О любви и прочих бесах бесплатное чтение

Габриэль Гарсиа Маркес
О любви и прочих бесах

Для Кармен Бальсельс, льющей слезы.


Волосы, вероятно, воскресают гораздо раньше остальных частей тела.

Фома Аквинский. О воскресении тела в целом. Раздел 8, гл. 5

От автора

День 29 октября 1949 года выдался скудным на сенсации. Маэстро Клементе Мануэль Сабала, шеф редакции той газеты, где я делал первые шаги в своей карьере, закрыл утреннее совещание пустой напутственной фразой. Никто из сотрудников не получил никакого конкретного задания, и мы собрались разойтись. Тут, однако, зазвонил телефон, шеф услышал, что вскрываются гробницы в старинном монастыре, кратко называемом Санта Клара, и сказал мне без всякого энтузиазма:

— Сходи-ка туда. Может, найдешь что-нибудь интересное.

Древняя святая обитель, превращенная около века назад в больницу, теперь выставлялась на продажу, чтобы на ее месте воздвигнуть пятизвездочный отель. Великолепная монастырская капелла находилась в плачевном состоянии из-за насквозь дырявой кровли, но гробницы, где были захоронены представители трех поколений епископов, настоятельниц и других выдающихся личностей, были в целости и сохранности. Их следовало вскрыть, передать останки потомкам, а невостребованное свалить в общую могилу.

Меня впечатлила простота этой операции. Работники, не мудрствуя лукаво, крушили ломом и заступом склепы, извлекали деревянные гробы, которые тут же рассыпались в труху, и стряхивали с костей гниль, клочки одежды и тронутые тленом волосы. Чем знаменитее был покойник, тем резвее шла работа, ибо из всей этой истлевшей мешанины можно было выловить драгоценный камешек или ювелирную поделку.

Начальник заносил мемориальные даты в школьную тетрадку, собирал кости в кучки, а чтобы кучки не смешивались, помечал их бумажками с именем умершего. Таким образом, первое, что я увидел, войдя в собор, был длинный ряд костей и черепов, гревшихся на жарком октябрьском солнце, лучи которого безудержно струились из прогалины в кровле, а также ворох этих бумажек, где, кроме даты и имени покойного, ничего другого обозначено не было. До сих пор, полвека спустя, я не могу отделаться от жуткого впечатления, которое произвело на меня это свидетельство безжалостного хода времени.

Среди прочих там были захоронены вице-король Перу и его тайная любовница, епископ этой провинции Торибио де Касерес-и-Виртудес; несколько настоятельниц монастыря, в числе которых значилась и мать Хосефа Миранда; там же покоился и большой мастер своего дела дон Кристобаль де Эрасо, который посвятил полжизни изобретению звуковой живописи. Была вскрыта и усыпальница с начертанным на ней именем второго маркиза де Касальдуэро, дона Игнасио де Альфаро-и-Дуэньяса, но его склеп, к удивлению, оказался пуст и без всяких признаков использования по назначению. В то же время останки маркизы, доньи Олалии де Мендоса, мирно покоились по соседству в ее собственном склепе. Начальник этому не удивился: вполне возможно, что благородный сеньор предпочел иметь последнее прибежище подальше от нее.

В другом крыле алтаря меня ждал сюрприз. Когда при первом ударе лома крышка очередного гроба распалась на куски, наружу выкатилась волна роскошных, отливавших бронзой волос. Работники общими усилиями вытащили густые волосы, которым, казалось, не было конца и которые никак не отрывались от девичьего черепа. В этой гробнице не обнаружилось более ничего, кроме отдельных костей и поблекшего от времени имени без фамилии: Мария Анхела раба Божья. И — чудесной реки волос длиной двадцать два метра и одиннадцать сантиметров.

Начальник спокойно объяснил мне, что человеческие волосы и после смерти растут по сантиметру в месяц; судя по длине этой более чем двадцатиметровой шевелюры, ей не менее двух сотен лет. Меня, однако, не удовлетворило такое тривиальное объяснение, потому что еще в детстве бабушка рассказала мне легенду об одной юной двенадцатилетней маркизе, за которой ее волосы тащились, как шлейф новобрачной, и которая умерла от укуса бешеной собаки. Народ почему-то считал ее чудотворицей.

Предположение о том, что здесь была захоронена именно она, увенчало в тот день успехом мои репортерские старания и подвигло меня на создание этой книжки.

Габриэль Гарсиа Маркес

Картахена де Индиас, 1994.

Один

Серая собака с белой меткой на лбу ворвалась в сумятицу воскресного рынка, сокрушая жаровни с мясом, разметывая хлипкие прилавки с фруктами и разваливая палатки со всякой мишурой, заодно кусая тех, кто попадался на пути. Укушенных оказалось четверо: три невольника-негра и Мария Анхела, единственная дочка маркиза Касальдуэро, которая пришла сюда со служанкой-мулаткой купить гирлянду колокольчиков ко дню празднования своего двенадцатилетия.

Обеим было не велено входить в ворота рынка, но служанка сообразила, что проникнуть внутрь можно по мосту со стороны Гефсиманского предместья и, кстати, узнать, что за шум и гам стоит у причала в порту, где обычно торгуют черными рабами из Гвинеи.

Корабль компании «Гадитано де Негрос», которого с тревогой ждали уже целую неделю, наконец вошел в порт. До этого стало известно, что на борту свирепствует страшный мор. Корабль бросил якорь далеко от причала, и моряки выбрасывали трупы рабов в море без всякого балласта. Волны подхватывали вздувшиеся тела с землистыми лицами и выбрасывали на берег. Люди не знали, была ли тому виной какая-то чума африканская или отравление испорченной пищей.

В тот час, когда серая собака металась по рынку, шла продажа выживших негров, значительно уцененных из-за истощившей их болезни. Продавцы старались возместить себе ущерб за счет одной рабыни, которая стоила всех остальных. Это была абиссинка ростом в два метра, лоснившаяся от сахарной мелассы, которой ее намазали вместо обычного жира, и поражавшая несказанной красотой: точеный нос, круглая, как тыква, голова; миндалевидные глаза, жемчужные зубы и гордая стать римского гладиатора. Ее не выводили на помост со всеми остальными рабами, не восхваляли молодость или здоровье, а рассчитывали выгодно продать за одну лишь внешность. Губернатор купил ее, не скупясь и не торгуясь, за бешеные деньги. «Абиссинка — на вес золота», — говорили люди.

В ту пору никого не удивляло то, что бродячие собаки, гоняя по улицам кошек или отбивая у стервятников падаль, кусали людей. Чаще всего такое случалось в воскресные дни на рынке или во время толкотни у причала, когда люди глазели на корабли-галеоны, проходившие мимо на праздник в Портобело. Пять-шесть укусов за день не считалось событием большой важности, тем более такая пустяковая ранка, как у Марии Анхелы, которая даже не взглянула на левую покусанную щиколотку. Да и служанка не придала этому значения и ограничилась тем, что приложила к ноге девочки лимон с сахаром, промыла ранку цыплячьей кровью, и помыслы всех и вся снова обратились к празднованию двенадцатилетия Марии Анхелы.

Бернарда Кабрера, мать девушки и нетитулованная супруга маркиза Касальдуэро, в то утро производила капитальную очистку кишечника, приняв семь таблеток сурьмы на стакан розовой воды. Она была яркой представительницей так называемой торгашеской знати: обольстительная, хищная, разудалая и такая жадная на еду, что ей могло бы не хватить и рациона целой казармы. Потому не прошло и нескольких лет, как она перестала блистать в обществе из-за чрезмерного потребления медовухи и возбуждающе крепкого какао. Ее цыганские глаза погасли, лихость иссякла, кровь изрядно разбавилась желчью, а тело античной сирены вспухло и пожелтело, как у покойника трехдневной давности. При этом ее мучило постоянное вздутие кишок и неблаговонные звучные выхлопы, пугавшие цепных псов. Она почти не покидала спальню, да и там ходила в чем мать родила или накидывала капот из легкой саржи на голое тело, отчего казалась еще более голой.

Бернарда уже успела семь раз основательно облегчиться, когда служанка с Марией Анхелой вернулась домой, но ничего ей не сказала о собачьем укусе. Зато с жаром сообщила хозяйке в подробностях о наделавшей много шума продаже рабыни. «Если она так хороша, как говоришь, то, может, и в самом деле она абиссинка», — сказала Бернарда. Да будь эта раба хоть сама царица Савская, вряд ли кто-нибудь мог купить ее за золото по весу тела, думалось ей, и она заметила:

— Наверное, за золотые песо.

— Нет, — возразила служанка, — за столько золота, сколько весит негритянка.

— Раба в семь четвертей весит не меньше ста двадцати фунтов, — сказала Бернарда. — Нет такой ни белой, ни черной женщины, которая стоила бы сто двадцать фунтов золота, если только из нее вместо дерьма брильянты не лезут.

Никто не мог перещеголять ее в опыте по части работорговли, и она была убеждена, что губернатор не станет покупать такую дорогую невольницу только для грязной работы на кухне. В эту минуту послышались звонкие переливы свирели и треск петард, и тут же хором залаяли собаки на цепях. Бернарда вышла в апельсиновый сад посмотреть, что там происходит.

Дон Игнасио де Альфаро-и-Дуэньяс, второй маркиз Касальдуэро и сеньор дель Дарьен, лежа в гамаке среди апельсиновых деревьев в час сьесты, тоже услышал шум и музыку. Был он человеком угрюмым, болезненным и мертвенно-бледным из-за того, что во сне по ночам его кусали летучие мыши-кровососы. Дома маркиз ходил в персидском халате и в толедском колпаке, что придавало ему еще более унылый и отрешенный вид. Увидев супругу в ее первозданном виде, он поспешил спросить:

— В честь кого музыка?

— Не знаю, — сказала она. — Какое сегодня число?

Маркиз тоже не знал. Да и не очень этим интересовался, чтобы продолжать расспрашивать свою жену, а она слишком была озабочена своим желудком и желчным пузырем, чтобы ответить ему без раздражения. Он снова улегся в гамак, слегка мучимый любопытством, ибо трескотня петард не прекращалась.

— Господи! — воскликнул он. — Да какое же сегодня число?

Дом маркиза соседствовал с приютом Святой Девы для слабоумных женщин. Возбужденные музыкой и стрельбой, они высыпали на террасу, выходившую прямо в апельсиновый сад маркиза, и встречали каждый громкий хлопок петард визгом и воплями. Маркиз спросил у них, кто и что там празднует, и они его просветили. Было седьмое декабря, день Святого епископа Амброзия, а музыку играли и пальбу открывали во дворе для рабов в честь Марии Анхелы. Маркиз хлопнул себя по лбу.

— Правильно, — сказал он. — Сколько ей минуло?

— Двенадцать, — сказала Бернарда.

— Только двенадцать? — сказал он, снова растянувшись в гамаке. — Как медленно идут годы!

Ранее, при первом маркизе, дом был городской достопримечательностью. Ныне же он обветшал и посуровел и, казалось, вот-вот совсем осиротеет: огромные комнаты были полупусты, а многие предметы стояли явно не на своих местах. В некоторых салонах еще сохранились мраморные в шашечку полы и люстры с подвесками, затянутые паутиной. Мягкая мебель отсырела и промерзла за каменными стенами под декабрьскими влажными ветрами, которые, посвистывая, проникали внутрь сквозь щели. В целом дом представлял собой печальное зрелище: мрак и запустение. Единственное, что напоминало о прежнем великолепии, были пять огромных сторожевых псов, охранявших по ночам покой хозяев.

Просторный двор для невольников, где праздновался день рождения Марии Анхелы, был во времена первого маркиза своеобразным городом в городе и при втором маркизе жил своей особой жизнью, пока худо-бедно шла торговля рабами и мукой под не особо заботливым присмотром Бернарды, изредка навещавшей сахарный заводик в Махатесе. Позже все пришло в упадок. Бернарду совсем одолели и страсти, и недуги, а в некогда кипевшем жизнью большом дворе-патио сохранилась лишь пара деревянных бараков, крытых пальмовым листом, жалких остатков былого цветущего хозяйства.

Доминга, чистокровная негритянка, железной рукой управлявшая домом почти до самой своей смерти, была единственным связующим звеном между двумя домашними мирами. Здоровая и могучая, разумная до ясновидения, Доминга одна вырастила и выходила Марию Анхелу. Она приняла католическую веру, не отказавшись от своей йорубы, и поклонялась всем святым одновременно и без разбора. Душа ее блаженствовала в мире и покое, ибо то, чего ей недоставало в одной религии, она находила в другой. Доминга также была единственным существом, к которому прислушивались и даже ценили маркиз и его супруга. Только ей удавалось наводить порядок среди вздоривших друг с другом черных рабов, выметая метлой из пустых господских покоев тех из них, кто предавался там любовным утехам. Но когда Доминга умерла, рабы, спасаясь от полуденной жары, удирали из бараков в дом и валялись там по углам и в прохладных коридорах, выскребая остатки риса из кастрюль или сражаясь в карты. В этом мире забитых людей, где не знали свободы, только Мария Анхела ее знала, только она одна и только там, среди них. Потому-то именно во дворе-патио праздновался ее день рождения, где был ее настоящий дом и настоящая семья.

Трудно представить себе, как можно танцевать и веселиться под такую музыку среди своих и других рабов, пришедших из соседних домов. Но девочка показала, на что она способна: танцевала более грациозно и темпераментно, чем сами африканцы, пела на разные голоса — по-испански и на разных языках Африки, подражала всяким тварям и птицам, приводя последних в полное изумление.

По распоряжению Доминги молодые невольницы мазали ей лицо сажей, вешали на шею ожерелья жрецов сантерии поверх христианской ладанки и причесывали никогда не стриженные волосы, которые, не заплетай они ей каждый день косы и не укладывай их ей венцом на голове, путались бы в ногах девочки.

Вот так, на перепутье чуждых друг другу культур, начиналась юность Марии Анхелы. Она ничего не заимствовала у матери, но унаследовала от отца худобу, замкнутость, бледность лица, сумеречную голубизну глаз и яркую медь волос. Она была столь тихой и незаметной, что казалась невидимой. Такое странное поведение пугало ее мать, которая, чтобы дочь не затерялась где-то в лабиринте комнат, нацепила на нее колокольчик.

Спустя два дня после праздника служанка мимоходом сообщила Бернарде, что Марию Анхелу покусала собака. Бернарда выслушала ее в тот час, когда принимала перед отходом ко сну шестую горячую ванну с душистым мылом. Возвратившись в спальню, она совсем забыла о новости. И не вспоминала до следующей ночи, когда псы без всякой причины лаяли до рассвета. — уж не взбесились ли они вдруг? С подсвечником в руках Бернарда направилась к баракам во дворе, где и нашла Марию Анхелу, спавшую в холщовом гамаке, который достался ей после кончины Доминги. Поскольку служанка не сказала, в какое место девочку укусила собака, мать откинула покрывало и со вниманием обследовала ее тело, обвитое толстой распущенной косой, словно львиным хвостом. Наконец место укуса было найдено: всего лишь ранка с засохшей кровью на левой щиколотке и чуть заметная царапина на пятке.

В городских анналах сохранились описания не только обычных, но и из ряда вон выходящих случаев заражения бешенством. Наиболее популярной была история о бродячем циркаче и его дрессированной обезьянке, своими ужимками и манерами очень походившей на человека. Обезьянку одолело бешенство во время английской морской блокады города. Она укусила хозяина в физиономию и удрала в ближние горы. Беднягу циркача прикончили одним ударом дубины, когда он корчился в страшных судорогах, о чем матери еще много лет пели в колыбельных песнях, утихомиривая детей на ночь. Через две недели орда озверевших макак спустилась с гор при свете дня. Они разнесли в щепы курятники и свинарники и ворвались в собор, завывая и захлебываясь кровавой пеной, как раз во время благодарственного молебна в честь прорыва блокады и победы над английским флотом. Однако самые жуткие случаи не вошли в историю города, ибо происходили с неграми, которых родственники укрывали в потаенных местах и лечили средствами африканской магии.

Несмотря на все эти кошмарные происшествия, ни белые, ни черные, ни индейцы и думать не думали о бешенстве или о какой-либо другой, не сразу проявлявшейся болезни, пока не обнаруживались угрожающие признаки летального исхода. Бернарда Кабрера в этом ничем не отличалась от других. Она полагала, что россказни легковерных рабов слишком пугающи по сравнению со свидетельствами христиан и что какой-то собачий укус не может нанести ущерб достоинству благородной семьи. Она была настолько уверена в своей правоте, что даже не сообщила о случившемся супругу и сама не вспоминала о том до следующего воскресенья, когда служанка одна пошла на рынок и увидела труп собаки, повешенной на миндалевом дереве для оповещения людей о том, что она сдохла от бешенства. Служанке было достаточно одного взгляда, чтобы заметить белое пятно на серой морде и понять, кто укусил Марию Анхелу. Тем не менее Бернарда, услышав рассказ, не встревожилась. Не было повода: ранка засохла, краснота или опухлость не появились.

Декабрь принес с собой ненастье, но вскоре отогрел свои холодные аметистовые вечера и промозглые ночи. Рождество выдалось радостнее, чем в прежние годы, из-за добрых вестей из Испании. Но город в эту пору изменился. Основная торговля рабами переместилась в Гавану, а владельцы рудников и земель этой части Испанской империи предпочитали приобретать рабочую силу — контрабандой и по дешевке — на английских Антиллах. В зависимости от времени года появлялись будто два разных города: один живой и многолюдный, пока в течение шести месяцев в порт то и дело заходили корабли, и второй — сонный и меланхоличный, остальные полгода ожидавший их возвращения.

Об укушенных не было никаких известий до начала января, когда одна бродячая индеанка, которую знали под именем Сагунта, не постучала в дверь к маркизу в святой час дневной сьесты. Она была очень стара и ходила босиком в любую погоду, опираясь на посох, кутаясь с головы до ног в белый саван. За ней тянулась дурная слава мастерицы делать аборты и восстанавливать девственность, хотя при этом она, зная секреты индейцев, была готова помочь и безнадежно больным.

Маркиз нехотя встретил ее, не пригласив пройти в комнаты, и долго не мог понять, с чем она пожаловала, ибо старуха была чрезвычайно многословна, но осторожна в выражениях и, не выдавая цели своего визита, все ходила вокруг да около. Маркиз, устав от бесконечных намеков и околичностей, потерял терпение.

— Довольно темнить, выкладывайте все начистоту.

— Нам грозит беда, повальное бешенство, — сказала Сагунта. — Но только у меня одной есть ключи святого Умберто, защитника охотников на диких зверей и целителя всех, кто подхватит бешенство.

— Не вижу никаких признаков беды, — сказал маркиз, — нет и дурных предзнаменований — ни комет, ни затмений, насколько мне известно. Да и грехи наши не столь велики, чтобы Бог нас так покарал.

Сагунта сообщила, что в марте ожидается полное затмение солнца, и рассказала о всех укушенных в первое воскресенье декабря. Двое негров бесследно исчезли, — их наверняка спрятали родные, чтобы исцелить или воскресить, а третий умер от бешенства ровно через неделю. Был там и четвертый, которого собака не укусила, а лишь обслюнявила, но и он вот-вот испустит дух в больнице Милости Божьей. Главный альгуасил велел отравить сотню бродячих собак до конца месяца. Ныне не найти ни одной такой в городе.

— Я все-таки не понимаю, зачем мне надо слышать обо всем этом, — сказал маркиз. — Да еще в благословенный час сьесты.

— Первой кого укусила собака была ваша дочь, — сказала Сагунта.

На что маркиз уверенно ответил:

— Если бы такое случилось я бы первым о том узнал.

Он видел, что девочка жива-здорова, и верил, что от него никогда бы не утаили такую жуткую весть. Он дал понять, что визит окончен, и отправился завершать прерванную сьесту.

Однако тем же вечером он пошел навестить Марию Анхелу во двор. Она помогала там сдирать шкурку с кроликов. Лицо ее было измазано сажей, ноги босы, а голову украшал пестрый негритянский тюрбан. Он спросил, правда ли, что ее укусила собака, и она, не колеблясь, ответила «нет». Однако Бернарда той же самой ночью сообщила обратное. Маркиз спросил в растерянности:

— Почему же Мария это отрицает?

— Потому что правду из нее каленым железом не вырвешь, — сказала Бернарда.

— Все-таки надо понаблюдать за ней, — сказал маркиз. — Ее жизни грозит опасность.

— Совсем наоборот, — сказала Бернарда. — Собака укусила ее и сама сдохла. Уже прошло немало времени, а девчонка цветет и не хиреет.

Тем не менее родители стали больше прислушиваться к разговорам об ужасах бешенства и вопреки обычаю начали обмениваться репликами по поводу общих дел, как в те времена, когда они еще не столь ненавидели друг друга. Мысли маркиза заметно прояснились: до этой поры он полагал, что дарит дочери отцовскую любовь, но только теперь, ввиду грозящей ей смертельной опасности, признал, что обманывал себя ради своего душевного спокойствия.

Бернарда, напротив, никогда не задавалась подобным вопросом, так как прекрасно знала, что не любит дочь, а дочь не любит ее; и то, и другое она находила в порядке вещей. Неприязнь, которую родители испытывали к девочке, проистекала из того, что Мария Анхела не любила ни мать, ни отца. При этом Бернарда вполне смогла бы изобразить горе по случаю ее смерти, обливаясь слезами и облачившись в траур безутешной матери, чтобы не уронить честь семьи, если бы девочка умерла от какой-нибудь приличной болезни.

— Не важно от какой, — уточняла она, — лишь бы не от укуса бешеной собаки.

В этот миг маркиз понял, — словно бы на него нашло озарение, — что именно дочь составляет смысл его жизни.

— Девочка не умрет, — решительно сказал он. — Но если и умрет, то по воле Божьей.

И маркиз отправился в больницу Милости Божьей у горы Сан-Ласаро взглянуть на того укушенного человека, о котором говорила Сагунта. Он не отдавал себе отчета в том, что его карета, обтянутая темным, словно похоронным, крепом, может быть воспринята за симптом некоего тайно назревавшего несчастья, поскольку многие годы в ней выезжали из дому лишь по очень важным обстоятельствам, а что может быть важнее горестной утраты.

Город тонул в своей суетной повседневности, но кое-кто все же успел заметить скорбную физиономию и потухшие глаза незнакомого сеньора в темной карете, которая выбралась из каменного лабиринта улиц и направилась через поля к горе Сан-Ласаро.

В больнице валявшиеся на голом полу прокаженные, завидев траурный кортеж, бросились к карете просить милостыню. В помещении для безнадежных больных лежал человек, привязанный к нарам.

Это был старый мулат с белыми, как кипень, головой и бородой. Половина тела была у него парализована, но ярость наливала вторую половину такой силой, что его связали, дабы он не расшибся об стену. Из его слов вполне можно было понять, что его укусила та же серая собака с белым пятном на лбу, что и Марию Анхелу. Даже не укусила, а лишь обслюнявила, но не здоровое место, а язву под коленкой. Это уточнение отнюдь не успокоило маркиза, который покинул больницу в полном расстройстве от общения с умирающим и потеряв всякую надежду на чудесное спасение Марии Анхелы.

Возвращаясь в город, он заметил у подножия горы человека тучной комплекции, сидевшего на камне у самой дороги возле мертвой лошади. Маркиз остановил карету, и только когда человек поднялся, узнал в нем лиценциата Абренунсио де Са-Перейра-Као, самого известного в городе медика и большого спорщика, участника всех научных и ненаучных диспутов. Типичный «король простолюдинов»: большая широкополая шляпа, ботфорты и черный плащ ученого мужа. Он приветствовал маркиза не совсем обычным образом, — на латинском языке:

— Благословен будь тот, кто идет к истине.

Его лошадь не смогла одолеть спуск с того горного склона, на который вбежала рысью, и у нее случился разрыв сердца. Нептуно, кучер маркиза, начал было снимать с нее седло. Хозяин лошади его остановил.

— Зачем мне седло, если некого седлать, — сказал он. — Оставь, пусть сгниет с ней вместе.

Кучер помог дородному лиценциату влезть в карету, а маркиз оказал ему честь, предложив сесть справа от себя. Абренунсио никак не мог забыть свою лошадь.

— Я будто полтела лишился, — вздохнул он.

— Стоит ли так убиваться из-за сдохшего коня? — заметил маркиз.

Абренунсио горячо возразил:

— Из-за такого — стоит! Если бы у меня были деньги, я похоронил бы его на кладбище. — Он взглянул на маркиза и добавил: — В октябре моему коню исполнилось сто лет.

— Едва ли найдется конь, который столько бы протянул, — сказал маркиз.

— Не найдется. Могу доказать, — сказал медик.

По вторникам он посещал больницу Милости Божьей, где лечил прокаженных от их других болезней, и был он любимым учеником лиценциата Хуана Мендеса Нието, португальского еврея, который эмигрировал в страны Карибского моря из-за гонений на семитов в Испании. Абренунсио унаследовал его дурную славу заклинателя духов и ярого полемиста, но также и его безграничные знания. Дебаты с другими медиками, которые не соглашались с его парадоксальными умозаключениями и с его сверхсмелыми методами лечения, не имели конца и часто переходили в потасовки. Абренунсио изготовил пилюлю, которую надо принять лишь раз в году, чтобы надолго повысить свой жизненный тонус и обеспечить себе долголетие, но вначале на целых три дня снадобье ввергает в состояние, подобное белой горячке, и потому, кроме него самого, никто не рисковал принимать чудотворную пилюлю. Для лечения душевнобольных он перебирал струны арфы у их изголовья, умиротворяя их специально подобранной музыкой. Он никогда не прибегал к хирургическому вмешательству, которое считал делом варваров и заумных латинистов, а его основной и внушающей страх специальностью было определение дня и часа смерти больного. В целом же крепким основанием для его многоликой славы служил один, никем не опровергнутый факт: однажды он сумел воскресить мертвеца.

Несмотря на всю свою многоопытность, Абренунсио был заметно расстроен состоянием мулата, одержимого бешенством.

— Тело человеческое не рассчитано на те годы, которые человек в состоянии прожить, — говорил он.

Маркиз с напряженным вниманием слушал его уснащенную деталями и яркими примерами речь, и только когда медик умолк, спросил:

— Все же, что еще можно сделать с этим беднягой?

— Прикончить, — сказал Абренунсио.

Маркиз с ужасом взглянул на него.

— Именно так надо поступить, если бы мы были добрыми христианами, — бесстрастно продолжал медик. — И поверьте мне, сеньор: добрых христиан на свете больше, чем все думают.

Прежде всего он имел в виду христиан — бедняков всякого цвета в трущобах и на полях, у которых хватало духу подсыпать яд в пищу зараженных бешенством родных, дабы избавить их от мучений перед смертью. Так, например, в конце прошлого века целая семья съела отравленную похлебку, ибо никто из домочадцев не решился отравить пятилетнего ребенка.

— Думают, что мы, врачеватели, не знаем о таких случаях, — заключил Абренунсио. — Нет, мы знаем, но не обладаем достаточным авторитетом, чтобы разрешить благую смерть, и поступаем с умирающими так, как вы уже видели: препоручаем их святому Умберто и привязываем к нарам, дабы им подольше мучиться и агонизировать.

— Неужели нет абсолютно никакого лекарства? — спросил маркиз.

— После первых приступов бешенства уже ничто не спасает, — ответил медик и рассказал о пустопорожних предписаниях, якобы излечивающих эту болезнь с помощью лекарств на основе земляной желчи, киновари, мускуса, аргентинской ртути или пурпурной анагаллы.

— Чушь собачья, — сказал он. — Бывает, когда одних поражает бешенство, а других нет, и проще простого сказать, что тут помогли их снадобья.

Медик взглянул на маркиза, желая удостовериться, что тот не уснул, и спросил:

— Из-за чего вас все это так интересует?

— Из жалости к несчастным, — солгал маркиз и посмотрел из кареты на море, затихшее в летаргическом сне послеобеденной сьесты, и горестно вздохнул, взглянув на круговерть стремительных ласточек. Морской бриз еще не шевелил воздуха. Стайка мальчишек бросала камни в одинокую чайку на жарком берегу, и маркиз проводил глазами вспорхнувшую птицу, которая вскоре скрылась за блестевшими на солнце крепостными башнями города.

Карета въехала в каменный уличный лабиринт через городские ворота Медиа-Луны, и Абренунсио стал объяснять кучеру, как проехать к своему дому сквозь многолюдье окраины. Это оказалось делом нелегким. Старому Нептуно уже перевалило за семьдесят, а кроме того, он был робок и близорук и привык к тому, что лошадь сама без его указки следует своим привычным путем. Когда наконец они добрались до искомого дома, Абренунсио изрек на прощание что-то из Гомера.

— Я не знаю латыни, — извинился маркиз.

— Вам ее знать не обязательно, — сказал Абренунсио. И сказал это, понятно, по-латыни.


После основательной очистки желудка раствором сурьмы Бернарда всякий раз погружалась в прохладные воды ванны по три раза на день, чтобы приглушить пожар в кишках, или принимала до шести горячих ванн с ароматным мылом, чтобы успокоить нервы. Увы, у нее уже ничего не осталось от той юной девы, пускавшейся в коммерческие авантюры, которые всегда успешно завершала благодаря чутью, ее не подводившему. Успех в делах сопутствовал ей до той поры, пока она не встретилась, на свое несчастье, с Иудой Искариотом.

Бернарда увидела его впервые на одной из праздничных арен, где он голыми руками без всяких защитных приспособлений брал свирепого быка за рога. Его отвага и красота поразили ее воображение. Несколько дней спустя она вновь увидела его на карнавальном празднестве, куда явилась в костюме нищенки с маской на лице и в окружении своих невольниц, разодетых в платья маркиз с золотыми ожерельями, браслетами и серьгами с драгоценными камнями.

Посреди большого круга зевак Иуда танцевал с каждой женщиной, которая ему за это платила, и от претенденток, стоявших в очереди, не было отбоя. Бернарда его спросила, сколько он стоит. Иуда, не прерывая танца, ответил:

— Полреала.

Бернарда сняла маску.

— Я спрашиваю, сколько стоит твоя жизнь, — сказала она.

Иуда, увидев ее холеное лицо, понял, что перед ним не нищенка. Он бросил свою партнершу и направился к ней вразвалку, дабы набить себе цену.

— Пятьсот золотых песо, — сказал он.

Наметанным глазом опытной торговки она оценивала его достоинства: фигура высоченная, кожа гладкая, как у тюленя; торс мускулистый, бедра узкие, ноги стройные, а пластичные движения никак не вязались с грубой работой борца. Бернарда сказала:

— Твой рост — восемь четвертей.

— И три дюйма, — уточнил он.

Бернарда наклонила ему голову, чтобы осмотреть зубы, и ее бросило в жар от терпкого запаха его потных подмышек. Зубы у него были без изъяна — ровные и здоровые.

— Твой хозяин — болван, если думает, что тебя кто-нибудь купит по цене живой лошади.

— Я — человек свободный и продаю себя сам, — ответил он и добавил с усмешкой: — сеньора…

— Маркиза, — добавила она.

Он отвесил ей церемонный поклон, который окончательно ее сразил, и она купила его за половину назначенной им суммы. «Лишь ради удовольствия полюбоваться тобой», — пояснила она.

Уважая его статус свободного человека, Бернарда разрешила ему выступать в цирке с быком. Она поселила его неподалеку от себя в пристройке для конюхов и ждала его уже в первую ночь, обнажившись и отперев дверь в полной уверенности, что он явится без приглашения. Однако ей пришлось еще недели две томиться бессонницей и неудовлетворенной страстью.

Случилось так, что, узнав, кто она такая, и увидев изнутри ее дом, он снова ощутил себя черным рабом. Однако когда Бернарда уже перестала его ждать, облачилась в пеньюар и закрыла дверь на задвижку, он влез в окно. Ее разбудил резкий запах мужского пота. Она услышала шумное дыхание минотавра, на ощупь искавшего ее во тьме, ощутила жар чужого тела, тяжелые руки, срывающие пеньюар, и почувствовала, что раскалывается на две половины и слышит свирепый шепот: «Шлюха, шлюха». С той ночи Бернарда поняла, что больше ничем иным в жизни заниматься не хочет.

Она сходила по нем с ума. Вечерами оба посещали танцы при свечах на окраине города. Он был одет как кабальеро: в камзоле и широкополой шляпе, купленной ему Бернардой по его вкусу, а Бернарда сначала надевала разные маски, но потом стала танцевать с открытым лицом. Она украшала негра золотыми цепями, кольцами и браслетами и даже инкрустировала ему в зубы брильянты. Она едва не умерла, когда узнала, что он ублажает всех, кого ни попадя, но в конечном счете смирилась с тем, что он дарит другим свои излишки. Однажды Доминга вошла в ее спальню в час сьесты, думая, что Бернарда на сахароварне, и застала их нагишом на полу в конвульсиях любви. Рабыня замерла в дверях, не веря своим глазам.

— Чего ты там стоишь как вкопанная?! — воскликнула Бернарда. — Или убирайся вон, или иди к нам!

Доминга удалилась, так громко хлопнув дверью, что Бернарда явно ощутила оплеуху. Она вызвала служанку тем же вечером и пригрозила самым страшным наказанием, если та хоть заикнется кому-нибудь о виденном.

— Не беспокойтесь, белая госпожа, — ответила рабыня. — Вы можете запретить мне делать то или иное, и я подчинюсь. — И добавила: — Беда в том, что вы не можете запретить мне думать то, что я думаю.

Если маркиз об этом и узнал, то сделал вид, что ничего не знает и знать не хочет. Мария Анхела стала единственной нитью, которая еще связывала его с женой, но в ту пору он считал дочь не родной, а отпрыском только Бернарды. Бернарда даже не думала о дочери и вообще забывала о ее существовании. Вернувшись однажды из своих длительных отлучек на сахароварню, она едва узнала девочку, такой взрослой, совсем девушкой та ей показалась. Мать призвала дочь к себе, осмотрела ее со всех сторон, расспросила о жизни, но в ответ не услышала ни единого слова.

— Ты — точь-в-точь твой отец, — сказала она. — Бестолочь и выродок.


Такова была домашняя атмосфера к тому дню, когда маркиз поехал в больницу Милости Божьей. Вернувшись, он не терпящим возражения тоном заявил Бернарде, что отныне берет в свои руки бразды правления в доме. Столько тихой ярости слышалось в его голосе, что Бернарда предпочла не возражать.

Первым, что он сделал, было переселение девочки в спальню ее бабушки-маркизы, откуда Бернарда ее когда-то отправила в барак для невольников. Былая роскошь дремала здесь под слоем пыли: королевская кровать с блестящими медными спинками, которые прислуга принимала за золотые; москитная сетка — словно легкая фата новобрачной; богатые узорчатые покрывала с бахромой, алебастровый умывальник с рядами бесчисленных флаконов с духами и маслами, фарфоровые плевательница, рвотница и ночная ваза, — таким был этот сказочный мир, который разбитая ревматизмом старуха мечтала оставить дочери, но дочери у нее не было, а внучку она никогда не видела.

Рабы наводили лоск на спальную комнату, а маркиз принялся устанавливать свой порядок во всем доме. Первым делом он изгнал рабов, дремавших в тени внутренних аркад, и пригрозил поркой и оскоплением тем, кто мочился в углах или баловался азартными играми в запертых комнатах. Подобные распоряжения были не новы, и выполнялись они с бОльшим рвением, когда Бернарда была в силе, а Доминга ей помогала.

В ту пору маркиз громогласно произнес свою историческую фразу: «В своем доме хозяин — я». Но когда Бернарда утонула в дурманном мире медовухи какао, а Доминга отдала Богу душу, рабы опять стали шаг за шагом просачиваться в дом: сначала внедрялись женщины со своим потомством для помощи в нескончаемых домашних хлопотах, а потом прокрадывались и мужчины подремать в прохладных коридорах. Бернарда, напуганная призраком разорения, велела им всем зарабатывать себе на пропитание на улицах, прося подаяние. Однажды, впав в отчаяние, она решила отпустить рабов на свободу, оставив двух или трех для домашних дел, но маркиз выступил против, выдвинув довольно нелепый довод: «Если им суждено умереть с голоду, пусть умирают здесь, а не где-нибудь в подворотне». Подобное легкое разрешение проблемы не пришло ему в голову, когда собака укусила Марию Анхелу. Далее он назначил самого авторитетного и, по его мнению, надежного раба главным надсмотрщиком и велел ему строжайшим образом следить за исполнением всех своих приказов. Такое начальственное рвение удивило даже Бернарду. В ту самую ночь, когда была завершена — впервые после смерти Доминги — уборка всего дома, маркиз отправился в барак для невольников, где Мария Анхела спала в одном из дюжины гамаков рядом с молодыми негритянками. Он разбудил всех и огласил новые правила домашнего устройства.

— С сегодняшнего дня Мария Анхела будет жить в доме, — сказал он. — Знайте, что ни здесь и нигде во всей Империи у нее нет другой семьи, кроме нас, белых.

Девочка молча отшатнулась, когда он хотел взять ее за руку и отвести в спальню, и ему пришлось втолковать ей, что на всем свете слово мужчины — закон. Даже в бабушкиной спальне, когда он приказал ей сменить холщовый балахон рабов на ночную рубашку, она не проронила ни слова. Бернарда, стоя в дверях, наблюдала такую картину: маркиз сидел на кровати и неловко пытался застегнуть пуговицы на новой рубашке дочери, а дочь стояла неподвижно перед ним и бесстрастно на него пялилась. Бернарда не смогла не съязвить.

— Ни дать ни взять — новобрачные, — сказала она. Маркиз смолчал, и она добавила: — А почему бы нам еще не нарожать полукровок-маркизеток с куриными лапками и не сбывать их в цирк?

По правде говоря, в Бернарде тоже что-то изменилось. Несмотря на ехидный тон, ее лицо не выражало злорадства, а в голове промелькнула нотка сочувствия, которого маркиз не приметил. В отпет на молчание она бросила Марии Анхеле:

— Потаскушка!

Ей показалось, что в глазах девочки вспыхнул интерес.

— Ты знаешь, что такое «потаскуха»? — спросила она с любопытством, но Мария Анхела не удостоила ее ни единым словом, дала отцу уложить себя в постель, поправить пуховые подушки, накрыть ноги простыней, пахнущей кедровым комодом. На маркиза она тоже не бросила ни единого взгляда. У него сердце дрогнуло от жалости.

— Ты молишься перед сном?

Девочка даже не взглянула на него. Она свернулась калачиком, как в гамаке, и уснула без всяких добрых пожеланий на ночь. Маркиз осторожно задвинул москитный полог, чтобы летучие мыши не пили у нее кровь во сне. Было, наверное, часов десять вечера, и хор душевнобольных соседок невыносимо гулким эхом отзывался в пустом после изгнания рабов доме.

Маркиз спустил с цепи псов, которые кинулись к дверям бабушкиной спальни, обнюхивая ручки двери и отрывисто лая. Маркиз кончиками пальцев почесал каждого за ухом и обрадовал приятной новостью:

— Это Мария Анхела, и отныне она будет жить с нами.

Он спал мало и плохо из-за сумасшедших соседок, горланивших до двух часов ночи. Поднявшись с петухами, он направился в комнату девочки, но ее там не оказалось. Негритянка, спавшая у самой двери барака для рабов, вскочила в испуге.

— Она сама пришла, сеньор, одна пришла, — залепетала невольница. — Я даже ее и не видела.

Маркиз не сомневался, что так оно и было. Он спросил, кто из женщин сопровождал Марию Анхелу на рынок, где ее укусила собака. Отозвалась дрожавшая от страха мулатка по имени Каридад. Маркиз ее успокоил.

— Поручаю ее твоим заботам. Будешь при ней, как была при ней Доминга.

Он велел ни на минуту не упускать девочку из виду и обращаться с ней хорошо и уважительно, но строго. Главное, чтобы она не забредала за колючую изгородь, которая будет отделять двор невольников от господского дома. Каждое утро после пробуждения и каждую ночь перед сном Каридад должна давать ему полный отчет без всяких напоминаний.

— Следи за всем, что случается и как делается, — заключил маркиз. — Отныне ты одна будешь в ответе за то, чтобы этот мой наказ строго выполнялся.


* * *

В семь утра, посадив псов на цепь, маркиз поехал навестить Абренунсио. Медик сам открыл ему дверь, ибо не имел ни слуг, ни рабов. Маркиз поспешил бросить себе упрек.

— Сейчас, конечно, не время для визитов… — сказал он.

Но медик принял его с распростертыми объятиями в благодарность за подаренного коня. Он тут же повел гостя к пустой кузнице, где под навесом торчал лишь ржавый горн. Красавец конь, резвая двухлетка, заметно волновался, оказавшись в чужом стойле. Абренунсио похлопал коня по холке и прошептал на ухо что-то ласковое по-латыни.

Маркиз сообщил ему, что его лошадь похоронена на старом кладбище больницы Милости Божьей, где хоронили богатых горожан во время чумы. Абренунсио горячо поблагодарил его за благодеяние, но спросил, почему маркиз старается держаться подальше от коня? В ответ на вопрос тот признался, что никогда в жизни не ездил верхом.

— Я боюсь лошадей — так же как кур, — сказал он.

— Очень жаль. Человечество многое потеряло, не общаясь с лошадьми, — сказал Абренунсио. — Если мы когда-нибудь с ними сблизимся, сможем породить кентавра.

Внутренние помещения, залитые светом из двух окон, выходящих на море, были прибраны с дотошной скрупулезностью заядлого холостяка. Воздух благоухал ароматическими бальзамами, что укрепляло веру во всемогущество медицины. На письменном столе царил полный порядок, а в застекленном шкафу рядами стояли фарфоровые плошки с надписями по-латыни. В углу покоилась медицинская арфа, припудренная позолотой. Но прежде всего в глаза бросалась масса книг в старинных переплетах с названиями на латинском языке. Книги заполняли шкафы и этажерки, высились стопками на полу, а медик пробирался между всеми этими бумажными нагромождениями с легкостью слона в цветнике. Маркиз был потрясен таким скоплением ученых трудов.

— В этой комнате, наверное, собрана вся людская премудрость, — сказал он.

— Сами по себе книги ничего не стоят, — ухмыльнулся Абренунсио. — Но с моим опытом жизни помогают устранять вред, который наносят иные врачеватели своими лекарствами.

Медик согнал спящего кота с большого дивана и пригласил маркиза сесть, угостил его снадобьем из трав и стал потчевать рассказами о своих медицинских успехах до тех пор, пока гость вконец не утомился. Он вдруг встал, повернулся спиной к рассказчику и стал смотреть в окно на бушующее море. Затем набрался смелости и, не оборачиваясь, воскликнул:

— Слушайте, лиценциат!..

Абренунсио от неожиданности поперхнулся.

— Кхм… А?

— Я полагаюсь на сохранение вами врачебной тайны и только для вашего сведения должен сказать, что люди говорят правду, — торжественно произнес маркиз. — Бешеная собака укусила и мою дочь.

Он посмотрел на медика и облегченно вздохнул.

— Я знаю, — сказал врачеватель. — И полагаю, что именно это заставило вас прийти сюда в такой ранний час.

— Совершенно верно, — сказал маркиз и повторил свой вопрос, заданный им в больнице: — Что можно в таком случае сделать?

Вместо прежнего ответа, прозвучавшего приговором, Абренунсио пожелал осмотреть Марию Анхелу. Именно об этом маркиз и хотел его просить. Свидание завершилось ко взаимному удовлетворению, и оба сели в карету, ожидавшую у входа.

По возвращении домой маркиз нашел Бернарду в спальне. Она сидела перед зеркалом и с видимым удовольствием делала себе никому не нужную прическу, как в те давние времена, когда они в последний раз занимались любовью, о чем ее супруг и думать позабыл. Воздух полнился весенним благоуханием мыла всех сортов. Она посмотрела на отражение маркиза в зеркале и спросила его без признака злости:

— Мы теперь такие богатые, что стали раздаривать лошадей?

Маркиз ничего не ответил, взял с взбаламученной кровати дневной капот жены, набросил на плечи Бернарды и сухо приказал:

— Оденься. У нас — медик с визитом.

— Ради Бога, не надо, — сказала она.

— Не для тебя, хотя тебе тоже не помешало бы, — сказал супруг. — Он приехал к девочке.

— Девочка в нем не нуждается. Она или умрет, или не умрет. Другого не дано. — Но любопытство взяло верх, и Бернарда добавила: — А кто это?

— Абренунсио, — сказал маркиз.

Бернарда взъярилась. Лучше умереть на этом самом месте, голой и одинокой, чем вверить свою честь этому проходимцу-еврею. Он занимался врачеванием в доме ее родителей, и его оттуда выставили взашей, потому что он испытывал на больных свои методы лечения. Но маркиз стоял на своем.

— Даже если он тебе не по нутру, а мне — тем более, ты — ее мать. Твой святой долг позволить осмотр.

— Делайте что хотите, — сказала Бернарда. — Я умываю руки.

Вопреки всем ожиданиям Мария Анхела без всякого смущения позволила детально осмотреть свое тело и с таким любопытством наблюдала за манипуляциями медика, будто училась приводить в действие заводную игрушку.

— У нас, лекарей, руки что глаза, — сказал ей Абренунсио, а девочка впервые весело улыбнулась.

Все доказательства ее прекрасного физического состояния были налицо. Несмотря на то что душа у нее была не на месте, тело выглядело вполне здоровым и в гармонии с ее возрастом: кое-где уже золотился густой пушок, а спереди наливались два бутона грядущего цветения. У нее были прекрасные зубы, ясные глаза, безупречные ноги и ловкие руки, а каждая прядь волос предвещала долгую жизнь. Она охотно и разумно отвечала на расспросы медика, но тот, кто ее мало знал, никогда бы не догадался, что все ее ответы не отражают действительности. Она заметно напряглась лишь тогда, когда медик обнаружил небольшой шрам на щиколотке. Тут проявилась находчивость Абренунсио:

— Ты упала?

Девочка не моргнув глазом ответила:

— С качелей.

Медик стал что-то говорить себе под нос по-латыни. Голос маркиза привел его в чувство.

— Переведите мне это на нормальный язык.

— Не могу, — сказал Абренунсио. — Сам с собой я говорю на вульгарной латыни.

Мария Анхела, казалось, без всякого волнения переносила медицинский осмотр, но когда он приложил ухо к ее груди, то явственно услышал стук ее сердца и заметил, что тело покрыто легкой испариной с чуть ощутимым запахом лука. По окончании процедуры Абренунсио ласково похлопал ее по щеке.

— Ты не из боязливых, — сказал он.

Оставшись с маркизом наедине, медик заметил, что девочка знает о бешенстве той собаки.

Маркиз удивился:

— Она кое о чем вам сообщила, а о главном ничего не сказала?

— Об этом мне сказало ее сердце, — ответил медик. — Оно металось, как лягушка в банке.

Маркиз не преминул тут упомянуть о других частых выдумках дочери, и в его голосе слышалось не порицание, а плохо скрываемое чувство отцовской гордости.

— Она, наверное, станет поэтессой, — сказал он.

Абренунсио не согласился, что ложь — непременный атрибут творчества.

— Чем прозрачнее язык, тем больше в нем поэзии, — сказал он.

Лишь одного так и не смог объяснить медик: откуда взялся запах лука, исходивший от вспотевшей девочки. Поскольку же он не установил никакой видимой связи между запахом и бешенством, то определил это как симптом, который ничего не значит. Позже Каридад призналась маркизу, что Мария Анхела втайне прибегла к магическим средствам рабов, которые заставляли ее жевать целебные листья и голой запирали в погреб с луком, чтобы уберечь от собачьего бешенства.

Абренунсио поведал без прикрас все, что знал о бешенстве. «Первые приступы незамедлительны и особенно тяжелы, если рана от укуса глубока и расположена близко к мозгу», — сказал он. Вспомнил и о том случае, когда один из его пациентов умер по истечении пяти лет, но так и осталось невыясненным, умер ли он от этого укуса или от чего-либо другого, им не замеченного. Быстрое рубцевание раны ни о чем не говорит: по прошествии времени может появиться опухлость, а рубец способен вздуться, открыться и кровоточить. Появляется неутолимая жажда. Агония обычно бывает такой мучительной, что смерть кажется благом. Тогда остается лишь ехать в больницу Милости Божьей или прибегнуть к помощи сенегальских колдунов, умеющих обуздывать еретиков и одержимых бесом. Если не принять таких мер, то маркизу придется самому надеть на девочку цепи и прикрепить к кровати, где она и будет лежать до самой смерти.

— В долгой истории человечества, — заключил медик, — не найти ни одного бесноватого водохлеба, который мог бы рассказать о своих пережитых мучениях.

Маркиз заявил о намерении нести свой крест, как бы тяжел он ни был, до самого конца. Дочь может умереть только дома. Медик наградил его взглядом, в котором читалось скорее сочувствие, нежели восхищение.

— Я и не ждал от вас иного решения, благородный сеньор, — сказал он. — Не сомневаюсь ни минуты в том, что вы крепки духом и способны на подлинное геройство.

Затем был оглашен окончательный диагноз, не предвещавший ничего плохого. Место укуса находилось далеко от области наибольшего риска, и никто не свидетельствовал о том, что свежая ранка кровоточила. Вполне возможно, что Мария Анхела и не подхватила заразы.

— Что же делать дальше? — спросил маркиз.

— А дальше, — сказал Абренунсио, — пусть в доме звучит музыка, цветут цветы, поют птицы; повезите ее к морю на закате солнца и делайте все, чтобы она была счастлива.

Медик распрощался взмахом шляпы и мудрой сентенцией на латинском языке. На сей раз он почтил маркиза переводом: «Нет лекарства, которое способно вылечить то, что может вылечить счастье».

Два

Никто не мог понять, отчего маркиз поддался своей глупой прихоти и почему его потянуло вступить во второй, явно неудачный брак, когда он мог бы жить благодатной жизнью вдовца. Мог существовать без забот и хлопот, унаследовав большое богатство и безграничную власть своего отца, кавалера Ордена Сантьяго, жестокого рабовладельца-изувера и бравого солдата-душегуба, для которого его властелин, король, не скупился на дары и почести, закрывая глаза на его безобразия.

Игнасио, единственный наследник, не мог похвастать какими-либо способностями, заметно отставал в развитии, был неграмотным до зрелых лет и никого не любил. Первые признаки жизни, в которую он включился лет двадцати, стал подавать, когда влюбился и проявил готовность жениться на одной из обиженных Богом обитательниц соседнего приюта Святой Девы, чьи песни и вопли услаждали его отрочество. Она была единственной дочерью в семье королевского стремянного и должна была освоить искусство делать седла для лошадей, дабы продолжить древнюю семейную традицию. Приобщения к этой мужской профессии она удостоилась и потому, что была столь скудоумной, что учить ее чему-нибудь другому не имело никакого смысла. Для сына же местного маркиза, который сам не блистал умом, такой брак был наилучшим решением его проблем.

Милашка Оливия была девушкой расторопной и покладистой, и не всякий мог распознать ее безмозглость. Впервые увидев ее в толпе девиц на террасе приюта, юный Игнасио сразу положил на нее глаз, и с этого же дня они стали одаривать друг друга знаками внимания. Она кокетливо кидала ему с террасы бумажных голубков. Он научился читать и писать, чтобы посылать ей записки. Таково было начало этой со временем обнародованной страсти, которую никому не было дано понять. Первый маркиз, возмущенный легкомыслием сына, велел ему публично отречься от своей дамы.

— Я не только не отрекусь, — заявил Игнасио, — я уже получил от нее разрешение просить ее руки.

В ответ на упрек в безумии он выдвинул свой контраргумент:

— Ни один безумец не безумен, если вслушаться в его доводы.

Отец выслал его в свое дальнее поместье, наделив полномочиями хозяина и господина, которыми сын не пользовался. Жизнь обратилась для него в смерть. Юный Игнасио с детства испытывал страх перед всеми тварями, кроме кур. В поместье же он впервые увидел живую курицу и, представив себе, как бы эта птица выглядела, будь она величиной с корову, так напугался, что с той поры в каждой курице ему стало видеться самое что ни на есть страшное чудище. По ночам он исходил холодным потом, а к утру просыпался в пугающе зловещей тишине лугов и полей. Цепной пес, не смыкая глаз охранявший его покой у дверей спальни, казался ему опаснее всех псов на свете. Он повторял себе: «Я живу в страхе от того, что я живу». Изгнание сделало его человеком угрюмым, настороженным, подозрительным, медлительным и немногословным, со склонностью к мистике, будто одиночество бросило его в тюремную камеру.

Однажды, в первый год изгнания, его разбудил глухой шум — как будто бы на реке вдруг прорвало плотину. Оказалось, что весь скот, принадлежавший поместью, уходит в абсолютном молчании и при полной луне из своих ночных загонов и с пастбищ. Животные двигались плотным строем куда-то через луга и заросли сахарного тростника, через болота и водные преграды. Впереди шли стада коров и табуны верховых и ломовых лошадей, за ними — свиньи, овцы, домашняя птица, и все это мрачное безмолвное скопище растворялось в ночной мгле. Даже голуби, и те улетели. К рассвету остался только цепной пес у дверей хозяйской спальни. Такая преданность породила к нему любовь маркиза и вообще ко всем псам, сторожащим дома.

Впавший в отчаяние от одиночества в своем опустевшем поместье, Игнасио отступился от своей любви и подчинился отцовской власти. Отцу же было мало принесенной в жертву сыновней любви, и он строго-настрого предписал ему в своем завещании жениться на наследнице какого-нибудь испанского гранда. Так случилось, что Игнасио сыграл пышную свадьбу с доньей Олалией де Мендоса, девицей весьма привлекательной и со многими разнообразными талантами, которую он, так и не лишив девственности, лишил радости иметь ребенка. В дальнейшем он жил, как всегда, жизнью никчемного холостяка.

Донья Олалия де Мендоса вывела его в свет. Они вместе ходили к воскресной мессе в церковь, хотя больше для того, чтобы показаться в обществе. Маркиза обычно была в черном платье с пышными нижними юбками, в умопомрачительных накидках, в высоком чепце с накрахмаленными, как у белых дам Кастилии, кружевами, и со свитой невольниц, разодетых в шелка с золотым шитьем. Она презирала домашние шлепанцы, которые в церкви надевали даже самые расфуфыренные дамы, и предпочитала оставаться в высоких сафьяновых ботинках, расшитых жемчугом. Маркиз в отличие от других знатных господ, которые не снимали вышедших из моды париков и изумрудных брошей, носил одежду из чистого хлопка и скромный берет. Однако он всегда заставлял себя участвовать во всех публичных акциях, ибо никогда не мог побороть страх перед общественным мнением.

Донья Олалия в свое время брала уроки у Скарлатти Доменико из Сеговии и получила диплом с отличием, дающий ей право преподавать музыку и пение в школах и монастырях. Она привезла из Испании клавикорды в разобранном виде, которые сама и собрала, а также различные струнные инструменты, на которых сама играла с непревзойденным мастерством и учила играть других. Она знакомила своих учеников-послушников с музыкальными новинками Италии, Франции и Испании и говорила, что приобщает их к вдохновенному лиризму Святого Духа.

Маркиза музыка не волновала. Он любил повторять на французский манер, что у него руки артиста, а слух — артиллериста. Однако в тот день, когда в дом прибыли музыкальные инструменты, его заинтересовала итальянская лютня своей необычностью: не один, а целых два колка, широчайший звуковой диапазон, великое множество струн и нежнейший тембр. Донья Олалия настояла на том, чтобы он научился играть на лютне не хуже, чем она. Каждый день в апельсиновом саду они часами дергали струны: она — страстно и самозабвенно, он — с упорством каменотеса, пока вконец задерганная лютня не сдалась на милость исполнителей.

Музыка некоторым образом гармонизировала супружеские отношения, и донья Олалия решила добиться своего. В одну из грозовых ночей она, якобы дрожа от страха, явилась в спальню своего недотроги-мужа.

— Я — хозяйка половины этой кровати, — сказала она, — и пришла ею овладеть.

Он и ухом не повел. Она решила во что бы то ни стало — не убеждением, так принуждением — сделать по-своему. Жизнь, однако, не отпустила ей для этого достаточно времени. Девятого ноября они музицировали вдвоем в апельсиновом саду, воздух был чист, а небо безоблачно, когда вдруг их ослепила молния, оглушил страшный грохот, и донья Олалия упала как подкошенная наземь.

Взбудораженный город воспринял трагическое происшествие как выражение гнева Господня в наказание за какой-то неотмоленный грех. Маркиз устроил супруге королевские похороны, на которых впервые появился в черных парчовых одеждах и со всегдашним траурным выражением лица. По возвращении с кладбища он с удивлением увидел, что его апельсиновый сад усеян бумажными голубками. Взял первую попавшуюся под руку бумажку и прочитал: «Этот удар нанесла тебе я».

До девяностолетия ему было еще далеко, но в дар церкви он уже успел передать большие земельные владения и другие имущественные ценности, составлявшие основу унаследованного майората: одно скотоводческое поместье в Момпоксе, другое — в Аяпеле; две тысячи гектаров в Махатесе недалеко от центральной усадьбы с табунами жеребцов и кобыл, земледельческое угодье и лучшую сахароварню на всем Карибском побережье. Однако люди считали, что главное богатство семьи составляют бескрайние невозделанные земли латифундии, границы которой якобы проходят где-то за болотами Ла Гуарилы и низинами Ла Пуресы до дремучих зарослей в устье Урабы. Так или иначе, но на виду у всех оставались лишь господский дом с двором-патио для немногочисленных невольников да небольшая сахароварня в Махатесе. Доминга долгое время вела все домашнее хозяйство, а старый Нептуно достойно исполнял роль кучера, отведенную ему первым маркизом, и продолжал ходить за оставшимися лошадьми.

Оказавшись в полном одиночестве, маркиз Игнасио потерял сон, мучимый прирожденным чувством страха местных аристократов, страхом быть убитым во сне своими собственными рабами. Задремав в мрачном жилище своих предков, он мог вдруг очнуться и вздрогнуть при мысли, что чьи-то горящие глаза устремлены на него из слухового окна. Или это была лишь галлюцинация? Однако он шел на цыпочках к двери, распахивал ее и натыкался на негра, который подглядывал за ним в замочную скважину. Ему чудилось, что они, крадучись по-кошачьи, шныряют по коридорам, голые и натертые кокосовым маслом, чтобы легче выскальзывать из чужих рук. Напуганный до смерти всеми этими страхами, он приказывал не гасить свечи до утра, выгнал рабов, мало-помалу освоивших пустые комнаты, и поселил в доме псов, обученных всем приемам защиты и нападения.

Входная дверь была заперта на ключ. Французская мебель, бархатная обивка которой посерела от плесени, задвинута в дальний угол, гобелены, фарфор и старинные часы проданы, а в обнаженных комнатах развешаны холщовые гамаки, в которых легче переносить жару. Маркиз больше не ходил ни к мессе, ни в другие святые места, не нес на плечах паланкина со скульптурным образом Всевышнего в церковных шествиях, не соблюдал праздников и постов, хотя продолжал регулярно делать пожертвования и приносить дары церкви. Его постоянным прибежищем служил гамак — иногда в спальне, если одолевала августовская жара, а чаще — в сьесту под апельсиновыми деревьями сада. Полоумные соседки бросали в него корки хлеба и отпускали в его адрес ласковые непристойности, но когда власти, в угоду маркизу, предложили переселить это беспокойное заведение в другое место, он поблагодарил, но предложения не принял.

Милашка Оливия, до глубины души тронутая несчастьями, свалившимися на ее бывшего жениха, утешалась мечтами о том, чего у нее не было, но могло быть. При любой возможности она проникала в апельсиновый сад, а оттуда в дом. Ей удалось приручить добрым словом и жирным куском цепных псов и очень нравилось в ночные часы заниматься уборкой этого дома, как собственного: подметать вениками из альбааки полы до единой соринки и развешивать в спальнях связки чеснока от москитов. Доминга, подмечавшая в доме любую мелочь, умерла, так и не узнав, почему в коридорах по утрам меньше грязи, чем накануне, а вещи часто меняются местами. Лишь спустя почти год после кончины супруги маркиз впервые застал Милашку Оливию в кухне за мытьем посуды, оставшейся, по ее мнению, недомытой рабами.

— Не думал, что ты опустишься до такого, — сказал он ей.

— Что делать, если и ты, бедняга, остался таким же, каким был, — ответила она.

Вот так возобновилась запретная дружба, которая только единожды почти обратилась в любовь. Обычно они разговаривали до рассвета, не строя планов и не предъявляя друг к другу претензий, как свыкнувшаяся с судьбой супружеская пара, которая живет как живется. Они считали себя счастливыми и скорее всего таковыми и были, пока наконец кто-то из них не обронил лишнего слова или не сделал ненужного шага, и тогда ночью разразился такой скандал с битьем посуды, что даже цепные псы поджали хвосты. Все вернулось к исходной точке, и Милашка Оливия надолго исчезла из дома.

Маркиз успел ей признаться, что его презрение ко всем благам земным и изменение образа жизни объясняются не чрезмерной набожностью, а страхом душевным, который возник от внезапной утраты веры, когда он увидел обугленное молнией тело супруги. Милашка Оливия предложила ему себя в утешение. Она обещала быть покорной рабой и на кухне, и в постели. Но он отринул соблазн.

— Я больше никогда не женюсь, — поклялся он.

Однако ранее чем через год он сочетался тайным браком с Бернардой Кабрера, дочерью бывшего надсмотрщика за рабами, преуспевшего затем в торговле заморскими товарами. Они познакомились в тот день, когда торговец поручил Бернарде доставить хозяину маринованную сельдь и черные маслины, которые так любила донья Олалия, а когда последняя скончалась, Бернарда продолжала приносить деликатесы хозяину. Однажды после полудня Бернарда нашла его в гамаке под апельсинами и без запинки прочитала по его левой руке его дальнейшую судьбу. Маркиз так вдохновился своим прекрасным будущим, что стал ежедневно приглашать ее в часы сьесты, и хотя продавать ей ему было нечего, он в течение двух последующих недель наслаждался тем, что не надо было ни о чем заботиться. Главную заботу она взяла на себя. Одним прыжком вскочила на него, лежащего в гамаке, как в седло, и слегка придушила фалдами его же персидского халата. Затем привела в чувство и управилась с ним так пылко и так умело, как он и мечтать не мог, вяло ублажая себя сиротливыми холостяцкими манипуляциями, а далее без особого труда она лишила его невинности. Ему в ту пору было пятьдесят два года, ей — двадцать три, но разница в возрасте не была ничему помехой.

Они занимались любовью в часы сьесты спешно и бездушно, под благодатной сенью апельсиновых деревьев. Полоумные девы подбадривали их с террасы бесстыжими куплетами, а каждый успех встречали шумными аплодисментами. Прежде чем маркиз опомнился и понял, какому риску он себя подвергает, Бернарда ошеломила его сообщением о том, что она уже на втором месяце беременности, и напомнила ему, что она не чернокожая раба, а дочь цивилизованного индейца и белой дамы из Кастилии, и, чтобы ему со всем его благородством не осрамиться перед людьми, он должен сочетаться с ней законным браком. Маркиз тянул с ответом до тех пор, пока ее отец не постучал к нему в дверь в час сьесты с древним аркебузом на плече. Речь индейца была плавной, телодвижения мягкими, и в конце концов он протянул оружие маркизу, не глядя тому в лицо.

— Вы знаете, что это такое, сеньор маркиз?

Маркиз вертел аркебуз в руках, не ведая, что с ним делать.

— Насколько я могу судить, это, кажется, аркебуз, — сказал он и добавил с нескрываемым любопытством: — Для чего он нужен?

— Для защиты от пиратов, сеньор, — ответил индеец, все еще кося глазами в сторону. — Я принес его сюда на тот случай, если ваша милость пожелает убить меня раньше, чем я убью вас.

И взглянул в лицо маркизу. Глаза у индейца были грустные и сонливые, но маркиз понял то, о чем, собственно, идет речь. Он вернул аркебуз и пригласил гостя войти, чтобы заключить мирный договор. Два дня спустя падре из соседней церкви освятил брачные узы в присутствии ее родителей и родственников обеих сторон. По окончании обряда вынырнула откуда ни возьмись старая Сагунта и увенчала новобрачных гирляндами на долгое счастье.

Одним дождливым сумрачным утром родился под знаком Стрельца семимесячный хилый ребенок — Мария Анхела. Она походила на бесцветного головастика, шею которого, грозя задушить, стиснула пуповина.

— Девочка, — сказала повивальная бабка. — Но ей не жить.

И тут Доминга дала всем своим святым обет: если девочка выживет, не стричь ей волосы до самой ее свадьбы. Едва она произнесла эти слова, как ребенок запищал, и Доминга в радости пропела: «Быть ей святой, быть святой». Маркиз, увидев дочку уже одетой и умытой, предрек ей не такое светлое будущее: «Быть ей потаскухой, если Бог даст ей жизнь и здоровье».

Девочка, дочь знатного сеньора и плебейки, росла беспризорной. Мать возненавидела ее с того — первого и последнего — раза, когда приложила дочку к груди; она велела убрать младенца с глаз долой, боясь, как бы вдруг не убить. Доминга выходила девочку, крестила именем Иисуса и посвятила Олокуну, африканскому божеству неустановленного пола и такого страшного, что видеть его разрешалось только во сне, да и то со спины. Отправленная жить во двор к невольникам Мария Анхела научилась танцевать раньше, чем говорить, и заговорила сразу на трех африканских языках, приучилась пить натощак петушиную кровь и шнырять меж людей самым незаметным образом, как привидение. Благодаря Доминге она оказалась в суетливой компании черных рабынь, служанок-метисок, индеанок на побегушках, и все они купали ее в своей святой воде, очищали вербеной бога Емайя и вдохновенно ухаживали за ее густыми волосами, которые к пяти годам доходили ей до пояса. Мало-помалу невольницы стали украшать девочку ожерельями самых разных богов: до шестнадцати таких украшений болталось у нее на шее.

Бернарда в ту пору твердой рукой управляла домом, а маркиз продолжал нежиться под апельсиновыми деревьями. Ее главной задачей было приумножить богатство, разбазаренное супругом, и использовать те имущественные привилегии, которыми обладал первый маркиз. Он в свое время получил разрешение на ввоз и продажу пяти тысяч рабов в течение восьми лет с обязательством за этот же период импортировать по два барреля муки за каждого раба. Благодаря своей коммерческой хватке и продажности таможенников Бернарда приобрела обусловленное количество муки, но при этом ухитрилась контрабандным путем ввезти из Африки и продать на три тысячи рабов больше. Эта афера помогла ей прослыть самым успешным дельцом своего времени.

Дальше — больше. Не кому-нибудь, а Бернарде пришло в голову, что продавать муку на внутреннем рынке гораздо выгоднее, чем рабов, но, сказать по правде, самую большую выгоду она извлекала из своего невероятного умения убеждать других в своей правоте и честности. Получив лицензию на ввоз одной тысячи рабов в четыре года и трех баррелей муки за каждую голову, она провернула самое прибыльное дело в своей жизни: ввезла и продала, как было оговорено, тысячу рабов, но вместо трех баррелей муки импортировала двенадцать тысяч. Эта контрабанда вошла в историю.

Потому-то большую часть времени Бернарда проводила на сахароварне в Махатасе у реки Гранде-де-Магдалена, где она устроила перевалочный пункт для транспортировки муки по всему вице-королевству.

Маркиз не реагировал на донесения о более чем успешных махинациях жены, о которых она ни перед кем не отчитывалась. Бернарда до своих домашних бед столько дней и ночей проводила в сахароварне, сколько цепной пес в конуре не сидит. Доминга высказалась о том по-своему: «Отращивает себе вторую задницу».

Мария Анхела переехала жить в господский дом уже после смерти своей рабыни. Ее поселили в роскошной спальне первой маркизы и пригласили монаха для обучения чистому испанскому — без местных примесей — языку и постижения азов арифметики и естествознания. Преподавателю не удалось научить ее ни читать, ни писать, так как она сразу заявила, что для всего этого надо знать буквы, а ей они неизвестны. Учительница музыки смогла заинтересовать ее разными звуками, у нее обнаружился музыкальный слух, но не хватало терпения упражняться на каком-либо инструменте. Отчаявшись, учительница отказалась тратить на нее время и сказала маркизу на прощание:

— Девочка не безнадежна. Просто она не от мира сего.

Бернарда пыталась было приглушить свое чувство неприязни, но вскоре стало ясно, что никто из них обеих не виноват. Они были различны и несовместимы по самой своей природе. Бернарда потеряла покой с того дня, как открыла в дочери странные качества. Мать с ужасом вспоминала ту минуту, когда, обернувшись, встретилась взглядом с голубыми холодными глазами худосочного существа в пышном тюлевом платье и с копной длинных, доходивших до колен волос.

— Девочка! — воскликнула Бернарда. — Я запрещаю тебе смотреть на меня!

Иногда, углубившись в свои дела, она вдруг ощущала на своем затылке будто дыхание готовой к броску змеи и в страхе вскакивала.

— Девочка! — кричала она. — Стучи, когда входишь!

Ее страхи только усиливались, когда дочь в ответ что-то бормотала на языке йоруба. Особенно жутко Бернарде становилось ночью, когда она вдруг просыпалась от ощущения того, что кто-то ее теребит, а это всего лишь была девочка, которая стояла в ногах постели и глядела, как мать спит. Затея со звоночком, привязанным к руке, провалилась, потому что Мария Анхела порхала так легко, что звонок не звонил. «У этой девочки от белых — только цвет кожи», — говорила мать, узнавшая о том, что и имя свое та изменила на африканское прозвище Мария Мандинга.

Напряженная обстановка накалилась до предела, когда однажды поутру Бернарда, объевшись накануне шоколадом, проснулась, мучимая страшной жаждой, и в чаше с водой увидела плавающую там куклу дочери. Точнее, она увидела не просто куклу в воде, а нечто более страшное: куклу-утопленницу.

Бернарда была убеждена, что это дело рук Марии Анхелы, призвавшей африканское проклятие на ее голову, и решила, что вместе им не жить в этом доме. Маркиз попытался робко возражать, но она пресекла все его благие попытки: «Или она, или я». Таким образом, Мария Анхела вернулась в барак к негритянкам, а ее мать в это время отправилась на свою сахароварню. Девочка оказалась в тех же четырех барачных стенах, куда она попала вскоре после рождения, и осталась, как была, существом невежественным.

У Бернарды счастья тоже не прибавилось. Она старалась удержать Иуду Искариота, потакая ему во всем, и за какие-то два года лишилась всех своих доходов, а он и того больше — своей жизни. Она наряжала его то нубийским пиратом, то трефовым королем или королем Мельхиором; возила его в пригородные притоны, где было особенно оживленно в те дни, когда в порт заходили галеоны и весь город предавался безделью и разврату. Там в тавернах и борделях бурлила жизнь и кутили приезжие торговцы из Лимы, из Портобело, из Гаваны, из Веракруса и наперебой предлагали товары из всех не столь давно открытых частей Нового Света. Однажды ночью вдребезги пьяный, гулявший с моряками Иуда заявился к Бернарде и сказал с таинственным видом:

— Закрой глаза и открой рот.

Она повиновалась, и он положил ей на язык кусочек колдовского лакомства из Мексики. Бернарда скривилась и сплюнула, ибо с детства не любила горький шоколад. Иуда стал ее убеждать, мол, это — заговоренное средство, которое удлиняет жизнь, дает бычью силу, укрепляет дух и зверски возбуждает.

Бернарда взорвалась смехом.

— Значит, если дать это монашкам из Санта Клары, они озвереют, как быки на арене?

Она тоже часто бывала в подпитии, прикладываясь к медовухе, которую потребляла еще до замужества в компании школьных подруг, а теперь тешила спиртным свою душу и тело в жаркой сахароварне. При Иуде Искариоте она пристрастилась к жевательному табаку и к самокруткам из листьев коки с золой ярумы — любимому куреву индейцев Сьерра-Невады. В тавернах она покуривала коноплю из Индии, терпентин с Кипра, дурманную травку пейоте из Каторса и как-то раз попробовала китайский опиум из Нао, привезенный филиппинскими торговцами. Тем не менее она не осталась глуха к жарким речам Иуды, восхвалявшего шоколад, и в конце концов оценила все достоинства чудесного средства. Иуда снова стал бандитом, отпетым мошенником и развратником, каких мало, — и не по нужде, а по велению своей греховной натуры, ибо у него было все, что душе угодно. В одну роковую для себя ночь он в присутствии Бернарды ввязался в драку с тремя моряками, обвинившими его в картежном жульничестве, и был убит ударом стула по голове.

Бернарда с горя заточила себя на сахароварне, забросив все дела, и если дом и хозяйство не пошли ко дну, то лишь благодаря стараниям Доминги, которая воспитала и Марию Анхелу с доброй помощью своих богов. Маркиз кое-что слышал о невзгодах и безрассудстве супруги. С сахароварни долетали слухи о том, что она сходит с ума, разговаривает сама с собой, приводит к себе услужливых рабов и устраивает при участии бывших школьных подруг римские ночи. Счастье, пришедшее к ней по воде, как вода и ушло, и осталась она с бурдюками медовухи и мешками шоколада, спрятанными и тут и там, чтобы были под рукой, когда одолевает жажда. Единственное, что у нее оставалось на совсем черный день, были два глиняных кувшина, доверху набитые золотыми монетами по сто и по четыре дублона, спрятанные во времена благоденствия под полом за кроватью. Сокровища были так ловко схоронены, что маркиз ни о чем не догадался, когда в последний раз побывал в Махатесе за три года до того, как собака укусила Марию Анхелу.


К середине марта все страхи по поводу ее заболевания бешенством можно было выкинуть из головы. Маркиз в благодарность судьбе поклялся делами загладить прошлое и завоевать сердце девочки, следуя рецепту, полученному от Абренунсио. Отец посвящал дочери все свое время. Он научился расчесывать волосы и заплетать косу. Он старался сделать ее настоящей белой дамой и в этих целях воскрешал свои угасшие представления о жизни при дворе короля, пытался внушить ей отвращение к мясу копченой игуаны и жареного крокодила. Он сделал для нее, кажется, все, что можно, за исключением одного: забыл спросить — способны ли все эти его старания сделать ее счастливой?

Абренунсио продолжал навещать маркиза. Они не могли похвастать взаимопониманием, но медика интересовал один вопрос: как можно быть таким ко всему безразличным и спокойным здесь, на краю света, где свирепствует Святая Инквизиция? В подобных беседах, когда один говорит без всякой уверенности, что его слушают, а другой еле цедит слова, плесневея в гамаке, незаметно прошли три самых жарких месяца. Однажды визит Абренунсио был прерван громким рыданием Бернарды.

Медик всполошился. Маркиз было притворился глухим, но рыдание было таким душераздирающим, что трудно было его не услышать.

— Кто бы это ни был, человек нуждается в помощи, — сказал Абренунсио.

— Это моя вторая супруга, — сказал маркиз.

— У нее печень не в порядке, — заметил Абренунсио.

— Откуда вы знаете?

— Она вопит с открытым ртом.

Он распахнул дверь и без разрешения вошел в полутемную комнату, но постель была пуста. Он окликнул Бернарду по имени, но никто не отозвался. Тогда медик открыл окно и в резком послеполуденном свете увидел ее нагой на полу, тискавшей свой жаркий вспученный живот. Ее тело было мертвенно-серым от разлившейся желчи. Она подняла голову, но, ослепленная внезапным светом из окна, его не разглядела. Ему же было достаточно взгляда, чтобы определить ее состояние.

— Ворона накаркала тебе беду, дочь моя, — сказал он и сообщил, что ей еще можно спастись, если она срочно очистит кровь. Бернарда его узнала, рывком приподнялась и разразилась отборной бранью. Абренунсио, будто и не слыша, закрыл окно. Проходя мимо гамака с маркизом, он уточнил диагноз:

— Сеньора маркиза умрет после 15 сентября, если, конечно, сама не повесится раньше.

Маркиз, не шелохнувшись, сказал:

— Жаль, что до 15 сентября еще так далеко.

Он упорно продолжал искать счастье Марии Анхелы. С горы Сан-Ласаро они вместе обозревали унылые болота на востоке и смотрели, как на западе огромное, объятое пламенем солнце тонет в океане. Она спросила его, а что там дальше, по ту сторону моря, и он ответил: «Весь мир». На каждое его слово или действие она отвечала самым неожиданным образом. Однажды к вечеру они увидели на горизонте вереницу белых парусов: к берегу шли корабли-галеоны.

Портовый город преобразился. Отец и дочь радовались куклам-марионеткам, глотателям огня и всяким сюрпризам праздника, особенно бурливого в тот благословенный апрель. Мария Анхела за два месяца узнала о жизни белых много нового, о чем и слышать не слышала раньше, да и маркиз так разительно изменился, что, казалось, улучшился не просто его душевный настрой, а характер в целом.

Дом наполнился проволочными куклами-акробатами, музыкальными шкатулками и механическими часами точно так же, как это бывало и в Европе по праздникам. Маркиз смахнул пыль с итальянской лютни. Он полировал и настраивал ее с таким тщанием, которое рождает, наверное, только любовь, и снова начал играть на ней и петь старые песни, обнаруживая приятный голос и никудышный слух, который ни годы, ни жизненные пертурбации улучшить не смогли. Дочь в те дни его спросила, правда ли, как поется в песнях, что любви все подвластно.

— Правда, — ответил он. — Но лучше этому не верить.

Обнадеженный своими отцовскими успехами, маркиз стал подумывать о путешествии дочери в Севилью, чтобы Мария Анхела забыла о пережитых неприятностях и получила бы светское образование. День отплытия в Испанию уже был назначен, когда Каридад нарушила его покой в час сьесты страшным сообщением:

— Сеньор, моя девочка обратилась в собаку.

Срочно вызванный Абренунсио опроверг народное поверье, согласно которому заболевшие бешенством уподобляются той твари, которая их укусила. Он подтвердил, что у девочки наблюдается некоторый озноб, но, хотя лихорадка сама по себе считается болезнью, а не симптомом других недугов, успокаиваться все-таки не следует. Он пояснил опечаленному отцу, что девочка может заболеть чем угодно, ибо укус собаки — бешеной или нет — есть укус с неизвестными последствиями. Придется, как всегда, лишь ждать и надеяться. Маркиз его спросил:

— И вы больше ничего мне не скажете?

— Таково последнее слово науки, и сказать мне вам больше нечего, — с прежней определенностью заявил медик. — Впрочем, если вы мне не верите, вы можете обратиться к Господу Богу.

Маркиз растерянно сказал:

— Я мог бы поклясться, что в Бога вы не верите.

Медик к нему даже не обернулся.

— Что нам еще остается, сеньор?

Маркиз не столько верил в Бога, сколько во все то, что дарит надежду. В городе были еще три дипломированных врачевателя, шесть аптекарей, одиннадцать брадобреев-кровопускателей и бесчисленное множество знахарей и всяких чародеев, хотя Инквизиция за предыдущие пятьдесят лет приговорила к разным наказаниям более тысячи трехсот человек, а семерых сожгла на костре. Один молодой медик из Саламанки вскрыл шрам на ноге Марии Анхелы и приложил едкий пластырь, чтобы созрел возможный внутренний нарыв. Другой в тех же целях приложил ей пиявки к спине. Один брадобрей-кровопускатель промыл ее ранку собственной мочой, а другой заставил ее мочу выпить. За две недели ее дважды сажали в бадью с целебными травами и дважды на день ставили очистительную клизму — и едва не уморили травяными отварами и всякими оздоровительными настоями.

Озноб прекратился, но никто не мог бы поручиться за то, что угроза бешенства миновала. Мария Анхела была уже чуть жива. Вначале она терпела, как могла, но результат двухнедельного врачевания был плачевен: гнойная рана на щиколотке; воспаление кожи на спине от горчичников и притирок, острые боли в желудке. Чего только у нее не случалось: головокружения, судороги, спазмы, галлюцинации, неудержимые схватки в кишках и мочевом пузыре; она каталась по полу, воя от боли и ярости. Даже самые рьяные врачеватели опустили руки, полагая, что она или сошла сума, или одержима бесом. Маркиз уже впал в отчаяние, когда появилась Сагунта со своим ключом святого Умберто.

Настал финал исцеления. Сагунта скинула с себя свой белый саван и натерлась индейскими маслами, чтобы легче ерзать по голой девочке. Несмотря на всю свою немощь, бедняжка отбивалась от старухи руками и ногами, и Сагунте пришлось навалиться на нее всем телом. Бернарда услышала из своей комнаты громкие вопли и всхлипы. Она бросилась взглянуть, в чем дело, и увидела, что Мария Анхела колотит пятками по полу, а Сагунта лежит на ней, задыхаясь в копне медных волос и взывая к святому Умберто о помощи. Бернарда стала колотить обеих без разбора палками от гамака. Сначала била их, лежащих и притихших от испуга, а потом стала гонять по всем углам, пока сама вконец не выдохлась.


Епископ этой земли дон Торибио де Касерес-и-Виртудес, встревоженный слухами и разговорами о странном недуге и умопомрачении Марии Анхелы, прислал маркизу приглашение, не указав ни причины, ни даты, ни часа визита, что было расценено как признак сверхсрочности. Маркиз, поколебавшись, решил отправиться в тот же день.

Епископ занял свой высокий пост в ту пору, когда маркиз отошел от публичной жизни, и потому у них едва ли была возможность встречаться. Кроме того, епископ страдал различного рода недугами. Чрезмерная тучность сковывала ноги и почти лишала возможности передвигаться, а неизлечимая астма испытывала на прочность его веру в Бога. Он игнорировал общественные сборища, если его присутствие не было крайне необходимо, а если и являлся, то держался в тени, и потому со временем его стали воспринимать как некое почти неземное существо.

Маркиз видел его раза три, но издалека и на публике, хотя в памяти осталась их мимолетная встреча, когда он, маркиз, присутствовал на его, епископа, проповеди, стоя под паланкином с образом Всевышнего, нести который ему доверили местные власти. Из-за своего туловища и тяжелейших облачений епископ казался на первый взгляд бесформенным колоссом, но его безбородое лицо с правильными чертами и ясными зелеными глазами оставляло впечатление чего-то прекрасного и неподвластного годам. Из-под паланкина он казался самим Папой Римским, а кто знал его ближе, и вправду замечал в нем проблески папской премудрости и осознания своей великой миссии.

Дворец, где жил епископ, был самым древним памятником города, зданием в два этажа с большими обветшалыми помещениями, лишь некоторые из них были пригодны для жилья. Дворец соседствовал с собором, с которым был соединен крытой галереей на почерневших от времени столбах и имел общий двор-патио с развалившимся бассейном, заросшим дикорастущей зеленью. Внушительный каменный фасад и массивные деревянные двери являли собой картину полного запустения.

У главного входа во дворец маркиз был встречен дьяконом-индейцем, раздал милостыню нищим, толпившимся у входа, и вошел в сумеречную прохладу коридора как раз тогда, когда на соборе затрезвонили колокола и серебряный звон разлился по дому, возвещая о наступлении четырех часов пополудни. В главном коридоре была такая темень, что маркиз чуть ли не вслепую следовал за дьяконом, ежесекундно боясь напороться на какую-нибудь передвинутую статую или кучу мусора. Коридор привел в маленькую приемную, куда проникал слабый свет из слухового окошка. Дьякон остановился, предложил маркизу сесть и подождать, а сам исчез за дверью. Маркиз, стоя, принялся рассматривать висевший на центральной стене написанный маслом портрет молодого военного в парадном мундире королевского знаменосца. Лишь прочитав бронзовую табличку на картине, он сообразил, что это — портрет епископа в молодости.

Дьякон распахнул дверь, приглашая его войти, и маркиз, повернув голову, увидел того же самого человека сорок лет спустя. Епископ оказался еще более тучен и величествен, чем представлялся, и явно страдал от астмы и от жары: пот катил с него градом. Он тихо покачивался в филиппинском кресле-качалке, лениво обмахиваясь пальмовым листом и подавшись вперед, чтобы облегчить дыхание. На нем были грубые кожаные башмаки и полинявшая полотняная сутана. Его бедность и непритязательность удивляли, но еще более удивительны были его глаза, добрая ясность которых несомненно свидетельствовала о возвышенной душе. Как только маркиз показался в дверях, епископ перестал покачиваться и, торжественно взмахнув веером, пригласил визитера войти.

— Проходи, Игнасио, будь как дома.

Маркиз вытер о панталоны потные руки, широко распахнул дверь и оказался на открытой террасе под живым навесом из желтых колокольчиков и ползучих папоротников, откуда открывался вид на башни городских церквей и черепичные крыши домов, на словно вымершие под палящим солнцем голубятни, крепостные стены и башни, стеклянное небо и сверкающее море. Епископ рывком протянул ему свою солдатскую руку, и маркиз приложился губами к перстню.

Астма заставляла епископа глубоко и хрипло дышать, его речь прерывалась судорожными вздохами и коротким сухим кашлем, но ничто не могло лишить его красноречия и умения вести беседу. Он тут же заговорил о всяких будничных мелочах. Сидевший напротив него маркиз был ему благодарен за такое успокоительное и тактичное предисловие, и не успел оглянуться, как звон колоколов уже возвестил о наступлении пяти часов вечера.

Разговор был прерван не только звоном, но и внезапным взлетом массы голубей, вспугнутых колоколами и шумно вспорхнувших в небо, от чего дневной свет замигал, завибрировал, колеблемый сотнями крыльев.

— Просто ужасно, — сказал епископ. — Каждый наступающий час сотрясает меня, как гром среди ясного неба.

Эти его слова поразили маркиза, ибо именно то же самое подумал он сам, услышав звон в четыре часа. Епископ не был удивлен совпадением мыслей. «Мысли не имеют родителя, — сказал он, нарисовав пальцем в воздухе ряд кружочков, и заключил: — Они летают над нами, как ангелы».

Монахиня-прислужница принесла большой кувшин с двумя ручками, где в густом красном вине плавали мелко нарезанные фрукты, и подала тазик с горячей жидкостью, распространявшей лекарственный запах. Епископ вдохнул испарения и закрыл глаза, а когда снова их открыл, был уже совсем другим человеком: властным сувереном с непререкаемым авторитетом.

— Мы тебя призвали, — сказал он маркизу, — ибо знаем, что ты нуждаешься в Божьей помощи и находишься в растерянности.

Его голос утратил очарование органной музыки, а глаза засверкали совсем по-земному. Маркиз залпом выпил полстакана вина, чтобы соответственно изменить тон и тему.

— Ваше Высокопреосвященство, вы, вероятно, знаете, что меня постигло самое большое несчастье, которое только может обрушиться на человека. — сказал он с обезоруживающим смирением. — Я потерял веру.

— Мы знаем подобное состояние, сын мой, — заметил епископ без всякого удивления. — Как не знать!

Эти слова он произнес с легкой усмешкой, поскольку, будучи королевским знаменосцем в марокканском походе, сам потерял веру в Бога двадцати лет от роду, во время одного кровавого сражения.

— Да. Вдруг у меня явилась уверенность, что Бога нет.

После того случая его жизнь была посвящена молитвам и искуплению грехов.

— И Бог смилостивился надо мной и указал путь к спасению и к истинному призванию, — заключил он. — Главное не в том, что ты не веришь, а в том, что Бог продолжает верить в тебя. Это не подлежит никакому сомнению, ибо Он в милосердии своем просвещает нас и приносит успокоение душевное.

— Я не хотел никому признаваться в своей беде.

— Греховное решение, сын мой, — сказал епископ. — Ни для кого не тайна, что твоя несчастная дочь катается по полу в страшных судорогах и изрекает слова на языческих наречиях. Разве это не явные симптомы дьявольского наваждения?

Маркиза охватил ужас.

— Что вы хотите сказать?

— То, что дьявол нередко является в облике какой-либо страшной болезни, чтобы завладеть невинным существом, — сказал епископ. — И не в наших силах человеческих изгнать его из глубин нутра.

Маркиз рассказал о всех стараниях медиков ликвидировать последствия укуса, но епископ не придал значения его объяснениям и стоял на своем. При этом задал вопрос, ответ на который был ему, конечно, хорошо известен.

— А ты знаешь, кто такой Абренунсио?

— Это первый врачеватель, который осмотрел девочку, — ответил маркиз.

— Не мешало бы тебе знать о нем больше, — заметил епископ и встряхнул колокольчик, бывший у него под рукой. Тут же как из-под земли вырос священник — на вид не слишком молод, лет за тридцать. Епископ коротко представил его: «Падре Каэтано Делауро», — и велел ему сесть. На падре была летняя домотканая сутана и грубые башмаки, как у епископа. Ладно скроен, бледен, живые глаза и черные как вороново крыло волосы с белой прядью надо лбом. Судя по частому дыханию и суетливым движениям рук, он не был человеком счастливым.

— Что нам известно об Абренунсио? — спросил его епископ.

Падре Делауро не замедлил с ответом:

— Абренунсио де Са-Перейра-Кау, — по слогам произнес он имя и быстро обернулся к маркизу. — Слышали ли вы, сеньор маркиз, что последняя часть имени по-португальски означает «собака»?

Говоря по правде, продолжал Делауро, никто не знает, настоящее ли это его имя. Согласно изысканиям Святой Инквизиции, он — португальский еврей, изгнанный из Испании и обласканный здешним губернатором за то, что всего за два фунта вылечил его кобылу водой из реки Турбако. Много говорят о его чудесных излечениях, о его точных предсказаниях дня смерти, о его вероятной педерастии, о его греховных рассуждениях, о его неправедном образе жизни. В качестве единственного достоверного происшествия можно считать исцеление какого-то портняжки из Гефсиманского квартала. Имеются показания свидетелей о том, что мертвец был уже положен в гроб, когда явился Абренунсио и велел ему встать. Однако, к счастью для воскрешенного, последний перед трибуналом Святой Инквизиции показал, что он ни на одну минуту не терял сознания. «Это спасло его от костра», — сказал Делауро. В конце своего сообщения он припомнил об инциденте с конем, сдохшим под горой Сан-Ласаро и захороненным на кладбище.

— Медик любил его, как человека, — заметил маркиз.

— Это оскорбление нашей веры, сеньор маркиз, — сказал Делауро. — Не Богово дело заботиться о посмертном упокоении столетней падали.

Маркиза встревожило то, что сведение о его добром порыве попало в архивы Святой Инквизиции, и он предпринял попытку хоть как-то оправдаться:

— Абренунсио, конечно, проходимец, но позволю себе заметить, что до ереси дело не дошло.

Дискуссия грозила стать горячей и бесконечной, и епископ направил разговор в надлежащее русло.

— Пусть медики говорят что хотят, — сказал он, — но бешенство, поражающее людей, относится к козням Врага рода людского.

Маркиз не понял. Разъяснение епископа выглядело столь ужасающим, что впору было считать его напутствием в ад и приговором к пыткам на вечном огне.

— К счастью, — заключил епископ, — хотя плоть твоей дочери неизлечима, Бог дал нам средство для спасения ее души.

На землю опускались тяжелые сумерки. Маркиз взглянул на коралловое небо и подумал о своей дочери, которая одна ковыляет по пустому дому, волоча ногу, изувеченную знахарями, и спросил в своей простоте душевной:

— Что же мне теперь делать?

Епископ ответил ему ясно и понятно. Имя девочки должно упоминаться при богослужениях во всех церквях, особенно часто — в монастыре Санта Клара, куда девочку следует поместить как можно скорее.

— Отдай ее на наше попечение, — заключил он. — Бог сделает все остальное.

Маркиз уезжал еще более расстроенным, чем был до визита. Из окна кареты он смотрел на пустынные улицы, на голых ребятишек, барахтающихся в лужах, и на кучи мусора, раскиданного стервятниками. За углом увидел обычное море на своем обычном месте, и его охватило отчаяние.

Домой он вернулся затемно, с первым ударом колокола, призывающего к вечерней мессе, и впервые после смерти доньи Олалии произнес вслух слова молитвы: «И принес Ангел благую весть Марии». Из темноты, будто со дна колодца, неслись звуки лютни. Маркиз на ощупь и по слуху добрался до спальни дочери. Она сидела там на стуле у зеркала, в белой тунике, с распущенными до полу волосами и наигрывала какое-то легкое упражнение, однажды слышанное в исполнении отца. Он не мог поверить своим глазам — неужели это она, та, которую, уезжая в полдень, он оставил в жутком состоянии, измученную издевательствами знахарей? Что за чудо свершилось? Нет, ничто не свершилось. Мария Анхела с его приходом бросила играть и снова сникла.

Он пробыл с ней всю ночь. Помог ей совершить ритуал отхода ко сну с неуклюжестью случайного отца: надел на нее спальную рубашку изнанкой наружу. Ей пришлось вывернуть рубашку налицо и переодеться. Впервые ему довелось увидеть ее нагой, и его охватила грусть при виде ее тельца — кожа да кости — с едва наметившейся грудью и легким пушком. Воспаленная щиколотка горела огнем. Когда он помогал ей устроиться в постели, она чуть слышно стонала, не говоря ни слова, а ему чудилось, будто он провожает ее в последний путь.

На него вдруг нашло желание помолиться — впервые с той поры, как потерял веру. Тут же он отправился в молельню и изо всех сил старался вернуть Бога, его оставившего, но ничего не получалось: неверие оказывалось сильнее веры, потому что зиждилось на чувствах. Он слышал, как девочка кашляет от холода на рассвете, и пошел к себе в спальню. Проходя мимо комнаты Бернарды, заметил, что дверь полуоткрыта, и заглянул внутрь, желая разделить с кем-нибудь свои тревоги. Супруга ничком лежала на полу и страшно храпела. Маркиз застыл на пороге и не стал ее будить. А потом сказал, ни к кому не обращаясь: «Отдать бы твою жизнь за ее», и тут же себя поправил:

— Отдать бы обе наши никчемные жизни за ее жизнь, будь мы…

Девочка спала. Маркиз посмотрел на нее, неподвижную, и спросил себя, чего ему больше хочется: чтобы она умерла или чтобы терпела адские муки от бешенства? Поправил москитную сетку, дабы не присосались к ней летучие мыши; натянул ей на плечи одеяло, чтобы не кашляла, и остался сидеть у постели, осваиваясь с новым удивительным чувством, с чувством такой к ней любви, какую ни к кому никогда не испытывал. И он понял, что нашел свое жизненное предназначение без чьей-либо помощи или наущения — ни Божьей и ничьей иной. В четыре часа утра, когда Мария Анхела открыла глаза, он все еще сидел у ее постели.

— Нам пора ехать, — сказал маркиз.

Девочка безропотно встала. Маркиз помог ей одеться так, как считал нужным. Отыскал в шкафу бархатные туфли, потому что ботинки не годились из-за язвы на щиколотке, и быстро нашел праздничное платье своей матери, которое мать надевала в детстве. Платьице устарело и пахло затхлостью, но было совсем новенькое, надеванное не более двух раз. Маркиз надел его на Марию Анхелу поверх ожерелий языческой сантерии и христианской ладанки. Платье оказалось ей немного узким и потому выглядело еще более старомодным. Напялил на дочь широкополую шляпу, найденную в том же шкафу и украшенную лентами, которые по цвету никак не подходили к одежде, и видом дочери остался доволен. Под конец он дал ей чемоданчик с ночной юбкой, частым гребешком, способным зацепить любую гниду, и бабушкиным молитвенником с золотыми застежками и жемчужным шитьем.

Было Вербное, точнее — Пальмовое воскресенье. Маркиз повез Марию Анхелу к пятичасовой мессе, и ее там одарили благословенной ветвью, хотя она не понимала — зачем. На обратном пути они видели из окна кареты восход солнца. Маркиз расположился на заднем сиденье с чемоданчиком на коленях, а девочка каменным изваянием сидела напротив и смотрела на мимо проплывавшие улицы в первый и последний раз за все свои двенадцать лет. Она не проявляла ни малейшего любопытства по поводу того, куда ее везут в такой ранний час, одетую, как испанская королева Хуана Безумная, и в допотопной бабушкиной шляпе. После долгих раздумий маркиз спросил:

— Ты знаешь, кто такой Бог?

Девочка мотнула головой: нет.

На горизонте сверкнули молнии и громыхнул гром, небо заволокло облаками, а море потемнело. За углом перед ними вырос монастырь Санта Клара, белый и одинокий, с тремя этажами окон, закрытых голубыми жалюзи и выходящих на морской берег. Маркиз указал на монастырь пальцем:

— Вот и он. — И кивнул налево: — Из окон ты сможешь в любое время смотреть на море.

Девочка не подавала признаков жизни, и впервые за ее двенадцать лет он обратился к ней с разъяснением:

— Тебе надо будет какое-то время пожить с монашками из Санта Клары.

В Пальмовое воскресенье у дверей монастыря кишмя кишели нищие. Среди них толкались и прокаженные, желавшие урвать свою долю остатков монастырской трапезы и тоже кинувшиеся с протянутой рукой к маркизу. Он раздавал милостыню — каждому по монетке, — пока не истощился скудный запас предназначенных для доброго дела денег. Привратница, увидев его черные парчовые одежды и королевский наряд девочки, поспешила им навстречу. Маркиз объяснил ей, что привез Марию Анхелу по распоряжению епископа. Монахиня ни на минуту не усомнилась в словах сеньора, но, оглядев девочку, сдернула с нее шляпу.

— Шляпы здесь не носят, — сказала она.

Волосы, слабо закрепленные на затылке, хлынули девочке на спину и достали до полу. Монахиня приняла их за фальшивые. Маркиз хотел было приподнять волосы, но дочь отстранилась и без всякой помощи ловко их закрутила на макушке, чем несказанно удивила монахиню.

— Надо срезать, — сказала она.

— Это обет Святой Деве до дня ее замужества, — сказал маркиз.

Монахине не оставалось ничего другого, как признать такой довод веским. Она взяла девочку за руку, не дав ей попрощаться, и повела в глубь галереи. Щиколотка побаливала, и девочка скинула левую туфлю. Маркиз смотрел ей вслед, ковыляющей с туфлей в руке. Напрасно он ждал, что в один прекрасный миг она обернется. Но — нет. Он увидел, как она, приволакивая больную ногу, сворачивает за угол, из галереи в сад, чтобы исчезнуть в этой обители похороненных заживо.

Три

Монастырь Санта Клара[1] с фасада выглядел как квадратное трехэтажное здание с рядами одинаковых выходящих на море окон. Позади него низкая арочная галерея окружала тенистый запущенный сад, через который шла каменистая дорожка среди густых платанов и кустов дикого папоротника, мимо величественной пальмы, которая в тяге к свету вознесла свою крону выше монастырской кровли, и мимо громадного дерева, с ветвей которого свешивались синие грозди гелиотропа и гирлянды орхидей. Под деревом был пруд со стоячей водой в обрамлении ржавой ограды, где кувыркались ручные попугаи-гуакамайо.

Сад разделял территорию обители на две части. Справа, в жилом помещении, все три этажа занимали кельи похороненных заживо, куда чуть слышно доносился шум прибоя, бьющегося о скалы, да песнопения в часы молитвы. Отсюда монахини-затворницы проходили через внутреннюю дверь на хоры в капеллу, не общаясь с посторонними, и участвовали в богослужении, стоя за жалюзи, где могли видеть всех, не будучи видимы сами.

Великолепная внутренняя отделка — резьба из ценных пород дерева, украшавшая своды монастыря, — была выполнена одним испанским мастером-умельцем, отдавшим этой работе полжизни за право быть похороненным в нише главного алтаря. Там он и покоился почти два века под тяжестью мраморных плит вместе с епископами, настоятелями и другими важными особами.

Когда Мария Анхела попала в монастырь, там жили восемьдесят две испанские монахини со своими прислужницами и тридцать пять монахинь из местных знатных семей вице-королевства. Принеся обет аскетизма, молчания и воздержания, клариски не общались с внешним миром, довольствуясь редкими визитами родственников в келье с решетчатой перегородкой, позволявшей слышать, но не дававшей возможность видеть посетителя. Решетка находилась рядом с дверью, а свидание было ограничено во времени, строго регламентировано и всегда проходило в присутствии надзирательницы.

По левую сторону сада располагались ремесленные школы и разные мастерские, где трудились послушники и работники. В большем из помещений находились просторная кухня с дровяной плитой, длинный стол для разделки туш и пекарня. На задворках, в патио, где пол был всегда залит водой от постоянной стирки, ютились семьи рабов, а дальше шли конюшни, загоны для коз и свиней, огород и пасека, — все, что требуется для безбедной жизни.

Совсем на отдалении, куда не доходит благодать Божья, стоял одинокий дом, который шестьдесят восемь лет служил тюрьмой для инквизиции, а затем стал постоянным карцером для затворниц, сошедших с пути истинного. В заднюю камеру этого забытого Богом прибежища заточили Марию Анхелу спустя девяносто три дня после укуса собаки и при отсутствии у нее какого-либо симптома бешенства.

Привратница, которая увела с собой приезжую девочку, натолкнулась в конце коридора на какую-то послушницу, шедшую на кухню, и попросила отвести девочку к настоятельнице монастыря. Послушница подумала, что не годится тащить такую чистую и нарядную девочку через кухонное пекло, и посадила ее на каменную скамью в саду до своего возвращения. Но тут же о ней и забыла.

Две послушницы, бродившие по саду, обратили внимание на ожерелья и кольца незнакомки и спросили, откуда она взялась. Мария Анхела не отвечала. Ее спросили, говорит ли она по-испански, в ответ — мертвое молчание.

— Она глухонемая, — сказала младшая послушница.

— Или немка, — сказала другая.

Младшая стала ощупывать ее, как куклу бессловесную, расплела косу, обернутую вокруг шеи, и взялась измерять длину волос. «Почти четыре четверти», — сказала она в уверенности, что девочка ничего не слышит, и принялась растрепывать ей волосы, но Мария Анхела бросила на нее такой взгляд, что та отшатнулась и со зла показала язык.

— У тебя глаза, как у дьявола, — сказала другая послушница и тут же стащила с пальца девочки кольцо, не встретив сопротивления, но когда попыталась снять с нее ожерелья, Мария Анхела изловчилась и впилась зубами ей в руку, укусив до крови. Послушница отскочила, и обе бросились бежать.

В три часа послышалось громкое хоровое пение. Мария Анхела, было вставшая со скамьи, чтобы попить воды из пруда, в испуге снова села. Поняв, что это поют монахини, она пошла к пруду, раздвинула гнилую листву и напилась затхлой воды. Затем присела за деревом помочиться, предварительно вооружившись палкой на случай нападения опасных животных или злонамеренных людей, как ее учила Доминга.

Спустя некоторое время мимо шли две невольницы-негритянки, увидели на ней ожерелье культа Сантерия и заговорили с ней на языке йоруба. Девочка с радостью им ответила по-йорубски. Поскольку они не знали, как она здесь очутилась, взяли ее с собой в жаркую кухню, где вся прислуга шумно и радостно ее приветствовала. Кто-то заметил, что у нее кровоточит щиколотка, и спросил, как такое случилось. «Меня мать ранила ножом», — ответила она. Когда люди захотели узнать ее имя, она назвалась по-африкански: Мария Мандинга.

Здесь она чувствовала себя как дома. Помогла добить козла, который не хотел умирать. Вырвала у него глаза и отрезала яйца — ее всегдашнее любимое блюдо. Играла в «диаболо» со взрослыми на кухне и с детьми в патио и всех обыгрывала. Пела песни на языках йоруба, конго и мандинга, а те, кто ее не понимал, все равно слушали как завороженные. На обед она ела козлиные глаза и яйца, поджаренные на свином сале и приправленные острыми специями.

В эту пору уже весь монастырь знал, что тут крутится какая-то девочка, и только Хосефа Миранда, настоятельница монастыря, этого не знала. Она была женщиной жесткой и властолюбивой, но ума ограниченного. Воспитание получила в Бургосе и пропиталась духом Святой Инквизиции, однако любовь покомандовать и вера в свою непогрешимость были присущи ей с самого рождения. У нее в услужении были две расторопные молодые викарии, но они оставались не у дел, так как она сама влезала во все дырки и не нуждалась ни в чьей помощи.

Вражда монастыря с местным епископом зародилась лет за сто до появления этой настоятельницы на свет. Исходной причиной раздоров, как это бывает почти во всех затяжных исторических конфликтах, послужило расхождение во взглядах на решение каких-то денежных и юридических вопросов между монастырским начальством и епископом-францисканцем. Непреклонности епископа монахини Санта Клары противопоставили поддержку, оказанную им губернатором, и с тех пор началась война, грозившая перейти едва ли не в гражданскую. Дело в том, что с согласия некоторых общественных институтов епископ подверг монастырь настоящей осаде, чтобы уморить монахинь голодом, и издал декрет «Cessatio a Divinis», согласно которому в городе запрещались все церковные обряды до его особого разрешения. Город раскололся надвое, ибо мирская и церковная власти ополчились друг против друга. Одни горожане поддерживали первых, другие — вторых. Осажденные монахини вовсе не умерли с голоду и даже после шестимесячной блокады готовы были сражаться до победы. Оказалось, что они получали провизию от своих приверженцев через подземный ход. Позже сами миряне — на сей раз с помощью уже другого губернатора — закрыли монастырь Санта Клара и разогнали кларисок.

Понадобилось двадцать лет, чтобы восстановились мир и покой, а разгромленный монастырь вновь перешел во владение монахинь францисканского ордена. Все бы хорошо, да к концу столетия настоятельницей стала Хосефа Миранда, в груди которой продолжал гореть негасимый огонь вражды. Она вбивала клин неприязни между епископом и монастырем, между разумом и душой своих кларисок, а вину за все беды и невзгоды взваливала на епископа де Касерес-и-Виртудес и на каждого, кого считала его прихвостнем. И потому легко предугадать, какова была ее реакция на сообщение епископа о том, что маркиз Касальдуэро привезет в монастырь свою дочь двенадцати лет с некоторыми признаками бесовской одержимости. Первый вопрос настоятельницы был таков: «Откуда вообще взялся такой маркиз?» Вопрос содержал двойную дозу яда, потому что, во-первых, это был наказ враждебного епископа и, во-вторых, потому что она не признавала законного права местной новоявленной знати на аристократические титулы и презирала тех, кто попал «из своры — в сеньоры».

До самого обеда она не могла найти в монастыре Марию Анхелу. Привратница сказала одной из викарий, что какой-то сеньор в трауре отдал ей на рассвете рыжеволосую девочку, разодетую, как королева, но она не успела расспросить о девочке, потому что в это время надо было накормить нищих похлебкой, оставшейся после Пальмового воскресенья. В доказательство своих слов привратница предъявила шляпу с разноцветными лентами. Затем викария показала шляпу настоятельнице, и та сразу определила, кто сюда явился. Она кончиками пальцев взяла нарядный головной убор и, держа его на некотором расстоянии, сказала:

— Какова шляпа, таков и гриб. Плебейке маркизой не стать. Дьявол знает, кого наряжает.

Настоятельница в девять утра начала обход монастыря и по дороге к приемной задержалась в саду с каменщиками, толкуя о цене за водосток, но там уже не оказалось сидящей на скамье девочки. Не видели ее и монахини, не раз проходившие через сад. Две послушницы, которые отобрали у нее кольцо, клялись, что после трехчасовой молитвы девочки там уже не было.

Проснувшись после сьесты, настоятельница услышала пение: чей-то звонкий голос разрывал монастырскую тишину. Она дернула за шнур, висевший у кровати, и тотчас в полумраке кельи появилась послушница. Настоятельница спросила, кто это так мило поет.

— Девочка, — сказала послушница.

Настоятельница, еще не очнувшись от сна, пробормотала:

— Прелестный голос… — И тут же, придя в себя, рявкнула: — Что за девочка?

— Я не знаю, — сказала послушница. — Наверное, та, которая с самого утра веселит кухню и двор.

— Господи помилуй! — вскричала настоятельница и соскочила с постели.

Она чуть ли не бегом побежала на голос через весь монастырь и ворвалась во двор-патио. Мария Анхела сидела с распущенными до полу волосами на скамеечке и пела в окружении зачарованной прислуги. Увидев настоятельницу, она тотчас умолкла. Та приподняла крест, висевший у нее на шее, и сказала:

— С нами Святая Дева Мария…

— …непорочно зачатая, — отозвались люди.

Настоятельница нацелила распятие как нож на Марию Анхелу и закричала: «Vade retro! Сгинь!» Слуги-рабы в испуге отступили, и девочка осталась одна, но глаз не опустила и не оробела.

— Порождение Сатаны, — кричала настоятельница, — дьявол ее послал, чтобы ввести нас в искушение!

Мария Анхела не проронила ни слова. Одна из послушниц хотела взять ее за руку, но настоятельница прикрикнула на нее:

— Не прикасайся к ней! — И обратилась к остальным: — Не сметь к ней прикасаться.

Пришлось вести девочку, пиная ее ногами и злобно погоняя, к последней келье-камере тюремного дома.

По дороге она не удержалась и обмочилась, и они вылили на нее две бадьи воды возле конюшни.

— Столько монастырей в городе, а сеньор епископ сподобил нас такой дрянью, — вздыхала настоятельница.

Камера была просторной, стены — голые, потолок высокий, с деревянными сводами, источенными термитами. Рядом с кроватью — окошко, вырубленное в стене из грубых брусьев и снабженное толстой решеткой. На задней стене было другое оконце с деревянными ставнями, выходившее на море. Кроватью служила твердая глиняная плита, прикрытая истертым соломенным матрацем. У стены под одиноким распятием стояли скамья и стол, одновременно служивший алтарем и умывальником. Там и оставили Марию Анхелу, промокшую до нитки и дрожащую от страха, под надзором монахини, которой строго-настрого приказали выиграть тысячелетнюю войну с Дьяволом.

Девочка сидела на кровати и взирала на обитую железом дверь, когда в пять часов вечера служанка принесла ей миску с похлебкой. Она не шевельнула пальцем. Служанка хотела было сорвать у нее с шеи ожерелья, но получила хлесткий удар по рукам. Во время вечерних богослужений служанка рассказывала, что какая-то нечистая сила едва не оторвала ей руки.

Девочка не шелохнулась и тогда, когда входная дверь шумно закрылась извне на задвижку, а замок скрипнул от поворотов ключа. Посмотрела, что за еду принесли на ужин: три кусочка вяленого мяса, хлеб из отрубей и чашку жидкого какао. Откусила хлеба, пожевала и выплюнула. Легла на спину. Слышала, как шумит море, завывает ветер, погрохатывает первый осенний гром. На рассвете служанка, принесшая завтрак, увидела, что она спит на полу, на растрепанной соломе, вытащенной зубами и ногтями из матраца.

К обеду ее повели без всякой молитвы в трапезную. Это была просторная зала с высокими сводами и широкими окнами, в которые врывались пронзительный блеск моря и неровный шум волн, бьющихся о скалы. Двадцать старших послушниц сидели за двумя длинными столами. Все они были одеты в простые этаминовые рясы-балахоны и коротко подстрижены, хихикали и подталкивали друг друга в некотором волнении оттого, что им довелось вкушать свою казарменную похлебку за одним столом с бесноватой.

Мария Анхела сидела неподалеку от главной двери между двумя надзирательницами, не слишком обращавшими на нее внимание, и почти ничего не ела. На ней был такой же балахон, как на послушницах, и еще не просохшие шлепанцы. Во время еды ее никто не задевал, но потом некоторые из девиц окружили и стали разглядывать диковинные ожерелья. Одна из них дернула за оберег. Мария Анхела разъярилась. Кулаками растолкала обеих надзирательниц, пытавшихся ее усмирить, вскочила на стол и стала бегать из конца в конец, крича во всю глотку, как на пожаре, и разбивая вдребезги посуду, попадавшую под ноги; затем выскочила в окно и ворвалась во двор, повалила ульи, сломала загородки в стойлах и ограды загонов. Пчелы тучей взмыли в воздух; животные, ревя от страха, бросились в поля, а свиньи вторглись в монашеские кельи.

С тех пор, что бы ни случилось, все приписывалось козням Марии Анхелы. Некоторые послушницы официально заявили, что видели, как она летает на прозрачных крыльях, которые при этом тихо жужжат. Потребовались пара суток и дюжина рабов, чтобы загнать скот в стойла, пчел в ульи и привести хозяйство в порядок. Прошел слух, что свиньи заражены, что вода отравлена и рождает видения, что одна курица в испуге летала над крышей и скрылась где-то за морем. Но слухи заметно оживили монастырское бытие, и, несмотря на все страхи начальства и пережитый переполох, камера Марии Анхелы стала центром всеобщего нездорового интереса.

Всяческая жизнь в монастыре прекращалась с вечерней мессы в семь часов до мессы в шесть утра. Огни должны были гаснуть всюду, кроме отдельных элитных келий. Однако никогда монастырь не видывал таких вольностей и не переживал такое волнение, как в ту пору. По темным коридорам шныряли тени, слышался отрывистый и торопливый шепот. В самых, казалось бы, образцовых кельях играли в карты и в кости, попивали ликер и покуривали табачок, хотя курево было строго-настрого запрещено Хосефой Мирандой. Одержимая бесом девочка в стенах монастыря вызывала такое же острое любопытство, как падение неопознанного предмета на землю.

Даже самые ревностные монахини игнорировали отход ко сну и после сигнала собирались по двое или по трое и тайком бегали поговорить с Марией Анхелой. Поначалу она встречала их ощетинившись, но вскоре освоила метод обращения с ними, учитывая характер каждой посетительницы и время их свидания. Чаще всего клариски просили ее вызвать дух Дьявола, чтобы он выполнил их самые немыслимые желания. Мария Анхела вещала загробным голосом, имитировала голоса казненных на эшафоте или всяких сатанинских отродий, и очень многие ей верили, и услышанные откровения становились для них руководством к действию. Но однажды ночью несколько праведниц, обманувшихся в своих надеждах, нагрянули в камеру, отлупили Марию Анхелу за ложь и отобрали у нее священные ожерелья. Это была пиррова победа. По возвращении та, что затеяла налет, оступилась на темной лестнице и разбилась насмерть. Ее соучастницы потеряли покой и мучились до тех пор, пока сами не вернули ожерелья пострадавшей. Больше никто не мешал ночным бдениям узницы.

Для маркиза Касальдуэро настали трудные дни. Он не раскаивался в своем решении, но корил себя за скоропалительную отправку девочки в монастырь и не находил себе места. Бывало, он по несколько часов торчал под окнами монастыря, гадая, за каким окном сидит Мария Анхела и тоже думает о нем. В тот день по возвращении домой он нашел Бернарду в добром расположении духа и ужаснулся при мысли, что она спросит его про Марию Анхелу, но жена едва взглянула на него.

Он спустил с цепи сторожевых псов и улегся на гамак в своей спальне с желанием уснуть навеки. Но не смог. Ветер с моря утих, и ночь дышала жарой. С болот летели тучи всякой мошкары и прочей гнуси, спасаясь от зноя и прожорливых болотных птиц. В спальнях приходилось жечь сухой коровий помет, чтобы отпугнуть кровососов. И людей, и тварей одолевала сонливость. Первого дождя ждали с той же страстью, с какой шесть месяцев спустя молили Бога, чтобы дождь кончился раз и навсегда. Едва забрезжил рассвет, маркиз отправился к Абренунсио. Не успел войти в дом, как почувствовал прилив душевной радости от того, что есть с кем поделиться горем. И выпалил без лишних слов:

— Я отправил девочку в Санта Клару.

Абренунсио не понял, и маркиз воспользовался паузой, чтобы ошеломить его еще раз.

— Там из нее изгонят беса, подвергнут экзорцизму[2].

Медик глубоко вздохнул и произнес с превеликим спокойствием:

— Расскажите мне обо всем по порядку.

И маркиз рассказал о своем визите к епископу, о своей греховной утрате веры, о своем необдуманном решении и о бессонной ночи. Это была безжалостная исповедь старого христианина, не оставляющая места для снисхождения.

— Я убежден, что действовал по велению Бога.

— Вы хотите сказать, что вернулись к вере? — спросил Абренунсио.

— Ее нельзя потерять полностью, — сказал маркиз. — От нее все равно что-то остается.

Абренунсио его понимал. Ему всегда казалось, что если перестать верить, то на том месте в душе, где была вера, остается рубец, который не перестает тревожить. Но он не мог согласиться с тем, что девочку надо подвергать исцелению экзорцизмом.

— Это деяние мало чем отличается от африканских ритуалов, — сказал он. — Даже хуже. Негры ограничиваются принесением петухов в жертву своим богам, а Святая Инквизиция, бывает, четвертует бедняг или поджаривает живьем на костре у всех на глазах.

Присутствие падре Каэтано Делауро на беседе с епископом показалось ему дурным знаком. «Он — палач», — сказал медик без обиняков и пустился в подробное перечисление всех аутодафе, когда умалишенные были казнены как еретики или как одержимые бесом.

— Полагаю, что убить ее было бы более по-христиански, чем похоронить там заживо.

Маркиз перекрестился. Абренунсио взглянул на него, такого жалкого и нелепого в своих парчовых траурных одеждах, и увидел в его потухших глазах светлячков сомнения.

— Заберите ее оттуда, — сказал медик.

— Я этого желаю с той минуты, как она скрылась в обители погребенных заживо, — сказал маркиз. — Но я не в силах противодействовать воле Божьей.

— А вы найдите в себе силы, — сказал Абренунсио. — Бог, возможно, зачтет вам это доброе дело.

В тот же вечер маркиз послал епископу прошение об аудиенции. Послание было им собственноручно составлено (крайне путано) и написано (весьма неразборчиво), а потом лично передано привратнику, чтобы быть уверенным в доставке депеши по назначению.


Епископ был в понедельник извещен о том, что Марию Анхелу готовят для экзорцизма. Он хорошо пообедал на террасе под желтыми колокольчиками и не обратил внимания на доставленное прошение. Ел он всех блюд понемногу, с тем чтобы растянуть удовольствие часа на три. Сидевший перед ним падре Каэтано Делауро читал ему книгу хорошо поставленным голосом и в несколько театральной манере. И то и другое вполне соответствовало тому чтиву, которое он выбирал по своему вкусу и разумению для такого часа.

Старый дворец был слишком велик для епископа, который довольствовался приемной залой, спальней и — до сезона дождей — открытой террасой, где он отдыхал в сьесту и принимал пищу. В другом крыле дворца находилась дворцовая библиотека, которую Каэтано Делауро основал, пополнял и содержал в порядке и которая в свое время считалась одной из лучших библиотек в Испанских Индиях. Остальные одиннадцать комнат дворца представляли собой заброшенные покои, где копился столетний хлам.

Каэтано Делауро был, кроме монахини, прислуживавшей за столом, единственным человеком, которому позволялось разделять обеденную трапезу с епископом. И не только из-за своего дара прекрасного чтеца. Он не занимал никакого поста и был всего лишь библиотекарем, но из-за близости к епископу все видели в нем первого викария и знали, что епископ не принимает без него никакого важного решения. Он имел свою персональную келью в доме по соседству с Дворцом, где находились помещения для служителей епархии и дюжины монахинь для домашних работ. Однако его настоящим домом была библиотека, где он трудился и читал по четырнадцать часов в сутки и где у него имелась постель на случай, если работа свалит с ног.

Тот исторический день начался с из ряда вон выходящего события: Делауро при чтении не раз сбивался, путал строчки и, более того, пропускал целые страницы, сам того не замечая.

Епископ при каждом его промахе бросал на него свой проницательный взгляд алхимика и наконец добродушно спросил:

— О чем ты мечтаешь?

Делауро вздрогнул.

— Наверное, жара сморила, — сказал он. — А что?

Епископ смотрел ему в глаза.

— Нет, не только жара, — сказал он и добавил тем же тоном: — О чем ты думаешь?

— О девочке, — ответил Делауро.

Не надо было ничего уточнять, ибо после визита маркиза для них существовала только одна девочка. Они много о ней говорили. Вместе читали хроники, посвященные одержимым, и мемуары святых экзорцистов. Делауро вздохнул:

— Она мне даже снится.

— Как она может тебе сниться, если ты ее не видел? — спросил епископ.

— Известно, что она — местная маленькая маркиза двенадцати лет, с длинными волосами, как шлейф королевы, — сказал он. — Большего и не надо.

Епископа никогда не тревожили ни видения небесные, ни рассказы о чудесах, ни самобичевание. Все его помыслы были связаны с этой грешной землей. Потому он лишь качнул головой и снова взялся за еду. Делауро принялся за чтение, стараясь не сбиваться. По окончании трапезы епископ с его помощью взгромоздился на кресло-качалку и, удобно там устроившись, промолвил:

— А теперь расскажи мне, как она тебе снится.

Все было совсем просто. Делауро снилось, что Мария Анхела сидит у окна, выходящего в заснеженное поле, и ест виноградинки, срывая одну за другой с виноградной грозди, которая лежит у нее на коленях. Каждая ягодка, отрываясь, заставляет звенеть всю гроздь. Казалось, будто девочка уже много лет сидит у этого распахнутого в вечность окна и старается докончить свое дело, но не спешит, потому что знает: с последней виноградинкой придет смерть.

— Самое странное, — завершил рассказ Делауро, — что окно, в которое она смотрит на поле, точь-в-точь как было в Саламанке, когда там однажды зимой целых три дня шел снег и все ягнята замерзли от холода.

Епископ проявил к сну интерес. Он слишком хорошо знал и любил Каэтано Делауро, чтобы не интересоваться тайными значениями его сновидений. Место, которое Делауро занимал в епархии и в душе епископа, он занимал по праву — благодаря своим многочисленным талантам и покладистому характеру. Епископ закрыл глаза, дабы минуты на три отдаться послеобеденной сьесте.

Делауро отобедал за тем же столом и собрался в капеллу — читать со всеми вместе вечерние молитвы. Но не успел он прожевать последний кусок, как епископ, сладко потянувшись в качалке, произнес слова, определившие его жизнь:

— Поручаю тебе разобраться во всем этом деле.

Он отдал приказ, не размежив век, и тут же громко всхрапнул. Делауро встал из-за стола и сел на свое обычное креслице под зеленым навесом с желтыми колокольчиками. Епископ открыл глаза.

— Ты мне не ответил, — сказал он.

— Я думал, вы сказали это во сне, — пробормотал Делауро.

— Теперь повторяю то же самое наяву, — сказал епископ. — Поручаю девочку твоим заботам.

— Такого поручения мне отродясь не приходилось выполнять, — сказал Делауро.

— Или ты отказываешься?

— Я ведь не экзорцист, отец мой, — возразил Делауро. — Чтобы быть таковым, надо иметь другой нрав и другое воспитание. Кроме того, мы с вами знаем, что Бог уготовил мне иной путь в жизни.

Это была правда. По протекции епископа Делауро был занесен в список трех кандидатов на пост хранителя сефардистского фонда в Ватиканской библиотеке. Однако сейчас они заговорили об этом впервые.

— Так оно и есть, — сказал епископ. — Выяснение всех обстоятельств, связанных с болезнью девочки, и будет первым твоим шагом на этой стезе.

Делауро был абсолютно уверен в своей неспособности общаться с женщинами. Ему они казались существами только к тому и склонными, чтобы воздвигать неодолимые препятствия перед человеком в бурном океане житейского бытия. От одной лишь мысли о приближении к подобному созданию, явись оно перед ним даже в образе невинной девочки, у него холодели руки.

— Нет, сеньор, — сказал он. — Я не смогу, нет умения.

— Сможешь, — возразил епископ. — Зато у тебя есть то, чего нет у других: вдохновение.

Такая высокая нота не могла не увенчать разговора. Однако епископ не велел приступить к делу немедленно, а дал время на размышление — до конца Страстной недели.

— Пойди взгляни на девочку, — сказал он, — вникни во все детали и мне доложи.

Так случилось, что Каэтано Альсино-Делауро-и-Эскудеро тридцати шести лет от роду вошел в жизнь Марии Анхелы и в историю города. Он был учеником епископа, когда тот — ученый теолог — возглавлял кафедру теологии в университете Саламанки, и по окончании учебы способный студент получил диплом с высшими знаками отличия. Делауро был уверен, что его отец происходил из рода великого Гарсиласо де ла Веги[3], которому, не таясь, смолоду поклонялся, как святому. Его матерью была креолка Сан Мартин де Лоба из провинции Момпокс, некогда переехавшая со своими родителями из Америки в Испанию. Делауро ничего о ней не знал, пока не приехал в Америку, в вице-королевство Гранада, откликнувшись на зов предков.

После первой же с ним беседы, происшедшей еще в Саламанке, епископ де Касерес-и-Виртудес понял, что перед ним одна из тех редкостных личностей, которые украшали христианство того времени. Беседа состоялась одним холодным февральским утром; в окне виднелись заснеженные поля и далекие деревья вдоль черной речной извилины. Этот зимний пейзаж то и дело являлся Делауро во сне до конца его жизни.

Они разговаривали, конечно, о книгах, и епископу с трудом верилось, что недавний студент столь начитан. Юноша рассказал наставнику о Гарсиласо. Епископ признался, что мало чего о нем знает, кроме разве того, что этот поэт — настоящий язычник, который лишь два раза упомянул Бога в своих сочинениях.

— Нет, чаще, — возразил Делауро. — Хотя в эпоху Возрождения такое не было чем-то необычным даже для добрых католиков.

После возведения Делауро в низший сан служителя церкви наставник предложил ему поехать вместе с ним в испанское вице-королевство на Юкатане, куда его, именитого богослова, назначили епископом. Для юного Делауро, знакомого с жизнью лишь по книгам, мир его матери всегда был манящей, но нереальной мечтой. Ему было трудно представить себе немыслимую жару, стойкий запах разлагающейся падали, удушливые испарения болот, когда у него перед глазами стояла картина заледеневших в снегу ягнят. Епископа, побывавшего на войне в Африке, будущее ничем не могло удивить.

— Я слышал, что наши священнослужители с большой охотой едут в наши Индии, — сказал Делауро.

— Чтобы там повеситься, — сказал епископ. — Это — царство разврата, идолопоклонства и людоедства. — И добавил без паузы: — Точь-в-точь как земля мавров.

Сам же полагал, что подобные дебри весьма привлекательны для карьеры целеустремленных священнослужителей, ибо немного найдется воителей духа, способных нести в такие места блага христианской цивилизации. То есть стать, по сути, «гласом вопиющего в пустыне». Делауро же в свои двадцать три года считал, что его жизненный путь уже предопределен Святым Духом, в которого он безоговорочно верил.

— Я всю свою жизнь мечтал стать старшим библиотекарем, — говорил он. — Это, наверное, единственное, на что я способен.

Он участвовал в конкурсе на замещение желаемой должности в Толедо, и у него были все основания ее занять. Но наставник стоял на своем.

— Легче стать святым, работая библиотекарем на Юкатане, чем мучеником в Толедо, — сказал он.

Делауро выиграл конкурс в Толедо, но не мог выкинуть из головы предложение наставника и в конце концов предпочел ехать на Юкатан. Однако они туда не доехали. Сильные шторма заставили более двух месяцев плясать на море их корабль, который затем пошел ко дну в заливе Вьентос, а потерпевших кораблекрушение подобрало сторожевое суденышко и бросило их на произвол судьбы в порту Санта-Мария-Антигуа-дель-Дарьен, где-то на берегу Америки. Там они и сидели больше года в ожидании сообщения о заходе за ними какого-нибудь галеона, сидели до тех пор, пока епископ де Касерес не был назначен временным иерархом одной из местных епархий вместо внезапно скончавшегося здешнего епископа. Взирая на величественную сельву в Ураба с борта утлой посудины, доставлявшей их в новую жизнь, Делауро глубоко прочувствовал тоску матери по родине в студеные зимы Толедо. Волшебные зори, райские птицы, тонкие ароматы мангровых зарослей казались ему родными воспоминаниями о том, чего не было пережито.

— Только лишь по велению Святого Духа могло все так удачно сложиться, чтобы я попал на землю моей матери, — сказал он.

Двенадцать лет спустя епископ отказался от своей мечты о Юкатане. Ему уже исполнилось семьдесят три, его сводила в гроб астма, и было ясно, что он никогда не увидит заснеженных равнин Саламанки. Ко времени появления в монастыре Марии Анхелы он твердо решил отречься от всех своих честолюбивых помыслов и открыть дорогу на Рим своему ученику.

Каэтано Делауро отправился в монастырь Санта Клара на следующий же день. Несмотря на жару, на нем была грубая шерстяная сутана, а в руках — кропильница со святой водой и шкатулка с ароматным миро, — вернейшие средства борьбы с дьяволом. Настоятельница его никогда не видела, но слухи о его учености и влиятельности распахнули перед ним тяжелые двери монастыря. При встрече с посетителем в шесть утра в приемной ее впечатлили его моложавый вид, бледное лицо мученика, металл в голосе и загадочная белая прядь надо лбом. Но никакие загадки и добродетели не могли заставить ее забыть, что он из враждебного лагеря. Делауро, напротив, был удивлен всего лишь тем, как громко орут петухи.

— Их всего шесть, но поют, как добрая сотня, — сказала настоятельница. — Кроме того, свинья визжит по-человечьи, а коза родила тройню. — И добавила, повысив голос: — Подобное случается у нас с тех пор, как епископ соизволил одарить нас этой ведьмой.

Немалую тревогу вызывал у нее и сад, столь бурно цветущий, что, казалось, его заколдовали. По пути она успела сообщить Делауро, что тут вдруг появились невероятно крупные и нагло яркие цветы, а некоторые из них распространяют тошнотворный запах. В самых обыкновенных явлениях ей виделось нечто сверхъестественное. С каждым сказанным словом ее речь становилась все напористее и категоричнее, и Делауро решил, что пора переходить в наступление.

— Мы не утверждаем, что девочка одержима бесом, — сказал он. — Имеются лишь некоторые признаки ее ненормальности.

— То, что мы видим, говорит само за себя, — сказала настоятельница.

— Не спешите, — сказал Делауро. — Порой мы считаем кознями дьявола то, чего не понимаем, и не думаем о том, что это может быть предрешением Божьим, для нас непостижимым.

— Я полагаюсь на мудрость святого Фомы Аквинского: дьяволу нельзя верить, даже если из его уст исходит истина, — заявила настоятельница.

На втором этаже жилого здания царила тишина. С одной стороны коридора находились пустые кельи, запертые на замок в течение дня, а по другую сторону вереницей тянулись окна, открытые навстречу морскому бризу. Послушницы, казалось, занимались где-то своими делами, но в действительности все они тайком следили за настоятельницей и ее гостем, направлявшимися к тюремному домику.

Путь к камере Марии Анхелы вел мимо кельи-камеры Мартины Лаборде, старой монахини, осужденной к пожизненному заключению за убийство кухонным ножом двух кларисок. Причины расправы остались неизвестны. Она сидела в камере уже одиннадцать лет, и всех гораздо больше интересовали ее раз за разом срывавшиеся побеги, чем совершенное ею преступление. Она не хотела знать, что быть приговоренной к пожизненному заключению не хуже, чем быть монахиней, и была в этом так уверена, что просила сделать ее хотя бы прислугой в тюремном доме. Она была одержима желанием свободы не меньше, чем своей святой верой, но с радостью снова прикончила бы кого-нибудь, чтобы выйти на волю.

Делауро не мог удержаться от почти детского любопытства, чтобы не заглянуть в камеру через зарешеченное окошко. Мартина лежала на спине. На его взгляд она повернула голову к двери, и Делауро вздрогнул от ее светившихся безумием глаз. Настоятельница в испуге оттолкнула его от оконца.

— Осторожнее, — сказала она. — Эта мразь способна на все.

— В самом деле на все? — спросил Делауро.

— В самом деле, — подтвердила настоятельница. — Если бы это зависело от меня, я бы ее давным-давно выпустила на свободу. Слишком много беспокойства доставляет она монастырю.

Когда надзирательница открыла дверь камеры Марии Анхелы, оттуда пахнуло вонью. Девочка лежала на своем жестком ложе без матраца, связанная по рукам и ногам кожаными ремнями. Она не шевелилась, только в глазах отражался блеск моря. Делауро увидел девочку из своего сна, застыл на месте, по спине пробежал холодок. Он закрыл глаза, страстно помолился, не размыкая губ. И самообладание полностью вернулось.

— Если это бедное создание действительно одержимо бесом, — сказал он, — то здесь самое подходящее место для таких.

Настоятельница ответила: «Благодарю вас на добром слове». Мол, они всегда наводят порядок в камере, но, бывает, Мария Анхела сама превращает ее в отхожее место.

— Мы воюем не против нее, а против дьяволов, овладевших ею, — сказал Делауро.

Он на цыпочках, дабы не запачкать ног, прошел по камере и окропил ее святой водой, пробормотав положенные слова. Настоятельницу вдруг вогнали в страх капли воды, оставшиеся на стене.

— Кровь! — вскрикнула она.

Делауро упрекнул ее за легкость суждений. Во-первых, вода — не красная кровь, а во-вторых, если бы и стала кровью, это не может быть делом рук дьявола. «Справедливее было бы считать это чудом, а чудо — это промысел Божий», — сказал он. В действительности же увиденное оказалось ни тем, ни другим, потому как, высохнув, водяные капли, испарившись, оставили на известковой стене пятна ярко-зеленого цвета. Настоятельница покраснела. Дело в том, что не только монахини Санта Клары, но и все женщины той эпохи не имели доступа к академическому теологическому образованию, а она свои первые уроки схоластического единоборства получила в семье богословов-самоучек и к тому же еретиков.

— Во всяком случае, — заметила она, — нельзя отрицать того, что у дьяволов есть некоторая возможность менять цвет крови.

— Своевременно выраженное сомнение украшает диспут, — сказал Делауро и взглянул на нее. — Тем не менее прочитайте писание святого Августина.

— Читала и не раз, — сказала настоятельница.

— А вы снова почитайте, — сказал Делауро.

До того как ближе познакомиться с девочкой, он очень вежливо попросил тюремщицу выйти из камеры. Потом, весьма сухо, обратился к настоятельнице:

— И вы тоже, будьте добры.

— Ответственность возлагается на вас, — сказала она.

— Епископ — наша высшая и ответственная власть, — сказал он.

— Можете не напоминать об этом, — сказала она не без сарказма. — И так известно, что тут вы — хозяева милостью Божьей.

Делауро доставил ей удовольствие, дав сказать последнее слово. Он сел на край твердого ложа и со вниманием медика оглядел девочку. С внутренней дрожью ему еще не удалось справиться, но ладони уже не потели.

При осмотре оказалось, что вся она — в синяках и царапинах, а ноги до крови растерты кожаными ремнями. Но самым страшным зрелищем оказалась рана на щиколотке, кровоточащая и гноящаяся — результат изощренных манипуляций шарлатанов-знахарей.

Во время осмотра Делауро объяснял ей, что ее привезли сюда не для того, чтобы мучить, а для того, чтобы изгнать из нее дьявола, который, возможно, поселился в ее теле и хочет украсть ее душу. Она должна помочь ему узнать, так ли это на самом деле. Но ничто не свидетельствовало о том, слышит ли она его и понимает ли, что он искренне хочет ей помочь.

По окончании осмотра Делауро велел принести шкатулку с лекарствами, но монахине-врачевательнице входить запретил. Сам смазал больные места всякими бальзамами, слегка подул на ранки, удивляясь, как стойко девочка переносит боль. Мария Анхела не ответила ни на один из его вопросов, не слушала его успокоительных речей, ни на что не жаловалась.

Начало обескураживало. В гнетущем состоянии духа вернулся Делауро в благодатную тишь своей библиотеки, которая занимала самое большое помещение в епископском Дворце, но была без единого окна. Вдоль стен громоздились застекленные шкафы из красного дерева с ровными рядами книг. В центре стоял огромный стол с географическими картами, астролябией и другими мореходными приборами и пособиями. Посредине возвышался глобус с добавлениями и исправлениями, которые время от времени чертили на нем картографы, по мере того как увеличивался шар земной. В глубине залы находился простой письменный стол с чернильницей, перочинными ножами, индюшачьими перьями для письма, промокательной пудрой и вазой с единственной давно увядшей гвоздикой. Здесь царили полумрак, запах старых бумаг, прохлада и умиротворяющий покой музея.

В углу за письменным столом прятался шкафчик с закрытыми деревянными створками. Это было хранилище книг, запрещенных Святой Инквизицией и содержащих, согласно ее очистительному досмотру, «материалы еретические и зловредные, а также заведомо лживые истории». Никто здесь не имел допуска к этим книгам, кроме Каэтано Делауро, имевшего особое папское разрешение для борьбы с дьявольскими соблазнами и наваждениями, которые описаны в этих фолиантах.

Библиотека, столько лет служившая ему прибежищем, превратилась для него в сущий ад после того, как он увидел Марию Анхелу. Он перестал общаться со своими светскими и церковными единомышленниками и отводить душу в обсуждении с ними праведных дел, больше не участвовал в теологических диспутах, литературных конкурсах и музыкальных вечерах. Все его устремления свелись к тому, чтобы распознать злокозненный умысел дьявола. Только об этом он читал и размышлял пять дней и ночей подряд, прежде чем снова посетить монастырь. В понедельник, когда епископ увидел твердую поступь своего ученика, шедшего исполнять святой долг, он спросил:

— Как ты настроен, сын мой?

— Святой Дух окрылил меня, — ответил Делауро.

Он надел свою груботканую сутану, которая вселяла в него безоглядное упорство дровосека, и настроил себя на самый решительный лад. Все это не облегчило ему жизни. Тюремщица ответила с ухмылкой на его приветствие, Мария Анхела встретила его насупившись, а камера была насыщена тяжелым запахом прокисшей еды и неубранных экскрементов. На алтаре рядом с лампадкой перед Всевышним стоял нетронутый обед. Делауро взял миску и, зачерпнув похлебку из черной фасоли с прогорклым маслом, поднес ложку ко рту девочки. Она отвернулась. Делауро повторил еще раз, но ничего не добился. Тогда он сам попробовал фасоль и с гримасой отвращения проглотил ее не разжевывая.

— Ты права, — сказал он. — Гадость.

Девочка не обращала на него никакого внимания. Когда он принялся лечить ее воспаленную щиколотку, она содрогнулась от боли и не смогла скрыть слез. Он подумал, что боль ее смягчила, стал нежно утешать ее, как заправский пастор, и в конце концов осмелился освободить ее от ремней и дать ей возможность размять тело. Она с облегчением пошевелила затекшими руками и вытянула одеревеневшие ноги. И впервые подняла глаза на Делауро, смерила его взглядом, прицелилась, рванулась и бросилась на него, как дикий зверек. Тюремщица помогла ее усмирить и связать. До того как уйти, Делауро вынул из кармана сандаловые четки и повесил их Марии Анхеле на шею поверх ее африканских ожерелий.

Епископ не на шутку встревожился, увидев его расцарапанное лицо и укушенную руку, явно внушающую опасение. Но еще большую тревогу у епископа вызвала реакция Делауро, который с удовольствием демонстрировал свои раны, словно военные трофеи, и не выражал ни малейшей боязни заразиться бешенством. Тем не менее епископский врач взялся за лечение с трепетом и ужасом, как те, кто считает затмение луны в понедельник предвестием страшных бед.

Напротив, бедная сиделица Мартина Лаборде не встретила никакой вражды со стороны Марии Анхелы. На цыпочках, со всей осторожностью она пробралась в камеру девочки, связанной на кровати по рукам и ногам. Мария Анхела насторожилась и глядела на Мартину с подозрением и опаской до тех пор, пока та не улыбнулась. Тогда она тоже улыбнулась и безоговорочно сдалась. Ей казалось, что в камеру проникла душа старой Доминги.

Мартина рассказала, кто она такая и почему должна быть в тюрьме до конца дней своих, хотя уже охрипла повторять по много раз на день о своей невиновности. Когда старуха спросила Марию Анхелу о причине ее заключения, девочка смогла ответить только то, что слышала от своего экзорциста:

— Во мне сидит бес.

Мартина к ней больше не приставала, подумав, что либо девочка врет, либо ей врут, и не подозревала, что она, Мартина, — одна из тех немногих белых, которым Мария Анхела открыла правду. Старуха показала ей свое вязанье, и девочка попросила освободить ее от пут, чтобы тоже научиться вязать. Мартина вынула из кармана своего балахона ножницы и сказала:

— Я тебя освобожу, но предупреждаю: если ты меня выдашь, мне придется тебя зарезать.

Мария Анхела поклялась, что не выдаст. Освободившись от ремней, она так же быстро и легко освоила искусство вязания, как когда-то игру на лютне. Перед уходом Мартина обещала добиться разрешения на их свидание в следующий понедельник, в день полного затмения солнца.

В пятницу на рассвете ласточки перед своим отлетом чертили в небе широкие круги и кропили улицы и крыши дождиком белого зловонного помета. Невозможно было ни есть, ни спать, пока полуденное солнце не высушило нечистоты, а утренний бриз не очистил воздух. Но ужас, овладевший всеми, не исчезал. Никогда не видели такого, чтобы ласточки гадили на лету, а вонь от испражнений удушала чуть ли не насмерть.

В монастыре никто не сомневался, что Мария Анхела вполне способна менять законы птичьей миграции. Тревожное напряжение витало в воздухе, и Делауро это почувствовал, когда шел через сад с корзиночкой уличных сластей. Мария Анхела, далекая от мирских волнений, тихо лежала на кровати. Четки она не сорвала с шеи, но не удостоила его ни ответом на приветствие, ни взглядом.

Он сел рядом, достал из корзиночки фруктовую пастилу и стал жевать с видимым удовольствием.

— Очень вкусно, — сказал он с полным ртом и поднес кусочек ко рту девочки. Она отвернулась, но к стене не отодвинулась, как ранее, а кивнула на дверь: мол, тюремщица подсматривает. Он раздраженно махнул рукой на дверь и приказал: — Уйдите отсюда!

Когда тюремщица удалилась, девочка было сунула пастилу в рот, так как в животе урчало от голода, но тут же выплюнула:

— Воняет ласточкиным говном.

Однако в ее настроении произошли перемены. Она позволила смазать бальзамом потертости на спине и впервые задержала взгляд на Делауро, на его забинтованной руке. Потом спросила с простодушным интересом, который не мог быть наигранным, что это значит.

— Меня укусила одна бешеная собачка с ужасно длинным хвостом, — ответил Делауро.

Мария Анхела захотела взглянуть на рану. Делауро снял повязку, и она быстро мазнула пальцем по фиолетовой припухлости, отдернула руку, как от огня, и в первый раз засмеялась.

— Страшнее чумы, — сказала она.

Делауро ответил ей не словами из Евангелия, а цитатой из Гарсиласо:

— Верь тому, кто умеет сострадать.

Его бросило в жар от предчувствия того, что нечто огромное и неотвратимое вторгается в его жизнь. При выходе тюремщица сообщила ему от имени настоятельницы, что в монастырь запрещено приносить съестное с улицы ввиду угрозы отравления ядовитыми продуктами, как это было во времена английской осады города. Делауро солгал ей, что принес корзиночку с разрешения епископа, и выразил официальный протест по поводу того, что заключенные получают такую отвратительную пищу в монастыре, который славится своей прекрасной кухней.

За ужином Делауро читал епископу вслух с особым подъемом, присутствовал с ним на вечернем молебне и молился с закрытыми глазами, чтобы лучше представлять себе Марию Анхелу. Он уединился в своей библиотеке раньше, чем обычно, не переставая о ней думать, и чем больше думал, тем думать хотелось еще больше. Он декламировал любовные сонеты Гарсиласо и боялся найти в стихах зашифрованный намек на свое собственное будущее. В эту ночь ему не спалось. До рассвета он сидел за письменным столом, уткнувшись в книгу, которую не читал. В три утра в полусонном забытьи услышал молебен в соседней капелле, возвещавший наступление нового дня. «Да хранит тебя Бог, Мария Анхела», — пробормотал он, еще не совсем проснувшись. Его разбудил собственный голос, и, открыв глаза, он увидел Марию Анхелу в ее тюремном балахоне с длинными огненными волосами, рассыпанными по плечам. Она выбрасывает увядшую гвоздику из вазы и ставит в туда букет свежих гардений. Делауро вместе с Гарсиласо взволнованно прошептал: «Ради тебя я родился, ради тебя я живу, ради тебя я готов умереть, ради тебя умру». Мария Анхела улыбнулась, не взглянув на него. Он закрыл глаза, желая убедиться, что это не обман зрения и не игра теней. Когда он раскрыл глаза, видение исчезло, но библиотека полнилась ароматом свежих гардений.

Четыре

Падре Каэтано Делауро был приглашен епископом встретить затмение солнца на террасе под навесом с желтыми колокольчиками, в этом единственном месте Дворца, откуда открывалось все небо над морем. Чайки с распростертыми крыльями, неподвижно зависшие в воздухе, казалось, умерли прямо в полете. Епископ, только что проснувшийся после сьесты, лежал в гамаке, натянутом между двумя железными стойками, и лениво обмахивался веером. Делауро покачивался с ним рядом в плетеном кресле-качалке. Оба пребывали в благодушном настроении, попивая тамариндовую воду и поглядывая поверх крыш на безоблачный небосклон. Около двух часов пополудни стало темнеть, куры затихли в курятниках, и все звезды загорелись в одно и то же время. Мистический ужас овладевал миром. Епископ слышал, как запоздалые голуби шуршали крыльями, влетая в голубятни.

— Бог всемогущ, — вздохнул он. — Даже твари безгласные это чувствуют.

Дежурная монахиня принесла свечу и задымленные стекла для наблюдения за солнцем. Епископ приподнялся в гамаке и стал обозревать затмение через стекло.

— Смотреть надо только одним глазом, — сказал он, тяжело и хрипло дыша. — Иначе можно потерять оба.

Делауро сжимал стекло в руке и не смотрел на солнце. После долгого молчания епископ обернулся к нему и увидел его поблескивающие в полумраке глаза, далекие всем чудесам и страхам нагрянувшей ночи.

— О чем ты думаешь? — спросил он.

Делауро не ответил. Сверкающий солнечный серп резал глаза, но теперь он уставился на него не моргая и не пользуясь темным стеклом.

— Ты все думаешь о девочке, — сказал епископ.

Каэтано вздрогнул, хотя в последнее время епископ частенько и, видимо, не без умысла задавал этот вопрос.

— Я думаю о том, что невежественные люди могут связывать свои беды с этим затмением, — сказал он.

Епископ качнул головой, не отрывая взгляда от неба.

— Может быть, они и правы? Кто знает, как Богу угодно сдать карты…

— Нынешнее явление было предсказано еще тысячи лет назад ассирийскими астрономами, — сказал Делауро.

— Так утверждают иезуиты, — сказал епископ.

Каэтано продолжал машинально созерцать солнце, не пользуясь стеклом. В два часа двенадцать минут светило обратилось в черный диск, и в какой-то момент на ясный день опустилась ночь. Потом земная тень стала отступать и послышались предрассветные крики петухов. Когда Делауро отвернулся от зрелища, огненный полукруг упорно стоял перед правым глазом.

— Я все еще вижу, как гаснет солнце, — сказал он шутливо. — Куда ни посмотришь, везде затмение.

Для епископа спектакль окончился.

— Все проходит со временем, — сказал он, потянулся, сидя в гамаке, зевнул и возблагодарил Господа Бога за новый день.

Делауро не собирался прерывать нить разговора.

— Со всем к вам почтением, отец мой, — сказал он, — но я не верю, что эта девочка одержима бесом.

На сей раз епископ всполошился не на шутку.

— Почему ты так полагаешь?

— Скорее всего она просто запугана.

— У нас есть показания слуг Божьих, — сказал епископ, — или ты не знаешь о том?

Делауро знал, внимательно изучал бумаги и нашел, что свидетельства больше говорят об умонастроении настоятельницы, чем о состоянии Марии Анхелы. Все места, где девочка находилась в день приезда, и все, что она трогала, было окроплено святой водой. Каждый, кто дотронулся до нее, был наказан постом и покаянием. Послушница, укравшая у нее кольцо, была приговорена к тяжелым работам на огороде. Все видели, как девочка с удовольствием раскромсала козла на куски, ободрала и съела его мужскую часть и глаза за один присест. Она, мол, похваляется своим умением разговаривать на скверных языках, что позволяет ей легко общаться с любыми африканцами, и даже легче, чем они сами общаются друг с другом, а также понимать животных всякой масти. В день ее появления одиннадцать ручных попугаев гуакамайо, более двадцати лет служивших украшением сада, сдохли без всякой видимой причины. Она околдовывала всю прислугу дьявольским песнопением на разные голоса. Когда она узнала, что ее ищет настоятельница, то нарочно сделалась невидимой и неуловимой.

— Тем не менее, — сказал Делауро, — думаю, что все это, кажущееся нам дьявольским наваждением, есть не что иное, как негритянские обычаи и уловки, коим она научилась у рабов, когда ее забросили родители.

— Не спеши, — предостерег его епископ. — Дьяволу больше нравится смущать наш разум, нежели вгонять нас во грех.

— Значит, лучшим подарком для него были бы муки экзорцизма, которому мы подвергли бы невинное создание? — спросил Делауро.

Епископ пришел в ужас.

— Или ты противишься велениям Господа нашего?

— Нет, отец мой, я всего лишь выражаю свои сомнения, — сказал Делауро. — И покорно приемлю указания Господни.

Он вернулся в монастырь, так ни в чем и не убедив епископа. Его травмированный глаз медик прикрыл повязкой. Во всех коридорах и по дороге через сад он встречался взглядом с людьми, но никто не вымолвил ни единого слова. Все живое будто еще не очнулось от затмения.

Когда тюремщица открывала дверь камеры Марии Анхелы, Делауро чувствовал, что сердце вот-вот выпрыгнет из груди, а ноги грозят подкоситься. Чтобы снова овладеть собой и вернуться к утреннему твердому настрою, он спросил девочку, видела ли она затмение солнца. Да, она все видела через окно. И не может понять, почему у него повязка на глазу, если она смотрела на солнце без стекла, а глаза у нее не болят. Она рассказала ему, что тюремщица и, наверное, все монахини смотрели на небо, преклонив колена, а в монастыре стояла мертвая тишина, пока не запели петухи. Но в затмении она не нашла ничего сверхъестественного.

— Солнце уходит каждый вечер, — сказала она.

В ней что-то изменилось, но что это было, Делауро не мог определить и ощутил лишь какую-то витавшую в воздухе грусть. Он не ошибся. Когда принялся врачевать ее ссадины и ранку на ноге, девочка взглянула ему прямо в глаза и дрогнувшим голосом сказала:

— Я скоро умру.

Делуаро оцепенел.

— Кто тебе сказал?

— Мартина.

— Ты ее видела?

Девочка сообщила, что монахиня два раза побывала у нее в камере, учила ее вязать, и они вместе наблюдали затмение. Она сказала, что Мартина — добрая и ласковая и что настоятельница разрешила брать у нее уроки вязания и смотреть с ней заход солнца на море.

— Так-так, — отозвался он как ни в чем не бывало. — И когда же она назначила тебе умереть?

Девочка сжала губы, стараясь не заплакать.

— После затмения, — сказала она.

— Значит, в ближайшие сто лет, — уточнил Делауро.

Ему пришлось всецело сосредоточиться на врачевании, чтобы скрыть волнение, перехватившее горло. Но Мария Анхела больше ничего не сказала. Он искоса взглянул на нее, удивленный молчанием, и увидел, что в ее глазах блестят слезы.

— Мне страшно, — сказала она, повалилась на бок и зарыдала навзрыд.

Он сел поближе и стал тихо утешать ее голосом исповедника. Только теперь Мария Анхела узнала, что Каэтано был экзорцистом, а не медиком.

— Тогда почему же вы меня лечите? — спросила она.

Дрожь в голосе побороть он не смог:

— Потому что очень тебя люблю.

Она пропустила мимо ушей его отважное признание.

Уходя, Делауро заглянул в камеру Мартины и разглядел ее поближе. Лицо старухи было изрыто оспинами, голова обрита наголо, большой толстый нос нависал над ртом с крысиными зубками, но взгляд выдавал мощную духовную силу. Делауро предпочел остаться на пороге.

— Эта бедная девочка достаточно натерпелась, — сказал он. — Прошу вас, не пугайте ее еще больше.

Мартина разволновалась. Мол, ей никогда в жизни не приходилось определять кому-либо день смерти, а тем более такой хорошей и беззащитной девочке. Она всего лишь спросила, как та себя чувствует, и из ответов девочки поняла, что перед ней — отъявленная врунья. Обезоруживающая искренность, с какой Мартина рассказала об этом случае, заставила Делауро поверить, что Мария Анхела обманула и его. Он извинился за свое легковерие и попросил старуху поменьше с девочкой разговаривать.

— Я сам знаю, что надо делать, — заключил он.

Мартина не преминула закинуть свои колдовские сети.

— Я слышала о вашем могуществе, падре, — сказала она. — И о том, что вы всегда знаете, что делать…

Но Делауро молча закрыл за собой дверь, горько разочарованный тем, что Мария Анхела не нуждается ни в чьей помощи и хочет в тиши своей камеры одна избавляться от страха смерти.

Всю эту неделю мать Хосефа Миранда регулярно посылала епископу горы жалоб и обвинений, скрупулезно собранных и записанных. Она ссылалась на показания кларисок и считала, что Марию Анхелу давным-давно следовало бы наказать за массу явных преступлений. Настоятельница снова и снова отправляла епископу официальные донесения с перечислением невероятных событий, объяснить которые можно только бесстыдным союзом девочки с дьяволом. Финальным аккордом послужил ее пылкий навет, выражавший возмущение высокомерием Каэтано Делауро, его вольнодумством, враждебным отношением лично к ней, матери Хосефе, и нарушением ее запрета приносить в монастырь всякую еду.

Епископ показал донесения Делауро, и тот, придя домой, детально ознакомился с материалом. Ни один мускул не дрогнул у него на лице. Закрыв последнюю страницу, он прошептал с тихим гневом:

— Если кто-нибудь и одержим всеми бесами сразу, так это Хосефа Миранда. Бесами зла, нетерпимости, тупости. Омерзительно!

Епископ был удивлен его гневом. Делауро постарался излагать свои мысли более спокойным тоном.

— Хочу сказать, что она предписывает девочке такую сверхъестественную силу, столько дьявольского умения, что сама выглядит прислужницей дьявола.

— Мое облачение не позволяет мне согласиться с тобой, — сказал епископ. — Но я был бы рад это сделать.

Он предостерег Делауро от каких-либо неосмотрительных действий и попросил его снисходительно отнестись к злопыханиям настоятельницы.

— В Евангелии много подобных женщин, да есть еще и похуже. Но Иисус всех их миловал.

Он было хотел еще что-то добавить, но сильный удар грома потряс дворец и покатился на море, а стена хлынувшего дождя отгородила собеседников от остального мира. Епископ потянулся в качалке и впал в меланхолию.

— Чужие мы… — вздохнул он.

— Кому?

— Друг другу, — сказал епископ. — Разве это хорошо когда люди могут год прожить и не знать, живы их родители или нет? — Не получив ответа, он утонул в своей печали. — Меня приводит в ужас одна лишь мысль о том, что мы сейчас здесь бодрствуем, а в нашей далекой Испании стоит глубокая ночь.

— Мы не можем остановить вращение Земли.

— Но мы могли бы не знать об этом, дабы не нарушать свой душевный покой, — сказал епископ. — Галилею не только не хватало веры, — у него не было сердца.

Делауро не удивляли его приступы недовольства мироустройством в тоскливые непогожие ночи с тех пор, как старость вдруг взяла верх. Оставалось лишь отвлекать старика от черных дум до прихода сна.


В конце месяца было торжественно обнародовано сообщение о предстоящем визите в город нового вице-короля, дона Родриго де Буэн-Лосано по дороге в его резиденцию в провинции Санта-Фе. Он прибыл со своей свитой придворных и прислужников, слуг и личных медиков, и со струнным квартетом музыкантов, отряженных ему королевой для того, чтобы разгонять его тоску в дебрях Индий. Вице-королева была чем-то похожа на настоятельницу и пожелала разместиться в монастыре.

Мария Анхела была на время забыта среди шипящих растворов извести, горячих испарений смолы, дробного перестука молотков и громкой ругани ремесленного люда, заполнявшего монастырь с утра до вечера. Строительный помост обрушился со страшным грохотом. Один каменщик погиб, и семь работников получили ранения. Настоятельница приписала несчастье бесовским силам Марии Анхелы и воспользовалась случаем, чтобы потребовать ее переселения в другой монастырь на все время торжеств. Главной причиной требования на этот раз послужило то, что соседство одержимой бесом особы не могло понравиться вице-королеве. Епископ ничего не ответил.

Дон Родриго де Буэн-Лосано, родом из Астурии, был зрелым видным мужчиной, чемпионом по баскской пелоте и отстрелу куропаток. Его достоинства компенсировали те двадцать два года, которые он проигрывал в возрасте своей юной супруге. Громкий хохот частенько сотрясал его массивное тело, ибо посмеяться он любил, в том числе и над самим собой. Едва первый летний ветерок с Карибского моря прорвался сквозь трескотню африканских тамборов и густой аромат цветущих гуайяв, он сбросил весеннее одеяние и стал разгуливать с обнаженной грудью, вводя в смущение чопорных сеньор. С корабля он сошел без всякой помпы — без речей и ружейной пальбы. В его честь в городе разрешили плясать фанданго, бунд и кумбиямбу, запрещенные епископом, а также устраивали бои быков и петушиные сражения.

Вице-королева, едва достигшая совершеннолетия, была особой очень деятельной и немного взбалмошной. Бурей ворвалась она в монастырь; не было угла, куда бы она не сунула нос, и вопроса, в который она бы не влезла, и вообще там не нашлось ничего хорошего, чего бы ей не хотелось сделать еще лучше. Во время прогулки по монастырю она вознамерилась решать все проблемы с легкостью первой дамы королевства. Ее беспокойный нрав тревожил настоятельницу, которая предпочла бы не показывать ей тюремный дом.

— Ничего интересного, — сказала она. — Там находятся всего две узницы, да к тому же одна из них одержима бесом.

Этих слов оказалось достаточно, чтобы пробудить живой интерес вице-королевы. Для нее не имело значения, прибраны ли камеры и подготовлены ли узницы к ее визиту. Как только раскрылась дверь, Мартина Лаборде припала к ее ногам с просьбой о помиловании.

Просьбу эту едва ли было легко выполнить после ее двух попыток к бегству. Первый побег был затеян шесть лет назад и предпринят через выходящее на море окно. Сообщницами стали три монахини, приговоренные за разные преступления на различный срок. Одной удалось бежать. После этого на окна поставили решетки, а патио под окнами оградили. На следующий год три оставшиеся заключенные связали уснувшую тюремщицу и выбрались через черный ход. Семья Мартины, следуя совету ее исповедника, вернула ее в монастырь. В течение долгих четырех лет она сидела в одиночной камере. Визиты посетителей и присутствие на мессе в часовне были запрещены. Таким образом, помилование, казалось, было исключено. Однако вице-королева пообеща�

Скачать книгу

От автора

День 29 октября 1949 года выдался скудным на сенсации. Маэстро Клементе Мануэль Сабала, шеф редакции той газеты, где я делал первые шаги в своей карьере, закрыл утреннее совещание пустой напутственной фразой. Никто из сотрудников не получил никакого конкретного задания, и мы собрались разойтись. Тут, однако, зазвонил телефон, шеф услышал, что вскрываются гробницы в старинном монастыре, кратко называемом Санта Клара, и сказал мне без всякого энтузиазма:

– Сходи-ка туда. Может, найдешь что-нибудь интересное.

Древняя святая обитель, превращенная около века назад в больницу, теперь выставлялась на продажу, чтобы на ее месте воздвигнуть пятизвездочный отель. Великолепная монастырская капелла находилась в плачевном состоянии из-за насквозь дырявой кровли, но гробницы, где были захоронены представители трех поколений епископов, настоятельниц и других выдающихся личностей, были в целости и сохранности. Их следовало вскрыть, передать останки потомкам, а невостребованное свалить в общую могилу.

Меня впечатлила простота этой операции. Работники, не мудрствуя лукаво, крушили ломом и заступом склепы, извлекали деревянные гробы, которые тут же рассыпались в труху, и стряхивали с костей гниль, клочки одежды и тронутые тленом волосы. Чем знаменитее был покойник, тем резвее шла работа, ибо из всей этой истлевшей мешанины можно было выловить драгоценный камешек или ювелирную поделку.

Начальник заносил мемориальные даты в школьную тетрадку, собирал кости в кучки, а чтобы кучки не смешивались, помечал их бумажками с именем умершего. Таким образом, первое, что я увидел, войдя в собор, был длинный ряд костей и черепов, гревшихся на жарком октябрьском солнце, лучи которого безудержно струились из прогалины в кровле, а также ворох этих бумажек, где, кроме даты и имени покойного, ничего другого обозначено не было. До сих пор, полвека спустя, я не могу отделаться от жуткого впечатления, которое произвело на меня это свидетельство безжалостного хода времени.

Среди прочих там были захоронены вице-король Перу и его тайная любовница, епископ этой провинции Торибио де Касерес-и-Виртудес; несколько настоятельниц монастыря, в числе которых значилась и мать Хосефа Миранда; там же покоился и большой мастер своего дела дон Кристобаль де Эрасо, который посвятил полжизни изобретению звуковой живописи. Была вскрыта и усыпальница с начертанным на ней именем второго маркиза де Касальдуэро, дона Игнасио де Альфаро-и-Дуэньяса, но его склеп, к удивлению, оказался пуст и без всяких признаков использования по назначению. В то же время останки маркизы, доньи Олалии де Мендоса, мирно покоились по соседству в ее собственном склепе. Начальник этому не удивился: вполне возможно, что благородный сеньор предпочел иметь последнее прибежище подальше от нее.

В другом крыле алтаря меня ждал сюрприз. Когда при первом ударе лома крышка очередного гроба распалась на куски, наружу выкатилась волна роскошных, отливавших бронзой волос. Работники общими усилиями вытащили густые волосы, которым, казалось, не было конца и которые никак не отрывались от девичьего черепа. В этой гробнице не обнаружилось более ничего, кроме отдельных костей и поблекшего от времени имени без фамилии: Мария Анхела раба Божья. И – чудесной реки волос длиной двадцать два метра и одиннадцать сантиметров.

Начальник спокойно объяснил мне, что человеческие волосы и после смерти растут по сантиметру в месяц; судя по длине этой более чем двадцатиметровой шевелюры, ей не менее двух сотен лет. Меня, однако, не удовлетворило такое тривиальное объяснение, потому что еще в детстве бабушка рассказала мне легенду об одной юной двенадцатилетней маркизе, за которой ее волосы тащились, как шлейф новобрачной, и которая умерла от укуса бешеной собаки. Народ почему-то считал ее чудотворицей.

Предположение о том, что здесь была захоронена именно она, увенчало в тот день успехом мои репортерские старания и подвигло меня на создание этой книжки.

Габриэль Гарсиа Маркес Картахена де Индиас, 1994.

Один

Серая собака с белой меткой на лбу ворвалась в сумятицу воскресного рынка, сокрушая жаровни с мясом, разметывая хлипкие прилавки с фруктами и разваливая палатки со всякой мишурой, заодно кусая тех, кто попадался на пути. Укушенных оказалось четверо: три невольника-негра и Мария Анхела, единственная дочка маркиза Касальдуэро, которая пришла сюда со служанкой-мулаткой купить гирлянду колокольчиков ко дню празднования своего двенадцатилетия.

Обеим было не велено входить в ворота рынка, но служанка сообразила, что проникнуть внутрь можно по мосту со стороны Гефсиманского предместья и, кстати, узнать, что за шум и гам стоит у причала в порту, где обычно торгуют черными рабами из Гвинеи.

Корабль компании «Гадитано де Негрос», которого с тревогой ждали уже целую неделю, наконец вошел в порт. До этого стало известно, что на борту свирепствует страшный мор. Корабль бросил якорь далеко от причала, и моряки выбрасывали трупы рабов в море без всякого балласта. Волны подхватывали вздувшиеся тела с землистыми лицами и выбрасывали на берег. Люди не знали, была ли тому виной какая-то чума африканская или отравление испорченной пищей.

В тот час, когда серая собака металась по рынку, шла продажа выживших негров, значительно уцененных из-за истощившей их болезни. Продавцы старались возместить себе ущерб за счет одной рабыни, которая стоила всех остальных. Это была абиссинка ростом в два метра, лоснившаяся от сахарной мелассы, которой ее намазали вместо обычного жира, и поражавшая несказанной красотой: точеный нос, круглая, как тыква, голова; миндалевидные глаза, жемчужные зубы и гордая стать римского гладиатора. Ее не выводили на помост со всеми остальными рабами, не восхваляли молодость или здоровье, а рассчитывали выгодно продать за одну лишь внешность. Губернатор купил ее, не скупясь и не торгуясь, за бешеные деньги. «Абиссинка – на вес золота», – говорили люди.

В ту пору никого не удивляло то, что бродячие собаки, гоняя по улицам кошек или отбивая у стервятников падаль, кусали людей. Чаще всего такое случалось в воскресные дни на рынке или во время толкотни у причала, когда люди глазели на корабли-галеоны, проходившие мимо на праздник в Портобело. Пять-шесть укусов за день не считалось событием большой важности, тем более такая пустяковая ранка, как у Марии Анхелы, которая даже не взглянула на левую покусанную щиколотку. Да и служанка не придала этому значения и ограничилась тем, что приложила к ноге девочки лимон с сахаром, промыла ранку цыплячьей кровью, и помыслы всех и вся снова обратились к празднованию двенадцатилетия Марии Анхелы.

Бернарда Кабрера, мать девушки и нетитулованная супруга маркиза Касальдуэро, в то утро производила капитальную очистку кишечника, приняв семь таблеток сурьмы на стакан розовой воды. Она была яркой представительницей так называемой торгашеской знати: обольстительная, хищная, разудалая и такая жадная на еду, что ей могло бы не хватить и рациона целой казармы. Потому не прошло и нескольких лет, как она перестала блистать в обществе из-за чрезмерного потребления медовухи и возбуждающе крепкого какао. Ее цыганские глаза погасли, лихость иссякла, кровь изрядно разбавилась желчью, а тело античной сирены вспухло и пожелтело, как у покойника трехдневной давности. При этом ее мучило постоянное вздутие кишок и неблаговонные звучные выхлопы, пугавшие цепных псов. Она почти не покидала спальню, да и там ходила в чем мать родила или накидывала капот из легкой саржи на голое тело, отчего казалась еще более голой.

Бернарда уже успела семь раз основательно облегчиться, когда служанка с Марией Анхелой вернулась домой, но ничего ей не сказала о собачьем укусе. Зато с жаром сообщила хозяйке в подробностях о наделавшей много шума продаже рабыни. «Если она так хороша, как говоришь, то, может, и в самом деле она абиссинка», – сказала Бернарда. Да будь эта раба хоть сама царица Савская, вряд ли кто-нибудь мог купить ее за золото по весу тела, думалось ей, и она заметила:

– Наверное, за золотые песо.

– Нет, – возразила служанка, – за столько золота, сколько весит негритянка.

– Раба в семь четвертей весит не меньше ста двадцати фунтов, – сказала Бернарда. – Нет такой ни белой, ни черной женщины, которая стоила бы сто двадцать фунтов золота, если только из нее вместо дерьма брильянты не лезут.

Никто не мог перещеголять ее в опыте по части работорговли, и она была убеждена, что губернатор не станет покупать такую дорогую невольницу только для грязной работы на кухне. В эту минуту послышались звонкие переливы свирели и треск петард, и тут же хором залаяли собаки на цепях. Бернарда вышла в апельсиновый сад посмотреть, что там происходит.

Дон Игнасио де Альфаро-и-Дуэньяс, второй маркиз Касальдуэро и сеньор дель Дарьей, лежа в гамаке среди апельсиновых деревьев в час сьесты, тоже услышал шум и музыку. Был он человеком угрюмым, болезненным и мертвенно-бледным из-за того, что во сне по ночам его кусали летучие мыши-кровососы. Дома маркиз ходил в персидском халате и в толедском колпаке, что придавало ему еще более унылый и отрешенный вид. Увидев супругу в ее первозданном виде, он поспешил спросить:

– В честь кого музыка?

– Не знаю, – сказала она. – Какое сегодня число?

Маркиз тоже не знал. Да и не очень этим интересовался, чтобы продолжать расспрашивать свою жену, а она слишком была озабочена своим желудком и желчным пузырем, чтобы ответить ему без раздражения. Он снова улегся в гамак, слегка мучимый любопытством, ибо трескотня петард не прекращалась.

– Господи! – воскликнул он. – Да какое же сегодня число?

Дом маркиза соседствовал с приютом Святой Девы для слабоумных женщин. Возбужденные музыкой и стрельбой, они высыпали на террасу, выходившую прямо в апельсиновый сад маркиза, и встречали каждый громкий хлопок петард визгом и воплями. Маркиз спросил у них, кто и что там празднует, и они его просветили. Было седьмое декабря, день Святого епископа Амброзия, а музыку играли и пальбу открывали во дворе для рабов в честь Марии Анхелы. Маркиз хлопнул себя по лбу.

– Правильно, – сказал он. – Сколько ей минуло?

– Двенадцать, – сказала Бернарда.

– Только двенадцать? – сказал он, снова растянувшись в гамаке. – Как медленно идут годы!

Ранее, при первом маркизе, дом был городской достопримечательностью. Ныне же он обветшал и посуровел и, казалось, вот-вот совсем осиротеет: огромные комнаты были полупусты, а многие предметы стояли явно не на своих местах. В некоторых салонах еще сохранились мраморные в шашечку полы и люстры с подвесками, затянутые паутиной. Мягкая мебель отсырела и промерзла за каменными стенами под декабрьскими влажными ветрами, которые, посвистывая, проникали внутрь сквозь щели. В целом дом представлял собой печальное зрелище: мрак и запустение. Единственное, что напоминало о прежнем великолепии, были пять огромных сторожевых псов, охранявших по ночам покой хозяев.

Просторный двор для невольников, где праздновался день рождения Марии Анхелы, был во времена первого маркиза своеобразным городом в городе и при втором маркизе жил своей особой жизнью, пока худо-бедно шла торговля рабами и мукой под не особо заботливым присмотром Бернарды, изредка навещавшей сахарный заводик в Махатесе. Позже все пришло в упадок. Бернарду совсем одолели и страсти, и недуги, а в некогда кипевшем жизнью большом дворе-патио сохранилась лишь пара деревянных бараков, крытых пальмовым листом, жалких остатков былого цветущего хозяйства.

Доминга, чистокровная негритянка, железной рукой управлявшая домом почти до самой своей смерти, была единственным связующим звеном между двумя домашними мирами. Здоровая и могучая, разумная до ясновидения, Доминга одна вырастила и выходила Марию Ан-хелу. Она приняла католическую веру, не отказавшись от своей йорубы, и поклонялась всем святым одновременно и без разбора. Душа ее блаженствовала в мире и покое, ибо то, чего ей недоставало в одной религии, она находила в другой. Доминга также была единственным существом, к которому прислушивались и даже ценили маркиз и его супруга. Только ей удавалось наводить порядок среди вздоривших друг с другом черных рабов, выметая метлой из пустых господских покоев тех из них, кто предавался там любовным утехам. Но когда Доминга умерла, рабы, спасаясь от полуденной жары, удирали из бараков в дом и валялись там по углам и в прохладных коридорах, выскребая остатки риса из кастрюль или сражаясь в карты. В этом мире забитых людей, где не знали свободы, только Мария Анхела ее знала, только она одна и только там, среди них. Потому-то именно во дворе-патио праздновался ее день рождения, где был ее настоящий дом и настоящая семья.

Трудно представить себе, как можно танцевать и веселиться под такую музыку среди своих и других рабов, пришедших из соседних домов. Но девочка показала, на что она способна: танцевала более грациозно и темпераментно, чем сами африканцы, пела на разные голоса – по-испански и на разных языках Африки, подражала всяким тварям и птицам, приводя последних в полное изумление.

По распоряжению Доминги молодые невольницы мазали ей лицо сажей, вешали на шею ожерелья жрецов сантерии поверх христианской ладанки и причесывали никогда не стриженные волосы, которые, не заплетай они ей каждый день косы и не укладывай их ей венцом на голове, путались бы в ногах девочки.

Вот так, на перепутье чуждых друг другу культур, начиналась юность Марии Анхелы. Она ничего не заимствовала у матери, но унаследовала от отца худобу, замкнутость, бледность лица, сумеречную голубизну глаз и яркую медь волос. Она была столь тихой и незаметной, что казалась невидимой. Такое странное поведение пугало ее мать, которая, чтобы дочь не затерялась где-то в лабиринте комнат, нацепила на нее колокольчик.

Спустя два дня после праздника служанка мимоходом сообщила Бернарде, что Марию Анхелу покусала собака. Бернарда выслушала ее в тот час, когда принимала перед отходом ко сну шестую горячую ванну с душистым мылом. Возвратившись в спальню, она совсем забыла о новости. И не вспоминала до следующей ночи, когда псы без всякой причины лаяли до рассвета, – уж не взбесились ли они вдруг? С подсвечником в руках Бернарда направилась к баракам во дворе, где и нашла Марию Анхелу, спавшую в холщовом гамаке, который достался ей после кончины Доминги. Поскольку служанка не сказала, в какое место девочку укусила собака, мать откинула покрывало и со вниманием обследовала ее тело, обвитое толстой распущенной косой, словно львиным хвостом. Наконец место укуса было найдено: всего лишь ранка с засохшей кровью на левой щиколотке и чуть заметная царапина на пятке.

В городских анналах сохранились описания не только обычных, но и из ряда вон выходящих случаев заражения бешенством. Наиболее популярной была история о бродячем циркаче и его дрессированной обезьянке, своими ужимками и манерами очень походившей на человека. Обезьянку одолело бешенство во время английской морской блокады города. Она укусила хозяина в физиономию и удрала в ближние горы. Беднягу циркача прикончили одним ударом дубины, когда он корчился в страшных судорогах, о чем матери еще много лет пели в колыбельных песнях, утихомиривая детей на ночь. Через две недели орда озверевших макак спустилась с гор при свете дня. Они разнесли в щепы курятники и свинарники и ворвались в собор, завывая и захлебываясь кровавой пеной, как раз во время благодарственного молебна в честь прорыва блокады и победы над английским флотом. Однако самые жуткие случаи не вошли в историю города, ибо происходили с неграми, которых родственники укрывали в потаенных местах и лечили средствами африканской магии.

Несмотря на все эти кошмарные происшествия, ни белые, ни черные, ни индейцы и думать не думали о бешенстве или о какой-либо другой, не сразу проявлявшейся болезни, пока не обнаруживались угрожающие признаки летального исхода. Бернарда Кабрера в этом ничем не отличалась от других. Она полагала, что россказни легковерных рабов слишком пугающи по сравнению со свидетельствами христиан и что какой-то собачий укус не может нанести ущерб достоинству благородной семьи. Она была настолько уверена в своей правоте, что даже не сообщила о случившемся супругу и сама не вспоминала о том до следующего воскресенья, когда служанка одна пошла на рынок и увидела труп собаки, повешенной на миндалевом дереве для оповещения людей о том, что она сдохла от бешенства. Служанке было достаточно одного взгляда, чтобы заметить белое пятно на серой морде и понять, кто укусил Марию Анхелу. Тем не менее Бернарда, услышав рассказ, не встревожилась. Не было повода: ранка засохла, краснота или опухлость не появились.

Декабрь принес с собой ненастье, но вскоре отогрел свои холодные аметистовые вечера и промозглые ночи. Рождество выдалось радостнее, чем в прежние годы, из-за добрых вестей из Испании. Но город в эту пору изменился. Основная торговля рабами переместилась в Гавану, а владельцы рудников и земель этой части Испанской империи предпочитали приобретать рабочую силу – контрабандой и по дешевке – на английских Антиллах. В зависимости от времени года появлялись будто два разных города: один живой и многолюдный, пока в течение шести месяцев в порт то и дело заходили корабли, и второй – сонный и меланхоличный, остальные полгода ожидавший их возвращения.

Об укушенных не было никаких известий до начала января, когда одна бродячая индеанка, которую знали под именем Сагунта, не постучала в дверь к маркизу в святой час дневной сьесты. Она была очень стара и ходила босиком в любую погоду, опираясь на посох, кутаясь с головы до ног в белый саван. За ней тянулась дурная слава мастерицы делать аборты и восстанавливать девственность, хотя при этом она, зная секреты индейцев, была готова помочь и безнадежно больным.

Маркиз нехотя встретил ее, не пригласив пройти в комнаты, и долго не мог понять, с чем она пожаловала, ибо старуха была чрезвычайно многословна, но осторожна в выражениях и, не выдавая цели своего визита, все ходила вокруг да около. Маркиз, устав от бесконечных намеков и околичностей, потерял терпение.

– Довольно темнить, выкладывайте все начистоту.

– Нам грозит беда, повальное бешенство, – сказала Сагунта. – Но только у меня одной есть ключи святого Умберто, защитника охотников на диких зверей и целителя всех, кто подхватит бешенство.

– Не вижу никаких признаков беды, – сказал маркиз, – нет и дурных предзнаменований – ни комет, ни затмений, насколько мне известно. Да и грехи наши не столь велики, чтобы Бог нас так покарал.

Сагунта сообщила, что в марте ожидается полное затмение солнца, и рассказала о всех укушенных в первое воскресенье декабря. Двое негров бесследно исчезли, – их наверняка спрятали родные, чтобы исцелить или воскресить, а третий умер от бешенства ровно через неделю. Был там и четвертый, которого собака не укусила, а лишь обслюнявила, но и он вот-вот испустит дух в больнице Милости Божьей. Главный альгуасил велел отравить сотню бродячих собак до конца месяца. Ныне не найти ни одной такой в городе.

– Я все-таки не понимаю, зачем мне надо слышать обо всем этом, – сказал маркиз. – Да еще в благословенный час сьесты.

– Первой, кого укусила собака, была ваша дочь, – сказала Сагунта.

На что маркиз уверенно ответил:

– Если бы такое случилось, я бы первым о том узнал.

Он видел, что девочка жива-здорова, и верил, что от него никогда бы не утаили такую жуткую весть. Он дал понять, что визит окончен, и отправился завершать прерванную сьесту.

Однако тем же вечером он пошел навестить Марию Анхелу во двор. Она помогала там сдирать шкурку с кроликов. Лицо ее было измазано сажей, ноги босы, а голову украшал пестрый негритянский тюрбан. Он спросил, правда ли, что ее укусила собака, и она, не колеблясь, ответила «нет». Однако Бернарда той же самой ночью сообщила обратное. Маркиз спросил в растерянности:

– Почему же Мария это отрицает?

– Потому что правду из нее каленым железом не вырвешь, – сказала Бернарда.

– Все-таки надо понаблюдать за ней, – сказал маркиз. – Ее жизни грозит опасность.

– Совсем наоборот, – сказала Бернарда. – Собака укусила ее и сама сдохла. Уже прошло немало времени, а девчонка цветет и не хиреет.

Тем не менее родители стали больше прислушиваться к разговорам об ужасах бешенства и вопреки обычаю начали обмениваться репликами по поводу общих дел, как в те времена, когда они еще не столь ненавидели друг друга. Мысли маркиза заметно прояснились: до этой поры он полагал, что дарит дочери отцовскую любовь, но только теперь, ввиду грозящей ей смертельной опасности, признал, что обманывал себя ради своего душевного спокойствия.

Бернарда, напротив, никогда не задавалась подобным вопросом, так как прекрасно знала, что не любит дочь, а дочь не любит ее; и то, и другое она находила в порядке вещей. Неприязнь, которую родители испытывали к девочке, проистекала из того, что Мария Анхела не любила ни мать, ни отца. При этом Бернарда вполне смогла бы изобразить горе по случаю ее смерти, обливаясь слезами и облачившись в траур безутешной матери, чтобы не уронить честь семьи, если бы девочка умерла от какой-нибудь приличной болезни.

– Не важно от какой, – уточняла она, – лишь бы не от укуса бешеной собаки.

В этот миг маркиз понял, – словно бы на него нашло озарение, – что именно дочь составляет смысл его жизни.

– Девочка не умрет, – решительно сказал он. – Но если и умрет, то по воле Божьей.

И маркиз отправился в больницу Милости Божьей у горы Сан-Ласаро взглянуть на того укушенного человека, о котором говорила Сагунта. Он не отдавал себе отчета в том, что его карета, обтянутая темным, словно похоронным, крепом, может быть воспринята за симптом некоего тайно назревавшего несчастья, поскольку многие годы в ней выезжали из дому лишь по очень важным обстоятельствам, а что может быть важнее горестной утраты.

Город тонул в своей суетной повседневности, но кое-кто все же успел заметить скорбную физиономию и потухшие глаза незнакомого сеньора в темной карете, которая выбралась из каменного лабиринта улиц и направилась через поля к горе Сан-Ласаро.

В больнице валявшиеся на голом полу прокаженные, завидев траурный кортеж, бросились к карете просить милостыню. В помещении для безнадежных больных лежал человек, привязанный к нарам.

Это был старый мулат с белыми, как кипень, головой и бородой. Половина тела была у него парализована, но ярость наливала вторую половину такой силой, что его связали, дабы он не расшибся об стену. Из его слов вполне можно было понять, что его укусила та же серая собака с белым пятном на лбу, что и Марию Анхелу. Даже не укусила, а лишь обслюнявила, но не здоровое место, а язву под коленкой. Это уточнение отнюдь не успокоило маркиза, который покинул больницу в полном расстройстве от общения с умирающим и потеряв всякую надежду на чудесное спасение Марии Анхелы.

Возвращаясь в город, он заметил у подножия горы человека тучной комплекции, сидевшего на камне у самой дороги возле мертвой лошади. Маркиз остановил карету, и только когда человек поднялся, узнал в нем лиценциата Абренунсио де Са-Перейра-Као, самого известного в городе медика и большого спорщика, участника всех научных и ненаучных диспутов. Типичный «король простолюдинов»: большая широкополая шляпа, ботфорты и черный плащ ученого мужа. Он приветствовал маркиза не совсем обычным образом, – на латинском языке:

– Благословен будь тот, кто идет к истине.

Его лошадь не смогла одолеть спуск с того горного склона, на который вбежала рысью, и у нее случился разрыв сердца. Нептуно, кучер маркиза, начал было снимать с нее седло. Хозяин лошади его остановил.

– Зачем мне седло, если некого седлать, – сказал он. – Оставь, пусть сгниет с ней вместе.

Кучер помог дородному лиценциату влезть в карету, а маркиз оказал ему честь, предложив сесть справа от себя. Абренунсио никак не мог забыть свою лошадь.

– Я будто полтела лишился, – вздохнул он.

– Стоит ли так убиваться из-за сдохшего коня? – заметил маркиз.

Абренунсио горячо возразил:

– Из-за такого – стоит! Если бы у меня были деньги, я похоронил бы его на кладбище. – Он взглянул на маркиза и добавил: – В октябре моему коню исполнилось сто лет.

– Едва ли найдется конь, который столько бы протянул, – сказал маркиз.

– Не найдется. Могу доказать, – сказал медик.

По вторникам он посещал больницу Милости Божьей, где лечил прокаженных от их других болезней, и был он любимым учеником лиценциата Хуана Мендеса Нието, португальского еврея, который эмигрировал в страны Карибского моря из-за гонений на семитов в Испании. Абренунсио унаследовал его дурную славу заклинателя духов и ярого полемиста, но также и его безграничные знания. Дебаты с другими медиками, которые не соглашались с его парадоксальными умозаключениями и с его сверхсмелыми методами лечения, не имели конца и часто переходили в потасовки. Абренунсио изготовил пилюлю, которую надо принять лишь раз в году, чтобы надолго повысить свой жизненный тонус и обеспечить себе долголетие, но вначале на целых три дня снадобье ввергает в состояние, подобное белой горячке, и потому, кроме него самого, никто не рисковал принимать чудотворную пилюлю. Для лечения душевнобольных он перебирал струны арфы у их изголовья, умиротворяя их специально подобранной музыкой. Он никогда не прибегал к хирургическому вмешательству, которое считал делом варваров и заумных латинистов, а его основной и внушающей страх специальностью было определение дня и часа смерти больного. В целом же крепким основанием для его многоликой славы служил один, никем не опровергнутый факт: однажды он сумел воскресить мертвеца.

Несмотря на всю свою многоопытность, Абренунсио был заметно расстроен состоянием мулата, одержимого бешенством.

– Тело человеческое не рассчитано на те годы, которые человек в состоянии прожить, – говорил он.

Маркиз с напряженным вниманием слушал его уснащенную деталями и яркими примерами речь, и только когда медик умолк, спросил:

– Все же, что еще можно сделать с этим беднягой?

– Прикончить, – сказал Абренунсио.

Маркиз с ужасом взглянул на него.

– Именно так надо поступить, если бы мы были добрыми христианами, – бесстрастно продолжал медик. – И поверьте мне, сеньор: добрых христиан на свете больше, чем все думают.

Прежде всего он имел в виду христиан – бедняков всякого цвета в трущобах и на полях, у которых хватало духу подсыпать яд в пишу зараженных бешенством родных, дабы избавить их от мучений перед смертью. Так, например, в конце прошлого века целая семья съела отравленную похлебку, ибо никто из домочадцев не решился отравить пятилетнего ребенка.

– Думают, что мы, врачеватели, не знаем о таких случаях, – заключил Абренунсио. – Нет, мы знаем, но не обладаем достаточным авторитетом, чтобы разрешить благую смерть, и поступаем с умирающими так, как вы уже видели: препоручаем их святому Умберто и привязываем к нарам, дабы им подольше мучиться и агонизировать.

– Неужели нет абсолютно никакого лекарства? – спросил маркиз.

– После первых приступов бешенства уже ничто не спасает, – ответил медик и рассказал о пустопорожних предписаниях, якобы излечивающих эту болезнь с помощью лекарств на основе земляной желчи, киновари, мускуса, аргентинской ртути или пурпурной анагаллы.

– Чушь собачья, – сказал он. – Бывает, когда одних поражает бешенство, а других нет, и проще простого сказать, что тут помогли их снадобья.

Медик взглянул на маркиза, желая удостовериться, что тот не уснул, и спросил:

– Из-за чего вас все это так интересует?

– Из жалости к несчастным, – солгал маркиз и посмотрел из кареты на море, затихшее в летаргическом сне послеобеденной сьесты, и горестно вздохнул, взглянув на круговерть стремительных ласточек. Морской бриз еще не шевелил воздуха. Стайка мальчишек бросала камни в одинокую чайку на жарком берегу, и маркиз проводил глазами вспорхнувшую птицу, которая вскоре скрылась за блестевшими на солнце крепостными башнями города.

Карета въехала в каменный уличный лабиринт через городские ворота Медиа-Луны, и Абренунсио стал объяснять кучеру, как проехать к своему дому сквозь многолюдье окраины. Это оказалось делом нелегким. Старому Нептуно уже перевалило за семьдесят, а кроме того, он был робок и близорук и привык к тому, что лошадь сама без его указки следует своим привычным путем. Когда наконец они добрались до искомого дома, Абренунсио изрек на прощание что-то из Гомера.

– Я не знаю латыни, – извинился маркиз.

– Вам ее знать не обязательно, – сказал Абренунсио. И сказал это, понятно, по-латыни.

После основательной очистки желудка раствором сурьмы Бернарда всякий раз погружалась в прохладные воды ванны по три раза на день, чтобы приглушить пожар в кишках, или принимала до шести горячих ванн с ароматным мылом, чтобы успокоить нервы. Увы, у нее уже ничего не осталось от той юной девы, пускавшейся в коммерческие авантюры, которые всегда успешно завершала благодаря чутью, ее не подводившему. Успех в делах сопутствовал ей до той поры, пока она не встретилась, на свое несчастье, с Иудой Искариотом.

Бернарда увидела его впервые на одной из праздничных арен, где он голыми руками без всяких защитных приспособлений брал свирепого быка за рога. Его отвага и красота поразили ее воображение. Несколько дней спустя она вновь увидела его на карнавальном празднестве, куда явилась в костюме нищенки с маской на лице и в окружении своих невольниц, разодетых в платья маркиз с золотыми ожерельями, браслетами и серьгами с драгоценными камнями.

Посреди большого круга зевак Иуда танцевал с каждой женщиной, которая ему за это платила, и от претенденток, стоявших в очереди, не было отбоя. Бернарда его спросила, сколько он стоит. Иуда, не прерывая танца, ответил:

– Полреала.

Бернарда сняла маску.

– Я спрашиваю, сколько стоит твоя жизнь, – сказала она.

Иуда, увидев ее холеное лицо, понял, что перед ним не нищенка. Он бросил свою партнершу и направился к ней вразвалку, дабы набить себе цену.

– Пятьсот золотых песо, – сказал он.

Наметанным глазом опытной торговки она оценивала его достоинства: фигура высоченная, кожа гладкая, как у тюленя; торс мускулистый, бедра узкие, ноги стройные, а пластичные движения никак не вязались с грубой работой борца. Бернарда сказала:

– Твой рост – восемь четвертей.

– И три дюйма, – уточнил он.

Бернарда наклонила ему голову, чтобы осмотреть зубы, и ее бросило в жар от терпкого запаха его потных подмышек. Зубы у него были без изъяна – ровные и здоровые.

– Твой хозяин – болван, если думает, что тебя кто-нибудь купит по цене живой лошади.

– Я – человек свободный и продаю себя сам, – ответил он и добавил с усмешкой: – сеньора…

– Маркиза, – добавила она.

Он отвесил ей церемонный поклон, который окончательно ее сразил, и она купила его за половину назначенной им суммы. «Лишь ради удовольствия полюбоваться тобой», – пояснила она.

Уважая его статус свободного человека, Бернарда разрешила ему выступать в цирке с быком. Она поселила его неподалеку от себя в пристройке для конюхов и ждала его уже в первую ночь, обнажившись и отперев дверь в полной уверенности, что он явится без приглашения. Однако ей пришлось еще недели две томиться бессонницей и неудовлетворенной страстью.

Случилось так, что, узнав, кто она такая, и увидев изнутри ее дом, он снова ощутил себя черным рабом. Однако когда Бернарда уже перестала его ждать, облачилась в пеньюар и закрыла дверь на задвижку, он влез в окно. Ее разбудил резкий запах мужского пота. Она услышала шумное дыхание минотавра, на ощупь искавшего ее во тьме, ощутила жар чужого тела, тяжелые руки, срывающие пеньюар, и почувствовала, что раскалывается на две половины и слышит свирепый шепот: «Шлюха, шлюха». С той ночи Бернарда поняла, что больше ничем иным в жизни заниматься не хочет.

Она сходила по нем с ума. Вечерами оба посещали танцы при свечах на окраине города. Он был одет как кабальеро: в камзоле и широкополой шляпе, купленной ему Бернардой по его вкусу, а Бернарда сначала надевала разные маски, но потом стала танцевать с открытым лицом. Она украшала негра золотыми цепями, кольцами и браслетами и даже инкрустировала ему в зубы брильянты. Она едва не умерла, когда узнала, что он ублажает всех, кого ни попадя, но в конечном счете смирилась с тем, что он дарит другим свои излишки. Однажды Доминга вошла в ее спальню в час сьесты, думая, что Бернарда на сахароварне, и застала их нагишом на полу в конвульсиях любви. Рабыня замерла в дверях, не веря своим глазам.

– Чего ты там стоишь как вкопанная?! – воскликнула Бернарда. – Или убирайся вон, или иди к нам!

Доминга удалилась, так громко хлопнув дверью, что Бернарда явно ощутила оплеуху. Она вызвала служанку тем же вечером и пригрозила самым страшным наказанием, если та хоть заикнется кому-нибудь о виденном.

– Не беспокойтесь, белая госпожа, – ответила рабыня. – Вы можете запретить мне делать то или иное, и я подчинюсь. – И добавила: – Беда в том, что вы не можете запретить мне думать то, что я думаю.

Если маркиз об этом и узнал, то сделал вид, что ничего не знает и знать не хочет. Мария Анхела стала единственной нитью, которая еще связывала его с женой, но в ту пору он считал дочь не родной, а отпрыском только Бернарды. Бернарда даже не думала о дочери и вообще забывала о ее существовании. Вернувшись однажды из своих длительных отлучек на сахароварню, она едва узнала девочку, такой взрослой, совсем девушкой та ей показалась. Мать призвала дочь к себе, осмотрела ее со всех сторон, расспросила о жизни, но в ответ не услышала ни единого слова.

– Ты – точь-в-точь твой отец, – сказала она. – Бестолочь и выродок.

Такова была домашняя атмосфера к тому дню, когда маркиз поехал в больницу Милости Божьей. Вернувшись, он не терпящим возражения тоном заявил Бернарде, что отныне берет в свои руки бразды правления в доме. Столько тихой ярости слышалось в его голосе, что Бернарда предпочла не возражать.

Первым, что он сделал, было переселение девочки в спальню ее бабушки-маркизы, откуда Бернарда ее когда-то отправила в барак для невольников. Былая роскошь дремала здесь под слоем пыли: королевская кровать с блестящими медными спинками, которые прислуга принимала за золотые; москитная сетка – словно легкая фата новобрачной; богатые узорчатые покрывала с бахромой, алебастровый умывальник с рядами бесчисленных флаконов с духами и маслами, фарфоровые плевательница, рвотница и ночная ваза, – таким был этот сказочный мир, который разбитая ревматизмом старуха мечтала оставить дочери, но дочери у нее не было, а внучку она никогда не видела.

Рабы наводили лоск на спальную комнату, а маркиз принялся устанавливать свой порядок во всем доме. Первым делом он изгнал рабов, дремавших в тени внутренних аркад, и пригрозил поркой и оскоплением тем, кто мочился в углах или баловался азартными играми в запертых комнатах. Подобные распоряжения были не новы, и выполнялись они с большим рвением, когда Бернарда была в силе, а Доминга ей помогала. В ту пору маркиз громогласно произнес свою историческую фразу: «В своем доме хозяин – я». Но когда Бернарда утонула в дурманном мире медовухи какао, а Доминга отдала Богу душу, рабы опять стали шаг за шагом просачиваться в дом: сначала внедрялись женщины со своим потомством для помощи в нескончаемых домашних хлопотах, а потом прокрадывались и мужчины подремать в прохладных коридорах. Бернарда, напуганная призраком разорения, велела им всем зарабатывать себе на пропитание на улицах, прося подаяние. Однажды, впав в отчаяние, она решила отпустить рабов на свободу, оставив двух или трех для домашних дел, но маркиз выступил против, выдвинув довольно нелепый довод: «Если им суждено умереть с голоду, пусть умирают здесь, а не где-нибудь в подворотне». Подобное легкое разрешение проблемы не пришло ему в голову, когда собака укусила Марию Анхелу. Далее он назначил самого авторитетного и, по его мнению, надежного раба главным надсмотрщиком и велел ему строжайшим образом следить за исполнением всех своих приказов. Такое начальственное рвение удивило даже Бернарду. В ту самую ночь, когда была завершена – впервые после смерти Доминги – уборка всего дома, маркиз отправился в барак для невольников, где Мария Анхела спала в одном из дюжины гамаков рядом с молодыми негритянками. Он разбудил всех и огласил новые правила домашнего устройства.

– С сегодняшнего дня Мария Анхела будет жить в доме, – сказал он. – Знайте, что ни здесь и нигде во всей Империи у нее нет другой семьи, кроме нас, белых.

Девочка молча отшатнулась, когда он хотел взять ее за руку и отвести в спальню, и ему пришлось втолковать ей, что на всем свете слово мужчины – закон. Даже в бабушкиной спальне, когда он приказал ей сменить холщовый балахон рабов на ночную рубашку, она не проронила ни слова. Бернарда, стоя в дверях, наблюдала такую картину: маркиз сидел на кровати и неловко пытался застегнуть пуговицы на новой рубашке дочери, а дочь стояла неподвижно перед ним и бесстрастно на него пялилась. Бернарда не смогла не съязвить.

– Ни дать ни взять – новобрачные, – сказала она. Маркиз смолчал, и она добавила: – А почему бы нам еще не нарожать полукровок-маркизеток с куриными лапками и не сбывать их в цирк?

По правде говоря, в Бернарде тоже что-то изменилось. Несмотря на ехидный тон, ее лицо не выражало злорадства, а в голове промелькнула нотка сочувствия, которого маркиз не приметил. В ответ на молчание она бросила Марии Анхеле:

– Потаскушка!

Ей показалось, что в глазах девочки вспыхнул интерес.

– Ты знаешь, что такое «потаскуха»? – спросила она с любопытством, но Мария Анхела не удостоила ее ни единым словом, дала отцу уложить себя в постель, поправить пуховые подушки, накрыть ноги простыней, пахнущей кедровым комодом. На маркиза она тоже не бросила ни единого взгляда. У него сердце дрогнуло от жалости.

– Ты молишься перед сном?

Девочка даже не взглянула на него. Она свернулась калачиком, как в гамаке, и уснула без всяких добрых пожеланий на ночь. Маркиз осторожно задвинул москитный полог, чтобы летучие мыши не пили у нее кровь во сне. Было, наверное, часов десять вечера, и хор душевнобольных соседок невыносимо гулким эхом отзывался в пустом после изгнания рабов доме.

Маркиз спустил с цепи псов, которые кинулись к дверям бабушкиной спальни, обнюхивая ручки двери и отрывисто лая. Маркиз кончиками пальцев почесал каждого за ухом и обрадовал приятной новостью:

– Это Мария Анхела, и отныне она будет жить с нами.

Он спал мало и плохо из-за сумасшедших соседок, горланивших до двух часов ночи. Поднявшись с петухами, он направился в комнату девочки, но ее там не оказалось. Негритянка, спавшая у самой двери барака для рабов, вскочила в испуге.

– Она сама пришла, сеньор, одна пришла, – залепетала невольница. – Я даже ее и не видела.

Маркиз не сомневался, что так оно и было. Он спросил, кто из женщин сопровождал Марию Анхелу на рынок, где ее укусила собака. Отозвалась дрожавшая от страха мулатка по имени Каридад. Маркиз ее успокоил.

– Поручаю ее твоим заботам. Будешь при ней, как была при ней Доминга.

Он велел ни на минуту не упускать девочку из виду и обращаться с ней хорошо и уважительно, но строго. Главное, чтобы она не забредала за колючую изгородь, которая будет отделять двор невольников от господского дома. Каждое утро после пробуждения и каждую ночь перед сном Каридад должна давать ему полный отчет без всяких напоминаний.

– Следи за всем, что случается и как делается, – заключил маркиз. – Отныне ты одна будешь в ответе за то, чтобы этот мой наказ строго выполнялся.

* * *

В семь утра, посадив псов на цепь, маркиз поехал навестить Абренунсио. Медик сам открыл ему дверь, ибо не имел ни слуг, ни рабов. Маркиз поспешил бросить себе упрек.

– Сейчас, конечно, не время для визитов… – сказал он.

Но медик принял его с распростертыми объятиями в благодарность за подаренного коня. Он тут же повел гостя к пустой кузнице, где под навесом торчал лишь ржавый горн. Красавец конь, резвая двухлетка, заметно волновался, оказавшись в чужом стойле. Абренунсио похлопал коня по холке и прошептал на ухо что-то ласковое по-латыни.

Маркиз сообщил ему, что его лошадь похоронена на старом кладбище больницы Милости Божьей, где хоронили богатых горожан во время чумы. Абренунсио горячо поблагодарил его за благодеяние, но спросил, почему маркиз старается держаться подальше от коня? В ответ на вопрос тот признался, что никогда в жизни не ездил верхом.

– Я боюсь лошадей – так же как кур, – сказал он.

– Очень жаль. Человечество многое потеряло, не общаясь с лошадьми, – сказал Абренунсио. – Если мы когда-нибудь с ними сблизимся, сможем породить кентавра.

Внутренние помещения, залитые светом из двух окон, выходящих на море, были прибраны с дотошной скрупулезностью заядлого холостяка. Воздух благоухал ароматическими бальзамами, что укрепляло веру во всемогущество медицины. На письменном столе царил полный порядок, а в застекленном шкафу рядами стояли фарфоровые плошки с надписями по-латыни. В углу покоилась медицинская арфа, припудренная позолотой. Но прежде всего в глаза бросалась масса книг в старинных переплетах с названиями на латинском языке. Книги заполняли шкафы и этажерки, высились стопками на полу, а медик пробирался между всеми этими бумажными нагромождениями с легкостью слона в цветнике. Маркиз был потрясен таким скоплением ученых трудов.

– В этой комнате, наверное, собрана вся людская премудрость, – сказал он.

– Сами по себе книги ничего не стоят, – ухмыльнулся Абренунсио. – Но с моим опытом жизни помогают устранять вред, который наносят иные врачеватели своими лекарствами.

Медик согнал спящего кота с большого дивана и пригласил маркиза сесть, угостил его снадобьем из трав и стал потчевать рассказами о своих медицинских успехах до тех пор, пока гость вконец не утомился. Он вдруг встал, повернулся спиной к рассказчику и стал смотреть в окно на бушующее море. Затем набрался смелости и, не оборачиваясь, воскликнул:

– Слушайте, лиценциат!..

Абренунсио от неожиданности поперхнулся.

– Кхм… А?

– Я полагаюсь на сохранение вами врачебной тайны и только для вашего сведения должен сказать, что люди говорят правду, – торжественно произнес маркиз. – Бешеная собака укусила и мою дочь.

Он посмотрел на медика и облегченно вздохнул.

– Я знаю, – сказал врачеватель. – И полагаю, что именно это заставило вас прийти сюда в такой ранний час.

– Совершенно верно, – сказал маркиз и повторил свой вопрос, заданный им в больнице: – Что можно в таком случае сделать?

Вместо прежнего ответа, прозвучавшего приговором, Абренунсио пожелал осмотреть Марию Анхелу. Именно об этом маркиз и хотел его просить. Свидание завершилось ко взаимному удовлетворению, и оба сели в карету, ожидавшую у входа.

По возвращении домой маркиз нашел Бернарду в спальне. Она сидела перед зеркалом и с видимым удовольствием делала себе никому не нужную прическу, как в те давние времена, когда они в последний раз занимались любовью, о чем ее супруг и думать позабыл. Воздух полнился весенним благоуханием мыла всех сортов. Она посмотрела на отражение маркиза в зеркале и спросила его без признака злости:

– Мы теперь такие богатые, что стали раздаривать лошадей?

Маркиз ничего не ответил, взял с взбаламученной кровати дневной капот жены, набросил на плечи Бернарды и сухо приказал:

– Оденься. У нас – медик с визитом.

– Ради Бога, не надо, – сказала она.

– Не для тебя, хотя тебе тоже не помешало бы, – сказал супруг. – Он приехал к девочке.

– Девочка в нем не нуждается. Она или умрет, или не умрет. Другого не дано. – Но любопытство взяло верх, и Бернарда добавила: – А кто это?

– Абренунсио, – сказал маркиз.

Бернарда взъярилась. Лучше умереть на этом самом месте, голой и одинокой, чем вверить свою честь этому проходимцу-еврею. Он занимался врачеванием в доме ее родителей, и его оттуда выставили взашей, потому что он испытывал на больных свои методы лечения. Но маркиз стоял на своем.

– Даже если он тебе не по нутру, а мне – тем более, ты – ее мать. Твой святой долг позволить осмотр.

– Делайте что хотите, – сказала Бернарда. – Я умываю руки.

Вопреки всем ожиданиям Мария Анхела без всякого смущения позволила детально осмотреть свое тело и с таким любопытством наблюдала за манипуляциями медика, будто училась приводить в действие заводную игрушку.

– У нас, лекарей, руки что глаза, – сказал ей Абренунсио, а девочка впервые весело улыбнулась.

Все доказательства ее прекрасного физического состояния были налицо. Несмотря на то что душа у нее была не на месте, тело выглядело вполне здоровым и в гармонии с ее возрастом: кое-где уже золотился густой пушок, а спереди наливались два бутона грядущего цветения. У нее были прекрасные зубы, ясные глаза, безупречные ноги и ловкие руки, а каждая прядь волос предвещала долгую жизнь. Она охотно и разумно отвечала на расспросы медика, но тот, кто ее мало знал, никогда бы не догадался, что все ее ответы не отражают действительности. Она заметно напряглась лишь тогда, когда медик обнаружил небольшой шрам на щиколотке. Тут проявилась находчивость Абренунсио:

– Ты упала?

Девочка не моргнув глазом ответила:

– С качелей.

Медик стал что-то говорить себе под нос по-латыни. Голос маркиза привел его в чувство.

– Переведите мне это на нормальный язык.

– Не могу, – сказал Абренунсио. – Сам с собой я говорю на вульгарной латыни.

Мария Анхела, казалось, без всякого волнения переносила медицинский осмотр, но когда он приложил ухо к ее груди, то явственно услышал стук ее сердца и заметил, что тело покрыто легкой испариной с чуть ощутимым запахом лука. По окончании процедуры Абренунсио ласково похлопал ее по щеке.

– Ты не из боязливых, – сказал он.

Оставшись с маркизом наедине, медик заметил, что девочка знает о бешенстве той собаки.

Маркиз удивился:

– Она кое о чем вам сообщила, а о главном ничего не сказала?

– Об этом мне сказало ее сердце, – ответил медик. – Оно металось, как лягушка в банке.

Маркиз не преминул тут упомянуть о других частых выдумках дочери, и в его голосе слышалось не порицание, а плохо скрываемое чувство отцовской гордости.

– Она, наверное, станет поэтессой, – сказал он.

Абренунсио не согласился, что ложь – непременный атрибут творчества.

– Чем прозрачнее язык, тем больше в нем поэзии, – сказал он.

Лишь одного так и не смог объяснить медик: откуда взялся запах лука, исходивший от вспотевшей девочки. Поскольку же он не установил никакой видимой связи между запахом и бешенством, то определил это как симптом, который ничего не значит. Позже Каридад призналась маркизу, что Мария Анхела втайне прибегла к магическим средствам рабов, которые заставляли ее жевать целебные листья и голой запирали в погреб с луком, чтобы уберечь от собачьего бешенства.

Абренунсио поведал без прикрас все, что знал о бешенстве. «Первые приступы незамедлительны и особенно тяжелы, если рана от укуса глубока и расположена близко к мозгу», – сказал он. Вспомнил и о том случае, когда один из его пациентов умер по истечении пяти лет, но так и осталось невыясненным, умер ли он от этого укуса или от чего-либо другого, им не замеченного. Быстрое рубцевание раны ни о чем не говорит: по прошествии времени может появиться опухлость, а рубец способен вздуться, открыться и кровоточить. Появляется неутолимая жажда. Агония обычно бывает такой мучительной, что смерть кажется благом. Тогда остается лишь ехать в больницу Милости Божьей или прибегнуть к помощи сенегальских колдунов, умеющих обуздывать еретиков и одержимых бесом. Если не принять таких мер, то маркизу придется самому надеть на девочку цепи и прикрепить к кровати, где она и будет лежать до самой смерти.

– В долгой истории человечества, – заключил медик, – не найти ни одного бесноватого водохлеба, который мог бы рассказать о своих пережитых мучениях.

Маркиз заявил о намерении нести свой крест, как бы тяжел он ни был, до самого конца. Дочь может умереть только дома. Медик наградил его взглядом, в котором читалось скорее сочувствие, нежели восхищение.

– Я и не ждал от вас иного решения, благородный сеньор, – сказал он. – Не сомневаюсь ни минуты в том, что вы крепки духом и способны на подлинное геройство.

Затем был оглашен окончательный диагноз, не предвещавший ничего плохого. Место укуса находилось далеко от области наибольшего риска, и никто не свидетельствовал о том, что свежая ранка кровоточила. Вполне возможно, что Мария Анхела и не подхватила заразы.

– Что же делать дальше? – спросил маркиз.

– А дальше, – сказал Абренунсио, – пусть в доме звучит музыка, цветут цветы, поют птицы; повезите ее к морю на закате солнца и делайте все, чтобы она была счастлива.

Медик распрощался взмахом шляпы и мудрой сентенцией на латинском языке. На сей раз он почтил маркиза переводом: «Нет лекарства, которое способно вылечить то, что может вылечить счастье».

Два

Никто не мог понять, отчего маркиз поддался своей глупой прихоти и почему его потянуло вступить во второй, явно неудачный брак, когда он мог бы жить благодатной жизнью вдовца. Мог существовать без забот и хлопот, унаследовав большое богатство и безграничную власть своего отца, кавалера Ордена Сантьяго, жестокого рабовладельца-изувера и бравого солдата-душегуба, для которого его властелин, король, не скупился на дары и почести, закрывая глаза на его безобразия.

Игнасио, единственный наследник, не мог похвастать какими-либо способностями, заметно отставал в развитии, был неграмотным до зрелых лет и никого не любил. Первые признаки жизни, в которую он включился лет двадцати, стал подавать, когда влюбился и проявил готовность жениться на одной из обиженных Богом обитательниц соседнего приюта Святой Девы, чьи песни и вопли услаждали его отрочество. Она была единственной дочерью в семье королевского стремянного и должна была освоить искусство делать седла для лошадей, дабы продолжить древнюю семейную традицию. Приобщения к этой мужской профессии она удостоилась и потому, что была столь скудоумной, что учить ее чему-нибудь другому не имело никакого смысла. Для сына же местного маркиза, который сам не блистал умом, такой брак был наилучшим решением его проблем.

Милашка Оливия была девушкой расторопной и покладистой, и не всякий мог распознать ее безмозглость. Впервые увидев ее в толпе девиц на террасе приюта, юный Игнасио сразу положил на нее глаз, и с этого же дня они стали одаривать друг друга знаками внимания. Она кокетливо кидала ему с террасы бумажных голубков. Он научился читать и писать, чтобы посылать ей записки. Таково было начало этой со временем обнародованной страсти, которую никому не было дано понять. Первый маркиз, возмущенный легкомыслием сына, велел ему публично отречься от своей дамы.

– Я не только не отрекусь, – заявил Игнасио, – я уже получил от нее разрешение просить ее руки.

В ответ на упрек в безумии он выдвинул свой контраргумент:

– Ни один безумец не безумен, если вслушаться в его доводы.

Отец выслал его в свое дальнее поместье, наделив полномочиями хозяина и господина, которыми сын не пользовался. Жизнь обратилась для него в смерть. Юный Игнасио с детства испытывал страх перед всеми тварями, кроме кур. В поместье же он впервые увидел живую курицу и, представив себе, как бы эта птица выглядела, будь она величиной с корову, так напугался, что с той поры в каждой курице ему стало видеться самое что ни на есть страшное чудище. По ночам он исходил холодным потом, а к утру просыпался в пугающе зловещей тишине лугов и полей. Цепной пес, не смыкая глаз охранявший его покой у дверей спальни, казался ему опаснее всех псов на свете. Он повторял себе: «Я живу в страхе от того, что я живу». Изгнание сделало его человеком угрюмым, настороженным, подозрительным, медлительным и немногословным, со склонностью к мистике, будто одиночество бросило его в тюремную камеру.

Однажды, в первый год изгнания, его разбудил глухой шум – как будто бы на реке вдруг прорвало плотину. Оказалось, что весь скот, принадлежавший поместью, уходит в абсолютном молчании и при полной луне из своих ночных загонов и с пастбищ. Животные двигались плотным строем куда-то через луга и заросли сахарного тростника, через болота и водные преграды. Впереди шли стада коров и табуны верховых и ломовых лошадей, за ними – свиньи, овцы, домашняя птица, и все это мрачное безмолвное скопище растворялось в ночной мгле. Даже голуби, и те улетели. К рассвету остался только цепной пес у дверей хозяйской спальни. Такая преданность породила к нему любовь маркиза и вообще ко всем псам, сторожащим дома.

Впавший в отчаяние от одиночества в своем опустевшем поместье, Игнасио отступился от своей любви и подчинился отцовской власти. Отцу же было мало принесенной в жертву сыновней любви, и он строго-настрого предписал ему в своем завещании жениться на наследнице какого-нибудь испанского гранда. Так случилось, что Игнасио сыграл пышную свадьбу с доньей Олалией де Мендоса, девицей весьма привлекательной и со многими разнообразными талантами, которую он, так и не лишив девственности, лишил радости иметь ребенка. В дальнейшем он жил, как всегда, жизнью никчемного холостяка.

Донья Олалия де Мендоса вывела его в свет. Они вместе ходили к воскресной мессе в церковь, хотя больше для того, чтобы показаться в обществе. Маркиза обычно была в черном платье с пышными нижними юбками, в умопомрачительных накидках, в высоком чепце с накрахмаленными, как у белых дам Кастилии, кружевами, и со свитой невольниц, разодетых в шелка с золотым шитьем. Она презирала домашние шлепанцы, которые в церкви надевали даже самые расфуфыренные дамы, и предпочитала оставаться в высоких сафьяновых ботинках, расшитых жемчугом. Маркиз в отличие от других знатных господ, которые не снимали вышедших из моды париков и изумрудных брошей, носил одежду из чистого хлопка и скромный берет. Однако он всегда заставлял себя участвовать во всех публичных акциях, ибо никогда не мог побороть страх перед общественным мнением.

Донья Олалия в свое время брала уроки у Скарлатти Доменико из Сеговии и получила диплом с отличием, дающий ей право преподавать музыку и пение в школах и монастырях. Она привезла из Испании клавикорды в разобранном виде, которые сама и собрала, а также различные струнные инструменты, на которых сама играла с непревзойденным мастерством и учила играть других. Она знакомила своих учеников-послушников с музыкальными новинками Италии, Франции и Испании и говорила, что приобщает их к вдохновенному лиризму Святого Духа.

Маркиза музыка не волновала. Он любил повторять на французский манер, что у него руки артиста, а слух – артиллериста. Однако в тот день, когда в дом прибыли музыкальные инструменты, его заинтересовала итальянская лютня своей необычностью: не один, а целых два колка, широчайший звуковой диапазон, великое множество струн и нежнейший тембр. Донья Олалия настояла на том, чтобы он научился играть на лютне не хуже, чем она. Каждый день в апельсиновом саду они часами дергали струны: она – страстно и самозабвенно, он – с упорством каменотеса, пока вконец задерганная лютня не сдалась на милость исполнителей.

Музыка некоторым образом гармонизировала супружеские отношения, и донья Олалия решила добиться своего. В одну из грозовых ночей она, якобы дрожа от страха, явилась в спальню своего недотроги-мужа.

– Я – хозяйка половины этой кровати, – сказала она, – и пришла ею овладеть.

Он и ухом не повел. Она решила во что бы то ни стало – не убеждением, так принуждением – сделать по-своему. Жизнь, однако, не отпустила ей для этого достаточно времени. Девятого ноября они музицировали вдвоем в апельсиновом саду, воздух был чист, а небо безоблачно, когда вдруг их ослепила молния, оглушил страшный грохот, и донья Олалия упала как подкошенная наземь.

Взбудораженный город воспринял трагическое происшествие как выражение гнева Господня в наказание за какой-то неотмоленный грех. Маркиз устроил супруге королевские похороны, на которых впервые появился в черных парчовых одеждах и со всегдашним траурным выражением лица. По возвращении с кладбища он с удивлением увидел, что его апельсиновый сад усеян бумажными голубками. Взял первую попавшуюся под руку бумажку и прочитал: «Этот удар нанесла тебе я».

До девяностолетия ему было еще далеко, но в дар церкви он уже успел передать большие земельные владения и другие имущественные ценности, составлявшие основу унаследованного майората: одно скотоводческое поместье в Момпоксе, другое – в Аяпеле; две тысячи гектаров в Махатесе недалеко от центральной усадьбы с табунами жеребцов и кобыл, земледельческое угодье и лучшую сахароварню на всем Карибском побережье. Однако люди считали, что главное богатство семьи составляют бескрайние невозделанные земли латифундии, границы которой якобы проходят где-то за болотами Ла Гуарилы и низинами Ла Пуресы до дремучих зарослей в устье Урабы. Так или иначе, но на виду у всех оставались лишь господский дом с двором-патио для немногочисленных невольников да небольшая сахароварня в Махатесе. Доминга долгое время вела все домашнее хозяйство, а старый Нептуно достойно исполнял роль кучера, отведенную ему первым маркизом, и продолжал ходить за оставшимися лошадьми.

Оказавшись в полном одиночестве, маркиз Игнасио потерял сон, мучимый прирожденным чувством страха местных аристократов, страхом быть убитым во сне своими собственными рабами. Задремав в мрачном жилище своих предков, он мог вдруг очнуться и вздрогнуть при мысли, что чьи-то горящие глаза устремлены на него из слухового окна. Или это была лишь галлюцинация? Однако он шел на цыпочках к двери, распахивал ее и натыкался на негра, который подглядывал за ним в замочную скважину. Ему чудилось, что они, крадучись по-кошачьи, шныряют по коридорам, голые и натертые кокосовым маслом, чтобы легче выскальзывать из чужих рук. Напуганный до смерти всеми этими страхами, он приказывал не гасить свечи до утра, выгнал рабов, мало-помалу освоивших пустые комнаты, и поселил в доме псов, обученных всем приемам защиты и нападения.

Входная дверь была заперта на ключ. Французская мебель, бархатная обивка которой посерела от плесени, задвинута в дальний угол, гобелены, фарфор и старинные часы проданы, а в обнаженных комнатах развешаны холщовые гамаки, в которых легче переносить жару. Маркиз больше не ходил ни к мессе, ни в другие святые места, не нес на плечах паланкина со скульптурным образом Всевышнего в церковных шествиях, не соблюдал праздников и постов, хотя продолжал регулярно делать пожертвования и приносить дары церкви. Его постоянным прибежищем служил гамак – иногда в спальне, если одолевала августовская жара, а чаще – в сьесту под апельсиновыми деревьями сада. Полоумные соседки бросали в него корки хлеба и отпускали в его адрес ласковые непристойности, но когда власти, в угоду маркизу, предложили переселить это беспокойное заведение в другое место, он поблагодарил, но предложения не принял.

Скачать книгу