Дочь священника бесплатное чтение

Джордж Оруэлл
ДОЧЬ СВЯЩЕННИКА

Глава I

1

Будильник на комоде грохнул мерзкой лязгающей бомбой. Вырванная из чащи каких-то безумных кошмаров Дороти вздрогнула, очнулась, перевернулась навзничь и лежала, уставясь в темноту, не в силах даже шевельнуться.

Будильник продолжал сверлить настырными бабьими визгами, закрученной пружины хватало терзать уши минут пять, не меньше. Все ныло от головы до пят, жалость к себе, коварно нападавшая при ранних утренних побудках, звала зарыться в одеяло, скрыться от ненавистного сверла. Однако Дороти боролась с презренной слабостью и по обыкновению крепила дух собственным — вежливым, но достаточно суровым, — увещеванием: «Ну-ка, Дороти, не ленитесь, поднимайтесь! Не давай сна глазам твоим и дремания веждам твоим (Притчи Соломоновы: 6, 4)». Спохватившись, что долгий тарахтящий визг разбудит отца, она вскочила, схватила часы с комода и торопливо отключила звон. Будильник для того и ставился подальше, чтобы необходимость глушить его выдергивала из постели. По-прежнему во мраке, Дороти опустилась на колени и прочла «Отче наш», хотя несколько механически — донимали очень уж мерзнувшие ноги.

Было всего лишь полшестого и для августа, пожалуй, холодновато. Дороти (Доротея Хэйр, единственное чадо его преподобия Чарльза Хэйра, ректора прихода Святого Афельстайна[1], Найп-Хилл, графство Суффолк) надела старый байковый халатик и ощупью спустилась с лестницы.

Зябко потянуло предрассветным запахом пыли, отсыревшей штукатурки и жарившихся вчера на ужин окуней; сверху из разных концов коридора доносились нестройные сонные храпы отца и Эллен, их единственной прислуги. Опасливо — стол имел подлую привычку, растягиваясь в темноте, внезапно бить в бедро — Дороти добралась до кухни и зажгла свечку на каминной полке. Ползая перед плитой, превозмогая упадок сил, она прилежно выгребла золу.

Растапливать бывало адски трудно. Колено трубы навечно забилась сажей, и огню, чтоб взбодриться, требовалась чашка керосина, как животворный стаканчик джина пьянице. Поставив греться воду для отцовского бритья, Дороти поднялась наверх и принялась готовить себе ванну. Эллен все еще заливалась здоровым молодецким храпом. В бодрствующем состоянии она была послушной, старательной служанкой, но из породы девушек, которых самому дьяволу с легионом бесов ни за что не поднять раньше семи.

Воду в ванну Дороти набирала очень медленно (шум сильной струи будил отца), затем немного постояла, разглядывая неприятный белесый пруд. По коже бегали мурашки. К холодным ваннам Дороти питала жуткое отвращение, а потому взяла за правило с апреля до ноября все ванны принимать только холодными. Пробуя воду рукой (рука непроизвольно отдергивалась) она гнала себя вперед обычными призывами: «Давайте, Дороти! Пожалуйста, не трусьте!». Решительно шагнула через край и села, позволив перехватившей дыхание волне подняться до макушки. Через секунду, извиваясь и дрожа, вынырнула, но не успела отдышаться, как вспомнила про свою «памятку», которую намеревалась просмотреть. Мокрой рукой нащупала в кармане висевшего халата записку и, оставаясь по пояс в воде, перегнувшись к мигающей на стуле свечке, стала читать. В памятке значилось:

7. ОО — СП.

Мс. Т. дитя? Срочно визит.

Завтрак: бекон. Срочно просить у папы деньги (Е)

что куп.? витамин. тоник для папы!

NB у Солп. для занавесок

чай из дягиля из Дейли М для ревматизма мс. П.,

мозольный пластырь для мс. Л.

12. ОО — доспехи для Карла I

NB сух. клей О, 5 ф., серебр. кр. 1 б.

Обед /зачеркнуто/ Ланч:???

Разнести П. Вестник

NB долг за мс. Ф. 3 шил. 6 п.

16.3О — Др. Матери чай, на угл. окно 2, 5 ярда!

Свеж. цветы для церкви

NB медн. фольга 1 л.

Ужин: яичница.

Печатать папе проповедь (нов. лента для пиш. маш.?)

NB в горохе вьюнок! полоть срочно!!

Когда Дороти вытиралась реденьким полотенцем размером с носовой платок (в хозяйстве приходского ректора отсутствовала такая роскошь, как полотенца нормального размера), волосы, отколовшись, рассыпались. Поток густых, мягких, редкостно белокурых прядей — пожалуй, к лучшему, что отец настрого запретил всякие стрижки, ведь волосы являлись ее единственной красой. А в остальном Дороти выглядела девушкой роста среднего, довольно худощавой, но крепкой, стройной. Самым уязвимым во внешности было лицо: блеклое, неприметное, глаза прозрачные, нос чуточку длиннее, чем положено, уже наметились морщинки возле век, и рот в молчании ложился усталой складкой. Пока только эскиз, набросок старой девы, однако через год-другой рисунок определится. Хотя благодаря глазам, полным почти детской серьезности, Дороти виделась обычно моложе своих лет (ей скоро исполнялось двадцать восемь). И еще кое-что, чего никто не видел: на левом предплечье россыпь багровых пятнышек, будто там всласть попировали комары.

Снова натянув сорочку, Дороти вычистила зубы — просто водой, конечно, ибо и пасту не годится класть в рот перед СП, в конце концов, либо постишься, либо нет, эти РК[2] тут совершенно правы, отстаивая принцип… Вдруг она, пошатнувшись, замерла. Отложила зубную щетку. Боль, настоящая физическая боль свела желудок.

С острым спазмом тоски, оповещающей об утреннем визите забытой за ночь неприятности, Дороти вспомнила счет от Каргила, мясника, которому они не платят целых семь месяцев. О, этот счет — в нем девятнадцать (а может уже и двадцать!) фунтов, и совершенно невозможно расплатиться! Кошмарный счет был главной мукой ее жизни, все дни и ночи хищно караулил в углу сознания, готовый броситься в любой момент. А за ним сразу потянулись другие, мелкие долги, общую сумму которых она не смела даже представить. «Господи, пожалуйста! Пусть хоть сегодня Каргил нам не присылает свой счет!» — невольно взмолилась Дороти, но тут же осознав, сколь суетна эта мольба, попросила за нее прощения. И стремглав бросилась на кухню, в надежде убежать от страшных мыслей.

Плита, как следовало ожидать, погасла. Вновь Дороти, перемазавшись углем, закладывала топку, вновь взбадривала огонь глоточком керосина, а потом беспокойно топталась рядом, переживая, что чайник долго не кипит. Отец требовал, чтоб воду для бритья приготовляли ровно к четверти седьмого.

Дороти удалось доставить кипяток с опозданием всего в семь минут.

— Входи, входи, — откликнулся на стук глухой брюзгливый голос.

В плотно зашторенной спальне царила духота, пропитанная особым стариковским запахом. Ректор уже зажег свечу и лежа на боку следил за стрелками покоившихся под подушкой и только что раскрытых золотых часов. Из-под копны пушистых белоснежных волос темный глаз раздраженно сверкнул куда-то поверх плеча вошедшей дочери.

— Доброе утро, папа.

— Мне очень бы хотелось, Дороти, — произнес Ректор не совсем внятно (в дикцию до поры, когда он надевал зубной протез, весьма активно вмешивалась шепелявость), — чтобы ты прилагала несколько больше усилий, дабы заставить Эллен подниматься в должный час. Или сама старалась бы проявлять чуть больше пунктуальности.

— Прости, папа. Эта плита все время гаснет, а я…

— Ну хорошо, Дороти, поставь воду на туалетный столик. Поставь ее и раздвинь шторы.

Стало заметно посветлее, хотя за окнами темнели пасмурные облака. Дороти торопливо ушла к себе. Сегодня утром ей предстояло собраться просто моментально, что, впрочем, требовалось регулярно шесть раз в неделю. Микроскопическое стенное зеркальце даже не пригодилось. Не глядя Дороти надела золотой крестик (скромный, гладкий, никаких католических финтифлюшек, нет уж, пожалуйста!) скрутила волосы узлом, наспех воткнула шпильки и молниеносно справилась с одеждой: простая вязаная кофточка, махровая на швах юбка из твида, практичный шерстяной жакет, чулки, не подходящие по тону, изношенные туфли — весь туалет за три минуты. Теперь еще успеть перед причастием «навести красоту» в столовой, убрать отцовский кабинет и самой подготовиться, то есть вдумчиво помолиться по крайней мере минут двадцать.

Небо по-прежнему хандрило, и туфли Дороти, пока она толкала велосипед в калитку, промокли от невысохшей росы. Сквозь туман высившаяся на холме церковь Святого Афельстайна маячила свинцовой пирамидой, с пика которой одинокий колокол в единственном доступном ему регистре траурным басом отвешивал «бу-ум!», «бу-у-ум!». Вообще, в их церкви имелось восемь колоколов, но звонил лишь один (другие, снятые с крюков, вот уже три года продавливали пол колокольни). Снизу, из белой равнинной мглы слышалось звяканье католического колокола — гадкой пустозвонной жестянки, чей звук Ректор прихода Святого Афельстайна удачно сравнивал с комнатным колокольцем, тренькающим о том, что чай готов, булочки подогреты.

Сев на велосипед и пригнувшись к рулю, Дороти заторопилась вверх по холму. Узкую переносицу щипало холодным ветром. Над головой невидимо мчались навстречу слоистые низкие тучи. Ранней зарей вознесу я хвалу Тебе! Дороти намеревалась мигом проехать в задние ворота через кладбище, но, заметив черные разводы на руках, слезла, чтобы оттереть сажу растущей меж могил мокрой травой. Тем временем колокол смолк, она вскочила, кинулась со всех ног и успела войти в церковь вместе с Прогеттом, звонарем, топавшем теперь в своей затрепанной рясе и грубых огромных башмаках на пост алтарного причетника.

В храме стоял ледяной холод, пахло свечным воском и вековечной пылью. Это был старый большой храм, слишком просторный для его нынешней общины, обветшавший, почти пустынный. Три островка скамей и вполовину не заполняли главный неф, а вокруг просто каменный пол с надписями, отмечавшими плиты старинных склепов. Потолочный свод над престолом заметно прогибался; пара ярких лучей, насквозь пронзивших источенные створки ящика для церковных сборов, безмолвно обличали жучков, врагов и сокрушителей христианского мира. В тусклые окошки сочился бледный худосочный свет. Через открытые южные двери топорщился у крыльца кипарис, тихо покачивались побеленные известкой, сероватые в сумерках ветки.

Как обычно, паства на утреннем причастии была представлена одной мисс Мэйфилл, хозяйкой усадьбы Грейндж. Так мало прихожан заглядывало в церковь по будним дням, что Ректор находил юных служек лишь для воскресного обряда, когда мальчишкам нравилось щегольнуть на публике церковным облачением. Вслед за мисс Мэйфилл Дороти вошла внутрь огороженной площадки для молений и в наказание за некий вчерашний грех отодвинула подушечку, встав коленями на голый камень. Служба началась. Ректор в сутане и полотняном стихаре быстро, привычно возглашал молитвы (сейчас уже вполне отчетливо, поскольку зубной протез прочно сидел на своем месте), но вот само благословение смущало странным тоном. Ректор был крайне холоден, в строгом немолодом лице, бледном как серебро стертой монеты, застыла отчужденность, точнее даже откровенная неприязнь. «Да, это подлинное таинство, — явственно сообщалось вам выражением лица, — и долг мой совершить публично святой обряд, однако же не забывайтесь, помните, что для вас я только духовное лицо, не друг и не приятель. Сам я симпатий к вам не питаю, смотрю на вас с пренебрежением и презрением».

Прогетт — по должности церковный сторож, звонарь, причетник и могильщик, на вид мужчина лет сорока, с курчавой сединой и смуглой морщинистой физиономией — внимал святым текстам в привычном благоговейном столбняке, не понимая ровно ничего, старательно вертя в красных ручищах миниатюрный причетный колокольчик.

Дороти прижимала веки пальцами, пытаясь сосредоточиться. Тревога о счете мясника не шла из головы, в то время как молитвы, известные до каждой запятой, впустую текли мимо. Стоило ей чуть приоткрыть глаза, они сразу пустились блуждать без всякой цели. Сначала вверх, к стоявшим на карнизе веселым безголовым ангелочкам, чьи шеи хранили зазубрины от пил, которыми казнили идолов солдаты-пуритане, потом обратно, к черневшей на голове мисс Мэйфилл шляпке «свиной пирожок» и трепыхавшимся под ней серьгам. Фигуру мисс Мэйфилл драпировало непременное ее длинное черное пальто с воротничком из сального каракуля. Дороти еще в очень раннем детстве дивилась на это сооружение. Ткань пальто отчасти напоминала шелковый муар, а еще более — древесную кору, и вся, по прихоти рассудку недоступной, змеилась ручейками шнурованного канта; возможно, эта материя и являлась остатком легендарного правещества, «черного бомбазина». Мисс Мэйфилл была стара, стара настолько, что не осталось никого, кто бы помнил время, когда она старухой не была. От нее постоянно источался слабый эфирный аромат, распозновавшийся как запах нафталиновых шариков, одеколона и легкой струйки джина.

Дороти незаметно вытащила из лацкана большую портновскую булавку и под прикрытием спины мисс Мэйфилл вонзила острие себе в предплечье. Плоть дрогнула от боли. Но так и следовало — личный дисциплинарный метод, прием борьбы с кощунственной рассеянностью. Дороти давно придумала за каждую провинность наказывать себя уколом в руку, причем колоть достаточно жестоко, до крови.

С грозной булавкой наготове ей удалось молиться более благочестиво. Ректор тем временем скосил недобрый темный глаз на скрючившуюся мисс Мэйфилл, частенько осенявшую себя крестом (обычай, которого он не терпел). За стенами звонко трещали скворцы. Вдруг Дороти поймала себя на том, что взгляд тщеславно скользит по складкам ректорского стихаря, собственноручно ею сшитого два года тому назад, и, стиснув зубы, воткнула булавку на целую восьмушку дюйма.

И вновь они стояли на коленях. Читалась общая исповедь. Еще раз Дороти перевела глаза — увы, такие грешные! — и посмотрела направо, на витраж, созданный в 1851 году по эскизу Члена-корреспондента Королевской Академии сэра Уорда Тука и отобразивший момент торжественной официальной встречи Святого Афельстайна с ангельским корпусом Гавриила, а также замечательный тем, что все персоны на приеме в обители блаженных имели поразительное сходство как друг с другом, так и с принцем-консортом Альбертом, супругом королевы Виктории… Пришлось снова до крови вогнать в руку булавку. Усиленное внимание к смыслу звучащих слов молитвы направило мысли в нужное русло. Хотя булавка опять едва не пошла в ход на середине «Со ангелами, со архангелами», когда Прогетт бодро тряхнул свой колокольчик. На этом месте Дороти всегда настигал чудовищный соблазн захохотать. Ей сразу вспоминался случай, рассказанный отцом: маленьким мальчиком отец прислуживал у алтаря, однажды язычок в его причетном колокольчике отвинтился, звон заглох, и священник под благостные распевы «Со ангелами, со архангелами, со всеми силами небесными славу Тебе поем! Тебя, Господи, славим!» шипел: «Да навинти же его, дурень, дубина бестолковая! Навинти, навинти его!».

По окончании процедуры освящения, коленопреклоненная мисс Мэйфилл начала с необыкновенной медленностью, по частям, подниматься — похоже было, что туго распрямляется фанерный клоун на шарнирах. Подъем очередного сочленения сопровождался очередным дуновением нафталина и сильным скрипом, который производили отнюдь не косточки корсета, а собственные кости мисс Мэйфилл (услужливое воображение тут же подсовывало картину ожившего скелета под скорбной мантией).

Дороти все еще молилась, когда мисс Мэйфилл, покачиваясь и подергиваясь, заковыляла к престолу. Она едва могла ходить, но страшно обижалась, если ей предлагали помощь. В набор эффектных странностей мисс Мэйфилл входило и совершенно высохшее лицо, украшенное, однако, алчной пещерой огромного влажного рта. Нижняя губа, не держащая по старости слюну, отвисла, обнажив десну и ряд напоминавших клавиатуру старой пианолы желтых искусственных зубов, а над верхней губой щетинились густые росистые усы — короче, рот не из самых аппетитных, не те уста, с которыми вас манит выпить из одного бокала. И неожиданно, как будто сам Нечистый ей суфлировал, Дороти зашептала: «Господи! Сделай так, чтобы мне не пришлось пригубить чашу святую после мисс Мэйфилл…». В ту же секунду она похолодела — лучше уж было откусить себе язык, чем высказать столь богохульное желание, да еще прямо перед Святым Причастием! Она так крепко всадила в руку булавку, что еле подавила крик. Затем смиренно приблизилась к алтарным ступеням и опустилась на колени слева от мисс Мэйфилл — теперь уж обязательно придется пить из потира после нее.

Низко опустив голову, сомкнув ладони, Дороти про себя читала покаянную молитву, спеша закончить до того, как отец подойдет с причастием. Но воодушевление погасло. Она слышала шарканье башмаков Прогетта и ровный отцовский голос, тихо приказывающий «возьми и съешь», видела серые проплешины красной ковровой дорожки под коленями, прекрасно ощущала рядом ароматическую смесь пыли, одеколона и нафталина, но абсолютно не имела сил думать о Теле и Крови Спасителя, даже о том, зачем она вообще сюда пришла. Ничего в мыслях, ничего в чувствах. Она пыталась перебороть себя, твердила начальные молитвенные фразы — напрасно, лишь пустые скорлупки слов. Отец остановился перед ней с облаткой в усталой, изящно вылепленной руке. Облатку Ректор держал кончиками пальцев, осторожно и аккуратно, вроде ложки с микстурой, однако глаза его неотрывно следили за мисс Мэйфилл, которая, согнувшись горбатой гусеницей, скрипела костями на все лады и так быстро, размашисто крестилась, будто стряхивала с ворота пальто лягушат. Дороти не решалась причаститься. Не смела. Честнее, гораздо честнее совсем уйти, чем взять причастие с этой душевной смутой.

Случайно она взглянула в раскрытую южную дверь. Солнце копьем пробило облака, пронзило липовые кроны, и ветка, нависавшая над входом, вдруг вспыхнула бесподобной зеленью, зеленее всех нефритов и волн Атлантики. Какой-то волшебной силы самоцвет сверкнул, наполнил проем ярчайшим зеленым блеском и в тот же миг исчез. Радость хлынула в сердце. Чем-то, что больше и глубже всего, вспышка живого цвета возвратила покой, веру, любовь. Чудесным образом зеленая листва вернула дар благодарно и счастливо молиться. О, вся прекрасная земная зелень, будь ты вовек благословенна! Облатка растаяла на языке. Дороти приняла из рук отца серебряный потир и без малейшей брезгливости, даже с особым удовольствием от этой крохотной победы над гордыней, заметила у края чаши темный слюнявый отпечаток губ мисс Мэйфилл.

2

Церковь Святого Афельстайна являлась в топографии Найп-Хилла вершинным пунктом, и если бы вас посетило желание взобраться на колокольню, вам бы открылся вид на десять миль кругом. Хотя не так уж много было того, что стоило обозревать, — обычный плоский, слегка бугристый ландшафт Восточной Англии, несносно скучный летом, зато в зимние дни вознаграждающий отрадно постоянной привычкой вязов распускать веера голых корявых сучьев на фоне свинцовых туч.

Вплотную к церковному холму лепился городок, длинная Главная улица делила его на совершенно разные районы. Южная сторона была старинной, благородно сельской, респектабельной. На севере дыбились корпуса сахароварного завода Блифил-Гордона, вокруг густо желтели дешевым кирпичом скопления дрянных коттеджей, заселенных по преимуществу рабочими. Эти рабочие, которых в двухтысячном составе жителей Найп-Хилла насчитывалось больше половины, были из пришлых, бойкие горожане, чуть не поголовно безбожники.

Светская городская жизнь вращалась вокруг двух центров. Клуб Консерваторов Найп-Хилла (торговая лицензия на все виды спиртных напитков), сквозь эркерное окно которого во всякий час после открытия буфета лучшие местные джентльмены, как толстенькие золотые рыбки в банке, дарили счастье любоваться завидной пухлостью их щек с румянцем того же яркого оттенка, что розовеет на свежайших жабрах. Чуть далее по Главной улице стильное заведение «Старинный Чай» — уголок ежедневных рандеву дамской части Найп-Хилла. Не побывать утром от десяти до одиннадцати в «Старинном Чае», не окунуться на полчасика в стихию очаровательного воркования: «Ах, дорогая, ты представь: с десяткой пик он выложил некозырную!.. О, дорогая, снова платишь за мой кофе? Ах, дорогая, это слишком, завтра я просто потребую платить за твой!.. Но дорогая, погляди же на Тото — чудненький мальчик с таким чудненьким черненьким носиком! А вот мамулечка даст крошке кусочек тортика! На, мой Тотошечка!» — пренебречь непременной утренней «чашечкой кофе» в «Старинном Чае» значило оказаться вне круга избранных. Ректор в своей едкой манере именовал великосветских дам «кофейной гвардией».

Неподалеку от стайки изящных («живописных») вилл, где обитали кофейные гвардейцы, но на пространстве несравненно более обширном располагалась усадьба Грейндж, родовая крепость мисс Мэйфилл. Диковинное жилище с башенками, бойницами и прочей псевдоготической дребеденью — причуда некого безумца, исполненная в 1870 году из красных кирпичей и, к счастью, почти скрытая от глаз прохожих чащей высокого кустарника.

Дом Ректора торчал на середине холма, фасадом к церкви, тылом к Главной улице. Неясный стиль постройки включал такие архитектурные черты, как безобразность, несуразность и громоздкость, а также вечная облезлость трухлявой охристой штукатурки. Один из бывших приходских священников пристроил сбоку огромную теплицу, которую Дороти определила под мастерскую, хотя что-либо мастерить там было затруднительно ввиду стабильной, нескончаемой фазы ремонта. Сад перед домом давно был побежден нашествием косматых елей и ростом могучего густого ясеня, не пропускавшего в комнаты свет и неизменно губившего цветы на подоконниках. Сзади располагался обширный огород. Гряды весной и осенью вскапывал Прогетт, а семенами, рассадой и прополкой ведала Дороти, посвящая этим трудам буквально все время, что удавалось выкроить; в результате там обычно произрастали буйные джунгли сорняков.

Дороти спрыгнула с велосипеда. На калитку какой-то ретивый агитатор успел приляпать плакат «Голосуйте за Блифил-Гордона и Настоящую Зарплату!» (близились дополнительные выборы, и мистер Блифил-Гордон шел кандидатом от консерваторов). Возле парадной двери, на изодранном кокосовом половичке лежали два письма. Одно от надзирателя епархии, другое, отвратительно тощее (счет, разумеется) от отцовских портных из мастерской «Каткин и Палм». Отец уже наверняка забрал все интересные ему послания, бросив другие. Дороти нагнулась поднять письма и тут, с мгновенным приливом ужаса, заметила застрявший в почтовой прорези конверт без марки.

Счет, несомненно местный счет! Но мало этого, едва взглянув, Дороти знала — кошмарный счет от Каргила! Внутри что-то оборвалось, минуту она даже безумно молилась, чтобы это был счет на три фунта и семь шиллингов из лавки мануфактурщика Солпайпа или из магазина «Весь мир для вас», или из булочной, молочной — откуда и от кого угодно, но только не от Каргила! Кое-как подавив панику, она вытащила конверт, нервно надорвала: «Счет по задолженности. Итог = 21 фунт, 7 ш., 9 п.». Стандартный текст, деловой почерк равнодушного клерка. Но ниже крупными обвинительными буквами приписано и жирно подчеркнуто: «Попрошу уважаемое внимание, что счет находится в ожидании ОЧЕНЬ ДОЛГО. Незамедлительная уплата желательна КАТЕГОРИЧЕСКИ. С. Каргил».

Дороти побледнела и почувствовала, что завтракать ей совершенно расхотелось. Сунув конверт в карман, она направилась в столовую. Столовой служила сырая тесноватая комната, настоятельно требовавшая оклейки новыми обоями и обставленная, в ансамбле с остальными помещениями, различным древним хламом. Мебель была «солидной», но безнадежно развалившейся, продавленные шаткие кресла могли использоваться без ущерба для здоровья лишь при наличии глубоких специальных знаний об их бесчисленных пороках. По стенам потемневшие неразборчивые гравюры; одна из них, с ван-дейковского портрета Карла I, возможно, обладала бы даже некоторой ценностью, если б не пятна обильной плесени.

Ректор стоял перед пустым камином, отогреваясь у воображаемого огня, читая письмо, присланное в голубом элегантном конверте; черным шелком еще не снятой сутаны красиво оттенялись снежная белизна волос и бледность тонкого, отнюдь не добродушного лица. При появлении Дороти он отложил письмо и, вынув золотой брегет, многозначительно взглянул на стрелки.

— Боюсь, папа, что я немножко опоздала.

— Да, Дороти, ты немножко опоздала, — молвил отец, повторив слова дочери с легким, но выразительным нажимом. — Если быть точным, опоздала ровно на двенадцать минут. Не думаешь ли ты, Дороти, что, когда мне приходится вставать перед причастием в четверть седьмого и возвращаться совершенно изнуренным, было бы лучше, если бы ты прибывала к завтраку, не будучи немножко опоздавшей?

Стало ясно, что Ректор сегодня в настроении, которое Дороти про себя образно называла «трудным». Голос звучал той глубочайшей утомленностью, когда интонации не несут ни явственно сердитой, ни сколько-нибудь положительной окраски, лишь постоянное «ну до чего несносна эта ваша мышиная возня!». Вид Ректора столь же красноречиво демонстрировал вечную муку от назойливой глупости окружающих.

— Папа, прости, пожалуйста! Мне обязательно нужно было зайти справиться о здоровье миссис Тони (той самой «мс. Т.», которая значилась в памятке сразу после «СП»). Младенец у миссис Тони родился вчера ночью, и ты ведь знаешь, она обещала мне прийти, чтобы ты смог благословить ее дитя, но ведь она и не подумает прийти, если подумает, что мы не проявляем к ней участия. Ты ведь знаешь, какие они странные, эти женщины — иногда кажется, что они просто ненавидят благословения, и не приходят никогда, если я их не уговариваю.

Ректор не проворчал, только досадливо хмыкнул на пути к столу, выразив таким образом, что, во-первых, долг этой миссис Тони явиться за благословением без всяких уговоров, а во-вторых, что Дороти не следует напрасно тратить время на разный сброд, в особенности перед завтраком. (Миссис Тони была женой фабричного рабочего и проживала in partibus infidelium[3], к северу от Главной улицы). Ректор взялся за спинку кресла и бросил на Дороти взгляд, устало говоривший: «Можно ли, наконец, начать? Или имеются еще какие-то препоны?».

— Думаю, все уже на столе, папа, — сказала Дороти. — И если ты готов возблагодарить…

— Benedictus benedicat, — произнес Ректор, снимая с блюда ветхую парчовую салфетку.

Парчовая салфетка и десертная серебряная с позолоченным краем ложечка были фамильным достоянием; остальные столовые приборы, как и предметы фаянсовой посуды, достались с массовых сезонных распродаж.

— Опять передо мной все тот же бекон, — констатировал Ректор, разглядывая три лепестка, свернутые на квадратиках поджаренного хлеба.

— Боюсь, что это все наши припасы, — вздохнула Дороти.

Взяв вилку двумя пальцами, Ректор с легкой опасливостью перевернул один из лепестков.

— Разумеется, мне известно, — начал он, — что бекон к завтраку является столь же древним и прочным английским учреждением, как парламент. И все же, ты не находишь, Дороти, что время от времени мы могли бы решиться на небольшое отступление от традиций?

— Бекон сейчас такой дешевый, — оправдываясь, пояснила Дороти, — даже грешно не покупать его. Этот, например, продавался по пять пенсов за фунт, а я недавно видела вполне приличный бекон всего по три.

— Датский, я полагаю? Какое множество разбойных датских нападений пережила наша несчастная страна! Сначала эти датчане вторгались с луками и стрелами, теперь со своим мерзким дешевым беконом. И кстати, любопытно, что же оказалось для британцев более гибельным?

Слегка повеселев от собственной остроты, Ректор сел поплотнее и довольно прилично закусил презренным беконом. Дороти бекон не ела (епитимья, наложенная на себя за сказанное накануне «черт возьми» и полчаса вчерашнего послеобеденного безделья), она придумывала хорошие вступительные фразы к важному разговору.

Предстояло исполнить неприятнейшее задание — попросить у отца деньги. Достичь здесь положительного результата почти не удавалось и в относительно благоприятные моменты, сегодня же успех потребует усилий исключительных, ибо по всем признакам этим утром отец не только «трудный», но и «сложный» (еще один из эвфемизмов Дороти для внутреннего пользования). «Ему наверно сообщили какие-то плохие новости», — уныло размышляла Дороти, глядя на голубой конверт.

Никто, побеседовав с Ректором больше десяти минут, не стал бы отрицать, что он принадлежал к «трудному» человеческому типу. Но разве по собственной вине? Причина хронически дурного расположения духа крылась в том безусловном природном факте, что он являл собой анахронизм. Ему никак нельзя было родиться в двадцатом веке, сам воздух которого душил и возмущал его. Пару столетий назад он был бы скептиком широких взглядов, тешил бы себя стихотворчеством или коллекцией окаменелостей и наслаждался прелестью свободы, пока младший викарий за сорок фунтов в год тащил бы на себе все приходские хлопоты. Даже теперь он мог бы, при относительном благополучии, разочарованно покинуть современный варварский мир. Однако скромное уединение под сенью канувших веков по нашим временам стоит недешево. Не менее двух тысяч фунтов в год. Естественно, прикованный своим мизерным доходом к эпохе Ленина и «Дейли Мэйл»[4] он никогда не выходил из состояния раздражительности, которая, конечно, изливалась на наиболее доступные объекты — прежде всего на Дороти.

Младший сын младшего сына баронета, Ректор родился в 1871 году и принял духовный сан вследствие благородного обычая награждать младших, отлученных от наследства, сыновей профессией священника. В виде первой церковной бенефиции ему достался обширный лондонский приход среди трущоб Ист-Сайда — богомерзкое скопище грязных бандитских притонов, которое он вспоминал с глубоким отвращением. Уже тогда «низшие классы» (он предпочитал именно этот термин) начали вольничать, непозволительно дерзить. Несколько лучше стало, когда его перевели викарием в какое-то местечко графства Кент (где, кстати, родилась Дороти); в том захолустье благопристойно приниженные поселяне еще снимали шляпы перед «его преподобием». Почти идиллия, однако Ректор успел чертовски неудачно жениться, а поскольку священникам не подобает давать пример семейных распрей, злосчастье его брака копилось в тайне, то есть было стократ ужасней. В Найп-Хилл он прибыл в 1908 году, имея при себе свои тридцать семь лет и безнадежно испорченный характер, довольно скоро распугавший причисленных к его округу мужей, жен и детей малых.

Паства рассеялась не оттого, что Ректор был дурным священником, а оттого, каким священником он был. Все служебные обязанности он выполнял с неукоснительной корректностью — быть может, несколько излишней для равнодушной к церемониям общины, взращенной в лоне Низкой церкви Восточной Англии. Он совершал обряды с безупречным вкусом, сочинял образцовые проповеди, вставал до света по средам и пятницам, чтобы отслужить причастие самым тщательным образом. Однако то, что Ректор, духовный попечитель прихода, имеет некие обязанности и за стенами храма, — такое даже не мелькало в его мыслях. Лишенный финансовой возможности взять в помощь младшего священника, он поручал всю досаждавшую возню с приходом сначала супруге, а после ее кончины, случившейся в 1921 году, — дочери. Люди ехидно говорили, что, будь тут его воля, он дал бы Дороти и проповеди за себя читать. Злословили несправедливо; «низшие классы» обижало высокомерие нищего священника. Явись он перед ними богачом, они привычно кинулись бы ползать и угождать, ну а в реальных обстоятельствах дружно его возненавидели. В свою очередь, Ректора мало трогало, любят или не любят его эти людишки, само существование которых он едва ли замечал. Однако и с «высшими классами» отношения у него сложились ничуть не лучше. Надменностью он постепенно оттолкнул все сельское дворянство, тем же явным пренебрежением внук баронета уязвил и городскую нетитулованную знать. За двадцать три года служения в Найп-Хилле ему удалось сократить паству Святого Афельстайна с шестисот прихожан до неполных двух сотен.

Не только личный характер Ректора способствовал этому впечатляющему результату. Настроенная на старинный дух «Высокая» ветвь англиканства, к которой упрямо льнул высокородный священник, имела свойство примерно в равной степени быть неприятной для всех приходских партий. Вообще, в наши дни у служителя церкви лишь два пути к публичному успеху. Либо просто (вернее, именно непросто: затейливо и театрально) творить обряды на католический манер, либо удариться в самую дерзкую широту модных воззрений и утешительно доказывать с амвона, что никакого ада за гробом нет и все хорошие религии одно и то же. Ректор отвергал оба курса. Кипучие возвышенные страсти англокатоликов он, кривя губы, называл «римской лихорадкой», зато простецких прихожан то и дело насмерть сражал роковым словом «католический», употребляя его не только в текстах из Писания, но и в собственной речи. Таким образом, паства все таяла и таяла, причем первыми удалились Лучшие Люди. Ушел владевший пятой частью графства лорд Покторн, хозяин Покторн-корта, за ним крупный помещик, в прошлом негоциант кожеторговец мистер Ливис, затем сэр Эдвард Хьюзон из Крэбтри-холла, затем и остальные благородные джентльмены-владельцы автомобилей. Большая часть изменников теперь по воскресеньям отправлялась за пять миль в Миллборо. Там было вдвое больше жителей и два храма на выбор. Для модернистов церковь Святого Эдмунда — над алтарем цитата из поэмы Блейка[5] «Иерусалим», к причастию вино в ликерных рюмочках. Для поклонников Рима, непримиримых партизан вечной войны против британского Епископа, — церковь Святого Уэдекинда. И некоторые шли в этой битве до конца: так, мистер Камерон, секретарь Клуба Консерваторов Найп-Хилла, всецело обратился в католичество, и дети его ринулись на передний край римско-католического литературного фронта (ходили слухи, что даже попугая в этом семействе научили твердить Extra ecclesiam nulla salus[6]). В итоге, из персон со сколько-нибудь видным положением верность Святому Афельстайну сохранила одна мисс Мэйфилл из усадьбы Грейндж. Любимой церкви была завещана большая часть ее немалых капиталов. По крайней мере, так утверждала сама мисс Мэйфилл, хотя при этом ни разу не было замечено, чтоб ее лепта в церковных сборах превысила шесть пенсов; к тому же щедрая завещательница, очевидно, владела секретом вечной жизни.

Первые десять минут завтрака прошли в полнейшей тишине. Дороти собиралась с духом, храбрилась — требовалось завести ну хоть какой-то разговор, чтобы приблизиться к вопросу о деньгах. Отец не был любезным светским собеседником. То он парил в неведомых высотах и вряд ли даже слышал вас, а то, напротив, слушал с чрезвычайным, чересчур пристальным вниманием и затем утомленно резюмировал, что говорить такую чушь вообще не стоило. От вежливых банальностей (погода и тому подобное) мгновенно разгорался его сарказм. Тем не менее, в целях дипломатичного вступления Дороти выбрала именно погоду.

— Странный сегодня день, не правда ли? — произнесла она и, еще не договорив, сама поразилась бессмысленности замечания.

— Чем же странный? — осведомился Ректор.

— Ну, я хочу сказать, что утром было холодно и сыро, а теперь солнце вышло и погода стала лучше.

— Есть ли здесь нечто странное?

«Ох, нет, — думала Дороти — это совсем не подходит. Ему, должно быть, сообщили очень плохие новости». Она сделала новую попытку:

— Мне бы ужасно хотелось, папа, чтобы ты как-нибудь пришел взглянуть на огород. У красной фасоли в этом году рост просто удивительный, стручки наверно будут длиннее фута. Надо самые крупные плети оставить на Праздник урожая. Будет ведь просто замечательно, если украсить амвон гирляндами фасоли и несколькими яркими томатами…

Явный faux pas[7]. Ректор оторвал взгляд от тарелки и посмотрел с выражением скорбной брезгливости.

— Дорогая Дороти, — жестко сказал он, — так ли обязательно уже сейчас терзать меня этим Праздником урожая?

— Прости, папа, — заволновалась Дороти. — Я вовсе не хотела тебя терзать, я просто думала…

— Ты, вероятно, думаешь, — продолжал Ректор, — что для меня блаженство и отрада стоять на кафедре среди пучков фасоли? Но я не зеленщик. У меня аппетит пропадает при одной мысли об этой дикости. Когда дурацкое несчастье разразится?

— Шестнадцатого сентября, папа.

— Итак, не ранее чем через месяц. Сделай милость, позволь хотя бы на этот краткий срок забыть о тягостном грядущем! Вероятно, таков наш долг — терпеть раз в год столь вздорную затею и услаждать здесь всякого, кто воображает себя любителем садов и огородов. Однако нет надобности уделять этому балагану какое-либо внимание сверх неизбежного.

Как Дороти могла забыть особенное отвращение отца к Праздникам урожая! Он даже потерял весьма важного прихожанина — бранчливого мистера Тогиса, владельца крупного огородного хозяйства, — вследствие нежелания «превращать церковь в овощной лоток». Мистер Тогис, anima naturaliter Nonconformistica[8] удерживался при храме Святого Афельстайна исключительно благодаря старинной персональной привилегии декорировать боковой придел к Празднику урожая рядами гигантских кабачков, поставленных стоймя на манер исполинских языческих обелисков Стоунхенджа. А год назад мистер Тогис сподобился взрастить истинного левиафана — громадную огненно-красную тыкву, для переноски которой понадобились два грузчика. Гигантский овощ был водружен в алтарной нише на подоконнике витражного окна и там, буквально затмевая свет, царил как идол, торжествующий над христианством. В какой бы части церкви вы не стояли, тыква, что называется, била в глаза.

Мистер Тогис достиг вершины упоения. Не в силах оторваться от обожаемой багровой тыквы, он околачивался в церкви день и ночь и энергично комплектовал группы посменных экскурсантов, желавших полюбоваться предметом его страсти. Увидев в эти минуты мистера Тогиса, вы бы решили, что он декламирует оду Вордсворта, посвященную Вестминстерскому мосту:

Нет у земли создания прекрасней!
И сердца нет у тех, кто равнодушно
Минует это царственное чудо!

У Дороти тогда даже забрезжила надежда убедить мистера Тогиса регулярно причащаться. Но когда тыкву увидел Ректор, он впал в бешенство, приказав «сию минуту выкинуть эту гадость». Смертельно оскорбленный, мистер Тогис тут же переменил храм веры; и он, и все его наследники были потеряны для церкви Святого Афельстайна навсегда.

Дороти решилась на еще одну попытку завязать разговор.

— Костюмы для «Карла I» неплохо продвигаются, — сообщила она. (Дети в воскресной школе репетировали пьесу «Карл I», сбор от спектакля предназначался Фонду покупки нового органа). — Жаль только, что мы выбрали такую тяжелую эпоху. Клеить доспехи очень трудно, а уж с ботфортами, боюсь, вообще возникнут страшные сложности. Лучше, наверное, было бы ставить что-нибудь греческое или римское. Что-нибудь, где носят простые тоги и ходят босиком.

Ректор откликнулся очередным глухим ворчанием. Школьные пьесы и процессии, благотворительные базары и распродажи виделись ему предприятиями менее устрашающими, чем праздники урожая, однако он не скрывал, что никакого интереса к ним не испытывает и числит по разряду все тех же неизбежных зол. В этот момент служанка Эллен, неуклюже толкнув дверь, вошла и стала, придерживая фартук на животе большущей шелушащейся рукой. Сутулая и долговязая, с тусклыми волосами и скверным цветом лица, она страдала хронической экземой. Эллен испуганно уставилась на Ректора, но в страхе перед хозяином, не сводя с него глаз, обращалась к Дороти:

— Пожалста, мисс, — прохныкала она.

— Да, Эллен?

— Мисс, пожалста, — плаксиво затянула служанка, — там в кухне мистер Портер, он там хочет, чтоб можно, чтобы Его преподобие сходит, чтоб окрестить младенчика миссис Портер? Потому как они думают, не протянуть ему, видать, до вечера, а он как есть не окрещенный, мисс.

Дороти вскочила.

— Сядь! — резко бросил Ректор, не прекращая жевать.

— Но что с ребенком? — заволновалась Дороти.

— Ох, мисс, да он чернеет и чернеет и сделался уж вовсе черный, и уж такой понос из его хлещет, ну прямо страсть!

Ректор с трудом сглотнул.

— Мне обязательно выслушивать все эти омерзительные подробности, когда я за столом? — воскликнул он. Потом набросился на Эллен: — Ступай, гони этого Портера, скажи, что я приду к ним после полудня.

— Для меня абсолютно непостижимо, почему низшие классы всегда являются и досаждают людям в момент трапезы? — добавил Ректор, метнув гневный взгляд на Дороти.

Разумеется, докучный мистер Портер был самым настоящим «низшим классом» (точнее — каменщиком), и, разумеется, его желание срочно крестить хилого новорожденного священник одобрял. Случись необходимость, Ректор без малейших колебаний прошагал бы и двадцать миль по снегу для спасения младенческой души. Он только не мог перенести, что его дочь готова вскочить из-за стола, дабы мчаться на зов простого каменщика.

Разговор окончательно прервался. Сердце у Дороти падало ниже и ниже. Деньги просить она должна, но просьба, сомнений уже не вызывало, будет отвергнута. Окончив завтрак, Ректор неторопливо поднялся, достал с каминной полки банку с табаком и начал набивать трубку. Вознеся краткую молитву о даровании отваги, Дороти крепко ущипнула себя («Ну, Дороти, начинайте! Без уверток, прошу вас!») и заставила язык зашевелиться:

— Папа…

— В чем дело? — обернулся Ректор со спичкой в руке.

— Папа, есть кое-что… мне очень хотелось бы спросить. Об очень важном…

Взгляд Ректора изменился. Он сразу угадал, какой последует вопрос и, как ни странно, выглядел сейчас менее раздраженным. Лицо его окаменело, приобретя сходство с крайне холодным и неотзывчивым сфинксом.

— Дороти, дорогая, я знаю, что именно ты собираешься сказать. Ты снова хочешь попросить денег. Правильно?

— Да, папа, потому что…

— Не трудись, я избавлю тебя от объяснений. Денег нет — абсолютно никаких денег до следующего квартала. Твоя сумма была своевременно выдана, больше я не сумею дать ни полпенни. И напрасно было вновь меня беспокоить.

— Но папа…

Сердце стучало на самом дне. В попытках говорить с отцом о деньгах хуже всего была эта его невозмутимость. Он никогда не становился таким бесчувственным, как в те моменты, когда ему напоминали о затопивших его долгах. Словно не понимая, что торговцы хотят иногда покрывать свои кредиты и что всякий дом требует содержания, он отпускал Дороти восемнадцать фунтов в месяц на все расходы по хозяйству, включая жалование Эллен, но был весьма «внимательным» насчет еды, чутко улавливая малейшее ухудшение ее качества. Соответственно, колесо домашних дел скрипело круговоротом вечных долгов, которых Ректор как бы не замечал и, похоже, действительно не видел. Вот если неудачно шла игра на бирже, его обуревали сильные тревоги, а счета от каких-то торгашей — подобной мелочью он себе голову не забивал.

Дымное ароматное облачко плавно вилось из трубки. Ректор пристально созерцал гравюру с портретом Карла I, позабыв, вероятно, о просьбе Дороти. Видя его таким беспечным, она ощутила прилив отчаянного мужества и значительно тверже, чем прежде, сказала:

— Папа, пожалуйста, послушай! Мне необходимы сейчас деньги! Просто необходимы! Так продолжаться не может, мы задолжали чуть ли не всем лавочникам. Я уже просто не в состоянии снова идти по магазинам, зная про все наши счета. Ты знаешь, что мы задолжали Каргилу почти двадцать два фунта?

— И что же? — выдохнул Ректор между двумя короткими затяжками.

— Счет накапливался целых семь месяцев! Он посылался нам снова и снова. Мы должны оплатить его! Нехорошо, как-то нечестно заставлять мясника дожидаться своих денег так долго!

— Пустяки, дитя мое! Все эти люди заранее готовы подолгу ждать. Это им нравится. Это, в конце концов, им выгодно. Кто знает, сколько же теперь за мной у «Каткина и Палма», я даже не интересуюсь. Они напоминают об уплате каждой утренней почтой, однако ты не слышишь моих жалоб, не правда ли?

— Но папа! Я не умею смотреть на это, как ты, я не могу! Невыносимо всегда быть должником! Даже если это не истинный грех, это так отвратительно! Когда я захожу в магазин Каргила, чтоб заказать мясо к обеду, он отвечает мне ужасно резко и обслуживает всегда самой последней, и все из-за того, что наши счета лишь копятся и копятся. И я не смею перестать у него заказывать. Если я перестану, он вообще рассердится и может заявить в полицию.

Ректор нахмурился:

— Что? Ты хочешь сказать, что наглый малый обходится с тобой неподобающим образом?

— Нет-нет, я не сказала, что он наглый. Мы не вправе его винить, если он недоволен, когда ему не платят.

— А я имею право винить! Невероятно, до какой степени распустились эти молодчики. Невероятно! Ну вот, извольте посмотреть, вот так нас делают мишенью для издевательств в нашу милую эпоху. Вот вся их демократия — прогресс, как у них принято выражаться. Никогда больше не делай заказов у наглеца, скажи ему, что ты немедленно заводишь счет в какой-нибудь другой лавке. Единственный способ ставить этот народ на место.

— Но папа, ничего же не изменится. Разве на самом деле и по совести мы не должны ему заплатить? И неужели совершенно невозможно достать нужную сумму? Продать, может быть, несколько твоих акций или еще что-то?

— Дитя мое, ни слова об акциях! Мне только что доставили самые неприятные известия. Мой брокер сообщил, что акции «Суматра-никель» упали с семи шиллингов четырех пенсов до шести шиллингов одного пенни, — убыток почти в шестьдесят фунтов. Я отдал письменное распоряжение спешно продать весь мой пакет, пока курс не понизился до минимума.

— Но если ты продашь, появятся наличные, ведь правда, папа? Не думаешь ли ты, что было бы чудесно освободить себя от долга раз и навсегда?

— Пустяки, пустяки, — ответил Ректор, вновь обретая спокойствие и возвращая трубку в рот. — Ты абсолютно ничего не смыслишь в финансовых делах. Мне нужно будет сразу инвестировать средства в более перспективную компанию, дабы возместить потери.

И заложив палец за пояс сутаны, Ректор сосредоточенно застыл перед офортом. Брокер теперь советовал «Цейлон-алмаз». Здесь, в туманных «цейлон-алмазах» и «суматра-никелях», крылась причина непрестанных материальных бедствий. Ректор был игроком. Нет, разумеется, ни тени азартных игр, а просто беспрестанный поиск «удачных инвестиций». Достигнув совершеннолетия, будущий Ректор унаследовал четыре тысячи фунтов, в процессе инвестиционных операций усохших до тысячи с небольшим. Но еще хуже, что, наскребая полсотни фунтов из годового жалкого дохода, он мигом безвозвратно пускал их в ту же трубу. Факт примечательный — среди всех классов и сословий соблазн «удачных инвестиций» с особенным упорством преследует духовных лиц. Возможно, такова современная ипостась назойливых и неотвязных бесов, которые, приняв очень женственный облик, искушали отшельников в раннем средневековье.

«Куплю пятьсот «Цейлон-алмазов», — решил мысленно Ректор.

Надежда почти оставила Дороти. Отец ушел в думы об «инвестициях» (о них она действительно знала лишь то, что они складывались неудачно с феноменальной регулярностью), еще минута и вопросы счетов-долгов окончательно выскользнут из его сознания. Она предприняла последний штурм:

— Папа, прошу тебя, давай покончим с этим. Ты в самом деле не сумеешь дать мне еще немного денег? Пусть не сейчас, а в конце месяца или хотя бы в начале следующего?

— Нет, дорогая, не сумею. Возможно, ближе к рождеству, но и тогда весьма и весьма маловероятно. Пока же — ни при каких условиях. Ни одного свободного пенса.

— Папа! Но так ужасно жить, не платя долги. Это ведь нас позорит! Когда в последний раз приезжал мистер Уэллен-Фостер (мистер Уэллен-Фостер служил епархиальным надзирателем), его жена обегала весь город, расспрашивая, как мы проводим время, какой у нас стол, сколько мы покупаем на зиму угля и все, все, все. Она всегда высматривает и выпытывает. Она узнает, что мы так много задолжали!

— Однако это, надо полагать, наше личные дело? Мне не совсем понятно, причем здесь миссис Уэллен-Фостер или иное стороннее лицо.

— Но она растрезвонит о нас повсюду и еще приукрасит! Ты ведь знаешь, какова миссис Уэллен-Фостер: старается в каждом приходе набрать о священнике всяких постыдных сведений, чтобы потом каждую мелочь пересказать Епископу. Не хочу отзываться о ней плохо, но, честно говоря, она…

Почувствовав, что «честно говоря» сказать хотелось очень плохо, Дороти замолчала.

— Она — мерзейшая особа, — ровно произнес Ректор. — И что же? Слышал ли мир о таких женах епархиальных надзирателей, которые не являлись бы мерзейшими?

— Ну папа, мне не убедить тебя, насколько все серьезно. Пойми, пожалуйста, через неделю нам просто не на что будет существовать. Я даже не знаю, где взять мяса сегодня на обед.

— Ланч, Дороти, ланч! — поправил Ректор с некоторым раздражением. Я настоятельно просил бы тебя оставить вульгарную привычку называть ланч «обедом».

— Хорошо, папа, — ланч. Но где мне все-таки достать мясо? Я не посмею опять просить у Каргила.

— Пойди к другому мяснику. Как там его зовут? Салтер? И позабудь ты, наконец, об этом Каргиле. Он знает, что ему заплатят рано или поздно. Бог мой, вокруг чего такая суета! Разве не все порядочные люди должны своим поставщикам? Прекрасно помню, что, когда я учился в Оксфорде, за отцом числились какие-то его оксфордские счета тридцатилетней давности. А старина Том (Том являлся кузеном Ректора, баронетом) имел долгов на восемь тысяч, пока не получил по завещанию. Он сам мне презабавно рассказывал об этом.

Больше ждать было нечего. Если уж появлялся «кузен Том» и вспоминалось «когда я учился в Оксфорде», кончено. Это означало, что отец снова в краях утраченного золотого века, и там, конечно, ни пяди для столь низменных материй, как счета лавочников. Случалось, моменты отказа от презираемой действительности шли длинной непрерывной полосой, и Ректор совершенно забывал, что он стареющий нищий священник провинциального прихода, а вовсе не юный отпрыск знатного семейства, наследник фамильных латифундий. Аристократизм воистину был у него в крови. И разумеется, пока он жил (кстати, совсем неплохо) в мире собственных благородных грез, Дороти в одиночку отбивалась от кредиторов, хлопоча по дому и растягивая воскресный ломоть баранины до четверга. Хорошо зная бесплодность дальнейших просьб — диалог мог закончиться лишь вспышкой отцовского гнева, — Дороти стала собирать посуду на поднос. Уже в дверях она все-таки тихо спросила:

— Папа, ты абсолютно уверен, что даже чуточку денег дать не получится?

Глядевший куда-то вдаль, окутанный уютными клубами дыма, Ректор ее не видел. По-видимому, витал сейчас в одном из драгоценных оксфордских снов. Расстроившись почти до слез, Дороти вышла. Вопрос долгов снова, в тысячный раз, отложен, и, главное, без всякой надежды когда-нибудь покончить с ним.

3

Позволив дряхлому велосипеду с привязанной к рулю плетенкой свободно катиться вниз, Дороти выполняла в уме всевозможные арифметические упражнения с тремя фунтами, девятнадцатью шиллингами и четырьмя пенсами — всеми ее ресурсами до следующего квартала.

Мысленно варьировался список наиболее срочных покупок, хотя было бы легче перечислить, в чем их хозяйство срочно не нуждалось. Чай, кофе, мыло, спички, свечи, сахар, крупа, сода, дрова, масло для лампы, порошок для теста, маргарин, гуталин — похоже, закончилось буквально все. И поминутно, повергая Дороти в смятение, выпрыгивали новые пункты безотлагательных расходов. Например, счет из прачечной, и уголь вот кончается, и еще непременно рыба на пятницу, при том что относительно рыбы отец тоже был «сложным» (иначе говоря, ел только дорогие сорта, а от трески, сельди, салаки, ската, хека отказывался наотрез).

Однако же сейчас требовалось хорошенько сосредоточиться на мясе к сегодняшнему обеду, то есть ланчу. Дороти очень внимательно прислушивалась к замечаниям отца и всегда говорила «ланч», когда вовремя вспоминала о правильном названии. Хотя тогда вечерние их трапезы так же следовало бы именовать «легкой вечерней закуской», ибо блюд настоящих ужинов в доме Ректора не готовили.

«К обеду (ой, ланчу! ланчу!) можно омлет», — мысленно постановила Дороти. Смелости не хватало идти сегодня к Каргилу. С другой стороны, если на обед будет омлет, а вечером яичница, отец наверняка опять скажет что-нибудь страшно язвительное. Последний раз, когда на их столе вторично за день появились яйца, он только холодно спросил: «Решила поддержать местное птицеводство, Дороти?». Но если все-таки омлет, а завтра сходить в «Весь мир для вас», взять два фунта сосисок и оттянуть проклятый вопрос о мясе до послезавтра? Три фунта, девятнадцать шиллингов, четыре пенса разделить поровну на тридцать девять дней… Условие задачи всплеснулось волной жалости к своей горькой доле, но тотчас последовало усмирение: «Не нойте, Дороти! Пожалуйста, без этого! Отец небесный питает их (Матфей: 6, 26)». Господь поможет! А точно Он поможет? Рука, покинув велосипедный руль, поспешно стала нащупывать булавку, но богохульная мыслишка испарилась — перед глазами возник хмурый багряноликий Прогетт, навытяжку стоящий у обочины и уважительно, однако настоятельно приветствующий Дороти. Дороти слезла с велосипеда.

— Прощения, мисс, — заговорил Прогетт. — Разговор, мисс! Особо дело.

Дороти про себя вздохнула: «особо дело» Прогетта всегда имело единственное содержание — очередная угрожающая весть о здании церкви. Постоянно нахмуренный Прогетт был крайне честен и столь же, хотя несколько своеобразно, благочестив. Не отличаясь кругозором, достаточным, чтобы понять догматы веры, Прогетт нашел выход своим религиозным чувствам в не утихающей тревоге о состоянии храмовой постройки. По его убеждению, «твердыня церкви» означала конкретные стены, полы и перекрытия церкви Святого Афельстайна в Найп-Хилле, и он сутками напролет рыскал от крыши до подвала, горестно обнаруживая то трещину в кладке, то ненадежный трухлявый брус, с тем чтобы постоянно изводить Дороти мрачными рапортами, требуя срочного ремонта. Ремонта, на который нужны просто немыслимые средства!

— А что случилось? — кротко спросила Дороти.

— Ну это, мисс, эти вот… — на губах Прогетта стал постепенно оформляться начальный звук — не слово, а тень, дуновение, призрак слова с довольно явственным, однако, начальным «с-с». Прогетт принадлежал к типу мужчин, которые в любой момент и по любому поводу готовы употребить бранное словечко, но успевают на лету схватить его и водворить за крепко сжатые зубы.

— Эти вот, с-с…нятые которые, колоколы-то наши, — договорил Прогетт, не без усилия направив сомнительное «с» в русло приличия и добродетели. — От их, которых посымали, полы, вон, в колокольне вовсе разъехавшись. И тута им быть, значит, скоро, на наших головах, как мы и глянуть не поспеем. Утром я туды слазил, мисс, и прямо кубарем оттудова, как, значит, все полы под ими разъехавшись.

Жалобы на опасную тяжесть колоколов поступали от Прогетта с интервалами не реже двух недель. Но положение оставалось неизменным уже три года, ибо точно было подсчитано, что перевеска или вынос снятых колоколов обойдется в целых двадцать пять фунтов (звучавших не страшнее двадцати пяти миллионов при равных шансах на изыскание подобных сумм). Между тем, страхи Прогетта были вполне резонны. Не в этом году, так в следующем или чуть позже, но в самом ближайшем будущем колокола проломят потолок и рухнут в церковный портик. Согласно сумрачным прогнозам Прогетта, случится катастрофа в момент дружного выхода прихожан из церкви после воскресной утренней проповеди.

Дороти снова вздохнула. Злосчастные колокола давили постоянно гнетущей мыслью, часто вторгаясь в сны картиной своего жуткого падения. Вообще, вся церковь взывала бесконечными бедами: ветхая колокольня и сгнившая крыша, или упавшая ограда, или сломанная скамейка, чинить которую плотник берется только за десять шиллингов, или семь сборников псалмов по полтора шиллинга, или забитый дымоход (будьте любезны, полкроны трубочисту!), или разбитое окно, или до дыр изношенные сутаны юных певчих. И вечно нужны деньги, и никогда их не хватает ни на что. И наконец, новый орган, купить который Ректор распорядился пять лет назад, поскольку старый, говорил он, напоминает корову, страдающую астмой; под этим новым бременем смета церковных расходов вконец изнемогла.

— Просто не представляю, что мы можем сделать, — сказала Дороти. — Просто не представляю. Касса пуста, и если даже школьный спектакль сделает сбор, все тут же пойдет в Органный фонд. Изготовители органа уже становятся не очень вежливыми из-за просроченных счетов. Вы говорили с моим отцом?

— Сказал, мисс. Да ему и в ум такое дело не входит. «Пять, говорит, веков стояла колокольня, и отчего бы ей еще сто лет не простоять?»

Типичный стиль Ректора. Колокольня буквально падала на него, а он спокойно игнорировал сей факт, как и все то, о чем нисколько не имел желания волноваться.

— Не представляю, что нам делать, — повторила Дороти. — Конечно, через неделю благотворительный базар, и я очень рассчитываю на мисс Мэйфилл. Она может нам дать что-нибудь замечательное. Ведь у нее столько всяких чудесных вещей, которыми даже не пользуются. На днях она мне показала Лоустофтский чайный сервиз, и выяснилось, что фарфор не доставали из шкафа двадцать лет. Представьте только, вдруг она нам даст этот сервиз? Он бы, конечно, принес фунты, фунты! Нужно молиться об удачной распродаже. Молитесь, Прогетт, чтобы выручить, по крайней мере, фунтов пять; я твердо верю, что удастся раздобыть эти деньги, если мы горячо, от всего сердца помолимся.

— Да, мисс, — почтительно ответил Прогетт и устремил свой взор за горизонт.

Раздалось квакание автомобильного клаксона: сверкая новым лаком, с холма по направлению к Главной улице медленно полз шикарный синий лимузин. Сам мистер Блифил-Гордон, владелец сахароваренного завода, просунувшись в переднее окно, сиял черноволосой глянцевой головкой, на удивление дурно подходившей к его песочному костюму из харрис-твида. Вместо того чтоб по обыкновению не заметить Дороти, он вдруг послал ей нежную, едва ли не любовную улыбку. С ним ехали его старший двадцатилетний сынок Ральф (или, как выговаривали все в семействе Блифилов, «Уальф») — юноша томный, склонный к сочинению верлибров а ля Элиот, а также две дочери лорда Покторна. И все они, даже дочери лорда, цвели любезнейшими улыбками. Дороти поразилась: годами ни одна из этих важных особ не удостаивала ее при встрече даже легким кивком.

— Сегодня мистер Блифил-Гордон настроен очень приветливо, — отметила Дороти.

— Так точно, мисс. Голову об заклад, он нынче будет куда уж как приветливо. Голосовать парламент в ту неделю, так они тебе пока будут из меда с маслом, только после враз забудут, как сроду не видали.

— А-а, выборы, — проронила Дороти безучастно. Все удаленные от приходских забот предметы вроде виделись ей туманно, и она не особенно понимала, чем, собственно, либералы отличаются от консерваторов или социалисты от коммунистов.

— Хорошо, Прогетт, — сказала она, сразу забыв про выборы ввиду действительно насущных забот, — я еще раз объясню папе, насколько все серьезно с колоколами. Думаю, лучшее, что можно предпринять — устроить специальную подписку. Кто знает, вдруг и наберется фунтов пять. И даже десять! Вам не кажется, что, если пойти к мисс Мэйфилл и попросить ее начать подписку с пяти фунтов, она вполне может их дать?

— Поверьте на слово, мисс, вы не говорите чего такого самой мисс Мэйфилл. Она насмерть перепугается и, как узнает, что с колокольней ненадежно, нам уж ее обратно в церковь нипочем не загнать.

— О Господи! Наверное вы правы, не стоит.

— Не, мисс. Ниче с нее не выжмешь — старая…

Снова похожее на привидение «с-с» скользнуло было из уст Прогетта, но так как он заметно успокоился после очередного донесения об угрожающей позиции колоколов, то лишь поднес руку к фуражке и зашагал прочь, а Дороти покатила дальше и в голове ее проблемы семейных и церковных счетов-долгов перемежались наподобие двойных рефренов старинных пасторальных песен.

Водянистое солнце, выглянув, вдруг с апрельской резвостью заиграло среди лохматых облачков и ярким косым лучом стерло все тени на правой стороне фасадов Главной улицы. Как идилличны эти милые сонные улицы в глазах заезжих визитеров! Не таковы они, однако, для жителей, у кого тут за каждой дверью недруг или кредитор. Единственными в совершенстве уродливыми зданиями были разделанный в средневековом духе «Старинный Чай» (по белой гипсовой обмазке сетка темных накладных брусьев, фальшивые круглые окна, кудрявая, как у китайских пагод, крыша) и новенькая, совершенно античная, почта с частоколом гладких дорических колонн. Ярдов через двести улицу прерывала крохотная базарная площадь, украшенная опочившим ржавым насосом и парой сгнивших арестантских колодок. Окнами на насос, друг против друга стояли центральный трактир «Пес и бутылка» и уже упомянутый Клуб Консерваторов. Замыкала перспективу, пронизывая всю улицу страхом и ужасом, мясная лавка Каргила.

Дороти завернула за угол — шум, гам, патриотические кличи под рев тромбона, гремящего «Правь, Британия». Обычно тихо дремлющая, улица клокотала густой массой людей, и из всех переулков спешило пополнение. Происходило нечто грандиозное. От чердака «Пса и бутылки» до лепного карниза Клуба Консерваторов тянулась бахрома синих вымпелов, в середине которых висело огромное полотнище с воззванием: «За Блифил-Гордона и за Великую Империю!» Сюда, сквозь тесную толпу, на самой малой скорости двигался синий роскошный лимузин, и мистер Блифил-Гордон самолично, сытой и сладостной улыбкой приветствовал сограждан, равно распределяя благосклонность напиравшим как слева, так и справа. Перед капотом маршировали местные «Буйволы», ведомые не слишком крупным, зато необычайно доблестным вожатым, дующим в тромбон. Над отрядом вздымался еще один громадный транспарант:

Кто спасет Родину от Красных?

БЛИФИЛ-ГОРДОН!

Кто нальет Пиво в твою Кружку?

БЛИФИЛ-ГОРДОН!

С Блифил-Гордоном навсегда!

Из окна цитадели консерваторов реял многометровый «Юнион Джек», над стягом гордой империи сияли шесть пар пухлых пурпурных щек.

Катя велосипед и с замиранием сердца готовясь пройти мимо витрины Каргила (увы! никак иначе не добраться до лавки Солпайпа), Дороти была слишком погружена в свои тревоги, чтобы вникать в сюжет уличной демонстрации. Тем временем машина Блифил-Гордона притормозила у «Старинного чая» — в атаку, кофейные гвардейцы! Казалось, добрая половина дам города, подхватив сумки и болонок, ринулась к лимузину и оцепила его, подобно жаждущим вакханкам подле колесницы пьянящего Диониса. В конце концов, где кроме выборов у вас свобода душевного общения с лучшими городскими джентльменами? Послышались восторженные возгласы: «Удачи, мистер Блифил-Гордон!», «Мы все за вас, вы непременно победите, дорогой мистер Блифил-Гордон!» Щедрость улыбок мистера Блифил-Гордона была поистине неиссякаемой, однако тщательно распределялась по сортам. Массам преподносилась улыбка общая, слегка рассеянная — универсальная, кофейным дамам и патриотам-консерваторам презентовались персональные улыбки, а наиболее важных лиц молодой Уальф Блифил-Гордон изредка жаловал покачиванием вялой ладони и писклявым «всего ховошего!»

Дороти помертвела. Мясник Каргил, подобно остальным торговцам, торжественно встал на пороге своей лавки — долговязый, сверлящие глаза, фартук в синюю полоску, цвет до блеска выскобленного лица точь-в-точь кусок сырой, слегка перележавшей в его витрине говядины. Взгляд Дороти был так прикован к зловещей фигуре, что ничего другого она не видела и ткнулась в спину сходящего с тротуара высокого грузного господина. Дородный джентльмен обернулся.

— Силы небесные! Дороти! — воскликнул он.

— О, мистер Варбуртон! Вот удивительно! Вы знаете, я чувствовала, что сегодня встречу вас.

— «Заныли кости»[9], надо полагать? — улыбнулся Варбуртон, расплываясь всем своим благодушным розовым лицом диккенсовского Микобера. — Ну как ты? А впрочем, к чему вопросы — вид у тебя как никогда обворожительный!

Комплимент был заверен щипком за голый локоть (дневное клетчатое платье Дороти имело короткие рукавчики). Поспешно отступив на безопасную дистанцию — она не выносила ни щипков, ни прочих «дерганий», — Дороти строго проговорила:

— Пожалуйста, не щиплите меня за локоть. Мне это не нравится.

— Но дорогая моя Дороти, кто из смертных способен устоять перед таким локотком, как у тебя? Видишь ли, существует сорт локотков, вызывающий необоримый щипательный рефлекс. Закон природы, понимаешь ли.

— Когда же вы вернулись в Найп-Хилл? — спросила Дороти, предусмотрительно загородившись велосипедом. — Я вас не видела больше двух месяцев.

— Явился я позавчера, но это мимолетное явление. Хочу перевезти в Бретань моих малюток, сопливцев моих незаконных, ну ты знаешь.

При упоминании «незаконных» Дороти очень застенчиво и чуточку заносчиво потупилась. Мистер Варбуртон с его внебрачными чадами (коих насчитывалось трое) гремели одним из самых шумных городских скандалов.

Имевший независимый доход и называвший себя художником (он ежегодно сотворял около полудюжины посредственных пейзажей), Варбуртон появился в Найп-Хилле два года тому назад, купив здесь новенькую виллу недалеко от дома Ректора. Там он и поселился, вернее пребывал время от времени, открыто сожительствуя с женщиной, представленной им в качестве экономки. Недавно, еще не минуло и четырех месяцев, эта самая экономка, иностранка, по уверению некоторых — испанка, довела непристойность ситуации до апогея, внезапно бросив любовника; троих оставленных незаконных детишек родитель пристроил в Лондоне у какого-то многострадального дальнего родственника. Выглядел Варбуртон прекрасно, очень импозантно, хотя был совершенно лыс (крайне досадная и всеми способами маскируемая деталь), и умел так эффектно себя подать, что даже его изрядное брюшко казалось необходимым стильным дополнением к внушительному торсу. Лет ему было сорок восемь, из которых самим им признавалось сорок четыре. В Найп-Хилле он слыл «отпетым старым плутом». Молоденькие девушки его побаивались, и не без оснований.

Со вкусом разглагольствуя и очень естественно, «отечески», обняв плечо Дороти, Варбуртон повел ее дальше через толпу. Тем временем автомобиль мистера Блифил-Гордона, завершив триумфальный объезд насоса, направился обратно, все с той же свитой верных вакханок. Живописная сцена привлекла внимание Варбуртона, и он, прищурившись, остановился.

— Что означают эти гнусные шалости? — процедил он.

— О, они — как это называется? — ведут предвыборную агитацию. Наверное, стараются нас убедить голосовать за них.

— «Стараются нас убедить голосовать за них!» Услышьте, боги! — проворчал Варбуртон, вперившись в кортеж. Подняв увенчанную серебряным набалдашником трость, с которой он никогда не расставался, Варбуртон начал довольно экспансивно тыкать ею, указывая различных персонажей:

— Смотри! Ты только посмотри! Взгляни на эту стаю льстивых кикимор вокруг идиота, который скалится тут перед нами, как макака перед кульком орехов. Видела ты в своей жизни зрелище более отвратное?

— Пожалуйста, потише, — бормотала Дороти, — кто-нибудь непременно услышит…

— Прекрасно! — взревел Варбуртон, тут же повысив голос. — Бесподобно! У этакого шелудивого отродья хватает наглости воображать, что он нас осчастливил демонстрацией своей фальшивой челюсти! Приличный костюм на нем — уже обида человечеству! Есть кандидат социалистов? Если есть, обязательно за него проголосую!

Стайка зевак жадно таращилась. Дороти увидала, как мистер Твисс, сухонький и тщедушный москательщик, злорадно высунул темную черепашью головку из-под развешенных в проеме лавки корзин. Мистер Твисс хорошо расслышал «социалистов» и цепко зарегистрировал в уме: Варбуртон — агитатор красных, Дороти — рьяная приспешница.

— К сожалению, мне пора идти, — заторопилась Дороти в предчувствии, что Варбуртон наговорит вещей и более шокирующих. — Мне еще столько, столько надо всего купить. Поэтому я сейчас попрощаюсь…

— О нет, — весело перебил Варбуртон, — ты ничего подобного не сделаешь. Ни звука о прощании, дорогая! Я иду вместе с тобой.

Она катила свой велосипед, а он молодцевато шагал рядом, выпятив широченную грудь, зажав под мышкой трость и продолжая без умолку ораторствовать. Избавиться от Варбуртона было непросто, и хотя Дороти считала его другом, но иногда — поскольку он являлся местной скандальной знаменитостью, а она дочерью священника, — ей бы хотелось, чтобы он выбирал для разговоров с нею не самые публичные места. Сейчас, однако, она в душе благодарила за эскорт, значительно ослабивший ужас прохода мимо мясной лавки. Каргил все еще оставался на пороге и исподлобья давил ее косым тяжелым взглядом.

— Весьма удачно, что мы с тобой встретились, — продолжал Варбуртон, — вообще-то я как раз тебя искал. Кто, догадайся, сегодня ужинает у меня? А? Бьюли — Рональд Бьюли! Ты, разумеется, наслышана о нем?

— О Бьюли? Н-нет, мне кажется, не слышала. А кто это?

— Черт возьми! Рональд Бьюли, знаменитый романист, автор «Тихого омута и одалисок». Да неужели ты не прочла «Тихий омут»?

— Боюсь, что не читала. Кажется, я даже названия не знаю.

— Ну Дороти! Нельзя же, моя дорогая, так опускаться. Тебе надо немедленно прочесть изумительный «Тихий омут». Высокого класса вещица, поверь мне, тончайшая эротика, остро, свежо! Именно то, в чем ты нуждаешься, чтобы стряхнуть с себя сладенькую цветочную пыльцу примерной девочки.

— Я ведь просила вас не говорить мне ничего подобного! — сказала Дороти, смущенно отворачиваясь и тут же снова повернувшись, поскольку взгляд ее едва не пересекся с упорным взглядом Каргила. — Где же сейчас этот ваш мистер Бьюли? Разве он здесь живет?

— Нет, он приедет ко мне поужинать из Ипсвича и, вероятно, переночует. Вот потому-то я разыскивал тебя: подумал, ты наверное захочешь с ним познакомиться. Так как насчет сегодняшнего ужина? Прибудешь?

— К ужину совершенно невозможно, — сказала Дороти. — Я должна присмотреть за папиным столом и переделать еще тысячу дел. Раньше восьми никак не получится.

— Что ж, приходи попозже. Хотелось бы представить тебе Бьюли. Забавный парень — абсолютно au fait[10], до тонкостей осведомлен обо всем тайном и явном в Блумсбери[11]. Он тебя развлечет. А заодно полезно тебе будет на пару часиков сбежать из своего церковного курятника.

Дороти колебалась. Искушение было велико. Сказать по правде, ей нравились ее нечастые визиты в дом Варбуртона, страшно нравились. Но, разумеется, визиты очень редкие, всего раза четыре в год, ибо нельзя было свободнее общаться с подобным человеком. И если она все же позволяла себе принять его очередное приглашение, то с непременными предосторожностями, всегда заранее удостоверившись в присутствии еще хотя бы одного гостя.

Когда Варбуртон только приехал в Найп-Хилл (и рекомендовался всем вдовцом с двумя детьми, пока в довольно скором времени у экономки среди ночи вдруг не родился третий), Дороти познакомилась с ним на обычном званом чаепитии, после чего сочла соседским долгом сделать визит. Мистер Варбуртон устроил для гостьи восхитительный ранний ужин, живо и остроумно беседовал о новостях литературы, потом непринужденно сел рядом на диван и начал ухаживать — яростно, непристойно, безобразно, даже грубо. Это было почти что настоящим изнасилованием. Дороти испытала смертельный ужас; впрочем, не до конца смертельный, поскольку могла сопротивляться. Так и не сдавшись, она укрылась на дальнем конце дивана, ошеломленная, дрожащая, до слез испуганная. Варбуртон при этом не выказал ни капельки стыда и даже как будто посвежел, словно от маленького развлечения.

— Как вы могли, как вы могли? — с укором всхлипывала Дороти.

— Выяснилось, однако, что не смог, — уточнил Варбуртон.

— Как вы могли быть таким зверем?

— Таким? Легко и просто, мой дружочек, легко и просто. Вот доживешь до моих лет, сама узнаешь.

Несмотря на столь неблагоприятное вступление, знакомство быстро укрепилось до степени настолько дружеской, что относительно этого начали «ходить толки». В Найп-Хилле для возникновения «толков» немного требовалось. Дороти уважала правила, бывала у соседа крайне редко и тщательно заботилась о том, чтоб не остаться с ним наедине, а он все же изыскивал возможности продемонстрировать галантное внимание, которое теперь, надо отметить, носило характер самый джентльменский. Огорчительный инцидент не повторился. Впоследствии, будучи уже полностью прощенным, Варбуртон объяснил Дороти, что всегда «пробовал этот номер» с каждой знакомой дамой.

— Должно быть, пережили немало неудач? — не удержавшись, съязвила Дороти.

— О, еще сколько! — согласился Варбуртон. — Но и удач, ты знаешь, случалось предостаточно.

Окружающих удивляло, чем такой девушке, как Дороти, могли, пусть даже очень изредка, быть интересны встречи с подобным субъектом. Но ничего тут странного: извечное влечение набожных и невинных к распутникам и богохульникам. Закон жизни — достаточно взглянуть вокруг. Все, абсолютно все лучшие сцены порока и разврата созданы авторами, праведно верующими или столь же благочестиво неверующими.

Не стоит также забывать, что Дороти, дитя двадцатого столетия, считала хорошим тоном как можно безмятежнее выслушивать кощунства Варбуртона (сама судьба повелевает тешить лукавых грешников смятением простаков). Кроме того, она к нему душевно привязалась. Он постоянно дразнил и огорчал, но от него единственного шло какое-то сочувственное понимание. Так что насквозь испорченный, беспутный Варбуртон был положительно мил, и его мишурное острословие — шесть унций воды на одну унцию Оскара Уайльда — неискушенную Дороти и шокировало, и пленяло. Сейчас к магическому обаянию добавилась заманчивая, что ни говори, возможность вблизи увидеть прославленного Бьюли. Хотя конечно «Тихий омут и одалиски» наверняка принадлежал к тому сорту романов, которые Дороти либо не разрешала себе читать, либо читала, оплачивая любопытство набором тяжких добровольных епитимий. Но ведь Найп-Хилл не Лондон, где просто улицу не перейдешь, не встретив сотню писателей; у обитателей местечек вроде Найп-Хилла совсем другая жизнь.

— Уверены ли вы в приезде мистера Бьюли? — спросила Дороти.

— Уверен абсолютно. И супруга наверняка прикатит, не позабыв, естественно, подружку-компаньонку. Чопорный светский вечерок, никаких Лукреций и Тарквиниев[12].

— Спасибо, — наконец кивнула Дороти, — большое спасибо. Я приду так примерно в половине девятого.

— Ну и отлично. Чем раньше сумеешь вырваться, тем лучше. Помни: моя ближайшая соседка — миссис Семприлл. Можно твердо рассчитывать, что она будет qui vive[13], лишь отыграют вечернюю зарю.

Особа, упомянутая Варбуртоном, являлась выдающейся, первейшей сплетницей города. Достигнув цели (он неустанно зазывал Дороти в гости) Варбуртон мягко пророкотал «au revoir» и предоставил Дороти держать дальнейший путь за покупками самостоятельно.

В полутьме мануфактурной лавки Солпайпа, как только Дороти взяла свой сверток, ровно два с половиной ярда на угловое окно, под самым ухом у нее зашелестел печальный голос — миссис Семприлл! Некое сходство с моделями Ван-Дейка: изящная худощавая фигурка, оливковое остренькое личико, блеск гладких темных волос, покойная меланхоличность. Тихая миссис Семприлл уже успела, окопавшись возле витрины за грудой кретоновых рулонов, подробно выследить беседу Дороти с мистером Варбуртоном. Любое действие, если ему сопутствовала не слишком сильная нужда в дотошном наблюдении миссис Семприлл, было наивернейшей гарантией ее присутствия. По-видимому, от предков — аравийских джиннов, она наследовала этот дар моментально возникать из воздуха именно там, где ее меньше всего хотели видеть. Никакой опрометчивый поступок, в масштабе до самого микроскопического, не мог избегнуть ее бдительности. Варбуртон говорил, что в ней досрочно воплотились четыре зверя Апокалипсиса: «Те самые, которые «денно и нощно бдящи», «исполнены очей сзади и спереди» и даже, как помнится, «внутри».

— О Дороти, дорогуша, — минорный кроткий шепот миссис Семприлл истекал нежностью, предваряющей скорбное известие, — мне очень нужно рассказать вам кое-что. Ужасный случай, потрясающий, кошмарный!

— Какой же? — смирилась Дороти в унылом ожидании вполне определенной информации (тема у миссис Семприлл всегда была одна).

Они вместе вышли из магазина и двинулись вдоль улицы: Дороти рядом с велосипедом, а миссис Семприлл вплотную рядом с Дороти, семеня легкой птичкой, дыша в ухо все жарче по мере сообщения все более интимных деталей:

— Быть может, вы случайно заметили ту девушку, которая в церкви всегда садится с краю, у самого органа? Довольно миленькая, рыженькая? Я ведь и знать не знаю никого, — добавила со вздохом миссис Семприлл, знавшая поименно всех жителей Найп-Хилла, включая грудных младенцев.

— Молли Фриман, — сказала Дороти. — Племянница зеленщика Фримана.

— Ах вот как, Молли Фриман? Так ее зовут? А мне все думалось, кто же она. Знаете ли…

Скорбящий голос упал до драматического шепота, узенький алый ротик почти впился в ушную раковину Дороти. Потоки грязи затопили Молли Фриман и шестерых парней с сахарного завода. Минутой позже рассказ достиг такого густого зловония, что Дороти, запылав, резко вскинула голову и остановилась.

— Я не хочу слушать такие вещи! — заявила она. — Я знаю, все это неправда про Молли Фриман. Этого просто не может быть! Молли очень скромная девушка, она была одной из лучших в моем отряде скаутов и всегда так охотно помогает с базарами и всем другим. И никогда бы она не сделала того, о чем вы говорите.

— Но Дороти, дорогуша! Я сообщаю вам лишь то, что видела своими собственными бедными глазами…

— Пускай! И все равно несправедливо так говорить о людях. И даже если бы тут была правда, не стоило бы говорить. В мире хватает зла и без того, чтобы его еще выискивать.

— «Выискивать!» — с новым горестным вздохом повторила миссис Семприлл. — О дорогая Дороти, будто кому-то хочется искать! Увы, есть люди, которые обречены видеть одолевающее город греховное бесстыдство.

Миссис Семприлл чистосердечно удивлялась, когда ее винили в поисках скандалов. Ничего, утверждала она, не было для нее больнее зрелища пороков человеческих, однако скверна просто кишела вокруг, отовсюду представая ее страдающим очам, а чувство нравственного долга не позволяло молчать о виденном. Вот и теперь укоры Дороти отнюдь не побудили ее умолкнуть, но навели на монолог об общем разложении Найп-Хилла, где страшное падение Молли Фриман служило лишь очередным примером. Так что от Молли Фриман с шестеркой развратных кавалеров она плавно переместилась к офицеру медицинской службы доктору Гейторну, сделавшему двум сестрам Коттедж-госпиталя по ребеночку, затем к жене секретаря мэрии миссис Корн, любившей употреблять одеколон не ради аромата и найденной на поле мертвецки пьяной, потом к викарию миллборской церкви Святого Уэдекинда, запутавшемуся в скверной истории с мальчиком певчим… И все это тянулось, цеплялось и нанизывалось, поскольку вряд ли где-нибудь в округе жила душа, на дне которой зоркая миссис Семприлл не обнаружила бы свой гнойник. Количество тайных грехов определялось исключительно терпением слушателя.

Примечательно также, что помимо обычной грязи у сплетен миссис Семприлл почти всегда имелся оттенок неких безобразных извращений. На фоне заурядных местных кумушек она, можно сказать, была Фрейдом в сравнении с Боккаччо. Рассказы ее создавали впечатление, что Найп-Хилл с его парой тысяч жителей по части сладострастной утонченности заметно превзошел сумму пороков Содома, Гоморры и Буэнос-Айреса. Выслушивая повесть об обитателях этого града греха — от директора банка, транжирящего сбережения клиентов на вторую семью с любовницей, до барменши «Пса и бутылки», порхающей между столами в экстравагантном наряде всего лишь из черных атласных туфель на высоченных каблуках; от старенькой учительницы музыки мисс Чэннон, которая, перетрудившись над гаммами, попеременно освежает себя припрятанной бутылочкой или кропанием анонимок, до юной дочки булочника Мэгги Уайт, успешно народившей троих ребятишек родному братцу, — рассматривая всех этих людей, старых и молодых, богатых, бедных, дружно погрязших в чудовищном и изощренном зле, действительно лишь оставалось удивляться, почему медлит, не рушится с небес пламень, дотла испепеляющий. Но мало-помалу каталог городских непристойностей делался монотонным и, наконец, невыносимо скучным. Ведь там, где весь народ из педерастов, двоеженцев и наркоманов, самое жгучее обличение теряет жало. В сущности, миссис Семприлл была хуже, чем пакостная сплетница, — она была занудой.

Что же касается правдивости ее сенсаций, то степень достоверности бывала разной. Порой миссис Семприлл оказывалась вредоносной старой крысой, попросту сочинившей клевету, а иногда и впрямь разоблачала какого-нибудь бедолагу, которому потом годами приходилось отмываться. Во всяком случае, она активно поспособствовала разрыву нескольких помолвок и устроению неисчислимых семейных ссор.

Дороти безуспешно пыталась отделаться от миссис Семприлл: переходила улицу, катила велосипед по встречной стороне дороги — спутница верно шла за ней, не прекращая нашептывать. Так продолжалось, пока они не добрались до конца Главной улицы и Дороти не накопила мужества для отважного побега. Она решительно поставила правую ногу на педаль:

— Больше нет ни секунды, впереди тысяча дел, уже страшно опаздываю.

— Как? Дороти, дорогая! Я же должна еще кое-что рассказать, нечто необычайно важное!

— Простите, но ужасно тороплюсь. Как-нибудь в другой раз.

— Новость об этом кошмарном мистере Варбуртоне, — затараторила миссис Семприлл, спеша договорить, пока Дороти не удрала. — Он вчера возвратился из Лондона, и представьте, я именно вам хотела сообщить, у него…

Дороти поняла, что бежать надо мгновенно, любой ценой. Ничего более стеснительного, чем обсуждение Варбуртона с миссис Семприлл, быть не могло. Бросив на лету «простите, в самом деле ни секунды!», вскочила на велосипед и резко тронулась с места.

— У него завелась новая женщина! — выкрикнула вдогонку миссис Семприлл, позабыв свой стыдливый шепот от жажды во что бы то ни стало донести пикантное известие.

Но Дороти быстро свернула за угол, не оглянувшись, притворившись, что не услышала. Поступок неблагоразумный, не следовало откровенно обрывать миссис Семприлл. Нежелание слушать ее сплетни воспринималось этой дамой как знак глубокой развращенности, мгновенно вызывая потоки свежих обличений.

На пути к дому Дороти кипела весьма недобрыми мыслями относительно миссис Семприлл, за что по справедливости свирепо себя ущипнула. И еще одна мысль, возникшая почему-то только сейчас, встревожила ее: ведь миссис Семприлл обязательно узнает про предстоящий вечером визит к Варбуртону и уж конечно раздует это в кошмарное событие. Томимая дурным предчувствием, Дороти спрыгнула с велосипеда перед своей калиткой, возле которой Полоумный Джек (убогий местный дурачок с рябой и красной, как конус спелой земляники, физиономией) стегал ограду гибким ореховым прутом.

4

До полдня оставалось чуть меньше часа. День, утром походивший на вдову, в страстных надеждах доказать еще апрельскую игривость, теперь признал, что уже август, и начал наливаться жаром.

Дороти направлялась в деревушку Феннелвик, в миле от Найп-Хилла: необходимо было завезти мозольный пластырь миссис Льюин и передать страдающей от ревматизма миссис Пифер заметку в «Дейли Мэйл», где рекомендовался невероятно целебный чай из дягиля. Солнце с безоблачного неба жгло спину сквозь клетчатое штапельное платье, дорога впереди дрожала пыльным маревом, над плоскими нагретыми лугами однообразно свиристели забывшие про конец лета жаворонки, трава сверкала такой зеленью, что резало глаза. Короче, денек «изумительный», как говорят все те, кому в подобные деньки нет надобности загружать себя работой.

Поставив свой велосипед к воротам Пиферов, Дороти принялась вытирать носовым платком вспотевшие от руля руки. Осунувшееся лицо горело пятнами. Сейчас, при резком дневном свете, ей вполне можно было дать ее истинный возраст и даже более того. В течение дня (а дни эти обычно продолжались часов семнадцать) Дороти несколько раз ощущала фазы упадка и подъема сил; время утренней серии обходов являлось как раз периодом усталости.

Эти «обходы», точнее «объезды», совершаемые на дряхлом велосипеде, ввиду дальности расстояний съедали у нее почти полдня. Каждый день кроме воскресений она ездила навещать от полудюжины до дюжины их прихожан. Входила в тесные домишки, садилась на пылящие трухой «мягкие», то есть набитые черствыми комьями, стулья и вела беседы с измотанными, растрепанными хозяйками. Старалась с пользой употребить торопливые «полчасика»: помочь в штопке или утюжке, почитать главку из Евангелия, поставить компресс на «дюже изболевшие» суставы, посочувствовать беременным, которым с утра совсем невмоготу. Устраивала скачки на палочках-лошадках для малышей, пахнущих едкой кислинкой и беспрепятственно мусолящих ей платье пухлыми липкими ладошками, давала советы по уходу за захиревшим фикусом, придумывала имена для новорожденных. И всегда соглашалась «попить чайку», пила его пинтами и галлонами, так как простые женщины всегда хотели угостить ее этим «чайком», имевшем вкус и аромат добротно распаренного веника.

Плоды трудов по большей части обескураживали. Казалось, лишь у немногих, очень немногих, подопечных было какое-то понятие о христианской жизни, которую Дороти изо всех сил стремилась им наладить. Одни хозяйки держались замкнуто и подозрительно, придумывали отговорки, когда она их убеждала ходить к причастию. Другие льстиво притворялись святошами ради грошовых подачек из скудной церковной кассы. А встречавшие с удовольствием, главным образом, радостно приветствовали в ее лице аудиторию, всегда согласную покорно слушать жалобы на «делишки» плохих мужей, жуткие истории об умерших («дохтора ему прям в жилы энтих штеклянных трубок навтыкали») и перечни бесчисленных, крайне неаппетитных, болячек бесчисленной родни.

Добрая половина женщин из списка ее обходов выказывала удручавший, необъяснимо стойкий атеизм. Она все время наталкивалась на это, присущее невежественным людям, глухое и невнятное неверие, против которого бессильны аргументы; как она ни напрягалась, число строго и регулярно причащающихся ни разу не дошло до полной дюжины. Женщины обещали причащаться, держали слово месяц-два и навсегда пропадали. Самыми безнадежными были самые молодые. Их даже не получалось привлечь в местные филиалы церковных лиг, как раз для них организованных (Дороти несла нагрузку ответственного секретаря в трех таких лигах, будучи еще капитаном отряда девочек-скаутов). Когорта Светлых Чаяний и Круг Супружеского Счастья чахли в почти абсолютном безлюдье, функционировали только Дружные Матери, ценившие на вечерах коллективного рукоделия возможность посудачить, а также крепкий чай в неограниченных количествах. Да, результаты работы не вдохновляли. Порой усилия казались ей настолько тщетными, что выручало лишь знание подоплеки чувства тщеты и уныния — коварнейшего наущения Дьявола.

Дороти постучала в перекошенную дверь, из-под которой тоскливо сочился пар от варившейся капусты и грязной мыльной пены. Для Дороти коттеджи уже издали различались по запахам. Запахи бывали донельзя странными. Например, дикий, соленый дух крепко шибал от жилища старого мистера Тумза, бывшего букиниста. Хозяина, дни напролет лежавшего на койке в комнате с занавешенными окнами и выставлявшего лишь стеклышки пенсне и длинный пыльный нос над тем, что поначалу казалось меховой, огромной и роскошной, накидкой, но от малейшего прикосновения лопалось, разбегаясь во все стороны табуном кошек. Двадцати четырех, если соблюдать точность, кошек, державшихся, по объяснению владельца, «в целях локально-согревательных». Общим главным ингредиентом ароматических коктейлей был запах помоев и старого тряпья, добавки по вкусу и возможностям обитателей: миазмы клозетной ямы, острый детский запашок, парной дух капустной похлебки, отдающая копченой свининой вонь от рабочих плисовых костюмов, годами впитывавших пот.

Дверь Пиферов вечно цеплялась за косяк и при попытках отворить ее рывком угрожающе сотрясла всю постройку. Наконец на пороге появилась миссис Пифер, очень высокая, очень сутулая, вся серая, от жиденьких седых волос до фартука из мешковины и стоптанных суконных шлепанцев.

— Ох, я не я, коли это не милушка мисс Дороти! — Голос, тоскливый и безжизненный, выражал, тем не менее, явную симпатию.

Хозяйка обняла Дороти старческими шишковатыми руками (от непрерывной возни с водой суставы стали похожи на гладкие белые луковицы) и сочно ее поцеловала. Затем повела внутрь старого захламленного дома.

— Пифер-то мой в работу пошел, мисс, — уведомила она. — Нынче-то он доктору Гейторну копает, клумбы ему выделывает.

Мистера Пифера нанимали садовником. Старики Пиферы — и мужу и жене было за семьдесят — значились в списке Дороти среди немногих подлинно благочестивых семейных пар. Жизнь самой миссис Пифер однообразием роднилась с деятельностью земляного червя: от зари до зари, с вечно согнутой и сведенной шеей — низкие притолоки не соответствовали ее росту, она шаркала взад-вперед между колодцем, раковиной, очагом и жалким огородиком. В кухне, довольно чисто прибранной, однако насквозь пропахшей всякой помойной дрянью и неистребимой пыльной ветхостью, было невыносимо душно. Напротив очага располагалось специальное молитвенное место, устроенное миссис Пифер из сального тряпичного половичка подле останков крошечной фисгармонии, которая в роли пюпитра демонстрировала литографское изображение сцены распятия, бисером вышитое изречение «Взирайте и Молитесь!» и фотографию супругов Пифер, отснятую в день бракосочетания в 1882 году.

— Бедняга Пифер! — тягуче изливала жалобы хозяйка. — Ему ль с его годами рыть да копать, когда у его ревматизм уж таков плох! Вон вы скажите, каково это жестоко, а, мисс? А теперь промеж ног у его пошли боли, мисс, и каки-таки боли, толком сказать не говорит, но оченно, видать, худо ему, в особенность последни утры. Вон вы скажите, мисс, не так ли тяжка-то у нас, простого люда, доля-то наша?

— Конечно, — сказала Дороти, — мне очень жаль. Но я надеюсь, сами вы, миссис Пифер, сегодня чувствуете себя немного лучше?

— А-а, мисс, уж мне-то нипочем лучше не станет. Не стану я здоровше в этом мире, где толечко одна грешность да злобность, не тут уж я стану здоровше.

— О, миссис Пифер, не надо так говорить! Я верю, вы еще надолго останетесь здесь, с нами.

— А-а, мисс, не знамо вам, какая хворость во мне во всю неделю! Прям до кости ноженьки назади крутило, прям к огороду не доползть, лучку пучочек не нарвать. Ох, мисс, и тяжкий этот мир, куда нас послано за грехи наши.

— Вы правы, миссис Пифер, нас ждет лучший и вечный мир, а в этом лишь время испытаний духа, чтобы научится терпению прежде чем Небеса нас примут.

Внезапно миссис Пифер преобразилась — она услышала про «Небеса». Умея говорить всего о двух вещах: нынешних тяжких мучениях и грядущих небесных радостях, старая миссис Пифер откликнулась на сентенцию Дороти, как на магический призыв. Давно потухшие глаза светиться уже не умели, но в голосе затрепетали живые, чуть ли не восторженные нотки.

— Вот, мисс! Как в точности вы это мне сказали! Верное ваше слово, мисс! Мы с моим Пифером вот тоже так толкуем. Этим одним и живы, что будут нам Небеса и отдых, отдых на Небесах навечный. Пускай уж тута мы маленько пострадаем, а там-то нам заплатится в сто, в тыщу раз поболе. Ведь так оно, мисс? Станем все отдыхать на небе — прямо один покой да отдых и нисколечко ни ревматизмов, ни лопатой махать, ни стирки, ни стряпни, навовсе уж ничего такого. Вы ведь, мисс Дороти, взаправду верите, что так, а?

— Да, конечно, — сказала Дороти.

— А-ах, мисс, кабы вы знали, какое это нам утешение думать про Небеса! Пифер мой возвернется к вечеру, сам еле жив, и с ревматизма прям скрутит нас: «Ничего, — говорит мне, — милочка моя, зато уж Небеса к нам близко». Говорит: «Небеса, они для нашего брата и сотворенны, для бедняков только, которы работали, в трезвости были да каждое причастие блюли». Это ведь самое что наилучшее, мисс Дороти, когда при этой жизни бедно, а после уж богатыми? Не то что богачам, которым нынче и дом хороший, и автомобиль всякий, а после-то спасения нету от червя вечного сосущего, пламени жгучего, неугасимого. Уж как все это говорится по церковному! Давайте-ка, мисс Дороти, если желаете, помолимся с вами про это? Я прям с утречка дожидаюсь маленько помолиться!

Миссис Пифер в любой час дня и ночи с готовностью ждала «маленько помолиться» — ее личный эквивалент «попить чайку». Коленями став на тряпичный коврик, они вдвоем прочли и «Отче наш» и краткую недельную молитву. Затем Дороти вслух читала притчу о кинутом в ад богаче и взятом на небо нищем Лазаре, а миссис Пифер поминутно ликующе вставляла: «Аминь! Верное слово, а, мисс Дороти? И вознесен был ангелами в Авраама, в самое его лоно — красота-то ведь какая! Ну прям не знаю, какая ведь красота! Аминь, мисс Дороти! Аминь!»

Передав вырезку про чудо-чай из дягиля и найдя, что физически миссис Пифер «как-то не в форме», Дороти натаскала дневной трехведерный запас воды. Очень глубокий колодец Пиферов имел столь низкий бортик, что переход хозяйки в желанный лучший мир явно наметился именно здесь, ожидая лишь, когда миссис Пифер снова полезет за ведром (его просто, без блока, вытягивали на веревке) и свалится в темную бездну.

Потом они еще на несколько минут присели, и миссис Пифер еще немножечко поговорила о Небесах. Достойно удивления, как властно, постоянно царили в ее думах Небеса, но совершенно изумляющей была реальность, с какой она их представляла. О золотых палатах, вратах жемчужных она рассказывала ярко, будто впрямь на них смотрела, и острота этого зрения простиралась до самых четких, конкретных подробностей. Перины пуховые, ни перышка! Еда сладкая-сладкая! Одежда шелковая, дорогая, каждое утро стиранная! Работы, даже самой малой, нисколько никогда!

Мечты о райском житье за гробом пронизывали каждый миг существования, так что униженные жалобы на долю «простого люда» неким образом уравновешивались верой в закон, согласно которому исключительно за «простым людом» закреплены права на расселение в полях блаженства. Словно у миссис Пифер был страховой полис о возмещении жизни, потерянной в безвылазных трудах, суммой грядущих вечных радостей. Вера ее была, если можно так выразиться, чуточку слишком велика. Странно, конечно, но от уверенности миссис Пифер в яви Небес, куда она жаждала переехать, как в дивный санаторий для безнадежных хроников, в Дороти возникало необъяснимое смущение.

Дороти собиралась уходить, а миссис Пифер провожала ее горячими благодарностями, заканчивая, как всегда, свежими сводками о ревматизме:

— Уж чаю дягильного обязательно напьюсь, — говорила она, — и спасибочки, мисс, что сказали, хоть и не будет мне с его пользы ничегошеньки. А каков, знать-то вам, был всю неделю мой ревматизм-то! Так и охаживал назади ног каленой кочергой, а мне ж и не достать в то место, не растереться ж даже там. Уж знаю, мисс, нельзя и спрашивать, но кабы вы меня чуток потерли? Примочка-то вон у меня готовая, под раковиной.

Незаметно для миссис Пифер Дороти жесточайшим образом себя щипнула. Она ждала этой финальной просьбы, так как проделывала процедуру многократно, но ей ужасно не хотелось растирать ноги миссис Пифер. «Стыдитесь, Дороти! — одернула она гордыню. — Не фыркайте! Должны умывать ноги друг другу (Иоанн: 13, 14)».

— Конечно, миссис Пифер, с огромным удовольствием, — поспешно согласилась Дороти.

По шаткой лесенке, имевшей хитрый поворот, где надо было сгибаться пополам, они вскарабкались наверх. Свет в спальню проникал через оконце, давно наглухо запертое, ибо раму еще лет двадцать назад снаружи заклинило плющом. Посреди комнаты, вернее во всю ширь, раскинулось супружеское ложе с вечно сырыми простынями и тюфяком, в котором твердые комья оческов сбились топографическим макетом гор Швейцарии. Хозяйка, беспрерывно охая, залезла на кровать, тяжело распростерлась лицом вниз. От камина несло мочой и болеутоляющим лекарством. Взболтав бутылку «примочек Эллимана», Дороти тщательно растерла крупные, оплетенные серыми венами дряблые ноги миссис Пифер.

На улице дышалось, как в раскаленной духовке; Дороти мигом оседлала велосипед — теперь домой. Солнце палило прямо в лицо, но воздух казался сладостным и свежим — счастье, счастье! Безумная радость всегда охватывала ее по окончании «обходов», и, сколь ни удивительно, сама она не догадывалась о причине. Возле фермы Борлейза рыжие разомлевшие коровы тонули в море сочной сверкающей травы, ноздри щекотал доносящийся от стада чистейший аромат свежего сена и ванили. И хотя утренние дела были исполнены всего наполовину, Дороти не смогла себя перебороть: минуту, не слезая с велосипеда, помедлила у луговой калитки, пока корова, почесываясь о воротный столбик и вытянув две нежно-розовые раковины влажного носа, мечтательно глядела на нее.

За живой изгородью Дороти заметила уже отцветшие веточки то ли дикой розы, то ли шиповника и, дабы уточнить растение, перемахнула через калитку. В чащу разросшихся под кустами сорняков пришлось влезть на коленях. Над почвой, у корней, томился пряный густой жар. В уши билось жужжание невидимых бессчетных насекомых, от ворохов скошенной зелени струилась, окутывая тело, горячая парная пелена. Рядом тянулись вверх тростинки дикого укропа с пышными изумрудными султанами. Дороти подтянула к лицу укропную метелку и глубоко вдохнула — сладкий запах ударил с такой силой, что на мгновение закружилась голова. А она продолжала вдыхать, всей грудью впитывать. Волшебное благоухание лета и радостного детства, аромат чужедальних островов в пене лазурных южных морей.

И вдруг душа возликовала. Это был тот блаженный восторг жизни и красоты природы, в котором Дороти — не совсем, может быть, правоверно — узнавала Божью любовь. В гуще пахучих жарких трав, под навевающее дрему жужжание мошек, ей слышался могучий хор бесчисленных земных созданий, возносящих хвалу Творцу. Всякий листок и стебелек звенел, светился поющей радостью. Трели неразличимых в выси жаворонков лились с неба тем же хоралом. Все изобилие лета, тепло земли, пение птиц, гудение пчел, парок над стадом — все сливалось и воскурялось над алтарем благодарения. И потому со ангелами, со архангелами! Дороти начала молиться, молилась восторженно, благоговейно, самозабвенно… Только минутой позже ей стало ясно, что со словами молитвы она целует все еще прижатую к лицу душистую укропную метелку.

Она мгновенно опомнилась, отпрянула. Что с ней? Небу она сейчас молилась или земле? Пылкий восторг угас, сменившись холодком неловкости, — она ошиблась, впала в полуязыческий экстаз. Последовало строгое внушение: «Впредь, Дороти, без этого! Ваше дикарство недопустимо!». Отец остерегал ее от поклонения природе, он не однажды говорил с амвона, что здесь лишь примитивный пантеизм и — это, казалось, его особенно сердило — глупое модное поветрие. Отломив шип от дикой розы, Дороти трижды уколола руку в знак напоминания о Святой Троице.

Из-за угла кустарниковой изгороди медленно подплывала загнутая совком черная шляпа. Патер Макгайр, духовный пастырь католиков, также использовал велосипед в визитах к прихожанам и, будучи мужчиной весьма тучным, покачивался, нависая над хрупким транспортом, как мячик на колышке для гольфа. Под пыльной шляпой лоснилось круглое лицо, румяное и плутоватое.

Дороти сразу сникла. Щеки ее порозовели, пальцы нервно и безотчетно стали нащупывать нательный крестик. Патер Макгайр ехал навстречу с видом полной, слегка насмешливой невозмутимости. Она попробовала улыбнуться, робко пролепетав: «Доброе утро». Но он неспешно крутил педали и даже глазом не повел; взгляд его проскользнул по лицу Дороти и далее, храня великолепную бесстрастность. Это был откровенный выпад. Напрямик. Дороти, к сожалению, не обладавшей ловкостью ответных резких ударов, осталось только сесть на велосипед и в продолжении всего пути усмирять вихрь недобрых мыслей, непременно вскипавших после встреч с патером Макгайром.

Лет пять назад, когда однажды патер Макгайр, в связи с неимением в Найп-Хилле кладбища для католиков, свершал погребальный обряд на погосте Святого Афельстайна, Ректор счел нужным вслух указать некую погрешность в траурном облачении аббата, после чего достопочтенные священники завели над открытой могилой позорный безобразный диспут. С тех пор они друг с другом не разговаривали — наилучший исход, по мнению Ректора.

Что же касается других религиозных лидеров (мистера Варда из общины конгрегатов, пастора уэслианцев мистера Фоли, а также лысого, ослом ревущего пресвитера баптистской молельни), то и намек на общение со «сворой темных сектантов» грозил Дороти крайним родительским неудовольствием.

5

Пробило полдень. В огромной полуразрушенной теплице, позеленевшие стекла которой от времени и грязи переливались тусклой радугой старинных грубых бокалов, шла — а вернее, с грохотом неслась — репетиция «Карла I». В сценическом действии Дороти не участвовала, она являлась неизменным (практически единственным) изготовителем костюмов для детских представлений. Спектаклем, от режиссуры до механики сценических трюков, руководил учитель церковной школы Виктор Стоун — Виктор, как называла Дороти своего коллегу и ровесника. Сейчас этот необычайно экспансивный постановщик, темноволосый, узкоплечий, затянутый в глухой сюртук на манер пасторского, свирепо махал трубочкой текста перед носами шестерых остолбеневших исполнителей. Еще четверо малолетних актеров сидели у стены на длинной лавке и упражнялись в «шумах за сценой», разнообразя звукоподражательный тренаж стычками над кульком «мятных прыгунчиков» по полпенни десяток.

Жуткую духоту пропитывали едкие пары расплавленного клея и взмокших ребятишек. Зажав во рту портновские булавки, Дороти торопливо ползала по полу, кромсая с помощью садовых ножниц лист бумаги на узенькие ленточки. Рядом кипела, пузырилась клееварка. Сзади, на шатком, перемазанном чернилами столике громоздились части костюмов, клочья пакли, стопа оберточной бумаги, швейная машинка, черепки сухого клея, открытые банки красок и деревянные мечи. Мозг Дороти наполовину занимался разгадкой кроя исторических ботфортов короля Карла и Оливера Кромвеля, наполовину внимал крикам Виктора, чей темперамент на репетиции всегда молниеносно взвивался до высших градусов. Нервозно бегая, изрыгая потоки речей в яростном вольном стиле и делая краткие передышки, чтобы, схватив деревянную рапиру, поразить воспитанника метким ударом, Виктор демонстрировал страсть прирожденного артиста, к тому же вконец истерзанного возней с тупицами.

— Ну выдави хоть каплю жизни! Шевелись! — орал он, тыча клинком в пузо смиренного теленка лет одиннадцати. — Не бубни! Говори по-человечески! Мямлишь, как труп через неделю после похорон. Что это за утробное бульканье? Встань и рявкни на него! Брось этот кислый дохлый вид «второго убийцы»!

— Перси, иди сюда! Быстрей! — не выпуская булавки изо рта, позвала Дороти.

Она творила доспехи (самое трудное после кошмарных ботфортов) из упаковочной коричневой бумаги. Впрочем, благодаря длительной практике она умела сделать из клея и бумаги чуть ли не все; из этих материалов с добавлением выкрашенной пакли у нее даже неплохо получались пристроенные к бумажной круглой шапочке пышные парики. На покорение пакли, клея, марли и прочих подручных средств любительского театра тратилась колоссальная часть жизни Дороти. Такая горькая нужда грызла церковный фонд, что месяца не проходило без новой пьесы, или торжественной процессии, или живых картин (не говоря уж о благотворительных базарах и лотереях).

Едва кудрявый как барашек Перси Джаветт, сын кузнеца, сполз со скамейки и приблизился, Дороти сдернула со стола лист бумаги, примерила его к тоскливо ерзающей фигурке, прорезала дыру для головы, напялила на ребенка, сколола булавками — вчерне нагрудник уже наметился.

Вокруг бурлила смутная разноголосица.

Виктор. Давай, давай! Входит Оливер Кромвель — это ты! Нет, не то! По-твоему, Кромвель вползал, как выпоротая дворняжка? Встань прямо. Выкати грудь! Брови сдвинь! Вот, уже получше. Ну, давай — Кромвель: «Ни с места! У меня в руке пистолет!». Давай!

Девочка. Мисс, мама велела вам сказать, что мне надо сказать…

Дороти. Не вертись, Перси! Ради всего святого, не вертись!

Кромвель. Не с месс… У мня в руке пстолет…

Малышка со скамейки. Мистер учитель! У меня леденчик упал! (Хнычет.) Леде-е-енчик!

Виктор. Нет, нет, нет, Томми! Не то, не то!

Девочка. Мисс, мама велела вам сказать, что мне надо сказать, что она не пошила панталоны, что вы велели, потому что…

Дороти. Я проглочу булавку, если ты снова дернешься.

Кромвель. Ни с места! У меня в руке пистолет!

Малышка (заливаясь слезами). Леде-е-е-енчик!

Выхватив кисть из клееварки, Дороти с лихорадочной поспешностью принялась мазать надетый на Перси бумажный панцирь, налепливая вдоль и поперек узкие ленточки, предпочитавшие клеиться к пальцам. За пять минут прочнейшая, неуязвимая кираса была готова. «Закованный в звонкую сталь доспехов» Перси жалобно косил глазом на острый край бумаги под нежным подбородком, боялся шевельнуться и очень напоминал щенка, которого купают в тазике. Дороти лязгнула ножницами, с одного бока надрезала кирасу, поставила ее сушиться и тотчас занялась следующим ребенком. Внезапно грянул страшный гром — вступили «шумы за сценой»: ружейная пальба и топот конницы. По временам пальцы от клея намертво слипались, но рядом стояло ведро воды для отмывания рук и латы ковались без передышки. Через двадцать минут уже стояли три полуготовые кирасы; их еще требовалось выкрасить серебрянкой, снабдить шнуровкой, а затем дополнить набедренниками, наколенниками и самой трудоемкой частью лат — шлемами. Размахивая шпагой и надсаживаясь, чтобы перекричать громоподобный стук копыт, Виктор попеременно играл Оливера Кромвеля, Карла I, пуритан, придворных кавалеров, крестьян и знатных леди. Дети тем временем все больше стали вертеться, зевать, капризничать, украдкой щипать друг друга. Используя паузу в сотворении доспехов, Дороти разгребла часть столика и уселась строчить «зеленый бархат» (выкрашенную зеленкой марлю, вполне, однако, эффектную с дальнего расстояния). Еще десять минут бешеной гонки. Лопнула нитка — Дороти чуть не чертыхнулась, сдержалась и поскорее вновь заправила иглу. Она сражалась со временем. До театральной премьеры две недели, а сделать надо невероятное количество всего: шлемы, камзолы, шпаги, ботфорты (о, эти грозящие тысячей трудностей ботфорты!), ножны, парики, шпоры, лес, трон — только от списка сердце переставало биться. И ведь родители учеников ей никогда не помогали; то есть они всегда сначала обещали, но потом как-то уклонялись. От духоты, а, может, от усилий одновременно шить камзол и мысленно кроить проклятые ботфорты, голова Дороти раскалывалась. Даже померк, забылся долг в двадцать один фунт и семь шиллингов Каргилу. Весь ужас сосредоточился на жуткой громаде не сшитых, не склеенных костюмов. Стиль ее напряженных дней: очередная вопиющая проблема (картонные доспехи, треснувшие полы на колокольне, счета торговцев, сорняки в горохе…) так изнуряла срочностью и тяжестью, что прочие заботы временно переставали существовать.

Виктор швырнул шпагу, раскрыл часы.

— Хватит! Конец! — гаркнул он лютым голосом (тональность, лежавшая в основе его педагогической методы). — До пятницы! Видеть вас больше не могу! Вытряхивайтесь!

Он проследил за убегавшими детьми и, позабыв про них, едва они скрылись из виду, вытащил из кармана нотный листок, глядя в который заметался по теплице перед довольно сухой, вернее совершенно засохшей, публикой в виде двух сиротливо пылившихся вазонов с обломанными ржавыми былинками. Дороти продолжала не поднимая головы горбиться над стрекочущей машинкой.

Как существо неугомонного духа и неуемной активности, Виктор обретал счастье только в противоборстве. Под первым впечатлением от его бледного, сурово вдохновенного (в сущности, лишь мальчишески задиристого) лица люди обычно начинали сокрушаться о даровании, гибнущем в ерунде церковного учительства. Правда, однако, состояла в том, что никаких особо ценных талантов Виктор не имел, кроме небольших музыкальных данных и очевидного умения работать с детьми. Потерпев неудачу во многих начинаниях, учителем он стал великолепным, воспитанники превосходно откликались на его деспотичный — наиболее уместный со школярами — стиль. И разумеется, подобно большинству, Виктор свой настоящий талант не ставил ни во что. Единственно достойной он почитал стезю священной богословской войны за истину, выше всего ценя «духовность». Будь его бойкие мозги чуть лучше приспособлены для усвоения греческой и древнееврейской грамматики, он бы бесспорно стал священником, о чем всегда мечтал. Но ввиду абсолютной недостижимости такого поприща его прибило к должности состоящего в приходском штате учителя и органиста — все-таки, как говорится, «при храме». Естественно, Виктор сражался на самом правом фланге боевитых англокатоликов. Клерикал не по чину, но по сердцу, знаток истории религиозных распрей, эксперт по части ритуального декора, он неустанно готов был сокрушать протестантов, модернистов, ученых, большевиков и атеистов.

— Я тут подумала, — сказала Дороти, остановив машинку и срезав нитку, — шлемы неплохо вышли бы из старых фетровых котелков, если бы удалось набрать их в нужном количестве. Поля отрезать, нижнюю часть сделать из бумаги и все покрасить серебрянкой.

— Господи, неужели этой чушью голову забивать? — с досадой отмахнулся Виктор, утративший интерес к постановке в ту же секунду, как кончилась репетиция.

— Но что больше всего меня тревожит — ботфорты! — вздохнула Дороти, осматривая швы разложенного на коленях камзола.

— Да дьявол с ними, с ботфортами! К черту всю эту пьесу. Послушай, — начал Виктор, развертывая нотный листок, — я тебя очень прошу поговорить с твоим отцом. Спроси, пожалуйста, нельзя ли нам на следующий месяц устроить хоровое шествие?

— Опять? По случаю чего?

— Ну, я не знаю. Повод всегда найдется. Вот восьмого будет Рождение Пречистой Девы — по-моему, повод замечательный. Мы бы шикарно все обставили. Я раздобыл отличный чувствительный псалом, как раз, чтобы хором вопить, а из «Святого Уэдекинда» можно бы на день взять роскошную хоругвь с Девой Марией на синем фоне. Одно слово согласия — я сразу начинаю спевку.

— Ты же прекрасно знаешь, он откажет, — спокойно возразила Дороти, примеривая к камзолу большие пуговицы. — Отец не слишком одобряет шествия. Лучше не спрашивать его и не сердить.

— Вот еще, черт возьми! — непримиримо вскричал Виктор. — Да мы уже который месяц без шествий! Ни у кого на службах нет такой мертвечины, как у нас. Скучища смертная, будто в молельне у баптистов!

Ровная строгость проводимых Ректором обрядов бесила Виктора. Идеалом ему виделось то, что он называл «подлинно католическим богослужением», имея в виду густые клубы ладана, щедрую позолоту на изображениях святых и облачения еще пышней, чем в римских храмах. Как органист он постоянно настаивал на умножении всякого рода торжественных процессий с обильной сладкозвучной музыкой, тонкой вокальной разработкой и пр. — короче, они с Ректором тянули в разные стороны. И Дороти здесь примыкала к отцовским взглядам. Привитому с младенчества вкусу к прохладной via media[14] англиканства да и самой ее натуре претили действия чересчур «внешние».

— Чертовски было бы эффектно, — мечтал Виктор, — чертовски здорово! Пройтись по боковому нефу, выйти из западных дверей, вернуться через южные, сзади хор со свечами, впереди скауты с хоругвью. Эх, шик!

Слабым, но мелодичным тенорком он пропел несколько начальных тактов: «Славься, День Торжества, день истинно благословенный, святой вовеки…». Затем добавил:

— А парочка мальчишек махала бы чеканными кадильницами, куря ладан. Ну, представляешь?

— Да. Только отец не переносит такие выкрутасы. Особенно в связи с Девой Марией. «Римская лихорадка», говорит он, доводит до того, что люди крестятся и встают на колени в моменты совершенно неположенные, и вообще Бог знает до чего. Ты помнишь ведь, что было в прошлый Рождественский пост?

Тем злополучным днем Виктор без спроса, самовольно объявил перед общим пением псалом 642 с рефреном «Аллилуйя, Мария! Аллилуйя, Мария! Аллилуйя, Мария милосердная!». Вылазку пошлого папизма Ректор перетерпел с достоинством: молча дослушал первую строфу, чрезвычайно аккуратно закрыл томик псалмов и устремил на паству взор столь каменный, что многие из юных певчих, поперхнувшись, едва сумели дотянуть мелодию. Позднее Ректор рассказывал, что среди деревенщины, горланившей «лилуйя! лилуйя!», он чувствовал себя в чаду «Пса и бутылки», где пьяный сброд требует пойла.

— К черту! — в привычном мрачном недовольстве бросил Виктор. — Твой отец вечно против, если я пробую внести в службы хоть каплю жизни. У него ничего нельзя: ни благовоний, ни настоящей музыки, ни подобающих церковных одеяний — ничего! А итог? Даже в Христово Воскресение к нам почти не идут. Смотришь воскресным утром — никого кроме мальчишек-скаутов, девчонок-скаутов да кучки затрапезных старушенций.

— Знаю, это ужасно, — кивнула Дороти, любуясь первой пришитой пуговицей. — Кажется, что ни делай, бесполезно, просто совсем не удается приобщить людей к церкви. Но все-таки, — добавила она, — венчаться и хоронить они приходят. И, пожалуй, в этом году не меньше, чем год назад. На Пасху собралось человек двести.

— Двести! Должно две тысячи! Весь город! А в действительности три четверти горожан всю жизнь и близко к церкви не подходят. Вера больше не властвует. Но почему? Я спрашиваю — почему?

— По-видимому, из-за «науки», «свободной мысли» и всего такого, — процитировала отца Дороти.

Замечание изменило курс обличительной тирады Виктора: он уже собирался повторить, что паства Святого Афельстайна тает вследствие страшного занудства богослужений, однако от ненавистных слов «наука-мысль-свобода» речь съехала в самую наезженную колею.

— Вот именно, так называемая их «свобода мысли»! — воскликнул он и снова начал неистово метаться по теплице. — Все от них, свинских атеистов из шайки Рассела и Хаксли[15]. Еще бы церкви не обессилеть, если вместо того, чтобы громить до основания этих грязных лживых болванов, мы просто засели в своих норах и позволяем безбожникам всюду сеять их скотские мыслишки. А все наши епископы!

Как истинный англокатолик, Виктор был преисполнен гнева и презрения к английским епископам.

— Епископы наши прохвосты, модернисты и карьеристы! Вот так, — резюмировал он слегка успокоившимся, повеселевшим голосом. — Письмо мое, опубликованное на прошлой неделе в «Гласе Господнем», видела?

— Нет, к сожалению, — сказала Дороти, стараясь точно поместить вторую пуговицу. — О чем оно?

— О наших епископах-новаторах и прочей нечисти. Старика Барнса я там здорово поддел!

Практически недели не проходило без письма Виктора в редакцию «Гласа Господня». В пекле каждого боя, в гуще каждой атаки на модернистов и атеистов, он дважды доблестно сражался с доктором Мэйджором, не раз испепелял убийственной иронией декана Инге и епископа Бирмингемского, не робел налетать на самого верховного злодея Рассела (трусливый Рассел, разумеется, не принял вызов). Но Дороти, по правде говоря, нечасто знакомилась с его памфлетами, ибо один вид заголовка «Гласа Господня» возмущал Ректора. Из всех газет в его дом доставлялся лишь «Исторический Церковный вестник», благородный, несколько старомодный еженедельник с мизерным тиражом для истинных ценителей высокого.

— Скотина Рассел! — процедил Виктор, сощурившись и глубоко засунув руки в карманы. — Ох, как у меня от него кровь закипает!

— Это не тот Рассел, который такой ужасно умный математик? — спросила Дороти. — Не он?

— Ну, в своих алгебрах-формулах он, может, и соображает, — нехотя подтвердил Виктор. — Да что с того? Если кому-то там охота вечно возиться с цифрами, это еще не означает… И вообще — неважно! Давай-ка снова то, с чего я начал. Так почему ж у нас не получается зазвать прихожан в церковь? А потому что службы наши без чувства и без веры, вот почему. Люди хотят таких богослужений, которые действительно богослужения, они хотят по-настоящему — по католически прекрасного служения Богу! А что мы им даем? Вместо пищи духовной пичкаем их протухшей скукотищей, хотя всем ясно — протестанщина тупа и холодна, как старый ржавый гвоздь.

— Неправда! — возмутилась Дороти, прикручивая третью пуговицу. — Мы никакие не протестанты, ты отлично знаешь. Папа всегда говорит, что в англиканстве принцип католический, и он уже не знаю сколько проповедей читал о святости апостольского предания[16]. Из-за этого самого к нему не ходят лорд Покторн и другие вроде него. Только с англокатоликами папа тоже не хочет: он говорит, у них ритуальность чрезмерна и самодовлеет. И я так думаю.

— Я же не утверждаю, что отец твой не прав в доктрине — в доктрине абсолютно прав. Но если он принцип считает католическим, то почему бы и обряд не вести согласно истинной традиции? Почему хоть иногда не напоить воздух благоуханным ладаном? Обидно! И потом его представления о ризах — ты извини, я вынужден сказать — это ж ни в какие ворота! На светлое Христово Воскресенье поверх готической сутаны надел нынешний итальянский стихарь с тесьмой. Это же, черт возьми, как цилиндр с коричневыми туфлями!

— А мне фасон не кажется настолько важным, — сказала Дороти. — Думаю, главное — дух, а не облачение.

— Типичный ответ дубовых методистов! — вскинулся Виктор. — Облачения именно важны необычайно! Зачем священный ритуал, если не выполнять его как следует? Хочешь взглянуть, какой может быть настоящая благородная служба, — зайди к «Святому Уэдекинду» в Миллборо! Вот это да, вот это шик! И лики Девы Марии, и чаши, и дарохранительницы — ух, красота. Из консистории их уже раза три прихватывали, но они, молодчаги, в ус не дуют, ноль внимания на епископа.

— А мне они противны! — держалась Дороти. — Все напоказ. Так дымят своим ладаном, что еле угадаешь, где алтарь. Таким, как в «Святом Уэдекинде», надо бы принимать чистое католичество — без лицемерия.

— А вот тебе бы, дорогая, надо в секту. Честное слово, ты готовая сектантка. Звалась бы Плимутским братом или Плимутской сестрой, или как там еще. Уверен, твой любимый псалом 567-й: «Господи, в вечном страхе пребываю перед высотами Твоими!».

— А у тебя, конечно, 231-й: «Каждую ночь шатер мой разбиваю все ближе к Риму!», — парировала Дороти, замотав нитку вокруг четвертой и последней пуговицы.

Спор продолжался еще несколько минут, пока Дороти украшала шляпу знатного дворянина плюмажем (привязывала к собственной старенькой школьной шляпке пучок настриженной бумаги). Они с Виктором не умели поговорить без того, чтобы быстро не впасть в полемику насчет степени допустимой «ритуальности». Дороти полагала, что Виктор, если ему не препятствовать, способен окончательно «скатиться к Риму», и это было очень вероятно. Но сам Виктор не сознавал близости рокового края. Сейчас, когда борьба англокатоликов кипела на трех фронтах одновременно — справа упрямство протестантов, слева нахальство модернистов, а сзади, как ни грустно, вероломство римских патеров, не упускавших случая тихонько пырнуть в спину, — весь его горизонт заполнялся упоительной битвой. Первейшим, важнейшим делом жизни являлось пригвоздить доктора Мэйджора в «Гласе Господнем». Интересно впрочем, что страсть пылкого рыцаря веры по сути не содержала ни грана религиозности. Бурная клерикальная полемика воодушевляла азартом состязания, самого интересного на свете, поскольку в нем не предвиделось конца и разрешалось немножко жульничать.

— Ну, слава Богу, тут, кажется, все, — сказала Дороти и покрутила на пальце дворянский головной убор с плюмажем. — Но впереди ведь еще горы, горы! Как я мечтаю забыть когда-нибудь про гнусные ботфорты. Виктор, а сколько времени?

— Без пяти час.

— Боже мой! Нужно бежать! На ужин три омлета — я не могу доверить их нашей Эллен. Ой, Виктор! Есть у тебя что-нибудь нам на распродажу? Если есть пара старых брюк, это бы лучше всего: брюки с благотворительных базаров сразу разбирают.

— Брюки? Нет. Я тебе скажу, что, пожалуй, могу дать. Могу дать «Странствия паломника» и «Книгу мучеников» Фокса, сто лет жажду от них избавиться. Свинская протестантская макулатура! Одна хрычовка из сектанток всучила этот хлам. А ты, стало быть, снова затеяла гроши выклянчивать? Вели бы мы службы в церкви нормально, по католически, могли бы развести приличную паству, не пришлось бы…

— Дашь книги? Замечательно! — прервала Дороти. — Мы всегда ставим книжный лоток и просим только пенни за книжку, так что почти все продается. Нам просто необходим успех на этой распродаже! И знаешь, Виктор, я почти уверена, что мисс Мэйфилл пожертвует нечто необычайно милое. Мои особые надежды на ее сервиз Лостофтского завода, мы получили бы не меньше пяти фунтов. Сегодня я все утро специально молилась, чтобы она его дала.

— Вот как? — произнес Виктор без обычного энтузиазма. Так же как хмурого трудягу Прогетта, его, готового сутками дискутировать о пунктах ритуала, упоминания о молитвах собственного сочинения слегка коробили. — Так не забудь спросить отца насчет процессии, — напомнил он, повернув к теме близкой и приятной.

— Хорошо, я спрошу. Только ты знаешь, как будет: он рассердится и назовет это «римской лихорадкой».

— Проклятье! Дьявол ее задери, чертову лихорадку! — воскликнул напоследок Виктор, который в отличие от Дороти не налагал на себя епитимий за бранные слова.

Примчавшись в кухню, обнаружив, что для трех порций омлета имеется всего пяток яиц, Дороти решила соорудить один большой омлет, нарастив объем блюда добавлением вчерашнего вареного картофеля. С краткой молитвой об удаче (омлеты ужасно склонны разваливаться, когда их вынимают из сковородки) Дороти погрузилась в кулинарные проблемы. Виктор тем временем спускался в город, полуобиженно-полумечтательно мурлыча «Славься, День Торжества» и встретив по пути лакея, тащившего к дому священника две старинные ночные вазы без ручек — вклад мисс Мэйфилл в дело богоугодной филантропии.

6

Часы показывали чуть больше десяти вечера. За день много всего случилось, хотя ничего примечательного: карусель хлопот, каждодневно круживших Дороти. В этот довольно поздний час она, как было предварительно условлено, сидела в гостях у Варбуртона, пытаясь не сбиться на поворотах очередной из хитро петляющих дискуссий, в которые хозяин дома обожал ее втягивать. Они беседовали (Варбуртон, естественно, всегда выруливал к этой теме) о религии.

— Дороти, дорогая, — вопрошал опытный оратор, расхаживая, одна рука в кармане пиджака, другая плавно чертит воздух бразильской сигарой. — Дорогая моя Дороти, ты же не станешь всерьез настаивать, что в твои годы — двадцать семь, не так ли? — с твоим умом ты продолжаешь набожно верить более-менее in toto[17]?

— Да, продолжаю. Вам известно — продолжаю.

— Фу! Шутишь? Хитришь, плутишка? Все эти басни, сказочки у колыбельки — ты будешь притворяться, что еще веришь в них? Ну нет, не веришь! Не можешь верить! Страшно сознаться, вот в чем штука. Но успокойся, здесь полная безопасность: супруга надзирателя епархии под дверью не торчит, а я умею таить секреты.

— Не знаю, что вы называете «этими баснями», — садясь прямее, обидчиво начала Дороти.

— Что? А возьмем какую-нибудь совсем несуразную вещицу — допустим, ад. Ты веришь в ад? Заметь, я не имею в виду нечто без запаха, без цвета, о чем толкуют современные епископы, так возбуждающие юного Виктора Стоуна. Я спрашиваю, способна ли ты верить буквально? Веришь ты в ад, как, предположим, в Австралию?

— Да, верю, — ответила Дороти и постаралась объяснить, почему вечная реальность ада реальнее Австралии.

— Хм, — выслушал ее маловер Варбуртон. — По-своему, конечно, убедительно. Но что меня в вас, людях религиозных, настораживает — как-то чертовски уж бесчувственно вы верите. Воображением, мягко говоря, вы слабоваты. Вот я: безбожный, грешный, как шестеро из семерых живущих, и очевидно обреченный на вечные муки. Кто знает, через час, быть может, мне уготовано уйти и жариться в адской печурке. А между тем ты преспокойно сидишь, болтаешь, будто со мной все в порядке. Порази меня тривиальный рак, проказа или иная земная хворь, ты сильно огорчишься (по крайней мере, льщу себя надеждой на твое огорчение), однако в ситуации, когда мне предстоит сотни веков шипеть на рашпере, ты выглядишь обидно безмятежной.

— Я никогда не утверждала, что вы должны гореть в аду, — проговорила Дороти, конфузясь и мечтая сменить тему.

Честно сказать, вопрос, поднятый Варбуртоном, и для нее являлся крайне затруднительным, ибо в ад Дороти искренне верила, только ей никак не удавалось поверить, что кто-то туда попадал. Бесспорно существующий, ад представлялся ей пустынным и безлюдным. Подозревая неортодоксальность таких взглядов, она предпочитала хранить их при себе.

— Ни о ком невозможно знать заранее, будет ли он в аду, — более твердо заявила Дороти, выбравшись все же из самой страшной топи.

— Что я слышу! — воскликнул Варбуртон в притворном изумлении. — Неужто есть еще надежда и для меня?

— Конечно есть. Это те, кто с примитивным «предопределением», они нарочно пугают, что все равно пойдешь в ад, хотя бы даже и совершенно раскаялся. Но англиканцы — не кальвинисты!

— Стало быть, остается шанс на оправдательный вердикт, если преступное деяние сочтут «свершенным по неведению»? — задумчиво уточнил Варбуртон. И, наклонясь к Дороти, прошептал: — Дорогая, во мне такое чувство, что после двух лет нашего знакомства ты не рассталась с мыслью обратить меня — спасти заблудшую овцу, вырвать из пасти огненной и прочее. Таишь благое упование однажды пробудить грешную душу и встретить меня на причастии каким-нибудь ранним, чертовски промозглым зимним утром? Я угадал?

— Ну… — протянула Дороти, снова впадая в жуткую неловкость. Она и вправду уповала на чудо подобного перерождения, хотя тут наблюдался явно не слишком перспективный случай. Но не могла же Дороти просто смотреть на погибающего ближнего и не пытаться исправить положение. Боже, сколько часов и сил она растратила в беседах с темными деревенскими безбожниками, которые не могли даже объяснить причины упорного неверия!

— Да, — наконец призналась Дороти, заставив себя не уклоняться от честного ответа.

Варбуртон весело расхохотался:

— Твоя прелестная душа исполнена прекрасных чаяний! А ты, между прочим, не боишься, что вдруг я обращу тебя? Помнишь такую песенку «жила, жила собачка и разом околела»?

Дороти только улыбнулась; «нельзя подавать виду, что он тебя шокирует», этот принцип главенствовал в ее общении с Варбуртоном. Дружеская перепалка безрезультатно продолжалась еще час и, согласись Дороти задержаться, могла бы длиться всю ночь, ибо Варбуртон наслаждался их богословскими дебатами. Он обладал столь часто — просто фатально! — даруемой циникам атеистам дискуссионной ловкостью: Дороти ведь всегда была права, но отнюдь не всегда — победоносно. Они сидели (вернее, Дороти сидела, а Варбуртон стоял) в просторной красивой комнате, окнами выходившей на залитый лунным светом газон и называвшейся «студией», хотя лишенной примет когда-либо имевших здесь место творческих деяний. К великому разочарованию Дороти, знаменитый Бьюли так и не появился.

Собственно, и прославленный писатель, и его верная супруга, и вызвавший восторги знатоков роман «Тихий омут и одалиски» — все было чистейшей выдумкой, экспромтом, удачно осенившим Варбуртона в минуту, когда он измышлял предлог зазвать в гости опасливую Дороти. Дороти впрямь забеспокоилась, найдя в обещанном литературном салоне лишь хозяина. Ей сразу показалось, более того — стало ясно, что из благоразумия следует тут же удалиться. Но она не ушла. Главным образом потому, что страшно устала, а кресло, к которому подталкивал ее радушный Варбуртон, манило очень уж желанным отдохновением. Теперь, однако, ее мучили тревоги. Нельзя здесь оставаться — пойдут слухи и пересуды. Срочные дела, отложенные ради визита, тоже взывали к ее совести. Праздность так мало отвечала привычкам Дороти, что и короткий час беседы имел для нее привкус некой смутной греховности.

Она вздохнула и выпрямилась в чересчур уютном кресле:

— Пожалуй, если вы не возражаете, я попрощаюсь.

— Кстати, об «оправдательном вердикте», — продолжал Варбуртон, пропустив ее реплику мимо ушей. — Не помню, рассказывал ли я тебе, как однажды стою я возле паба «Конец света», жду такси, вдруг на меня кидается чертовски безобразная девица из Армии спасения и ошарашивает (знаешь их бесцеремонную манеру) таким вопросом: «Что, несчастный, скажешь в день Страшного суда?». «Прошу высокий суд отсрочить мою защиту!» — ответил я. Довольно остроумно, не находишь?

Дороти молчала. Ее пронзил новый жестокий укор совести — гадкие, так и не склеенные ботфорты: пока она тут прохлаждается, уже один сапог, по крайней мере, мог бы быть сделан. Вот только усталость неодолимая. Какой тяжелый день, от утреннего десятимильного велопробега с доставкой Приходского журнала до вечернего чая у Дружных Матерей в душной дощатой комнатушке позади зала церковных собраний. Каждую среду Матери собирались для неспешных чаепитий и вышивания салфеточек, а Дороти при этом «развивала» их чтением вслух; в настоящее время дочитывалась «Дева из Лимберлоста» Джин Страттон Портер. Обязанности такого рода почти целиком лежали на Дороти, поскольку в их приходе обычную фалангу активисток («церковных кур», как говорят в народе) попеременно составляли четыре или пять женщин, не больше. И среди них одна лишь всецело преданная постоянная помощница — мисс Фут, девушка тридцати пяти лет, долговязая, с мордочкой перепуганного кролика. Но она («удивительно забавное создание», напоминавшее Варбуртону «комету, которая, выставив кроличье тупое рыльце, мчится по фантастической орбите и никогда не прибывает вовремя») вечно впадала в панику и все проваливала. Ей еще можно было поручить церковное убранство, однако невозможно было доверить ни Матерей, ни школьников, так как набожность ее содержала некий сомнительный оттенок: она однажды по секрету сказала Дороти, что лучше всего возносить молитву под голубым шатром небес.

Сразу по окончании чаепития Дороти убежала в церковь, чтобы поставить свежие цветы у алтаря. Затем с трудом отстукала текст новой отцовской проповеди; машинка, изготовленная еще до Бурской кампании, еле держалась, шрифт едва читался, о четырех страницах в час мечтать не приходилось. Затем, после ужина, дотемна и до сильнейшей боли в спине, полола грядки. И вот так с одного на другое, третье, десятое… — сегодня она замучилась как никогда.

— Мне в самом деле пора прощаться, — настойчивее повторила Дороти, — уже наверно очень поздно.

— Прощаться? — пожал плечами Варбуртон. — Вздор какой! Вечер же только начался.

Сигару он докурил и прохаживался, покоя обе руки в карманах. Исчезнувший зловещий призрак ботфортов явился снова. Она сделает этой ночью не один мерзкий сапог, а всю пару, внезапно решила Дороти, и это будет наказанием за попусту растраченный здесь час. Но едва в уме начал складываться крой подъема к голенищу, она заметила, что Варбуртон несколько подозрительно притих за ее креслом.

— Который час? — спросила Дороти.

— Примерно пол-одиннадцатого, полагаю. Однако люди, нам подобные, не думают о таком пошлом предмете, как время.

— Ну, если половина одиннадцатого, мне нужно срочно убегать, у меня еще есть работа перед сном.

— Работа? Ночью? Невозможно!

— А для меня возможно. Мне еще надо сделать пару ботфортов.

— Пару чего? — искренне изумился Варбуртон.

— Ботфортов. Для детского спектакля; мы клеим все оформление из упаковочной бумаги.

— Клеим! Из упаковочной бумаги! Господи боже, бесподобно! — Варбуртон бормотал без передышки (в основном, чтобы потоком слов закамуфлировать осторожное приближение к креслу). — И это ты называешь жизнью? Посреди ночи канителиться с бумажками и клеем! Должен признаться, я иногда чуточку отвлекаюсь от своих горестей, радостно вспомнив, что я не дочь священника.

— Мне кажется… — начала Дороти.

В этот момент незримые ладони тихонько обняли ее за плечи — Дороти тотчас изогнулась в попытке вырваться на волю, но Варбуртон притиснул ее обратно.

— Расслабься, — миролюбиво попросил он.

— Пустите меня!

Варбуртон легонько провел пальцами по ее руке от локтя до плеча. Сделано это было осторожно, неторопливо, с нежностью знатока, ценителя женского тела, истинного гурмана.

— У тебя необыкновенно волнующие руки, — проговорил он. — Как случилось, что ты смогла столько лет оставаться в девушках?

— Сейчас же отпустите! — снова вступила в борьбу Дороти.

— Но отпускать что-то не слишком хочется, — возразил Варбуртон.

— Пожалуйста, не надо меня гладить! Мне неприятно!

— Ах, странное дитя! Ну почему же неприятно?

— Я говорю вам — мне не нравится!

— Только не оборачивайся, — еще мягче погладил ее Варбуртон. — Ты, кажется, не оценила всей деликатности моих маневров с тыла: начнешь вертеться — вынуждена будешь увидеть довольно пожилого, в придачу жутко лысого господина, а если будешь сидеть спокойно, сможешь вообразить, что это Айвор Новелло.

Дороти глядела на руку, ласкавшую ее: мужская крупная рука с широкой розовой ладонью, с пучками рыжеватых волос на толстых пальцах… Лицо ее вдруг сильно побледнело, вместо негодования возникла гримаса страха и отвращения. Она отчаянно рванулась, вскочила и повернулась к Варбуртону:

— О, если бы вы только не делали этого! — голос прозвучал не столько гневом, сколько горестной жалобой.

— Да что с тобой?

Варбуртон распрямился, беспечный и беззаботный как всегда, но посмотрел на Дороти чуть пристальней. Она заметно изменилась. И не одна бледность была тому причиной, ее взгляд стал диким, замкнутым, тревожным — странным. Он вдруг почувствовал, что ранил ее чем-то, чего не понимал, а она, может, вовсе не хотела ему открыть.

— Что с тобой? — переспросил он.

— Зачем вы это всегда, при каждой встрече со мной?

— «Всегда, при каждой встрече» — преувеличение, — отметил Варбуртон. — Благоприятная возможность с тобой выпадает крайне редко. Но если тебе в самом деле так не нравится…

— Очень не нравится! Вы знаете, не нравится!

— Ну и прекрасно! Тогда завершаем этот раунд, — великодушно предложил Варбуртон. — Поговорим о чем-нибудь другом.

Полнейшее бесстыдство. Похоже, это было главным в его характере. Только что попытавшись соблазнить Дороти и потерпев позорное фиаско, он совершенно невозмутимо собирался и дальше вести приятный разговор.

— Я ухожу, — сказала Дороти. — Я не могу здесь больше оставаться.

— Да ерунда! Забудь и сядь. Обсудим нравственный базис теологии, или соборную архитектуру, или программу по кулинарии для девочек — любая тема, выбор за тобой. Сама подумай, каково мне будет сейчас остаться в скорби и одиночестве, когда ты бессердечно меня покинешь.

Но Дороти упорствовала. Стойкость, кстати, крепилась дополнительным моментом. Конечно, если уж ее приятель настроился на штурм, то, что бы он ни обещал, атака вскоре возобновится. Однако, помимо наглых приставаний, основу его уговоров не спешить составляло свойственное всем бездельникам нежелание спать по ночам и абсолютное непонимание цены времени. Позволь вы Варбуртону, он бы продержал вас за болтовней до трех, а то и четырех утра. Даже когда Дороти вырвалась наконец из его дома, он шел рядом с ней по песчаной лунной аллее, ни на секунду не закрывая рта, причем вел разговор в таком очаровательном шутливом стиле, что она больше не могла сердится.

— Завтра с утра пораньше отбываю, — сообщил он, замедлив шаг в конце дорожки. — Беру автомобиль, еду за малышами (внебрачными моими, ну ты знаешь) и послезавтра во Францию. Куда потом, еще не решено; скорей всего Восточная Европа: Вена, Прага, Бухарест…

— Что ж, очень мило, — сказала Дороти.

С проворством, удивительным в таком солидном господине, Варбуртон оказался между Дороти и выходом.

— Мы расстаемся на полгода или более, — заговорил он, — перед столь долгой разлукой излишне, разумеется, спрашивать, хочешь ли ты подарить мне нежный прощальный поцелуй?

Мгновенно, не дав Дороти опомниться, он обнял ее и притянул к себе. Она дернулась — слишком поздно! Поцелуй в щеку состоялся. Он бы поцеловал и в губы, не успей Дороти вовремя отвернуться. Она сопротивлялась бешено, яростно, на мгновение бессильно.

— Пустите меня! — молила она. — Пожалуйста, прошу вас, отпустите!

— По-моему, я уже выше подчеркивал, — мурлыкал Варбуртон, без усилий крепко удерживая девушку, — что отпускать как-то не очень хочется.

— Но мы же прямо против окон миссис Семприлл! Она увидит, непременно увидит!

— Господи боже! — спохватился Варбуртон. — Прости, забыл.

Впечатленный таким доводом, как никаким другим, он выпустил Дороти, и она молнией кинулась за калитку, плотно закрыв ее. Варбуртон внимательно осмотрел фасад ближнего дома.

— Света нигде не видно, — заключил он. — Будем надеяться, что карга нас проворонила.

— Прощайте, — торопливо сказала Дороти. — Теперь-то я просто должна уйти. Передайте привет от меня вашим детям.

С этими словами она пошла, точнее побежала, стремясь скорее выбраться из зоны, куда могли бы дотянуться длинные, жаждущие объятий руки Варбуртона.

На бегу ей послышался резкий короткий стук, будто от опустившейся оконной рамы. Может быть, миссис Семприлл все-таки следила за ними? Ах, ну конечно она следила! Могло ли быть иначе? Представить невозможно, что миссис Семприлл пропустит подобное зрелище. И завтра случай разнесется по городу, ни малейшей детали не потеряется при пересказе… Однако эти соображения лишь черной тенью промелькнули в мыслях быстро шагавшей Дороти.

Уже на безопасном расстоянии от дома Варбуртона она остановилась, достала носовой платок и стала тереть то место, куда пришелся поцелуй; терла сильно, ожесточенно, до воспаленной красноты. Пока не стерлось ощущение его губ, нельзя было двинуться дальше.

Поступок Варбуртона расстроил, разволновал ее. До сих пор еще сердце стесненно колотилось. «Я не могу, я просто не переношу все это!» — твердила она себе. И, к сожалению, слова ее были правдивы в самом буквальном смысле: она действительно не могла. Мужские ласки — ползущие по телу тяжелые мужские руки, мясистые мужские губы вплотную к ее собственным… Ужасно, омерзительно! Даже мысленный образ заставлял судорожно ежиться. Тут крылась сокровенная тайна, ее неизлечимое увечье. «Если б только они не приставали!» — думала Дороти, идя уже чуть медленнее. Часто в ней возникала эта мольба «если б они не приставали!». Однако было бы ошибкой полагать, что ей вообще не нравились мужчины. Напротив, они ей нравились гораздо больше женщин. И Варбуртон притягивал ее чисто мужской вольной беспечностью и интеллектуальной широтой — качествами, которыми так редко блистают дамы. Но почему мужчины не умеют не приставать? Почему непременно надо лезть с поцелуями и мучить? В них тогда появляется нечто зловещее, гадкое: словно большой пушистый зверь жмется к вам, слишком нежно ласкаясь и нацеливаясь вмиг вцепиться. Есть еще в хищных мужских ласках предвестие других, жутких, чудовищных вещей («всего этого», по определению Дороти), о чем она и мысли не могла вытерпеть.

Конечно, Дороти досталась своя, даже с избытком, доля развязных ухаживаний. Она была в самую меру и миленькой и некрасивой — такой, каких по большей части выбирают скучающие кавалеры. Когда мужчина хочет поразвлечься, обычно он предпочитает девушку не особенно хорошенькую (красотки, полагает он, чересчур избалованы, а потому капризны). Традиционный объект охоты — славные дурнушки. И пусть ты даже дочь священника, пусть живешь в таком месте, как Найп-Хилл, и вечно занята приходскими заботами, назойливой игривости не избежать. Дороти привыкла, давно привыкла к этим уже не первой молодости охотникам с брюшком и жадно выпученным взглядом, которые сбавляют скорость автомобилей, когда проходишь мимо по дороге, или завязывают светское знакомство и через десять минут начинают лапать за коленку. Разные среди них ей попадались. Однажды даже важное духовное лицо, капеллан местного епископа, который…

Бог с ним! Не лучше, а хуже — о, несравненно хуже! — получалось, когда мужчины бывали порядочными и вели себя достойно. Воспоминания унесли ее в дни пятилетней давности, к милому Фрэнсису Муну, викарию из храма Святого Уэдекинда в Миллборо. Дорогой Фрэнсис! Как счастлива она была бы выйти за него, не будь только всего этого! Тысячу раз он просил ее стать его женой, и, разумеется, она столько же раз сказала «нет», а он, конечно, совершенно не понял, почему. Объяснить было невозможно. А потом он уехал и год спустя так неожиданно, нелепо умер от воспаления легких. Дороти зашептала молитву о душе бедного Фрэнсиса, забыв в эту минуту, что отец не вполне одобряет молитвы о покойных. Затем усилием воли подавила воспоминания. Ах, лучше не думать, не будоражить себя снова. Слишком больно.

Замуж она не сможет выйти никогда, давно (да собственно, еще ребенком) решила Дороти. Никто, ничто не одолеет ее ужас перед всем этим — от намека на жуткую тему что-то внутри сжималось и леденело. В известном смысле здесь присутствовало и нежелание пересилить себя, ибо, как все люди с психическими отклонениями, она не вполне четко сознавала, что они есть в ней — отклонения.

Непобедимый сексуальный страх казался Дороти естественным и неизбежным, хотя она, в общем-то, знала, где его исток. Поныне ясно, четко помнились сцены кошмарных отношений отца и матери — сцены, происходившие при ней, когда ей было не больше девяти. А чуть позднее те пугавшие гравюры с нимфами и преследующими их сатирами. Темной, неизъяснимой жутью вползали в ранние впечатления фигуры рогатых полулюдей, подстерегающих в чаще, крадущихся из-за стволов, чтобы внезапно выпрыгнуть, схватить добычу. Девочкой она целый год боялась войти в лес, где живут страшные сатиры. Потом, конечно, ребяческий испуг прошел, но не прошло рожденное им чувство. Образ сатира прочно затаился в ее сознании. Вероятно, ей не суждено избавиться от этого безумного бегства, от настигающего, застилающего мозг ужаса: цокот копыт в глухом лесу и мускулистые косматые ляжки зверя. Такие странности сознания не сотрешь, не закрасишь. К тому же, в наши дни они слишком обыкновенны среди интеллигентных девушек, чтобы кого-то удивлять и волновать.

Когда Дороти добралась до дома, буря переживаний почти затихла. Все, что клубилось в голове — сатиры, Варбуртон, Фрэнсис Мун, ее женская обреченность — постепенно рассеялось; на первый план твердо и укоризненно вышли ботфорты. Она прикинула, что еще часа два ночью сумеет поработать. Тихо, темно. Она скользнула в заднюю дверь и дальше пошла на цыпочках, боясь неосторожным шорохом разбудить отца, который наверняка уже уснул.

На полпути в теплицу, ощупью пробираясь через коридор, Дороти ясно поняла, как дурно она поступила, пойдя сегодня к Варбуртону. Никогда, даже если в его доме будут другие гости, она не ступит туда ногой, а завтра обязательно накажет себя за легкомыслие. Так что Дороти первым делом нашла в оранжерее свою уже составленную для следующего дня «памятку» и возле пункта «завтрак» карандашом вписала крупное заглавное «Е», («Е» означало «епитимья», то есть опять ни крошки бекона с утренним чаем). Потом зажгла под клееваркой керосинку.

Желтый круг лампы, освещая столик со швейной машинкой и грудой полузаконченных костюмов, напоминал о бесконечности необходимых дел, а также о ее сегодняшней смертельной усталости. Усталость эта, позабытая в момент, когда ее коснулись руки Варбуртона, теперь вернулась, навалилась двойной тяжестью. Вообще, испытывать такой упадок сил Дороти раньше, кажется, не приходилось. Она ощущала себя в полном смысле слова разбитой. Перед столом ее на несколько мгновений окутало и растворило странным чувством: голова опустела, никакого представления о том, как, для чего она сюда пришла. Наконец прояснилось — да, ботфорты! Какой-то гаденький бесенок нашептывал: «А почему бы не пойти сейчас лечь спать, не отложить эти ботфорты до завтра?». Пришлось немного помолиться о даровании сил и крепко ущипнуть себя («Не отлынивайте, Дороти! Надо работать! Возложи руку свою на плуг; Лука: 9, 62). Очистив край стола, она достала ножницы, карандаш, четыре листа бумаги и, пока клей растапливался, приступила к выкройке сложнейшей части сапога — стопы.

Она еще работала, когда часы в отцовском кабинете отбили полночь. К этому времени объем ботфортов определился, и начался самый противный, грязный, нудный этап — укрепление формы путем обклеивания сеткой узких бумажных полосок. Каждая косточка ныла, руки дрожали, глаза слипались. Дороти уже смутно понимала, что она делает. Но машинально продолжала клеить полоску за полоской и поминутно щипать себя, чтобы не поддаваться усыпляющему тихому клокотанию клееварки.

Глава II

1

Из черноты глухого сна, словно ее долго тащило сквозь бездонный мрак к мутной и постепенно светлеющей поверхности, Дороти возвратилась в пределы сознания.

Глаза еще были закрыты. Но вот веки почувствовали свет, затрепетали и непроизвольно раскрылись. Она увидела улицу — бойкую неказистую улицу с рядами сплошных узких фасадов и мелких магазинчиков, с бегущими потоками людей, трамваев и машин.

Впрочем, неверно говорить, что она видела. Объекты зрения не опознавались как люди, автомобили или иные определенные предметы; даже не различались как предметы движущиеся и неподвижные, вообще как предметы. Пока она только смотрела, подобно созерцающим животным: не размышляя, почти не воспринимая. Уличные шумы — галдеж толпы, квакающие клаксоны, громыхание скрежещущих на поворотах трамвайных колес — текли общим сторонним гулом, отзываясь лишь в барабанных перепонках. У нее не было ни слов, ни понятия о словах, она не ведала ни времени, ни места, ни своего тела, ни даже собственного существования.

И все же постепенно восприятие пробуждалось, обострялось. Поток картин просачивался глубже зрительных отражений, собирался в некие образы. Она начала замечать и безымянно отмечать формы вещей. Какая-то продолговатость, подпертая четырьмя более узкими и длинными продолговатостями, двигалась и тянула за собой какую-то квадратность, которая покачивалась на двух кругах. Дороти смотрела и смотрела, как все это передвигается мимо нее, и вдруг в бездействующем сознании мелькнуло слово. Слово «лошадь». Оно мигом пропало, но вскоре вернулось в усложненном виде это лошадь. Затем возникли новые слова: «дом», «улица», «трамвай», «велосипед»… За несколько минут образовались имена чуть не всего, что находилось в поле зрения. Нашлись также слова «мужчина», «женщина», и, пробуя проникнуть в их значение, Дороти обнаружила, что почему-то знает разницу между вещью и существом, людьми и лошадьми, женщинами и мужчинами.

Только сейчас, определив большую часть окружающего, Дороти ощутила и себя. Была до того просто парой глаз и чутким, хотя абсолютно безличным мозгом, но внезапно, с недоумением и легким шоком, открыла свою отдельность, единичность: почувствовала свою особенную жизнь, будто что-то внутри воскликнуло «я это я!». И она уже неизвестно откуда знала, что новорожденное «я» живет давно, существовало прежде, хотя никакой памяти о прошлом не сохранилось.

Однако первое открытие себя заняло ненадолго. Быстро пришло чувство неполноты, неясности, беспокойного недовольства: показавшееся ответом «я есть я» обернулось вопросом «но кто я?».

Кто? Поворочав неподатливый вопрос в сознании, Дороти вывела из наблюдений за людьми и экипажами лишь одно — она человек, не лошадь. Вопрос переменился, встал иначе: «я» это мужчина или женщина?». Опять ни чувство, ни воспоминание не дали ключа к разгадке. Но тут, случайно коснувшись себя кончиками пальцев, Дороти поняла наличие тела и то, что это тело ее, что оно, собственно, ею самою и является. Она принялась изучающе себя ощупывать; спереди наверху руки наткнулись на две мягкие выпуклости — «груди». Стало быть, она женщина. Груди только у женщин. Неведомым образом было известно, что у всех проходящих перед глазами женщин есть эти груди, скрытые одеждой.

Теперь в ней появилось стремление опознать лично себя. Понадобилось осмотреть все свое тело, начав с лица, которое она и в самом деле пробовала разглядывать, пока не убедилась в бесплодности попыток. Тогда она взглянула вниз: довольно длинное, замызганное черное шелковое платье, телесного цвета чулки, тонкие, но испачканные, драные, и вконец сношенные атласные черные туфли на высоких каблуках — ничего сколько-нибудь знакомого. Дороти посмотрела на руки, странные и одновременно не вызвавшие удивления. Руки небольшие, с крепкими твердыми ладонями, очень грязные. В конце концов, Дороти догадалась, что странными руки сделала грязь, а сами они казались такими, какими им и следовало быть, хотя рук она тоже не узнала.

Слегка помешкав и поколебавшись, Дороти повернула влево, медленно побрела вдоль тротуара. Осколок знания таинственно прорезался из мглы неведомого прошлого — есть зеркала с особенным их свойством, они бывают в витринах магазинов. Через минуту Дороти приблизилась к окну невзрачной ювелирной лавочки, где гладь наклонного зеркального стекла мелькала отражениями прохожих, и она тотчас отличила свое лицо от дюжины других, сразу его узнала. Правда, опять-таки «узнала» не то слово: воспоминаний о своей внешности не было. Зеркало показало ей лицо — женское и довольно молодое, худое, с паутинками у глаз, весьма бледное, несколько чумазое; волос почти не видно, так как на голову нахлобучен черный фетровый котелок. Лицо нисколько не знакомое, однако вовсе не неожиданное. То есть до этого момента она не знала, каким оно появится, но, увидав, поняла, что именно вот такого и можно было ждать. Оно ей подходило. Как-то внутренне соответствовало.

Отвернувшись от зеркала, в витрине магазина напротив Дороти разглядела слова «Шоколад «Фрай» и обнаружила, что ей известно назначение письменности, а также, после моментального усилия, и то, что ей дано умение читать. Взгляд побежал по фасадам, фиксируя и расшифровывая клочки текстов: названия торговых заведений, рекламы, газетные афиши. Она с трудом, по буквам разобрала красные заголовки двух плакатов у входа в табачный магазин. Один гласил: «Свежие Новости о Дочери Ректора», другой: «Дочь Ректора. По слухам в Париже». Дороти подняла глаза и прочитала на углу дома белую надпись «Нью-Кент-роуд». Внимание напряглось. Она сумела осознать, что находилась на улице с таким названием и (тут подоспел еще один обрывок загадочно сокрытых знаний) что «Нью-Кент-роуд» улица Лондона. Итак, она в Лондоне.

Холодком пробежавшей дрожи отозвался в ней этот вывод. Сознание наконец вполне проснулось, и с четкостью, которой прежде не было, Дороти ощутила неловкую, пугающую странность своего положения. Что же все это значит? Почему она здесь? Как сюда попала? Что с ней произошло?

Ответ явился почти сразу. Она сказала себе — и как будто целиком поняла смысл сказанного: «Конечно! Я потеряла память!».

Девушка и двое парней, тащивших на спине большие рогожные узлы, притормозили, поглядели с любопытством, затем, мгновение помедлив, пошли дальше, но ярдов через пять, у фонаря, снова остановились. Дороти видела, как они, переговариваясь, оглядываются на нее. Один из юношей, щуплый, темноволосый и румяный красавчик лет двадцати, одетый в ветхие остатки модного голубого костюма и клетчатую кепку, имел вид самого типичного, во все сующего свой нос лондонца кокни. Другой был лет на пять постарше и шире раза в полтора — мощный, приземистый, проворный, на свежем розовом лице курносый нос и между губ, толстенных как сосиски, подкова крепких желтых зубов. Этот выглядел настоящим оборванцем и вместо шапки носил на голове растущий чуть не от бровей, густой короткий ворс огненно-рыжих волос, дававший ему поразительное сходство с орангутангом. Девушка представляла собой глуповатое пухленькое создание в наряде почти таком же, как у Дороти. Довольно отчетливо слышался их разговор.

— Девка-то, видать, расхворалась, — сказала пухленькая.

Рыжий, бархатным баритоном звучно тянувший «Санни-бой», оборвал песенку:

— Да не хворь это. На мели она, точняк. Ну прям как мы.

— А че, сгодилась бы для Нобби такая птичка? — ухмыльнулся темноволосый.

— Ох, ты-то! — укоризненно взвизгнула пухленькая, влюбленно махнув его по затылку.

Парни, скинув поклажу, привалили узлы под фонарем. Потом все трое медленно, не особенно решительно начали приближаться. Рыжий, которого, как выяснилось, звали Нобби[18], выступал впереди полномочным представителем. Он шел пружинисто, по-обезьяньи переваливаясь, и так широко, добродушно скалился, что невозможно было не улыбнуться ему в ответ. К Дороти Нобби обратился очень дружески:

— Привет, детка!

— Привет.

— Что, детка, на мели?

— На мели?

— Табак, говорю, дела?

— Табак?

— Ой! Да она чокнулась! — пробормотала пухленькая, дергая за рукав, со страхом удерживая свое субтильное темноволосое сокровище.

— Я, детка, говорю: деньга-то хоть какая имеется?

— Не знаю.

Молодые люди переглянулись, дружно решив, что девица впрямь спятила. Но тут Дороти, обнаружившая минуту назад боковой карман платья, сунула туда руку и нащупала края большой толстой монеты.

— Один пенни, по-моему, имеется.

— Пенни! — презрительно хмыкнул красавчик. — Крутой навар!

Дороти вынула монету. Вид полукроны мигом прояснил три пасмурных лица. Нобби, разинув пасть от наслаждения, выразил чувства серией обезьяньих прыжков, после чего взял руку Дороти с нежнейшей доверительностью.

— Вот это люля-кебаб! — пропел он восхищенно. — Нам приплескало! Тебе тоже, детка, поверь. Благословишь день нашей первой встречи, станешь у нас богачкой, да и мы с тобой. Ну как, идешь в долю?

— Что? — не поняла Дороти.

— То есть, я говорю, готова ты сплотиться со мной, Чарли и Фло? Партнеры, понимаешь? Товарищи, плечом к плечу, в единстве — сила! Наши мозги — твоя монета. Ну, пойдет? Так входишь, детка, или выбываешь?

— Заглохни, Нобби! — вмешалась пухленькая девушка. — Она же, видишь, не сечет. Ты, что ль, не можешь выражаться по-нормальному?

— Все в норме, Фло, — заверил Нобби, — это ты заглохни, а балаболить предоставь мне. Нобби знает подходы к девочкам, Нобби парнишка с опытом. Ну, детка, слушай… Зовут-то тебя, меж прочим, как?

Собравшись вновь сказать «не знаю», Дороти чутко, вовремя остановилась. Из полудюжины мгновенно замелькавших в уме имен она выбрала и произнесла:

— Эллен.

— Эллен! Люля-кебаб! Без никаких фамилий, коль кинуло на мель. Так вот послушай, Эллен, милушка, мы тут втроем решили на хмель податься, чтобы, значит…

— На хмель?

— Хмелюгу драть! — сердито вставил темноволосый, потеряв терпение от бесконечной тупости Дороти. Вообще держался красавчик мрачно и заносчиво, а его уличный лондонский говор звучал грубее, жестче, чем у Нобби. — Хмеля щас в Кенте собирают! Че, ясно те иль те не ясно?

— О, хмель! Для пива?

— Во, люля-кебаб! Она понятливая. Давай, детка, врубайся дальше: мы, значит, шлепаем на хмель, уже нам место там обещано и все как надо — ферма Блессингтона, Нижний Молсворт. Но вышел маленький люля-кебабчик, понимаешь? Грошей у ребятишек нету, так что ногами тридцать пять миль трюхать да еще настрелять дорогой на котелок и чтобы шкиперить[19]. А это уж тухлый люля-кебаб, притом когда дамы в компании. Но если ты вот, для примеру, с нами, а? До Бромли можно на двухпенсовом трамвае — считай, пятнадцать миль долой и кип всем на одну бы только ночку. Пойдешь при нашем хмелевом мешке (вчетвером мешок сыпать лучше нечего), Блессингтон кладет два пенса за бушель — ты без напряга зашибаешь на неделю свои десять бобов. Что скажешь, детка? Тут, в Коптильне, твои два боба с рыжаком ништяк, но поступаешь в нашу фирму — тебе койка на месяц и приварок, а нам рельсы до Бромли и хоть какой харч.

Из всей речи Дороти уразумела не больше четверти. Но только наугад спросила:

— Харч это что?

— Харч? Ну, жратвельник, котелок — кормежка. Ты, детка, я гляжу, ток что на мель подсела?

— О, я… Ты хочешь, чтобы я пошла собирать с вами хмель? Да?

— Точно, Эллен, дорогуша! Так ты при нас, без нас?

— Хорошо, — торопливо согласилась Дороти, — я пойду.

Решение было принято с легкостью совершенно бездумной. Имей Дороти время обмыслить ситуацию, она, конечно, поступила бы иначе, обратилась бы, вероятно, за помощью в полицию — взяла бы, так сказать, разумный курс. Но троица друзей во главе с Нобби яв�

Скачать книгу

Часть первая

1

Будильник на комоде разорвал предрассветную тишину, выдернув Дороти из глубин путаного, тревожного сна, и она легла на спину, чувствуя себя совершенно разбитой, и вперилась в темноту.

Будильник упрямо надрывался, словно заходясь в истерике, и мог продолжать так минут пять, если его не выключить. Вместе с ломотой во всем теле на Дороти навалилась коварная, презренная жалость к себе, нередко одолевавшая ее по утрам, и она натянула на голову одеяло, укрываясь от ненавистного трезвона. Но вскоре преодолела слабость и, по привычке, сурово отчитала себя, во втором лице.

«Ну-ка, Дороти, подъем! Нечего разлеживаться! Притчи: vi, 9[1]».

Затем спохватилась, что трезвон разбудит отца, и, вскочив на ноги, схватила с комода будильник и выключила. Она намеренно ставила его на комод, тем самым вынуждая себя встать с кровати. Не зажигая огня, она опустилась на колени и прочла «Отче наш», но без должного чувства, не в силах отвлечься от мерзнувших ног.

Было всего полшестого, и для августа холодновато. Дороти (Дороти Хэйр, единственный отпрыск его преподобия Чарлза Хэйра, ректора[2] прихода Св. Этельстана, что в Найп-хилле, в Суффолке) надела видавший виды байковый халат и пошла ощупью на первый этаж. В зябком коридоре пахло пылью, влажной штукатуркой и жареными окунями со вчерашнего ужина, а из комнат по обе стороны доносился храп на два тона – ректора и Эллен, домработницы. Дороти прошла по стенке на кухню, помня о столе, который подлым образом растягивался в темноте и бил ее в бедро, зажгла свечку на каминной полке и, превозмогая ломоту, присела и выгребла золу из очага.

Растопка кухонного очага была «адовой» задачей. Изогнутый дымоход давно забился сажей, и огонь приходилось взбадривать чашкой керосина, словно пьяницу – утренней порцией джина. Поставив греться воду для отцовского бритья, Дороти вернулась наверх и стала набирать себе ванну. Из комнаты Эллен все так же раздавался могучий храп. Девкой она была работящей, но из той породы, какую ни один черт со всеми своими ангелами не поднимет раньше семи.

Дороти набирала ванну тонкой струйкой – открыть кран побольше она не смела, чтобы не разбудить отца, – и смотрела на блеклую, неприветливую воду. Все тело ее покрылось гусиной кожей. Она терпеть не могла холодные ванны и поэтому взяла себе за правило принимать их с апреля по ноябрь. Попробовав воду рукой – ужас, какую холодную, – она стала привычно наставлять себя:

«Ну же, Дороти! Вперед! Пожалуйста, не трусь!»

Она решительно шагнула в ванну, села и всем телом погрузилась в ледяную воду, до самых волос, завязанных в узел на затылке. Через секунду она встала, дрожа и хватая ртом воздух, и сразу вспомнила, что положила «памятку» в карман халата, намереваясь прочитать. Она достала памятку и, перегнувшись через край ванны, по пояс в ледяной воде, стала читать в свете стоявшей на стуле свечки.

Памятка гласила:

7 ч. С. П.

Мсс. Т дите? Надо зайти.

ЗАВТРАК. Бекон.

НАДО спрос. отца деньги (Е)

Спрос. Эллен состав тоника отца. NB. Спрос. Соулпайпа о мат. для занавесок.

Звонить мсс. П выр. из Дэйли-м чай из ангелики от ревматизма мозоль пластырь мсс. Л.

12 ч. Репет. Карла I[3]. NB. Заказать 1/2 ф клея 1 банку алюм. краски.

ОБЕД (зачеркнуто) ЛАНЧ…?

Разнести Церк. жур. NB. Долг за мсс. Ф 3/6 п.

4.30 веч. чай в С. мат. не забыть занавески 2 1/2 ярда.

Цветы для церкви NB. 1 банка Чистоля.

УЖИН. Яичница.

Печат. проп. отца что с новой лентой для пиш. маш.

NB. полоть горох вьюнок ужас.

Дороти вылезла из ванны и, пока обтиралась полотенцем размером с носовой платок (у ректора никогда не водилось приличных полотенец), волосы откололись и упали ей на ключицы парой тяжелых прядей. Пожалуй, к лучшему, что отец запрещал ей стричься, ведь волосы – густые, мягкие и необычайно светлые – составляли всю ее красоту. Ничем другим Дороти не выделялась: роста среднего, довольно худощавая, хотя крепкая и стройная, но лицом не вышла. Лицо ее – узкое и бледное, с блеклыми глазами и длинноватым носом – было вполне заурядным; возле глаз уже наметились «гусиные лапки», а линия губ в обычном положении выдавала усталость. Не сказать, чтобы типичная старая дева, но такая участь была для нее вполне ожидаема. Тем не менее люди, мало знавшие Дороти, обычно давали ей меньше лет, чем в действительности (ей шел двадцать восьмой год), – такое детское усердие читалось у нее во взгляде. Имелись также особые приметы в виде красных точек на левом предплечье, наподобие укусов насекомых.

Надев халат, она стала чистить зубы – разумеется, без пасты; только не накануне С. П. Тут не могло быть двух мнений: ты либо постишься, либо нет. В этом она соглашалась с римо-католиками. Однако стройная цепочка мыслей прервалась, и Дороти, пошатнувшись, отложила зубную щетку. Внутренности ей скрутил внезапный, отнюдь не воображаемый спазм.

Она вспомнила (с тягостным чувством осужденного человека, забывшего за ночь свой приговор) счет от мясника, Каргилла, ожидавший уплаты уже семь месяцев. Этот ужасный счет – там могло быть фунтов девятнадцать, если не все двадцать, уплатить которые не представлялось возможным, – был едва ли не главным мучением ее жизни. В любой час ночи или дня он словно караулил ее за углом, готовый наброситься на нее и терзать; а вслед за этим счетом в памяти всплыли и счета помельче, складываясь в общую сумму, о которой Дороти не смела и думать. Невольно она взмолилась:

«Господи, прошу, пусть Каргилл не присылает счет сегодня!»

Но тут же подумала, что молиться о таком – суета и кощунство, и попросила у Бога прощения. Надеясь забыться работой, она надела халат и поспешила на кухню.

Огонь, как обычно, потух. Дороти снова растопила очаг, пачкая руки золой, плеснула керосину и с тревогой ждала, пока чайник закипит. Отец предпочитал, чтобы воду для бритья ему подавали к четверти седьмого. Дороти поднялась наверх с кружкой воды, подумав, что опаздывает всего на семь минут, и постучалась к отцу.

– Входи, входи! – произнес приглушенный, ворчливый голос.

В комнате, плотно занавешенной, стоял спертый мужской дух. Ректор зажег свечку на прикроватной тумбочке и лежал на боку, глядя на свои золотые часы, только что извлеченные из-под подушки. Волосы у него были белыми и пушистыми, точно пух одуванчика. Заметив дочь, он недовольно покосился на нее через плечо.

– Доброе утро, отец.

– Я бы хотел, Дороти, – прошамкал ректор (без вставной челюсти разобрать его речь было непросто), – чтобы ты трудилась поднимать Эллен по утрам. Или сама была чуть более пунктуальна.

– Я так сожалею, отец. Огонь на кухне все время гас.

– Ну хорошо! Поставь кружку на столик. Поставь и раздвинь шторы.

Уже совсем рассвело, но было пасмурно. Дороти поспешно вернулась к себе в комнату и оделась с молниеносной скоростью, как делала шесть дней в неделю. Комнатное зеркало было совсем маленьким, но Дороти почти не пользовалась им. Она надевала на шею золотой крестик – простой крестик, без всяких католических распятий! – завязывала волосы узлом, небрежно воткнув в них несколько заколок, и натягивала одежду (серую кофту, потрепанный твидовый костюм, чулки, слегка не в тон к костюму, и поношенные коричневые туфли) за пару минут. Ей еще предстояло «навести красоту» в столовой и в отцовском кабинете перед тем, как идти в церковь, а кроме того, прочесть молитвы в преддверии Святого Причастия, что занимало не меньше двадцати минут.

Когда она выкатывала из калитки велосипед, утро еще не распогодилось и трава сверкала росой. Сквозь туман, окутывавший холм, смутно вырисовывалась церковь Св. Этельстана, словно таинственный истукан, а ее единственный колокол мрачно тянул: бу-ум! бу-ум! бу-ум! Вот уже три года, как звонил только один колокол, а семь других были сняты и медленно продавливали пол колокольни. Издалека, ниже по склону, доносился настырный звон из римо-католической церкви, также скрытой туманом; ректор Св. Этельстана сравнивал этот скверный, дешевый, жестяной звон с буфетным колокольчиком.

Дороти села на велосипед и стремительно поехала на холм, налегая на руль. Тонкий нос у нее порозовел от холода. Над головой просвистел невидимый в сером небе травник.

«Ранней зарей вознесу я хвалу Тебе!»

Прислонив велосипед к кладбищенской калитке, Дороти заметила, что руки у нее серые от золы, и, присев, дочиста оттерла их о высокую влажную траву, росшую между надгробий. Колокол смолк, и она стремглав бросилась в церковь, заметив, как по проходу шагает в обтрепанной рясе и здоровых башмаках звонарь, Проггетт, пробираясь к своему месту в боковом приделе.

Церковь, большая и обветшалая – непомерно большая для столь скромной общины, – казалась почти пустой. Внутри была холодрыга, пахнувшая свечами и вековечной пылью. Три узких скамьи, стоявшие поодаль друг от друга, едва занимали половину нефа, а дальше простирался голый каменный пол, на котором виднелось несколько истертых табличек, отмечавших древние могилы. Крыша над алтарной частью заметно просела; рядом с ящиком для пожертвований лежали два куска источенной балки, наглядно обличая заклятого врага христианского мира, жука-могильщика. Сквозь подслеповатые окошки сочился тусклый свет, а за южной дверью, настежь открытой, топорщился кипарис и чуть покачивались ветви липы, серые в пасмурную погоду.

Как и следовало ожидать, явилась единственная прихожанка – старая мисс Мэйфилл, из усадьбы Грандж. Паства по будням отлынивала от Святого Причастия, и ректор даже не мог набрать себе служек, кроме как по воскресеньям, когда мальчишкам нравилось щеголять в сутанах и стихарях перед прихожанами. Дороти заняла место на скамье позади мисс Мэйфилл и, в покаяние за один вчерашний грех, отодвинула подушечку и встала коленями на каменный пол. Служба началась. Ректор, в сутане и коротком полотняном стихаре, читал молитвы скороговоркой, довольно разборчиво, благодаря вставной челюсти, однако весьма сурово. На его брезгливом, стариковском лице, бледном, точно истертое серебро, читалось выражение отчужденности, едва ли не пренебрежения.

«Это подлинное таинство, – казалось, говорил он, – и мой долг совершить его перед вами. Но помните, что я вам не друг, а только священник. По-человечески я к вам симпатий не питаю и знать вас не желаю».

Неподалеку стоял звонарь Проггетт, средних лет, с напряженным красным лицом и курчавыми седыми волосами; он внимал ректору бездумно и ревностно, вертя в красных ручищах алтарный колокольчик.

Дороти прижала пальцы к глазам. У нее никак не получалось сосредоточиться – из головы не шла мысль о счете Каргилла. Молитвы, известные ей наизусть, влетали в одно ухо и вылетали из другого. Она подняла глаза, и взгляд ее стал блуждать по всей церкви. Сперва наверх, к обезглавленным ангелам под крышей, принявшим на себя гнев ревностных пуритан, затем обратно, к затылку мисс Мэйфилл, под шляпой «пирожком», и болтавшимся агатовым серьгам. На старухе было длинное черное пальто, с засаленным каракулевым воротничком, ни разу не менявшимся на памяти Дороти. Материал, весьма причудливый, напоминал муаровый шелк, только более грубый, с хаотичными извивами черного канта по всей площади. Возможно, это был легендарный, вошедший в поговорку, черный бомбазин. Мисс Мэйфилл была очень стара – настолько, что иначе как старухой никто ее не помнил. От нее исходил слабый букет запахов: одеколона, нафталина и отдушки джина.

Дороти вынула из лацкана пальто длинную портновскую булавку и, прячась за спиной мисс Мэйфилл, всадила себе в предплечье. Ее плоть постыдно сжалась. Всякий раз, как она ловила себя на том, что молится рассеянно, она до крови колола себе руку. Так она добровольно приучала себя к дисциплине, спасаясь от непочтительности и кощунственных мыслей.

С булавкой наготове Дороти смогла молиться более осознанно, правда, недолго. Отец неодобрительно скосил темный глаз на мисс Мэйфилл, периодически крестившуюся, чего он не одобрял. За стенами церкви чирикнул скворец. Дороти оторопело отметила, что тщеславно любуется отцовским стихарем, который сама ему сшила два года назад. Стиснув зубы, она вогнала булавку в руку глубже прежнего.

Снова встали на колени. Читалась общая исповедь. Дороти вновь отвлеклась – теперь на витражное окно справа, изображавшее (по эскизу сэра Уорда Тука, члена Королевской академии, созданному в 1851 году) святого Этельстана, приветствуемого у райских врат Гавриилом с ангельским воинством, и каждый ангел был вылитый принц-консорт[4], – и снова всадила булавку. Внимание было восстановлено, и фразы молитвы стали восприниматься куда более осознанно. Однако на словах «Посему мы с ангелами и архангелами…», когда Проггетт звякнул колокольчиком, Дороти снова пришлось прибегнуть к булавке, поскольку ее, как всегда в этом месте, стал разбирать смех. Ей вспоминалась история, рассказанная когда-то отцом, о том, как он был служкой и язычок алтарного колокольчика отвинтился, а священник, заслышав неладное, обратился к нему в самый разгар славословия: «Посему мы с ангелами и архангелами, и со всеми силами небесными, славословим светлое имя Твое; многажды Тебя благодаря и говоря: “Прикрути язык, болван ты этакий, прикрути!”»

После освящения Святых Даров мисс Мэйфилл с превеликим трудом поднялась с колен, напоминая деревянную марионетку, запутавшуюся в своих суставах. Каждое движение сопровождалось усиленным запахом нафталина и жутким скрипом (вероятно, от корсета старухи), звучавшим точно хруст костей, так что воображение рисовало под черным пальто высохший скелет.

Дороти не сразу встала. Мисс Мэйфилл ковыляла к алтарю, с трудом переставляя ноги. Она еле ползала, но гневно отвергала любую помощь. На ее древнем, бескровном лице выделялся большой, вечно приоткрытый рот. Нижняя губа, отвисшая с возрастом, открывала влажную десну и ряд вставных зубов, пожелтевших, точно клавиши старого пианино. На верхней губе, в бисеринках пота, темнели усики. Другими словами, ее уста не внушали симпатии; никому бы не понравилось пить с ней из одной посуды. И вдруг с губ Дороти сами собой, точно внушенные Нечистым, слетели слова:

– Господи, не дай мне пить из чаши после мисс Мэйфилл!

В следующий миг, ужаснувшись этой святотатственной слабости на ступенях алтаря, она пожалела, что не откусила себе язык. Она снова взяла булавку и так отчаянно вонзила в руку, что едва не вскрикнула от боли. Затем она подошла к алтарю и покорно опустилась на колени, слева от мисс Мэйфилл, оставив за ней право пригубить чашу первой.

Стоя на коленях, понурив голову и сложив ладони, Дороти собралась по-быстрому прочитать покаянную молитву, пока отец не подошел к ней с облаткой. Но мысли ее пребывали в таком смятении, что эта задача оказалась ей не под силу; губы ее шевелились, но ни сердцем, ни умом она не участвовала в молитве. Она слышала шарканье башмаков Проггетта и четкие тихие слова отца: «Возьми и вкуси», видела истертую материю красной ковровой дорожки, на которой стояла коленями, вдыхала пыль и запах одеколона с нафталином, но была не в силах устремиться мыслями на Плоть и Кровь Христову, ради которых и пришла сюда. Разум ей застлала мертвящая пелена. У нее возникло ощущение, что она просто не может молиться. Она отчаянно попыталась собраться с мыслями, механически бормоча слова молитвы, но в них не было толка, не было смысла – одна лишь словесная шелуха. Отец держал перед ней облатку в своей изящной, сухопарой руке, двумя пальцами, брезгливо, словно ложку с лекарством. Взгляд его был направлен на мисс Мэйфилл, со скрипом согнувшейся вдвое, точно гусеница пяденицы, и так рьяно крестившейся, что казалось, будто она малюет узоры на своем пальто. Несколько секунд Дороти не могла заставить себя взять облатку. Просто не смела. Уж лучше, куда как лучше совсем остаться без причастия, чем принять его с таким сумбуром в мыслях!

Но тут краем взгляда она заметила открытую южную дверь. Облака разошлись, луч света залил кроны лип и расцветил ветку, нависавшую над дверью, неописуемой зеленью, зеленее любых нефритов, изумрудов и вод Атлантики. Дороти словно узрела чудесную драгоценность, озарившую на миг дверной проем зеленым сиянием, и сердце ее захлестнула радость. Вспышка живого цвета непостижимым образом наделила ее присутствием духа, благоговением и любовью к Богу. Зеленая листва вернула ей умение молиться.

«О, вся жизнь зеленая земная, пой хвалу Создателю!»

Дороти стала молиться – ревностно, радостно, самозабвенно. Облатка таяла у нее на языке. Приняв серебряную чашу из рук отца, на кромке которой виднелся влажный след губ мисс Мэйфилл, она отпила из нее без малейшей брезгливости, приветствуя такое самоуничижение.

2

Церковь Св. Этельстана стояла на самой вершине Найп-хилла, и с колокольни – пожелай кто-нибудь на нее подняться – открывался вид миль на десять вокруг. Впрочем, вид ничем не примечательный: типичный для Восточной Англии низинный ландшафт с пологими холмиками, невыносимо скучный летом, но в зимнее время радующий глаз ажурными силуэтами голых вязов на фоне свинцового небосклона.

У подножия холма лежал городок, разделенный Главной улицей, тянувшейся с востока на запад, на две неравные части. Южная сторона – старинная и фермерская – считалась респектабельной. На северной же стороне располагались корпуса свеклосахарного завода Блайфил-Гордона, к которым лепилась, расходясь во все стороны, паутина зачуханных домишек из желтого кирпича, населенных в основном заводскими. Заводские, составлявшие большую часть жителей двухтысячного городка, были приезжими горожанами и почти сплошь безбожниками.

Вся светская жизнь городка вращалась вокруг двух центров, или очагов культуры: «Консервативного клуба Найп-хилла» (с лицензией на торговлю спиртным), в эркере которого, едва открывался бар, красовались дородные, румяные лица городской элиты, напоминавшие упитанных золотых рыбок в аквариуме; и «Старой чайной лавочки», чуть дальше по Главной улице, где собирались благородные дамы Найп-хилла. Не показаться в «Старой чайной лавочке» между десятью и одиннадцатью хотя бы раз в неделю, чтобы выпить свой «утренний кофэ» и провести не меньше получаса, мило щебеча с прононсом верхушки среднего класса («Ах, душечка, у него была девятка пик на козырную даму, а он, представь себе, пошел некозырной. Как, душечка, неужто ты опять платишь за мой кофе? Ах, душечка моя, ты просто чересчур мила! Но завтра я неукоснительно заплачу за твой. Ты только взгляни на Тотошу: как сидит, как смотрит глазками своими, а носик черный так и ходит, и не зря (не зря же?), мордочка моя, не зря, не зря – мамочка даст ему сахарок – как не дать такому… На, Тотоша!»), означало признать свою непринадлежность к избранному обществу. Ректор, в своей желчной манере, окрестил этих дам «кофейной бригадой». Все они проживали в живописных, точно торты, виллах, разбросанных по соседству с усадьбой Грандж, домом мисс Мэйфилл, стоявшим от них, благодаря фамильным землям, на почтительном расстоянии. Усадьба Грандж представляла собой вычурное псевдоготическое сооружение – плод чьей-то фантазии в духе 1870-х – с зубчатыми стенами из темно-красного кирпича, по счастью, основательно укрытыми пышной растительностью.

Дом ректора стоял на середине холма, фасадом к церкви и тылом – к Главной улице. Чрезмерно обширный, с вечно осыпавшейся желтой штукатуркой, он был реликтом иного века. Когда-то ректор пристроил с одного бока просторную теплицу, служившую Дороти мастерской, но то и дело требовавшую ремонта. Палисадник задушили разлапистые ели и огромный раскидистый ясень, затенявший передние комнаты, так что о цветах нечего было и думать. Зато за домом располагался внушительный огород. Весной и осенью его хорошенько вскапывал Проггетт, а Дороти сеяла, удобряла и полола, когда выдавалось свободное время; но, несмотря на все эти усилия, огород постоянно зарастал непролазными сорняками.

Дороти спрыгнула с велосипеда у ворот, на которые какой-то умник повесил плакат с призывом: «Голосуйте за Блайфила-Гордона и достойные зарплаты!» (Проходили дополнительные выборы, и мистер Блайфил-Гордон представлял консервативную партию.) Войдя в дом, Дороти увидела два письма на истертом плетеном половике. Одно было от окружного декана, а другое – в скверном, тонком конвертике – от «Кэткина и Палма», портных, обшивавших отца. Несомненно, прислали счет. Ректор имел привычку забирать письма, вызывавшие у него интерес, а прочие оставлять дочери. Нагнувшись за ними, Дороти вдруг увидела – и внутренне передернулась – застрявший в почтовом клапане конверт без марки.

Это был счет, вне всяких сомнений! Более того, едва увидев его, она «поняла», что это кошмарный счет от Каргилла, мясника. Все у нее оборвалось. Она даже начала молиться, чтобы это оказался чей-то еще счет – хотя бы от Соулпайпа, галантерейщика, на три фунта девять шиллингов, или из универмага «Международный», или от бакалейщика, или молочника – от кого-угодно, лишь бы не от Каргилла! Затем, преодолев панику, она вынула конверт из-под клапана и судорожно надорвала.

«Счет на оплату: 21 ф. 7 ш. 9 п.».

Это было написано аккуратным почерком бухгалтера мистера Каргилла. А ниже было добавлено жирным, грозным почерком и подчеркнуто:

«Жел. донести до вашего сведения, что этот счет ожидает уплаты очень долгое время. Буду признателен за скорейшую уплату, С. Каргилл».

Дороти побледнела сильнее обычного и поняла, что совсем не хочет завтракать. Она засунула счет в карман и прошла в столовую, небольшую, темную комнату, давно нуждавшуюся в ремонте. Как и все прочие комнаты в доме, она имела такой вид, словно ее обставили рухлядью из задних рядов антикварного магазина. Мебель была «добротной», но в весьма плачевном состоянии, а стулья – до того изъедены червями, что садиться на них без риска для здоровья можно было, только зная их особую геометрию. На стенах висели старые, темные, истертые гравюры на стали, в их числе портрет Карла Первого с картины Ван Дейка – вероятно, он мог стоить каких-то денег, не будь испорчен влагой.

Ректор стоял у пустой каминной решетки, греясь у воображаемого огня, и читал письмо из продолговатого голубого конверта. Он все еще был в рясе из муарового шелка, прекрасно контрастировавшей с его густыми белыми волосами и бледным, изящным, чуть надменным лицом. При виде Дороти он отложил письмо, извлек золотые часы и со значением взглянул на них.

– Боюсь, я слегка припоздала, отец.

– Да, Дороти, ты слегка припоздала, – сказал ректор, повторив ее слова с легким, но отчетливым нажимом. – На двенадцать минут, если быть точным. Не думаешь, Дороти, что мне приходится вставать в четверть седьмого, чтобы принять Святое Причастие, и я прихожу домой до крайности уставшим и голодным, поэтому было бы лучше, если бы ты умудрялась не припаздывать к завтраку?

Ректор, очевидно, был не в духе, или, как Дороти называла это про себя, в «неудобном настроении». Его голос, претенциозный и словно вечно чем-то недовольный, нельзя было назвать ни злым, ни добрым – этот голос словно бы говорил: «Я, право же, не понимаю, что за мышиную возню вы развели!»

Казалось, он непрестанно страдал от назойливой глупости окружающих.

– Мне так жаль, отец! Просто нужно было зайти проведать миссис Тауни (ту самую «мсс. Т» из «памятки»). Она родила прошлым вечером и, знаешь, обещала, что придет в церковь после родов. Но она, конечно, не сделает этого, если решит, что мы не принимаем в ней участия. Ты же знаешь, какие эти женщины – они как будто ненавидят церковные обряды. Нипочем не придут, если я не стану их умасливать.

Ректор не то чтобы простонал, но издал едва различимый возглас недовольства и приблизился к столу. Это должно было означать, во-первых, что миссис Тауни обязана прийти в церковь без того, чтобы Дороти ее умасливала, и во-вторых, что Дороти не следовало тратить время, навещая всякое отребье, особенно перед завтраком. Миссис Тауни была женой рабочего и жила в partibus infidelium[5], к северу от Главной улицы. Ректор положил руку на спинку своего стула и молча послал Дороти взгляд, говоривший: «Мы наконец готовы? Или есть еще какие-то препоны?»

– Думаю, все на столе, отец, – сказала Дороти. – Можно, пожалуй, вознести благодарность…

– Benedictus benedicat[6], – сказал ректор.

Он поднял потертую серебряную крышку с блюда. Серебряная крышка, как и десертная ложечка из позолоченного серебра, была семейной реликвией; тогда как ножи и вилки вместе с большей частью посуды прибыли из «Вулворта»[7].

– Снова, смотрю, бекон, – сказал ректор, глядя на три скромных ломтика, свернувшиеся на поджаренном хлебе.

– Боюсь, это все, что есть в доме, – сказала Дороти.

Ректор взял вилку двумя пальцами и осторожным движением, словно играя в бирюльки, перевернул один ломтик бекона.

– Мне, разумеется, известно, – сказал он, – что бекон на завтрак – это почти столь же древняя английская традиция, что и парламент. Но все же, Дороти, не думаешь ли ты, что мы могли бы изредка отступать от нее?

– Бекон сейчас такой дешевый, – сказала Дороти виновато. – Грех просто не купить. Этот стоил всего пять пенсов за фунт, а был и вполне приличный с виду за три.

– А, датский, полагаю? Каких только вторжений не претерпела эта страна от датчан! Сперва они лезли с огнем и мечом, теперь же – со своим кошмарным дешевым беконом. Хотел бы я знать, что повлекло за собой больше смертей?

Почувствовав себя чуть лучше после такой колкости, ректор уселся на стул и принялся с завидным аппетитом завтракать презренным беконом, пока Дороти (она этим утром не ела бекона в виде епитимьи за то, что вчера чертыхнулась и полчаса бездельничала после ланча) пыталась придумать, как бы начать разговор о деньгах.

Ей предстояла несказанно гнусная задача – потребовать больше денег. Даже в лучшие времена получить от отца денег было на грани невозможного, а этим утром он, очевидно, был более «трудным» (еще один эвфемизм Дороти в отношении отца), чем обычно. Взглянув на голубой конверт, она мрачно подумала, что это письмо принесло плохие новости.

Пожалуй, никто из тех, кому случалось пообщаться с ректором дольше десяти минут, не стал бы отрицать, что он человек «трудный». Причина его почти всегдашней желчности крылась в том обстоятельстве, что он родился не в своем веке. Он был не создан для жизни в современном мире – самый дух современности вызывал у него отторжение и отвращение. Он бы прекрасно чувствовал себя двумя веками ранее – счастливым священником с многочисленной паствой, занимавшимся стихосложением или собиранием окаменелостей, пока доверенные кураты управляли бы его приходами за 40 фунтов в год. Впрочем, он мог бы позволить себе отгородиться от двадцатого века, будь он достаточно богат. Жить во вкусе умной старины – очень дорогое удовольствие; на это требовался годовой доход порядка двух тысяч фунтов. Поэтому ректор, прикованный бедностью к веку Ленина и «Дейли мейл»[8], пребывал в неизменном раздражении, которое естественным образом изливал на ближайшее окружение, прежде всего на Дороти.

Он родился в 1871 году – младший сын младшего сына баронета – и избрал своим поприщем церковь, следуя старомодной традиции, определявшей младших сыновей в священнослужители. Его служение началось с обширного прихода в трущобах Восточного Лондона – своих первых прихожан, задиристых оборванцев, он вспоминал не иначе как с отвращением. Уже в те дни низшие классы (он всегда называл их так) вовсю показывали норов. Положение его несколько улучшилось, когда его назначили викарием в сельскую местность на просторах Кента (там родилась Дороти), где паства, простодушная и забитая, все еще прикладывала руку к шляпе перед «духовным лицом». Но к тому времени он успел жениться, и семейная жизнь оказалась для него сущим адом; более того, поскольку священнику не пристало «выносить сор из избы», ему приходилось держать все в себе, что усугубляло ситуацию. В Найп-хилл он перебрался в 1908 году, в возрасте тридцати семи лет, с безнадежно испорченным характером, и довольно скоро настроил против себя всех прихожан и прихожанок, вместе с их детьми.

Нельзя было сказать, что он плохой священник. Свои чисто церковные обязанности он выполнял как нельзя лучше – пожалуй, даже слишком хорошо для прихода низкой церкви[9] в Восточной Англии. Службы он проводил с безупречным вкусом, читал прекрасные проповеди и по средам и пятницам вставал ни свет ни заря, чтобы провести Святое Причастие. Но он никогда всерьез не задумывался о том, что священник может иметь какие-то обязанности за пределами здания церкви. Не в силах позволить себе курата, он перекладывал всю грязную работу по приходу на жену, а после того, как она умерла, в 1921 году, на Дороти. Злопыхатели поговаривали, что он бы с радостью повесил на Дороти и свои проповеди, будь такое возможно. «Низшие классы» сразу почуяли его отношение к себе, и, будь он богатым человеком, они бы, по всей вероятности, лизали ему сапоги; а так они просто его ненавидели. Однако ему не было ни малейшего дела до этого, ведь он совершенно не думал об их существовании. Но и с «высшими классами» отношения его оставляли желать лучшего. Он перессорился по очереди со всей земельной аристократией; что же касалось мелкопоместного дворянства, его он, как внук баронета, откровенно презирал. В результате за двадцать три года паства церкви Св. Этельстана сократилась с шести сотен прихожан до менее чем двух.

Впрочем, дело было не только в личных качествах ректора. Старомодное высокое англиканство, за которое он упрямо цеплялся, в некотором смысле сидело в печенках у всех прихожан. Дух времени оставлял священнику, желавшему сохранить свою паству, лишь два пути. Либо чистый и ясный (точнее, чистый и неясный) англокатолицизм[10]; либо (для отчаянных модернистов, попиравших традиции) благодушные проповеди, утверждающие отсутствие ада и равенство всех хороших религий. Ректор не одобрял ни того ни другого. С одной стороны, он питал глубочайшее презрение к англокатолицизму. Это поветрие – он называл его «римской лихорадкой» – прошло мимо него, ничуть не затронув. С другой стороны, он был чересчур «высок» для своих старших прихожан. Время от времени он нагонял на них жути, произнося страшное слово «католики», не только в освященных традицией символах веры, но и в своих проповедях. Кроме того, паства год за годом редела естественным образом, и первыми уходили самые лучшие. Лорд Покторн из Покторн-корта, владевший пятой частью графства, мистер Ливис, отошедший от дел торговец кожей, сэр Эдвард Хьюсон из Крэбтри-холла, а также мелкое дворянство, разъезжавшее в автомобилях, – все они покинули приход Св. Этельстана. Большинство из них ездили по утрам в воскресенье за пять миль, в Миллборо, городок с пятитысячным населением и двумя церквями: Св. Эдмунда и Св. Ведекинда. Первая из них была модернистской (над алтарем красовался текст «Иерусалима» Уильяма Блейка, а причастное вино подавалось в бокалах), а вторая – англокатолической и вела нескончаемую подковерную войну с епископом. Однако председатель «Консервативного клуба Найп-хилла», мистер Кэмерон, перешел в римокатоличество, и дети его с головой окунулись в литературное движение РК. Поговаривали, что они учили своего попугая католической максиме: «Extra ecclesiam nulla salus»[11]. В сущности, Св. Этельстан растерял всех своих прихожан, обладавших каким-никаким общественным положением, кроме мисс Мэйфилл из Гранджа. Большую часть своих денег она отписала церкви – так она говорила; тем не менее в ящик для пожертвований никогда не клала больше шестипенсовика, и было похоже, что она собирается жить вечно.

Первые десять минут отец и дочь завтракали в полной тишине. Дороти никак не могла набраться храбрости заговорить (несомненно, следовало завести хоть какой-нибудь разговор прежде, чем поднимать вопрос денег), но ректор был не из тех людей, кого легко вовлечь в светскую беседу. Периодически он настолько уходил в себя, что просто не слышал, когда к нему обращались; зато иногда он бывал чересчур внимателен к словам собеседника и отмечал, с досадой в голосе, что не услышал ничего достойного внимания. Вежливые банальности – такие, как разговоры о погоде, – обычно вызывали у него сарказм. И все же Дороти решила начать с погоды.

– Занятный день, не правда ли? – сказала она и сразу устыдилась пошлости этих слов.

– Чем же он занятный? – спросил ректор.

– Ну, я хочу сказать, утром был такой туман и холод, а теперь солнце выглянуло и все так расцвело.

– И что же в ЭТОМ такого занятного?

Явная промашка.

«Должно быть, получил плохие новости», – подумала Дороти и предприняла новый заход:

– Заглянул бы ты хоть разок, отец, в наш огород. Стручковая фасоль так вымахала! Стручки будут больше фута. Я, конечно, собираюсь сберечь все лучшие до праздника урожая. Подумала, будет так здорово, если мы украсим кафедру гирляндами фасоли и добавим к ним несколько помидоров.

Но и это был faux pas[12]. Ректор поднял взгляд от тарелки с нескрываемым раздражением.

– Дорогая моя Дороти, – сказал он едко, – РАЗВЕ обязательно донимать меня праздником урожая уже сейчас?

– Прости, отец! – сказала Дороти, растерявшись. – Я не хотела донимать тебя. Просто подумала…

– Ты полагаешь, – продолжал ректор, – мне доставит удовольствие читать проповедь в окружении гирлянд стручковой фасоли? Я ведь не зеленщик. От одной мысли об этом аппетит пропадает. На какую дату намечена эта нелепица?

– На шестнадцатое сентября, отец.

– Впереди еще почти месяц. Ради всего святого, не напоминай мне больше об этом! Полагаю, мы должны устраивать эту нелепицу раз в году, чтобы потешить тщеславие каждого несчастного огородника в приходе. Но давай не будем забивать себе этим голову сверх необходимого.

Ректор испытывал (о чем не следовало забывать Дороти) крайнюю неприязнь к празднику урожая. Каковая неприязнь даже стоила ему одного ценного прихожанина (мистера Тогиса, пожилого ворчливого огородника), не стерпевшего, когда ректор сказал, что церковь в таком виде напоминает базарный ряд. Мистер Тогис, anima naturaliter Nonconformistica[13], держался в церкви единственно ради привилегии устраивать на праздник урожая в придельном алтаре подобие Стоунхенджа из огромных кабачков и тыкв. Прошлым летом он сумел вырастить совершенно исполинскую, жгуче-рыжую тыкву, до того огромную, что ее могли поднять лишь двое человек. Эту несусветную диковину внесли в алтарную часть, и она затмила не только алтарь, но и восточный витраж. В какой бы части церкви вы ни стояли, эта тыква, фигурально выражаясь, била вас не в бровь, а в глаз. Мистер Тогис пребывал в упоении. Он слонялся в церкви с утра до вечера, не в силах оторваться от своей обожаемой тыквы, и даже приводил с собой друзей, полюбоваться ей. Казалось, он вот-вот станет декламировать «Сонет, написанный на Вестминстерском мосту» Вордсворта:

  • Нет зрелища пленительней!
  • И в ком не дрогнет дух бесчувственно-упрямый
  • При виде величавой панорамы![14]

У Дороти даже затеплилась надежда, что он придет на Святое Причастие. Но ректор при виде тыквы не на шутку рассердился и велел немедленно убрать из церкви «это кошмарное нечто». Мистер Тогис, недолго думая, переметнулся в стан нонконформистов, и больше ни он, ни его отпрыски в церковь не заглядывали.

Дороти решила предпринять последнюю попытку завязать с отцом разговор.

– Мы мастерим костюмы для «Карла Первого», – сказала она, имея в виду пьесу, которую ставила церковная школа для сбора средств на орган. – Но я жалею, что мы не выбрали что-нибудь полегче. Делать доспехи – такая морока, а с ботфортами, боюсь, будет еще хуже. Думаю, в другой раз нужно будет ставить пьесу из римской или греческой истории. Чтобы ребята ходили в тогах.

Это вызвало у ректора лишь очередное ворчание. Пусть школьные пьесы, живые картины, базары, благотворительные распродажи и концерты были не так ужасны в его глазах, как праздники урожая, он все равно причислял их к «неизбежному злу» и не желал обсуждать.

Вдруг открылась дверь, и в столовую бесцеремонно вошла домработница, Эллен, придерживая передник мясистой, шелудивой рукой. Эллен была рослой девкой с покатыми плечами, пепельными волосами и жалостливым голосом и страдала от хронической экземы. Она бросила робкий взгляд на ректора, но заговорила с Дороти, боясь обращаться к ректору напрямую.

– Простите, мисс, – начала она.

– Да, Эллен?

– Простите, мисс, – повторила Эллен жалобно, – в кухне мистер Портер, говорит, не мог бы, пожалуйста, ректор прийти, покрестить младенца миссис Портер? Потому что они думают, он до завтра не дотянет, а его еще не крестили, мисс.

Дороти встала.

– Сиди, – тут же сказал ректор с набитым ртом.

– А что такое с младенцем? – сказала Дороти. – Как они думают?

– Ну, мисс, он весь почернел. И понос совсем замучил.

Ректор проглотил с усилием.

– Мне обязательно выслушивать эти мерзкие подробности за завтраком? – воскликнул он и обратился к Эллен: – Отошли Портера восвояси и скажи, я приду к нему в полдень. Право же, не пойму, почему это низшие классы вечно приходят домогаться тебя, когда ты за едой, – добавил он, бросив очередной раздраженный взгляд на Дороти, севшую на место.

Мистер Портер был рабочим – кирпичником, если точно. Ректор относился к крещению самым ответственным образом. В случае крайней необходимости он бы прошел двадцать миль по снегу, чтобы крестить умирающего младенца. Но ему не понравилось, что Дороти изъявила готовность уйти посреди завтрака ради какого-то кирпичника.

Они продолжали завтракать молча. Дороти все больше падала духом. Она должна была потребовать денег, но предчувствовала, что из этого ничего не выйдет. Закончив завтракать, ректор встал из-за стола и, взяв табакерку с каминной полки, принялся набивать трубку. Дороти быстро помолилась и стала понукать себя.

«Ну же, Дороти! Смелее! Пожалуйста, не трусь!»

Собрав волю в кулак, она сказала:

– Отец…

– Что такое? – сказал ректор, застыв со спичкой в руке.

– Отец, я хочу попросить тебя о чем-то. О чем-то важном.

Ректор изменился в лице. Он тут же понял, в чем дело, и, как ни странно, отнесся к этому сравнительно спокойно. Он надел маску невозмутимости, всем своим видом давая понять, что мирские заботы его не волнуют.

– Вот что, дорогая моя Дороти, я прекрасно знаю, что ты имеешь в виду. Полагаю, ты снова хочешь попросить у меня денег. Верно?

– Да, отец. Потому что…

– Что ж, я избавлю тебя от объяснений. У меня совершенно нет денег – абсолютно нет никаких денег до следующего квартала. Ты получила свое жалованье, и я не могу добавить тебе ни полпенни. Совершенно бессмысленно донимать меня этим сейчас.

– Но, отец…

Дороти совсем смутилась. Ничто не угнетало ее так, как это безучастное спокойствие отца, когда она просила у него денег. Ректор ни к чему не относился с большим равнодушием, чем к напоминанию о том, что он по уши в долгах. Очевидно, ему было просто невдомек, что торговцам хочется, чтобы их услуги хотя бы иногда оплачивали, и что никакое хозяйство невозможно вести без должной суммы денег. Он выделял Дороти восемнадцать фунтов в месяц на все расходы, включая и жалованье Эллен, и в то же время был привередлив в еде, чуть что, отмечая малейшее ухудшение качества. В результате они, разумеется, не вылезали из долгов. Но ректор не придавал своим долгам ни малейшего значения – да он едва ли знал о них. Когда он сам терял деньги из-за неудачного вложения, он глубоко переживал; что же касалось торговцев, которым он был должен, – что ж, он просто не утруждал себя заботами о такой ерунде.

От трубки ректора поднялся безмятежный завиток дыма. Должно быть, он уже выбросил из головы просьбу Дороти, судя по тому, как умиротворенно рассматривал гравюру с Карлом Первым. При виде этого Дороти захлестнуло отчаяние, и к ней вернулась решимость.

– Отец, – сказала она тверже, чем прежде, – пожалуйста, послушай! Я должна получить вскорости немного денег! Просто должна! Мы не можем и дальше так продолжать. Мы задолжали едва ли не каждому торговцу в городе. Доходит до того, что мне иногда утром совестно идти по улице из-за всех этих счетов, ожидающих уплаты. Тебе известно, что мы должны Каргиллу почти двадцать два фунта?

– Что с того? – сказал ректор, выдувая дым.

– Но этот счет растет уже восьмой месяц! Он присылает его снова и снова. Мы должны заплатить! Это так несправедливо – заставлять его ждать своих денег!

– Чепуха, дитя мое! Эти люди согласны подождать своих денег. Им это нравится. В итоге они получают больше. Одному Богу известно, сколько я должен «Кэткину и Палму» – и меня это нимало не заботит. Они талдычат мне об этом с каждой почтой. Но я ведь на это не жалуюсь, не так ли?

– Но, отец, я не могу смотреть на это так, как ты, не могу! Так ужасно вечно быть в долгах! Даже если так и можно жить, это отвратительно. Мне от этого так стыдно! Когда я захожу за мясом в лавку Каргилла, он так резко отвечает мне и заставляет ждать, пока обслужит остальных, – и все потому, что мы ему никак не заплатим. А я не смею перестать ходить к нему. Думаю, иначе он обратится в полицию.

Ректор нахмурился:

– Как! Ты хочешь сказать, этот тип угрожал тебе?

– Я этого не говорила, отец. Но нельзя его винить, если он злится, когда мы не платим ему по счетам.

– Еще как можно! Просто кошмар, как эти люди стали много понимать о себе в наши дни – кошмар! В этом-то все и дело. Нам никуда от этого не деться в наш славный век. Вот она, демократия – прогресс, как им нравится это называть. Не заказывай больше у него. Скажи ему, что у тебя кредит в другом месте. С этими людьми надо только так.

– Но, отец, это не ответ. Если по-честному, разве ты не думаешь, что мы должны заплатить ему? Наверняка мы могли бы достать нужную сумму каким-нибудь образом? Не мог бы ты продать немного акций или еще чего-нибудь?

– Дитя мое, не говори мне о продаже акций! Я только что получил самые неутешительные вести от моего брокера. Он пишет, что мои акции «Суматры-жесть» упали в цене с семи фунтов четырех пенсов до шести и одного. Это значит, я потерял почти шестьдесят фунтов. Я велю ему продать весь пакет, пока еще не поздно.

– Значит, если ты их продашь, у тебя появятся наличные, так ведь? Ты не думаешь, что будет лучше разом рассчитаться с долгами?

– Чепуха, чепуха, – сказал ректор чуть спокойнее и снова закусил мундштук. – Ты в этих делах ничего не смыслишь. Мне придется тут же их снова вложить во что-нибудь понадежней – это единственный способ вернуть мои деньги.

Засунув большой палец за пояс рясы, он устремил хмурый взгляд на гравюру. Брокер советовал ему «Объединение Целаниз». В сущности, в этих компаниях – таких, как «Суматра-жесть», «Объединение Целаниз» и множество других, разбросанных по всему миру, – и заключалась главная причина денежных затруднений ректора. Он был заядлым игроком. Нет, он, конечно же, не думал об этом в такой перспективе; он считал, что просто-напросто занят поисками «хорошего вложения». Войдя в возраст, он унаследовал четыре тысячи фунтов, которые постепенно сократились, благодаря его «вложениям», примерно до двенадцати сотен. А еще печальней было то, что каждый год он умудрялся наскрести полсотни фунтов со своего мизерного дохода, но и они пропадали в той же воронке. Любопытное дело, но в ловушку «хорошего вложения» духовенство, похоже, попадает чаще прочих категорий граждан. Возможно, эта напасть представляет собой современный эквивалент демонов-суккубов, изводивших анахоретов Темных веков.

– Я куплю пятьсот акций «Объединения Целаниз», – сказал наконец ректор.

Дороти стала терять надежду. Отец теперь погрузился в мысли о своих «вложениях» (Дороти ничего о них не знала, кроме того, что они с поразительной регулярностью приносили убытки), и не пройдет и минуты, как вопрос долгов совершенно выветрится у него из головы. Она предприняла последнюю попытку:

– Отец, прошу тебя, давай уладим это дело. Как думаешь, ты сможешь выдать мне некоторую сумму в ближайшее время? Не прямо сейчас, но, возможно… через месяц-другой?

– Нет, дорогая, не смогу. Ближе к Рождеству, возможно, да, и то маловероятно. Но пока что никак не могу. У меня нет ни полпенни на лишние расходы.

– Но, отец, это так ужасно – чувствовать, что мы не можем расплатиться по долгам! Это же нас бесчестит! Прошлый раз, когда приезжал мистер Уэлвин-Фостер (мистер Уэлвин-Фостер был окружным деканом), миссис Уэлвин-Фостер по всему городу наводила о нас справки самого личного свойства: как мы проводим время, и сколько у нас денег, и сколько тонн угля мы сжигаем за год, и все такое. Она вечно разнюхивает наши дела. Что, если она выяснит, что мы увязли в долгах!

– Уж конечно, это наше личное дело? Я совершенно не понимаю, какое отношение имеет к этому миссис Уэлвин-Фостер или кто бы то ни было?

– Но она растрезвонит это повсюду – и к тому же все раздует! Ты же знаешь миссис Уэлвин-Фостер. В какой приход она ни приедет, она норовит выяснить что-нибудь, порочащее местное духовенство, а потом все докладывает епископу. Я не хочу осуждать ее, но, в самом деле…

Дороти поняла, что хочет осудить ее, и смолкла.

– Она гадкая женщина, – сказал ректор ровно. – Что с того? Разве жены окружных деканов бывают другими?

– Но, отец, я, похоже, не в силах донести до тебя, как плачевно наше положение! Нам просто не на что жить ближайший месяц. Я даже не знаю, где достать сегодня мяса на обед.

– Ланч, Дороти, ланч! – сказал ректор с легким раздражением. – Я бы хотел, чтобы ты бросила эту кошмарную привычку низших классов называть дневную трапезу обедом!

– Хорошо, на ланч. Откуда мы достанем мясо? Обращаться к Каргиллу я уже не смею.

– Пойди к другому мяснику – как его, Солтеру – и забудь про Каргилла. Он знает, что ему заплатят рано или поздно. Боже правый, я не понимаю, к чему вообще вся эта мышиная возня! Разве не все должны своим поставщикам? Я отчетливо помню, – на этих словах ректор чуть расправил плечи и, взяв трубку в рот, устремил взгляд вдаль и продолжил более спокойным, ностальгическим тоном, – помню, когда я был в Оксфорде, мой отец еще не расплатился по своим оксфордским счетам тридцатилетней давности. А Том (это был кузен ректора, баронет) набрал долгов на семь тысяч прежде, чем получил свои деньги. Он сам мне это говорил.

Последняя надежда Дороти иссякла. Когда отец заводил речь о кузене Томе или произносил слова «когда я был в Оксфорде», до него уже невозможно было достучаться. Он ускользал в воображаемый золотой век, где не было места таким низменным материям, как счет от мясника. Казалось, он нередко забывал – и не спешил вспоминать – о том, что он всего лишь обедневший провинциальный ректор, а не отпрыск знатной фамилии, претендующий на наследство. Как бы ни складывались жизненные обстоятельства, в нем всегда брал верх расточительный аристократический дух. И, конечно, пока жизнь его, не лишенная приятностей, протекала в воображаемом мире, не кому иному, как Дороти, приходилось бороться с кредиторами и растягивать баранью ногу с воскресенья до среды. Но она прекрасно понимала, что спорить с ним дальше бессмысленно – это могло лишь рассердить его. Встав из-за стола, она принялась собирать посуду на поднос.

– Ты совершенно уверен, отец, что не можешь выдать мне никаких денег? – сказала она, остановившись в дверях с подносом в руках.

Ректор – он сидел в клубах дыма, устремив взгляд вдаль, – ничего ей не ответил. Вероятно, мысли его блуждали в золотых оксфордских деньках его молодости. Дороти вышла из комнаты в смятении, с трудом сдерживая слезы. Несносный вопрос долгов снова был отложен в долгий ящик, как и тысячу раз до того, и конца-края этому не виделось.

3

Дороти катилась с холма на своем стареньком велосипеде, с плетеной корзинкой на руле, и подсчитывала в уме, как растянуть три фунта девятнадцать шиллингов и четыре пенса – всю оставшуюся сумму – до следующего квартала.

Перед выходом она просмотрела список продуктов, которых не хватало на кухне. Хотя проще было сказать, чего там хватало. Что ни возьми – чай, кофе, мыло, спички, свечи, сахар, чечевицу, растопку, соду, ламповое масло, крем для обуви, маргарин, пекарный порошок – все было на исходе. И то и дело Дороти с досадой вспоминала что-нибудь еще. Хотя бы счет из прачечной или кончавшийся уголь, а еще нужно было определиться с рыбой на пятницу. Ректор отличался «трудным» отношением к рыбе. Проще говоря, он признавал только дорогие сорта; ни трески, ни хека, ни шпрот, ни ската, ни сельди, ни копченого лосося он не ел.

Но прежде всего Дороти заботил вопрос мяса на сегодняшний обед – в смысле, ланч. (Она старалась не раздражать отца и называла обед ланчем. Хотя вечерний прием пищи она не могла называть иначе как «ужином»; получалось, что для ректора не существовало такого понятия, как «обед».) Дороти решила, что на ланч у них будет омлет. Она не смела обратиться к Каргиллу. Однако, если на ланч у них будет омлет, а на ужин – яичница, отец, вне всякого сомнения, не преминет отпустить саркастическое замечание. В прошлый раз, когда она подала ему яйца второй раз за день, он холодно произнес: «Ты, никак, открыла птицеферму, Дороти?» Что ж, завтра она, пожалуй, возьмет два фунта сосисок в «Международном», так что на ближайшие сутки мясной вопрос можно было считать решенным.

А впереди грозно выстроились еще тридцать девять дней, и Дороти поминутно отгоняла чувство жалости к себе, накатывавшее при мысли о трех фунтах девятнадцати шиллингах и четырех пенсах.

«Ну же, Дороти! Пожалуйста, не надо ныть! Положись на Бога, и все как-нибудь выправится. Матфей, vi, 25[15]. Господь о тебе позаботится. Правда ведь?»

Дороти сняла с руля правую руку и нащупала булавку, но кощунственная мысль отступила. В тот же момент она заметила на обочине хмурого Проггетта с красной физиономией, подзывавшего ее с уважительным, но тревожным видом.

Дороти затормозила и спешилась.

– Прощения, мисс, – сказал Проггетт. – Все хотел перемолвиться с вами, мисс… особливо.

Дороти внутренне подобралась. Когда Проггетт хотел перемолвиться с ней особливо, можно было не сомневаться, что за этим последуют сокрушения о плачевном состоянии церкви. Проггетт был неисправимым пессимистом и ревностным прихожанином, весьма набожным, на свой лад. Не имея, по слабости ума, устойчивых религиозных убеждений, он выказывал свою набожность неусыпной тревогой о состоянии церковных построек. Он давно для себя решил, что Церковь Христова – это действительные стены, кровля и башня Св. Этельстана, и с утра до вечера слонялся вокруг церкви, мрачно подмечая то трещину в камне, то трухлявую балку, чтобы затем, ясное дело, донимать Дороти призывами к ремонту, требовавшему немыслимых денег.

– Что такое, Проггетт? – сказала Дороти.

– В общем, мисс, энти х…

Он издал глухой звук, словно собираясь откашляться, и сглотнул слово на букву «х». Дело в том, что речь его непроизвольно уснащалась бранными словами, но в разговоре с благородными людьми он прилагал усилия, чтобы подавлять их в зародыше.

– Да колокола энти, мисс, – продолжил он, – какие в церковной башне. Они же ж пол в колокольне напрочь продавили, ажно боязно смотреть. Мы и глазом моргнуть не успеем, как они нам бошки размозжат. Я утром наверх слазил да скатился кубарем, вот вам крест, как увидал, до чего пол под ними продавился.

Проггетт далеко не в первый раз заводил такую речь. Вот уже три года, как колокола покоились на полу колокольни, поскольку их перевеска или вынос обошлись бы в двадцать пять фунтов, что было равносильно двадцати пяти тысячам – такая сумма была для церкви неподъемной. Проггетт едва ли преувеличивал грозившую им опасность. Все указывало на то, что если не в текущем году, то в обозримом будущем колокола непременно проломят пол колокольни и рухнут в притвор. И, как твердил Проггетт, это вполне может случиться воскресным утром, когда в церковь потянется паства.

Дороти снова вздохнула. Эти несносные колокола то и дело напоминали о себе; случалось, ей даже снилось, как они рушатся с колокольни. В церкви вечно что-нибудь было неладно. Если не колокола, так кровля или стены; или сломанная скамья, за починку которой плотник хотел десять шиллингов; или требовались семь молитвословов, по полтора шиллинга каждый; или засорялся печной дымоход, а работа трубочиста стоила полкроны[16]; а то нужно было заменить разбитое стекло или износившиеся мантии для певчих. И вечно ни на что не хватало денег. Сбор средств на новый орган, о покупке которого ректор распорядился пятью годами ранее – старый, по его словам, звучал, точно корова, страдающая астмой, – налагал на церковь непосильное бремя.

– Не знаю, что мы можем поделать, – сказала Дороти наконец. – Правда, не знаю. У нас совершенно нет денег. И даже если мы что-нибудь выручим за детский спектакль, все пойдет на орган. Органщики нам спуску не дают. Вы говорили с моим отцом?

– Да, мисс. Ему хоть бы хны. Говорит: «Пять веков колокольня простояла, и можно положиться, что еще продержится несколько лет».

Это было в духе ректора. То обстоятельство, что церковь фактически осыпалась им на голову, нимало его не заботило; он просто отмахивался от этого, как и от всего другого, о чем не хотел думать.

– Что ж, я не знаю, что мы можем поделать, – повторила Дороти. – Конечно, впереди распродажа, через две недели. Я рассчитываю, что мисс Мэйфилл одарит нас чем-нибудь по-настоящему хорошим. Я знаю, она могла бы. У нее такая уйма мебели и разных вещиц, какими она не пользуется. Я на днях была у нее дома и видела прекраснейший чайный сервиз, стоявший в буфете, и она сказала мне, им никто к нему не прикасался двадцать с лишним лет. Если бы только она продала этот чайный сервиз! Это принесло бы нам столько фунтов. Нам остается только молиться, Проггетт, чтобы распродажа удалась. Молитесь, чтобы она принесла нам, самое меньшее, пять фунтов. Уверена, мы как-нибудь раздобудем денег, если от всего сердца будем молиться.

– Да, мисс, – сказал Проггетт уважительно и устремил взгляд вдаль.

В этот момент пропищал клаксон, и Дороти увидела синюю машину, большую и блестящую, медленно скользившую по дороге в сторону Главной улицы. Из машины выглядывал мистер Блайфил-Гордон, владелец свеклосахарного завода, в твидовом костюме песочного цвета, нелепо контрастировавшем с его прилизанной черноволосой головой. Когда машина приблизилась к Дороти, заводчик, обычно в упор ее не замечавший, улыбнулся ей так, словно души в ней не чаял. С ним в машине был его старший сын, Ральф – Уальф, как его называли в семье, – жеманный юнец двадцати лет, писавший верлибры а-ля Элиот, и две дочери лорда Покторна. Все они расточали улыбки, даже дочери лорда. Дороти была поражена, ведь уже много лет никто из этих людей не удостаивал ее вниманием при встрече.

– Мистер Блайфил-Гордон очень любезен сегодня, – сказала она.

– А то, мисс. Иначе и быть не может. Выборы-то на носу, вот и старается. Прямо сахарная пудра, а не люди, лишь бы голос свой за них отдали, а на другой день в упор вас не узнают.

– Ах, выборы! – сказала Дороти растерянно.

Такие материи, как парламентские выборы, были настолько далеки от жизни прихода, что Дороти совершенно о них не думала – да она едва ли представляла себе разницу между либералами и консерваторами, социалистами и коммунистами.

– Что ж, Проггетт, – сказала она, выбросив выборы из головы и возвращаясь к насущным проблемам, – я поговорю с отцом и скажу ему, насколько все серьезно с колокольней. Думаю, лучшее, что мы можем сделать, это, наверно, устроить сбор средств по подписке, на одни колокола. Как знать, мы могли бы собрать пять фунтов. А может, и все десять! Как думаете, если я зайду к мисс Мэйфилл и попрошу начать подписку с пяти фунтов, она согласится?

– И думать забудьте, мисс, помяните мое слово. Мисс Мэйфилл до смерти испужается. Если она решит, что башня ненадежна, мы ее в церковь больше не затащим.

– О боже! И то правда.

– Да, мисс. Ничего мы не возьмем с этой старой с…

«С» зашипело и испарилось на губах Проггетта. Решив, что выполнил свой долг, доложив в очередной раз Дороти о колокольне, он коснулся кепки и отбыл, а Дороти села на велосипед и поехала на Главную улицу, чувствуя, как две заботы – долги по хозяйству и церковные траты – сплетаются у нее в уме на манер вилланеллы[17].

Водянистое солнце с апрельским задором играло в прятки с перистыми облаками и заливало лучами Главную улицу, золотя фасады домов на северной стороне. Это была одна из тех сонных, старомодных улиц, которые вызывают восторг у приезжих, но воспринимаются совсем иначе местными, видящими за каждым окном своих врагов или кредиторов. Два здания сразу бросались в глаза: «Старая чайная лавочка» (гипсовый фасад с декоративными балками, витражные окна и кошмарная, подвернутая крыша, в духе китайской пагоды) и новая почта с дорическими колоннами. После пары сотен ярдов Главная улица раздваивалась, образуя крошечный рынок, с водокачкой, в настоящее время неисправной, и трухлявыми колодками. По обе стороны от водокачки располагались «Пес и бутылка», главная местная таверна, и «Консервативный клуб Найп-хилла». А в самом конце улицы стояла, словно плаха, злосчастная мясная лавка Каргилла.

Дороти завернула за угол, и на нее нахлынулИ шум и гам, в которые вплеталась мелодия «Правь, Британия[18]», исполняемая на тромбоне. Улица, обычно малолюдная, была запружена людьми, и со всех примыкавших улиц тянулось все больше народу. Очевидно, намечалось некое триумфальное шествие. Поперек улицы, между крышами «Пса и бутылки» и «Консервативного клуба», висел транспарант с бесчисленными синими вымпелами, а посередине реяло большое знамя со словами: «Блайфил-Гордон и империя!» К этому месту медленно продвигалась в окружении людей машина Блайфил-Гордона, расточавшего щедрые улыбки – то в одну, то в другую сторону. Перед машиной маршировал под предводительством надутого коротышки, игравшего на тромбоне, отряд «Бизонов»[19], над которым вздымался огромный транспарант:

Кто спасет Британию от красных?

Блайфил-Гордон.

Кто нальет пиво в твою кружку?

Блайфил-Гордон.

Блайфил-Гордон навсегда!

Из окна «Консервативного клуба» реял огромный британский флаг, а над ним сияли шесть румяных физиономий.

Дороти медленно ехала на велосипеде по улице, охваченная таким страхом перед лавкой Каргилла (ей предстояло миновать ее по пути к галантерее Соулпайпа), что почти не обращала внимания на шествие. Машина Блайфил-Гордона на минуту остановилась у «Старой чайной лавочки». Вперед, кофейная бригада! Казалось, каждая вторая дама городка бросилась навстречу заводчику, прижимая к груди собачек или хозяйственные сумки; они облепили машину, словно вакханки – колесницу Бахуса. Как-никак выборы – это практически единственная возможность выразить любезность первым лицам графства. Женщины восторженно восклицали:

– Удачи вам, мистер Блайфил-Гордон!

– Дорогой мистер Блайфил-Гордон!

– Мы так надеемся на вашу победу, мистер Блайфил-Гордон!

Улыбки мистера Блайфил-Гордона казались неиссякаемыми, однако яркость каждой из них была тщательно просчитана. Массам он улыбался общей, разбавленной улыбкой, не выделяя никого в отдельности; зато каждой из кофейных дам и шестерым румяным патриотам «Консервативного клуба» он улыбался в личном порядке; а избранным любимчикам молодой Уальф помахивал рукой и взвизгивал:

– Бъяво!

У Дороти упало сердце. Она увидела мистера Каргилла, стоявшего, подобно прочим лавочникам, на своем пороге. Это был высокий, грозного вида человек, в полосатом бело-синем фартуке, с худощавым, выскобленным лицом, таким же багровым, как и заветренное мясо у него в витрине. Его зловещая фигура так захватила внимание Дороти, что она шла, не глядя перед собой, и врезалась в спину крупного, грузного человека, сошедшего на проезжую часть с тротуара.

Грузный человек обернулся.

– Силы небесные! – воскликнул он. – Никак Дороти!

– Ой, мистер Уорбертон! Вот неожиданность! А знаете, у меня было такое чувство, что я встречу вас сегодня.

– Неужто, пальчики зудят?[20] – сказал мистер Уорбертон, сияя всем своим крупным, румяным лицом. – Как сами-то? Боже, да что я спрашиваю? Вы еще обворожительней, чем всегда.

Он ущипнул Дороти за голый локоть (после завтрака она переоделась в платье без рукавов), и она отступила подальше – ей ужасно не нравилось, когда ее щипали или еще как-либо «тискали» – и сказала весьма сурово:

– Пожалуйста, не надо меня щипать. Мне это не нравится.

– Дороти, милая, ну как пропустить такой локоток? У меня это само собой выходит. Рефлексивное действие – понимаете, о чем я?

– Когда вы вернулись в Найп-хилл? – сказала Дороти, загородившись от мистера Уорбертона велосипедом. – Я не видела вас больше двух месяцев.

– Позавчера вернулся. Но я ненадолго. Завтра снова отбываю. Повезу ребятню в Бретань. Бастардов своих.

Это слово – бастардов (Дороти неловко отвела взгляд) – он произнес с простодушной гордостью мистера Микобера[21]. Надо сказать, что он, с тремя своими «бастардами», считался одним из главных возмутителей спокойствия Найп-хилла. Мистер Уорбертон был человеком, не стесненным в средствах, называл себя художником – за год он создавал пять-шесть посредственных пейзажей – и открыто жил со своей домработницей. В Найп-хилле он появился за два года до того и купил недавно построенную виллу, неподалеку от дома ректора, но бывал там наездами. Четыре месяца назад его сожительница – она была иностранкой, поговаривали, что испанкой, – снова вызвала всеобщее возмущение, и посильнее прежнего, внезапно бросив его, после чего мистер Уорбертон отвез детей в Лондон, к какой-то сердобольной родственнице. Что касается его наружности, он был мужчиной импозантным и привлекательным, хотя совершенно лысым (что всячески старался скрыть), а держался с таким молодецким видом, что его внушительный живот казался лишь основанием могучего торса. Ему было сорок восемь лет, но он говорил, что сорок четыре. В городке его называли «старым проказником»; девушки его побаивались, и не без причины.

Мистер Уорбертон с отеческим видом приобнял Дороти за плечи и повел через толпу, без умолку разговаривая. Машина Блайфил-Гордона, объехав водокачку, направлялась в обратную сторону, все так же сопровождаемая свитой вакханок не первой молодости. Мистер Уорбертон с любопытством воззрился на них.

– Как понимать эти отвратные кривляния? – спросил он.

– О, они – как же это называется? – проводят предвыборную агитацию. Видимо, рассчитывают, что мы за них проголосуем.

– Рассчитывают, что мы за них проголосуем! Боже правый! – пробормотал мистер Уорбертон, провожая взглядом торжественный кортеж.

Воздев свою внушительную трость с серебряным набалдашником, которая всегда была при нем, он стал указывать – и весьма выразительно – то на одну, то на другую фигуру в этом шествии.

– Взгляните на них! Только взгляните! На этих льстивых кикимор и этого полудурка, скалящегося на нас, как мартышка на мешок с арахисом. Хоть когда-нибудь видели столь мерзкий спектакль?

– Зачем же так громко?! – пробормотала Дороти. – Кто-нибудь непременно услышит.

– Хорошо! – сказал мистер Уорбертон и заговорил громче прежнего. – Подумать только, что этот безродный пес всерьез имеет наглость думать, что мы должны с восторгом лицезреть его вставные зубы! А костюмчик, что он нацепил, – смотреть тошно. Нет ли кандидата от социалистов? А то я за него проголосую.

Несколько человек на тротуаре обернулись и уставились на него. Дороти увидела, как из-за края плетеных корзин, висевших в дверях одной лавки, на них злобно таращится тщедушный, желтушный старичок, мистер Туисс, торговец скобяными изделиями. Он уловил слово «социалистов» и отметил в уме мистера Уорбертона, как одного из них, а Дороти – как его сообщницу.

– Мне правда пора, – сказала Дороти поспешно, почувствовав, что лучше ей отделаться от мистера Уорбертона, пока он не сказал чего-нибудь еще более бестактного. – Мне еще столько всего надо купить. Что ж, пожелаю вам всего хорошего.

– О нет, постойте! – сказал мистер Уорбертон игриво. – Даже не думайте! Я – с вами.

Дороти катила велосипед по улице, а мистер Уорбертон шел рядом, продолжая говорить, выпятив грудь и убрав трость под мышку. От такого попробуй отделайся; вообще-то Дороти считала его другом, но иногда ей хотелось (ведь он был возмутителем спокойствия, а она – дочерью ректора), чтобы он выбирал не такие людные места для общения с ней. Однако в данное время она была признательна ему за компанию, позволявшую ей миновать лавку Каргилла в относительном спокойствии – Каргилл все так же стоял на своем пороге и косился на Дороти со значением.

– Считаю за удачу, что встретил вас этим утром, – сказал мистер Уорбертон. – На самом деле, я вас искал. Как думаете, кто сегодня придет ко мне на обед? Бьюли – Роналд Бьюли. Вы ведь слышали о нем?

– Роналд Бьюли? Нет, не думаю. А кто он?

– Ну, как же! Роналд Бьюли, романист. Автор «Рыбешек и девчушек». Вы же читали «Рыбешек и девчушек»?

– Нет, боюсь, не читала. На самом деле, даже не слышала.

– Дорогая моя Дороти! Вы лишаете себя такого удовольствия. Вам непременно надо прочитать «Рыбешек и девчушек». Горячая штучка, заверяю вас, – настоящая первоклассная порнография. Как раз то, что вам нужно, чтобы стряхнуть с себя понятия девочек-скаутов.

– Я бы хотела, чтобы вы такого не говорили! – сказала Дороти, отводя взгляд с неловким чувством и тут же снова ища его взгляда, поскольку Каргилл неотрывно следил за ней.

– Так где живет этот мистер Бьюли? – добавила она. – Уж точно не здесь?

– Нет. Он из Ипсвича приедет на обед; может, и заночует. Поэтому я вас и искал. Думал, вы могли бы захотеть познакомиться с ним. Как насчет прийти вечером ко мне на обед?

– Никак не могу прийти к вам на обед, – сказала Дороти. – Мне нужно позаботиться об ужине для отца и сделать еще тысячу дел. Я буду занята часов до восьми, если не позже.

– Что ж, приходите тогда после обеда. Я бы хотел, чтобы вы познакомились с Бьюли. Он интересный парень – очень au fait[22] насчет блумсберийских[23] скандалов и всякого такого. Вам понравится общаться с ним. Вам пойдет на пользу улизнуть на несколько часов из церковного курятника.

Дороти не знала, что сказать. Ей бы хотелось прийти. Откровенно говоря, редкие визиты в дом мистера Уорбертона доставляли ей удовольствие. Но визиты эти, разумеется, были очень редкими – не чаще раза в три-четыре месяца; ей не подобало водить откровенную дружбу с таким человеком. И всякий раз, перед тем как принять его приглашение, она выясняла, будет ли у него дома кто-нибудь еще.

За два года до того, когда мистер Уорбертон только приехал в Найп-хилл (в то время он представлялся вдовцом с двумя детьми; чуть позже, однако, его домработница неожиданно разрешилась среди ночи третьим ребенком), Дороти познакомилась с ним на чаепитии и вскоре пришла к нему в гости. Мистер Уорбертон угостил ее замечательным чаем, развлек беседой о книгах, а затем, едва они допили чай, подсел к ней на диван и начал домогаться – грубо, бесстыдно, даже агрессивно. Фактически он попытался изнасиловать ее. Дороти ужасно перепугалась, но не настолько, чтобы не дать ему отпор. Вырвавшись из его объятий, она забилась в другой угол дивана, дрожа и чуть не плача. Однако мистер Уорбертон ничуть не смутился и был, казалось, даже доволен своей выходкой.

– О, как вы могли, как вы могли? – всхлипывала она.

– Да ведь не смог же, – сказал мистер Уорбертон.

– О, но как вы могли быть таким скотом?

– Ах, это? Легко, дитя мое, легко. Доживете до моих лет, поймете.

Несмотря на такое скверное начало, между ними установилась своеобразная дружба, так что Дороти даже сделалась предметом сплетен, окружавших мистера Уорбертона. В Кнайп-хилле стать предметом сплетен было нетрудно. Она бывала у него в гостях лишь изредка и старалась никогда не оставаться с ним наедине, но он, несмотря ни на что, находил возможности выразить ей нежные чувства. Впрочем, вполне по-джентльменски; он больше не пытался взять ее силой. Впоследствии, когда он заслужил ее прощение, мистер Уорбертон признался, что «проделывал это» с каждой привлекательной женщиной.

– Неужели вас не осаждали? – не удержалась Дороти.

– О, само собой. Но иногда я, знаете ли, добиваюсь своего.

Нередко люди задавались вопросом, как такая девушка, как Дороти, могла, пусть даже изредка, общаться с таким человеком, как мистер Уорбертон; но он обладал той властью над ней, какой богохульник и нечестивец всегда обладает над праведником. Это неоспоримый факт – оглядитесь и сами увидите, – праведников и грешников естественным образом тянет друг к другу. Лучшие сцены разврата в мировой литературе написаны, без исключения, ревностными праведниками или убежденными грешниками. Впрочем, Дороти, дитя двадцатого века, старалась выслушивать кощунственные замечания мистера Уорбертона с самым невозмутимым видом; не следует льстить людям порочным, открыто ужасаясь их взглядам. К тому же мистер Уорбертон ей нравился. Пусть он подшучивал над ней и раздражал ее, но она чувствовала с его стороны, сама того толком не сознавая, такую симпатию и понимание, каких не находила больше ни в ком. При всех своих пороках, он был приятным человеком, а фальшивый блеск его речей (Оскар Уайлд, семижды разбавленный водой) казался ей образцом красноречия, шокируя и в то же время очаровывая. Вероятно, по той же причине ее пленяла возможность познакомиться с прославленным мистером Бьюли; хотя такую книжку, как «Рыбешки и девчушки», она едва ли стала бы читать, либо, прочитав, жестоко наказала бы себя. В Лондоне романисты, известное дело, встречаются на каждом шагу; но в таком городке, как Найп-хилл, к ним было отношение особое.

– А вы уверены, что придет мистер Бьюли? – сказала Дороти.

– Вполне уверен. Вместе со своей женой, надо полагать. Все пройдет в рамках приличий. На этот раз мы не будем изображать Тарквиния и Лукрецию.

– Ну, хорошо, – сказала наконец Дороти, – премного благодарна. Я подойду… около половины девятого, вероятно.

– Хорошо. Если сумеете прийти при свете дня, тем лучше. Помните, что моя соседка – миссис Сэмприлл. Можно не сомневаться, что после заката она будет бдеть: qui vive[24].

Миссис Сэмприлл была известной сплетницей – точнее сказать, самой известной из всех местных сплетниц. Получив согласие Дороти (он все время уговаривал ее заглядывать к нему почаще), мистер Уорбертон сказал ей «au revoir» и раскланялся.

Дороти купила в галантерее Соулпайпа два с половиной ярда материи для занавесок и только отошла от стойки, как услышала у себя над ухом тихий, печальный голос. Это была миссис Сэмприлл, стройная сорокалетняя женщина, с бледным изящным лицом в обрамлении блестящих темных волос, вызывавшим в памяти, благодаря меланхолическому выражению, портреты кисти Ван Дейка. Она вышла из своего укрытия у окна, за стопкой тканей с набивными узорами, откуда наблюдала за разговором Дороти с мистером Уорбертоном. Всякий раз, как вы бывали заняты чем-то, не предназначенным для глаз миссис Сэмприлл, можно было не сомневаться, что она где-то поблизости. Казалось, она обладала, подобно арабским джиннам, силой возникать именно там, где ее хотели видеть меньше всего. Никакое мало-мальски предосудительное действие не ускользало от ее бдительного взгляда. Мистер Уорбертон говорил, что она напоминает ему четырех тварей Апокалипсиса: «Они же все усеяны глазами и не знают отдыха ни днем ни ночью».

– Дороти, милая, – промурлыкала миссис Сэмприлл сострадательным голосом, словно долг велел ей раскрыть плохие новости самым бережным образом. – Я так хотела поговорить с тобой. Должна сообщить тебе нечто чудовищное – ты будешь просто в ужасе!

– Что такое? – сказала Дороти смиренно, хорошо представляя, что за этим последует, поскольку все разговоры миссис Сэмприлл были об одном.

Выйдя из лавки, они пошли по улице: Дороти катила велосипед, а миссис Сэмприлл семенила рядом жеманной походкой и говорила, придвигая свой рот все ближе и ближе к уху Дороти по мере того, как ее рассказ делался все более скабрезным.

– Не случалось ли тебе заметить, – начала она, – одну девушку в церкви, которая сидит в конце скамьи, у самого органа? Приятная такая девушка, рыженькая. Понятия не имею, как ее зовут, – пояснила миссис Сэмприлл, знавшая имена и фамилии всех мужчин, женщин и детей Найп-хилла.

– Молли Фримэн, – сказала Дороти. – Племянница зеленщика, Фримэна.

– Ах, Молли Фримэн[25]? Так вот как ее зовут? А я-то думала. Что ж…

Изящные красные губы придвинулись к уху Дороти, и миссис Сэмприлл, понизив голос до хриплого шепота, стала изливать поток отборной клеветы на Молли Фримэн и шестерых молодых людей, работавших на свеклосахарном заводе. Очень скоро эта история обросла такими подробностями, что Дороти, покраснев до корней волос, отстранилась от миссис Сэмприлл и встала на месте.

– Я не стану этого слушать! – сказала она резко. – Я знаю, что это неправда. Молли Фримэн не могла так поступить! Она такая хорошая, тихая девушка – она была у меня одной из лучших девочек-скаутов, и всегда с такой охотой помогает на церковных базарах, и не только. Я совершенно уверена, что она бы не стала делать того, о чем вы рассказываете.

– Но, Дороти, милая! Ведь я же сказала тебе, что видела это своими глазами…

– Все равно! Нехорошо говорить такое о людях. Даже если это правда, не надо повторять такое. В мире и так предостаточно зла, чтобы еще нарочно его выискивать.

– Выискивать! – вздохнула миссис Сэмприлл. – Но, милая Дороти, как будто такое нужно выискивать! Беда в том, что просто невозможно не видеть всей этой чудовищной порочности, творящейся вокруг.

Миссис Сэмприлл всегда искренне поражалась, если ее обвиняли в том, что она выискивает скандальные темы. Она возражала, что ничто не причиняет ей таких страданий, как зрелище человеческой развращенности; но это зрелище неотступно ее преследовало, и только неукоснительное чувство долга заставляло ее делиться увиденным с остальными. Замечания Дороти отнюдь не остудили ее пыл, а лишь привели к тому, что она заговорила об общей развращенности Найп-хилла, так что история Молли Фримэн растворилась в массе других. От Молли с ее шестью ухажерами миссис Сэмприлл перешла к доктору Гейторну, медицинскому инспектору, который обрюхатил двух медсестер из «Коттедж-госпиталя», а далее – к миссис Корн, жене секретаря городского совета, которую нашли в поле мертвецки пьяной (и ладно бы алкоголем – одеколоном), и далее, к курату Св. Ведекинда в Миллборо, запятнавшему себя несмываемым позором с одним мальчиком из хора; и это было только начало. Стоило подольше послушать миссис Сэмприлл, и складывалось впечатление, что едва ли во всем городе и его окрестностях сыщется хоть одна душа, не хранящая некий постыдный секрет.

Надо отметить, что ее истории были не только грязными и лживыми, но и отличались в большинстве своем некой чудовищной извращенностью. По сравнению с другими местными сплетницами, она была словно Фрейд рядом с Боккаччо. Доверчивый слушатель проникался уверенностью, что Найп-хилл с населением в пару тысяч человек представляет собой скопище пороков пострашнее, чем Содом, Гоморра и Буэнос-Айрес вместе взятые. В самом деле, стоило задуматься об этих жителях Города беззакония последних дней – от управляющего банком, двоеженца, который тратит деньги клиентов на своих детей, до буфетчицы из «Пса и бутылки», подающей выпивку в задней комнате нагишом, на бархатных шпильках, и от старой мисс Шеннон, учительницы музыки, втихаря хлещущей джин и строчащей подложные письма, до Мэгги Уайт, дочери пекаря, родившей троих детей от родного брата, – стоило вам задуматься об этих людях, молодых и старых, богатых и бедных, но так или иначе погрязших во всех вавилонских пороках, вы поражались, как еще с небес не пролился огонь, чтобы пожрать весь этот нечестивый городок. Но если слушать эти россказни достаточно долго, в какой-то момент они становились не просто чудовищными, но и утомительными. Ведь в городке, где каждый, кого ни возьми, двоеженец, педераст или наркоман, самая сальная история теряет свою соль. По существу, миссис Сэмприлл была не столько злоязычницей, сколько занудой.

Что же касалось доверия горожан к ее историям, ситуация складывалась неоднозначная. Иногда ее клеймили как завзятую сплетницу, которой нельзя верить; а иногда ее наветы достигали цели, и какой-нибудь бедолага не мог потом отмыться несколько месяцев, а то и лет. Она определенно преуспела в том, чтобы расстроить не менее полудюжины помолвок и спровоцировать бессчетные ссоры между супругами.

Дороти уже довольно продолжительное время безуспешно пыталась отделаться от миссис Сэмприлл. Она все дальше и дальше отступала от тротуара на проезжую часть и так дошла до другой стороны; но миссис Сэмприлл неотрывно шла за ней, неумолчно шепча ей на ухо. Только дойдя до конца Главной улицы, Дороти набралась храбрости для решительного рывка. Она остановилась и поставила правую ногу на педаль.

– Я на самом деле больше не могу задерживаться, – сказала она. – Мне нужно переделать тысячу дел, и я уже опаздываю.

– Ой, но, Дороти, милая! Я просто должна сказать тебе что-то еще – что-то очень важное!

– Извините… Я так ужасно спешу. Пожалуй, в другой раз.

– Это касается ужасного мистера Уорбертона, – затараторила миссис Сэмприлл, чтобы Дороти не осталась в неведении. – Он только вернулся из Лондона, и знаешь – я особенно хотела сказать тебе вот что, – ты знаешь, он вообще-то…

Но тут Дороти решила, что ей нужно во что бы то ни стало отвязаться от нее. Это казалось ей верхом бестактности – обсуждать с миссис Сэмприлл мистера Уорбертона. Дороти села на велосипед и закрутила педали, бросив напоследок:

– Извините… Мне совершенно некогда!

– Я хотела сказать тебе, он сошелся с новой женщиной! – прокричала ей вслед миссис Сэмприлл, забыв в приливе возбуждения о всякой конспирации.

Но Дороти стремительно повернула за угол, не оглядываясь и делая вид, что ничего не услышала. Это было опрометчиво, поскольку миссис Сэмприлл не терпела пренебрежения к себе. Если вы не желали выслушивать ее откровения, она объясняла это вашей собственной порочностью, и не успевали вы понять, что случилось, как сами становились предметом ее сплетен.

По пути домой Дороти отметила, что думает недобрые мысли о миссис Сэмприлл, и хорошенько себя ущипнула. Кроме того, ее посетила неожиданная тревожная догадка: миссис Сэмприлл непременно узнает о ее визите к мистеру Уорбертону и, вероятно, уже к завтрашнему дню раздует из этого очередной скандал. Эта мысль вызвала у Дороти дурное предчувствие, усилившееся, когда она подъехала к дому и увидела у ворот местного дурачка, Глупого Джека, с треугольной алой физиономией, похожей на землянику, который стегал воротный столб ореховым прутом.

4

Было начало двенадцатого. День, рядившийся с утра в апрельскую свежесть, словно перезревшая, но неунывающая вдовушка – в молодку, вспомнил, что на дворе август, и дохнул зноем.

Дороти приехала на велосипеде в деревушку Феннелвик, в миле от Найп-хилла. Первым делом она отдала миссис Льюин мозольный пластырь, а затем направилась к старой миссис Пифер, отдать вырезку из «Дейли мейл» о чае из ангелики от ревматизма. Солнце, палившее с безоблачного небосвода, жгло ей спину через платье, пыльная дорога дрожала в волнах марева, а прогретые равнинные луга, привлекавшие оголтело щебетавших жаворонков, были до того зелены, что резали глаза. Иными словами, «денек стоял славный», по выражению людей, которым не нужно работать.

Дороти прислонила велосипед к воротам коттеджа Пиферов, достала из сумки платок и вытерла руки, вспотевшие от велосипедного руля. В резком солнечном свете лицо ее казалось изможденным и блеклым. В этот утренний час она выглядела не моложе своих лет и даже, пожалуй, постарше. В течение дня – день ее длился в среднем семнадцать часов – она поочередно испытывала периоды усталости и подъема; на середину утра, когда она начинала наносить свои «визиты», приходился один из периодов усталости.

Эти визиты – дома прихожан были так разбросаны по округе, что Дороти выручал только велосипед, – занимали примерно половину ее дня. Каждый божий день, кроме воскресений, Дороти совершала от полудюжины до дюжины визитов. Она входила в тесные жилища, садилась в продавленные, пропыленные кресла и слушала сплетни загруженных работой, растрепанных домохозяек; она торопливо, иной раз по полчаса, помогала со штопкой и глажкой и читала главы из «Евангелий», меняла перевязки на «увечных ногах» и утешала недужных рожениц; качала на деревянной лошадке немытых детей, хватавших ее за ворот платья липкими пальчиками; советовала удобрения для фикусов и имена для новорожденных; и выпивала бесчисленные «чашечки чаю» – женщины из рабочего класса неизменно угощали ее «чашечкой чаю» из вечно кипевших чайников.

По большей части работа эта была на редкость неблагодарной. Все говорило о том, что немногие, очень немногие женщины имели хотя бы смутное представление о христианской жизни, которую Дороти пыталась помочь им вести. Были среди них пугливые и подозрительные, смотревшие на нее с вызовом и находившие всевозможные отговорки, чтобы не приходить на Святое Причастие; были и такие, кто изображал благочестие лишь затем, чтобы добраться до скромных сумм из церковного ящика для пожертвований; а те, кто радовался визитам Дороти, видели в ней прежде всего слушательницу, которой можно поплакаться о «похождениях» своих мужей или о бесконечно умиравших близких («А в вены ему навтыкали стеклянных трубок» и т. д. и т. п.), с описанием отвратительных физиологических подробностей. Не меньше половины из тех, кого Дороти навещала – и она это знала, – были в душе неверующими, имея на то какие-то свои туманные, неблагоразумные основания. Она сталкивалась с этим дни напролет – с расплывчатым, безотчетным неверием, столь обычным у полуграмотных людей, против которого бессильны любые доводы. Что бы Дороти ни делала, ей никак не удавалось увеличить постоянную численность паствы хотя бы до двух десятков человек. Отдельные женщины обещали, что будут причащаться, и действительно приходили месяц-другой, а потом прекращали. Безнадежней всего было с молодыми женщинами. Они даже не вступали в местные отделения церковных кружков, задуманных для их же блага, – Дороти вела три таких кружка, не считая того, что была капитаном девочек-скаутов. «Обруч надежды»[26] и «Спутник супружества» почти никто не посещал, а «Союз матерей» собирался лишь потому, что его скрепляли сплетни, шитье и нескончаемые запасы крепкого чая. Что и говорить, работа была неблагодарной; настолько неблагодарной, что могла бы показаться Дороти совершенно тщетной, если бы она не знала, что чувство тщетности – это тончайшая уловка дьявола.

Дороти постучалась в перекошенную дверь дома Пиферов, из-под которой просачивался тоскливый дух вареной капусты и струйка воды из кухни. За долгие годы Дороти так хорошо усвоила все эти запахи, что могла узнать каждый дом с закрытыми глазами. Какие-то из них пахли до крайности своеобразно. К примеру, дом старого мистера Томбса[27] – ушедшего на покой букиниста с длинным облупленным носом, на котором сидели лекторские очочки, целыми днями не встававшего с кровати в тусклой комнате, – отличался едким, звериным запахом.

При первом впечатлении казалось, что старик укрыт толстым меховым покрывалом внушительных размеров. Но стоило вам коснуться этого покрывала, как оно приходило в движение и стремительно разлеталось по всей комнате. Оно состояло сплошь из кошек – двадцати четырех, если точно. Мистер Томбс объяснял, что они «не дают ему мерзнуть». Почти в каждом из этих домов присутствовал общий запах из старых пальто и сточной воды, на который накладывались прочие, индивидуальные запахи: выгребной ямы, вареной капусты, немытых детей и едкий, горьковатый дух рабочей одежды, пропитанной многолетним потом.

Дверь открыла миссис Пифер – дверь, как обычно, подалась не сразу, а потом так ударилась о стену, что сотрясся весь дом. Хозяйка была дородной, сутулой, седой женщиной с растрепанными волосами, в обвисшем переднике и стоптанных шлепанцах.

– Ой, неужели мисс Дороти! – воскликнула она уставшим, невнятным, но не лишенным радушия голосом.

Приобняв Дороти большими руками с шишковатыми костяшками, лоснившимися, точно ободранные луковицы, она чмокнула ее в щеку и повела в захламленную гостиную.

– Пифер на работе, мисс, – объяснила хозяйка. – Пошел к доктору Гейторну, вскапывает ему клумбы цветочные.

Мистер Пифер подрабатывал садовником. Чета Пиферов – обоим было за семьдесят – относились к числу немногих подлинно благочестивых прихожан из списка Дороти. Миссис Пифер вела унылую, сомнамбулическую жизнь, шаркая туда-сюда с постоянно ноющей шеей – дверные притолоки были слишком низкими для нее – между колодцем, раковиной, камином и крохотным огородиком. Кухня содержалась в относительном порядке, но там было ужасно жарко, и в спертом воздухе висела вековечная пыль. У стены напротив камина миссис Пифер устроила нечто вроде аналоя из засаленного лоскутного коврика, лежавшего перед маленькой неисправной фисгармоникой, на которой стояли олеография[28] распятия с вышитыми бисером словами: «Бди и молись» и фотография мистера и миссис Пифер в день их свадьбы, в 1882 году.

– Бедняга Пифер! – продолжала миссис Пифер своим гнетущим голосом. – В его-то годы ковыряться в земле, с его ревматизмом – швах! Разве не лютая наша доля, мисс? А у него такая что ли боль между ногами, мисс, он и объяснить толком не может – ужасть, как мучается, уже какой день. Разве не горькая наша доля, мисс, бедным работягам, жить такой вот жизнью?

– Какая жалость, – сказала Дороти. – Но я надеюсь, сами вы получше себя чувствуете, миссис Пифер?

– Ах, мисс, какое там получше. Мне уже ничем не получшеет. Не в этом мире, нетушки. Мне уже не получшеет, не в этом падшем, дольнем мире.

– О, не надо говорить так, миссис Пифер! Я надеюсь, вы еще долго будете с нами.

– Ах, мисс, не знаете вы, как я хворала всю неделю! Ревматизм замучил ноги старые мои – то скрутит, то отпустит – на заду, по всем ногам. Поутру иной раз чую, не дойду до огорода, луку горсть надергать. Ах, мисс, в тяжком мире мы живем. Али нет, мисс? В тяжком, грешном мире.

– Но мы ведь не должны забывать, миссис Пифер, что грядет лучший мир. Эта жизнь – лишь пора испытаний, просто чтобы укрепить нас и научить смирению, чтобы мы были готовы к небесам, когда придет пора.

Тут же настроение миссис Пифер переменилось к лучшему. Дело было в слове «небеса». Миссис Пифер могла бесконечно говорить о двух вещах: счастливые небеса и горестная земная жизнь. Замечание Дороти подействовало на нее словно заклинание. И пусть в тусклых глазах старухи не загорелся огонек, но в голосе возникло некоторое воодушевление.

– Ах, мисс, вот же вы сказали! Это истое слово, мисс! Так и мы с Пифером говорим себе. И тока это вот и помогает нам держаться – одна мысль о небесах; вот уж где мы отдохнем так отдохнем. Как мы ни страдаем, все воздастся на небесех, верно же, мисс? Самое наималейшее страдание, все тебе сторицею и тысячекратно воздастся. ВОТ где истина, а, мисс? Все отдохнем на небесех – там будет мир и покой, и никакого ревматизма, ни тебе копания, ни готовки, ни стирки – ничегошеньки. Вы же верите в это, верно же, мисс Дороти?

– Конечно, – сказала Дороти.

– Ах, мисс, вы бы знали, какое нам утешение – самые мысли о небесах! Пифер мне говорит, как домой придет под ночь и ревматизм нас скрутит: «Не горюй, родная, – говорит, – нас уж небеса заждались», – говорит. «Небеса для таких, как мы с тобой, – говорит, – для таких вот работящих бедолаг, вроде нас с тобой, кто трезвился, и Бога чтил, и от церкви не отлынивал». Так-то оно лучше, а, мисс Дороти: в этой жизни бедняки, зато в той богачи. Не то что богачам: у них-то ни автомашины, ни дома красивые не избегнут червя неусыпающего и огня неугасающего. До чего красиво сказано, так-то. Как думаете, прочтете со мной молитовку, мисс Дороти? Я всю утру ждала, не молилась.

Миссис Пифер в любое время дня и ночи была готова предложить Дороти «молитовку», как другие хозяйки предлагали ей «чашечку чаю». Встав коленями на коврик, они прочли «Отче наш» и краткую недельную молитву[29]; а затем Дороти, по просьбе миссис Пифер, прочитала ей притчу о богаче и Лазаре.

– Аминь! – сказала миссис Пифер. – Это слово истое, а, мисс Дороти? «И отнесен был ангелами на лоно Авраамово»[30]. Красота-то какая! Ох же, красота неизреченная! Аминь, мисс Дороти, аминь!

Дороти отдала миссис Пифер газетную вырезку о чае из ангелики от ревматизма, а затем, услышав, что ей сегодня слишком нездоровится, чтобы набрать из колодца воду, сходила и набрала ей три ведра. Колодец был очень глубоким и с таким низким краем, что оставалось только удивляться, как старуха до сих пор не свалилась туда; к тому же отсутствовал ворот – ведро приходилось вытаскивать за веревку руками.

После этого они еще немного посидели, и миссис Пифер поговорила о небесах. Поразительно, какое место в ее мыслях занимали небеса; но еще больше поражала отчетливость, достоверность, с какой она их описывала. Золотые улицы и врата из восточных жемчугов были для нее так реальны, словно она видела их своими глазами. А ее видения доходили до самых конкретных, самых земных подробностей. Ох, и мягкие там постели! Ох, и восхитительная пища! Как же хороша шелковая одежа – чистая каждое утро! И никакой работы и в помине, абсолютно никакой! Едва ли не каждый миг своей жизни миссис Пифер находила поддержку и утешение в видениях небес, и ее смиренные жалобы на жизнь «работящих бедняков» причудливым образом уравновешивались той отрадой, какую давала ей мысль, что не кому иному, как «работящим беднякам», заповеданы небеса. Это была своего рода сделка с Богом: тяготы земной жизни гарантировали вечное блаженство. Вера миссис Пифер была слишком велика, если такое возможно. Ибо, как ни странно, но уверенность, с какой миссис Пифер говорила о небесах – словно о некоем элитном санатории, – странным образом смущала Дороти.

Дороти собралась уходить, и миссис Пифер стала благодарить ее – весьма горячо – за участие, а под конец, как обычно, еще раз пожаловалась на свой ревматизм.

– Обязательно заварю чай из ангелики, – заключила она, – и спасибо вам большое, мисс, что сказали мне. Не то чтобы я думала, что он мне шибко поможет. Ах, мисс, кабы вы знали, до чего лютый ревматизм меня мучил эту неделю! По ногам, на заду – вот где – точно кто знай себе тычет раскаленной кочергой, а я сама, кажись, не дотянусь, хорошенько растереть их. Я не слишком много попрошу, мисс, чтобы вы маленько ноги мне растерли, пока не ушли? У меня бутылёк «Эллимана»[31] под раковиной.

Дороти тайком сильно ущипнула себя. Она ожидала такой просьбы, поскольку ей уже не раз случалось растирать миссис Пифер, и ей это не нравилось. Дороти гневно отчитала себя.

«Ну-ка, Дороти! Хватит чваниться, пожалуйста! Иоанн, xiii, 14»[32].

– Конечно, миссис Пифер! – сказала она с готовностью.

Они поднялись по узкой, покосившейся лестнице, потолок над которой нависал в одном месте так низко, что приходилось сгибаться почти вдвое. Спальня освещалась одним квадратным окошком, не открывавшимся двадцать лет из-за вьюнка, опутавшего раму снаружи. Воняло мочой и камфарной настойкой опия. Почти все пространство занимала огромная двуспальная кровать с вечно влажными простынями и пуховой периной, вздымавшейся там и сям, словно контурная карта Швейцарии. Старуха со стонами забралась на кровать и легла на живот. Дороти открыла бутылочку «Эллимана» и принялась тщательно растирать ее толстые, дряблые ноги с серыми венами.

Выйдя на воздух, в знойное марево, она села на велосипед и стремительно покатила домой. Солнце палило ей в лицо, но воздух теперь казался сладким и свежим. Она была счастлива, счастлива! Она всегда испытывала приливы ни на что не похожего счастья, разделавшись со своими утренними «визитами»; и, странно сказать, не могла понять причину. На лугу молочного фермера Борлейса паслись рыжие коровы, по колено в переливчатых волнах травы. Ноздри Дороти наполнил коровий запах – дистиллят ванили и свежего сена. И хотя работы у нее оставалось предостаточно, она уступила желанию чуть задержаться и остановила велосипед у ворот пастбища Борлейса, глядя, как корова с влажным кораллово-розовым носом, трется подбородком о воротный столб и смотрит на нее туманным взглядом.

Дороти увидела шиповник по ту сторону изгороди, уже отцветший, и ей так захотелось посмотреть на него поближе, что она перелезла через ворота. Опустившись на колени в заросли сорняков, она почувствовала жар, исходивший от земли. В ушах у нее жужжали невидимые сонмы насекомых, и всю ее окутало горячее душистое дыхание буйной растительности. Рядом рос высокий фенхель, с вьющимися побегами, наподобие изумрудно-зеленых лошадиных хвостов. Дороти притянула к лицу веточку фенхеля и вдохнула насыщенный сладкий запах. Его сила так ее ошеломила, что закружилась голова. Она впитывала его, наполняя легкие. Чудесный, просто чудесный аромат – аромат летних дней, детских радостей, пряных островов, омываемых теплой пеной восточных морей!

Сердце ее преисполнилось восторгом. Этот таинственный восторг перед красотой земли и самой природы Дороти принимала – возможно, ошибочно – за любовь Бога. Она сидела в жаркой траве, вдыхая душистые ароматы и слыша дремотный гомон насекомых, и на миг ей показалось, что она слышит величавое славословие, неумолчно возносимое землей и всеми тварями земными своему создателю. Вся растительность, вся листва, цветы, трава – все это сияло, дрожало и пело от восторга. А с неба лили музыку невидимые жаворонки, целые хоры жаворонков. Все богатства лета, тепло земли, пение птиц, запах коров, жужжание бессчетных пчел, круживших и паривших, точно фимиам, курящийся над алтарями. Посему мы с ангелами и архангелами! Дороти начала молиться, и с минуту молилась истово и самозабвенно, отдаваясь блаженному восторгу славословия. А затем вдруг отдала себе отчет, что целует веточку фенхеля, касавшуюся ее лица.

Она тут же опомнилась и отпрянула. Что она делала? Кого славословила – Бога или лишь землю? Восторг оставил ее сердце, уступив место холодному, неприятному чувству, что она впала едва ли не в языческий экстаз. Дороти отчитала себя.

«Ну, хватит, Дороти! Пожалуйста, никакого поклонения природе!»

Отец предостерегал ее от этого. Она не раз слышала, как он порицал такие настроения в проповедях; он говорил, что это не что иное, как пантеизм и – это его особенно коробило – отвратительная новомодная причуда. Дороти взялась за ветку шиповника и трижды уколола руку, чтобы напомнить себе о Трех Лицах Троицы, а затем перелезла через ворота и села на велосипед.

Из-за края изгороди показалась широкополая шляпа, черная и пропыленная, и стала приближаться к Дороти. Это был отец Макгайр, тоже на велосипеде, римокатолический священник, объезжавший своих прихожан. Он отличался таким корпулентным сложением, что велосипед под ним терялся, точно ти[33] под мячиком для гольфа. На его румяном, довольном лице играла чуть ехидная улыбка.

Дороти внезапно упала духом. Она покраснела и непроизвольно потянулась рукой к крестику под платьем. Отец Макгайр приближался к ней с самым невозмутимым видом. Она попыталась улыбнуться и промямлила:

– Доброе утро.

Но он проехал мимо, едва взглянув на нее; его взгляд скользнул по ее лицу и проследовал дальше, с таким видом, словно ее просто не существовало. Это был форменный отлуп. Дороти – форменный отлуп, увы, был ей не по силам – села на велосипед и поехала своей дорогой, борясь с недобрыми мыслями, всегда появлявшимися у нее после встречи с отцом Макгайром.

Лет за пять или шесть до того, когда отец Макгайр вел похоронную службу на кладбище Св. Этельстана (римокатолического кладбища в Найп-хилле не было), между ним и ректором возник спор о том, где отцу Макгайру следует облачаться в рясу (в церкви или не в церкви), и два священника стали препираться через разверстую могилу. С тех пор они не разговаривали. Уж лучше так, говорил ректор.

Что касалось прочих священнослужителей Найп-хилла – мистера Уорда, конгрегационалистского священника, мистера Фоли, уэслианского[34] пастора и крикливого лысого старовера, устраивавшего оргии в часовне Эбенезера, – ректор называл их шайкой презренных раскольников и строжайше запрещал Дороти всяческое общение с ними.

5

Был полдень. В просторной, старинной теплице, стеклянная крыша которой от времени и грязи покрылась тускло-зеленым налетом, мерцавшим, словно старый римский стакан, Дороти со своими подопечными сбивчиво и шумно репетировала «Карла Первого».

Сама Дороти не участвовала в репетиции, но зато отвечала за реквизит. Она мастерила костюмы – большую их часть – для всех пьес, которые ставила со школьниками. Собственно, постановками и репетициями занимался Виктор Стоун – Дороти звала его просто Виктор, – директор церковной школы. Это был щуплый вспыльчивый брюнет двадцати семи лет, одетый в темную строгую одежду, и в настоящий момент он отчаянно махал свитком рукописи в сторону шести детей, недоуменно смотревших на него. На длинной скамье у стены еще четверо детей поочередно осваивали «звуковые эффекты», стуча кочергами, и вздорили из-за замызганной коробочки «Мятных драже», по пенни за сорок штук.

В теплице было ужасно жарко и сильно пахло клеем и кислым детским потом. Дороти сидела на полу, зажав во рту булавки, а в руке – ножницы, и стремительно нарезала коричневую оберточную бумагу на длинные узкие полоски. Рядом на примусе булькала банка клея, а за спиной у Дороти на шатком, заляпанном чернилами рабочем столе швейная машинка соседствовала с ворохом недоделанных костюмов, стопкой листов оберточной бумаги, мотками бечевы, брусками сухого клея, деревянными мечами и открытыми банками с краской. Мысли Дороти перескакивали с двух пар ботфортов семнадцатого века, которые предстояло изготовить для Карла Первого и Оливера Кромвеля, на сердитые окрики Виктора, распалившегося до крайности, как с ним всегда случалось на репетициях. Сам он был прирожденным актером, и его выводили из себя тягомотные репетиции с не слишком одаренными детьми. Он шагал взад-вперед, отчитывая детей, не стесняясь в выражениях, и периодически хватал со стола деревянный меч и делал грозные выпады в чью-нибудь сторону.

– Не можешь, что ли, поживее? – кричал он, тыча в живот малолетнего остолопа. – Не тупи! Говори осмысленно! У тебя вид, как у трупа, которого закопали и выкопали. Чего ты там бубнишь себе под нос? Встань и рявкни на него. Ты же играешь убийцу!

– Перси, иди сюда! – прокричала Дороти, не вынимая изо рта булавок. – Быстро!

Она мастерила доспехи – самая паршивая работа, не считая жутких ботфортов, – из оберточной бумаги и клея. Внушительный опыт позволял Дороти смастерить почти что угодно из этих нехитрых материалов, даже вполне приличный завитой парик, с основой из оберточной бумаги и волосами из крашеной пакли. За год она тратила прорву времени, возясь с клеем, бумагой, суровой марлей и прочим инвентарем постановщика-любителя. Различные церковные фонды так отчаянно нуждались в средствах, что, помимо базаров и распродаж, едва ли не каждый месяц приходилось ставить школьные спектакли, живые картины и мимические интерлюдии.

Перси – Перси Джоуэтт, сын кузнеца, кудрявый невысокий мальчуган, – слез со скамьи и предстал перед Дороти, ерзая с несчастным видом. Она схватила лист оберточной бумаги, приложила к нему, проворно вырезала отверстия для головы и рук, обернула вокруг талии и быстро заколола, изобразив подобие нагрудника. Между тем пространство оглашалось следующей многоголосицей.

ВИКТОР: Давайте же, давайте! Входит Оливер Кромвель – это ты! НЕТ, не так! По-твоему, Оливер Кромвель входит, как побитая дворняжка? Расправь плечи. Выпяти грудь. Брови насупь. Уже лучше. Теперь давай, Кромвель: «Ни с места! У меня в руке пистоль!» Ну.

ДЕВОЧКА: Извините, мисс, мама сказала, чтобы я сказала вам, мисс…

ДОРОТИ: Стой смирно, Перси! Бога ради, не вертись!

КРОМВЕЛЬ: Низ места! У меня вру кепи столь!

МАЛЕНЬКАЯ ДЕВОЧКА НА СКАМЬЕ: Мистер! Я уронила леденец! [хныча] Уронила ледене-е-ец!

ВИКТОР: Нет-нет-НЕТ, Томми! Нет-нет-НЕТ!

ДЕВОЧКА: Извините, мисс, мама сказала, чтобы я сказала вам, что она не смогла сшить мне трико, как обещала, мисс, потому что…

ДОРОТИ: Еще раз так сделаешь, я булавку проглочу.

КРОМВЕЛЬ: Ни с места! У меня в руке…

МАЛЕНЬКАЯ ДЕВОЧКА [плача]: Леде-е-е-е-енчик мой!

Дороти схватила кисточку с клеем и стала лихорадочно обклеивать внахлест полосками оберточной бумаги доспехи Перси, снизу доверху, спереди и сзади, но была вынуждена прерваться из-за бумаги, приклеившейся к пальцам. Через пять минут кираса из бумаги и клея сделалась ее стараниями настолько прочной, что могла бы, высохнув, служить бронежилетом. Перси, «закованный в латы», с острым бумажным краем, врезавшимся в подбородок, покорно сносил неудобства, точно собака, которую моют. Дороти взяла ножницы, надрезала сбоку нагрудник и, сняв его, поставила сохнуть и сразу принялась за другого ребенка. Тут же раздавались устрашающие «звуковые эффекты» – это дети отрабатывали звуки выстрелов и лошадиного галопа. Пальцы Дороти все больше зарастали клеем, но она время от времени споласкивала их в ведре с теплой водой, стоявшем наготове. За двадцать минут она успела сделать основную часть трех нагрудников. Их еще предстояло довести до ума, раскрасить алюминиевой краской и зашнуровать по бокам; а после нужно будет приниматься за подолы и – самое худшее – за шлемы. Виктор между тем размахивал мечом и, перекрикивая «галопирующих лошадей», изображал поочередно Оливера Кромвеля, Карла Первого, «круглоголовых», «кавалеров», крестьян и придворных дам. Дети уже подустали – они зевали, куксились и украдкой пинали и щипали друг дружку. Разделавшись с нагрудниками, Дороти сгребла часть хлама со стола, села за швейную машинку и стала шить зеленый вельветовый камзол из суровой марли с зеленым отливом – с расстояния будет смотреться в самый раз.

Прошли еще десять минут лихорадочной деятельности. Затем у Дороти порвалась нитка, и она едва не чертыхнулась, но одернула себя и поспешно вставила новую. Она боялась не успеть вовремя. До пьесы оставалось всего две недели, и Дороти приходила в отчаяние при мысли обо всем, что еще оставалось несделанным: шлемы, камзолы, мечи, ботфорты (ох уж эти проклятущие ботфорты – они преследовали ее в кошмарах), ножны, брыжи, парики, шпоры, декорации… Родители никогда не помогали с костюмами для школьных спектаклей; точнее, они всегда обещали помочь, но дальше этого дело не шло. У Дороти ужасно разболелась голова – отчасти из-за жары в теплице, отчасти оттого, что за шитьем камзола она напряженно обдумывала выкройки для ботфортов из оберточной бумаги. Она до того увлеклась, что даже забыла про счет. Все, о чем она могла думать, это устрашающая гора несделанных костюмов, возвышавшаяся перед ней. И так проходили все ее дни. Одна забота напирала на другую – будь то костюмы для школьного спектакля или грозящий провалиться пол колокольни, всевозможные долги или душившие горох сорняки, – и каждая забота была до того срочной и беспокойной, что требовала к себе безраздельного внимания.

Виктор бросил на пол деревянный меч и взглянул на свои карманные часы.

– Ну, порядок! – сказал он резко, даже грубовато, как всегда говорил с детьми. – Продолжим в пятницу. Давайте, выметайтесь! Тошнит уже от вас.

Проводив детей, он моментально забыл об их существовании, вынул из кармана нотный лист и стал беспокойно мерить шагами помещение, косясь на два чахлых растения в углу, тянувших за края горшков засохшие бурые побеги. Дороти по-прежнему склонялась над швейной машинкой, прошивая зеленый бархатный камзол. Виктор был неугомонным интеллигентным созданием и бывал счастлив, только когда выяснял с кем-нибудь отношения. Его бледное, изящное лицо, казалось, вечно выражало недовольство, но в действительности это было выражение мальчишеской неусидчивости. Люди, впервые видевшие его, считали, что он растрачивает свои таланты на такой несерьезной работе, как директор приходской школы, но правда была в том, что профессиональные таланты Виктора ограничивались скромными способностями к музыке и значительно большими – в обращении с детьми. Не хватавший звезд с неба в других областях, с детьми он умел обращаться; он с ними не церемонился. Но, как и все люди, на этот свой особый талант он смотрел с пренебрежением. Почти все его интересы вращались вокруг церкви. Он был, что называется, клерикалом. Его всегда притягивала церковь, и он охотно избрал бы ее своим поприщем, если бы его умственных способностей хватило на овладение греческим и ивритом. Вот так, не сумев получить духовного сана, он вполне закономерно сделался учителем приходской школы и церковным органистом. Это давало ему возможность, образно выражаясь, вращаться в церковных кругах. Само собой, он был англокатоликом самого непримиримого толка – большим клерикалом, чем сами клирики, знатоком истории церкви и экспертом по церковному облачению, в любой момент готовым разразиться гневной тирадой против модернистов, протестантов, сциентистов[35], большевиков и атеистов.

– Я подумала, – сказала Дороти, перестав шить и отрезав нитку, – мы могли бы сделать эти шлемы из старых шляп-котелков, если бы нашли достаточно. Срезать поля, приделать бумажные, нужной формы, и посеребрить.

– Господи, зачем забивать себе этим голову? – сказал Виктор, потерявший к пьесе интерес, едва закончилась репетиция.

– Больше всего голова у меня забита паршивыми ботфортами, – сказала Дороти, положив камзол на колени и рассматривая его.

– Ой, ну их, эти ботфорты! Давай забудем на миг о пьесе. Послушай, – сказал Виктор, разворачивая свой нотный лист, – я хочу, чтобы ты обратилась к отцу для меня. Я бы хотел, чтобы ты спросила его, нельзя ли нам устроить процессию как-нибудь в следующем месяце.

– Еще одну процессию? Зачем?

– Ну, не знаю. Всегда можно найти повод для процессии. Восьмого будет рождество B.V.M.[36] – я так думаю, вполне себе событие. Мы сделаем все в лучшем виде. Я раздобыл великолепный духоподъемный гимн, который дети смогут прореветь, и мы, пожалуй, могли бы позаимствовать у Ведекинда в Миллборо синюю хоругвь с Девой Марией. Если ректор замолвит слово, я тут же начну натаскивать хор.

– Ты же знаешь, он будет против, – сказала Дороти, вдевая нитку в иголку, чтобы пришить пуговицы к камзолу. – Он ведь не одобряет процессий. Самое лучшее не сердить его понапрасну.

– Ой, какой вздор! – возразил Виктор. – У нас уже несколько месяцев не было процессий. Я нигде не видел таких безжизненных служб, как здесь. Иной раз посмотришь – можно подумать, у нас какая-то баптистская капелла или я не знаю что.

Виктора вечно выводила из себя суровая простота ректорских служб. Сам он приветствовал то, что называл «настоящим католическим богослужением», то есть бесконечные воскурения, позолоченные образа и пышные римские облачения. Будучи церковным органистом, он постоянно настаивал на процессиях, величественной музыке, изысканной литургии, так что они с ректором находились по разные стороны баррикад. И в этом отношении Дороти была на стороне отца. Воспитанная в духе сравнительно бесстрастного англиканства, она смущалась и побаивалась всякой «ритуальности».

– Полный вздор! – повторил Виктор. – Процессия – это же так здорово! Вдоль по проходу, из церкви через западную дверь, в церковь через южную; позади певчие со свечами, впереди бойскауты с хоругвью. Просто загляденье.

И он пропел по нотам, слабым, но мелодичным тенором:

«Славься, день торжественный, день благословенный, свято чтимый во веки веков!»

– Будь моя воля, – добавил он, – у меня бы еще пара мальчиков раскачивали разом первоклассные кадила.

– Да, но ты же знаешь, как отец не одобряет такого рода вещи. Особенно если это касается Девы Марии. Он говорит, это все «римская лихорадка», от которой люди начинают креститься и становиться на колени, когда надо и не надо, и бог знает что еще. Помнишь, что было в сочельник?

В прошлом году Виктор взял на себя смелость выбрать один из гимнов для сочельника, под номером 642, с припевом: «Радуйся, Мария, радуйся, Мария, радуйся, Мария, благодатная!» Ректор с трудом стерпел подобный папизм. Под конец первого куплета он демонстративно отложил свой служебник, развернулся у себя на кафедре и обвел паству таким суровым взглядом, что отдельные певчие оробели и умолкли. Потом он говорил, что просторечное блеянье «Радыся, Мария! Радыся, Мария!» заставляло его чувствовать себя в дешевой пивнушке, вроде «Пса и бутылки».

– Какой вздор! – сказал Виктор злобно. – Твой отец вечно портит дело, когда я пытаюсь вдохнуть жизнь в службу. Ни ладан жечь не позволяет, ни достойную музыку, ни приличное облачение – ничего. А что в результате? Мы не можем заполнить прихожанами и четверть церкви, даже на Пасху. Оглядись воскресным утром в церкви – не увидишь никого, кроме мальчиков и девочек-скаутов и нескольких старушек.

– Знаю. Просто кошмар, – согласилась Дороти, пришивая пуговицу. – Кажется, что ни делай, все без толку – мы просто не можем заставить людей идти в церковь. Хотя бы приходят венчаться и на похороны. Но я не думаю, что паства поредела за прошедший год. На Пасхальной службе было почти двести человек.

– Двести! А надо бы две тысячи. Таково население этого городка. Беда в том, что три четверти горожан за всю жизнь и близко не подходят к церкви. Церковь потеряла над ними всякую власть. Они и знать о ней не знают. А почему? Вот о чем я. Почему?

– Полагаю, все дело в науке и свободомыслии и иже с ними, – сказала Дороти несколько наставительно, повторяя за отцом.

Это замечание нарушило ход мысли Виктора. Он был готов сказать, что паства Св. Этельстана редеет потому, что службы невыносимо скучны; но ненавистные слова «наука» и «свободомыслие» заставили его свернуть на другую и даже еще более проторенную дорожку.

– Конечно, дело в так называемом свободомыслии! – воскликнул он и снова принялся мерить шагами помещение. – Это все гады-атеисты, вроде Бертрана Рассела[37] и Джулиана Хаксли[38], и всей этой шайки. Но что губит церковь, так это наше молчание – вместо того чтобы дать им хороший ответ и показать, что они дураки и лжецы, мы сидим и молчим в тряпочку, пока они занимаются своей нечестивой атеистической пропагандой. Во всем, конечно, виноваты епископы (как всякий англокатолик, Виктор на дух не переносил епископов). Все они модернисты и карьеристы. Боже правый! – воскликнул он с воодушевлением. – Не читала мое письмо в «Чарч таймс»[39] на прошлой неделе?

– Нет, боюсь, не читала, – сказала Дороти, прилаживая очередную пуговицу. – О чем там?

– В общем, о епископах-модернистах и всяком таком. Я задал хорошую взбучку старику Барнсу[40].

Едва ли проходила неделя, чтобы Виктор не написал письмо в «Чарч таймс». Он был в гуще любой полемики и на авансцене всякой схватки с модернистами и атеистами. Дважды он вступал в перепалку с доктором Мэйджором[41], писал язвительные письма декану Инджу[42] и епископу Бирмингема и даже не побоялся бросить вызов самому Расселу, но злодей Рассел не удостоил его ответом. Дороти, по правде говоря, очень редко читала «Чарч таймс», поскольку ректор выходил из себя, если видел дома эту газету. Сам он выписывал еженедельную «Хай-чарчмэнс-газет»[43] – изысканный, крайне консервативный анахронизм для скромного круга избранных.

– Ох же гад этот Рассел! – сказал Виктор с досадой, глубоко засунув руки в карманы. – У меня прямо кровь от него закипает!

– Это тот, который такой умный математик или кто-то вроде? – сказала Дороти, отрезая нитку.

– Ну, признаю, он, конечно, довольно умен в своей области, – согласился Виктор хмуро. – Но при чем здесь это? Если кто-то смыслит в цифрах, это не значит, что ему можно… в общем, ладно! Вернемся к тому, что я говорил. Почему мы не можем набрать достаточно прихожан в эту церковь? Да потому, что наши службы такие скучные и бездушные – вот почему. Люди хотят богослужения – подлинной католической обрядовости подлинной католической церкви, к которой мы принадлежим. А мы им этого не даем. Все, что мы им даем, – это старую протестантскую тарабарщину, а протестантизм давно почил в бозе, и все это знают.

– Неправда! – сказала Дороти довольно резко, ставя на место третью пуговицу. – Ты же знаешь, мы не протестанты. Отец всегда говорит, что англиканская церковь – это церковь католическая, – он столько проповедей прочитал об апостольской преемственности. Вот поэтому лорд Покторн и прочие не приходят к нам. Только отец не вступает в англокатолическое движение, потому что считает, что они помешаны на ритуальности ради самой ритуальности. И я с ним согласна.

– Ой, я не говорю, что твой отец не всецело прав по части доктрины – всецело. Но если он считает, что мы – католическая церковь, почему не проводит приличные католические службы? Просто досада берет, что нам хотя бы иногда нельзя воскурять фимиам. А его понятия об облачении – позволь, скажу начистоту – просто ужасны. На Пасху он надел готическую ризу с современным итальянским шнурованным подризником. Что за вздор! Это как носить цилиндр с коричневыми башмаками.

– Ну, я не придаю такого значения облачению, – сказала Дороти. – Я считаю, значение имеет дух священника, а не его одежда.

– Ты говоришь как первометодисты! – воскликнул Виктор в возмущении. – Конечно, облачения важны! Откуда возьмется чувство богослужения, если мы не создадим должного настроя? В общем, если хочешь увидеть, каким бывает подлинное католическое богослужение, загляни в Св. Ведекинда в Миллборо! Боже правый, вот кто знает в этом толк! Образа Богородицы, сдержанность причастия – что ни возьми. К ним три раза кенситисты[44] приходили, а епископа они ни во что не ставят.

– Ой, терпеть не могу, как все устроено в Св. Ведекинде! – сказала Дороти. – До того возвысились. Алтаря почти не видно из-за фимиама. Я считаю, таким нужно идти к римокатоликам и не выдумывать.

– Дорогая моя Дороти, тебе бы надо быть нонконформисткой. Я серьезно. Плимутским братом, или сестрой, или как их там называют. Твой любимый гимн наверняка номер 567: «О, Господь мой, страх берет, как же ты высок!»

– А твой – 231: «За ночь шатер свой передвину на поприще ближе к Риму!» – парировала Дороти, обматывая нить вокруг последней пуговицы.

Спор продолжался несколько минут, пока Дороти украшала «бобровую шапку галантного кавалера» (это была ее старая черная фетровая шляпа, в которой она ходила в школу) плюмажем и лентами. Всякий раз, как они с Виктором оставались вдвоем, между ними вспыхивал спор по вопросу «ритуальности». По мнению Дороти, Виктор, дай ему волю, мог вполне «переметнуться в Рим», и, судя по всему, была права. Но Виктор еще не осознал своей вероятной судьбы. На данный момент его мировоззренческий горизонт ограничивался лихорадкой англокатолического движения, с его беспрерывной борьбой на трех фронтах: справа напирали протестанты, слева – модернисты, а сзади, увы и ах, римокатолики, так и норовившие пнуть тебя под зад. Виктор не представлял для себя большего свершения, чем устроить взбучку доктору Мэйджору в «Чарч таймс». Но, при всей его клерикальности, в нем не было ни грана подлинной набожности. По существу, религия, со всеми ее противоречиями, прельщала его как игра – самая захватывающая игра из всех, ведь она никогда не кончается и разрешается легкий мухлеж.

– Слава богу, с этим – всё! – сказала Дороти, покрутив «бобровую шапку» на руке и положив на стол. – Ох, нелегкая, сколько же всего надо еще переделать! Хотела бы я выбросить из головы эти паршивые ботфорты. Сколько времени, Виктор?

– Почти без пяти час.

– Пресвятые угодники! Я должна бежать. Нужно сделать три омлета. Не смею доверить их Эллен. И да, Виктор! У тебя найдется что-нибудь для нашей распродажи? Если у тебя есть старые брюки, которые ты мог бы нам отдать, это было бы лучше всего, потому что брюки мы всегда продадим.

– Брюки? Нет. Но я скажу, что у меня есть. У меня есть «Путешествие пилигрима» и «Книга мучеников» Фокса, от которых я хочу избавиться уже не первый год. Протестантская макулатура! Старая тетка, раскольница, дала мне. Тебе не надоело все это… это шаромыжничество? То есть если бы мы только проводили приличные католические службы, собирающие приличную паству, ты же понимаешь, нам бы не понадобилось…

– Это будет прекрасно, – сказала Дороти. – Мы всегда ставим книжный киоск – берем по пенни за книгу, и почти все расходятся. Виктор, эта распродажа просто должна стать успешной! Я рассчитываю, что мисс Мэйфилл даст нам что-нибудь по-настоящему хорошее. На что я особенно надеюсь, это на ее старинный китайский чайный сервиз, такой красивый, и мы сможем выручить за него фунтов пять, не меньше. Я все утро специально молилась об этом.

– Да? – сказал Виктор несколько скептически.

Как и Проггетт несколько часов назад, он смутился при слове «молитва». Он готов был дни напролет говорить о смысле ритуалов, но упоминание личной молитвы казалось ему чем-то недостойным.

– Не забудь спросить отца о процессии, – сказал он, возвращаясь к более привычной теме.

– Хорошо, я его спрошу. Но ты же его знаешь. Он только вспылит и скажет, это всё римская лихорадка.

1 «Доколе ты, ленивец, будешь спать? Когда ты встанешь от сна твоего?» Книга Притчей Соломоновых, синодальный перевод. (Здесь и далее прим. пер.)
2 Чин ректора в англиканстве, весьма солидный в прошлом, утратил свой статус к началу двадцатого века и вскоре был упразднен.
3 Карл I (англ. Charles I of England; 1600–1649) – король Англии, Шотландии и Ирландии; его политика абсолютизма и церковные реформы вызвали гражданскую войну (буржуазную революцию) в Англии и восстания в Шотландии и Ирландии.
4 Имеется в виду муж королевы Виктории (1819–1901), принц Альберт (1819–1861).
5 В краю неверных (лат.).
6 Лат. Благословение благословенное. Явный намек на яйца Бенедикт, идеальное средство от похмелья.
7 Универсальный магазин.
8 Daily Mail, ежедневная английская газета, отвечающая вкусам широкой публики.
9 Low church, направление в англиканской церкви, отрицательно относящееся к ритуальности.
10 Наиболее консервативное направление в англиканской церкви.
11 Лат. «Вне церкви нет спасения».
12 Фр. Ложный шаг.
13 Лат. Душой по природе нонконформист. Отсылка к изречению Тертуллиана (ок. 160 – ок. 220) «Anima naturaliter christiana» («Душа по природе христианка»).
14 Пер. В. Левика.
15 «Посему говорю вам: не заботьтесь для души вашей, что вам есть и что пить, ни для тела вашего, во что одеться. Душа не больше ли пищи, и тело одежды?» Евангелие от Матфея, синодальный перевод.
16 Полкроны равнялось двум с половиной шиллингам, или 1/8 фунта.
17 Жанр итальянской сатирической или любовно-лирической многоголосной песни XV–XVI вв.
18 Патриотическая песня Великобритании, написанная по поэме Джеймса Томсона на музыку Томаса Арна в 1740 г.
19 Королевский орден «Бизонов» – одна из крупнейших братских организаций в Соединенном Королевстве; основан в 1822 г.
20 Отсылка к «Макбету» У. Шекспира: так одна из ведьм предчувствует появление Макбета.
21 Герой романа Чарлза Диккенса «Жизнь Дэвида Копперфилда», неунывающий авантюрист, живущий по принципу «что-нибудь подвернется».
22 Фр. В курсе.
23 Англ. Bloomsbury Group – группа английских интеллектуалов, писателей и художников (Вирджиния и Леонард Вулф, Вита Сэквилл-Уэст, Литтон Стрейчи, Дора Каррингтон, Бертран Рассел и др.), известная запутанными сексуальными и творческими отношениями.
24 Кто идет? (оклик часового здесь используется в значении «осторожнее» или «берегитесь»)
25 Англ. Freeman – буквально «свободный мужчина».
26 Англ. Band of Hope (англ.) имеет переносное значение старой девы, ищущей жениха.
27 Tomb (англ.) – «склеп», «гробница».
28 Олеография (от лат. oleum – «масло» и др. – греч. γράφω – «пишу», «рисую») – многокрасочная литография с картины, писанной масляными красками.
29 Особый вид молитвы в англиканской и католической церквях.
30 Евангелие от Луки: 16, 22. Синодальный перевод.
31 Англ. «Elliman’s embrocation» – мазь для суставов.
32 «Итак, если Я, Господь и Учитель, умыл ноги вам, то и вы должны умывать ноги друг другу». Евангелие от Иоанна. Синодальный перевод.
33 Англ. Tee – особая подставка в форме буквы «T» для мячика в гольфе.
34 Уэслианство – одно из направлений протестантизма.
35 Последователи т. н. христианской науки, разновидности либерального протестантизма.
36 Лат. Beata Virgo Maria – Пресвятая Дева Мария.
37 Бертран Артур Уильям Рассел (1872–1970) – английский философ, логик, математик и общественный деятель.
38 Джулиан Сорелл Хаксли (1887–1975) – английский биолог, эволюционист и гуманист, политик; брат писателя Олдоса Хаксли.
39 The Church Times (англ.) (букв. «Церковные времена») – независимая англиканская еженедельная газета, основанная в 1863 г.
40 Эрнест Уильям Барнс (1874–1953) – английский математик, впоследствии теолог и епископ Бирмингема.
41 Ральф Герман Мэйджор (1884–1970) – американский доктор медицины, пользовавшийся большим авторитетом по обе стороны Атлантики, автор научно-популярных и исторических книг.
42 Уильям Ральф Индж (1860–1954) – английский богослов и публицист, англиканский священник и декан собора Св. Павла; трижды выдвигался на Нобелевскую премию по литературе.
43 High Churchman’s Gazette (англ.) (букв. «Газета высокой церкви»).
44 Джон Кенсит (1853–1902) – английский религиозный деятель, боровшийся против англокатолических тенденций в англиканской церкви.
Скачать книгу