренне вашей». Так что за чаем мы стали невинно расспрашивать ее, как грузчик узнает, куда отправить мебель, если она не назовет ему наш лондонский адрес. Мама глубоко вздохнула, а Корделия покачала головой, нахмурилась, шикнула и пнула нас под столом. Она вечно старалась вести себя как взрослая и ребенок одновременно, когда бывала недовольна. Позже она поймала нас в коридоре и зашипела:

– Разве вы не видите, что бедная мама вся извелась от беспокойства?

Золотисто-рыжие кудряшки Корделии были такими короткими и тугими, что мы не могли оттаскать ее за волосы, а поскольку мамин брат умер от столбняка, мы знали всё о заражении крови и никогда не царапались. Но со временем мы наловчились ее колотить и сейчас пару раз хорошенько ее стукнули.

– Мама слишком взволнована, чтобы ябедничать ей, что мы тебя побили, – вкрадчиво сказала Мэри.

– Какая подлость! – выдохнула Корделия.

– Неужели? Вполне в твоем духе, – отозвалась Мэри.

Корделия изобразила отчаяние, которое мы уже не раз наблюдали, и ушла, бросив неопределенное:

– Я единственная.

На следующий день Мэри вертелась поблизости от мамы, сидевшей в саду, пока Ричард Куин спал, и заговорила, только когда услышала звуки скрипки:

– Знаешь, мама, Роуз из нас самая незрелая. – Мы вместе придумали, что она так скажет, потому я была не против. – Мы все привыкли считать ее рассудительной, но в некоторых вещах она сущее дитя, и сейчас это особенно заметно.

Дальше она сообщила маме, будто я беспокоюсь за судьбу нашей мебели. Якобы я знаю, что мы отказались от квартиры и не сможем там больше жить, поскольку вот-вот въедут новые жильцы, и боюсь, что грузчик просто отвезет мебель в Лондон и где-нибудь выбросит и мы никогда ее не найдем. Мама разволновалась и сказала, что должна поговорить со мной и объяснить, что всё в порядке, но Мэри попросила ее этого не делать, потому что я рассказала ей это по секрету. Как мы и ожидали, мама согласилась.

– Кроме того, что я могу ей сказать? – проговорила она, проведя ладонью по лбу.

– Неужели ты не знаешь, что делать? Роуз, между прочим, всю ночь проплакала, – сказала Мэри.

– О нет! – простонала мама. – О нет! Только не Роуз!

– Почему бы тебе не послать мистеру Морпурго телеграмму?

– Телеграмму? – переспросила мама. – Да ведь это выглядит еще более странно, чем письмо. Но нет. Почему бы мне не телеграфировать в редакцию? Он наверняка сообщил им, где снял дом. И я могла бы сказать, что адрес нужен грузчику. И что я хочу узнать его заранее, чтобы нам включили газ. Да. И воду. Тогда, если они на связи с вашим папой, они передадут ему, что я телеграфировала, и мы выясним, где он. А Роуз не будет беспокоиться из-за мебели. Да, я отправлю телеграмму сегодня же, отдам почтальону. С оплаченным ответом. «Мой муж в Манчестере забыл дать мне адрес дома который снял пожалуйста пришлите нужно срочно сообщить грузчику газовщикам водопроводчикам». Принеси мне бумагу и карандаш.

Когда Мэри принесла необходимое, мама начала писать, а потом бросила все на траву.

– Телеграмма казалась бы гораздо менее странной, если бы я могла сказать, что ваш папа в Тибете.

– Это было бы весьма странно, ведь тибетцы никого к себе не пускают, – ответила Мэри, поднимая бумагу и карандаш. Она в самом деле считала, что на маму слишком много всего навалилось.

– Из Тибета связаться с женой и семьей сложнее, чем из Манчестера, – заметила мама.

Все прошло замечательно, вот только вечером мама смотрела на меня с недоумением и весьма смутила Мэри, спросив, уверена ли та, что я ночью плакала и не приснилось ли это ей.

– О нет, мама, разве может такое сниться каждую ночь, – ответила Мэри с безмятежным, как сливки на серебряной ложке, лицом.

Разумеется, это не помогло. Мама чувствовала: что-то здесь нечисто. Она знала особенности каждого из нас так же хорошо, как особенности музыкальных стилей всех великих композиторов. Но в то же время она никогда не задавалась лишними вопросами о своих детях, подобно тому как не желала читать о подробностях личной жизни великих композиторов. Она судила о нас в целом, к тому же этот эпизод выскочил у нас из головы уже на следующий день, когда почтальон принес ответную телеграмму. Оказалось, папа снял для нас дом на Лавгроув-плейс, 21 и маме не стоило беспокоиться о газе и воде, поскольку мистер Морпурго распорядился, чтобы дом убрали и подготовили к привозу мебели. Новость должна была вернуть мне безмятежный сон и определенно вернула его моей матери. Она говорила об этом каждый день.

– Просто необычайная любезность. Нам не оказывали такой прием ни здесь, ни в Дурбане. Вашему отцу показалось, что мистер Морпурго не хочет его видеть. Но это, вероятно, какая-то ошибка. Неудивительно, что после случившегося в «Каледонце» ваш отец стал чувствительным. Но сейчас он наверняка ошибается, мистер Морпурго так добр к нам, тому не может быть других причин, кроме его расположения к вашему отцу. – Поглощенная этой вполне разумной идеей, она перестала огорчаться из-за отсутствия писем от папы.

Однажды ночью наша выдумка стала правдой. Я лежала без сна в темноте и плакала. Но не потому, что тревожилась за будущее, а из-за зубной боли. Поначалу мы с Мэри волновались, не божественная ли это кара за обман, но, поскольку с Мэри, игравшей в нашей проделке главную роль, ничего не случилось, мы отмели подобные мысли. Когда мама утром узнала про мою зубную боль, она стала называть меня ласковыми шотландскими именами, которые всегда всплывали в ее памяти, если мы недомогали или ушибались, потом поспешно вышла из комнаты и так же быстро – она двигалась быстрее, чем все, кого я когда-либо знала, – вернулась, размешивая мед в чашке с горячим молоком. Таково было ее лекарство от всех недугов, и оно действительно снимало боль, отвлекая внимание. Отправив Корделию и Мэри вниз завтракать, мама села на мою кровать, и на несколько счастливых минут мы остались наедине. Я чувствовала, как невидимый теплый поток ее любви изливается на меня и успокаивает так же, как теплая сладость молока с медом успокаивала мой рот. Мама сказала, что, к сожалению, не может дать мне полежать, пора вставать и одеваться, она уже распорядилась нанять двуколку, и мы поедем на станцию, сядем в поезд до Эдинбурга и отправимся к нашему зубному доктору, который сейчас, в сентябре, наверняка уже вернулся к работе и найдет время, чтобы меня принять.

– Сегодня тебе придется пропустить занятия, – вздохнула она.

Но меня беспокоило другое.

– Это дорого нам обойдется?

– О мой бедный ягненочек, – ответила мама, – что за вопрос! Пожалуй, я слишком откровенна с вами. Даже не забивай себе голову такими мыслями. Больной зуб – это больной зуб, уж на него мы найдем деньги. Не думай больше о расходах. Кроме того, мне это даже на руку. Австралийцы съехали в прошлый понедельник, и я воспользуюсь случаем проверить нашу квартиру и убедиться, что все готово к переезду. Мне не придется ехать туда одной, мой ягненочек составит мне компанию. Сегодня такой чудесный день, жаль, у меня нет одежды понаряднее! Как хорошо будет, когда Ричард Куин подрастет и нас всегда сможет сопровождать мужчина. Впрочем, он, разумеется, женится, и мы позволим ему жить его собственной жизнью. Но я надеюсь, что и вы, девочки, к тому времени обзаведетесь мужьями. Все равно не волнуйся о деньгах, нам с избытком хватит на дорогу до Лондона, а после этого все будет хорошо, мы заживем лучше, чем когда-либо, ведь мистер Морпурго так уважает вашего отца.

Ночью я так мало спала, что в поезде уснула, уткнувшись в мамино плечо. Стоял теплый осенний день, но она укутала меня в шотландскую шаль, которую всегда доставала, когда мы болели. Молоко с медом и та шотландская шаль были нашими талисманами, и, как только я увидела ее у мамы в руках, когда та садилась в двуколку, мне сразу стало легче. Когда мы прибыли в Эдинбург, я проснулась, чувствуя себя согретой, маленькой и умиротворенной. Боль настолько утихла, что, когда мы шли по Принсес-стрит, я готова была радостно прыгать от вида великолепного замка на скале, возвышавшегося над зелеными садами, от всего этого величественного города, что стоял среди холмов увереннее, чем сам Рим. Но когда я воскликнула: «Разве это не прекрасно? Разве это не прекрасно?» – мама не ответила. Она всегда любила два классических здания у подножия холма Маунд, соединяющего Старый город и Принсес-стрит, – Национальную галерею и Школу скульптуры[7]; однажды она назвала их изящными, как молодой месяц. Я не знала, что и думать.

– Тебе разонравился город? – спросила я. – Разве тебе не кажется, что сегодня он особенно красив?

– О да, Роуз, конечно, красив. Но ты должна меня извинить, они так ужасно поступили с твоим папой, что мне хочется уехать отсюда навсегда, – кротко ответила мама, словно я в чем-то ее обвинила.

Я вспомнила, что в последние несколько недель в Дурбане она не любила даже ходить на пляж.

Но у зубного врача ей стало лучше. Она ему очень нравилась. Мы давно об этом догадались, потому что всякий раз, когда нас провожали в кабинет, он стоял посреди комнаты, подальше от кресла, как будто нарочно стараясь выглядеть непрофессионально, и впивался в маму взглядом, а на нас никогда не смотрел. В первую очередь он всегда обращался к ней и во время этих разговоров, иногда продолжавшихся довольно долго, много смеялся и часто по нескольку раз повторял ее слова, которые нам казались вовсе не смешными; позже обычно выяснялось, что мама и не думала шутить. А когда кто-то из нас садился в кресло, он всегда со вздохом наклонялся и говорил: «Что ж, детка, тебе никогда не сравниться мужеством со своей матерью». По-видимому, в тот день мама была сильно огорчена, по крайней мере, мне впервые показалось, что его общество доставляет ей удовольствие, словно присутствие человека, который ею восхищался, вселяло в нее уверенность. Я подумала, что она, наверное, переживает из-за своей старой одежды. Впрочем, она не забывала поторапливать его, пока он не усадил меня в кресло. Выяснилось, что под зубом был нарыв, который он с легкостью вскрыл, и я встала, чувствуя себя здоровой как никогда. Мама поблагодарила его, расплатилась и побыстрее меня увела.

Ее и в самом деле кое-что беспокоило. В коридоре она наклонилась, поцеловала меня и робко сказала:

– Бедный ягненочек, ты, наверное, совсем измучилась. Ты была очень храброй. Но ты должна меня простить. У меня осталось слишком мало денег, чтобы взять кеб до квартиры. Нам придется добраться до Маунда на трамвае. Как по-твоему, у тебя хватит сил? Если нет, можем передохнуть здесь, в приемной, и вернуться ранним поездом. Как тебе больше хочется? Скажи маме.

– Я не устала, – честно ответила я.

– Точно? – настойчиво спросила она и вздохнула с облегчением, когда я кивнула. – Я вынуждена считать каждый пенни, – объяснила она. – Но вам, детям, не о чем волноваться, – продолжала она, когда мы вышли на улицу. – Что бы ни случилось, голодать мы не будем, обещаю тебе. Но сейчас я должна экономить на всем. Это сложно объяснить, но ты должна доверять маме.

– Да, – сказала я, – да, мама. – Но я ей не доверяла. Я любила ее, но видела, что она попалась в капкан взрослой жизни и беспомощно бьется в нем.

Трамвайный вагон вальяжно взобрался на холм Маунд, раскачиваясь по-верблюжьи, развернулся на вершине и потащился по мосту Георга Четвертого, который завораживал нас, детей, тем, что пересекал не реку, а каньоны трущоб. Нам с Мэри и Корделией было жаль покидать Эдинбург. Замок на холме создавал ощущение, будто мы живем в сказке, мы обожали взбираться по склонам Трона Артура, настолько похожего на спящего льва, что казалось нелепым считать его созданием природы, – больше всего он походил на творение волшебника. Вдобавок эти мрачные трущобы внизу, что вытянулись под распростертым, царственным городом до Холирудского дворца, где тьма встречалась со светом и белая звезда Марии, королевы Шотландии, вечно противостояла черной звезде Джона Нокса. У меня щемило сердце при мысли, что вскоре мы должны будем покинуть это место просто потому, что наша участь – всегда уезжать. Я чуть не расплакалась. Я погладила мамину ладонь, улыбнулась ей, как взрослые любят, чтобы улыбались дети, и поняла по ее лицу, что она думает: «Роуз – счастливый ребенок». Мы вышли в начале Мидоу-Уок и отправились дальше пешком. По пути мы увидели меж краснеющих деревьев темные корпуса больницы, которую наша знакомая студентка медицинского университета с благоговением называла храмом врачевания. Корделия иногда хотела учиться там на медсестру; от этой мысли ее лицо делалось благородным и глупым, но более приятным, чем во время игры на скрипке. Корделия воспринимала предстоящий отъезд из Эдинбурга тяжелее, чем кто-либо из нас. В какую бы школу она ни ходила, все учителя хвалили ее, строили на нее планы, говорили, что нужно лишь продолжать в том же духе – и она попадет туда, где они хотели ее видеть, и она со своей острой потребностью в одобрении сама хотела туда попасть. К ней судьба была особенно сурова.

Я повернулась к маме и сказала:

– Следующей зимой не придется мерзнуть, как здесь в прошлое Рождество!

– Да тебе не терпится поехать в Лондон! – обрадовалась она.

– Как и всем нам, – ответила я.

Удивительно, но маму называли ясновидящей. Так говорила шотландская няня, присматривавшая за нами в Южной Африке; на пляже в Дурбане мама однажды вскрикнула от видения того, как в пустом море загорелся маленький пароходик и к берегу устремились шлюпки, и все произошло именно так двадцать четыре часа спустя. Но нам всегда удавалось ее обмануть. В противном случае мы бы не смогли настолько хорошо заботиться о ее счастье.

Мы подошли к ряду серых домов, где жили раньше, и миновали один из них, в котором находилась наша квартира, потому что нужно было сделать кое-какие покупки в лавках за углом.

– Странно проходить мимо нашей двери, не заходя внутрь, – сказала я.

– А мне странно покидать город, где я родилась, – ответила мама, но потом продолжила: – Как же я счастлива. У тебя больше ничего не болит, и, как сказал доктор, остальные твои зубы в порядке; а я так не хотела приезжать сюда и в одиночестве готовиться к отъезду, но теперь это дело вовсе не кажется мне таким грустным.

В лавках она тоже казалась счастливой. Ей нравился сам процесс; и, хотя в тот день мы купили очень мало, ровно столько, чтобы было чем перекусить в обед: немного какао для меня, четверть фунта чаю для нее, четверть фунта сахара, молоко в жестяной баночке с колечком-открывашкой, – все равно, забирая свертки, мы почувствовали себя гораздо более значимыми, чем прежде, и обменялись любезностями с продавцами.

– Я нигде не задолжала ни пенни, – гордо сказала мама, когда мы вышли из бакалейной лавки. Помешкав какое-то время у витрины булочной, она робко спросила: – Роуз, ты не посчитаешь меня ужасной обжорой, если я куплю пончик? Я так давно их не ела. А они выглядят такими воздушными.

Это скромное лакомство так отличалось от тех изысканных сладостей, которыми мы с Мэри собирались угощать ее, когда станем знаменитыми пианистками, что я была тронута. И уговорила ее взять не только пончик, но и рождественский кекс с сухофруктами.

Поднявшись на свой этаж, мы увидели, что дверь квартиры с другой стороны площадки распахнута, а уборщица, добрая толстушка миссис Маккечни, стоит на пороге между ведром и метлой и разворачивает брусок мыла. На ней была черная мешковатая одежда и черный чепчик, потому, когда она вышла поздороваться с нами, в темноте лестничного пролета виднелись только ее белое круглое лицо и огромные белые ладони. Пока они с мамой обменивались любезностями, я застыла и таращилась на нее, завороженная игрой светотени. Казалось, я смотрю на луну – по отдельным, смутно проступающим из темноты чертам угадывалось выражение огромного лица. Глядя на маму с нежностью, миссис Маккечни сказала своим густым, как овсяная каша, контральто, которое мы так любили, что приводит в порядок квартиру Мензисов к их возвращению из Ротсея и пробудет там весь вечер и, если маме что-то понадобится, достаточно просто позвонить в колокольчик.

– Добрая женщина, – сказала мама, войдя в прихожую. – Отправлю ей из Лондона хороший подарок через месяц-другой, когда разберусь с нашим бюджетом.

Мы бросили свертки на кухонный стол, мама зажгла газовую конфорку и налила в сотейник молока для какао, а я выложила на тарелку пончик и кекс.

– Так и знала, – сказала мама, – они оставили все в идеальной чистоте. Я не сомневалась, что они хорошие люди. Но посмотри. Беда с этими мышами. Все старые дома одинаковы. Но как же они прелестны. Только погляди, как высокие комнаты вбирают в себя всю красоту дня. Надо сходить в гостиную и посмотреть, полировали ли они мебель тети Клары.

Через несколько минут она вернулась и села, поставив локоть на стол, а подбородок – на ладонь. Тем временем мое молоко вскипело, я приготовила себе какао и поставила чайник для ее чая.

– Мне не нужно столько воды, – сказала мама. – Вылей немного. Она никогда не закипит. Я не создана для изобилия. Мне не положен даже излишек воды. Она никогда бы не закипела.

Мама была очень бледна и дрожала.

Когда я снова поставила чайник на конфорку, она произнесла:

– То, что произошло, не имеет никакого значения. Трудно объяснить, но в некотором смысле все это неважно, хотя и значит больше, чем ты можешь себе представить. Мебель тети Клары пропала.

Я оставила маму и пошла в гостиную. Она находилась в противоположной от улицы части дома, и оба высоких окна смотрели на юг, на городской парк под названием Медоус. Сейчас в ней не было ничего, кроме нашего пианино «Бродвуд», вытащенного на середину комнаты, потертого розового ковра из отчего дома моей матери, трех больших репродукций семейных портретов на стенах и мириадов пылинок, танцевавших в светлой пустоте. Пропал круглый стол, который удерживали три переплетенных дельфина, стулья, обитые зеленым шелком с рисунком из золотых пчел, конторка на опорах-лебедях. Я вошла в столовую и увидела, что буфет, оплетенный телами двух нимф по бокам, и стулья с медной инкрустацией тоже исчезли. Это только те предметы, которые я сразу вспомнила. Скорее всего, я еще много чего забыла.

Я побежала обратно на кухню, крича:

– Мама, давай я сбегаю в полицейский участок и сообщу, что нас ограбили?

– Но, дорогая, не исключено, что нас никто не грабил, – глухо ответила она.

– Наверное, они увезли вещи в фургоне. Может быть, миссис Маккечни что-то об этом знает.

– Она знает, – сказала мама. – Вот только как ее спросить.

– Как ее спросить? – повторила я.

Мама неуклюже встала со стула, вышла в прихожую и некоторое время постояла, одной рукой держась за ручку входной двери, а другую прижав ко рту. Затем резко распахнула дверь, прошла через площадку к по-прежнему открытой двери квартиры напротив и с притворной жизнерадостностью крикнула:

– Миссис Маккечни! Миссис Маккечни! Когда приезжали за мебелью?

Грудной голос изнутри ответил, что человек из «Сомс», что на Джордж-стрит, прислал за ней в тот самый день и час, что и обещал, когда приходил с папой ее покупать, сразу же после того, как мы уехали в Пентланды.

– Значит, всё в порядке! – сердечно сказала мама. – Я опасалась, не случилось ли какой-нибудь ошибки, но мой муж замечательно все устроил.

Вернувшись в квартиру, мы тихонько закрыли дверь, и мама дрожа остановилась в прихожей.

– Должно быть, он продал ее за бесценок, – пробормотала она. – О, я становлюсь старой и безобразной, но дело не в этом. Мне не под силу соперничать с долгами и позором, к которым он питает настоящую любовь.

Она подняла было руки, словно обнимая призрака, но тут же безвольно уронила их.

Глава 2

Из манчестерской букинистической лавки пришла посылка с трехтомником про Бразилию, написанным французом по фамилии Дебре, который побывал там в начале девятнадцатого столетия. Книга нам очень понравилась, в ней было полно чудесных цветных литографий. Но папа так и не написал маме, поэтому мы сели в поезд на вокзале Уэверли, не зная, что нас ждет в Лондоне. Мы уверяли маму, что не только не имеем ничего против неопределенности, но и наслаждаемся ею, и это не так уж сильно отличалось от правды. Проснувшись ночью в вагоне, я увидела, что мама пребывает в состоянии исступленной решимости. По моде того времени женщины носили небольшие шляпы, сидевшие на головах, будто лодки, которые затейливо пришвартовали к подбородку вуалью, полностью закрывавшей лицо. Мамина вуаль была кое-где разорвана, и дыры приходились на самые неудачные места. Нос, казавшийся теперь, когда она так исхудала, похожим на клюв, вечно высовывался в одну из прорех, и она снова и снова безуспешно пыталась сдвинуть вуаль, дергая за узел под подбородком. Пожалуй, мама была почти лишена женской грации. Но она энергично шевелила губами, время от времени царственно вскидывала голову и сверкала глазами. Она явно репетировала сцену триумфа, которая предстояла нам в Лондоне, и походила на бесстрашную орлицу. Наконец она сняла шляпу, чего не делала до сих пор только потому, что та была частью ее ночного костюма, откинулась на спинку сиденья и уснула среди своих спящих детей, не сломленная тяготами, притягивающая любопытные взгляды, словно бродячая артистка.

Когда мы прибыли в Лондон, мама, вопреки своей обычной стремительности, руководила выгрузкой из поезда очень медленно и, разговаривая с носильщиком, украдкой оглядывалась по сторонам. Она надеялась, догадались мы, что папа будет ждать нас на перроне. Потом мама велела носильщику присмотреть полчаса за багажом, посчитав, что обязана напоить нас чаем с булочками, прежде чем мы пустимся в путешествие через весь город в Лавгроув. Буфет с большими застекленными окнами находился прямо на перроне. Мы нашли столик у окна, она усадила Ричарда Куина к себе на колени и стала поить его молоком, обшаривая взглядом толпу снаружи. Все смотрели на Ричарда Куина; после целой ночи в поезде, который, как и все поезда того времени, был черен от копоти, он казался чистеньким и в самом деле очень красивым – большие серые глаза с черными ресницами, белая кожа, светлые волосы, темные на кончиках. Он держался весело и умиротворенно. Пожилая женщина подошла и дала ему банан – очень редкий по тем временам фрукт, – и он с очаровательным кокетством его принял. Я не могла понять, почему мама так тревожится из-за папы, когда у нее есть Ричард Куин.

Наконец мама со вздохом сказала, что нам пора, и началась вторая, более унылая часть нашего путешествия. Через Темзу, которая показалась нам очень грязной, мы доехали в душном экипаже до другой станции, сели в очень медленный поезд, чей путь пролегал меж безобразных домишек, вышли на деревянной платформе, расположенной высоко над землей, спустились по потертым ступеням, дождались, пока нам подали кеб, и после долгой поездки остановились на перекрестке перед редакцией газеты, что разместилась в уродливом викторианском особняке из желто-зеленого кирпича. Низ окон прикрывали черные сетки из конского волоса, на которых бледно-желтыми буквами было написано название газеты, что показалось нам некрасивым и вульгарным. Мама вошла в редакцию, поскольку договорилась, что там ей оставят ключ, и вернулась с очень уставшим видом.

– Они слышали что-нибудь о папе? – поинтересовалась я.

– Разве я могла спросить? – вздохнула мама, а Корделия нахмурилась и зашикала на меня. Кажется, храбрости у нас изрядно поубавилось.

Но потом кеб повез нас в другой район, где, к нашему изумлению, вдоль дорог и в садах высились деревья, много деревьев, – мы-то были уверены, что в Лондоне нет ничего, кроме зданий. Листья едва тронула позолота, а в садах из сырой, темной, словно сливовый пирог, земли росли японские анемоны, астры и хризантемы. Это место, богатое, влажное и свободное, так отличалось от Шотландии. Но потом кеб вывез нас на очередную безобразную улицу с домишками из красного кирпича, арочными дверями, украшенными желтой лепниной, и остроугольными эркерными оконцами с тюлевыми занавесками. Мы заворчали – нам хотелось жить там, где есть деревья. Но все обошлось. Мы всегда знали, что все будет хорошо. Домишки закончились, дорога расширилась, снова появились деревья и цветы, и кеб замедлился перед белым особняком, который сразу пришелся нам по душе. Я люблю его по сей день и не могу расстаться с мечтой когда-нибудь в нем поселиться, хотя во время Второй мировой войны его уничтожила бомба.

Впоследствии я видела дом много раз и позабыла, что первым бросилось мне в глаза в тот вечер. Дорога здесь заканчивалась, упираясь в высокую кирпичную ограду с коваными воротами, закрепленными на колоннах, на верхушках которых два грифона держали герб. Ворота были глухими, их подпирали просмоленные доски, и все это могло бы напугать, но в действительности успокаивало – здесь нет никого, перед нами частная собственность. Справа виднелся аккуратный ряд из дюжины домов. Перед самыми воротами, по левую сторону от нас, стоял наш новый дом. На уровне второго этажа висела опрятная табличка с цифрами «1810», само здание обладало изяществом, характерным для своей эпохи. Над парадной дверью нависал портик, а затейливые нижние окна экзотической формы, выполненные в китайском стиле, заслоняла веранда. Медные рамы окислились до тоскливой, мягкой, как дым, голубоватой зеленцы. Над окнами спален наверху располагались оригинальные резные сандрики, а еще выше, за балюстрадой, украшенной по обеим сторонам сентиментальными урнами, прятались мансардные окна. Дом был недавно окрашен, и мама пробормотала:

– Что значит эта краска, кто мог за нее заплатить? Уж не выставят ли нам за нее счет?

Она трагически указала на пристройку с широкими, призрачно-бледными из-за недостатка краски воротами, красной черепичной крышей, башенкой со сломанным флюгером и часами, показывавшими возмутительно неправильное время.

– Неужели мы собираемся держать карету? – произнесла она с иронией. – О, дом слишком велик. Что нам делать? Что делать?

– Все будет хорошо, – сказала Мэри.

– Конечно, все будет хорошо, – поддержала я. – Давайте войдем.

Мы побежали по дорожке, а мама с Ричардом Куином медленно последовала за нами.

– Какой хороший мальчик, – тяжело сказала она и повернула ключ в замочной скважине. Войдя в дом, она застыла, по-рыбьи распахнув рот, что ей совсем не шло. Одна из дверей, выходивших в маленькую прихожую, была приоткрыта, и из-за нее доносился скрежет. Мама – да и мы тоже – подумала, что в дом забрался грабитель. Замешкавшись всего на секунду, она вбежала в комнату; Корделия, Мэри и я бросились за ней. У камина, сдирая перочинным ножиком обои над мраморной каминной полкой, стоял отец. Еще мгновение он продолжал свое занятие, затем убрал ножик, распахнул объятия и расцеловал маму в обе щеки. Мы встали полукругом вокруг них, Ричард Куин ползал у нас под ногами. Мама сияла, мы почувствовали себя в безопасности, спасенными от падения в бездну, потому что наш дорогой папа снова был с нами.

– Но, Пирс, как же ты попал сюда без ключа? Мне говорили, что ключ всего один, – сказала мама. – Я никак не ожидала!

– Я знаю дюжину способов проникнуть сюда, – ответил папа насмешливым тоном, который люди так ненавидели. – На сей раз я забрался через крышу каретника.

– Тебе знаком этот дом? Это… это ведь не тот дом, в котором ты когда-то гостил?

– Да, – подтвердил папа. – Это тот самый дом, где я гостил у двоюродной бабушки Уиллоуби. – Он отошел от камина, сложил ножик и сунул его в карман. – Да, это именно он. Раньше над каминной полкой располагалась плоская расписная панель, они скрыли ее под обоями, ума не приложу почему. Она была весьма хороша. Позже мы ее откроем. – Пощупав нож в кармане и окинув комнату одним из своих мрачных взглядов исподлобья, он продолжал: – Да, это Кэролайн Лодж, только никто его больше так не называет. Его построил для бабушки Уиллоуби ее богатый зять, живший в том большом доме за воротами. Теперь там Богословский колледж. А этот дом принадлежит моему кузену Ральфу. Он предоставил его мне.

– О, так вы с Ральфом снова друзья? – воскликнула мама.

– Нет, вряд ли, – сказал папа. – Но он позволил мне жить здесь.

– Как любезно с его стороны, – сказала мама, не теряя оптимизма. – Но не слишком ли он дорогой?

– Нет, дом превратился в развалину, и теперь, когда вокруг одни трущобы, никто не хочет жить здесь, – презрительно проговорил папа. – Но кое-что мы ему платим.

– Нам нельзя ни на день задерживать аренду, – с воодушевлением напомнила мама. Отец не ответил. – Ах, – воскликнула она, озираясь, – как приятно быть здесь и встретить тебя, а теперь, дети, давайте обойдем дом, в котором заживем так счастливо. Здесь есть хорошая комната для твоего кабинета?

Такое место в доме имелось. Папин кабинет разместился в квадратной клетушке в задней части дома, а смежную с ней комнату побольше, которая, даже будучи заставленной мебелью, выглядела изящно, отвели под гостиную. Мама распахнула французские окна, и мы встали подле нее на верхней ступеньке широкой чугунной лестницы, ведущей в сад. Квадратная лужайка, обрамленная цветниками, заканчивалась каштановой рощей, подсвеченной первыми золотыми и багряными листьями. Я помню эти буйные краски; как и мои сестры, я смотрела на открывающийся вид с благоговением. Мы знали толк в разочарованиях, мы скептически относились к любым начинаниям еще до того, как делали свои первые шаги, но этот дом подарил нам надежду. Больше того, он вернул нам детство. Папа, стоявший позади нас, посадил меня к себе на плечо, и я испытала такие гордость и восторг, словно не знала о нем ничего дурного. Эта радость не согревала, но все равно была великолепна; казалось, северное сияние баюкало и качало меня в небесах. Мама с упоением наблюдала за нами; когда наша семейная жизнь на земле становилась нормальной, она словно возносилась в рай.

– Мама, грузчики сломали стул, – сказала Корделия из комнаты.

– Если они оставили нам хоть что-то, на чем можно сидеть, то нет повода для беспокойства, все равно вся эта мебель – дрянь, – рассеянно ответила мама.

Повеяло холодом, и я словно отяжелела на папиных руках. Мне, разумеется, пришлось рассказать Корделии и Мэри, что произошло с мебелью тети Клары. Но все мы так любили папу, что мамины слова почему-то показались хуже, чем его поступок, и мама тоже это почувствовала. Она с отчаянием повернулась к нему и весело, сквозь слезы, воскликнула:

– Покажи нам сад. Ты играл здесь со своим братом Ричардом Куином?

Папа пересадил меня на другое плечо и, по-старчески подволакивая ноги, повел нас вниз. Он кивнул на беспорядочные заросли на ограде и сказал, что это персиковые деревья. Корделия подбежала, откинула свисавшие длинной занавесью ветви и обнаружила под ними стройные стволы, за которыми раньше ухаживали. Мама вскрикнула от огорчения при виде их нынешней запущенности и выразила опасение, что эти деревья не принесут плодов. Отец не выглядел обеспокоенным. Он рассказал, какими большими и сочными были персики раньше и что за ужином им с братом всегда давали по одному на десерт со сметаной и сахаром.

– Мы назвали наших пони Сметанка и Сахарок, – сказал он. – На самом деле они принадлежали не нам, а старику из большого дома, он давал их нам, когда мы приезжали на каникулы. Но мы держали их здесь.

– В этой самой конюшне? – спросила мама.

– В этой самой конюшне, – ответил папа. Он запрокинул голову и, прищурившись, посмотрел на торчавшие из-за ограды разрушенные крыши. – «Померкнет все земное и пройдет…»[8]

Он с усмешкой опустил меня на землю, подошел к двери в ограде и снова презрительно рассмеялся, когда проржавевшая щеколда сломалась у него в руке. Внутри оказался мощеный зеленый двор, усыпанный пятнами ромашек, густо росших между булыжниками. Окружавшие его здания слепо глядели на нас окнами без стекол. Папа толкнул дверь, косо болтавшуюся на петлях, и неторопливо вошел в конюшню, где в солнечном свете танцевало еще больше пылинок, чем в той комнате в Эдинбурге, опустевшей без мебели тети Клары. Пол был усыпан жухлыми клочками соломы, по углам, словно сотни полочек, темнели старые бархатные паутины, за четырьмя стойлами виднелась еще одна дверь.

– Тут находился денник, – сказал отец, положив ладонь на эту дверь. – У бабушки Уиллоуби был сын по имени Джордж, морской офицер, и здесь держали его коня, черного мерина по кличке Султан. – Он с очень серьезным видом обернулся и с тревогой посмотрел на нас. – Корделия! Мэри! Роуз! Вы знаете, что ни в коем случае нельзя входить в денник? Нет ничего опаснее. Конь может мгновенно оказаться между вами и дверью, и, если он лягнет вас, вам конец. Вы должны помнить это всегда. Всегда.

Время от времени он давал нам такого рода советы, более уместные во времена его детства, и, кажется, в подобные моменты испытывал гордость за то, что в кои-то веки как следует выполняет отцовский долг.

Покидая столь опасное место, он сказал вполголоса маме:

– К слову, боюсь, то манчестерское дело не выгорело.

– Мне жаль, но разве следует придавать этому большое значение? У тебя и так хорошая должность, – мягко ответила мама.

– Здесь стояли Помпей и Цезарь, упряжная пара, – продолжал папа, кружа по конюшне. – Толстые старые жеребцы, у них были холеные серые шкуры в яблоках, блестящие, словно атлас, и они напоминали нам одно из бальных платьев нашей матери. А здесь стояли Сметанка и Сахарок. Я ездил на Сметанке, а Ричард Куин – на Сахарке, как и наш брат Барри, когда изредка приезжал сюда. К тому времени он бросил школу Харроу и подался в Министерство по делам Индии. Обычно мы с Ричардом Куином гостили здесь вдвоем, и мне это нравилось, мы всегда здорово справлялись с парной упряжкой. И чудесно проводили время. В те дни за нами присматривал тот французский гувернер, о котором я рассказывал тебе, дорогая…

Он снова покинул нас, но, вопреки обыкновению, не ради очередного опасного путешествия, откуда возвращался не просто с пустыми руками, а понеся значительные потери. На сей раз он отправился в свое детство. Мы слушали с раскрытыми ртами, как если бы пели ему хвалебный гимн. Мама смотрела на него так, как смотрят на фейерверк. И вот уже вокруг нас стелется утренний туман другой поздней осени другого года. Из-за кори отец и его брат не смогли вернуться в Харроу к началу триместра, и им дали еще пару недель на выздоровление. Они много ездили верхом со своим гувернером-французом, которому для прогулок достался Султан. И это, казалось бы, не то затруднение, которое представляешь себе, когда слышишь о французе, вынужденном сидеть верхом на коне английского дворянина. Гувернер был выдающимся человеком из приличной бельгийской семьи и читал в Париже лекции по географии, но после coup d’état[9] в 1851 году Луи-Наполеон изгнал его из Франции как атеиста и анархиста. Через несколько лет он познакомился с моей овдовевшей бабушкой, которая путешествовала, чтобы заглушить боль одиночества, и та предложила ему стать наставником ее сыновей, ошибочно полагая, будто его изгнали из Франции за приверженность протестантству и выступления против католицизма. Вскоре после того, как гувернер прибыл к ней в графство Керри, он узнал об этом заблуждении и повел себя деликатно и достойно. В ее доме он ни намеком не выказывал своих истинных убеждений и учил ее сыновей азам классической литературы, французского языка и научного метода, не навязывая им никаких идей, помимо популярных в девятнадцатом столетии принципов гуманизма. Мой отец при всей своей жестокости вырос добрым человеком.

Все это я узнала позже. В то утро папа просто рассказал, что гувернер был ученым, а не страстным наездником, хотя и умел держаться верхом, что у Джорджа Уиллоуби, как и у многих других морских офицеров, имелись причины выбирать спокойных лошадей и что Султан почти не тренировался, пока его хозяин служил в море, и совершенно обленился. Он ходил вразвалку, и у гувернера не возникало с ним никаких трудностей, за исключением тех случаев, когда подопечные скрывались из виду, – Сметанка и Сахарок были стремительными, красивыми и энергичными животными, и владельцы регулярно тренировали их, когда мальчики уезжали в школу. Однажды гувернер разозлил братьев, заставив изрядно попотеть над ежедневными десятью строками из Вергилия – и это во время каникул! В отместку они в первые же несколько минут верховой прогулки оторвались от него на крутом повороте за мостом, пустив пони легким галопом вверх по холму. Сметанка и Сахарок были не только быстроногими, словно балетные танцоры, но и понимали все команды. Так что мальчикам удалось спешиться, увести пони с дороги, взобраться с ними по лесистой круче и заставить их стоять молча, пока по дороге внизу медленной рысью скакал гувернер, окликая своих подопечных по именам.

Я видела миниатюры с изображениями отца и его брата в том возрасте, они были очень красивы: оливковая кожа, горящие светлые глаза с длинными ресницами, темные волосы с золотистым отливом – они выглядели так, словно неудачи никогда не настигнут их. Отношения между людьми по сути своей несовершенны. Даже будь папа лучшим из отцов, мне этого не хватило бы, чтобы им насытиться, узнать его полностью. Всегда существовала слепая зона, недоступная мне, – потерянное время, когда я еще не родилась, а папа уже существовал. Я не могла расти вместе с ним, не могла встать рядом с ним и его братом на колени в красную буковую листву, беззвучно смеяться, уткнувшись в шелковистые шеи пони, которые припали к земле и тяжело дышали, не могла видеть те тонкие серебристые стволы деревьев над ними, что тянулись ввысь, в синюю октябрьскую дымку.

Когда копыта Султана процокали мимо, мальчики рассмеялись в голос и повели пони на вершину, где обнаружили гористую местность, которую прежде никогда не видали. Перед ними были ворота, и, войдя внутрь, они оказались на какой-то ферме. Пожилая женщина в домашнем чепце распахнула окно и, окликнув их по именам, велела привязать пони во дворе и пригласила на свадебный пир. То была ферма под названием Пинчбэк-холл, и дочь фермера выходила замуж за молочника из Лондона. Мальчики послушались, вошли в один из сараев и увидели длинный стол, ломившийся от еды, за которым обычные люди сидели рядом со сказочными героями: мужчинами в суконных костюмах необыкновенного фасона и женщинами в высоких шляпах и клетчатых шалях. Дело в том, что жених, подобно большинству тогдашних лондонских молочников, был валлийцем. Папу настолько заворожили эти чудесные люди и еда, что он совершенно не запомнил молодоженов. Угощения казались проще и внушительнее, чем изысканные кушанья на столе его овдовевшей матери и пряные блюда, любимые бабушкой Уиллоуби, которая провела большую часть жизни в Индии. На тарелках лежали громадные куски мраморной говядины с широкими прожилками жира, свинина с восхитительными хрустящими, блестящими шкварками, огромные скрученные языки, пироги с золотистой корочкой, сверкающие, словно сокровища, студни, воздушные силлабабы[10], кувшины с густыми сливками, большие, словно жернова, сыры забытых сегодня сортов. Вокруг царило веселье: гости смеялись громче, чем казалось возможным, позднее мальчики пытались повторить этот смех в конюшне. А после того как все насытились, пришло время песен. Поющие суррейцы представляли собой комичное зрелище – все, кроме одной юной, плоскогрудой, большеглазой девушки с костлявым тельцем, чей голос был сильным, томным и звучным.

– Интересно, что стало с ней потом, – сказал папа и на минуту задумчиво умолк.

Затем гости из Уэльса встали навытяжку, точно солдаты, и запели – голоса их гремели подобно морю, ветру и водопадам. Кто-то спросил мальчиков, умеют ли они петь. Мой отец не умел, он с раннего детства боялся, что если займется музыкой, то превратится в женщину. Но Ричард Куин любил петь и без стеснения затянул гимн «Я знаю, жив Искупитель мой», которому его научила тетя Флоренс еще до того, как разбила сердца своих родных, покинув Низкую церковь – подобно всем англо-ирландцам, родственники отца являлись ярыми приверженцами Низкой церкви – и вступив в женский орден мисс Селлон в Плимуте. У Ричарда Куина был красивый голос, а сам он, разумеется, был необыкновенно красивым ребенком. Гости за столом утирали слезы. Он собирался спеть еще, как вдруг в сарай с криками вбежал какой-то паренек, и все высыпали во двор в тот самый миг, когда по нему пронеслась красно-бурая вспышка, взметнув стаю кудахтающих кур.

– Наверное, славно быть лисом, – мечтательно сказал папа. – Быть лисом, убивать несчастных созданий и в конце концов стать жертвой охотника.

– Славно? – в изумлении переспросила мама.

– Да, в некотором смысле, – ответил папа и продолжил свой рассказ.

Потом раздался звук рожков, люди бросились открывать ворота по обе стороны двора, и через них тут же белой волной промчалась свора лающих гончих. Затем послышался стук копыт, все громче и громче, пока не грянул благородным громом, и за воротами пролетели вспотевшие мужчины в розовых одеяниях верхом на вспотевших гунтерах[11]; лошади так уверенно и быстро мчались по дороге, огибающей двор, что всадники не смогли повернуть их и пронеслись мимо открытых ворот, оборачиваясь на всех с остекленевшими от скорости глазами. Папе и Ричарду Куину показалось странным и слегка пугающим, что гости во дворе затряслись от раскатистого хохота, наблюдая, как охотники упустили и лиса, и свору. Но те считали, что мелкопоместным дворянам небольшая неудача была только на пользу.

Все возвращались в сарай к песням и выпивке, когда на дороге появился еще один всадник; конь под ним неуклюже покачивался взад-вперед, словно лошадка-качалка. Это был Султан. Мальчики с криком побежали вперед, легко остановили его и обнаружили своего гувернера неспособным спешиться. Он продолжал сидеть в седле с закрытыми глазами, повторяя: «Je meurs[12], je meurs, je meurs». Когда бедняга объезжал лесные дороги в поисках своих подопечных, его путь пересекла кавалькада охотников, и Султан, внезапно вспомнив молодость, присоединился к гону. И не было для него преград, он преодолел несколько изгородей и канаву с водой. Неудивительно, что француз-гувернер, никогда прежде не охотившийся, не мог произнести ничего, кроме «Je meurs, je meurs, je meurs». Но все обошлось: работники фермы, вдоволь посмеявшись над охотником-французом, накормили его до отвала и напоили с кувшинов, пока он тоже не запел. Он исполнил им «Марсельезу» и Ça ira[13], и на припеве валлийцы стройным хором подпевали «ла-ла-ла».

На этом папа внезапно вернулся из прошлого. Рассказ прервался. Мы поняли, что ему грустно, и отошли. Он прохаживался по конюшне, напевая «Марсельезу», незаметно превратившуюся в «Зеленый плащ»[14] – единственную мелодию, которую он исполнял уверенно, – и подпинывал носком изношенного ботинка свидетельства упадка, такие как проржавевшее ведро без дна и березовую метлу из нескольких прутиков, но не пытался навести порядок. Он вечно делал что-то такое, что свидетельствовало об острой, но бездеятельной брезгливости. Мы не заметили, как он исчез, а потом мама нашла его в комнатке, на стене которой висели три седла, наполовину покрытые голубовато-зеленой плесенью.

Мама взяла его под локоть.

– Как чудесно тебе будет в этой газете, – сказала она. – Там работают такие любезные люди. Во второй половине дня нам пришлют человека, который соберет кровати. А жена управляющего нашла нам служанку.

Отец ничего не ответил. Он бывал не только добрым, но и неблагодарным.

– Если дела пойдут хорошо, то многое может измениться. Дети… – храбро продолжила мама после паузы голосом, звенящим от надежды, которую тут же приглушила, поскольку помнила слишком много разочарований, – …дети могли бы завести пони. Тебе бы это пришлось по душе.

Отец не ответил.

– Таких же, как Сметанка и Сахарок, – добавила она с мягкой настойчивостью.

Папа указал на зацветшие седла.

– Плесень отлично заживляет порезы, – проговорил он.

– Что? – воскликнула мама.

– Да, – сказал отец. – Дома в седельной комнате было похожее старое седло, и, когда кто-то из мальчиков резался, конюх Микки Макгуайр отводил нас туда и втирал плесень глубоко в порез, после чего он заживал на глазах.

До открытия пенициллина оставалось полвека, и мама лишь нетерпеливо вздохнула и отвернулась.

– Дети, дети! – позвала она. – Пора обедать, а потом мы должны найти бедняжке Ричарду Куину место для отдыха. О, каким умницей он сегодня был!

До наступления темноты все разрозненные детальки собрались в единое целое. Во второй половине дня пришел человек – весьма благовоспитанный, как старомодно выразилась мама, – и сколотил наши кровати, собрал обеденный стол и перенес книжные шкафы в папин кабинет, так что маме удалось найти для папы занятие. Она сказала, что он очень поможет, если расставит свои книги, хотя и понимала, что тот сядет и станет их читать. Главное, что папа оставался в кабинете и не слышал, как бедная мама не могла сдержать стонов при виде уродливой мебели, которой ей пришлось обставлять комнаты на нижнем этаже. Эта мебель казалась слишком убогой даже по нашим меркам. Один особенно кошмарный комплект стульев был обтянут красной испанской кожей, настолько потертой, что поверхность облупилась и остались голые розоватые проплешины. Мы переживали вместе с ней и удивились, когда она решила повесить три репродукции семейных портретов, некогда украшавших стены эдинбургской гостиной, над нашими кроватями. Мы и мечтать о таком не смели, но сожалели, что мама, вынужденная обустраивать новую гостиную плохой мебелью, решила обойтись и без этих картин. Однако она недовольно пояснила, что не хочет вешать их на виду, дабы никто не подумал, будто она пытается пустить пыль в глаза, выдавая жалкие репродукции за оригиналы.

Это казалось странным, ведь картины и в самом деле смотрелись замечательно, а тем, на кого они произведут сильное впечатление, мама, конечно, могла бы объяснить, чем они являются на самом деле. Репродукции были выполнены очень хорошо. Когда папин родственник, который приехал в Южную Африку незадолго до своей кончины и проникся симпатией к маме, оставил их ей, родители даже надеялись, что это оригиналы, но торговец искусством в Эдинбурге разрушил их чаяния. Окажись картины подлинниками, дороже других бы ценился портрет нашей прапрабабушки кисти Гейнсборо – типичная работа этого живописца, которая вызывала у нас недоумение. Прапрабабушка смотрела с холста с прищуром; над сжатыми губами как будто не хватало тонких усиков; головной убор с перьями создавал иллюзию, что на самой ее макушке растут два острых уха; а одета она была в бледно-бежевые и голубоватые тона, какие выбрала бы для своего наряда персидская кошка, превратись она в женщину. Почему в эпоху, далекую от фантазий, знатные господа разрешали модному портретисту изображать своих жен похожими на кошек? Не исключено, что нашу прародительницу он написал правдиво, ведь папа невероятно напоминал большого кота, но, право, не могли же по всей Англии и Шотландии одновременно жить столько дам с кошачьей наружностью, достаточно богатых, чтобы нанять Гейнсборо. Маму всегда это удивляло. Мы с Мэри сразу предложили повесить портрет над кроватью Корделии, поскольку знали, что в противном случае ей как старшей предоставят право первого выбора, что, на наш взгляд, ей только вредило.

Насчет того, какая картина должна висеть над кроватью Мэри, не было никаких сомнений. Сэр Томас Лоуренс изобразил старшую сестру моего дедушки Арабеллу в белом атласном платье с высокой талией, и своими гладкими черными волосами, овальным лицом, изогнутыми бровями, безмятежным ртом, длинной шеей и видом спокойной непринужденности она в точности походила на Мэри. Считалось, что она прожила печальную жизнь – и действительно, она рано осталась вдовой, у нее не было детей, за исключением единственной дочери, с которой ее развела одна из тех ссор, что так часто случались в семье нашего отца. Такие ссоры представляли собой не выяснение отношений, а просто безмолвные и окончательные разрывы. Казалось, их участники глядели друг на друга, ужасались увиденному и навсегда расходились в противоположных направлениях. Но в портрете ничто не указывало на грусть, не было ни намека на то, что когда-нибудь это лицо станет печальным, Арабелла просто походила на Мэри, которая никогда громко не смеялась и редко плакала. Таким образом, мне оставался написанный сэром Мартином Арчером Ши портрет нашей двоюродной бабушки, жены священнослужителя, о чем никто бы не догадался, глядя на ее костюм. Она была облачена в хитон, оставлявший открытым плечо, и держала античную золотую чашу, демонстрируя красивые кисти рук. По словам папы, эта женщина отличалась коварством. Она убедила своего недалекого мужа, который был намного старше ее, выступить с необоснованными притязаниями на титул угасшего баронского рода. Претензии горячо поддержал один из герцогов, и мои родители лишь качали головами, когда речь заходила о причинах этого. Но мы легко могли представить, как все произошло. Чаша в ее руках, браслет на плече и лента, стягивающая короткие золотистые локоны, были усыпаны огромными, напоминавшими засахаренные фрукты драгоценными камнями. Баронский титул, герцог – все это казалось ей чем-то вроде сокровищ в пещере Аладдина, принадлежавшими ей по праву, дарованному волшебной лампой или волшебным кольцом.

Во второй половине дня пришла новая служанка, высокая девушка по имени Кейт, ходившая враскачку, словно моряк в юбке; она распаковала кухонную утварь, так что чай мы пили в обычное время. Мы сказали, что не устали, и пошли доставать игрушки и книги из специального сундука и расставлять их по комнатам, а когда закончили, оказалось, что уже пора ужинать, но мы были так измотаны, что почти ничего не съели и с радостью легли спать. Я уже засыпала и не смогла открыть глаза, когда папа пришел поцеловать нас на ночь, и он ярким лучом проник сквозь темноту за моими веками в мой сон. Когда мы вместе погружались в небытие, я думала, что завтра надо встать пораньше и поупражняться, мы пропустили день, но я так устала, кажется, проснусь очень поздно… ибо в нашей семье любили поспать. Но, к моему удивлению, среди ночи меня разбудили звуки, к которым я привыкла в предыдущие несколько недель. В конюшне топали фермерские лошади: бух, затем, после паузы, снова бух – доносился прерывистый, беспорядочный стук их копыт.

Как они расшумелись нынче, подумала я. Может быть, мистер Уир выйдет и успокоит их. Потом я встрепенулась, вспомнив, что мы не на ферме, а в лондонском доме и что конюшня здесь пуста. Я не испугалась. Но все же чувствовала озноб, как если бы огромная дверь раскачивалась на петлях и порывы ветра от ее движения били мне в лицо. Я не испугалась, даже когда села в кровати, посмотрела на Мэри, которая спала, положив по-прежнему идеально причесанную голову на сгиб локтя, и Корделию, лежавшую лицом вниз между сжатых кулаков, и поняла, что это происходит наяву, что я нахожусь в месте, где нет лошадей, и прислушиваюсь к топоту их копыт, доносящемуся из конюшни. В тот момент я даже почувствовала, что мне не одиноко. Кто-то прошел за запертой дверью, и заскрипела лестница. Я услышала, как после недолгой возни со щеколдой в комнате подо мной открылось французское окно, поочередно звякнули чугунные ступени. Папа пошел в конюшню, чтобы защитить нас от любой угрозы, которая там затаилась.

Я снова упала на постель, зарылась в простыни и одеяла и, ликуя, сказала себе, что я в безопасности, можно засыпать. Потом мне захотелось увидеть папу, я сбросила с себя одеяло, подбежала к окну и раздвинула занавески. Но в саду оказался не он, а мама. Ее движения были медленными, как случалось всегда, когда она волновалась из-за денег, она шла по блестящей лужайке, выбеленной потоками лунного света, такого яркого, что фонарь в ее руке не испускал лучей, а казался ровным желтым огоньком посреди всеобъемлющего сияния. Деревья отбрасывали на землю чернильную кружевную тень и казались частью потустороннего пейзажа. Наш сад превратился в край огромного парка, что тянулся до низких лесистых холмов, припорошенных далеким лунным светом. Холмы громоздились один на другой, пока в вышине не оставалась лишь узкая полоска тускло-черного неба между ними и самой близкой звездой. Мне послышался рог охотников, проскакавших мимо, как в папиной утренней истории. Этот изменившийся мир нравился мне, но я не хотела, чтобы мама оставалась в нем одна.

Надев уличные туфли и старое пальто, которое когда-то принадлежало Корделии, а теперь заменяло мне халат, я побежала вниз, отчасти чтобы помочь маме в случае опасности, а отчасти потому, что воспринимала изменения не как угрозу, а как приливную волну. Эта волна была белой, словно лунный свет, но не являлась им, она омывала стены дома, могла сотрясти их до основания, но не разрушить, она наполняла блаженством любого, кто в нее окунется. Мне тоже пришлось повозиться со щеколдой, и к тому времени, как мои маленькие ладони с ней справились, мама уже прошла через дверь в ограде; я оказалась в лунном свете и теперь должна была пересечь тревожный белый квадрат сада, чтобы догнать ее. Меня охватил страх перед ночью, перед топающими за оградой несуществующими лошадьми, перед взбучкой, которую устроит мне Корделия, если проснется, спустится и обнаружит меня раньше, чем я доберусь до мамы. Два страха схлестнулись во мне, и я пошла вперед. Корделии я боялась больше, чем ночи.

К счастью, мама оставила дверь в ограде открытой, потому что ручка была высоко. Возможно, она знала, что я следую за ней, или даже предвидела это еще до того, как я встала с постели. Но когда я нашла ее, она уже забыла обо мне. Она дошла до дальнего конца конюшни и, поставив фонарь на подоконник, оглянулась на четыре стойла. Желтый огонек освещал пустоту внутри них и оштукатуренные стены с разбитыми окнами вокруг. Он озарял всё: обманчивые выступы из тонкой паутины, отбрасывавшие слишком густую тень, ясли, в которых не было ничего, кроме пыли и отсветов, треснутое ведро, чей темный силуэт на полу казался целым. В этой пустоте спали четыре лошади, и каждая из них видела свой сон. Вот недовольно поводит тяжелым копытом Помпей или Цезарь, вот легко, словно дремлющий танцор, шевелится на несуществующей толстой подстилке Сметанка или Сахарок. Вот всхрапывает Цезарь или Помпей, вот тихо скрежещет зубами Сахарок или Сметанка, и снова медленно пускает носом пузыри один из упряжных жеребцов. Лошади казались менее печальными, чем окружавшие их кирпичи, доски и штукатурка, но от них исходила тревога, словно они чуяли предстоящие невзгоды. Мама смотрела в их сторону и сквозь них. Ее рот был нелепо приоткрыт, но глаза светились мудростью. Я спрашивала себя, что такого ей известно.

Воцарилась тишина, далекие часы пробили два, и в деннике громко заржал Султан, состарившийся еще в пору, когда мой отец был ребенком. Мамин взгляд скользнул к моему лицу. Лошади в стойлах обрели светящиеся очертания. Мы знали, что если пожелаем, если совершим мысленное усилие, подобное тому, с помощью которого переносим вес на одну ногу, то они станут такими же реальными, как мы сами. Но мы не стали делать этого. Таков был выбор моей матери. Еще с минуту лошади виднелись смутными силуэтами, а потом снова обратились в звук. Мама посмотрела сквозь меня, на далекий источник, из которого черпала уверенность, затем подняла фонарь и двинулась ко мне, встречая тени и отшвыривая их в темноту за своей спиной. Очень тихо она назвала меня по имени, взяла за руку, и мы вышли из конюшни, замерев на пороге, чтобы бросить последний вежливый взгляд на незримых лошадей. «Поторопись», – выдохнула мама, когда мы прошли через дверь в ограде, и мы побежали по белой траве к дому, который сейчас казался крохотной блеклой шкатулкой, затерявшейся среди черных деревьев и испещренной затейливыми ажурными тенями от кованых балконов и веранды. Когда мы очутились в гостиной, мама опустилась на колени, крепко сжала меня в объятиях и шепотом спросила по-шотландски, не превратились ли мои ноги в ледышки. Я обняла ее за шею и ответила, что нет, но она огорченно сказала, что я, наверное, совсем замерзла, хотя сама была одета лишь в ночную сорочку и халат и ее кожа казалась гораздо холоднее, чем моя. Я попыталась согреть ее своим телом, и мы ненадолго прижались друг к другу. Потом мама мягко высвободилась и пробормотала: «Спускайся тихонько на кухню, я согрею тебе молока». Я помню холод ее кожи на своих пальцах и губах, тепло молока у себя во рту – мама разогрела его сильнее, чем хотелось. Конечно, это не могло быть сном.

Глава 3

– Когда вы пойдете на прогулку, – сказала мама на следующий день после обеда, когда мы стояли у французских окон, – я напишу своей кузине Констанции и приглашу ее в гости. Наверняка ей недалеко ехать до нас, она тоже живет на юге Лондона. Ах, как бы мне хотелось обставить мансардную комнату рядом с комнатой Кейт, чтобы Констанция погостила какое-то время у нас со своей дочерью Розамундой. Но я не могу выделить ни одного предмета мебели из других комнат. – Она пристально посмотрела в окно, словно надеялась увидеть на лужайке какие-нибудь прежде не замеченные стулья и столы.

– Не надо звать их только потому, что мы, по-твоему, хотим поиграть с девочкой, – сказала я.

– Нам вполне хватает тебя, папы и Ричарда Куина, – поддержала меня Мэри.

– Но я хочу, чтобы они приехали, – возразила мама, мечтательно распахнув глаза. – Констанция не родная мне по крови, она, помоги ей Господь, замужем за моим кузеном Джоком, но мы вместе учились в школе и были как сестры. Я хочу ее увидеть. Вообразите, как бы вы обе себя чувствовали, если бы выросли и не имели возможности увидеться. Вы не представляете, как одиноко бывает без друзей детства, – сказала она со страстью, в которой мы сочувственно узнали страсть ребенка. – Кроме того, я должна открывать вам мир. Вредно общаться только друг с другом, родственники вашего папы к нам не расположены, отношения с соседями тоже могут не сложиться… – Она умолкла.

– Ах, мама, у нас все будет хорошо, – сказала Мэри.

– Да, мама, у нас всегда все будет хорошо, – подтвердила я.

– Сейчас же сяду и напишу письмо, чтобы вы сразу могли его отправить, – восторженно отозвалась мама.

Поначалу ее страхи насчет жизни в Лавгроуве казались беспочвенными. Были занятия, которые неизменно делали папу счастливым. Из них самое большое удовольствие ему доставляла вечная борьба с деньгами. Папа был одержим деньгами, но никак не мог с ними поладить. Он питал к ним чувства, какие мужчина его склада ума мог бы испытывать к любовнице-цыганке, любил их и ненавидел, жаждал обладать ими и гнал их прочь, едва ли не погибая от желания. Но почти столь же великую радость он получал, сражаясь с социальной несправедливостью, в особенности если речь шла о правах собственности. Не потому, что сам владел чем-то – такого не было и в помине, – не потому, что чем-то владели его друзья, и не из-за равнодушия к страданиям бедняков; как последователь Герберта Спенсера, он полагал, что право собственности – единственное, что может защитить свободу человека от тирании государства. Случилось так, что идеальный повод для борьбы подвернулся ему вскоре после того, как мы прибыли в Лавгроув.

Мы впервые услышали об этом одним субботним днем, настолько сырым, что нельзя было выйти даже в макинтошах, так что мама развлекала нас «Карнавалом» Шумана, который мы обожали. Как только она закончила, Кейт просунула голову в дверь и сказала: «Знаете, мадам, там двойная радуга», и мы все выбежали в сад, залитый серо-зеленым мертвенным светом, какой бывает после грозы, и сделали, как и положено при двойной радуге, по девять прыжков и по три реверанса. Потом мама, заслышав далекий звон, дала нам шестипенсовик, Кейт скорее принесла из подвала тарелки, и мы бежали по улице, пока не догнали мужчину в зеленом суконном фартуке с медным колокольчиком в руке и тяжелым деревянным подносом с выпечкой на голове и накупили уйму маффинов и крампетов[15]. Когда пришел папа, мы как раз ели их за чаем, и мама посоветовала ему угоститься, сказав, что даже Кейт не могла бы приготовить ничего вкуснее, хотя она так густо намазала их маслом, что придется экономить всю оставшуюся неделю.

– Маслом? – папа сверкнул глазами. – В этом доме не должны есть масло. Не предлагай мне его. И детям не давай.

– Но, дорогой мой, почему же? – спросила мама. Она знала, что с таким пылом он говорил, когда бывал счастлив и занят, а потому не слишком встревожилась.

– Мы должны есть маргарин, – ответил папа.

Это звучало странно, ведь в то время процветали пищевые заблуждения: снятое молоко сливалось в канализацию, джем был неугоден из-за глюкозы, а маргарин считался одной из причин развития рахита.

– Существует заговор, – добавил папа.

Так оно и было. Листая у себя в редакции официальный отчет с заседания парламента, папа увидел билль, получивший поддержку правительства, в котором предлагалось красить маргарин в фиолетовый цвет. Папе это показалось странным и подозрительным, он отправился в Палату общин, разыскал знакомого ирландского депутата и вместе с ним навел справки об истоках билля. Как оказалось, поддержали его депутаты-землевладельцы, а разработали молочные промышленники. Они воспользовались тем, что восприятие вкуса продукта на три четверти зависит от его внешнего вида, то есть оно необъективно, а значит, бедняки, которые чаще всего покупают маргарин, откажутся от него, если он станет фиолетовым.

– Это попытка монополизировать рынок в корыстных целях, лишив бедняков ценного продукта питания, – сказал папа, – и я буду с ней бороться.

Так он и поступил, собрав вокруг себя компанию из диссидентов, анархистов, социалистов, последователей Герберта Спенсера, влиятельных богачей и бедняков вроде себя самого; они выступали против этой меры в прессе и на митингах, а также лоббировали идею среди членов Палаты общин. Они действовали столь бескорыстно, что лишь по воле случая познакомились с производителями маргарина, которые вели собственную, гораздо менее эффективную кампанию и были ошеломлены таким внезапным, непрошеным заступничеством. Один впечатленный фабрикант в благодарность прислал отцу по ящику портвейна и хереса. Папа не испытывал страсти к алкоголю. На пути к своим тайным целям ему приходилось контролировать себя, и его это устраивало. Он никогда не стремился расслабиться. Пару бутылок оставили для гостей, а остальное отправили в погреб. Несмотря на бедность, ни отцу, ни матери и в голову не пришло продать вино. В те времена избавляться от подарков считалось неприличным.

Но мама получила от всего этого нечто большее, чем деньги. Папа написал о своем крестовом походе серию блестящих передовиц в «Лавгроув газетт», цитаты из которых попали в национальные газеты. Мистер Морпурго по-прежнему не выказывал желания встретиться, однако несколько раз поздравил его в письмах с успехом и с тем, что он вдохнул в газету новую жизнь; а поскольку папа пренебрегал всеми обязанностями, кроме творческих, мистер Морпурго поручил другому журналисту выполнять редакторскую работу вместо него. Кроме того, после папиной речи на общественном собрании ему пришло несколько благожелательных писем от других выступавших, которые все как один были выдающимися людьми. Он более не выглядел жалким. Единственное, что огорчало маму, – это необходимость давать нам маргарин вместо масла, но на выручку пришла служанка Кейт. Она отметила, что раз мы любим смалец, то можем оказать своей маме добрую услугу, если начнем постоянно его выпрашивать.

Тем не менее мама была не вполне счастлива. Я застала ее плачущей в ее комнате с письмом Констанции в руке. Та довольно холодно отказалась приехать в Лавгроув, ссылаясь на недомогание своей дочери Розамунды, и не пригласила мою мать к себе. Я отреагировала на это с детской жестокостью, больше впечатлившись видом маминого горя, чем письмом. С таким же успехом она могла бы показаться мне полураздетой. Меня впервые заинтересовала Констанция со своей Розамундой. Письмо не содержало ни намека на почтительность, хотя раньше я замечала, что, отказываясь от предложений моих родителей, люди обычно делали вид, что вовсе не отказываются. Откровенную неучтивость проявляли только папины работодатели и родственники. Остальные поступали иначе: «Он был так любезен и пообещал написать снова на следующей неделе и дать более конкретный ответ». Но Констанция не утруждала себя подобным притворством. Я чувствовала, что она и ее дочь, возможно, относятся к какой-то особой породе людей, и гадала, лучше они или хуже, чем кажутся.

Несколько раз мама упоминала их с замешательством и сожалением, но вскоре ее мысли захватила новая тревога. Весь первый месяц после прибытия в Лавгроув или около того ее посещало несколько дам, мама купила новые шляпу и платье, совершала ответные визиты и даже пару раз устроила скромные чаепития. Но однажды субботним утром, когда год близился к завершению, к дому подкатил брогам[16]. Из него вышел тучный низкорослый мужчина. Он поднялся на крыльцо и спросил, можно ли увидеть нашего отца. Узнав от Кейт, что тот уехал на весь день, мужчина спустился по ступеням со странным выражением лица, какое редко увидишь у взрослого. Глаза его были мутными, а щеки опухли, словно от слез. Мама, которая как раз помогала мне снять котенка Ричарда Куина с куста бобовника, увидела гостя и побежала за ним. Она положила ладонь ему на плечо и спросила, может ли чем-то ему помочь. Он поднял голову и посмотрел на нее, не говоря ни слова. Я подумала, что он, должно быть, пьян, поскольку в Шотландии насмотрелась на пьяниц, и очень удивилась, когда мама с широко распахнутыми глазами, казавшимися огромными на похудевшем лице, повела его в дом. Через Кейт она передала нам просьбу не заходить в гостиную до тех пор, пока гость не уйдет, а когда мы спросили, что происходит, Кейт ответила, что не знает, но этот незнакомец – мэр Лавгроува. Она удивилась, что мы не узнали его, ведь мы видели его при значке и золотой цепи, когда она водила нас посмотреть, как принцесса Беатриса открывает новую больницу. Вскоре вышла Корделия со скрипкой в руке и пожаловалась, что никогда не научится хорошо играть, если ей не дадут хоть минутку покоя для занятий. Мы с Мэри высмеяли ее, спустились на кухню и тоскливо уселись перед плитой, гадая, что мама продаст на этот раз. Оставшаяся мебель ничего не стоила, и, кроме того, без нее было не обойтись. Время от времени мы пытались подбодрить друг друга словами, что, скорее всего, не случилось ничего плохого, но чувствовали, что это не так.

Услышав стук входной двери, мы выглянули из подвального окна и увидели, что мэр вышел за ворота и садится в свой брогам, в открытую вытирая глаза платком, и понадеялись, что мама просто утешала его в беде, не имевшей к нам никакого отношения. Но когда мы поднялись наверх, мамино лицо было бледным, она не стала обедать с нами, сославшись на головную боль, и удалилась в спальню. Гуляя и упражняясь в музыке, мы на время отвлеклись от этого загадочного случая – мы хорошо умели игнорировать неприятные события, пока они не касались нас вплотную, иначе бы мы никогда не пережили свое детство. Около четырех мама спустилась в гостиную, и, когда Кейт позвонила в колокольчик, чтобы пригласить нас в столовую на чай, мы все вместе вышли в прихожую. У открытой входной двери стояла незнакомая статная дама и разговаривала с Кейт. Завидев маму, гостья прошла внутрь и сказала театральным голосом, словно выступая на уроке ораторского мастерства:

– Кажется, мой муж заходил к вам утром. Не могли бы вы уделить мне немного времени?

У нее были слишком черные волосы, слишком большие карие глаза и слишком румяные щеки, она казалась взволнованной, но при этом вялой, все равно что быстро бегущая корова. Стиль ее шляпы был слишком романтичным для ее круглого лица. Мама внимательно посмотрела на нее, глубоко вздохнула и велела Кейт подать нам чай.

Когда мы закончили, Кейт велела оставаться в столовой, и примерно через час вошла мама, восклицая:

– Шарбовари! Шарбовари! Это совершенно неслыханно!

Хотя слово звучало смешно, тон ее был трагическим.

– Что такое «шарбовари»? – спросили мы.

– Персонаж из книги, – невразумительно объяснила она. – Его настоящее имя – Шарль Бовари, но в школе его в насмешку называли Шарбовари, все относились к нему ужасно жестоко. В том числе и Эмма. Это в высшей степени странно. Я ищу книгу о них.

– Мы поможем, – сказала Мэри. Мы постоянно находили книги для папы. – Как она называется?

– «Госпожа Бовари» Гюстава Флобера. Кажется, мы поставили все французские произведения в один шкаф, или я только собиралась это сделать?

Мы разыскали нужную книгу, Кейт спросила, не хочет ли мама чаю, но она ответила, что не хочет ничего, и вернулась в гостиную с открытой книгой в руке. Когда мы застыли в дверях и уточнили, не лучше ли нам побыть на кухне с Кейт, мама ответила, что нет, мы никогда не должны думать, будто мешаем ей, но не оторвала взгляда от страницы. Она уселась поглубже в кресло, став совсем маленькой, и продолжила читать, а мы принялись строить на полу замки для Ричарда Куина из немецких кубиков, которые сохранились с маминого детства. Она явно не сознавала, что мы рядом, чего прежде никогда не случалось, и забыла, что по вечерам в субботу должна читать нам «Тысячу и одну ночь». Сначала я хотела напомнить об этом, потому что она явно не получала удовольствия от чтения и время от времени огорченно вскрикивала. Но вскоре книга ей понравилась, и даже очень; во всяком случае, мама издавала счастливые возгласы, какие мы часто слышали, когда она исполняла на фортепиано свои любимые произведения. Наконец открылась входная дверь, и в комнату вошел папа. Мы прекратили игру, тихонько пожелали ему доброго вечера и умолкли, ожидая, что мама отошлет нас, чтобы рассказать ему о загадочной беде, приключившейся с мэром Лавгроува и его супругой.

Но когда папа склонился к ней, чтобы обратить на себя ее внимание, мама рассеянно вскинула на него глаза и сказала с лучезарной улыбкой:

– «Госпожа Бовари» – поистине чудесная книга.

Папа охотно согласился:

– Да. Гораздо лучше, чем «Воспитание чувств», хотя мало кто из французов со мной согласится.

– Я не перечитывала ее много лет, – радостно продолжала мама, – и забыла, как она прекрасна! Знаменитая сцена раздачи наград и вполовину не так замечательна, как мне казалось. Он высмеивает то, над чем смеяться не следует, но как же хорош отрывок, описывающий, с каким настроением Эмма вернулась к быту после поездки в замок Вобьесар!

– Этого я не помню, – произнес папа. – В моей памяти навсегда осталась глава, где Флобер сначала описывает мечты Шарля Бовари, а потом – мечту Эммы и таким образом рисует убедительные портреты персонажей.

– Я еще не добралась до этого, – сказала мама. – Но в отрывке о ее жизни после поездки использован похожий прием, гениальный список мелочей. Эмма вынимает зеленый шелковый портсигар виконта из шкафа, где его прятала, и вдыхает его запах, покупает карту Парижа и водит по ней пальцем, словно прогуливаясь, так что в конце главы убеждаешься, что реальность навеки покинула ее разум и бедняжка совсем потеряна.

– Никогда не мог определиться, не слишком ли много там pharmacien[17], – добавил папа. – Что ж, пойду посмотрю, нет ли в моем кабинете писем, – добавил он и вышел.

– Но кое-чего мне никак не понять, – обратилась к нам мама. – Когда Эмма с мужем гостили в замке маркиза, утром после бала к завтраку собралось очень много людей, а трапеза длилась всего десять минут. Шарль Бовари удивился, что после еды не подали напитков, но, по всей видимости, столь быстрый завтрак его не удивил. Дети, разве вам не кажется, что это очень странно? Лично мне – да. – Она обвела вопросительным взглядом наши лица и с улыбкой опустила взгляд на страницу. Но потом приложила ладонь ко лбу. – Как вышло, что я начала читать? – спросила она нас, а потом глубоко вдохнула. – Ах, я совсем забыла. Я так люблю эту книгу, что совсем забыла. Право, у меня нет сердца! – воскликнула она, поднявшись. – Но искусство намного реальнее, чем жизнь. То есть некоторое искусство намного реальнее, чем некоторые жизни.

– Ну, если ты не хочешь дальше ее читать, почитай нам «Тысячу и одну ночь», – предложила Мэри.

– Нет-нет, – возразила мама. – Мне нужно пойти и поговорить с вашим папой. Немедленно. – Она направилась к двери, потом вернулась. – Будет очень сложно начать разговор после того, как я совершила такую глупость. – Она заломила руки, но все же заставила себя пойти. В тот день мы больше ее не видели, пришла Кейт и велела нам поужинать с ней, а позже уложила нас спать.

Поначалу природа бедствия, свалившегося на наше семейство, озадачивала нас. Мы прочитали большинство пьес Шекспира и множество романов, но ничто в них не поколебало нашей уверенности в том, что, раз папа и мама не связаны кровным родством, они не могут питать друг к другу сколько-нибудь сильный интерес. Помню, в то время я считала само собой разумеющимся, что, если бы папа испытывал гораздо более глубокие чувства к маме, чем к своему умершему брату Ричарду Куину, это было бы противоестественно. Если бы меня спросили, я бы сказала, что даже окончательный разрыв с кузиной Констанцией мог бы огорчить маму больше, чем расставание с папой. Но шли недели, и мы убедились в обратном. Иногда казалось, будто ничего не происходит, а потом мэр наносил маме очередной визит, и мы, лежа ночью в постелях, слышали, как голоса родителей тихо скрежещут друг об друга в нескончаемом споре. Иногда один разражался бурной порывистой речью, другой шикал на него, и на время они переходили на шепот. В моменты громких ссор нам с Мэри приходилось притворяться спящими, потому что Корделия не упускала возможности побыть старшей сестрой, обвиняла нас в подслушивании и грозилась позвать маму, если мы сейчас же не ляжем и не закроем глаза. Но моя кровать стояла рядом с кроватью Мэри, и, когда за стеной вспыхивали и обрывались вспышки гнева, мы тянулись друг к другу через проход и держались за руки в темноте. Было трогательно слышать заботливые попытки родителей скрыть от нас свой разлад, о котором мы прекрасно знали. Наконец раздавался ленивый, презрительный смех отца, и дверь в комнате внизу резко хлопала – так ее обычно закрывал папа. Мы знали, что мама наверняка продолжает стоять, положив руку на каминную полку, и глядит на огонь, как часто поступала в минуты беспокойства. Казалось, вид пламени придавал ей новых сил. Вскоре мы засыпали.

Но все наладилось, когда наступил декабрь, и снедавшая ее тревога улеглась. Мы всегда чудесно проводили Рождество, гораздо лучше, чем казалось возможным в наших обстоятельствах. Среди многих папиных талантов одним из самых необычных было умение мастерить игрушки. Еще в детстве, когда он жил в ирландском поместье своего отца, старый плотник обучил его азам ремесла, и папа пронес эти знания через всю свою жизнь. Хотя его речи и сочинения бывали остроумными, переворачивающими все с ног на голову, но фантазии ему явно не хватало. Зато как же изобретательны были его пальцы! После первой недели декабря нам не разрешали заходить в его кабинет или спальню, чтобы не испортить сюрприз, а мы и не хотели нарушать этот запрет; смотреть на недоделанные игрушки было бы так же глупо, как слушать половину сонаты или песни. Он уже смастерил для каждой из нас, девочек, по прекрасному кукольному домику: дворец в тюдоровском стиле для Корделии, особняк королевы Анны для Мэри, викторианское готическое аббатство для меня. Сейчас он заполнял их не только мебелью, но и обитателями – маленькими деревянными фигурками, чьи имена и истории жизни мы узнавали от него постепенно, по кусочкам на протяжении многих лет после первого упоминания. Он указывал пальцем на арочный проем и говорил Корделии: «Здесь юный сэр Томас Чемперноун ускользнул от стражников и отправился в западные графства»; Мэри он говорил: «Тут была спальня Лидии Монумент»; а мне – «В этом зале Тарквиний Катерфельто исполнил несколько своих самых удивительных фокусов, которые кое-кто называл настоящей магией»; конечно, как мы впоследствии выяснили, он не выдумывал истории, а использовал установленные факты. Даже сегодня, если я встану посреди руин дома на пепелище, когда-то бывшем нашей гостиной, и посмотрю вниз, на место у очага, где стояли на подносах кукольные домики, то, возможно, узнаю что-то новое о сэре Томасе Чемперноуне, Лидии Монумент и Тарквинии Катерфельто.

Мама тоже помогала создавать этот мир и сотворила чудо, сделав нас его частью. У нее сохранилось много платьев, которые она носила в юности, а в ящиках тети Клары обнаружилось еще несколько прекрасных нарядов. Каждый год мама открывала свой «сундук с тряпьем» и находила ткани для праздничных костюмов, связанных с папиными игрушками, и мы надевали их в Рождество, канун Нового года и сочельник. Шитье давалось ей с трудом, нервная сила ее пальцев превращала работу с иголкой в пытку, но мама садилась за швейную машинку и, дико щелкая ножницами и бешено вращая колесо, создавала романтические наряды, которые отвечали ее чувству прекрасного, делали нас счастливыми и сближали ее с папой. Если подумать, в тот период их жизни одно только рождественское шитье и позволяло ей прикоснуться к его творческой натуре, которую он подавлял и благодаря которой, видимо, когда-то влюбился в маму, несмотря на ее гениальность и принципиальность, доставлявшие неудобства.

Несколько раз она повторяла: «Уж и не знаю, что за Рождество у вас будет в этом году. Ваш бедный папа очень занят». Мы не могли сказать ей прямо, что, по нашему мнению, она ошибается и папа, как обычно, смастерит для нас игрушки, поскольку тем самым выдали бы, как много нам известно. Но мы позаботились о том, чтобы папа услышал, какой Ричард Куин молодец: уже перестал ломать вещи и, кажется, сумел бы играть с миниатюрным фортом, если бы получил его в подарок; и, конечно, все вышло прекрасно. Уже в первую неделю декабря родители сообща взялись за работу, делились друг с другом секретами и что-то прятали. Мама выглядела более чем счастливой, она воспрянула духом. Полагаю, она не просто радовалась их возрожденной близости, но и уверяла себя, что напрасно боялась, будто он охладел к ней, ведь вот же он – вернулся к своим обязанностям, чтобы не портить нам Рождество. Но, разумеется, это было не так. Я тоже любила папу и со стороны видела лучше, и я уверена, что он резко порвал с супругой мэра, разбив несчастной глупышке сердце, потому что его руки чесались в предвкушении традиционного сезонного удовольствия, а запертое в темнице воображение требовало положенной свободы.

Но полного душевного спокойствия мама не обрела. Мы с Мэри видели, что она волнуется за Корделию. Нас это не удивляло, ведь мы и сами за нее переживали. В раннем детстве мы очень любили ее как сестру, хотя и сознавали, что, раз она старше, наш долг – как можно чаще пинать ее, царапать и кусать, прежде всего ради самих себя, чтобы защитить свои права, но и ради нее тоже, чтобы уберечь ее от морального разложения, которое, видимо, постигало всех старших сестер, если вовремя не ставить их на место. Но после приезда в Лавгроув мы поняли, что с ней что-то не так. Нам не составляло труда быть счастливыми, ведь, несмотря на сомнительную историю с мэром и мэршей, мы знали, что в конце концов все наладится, да и нашу новую служанку Кейт мы сразу полюбили; но Корделия была несчастна. Помню, однажды утром я сидела на кровати и любовалась ею, пока она спала, ее золотисто-рыжими локонами, белой, голубоватой на веках кожей и нежными впалыми висками, как вдруг с ее лица спала сонливость и оно в тот же миг исказилось недовольством. Помотав головой из стороны в сторону, она надолго зажмурилась, прежде чем заставила себя открыть глаза, а потом огляделась в поисках чего-нибудь, к чему можно придраться. Когда ее взгляд достиг одежды, лежавшей на моем стуле, она вскочила, ткнула в меня указательным пальцем и стала бранить за неряшливость.

– Злюка, твоя одежда в таком же беспорядке, – сказала я.

Так и было, и, если бы на меня вспылила Мэри, она бы признала правду и унялась. Но Корделия продолжала ругаться.

Мы заметили, что в школе она уживалась со всеми до неприличия хорошо. Худшие из учителей любили ее по непонятным причинам, постоянно давали ей так называемые порученьица и приводили ее как пример esprit de corps[18], а она, разговаривая с ними, изображала из себя занудную пустышку. Мы всерьез оскорблялись ее поведением, считая, что так она предает всех детей. Разумеется, взрослые хотят, чтобы дети ничего не смыслили, но никакой нормальный ребенок с такими родителями, как у нас, не стал бы идти у них на поводу. Мы видели, что она платит слишком высокую цену за одобрение людей, непохожих на наших папу и маму, и испытывали к ней такие же чувства, как солдаты в осажденной крепости – к товарищу, замыслившему дезертирство. Довольно часто мы ее ненавидели. Но нутряная любовь, с младенчества связывающая членов одной семьи, по-прежнему была сильна. Я переносила холод намного хуже, чем все остальные в семье, и иногда, услышав, как я ворочаюсь и шебуршу по ночам, Корделия брала меня к себе в постель, жертвуя своим чутким сном. Часто мы ее любили.

Но при этом мы осознавали, что ситуация с Корделией была весьма непростой, и расстраивались, что мама ее недооценивала. Она видела сложность в том, что Корделия не умела играть на скрипке, но упрямо продолжала это делать. Мама посчитала проблему наполовину решенной, когда Корделия отнесла скрипку в школу, туманно объяснив, что у нее есть возможность упражняться там, и перестала просить ее о вечерних уроках. Мама даже допускала, что это отговорка и Корделия, смирившись со своей бездарностью, пытается таким образом потихоньку забросить занятия. Мамин оптимизм подпитала ее просьба в начале декабря пригласить на чай одну из учительниц, некую мисс Бивор. Мама спросила, какой предмет она преподает, на что Корделия ответила: «Углубленный французский», и мама обрадовалась, подумав, что ее девочка обнаружила в себе талант к языкам. Мы отлично знали, что Корделия пользуется расположением лишь со стороны тех, кого мы называли учительским сбродом, но не могли ябедничать и утешались мыслью, что мама все поймет, как только мисс Бивор покажется на нашем пороге. Однако мы встревожились, увидев, насколько живо она представляет и визит, и гостью, которые полностью решат проблему ее старшей дочери. Из-за этого углубленного французского мама в то утро отправилась чуть ли не на край света в булочную, где продавались бриоши и ромовые бабы, и надела свой лучший наряд, чтобы не ударить в грязь лицом перед мисс Бивор, которая наверняка выглядит необычайно элегантно для учительницы пригородной школы, потому что долго жила в Париже. По мере того как приближалась половина пятого, она все беспокойнее ходила по гостиной, расставляя в вазах пармские фиалки – цветы, которые ассоциировались у нее с Францией, – и с удивительным оптимизмом делилась с нами своими смелыми замыслами:

– Если дела у папы и дальше пойдут так же благополучно, мы сможем отправить Корделию на шесть месяцев во Францию и на шесть месяцев в Германию, а потом в Гёртон или в Ньюнэм[19].

В этот момент вошла Корделия, выглядевшая как идеальная школьница в представлении учителей – опрятная и послушная. Она оглядела комнату и маму, и лицо ее выразило страдание; и правда, без подсказки было невозможно догадаться о том, что на маме ее лучшая одежда. Корделия указала на вращающуюся этажерку, где стояла наша «Энциклопедия Британника», и мрачно спросила:

– Нельзя ли ее куда-нибудь убрать?

– Но, дорогая, почему? – удивилась мама.

– Мисс Бивор покажется странным видеть это в гостиной, – ответила Корделия.

– Разве школьная учительница не обрадуется при виде «Энциклопедии Британники», где бы та ни стояла? – спросила мама.

Мы с Мэри показали Корделии языки и скорчили жуткие гримасы. Она прекрасно знала, что «Энциклопедия Британника» должна стоять в гостиной, потому что третья комната на первом этаже нужна была папе под кабинет. Кроме того, мы хотели, чтобы она прекратила критиковать внешний вид комнаты. Мы знали, что мама огорчается из-за безобразной мебели, заменившей мебель тети Клары, поэтому состроили по-настоящему ужасающие рожи.

– Мама, заставь Мэри и Роуз вести себя как следует, – машинально сказала Корделия, но как раз в этот момент пришла мисс Бивор.

Мы инстинктивно возненавидели ее и понадеялись, что никогда больше ее не увидим. Она оказалась вовсе не такой, какой ее воображала мама: это была высокая, потрепанная женщина прерафаэлитского типажа с землистым лицом и длинными янтарными бусами на груди, одетая в шалфейно-зеленые пальто и платье и темно-зеленую широкополую фетровую шляпу. Во времена, когда носили юбки до земли, крупные женщины в дурно скроенной одежде унылых тонов производили в высшей степени угнетающее впечатление, какое трудно представить в наши дни. При ней была белая кожаная сумочка с оттиском «Байройт». Даже привыкнув к ее наружности, мы не нашли в ее поведении ничего, что могло бы нас к ней расположить, потому что, хотя она держалась с мамой довольно вежливо, взгляд ее тотчас же устремился к Корделии и там и застыл, завороженный ее великолепием. Корделия явно ей очень нравилась. Мисс Бивор стоило больших трудов вернуть внимание к маме, и еще больших – удержать его там. Мамины разговоры приводили ее во вполне понятное замешательство. Она недоумевала, почему ее угощают бриошами и ромовыми бабами, и, как выяснилось, никогда не жила ни в Париже, ни в какой-либо другой части Франции. Она даже не преподавала французский, но давным-давно получила какой-то диплом по этому предмету и посему, когда старшая учительница французского языка, мисс Рейн, слегла с очередной жалобой на аппендицит, заменила ее на нескольких уроках.

– Однако ваша дочь подтвердит, что зачастую мне помогал Дик Тэ, – сказала она, обменявшись веселым взглядом с Корделией.

– Кто такой Дик Тэ? – тупо спросила мама.

– Dictée[20], – свирепо прошептала Корделия.

Мама покраснела от стыда.

– Вы должны меня извинить, – сказала она. – Дети подтвердят, насколько я глуха. – Она принялась выдумывать какие-то нелепые случаи, когда ошибалась из-за глухоты, после чего рассказала, как мы трое счастливы в школе и как им с папой нравится в Лавгроуве, но потом умолкла, потому что мисс Бивор не слушала ее, а продолжала смотреть на Корделию. Когда мы уже почти доели, она рассеянно положила себе на тарелку ромовую бабу и вынуждена была съесть ее в одиночку. Между тем молчание делалось все более гнетущим и становилось все очевиднее, что Корделия и мисс Бивор подают друг другу сигналы. Наконец вошла Кейт, чтобы убрать чай, и Корделия под каким-то предлогом вышла вместе с ней.

Мисс Бивор прочистила горло и сказала:

– На уроке французского я впервые встретила Корделию. Жаль, что бедная мисс Рейн заболела, но это знакомство случилось именно благодаря ее аппендициту. Разумеется, я сразу же увидела, что в вашей девочке есть нечто особенное.

– Вы так думаете? – с надеждой спросила мама.

– Я была настолько уверена, что она одаренный ребенок, что попросила ее задержаться на одиннадцатичасовой перемене, – продолжала мисс Бивор, и ее взор затуманился.

– Значит, она талантлива? – заинтересовалась мама.

– О, разумеется! – воскликнула мисс Бивор, хлопнув в ладони одновременно с негодованием и улыбкой. – Вообразите мою радость, когда я обнаружила, что она обладает особым талантом к моему предмету!

– И что же вы преподаете? – настойчиво спросила мама.

– Ну как же, я преподаю скрипку, – ответила мисс Бивор с гордой скромностью.

Мама потеряла дар речи, и через минуту мисс Бивор продолжила:

– У вашей девочки незаурядный музыкальный дар.

– Но у Корделии вовсе нет таланта к музыке, – возразила мама. – Она не видит разницы между Бетховеном и Чайковским.

– Вы заблуждаетесь, – сказала мисс Бивор. – Воистину поразительно, как много классических произведений знает наша маленькая Корделия.

– Я не утверждала, – желчно поправила ее мама, – что бедняжка Корделия не отличает Бетховена от Чайковского, я сказала, что она не видит разницы между ними. – Она устало махнула рукой. – Мэри, Роуз, оставьте нас.

Примерно через полчаса мисс Бивор покинула наш дом. Мама вошла в столовую, где мы с Мэри делали уроки, и строго спросила:

– Кто-нибудь из вас знал, что происходит?

– Конечно, нет, – возмутились мы. – Мама, мы бы тебе рассказали.

– Подумать только, каждое утро Корделия уходила в школу и играла на скрипке с той женщиной, а я и не подозревала об этом, – сказала бедная мама, закрыв лицо руками. – О, повсюду одни обманы.

Вошел папа и, заметив нас, с видом крайней озабоченности спрятал что-то за спиной.

– Краска эту штуку не берет, – грустно сообщил он маме.

– Кейт так и думала, – ответила мама, расцветая от его присутствия. – Найдем что-нибудь еще. – Прежде чем выйти из комнаты, она повернулась к нам и серьезно сказала: – Мне пришлось говорить с мисс Бивор очень прямо, я запретила ей забивать бедняжке Корделии голову всей этой ерундой. Так что, если ваша бедная сестра покажется вам несчастной, будьте к ней как можно добрее.

Но Корделия вовсе не казалась несчастной. Никто в нашем доме не казался несчастным, ведь близилось Рождество, а с ним – непременная радость. Вновь обретенное согласие с папой придавало маме сил мужественно справляться с горем, которое в противном случае могло бы разрастись и омрачить нам праздник. В один из дней она сказала мне:

– Роуз, ты еще мала, но очень разумна. Я показывала тебе письмо от кузины Констанции. Как думаешь, будет уместно, если я пошлю ей и ее дочери подарки?

Я ответила, что, по-моему, подарки еще никому не вредили. Поэтому она разрезала платье из светлой, легко стирающейся ткани, в котором семнадцать лет назад выступала на летнем концерте в Берлине, и сшила из него фартук, подходящий для работы по дому; муж Констанции не баловал ее деньгами, и ей приходилось много трудиться по хозяйству. Для Розамунды мама попросила папу вырезать из дерева ангела по фотографии скульптурной композиции из какой-то нюрнбергской церкви. Он сказал, что это очень сложно и у него получится разве что грубое подобие, но в итоге смастерил фигурку, как бы склонившуюся, чтобы кого-то защитить. Мама так часто упоминала Берлин и Нюрнберг в связи с подарками, что я спросила ее, долго ли Констанция и Розамунда жили в Германии, но она ответила, что, насколько ей известно, они никогда там не бывали. Просто такие подарки показались маме подходящими – они будили в ней воспоминания об этих городах. Вот и всё.

Чтобы Констанция не получила подарки задолго до Рождества и не почувствовала себя обязанной прислать что-то в ответ, мама договорилась о доставке на другой конец Лондона с одной из местных курьерских повозок, ползавших в ту пору по пригороду, и заставила курьера пообещать вручить их не раньше сочельника; тогда Констанция не успела бы отправить ответную посылку. Но пока мы занимались тем, чем обычно занимаемся в сочельник – вымыли головы и сели сушить их у огня, жаря на нем каштаны и запивая их молоком, – мама пережила один из счастливейших моментов своей жизни. Внезапно мы услышали перестук копыт и звон бубенцов. Мама мгновенно поняла, что на другом конце Лондона Констанция, движимая столь же сильной любовью, приняла такие же деликатные предосторожности и прислала нам подарки со своим местным курьером. Мама проговорила это речитативом, подобным протяжному сигналу фанфар, и бросилась на улицу, чтобы проверить свою догадку, и оказалась права. Когда мы, спотыкаясь о подолы халатов, подошли следом за ней к входной двери, то увидели, как она принимает очень красивые старомодные свертки, выглядевшие так, словно они прибыли из какой-то далекой страны, и перевязанные диковинной белой тесьмой с красным узором, вышитым крестиком. Мама, разумеется, не позволила нам их открыть и унесла свертки в папин кабинет к остальным подаркам, которые нам должны были вручить рождественским утром, а затем поспешила вернуть нас обратно к камину, потому что наши волосы еще не высохли. Она села рядом и заплакала от радости, что Констанция по-прежнему ее любит. Тем вечером мы лежали в кроватях и слушали голоса родителей, наряжавших елку в комнате внизу, и мамин голос был свеж и звонок, словно песня дрозда. Раз или два родители долго смеялись.

Глава 4

До четырех часов дня Рождество проходило лучше некуда. Правда, накануне мы долго не ложились спать и потому проснулись поздно, но сразу нашли в изножьях своих кроватей чулки. Не успели мы в них заглянуть, как в комнату на нетвердых ножках вошел Ричард Куин, держа перед собой большой чулок, который ему одолжила мама, потому что в его носочки ничего бы не поместилось. Он не мог заставить себя заглянуть внутрь, боясь не выдержать своей радости.

– Там солдатики? – спросил он сиплым от волнения голосом.

Он просил оловянных солдатиков на Рождество, день рождения и всякий раз, когда кто-нибудь дарил ему деньги. Мы ответили, что да, наверняка, но он так измучился в предвкушении дня несказанных удовольствий, что не мог собраться с силами и заглянуть в чулок. Мы уговаривали его быть мужчиной и достать подарок, но он с застывшим взглядом сел на кровать Мэри и, раскачиваясь, выдохнул:

– А внизу тоже подарки? Еще лучше, да?

Мы ответили, что да, они лежат в гостиной, под елкой, как и в прошлом году, когда мы жили в Эдинбурге.

– Тогда нужно скорее спуститься и забрать их, пока ничего не случилось, а потом вернуться сюда! – выпалил Ричард Куин.

– Ну вот еще, – сказала Мэри, прижимая его к себе. – У нас есть все время на свете. – Эту фразу часто произносила мама, когда мы слишком торопили события.

Его лицо стало жалобным, и он воскликнул:

– А вот и нет, а вот и нет!

Мэри обняла его еще крепче, и они вместе начали раскачиваться, тик-так, тик-так, она напевала: «У нас есть все время на свете», он в ответ тянул: «Вот и нет, вот и нет, вот и нет», его нежное, как персик, личико стало озорным, и он хитро посматривал на нас из-под черных ресниц своими серыми глазами.

Мы с Корделией подошли и опустились на колени рядом, она поцеловала его левую ножку, а я – правую, Мэри продолжала напевать: «У нас есть все время на свете», а он повторял: «Вот и нет, вот и нет», и на его бледных розовых губах собирались пузырьки смеха. Нам всем хотелось, чтобы это мгновение длилось вечно.

Потом вошла Кейт и нагнулась к нам для поцелуя, и мы разом обняли ее, а Ричард Куин начал карабкаться вверх по ее лифу, пока она не забрала его из рук Мэри. Мы все очень любили Кейт, а она – нас, особенно маму, хотя, похоже, слегка ее побаивалась, и мы догадывались, что Кейт чем-то ее огорчила. Она подарила нам чудесные подарки: каждой из девочек по носовому платку с ажурной каймой ручной работы – на них она рельефными белыми буквами вышила наши полные имена, – а Ричарду Куину – две караульные будки с двумя гвардейцами в киверах[21]. Мы подарили ей шляпные булавки с сургучными головками в форме цветков, которые нам помог сделать папа. Кейт сбегала наверх и принесла свою громадную шляпу. В те дни подобные головные уборы носили женщины из разных слоев общества, а кое-кто из них, например Кейт, в которой для обычной служанки было слишком много от цыганки, мог похвастаться шляпой, больше напоминавшей тележное колесо, украшенное перьями. Она водрузила ее на голову, приколола нашими булавками и принялась вертеться, по-прежнему напоминая дюжего моряка в женском платье. Вряд ли в этой шляпе выражалось ее желание прихорошиться. Скорее она надевала ее как униформу.

– Кейт, как же странно, что еще в прошлое Рождество мы не знали тебя, а ты не знала нас! – воскликнула я.

– В прошлое Рождество я была в родном городе, куда больше никогда не поеду, – сказала она, глядя в зеркало гардероба на свое лицо под огромной шляпой, которое казалось выстроганным из дерева.

Заметив на ее щеках слезы, мы сказали, что нам очень жаль, и спросили, кто не позволяет ей вернуться, но она ответила:

– Если бы я захотела вернуться, никто бы не смог мне помешать, даже моя мать. Просто мне больше нравится здесь, с вами и вашими родителями.

Мы поняли, что Кейт выглядит такой серьезной не из-за печали, а от счастья – как те крупные псы на ферме в Пентландах, сидевшие вечерами возле очага у ног мистера Уира, – и мы погладили ее, словно она тоже была большой собакой. Но сделали это без намека на высокомерие. Мы глубоко уважали Кейт, потому что не раз видели ее в деле: как она засовывает руку в духовку, пока на кухонном столе за ее спиной дожидается противень с формами из сырого теста, через секунду достает ее, качает головой, строго говорит: «Рано», потом повторяет это еще три-четыре раза, всегда со словами: «Рано», а потом неожиданно восклицает: «Пора», и ее выпечка всегда получается вкуснее, чем у кого-либо другого. Вдобавок ее мать тридцать лет проработала прачкой в Портсмуте, прежде чем прошлым летом по причинам, которые мы никак не могли выяснить, вынужденно переехала в Уимблдон, поэтому Кейт знала много секретов стирки, и после нее даже наше ужасное зимнее нижнее белье не кололось. Она управлялас

Скачать книгу

Моей сестре Летиции Фэйрфилд

Глава 1

Наступила такая долгая пауза, что я начала сомневаться, заговорят ли родители когда-нибудь друг с другом снова. Не то чтобы я боялась, что они поссорились – ссоры случались только у нас, детей, – но оба они словно погрузились в сон. Потом папа нерешительно сказал:

– Знаешь, дорогая, мне жаль, что так вышло.

Мама ответила едва ли не раньше, чем он договорил:

– Это не будет иметь значения, если на сей раз все получится. Ведь все получится, правда?

– Да-да, несомненно, – в голосе папы послышался сарказм. – Думаю, я справлюсь со своими задачами. Думаю, я справлюсь с работой редактора в маленькой пригородной газетке.

– О мой дорогой Пирс, я знаю, что ты достоин большего, – тепло сказала мама. – Но все-таки какой же это подарок судьбы, какое счастье, что мистер Морпурго владеет газетой, и как любезно с его стороны, что он хочет помочь тебе… – Она осеклась, не закончив фразы.

– Снова, – отстраненно подсказал ей папа. – Да, и впрямь странно, что такой богач, как Морпурго, возится с газетенкой вроде «Лавгроув газетт». Говорят, она приносит неплохую прибыль, но для крупного капиталиста это сущий пустяк. Впрочем, полагаю, когда нагребаешь столько сокровищ, среди алмазов и самородков попадается и пустая порода. – Он снова впал в оцепенение. Его серые глаза, блестевшие из-под прямых черных бровей, уставились в стены фермерской гостиной. И хотя я была тогда ребенком, я знала, что сейчас он представляет, каково это – быть миллионером.

Мама взяла коричневый чайник, вновь наполнила папину и свою чашки и вздохнула. Папа посмотрел на нее.

– Тебе не хочется оставаться здесь, в этом забытом Богом месте?

– Нет-нет, мне везде хорошо, – ответила она. – К тому же я всегда хотела, чтобы дети провели каникулы на Пентландских холмах, как и я в их возрасте. Для детей нет ничего лучше жизни на ферме; по крайней мере, так говорят, не представляю почему. Но вот сдавать квартиру с мебелью мне не по душе. Такой стыд…

– Знаю, знаю, – с досадой оборвал ее папа.

Все это происходило больше пятидесяти лет назад, и родители беспокоились не на пустом месте. В те времена среди порядочных хозяев было не принято сдавать свои дома вместе с мебелью, а среди порядочных жильцов – их снимать.

– Конечно, у этих австралийцев есть веская причина искать жилье на лето, ведь они приехали, чтобы навещать свою дочь в лечебнице доктора Филлипса, но оставлять чужих людей в квартире с хорошей мебелью так рискованно, – пробормотала мама.

– Да, полагаю, она кое-чего стоит, – задумчиво проронил папа.

– Ну разумеется, это всего лишь ампир, но в своем роде она лучшая, – ответила мама. – Тетя Клара купила ее во Франции и Италии, когда вышла замуж за скрипача-француза. Все крепкое и удобное, пусть даже и не Чиппендейл[1], но стулья с лебедями и те, другие, с головами дельфинов, весьма недурны, а шелка с пчелами и звездами очень красивые. Все это очень пригодится, когда мы начнем жизнь с чистого листа в Лавгроуве.

– В Лавгроуве, – повторил папа. – Право, как странно будет вернуться в Лавгроув. Роуз, разве не странно, что я повезу вас туда, где гостил, когда был таким же маленьким, как ты? – сказал он, протянув мне кусочек сахара.

– Дядя Ричард Куин тоже гостил там? – спросила я. Папин брат умер от лихорадки в Индии, когда ему был двадцать один год. При крещении ему дали имя Ричард Куинбури, чтобы отличать его от другого Ричарда в семье, и папа так сильно его любил, что назвал в честь него нашего младшего брата. А поскольку братика мы обожали, нам казалось, что мы лишились замечательного дяди, и пытались воскресить его по папиным рассказам.

– Да, мы гостили там вместе, потому я и помню это так хорошо, – ответил папа. – Места, где я бывал без него, почти стерлись из памяти.

– Может, удастся найти нам дом где-нибудь неподалеку, – предположила мама. – Детям бы это понравилось.

– Никак не вспомню название того места. Ах да, Кэролайн Лодж. Но его наверняка давным-давно снесли. Дом был маловат, но очень мил.

Мама вдруг рассмеялась.

– С чего ты взял, что его снесли? Ты так пессимистично настроен ко всему, кроме будущего медных рудников…

– Рано или поздно медь поднимется в цене, – сказал папа холодным от внезапного гнева голосом.

– Дорогой, не обижайся на мои слова! – воскликнула мама. Мы обе встревоженно посмотрели на него, и через минуту папа улыбнулся. Но все равно взглянул на часы и объявил, что пора возвращаться на станцию, если он хочет успеть на шестичасовой поезд до Эдинбурга; глаза его потухли, и он снова приобрел тот потрепанный, обнищавший вид, который иногда замечали даже мы, дети. Мама нежно произнесла:

– Что ж, конечно, не стоит опаздывать на поезд, чтобы не пришлось несколько часов ждать следующий, еще и на этой насквозь продуваемой маленькой станции, хотя, видит бог, нам бы хотелось побыть с тобой подольше. О, как великодушно с твоей стороны помочь мне привезти сюда детей, когда у тебя столько других забот!

– Это меньшее, что я мог сделать, – тяжело ответил он.

Пока подавали двуколку, мы вышли на полированное пемзой крыльцо фермерского дома. Выгон перед нами тянулся до берегов озера – темного, блестящего, идеально круглого в обрамлении серо-зеленой долины. На полпути к воде виднелись два белых пятнышка – моя старшая сестра Корделия и моя близняшка Мэри, и одно синее – мой младший брат Ричард Куин. К тому времени он уже достаточно подрос, чтобы очень быстро бегать, падать, не причиняя себе вреда, лепетать, смеяться и дразниться; мы без устали играли с ним дни напролет.

Мама окликнула их, чуть запрокинув голову, и голос ее унесся вдаль, словно птичий крик:

– Дети, идите попрощайтесь с отцом!

На мгновение сестры застыли. В этом чудесном новом месте они забыли о беде, которая над нами нависла. Корделия подхватила Ричарда Куина на руки и быстро, но осторожно поспешила к нам; а потом мы вчетвером стояли и во все глаза глядели на папу, чтобы как можно лучше помнить его в те ужасные шесть недель, что проведем в разлуке. Пожалуй, не стоило смотреть так пристально: он был такой чудесный. Мы не идеализировали его по-детски; о некоторых вещах мы судили довольно объективно. Мы знали, что мама нехороша собой. Слишком худая, с блестящими, словно кость, носом и лбом и вечно искаженным от нервного напряжения лицом. Вдобавок мы были так бедны, что она никогда не носила новой одежды. Зато мы сознавали, что наш папа гораздо красивее, чем папы других детей. Невысокий, но стройный и грациозный, с осанкой, как у фехтовальщика на картинке, мрачный, как романтический герой; его волосы и усы были по-настоящему черными, кожа смуглой от загара, а щеки слегка розоватыми; из-за высоких скул он казался хитрым и напоминал кота – в лице его не было ни намека на глупость. Кроме того, он знал все на свете, побывал во всех уголках мира, даже в Китае, умел рисовать, резать по дереву и мастерить фигурки и кукольные домики. Иногда он играл с нами и рассказывал истории, и тогда каждый миг рядом с ним приносил почти невыносимое счастье, такое сильное, что оно всегда застигало врасплох. Правда, случалось, он не замечал нас по несколько дней, что тоже было невыносимым. Но сейчас и это равнодушие казалось лучше, чем разлука на шесть недель.

– Дети, дети, скоро мы снова будем вместе, – сказал папа, – и вам здесь понравится! – Он указал на холмы за озером. – Еще до конца каникул они станут лиловыми. Вам понравится.

– Лиловыми? – Мы не понимали, что он имел в виду. Все мы родились в Южной Африке и покинули ее меньше года назад.

Когда он описал, как цветет вереск, Корделия, которая была старше нас с Мэри почти на два года, чем частенько пользовалась, шумно вздохнула и сказала:

– О боже! Меня ждут кошмарные каникулы. Дети станут постоянно разбредаться, чтобы на него посмотреть, и теряться в холмах, а мне придется бегать за ними и возвращать. Да еще это озеро, в которое они непременно упадут.

– Дура, мы обе плаваем не хуже тебя, – пробурчала Мэри, и действительно: все мы, девочки, еще в раннем детстве научились плавать на южноафриканском побережье.

Мама услышала и сказала:

– О Мэри, не ссорься сейчас с Корделией.

И Мэри ее поддразнила:

– А когда можно?

Корделия состроила гримасу отчаяния, словно человек, несущий незаметное для мира тяжкое бремя, и я прошептала Мэри:

– Потом надерем ей уши.

Но потом мы отвлеклись на мамины слова.

– Значит, я верно поняла, что завтра ты приедешь в Лондон и, надо полагать, сразу же посетишь мистера Морпурго?

– Нет, – ответил папа. – Нет, я отправлюсь прямиком в редакцию в Лавгроуве.

– И не повидаешь мистера Морпурго? Не поблагодаришь его? О, но ведь он, несомненно, ожидает, что ты в первую очередь поедешь к нему.

– Нет, – сказал папа. – Он говорит, что не хочет меня видеть. – Мамин взгляд застыл, и папа презрительно хмыкнул. – Он всегда был робким малым. Сейчас его что-то задело, и, по его словам, он рад, что я стану редактором в его газете, но мне лучше иметь дело с одним из управляющих, которые занимаются подобными мелочами, и нам незачем встречаться. Пусть он поступает по-своему, хоть мне и непонятно, какая муха его укусила.

Мама, вероятно, понимала больше.

– Ну что ж, – проговорила она, судорожно вздохнув. – Ты сразу же поедешь в редакцию в Лавгроуве и уладишь все насчет работы, поищешь нам дом, потом съездишь в Ирландию повидать своего дядю, а потом я привезу детей и мебель, чтобы успеть подготовиться к началу триместра в школе и твоему выходу на работу первого октября. Все так и будет, верно?

– Да-да, дорогая, – ответил он, – именно так.

Папа поцеловал нас всех, начиная с Корделии и заканчивая Ричардом Куином, он всегда строго соблюдал этот порядок. Одно время мы с Мэри расстраивались, поскольку были решительно против права первородства, пока Мэри не пришло в голову, что ведь и мы сначала съедаем гарнир, а самое вкусное оставляем напоследок. Потом он нагнулся к маме, приложил свой усатый рот к ее щеке и, подняв голову, невзначай спросил:

– Как долго вы сможете здесь оставаться?

Мамино лицо скривилось.

– Но ведь я тебе говорила. Я взяла деньги, которые австралийцы дали мне за квартиру, расплатилась по долгам с домовладельцем и рассчиталась с лавочниками, и на то, что осталось, мы сможем жить здесь до третьей недели сентября. Но не дольше. Не дольше. Но почему ты спрашиваешь? Разве мы не определились с планами? Разве все будет не так, как мы только что договорились?

– Так, так, – ответил отец.

– Если что-то изменилось, скажи мне, – горячо взмолилась она. – Я все могу вынести. Но мне нужно знать.

Мы наблюдали за ними с далеко не праздным любопытством. Почему мы так скоро покидаем Эдинбург? Перед отъездом из Южной Африки, где мы вполне спокойно жили на периферии войны, мама сказала, что, поскольку папа станет заместителем редактора в «Каледонце», мы пробудем в Эдинбурге, пока не повзрослеем и не отправимся учиться в какую-нибудь из замечательных лондонских музыкальных школ, как и она в свое время. А в Южной Африке – почему мы так внезапно перебрались из Кейптауна в Дурбан? И почему мама так огорчалась из-за вынужденных переездов, между тем как папа оставался спокоен, но говорил отстраненно, как если бы все это происходило с кем-то другим, и то и дело тихо и презрительно усмехался. Именно так он и вел себя сейчас, подходя к двуколке.

– Моя дорогая Клэр, тут и знать нечего, – сказал он и вскочил на козлы рядом с извозчиком.

– Береги себя! – крикнула мама. – И пиши! Пиши! Хотя бы открытку, если будешь слишком занят для письма. Но пиши!

Мы наблюдали, как двуколка тронулась, миновала участок дороги, ведущий к концу долины, и исчезла за перевалом. Это не заняло много времени. Мальчик на козлах изо всех сил подгонял лошадь; люди всегда старались показать себя лучшим образом перед папой. Потом Ричард Куин дернул маму за подол и сказал на своем лепечущем языке, чтобы она не плакала и что он хочет пить. Мы вернулись в гостиную и с обожанием смотрели, как он сидит у мамы на коленях и жадно глотает молоко, подрагивая от усилия и удовольствия, словно щенок перед блюдцем.

– Кто такой мистер Морпурго? – спросила Мэри. – Какое смешное имя. Как у фокусника. «Великий Морпурго».

Она прекрасно понимала, что этот неизвестный нам мужчина чем-то встревожил маму, и спрашивала ее не из пустого любопытства. Мы были маленькими, но хитрыми как лисы. А как иначе. Приходилось держать нос по ветру, предугадывать, с какой стороны нагрянет новая беда, и принимать меры предосторожности, многие из которых наши родители бы не одобрили. Когда в «Каледонце» начались неприятности, мы с Мэри сказали детям из соседней квартиры, что папе предложили в другом месте должность получше. Благодаря этому, когда мама была несчастна, соседи относились к ней не с меньшим, а даже с большим уважением; к тому же, как мы часто напоминали друг другу, наши слова оказались правдой, ведь папа действительно устроился в «Лавгроув газетт». Мы нашли для себя самый верный способ поведения и не собирались отказываться от него из-за щепетильности взрослых.

– Мистер Морпурго – наш благодетель, за которого мы должны молиться всю нашу жизнь, – ответила мама. – Он очень богатый человек, кажется, банкир, и, с тех пор как он познакомился с вашим папой на каком-то корабле, делал для него все возможное. Это он предложил ему должность в Дурбане после того, как владельцы газеты в Кейптауне стали вести себя так странно. Они не давали ему совершенно никаких поблажек. А теперь, когда работа в «Каледонце» обернулась для вашего папы таким разочарованием, мистер Морпурго назначил его редактором своей газеты на юге Лондона. Не знаю, что стало бы с нами, если бы не он. Впрочем, что это я? Не думайте, что ваш папа не нашел бы способа о нас позаботиться. Он никогда нас не подведет. – Она наклонила чашку, чтобы Ричард Куин выпил оставшееся молоко.

– Как выглядит мистер Морпурго? – спросила я.

– Не знаю, – ответила мама. – Кажется, я с ним ни разу не встречалась. Но они давно знакомы с вашим папой. Мистер Морпурго восхищается им. Как и все, кроме тех, кто ему завидует.

– С чего бы ему завидовать? – спросила Корделия. – У нас ведь так мало денег.

– О, люди завидуют его уму, наружности, всему, что в нем есть, – вздохнула мама, – и потом, он всегда прав, когда остальные ошибаются, чего ни о ком из вас, – ее голос стал строгим, а горящие черные глаза поочередно остановились на каждой из нас, – вероятно, нельзя будет сказать никогда. – Потом она, смягчившись, посмотрела на Ричарда Куина, который держал чашку почти вверх дном, пытаясь вылить себе в рот последние капли. – Нет, мой ягненочек. Нельзя так громко хлюпать, когда пьешь, перестань, это неправильно. Если не научишься пить тихо, то превратишься в поросенка и придется поселить тебя в свинарнике. Возможно, тебе там понравится, но твои бедные сестры захотят жить с тобой, а для них места не хватит, и они расстроятся, подумай о них, ведь они так тебя любят. О мой маленький ягненочек, хотела бы я знать, на каком инструменте ты будешь играть. Неизвестность так раздражает.

Разумеется, все мы на чем-то играли. Точно так же, как в папиной семье в Ирландии все были солдатами или солдатскими женами, в мамином роду в Западном нагорье все, по крайней мере последние пять поколений, были музыкантами. Они не увековечили свои имена в истории музыки – возможно, потому что умирали совсем молодыми, – но мамин дед уехал в Австрию, играл в оркестре Венской оперы и беседовал с Бетховеном и Шубертом, ее отец служил придворным капельмейстером в маленьком немецком княжестве, покойный брат был довольно известным дирижером и композитором, а сама она могла бы стать знаменитой пианисткой. Годам к двадцати пяти мама уже была известна, но однажды вечером, прямо перед выходом на сцену в Женеве, ей вручили телеграмму, где сообщалось, что ее любимый брат умер в Индии от солнечного удара. Она отыграла программу, а потом вернулась в гостиницу и впала в лихорадку, которая продолжалась несколько недель и оставила маму в состоянии меланхолии; чтобы исцелиться, она отправилась в кругосветное путешествие в качестве компаньонки пожилой женщины, восхищавшейся ее игрой. На Цейлоне она познакомилась с папой, который как раз уходил с хорошей должности на чайной плантации. Они поженились и уплыли в Южную Африку, где какой-то родственник подыскал ему другую достойную работу. Но там ему тоже не повезло, мама никогда не рассказывала нам, в чем именно. Впрочем, это было неважно. К тому моменту он уже обнаружил в себе талант к писательству и запросто получил должность автора передовиц в кейптаунской газете. А у мамы уже появились мы, а вместе с нами и много забот. Теперь же ей перевалило за сорок, пальцы ее стали неловкими, нервы испортились, и возвращаться к музыке было поздно. Зато она учила играть нас, и, хотя Корделия оказалась безнадежна и к семи годам мама окончательно махнула на нее рукой, у нас с Мэри получалось неплохо. И мы почему-то знали, что Ричарда Куина тоже ждет успех. Он уже хорошо освоил треугольник, с которого все мы начинали.

– Вряд ли это будет фортепиано, – сказала мама, пристально разглядывая его, словно силясь прочитать на его коже название инструмента, который он освоит. Мы думали так же. Уже тогда сложно было вообразить Ричарда Куина за фортепиано – инструментом прямолинейным, монументальным, превосходящим размерами того, кто на нем играет, и равнодушным ко всему, кроме ударов по клавишам, – однако вполне можно было представить, как он берет в руки скрипку или кларнет. – Что же до вас, Мэри и Роуз, – продолжала она, – «Эрар» в углу старый, но рабочий. Каждые полгода сюда приезжает настройщик из Пенниквика. Судьба к нам благоволит. Уиры разрешили вам играть в любое время, кроме воскресений. Давайте без отговорок, вы должны упражняться так же регулярно, как дома. И пока мы здесь, я буду давать вам пять уроков в неделю вместо трех. У меня появилось больше времени.

– А как насчет меня? – спросила Корделия.

Мы с Мэри, позабыв о ненависти, посмотрели на нее с нежностью, а мама после паузы ответила:

– О, не беспокойся, у тебя будут занятия, как и у остальных.

Корделия даже не догадывалась, что у нее нет способностей к музыке. В то время, когда мама перестала давать ей уроки фортепиано, одна из девочек в соседнем доме начала заниматься скрипкой. Корделия потребовала, чтобы ее тоже учили игре на скрипке, и с тех пор проявляла колоссальное, но бесплодное усердие. Она обладала верным, поистине абсолютным слухом, какого не было ни у мамы, ни у Мэри, ни у меня, но в ее случае он пропадал понапрасну; ее гибкие пальцы гнулись до самого запястья, и она могла прочитать любую композицию с листа. Но мама морщилась – сначала от ярости, а потом от жалости – всякий раз, когда слышала, как Корделия водит смычком по струнам. Мелодия звучала ужасно грязно, а музыкальные фразы напоминали поучения, которые недалекий взрослый дает своему ребенку. Вдобавок она, в отличие от нас, не видела разницы между хорошей музыкой и плохой.

Корделия была немузыкальна не по своей вине. Мама часто нам об этом напоминала. Дети похожи либо на отцовскую, либо на материнскую родню, и Корделия пошла в папу, что, бесспорно, давало ей некоторые преимущества. У Мэри были черные волосы, а у меня – каштановые, самые обыкновенные, как и у многих других девочек. Но хотя папа был смуглым брюнетом, в его семье рождались и рыжие, поэтому голову Корделии покрывали короткие золотисто-рыжие кудряшки, сиявшие на солнце и заставлявшие прохожих оборачиваться ей вслед. С этим было связано и еще кое-что, с чем нам было совсем сложно смириться. По папиному настоянию мама следила, чтобы Корделию стригли коротко, хотя мода на такие стрижки прошла давным-давно и вернулась лишь много лет спустя. У него дома в Ирландии висел портрет его тети Люси, которая сразу после наполеоновских войн отправилась в Париж, где барон Жерар[2] написал ее в хитоне и леопардовой шкуре, с волосами, уложенными à la Bacchante[3]. Поскольку Корделия была очень на нее похожа, папа настоял, чтобы она носила прическу в том же стиле, и озадаченные парикмахеры из Южной Африки и Эдинбурга старались изо всех сил.

Нас с Мэри это огорчало. Нам казалось, что по несправедливой прихоти природы папа не только был ближе к Корделии, чем к нам, но и старался, чтобы она соответствовала его вкусу. С нами он ничего подобного не делал. И никто другой нами не занимался. Из-за игры на фортепиано ни нам, ни маме не хватало времени, чтобы приложить усилия и сотворить из нас совершенство, мы оставались необработанным сырьем. А еще нам приходилось не только играть на фортепиано, но и выполнять другую работу, а маме – делать покупки, помогать по дому и улаживать папины проблемы, из-за чего она никогда не выглядела опрятной и нарядной, как другие мамы, а мы в школе производили на учителей впечатление нерях и торопыг. Однако возможность играть на фортепиано с лихвой компенсировала эту несправедливость. Пусть в папиной семье кому-то достались рыжие волосы, но зато никто не обладал и крупицей музыкального таланта, а мы считали, что лучше быть одаренными, как мама, чем иметь золотисто-рыжие локоны и выставлять себя полными дурами, играя на скрипке, как Корделия. Мы жалели Корделию, особенно сейчас, когда папа, от которого она столько всего переняла, уехал на шесть недель. Но в любом случае она была тупицей, раз воображала, будто умеет играть на скрипке, – как если бы мы с Мэри считали себя рыжими.

Воздух в комнате вибрировал от любви и неприязни, снисхождения и обид. Но тут вошла жена фермера и спросила, не хотим ли мы посмотреть на кобылу с жеребенком, которых ее муж только что привез с фермы на холме, и мы отправились в обитель животных. Но и здесь нас штормило, все казалось неустойчивым. Перво-наперво мы подошли к собакам колли и дали им себя обнюхать и облизать, чтобы они признали в нас своих, не лаяли и не кусались. Нам это не понравилось, мы не любили злобных животных, которых приходилось задабривать, чтобы они держались дружелюбно с такими безобидными людьми, как мы с мамой.

– Но ведь они сторожевые псы, – напомнила нам мама, – они защищают ферму от воров.

– От каких воров? – насмешливо спросили мы и победно оглядели амфитеатр из пустынных зеленых холмов, словно в столь невинных декорациях могли разыгрываться исключительно невинные сцены. Странно, но в те дни в воздухе витало убеждение, что война, преступность и любая жестокость вот-вот исчезнут с лица земли, и даже маленькие девочки верили, что так оно и будет.

Потом жена фермера указала в сторону пастбищ на склоне холма, испещренных коричневыми пятнышками, и сказала не ходить туда, потому что с коровами пасется бык. Мы не возражали – возможно, мы чувствовали, что таинственная охранная грамота, выданная нам Вселенной, не защищает от быков, и у нас пересыхало во рту, стоило представить себя в тех полях, особенно вместе с Ричардом Куином. Но в хлеву стоял молодняк: телята младше года, чьей воспитанности и дружелюбию мы могли только позавидовать, и теленок двух дней от роду, лежавший на земле, словно огромный моток желтовато-коричневой шелковой пряжи, и боявшийся нас так же сильно, как мы могли бы бояться собак и быка, если бы не заглушили свой страх, чтобы никто не думал, будто девочки трусливее мальчишек. Феминизм в те времена тоже витал в воздухе, даже в воздухе детской спальни. Однако фермерские коты зашипели на нас, и, несмотря на нашу храбрость, мы отдернули руки, пока они, больше похожие на грабителей, на Чарльза Писа[4], чем на кошек, злобно сверкали глазами.

– Помните, что бедняжки должны сражаться с крысами, а значит, им не до ласки, – сказала мама. – Они не могут себе позволить такой роскоши.

Но нас волновала не жестокость этого мира, а безопасность Ричарда Куина.

Однако, увидев в деннике новую кобылу и ее жеребенка, мы поняли, что надежда есть. Длинная прямая челка, свисавшая меж больших ушей, делала лошадь похожей на дурнушку в безобразной шляпе, она глядела тревожно, словно была человеком и умела считать, она возвышалась над нами, но казалось невозможным, чтобы она направила свою силу против нас и причинила нам вред. Длинноногий жеребенок дичился, будто ему велели не шуметь и не сердить людей в этом новом месте, куда их с матерью привела судьба. Кобыла напомнила мне одну вдову с ребенком – смиренную, услужливую, но печальную, я видела ее в одном из бюро по найму, куда иногда заходила моя мать. (Несмотря на нехватку денег, нам помогала служанка, в те дни даже бедные семьи держали прислугу и делили нужду с еще более обездоленными девушками.) Мы вошли в темную конюшню и не смогли разглядеть ничего, кроме белых звездочек на лбах лошадей, длинных белых полос на их мордах, белых чулок на их ногах и белых отблесков света высоко на стене, которые отбрасывало сдвоенное арочное окно. Ферму построили на руинах средневекового замка, служившего местом встречи рыцарей-тамплиеров, и там, где сейчас стояла конюшня, когда-то находился пиршественный зал. Вскоре мы привыкли к темноте и увидели, что лошади смотрят на нас кротко, но настороженно, будто давая понять, что при необходимости могут и взбрыкнуть; мы разглядели их круглые, как бочки, опоясанные тела, их прямые, как стволы деревьев, передние ноги, их упругие, как пружины, коварные задние ноги, их круглые, широко расставленные копыта – всю ту силу, что казалась слишком мирной и безобидной, чтобы желать нам зла. То были добрые создания. Увидев двух мышей, резвившихся на соломенной подстилке под одной из великанш, мы в этом убедились.

Путешествие, расставание с папой и знакомство с животными настолько утомили нас, что мы отправились спать лишь немногим позже Ричарда Куина, еще засветло, хотя обычно не ложились, пока родители нас не прогонят. Корделия, Мэри и я спали в одной комнате: мы с Мэри – на двуспальной кровати с высокой спинкой из красного дерева, украшенной резным узором из фруктов и цветов, а Корделия – на раскладушке в ее изножье. Она так часто металась во сне, выкрикивая какие-то распоряжения, что спать с ней было невозможно. Мы с Мэри по ночам уютно сворачивались калачиками – одна утыкалась лицом в спину другой и прижималась к ней животом – и забывались до самого утра. Мэри – высокая, стройная, сдержанная и рассудительная – с раннего детства казалась взрослой, за фортепиано она могла спокойно разобраться с аппликатурой в любых сложных местах, тогда как я пыталась справиться с ними с наскоку, горячилась и плакала; со мной она всегда была мягкой и покладистой, и вместе мы походили на двух медвежат.

Когда мама желала нам спокойной ночи, я заметила, что с тех пор, как она стала общаться с работниками фермы, ее шотландский акцент значительно усилился и речь стала мелодичной, почти как песня. Она звучала очень красиво. Мама попросила разбудить ее, если ночью нам что-нибудь понадобится. Для этого не нужно было даже выходить в коридор, дверь возле окна вела не в чулан, как могло показаться, а в комнату, где спали они с Ричардом Куином. Она всегда говорила что-то такое, но мы считали себя очень независимыми и взрослыми и не нуждались в помощи. И все же, погружаясь в сон, мы все равно подумали, как это мило с ее стороны.

Внезапно мы проснулись. Я чувствовала себя такой бодрой, словно и вовсе не засыпала. Я вытянула руку и обнаружила, что Мэри сидит прямо, прислонившись спиной к изголовью; под Корделией скрипнула раскладушка, когда она встала. Я не видела ничего в темноте, но слышала ужасный шум. Казалось, будто ночь испугалась самой себя и кто-то или что-то бьет в барабан. Шум был не очень громким, но гулким, как если бы сама земля стала барабаном. Звук пробуждал такую же тоску, как папин отъезд и редкие мамины слезы. В каждом ударе звенела печаль, снова и снова.

Шум прекратился. Ладонь Мэри нырнула в мою.

– Интересно, что это было? – выдохнула я, облизнув губы.

Все-таки Корделия как старшая могла знать что-то, чего не знали мы.

– Ничего, – ответила Корделия. – Ничего серьезного. Работники фермы наверняка тоже слышали это. Если бы нам грозила опасность, они бы пришли и предупредили нас.

– А вдруг раньше ничего такого не случалось? – спросила Мэри.

– Да, может, это конец света, – подхватила я.

– Чепуха, – сказала Корделия, – при нашей жизни конец света не наступит.

– А почему бы и нет? – спросила я. – Должен же он когда-то наступить.

– Наверное, было бы интересно на него посмотреть, – добавила Мэри.

– Засыпайте, – сказала Корделия.

– Заснем, если захотим, – ответила Мэри, – нечего нам указывать.

– Я старшая.

Бой в огромный барабан возобновился.

– Мэри, мама говорила, что с твоей стороны есть свечка, – вспомнила я. – Зажги ее, и мы сможем увидеть в окно, что происходит.

В темноте послышалось чирканье спичек о коробок, но огонек все не загорался.

– Не понимаю, почему мама не оставила свечу мне, – сказала Корделия.

– Потому что рядом с тобой нет стола, тупица, – ответила Мэри. – Кажется, спички отсырели, они не зажигаются.

– Ты придумываешь оправдания своей криворукости, – сказала Корделия.

– А ты злишься, потому что струсила, – парировала Мэри.

Шум усилился, возвещая о мучительной утрате и обреченности. Внезапно тьму залил тусклый колеблющийся свет – дверь в стене отворилась, и вошла мама, в одной руке держа подсвечник, а другой потирая глаза.

– Дети, что же вы так громко разговариваете среди ночи? – спросила она. – Мы здесь не одни, как было раньше, вы можете разбудить Уиров, а они так тяжко трудятся.

– Мама, что это за ужасный шум?

– Ужасный шум!.. Какой ужасный шум? – спросила она, сонно глядя на нас и зевая.

– Ну как же, тот, что мы сейчас слышим, – ответила Мэри.

– Что же происходит? – пробормотала мама. Она заставила себя прислушаться, и лицо ее прояснилось. – Дети, да ведь это лошади бьют копытами в своих стойлах.

Мы были потрясены.

– Как, те самые лошади, которых мы сегодня видели?

– Да, те самые. Что ж, теперь, когда я это слышу, меня не удивляет, что вы испугались. Невероятно, что такой грохот поднимают лошадиные копыта.

– Но почему это звучит так печально?

– Ну, гром тоже грохочет тоскливо, словно наступили последние времена, – ответила она, зевая. – И море зачастую шумит грустно, а ветер в деревьях – и вовсе почти всегда. Засыпайте, мои ягнятки.

– Но как топот лошадиных копыт может быть настолько печальным? – спросила я.

– Ну а почему иногда становится так грустно, когда мама перебирает пальцами по клавишам, если это просто брусочки из слоновой кости? – спросила Мэри.

– Прошу вас, давайте подумаем об этом завтра, – сказала мама. – Хотя, право, сама не знаю, зачем обещаю вам, что мы до чего-то додумаемся. Если завтра или в любой другой день вы спросите меня, почему одни звуки вызывают тоску, а другие – радость, я не смогу ответить. Этого не сможет объяснить даже ваш папа. Что за странный вопрос, мои лапочки! Если бы вы знали ответ, то знали бы всё. Доброй ночи, дорогие мои, доброй ночи.

Первые десять дней или около того мы были счастливы на ферме. Нас опьянял воздух холмов, ведь никогда ранее мы не проводили столько часов так высоко над морем.

– А в настоящих горах еще лучше, – сказала мама. – Ах, дети, когда вы станете успешными, непременно поезжайте в Швейцарию. Там, в Давосе, воздух так чист, что все вокруг кажется отполированным мягкой тряпочкой.

– В Швейцарию? – с сомнением переспросили мы и объявили, что собираемся забраться еще выше – на Килиманджаро, Попокатепетль и Эверест. Да, мы дождемся, когда Ричард Куин достаточно подрастет, и станем первой командой, взошедшей на Эверест.

– Нет-нет, – возразила мама без намека на улыбку, – какой Эверест. Вот увидите, когда вы добьетесь успеха, у вас будет много забот с концертами, даже слишком много.

Подобные замечания она отпускала часто и со всей серьезностью, и они доставляли нам самые большие неудобства в нашей жизни. Из-за них обычные люди, поговорив с ней недолго, удалялись в полной уверенности, что она глупа или даже безумна. На самом же деле мама проявляла великолепнейшее здравомыслие. Она бы и сама поднялась на Эверест, сложись ее жизнь иначе, а учитывая то, как стремительно менялся мир, такой шанс мог выпасть нам; она едва не стала знаменитой пианисткой и полагала, что мы с нашими талантами преуспеем там, где она потерпела неудачу только по невезению; и, в конце концов, она обращалась к детям и потому говорила как ребенок, это все равно что играть Баха в стиле Баха, а Брамса – в стиле Брамса.

Каникулы мы превратили в подготовку к Эвересту, в испытание на прочность, и она отнеслась к этому с пониманием, но считала, что во всем следует соблюдать меру. Мы думали, что в свободное от занятий время станем прогуливаться по вересковым пустошам, но оказалось, что помогать на ферме и выполнять задания, для которых мы, по мнению фермера и его жены, были недостаточно сильными и взрослыми, намного веселее. Мы относили забытые корзины с лепешками мужчинам, трудившимся за перевалом, в самом дальнем поле; полировали лошадиные сбруи перед поездками на рынок; обрывали цветки с лавандовых кустов в саду и раскладывали их сушиться на досках под солнцем, накрыв марлей. Мама позволяла делать то, что нам нравится, лишь бы мы проводили за фортепиано положенные часы, что давалось нам легко, поскольку на каникулах, без всех этих дурацких домашних заданий, мы всегда играли лучше, и сейчас наши пальцы бегали по клавишам в два раза проворнее обычного. После занятий мама присоединялась к нашей восхитительной, почетной, новой и увлекательной работе по хозяйству, хотя поначалу фермер и его жена держались от нее на расстоянии. На следующее утро после того, как мы приехали сюда, она совершила один из тех поступков, из-за которых ее считали странной. Она беспечно вывалила на кухонный стол горку банкнот Банка Шотландии и соверенов – полную сумму, что обязалась уплатить за шесть недель наших каникул. Костлявые мрачные Уиры с рыжеватыми, как песок, волосами подозрительно уставились на нее с глупым прищуром. Они недоумевали, с чего бы кто-то захотел платить вперед без необходимости и почему это вдруг зрелая женщина смеется, словно девица, идущая на бал. Мы ее понимали. Мама радовалась, что может ненадолго вырваться из когтей таинственной силы, что уничтожала без следа все деньги в нашей семье; внести плату без малейшей просрочки было роскошью, недоступной для нее годами. Но такое не объяснишь. Мы видели, что Уиры, судя по всему, считали ее глупой и нерадивой женщиной, которой некого винить в своей бедности, кроме себя самой. Но вскоре все изменилось. Однажды мама помогла миссис Уир на маслобойне. Она научилась сбивать масло в детстве, и сейчас ее руки вспомнили, что нужно делать; они двигались так же точно и ловко, как и во время игры на фортепиано, и жена фермера поняла, что заблуждалась на ее счет. Мама стала нравиться им даже больше, чем мы, и с каждым днем она выглядела все моложе, ела все лучше, а взгляд ее почти перестал стекленеть.

Но это продлилось недолго. Вскоре она вновь приобрела нездоровый вид, потеряла аппетит и стала менее требовательной во время уроков.

– Как по-твоему, что ее беспокоит? – спросила однажды Мэри, когда мы собирали фасоль в огороде. Мама только что прошла мимо с Ричардом Куином на руках; я не сказала этого вслух, но она, несмотря на энергичность и проворность, напомнила мне ту новую кобылу с жеребенком.

– Ну, папа до сих пор не написал, – ответила я.

– Мне тоже кажется, что дело в этом, – сказала Мэри. – Только никак не пойму, почему она думала, что он напишет.

– А ты знала, что не напишет? – спросила я.

– Я думала, что, скорее всего, забудет.

Мне не понравилось, что она угадала, как он поступит, а я нет.

– Никак не пойму, – продолжала Мэри, – почему они до сих пор друг к другу не привыкли. Мама вечно удивляется, когда папа не пишет или делает еще что-нибудь вроде этого. А папа удивляется, когда мама хочет платить по счетам.

– Да, и мама очень расстраивается.

– Уму непостижимо.

Их отношения давно не давали нам покоя. Мы понимали, что важны для папы, а он – для нас, потому что в нас течет одна кровь. Ясно было и то, что мы необходимы маме, и это взаимно. Но нам не верилось, что мама с папой много значат друг для друга, не приходясь друг другу родней.

– Но, Мэри, я вот о чем думаю. Что будет, если папа никогда не напишет?

– Если он не вернется?

– Да.

– Я умру, – ответила Мэри.

– Я тоже. – Я отошла от фасоли и посмотрела на окружавшие нас зеленые холмы, что сливались и подрагивали сквозь стекло моих слез. Когда я вытерла глаза, холмы остались недвижны и незыблемы. – Но что мы будем делать? – спросила я.

– О, мы станем работать, устроимся на какую-нибудь фабрику, в лавку или контору, а может, пойдем в служанки, и наших общих заработков хватит, чтобы позаботиться о маме и о Ричарде Куине, пока он не подрастет, – ответила Мэри.

– Но мне кажется, есть какой-то закон, запрещающий детям работать, – возразила я.

– Можно схитрить и сказать, что мы старше. Все вечно удивляются, когда узнают, сколько нам лет.

– Это да.

– В любом случае все будет хорошо, – пообещала Мэри. – Честное слово. Ведь по вечерам мы продолжим заниматься на фортепиано и в один прекрасный день станем пианистками, и тогда все наладится.

– Ну да, конечно, я и не беспокоюсь, – сказала я. – Думаю, мы набрали достаточно фасоли.

Мама не заметила нас у грядки, когда проходила через огород, иначе она бы не выглядела такой несчастной. Вместо этого она вела бы себя как больная женщина, которая позирует для фотографии, стараясь выглядеть здоровой. Она вновь впала в задумчивость и смотрела в одну точку, но при этом постоянно улыбалась и энергично приветствовала всех, кого встречала на ферме – «Еще один ясный денек» или «Не очень-то солнечно, но для разнообразия немного прохлады не помешает», – нередко обращаясь к одним и тем же людям дважды. Спокойствием веяло от погожих дней – лето выдалось на редкость славное. Спокойными были окрестные холмы; ферма располагалась выше других хозяйств на отроге Пентландских холмов, никто к нам не поднимался, августовские туристы срезали путь к главному хребту по пешеходной тропинке, и мы видели их разве что на горизонте. Это спокойствие тревожно контрастировало с маминым беспокойством, и работники фермы вновь начали поглядывать на нее с подозрением.

Однажды днем я вышла из конюшни, держа в руке отполированную, ярко сияющую оковку для сбруи, и увидела маму на каменной ограде, отделявшей выгон от сада. Примерно через четверть часа должен был прийти почтальон, и мама раскачивалась взад-вперед, несильно, но все равно неестественно, словно заранее знала, что не получит письма, и чувствовала себя брошенной. Я посмотрела через сад на фермерский дом, и мне показалось, что из-за кружевных занавесок в комнате Уиров кто-то наблюдает за нами. Скорее всего, это была миссис Уир, от которой я ожидала восторгов по поводу начищенной оковки. Я разрывалась между жалостью к маме и раздражением из-за того, что нам приходится труднее, чем другим детям, и что я не услышу заслуженной похвалы. Возвышенное и низменное соединились в моей голове, и я спрашивала себя, должно ли мне быть за это стыдно. Я положила оковку на ограду, но потом, вспомнив, как часто теряю вещи, подняла ее и сунула за резинку своих панталон около колена. Я обняла маму за шею, поцеловала ее растрепанные волосы и прошептала:

– Если ты волнуешься из-за того, что папа не пишет, почему бы тебе не телеграфировать в редакцию газеты в Лавгроуве или его дядям и родне в Ирландию? Он наверняка в одном из этих мест.

Она ответила шепотом. Приглушая голос, было легче притворяться, что ничего не происходит.

– Роуз, ты смышленое дитя.

– Хочешь сказать, у нас нет для этого шестипенсовика? – храбро спросила я.

– О нет, к счастью, шестипенсовик у нас есть. Но, видишь ли, я не хочу, чтобы они узнали, что твой папа не сообщил нам, где находится. Они сочтут это странным.

– Ну, так и есть.

– Но не в том смысле, в каком поймут они, – с надеждой возразила она. – О, ничего не поделать, мы должны ждать. И со временем он напишет. Письмо может прийти прямо сегодня.

Мы поцеловались. Она отвела свои губы от моих, чтобы по-прежнему шепотом сказать:

– Не рассказывай остальным.

Меня поразило ее простодушие.

Из конюшни вышла Мэри, оглядела двор и, сообразив, что что-то не так, подошла к нам.

– Мама, не жди почту, сегодня вторник, а по вторникам никогда не случается ничего хорошего, – сказала она и умолкла.

В спальне начала упражняться Корделия. Мы втроем молча слушали ее гаммы. Потом она оборвала игру и повторила несколько тактов.

– Даже с кошками не сравнить, – сказала Мэри. – Кошки и то лучше попадают в ноты.

– Ах, дети, дети, – произнесла мама. – Не будьте столь нетерпимы к своей бедной сестре. Все могло быть гораздо хуже, если бы она родилась глухой или слепой.

– Она бы не заметила большой разницы, – сказала Мэри, – потому что, как и сейчас, не знала бы, что с ней что-то не так, и попала бы в одно из тех больших специальных заведений с садами, которые видно из окна поезда, и о ней бы заботились те, кто хорошо относится к глухим и слепым людям. Но для плохих скрипачей приютов нет.

– Приюты для плохих музыкантов, какая ужасная идея, – отозвалась мама. – Хуже всего было бы в заведении для обладательниц неприятного контральто. Оттуда доносились бы такие жуткие звуки, что люди боялись бы приближаться к нему по ночам, особенно в полнолуние. Но вы, дети, излишне жестоки к своей сестре, и если бы я вас не знала, то посчитала бы злюками. Кроме того, она не так уж безнадежна. Сегодня она и вовсе не плоха. Она стала играть намного лучше, чем раньше. Боже мой, это ужасно! Невозможно слушать, я должна попытаться помочь бедняжке.

Мама поспешила к дому по садовой дорожке, заламывая руки. Со стороны она походила на женщину, которая только что вспомнила, что оставила младенца без присмотра в комнате с горящим камином или опасной собакой. Мы с Мэри сели на ограду и стали болтать ногами, как вдруг я вспомнила об оковке в панталонах. В своем тайничке она потускнела, и я снова принялась ее натирать.

– Только послушай, как это нелепо звучит, – холодно сказала Мэри.

Иногда становилось тихо; мама не умела играть на скрипке, поэтому ей приходилось проговаривать или напевать свои наставления. В промежутках между ними Корделия повторяла свою мелодию, каждый раз без улучшений, но с новыми ошибками.

– Что здесь смешного? – произнесла Мэри сквозь зубы.

– Как же мне не смеяться, – ответила я. – Смешно, когда кто-то раз за разом падает на льду, тем более Корделии даже не больно.

Я знала Мэри как облупленную и чувствовала, что она прикидывает, не утереть ли мне нос, притворившись, будто знает, как поступили бы учителя в школе, и будто она слишком взрослая, чтобы считать падения на льду смешными. И все же я продолжала полировать оковку. Я была уверена, что она не поступит нечестно, ведь ее смешило, когда кто-нибудь поскальзывался, да и вообще, ей не очень-то хотелось обставить меня.

Внезапно она тихо произнесла:

– Вон по дорожке идет миссис Уир. С той своей кузиной из Глазго. Сейчас будут нас расспрашивать.

Мы знали, что делать. Я, потупив голову, продолжила свою работу. Мэри наклонилась надо мной и показала пальцем на оковку, словно только увидела на ней рисунок. Миссис Уир пришлось дважды обратиться к нам, прежде чем мы их заметили.

– Простите! – проговорили мы с нарочитым смущением, вставая. Конечно, нам не следовало переигрывать, но мы постарались извлечь из ситуации все возможное.

– Ваша старшая сестрица – знатная скрипачка, – сказала миссис Уир.

Мы сахарными голосками подтвердили, что так оно и есть.

– Эти детки неплохо бренчат на пианине, – обратилась миссис Уир к кузине. – Еще пешком под стол ходят, а день-деньской трудятся, долбят по клавишам.

В то лето мы увлекались арпеджио[5] и надеялись, что звуки стекают с наших пальцев, словно масло.

– Марси, ты даешь этим детям играть на своей пианине? – спросила кузина из Глазго глухим, замогильным голосом. – На пианине Элспет?

– А чего, они ж недурственно играют, – продолжала миссис Уир. – Сама-то я не умею. Мы с Элспет брали уроки у старика, что приезжал из Эдинбурга учить помещичьих дочек, да только руки у меня не из того места растут. Элспет это хорошо знала, а пианину мне оставила только из добрых чувств. Да еще те ложки с апостолами, – добавила она так, словно проворачивала нож в ране.

– У ней, видать, больше и не было ничего стоящего, – кисло заметила кузина из Глазго.

– Я б так не сказала, – отозвалась миссис Уир. – Ты, поди, каждый раз, как ставишь катушку ниток на швейную машинку, вспоминаешь про акции Коутсов, которые она оставила. Но она их оставила не тебе, не мне, а бедняжке Лиззи, у которой четверо детишек, а мужа убили при Омдурмане. – Ее взгляд обратился к окну фермы, откуда донеслась неровная, грязная музыкальная фраза, порожденная борьбой Корделии с инструментом. – Ваша мама замаялась ждать своего письма?

Мы стойко отметили про себя, что раздумья о бедственном положении Лиззи мгновенно навели ее на мысли о маме. Мы заняли позиции, словно теннисистки в ожидании подачи: колени полусогнуты, ракетки наперевес, глаза ловят мяч.

– Нет. Она просто пошла помочь Корделии. Наша музыка, – сказала Мэри с улыбкой, – для нее важнее всего на свете.

– Но она, видать, извелась по вестям от вашего папы, – заметила кузина из Глазго без намека на такт.

– О да, – безмятежно ответили мы.

– Мама не привыкла обходиться без папы, – сказала я. – Он никогда не уезжал из дома.

– Только чтобы выступать на политических собраниях, но всегда возвращался на следующий день, – добавила Мэри.

– Тогда, значит, ваша мама здорово тревожится, – сказала кузина из Глазго.

Мы снова улыбнулись.

– Ну, ее беспокоит, что он далеко и она не может за ним присмотреть, – подтвердила я. – Он рассеянный, как все великие писатели.

– А, так ваш папа – великий писатель? – спросила кузина из Глазго. – Хи-хи. Хи-хи. Навроде Робби Бернса?

– Нет, вроде Карлайла, – ответила Мэри.

– Э-гм, – сказала кузина из Глазго.

– Я объясню, чем он похож на Карлайла, если желаете послушать, – предложила Мэри. Это была чистая бравада, и я испугалась, что ее выведут на чистую воду.

– Нет, не сейчас, – ответила кузина из Глазго. – Но он рассеянный. Понятно. Значится, вашей маме он не написал. И часто он не пишет?

– Ну, он нечасто уезжает из дома, и это не нам он не пишет, так что не знаем, – невозмутимо ответила Мэри с усталым видом ребенка, разговаривающего с глупым взрослым.

– По правде сказать, никто у нас отродясь не натирал оковки так ярко, как эти детишки, – произнесла миссис Уир.

– Я не знаю вашу маму, – сказала кузина из Глазго, – но она, кажись, страх как беспокоится. Из-за чего-то.

– О да, она беспокоится, – ответила я. – Она всегда беспокоится за папу.

Повисло молчание, и миссис Уир снова начала было говорить что-то насчет оковки у меня на коленях, но тут кузина из Глазго с приторной улыбкой спросила:

– А почему ваша мама беспокоится за вашего папу?

– Он совершенно безнадежен в денежных вопросах, – ответила я простодушно. Я почувствовала, как Мэри глубоко вдохнула, а миссис Уир смущенно пошевелилась, но не отрываясь смотрела в глаза кузине из Глазго.

– А как это ваш папа безнадежен в денежных вопросах? – почти до смешного непринужденно осведомилась кузина из Глазго.

– Ох, Джинни, полно тебе… – начала миссис Уир, но я ее перебила.

– Ему присылают чеки, а он забывает обналичить их в банке и оставляет по всему дому. – Я не совсем лгала. Однажды такое произошло.

– Или не вскрывает конверт, кладет его в карман, и там он и остается, – подхватила Мэри. Я восхитилась ей. Такого никогда не случалось. По крайней мере, с чеком.

– Однажды пришел довольно крупный чек, и мама нашла его в корзине для бумаг, – сказала я. – Папа принял его за рекламный проспект.

– Крупный чек в корзине для бумаг! Господи, спаси! Бедная женщина! – сказала миссис Уир.

– Крупный чек, – проговорила кузина из Глазго. – Это сколько ж?

– Мы не знаем, – ответила Мэри. – Родители никогда не говорят с нами о деньгах. Они не любят о них волноваться. Считают это вульгарным.

– Да, они бы с радостью их раздали, если бы не мы, – сказала я.

У миссис Уир и кузины из Глазго вырвались вопли ужаса:

– Раздали!.. Царь небесный, экая блажь! Это кому ж?

– Ну как же, – ответила Мэри, снова напустив на себя усталый вид, – беднякам, разумеется.

Мы действительно справились неплохо, учитывая, что у нас не было времени на подготовку. Они нависали над нами в безмолвном недоумении, между тем как я продолжала натирать оковку, а Мэри сорвала длинную травинку и, посасывая ее, стала разглядывать белые подушки облаков в голубом небе. Внезапно задребезжал велосипедный звонок, и женщины, вскрикнув, резко обернулись. Пока они стояли к нам спиной, мы быстро огляделись и увидели, что во двор въехал почтальон. Мой взгляд вернулся к оковке, Мэри снова уставилась на небо.

– А, так приезжал почтальон! – воскликнула Мэри, когда миссис Уир коснулась ее руки и протянула ей телеграмму, адресованную моей матери. Мы нарочито медленным шагом направились к дому и услышали, как кузина из Глазго сказала:

– Ну, телеграмма стоит шесть пенсов, а письмо стоит пенни…

Ее визгливый голос стих, ей не удавалось связать эту мысль с обескураживающей историей, услышанной от двух детей, которые, несомненно, были слишком малы, чтобы лгать.

В маленькой спальне мы нашли маму в таком отчаянии, что оно показалось мне чрезмерным. Конечно, Корделии не давалась игра на скрипке, зато мы с Мэри умели играть на фортепиано. Разве этого недостаточно? Но она скрестила руки на груди и дико вытаращила глаза. «Только идиот может не понимать, что “та-а-та-а-та-а-а-а-а-та” не то же самое, что “та-та-та-та-та” композитора!» – кричала она со страстью шекспировского персонажа, который собрался сказать незнающему свету, как все произошло; то будет повесть бесчеловечных и кровавых дел, случайных кар, негаданных убийств, смертей, в нужде подстроенных лукавством[6]. Но ее раздражение оправдывал непробиваемый взгляд Корделии, которая крепко сжимала скрипку и всем своим видом выражала терпение. По ее представлениям, она спокойно занималась в своей комнате, когда вошла мама, совершенно неспособная понять ее музыкальных экспериментов, ведь композитор, разумеется, предпочел бы «та-а-та-а-та-а-а-а-а-та», а не «та-та-та-та-та», поскольку это звучало красивее. Я подумала, что хорошо было бы стать беспризорницей и написать мелом на стене: «Корделия – дура». Большой пользы бы это не принесло, но так я бы сделала хоть что-то.

– Папа прислал телеграмму, – сказала Мэри, перекрывая мамины крики.

Мама тотчас же умолкла. Она даже не попыталась забрать ее из рук Мэри.

– Откуда вы знаете, что телеграмма от папы? – тонким голосом спросила она.

– Разве кто-то другой мог нам ее прислать? – ответила я.

– Да, ты права. Мы совсем одни. – Мама взяла ее, открыла и, прочтя первые слова, засияла надеждой и уверенностью. – У него все благополучно, он нашел нам дом, ему нравится редакция в Лавгроуве… но он отправился в Манчестер, чтобы уладить важное дело с мистером Лэнгемом. – Радость, надежда и уверенность угасли, словно их и не было вовсе. – В Манчестер! Уладить важное дело! С мистером Лэнгемом! В Манчестер, когда он должен быть в Ирландии, у своих родных! Как же они смогут принять участие в вашей жизни, дети? Уладить важное дело, из которого ничего не выйдет! И с мистером Лэнгемом! С мистером Лэнгемом!

– Кто такой мистер Лэнгем? – спросили мы.

– Мелкий, мелкий человечишка, – ответила мама. Потом ее лицо вновь озарили радость, надежда и уверенность, и она воскликнула: – Но ваш папа нашел нам дом! Как жаль, что я не могла избавить его от этой заботы, ведь ему о стольком нужно думать! Каким же будет наш дом? В предместьях Лондона есть очень красивые здания, а у вашего папы прекрасный вкус.

– Неужели в Лондоне есть красивые здания? – спросила одна из нас. Мы представляли его темным, состоящим из углов и прямых линий. Но мы были счастливы, мы знали, что она пообещает нам создать вместе с папой еще один дом для нас так же, как они создавали его в Кейптауне, Дурбане, Эдинбурге и здесь, среди Пентландских холмов.

– Ну конечно, в Лондоне есть красивые здания! – воскликнула мама. – Красивые дома есть в Париже, Вене, Копенгагене, вы увидите их все, но сначала мы поживем в красивом месте в Лондоне. Вы не должны расстраиваться, если комнаты окажутся не такими большими, как в эдинбургской квартире, на юге все иначе, но у них там есть прелестные кирпичные дома. Кроме того, славно будет пожить не в квартире, у нас будет свой сад, или мы найдем сквер поблизости, Ричарду Куину понравится, он сможет спать на свежем воздухе, как сейчас… Он в порядке? Я совсем о нем забыла.

– Да-да, – с гордостью ответила Корделия. – Я несколько раз выглядывала в окно, и он лежит совершенно спокойно.

– Жаль, что ваш папа рассказал нам так мало. – Мама взглянула на телеграмму и застонала. – Он не написал, где остановился в Манчестере. И не дал адреса нового дома. Как же мне отправить туда мебель из квартиры, если я не смогу сказать грузчику, куда ее везти? Но он еще напишет. Ваш папа всегда очень занят, но он напишет.

Мы знали, что папа не напишет, и всё же несколько дней верили в обратное. В то время расцвел вереск, серо-зеленые холмы стали лиловыми и с каждым часом меняли оттенок. «Словно вино», – повторяла мама, устремив взгляд ввысь, а Ричард Куин бегал рядом с ней, показывал пальцем вдаль и смеялся. Мы забросили работу на ферме и убегали по тропкам на поросшие вереском вершины, где бродили часами и не видели от горизонта до горизонта ничего, кроме пространства, залитого сухой и звучной краской. Вереск можно было растереть пальцами в порошок, отдельные его веточки казались бледными и невзрачными, но вместе они создавали цвет столь густой, словно басовый аккорд, продленный педалью. Однажды мы вызвались присмотреть за Ричардом Куином после занятий, чтобы отпустить маму погулять по вересковым пустошам в одиночестве. Ее не было так долго, что мы испугались, но в сумерках она вернулась счастливая и словоохотливая, с охапкой странных трав, которых мы никогда там не встречали. Потом мы нашли удобное местечко на холме, куда можно было привести Ричарда Куина, и несколько раз брали с собой обед и лежали на лиловом уступе, где в круглой сырой ложбине среди зелени росла белая, словно нарциссы, болотная пушица. Мы глядели вниз на лоскутки фермерских угодий, что тянулись на север в сторону Эдинбурга.

В один очень жаркий день, когда мы все были там, Мэри сказала:

– Мы не видели такого солнца с тех пор, как уехали из Южной Африки.

И мама, которая склонилась над Ричардом Куином, смеясь и щекоча его вересковым стеблем, вдруг оцепенела. В Дурбане ей не нравилось, когда мы заговаривали о Кейптауне, а теперь, в Шотландии, ей были не по душе разговоры о Южной Африке. Мы не сомневались, что по приезде в Лондон она не захочет, чтобы мы вспоминали Эдинбург. Но поедем ли мы в Лондон? Не зная, где папа, мы не могли просто сесть в поезд и отправиться искать его; кроме того, существовала вероятность, что он, движимый своим чудачеством, остался в Манчестере. Но если мы не поедем к нему, что нам делать в Эдинбурге? Вскоре мы останемся без квартиры, домовладелец заберет ее и сдаст другим жильцам; к тому же у нас не будет денег. Мы молча лежали на уступе и глядели вниз на равнину, казавшуюся в ярком полуденном свете бесплотным облаком, а не твердой землей; Ричард Куин брыкался и смеялся, и мама, напряженная как струна, заставила себя вернуться к игре.

Однажды ночью, примерно в то же время, я проснулась и увидела, что Мэри – белая фигура в залитой луной комнате – стоит на коленях, прижав ухо к двери, ведущей в мамину спальню. Я присоединилась к ней. В хорошие времена мы не подслушивали, но случались моменты, когда нам необходимо было знать, что нас ждет. Мы услышали, как мама, скрипя половицами, ходит туда-сюда и вздыхает.

– Уважаемый мистер Морпурго, не могли бы вы… – бормотала она. – Уважаемый мистер Морпурго, кажется, мы с вами не встречались, но, я уверена, вы простите меня за то, что я пишу вам, чтобы спросить… Нет. Нет. Так не годится. Главное – сохранять легкий тон.

Мы услышали, как она притянула к себе стул, устроилась на нем и издала короткий смешок.

– Уважаемый мистер Морпурго, как вам известно, мой муж – гений. Нет. Нет. Уважаемый мистер Морпурго, судя по доброте, которую вы проявляете к моему мужу, вы высоко его цените, и я смею надеяться, что вы, как и я, считаете его гением. Смею думать, что вы, как и я, верите в его гениальность.

По тому, как мама растягивала слова, мы поняли, что она начала их записывать. Писала она в полумраке, чтобы не разбудить Ричарда Куина. Мне всегда запрещали делать что-то подобное, и я встревожилась, что она испортит себе глаза.

– Гении мыслят иначе, чем простые смертные, так что вы не удивитесь, услышав… – Теперь она заговорила сама с собой: – О, почему я всегда должна прилагать столько усилий, почему ничего не дается просто. Подумать только, некоторым женщинам для переезда достаточно погрузить вещи в фургон. – Мама снова заговорила другим голосом: – Так что вы не удивитесь, услышав, что мой муж… – она снова издала короткий смешок, – …уехал в Манчестер, позабыв написать мне свой адрес, поэтому, хотя он постоянно шлет мне телеграммы, я не могу на них ответить. Если вам известен его адрес, буду признательна, если… Но это звучит так странно.

Она снова начала мерить шагами комнату.

– Как закончить? «С глубоким уважением» или «Искренне ваша»? Никак не вспомню, встречала ли я когда-нибудь его. Но все равно это звучит так странно. Будет ужасно, если сотрудники редакции поймут, что он чудак, еще прежде, чем он приступит к работе. В других местах, по крайней мере, об этом узнавали позже.

Мамин шепот звучал сипло, словно у нее болело горло.

– Ах, лучше отложить это до утра. А там, возможно, придет и письмо. О, я веду себя как наши дети.

Когда мы с Мэри вернулись в постель, мамино зрение и простуженное горло беспокоили меня больше, чем наше будущее. Я даже упрекала ее в том, что считала простительной, но все же слабостью: в неспособности понять, что у нас все сложится хорошо. Проблемы могли быть только с Корделией. Она нравилась всем учителям, а это не предвещало ничего хорошего. Мы с Мэри не то чтобы ненавидели школу, но знали, что она является противоположностью внешнему миру и взрослые допускают величайшую ошибку, полагая, что готовят детей к настоящей жизни там, где этой жизни нет в помине. Возможно, Корделии будет трудно встать на ноги, но уж мы-то с Мэри не пропадем. Мы крайне редко тревожились так сильно, как тогда на лиловом уступе. Обычно мы прекрасно понимали, что главное – продержаться, пока мы не сможем зарабатывать большие деньги игрой на фортепиано, ну а до тех пор как-нибудь перебьемся. Если мы из-за папы до сих пор не оказались в работном доме, то, вероятно, никогда и не окажемся там; нас огорчало, что столь утешительные мысли не приходят в голову маме и она из-за своей несообразительности не спит по ночам, расстраивается, пишет в потемках, портя себе глаза, и наверняка сидит в одной сорочке, несмотря на простуду. Кажется, я недолго лежала без сна. Помню, что Мэри уснула довольно скоро.

На следующий день, когда мы с Мэри несли горячий чай мужчинам, работавшим в поле за перевалом, нам подумалось, что маме будет проще связаться с мистером Морпурго с помощью телеграфа. Во всяком случае, она сможет обойтись без этих взрослых глупостей о «глубоком уважении» и «искренне вашей». Так что за чаем мы стали невинно расспрашивать ее, как грузчик узнает, куда отправить мебель, если она не назовет ему наш лондонский адрес. Мама глубоко вздохнула, а Корделия покачала головой, нахмурилась, шикнула и пнула нас под столом. Она вечно старалась вести себя как взрослая и ребенок одновременно, когда бывала недовольна. Позже она поймала нас в коридоре и зашипела:

– Разве вы не видите, что бедная мама вся извелась от беспокойства?

Золотисто-рыжие кудряшки Корделии были такими короткими и тугими, что мы не могли оттаскать ее за волосы, а поскольку мамин брат умер от столбняка, мы знали всё о заражении крови и никогда не царапались. Но со временем мы наловчились ее колотить и сейчас пару раз хорошенько ее стукнули.

– Мама слишком взволнована, чтобы ябедничать ей, что мы тебя побили, – вкрадчиво сказала Мэри.

– Какая подлость! – выдохнула Корделия.

– Неужели? Вполне в твоем духе, – отозвалась Мэри.

Корделия изобразила отчаяние, которое мы уже не раз наблюдали, и ушла, бросив неопределенное:

– Я единственная.

На следующий день Мэри вертелась поблизости от мамы, сидевшей в саду, пока Ричард Куин спал, и заговорила, только когда услышала звуки скрипки:

– Знаешь, мама, Роуз из нас самая незрелая. – Мы вместе придумали, что она так скажет, потому я была не против. – Мы все привыкли считать ее рассудительной, но в некоторых вещах она сущее дитя, и сейчас это особенно заметно.

Дальше она сообщила маме, будто я беспокоюсь за судьбу нашей мебели. Якобы я знаю, что мы отказались от квартиры и не сможем там больше жить, поскольку вот-вот въедут новые жильцы, и боюсь, что грузчик просто отвезет мебель в Лондон и где-нибудь выбросит и мы никогда ее не найдем. Мама разволновалась и сказала, что должна поговорить со мной и объяснить, что всё в порядке, но Мэри попросила ее этого не делать, потому что я рассказала ей это по секрету. Как мы и ожидали, мама согласилась.

– Кроме того, что я могу ей сказать? – проговорила она, проведя ладонью по лбу.

– Неужели ты не знаешь, что делать? Роуз, между прочим, всю ночь проплакала, – сказала Мэри.

– О нет! – простонала мама. – О нет! Только не Роуз!

– Почему бы тебе не послать мистеру Морпурго телеграмму?

– Телеграмму? – переспросила мама. – Да ведь это выглядит еще более странно, чем письмо. Но нет. Почему бы мне не телеграфировать в редакцию? Он наверняка сообщил им, где снял дом. И я могла бы сказать, что адрес нужен грузчику. И что я хочу узнать его заранее, чтобы нам включили газ. Да. И воду. Тогда, если они на связи с вашим папой, они передадут ему, что я телеграфировала, и мы выясним, где он. А Роуз не будет беспокоиться из-за мебели. Да, я отправлю телеграмму сегодня же, отдам почтальону. С оплаченным ответом. «Мой муж в Манчестере забыл дать мне адрес дома который снял пожалуйста пришлите нужно срочно сообщить грузчику газовщикам водопроводчикам». Принеси мне бумагу и карандаш.

Когда Мэри принесла необходимое, мама начала писать, а потом бросила все на траву.

– Телеграмма казалась бы гораздо менее странной, если бы я могла сказать, что ваш папа в Тибете.

– Это было бы весьма странно, ведь тибетцы никого к себе не пускают, – ответила Мэри, поднимая бумагу и карандаш. Она в самом деле считала, что на маму слишком много всего навалилось.

– Из Тибета связаться с женой и семьей сложнее, чем из Манчестера, – заметила мама.

Все прошло замечательно, вот только вечером мама смотрела на меня с недоумением и весьма смутила Мэри, спросив, уверена ли та, что я ночью плакала и не приснилось ли это ей.

– О нет, мама, разве может такое сниться каждую ночь, – ответила Мэри с безмятежным, как сливки на серебряной ложке, лицом.

Разумеется, это не помогло. Мама чувствовала: что-то здесь нечисто. Она знала особенности каждого из нас так же хорошо, как особенности музыкальных стилей всех великих композиторов. Но в то же время она никогда не задавалась лишними вопросами о своих детях, подобно тому как не желала читать о подробностях личной жизни великих композиторов. Она судила о нас в целом, к тому же этот эпизод выскочил у нас из головы уже на следующий день, когда почтальон принес ответную телеграмму. Оказалось, папа снял для нас дом на Лавгроув-плейс, 21 и маме не стоило беспокоиться о газе и воде, поскольку мистер Морпурго распорядился, чтобы дом убрали и подготовили к привозу мебели. Новость должна была вернуть мне безмятежный сон и определенно вернула его моей матери. Она говорила об этом каждый день.

– Просто необычайная любезность. Нам не оказывали такой прием ни здесь, ни в Дурбане. Вашему отцу показалось, что мистер Морпурго не хочет его видеть. Но это, вероятно, какая-то ошибка. Неудивительно, что после случившегося в «Каледонце» ваш отец стал чувствительным. Но сейчас он наверняка ошибается, мистер Морпурго так добр к нам, тому не может быть других причин, кроме его расположения к вашему отцу. – Поглощенная этой вполне разумной идеей, она перестала огорчаться из-за отсутствия писем от папы.

Однажды ночью наша выдумка стала правдой. Я лежала без сна в темноте и плакала. Но не потому, что тревожилась за будущее, а из-за зубной боли. Поначалу мы с Мэри волновались, не божественная ли это кара за обман, но, поскольку с Мэри, игравшей в нашей проделке главную роль, ничего не случилось, мы отмели подобные мысли. Когда мама утром узнала про мою зубную боль, она стала называть меня ласковыми шотландскими именами, которые всегда всплывали в ее памяти, если мы недомогали или ушибались, потом поспешно вышла из комнаты и так же быстро – она двигалась быстрее, чем все, кого я когда-либо знала, – вернулась, размешивая мед в чашке с горячим молоком. Таково было ее лекарство от всех недугов, и оно действительно снимало боль, отвлекая внимание. Отправив Корделию и Мэри вниз завтракать, мама села на мою кровать, и на несколько счастливых минут мы остались наедине. Я чувствовала, как невидимый теплый поток ее любви изливается на меня и успокаивает так же, как теплая сладость молока с медом успокаивала мой рот. Мама сказала, что, к сожалению, не может дать мне полежать, пора вставать и одеваться, она уже распорядилась нанять двуколку, и мы поедем на станцию, сядем в поезд до Эдинбурга и отправимся к нашему зубному доктору, который сейчас, в сентябре, наверняка уже вернулся к работе и найдет время, чтобы меня принять.

– Сегодня тебе придется пропустить занятия, – вздохнула она.

Но меня беспокоило другое.

– Это дорого нам обойдется?

– О мой бедный ягненочек, – ответила мама, – что за вопрос! Пожалуй, я слишком откровенна с вами. Даже не забивай себе голову такими мыслями. Больной зуб – это больной зуб, уж на него мы найдем деньги. Не думай больше о расходах. Кроме того, мне это даже на руку. Австралийцы съехали в прошлый понедельник, и я воспользуюсь случаем проверить нашу квартиру и убедиться, что все готово к переезду. Мне не придется ехать туда одной, мой ягненочек составит мне компанию. Сегодня такой чудесный день, жаль, у меня нет одежды понаряднее! Как хорошо будет, когда Ричард Куин подрастет и нас всегда сможет сопровождать мужчина. Впрочем, он, разумеется, женится, и мы позволим ему жить его собственной жизнью. Но я надеюсь, что и вы, девочки, к тому времени обзаведетесь мужьями. Все равно не волнуйся о деньгах, нам с избытком хватит на дорогу до Лондона, а после этого все будет хорошо, мы заживем лучше, чем когда-либо, ведь мистер Морпурго так уважает вашего отца.

Ночью я так мало спала, что в поезде уснула, уткнувшись в мамино плечо. Стоял теплый осенний день, но она укутала меня в шотландскую шаль, которую всегда доставала, когда мы болели. Молоко с медом и та шотландская шаль были нашими талисманами, и, как только я увидела ее у мамы в руках, когда та садилась в двуколку, мне сразу стало легче. Когда мы прибыли в Эдинбург, я проснулась, чувствуя себя согретой, маленькой и умиротворенной. Боль настолько утихла, что, когда мы шли по Принсес-стрит, я готова была радостно прыгать от вида великолепного замка на скале, возвышавшегося над зелеными садами, от всего этого величественного города, что стоял среди холмов увереннее, чем сам Рим. Но когда я воскликнула: «Разве это не прекрасно? Разве это не прекрасно?» – мама не ответила. Она всегда любила два классических здания у подножия холма Маунд, соединяющего Старый город и Принсес-стрит, – Национальную галерею и Школу скульптуры[7]; однажды она назвала их изящными, как молодой месяц. Я не знала, что и думать.

– Тебе разонравился город? – спросила я. – Разве тебе не кажется, что сегодня он особенно красив?

– О да, Роуз, конечно, красив. Но ты должна меня извинить, они так ужасно поступили с твоим папой, что мне хочется уехать отсюда навсегда, – кротко ответила мама, словно я в чем-то ее обвинила.

Я вспомнила, что в последние несколько недель в Дурбане она не любила даже ходить на пляж.

Но у зубного врача ей стало лучше. Она ему очень нравилась. Мы давно об этом догадались, потому что всякий раз, когда нас провожали в кабинет, он стоял посреди комнаты, подальше от кресла, как будто нарочно стараясь выглядеть непрофессионально, и впивался в маму взглядом, а на нас никогда не смотрел. В первую очередь он всегда обращался к ней и во время этих разговоров, иногда продолжавшихся довольно долго, много смеялся и часто по нескольку раз повторял ее слова, которые нам казались вовсе не смешными; позже обычно выяснялось, что мама и не думала шутить. А когда кто-то из нас садился в кресло, он всегда со вздохом наклонялся и говорил: «Что ж, детка, тебе никогда не сравниться мужеством со своей матерью». По-видимому, в тот день мама была сильно огорчена, по крайней мере, мне впервые показалось, что его общество доставляет ей удовольствие, словно присутствие человека, который ею восхищался, вселяло в нее уверенность. Я подумала, что она, наверное, переживает из-за своей старой одежды. Впрочем, она не забывала поторапливать его, пока он не усадил меня в кресло. Выяснилось, что под зубом был нарыв, который он с легкостью вскрыл, и я встала, чувствуя себя здоровой как никогда. Мама поблагодарила его, расплатилась и побыстрее меня увела.

Ее и в самом деле кое-что беспокоило. В коридоре она наклонилась, поцеловала меня и робко сказала:

– Бедный ягненочек, ты, наверное, совсем измучилась. Ты была очень храброй. Но ты должна меня простить. У меня осталось слишком мало денег, чтобы взять кеб до квартиры. Нам придется добраться до Маунда на трамвае. Как по-твоему, у тебя хватит сил? Если нет, можем передохнуть здесь, в приемной, и вернуться ранним поездом. Как тебе больше хочется? Скажи маме.

– Я не устала, – честно ответила я.

– Точно? – настойчиво спросила она и вздохнула с облегчением, когда я кивнула. – Я вынуждена считать каждый пенни, – объяснила она. – Но вам, детям, не о чем волноваться, – продолжала она, когда мы вышли на улицу. – Что бы ни случилось, голодать мы не будем, обещаю тебе. Но сейчас я должна экономить на всем. Это сложно объяснить, но ты должна доверять маме.

– Да, – сказала я, – да, мама. – Но я ей не доверяла. Я любила ее, но видела, что она попалась в капкан взрослой жизни и беспомощно бьется в нем.

Трамвайный вагон вальяжно взобрался на холм Маунд, раскачиваясь по-верблюжьи, развернулся на вершине и потащился по мосту Георга Четвертого, который завораживал нас, детей, тем, что пересекал не реку, а каньоны трущоб. Нам с Мэри и Корделией было жаль покидать Эдинбург. Замок на холме создавал ощущение, будто мы живем в сказке, мы обожали взбираться по склонам Трона Артура, настолько похожего на спящего льва, что казалось нелепым считать его созданием природы, – больше всего он походил на творение волшебника. Вдобавок эти мрачные трущобы внизу, что вытянулись под распростертым, царственным городом до Холирудского дворца, где тьма встречалась со светом и белая звезда Марии, королевы Шотландии, вечно противостояла черной звезде Джона Нокса. У меня щемило сердце при мысли, что вскоре мы должны будем покинуть это место просто потому, что наша участь – всегда уезжать. Я чуть не расплакалась. Я погладила мамину ладонь, улыбнулась ей, как взрослые любят, чтобы улыбались дети, и поняла по ее лицу, что она думает: «Роуз – счастливый ребенок». Мы вышли в начале Мидоу-Уок и отправились дальше пешком. По пути мы увидели меж краснеющих деревьев темные корпуса больницы, которую наша знакомая студентка медицинского университета с благоговением называла храмом врачевания. Корделия иногда хотела учиться там на медсестру; от этой мысли ее лицо делалось благородным и глупым, но более приятным, чем во время игры на скрипке. Корделия воспринимала предстоящий отъезд из Эдинбурга тяжелее, чем кто-либо из нас. В какую бы школу она ни ходила, все учителя хвалили ее, строили на нее планы, говорили, что нужно лишь продолжать в том же духе – и она попадет туда, где они хотели ее видеть, и она со своей острой потребностью в одобрении сама хотела туда попасть. К ней судьба была особенно сурова.

Я повернулась к маме и сказала:

– Следующей зимой не придется мерзнуть, как здесь в прошлое Рождество!

– Да тебе не терпится поехать в Лондон! – обрадовалась она.

– Как и всем нам, – ответила я.

Удивительно, но маму называли ясновидящей. Так говорила шотландская няня, присматривавшая за нами в Южной Африке; на пляже в Дурбане мама однажды вскрикнула от видения того, как в пустом море загорелся маленький пароходик и к берегу устремились шлюпки, и все произошло именно так двадцать четыре часа спустя. Но нам всегда удавалось ее обмануть. В противном случае мы бы не смогли настолько хорошо заботиться о ее счастье.

Мы подошли к ряду серых домов, где жили раньше, и миновали один из них, в котором находилась наша квартира, потому что нужно было сделать кое-какие покупки в лавках за углом.

– Странно проходить мимо нашей двери, не заходя внутрь, – сказала я.

– А мне странно покидать город, где я родилась, – ответила мама, но потом продолжила: – Как же я счастлива. У тебя больше ничего не болит, и, как сказал доктор, остальные твои зубы в порядке; а я так не хотела приезжать сюда и в одиночестве готовиться к отъезду, но теперь это дело вовсе не кажется мне таким грустным.

В лавках она тоже казалась счастливой. Ей нравился сам процесс; и, хотя в тот день мы купили очень мало, ровно столько, чтобы было чем перекусить в обед: немного какао для меня, четверть фунта чаю для нее, четверть фунта сахара, молоко в жестяной баночке с колечком-открывашкой, – все равно, забирая свертки, мы почувствовали себя гораздо более значимыми, чем прежде, и обменялись любезностями с продавцами.

– Я нигде не задолжала ни пенни, – гордо сказала мама, когда мы вышли из бакалейной лавки. Помешкав какое-то время у витрины булочной, она робко спросила: – Роуз, ты не посчитаешь меня ужасной обжорой, если я куплю пончик? Я так давно их не ела. А они выглядят такими воздушными.

Это скромное лакомство так отличалось от тех изысканных сладостей, которыми мы с Мэри собирались угощать ее, когда станем знаменитыми пианистками, что я была тронута. И уговорила ее взять не только пончик, но и рождественский кекс с сухофруктами.

Поднявшись на свой этаж, мы увидели, что дверь квартиры с другой стороны площадки распахнута, а уборщица, добрая толстушка миссис Маккечни, стоит на пороге между ведром и метлой и разворачивает брусок мыла. На ней была черная мешковатая одежда и черный чепчик, потому, когда она вышла поздороваться с нами, в темноте лестничного пролета виднелись только ее белое круглое лицо и огромные белые ладони. Пока они с мамой обменивались любезностями, я застыла и таращилась на нее, завороженная игрой светотени. Казалось, я смотрю на луну – по отдельным, смутно проступающим из темноты чертам угадывалось выражение огромного лица. Глядя на маму с нежностью, миссис Маккечни сказала своим густым, как овсяная каша, контральто, которое мы так любили, что приводит в порядок квартиру Мензисов к их возвращению из Ротсея и пробудет там весь вечер и, если маме что-то понадобится, достаточно просто позвонить в колокольчик.

– Добрая женщина, – сказала мама, войдя в прихожую. – Отправлю ей из Лондона хороший подарок через месяц-другой, когда разберусь с нашим бюджетом.

Мы бросили свертки на кухонный стол, мама зажгла газовую конфорку и налила в сотейник молока для какао, а я выложила на тарелку пончик и кекс.

– Так и знала, – сказала мама, – они оставили все в идеальной чистоте. Я не сомневалась, что они хорошие люди. Но посмотри. Беда с этими мышами. Все старые дома одинаковы. Но как же они прелестны. Только погляди, как высокие комнаты вбирают в себя всю красоту дня. Надо сходить в гостиную и посмотреть, полировали ли они мебель тети Клары.

Через несколько минут она вернулась и села, поставив локоть на стол, а подбородок – на ладонь. Тем временем мое молоко вскипело, я приготовила себе какао и поставила чайник для ее чая.

– Мне не нужно столько воды, – сказала мама. – Вылей немного. Она никогда не закипит. Я не создана для изобилия. Мне не положен даже излишек воды. Она никогда бы не закипела.

Мама была очень бледна и дрожала.

Когда я снова поставила чайник на конфорку, она произнесла:

– То, что произошло, не имеет никакого значения. Трудно объяснить, но в некотором смысле все это неважно, хотя и значит больше, чем ты можешь себе представить. Мебель тети Клары пропала.

Я оставила маму и пошла в гостиную. Она находилась в противоположной от улицы части дома, и оба высоких окна смотрели на юг, на городской парк под названием Медоус. Сейчас в ней не было ничего, кроме нашего пианино «Бродвуд», вытащенного на середину комнаты, потертого розового ковра из отчего дома моей матери, трех больших репродукций семейных портретов на стенах и мириадов пылинок, танцевавших в светлой пустоте. Пропал круглый стол, который удерживали три переплетенных дельфина, стулья, обитые зеленым шелком с рисунком из золотых пчел, конторка на опорах-лебедях. Я вошла в столовую и увидела, что буфет, оплетенный телами двух нимф по бокам, и стулья с медной инкрустацией тоже исчезли. Это только те предметы, которые я сразу вспомнила. Скорее всего, я еще много чего забыла.

Я побежала обратно на кухню, крича:

– Мама, давай я сбегаю в полицейский участок и сообщу, что нас ограбили?

– Но, дорогая, не исключено, что нас никто не грабил, – глухо ответила она.

– Наверное, они увезли вещи в фургоне. Может быть, миссис Маккечни что-то об этом знает.

– Она знает, – сказала мама. – Вот только как ее спросить.

– Как ее спросить? – повторила я.

Мама неуклюже встала со стула, вышла в прихожую и некоторое время постояла, одной рукой держась за ручку входной двери, а другую прижав ко рту. Затем резко распахнула дверь, прошла через площадку к по-прежнему открытой двери квартиры напротив и с притворной жизнерадостностью крикнула:

– Миссис Маккечни! Миссис Маккечни! Когда приезжали за мебелью?

Грудной голос изнутри ответил, что человек из «Сомс», что на Джордж-стрит, прислал за ней в тот самый день и час, что и обещал, когда приходил с папой ее покупать, сразу же после того, как мы уехали в Пентланды.

– Значит, всё в порядке! – сердечно сказала мама. – Я опасалась, не случилось ли какой-нибудь ошибки, но мой муж замечательно все устроил.

Вернувшись в квартиру, мы тихонько закрыли дверь, и мама дрожа остановилась в прихожей.

– Должно быть, он продал ее за бесценок, – пробормотала она. – О, я становлюсь старой и безобразной, но дело не в этом. Мне не под силу соперничать с долгами и позором, к которым он питает настоящую любовь.

Она подняла было руки, словно обнимая призрака, но тут же безвольно уронила их.

Глава 2

Из манчестерской букинистической лавки пришла посылка с трехтомником про Бразилию, написанным французом по фамилии Дебре, который побывал там в начале девятнадцатого столетия. Книга нам очень понравилась, в ней было полно чудесных цветных литографий. Но папа так и не написал маме, поэтому мы сели в поезд на вокзале Уэверли, не зная, что нас ждет в Лондоне. Мы уверяли маму, что не только не имеем ничего против неопределенности, но и наслаждаемся ею, и это не так уж сильно отличалось от правды. Проснувшись ночью в вагоне, я увидела, что мама пребывает в состоянии исступленной решимости. По моде того времени женщины носили небольшие шляпы, сидевшие на головах, будто лодки, которые затейливо пришвартовали к подбородку вуалью, полностью закрывавшей лицо. Мамина вуаль была кое-где разорвана, и дыры приходились на самые неудачные места. Нос, казавшийся теперь, когда она так исхудала, похожим на клюв, вечно высовывался в одну из прорех, и она снова и снова безуспешно пыталась сдвинуть вуаль, дергая за узел под подбородком. Пожалуй, мама была почти лишена женской грации. Но она энергично шевелила губами, время от времени царственно вскидывала голову и сверкала глазами. Она явно репетировала сцену триумфа, которая предстояла нам в Лондоне, и походила на бесстрашную орлицу. Наконец она сняла шляпу, чего не делала до сих пор только потому, что та была частью ее ночного костюма, откинулась на спинку сиденья и уснула среди своих спящих детей, не сломленная тяготами, притягивающая любопытные взгляды, словно бродячая артистка.

Когда мы прибыли в Лондон, мама, вопреки своей обычной стремительности, руководила выгрузкой из поезда очень медленно и, разговаривая с носильщиком, украдкой оглядывалась по сторонам. Она надеялась, догадались мы, что папа будет ждать нас на перроне. Потом мама велела носильщику присмотреть полчаса за багажом, посчитав, что обязана напоить нас чаем с булочками, прежде чем мы пустимся в путешествие через весь город в Лавгроув. Буфет с большими застекленными окнами находился прямо на перроне. Мы нашли столик у окна, она усадила Ричарда Куина к себе на колени и стала поить его молоком, обшаривая взглядом толпу снаружи. Все смотрели на Ричарда Куина; после целой ночи в поезде, который, как и все поезда того времени, был черен от копоти, он казался чистеньким и в самом деле очень красивым – большие серые глаза с черными ресницами, белая кожа, светлые волосы, темные на кончиках. Он держался весело и умиротворенно. Пожилая женщина подошла и дала ему банан – очень редкий по тем временам фрукт, – и он с очаровательным кокетством его принял. Я не могла понять, почему мама так тревожится из-за папы, когда у нее есть Ричард Куин.

Наконец мама со вздохом сказала, что нам пора, и началась вторая, более унылая часть нашего путешествия. Через Темзу, которая показалась нам очень грязной, мы доехали в душном экипаже до другой станции, сели в очень медленный поезд, чей путь пролегал меж безобразных домишек, вышли на деревянной платформе, расположенной высоко над землей, спустились по потертым ступеням, дождались, пока нам подали кеб, и после долгой поездки остановились на перекрестке перед редакцией газеты, что разместилась в уродливом викторианском особняке из желто-зеленого кирпича. Низ окон прикрывали черные сетки из конского волоса, на которых бледно-желтыми буквами было написано название газеты, что показалось нам некрасивым и вульгарным. Мама вошла в редакцию, поскольку договорилась, что там ей оставят ключ, и вернулась с очень уставшим видом.

– Они слышали что-нибудь о папе? – поинтересовалась я.

– Разве я могла спросить? – вздохнула мама, а Корделия нахмурилась и зашикала на меня. Кажется, храбрости у нас изрядно поубавилось.

Но потом кеб повез нас в другой район, где, к нашему изумлению, вдоль дорог и в садах высились деревья, много деревьев, – мы-то были уверены, что в Лондоне нет ничего, кроме зданий. Листья едва тронула позолота, а в садах из сырой, темной, словно сливовый пирог, земли росли японские анемоны, астры и хризантемы. Это место, богатое, влажное и свободное, так отличалось от Шотландии. Но потом кеб вывез нас на очередную безобразную улицу с домишками из красного кирпича, арочными дверями, украшенными желтой лепниной, и остроугольными эркерными оконцами с тюлевыми занавесками. Мы заворчали – нам хотелось жить там, где есть деревья. Но все обошлось. Мы всегда знали, что все будет хорошо. Домишки закончились, дорога расширилась, снова появились деревья и цветы, и кеб замедлился перед белым особняком, который сразу пришелся нам по душе. Я люблю его по сей день и не могу расстаться с мечтой когда-нибудь в нем поселиться, хотя во время Второй мировой войны его уничтожила бомба.

Впоследствии я видела дом много раз и позабыла, что первым бросилось мне в глаза в тот вечер. Дорога здесь заканчивалась, упираясь в высокую кирпичную ограду с коваными воротами, закрепленными на колоннах, на верхушках которых два грифона держали герб. Ворота были глухими, их подпирали просмоленные доски, и все это могло бы напугать, но в действительности успокаивало – здесь нет никого, перед нами частная собственность. Справа виднелся аккуратный ряд из дюжины домов. Перед самыми воротами, по левую сторону от нас, стоял наш новый дом. На уровне второго этажа висела опрятная табличка с цифрами «1810», само здание обладало изяществом, характерным для своей эпохи. Над парадной дверью нависал портик, а затейливые нижние окна экзотической формы, выполненные в китайском стиле, заслоняла веранда. Медные рамы окислились до тоскливой, мягкой, как дым, голубоватой зеленцы. Над окнами спален наверху располагались оригинальные резные сандрики, а еще выше, за балюстрадой, украшенной по обеим сторонам сентиментальными урнами, прятались мансардные окна. Дом был недавно окрашен, и мама пробормотала:

– Что значит эта краска, кто мог за нее заплатить? Уж не выставят ли нам за нее счет?

Она трагически указала на пристройку с широкими, призрачно-бледными из-за недостатка краски воротами, красной черепичной крышей, башенкой со сломанным флюгером и часами, показывавшими возмутительно неправильное время.

– Неужели мы собираемся держать карету? – произнесла она с иронией. – О, дом слишком велик. Что нам делать? Что делать?

– Все будет хорошо, – сказала Мэри.

– Конечно, все будет хорошо, – поддержала я. – Давайте войдем.

Мы побежали по дорожке, а мама с Ричардом Куином медленно последовала за нами.

– Какой хороший мальчик, – тяжело сказала она и повернула ключ в замочной скважине. Войдя в дом, она застыла, по-рыбьи распахнув рот, что ей совсем не шло. Одна из дверей, выходивших в маленькую прихожую, была приоткрыта, и из-за нее доносился скрежет. Мама – да и мы тоже – подумала, что в дом забрался грабитель. Замешкавшись всего на секунду, она вбежала в комнату; Корделия, Мэри и я бросились за ней. У камина, сдирая перочинным ножиком обои над мраморной каминной полкой, стоял отец. Еще мгновение он продолжал свое занятие, затем убрал ножик, распахнул объятия и расцеловал маму в обе щеки. Мы встали полукругом вокруг них, Ричард Куин ползал у нас под ногами. Мама сияла, мы почувствовали себя в безопасности, спасенными от падения в бездну, потому что наш дорогой папа снова был с нами.

– Но, Пирс, как же ты попал сюда без ключа? Мне говорили, что ключ всего один, – сказала мама. – Я никак не ожидала!

– Я знаю дюжину способов проникнуть сюда, – ответил папа насмешливым тоном, который люди так ненавидели. – На сей раз я забрался через крышу каретника.

– Тебе знаком этот дом? Это… это ведь не тот дом, в котором ты когда-то гостил?

– Да, – подтвердил папа. – Это тот самый дом, где я гостил у двоюродной бабушки Уиллоуби. – Он отошел от камина, сложил ножик и сунул его в карман. – Да, это именно он. Раньше над каминной полкой располагалась плоская расписная панель, они скрыли ее под обоями, ума не приложу почему. Она была весьма хороша. Позже мы ее откроем. – Пощупав нож в кармане и окинув комнату одним из своих мрачных взглядов исподлобья, он продолжал: – Да, это Кэролайн Лодж, только никто его больше так не называет. Его построил для бабушки Уиллоуби ее богатый зять, живший в том большом доме за воротами. Теперь там Богословский колледж. А этот дом принадлежит моему кузену Ральфу. Он предоставил его мне.

– О, так вы с Ральфом снова друзья? – воскликнула мама.

1 Стиль мебели, названный в честь дизайнера Томаса Чиппендейла. Прим. ред.
2 Барон Франсуа Паскаль Симон Жерар (1770–1837) – ведущий портретист при дворе Наполеона Бонапарта, представитель художественного стиля ампир. Здесь и далее примечания переводчика, если не указано иное.
3 «А-ля вакханка» (фр.); волосы коротко подстрижены и завиты мелкими кудрями.
4 Чарльз Пис (1832–1879) – английский убийца и грабитель.
5 Последовательное исполнение звуков аккорда, мелодическая линия. Прим. ред.
6 «И я скажу незнающему свету, как все произошло… подстроенных лукавством…» – слова Горацио, «Гамлет», У. Шекспир, пер. М. Лозинского.
7 Судя по всему, имеется в виду Королевская шотландская академия искусств. Прим. ред.
Скачать книгу