Дневник одного гения бесплатное чтение

Салвадор Дали
Дневник одного гения

Я посвящаю эту книгу МОЕМУ ГЕНИЮ,

моей победоносной богине ГАЛЕ ГРАДИВЕ,

моей ЕЛЕНЕ ТРОЯНСКОЙ, моей СВЯТОЙ ЕЛЕНЕ,

моей блистательной, как морская гладь,

ГАЛЕ ГАЛАТЕЕ БЕЗМЯТЕЖНОЙ.

Сюрреализм и Сальвадор ДАЛИ

«Один гений» о себе самом

Среди письменных свидетельств и документов, относящихся к истории искусств XX века, очень заметны дневники, письма, эссе, интервью, в которых говорят о себе сюрреалисты. Это и Макс Эрнст, и Андре Массой, и Луис Бунюэль, и Поль Дельво — но прежде всего все-таки Сальвадор Дали.

Традиции интроспективного самоанализа и своего рода «исповеди» хорошо развиты на Западе и играют существенную роль в панораме художественной культуры по меньшей мере от «Опытов» Монтеня до статей Матисса о своем собственном искусстве. Не случайно здесь приходится называть в первую очередь французские имена: они и в самом деле означают и предельную точность в описании своих внутренних движений и стремлений, и прекрасное чувство меры, гармонической строгости и уравновешенности. Вспомним самонаблюдения Дидро и Стендаля, «Дневник» Делакруа и согласимся, что это так.

«Дневник одного гения» Сальвадора Дали написан человеком, который значительную часть жизни провел во Франции, сформировался там как художник. хорошо знал искусство и литературу этой страны. Но его дневник принадлежит какому-то иному миру, скорее, преимущественно фантастическому, причудливому, гротескному, где нет ничего легче, чем переступить грань бреда и безумия. Проще всего заявить, что все это — наследие католической мистики или «иберийское неистовство», присущее каталонцу. Но дело обстоит не так просто. Много разных причин и обстоятельств сыграли свою роль, чтобы возник «феномен Дали», каким мы его видим в «Дневнике одного гения».

Дневниковая книга — это, по логике вещей, один из лучших способов обратиться к читателю с максимальной доверительностью и рассказать о чем-то глубоко личном, добиваясь при этом особой близости и дружелюбной прямоты. Но именно на это книга Дали никак не рассчитана. Она, скорее, приводит к таким результатам, которые противоположны задушевному взаимопониманию. Часто даже кажется, что художник выбрал форму доверительной исповеди, чтобы взорвать и опровергнуть эту форму и чтобы побольше озадачить, поразить и более того — обидеть и рассердить читателя. Вот эта цель достигается безупречно.

Прежде всего она достигается постоянным, неистощимо разнообразным, но всегда приподнятым и патетичным самовозвеличиванием, в котором есть нечто намеренное и гипертрофированное.

Дали часто настаивает на своем абсолютном превосходстве над всеми лучшими художниками, писателями, мыслителями всех времен и народов. В этом плане он старается быть как можно менее скромным, и надо отдать ему должное — тут он на высоте. Пожалуй, лишь к Рафаэлю и Веласкесу он относится сравнительно снисходительно, то есть позволяет им занять место где-то рядом с собой. Почти всех других упомянутых в книге великих людей он бесцеремонно третирует.

Дали — последовательный представитель радикального ницшеанства XX века. К сожалению, рассмотреть вопрос о ницшеанстве Дали во всей его полноте здесь невозможно, но вспоминать и указывать на эту связь придется постоянно. Так вот, даже похвалы и поощрения, адресованные самому Фридриху Ницше, часто похожи в устах Дали на комплименты монарха своему любимому шуту. Например, художник довольно свысока упрекает автора «Заратустры» в слабости и немужественности. Потому и упоминания о Ницше оказываются в конечном итоге поводом для того, чтобы поставить тому в пример самого себя — Сальвадора Дали, сумевшего побороть всяческий пессимизм и стать подлинным победителем мира и людей.

Дали снисходительно одобряет и психологическую глубину Марселя Пруста — не забывая отметить при этом, что в изучении подсознательного он сам, великий художник, пошел гораздо далее, чем Пруст. Что же касается такой «мелочи», как Пикассо, Андре Бретон и некоторые другие современники и бывшиб друзья, то к ним «король сюрреализма» безжалостен.

Эти черты личности — или, быть может, симптомы определенного состояния психики — вызывают много споров и догадок насчет того, как же понимать «манию величия» Сальвадора Дали. Специально ли он надевал на себя маску психопата или же откровенно говорил то, что думал?

Скорее всего, имея дело с этим художником и человеком, надо исходить из того, что буквально все то, что его характеризует (картины, литературные произведения, общественные акции и даже житейские привычки), следовало бы понимать как сюрреалистическую деятельность. Он очень целостен во всех своих проявлениях.

Его «Дневник» не просто дневник, а дневник сюрреалиста, а это совсем особое дело.

Перед нами разворачиваются в самом деле безумные фарсы, которые с редкостной дерзостью и кощунственностью повествуют о жизни и смерти, о человеке и мире. С каким-то восторженным бесстыдством автор уподобляет свою собственную семью не более и не менее, как Святому Семейству. Его обожаемая супруга (во всяком случае, это обожание декларируется постоянно) играет роль Богоматери, а сам художник — роль Христа Спасителя. Имя «Сальвадор», то есть «Спаситель», приходится как нельзя более кстати в этой кощунственной мистерии.

Правы ли те критики, которые говорили, будто Дали выбрал особенный и своеобразный способ остаться непонятным, то есть говорил о себе как можно чаще, как можно громче и без всякого стеснения?

Как бы то ни было, книга-дневник художника является бесценным источником для изучения психологии, творческого метода и самих принципов сюрреализма. Правда, то особенный, неотделимый именно от Дали и весьма специфичный вариант этого умонастроения, но на .его примере хорошо видны основополагающие устои всей «школы».

Сон и явь, бред и действительность перемешаны и неразличимы, так что не понять, где они сами по себе слились, а где были увязаны между собой умелой рукой. Дали с упоением повествует о своих странностях и «пунктиках» — например, о своей необъяснимой тяге к такому неожиданному предмету, как череп слона. Если верить «Дневнику», он мечтал усеять берег моря невдалеке от своей каталонской резиденции множеством слоновьих черепов, специально выписанных для этой цели из тропических стран. Если у него действительно было такое намерение, то отсюда явно следует, что он хотел превратить кусок реального мира в подобие своей сюрреалистической картины.

Здесь не следует удовлетворяться упрощенным комментарием, сводя к мании величия мысль о том, чтобы переделать уголок мироздания по образу и подобию параноидального идеала. То была не одна только сублимация личной мании. За ней стоит один из коренных принципов сюрреализма, который вовсе не собирался ограничиваться картинами, книгами и прочими порождениями культуры, а претендовал на большее: делать жизнь.

Разумеется, гениальнейший из гениев, спаситель человечества и творец нового мироздания — более совершенного, чем прежний — не обязан подчиняться обычаям и правилам поведения всех прочих людей. .Сальвадор Дали неукоснительно помнит об этом и постоянно напоминает о своей исключительности весьма своеобразным способом: рассказывает о том, о чем «не принято» говорить по причине запретов, налагаемых стыдом. С рвением истинного фрейдиста, уверенного в том, что все запреты и сдерживающие нормы поведения опасны и патогенны, он последовательно нарушает «этикет» отношении с читателем. Это выражается в виде неудержимой бравурной откровенности в рассказах о том, какую роль играют те или иные телесные начала в его жизни.

В «Дневнике» приведен рассказ о том, как Дали зарисовывал обнаженные ягодицы какой-то дамы во время светского приема, где и он, и она были гостями. Озорство этого повествования "нельзя, впрочем, связывать с ренессансной традицией жизнелюбивой эротики Боккаччо или Рабле. Жизнь, органическая природа и человеческое тело в глазах Дали вовсе не похожи на атрибут счастливой и праздничной полноты бытия: они, скорее, суть какие-то чудовищные галлюцинации, внушающие художнику, однако, не ужас или отвращение, а необъяснимый неистовый восторг, своего рода мистический экстаз.

По дневниковым записям Дали проходят непрерывным рефреном свидетельства о физиологических функциях его Организма, то есть о том, что именуется на медицинском языке дигестией, дефекацией, метеоризмом и эрекцией. И то не просто побочные выходки, от которых можно абстрагироваться. Он ораторствует о своем священном нутре и низе на тех же возвышенных нотах, на которых он говорит о таинствах Вселенной или постулатах католической церкви.

Из «Дневника», как из картины Дали, нельзя выбросить ни одной детали.

Зачем безобразничает этот enfant terrible? Ради чего это делается — неужели ради одного удовольствия подразнить и рассердить читателя?

Будучи прилежным и понятливым последователем Фрейда, Дали не сомневался в том, что всяческие умолчания о жизни тела, подавление интимных сфер психики ведут к болезни. Он хорошо знал, что очень уязвим с этой стороны. О своем психическом здоровье он вряд ли особенно заботился — тем более что фрейдизм утверждает относительность понятий «здоровье» и «болезнь» в ментальной сфере. Но что было крайне важно для Дали, так это творческая сублимация. Он твердой рукой направлял свои подсознательные импульсы в русло творчества и не собирался давать им бесцельно бушевать, расшатывая целостность личности.

Речь идет не о том, чтобы оправдывать или «выгораживать» нашего героя: он в том не нуждается. Но не следовало бы отказываться от попыток понять его собственные мотивы, движущие силы его поступков и устремлений. Тогда только и можно будет их оценивать.

Судя по всему, «бесстыдные» откровенности Дали — это форма психотерапии, а она нужна для того, чтобы поддерживать в нужном состоянии свое творческое "Я" (только не в смысле «Эго», а, скорее, в смысле «Ид»). Его собеседники, интервьюеры и читатели волей-неволей исполняют функции психотерапевтов. Он освобождается от какой бы то ни было зажатости, исповедуясь перед нами,именно для того, чтобы жар фантазий и галлюцинаций разгорался без всяких помех и выплавлял бы новые и новые картины, рисунки, гобелены, иллюстрации, книги и все то прочее, чем он ненасытно занимался. Таким образом, он сделал радикальные практические выводы из психологических концепций XX века и поставил их на службу сюрреалистической творческой деятельности.

Но все это пока что касается чисто приватной сферы бытия художника (впрочем, для него она была особенно важна и имела особый смысл). Однако же основная личностная установка Дали — интенсифицировать поток иррациональных сюрреалистических образов — проявляется столь же резко и решительно в других сферах. Например, в политической.

В 1930-е годы Сальвадор Дали не один раз изобразил в своих картинах Ленина и по крайней мере один раз запечатлел Гитлера. В картине «Загадка Вильгельма Телля» Ленин появляется в чрезвычайно странном виде, как персонаж бредового видения. Гитлер фигурирует в картине «Загадка Гитлера» в виде оборванной и замусоленной фотографии, валяющейся почему-то на огромном блюде под сенью гигантской и чудовищной телефонной трубки, напоминающей отвратительное насекомое. Вспоминая эти произведения через много лет (уже после второй мировой войны) в своем «Дневнике», Дали заявляет, что он не политик и стоит вне политики. Обычно этой декларации не верят: как же он мог говорить о своей аполитичности, прикасаясь так вызывающе к самым острым аспектам политической жизни XX века?

Тем не менее я полагаю, что к словам художника следует в данном случае прислушаться — но не для того, чтобы принимать их на веру, а для того, чтобы еще раз вдуматься во внутренние мотивы создания этих произведений.

Правда, о своем отношении к Ленину (то есть, следовательно, ко всему комплексу тех идей, ценностей и фактов, которые с этим именем связаны) художник в «Дневнике» умалчивает, предоставляя нам свободу для догадок. Что же касается Гитлера, то в связи с ним произносится один из самых вызывающих и «диких» пассажей, которые когда-либо сходили с языка или пера Сальвадора Дали. Он пишет, что в его восприятии Гитлер был идеалом женственности 1 Оказывается, отношение к Гитлеру было у Дали эротическим: художник пылко рассказывает о том, как он был влюблен в манящую плоть фюрера.

После войны Дали несколько раз позволял себе обнародовать свои мысли о главном фашисте, и каждый раз они были примерно так же немыслимы и приводили в растерянность и левых, и правых. Для больного, для патологического субъекта Дали был явно слишком разумен, практичен и целеустремлен. Неужели он играл и паясничал? Разве это не ужасно? Впрочем, если он действительно таким образом воспринимал «плоть фюрера», то это, быть может, еще чудовищнее.

Для сюрреализма, в том виде, как его исповедовал Дали, нет ни политики, ни интимной жизни, ни эстетики, ни истории, ни техники и ничего другого. Есть только Сюрреалистическое Творчество, которое превращает в нечто новое все то, к чему оно прикасается.

Дали прикасался буквально ко всему, что было существенно для человека его времени. Его картины и его признания не обошли таких тем, как сексуальная революция и гражданские войны, атомная бомба и нацизм, католическая вера и наука, классическое искусство музеев и даже приготовление еды. И почти обо всем этом он высказывал что-то немыслимое, что-то шокирующее практически всех здравомыслящих людей.

Наверное, того ему и надо было: ударить по здравомыслию, бросить вызов разуму и морали, и этот вызов был никак не его только личным делом. Это было главной целью сюрреализма,

После войны Дали обитает постоянно уже не во Франции и не в США, как до того, а в Испании. Он пылко клянется в своей преданности католицизму и принципу монархии — как давно считается, неотделимому от Испании. Он пишет эффектные, хотя и холодноватые «религиозные» картины, то есть прилагает сюрреалистический способ видения к каноническим евангельским сюжетам. Он пишет картины для членов семьи Франке. Следует ли отсюда заключить, что он выбрал свою политику, стал «реакционером» и лишь лицемерил, когда заявлял о своей аполитичности? Итак — конформист?

Чтобы немного разобраться в этом вопросе, надо знать кое-что об испанской специфике и тогдашней обстановке в Испании.

Монархические манифесты Дали в эпоху жесткой авторитарной диктатуры Франко являлись для политического режима страны очень неудобным и колким напоминанием о «законной власти», о наличии наследника престола — будущего Хуана Карлоса. В портрете племянницы Франко Дали изобразил не что иное, как Эскориал — резиденцию Габсбургов — и сцену из картины Веласкеса «Сдача Бреды», запечатлевшей один из триумфов испанской монархии. Мало того. Ведь картина Веласкеса посвящена мирному разрешению конфликта, речь идет там о великодушии к побежденным и рыцарском благородстве полководцев монархии. Как надо было это понимать в годы продолжавшихся репрессий против побежденных республиканцев? Все эти символические жесты художника в сторону «великой, великодушной, законной» монархии были по меньшей мере двусмысленными в тех условиях, когда проблема узурпации власти смущала не только испанцев, но даже тот внешний мир, который в принципе не возражал против Франко.

Что касается католических пристрастий, то и здесь есть нечто странное. Дали одновременно демонстрирует свою приверженность ницшеанству и фрейдизму, с одной стороны, и Ватикану — с другой. Что это — наивность или дерзость? Ватикан осуждал в те годы обоих «духовных отцов» Дали. Как совместить евангельские заповеди и «принцип удовольствия»? Речь идет вовсе не о том, что Дали думал одно, а говорил другое или что он был «на самом деле», в душе, противником франкизма и религии. Он не был противником. А союзником?

Все дело, скорее всего, в том, что он был сюрреалистом до мозга костей. В сюрреалистические образы превращалось все то, что он делал, говорил, писал.

Он не монархист просто, а сюрреалистический монархист; он — сюрреалистический католик. А это совсем не то же самое, что просто монархист и просто католик.

Он строил свою жизнь на сюрреалистический манер столь же безоглядно, как и свои произведения.

Здесь позволительно будет отвлечься от «Дневника одного гения» и вспомнить некоторые более ранние эпизоды из жизни Дали. Его мать умерла в 1920 году, когда ему было шестнадцать лет. Позднее он не раз говорил, что это событие было для него жесточайшим ударом, потому что он относился к матери, по его словам, «с религиозным обожанием». Впрочем, это понятно: как же иначе может отнестись Спаситель к своей Матери? Дали позднее подробно описывал те мистические видения, те трансцендентные впечатления, которые, по его словам, посещали его, когда он находился в материнском чреве, и которые открыли ему и сущность мироздания, и его великое предназначение.

В 1929 году на выставке Дали в Париже появилась его картина, на которой рукой художника было начертано: «Я плюю на свою мать». Эта выходка стоила художнику разрыва с семьей: отец запретил ему возвращаться домой.

С одной стороны, случившееся было очередной примеркой на себя ницшеанского обличия «сверхчеловека», не признающего морали. С другой стороны, и здесь Дали неукоснительно и безоглядно выполнял фрейдистские требования, касающиеся гигиены души.

В 1929 году Дали был уже знаком со своей «музой», с «Галариной», как он ее называл. В сознании художника не могла не промелькнуть мысль о том, что теперь он свободен от памяти о матери. Появился новый кумир, поклонение которому заняло в жизни художника очень заметное место.

В этой ситуации у любого человека должно хоть как-то шевельнуться ощущение, что память о матери уже не так безраздельно властвует над ним. Соблюдая предписания фрейдизма, нельзя было затаить это чувство внутри. От него следовало освободиться, то есть дать ему полную свободу. Следовало выра— зить его в резкой, форсированной форме. Так и поступил художник. Так появилась «чудовищная» фраза на его картине, так произошел разрыв с отцом (и опять — в точности по Фрейду!). С нравственной точки зрения проступок так серьезен, что не заслуживает прощения. Однако предписания Учителя не имели ничего общего с нравственностью.

Кого следует осуждать с точки зрения последней? Основоположника психоанализа, его последователеймедиков? Или пациентов, жаждущих облегчения в своих душевных невзгодах? Или прежде всего Сальвадора Дали — одного из миллионов людей, которые стали пользоваться помощью психоанализа? Или человеческую природу как таковую, в которой плохо увязаны между собой здоровье, талант и нравственность?

Сюрреалист всерьез пестовал и культивировал свое сюрреалистическое "Я" теми самыми средствами, которые особенно ценились и почитались всеми сюрреалистами. В глазах «разумных и нравственных» людей радикальная философия сюрреализма, взятая совершенно всерьез и без всяких оговорок (так, как у Дали), вызывает протест. Именно это и нужно сюрреализму.

В той или иной степени Дали обошелся дерзко, скандально, колко, провокационно, парадоксально, непредсказуемо или непочтительно буквально со всеми теми идеями, принципами, понятиями, ценностями, явлениями, людьми, с которыми он имел дело. Это относится к основным политическим силам XX века, к собственной семье художника, к правилам приличий, картинам художников прошлого. Здесь дело не в его личности только. Он взял идеи сюрреализма и довел их до крайности. 6 таком виде эти идеи превратились, действительно, в динамит, разрушающий все на своем пути, расшатывающий любую истину, любой принцип, если этот принцип опирается на основы разума, порядка, веры, добродетели, логики, гармонии, идеальной красоты — всего того, что стало в глазах радикальных новаторов искусства и жизни синонимом обмана и безжизненности.

Парадоксальны, взрывчаты и провокационны и заявления Дали по вопросам эстетического характера. Они соединяют в себе несоединимое, они убийственны, они успешно приводят в ярость как сторонников радикального авангардизма, так и консерваторов-традиционалистов.

Таковы известные «откровения» Дали насчет того, что модернизм — враг истинного искусства, что единственное спасение художника — вернуться к академизму, к традиции, к искусству музеев. Эти декларации, созвучные с программой и деятельностью советской Академии художеств в сталинские и брежневские (впрочем, и более поздние) времена, также насквозь двусмысленны и коварны. Не издевательство ли кроется за ними в устах автора «сумасшедших», играющих с паранойей картин?

Даже друзья-сюрреалисты приняли всерьез выходки Дали и стали его всерьез отрицать, всерьез опровергать. Но ведь лучше всех опровергал Дали сам Дали — и делал это с азартом и выдумкой. В начале 30-х годов, когда в Испании возникли яростные споры о культурном наследии и отношении к нему, Дали демонстративно выступил с призывом полностью разрушить исторический городской центр Барселоны, изобилующий постройками средневековья и Возрождения. На этом месте предлагалось возвести суперсовременный «город будущего».

Дело не в том, что эти анархистские, авангардистские предложения «противоречат» проповеди академизма, классического наследия и «музейного стиля» в живописи. Точнее сказать, то особые противоречия, и устанавливать их вовсе не означает уличать их виновника в непоследовательности или несостоятельности мышления. Этот тип мышления не только не избегает противоречий, он их жаждет, к ним стремится, ими живет. Алогизм, иррациональность — его программа и его стихия. Последовательность и цельность этого мышления достигаются за счет предельного напряжения ради абсолютного и тотального Противоречия. Священное пророческое безумие Спасителя-Сальвадора опровергает всю мудрость мира сего, как и полагается по традиции пророчествования. Противоразумно, безумно создавать смесь из фрейдизма и католицизма, публично оскорблять память любимой матери, носиться с мыслью о «слоновьих черепах», расписывать свое эротическое чувство к фюреру нацистов, проповедовать «музейный стиль» и разрушение исторических памятников.

Но именно таков был способ творчества Сальвадора Дали в жизни и искусстве. Он похож на рискованный эксперимент со смыслами и ценностями европейской традиции. Дали словно испытывает их на прочность, сталкивая между собой и причудливо соединяя несоединимое. Но в результате создания этих чудовищных образных и смысловых амальгам явно распадается сама материя, из которой они состоят. Дали опасен для тихого и уютного устройства человеческих дел, для человеческого «благосостояния» (в широком смысле слова) не потому, что он «реакционер» или «католик», а потому, что он дискредитирует полярные смысл и ценности культуры. Он дискредитирует и религию и безбожие, и нацизм и антифашизм, и поклонение традициям искусства и авангардный бунт против них, и веру в человека и неверие в него.

Эту технику демонического, но и философского вопрошания (ибо князь тьмы — тоже философ изрядный) Дали позаимствовал отчасти от сюрреализма, плоды которого он познал в Париже, отчасти разработал сам с помощью чтения своих любимых мыслителей и общения с барселонскими, мадридскими, парижскими друзьями — пока не порвал с ними.

И поэтому можно утверждать, что главная задача изучения основ сюрреализма не есть задача чисто искусствоведческая, или чисто литературоведческая, или чисто киноведческая. Сюрреализм, действительно, есть не течение в искусстве, а именно тип мышления, система ментальности, способ взаимодействия с миром и, соответственно, стиль жизни. Быть может, истинное искусствоведение (литературоведение, киноведение) и призвано заниматься прежде всего именно такими вещами, не ограничиваясь чисто специальными вопросами. Нельзя не согласиться со словами Патрика Вальдберга, который утверждал, что произведения сюрреалистов не могут быть поняты с помощью одного только специального эстетического анализа. «Любой комментарий к ним, — писал ученый, — требует рассмотрения духовных источников, этических и поэтических устремлений».

Сюрреализм стремился по-новому поставить и решить коренные вопросы бытия и экзистенции человека. На меньшее он не соглашался.

Одним словом, чтобы сделать обоснованные заключения о творчестве и личности Сальвадора Дали, необходимо хотя бы в самых общих чертах наметить абрис причудливого архипелага под названием «сюрреализм». Из истории и предыстории сюрреализма Возникновение сюрреализма в Париже в 1920-х годах и присоединение, уже начиная с этих пор, новых и новых адептов к этому движению (в том числе и Сальвадора Дали) не раз описано и прокомментировано историками искусства на Западе. Вкратце дело выглядит таким образом.

С 1922 года вокруг писателя и теоретика искусства Андре Бретона группируется ряд единомышленников: художники Жан Арп, Макс Эрнст, литераторы и поэты Луи Арагон, Поль Элюар, Филипп Супо и некоторые другие. Они не просто создавали новый стиль в искусстве и литературе, у них были явно более масштабные замыслы.

Луис Бунюэль, глубоко понимающий суть тех жизненных и творческих принципов, которым отдал дань, писал: «Сюрреалисты мало заботились о том, чтобы войти в историю литературы или живописи. Они в первую очередь стремились, и это было важнейшим и неосуществимым их желанием, переделать мир и изменить жизнь»(Бунюэль о Бунюэле. М" 1989, с. 148. ).

Они были уверены в том, что бессознательное и внеразумное начало олицетворяет собой ту высшую истину (во всех значениях этого слова), которая должна быть утверждена на земле. Серьезное, сложное и, разумеется, спорное дело осуществлялось методами, которые ничуть не похожи на ритуальные священнодействия. Свои собрания эти люди именовали не «вечерами» и уж тем более не «заседаниями», а вызывающим термином sommeils — что означает в данном случае «сны наяву».

Собираясь для своих «снов наяву», сюрреалисты (так они себя назвали, позаимствовав слово у Гийома Аполлинера) занимались вещами странными и как бы несерьезными: они играли. Но то были своего рода моделирующие игры, эффективность которых для выработки тех или иных социопсихических структур была оценена лишь позднее.

Например, их интересовали те случайные и бессознательные смысловые сочетания, которые возникают в ходе игр типа «буриме»: они по очереди составляли фразу, не зная ничего о тех ее частях, которые пишут другие. Однажды в 1925 году играющие получили в итоге фразу: «Изысканный труп будет пить молодое вино». Этот результат настолько поразил их и запомнился, что само занятие — игры абсурда — получило в их среде условное и, разумеется, также абсурдное наименование «Изысканный труп», Le Cadavre exquis. Играть в такие игры означало тренировать себя таким образом, чтобы логические связи и уровни сознания отключались бы или привыкали бы к своей необязательности. Глубинные, подсознательные, хаотические силы вызывались из бездны.

Что касается Сальвадора Дали, то он в 1922 году, имея восемнадцать лет от роду, поступил в Высшую школу изящных искусств в Мадриде и здесь, обитая в известной Студенческой резиденции, вплоть до своего второго и окончательного исключения (за дерзость, разумеется), которое произошло в 1926 году, предавался в основном двум занятиям, двум страстям. Он сдружился с самыми выдающимися людьми, которые тогда жили рядом с ним, — это были Федерико Гарсна Лорка и Луис Бунюэль. В то же время он с увлечением штудирует Зигмунда Фрейда.

В Париже дела шли своим чередом. В течение некоторого времени независимо от группы Бретона работал живописец Андре Массой, стремясь создавать картины и рисунки, освобожденные от контроля сознания. Будучи человеком образованным, с теоретической и исследовательской жилкой, он разрабатывал оригинальные приемы психотехники, призванные отключить «рацио» и черпать образы из сферы бессознательного. К Массону тяготели литераторы Мишель Лерис, Жорж Лембур, Робер Деснос, а также приехавший из Барселоны художник Жоан Миро.

Весной 1924 года Андре Бретон увидел первую выставку картин Массона в галерее Симон. Он отыскал художника и познакомился с ним. Взаимопонимание оказалось настолько большим, что они решили объединить усилия. Консолидировавшиеся таким образом художественные силы составили крупное явле— ние в искусстве и литературе, которому было суждено стать эпохальным.

В том же 1924 году появился «Первый манифест сюрреализма», написанный Андре Бретоном и с тех пор воспроизведенный полностью или в отрывках множество раз на всех европейских языках (последним из которых был русский). Основан журнал «Сюрреалистская революция» (La Revolution surrealiste).

Перед нами — первое действительно интернациональное движение общевидового охвата, проявившееся в живописи, скульптуре, театре, литературе, киноискусстве. Прежние авангардистские течения — кубизм, футуризм, экспрессионизм — были еще довольно тесно связаны со своими национальными школами, национальными традициями, то есть, соответственно, французской, итальянской и немецкой. В сюрреализме были представлены с самого начала и Франция, и Германия, и Испания. Одним из прямых предшественников сюрреализма был итальянский мастер Джордже де Кирико. В 1920-е годы работает уже бельгиец Рене Магритт, и вскоре после него появляется в сфере притяжения сюрреализма и его соотечественник Поль Дельво. Опыт этого движения воспринимает англичанин Генри Мур, а позднее — Фрэнсис Бэкон. В 1930-е годы формируется интересная чехословацкая «фракция» сюрреализма (Ф. Музика и др.). В США и Латинской Америке используют этот опыт Д. Тэннинг, А. Горки, Матта Эчауррен.

Впрочем, долгая и непростая история сюрреализма, с ее продолжениями и отголосками в послевоенный период, слишком обширна, чтобы описывать ее здесь. Задача сейчас стоит так: охарактеризовать ту парижскую почву, на которую попал в 1929 году молодой Сальвадор Дали, уже подготовленный к этой встрече.

Тысяча девятьсот двадцать пятым годом отмечена первая общая выставка сюрреалистов, объединившая группу Бретона и группу Массона. В следующем году рождается специальная «Галерея сюрреализма», занятая исключительно показом и пропагандой этого искусства. Выставки разного масштаба идут отныне одна за одной в Европе и за океаном. Мировое значение движения признано и подтверждено в 1936 году двумя крупными показами. Это лондонская «Интернациональная сюрреалистская выставка» и развернутая в Нью-Йорке экспозиция под названием «Фантастическое искусство, дада и сюрреализм».

Сальвадор Дали участвует в этом триумфальном шествии сюрреализма по мировым столицам, хотя его отношения с единомышленниками далеко не безоблачны: он теперь часто воплощает в жизнь свои приемы сюрреалистского парадокса, и его высказывания и общественные акции отталкивают от него корифеев движения, в первую очередь Андре Бретона. С картины 1929 года «Великий мастурбатор» до таких произведений 1936-1937 годов, как «Осенний каннибализм» и «Метаморфозы Нарцисса», простирается первый (и, как говорят некоторые, самый плодотворный) период самостоятельного и зрелого творчества.

В это самое время и сама биография Дали уже определяется как своего рода произведение искусства. Он творит ее сам по своим принципам.

Он существо глубоко асоциальное, и его участие в художественных кружках, движениях, выставках не означало для него слияния с другими. Он эгоцентричей. Он человек личных отношений, которые становятся со временем все более и более избирательными. Оказавшись в Париже, Дали переживает тяжелую депрессию (примечательно, что нечто сходное происходит здесь за двадцать лет до того и с молодым Пикассо). Согласно определениям Фрейда, можно было констатировать, что склонность молодого человека к нарциссизму, аутоэротизму и параноидальным галлюцинациям характеризует его как «полиморфного извращенца», и здесь не было ничего утешительного. Дали считал спасительным для себя встречу с женщиной, которая стала его спутницей до конца жизни. Дали боготворил «Галарину» и создавал ей памятник в своем творчестве. Бывшие друзья (например, Луис Бунюэль) подозревали, что она «испортила» его, развила в нем алчность и эгоизм, разорвала прежние связи. Кому дано решить, кто прав?

Можно твердо сказать одно; с 1929 года творческие поиски и метания художника переходят в новое качество. Напор иррациональной фантазии воцаряется в нем, определяется особая индивидуальная стилистика. Уверенность в себе, в своем таланте проявляется в демонстративных формах вызывающей и явно форсированной «мании величия». Он идет на разрывы связей с людьми, близость к которым осеняла его «ученический» период. В 1934 году Дали изгоняют из группы сюрреалистов, которая продолжает «леветь» и сочувствует коммунистам. Он вызывающе отказывается занять столь определенную позицию и даже начинает опасную сюрреалистическую игру с шовинизмом и фашизмом. В 1941 году практически все прежние друзья рвут с ним всякие личные отношения, после того как он провозглашает себя сторонником католицизма и монархии.

Время было такое, что никто не мог понять — как же можно так безответственно играть с политикой, так 'дерзко фиглярствовать, когда на карту поставлены Убеждения. То ли безумно, то ли мудро, то ли пророчески, то ли преступно Дали стал обращаться со всеми системами убеждений только как с поводами для своего самовыражения. Отсюда — те сюрреалистские парадоксы, которые приобрели пластические формы в картинах, посвященных Ленину и Гитлеру. В эпоху гражданской войны в Испании, Мюнхенского договора, агрессии фашизма и угрозы человечеству позиция Дали представлялась, как правило, верхом цинизма. Иначе и быть не могло.

Позднее же, когда люди начинают подводить итоги прошлого, взвешивают и сопоставляют сталинизм и гитлеризм, тоталитарные режимы Запада и Востока, возникает и возможность другой перспективы, другого взгляда. Сам Пикассо отдал дань (впрочем, достаточно скромную) восхвалению «вождя народов», опубликовав портрет генералиссимуса. Тот же Пикассо отшатнулся и от Советского Союза, и от Французской компартии после того, как появились первые разоблачения беззаконий и насилий, совершенных в стране победившего социализма. Сальвадор Дали, циник и фигляр, оказался не затронутым этими шатаниями то в одну сторону, то в другую.

Сюрреалистическое «безумие» оказалось как бы прозорливее, чем политические страсти исторического момента.

Вот и возник тот вопрос на горизонте, который люди задают уже постфактум. Кто же был умнее и нравственнее — тот, кто колебался вместе с «генеральной линией», которая, изогнувшись, повернула от оправдания геноцида к уклончивому и половинчатому осуждению «отдельных ошибок» и отдельных личностей в середине века, или тот, кто издевательски славил монархизм перед лицом западных демократий, поддразнивая и «подкалывая» тем самым и узурпаторскую генеральскую диктатуру в Испании?

Было бы возмутительной самонадеянностью делать вид, будто у нас есть готовый и окончательный ответ на вопрос.

Сюрреалистский парадокс оказался в известном смысле адекватным итогам исторического развития XX века.

«Католический фрейдизм» Дали; его общественная деятельность в форме обнародования скандальных интимных признаний; сознательное и абсурдное смешение авангардистских лозунгов с архитрадиционалистскими и все прочее, что исходило от него, было выражением одной, всегда соблюдаемой жизненной установки ; — атаковать обезумевшую историю, обезумевший разум, обезумевшую реальность с позиций абсолютной, тотальной бредовости.

Уже после войны Дали заявлял: «Гитлер воплощал для меня совершенный образ великого мазохиста, который развязал мировую войну единственно ради наслаждения проиграть ее и быть похороненным под обломками империи. Этот бескорыстный акт должен был бы вызывать сюрреалистическое восхищение, потому что перед нами — современный герой».

Возмущенные такими «откровениями», современники, по-видимому, не вслушивались в смысл этих фраз, а обращали внимание на отдельные слова — такие, как «современный герой». Но смысл в другом.

Политического кредо там действительно нет. Назвать позицию Дали «профашистской» никак нельзя. «Герой-мазохист», который «развязал мировую войну ради наслаждения проиграть ее», — это не то знамя, под которым можно объединять политические силы. Но ведь и осуждения нет — напротив того, Дали восхищается «героем-мазохистом». Вопрос о том, «за кого же стоит» Сальвадор Дали в политическом плане, не имеет смысла. Дали «восхищается» Гитлером с той же сюрреалистической целью, с которой он восхищается «кретиническим христианским возбуждением» (его собственные слова, взятые из «Дневника одного гения»). В таком же роде-его «восхищение» картинами Рафаэля и собственными физиологическими отправлениями, «сверхчеловеком» Фридриха Ницше (высмеянного в «Дневнике» за… обвислые усы). Таково и обожание матери, память которой Дали сознательно оскорбил.

Дали видит мир умирающим, распадающимся, теряющим смысл, а самое бессмысленное и мертвое — это фасады разума и морали, это политические программы и семейный идеал, это сама эстетика, это и сам человек.

Раз уж довелось жить, то самое достойное и правильное с этой точки зрения — жить сюрреалистически.

Итак, некоторые важнейшие моменты истории сюрреализма и личной истории Сальвадора Дали (переплетающейся с историей сюрреализма) можно считать намеченными.

Но есть еще и очень важная предыстория, которая определяет очень многое в творчестве, мысли, личности художника.

В промежутке между 1910 и 1920 годами — в исторически насыщенное, переломное и трагическое время — в искусстве происходят события, предсказавшие пути развития сюрреализма. Уже упоминалось такое имя, как Джордже де Кирико-автор странных протосюрреалистических фантазий.

И все же более непосредственно и сильно определил дальнейшее так называемый дадаизм, не случайно фигурировавший рядом с сюрреализмом в названии итоговой нью-йоркской выставки 1936 года. Дадаизм, или искусство дада, — это дерзкое, эпатирующее «антитворчество», возникшее в обстановке ужаса и разочарования художников перед лицом катастрофы — мировой войны, европейских революций и, как казалось, самих принципов европейской цивилизации. Кружки, группы, выставки, журналы, общественные акции дадаистов смущают покой мирной Швейцарии уже в 1916 году, а с 1918 года эта волна прокатывается по Австрии, Франции и. Германии.

Сюрреалисты — в том числе и Дали — многим обязаны этому богемному анархизму, выбравшему себе названием не то словечко из детского лексикона, не то бредовое бормотание больного, не то шаманское заклинание дикаря: «дада».

Дадаизм в принципе отвергал всякую позитивную эстетическую программу и предлагал «антиэстетику». К нему пришли художники разных направлений — экспрессионисты, кубисты, абстракционисты и прочие. «Программа» и «эстетика» дадаизма заключалась в разрушении всяких эстетических систем и всякого стиля посредством того, что сами дадаисты восхищенно именовали «безумием». Для них «разумное, доброе, вечное» обанкротилось, мир оказался безумным, подлым и эфемерным, и они пытались сделать самые последовательные выводы из того жизненного опыта, который объединил француза Дюшана, испанца Пикабиа, немца Макса Эрнста, румына Тристана Тцара и некоторых других.

Среди прочего принципы дадаизма выразились в использовании готовых предметов фабричной выделки (позднее появился и утвердился термин ready-made). Тем самым воинствующая антипластичность и «антихудожественность» их намерений получала радикальное воплощение. Но все же главным видом деятельности дадаистов стало абсурдизированное зрелище — то, что впоследствии возродилось под именами «хепенинга» и «перформанса».

После нескольких скандальных акций такого рода происходит итоговая экспозиция дадаистов в Париже в мае 1921 года, буквально в преддверии рождения группы Бретона. Он сам и его друзья уже там. На выставке были представлены и живописные произведения, и графика, и коллажи, и готовые объекты в духе Дюшана, но суть дела вовсе не в том, какие именно вещи были выставлены и какими особенностями они отличались. О «произведениях искусства» можно было и даже следовало вообще забыть, поскольку, согласно замыслу устроителей, в подвальном помещении галереи «О сан парейль» не было освещения, так что разглядеть экспонаты было физически невозможно. Кроме того, специально посаженный за ширмами человек непрерывно осыпал присутствующих ругательствами, что, разумеется, никогда не может способствовать осмотру выставки. Никто ее и не смотрел, тем более что там было нечто другое, на что можно было полюбоваться. Спектакль был своеобразный. Андре Бретон якобы освещал выставку, время от времени зажигая спички. Луи Арагон мяукал. Другие тоже были заняты по мере своих сил и способностей. Рибмон-Дессень непрерывно восклицал: «Дождь капает на голову!» Филипп Супо и Тристан Тцара играли в догонялки, и так далее.

То был своего рода подпольный скандальный карнавал, словно предназначенный для таких людей, как Сальвадор Дали, который любил подобные шабаши и знал в них толк. Но его-то и не было: он еще занимался тем, что писал в Барселоне свои ранние реалистические картины, в которых еще нет почти ничего от будущего Дали.

Бунт дадаистов был недолговечным, и к середине 20-х годов он исчерпал себя. Другие идеи и течения вышли вперед. Но верным продолжателем дадаистской традиции скандалов и публичных выходок стал именно Дали. Рассказы о его эскападах многочисленны и колоритны, и трудно отделить в них правду от выдумок. Пожалуй, здесь не обязательно останавливаться на описании того, как он придумал совращать американских миллионерш с помощью вареных яиц или как он гарцевал вокруг Арама Хачатуряна на коне под звуки «Танца с саблями», тем более что проверить эти рассказываемые истории невозможно.

Но, например, тот документально подтвержденный факт, что Дали в 1950-е годы принародно стрелял в литографские камни из ружья, заряженного специальным составом, чтобы получить причудливые литографии, которые тиражировались во множестве и продавались по хорошей (для их создателя) цене, еще раз подтверждает близость Дали к дадаизму и предоставляет его биографам ломать голову над тем, как это понимать: как демонстрацию социальной независимости или как выражение бессовестной алчности.

Но если оставить в стороне саму стихию скандальности, то что же общего можно найти между «академическим натурализмом» видений Дали, воплощенных в его картинах, и безусловной враждебностью дадаистов к традиции и «порядку»?

Как это ни парадоксально (впрочем, такой зачин по отношению к Дали почти комичен, поскольку именно парадокс здесь главное), демонстративно традиционный «музейный» стиль художника был взят им в качестве почти такой же «готовой формы», каковы были для дадаистов стандартизованные изделия промышленности — велосипедное колесо, водопроводные трубы или фарфоровый писсуар, выставленный Марселем Дюшаном под благозвучным названием «Фонтан». Если ready-made является попыткой «остранения» обыденных вещей и снятия противоположности между «искусством» и «не-искусством», то классические цитаты, приемы, парафразы у Дали придают странность и парадоксальность самим формам, хрестоматийно внедренным в европейское сознание. Фабричная усредненность, тиражированность вещей — это своего рода обыденная параллель к хрестоматийной заштампованности «Анжелюса» Милле или тех произведений Рафаэля или Фортуни, которые подразумеваются или обыгрываются у Дали. Неверно говорить, что Дали «защищает» традиционный натурализм — но так же неверно было бы считать его ниспровергателем музеев. На то он и сюрреалист, на то он и Дали, чтобы опровергать аристотелевскую логику, которая знает лишь «за», «против» и «третьего не дано».

Он как раз и дает то самое «третье»! То ли он защищает «музейность», подрывая ее фундаменты, то ли подрывает, защищая.

Но более фундаментальное значение имеет другой аспект связи с дадаизмом.

Сюрреалистское отношение к бессознательному и стихии хаоса прямо вырастает из дадаистского «посева». В то же время сама направленность творческой активности была иной: не просто разрушительной, а созидательной — но через разрушение. Сюрреалисты пытались построить здание эстетики с помощью тех противоразумных и абсурдных методов и приемов, которые служили дадаистам прежде всего для демонтажа всех смысловых, стилевых и прочих систем. Речь идет о самой «технологии» творческого процесса, то есть о методах, позволяющих исключить или нейтрализовать сознательное, рациональное конструирование («устроение») образов.

Дадаисты первыми положились на Случай как на главный рабочий инструмент. Художники стали бросать на холст краски, предоставляя красочному веществу и силе броска самим образовывать иррациональные конфигурации. Для создания своих текстов Тристан Тцара разрезал газетный лист на отдельные слова, перемешивал их, а затем извлекал из кучи «сырого материала» отдельные фрагменты по методу лотереи и соединял их. Сам творец при этом рассматривался как орудие, медиум, марионетка каких-то мировых сил.

Спустя почти три десятилетия после начала эпопеи сюрреализма Макс Эрнст писал: «В качестве последнего суеверия, печального остатка мифа о творении западная культура сохранила легенду о суверенности творчества художника. Одним из первых революционных актов сюрреализма было то, что он атаковал эту выдумку действенными средствами и в самой резкой форме, усиленно настаивая на чисто пассивной роли так называемого автора в механизме поэтического вдохновения и разоблачая всяческий контроль со стороны разума, морали или эстетических соображений…» .

Эти формулировки в точности соответствуют и той программе, которая была предложена в «Первом манифесте» 1924 года, и самой практике художников.

Они применяли, если обобщить их практику, два вида приемов. Первый из них — приемы «механического» характера, то есть специфические процедуры, позволяющие обходиться без «контроля со стороны разума, морали или эстетических соображений».

Например, Андре Массой создал во второй половине 1920-х годов целую серию картин, которые возникли в результате последовательного выплескивания, бросания на холст клея, песка и краски, с минимальной доработкой кистью. При этом, как он верил, определяет результат не сознание художника, а некое Мировое Бессознательное. Впрочем, сама последовательность приемов выплескивания и бросания (клея, песка, краски) была строго определенной и вполне рациональной: сначала следовало получить на холсте случайные пятна клея, а потом уже пускать в ход песок, чтобы он прилипал к клейким местам.

Другим путем шел к той же цели Макс Эрнст, который придумал технику «фроттажа», то есть «натирания». Он стал подкладывать под бумагу или холст какие-нибудь неровные поверхности или предметы (кору деревьев, гравий и т. д. ). Затем, хорошенько нажимая на поверхность, натирал ее сухими или полусухими красками. Получались фантастические конфигурации, напоминавшие то заросли фантастического леса, то таинственные города. Рассудочное начало было при этом отодвигаемо в сторону. Впрочем, не до конца. Все-таки те случайные эффекты, которые получались у Массона и Эрнста, до известной степени направлялись разумной созидательной волей.

Ведущие мастера не могли удовлетвориться одними лишь механическими методами «охоты за случайностью». Они добивались и внутренней, личностной иррациональности, отключения разума на уровне психической жизни. Для этого, как легко можно догадаться, практиковались своеобразные формы «зрительного самогипноза». «Завораживающая» сила, как давно известно, появляется при длительном наблюдении языков пламени, движения облаков и т. д.

Что касается Сальвадора Дали, то он возлагал большие надежды на освобождающую силу сна, поэтому принимался за холст сразу же после утреннего пробуждения, когда мозг еще не полностью освободился от образов бессознательного. Иногда он вставал среди ночи, чтобы работать — с той же целью.

По сути дела, его метод соответствует одному из приемов психоанализа: имеется в виду записывание сновидений как можно скорее после пробуждения (считается, что промедление приносит с собой искажение образов сна под воздействием сознания).

Переход от «механических» приемов к «психическим» (или «психоаналитическим») захватил малопомалу всех ведущих мастеров сюрреализма. Подводя итоги своего искусства в зрелые годы, Андре Массой сформулировал три условия бессознательного творчества: 1 — освободить сознание от рациональных связей и достичь состояния, близкого к трансу; 2 — полностью подчиниться неконтролируемым и внеразумным внутренним импульсам; 3 — работать по возможности быстро, не задерживаясь для осмысления сделанного.

Под этими рекомендациями могли бы подписаться и люди, ставшие в конце концов непримиримыми врагами, — Андре Бретон и Сальвадор Дали.

Примечательно и многозначительно то, насколько скомпрометированным оказался здравый смысл, человеческий разум в глазах людей, принадлежавших к цвету европейской интеллигенции, — от Пикассо до Генри Мура, от Джордже де Кирико до Макса Эрнста, от Бунюэля до Беккета. Это был серьезный поворот в области главных ценностей человека. Здесь нельзя обойтись без специального разговора о философии бессознательного, то есть о фрейдизме, — в той мере и в том отношении, в которых последний связан с искусством.

Сюрреализм и фрейдизм

В своей книге 1928 года «Сюрреализм и живопись» Андре Бретон подводит некоторые итоги появившегося незадолго до того нового движения в искусстве (в самом широком смысле этого слова). Вполне последовательно он, руководитель абсурдных игр и «снов наяву», считает необходимым указать на значение детских игрушек для художника, и, указывая на столь весомую и ключевую фигуру, как Пикассо, который в это время тоже сближается с сюрреалистами, Бретон именует его «создателем трагических игрушек, предназначенных для взрослых» (Breton A. Surraalisme et la peiniure. Paris, 1928, p. 20).Происхождение этих определений и наблюдений вполне ясно. Фрейдизм придавал особое значение детским фантазиям, играм, вообще ментальному миру детей, рассчитывая на то, что законы психической жизни — имеется в виду бессознательной — гораздо яснее и рельефнее выражаются в жизни детей, еще не порабощенных понятиями и нормами мира взрослых, чем в жизни самих взрослых.

Фрейдистские взгляды настолько были усвоены многими лидерами сюрреализма, что превратились в их способ мышления. Они даже не вспоминали о том, из какого источника взято то или иное воззрение, тот или иной подход. Так, Макс Эрнст развивал свое зрительное воображение, созерцая предметы прихотливой, иррациональной конфигурации. Тем самым он, разумеется, использовал советы Леонардо да Винчи — но, без сомнения, они были восприняты через призму Зигмунда Фрейда, который по-своему интерпретировал эту склонность к завороженному созерцанию разводов на старой стене или причудливых скал, возбуждающих в воображении неожиданные образы и их комбинации. Что же касается чисто «фрейдистского» метода Сальвадора Дали — писать картины в еще не совсем проснувшемся состоянии, пребывая хотя бы частично во власти памяти о сновидениях,-то об этом уже говорилось, и дополнительные комментарии здесь не нужны.

Доверие к иррациональному, преклонение перед ним как перед источником творчества было у Сальвадора Дали абсолютным, не допускающим никаких компромиссов. После того как Дали сотрудничал с Бунюэлем в 1929 году при создании фильма «Андалузский пес», кинорежиссер таким образом охарактеризовал их общее умонастроение: «Мы написали сценарий меньше чем за неделю, придерживаясь одного правила, принятого с общего согласия: не прибегать к идеям или образам, которые могли бы дать повод для рациональных объяснений — психологических или культурологических. Открыть все двери иррациональному». Этот Девиз подтвердил и сам Дали в своем «Завоевании иррационального» (1935): «Все мои притязания в области живописи состоят в том, чтобы материализовать с самой воинственной повелительностью и точностью деталей образы конкретной иррациональности».

Все это в известном смысле суть клятвы верности фрейдизму. Считается, и не без оснований, что именно Сальвадор Дали был чуть ли не главным проводником фрейдистских взглядов в искусстве XX века. Не случайно он был единственным из современных художников, кто сумел увидеться с престарелым, больным и замкнутым Фрейдом в его лондонском доме в 1936 году. В то же самое время Дали удостоился одобрительного упоминания Фрейда в письме последнего к Стефану Цвейгу — тоже случай уникальный, поскольку Фрейд, по-видимому, не имел представления о развитии искусства в XX веке и не интересовался современными ему течениями живописи. Его собственные вкусы были «старомодны», и в его венском кабинете лишь репродукция с одной из картин Бёклина напоминала о существовании этого вида искусства.

По признанию Дали, для него мир идей Фрейда означал столько же, сколько мир Писания означал для средневековых художников или мир античной мифологии — для Ренессанса.

Чисто внешним проявлением этой внутренней связи является то обстоятельство, что Дали часто цитирует, перефразирует, пересказывает мысли Фрейда. В «Дневнике одного гения» мы можем обнаружить немало таких апелляций к Учителю. Его имя не упоминается, но для западного читателя это имя не составляло тайны. Вот лишь один пример. «Ошибки всегда имеют в себе нечто священное, — говорит Дали. — Никогда не пытайтесь исправлять их. Наоборот: их следует рационализировать и обобщать. После того станет возможным сублимировать их». (Пер. А. Я.) Ссылка на Учителя здесь и не обязательна, потому что перед нами — одна из самых общеизвестных идей фрейдизма: мысль о том, что ошибки, обмолвки и остроты — это своего рода неконтролируемые выбросы кипящей, бродящей материи подсознания, которая таким образом прорывает застывшую корку «Эго».

Не удивительно и то, что «Дневник» открывается не чем иным, как цитатой из Фрейда: «Герой есть тот, кто восстает против отцовского авторитета и побеждает его». (Пер. А. Я.) Этот тезис имел для Дали особый смысл: он означал и ключевые факты его личной биографии (разрыв с отцом), он указывал на общественную позицию художника и его роль в политической жизни (отношения с государством, законом, с «вождями народов»). Может быть, можно говорить и о метафизическом смысле этого текста: ведь отношение Дали к «небесному отцу» постоянно склонялось к какой-то люциферовской дерзости, искусительности, независимости.

Примечательно, однако же, что Дали как будто не замечал одного противоречия в своей личности и своем «Дневнике». Он относился к Фрейду, по сути дела, как к духовному отцу и никогда ни в чем не проявил непослушания, не усомнился ни в одном слове. А ведь Дали знал, что незаурядная личность просто не может не бросить вызов отцовскому авторитету, — и не просто поставил соответствующую цитату на самое видное место, но и придерживался соответствующей линии и в своей жизни, и в своем творчестве. Только одно исключение, только одно нарушение можно констатировать: «отцовский» авторитет Фрейда стоял выше всякой критики. А ведь самые талантливые «потомки» Фрейда — Юнг и Адлер — как раз откололись от ортодоксального фрейдизма, как раз «восстали против отцовского авторитета», словно подтверждая тем самым тезис Фрейда.

Дали позволял себе быть непочтительным к кому угодно, он доходил до пределов сюрреалистической раскованности, апеллируя в своей живописи или своих словесных высказываниях к каким угодно «властителям дум». Среди всех великих людей он почитал безоговорочно одного только Фрейда — подобно тому как среди родственников и близких людей он никогда не задел одну лишь «Галарину».

Можно было бы долго приводить примеры почитания Фрейда Сальвадором Дали и другими сюрреалистами. Мир идей венского психолога и мыслителя имел особый смысл для этих людей. В самом деле, фрейдизм был жизненно важен для сюрреалистов и был, быть может, одним из главных факторов подъема и успеха их доктрины.

В известной статье 1919 года «Das Unheimliche», опубликованной в венском журнале «Imago», Фрейд писал: «Один из наиболее надежных способов вызвать ощущение тревожащей странности — это создать неуверенность насчет того, является ли предстающий нашим глазам персонаж живым существом или же автоматом». Естественно, что самое первое, что вспоминается в связи с этим психологическим наблюдением, — это «автоматические» персонажи Джорджо де Кирико, которые уже были созданы к тому времени, когда опубликована статья Фрейда. Через несколько лет после ее опубликования должны появиться и те изображения в картинах Магритта, Массона, Пикассо и Дали, в которых налицо именно смущающая, опасная неопределенность. Кто там — люди, механизмы, куклы, призраки?

Было бы верхом упрощенчества думать, будто сюрреалисты работали по рецептам Фрейда или «иллюстрировали» его идеи. Фрейдизм помогал им в ином плане.

Сами концепции сюрреалистов получали мощную поддержку со стороны психоанализа и других фрейдовских открытий. И перед собой, и перед другими они получали весомые подтверждения правильности своих устремлений. Они не могли не заметить, что «случайностные» методы раннего сюрреализма — такие, как «изысканный труп», фроттаж или дриппинг (то есть произвольное набрызгивание краски на холст) — соответствовали фрейдовской методике «свободных ассоциаций», употреблявшейся при изучении внутреннего мира человека. Когда позднее утверждается в искусстве Дали, Магритта, Танги, Дельво принцип иллюзионистического «фотографирования бессознательного», то нельзя было не вспомнить о том, что психоанализ выработал технику «документального реконструирования» сновидений. Переклички и созвучия были знаменательны. Если добавить сюда хотя бы тот факт, что психоанализ обращал первостепенное внимание именно на те состояния души, которые прежде всего интересовали и сюрреалистов (сон, визионерство, психические расстройства, детская ментальность, психика «первобытного» типа, то есть свободная от ограничений и запретов цивилизации), то придется констатировать параллельность интересов, точек зрения, методов и выводов.

Первыми заметили и оценили Фрейда дадаисты. Они ссылались на его теории, касающиеся сферы бессознательного, в своих опытах абсурдистской словесности и живописи (хотя главным для них оставалось, как уже отмечалось выше, специфическое зрелище кощунственного или бессвязного характера). «Манифест дада», написанный в 1918 году Тристаном Тцара, провозглашал без экивоков: «Логика всегда не права». В другом месте этого же примечательного документа говорится: «Очищение личности может состояться лишь в состоянии безумия, притом безумия агрессивного и полного». Возможно, сам Зигмунд Фрейд — серьезный ученый и человек патриархальной складки — пришел бы в ужас или недоумение от подобных деклараций. Но именно его идеи служили им в качестве подспорья.

Исследователи давно уже проследили и установили, каким образом, с каких сторон, в какой степени познакомились с фрейдизмом лидеры сюрреализма, особенно Макс Эрнст, Андре Бретон, Андре Массон, Сальвадор Дали. Как правило, они приходили к Фрейду, то есть к его книгам, уже в своей студенческой юности, которая у одних пришлась еще на 1910-е годы, а у других (в том числе у Дали) — на начало 1920-х годов. Андре Бретон, бесспорный лидер движения, после изучения сочинений Фрейда едет к нему в Вену в 1922 году. В это самое время восемнадцатилетний Дали, словно повторяя путь своего старшего собрата, с увлечением погружается в книги Фрейда только сделавшись студентом Высшей школы изящных искусств в Мадриде.

Опытные данные замечательного психолога, его проницательность и глубокое знание человеческой натуры подтверждали и освящали устремления сюрреалистов. Более сильного союзника трудно было найти.

Обновленная Фрейдом психология привлекала к себе широкое внимание и выглядела буквально как новый взгляд на человека, на его историю, его религию, его искусство.

Новая психология доказывала, что бессознательная жизнь людей — бурная, активная и во многом, если не в главном, определяющая поведение, идеи, творческие возможности человека — развивается по таким законам, которые не имеют ничего общего ни с моралью, ни с рассудком, ни с «вечными ценностями». Если выражаться с предельной и, быть может, излишней прямотой, то фрейдизм приводил к тому выводу, что даже величайший на свете праведник подсознательно совершенно равнодушен ко всем моральным заповедям, а лучшему мыслителю среди людей, быть может, разум не столько помогает, сколько мешает. Европейское человечество уже давно было погружено в споры о сущности, о пределах, о самой необходимости нравственности: имморализм Фридриха Ницше мало кого оставил равнодушным к этой проблеме. Но фрейдизм вызвал более широкий и громкий резонанс. Он не был просто вызывающим философским тезисом. Он был более или менее научным течением, он предлагал и предполагал эмпирическую и опытную проверяемость своих постулатов и выводов, он разрабатывал практические клинические методы воздействия на психику — методы, дававшие несомненный эффект. Он был укоренен не только на университетских кафедрах, не только в сознании интеллектуалов и академической «истории идей». Он неудержимо завоевывал себе место в .более широких сферах общественного бытия. И он исключал мораль и разум из самих основ жизнедеятельности человека, считая их поздними, вторичными и даже во многом обременительными образованиями цивилизации. Во всяком случае, примат разума и морали не признавался.

Семья, религия, государство, конституции, заповеди, обычаи, правила этики, логические понятия, эстетические нормы и критерии следовало понимать с позиций фрейдизма как нечто условное. Безусловна же и абсолютна бессознательная жизнь со своими особыми законами, сложившимися, быть может, за миллионы лет до того, как появились понятия о добре и зле, о боге, о разуме. До-цивилизованные и даже, быть может, вообще до-человеческие пласты психической жизни приоткрывались перед психоанализом при всех его передержках и перекосах (которых не избежал и сам Фрейд).

Эти революционные (и, как всякая революция, опасные) воззрения позволяли ставить под сомнение или по крайней мере не считать вершиной и итогом развития любые формы искусства и мысли, основывающиеся на принципах разума и моральности.

Фрейд и его ученики открыли — и это открытие было неоспоримо, — что человек, по сути дела, непрерывно творит. Всякий или почти всякий человек — художник и творец в своих фантазиях и снах или по крайней мере был творцом в детском возрасте и мог бы развить эти способности, если бы не цивилизованное общество и его требования. Но речь идет об особенном творчестве: творчестве по законам иррационального, стихийного мифа, который не имеет ничего общего с тем, что считают искусством в цивилизованной Европе, особенно в Новое и Новейшее время.

По наблюдениям и предположениям психологов получалось, что не только «первобытные» народы, но и люди индустриально-урбанистического общества спонтанно творят мифы о рождении и смерти, о мужчине и женщине, о брате и сестре, о зависти, страхе и соперничестве. В этих типичных мифах происходят самые причудливые и иррациональные превращения, подстановки, смысловые комбинации. Отец превращается во врага, мужское и женское могут поменяться местами, человек выступает в обличии животного и так далее. И это, повторяю, не у папуасов Новой Гвинеи, а в развитых обществах цивилизованного Запада. Подсознание его обитателей в известном смысле первобытно, мифологично; и нельзя говорить о его «рациональности». Его, подсознания, последовательность, его специфическая логика не имеют ничего общего с системой европейского рационализма. Фрейдизм впечатляюще доказывал, что нельзя недооценивать значение подсознания или считать его чем-то второстепенным. Оно не рудимент, не атавизм, который лишь изредка прорывается в снах, обмолвках или болезненных маниях. Фрейдизм, сам того не подозревая, открыл дорогу «фрейдистской истории искусства». Поиски бессознательных факторов в творчестве величайших художников прошлого начал сам Фрейд в своей работе о Леонардо да Винчи.

Интересоваться искусством и духовной жизнью первобытных народов стал уже Гоген. Интерес к видениям, фантазиям и снам стал отличительной чертой модерна и символизма рубежа XIX и XX веков. Творчеством душевнобольных специально занимался изучавший психологию Макс Эрнст. Интерес к примитиву, к наивному творческому мышлению объединял старого Анри Руссо с молодым Пикассо. Сны, мистические видения, патологические плоды психики — это интересовало почти всех молодых иррационалистов.

Апеллируя к Фрейду и его школе, сюрреализм получил возможность настаивать на том, что он не беспочвенная фантазия, не выдумка анархистов, а новое слово в понимании человека, искусства, истории, мысли. То была столь прочная и солидная опора, что уже не приходится удивляться влиятельности и распространенности сюрреализма, его всеохватности до середины XX века.

Здесь нет возможности более основательно рассмотреть эту тему с разных сторон. Фрейдизм вовсе не одинаково воспринимался разными художниками. Да и сам он не однороден. Уже в годы бурного развития дадаизма и сюрреализма Юнг и Адлер пытаются трансформировать учение Фрейда, «исправить» его и соединить с антропологией и этнологией, с историософией. Сам Учитель был недоволен и удручен таким поворотом событий.

Однако же и сам Фрейд менялся со временем. Он прожил долгую жизнь: активно работал, выпускал книги, готовил учеников, вообще так или иначе воздействовал на общественное мнение начиная с 1890-х годов до самого конца 1920-х годов. Молодой, зрелый и поздний Фрейд не равны друг другу, хотя общий фундамент мышления, предпосылки подхода к проблеме человека оставались неизменными. Для понимания художественной культуры XX века вовсе не безразлично знать, как решал свою ключевую проблему молодой Фрейд. Однако же здесь нет никакой возможности даже вкратце останавливаться на ранних этапах развития его «психофилософии».

Есть один особый раздел фрейдовской вселенной, который невозможно полностью миновать именно тогда, когда речь идет о сюрреализме. Речь идет о поздней «гуманитарной мифологии» Зигмунда Фрейда.

Вместе со всей европейской культурой мысль Фрейда сильно изменилась после первой мировой войны. После того как он подвел итоги предыдущих тридцатилетних исследований в книге «Эго и Ид» (1923), мыслитель и психолог обратился к другим вопросам. Он стал изучать историю, социальные отношения, религиозные верования и творческую деятельность людей, противопоставляя друг Другу два инстинкта, которые, как он полагал, изначально присущи человеческому существу. Это — жизненный инстинкт, обозначаемый понятием Эрос, и инстинкт смерти и разрушения (так сказать, воплощение в человеке принципа энтропии), получивший также мифологическое имя Танатос.

В это время Фрейд уже отошел от своих прежних оптимистических надежд на человека. Прежде он склонялся к тому, что конфликты «Эго» и «Ид» в принципе поддаются регулированию. Человек — весьма капризная и хрупкая психологическая система, склонная к саморазрушению изнутри, но «правильная» теория и «правильная» практика психоанализа в состоянии помочь большинству людей справиться с опасным «вулканом» неконтролируемых импульсов. Наследие оптимистического, рационалистического, позитивистского XIX века еще уравновешивало опасные, убийственные открытия о человеке, принадлежащие, скорее, следующему столетию.

В период «Эроса и Танатоса», как легко догадаться, иллюзии прошлого столетия уже не имели власти над Фрейдом. Он создает философский миф о человеке — о его истории, его религии, его цивилизации, — где мажорные перспективы не могут найти себе места. Психика человеческого рода рисуется как арена борьбы двух сил, из которых сила уничтожения (и самоуничтожения в том числе) неизменно одерживает верх в каждом отдельном существе; но неизменно возрождается столь же бессмертный Эрос. Современная же цивилизация приводит психику к опасной грани, поскольку относительное равновесие двух сил нарушается. Инстинкт разрушения и саморазрушения перевешивает. Книга 1930 года «Цивилизация и ее тяготы» подвела итоги этих поздних трагических предчувствий Зигмунда Фрейда. Больше он не писал книг.

Последняя книга Фрейда появилась уже в то время, когда сюрреализм вступил в свою зрелую стадию. Именно поздняя, «мифологическая» ипостась фрейдизма могла бы стать главной «собеседницей» зрелого искусства Макса Эрнста, Рене Магритта, Луиса Бунюэля, Эжена Ионеско, Сальвадора Дали. Однако же вопрос о том, насколько они были знакомы с новым фрейдизмом эпохи книги «Цивилизация и ее тяготы», остается открытым. Работы позднего Фрейда и туманны, и эзотеричны, и отвлеченны — во всяком случае, по сравнению с энергичной ясностью, строгостью доказательств и умелым, доходчивым изложением его довоенных работ. Возникает впечатление, что для художников существовал единственный Фрейд — тот, кто описывал «Эго» и «Ид», кто разрабатывал методы психоаналитической помощи и оставил в обиходе европейцев такие ходовые понятия, как «Эдипов комплекс» или «комплекс неполноценности». Они были квиты — художники и их кумир. Они делали очень сходное, можно сказать — общее дело, но оставались друг для друга непроницаемыми.

Впрочем, это впечатление, быть может, обманчиво. Возможно, что специальное сопоставление текстов Фрейда и Сальвадора Дали, концепций Фрейда и картин Дали даст еще неизвестные результаты. Во всяком случае, такие картины, как «Сон» 1932 года, «Предчувствие гражданской войны» 1936 года или «Искушение св. Антония» 1946 года, да и многие другие произведения Дали заставляют вспомнить о фрейдовском мифе, о его «Эросе и Танатосе». То же самое хочется предположить по поводу «Триумфа любви» Макса Эрнста (1937), «Адского одиночества» Поля Дельво (1945), «Метаморфоз» Андре Массона (1939) и некоторых произведений Пикассо-таких, как офорт «Женщина-тореро» (1934) и другие.

Так это или не так — еще предстоит выяснить. Да и вообще, неизвестное и малоизученное таит в себе еще много неожиданного, и несколько слов о дальнейших перспективах и возможностях изучения сюрреализма хотелось бы напоследок сказать.

О том, чего здесь нет

На предыдущих страницах достигнуты лишь некоторые первые подступы к проблемам сюрреализма и искусства Сальвадора Дали. После десятилетий замалчивания, когда скупость информации была прямо пропорциональна ее фантастичности и искаженности, приходится в самом деле начинать почти с азов. В то же время существуют и проблемы иного уровня. Изучение сюрреализма связано с такими манящими перспективами, о которых здесь придется сказать разве что самыми краткими упоминаниями. И в то же время это очень важно — хотя бы эскизно очертить то, чего здесь не будет.

Прежде всего, это проблема источников и прообразов сюрреализма, а точнее — «отцов» и «праотцев» этого движения. Что касается «отцов», то они очень хорошо заметны в предыдущем, XIX столетии, особенно ближе к его концу. Поль Гоген говорил, как известно, о «загадочных пластах духа». Атмосфера тайны вего картинах, погружение в архаические, доисторические глубины истории и психики людей делают его одним из предтеч иррационалистских устремлений в искусстве XX века.

Другой из «отцов», Одилон Редон, почти совсем уже на сюрреалистский манер говорил о «подчинении бессознательному» как о важной задаче художника и своим собственным творчеством подтвердил близость своего «манифеста» к практике. Можно даже говорить о появлении своего рода «фрейдизма до Фрейда» в XIX веке. Достаточно указать на стихотворение Бодлера «Падаль» и некоторые стихи Артюра Рембо. Не нужны ни специальные методы, ни эрудиция в этой области (которой у меня нет), чтобы заметить там саму топику сюрреалистского типа: сочетание образов распада и разложения с эротическими импликациями (так сказать. Эрос и Танатос) у Бодлера, а у Рембо — срастание человеческого образа с предметами нечеловеческого порядка:

Скелету черному соломенного стула
Они привили свой чудовищный костяк.
(Пер. В. Парнаха)

В особенности же именно Сальвадор Дали многим обязан позднеромантической и символистской культуре, породившей такие фигуры, как Гюстав Моро, Одилон Редон, Густав Климт, а позднее повлиявшей на переходных к XX веку художников — Джеймса Энсора, Эдварда Мунка.

Поиски «предков» и составление своих «духовных генеалогий» — это немаловажное занятие для многих авангардистских критиков, теоретиков, теоретизирующих художников XX века. Но ни одно другое течение не могло предъявить столь обширный и впечатляющий список гипотетических «предков», как сюрреализм. В «Первом манифесте» 1924 года среди предтеч сюрреализма перечислены такие имена, как Данте, Шекспир, Свифт, Шатобриан, Гюго, Эдгар По. Расширять этот список каждый сумеет по своему усмотрению, например, включив туда Гофмана, Достоевского, Рильке. «Нос» Гоголя и «Записки сумасшедшего» могли бы тоже рассматриваться как составная часть далекой предыстории сюрреализма. Что касается изобразительного искусства, то прежде всего вспоминаются Гойя, Фюссли, Блейк, а если заглянуть глубже в историю — то и Эль Греко, и Арчимбольдо, и Брейгель, и Босх. Что же касается персонально Сальвадора Дали, то он использовал, как известно, и цитаты из Рафаэля, Вермеера, Микеланджело, трансформируя их в своем духе, для своих надобностей. Впрочем, он парафразировал и салонного живописца XIX века Мариано Форту ни в своей картине «Битва при Тетуане».

Здесь нет возможности углубляться в эти материи, хотя для исследователя искусства это крайне заманчиво — попытаться разобраться в постоянных «диалогах» Дали с художниками классических эпох — прежде всего, пожалуй, в виде апелляций к одной картине Милле — его «Анжелюсу». Ограничимся констатацией очередного парадоксального факта: именно сюрреализм, выступивший решительно и радикально против таких устоев европейской культуры, как разум, морализм и «идеальная» эстетика, явился тем самым направлением, которое едва ли не более всех прочих направлений XX века укоренено в истории искусств и истории идей. Правда, то укорененность своеобразная, «сюрреалистская», а не прямое продолжение накопленного историей опыта, но тем не менее.

Что же касается «философии сюрреализма» (а это словосочетание не только законно, но и вполне содержательно) — ее истоки и прообразы, ее диалоги с историей идей представляют собой особую сферу для исследователей.

Известно, например, что Сальвадор Дали с увлечением читал «Рассуждение о божественной пропорции» Хуана де Эрреры, этого своеобразного мистического рационалиста XVI века, создателя одного из самых странных, парадоксальных, одного из самых «испанских» архитектурных творений — Эскориала. В результате возникло известное «Распятие» 1954 года из музея Метрополитен. Но вряд ли будет разочарован тот из исследователей, кто захотел бы поискать точек соприкосновения между Дали, с одной стороны, и такими пламенными визионерами XVII века, как Франсиско Кеведо или Педро Кальдерон. Культура убийственного, доведенного до крайности «испанского парадокса» (воплощенная, например, в сервантесовском образе Дон Кихота, который тоже был одной из «масок» Дали) является, быть может, не менее важным уроком для ведущих мастеров Испании XX века — для Пикассо и Дали, — нежели порождения туманной, мечтательной, мистической и жестокой Германии в виде идей Ницше или идеи одного из самых проницательных и самых пугающих умов Франции — маркиза де Сада.

Этих двоих Сальвадор Дали и читал, и почитал, и вел с ними своего рода диалог в своих картинах и своих писаниях — в том числе и в «Дневнике одного гения». Один, Ницше, несколько раз упоминался на предыдущих страницах; другой, де Сад, оставался вообще за пределами внимания. Каждое из этих имен обозначает многозначительную и многообещающую перспективу для того, кто захотел бы погрузиться в историю искусства XX века. Сальвадор Дали много лет разоблачался в нашей стране как представитель «буржуазного модернизма», как апостол цинизма и человеконенавистничества.

Разумеется, споры об этом художнике далеко еще не закончены, и автор этих строк никак не может считать себя обладателем совершенной и законченной истины. Сюрреализм и Сальвадор Дали — существенная составная часть духовного наследия XX века, властно требующего, чтобы его послание расшифровали.

Интерес к Дали велик и сейчас во всем мире. Не исключено, что его произведения и его личность смогут завоевать у нас популярность совершенно исключительную, если им откроется широкая дорога.


А. Якимович

Предисловие

Многие годы Сальвадор Дали упоминал в разговорах, что регулярно ведет дневник. Намереваясь поначалу назвать его «Моя потаенная жизнь», дабы представить его как продолжение уже написанной им раньше книги «Тайная жизнь Сальвадора Дали», он отдал потом предпочтение заголовку более точному и близкому к истине — «Дневник одного гения»,который и красовался на обложке первой школьной тетрадки, положившей начало этому его новому творению. И действительно, речь здесь идет именно о дневнике. Дали вперемешку швырнул туда свои муки художника, одержимого жаждой совершенства, свою любовь к жене, рассказы об удивительных встречах, идеи из области эстетики, морали, философии.

Гениальность свою Дали осознает с ясностью порой головокружительной. Пожалуй, это, глубокое внутреннее ощущение собственной гениальности служит мощнейшим стимулом его творчества. Родители дали ему имя Сальвадор, Спаситель, ибо он самой судьбою был предназначен стать спасителем живописи от той смертельной опасности, которая грозила ей со стороны абстрактного искусства, академического сюрреализма, дадаизма и всех прочих анархических «измов» в целом. В этом смысле настоящий дневник есть памятник, воздвигнутый Дали в увековечение своей собственной славы. Скромности здесь нет и в помине, зато есть обжигающая искренность. Автор срывает покровы со своих сокровенных тайн с поразительно дерзким бесстыдством, разнузданным юмором, искрометным, парадоксальным комизмом. «Дневник одного гения», так же как и «Тайная жизнь», — это гимн, прославляющий блеск ее величества Традиции, Католической иерархии и Монархии. Легко себе представить, какой подстрекательский подтекст могут усмотреть в наши дни на этих страницах невежды.

Даже не знаешь, что здесь больше всего поражает, откровенность бесстыдства или бесстыдство откровенности. Самолично повествуя о своей повседневной жизни. Дали отнимает хлеб у своих биографов и воздвигает преграды на пути тех, кто возьмется ее толковать. Но разве не наделен человек преимущественным правом говорить о самом себе? Для Дали это право тем более неоспоримо, что он обладает талантом рассказчика, сочетающего роскошь подробностей с тонким умом и лиризмом.

Считается, что Дали — личность достаточно хорошо известная, ведь он сам с поразительной отвагой избрал для себя роль человека, постоянно находящегося на виду у широкой публики. Журналисты с жадностью набрасываются на все, что бы он им ни скармливал, но в конце концов больше всего поражает в нем именно его чисто крестьянский здравый смысл — вспомним хотя бы историю с молодым человеком, жаждущим добиться успеха, который получает от него совет питаться черной икрой и пить шампанское, дабы не умереть с голоду, занимаясь своей бессмысленной пачкотней. И все-таки самое восхитительное в Дали — его корни и антенны. Корни, уходящие глубоко в землю в поисках всего «смачного», используя одно из его излюбленных словечек, что создано человеком за сорок веков существования живописи, архитектуры и скульптуры. Антенны, направленные в будущее, которое они улавливают, распознают и предсказывают с быстротой поистине устрашающей. Мало сказать, что Дали одержим ненасытной научной любознательностью. Ведь все открытия и изобретения не просто находят отражение в его творчестве, но предстают там в почти натуральном, лишь едва измененном виде.

Более того, Дали даже умудряется идти впереди науки, каким-то непостижимым, чисто иррациональным путем предсказывая вполне рациональные перспективы ее развития. А нередко с ним приключаются совсем уж странные для творца авантюры, когда порождения его же собственной фантазии, опережая автора, устремляются вперед и находят воплощение без всяких хлопот с его стороны. Преодолев поначалу полосу неприятия и неверия, плод его воображения обретает потом такую реальность, что начинает мерещиться нам повсюду. Мало того, идеи, которые он, казалось бы, с такой небрежностью выбрасывает в мир, оживают и обретают форму, совершенно не нуждаясь более в его заботах. Случалось, что это приводило в изумление даже его самого. Оброненные в спешке семена прорастали и давали всходы. И Дали, со своей обычной отрешенностью, созерцал созревшие плоды. Ведь он уже и сам порой не верит в осуществимость своих прожектов — когда волею одних и случайными действиями других они постепенно развиваются, обретают завершенность и становятся реальностью.

Добавлю лишь, что «Дневник одного гения» — произведение истинного писателя. Дали наделен даром воображения, владеет искусством скорых и метких суждений. Его вербализм отличают та же игра света, та же эксцентричная несоразмерность барокко и те же характерные черты Ренессанса, по которым мы узнаем его полотна. Единственное, к чему в этой книге прикоснулась рука редактора, это орфография, которую он воспроизводит фонетически, по звучанию, на всех языках, на каких бы ни писал, будь то каталонский или испанский, французский или английский, — не затрагивая при этом ни характерной для него пышности стиля, ни его вербализма, ни его навязчивых идей. Это документ первостепенной важности о выдающемся художнике-революционере, о чудодейственных вспышках и озарениях его плодовитого ума. Над этими страницами с одинаково страстной увлеченностью склонятся как любители искусства и искатели сильных ощущений, так и врачи-психиатры. Ведь на них запечатлена история человека, который сказал: «Единственное различие между безумцем и мной в том, что я не безумен».


Мишель Деон.

Пролог

Между двумя представителями рода человеческого сходства меньше, чем между двумя раз личными животными.

Мишель де Монтень

Еще со времен Французской революции появилась эта дурацкая, кретинская мода, когда все кому не лень воображают, будто гении (оставляя в стороне их творения) — это человеческие существа, более или менее похожие на всех остальных простых смертных. Все это чушь. И уж если это чушь в отношении меня — гения самой разносторонней духовности нашего времени, истинно современного гения,-то это втройне чушь в отношении гениев, олицетворявших вершины Ренессанса, — таков почти божественный гений Рафаэля.

Эта книга призвана доказать, что повседневная жизнь гения, его сон и пищеварение, его экстааы, ногти и простуды, его жизнь и его смерть в корне отличаются от всего, что происходит с остальной частью рода человеческого. Эта уникальная книга представляет собой, таким образом, первый дневник, написанный гением. Больше того, тем уникальным гением, которому выпал уникальный шанс сочетаться браком с гением Галы — той, которая является уникальной мифологической женщиной нашего времени.

Разумеется, не все можно сказать уже сейчас. Будут в этом дневнике, охватывающем мою потаенную жизнь с 52-го по 63-й год, и чистые страницы. По моей просьбе и по соглашению с редактором отдельные годы и дни в моем дневнике в настоящий момент должны остаться неопубликованными. Демократические режимы не способны публиковать те ошеломительные откровения, которые привычны мне. Неизданное ныне, если то позволят обстоятельства, будет опубликовано в восьми томах вслед за первым изданием книги «Дневник одного гения», в противном же случае все это увидит свет одновременно со вторым изданием книги — когда Европа наконец вновь обретет свои традиционные монархические режимы. Пока же я пожелал бы своему читателю оставаться в напряженном ожидании и попытаться по этому атому Дали познать все, о чем ему можно рассказать уже сегодня.

Таковы уникальные и сверхъестественные — но оттого ничуть не менее достоверные — мотивы, по которым все нижеследующее, от начала и до конца (и совершенно без всяких стараний с моей стороны), будет неизбежно гениально и только гениально,уж хотя бы по той одной-единственной причине, что все это представляет собой достоверный дневник вашего верного и преданного слуги.

1952-й год

МАЙ

Порт-Льигат, 1-е

Герой тот, кто восстает против отеческой власти и выходит победителем.

Зигмунд Фрейд

Готовясь написать то, что следует ниже, я впервые прибегаю к помощи своих лакированных башмаков, которые никогда не мог носить подолгу, ибо они чудовищно жмут. Обычно я обувал их непосредственно перед началом какого-нибудь публичного выступления. Порождаемая ими болезненная скованность ступней до предела подстегивает мои ораторские способности. Эта изощренная, сдавливающая боль заставляет меня петь не хуже соловья или какого-нибудь уличного неаполитанского певца — кстати, они тоже носят слишком тесные башмаки.

Идущее откуда-то прямо из нутра острое физическое вожделение, нарастающая мучительная пытка, которые я испытываю благодаря своим лакированным башмакам, заставляют меня буквально извергаться словами возвышенной истины, до предела сжатой, концентрированной и обобщенной благодаря той верховной инквизиции боли, которую вызывают' лакированные башмаки в моих ступнях. Итак, я обуваю свои башмаки и начинаю мазохистски и неторопливо излагать всю правду о том, как меня исключили из группы сюрреалистов. Мне совершенно наплевать на сплетни, которые может распускать на мой счет Андре Бретон, он просто не хочет простить мне того, что я остаюсь последним и единственным сюрреалистом, но надо же все-таки, чтобы в один прекрасный день весь мир, прочитав эти строки, узнал, как все происходило на самом деле. Для этого мне придется обратиться к своему детству. Я никогда не умел быть средним учеником. Временами я, казалось, был наглухо закрыт для всякого знания, словно выхваляясь самой что ни на есть непроходимой тупостью, потом вдруг окунался в ученье с таким пылом, таким прилежанием и такой жаждой знания, которые могли сбить с толку кого угодно.

Но чтобы стимулировать подобное рвение, нужна была какая-то идея, которая бы мне особенно понравилась.

Первый из моих наставников. Дон Эстебан Трайтер (в своей «Тайной жизни» Дали уже рассказывал об этом своем учителе, который за первый год обучения в школе заставил его забыть даже те смутные познания из области азбуки и арифметики, которые были у него при поступлении), целый год повторял мне, что Бога нет. При этом он совершенно безапелляционно добавлял, ч.то религия — это чисто «женское занятие». Эта идея, несмотря на мой юный возраст, привела меня в полный восторг. Казалось, в ней таилась некая лучезарная истина. Ведь я каждодневно мог убеждаться в ее справедливости на примере своего собственного семейства: в церковь у нас ходили одни женщины, что же касается отца, то он отказывался это делать, провозгласив себя свободным мыслителем. Дабы получше утвердиться в своем свободомыслии, он уснащал даже самые незначительные свои изречения чудовищным, хоть и весьма колоритным богохульством.

Всякий раз, когда кто-нибудь приходил от этого в негодование, он с явным удовольствием повторял афоризм своего друга Габриэля Аламара: «Богохульство есть лучшее украшение каталонского языка».

Прежде мне уже приходилось рассказывать о трагической судьбе своего отца. Она достойна Софокла. В сущности, отец был для меня человеком, которым я не только более всего восхищался, но и которому более всего подражал — что, впрочем, не мешало мне причинять ему многочисленные страдания. Молю Господа приютить его в своем царствии небесном, где, уверен, он уже и пребывает, ибо три последних года его жизни были отмечены глубочайшим религиозным кризисом, принесшим ему в конце концов утешение и отпущение последних причастий.

Однако во времена моего детства, когда ум мой стремился приобщиться к знаниям, я не обнаружил в библиотеке отца ничего, кроме книг атеистского содержания. Листая их, я основательно и не принимая на веру ни единого утверждения убедился, что Бога не существует. С невероятным терпением читал я нциклопедистов, которые, на мой взгляд, сегодня способны навевать лишь невыносимую скуку. Вольтер на каждой странице своего «Философского словаря» снабжал меня чисто юридическими аргументами (сродни доводам отца, ведь и он был нотариусом), неопровержимо свидетельствующими, что Бога нет.

Впервые открыв Ницше, я был глубоко шокирован. Черным по белому он нагло заявлял: «Бог умер!» Каково! Не успел я свыкнуться с мыслью, что Бога вообще не существует, как кто-то приглашает меня присутствовать на его похоронах! У меня стали зарождаться первые подозрения. Заратустра казался мне героем грандиозных масштабов, чьим величием души я искренне восхищался, но в то же время он сильно компрометировал себя в моих глазах теми детскими играми, которые я, Дали, уже давно перерос. Настанет день, и я превзойду его своим величием! Назавтра же после первого прочтения книги «Так говорил Заратустра» у меня уже было свое собственное мнение о Ницше. Это был просто слабак, позволивший себе слабость сделаться безумцем, хотя главное в таком деле как раз в том и состоит, чтобы не свихнуться! Эти размышления послужили основой для моего первого девиза, которому суждено было стать лейтмотивом всей моей жизни: «Единственное различие между безумцем и мной в том, что я не безумец!» За три дня я окончательно проглотил и переварил Ницше. После этой каннибальской трапезы оставалась несъеденной лишь одна деталь личности философа, одна-единственная косточка, в которую я уже готов был вонзиться зубами, — его усы! Позднее Федерико Гарсиа Лорке, зачарованному усами Гитлера, суждено было провозгласить, что «усы есть трагическая константа человеческого лица». Но мне надо было превзойти Ницше во всем, даже в усах! Уж мои-то усы не будут нагонять тоску, наводить на мысли о катастрофах, напоминать о густых туманах и музыке Вагнера. Нет, никогда! У меня будут заостренные на концах, империалистические, сверхрационалистические усы, обращенные к небу, подобно вертикальному мистицизму, подобно вертикальным испанским синдикатам.

Если чтение Ницше, вместо того чтобы утвердить меня в моем атеизме, впервые заронило в мою душу догадки и соображения относительно предмистического вдохновения, которым суждено было увенчаться блистательнейшим успехом в 1951 году, когда я работал над своим «Манифестом» ', то сама личность философа, его волосяной покров, его нетерпимость к слезливым, стерилизующим христианским добродетелям, напротив, внутренне способствовали развитию во мне антиобщественных, антисемейных инстинктов, а внешне — помогли обрисовать свой силуэт. Как раз с момента прочтения «Заратустры» я и начал отращивать на лице свои любимые космы, покрывавшие мне все щеки вплоть до уголков рта, волосы (речь идет об изданном в 1952 году в Париже «Мистическом манифесте» Сальвздора Дали) же цвета воронова крыла ниспадали на плечи, как у женщины. Ницше пробудил во мне мысли о Боге. Но того архетипа, которому я с его легкой руки стал поклоняться и подражать, оказалось вполне достаточно, чтобы отлучить меня от семьи. Я был изгнан, потому что слишком прилежно изучил и буквально следовал тем атеистским, анархическим наставлениям, которые нашел в книгах своего отца. К тому же он не мог перенести, что я уже превзошел его во всем и даже в богохульстве, в которое я вкладывал куда больше злости, чем он.

Четыре года, предшествовавшие изгнанию из лона семьи, я прожил в состоянии непрерывного, грешившего экстремистскими крайностями «духовного ниспровержения». Эти четыре года были для меня поистине ницшеанскими. Если забыть об этой атмосфере тех лет, то многое в моей жизни могло бы показаться просто необъяснимым. То была эпоха моего Геройского тюремного заключения, время, когда осенним салоном в Барселоне была за непристойность отвергнута одна из моих картин, когда мы вместе с Бунюэлем подписывали оскорбительные письма, обращенные к медикам-гуманистам и всем самым очаровательным личностям Испании, включая и лауреата Нобелевской премии Хуана Рамона Хименеса. Все эти демарши были по большей части совершенно лишены каких бы то ни было оснований, но таким путем я пытался проявить свою «волю к власти» и доказать самому себе, что я все еще недоступен для угрызений совести. Моим сверхчеловеком же суждено было стать отнюдь не женщине, а сверхженщине по имени Гала.

Когда сюрреалисты впервые увидели в доме моего отца в Кадакесе только что законченную мною картину, которую Поль Элюар окрестил «Мрачная игра», они были совершенно шокированы изображенными на ней скатологическими (скатологический (от греч.)— связанный с фекалиями, экскрементами (примеч. пер.)) и анальными деталями. Даже Гала осудила тогда мое творение со всей своей неистовой страстью, против которой я взбунтовался в тот день, но которой с тех пор научился поклоняться. В то время я собирался присоединиться к группе сюрреалистов, только что обстоятельно изучив и разобрав по косточкам все их идеи и лозунги. Насколько я понял, речь там шла как раз о том, чтобы спонтанно воспроизводить замысел, не связывая себя никакими рациональными, эстетическими или моральными ограничениями. А тут, не успел я с самыми что ни на есть благими намерениями действительно вступить в эту группу, как надо мной уже собирались учинить насилие сродни тому, которое я испытывал со стороны своего собственного семейства. Гала первой предупредила меня, что среди сюрреалистов я буду страдать от тех же самых «вето», тех же запретов, что и у себя дома, и что, в сущности, все они обычные буржуа. Залог моей силы, пророчила она, состоит в том, чтобы держаться на равной дистанции от всех без исключения художественных и литературных течений. С интуицией, которая тогда еще превосходила мою собственную, она добавляла, что оригинальности моего параноидно-критического аналитического метода с лихвой хватило бы любому члену этой группы, чтобы отделиться и основать свою собственную отдельную школу. Но мой ницшеанский динамизм не желал внимать словам Галы. Я категорически отказывался видеть в сюрреалистах просто еще одну литературно-художественную группу. Я считал, что они способны —освободить человека от тирании «рационального практического мира». Я хотел стать Ницше иррационального. Фанатичный рационалист, я один знал, чего хочу. Я погружусь в мир иррационального не в погоне за самой Иррациональностью, не ради того, чтобы, уподобляясь всем прочим, с самовлюбленностью Нарцисса поклоняться собственному отражению или послушно ловить чувственные ощущения, нет, моя цель в другом — я дам бой и одержу «Победу над Иррациональным» (Сальвадор Дали. Победа над Иррациональным. (Editions surrealistes, 1935). В то время друзья мои, подобно многим другим, в том числе и самому Ницше, поддавшись романтической слабости, позволили увлечь себя миру иррационального.

В конце концов, весь как губка пропитавшись всем, что успели к тому времени опубликовать сюрреалисты, и дополнив это трудами Лотреамона и маркиза де Сада, я все-таки вступил в группу — вооружившись благими намерениями весьма иезуитского свойства, но ни на минуту не расставаясь при этом с вполне четкой задней мыслью поскорее стать главою этой группы. С чего это вдруг я должен был мучиться христианскими угрызениями совести перед лицом своего новообретенного отца Андре Бретона, если у меня их не было даже в отношении того, кому я действительно был обязан своим появлением на свет?

Итак, я принял сюрреализм за чистую монету, вместе со всей той кровью и экскрементами, которыми так обильно уснащали свои яростные памфлеты его верные сторонники. Так же как, читая отцовские книги, я поставил себе цель стать примерным атеистом, я и здесь так вдумчиво и прилежно осваивал азы сюрреализма, что очень скоро стал единственным последовательным, «настоящим сюрреалистом». В конце концов дело дошло до того, что меня исключили из группы, потому что я был слишком уж ревностным сюрреалистом. Доводы, которые они приводили в пользу моего исключения, как две капли воды напоминали мне те, которыми мотивировалось мое изгнание из лона семьи. И вновь Гала Градива, «шествующая вперед» (Эпитет Gradivus (латин.) использовался древними поэтами исключительно с именем Марса — «Марс Градивус» — бог войны, выступающий в бой. Градива (Gradiva) — героиня повести В. Иенсена, послужившей основой для знаменитой статьи Зигмунда Фрейда «Бред и сны в „Градиве“ В. —Иенсена» (примеч. пер.), «Непорочная интуиция», оказалась права. Сегодня я могу сказать вам, что из всех моих убеждений лишь два нельзя объяснить простой волей к власти: первое-это обретенная мною с 1949 года Вера в Бога, а второе — непоколебимая уверенность, что Гала будет всегда права во всем, что касается моего будущего.


Когда Бретон открыл для себя мою живопись, он был явно шокирован замаравшими ее скатологическими деталями. Меня это удивило. То обстоятельство, что я дебютировал в г…, можно было бы потом интерпретировать с позиций психоанализа как доброе предзнаменование золотого дождя, который — о счастье! — в один прекрасный день грозил обрушиться на мою голову. Напрасно пытался я вдолбить сюрреалистам, что все эти скатологические детали могут лишь принести удачу всему нашему движению. Напрасно призывал я на помощь пищеварительную иконографию всех времен и народов — курицу, несущую золотые яйца, кишечные наваждения Данаи, испражняющегося золотом осла, — никто не хотел мне верить. Тогда я принял решение. Раз они не хотят г…, которое я столь щедро им предлагаю, — что ж, тем хуже для них, все эти золотые россыпи достанутся мне одному. Так что знаменитую анаграмму «Avida Dollars», «Жажду долларов», старательно подобранную Бретоном двадцать лет спустя, можно было бы с полным правом провидчески составить уже в то время.

Достаточно мне было провести в лоне группы сюрреалистов всего лишь одну неделю, чтобы понять, насколько Гала была права. Они проявили известную терпимость к моим скатологическим сюжетам. Зато объявили вне закона, наложив «табу» на многое другое. Я без труда распознал здесь те же самые запреты, от которых страдал в своем семействе. Изображать кровь мне разрешили. По желанию я даже мог добавить туда немного каки. Но на каку без добавок я уже права не имел. Мне было позволено показывать половые органы, но никаких анальных фантазмов. На любую задницу смотрели очень косо. К лесбиянкам они относились вполне доброжелательно, но совершенно не терпели педерастов. В видениях без всяких ограничений допускался садизм, зонтики и швейные машинки, однако любые религиозные сюжеты, пусть даже в чисто мистическом плане, категорически воспрещались всем, кроме откровенных святотатцев. Просто грезить о рафаэлевской мадонне, не имея в виду никакого богохульства, — об этом нельзя было даже заикаться…

Как я уже сказал, я заделался стопроцентным сюрреалистом. И с полной искренностью и добросовестностью решил довести свои эксперименты до конца, до самых вопиющих и несообразных крайностей. Я чувствовал в себе готовность действовать с тем параноидным средиземноморским лицемерием, на которое в своей порочности, пожалуй, я один и был способен. Самым важным для меня тогда было как можно больше нагрешить — хотя уже в тот момент я был совершенно очарован поэмами о Святом Иоанне Крестителе, которые знал лишь по восторженным декламациям Гарсиа Лорки. Но я уже предчувствовал, что настанет день, и мне придется решать для себя вопрос о религии. Подобно Святому Августину, который, предаваясь распутству и оргиям, молил Бога даровать ему Веру, я взывал к Небесам, добавляя при этом: «Но только не сейчас. Ну что нам стоит подождать еще немного…» Прежде чем моя жизнь изменилась, превратившись в то, чем она Стала сегодня — образцом аскетизма и добродетели, — я еще долго цеплялся за свой иллюзорный сюрреализм, пытаясь вкусить полиморфный порок во всем его многообразии, — так спящий тщетно старается хоть на минутку-другую удержать последние крохи уходящего вакхического сновидения. Ницшеанский Дионис повсюду следовал за мной по пятам, словно терпеливая нянька, пока я наконец не обнаружил, что на голове у него появился шиньон, а рукав украшает повязка, на которой изображен крест с загнутыми концами, похожий на свастику. Значит, всей этой истории суждено было закончиться свастикой или — да простят мне это выражение! — попросту загнуться, как уже начинало потихоньку загибаться и вонять многое вокруг.

Я никогда не воспрещал своему плодотворному гибкому воображению пользоваться самыми строгими научными методами. Это лишь придавало трогости моим врожденным странностям и причуам. Так, даже находясь в лоне группы сюрреалитов, я умудрялся ежедневно заставлять их пролатывать по одной идее или образу, которые наодились в полном противоречии с традиционным сюрреалистическим вкусом". В сущности, что бы я ни приносил — все оказывалось им не по нутру. Им, видите ли, не нравились задницы! И я с тонким коварством преподносил им целые груды хорошо замаскированных задниц, отдавая предпочтение тем, которые бы по вероломству могли соперничать с искусством самого Макиавелли. А если мне случалось сконструировать какой-нибудь сюрреалистический объект, где совсем не проглядывало никакого фантазма такого рода, то уж его символическое функционирование непременно в точности соответствовало принципам действия заднего прохода. Так чистому и пассивному автоматизму я противопоставлял деятельную мысль своего прославленного параноидно-критического аналитического метода. Я все еще не проникся энтузиазмом в отношении Матисса и абстракционистских тенденций, по-прежнему отдавая предпочтение ультраретроградной и разрушительной технике Месонье. Стремясь преградить путь первозданным природным объектам, я начал вводить в обиход сверхцивилизованные предметы в стиле модерн, которые мы коллекционировали вместе с Диором и которым в один прекрасный день суждено было войти в моду вместе с направлением, известным под названием «new look».

В те дни, когда Бретон даже слышать не хотел о религии, я, само собой разумеется, не замедлил изобрести новую религию, она была одновременно садистской и мазохистской и в то же время была прямо связана с параноидным состоянием и галлюцинациями. На мысль о ней меня натолкнуло чтение Огюста Конта. Мне думалось, что, может, группе сюрреалистов удалось бы преуспеть в том, чего не успел завершить философ. Для начала необходимо было заинтересовать мистикой будущего великого жреца Андре Бретона. Я намеревался разъяснить ему, что, если все, что мы отстаиваем, действительно верно, нам следует наполнить это неким религиозно-мистическим содержанием. Признаться, у меня уже тогда было предчувствие, что в конце концов мы просто-напросто вернемся к истинам апостольской римско-католической церкви, которая уже тогда мало-помалу ослепляла меня своим сиянием. На мои разъяснения Бретон отвечал снисходительной улыбкой, неизменно возвращаясь к Фейербаху, чья философия — как мы знаем теперь и о чем еще не догадывались тогда — грешит отдельными элементами идеализма.

Пока я читал Огюста Конта, стараясь подвести прочные основы под свою новую религию, Гала на деле доказывала, что из нас двоих именно она является более последовательной сторонницей позитивизма. Целыми днями Гала пропадала у торговцев красками, антикваров и художников-реставраторов, скупая у них кисти, лаки и все прочее, что понадобится мне в тот день, когда я, перестав наконец обклеивать свои полотна лубочными картинками и бумажными обрывками, всерьез займусь настоящей живописью. Конечно, в те времена, когда я был целиком поглощен созданием своей далианской космогонии — с ее предрекавшими распад материи растекающимися часами, яйцами на блюде без блюда, с ее ангельски прекрасными фосфенными (фосфены — зрительные ощущения цветовых пятен, возникающие без светового воздействия на глаз, при различных раздражениях сетчатки или соответствующих участков головного мозга (примеч. пер.) галлюцинациями, напоминавшими мне об утраченном в день появления на свет внутриутробном рае, — я и слышать не хотел ни о какой технике. У меня не хватало времени даже на то, чтобы все это как следует изобразить. Достаточно, чтобы поняли, что я хочу сказать. А о том, чтобы завершить и отделать мои творения, пусть уж позаботятся грядущие поколения. Но Гала была другого мнения. Словно мать страдающему отсутствием аппетита ребенку, она терпеливо твердила:

— Полюбуйся, малыш Дали, какую редкую штуку я достала. Ты только попробуй, это ведь жидкая амбра, и к тому же нежженая. Говорят, ей писал сам Вермеер.

Надув губы и с отвращением взирая на находку, я как мог отнекивался:

— Да-да! Что и говорить, конечно, у этой амбры есть свои достоинства. Но ты же прекрасно знаешь, что у меня нет времени на такие пустяки. Есть вещи поважнее. У меня есть потрясающая идея1 Вот увидишь, все от нее просто обалдеют, а уж особенно сюрреалисты. Даже не пытайся меня отговаривать, представь, этот новый Вильгельм Телль уже дважды являлся мне во сне1 Ясно, что я имею в виду Ленина. Я хочу написать его с ягодицей трехметровой длины, которую будет подпирать костыль. Для этого мне понадобится пять с половиной метров холста… Я обязательно напишу своего Ленина с этим его лирическим аппендиксом, чего бы мне это ни стоило, пусть даже за это меня исключат из группы сюрреалистов. На руках у него будет маленький мальчик — это буду я. Но он будет смотреть на меня людоедскими глазами, и я закричу: «Он хочет меня съесть!..»

— Но вот уж об этом-то я Бретону не скажу! — добавил я, погружаясь в состояние той глубочайшей возвышенной задумчивости, в которой мне нередко случается омочить себе штаны!

— Ну что ж, договорились, — вновь нежно вступала Гала. — Завтра же принесу тебе амбры, растворенной в лавандовом масле. Правда, это будет стоить целое состояние, но все равно хочу, чтобы ты воспользовался ею, когда будешь писать своего нового Ленина.

Лирическая ягодица Ленина, к моему великому разочарованию, совершенно не шокировала моих сюрреалистических друзей. Это разочарование даже вселило в меня некоторые надежды. Раз так, можно пойти дальше и… попытаться осуществить невозможное. Моя мыслительная машина, оснащенная стаканчиками с горячим молоком, привела в негодование только одного Арагона.

— Пора кончать с этими эксцентричными выходками Дали! — в сердцах воскликнул он. — Теперь все молоко должно принадлежать детям безработных.

Бретон взял мою сторону. Арагон же выглядел просто посмешищем. Этой выдумке впору было рассмешить даже моих строгих родственников — правда, Арагон уже тогда исповедовал некие вполне жесткие политические взгляды, которым суждено было со временем завести его туда, где он пребывает ныне, то есть, проще говоря, практически в никуда.

Тем временем Гитлер на глазах становился все более гитлеровским, и однажды я написал картину, где нацистская нянька преспокойно вязала на спицах, невзначай усевшись в огромную лужу. Идя навстречу настоятельным просьбам некоторых своих ближайших сюрреалистических друзей, я вынужден был вымарать с ее рукава повязку с изображением свастики. Вот уж никогда бы не подумал, что этот знак способен вызывать такие сильные эмоции. Лично я был им настолько заворожен, что буквально бредил Гитлером, который почему-то постоянно являлся мне в образе женщины. Многие полотна, написанные мною в тот период, были уничтожены во время оккупации Франции немецкими войсками. Я был совершенно зачарован мягкой, пухлой спиной Гитлера, которую так ладно облегал неизменный тугой мундир. Всякий раз, когда я начинал рисовать кожаную портупею, которая шла от ремня и, словно бретелька, обнимала противоположное плечо, мягкая податливость проступавшей под военным кителем гитлеровской плоти приводила меня в настоящий экстаз, вызывая вкусовые ощущения чего-то молочного, питательного, вагнеровского и заставляя сердце бешено колотиться от редкостного возбуждения, которое я не испытываю даже в минуты любовной близости. Пухлое тело Гитлера, которое представлялось мне божественнейшей женской плотью, обтянутой безукоризненно белоснежной кожей, оказывало на меня какое-то гипотическое действие. Несмотря ни на что, все-таки вполне отдавая себе отчет в психопатологическом характере подобных приступов безумия, я с наслаждением без конца нашептывал себе на ухо:

— Похоже, на сей раз ты наконец-то подхватил самое настоящее безумие!

А Гале я сказал:

— Принеси мне амбры, растворенной в лавандовом масле, и самых тонких кистей. Никакие краски не смогут насытить моей жажды точности и совершенства, когда я наконец стану изображать в ультраретроградной манере Месонье тот сверхпитательный бред, тот мистический и одновременно плотский экстаз, который сразу же охватит всего меня, едва я начну запечатлевать на холсте след гибкой кожаной бретельки, врезающейся в плоть Гитлера.

Напрасно без конца повторял я себе, что это гитлеровское наваждение совершенно аполитично, что произведение, вдохновленное этим женоподобным образом фюрера, скандально двусмысленно, шены черным юмором, чем портреты Вильгельма Телля и Ленина, напрасно повторял я то же самое и своим друзьям — ничто не помогало. Новый кризис, охвативший мое творчество, вызывал все больше и больше подозрений в стане сюрреалистов. Дело стало принимать совсем серьезный оборот, когда пронесся слух, будто Гитлеру пришлись бы весьма по душе отдельные сюжеты моих полотен, где есть лебеди, веет одиночеством и манией величия, чувствуется дух Вагнера и Иеронима Босха.

С присущим мне духом противоречия я только еще больше обострял ситуацию. Я обратился к Бретону с просьбой срочно созвать чрезвычайное совещание нашей группы, чтобы обсудить на нем вопрос о мистике гитлеризма с точки зрения антикатолического, ницшеанского понимания иррациональности. Я рассчитывал, что антикатолический аспект дискуссии наверняка соблазнит Бретона. Более того, Гитлера я рассматривал как законченного мазохиста, одержимого навязчивой идеей развязать войну, с тем чтобы потом героически ее проиграть. В сущности, он задумал осуществить одну из тех немотивированных, бессмысленных акций, которые так высоко котировались в нашей группе. То упорство, с каким я пытался вписать мистику гитлеризма в сюрреалистический контекст, и не менее настойчивое стремление приписать религиозный смысл элементам садизма в сюрреалистической концепции — причем и то и другое приобретало еще более вызывающий смысл благодаря развитию моего параноидно-критического аналитического метода, грозившего подорвать догмы автоматизма вместе с присущим ему нарциссическим самолюбованием, — не могли не привести к непрерывным спорам и склокам с Бретоном и его приближенными. Впрочем, эти последние, к вящей тревоге шефа группы, уже начинали было потихоньку колебаться между мною и ним.

Я написал провидческую картину о смерти фюрера. Она получила название «Загадка Гитлера», стоившее мне анафемы со стороны нацистов и бурных аплодисментов в стане их противников, хотя это полотно, как, впрочем, и все мое творчество, о чем не устану повторять до конца дней своих, не имело никакого сознательного политического подтекста. Признаться, даже сейчас, когда пишу эти строки, я сам так до конца и не разгадал тайного смысла этой знаменитой загадки.

И вот однажды вечером была созвана группа сюрреалистов, дабы вынести приговор по делу о моем так называемом гитлеризме. Это собрание, подробности которого я, к сожалению, по большей части запамятовал, было совершенно из ряда вон выходящим. Если в один прекрасный день Бретон выскажет пожелание со мной встретиться, я непременно попрошу его показать мне протокол, который уж они наверняка составили по окончании дискуссий. В тот момент, когда меня вот-вот могли исключить из группы сюрреалистов, я страдал от начинающейся ангины. Как обычно, дрожа от страха при появлении первых же признаков недуга, я предстал перед судилищем с термометром во рту. Пока шел процесс — а он затянулся далеко за полночь, когда я возвращался домой, над Парижем уже занимался рассвет, — я, помнится, не меньше четырех раз проверял, какая у меня температура.

Произнося свою пылкую речь pro doio (рro domo (патин.) — дословно: за свой дом, перен.: за себя, в защиту самого себя (примеч. пер.), в защиту себя и дел своих, я несколько раз опускался на колени, правда, вовсе не потому, что умолял их меня не исключать, как потом ошибочно утверждали, — совсем наоборот, я просто взывал к Бретону, пытаясь заставить его понять, что моя гитлеровская мания есть явление чисто параноидное и по природе своей абсолютно аполитично. Я пробовал объяснить им и то, что просто не могу быть нацистом хотя бы по той причине, что, если Гитлеру случится завоевать Европу, он не преминет воспользоваться этим, чтобы уморить там всех истериков вроде меня, как это уже сделали в Германии, где к ним относятся как к какимнибудь дегенератам. Наконец, та женственность и неотразимая порочность, с которыми ассоциируется у меня образ Гитлера, послужат нацистам вполне достаточным основанием, чтобы обвинить меня в кощунстве. К тому же всем известно, как фанатично преклоняюсь я перед Фрейдом и Эйнштейном, а и предназначение человека на земле — и все обратится — в сокровище.

Этот-то момент и выбрала Киркгардская сирена, чтобы, прикинувшись сладкоголосым соловьем, пропеть свою похабную, пакостную песню. И тут все крысы сточных канав экзистенциализма, которые совокуплялись по погребам, пережидая оккупацию, накинулись, изрыгая ругательства и визжа от отвращения, на еще дымящиеся объедки сюрреалистического пира, и они, как в помойках, застывали в их утробах. Все было отменно гнусно, но всего отвратительней был сам человек!

Нет! — вскричал тут Дали. — Еще не все потеряно. Надо просто призвать на помощь разум и посмотреть на вещи рационально. И тогда все наши плотские страхи можно возвысить и облагородить непостижимой красотой смерти, встав на путь, ведущий к духовному совершенству и аскетизму. Эту миссию мог выполнить лишь один-единственный Испанец, уже давший миру самые дьявольские и страшные открытия, которые когда-либо знала история. На сей раз он призван был подчинить их своей воле, изобрести их метафизическую геометрию.

Надо было возвратиться к благородному достоинству цвета окиси серебра и оливкового, которыми пользовались Веласкес и Сурбаран, к реализму и мистицизму, которые, как выяснилось, были сходны и неотделимы друг от друга. Надо было трансцендентную реальность высшего порядка включить в какой-нибудь взятый наугад, случайный фрагмент настоящей, реальной действительности — той, которую ; через абсолютный диктат зримого запечатлел некогда Веласкес. Однако все это уже само по себе предполагает неоспоримое существование Бога, ведь онто и есть действительность наивысшего порядка!

Такая далианская попытка рационального осознания была в робкой и почти неосознанной форме осуществлена в журнале «Минотавр». Пикассо посоветовал издателю Скира поручить мне подготовку иллюстраций к «Песням Мальдорора» (главное произведение французского поэта графа Лотреамона, наст. имя-Изидор Дюкасс (1846-1870) (примеч. пер.). И вот однажды Гала устроила завтрак, пригласив Скира и Бретона. Она добилась предложения возглавить журнал, так неожиданно родился «Минотавр». В наши дни — правда, в совершенно ином плане — наиболее упорные попытки выявить рациональное в бессознательном предпринимаются на страницах прекрасных выпусков «Этюд кармелитэн», выходящих под руководством столь глубоко чтимого мною отца Бруно. О злополучном наследнике «Минотавра» не хочется даже говорить — он теперь щиплет траву на тощих материалистических пастбищах издательства «Варв».

Два раза подряд суждено мне было еще лицемерно обсуждать с Бретоном свою будущую религию. Он не хотел ничего понимать. Я махнул рукой. Мы все больше и больше отдалялись друг от друга. В 1940 году, когда Бретон прибыл в Нью-Йорк, я позвонил ему сразу же в день приезда, желая поздравить его с благополучным прибытием и договориться о встрече, он назначил ее на завтра. Я изложил ему свои идеи о нашей новой идеологической платформе. Мы договорились основать грандиозное по масштабам мистическое движение с целью слегка обогатить и расширить наши сюрреалистические эксперименты и окончательно увести их с путей диалектического материализма! Но в тот же вечер я узнаю от друзей, что Бретон уже успел снова распустить обо мне сплетни, обвиняя меня в гитлеризме. В те времена такая наглая ложь была слишком опасной, чтобы я мог позволить себе продолжать наши встречи. С тех пор мы больше не виделись.

И все-таки моя врожденная интуиция, которая по чуткости может сравниться разве что со счетчиком Гейгера, подсказывает, что за прошедшие годы A?aoii как-то приблизился ко мне. Ведь что там ни говори, но его интеллектуальную деятельность уж никак не сравнишь по значению с эпизодическими театральными успехами экзистенциалистов.

В тот день, когда я не явился на назначенную Бретоном встречу, умер сюрреализм в том смысле, который вкладывали в него мы двое. Когда на следующий день одна из крупных газет попросила меня дать определение сюрреализма, я ответил: «Сюрреализм —это я!» И я действительно так считаю, ибо я единственный, кто способен развивать его дальше. Я никогда ни от чего не отрекался, но, напротив, все подтверждал, возвышал, расставлял по местам, подчинял воле разума, освобождал от материальной оболочки и одухотворял. Мой нынешний ядерный мистицизм есть не что иное, как вдохновленный самим Святым Духом плод дьявольских сюрреалисти— ческих экспериментов начального периода моей жизни.

Движимый мелочным чувством мести, Бретон составил из букв того дивного имени, которое я ношу, анаграмму «Avida Dollars», «Жаждущий долларов», или «Деньголюб». Вряд ли, пожалуй, это можно считать крупной творческой удачей большого поэта, хотя, должен признаться, эти слова достаточно точно отражали ближайшие честолюбивые планы того периода моей биографии. А тем временем в Берлине только что на руках у Евы Браун в совершенно вагнеровском стиле умер Гитлер. Узнав эту новость, я проразмышлял целых семнадцать минут (в тот момент я измерял себе температуру. Гала сказала: «Двух минут вполне достаточно». «На всякий случай, — ответил я,подержу-ка еще термометр пятнадцать минут») и принял бесповоротное решение: Сальвадор Дали призван стать величайшей куртизанкой своей эпохи. И я это осуществил. А ведь, если разобраться, не в этом ли заключено все, чего я с одержимостью параноика добиваюсь в этой жизни?

После смерти Гитлера началась новая религиозномистическая эра, вот-вот грозившая поглотить все идеологические течения. А мне тем временем пред-. стояло выполнить одну важную миссию. Ведь еще как минимум с десяток лет мне предстояло бороться с современным искусством — этим истлевшим прахом материализма, оставленного в наследство Французской революцией. Поэтому мне необходимо было рисовать действительно «хорошо»-хотя, строго говоря, это абсолютно никого не интересовало. И тем не менее мне было совершенно необходимо освоить безукоризненно «хорошую» живопись — ведь чтобы одержать в один прекрасный день триумфальную победу, мой ядерный мистицизм должен был слиться воедино с наивысшей, совершенной красотой.

Я знал, что искусство абстракционистов — тех, кто ни во что не верит и, соответственно, «ничего» не изображает, могло бы послужить величественным пьедесталом для Сальвадора Дали, одиноко стоящего в наш мерзкий век материалистической декоративной мазни и любительского экзистенциализма. Все это не вызывало у меня ни малейших сомнений. Но чтобы выстоять, выиграть время, надо было стать сильнее, чем когда бы то ни было, заиметь золото, делать деньги, побольше и побыстрей — чтобы сохранить форму. Деньги и здоровье! Я совершенно перестал пить и стал холить себя, доходя в этом порой до какой-то исступленной одержимости. Одновременно наводил я глянец и на Галу, стремясь сделать все, что в моих силах, чтобы она засверкала от счастья, лелея ее даже пуще самого себя — ведь без нее пришел бы конец всему. Деньги дали нам все, что только можно пожелать, чтобы быть красивыми и наслаждаться благополучием. В этом-то и заключается вся хитрость моего девиза «Жажду долларов». И разве не служит тому доказательством все то, что происходит сегодня?..

Из всего учения Огюста Конта мне особенно понравилась одна очень точная мысль, когда он, приступая к созданию своей новой «позитивистской религии», поставил на вершину иерархической системы банкиров, именно им отводя центральное место в обществе. Может, это во мне говорит финикийская часть моей ампурданской крови, но меня всегда завораживало золото, в каком бы виде оно ни представало.

Еще в отрочестве узнав о том, что Мигель де Сервантес, так прославивший Испанию своим бессмертным «Дон Кихотом», сам умер в чудовищной бедности, а открывший Новый Свет Кристофор Колумб умер в не меньшей нищете, да к тому же еще и в тюрьме, — так вот, повторяй", узнав обо всем этом еще в отроческие годы, я, внимая благоразумию, настоятельно посоветовал себе заблаговременно позаботиться о двух вещах:

1. Постараться как можно раньше отсидеть в тюрьме. Это было своевременно исполнено.

2. Найти способ без особых трудов стать мультимиллионером. И это тоже было выполнено.

Самый простой способ избежать компромиссов из-за золота — это иметь его самому. Когда есть деньги, любая «служба» теряет всякий смысл. Герой нигде не служит! Он есть полная противоположность слуге. Как весьма точно заметил каталонский философ Франциско Пухольс: «Величайшая мечта человека в плане социальном есть священная свобода жить, не имея необходимости работать». Дали дополняет этот афоризм, добавляя, что сама эта свобода служит в свою очередь и необходимым условием человеческого героизма. Позолотить все вокруг — вот единственный способ одухотворить материю.

Я сын Вильгельма Телля, превративший в золотой слиток то двусмысленное «каннибальское» яблоко, которое отцы мои, Андре Бретон и Пабло Пикассо, поочередно в опасном равновесии прилаживали у меня на голове. На бесценной, такой хрупкой и такой прекрасной голове самого Сальвадора Дали! Да, я действительно считаю себя спасителем современного искусства, ибо я один способен возвысить, объединить и с царственной пышностью и красотою примирить с разумом все революционные эксперименты современности, следуя великой классической традиции реализма и мистицизма, этой высочайшей и почетнейшей миссии, выпавшей на долю Испании.

Моей стране предстоит сыграть ведущую роль в том великом движении «ядерного мистицизма», которое станет характерной чертою нашего времени. Америка благодаря достигнутому ею неслыханному техническому прогрессу подтвердит этот новый мистицизм эмпирическими доказательствами (может, даже с помощью фотографий или микрофотографий).

Гений еврейского народа, давший миру Фрейда и Эйнштейна, невольно передаст через них этому движению свой динамизм и свои антиэстетические наклонности. Вклад Франции будет в основном дидактическим. Возможно, дерзкому, бесстрашному французскому уму даже удастся сочинить некий конституционный акт «ядерного мистицизма», но и здесь миссия облагородить все это религиозной верой и красотой вновь падет на Испанию.

Анаграмма «Жажду долларов» стала мне вроде талисмана. Она словно превращала поток долларов в мерно струящийся, ласковый дождик. Настанет день, и я расскажу всю правду о том, как собирать эту золотую россыпь, благословенную самой Данаей. Это будет одна из глав моей новой книги — возможно, это будет шедевр под названием: «О жизни Сальвадора Дали, рассматриваемой как шедевр искусства».

А чтобы скрасить вам ожидание, расскажу один забавный случай. Как-то в Нью-Йорке я после чрезвычайно удачного дня возвращался вечером к себе в апартаменты отеля «Сан-Реджис» и, расплатившись с таксистом, вдруг услышал какой-то металлический звук у себя в ботинках. Разувшись, я обнаружил в каждом по полдолларовой монете.

Гала проснувшись при моем появлении, крикнула из своей комнаты:

— Послушай-ка, малыш Дали! Мне только что приснилось, будто через полуоткрытую дверь я видела тебя в окружении каких-то людей. И знаешь, вы взвешивали золото!..

Перекрестившись в темноте, я торжественно пробормотал:

— Да будет так! А потом я расцеловал мое божество, мое сокровище, мой золотой талисман!

ИЮНЬ

Порт-Льигат, 20-е

Дети никогда меня особенно не интересовали, но еще меньше того интересуют меня детские рисунки. Художник в ребенке прекрасно понимает, что рисунок плох, и критик в ребенке тоже вполне отдает себе отчет в том, что рисунок плох. В результате у ребенка, который одновременно является и художником и критиком, просто не остается иного выхода, кроме как утверждать, будто рисунок отменно хорош.

29-е

Благодарение Богу, в этот период своей жизни я получаю от сна и живописи даже больше удовольствия, чем обычно. Так что настала пора поразмыслить, как мне избавляться от болячек, которые малопомалу появляются в уголках моих губ как неизбежное физическое следствие слюноотделения, вызываемого этими двумя божественными формами забытья — сном и живописью. Да, это так, когда я сплю или пишу, я от удовольствия всегда пускаю слюну.

Конечно, я мог бы в моменты райских пробуждений или не менее райских перерывов в работе торопливо или с ленцой утереть себе рот тыльной стороной ладони, но я настолько самозабвенно отдаюсь своим телесным и умственным наслаждениям, что никогда этого не делаю! Вот вам моральная проблема, которую мне так и не удалось решить. Что лучше: запускать болячки удовольствия или все-таки заставлять себя вовремя утирать слюну? В ожидании, пока придет ко мне решение этой проблемы, я изобрел новый способ регулировать сон — способ, который когда-нибудь войдет в антологию моих изобретений. Обычно люди принимают снотворное, когда у них неполадки со сном. Я же поступаю совершенно наоборот. Снотворную пилюлю я не без известного кокетства решаюсь принять как раз в те периоды, когда мой сон регулярен как часы и доходит до пароксизмов чисто растительной спячки. Вот тогда-то я способен спать поистине и без всякого преувеличения как бревно и просыпаюсь совершенно обновленным, ум так и сверкает от притока свежих сил, который теперь уже не оскудеет, пока не породит во мне мысли самого нежнейшего свойства. Вот и нынче утром все было именно так, ибо накануне вечером я, дабы переполнился через край кубок моего теперешнего равновесия, принял снотворную пилюлю. И боже, что за дивное пробуждение ждало меня в половине двенадцатого, с каким блаженством потягивал я свой обычный кофе с молоком и с медом на освещенной солнцем террасе, наслаждаясь под небом без единого облачка безмятежным покоем, не омраченным даже малейшими признаками эрекции!

С половины третьего до пяти я спал сиесту, принятая накануне вечером пилюля по-прежнему заставляла бить через край содержимое кубка, а заодно и слюну — когда я открыл глаза, то по влажному уху сразу догадался, что мой сон сопровождался обильным слюноотделением.

— Нет уж1 — возразил я сам себе. — Не время еще начинать утираться, тем более в воскресенье! И потом, ты же решил, что эта едва наметившаяся болячка должна стать последней. Но если гам, то, наоборот, надо дать ей как следует разрастись, чтобы до конца насладиться этой ошибкой природы и на своей шкуре испытать все ее превратности.

Стало быть, в пять часов меня разбудили. Пришел строительный подрядчик Пиньо. Я пригласил его помочь мне начертить на картине геометрические фигуры. Мы закрылись в мастерской и сидели до восьми, я давал указания:

— Теперь нарисуйте еще один восьмигранник, да нет же, наклоните его побольше, вот так, теперь еще один, пусть он концентрически огибает первый, и так далее.

И он, проворный, как какой-нибудь заурядный флорентийский подмастерье, прилежно выполнял указания, работая почти с той же скоростью, что v. моя мысль. Он трижды ошибался в расчетах, и всякий раз я после тщательной проверки трижды пронзительно кукарекал, чем, должно быть, вызывал у него некоторое беспокойство. Для меня же кукареканье есть всего лишь способ объективировать, вывести наружу сильное внутреннее напряжение. Казалось, эти три ошибки были ниспосланы мне свыше. Они в одно мгновенье прояснили все то, над чем так старательно трудился мой мозг. Когда Пиньо оставил меня одного, я еще немного посидел, наслаждаясь полутенью и размышляя. После чего написал углем с краю холста слова, которые переписываю сейчас в свой дневник. Переписывая, я нахожу их еще прекрасней, чем прежде:

«В любой ошибке почти всегда есть что-то от Бога. Так что не спеши поскорей ее исправить. Напротив, постарайся постигнуть ее разумом, докопаться до самой сути. И тебе откроется ее сокровенный смысл. Геометрические занятия утопичны по природе и потому не благоприятствуют эрекции. Впрочем, геометры редко бывают пылкими любовниками».

30-е

Вот еще один день, отпущенный мне, чтобы вволю предаваться слюноотделению и слюноиспусканию. В шесть утра я кончил завтракать и уже горел нетерпением поскорее начать писать великие небеса на своем Вознесении, но решил повременить и заставить себя сперва тщательно, во всех подробностях воспроизвести на холсте одну-единственную, но самую сверкающую, самую серебристую из всех чешуйку, пойманной вчера летающей рыбки. Я остановился тогда, когда увидел, что чешуйка и в самом деле заблистала, будто в ней поселился свет, сошедший с кончика моей кисти. Так же и Гюстав Моро мечтал, чтобы на кончике его кисти рождалось золото.

Это занятие как нельзя больше подходит для того, чтобы вызвать у меня обильное слюноотделение, и я почувствовал, как болячка в уголке губ воспалилась и стала жечь, загораясь и сверкая в унисон с чешуйкой, которая служила мне натурщицей. После полудня и вплоть до самых сумерек я писал небо, а как раз небо-то и вызывает у меня всегда самую обильную слюну. От болячки исходило ощущение жгучей боли. Будто к уголку моих губ присосался какой-то мифический червь, вроде пиявки, и это заставило меня вспомнить об одном из аллегорических персонажей боттичеллиевской «Весны», у которого на лице были видны какие-то странные темные наросты. Вот такие же наросты, в ритме кантаты Баха, которую я тут же заставил громко звучать на своем патефоне, вспухают и гноятся сейчас и в моей болячке.

Зашел мой десятилетний натурщик Хуан, он позвал меня поиграть с ним на берегу в футбол. Желая подольститься, он схватил кисть и продирижировал ею конец кантаты, делая при этом такие грациозные, ангельские жесты, прекрасней которых я никогда в жизни не видел. Я спустился с Хуаном на берег. День шел к концу. Гала, слегка задумчивая, но такая загорелая, красивая и восхитительно растрепанная, какой я никогда ее не видел, нашла светлячка, сверкающего совсем как моя утренняя чешуйка.

Эта находка напомнила мне о моем первом литературном опыте, мне было тогда семь лет, и вот что я написал. «Однажды июньской ночью мальчик гулял со своей мамой. Шел дождь из падающих звезд. Мальчик подобрал одну звезду и на ладони принес ее домой. Там он положил ее к себе на ночной столик и прикрыл перевернутым стаканом, чтоб она не улетела. Но, проснувшись утром, он вскрикнул от ужаса: за ночь червяк съел его звезду!»

Эта сказка так потрясла моего отца — да будет ему царствие небесное! — что с тех пор он любил повторять, будто она намного лучше «Счастливого принца» Оскара Уайльда.

Сегодня вечером я засну, наслаждаясь полнейшей далианской взаимосвязанностью явлений — под огромным небом моего Вознесения, которое я написал под сверкающей чешуйкой моей протухшей рыбки… и болячки.

Должен заметить, что все это совпало по времени с велогонкой «Тур де Франс», все перипетии которой я слушаю по радио в пересказе Жоржа Брикэ. Бобэ, как лидер гонки он в желтой майке, вывихнул колено, стоит жуткая жара. Как бы мне хотелось, чтобы вся Франция взгромоздилась на велосипеды, чтобы весь мир, заливаясь потом, крутил педали, чтобы все, как свихнувшиеся импотенты, карабкались по неприступным косогорам — в то время как божественный Дали, укрывшись в сибаритской тиши Порт-Льигата, будет живописать на холсте самые восхитительные ужасы. Конечно же, велогонка «Тур де Франс» доставляла мне такое непрерывное удовольствие, что слюна прямо-таки текла ручьями: пусть и незаметными, но все же достаточно клейкими, чтобы в уголке губ у меня постоянно воспалялась и запекалась эта кретинская, христианская, клеймящая болячка моего духовного наслаждения!

ИЮЛЬ

В июле — ни женщин, ни улиток

(Дали и сам еще не понял почему, но каждый год в это время он посылает Пикассо открытку с напоминанием об этой поговорке.).
Порт-Льигат, 1-е

Пробудившись в шесть утра, я первым делом нащупываю кончиком языка свою болячку. За ночь, которая была исключительно знойной и сладострастной, она успела слегка подсохнуть. Странно, впрочем, что она успела так быстро подсохнуть и, когда я трогаю ее языком, дает ощущение затвердевшей, вот-вот готовой отскочить корки. «Похоже, нам предстоит слегка поразвлечься», — говорю я себе. Не сковыривать же ее сразу, это ведь все равно что безрассудно испор— тить себе целый день, исполненный тяжкого, кропотливого труда, добровольно лишаясь удовольствия время от времени поиграть со своей подсохшей болячкой. Впрочем, в тот день мне не суждено было соскучиться, ибо мне пришлось пережить одно из самых волнующих событий своей жизни — я превратился в РЫБУ1 Об этом стоит рассказать поподробней.

В этот день, как и в утро накануне, я решил посвятить минут пятнадцать, чтобы заставить засверкать на холсте отдельные чешуйки своей летающей рыбки, но был вынужден прервать это занятие из-за роя жирных мух (некоторые из них были даже с каким-то золотистым отливом), привлеченных зловонием рыбьего трупика. Мухи взад-вперед метались от разлагавшейся рыбки к моему лицу и рукам, заставляя меня удваивать внимание и проворство, ведь к и без того достаточно кропотливой работе прибавлялась еще необходимость терпеть их щекотание и при этом невозмутимо отделывать тончайшие детали, не мигая намечать контуры чешуйки, когда ее как раз заслоняла от меня очередная взбесившаяся муха, пока три остальные прочно прилепились к мертвой натурщице. Чтобы продолжить свои наблюдения, мне приходилось использовать малейшие изменения в местоположении мух — и это не говоря уже о той из них, которой особенно полюбилось садиться на мою болячку. Я сгонял ее оттуда, дергая время от времени уголками губ, при этом я сильно, но достаточно плавно оскаливался и слегка задерживал дыхание, дабы, не нарушая точности мазков, продолжать наносить их на холст. Иногда мне даже удавалось ее пленить и не отпускать до тех пор, пока не почувствую, как она барахтается на моей болячке.

И все-таки прекратить работу меня вынудила вовсе не эта странная великомученица — ибо сверхчеловеческая задача продолжать писать, когда тебя буквально пожирают мухи, наоборот, скорее, вдохновляла меня, давая возможность проявлять чудеса ловкости, которых, не будь мух, мне бы ни за что не достичь. Нет, прекратить работу заставил меня запах рыбы, ставший таким зловонным, что меня чуть не вырвало съеденным утром завтраком. Поэтому я велел унести протухшую натурщицу и уже начал было писать своего Христа, но тут же все мухи, которые прежде распределялись между мною и рыбкой, собрались исключительно на моей коже. Я был совершенно голым, причем на теле оставались брызги жидкости из опрокинутого флакончика с фиксатором. Думаю, эта жидкость-то их и привлекала — ибо что касается меня, то я вообще-то довольно чистоплотен. Весь облепленный мухами, я писал все лучше и лучше, при этом с помощью языка и дыхания охраняя свою болячку. Языком я старался слегка приподнять и размягчить верхнюю чешуйку, которая, судя по всему, вот-вот готова была отвалиться. Дыханием же я ее слегка подсушивал, делая выдох одновременно с взмахом кисти. Чешуйка была слишком суха, чтобы отделить от нее малюсенькую пластиночку вмешательством одного только языка, не помогай я себе еще и конвульсивными гримасами (строя их всякий раз, когда брал с палитры краски). А ведь если задуматься, то эта тоненькая пластиночка обладает точь-в-точь теми же свойствами, что и рыбья чешуя! Значит, повторяй я без конца эту операцию, я мог бы наковырять с себя множество рыбьих чешуек. Моя болячка оказалась настоящей мастерской по производству чешуек вроде слюды. Стоит мне сковырнуть одну, как под ней в уголке губ сразу же оказывается другая.

Первую чешуйку я выплюнул себе на колено. Неслыханная удача, у меня сразу же возникло какое-то чрезвычайно острое ощущение, будто чешуйка, ужалив, плотно приросла к моему телу. Я разом перестал писать и закрыл глаза. Мне потребовалось собрать в кулак всю волю, чтобы оставаться неподвижным — до такой степени все лицо у меня было облеплено активно суетящимися мухами. От страха сердце стало бешено колотиться, и я вдруг понял, что отождествляю себя со своей протухшей рыбкой, во всем теле даже начала появляться какаято непривычная одеревенелость.

— О Боже, я превращаюсь в рыбу!!! — воскликнул я.

Тут же мне в голову полезли доказательства того, что мысль эта сама по себе не так уж и неправдоподобна. Чешуйка с моей болячки обожгла мне колено, а потом стала размножаться. Я ощутил, как покрываются чешуей мои ляжки — сперва одна, потом другая, теперь живот. Я хотел испить это чудо до дна и, наверное, минут пятнадцать стоял, не в силах открыть глаза.

— А теперь, — сказал я себе, все еще до конца не веря чуду, — я открою глаза и увижу, что действительно превратился в рыбу.

Пот лил с меня ручьями, тело обволакивало увядающее тепло заходящего солнца. Наконец я все-таки разомкнул веки…

Ну и дела! Я весь был покрыт блестящими чешуйками!

Правда, я тотчас же догадался, откуда они взялись: это ведь были всего-навсего просохшие и превратившиеся в кристаллики брызги фиксатора. И надо же было случиться, чтобы как раз в этот самый момент вошла прислуга. Она принесла мне полдник, поджаренный хлеб, политый оливковым маслом. Осмотрев меня с ног до головы, она кратко резюмировала:

— Ну и ну, да ведь вы же весь мокрый, как рыба! И вообще, не пойму, как можно рисовать, когда вас буквально распинают мухи!

Я остался в одиночестве и грезил до самых сумерек.

О Сальвадор, твое обращение в рыбу, этот символ христианства, благодаря казни, учиненной над тобой мухами, было не чем иным, как причудливым, типично далианским способом отождествить себя с Христом, которого ты в тот момент писал!-

Кончиком языка, раздраженного после столь многотрудного дня, я наконец-то сковыриваю всю болячку, не делая больше попыток отделять от нее по одной-единственной чешуйке. Одной рукой делая записи, я между большим и указательным пальцем другой с величайшими предосторожностями зажимаю свою болячку. Она довольно мягкая, но вздумай я согнуть ее пополам, и она наверняка сломается. Я подношу ее к носу и нюхаю. Никакого запаха. Погрузившись в задумчивость, я на мгновение оставляю ее на вздернутой к самому носу верхней губе, состроив при этом гримасу, в точности отражающую то состояние крайней опустошенности, в котором пребываю. Благословенная расслабленность охватывает все мои члены…

Я отодвигаюсь от стола. Волнуясь, как бы, чего доброго, не упала моя болячка, я перекладываю ее на стоящую у меня на коленях тарелку. Но это занятие ничуть не выводит меня из прострации, я продолжаю кривить рот, будто намереваюсь навечно застыть с этой гримасой на лице. К счастью, забота о том, как бы не потерять свою драгоценную болячку, выводит наконец меня из этого глубокого оцепенения. В панике я бросаюсь искать ее на тарелке, но она стала там лишь еще одним коричневым пятнышком, растворившись среди бесчисленных крошек поджаренного хлеба. Потом я вроде бы ее отыскиваю и беру двумя пальцами, чтобы напоследок еще немного с ней поразвлечься. Но тут мною овладевает ужасное подозрение: а вдруг это вовсе не моя болячка? Я испытываю непреодолимое желание поразмышлять. Здесь есть какая-то загадка, ведь это вполне может быть просто-напросто козявка, выпавшая у меня из носа. Да и так ли уж, в сущности, важно, та ли это самая болячка или нет, раз они все совершенно одинаковы по размеру и по виду и ничем не пахнут? Это рассуждение приводит меня в ярость, ведь, по сути дела, это все равно что признать, будто божественного Христа, которого я писал, распинаемый мухами, в действительности никогда не существовало!

Рот мой перекосился от бешенства, что при моей воле к власти вызвало кровотечение моей болячки. Длинная, овальная капля крови стекала мне на бороду.

Да, только так, истинно по-испански привык я скреплять свои чудачества! Кровью, как хотел того Ницше!

3-е

Через пятнадцать минут после первого завтрака я, как обычно, сую себе за ухо цветок жасмина и отправляюсь по имтимнейшм делам. Не успеваю я как следует усесться, как тут же испражняюсь, и причем почти без всякого запаха. Он настолько слаб, что его полностью перебивает аромат надушенной бумаги и веточки жасмина. Впрочем, это событие вполне можно было бы предсказать по блаженным и чрезвычайно сладостным снам истекшей ночи, всегда сулящим мне испражнения нежные и лишенные запаха. Сегодня они даже чище, чем обычно,если в данном случае вообще позволительно подобное определение. Я объясняю это только своим почти абсолютным аскетизмом, с ужасом и отвращением вспоминая, как испражнялся во времена своих мадридских дебошей с Лоркой и Бунюэлем, когда мне был двадцать один год. Если сравнивать это с сегодняшним днем, мои испражнения кажутся мне чем-то немыслимо позорным, чумным, лишенным всякой плавности, похожим на какие-то конвульсивные спазмы, порождающим мерзкие брызги, чем-то дьявольским, бахвальским, экзистенциалистским, обжигающим и кровавым. Сегодняшняя почти невесомая плавность заставила меня почти весь день думать о меде трудолюбивых пчел.

У меня была тетка, которую приводило в ужас все, что как-то связано с испражнениями. При одной только мысли, что она могла бы хоть чуть-чуть испортить воздух, глаза ее сразу же орошались слезами. Превыше всех своих достоинств она гордилась тем, что ни разу в своей жизни не пукнула. Теперь это уже не кажется мне таким нелепым мошенничеством. Должен сказать, что в периоды аскетизма, когда я веду интенсивную духовную жизнь, я и вправду почти никогда на пукаю. Часто встречающиеся в древних текстах утверждения, будто святые отшельники вообще не выделяли никаких экскрементов, представляются мне все более и более близкими к истине-особенно если принимать во внимание мысль Филиппа Ауреола Теофраста, достопочтенного Бомбаста фон Гогенгейма (иначе говоря, Парацельс (1493-1541), утверждавшего, что рот — это не просто рот, а некое подобие желудка и если очень долго не глотая пережевывать пищу, а потом ее выплюнуть, то все равно можно насытиться. Отшельники живут, жуя и выплевывая коренья и кузнечиков. Все это одни слова да наивные иллюзии, будто они свои религиозные экстазы уже на земле питают воздухом небесным.

Необходимость глотать — как я уже давно отмечал в своих исследованиях по каннибализму (на самом деле Дали писал об этом в «Тайной жизни», однако полное исследование этого вопроса еще будет опубликовано в двух или трех томах.) — соответствует, скорее, не потребности в питании, а совсем другой потребности, эмоционального и морального порядка.

Мы глотаем, стремясь до конца прочувствовать свое абсолютное слияние с любимым существом. Ведь глотаем же мы не жуя облатки. Теперь об антагонизме между жеванием и глотанием. Святой отшельник пытается эти две вещи разделить. Чтобы целиком отдаваться своей земной и жвачной (в философском смысле) роли, он предпочитает обходиться для поддержания жизни только одними челюстями, приберегая исключительно для Бога акт глотания.

4-е

Моя жизнь отрегулирована точно, как часы. В ней все совпадает. Не успел я закончить писать, как в назначенный срок появились со своими эскортами два визитера. Один из них Л. Л., издатель Дали героических барселонских времен, который сообщает мне (как, впрочем, думаю, и всем своим именитым друзьям), что приехал из Аргентины специально чтобы повидаться со мной, а второй — Пла. Появившись первым, Л. излагает мне цели своего визита. Он собирается опубликовать в Аргентине четыре новых книги — моих или обо мне.

1. Толстая книга Рамона Гомеша де ла Серна, для которой я обещаю дать несколько документов, неизданных и, разумеется, сногсшибательных.

2. Моя «Потаенная жизнь» (на самом деле речь идет о «Дневнике одного гения», который Дали начинал тогда регулярно вести) над которой работаю в настоящий момент.

3. «Скрытые лица» де ла Серна, которые он только что купил в Барселоне.

4. Мои загадочные рисунки, дабы сопроводить ими литературные тексты де ла Серна.

Этот тип просит у меня иллюстраций. Я же решаю, что, напротив, это он будет иллюстрировать мою собственную книгу.

Что же касается Пла, то он, с тех пор как появился, не устает повторять одну фразу, запомнившуюся ему с нашей последней встречи: «Когданибудь эти усы станут знаменитыми!» Затянувшийся обмен любезностями между ним и Л. Пытаясь положить этому конец, сообщаю, что Пла только что написал статью, где чрезвычайно проницательно подметил мои причуды. Он отвечает:

— Ты только расскажи мне что-нибудь еще, а статей я напишу сколько хочешь.

— Ты бы лучше написал обо мне книгу, ведь никто не сможет сделать это лучше тебя.

— Договорились!

— А я ее издам! — воскликнул Л. — Правда, Рамон уже заканчивает писать одну книгу о Дали.

— Но позволь, — возмутился Пла, — Рамон даже лично не знаком с Дали.

Внезапно мой дом заполнился друзьями Пла. Друзей у него не счесть, и описать их весьма трудно. У всех у них есть две характерные черты: они, как правило, наделены густыми бровями и всегда выглядят так, будто появились у меня на террасе, только что сорвавшись из какого-нибудь кафе, где провели лет десять кряду.

Провожая Пла, я говорю ему:

— А усы-то, похоже, и вправду станут знаменитыми! Ты только посмотри, и получаса не прошло, а мы уже решили издать целых пять книг, моих или обо мне! Моя стратегия уже принесла мне бесчисленные сочинения, посвященные моей персоне, а весь секрет в том, что мои антиницшеанские усы, словно башни Бургосского собора, всегда обращены в небо.

Моя неповторимая индивидуальность заставит их в один прекрасный день заинтересоваться и моими произведениями. А ведь это куда лучше, чем пытаться прощупать личность художника по его творчеству. Что же до меня, то я многое бы отдал, чтобы узнать все о человеке по имени Рафаэль.

5-е

В тот самый день, когда славный поэт Лотэн, которому я оказал такое множество услуг, преподнес мне в подарок столь обожаемый мною рог носорога, я сказал Гале:

— Этот рог спасет мне жизнь!

Сегодня эти слова начинают сбываться. Рисуя своего Христа, я вдруг замечаю, что он весь состоит из носорожьих рогов. За какую часть тела ни возьмусь, я словно одержимый изображаю ее в виде рога носорога. И лишь тогда — и только тогда,когда становится совершенным рог, обретает божественное совершенство и анатомия Христа. Потом, заметив, что каждый рог предполагает рядом перевернутый другой, я начинаю писать их, цепляя друг за друга. И, словно по волшебству, все становится еще совершенней, еще божественней. Потрясенный своим открытием, я падаю на колени, дабы возблагодарить Христа — и это, поверьте, вовсе не литературная метафора. Видели бы вы, как я, точно настоящий безумец, падал на колени у себя в мастерской.

Испокон веков люди одержимы манией постигнуть форму и свести ее к элементарным геометрическим объектам. Леонардо пытался изобрести некие яйца, которые, согласно Евклиду, якобы представляют собой совершеннейшую из форм. Энгр отдавал предпочтение сферам, Сезанн — кубам и цилиндрам. И только Дали, в пароксизме изощренного притворства поддавшись неповторимой магии носорога, нашел наконец истину. Все слегка изогнутые поверхности человеческого тела имеют некую общую геометрическую основу — ту самую, которая воплощена во внушающем ангельское смирение перед абсолютным совершенством конусе с закругленным, обращенным к небесам или склоненным к земле острием, который зовется рогом носорога!

6-е

Целый день стоит буквально оглушительная жара. К тому же я еще слушаю Баха, включив проигрыватель на максимальную громкость. Кажется, что голова вот-вот расколется на части. Уже трижды я опускался на колени, благодаря Бога за то, что работа над Вознесением успешно продвигается к концу. В сумерках поднимается теплый южный ветер, и холмы напротив занимаются пожаром. Гала, возвращаясь с ловли лангустов, посылает прислугу передать мне, чтобы я полюбовался пожаром, который окрасил море сперва в цвет аметиста, потом в ярко-красный. Из окна делаю ей знак, что уже заметил. Гала сидит на носу своей лодки, покрашенной в неаполитанский желтый цвет. В этот день она кажется мне прекрасней, чем когда бы то ни было прежде. Рыбаки на берегу любуются пламенеющим пейзажем. Я снова опускаюсь на колени возблагодарить Бога за то, что Гала столь же прекрасна, как и существа, населяющие полотна Рафаэля. Готов поклясться, что подобная красота непостижима, и никому еще никогда не удавалось проникнуться ею так безраздельно, как это удается мне благодаря восторженным экстазам, которые я уже пережил прежде, созерцая рог носорога.

7-е

Гала все прекрасней и прекрасней

Получаю приглашение присутствовать 14 августа при таинстве в Эльче (Местечко Эльче в провинции Аликанте). Там с помощью механических приспособлений раскроется купол церкви, и ангелы унесут на небо Пресвятую мадонну. Может, и съездим. Мне как раз заказали из Нью-Йорка статью об Эльчинской мадонне (бюст из песчаника, найденный в XIX веке при раскопках фи— никийских развалин). Все важное сходится: небольшое селение со своей уникальной мадонной и уникальное таинство вознесения, воспроизвести которое им чуть было не запретили — помог только что провозглашенный Папой святой догмат. Все сходится и для меня, обогащая и наполняя новым смыслом каждый мой новый день. Одновременно я получил текст своей статьи о Вознесении, напечатанной в журнале «Этюд кармелитэн». Отец Бруно посвятил мне весь этот выпуск. Перечитываю статью, и она мне, признаться, нравится до чрезвычайности. Вспоминаю о своей кровоточащей болячке и говорю себе:

— Я сдержал свое слово. Обет исполнен!

Вознесение есть кульминационный момент ницшеанской воли к власти у женщины — сверхженщина возносится в небо мужской силою своих же собственных антипротонов1

8-е

Ко мне с визитом заявились два господина, оба инженеры по профессии и идиоты по образу мыслей. Я слышал, как они говорили между собой, спускаясь с холма. Один объяснял другому, как сильно он обожает елки.

— Здесь, в Порт-Льигате, слишком уж голо,сказал он. — Лично я люблю, когда вокруг растут елки, и не столько из-за тени, я вообще никогда не сижу в тени. Просто мне приятно на них смотреть. Без елок для меня и лето не лето.

«Ну погоди у меня, — сказал я про себя. — Я тебе покажу елки!» Я принял двух господ весьма любезно и даже снизошел до беседы, сплошь состоявшей из одних только пошлостей. За это я был удостоен чрезвычайной признательности. Когда я вывел их на террасу, они заметили там мой монументальный слоновий череп.

— А это что такое? — спросил один из них.

— Слоновий череп, — ответил я. — Просто обожаю слоновьи черепа. Особенно летом. Прямо не знаю, что бы я без них делал. Для меня все лето испорчено, если где-нибудь рядом нет слоновьего черепа.

9-е

Испытываю восхитительные муки от желания сделать что-нибудь еще более необыкновенное и прекрасное. Эта божественная неудовлетворенность есть признак того, что в недрах души моей нарастает какое-то неясное давление, сулящее принести мне огромные наслаждения. В сумерках смотрю из окна на Галу, и она кажется мне еще моложе, чем накануне. Она приближается ко мне в своей новенькой лодке. Проплывая мимо, пытается приласкать двух наших лебедей, которые стоят на небольшой барке. Но один из них улетает, а второй прячется в носовой части барки (этих двух лебедей привез в Порт-Льигат сам Дали, он же позаботился о том, чтобы они полностью свыклись с новой для них обстановкой.)

10-е

Получаю письмо от Артуро Лопеса. Если верить его словам, он любит меня больше всех своих друзей. Он приедет ко мне на своей яхте, которую только что заново украсил китайскими вещицами в стиле Людовика XV и столиками из порфира. Мы собираемся встретить его в Барселоне, а потом вместе с ним вернуться на яхте в Порт-Льигат — возможно, даже сидя за порфировыми столиками. Его пребывание здесь будет иметь историческое значение, ибо нам с ним предстоит принять важное решение насчет изготовления золотой чаши, покрытой эмалью и драгоценными камнями, которая предназначается для Темпьетто ди Браманте в Риме. Итак, 2 августа я опишу вам этот памятный визит со всем мастерством хроникера высокого класса, которым в совершенстве владею, когда захочу (увы! На сей раз Дали не сдержал данного слова. 2 августа дневник его нем как рыба. Но с Артуро Лопесом и его свитой мы еще встретимся в 1953 году).

12-е

Всю ночь видел творческие сны. В одном из них была разработана богатейшая коллекция модной одежды, модельеру там хватило бы идей по меньшей мере на семь сезонов, на одном этом я мог бы заработать целое состояние. Но я забыл свой сон, и эта забывчивость стоила мне утраты этого маленького сокровища. Я ограничился тем, что попытался лишь в общих чертах воспроизвести два платья для Галы на предстоящий сезон в Нью-Йорке. Но слишком уж большое впечатление осталось у меня от последнего сна, который я видел этой ночью. Там была идея фотографического метода, с помощью которого можно воспроизводить «вознесение». Этот способ я непременно испробую в Америке. Даже уже окончательно проснувшись, я по-прежнему находил эту идею не менее восхитительной, чем она показалась мне во сне. Вот он, мой метод. Обзаведитесь пятью мешками турецкого. гороха и пересыпьте их содержимое в один большой мешок. Теперь сбрасывайте горошины с десятиметровой высоты. С помощью достаточно мощного электрического света спроецируйте на этот поток падающих горошин изображение Пресвятой девы. На каждой горошинке, которая, подобно атомной частице, отделена от соседней некоторым свободным промежутком, отразится крошечная часть всего изображения. Теперь надо заснять всю эту картину задом наперед. Благодаря ускорению за счет силы тяготения этот падающий поток при обратной съемке создаст эффект вознесения. Таким образом, вы получите картину вознесения, согласующуюся с самыми строгими законами физики. Надо ли говорить, что подобный эксперимент в своем роде уникален.

Можно усовершенствовать эксперимент, нанеся на каждую турецкую горошинку вещество, которое придаст им свойства киноэкранов.

13-е

Сегодня я пишу Пла письмо следующего содержания: Дорогой друг,

Уезжая, Л. заверил меня, что ваша книга обо мне принесет огромный успех в Аргентине и будет переведена на многие языки. Мне известно, что вы сейчас работаете одновременно над несколькими книгами, и потому, думается, я выбрал удачный момент, чтобы предложишь вам написать еще одну. Здесь важно найти способ писать не работая, то есть сделать так, чтобы книга писалась сама по себе. Эту проблему мне удалось решить за счет заголовка: «Атом Дали». Пролог уже готов, ведь настоящим письмом уже подтверждается наше согласие констатировать, что единственным атомом, который создается сейчас, по крайней мере в районе Ампурдана (область Коста Брава, в которую входят Кадакес и Порт-Льигат), является атом Дали, что полностью оправдывает важность данной работы. Таким образом, пока все хватаются за что попало, вы сможете сконцент— рировать свое внимание на одном-единственном атоме Дали, а этого вполне достаточно, чтобы написать о нем солидное исследование. При каждой нашей новой встрече я буду сообщать вам новые сведения о своем атоме, передавать имеющие к этому отношение фотографии и документы. Вам, таким образом, останется лишь создать общий колорит, что, учитывая ваш прекрасный дар рассказчика, не составит для вас никакого труда. Мой атом столь активен, что работает без устали. Книгу, повторяю, будет делать он, а не мы. А для атома — и тем более для атома Дали — подготовка книги станет одной из естественных потребностей. Я бы даже сказал, что работа над книгой для него просто отдых. Речь идет о книге, посвященной чему-то такому, что я не могу еще уточнить в деталях, поскольку не знаю, о чем там пойдет речь. Впрочем, я — ярый, исступ— ленный и страстный противник всяческих империалистических уточнений, и ничто в мире не может быть мне милее, приятней, надежней и даже привлекательней, чем трансцендентная ирония, заключенная в принципе неопределенности Гайзенберга.

Ступайте завтракать. Там приготовят вам то, что вам нравится, или то, что соответствует вашей диете.

Ваш Дали.

14-е

Мне видятся двое рыцарей. Один из них наг, второй тоже голый. Каждый из них вот-вот готов пуститься в путь по одной из двух совершенно симметричных улиц, и их кони, одинаково подняв одну ногу, уже устремились вперед. Но одна из улиц залита холодным, безжалостным светом объективности, вторая же заполнена ясным, словно на свадебных торжествах рафаэлевской мадонны, прозрачным воздухом, который обретает вдали безупречную чистоту кристалла. Внезапно одну из улиц заволакивает непроницаемый туман, он все густеет, превращаясь в какую-то непроходимую свинцовую тучу. Оба рыцаря — это два Дали. Один из них принадлежит Гале, другой — тот, каким бы он был, если бы никогда ее не встретил.

15-е

Не силься казаться современным.

Это — увы! — единственное, чего

не избежать, как ни старайся.

Сальвадор Дали

Не устаю благодарить Зигмунда Фрейда и громче прежнего славить его великие откровения. Я, Дали, вечно погруженный в самонаблюдение и тщательнейшим образом анализирующий малейшие повороты мысли, вдруг только что понял, что, сам того не зная, всю свою жизнь писал одни носорожьи рога.

Еще худеньким, как кузнечик, десятилетним мальчишкой я уже опускался на четвереньки, чтобы помолиться перед столиком из рога носорога. Да, для меня это был уже носорог!

Под этим углом зрения окидывая взглядом свои полотна, я не устаю поражаться тому, сколько же в моем творчестве скопилось носорогов. Даже мой знаменитый хлеб (картина, написанная в 1945 году, в настоящее время является собственностью Галы Дали. «В течение шести месяцев, — вспоминает Дали, — я преследовал цель овладеть техникой старых мастеров, постичь тайну их взрывчатой неподвижности предмета. Это полотно — самое строгое с точки зрения геометрической проработки») при ближайшем рассмотрении оказывается не чем иным, как деликатно уложенным в корзинку рогом носорога.

Теперь-то я понимаю, почему в тот день, когда Артуро Лопес преподнес мне в подарок мою знаменитую трость из носорожьего рога, мною овладел такой бурный восторг.

Не успел я вступить во владение этой тростью, как вместе с нею мне передалась какая-то странная, совершенно иррациональная вера. Моя невероятная привязанность к ней граничила с почти маниакальным фетишизмом, и однажды в Нью-Йорке я даже ударил парикмахера, который чуть не поломал ее, нечаянно слишком резко опустив кресло, куда я аккуратнейшим образом ее поместил. Я был так взбешен, что в наказание грубо стукнул его тростью по плечу, разумеется, поспешив упредить его гнев хорошими чаевыми.

Носорог, носорог, где ты?

16-е

Для победы важен мундир. В своей жизни я лишь в редких случаях опускаюсь до штатского. Обычно я одет в мундир Дали. Сегодня я принял одного несколько перезрелого юношу, который умолял снабдить его советами, прежде чем он предпримет путешествие в Америку. Все это показалось мне весьма интересным.

Итак, я облачаюсь в мундир Дали и спускаюсь его принять.

Дело в том, что он решил податься в Америку и выбиться там в люди, не важно, на каком поприще, главное — преуспеть. Ему и в голову не приходило, как уныла жизнь в Америке.

— У вас есть какие-нибудь влиятельные знакомства? Вы любите хорошо поесть? — спрашиваю я его.

Он отвечает мне с какой-то жадностью:

— Что вы, да я могу питаться чем попало! Хоть годами сидеть на одном хлебе и горохе!

— Вот это никуда не годится! — сказал я, слегка подумав и придав лицу озабоченное выражение.

Он удивился. Я пояснил свою мысль:

— Каждый день питаться одним хлебом и горохом — слишком дорогое удовольствие. Их надо покупать, а для этого придется работать и работать. Вот если бы вы привыкли жить на одной икре и шампанском, то это не стоило бы вам ровным счетом ничего.

Он изобразил на лице кретинскую улыбку в полной уверенности, что я шучу.

—Да я в жизни никогда не шутил! — прикрикнул я.

Он как-то сразу обмяк и покорно ждал продолжения.

— Так вот, молодой человек, икра и шампанское — это продукты, которыми вас совершенно бесплатно угощают дамы определенной породы — утонченные, восхитительно надушенные и к тому же окруженные изысканнейшей обстановкой. Но чтобы пользоваться их расположением, надо быть полной противоположностью тому, что являете собой вы — человек, имевший наглость явиться с грязными ногтями к самому Дали, который принял вас в мундире. Так что ступайте прочь и займитесь-ка лучше своим горохом. Это занятие как раз по вашим способностям. Вот у вас и лицо до срока сморщилось — ни дать ни взять сухая горошина. Что же касается вашей рубашки, то ее отвратительный шпинатный цвет безошибочно выдает в вас породу скороспелых стариков и неудачников.

17-е

Не страшитесь совершенства!

Оно вам нисколько не грозит.

Сальвадор Дали

Меня никогда не покидает ощущение, что все, что связано с моей персоной и с моей жизнью, уникально и изначально отмечено печатью избранности, цельности и вызывающей яркости. Вот и сейчас я вкушаюсвой первый завтрак, смотрю на восход солнца и думаю: а ведь Порт-Льигат — самый восточный географический пункт Испании, значит, каждое утро я оказываюсь первым испанцем, прикоснувшимся к солнцу.

И действительно, даже в Кадакес, который расположен в

Скачать книгу

Salvador Dali

JOURNAL D’UN GENIE

Preface by Michel Dèon

Copyright © Editions de La Table Ronde, 1964

Перевод с французского Л. ЦЫВЬЯНА

Серийное оформление А. РЫБАКОВА

Оформление обложки В. ГОРЕЛИКОВА

Издание подготовлено при участии издательства «Азбука».

© Л. Цывьян (наследники), перевод, комментарии, 2015

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2015

Издательство КоЛибри®

* * *

Дневник одного гения

Посвящаю эту книгу

МОЕМУ ГЕНИЮ

ГАЛЕ ГРАДИВЕ[1],

моей

ЕЛЕНЕ ТРОЯНСКОЙ[2],

моей

СВЯТОЙ ЕЛЕНЕ[3],

ГАЛЕ ГАЛАТЕЕ БЕЗМЯТЕЖНОЙ[4]

Предисловие

Уже несколько лет Сальвадор Дали говорил нам о дневнике, который он регулярно ведет. Поначалу он намеревался озаглавить его «Моя сверхтайная жизнь» и издать как продолжение «Тайной жизни Сальвадора Дали, написанной им самим», но в конце концов решил оставить название, куда более соответствующее реальности, – «Дневник гения», – написанное на самой первой школьной тетрадке, с которой началось это новое произведение. Дело в том, что это действительно дневник. Дали записывал в нем свои мысли, излагал эстетические, моральные, философские, биологические идеи, повествовал о муках художника, алчущего совершенства, о любви к жене, о своих необыкновенных встречах.

У Дали исключительно обостренное сознание собственной гениальности. И похоже, именно эта внутренняя убежденность и придает ему сил. Родители дали ему имя Сальвадор, потому что ему было предназначено стать спасителем живописи, которую грозят умертвить абстрактное искусство, академический сюрреализм, дадаизм и вообще любые анархические «измы». Так что этот дневник – монумент, воздвигнутый Сальвадором Дали в свою честь. И если скромности в нем нет и следа, зато искренность его обжигает. Автор обнажает свои тайны с вызывающим бесстыдством, разнузданным юмором, искрометным весельем. Как и «Тайная жизнь», «Дневник одного гения» – это гимн во славу Традиции, католической Иерархии и Монархии. И можно себе представить, до какой степени подрывными и разрушительными покажутся эти страницы невеждам.

Невозможно определить, что более ценно здесь: нескромная откровенность или откровенная нескромность. Повествуя о своей повседневной жизни, Дали захватывает врасплох своих биографов и в каком-то смысле перебегает дорогу комментаторам. Но разве человек не вправе сам рассказать о себе? И мы не станем оспаривать этого его права, тем паче что рассказывает он с преизобилием деталей, с присущим ему умом и лиризмом.

Люди полагают, что они знают Дали, поскольку он с безоглядной отвагой избрал удел человека публичного. Журналисты алчно заглатывают все, что он подбрасывает им, но в конечном счете более всего поражает его крестьянское здравомыслие, как, например, в сцене с молодым человеком, который жаждет преуспеть и вдруг получает совет есть икру и пить шампанское, чтобы не умереть, трудясь как каторжник, с голоду. Но самое привлекательное в Дали – это его корни и антенны. Корни, уходящие глубоко в землю в поисках того «смачного» (если воспользоваться одним из его излюбленных словечек), что человек сумел создать за сорок веков существования живописи, архитектуры и скульптуры. Антенны, направленные на будущее, которое они выслеживают, провидят и постигают с молниеносной быстротой. Не будет преувеличением сказать, что Дали – это ум, которому присуща ненасытная научная любознательность. Все открытия, все изобретения находят отзыв в его творчестве и, слегка преображенные, проявляются в его произведениях.

Скажем больше, Дали опережает науку, рациональный прогресс которой он провидит каким-то странным, иррациональным образом. Зачастую у него случаются приключения, достаточно необычные для творца: собственные изобретения обгоняют его, движутся быстрей, чем он, самоорганизуются без всяких стараний с его стороны. Пройдя в самом начале через период непонимания и непризнания, его творчество достигло той точки, когда кажется, будто его можно найти во всем. Более того, его идеи, с кажущимся беспорядком бросаемые природе, отныне, чтобы обрести жизнь и форму, больше уже не нуждаются в нем. Ему самому иногда случается удивляться этому. Семя, в спешке брошенное в землю, взошло. Дали́ рассеянно, что так свойственно ему, созерцает выросшие плоды. Он больше не верит в нереализуемые проекты, так как в одних случаях воля, в других случайность способствуют их развитию, созреванию, успеху.

Добавлю еще, что «Дневник одного гения» есть творение истинного писателя. Дали обладает образным даром, искусством судить скоро и уверенно. Его языку присуща переливчатость, барочность и тот отпечаток Возрождения, который мы видим в его живописи. Этих страниц мы касались только затем, чтобы выправить орфографию, каковая у него фонетическая во всех языках, на которых он пишет, будь то каталанский, испанский, французский или английский, но ни в коей мере не затронули ни цветистости стиля, ни языка, ни его навязчивых идей. Это первозданный документ о художнике-революционере, чье значение огромно, о творческом уме, щедром на чудеса и озарения. Любителям искусства и громких сенсаций, равно как и психиатрам, чтение этой книги доставит огромное удовольствие. В ней рассказывается о человеке, который заявил: «Единственное различие между мной и сумасшедшим в том, что я – не сумасшедший».

Мишель Деон[5]

Пролог

Два человека отличаются друг от друга куда больше, чем два животных разного вида.

Мишель де Монтень[6]

Со времен Французской революции в мире ширится порочная, кретинизирующая тенденция, которая пытается убедить нас, будто все люди одинаковы, то есть утверждающая, что гении (оставляя в стороне их творения) – это обычные человеческие существа, в большей или меньшей степени подобные прочим смертным. Наглая ложь. И если это ложь, когда речь идет обо мне, гении нашего времени, обладателе безмерной духовности, подлинном гении современности, то тем более стократная ложь, когда дело касается гениев, воплотивших вершинные достижения Ренессанса, к примеру полубожественного гения Рафаэля[7].

Эта книга докажет, что повседневная жизнь гения, его сон, пищеварение, его воспарения, ногти, простуды, его кровь, его жизнь и смерть в корне отличаются от жизни и жизненных проявлений всех прочих представителей человечества. Ибо эта уникальная книга – первый дневник, написанный гением. Более того, единственным гением, которому выпал единственный шанс сочетаться браком с гением Галой, являющейся единственной мифологической женщиной нашего времени.

Разумеется, сегодня будет сказано далеко не все. В этом дневнике, который охватывает мою сверхтайную жизнь с пятьдесят второго по шестьдесят третий год, будут белые страницы. По моей просьбе и с согласия издателя записи, касающиеся некоторых лет и некоторых дней, пока что не будут преданы гласности. Демократические режимы не готовы к публикации свойственных мне сокрушительных откровений. Неизданные части выйдут в свет позже в восьми томах после публикации первого издания «Дневника гения», если то позволят обстоятельства, либо во втором издании, когда страны Европы вновь вернут себе традиционное для них монархическое устройство. А в ожидании этого мне хотелось бы, чтобы читатель пребывал в напряжении, познавая по этому атому Дали все, что ему в настоящее время может быть открыто.

Таковы единственные и мистические, но оттого ничуть не менее достоверные причины, по которым все, что воспоследует далее, от начала и до конца будет (причем без всяких на то моих стараний) неизменно и неотвратимо гениально – гениально только потому, что это подлинный «Дневник» вашего преданного и смиренного слуги.

1952

Май

Порт-Льигат, 1-е

Герой тот, кто восстает против отцовской власти и одерживает победу

Зигмунд Фрейд[8].

Я впервые воспользовался своими лакированными туфлями, которые не могу носить подолгу, так как они чудовищно жмут, для того чтобы написать то, что воспоследует ниже. Обычно я надеваю их перед самым началом выступления на публике. Они так мучительно стискивают ноги, что это до предела усиливает мои ораторские способности. Эта острая, мозжащая боль понуждает меня петь подобно соловью или неаполитанскому певцу, поскольку неаполитанские певцы тоже носят тесную обувь. Нутряной физический позыв к испражнению, всепоглощающая мука, причиной которой являются лакированные туфли, принуждают меня прямо-таки потоком извергать слова, исполненные возвышенных, сконцентрированных истин, и причина этого в изощренной инквизиторской пытке, какой подвергаются мои ступни. Итак, я надеваю туфли и начинаю неспешно, по-мазохистски излагать полную правду о моем изгнании из группы сюрреалистов. Мне в высшей степени наплевать на все те клеветы, которые может распространять обо мне Андре Бретон[9], так и не простивший мне того, что я являюсь последним и единственным сюрреалистом; однако крайне важно, чтобы весь мир в тот день, когда я опубликую эти записи, наконец узнал, как на самом деле все это происходило. Для этого мне придется вернуться к своему детству. Я никогда не был способен оставаться средним учеником. Я либо выглядел недоступным для какого-либо обучения, словно бы демонстрируя полную и непроходимую тупость, либо набрасывался на учебу с таким исступлением, упорством и жаждой знания, которые приводили в недоумение всех. Но чтобы пробудить во мне подобное рвение, надо было предложить нечто, что мне понравилось бы. Соблазненный приманкой, я демонстрировал прямо-таки ненасытный голод.

Первый мой наставник дон Эстебан Трайта[10] в течение целого года твердил мне, что Бога нет. При этом безапелляционно добавлял, что религия – «бабье занятие». Несмотря на свой юный возраст, я с восторгом воспринял эту идею. Она мне казалась сияющей неопровержимой истиной. В справедливости ее я мог ежедневно убеждаться на примере собственной семьи, где в церковь ходили только женщины, меж тем как отец мой, объявив себя вольнодумцем-атеистом, никогда там не показывался. А для вящего подтверждения своего вольнодумства отец любое, даже самое краткое, высказывание уснащал чудовищными, но чрезвычайно цветистыми богохульствами. Если же кто-нибудь этим возмущался, он не без удовольствия повторял афоризм своего друга Габриэля Аламара: «Богохульство есть лучшее украшение каталанского языка».

Я уже рассказывал в других своих сочинениях о трагической жизни моего отца. Она достойна того, чтобы ее описал Софокл[11]. По правде сказать, отцом я восхищался более, чем кем бы то ни было, и подражал ему более, чем кому-либо другому, хотя и заставлял его много страдать. Я молю Бога принять его в свое Царствие Небесное, где, я убежден, он и пребывает ныне, так как три последних года его жизни были отмечены глубоким религиозным кризисом, вследствие которого он обрел утешение и прощение, причастившись в свой смертный час Святых Тайн.

Но в пору детства, когда мой ум устремлялся к знаниям, я находил в отцовской библиотеке одни лишь атеистические книжки. Листая их, я старательно, не пропуская ни единого доказательства, познавал, что Бога нет. С несказанным терпением я читал энциклопедистов[12], которые, как мне видится сейчас, способны нагонять лишь невыносимую скуку. «Философский словарь» Вольтера[13] на каждой своей странице представлял мне аргументы юриста (подобные аргументам моего отца, который был нотариусом), свидетельствующие о несуществовании Бога.

Открыв впервые Ницше[14], я был потрясен до глубины души. Он имел наглость, черным по белому, объявить: «Бог умер!» Как так?! Совсем недавно я узнал, что Бога нет, а теперь мне сообщают о Его кончине! Тут-то у меня и возникли первые подозрения. Заратустра показался мне грандиозным героем, я восхищался величием его души, но в то же время в нем проявлялась какая-то ребяческая наивность, которую я, Дали, уже давно преодолел. Придет день, и я стану трикрат более великим, чем он! Уже на другой день после прочтения «Так говорил Заратустра» у меня сформировалось собственное мнение о Ницше. Да он же слабак, дал слабину и позволил себе стать безумцем, хотя главное тут не сойти с ума! И эти вот размышления дали мне основу для первого моего девиза, который стал основополагающим в моей жизни: «Единственное различие между мной и сумасшедшим состоит в том, что я не сумасшедший». В три дня я полностью усвоил и переварил Ницше. А когда я закончил это людоедское пиршество, мне осталось обглодать одну-единственную кость, разобраться с одной-единственной частностью личности философа – его усами! Много позже Федерико Гарсия Лорка[15], восхищенный усиками Гитлера, объявит, что «усы – это трагическая константа лица человека». Но я и усами превзойду Ницше! Мои усы не будут унылыми, катастрофическими, отягощенными туманами и вагнеровской музыкой. Ни за что! Мои будут остроконечными, экспансионистскими, ультрарационалистическими и устремленными к небу, подобно вертикальному мистицизму или вертикальным испанским профсоюзам[16].

И если Ницше, вместо того чтобы укрепить меня в атеизме, заронил в мои мысли первые вопросы и догадки касательно предмистического вдохновения, которое обрело вершинное воплощение в 1951 году, когда я писал свой «Манифест»[17], то его индивидуальность, его усатость и волосатость, его бескомпромиссное отношение к слезливым и оскопляющим добродетелям христианства внутренне способствовали развитию моих антисоциальных и антисемейных инстинктов, а также помогли мне создать свой внешний облик. После прочтения «Заратустры» я отрастил лохматые бакенбарды, доходившие до уголков губ, а мои эбеново-черные кудри до плеч вполне могли соперничать с женской прической. Ницше разбудил во мне идею Бога. Но архетипа, который он предложил мне для преклонения и подражания, оказалось вполне достаточно, чтобы моя семья извергла меня из своего лона. Я был изгнан, так как слишком старательно изучал и слишком буквально следовал атеистическим и анархическим наставлениям книг из библиотеки отца, который к тому же не мог смириться с тем, что я превзошел его во всем, а главное, с тем, что богохульства мои были куда забористей, чем его.

Четыре года, предшествовавшие моему исторжению из семьи, я прожил в состоянии постоянного и предельного «духовного ниспровержения». То были для меня четыре поистине ницшеанских года. Для того, кто не жил в подобной атмосфере, мое тогдашнее существование покажется непостижимым. То был период, когда меня посадили в тюрьму[18] в Жероне, когда одна из моих картин была отвергнута барселонским Осенним салоном за непристойность, когда мы с Бунюэлем[19] подписывали сочиненные мной оскорбительные письма врачам-гуманистам, а также самым уважаемым людям в Испании, включая и нобелевского лауреата Хуана Рамона Хименеса[20]. В большинстве случаев все эти демонстрации были совершенно безосновательными и несправедливыми, просто таким способом я пытался проявить свою «волю к могуществу» и доказать себе, что угрызений совести для меня пока что не существует. А вот сверхчеловеком для меня предназначено было стать даже не женщине, а сверхженщине, которую зовут Гала.

Когда сюрреалисты узрели в доме моего отца в Кадакесе только что написанную мою картину, которую Поль Элюар[21] окрестил «Мрачная игра», изображенные на ней скатологические[22] и анальные элементы вызвали у них страшное негодование. А главное, Гала осуждала ее со страстью, которая тогда меня изрядно разозлила, но потом-то я научился восхищаться ею. Я как раз подумывал вступить в группу сюрреалистов, но прежде собирался тщательно изучить ее, разобрав по косточкам все их лозунги и идеи. Судя по тому, что, как мне казалось, я понял, речь там шла о спонтанной записи мысли без всякого рационального, эстетического или нравственного контроля. Однако не успел я еще стать с самыми искренними намерениями членом их группы, как мне уже устанавливают принудительные ограничения вроде тех, какими сковывает меня мое собственное семейство. Гала была первой, кто предупредил меня, что среди сюрреалистов я буду страдать от тех же самых запретов, что и в любом другом объединении, и что, по сути дела, все они обыкновенные буржуа. Моя сила, как виделось ей, должна состоять в том, чтобы держаться на равном удалении от всех художественных и литературных направлений. С редкостной интуицией, превосходившей в ту пору мою, она утверждала, что, обладай любой член группы моим оригинальным методом параноидально-критического анализа, этого ему было бы достаточно, чтобы создать свою собственную школу. Но мой ницшеанский динамизм не желал прислушиваться к увещеваниям Галы. Я категорически отказывался рассматривать сюрреалистов как очередную литературно-художественную группу, одну из многих. Я верил, что они способны освободить человека от тирании «практичного, рационального мира». И я стану Ницше иррационального. Я, неистовый рационалист, единственный знал, чего я хочу: я не покорюсь иррациональному во имя иррационального, не предамся пассивному иррациональному нарциссизму, как все прочие, нет, я буду сражаться ради «завоевания иррационального»[23].

И вот, напитавшись всем тем, что напубликовали сюрреалисты вкупе с Лотреамоном[24] и маркизом де Садом[25], я, преисполненный самых лучших, но достаточно иезуитских намерений, вступил в группу, затаив весьма определенный замысел – как можно скорее стать ее главой. И правду сказать, чего это ради я должен испытывать христианские чувства к своему новому отцу Андре Бретону, если я не испытывал таковых и в отношении того, кто произвел меня на свет?

Итак, я принял сюрреализм всецело и полностью, не отвергая ни крови, ни фекалий, которыми его поборники наполняли свои диатрибы. Точно так же, как, читая книги из отцовской библиотеки, я стремился стать совершенным атеистом, теперь я старательно изучал сюрреализм и очень скоро стал единственным «интегральным сюрреалистом». Кончилось это тем, что меня вышвырнули из группы, так как я оказался слишком сюрреалистическим. Приведенные в обоснование этого решения причины, на мой взгляд, были точно того же свойства, что и те, какими объяснялось мое изгнание из семьи. В очередной раз Гала Градива, «Та, что провидит», «Непорочная интуиция», оказалась права. Сегодня я могу утверждать, что из всех моих убеждений только два не могут быть объяснены волей к могуществу: во-первых, вновь обретенная мною в 1949 году вера, а во-вторых, уверенность, что во всем, что касается моего будущего, Гала всегда будет права.

Бретон увидел мою живопись, изобразил возмущение пятнающими ее скатологическими элементами. Меня это удивило. Я делал еще только первые шаги по части г…, что впоследствии с точки зрения психоанализа могло бы быть интерпретировано как счастливое предзнаменование того, что однажды на меня – счастливо! – прольется золотой дождь. Я лукаво пытался убедить сюрреалистов, что эти скатологические элементы могут пойти лишь на пользу движению. Однако я тщетно пытался подкрепить свою правоту ссылками на пищеварительную иконографию всех времен и цивилизаций – на курочку, несущую золотые яйца, на кишечное неистовство Данаи[26], на осла, который испражнялся золотом, – никто не желал меня слушать. И тогда я принял решение. Раз они не хотят г…, которое я им предлагаю с такой беззаветной щедростью, я оставлю и все эти сокровища, и все золото себе. Знаменитая анаграмма «Avida Dollars»[27], столь трудолюбиво спустя двадцать лет скомпонованная Бретоном, пророчески вполне могла бы быть придумана уже в ту пору.

Мне хватило недели, проведенной в лоне сюрреалистской группы, чтобы обнаружить, что Гала была права. Некоторая терпимость была проявлена к моим скатологическим элементам. Но зато множество других вещей были объявлены табу. Я столкнулся здесь с теми же самыми запретами, что и у себя в семье. Кровь мне была дозволена. Я мог даже добавить к ней немножко дерьмеца. Но на одно только дерьмо права уже не имел. Мне позволялось изображать половые органы, а вот всякие анальные образы – ни в коем случае. На задний проход тут смотрели крайне недоброжелательно. Достаточно спокойно они относились к лесбиянкам, но не к педерастам. В сновидениях можно было сколько угодно использовать садизм, зонтики и швейные машины[28], однако любые религиозные элементы, даже чисто мистического характера, воспрещались всем, кроме богохульников. И если ты видел сон о рафаэлевской Мадонне без всяких признаков святотатства, то упоминать об этом просто-напросто запрещалось…

Как я уже говорил, я стал стопроцентным сюрреалистом. Исполненный доброй воли, я решил довести эксперимент до конца со всеми его крайними и противоречивыми последствиями. Я чувствовал, что готов действовать с тем средиземноморским параноидальным лицемерием, на которое, как мне казалось, способен в своей извращенности один я. Важнейшим тогда для меня было совершить как можно больше грехов, хотя я уже восхищался стихами Сан-Хуана де ла Круса[29], которые, правда, пока что слышал только из уст Федерико Гарсии Лорки, восторженно декламировавшего их. У меня уже было предчувствие, что когда-нибудь позже проблема религии возникнет в моей жизни. По примеру Блаженного Августина[30], распутника, погрязшего в разврате, в оргиях, который молил Бога ниспослать ему веру, я обращался к Небесам, но при этом добавлял: «Только не сразу, не сейчас. Немного позже… потом…» До того как моя жизнь станет тем, чем она является теперь, то есть образцом аскетизма и добродетели, я хотел хотя бы еще минутки три удержать свой иллюзорный сюрреализм полиморфного извращения, точно так же, как спящий жадно цепляется за последние обрывки дионисийского сновидения. Ницшеанский Дионис[31] сопровождал меня повсюду, словно заботливая кормилица, и вскоре я обнаружил, что он обзавелся женской накладной прической, а на рукаве у него повязка, которую украшает крест-гамада, сиречь свастика. Так что история эта начинала освасти… прошу прощения – освинячиваться, как и многое другое, становящееся уже вполне свинским.

Я никогда не препятствовал своему плодотворному и гибкому воображению использовать самые строгие методы исследования. Они лишь придавали точности моей природной причудливой особости. Так, внутри группы сюрреалистов я каждый день ухитрялся заставить их воспринять хотя бы по одной идее или образу, которые коренным образом противоречили «сюрреалистской направленности». По сути, все, что я им преподносил, шло поперек их устремлений. Они терпеть не могли анусы! Я же хитроумно преподносил им массы старательно замаскированных анусов, по преимуществу анусов коварно макиавеллиевских. Но даже если я создавал какой-нибудь сюрреалистический объект, в котором не был представлен ни один образ подобного рода, все равно символический характер функционирования данного объекта в точности совпадал с функцией заднего прохода. Точно так же чистому и пассивному автоматизму я противопоставлял действенную мысль своего знаменитого параноидально-критического метода анализа. Противостоя восторгам по поводу Матисса[32] и абстракционистских тенденций, я выставлял сверхретроградную и подрывную технику Мейсонье[33]. А чтобы нанести поражение предметам дикарского искусства, я бросал против них сверхцивилизованные объекты стиля модерн, которые мы с Диором[34] коллекционировали и которым суждено было вновь войти в моду под названием «new look»[35].

И даже когда Бретон и слышать не хотел про религию, я, само собой разумеется, готовился к изобретению новой, которая была бы одновременно садистской, мазохистской, сновиденческой и параноидальной. Мысль об изобретении своей собственной религии мне подало чтение произведений Огюста Конта[36]. Быть может, группе сюрреалистов удастся то, что не успел завершить философ. Но прежде мне надо было заинтересовать будущего великого жреца нашей религии Андре Бретона мистикой. Я собирался втолковать ему, что, ежели то, что мы защищаем, истинно, нам необходимо добавить к этому некое религиозное, мистическое содержание. Признаюсь, что уже в ту пору я предчувствовал, что мы попросту возвратимся к истине Римской апостольской католической церкви, которая постепенно покоряла меня своим величием. Но на все мои речи Бретон отвечал снисходительной улыбкой и тут же обращался к Фейербаху[37], в философии которого, как мы теперь знаем, были кое-какие выходы к идеализму, но тогда мы об этом и не подозревали.

А пока я читал Огюста Конта, чтобы подвести под свою новую религию солидную базу, Гала из нас двоих проявляла себя как более основательная последовательница позитивизма. Целые дни она проводила у торговцев красками, антикваров и реставраторов картин, покупая для меня кисти, лак и прочие материалы, которые позволят мне в тот день, когда я наконец решусь прекратить наклеивать на свои холсты олеографии и клочки бумаги, писать по-настоящему. Я же, полностью занятый творением собственной далианской космогонии с оплывающими часами, предрекающими дезинтеграцию материи, яичницей-глазуньей на блюде без блюда и ангелически галлюцинативными фосфенами[38], воспоминаниями об утраченном в момент рождения внутриутробном рае, естественно, и слышать не хотел ни о какой технике живописи. У меня даже времени не было, чтобы все это как следует написать. Мне вполне было достаточно, чтобы зрители поняли, что я имею в виду. Пусть следующее поколение займется завершением и отделкой того, что я сотворил. Гала со мной не соглашалась. Точь-в-точь как мать, уговаривающая ребенка, который отказывается есть, она твердила мне:

– Ну, Дали, ну попробуй эту редкостную вещь. Это жидкая амбра, причем не жженая амбра. Говорят, Вермеер[39], когда писал, пользовался точно такой же.

Я же с недовольным и тоскливым видом пытался отбиться:

– Ну да… Наверно, эта амбра – стоящая штуковина. Но ты же прекрасно знаешь, что у меня просто нет времени вдаваться в подобные мелочи. Я занят совсем другим. У меня грандиозный замысел! Это будет бомба, от которой ошалеют все, а особенно сюрреалисты. И они ничего не смогут мне возразить, потому что я уже два раза видел во сне этого нового Вильгельма Телля![40] Само собой, речь идет о Ленине. Я собираюсь написать его с ягодицей в три метра длиной, подпертой костылем. Для этого мне понадобится холст в пять с половиной метров… Я напишу своего Ленина с его лирическим отростком, даже если меня вышвырнут из группы сюрреалистов. В руках он будет держать маленького мальчика, которым буду я. И он будет взирать на меня взором каннибала, а я буду вопить: «Он хочет меня съесть!..»

И, погруженный в мечтания самого возвышенного умозрительного свойства, во время которых мне иногда случалось омочить свое нижнее белье, я воскликнул:

– А вот уж Бретону я об этом ничегошеньки не скажу!

– Вот и прекрасно, – мягко промолвила Гала. – Значит, завтра я принесу тебе амбру, растворенную в лавандовом масле. Она стоит целое состояние, но мне хотелось бы, чтобы ты воспользовался ею, когда будешь писать своего нового Ленина.

К моему величайшему разочарованию, лирическая ягодица Ленина не потрясла моих друзей-сюрреалистов. Но разочарование это даже вселило в меня бодрость. Значит, я могу двигаться дальше… попытаться свершить невозможное. Один лишь Арагон[41] возмутился моей думательной машиной[42], снабженной кру́жками с горячим молоком.

– Хватит этих идиотских чудачеств, Дали! – гневно орал он. – Отныне молоко будет только для детей безработных.

Бретон встал на мою сторону. Арагон попал в смешное положение. По правде сказать, даже моя семья посмеялась бы над моей выдумкой, но Арагон в ту пору уже был сторонником некой весьма жесткой политической идеи, которая и завела его туда, где он ныне и пребывает, иными словами, практически в никуда.

А в это время Гитлер становился все гитлеристей, и однажды я написал нацистскую кормилицу, которая, усевшись по недосмотру в огромную лужу, вязала на спицах. Но по настоянию моих ближайших друзей-сюрреалистов мне пришлось замазать ее нарукавную повязку со свастикой. Мне и в голову не приходило, что этот изломанный крест способен пробудить такие эмоции. Меня же он неотвязно преследовал до такой степени, что у меня просто возникла мания на почве Гитлера, который мне всегда представлялся женщиной. Многие картины, что я написал в ту пору, были уничтожены, когда немецкие армии оккупировали Францию. Я был очарован мягкой и пухлой спиной Гитлера, всегда так ладно обтянутой мундиром. Всякий раз, когда я начинал писать кожаную портупею, что от ремня шла к противоположному плечу, мягкость гитлеровской плоти, которую плотно облегал форменный френч, приводила меня в состояние некоего экстаза, как от чего-то вкусного, молочного, питательного и вагнерианского; сердце у меня начинало неистово колотиться от небывалого возбуждения, какого я не испытывал, даже когда занимался любовью. Пухлая плоть Гитлера, которая в моем воображении превращалась в божественное тело женщины с белоснежной кожей, гипнотизировала меня. Сознавая вопреки всему психопатологический характер столь часто повторяющихся заворотов головы, я нашептывал сам себе на ушко:

– Уверен, на сей раз я наконец-то прикоснулся к подлинному безумию!

А Гале я объявил:

– Принеси мне амбры в лавандовом масле и самых тонких в мире кисточек. На свете не найти ничего столь совершенного и высококачественного, что бы могло удовлетворить меня, когда я, охваченный сверхпитательным психозом, источая плотский и мистический экстаз, примусь в архиретроградной манере Мейсонье писать на холсте след этой самой портупеи из мягкой кожи на теле Гитлера.

Тщетно я твердил себе, что это мое гитлеровское помутнение совершенно аполитично, что в произведении, навеянном феминизированным образом фюрера, есть некая скандальная двусмысленность, что все его изображения окрашены тем же черным юмором, что и изображения Вильгельма Телля или Ленина, – тщетно повторял эти доводы своим друзьям, ничего не помогало. Новый кризис, проявившийся в моей живописи, вызывал все больше подозрений у сюрреалистов. Дело приняло совсем уж дурной оборот, когда пошли слухи, будто Гитлеру нравятся некоторые мои картины, где я изобразил лебедей и где ощущаются одиночество, мания величия, вагнеризм и иеронимобосхианство[43].

Присущий мне врожденный дух противоречия привел к тому, что ситуация только ухудшилась. Я потребовал от Бретона срочно созвать чрезвычайное совещание нашей группы, чтобы обсудить проблему гитлеровской мистики с позиций ницшеанской и антикатолической иррациональности. Я полагал, что антикатолический аспект дискуссии привлечет Бретона. Более того, я рассматривал Гитлера как стопроцентного мазохиста, одержимого навязчивой идеей развязать войну, чтобы потом геройски проиграть ее. Короче говоря, он готовился совершить один из тех немотивированных актов, какие в ту пору так ценились нашей группой. Настойчивость, с какой я предлагал рассмотреть гитлеровскую мистику с сюрреалистской точки зрения, а равно и упорство, с каким я пытался придать религиозный смысл садистскому содержанию сюрреализма, к тому же подкрепленные расширением моего метода параноидально-критического анализа, что грозило разрушить автоматизм вместе с неотделимым от него нарциссизмом, привели к череде разрывов и перманентных ссор с Бретоном и его друзьями. Впрочем, друзья начали уже колебаться – что стало крайне тревожным симптомом для главы группы, – выбирая между ним и мною.

Я написал пророческую картину о смерти фюрера. Назвал же ее «Загадка Гитлера»[44], что имело следствием анафемы со стороны фашистов и бурные овации со стороны антифашистов, хотя у картины этой – как, кстати, и у всего моего творчества, о чем я не устану твердить до конца своих дней, – не было никакой сознательной политической подкладки. Признаюсь, что даже сейчас, когда я пишу эти строки, я сам так до конца и не разгадал великую эту загадку.

И вот как-то вечером была собрана группа сюрреалистов, дабы осудить мой якобы гитлеризм. Это заседание, большинство подробностей я, к сожалению, позабыл, представляло собой нечто совершенно необыкновенное. Но если Бретон когда-нибудь пожелает повидаться со мной, я бы хотел, чтобы он дал мне прочитать протокол, который они, уж несомненно, составили после собрания. Когда меня собирались извергнуть из группы сюрреалистов, у меня как раз начиналась ангина. Трусливо дрожа, как это всегда бывает со мной, когда проявляются первые признаки заболевания, я появился на собрании с термометром во рту. Как мне помнится, я не меньше четырех раз измерял температуру за время суда надо мной, поскольку затянулся он до глубокой ночи: когда я вернулся домой, над Парижем вставала заря.

Произнося свою речь pro domo[45], я несколько раз опускался на колени, но отнюдь не для того, чтобы умолять не исключать меня из группы, как впоследствии лживо утверждали, а совсем напротив, призывая Бретона понять, что моя гитлеромания – чисто параноидальна и по сути своей абсолютно аполитична. Я им также втолковывал, что не могу быть нацистом хотя бы потому, что если Гитлер захватит всю Европу, то воспользуется этим, чтобы прикончить всех истериков вроде меня, как это он уже проделал в Германии, где их объявили вырожденцами. И наконец, той бабскости и необоримой уморительности, какие я придаю в своих изображениях Гитлеру, вполне достаточно, чтобы нацисты объявили меня святотатцем. Точно так же и мое беспредельное восхищение Фрейдом и Эйнштейном[46], которых Гитлер изгнал из Германии, неоспоримо свидетельствует, что фюрер интересует меня лишь как объект моей мании и еще потому, что в нем я усматриваю несравненную катастрофическую мощь. В конце концов они убедились в моей невиновности, однако мне пришлось тем не менее подписать документ, в котором среди прочего я подтверждал, что не являюсь врагом пролетариата. Подписал я его с легким сердцем, поскольку к пролетариату никогда не испытывал никаких особых чувств – ни враждебных, ни дружественных.

Но мне зато просияла истина – единая и неделимая: невозможно быть всецелым сюрреалистом в группе, которой правят политические пристрастия, причем в любой области, как это происходило в окружении Бретона или Арагона.

Не могло существовать на свете человека, который, подобно мне, мог бы претендовать на звание истинного безумца, живого и сорганизованного с пифагорейской точностью в чисто ницшеанском смысле этого слова. Произошло то, что и должно было произойти: Дали, всецелый сюрреалист, требующий полного уничтожения всех и всяческих принуждений морального и эстетического свойства, движимый «ницшеанской волей к могуществу», объявил, что любой эксперимент может быть доведен до самых крайних своих пределов без нарушений преемственности. Я провозглашал свое право отрастить Ленину трехметровые ягодицы, украсить его портрет гитлеровским желатином, приправленным даже, если это потребуется, римским католицизмом. Каждый вправе быть своим арбитром, оставаться или стать тем, кем ему заблагорассудится, – педерастом или копрофагом[47], добродетельным или аскетическим в проявлении своих пищеварительно-кишечных или фосфенных упоений. Полиморфное извращение, которое постигло меня в отрочестве, достигло своего истерического зенита: мои челюсти изгрызали Галу, я безумно полюбил разлагающихся ослов[48], от которых трансцендентально несет аммиаком. Запахи человеческих тел, совершенно естественно, обрели для меня литургический характер. Общепринятые воззрения всегда были противниками любых упоминаний о вони и анальных восторгах (никаких задних проходов, даже если они будут сухими и чистыми), а также изображения человеческих внутренностей, сплетающихся в двойные, тройные и даже четверные петли. А над всем этим возносились гигантские, изнуренные, одутловатые лица прославленных великих Мастурбантов[49], которых обсели кузнечики с лицами коммунистов и наполеоновскими брюшками, с бабьими гитлеровскими ляхами, и они цеплялись за мои губы. И все это было только начало!

Но Бретон сказал Дали «нет»! По-своему он был в какой-то мере прав, поскольку хотел иметь возможность выбрать в этом конгломерате зло или добро, зло и добро… Но в той же мере он и ошибался, так как, даже сохраняя свободу выбора, надо было заставить себя находить удовольствие в этом далианском ассортименте, столь же сочном, сколь и смачном. Но в чем он полностью ошибался, так это в том, что абсолютный рационалист Дали будто бы желает познать всецело иррациональное для того, чтобы извлечь из него новый литературный и человеческий репертуар, меж тем как Дали, напротив, хотел ограничить и подчинить иррациональное, которое он завоевал. Циклотрон философских челюстей Дали алчно жаждал все искрошить, растереть и подвергнуть бомбардировке артиллерией своих внутриатомных нейтронов, чтобы гнусный природный и аммиакальный конгломерат биологии, который стал нам доступен благодаря сюрреалистским сновидениям, преобразовался в чистую мистическую энергию. Как только это кишащее червями, разлагающееся тулово всецело и окончательно спиритуализируется, миссия и цель человеческого существования на земле исполнится и все превратится в бесценное сокровище.

Вот этот-то момент и выбрала сирена Кьеркегора[50], чтобы запеть, словно зловонный соловей. И все крысы из экзистенциалистских сточных канав, блудодействовавшие во время оккупации по подвалам, визжа, изблевывали свое отвращение к остывшим объедкам сюрреалистского пиршества, которые мы швырнули им, как в помойные баки. Все это было невыразимо омерзительно, и сам человек был здесь лишним!

«Нет!» – вскричал им Дали. Это произойдет не раньше, чем все станет рационально. Не раньше, чем все наши либидозные страхи облагородит и возвысит несказанная красота смерти на пути, ведущем к духовному совершенству и аскетизму. Эту миссию способен выполнить лишь испанец, используя самые демонические и самые уродливые изобретения, какие только существовали в истории. Надо лишь освоить и приспособить их, изобрести на их основе метафизическую геометрию.

Необходимо вернуться к благородству тускло-серебряного и зелено-оливкового цвета, что есть у Веласкеса[51] и Сурбарана[52], к реализму и мистицизму, которые, как выясняется, взаимоподобны и единосущны. Необходимо включить трансцендентную реальность в любой случайный фрагмент чистой реальности, какой ее запечатлел Веласкес с его абсолютной визуальной властью над тем, что он изображает. Но это уже предполагает неоспоримое присутствие Бога, ибо Он есть единственно высшая реальность!

Эта далианская попытка рационализации робко и не слишком осознанно была опробована в журнале «Минотавр»[53]. Пикассо попросил издателя Скира заказать мне иллюстрации к «Песням Мальдорора». Гала однажды пригласила на завтрак Скира и Бретона. И добилась, чтобы ей было поручено руководство журналом «Минотавр», предзнаменования при рождении которого были крайне сомнительны и неопределенны. Ныне наиболее упорная попытка рационализации – но уже в несколько ином плане – осуществляется, как мне кажется, в прекрасных выпусках «Этюд кармелитен», редактируемых отцом Бруно, которым я безмерно восхищаюсь. О жалком наследии «Минотавра», который теперь пасется на материалистических выгонах издательства «Верв», мы лучше умолчим.

Я еще дважды притворно обсуждал с Бретоном мою будущую религию. Он ничего не желал понять. Я пытался настаивать. Пропасть в наших отношениях все больше расширялась. Когда Бретон в 1940 году приплыл в Нью-Йорк, я в тот же самый день позвонил ему, поздравил с прибытием и попросил о встрече, которую он назначил на следующий день. Я изложил ему новую идеологическую платформу для наших идей. Мы создаем грандиозное мистическое направление, которое должно будет в каком-то смысле подкрепить наш сюрреалистский опыт и решительно свернуть его с дороги диалектического материализма! Однако в тот же самый вечер я узнал от друзей, что Бретон сразу начал с того, что оклеветал меня, объявив приверженцем гитлеризма. Это была ложь, и к тому же в то время слишком небезопасная, чтобы я согласился еще раз увидеться с ним. С тех пор мы больше ни разу не встречались.

И однако после стольких лет я, благодаря врожденной своей интуиции, по чуткости не уступающей детектору радиации, все сильней ощущаю свою близость с Бретоном. Несмотря ни на что, интеллектуальная его деятельность имеет куда большую ценность и значение, чем все, что сделали экзистенциалисты с их эпизодическими театральными успехами.

Но в тот день, когда я не пошел на назначенную Бретоном встречу, сюрреализм в том понимании, какое ему придавали мы, умер. И когда на следующий день одна крупная газета попросила меня дать определение сюрреализма, я ответил: «Сюрреализм – это я!»[54] И я стою на этом, поскольку являюсь его единственным продолжателем. Я ни от чего не отрекался, напротив, я все вновь подтвердил, возвысил, иерархизировал, рационализировал, дематериализовал, спиритуализировал. Мой нынешний ядерный мистицизм – всего-навсего вдохновленный Духом Святым плод демонических сюрреалистских экспериментов первого периода моей жизни.

Мстя по-мелкому, Бретон составил из великолепного имени, которое я ношу, анаграмму. Вот она – «Avida Dollars». Вероятно, это не самое вершинное достижение большого поэта, тем не менее в своей биографии я вынужден был признать, что она весьма точно отражала мои непосредственные устремления в тогдашний период моей жизни. Как раз только что в Берлине на руках у Евы Браун умер в совершенно вагнерианском стиле Гитлер. Узнав эту новость, я размышлял семнадцать минут[55], прежде чем принял окончательное решение: отныне Сальвадор Дали станет величайшей куртизанкой своего времени. И так оно и стало. Но ведь именно это я с параноической одержимостью и старался всегда осуществить.

После смерти Гитлера надвигалась новая религиозно-мистическая эра, которая готовилась поглотить все идеологии. В ожидании ее я должен был выполнить важную миссию. Самое малое еще лет десять против меня будет выступать современное искусство, этот заплесневелый отброс материализма, унаследованного от Французской революции. Потому мне надо было писать хорошо, хотя, говоря по правде, хорошо ты пишешь или скверно, совершенно никого не интересовало. Однако мне было необходимо писать хорошо, поскольку, когда настанет день, мой ядерный мистицизм сможет восторжествовать только в том случае, если он будет воплощением высочайшей, совершеннейшей красоты.

Я знал, что искусство абстракционистов, тех, кто не верит ни во что и, следовательно, живописует ничто, послужит блистательным пьедесталом для Сальвадора Дали, одиноко высящегося в нашу гнусную эпоху материалистического декоративизма и дилетантского экзистенциализма. Это было совершенно несомненно. Но чтобы устоять, выдержать, надо быть сильным, как никогда, иметь деньги, быстро и успешно делать золото. Нужны деньги и здоровье! Я совсем бросил пить и прямо-таки одержимо заботился о своем здоровье. Одновременно я наводил лоск на Галу, чтобы она блистала, выглядела безмерно счастливой, одним словом, заботился о ней больше, чем о себе, потому что без нее всему пришел бы конец. Деньги позволили бы нам совершить все, к чему мы стремились в части красоты и добра. Так что никакой большой хитрости в моем «Avida Dollars» не было. И доказательством тому происходящее сегодня…

В философии Огюста Конта мне более всего понравился один очень четкий момент, а именно то, что, прежде чем основать свою новую «позитивистскую религию», он помещает на вершину созданной им иерархии банкиров, считая их самым важным элементом общества. Может, это говорит финикийская толика моей крови[56], но меня всегда влекло золото в любом виде и проявлении. Еще в отрочестве, узнав, что Мигель де Сервантес, написавший во славу Испании своего бессмертного «Дон Кихота», умер в беспросветной нищете, а Христофор Колумб, открывший Новый Свет, кончил жизнь не только нищим, но вдобавок еще и в тюрьме, – так вот, повторяю, еще в отрочестве присущее мне благоразумие настоятельно порекомендовало мне заблаговременно исполнить две вещи:

1. Как можно раньше отсидеть в тюрьме. И это было исполнено.

2. С минимальной затратой труда стать мультимиллионером. И это тоже исполнено.

Самый простой способ отказаться от всяких уступок из-за золота – это обладать им. Когда есть золото, отпадает всякая необходимость «ангажироваться». Герой ни во что не ангажируется, никому не служит! Этим он отличается от лакея. Как справедливо утверждал каталонский философ Франческо Пужол: «Главнейшее устремление человека в социальном плане – это священная свобода жить не работая». А Дали дополняет этот афоризм, добавляя, что такая свобода есть необходимое условие человеческого героизма. Единственный способ одухотворить материю – это все позолотить.

Я – сын Вильгельма Телля, превративший в золотой слиток то амбивалентно «каннибальское» яблоко, которое его отцы Пабло Пикассо[57] и Андре Бретон поочередно возлагали ему на голову, причем удерживалось оно в весьма неустойчивом равновесии. А ведь то была такая хрупкая и такая любимая голова Сальвадора Дали! Да, я уверен, что я – единственный спаситель современного искусства, единственный, кто способен возвысить его до вершин прекрасного, властительно рационализировать и интегрировать все революционные эксперименты Нового времени в великую классическую традицию реализма и мистицизма, каковые суть высочайшая и славная миссия Испании.

Моей стране принадлежит существеннейшая роль в великом движении «ядерного мистицизма», который должен стать главной приметой нашего времени. Америка, благодаря невероятному прогрессу своей техники, представит эмпирические (скажем даже, фотографические или микрофотографические) свидетельства этого нового мистицизма.

Гений еврейского народа непроизвольно, благодаря Фрейду и Эйнштейну, передаст новому мистицизму свои динамические и антиэстетические способности. Франция обретет весьма важную дидактическую роль. Поскольку французский ум славится бесстрашием, вполне возможно, именно ей предстоит написать учредительный акт «ядерного мистицизма», но повторю еще раз, миссия Испании состоит в том, чтобы облагородить все это религиозной верой и чувством прекрасного.

Анаграмма «Avida Dollars» стала для меня талисманом. Она словно бы обрела жидкую консистенцию, превратясь в сладостный и монотонный дождь долларов. Когда-нибудь я расскажу всю правду, как собирать этот благословенный ливень, оплодотворивший Данаю. Это будет одной из глав моей новой книги, вполне возможно, моего шедевра «Жизнь Сальвадора Дали как произведение искусства».

А пока что хочу записать один анекдот. В Нью-Йорке, возвращаясь как-то вечером с большого приема к себе в номер в отеле «Сан-Реджис» и расплачиваясь с таксистом, я услышал какой-то металлический звук у себя в туфлях. А когда в номере разулся, то обнаружил в каждой туфле по полудолларовой монете.

Гала, которая только что проснулась, крикнула мне из своей спальни:

– Послушай-ка, Дали, что мне сейчас снилось: будто я заглядываю в приоткрытую дверь и вижу тебя с какими-то людьми. И вы взвешиваете золото!

1 В книге «Тайная жизнь Сальвадора Дали, написанная им самим» Дали в одном из собственных примечаний так объясняет происхождение этого имени: «„Градива“ – роман В. Йенсена, проанализированный З. Фрейдом в работе „Der Wahn und die Traume“ („Бред и сновидение“. Точнее, эта работа Фрейда называется „Бред и сновидение в „Градиве“ В. Йенсена“). Градива – имя той, что излечивает героя от душевной болезни. Ничего не зная о толковании Фрейда и прочитав первые несколько страниц романа, я воскликнул: „Гала, жена моя, ты истинная Градива!“» (перев. Н. Малиновской). Йенсен Вильгельм (1837–1911) – немецкий писатель: его роман «Градива» вышел в свет в 1903 году. Фрейд Зигмунд (1856–1939) – австрийский врач-психиатр, основатель психоанализа. Его работа с анализом «Градивы» опубликована в 1907 году.
2 Елена Троянская (Прекрасная) – в греческой мифологии дочь Леды и Зевса, овладевшего ею в обличье лебедя (у Дали, кстати, есть картина «Атомная Леда», на которой изображена обнаженная Гала с лебедем), жена спартанского царя Менелая, из-за похищения которой Парисом началась Троянская война.
3 Святая Елена (ок. 244–327) – мать императора Константина Великого; по преданию, нашла гроб Иисуса Христа и крест, на котором Он был распят.
4 Галатея (греч., миф.) – нереида, олицетворение спокойного блестящего моря.
5 Деон Мишель (р. 1919) – французский писатель, прозаик, эссеист; был постоянным секретарем монархической организации «Аксьон Франсез». С 1978 года член Французской академии.
6 Монтень Мишель де (1533–1592) – французский философ-гуманист, автор книги «Опыты» (1580–1588), откуда и взят эпиграф.
7 Рафаэль Санти (1483–1520) – итальянский живописец и архитектор, воплотивший в своих произведениях гуманистические идеалы Высокого Возрождения, один из наиболее ценимых Дали художников.
8 Цитата из работы Фрейда «Тотем и табу» (1912).
9 Бретон Андре (1896–1966) – один из основоположников и теоретиков сюрреализма, глава сюрреалистской группы, получил ироническое прозвище Папа Сюрреализма. Большинство участников группы ссорились и порывали с ним из-за его сюрреалистской ортодоксальности, нетерпимости и жажды главенства.
10 В своей «Тайной жизни» Дали подробно рассказал об этом своем наставнике, который всего за один учебный год ухитрился заставить его забыть то немногое, что он знал уже из азбуки и арифметики. (Здесь и далее примеч. Мишеля Деона.)
11 Софокл (ок. 496–406 до н. э.) – древнегреческий драматург, автор многочисленных трагедий, ставших на многие века образцами высокого трагизма.
12 Энциклопедисты – французские просветители (Дидро, Д’Аламбер, Монтескьё, Вольтер и др.), создатели тридцатипятитомной «Энциклопедии, или Толкового словаря наук, искусств и ремесел» (1751–1780), ставшей подлинной библией века Просвещения.
13 Вольтер (наст. имя Мари Франсуа Аруэ) (1694–1778) – французский писатель, поэт, драматург, историк, философ, властитель дум всех вольнодумцев XVIII века. Исповедовал деизм, отвергал идею личного бога, отождествляя его с природой, был ярым противником Церкви. Свои взгляды изложил, в частности, в «Философском словаре» (1764–1769).
14 Ницше Фридрих (1844–1900) – немецкий философ, основоположник современного иррационализма, основным движителем жизни считал «волю к власти» (могуществу) («Воля к власти», 1899). Оказал огромное интеллектуальное воздействие на большинство представителей европейской культуры конца XIX – начала XX века (эпохи модерна). «Бог умер!» – цитата из его самого известного произведения «Так говорил Заратустра» (1883–1884). Заратустра (Зороастр) – мифический основатель дуалистической древнеиранской религии зороастризма.
15 Лорка Федерико Гарсия (1898–1936) – испанский поэт и драматург, ведущий представитель «поколения двадцать седьмого года» в испанской литературе. Дали и Лорка были очень дружны, но после выхода фильма Л. Бунюэля и С. Дали «Андалузский пес» (точнее, «Андалузский щенок»; так звали в Студенческой резиденции в Мадриде состоятельных студентов из Андалусии) Лорка обиделся, сочтя его пасквилем на себя, и отношения их охладели.
16 …вертикальным испанским профсоюзам. – Вертикальными во франкистской Испании неофициально именовались единственно легальные огосударствленные профсоюзы.
17 «Мистический манифест» Сальвадора Дали (Париж, 1952).
18 …меня посадили в тюрьму… – В 1923 году Дали был заключен на 35 дней в тюрьму по обвинению в нарушении общественного порядка.
19 Бунюэль (Буньюэль) Луис (1900–1983) – выдающийся испанский кинорежиссер, в 1920–1930-х годах входил в группу сюрреалистов, снял по сценариям, написанным совместно с Дали, сюрреалистские фильмы «Андалузский пес» (1928) и «Золотой век» (1930). В дальнейшем их отношения изрядно охладились. Обладатель множества престижных кинопремий и почетного звания «мастер кино».
20 Хименес Хуан Рамон (1881–1958) – выдающийся испанский поэт, лауреат Нобелевской премии 1956 года. С 1927 года он сам и его книга стихотворений в прозе «Платеро и я» были объектом нападок Дали и его друзей.
21 Элюар Поль (наст. имя Эжен Эмиль Поль Грендель) (1895–1952) – французский поэт, один из основателей сюрреализма, придерживался левых взглядов, вступил в коммунистическую партию. Гала была женой П. Элюара, но рассталась с ним и ушла к Дали.
22 Скатологические – связанные с экскрементами (от греч. скато – кал). – Примеч. перев.
23 Сальвадор Дали. Завоевание Иррационального (Editions Surrealistes, 1935).
24 Граф Лотреамон – псевдоним, под которым французский поэт Изидор Дюкас (1846–1870) выпустил книгу крайне иррациональных и эксцентричных для своего времени стихотворений в прозе «Песни Мальдорора» (1868–1869), которую сюрреалисты оценивали чрезвычайно высоко, видя в Лотреамоне своего предшественника.
25 Сад Донасьен Альфонс Франсуа де, маркиз (1740–1814) – французский писатель, автор скандальных для своего времени эротических книг, от фамилии которого произошло понятие «садизм». Сюрреалисты высоко оценивали его.
26 Даная – в греческой мифологии дочь аргосского царя Акрисия, родившая Персея от Зевса, который сошел на нее в виде золотого дождя. Непонятно, что имеет в виду Дали, говоря о ее «кишечном неистовстве».
27 Букв. «Алчный до долларов» (исп., англ.). – Примеч. перев.
28 …зонтики и швейные машины… – Имеется в виду цитата из Песни 5 «Песен Мальдорора» Лотреамона «встреча зонтика со швейной машиной на анатомическом столе», в которой сюрреалисты увидели один из своих принципов: сочетание несопрягаемых с точки зрения обыденной логики предметов и понятий.
29 Сан-Хуан де ла Крус (1542–1591) – испанский монах, реформатор ордена кармелитов, богослов, поэт-мистик, канонизирован Католической церковью. Поэзия Сан Хуана де ла Крус, как, впрочем, и вся поэзия испанского золотого века высоко почиталась «поколением 1927 года», к которому принадлежал Лорка и которое так было названо в 1927 году, когда Испания отмечала трехсотлетие со дня смерти выдающегося поэта эпохи барокко Луиса де Гонгоры-и-Арготе (1561–1627).
30 Блаженный Августин (354–430) – богослов, один из Отцов Западной церкви. До обращения в христианство вел порочную, разгульную жизнь, о чем поведал в своей книге «Исповедь».
31 Дионис (Вакх) – в греческой мифологии бог плодоносящих сил земли, растительности, вина. Уже в древности как божество хтоническое противопоставлялся Аполлону – богу света, покровителю искусств. В ницшеанской философии и эстетике модерна существовала стойкая оппозиция «дионисийское (темное, стихийное, оргиастическое) – аполлоническое (светлое, духовное)».
32 Матисс Анри (1869–1954) – французский живописец, график, один из лидеров фовизма.
33 Мейсонье Эрнст (1815–1891) – французский художник; его картины отличаются великолепным рисунком и тщательной живописной проработкой деталей.
34 Диор Кристиан (1905–1957) – знаменитый французский модельер, в 1947 году основал собственный дом моды.
35 Новый взгляд (англ.). – Примеч. перев.
36 Конт Огюст (1798–1857) – французский философ, один из основоположников философии позитивизма и современной социологии. Предложил создание «новой религии», предполагающей замену «личного бога» культом абстрактного «высшего существа», под которым он подразумевал мистически трактуемое человечество.
37 Фейербах Людвиг (1804–1872) – немецкий философ-материалист и атеист, объявленный Лениным одним из «трех источников» марксизма.
38 Фосфены – зрительные ощущения цветовых пятен, возникающие у человека, закрывшего глаза, при механическом воздействии (надавливании) на глазное яблоко.
39 Вермеер (Вермер) Ян Делфтский (ван Делфт) (1632–1675) – голландский живописец, автор небольших жанровых картин, отличающихся классичностью композиции, тонкостью колорита и живой вибрацией света.
40 Телль Вильгельм – герой швейцарской легенды (XIV в.), меткий стрелок из лука. Он отказался поклониться шляпе жестокого императорского наместника Геслера, в наказание за что тот приказал Теллю сбить стрелой яблоко, лежащее на голове его сына. Телль сбил яблоко и следующей стрелой убил Геслера, что послужило сигналом к восстанию швейцарских кантонов против власти Габсбургов, в результате которого четыре кантона обрели независимость. Вильгельм Телль – частый мотив в творчестве Дали, которого он, похоже, смутно воспринимает как некое фрейдистское отождествление отца-детоубийцы.
41 Арагон Луи (1897–1982) – французский поэт, прозаик, эссеист, поначалу был дадаистом, после 1924 года стал одной из виднейших фигур сюрреалистского движения, в 1927 году вступил в коммунистическую партию, а в 1928 году порвал с сюрреализмом и Бретоном, объявив впоследствии себя сторонником социалистического реализма.
42 Думательная машина – сюрреалистская конструкция Дали в виде кресла-качалки с подвешенными к ней кру´жками с горячим молоком.
43 Иеронимобосхианство – неологизм, произведенный от имени нидерландского живописца Иеронимуса Босха (наст. имя Бос ван Акен) (1460–1516), автора мистико-фантастических картин.
44 В 1937 году Дали написал картину «Имперские фиалки, или Загадка Гитлера».
45 Букв. в защиту дома (лат.), в расширенном смысле – в свою защиту. Pro domo mea – традиционное название речи Цицерона, которую он произнес после возвращения из изгнания, требуя признать незаконной конфискацию его дома. – Примеч. перев.
46 Эйнштейн Альберт (1879–1955) – физик-теоретик, автор трудов по квантовой теории света, создатель теории относительности. С 1914 года работал в Германии, в 1933 году, после прихода к власти Гитлера, был вынужден эмигрировать в США.
47 Копрофаги – животные, питающиеся пометом, например жуки скарабеи.
48 …разлагающихся ослов… – Аллюзия на четыре разлагающиеся ослиные туши в фильме «Андалузский пес». По сути, они были скрытым выпадом против Х. Р. Хименеса, автора замечательной книги стихотворений в прозе «Платеро и я». Платеро – кличка ослика. Кроме того, в 1927 году Дали написал картину «Дохлый осел».
49 Имеется в виду картина Дали «Великий Мастурбатор» (1929).
50 Кьеркегор Сёрен (1813–1855) – датский философ-иррационалист, оказавший большое влияние на экзистенциалистов, которые считали его своим предшественником.
51 Веласкес Диего (Родригес де Сильва Веласкес) (1599–1660) – крупнейший испанский живописец эпохи барокко.
52 Сурбаран Франсиско (1598–1644) – крупнейший испанский живописец эпохи барокко.
53 «Минотавр» – сюрреалистский литературно-художественный журнал, выходивший в Париже в 1933–1939 годах, в котором также печатались писатели и художники, не принадлежавшие к сюрреалистам. Издатель – Альбер Скира (1904–1976).
54 «Сюрреализм – это я!» – Перефразировано известное высказывание Людовика XIV «Государство – это я!».
55 В этот момент Дали измерял температуру. Гала сказала ему: «Двух минут вполне достаточно». Дали ответил: «Для полной уверенности я подержу термометр еще пятнадцать минут».
56 …финикийская толика моей крови… – Финикийцы создавали свои колонии в Испании с XII века до н. э., самая древняя их колония – Гадир (нынешний Кадикс); в дальнейшем колонизацию продолжал Карфаген, колонии которого по средиземноморскому побережью Испании доходили до устья Эбро.
57 Пикассо Пабло (1881–1973) – французский художник испанского происхождения, основоположник кубизма, одно время был близок к сюрреализму, впоследствии неоднократно менял стили и направления.
Скачать книгу