Глас Господа бесплатное чтение

Станислав Лем
Возвращение со звезд. Глас Господа. Повести

Моя жизнь

Эту автобиографию я писал, отдавая себе отчёт в том, что моё перо притягивают два противоположных полюса. Один из них — это случайность, второй — организующая нашу жизнь закономерность. Чем было всё то, в результате чего я появился на свет и, хотя смерть угрожала мне множество раз, выжил и стал писателем, и к тому же писателем, который пытается сочетать огонь и воду, фантастику и реализм? Неужели всего лишь равнодействующей длинного ряда случайностей? Или же тут было некое предопределение, не в обличье какой-то сверхъестественной Мойры, которая предрекла мою судьбу уже в колыбели, но таившееся где-то во мне самом — скажем, как и подобало бы агностику и эмпирику, в моей наследственности.

Разумеется, от роли случайности в моей жизни я не могу отмахнуться. Когда в 1915 году пала крепость Перемышль, мой отец — он служил тогда врачом в австро-венгерской армии — оказался в русском плену. Почти пять лет спустя, пройдя через хаос русской революции, он вернулся в родной Львов, и из его рассказов я знаю, что по меньшей мере однажды его как офицера, а значит, классового врага должны были поставить к стенке. Спасся он по чистой случайности: когда его уже вели на расстрел по улице какого-то украинского местечка, его заметил и узнал еврейский парикмахер из Львова; тот брил самого коменданта города и имел свободный доступ к нему. Благодаря этому отца (который, впрочем, тогда не успел ещё стать моим отцом) освободили, и он вернулся во Львов к своей невесте. Эту историю — разумеется, в художественно переработанном и усложнённом виде — можно найти в моей псевдорецензии (на книгу «De Impossibilitate pitae»[1] Цезаря Коуски) из сборника «Абсолютная пустота». Тогда случайность обернулась судьбой в облике человека, ведь если бы парикмахер свернул в эту улочку минутой позже, ничто не спасло бы моего отца. Я слышал это от него, когда мне было лет десять, и тогда, конечно, мне были недоступны абстрактные рассуждения, которые позволяли бы сопоставить категории случайности и судьбы. Мой отец был уважаемым в городе и весьма зажиточным врачом-ларингологом. В довольно-таки бедной стране, какой была довоенная Польша, я ни в чём не испытывал недостатка. У меня была французская гувернантка, множество игрушек, и я считал мир, в котором рос, чем-то абсолютно устойчивым. В таком случае почему же я, ребёнок, любивший уединение, выдумал странную, диковинную игру, описанную в другой моей книге — «Высокий Замок»?

Я перенёсся в вымышленный мир, который, однако, я не выдумал и не вообразил себе, так сказать, непосредственно. В школьные годы я изготовлял множество «важных бумаг»: документы, удостоверения, дипломы, наделявшие меня богатством, высокими званиями и тайной властью; и ещё — «неограниченные полномочия», пропуска, шифрованные подтверждения своих высоких должностей — где-то там, в стране, которой не было ни на одной географической карте. Может быть, я ощущал какую-то неуверенность? Угрозу? И моя игра была как-то связана с этим, возможно даже неосознаваемым мною, ощущением? Не знаю. Я был хорошим учеником. Потом, Уже после войны, я узнал от одного пожилого человека, который служил в школьном ведомстве довоенной Польши, что в 1936 или 1937 году измеряли коэффициент Умственных способностей учеников всех гимназий; мой коэффициент интеллекта оказался около ста восьмидесяти, и, по словам этого человека, я был тогда чуть ли не самым способным ребёнком во всей южной Польше. О чём сам я и понятия не имел, так как о результатах обследования не сообщалось. Итак, по крайней мере в этом смысле, с этой точки зрения я уже составлял исключение из общего правила. Хотя, конечно, совсем не поэтому мне удалось пережить оккупацию в «генерал-губернаторстве».[2] Именно тогда я как нельзя более ясно, в «школе жизни», узнал, что я не «ариец». Мои предки были евреи. Я ничего не знал об иудейской религии; о еврейской культуре я, к сожалению, тоже совсем ничего не знал; собственно, лишь нацистское законодательство просветило меня насчёт того, какая кровь течёт в моих жилах. Нам удалось избежать переселения в гетто. С фальшивыми документами мы — я и мои родители — пережили эти годы.[3]

Но я хотел бы ещё раз вернуться в своё довоенное детство. Мои первые книги были совершенно особого рода. Ещё не умея читать, я листал анатомические атласы и медицинские пособия отца; понять в них что-либо мне было мудрено уже потому, что медицинская библиотека отца состояла частью из немецких, частью из французских книг. Только беллетристика была на польском. Моё первое знакомство с миром книг неразрывно связано с рисунками скелетов и аккуратно вскрытых черепов, подробными и многоцветными рисунками мозга, изображениями внутренностей, препарированных и украшенных звучными магическими латинскими названиями. Разумеется, рыться в отцовской библиотеке мне было строжайше запрещено; именно поэтому она притягивала меня, как нечто запретное и таинственное. Пожалуй, я и теперь ещё мог бы перечислить все человеческие кости. За остеклённой створкой книжного шкафа лежала на полке одна из черепных костей (os temporis)[4] с просверлённым в ней отверстием, должно быть, на память о том времени, когда отец изучал медицину. Я не раз — и без какого-либо пиетета — держал эту кость в руках (для этого надо было только на время стянуть у отца ключ). Я знал, что это такое, но кость меня не пугала, а скорее вызывала какое-то удивление. То, что она лежала перед рядами толстых медицинских трудов, казалось мне совершенно естественным; ведь ребёнок не отличает банального и будничного от необычайного — ему просто не с чем сравнивать. Эту кость — или, скорее, её беллетристическое отражение — можно найти в другом моём романе («Рукопись, найденная в ванне») в виде очищенного до блеска черепа. Целый череп, такой, каким он описан в этом романе, где он играет какую-то не вполне ясную для меня самого роль, был раньше собственностью моего дяди с материнской стороны, тоже врача. Он был убит всего два дня спустя после вступления немецкой армии во Львов вместе со многими другими поляками, по большей части профессорами университета; среди них был Бой-Желеньский, один из самых известных польских писателей. Их взяли ночью на их квартирах и расстреляли.

И вот вопрос: была ли какая-нибудь объективная, то есть не вымышленная мною, не ограничивающаяся одними лишь ассоциациями связь между этими частями человеческого скелета и эпохой массового человекоубийства? Или же перед нами всего лишь серия случайных совпадений? Да, я считаю это совпадение совершенно случайным. Я не верю ни в Провидение, ни в предопределение. Мой жизненный опыт таков, что я могу представить себе — вместо предустановленной гармонии — разве что предустановленную дисгармонию, за которой следуют хаос и безумие. Моё детство, вне всякого сомнения, было мирным и идиллическим — особенно по сравнению с тем, что наступило потом.

Я был пожирателем книг. Я читал всё, что попадало мне в руки: шедевры национальной поэзии, романы, научно-популярные книжки (я и теперь ещё помню, что одна из таких книг, подарок отца, стоила семьдесят злотых, целое состояние по тем временам — за семьдесят злотых можно было купить костюм). Отец меня баловал, ничего не скажешь. А ещё я рассматривал в отцовских анатомических атласах (это я тоже хорошо помню) женские и мужские гениталии — особенно женский «срам» казался мне чем-то паучьим, он не то чтобы вызывал у меня отвращение, но, во всяком случае, не имел для меня ничего общего с эротикой. Позже, став взрослым, в сексуальном отношении я, насколько мне представляется, был совершенно нормален.

Но так как на медицинском факультете я среди прочих предметов изучал гинекологию и даже проработал месяц акушером в одной из клиник, то порнография поныне ассоциируется у меня не с сексуальным влечением, не с радостями соития, а с анатомическими картинками в отцовских атласах и с моими собственными занятиями гинекологией. Сама мысль о том, что мужчина может прийти в сильное возбуждение при одном виде женских гениталий, кажется мне чрезвычайно странной. Я понимаю, конечно, что тут речь идёт о «либидо», об ощущениях, «встроенных» в нашу психику и запрограммированных эволюцией; и всё же секс без любви — это для меня примерно то же, что человек, который ест соль и перец целыми ложками потому, что без соли и перца еда будет пресной. Никакого отвращения, но также и никакого влечения, пока речь не идёт о настоящей эротике, о том, что зовётся любовью.

Восьми лет я влюбился в девочку-подростка. Я часто видел её в городском саду неподалёку от нашего дома, а так как я ни разу не говорил с ней, она, разумеется, ни о чём не могла и догадываться и, скорее всего, просто не замечала меня. То была любовь пламенная, глубокая, как бы очищенная от всего конкретного, витающая в сферах полного исполнения желаний. Знакомиться с нею мне было совершенно незачем. Я страстно желал лишь одного — видеть её издали; на этом всё и кончалось. Пусть господа психоаналитики займутся этим детским чувством. Я же от комментариев воздержусь, ибо считаю, что подобные эпизоды можно истолковать на любой лад.

Я уже говорил о противостоящих друг другу понятиях «случай — закономерность» или же «стечение обстоятельств — предопределение». Лишь тогда, когда я взялся писать «Высокий Замок», я начал подозревать, что моя судьба, то есть моё писательское призвание, уже таилась во мне, когда я разглядывал скелеты, галактики в астрономических атласах, реконструкции чудовищных ящеров мезозоя и многоцветный человеческий мозг в анатомических справочниках. Возможно, всё это были внешние причины или, лучше сказать, импульсы и раздражители, под влиянием которых складывалась моя душевная организация. О чём я, разумеется, ни малейшего понятия не имел.

Я не только выдумывал фантастические королевства и титулы; я ещё занимался изобретательством и «конструировал» допотопных животных, неизвестных палеонтологам. Между прочим, я выдумал самолёт в виде мощной вогнутой линзы; паровой котёл располагался в её фокусе, а подъёмную силу обеспечивали турбины, размещённые по краям вертикально, как у вертолёта. Всё это приводилось в движение энергией солнечных лучей. Предполагалось, что эта нелепица будет летать очень высоко над облаками и, разумеется, только днём. Случалось мне изобретать вещи, давно уже существующие, хотя я об этом не знал — например, дифференциальную передачу. В свои толстые тетради я заносил истинно комические проекты, к примеру велосипед, на котором надо было ехать, приподнимаясь и опускаясь, словно верхом на лошади. Нечто похожее я где-то видел недавно, кажется в английском журнале «Нью сайентист», но не поручусь, что именно там.

Любопытно, что я никогда не пробовал показывать свои рисунки, напротив, я тщательно скрывал их от школьных товарищей и родителей. Почему — я и сам не знаю; возможно, из-за свойственной детям склонности делать изо всего тайну. Но, скорее всего, не была случайной скрытность, с какой я играл в «удостоверения» и «пропуска», открывающие их предъявителю доступ в подземные сокровищницы. Думаю, что я боялся насмешек. Хотя я знал, что это всего лишь игра, для меня с ней было связано что-то очень серьёзное. Правда, об этой игре я рассказал в «Высоком Замке», но туда вошла лишь малая доля моих воспоминаний. Почему? Что ж, на этот вопрос я могу ответить хотя бы отчасти. Во-первых, в «Высоком Замке» я хотел опять превратиться в ребёнка, которым когда-то был, свести комментарий к минимуму (я имею в виду комментарий с точки зрения здравомыслящего взрослого). Во-вторых, в процессе своего возникновения эта книга породила свою собственную «нормативную эстетику» (как в ходе любого процесса самоорганизации), и оказалось, что многое в моих воспоминаниях грозит внести диссонанс в этот канон. Не то чтобы я хотел что-нибудь скрыть из чувства вины или стыда, но было нечто такое, что плохо вязалось с моим детством, каким я взялся его описать. Прежде всего я хотел — намерение вряд ли осуществимое! — выделить, дистиллировать из всей моей жизни детство в чистом виде так, словно бы всех последующих наслоений — войны, массовых убийств, истребления, воздушных тревог и ночёвок в подвалах, фальшивых документов, игры в прятки, смертельных опасностей, словно бы всего этого никогда не было. Ведь всего этого, несомненно, не существовало, когда я был ребёнком или шестнадцатилетним гимназистом. Но в тексте я всё же дал понять, что я не обо всём умолчал или хотел умолчать, заметив (не помню точно где), что любой человек может написать множество мало похожих одна на другую автобиографий в зависимости от избранной точки зрения и критериев отбора.

Значение в человеческой жизни категорий «случайность» и «закономерность» я уяснил в военные годы, так сказать, инстинктивно, собственной кожей — не как мыс<лящий?> человек, но как преследуемый, загнанный зверь.

Я на практике мог убедиться, что жизнь и смерть зависят от мельчайших, пустячных обстоятельств: по этой или той улице ты пошёл на работу, пришёл ли ты к знакомому на час или двадцать минут позже, закрыты или открыты были двери подъезда во время уличной облавы. В то же время не следует думать, будто бы я, ведомый инстинктом самосохранения, выбирал — выражаясь языком естественных наук — оптимальную стратегию, стратегию максимальной предусмотрительности. Нет, нередко я шёл навстречу опасности. Иногда потому, что считал это нужным, но иногда это было просто совершенной беспечностью и даже безумием. И теперь ещё, вспоминая о такого рода отчаянных и идиотских поступках, я ощущаю страх, смешанный с удивлением, — отчего и зачем я вёл себя именно так. К примеру, красть боеприпасы со «склада трофеев германских военно-воздушных сил» (я имел туда доступ как работник немецкой фирмы) и передавать их какому-то незнакомому мне человеку, о котором я знал лишь то, что он участник Сопротивления, я считал своим долгом. Но если мне надо было доставить в условленное место, допустим, какое-нибудь оружие как раз перед началом комендантского часа, а пользоваться трамваем при этом строжайше запрещалось (надо было идти пешком), я всё же ехал трамваем. Однажды украинский полицейский в чёрной форме прыгнул на подножку трамвая и прижался ко мне сзади, чтобы ухватиться за ручку двери; это могло кончиться для меня очень плохо. Я проявил несубординацию, легкомыслие и глупость и всё же поступил именно так. Что это было — вызов судьбе или недомыслие? Я и теперь не знаю.

Мне гораздо легче понять, почему я несколько раз побывал в гетто, когда оно ещё существовало. Ведь там у меня были знакомые. Все они или почти все, насколько мне известно, погибли осенью 1942 года в газовых камерах концлагеря Белжец.

Здесь уже возникает вопрос: есть ли какая-нибудь причинно-следственная связь между тем, что я рассказал, и моим писательским призванием, и даже больше того — с тем, что мне удалось достичь как писателю? (Причём, разумеется, автобиографические тексты наподобие «Высокого Замка» исключаются из рассмотрения.) Я думаю, что такая связь есть, что вовсе не случайно такую важную роль играет в моих книгах случай как созидатель судьбы. Ведь мне довелось жить в совершенно различных общественных системах. Я уяснил себе огромные различия между ними — бедная, но независимая капиталистическая (если это подходящее определение) довоенная Польша, Рах Sopietica[5] 1939–1941 годов, немецкая оккупация, вторичный приход Красной Армии, послевоенные годы уже в совершенно иной Польше. Но не только различия. Я узнал ещё, до какой степени хрупки общественные системы, как ведут себя люди в экстремальных условиях, насколько непредсказуемым становится человек под непереносимым давлением — его решения никогда или почти никогда нельзя предвидеть. Я хорошо помню, какие чувства я испытывал при чтении романа Сола Беллоу «Планета мистера Саммлера». Книга понравилась мне настолько, что я перечитал её несколько раз. И всё же большая часть переживаний его героя, мистера Саммлера, в оккупированной немцами Польше звучала как-то фальшиво. Беллоу, опытный романист, наверняка собирал необходимый материал для своей книги. Он, например, допустил лишь одну бросающуюся в глаза ошибку, дав горничной-польке имя, не встречающееся у поляков. Но это мелочь, которую можно исправить одним лишь взмахом пера. Хуже другое: не совпадает «атмосфера», неуловимое Нечто, которое, быть может, удалось бы выразить в словах тому, кто сам пережил всё это. Речь идёт не о правдоподобии тех или иных эпизодов. Тогда случалось самое неправдоподобное, самое невероятное. Речь идёт об общем впечатлении — оно-то и заставляет меня предположить, что всё это Беллоу знает лишь по рассказам, что он находился в положении исследователя, который получил составные части целого, упакованные порознь, и теперь пытается собрать их. Скомпоновать их таким образом, чтобы, к примеру, из кислорода, азота, водяного пара и аромата цветов возникла атмосфера определённого участка леса в определённый утренний час.

Не знаю, возможно ли это вообще; во всяком случае, это дьявольски трудно. Что-то ненастоящее, привкус какой-то фальши чувствуется в этой смеси. Та эпоха рушила и взорвала все прежние условности и приёмы литературного повествования. Непостижимая ничтожность человеческой жизни перед лицом массового истребления не может быть передана средствами литературы, которая в центр повествования ставит отдельных людей или небольшие группы. Это всё равно что пытаться изобразить Мэрилин Монро при помощи точного описания молекул, из которых состоит её тело. Это попросту невозможно.

Я, право, не знаю, почему я выбрал путь научной фантастики; я могу лишь предположить — да и это слишком смело с моей стороны, — что научную фантастику я начал писать потому, что она имеет или должна иметь дело с человеческим родом как таковым (и даже с возможными видами разумных существ, одним из которых является человек), а не с какими-то отдельными индивидами, всё равно — святыми или чудовищами.

Вероятно, по той же причине после своих первых серьёзных попыток (то есть первых научно-фантастических романов) я взбунтовался против канонов жанра в том его виде, в каком он сформировался и окостенел в США. Пока я ещё не знал американской научной фантастики (а я не знал её довольно долго — примерно до 1956 или 1957 года в Польшу почти не доходили иностранные книги), я полагал, что она ушла далеко вперёд по пути, намеченному Г. Дж. Уэллсом в «Войне миров». Ведь Уэллс первым взошёл на ту высоту, с которой открывался вид на возможности жанра в самых крайних его проявлениях. Он предвидел облик катастрофы и предвидел верно: в этом я убедился во время войны, когда не раз перечитывал «Войну миров».

Своим первым научно-фантастическим романам я отказываю сегодня в какой-либо ценности (несмотря на то что они имели множество изданий по всему миру и сделали моё имя широко известным). Побуждения, которыми я руководствовался, когда писал эти романы, например «Астронавтов», я и теперь хорошо понимаю, хотя они противоречили моему тогдашнему жизненному опыту — это относится и к их сюжетной канве, и к изображённому в них миру. «Плохой» мир следовало превратить в «хороший».

Собственно говоря, в послевоенное время имелся лишь выбор между надеждой и отчаянием, между исторически необоснованным оптимизмом и хорошо обоснованным скептицизмом, от которого было рукой подать до нигилизма. И я, разумеется, дал увлечь себя оптимизму и надежде! Правда, сначала я написал реалистический роман, чтобы (хотя это опять-таки всего лишь предположение) освободиться от бремени воспоминаний, чтобы они, подобно выделенному гною, превратились в отвердевший сгусток и перестали меня угнетать (но, может быть, и для того, чтобы не забыть пережитого: одно ведь вовсе не исключает другого). Роман назывался «Больница Преображения». Один немецкий критик счёл его чем-то вроде продолжения «Волшебной горы» Томаса Манна: то, что у Манна было всего лишь предзнаменованием, лишь раскатом невидимой, скрытой где-то за горизонтом истории грозы, обернулось реальностью — в виде массового истребления, последнего круга ада, в виде самых крайних последствий уже предсказанного «Заката Европы». Местность, в которой разворачивается действие, лечебница для душевнобольных, врачебный персонал, действующие лица — всего этого в действительности не было, всё это я выдумал. Но в те времена в оккупированной Польше действительно совершались массовые убийства душевнобольных — и не только.

Этот роман я закончил писать в 1948 году, на последнем курсе университета. Но он не укладывался в схемы возобладавшего к тому времени соцреализма и был опубликован лишь в 1955 году. Я, без всякого преувеличения, работал не покладая рук.

Мы переехали из Львова в Краков, лишившись во время войны всего своего имущества. В свои семьдесят с лишним лет отец вынужден был работать в больнице; о частной практике не приходилось и думать. В Кракове мы жили в одной-единственной комнате, и отцу не на что было оборудовать собственный врачебный кабинет. Случайно я нашёл способ поправить наше финансовое положение. Я начал писать длинные рассказы, которые брали у меня журналы для лёгкого чтения. В качестве триллеров они были даже неплохи. Одновременно я писал стихи, публиковавшиеся в краковском католическом еженедельнике «Tygodnik Powszechny». Там появились также два моих рассказа — собственно, вовсе не научно-фантастические, а лишь соприкасающиеся с фантастикой. Ну и вообще то да сё, там и сям. Но эти свои писания я ещё не принимал всерьёз. Я стал одним из самых младших участников так называемого Науковедческого кружка, основанного доктором Мечиславом Хойновским. Ему я показал свои самые заветные тексты: сочинённую мною «Теорию функций мозга» и одну философскую работу. То и другое он объявил совершенным вздором и принял меня под своё покровительство. Мне пришлось взяться за учебники логики, методологии науки, психологии и психотехники (теория психологического тестирования), истории естествознания и за многое другое. Когда оказалось, что я не знаю английского, мне всё же пришлось читать и английские книги без каких-либо языковых занятий. Эти книги были настолько интересны, что я «разгадывал» их со словарём в руках, как Шампольон — египетские иероглифы. Так как я уже изучал латынь, французский, немецкий, а также русский, дело как-то пошло. Я и теперь могу лишь читать по-английски, но сам не говорю и не понимаю устную речь. В ежемесячнике «Zycie Nauki» («Жизнь науки») я вёл обозрение новой литературы — с науковедческой точки зрения. Из-за этого я впутался в злополучную афёру Лысенко. Дело в том, что в одном из своих обозрений я «тенденциозно» обработал отчёт о дискуссии между этим учёным мужем и его противниками — советскими генетиками. Учение Лысенко я считал жульничеством, что и подтвердилось несколько лет спустя, однако для нашего журнала это имело плачевные последствия немедленно. Нечто подобное с нами случилось и немного позже, когда в винеровской и шенноновской кибернетике я увидел начало новой эпохи, и притом не только в технике, но и в цивилизации; тогда, однако, кибернетика считалась у нас «лженаукой». В те годы я был особенно хорошо информирован о новейших научных течениях. Дело в том, что краковский кружок был чем-то вроде коллектора научной литературы, поступавшей во все польские университеты из США и Канады. Распаковывая эти ящики с книгами, я мог «позаимствовать» заинтересовавшие меня труды, в частности «Кибернетику и общество» Норберта Винера. Всё это я проглатывал по ночам, чтобы книги пришли к их истинным адресатам как можно быстрее. Набравшись так ума-разума, я в течение нескольких лет написал романы, за которые мне и теперь не стыдно, — «Солярис», «Эдем», «Непобедимый» и т. д. На исходе пятидесятых годов, когда отца уже не было в живых, мы (то есть я и жена) смогли обзавестись маленьким домиком на южной окраине Кракова, где я живу по сей день (совсем рядом появился недавно гораздо более обширный дом, в гораздо более обширном саду; когда я пишу эти строки, его строительство подходит к концу).

Примерно в то же время я познакомился со своим будущим литературным агентом и родственной мне по духу натурой, Францем Роттенштайнером из Вены. Мы оба тогда публиковали довольно много критических статей — чуть ли не памфлетов — в англо-американских специальных журналах, чаще всего в австралийском «SF Commentary», что принесло нам обоим определённую популярность в научно-фантастическом гетто — популярность с отчётливым знаком минус. Теперь я склонен полагать, что мы напрасно тратили силы. Сначала я никак не мог понять, с какой стати такое множество авторов piribus unitis[6] соорудили коллективную тюрьму для научной фантастики. Я думал, что, хотя бы на основании закона больших чисел, среди такого количества авторов обоего пола непременно должно найтись достаточно много писателей высшей квалификации как в литературном, так и в научном плане. Потрясающее научное невежество и жалкий литературный уровень научно-фантастической продукции казались мне чем-то совершенно необъяснимым.

Я ошибался и нескоро понял свою ошибку. В качестве читателя научной фантастики я ожидал того, что в природной эволюции называется видообразующей, веерообразно расходящейся радиацией. В своём невежестве я считал эпоху Верна, Уэллса и Стейплдона[7] началом, а не концом суверенитета авторской индивидуальности. Каждый из них создал не только нечто действительно новое, но ещё и нечто совершенно иное, чем его современники. Каждый из них располагал огромной свободой манёвра в пространстве научной фантазии, ибо это свободное от книг и людей пространство только что было открыто. Каждый из них вступил в Никогда-страну со своего конца, и каждый завладел своей собственной провинцией этой terra incognita. А их наследники действуют уже в такой тесноте, что поневоле всё больше и больше уподобляются друг другу. Они поневоле становятся муравьями в муравейнике, прилежными пчёлами, и, хотя каждая пчела строит из воска свою собственную ячейку, все ячейки в улье почти одинаковы. Таков закон массового производства. Дистанция между отдельными произведениями не возрастает, как я ошибочно ожидал, но сокращается. Мысль о том, что Уэллс или Стейплдон могли бы сочинять попеременно провидческую фантастику и типичные детективные романы, совершенно нелепа. Но для следующего поколения авторов это нечто совершенно нормальное!

Уэллс или Стейплдон были подобны изобретателям шахмат или шашек. Они изобретали правила игры, а наследники лишь применяли эти правила с теми или иными вариациями. Источники новых идей постепенно иссякали. Мотивы и темы окостенели. В конце концов появились гибриды наподобие Science Fantasy,[8] а готовые образцы и схемы были поставлены на службу литературной игре. Чтобы создать что-то действительно новое, требовался уже прорыв в совершенно иное пространство возможностей. Я думаю, что в начале своего писательского пути я сочинял исключительно вторичную литературу. На втором этапе («Солярис», «Непобедимый») я достиг границ пространства, которое в общем-то было уже исследовано. На третьем этапе, например в своих псевдорецензиях, в предисловиях к книгам, которые «когда-нибудь будут написаны», или же (как теперь) в изложении книг, которые «должны были бы давно появиться, но которых всё ещё нет», я вышел за пределы уже исследованного пространства.

Проще всего пояснить это на конкретном примере. Два года назад[9] я написал небольшую книжку, озаглавленную «Провокация». Это псевдорецензия на несуществующее двухтомное сочинение вымышленного немецкого историка и антрополога (я дал ему имя Асперникус). Первая часть называется «Endlosung als Erlosung»,[10] вторая — «Fremdkorper Tod».[11] Целое представляет собой новую историософическую гипотезу о корнях геноцида и роли, которую играла смерть, особенно массовая смерть, в человеческой культуре с древности до нашего времени. Литературные достоинства моей фиктивной рецензии (довольно-таки объёмистой, иначе она не разрослась бы в целую книжку) в данном случае безразличны. Важно одно: нашлись профессиональные историки, которые приняли мою фантазию за критику реально существующего труда; об этом свидетельствуют попытки купить или заказать «всего лишь отрецензированную» мною книгу. Для меня «Провокация» тоже научная фантастика, ведь я стремлюсь не к тому, чтобы точно определить границы этого вида литературы, а к тому, чтобы раздвинуть их.

Примерно так я представляю себе всё это сейчас. Однако ничего из написанного мной не обдумывалось заранее, чтобы затем быть воплощённым в литературной форме. И я никогда не искал сознательно какое-то иное «пространство возможностей» для фантазии. Это не значит, что я совсем ничего не могу сказать о зачатии, беременности, родовых схватках, но это не значит также, что мне заранее известен «генотип» плода и будто я знаю, каким образом он превращается в свой фенотип — готовое произведение. Здесь, в области моего творческого «эмбриогенеза», с течением времени, то есть примерно за тридцать шесть лет, происходили существенные изменения.

Свои первые романы, в авторстве которых я признаюсь с чувством неловкости,[12] я писал почти по совершенно готовому плану. Все романы типа «Солярис» написаны одним и тем же способом, который я сам не могу объяснить. Акушерская терминология, к которой я только что прибегнул, может показаться неуместной, и всё же она как-то передаёт суть дела. Я и теперь ещё могу показать те места в «Солярис» или «Возвращении со звёзд», где я во время писания оказался по сути в роли читателя. Когда Кельвин прибывает на станцию Солярис и не встречает там никого, когда он отправляется на поиски кого-нибудь из персонала станции и встречает Снаута, а тот его явно боится, я и понятия не имел, почему никто не встретил посланца с Земли и чего так боится Снаут. Да, я решительно ничего не знал о каком-то там «живом Океане», покрывающем планету. Всё это открылось мне позже, так же как читателю во время чтения, с той лишь разницей, что только я сам мог привести всё в порядок. В «Возвращении со звёзд» я тоже натолкнулся на стену — когда астронавта пугается первая встреченная им девушка, а потом произносится слово «бетризация». Я не знал ещё, чту оно, собственно, означает, но кое-что я всё-таки знал: я знал, что должно быть какое-то непреодолимое различие между культурой, с которой навсегда простился герой, отправляясь к звёздам, и культурой, с которой он знакомится по возвращении. Сравнение, сформулированное в терминах из эмбриологического словаря, оказывается вовсе не столь уж нелепым: хотя беременная женщина знает, что вынашивает в себе плод, она понятия не имеет, каким образом семя превращается в ребёнка. Признаваться в этом мне не так уж приятно, ведь я считаю себя рационалистом, и мне было бы куда приятней сказать, что я всё или, во всяком случае, очень многое знал наперёд, запланировал и скомпоновал, однако — «Платон мне друг, но истина дороже». И всё же — что о моём писательском методе сказать можно.

Во-первых, нет какой-либо положительной корреляции между спонтанностью писательского труда и качеством написанного. Обе упомянутые выше книги «вынашивались» очень похожим образом, однако «Солярис» я считаю удачным романом, а «Возвращение со звёзд» — неудачным (потому что центральная для этой книги проблема искоренения социального зла рассмотрена слишком уж примитивно и неправдоподобно. Если даже допустить возможность «фармакологического» устранения зла, причиняемого намеренно, то всё же никакое химическое или любое другое воздействие на мозг не способно устранить общественные отношения, конфликты и противоречия, порождающие непреднамеренное социальное зло).

Во-вторых, спонтанность писательского труда не гарантирует даже того, что целое будет закончено, то есть не гарантирует фабулы, к которой не придётся потом приделывать насильственную развязку. Гораздо больше начатых таким образом текстов было мной отложено ad acta* или просто выброшено в корзину, чем передано издателям.

В-третьих, при таком методе работы (напоминающем метод проб и ошибок) то и дело возникают заминки, открываются ложные пути и приходится искать выход из тупика, а бывает и так, что накопленное где-то в голове «горючее» сгорает дотла. «Солярис» мне не удавалось закончить целый год, пока наконец я вдруг — неизвестно откуда — не узнал, какой должна быть последняя глава. (Я даже удивился тогда, как это мне сразу не пришло в голову.)

И наконец, в-четвёртых, написанное спонтанно никогда не получает своей окончательной формы при «первом заходе». Ни одного сравнительно крупного сочинения (с рассказами дело обстоит иначе) я не написал сразу с начала и до конца, исключительно «линеарным способом». Во время неизбежных пауз (по причинам чисто психологического порядка нельзя сидеть за письменным столом без перерывов) мне в голову приходили новые идеи, которые давали уже написанному или задуманному другой ход, обогащали и дополняли его.

Приобретённый в многолетних борениях с текстом опыт советовал мне ни в коем случае не торопиться продолжать только что написанное, пока оно хотя бы частично не вызрело, а вместо этого какое-то время (случалось, месяцы, а случалось, и годы) «потягаться» с новой вещью в уме. То есть вести себя, как беременная женщина, которая знает, что преждевременные роды ничего хорошего ей не сулят. Тут, правда, возникает другая дилемма, ибо я, подобно подавляющему большинству писателей, часто пытаюсь изобрести отговорки, чтобы только не садиться писать. Лень, как известно, одна из главных помех работе. Если бы я ждал, пока выношу у себя в голове нечто «абсолютно готовое», я никогда ничего бы не создал.

Мой писательский метод (который я предпочёл бы называть моим писательским поведением) на протяжении лет менялся, хотя и очень медленно. Я научился избегать чистой спонтанности раннего периода, когда я, бывало, начинал писать, не имея ни малейшего представления о целом, о фабуле, проблематике, действующих лицах и т. д., ибо продолжить начатое таким образом всё чаще не удавалось. Как видно, дарованная мне сила воображения постепенно иссякала, как нефтеносный пласт, в котором поначалу чёрное золото бьёт фонтаном из любой скважины, а потом приходится прибегать ко всё более хитроумным способам, к «родовспоможению», к добыче под давлением, чтобы заставить подняться наверх то, что ещё осталось. Так центр тяжести моей работы мало-помалу перемещался в сторону некой первоначальной идеи, концепции, замысла. Я уже не садился за пишущую машинку, как только в голове у меня складывалось несколько первых страничек, но писал всё больше заметок, набросков, словарей вымышленных слов. И вот к чему это в конце концов привело: я стараюсь освоиться с создаваемым мной миром, сочиняя литературу этого мира. Но, конечно, не исчерпывающие компендиумы по социологии или космологии, скажем, XXX века, не вымышленные отчёты исследовательских экспедиций и тому подобные сочинения, в которых выражается «дух времени» чужого нам мира; это, впрочем, было бы и невозможно, хотя бы ввиду краткости человеческой жизни. Нет, идею, которая поначалу носила не слишком серьёзный характер — сочинять рецензии на несуществующие книги или предисловия к несуществующим книгам («Абсолютная пустота» и «Мнимая величина»), я использую теперь не столько для написания текстов, рассчитанных на публикацию, сколько в своих собственных целях, — чтобы создать систему знаний о вымышленном мире, набросать её в общих чертах и затем дать ей время созреть. Я как бы окружаю себя литературой будущего, литературой иного мира, иной цивилизации. Литературой, которая представляет собой его продукт, его отражение и отображение.

Словом, я пишу для себя самого краткие изложения или опять-таки «критические рецензии» на социологические трактаты, естественно-научные труды, технические пособия, описываю технологические нововведения, которые придут на смену самой литературе после того, как она окончательно отомрёт (как телевидение в конце концов заменило «биоскоп» Люмьера, а стереовидение, наверное, заменит нынешнее телевидение). И ещё — «историо-софические трактаты», лексика чужой цивилизации, её военные доктрины (всё это, разумеется, в кратком пересказе, иначе понадобился бы срок жизни не меньше, чем у Мафусаила). Что-нибудь из этой созданной для вполне определённой цели библиотеки я, вполне возможно, опубликую независимо от текстов, для которых эта библиотека служила строительными лесами и источником информации.

Но откуда же сам я беру все те сведения, которые содержатся в работах под такими впечатляющими названиями, как «Dehumanization Trend in Weapon Systems of the XXI Century»* или «Сравнительная культурология цивилизаций человеческого типа»?[13] В каком-то смысле «из головы», но в каком-то смысле и нет. Пробуя объяснить самому себе и другим свой метод работы, я придумал несколько наглядных сравнений.

1. Корова даёт молоко, но оно не возникает из ничего; чтобы её доить, нужно снабжать её кормом; так и я должен проглатывать груды «настоящей», то есть не выдуманной мною специально, литературы, хотя конечный продукт столь же мало похож на переваренную духовную пищу, как молоко — на траву.

2. Подобно тому как обезьяна в психологических экспериментах Кёлера, не сумев дотянуться до высоко подвешенного банана, начинает сооружать помост из разбросанных в беспорядке ящиков и всего, что попадается под руку, так и я упорно и кропотливо сооружаю свой «информационный помост», без которого мне не дотянуться до своего «банана».

3. Третье и последнее сравнение может показаться слишком уж грубым и примитивным, однако оно неплохо передаёт суть дела. Как известно, в уборной имеется бачок, который постепенно заполняется водой, а потом достаточно нажать на рычажок, чтобы вода сильной струёй стекла вниз. Затем какое-то время бачок остаётся пустым, и даже самым нетерпеливым дёрганьем рычажка нельзя заставить пролиться маленькую Ниагару. Так и у меня если я не желаю прекращать пополнение своей фиктивной библиотеки, наступает «состояние насыщения», и затем я уже ничего не могу «выудить» у себя в голове — поставщике информации. «Абсолютную пустоту» — собрание пятнадцати псевдорецензий — я написал чуть ли не за один присест, после чего «бачок опустел». Это сравнение можно попытаться продолжить. Так же как при преждевременном нажатии на рычажок прольётся лишь «недоношенная Ниагара», так и я к концу работы над такими книгами, как «Абсолютная пустота», могу, правда, выжать из себя что-то ещё, однако качество полученного таким образом текста настолько сомнительно, что эти остатки я откладываю ad acta.

Но мой писательский метод осложнён и обогащён ещё тем, что время от времени я писал квазинаучные сочинения, которые уже не служили строительными лесами для беллетристики, а писались совершенно всерьёз как самостоятельные книги: сочинение по теории литературы (но теории, основанной на эмпирических методах, чуждых гуманитариям),[14] «Фантастика и футурология», «Сумма технологии» (своего рода «скептическая футурология»), «Диалоги» (о потенциально содержащихся в кибернетике крайних возможностях её развития), эссе на различные темы («Биология и ценности», «Патология социализма»[15] и т. д.).[16]

Впоследствии оказалось, что многие идеи, возникшие при написании подобного рода «кирпичей» и изложенные там в качестве гипотез или примеров, — в общем, очень многое из того, что «попалось» мне на избранном мной исследовательском пути, — можно использовать и в беллетристике. Поначалу это получалось как бы само собой, совершенно неосознанно: впервые я услышал об этом «с третьей стороны», со стороны критиков; они решили, что разгадали мои намерения и разглядели мои будто бы сознательно сдерживаемые «колебания» между серьёзной (дискурсивной) и фантастической литературой, хотя сам я понятия не имел о подобного рода шатаниях. Но затем, когда на этот феномен обратили моё внимание, я просмотрел многие свои «кирпичи» как раз с «прикладной», «практической» точки зрения.

Оглядываясь назад, замечу, что в середине моего писательского пути меня, вообще говоря, очень мало заботило, в каком отношении к нашему миру находятся создаваемые мной миры. Между «иными состояниями цивилизации» в «Солярис», «Эдеме» или «Возвращении со звёзд» и нынешним (фатальным) положением земных дел нет какой-либо отчётливой связи. Однако мои позднейшие книги совершенно отчётливо обращены к нашему собственному миру, то есть представляют собой попытку установить ту связь, о которой шла речь выше. Иногда я называю это: «моя тяга к реализму в научной фантастике». Вероятно — но это опять-таки моё предположение, и я не сумел бы его доказать, будучи припёрт к стенке, — такого рода попытки в определённом смысле были как бы шагом назад. Это относится, например, к отречению от утопии и антиутопии как от двух крайностей, которые не отталкивают меня, но и не оставляют меня равнодушным, как не может быть равнодушен врач к неизлечимой болезни. Это вытекает из осознания того обстоятельства, что жить мне осталось недолго, поэтому хочется удовлетворить своё ненасытное любопытство относительно будущего человечества и Вселенной — хотя бы в виде догадок.

Эйнштейн, когда его попросили написать автобиографию, рассказал не о событиях своей жизни, но о своих любимых детищах — своих теориях. Я не Эйнштейн, но в этом отношении близок к нему: главным в своей биографии я считаю нелёгкий духовный труд. Всё остальное — житейские пустяки.

Я женился в 1953 году, моя жена была тогда студенткой медицинского факультета. Нашему сыну пятнадцать лет. Он неплохо относится к моим романам, но, пожалуй, поп-музыку, рок-н-ролл, «Битлз», свой мотоцикл и автомоторы он любит немножко больше.

Уже многие годы я не хозяин своих книг, и своей работы, скорее это они стали хозяевами моей персоны. Встаю я обычно в пять утра и принимаюсь за работу: эти слова я выстукиваю на машинке в шесть часов. Я уже не могу непрерывно работать больше пяти-шести часов; раньше я мог писать до тех пор, пока не уставало моё седалище, а не мой мозг. Пишу я всё медленнее; то есть, хотя я по-прежнему пишу очень много (судя по скорости, с какой приходится менять ленту в пишущей машинке), я всё более критически отношусь к написанному: всё меньше и меньше из того, что приходит мне в голову, я считаю достаточно хорошим, чтобы пустить это в ход, даже действуя методом проб и ошибок. О том, где и как рождаются мои замыслы, я знаю не больше, чем любой другой человек. Я также не считаю себя лучшим знатоком своих текстов, то есть их специфической проблематики. Я написал много книг, о которых ничего не сказал здесь, например «Кибериаду», «Сказки роботов» или «Звёздные дневники». Их место на карте литературных жанров — в провинциях гротеска, сатиры, иронии, юмористики свифтовского и вольтеровского образца — суховатой, язвительной и мизантропической; как известно, знаменитые юмористы были людьми, которых поведение человечества приводило в отчаяние и бешенство. Меня тоже.

Я (вероятно) недоволен и в то же время горжусь всем мной написанным; должно быть, я отмечен печатью высокомерия. Сам я этого, правда, не чувствую. Это проявляется «бихевиористически», то есть в моём поведении: я уничтожаю все свои рукописи, все неудавшиеся попытки, не поддаваясь на уговоры передать этот колоссальный материал куда-нибудь на хранение. Это я тоже могу пояснить наглядным примером. Пирамиды оставались одним из чудес света до тех пор, пока не удалось объяснить, как они были построены. Длинные наклонные плоскости, по которым толпы рабов катили на деревянных валиках массивные каменные блоки, были затем убраны, и теперь пирамиды высятся над плоской песчаной пустыней таинственно и одиноко. Так и я, должно быть, хочу разобрать и уничтожить свои наклонные плоскости, помосты и прочие строительные орудия, оставив лишь то, чего мне не приходится стыдиться. Не знаю, изложил ли я здесь чистую правду, во всяком случае, я попытался сделать это в меру своих возможностей.

Берлин, февраль 1983 г.

Крыса в лабиринте

Я уложил на полки папки с протоколами опытов, запер шкаф, повесил ключ на гвоздь и направился к двери. Шаги звонко разносились в нагретой тишине. Взявшись за ручку, я замер с поднятой головой: послышался легкий торопливый шелест. «Крыса, — мелькнуло у меня в голове. — Удрала из клетки? Это невозможно». Лабиринт, расставленный на столах, я мог охватить одним взглядом. Петляющие коридорчики под стеклянной крышкой были пусты. Наверное, показалось. Однако я не двигался с места. Снова шорох у окна. Отчетливый стук коготков. Обернувшись, я быстро присел и заглянул под столы. Ничего. Опять шорох, на этот раз с другой стороны. Я подскочил к печке. Упрямый шумок донесся из-за спины. Застыв на месте, я медленно повернул голову и посмотрел краем глаза. Светло и тихо. Еще шорох, и еще — с противоположной стороны. Я резко раздвинул столы. Ничего. Совсем рядом со мной нахальная возня, треск разгрызаемого дерева. Неподвижный, как изваяние, я обводил глазами комнату. Ничего. Неожиданно три-четыре резких шороха, шум под столами. Дрожь отвращения прошла у меня по спине. «Ну не боишься же ты крыс», — уговаривал я себя. От шкафчика, который я только что запер, донесся энергичный скрежет зубов. Я подскочил к дверцам — за ними что-то мечется, мягко клокочет, трепещет. Срываю замок… серый клубок летит мне прямо в грудь. Охваченный ужасом, задыхаясь, с отвратительным комком в горле, сделав такое усилие, будто свалил с себя каменную плиту, я проснулся.

В автомобиле было темно. Я едва разглядел профиль Роберта в зеленом свете приборов. Он небрежно откинулся назад и скрестил руки на руле. Где-то он подсмотрел эту позу, наверное, у какого-нибудь профессионального водителя.

— Ну, что там с тобой? Не можешь усидеть? Уже подъезжаем.

— Душно в этой коробке, — буркнул я, опуская стекло, и подставил лицо резкому ветру. Тьма стремительно летела назад, только лента шоссе перед нами мерно покачивалась в свете фар.

Один поворот, другой — снопы света открывали длинные коридоры между стволами высоких сосен. Как белые призраки, выскакивали из мрака и исчезали дорожные столбики. Неожиданно асфальт кончился. «Шевроле» подпрыгнул на выбоине и, приплясывая, помчался узкой лесной дорогой — по мне мурашки пробежали при мысли, что мы сейчас налетим на какой-нибудь невыкорчеванный пень. Но я смолчал. Лес перед нами поредел, деревья расступились, и мы оказались на месте. Как я и ожидал, Роберт не убавил скорости на краю поляны и со скрежетом затормозил у самого полотнища палатки, бледно просвечивающего сквозь темноту. Передними колесами мы чуть не уперлись в колышки, к которым были привязаны тросы. Я уже хотел выругать Роберта за глупую браваду, но вспомнил, что это наш последний вечер.

В Олбани на почте Роберта ожидало известие, что через два дня он должен явиться в редакцию. Ровно столько времени нужно, чтобы преодолеть без малого тысячу километров, отделяющих наш лагерь от Оттавы: до Олбани на автомобиле, потом на пароходе и снова — автострада. Роберт предложил мне остаться на озере до конца сентября, как мы рассчитывали, но я, конечно, не согласился.

Сразу же за городом, выезжая в сумерках на автостраду, мы переехали зайца. Это была единственная дичь, если не считать форелей, что досталась нам в добычу. Мы взяли его в машину и сейчас принялись готовить ужин. Заяц был старый и поэтому огнеупорный; подступиться к нему удалось только около полуночи. Борьба с мочалистым жарким немного развеяла наше похоронное настроение; этому способствовало и пиво, припрятанное в багажнике для какого-нибудь особого случая. Мы решили, что сейчас именно такой случай. Роберт вдруг вспомнил о привезенных из городка газетах и пошел за ними к машине. Гаснущий костер давал мало света, и он включил одну фару.

— Погаси! — крикнул я.

— Сейчас.

Он разложил газетные полотнища.

— Ты недостоин жить в этой почтенной лесной глуши, — сказал я, закуривая трубку. — Горожанин несчастный.

— Лучше послушай. — Роберт наклонился над газетой. — Тот метеор, о котором писали на прошлой неделе, помнишь? Снова показался.

— Чепуха.

— Да нет, слушай: «…сегодня рано утром — это вчерашняя газета — он в третий раз приблизился к Земле и, входя в верхние слои атмосферы, раскалился добела, после чего удалился, остывая. На пресс-конференции профессор Мерривизер из местной астрономической обсерватории опроверг версию, распространяемую американскими газетами, будто бы это тело — космический корабль, облетающий нашу планету перед посадкой. Это — заявил профессор — метеор, захваченный земным притяжением, который стал новой луной и обращается вокруг Земли по эллиптической орбите. В ответ на вопрос нашего корреспондента, следует ли считаться с возможностью падения метеора на Землю, профессор Мерривизер ответил, что это не исключено, так как, приближаясь при каждом обороте к Земле, метеор подвергается торможению вследствие трения о воздух. Названная проблема разрабатывается многими обсерваториями и будет решена в ближайшее время…» Тут у меня газеты из Штатов, трехдневной давности. Ну они там и изощряются: «Космический звездолет приближается», «Электромозги будут переводить речь неизвестных существ», «У нас гости из космоса…» Ну-ну, — добавил Роберт с оттенком сожаления, — а я тут сижу в лесу.

— А, обычные утки, — сказал я. — Гаси свет и выброси эту макулатуру.

— Ну ладно, конец сказке…

В полумраке Роберт вернулся к костру, который пока стал грудой красных углей, подбросил веток и, когда они занялись, уселся на траву и заговорил негромко:

— А может, и впрямь звездолет… Чего ты смеешься?

— Да я знал, что ты не оставишь этого в покое.

— Эх ты, психолог, психолог, — пробурчал Роберт и пошевелил веткой костер, который, словно рассердившись, выбросил с ужасным треском сноп искр. — А почему и взаправду не может быть корабля? Ну-ка, скажи?

— Скажу. Где одеяло? От земли тянет, как из преисподней, а это к заморозкам. Итак, мой друг, за шесть тысяч лет земной цивилизации к нам не прибыл ни один космический корабль. Эдакое событие неизбежно оставило бы след в исторических хрониках… Но его нет. А вероятность события можно оценить по тому, как часто оно происходит, — понимаешь? Большие метеоры падают на Землю регулярно — раз, а то и два раза в столетие. А кораблей не было… поэтому вероятность, что огненное тело было ракетой, практически равна нулю.

— Пусть так… Но ведь известно, — Роберт заговорил оживленней, — что есть обитаемые планеты. Не в нашей Солнечной системе, так в других. Когда-нибудь возьмет какой-нибудь корабль да и прилетит к нам.

— Да, возможно. Скажем, через два миллиона лет. А может, уже через сто тысяч. Как видишь, я не хочу тебя огорчать.

— Какое было бы событие… — вслух мечтал Роберт. — Знаешь, в этом вопросе мнения делятся так: одни считают, что такой контакт с другим миром принес бы нам пользу, а другие — что это было бы началом «войны миров». А ты на чьей стороне?

— Ни на чьей. Вышло бы что-то вроде визита улиток к белкам, и результаты соответствующие: никакие. Различие в строении — препятствие неодолимое.

— Структуры мозга?

— Не только. Структуры жизни вообще. Даже если бы они обладали речью — что совсем не обязательно, — мы не договорились бы с ними…

— Но ведь через какое-то время удалось бы.

— Весьма сомнительно.

— Почему?

— Мы, люди, — зрители: масса наших понятий выводится из сферы оптических впечатлений. А их ощущения могут основываться на другом принципе… Например, на обонянии. Или на совершенно неведомом — скажем, химическом… Становится все холоднее. Подбрось-ка в огонь… Впрочем, дело даже не в разнице ощущений, ее бы мы в конце концов преодолели. Но тогда мы увидели бы, что нам просто не о чем с ними говорить… Мы создаем и совершенствуем футляры — для жилья, для укрывания тела, для путешествий. Засим занимаемся питанием и очищением наших тел, двигаемся по особым методикам — я имею в виду спорт, — и во всех этих областях у нас не было бы общего языка…

— Ну что ты говоришь, Карл? Ведь не прилетели бы они к нам, чтобы поговорить о моде или спорте.

— А о чем?

— Ну… об общих проблемах…

— О каких?

— Что ты меня экзаменуешь! О науке, о физике, о технике…

— Я докажу, что ты ошибаешься. У тебя под руками нет какого-нибудь прутика? Трубка засорилась. Спасибо. Итак, во-первых, их цивилизация может развиваться совсем в ином направлении, чем наша, — тогда взаимопонимание было бы чрезвычайно затруднено. Но даже если предположить, что, как и у нас, она базируется на высокой технике, все равно беседовали бы мы с огромным трудом. Мы еще не можем преодолеть пространство между звездами — не правда ли? — а они самим своим прибытием докажут, что могут. Значит, они превосходят нас, опережают в технике и одновременно в науке — одно связано с другим. Вообрази, к примеру, что современный физик, какой-нибудь де Бройль или Лоуренс, встречает своего земного коллегу, жившего сто пятьдесят или двести лет назад. Тот рассказывает о каких-то флогистонах, а этот говорит о космическом излучении, об атомах…

— Ну хорошо, но мы-то уже знаем об атомах, и немало.

— Согласен, но они знают существенно больше, атом может быть для них понятием безнадежно устаревшим, а может, они его вообще перепрыгнули, иначе решили проблему материи. Нет, не думаю, чтобы беседы оказались плодотворны — даже в области точных наук. А в повседневных делах вовсе не нашлось бы ничего общего. Не сумев понять друг друга в конкретных вещах, мы тем более не сможем договориться в сфере обобщений, которые являются производными этих конкретностей. Иные планеты, иная физиология, иная интеллектуальная жизнь… Разве лишь… Но это сказка…

— Что «разве лишь»? Расскажи.

— Э, ничего. Мне пришло в голову, что с виду они могли бы походить на нас и все-таки представлять непонятный мир… — Я остановился.

— Не совсем понимаю. Что ты хотел сказать?

— Речь о том, — объяснил я, постукивая мундштуком трубки о камень, — что на Земле только человек достиг высокого уровня разума. В других условиях могли бы параллельно развиваться два разумных вида, различных…

— И между ними вспыхнула бы война — об этом ты говоришь?

— Нет. Это как раз земная, антропоцентрическая точка зрения. Лучше оставим фантазии в покое. Скоро два, давай спать.

— Ну ты хорош! Сейчас спать? Нет, ты должен сказать все.

— Бог с тобой. Скажу, хотя и лезу в совершенно невероятную фантастику. Один из разумных видов мог бы быть человекообразным, но на низкой ступени развития… А другой господствовал бы и… вообрази себе такую ситуацию: на Землю садится корабль, мы находим в нем существа, похожие на нас, чествуем их как покорителей пространства, а на самом деле это просто низшие виды иного мира — понимаешь, существа, которых настоящие конструкторы звездолета посадили в кабину и выстрелили в пространство… Ну как мы посылаем в ракетах обезьян…

— Неплохая история. Почему ты не пишешь таких рассказов? У тебя буйное воображение.

— Сказок я не пишу, потому что занят другими делами. Ладно, давай спать. Утром еще поплаваем на озере, я хотел… Погоди, что это?

— Где?

— Там, над лесом.

Роберт вскочил с земли. Невидимое до сих пор небо посветлело. Засверкали кромки туч.

— Что это, луна? Свет слишком яркий… смотри.

Зарево разгоралось. Мгновение — и ближние деревья начали отбрасывать тени. Вдруг ослепительный столб огня разорвал тучи, пришлось закрыть глаза. Лицо и руки опалил мгновенный жар. Земля вздрогнула подо мной, подпрыгнула и провалилась. Потом послышался протяжный, идущий со всех сторон гром, который нарастал и опадал каскадами. Сквозь слабеющий грохот был слышен только страшный треск падающих деревьев. Порыв горячего ветра ударил в нас, разметал костер, я почувствовал обжигающую боль в ноге — меня огрело головешкой. Задыхаясь в облаках пепла, я покатился куда-то вбок. Втиснув лицо в траву, подождал несколько долгих секунд. Постепенно стало тихо, неспокойный ветер шумел в стволах уцелевших деревьев, темнота вернулась, и только над северным горизонтом красновато светилась луна.

— Метеор! Тот метеор! — возбужденно закричал Роберт.

Он закрутился на месте, подскочил к машине и включил фары. Свет вырвал из темноты распластавшуюся на земле палатку, перекрученные и осыпанные золой постели, а Роберт бегал вокруг и сообщал лихорадочно:

— Переднее стекло машины треснуло — наверное, какой-нибудь осколок… Эту огромную ель вырвало с корнем… Счастье, что нас деревья заслонили… Погоди, я возьму бинокль, пойдем посмотрим с берега, что там делается…

Оставив включенными фары автомобиля, мы по узкой дорожке вышли на плавно понижающийся берег бухточки. В слабом свете далекого зарева едва намечались темные контуры скал, торчащих из воды. Роберт внимательно рассматривал в бинокль темноту, но ничего не обнаружил, кроме равномерного пурпурного свечения у северного горизонта.

— Слушай, пойдем туда. Посмотрим вблизи. Ну, дружище, какая у меня будет сенсация! — воззвал Роберт.

Вдохновленный этой идеей, он кинулся к лагерю.

— Для твоей газеты? — спросил я серьезно, хотя в горле у меня щекотало от сдерживаемого смеха.

— А как же!

— Уже третий час. Ночь. Давай-ка ляжем спать.

— Как ты можешь!

— Ложимся спать! — повторил я внушительно. — Бери полотнище с другой стороны, натянем. Матрацы продырявлены, как решето… Нужно взять подушки из машины. Если это был метеор, он до утра не сбежит. Засветло можем предпринять туда экскурсию — через озеро, потому что на машине не проехать. По-моему, это на северном берегу, на болоте. Машина цела?

— Да, только переднее стекло…

— И на том спасибо. А теперь — спать.

Роберт, бурча что-то насчет обывателей, которые, даже если наступит конец света, не забудут надеть войлочные туфли, вместе со мной поставил палатку и уложил в ней автомобильные сиденья. Мытье посуды, в связи с исключительными событиями, мы отложили до утра. Я уже засыпал, когда Роберт окликнул меня:

— Карл, с точки зрения статистики, вероятность того, что метеор упадет как раз здесь, была равна нулю. Что ты на это скажешь… Ты меня слышишь? — переспросил он громче.

— Слышу, — ответил я сердито. — Оставь меня наконец в покое.

Я натянул на голову одеяло и тотчас уснул. Меня разбудил автомобильный клаксон. Я выглянул из палатки. Было уже светло. Роберт возился с машиной. Он принялся объяснять, что нажал гудок нечаянно. Я не стал его слушать и пошел к воде. Наш бивак находился на конце большого полуострова, вдававшегося в черное, почти неподвижное озеро, в котором отражалась плотная стена леса. Кое-где в ней зияли прогалины. Северный берег озера, обычно прочерченный на горизонте тонкой линией, сейчас не был виден — там тянулась пелена белого тумана. Сразу же за большими камнями было глубоко. Я прыгнул в воду, у меня перехватило дыхание — такая она была холодная, обогнул мыс и потом, лежа на спине и работая только ногами, вернулся на берег. Роберт уже сталкивал лодку, но ему пришлось подождать, пока я позавтракаю, — я не хотел поддаваться на его уговоры и есть в пути. Потом не желал заводиться мотор, нужно было продуть карбюратор, так что мы отчалили только после десяти.

За нами простиралась изрезанная линия лесистого берега, удалившись от него, мы почувствовали слабый восточный ветер, поднявший легкую волну. Мотор громко стучал, мы быстро двигались вперед. Минут через пятнадцать берег превратился в синеватую полоску, зато стена тумана, казалось, вздымается все выше, молочный пар достиг уже хмурого неба. Мне было нечего делать, я неподвижно сидел на скамье и все сильней сомневался в целесообразности нашего похода. Я старался припомнить все, что читал о метеорах, особенно об огромном сибирском метеорите. Место его падения безрезультатно искали годами, а жителям окрестных селений, над которыми пролетел метеорит, казалось, что он упал совсем рядом. Если «наш» метеор тоже был огромным, он мог упасть на десятки миль дальше на север, думал я, и поиски ни к чему не приведут. Однако этот туман… Я еще никогда не видел такого густого и на столь большом пространстве. Мне вдруг пришло в голову, что без компаса мы в нем заблудимся. Я взглянул за корму — берега исчезли, вокруг простиралось черное, иссеченное волнами, мерно колыхавшее лодку озеро. Даже если метеор упал относительно близко… путь к нему, да еще по болоту, будет не из легких. В автомобиле была карта окрестностей, ее нужно было взять с собой, но, как это обычно бывает, мы о ней забыли. Направление к центру катастрофы показывают своими корнями поваленные деревья… по крайней мере теоретически. По берегу, к которому мы стремились, двигаться было нелегко даже при хорошей видимости… Все предприятие уже казалось мне бессмысленным, однако я молчал, слишком хорошо понимая, что Роберт будет глух к доводам рассудка.

Мы подплывали к туманной стене. Клочья тумана тянулись к нам; они стелились над водой и были похожи на огромные скрюченные корни. Мы окунулись в молочную пелену. Еще раз в просвете меж клубами тумана я увидел черный простор воды, потом его расплывающиеся языки мягко сомкнулись; теперь мы плыли в теплой влажной туче. Меня охватило странное чувство — не страх, а непреодолимое ощущение, что мы приближаемся к чему-то необычному и оно вот-вот вынырнет из непрозрачного света. Я нажал на рукоять мотора и поднял вращающийся винт из воды.

— Что ты делаешь! — воскликнул Роберт.

Другой рукой я опустил весло; мне казалось, что происходит что-то нехорошее. Вода, вместо того чтобы забурлить вокруг лопатки весла, осталась неподвижной.

— Роберт, — крикнул я, — нас несет течение. Раньше его здесь не было.

Белый пар заполнил лодку, размазав очертания носа.

Энергично работая веслом, я поставил ее бортом, а потом кормой к направлению потока, опустил винт, вода за кормой закипела, но, хотя мотор толкал нас теперь в обратном направлении, мы продолжали плыть в глубь тучи, кормой вперед.

— Весла! Роберт, весла! — заорал я.

Лодка уже не покачивалась, как прежде. Она вибрировала — не сильно, но так, что в этой мелкой дрожи чувствовалась неодолимая сила потока, — и мчалась, пронзая туман. Становилось темней; в разрывах тумана вода, рассекаемая веслами, была странно коричневой. Наши усилия не давали результата, от стремительного движения скамейка подо мной дрожала, как натянутая струна. В этот момент прямо над нами послышался басовитый голос мотора. «Самолет!» — воскликнули мы одновременно, задрав головы в надежде на чудо. Мы не увидели ничего. Звук мотора удалялся, потом пропал совсем, зато сквозь постукивание нашего моторчика прорвался глухой гул, похожий на гул водопада. Впереди, в тумане очертился чудовищный горб; лодка вздыбилась и ринулась вниз. Отчаянно работая веслами, мы тщетно пытались удержать ее в равновесии. Я почувствовал, что скамья вырывается из-под меня, удар холодной волны швырнул меня в сторону, я потерял из виду Роберта и поплыл, бессознательно стараясь удержаться на поверхности, но чувствовал, что слабею. Я летел по черной, круто спадающей дуге, со всех сторон потоки воды врывались в клокочущую воронку. Меня засасывало. Тянуло все глубже и глубже. Задыхаясь, давясь, я увидел пульсирующие красные огни и потерял сознание.

Я пришел в себя от рвоты. Я лежал животом на чем-то тугом, эластичном, выплевывая и выхаркивая воду. Лежал долго. Что-то плоское, скользкое ударяло меня в бок. Это движение замирало на время и снова начиналось, оно было похоже на трепетание живого существа. Оно отрезвило меня. Приподнявшись на руках, я сел. Я начал видеть: вокруг было темно, но вблизи все мерцало очень слабым сероватым светом. И невдалеке лежал какой-то большой слабо светящийся предмет. Все еще кашляя, я поднял руку к лицу, чтобы утереться, и остолбенел. Сквозь мою мокрую рубашку, облепившую тело, сквозь шорты пробивался мутный свет. Мои ладони, пальцы, голые до локтей руки излучали сероватое фосфорическое сияние. Все тело пылало слабым, негреющим огнем. Я ощутил головокружение и судорожно протер глаза. «Это ничего, это всего лишь галлюцинация», — уговаривал я себя беззвучно. Закрыл и снова открыл глаза. Видение не исчезало, наоборот, я замечал все новые подробности. Предмет, лежавший неподалеку, оказался Робертом. Его тело сверкало, как мое. С огромным усилием я привстал и на коленях подполз к нему. Потряс за плечо раз, другой — он очнулся. Я увидел его глаза, они не светились и потому казались темными пятнами на лице. Он начал дышать глубже, потом громко закашлялся, выплевывая воду. Я был слишком слаб, чтобы поднять его, и сидел, терпеливо ожидая, когда он окончательно придет в себя.

— Что это… Карл? Где мы?.. — заговорил он наконец хрипло.

Я молча глядел, как он встает, покачиваясь, как проявляется на нем феномен свечения, который меня так поразил. Постепенно возвращались силы. Я глубоко дышал, чувствуя, как проясняется у меня в голове. Потом встал рядом с Робертом. Мы смотрели друг на друга; знакомые черты выглядели непривычно из-за мутного, бледного свечения кожи.

— Что это? — спросил Роберт, шагнул вперед и пошатнулся: из-под ног что-то выскочило с громким шумом. Я нагнулся — между пальцев проскользнуло что-то трепещущее, скользкое.

— Рыба, — сказал я удивленно.

— Рыба? Но… но она светится… — пробормотал Роберт.

Действительно, рыба излучала слабый свет, который, казалось, пробивался сквозь ее чешую.

— Как мы… но слабее… — проговорил я, оглядываясь.

Вокруг неясными пятнами фосфоресцировали рыбы, неуклюже бьющиеся о поверхность, на которой мы стояли. Я заметил, что она слегка прогибается под ногами. Пытаясь понять, что это такое, я низко наклонился и увидел правильно расположенные круглые отверстия, такие большие, что можно было в них всунуть руку.

— Где мы? — услышал я голос Роберта; он, не шевелясь, смотрел, как я по плечо всовываю руку в отверстие.

Я не ощутил ни малейшего препятствия — внизу была пустота.

— Не знаю. Ничего не понимаю. Нужно осмотреться… насколько возможно, — сказал я, вставая. — Раз уж мы сюда попали, здесь должен быть какой-то вход. Нужно его найти…

Не знаю почему, я не верил в то, что говорил.

— Пошли, — согласился Роберт. Он отлепил мокрую рубашку от груди, несколько раз провел пальцами по светящимся бедрам и буркнул: — Что это может быть?

Я тронулся с места. Мы почти на ощупь двигались в глубокой тьме, которую чуть-чуть освещал блеск наших тел. Осторожно ступая на полусогнутых ногах, расставив руки в стороны — эта колеблющаяся под ногами субстанция не внушала доверия, — мы через пару-другую шагов наткнулись на нескольких рыб, подающих слабые признаки жизни. Одна, уже заснувшая, совсем не светилась. Мне это запомнилось. Мы двигались вперед по пологому склону. Внезапно Роберт наткнулся на стену, вернее, на вогнутую гладкую поверхность. Ощупав ее снизу доверху, я решил, что мы внутри какой-то ниши или пещеры овальной формы. Дальше отверстия в полу исчезли, и мы стали продвигаться немного быстрее. Роберт меня обогнал. В свете, который излучало его тело, я разглядел противоположную стену, такую же закругленную.

— Какое-то овальное подземное корыто… — сказал он.

Я не ответил. Роберт достал складной нож, приставил его к матовой поверхности и нажал. Лезвие вошло почти по рукоятку, так что он с трудом его вытащил. В приступе бессмысленного гнева он еще несколько раз ткнул податливую субстанцию.

— Оставь, — бросил я сердито. — Это нелепо.

— Хорошо, хорошо. — Роберт спрятал нож и пошел дальше.

Его фигура, бледно светясь, мелькала передо мной в темноте. Он остановился, наклонился, снова выпрямился и возбужденно окликнул меня:

— Тут что-то есть… какая-то дорога…

В стене туннеля, по которому мы до сих пор шли, открылась широкая воронка. Возможно, это было начало ведущего куда-то коридора — сразу мы не могли этого определить. Но я вглядывался в темную глубь так, что закололо в глазах, и мне показалось, что вдалеке тлеет мерцающая искорка. Дно воронки находилось несколько выше уровня туннеля. Мы вошли внутрь. Под ногами пружинило все то же эластичное вещество. Огонек приближался, рос, наконец мы очутились прямо под ним. По вогнутому своду бежала светящаяся полоска, сначала тонкая, как нитка, потом она становилась все толще, пока не перешла в голубоватую жилу, протянутую в глубь коридора. Сбоку, в стене, появилось отверстие. Из него выходила тонкая светящаяся жилка и соединялась с той, которая бежала под потолком. Словно сговорившись, мы остановились.

— Ты знаешь, где мы? — тихо сказал Роберт.

— Догадываюсь…

— Внутри… метеора…

— Это не метеор…

— Нет. Это какой-то…

Он не закончил. Я молчал. Эта сумасшедшая мысль овладела мной, как только я открыл глаза. Высказанную, я принял ее спокойно. Мы находились — как я мог в этом сомневаться? — рядом с непохожими на нас разумными существами, должны были с ними встретиться, увидеть их, это было неизбежно. Роберт думал о том же. До меня донесся его шепот:

— Они должны быть где-то здесь…

Там, где к главной жиле присоединялась другая, коридор плавно изгибался. Мы шли дальше, наклонив головы, с ногами, слегка увязающими в мягком полу, — у меня мелькнула мысль, что эти существа здесь не ходят или… у них нет ног… Еще одна жила, и еще. Их немного змеистый бег наводил на мысль об их живой природе — обычный кабель шел бы прямо. Роберт кончиками пальцев дотронулся до мерцающей над головой жилы.

— Холодная, — шепнул он.

Мы снова задержались. Стену перед нами заливал трепещущий свет. Я чувствовал еле уловимое дуновение — там угадывалось какое-то пространство. Мы замерли. Роберт стиснул мою руку.

— Я думаю… мы в плену, — выдохнул он прямо в ухо.

— Чепуха, — мигом ответил я, тоже шепотом.

— Я тебе говорю.

— Откуда ты знаешь?

— Подумай: мы ведь можем дышать.

Эти слова поразили меня. Роберт был прав. Трудно было предположить, что помещение космического корабля с иной планеты наполняет земной воздух — не похожий, а самый настоящий земной: я отчетливо чувствовал сырой, свежий запах озера.

— Они о нас заботятся, — дыхнул мне в ухо Роберт.

Толстый светящийся кабель пульсировал над нами. Я не знал, был ли в словах Роберта страх. Сам я его не чувствовал.

— Пошли! — нарочито громко сказал я.

— Это не сон, правда? — спросил он, не двигаясь с места.

— Общих снов не бывает. Пошли! — повторил я.

За поворотом коридор стал просторней и закончился отверстием, обрамленным по кромке толстым валиком. Дальше открывалась ширь, размеры которой не поддавались определению. Полумрак, наполненный кружащимися вверху и внизу огнями. Искрящиеся жилы толщиной в человеческое тело шли с разных сторон, соединялись в извилистые переплетающиеся каналы, в местах их соединений непрерывно циркулировали пушистые продолговатые светящиеся комья. Из глубины выступали плотные глыбы темной блестящей материи, в которых двигались световые блики, повторяясь в сериях удаляющихся слабеющих вспышек. Все пространство попеременно расширялось и сокращалось, сверкающие каналы то становились уже, то растягивались с какой-то змеиной грацией, в огнях появлялись полосатые сгустки, огни распадались на отдельные облачка, чтобы через мгновение лениво, как бы сонно разогреться снова и плыть и кружиться в разгорающемся блеске. Внутри толстой жилы, вознесенной высоко над нами, переплетенной с другими такими же жилами, лениво проплывали продолговатые голубые огоньки. Серое, словно пригашенное свечение наших тел было теперь едва видно. Стоя плечом к плечу, недвижимые, мы рассматривали окружающее нас пространство.

— Смотри, — ахнул Роберт.

Пушистая светящаяся масса с темными сгустками внутри двинулась к нам. В ее блеске совсем угасло свечение наших лиц; она взлетела вверх; удаляясь, она становилась все меньше.

— Карл… — шепнул Роберт. — Может… это… они?

— Эти огни?

— Да, ведь мы тоже… наверно, у этого пространства такие свойства. А рыбы? Помнишь? Они тоже светились… Все живое здесь так светится…

Я молчал, глядя на хороводы парящих огней. Глубоко вдохнул воздух. Он был холодный и чистый. Да, это не могло быть случайностью. От этой мысли сердце у меня начало биться медленно и тяжело.

— Карл, — снова зашептал Роберт.

— Что?

— Что будем делать?

Этот беспомощный вопрос напомнил мне о чем-то.

— Прежде всего нужно запомнить дорогу, которой мы сюда пришли, — сказал я и оглянулся.

Отверстия коридоров, таких же, как тот, что привел нас сюда, темнели в плавно изогнутых нишах. «Наш» вход отличался большими размерами и окружающим его валиком.

— Попробуем пройти, — сказал я и двинулся вперед.

Роберт послушно пошел за мной.

Все в той же абсолютной тишине кружились огни, они проплывали, минуя нас; пушистые светляки медленно пульсировали внутри стекловидных жил, и все пространство, казалось, мерно дышало, словно во сне. Удивительно: эта мысль появилась и у Роберта.

— Карл!

— Что?

Я видел, что он пытается побороть страх. Он не сразу сумел произнести:

— Может, это не внутренность звездолета, а…

— А что?

— Организма…

Я вздрогнул.

— Одного организма?

— Да. В космическом корабле мог быть всего лишь один… одно существо. Может, это металлическая скорлупа, заполненная одним огромным организмом, который…

— Который спит, сейчас проснется и проглотит тебя, — сказал я язвительно. — И мы в его чреве, да? В брюхе Левиафана.

— Почему бы нет?

— Потому что исключено.

— Почему?

— Откуда бы в брюхе взялся воздух? Впрочем, хватит об этом. Это у тебя слишком буйное воображение, а не у меня. Пошли.

Продвигаясь шаг за шагом под перекрещивающимися жилами, огибая вертикальные, выходящие из-под пола трубы, я старался привыкнуть к мысли, что продолговатые огни — живые существа, но никак не мог с этим примириться. Они не обращали на нас — насколько можно было судить — ни малейшего внимания. Мы шли и шли по извилистой запутанной дороге. Это продолжалось, пожалуй, около часа. Постепенно обстановка изменилась. Пол, до сих пор гладкий, стал ребристым. В нем появились неглубокие поперечные желобки. Меня мучила жажда. Если бы хоть немного воды. Мне вспомнился ледяной водоворот озера, в котором мы чуть не утонули, и злая гримаса искривила мои губы. О, человеческое убожество, вечные метания между недостатком и избытком… Я сразу же обругал себя за это дурацкое философствование. Уголком глаза взглянул на Роберта. Он то убыстрял шаги, то останавливался и оглядывался, облизывая губы, один раз даже уселся, но, когда я посмотрел на него, молча встал и поплелся за мной. Наконец он загородил мне дорогу.

— Карл, это бессмысленно. Вернемся.

— Куда?

— Туда, откуда пришли. Там… рыбы.

Я понял.

— Ты голоден?

— Я сгораю от жажды, я едва могу говорить. С меня хватит. Вернемся. Попробуем прорезать ножом эти стены. Они словно резиновые.

— Сначала нужно исследовать здесь, это пространство. Может быть, удастся найти выход. Я не думаю, что мы найдем его там, в темноте.

— Пошли сейчас. Я больше не могу. Я… говорю тебе, за нами следят.

— Следят? С чего ты это взял?

— Не знаю. Я это чувствую.

— Роберт, тебе почудилось. Чтобы выбраться из этой истории, мы должны стараться…

Его лицо исказилось, он закричал:

— Перестань меня поучать! Знаю, знаю, мы должны вести себя разумно, я должен быть рассудительным и осторожным…

— Не трать силы на крик, — перебил я. — Пока нам не из-за чего отчаиваться; с нами не произошло ничего плохого и…

— Конечно. Да, знаю, они заботятся о нас. Прошу тебя, дай им понять, что без воды и пищи мы не можем жить. Мы здесь будем подыхать, а они нам посветят.

— Роберт!

Я подавил гнев.

— Пойми, Роберт, они не могут быть такими, как мы. Считать, что эволюция повторяется во всем космосе, с теми же формами, мозгами, отверстиями глаз и рта, мышцами, — это же чушь. Мы должны сохранять хладнокровие.

— Ну и что? Ну и что? — снова взорвался он. — Разве я хочу, чтобы они были на нас похожи? Разве я вообще чего-нибудь хочу? Очень тебя прошу, будь разумным, будь здесь гениальным мыслителем, Ньютоном, Эйнштейном, продемонстрируй им человеческое достоинство и мудрость.

Роберт вдруг смолк, закусил дрожащие губы и пошел, даже не посмотрев, иду ли я за ним. Огни по-прежнему плавали над нами. Мы продвигались по дну длинного желоба; его стены становились все выше. Сверкающие клубки рассыпали вокруг пятна света. Я размеренно шел вперед. Роберт иногда почти бежал, все больше опережая меня, — я не пробовал его задержать, считая это бесцельным. Светящаяся чащоба пульсировала огнями, она опускалась все ниже, ближе к нам, — огромные трубы, наполненные голубоватым мерцанием, в котором все чаще появлялись трепещущие красные полоски; в глубине стеклянистых колонн они росли и превращались в сгустки. Я отчетливо видел, как в одной колонне, прямо передо мной, такое уплотнение, освещенное изнутри рубиновым огнем, отвердело, затем накатилась волна более мощного света и движения и унесла пурпурные сгустки — снова в глубине колонны горела молочная белизна. Заглядевшись на эту игру пурпурных закатов и белых рассветов, я на мгновение потерял Роберта из вида. Осмотрелся — он стоял в нескольких шагах от меня, словно окаменев. Вдруг он начал медленно пятиться… Коснулся ногой чего-то на полу и с воплем ужаса бросился бежать.

— Стой, — крикнул я. — Роберт! Роберт!

Я кинулся к нему. Он вырвался с такой силой, что я упал. В момент столкновения я заметил, что у него сумасшедшие стеклянные глаза. Я поднялся на колени и позвал его еще раз, не надеясь, что он услышит. Его сверкающий силуэт становился все меньше. Он несся, согнувшись, сквозь переплетения медленно плывущих, облачных огней. Я видел, как он перепрыгнул через какое-то препятствие, потом он исчез. Я остался один. Первым порывом было бежать за ним, но я мог бы часами искать его в этом лабиринте огней. Я повернул назад — что его так напугало? В неглубокой выемке между двумя стенами-желобами притаился съежившийся человек. На темном фоне стен его тело бледно светилось, так же, как мое. Он наклонил голову, подтянул колени к груди и сидел совершенно неподвижно. Вверху проплыла сверкающая масса, обдала нас светом. Ничего не понимая, с горлом, сжатым отвратительным страхом, я схватил недвижимое тело за плечо и ощутил под пальцами нечто твердое — оболочку — человек был покрыт тонкой стеклоподобной пленкой. Мумия? Я непроизвольно отпустил его — он медленно качнулся назад, уперся спиной в стену, так что его лицо, слабо светящееся в темноте, смотрело на меня.

Какое это было потрясение! Я знал эти черты. Но не мог сразу понять, на кого они похожи. Конечно — лицо Роберта, но похожее и на мое… Я еще раз схватил это тело… легкое… пустое… это не был живой человек, он никогда не жил — это вообще был не человек, а кукла, мертвая кукла… Я был близок к истерике. Вокруг меня летали продолговатые извивающиеся огни, и я смотрел на них, словно пытаясь найти разгадку. Еще раз добросовестно ощупал светящуюся неподвижную фигуру. В голове моей был хаос. Я встал и осмотрелся; я как будто что-то искал. Вдруг вспомнил: нет Роберта. Попытался убедить себя сохранять спокойствие — так же, как убеждал перед этим Роберта, но во мне не было никаких мыслей, никаких слов. Я поплелся туда, откуда пришел.

Я был как в горячке, огни роились в глазах, изо всех сил я стискивал зубы и беззвучно повторял: «Спокойно… спокойно…» Жажда иссушила меня, я не мог даже облизнуть губ. Вдруг вспомнил о рыбах, об их сочном свежем мясе, и у меня свело челюсти. Я уже ни о чем больше не думал, только о том, чтобы найти рыбину. Шел все быстрее под толстыми пульсирующими кабелями, добрался до отверстия большого коридора и, спотыкаясь, тяжело дыша, побежал под голубой жилой, тянущейся по потолку. Горло словно скребло когтями, дыхание перехватывало. Мне пришлось замедлить бег, когда вокруг стало темно. Лишь мое тело давало во тьме толику света. Вытянув руки, я двигался вперед, время от времени натыкаясь на эластичные стены, и наконец ногой почувствовал край небольшого отверстия. Наверно, где-то здесь… Я упал на колени и, с сердцем, полным отчаяния, освещая собственным лицом и руками пол, стал лихорадочно искать. Нет ничего… Вдруг я коснулся чего-то скользкого, овального. Рыба! Она была довольно большая, но плоская, в ней было больше плавников, чем мякоти, я даже не почувствовал вкуса ее крови. Я начал искать дальше — ничего. Подумал, что они свалились вниз, в пустоту, разверстую под этими круглыми отверстиями, и все же искал, пока не увидел еле заметный огонек. Это была рыба, она слабо светилась — я схватил ее и остолбенел… некоторое время смотрел на нее и разразился отчаянным хохотом. Не рыба, а имитация рыбы, стеклянистая кукла — как и то подобие человека в пространстве кружащихся огней… Я не мог справиться со смехом, заходился так, что потекли слезы. Замкнутое пространство отозвалось тихим звоном. Внезапно я умолк. Сел в темноте, стиснув голову руками, и начал думать с огромным усилием, как будто поднимал тяжести. Эта их систематичность в исследованиях, это предъявление рыбам кукол рыбы, а нам — человека, свидетельствовало о таком полном непонимании земного мира, что для веселья у меня не было ни малейшего повода. И где они вообще есть? Под моими опущенными веками появилась картина пространства кружащихся огней. Мог это действительно быть единый организм, его внутренность? Не верится… Но на каком основании я отбрасываю эту гипотезу? Из-за присутствия воздуха. Организм из иного мира, наполненный земным воздухом, — этого никак не объяснишь. Сравнение с внутренностями было натянутым и примитивным.

«На аналогиях далеко не уедешь, — подумал я. — Что-то, однако, нужно понять, с чего-то нужно начать, иначе грозит смерть. Не только в муках голода и жажды, но и в полном незнании я буду блуждать здесь, в самом ядре загадки, и до самого конца ничего не пойму. Что за издевательство! Подохну, как эти рыбы, выловленные из воды, задыхающиеся рядом с деликатно подложенной им имитацией…»

Я нашел отправную точку. Пожалуй, это было доказательством моего отупения или утраты способности рассуждать логически — во всяком случае, как открытие, как путеводную звезду я принял тот очевидный факт, что они прибыли на Землю. Прибыли на корабле, который разогрелся в атмосфере, а значит, должен быть сделан из какого-то твердого вещества, нечувствительного к высоким температурам. Но не это было сейчас самым важным. Главное, что прежде, чем прибыть, они должны были захотеть этого, решиться на такой полет, и в этом оказались похожи на нас — мы ведь тоже планируем космические путешествия. Итак, они предприняли экспедицию — с какой целью? Наверняка с научной. Откуда? Неизвестно. Впрочем, это не важно. Какой еще у меня был материал? Куклы. Возможно, попытки установить контакт. Чем это подтверждено? Нужно быть чрезвычайно осторожным, чтобы не ошибиться, поспешно трактуя факты. Какой цели должны служить куклы? Изучение наших реакций? Людей — и рыб? Но этих реакций они не поняли бы, не сумели бы их расшифровать, так как не понимали ни нашего языка, ни значения наших жестов, движений, поведения. Ничего. Они, наверное, не знали о нас ничего — разве не доказывало этого одинаковое отношение и к нам, и к рыбам? Однако вот существенный фактор — присутствие воздуха. Почему нас они обеспечили воздухом, а рыбам воды не дали?

У меня было неясное впечатление, что здесь кроется если не разгадка, то начало какой-то путеводной нити. Я перебрал этапы своих рассуждений. Воздух… Самый простой ответ такой: он наполняет это пространство, потому что корабль сообщается (или какое-то время сообщался) с атмосферой. Может быть, открыты люки для проветривания? Нонсенс. Но возможно, они открыты по другим, неизвестным мне причинам, безотносительно к земным условиям, и воздух вторгся в корабль и наполнил его совершенно случайно? Если так, то мой логический анализ я мог оставить при себе. Из присутствия воздуха ничего нельзя было вывести — во всяком случае, в отношении интеллекта и обычаев Существ. Они могли вообще не дышать, и состав газа, наполняющего корабль, мог быть им совершенно безразличен. Это вполне вероятно. Нет, это не тот путь — слишком много вариантов, и сверх того, случайности, которые я не мог угадать, — а они вполне могли быть причиной событий. Во всяком случае, благодаря истории с куклами, мысль о том, что Существа все знают и хорошо ориентируются в земных условиях можно было похоронить. Но куда они подевались? Или же мы действительно оказались в «брюхе Левиафана», втянутые потоком втекающей воды? И эти огни… Что потом произошло с водой? Если она заполнила помещение, то затем вытекла сквозь круглые отверстия, через которые ушли рыбы. Рыбы вернулись в воду? И об этом они позаботились?

На этом я со вздохом закончил анализ. Голова болела все сильнее, я все еще мог рассуждать. По-прежнему мучила жажда. В темноте появилось что-то едва различимое — я вскочил. Светящаяся, удлиненная фигура была уже близко. Я узнал Роберта, но не сдвинулся с места. Он подошел ко мне, осмотрелся — я понял его.

— Рыб нет. Оставалась одна, я ее съел. Остальные, должно быть, упали вниз.

Он молча направился туда, где поблескивала стеклянистая кукла. Я остановил его и в двух словах объяснил, в чем дело. Роберт пихнул ногой эту мертвую вещь и мгновение постоял над ней, сгорбившись. Когда он повернулся ко мне, я испугался: он выглядел постаревшим на много лет.

— Что делал? Где был? — спросил я с перехваченным горлом.

Он пожал плечами и медленно сел. Я последовал его примеру и спросил:

— Видел что-нибудь новое?

Он покачал головой.

— Где нож?

— В кармане.

— Дай его мне.

Он отдал нож.

— Ты успокоился?

— Перестань, — хрипло сказал Роберт.

Мне стало жаль его.

— Ладно, старик, что было, то было, — сказал я, — но ты мог бог знает какую беду навлечь…

— Не могу говорить… во рту пересохло, — шепнул он.

Я молча раскрыл нож и, попробовав лезвие пальцем, приложил к краю ближайшего отверстия. Упругий материал сначала прогнулся, но я нажал сильнее, и он поддался. Орудуя ножом, как пилой, я дошел до следующего отверстия и изменил направление разреза. Таким путем я вырезал большой кусок пола, отогнул его и наклонился над образовавшимся отверстием — там было темно. Я заколебался: что делать дальше? На помощь пришел Роберт. Он подал мне светящуюся имитацию рыбы, я кивнул и бросил ее вниз. Стоя на коленях, затаив дыхание, следили мы за голубоватой черточкой ее полета.

В черной глубине мигом вспыхнула такая же светящаяся полоска и понеслась вверх, навстречу падавшей, — они встретились, послышался тихий плеск, и бледный огонек «рыбьей куклы» стал неподвижен.

— Вода! Там есть вода! — разом вскрикнули мы.

Я попробовал оценить расстояние: метра четыре-пять. Роберт шевельнулся, как будто собираясь прыгнуть вниз. Я схватил его за руку:

— Не делай глупостей!

— Мы должны туда попасть!

— Постой. Прыгать нельзя, потом не вернешься. Погоди-ка. Есть!

Это была хорошая мысль. Я поспешно стал вырезать длинную полосу из эластичного пола — на коленях, рассекал его от отверстия к отверстию. Работа продвигалась не так быстро, как хотелось бы, — лезвие застревало в вязком упругом материале. Роберт понял мой план и стал помогать. Сменяясь, мы наконец вырезали полосу шириной в полметра, длиной метра четыре, почти до самой стены. Свободный конец полосы опускался до черного зеркала воды. Благодаря сегментам отверстий, оставшимся по краям ленты, ею можно было пользоваться как лестницей. Я дернул ее раз-другой — она показалась достаточно прочной, чтобы выдержать нашу тяжесть. Мы осторожно полезли вниз, ноги коснулись холодной поверхности, и мы спрыгнули в воду — сразу по шею. Не выпуская из рук косо натянутой ленты, пили и пили, пока не забулькало в животе. Я еще умыл лицо и теперь чувствовал себя бодрым. Сил сразу прибавилось. Какое это было блаженство! Роберт тоже повеселел, как от прикосновения волшебной палочки; он отпустил ленту, поплыл и в два взмаха достиг стены. Мы обследовали это замкнутое пространство — колодец четырех-пяти метров в поперечнике. Потом я нырнул, но, хотя ушел как мог глубоко, так что зазвенело в голове и от давления заболели уши, мне не удалось ни дна достать, ни обнаружить какой-нибудь люк в стене. Вынырнув, я сказал об этом Роберту.

Лишь сейчас, когда мы были по шею в воде и только слегка прикасались к свисающей сверху эластичной полосе, мы вдруг заметили, что наши тела перестали светиться, — только плавающая рядом искусственная рыба излучала бледно-голубой свет.

— Может, здесь граница того пространства, понимаешь?! — возбужденно сказал Роберт. — А это выходной колодец: корабль частично погрузился в озеро, и здесь его уровень!

— Озера?

— Ну да! Пронырнуть бы до конца этого проклятого колодца и выбраться наружу!

Я услышал, как он глубоко вдохнул, набирая воздух для нырка. Потом сильно оттолкнулся и едва видимой белесой чертой ушел вниз, исчез в глубине — только вода около меня слегка запенилась от пузырьков воздуха. Я уже начал беспокоиться, когда он появился на поверхности, судорожно хватая ртом воздух.

— Бесполезно, черт возьми! — сказал он прерывающимся голосом.

— Что ты делаешь?!

— Пробую стену ножом, — буркнул Роберт.

Но он не добрался до пустого пространства, хоть и всадил нож по самую рукоятку; стены колодца оказались толстыми.

— Поосторожнее, еще уронишь нож, — сказал я. — И давай вылезать. Дьявольски холодно.

Молча мы выбрались наверх. Только здесь нам стало по-настоящему холодно; мы отряхивались от воды и выжимали ее из волос, энергичными движениями восстанавливая кровообращение. Наши тела снова слабо светились в темноте. Должно быть, таково было свойство этого пространства.

— Неплохо мы начинаем, — заговорил Роберт. — Продырявим им стены…

Я заметил блеск на его запястье.

— Твои часы ходят?

— Да. Водонепроницаемые.

Он посмотрел на циферблат.

— Сидим здесь уже восемь часов… Ты голоден?

— Пожалуй.

— Я тоже. Что будем делать?

— Пошли еще раз к тем огням. Там должны быть еще коридоры, нужно их исследовать…

— Я был в одном, — сказал Роберт. — Сжимался как мог, но в конце концов не сумел пролезть даже на четвереньках. Потом пошел в другую сторону, где этих огней больше всего, там есть какое-то большое углубление и наклонная шахта, немного похожая на эту, но уже. Внутрь я не входил: побоялся, что не сумею вылезти. Там какие-то зеркала или что-то в этом роде…

— Зеркала?

— Не знаю, я увидел невдалеке самого себя, но нечетко, как сквозь туман.

Некоторое время мы стояли в нерешительности.

— Знаешь, что я подумал? — снова заговорил Роберт. — Это проклятая кукла совершенно выбила меня из колеи. Признаться, я потерял голову. Потом мне это показалось недоразумением, но таким нелепым…

— Космическим…

— Да. Да. Но это может быть еще чем-то иным. Не стоило бы обращать на это внимание, но не всегда то, что кажется невинным, невинно на самом деле… Помнишь, ты говорил об этих обезьянах и ракетах? Мне вспомнилась фотография обезьянки, которую одели в хорошенькую, подбитую мехом курточку, а на голову надели летный шлем… Она, наверно, думала, что это какая-то игра, а ее взяли и выстрелили в ракете на пятьсот километров!

— Думаешь, наша ситуация?..

— Я этого не говорю. Но как-то ассоциируется…

— У тебя слишком богатая фантазия для нашего положения, — сказал я. — Ну что ж, веди к этому углублению и шахте, поглядим…

Как обычно бывает, дорога по коридору теперь, в третий раз, показалась гораздо короче; скоро коридор кончился, и нас окружили рои огней.

— Это, пожалуй, не… они, — понизив голос, сказал Роберт. Он остановился и уставился в огненное облако, проплывающее мимо нас. — Хотя… эти изменения света могут быть языком. Что? Как ты думаешь, многое понимала обезьянка из тех звуков, которые издавали люди, сажавшие ее в ракету?

— Оставь ты в покое эту несчастную обезьяну! — огрызнулся я.

Роберт двинулся вперед, туда, где я до тех пор не был. Светящееся облако осталось позади; мы пробирались между приземистыми, примерно в человеческий рост, грушевидными образованиями. Я коснулся одного из них — поверхность была твердой и гладкой.

— Здесь, — сказал вдруг Роберт, останавливаясь.

Мы находились на дне пологой воронки; вокруг поднимались эти грушевидные образования, будто слепленные из комьев, похожих на картофелины; над нами, на высоте, которую трудно было определить, густо кружились огни, создавая как бы небосвод этого пространства. В их свете было видно зияющее перед нами, окаймленное круглым валиком отверстие шахты. Она косо падала вниз; мне удалось разглядеть лишь несколько метров стен, дальше они пропадали во мраке. Я ждал, пока глаза привыкнут к темноте, и через некоторое время действительно увидел, что шахта заканчивается плоской черной поверхностью, которая иногда неярко поблескивает. Я поискал в карманах какой-нибудь ненужный предмет, ничего не нашел и оторвал пуговицу от рубашки. Бросил ее вниз; она соскользнула по наклонной стене и со слабым всплеском исчезла в черном зеркале.

— Там вода! — сказал я с удивлением.

— Раньше ее не было, — ответил не менее удивленный Роберт.

— Мне кажется, здесь мы куда выше, чем там, у темного колодца… Значит… Неужели уровень воды поднялся?

— Может, тут и нет единого уровня, в одних помещениях вода поднимается, в других опускается, — заметил Роберт.

Мы долго стояли над темным отверстием.

— Немного погодя заглянем сюда еще, — сказал я. — Посмотрим, изменится ли что-нибудь. А теперь… где… Ты говорил, что открыл еще что-то?

— Никакое это не открытие, — ответил Роберт. — Пошли.

Насколько я мог сориентироваться, мы находились в центральной части этого огромного зала. Вблизи его стен светящиеся переплетения шли довольно низко, так что местами загораживали дорогу, но здесь они создавали высокие, непрерывно мерцающие своды. В этом непостоянном, но сильном свете перед нами открылась круглая впадина, дно которой лежало примерно на метр ниже того места, где мы остановились. Посреди высилось внушительных размеров сооружение; ничего подобного я никогда не видел. Верхняя часть была похожа на выпуклый зеркальный щит, на котором играли уменьшенные отражения огней; этот щит возносился на шишковатых колоннах, сдвинутых вплотную, так что между ними вряд ли можно было просунуть палец. Они излучали мутный желтоватый свет.

— Ты был внизу? — обернулся я к Роберту.

— Нет.

— Давай спустимся.

По наклонному краю мы соскользнули на дно углубления. Теперь оно казалось кольцевым желобом; я мог охватить взглядом только его часть — остальное заслоняла высившаяся в центре громада. Я решил обойти ее вокруг. Через несколько шагов Роберт остановился и пожаловался на головокружение. Мне тоже было не по себе. Поддерживая друг друга, мы подошли к янтарно тлеющим колоннам и уселись у их основания. Роберт приложил ко лбу металлическую рукоять ножа.

— Мне уже лучше, — сказал он, открывая глаза. — Не может быть, чтобы мы попали сюда случайно. — Он положил нож рядом с собой. — Твои крысы, входя в лабиринт, тоже… — Он замер с полуоткрытым ртом. — Лабиринт! Лабиринт! — повторил он чуть слышно.

Я намеренно громко рассмеялся.

— Роберт, ты неисправим. Где здесь лабиринт? Этот кольцевой желоб? Где здесь можно заблудиться? Выбирать дорогу? Снова твои аналогии — сначала макака, теперь крысы — нет, мой дорогой… Что это?! — воскликнул я внезапно.

Роберт в это время тянулся к ножу. Мы оба смотрели на этот длинный нож с металлической ручкой, он лежал в желтом свете у основания колонны, и вдруг она начала стремительно разгораться, нож запылал огнем, отраженным в клинке, а потом стал серым, потом прозрачным и растаял. Исчез… Роберт, пытавшийся схватить его, сжал пустую ладонь. Не издавая ни звука, как завороженные, смотрели мы на пустое место. Меня снова охватило неприятное ощущение, как при начале морской болезни. Янтарное сияние колонны медленно бледнело… На прежнем месте появилась прозрачная удлиненная тень, окрасилась серебром… и вот нож лежал, как и раньше, спокойно отражая свет.

Роберт не решался протянуть руку, и я взял нож. Металл был теплый, словно нагретый прикосновением к телу. Мы медленно посмотрели друг на друга.

— Оптический обман… — заговорил я, не веря собственным словам.

Роберт молча оглядел колонну, притронулся к ней рукой, вдруг резко, испуганно повернул ко мне лицо.

— Что?..

— Слушай!

Я услышал слабый стук… отзвук шагов. Роберт мгновение сидел неподвижно, определяя, откуда доносятся звуки, вскочил и пошел туда. Я за ним. Шаги впереди на секунду стихли… послышались снова, торопливые, как будто кто-то от нас убегал. Мы побежали оба, Роберт на три шага впереди. Вдруг из-за поворота показались спины двух бегущих, как и мы, людей. Один — он был на полголовы выше — тянул за руку другого, тот, казалось, упирался. Удивление словно парализовало меня, я замедлил шаг, остановился… те обернулись… мы смотрели друг на друга. Тот, что пониже, был Роберт. Тот, который его тянул, — я сам. Роберт — тот, другой, — испуганно вскрикнул и бросился бежать, а настоящий Роберт, застывший было в двух шагах от меня, погнался за ним. Второй человек, похожий на меня, как отражение в зеркале, все еще стоял; когда Роберт пробегал мимо, он попытался схватить его за руку и крикнул что-то, чего я не понял, но Роберт увернулся и исчез за поворотом; тот сейчас же кинулся за ним. Может быть, секунд десять я стоял один, потом побежал за ними. Я не успел сделать и шага, как послышался шум борьбы, сдавленный стон и грохот. Заметалось эхо, возвращая плаксивые, вихрящиеся голоса со всех сторон сразу. Я увидел Роберта. Он полулежал у желтоватой мерцающей колонны и держался за горло. Я задел ногой за какой-то предмет — нож. Он касался острием небольшого пятна. Я машинально наклонился и поднял его. Острие было вымазано чем-то липким, темным. Я взглянул на Роберта. Он сидел, массируя тебе горло. Попытался что-то сказать. Начал кашлять и отплевываться, потом, умоляюще глядя на меня, прошептал:

— Он… он душил меня…

— Что произошло?

— Я не хотел! Думал, это какой-то призрак, обманка… Хотел только увидеть его вблизи, коснуться…

Снова закашлялся. Вдруг вскочил и медленно, сгорбившись, подошел ко мне. Долго смотрел мне в лицо стеклянными глазами.

— Кто ты такой?! Кто ты такой?! — крикнул он страшным голосом.

Я схватил его за руку; некоторое время мы боролись. Когда он попробовал кусаться, я ударил его. Он упал на колени.

— Возьми себя в руки, ты, тряпка! — крикнул я.

Я все еще держал его и почувствовал, что его мышцы расслабились.

— Бежим отсюда… бежим, — бормотал он, не глядя на меня.

— Сейчас пойдем. Сейчас! Но ты держись, Роберт! Выше голову! Расскажи, как это было, но спокойно, понимаешь?

— Я бежал за ним, быстрее, чем он, догнал его здесь… схватил сзади за рубашку, тогда он вцепился мне в горло. Начал душить и… и…

— Дальше!

— Я ударил…

— Ножом?

— Да. Он упал, тогда подбежал ты и поднял его…

— Как это я?

— Ну, ты! Ты прибежал, поднял его на руки и пошел туда, — он показал в противоположную сторону, — а потом… потом снова пришел, но уже без него…

— Это был не я, а тот… Впрочем, сейчас не время. Встань! Как ты себя чувствуешь? Идти можешь?

— Могу… Да, могу.

Роберт судорожно глотнул.

— Давит…

— Покажи.

Я осмотрел его шею; с обеих сторон краснели отпечатки пальцев. «Может, это сон?» — мелькнуло у меня в голове. Я вытер кровь с ножа, приставил его к бедру и нажал. Когда боль стала острой, отнял нож. Нет, это не был сон.

— Темнеет… — сказал Роберт.

Я поднял голову. Действительно, огни вверху, над нами, краснели, но зато в глубине колонны, у которой мы стояли, в ее утолщениях пламенели сгущения медового цвета. Этот огонь все усиливался. Почему-то его растающий блеск показался мне пожаром, бушующим за стеклянной оболочкой.

— Пошли! — позвал я и вдруг ощутил головокружение. Я не мог двинуть ногами, такие они стали тяжелые. И услышал хриплый голос Роберта:

— Нет сил… Карл…

Обеими руками вцепившись в бесформенную колонну, дрожа всем телом, он медленно сползал вниз, упал на колени. Жар разрывал мне виски; пришлось поскорее сесть, почти упасть; казалось, что под ногами нет опоры, что меня куда-то несет. В глазах все плясало. «Корабль стартует, — мелькнула мысль, — улетают… забирая нас с собой!» Но в своем странном давящем бессилии я не почувствовал страха. Я не был уже способен ни на какую мысль. Лежа рядом с Робертом, слышал стремительные удары сердца, разрывающие грудь, а сияние над нами все усиливалось, вся эта аморфная конструкция горела, словно объятая пламенем. Я закрыл глаза и окончательно потерял чувство времени и пространства. Потом начал медленно приходить в себя. Я обливался потом, рядом блестело лицо Роберта, он дышал открытым ртом.

— Уйдем! Уйдем отсюда! — прохрипел я, вставая с огромным усилием.

Мышцы мои дрожали, но я уже мог идти. Роберт был слабее. Я подпер его плечом, и мы двинулись к крутой стенке желоба, чтобы вернуться в зал, из которого мы пришли, нужно было подняться всего на метр, но я сомневался, что в нашем состоянии мы с этим справимся. Блеск уже угас, превратившись в слабое свечение, когда я услышал сзади шаги. Меня охватил ужас, я потянул Роберта за собой, а он поднял голову, прислушиваясь, и выдохнул:

— Бежим!

Мы побежали. Шаги за нами тоже стали быстрее. Они были совсем рядом. Роберт, держа меня за руку, быстро обернулся. Я тоже взглянул назад. Там стояли двое людей. Прежде чем я разглядел их лица, я понял, что увижу нас самих, что двойник Роберта бросится в погоню за моим товарищем, что разыграется — только с переменой ролей! — сцена, которую я уже раз пережил. Все это пронеслось у меня в голове какой-то ослепительной вспышкой, а «мой» Роберт с искаженным лицом начал убегать, тот побежал за ним. «Стой! Стой!» — крикнул я, протянул руку, но он увернулся. Тот, второй, смотрел на меня, а я на него, и вдруг я вспомнил, что, стоя там, где он сейчас, я видел, что мой двойник колеблется. Потом меня кольнула мысль о Роберте, и я кинулся за ним, он уже исчез вместе со своим преследователем. Я подбежал, когда они, сцепившись, лежали под колонной. Один уткнулся мне в грудь — кровь заливала его рубашку. Я поднял его, как перышко, и, изо всех сил прижимая к себе, побежал дальше. Я несся как сумасшедший, мне казалось, что, если я вынесу его отсюда, если выберусь из этого безумного кольца, все будет в порядке, и, убегая на подламывающихся ногах, с неподвижным Робертом, я прижимал его к себе, словно таким способом мог остановить его кровь, сквозь рубашку жгущую мне тело. Некоторое время я слышал за собой топот… потом стало совершенно тихо. Силы меня покинули. Шатаясь, я уложил обмякшее тело у подножия колонны. Кровь из раны уже не шла. Я все-таки содрал с Роберта рубашку, разорвал ее и начал перевязывать ему грудь. Получалось плохо, я никак не мог затянуть узел трясущимися руками. Внезапно Роберт открыл глаза.

— Это ты?.. — сказал он тихо. — Сними маску…

— Что ты говоришь?! Молчи, лежи спокойно!

— Прошу тебя, сними маску… — повторил он, опуская веки. — В лаборатории… Карл надевал маску… чтобы крыса в лабиринте… не могла угадать, идет ли она по правильной дороге, но я… я не должен… сними, прошу тебя…

— Тебе померещилось, Роберт… У меня нет маски, и мы не в лаборатории, а на этом корабле… ты ведь знаешь… Тебе немного не повезло, но не бойся… все будет хорошо, — торопливо бормотал я, склоняясь над ним.

Он молчал, глаза его были закрыты. Я приник к его груди. Не услышал ничего. Снова и снова прижимал ухо к обнаженному телу. Ничего. Я поднял его. Тряхнул за плечи — голова свалилась набок. Я опустил его, охватил руками его виски и почувствовал, что он холодеет. Я сел около него, положил подбородок на руки и застыл в неподвижности. Светящийся свод над нами угасал, колонны изливали пурпурное сияние, оно тоже становилось все темнее. Я словно погрузился в кровавую тучу. Свет медленно остывал, серел, делался пепельным. Я уже давно слышал какой-то ровный шум, но не обращал на него внимания. Вдруг что-то прикоснулось к моей ноге и отступило. Скоро прикосновение повторилось, оно было холодное. Я машинально поднял голову. Вода. Она заливала впадины в полу, поднималась миллиметр за миллиметром. В полном оцепенении я смотрел на блестящую извилистую, продвигающуюся вперед полоску. Вода все прибывала, она покрыла уже мои ноги. Я хотел поднять Роберта, чтобы его не затопило, но ничего не сделал, сидел неподвижно, а вода медленно подбиралась к груди… Затопленное основание колонны снова засияло; она одна еще пылала в сгущавшемся сумраке. Свет ослепил меня, я зажмурился. Сердце опять разрывалось, навалилась, придавила страшная тяжесть… Вдруг черный ледяной водоворот сорвал меня с места и поглотил. Больше я не помню ничего.

Очнулся я — через несколько недель, как я потом узнал, — в монреальской городской больнице. Саперы, объезжавшие на моторных лодках северный берег озера через два дня после катастрофы, заметили на воде человека — полураздетого, без сознания. Это был я. Следов Роберта никто не обнаружил. Несколькими днями позже рыбаки нашли в камышах западного берега остатки нашей лодки; это место удалено от линии, по которой мы плыли через озеро, на несколько десятков километров по прямой. Долгое время врачи не позволяли мне даже вспоминать о пережитых событиях. Мне сказали, что я перенес тяжелый шок и бредил, пока лежал без сознания.

Все то время, которое я провел в больнице, меня мало интересовало, что делается вокруг. Мне пришлось заново учиться ходить — до такой степени утратил я власть над собственным телом. В последние дни я начал задавать вопросы; чтобы удовлетворить мое любопытство, меня снабдили пачкой газет, из которых я узнал подробности катастрофы.

Метеор, который мы видели в ночь с 26-го на 27 сентября, упал в болото, раскинувшееся на площади в тысячи гектаров, начиная от северного берега озера. Никаких остатков метеора найти не удалось; ученые объясняли это тем, что огромная энергия удара превратила раскаленную массу в газ, который, расширяясь, повалил лес в радиусе десятков миль и вызвал многочисленные пожары. Поэтому в течение многих дней нельзя было приблизиться к центру катастрофы. Исследования проводились с самолетов и геликоптеров. Один из них мы с Робертом, по-видимому, и слышали из-под огромной тучи тумана, закрывшего тогда всю северную часть озера. Специалисты по метеорам пришли к единодушному мнению, что повторилась история знаменитого сибирского болида. Превращенный в газ метеорит огненным столбом вонзился в верхние слои атмосферы и полностью в ней растворился. В то же время взрывная волна ударила в болота, и образовалась огромная впадина, которую в течение суток заполнили воды озера, создавая новый залив, так что истинное место падения находится под водой на глубине в несколько десятков метров, окруженное болотистыми островами.

То, что я рассказал о своих переживаниях, было признано плодом галлюцинации. Когда мы плыли по озеру — объясняли мне, — нас подхватил мощный поток воды, наполнявшей образовавшуюся в момент удара воронку, лодка затонула, а мы стали игрушкой волн. Роберт утонул, меня же выбросило центробежной силой к берегу. Я пробовал спорить. Утверждал, что человек, потерявший сознание, не может продержаться на воде несколько часов — а именно спустя такое время меня выловили. Врачи притворялись заинтересованными и со всем соглашались. Наконец я понял, что никто не принимает мои слова всерьез.

До весны я пробыл на юге; у меня был отпуск для поправки здоровья, который мне любезно предоставил ректор Блесбери. Перед самым концом отпуска я сел в поезд и поехал в Ричмонд — там в дальнем предместье, вдали от автострады, жил мой старый учитель, слава канадской психологической науки, профессор Гедшилл. Я сообщил ему телеграммой о своем приезде и ранним апрельским утром очутился в маленьком домике профессора.

Сидя в тесном колючем тростниковом креслице, я рассказывал о своих приключениях. Профессор уже слышал о них. Шаг за шагом, час за часом я рассказал ему все. Закончил и, стиснув зубы, ждал, что скажет он.

— Хочешь услышать мое мнение? — спросил он тихо. — Тогда сначала скажи, что ты сам об этом думаешь.

— Думаю, что это было, — сказал я настойчиво, глядя на свои руки, сцепленные на колене.

— Конечно. Но ты пробовал это как-то упорядочить, понять?

— Да. Я много читал… Искал в книгах… говорил с физиками и о механизме некоторых явлений догадываюсь… Во всяком случае, об их физическом механизме. Течение времени только в определенных условиях, таких, как земные, является равномерным и однонаправленным. Изменения гравитации могут его ускорять либо замедлять. Возможно, для тех существ время — примерно то же, что для нас пространство… Они могут моделировать его, формировать его ход… Какая-то архитектура времени — так я себе это представляю. Думаю, что мы попали в лабиринт времени. Эпизод с ножом: в усиливающемся гравитационном поле поток времени начал течь быстрее, но только в одной точке, и нож ушел от нас, как бы прыгнул в будущее, а потом, когда это явление охватило и нас, мы его «догнали»… Я прочел у Вейля о теоретической возможности так называемой «петли времени». Нормально есть единственное настоящее, непрерывно становящееся прошлым — сначала близким, потом все более отдаленным. Ну а в «петле времени» можно первый раз прожить семь часов, второй — восемь… Тут время начинает отступать, снова — еще раз — будет семь… И если человек окажется в том же месте, где он был в семь, — может встретить самого себя. В этот момент существует два сечения настоящего… Одно — раннее, другое — позднейшее. Мы были в том месте дважды: первый раз, когда вошли в «петлю времени» и встретили самих себя, постаревших на час, а потом, когда петля замкнулась, второй раз… постаревшие на тот же час, мы видели снова самих себя. Раз с одной стороны… раз с другой… Следствия и причины сомкнулись, образовали кольцо… Ощущение тяжести, потеря сил, жар — это из-за стремительного роста гравитации, который искривлял ход временя. Так я себе это объясняю. Но чему это должно было служить, что означало — не знаю.

— Да… я думал о чем-то в этом роде, — сказал профессор. — А что стало с кораблем? И как ты из него выбрался?

— Не постигаю. Может быть, они просто улетели.

Допустим, поняли, что Земля не является для них объектом, достойным дальнейшего исследования. Или пренебрегли нами… Решили, что мы недостаточно развитые существа…

Профессор смотрел на меня голубыми глазами, которых не изменила старость.

— Этого не было, Карл. Корабль должен был подниматься на виду экспедиций, прочесывающих озеро. Окрестности непрерывно патрулировались самолетами и геликоптерами, а на южном берегу работали радиолокационные станции — зондировали туман. Если посадка была чем-то вроде катаклизма — под аккомпанемент огня, взрывов, землетрясений, то и старт не мог пройти незамеченным! Однако сейсмографы и другие регистрирующие приборы молчали. Не замечено ничего… Я информирован точно, Карл. Это наверняка.

Я опустил голову:

— Понимаю. Значит, вы тоже думаете, профессор, что…

— Нет, мой дорогой. Есть еще одна возможность. Только одна. Другой я не вижу.

Я поднял голову. Профессор, не глядя на меня, поглаживал кончиками пальцев поверхность стола.

— Что сказал твой друг перед смертью? «Сними маску» — так? Я верно запомнил? И еще: «Карл носил маску в лаборатории, но это для крыс…» Ты понял, чего он хотел?

Я молчал, удивленный.

— Не понял! Думал, это бессмыслица? Он бредил, верно, но в его словах был смысл, и очень серьезный. Он обращался к этому существу, просил его показать свое настоящее лицо; он не хотел умирать, ничего не понимая, — как крыса… Мне кажется, я знаю, каким было настоящее лицо Существа… Во всяком случае, в часы, когда вы блуждали там, в темноте. Я склонен принять концепцию твоего приятеля. Имею в виду «брюхо Левиафана». Да, это мог быть один организм, заключенный в металлическую скорлупу. Это не единственный возможный вариант, но, по-видимому, самый простой. Колодец, который вы обнаружили… Темный колодец с зеркалом воды. Наклонная шахта, в которой поднималась вода; поднялась и начала заливать углубление, где вы были под конец. Эта вода наводит на мысль… Ну, затем некоторые явления, которые ты наблюдал в этом светящемся мире… Ты говорил о сонной пульсации огней… Об угасании… Помнишь?

— Да. Да. Что-то начинает проясняться. Вы думаете, что… Что этот корабль был неисправен? Что произошла авария?

— Авария? Дело серьезней… Существо с иной планеты, огромное, запертое в своем корабле, который не выдержал стремительной посадки… Возможно, непредвиденные последствия соприкосновения с атмосферой… Либо резкое охлаждение в водах озера. Панцирь, раскаленный до этого трением, лопнул. Что попало внутрь через трещины?

— Вода…

— Нет, мой дорогой. Воздух! Вы ведь могли дышать! А потом уже вода. Трясина медленно расступалась под гигантской массой, поглощала ее. Понимаешь? Гаснущие огни… Смена цветов… Думаю, эти чудеса творились там не в вашу честь…

— Как же… А… а те куклы? — едва выговорил я.

— Действительно, загадочно. Но и здесь проявилась некоторая последовательность: кукла была похожа на вас. Потом вы встретили самих себя. Что это означало? Я не решаюсь связывать эти элементы жесткой логической цепью. Возможно, они были следствием знакомства с какими-то существами, напоминающими земные… Может быть, действовали только органы или системы второстепенные, подчиненные главному, который уже терял власть над ними… Но может быть, он сам предпринял эту пробу… Или это было начало, как бы первые буквы, за которыми ничего не последовало, потому что тот, кто хотел говорить, уже не мог ничего сказать. Этот колосс медленно утопал в трясине: огни становились все разнообразнее — краснели, бледнели, не правда ли? Феерическое действо, феномены, совершенно непохожие на все, нам известное, их непостижимые свойства… А ведь они складывались в картину, такую близкую нам, такую знакомую!.. Он умирал, Карл! Это была агония.

У меня перехватило горло, я не мог выдавить из себя ни звука, а профессор продолжал с бледной улыбкой:

— Звездных пришельцев, посещающих нашу планету, мы представляем себе триумфаторами, способными все предусмотреть, бесконечно мудрыми покорителями космических пространств, а ведь они существа живые и ошибающиеся, как мы, и так же, как мы, обладающие искусством смерти.

Наступило молчание.

— А как я выбрался оттуда? — спросил я наконец.

— Агония усилила и исказила его внутренние процессы, резко ускорила ход времени и, когда твою тюрьму почти затопило, спасла тебя, так как ты оказался выброшенным во времени далеко, на часы вперед… А когда эти часы, продолжавшиеся для тебя несколько мгновений, прошли, ты оказался на волнах. Понимаешь?

— И значит?..

— Да. Затянутый полужидким болотом, там, в глубине вод, в толще ила, под пластами гниющих растений, в своем расколовшемся корабле покоится пришелец со звезд.

Формула Лимфатера

— Милостивый государь… минутку. Простите за навязчивость… Да, знаю… мой вид… Но я вынужден просить… нет, ах, нет. Это недоразумение. Я шел за вами? Да. Это правда. От книжного магазина, но только потому, что видел сквозь витрину… вы покупали «Биофизику» и «Абстракты»… И когда вы здесь сели, я подумал, что это великолепный случай… Если б вы позволили мне проглядеть… и то, и другое. Но главное — «Абстракты». Для меня это — жизненная необходимость, а я… не могу себе позволить… Это, впрочем, видно по мне, правда… я просмотрю и сейчас же верну, много времени это не займет. Я ищу только одно… определенное сообщение… Вы мне даете? Не знаю, как благодарить… я лучше выйду… Идет кельнер, мне бы не хотелось, чтобы… я перелистаю на улице, вон там, напротив, видите? Там есть скамейка… и немедленно… Что вы сказали? Нет, не делайте этого… Вам не следует меня приглашать… правда… хорошо, хорошо, я сяду. Простите? Да, разумеется, можно кофе. Что угодно, если это необходимо. О, нет. Это — в самом деле нет. Я не голоден.

Возможно, мое лицо… но это видимость. Могу я просмотреть здесь… хоть это невежливо?.. Спасибо. Это последний номер… нет, я уж вижу, что в «Биофизике» ничего нет. А здесь… да, да… ага… Криспен — Новиков — Абдергартен Сухима, подумать только, уже второй раз… ох!.. Нет. Это не то. Ничего нет. Ладно… возвращаю с благодарностью. Снова я могу быть спокоен — на две недели… это все. Пожалуйста, не обращайте на меня внимания… кофе? Ах, правда, кофе. Да, да. Я сижу, буду молчать. Я не хотел бы навязываться, назойливость со стороны такого индивидуума, как я… простите? Да, наверно, это кажется странным такие интересы при таком, гм, exterieur…[17] Но, ради бога, только не это. Почему же это вы должны передо мной извиняться? Большое спасибо, нет, я предпочитаю без сахара. Это привычка тех лет, когда я не был еще так болтлив… Вы не хотите читать? Видите ли, я думал… Ах, это ожидание в глазах. Нет, не взамен. Ничего взамен, с вашего разрешения, конечно, я могу рассказать. Опасаться мне нечего. Нищий, который изучает «Биофизический журнал» и «Абстракты». Забавно. Я отдаю себе в этом отчет. От лучших времен у меня сохранилось еще чувство юмора. Чудесный кофе. Похоже на то, что я интересуюсь биофизикой? Собственно, это не совсем так. Мои интересы… не знаю, стоит ли… Только не думайте, что я ломаюсь. Что? Это вы? Это вы опубликовали в прошлом году работу о комитарах афиноров с многократной кривизной? Я точно не помню названия, однако это любопытно. Совершенно иначе, чем у Баума. Гелловей пытался в свое время сделать это, но у него не вышло. Нескладная штука, эти афиноры… Вы ведь знаете, как зыбки неголономные системы… Можно утонуть, в математике так бывает, когда человек жаждет наспех штурмовать ее, схватить быка за рога… Да. Я уже давно должен был это сказать. Лимфатер. Аммон Лимфатер — так меня зовут. Пожалуйста, не удивляйтесь моему разочарованию. Я его не скрываю, к чему? Со мной это случалось уже много раз и все-таки каждый раз по-новому… это немного… больно. Я все понимаю… Последний раз я печатался… двадцать лет назад. Вероятно, вы тогда еще… ну, конечно. А все-таки? Тридцать лет? Ну что ж, тогда вам было делать: ваши интересы, скорей всего, были направлены в другую сторону… А потом? Боже милосердный, я вижу, вы не настаиваете. Вы деликатны, я сказал бы даже, что вы стараетесь относиться ко мне как… к коллеге. Ах, что вы! Я лишен ложного стыда. Мне хватает настоящего. Ладно. История настолько невероятна, что вы будете разочарованы… Ибо поверить мне невозможно… Нет, нельзя. Уверяю вас. Я уж не раз ее рассказывал. И в то же время отказывался сообщить подробности, которые могли бы засвидетельствовать ее правдивость. Почему? Вы поймете, когда услышите все. Но это долгая история, простите, я ведь предупреждал. Вы сами хотели. Началось это без малого тридцать лет назад. Я окончил университет и работал у профессора Хааве. Ну, разумеется, вы о нем слыхали. Это была знаменитость! Весьма рассудительная знаменитость! Он не любил рисковать. Никогда не рисковал. Правда, он позволял нам — я был его ассистентом — занимался кое-чем сверх программы, но в принцип… нет! Пусть это будет только моя история. Разумеется, она связана с судьбами других людей, но у меня есть склонность к болтливости, которую мне по старости трудно контролировать. В конце концов, мне шестьдесят лет, выгляжу я еще старше, вероятно, и из-за того, что собственными руками…

Incipiam.[18] Итак, это было в семидесятых годах. Я работал у Хааве, но интересовался кибернетикой. Вы ведь знаете, как это бывает: самыми вкусными кажутся плоды в чужих садах. Кибернетика занимала меня все больше и больше. В конце концов мой шеф уже не мог этого вынести. Я не удивляюсь этому. Тогда тоже не удивился. Мне пришлось немного похлопотать, и в конце концов я устроился у Дайемона. Дайемон, вы о нем тоже, наверное, слыхали, принадлежал к школе Мак Келлоха. К сожалению, он был ужасно безапелляционен. Великолепный математик, воображаемыми пространствами прямо-таки жонглировал, мне страшно нравились его рассуждения. У него была такая забавная привычка — прорычать конечный результат подобно льву… но это неважно. У него я работал год, читая и читая… Знаете, как это бывает: когда выходила новая книга, я не мог дождаться, пока она попадет в нашу библиотеку, бежал и покупал ее. Я поглощал все. Все… Дайемон, правда, считал меня подающим надежды… и так далее. У меня было одно неплохое качество, уже тогда, феноменальная память. Знаете… я могу вам хоть сейчас перечислить названия всех работ, опубликованных год за годом нашим институтом на протяжении двенадцати лет. Даже дипломных… Сейчас я только помню, тогда — запоминал. Это позволяло мне сопоставлять различные теории, точки зрения ведь в кибернетике велась тогда яростная священная война, и духовные дети великого Норберта кидались друг на друга так, что… Но меня грыз какой-то червь… Моего энтузиазма хватало на день: что сегодня меня восхищало, завтра начинало тревожить. О чем шла речь? Ну как же — о теории электронных мозгов… ах, так? Буду откровенен: знаете, это даже хорошо, мне не придется чрезмерно беспокоиться о том, чтобы неосторожно упомянутой подробностью… Да что вы! Ведь это было бы оскорблением с моей стороны! Я не опасаюсь никакой… никакого плагиата, вовсе нет, дело гораздо серьезнее, сами увидите. Однако я все говорю обиняками… Правда, вступление необходимо. Так вот: вся теория информации появилась в головах нескольких людей чуть ли не за несколько дней, вначале все казалось относительно простым обратная связь, гомеостаз, информация, как противоположность энтропии, — но вскоре обнаружилось, что это не удается быстро уложить в систему, что это трясина, математическая топь, бездорожье. Начали возникать школы, практика шла своим путем — строили эти там электронные машины для расчетов, для перевода, машины обучающие, играющие в шахматы… А теория — своим, и вскоре инженеру, который работал с такими машинами, было трудно найти общий язык со специалистом по теории информации… Я сам едва не утонул в этих новых отраслях математики, которые возникали, как грибы после дождя, или, скорее, как новые инструменты в руках взломщиков, пытающихся вскрыть панцирь тайны… Но это все-таки восхитительные отрасли, правда? Можно обладать некрасивой женщиной или обычной и завидовать тем, кто обладает красавицами, но в конце концов женщина есть женщина; зато люди, равнодушные к математике, глухие к ней, всегда казались мне калеками! Они беднее на целый мир такой мир! Они даже не догадываются, что он существует! Математическое построение — это безмерность, оно ведет, куда хочет, человек будто создает его, а в сущности лишь открывает ниспосланную неведомо откуда платоновскую идею, восторг и бездну, ибо чаще всего она ведет никуда… В один прекрасный день я сказал себе: довольно. Все это великолепно, но мне великолепия не нужно, я должен дойти до всего сам, абсолютно, словно на свете никогда не было никакого Винера, Неймана, Мак Келлоха… И вот, день за днем я расчистил свою библиотеку, свирепо расчистил, записался на лекции профессора Хайатта и принялся изучать неврологию животных. Знаете, с моллюсков, с беспозвоночных, с самого начала… Ужасное занятие; ведь все это, собственно, описания — они, эти несчастные биологи и зоологи, в сущности, ничего не понимают. Я видел это превосходно. Ну, а когда после двух лет тяжкого труда мы добрались до структуры человеческого мозга, мне хотелось смеяться. Правда: смотрел я на все эти работы и фотограммы Рамона-и-Калаха, эти черненные серебром разветвления нейронов коры… дендриты мозжечка, красивые, словно черные кружева… и разрезы мозга, их были тысячи, среди них старые, еще из атласов Виллигера, и говорю вам: я смеялся! Да ведь они были поэтами, эти анатомы, послушайте только, как они наименовали все эти участки мозга, назначения которых вообще не понимали: рог Гипокампа, рог Аммона… пирамидные тельца… шпорная щель…

На первый взгляд, это не имеет отношения к моему рассказу. Но только на первый взгляд, ибо, видите ли, если б меня не удивляли многие вещи, которые абсолютно не удивляли… Даже не привлекали внимания других… если бы не это, я наверняка был бы сейчас склеротическим профессором и имел бы сотни две работ, которых никто не помнит, — а так…

Речь идет о так называемом наитии. Откуда у меня это взялось, понятия не имею. Инстинктивно — долгие годы, пожалуй, всегда, — все представляли себе, что существует… что можно принимать во внимание лишь один тип, один вид мозга — такой, каким природа снабдила человека. Ну, ведь homo[19] — это существо такое умное, высшее, первое среди высших, владыка и царь творения… да. И поэтому модели — и математические, на бумаге, — Рашевского, — и электронные Грея Уолтера — все это возникло Sib Simme aispiciis[20] человеческого мозга — этой недостижимой, наиболее совершенной нейронной машины для мышления. И тешили себя иллюзией, простодушные, что если удастся когда-нибудь создать механический мозг, который сможет соперничать с человеческим, то, разумеется, лишь потому, что конструктивно он будет абсолютно подобен человеческому.

Минута непредвзятого размышления обнаруживает безбрежную наивность этого взгляда. «Что такое слон?» — спросили у муравья, который слона никогда не видел. «Это очень, очень большой муравей», — отвечал тот… Что вы сказали? Сейчас тоже? Я знаю, это по-прежнему догма, все продолжают так рассуждать, именно поэтому Корвайсс и не согласился опубликовать мою работу — к счастью, не согласился. Это я сейчас так говорю, а тогда — тогда, разумеется, был вне себя от гнева… эх! Ну, вы понимаете. Еще немного терпения. Итак, наитие… Я вернулся к птицам. Это, надо вам сказать, очень любопытная история. Вы знаете? Эволюция шла различными путями — ведь она слепа, это слепой скульптор, который не видит собственных творений и не знает — откуда ему знать? Что с ними будет дальше. Говоря фигурально, похоже, будто природа, проводя неустанные опыты, то и дело забредала в глухие тупики и попросту оставляла там эти свои незрелые создания, эти неудачные результаты экспериментов, которым не оставалось ничего, кроме терпения: им предстояло прозябать сотни миллионов лет… а сама принималась за новые. Человек является человеком благодаря так называемому новому мозгу, неоэнцефалону, но у него есть и то, что служит мозгом у птиц, — полосатое тело, стриатум; у него оно задвинуто вглубь, придавлено этим большим шлемом, этим покрывающим все плащом нашей гордости и славы, корой мозга… Может, я немного и насмешничаю, бог весть почему. Значит было так: птицы и насекомые, насекомые и птицы — это не давало мне покоя. Почему эволюция споткнулась? Почему нет разумных птиц, мыслящих муравьев? А очень бы… знаете ли, стоит только взвесить: если б насекомые пошли в своем развитии дальше, человек им в подметки не годился бы, ничего бы он не поделал, не выдержал бы конкуренции — где там! Почему? Ну, а как же? Ведь птицы и насекомые, в разной степени, правда, появляются на свет с готовыми знаниями, такими, какие им нужны, разумеется; по Сеньке и шапка. Они почти ничему не должны учиться, а мы? Мы теряем половину жизни на учебу, затем чтобы во вторую половину убедиться, что три четверти того, чем мы набили свою голову, бесполезный балласт. Вы представляете себе, что было бы, если б ребенок Хайатта или Эйнштейна мог появиться на свет с познаниями, унаследованными от отца? Однако он глуп, как любой новорожденный. Учение? Пластичность человеческого разума? Знаете, я тоже верил в это. Ничего удивительного. Если тебе еще на школьной скамье без конца повторяют аксиому: человек именно потому и человек, что появляется на свет подобным чистой странице и должен учиться даже ходить, даже хватать рукой предметы: что в этом заключается его сила, отличие, превосходство, источник мощи, а не слабости, а вокруг видишь величие цивилизации, — то ты веришь в это, принимаешь это как очевидную истину, о которой нет смысла спорить.

Я, однако, все возвращался мыслями к птицам и насекомым. Как это происходит — каким образом они наследуют готовые знания, передаваемые из поколения в поколение? Было известно лишь одно. У птиц нет, в сущности, коры, то есть кора не играет большой роли в их нейрофизиологии, а у насекомых ее нет совершенно, — и вот насекомые приходят на свет с полным почти запасом знаний, необходимых им для жизни, а птицы — со значительной их частью. Из этого следует, что кора является подоплекой учения — этого… этого препятствия на пути к величию. Ибо в противном случае знания аккумулировались бы, так что праправнук какого-нибудь Леонардо да Винчи стал бы мыслителем, в сравнении с которым Ньютон или Эйнштейн показались бы кретинами! Извините. Я увлекся. Итак, насекомые и птицы… птицы. Здесь вопрос был ясен. Они произошли, как известно, от ящеров и, значит, могли только развивать тот план, ту конструктивную предпосылку, которая заключалась в ящерах: архистриатум, паллидум — эти части мозга были уже даны, у птиц, собственно, не было никаких перспектив, и прежде, чем первая из них поднялась в воздух, дело было проиграно. Решение компромиссное: немного нервных ядер, немного коры — ни то, ни се, компромиссы нигде не окупаются, в эволюции тоже. Насекомые — ну, здесь дело обстояло иначе. У них были шансы: эта симметричная, параллельная структура нервной системы, парные брюшные мозги… от которых мы унаследовали рудименты. Наследство это не только загублено, но и преобразовано. Чем они занимаются у нас? Функционированием нашего кишечника! Но — обратите внимание, очень прошу! — Это они умеют с самого рождения; симпатическая и парасимпатическая системы с самого начала знают, как управлять работой сердца, внутренних органов; да, вегетативная система это умеет, она умна от рождения! И вот ведь никто над этим не задумывался, а?.. Так оно есть — так должно быть, если поколения появляются и исчезают, ослепленные верой в свое фальшивое совершенство. Хорошо, но что с ними случилось — с насекомыми? Почему они так жутко застыли, откуда этот паралич развития и внезапный конец, который наступил почти миллиард лет назад и навсегда задержал их, но не был достаточно мощным, чтоб их уничтожить? Э, что там! Их возможности убил случай. Абсолютная, глупейшая случайность… Дело в том, что насекомые ведут происхождение от первичнотрахеистых. А первичнотрахеистые вышли из океана на берег, уже имея сформировавшуюся дыхательную систему, эволюция не может, как инженер, неудовлетворенный своим решением проблемы, разобрать машину на части, сделать новый чертеж и заново собрать механизм. Эволюция неспособна на это. Ее творчество выражается лишь в поправках, усовершенствованиях, достройках… Одна из них — кора мозга… Трахеи — вот что было проклятием насекомых! У них не было легких, были трахеи, и потому насекомые не могли развить активно включающийся дыхательный аппарат, понимаете? Ну, ведь трахеи — просто система трубок, открытых на поверхности тела, и они могут дать организму лишь то количество кислорода, какое самотеком пройдет через отверстия… вот почему. Впрочем, это, разумеется вовсе не мое открытие. Но об этом говорят невнятно: мол, несущественно. Фактор, благодаря которому был вычеркнут из списка самый опасный соперник человека… О, к чему может привести слепота! Если тело превысит определенные, поддающиеся точному исчислению размеры, то трахеи уже не смогут доставлять необходимое количество воздуха. Организм начнет задыхаться. Эволюция — конечно же! — приняла меры: насекомые остались небольшими. Что? Огромные бабочки мезозойской эры? Весьма яркий пример математической зависимости… непосредственного влияния простейших законов физики на жизненные процессы… Количество кислорода, попадающего внутрь организма через трахеи, определяется не только диаметром трахей, но и скоростью конвекции… а она, в свою очередь, — температурой; так вот, в мезозойскую эру, во время больших потеплений, когда пальмы и лианы заполнили даже окрестности Гренландии, в тропическом климате вывелись эти большие, с ладонь величиной, бабочки и мотыльки… Однако это были эфемериды, и их погубило первое же похолодание, первый ряд менее жарких, дождливых лет… Кстати сказать, и сегодня самых больших насекомых мы встречаем в тропиках… но и это маленькие организмы; даже самые большие среди них — малютки в сравнении со средним четвероногим, позвоночным… Ничтожные размеры нервной системы, ничего не удалось сделать, эволюция была бессильна.

Первой моей мыслью было построить электронный мозг по схеме нервной системы насекомого… какого? Ну, хотя бы муравья. Однако я сразу же сообразил, что это просто глупо, что я собираюсь идти путем наименьшего сопротивления. Почему я, конструктор, должен повторять ошибки эволюции? Я снова занялся фундаментальной проблемой: обучением. Учатся ли муравьи? Конечно, да: у них можно выработать условные рефлексы, это общеизвестно. Но я думал о чем-то совершенно ином. Не о тех знаниях, которые они наследуют от своих предков, нет. О том, совершают ли муравьи такие действия, которым их не могли обучить родители и которые они, тем не менее, могут выполнять без всякого обучения! Как вы смотрите на меня… Да, я знаю. Тут мои слова начинают попахивать безумием, да? Мистикой какой-то? Откровение, которое дано было постичь муравьям? Априорное знание о мире? Но это лишь вступление, начало, лишь первые буквы методологии моего сумасшествия. Пойдем дальше. В книгах, в специальной литературе вообще не было ответа на такой вопрос, ибо никто в здравом уме его не ставил и не отважился бы на это. Что делать? Ведь не мог же я стать мирмекологом[21] только для того, чтобы ответить на этот один — предварительный вопрос. Правда, он решал «быть или не быть» всей моей концепции, однако мирмекология — обширная дисциплина, мне пришлось бы опять потратить три-четыре года: я чувствовал, что не могу себе этого позволить. Знаете, что я сделал? Отправился к Шентарлю. Ну как же, имя! Для вас это каменный монумент, но он и тогда, в мои молодые годы, был легендой! Профессор вышел на пенсию, не преподавал уже четыре года и был тяжело болен. Белокровие. Ему продляли жизнь месяц за месяцем, но все равно было ясно, что конец его близок. Я набрался смелости. Позвонил ему… скажу прямо: я бы позвонил, даже если б он уже агонизировал. Такой безжалостной, такой уверенной в себе бывает лишь молодость. Я, совершенно никому неизвестный щенок, попросил его побеседовать со мной. Он велел мне придти, назначил день и час.

Он лежал в кровати. Кровать эта стояла у шкафов с книгами, и над ней было укреплено особым образом зеркало и механическое приспособление, вроде длинных щипцов, чтоб он мог, не вставая, вытянуть с полок любую книгу, какую захочет. И как только я вошел, поздоровался, и посмотрел на эти тома — я увидел Шеннона, и Мак Кея, и Артура Рубинштейна, того самого, сотрудника Винера, — знаете, я понял, что это тот человек, который мне нужен. Мирмеколог, который знал всю теорию информации, — великолепно, правда?

Он сказал мне без предисловий, что очень слаб и что временами у него гаснет сознание, поэтому он заранее извиняется передо мной, а если потребуется, чтоб я повторил что-нибудь, он даст мне знак. И чтоб я сразу начал с сути дела, так как он не знает, долго ли будет сегодня в сознании.

Ну что же, я выстрелил сразу изо всех моих пушек, мне было двадцать семь лет, вы можете вообразить, как я говорил! Когда в цепи логических рассуждений не хватало звена, его заменяла страстность. Я высказал ему все, что думаю о человеческом мозге, не так, как вам, — уверяю, что я не подбирал слов! О путях паллидума и стриатума, о палеоэнцефалоне, о брюшных узлах насекомых, о птицах и муравьях, пока не подошел к этому злополучному вопросу: знают ли муравьи что-то, чему они не учились, и что, вне всякого сомнения, не завещали им предки? Знает ли он случай, который подтверждал бы это? Видел ли он что-либо подобное за восемьдесят лет своей жизни, за шестьдесят лет научной деятельности? Есть ли, по крайней мере, шанс, хотя бы один из тысячи?

А когда я оборвал речь будто посредине, не отдавая себе отчета в том, что это уже конец моих рассуждений, ибо я не подготовил никакого заключения, совсем не обращая внимания на форму, — то, запыхавшийся, попеременно краснея и бледнея, почувствовал вдруг слабость и — впервые — страх, Шентарль открыл глаза: пока я говорил, они были закрыты. Он сказал:

— Жалею, что мне не тридцать лет.

Я ждал, а он опять закрыл глаза и заговорил лишь спустя некоторое время:

— Лимфатер, вы хотите добросовестного, искреннего ответа, да?

— Да, — сказал я.

— Слыхали вы когда-нибудь об акантис рубра?

— Виллинсониана? — спросил я. — Да, слышал: это красный муравей из бассейна Амазонки…

— А! Вы слышали?! — произнес он таким тоном, словно сбросил с плеч лет двадцать. — Вы слышали о нем? Ну, так что же вы еще мучаете старика своими вопросами?

— Да ведь, господин профессор, то, что Саммер и Виллинсон опубликовали в альманахе, было встречено сокрушительной критикой…

— Понятно, — сказал он. — Как же могло быть иначе? Взгляните-ка, Лимфатер… — Он показал своими щипцами на шесть черных томов монографии, принадлежавшей его перу.

— Если б я мог, — сказал он, — я взялся бы за это… Когда я начинал, не было никакой теории информации, никто не слышал об обратной связи, Вольтерру большинство биологов считало безвредным безумцем, а мирмекологу было достаточно знать четыре арифметических действия… Эта малютка Виллинсона — очень любопытное насекомое, коллега Лимфатер. Вы знаете, как это было? Нет? Виллинсон вез с собой живые экземпляры; когда его джип попал в расщелину между скал, они расползлись и там — на каменистом плоскогорье! — сразу принялись за дело так, будто всю жизнь провели среди скал, а ведь это муравьи с побережья амазонки, они никогда не покидают зоны джунглей!

— Ну да, — сказал я. — Но Лорето утверждает, что отсюда следует лишь вывод об их горном происхождении: у них были предки, которые обитали в пустынных местностях и…

— Лорето — осел, — спокойно ответил старик, — и вам следует об этом знать, Лимфатер. Научная литература в наши времена так обширна, что даже в своей области нельзя прочесть всего, что написали твои коллеги. «Абстракты»? Не говорите мне об «Абстрактах»! Эти аннотации не имеют никакой ценности и знаете, почему? Потому, что по ним не видно, что за человек писал работу. В физике, в математике это не имеет такого значения, но у нас… Бросьте лишь взгляд на любую статью Лорето, и, прочтя три фазы, вы сориентируетесь, с кем имеете дело. Ни одной фразы, которая… но не будем касаться подробностей. Мое мнение для вас что-то значит?

— Да, — ответил я.

— Ну так вот. Акантис никогда не жили в горах. Вы понимаете? Лорето делает то, что люди его уровня делают всегда в подобных ситуациях: пытается защитить ортодоксальную точку зрения. Ну, так откуда же этот маленький Акантис узнал, что единственной его добычей среди скал может быть кватроцентикс эпрантиссиака и что на нее следует охотиться, нападая из расщелин? Не вычитал ли же он это у меня и не Виллинсон же ему это сообщил! Вот это и есть ответ на ваш вопрос. Вы хотите еще что-нибудь узнать?

— Нет, — сказал я. — Но я чувствую себя обязанным… Я хотел бы объяснить вам, господин профессор, почему я задал этот вопрос. Я не мирмеколог и не имею намерения им стать. Это лишь аргумент в пользу одного тезиса…

И я рассказал ему все. То, что знал сам. То, о чем догадывался и чего еще не знал. Когда я кончил, он выглядел очень усталым. Начал дышать глубоко и медленно. Я собирался уйти.

— Подождите, — сказал он. — Несколько слов я еще как-нибудь из себя выдавлю. Да… То, что вы мне рассказали, Лимфатер, может служить достаточным основанием, чтобы вас выставили из университета. Что да, то да. Но этого слишком мало, чтобы вы чего-нибудь достигли в одиночку. Кто вам помогает? У кого вы работаете?

— Пока ни у кого, — отвечал я. — Эти теоретические исследования… Это я сам, профессор… Но я намереваюсь пойти к Ван Галису, знаете, он…

— Знаю. Построил машину, которая учится, за которую должен получить нобелевскую премию и, вероятно, получит ее. Занимательный вы человек, Лимфатер. Что, вы думаете, сделает Ван Галис? Сломает машину, над которой сидел десять лет и из ее обломков соорудит вам памятник?

— У Ван Галиса голова, каких мало, — отвечал я. — Если он не поймет величия этого дела, то кто же?..

— Вы ребенок, Лимфатер. Давно вы работаете на кафедре?

— Третий год.

— Ну, вот видите. Третий год, а не замечаете, что это джунгли и что там действует закон джунглей? У Ван Галиса есть своя теория и есть машина, которая эту теорию подтверждает. Вы придете и объясните ему, что он потратил десять лет на глупости, что эта дорога никуда не ведет, что таким образом можно конструировать самое большее электронных кретинов — так вы говорите, а?

— Да.

— Вот именно. Так чего же вы ожидаете?

— В третьем томе своей монографии вы сами написали, профессор, что существуют лишь два вида поведения муравьев: унаследованное и заученное, — сказал я, — но сегодня я услышал от вас нечто иное. Значит, вы переменили мнение. Ван Галис может тоже…

— Нет, — ответил он. — Нет, Лимфатер. Но вы неисправимы. Я вижу это. Что-нибудь препятствует вашей работе? Женщины? Деньги? Мысли о карьере?

Я покачал головой.

— Ага. Вас ничто не интересует, кроме этого вашего дела? Так?

— Да.

— Ну так идите уж, Лимфатер. И прошу вас сообщить мне, что получилось с ван Галисом. Лучше всего позвоните.

Я поблагодарил его, как умел, и ушел. Я был невероятно счастлив. О, этот акантис рубра виллинсониана! Я никогда в жизни не видел его, не знал, как он выглядит, но мое сердце пело ему благодарственные гимны. Вернувшись домой, я как сумасшедший бросился к своим записям. Этот огонь здесь, в груди, этот мучительный огонь счастья, когда тебе двадцать семь лет и ты уверен, что находишься на правильном пути… Уже за рубежом известного, исследованного, на территории, куда не вторгалась еще ни человеческая мысль, ни даже предчувствие, — нет, все невозможно описать… Я работал так, что не замечал ни света, ни тьмы за окнами: не знал, ночь сейчас или день; ящик моего стола был набит кусками сахара, мне приносили кофе целыми термосами, я грыз сахар, не отводя глаз от текста, и читал, отмечал, писал; засыпал, положив голову на стол, открывал глаза и сразу продолжал ход рассуждений с того места, на котором остановился, и все время было так, словно я летел куда-то — к своей цели, с необычайной скоростью… Я был крепок, как ремень, знаете ли, если мне удавалось держаться так целые месяцы, — как ремень…

Три недели я работал вообще без перерыва. Были каникулы, и я мог располагать временем, как хотел. И скажу вам: я это время использовал полностью. Две груды книг, которые приносили по составленному мной списку, лежали одна слева, другая справа, — прочитанные, и те, что ждали своей очереди.

Мои рассуждения выглядели так: априорное знание? Нет. Без помощи органов чувств? Но каким же образом? Nihil est in intellecti…[22] Вы ведь знаете. Но, с другой стороны, эти муравьи… в чем дело, черт побери? Может, их нервная система способна мгновенно или за несколько секунд, — что практически одно и то же, — создать модель новой внешней ситуации и приспособиться к ней? Ясно я выражаюсь? Не уверен в этом. Мозг наш всегда конструирует схемы событий; законы природы, которые мы открываем, это ведь тоже такие схемы; а если кто-либо думает о том, кого любит, кому завидует, кого ненавидит, то, по сути, это тоже схема, разница лишь в степени абстрагирования, обобщения. Но прежде всего мы должны узнать факты, то есть увидеть, услышать — каким же образом, без посредства органов чувств?!

Было похоже, что маленький муравей может это делать. Хорошо, думал я, если так, то почему же этого не умеем мы, люди? Эволюция испробовала миллионы решений и не применила лишь одного, наиболее совершенного. Как это случилось?

И тогда я засел за работу, чтобы разобраться — как так случилось. Я подумал: это должно быть нечто такое… конструкция… Нервная система, конечно… такого типа, такого вида, что эволюция никоим образом не могла его создать.

Твердый был орешек. Я должен был выдумывать то, чего не смогла сделать эволюция. Вы не догадываетесь, что именно? Но ведь она не создала очень много вещей, которые создал человек. Вот, например, колесо. Ни одно животное не передвигается на колесах. Да, я знаю, что это звучит смешно, однако можно задуматься и над этим. Почему она не создала колеса? Это просто. Это уж действительно просто. Эволюция не может создавать органов, которые совершенно бесполезны в зародыше. Крыло, прежде чем стать опорой для полета, было конечностью, лапой, плавником. Оно преобразовывалось и некоторое время служило двум целям вместе. Потом полностью специализировалось в новом направлении. То же самое — с каждым органом. А колесо не может возникнуть в зачаточном состоянии — оно или есть, или его нет. Даже самое маленькое колесо — все-таки уже колесо; оно должно иметь ось, спицы, обод — ничего промежуточного не существует. Вот почему в этом пункте возникло эволюционное молчание, цезура.

Ну, а нервная система? Я подумал так: должно быть нечто аналогичное — конечно, аналогию следует понимать широко колесу. Нечто такое, что могло возникнуть лишь скачком. Сразу. По принципу: или все или ничего.

Но существовали муравьи. Какой-то зародыш этого у них был — нечто, некая частица таких возможностей. Что это могло быть? Я стал изучать схему их нервной системы, но она выглядела так же, как и у всех муравьев. Никакой разницы. Значит, на другом уровне, подумал я. Может, на биохимическом? Меня это не очень устраивало, однако я искал. И нашел. У Виллинсона. Он был весьма добросовестный мирмеколог. Брюшные узлы Акантис содержали одну любопытную химическую субстанцию, какой нельзя обнаружить у других муравьев, вообще ни в каких организмах животных или растительных; акантоидин — так он ее назвал. Это — соединение белка с нуклеиновыми кислотами, и есть там еще одна молекула, которую до конца не раскусили, — была известна лишь ее общая формула, что не представляло никакой ценности. Ничего я не узнал и бросил. Если б я построил модель, электронную модель, которая обнаруживала бы точно такие же способности, как муравей, это наделало бы много шуму, но в конце концов имело бы лишь значение курьеза; и я сказал себе: нет. Если б Акантис обладал такой способностью — в зародышевой или зачаточной форме, то она развилась бы и положила начало нервной системе истинно совершенной, но он остановился в развитии сотни миллионов лет назад. Значит его тайна — лишь жалкий остаток, случайность, биологически бесполезная и лишь с виду многообещающая, в противном случае эволюция не презрела бы ее! Значит, мне она ни к чему. Наоборот, если мне удастся отгадать, как должен быть устроен мой неизвестный дьявольский мозг, этот мой apparatis universalis Limphateri,[23] эта machina omnipotens,[24] эта ens spontanea,[25] тогда наверняка, должно быть, мимоходом, словно нехотя, я узнаю, что случилось с муравьем. Но не иначе. И я поставил крест на моем маленьком красном проводнике во мраке неизвестности.

Итак, надо было подобраться с другой стороны. С какой? Я взялся за проблему очень старую, очень недолюбливаемую наукой, очень — в этом смысле — неприличную: за парапсихологические явления. Это само собой напрашивалось. Телепатия, телекинез, предсказание будущего, чтение мыслей; я перечитал всю литературу, и передо мной распростерся океан неуверенности. Вы, вероятно, знаете, как обстоит дело с этими явлениями. 95 процентов истерии, мошенничества, хвастовства, затуманивания мозгов, 4 процента фактов сомнительных, но заставляющих задуматься и, наконец, тот один процент, с которым не знаешь, что делать. Черт побери, думал я, должно же в нас, людях, тоже быть что-то такое. Какой-нибудь осколок, последний след этого неиспользованного эволюцией шанса, который мы делим с маленьким красным муравьем; и это — источник тех таинственных явлений, которые так недолюбливает наука. Что вы сказали? Как я ее себе представлял, эту… Эту машину Лимфатера? Это должен был быть мудрец — система, которая, начиная функционировать, сразу же знала бы все, была бы наполнена знаниями. Какими? Всякими. Биология, физика, автоматика, все о людях, о звездах… Звучит, как сказка, верно? А знаете, что мне кажется? Нужно было лишь одно: поверить, что такая вещь… Такая машина возможна. Не раз по ночам мне казалось, что от размышлений у невидимой стены, непроницаемой, несокрушимой, у меня череп лопнет. Ну, не знал я ничего, не знал…

Я расписал такую схему: чего не могла эволюция?

Варианты ответов: не могла создать систему, которая

1) функционирует не в водно-коллоидной среде (ибо и муравьи, и мы, и все живое представляет собой взвесь белка в воде);

2) функционирует только при очень высокой или очень низкой температуре;

3) функционирует на основе ядерных процессов (атомная энергия, превращение элементов и т. д.).

На этом я остановился. Ночами сидел над этой записью, днем совершал дальние прогулки, а в голове у меня кружился и неистовствовал вихрь вопросов без ответов. Наконец, я сказал себе: эти феномены, которые я называю внечувственными, бывают не у всех людей, а лишь у весьма немногих. И даже у них бывают лишь иногда. Не всегда. Они этого не могут контролировать. Не властны над этим. Больше того, никто, даже самый блестящий медиум, самый прославленный телепат не знает, удается ли ему отгадать чью-то мысль, увидеть рисунок на листке в запечатанном конверте, или же то, что он принимает за отгадку, есть полнейшее фиаско. Итак, какова частота того явления среди людей и какова частота успехов у одного и того же лица, одаренного в этом отношении?

А теперь муравей. Мой Акантис. Как с ним? И я немедленно написал Виллинсону — просил ответить мне на вопрос: все ли муравьи стали устраивать на плоскогорье ловушки для кватроцентикс эпрантиссиака или лишь некоторые? А если некоторые, то какой процент от общего числа? Виллисон — вот что такое подлинная удача! — ответил мне через неделю: 1) нет, не все муравьи; 2) процент муравьев, строивших ловушки, очень невелик. От 0, 2 до 0, 4 процента. Практически один муравей из двухсот. Он смог наблюдать это лишь потому, что вез с собой целый искусственный муравейник своей конструкции, — тысячи экземпляров. За точность сообщенных цифр он не ручается. Они имеют лишь ориентировочный характер. Эксперимент, первоначально бывший делом случая, он повторил два раза. Результат был всегда тот же. Это все.

Как я набросился на статистические данные, относящиеся к парапсихологии! Помчался в библиотеку, словно за мной гнались. У людей рассеивание было больше. От нескольких тысячных до одной десятой процента. Это потому, что у людей такие явления труднее установить. Муравей либо строит ловушки для кватроцентикс, либо нет. А телепатические способности и другие способности подобного характера проявляются лишь в той или иной степени. У одного человека из ста можно обнаружить некоторые следы такой способности, но феноменального телепата нужно искать среди десятков тысяч. Я начал составлять для себя таблицу частоты, два параллельных ряда: частота явлений ВЧ — внечувственных — у обычного населения Земли и частота успехов особо одаренных индивидуумов. Но, знаете, все это было чертовски зыбко. Вскоре я обнаружил, что чем больше добиваюсь точности, тем более сомнительные получаются результаты: их можно было толковать и так, и эдак, разная была техника экспериментов, разные и экспериментаторы — короче говоря, я понял, что должен был бы сам, коли на то пошло, заняться этими вещами, сам исследовать и явления, и людей. Разумеется, я признал это бессмысленным. Остался при том, что и у муравьев, и у человека такие случаи составляют доли процента. Одно я уже понимал: почему эволюция на это не пошла. Способность, которую организм проявляет лишь в одном случае из двухсот или трехсот, с точки зрения приспособляемости, ничего не стоит; эволюция, знаете ли, не наслаждается эффектными результатами, если они редки, хоть и великолепны, — ее целью является сохранение вида, и поэтому она всегда выбирает самый верный путь.

Значит, теперь вопрос звучал так: почему эта ненормальная способность проявляется у столь различных организмов, как человек и муравей, с почти одинаковой частотой, а вернее, редкостью; какова причина того, что этот феномен не удалось биологически «сгустить»?

Другими словами, я вернулся к моей схеме, к моей троице. Видите ли, там, в трех пунктах, скрывалось решение всей проблемы, только я об этом не знал. По очереди отбрасывал я пункты: первый — ибо явление это, хоть и редко, наблюдалось лишь у живых организмов, значит, могло происходить только в водно-коллоидной среде. Третий — по той же причине: ни у муравья, ни у человека радиоактивные явления не включены в жизненный процесс. Оставался лишь второй пункт: очень высокие или очень низкие температуры.

Великий боже, подумал я, ведь это элементарная вещь. У каждой реакции, зависящей от температуры, есть свой оптимум, но она происходит и при иных температурах. Водород соединяется с кислородом при температуре в несколько сот градусов стремительно, но и при комнатной температуре реакция тоже совершается, только может продолжаться веками. Эволюция превосходно об этом знает. Она соединяет, например, водород с кислородом при комнатной температуре и добивается этого быстро, потому что пользуется одной из своих гениальных уловок: катализаторами. Итак я опять узнал кое-что: что эта реакция, основа феномена, не поддается катализу. Ну, понимаете, если б она поддавалась, эволюция немедленно воспользовалась бы ею.

Вы заметили, какой забавный характер носили мои шаг за шагом накапливавшиеся познания? Негативный: я по очереди узнавал, чем это не является. Но, исключая одну догадку за другой, я тем самым сужал круг темноты.

Я принялся за физическую химию. Какие реакции нечувствительны к катализаторам? Ответ был краткий: таких реакций нет. В сфере биохимии их нет. Это был жестокий удар. Я лишился всякой помощи книг, оказался наедине с возможностью и должен был ее победить. Однако я по-прежнему чувствовал, что проблема температуры — это правильный след. Я снова написал Виллинсону, спрашивая, не обнаружил ли он связи этого явления с температурой. Это был гений наблюдательности, право. Он мне ответил, а как же. На том плоскогорье он провел около месяца. Под конец температура начала падать до четырнадцати градусов днем — дул ветер с гор. Перед тем была неописуемая жара — до пятидесяти градусов в тени. Когда жара спала, муравьи хоть и сохранили активность и подвижность, но ловушки для кватроцентикс перестали строить. Связь с температурой была отчетливой; оставалось одно затруднение: человек. При горячке он должен был бы проявлять эту способность в высшей мере, а этого нет. И тогда меня ослепила мысль, от которой я чуть не закричал во всю глотку: птицы! Птицы, у которых температура тела составляет, как правило, около сорока градусов и которые проявляют поразительную способность ориентироваться в полете даже ночью, при беззвездном небе. Хорошо известна загадка «инстинкта», приводящего их с юга в родные края весной! Разумеется, сказал я себе, это и есть то самое!

А человек в горячке? Что ж, когда температура достигает 40–41 градуса, человек обычно теряет сознание и начинает бредить. Проявляет он при этом телепатические способности или нет, мы не знаем, наладить с ним контакт в это время невозможно, наконец, галлюцинация подавляет эти способности.

Я сам был тогда в горячке. Ощущал тепло тайны, уже такой близкой, и не знал далее ничего. Все возведенное мной здание состояло из исключений, отрицаний, туманных догадок — если подойти по-деловому, это была фантасмагория, ничего больше. А в то же время — могу вам это сказать — все данные были уже у меня в руках. У меня были все элементы, я только не умел их правильно расположить или, вернее, видел их как-то по отдельности. То, что нет реакций, не поддающихся катализу, торчало у меня в голове, как раскаленный гвоздь. Я пошел к Маколею, этому знаменитому химику, знаете, и молил его, да, молил назвать хотя бы одну не поддающуюся катализу реакцию; наконец, он принял меня за сумасшедшего, я подвергался ужасным насмешкам, но мне было безразлично. Он не дал мне ни одного шанса; мне хотелось броситься на него с кулаками, словно он был виноват, словно он из злорадства…

Но это не имеет значения: в то время я совершил много сумасбродств, так что добросовестно заслужил репутацию безумца. Я и был им, уверяю вас, ибо, словно слепой, словно слепой, повторяю, обходил элементарнейшую очевидность; уперся, как осел, в эту проблему катализа, будто забыл, что речь идет о муравьях, людях, то есть — о живых организмах. Способность эту они проявляли в исключительных случаях, необычайно редко. Почему эволюция не пробовала конденсировать феномен? Единственный ответ, какой я видел, был: потому что явление не поддается катализу. Но это было неверно. Оно поддавалось, и еще как.

Как вы смотрите на меня… Ну, итак, ошибка эволюции? Недосмотр? Нет. Эволюция не упускает не единого шанса. Но цель ее — жизнь. Пять слов, понимаете, пять слов, открыли мне глаза на эту величайшую изо всех тайн вселенной. Я боюсь сказать вам. Нет — скажу. Но это будет уже все. Катализ этой реакции приводит к денатурации. Вы понимаете? Катализировать ее, то есть сделать явлением частным, совершающимся быстро и точно, — значит привести к свертыванию белков. Вызывать смерть. Как же эволюция стала бы убивать свои собственные создания? Когда-то, миллионы лет назад, во время одного из своих тысячных экспериментов она ступила на этот путь. Было это еще до того, как появились птицы. Вы не догадываетесь? В самом деле? Ящеры! Мезозойская эра. Потому-то они и погибли, о

Скачать книгу

Stanisław Lem

GŁOS PANA

Печатается с разрешения наследников Станислава Лема и Агентства Andrew Nurnberg Associates International Ltd.

Серия «Эксклюзивная классика»

© Stanisław Lem, 1968

© Перевод. К. Душенко, 2016

© Перевод. Р. Нудельман, 2016

© Издание на русском языке AST Publishers, 2016

* * *

От публикатора

Эта книга представляет собой публикацию рукописи, обнаруженной в бумагах покойного профессора Питера Э. Хогарта. К сожалению, выдающийся ученый не успел завершить и подготовить к печати книгу, над которой долгое время работал. Помешала одолевшая его болезнь. О работе этой, для него необычной и предпринятой не столько по собственному желанию, сколько из чувства долга, покойный профессор говорил неохотно даже с близкими людьми (к которым я имел честь принадлежать), поэтому при подготовке рукописи к печати появились спорные вопросы. Должен признать, что некоторые из ознакомившихся с текстом выступали против публикации, которая будто бы не входила в намерения покойного. Он, однако, не оставил какого-либо письменного свидетельства в этом духе, так что возражения подобного рода лишены оснований. В то же время было очевидно, что рукопись осталась незавершенной, заглавие отсутствует, а один из разделов – то ли вступление, то ли послесловие к книге – существует только в черновике. Будучи, как коллега и друг покойного, наделен по завещанию полномочиями, я решил в конце концов сделать этот фрагмент, весьма существенный для понимания целого, введением к книге. Название «Глас Господа» предложил издатель, мистер Джон Ф. Киллер; пользуясь случаем, хочу выразить ему признательность за внимание, проявленное им к последнему труду профессора Хогарта, а также поблагодарить миссис Розамонду Т. Шеллинг, которая согласилась участвовать в подготовке книги к печати и взяла на себя окончательную правку текста.

Профессор Томас В. Уоррен,Отделение математики, Вашингтонский университет, Вашингтон, округ Колумбия,Апрель 1996 года

Предисловие

Многие читатели будут неприятно поражены моими словами, однако я считаю своим долгом высказаться. Книг подобного рода мне еще не приходилось писать; а так как среди математиков не принято предварять свои труды излияниями на личные темы, раньше я обходился без таких излияний.

По не зависящим от меня обстоятельствам я оказался вовлеченным в события, которые собираюсь тут описать. Причины, побудившие меня предварить изложение чем-то вроде исповеди, станут ясны позже. Чтобы говорить о себе, нужно выбрать какую-либо систему соотнесения; пусть ею будет моя недавно изданная биография, принадлежащая перу профессора Гарольда Йовитта. Йовитт именует меня мыслителем высшего класса, так как я всегда выбирал самые трудные проблемы из тех, что вставали перед наукой. Он отмечает, что мое имя всегда появлялось там, где речь шла о коренной ломке прежних научных воззрений и создании новых, например, в связи с революцией в математике, с физикализацией этики, а также с Проектом ГЛАГОС. Дочитав до этого места, я ожидал вслед за словами о моих разрушительных наклонностях дальнейших, более смелых выводов. Я подумал, что дождался наконец настоящего биографа, что, впрочем, вовсе меня не обрадовало, ведь одно дело – обнажаться самому, и совсем другое – когда тебя обнажают. Однако Йовитт, словно испугавшись собственной проницательности, затем возвращается (весьма непоследовательно) к ходячей трактовке моей персоны – как гения столь же трудолюбивого, сколь и скромного, и даже приводит несколько подходящих к случаю анекдотов. Поэтому я преспокойно отправил его книгу на полку, к другим моим жизнеописаниям; откуда мне было знать, что вскоре я раскритикую льстивого портретиста? Заметив, что места на полке осталось немного, я вспомнил, как когда-то сказал Айвору Белойну: я, мол, умру, когда она будет заставлена вся. Он принял это за шутку, а между тем я выразил свое неподдельное убеждение, вздорность которого ничуть не уменьшает его искренности. Итак – возвращаюсь к Йовитту, – мне еще раз повезло или, если угодно, не повезло, и на шестьдесят втором году жизни, поставив на полку двадцать восьмой опус, посвященный моей особе, я остаюсь совершенно непонятым. Впрочем, имею ли я право так говорить?

Профессор Йовитт писал обо мне согласно канону, не им установленному. Не на всех известных людей позволяется смотреть одинаково. Скажем, считается вполне допустимым выискивать человеческие слабости у знаменитых художников и артистов, и некоторые биографы, похоже, даже считают, что душа артиста не должна быть чужда мелких подлостей. Но в отношении великих ученых все еще действует прежний стереотип. В людях искусства мы уже научились видеть душу, прикованную к телу; литературоведу позволено говорить о гомосексуализме Оскара Уайльда, но трудно представить себе науковеда, который под тем же углом взглянул бы на создателей физики. Нам подавай непреклонных, безгрешных ученых, а исторические перемены в их биографии сводятся к перемене мест пребывания. Политик может оказаться мерзавцем, оставаясь великим политиком, но гениальный мерзавец – это внутреннее противоречие: гениальность перечеркивается подлостью. Так гласит все еще не отмененный канон.

Группа психоаналитиков из Мичигана пыталась, правда, с этим поспорить, но впала в грех тривиальности. Присущую физикам склонность к теоретизированию эти исследователи выводили из сексуальных комплексов. Психоанализ обнаруживает в человеке скотину, оседланную совестью, а такая езда – хуже некуда. Скотине под благочестивым ездоком неудобно, но не лучше и ездоку: ему ведь нужно не только обуздать ее, но и сделать невидимой. Теория, согласно которой мы прячем в себе старого зверя, оседланного новым разумом, – просто мешанина примитивнейших мифов.

Психоанализ возвещает истину инфантильным, то есть школярским, манером: он безжалостно и торопливо сообщает нам вещи, которые нас шокируют, тем самым заставляя принять их на веру. Упрощение, даже если оно соприкасается с правдой, нередко неотличимо от лжи – и это как раз такой случай. Нам еще раз показали демона и ангела, бестию и бога, сплетенных в манихейском объятии, и человек еще раз признал себя невиновным – как арену борьбы двух сил, которые заполонили его и делают с ним что хотят. Словом, психоанализ – это школярство взрослых людей. Мол, скандалы и безобразия раскрывают нам человека; вся драма существования разыгрывается между свиньей и сублимированным существом, в которое пытается превратить человека культура.

Так что профессор Йовитт скорее заслуживает благодарности за то, что он не пошел по стопам мичиганских психологов и остался в рамках классического стиля. Я не намерен говорить о себе лучше, чем говорили бы они, но есть все же разница между карикатурой и портретом.

Я не считаю, правда, что человек, сделавшийся объектом биографических исследований, знает себя лучше, чем его биографы. Их положение выгоднее: все неясное они могут объяснять недостатком сведений, заставляя тем самым предположить, что их герой, будь он жив и захоти он того, мог бы предоставить все недостающие данные. Однако он не располагает ничем, кроме неких гипотез о самом себе, которые могут представлять интерес как творения его ума, но не обязательно как недостающие звенья его биографии.

Собственно говоря, при достаточной фантазии каждый из нас мог бы написать не одну, а несколько собственных биографий, и получилось бы множество, объединенное только одинаковостью фактографических данных. В молодости даже умные (хотя, по недостатку опыта, наивные) люди не видят в этой мысли ничего, кроме цинизма. Они ошибаются: тут перед нами не проблема морали, а проблема познания. Разнообразие верований, которые человек исповедует по отношению к себе самому – в разные периоды своей жизни, а то и одновременно, – нисколько не меньше разнообразия верований метафизических.

Поэтому я не утверждаю, будто смогу дать читателю нечто большее, нежели представление о самом себе, которое начало складываться у меня лет сорок назад; его единственной оригинальной чертой я считаю то, что оно для меня нелестно. Но эта нелестность не сводится к «срыванию маски» – единственному приему в арсенале психоаналитика. Сказав, к примеру, о гении, что в нравственном отношении он был свиньей, мы вовсе не обязательно затронем его самое больное место. Мысль, «достигающая потолка своей эпохи», как выражается Йовитт, не почувствует себя задетой подобным диагнозом. Для самого гения позором может быть тщетность его интеллектуальных усилий, осознание зыбкости всего совершенного им. Гениальность есть вечное сомнение, сомнение прежде всего. Но ни один из великих не устоял перед давлением общества, ни один не разрушил памятников, которые ему воздвигались при жизни, а значит, и не подверг сомнению себя самого.

Если я, как особа, за гениальность которой поручились несколько десятков ученых биографов, могу хоть что-то сказать о высших взлетах человеческого духа, так это лишь то, что духовное озарение – лучезарная точка в безбрежном пространстве мрака. Гений – не столько собственно свет, сколько постоянная готовность видеть окружающий мрак; нет для него трусости горшей, чем купаться в собственном блеске и, покуда это возможно, не заглядывать в темноту. Сколько бы ни было в нем действительной силы, всегда остается немалая часть, которая служит лишь ее имитацией.

Главенствующими чертами своего характера я считаю трусость, злобность и высокомерие. Так вышло, что эта троица имела к своим услугам кое-какой талант, который завуалировал ее и, по видимости, переиначил; а помог в этом ум, одно из самых удобных орудий для маскировки, в случае надобности, наших природных изъянов. Вот уже сорок с лишним лет я веду себя как человек отзывчивый и скромный, чуждый профессиональной спеси – потому что я очень долго и упорно приучал себя к этому. С раннего детства, сколько я себя помню, мною руководило стремление к злу – о чем я, разумеется, не догадывался.

Моя тяга к злу была изотропной и совершенно бескорыстной. В местах почитаемых – особенно в церкви – или в присутствии наиболее почтенных людей я любил размышлять о запретном. То, что размышления эти были ребяческими и смешными, совершенно не важно. Просто я ставил эксперименты в масштабе, который тогда был мне доступен. Не помню, когда я впервые приступил к таким опытам. Помню только щемящую скорбь, гнев, разочарование, которые потом годами преследовали меня, когда оказалось, что голову, переполняемую дурными помыслами даже здесь, в соседстве таких людей, не поражает молния, что отпадение от должного порядка бытия не влечет за собой никаких, решительно никаких последствий.

Я – если можно сказать так о малолетнем ребенке – жаждал этой карающей молнии или еще какого-нибудь ужасного наказания, какого-нибудь возмездия, я призывал его – и возненавидел мир, в котором существую, за то, что он доказал мне тщетность всяких – а стало быть, и дурных – помыслов. Поэтому я никогда не мучил ни животных, ни даже растения, зато стегал камни, песок, измывался над вещами, тиранил воду и мысленно разбивал звезды вдребезги, чтобы наказать их за полнейшее равнодушие ко мне, – и злоба моя становилась тем бессильней, чем яснее я осознавал, насколько все это смешно и глупо.

Несколько позже я начал воспринимать это свое состояние как мучительное несчастье, с которым ничего не поделаешь, поскольку оно ничему не служит. Я сказал, что злость моя была изотропной; но прежде всего она устремлялась на меня самого; мои руки, ноги, мое отражение в зеркале так раздражали меня, как обычно раздражают и злят только посторонние люди. Немного повзрослев, я решил, что так жить невозможно; еще позже определил, каким я, собственно, должен быть, и с тех пор старался держаться – не всегда достаточно последовательно – выработанной однажды программы.

С точки зрения морального детерминизма в автобиографии, которая начинается с упоминания о прирожденной трусости, злобности и высокомерии автора, имеется логический просчет. Ведь если признать, что все в нас предопределено, то предопределено было и мое сопротивление злу, таящемуся у меня в душе, а вся разница между мной и теми, кто лучше меня, сводится лишь к различию побуждений. Другим ничего не стоит делать добро – они просто следуют своим естественным склонностям; а я действовал вопреки своей натуре, как бы искусственно. Но я же сам и приказывал себе так поступать – значит, в конечном счете был предназначен к добру. Демосфен вложил себе камушек в рот, чтобы побороть заикание, а я вложил в свою душу железо, чтобы ее выпрямить.

Но это уподобление как раз и показывает всю абсурдность детерминизма. Граммофонная пластинка, на которой запечатлено ангельское пение, в нравственном отношении ничуть не лучше, чем та, на которой записан звериный рев. С точки зрения детерминизма тот, кто хотел и мог стать лучше, был обречен на это заранее, и точно так же была предрешена судьба того, кто хотел, но не смог – или даже не пытался – захотеть. Заключение это ложно; звуки борьбы, записанные на пластинке, совсем не то, что борьба реальная. Зная, чего мне это стоило, я могу утверждать, что мои-то усилия не были мнимыми. Просто детерминизм говорит о другом; величины, которыми оперирует физик, тут непригодны, и перевод преступления на язык амплитуды атомных вероятностей не равнозначен его оправданию.

В одном Йовитт, пожалуй, прав: я всегда искал трудностей и обычно не давал воли своей врожденной злобности – это было бы слишком легко. Пускай это выглядит странно и даже нелепо, но поступал я так не потому, что перебарывал в себе склонность ко злу ради добра как более высокой ценности, – напротив, как раз тогда я во всей полноте ощущал в себе присутствие зла. Мне важен был баланс усилий, не имевший ничего общего с простой арифметикой морали. Ей-богу, не знаю, что бы стало со мной, окажись первичным свойством моей натуры склонность к совершению добрых поступков: как и обычно, попытка постичь себя в ином облике, нежели тот, что тебе дан, вступает в противоречие с законами логики и терпит крах.

Один только раз я не отстранился от зла; это воспоминание связано с долгой и ужасной предсмертной болезнью матери; я любил мать и вместе с тем жадно и зорко следил, как ее разрушает недуг. Мне было тогда девять лет. Она, воплощение душевного спокойствия, силы, прямо-таки величественной гармонии, лежала в агонии, затянувшейся и затягиваемой врачами. Здесь, у ее постели, в затемненной, пропитанной запахом лекарств комнате, я еще сдерживался, но однажды, выйдя от нее и видя, что вокруг никого нет, скорчил радостную гримасу в сторону спальни, а так как этого мне показалось мало, помчался к себе и, запыхавшись, скакал перед зеркалом со стиснутыми кулачками, строя рожи и хихикая от щекочущего удовольствия. От удовольствия? Я хорошо понимал, что мать умирает, и целые дни проводил в отчаянии ничуть не менее искреннем, чем это с трудом подавляемое хихиканье. Оно – я помню прекрасно – ужаснуло меня, но оно же вывело меня за пределы обычного порядка вещей, и этот прорыв был поразительным откровением.

Ночью, в постели, один, я пытался понять случившееся, но это было мне не по силам; и вот, искусно нагнетая жалость к себе самому и к матери, я довел себя до слез – и уснул. Должно быть, слезы я счел искуплением. Но дни шли за днями, я подслушивал все более печальные новости, которые врачи сообщали отцу, и все повторялось сызнова. Я боялся идти к себе, боялся оставаться один. Так что первым человеком, которого я испугался, был я сам.

После смерти матери я впал в отчаяние – детское, не отягощенное душевными угрызениями. Грозные чары развеялись вместе с ее последним вздохом. И тогда же развеялся страх. Все это настолько темно, что я могу лишь строить догадки. Я наблюдал крушение абсолюта, обернувшегося иллюзией, противоборство постыдное и непристойное, – совершенство расползалось в этой борьбе, как гнилое тряпье. Порядок вещей был растоптан, и, хотя люди, стоявшие выше меня, предусмотрели особые ухищрения даже для столь мрачных случаев, эти уловки не стыковались с происходящим. Невозможно с достоинством и изяществом кричать от боли (от наслаждения – тоже). В неопрятности умирания я почувствовал правду. Быть может, то, что вторглось в обыденность, я признал более сильной стороной: она побеждала, поэтому я к ней и примкнул.

Мой тайный смех… неужели я просто смеялся над страданиями матери? Но нет: ее страданий я лишь боялся – и только, они неизбежно сопутствовали умиранию, это я мог понять и, если бы мог, освободил ее от боли, ведь мне не нужны были ни ее страдания, ни ее смерть. К реальному убийце я бросился бы, плача и умоляя его, как всякий ребенок, но никакого убийцы не было, и все, что я мог, – это вбирать в себя коварство неведомо кем причиняемых мук. Ее опухшее тело превращалось в чудовищную карикатуру на себя самое; оно подвергалось глумлению и от этого глумления корчилось. Мне оставалось либо погибать вместе с ней, либо смеяться над нею, и я – из трусости – выбрал предательский смех.

Не поручусь, что так оно все и было. Первый приступ хихиканья случился со мной, когда я увидел разрушение тела; я, возможно, так и не познал бы этого ощущения, если бы мать ушла из жизни как-нибудь благолепнее, скажем, тихо заснула: смерть в такой ее форме мы готовы принять.

Но случилось иначе, и я, вынужденный верить собственным глазам, оказался вдруг беззащитным. В прежние времена хор причитальщиц вовремя заглушил бы стоны умирающей; но вырождение культуры свело магические ритуалы до уровня парикмахерского искусства: я подслушал, как хозяин похоронного заведения предлагал отцу на выбор различные выражения лица, в которые он берется переделать посмертную судорожную гримасу. Отец тогда вышел из комнаты, и во мне шевельнулось ощущение солидарности: я его понял. Позже я думал об этой агонии несчетное множество раз.

Версия смеха как предательства кажется мне недостаточной. Предательство совершается ради чего-то, но почему разрушение так для нас притягательно? Какая грозная надежда просвечивает из его черноты? Его абсолютная бесцельность заранее опровергает любое рациональное объяснение. Всевозможные культуры напрасно пытались искоренить эту ненасытную страсть. Она дана нам столь же безусловно, как и наша двуногость. Тому, кто отвергает сознательно творящую первопричину, будь то в облике Провидения или в облике Сатаны, остается лишь рациональный суррогат демонологии – статистика. И вот от затемненной комнаты, пропитанной запахом тления, тянется ниточка к моей математической теории антропогенеза; формулами стохастики я пытался снять омерзительное заклятие. Но и это всего лишь догадка, защитный рефлекс разума.

Знаю: все здесь написанное можно обратить в мою пользу, чуточку сместив акценты, – и будущий биограф постарается это сделать. Он докажет, что с помощью разума я героически обуздал свой характер, а хулил себя ради самоочищения. Это значило бы следовать Фрейду; Фрейд стал Птолемеем психологии, так что каждый может теперь толковать людские феномены, громоздя эпициклы на эпициклы; эта конструкция нам близка, потому что красива. Идиллию он заменил гротеском, оперу – трагикомедией, не ведая, что остается рабом эстетики.

Пускай мой посмертный биограф не хлопочет: в апологиях я не нуждаюсь и мои рассуждения продиктованы любопытством, а не чувством вины. Я хотел понять – только понять, ничего больше. Ведь бесцельность зла – единственная опора, которую находит в нас богословская аргументация; теодицея объясняет нам, откуда взялось это свойство, в котором Натура и Культура одинаково неповинны. Разум, постоянно погруженный в материю гуманитарного опыта, а стало быть, антропоцентричный, может в конце концов решить, что Творение – жутковатая шутка.

Мысль о Создателе, который попросту забавлялся, весьма привлекательна, но тут мы входим в порочный круг: мы готовы счесть Творца злонамеренным не потому, что он сотворил нас такими, а потому, что сами мы злонамеренны. А ведь если человек так ничтожен, так неприметен перед лицом Мироздания, как об этом говорит нам наука, то манихейский миф – очевидная несообразность. Скажу иначе: если мир действительно сотворен (чего я, впрочем, не допускаю), необходимый для этого уровень знаний несовместим с туповатыми шутками. Ибо – в этом, собственно, и состоит мое кредо – нет и не может быть идеально мудрого зла. Разум говорит мне, что Творец не может быть мелким пакостником, иллюзионистом, который подсмеивается над тем, что творит. То, что мы принимаем за злонамеренность, – возможно, обычный просчет, ошибка; но тогда мы приходим к еще не существующей теологии ущербных божеств. А область их созидательной деятельности – та же самая, в которой творю я сам, то есть вероятностная статистика.

Любой ребенок бессознательно совершает открытия, из которых выросли статистические вселенные Гиббса и Больцмана; действительность предстает перед ним океаном возможностей, которые возникают и обособляются очень легко, почти самопроизвольно. Ребенка окружает множество виртуальных миров, ему совершенно чужд космос Паскаля – этот окоченелый, размеренный, движущийся, как часовой механизм, труп. Позже, в зрелые годы, первоначальное богатство выбора уступает место застывшему порядку вещей. Если мое изображение детства покажется односторонним (хотя бы потому, что своей внутренней свободой ребенок обязан неведению, а не выбору), то ведь и любое изображение односторонне.

От первоначального богатства воображения я унаследовал кое-какие остатки – устойчивое неприятие действительности, похожее скорее на гнев, чем на отрешенность. Уже мой смех был протестом едва ли не более действенным, чем самоубийство. Я признаюсь в этом теперь, в шестьдесят два года, а математика была лишь позднейшим следствием такого взгляда на мир. Она была моим вторым дезертирством.

Я выражаюсь метафорически, – но прошу меня выслушать. Я предал умиравшую мать, то есть всех людей сразу: засмеявшись, я сделал выбор в пользу силы более могущественной, чем они, хотя и омерзительной, потому что не видел иного выхода. Но потом я узнал, что невидимого противника, который вездесущ и который свил себе гнездо в нас самих, тоже можно предать, хотя бы отчасти, поскольку математика не зависит от реального мира.

Время показало мне, что я ошибся еще раз. По-настоящему выбрать смерть против жизни и математику против действительности нельзя. Такой выбор, будь он настоящим, означал бы самоуничтожение. Что бы мы ни делали, мы не можем порвать с действительностью, и опыт подсказывает, что математика – тоже не идеальное убежище, потому что ее обитель – язык. А это информационное растение пустило корни и в мире, и в человеке. Такие мысли с юности посещали меня, хотя тогда я еще не мог изложить их на языке доказательств.

В математике я искал того, что ушло вместе с детством, – множественности миров, возможности отрешиться от навязанного нам мира, отрешиться с такой легкостью, словно нет в нем той силы, что прячется и в нас самих. Но затем, подобно всякому математику, я с изумлением убеждался, до чего потрясающе неожиданна и неслыханно многостороння эта деятельность, вначале похожая на игру. Вступая в нее, ты гордо, открыто и безоговорочно обособляешь свою мысль от действительности и с помощью произвольных постулатов, категоричных, словно акт творения, замыкаешься в терминологических границах, призванных изолировать тебя от суетного скопища, в котором приходится жить.

Но именно этот отказ, этот полный разрыв и раскрывает нам сердцевину явлений; побег оборачивается завоеванием, дезертирство – постижением, а разрыв – примирением. Мы с удивлением замечаем, что бегство было мнимым и мы вернулись к тому, от чего убегали. Враг, сбросив старую кожу, предстает перед нами союзником, мы удостаиваемся очищения, мир молчаливо дает нам понять, что преодолеть его можно лишь с его помощью. Так усмиряется страх, оборачиваясь восхищением, – в этом необыкновенном убежище, из глубин которого открывается выход в единое пространство мироздания.

Математика не выражает, не раскрывает человека так, как любой другой вид деятельности: степень развоплощения, достигаемая благодаря ей, не сравнима ни с чем. Интересующихся отсылаю к моим работам. Здесь скажу лишь, что мироздание запечатлело свои законы в человеческом языке при самом его зарождении; математика дремлет в каждом наречии, ее можно открыть, но не изобрести.

То, что в ней составляет крону, невозможно отделить от корней; ведь возникла она не за три или восемь последних столетий, а в течение долгих тысячелетий языковой эволюции, на поле упорной борьбы человека с его окружением. Она возникает из между-людья и между-речья. Язык настолько же мудрее любого из нас, насколько наше тело лучше нас самих ориентируется во всех деталях протекающего в нем жизненного процесса. Мы еще не исчерпали наследия этих двух эволюций – живой материи и информационной материи языка, – а уже мечтаем выйти за их пределы. Возможно, все сказанное здесь – заурядное философствование, но этого никак не скажешь о моих доказательствах в пользу языкового происхождения математических понятий (которые, стало быть, не являлись лишь следствием перечислимости предметов и изобретательности ума).

Причины, по которым я стал математиком, наверно, сложны, но одной из главных были мои способности, без которых я добился бы не больших успехов, чем горбун в легкой атлетике. Не знаю, сыграл ли роль в той истории, которую я собираюсь рассказать, мой характер – а вовсе не способности, – но не исключаю и этого: масштаб событий позволяет мне отрешиться и от гордости, и от застенчивости.

Мемуаристы обычно решаются на предельную искренность, если считают, что могут рассказать о себе нечто неслыханно важное. Я, напротив, искренен потому, что моя личность в данном случае абсолютно несущественна; иначе говоря, к откровенности, вообще-то несносной, меня побуждает только неумение различить, где кончается статистический каприз, определивший склад моей личности, и где начинается видовая закономерность.

В науке существуют реальные знания и знания, создающие духовный комфорт; они не обязательно совпадают. В науках о человеке различение двух этих видов почти невозможно. Мы ничего не знаем так скверно, как самих себя, – не потому ли, что, пытаясь узнать, и узнать достоверно, что именно сформировало человека, мы заранее исключаем возможность сочетания глубочайшей необходимости с нелепейшими случайностями?

Когда-то я разработал для одного из своих друзей программу эксперимента, состоявшего в том, что цифровая машина моделировала поведение семейства нейтральных существ – неких гомеостатов, которые познают окружающую среду, не обладая в исходном состоянии ни «этическими», ни «эмоциональными» свойствами. Эти существа размножались – разумеется, в машине, то есть размножались, как сказал бы профан, в виде чисел, – и несколько десятков поколений спустя во всех «особях» каждый раз возникала непонятная для нас особенность поведения – некий эквивалент агрессивности. Мой приятель, проделав трудоемкие – и бесполезные – контрольные расчеты, принялся наконец проверять – просто с отчаяния – все без исключения условия опыта. И оказалось, что один из датчиков реагировал на изменения влажности воздуха; они-то и были неопознанной причиной отклонений.

Вот и сейчас я все думаю об этом эксперименте: что, если социальный прогресс вытащил нас из звериного царства и вознес по экспоненте – совершенно не подготовленными к такому взлету? Образование социальных связей началось, как только человеческие атомы обнаружили минимальную способность к сцеплению. Они были сырьем, прошедшим лишь первичную биологическую обработку, удовлетворяли чисто биологическим критериям, а неожиданный «пинок вверх» вырвал нас из привычной среды и вынес в пространство цивилизации. Разве при этом взлете биологический материал не мог запечатлеть в себе следы случайностей, подобно глубоководному зонду, который, опустившись на дно, кроме рыб и моллюсков захватывает всякий случайный хлам? Я вспоминаю отсыревающее реле в безотказной цифровой машине. Так почему же процесс, который породил нас на свет, должен – в каком бы то ни было отношении – быть идеальным? А между тем мы (как и наши философы) не смеем предположить, что безусловность и единственность существования нашего вида вовсе не означают, будто его породило само совершенство. Это так же невероятно, как и то, что само совершенство стояло у колыбели любого из нас.

И что любопытно: признавая несовершенство нашего вида, ни одна из религий не решилась признать его тем, что оно есть в действительности, – результатом действий, сопряженных с ошибками. Напротив, едва ли не все они объясняют несовершенство человека противоборством двух одинаково совершенных демиургов, которые друг другу вредили. Светлое совершенство сразилось с темным, и возник человек; так гласит их кредо. Мое объяснение, быть может, примитивно, – но только если оно ложно, а этого мы не знаем. Приятель, о котором я говорил, заострил мою мысль до карикатуры: дескать, согласно Хогарту, человечество – горбун, который не знает, что можно жить без горба, и тысячелетиями выискивает в своем увечье знамение высшей необходимости; он примет любой ответ, за исключением одного: что это просто увечье, что никто не создал его горбатым из каких-то высших соображений, что горбатость его совершенно бесцельна – так уж сложились лабиринты и зигзаги антропогенеза.

Но я собирался говорить о себе, а не о человеческом роде. Не знаю, откуда она во мне, не знаю, что было ее причиной, но еще и теперь, через столько лет, я нахожу в себе все ту же несостарившуюся злость, ведь энергия наших архаических побуждений не старится. Это могут счесть эпатажем. Не один десяток лет я работал как ректификационная машина, производя дистиллят, то есть кипу научных трудов, которые, в свою очередь, породили кипу житийных повествований обо мне. Вы скажете, что нутро всей этой аппаратуры вам безразлично и я напрасно выволакиваю его на свет божий. Но имейте в виду: на безупречно чистой пище, которой я вас угощал, я вижу клеймо всех моих тайн.

Математика была для меня не блаженной страной, а скорее соломинкой, протянутой утопающему, храмом, в который я, неверующий, вошел потому, что здесь царил священный покой. Мой основной математический труд назвали разрушительным, и не случайно. Не случайно я нанес жестокий удар по основам математической дедукции и понятию аналитичности в логике. Я обратил оружие статистики против этих основ – и взорвал их. Я не мог быть одновременно дьяволом в подземелье и ангелом при солнечном свете. Я созидал, но на пепелищах, и прав Йовитт: я больше ниспроверг старых истин, чем утвердил новых.

Вину за этот негативный итог возложили на эпоху, а не на меня, ведь я появился уже после Рассела и Гёделя, – после того как первый из них обнаружил трещины в фундаменте хрустального дворца, а второй расшатал сам фундамент. Вот обо мне и говорили, что я действовал сообразно духу времени. Ну да. Но треугольный изумруд остается треугольным изумрудом, даже став человеческим глазом – в мозаичной картине.

Я не раз размышлял, что бы стало со мной, родись я внутри одной из четырех тысяч культур, именуемых примитивными, – в той бездне восьмидесяти тысяч лет, которая в нашем скудном воображении съеживается до размеров какой-то прихожей, зала ожидания настоящей истории. В некоторых из этих культур я бы зачах, зато в других – как знать? – проявил бы себя гораздо полней в роли вдохновенного пророка, творца обрядов и магических ритуалов – благодаря способности комбинировать элементы. В нашей культуре этому препятствует релятивизация всех категорий мышления; иначе я смог бы, пожалуй, свободно переводить стихию уничтожения и разнузданности в сакральную сферу. Ведь в архаических обществах действие обычных запретов периодически приостанавливалось – в культуре появлялся разрыв (культура была их опорой, фундаментом, абсолютом, и удивительно, как они догадались, что даже абсолют должен быть дырявым!); через этот разрыв уходила спекшаяся масса, которая ни в какой системе норм не помещалась и, скованная путами обычаев и запретов, лишь в малой доле проявлялась вовне – скажем, в масках свирепых воинов или масках духов предков.

Такое рассечение обыденных уз, освобождение от стеснительных предписаний было вполне разумным, рациональным; групповая одержимость, хаос, выпущенный на волю и подхлестываемый наркозом ритмов и ядов, служили предохранительным клапаном, через который уходили темные силы; благодаря этому удивительному изобретению варварские культуры были человеку «по мерке». Преступление, которое можно сделать небывшим; обратимое безумие; ритмично пульсирующий разрыв в социальном порядке, – все это осталось в прошлом, ныне все эти силы ходят в упряжке, тянут лямку, рядятся в костюм, который им тесен и неудобен, – и разъедают, как кислота, всякую повседневность, просачиваются всюду тайком, раз уж им нигде не позволено показаться без маски. Каждый из нас с малых лет вцепляется в какую-нибудь частичку своего Я, которая им выбрана, выучена, получила признание окружающих, и вот мы холим ее, лелеем, совершенствуем, души в ней не чаем; так что каждый из нас – частица, притязающая на полноту, жалкий обрубок, выдающий себя за целое.

Сколько я себя помню, мне всегда недоставало этики, выросшей из непосредственной впечатлительности. И я создал для себя ее суррогат, подыскав достаточно веские основания; ведь основывать заповеди на пустом месте – все равно что причащаться, не веря в Бога. Я, конечно, не расчислил вперед свою жизнь, исходя из каких-то теорий, и не подгонял под свое поведение – задним числом – какие-то аксиомы. Я действовал так бессознательно, а мотивы обнаружил потом.

Считай я себя человеком от природы добрым, вряд ли я постиг бы по-настоящему зло. Я считал бы, что зло творится только умышленно, по свободному выбору, так как в собственном опыте не нашел бы иных причин недостойного поведения. Но я уже кое-что знал – и свои склонности, и свою невиновность в них: я дан себе в своем единственном облике, и никто не спрашивал, согласен ли я на такой дар.

Так вот: допустить, чтобы один раб помыкал другим ради умиротворения сил, вложенных в них обоих, допустить, чтобы один безвинный мучил другого, если хоть как-то можно этому помешать, было бы для меня оскорблением разума. Мы даны себе такими, какие есть, и не можем отречься от этих даров, но, коль скоро открывается малейшая возможность взбунтоваться против такого порядка вещей, как не воспользоваться ею? Только такие решения и такие поступки я признаю исключительно нашим, человеческим достоянием, как и возможность самоубийства, – вот она, область свободы, в которой отвергается непрошеное наследство.

Только не говорите, будто я противоречу себе: дескать, только что я мечтал о пещерной эпохе, где мог бы развернуться вовсю. Познание необратимо, и нет возврата в сумрак блаженного неведения. В те времена я не имел бы знаний и не смог бы их получить. Ныне я их имею и должен использовать. Я знаю, что нас создавали и формировали случайности, – так неужели я буду покорным исполнителем всех приказов, вслепую вытянутых в неисчислимых тиражах эволюционной лотереи?!

Мое principium humanitatis[1] не вполне обычно: вздумай его применить к себе человек по природе добрый, ему пришлось бы, следуя принципу «преодоления собственной природы», причинять зло, чтобы утвердиться в сознании истинно человеческой свободы. Итак, мой принцип непригоден для всеобщего употребления, но я и не собирался предлагать этическую панацею для всего человечества. Непохожесть, неодинаковость людей изначальна и неоспорима, поэтому кантовский постулат – что принцип, лежащий в основе поведения индивида, должен стать всеобщим законом, – налагает на людей неравное бремя. Индивидуальные ценности он приносит в жертву культуре как ценности высшей, а это несправедливо. Я также не думаю, будто человека можно считать человеком лишь постольку, поскольку упрятанное в нем чудовище он сам же связал по рукам и ногам. Я представил сугубо личные резоны, мою индивидуальную стратегию, которая, впрочем, ничего не изменила во мне. По-прежнему первой моей реакцией на известие о чьей-то беде остается мгновенная вспышка удовлетворения; я даже не пробую предупредить ее, отчаявшись добраться туда, где прячется это бездумное и бессмысленное хихиканье. Но я отвечаю сопротивлением и действую вопреки себе потому, что могу это делать.

Если б я действительно писал автобиографию – которая в сравнении с другими моими жизнеописаниями оказалась бы антибиографией, – мне не пришлось бы доказывать уместность подобных признаний. Но цель у меня другая. Вот событие, о котором я поведу речь: человечество столкнулось с чем-то, высланным в звездный мрак существами, отличными от нас, людей. Событие это, первое в нашей истории, думаю, стоит того, чтобы поведать, не стесняясь условностями, кто же, собственно, представлял человечество во встрече с Другими. Тем более что тут спасовала и моя гениальность, и моя математика, и плоды этой встречи оказались отравленными.

I

О Проекте «Глас Господа» существует огромная и гораздо более пестрая по своему составу литература, чем о Манхэттенском. Когда его рассекретили, на Америку и на весь мир обрушилась лавина статей, книг, брошюр; одна библиография составляет увесистый том размером с энциклопедию. Официальная версия изложена в докладе Белойна, позднее вышедшем в издательстве «American Library» десятимиллионным тиражом, а его квинтэссенция содержится в восьмом томе «Американской энциклопедии». О Проекте писали и другие люди, занимавшие в нем ведущие должности, например С. Раппопорт («Первая в истории межзвездная связь»), Т. Дилл («Глас Господа – я его слышал») и Д. Протеро («Проект ГЛАГОС – физические аспекты»). Книга Протеро, моего ныне покойного друга, – одна из самых обстоятельных, хотя принадлежит она, собственно, к разряду узкоспециальной литературы, где объект исследования совершенно отграничен от личности исследователя.

Историко-научных разработок слишком много, чтобы их все перечислить. Четырехтомная монография Уильяма Ангерса («Хроника 749 дней») восхитила меня своей скрупулезностью – Ангерс добрался до всех бывших сотрудников Проекта и изложил их взгляды; но осилить ее я не смог – это было все равно что читать телефонную книгу.

Особый раздел составляют толкования Проекта – от философских и богословских до психиатрических. Их чтение меня утомляет и раздражает. Не случайно, я думаю, охотней всего рассуждают о Проекте те, кто в нем не участвовал.

Это напоминает отношение к гравитации или, допустим, к электронам культурной публики, читающей популярные книжки. Публике кажется, будто она что-то знает о том, о чем специалисты даже не решаются говорить. Информация из вторых рук всегда выглядит более стройно и убедительно, чем полные пробелов и неясностей сведения, которыми располагает ученый. Авторы-истолкователи втискивали факты в рамки своих убеждений, без пощады и колебаний отсекая все, что туда не влезало. Некоторые истолкования восхищают находчивостью и остроумием, но в целом эта разновидность литературы неуловимо переходит в графоманию на тему Проекта. Науку с самого начала окружало гало псевдонауки, этого порождения недоумков, и стоит ли удивляться, что ГЛАГОС – явление небывалое – вызвал в сумеречных умах усиленное и даже опасное брожение, вплоть до создания религиозных сект.

Количество информации, необходимое, чтобы хоть в общих чертах разобраться в проблематике Проекта, по правде сказать, превышает емкость мозга отдельного человека. Но неведение, которое охлаждает пыл у людей разумных, ни в коей мере не сдерживает дураков; поэтому в океане печатной продукции, порожденной Проектом ГЛАГОС, каждый отыщет кое-что для себя – если его не слишком интересует истина. Впрочем, о Проекте писали и особы, во всех отношениях почтенные. «Новое Откровение» преподобного Патрика Гординера хотя бы остается в ладах с логикой, чего никак не скажешь о «Послании Антихриста» отца Бернарда Пиньяна. Этот богобоязненный автор свел проблематику ГЛАГОСа к демонологии (с одобрения своих иерархов), а неудачу Проекта объяснил вмешательством Провидения. Он, похоже, принял всерьез название «Повелитель Мух», выдуманное участниками Проекта в шутку, – как ребенок, уверенный, что названия звезд и планет написаны прямо на них, а астрономы читают их, глядя в свои телескопы.

Но что сказать о потопе сенсационных версий, об этих замороженных блюдах, готовых к немедленному употреблению и разве что не разжеванных, которые в своей целлофановой упаковке гораздо лучше на вид, чем на вкус. Одни и те же компоненты заправлены в них всякий раз новым, но непременно сказочно ярким соусом. Журнал «Look» сдобрил серию своих репортажей шпионско-политическим соусом (вложив мне в уста слова, которых я в жизни не говорил); в «Нью-Йоркере» продукт был изысканнее, с добавкой кое-каких философских вытяжек, а доктор медицины У. Шейпер изложил психоаналитическую трактовку событий в книге «Истинная история ГЛАГОСа», из которой я узнал, что действиями сотрудников Проекта руководило либидо, деформированное под влиянием новейшей – космической – мифологии секса. Доктор Шейпер обладает также точными сведениями о сексуальной жизни космических цивилизаций.

И почему это без водительских прав запрещено разъезжать по дорогам, а вот людям, начисто лишенным порядочности – о знаниях я и не говорю, – позволено печатать свои сочинения беспрепятственно и в любом количестве? Инфляция печатного слова отчасти вызвана экспоненциальным возрастанием количества пишущих, но издательской политикой – тоже. Детство нашей цивилизации было временем, когда читать и писать умели лишь избранные, по-настоящему образованные люди. Этот критерий сохранял силу и после изобретения книгопечатания; и хотя сочинения глупцов иногда издавались (тут ничего не поделаешь), их число еще не было астрономическим – не то что теперь. В разливе макулатуры тонут действительно ценные публикации: ведь легче отыскать одну хорошую книгу среди десяти никудышных, чем тысячу – среди миллиона. И неизбежным становится неумышленный плагиат – повторение где-то уже напечатанных мыслей.

Я и сам не уверен, что не повторяю сказанное кем-то до меня. В эпоху цивилизационного взрыва этот риск неизбежен. И если я решил изложить собственные воспоминания о работе в Проекте, то лишь потому, что ничто из прочитанного меня не удовлетворило. Не обещаю читателю «правду и только правду». Другое дело, если б наши усилия увенчались успехом… впрочем, тогда моя затея была бы ненужной: история поисков истины поблекла бы в свете самой истины как материального факта, вбитого в самую сердцевину цивилизации. Но поражение словно вернуло наши усилия к первоисточнику. Мы не разгадали загадку, и нет у нас ничего, кроме обстоятельств нашего поражения. Это леса, а не постройка, процесс перевода, а не его результат. И это – единственное, с чем мы вернулись из похода за звездным золотым руном. Уже здесь я расхожусь с тональностью даже тех версий, которые сам назвал объективными, – начиная с доклада Белойна, – в них вообще нет слова «поражение». Разве не вышли мы из Проекта несравненно более богатыми, чем вошли в него? Новые разделы коллоидной физики, физики сильных взаимодействий, нейтринной астрономии, ядерной физики, биологии, а прежде всего новые знания о космосе – вот лишь первые проценты от нашего информационного капитала; а ведь он, уверяют специалисты, обещает прибыли и в дальнейшем.

Конечно. Но польза бывает разного рода. Муравьи, натолкнувшись на мертвого философа, быстренько им воспользуются. Мой пример вас шокирует? Именно этого я и хотел. Письменность с самого своего зарождения имела, казалось бы, единственного врага – ограничение свободы выражения мысли. И вот оказывается, что для мысли едва ли не опаснее свобода слова. Запрещенные мысли могут обращаться втайне, но что прикажете делать, если значимый факт тонет в половодье фальсификатов, а голос истины – в оглушительном гаме и, хотя звучит он свободно, услышать его нельзя? Развитие информационной техники привело лишь к тому, что лучше всех слышен самый трескучий голос, пусть даже и самый лживый.

Мне-то есть что сказать о Проекте, и все же я долго не решался сесть за письменный стол. Не имея желания увеличивать и без того огромный список публикаций, я ждал, что кто-нибудь, владеющий словом лучше меня, сделает эту работу, – но с течением времени понял, что не могу молчать. В самых серьезных трудах, посвященных Проекту, в самых объективных версиях, начиная с отчета комиссии Конгресса, отмечается, что мы не узнали всего; но если об успехах пишут охотно и много, то о неопознанном – почти ничего, и эта пропорция внушает мысль, будто мы исследовали весь Лабиринт, кроме нескольких – тупиковых или обвалившихся – проходов. А между тем мы даже порога не переступили. Обреченные до самого конца строить домыслы, мы лишь отколупнули несколько крошек от печатей у входа в него и, растерев их в руках, восхищались блеском, позолотившим нам кончики пальцев. О том, что кроется за печатями, мы ничего не знаем. А ведь одна из главнейших обязанностей ученого – определять не масштаб познанного (оно говорит само за себя), но размеры еще не познанного, незримого Атланта наших познаний.

Я не питаю иллюзий. Боюсь, что меня не услышат, потому что нет уже универсальных авторитетов. Разделение (а может быть, распадение) науки на специальности зашло далеко, и специалисты объявляли меня некомпетентным всякий раз, стоило мне ступить на их территорию. Давно было сказано, что специалист – это варвар, невежество которого не всесторонне. Мои пессимистические предвидения основаны на личном опыте.

Девятнадцать лет назад я вместе с молодым антропологом Максом Торнопом (трагически погибшим в автомобильной аварии) опубликовал работу, в которой доказал, что существует предел сложности для всех конечных автоматов, подчиненных гедонистически ориентированной программе (к ним относятся, в частности, все животные вместе с человеком). Эта программа основана на наказаниях и поощрениях, которые воспринимаются как страдание и наслаждение.

Мои расчеты показывают, что, если количество элементов регулирующего центра (мозга) превышает четыре миллиарда, в совокупности таких автоматов проявляется тяготение к крайним полюсам программы. При этом верх может взять один из предельных вариантов, а выражаясь более обыденным языком – садизм либо мазохизм; следовательно, их возникновение в процессе антропогенеза было неизбежно. Эволюция «согласилась» на такое решение, поскольку она оперирует статистическими величинами: для нее важно сохранение вида, а не дефектные состояния, недуги, страдания отдельных особей. Как конструктор, она выбирает приспособление к обстоятельствам, а не достижение совершенства.

Мне удалось доказать, что в любой человеческой популяции при условии полной панмиксии[2] не более чем у 10 процентов особей будет наблюдаться достаточно уравновешенное гедонистически регулируемое поведение, а остальные будут отклоняться от нормы. Хоть я уже и тогда считался одним из лучших математиков в мире, влияние этой работы на антропологов, этнологов, биологов и философов оказалось равным нулю. Я долго не мог этого понять. Моя работа была не гипотезой, а формальным, следовательно, неопровержимым доказательством того, что некоторые свойства человека, над которыми веками ломали головы легионы мыслителей, – результат чистейшей статистической флуктуации, обойти которую при конструировании автоматов или организмов невозможно.

Позже, использовав превосходные материалы, собранные Торнопом, я распространил свое доказательство на процесс возникновения групповых этических норм. Однако и эту работу полностью игнорировали. Годы спустя, после бесчисленных дискуссий с гуманитариями, я понял: они не признали моего открытия потому, что оно их не устраивало. Стиль мышления, который я представлял, считался у них чем-то вроде безвкусицы, потому что не оставлял места для риторических препирательств.

Это было бестактно с моей стороны – делать выводы о природе человека с помощью математики! В лучшем случае мою затею называли «любопытной». А по существу, никто из гуманитариев не мог примириться с тем, что великую Тайну Человека, загадочные свойства его натуры можно вывести из общей теории автоматического регулирования. Конечно, они не говорили этого прямо. Тем не менее полученный мною результат вменили мне в вину. Я вел себя как слон в посудной лавке: то, перед чем спасовали антропология и этнография с их полевыми исследованиями, а также глубочайший философский анализ «природы человека», чего не удалось сформулировать в виде осмысленной проблемы ни в нейрофизиологии, ни в этологии[3], что оставалось тучным заповедником вечно плодоносящих метафизик, психологии подсознания, психоанализа классического и лингвистического и бог весть каких еще эзотерических дисциплин, – я попытался рассечь, словно гордиев узел, своим доказательством в девять печатных страниц.

Они уже свыклись со своим высоким саном Хранителей Тайны, которую именовали Воспроизведением Архетипов, Инстинктом Жизни и Смерти, Волей к Самоуничтожению, Влечением к Небытию, а я, перечеркнув эти священные ритуалы какими-то группами преобразований и эргодическими теоремами, заявляю, что решение проблемы найдено! Вот почему ко мне относились с тщательно скрываемой антипатией: какой-то бесцеремонный профан посягнул на Загадку, попытался зацементировать ее вечно живые ключи, запечатать уста, находившие радость в задавании бесконечных вопросов; а так как моего доказательства опровергнуть не удалось, оставалось только его замалчивать.

Нет, во мне говорит не уязвленное самолюбие. Меня ведь превознесли до небес, правда, за другие работы – в области чистой математики. Этот опыт, однако, был весьма поучителен. Мы недооцениваем косность мышления во многих отраслях знаний. Психологически это вполне объяснимо. Сопротивление, которое наш ум оказывает статистическому подходу, в атомной физике куда меньше, чем в антропологии. Мы охотно принимаем непротиворечивую и подтвержденную опытом статистическую модель атомного ядра. Мы не спрашиваем: «Ну а как все-таки атомы ведут себя на самом деле!» – но в науках о человеке нас такой подход не устраивает.

Вот уже сорок лет известно, что различие между благородным, добропорядочным человеком и маньяком-выродком сплошь и рядом зависит от расположения двух-трех пучков волокон серого вещества мозга и неосторожное движение ланцета, задевшего эти волокна чуть выше глазных впадин, способно превратить человека великой души в тупое животное. Но целые области антропологии – не говоря уж о философии – просто не принимают этого к сведению! Да и сам я не составляю тут исключения; все мы – ученые и профаны – скрепя сердце готовы признать, что наши тела с возрастом портятся; но дух?! Нам хотелось бы видеть его непохожим на механизм, в котором что-то может заесть. Нам подавай совершенство, хотя бы с обратным знаком, совершенство постыдное и греховное, только бы уйти от сатанинского объяснения, что человек есть игралище сил, абсолютно к нему равнодушных. А так как наша мысль движется по кругу, выбраться из которого невозможно, я признаю, что есть доля истины в памятных для меня словах одного из наших выдающихся антропологов. «Удовлетворение, с которым ты говоришь о своем доказательстве «лотерейности» природы человека, – заметил он мне, – не вполне бескорыстно; тут не одна только радость познания, а еще и удовольствие поглумиться над тем, что другому любезно и мило».

Вспоминая свою непризнанную работу, я не могу отделаться от невеселой мысли, что таких работ на свете, должно быть, немало. Залежи потенциальных открытий громоздятся на полках библиотек – в ожидании тех, кто мог бы их оценить.

Мы привыкли к ясной, простой ситуации, когда все непознанное и темное простирается перед сплошным фронтом науки, а все завоеванное и понятное служит ей тылом. Но по сути, безразлично, таится ли неведомое в лоне природы или погребено в каталогах никем не посещаемых книгохранилищ, – то, что не включено в кровообращение науки, не оплодотворяет ее, все равно что не существует. В любую эпоху способность науки воспринять радикально новый подход к явлениям не слишком-то велика. Сумасшествие и самоубийство одного из создателей термодинамики – лишь один из примеров тому[4].

Кругозор науки, этого передового, как считается, отряда нашей культуры, ограничен исторически сложившимся переплетением множества факторов, среди которых первостепенную роль нередко играют стечения обстоятельств самого разного рода, возведенные в ранг нерушимых канонов методологии. Я завел об этом речь не случайно.

Наша культура плохо усваивает даже идеи, возникающие в ее же собственных рамках, но в стороне от главного русла, хотя и творцы, и отрицатели новых подходов – дети одного времени. Так можно ли рассчитывать, что мы сумеем понять совершенно чужую культуру, да еще отделенную от нас космическими просторами? Сравнение с армией букашек, которые извлекли бы немалую пользу, наткнувшись на мертвого философа, и тут кажется мне весьма подходящим. Пока такой встречи не было, мои суждения могли казаться крайностью, чудачеством. Но встреча произошла, а поражение, которое мы потерпели, сыграло в ней роль experimentum crucis[5], стало доказательством нашей беспомощности – и этого результата не пожелали заметить! Миф об универсальности нашего познания, о нашей готовности принять и понять даже радикально иную, внеземного происхождения информацию остался непоколебимым, хотя, получив Послание со звезд, мы поступили с ним немногим лучше, чем дикарь, который, согревшись у костра из сочинений мудрейших умов, решил бы, что превосходно использовал свою находку.

Итак, рассказ об истории наших напрасных усилий может оказаться небесполезным – хотя бы для будущего исследователя Первого Контакта. Опубликованные сообщения, официальные реляции повествуют о так называемых успехах, то есть о приятном тепле, идущем от пылающих рукописей. О гипотезах, которые мы поочередно отбрасывали, в реляциях не сказано почти ничего. Я же говорил, что такой подход был бы позволителен, если б в конечном счете исследование отделилось от исследователей. Изучающих физику не засыпают сведениями о том, какие ошибочные, недостаточные гипотезы, какие ложные допущения предлагали ее творцы, как долго искал и заблуждался Паули, прежде чем правильно сформулировал свой принцип, сколько неверных идей перепробовал Дирак, прежде чем додумался до своих электронных «дыр». Но история проекта «Глас Господа» – это история поражения, история блужданий, за которыми не последовало спрямления дороги, и мы не вправе пренебрежительно зачеркивать бесконечные зигзаги пути – кроме них, у нас ничего не осталось.

С тех пор прошло много времени. Я долго ждал именно такой книги, как эта. Дольше я ждать не могу – по причинам чисто биологическим. Я располагал некоторыми заметками, сделанными сразу же после ликвидации Проекта. Почему я не делал их в ходе работы, станет понятно из дальнейшего. Об одном я хотел бы сказать ясно. Я не собираюсь возвышать себя за счет своих товарищей по Проекту. Мы очутились у подножия колоссальной находки до предела не подготовленные и до предела самоуверенные. Как муравьи, мы облепили ее – быстро, жадно, ловко и сноровисто. Я был одним из них. Это рассказ муравья.

II

Коллега по профессии, которому я показал вступление, заявил, что я очернил себя с умыслом – чтобы выступить потом в роли бесцеремонного правдолюбца; ведь тем, кого я не пощажу, трудно будет меня упрекать, раз уж я и себя не жалею. Это было сказано полушутя, но заставило меня задуматься. Такой коварный замысел мне и в голову не приходил; но я достаточно разбираюсь в душевной механике и понимаю, что подобные отговорки не имеют никакой цены. Возможно, замечание было справедливо. Возможно, мной руководила подсознательная хитрость: свою злобность я показал во всем ее безобразии, локализовал ее, стало быть, провел черту между нею и мною – но лишь на словах.

А между тем она, просочившись украдкой в мои «добрые намерения», все это время водила моим пером, и я лицемерил, как проповедник, который, громя прегрешения людские, находит тайное удовольствие в том, чтобы хоть говорить о них, если уж сам не смеет согрешить. В таком случае все становится с ног на голову и то, что я считал печальной необходимостью, продиктованной требованиями темы, оказывается главным побудительным мотивом, а сама тема, «Глас Господа», – не более чем удачным предлогом. Впрочем, схему подобного рассуждения – скажем так, «карусельного»: ведь оно образует замкнутый круг, где посылки и выводы меняются местами, – можно перенести и на саму проблематику Проекта. Наше мышление должно иметь дело с нерушимой совокупностью фактов, которая его отрезвляет и корректирует; а если такого корректора нет, оно грозит обернуться проецированием тайных пороков (или добродетелей, что одно и то же) на предмет исследования. Объяснение философских систем через различного рода недуги их творцов считается (я кое-что знаю об этом) занятием столь же тривиальным, сколь и непозволительным. Но где-то на самом дне философии, которая постоянно пытается сказать больше, чем возможно в данное время, и «поймать мир» в готовую сетку понятий, прячется трогательная беззащитность, особенно заметная как раз у наиболее ярких мыслителей.

История человеческого познания – это ряд, имеющий в пределе бесконечность, а философия пытается до этого предела добраться одним прыжком, коротким замыканием, дающим уверенность в совершенном и непоколебимом знании. Тем временем наука движется мелким шагом, по-черепашьи, а то и вовсе, казалось бы, топчется на месте, но в конце концов добирается до последних рубежей, до окончательной границы разума, проведенной философами, и, не замечая никаких пограничных столбов, преспокойно идет себе дальше.

Ну разве могли философы не впасть в отчаяние? Одной из форм такого отчаяния был позитивизм с его весьма специфической агрессивностью: он выдавал себя за верного союзника науки, будучи, в сущности, ее ликвидатором. Надлежало подвергнуть примерному наказанию все то, что разъедало и подтачивало философию, обращая в ничто ее великие открытия, – и позитивизм, этот мнимый поборник науки, не замедлил вынести ей приговор, заявив, что наука в действительности ничего не может открыть, ведь она – всего лишь сокращенная запись опыта. Позитивизм попытался осадить науку, заставив ее признать свое бессилие во всем, что относится к области трансцендентного (что ему, впрочем, так и не удалось).

История философии есть история последовательных отступлений. Сначала она стремилась открыть абсолютные категории мироздания, потом – абсолютные категории разума, а тем временем, по мере накопления знаний, все яснее замечалась ее беспомощность. Ведь каждый философ поневоле объявлял себя самого абсолютным образцом человеческого рода и даже всех возможных разумных существ. Напротив, наука – это как раз трансценденция опыта, сокрушающая в прах вчерашние категории мышления; вчера пало абсолютное пространство и время, сегодня рушится якобы вечная противоположность между аналитическими и синтетическими суждениями, между предопределенностью и случайностью. Но почему-то ни одному из философов не приходило в голову, что не слишком благоразумно выводить из правил собственного мышления законы, действительные для всех людей и всего человечества – от эолита до эпохи угасания солнц.

Выражусь более резко: подставлять в умозаключения себя в качестве искомой общечеловеческой нормы – значит поступать безответственно. Стремление понять «все», на которое при этом ссылаются, имеет разве что психологическую ценность. Поэтому философия гораздо больше говорит о людских надеждах, страхах, влечениях, чем о тайнах абсолютно равнодушного к нам мироздания, которое лишь однодневкам кажется царством вечных и неизменных законов.

Даже если мы познали такие законы, которых никакой прогресс не отменит, мы не можем отличить их от тех, которые будут заменены другими. Поэтому в философах я видел лишь людей, движимых любопытством, а не глашатаев истины. Разве, формулируя тезисы о категорических императивах или об отношении мышления к восприятию, они начинали добросовестно расспрашивать бесчисленных представителей человеческого рода? Да нет же – они спрашивали себя и только себя, раз за разом короновали собственную персону, выдавая ее за образец человека разумного. Именно это возмущало меня и мешало читать даже самые глубокие философские сочинения: не успев открыть книгу, я натыкался на вещи, очевидные для автора, но не для меня; с этой минуты он обращался только к себе самому, рассказывал лишь о себе, на себя самого ссылался, а значит, утрачивал право высказывать суждения, истинные для меня и тем более – для всех остальных двуногих, населяющих нашу планету.

Как смешила меня, к примеру, уверенность тех, кто заявлял, будто нет иного мышления, кроме языкового! Эти философы не ведали, что сами они принадлежат к определенной разновидности человека разумного, а именно той, которая обделена математическими способностями. Сколько раз, пережив озарение новым открытием, запечатлев его в памяти неизгладимо, я часами искал для него языковую одежду, потому что оно родилось во мне вне всякого языка – естественного или формального.

Мысленно я назвал этот феномен «проступанием истины». Описать его невозможно. То, что проступает из толщи бессознательного и с трудом, постепенно отыскивает для себя слова, словно гнезда, – существует как целое прежде, чем осядет внутри этих гнезд. Но я не сумел бы даже намеком пояснить, в каком, собственно, облике предстает передо мной это бес- и предсловесное Нечто (которому предшествует острое ощущение, что ожидание не будет напрасным). У философа, который не пережил этого сам, какие-то важные механизмы мышления устроены иначе, чем у меня; при всем нашем видовом сходстве различие между нами больше, чем хотелось бы подобным мыслителям.

И что же? Решая центральную проблему Проекта, мы очутились как раз в положении философа, со всей его беззащитностью и рискованностью его изысканий. Чем мы располагали? Загадкой и джунглями догадок. Мы выковыривали из загадки обломки фактов, но факты не стыковались, не складывались в прочный массив, способный корректировать наши догадки, и в конце концов мы терялись в чаще гипотез, громоздящихся на гипотезах. Наши конструкции становились все изобретательнее и смелее – и все больше отрывались от тылов, от добытых знаний. Мы готовы были все разломать, нарушить самые святые принципы физики или астрономии, лишь бы овладеть тайной. Так нам казалось.

Читателю, который, добравшись до этого места, все нетерпеливее ждет посвящения в тайну, заранее ощущая приятную дрожь, как перед фильмом ужасов, я советую отложить мою книгу, иначе он будет разочарован. Я не пишу авантюрный роман, а рассказываю, как наша культура была подвергнута экзамену на космическую (или хотя бы не только земную) универсальность и что из этого вышло. С самого начала моей работы в Проекте я считал его именно таким пробным камнем независимо от того, какой пользы ждали от наших усилий.

Тот, кто следит за ходом моей мысли, возможно, заметил, что, перенося проблему «карусельного мышления» с отношений между мной и моей темой на саму эту тему (то есть на отношения между исследователями и «Гласом Господа»), я отчасти выпутался из щекотливого положения, настолько расширив упрек в «затаенных побудительных мотивах», что в нем уместился весь Проект. Но как раз таково и было мое намерение – еще до того, как я выслушал критические замечания. С известным преувеличением, необходимым, дабы подчеркнуть суть моей мысли, могу сказать, что в ходе работы (затрудняюсь определить, когда именно) я начал подозревать, что звездное Послание для нас, стремящихся его разгадать, стало чем-то вроде психологического теста на ассоциации, например, предельно усложненного теста Роршаха. Испытуемый видит в цветных пятнах ангелов или зловещих птиц, ибо он проясняет неясное, руководствуясь тем, что у него «на душе», – так и мы за завесой непонятных значков угадывали нечто, содержавшееся лишь в нас самих.

Это подозрение мешало мне работать, да и теперь заставляет меня пускаться в объяснения, которых лучше бы избежать. Тем не менее я решил, что ученый, оказавшийся в столь затруднительном положении, уже не может считать свои профессиональные знания чем-то вроде железы или жвала, изолированных от всего организма, а значит, не вправе утаивать свои сокровенные проблемы, даже самые постыдные. Ботанику, занятому систематикой каких-нибудь лютиков, довольно затруднительно проецировать на объект изучения собственные фантомы, видения, а то и постыдные страстишки. Положение исследователя-мифолога опаснее: сам выбор материала исследования, возможно, расскажет нам не столько о структурных инвариантах архаических мифов, сколько о том, что преследует мифолога в сновидениях и – безотносительно ко всякой науке – наяву.

А нам пришлось пойти еще дальше, сделать поистине головоломный шаг: ведь нас подстерегала та же опасность, но в несравненно большем, небывалом масштабе. Так что никто из нас не знает, в какой мере мы были орудиями объективного анализа, в какой – типичными для своей эпохи представителями человечества и в какой, наконец, каждый из нас представлял только самого себя и черпал гипотезы о смысле Послания из собственной – возможно, травмированной или сумеречной – психики, из ее не контролируемых сознанием глубин.

Подобные опасения многие из моих коллег считали чепухой. Правда, они выражались иначе, но смысл был именно таков.

Я их прекрасно понимаю. Проект был прецедентом, в котором, как в матрешке, скрывались другие прецеденты, с той только разницей, что никогда доселе физики, технологи, химики, ядерщики, биологи, информационщики не располагали таким предметом исследований, который не был чисто материальной, то есть природной, загадкой, а был Кем-то умышленно создан и послан – причем Отправитель должен был приноравливаться к неведомым адресатам. Ученые воспитаны на «игре с Природой», которая никак не является сознательным противником; они не допускают возможности, что за исследуемым объектом на самом деле стоит Кто-то и что понять объект можно лишь в той мере, в какой удастся постичь ход рассуждений этой – совершенно нам неизвестной – сознательной первопричины. Так что, хотя они знали и даже говорили, что Отправитель реален, весь их жизненный опыт, их профессиональная выучка говорили им обратное.

Физику и в голову не придет, что Кто-то нарочно расположил электроны на орбитах так, чтобы люди ломали себе голову над их конфигурациями. Он прекрасно знает, что гипотеза о Создателе Орбит в физике абсолютно излишня, более того, недопустима. Но в Проекте недопустимое оказалось реальным, а физика в обычном своем виде стала непригодной; это было прямо-таки пыткой. Сказанного, я уверен, довольно, чтобы понять, что мое положение в Проекте было достаточно обособленным (разумеется, в общем, теоретическом смысле, а не в смысле административно-иерархическом).

Меня упрекали в «недостаточной конструктивности»: я всегда готов был вставить словечко в ход чужих рассуждений, в результате в них что-то заклинивалось, и они останавливались; сам же я предложил не слишком много конструктивных идей, «с которыми можно что-нибудь сделать». Впрочем, Белойн в своем отчете отзывается обо мне как нельзя лучше. Надеюсь, это не только дань дружбе, связывающей нас: возможно, известную роль сыграло положение (не только административное), которое он занимал. В каждой исследовательской группе Проекта взгляды ее участников после некоторого периода колебаний приходили к какому-то общему знаменателю; но те, кто заседал (как Белойн) в Научном Совете, хорошо видели, что мнения разных групп нередко диаметрально противоположны. Впрочем, организационную структуру Проекта с ее изолированными друг от друга группами я считал вполне разумной – она предотвращала появление «эпидемий ошибок». У такого информационного карантина были свои отрицательные стороны… но я начинаю вдаваться в подробности – и преждевременно. Значит, пора переходить к изложению событий.

III

Когда Блейдергрен, Немеш и группа Шигубова открыли инверсию нейтрино, возник новый раздел астрономии – нейтринная астрофизика. Она сразу сделалась необычайно модной, и во всем мире начались исследования космических нейтринных потоков. Маунт-Паломарская обсерватория одной из первых установила у себя регистрирующую аппаратуру, высоко автоматизированную и с наилучшей по тем временам разрешающей способностью. К этой установке – нейтринному инвертору – выстроилась целая очередь исследователей, и у директора обсерватории (им был тогда профессор Райан) было немало хлопот с астрофизиками, особенно молодыми: каждый считал, что его заявка должна стоять первой в списке.

Среди таких молодых счастливчиков оказались Хейлер и Махоун, оба очень честолюбивые и довольно способные (я был с ними знаком, хотя и отдаленно). Они регистрировали максимумы нейтринного излучения в определенных участках неба, пытаясь обнаружить так называемый эффект Штеглица (Штеглиц был немецким астрономом старшего поколения).

Однако этот эффект (нейтринный аналог «красного смещения» фотонов) обнаружить не удавалось. Как выяснилось несколько лет спустя, теория Штеглица была ошибочной. Но молодые люди об этом знать не могли и сражались, как львы, чтобы у них не отняли установку; благодаря своей предприимчивости они держали ее почти два года – так и не получив никаких результатов. Целые километры регистрационных лент пополнили архив обсерватории. Несколько месяцев спустя значительная их часть попала в руки смекалистого, хоть и не очень одаренного физика – собственно говоря, недоучки, изгнанного из какого-то малоизвестного университета на Юге за аморальное поведение; дело не дошло до суда, потому что в нем было замешано несколько важных особ. Этот недоучившийся физик, по фамилии Свенсон, получил ленты при невыясненных обстоятельствах. Позже его даже допрашивали, но ничего не дознались – он непрерывно менял показания.

Это был любопытный субъект. Он подвизался в качестве поставщика материалов, а заодно – банкира и духовного утешителя бесчисленных маньяков, которые прежде мучились разве что над перпетуум-мобиле и квадратурой круга, а ныне бредят «целительными энергиями», теориями космогенеза и промышленным применением телепатии. Такому народу недостаточно карандаша и бумаги; для конструирования «орготронов», обнаружителей «сверхчувственных флюидов», электрических магических прутьев, что сами находят воду, нефть и сокровища (обычные ивовые водоискатели давно уже стали анахронизмом), – для всего этого необходимы самые разные, нередко труднодоступные и дорогие материалы. Свенсон – за соответствующую сумму – умел раздобыть их даже из-под земли. Поэтому его посещали парафизики и оргонисты, конструкторы телепаторов и духотронов (для устойчивой связи с духами). Вращаясь в этих нижних провинциях царства науки – там, где оно смыкается с царством психиатрии, – он, как бы то ни было, поднабрался весьма полезных для него сведений; у него был изумительный нюх на то, что в данный момент пользуется наибольшим спросом у слегка свихнувшихся титанов духа.

Не брезговал он и более прозаическим заработком – например, поставлял небольшим химическим лабораториям реактивы неясного происхождения – и вечно привлекался за что-то к суду, хотя в тюрьму не попал ни разу, балансируя на самой грани законности. Такие люди всегда меня занимали. Насколько я понимаю, Свенсон не был ни чистым мошенником, ни циником, который наживается на чужих маниях, хотя ему хватало ума, чтобы знать, что львиная доля его клиентов никогда не реализует своих идей. О некоторых он заботился и поставлял им оборудование в кредит, даже если платежеспособность должника представлялась весьма сомнительной. Как видно, он питал к своим питомцам такую же слабость, как я – к людям его типа. Хорошо обслужить клиента он считал делом чести, и, если клиент непременно требовал кость носорога (потому что аппарат, сооруженный из кости любого другого животного, был бы глух к голосу духов), Свенсон никогда не подсовывал ему воловью либо баранью кость; во всяком случае, так мне рассказывали.

Получая, а может, и покупая у неизвестного лица ленты, Свенсон преследовал определенную цель. Он достаточно разбирался в физике, чтобы знать, что на лентах записан «чистый шум», и додумался использовать их для составления лотерейных таблиц. Эти таблицы, серии случайных чисел, необходимы в исследованиях различного типа; изготовляют их с помощью вычислительных машин или вращающихся дисков – на края этих дисков нанесены цифры, которые вылавливает беспорядочно вспыхивающая точечная лампа. Есть и другие способы. Взявшийся за эту работу часто оказывается в затруднительном положении. Серии чисел редко получаются «достаточно случайными»; тщательный анализ выявляет более или менее явные закономерности в чередовании чисел: в длинных сериях некоторые числа «склонны» появляться чаще других, а такая таблица теряет смысл. Не так-то просто создать абсолютный хаос, хаос в чистом виде. Между тем спрос на таблицы случайных чисел не уменьшается. Поэтому Свенсон рассчитывал заработать на этом деле; таблицы он печатал с помощью шурина – линотиписта в типографии какого-то университета, а покупателям рассылал их по почте, без посредничества книготорговцев.

Один из экземпляров попал в руки некоего Ф. Д. Сэма Лейзеровица, субъекта столь же сомнительного и не менее предприимчивого, но в каком-то смысле идеалиста, думавшего не только о деньгах. Он был членом, а нередко и учредителем многих, непременно эксцентричных организаций, вроде Лиги исследования летающих тарелок, и не раз попадал в переплет, когда при ревизии обнаруживалась, неведомо почему, недостача; но в злоупотреблениях ни разу уличен не был. Возможно, его подводила беспечность.

Он не получил физического образования и не имел права называться доктором физики, но когда ему на это указывали, заявлял, что буквы «Ф.Д.» означают лишь имена, которыми он подписывает свои статьи, – Филипп и Дуглас. Действительно, под именем «Ф. Д. Сэм Лейзеровиц» он публиковался в различных научно-фантастических журналах, а также был известен среди любителей этого жанра как автор «космических» докладов и сообщений на многочисленных съездах и конференциях. Его специальностью были сенсационные открытия – не меньше двух-трех в год. Он основал музей диковин, якобы оставленных пассажирами Летающих Тарелок на территории Штатов, – там был, среди прочих, обритый, зеленого цвета обезьяний зародыш в спирту; я видел его фотографию. Мало кто представляет себе, сколько мошенников и безумцев населяет ничейную зону между современной наукой и психиатрическими лечебницами.

Лейзеровиц был также соавтором книги о заговоре, устроенном правительствами великих держав, которые нарочно утаивают информацию о высадке Тарелок и контактах видных политиков с посланцами иных планет. Собирая всевозможные, более или менее вздорные сведения об «инопланетянах», он напал на след регистрационных лент из Маунт-Паломар и добрался до их обладателя, Свенсона. Тот отдал их не сразу, однако не устоял перед убедительным аргументом в виде трехсот долларов – как раз тогда какой-то состоятельный чудак облагодетельствовал один из «космических фондов».

Вскоре Лейзеровиц опубликовал ряд статей под кричащими заголовками, извещая, что на маунт-паломарских лентах отдельные участки шума разделены «зонами молчания» – причем шумы и пропуски складываются в точки и тире азбуки Морзе. В последующих, все более сенсационных сообщениях он уже ссылался на Хейлера и Махоуна как на авторитетных астрофизиков, которые якобы подтверждают подлинность его утверждений. Эти заметки перепечатали несколько провинциальных газет; взбешенный Хейлер послал им опровержение, из которого следовало, что Лейзеровиц – полнейший невежда (откуда «инопланетянам» знать азбуку Морзе?), что его Общество по космическим контактам – чистое жульничество, а так называемые «зоны молчания» означают лишь то, что регистрирующую установку время от времени выключали. Но Лейзеровиц не был бы Лейзеровицем, если б спокойно снес такую отповедь; он стоял на своем, а доктора Хейлера включил в черный список «недругов космического контакта», где уже фигурировало немало светлых голов, имевших несчастье опрометчиво выступить против его открытий.

Между тем вне связи с этой историей, получившей некоторую огласку в прессе, произошло событие действительно странное. Доктор Ральф Лумис, статистик по образованию, имевший собственное агентство по исследованию общественного мнения (чаще всего по заказам небольших торговых фирм), направил Свенсону рекламацию, утверждая, что почти треть очередного издания свенсоновских таблиц абсолютно точно копирует серию, опубликованную в первом издании. Тем самым он давал понять, что Свенсон, не утруждая себя, перекодировал «шум» в цифры всего один раз, а затем механически копировал результат, кое-где меняя порядок страниц. Свенсон, совесть которого была чиста (по крайней мере в этом деле), отверг претензии Лумиса и, возмущенный до глубины души, ответил ему довольно резким письмом. Теперь уже Лумис счел себя оскорбленным и к тому же обманутым и передал дело в суд. Свенсона приговорили к штрафу за оскорбление личности, а новую серию таблиц суд признал мошенническим повторением первой. Свенсон подал апелляцию, но пять недель спустя отказался от нее и, заплатив наложенный на него штраф, бесследно исчез.

Канзасская «Морнинг Стар» поместила несколько корреспонденций о деле Лумиса против Свенсона – сезон был летний, и ничего интереснее не подвернулось. Один такой репортаж прочитал по дороге на службу доктор Саул Раппопорт из Института высших исследований (как он мне сказал, он нашел газету на сиденье в метро – сам бы он никогда ее не купил).

Это был субботний, расширенный выпуск, и, чтобы как-то заполнить место, кроме судебного отчета газета поместила еще и интервью с Лейзеровицем о «братьях по Разуму», а рядом – гневное опровержение доктора Хейлера. Так что Раппопорт мог ознакомиться во всем объеме с этой диковинной, хотя и мелкой с виду аферой. Когда он отложил газету, в голову ему пришла сумасшедшая, прямо-таки комичная мысль. Лейзеровиц, конечно, несет чушь, и «зоны молчания» – никакой не сигнал; но на лентах действительно может быть записано сообщение – если сообщением окажется шум!

Мысль, повторяю, была сумасшедшая, но преследовала его неотвязно. Поток информации – например, человеческая речь – не всегда воспринимается как информация, а не хаотический набор звуков. Речь на чужом языке часто кажется совершенно бессмысленной. А для непонимающего есть один только способ опознать нешумовую природу сигнала: в подлинном шуме серии сигналов не повторяются. В этом смысле «шумовой серией» будет тысяча чисел, которые выбрасывает рулетка. Появление точно такой же серии – в следующей тысяче игр – совершенно исключено. В том-то и состоит природа «шума», что очередность появления его элементов – звуков или других сигналов – непредсказуема. Если же серии повторяются, значит, «шумовой» характер явлений – лишь кажущийся, и на самом деле перед нами устройство, передающее информацию.

Доктор Раппопорт подумал, что Свенсон, быть может, и не лгал на суде; что он не копировал одну-единственную ленту, а в самом деле поочередно использовал записи, сделанные за долгие месяцы. Если допустить, что излучение было сигнализацией и сообщение, закончившись, передавалось сначала, получилось бы именно то, на чем настаивал Свенсон: новые ленты запечатлели бы одинаковые серии импульсов и эта повторяемость доказывала бы, что их «шумовое обличье» – лишь видимость!

Это было в высшей степени неправдоподобно, однако возможно. Раппопорт, вообще-то любивший спокойную жизнь, проявлял необыкновенную предприимчивость и энергию, когда его посещали подобные озарения. Газета поместила адрес доктора Хейлера, и связаться с ним не составляло труда. Прежде всего нужно было заполучить ленты. Поэтому он написал Хейлеру, однако не упоминая о своей догадке – слишком фантастической она выглядела, – а лишь осведомляясь, нельзя ли получить ленты, оставшиеся в архиве обсерватории. Хейлер, раздосадованный тем, что его приплели к афере Лейзеровица, отказал. Вот тогда-то, похоже, Раппопорт по-настоящему загорелся и написал прямо в обсерваторию. Он был достаточно известен в научных кругах и вскоре получил целый километр лент. Ленты он передал своему другу, доктору Хаувицеру, чтобы тот в своем вычислительном центре исследовал их с точки зрения распределения частотности элементов, то есть предпринял дистрибутивный анализ.

Уже на этой стадии проблема была гораздо сложнее, чем я ее здесь излагаю. Информация тем больше напоминает чистый шум, чем полнее передатчик использует пропускную способность канала связи. Если она использована полностью (избыточность сведена к нулю), то для непосвященного сигнал ничем не отличается от чистого шума. Как я уже говорил, в кажущемся «шуме» можно выявить информацию, если сообщение циклически повторяется и разные записи можно сравнить. Это и собирался сделать Раппопорт, передавая ленты Хаувицеру для обработки. Хаувицеру он тоже не стал открывать всей правды, стремясь держать дело в тайне; к тому же, окажись его догадка ошибочной, никто бы о ней не узнал. Раппопорт не раз рассказывал об этом забавном начале истории, которая кончилась ничуть не забавно, и даже хранил, как реликвию, номер газеты, натолкнувшей его на судьбоносную мысль.

Хаувицер был загружен работой и не спешил затевать трудоемкий и непонятно для чего нужный анализ; так что пришлось посвятить его в тайну. Он поднял Раппопорта на смех, но все же не устоял перед страстными уговорами приятеля и обещал помочь.

Несколько дней спустя, когда Раппопорт вернулся в Массачусетс, Хаувицер встретил его известием об отрицательном результате анализа. Раппопорт – я слышал об этом от него – готов уже был отступиться, однако, задетый насмешками друга, начал с ним спорить. Ведь нейтринное излучение одного квадрата небосвода, сказал он, это целый океан, растянутый по гигантскому спектру частот, и, если даже Хейлер с Махоуном, прочесывая его однажды, совершенно случайно выхватили обрывок осмысленной передачи, было бы просто чудом, если бы такое везение выпало им еще раз. Следовательно, нужно раздобыть ленты, которыми завладел Свенсон.

Хаувицер с ним согласился, однако заметил, что при рассмотрении альтернативы «звездное Послание» или «мошенничество Свенсона» ее второй член обладает вероятностью в миллионы раз большей. И добавил, что получение лент мало что даст: Свенсон, чтобы облегчить себе защиту в суде, мог просто скопировать исходную запись, а копию выдать за еще один оригинал.

Раппопорт не нашелся что ответить, но у него был знакомый – специалист по аппаратуре, предназначенной для полуавтоматической регистрации длинных серий сигналов; он позвонил ему и спросил, можно ли ленты, на которых зарегистрированы некие естественные процессы, отличить от лент, на которых та же самая запись воспроизведена вторично (то есть велико ли различие – если оно вообще существует – между оригиналом и копией регистрации). Оказалось, что отличить одно от другого возможно. Тогда Раппопорт обратился к адвокату Свенсона и через неделю располагал уже полным комплектом лент. По заключению эксперта, все они оказались оригиналами, так что Свенсон не был повинен в мошенничестве – передача действительно периодически повторялась.

Раппопорт не сообщил об этом ни Хаувицеру, ни адвокату Свенсона, но в тот же день – точнее, в ту же ночь – вылетел в Вашингтон; отлично представляя, как безнадежны попытки форсировать бюрократические препоны, он направился прямо к Мортимеру Рашу, советнику президента по вопросам науки, бывшему директору НАСА, которого знал лично. Раш, физик по образованию и ученый действительно высокого класса, принял его, несмотря на позднее время. Раппопорт три недели ждал в Вашингтоне его ответа. Тем временем ленты изучались все более крупными специалистами.

Наконец Раш пригласил Раппопорта на совещание с участием всего девяти человек; среди них были светила американской науки – физик Дональд Протеро, лингвист Айвор Белойн, астрофизик Тайхемер Дилл и математик-информационщик Джон Бир. Минуя формальности, было решено создать специальную комиссию для изучения «нейтринного послания со звезд», которое, по полушутливому предложению Белойна, получило обозначение «ГЛАС ГОСПОДА» (MASTER’S VOICE). Раш попросил участников совещания соблюдать секретность, разумеется, лишь временную, – он опасался, что пресса поднимет шум, а если Послание станет предметом политических интриг в конгрессе (где положение Раша как представителя резко критикуемой администрации было шатким), это лишь затруднит получение необходимых ассигнований.

Казалось бы, делу был придан максимально разумный ход, но совершенно неожиданно в него вмешался несостоявшийся доктор физики Ф. Д. Сэм Лейзеровиц. Из отчетов о процессе Свенсона он уразумел лишь одно: судебный эксперт ни словом не упомянул, что «зоны молчания» на лентах вызваны периодическим выключением аппаратуры. Тогда он отправился в Мелвилл, где проходил процесс, и в гостинице подкараулил адвоката Свенсона, чтобы заполучить ленты, которые, по его мнению, должны были попасть в музей космических раритетов. Адвокат ему отказал как недостаточно солидному человеку. Тогда Лейзеровиц, который во всем усматривал «антикосмические заговоры», нанял частного детектива, устроил слежку за адвокатом и выяснил, что какой-то человек – не из местных – приехал в Мелвилл утренним поездом, заперся с адвокатом в гостиничном номере, получил от него ленты и увез их в Массачусетс.

Человеком этим был доктор Раппопорт. Лейзеровиц послал своего детектива по следам ни о чем не подозревавшего Раппопорта, а когда тот объявился в Вашингтоне и несколько раз побывал у Раша, Лейзеровиц решил, что пришло время действовать. Его статья, появившаяся в «Морнинг Стар» и перепечатанная в одной из вашингтонских газет, огорошила пионеров Проекта, особенно Раша. В ней под достаточно громким заголовком сообщалось, что чиновники самым гнусным образом пытаются похоронить великое открытие – как в свое время при помощи официальных сообщений командования ВВС были похоронены НЛО (пресловутые Летающие Тарелки).

Лишь тогда Раш понял, что могут последовать международные осложнения – если кто-то решит, что Америка пытается скрыть от всего мира установление контактов с космической цивилизацией. Правда, статья его не очень беспокоила – ее несолидный тон дискредитировал и самого автора, и его утверждения; Раш, как человек весьма сведущий в практике паблисити, полагал, что, если хранить молчание, шумиха вскоре утихнет сама собой.

Однако Белойн решил совершенно частным образом встретиться с Лейзеровицем, поскольку – как он мне сам говорил – просто пожалел этого маньяка космических контактов. Он думал, что, если с глазу на глаз предложить ему какую-нибудь второстепенную должность в Проекте, все уладится. Но шаг этот, хотя и продиктованный самыми лучшими намерениями, оказался легкомысленным. Белойн, который не знал Лейзеровица, на основании букв «Ф.Д.» решил, что имеет дело с ученым – пусть даже тот слегка свихнулся, гонится за рекламой и зарабатывает на жизнь сомнительными способами, – но все же коллегой, ученым, физиком. А увидел он взбудораженного человечка, который, услыхав о реальности звездного Послания, заявил с истерической наглостью, что ленты, а значит, и само Послание – его частная собственность, которую у него украли, и под конец довел Белойна до бешенства. Видя, что от Белойна он ничего не добьется, Лейзеровиц выскочил в коридор, там начал кричать, что пойдет в ООН, в Трибунал по защите прав человека, а потом нырнул в лифт и оставил Белойна наедине с невеселыми раздумьями.

Поняв, что он натворил, Белойн тотчас отправился к Рашу и все ему рассказал. Раш не на шутку испугался за судьбу Проекта. Хотя вероятность того, что Лейзеровица где-нибудь захотят выслушать, была ничтожна, совершенно исключить это было нельзя, а перекочевав из бульварной в серьезную прессу, дело неизбежно приняло бы политическую окраску.

Посвященные отлично представляли себе, какой поднимется крик: Соединенные Штаты, дескать, пытаются присвоить себе достояние всего человечества. Правда, Белойн полагал, что положение можно исправить, опубликовав краткое полуофициальное сообщение, но Раш не имел на это полномочий и не собирался их добиваться: мол, вопрос еще недостаточно ясен и правительство, даже если бы и хотело, не вправе выносить его на международный форум, рискуя своим авторитетом, – во всяком случае, до тех пор, пока наши догадки не будут подтверждены предварительными исследованиями. Дело было деликатное, и Раш решил обратиться к своему знакомому, Баррету, лидеру демократического меньшинства в сенате. Тот, посоветовавшись со своими людьми, хотел было подключить ФБР, но там некий видный юрист заключил, что космос, расположенный вне границ США, не входит в компетенцию его ведомства, а подлежит ведению ЦРУ вместе с прочими заграничными делами.

Тем самым было положено начало уже необратимому процессу, хотя его плачевные последствия сказались не сразу. Раш, стоявший на рубеже науки и политики, не мог не догадываться, к чему ведет препоручение Проекта подобным опекунам, поэтому он попросил своего сенатора повременить еще сутки и послал своих доверенных лиц к Лейзеровицу, чтобы те его вразумили. Лейзеровиц не только оказался глух к уговорам, но и закатил посланцам грандиозный скандал, который закончился потасовкой и вмешательством полиции, вызванной персоналом отеля.

Вскоре прессу наводнили совершенно фантастические, или, вернее, бредовые, сообщения о «двоичных» и «троичных» зонах молчания, посылаемых на Землю из космоса, о световых феноменах, о высадке маленьких зеленых человечков в «нейтринной одежде» и тому подобные бредни, в которых сплошь и рядом ссылались на Лейзеровица, именуя его уже профессором. Но не прошло и месяца, как «знаменитый ученый» оказался параноиком и был отправлен в психиатрическую лечебницу. К сожалению, на этом история Лейзеровица не закончилась. Даже в серьезные, большие газеты проникли отголоски его фантасмагорической борьбы (он дважды бежал из клиники, причем во второй раз – уже безвозвратно – через окно девятого этажа), – борьбы за истинность своего открытия, столь безумного в свете фактов, преданных огласке, и столь поразительно близкого к правде. Сознаюсь, меня пробирает дрожь, когда я вспоминаю этот эпизод предыстории Проекта.

Как легко догадаться, поток сообщений, с каждым днем все более бессмысленных, был просто отвлекающим маневром, делом рук многоопытных профессионалов из ЦРУ. Отрицать всю историю, опровергать ее, да еще на страницах серьезных газет, означало бы как раз привлечь к ней внимание самым нежелательным образом. А вот показать, что речь идет о бреднях, утопить зерно истины в лавине несуразных вымыслов, приписанных «профессору» Лейзеровицу, – это было очень ловко придумано, тем более что всю эту акцию увенчала лаконичная заметка о самоубийстве безумца; своим неподдельным трагизмом оно окончательно пресекало всякие сплетни.

Судьба этого фанатика была поистине страшной, и я не сразу поверил, что его безумие, его последний шаг из окна в девятиэтажную пустоту не были подстроены; однако в этом меня убедили люди, которым я не могу не верить. Так или иначе, уже над заголовком нашего гигантского предприятия была оттиснута signum temporis – печать времени, в котором, пожалуй, как никогда ранее, омерзительное соседствует с возвышенным; прежде чем кинуть нам в руки этот великий шанс, случайный поворот событий раздавил, как букашку, человека, который, хоть и вслепую, первым подошел к порогу открытия.

Если не ошибаюсь, посланцы Раша сочли его полоумным уже тогда, когда он отказался принять крупную сумму за отказ от своих притязаний. Но в таком случае я и он были одной веры, только принадлежали к разным ее орденам. Если бы не та большая волна, которая его захлестнула, Лейзеровиц, конечно, мог бы жить припеваючи, без помех занимаясь летающими тарелками и прочими загадками бытия в качестве безвредного маньяка, ведь таких людей полно; но видеть, как у него отбирают то, что он считал своим заветнейшим достоянием, отнимают открытие, которое изменит историю человечества, – этого он не выдержал, это словно взорвало его изнутри и толкнуло к погибели. Не думаю, что его память следует почтить лишь язвительным комментарием. У каждого великого дела есть свои комичные или до жалости тривиальные стороны, но отсюда не следует, будто они никакого отношения к нему не имеют. Впрочем, комичность – понятие относительное. Надо мною тоже смеялись, когда я говорил о Лейзеровице то, что говорю здесь.

Из актеров пролога больше всего, пожалуй, повезло Свенсону, потому что он удовлетворился деньгами. И штраф за него заплатили (только не знаю, кто это сделал, – ЦРУ или начальство Проекта), и щедро вознаградили за моральный ущерб – разумеется, сняв с него незаслуженное обвинение в мошенничестве; тем самым его отговорили от подачи апелляции. И все это для того, чтобы Проект мог спокойно разворачивать свою деятельность – в безоговорочно предрешенной изоляции.

1 основное начало человечности (лат.).
2 свободное скрещивание.
3 наука о поведении животных.
4 Имеется в виду самоубийство Л. Больцмана (1844–1906).
5 решающий эксперимент (лат.).
Скачать книгу