Самые голубые глаза бесплатное чтение

Тони Моррисон
Самые голубые глаза

© Тогоева И., перевод на русский язык, 2020

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2020

Тем двоим, что дали мне жизнь, и тому единственному человеку, который сделал меня свободной


Вот их дом. Он зеленый с белым. А дверь красная. Он очень хорошенький. Вот семья, что живет в этом бело-зеленом домике. Мать, отец, Дик и Джейн. Они очень счастливы. Это Джейн. У нее красное платьице. Она хочет играть. Кто будет играть с Джейн? Это их кошка. Она мяукает. Иди сюда, поиграем. Иди, поиграй с Джейн. Но котенок играть не желает. Это мать. Она очень милая. Мама, ты поиграешь с Джейн? Мать смеется. Смейся, мама, смейся. Это отец. Он большой и сильный. Папа, ты поиграешь с Джейн? Отец улыбается. Улыбайся, папочка, улыбайся. Это их собака. Собака лает. Ты хочешь поиграть с Джейн? Видите, собака убегает. Беги, собака, беги. Смотрите, смотрите. Это идет один из друзей. Друг поиграет с Джейн. Они будут играть в хорошую игру. Играй, Джейн, играй.

Вот их дом он зеленый с белым а дверь красная он очень хорошенький вот семья что живет в этом бело-зеленом домике мать отец дик и джейн они очень счастливы это джейн у нее красное платьице она хочет играть кто будет играть с джейн это их кошка она мяукает иди сюда поиграем иди поиграй с джейн но котенок играть не желает это мать она очень милая мама ты поиграешь с джейн мать смеется смейся мама смейся это отец он большой и сильный папа ты поиграешь с джейн отец улыбается улыбайся папочка улыбайся это их собака собака лает ты хочешь поиграть с джейн видите собака убегает беги собака беги смотрите смотрите это идет один из друзей друг поиграет с джейн они будут играть в хорошую игру играй джейн играй

Вотихдомонзеленыйсбелымадверькраснаяоноченьхорошенькийвотсемьячтоживетвэтомбело-еленомдомикематьотецдикиджейнониоченьсчастливыэтоджейнунеекрасноеплатьицеонахочетигратьктобудетигратьсджейнэтоихкошкаонамяукаетидисюдапоиграемидипоиграйсджейннокотенокигратьнежелаетэтоматьонаоченьмилаямаматыпоиграешьсджейнматьсмеетсясмейсямамасмейсяэтоотецонбольшойисильныйпапатыпоиграешьсджейнотецулыбаетсяулыбайсяпапочкаулыбайсяэтоихсобакасобакалаеттыхочешьпоигратьсджейнвидитесобакаубегаетбегисобакабегисмотритесмотритеэтоидетодиниздрузейдругпоиграетсджейнонибудутигратьвхорошуюигруиграйджейниграй

Пока это так и осталось для нас тайной, но осенью 1941 года бархатцы ни у кого не цвели. Нам-то казалось, что у нас они не зацвели и даже не взошли, потому что Пикола была беременна от своего отца. Если бы мы провели самое пустяковое расследование и поменьше грустили, то поняли бы, что бархатцы не взошли не только у нас; ни в одном саду той осенью бархатцев не было. Даже в тех, что выходят к озеру. Но мы были настолько озабочены тем, чтобы Пикола благополучно родила здорового ребеночка, что ни о чем другом и думать не могли; и потом, мы были уверены в своей магии: если уж мы посадили семена и правильные слова над ними сказали, так они непременно должны были и взойти, и расцвести. И тогда все было бы хорошо. Лишь много времени спустя мы с сестрой догадались, что никаких всходов наши семена не дадут. И сразу принялись облегчать собственное чувство вины в бесконечных спорах, взаимных обвинениях и попытках выяснить, кто же все-таки виноват. Много лет я считала, что моя сестра была права и это я совершила ошибку, посеяв семена слишком глубоко. Нам обеим даже в голову не приходило, что сама земля могла отказаться родить. Мы посеяли семена на нашем собственном клочке черной земли точно так же, как посеял свои семена у себя отец Пиколы. Наша невинность и вера оказались не более плодотворны, чем его вожделение и отчаяние. Теперь ясно лишь одно: та надежда, вера, похоть, любовь и печаль ничего не дали; остались лишь Пикола да упрямо не желавшая плодоносить земля. Чолли Бридлав умер; умерла и наша невинность. Наши семена, так и не взойдя, погибли в земле; погиб и ребенок Пиколы.

Тут и сказать-то на самом деле больше нечего — разве что «почему?». Но поскольку на этот вопрос ответить очень трудно, стоит, пожалуй, укрыться за словом «как».

Осень

Монахини проходят мимо, неслышные, как похоть, и пьяные мужчины с трезвыми глазами поют в лобби греческого отеля. Розмари Виллануччи, наша ближайшая соседка, — она живет над кафе, принадлежащем ее отцу, — сидит в «Бьюике» выпуска 1939 года и ест хлеб с маслом. Опустив окно, она высовывается и говорит нам, моей сестре Фриде и мне, что мы-то в машину сесть не можем. Мы смотрим на нее: нам тоже хочется хлеба с маслом, но еще больше нам хочется дать ей в глаз, чтобы вдребезги разнести эту наглую физиономию, на которой написана гордость собственницы, прямо-таки брызжущая из ее жующего рта. Ничего, пусть только вылезет из машины! Уж мы эту противную Розмари так поколотим, что вся ее белая кожа будет в красных отметинах, а сама она будет плакать и спрашивать, не надо ли, чтобы она сама свои штаны спустила. Мы гордо скажем «нет», хотя понятия не имеем, что должны почувствовать или сделать, если она действительно их спустит. Но, когда она у нас об этом спрашивает, мы все же понимаем: она предлагает нам нечто весьма ценное, а потому все подобные предложения гордо отвергаем.

Занятия в школе уже начались, и мы с Фридой получили новые коричневые чулки и пьем рыбий жир. Взрослые усталыми нервными голосами обсуждают дела угольной компании «Зик» и заставляют нас ходить вечером на железнодорожные пути, прихватив мешки из грубой дерюги, и собирать там мелкие куски угля. А когда мы возвращаемся домой, то, оглянувшись, видим, как в овраг, что тянется вокруг сталеплавильного завода, вываливают целые огромные вагоны огненно-красного дымящегося шлака. Сполохи неяркого тускло-оранжевого огня так и вспыхивают в небесах. Мы с Фридой тащимся позади всех и все оглядываемся на эту полосу оранжевого света, окруженную чернотой. И неизменно начинаем дрожать, когда наши босые ступни перестают чувствовать под собой гравиевую тропу и входят в заросли ледяной пожухлой травы на поле вокруг нашего дома.

Дом у нас старый, холодный, выкрашенный зеленой краской. По вечерам одну-единственную большую комнату освещает керосиновая лампа. В остальных помещениях царит тьма и шуршат тараканы и мыши. Взрослые с нами не разговаривают — они дают нам указания, которые, впрочем, никак не объясняют. Если мы споткнемся и упадем, они лишь с удивлением взглянут на нас; если кто-то из нас случайно порежется или сильно ушибется, они только спросят: «Вы что, спятили?» Когда мы простужаемся, они с негодованием качают головой, считая, что не заболеть у нас «попросту ума не хватило». Как, спрашивается, говорят они, можно что-то сделать, если вы все время валяетесь больные? Разумеется, на это мы ничего ответить не можем. Нашу болезнь лечат презрением, вонючим слабительным из александрийского листа и касторовым маслом, от которого у нас совсем тупеют мозги.

Как-то раз, на следующий день после похода за углем на железнодорожные пути, я довольно сильно закашлялась — бронхи у меня уже были напрочь забиты мокротой, — и мать, нахмурившись, велела: «О господи, полезай-ка снова в кровать! Сколько раз мне говорить, чтоб ты голову чем-нибудь покрыла? Да куда там, другой такой дуры во всем городе не сыщешь! Фрида, отыщи какую-нибудь тряпку да заткни щель в окне».

Фрида старательно затыкает оконную щель, а я снова тащусь к кровати, исполненная чувства вины и жалости к себе. В постель я ложусь, почти не раздеваясь, и металлические застежки на резинках для чулок больно врезаются мне в ноги, но снять чулки я не решаюсь — без них лежать слишком холодно; я и так с трудом ухитряюсь согреть себе крохотное местечко в форме собственного тела. А потом я даже шевельнуться боюсь, ибо уже в паре сантиметров от границ нагретого места начинается зона холода. Никто со мной не разговаривает, не спрашивает, как я себя чувствую. Но где-то через час или два мать все же подходит ко мне и своими большими грубыми руками начинает с силой растирать мне грудь жгучей мазью «Викс». Я прямо-таки застываю от боли. Мать щедро зачерпывает мазь двумя пальцами и трет, трет мои несчастные ребра, пока я чуть ли сознание не теряю. И в тот самый момент, когда мне кажется, что я не выдержу и сорвусь в крик, мать подцепляет пальцем еще немного мази, сует мне в рот и требует, чтобы эту порцию я проглотила. Затем шею и грудь мне туго обматывают нагретой фланелью. Наваливают на меня несколько тяжелых одеял и велят потеть, что я немедленно и делаю.

А чуть позже меня выворачивает наизнанку, и мать недовольно ворчит: «Что ж ты прямо на простыни-то блюешь? У тебя что, совсем мозгов не осталось? Не могла голову с кровати свесить? Глянь, что натворила? Думаешь, мне делать больше нечего, кроме как твою блевотину отстирывать?»

Лужица рвоты сползает с подушки на серо-зеленую, с оранжевыми крапинками, простыню. Она переливается медленно, как недоваренное яйцо, которое упорно не желает расползаться и пытается сохранить свою форму. Во всяком случае, эта масса явно не стремится быть поскорее убранной. Странно, думаю я, как это блевотине удается выглядеть одновременно и такой аккуратной, и такой противной?

А мать нудным голосом все продолжает разговаривать, но не со мной, а с блевотиной, и почему-то называет ее моим именем: Клодия. Она тщательно вытирает мерзкую лужу и кладет на мокрое место, оказавшееся довольно-таки обширным, сухое колючее полотенце. Я снова ложусь. Тряпки уже снова вывалились из трещины в оконной раме, из окна дует, в комнате ужасно холодно. Но я не осмеливаюсь ни снова позвать мать, ни встать сама, покинув нагретое местечко. Материн гнев унижает меня; у меня даже щеки горят от ее слов, и я плачу, не понимая, что сердится мать не на меня, а на мою болезнь. Но мне кажется, что она презирает меня за слабость, за то, что я позволила болезни в меня пробраться. Ничего, вскоре я болеть перестану; попросту откажусь это делать! А пока что я плачу от собственного бессилия, хоть и знаю, что так сопли потекут еще сильнее, но остановиться все равно не могу.

Входит моя сестра. Глаза ее полны сострадания. Она поет: «Когда лиловым полумраком уснувший сад окутан и кто-то вспоминает обо мне в тиши…» Я задремываю, и мне снятся стены сада, сливы и этот «кто-то».

Но действительно ли все было именно так? Неужели и впрямь так болезненно, как мне помнится? Да нет, боль была несильной. Точнее, то была продуктивная и плодоносная боль. Густая и темная, как сироп «Алага», эта любовь-боль просачивалась в окно с потрескавшейся рамой. И я отчетливо чувствовала ее запах и вкус — она была сладка, но чуть отдавала плесенью и имела привкус зимней травы, повсюду прораставшей в цокольном этаже нашего дома. Она прилипала — как и мой язык — к оконному стеклу, поросшему инеем. Она грела мне грудь вместе с мазью «Викс», — а если я во сне ухитрялась размотать фланель, то силуэт этой любви очерчивали отчетливые острые прикосновения холодного воздуха к моему горлу.

И если среди ночи мой кашель становился сухим и особенно мучительным, эта любовь, мягко ступая, входила в комнату, и ее руки заново закрепляли фланель у меня на груди, поправляли одеяло и мимолетно касались моего горячего лба. Так что, думая об осени, я всегда представляю себе эти руки — руки той, которая не хотела, чтобы я умерла.

И мистер Генри появился тоже осенью. Наш жилец. Наш жилец.

Эти два слова воздушными шариками слетали с наших губ и парили над головой — безмолвные, отдельные и приятно-загадочные. Непринужденно обсуждая с приятельницами его прибытие, мать выглядела на редкость довольной.

— Вы ж его знаете, — говорила она. — Генри Вашингтон. Он еще с мисс Делией Джонс жил, там, на Тринадцатой улице. Но теперь-то она совсем ку-ку, куда ей за жильцом ухаживать. Вот он и стал себе другое место подыскивать.

— Ну да, ну да, — поддакивали ее подружки, не скрывая своего любопытства.

— Я все думала, сколько он еще у нее-то протянет, — заметила одна. — Говорят, она совсем умом тронулась. Уж и его зачастую не узнавала, да и многих других тоже.

— Это верно. Тот старый грязный негр, с которым она тогда сошлась, ее бедной головушке уж точно не помог.

— А слыхали, что он людям-то рассказывал, когда ее бросил?

— Угу. Что?

— Так ведь сбежал-то он с той никудышной Пегги из Илирии. Ну да вы ее знаете.

— Неужто с одной из девчонок Старой Грязнули Бесси?

— Вот именно! В общем, кто-то у него спросил, с чего это он решил бросить такую хорошую женщину и добрую христианку, как Делия, ради этой телки. Всем ведь известно, что у Делии в доме всегда полный порядок был. А он и говорит; мол, Богом клянусь, но причина только в том, что ему больше не под силу выносить запах фиалковой воды, которой Делия вечно поливается. И прибавил: уж больно она, Делия Джонс, для меня чистая.

— Кобелина старый! Вот ведь гнусность какая!

— И не говори. Ишь, еще и причину выдумал!

— Да никакая это не причина. Кобель он — вот и все. Много их таких.

— Так с ней поэтому удар-то случился?

— Наверняка. Хотя у них в семье, как известно, ни одна из дочерей с юности крепким умом не отличалась.

— Ага, возьмите хоть Хэтти. Ну ту, что вечно улыбалась, помните? Уж она-то точно была с приветом. А их тетушка Джулия и до сих пор по Шестнадцатой улице туда-сюда бродит и сама с собой разговаривает.

— А разве ж ее не забрали?

— Не-а. Округ о ней заботиться не желает. Так и заявили: от нее, мол, никакого вреда нет.

— А по мне так есть! Коли захочешь до смерти перепугаться, чтоб из тебя разом все дерьмо вместе с мозгами выскочило, так встань утречком пораньше, в половине шестого, как я встаю, да посмотри, как эта старая карга мимо твоих окон в своем дурацком чепце проплывает. Господи, помилуй!

Женщины засмеялись.

Мы с Фридой были заняты мытьем банок, и слова женщин были нам почти не слышны, но к разговорам взрослых мы всегда старались прислушиваться и особенно следили за интонациями.

— Надеюсь, мне никто не позволит по улицам слоняться, как она, если я из ума выживу. Это ж позор какой!

— А с Делией-то как поступить собираются? Неужто у нее и родни никакой нет?

— Да вроде бы есть сестра, она из Северной Каролины приехать собирается, чтобы за Делией присматривать. Только, по-моему, она просто ее дом захапать хочет.

— Ох, да ладно тебе! Что это у тебя мысли все какие-то злые? Уж такие злые, прям на редкость.

— А давай поспорим? На что хочешь. Генри Вашингтон говорил, сестра эта к Делии уж лет пятнадцать и носа не казала.

— Я-то, честно сказать, думала, что Генри сам возьмет да и женится на ней.

— На этой старухе?

— Так ведь и Генри, небось, не цыпленочек.

— Не цыпленочек, да только и не канюк.

— А он вообще — был женат? Хоть на ком-нибудь?

— Нет.

— Как же это? Или ему кто дорогу перебежал?

— Просто чересчур разборчивый, видно.

— Да никакой он не разборчивый! Ты сама-то вокруг погляди — видишь хоть одну, на которой жениться можно?

— Пожалуй, что и нет.

— Вот именно. Просто он человек разумный. Спокойный. Работает себе. Да и вообще тихо себя ведет. Надеюсь, у тебя с ним все хорошо получится.

— И я так думаю. А ты сколько с него брать-то будешь?

— По пять долларов за две недели.

— Это тебе большая подмога выйдет.

— Там посмотрим.

Их разговор был похож на осторожный, но шаловливый танец: звуки как бы встречались друг с другом, приседали, колебались и снова отступали. Затем в круг входил еще один звук, но следующий, четвертый, его опережал, и эти двое тоже начинали кружить друг вокруг друга, а потом останавливались.

Иногда слова женщин словно завивались ввысь по спирали, а иногда двигались как бы резкими прыжками, и все их разговоры, точно знаками препинания, были разграничены теплым пульсирующим смехом, похожим на биение сердца и дрожащим, как желе. Острые края, резкие повороты, где и осуществлялся основной выброс их эмоций, мы с Фридой всегда сразу замечали, хоть и не понимали, да и не могли понять смысл всех сказанных ими слов, ведь одной из нас тогда было всего девять, а второй десять лет. Так что мы следили за их лицами, руками и даже за их ногами, стараясь уловить самое главное благодаря интонациям и самому тембру их голосов.

Так что, когда мистер Генри действительно появился у нас в субботу вечером, мы первым делом к нему принюхались. Надо сказать, пахло от него замечательно. Слегка лимонным кремом для бритья и маслом для волос «Ню Нил», и эти запахи смешивались с пряным ароматом «Сен-Сен»[1].

Он много улыбался, показывая мелкие ровные зубы с дружелюбной, как привет из детства, щелочкой посредине. Нас с Фридой ему не представили — на нас просто указали. Примерно так: здесь у нас ванная, а это шкаф для одежды, а это мои дети, Фрида и Клодия; осторожней с этим окном — оно полностью не открывается.

Мы украдкой поглядывали на мистера Генри, но и сами помалкивали, и от него никаких слов не ждали. Мы думали, он просто кивнет, как когда ему показывали, в каком шкафу можно хранить одежду, в знак того, что признает наше существование, но, к нашему удивлению он вдруг с нами заговорил.

— Привет, привет! Ты, должно быть, Грета Гарбо, а ты Джинджер Роджерс[2]. — Мы захихикали. Даже наш отец был настолько удивлен, что невольно улыбнулся. — Хотите пенни?

Он протянул нам блестящую монетку. Фрида смущенно потупилась; она была слишком довольна, чтобы с легкостью ответить. А я протянула руку и хотела взять пенни, но мистер Генри щелкнул большим и указательным пальцем, и пенни исчез. Этот фокус буквально потряс нас обеих и одновременно привел в восторг. Забыв об осторожности, мы принялись обыскивать мистера Генри; даже в носки ему пальцы совали и ощупывали подкладку его пальто. И если счастье — это предвкушение, смешанное с уверенностью, то мы были абсолютно счастливы. И пока мы обыскивали нашего гостя, ожидая, что монетка все-таки появится снова, мы чувствовали, что невольно развлекаем и своих родителей. Папа вовсю улыбался, да и у мамы взгляд помягчел, когда она смотрела, как наши ручонки шныряют по всему телу мистера Генри.

Мы в него сразу влюбились. И даже после того, что случилось позже, наши воспоминания о нем не были окрашены горечью.

* * *

Она спала с нами в одной постели. Фрида с краю, потому что она храбрая — ей никогда и в голову не приходило, что если во сне ее рука свесится с кровати, то в темноте может выползти «нечто» и откусить ей пальцы. Я у стенки, потому что мне подобные жуткие мысли часто в голову приходили. Ну и Пиколе, естественно, приходилось спать посередке.

За два дня до этого мама сказала нам, что есть, мол, некие «обстоятельства» — одной девочке жить негде, вот окружной суд и решил на несколько дней поселить ее у нас, а уж потом они решат, что с ней делать дальше, а может, тем временем и семья ее воссоединится. Нам велели обращаться с этой девочкой хорошо и ни в коем случае с ней не драться. Мама сказала, что просто не представляет себе, «что это с людьми происходит», ведь «этот старый кобель Бридлав» сжег собственный дом, чуть не укокошил жену, и в результате вся семья оказалась на улице.

Мы прекрасно знали, что оказаться на улице — это самое ужасное, хуже просто и быть не может. Кстати, угроза оказаться на улице в те времена возникала частенько. Ею сопровождалось любое, даже самое минимальное нарушение правил. Если кто-то слишком много ел, он вполне мог закончить свои дни под забором. На улице мог оказаться и тот, кто расходовал слишком много угля. К тому же могли привести и азартные игры или пьянство. А иной раз матери сами выставляли своих сыновей на улицу, и если такое случалось, то — вне зависимости от совершенного тем или иным сыном проступка — всеобщее сочувствие всегда было на его стороне. Он оказался на улице, и так поступила с ним родная мать! Если тебя выставил на улицу хозяин квартиры — это одно; это попросту невезение, но над этой стороной жизни у тебя власти нет, ибо ты не всегда можешь контролировать собственные доходы. Но уж дойти до такой расхлябанности, чтобы тебя выставили на улицу родные, или же проявить такую бессердечность, чтобы собственными руками выгнать из дома родного сына, — подобные вещи воспринимались почти как преступления.

Кстати, была большая разница между понятиями «быть изгнанным из дома» и «оказаться на улице». Если тебя выгнали из дома, ты можешь что-то предпринять, куда-то еще пойти; если же ты оказался на улице, тебе идти уже некуда. Разница трудноуловимая, но безусловная. Оказаться на улице — это конец, необратимый физический факт, определяющий и дополняющий наше метафизическое состояние. Будучи в меньшинстве, как в кастовом, так и в классовом отношении, мы в любом случае существовали где-то на краю жизни и изо всех сил старались консолидировать свои слабые силы и продержаться или поодиночке заползали куда-то повыше, в складки одеяния Высшего существа. Мы, впрочем, уже научились как-то выживать на периферии — возможно, потому, что «периферия» была понятием абстрактным. А вот понятие «оказаться на улице» было вполне конкретным и понятным — примерно таково было для нас, например, отличие концепции смертности от реальной возможности стать мертвым. Мертвые не меняются, а те, кто оказался на улице, так там и остаются.

Понимание того, что перспектива оказаться на улице вполне реальна, привело к тому, что мы постоянно испытывали жажду обладать чем-то, жажду владеть. Жажду твердой уверенности, что это наш двор, наше крыльцо, наша виноградная лоза. Имеющие собственность чернокожие готовы были тратить все свои силы, всю свою любовь на укрепление родного гнезда. Точно обезумевшие, доведенные до отчаяния птицы, они вечно суетились и буквально тряслись над своим жилищем, завоеванным ими с таким трудом; они чрезмерно украшали свои домишки; они все лето солили, мариновали и консервировали, чтобы заполнить рядами банок кладовые и полки на кухне; они то и дело что-то подкрашивали и подмазывали, не пропуская ни единого уголка. Их частные дома высились, точно оранжерейные подсолнухи среди сорняков, ибо именно сорняком выглядело по сравнению с частным домом любое арендованное жилье. Чернокожие, вынужденные снимать квартиру, поглядывали украдкой на чьи-то собственные дворы и веранды и с каждым разом все тверже клялись себе, что когда-нибудь тоже непременно купят «какой-нибудь симпатичный старый домик». А пока старались приберечь и сэкономить каждый грош, обитая в своих арендованных норах, и не оставляли надежду, что вскоре все же наступит день, когда и они сумеют обзавестись настоящей собственностью.

Таким образом, Чолли Бридлав, будучи чернокожим, проживая в арендованной квартире и вынудив свою семью оказаться на улице, сам себя отбросил за пределы человеческого к нему отношения. Своим поступком он как бы приравнял себя к животным; да собственно, наши соседки и так называли его то «старым кобелем», то «ядовитой змеей», то «жалким ниггером». Миссис Бридлав стала жить у своей белой хозяйки, где и до этого вела всю домашнюю работу, мальчика Сэмми взяла к себе еще какая-то семья, а Пиколу поселили к нам. Сам же Чолли оказался в тюрьме.

У нас Пикола объявилась буквально с пустыми руками. Ни бумажного пакета со сменной одеждой, ни ночной рубашки, ни хотя бы выцветших хлопчатобумажных спортивных брюк. Она просто возникла на пороге в сопровождении какой-то белой женщины и сразу же села.

А впрочем, те несколько дней, что Пикола у нас гостила, жили мы очень весело. Мы с Фридой перестали драться и полностью сосредоточились на нашей новой подруге, очень стараясь, чтобы она не чувствовала себя выброшенной на улицу.

Почти сразу стало ясно, что Пикола определенно не намерена нами командовать, и мы тут же ее полюбили. Она смеялась, когда я кривлялась, как клоун, стараясь ее развеселить, и очень мило улыбалась, когда моя сестра совала ей что-нибудь вкусненькое.

— Хочешь печенья?

— Я даже не знаю…

Но Фрида все-таки принесла ей на блюдечке четыре крекера и налила молока в чашку с портретом Ширли Темпл[3]. Пикола медленно прихлебывала молоко, с любовью поглядывая на затертое и словно покрытое ямками лицо Ширли. Они с Фридой долго восторгались тем, какая Ширли Темпл классная. А я тихо злилась, потому что эту Ширли ненавидела. И не потому, что она была такая классная, а потому, что танцевала на экране с Боджанглзом[4], который был для меня и другом, и дядей, и отцом и которому давно следовало бы послать эту Ширли куда подальше и посмеяться вместе со мной.

Но он никуда ее не посылал, а наслаждался обществом этой голубоглазой куколки и весело исполнял с ней очаровательный танец — естественно, она ведь была одной из тех белых девочек, у которых носки никогда не сползают под пятки. Так что я, окончательно разобидевшись, заявила: «А мне больше нравится Джейн Уизерс![5]» Фрида и Пикола озадаченно на меня посмотрели. Потом решили, видно, что на меня просто что-то нашло, и продолжили восхищаться потертой Ширли, словно подмигивавшей им с кружки.

Я, конечно, была младше их обеих — и Фриды, и Пиколы — и еще не достигла в своем психическом развитии того поворотного момента, который позволил бы и мне обожать Ширли. Так что пока я испытывала к ней лишь чистейшую ненависть. Но до этого мне довелось испытать еще более странное, прямо-таки пугающее чувство; и это была не просто ненависть ко всем Ширли Темпл на свете.

А началось все на Рождество, когда нам обычно дарили новых кукол. Самым лучшим, выбранным с особой любовью подарком считалась большая голубоглазая кукла, при виде которой взрослые всегда так цокали языком, что нетрудно было догадаться: с их точки зрения, эта кукла, безусловно, воплощает самое заветное желание любой маленькой девочки. Только насчет меня они ошибались: меня смущала и сама кукла, и то, как она выглядит. И потом, я просто не знала, как к ней относиться. Притворяться, что я ее мама? Но младенцы были мне совершенно не интересны; не интересовал меня, впрочем, и вопрос материнства. Мне были интересны только люди моего собственного возраста и размера, и у меня не вызывала ни малейшего энтузиазма перспектива даже в самом далеком будущем стать матерью. Материнство — это же почти старость! Во всяком случае, утешала я себя, это весьма отдаленная перспектива. Я довольно быстро поняла, чего от меня ожидают взрослые: я должна была прийти в восторг и тут же начать укачивать куклу, придумывать разные истории с ее участием, спать с ней в обнимку. На картинках в детских книжках вечно изображались маленькие девочки, спящие в кроватке с любимой куклой. У них, правда, любимыми были тряпичные куклы, но мне таких не дарили; об этом и речи быть не могло. А сама я, признаюсь, испытывала к таким куклам прямо-таки физическое отвращение и втайне даже боялась их круглых тупых глаз, круглого, как лепешка, лица и волос цвета апельсиновых гусениц.

Но и «настоящие», не тряпичные, куклы, которые, как считали взрослые, должны были доставить мне огромное удовольствие, вполне успешно приводили к обратному результату. Если я все же брала такую куклу с собой в постель, ее твердые негнущиеся конечности словно отпихивали меня, а сама кукла царапала меня своими пухлыми, в ямочках, руками с отчетливо видимыми ноготками. Казалось, она тоже хочет сказать: «Я тебя тоже не люблю!» Поворачиваясь во сне, я то и дело натыкалась на ее холодную, как мертвая кость, голову. Спать с таким потенциально агрессивным партнером было неприятно и на редкость неудобно. Впрочем, и обниматься с этой куклой тоже радости было мало; особенно неприятным казалось прикосновение ее платья из жесткого накрахмаленного газа или хлопка, отделанного колючими кружевами. Эта кукла могла вызвать у меня только одно воодушевляющее желание: расчленить ее и посмотреть, из чего она сделана. Чтобы воочию убедиться, что же в ней вызывает всеобщую любовь. И потом, мне хотелось понять, в чем ее красота, почему других девочек она приводит в восторг, а мне ну ни капельки не нравится. Хотя, похоже, подобные чувства были свойственны лишь мне одной. Абсолютно все вокруг — и взрослые, и малышня, и девочки постарше (и о том же буквально кричали витрины магазинов, всевозможные журналы, газеты и рекламные щиты) — были убеждены, что для любой девочки нет дороже подарка, чем такая вот голубоглазая желтоволосая кукла с нежно-розовой кожей. «Ну вот, это тебе, — говорили мне взрослые. — Правда, красивая кукла? Если сегодня ты и правда хорошо себя вела, то можешь ее взять: это подарок». Я обводила пальцем ее лицо, удивляясь, как изящно, одним мазком, нарисованы у нее брови; ковыряла ногтем жемчужные зубки, торчавшие, точно клавиши пианино, между приоткрытыми губами, ярко-красными и изогнутыми, как «лук Амура»; трогала ее вздернутый носик; тыкала в стеклянные голубые глаза; накручивала на палец странные желтоватые волосы. Нет, полюбить ее я решительно не могла! Зато могла подолгу ее изучать, пытаясь все же понять, что именно в ней называют «прелестным». Я могла по одному отламывать крошечные пальчики, откручивать плоские ступни, клоками выдирать волосы и, наконец, открутить голову — но на все эти издевательства несчастная безжизненная «красотка» реагировала одинаково: издавала жалобный звук, который, согласно всеобщему мнению, означал нежный зов «Мама!», но мне казался куда больше похожим на предсмертное блеяние ягненка или, точнее, на скрип ржавых петель на дверце нашего старого холодильника, когда пытаешься его, обледенелый, открыть в середине июля.

Если я выковыривала у нее глаз, холодный, но сохраняющий все то же безнадежно тупое выражение, кукла опять жалобно блеяла: «А‐а!» Можно было оторвать ей голову, вытряхнуть из нее опилки, расплющить туловище о бронзовую кроватную раму — и она опять издавала в точности такой же жалобный скрип. Когда от ударов по кроватной раме расщеплялась затянутая металлической сеткой спинка куклы, становился виден диск с шестью дырочками. Вот она, тайна ее «умения говорить»! Просто какой-то металлический кругляшок.

Взрослые, разумеется, тут же начинали хмуриться и возмущаться: «Ты-ничего-беречь-не умеешь! Вот-у-меня-никогда-в-жизни-не-было-такой-куклы-я-все-глаза-из-за-нее-выплакала-а-тебе-такую-красивую-куклу-подарили-и-ты-ее-в-клочья-разодрала-что-это-с-тобой-такое?»

Да, они ужасно сердились, эти взрослые! Хотя в их голосах сквозил не только гнев, но и совсем иные эмоции: слезы, грозившие смыть всю их высокомерную отчужденность, и давние страстные детские мечты, так и оставшиеся неудовлетворенными. Я и сама не понимала, почему ломаю эти куклы. Но всегда помнила, что никто ни разу не спросил у меня, какой подарок я бы хотела получить на Рождество. Если бы хоть кто-то из взрослых — из тех, кто был способен тогда исполнить почти любое мое желание, — отнесся ко мне с вниманием и попытался выяснить, чего же я на самом деле хочу, он бы узнал, что мне совсем не хочется ничем ни владеть, ни обладать. В Рождество мне, пожалуй, больше всего хотелось что-то почувствовать. И тогда правильный вопрос мог бы звучать так: «Дорогая Клодия, какие чувства ты хотела бы испытать на Рождество?» И я бы ответила: «Мне бы хотелось почувствовать, будто я сижу на скамеечке в кухне у бабушки, нашей Большой Мамы, а на коленях у меня лежит целая охапка сирени, и Большой Папа играет на скрипке только для меня одной». Да, именно так: низенькая скамеечка, сделанная специально для меня, малышки, ощущение полной безопасности, тепло бабушкиной кухни, аромат сирени, звуки музыки и в придачу — поскольку хорошо бы задействовать и остальные органы чувств — вкус и аромат персика.

Вместо этого я чувствовала кислый вкус и запах жестяных тарелок и чашек, почему-то используемых для чайных церемоний и вгонявших меня в тоску. Вместо этого я с отвращением взирала на очередное новое платье, непременно требовавшее ненавистного купания в эмалированной ванне, прежде чем мне разрешат его надеть. Вертясь в ванне и не имея возможности ни поиграть, ни просто как следует помокнуть, потому что вода остывала как-то чересчур быстро, ни хотя бы насладиться собственной наготой, я успевала только смыть с себя слой мыльной пены, затекающей между ногами. За этим неизбежно следовало прикосновение колючего полотенца, ужасное, унизительное ощущение полного отсутствие грязи и раздражающе примитивное ощущение чистоты. С ног и лица исчезали чернильные пятна, исчезали все те сокровища, которые я сумела сотворить и собрать за день. И все это сменялось гусиной кожей.

Да, я уничтожала белых кукол-младенцев.

Но расчленение кукол — это еще не самое страшное. Куда страшнее то, что такие же позывы у меня возникали и при виде маленьких белых девочек. Равнодушие, с каким я могла бы порубить на куски их тела, было, пожалуй, даже хуже желания выяснить, наконец, что же у них внутри, выведать тайну тех чар, которыми они оплели всех вокруг, узнать, почему люди смотрят на них и вздыхают от восхищения, а на меня и не глядят. Ах, каким мягким и нежным становился брошенный вскользь взгляд той или иной чернокожей женщины, когда она сталкивалась с такой девочкой на улице; как ласково, с пылом собственниц, прижимали они к себе белых младенцев!

Если мне удавалось украдкой ущипнуть такого малыша, то он жмурился от боли и из его глаз начинали катиться самые настоящие слезы, да и сами глаза у него блестели совсем иначе, чем бессмысленные круглые глаза игрушечных младенцев, а плач ничуть не походил на скрип ржавых петель, ибо в нем слышалось самое настоящее страдание. Когда я поняла, как отвратительно совершаемое мной и полностью лишенное смысла насилие, я просто не знала, куда деваться от стыда. И самым лучшим убежищем оказалась любовь. Так осуществилась метаморфоза исходного садизма в вымышленную ненависть, а затем в обманную любовь. Это был маленький шажок к Ширли Темпл. Гораздо позже я в какой-то степени даже стала ее поклонницей; примерно тогда же я научилась радоваться ощущению чистоты, но, еще только учась этому, я уже понимала: это лишь чисто внешние улучшения, а отнюдь не путь к достижению совершенства.

* * *

«Три кварты молока. Еще вчера в леднике было три полных кварты, а сейчас что? Ни капли! Я ж не против: заходи на кухню, бери что хочешь, но целых три кварты молока! На кой черт кому-то могли понадобиться целых три кварты? Что с ними делать-то?»

Эти слова были явно адресованы Пиколе. Мы втроем — Пикола, Фрида и я — сидели наверху и слушали, как мать внизу, на кухне, чем-то гремит, сердясь из-за того, что Пикола умудрилась выпить столько молока. Мы-то знали: Пиколе просто очень нравится чашка с Ширли Темпл и она пользуется любой возможностью, чтобы выпить из этой чашки молока или хотя бы просто подержать ее в руках и полюбоваться прелестным личиком Ширли. Но маме было известно, что мы с Фридой молоко просто ненавидим, и она, должно быть, пришла к выводу, что три кварты молока Пикола выпила исключительно из жадности. Ну а нам, разумеется, «пререкаться» с матерью вовсе не хотелось. Мы вообще никогда первыми в разговор со взрослыми не вступали, стараясь лишь отвечать на их вопросы.

Вот и сейчас, стыдясь тех оскорблений, которые так и сыпались на голову нашей новой подруги, мы продолжали бездействовать и просто сидели, затаившись. Я ковыряла мозоль на ноге, Фрида обкусывала заусеницы, а Пикола молча водила пальцем по старым шрамам на коленке, склонив голову набок. Нас всегда раздражали и подавляли подобные гневные монологи матери, бесконечные, оскорбительные и безличные (никаких конкретных имен она никогда не называла — в ее монологах фигурировали просто «люди» или «некоторые»), а кое-какие ее едкие замечания мы обе и вовсе воспринимали на редкость болезненно. Мать могла часами вот так изливать душу, связывая один проступок «некоторых» с другим, пока не выплевывала наружу все наболевшее. Затем, наконец-то выговорившись, она принималась петь и пела уже до самого вечера. Однако до начала «певческого отделения» концерта должно было пройти немало времени. Приходилось сидеть и все это слушать, и в итоге от стыда у нас начинало сосать под ложечкой, а шея горела огнем, и мы, стараясь не смотреть друг на друга, хватались за что придется — кто за мозоль на ноге, а кто за заусеницы.

А до нас доносилось: «…Ну я просто не знаю, у меня что тут, ночлежка или приют какой? Пора мне, видно, перестать другим отдавать, надо и самой брать. Вряд ли мне на роду написано нищей помереть. А все ж таки дни свои я, небось, в приюте для бедняков закончу. И, похоже, ничто меня от этого не спасет. Тем более некоторые только и думают, как бы им меня поскорее в приют сплавить. Как будто у меня забот мало, так мне еще и лишний рот прокормить предлагают, а оно мне нужно? Да не больше, чем кошке боковые карманы! Мне бы своих прокормить да не дать их в приют отправить, так у меня еще кое-кто в доме завелся да за раз столько молока выпивает, словно прикончить меня собрался. Ну теперь-то я этому конец положу! Сил у меня пока что, слава богу, хватает, да и язык на месте. Нет уж, всему есть предел! А лишнего у меня в доме никогда не было. И как это некоторые ухитряются за раз три кварты молока вылакать? Разве Генри Форд может такое себе позволить? Это ж просто обпиться можно. Нет, я, конечно, всегда рада людям помочь, сделать все, что в моих силах. Этого никто, небось, отрицать не станет. Но такое я в своем доме терпеть не стану. Библия велит за своими детьми присматривать, а не только Богу молиться. А то некоторые вышвырнут детей из дома, как мусор какой, да тебе их подкинут, а сами своими делами занимаются. Разве ж хоть кто из людей заглянул к нам, чтоб убедиться, есть ли у этого ребенка кусок хлеба? Не-ет, им, похоже, это неинтересно. Разок заглянули, увидели, что у меня-то всегда кусок хлеба найдется, чтоб ребенка накормить, — и только их и видели. Да что там говорить! А этот старый кобель Чолли уж два дня, как из тюрьмы вышел, а сюда и носа не кажет! Не больно-то ему интересно, жива его дочка или нет. Ведь вполне могла умереть, а он бы и не узнал ничего. Да и мать ее тоже хороша! Словно ей до девочки и дела нет. Нет, что ж это такое на свете творится, скажите на милость, добрые люди?»

Обычно, когда мама добиралась до Генри Форда и «некоторых», кому все равно, есть ли у нее самой кусок хлеба, это служило для нас сигналом, что пора уходить. Мы предпочитали пропустить следующую часть ее монолога — насчет Рузвельта и лагерей для уголовников.

На этот раз Фрида встала первой и стала потихоньку спускаться по лестнице; мы с Пиколой пошли за ней. Внизу мы по широкой дуге, стараясь держаться подальше от двери на кухню, выбрались на крыльцо и устроились на ступеньках — туда долетали лишь отдельные слова материного нескончаемого монолога.

Унылая то была суббота. В доме пахло нафталиновыми шариками от моли, а из кухни тянуло тушеными овощами и горчицей. Субботы всегда вызывали у меня тоску и были связаны со всевозможными стычками из-за мытья с мылом. Вторыми по тоскливости были воскресные дни — с тесной накрахмаленной одеждой, каплями от кашля и бесконечными «не смейте», «да успокойтесь же, наконец!» и «сидите тихо».

Хотя, если у матери возникало желание попеть, было все-таки не так скучно. Она пела о тяжелых временах, о плохих временах и о тех временах, когда кто-то «кое-что натворил и сбежал, а меня оставил». Но голос ее звучал так красиво, а глаза смотрели так нежно и ласково, что я невольно начинала мечтать, чтобы снова наступили «тяжелые времена», чтобы я стала взрослой, но «даже жалкого гро-о-ша за душой не имела». Я мечтала о том чудесном будущем, когда и меня «мой мужчина оставит», когда и мне «ненавистны станут эти закаты…», потому что именно на закате дня «мой мужчина наш город покинул». Описываемые в песнях страдания, окрашенные голосом моей матери в цвета нежности и тихой грусти, словно лишались своей горечи, и я все сильней убеждалась, что страдания эти не только вполне терпимы, но и не лишены определенной сладости.

Если песен не было, то субботы обрушивались нам на голову точно ведра с углем, с которыми мы совершали свои опасные походы вдоль железнодорожных путей, а уж когда мама была не в духе, как сейчас, то казалось, будто кто-то швыряет камнями в наше ведерко с углем.

«…а ведь и я нищая, как миска с таком. За кого эти люди меня принимают? Они что, думают, я навроде Сэнди Клауса? Ну так пусть снимают свои рождественские чулки, потому что сейчас никакое не Рождество…»

Мы нервно завозились на крыльце, и Фрида сказала:

— Ну что, давайте что-нибудь делать?

— А что ты хочешь делать? — спросила я.

— Не знаю. Ничего. — И Фрида уставилась куда-то на верхушки деревьев.

Пикола по-прежнему сидела, потупившись, и изучала собственные ступни.

— Может, нам подняться в комнату мистера Генри и посмотреть его журналы с девушками? — предложила я, и Фрида тут же скорчила мне рожу. Она не любила рассматривать «грязные картинки».

— Ну, тогда, — продолжала я, — можно посмотреть его Библию. Она красивенькая.

Фрида втянула воздух между зубами и издала презрительное «пф-ф-ф».

— Ну, тогда можно пойти к той подслеповатой тетеньке и вдевать для нее нитку в иголку. Она нам пенни даст.

Фрида фыркнула и сказала:

— Да у нее глаза как сопли! Мне на них даже смотреть противно. А ты, Пикола, чем хочешь заняться?

— Мне все равно, — ответила Пикола. — Чем хотите.

И тут у меня появилась новая идея:

— Можно пройти чуть дальше по нашей улице и покопаться в мусорных баках.

— Слишком холодно, — тут же возразила Фрида. Она вообще была какая-то сердитая, раздраженная.

— Я придумала: можно пойти и сварить сахарную помадку!

— Ты что? Ведь на кухне мама, да еще в таком настроении! Сама ведь знаешь: уж если она из-за какой-то ерунды на стенку полезла, значит, это на весь день. Да и не пустит она нас на кухню.

— Тогда давайте пойдем к греческому отелю и послушаем, какими неприличными словами они там ругаются.

— Ну и кому это надо? — скривилась Фрида. — Да и слова-то у них все одни и те же.

Исчерпав весь свой запас предложений, я сосредоточилась на белых пятнышках, проступавших у меня на ногтях. Считалось, сколько у тебя белых пятнышек, столько и ухажеров будет. Я насчитала семь.

Мамин бесконечный монолог временно сменился тишиной, потом до нас снова донеслось: «…а в Библии говорится: накорми голодного. Что ж, это хорошо. Правильно. Я готова, так ведь не слона же, верно? А некоторые, кому каждый день три кварты молока подавай, пусть другое место ищут. Не туда они попали. Что у меня здесь, молочная ферма, что ли?..»

Пикола вдруг резко вскочила и выпрямилась, как штырь. Потом с вытаращенными от ужаса глазами испустила жалобный стон. Фрида тоже вскочила:

— Что с тобой?

И мы дружно посмотрели туда, куда неотрывно смотрела сама Пикола. Все ноги у нее были в крови, кровь по ним так и струилась. И на ступеньке уже собралась лужица крови. Я подскочила к ней.

— Ты что, порезалась? Смотри, у тебя все платье сзади перепачкано!

На попе у Пиколы расплылось большое красно-коричневое пятно. Сама она по-прежнему стояла неподвижно, широко расставив ноги и тоненько подвывая.

— О господи! — сказала Фрида. — Я поняла! Я знаю, что это такое!

— Что? — Пикола в ужасе прижала пальцы к губам.

— Это министрация!

— А что это?

— Сама знаешь.

— Я что, умру? — дрожащим голосом спросила Пикола.

— Да не-е-ет. Не умрешь. Просто у тебя теперь может быть ребенок!

— Как это?

— Откуда ты знаешь? — Меня просто тошнило от этой всезнайки Фриды!

— Мне Милдред рассказывала, и мама тоже.

— Я тебе не верю!

— Да и не верь, тупица! Слушайте, подождите-ка вы меня здесь. Ты, Пикола, сядь вот сюда и сиди. — Фрида выглядела на редкость авторитетной и деловитой. — А ты, — велела она мне, — пока за водой сходи.

— Вода-то зачем?

— Давай-давай! Ты что, совсем дура? Не знаешь, зачем вода? Да смотри: тихо, иначе мама услышит.

Пикола послушно уселась, но смотрела, пожалуй, уже не так испуганно. Я потащилась на кухню.

— Тебе чего, девочка? — Мать прямо в раковине стирала кухонные занавески.

— Мне водички, мэм.

— И вода тебе, конечно, понадобилась именно тогда, когда я тут делом занята. Ладно, возьми стакан. Нет, чистый не бери. Возьми лучше вон ту банку. — Я взяла банку и набрала в нее воды из-под крана. Вода почему-то текла страшно медленно, а может, мне так показалось. — Вот ведь интересно: никому ничего не надо, но как только некоторые увидят, что у меня раковина занята, так тут им всем сразу воды из-под крана подавай… — Наконец банка наполнилась, и я попыталась дать задний ход, но мать не дала мне выбраться из кухни: — Ты куда это?

— На улицу.

— Пей прямо здесь!

— Да не разобью я твою банку!

— Кто тебя знает?

— Да уж я знаю, мэм, знаю! Ну, мам, можно, я эту банку на улицу вынесу? Я, честное слово, ничего не пролью и не разобью.

— Ну, смотри…

Когда я с полной банкой выскочила на крыльцо, Пикола сидела и плакала.

— Ты почему плачешь? Тебе что, больно?

Она покачала головой.

— Тогда перестань сопли развешивать!

Из задней двери вынырнула Фрида. Она явно что-то прятала под кофтой. Увидев меня, она удивленно спросила, ткнув пальцем в банку:

— Это еще что?

— Ты же сама сказала: принеси воды.

— Ну не в баночке же, тупица! Чтобы ступеньки отмыть, много воды нужно.

— Откуда мне знать, что ты крыльцо мыть собираешься?

— Оттуда! Нет, ты все-таки полная тупица. Идем. — Она потянула Пиколу за руку. — Идем-идем. Вон туда, за дом. — И они направились в густые кусты за углом.

— Эй, а как же я? — возмутилась я. — Я тоже с вами хочу!

— Да заткниссссь ты — мама услышит! — театральным шепотом прошипела Фрида. — Лучше пока ступеньки вымой.

И они исчезли за углом.

Это что же, опять придется пропустить что-то важное? Сколько же можно! Почему всегда именно я должна быть последней? Почему я должна торчать в заднем ряду, где ничего не видно? Я вылила воду на испачканную ступеньку, быстренько размазала лужу башмаком и бегом бросилась догонять девчонок.

В кустах Фрида опустилась на колени и принялась стаскивать с Пиколы штанишки; рядом на земле лежал белый прямоугольный хлопчатобумажный лоскут.

— Ну же, подними ногу! Подними и просто переступи через них.

Наконец у нее все получилось, и она швырнула грязные штаны мне.

— Возьми-ка.

— И что мне с ними делать?

— В землю закопай, тупица.

Фрида велела Пиколе зажать свернутую в несколько рядов тряпицу между ногами, и я, разумеется, тут же спросила:

— Как же она теперь ходить-то будет?

Но Фрида даже ответом меня не удостоила. Молча отцепила от собственного подола две английские булавки и принялась прикалывать тряпицу к платью Пиколы.

А я, двумя пальцами подняв испачканные штанишки, озиралась в поисках подходящего орудия, чтобы выкопать ямку, и тут мое внимание привлекли непонятные шорохи в кустах. Я мгновенно повернулась в ту сторону и заметила среди листвы два блестящих от любопытства глаза и белое, как недопеченная оладья, лицо Розмари. Значит, эта противная девчонка за нами следила! Я мгновенно цапнула ее за нос и, по-моему, даже слегка его оцарапала. Розмари ойкнула, отскочила в сторону и заверещала:

— Миссис Мактир! Миссис Мактир! А Фрида и Клодия в грязные игры играют! Миссис Мактир!

Мама открыла окно и посмотрела на нас сверху:

— Что тут еще?

— Они в грязные игры играют, миссис Мактир! Сами посмотрите. А Клодия меня ударила, потому что я их заметила!

Мама с грохотом захлопнула окно и через мгновение вылетела из задней двери во двор.

— Чем это вы тут занимаетесь? Всякими гадостями, да? — Она нырнула в заросли, сломав по дороге прут. — По мне так лучше свиней выращивать, чем таких мерзких девчонок. Свиней хоть зарезать можно!

Мы дружно завизжали:

— Нет, мама! Нет, мэм! Ни в какие грязные игры мы не играем! Все она врет! Нет, мэм! Правда, мам, не играли! Нет, мэм! Нет!

Мама схватила Фриду за плечо, повернула ее кругом и раза три-четыре больно стеганула по ногам.

— Хочешь стать уличной девкой, да? Ну так станешь!

Фрида выглядела совершенно уничтоженной. Незаслуженные удары хлыстом были не только болезненными, но и оскорбительными.

Но мама уже повернулась к Пиколе:

— Ты сейчас тоже получишь! — пригрозила она. — И наплевать, мой ты ребенок или не мой! — Она схватила Пиколу, резко ее развернула, и тут спасительная булавка отстегнулась и из-под платья выползла окровавленная тряпица. Мама растерянно заморгала глазами, хлыст в ее руке так и застыл. — Какого черта? Что тут происходит?

Фрида зарыдала. Я, уже готовившаяся в свою очередь принять наказание, принялась торопливо объяснять:

— У нее кровь сильно текла. Мы просто хотели кровь остановить!

Мама повернулась к Фриде в поисках подтверждения, и та кивнула:

— Ну да, у нее министрация. А мы ей просто помочь хотели.

Мама тут же отпустила Пиколу и некоторое время молча смотрела на нее. Затем она притянула ее и Фриду к себе, прижимая их головы к своему животу. Глаза у нее были виноватые.

— Ну, хорошо, хорошо. Ну, довольно плакать. Я же не знала. Ну, хватит, хватит. Идемте-ка в дом. И ты, Розмари, тоже домой ступай. Концерт окончен.

Мы потащились в дом — всхлипывающая Фрида, Пикола с белым хвостом, торчащим из-под платья, и я с перепачканными штанишками этой девочки-ставшей-женщиной в руках.

Мама сразу затолкнула Пиколу в ванную, забрала у меня ее штаны и закрыла за собой дверь. Было слышно, как плещет льющаяся в ванну вода.

— Как ты думаешь, может, она ее утопить решила?

— Ну и дура ты, Клодия! Она просто хочет ее вымыть и одежки ее выстирать.

— Может, нам тогда Розмари побить?

— Нет. Оставь ее в покое.

Шум льющейся воды стал еще сильнее, но он не мог заглушить чудесную музыку маминого смеха.


Той ночью мы лежали в постели очень тихо, почти неподвижно, исполненные благоговейного трепета: у Пиколы была самая настоящая министрация! Она казалась нам очень взрослой и почти святой. Пикола, видно, и сама чувствовала нечто подобное, но командовать нами все равно не собиралась, несмотря на то что заняла в нашей компании куда более высокое положение.

Она довольно долго лежала молча, потом очень тихо спросила:

— А что, я теперь взаправду могу ребеночка родить?

— Конечно, можешь, — сонным голосом откликнулась Фрида. — Еще бы.

— Но… как? — Пикола, похоже, была настолько потрясена, что голос ее не слушался и звучал невыразительно.

— Ой, ну для начала тебя кто-то полюбить должен, — сказала Фрида.

— Ах так…

И Пикола снова надолго замолчала, обдумывая ответ Фриды. Я тоже размышляла на эту тему. Мне казалось, что в этом наверняка должен будет участвовать некий «мой мужчина», который, прежде чем меня оставить, меня полюбит. Но ни о каких младенцах в материных песнях и речи не было. Может, поэтому женщины, о которых пела мама, и были такими грустными? Наверное, мужчины оставляли их раньше, чем они успевали родить ребеночка.

И тут Пикола задала вопрос, который мне никогда и в голову не приходил:

— А как это сделать? Ну, то есть, как сделать, чтобы тебя кто-то полюбил?

Но Фрида не ответила: она уже спала. А я ответа на этот вопрос не знала.

ВОТИХДОМОНЗЕЛЕНЫЙСБЕЛЫМ

АДВЕРЬКРАСНАЯОНОЧЕНЬХОРОШЕНЬКИЙ

ОЧЕНЬХОРОШЕНЬКИЙОЧЕНЬХОРОШЕНЬ

КИЙХОРОШЕНЬКИЙХОРОШЕНЬ

В юго-восточной части города Лорейн, штат Огайо, где Бродвей пересекается с Тридцать пятой улицей, есть заброшенный склад. Его здание не сливается ни с висящим над ним свинцовым небом, ни с серыми щитовыми домиками, стоящими вокруг, ни с черными телефонными столбами. Наоборот, он скорее бросится прохожему в глаза своим раздражающим и одновременно чрезвычайно унылым видом. Приезжие, попав в наш небольшой городок, всегда удивляются, почему такой ужасный дом до сих пор не снесли, а местные, особенно живущие по соседству, попросту отворачиваются, проходя мимо него. Одно время на первом этаже этого дома размещалась пиццерия, и возле нее вечно слонялись подростки, кучками скапливавшиеся на углу.

Эти юнцы собирались там, чтобы похвастать своей сексуальной мощью, выкурить сигарету и придумать какую-нибудь не слишком дерзкую выходку. Сигаретный дым они старались вдохнуть как можно глубже, чтобы он заполнил их легкие, заставил сердце биться быстрее и помог справиться с дрожью в бедрах и удержать на крючке бьющую через край энергию юности. Двигались и смеялись они с нарочитой медлительностью, зато пепел с сигарет стряхивали чересчур быстро и часто, чем вызывали насмешки тех, кто уже не был новичком в курении. Впрочем, задолго до того, как подростки стали курить на углу, красуясь друг перед другом, здание бывшего склада арендовал скромный булочник-венгр, славившийся среди местных своими бриошами и рогаликами с маком.

До этого там был самый настоящий офис по торговле недвижимостью, а еще раньше здание прибрали к рукам какие-то цыгане, используя его как основную базу для своих темных делишек. Именно благодаря этой цыганской семье большая зеркальная витрина и приобрела вполне определенный характер, чего впоследствии никогда больше не наблюдалось. Витрину увешали бархатными шторами и восточными коврами, и среди них по очереди сидели цыганские девушки и смотрели на улицу. Время от времени они улыбались, подмигивали или кивали кому-то из прохожих, но в основном просто сидели и смотрели, и та нагота, что отчетливо виднелась в их глазах, была тщательно скрыта весьма прихотливыми нарядами с длинными рукавами и юбкой в пол.

Жители квартала cменялись так быстро, что теперь, наверное, никто уже и не помнил, что еще раньше, до цыганской семьи, до булочника, до собиравшихся стайками подростков, там, в передней части склада, проживало семейство Бридлав, по прихоти риелтора вынужденное гнездиться, а точнее мучиться, всем скопом в одной комнате. В эту неуютную коробку со стенами цвета бурой картофельной шелухи они входили и выходили, ничем не тревожа ни своих соседей, ни комиссию по трудоустройству, а в офисе мэра о них, по-моему, и вовсе известно не было. Каждый член этого семейства обитал как бы в собственной скорлупе, создавая собственный рисунок на лоскутном одеяле окружавшей его действительности и собирая по кусочкам необходимый опыт и необходимую информацию. Из крошечных впечатлений, словно подобранных друг у друга, они старались создать некую видимость семьи и всеми силами ее поддерживать; и они действительно как-то уживались, несмотря на все различия.

План жилого помещения в бывшем складе был столь же лишен воображения, сколь его лишен был и хозяин здания, грек, первый из нескольких поколений местных греческих землевладельцев. Большая «складская», или «магазинная», территория была разделена пополам тонкой дощатой перегородкой, не доходившей до потолка. В одной части находилась гостиная, которую семейство Бридлав почему-то называло «передней», а во второй была спальня, в которой, собственно, и проходила основная жизнь. В передней комнате стояли два дивана, пианино и маленькая искусственная елка, украшенная к Рождеству и покрытая слоем пыли, поскольку торчала там по крайней мере года два. В спальне было три кровати: две узкие железные койки для четырнадцатилетнего Сэмми и одиннадцатилетней Пиколы и большая двуспальная кровать для Чолли и миссис Бридлав. Посреди комнаты возвышалась угольная печка, обеспечивавшая относительно равномерное распределение тепла. Вдоль стен стояли чемоданы, стулья, узкий боковой столик и фанерный гардероб. Кухня находилась в отдельном помещении на задах самой квартирки. Ванной не было вообще. Имелся только унитаз, спрятанный в укромном местечке и незаметный для глаз, но не для ушей.

Собственно, о меблировке этой квартиры больше и сказать нечего. Все имевшиеся там вещи были абсолютно безликими, поскольку их создали, привезли и продали те, кто пребывал в различных состояниях жадности, равнодушия и невнимательности. Эта мебель успела состариться, так ни для кого и не став привычной. Люди владели ею, не понимая и не чувствуя ее. Здесь никто никогда не терял монетку или брошку, которые могли бы завалиться между подушками дивана, а человек потом с удивлением вспоминал, как потерял или нашел утраченную вещицу. Здесь никто никогда, щелкнув пальцами, не восклицал: «Ну надо же, она ведь только что была на мне! Я сидела там и разговаривала с…» или: «Да вот же она! Должно быть, завалилась за подушку, пока я ребенка кормила!» Ни на одной из этих железных кроватей никто никогда не рожал, и никто никогда не вспоминал с любовью, как рожденный здесь малыш отрывал куски жутких обоев цвета картофельных очистков, когда стал вставать и учиться ходить. Здесь никто никогда не вспоминал, как шустрые детишки прилепляли под столешницу комки жвачки.

И никогда подвыпивший друг семьи, какой-нибудь толстяк с мощной шеей, неженатый и прожорливый, — господи, если бы вы только знали, сколько он ест! — не садился здесь за фортепьяно, чтобы сыграть «Ты мое солнышко». И ни одна девочка, глядя на рождественскую елочку, не вспоминала, как и когда она ее украшала, и не удивлялась, удержится ли на ветке голубой шарик, и не ждала, чтобы снова пришел ОН и посмотрел, как красиво она развесила игрушки.

Нет, среди этих предметов не сохранилось никаких воспоминаний, и уж тем более таких, которые полагалось лелеять. Иногда, правда, тот или иной предмет вызывал некую физическую реакцию — вроде изжоги или испарины на шее, — если вдруг приходили на память обстоятельства, связанные с его появлением здесь. Диван, например, был куплен новым, но обивка успела расползтись — и как раз поперек спинки — уже к моменту доставки, а магазин брать на себя ответственность за это не пожелал… «Послушай, приятель, с ним же все было о’кей, когда его в кузов ставили. А раз уж мебель в грузовик погрузили, магазин за нее никакой ответственности не несет…» Изо рта продавца пахло листерином и сигаретами «Лаки Страйк». «Но я-то диван новым покупал! Зачем мне драный?» У покупателя умоляющий взгляд и окаменевшие от страха яички. «М-да, дела у тебя, приятель, полное дерьмо, скажу я тебе. Полное дерьмо…»

Купленный диван с порванной обивкой вы, конечно, можете возненавидеть — то есть, если вы вообще способны возненавидеть диван, — но ваши переживания никакого значения не имеют. Вам по-прежнему придется отдавать за него по четыре доллара восемьдесят центов в месяц. А когда приходится отдавать по четыре доллара восемьдесят центов в месяц за диван, у которого на спинке с самого начала дыра, что к тому же крайне обидно и унизительно, то какая уж тут радость от подобной покупки. Всем известно, что отвратительный запах всеобщей безрадостности способен пропитать все вокруг. Именно она, эта вонючая безрадостность бытия, мешает вам заново покрасить дощатую перегородку; мешает купить подходящий кусок материи и обить кресло; мешает зашить пресловутую прореху на спинке дивана, и прореха со временем превращается в большую дыру, а та — в зияющую пропасть, и на дне этой пропасти виднеется дешевая рама и еще более дешевая ткань, которой обтянута задняя стенка дивана. Когда спишь на таком диване, то и выспаться как следует не можешь. А если занимаешься на нем любовью, то все время чего-то опасаешься, делаешь все как бы украдкой. Рваный диван в доме — словно больной зуб, который не желает страдать в одиночестве и старается распространить свою боль на все прочие части тела, делая дыхание затрудненным, зрение ограниченным, а нервы неспокойными. Подобное воздействие на все вокруг оказывает и любой ненавидимый предмет мебели, исподтишка создавая всевозможные неудобства и всячески ограничивая удовольствие, получаемое от иных вещей, с данным предметом мебели никак не связанных.


Единственной живой вещью в доме Бридлавов была угольная печь, жившая своей жизнью, не зависящей ни от других вещей, ни от людей; огонь в ней «горел», «не горел» или «был притушен» в зависимости от ее собственных желаний, хотя именно это семейство кормило ее углем и знало все особенности ее «диеты»: насыпать уголь понемножку, не уплотнять его и не переполнять топку… Огонь в печи, казалось, жил, спал или умирал в соответствии с собственными планами и намерениями. По утрам, впрочем, ему почему-то почти всегда хотелось умереть.

ВОТСЕМЬЯЧТОЖИВЕТВЭТОМБЕЛОЗЕЛЕНОМДОМИКЕМАТЬОТЕЦДИК ИДЖЕЙНОНИОЧЕНЬСЧА

Семейство Бридлав проживало в передней части складского помещения вовсе не потому, что у них возникли временные трудности, связанные с сокращениями на фабрике. Они поселились там, потому что были бедные и чернокожие, а оставались — потому что считали себя безобразными. Хотя их бедность была вполне традиционной и точно так же, как у всех, сводила на нет все результаты их трудов. Во всяком случае, их бедность никому не казалась ни смешной, ни уникальной. А вот их некрасивость и впрямь была поразительной. Точнее, их общее безобразие. Да они и сами были уверены, что являются образцом безжалостно-агрессивного безобразия. За исключением отца семейства, Чолли, чье безобразие (следствие отчаяния, беспутства и насилия, направленного на мелкие предметы и слабых людей) превратилось в манеру поведения, все остальные члены семьи — миссис Бридлав, Сэмми Бридлав и Пикола Бридлав — просто носили свое безобразие как платье, хотя их неотъемлемой чертой оно не являлось. У них были маленькие глазки, поставленные очень близко, чуть ли не рядом, низко нависающие лбы. Линия роста волос на лбу тоже была очень низкой и казалась какой-то особенно неровной и неопрятной по контрасту с очень прямыми тяжелыми бровями, почти смыкавшимися на переносице. Носы у всех Бридлавов были довольно тонкие, но крючковатые, с нагло открытыми ноздрями. Скулы высокие, а уши настолько оттопыренные, что казались повернутыми вперед. Хорошей формы губы привлекали внимание не столько к себе, сколько к остальному лицу, ибо очень на нем выделялись. Бывало, смотришь на это семейство и удивляешься: ну почему они все такие безобразные? А потом приглядишься — и тебе уже кажется, что причины для подобного утверждения вовсе и нет. Вот тогда ты и начинаешь понимать: все дело в том, что они сами убеждены в своей уродливости. Такое ощущение, будто некий повелитель, таинственный и всезнающий, вручил каждому из них этакий «плащ безобразия» и велел носить, не снимая. И они безропотно его приказу подчинились. А он еще и припечатал их словами: «Вы же все такие уроды!» Они огляделись и поняли, что возразить им нечего, что собственное безобразие и впрямь глядит на них из каждой витрины, с каждого киноэкрана, из глаз каждого прохожего. И, сказав со вздохом: «Да, он прав», они накинули на плечи выданные им «плащи безобразия» и пошли в них по миру. Но каждый обращался с этим плащом по-своему. Миссис Бридлав, например, воспринимала его как театральный реквизит, используемый, чтобы подчеркнуть характер того персонажа, который она для себя выбрала, — роль этакой мученицы. Сэмми использовал свой «плащ безобразия» как оружие, желая причинить боль другим людям. Он и поведение свое в целом к этому приспособил, и приятелей себе выбирал по тому же принципу: таких, кого всяческое безобразие очаровывало или сбивало с толку. Ну а Пикола под своим «плащом» просто пряталась. Пряталась, как прячутся под маской, под вуалью, под покрывалом, и лишь изредка выглядывала из-под своей «паранджи», а потом почти сразу же возвращалась в укрытие.

И вот октябрьским субботним утром члены семейства Бридлав один за другим начали потихоньку выползать из своих сновидений о богатстве, о мести за убогую жизнь и вновь погружаться в безликую нищету своего жилища, устроенного в передней части бывшего склада.

* * *

Миссис Бридлав, бесшумно выскользнув из постели, надела свитер прямо на ночную сорочку (которая когда-то была полноценным дневным платьем) и направилась на кухню, громко топая по линолеуму здоровой ногой; вторая ее нога, искалеченная в раннем детстве, пришепетывала в такт, легко касаясь линолеума. На кухне миссис Бридлав тут же принялась греметь дверцами, кранами и сковородками. Шум она, правда, подняла вполне терпимый, однако угрозы вызвала весьма громогласные. Услышав их, Пикола открыла глаза и замерла, уставившись на холодную угольную печку. Выразив свое недовольство, Чолли еще что-то пробормотал невнятно, повозился в кровати и снова затих.

Пикола через всю комнату чувствовала исходивший от отца запах виски. Тем временем грохот на кухне стал громче и отчетливее. В нем явно чувствовалась некая направленность и цель, но к приготовлению завтрака все это никакого отношения не имело. Понимание того, что мать неспроста так разбушевалась, было для Пиколы подкреплено многочисленными свидетельствами прошлого, и она даже живот втянула, стараясь дышать как можно тише.

Дело в том, что Чолли накануне пришел домой вусмерть пьяным. К сожалению, он был настолько пьян, что даже скандал устроить оказался не в состоянии, и теперь скандалом грозило сегодняшнее утро. А поскольку спонтанного сражения не получилось, нынешнее будет излишне рассчитанным, лишенным вдохновения, а значит, поистине ужасным.

Миссис Бридлав быстро вошла в комнату и остановилась у изножья кровати, на которой лежал Чолли.

— В этом доме хоть кто-нибудь способен принести кусок угля? — грозно спросила она, но Чолли даже не пошевелился. — Ты меня слышишь?

Миссис Бридлав дернула Чолли за ногу. Он медленно открыл глаза и уставился на нее. Глаза у Чолли были красные, угрожающие. Безусловно, самые страшные глаза в городе.

— У-у-у, женщина!

— Я сказала, что мне уголь нужен. В доме холодно, как у ведьмы в титьках. Твоей-то пропитанной виски заднице и адский огонь нипочем. А я замерзла. Я много чего сделать собираюсь, но мерзнуть я не готова.

— Оставь меня в покое.

— И не подумаю, пока ты мне угля не принесешь. Если то, что я работаю, как мул, не дает мне права жить в тепле, так зачем мне вообще работать? Уж ты-то, небось, и гроша ломаного в дом не принесешь. Если бы мы от тебя одного зависели, так давно бы уж все с голоду померли… — Ее голос ввинчивался прямо в мозг, как ушная боль. — И если ты думаешь, что я собираюсь сама бродить на холоде по путям и уголь собирать, так лучше еще разок мозгами-то пошевели. И мне насрать, как ты мне этот уголь раздобудешь! — В горле у Чолли что-то булькнуло — словно вздулся и лопнул пузырь злобы и насилия. А миссис Бридлав все продолжала: — Так ты намерен поднять с кровати свою пьяную задницу и принести мне хоть кусок угля? — Молчание. — Чолли! — Молчание. — Ты сегодня с утра лучше мое терпение не испытывай! Попробуй только хоть словом мне возразить, я тебе, ей-богу, прямо по горлу ножом полосну! — Молчание. — Ну ладно. Ладно. Смотри. Но если я хоть раз чихну, тогда храни Господь твою задницу!

Теперь уже и Сэмми проснулся, но притворялся, что спит.

А Пикола по-прежнему лежала, сильно втянув живот и стараясь не дышать. Всем было прекрасно известно, что миссис Бридлав могла давно уже взять в сарае сколько угодно угля, а может, и взяла уже. Ну, в крайнем случае могла отправить туда Сэмми или Пиколу. Но вечер без ссоры так и повис в воздухе, точно первая нота панихиды в мрачно-выжидательной атмосфере церкви. Очередная пьяная эскапада отца — хоть это и было делом самым обычным — в любом случае должна была завершиться по всем правилам.

Крошечные неразличимые дни, которые проживала миссис Бридлав, идентифицировались, группировались и классифицировались благодаря этим ссорам. Ссоры придавали смысл минутам и часам, которые иначе оставались неясными и в памяти не задерживались. Ссоры оживляли монотонность извечной нищеты и даже придавали некое величие этим пустым мертвым комнатам. Лишь во время этих яростных перерывов в рутине, которые, разумеется, и сами по себе были рутиной, миссис Бридлав могла доказать, что у нее тоже имеется и собственный стиль, и собственное мнение, которые она считала своими исконными чертами. Отнять у нее ежедневную возможность сражаться с мужем означало лишить ее жизнь всякого смысла и интереса. Привычными пьянством, хамством и грубостью Чолли обеспечивал обе их жизни тем необходимым, что делало их терпимыми. Миссис Бридлав считала себя женщиной правильной, истинной христианкой, обремененной абсолютно никчемным мужем, которого по велению Господа ей следует наказывать. (Чолли, разумеется, был безнадежно неисправим, да и вряд ли его исправление было целью миссис Бридлав, ее больше привлекал не Христос-Спаситель, а Христос-Судия.) Зачастую можно было услышать, как она ведет беседы с Господом насчет Чолли, умоляя Его помочь ей «стряхнуть этого ублюдка с вершины его гордыни, которую он сам взрастил и которой вовсе недостоин». А однажды, когда по пьяному делу Чолли так пошатнулся, что чуть не ввалился в раскаленную докрасна печь, она пронзительно завопила: «Возьми его, Господи! Возьми!» С другой стороны, если бы Чолли совсем перестал пить, она бы этого Иисусу никогда не простила. Ибо прегрешения Чолли были ей самой отчаянно необходимы. Чем ниже он опускался, чем более диким и безответственным становилось его поведение, тем выше поднималась она сама, тем благородней становилась ее задача по его «спасению» во имя Господа.

Да и сам Чолли нуждался в ней не меньше. Она была одной из тех вещей, которые были ему отвратительны, но которым он мог, тем не менее, причинить боль одним лишь своим прикосновением. Именно на нее он изливал всю свою невыразимую ярость и неосуществленные желания. Изливая свою ненависть на нее, сам он мог оставаться целым, невредимым. В ранней юности Чолли не повезло: его застигли в кустах двое белых мужчин, когда впервые от души развлекался с одной деревенской девчонкой. А те двое, видно, решив повеселиться, посветили ему в задницу карманным фонариком. Чолли замер от ужаса. Шутники захихикали, но продолжали светить, приговаривая: «Давай-давай, ниггер. Тебе уж и кончать пора. Ты смотри, кончай хорошенько! А мы полюбуемся». И свет фонарика все продолжал впиваться ему прямо в зад. Как ни странно, ненависти к этим белым мужчинам Чолли не испытывал, зато его душу прямо-таки переполняли ненависть и презрение к той несчастной девчонке. С тех пор даже малейшего напоминания об этом издевательстве — особенно на фоне последовавшей бесконечной череды разнообразных унижений, поражений и приступов собственного отчаянного бессилия, сопровождавших его всю жизнь, — было достаточно, чтобы он начал фонтанировать столь непристойными фантазиями, которые даже у него самого вызывали удивление. Впрочем, удивление они вызывали действительно только у него самого. Никого другого он подобными вещами больше удивить не мог. А сам все удивлялся. Но потом тоже привык.

Чолли и миссис Бридлав ссорились и дрались друг с другом в рамках некоего мрачного, даже зверского кодекса, правила которого можно было сравнить лишь с правилами их занятий сексом. Казалось, они раз и навсегда заключили безмолвное соглашение: ни в коем случае не убивать друг друга. Чолли дрался с женой не по-мужски, а как трусливый мальчишка с более сильным соперником, пуская в ход и ноги, и ладони, и ногти, и зубы. Она же давала ему отпор чисто по-женски — могла запросто запустить в него и сковородкой, и кочергой, а порой ему в голову и плоский утюг летел. Но сражения эти происходили практически беззвучно: они не говорили друг другу ни слова, не стонали, не выкрикивали проклятий. Лишь порой был слышен глухой стук падающих на пол вещей да шлепки плоти о плоть, словно ожидавшей очередного удара.

Дети на бои родителей реагировали по-разному. Сэмми сперва чертыхался, а потом либо, хлопнув дверью, уходил из дома, либо и сам бросался в драку. К четырнадцати годам он прославился тем, что сбегал из дома не менее двадцати семи раз. Однажды он даже до Буффало добрался и целых три месяца там прожил. Возвращался он всегда мрачным — то ли в результате примененной к нему силы, то ли в силу иных обстоятельств. Пикола же, будучи ограничена и более юным возрастом, и половой принадлежностью, пыталась экспериментировать с различными формами терпения и собственной выносливости. Формы эти были различны, но боль оставалась одинаково стойкой и глубокой. И главными в итоге оставались два ошеломляющих желания, которые в ее душе мучительно боролись друг с другом: с одной стороны, ей хотелось, чтобы один из них наконец-то прикончил другого, а с другой — она от всей души стремилась умереть сама. Сейчас, например, она шептала: «Не надо, миссис Бридлав. Не надо». И Пикола, и Сэмми, и Чолли всегда называли родную мать и жену только «миссис Бридлав».

Вот и сейчас Пикола шептала: «Не надо, миссис Бридлав. Не надо». Но миссис Бридлав явно было надо. Тем более она все же чихнула — Господь милосерден, чихнула она всего один раз, однако и этого оказалось вполне достаточно.

Она бегом бросилась на кухню, притащила полную миску холодной воды и выплеснула ее в лицо Чолли. Он тут же сел, задыхаясь и отплевываясь, а потом, совершенно голый, став от холода то ли сизым, то ли пепельным, вскочил с постели и каким-то летучим движением, похожим на футбольный выпад, перехватил жену за талию, и оба грохнулись на пол. Затем Чолли немного приподнял миссис Бридлав и с силой ударил тыльной стороной ладони. Однако она не упала замертво, а осталась сидеть, поскольку ее поддерживала рама кровати, на которой спал Сэмми. Она даже миску, из которой поливала мужа водой, из рук не выпустила. Так что, слегка очухавшись, она принялась колотить этой миской Чолли, стараясь ударить побольнее — по ляжкам, по паху. И только когда ему удалось вскочить, швырнуть жену на пол и поставить ногу ей на грудь, миску она все-таки выронила. А он, опустившись на колени, несколько раз врезал ей кулаком прямо в лицо; после двух таких ударов она вполне могла и надолго сознание потерять, но ей повезло: в какой-то момент она успела пригнуться, и кулак Чолли угодил прямо в металлическую кроватную раму. Пока Чолли, шипя от боли, баюкал ушибленную руку, миссис Бридлав сумела этим воспользоваться и моментально ускользнула. Да еще и Сэмми неожиданно пришел ей на помощь, хотя до сих пор молча наблюдал за их дракой, притаившись в кровати. Но потом вдруг вскочил и принялся молотить отца по голове обоими кулаками, крича: «Ах ты, голый мудило!» Сэмми так разошелся и с такой яростью колотил отца и выкрикивал ругательства, что миссис Бридлав решила: ну, на этот раз победа точно на ее стороне, и, схватив плоскую печную заслонку, подбежала на цыпочках к Чолли, который как раз пытался подняться с колен, и два раза треснула его этой заслонкой по голове, да так, что он тут же рухнул без сознания, хотя с утра, наоборот, все пыталась его в сознание привести. Чуть отдышавшись, миссис Бридлав набросила на мужа какое-то одеяло и оставила его лежать на полу.

Сэмми отчаянно завопил: «Убей его! Убей!» Миссис Бридлав повернулась к сыну, с удивлением на него посмотрела, спокойно сказала: «Хватит, сынок, прекрати этот шум», пристроила заслонку на место и двинулась в сторону кухни. Однако в дверях все же оглянулась и даже немного задержалась — но лишь для того, чтобы сказать: «Ты бы все-таки вставал, Сэмми. Мне угля принести нужно».

* * *

Теперь наконец-то Пикола могла позволить себе дышать нормально. Она тут же с головой нырнула под одеяло, но тошнота, которую ей до сих пор удавалось как-то сдерживать, сразу же подступила к самому горлу. Но Пикола была уверена, что ее точно не вырвет. «Пожалуйста, Господи, — прошептала она себе в ладошку, — пожалуйста, сделай так, чтобы я исчезла» — и изо всех сил зажмурилась. Она знала, что будет дальше: постепенно мелкие части ее тела начнут исчезать, словно растворяться, — одни медленно, другие почти мгновенно. Один за другим стали исчезать пальцы, затем руки до локтей, затем ступни. Это, пожалуй, было даже приятно. Ноги, например, сразу исчезли все целиком. Гораздо труднее было с бедрами и тазом. Пришлось лежать совершенно неподвижно и как бы выталкивать их из себя. А вот живот исчезать вообще не хотел. Хотя в итоге и он тоже исчез. Затем исчезли грудь и шея. Зато с лицом возникли трудности. Но и с ним все почти получилось. Почти. Остались только ее упрямые, на редкость упрямые глаза. Они всегда оставались — такие они были упрямые.

Как бы Пикола ни старалась, ей никогда не удавалось заставить их исчезнуть. А тогда какой смысл? Ведь именно в них-то все и заключалось. В глазах хранились все картины ее жизни, все лица. Она давным-давно отказалась от мысли сбежать из дома и наполнить глаза новыми картинами и новыми лицами, как это часто делал Сэмми. Но ее он с собой никогда не брал и никогда свой побег заранее не планировал: просто вдруг убегал, и все. Да и не получилось бы из этого ничего. Пока она будет выглядеть, как сейчас, пока так и останется безобразной, ей придется жить с этими людьми. С теми, к числу которых она неким образом принадлежит. Немало часов провела Пикола перед зеркалом, пытаясь открыть тайну этой принадлежности и собственной безобразности, из-за которой в школе на нее либо — в лучшем случае — не обращали внимания, либо откровенно презирали, причем учителя и ученики в равной степени. Она, единственная во всем классе, всегда сидела за двухместной партой одна. В соответствии с первой буквой фамилии, Бридлав, ей полагалось сидеть на одной из первых парт. Она и сидела, но почему-то всегда в одиночестве. Хотя Мэри Апполинер, например, сидела на первой парте с Люком Анжелино. Учителя Пиколу словно не замечали. Они даже не смотрели в ее сторону, а вызывали, только когда обязан был отвечать каждый ученик. А еще Пикола знала: если кому-то из девчонок захочется крикнуть тому или иному мальчику что-то особенно обидное, чтобы уж точно его задеть, ей достаточно завопить во весь голос: «А Бобби любит Пиколу Бридлав! Да-да! Бобби любит Пиколу Бридлав!», и все вокруг тут же начнут ржать, а обвиненный в «любви» к Пиколе будет яростно оправдываться, притворяясь, будто страшно зол.

Некоторое время назад Пиколе пришло в голову, что если бы ее глаза — те самые глаза, которые способны были запоминать столько всяких картин и лиц, — были бы другими, то есть красивыми, то и сама она наверняка стала бы другой. Зубы у нее были хорошие, да и нос ничего себе — во всяком случае, не такой широкий и плоский, как у тех, кого считают самыми умными и привлекательными. Если бы она выглядела иначе, была бы красивой, может, и Чолли вел бы себя по-другому, и миссис Бридлав тоже? Может, они бы даже сказали: «Ты только погляди, какие у нашей Пиколы хорошенькие глазки. Не следует нам драться да ссориться в присутствии девочки с такими хорошенькими глазками».


Хорошенькие глазки.

Красивые голубые глаза.

Большие красивые голубые глаза.

Беги, Джип, беги. Джип бежит, и Алиса бежит.

У Алисы голубые глаза. У Джерри голубые глаза.

Джерри бежит. И Алиса бежит.

Они бегут, и у них обоих голубые глаза.

Четыре голубых глаза. Четыре красивых голубых глаза.

Голубых, как небо.

Голубых — как блузка мисс Форрест.

Голубых — как сияющее великолепной чистотой небо по утрам.

* * *

Каждую ночь Пикола неустанно молила Бога подарить ей голубые глаза. Молила страстно. В течение целого года. И хотя была несколько обескуражена неудачей, но надежды не потеряла. Она понимала: чтобы случилось что-то столь чудесное, нужно много времени и усердия.

И, связав себя убеждением, что красоту ей может дать лишь некое чудо, благодаря которому она освободится от своего врожденного «уродства», она так никогда и не сумеет понять, в чем же ее собственная красота. И будет замечать только то, что и без того постоянно замечает: глаза других людей.

Вот Пикола идет по Гарден-авеню в лавочку, где продаются грошовые сладости. В туфле у нее три пенни — они скользят туда-сюда между носком и стелькой и при каждом шаге больно вдавливаются в ступню. Но это сладкая боль, вполне терпимая, даже желанная, ибо сулит приятную перспективу и полную безопасность выбора. И времени у нее полно — выбирай что хочешь. Пока она идет по Гарден-авеню, она со всех сторон окружена знакомыми, а потому любимыми образами. Вот, например, одуванчики возле телефонной будки. И почему это люди называют одуванчики «сорняками»? Ей, например, эти пушистые цветочки всегда казались очень хорошенькими. Но она часто слышит, как взрослые говорят: «Какой же у мисс Данион двор ухоженный. Ни одного одуванчика!» А женщины в черных шлепанцах ходят, согнувшись, по полю и собирают в корзины одуванчики, но им не нужны их пушистые желтые головки — они рвут только резные листочки и варят из них суп. Их не интересует вино из одуванчиков. Головки одуванчиков такие красивые, только их почему-то никто не любит. Может, потому, что их сразу появляется так много и раньше всех других цветов? И они ужасно сильные!

На обочине отряд одуванчиков пробил трещину в форме буквы Y, а чуть дальше их мощный куст даже бетонную плиту вместе с земляной подложкой приподнял. Пикола часто о нее спотыкалась, если шла пешком, еле волоча ноги. Зато на роликах она преодолевала плиту легко — изломы стерлись от времени, и колесики катились ровно, издавая легкое жужжание. А вот новые дорожки как раз казались Пиколе неудобными, ухабистыми, да и ролики катились по ним с каким-то скребущим звуком.

Эти и другие неодушевленные предметы она часто видела, встречи с ними испытала на собственном опыте — это был ее мир, реальный, хорошо знакомый. Он имел свои незыблемые правила, и эти вещи способны были многое ей объяснить. И в то же время они ей принадлежали. Она владела той трещиной, о которую спотыкалась, она владела кустиками одуванчиков, белые головки которых с таким наслаждением «обдувала» прошлой осенью, а этой осенью она с удовольствием высматривала желтые головки новых одуванчиков. Это были ее одуванчики, и обладание ими делало ее частью всего этого мира, а весь мир — частью ее самой.

Пикола поднимается по четырем деревянным ступенькам и открывает дверь в магазин «Свежие овощи, мясо и сладости от Якубовски». Звякает знакомый колокольчик. Стоя перед прилавком, она любуются изобилием разных сластей. На все деньги куплю «Мэри Джейн», решает она. Три штуки за пенни. «Мэри Джейн» — это такая тверденькая карамелька, но если ее рассосать, то внутри окажется чуть солоноватая арахисовая начинка. В душе у Пиколы уже звучит колокольный звон предвкушения. Стащив с ноги башмак, она извлекает из носка три монетки, и в ту же минуту над прилавком нависает седая голова мистера Якубовски. Такое ощущение, словно он с трудом заставил себя отвлечься от собственных важных мыслей и посмотреть на девочку. Какие голубые у него глаза! Но словно туманом подернутые. И взгляд их неторопливо перемещается на нее — так бабье лето незаметно переходит в осень. Его взгляд словно зависает где-то между сетчаткой глаза и объектом наблюдения, словно мистер Якубовски колеблется, не зная, стоит ли ему смотреть на девчушку, стоит ли зря тратить силы, если можно спокойно зависнуть в некой фиксированной и удобной точке времени и пространства. Он Пиколу не замечает, потому что уверен: там и замечать-то нечего. Да и с какой стати пятидесятидвухлетний белый иммигрант, владелец магазина, у которого во рту вкус картошки и пива, а в голове — мысли о Деве Марии с глазами голубки, у которого разум и чувства почти до основания сточены бесконечными трагическими утратами, станет обращать внимание на какую-то чернокожую девчонку, да еще и смотреть на нее в упор?

Ничто в его жизни не предполагало подобного исхода, не говоря уж о том, что он и сам не считал такой исход желательным или необходимым.

— Да? — вяло спрашивает он, и девочка, подняв на него глаза, видит абсолютный вакуум там, где должно было бы обитать любопытство.

Она замечает и еще кое-что: полное отсутствие узнавания человека человеком; этакую абсолютную отдельность, словно покрытую глазированной пленкой. Непонятно, думает она, как такие «отсутствующие» глаза вообще могут смотреть в определенном направлении?

Может, это просто потому, что он взрослый мужчина, а она маленькая девочка? Но она не раз видела в обращенных на нее взглядах взрослых мужчин и интерес, и отвращение, и даже гнев.

Однако и это ощущение абсолютного вакуума для нее не ново. У этого вакуума есть предел — где-то там, на его свинцовом дне таится отвращение. Она не раз видела, как это отвращение украдкой мелькает в глазах белых людей. Значит, оно наверняка связано именно с нею, точнее, с ее чернотой. Все внутри у нее так и булькает в предвкушении. Но сама ее чернота совершенно неподвижна. Именно эта ее ужасающая статичность и порождает в итоге в глазах белых тот безнадежный вакуум, на дне которого таится отвращение.

Пикола тычет пальчиком в конфеты «Мэри Джейн». Пальчик маленький, черный, и кончик его плотно прижат к тому месту, где выставлена вазочка с конфетами. Жест совсем необидный — просто робкая попытка черного ребенка что-то объяснить взрослому белому мужчине.

— Этих. — Это слово больше похоже на условный знак, чем на осмысленную часть речи.

— Что? Тебе эти нужны? Эти, да? — Голос продавца хрипит от нетерпения и скопившейся в бронхах слизи.

Пикола мотает головой, упорно прижимая пальчик к тому месту, где, с ее точки зрения, и находится вазочка с «Мэри Джейн». Но Якубовски-то смотрит с другой стороны — ему по-прежнему непонятен ее упрямый жест и раздражает тоненький черный палец, упершийся в одну точку. Своей красной опухшей рукой он беспорядочно шарит внутри стеклянной витрины, и эта красная рука кажется ей похожей на отрубленную куриную голову, которая мечется в ярости, пытаясь вновь обрести утраченное тело.

— Господи, ты что, разговаривать не умеешь?

Наконец его пальцы добираются до пакетиков с «Мэри Джейн», и Пикола радостно кивает.

— Так что ж ты сразу-то не сказала? Тебе сколько? Одну? Ну, говори, сколько?

Пикола разжимает кулачок и протягивает ему на ладошке три пенни. Он швыряет ей три пакетика «Мэри Джейн» — в каждом по три желтеньких квадратика, — но денег с ее ладошки почему-то не берет. Ему явно не хочется к ней прикасаться. А она не решается ни убрать палец правой руки с того места на стеклянной витрине, где стоит вазочка с вожделенными конфетами, ни просто высыпать монетки из левой руки на прилавок. Наконец продавец сам протягивает руку и забирает у нее деньги, нечаянно задев ногтями ее потную ладошку.

Пикола вываливается наружу, охваченная приступом необъяснимого стыда. Она видит перед собой одуванчики. И вся ее любовь стрелой устремляется к ним. Но и одуванчики на нее не смотрят и стрел ответной любви ей не шлют. «Ну и пусть, — думает она, — они же такие безобразные. Они же просто сорняки!» Она настолько поглощена этим внезапным откровением, что спотыкается о хорошо знакомую трещину на обочине. В душе ее так и взвивается гнев, и, пробудившись, он, как щенок, разевает свою жаркую пасть и до последней капли вылакивает весь ее недавний стыд.

Гнев лучше стыда. Гнев всегда обладает неким смыслом. И реальной сущностью. Смыслом и достоинством. И вызывает в душе приятное волнение. Пикола вдруг вновь вспоминает голубые водянистые глаза мистера Якубовски и его насморочный голос.

И потом, гнев никогда надолго не задерживается, он, опять же, как щенок, очень быстро наедается и сразу засыпает. И тогда в душе снова вскипает стыд, мутными потоками просачиваясь в глаза. Что же делать? Как сдержать готовые хлынуть слезы? И Пикола вспоминает о «Мэри Джейн».

На каждом бледно-желтом квадратике есть изображение маленькой Мэри Джейн, именем которой конфеты и названы. Улыбающееся белое личико. Светлые волосы в приятном беспорядке, глаза, естественно, голубые, вокруг — мир абсолютного комфорта и чистоты. Хотя сами глаза Мэри Джейн смотрят дерзко, с затаенной злобой. Но Пикола все равно считает их очень красивыми. Она сует в рот конфету и наслаждается ее сладостью. Ведь в определенном смысле съесть эту конфету значит съесть эти злые голубые глаза, съесть Мэри Джейн. Полюбить Мэри Джейн и стать ею.

За три пенни она купила себе целых девять моментов наивысшего наслаждения в обществе Мэри Джейн. Той самой красотки Мэри Джейн, именем которой и названы конфеты.

* * *

В квартире над бывшим складским помещением, в котором теперь обитало семейство Бридлав, поселились три шлюхи. Чайна, Поланд[6] и мисс Мари. Пикола их любила, часто навещала и с удовольствием выполняла всякие их поручения. Ну и они в свою очередь относились к ней без малейшего презрения.

Однажды октябрьским утром — это было то самое утро, когда миссис Бридлав удалось одержать столь блистательную победу с помощью печной заслонки, — Пикола поднялась по лестнице в их квартиру, но и постучаться не успела, как услышала пение. Голос у Поланд был сильный и сочный, как свежая клубника:

У меня в бочонке ни ложки муки,
На кухне ни крошки хлеба,
И в шкафу пустота —
Такая вот красота!
И постель холодна,
Коли спишь ты одна…

— Привет, яблочко в тесте! А носки-то твои где? — тут же спросила у Пиколы мисс Мари.

У нее каждый раз находилось для девочки новое прозвище, причем любовно выбранное из числа самых вкусных и любимых кушаний.

— Здравствуйте, мисс Мари. Здравствуйте, мисс Чайна. Здравствуйте, мисс Поланд.

— Ты что, не слышишь? Где твои носки? Что это ты с голыми ногами, как дворняжка, ходишь?

— Я ни одной пары найти не смогла.

— Да неужели? Значит, у вас в доме кто-то такой завелся, кто очень любит носками полакомиться.

Чайна захихикала. Каждую такую пропажу мисс Мари связывала с появлением в доме большого любителя лакомиться подобными вещами. Она, например, могла с тревогой заявить, что у них в доме явно «завелся какой-то большой любитель бюстгальтеров».

Поланд и Чайна готовились к вечернему выходу. Поланд что-то гладила, напевая себе под нос, а Чайна, сидя на бледно-зеленой кухонной табуретке, как всегда, укладывала себе волосы. Мисс Мари к выходу, разумеется, никогда вовремя готова не была.

Эти женщины относились к Пиколе дружелюбно, но разговорить их было довольно трудно. Так что девочка всегда брала инициативу на себя и первой заговаривала с мисс Мари, известной болтушкой, — той стоит рот открыть, так ее и не остановишь.

— Как это вышло, что у вас столько разных бойфрендов, мисс Мари?

— Бойфрендов? Бойфрендов?! Душечка-девчушечка, да я вообще ни одного бойфренда с 1927 года не видела!

— Значит, ты их и вообще никогда не видела. — Чайна сунула щипцы для завивки в жестянку с маслом для укладки волос «Ню Нил». От прикосновения к горячему металлу масло громко зашипело.

— Как же так, мисс Мари? — стояла на своем Пикола.

— Ты хочешь знать, как получилось, что я с 1919-го до 1927 года ни с одним мальчиком знакома не была? А все потому, что мальчики тогда исчезли. Просто перестали появляться на свет. Люди тогда стали рождаться уже старыми.

— Ты хочешь сказать, что вот тогда-то ты и почувствовала себя старухой, — вставила Чайна.

— Чушь! Старухой я себя никогда не чувствовала и не почувствую. Разве что толстухой.

— Ну, это почти одно и то же.

— Небось, думаешь, раз ты такая тощая, так все тебя молодой считают? А на самом деле люди думают: похоже, эта старая кляча подпругу себе купить забыла.

— А ты скоро на маневровый паровоз-толкач похожа будешь.

— Толкач, не толкач, да только твои ножки-клюшки выглядят ничуть не моложе моих!

— Ничего, мои ножки-клюшки себя еще покажут. Их-то в первую очередь раздвигают.

Все три женщины весело рассмеялись, а мисс Мари даже голову назад откинула. Ее смех исходил, казалось, из самых глубин ее существа и звучал, как может одновременно звучать множество полноводных рек, свободно текущих средь илистых берегов и стремящихся к простору открытого моря. Чайна хихикала — словно всхлипывала. Пиколе представлялось, что внутри у Чайны — пищалка со шнурком, за который каждый раз дергает чья-то невидимая рука. Поланд в общих разговорах участвовала крайне редко, только если была сильно пьяна, а смеялась всегда совершенно беззвучно. Трезвая она обычно тихонько напевала себе под нос какой-нибудь блюз, которых знала великое множество.

Накручивая на палец бахрому шарфа, брошенного на спинку дивана, Пикола снова спросила:

— Никого не знаю, у кого бы столько же парней было, как у вас, мисс Мари. Что это они вас так любят?

— А что ж им меня не любить? — сказала мисс Мари, открывая бутылку дешевого пива. — Они знают, что я богата и отлично выгляжу. Вот им и хочется пальцы в мои кудри запустить да до денежек моих добраться.

— А вы богатая, мисс Мари?

— Пудинг ты мой сладенький, у меня есть старая няня-негритянка, так вот она очень богатая.

— Откуда ж у вас нянька? Вы ведь даже на работу не ходите.

— Действительно, — хихикнула Чайна, — где это ты такую денежную няньку раздобыла?

— У Гувера[7]. Он мне ее подарил. Я ему однажды одну услугу оказала. Для Ф.Б. и Р.

— И что ж ты для него сделала?

— Говорю же, услугу ему оказала. Они хотели одного гада поймать, ясно? Его Джонни звали[8]. И уж такой он был гнусный — гнуснее не бывает…

— Это нам известно. — Чайна пристроила очередной локон.

— …и очень этот Джонни Ф. Б. и Р. нужен был. Он столько народу положил — больше, чем туберкулез! И не дай бог кому поперек него пойти. Да от такого человека одно мокрое место осталось бы. Он бы его вдоль и поперек исполосовал! А я тогда была ловкая, маленькая и очень сообразительная. Не больше девяноста фунтов, даже когда горло как следует промочу.

— Как же это тебе удавалось горло-то как следует промочить? Ты ж у нас и не пьешь почти, — удивилась Чайна.

— Зато ты у нас почти не просыхаешь! И вообще заткнись! Дай до конца поведать эту замечательную историю моей сладенькой девочке, потому что, сказать по правде, одна только я и сумела с ним справиться. Он, например, пойдет и ограбит банк, да еще и несколько человек прикончит, а я ласково так ему говорю: «Ну что ж ты, Джонни, нехорошо так поступать». И он сразу оправдываться начинает: мол, просто хотел мне какой-нибудь подарочек принести. Драгоценные кружева ящиками таскал. И каждую субботу мы брали ящик пива и жарили рыбу. Мы жарили ее на сливочном масле, обмакнув в яйцо и обваляв в муке, — и она получалась, знаешь, вся такая коричневая, но не пережаренная, — а запивали ее вкусным холодным пивом… — У мисс Мари даже взгляд стал масленый от столь чудесных воспоминаний. Собственно, все ее истории в итоге сводились к описанию еды. Пикола явственно представляла себе, как мисс Мари вонзает зубы в толстенькую спинку морского окуня, покрытую хрустящей корочкой; как ее пухлые пальчики проворно засовывают в рот мелкие кусочки белого горячего мяса, случайно ускользнувшие от ее жадного рта; как она срывает крышку с пивной бутылки и пьет прямо из горлышка, обжигая язык и горло ледяной струей кисловатого пенного напитка. Но для Пиколы этот сон наяву заканчивался гораздо раньше, чем мисс Мари успевала очнуться от воспоминаний.

— А деньги-то как? — спрашивала она. И Чайна заливалась смехом, ухая, как сова:

— Да она вечно все так рассказывает, будто сама и была той Дамой в Красном, что на Диллинджера донесла.

— Ну, к тебе-то Диллинджер и близко бы не подошел! Разве что, охотясь в Африке, случайно принял бы тебя за гиппопотама и подстрелил.

— Ну, этот гиппопо свою пулю в Чикаго получил. Господи, чтоб его девяносто девять раз!

— А почему вы всегда так говорите: «Господи» и какое-нибудь число прибавляете? — Пиколе давно уже хотелось это узнать.

— Потому что моя мама учила меня никогда не ругаться.

— А она тебя не учила, случайно, чтобы ты никогда свои портки не теряла? — поинтересовалась Чайна.

— А у меня их никогда и не было, — спокойно ответила мисс Мари. — Я до пятнадцати лет и портков-то ни разу не видела; я тогда из Джексона уехала в Цинциннати и целыми днями работала. Вот мне белая хозяйка и подарила несколько своих старых. А я сперва решила, что это что-то вроде спортивной вязаной шапки, и напялила на голову, когда пыль вытирала. Она как меня увидела, так чуть от смеху не окочурилась.

— Тогда ты, наверно, совсем еще дурочкой была. — Чайна закурила сигарету и принялась остужать свои железки.

— Так откуда ж мне было знать, как эти штуки носят? — Мисс Мари помолчала. — Да и какой в них смысл, если их то и дело снимать приходится? Дьюи никогда не разрешал мне в них подолгу ходить, чтобы я к ним не привыкала.

— А кто такой Дьюи? — Этого имени Пикола еще не слышала.

— Кто такой Дьюи?! Да разве ж ты, мой цыпленочек, ни разу не слышала, как я о Дьюи рассказываю? — Мисс Мари прямо-таки потрясла подобная невнимательность со стороны Пиколы.

— Нет, мэм.

— Ну, детка, в таком случае полжизни ты уже пропустила! О господи, сто девяносто пять! А ты, Чайна, все о молодости да о привлекательности долдонишь! Да мне всего четырнадцать было, когда я с Дьюи познакомилась. Мы с ним тогда сбежали и целых три года прожили как муж и жена. Знаешь, цыпленочек, этих первосортных красавцев, которые только и делают, что по подиуму бегают? Так вот, за одну ногу Дьюи Принца таких полсотни легко можно отдать! Боже мой! Как же этот мужчина меня любил!

Чайна пристроила вдоль щеки кокетливый локон и спросила:

— В таком случае чего же он тебя обчистил да удрал?

— Ох, подруга, когда до меня дошло, что за все эти штуки мне и самой могли бы звонкой монетой платить, меня уже ветром качало, перышком можно было с ног сбить.

Поланд засмеялась. Как всегда, беззвучно. Потом сказала:

— Со мной примерно так же было. А в первый раз тетка меня еще и выпорола как следует, когда я призналась, что никаких денег за это не получала, да еще и спросила удивленно: «Какие деньги, тетя? За что? Он ничего мне не должен». И тетка злобно так бросила: «Черта с два не должен!»

Все три женщины дружно расхохотались.

Три веселых горгульи. Три веселых стервятницы. Их умиляла собственная детская неопытность и неосведомленность. Они не принадлежали к тому поколению проституток, которое было создано авторами великих романов; те обладали большим и щедрым сердцем и всей душой были преданы — разумеется, в связи с некими «ужасными обстоятельствами», — своим мужчинам, ведущим жалкую и бесплодную жизнь и время от времени берущими у женщин скромную сумму денег за «понимание». Не принадлежали они и к категории разумных, но чувствительных юных девиц, которые случайно пошли по кривой дорожке и, угодив в лапы судьбе, были вынуждены культивировать свою внешнюю хрупкость и изящество, дабы хоть как-то защитить себя от дальнейших разрушений, хотя прекрасно сознавали, что родились для лучшей жизни и легко могли бы составить счастье любому достойному мужчине. Эту троицу нельзя было отнести и к тем многочисленным неряшливым, не имеющих ни капли разума проституткам, которые, оказавшись не в состоянии прожить на свой «законный» заработок, начинают приторговывать наркотиками или заниматься сводничеством и тем самым окончательно завершают предначертанную для них схему самоуничтожения, избегая самоубийства лишь в память о каком-то неведомом отце или ради поддержания жалкого существования матери, давно уже безмолвствующей и впавшей в маразм. Если не считать выдуманных мисс Мари историй о ее любви к Дьюи Принцу, у этих женщин не находилось доброго слова ни для кого из мужчин; они ненавидели всех представителей противоположного пола без разбора, не испытывая при этом ни стыда, ни желания извиниться. Они оскорбляли своих посетителей с презрением, ставшим почти машинальным от постоянного употребления. Чернокожие, белые, цветные, пуэрториканцы и мексиканцы, евреи и поляки — абсолютно все были достойны их презрения, все признавались слабаками и уродами, все становились невольными жертвами их почти равнодушного гнева. Зато эти женщины всегда радовались, когда им удавалось обмануть кого-то из клиентов, особенно богатенького. Об одном таком случае в итоге узнал весь город: очаровательная троица заманила к себе денежного еврея, а потом, удерживая его за ноги и за руки, вытряхнула все, что имелось у него в карманах, а самого выбросила из окошка.

Особого уважения не питали они и к тем женщинам, которые — хоть и не являлись, если можно так выразиться, их коллегами по ремеслу — все же более или менее регулярно обманывали собственных мужей. «Посахаренные шлюхи» — так они называли этих замужних обманщиц. Сами они выйти замуж и занять соответствующее положение в обществе отнюдь не стремились. Единственные, к кому они относились с искренним уважением, это «добрые христианки» из цветных. Такие женщины обладали безупречной репутацией, без устали заботились о своей семье, не пили, не курили и не бегали за мужчинами. К таким женщинам они питали вечную, хотя и тайную любовь. Они могли спать с мужьями этих женщин и получать от них плату за услуги, но всегда испытывали при этом определенное чувство отмщения.

И уж точно не было в них ни капли сочувствия к юношеской невинности. Наоборот, оглядываясь назад и вспоминая собственную юность, годы полнейшей неопытности и невежества, они искренне сожалели, что не сумели лучше распорядиться этими чудесными годами. Они не изображали из себя молоденьких девушек в обличье шлюх или шлюх, оплакивающих утраченную невинность. Они были самыми настоящими шлюхами, соответствующим образом облаченными и никогда в жизни не чувствовавшими себя юными, а потому и желания не имевшими защитить чью-то невинность. С Пиколой они чувствовали себя совершенно свободно, в точности как друг с другом. Мисс Мари, правда, сочиняла для девочки всякие истории, может быть, излишне грубоватые, зато веселые. И если бы Пикола выразила желание вести такую жизнь, как они, они уж точно не стали бы ее ни разубеждать, ни выражать по этому поводу какое-то беспокойство.

— А детки у вас и Дьюи Принца были, да, мисс Мари?

— Да, были. Несколько штук. — Мисс Мари слегка занервничала и, вытащив из волос шпильку, принялась ковырять ею в зубах. Это означало, что больше она на эту тему разговаривать не желает.

Пикола подошла к окну и посмотрела вниз. Улица была пуста. Пробившуюся сквозь трещину в тротуаре траву трепал резкий октябрьский ветер. Пикола думала о Дьюи Принце и о том, как он любил мисс Мари. Что же это за чувство такое — любовь? — думала она. Как ведут себя взрослые, когда любят друг друга? Неужели просто едят вместе жареную рыбу?! И Пикола представила себе знакомую картинку: Чолли и миссис Бридлав лежат в постели, и он издает эти страшные звуки, словно его терзает боль, словно кто-то схватил его за горло и не отпускает. Но сколь бы ни были ужасны его стоны и хрипы, куда страшнее было то, что мать при этом молчала как мертвая. То есть вообще никаких звуков не издавала; ее словно там и не было вовсе. Может, это и есть любовь? Мучительные стоны, хрипы — и мертвое молчание?

Отвернувшись от окна, Пикола посмотрела на женщин.

Чайна передумала делать прическу со свисающими вдоль щек локонами и в данный момент выкладывала на голове небольшой, но вполне крепкий «помпадур». Прическами она всегда увлекалась, однако даже самая искусная из них всегда составляла резкий контраст с ее весьма потрепанной внешностью, и Чайна каждый раз смотрела на себя в зеркало растерянно и печально, а потом принималась за создание новой прически, после чего наносила на лицо невероятное количество макияжа. Сейчас, например, она нарисовала себе удивленные бровки, а губам придала форму лука купидона. А назавтра вполне могла изобразить густые восточные брови, а губы, наоборот, сделать тонкими и злыми.

Поланд сладким, как клубника, голосом затянула очередную песню:

Мой парень нежен, как коричневое
 облако,
Мой парень нежен, как коричневое
 облако,
Землю от радости начинает трясти,
Стоит ему по ней пройти.
У него походка павлина,
А глаза с бронзовым отливом,
А улыбка слаще сиропа сорго,
И улыбается он медленно, гордо…
Мой парень нежен, как коричневое
 облако.

Мисс Мари сидела и лущила арахис, швыряя зернышки себе в рот. А Пикола все смотрела на этих женщин и тщетно пыталась понять: а настоящие ли они? И тут мисс Мари рыгнула — тихонько так, любовно, точно мурлыкнула.

Зима

На лицо моего отца стоит посмотреть. Особенно когда там поселяется и правит зима. Его глаза становятся похожи на заснеженные утесы, с которых вот-вот сорвутся лавины; брови свисают, как черные ветви деревьев, лишенные листвы. Даже кожа приобретает бледный безрадостный желтоватый оттенок зимнего солнца, а подбородок напоминает занесенное снегом поле, где тут и там торчат колючие верхушки засохших сорняков. Высокий отцовский лоб — словно замерзший простор озера Эри, где подо льдом, в темноте, скрывается бешеный водоворот мыслей. Охотник на волков, он теперь вынужден еще и с коршунами сражаться, день и ночь стараясь удерживать одного подальше от дверей нашего дома, а второго — от подоконников. Вулкан, стерегущий пламя, он объясняет нам, какие двери держать закрытыми, а какие открытыми для лучшего распределения тепла, заботится о необходимом количестве растопки, обсуждает с нами качество угля и учит нас, как загребать жар, как понемногу подкармливать пламя, как собирать угли в кучу. И до самой весны он не бреется.

Зима туго стягивала нам головы лентой холода, заставляла глаза слезиться. Мы насыпали в чулки перец, чтобы не так мерзли ноги, и старательно мазали вазелином обветренные лица, а темными, как холодный погреб, утрами с тоской взирали на традиционный завтрак: четыре тушеные сливы, скользкий ком овсяной каши и какао, подернутое толстой пленкой.

Но весну мы ждали в основном потому, что вместе с ней появлялись огороды.

И вот когда та зима застыла настолько, что превратилась в некий ненавистный узел, который никому уже, казалось, не под силу развязать, кто-то его все-таки развязал. Точнее, расщепил на тонкие серебряные нити, которые точно волшебной сетью опутали нас, заставляя порой страстно мечтать о раздражающей монотонности еще не закончившейся зимы.

А нарушила порядок смены времен года появившаяся у нас новая ученица, которую звали Морин Пил. Девочка-мечта с очень светлой, почти как у белых, лишь чуточку желтоватой кожей и длинными каштановыми волосами, заплетенными в две косы, толстые, как веревки для линчевания, и свисавшие ниже попы.

Морин была из богатой семьи — так, по крайней мере, нам представлялось — и выглядела точно так же, как самые богатые из тех белых девочек, которые буквально купались в комфорте и постоянной заботе. А количество и красота ее нарядов нас с Фридой попросту грозили свести с ума. Например, ее мягкие замшевые туфли с пряжками. Куда более дешевый вариант подобных туфель мы получали только к Пасхе, а к концу мая они уже успевали прийти в полную негодность. Или пушистый свитер светло-лимонного цвета, который у Морин всегда был аккуратно заправлен в юбочку со складками и, что уж совсем невероятно, никогда не выбивался. Или яркие цветные гольфы с белой каемкой, или коричневое бархатное пальто, отороченное мехом белого кролика, и муфточка из такого же меха. В ее зеленых, цвета терна, глазах словно таился намек на весну, а во всем облике было что-то летнее, зато ее горделивую походку отличала зрелость богатой осени.

Морин Пил очаровала всю школу.

Учителя, вызывая ее к доске, ободряюще улыбались. Чернокожие мальчишки не пытались подставить ей ножку, когда она шла по коридору; белые мальчишки не швырялись в нее камнями; белые девочки не проявляли ни малейшего недовольства, когда ее, цветную, назначали кому-то из них в пару; черные девочки дружно расступались, если ей было нужно подойти к раковине в туалете, и с обожанием посматривали на нее из-под опущенных ресниц. Ей никогда не приходилось думать о том, с кем бы вместе позавтракать на перемене, — желающие сами слетались к выбранному ею столику, а она открывала аккуратную коробочку с изысканным завтраком, заставляя нас стыдиться наших завернутых в промасленную бумагу бутербродов, и доставала разрезанный на четыре элегантных квадратика сэндвич с яйцом и салатом, маленький кекс с розовой глазурью, несколько стебельков сельдерея и ломтиков моркови, а также великолепное темно-красное яблоко. Она даже молоко себе покупала и очень его любила.

Фриду и меня она одновременно и смущала, и раздражала, и восхищала. Мы очень старались отыскать в ней хоть какие-то недостатки, дабы восстановить равновесие, но были вынуждены удовлетвориться тем, что переименовали ее из Морин Пил в Меренгу Пай[9].

Лишь позже нам все же удалось почувствовать кое-какое слабое превосходство над нею: мы обнаружили, что у нее острые, «собачьи», клыки — на самом-то деле зубки у нее были очаровательные, но слово «собачий» сразу снижало уровень их очарования. А уж когда мы узнали, что она родилась с шестью пальцами на каждой руке и там, где были удалены лишние пальчики, остались небольшие бугорки, мы и вовсе заулыбались. Это были, конечно, крошечные победы, но нам хватало и этого — мы хихикали у нее за спиной и обзывали ее «шестипалой-меренгой-с-собачьими-клыками». Впрочем, больше никто из девочек в наших злобных забавах участия принимать не пожелал. Они все ее просто обожали.

Когда Морин выделили личный шкафчик рядом с моим, я получила возможность четыре раза в день с наслаждением предаваться зависти. Мы с сестрой подозревали, что втайне вполне готовы с ней подружиться, если, конечно, она нам это позволит, но я точно знала, сколь опасной окажется эта дружба: стоило моим глазам проследить за мельканием белых полосок на ярких желто-зеленых гольфах Морин, и я тут же чувствовала все убожество собственных старых, вытянувшихся на коленках коричневых чулок, и мне страшно хотелось дать ей пинка. А когда я вспоминала, с каким незаслуженным высокомерием она на меня смотрит, я старалась как бы нечаянно сделать так, чтобы дверцы наших шкафчиков, захлопнувшись, прищемили ей пальцы.

И все же, обитая в соседних шкафчиках, мы постепенно познакомились ближе, и я уже могла вполне нормально с ней разговаривать, не пытаясь при этом представить себе, как она, например, вверх тормашками падает с утеса. И я больше не хихикала самым дурацким — обидным, с моей точки зрения — образом при каждом ее слове.

Однажды, когда я поджидала возле шкафчиков Фриду, ко мне подошла Морин.

— Привет.

— Привет.

— Сестру ждешь?

— Угу.

— Вы какой дорогой домой ходите?

— По Двадцать первой улице до Бродвея.

— А почему не по Двадцать второй?

— Потому что мы живем на Двадцать первой.

— Ах так! Ну, тогда и я, наверное, могла бы той же дорогой ходить. Хотя бы отчасти.

— У нас свободная страна, — пожала плечами я.

И тут к нам подошла Фрида; коричневые чулки сидели у нее на ногах просто ужасно, потому что она подвернула их в пальцах, чтобы скрыть большую дыру на пятке.

— А Морин хочет вместе с нами домой ходить. Хотя бы частично, — сообщила я сестре, и мы с ней переглянулись: глаза Фриды призывали меня к сдержанности, мои же ничего в ответ не обещали.

Стоял такой обманчиво-теплый весенний день, расколовший мертвящую скорлупу зимы подобно тому, как Морин расколола нашу школьную скуку. Повсюду были лужи и участки оттаявшей земли, а радостное весеннее тепло совершенно сбивало нас с толку. В такие дни мы с Фридой обычно снимали куртки, складывали их и водружали на голову, а галоши оставляли в школе, ну и, разумеется, на следующий день валялись в постели с ангиной. Мы всегда очень остро реагировали даже на самые незначительные перемены погоды, даже на мимолетные сдвиги в расписании школьного дня. Задолго до того, как в земле пробуждались посаженные семена, мы с Фридой начинали копаться в грядках, пытаясь выяснить, не проклюнулись ли они, жадно глотая весенний воздух и капли дождя…

Итак, из школы мы вышли вместе с Морин и тут же принялись сбрасывать свое «оперение»: головные платки засунули в карманы курток, а сами куртки свернули и водрузили на голову. При этом меня не покидала мысль о приятной возможности как-нибудь «случайно» уронить в сточную канаву меховую муфточку Морин. И тут наше внимание привлек странный шум на школьной игровой площадке. Группа мальчишек приперла к стенке очередную жертву — Пиколу Бридлав.

Бэй Бой, Вудроу Кейн, Бадди Уилсон, Джуни Баг — точно ожерелье из полудрагоценных камней, они окружили ее и, ошалев от собственного мускусного запаха, возбужденные силой превосходящего большинства, вовсю веселились, оскорбляя ее: «Эй, ты! Чернозадая! Говорят, твой папаша голым спит! А ты тоже спишь голышом, чернозадая?..»

Они без конца импровизировали на эту тему, а несчастной жертве и возразить им было нечего. Ну да, у нее кожа черного цвета, а ее отец, взрослый человек, между прочим, действительно привык спать голышом. Все их «оскорбления» звучали на редкость глупо и непоследовательно. Во-первых, они и сами были чернокожие, а во-вторых, их отцы наверняка имели те же гигиенические привычки. Но именно презрение к собственной черноте и делало их первое оскорбление таким «зубастым». Они, казалось, взяли на вооружение все свое, чуть приглаженное школой, невежество, всю изученную в мельчайших подробностях ненависть к себе, всю свою искусно оформленную безнадежность и превратили в некий яростный неугасимый огонь презрения, горевший в глубине их душ и лишь изредка охлаждаемый плевками бешеного гнева, срывающимися с их уст и способными сжечь все, что попадется на пути. И теперь они с наслаждением исполняли свой макабрический танец вокруг несчастной жертвы, которую ради собственного удовольствия готовились бросить в геенну огненную.

«Эй, чернозадая уродина! А папаша-то твой голым спит!» И они присвистывали, цокали языком, приплясывали, а Пикола, вся в слезах, тщетно пыталась вырваться из их плотного круга. Она уронила школьный дневник на землю и закрыла руками глаза.

Мы втроем стояли и смотрели на это, опасаясь, как бы мальчишки свою неуемную энергию заодно и на нас не обратили. Затем Фрида не выдержала. Губы поджаты, глаза совершенно мамины, она сдернула с головы свернутую куртку, швырнула ее на землю и, врезавшись в круг обидчиков, изо всех сил треснула Вудроу Кейна по башке стопкой учебников. Круг моментально распался. Вудроу схватился за голову.

— Эй, ты что, девчонка!

— Немедленно прекратите это! — Я никогда не слышала, чтобы голос Фриды звучал так громко и ясно. Может, потому, что Фрида была выше ростом, а может, потому, что Вудроу увидел ее глаза, или, может, просто прежняя забава начала ему надоедать, ну и, конечно, он вполне мог просто в нашу Фриду втрескаться — так или иначе, а Вудроу явно растерялся, и это придало Фриде храбрости. — Оставьте ее в покое, а то я прямо щас пойду и всем расскажу, что вы тут делали!

Вудроу молчал, он даже зажмурился от страха. А вот Бэй Бой осмелился пискнуть:

— А ты, девчонка, идешь себе и иди! Тебя-то никто не трогает.

— А ты вообще заткнись, тупица! — Я, наконец, тоже обрела дар речи.

— Ты кого это тупицей называешь?

— Тебя! Тупица и вонючка!

Фрида взяла Пиколу за руку.

— Пошли.

— Хочешь, в зубы дам? — Бэй Бой погрозил мне кулаком.

— Ага! Ты что, свой мне подаришь? Правда, у тебя и так уже одного не хватает.

И тут рядом со мной возникла Морин; она буквально касалась своим локтем моего, и это подействовало мгновенно. Мальчишки явно засомневались, стоит ли продолжать эту идиотскую забаву под внимательным взглядом весенних глаз красотки Морин, широко раскрытых и светившихся насмешливым любопытством, и принялись смущенно застегивать рубашки. Кое-что им, видимо, подсказал и зарождающийся мужской инстинкт, посоветовавший, что лучше всего притвориться, будто мы их внимания вовсе не стоим.

— Пошли, парни.

— Да уж, хватит глупостями заниматься. Только зря время на этих дур тратим…

И, старательно изображая полнейшее к нам равнодушие, они двинулись прочь.

Я подняла с земли дневник Пиколы и куртку Фриды, и мы уже вчетвером пошли дальше.

— Этот дурак Бэй Бой вечно к девчонкам цепляется! — с отвращением заметила я.

Фрида полностью меня поддержала, а потом прибавила:

— Мисс Форрестер говорит, что он неисправим!

— Правда? — Я не знала, что это значит, но звучало достаточно неприятно и вполне этому Бэй Бою соответствовало.

Пока мы с Фридой болтали о возможном грядущем сражении с мальчишками, Морин как-то вдруг очень оживилась, подсунула свою ручку в бархатном рукаве Пиколе под локоть и защебетала так, словно они давно закадычные подружки:

— Я только недавно сюда переехала. Меня Морин Пил зовут. А тебя?

— Пикола.

— Пикола? Но ведь именно так звали девушку из «Имитации жизни»!

— Я не знаю, что это.

— Кино такое! Там девушка-мулатка ненавидит родную мать за то, что та черная и безобразная, а потом горько плачет на ее похоронах. Очень грустный фильм. На нем все плачут. И Клодетт Колберт тоже.

— Ага… — Голос Пиколы был не громче вздоха.

— В общем, ту девушку тоже Пикола звали. Ой, она такая хорошенькая! Когда этот фильм снова будут показывать, я обязательно еще раз посмотрю. Моя мама четыре раза его смотрела.

Мы с Фридой шли позади и удивлялись этой внезапно вспыхнувшей дружбе. Впрочем, нам было приятно, что Морин так хорошо отнеслась к Пиколе. Может, не такая уж она и плохая? — думала я, как и Фрида, вновь водрузив себе на голову свернутую куртку.

Увенчанные подобным образом, мы наслаждались теплым ветерком и трусили себе потихоньку, с полным правом гордясь проявленным Фридой героизмом.

— Ты ведь в моей группе по физкультуре, верно? — спросила Морин у Пиколы.

— Да.

— У этой мисс Эркмайстер ноги и впрямь дугой. Но, готова спорить, сама она уверена, что ноги у нее просто классные. Интересно, почему это ей разрешается носить нормальные шорты, а мы обязаны эти отвратительные треники напяливать? Мне каждый раз просто умереть хочется, стоит их в руки взять. — Пикола улыбнулась, но глаз на Морин не подняла. — Эй! — вдруг воскликнула Морин. — Вон лавка Исали. Хочешь, мороженого купим? Деньги у меня есть. — И, расстегнув молнию на потайном кармашке своей муфточки, она вытащила сложенную в несколько раз долларовую бумажку. За это я тут же простила ей даже ее распрекрасные гольфы.

— А мой дядя подавал на Исали в суд, — сообщила нам Морин. — В Акроне. Ему у Исали заявили, что он нарушает общественный порядок и одет как-то не так, а потому они его обслуживать не будут, но как раз в этот момент один дядин друг, полицейский, вошел туда и, услышав все это, сказал, что будет свидетелем. В общем, процесс пошел.

— Какой процесс? Что это такое?

— А это когда ты можешь одержать над ними победу, если захочешь, и тогда уже никто ничего сделать не сможет. Наша семья все время всякие судебные процессы возбуждает. Мы верим в правосудие.

У входа в магазин Морин повернулась к нам с Фридой и спросила:

— А вы тоже мороженое будете?

Мы переглянулись. Фрида мрачно буркнула: «Нет», и Морин с Пиколой тут же исчезли за дверью. Фрида равнодушно отвернулась, а я открыла было рот, но тут же быстренько его захлопнула, догадавшись, что лучше никому о моих надеждах не говорить. Ведь я была совершенно уверена, что Морин и нас тоже мороженым угостит, и в течение последних ста двадцати секунд выбирала, какое именно мороженое мне предпочесть. Мне за это время Морин даже нравиться начала, тем более что у нас с Фридой не было ни пенни.

На самом деле мы обе предполагали, что Морин так мила с Пиколой из-за мальчишек, и обе были смущены — поймав друг друга на одних и тех же мыслях, — тем, что она и к нам могла бы относиться, как к Пиколе, потому что мы тоже это вполне заслужили.

Наконец девочки вышли из лавки. У каждой в руках было по два стаканчика мороженого, у Пиколы — апельсиновое и ананасное, а у Морин — малиновое и черносмородиновое.

— Вы бы тоже себе мороженое купили, — посоветовала нам Морин. — У них там всякое есть. — И она повернулась к Пиколе: — Только не доедай вафли до конца.

— Почему?

— Потому что там внизу муха.

— Откуда ты знаешь?

— Ой, ну не всегда, конечно! Но одна девочка мне рассказывала, что однажды на донышке вафельного стаканчика обнаружила муху, и с тех пор она донышко всегда выбрасывает.

— О!

Мы миновали театр «Дримленд»[10]; с витрины нам улыбалась Бетти Грейбл[11].

— Ну как можно ее не любить? — воскликнула Морин.

Пикола что-то буркнула в знак согласия, а я решила возразить:

— Хеди Ламар[12] лучше.

Морин закивала:

— Это точно! Мама мне рассказывала, как одна девушка — ее Одри звали, это было там, где мы раньше жили, — пришла в салон и попросила хозяйку уложить ей волосы, как у Хеди Ламар, а хозяйка ей и говорит: «Разумеется, уложу, когда ваши волосы станут хоть немного похожи на волосы Хеди Ламар». — И Морин засмеялась; смех у нее был довольно приятный.

— Она что, совсем дура была? — спросила Фрида.

— Да уж точно не в себе. Представляешь, у нее еще даже министраций не было, хотя ей уже шестнадцать исполнилось! А у вас уже есть?

— Да, — твердо ответила Пикола и глянула на нас.

— И у меня тоже! — с откровенной гордостью сообщила Морин. — Два месяца назад начались. Моя подружка в Толедо, где мы жили раньше, рассказывала, что, когда у нее это началось, она до смерти перепугалась. Думала, что она как-то нечаянно себя до смерти поранила.

— А ты знаешь, для чего это бывает? — Пикола задала этот вопрос так, словно надеясь подтолкнуть к нужному ответу.

— Для детей, — уверенно ответила Морин, вздернув тонкие, точно карандашом прорисованные брови и удивляясь очевидности вопроса. — Ребенку нужна кровь, когда он у тебя внутри, и в это время у тебя никаких министраций не бывает. А когда никакого ребеночка у тебя внутри нет, тебе не нужно кровь приберегать, вот она наружу и выходит.

— А как же ребеночек эту кровь получает? — спросила Пикола.

— Через такую соединительную трубочку. Ну, там, где у тебя пупок, понимаешь? Именно оттуда и растет та трубочка, что кровь младенцу откачивает.

— Но если пупок служит для того, чтобы из него соединительная трубочка к младенцу выросла, то зачем же у мальчишек пупки? Они ведь у них тоже есть. А дети только у девушек бывают.

Морин ответила не сразу, но все же призналась:

— Ну, этого я не знаю. Так ведь у мальчишек и всякие другие вещи есть, которые им совершенно не нужны, правда?

Мы дружно рассмеялись, но смех-колокольчик Морин звучал значительно громче нашего нервного хихиканья. Я заметила, как она облизнула языком край стаканчика, подхватив пурпурную каплю, и у меня даже слезы на глазах выступили, так хотелось мороженого. Мы ждали на перекрестке, когда переключится светофор, и Морин все облизывала края вафельного стаканчика, а не обкусывала их, как сделала бы я. Ее язык так и мелькал, аккуратно описывая круги по внутреннему краю стаканчика. Пикола со своим мороженым уже покончила, а Морин явно нравилось растягивать удовольствие. Пока я размышляла, кто как ест мороженое, она, видно, все продолжала развивать про себя последнюю мысль насчет «ненужных вещей» у мальчишек, потому что вдруг спросила у Пиколы:

— А ты голого мужчину когда-нибудь видела?

Пикола нервно моргнула и отвела глаза.

— Нет, конечно. Где это я могу голого мужчину увидеть?

— Не знаю. Я просто спросила.

— Да я бы на него и смотреть-то не стала, даже если он мне попался! Вот гадость-то! Интересно, кому это захочется голого мужчину разглядывать? — Пикола нервничала все сильней, и это было заметно. — Да разве ж какой отец станет голышом перед своей дочерью красоваться? Только самый что ни на есть гадкий, наверное.

— А я про отца ничего и не спрашивала! Я просто сказала: «голый мужчина».

— Ну тогда…

— А чего это ты сама-то вдруг про отца заговорила? — ехидно поинтересовалась Морин.

— Ты что, меренга клыкастая, дура совсем? Какого еще мужчину она может у себя дома увидеть?

Я с наслаждением воспользовалась возможностью хоть как-то излить свой гнев. Но гнев этот был вызван не только тем, что мороженого нам не досталось, скорее я злилась из-за того, что мы-то своего отца голым видели достаточно часто, и не очень хотелось, чтобы нам об этом напоминали и заставляли нас испытывать стыд, потому что никакого стыда мы не испытывали. Помнится, отец как-то шел по коридору из ванной в спальню, а дверь в нашу комнату была открыта. Мы уже лежали в постелях, но еще не спали. Отец остановился и заглянул к нам, пытаясь понять, действительно ли мы спим или же таращимся на него в темноте широко раскрытыми глазами. Похоже, он все-таки решил, что спим, и преспокойно удалился, будучи абсолютно уверенным, что его девочки не станут лежать, затаившись, с открытыми глазами и смотреть, смотреть… Когда отец ушел, оказалось, что темнота забрала из нашей комнаты только его самого, но не его наготу. Его мужская нагота так и осталась с нами. Вроде как по дружбе.

— Во-первых, я вообще не с тобой разговариваю! — резко отбрила меня Морин. — А во-вторых, мне совершенно все равно, видит Пикола своего отца голым или не видит. Да пусть она хоть целыми днями на него, голого, любуется, если хочет. Кому какое дело?

— Тебе-то, видно, дело есть, — заметила Фрида. — Ты только об этом и говоришь.

— Ничего подобного!

— Именно так. Мальчики, младенцы в животе, чей-то голый папаша. Да ты на этом просто чокнулась!

— Ты бы лучше молчала.

— А кто меня молчать заставит? Может, ты? — Фрида с вызывающим видом подбоченилась и надвинулась на Морин. — Да где тебе? Ты же вся такая прилизанная, мамочкой зацелованная!

— Оставь мою маму в покое!

— А ты моего отца в покое оставь!

— Да кому он нужен, твой старикашка?

— Тебе, видно, и нужен. Ты же весь этот разговор затеяла.

— Да я вообще не с тобой разговаривала, а с Пиколой!

— Ага. Насчет того, видела ли она своего отца голым.

— Ну и что? Что, даже если и видела?!

И тут не выдержала Пикола:

— Да никогда в жизни я своего папу голым не видела! Никогда в жизни!

— Да не ври ты! — вдруг разозлилась Морин. — Видела ты его! Так и Бэй Бой говорит.

— Никого я не видела!

— Видела!

— Не видела!

— Видела! И все время своего папашу голым видишь!

Пикола, сгорбившись, словно от удара, каким-то смешным, печальным и беспомощным движением втянула голову в плечи. Казалось, от стыда ей хочется вобрать внутрь даже собственные уши, и я опять решила вступиться:

— Кончай всякие глупости насчет ее отца болтать!

— Да какое мне дело до какого-то черномазого старикашки? — возмутилась Морин.

— Черномазого? Ты кого это черномазым обзываешь?

— Тебя, например! И всех вас!

— А себя, значит, белой считаешь? Умницей и красавицей?

Я попыталась ее ударить, но промахнулась и нечаянно заехала в лицо Пиколе. Собственная неуклюжесть настолько меня разозлила, что я швырнула в Морин своим школьным дневником, но она, к сожалению, уже успела развернуться, так что мой дневник угодил ей всего лишь в задницу, прикрытую бархатным пальтишком. Она со всех ног бросилась через улицу, несмотря на красный сигнал светофора, и, оказавшись в безопасности, во все горло завопила, победоносно глядя на нас:

— Да, я умница и красавица! А вы уродины! Черномазые уродины! Чернее черного! Вот и завидуете, что я такая умная и красивая!

Она убегала от нас по той стороне улицы, и ее быстро мелькавшие ноги в зеленых гольфах были похожи на стебельки одуванчиков с уже облетевшими белыми головками. Тяжесть брошенных Морин оскорблений настолько ошеломила нас, что мы с Фридой даже как-то растерялись, а потому лишь с некоторым опозданием завопили ей вслед: «Меренга шестипалая! Собачий клык!» Это было, пожалуй, самое обидное прозвище из нашего арсенала, и мы выкрикивали его до тех пор, пока могли видеть в толпе ее быстро мелькавшие зеленые ноги-стебельки и белый кроличий мех на бархатном пальтишке.

Прохожие хмурили брови, глядя на трех беснующихся на тротуаре черномазых девчонок; мы с Фридой выглядели, должно быть, особенно «живописно»: кое-как свернутые куртки водружены на голову, так что воротник спускается до бровей, точно плат монахини; из-под платья выглядывают черные резинки для чулок, а сами короткие и сильно поношенные коричневые чулки едва прикрывают колени. Я посмотрела на Фриду и поняла, что и у меня самой такое же выражение лица: от злости наши лица словно собрались в тугой узел и стали похожи на цветную капусту, но черного цвета.

Пикола стояла чуть в стороне и неотрывно смотрела туда, где скрылась Морин. Она была похожа сейчас на больную птичку, беспомощно сложившую крылья и свернувшуюся клубком. Ее тихая боль вызывала у меня яростное желание как-то этому противодействовать. Например, взять Пиколу и всю развернуть так, чтоб хрустнули косточки, а потом врезать палкой по ее жалкому согнутому позвоночнику, заставить ее выпрямиться во весь рост и выплюнуть это ощущение собственной нищеты и ничтожества прямо на тротуар. Но Пикола продолжала удерживать свою боль внутри; о том, как ей плохо, можно было догадаться только по выражению ее глаз.

Фрида не выдержала первой. Сорвав куртку с головы, она сказала мне: «Идем, Клодия. Пока, Пикола», и мы быстро пошли прочь. Потом, правда, все чаще стали останавливаться — для того, чтобы пристегнуть отскочившую резинку, или завязать шнурок, или почесаться, или рассмотреть старые шрамы. Мы были просто придавлены тяжестью тех, по-своему мудрых, точных и уместных слов, которые Морин выкрикивала, убегая от нас. Если она действительно умница и красавица — а в это и впрямь трудно было не поверить, — значит, мы ни то, ни другое. Мы во всех отношениях гораздо хуже. Ниже. Мы, может, тоже очень хорошие и сообразительные, но все равно хуже и ниже Морин. Да, уничтожать голубоглазых кукол мы умели отлично, но как уничтожить медовые интонации в голосах наших родителей и родственников, покорность в глазах наших ровесников, огонек тайной благожелательности в глазах наших учителей, когда они вызывают к доске таких, как Морин Пил? Нет, такое было нам не под силу.

В чем же секрет? Чего нам не хватает? В чем наш главный недостаток? И почему все это оказалось для нас так важно? Выходит, мы, такие простодушные, лишенные тщеславия, все-таки оказались слишком самолюбивы? Но почему бы и нет? Мы действительно вполне уютно чувствовали себя в своей черной коже; мы радовались тому, что сообщали наши органы чувств; мы обожали иной раз хорошенько выпачкаться, гордились собственными шрамами и никак не могли понять, почему все это так уж плохо, недостойно. Ревность, зависть — эти чувства были нам знакомы, и мы считали их вполне естественными: это же нормально — желать то, что есть у кого-то другого; но зависть к Морин Пил оказалась чувством совершенно иного рода, новым для нас. Мало того, мы и сами прекрасно понимали, что Морин Пил — это не настоящий Враг, что она уж точно не заслуживает столь интенсивной ненависти. Бояться нужно было ТОГО, отчего красивой считалась именно она, а не мы.

В доме было тихо; как только мы открыли дверь, в нос ударил острый запах тушащейся репы, наполнив наши рты кислой слюной.

— Мам!

Ответа не последовало, но послышались шаркающие шаги мистера Генри, и он спустился на несколько ступенек по лестнице. На нем был только банный халат, из-под которого высунулась одна толстая безволосая нога.

— Привет, привет, Грета Гарбо, привет, Джинджер Роджерс.

Мы, естественно, тут же захихикали, поскольку знали: он именно этого от нас и ожидает.

— Здравствуйте, мистер Генри. А где мама?

— Она к вашей бабушке пошла. А вам велела выключить репу и перекусить крекерами, пока она не вернется. То и другое на кухне.

Некоторое время мы в глубоком молчании сидели на кухне и крошили крекеры, строя из них муравейники, а потом к нам снова спустился мистер Генри, только теперь на нем под халатом были штаны.

— А ну признавайтесь: мороженого хотите?

— Ой, да, сэр, конечно!

— Ну, вот вам четвертак. Ступайте к Исали и купите себе мороженого. Вы ведь хорошо себя вели, не так ли? — Эти слова показались нам светло-зелеными, как весенний день.

— Конечно, хорошо, сэр! Спасибо вам! Мистер Генри, а вы маме скажете, если она раньше нас вернется?

— Конечно, скажу. Но, я думаю, она еще не скоро придет.

Мы выскочили из дома без курток и уже дошли почти до угла, когда Фрида вдруг заявила:

— Не хочу я к Исали идти!

— Чего это?

— И мороженого я не хочу. Я хочу картофельных чипсов.

— У Исали и чипсы есть.

— Да знаю я! Просто не хочется в такую даль тащиться. Чипсы можно и у мисс Берты купить.

— А я хочу мороженое!

— Никакого мороженого ты не хочешь, Клодия.

— Неправда, хочу!

— Ну и тащись к Исали! А я к мисс Берте пойду.

— Но ведь четвертак-то у тебя! А одной мне туда неохота тащиться.

— Тогда идем к мисс Берте. Купим там твои любимые леденцы.

— Они у мисс Берты всегда какие-то лежалые. А тех, что мне нравятся, у нее вообще часто не бывает.

— Ничего, сегодня пятница, а ей по пятницам всегда все свежее привозят.

— И потом там живет этот старый псих Мыльная Голова.

— Ну и что? Мы же вдвоем будем. А если он попробует нам что-то сделать, мы убежим.

— Все равно я его боюсь.

— Ну, тогда иди к Исали. А я туда не пойду. Может, эта зубастая меренга до сих пор там околачивается. Или ты, Клодия, хочешь снова с ней повидаться?

— Ладно. Идем к мисс Берте. И я куплю себе леденцы.

У мисс Берты был крохотный магазинчик в кирпичной пристройке, выходившей в переднюю часть двора; она торговала там конфетами, чипсами, нюхательным табаком и сигаретами. Если в магазине мисс Берты случайно не оказывалось, достаточно было просто выйти во двор и постучаться в заднюю дверь, ведущую в жилую часть ее домика. Но в тот день мисс Берта оказалась на месте. Восседала за кассой в полосе солнечного света, падавшего из окошка, и читала Библию.

Фрида купила себе картофельные чипсы, а еще мы купили за десять центов целых три конфетины «Пауерхаус» и, получив десять центов сдачи, поспешили домой. Мы решили забраться в густые заросли сирени у боковой стены дома и устроить себе «леденцовый праздник». Мы всегда такие праздники там устраивали — пусть эта противная Розмари нас видит, пусть обзавидуется! «Леденцовый праздник» состоял из негромкого пения, притопывания ногами и сладострастного, с громким чавканьем, поедания сладостей, когда они у нас были. Прокравшись между кустами сирени и стеной дома, мы услышали голоса и смех. И заглянули в окно гостиной, ожидая увидеть там маму.

Но увидели мистера Генри, а с ним двух женщин. В шутливой манере, примерно так бабушки играют с малышами, он обсасывал пальцы одной из женщин, а та весело хохотала, склонившись у него над головой. Вторая женщина уже стояла одетая и застегивала пуговицы на пальто. Мы сразу их обеих узнали, и по спине у нас поползли мурашки. Одну звали Чайна, а вторую — Линия Мажино[13]. От волнения у меня даже шея сзади зачесалась. Это были проститутки из маникюрного зала для цветных. Это «грязное заведение» и этих «грязных женщин» и мама, и Большая Мама просто ненавидели. А тут они расселись в нашей гостиной!

Чайна, правда, показалась нам не настолько ужасной — просто худенькая стареющая женщина с рассеянным взглядом и, с нашей точки зрения, совершенно неагрессивная. Зато Линия Мажино была точно из тех, про кого мама говорила, что «даже есть из своих тарелок им не позволила бы». На таких женщин добрые прихожанки и глаз поднять не осмеливались. Судя по разговорам, подобные особы были способны на все: убивать людей, жечь и травить их, а также почем зря их обманывать. Хотя мне почему-то показалось, что лицо Линии Мажино, если убрать с него всю жирную «боевую раскраску», было по-настоящему милым и даже довольно симпатичным. Однако я слышала о ней столько всяких грязных или не слишком лестных отзывов, столько раз видела, как презрительно опускаются уголки губ при одном лишь упоминании ее имени, что даже и размышлять не стала, есть ли у нее какие-то положительные свойства.

А Чайна веселилась вовсю, показывая дурные коричневые зубы и, похоже, получая удовольствие от забав мистера Генри. Увидев, как он обсасывает ее пальцы, я невольно вспомнила картинки из тех гнусных журналов с девицами, что валялись у него в комнате, и где-то внутри меня шевельнулся холодный ветерок, вздымая сухие листья ужаса и неясного желания. Мне показалось, что по лицу Линии Мажино скользнула тень грустного одиночества. Но, возможно, это было всего лишь плодом моего воображения, так необычно выглядели ее неторопливо раздувающиеся от дыхания ноздри и глаза, почему-то вызывавшие во мне воспоминания об увиденных в каком-то фильме водопадах на Гавайских островах.

Линия Мажино зевнула и сказала:

— Идем, Чайна. Нельзя же целый день тут торчать. Народ-то, небось, скоро домой повалит.

Она решительно двинулась к двери, а мы с Фридой рухнули на землю ничком, испуганно друг на друга поглядывая. В дом мы решились войти, лишь убедившись, что обе женщины отошли уже достаточно далеко. Мистер Генри сидел на кухне и открывал бутылку с шипучкой.

— Уже вернулись?

— Да, сэр.

— Неужели у Исали мороженое кончилось?

Он улыбался, показывая мелкие зубы, и выглядел таким добрым и беспомощным, что трудно было поверить: неужели это действительно он, наш мистер Генри, только что облизывал пальцы Чайны?

— Мы решили вместо мороженого конфет купить.

— Конфет, значит? Ну что ж, Грета Гарбо — сахарные зубки…

Он подмигнул мне, обтер сладкое горлышко бутылки и поднес к губам — от этого жеста мне стало не по себе, а Фрида вдруг резко спросила:

— Кто были эти женщины, мистер Генри?

Он чуть не подавился своей шипучкой и посмотрел на Фриду:

— Что ты сказала?

— Я спросила, кто те женщины, которые только что ушли. Кто они?

— Ах, эти! — И он рассмеялся таким противным смехом — хе-хе-хе, — каким всегда смеются взрослые, готовясь солгать. Уж мы-то этот смех хорошо знали. — Ну, это женщины из моего библейского класса. Мы вместе читаем и разбираем библейские тексты, вот они и зашли ко мне домой, чтобы кое-что выяснить.

— Угу… — только и сказала Фрида.

А я упорно изучала домашние шлепанцы мистера Генри, лишь бы не видеть его фальшивой доброй улыбки и беззащитных мелких зубов, которые только что послужили рамкой для откровенной лжи. Он уже направился к лестнице, но вдруг остановился, повернулся к нам и попросил:

— Вы уж, пожалуйста, вашей маме о них не рассказывайте. Сама-то она Библии не больно много времени уделяет и не любит, когда ко мне приходят люди из библейской группы, даже если это добрые христиане.

— Нет, мистер Генри. Мы не скажем.

Он быстро поднялся по лестнице, а я спросила у Фриды:

— Наверно, маме надо все-таки сказать, да?

Фрида вздохнула. Она так и не распечатала ни конфету, ни пакетик с чипсами. Стояла и водила пальцем по обертке. Потом вдруг резко вскинула голову и принялась осматривать нашу кухню.

— Нет. Наверное, говорить все-таки не надо. Похоже, ни одной тарелки из буфета они не доставали.

— Тарелки? Ты это о чем?

— О том, что они не брали наших тарелок. И значит, Линия Мажино из маминых тарелок не ела. А если маме сказать, так она потом весь день психовать будет. — Мы снова сели за стол, уставившись на сооруженные нами муравейники из крошек. — Давай лучше поскорей репу выключим, — сказала Фрида. — А то, если она пригорит, мама нас точно выпорет.

— Это точно.

— С другой стороны, если мы дадим ей пригореть, то ее и есть не надо будет…

«Ого, какая чудная мысль!» — подумала я и спросила:

— А ты сама что предпочитаешь? Чтобы выпороли, но репу было бы не нужно есть? Или чтоб не пороли, но пришлось бы все-таки есть эту гадость?

— Сама не знаю. А может, сделать так, чтобы репа подгорела совсем чуть-чуть? Тогда мама и папа ее точно есть смогут, а мы притворимся, что не можем.

— Ладно. — Я уже думала о другом, превращая свой «муравейник» в «вулкан». — Слушай, Фрида?

— Что?

— Что такое ты хотела сказать этому Вудроу там, на игровой площадке? Ну, чтоб он заткнулся? Что он такое плохое сделал?

— Да он в кровать мочится! Миссис Кейн жаловалась маме, что он никак не перестанет.

— Вот старая сплетница!

Небо вдруг резко потемнело, и я, выглянув в окно, увидела, что пошел снег. Я ткнула пальцем в жерло своего «вулкана», и золотистые крошки рассыпались мелкими завитками. Репа в кастрюле начинала опасно потрескивать.

ВОТИХКОШКАОНАМЯУКАЕТИДИСЮДА ПОИГРАЙСДЖЕЙННОКОТЕНОКИГРАТЬНЕ ЖЕЛАЕТИГРАТЬНЕЖЕЛАЕТИГРАТЬНЕЖЕЛА

Они приезжают из Мобила. Из Айкена. Из Ньюпорт-Ньюза. Из Мариэтты. Из Меридиана. И названия этих мест в их устах заставляют думать о любви. Когда спрашиваешь, откуда они, они, качая головой, отвечают «Из Мобила» таким тоном, словно целуют тебя. Или скажут, что они из Айкена, и перед глазами у тебя словно мелькнет белая бабочка с оторванным крылышком, вспорхнувшая с изгороди. Или скажут «Нагадочес», и тебе захочется туда поехать. Ты не знаешь, на что они похожи, эти города, но тебе страшно нравится, когда прямо в воздухе творится некое волшебство, стоит им открыть рот и выпустить на волю названия их родных мест.

Меридиан. Это звучит так гордо, что окна твоей комнаты словно сами собой распахиваются, как при первых четырех нотах гимна. Лишь немногие способны произносить название своего родного города с такой лукавой любовью.

А может, это потому, что родных городов у них вовсе и нет, а есть просто место, где они родились? И все же эти девушки насквозь пропитаны соками родных мест, и это остается в них навсегда. Они, худенькие и цветные, столько лет смотрели на штокрозы на заднем дворе своего дома в Меридиане, Мобиле, Айкене или Батон-Руже, что и сами стали похожи на эти немудреные цветы, спокойные, высокие и не слишком изысканные. Корни штокроз глубоки, а стебли прочны, и ветер качает лишь их цветы на верхушке. Таковы и эти девушки. У них глаза людей, способных по цвету неба определить, который час. Такие девушки обычно проживают в тихих пригородах, где селятся чернокожие, имеющие приличную работу и вполне обеспеченные. Там на верандах домов покачиваются на цепях качели. Там траву косят косой. Там во дворах красуются петухи и растут подсолнухи. Там ступеньки каждого крыльца и каждый подоконник украшены горшками с «разбитым сердцем», пестрыми вьюнками и «тещиным языком».

Когда такие девушки покупают арбузы и ломкую фасоль прямо с тележки торговца овощами и фруктами, они вывешивают за окно коробку с запиской о необходимом количестве товара — десять фунтов, двадцать пять фунтов, пятьдесят фунтов — и словами «лед не нужен». Особенно сильно от своих цветных сестер отличаются уроженки Мобила и Айкена. Они совершенно лишены суетливости и нервозности и не склонны пронзительно вопить по любому поводу; у них, правда, нет таких стройных прелестных шеек, как у настоящих чернокожих девушек; у тех шейка словно сама собой вытягивается, вырастает из невидимого воротника. И глаза у девушек из Мобила и Айкена «не кусают», не жгут огнем. У них кожа цвета коричневого сахара, и по улицам они ходят всегда спокойно, не вздрагивая. Они такие же сладкие и простые, как масляное печенье. Но у них красивые тонкие запястья и щиколотки, а ступни длинные и узкие.

Они моются оранжевым мылом «Лайфбуой», припудривают тело тальком «Кашмирский букет», чистят зубы тряпочкой, на которую насыпают соль, а кожу смягчают лосьоном «Джергенс».

От них пахнет деревом, газетами и ванилью. Они распрямляют волосы с помощью «Дикси пич» и старательно зачесывают их на косой пробор. На ночь они накручивают волосы на папильотки из коричневой оберточной бумаги, затем обвязывают голову цветным шарфом и спят, стараясь не двигаться и скрестив руки на животе.

Они не пьют, не курят, не употребляют неприличных слов и по-прежнему называют секс словом «непотребство». В хоре они всегда поют вторым сопрано, и даже тем, у кого голос на редкость чистый и плавный, никогда не получить партию соло.

Они всегда во втором ряду — белые блузочки накрахмалены, синие юбочки от усердной глажки стали почти фиолетовыми. Они поступают на бюджетное отделение в колледжи или в педагогические училища и неплохо умеют потом выполнять ту работу, которую обычно выполняют белые мужчины, но с дополнительным бонусом: они в совершенстве владеют домашней экономией, умеют хорошо готовить, обладают достаточными педагогическими навыками, чтобы научить чернокожих детей быть послушными, а также способны музицировать, если нужно утешить усталого хозяина дома и развеселить его грубоватую душу. Здесь они получают последний урок того, чему и сами начали учиться в тех милых тихих домах с качелями на веранде и «разбитым сердцем» на подоконниках: урок правильного поведения в жизни. Понемногу они развивают в себе бережливость, терпение, высоконравственные представления и хорошие манеры.

Короче, они учатся избавляться от страха. Ужасного страха, который испытывают перед лицом страсти, перед лицом природы, перед всем широким спектром человеческих эмоций. И как только этот страх пытается где-то прорасти, они решительно сметают его со своего пути; он хрустит у них под ногами — они смывают его всевозможными жидкостями; где бы ни появился росток этого страха, где бы на них ни упала хоть капля его ядовитого липкого сока — они тут же начинают с ним сражаться и неизменно побеждают. Сражения эти они ведут всю жизнь вплоть до могилы, что едва заметно проявляется и в чуть более громком, чем допускают приличия, смехе, и в слишком правильном произношении, и в несколько чрезмерной жестикуляции. Они втягивают попу, опасаясь, что вольный размах их бедер будет выглядеть «непристойным»; они никогда не покрывают помадой всю поверхность губ из страха, что их губы могут показаться слишком толстыми, «негритянскими»; и, боже мой, как же они беспокоятся, беспокоятся, беспокоятся из-за своих вьющихся волос!

Похоже, у них никогда не бывает бойфрендов, но они всегда успешно выходят замуж. Кое-кто из мужчин, исподволь наблюдая за такой девушкой и старательно делая вид, что вовсе ее не замечает, прекрасно знает, что если она войдет к нему в дом как его супруга, то он всегда будет спать на душистых простынях, белоснежных от кипячения, высушенных на улице в зарослях можжевельника и тщательно отглаженных тяжелым утюгом, фотография его матери будет неизменно украшена хорошенькими бумажными цветочками, а самое видное место в гостиной будет занимать Библия. И, понимая это, мужчины чувствуют, что при такой жене дома всегда будут уют и тепло, что их рабочая одежда к понедельнику будет тщательно починена, выстирана и выглажена, а жестко накрахмаленные воскресные рубашки будут белой пеной вздуваться на вешалке за дверью. Лишь взглянув на руки такой девушки, мужчина понимает, что она способна сотворить из обычного бисквитного теста; он уже чувствует запах свежего кофе и поджаренной ветчины, уже видит белую, исходящую паром овсянку, в которую сверху положена ложка подтаявшего сливочного масла… Бедра такой девушки вселяют в мужчин уверенность, что детей она будет рожать легко и безболезненно. И во всем этом они совершенно правы.

Но ни один мужчина не знает, с каким упорством эта простенькая цветная девчонка начнет вить собственное гнездо, как она будет вкладывать в него веточку за веточкой, превращая его в свой неприкосновенный мирок, и сама встанет на страже каждого домашнего цветочка, каждой травинки, каждой вышитой салфеточки, порой оказывая сопротивление даже собственному мужу. Она молча и упрямо будет возвращать настольную лампу именно туда, куда поставила ее в первый раз; она будет убирать со стола грязную посуду сразу же, как только будет проглочен последний кусок приготовленной ею еды; она будет каждый раз заново натирать медную ручку на двери, стоит кому-то взяться за нее грязными руками. Одного брошенного искоса взгляда будет достаточно, чтобы муж понял: курить полагается на заднем крыльце. Соседские дети моментально почувствуют, что им нельзя без спросу зайти к ней во двор, даже чтобы забрать случайно залетевший туда мячик. Но мужчины о таких вещах понятия не имеют. Не знают они и того, что тело свое она будет дарить мужу весьма экономно и очень понемногу. Он должен будет овладевать ею как бы украдкой, приподнимая подол ее ночной сорочки максимум до уровня пупка. А во время занятий любовью он непременно должен будет поддерживать на локтях собственный вес, чтобы ненароком не повредить ее груди будущей матери, хотя на самом деле она таким образом станет просто избавлять себя от лишних соприкосновений с его разгоряченным телом.

Когда он проникнет в нее и начнет там двигаться, она каждый раз будет размышлять, почему столь необходимые, но интимные части тела не размещены в каком-нибудь более удобном месте — например, под мышкой или на ладони. Где-нибудь, куда можно легко и быстро добраться, не раздеваясь. Она буквально окаменеет, почувствовав, что одна из ее бумажных папильоток отцепилась во время любовных игр, и сразу же определит про себя, которую нужно будет спешно поправить, как только муж кончит, и хорошо бы он при этом не слишком обильно потел, потому что капли его пота могут попасть ей на волосы. Сама она предпочитает оставаться сухой — особенно там, между ногами, — и ненавидит все эти хлюпающие и шлепающие звуки. Почувствовав, что он близок к оргазму, она начнет быстрее двигать бедрами, вопьется ему в спину ногтями, будет стонать и задыхаться, притворяясь, что наивысшее блаженство она уже испытала. Она и при шестисотом соитии наверняка будет способна размышлять, на что же все-таки похоже это «наивысшее блаженство», именуемое «оргазмом». По ее представлениям, это больше всего должно напоминать то удивительное ощущение, когда она шла по улице, а гигиеническая прокладка сбилась и стала мягко двигаться у нее между ногами. Мягко, нежно, ласково… И вдруг в самом низу живота у нее возникло легкое, но отчетливое и весьма приятное ощущение. А потом оно настолько усилилось, что ей даже пришлось остановиться посреди улицы и плотно сжать бедра, чтобы хоть немного его продлить. Вот, наверное, это и есть «то самое», подумает она. Интересно, почему этого никогда не происходит, когда они с мужем занимаются любовью? И она будет с нетерпением ждать, когда же он, наконец, от нее отвалится, а потом, с облегчением одернув ночную сорочку, выскользнет из кровати и удалится в ванную.

Иногда ее забот и внимания сумеет удостоиться некое живое существо. Например, кошка. Кошке придется по душе аккуратность и четкость ее действий, постоянство ее привычек, и она постарается быть такой же чистенькой и спокойной, как хозяйка. Она будет тихо сидеть на подоконнике и ласкать хозяйку взглядом. А хозяйка сможет брать кошку на руки, и та будет задними лапками упираться ей в грудь, а передние класть на плечо. Хозяйка будет гладить кошку по мягкой шерстке, чувствуя под ней расслабленную плоть. И вскоре при самом легком прикосновении хозяйки кошка — или, точнее, кот — станет мурлыкать, потягиваться, жмуриться и даже открывать пасть в приступе чувственного наслаждения. А у его хозяйки будет при этом возникать «то самое» странно приятное ощущение. Когда она, стоя у кухонного стола, будет готовить еду, кот станет кружить возле ее ног, нежно и ласково касаясь икр, и странное вибрирующее ощущение от его прикосновений будет спиралью подниматься к ее бедрам и захватит ее настолько, что у нее даже пальцы слегка задрожат, оставшись погруженными в тесто для пирога.

Или, уютно устроившись, она примется читать раздел «Духоподъемные мысли» в журнале «Либерти», а кот возьмет да и вспрыгнет к ней на колени. И она начнет ласкать этот мягкий шерстяной комок, позволяя теплу кошачьего тела просочиться вглубь, до самых сокровенных частей ее бедер. И вскоре журнал упадет на пол, а она чуточку раздвинет ноги, и оба они погрузятся в дремотную неподвижность и нежное наслаждение до тех пор, пока ровно в четыре часа в дом не ворвется явившийся с работы нарушитель спокойствия — муж, которого интересует только то, что жена приготовила на обед.

Этот кот всегда будет точно знать: в смысле ее привязанностей он всегда на первом месте. Даже когда она родит ребенка. Ибо ребенка она и впрямь обязательно родит — легко и безболезненно, как и предполагалось. Но только одного. Сына. И его будут звать Джуниор, что значит «младший».

Одна такая девушка из Мобила, или Меридиана, или Айкена — у нее никогда не выступал пот под мышками и влага между ногами во время соития, а пахло от нее деревом и ванилью, и она отлично умела готовить суфле в своем подразделении «Домашняя экономика», — переехала со своим мужем Луисом в Лорейн, штат Огайо. Звали ее Жеральдиной. Там она стала вить себе гнездо, гладить мужу рубашки, расставлять повсюду горшки с «разбитым сердцем», играть с котиком, а потом и Луиса-младшего родила.

Жеральдина не давала своему малышу — она звала его Джуниор — плакать и прекрасно справлялась со всеми его потребностями, пока они оставались чисто физическими; она всегда могла его успокоить и накормить до отвала. Ребенок был выкупан, причесан, смазан маслом, одет и обут. Правда, Жеральдина с ним почти не разговаривала, никогда не ворковала, склонившись над его кроваткой, не налетала на него с поцелуями в приступе материнской любви, зато она всегда тщательно следила за тем, чтобы все прочие его потребности были удовлетворены. Мальчик довольно быстро обнаружил, сколь по-разному его мать относится к нему самому и к их коту. Чем старше становился Джуниор, тем лучше у него получалось переадресовывать на кота ту ненависть, которую он порой испытывал к матери, и он не раз испытывал настоящее наслаждение, видя, как животное страдает. Кот выжил только потому, что Жеральдина редко уходила из дома, а если Джуниор все-таки успевал учинить над ним очередное насилие, она всегда находила вполне эффективный способ, чтобы утешить несчастное существо.

Это семейство — Жеральдина, Луис, Джуниор и кот — проживало совсем рядом с игровой площадкой, принадлежавшей школе имени Вашингтона Ирвинга. Джуниор считал эту площадку своей собственностью, и все остальные ученики школы завидовали тому, что он может спать почти до звонка на первый урок, ходить домой обедать и властвовать на площадке после окончания занятий. Джуниору было ненавистно зрелище пустующих качелей, горок, всевозможных лазалок и прочих снарядов для детских игр, и он всеми способами старался заставить ребят торчать на площадке как можно дольше. Белых ребят, разумеется. Его мать не любила, когда он играл с «ниггерами». Она давно объяснила, в чем разница между цветными и неграми. Отличить их было легко. Цветные всегда были аккуратными и тихими, а негры — грязными и шумными. Джуниор принадлежал к первой группе — он носил белые рубашки и синие брюки; его волосы были подстрижены максимально коротко, чтобы исключить любое предположение о «негритянской шерсти»; это, помимо матери, вбил ему в голову еще и парикмахер. Зимой мать мазала ему лицо лосьоном «Джергенс», чтобы на холоде его кожа не приобретала пепельного оттенка, потому что при всей его светлокожести оттенок этот все-таки порой у него проявлялся. Ему самому, впрочем, граница между цветным и негром не всегда представлялась отчетливой; а некоторые неясные и предательские признаки угрожали и вовсе ее стереть, так что приходилось постоянно быть настороже.

Джуниор часто мечтал поиграть с чернокожими мальчишками. Больше всего на свете его привлекала игра «Царь горы»; ему хотелось, чтобы эти мальчишки сперва попробовали стащить его с «горы», а точнее, с кучи земли, а потом набросились бы на него всей ватагой и стали бы через него перекатываться. Ему хотелось почувствовать их затвердевшие от возбуждения маленькие пенисы и ощутить дикий аромат их черной кожи; хотелось, как и они, лениво бросить порой: «Да пошли вы все…». Ему хотелось сидеть вместе с ними на бордюрном камне, время от времени сравнивая остроту больших складных ножей, а также дальность и высоту полета плевков.

В туалете ему хотелось разделить с чернокожими мальчишками лавры чемпиона по дальности и длительности струи. На какое-то время Бэй Бой и Пи Эл стали для него настоящими идолами. Но постепенно он, соглашаясь с матерью, пришел к выводу, что и Бэй Бой, и Пи Эл для него недостаточно хороши. Он играл только с Ральфом Нисенски, который был на два года моложе, носил очки и не хотел ничего делать. А еще Джуниору все сильней нравилось изводить девчонок. Было так легко заставить их визжать и спасаться бегством. А как он смеялся, когда кто-то из девчонок падал и из-под задравшейся юбки выглядывали ее трусики или трико! Особенно ему был приятен вид несчастной смущенной девчачьей физиономии. Но к чернокожим девчонкам Джуниор особенно приставать не решался. Они обычно ходили стайками, и однажды, когда он кинул в одну камень, девчонки устроили на него настоящую охоту, поймали и отлупили до беспамятства. Ему пришлось соврать матери и сказать, что он подрался с Бэй Боем. Мать очень расстроилась. А отец промолчал и продолжил читать газету.

Когда у Джуниора бывало настроение, он мог позвать проходившего мимо ребенка и пригласить его поиграть на площадке или покачаться на качелях. Если ребенок отказывался или же соглашался, но слишком быстро уходил, Джуниор начинал швырять ему вслед гравий и со временем обрел изрядную меткость.

Поскольку дома ему было то страшно, то скучно, его единственной отрадой стала игровая площадка. Однажды, когда он как-то особенно изнывал от безделья, на глаза ему попалась какая-то очень чернокожая девочка, которая, срезая путь, пересекала его игровую площадку. Она шла, опустив голову, и Джуниор вспомнил, что и раньше не раз ее видел: она всегда стояла одна, в сторонке, и никто никогда с ней не играл. Наверное, подумал он, из-за того, что она такая черная и некрасивая.

И сейчас он решил ее окликнуть:

— Эй! Ты чего это через мой двор ходишь? — Девочка остановилась. — Без моего разрешения никто здесь ходить не может!

— Это не твой двор, а школьный.

— Но я здесь главный. — Девочка не ответила и попыталась уйти, но он снова ее окликнул: — Погоди! Если хочешь, можешь здесь поиграть. Тебя как зовут?

— Пикола. И играть я не хочу.

— Ну, давай поиграем! Я же ничего плохого тебе не сделаю.

— Мне надо домой.

— А хочешь кой на что хорошенькое посмотреть? У меня правда есть кое-кто очень симпатичный. Хочешь, покажу?

— Нет. А кто это?

— А пошли ко мне домой. Видишь, вон мой дом, тут рядом. Идем. И я всё тебе покажу.

— Что всё?

— Да котят! У нас ведь котята. Кстати, если хочешь, можешь одного взять.

— Настоящие котята?

— Ага. Идем.

Он тихонько потянул ее за платье, и Пикола начала потихоньку двигаться в сторону его дома. Когда Джуниор понял, что она согласилась, он в возбуждении бросился вперед, время от времени оборачиваясь и крича ей, чтобы шла быстрее. Он даже дверь для нее придержал и ободряюще ей улыбался, но Пикола, уже поднявшись на крыльцо, снова в страхе заколебалась. Ей показалось, что в доме очень темно. Джуниор пояснил:

— Просто

Скачать книгу

© Тогоева И., перевод на русский язык, 2020

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2020

Тем двоим, что дали мне жизнь, и тому единственному человеку, который сделал меня свободной

Вот их дом. Он зеленый с белым. А дверь красная. Он очень хорошенький. Вот семья, что живет в этом бело-зеленом домике. Мать, отец, Дик и Джейн. Они очень счастливы. Это Джейн. У нее красное платьице. Она хочет играть. Кто будет играть с Джейн? Это их кошка. Она мяукает. Иди сюда, поиграем. Иди, поиграй с Джейн. Но котенок играть не желает. Это мать. Она очень милая. Мама, ты поиграешь с Джейн? Мать смеется. Смейся, мама, смейся. Это отец. Он большой и сильный. Папа, ты поиграешь с Джейн? Отец улыбается. Улыбайся, папочка, улыбайся. Это их собака. Собака лает. Ты хочешь поиграть с Джейн? Видите, собака убегает. Беги, собака, беги. Смотрите, смотрите. Это идет один из друзей. Друг поиграет с Джейн. Они будут играть в хорошую игру. Играй, Джейн, играй.

Вот их дом он зеленый с белым а дверь красная он очень хорошенький вот семья что живет в этом бело-зеленом домике мать отец дик и джейн они очень счастливы это джейн у нее красное платьице она хочет играть кто будет играть с джейн это их кошка она мяукает иди сюда поиграем иди поиграй с джейн но котенок играть не желает это мать она очень милая мама ты поиграешь с джейн мать смеется смейся мама смейся это отец он большой и сильный папа ты поиграешь с джейн отец улыбается улыбайся папочка улыбайся это их собака собака лает ты хочешь поиграть с джейн видите собака убегает беги собака беги смотрите смотрите это идет один из друзей друг поиграет с джейн они будут играть в хорошую игру играй джейн играй

Вотихдомонзеленыйсбелымадверькраснаяоноченьхорошенькийвотсемьячтоживетвэтомбело-еленомдомикематьотецдикиджейнониоченьсчастливыэтоджейнунеекрасноеплатьицеонахочетигратьктобудетигратьсджейнэтоихкошкаонамяукаетидисюдапоиграемидипоиграйсджейннокотенокигратьнежелаетэтоматьонаоченьмилаямаматыпоиграешьсджейнматьсмеетсясмейсямамасмейсяэтоотецонбольшойисильныйпапатыпоиграешьсджейнотецулыбаетсяулыбайсяпапочкаулыбайсяэтоихсобакасобакалаеттыхочешьпоигратьсджейнвидитесобакаубегаетбегисобакабегисмотритесмотритеэтоидетодиниздрузейдругпоиграетсджейнонибудутигратьвхорошуюигруиграйджейниграй

Пока это так и осталось для нас тайной, но осенью 1941 года бархатцы ни у кого не цвели. Нам-то казалось, что у нас они не зацвели и даже не взошли, потому что Пикола была беременна от своего отца. Если бы мы провели самое пустяковое расследование и поменьше грустили, то поняли бы, что бархатцы не взошли не только у нас; ни в одном саду той осенью бархатцев не было. Даже в тех, что выходят к озеру. Но мы были настолько озабочены тем, чтобы Пикола благополучно родила здорового ребеночка, что ни о чем другом и думать не могли; и потом, мы были уверены в своей магии: если уж мы посадили семена и правильные слова над ними сказали, так они непременно должны были и взойти, и расцвести. И тогда все было бы хорошо. Лишь много времени спустя мы с сестрой догадались, что никаких всходов наши семена не дадут. И сразу принялись облегчать собственное чувство вины в бесконечных спорах, взаимных обвинениях и попытках выяснить, кто же все-таки виноват. Много лет я считала, что моя сестра была права и это я совершила ошибку, посеяв семена слишком глубоко. Нам обеим даже в голову не приходило, что сама земля могла отказаться родить. Мы посеяли семена на нашем собственном клочке черной земли точно так же, как посеял свои семена у себя отец Пиколы. Наша невинность и вера оказались не более плодотворны, чем его вожделение и отчаяние. Теперь ясно лишь одно: та надежда, вера, похоть, любовь и печаль ничего не дали; остались лишь Пикола да упрямо не желавшая плодоносить земля. Чолли Бридлав умер; умерла и наша невинность. Наши семена, так и не взойдя, погибли в земле; погиб и ребенок Пиколы.

Тут и сказать-то на самом деле больше нечего – разве что «почему?». Но поскольку на этот вопрос ответить очень трудно, стоит, пожалуй, укрыться за словом «как».

Осень

Монахини проходят мимо, неслышные, как похоть, и пьяные мужчины с трезвыми глазами поют в лобби греческого отеля. Розмари Виллануччи, наша ближайшая соседка, – она живет над кафе, принадлежащем ее отцу, – сидит в «Бьюике» выпуска 1939 года и ест хлеб с маслом. Опустив окно, она высовывается и говорит нам, моей сестре Фриде и мне, что мы-то в машину сесть не можем. Мы смотрим на нее: нам тоже хочется хлеба с маслом, но еще больше нам хочется дать ей в глаз, чтобы вдребезги разнести эту наглую физиономию, на которой написана гордость собственницы, прямо-таки брызжущая из ее жующего рта. Ничего, пусть только вылезет из машины! Уж мы эту противную Розмари так поколотим, что вся ее белая кожа будет в красных отметинах, а сама она будет плакать и спрашивать, не надо ли, чтобы она сама свои штаны спустила. Мы гордо скажем «нет», хотя понятия не имеем, что должны почувствовать или сделать, если она действительно их спустит. Но, когда она у нас об этом спрашивает, мы все же понимаем: она предлагает нам нечто весьма ценное, а потому все подобные предложения гордо отвергаем.

Занятия в школе уже начались, и мы с Фридой получили новые коричневые чулки и пьем рыбий жир. Взрослые усталыми нервными голосами обсуждают дела угольной компании «Зик» и заставляют нас ходить вечером на железнодорожные пути, прихватив мешки из грубой дерюги, и собирать там мелкие куски угля. А когда мы возвращаемся домой, то, оглянувшись, видим, как в овраг, что тянется вокруг сталеплавильного завода, вываливают целые огромные вагоны огненно-красного дымящегося шлака. Сполохи неяркого тускло-оранжевого огня так и вспыхивают в небесах. Мы с Фридой тащимся позади всех и все оглядываемся на эту полосу оранжевого света, окруженную чернотой. И неизменно начинаем дрожать, когда наши босые ступни перестают чувствовать под собой гравиевую тропу и входят в заросли ледяной пожухлой травы на поле вокруг нашего дома.

Дом у нас старый, холодный, выкрашенный зеленой краской. По вечерам одну-единственную большую комнату освещает керосиновая лампа. В остальных помещениях царит тьма и шуршат тараканы и мыши. Взрослые с нами не разговаривают – они дают нам указания, которые, впрочем, никак не объясняют. Если мы споткнемся и упадем, они лишь с удивлением взглянут на нас; если кто-то из нас случайно порежется или сильно ушибется, они только спросят: «Вы что, спятили?» Когда мы простужаемся, они с негодованием качают головой, считая, что не заболеть у нас «попросту ума не хватило». Как, спрашивается, говорят они, можно что-то сделать, если вы все время валяетесь больные? Разумеется, на это мы ничего ответить не можем. Нашу болезнь лечат презрением, вонючим слабительным из александрийского листа и касторовым маслом, от которого у нас совсем тупеют мозги.

Как-то раз, на следующий день после похода за углем на железнодорожные пути, я довольно сильно закашлялась – бронхи у меня уже были напрочь забиты мокротой, – и мать, нахмурившись, велела: «О господи, полезай-ка снова в кровать! Сколько раз мне говорить, чтоб ты голову чем-нибудь покрыла? Да куда там, другой такой дуры во всем городе не сыщешь! Фрида, отыщи какую-нибудь тряпку да заткни щель в окне».

Фрида старательно затыкает оконную щель, а я снова тащусь к кровати, исполненная чувства вины и жалости к себе. В постель я ложусь, почти не раздеваясь, и металлические застежки на резинках для чулок больно врезаются мне в ноги, но снять чулки я не решаюсь – без них лежать слишком холодно; я и так с трудом ухитряюсь согреть себе крохотное местечко в форме собственного тела. А потом я даже шевельнуться боюсь, ибо уже в паре сантиметров от границ нагретого места начинается зона холода. Никто со мной не разговаривает, не спрашивает, как я себя чувствую. Но где-то через час или два мать все же подходит ко мне и своими большими грубыми руками начинает с силой растирать мне грудь жгучей мазью «Викс». Я прямо-таки застываю от боли. Мать щедро зачерпывает мазь двумя пальцами и трет, трет мои несчастные ребра, пока я чуть ли сознание не теряю. И в тот самый момент, когда мне кажется, что я не выдержу и сорвусь в крик, мать подцепляет пальцем еще немного мази, сует мне в рот и требует, чтобы эту порцию я проглотила. Затем шею и грудь мне туго обматывают нагретой фланелью. Наваливают на меня несколько тяжелых одеял и велят потеть, что я немедленно и делаю.

А чуть позже меня выворачивает наизнанку, и мать недовольно ворчит: «Что ж ты прямо на простыни-то блюешь? У тебя что, совсем мозгов не осталось? Не могла голову с кровати свесить? Глянь, что натворила? Думаешь, мне делать больше нечего, кроме как твою блевотину отстирывать?»

Лужица рвоты сползает с подушки на серо-зеленую, с оранжевыми крапинками, простыню. Она переливается медленно, как недоваренное яйцо, которое упорно не желает расползаться и пытается сохранить свою форму. Во всяком случае, эта масса явно не стремится быть поскорее убранной. Странно, думаю я, как это блевотине удается выглядеть одновременно и такой аккуратной, и такой противной?

А мать нудным голосом все продолжает разговаривать, но не со мной, а с блевотиной, и почему-то называет ее моим именем: Клодия. Она тщательно вытирает мерзкую лужу и кладет на мокрое место, оказавшееся довольно-таки обширным, сухое колючее полотенце. Я снова ложусь. Тряпки уже снова вывалились из трещины в оконной раме, из окна дует, в комнате ужасно холодно. Но я не осмеливаюсь ни снова позвать мать, ни встать сама, покинув нагретое местечко. Материн гнев унижает меня; у меня даже щеки горят от ее слов, и я плачу, не понимая, что сердится мать не на меня, а на мою болезнь. Но мне кажется, что она презирает меня за слабость, за то, что я позволила болезни в меня пробраться. Ничего, вскоре я болеть перестану; попросту откажусь это делать! А пока что я плачу от собственного бессилия, хоть и знаю, что так сопли потекут еще сильнее, но остановиться все равно не могу.

Входит моя сестра. Глаза ее полны сострадания. Она поет: «Когда лиловым полумраком уснувший сад окутан и кто-то вспоминает обо мне в тиши…» Я задремываю, и мне снятся стены сада, сливы и этот «кто-то».

Но действительно ли все было именно так? Неужели и впрямь так болезненно, как мне помнится? Да нет, боль была несильной. Точнее, то была продуктивная и плодоносная боль. Густая и темная, как сироп «Алага», эта любовь-боль просачивалась в окно с потрескавшейся рамой. И я отчетливо чувствовала ее запах и вкус – она была сладка, но чуть отдавала плесенью и имела привкус зимней травы, повсюду прораставшей в цокольном этаже нашего дома. Она прилипала – как и мой язык – к оконному стеклу, поросшему инеем. Она грела мне грудь вместе с мазью «Викс», – а если я во сне ухитрялась размотать фланель, то силуэт этой любви очерчивали отчетливые острые прикосновения холодного воздуха к моему горлу.

И если среди ночи мой кашель становился сухим и особенно мучительным, эта любовь, мягко ступая, входила в комнату, и ее руки заново закрепляли фланель у меня на груди, поправляли одеяло и мимолетно касались моего горячего лба. Так что, думая об осени, я всегда представляю себе эти руки – руки той, которая не хотела, чтобы я умерла.

И мистер Генри появился тоже осенью. Наш жилец. Наш жилец.

Эти два слова воздушными шариками слетали с наших губ и парили над головой – безмолвные, отдельные и приятно-загадочные. Непринужденно обсуждая с приятельницами его прибытие, мать выглядела на редкость довольной.

– Вы ж его знаете, – говорила она. – Генри Вашингтон. Он еще с мисс Делией Джонс жил, там, на Тринадцатой улице. Но теперь-то она совсем ку-ку, куда ей за жильцом ухаживать. Вот он и стал себе другое место подыскивать.

– Ну да, ну да, – поддакивали ее подружки, не скрывая своего любопытства.

– Я все думала, сколько он еще у нее-то протянет, – заметила одна. – Говорят, она совсем умом тронулась. Уж и его зачастую не узнавала, да и многих других тоже.

– Это верно. Тот старый грязный негр, с которым она тогда сошлась, ее бедной головушке уж точно не помог.

– А слыхали, что он людям-то рассказывал, когда ее бросил?

– Угу. Что?

– Так ведь сбежал-то он с той никудышной Пегги из Илирии. Ну да вы ее знаете.

– Неужто с одной из девчонок Старой Грязнули Бесси?

– Вот именно! В общем, кто-то у него спросил, с чего это он решил бросить такую хорошую женщину и добрую христианку, как Делия, ради этой телки. Всем ведь известно, что у Делии в доме всегда полный порядок был. А он и говорит; мол, Богом клянусь, но причина только в том, что ему больше не под силу выносить запах фиалковой воды, которой Делия вечно поливается. И прибавил: уж больно она, Делия Джонс, для меня чистая.

– Кобелина старый! Вот ведь гнусность какая!

– И не говори. Ишь, еще и причину выдумал!

– Да никакая это не причина. Кобель он – вот и все. Много их таких.

– Так с ней поэтому удар-то случился?

– Наверняка. Хотя у них в семье, как известно, ни одна из дочерей с юности крепким умом не отличалась.

– Ага, возьмите хоть Хэтти. Ну ту, что вечно улыбалась, помните? Уж она-то точно была с приветом. А их тетушка Джулия и до сих пор по Шестнадцатой улице туда-сюда бродит и сама с собой разговаривает.

– А разве ж ее не забрали?

– Не-а. Округ о ней заботиться не желает. Так и заявили: от нее, мол, никакого вреда нет.

– А по мне так есть! Коли захочешь до смерти перепугаться, чтоб из тебя разом все дерьмо вместе с мозгами выскочило, так встань утречком пораньше, в половине шестого, как я встаю, да посмотри, как эта старая карга мимо твоих окон в своем дурацком чепце проплывает. Господи, помилуй!

Женщины засмеялись.

Мы с Фридой были заняты мытьем банок, и слова женщин были нам почти не слышны, но к разговорам взрослых мы всегда старались прислушиваться и особенно следили за интонациями.

– Надеюсь, мне никто не позволит по улицам слоняться, как она, если я из ума выживу. Это ж позор какой!

– А с Делией-то как поступить собираются? Неужто у нее и родни никакой нет?

– Да вроде бы есть сестра, она из Северной Каролины приехать собирается, чтобы за Делией присматривать. Только, по-моему, она просто ее дом захапать хочет.

– Ох, да ладно тебе! Что это у тебя мысли все какие-то злые? Уж такие злые, прям на редкость.

– А давай поспорим? На что хочешь. Генри Вашингтон говорил, сестра эта к Делии уж лет пятнадцать и носа не казала.

– Я-то, честно сказать, думала, что Генри сам возьмет да и женится на ней.

– На этой старухе?

– Так ведь и Генри, небось, не цыпленочек.

– Не цыпленочек, да только и не канюк.

– А он вообще – был женат? Хоть на ком-нибудь?

– Нет.

– Как же это? Или ему кто дорогу перебежал?

– Просто чересчур разборчивый, видно.

– Да никакой он не разборчивый! Ты сама-то вокруг погляди – видишь хоть одну, на которой жениться можно?

– Пожалуй, что и нет.

– Вот именно. Просто он человек разумный. Спокойный. Работает себе. Да и вообще тихо себя ведет. Надеюсь, у тебя с ним все хорошо получится.

– И я так думаю. А ты сколько с него брать-то будешь?

– По пять долларов за две недели.

– Это тебе большая подмога выйдет.

– Там посмотрим.

Их разговор был похож на осторожный, но шаловливый танец: звуки как бы встречались друг с другом, приседали, колебались и снова отступали. Затем в круг входил еще один звук, но следующий, четвертый, его опережал, и эти двое тоже начинали кружить друг вокруг друга, а потом останавливались.

Иногда слова женщин словно завивались ввысь по спирали, а иногда двигались как бы резкими прыжками, и все их разговоры, точно знаками препинания, были разграничены теплым пульсирующим смехом, похожим на биение сердца и дрожащим, как желе. Острые края, резкие повороты, где и осуществлялся основной выброс их эмоций, мы с Фридой всегда сразу замечали, хоть и не понимали, да и не могли понять смысл всех сказанных ими слов, ведь одной из нас тогда было всего девять, а второй десять лет. Так что мы следили за их лицами, руками и даже за их ногами, стараясь уловить самое главное благодаря интонациям и самому тембру их голосов.

Так что, когда мистер Генри действительно появился у нас в субботу вечером, мы первым делом к нему принюхались. Надо сказать, пахло от него замечательно. Слегка лимонным кремом для бритья и маслом для волос «Ню Нил», и эти запахи смешивались с пряным ароматом «Сен-Сен»[1].

Он много улыбался, показывая мелкие ровные зубы с дружелюбной, как привет из детства, щелочкой посредине. Нас с Фридой ему не представили – на нас просто указали. Примерно так: здесь у нас ванная, а это шкаф для одежды, а это мои дети, Фрида и Клодия; осторожней с этим окном – оно полностью не открывается.

Мы украдкой поглядывали на мистера Генри, но и сами помалкивали, и от него никаких слов не ждали. Мы думали, он просто кивнет, как когда ему показывали, в каком шкафу можно хранить одежду, в знак того, что признает наше существование, но, к нашему удивлению он вдруг с нами заговорил.

– Привет, привет! Ты, должно быть, Грета Гарбо, а ты Джинджер Роджерс[2]. – Мы захихикали. Даже наш отец был настолько удивлен, что невольно улыбнулся. – Хотите пенни?

Он протянул нам блестящую монетку. Фрида смущенно потупилась; она была слишком довольна, чтобы с легкостью ответить. А я протянула руку и хотела взять пенни, но мистер Генри щелкнул большим и указательным пальцем, и пенни исчез. Этот фокус буквально потряс нас обеих и одновременно привел в восторг. Забыв об осторожности, мы принялись обыскивать мистера Генри; даже в носки ему пальцы совали и ощупывали подкладку его пальто. И если счастье – это предвкушение, смешанное с уверенностью, то мы были абсолютно счастливы. И пока мы обыскивали нашего гостя, ожидая, что монетка все-таки появится снова, мы чувствовали, что невольно развлекаем и своих родителей. Папа вовсю улыбался, да и у мамы взгляд помягчел, когда она смотрела, как наши ручонки шныряют по всему телу мистера Генри.

Мы в него сразу влюбились. И даже после того, что случилось позже, наши воспоминания о нем не были окрашены горечью.

* * *

Она спала с нами в одной постели. Фрида с краю, потому что она храбрая – ей никогда и в голову не приходило, что если во сне ее рука свесится с кровати, то в темноте может выползти «нечто» и откусить ей пальцы. Я у стенки, потому что мне подобные жуткие мысли часто в голову приходили. Ну и Пиколе, естественно, приходилось спать посередке.

За два дня до этого мама сказала нам, что есть, мол, некие «обстоятельства» – одной девочке жить негде, вот окружной суд и решил на несколько дней поселить ее у нас, а уж потом они решат, что с ней делать дальше, а может, тем временем и семья ее воссоединится. Нам велели обращаться с этой девочкой хорошо и ни в коем случае с ней не драться. Мама сказала, что просто не представляет себе, «что это с людьми происходит», ведь «этот старый кобель Бридлав» сжег собственный дом, чуть не укокошил жену, и в результате вся семья оказалась на улице.

Мы прекрасно знали, что оказаться на улице – это самое ужасное, хуже просто и быть не может. Кстати, угроза оказаться на улице в те времена возникала частенько. Ею сопровождалось любое, даже самое минимальное нарушение правил. Если кто-то слишком много ел, он вполне мог закончить свои дни под забором. На улице мог оказаться и тот, кто расходовал слишком много угля. К тому же могли привести и азартные игры или пьянство. А иной раз матери сами выставляли своих сыновей на улицу, и если такое случалось, то – вне зависимости от совершенного тем или иным сыном проступка – всеобщее сочувствие всегда было на его стороне. Он оказался на улице, и так поступила с ним родная мать! Если тебя выставил на улицу хозяин квартиры – это одно; это попросту невезение, но над этой стороной жизни у тебя власти нет, ибо ты не всегда можешь контролировать собственные доходы. Но уж дойти до такой расхлябанности, чтобы тебя выставили на улицу родные, или же проявить такую бессердечность, чтобы собственными руками выгнать из дома родного сына, – подобные вещи воспринимались почти как преступления.

Кстати, была большая разница между понятиями «быть изгнанным из дома» и «оказаться на улице». Если тебя выгнали из дома, ты можешь что-то предпринять, куда-то еще пойти; если же ты оказался на улице, тебе идти уже некуда. Разница трудноуловимая, но безусловная. Оказаться на улице – это конец, необратимый физический факт, определяющий и дополняющий наше метафизическое состояние. Будучи в меньшинстве, как в кастовом, так и в классовом отношении, мы в любом случае существовали где-то на краю жизни и изо всех сил старались консолидировать свои слабые силы и продержаться или поодиночке заползали куда-то повыше, в складки одеяния Высшего существа. Мы, впрочем, уже научились как-то выживать на периферии – возможно, потому, что «периферия» была понятием абстрактным. А вот понятие «оказаться на улице» было вполне конкретным и понятным – примерно таково было для нас, например, отличие концепции смертности от реальной возможности стать мертвым. Мертвые не меняются, а те, кто оказался на улице, так там и остаются.

Понимание того, что перспектива оказаться на улице вполне реальна, привело к тому, что мы постоянно испытывали жажду обладать чем-то, жажду владеть. Жажду твердой уверенности, что это наш двор, наше крыльцо, наша виноградная лоза. Имеющие собственность чернокожие готовы были тратить все свои силы, всю свою любовь на укрепление родного гнезда. Точно обезумевшие, доведенные до отчаяния птицы, они вечно суетились и буквально тряслись над своим жилищем, завоеванным ими с таким трудом; они чрезмерно украшали свои домишки; они все лето солили, мариновали и консервировали, чтобы заполнить рядами банок кладовые и полки на кухне; они то и дело что-то подкрашивали и подмазывали, не пропуская ни единого уголка. Их частные дома высились, точно оранжерейные подсолнухи среди сорняков, ибо именно сорняком выглядело по сравнению с частным домом любое арендованное жилье. Чернокожие, вынужденные снимать квартиру, поглядывали украдкой на чьи-то собственные дворы и веранды и с каждым разом все тверже клялись себе, что когда-нибудь тоже непременно купят «какой-нибудь симпатичный старый домик». А пока старались приберечь и сэкономить каждый грош, обитая в своих арендованных норах, и не оставляли надежду, что вскоре все же наступит день, когда и они сумеют обзавестись настоящей собственностью.

Таким образом, Чолли Бридлав, будучи чернокожим, проживая в арендованной квартире и вынудив свою семью оказаться на улице, сам себя отбросил за пределы человеческого к нему отношения. Своим поступком он как бы приравнял себя к животным; да собственно, наши соседки и так называли его то «старым кобелем», то «ядовитой змеей», то «жалким ниггером». Миссис Бридлав стала жить у своей белой хозяйки, где и до этого вела всю домашнюю работу, мальчика Сэмми взяла к себе еще какая-то семья, а Пиколу поселили к нам. Сам же Чолли оказался в тюрьме.

У нас Пикола объявилась буквально с пустыми руками. Ни бумажного пакета со сменной одеждой, ни ночной рубашки, ни хотя бы выцветших хлопчатобумажных спортивных брюк. Она просто возникла на пороге в сопровождении какой-то белой женщины и сразу же села.

А впрочем, те несколько дней, что Пикола у нас гостила, жили мы очень весело. Мы с Фридой перестали драться и полностью сосредоточились на нашей новой подруге, очень стараясь, чтобы она не чувствовала себя выброшенной на улицу.

Почти сразу стало ясно, что Пикола определенно не намерена нами командовать, и мы тут же ее полюбили. Она смеялась, когда я кривлялась, как клоун, стараясь ее развеселить, и очень мило улыбалась, когда моя сестра совала ей что-нибудь вкусненькое.

– Хочешь печенья?

– Я даже не знаю…

Но Фрида все-таки принесла ей на блюдечке четыре крекера и налила молока в чашку с портретом Ширли Темпл[3]. Пикола медленно прихлебывала молоко, с любовью поглядывая на затертое и словно покрытое ямками лицо Ширли. Они с Фридой долго восторгались тем, какая Ширли Темпл классная. А я тихо злилась, потому что эту Ширли ненавидела. И не потому, что она была такая классная, а потому, что танцевала на экране с Боджанглзом[4], который был для меня и другом, и дядей, и отцом и которому давно следовало бы послать эту Ширли куда подальше и посмеяться вместе со мной.

Но он никуда ее не посылал, а наслаждался обществом этой голубоглазой куколки и весело исполнял с ней очаровательный танец – естественно, она ведь была одной из тех белых девочек, у которых носки никогда не сползают под пятки. Так что я, окончательно разобидевшись, заявила: «А мне больше нравится Джейн Уизерс![5]» Фрида и Пикола озадаченно на меня посмотрели. Потом решили, видно, что на меня просто что-то нашло, и продолжили восхищаться потертой Ширли, словно подмигивавшей им с кружки.

Я, конечно, была младше их обеих – и Фриды, и Пиколы – и еще не достигла в своем психическом развитии того поворотного момента, который позволил бы и мне обожать Ширли. Так что пока я испытывала к ней лишь чистейшую ненависть. Но до этого мне довелось испытать еще более странное, прямо-таки пугающее чувство; и это была не просто ненависть ко всем Ширли Темпл на свете.

А началось все на Рождество, когда нам обычно дарили новых кукол. Самым лучшим, выбранным с особой любовью подарком считалась большая голубоглазая кукла, при виде которой взрослые всегда так цокали языком, что нетрудно было догадаться: с их точки зрения, эта кукла, безусловно, воплощает самое заветное желание любой маленькой девочки. Только насчет меня они ошибались: меня смущала и сама кукла, и то, как она выглядит. И потом, я просто не знала, как к ней относиться. Притворяться, что я ее мама? Но младенцы были мне совершенно не интересны; не интересовал меня, впрочем, и вопрос материнства. Мне были интересны только люди моего собственного возраста и размера, и у меня не вызывала ни малейшего энтузиазма перспектива даже в самом далеком будущем стать матерью. Материнство – это же почти старость! Во всяком случае, утешала я себя, это весьма отдаленная перспектива. Я довольно быстро поняла, чего от меня ожидают взрослые: я должна была прийти в восторг и тут же начать укачивать куклу, придумывать разные истории с ее участием, спать с ней в обнимку. На картинках в детских книжках вечно изображались маленькие девочки, спящие в кроватке с любимой куклой. У них, правда, любимыми были тряпичные куклы, но мне таких не дарили; об этом и речи быть не могло. А сама я, признаюсь, испытывала к таким куклам прямо-таки физическое отвращение и втайне даже боялась их круглых тупых глаз, круглого, как лепешка, лица и волос цвета апельсиновых гусениц.

Но и «настоящие», не тряпичные, куклы, которые, как считали взрослые, должны были доставить мне огромное удовольствие, вполне успешно приводили к обратному результату. Если я все же брала такую куклу с собой в постель, ее твердые негнущиеся конечности словно отпихивали меня, а сама кукла царапала меня своими пухлыми, в ямочках, руками с отчетливо видимыми ноготками. Казалось, она тоже хочет сказать: «Я тебя тоже не люблю!» Поворачиваясь во сне, я то и дело натыкалась на ее холодную, как мертвая кость, голову. Спать с таким потенциально агрессивным партнером было неприятно и на редкость неудобно. Впрочем, и обниматься с этой куклой тоже радости было мало; особенно неприятным казалось прикосновение ее платья из жесткого накрахмаленного газа или хлопка, отделанного колючими кружевами. Эта кукла могла вызвать у меня только одно воодушевляющее желание: расчленить ее и посмотреть, из чего она сделана. Чтобы воочию убедиться, что же в ней вызывает всеобщую любовь. И потом, мне хотелось понять, в чем ее красота, почему других девочек она приводит в восторг, а мне ну ни капельки не нравится. Хотя, похоже, подобные чувства были свойственны лишь мне одной. Абсолютно все вокруг – и взрослые, и малышня, и девочки постарше (и о том же буквально кричали витрины магазинов, всевозможные журналы, газеты и рекламные щиты) – были убеждены, что для любой девочки нет дороже подарка, чем такая вот голубоглазая желтоволосая кукла с нежно-розовой кожей. «Ну вот, это тебе, – говорили мне взрослые. – Правда, красивая кукла? Если сегодня ты и правда хорошо себя вела, то можешь ее взять: это подарок». Я обводила пальцем ее лицо, удивляясь, как изящно, одним мазком, нарисованы у нее брови; ковыряла ногтем жемчужные зубки, торчавшие, точно клавиши пианино, между приоткрытыми губами, ярко-красными и изогнутыми, как «лук Амура»; трогала ее вздернутый носик; тыкала в стеклянные голубые глаза; накручивала на палец странные желтоватые волосы. Нет, полюбить ее я решительно не могла! Зато могла подолгу ее изучать, пытаясь все же понять, что именно в ней называют «прелестным». Я могла по одному отламывать крошечные пальчики, откручивать плоские ступни, клоками выдирать волосы и, наконец, открутить голову – но на все эти издевательства несчастная безжизненная «красотка» реагировала одинаково: издавала жалобный звук, который, согласно всеобщему мнению, означал нежный зов «Мама!», но мне казался куда больше похожим на предсмертное блеяние ягненка или, точнее, на скрип ржавых петель на дверце нашего старого холодильника, когда пытаешься его, обледенелый, открыть в середине июля.

Если я выковыривала у нее глаз, холодный, но сохраняющий все то же безнадежно тупое выражение, кукла опять жалобно блеяла: «А‐а!» Можно было оторвать ей голову, вытряхнуть из нее опилки, расплющить туловище о бронзовую кроватную раму – и она опять издавала в точности такой же жалобный скрип. Когда от ударов по кроватной раме расщеплялась затянутая металлической сеткой спинка куклы, становился виден диск с шестью дырочками. Вот она, тайна ее «умения говорить»! Просто какой-то металлический кругляшок.

Взрослые, разумеется, тут же начинали хмуриться и возмущаться: «Ты-ничего-беречь-не умеешь! Вот-у-меня-никогда-в-жизни-не-было-такой-куклы-я-все-глаза-из-за-нее-выплакала-а-тебе-такую-красивую-куклу-подарили-и-ты-ее-в-клочья-разодрала-что-это-с-тобой-такое?»

Да, они ужасно сердились, эти взрослые! Хотя в их голосах сквозил не только гнев, но и совсем иные эмоции: слезы, грозившие смыть всю их высокомерную отчужденность, и давние страстные детские мечты, так и оставшиеся неудовлетворенными. Я и сама не понимала, почему ломаю эти куклы. Но всегда помнила, что никто ни разу не спросил у меня, какой подарок я бы хотела получить на Рождество. Если бы хоть кто-то из взрослых – из тех, кто был способен тогда исполнить почти любое мое желание, – отнесся ко мне с вниманием и попытался выяснить, чего же я на самом деле хочу, он бы узнал, что мне совсем не хочется ничем ни владеть, ни обладать. В Рождество мне, пожалуй, больше всего хотелось что-то почувствовать. И тогда правильный вопрос мог бы звучать так: «Дорогая Клодия, какие чувства ты хотела бы испытать на Рождество?» И я бы ответила: «Мне бы хотелось почувствовать, будто я сижу на скамеечке в кухне у бабушки, нашей Большой Мамы, а на коленях у меня лежит целая охапка сирени, и Большой Папа играет на скрипке только для меня одной». Да, именно так: низенькая скамеечка, сделанная специально для меня, малышки, ощущение полной безопасности, тепло бабушкиной кухни, аромат сирени, звуки музыки и в придачу – поскольку хорошо бы задействовать и остальные органы чувств – вкус и аромат персика.

Вместо этого я чувствовала кислый вкус и запах жестяных тарелок и чашек, почему-то используемых для чайных церемоний и вгонявших меня в тоску. Вместо этого я с отвращением взирала на очередное новое платье, непременно требовавшее ненавистного купания в эмалированной ванне, прежде чем мне разрешат его надеть. Вертясь в ванне и не имея возможности ни поиграть, ни просто как следует помокнуть, потому что вода остывала как-то чересчур быстро, ни хотя бы насладиться собственной наготой, я успевала только смыть с себя слой мыльной пены, затекающей между ногами. За этим неизбежно следовало прикосновение колючего полотенца, ужасное, унизительное ощущение полного отсутствие грязи и раздражающе примитивное ощущение чистоты. С ног и лица исчезали чернильные пятна, исчезали все те сокровища, которые я сумела сотворить и собрать за день. И все это сменялось гусиной кожей.

Да, я уничтожала белых кукол-младенцев.

Но расчленение кукол – это еще не самое страшное. Куда страшнее то, что такие же позывы у меня возникали и при виде маленьких белых девочек. Равнодушие, с каким я могла бы порубить на куски их тела, было, пожалуй, даже хуже желания выяснить, наконец, что же у них внутри, выведать тайну тех чар, которыми они оплели всех вокруг, узнать, почему люди смотрят на них и вздыхают от восхищения, а на меня и не глядят. Ах, каким мягким и нежным становился брошенный вскользь взгляд той или иной чернокожей женщины, когда она сталкивалась с такой девочкой на улице; как ласково, с пылом собственниц, прижимали они к себе белых младенцев!

Если мне удавалось украдкой ущипнуть такого малыша, то он жмурился от боли и из его глаз начинали катиться самые настоящие слезы, да и сами глаза у него блестели совсем иначе, чем бессмысленные круглые глаза игрушечных младенцев, а плач ничуть не походил на скрип ржавых петель, ибо в нем слышалось самое настоящее страдание. Когда я поняла, как отвратительно совершаемое мной и полностью лишенное смысла насилие, я просто не знала, куда деваться от стыда. И самым лучшим убежищем оказалась любовь. Так осуществилась метаморфоза исходного садизма в вымышленную ненависть, а затем в обманную любовь. Это был маленький шажок к Ширли Темпл. Гораздо позже я в какой-то степени даже стала ее поклонницей; примерно тогда же я научилась радоваться ощущению чистоты, но, еще только учась этому, я уже понимала: это лишь чисто внешние улучшения, а отнюдь не путь к достижению совершенства.

* * *

«Три кварты молока. Еще вчера в леднике было три полных кварты, а сейчас что? Ни капли! Я ж не против: заходи на кухню, бери что хочешь, но целых три кварты молока! На кой черт кому-то могли понадобиться целых три кварты? Что с ними делать-то?»

Эти слова были явно адресованы Пиколе. Мы втроем – Пикола, Фрида и я – сидели наверху и слушали, как мать внизу, на кухне, чем-то гремит, сердясь из-за того, что Пикола умудрилась выпить столько молока. Мы-то знали: Пиколе просто очень нравится чашка с Ширли Темпл и она пользуется любой возможностью, чтобы выпить из этой чашки молока или хотя бы просто подержать ее в руках и полюбоваться прелестным личиком Ширли. Но маме было известно, что мы с Фридой молоко просто ненавидим, и она, должно быть, пришла к выводу, что три кварты молока Пикола выпила исключительно из жадности. Ну а нам, разумеется, «пререкаться» с матерью вовсе не хотелось. Мы вообще никогда первыми в разговор со взрослыми не вступали, стараясь лишь отвечать на их вопросы.

Вот и сейчас, стыдясь тех оскорблений, которые так и сыпались на голову нашей новой подруги, мы продолжали бездействовать и просто сидели, затаившись. Я ковыряла мозоль на ноге, Фрида обкусывала заусеницы, а Пикола молча водила пальцем по старым шрамам на коленке, склонив голову набок. Нас всегда раздражали и подавляли подобные гневные монологи матери, бесконечные, оскорбительные и безличные (никаких конкретных имен она никогда не называла – в ее монологах фигурировали просто «люди» или «некоторые»), а кое-какие ее едкие замечания мы обе и вовсе воспринимали на редкость болезненно. Мать могла часами вот так изливать душу, связывая один проступок «некоторых» с другим, пока не выплевывала наружу все наболевшее. Затем, наконец-то выговорившись, она принималась петь и пела уже до самого вечера. Однако до начала «певческого отделения» концерта должно было пройти немало времени. Приходилось сидеть и все это слушать, и в итоге от стыда у нас начинало сосать под ложечкой, а шея горела огнем, и мы, стараясь не смотреть друг на друга, хватались за что придется – кто за мозоль на ноге, а кто за заусеницы.

А до нас доносилось: «…Ну я просто не знаю, у меня что тут, ночлежка или приют какой? Пора мне, видно, перестать другим отдавать, надо и самой брать. Вряд ли мне на роду написано нищей помереть. А все ж таки дни свои я, небось, в приюте для бедняков закончу. И, похоже, ничто меня от этого не спасет. Тем более некоторые только и думают, как бы им меня поскорее в приют сплавить. Как будто у меня забот мало, так мне еще и лишний рот прокормить предлагают, а оно мне нужно? Да не больше, чем кошке боковые карманы! Мне бы своих прокормить да не дать их в приют отправить, так у меня еще кое-кто в доме завелся да за раз столько молока выпивает, словно прикончить меня собрался. Ну теперь-то я этому конец положу! Сил у меня пока что, слава богу, хватает, да и язык на месте. Нет уж, всему есть предел! А лишнего у меня в доме никогда не было. И как это некоторые ухитряются за раз три кварты молока вылакать? Разве Генри Форд может такое себе позволить? Это ж просто обпиться можно. Нет, я, конечно, всегда рада людям помочь, сделать все, что в моих силах. Этого никто, небось, отрицать не станет. Но такое я в своем доме терпеть не стану. Библия велит за своими детьми присматривать, а не только Богу молиться. А то некоторые вышвырнут детей из дома, как мусор какой, да тебе их подкинут, а сами своими делами занимаются. Разве ж хоть кто из людей заглянул к нам, чтоб убедиться, есть ли у этого ребенка кусок хлеба? Не-ет, им, похоже, это неинтересно. Разок заглянули, увидели, что у меня-то всегда кусок хлеба найдется, чтоб ребенка накормить, – и только их и видели. Да что там говорить! А этот старый кобель Чолли уж два дня, как из тюрьмы вышел, а сюда и носа не кажет! Не больно-то ему интересно, жива его дочка или нет. Ведь вполне могла умереть, а он бы и не узнал ничего. Да и мать ее тоже хороша! Словно ей до девочки и дела нет. Нет, что ж это такое на свете творится, скажите на милость, добрые люди?»

Обычно, когда мама добиралась до Генри Форда и «некоторых», кому все равно, есть ли у нее самой кусок хлеба, это служило для нас сигналом, что пора уходить. Мы предпочитали пропустить следующую часть ее монолога – насчет Рузвельта и лагерей для уголовников.

На этот раз Фрида встала первой и стала потихоньку спускаться по лестнице; мы с Пиколой пошли за ней. Внизу мы по широкой дуге, стараясь держаться подальше от двери на кухню, выбрались на крыльцо и устроились на ступеньках – туда долетали лишь отдельные слова материного нескончаемого монолога.

Унылая то была суббота. В доме пахло нафталиновыми шариками от моли, а из кухни тянуло тушеными овощами и горчицей. Субботы всегда вызывали у меня тоску и были связаны со всевозможными стычками из-за мытья с мылом. Вторыми по тоскливости были воскресные дни – с тесной накрахмаленной одеждой, каплями от кашля и бесконечными «не смейте», «да успокойтесь же, наконец!» и «сидите тихо».

Хотя, если у матери возникало желание попеть, было все-таки не так скучно. Она пела о тяжелых временах, о плохих временах и о тех временах, когда кто-то «кое-что натворил и сбежал, а меня оставил». Но голос ее звучал так красиво, а глаза смотрели так нежно и ласково, что я невольно начинала мечтать, чтобы снова наступили «тяжелые времена», чтобы я стала взрослой, но «даже жалкого гро-о-ша за душой не имела». Я мечтала о том чудесном будущем, когда и меня «мой мужчина оставит», когда и мне «ненавистны станут эти закаты…», потому что именно на закате дня «мой мужчина наш город покинул». Описываемые в песнях страдания, окрашенные голосом моей матери в цвета нежности и тихой грусти, словно лишались своей горечи, и я все сильней убеждалась, что страдания эти не только вполне терпимы, но и не лишены определенной сладости.

Если песен не было, то субботы обрушивались нам на голову точно ведра с углем, с которыми мы совершали свои опасные походы вдоль железнодорожных путей, а уж когда мама была не в духе, как сейчас, то казалось, будто кто-то швыряет камнями в наше ведерко с углем.

«…а ведь и я нищая, как миска с таком. За кого эти люди меня принимают? Они что, думают, я навроде Сэнди Клауса? Ну так пусть снимают свои рождественские чулки, потому что сейчас никакое не Рождество…»

Мы нервно завозились на крыльце, и Фрида сказала:

– Ну что, давайте что-нибудь делать?

– А что ты хочешь делать? – спросила я.

– Не знаю. Ничего. – И Фрида уставилась куда-то на верхушки деревьев.

Пикола по-прежнему сидела, потупившись, и изучала собственные ступни.

– Может, нам подняться в комнату мистера Генри и посмотреть его журналы с девушками? – предложила я, и Фрида тут же скорчила мне рожу. Она не любила рассматривать «грязные картинки».

– Ну, тогда, – продолжала я, – можно посмотреть его Библию. Она красивенькая.

Фрида втянула воздух между зубами и издала презрительное «пф-ф-ф».

– Ну, тогда можно пойти к той подслеповатой тетеньке и вдевать для нее нитку в иголку. Она нам пенни даст.

Фрида фыркнула и сказала:

– Да у нее глаза как сопли! Мне на них даже смотреть противно. А ты, Пикола, чем хочешь заняться?

– Мне все равно, – ответила Пикола. – Чем хотите.

И тут у меня появилась новая идея:

– Можно пройти чуть дальше по нашей улице и покопаться в мусорных баках.

– Слишком холодно, – тут же возразила Фрида. Она вообще была какая-то сердитая, раздраженная.

– Я придумала: можно пойти и сварить сахарную помадку!

– Ты что? Ведь на кухне мама, да еще в таком настроении! Сама ведь знаешь: уж если она из-за какой-то ерунды на стенку полезла, значит, это на весь день. Да и не пустит она нас на кухню.

– Тогда давайте пойдем к греческому отелю и послушаем, какими неприличными словами они там ругаются.

– Ну и кому это надо? – скривилась Фрида. – Да и слова-то у них все одни и те же.

Исчерпав весь свой запас предложений, я сосредоточилась на белых пятнышках, проступавших у меня на ногтях. Считалось, сколько у тебя белых пятнышек, столько и ухажеров будет. Я насчитала семь.

Мамин бесконечный монолог временно сменился тишиной, потом до нас снова донеслось: «…а в Библии говорится: накорми голодного. Что ж, это хорошо. Правильно. Я готова, так ведь не слона же, верно? А некоторые, кому каждый день три кварты молока подавай, пусть другое место ищут. Не туда они попали. Что у меня здесь, молочная ферма, что ли?..»

Пикола вдруг резко вскочила и выпрямилась, как штырь. Потом с вытаращенными от ужаса глазами испустила жалобный стон. Фрида тоже вскочила:

– Что с тобой?

И мы дружно посмотрели туда, куда неотрывно смотрела сама Пикола. Все ноги у нее были в крови, кровь по ним так и струилась. И на ступеньке уже собралась лужица крови. Я подскочила к ней.

– Ты что, порезалась? Смотри, у тебя все платье сзади перепачкано!

На попе у Пиколы расплылось большое красно-коричневое пятно. Сама она по-прежнему стояла неподвижно, широко расставив ноги и тоненько подвывая.

– О господи! – сказала Фрида. – Я поняла! Я знаю, что это такое!

– Что? – Пикола в ужасе прижала пальцы к губам.

– Это министрация!

– А что это?

– Сама знаешь.

– Я что, умру? – дрожащим голосом спросила Пикола.

– Да не-е-ет. Не умрешь. Просто у тебя теперь может быть ребенок!

– Как это?

– Откуда ты знаешь? – Меня просто тошнило от этой всезнайки Фриды!

– Мне Милдред рассказывала, и мама тоже.

– Я тебе не верю!

– Да и не верь, тупица! Слушайте, подождите-ка вы меня здесь. Ты, Пикола, сядь вот сюда и сиди. – Фрида выглядела на редкость авторитетной и деловитой. – А ты, – велела она мне, – пока за водой сходи.

– Вода-то зачем?

– Давай-давай! Ты что, совсем дура? Не знаешь, зачем вода? Да смотри: тихо, иначе мама услышит.

Пикола послушно уселась, но смотрела, пожалуй, уже не так испуганно. Я потащилась на кухню.

– Тебе чего, девочка? – Мать прямо в раковине стирала кухонные занавески.

– Мне водички, мэм.

– И вода тебе, конечно, понадобилась именно тогда, когда я тут делом занята. Ладно, возьми стакан. Нет, чистый не бери. Возьми лучше вон ту банку. – Я взяла банку и набрала в нее воды из-под крана. Вода почему-то текла страшно медленно, а может, мне так показалось. – Вот ведь интересно: никому ничего не надо, но как только некоторые увидят, что у меня раковина занята, так тут им всем сразу воды из-под крана подавай… – Наконец банка наполнилась, и я попыталась дать задний ход, но мать не дала мне выбраться из кухни: – Ты куда это?

– На улицу.

– Пей прямо здесь!

– Да не разобью я твою банку!

– Кто тебя знает?

– Да уж я знаю, мэм, знаю! Ну, мам, можно, я эту банку на улицу вынесу? Я, честное слово, ничего не пролью и не разобью.

– Ну, смотри…

Когда я с полной банкой выскочила на крыльцо, Пикола сидела и плакала.

– Ты почему плачешь? Тебе что, больно?

Она покачала головой.

– Тогда перестань сопли развешивать!

Из задней двери вынырнула Фрида. Она явно что-то прятала под кофтой. Увидев меня, она удивленно спросила, ткнув пальцем в банку:

– Это еще что?

– Ты же сама сказала: принеси воды.

– Ну не в баночке же, тупица! Чтобы ступеньки отмыть, много воды нужно.

– Откуда мне знать, что ты крыльцо мыть собираешься?

– Оттуда! Нет, ты все-таки полная тупица. Идем. – Она потянула Пиколу за руку. – Идем-идем. Вон туда, за дом. – И они направились в густые кусты за углом.

– Эй, а как же я? – возмутилась я. – Я тоже с вами хочу!

– Да заткниссссь ты – мама услышит! – театральным шепотом прошипела Фрида. – Лучше пока ступеньки вымой.

И они исчезли за углом.

Это что же, опять придется пропустить что-то важное? Сколько же можно! Почему всегда именно я должна быть последней? Почему я должна торчать в заднем ряду, где ничего не видно? Я вылила воду на испачканную ступеньку, быстренько размазала лужу башмаком и бегом бросилась догонять девчонок.

В кустах Фрида опустилась на колени и принялась стаскивать с Пиколы штанишки; рядом на земле лежал белый прямоугольный хлопчатобумажный лоскут.

– Ну же, подними ногу! Подними и просто переступи через них.

Наконец у нее все получилось, и она швырнула грязные штаны мне.

– Возьми-ка.

– И что мне с ними делать?

– В землю закопай, тупица.

Фрида велела Пиколе зажать свернутую в несколько рядов тряпицу между ногами, и я, разумеется, тут же спросила:

– Как же она теперь ходить-то будет?

Но Фрида даже ответом меня не удостоила. Молча отцепила от собственного подола две английские булавки и принялась прикалывать тряпицу к платью Пиколы.

А я, двумя пальцами подняв испачканные штанишки, озиралась в поисках подходящего орудия, чтобы выкопать ямку, и тут мое внимание привлекли непонятные шорохи в кустах. Я мгновенно повернулась в ту сторону и заметила среди листвы два блестящих от любопытства глаза и белое, как недопеченная оладья, лицо Розмари. Значит, эта противная девчонка за нами следила! Я мгновенно цапнула ее за нос и, по-моему, даже слегка его оцарапала. Розмари ойкнула, отскочила в сторону и заверещала:

– Миссис Мактир! Миссис Мактир! А Фрида и Клодия в грязные игры играют! Миссис Мактир!

Мама открыла окно и посмотрела на нас сверху:

– Что тут еще?

– Они в грязные игры играют, миссис Мактир! Сами посмотрите. А Клодия меня ударила, потому что я их заметила!

Мама с грохотом захлопнула окно и через мгновение вылетела из задней двери во двор.

– Чем это вы тут занимаетесь? Всякими гадостями, да? – Она нырнула в заросли, сломав по дороге прут. – По мне так лучше свиней выращивать, чем таких мерзких девчонок. Свиней хоть зарезать можно!

Мы дружно завизжали:

– Нет, мама! Нет, мэм! Ни в какие грязные игры мы не играем! Все она врет! Нет, мэм! Правда, мам, не играли! Нет, мэм! Нет!

Мама схватила Фриду за плечо, повернула ее кругом и раза три-четыре больно стеганула по ногам.

– Хочешь стать уличной девкой, да? Ну так станешь!

Фрида выглядела совершенно уничтоженной. Незаслуженные удары хлыстом были не только болезненными, но и оскорбительными.

Но мама уже повернулась к Пиколе:

– Ты сейчас тоже получишь! – пригрозила она. – И наплевать, мой ты ребенок или не мой! – Она схватила Пиколу, резко ее развернула, и тут спасительная булавка отстегнулась и из-под платья выползла окровавленная тряпица. Мама растерянно заморгала глазами, хлыст в ее руке так и застыл. – Какого черта? Что тут происходит?

Фрида зарыдала. Я, уже готовившаяся в свою очередь принять наказание, принялась торопливо объяснять:

– У нее кровь сильно текла. Мы просто хотели кровь остановить!

Мама повернулась к Фриде в поисках подтверждения, и та кивнула:

– Ну да, у нее министрация. А мы ей просто помочь хотели.

Мама тут же отпустила Пиколу и некоторое время молча смотрела на нее. Затем она притянула ее и Фриду к себе, прижимая их головы к своему животу. Глаза у нее были виноватые.

– Ну, хорошо, хорошо. Ну, довольно плакать. Я же не знала. Ну, хватит, хватит. Идемте-ка в дом. И ты, Розмари, тоже домой ступай. Концерт окончен.

Мы потащились в дом – всхлипывающая Фрида, Пикола с белым хвостом, торчащим из-под платья, и я с перепачканными штанишками этой девочки-ставшей-женщиной в руках.

Мама сразу затолкнула Пиколу в ванную, забрала у меня ее штаны и закрыла за собой дверь. Было слышно, как плещет льющаяся в ванну вода.

– Как ты думаешь, может, она ее утопить решила?

– Ну и дура ты, Клодия! Она просто хочет ее вымыть и одежки ее выстирать.

– Может, нам тогда Розмари побить?

– Нет. Оставь ее в покое.

Шум льющейся воды стал еще сильнее, но он не мог заглушить чудесную музыку маминого смеха.

Той ночью мы лежали в постели очень тихо, почти неподвижно, исполненные благоговейного трепета: у Пиколы была самая настоящая министрация! Она казалась нам очень взрослой и почти святой. Пикола, видно, и сама чувствовала нечто подобное, но командовать нами все равно не собиралась, несмотря на то что заняла в нашей компании куда более высокое положение.

Она довольно долго лежала молча, потом очень тихо спросила:

– А что, я теперь взаправду могу ребеночка родить?

– Конечно, можешь, – сонным голосом откликнулась Фрида. – Еще бы.

– Но… как? – Пикола, похоже, была настолько потрясена, что голос ее не слушался и звучал невыразительно.

– Ой, ну для начала тебя кто-то полюбить должен, – сказала Фрида.

– Ах так…

И Пикола снова надолго замолчала, обдумывая ответ Фриды. Я тоже размышляла на эту тему. Мне казалось, что в этом наверняка должен будет участвовать некий «мой мужчина», который, прежде чем меня оставить, меня полюбит. Но ни о каких младенцах в материных песнях и речи не было. Может, поэтому женщины, о которых пела мама, и были такими грустными? Наверное, мужчины оставляли их раньше, чем они успевали родить ребеночка.

И тут Пикола задала вопрос, который мне никогда и в голову не приходил:

– А как это сделать? Ну, то есть, как сделать, чтобы тебя кто-то полюбил?

Но Фрида не ответила: она уже спала. А я ответа на этот вопрос не знала.

ВОТИХДОМОНЗЕЛЕНЫЙСБЕЛЫМ

АДВЕРЬКРАСНАЯОНОЧЕНЬХОРОШЕНЬКИЙ

ОЧЕНЬХОРОШЕНЬКИЙОЧЕНЬХОРОШЕНЬ

КИЙХОРОШЕНЬКИЙХОРОШЕНЬ

В юго-восточной части города Лорейн, штат Огайо, где Бродвей пересекается с Тридцать пятой улицей, есть заброшенный склад. Его здание не сливается ни с висящим над ним свинцовым небом, ни с серыми щитовыми домиками, стоящими вокруг, ни с черными телефонными столбами. Наоборот, он скорее бросится прохожему в глаза своим раздражающим и одновременно чрезвычайно унылым видом. Приезжие, попав в наш небольшой городок, всегда удивляются, почему такой ужасный дом до сих пор не снесли, а местные, особенно живущие по соседству, попросту отворачиваются, проходя мимо него. Одно время на первом этаже этого дома размещалась пиццерия, и возле нее вечно слонялись подростки, кучками скапливавшиеся на углу.

Эти юнцы собирались там, чтобы похвастать своей сексуальной мощью, выкурить сигарету и придумать какую-нибудь не слишком дерзкую выходку. Сигаретный дым они старались вдохнуть как можно глубже, чтобы он заполнил их легкие, заставил сердце биться быстрее и помог справиться с дрожью в бедрах и удержать на крючке бьющую через край энергию юности. Двигались и смеялись они с нарочитой медлительностью, зато пепел с сигарет стряхивали чересчур быстро и часто, чем вызывали насмешки тех, кто уже не был новичком в курении. Впрочем, задолго до того, как подростки стали курить на углу, красуясь друг перед другом, здание бывшего склада арендовал скромный булочник-венгр, славившийся среди местных своими бриошами и рогаликами с маком.

До этого там был самый настоящий офис по торговле недвижимостью, а еще раньше здание прибрали к рукам какие-то цыгане, используя его как основную базу для своих темных делишек. Именно благодаря этой цыганской семье большая зеркальная витрина и приобрела вполне определенный характер, чего впоследствии никогда больше не наблюдалось. Витрину увешали бархатными шторами и восточными коврами, и среди них по очереди сидели цыганские девушки и смотрели на улицу. Время от времени они улыбались, подмигивали или кивали кому-то из прохожих, но в основном просто сидели и смотрели, и та нагота, что отчетливо виднелась в их глазах, была тщательно скрыта весьма прихотливыми нарядами с длинными рукавами и юбкой в пол.

Жители квартала cменялись так быстро, что теперь, наверное, никто уже и не помнил, что еще раньше, до цыганской семьи, до булочника, до собиравшихся стайками подростков, там, в передней части склада, проживало семейство Бридлав, по прихоти риелтора вынужденное гнездиться, а точнее мучиться, всем скопом в одной комнате. В эту неуютную коробку со стенами цвета бурой картофельной шелухи они входили и выходили, ничем не тревожа ни своих соседей, ни комиссию по трудоустройству, а в офисе мэра о них, по-моему, и вовсе известно не было. Каждый член этого семейства обитал как бы в собственной скорлупе, создавая собственный рисунок на лоскутном одеяле окружавшей его действительности и собирая по кусочкам необходимый опыт и необходимую информацию. Из крошечных впечатлений, словно подобранных друг у друга, они старались создать некую видимость семьи и всеми силами ее поддерживать; и они действительно как-то уживались, несмотря на все различия.

План жилого помещения в бывшем складе был столь же лишен воображения, сколь его лишен был и хозяин здания, грек, первый из нескольких поколений местных греческих землевладельцев. Большая «складская», или «магазинная», территория была разделена пополам тонкой дощатой перегородкой, не доходившей до потолка. В одной части находилась гостиная, которую семейство Бридлав почему-то называло «передней», а во второй была спальня, в которой, собственно, и проходила основная жизнь. В передней комнате стояли два дивана, пианино и маленькая искусственная елка, украшенная к Рождеству и покрытая слоем пыли, поскольку торчала там по крайней мере года два. В спальне было три кровати: две узкие железные койки для четырнадцатилетнего Сэмми и одиннадцатилетней Пиколы и большая двуспальная кровать для Чолли и миссис Бридлав. Посреди комнаты возвышалась угольная печка, обеспечивавшая относительно равномерное распределение тепла. Вдоль стен стояли чемоданы, стулья, узкий боковой столик и фанерный гардероб. Кухня находилась в отдельном помещении на задах самой квартирки. Ванной не было вообще. Имелся только унитаз, спрятанный в укромном местечке и незаметный для глаз, но не для ушей.

Собственно, о меблировке этой квартиры больше и сказать нечего. Все имевшиеся там вещи были абсолютно безликими, поскольку их создали, привезли и продали те, кто пребывал в различных состояниях жадности, равнодушия и невнимательности. Эта мебель успела состариться, так ни для кого и не став привычной. Люди владели ею, не понимая и не чувствуя ее. Здесь никто никогда не терял монетку или брошку, которые могли бы завалиться между подушками дивана, а человек потом с удивлением вспоминал, как потерял или нашел утраченную вещицу. Здесь никто никогда, щелкнув пальцами, не восклицал: «Ну надо же, она ведь только что была на мне! Я сидела там и разговаривала с…» или: «Да вот же она! Должно быть, завалилась за подушку, пока я ребенка кормила!» Ни на одной из этих железных кроватей никто никогда не рожал, и никто никогда не вспоминал с любовью, как рожденный здесь малыш отрывал куски жутких обоев цвета картофельных очистков, когда стал вставать и учиться ходить. Здесь никто никогда не вспоминал, как шустрые детишки прилепляли под столешницу комки жвачки.

И никогда подвыпивший друг семьи, какой-нибудь толстяк с мощной шеей, неженатый и прожорливый, – господи, если бы вы только знали, сколько он ест! – не садился здесь за фортепьяно, чтобы сыграть «Ты мое солнышко». И ни одна девочка, глядя на рождественскую елочку, не вспоминала, как и когда она ее украшала, и не удивлялась, удержится ли на ветке голубой шарик, и не ждала, чтобы снова пришел ОН и посмотрел, как красиво она развесила игрушки.

Нет, среди этих предметов не сохранилось никаких воспоминаний, и уж тем более таких, которые полагалось лелеять. Иногда, правда, тот или иной предмет вызывал некую физическую реакцию – вроде изжоги или испарины на шее, – если вдруг приходили на память обстоятельства, связанные с его появлением здесь. Диван, например, был куплен новым, но обивка успела расползтись – и как раз поперек спинки – уже к моменту доставки, а магазин брать на себя ответственность за это не пожелал… «Послушай, приятель, с ним же все было о’кей, когда его в кузов ставили. А раз уж мебель в грузовик погрузили, магазин за нее никакой ответственности не несет…» Изо рта продавца пахло листерином и сигаретами «Лаки Страйк». «Но я-то диван новым покупал! Зачем мне драный?» У покупателя умоляющий взгляд и окаменевшие от страха яички. «М-да, дела у тебя, приятель, полное дерьмо, скажу я тебе. Полное дерьмо…»

Купленный диван с порванной обивкой вы, конечно, можете возненавидеть – то есть, если вы вообще способны возненавидеть диван, – но ваши переживания никакого значения не имеют. Вам по-прежнему придется отдавать за него по четыре доллара восемьдесят центов в месяц. А когда приходится отдавать по четыре доллара восемьдесят центов в месяц за диван, у которого на спинке с самого начала дыра, что к тому же крайне обидно и унизительно, то какая уж тут радость от подобной покупки. Всем известно, что отвратительный запах всеобщей безрадостности способен пропитать все вокруг. Именно она, эта вонючая безрадостность бытия, мешает вам заново покрасить дощатую перегородку; мешает купить подходящий кусок материи и обить кресло; мешает зашить пресловутую прореху на спинке дивана, и прореха со временем превращается в большую дыру, а та – в зияющую пропасть, и на дне этой пропасти виднеется дешевая рама и еще более дешевая ткань, которой обтянута задняя стенка дивана. Когда спишь на таком диване, то и выспаться как следует не можешь. А если занимаешься на нем любовью, то все время чего-то опасаешься, делаешь все как бы украдкой. Рваный диван в доме – словно больной зуб, который не желает страдать в одиночестве и старается распространить свою боль на все прочие части тела, делая дыхание затрудненным, зрение ограниченным, а нервы неспокойными. Подобное воздействие на все вокруг оказывает и любой ненавидимый предмет мебели, исподтишка создавая всевозможные неудобства и всячески ограничивая удовольствие, получаемое от иных вещей, с данным предметом мебели никак не связанных.

Единственной живой вещью в доме Бридлавов была угольная печь, жившая своей жизнью, не зависящей ни от других вещей, ни от людей; огонь в ней «горел», «не горел» или «был притушен» в зависимости от ее собственных желаний, хотя именно это семейство кормило ее углем и знало все особенности ее «диеты»: насыпать уголь понемножку, не уплотнять его и не переполнять топку… Огонь в печи, казалось, жил, спал или умирал в соответствии с собственными планами и намерениями. По утрам, впрочем, ему почему-то почти всегда хотелось умереть.

ВОТСЕМЬЯЧТОЖИВЕТВЭТОМБЕЛОЗЕЛЕНОМДОМИКЕМАТЬОТЕЦДИК ИДЖЕЙНОНИОЧЕНЬСЧА

Семейство Бридлав проживало в передней части складского помещения вовсе не потому, что у них возникли временные трудности, связанные с сокращениями на фабрике. Они поселились там, потому что были бедные и чернокожие, а оставались – потому что считали себя безобразными. Хотя их бедность была вполне традиционной и точно так же, как у всех, сводила на нет все результаты их трудов. Во всяком случае, их бедность никому не казалась ни смешной, ни уникальной. А вот их некрасивость и впрямь была поразительной. Точнее, их общее безобразие. Да они и сами были уверены, что являются образцом безжалостно-агрессивного безобразия. За исключением отца семейства, Чолли, чье безобразие (следствие отчаяния, беспутства и насилия, направленного на мелкие предметы и слабых людей) превратилось в манеру поведения, все остальные члены семьи – миссис Бридлав, Сэмми Бридлав и Пикола Бридлав – просто носили свое безобразие как платье, хотя их неотъемлемой чертой оно не являлось. У них были маленькие глазки, поставленные очень близко, чуть ли не рядом, низко нависающие лбы. Линия роста волос на лбу тоже была очень низкой и казалась какой-то особенно неровной и неопрятной по контрасту с очень прямыми тяжелыми бровями, почти смыкавшимися на переносице. Носы у всех Бридлавов были довольно тонкие, но крючковатые, с нагло открытыми ноздрями. Скулы высокие, а уши настолько оттопыренные, что казались повернутыми вперед. Хорошей формы губы привлекали внимание не столько к себе, сколько к остальному лицу, ибо очень на нем выделялись. Бывало, смотришь на это семейство и удивляешься: ну почему они все такие безобразные? А потом приглядишься – и тебе уже кажется, что причины для подобного утверждения вовсе и нет. Вот тогда ты и начинаешь понимать: все дело в том, что они сами убеждены в своей уродливости. Такое ощущение, будто некий повелитель, таинственный и всезнающий, вручил каждому из них этакий «плащ безобразия» и велел носить, не снимая. И они безропотно его приказу подчинились. А он еще и припечатал их словами: «Вы же все такие уроды!» Они огляделись и поняли, что возразить им нечего, что собственное безобразие и впрямь глядит на них из каждой витрины, с каждого киноэкрана, из глаз каждого прохожего. И, сказав со вздохом: «Да, он прав», они накинули на плечи выданные им «плащи безобразия» и пошли в них по миру. Но каждый обращался с этим плащом по-своему. Миссис Бридлав, например, воспринимала его как театральный реквизит, используемый, чтобы подчеркнуть характер того персонажа, который она для себя выбрала, – роль этакой мученицы. Сэмми использовал свой «плащ безобразия» как оружие, желая причинить боль другим людям. Он и поведение свое в целом к этому приспособил, и приятелей себе выбирал по тому же принципу: таких, кого всяческое безобразие очаровывало или сбивало с толку. Ну а Пикола под своим «плащом» просто пряталась. Пряталась, как прячутся под маской, под вуалью, под покрывалом, и лишь изредка выглядывала из-под своей «паранджи», а потом почти сразу же возвращалась в укрытие.

И вот октябрьским субботним утром члены семейства Бридлав один за другим начали потихоньку выползать из своих сновидений о богатстве, о мести за убогую жизнь и вновь погружаться в безликую нищету своего жилища, устроенного в передней части бывшего склада.

* * *

Миссис Бридлав, бесшумно выскользнув из постели, надела свитер прямо на ночную сорочку (которая когда-то была полноценным дневным платьем) и направилась на кухню, громко топая по линолеуму здоровой ногой; вторая ее нога, искалеченная в раннем детстве, пришепетывала в такт, легко касаясь линолеума. На кухне миссис Бридлав тут же принялась греметь дверцами, кранами и сковородками. Шум она, правда, подняла вполне терпимый, однако угрозы вызвала весьма громогласные. Услышав их, Пикола открыла глаза и замерла, уставившись на холодную угольную печку. Выразив свое недовольство, Чолли еще что-то пробормотал невнятно, повозился в кровати и снова затих.

Пикола через всю комнату чувствовала исходивший от отца запах виски. Тем временем грохот на кухне стал громче и отчетливее. В нем явно чувствовалась некая направленность и цель, но к приготовлению завтрака все это никакого отношения не имело. Понимание того, что мать неспроста так разбушевалась, было для Пиколы подкреплено многочисленными свидетельствами прошлого, и она даже живот втянула, стараясь дышать как можно тише.

Дело в том, что Чолли накануне пришел домой вусмерть пьяным. К сожалению, он был настолько пьян, что даже скандал устроить оказался не в состоянии, и теперь скандалом грозило сегодняшнее утро. А поскольку спонтанного сражения не получилось, нынешнее будет излишне рассчитанным, лишенным вдохновения, а значит, поистине ужасным.

Миссис Бридлав быстро вошла в комнату и остановилась у изножья кровати, на которой лежал Чолли.

– В этом доме хоть кто-нибудь способен принести кусок угля? – грозно спросила она, но Чолли даже не пошевелился. – Ты меня слышишь?

Миссис Бридлав дернула Чолли за ногу. Он медленно открыл глаза и уставился на нее. Глаза у Чолли были красные, угрожающие. Безусловно, самые страшные глаза в городе.

– У-у-у, женщина!

– Я сказала, что мне уголь нужен. В доме холодно, как у ведьмы в титьках. Твоей-то пропитанной виски заднице и адский огонь нипочем. А я замерзла. Я много чего сделать собираюсь, но мерзнуть я не готова.

– Оставь меня в покое.

– И не подумаю, пока ты мне угля не принесешь. Если то, что я работаю, как мул, не дает мне права жить в тепле, так зачем мне вообще работать? Уж ты-то, небось, и гроша ломаного в дом не принесешь. Если бы мы от тебя одного зависели, так давно бы уж все с голоду померли… – Ее голос ввинчивался прямо в мозг, как ушная боль. – И если ты думаешь, что я собираюсь сама бродить на холоде по путям и уголь собирать, так лучше еще разок мозгами-то пошевели. И мне насрать, как ты мне этот уголь раздобудешь! – В горле у Чолли что-то булькнуло – словно вздулся и лопнул пузырь злобы и насилия. А миссис Бридлав все продолжала: – Так ты намерен поднять с кровати свою пьяную задницу и принести мне хоть кусок угля? – Молчание. – Чолли! – Молчание. – Ты сегодня с утра лучше мое терпение не испытывай! Попробуй только хоть словом мне возразить, я тебе, ей-богу, прямо по горлу ножом полосну! – Молчание. – Ну ладно. Ладно. Смотри. Но если я хоть раз чихну, тогда храни Господь твою задницу!

Теперь уже и Сэмми проснулся, но притворялся, что спит.

А Пикола по-прежнему лежала, сильно втянув живот и стараясь не дышать. Всем было прекрасно известно, что миссис Бридлав могла давно уже взять в сарае сколько угодно угля, а может, и взяла уже. Ну, в крайнем случае могла отправить туда Сэмми или Пиколу. Но вечер без ссоры так и повис в воздухе, точно первая нота панихиды в мрачно-выжидательной атмосфере церкви. Очередная пьяная эскапада отца – хоть это и было делом самым обычным – в любом случае должна была завершиться по всем правилам.

Крошечные неразличимые дни, которые проживала миссис Бридлав, идентифицировались, группировались и классифицировались благодаря этим ссорам. Ссоры придавали смысл минутам и часам, которые иначе оставались неясными и в памяти не задерживались. Ссоры оживляли монотонность извечной нищеты и даже придавали некое величие этим пустым мертвым комнатам. Лишь во время этих яростных перерывов в рутине, которые, разумеется, и сами по себе были рутиной, миссис Бридлав могла доказать, что у нее тоже имеется и собственный стиль, и собственное мнение, которые она считала своими исконными чертами. Отнять у нее ежедневную возможность сражаться с мужем означало лишить ее жизнь всякого смысла и интереса. Привычными пьянством, хамством и грубостью Чолли обеспечивал обе их жизни тем необходимым, что делало их терпимыми. Миссис Бридлав считала себя женщиной правильной, истинной христианкой, обремененной абсолютно никчемным мужем, которого по велению Господа ей следует наказывать. (Чолли, разумеется, был безнадежно неисправим, да и вряд ли его исправление было целью миссис Бридлав, ее больше привлекал не Христос-Спаситель, а Христос-Судия.) Зачастую можно было услышать, как она ведет беседы с Господом насчет Чолли, умоляя Его помочь ей «стряхнуть этого ублюдка с вершины его гордыни, которую он сам взрастил и которой вовсе недостоин». А однажды, когда по пьяному делу Чолли так пошатнулся, что чуть не ввалился в раскаленную докрасна печь, она пронзительно завопила: «Возьми его, Господи! Возьми!» С другой стороны, если бы Чолли совсем перестал пить, она бы этого Иисусу никогда не простила. Ибо прегрешения Чолли были ей самой отчаянно необходимы. Чем ниже он опускался, чем более диким и безответственным становилось его поведение, тем выше поднималась она сама, тем благородней становилась ее задача по его «спасению» во имя Господа.

Да и сам Чолли нуждался в ней не меньше. Она была одной из тех вещей, которые были ему отвратительны, но которым он мог, тем не менее, причинить боль одним лишь своим прикосновением. Именно на нее он изливал всю свою невыразимую ярость и неосуществленные желания. Изливая свою ненависть на нее, сам он мог оставаться целым, невредимым. В ранней юности Чолли не повезло: его застигли в кустах двое белых мужчин, когда впервые от души развлекался с одной деревенской девчонкой. А те двое, видно, решив повеселиться, посветили ему в задницу карманным фонариком. Чолли замер от ужаса. Шутники захихикали, но продолжали светить, приговаривая: «Давай-давай, ниггер. Тебе уж и кончать пора. Ты смотри, кончай хорошенько! А мы полюбуемся». И свет фонарика все продолжал впиваться ему прямо в зад. Как ни странно, ненависти к этим белым мужчинам Чолли не испытывал, зато его душу прямо-таки переполняли ненависть и презрение к той несчастной девчонке. С тех пор даже малейшего напоминания об этом издевательстве – особенно на фоне последовавшей бесконечной череды разнообразных унижений, поражений и приступов собственного отчаянного бессилия, сопровождавших его всю жизнь, – было достаточно, чтобы он начал фонтанировать столь непристойными фантазиями, которые даже у него самого вызывали удивление. Впрочем, удивление они вызывали действительно только у него самого. Никого другого он подобными вещами больше удивить не мог. А сам все удивлялся. Но потом тоже привык.

Чолли и миссис Бридлав ссорились и дрались друг с другом в рамках некоего мрачного, даже зверского кодекса, правила которого можно было сравнить лишь с правилами их занятий сексом. Казалось, они раз и навсегда заключили безмолвное соглашение: ни в коем случае не убивать друг друга. Чолли дрался с женой не по-мужски, а как трусливый мальчишка с более сильным соперником, пуская в ход и ноги, и ладони, и ногти, и зубы. Она же давала ему отпор чисто по-женски – могла запросто запустить в него и сковородкой, и кочергой, а порой ему в голову и плоский утюг летел. Но сражения эти происходили практически беззвучно: они не говорили друг другу ни слова, не стонали, не выкрикивали проклятий. Лишь порой был слышен глухой стук падающих на пол вещей да шлепки плоти о плоть, словно ожидавшей очередного удара.

Дети на бои родителей реагировали по-разному. Сэмми сперва чертыхался, а потом либо, хлопнув дверью, уходил из дома, либо и сам бросался в драку. К четырнадцати годам он прославился тем, что сбегал из дома не менее двадцати семи раз. Однажды он даже до Буффало добрался и целых три месяца там прожил. Возвращался он всегда мрачным – то ли в результате примененной к нему силы, то ли в силу иных обстоятельств. Пикола же, будучи ограничена и более юным возрастом, и половой принадлежностью, пыталась экспериментировать с различными формами терпения и собственной выносливости. Формы эти были различны, но боль оставалась одинаково стойкой и глубокой. И главными в итоге оставались два ошеломляющих желания, которые в ее душе мучительно боролись друг с другом: с одной стороны, ей хотелось, чтобы один из них наконец-то прикончил другого, а с другой – она от всей души стремилась умереть сама. Сейчас, например, она шептала: «Не надо, миссис Бридлав. Не надо». И Пикола, и Сэмми, и Чолли всегда называли родную мать и жену только «миссис Бридлав».

Вот и сейчас Пикола шептала: «Не надо, миссис Бридлав. Не надо». Но миссис Бридлав явно было надо. Тем более она все же чихнула – Господь милосерден, чихнула она всего один раз, однако и этого оказалось вполне достаточно.

Она бегом бросилась на кухню, притащила полную миску холодной воды и выплеснула ее в лицо Чолли. Он тут же сел, задыхаясь и отплевываясь, а потом, совершенно голый, став от холода то ли сизым, то ли пепельным, вскочил с постели и каким-то летучим движением, похожим на футбольный выпад, перехватил жену за талию, и оба грохнулись на пол. Затем Чолли немного приподнял миссис Бридлав и с силой ударил тыльной стороной ладони. Однако она не упала замертво, а осталась сидеть, поскольку ее поддерживала рама кровати, на которой спал Сэмми. Она даже миску, из которой поливала мужа водой, из рук не выпустила. Так что, слегка очухавшись, она принялась колотить этой миской Чолли, стараясь ударить побольнее – по ляжкам, по паху. И только когда ему удалось вскочить, швырнуть жену на пол и поставить ногу ей на грудь, миску она все-таки выронила. А он, опустившись на колени, несколько раз врезал ей кулаком прямо в лицо; после двух таких ударов она вполне могла и надолго сознание потерять, но ей повезло: в какой-то момент она успела пригнуться, и кулак Чолли угодил прямо в металлическую кроватную раму. Пока Чолли, шипя от боли, баюкал ушибленную руку, миссис Бридлав сумела этим воспользоваться и моментально ускользнула. Да еще и Сэмми неожиданно пришел ей на помощь, хотя до сих пор молча наблюдал за их дракой, притаившись в кровати. Но потом вдруг вскочил и принялся молотить отца по голове обоими кулаками, крича: «Ах ты, голый мудило!» Сэмми так разошелся и с такой яростью колотил отца и выкрикивал ругательства, что миссис Бридлав решила: ну, на этот раз победа точно на ее стороне, и, схватив плоскую печную заслонку, подбежала на цыпочках к Чолли, который как раз пытался подняться с колен, и два раза треснула его этой заслонкой по голове, да так, что он тут же рухнул без сознания, хотя с утра, наоборот, все пыталась его в сознание привести. Чуть отдышавшись, миссис Бридлав набросила на мужа какое-то одеяло и оставила его лежать на полу.

Сэмми отчаянно завопил: «Убей его! Убей!» Миссис Бридлав повернулась к сыну, с удивлением на него посмотрела, спокойно сказала: «Хватит, сынок, прекрати этот шум», пристроила заслонку на место и двинулась в сторону кухни. Однако в дверях все же оглянулась и даже немного задержалась – но лишь для того, чтобы сказать: «Ты бы все-таки вставал, Сэмми. Мне угля принести нужно».

* * *

Теперь наконец-то Пикола могла позволить себе дышать нормально. Она тут же с головой нырнула под одеяло, но тошнота, которую ей до сих пор удавалось как-то сдерживать, сразу же подступила к самому горлу. Но Пикола была уверена, что ее точно не вырвет. «Пожалуйста, Господи, – прошептала она себе в ладошку, – пожалуйста, сделай так, чтобы я исчезла» – и изо всех сил зажмурилась. Она знала, что будет дальше: постепенно мелкие части ее тела начнут исчезать, словно растворяться, – одни медленно, другие почти мгновенно. Один за другим стали исчезать пальцы, затем руки до локтей, затем ступни. Это, пожалуй, было даже приятно. Ноги, например, сразу исчезли все целиком. Гораздо труднее было с бедрами и тазом. Пришлось лежать совершенно неподвижно и как бы выталкивать их из себя. А вот живот исчезать вообще не хотел. Хотя в итоге и он тоже исчез. Затем исчезли грудь и шея. Зато с лицом возникли трудности. Но и с ним все почти получилось. Почти. Остались только ее упрямые, на редкость упрямые глаза. Они всегда оставались – такие они были упрямые.

Как бы Пикола ни старалась, ей никогда не удавалось заставить их исчезнуть. А тогда какой смысл? Ведь именно в них-то все и заключалось. В глазах хранились все картины ее жизни, все лица. Она давным-давно отказалась от мысли сбежать из дома и наполнить глаза новыми картинами и новыми лицами, как это часто делал Сэмми. Но ее он с собой никогда не брал и никогда свой побег заранее не планировал: просто вдруг убегал, и все. Да и не получилось бы из этого ничего. Пока она будет выглядеть, как сейчас, пока так и останется безобразной, ей придется жить с этими людьми. С теми, к числу которых она неким образом принадлежит. Немало часов провела Пикола перед зеркалом, пытаясь открыть тайну этой принадлежности и собственной безобразности, из-за которой в школе на нее либо – в лучшем случае – не обращали внимания, либо откровенно презирали, причем учителя и ученики в равной степени. Она, единственная во всем классе, всегда сидела за двухместной партой одна. В соответствии с первой буквой фамилии, Бридлав, ей полагалось сидеть на одной из первых парт. Она и сидела, но почему-то всегда в одиночестве. Хотя Мэри Апполинер, например, сидела на первой парте с Люком Анжелино. Учителя Пиколу словно не замечали. Они даже не смотрели в ее сторону, а вызывали, только когда обязан был отвечать каждый ученик. А еще Пикола знала: если кому-то из девчонок захочется крикнуть тому или иному мальчику что-то особенно обидное, чтобы уж точно его задеть, ей достаточно завопить во весь голос: «А Бобби любит Пиколу Бридлав! Да-да! Бобби любит Пиколу Бридлав!», и все вокруг тут же начнут ржать, а обвиненный в «любви» к Пиколе будет яростно оправдываться, притворяясь, будто страшно зол.

Некоторое время назад Пиколе пришло в голову, что если бы ее глаза – те самые глаза, которые способны были запоминать столько всяких картин и лиц, – были бы другими, то есть красивыми, то и сама она наверняка стала бы другой. Зубы у нее были хорошие, да и нос ничего себе – во всяком случае, не такой широкий и плоский, как у тех, кого считают самыми умными и привлекательными. Если бы она выглядела иначе, была бы красивой, может, и Чолли вел бы себя по-другому, и миссис Бридлав тоже? Может, они бы даже сказали: «Ты только погляди, какие у нашей Пиколы хорошенькие глазки. Не следует нам драться да ссориться в присутствии девочки с такими хорошенькими глазками».

Хорошенькие глазки.

Красивые голубые глаза.

Большие красивые голубые глаза.

Беги, Джип, беги. Джип бежит, и Алиса бежит.

У Алисы голубые глаза. У Джерри голубые глаза.

Джерри бежит. И Алиса бежит.

Они бегут, и у них обоих голубые глаза.

Четыре голубых глаза. Четыре красивых голубых глаза.

Голубых, как небо.

Голубых – как блузка мисс Форрест.

Голубых – как сияющее великолепной чистотой небо по утрам.

* * *

Каждую ночь Пикола неустанно молила Бога подарить ей голубые глаза. Молила страстно. В течение целого года. И хотя была несколько обескуражена неудачей, но надежды не потеряла. Она понимала: чтобы случилось что-то столь чудесное, нужно много времени и усердия.

И, связав себя убеждением, что красоту ей может дать лишь некое чудо, благодаря которому она освободится от своего врожденного «уродства», она так никогда и не сумеет понять, в чем же ее собственная красота. И будет замечать только то, что и без того постоянно замечает: глаза других людей.

Вот Пикола идет по Гарден-авеню в лавочку, где продаются грошовые сладости. В туфле у нее три пенни – они скользят туда-сюда между носком и стелькой и при каждом шаге больно вдавливаются в ступню. Но это сладкая боль, вполне терпимая, даже желанная, ибо сулит приятную перспективу и полную безопасность выбора. И времени у нее полно – выбирай что хочешь. Пока она идет по Гарден-авеню, она со всех сторон окружена знакомыми, а потому любимыми образами. Вот, например, одуванчики возле телефонной будки. И почему это люди называют одуванчики «сорняками»? Ей, например, эти пушистые цветочки всегда казались очень хорошенькими. Но она часто слышит, как взрослые говорят: «Какой же у мисс Данион двор ухоженный. Ни одного одуванчика!» А женщины в черных шлепанцах ходят, согнувшись, по полю и собирают в корзины одуванчики, но им не нужны их пушистые желтые головки – они рвут только резные листочки и варят из них суп. Их не интересует вино из одуванчиков. Головки одуванчиков такие красивые, только их почему-то никто не любит. Может, потому, что их сразу появляется так много и раньше всех других цветов? И они ужасно сильные!

На обочине отряд одуванчиков пробил трещину в форме буквы Y, а чуть дальше их мощный куст даже бетонную плиту вместе с земляной подложкой приподнял. Пикола часто о нее спотыкалась, если шла пешком, еле волоча ноги. Зато на роликах она преодолевала плиту легко – изломы стерлись от времени, и колесики катились ровно, издавая легкое жужжание. А вот новые дорожки как раз казались Пиколе неудобными, ухабистыми, да и ролики катились по ним с каким-то скребущим звуком.

Эти и другие неодушевленные предметы она часто видела, встречи с ними испытала на собственном опыте – это был ее мир, реальный, хорошо знакомый. Он имел свои незыблемые правила, и эти вещи способны были многое ей объяснить. И в то же время они ей принадлежали. Она владела той трещиной, о которую спотыкалась, она владела кустиками одуванчиков, белые головки которых с таким наслаждением «обдувала» прошлой осенью, а этой осенью она с удовольствием высматривала желтые головки новых одуванчиков. Это были ее одуванчики, и обладание ими делало ее частью всего этого мира, а весь мир – частью ее самой.

Пикола поднимается по четырем деревянным ступенькам и открывает дверь в магазин «Свежие овощи, мясо и сладости от Якубовски». Звякает знакомый колокольчик. Стоя перед прилавком, она любуются изобилием разных сластей. На все деньги куплю «Мэри Джейн», решает она. Три штуки за пенни. «Мэри Джейн» – это такая тверденькая карамелька, но если ее рассосать, то внутри окажется чуть солоноватая арахисовая начинка. В душе у Пиколы уже звучит колокольный звон предвкушения. Стащив с ноги башмак, она извлекает из носка три монетки, и в ту же минуту над прилавком нависает седая голова мистера Якубовски. Такое ощущение, словно он с трудом заставил себя отвлечься от собственных важных мыслей и посмотреть на девочку. Какие голубые у него глаза! Но словно туманом подернутые. И взгляд их неторопливо перемещается на нее – так бабье лето незаметно переходит в осень. Его взгляд словно зависает где-то между сетчаткой глаза и объектом наблюдения, словно мистер Якубовски колеблется, не зная, стоит ли ему смотреть на девчушку, стоит ли зря тратить силы, если можно спокойно зависнуть в некой фиксированной и удобной точке времени и пространства. Он Пиколу не замечает, потому что уверен: там и замечать-то нечего. Да и с какой стати пятидесятидвухлетний белый иммигрант, владелец магазина, у которого во рту вкус картошки и пива, а в голове – мысли о Деве Марии с глазами голубки, у которого разум и чувства почти до основания сточены бесконечными трагическими утратами, станет обращать внимание на какую-то чернокожую девчонку, да еще и смотреть на нее в упор?

Ничто в его жизни не предполагало подобного исхода, не говоря уж о том, что он и сам не считал такой исход желательным или необходимым.

– Да? – вяло спрашивает он, и девочка, подняв на него глаза, видит абсолютный вакуум там, где должно было бы обитать любопытство.

Она замечает и еще кое-что: полное отсутствие узнавания человека человеком; этакую абсолютную отдельность, словно покрытую глазированной пленкой. Непонятно, думает она, как такие «отсутствующие» глаза вообще могут смотреть в определенном направлении?

Может, это просто потому, что он взрослый мужчина, а она маленькая девочка? Но она не раз видела в обращенных на нее взглядах взрослых мужчин и интерес, и отвращение, и даже гнев.

Однако и это ощущение абсолютного вакуума для нее не ново. У этого вакуума есть предел – где-то там, на его свинцовом дне таится отвращение. Она не раз видела, как это отвращение украдкой мелькает в глазах белых людей. Значит, оно наверняка связано именно с нею, точнее, с ее чернотой. Все внутри у нее так и булькает в предвкушении. Но сама ее чернота совершенно неподвижна. Именно эта ее ужасающая статичность и порождает в итоге в глазах белых тот безнадежный вакуум, на дне которого таится отвращение.

Пикола тычет пальчиком в конфеты «Мэри Джейн». Пальчик маленький, черный, и кончик его плотно прижат к тому месту, где выставлена вазочка с конфетами. Жест совсем необидный – просто робкая попытка черного ребенка что-то объяснить взрослому белому мужчине.

– Этих. – Это слово больше похоже на условный знак, чем на осмысленную часть речи.

– Что? Тебе эти нужны? Эти, да? – Голос продавца хрипит от нетерпения и скопившейся в бронхах слизи.

Пикола мотает головой, упорно прижимая пальчик к тому месту, где, с ее точки зрения, и находится вазочка с «Мэри Джейн». Но Якубовски-то смотрит с другой стороны – ему по-прежнему непонятен ее упрямый жест и раздражает тоненький черный палец, упершийся в одну точку. Своей красной опухшей рукой он беспорядочно шарит внутри стеклянной витрины, и эта красная рука кажется ей похожей на отрубленную куриную голову, которая мечется в ярости, пытаясь вновь обрести утраченное тело.

– Господи, ты что, разговаривать не умеешь?

Наконец его пальцы добираются до пакетиков с «Мэри Джейн», и Пикола радостно кивает.

– Так что ж ты сразу-то не сказала? Тебе сколько? Одну? Ну, говори, сколько?

Пикола разжимает кулачок и протягивает ему на ладошке три пенни. Он швыряет ей три пакетика «Мэри Джейн» – в каждом по три желтеньких квадратика, – но денег с ее ладошки почему-то не берет. Ему явно не хочется к ней прикасаться. А она не решается ни убрать палец правой руки с того места на стеклянной витрине, где стоит вазочка с вожделенными конфетами, ни просто высыпать монетки из левой руки на прилавок. Наконец продавец сам протягивает руку и забирает у нее деньги, нечаянно задев ногтями ее потную ладошку.

Пикола вываливается наружу, охваченная приступом необъяснимого стыда. Она видит перед собой одуванчики. И вся ее любовь стрелой устремляется к ним. Но и одуванчики на нее не смотрят и стрел ответной любви ей не шлют. «Ну и пусть, – думает она, – они же такие безобразные. Они же просто сорняки!» Она настолько поглощена этим внезапным откровением, что спотыкается о хорошо знакомую трещину на обочине. В душе ее так и взвивается гнев, и, пробудившись, он, как щенок, разевает свою жаркую пасть и до последней капли вылакивает весь ее недавний стыд.

Гнев лучше стыда. Гнев всегда обладает неким смыслом. И реальной сущностью. Смыслом и достоинством. И вызывает в душе приятное волнение. Пикола вдруг вновь вспоминает голубые водянистые глаза мистера Якубовски и его насморочный голос.

И потом, гнев никогда надолго не задерживается, он, опять же, как щенок, очень быстро наедается и сразу засыпает. И тогда в душе снова вскипает стыд, мутными потоками просачиваясь в глаза. Что же делать? Как сдержать готовые хлынуть слезы? И Пикола вспоминает о «Мэри Джейн».

На каждом бледно-желтом квадратике есть изображение маленькой Мэри Джейн, именем которой конфеты и названы. Улыбающееся белое личико. Светлые волосы в приятном беспорядке, глаза, естественно, голубые, вокруг – мир абсолютного комфорта и чистоты. Хотя сами глаза Мэри Джейн смотрят дерзко, с затаенной злобой. Но Пикола все равно считает их очень красивыми. Она сует в рот конфету и наслаждается ее сладостью. Ведь в определенном смысле съесть эту конфету значит съесть эти злые голубые глаза, съесть Мэри Джейн. Полюбить Мэри Джейн и стать ею.

За три пенни она купила себе целых девять моментов наивысшего наслаждения в обществе Мэри Джейн. Той самой красотки Мэри Джейн, именем которой и названы конфеты.

* * *

В квартире над бывшим складским помещением, в котором теперь обитало семейство Бридлав, поселились три шлюхи. Чайна, Поланд[6] и мисс Мари. Пикола их любила, часто навещала и с удовольствием выполняла всякие их поручения. Ну и они в свою очередь относились к ней без малейшего презрения.

Однажды октябрьским утром – это было то самое утро, когда миссис Бридлав удалось одержать столь блистательную победу с помощью печной заслонки, – Пикола поднялась по лестнице в их квартиру, но и постучаться не успела, как услышала пение. Голос у Поланд был сильный и сочный, как свежая клубника:

  • У меня в бочонке ни ложки муки,
  • На кухне ни крошки хлеба,
  • И в шкафу пустота —
  • Такая вот красота!
  • И постель холодна,
  • Коли спишь ты одна…

– Привет, яблочко в тесте! А носки-то твои где? – тут же спросила у Пиколы мисс Мари.

У нее каждый раз находилось для девочки новое прозвище, причем любовно выбранное из числа самых вкусных и любимых кушаний.

– Здравствуйте, мисс Мари. Здравствуйте, мисс Чайна. Здравствуйте, мисс Поланд.

– Ты что, не слышишь? Где твои носки? Что это ты с голыми ногами, как дворняжка, ходишь?

– Я ни одной пары найти не смогла.

– Да неужели? Значит, у вас в доме кто-то такой завелся, кто очень любит носками полакомиться.

Чайна захихикала. Каждую такую пропажу мисс Мари связывала с появлением в доме большого любителя лакомиться подобными вещами. Она, например, могла с тревогой заявить, что у них в доме явно «завелся какой-то большой любитель бюстгальтеров».

Поланд и Чайна готовились к вечернему выходу. Поланд что-то гладила, напевая себе под нос, а Чайна, сидя на бледно-зеленой кухонной табуретке, как всегда, укладывала себе волосы. Мисс Мари к выходу, разумеется, никогда вовремя готова не была.

Эти женщины относились к Пиколе дружелюбно, но разговорить их было довольно трудно. Так что девочка всегда брала инициативу на себя и первой заговаривала с мисс Мари, известной болтушкой, – той стоит рот открыть, так ее и не остановишь.

– Как это вышло, что у вас столько разных бойфрендов, мисс Мари?

– Бойфрендов? Бойфрендов?! Душечка-девчушечка, да я вообще ни одного бойфренда с 1927 года не видела!

– Значит, ты их и вообще никогда не видела. – Чайна сунула щипцы для завивки в жестянку с маслом для укладки волос «Ню Нил». От прикосновения к горячему металлу масло громко зашипело.

– Как же так, мисс Мари? – стояла на своем Пикола.

– Ты хочешь знать, как получилось, что я с 1919-го до 1927 года ни с одним мальчиком знакома не была? А все потому, что мальчики тогда исчезли. Просто перестали появляться на свет. Люди тогда стали рождаться уже старыми.

– Ты хочешь сказать, что вот тогда-то ты и почувствовала себя старухой, – вставила Чайна.

– Чушь! Старухой я себя никогда не чувствовала и не почувствую. Разве что толстухой.

– Ну, это почти одно и то же.

– Небось, думаешь, раз ты такая тощая, так все тебя молодой считают? А на самом деле люди думают: похоже, эта старая кляча подпругу себе купить забыла.

– А ты скоро на маневровый паровоз-толкач похожа будешь.

– Толкач, не толкач, да только твои ножки-клюшки выглядят ничуть не моложе моих!

– Ничего, мои ножки-клюшки себя еще покажут. Их-то в первую очередь раздвигают.

Все три женщины весело рассмеялись, а мисс Мари даже голову назад откинула. Ее смех исходил, казалось, из самых глубин ее существа и звучал, как может одновременно звучать множество полноводных рек, свободно текущих средь илистых берегов и стремящихся к простору открытого моря. Чайна хихикала – словно всхлипывала. Пиколе представлялось, что внутри у Чайны – пищалка со шнурком, за который каждый раз дергает чья-то невидимая рука. Поланд в общих разговорах участвовала крайне редко, только если была сильно пьяна, а смеялась всегда совершенно беззвучно. Трезвая она обычно тихонько напевала себе под нос какой-нибудь блюз, которых знала великое множество.

Накручивая на палец бахрому шарфа, брошенного на спинку дивана, Пикола снова спросила:

– Никого не знаю, у кого бы столько же парней было, как у вас, мисс Мари. Что это они вас так любят?

– А что ж им меня не любить? – сказала мисс Мари, открывая бутылку дешевого пива. – Они знают, что я богата и отлично выгляжу. Вот им и хочется пальцы в мои кудри запустить да до денежек моих добраться.

– А вы богатая, мисс Мари?

– Пудинг ты мой сладенький, у меня есть старая няня-негритянка, так вот она очень богатая.

– Откуда ж у вас нянька? Вы ведь даже на работу не ходите.

– Действительно, – хихикнула Чайна, – где это ты такую денежную няньку раздобыла?

– У Гувера[7]. Он мне ее подарил. Я ему однажды одну услугу оказала. Для Ф.Б. и Р.

– И что ж ты для него сделала?

– Говорю же, услугу ему оказала. Они хотели одного гада поймать, ясно? Его Джонни звали[8]. И уж такой он был гнусный – гнуснее не бывает…

– Это нам известно. – Чайна пристроила очередной локон.

– …и очень этот Джонни Ф. Б. и Р. нужен был. Он столько народу положил – больше, чем туберкулез! И не дай бог кому поперек него пойти. Да от такого человека одно мокрое место осталось бы. Он бы его вдоль и поперек исполосовал! А я тогда была ловкая, маленькая и очень сообразительная. Не больше девяноста фунтов, даже когда горло как следует промочу.

– Как же это тебе удавалось горло-то как следует промочить? Ты ж у нас и не пьешь почти, – удивилась Чайна.

– Зато ты у нас почти не просыхаешь! И вообще заткнись! Дай до конца поведать эту замечательную историю моей сладенькой девочке, потому что, сказать по правде, одна только я и сумела с ним справиться. Он, например, пойдет и ограбит банк, да еще и несколько человек прикончит, а я ласково так ему говорю: «Ну что ж ты, Джонни, нехорошо так поступать». И он сразу оправдываться начинает: мол, просто хотел мне какой-нибудь подарочек принести. Драгоценные кружева ящиками таскал. И каждую субботу мы брали ящик пива и жарили рыбу. Мы жарили ее на сливочном масле, обмакнув в яйцо и обваляв в муке, – и она получалась, знаешь, вся такая коричневая, но не пережаренная, – а запивали ее вкусным холодным пивом… – У мисс Мари даже взгляд стал масленый от столь чудесных воспоминаний. Собственно, все ее истории в итоге сводились к описанию еды. Пикола явственно представляла себе, как мисс Мари вонзает зубы в толстенькую спинку морского окуня, покрытую хрустящей корочкой; как ее пухлые пальчики проворно засовывают в рот мелкие кусочки белого горячего мяса, случайно ускользнувшие от ее жадного рта; как она срывает крышку с пивной бутылки и пьет прямо из горлышка, обжигая язык и горло ледяной струей кисловатого пенного напитка. Но для Пиколы этот сон наяву заканчивался гораздо раньше, чем мисс Мари успевала очнуться от воспоминаний.

– А деньги-то как? – спрашивала она. И Чайна заливалась смехом, ухая, как сова:

– Да она вечно все так рассказывает, будто сама и была той Дамой в Красном, что на Диллинджера донесла.

– Ну, к тебе-то Диллинджер и близко бы не подошел! Разве что, охотясь в Африке, случайно принял бы тебя за гиппопотама и подстрелил.

– Ну, этот гиппопо свою пулю в Чикаго получил. Господи, чтоб его девяносто девять раз!

– А почему вы всегда так говорите: «Господи» и какое-нибудь число прибавляете? – Пиколе давно уже хотелось это узнать.

– Потому что моя мама учила меня никогда не ругаться.

– А она тебя не учила, случайно, чтобы ты никогда свои портки не теряла? – поинтересовалась Чайна.

– А у меня их никогда и не было, – спокойно ответила мисс Мари. – Я до пятнадцати лет и портков-то ни разу не видела; я тогда из Джексона уехала в Цинциннати и целыми днями работала. Вот мне белая хозяйка и подарила несколько своих старых. А я сперва решила, что это что-то вроде спортивной вязаной шапки, и напялила на голову, когда пыль вытирала. Она как меня увидела, так чуть от смеху не окочурилась.

– Тогда ты, наверно, совсем еще дурочкой была. – Чайна закурила сигарету и принялась остужать свои железки.

– Так откуда ж мне было знать, как эти штуки носят? – Мисс Мари помолчала. – Да и какой в них смысл, если их то и дело снимать приходится? Дьюи никогда не разрешал мне в них подолгу ходить, чтобы я к ним не привыкала.

– А кто такой Дьюи? – Этого имени Пикола еще не слышала.

– Кто такой Дьюи?! Да разве ж ты, мой цыпленочек, ни разу не слышала, как я о Дьюи рассказываю? – Мисс Мари прямо-таки потрясла подобная невнимательность со стороны Пиколы.

– Нет, мэм.

– Ну, детка, в таком случае полжизни ты уже пропустила! О господи, сто девяносто пять! А ты, Чайна, все о молодости да о привлекательности долдонишь! Да мне всего четырнадцать было, когда я с Дьюи познакомилась. Мы с ним тогда сбежали и целых три года прожили как муж и жена. Знаешь, цыпленочек, этих первосортных красавцев, которые только и делают, что по подиуму бегают? Так вот, за одну ногу Дьюи Принца таких полсотни легко можно отдать! Боже мой! Как же этот мужчина меня любил!

Чайна пристроила вдоль щеки кокетливый локон и спросила:

– В таком случае чего же он тебя обчистил да удрал?

– Ох, подруга, когда до меня дошло, что за все эти штуки мне и самой могли бы звонкой монетой платить, меня уже ветром качало, перышком можно было с ног сбить.

Поланд засмеялась. Как всегда, беззвучно. Потом сказала:

– Со мной примерно так же было. А в первый раз тетка меня еще и выпорола как следует, когда я призналась, что никаких денег за это не получала, да еще и спросила удивленно: «Какие деньги, тетя? За что? Он ничего мне не должен». И тетка злобно так бросила: «Черта с два не должен!»

Все три женщины дружно расхохотались.

Три веселых горгульи. Три веселых стервятницы. Их умиляла собственная детская неопытность и неосведомленность. Они не принадлежали к тому поколению проституток, которое было создано авторами великих романов; те обладали большим и щедрым сердцем и всей душой были преданы – разумеется, в связи с некими «ужасными обстоятельствами», – своим мужчинам, ведущим жалкую и бесплодную жизнь и время от времени берущими у женщин скромную сумму денег за «понимание». Не принадлежали они и к категории разумных, но чувствительных юных девиц, которые случайно пошли по кривой дорожке и, угодив в лапы судьбе, были вынуждены культивировать свою внешнюю хрупкость и изящество, дабы хоть как-то защитить себя от дальнейших разрушений, хотя прекрасно сознавали, что родились для лучшей жизни и легко могли бы составить счастье любому достойному мужчине. Эту троицу нельзя было отнести и к тем многочисленным неряшливым, не имеющих ни капли разума проституткам, которые, оказавшись не в состоянии прожить на свой «законный» заработок, начинают приторговывать наркотиками или заниматься сводничеством и тем самым окончательно завершают предначертанную для них схему самоуничтожения, избегая самоубийства лишь в память о каком-то неведомом отце или ради поддержания жалкого существования матери, давно уже безмолвствующей и впавшей в маразм. Если не считать выдуманных мисс Мари историй о ее любви к Дьюи Принцу, у этих женщин не находилось доброго слова ни для кого из мужчин; они ненавидели всех представителей противоположного пола без разбора, не испытывая при этом ни стыда, ни желания извиниться. Они оскорбляли своих посетителей с презрением, ставшим почти машинальным от постоянного употребления. Чернокожие, белые, цветные, пуэрториканцы и мексиканцы, евреи и поляки – абсолютно все были достойны их презрения, все признавались слабаками и уродами, все становились невольными жертвами их почти равнодушного гнева. Зато эти женщины всегда радовались, когда им удавалось обмануть кого-то из клиентов, особенно богатенького. Об одном таком случае в итоге узнал весь город: очаровательная троица заманила к себе денежного еврея, а потом, удерживая его за ноги и за руки, вытряхнула все, что имелось у него в карманах, а самого выбросила из окошка.

1 Пастилки для освежения дыхания. – Здесь и далее прим. пер.
2 Грета Гарбо (1905–1990) – знаменитая американская киноактриса, «звезда Голливуда» в амплуа загадочной, роковой женщины. Джинджер Роджерс (1911–1995) – американская актриса и танцовщица. Во многих фильмах ее партнером был знаменитый Фред Астер.
3 Ширли Темпл (1928–2014) – американская актриса; стала первым в истории кино ребенком-актером и получила в 1934 г. Молодежную награду Академии; наиболее известна своими детскими ролями в образе очаровательной голубоглазой кудряшки.
4 Билл (Боджанглз) Робинсон (1877–1949) – знаменитый чернокожий американский танцор-степист и актер первой половины XX века. Исполнял танцевальные номера в фильмах с участием Ширли Темпл.
5 Джейн Уизерс (р.1926) – актриса, в кино с трех лет, лауреат премии «Юный артист».
6 Китай, Польша (англ.).
7 Джон Эдгар Гувер (1895–1972), директор ФБР с 1924 года, агент ФБР с 1917 года.
8 Мисс Мари имеет в виду Джона Диллинджера (1902–1934), знаменитого американского грабителя и убийцу.
Скачать книгу