1984 бесплатное чтение

Джордж Оруэлл
1984

George Orwell

1984


Перевод с английского Дмитрия Шепелева


Иллюстрация в марке серии:

© lelevien / Shutterstock.com

Используется по лицензии от Shutterstock.com


© Д.А. Шепелев, перевод на русский язык, 2021

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2021

Часть первая

I

Был апрельский день, ясный и холодный, и часы отбивали тринадцать. Уинстон Смит вжал подбородок в грудь, пытаясь укрыться от злого ветра, и проскользнул за стеклянные двери жилого комплекса «Победа», впустив за собой завиток зернистой пыли.

В вестибюле пахло вареной капустой и старыми половиками. На дальней стене висел цветной плакат, непомерно большой для помещения. Плакат изображал огромное лицо, шириной более метра: мужчина лет сорока пяти, с густыми черными усами, грубовато-привлекательный. Уинстон направился к лестнице. Про лифт нечего было и мечтать. Даже в лучшие времена он редко работал, а сейчас в дневное время электричество отключали. Действовал режим экономии в преддверии Недели Ненависти. До квартиры было семь лестничных пролетов, и Уинстон с варикозной язвой над правой лодыжкой в свои тридцать девять лет поднимался медленно, то и дело останавливаясь. На каждом этаже со стены напротив лифта на него пялился тот же плакат. Его специально так разместили, что, где ни стой, глаза усача все равно будут смотреть на тебя. Надпись внизу гласила: «БОЛЬШОЙ БРАТ СМОТРИТ ЗА ТОБОЙ».

В квартире сочный голос зачитывал цифры, как-то связанные с производством чугуна. Звук раздавался справа от входа – из вделанной в стену продолговатой металлической пластины, похожей на помутневшее зеркало. Уинстон повернул на ней ручку, и голос стал тише, хотя слова остались различимы. Звук теле-экрана (так называлось устройство) можно было убавить, но не убрать совсем. Уинстон подошел к окну: невысокая, щуплая фигурка, еще более тщедушная в синем комбинезоне, отличавшем членов Партии. Волосы у него были совсем светлыми, на лице играл природный румянец, а кожа загрубела от хозяйственного мыла, тупых бритвенных лезвий и зимних холодов, только недавно отступивших.

Внешний мир даже сквозь закрытое окно отдавал холодом. Внизу, на улице, маленькие смерчи кружили пыль и бумажный мусор. И хотя светило солнце, а небо отливало резкой синевой, все казалось каким-то бесцветным, кроме повсюду развешанных плакатов. Усач взирал с каждого приметного угла – и с фасада дома прямо напротив. «БОЛЬШОЙ БРАТ СМОТРИТ ЗА ТОБОЙ», – гласила надпись, а темные глаза смотрели в лицо Уинстону. Ниже, на уровне улицы, еще один плакат трепетал на ветру оторванным краем, открывая и закрывая единственное слово: «АНГСОЦ». В отдалении скользил между крышами вертолет: завис на миг, точно трупная муха, и взмыл прочь по кривой. Это полицейский патруль заглядывал людям в окна. Но патрули – ерунда. Не то что Мыслеполиция.

За спиной Уинстона голос с телеэкрана продолжал бубнить о чугуне и перевыполнении Девятой Трехлетки. Телеэкран одновременно передавал и принимал информацию. Он улавливал любой звук громче тихого шепота, который издавал Уинстон. Более того, пока тот находился в поле зрения металлической пластины, его могли не только слышать, но и видеть. Конечно, никогда нельзя было сказать с уверенностью, следят за тобой в данный момент или нет. Никто не знал, как часто или по какой системе Мыслеполиция подключается к его каналу. Разумнее было считать, что следят за всеми и всегда. Так или иначе, к твоему телеэкрану могли подключиться в любой момент. Приходилось так жить – и ты жил, свыкаясь на уровне инстинкта с ощущением, что каждый звук в твоей квартире слышат, а движение – видят, особенно при свете.

Уинстон стоял спиной к телеэкрану. Так было на-дежнее, хотя он хорошо знал, что даже спина выдает человека. В километре от дома над обшарпанными зданиями высилась белая громада Министерства правды, место его работы. «Вот он, Лондон, – подумал Уинстон с какой-то смутной неприязнью, – главный город Первой летной полосы, третьей по населенности провинции Океании». Он постарался припомнить, обратившись мыслями к детству, всегда ли Лондон был таким. Всегда ли так же тянулись вдаль вереницы трущоб девятнадцатого века: стены подперты бревнами, окна залатаны картоном, крыши – рифленым железом, а дикие заборы палисадников кренятся во все стороны? И прогалины от бомбежек, где в воздухе кружится известка, а по грудам обломков расползается кипрей; и более обширные пустыри, где бомбы расчистили место для отвратительных скоплений дощатых хибарок, похожих на курятники? Но его старания были тщетны, он не мог вспомнить из детства ничего кроме ярких обрывистых сцен, возникавших без всякого контекста и по большей части невразумительных.

Министерство правды – Миниправ на новоязе [1] – разительно отличалось от всего, что его окружало. Это исполинское пирамидальное сооружение, сиявшее белым бетоном, вздымалось терраса за террасой, на триста метров ввысь. Уинстону были видны из окна квартиры три лозунга Партии, выложенные на белом фасаде элегантным шрифтом:

ВОЙНА – ЭТО МИР

СВОБОДА – ЭТО РАБСТВО

НЕЗНАНИЕ – ЭТО СИЛА

Министерство правды насчитывало, по слухам, три тысячи комнат над поверхностью земли и столько же в «корневой системе». Над Лондоном возвышались еще три сооружения подобного вида и размера. Они так явно доминировали над окружающим ландшафтом, что с крыши жилкомплекса «Победа» было видно сразу все четыре. В них размещались министерства, составлявшие весь правительственный аппарат. Министерство правды занималось новостями, досугом, образованием и изящными искусствами. Министерство мира заведовало войной. Министерство любви поддерживало закон и порядок. А Министерство изобилия решало вопросы экономики. На новоязе они назывались Миниправ, Минимир, Минилюб и Минизоб.

Министерство любви внушало страх. Это было здание без окон. Уинстон обходил его за полкилометра и никогда не был внутри. Туда пускали только по официальному делу, а вход защищало хитросплетение заборов с колючей проволокой, стальных дверей и скрытых пулеметных гнезд. Даже улицы, граничившие с Министерством любви, патрулировала гориллоподобная охрана в черной форме, вооруженная складными резиновыми дубинками.

Уинстон решительно отвернулся от окна. Он придал лицу выражение тихого оптимизма, наиболее уместное перед телеэкраном, и прошел через комнату на крохотную кухню. Покинув министерство в обеденный перерыв, он пожертвовал походом в столовую, хотя знал, что дома нет еды, кроме ломтя бурого хлеба, который надо оставить на завтрак. Уинстон снял с полки бутылку бесцветной жидкости с простой белой этикеткой: «ДЖИН ПОБЕДА». Из горлышка повеяло тошнотворным маслянистым духом, как от китайской рисовой водки. Он налил почти полную чашку, внутренне собрался и выпил залпом, точно лекарство.

Тут же лицо его покраснело, а из глаз потекли слезы. Как будто он глотнул азотной кислоты, а по затылку ему вмазали резиновой дубинкой. В следующий миг, однако, жжение в животе улеглось, и мир показался Уинстону более радостным. Он вытянул сигарету из мятой пачки с надписью «СИГАРЕТЫ ПОБЕДА» и нечаянно повернул ее вертикально, отчего табак высыпался на пол. Со следующей удалось справиться лучше. Вернувшись в гостиную, Уинстон сел за столик слева от телеэкрана. Из выдвижного ящика он достал перьевую ручку, пузырек чернил и толстую тетрадь большого формата с красным корешком и обложкой под мрамор.

Телеэкран в его квартире располагался почему-то в нестандартном месте – не на торцевой стене, откуда было бы видно всю комнату, а на длинной, напротив окна. Сбоку от экрана находилась неглубокая ниша, задуманная, вероятно, для книжных полок – там и сидел Уинстон. Вжавшись в нишу, он становился недосягаем для телеэкрана, по крайней мере, визуально. Его, разумеется, было слышно, но не видно, пока он не менял положения. Отчасти необычная география комнаты и побудила его когда-то к тому, чем он собирался заняться.

Но не в меньшей мере тому способствовала и сама тетрадь, которую он вытащил из ящика. Вид у нее был необычайно красивый. Такой гладкой кремовой бумаги, чуть пожелтевшей от времени, не выпускали уже лет сорок. Уинстон чувствовал тем не менее, что возраст этой тетради намного больше. Он приметил ее в витрине грязноватой лавки старьевщика где-то в районе трущоб (где именно, он уже не помнил) и немедленно загорелся всепоглощающим желанием заполучить ее. Членам Партии не полагалось заходить в обычные магазины (это называлось «отовариваться на свободном рынке»), но правило частенько нарушалось, поскольку некоторые вещи, такие как шнурки и бритвенные лезвия, невозможно было раздобыть иначе. Быстро скользнув взглядом по улице, Уинстон прошмыгнул внутрь лавки и купил тетрадь за два с половиной доллара. Тогда он еще и сам не знал, для чего она может понадобиться. Уинстон принес ее домой в портфеле, обуреваемый чувством вины. Тетрадь, даже чистая, компрометировала владельца.

А собирался он, собственно, вести дневник. Это не было запрещено законом (просто потому, что никаких законов больше не существовало), но если бы тетрадь обнаружили, то Уинстон мог поплатиться жизнью или получить как минимум двадцать пять лет лагерей. Он приладил к ручке перо и облизнул его для верности. Архаической перьевой ручкой мало кто пользовался даже для подписей, и он приобрел ее тайком и не без труда, просто по ощущению, что прекрасная кремовая бумага заслуживает настоящего пера, а не царапанья химическим карандашом. Вообще-то Уинстон не привык писать от руки. Не считая коротеньких записок, он обычно все надиктовывал в речепис, что в данном случае было, разумеется, невозможно. Он обмакнул перо в чернила и помедлил секунду. От волнения у него забурлило в животе. Оставить на бумаге след – это решительный шаг. Он вывел мелким неуклюжим почерком:


4 апреля 1984 года.


И выпрямился. Им овладело ощущение полной беспомощности. Для начала он даже не был уверен, что сейчас действительно 1984-й. Во всяком случае, что-то близкое к нему, поскольку Уинстон почти не сомневался, что ему тридцать девять, а родился он в 1944-м или 45-м; но теперь на любую дату можно было положиться лишь с погрешностью в пару лет.

Он вдруг задумался, для кого вообще собирался писать дневник? Для будущего, для тех, кто еще не родился. Его разум покружил секунду над сомнительной датой на странице, а затем наткнулся на слово из новояза «двоемыслие». Впервые он осознал, на что замахнулся. Как можно обращаться к будущему? Это по самой своей природе невозможно. Либо будущее станет походить на настоящее, и тогда никто не станет его слушать, либо оно будет другим, и невзгоды Уинстона покажутся ему чуждыми.

Какое-то время он сидел, тупо уставившись на бумагу. Телеэкран заиграл бравурную военную музыку. Что за ерунда: казалось, Уинстон не только лишился способности к самовыражению, но и вообще забыл, что намеревался сказать изначально. Несколько недель он готовился к этому моменту, и ему ни разу не пришло на ум, что потребуется нечто большее, нежели храбрость. Вести дневник – дело нехитрое. Нужно только перенести на бумагу неумолкаемый беспокойный монолог, звучащий в голове уже не первый год. Однако же сейчас иссяк и монолог. К тому же нестерпимо зазудела варикозная язва. Он не смел почесать ее, потому что от этого язва всегда воспалялась. Секунды проходили одна за другой. Он не осознавал ничего, кроме пустой страницы перед собой, чесотки над лодыжкой, гавканья военной музыки и легкого хмеля от джина.

Внезапно он принялся строчить, как в бреду, едва понимая, что именно пишет. Его мелкий, по-детски неровный почерк вихлял вверх-вниз по странице, потеряв сперва заглавные буквы, а затем и точки:


4 апреля 1984. Вчера смотрел кинокартины. Все про войну. Одна очень хорошая как бомбили корабль полный беженцев где-то в Средиземном. Публику весьма забавляли кадры с огромным толстяком уплывающим от вертолета, сперва ты видел как он плещется в воде точно рыбина, затем смотрел на него через прицелы вертолета, потом его изрешетили пули и море вокруг стало розовым и он погрузился так резко словно набрал воды через раны, публика кричит и хохочет когда он тонет. потом ты заметил лодку полную детей и кружащий над ней вертолет. на носу лодки сидела женщина средних лет возможно еврейка с трехлетним мальчиком на руках. ребенок кричал от страха и прятал голову между ее грудей словно пытался зарыться внутрь а женщина обнимала его и успокаивала хотя сама посинела от страха, все время прикрывала его как могла словно думала защитить руками от пуль. затем вертолет сбросил на них 20 кг бомбу огромная вспышка и лодка разлетелась в щепки. потом был отличный кадр с детской рукой взлетающей выше выше выше прямо в воздух должно быть вертолет снимал ее фронтальной камерой и с партийных мест много аплодировали но женщина снизу из рядов пролов вдруг подняла хай и стала шуметь и кричать что не надо такое показывать не перед детьми им этого нельзя не перед детьми это пока полиция не забрала ее вывела ее не думаю что с ней что-то сделали никому нет дела что говорят пролы типично пролская реакция они никогда…


Уинстон перестал писать отчасти от спазма в руке. Он не знал, зачем выплеснул такой поток белиберды. Но интересный факт: пока он писал, у него в уме проявилось совершенно другое воспоминание, и так ясно оформилось, что хоть бери и записывай. Он теперь понял, что как раз это происшествие и побудило его так неожиданно пойти домой и начать дневник именно сегодня.

Оно произошло утром в министерстве, если слово «произошло» вообще применимо к чему-то столь туманному.

Было почти одиннадцать ноль-ноль, и в Отделе документации, где работал Уинстон, вытаскивали стулья из кабинок и расставляли посередине холла напротив большого экрана, готовясь к Двухминутке Ненависти. Уинстон как раз занимал свое место в одном из средних рядов, когда неожиданно появились два человека – их лица были ему знакомы, но и только. Девушка постоянно встречалась ему в коридорах. Уинстон не знал ее имени, но был в курсе, что она работает в Художественном отделе. Ему случалось видеть ее с гаечным ключом и замасленными руками, так что предположительно девушка числилась механиком по обслуживанию одной из романных машин. На вид лет двадцати семи, волосы густые, лицо в веснушках, держалась она заносчиво, а двигалась проворно и по-спортивному. Талию комбинезона перехватывал несколько раз узкий алый кушак, подчеркивая крутые бедра – знак молодежной лиги Антисекс. Уинстон эту девушку сразу невзлюбил. И он понимал почему. От нее так и веяло духом хоккейных полей, купаний в ледяной воде, турпоходов и общей незамутненностью сознания. Он в принципе недолюбливал женщин, особенно молодых и хорошеньких. Именно женщины – и прежде всего юные – стали самыми ревностными приверженцами Партии, они жили лозунгами и всегда готовы были шпионить и вынюхивать отступников. Но эта девушка вызывала ощущение особенной опасности. Один раз, разминувшись в коридоре, она искоса взглянула на него, как ножом полоснула, и его вдруг пробрал липкий ужас. Ему даже подумалось, что она может служить агентом Мыслеполиции. Хотя, следовало признать, это было маловероятно. И все же всякий раз при встрече он испытывал безотчетное волнение с примесью страха и враждебности.

Вторым из вошедших был О’Брайен, член Внутренней Партии, занимавший настолько высокую и удаленную должность, что Уинстон имел о ней самое смутное представление. Как только люди, расставлявшие стулья, заметили черный комбинезон члена Внутренней Партии, все сразу притихли. О’Брайен был мощным, дородным мужчиной с толстой шеей и грубым насмешливым лицом. Несмотря на грозную внешность, ему было присуще своеобразное обаяние. Он имел привычку поправлять на носу очки, и этот неожиданно обезоруживающий жест придавал ему, странно сказать, нечто неуловимо интеллигентное. Такая характерная манера могла вызвать ассоциацию (если кто-то еще помнил подобные образы) с дворянином восемнадцатого века, предлагающим свою табакерку. Уинстон видел О’Брайена, пожалуй, с десяток раз за столько же лет. Он испытывал к нему симпатию, и не только из-за волнующего контраста между учтивыми манерами и телосложением боксера. В большей степени это объяснялось тайным убеждением – даже не убеждением, а лишь надеждой – что политическая правоверность О’Брайена не была безупречной. Что-то в его лице наводило на подобные мысли. Хотя возможно, что оно выражало не недостаток верности Партии, а просто интеллект. Так или иначе О’Брайен производил впечатление человека, с которым есть о чем поговорить, если бы каким-то образом удалось остаться с ним наедине и перехитрить телеэкран. Уинстон ни разу не пытался проверить свою догадку, да у него и не было такой возможности. Сейчас же О’Брайен взглянул на наручные часы, увидел, что уже почти одиннадцать, и по всей видимости решил остаться в Отделе документации до окончания Двухминутки Ненависти. Он сел в том же ряду, что и Уинстон, через пару сидений от него. Между ними расположилась маленькая рыжеватая женщина, которая трудилась в соседней с Уинстоном кабинке. Темноволосая девушка села прямо за ним.

Большой телеэкран на торцевой стене издал жуткий скрежещущий рев, словно чудовищная машина вдруг начала работать без смазки. От этого звука ломило зубы и волосы вставали на загривке. Ненависть началась.

На экране, как обычно, возникло лицо Эммануила Голдштейна, Врага Народа. В зрительских рядах зашикали. Рыжеватая женщина взвизгнула от страха и отвращения. Голдштейн был изменником и отступником, который когда-то давным-давно (насколько именно давно, никто толком не помнил) числился в предводителях Партии, чуть ли не наравне с самим Большим Братом, а потом ударился в контрреволюцию, был приговорен к смерти и таинственным образом сбежал, исчез. Программа Двухминутки Ненависти каждый день менялась, но на первый план всегда выходил Голдштейн. Он значился предателем номер один, первым осквернителем партийной чистоты. Все дальнейшие преступления против Партии, любые измены, вредительства, предательства, уклонения – все это было прямым следствием его учения. Он все еще был жив, скрываясь неведомо где и продолжая плести заговоры: возможно, где-то за морем, под защитой своих иностранных хозяев, а может быть – ходили и такие слухи – он затаился на территории самой Океании.

Уинстону сдавило грудь. Всякий раз при виде Голдштейна его обуревали сложные и мучительные чувства. Это было сухое еврейское лицо в венчике пушистых белых волос и с козлиной бородкой – лицо умное и вместе с тем какое-то плюгавое, тронутое старческим маразмом, с очками на кончике длинного тонкого носа. В нем виделось что-то овечье, и сам голос изменника походил на блеянье. Голдштейн, как обычно, подвергал партийные доктрины ядовитым нападкам – столь вздорным и нелепым, что и ребенок мог их раскусить, однако достаточно убедительным для опасений, что кто-то менее здравомыслящий может на них повестись. Он поносил Большого Брата, обличал диктатуру Партии, требовал немедленно заключить мир с Евразией, призывал к свободе слова, свободе печати, свободе собраний, свободе мысли, он истерически вопил, что Революцию предали – и все это стремительной скороговоркой со сложными составными словами, будто пародируя манеру партийных ораторов, включая даже слова новояза, да в таких количествах, что никакому партийцу было за ним не угнаться. В это время, отметая любые сомнения в реальной подоплеке слов Голдштейна, на заднем фоне бесконечно маршировали колонны евразийской армии: шеренга за шеренгой кряжистых мужчин с бесстрастными азиатскими лицами. Они приближались к поверхности экрана и исчезали, уступая место своим точным копиям. Блеющий голос Голдштейна накладывался на ритмичный топот солдатских сапог.

Не прошло и полминуты Ненависти, а половина зрителей уже не могла сдерживать яростных возгласов. Невыносимо было видеть это самодовольное овечье лицо и ужасающую мощь евразийской армии за ним, хотя и без того одна только мысль о самом Голдштейне вызывала непроизвольный страх и гнев. Он был куда более привычным объектом ненависти, чем Евразия или Остазия, поскольку, когда Океания воевала с одной из них, то обыкновенно заключала мир с другой. Как ни странно, хотя Голдштейна ненавидели и презирали все подряд и каждый день по тысяче раз за сутки – на трибунах, на телеэкранах, в газетах и книгах – его теории опровергали, громили, высмеивали, разбирали по кусочкам, доказывая их полнейшую несостоятельность, несмотря на все это, его влияние, казалось, не ослабевало. Всегда находились новые простофили, только и ждавшие идеологического совращения. Не проходило и дня, чтобы Мыслеполиция не разоблачала шпионов и вредителей, действующих по его указке. Он командовал огромной теневой армией, подпольной сетью заговорщиков, поставивших себе целью свергнуть Режим. Обычно на них ссылались как на Братство. А еще передавали шепотом истории о жуткой книге, собрании всех ересей, которую написал и тайно распространял Голдштейн. Книга не имела названия. В редких разговорах о ней упоминали просто как о книге. Но о таких вещах можно было узнать только по неясным слухам. Никто из рядовых партийцев старался не упоминать ни Братство, ни книгу.

На второй минуте ненависть перешла в истерию. Люди вскакивали с мест и кричали во все горло, стараясь заглушить одуряющий блеющий голос с экрана. Рыжеватая соседка Уинстона раскраснелась и ра-зевала рот, словно рыба на суше. Даже тяжелое лицо О’Брайена побагровело. Он сидел очень прямо, его мощная грудь вздымалась и содрогалась, словно принимая на себя прибойную волну. Темноволосая девушка за спиной Уинстона начала кричать: «Сволочь! Сволочь! Сволочь!» – внезапно схватила тяжелый словарь новояза и запустила в телеэкран. Словарь врезался Голдштейну в нос и отскочил; голос с экрана звучал все так же неумолимо. Уинстон вдруг осознал, что тоже вопит вместе со всеми и яростно лягает ножку стула. Двухминутка Ненависти была ужасна не тем, что ты обязан играть свою роль, напротив, ты просто не мог не поддаться общему настрою. Через полминуты уже не нужно было притворяться. Словно электрический разряд, толпу охватывали страх и гнев, исступленное желание убивать, истязать, крушить лица молотом, и люди против воли делались буйнопомешанными. Однако эта ярость оставалась отвлеченной, неперсонализированной эмоцией, которую можно было переводить с одного объекта на другой, как пламя паяльной лампы. Так ненависть Уинстона в какой-то миг оказывалась обращенной вовсе не на Голдштейна, а наоборот, на Большого Брата, на Партию и Мыслеполицию; в такие моменты сердце его тянулось к одинокому очерненному отступнику на экране, признавая в нем единственного поборника правды и здравомыслия в мире лжи. Однако в следующий миг Уинстон был един с людьми вокруг себя, и все, что говорили о Голдштейне, казалось ему правдой. Тогда его тайная неприязнь к Большому Брату сменялась обожанием, и Большой Брат вздымался надо всеми, как скала, превращаясь в неуязвимого, бесстрашного защитника от азиатских орд, а Голдштейн, несмотря на всю свою изоляцию, беспомощность и даже сомнение в самом его существовании, казался каким-то зловещим чародеем, который мог одной лишь силой голоса сокрушить целую цивилизацию.

Иногда можно было даже обратить свою ненависть волевым усилием на конкретный объект. Внезапно, диким усилием, каким отрываешь голову от подушки во время кошмара, Уинстон сумел перевести ярость с Голдштейна на темноволосую девушку позади себя. У него перед глазами замелькали отчетливые прекрасные галлюцинации. Он забьет ее до смерти резиновой дубинкой. Привяжет голой к столбу и истыкает стрелами, как святого Себастьяна. Овладеет ею и в момент оргазма перережет глотку. С небывалой ясностью он осознал причины своей ненависти. Потому что она была молода и красива и отрицала секс, потому что он хотел переспать с ней и никогда не сможет этого сделать, ведь ее прелестную гибкую талию, так и просившуюся в объятья, обнимал только жуткий алый кушак, агрессивный символ непорочности.

Ненависть достигла апогея. Голос Голдштейна перешел в настоящее овечье блеянье, и на миг его лицо обернулось бараньей мордой, которая плавно перетекла в фигуру евразийского солдата – огромный и ужасный, он наступал на зрителей, грохоча автоматной очередью. Казалось, он сейчас соскочит с экрана, так что некоторые в первом ряду отпрянули подальше. Но тут же раздался всеобщий вздох облегчения, когда враждебная фигура уступила место лицу Большого Брата – черноволосому, черноусому, исполненному могущества и загадочного спокойствия – да такому огромному, что оно едва умещалось на экране. Никто не мог расслышать, что говорил Большой Брат. Скорее всего, лишь несколько ободряющих слов, из тех что произносят в пылу сражения – сами по себе невнятные, они вселяли уверенность уже тем, что были произнесены. Затем лицо Большого Брата вновь поблекло, и на его месте жирным шрифтом возникли три лозунга Партии:

ВОЙНА – ЭТО МИР

СВОБОДА – ЭТО РАБСТВО

НЕЗНАНИЕ – ЭТО СИЛА

Лицо Большого Брата еще держалось на экране несколько секунд, словно бы его воздействие на человеческий глаз было слишком сильно, чтобы изгладиться сразу. Рыжеватая женщина навалилась на спинку переднего стула, лепеча дрожащим голосом что-то вроде: «Спаситель мой!» – и простерла руки к экрану. После чего спрятала лицо в ладони, вероятно, забормотав молитву.

И тут все собравшиеся принялись ритмично и неторопливо скандировать низкими голосами: «Бэ – Бэ!.. Бэ – Бэ!..» – снова и снова, очень медленно, с долгими интервалами между первым «Бэ» и вторым. В этом тяжелом, монотонном гуле слышалось что-то до странности дикарское, так что невольно представлялся топот босых ног и рокот туземных барабанов. Шум длился с полминуты. Люди нередко прибегали к этому рефрену от избытка чувств. Отчасти они восхваляли мудрость и величие Большого Брата, но в большей степени намеренно вводили себя в транс, одурманивая разум ритмичным повтором. Уинстон почувствовал, как внутри у него холодеет. Двухминутки Ненависти заставляли его поддаваться общему помешательству, но это дикарское скандирование «Бэ – Бэ!.. Бэ – Бэ!» всегда наполняло его ужасом. Разумеется, он повторял вместе со всеми – по-другому никак. Так велел инстинкт: скрывать свои чувства, управлять мимикой, делать все как все. Но на этот раз была пара секунд, когда он мог бы выдать себя выражением глаз. И вот тогда случилось нечто примечательное – если оно и вправду случилось.

В какой-то момент Уинстон поймал взгляд О’Брайена. Тот уже встал. Он снял очки и собирался снова водрузить их на нос своим характерным жестом. Но за долю секунды до этого их глаза встретились, и Уинстон понял – да, понял! – что О’Брайен думал так же, как и он сам. Ошибки быть не могло. Словно их сознания раскрылись и мысли передавались из глаз в глаза.

«Я с вами, – словно бы сказал ему О’Брайен. – Я понимаю ваши чувства. Я знаю все о вашем презрении, ненависти, отвращении. Но не волнуйтесь, я на вашей стороне»!

И тут же этот проблеск разума погас, а лицо О’Брайена стало таким же непроницаемым, как и у остальных.

Вот и все, Уинстон сразу начал сомневаться, произошло ли что-то вообще. Такие инциденты никогда ни к чему не вели. Они только поддерживали в нем убеждение или надежду, что были и другие враги Партии, не только он один. Возможно, что слухи о хитросплетенных подпольных заговорах имели реальную основу – не исключено, что Братство и вправду существовало! Нельзя было сказать с уверенностью, несмотря на бесконечные аресты, признания и казни, что Братство – не просто миф. Иногда Уинстон верил в него, иногда – нет. Свидетельств не было, только беглые взгляды, которые могли значить что угодно или вовсе ничего, обрывки чужих разговоров, неразборчивые надписи на стенах туалетов – а еще как-то раз он видел, как встретились два незнакомца, и один из них необычно шевельнул рукой, словно подав некий знак. Одни лишь догадки: вполне возможно, все это ему просто привиделось. Он вернулся в свою кабинку, не смея взглянуть на О’Брайена. Уинстон едва ли допускал возможность завязать с ним знакомство. Если бы он даже знал, как это устроить, опасность была слишком велика. Два человека обменялись двусмысленным взглядом, длившимся секунду, может, две – и дело с концом. Но даже это стало заметным событием для человека, вынужденного жить в одиночестве.

Уинстон встрепенулся и сел ровнее. Джин в желудке бунтовал и вызывал отрыжку.

Он снова всмотрелся в страницу. Оказалось, что пока он беспомощно витал в воспоминаниях, рука продолжала выводить строчки как бы сама по себе. Только почерк уже был не прежний корявый и неуклюжий. Перо размашисто скользило по гладкой бумаге, выводя крупными печатными буквами:

ДОЛОЙ БОЛЬШОГО БРАТА

ДОЛОЙ БОЛЬШОГО БРАТА

ДОЛОЙ БОЛЬШОГО БРАТА

ДОЛОЙ БОЛЬШОГО БРАТА

ДОЛОЙ БОЛЬШОГО БРАТА

Раз за разом одно и то же – и вот уже исписано полстраницы.

Уинстона захлестнула паника. Абсурдное ощущение, ведь дневник сам по себе был не менее опасен, чем эти конкретные слова. На миг им овладело желание вырвать исписанные страницы и забросить всю свою затею.

Однако он этого не сделал, поскольку понимал тщетность такого поступка. Не было разницы, написал он или нет «ДОЛОЙ БОЛЬШОГО БРАТА». Не было разницы и в том, станет ли он дальше вести дневник или нет. Мыслеполиция все равно его поймает. Он и так уже совершил – даже если бы никогда не касался пером бумаги – абсолютное преступление, содержавшее в себе все остальные. Мыслефелония – так это называлось. Мыслефелонию невозможно скрывать вечно. Можно изворачиваться до поры до времени, даже годами, но рано или поздно за тобой придут.

Приходили всегда по ночам – в другое время людей не арестовывали. Тебя резко будили, трясли за плечо, светили фонарем в глаза, кровать обступали суровые лица. Почти никогда никого не судили, об арестах не сообщали. Люди просто исчезали – всегда среди ночи. Твое имя удаляли из реестров, любые записи о твоих действиях уничтожали, само твое существование отрицалось и вскоре забывалось. Тебя аннулировали, стирали с лица земли – одним словом, испаряли, как об этом говорили.

Им вдруг овладело что-то вроде истерики. Уинстон принялся спешно писать неряшливым почерком:


меня застрелят мне плевать меня застрелят сзади в шею мне плевать долой большого брата они всегда стреляют сзади в шею мне плевать долой большого брата…


Он откинулся на спинку стула, чуть стыдясь себя, и отложил ручку. В следующий миг он нервно вздрогнул. Стучали в дверь.

Уже! Уинстон сидел тихо, как мышка, в тщетной надежде, что кто бы там ни был, он сейчас уйдет. Но нет, стук повторился. Медлить в такой ситуации было хуже всего. Сердце Уинстона бухало, как барабан, но лицо в силу долгой привычки оставалось почти невозмутимым. Он встал и тяжело направился к двери.

II

Взявшись за дверную ручку, Уинстон обратил внимание на раскрытые страницы дневника на столе. «ДОЛОЙ БОЛЬШОГО БРАТА» повторялось на них столько раз и такими крупными буквами, что можно было разглядеть надписи через всю комнату. Немыслимая глупость! Несмотря на панику, он понял, что не хочет пачкать кремовую бумагу, захлопывая тетрадь, прежде чем просохнут чернила.

Уинстон вздохнул и открыл дверь. Облегчение теплой волной прокатилось по всему телу. За дверью стояла потрепанного вида женщина, невзрачная, с жидкими всклокоченными волосами и морщинистым лицом.

– Ох, товарищ, – затянула она тоскливым голосом, – я услыхала, вы вроде дома. Вы бы не зашли к нам посмотреть раковину на кухне? Она засорилась и…

Это была миссис Парсонс, жена соседа по этажу. (Партия почему-то не одобряла слово «миссис» – полагалось ко всем обращаться «товарищ», – но некоторых женщин называть иначе язык не поворачивался.) Женщина лет тридцати, но на вид гораздо старше. Казалось, в ее морщинах на лице залегла пыль. Уинстон пошел за ней по коридору. Слесарная самодеятельность стала едва ли не ежедневной морокой. Старый жилкомплекс «Победа» возвели годах в тридцатых – и весь он уже разваливался. С потолка и стен постоянно сыпалась штукатурка, трубы лопались при каждом крепком морозе, крыша текла всякий раз, как выпадал снег, а отопление обычно работало на половинном давлении, если его не отключали совсем из соображений экономии. Если ты не мог починить чего-то сам, то приходилось ждать распоряжений неуловимых комитетов, которые даже с ремонтом оконной рамы могли тянуть по два года.

– Я ведь только потому, что Том не дома, – пробормотала миссис Парсонс.

Квартира Парсонсов была больше, чем у Уинстона, и убожество ее выражалось иначе. Все вещи имели потрепанный, побитый вид, как будто здесь только что побывал крупный злобный зверь. По всему полу валялись спортивные принадлежности – хоккейные клюшки, боксерские перчатки, лопнувший футбольный мяч, вывернутые наизнанку потные шорты – а на столе громоздилась грязная посуда и замызганные школьные тетради. На стенах алели знамена Молодежной лиги и лиги Разведчиков и висел полноразмерный плакат Большого Брата. Пахло здесь, как и во всем доме, вареной капустой, но привычный запах оттеняла острая вонь едкого пота, которую оставил после себя кто-то отсутствующий в данный момент. Такие подробности по неизвестной причине становились понятны с первого вдоха. В соседней комнате кто-то трещал клочком туалетной бумаги по зубьям расчески, неумело подыгрывая военной музыке, продолжавшей звучать с телеэкрана.

– Это дети, – сказала миссис Парсонс, бросив тревожный взгляд на дверь. – Они сегодня не гуляли. И, конечно…

У нее была привычка обрывать предложения на середине. Раковина на кухне почти до краев заполнилась грязной зеленоватой водой, смердевшей хуже капусты. Уинстон опустился на колени и осмотрел угловую муфту на сливной трубе. Он терпеть не мог работать руками, терпеть не мог нагибаться – и всегда от этого кашлял. Миссис Парсонс стояла рядом с беспомощным видом.

– Был бы дома Том, он бы вмиг прочистил, – сказала она. – Он любит такими делами заниматься. Мастер на все руки.

Парсонс, как и Уинстон, работал в Министерстве правды. Это был полный, но неугомонный малый, тупой до невозможности сгусток кретинского энтузиазма – один из тех беспрекословных преданных трудяг, на которых Партия опиралась надежнее, чем на Мыслеполицию. Только в тридцать пять он с неохотой оставил ряды Молодежной лиги, а до этого умудрился пробыть в Разведчиках на год дольше положенного. В министерстве он занимал какую-то незначительную должность, для которой не требовалось особого ума, зато стал ведущей фигурой в Спортивном комитете и в целом ряде других структур для организации турпоходов, стихийных демонстраций, кампаний по экономии и прочих добровольных начинаний. Попыхивая трубкой, он не без гордости сообщал товарищам, что вот уже четыре года, как он не пропустил ни одного вечера в Центре досуга. Его всегда сопровождал одуряющий запах пота, являясь невольным знаком усердной жизнедеятельности и еще долго витая в помещении даже после ухода Парсонса.

– У вас есть гаечный ключ? – спросил Уинстон, тронув гайку на муфте.

– Гаечный, – сказала миссис Парсонс, обмякая на глазах. – Я даже не знаю. Может, дети…

Раздался топот, очередная трель расчески – и в комнату вкатились дети. Миссис Парсонс принесла гаечный ключ. Уинстон спустил воду и с отвращением извлек из трубы клок волос. Он, как мог, отмыл пальцы под холодной водой и вернулся в другую комнату.

– Руки вверх! – рявкнул свирепый голос.

Из-за стола вынырнул симпатичный крепыш лет девяти, наставляя на него игрушечный автоматический пистолет, а его сестренка, младше года на два, направила на Уинстона деревяшку. Оба были одеты в форму Разведчиков: синие шорты, серые рубашки, красные галстуки. Уинстон с беспокойством поднял руки над головой – мальчик держался так злобно, что это не было похоже на игру.

– Ты предатель! – завопил он. – Мыслефелон! Ты евразийский шпион! Я тебя застрелю, испарю, я тебя отправлю в соляные шахты!

И они оба принялись скакать вокруг Уинстона, вереща «Предатель!» и «Мыслефелон!» – девочка повторяла каждое движение за братом. Это немного пугало, как возня тигрят, которые скоро вырастут в людоедов. В глазах мальчика виднелась какая-то свирепая расчетливость, почти неодолимое желание ударить Уинстона и понимание того, что очень скоро это будет ему по силам. Уинстон подумал, как ему повезло, что у мальчика не настоящий пистолет.

Взгляд миссис Парсонс нервозно перебегал между гостем и детьми. В гостиной было светлее, и он с интересом отметил, что в морщинах на ее лице действительно засела пыль.

– Они что-то расшумелись, – сказала она. – Не понравилось, что их не возьмут на повешение, вот почему. Мне с ними некогда, а Том к тому времени еще не вернется с работы.

– Почему нам нельзя посмотреть, как вешают? – возмущенно завопил мальчик.

– Хочу смотреть, как вешают! Хочу смотреть, как вешают! – заголосила девочка, продолжая скакать.

Уинстон вспомнил, что сегодня вечером в парке будут публично вешать евразийских военных преступников. Такое зрелищное мероприятие устраивали примерно раз в месяц. Дети вечно просились со взрослыми. Он вышел от миссис Парсонс и направился к себе, но не прошел по коридору и шести шагов, как что-то больно ужалило его сзади в шею. Словно воткнули обрывок раскаленной проволоки. Уинстон резко обернулся и увидел, как миссис Парсонс затаскивает в дверь сына, прячущего в карман рогатку.

– Голдштейн! – заорал мальчик, исчезая за дверью.

Больше всего Уинстона изумило выражение беспомощного страха на сером лице матери.

Вернувшись к себе, он быстро прошел мимо телеэкрана и снова сел за стол, потирая шею. Музыка уже не играла. Теперь отрывистый военный голос, кровожадно смакуя подробности, зачитывал описание вооружений новой Плавучей крепости, только что вставшей на якорь между Исландией и Фарерскими островами.

Уинстон подумал, что с такими детьми эта несчастная женщина живет в постоянном страхе. Еще год-другой, и они начнут следить за ней днем и ночью, норовя уличить хоть в чем-нибудь. Теперь почти все дети ужасны. Хуже всего, что с помощью таких организаций, как Разведчики, их методично превращают в необузданных маленьких дикарей, но у них не возникает желания бунтовать против партийной дисциплины. Напротив, они обожают Партию и все, что с ней связано. Песни, парады, знамена, походы, муштра с учебными винтовками, громкие лозунги, восхваление Большого Брата – все это им представляется захватывающей игрой. Их натравливают на чужаков, на врагов Режима, на иностранцев, предателей, вредителей, мыслефелонов. Для людей старше тридцати стало в порядке вещей бояться собственных детей. И не без причины, ведь почти каждую неделю «Таймс» публикует заметки, как очередной мелкий ябедник – «маленький герой», как их обычно называют, – грел дома уши и донес на родителей в Мыслеполицию, услышав подозрительные высказывания.

Боль в шее уже утихла. Уинстон взял ручку со смешанными чувствами, не зная, стоит ли занести в дневник что-то еще. Ему на ум вдруг снова пришел О’Брайен.

Несколько лет назад (сколько же именно – лет семь, пожалуй?) Уинстону приснилось, что он идет по комнате в кромешной тьме. И кто-то, сидевший чуть в стороне, говорит ему: «Мы встретимся там, где нет темноты». Это было сказано совсем тихо, почти между делом – замечание, а не приказ. Уинстон пошел дальше, не остановившись. Как ни странно, во сне он не придал значения этим словам. Только со временем, постепенно они стали обретать смысл. Он не мог теперь припомнить, увидел ли этот сон до или после знакомства с О’Брайеном, как не мог припомнить и когда он впервые решил, что слышал во сне именно его голос. Так или иначе голос он этот опознал. В темноте к нему обращался O’Брайен.

Уинстон никак не мог уяснить – даже после утреннего обмена взглядами, – друг или враг ему О’Брайен. Хотя это как будто было не так уж и важно. Между ними промелькнуло понимание, значившее больше, чем взаимное расположение или заговорщицкий дух.

«Мы встретимся там, где нет темноты» – так он сказал.

Уинстон не понимал, что это значит, – знал только, что слова из сна так или иначе сбудутся.

Голос с телеэкрана прервался. В душном воздухе комнаты раздался звук фанфар, чистый и прекрасный. Голос проговорил со скрежетом: «Внимание! Прошу внимания! Только что поступила сводка-молния с Малабарского фронта. Наши войска в Южной Индии одержали блестящую победу. Я уполномочен заявить, что настоящее событие вполне может приблизить завершение войны в обозримом будущем. Передаю сводку новостей…»

Уинстон подумал, что надо ждать плохих известий. И действительно: за кровавым описанием разгрома евразийской армии с колоссальными цифрами убитых и взятых в плен последовало объявление, что со следующей недели норма шоколадного рациона сокращается с тридцати граммов до двадцати.

Уинстон снова рыгнул. Джин почти выветрился, оставляя после себя чувство подавленности. Теле-экран разразился песней «Во славу твою, Океания» – то ли в честь победы, то ли чтобы отвлечь людей от сокращения шоколадного пайка. Полагалось встать по стойке «смирно», но Уинстон находился вне зоны видимости телеэкрана.

«Во славу твою, Океания» сменилась легкой музыкой. Уинстон подошел к окну, держась спиной к телеэкрану. День был все такой же холодный и ясный. Где-то вдалеке с глухим раскатистым грохотом взорвалась ракета. На Лондон их сбрасывали от двадцати до тридцати в неделю.

На улице ветер продолжал трепать оторванный угол плаката, то открывая, то скрывая слово «АНГСОЦ». Ангсоц. Священные устои Ангсоца.

Новояз, двоемыслие, пластичность прошлого. Уинстон почувствовал себя так, будто бредет по морскому дну через лес водорослей, затерявшись в монструозном мире, где и сам он – монстр. Он был один. Прошлое – мертво, будущее – невообразимо. Как он мог быть уверен, что на его стороне хоть одно человеческое существо из ныне живущих? И разве можно знать, что владычество Партии не будет вечным? Вместо ответа он прочитал три лозунга на белом фасаде Министерства правды:

ВОЙНА – ЭТО МИР

СВОБОДА – ЭТО РАБСТВО

НЕЗНАНИЕ – ЭТО СИЛА

Уинстон достал из кармана монетку в двадцать пять центов. На ней значились те же три лозунга, набранные аккуратным мелким шрифтом, а на оборотной стороне – лицо Большого Брата. Даже с монеты за тобой наблюдали эти глаза. Они были везде: на монетах, марках, книжных обложках, на знаменах и плакатах, на сигаретных пачках. Ты всегда чувствовал на себе взгляд и слышал вкрадчивый голос. Во сне и наяву, на работе и за едой, дома и на улице, в ванной и в постели – никуда от этого не деться. Не оставалось ничего своего, кроме нескольких кубических сантиметров внутри черепной коробки.

Солнце ушло, и мириады окон Министерства правды перестали отражать его свет, потемнев, как бойницы крепости. Сердце Уинстона сжалось при виде исполинской пирамиды. Она слишком прочна, ее не взять штурмом. И тысяча ракет не сможет сровнять ее с землей. Он снова задумался, ради кого пишет дневник. Ради будущего, ради прошлого – ради века, может, лишь воображаемого. Перед ним же маячила не смерть, но бесследное уничтожение. Дневник превратится в пепел, а сам он просто испарится. Его слова прочтет только Мыслеполиция, прежде чем стереть их с лица земли и из истории. Как можно обращаться к будущему, когда от тебя не останется никакого следа в этом мире, даже анонимных слов, нацарапанных на клочке бумаги?

Телеэкран пробил четырнадцать часов. До выхода десять минут. Он должен вернуться на работу к четырнадцати тридцати.

Бой часов, как ни странно, вернул ему присутствие духа. Уинстон был одиноким призраком, изрекавшим правду, которую никто никогда не услышит. Но пока он ее изрекает, связь времен таинственным образом продолжается. Ты несешь в себе человеческое начало не тогда, когда тебя слушают, а когда ты сохраняешь ясное сознание. Он вернулся к столу, обмакнул перо в чернила и написал:


Будущему или прошлому, времени, когда мысль свободна, когда люди отличаются друг от друга и не живут в одиночку – времени, когда существует правда, и что сделано, то сделано:

Из века одинаковых, из века одиночек, из века Большого Брата, из века двоемыслия – приветствую тебя!


Он подумал, что уже мертв. Ему показалось, что только сейчас, когда он обрел способность формулировать мысли, он пересек черту. Последствия любого действия заключены в самом этом действии. Он написал:


Мыслефелония не влечет за собой смерть: мыслефелония ЕСТЬ смерть.


Теперь, когда он признал в себе мертвеца, стало важным оставаться в живых как можно дольше. Два пальца правой руки запачкались чернилами. Как раз такая деталь и может выдать. Какой-нибудь востроносый ревнитель в министерстве (скорее всего, женщина: хотя бы та маленькая, рыжеватая или темноволосая из Художественного отдела) мог задуматься, почему Уинстон писал в обеденный перерыв, почему писал старомодной ручкой, что он писал – и обмолвиться об этом в нужном месте. Уинстон пошел в ванную и тщательно отмыл чернила зернистым бурым мылом, которое терло кожу, как наждачная бумага, и потому хорошо подходило для такой задачи.

Дневник он убрал в ящик. Пытаться как-то спрятать его было бессмысленно, но он мог хотя бы принять меры, чтобы заметить, если тетрадь обнаружат. Волос на краю страницы был бы слишком очевиден. Он подобрал кончиком пальца едва заметную белесую пылинку и поместил на угол обложки, где она будет покоиться, пока дневник кто-нибудь не возьмет в руки.

III

Уинстону снилась мать.

Она исчезла, насколько он знал, когда ему было лет десять-одиннадцать. Мать была высокой, величавой женщиной с роскошными светлыми волосами, довольно молчаливой, медленной в движениях. Отца он припоминал менее отчетливо – темноволосый худощавый человек, всегда в опрятной темной одежде (Уинстону особенно запомнились очень тонкие подошвы его туфель) и в очках. Должно быть, их обоих проглотила система во время одной из первых больших чисток пятидесятых.

Во сне мать сидела где-то в глубине гораздо ниже него, держа на руках его младшую сестренку. Сестренку он почти не помнил – она была крохотным хилым младенцем, тихим и с большими внимательными глазами. Обе они смотрели снизу на Уинстона. Они находились в какой-то подземной норе – вроде дна колодца или очень глубокой могилы, – и эта нора, и без того глубокая, продолжала расти вниз. Они словно сидели в салоне тонущего корабля и смотрели на него сквозь темнеющую воду. В салоне еще оставался воздух, и они еще могли видеть его, а он – их, но они продолжали погружаться все глубже и глубже в зеленую воду – и в следующий миг вода скрыла их навсегда. Он стоял на свету и на воздухе, а их затягивала смерть, и они были там, внизу, потому что он был здесь, наверху. Он это знал, и они это знали, и это знание он видел на их лицах. Но ни на лицах, ни в сердцах у них не было упрека – только осознание того, что они должны были умереть, чтобы он мог дальше жить, потому что таков неизбежный порядок вещей.

Он не мог вспомнить, что же с ними случилось, но понял во сне, что каким-то образом жизни его матери и сестры принесли в жертву ради него. Это был один из тех снов, когда за внешней причудливостью продолжается обычный мыслительный процесс и возникает понимание событий и идей, сохраняющее новизну и значимость после пробуждения. Уинстона вдруг осенило, что смерть его матери почти тридцать лет назад была трагической и горестной в значении, теперь уже немыслимом. Ему открылось, что трагедия – это достояние былых времен, когда существовала частная жизнь, любовь и дружба, а родные люди стояли друг за друга без лишних вопросов. Воспоминание о матери разрывало ему сердце потому, что она умерла с любовью к нему, а он был еще слишком юн и эгоистичен, чтобы ответить тем же, а еще она каким-то образом – каким именно, он не помнил – принесла себя в жертву личной и несокрушимой идее верности. Он осознал, что сегодня такое уже невозможно. Сегодня есть страх, ненависть и боль, но нет ни уважения к чувствам, ни глубокого и сложного горя. Все это он словно бы увидел в больших глазах матери и сестры, смотревших на него сквозь зеленую воду снизу, с глубины в сотни саженей, и продолжавших погружаться.

Неожиданно он очутился на короткой упругой траве летним вечером, когда косые лучи солнца золотят землю. Простиравшаяся перед ним местность так часто ему снилась, что он не мог быть уверенным, видел он ее когда-то наяву или нет. Мысленно он называл ее Золотой страной. Это был старый, выщипанный кроликами луг, с протоптанной тропинкой и кочками кротовых нор. По дальнему краю луга неровной стеной тянулись вязы, легкий ветер едва шевелил их кроны, и густая листва колыхалась, словно женские волосы. А где-то неподалеку, вне зоны видимости, лениво журчал чистый ручей, и плотва плескалась в заводях под ивами.

Через луг шла девушка с темными волосами. Одним движением она сорвала с себя всю одежду и небрежно отбросила в сторону. Тело у нее было белым и атласным, но не пробудило в нем желания – он едва взглянул на него. Что захватило его в тот миг, так это сам жест, которым она отбросила одежду. Такая изящная беспечность словно перечеркнула целую цивилизацию и мировоззрение, как будто и Большого Брата, и Партию, и Мыслеполицию ниспровергли одним великолепным взмахом руки. Этот жест также был достоянием былого. Уинстон проснулся со словом «Шекспир» на губах.

Телеэкран издавал раздирающий уши свист, державшийся тридцать секунд на одной ноте. На часах 07.15 – время подъема для конторских служащих. Уинстон выдернул себя из постели – нагишом, поскольку член внешней партии получал всего три тысячи купонов на одежду в год, а пижамный костюм стоил шестьсот – и схватил со стула поношенную майку и шорты. До физзарядки оставалось три минуты. И тут его согнул жестокий приступ кашля, как почти всегда после пробуждения. Кашель норовил вывернуть легкие наизнанку, так что Уинстон повалился на спину и начал отчаянно ловить ртом воздух, пытаясь восстановить дыхание. Жилы у него вздулись от натуги, а варикозная язва зачесалась.

– Группа от тридцати до сорока! – пролаял пронзительный женский голос. – Группа от тридцати до сорока! Примите, пожалуйста, исходное положение. От тридцати до сорока!

Уинстон встал по стойке «смирно» перед телеэкраном, на котором уже возникла моложавая женщина: худощавая, но мускулистая, в тунике и спортивных туфлях.

– Сгибание рук и потягивание! – отчеканила она. – Считайте за мной. И раз, два, три, четыре! И раз, два, три, четыре! Ну-ка, товарищи, поживее! И раз, два, три, четыре! И раз, два, три, четыре!..

Жестокий приступ кашля едва не вытеснил из сознания Уинстона ощущения от сновидения, но ритмичные движения зарядки помогли их восстановить. Механически выбрасывая руки взад-вперед и удерживая на лице выражение сурового удовлетворения, какое полагалось на физзарядке, он старался прорваться к смутным воспоминаниям раннего детства. Неимоверно трудная задача. Время до конца пятидесятых терялось в тумане. Когда не можешь обратиться к внешним ориентирам, размываются даже события собственной жизни. Ты вспоминаешь крупные происшествия, которых, вполне возможно, и вовсе не было, вспоминаешь мелкую подробность какого-то отдельного случая, но не можешь восстановить общую атмосферу, а еще есть долгие периоды пустоты, о которых ты не помнишь ничего вовсе. Все тогда было другим. Даже названия стран и их очертания на карте. Первая летная полоса, к примеру, называлась тогда по-другому – Англия или Британия, а вот Лондон (Уинстон в этом почти не сомневался) всегда был Лондоном.

Уинстон не мог с уверенностью припомнить время, когда бы его страна не воевала. Кажется, на его детские годы пришелся длительный мирный период, поскольку одно из ранних воспоминаний было связано с авианалетом, очевидно, заставшим всех врасплох. Возможно, как раз тогда на Колчестер сбросили атомную бомбу. Сам налет стерся из памяти, но он помнил, как отец крепко держал его за руку, пока они спешно спускались все ниже и ниже в какое-то подземное убежище, кружа по винтовой лестнице, звеневшей под ногами. В итоге он так вымотался, что начал хныкать, и им пришлось остановиться отдохнуть. Мать тоже спускалась, но заметно отстала, двигаясь в своей медлительной манере, словно во сне. Она несла его сестренку, а может, то был просто сверток покрывал – он не помнил точно, родилась ли уже сестренка. Наконец, они вошли в шумное, многолюдное помещение, и он понял, что это станция метро.

Люди сидели по всей площади каменного пола и теснились на металлических нарах. Уинстон с родителями устроились на полу, а рядом на нарах сидели старик со старухой. Седой как лунь старик был одет в приличный темный костюм и черную матерчатую кепку, сдвинутую на затылок; лицо у него отливало густо-красным, а в голубых глазах стояли слезы. От него несло джином. Казалось, джин сочится из всех его пор, точно пот, и слезы его – тоже чистый джин. Несмотря на легкий хмель, старик терзался от горя, глубокого и нестерпимого. Уинстон понял своим детским умом, что случилось что-то ужасное, что-то такое, чего нельзя ни простить, ни исправить. Ему даже показалось, что он знает, в чем дело. У старика убили кого-то, кого он любил, – может, маленькую внучку. Старик ежеминутно повторял:

– Не надо нам было им доверять. Говорил же я, мать, говорил? Вот что бывает, когда доверяешь им. Я это всегда говорил. Не надо было доверять этим скотам.

Но что это были за скоты, которым нельзя доверять, Уинстон вспомнить не мог.

Примерно с тех пор война практически не прекращалась, хотя, строго говоря, это была не одна и та же война. Несколько месяцев в его детстве шли беспорядочные бои на улицах Лондона, и кое-что из этого Уинстон отчетливо помнил. Но проследить историю тех лет и установить, кто с кем сражался в тот или иной период, было совершенно невозможно. Никакие письменные свидетельства, равно как и устные, не упоминали ни о какой иной расстановке сил, кроме сегодняшней. Сегодня, к примеру, в 1984 году (если сегодня 1984-й), Океания воевала с Евразией, будучи в союзе с Остазией. Ни в официальных, ни в частных заявлениях никто не признавал, что отношения этих трех сил когда-то могли быть другими. Но Уинстон хорошо помнил, что еще четыре года назад Океания воевала с Остазией, будучи в союзе с Евразией. Память его была источником субъективным, на который он мог полагаться лишь постольку, поскольку его сознание не вполне подчинялось системе. Официально расстановка сил никогда не менялась. Океания ведет войну с Евразией, стало быть, Океания всегда вела войну с Евразией. Враг текущего момента всегда является абсолютным злом, из чего следует, что никакое соглашение с ним – ни в прошлом, ни в будущем – невозможно.

Страшнее всего, думал он в стотысячный раз, отводя плечи назад до ломоты (они вращали корпусом, держа руки на бедрах – это считалось полезным для мышц спины), страшнее всего, что все это может быть правдой. Если Партии под силу запустить руку в прошлое и заявить о том или ином событии, что его никогда не было, – разве это не страшнее любых пыток или смерти?

Партия утверждала, что Океания никогда не была в союзе с Евразией. Он же, Уинстон Смит, знал, что Океания была в союзе с Евразией как минимум четыре года назад. Но чем это знание подкреплялось? Только его личным сознанием, которое в любом случае скоро уничтожат. Если все примут за правду партийную ложь, если все официальные источники будут рассказывать одну и ту же сказку – тогда ложь войдет в историю и станет правдой.

«Кто управляет прошлым, – гласил лозунг Партии, – тот управляет будущим; кто управляет настоящим, тот управляет прошлым».

Однако же прошлое, по своей природе подлежащее пересмотру, на практике никогда не пересматривалось. Сегодняшняя истина была верна всегда и на веки вечные. Проще простого. Для этого требовался лишь бесконечный ряд побед над собственной памятью. «Управление реальностью» – вот как это называется, а на новоязе – «двоемыслие».

– Вольно! – гавкнула инструкторша уже чуть более приветливо.

Уинстон опустил руки по швам и медленно сделал глубокий вдох. Его разум соскользнул в лабиринт мира двоемыслия. Знать и не знать, полностью сознавать правду и говорить тщательно продуманную ложь, параллельно придерживаться двух противоположных взглядов, понимая, что они исключают друг друга, использовать логику против логики, аннулировать мораль, взывая к морали, не верить в возможность демократии и верить, что Партия является гарантом демократии, забывать все, что надлежит забыть, а затем снова обращаться к этому, когда нужно, и снова ловко забывать. А самое главное, нужно применять этот же процесс к самому процессу – в этом вся тонкость: сознательно добиваться бессознательности, а затем опять-таки подавлять понимание проделанного самогипноза. Даже понимание слова «двоемыслие» требует двоемыслия.

Инструкторша снова велела встать смирно.

– А теперь посмотрим, кто у нас сумеет дотянуться до носков! – произнесла она с энтузиазмом. – Пожалуйста, товарищи, тянемся от бедра. Раз-два! Раз-два!..

Уинстон терпеть не мог это упражнение – оно прошивало ноги болью от пяток до ягодиц и часто заканчивалось очередным приступом кашля. Его размышления лишились условной приятности. Прошлое, рассудил он, не просто изменили, его, по сути, уничтожили. Разве можно установить точно хотя бы самый очевидный факт, когда его не подтверждает ничего, кроме твоей памяти? Он попытался вспомнить, в каком году впервые услышал что-либо о Большом Брате. Предположительно где-то в шестидесятые, но нельзя было сказать наверняка. Разумеется, в истории Партии Большой Брат фигурировал как вождь и поборник Революции с первых ее дней. Подвиги его постепенно отодвигались в прошлое, пока не достигли легендарного мира сороковых и тридцатых годов, когда капиталисты в странных шляпах-цилиндрах еще разъезжали по улицам Лондона в огромных блестящих автомобилях или в остекленных каретах. Невозможно установить, что из этих легенд было правдой, а что – выдумкой. Уинстон не мог даже вспомнить дату возникновения самой Партии. Он полагал, что не слышал слова Ангсоц до 1960-го, но возможно, что в своей староязычной форме – то есть «английский социализм» – оно было в ходу и раньше. Все растворялось в тумане. Хотя иногда можно было уличить и явную ложь. К примеру, согласно партийным учебникам истории, Партия изобрела самолет, но это было неправдой. Он помнил самолеты с самого раннего детства. Но доказать ничего было нельзя. Не было никаких свидетельств. Лишь один раз за всю свою жизнь он держал в руках неопровержимое свидетельство фальсификации исторического факта. И на этот счет…

– Смит! – прокричал злобный голос с телеэкрана. – У. Смит, номер 6079! Да, вы! Пожалуйста, нагибайтесь ниже! Вы же можете. Вы не стараетесь. Ниже, пожалуйста! Так-то лучше, товарищ. Теперь вольно, вся группа, и наблюдайте за мной.

Вдруг Уинстона прошиб горячий пот по всему телу. Лицо его, однако, осталось совершенно невозмутимым. Не показывать тревоги! Не показывать недовольства! Одно движение глаз может выдать тебя. Он стоял и смотрел, как инструкторша поднимает руки над головой, нагибается и – не сказать что грациозно, но с похвальной четкостью и сноровкой – запихивает кончики пальцев рук под пальцы ног.

– Так-то, товарищи! Вот что я хочу от вас увидеть. Посмотрите еще раз. Мне тридцать девять, и я родила четырех детей. Теперь смотрите. – Она снова нагнулась. – Видите, мои колени не сгибаются. Вы все так сможете, если захотите, – добавила она, распрямившись. – Каждый до сорока пяти прекрасно способен коснуться своих пальцев ног. Не всем нам повезло сражаться на передовой, но все мы можем хотя бы поддерживать себя в форме. Вспомните наших ребят на Малабарском фронте! И моряков на Плавучей крепости! Только подумайте, каково приходится им. Теперь попробуем еще раз. Так-то лучше, товарищ, так гораздо лучше, – добавила она ободряюще, когда Уинстон отчаянным выпадом сумел коснуться пальцев ног, не сгибая коленей, впервые за несколько лет.

IV

Уинстон не сдержал глубокого безотчетного вздоха, несмотря на близость телеэкрана, и начал рабочий день: подтянул поближе речепис, сдул пыль с микрофона и надел очки. Затем развернул и скрепил вместе четыре бумажных рулончика, выскочивших из пневматической трубки справа от стола.

В стенах кабинки было три отверстия. Справа от речеписа находилась пневматическая трубка для письменных сообщений, слева – труба побольше для газет; а в боковой стене – только руку протяни – широкий овальный паз с проволочной заслонкой. Он служил для избавления от ненужных бумаг. Таких пазов в здании были тысячи, десятки тысяч – не только в каждой комнате, но и по несколько в каждом коридоре. Их почему-то прозвали провалами памяти. Когда надо было избавиться от документа или даже бумажки на полу, человек машинально поднимал заслонку ближайшего «провала памяти» и бросал туда ненужную бумагу, которую подхватывал поток теплого воздуха и уносил в огромные печи, скрытые где-то в недрах здания.

Уинстон развернул и изучил четыре бумаги. На каждой напечатано сообщение в одну-две строчки на телеграфном жаргоне, предназначавшемся в министерстве для внутренних нужд, – не совсем новояз, но по большей части из слов новояза. Он прочитал:

таймс 17.3.84 речь бб невер африка уточ

таймс 19.12.83 прогноз 4 кварт 3 гплан 83 опечат соглас текущ номер

таймс 14.2.84 минизоб цит невер шоколад уточ

таймс 3.12.83 отчет прикпостр бб дубльплюснехор ссыл нелицо перепис всецело покнач доподшив


С чувством предвкушения Уинстон отложил в сторону четвертое сообщение. Запутанная и ответственная работа, которую лучше оставить напоследок. Три других задания были рядовыми, хотя со вторым, вероятно, потребуется нудно копаться в цифрах.

Уинстон набрал на телеэкране «задние числа», запросил нужные номера «Таймс» – и через несколько минут они выскользнули из пневматической трубы. Телеграфные сообщения ссылались на статьи или новости, которые по той или иной причине требовалось изменить, или, выражаясь официальным языком, уточнить. Например, из «Таймс» от семнадцатого марта следовало, что Большой Брат в речи накануне предрек затишье на южноиндийском фронте и скорое наступление евразийских агрессоров в Северной Африке. На самом же деле евразийское высшее командование решило наступать в Южной Индии, оставив в покое Северную Африку. Поэтому нужно было так переписать абзац в речи Большого Брата, чтобы он как будто предсказал реальные события. Или, опять же, «Таймс» опубликовала от девятнадцатого декабря официальный прогноз выпуска потребительских товаров в третьем квартале 1983 года, то есть в шестом квартале Девятой Трехлетки. Сегодняшний номер приводил реальные показатели выпуска, из которых следовало, что прогнозы оказались совершенно неверны. Задачей Уинстона было уточнить исходные цифры и привести их к единству с последующими. Что же касалось третьего сообщения, то оно ссылалось на элементарную ошибку, которую легко исправить за пару минут. Не далее как в феврале Министерство изобилия пообещало («категорически утверждало», по официальному выражению), что сокращения рациона шоколада в течение 1984 года не будет. В действительности, как было известно Уинстону, рацион шоколада урежут с тридцати до двадцати граммов к концу текущей недели. Всего-то и дел – заменить исходное обещание предупреждением о вероятном сокращении пайка где-нибудь в апреле.

Как только Уинстон разделался со всеми сообщениями, он приколол речеписные исправления к соответствующим номерам «Таймс» и опустил их в пневматическую трубу. После чего одним движением, доведенным почти до полного автоматизма, скомкал черновики и исходные сообщения и бросил их в провал памяти, на корм огню.

Что происходило в невидимом лабиринте, к которому вели пневматические трубы, Уинстон в точности не знал, но мог представить в общих чертах. Как только соберут и сверят все поправки для того или иного номера «Таймс», эти номера перепечатают, а исходные – уничтожат, и исправленные экземпляры займут их место в подшивке. Процесс постоянного изменения применялся не только к газетам, но и к книгам, журналам, брошюрам, плакатам, листовкам, фильмам, звукозаписям, карикатурам, фотографиям – ко всему художественному и документальному, что могло иметь любую политическую или идеологическую значимость. Ежедневно и чуть ли ни ежеминутно прошлое подгонялось к настоящему. Сейчас верность любого прогноза Партии можно было подтвердить документальным свидетельством, и не оставалось ни единой заметки, ни единого мнения, противоречащих нуждам текущего момента. Вся история превратилась в палимпсест [2], выскобленный дочиста и переписанный заново столько раз, сколько было нужно. Как только работа завершалась, не оставалось никаких доказательств какой-либо фальсификации. Крупнейшая секция Отдела документации (намного больше той, где работал Уинстон) состояла из людей, которые только тем и занимались, что искали, изымали и уничтожали все экземпляры книг, газет и прочей печатной продукции, подвергшейся исправлениям. Номер «Таймс» могли перепечатать десяток раз вследствие изменений политического курса или ошибочных пророчеств Большого Брата, а он по-прежнему оставался в подшивке под исходной датой, и не существовало ни единого противоречащего ему экземпляра. Книги также отзывали и переписывали раз за разом, в итоге печатая заново без какого-либо указания о внесенных правках. Даже в письменных указаниях, которые Уинстон получал и сразу после исполнения уничтожал, никогда не утверждалось, хотя бы косвенно, что следует совершить подлог – речь всегда шла об описках, ошибках, опечатках или неверных цитатах, которые необходимо исправить в интересах точности.

Но в действительности, рассуждал Уинстон, заменяя показатели Министерства изобилия, это даже не подлог. Это всего лишь нагромождение одной ахинеи на другую. Большая часть материалов, с которыми приходилось работать, не имела ни малейшего отношения к реальному миру, хотя даже откровенная ложь обычно с ним связана. Статистика в исходной версии оставалась такой же фантазией, как и в исправленной. Постоянно приходилось брать данные просто с потолка. Например, Министерство изобилия прогнозировало выпуск ста сорока пяти миллионов пар обуви в текущем квартале. Реальная цифра составила шестьдесят два миллиона. Уинстон переписывал первоначальный прогноз на пятьдесят семь миллионов, чтобы оправдать непременное заявление о перевыполнении плана. В любом случае шестьдесят два миллиона были не ближе к реальности, чем пятьдесят семь или сто сорок пять миллионов. Весьма вероятно, что никакой обуви не было вообще. А еще вероятнее, что никто ничего конкретного об этом не знал и знать не желал. Все знали только, что по бумагам ежеквартально выпускались астрономические объемы обуви, тогда как чуть ли не половина населения Океании ходила босиком. Так же обстояло дело с любыми учетными данными, большими и малыми. Все растворялось в мире теней. В итоге невозможно было установить даже год того или иного события.

Уинстон кинул взгляд через зал. В кабинке у противоположной стены усердно трудился Тиллотсон, аккуратный человечек с небритым подбородком: на коленях у него лежала сложенная газета, рот прижат к микрофону речеписа. Было заметно, что он пытается сохранить каждое слово в тайне между собой и телеэкраном. Он поднял голову, и его очки враждебно сверкнули в сторону Уинстона.

Уинстон едва знал Тиллотсона и не имел представления о его служебных обязанностях. Люди в Отделе документации не любили говорить о своей работе. В этом длинном зале без окон, с двумя рядами кабинок, неумолкаемым шелестом бумаг и гудением голосов над речеписами трудилось не меньше десятка людей, которых Уинстон не знал даже по имени, хотя ежедневно видел, как они снуют туда-сюда по коридорам или машут руками на Двухминутках Ненависти. Он знал, что в соседней кабинке маленькая женщина с рыжеватыми волосами дни напролет выискивает и удаляет из печатных изданий имена людей, которых испарили, а стало быть, признали несуществующими. Она определенно занималась своим делом, поскольку ее собственного мужа испарили пару лет назад. А еще через несколько кабинок сидело кроткое, нескладное, витающее в облаках создание по фамилии Эмплфорт, с очень волосатыми ушами и удивительным талантом жонглировать рифмами и размерами. Его работа состояла в переделке стихотворений (это называлось «создание канонических версий»), которые признали идеологически вредными, но по тем или иным причинам их нужно было оставить в антологиях. А ведь этот зал с полусотней служащих был лишь подсекцией – по существу, одной ячейкой – огромного и сложного Отдела документации. За ним, над ним, под ним располагались сонмы работников с самыми невообразимыми задачами. Имелись огромные типографии со своими редакторами, полиграфистами и прекрасно оборудованными студиями для подделки фотографий. Имелась секция телепередач со своими инженерами, продюсерами и актерскими труппами, специально подобранными за умение имитировать голоса. Имелись армии секретарей, которые только и делали, что составляли списки книг и периодических изданий, требующих ревизии. Имелись необъятные хранилища для переделанных документов и скрытые печи для уничтожения исходных версий. А где-то находились анонимные руководящие мозги, которые координировали всю эту деятельность и прокладывали политические курсы. В соответствии с ними одни события прошлого надлежало сохранить, другие – фальсифицировать, а третьи – вычеркнуть из истории.

Отдел документации, по большому счету, являлся всего лишь филиалом Министерства правды, главная задача которого состояла не в переделке прошлого, а в снабжении граждан Океании газетами, фильмами, учебниками, телепередачами, пьесами, романами – всеми мыслимыми видами информации, прикладной или развлекательной: от закона до лозунга, от лирического стихотворения до биологического трактата, от детского букваря до словаря новояза. А министерство должно было не только удовлетворять разнообразные нужды Партии, но и дублировать всю свою деятельность на более низком уровне для пролетариев. Существовал целый ряд специальных отделов, занимавшихся пролетарской литературой, музыкой, драмой и досугом в целом. Здесь выпускались газетенки, освещавшие только спорт, криминал и астрологию, бульварные романчики по пять центов, скабрезные фильмы и сентиментальные песенки, сочинявшиеся исключительно механическим способом – посредством особого барабана под названием «версификатор». Была даже целая подсекция по производству самой низкопробной порнографии (порносек на новоязе), которую рассылали в запечатанных пакетах – ни один член Партии кроме непосредственных изготовителей, не имел права ее видеть.

Пока Уинстон работал, из пневматической трубки выскользнули еще три сообщения. Простые задания, и он успел разделаться с ними до начала Двухминутки Ненависти. После Ненависти он вернулся в кабинку, снял с полки словарь новояза, отодвинул в сторону речепис, протер очки и взялся за главное задание этого утра.

Ничто в жизни Уинстона не доставляло ему такой радости, как работа. Пусть она в основном состояла из серой рутины, но иногда попадались настолько сложные и запутанные поручения, что можно было погрузиться в них с головой, как в решение математической задачи – настолько тонкие подтасовки, что единственным руководством в них становилось только знание принципов Ангсоца и собственное понимание того, что же Партия желает от тебя услышать. Уинстон знал толк в таких делах. Случалось, ему даже доверяли уточнять передовицы «Таймс», написанные полностью на новоязе. Он развернул сообщение, которое отложил в самом начале работы, и перечитал его:


таймс 3.12.83 отчет прикпостр бб дубльплюснехор ссыл нелица перепис всецело покнач доподшив


На староязе (или обычном английском) это могло означать:


Приказ Большого Брата по стране, напечатанный в «Таймс» от 3 декабря 1983 года, изложен крайне неудовлетворительно и ссылается на несуществующих лиц. Полностью перепишите его и представьте свой вариант вышестоящему начальству перед отправкой в архив.


Уинстон прочитал неугодную статью. Кажется, приказ Большого Брата по стране по большей части хвалил организацию, известную как ПКПП. Она снабжала сигаретами и прочими предметами потребления матросов Плавучей крепости. Особо отметили некоего товарища Уизерса, выдающегося члена Внутренней Партии, – он удостоился отдельного упоминания и получил Орден второй степени за выдающиеся заслуги.

Три месяца спустя ПКПП внезапно расформировали без объяснения причин. Напрашивалось предположение, что Уизерс с сотрудниками впали в немилость, однако ни в печати, ни на телеэкране об этом ничего не говорили. Неудивительно, поскольку устраивать судебный процесс или хотя бы публично разоблачать политических преступников было не принято. Большие чистки на тысячи человек с открытыми процессами по предателям и мыслефелонам, которые смиренно каялись перед казнью, представляли собой особые постановки и проводились с интервалом в пару лет. Как правило, ставшие неугодными Партии люди исчезали бесследно. И никто не имел ни малейшего представления, что с ними случилось. Нельзя было даже считать их умершими. Помимо своих родителей, Уинстон лично знал около тридцати человек, которые в какой-то момент просто исчезли.

Уинстон мягко почесал нос скрепкой. В кабинке напротив товарищ Тиллотсон все так же скрытно нависал над речеписом. Поднял голову на миг – и вновь враждебно блеснули очки. Уинстон подумал, что товарищ Тиллотсон, вполне возможно, выполняет то же самое задание. Почему бы нет? Такую тонкую работу ни за что бы не доверили одному человеку; с другой стороны, если созывать для этого комиссию, пришлось бы открыто признать фальсификацию. Очень может быть, что сейчас с десяток человек составляют свои версии слов Большого Брата. А потом какой-нибудь начальственный ум во Внутренней Партии выберет из них одну, подредактирует и запустит сложный процесс проставления перекрестных ссылок, после чего избранная ложь будет окончательно отправлена в архив и сделается правдой.

Уинстон не знал, в чем провинился Уизерс. Возможно, дело было в коррупции или некомпетентности. Возможно, Большой Брат решил избавиться от подчиненного, ставшего не-в-меру-популярным. Возможно, Уизерса или кого-то из его окружения заподозрили в уклонизме. А возможно – и вероятнее всего – это случилось из-за самих принципов работы государственной машины, которой чистки и испарения были просто необходимы. Единственный определенный намек содержался в словах «ссыл нелица». Они означали, что Уизерс уже мертв. Не всегда при арестах можно было сказать такое с уверенностью. Иногда людей выпускали и давали пожить на свободе год-другой перед казнью. Изредка даже случалось, что кто-то, кого ты давно считал мертвым, возникал вдруг, точно призрак, на каком-нибудь открытом процессе и давал показания против сотен человек, после чего исчезал уже навсегда. Однако Уизерс уже был нелицом. Его не существовало, причем – никогда. Уинстон решил, что недостаточно просто изменить направление мыслей Большого Брата. Лучше написать о чем-то совершенно не связанном с исходной темой.

Можно свести все к обычному разоблачению предателей и мыслефелонов, но это было бы слишком прозрачно; с другой стороны, если выдумать победу на фронте или триумфальное перевыполнение Девятой Трехлетки, то это повлечет за собой лишнюю мороку с переписыванием документов. Здесь требовалась чистая фантазия. И вдруг в памяти у Уинстона всплыл – можно сказать, готовым к употреблению – образ некоего товарища Огилви, недавно павшего в бою смертью храбрых. Бывали случаи, когда Большой Брат посвящал целый приказ по стране памяти какого-нибудь скромного рядового члена Партии, жизнь и смерть которого могли служить достойным примером. Что ж, на этот раз он почтит память товарища Огилви. Правда, никакого товарища Огилви никогда не существовало, но несколько печатных строк и пара липовых фотографий решат эту задачу.

Подумав секунду, Уинстон притянул к себе речепис и начал диктовать в привычной манере Большого Брата. Манера эта, одновременно военная и педантичная, легко имитировалась одним характерным приемом: нужно было задавать вопросы и тут же на них отвечать («Какой же урок извлечем мы из этого факта, товарищи? А урок – и вместе с тем один из базовых принципов Ангсоца – таков…» и т. д. и т. п.).

В возрасте трех лет товарищ Огилви отказался от всех игрушек, кроме барабана, автомата и вертолета. В шесть – на год раньше, в виде особого исключения – его приняли в Разведчики, а в девять он уже был командиром отряда. В одиннадцать, подслушав дядин разговор, он уловил в нем преступные тенденции и донес в Мыслеполицию. В семнадцать он стал районным руководителем молодежной лиги Антисекс. В девятнадцать изобрел ручную гранату, которую приняли на вооружение в Министерстве мира, и на первом же испытании она разнесла в клочья тридцать одного евразийского военнопленного. В двадцать три года товарищ Огилви погиб, выполняя свой долг. Пролетая над Индийским океаном с важными донесениями, он попал под атаку вражеских истребителей, привязал к себе пулемет, как грузило, и выпрыгнул из вертолета в глубокие воды со всеми секретными документами. О такой кончине, сказал Большой Брат, нельзя говорить без зависти. Затем Большой Брат добавил несколько замечаний о жизни товарища Огилви в целом, которая была отмечена чистотой и целеустремленностью. Он не пил, не курил и не знал иного досуга, кроме ежедневного часа в спортзале. Решив, что женитьба и забота о семье несовместимы с круглосуточным служением долгу, товарищ Огилви дал обет безбрачия. Он не вел никаких разговоров, кроме как о принципах Ангсоца, и не имел иной цели в жизни, кроме победы над евразийским врагом и разоблачения шпионов, вредителей, мыслефелонов и прочих предателей.

Уинстон подумал было наградить товарища Огилви орденом за выдающиеся заслуги, но потом решил, что это будет лишним и повлечет за собой ненужные перекрестные ссылки и исправления.

Он снова взглянул на соперника в кабинке напротив. Что-то подсказывало ему, что Тиллитсон трудился над тем же заданием. Неизвестно, чью работу в итоге примут, но Уинстон был уверен в своем варианте. Невообразимый еще час назад товарищ Огилви вошел в реальность. Уинстон вдруг поразился, что можно создавать умерших, но не живых. Товарищ Огилви никогда не существовал в настоящем времени, но теперь существует в прошлом, и как только факт подлога забудется, Огилви станет столь же несомненной и неопровержимой фигурой, как Карл Великий или Юлий Цезарь.

V

В столовой с низким потолком, глубоко под землей, очередь за обедом двигалась рывками. Было полно народу и очень шумно. От жаровни за стойкой валил мясной пар с кислым металлическим душком, но все перебивал запах джина «Победа». В дальнем конце зала обустроили маленький бар, больше похожий на дыру в стене, где разливали джин по десять центов за шкалик.

– Вот кого я искал, – произнес кто-то за спиной Уинстона.

Он обернулся. Это был его приятель Сайм из Исследовательского отдела. Пожалуй, «приятель» – не совсем верное слово. Сейчас нет никаких приятелей, только товарищи, но с определенными товарищами приятней делить компанию, чем с другими. Сайм был филологом, специалистом по новоязу. Он работал в составе огромной экспертной группы, корпевшей над одиннадцатым изданием словаря новояза. Сайм был совсем мелким, мельче Уинстона, с темными волосами и большими глазами навыкате, скорбно-насмешливыми, словно обыскивавшими лицо собеседника.

– Хотел спросить, не осталось у тебя лезвий? – осведомился он.

– Ни одного! – ответил Уинстон с какой-то виноватой поспешностью. – Сам везде искал. Их больше нет.

Все спрашивали про лезвия. Вообще-то у него лежали еще два нетронутых про запас. Последние месяцы с лезвиями была беда. В партийных магазинах постоянно пропадал то один, то другой товар первой необходимости: то пуговицы, то нитки, то шнурки; теперь вот – лезвия. Их можно было раздобыть только украдкой на «свободном» рынке, если повезет.

– Бреюсь одним уже полтора месяца, – соврал Уинстон.

Очередь продвинулась еще на шаг. Он остановился, вновь обернулся и взглянул на Сайма. Оба взяли засаленные металлические подносы из стопки с краю стойки.

– Ходил вчера смотреть, как вешают пленных? – спросил Сайм.

– Я работал, – равнодушно ответил Уинстон. – Увижу, наверное, в кино.

– Весьма неравноценная замена, – заявил Сайм.

Его насмешливый взгляд шарил по лицу Уинстона.

«Знаю я тебя, – словно говорил этот взгляд, – насквозь вижу. Я прекрасно знаю, почему ты не ходил смотреть, как вешают пленных».

Сайм, как интеллектуал, был язвительно правоверен. Он со злорадством говорил о вертолетных атаках на вражеские деревни, о процессах и признаниях мыслефелонов, о казнях в подвалах Министерства любви. В беседах приходилось все время уводить его от этих тем и по возможности переводить разговор на технические тонкости новояза, о которых он рассказывал интересно и со знанием дела. Уинстон слегка повернулся, уклоняясь от испытующего взгляда больших темных глаз.

– Хорошая была казнь, – мечтательно протянул Сайм. – Я считаю, зря им ноги связывают. Люблю смотреть, как они дрыгаются. А больше всего – в конце, как язык высовывается, голубой такой, почти ярко-синий. Вот что меня трогает.

– Дальше, пжалста! – прокричала пролка с половником, одетая в белый фартук.

Уинстон и Сайм задвинули подносы под решетку. Каждому шмякнули стандартные порции: жестяную миску с розовато-серым рагу, ломоть хлеба, кубик сыра, кружку черного кофе «Победа» и одну таблетку сахарина.

– Вон за тот столик, под телеэкраном, – сказал Сайм. – Пошли, возьмем джин по дороге.

Джин налили в фаянсовые кружки без ручек. Сайм и Уинстон пробрались через запруженный зал и разгрузили подносы на металлический столик, на углу которого кто-то пролил отвратную подливу от рагу. Жижа напоминала рвоту. Уинстон взял кружку джина, замер на миг, собираясь с духом, и залпом выпил маслянистую жидкость. Сморгнув выступившие слезы, он неожиданно ощутил голод. Уинстон принялся наворачивать рагу, в котором при всей его клеклости попадались розоватые пористые кубики, считавшиеся мясом. Оба приятеля ели молча, пока не подчистили миски. Слева за спиной Уинстона кто-то без умолку трещал, перекрывая общий гомон грубым и отрывистым гусиным гоготанием.

– Как продвигается словарь? – спросил Уинстон, перекрикивая шум.

– Медленно, – отозвался Сайм. – Сижу над прилагательными. Завораживает.

Заговорив о новоязе, Сайм сразу просиял. Он отодвинул миску, схватил в одну хрупкую руку ломоть хлеба, а в другую – сыр и перегнулся через стол, чтобы не приходилось кричать.

– Одиннадцатое издание станет академическим, – заговорил он. – Мы придаем языку завершенный вид – таким он и останется, когда все будут говорить только на новоязе. Когда закончим, то людям вроде тебя придется переучивать все заново. Ты думаешь, смею сказать, что мы в основном новые слова изобретаем. Ничего подобного! Мы уничтожаем слова – уйму слов, сотни слов – каждый день. Мы срезаем с языка все лишнее, до костей. В одиннадцатом издании ни единое слово не устареет до 2050 года.

Он с жадностью откусил хлеб, прожевал и дважды сглотнул, затем продолжил говорить со страстностью педанта. Его худое смуглое лицо оживилось, глаза лишились насмешливого выражения и выглядели почти мечтательно.

– Как прекрасно – уничтожать слова. Конечно, больше всего хлама скопилось в глаголах и прилагательных, но и среди существительных сотни лишних. И это не только синонимы; еще и антонимы. Сам подумай, какой смысл в слове, которое означает всего-навсего противоположность чего-то другого? Всякое слово само по себе может выражать свою противоположность. Возьмем, к примеру, «хорошо» – «хор» на новоязе. Если у тебя есть слово «хорошо», какой смысл в слове «плохо»? «Нехор» ничем не хуже, а даже лучше, поскольку являет собой полную противоположность, какой нет у слова «плохо». Опять же, если тебе нужно усилить значение «хор», какой смысл пользоваться целым рядом расплывчатых никчемных слов вроде «превосходно», «великолепно» и прочих им подобных? «Плюсхор» дает нужный смысл, а если нужно еще сильнее подчеркнуть, то «дубльплюсхор». Конечно, мы и так уже их используем, но в окончательной версии новояза других вариантов и не останется. В итоге весь спектр хорошего и плохого будут охватывать шесть слов, точнее, шесть форм одного слова. Разве ты не видишь, как это прекрасно, Уинстон? – сказал он и добавил после паузы: – Идея принадлежит, разумеется, Б-Б.

При упоминании о Большом Брате на лице Уинстона обозначилось вялое рвение. Однако Сайм тут же почувствовал недостаток энтузиазма.

– Нет у тебя настоящего понимания новояза, Уинстон, – почти грустно объявил он. – Даже когда ты пишешь, то все еще думаешь на староязе. Я почитываю кое-что из твоих сочинений для «Таймс». Они довольно хороши, но это переводы. Сердцем ты цепляешься за старояз со всей его расплывчатостью и никчемными смысловыми оттенками. Ты не можешь постичь красоты разрушения слов. Известно ли тебе, что новояз – единственный язык в мире, чей словарь сокращается с каждым годом?

Уинстону, разумеется, это было известно. Он улыбнулся, пытаясь показать сочувствие, но не решился раскрыть рот. Сайм откусил еще бурого хлеба, быстро прожевал и продолжил:

– Разве ты не видишь, что вся цель новояза – сузить горизонт мышления? В конце концов, мы сделаем мыслефелонию попросту невозможной, потому что для нее не будет слов. Для каждого важного понятия останется одно-единственное слово со строго определенным значением, а все добавочные оттенки выскоблят и забудут. В одиннадцатом издании мы уже недалеки от нашей цели. Но работа продолжится даже после нашей смерти. С каждым годом слов будет все меньше, горизонт сознания – чуть уже. И сейчас, разумеется, для мыслефелонии нет ни надобности, ни оправдания. Это лишь вопрос самодисциплины, управления реальностью. Но в конце и она не понадобится. Когда Революция достигнет завершения, язык станет идеален. Новояз есть Ангсоц, Ангсоц есть новояз, – добавил он с каким-то мистическим пылом. – Тебе не приходило на ум, Уинстон, что самое позднее к 2050-му не останется ни единого человека, который сможет понять наш сегодняшний разговор?

– Кроме… – начал Уинстон нерешительно и осекся.

Он чуть было не ляпнул «кроме пролов», но сдержался при мысли, что в таком замечании можно уловить некоторое вольнодумство. Однако Сайм угадал его мысль.

– Пролы не люди, – отмахнулся он. – К 2050-му, если не раньше, никто по-настоящему не будет владеть староязом. Вся литература прошлого будет уничтожена. Чосер, Шекспир, Мильтон, Байрон останутся только на новоязе, но не просто измененными, а значащими прямо противоположное. Изменится даже литература Партии. Даже лозунги. Откуда появится лозунг вроде «свобода – это рабство», когда упразднят само понятие свободы? Вся атмосфера мышления станет другой. Фактически, мышления в нашем сегодняшнем понимании уже не будет. Правоверность означает отсутствие мысли и самой необходимости в ней. Правоверность бессознательна.

Тут Уинстон проникся глубоким убеждением, что в скором времени Сайма испарят. Он слишком умный. Видит слишком ясно и говорит слишком прямо. Партия таких не любит. Однажды он исчезнет. У него на лице это написано.

Уинстон доел хлеб с сыром. Принявшись за кофе, он повернулся на стуле боком. За столиком слева продолжал разоряться хрипатый говорун. Он обращался к молодой женщине, сидевшей спиной к Уинстону, – скорее всего, своей секретарше, которая, похоже, безоговорочно с ним соглашалась. Время от времени Уинстон слышал ее моложавый и глуповатый голосок со словами вроде: «По-моему, вы совершенно правы, я так с вами согласна». Но говорун не умолкал ни на секунду, даже когда девушка пыталась ответить. Уинстон несколько раз видел его в министерстве и знал, что тот занимает какую-то важную должность в Художественном отделе. Это был мужчина лет тридцати, с мускулистой шеей и большим подвижным ртом. Он чуть откинул голову, и свет так падал на его очки, что Уинстону виделись два белых круга вместо глаз. Ощущения жути добавлял извергавшийся из него словесный поток, который было почти невозможно разделить на отдельные слова. Только раз Уинстон разобрал целую фразу – «полное, бесповоротное уничтожение голдштейнизма», – произнесенную такой скороговоркой, что она казалась слитной массой, как строка, набранная без пробелов. В остальном это звучало просто какофонией, га-га-гаканьем. Но даже без понимания отдельных слов не возникало ни малейшего сомнения в общей направленности его речи. Скорее всего, он поносил Голдштейна и требовал ужесточить меры против мыслефелонов и вредителей, негодовал по поводу зверств евразийской армии, восхвалял Большого Брата или героев Малабарского фронта – без разницы. Так или иначе ты мог быть уверен, что каждое его слово – образец правоверности, чистый Ангсоц. Глядя на это лицо без глаз, с быстро двигавшимся ртом, Уинстон испытал странноватое впечатление, что перед ним не живой человек, а какой-то механический болванчик. Произносимая тирада происходила не от мозга, но от глотки. Исторгавшаяся звуковая масса состояла из слов, но не была речью в подлинном ее смысле – лишь продуктом бессознательного, вроде гусиного гогота.

Сайм ненадолго замолчал, выводя что-то черенком ложки в луже подливы. Гоготание не ослабевало, уверенно перекрывая окружающий гомон.

– В новоязе есть слово, – сказал Сайм. – Не уверен, знаешь ли ты его: гусояз? Когда кто-то бубнит, как гусь. Одно из таких интересных слов, у которых два противоположных значения. В отношении оппонента это оскорбление, но если ты согласен со смыслом, то комплимент.

Уинстон снова подумал, что Сайма испарят, без вариантов. Печальная мысль, хотя он хорошо понимал, что Сайм его презирает и недолюбливает, а при малейшем поводе может запросто объявить мыслефелоном. С Саймом что-то было не в порядке. Ему чего-то не хватало: осмотрительности, скрытности или спасительной тупости. Нельзя было утверждать, что он неправоверен. Он верил в принципы Ангсоца, почитал Большого Брата, восторгался победами, ненавидел отступников не просто искренне, но с какой-то одержимостью, он располагал последними сведениями, недоступными рядовым партийцам. И все же от него всегда веяло духом неблагонадежности. Сайм говорил вещи, которые не стоило озвучивать, читал слишком много книг, то и дело посещал кафе «Под каштаном», приют художников и музыкантов. Не было запрета, хотя бы даже неписаного, на посещение «Под каштаном», и все же это место имело дурную славу. Одно время там собирались старые, лишившиеся доверия партийные вожди, пока их не зачистили окончательно. По слухам, сам Голдштейн заглядывал туда годы, десятилетия тому назад. Судьбу Сайма предугадать было несложно. Однако не приходилось сомневаться, что если бы ему хоть на пару секунд открылись тайные взгляды Уинстона, то он тут же бы сдал приятеля в Мыслеполицию. Как и любой на его месте, если уж на то пошло, но Сайм наверняка. Одного пыла и рвения было мало. Правоверность бессознательна.

Саймон поднял взгляд и произнес:

– Вон Парсонс идет.

Его интонация словно бы уточняла: «дурень чертов». К ним действительно пробирался Парсонс, сосед Уинстона по жилкомплексу «Победа» – невысокий русоволосый крепыш с лягушачьим лицом. В тридцать пять он уже отрастил брюшко и валик жира на загривке, но двигался по-мальчишески проворно. Всем своим видом он напоминал пацана-переростка, так что, даже будучи одетым в форменный комбинезон, он невольно представлялся в синих шортах, серой рубашке и красном галстуке Разведчиков. Воображение при этом всегда дорисовывало ямочки на коленях и закатанные рукава с пухлыми предплечьями. Парсонс и вправду при любой возможности надевал шорты – в турпоходах и на всех мероприятиях, где это было допустимо. Он поприветствовал их обоих веселым «Здрасьте, здрасьте!» и присел за столик, обдав Сайма и Уинстона ядреным потным духом. Все его розовое лицо покрывали бисеринки пота. Такая способность к потоотделению поражала. В Центре досуга всегда можно было понять по влажной ручке ракетки, когда он играл в настольный теннис. Сайм достал полоску бумаги с длинным столбиком слов и принялся изучать их, держа чернильный карандаш наготове.

– Вы только посмотрите, и в обед работает, – сказал Парсонс, тронув локтем Уинстона. – Азарт, а? Что там у тебя, старина? Небось не по моим мозгам? Смит, старик, я к тебе вот с каким делом. Ты забыл мне денежку сдать.

– На что собираем? – уточнил Уинстон, машинально потянувшись к карману.

Порядка четверти зарплаты приходилось отдавать на добровольные взносы, настолько многочисленные, что трудно было уследить за всеми.

– На Неделю Ненависти. Ну, знаешь… жилищный фонд. Я казначей по нашему корпусу. Не жалеем сил – забабахаем такое шоу, закачаешься. Чтоб мне провалиться, если старушка «Победа» не выставит больше всех флагов на улице. Ты мне обещал два доллара.

Уинстон нашел и протянул две мятые засаленные банкноты, которые Парсонс аккуратным почерком малограмотных отметил в блокнотике.

– Кстати, старина, – сказал он. – Я слышал, мой пострел засветил в тебя вчера из рогатки. Я ему устроил хорошую головомойку. Сказал, что вообще отберу рогатку, если еще такое случится.

– Думаю, что он слегка расстроился, когда его не взяли на казнь, – сказал Уинстон.

– А, ну это… что я хочу сказать – подает надежды, верно? Сорванцы оба несносные, к слову об азарте! У них на уме одни Разведчики; ну и война, само собой. Знаешь, что моя дочурка вытворила в прошлое воскресенье, когда ее отряд был в походе на Беркхамстед? Сманила еще двух девчонок, они выскользнули из отряда и до вечера следили за одним типом. Два часа пасли его по лесу, а как дошли до Амершема, сдали его патрульным.

– Зачем же это? – опешил Уинстон.

Но Парсонс продолжал с гордым видом:

– Дочурка смекнула, что он какой-то вражеский агент – может, сбросили на парашюте или еще как. Но вот в чем суть, старик. С чего, думаешь, она его заподозрила? Заметила на нем туфли чудные – сказала, никогда ни на ком таких не видела. Так что он наверняка был иностранец. Скажи, умно для семилетней пигалицы, а?

– И что с ним сделали? – спросил Уинстон.

– А, чего не знаю, того не знаю. Но я бы не особо удивился, если…

И Парсонс изобразил руками выстрел из ружья, прищелкнув языком.

– Хорошо, – отстраненно отметил Сайм, не поднимая глаз от своей бумажки.

– Конечно, мы не можем рисковать, – послушно согласился Уинстон.

– Что ни говори, мы же воюем, – подытожил Парсонс.

Будто в подтверждение сказанного из телеэкрана вырвался трубный звук и поплыл над их головами. Однако теперь дело касалось не военной победы, а сообщения из Министерства изобилия.

– Товарищи! – выспренно воскликнул моложавый голос. – Внимание, товарищи! У нас для вас прекрасная новость. Мы выиграли продовольственную битву! Подведены итоги выпуска всех классов потребительских товаров, и согласно их показаниям уровень жизни за истекший год возрос как минимум на двадцать процентов. По всей Океании этим утром проходят неудержимые стихийные демонстрации рабочих, которые маршируют по улицам от фабрик и учреждений и машут флагами, выражая благодарность Большому Брату за нашу новую, счастливую жизнь, дарованную нам его мудрым руководством. Вот некоторые итоговые цифры. Продовольственные товары…

Слова «наша новая счастливая жизнь» повторили несколько раз. В последнее время эта фраза стала любимой в Министерстве изобилия. Захваченный звуком трубы Парсонс сидел и слушал с открытым ртом, в возвышенном отупении. Он не мог уследить за цифрами, но понимал, что они должны внушать удовлетворение. Он вытащил большую перепачканную трубку, наполовину забитую обугленным табаком. Учитывая, что недельный рацион табака составлял всего сто граммов, набить трубку полностью удавалось редко. Уинстон закурил сигарету «Победа», стараясь держать ее горизонтально, чтобы не сыпался табак. У него осталось лишь четыре штуки, а новую пачку можно будет получить только завтра. Он прикрыл уши, чтобы отгородиться от постороннего шума, и сосредоточился на сообщении телеэкрана. Выходило, что демонстранты, кроме прочего, благодарили Большого Брата за увеличение нормы шоколада до двадцати граммов в неделю. А не ранее как вчера, думал Уинстон, объявили о сокращении рациона шоколада до двадцати граммов в неделю. Неужели люди в состоянии проглотить такое уже через сутки? Да, проглотили. Парсонс проглотил это легко и покорно, как жвачное животное. Существо без глаз за соседним столиком проглотило новость фанатично, страстно, с яростным желанием выследить, разоблачить и испарить любого, кто заикнется, что на прошлой неделе шоколад выдавали по тридцать граммов. Даже Сайм, пусть и более сложным путем, прибегнув к двоемыслию, тоже проглотил это. Неужели Уинстону одному не отшибло память?

Телеэкран продолжал сыпать баснословными цифрами. По сравнению с прошлым годом стало больше еды, больше одежды, больше домов, больше мебели, больше посуды, больше горючего, больше кораблей, больше вертолетов, больше книг и детей тоже больше – всего стало больше, кроме болезней, преступлений и безумия. С каждым годом, с каждой минутой все и вся стремительно взмывало к вершинам. Уинстон взял ложку и принялся, как и Сайм, водить по бледной луже подливы, размазанной по столешнице, вытягивая из нее длинную загогулину. Он с отвращением размышлял о материальной стороне жизни. Неужели так было всегда? Неужели пища всегда был такой на вкус? Он оглядел столовую. Забитое людьми помещение с низким потолком и замызганными от бесчисленных спин и боков стенами; расшатанные металлические столы и стулья, стоявшие так плотно, что все задевали друг друга локтями; погнутые ложки, продавленные подносы, потертые белые кружки; все заросло жиром, в каждой трещине грязь; смешанный кисловатый запах плохого джина, скверного кофе, рагу с металлическим привкусом и грязной одежды. Нутром и кожей ты всегда испытывал протест – ощущение, что тебя обманули, лишили чего-то, на что ты имеешь право. Пусть даже на памяти Уинстона жизнь почти всегда была такой. Сколько он помнил, всегда не хватало еды, все носили заштопанные носки и белье, мебель всегда была обшарпанной и расшатанной, комнаты – нетоплеными, поезда – переполненными, дома разваливались, хлеб был бурым, чай – редкостью, от кофе тошнило, сигарет вечно не хватало; денег – кончались слишком быстро, только синтетический джин никогда не иссякал. Даже учитывая, что с возрастом все переносится труднее, разве это не признак неестественного порядка вещей, если тебя мутит от всей этой неустроенности, грязи и вечного дефицита, нескончаемых зим, липких носков, неработающих лифтов, холодной воды, грубого мыла, рассыпающихся сигарет и пищи с непонятным жутким вкусом? Чем объяснить ощущение невыносимости быта, если не наследственной памятью о временах, когда все было иначе?

Он снова оглядел столовую. Люди кругом поражали уродством, и даже если их переодеть из синих партийных комбинезонов во что-то другое, уродство их едва ли уменьшится. В дальнем конце столовой в одиночку сидел за столиком смешной человечек, похожий на жука, он пил кофе и постреливал глазками по сторонам. Как легко верить, думал Уинстон, если не смотреть по сторонам, что существует и даже преобладает физический стандарт, установленный Партией: высокие сильные юноши и полногрудые девушки, белокурые, энергичные, загорелые, беззаботные. Насколько он видел на самом деле, большинство людей Первой летной полосы были темноволосыми, низкорослыми и неказистыми. Удивительно, как быстро в министерствах распространился этот жучиный типаж – невысокие, коренастые человечки, очень рано полнеющие, семенящие короткими ножками, с непроницаемыми заплывшими лицами и глазками-пуговками. Именно такая порода, похоже, пышнее всего расцвела под началом Партии.

Сводка Министерства изобилия завершилась очередным сигналом трубы, уступив место отрывистой музыке. Парсонс вынул трубку изо рта, подстегнутый до смутного энтузиазма водопадом цифр.

– Похоже, Министерство изобилия неплохо потрудилось в этом году, – сказал он, многозначительно покачивая головой. – Кстати, Смит, старина, у тебя, наверно, не найдется для меня лезвия?

– Ни единого, – ответил Уинстон. – Бреюсь одним уже полтора месяца.

– Ну что ж. За спрос денег не берут, старик.

– Извини, – сказал Уинстон.

Гогочущий голос за соседним столиком, притихший было во время сообщения Министерства изо-билия, забубнил с прежней громкостью. Уинстон непонятно почему подумал о миссис Парсонс с ее всклокоченными волосами и пропыленными морщинами. Не пройдет и двух лет, как детки донесут на нее в Мыслеполицию. И миссис Парсонс испарят. Сайма испарят. Уинстона тоже испарят. И О’Брайена. А вот Парсонса никогда не испарят. Безглазое существо с гогочущим голосом никогда не испарят. И маленьких людишек-жуков, проворно снующих в лабиринтах министерских коридоров, никогда не испарят. И девушку с темными волосами из Художественного отдела – ее тоже никогда не испарят. Уинстону показалось, что он инстинктивно знает, кто погибнет, а кто останется в живых, но непонятно было, что нужно делать для выживания.

Из размышлений его выбил резкий толчок. Девушка за соседним столиком повернулась вполоборота и взглянула на него. Это была та самая, темноволосая. Она смотрела на него искоса, но удивительно пристально. Едва он перехватил ее взгляд, как она отвернулась.

Уинстон вспотел вдоль всей спины. Жуткий страх пронзил его. Страх почти сразу прошел, но осталась какая-то смутная тревога. Почему она следит за ним? Почему все время ходит по пятам? К сожалению, он не смог припомнить, сидела ли она уже за столиком, когда пришли они с Саймом, или появилась позднее. Но и вчера на Двухминутке Ненависти девушка села у него за спиной, хотя в этом не было необходимости. Вполне вероятно, она хотела проверить, кричит ли он достаточно громко.

Он снова задумался: вряд ли она состоит в Мыслеполиции, но в таком случае это шпионка-любительница, а это еще опаснее. Уинстон не знал, долго ли она на него смотрела. Наверное, минут пять, но он не был уверен, что все это время следил за выражением лица. Очень опасно забывать, что лицо может отражать твои мысли, когда ты среди людей или в зоне видимости телеэкрана. Даже мелочь может тебя выдать – нервный тик, тревожный взгляд, привычка бормотать про себя – что угодно, что укажет на возможность отклонения от нормы или какие-то тайные мысли. Во всяком случае, неправильное выражение лица (к примеру, скептический вид при объявлении победы) каралось как преступление. На новоязе было даже такое слово – лицефелония.

Девушка снова повернулась к нему спиной. Может, она все же не следит за ним; может, это просто совпадение, что она два дня подряд садится рядом? Сигарета погасла, он осторожно положил ее на край стола – докурит после работы, если удастся не просыпать табак. А может, очень может быть, что за соседним столиком сидит агент Мыслеполиции. Очень может быть, что через три дня Уинстон окажется в подвалах Министерства любви, но не пропадать же окурку. Сайм сложил свою бумажку и убрал в карман. Парсонс снова заговорил.

– Я рассказывал тебе, старина, – сказал он, не вынимая трубку изо рта, – как мои сорванцы подожгли юбку рыночной торговке, когда увидели, что она завернула сосиски в плакат с портретом Б-Б? Подкрались к ней сзади, запалили спичечный коробок и подожгли. Наверное, хорошенько поджарили. Вроде сопляки? Но какое рвение! Теперь их отлично натаскивают в отрядах Разведчиков, даже лучше, чем в мое время. Знаешь что им недавно выдали? Слуховые трубки, чтобы подслушивать сквозь замочную скважину! Дочурка на днях принесла домой свою трубку: опробовала в гостиной и утверждает, что слышно в два раза лучше, чем просто ухом. Конечно, это всего лишь игрушка, надо понимать. Но внушает правильный настрой.

В этот момент раздался пронзительный свист – пора возвращаться к работе. Все трое вскочили на ноги и вместе со всеми бросились к лифтам, а Уинстон просыпал табак из окурка.

VI

Уинстон записал в дневнике:


Это случилось три года назад. Темным вечером, в узком переулке вблизи одного вокзала. Она стояла у подъезда, под фонарем, почти не дававшим света. Лицо у нее было молодое, сильно накрашенное. Это меня и привлекло: ее белизна, словно у маски, и ярко-красные губы. Партийные женщины никогда не красятся. Больше на улице никого не было, и ни одного телеэкрана. Она сказала: два доллара. Я…


Ему вдруг стало трудно продолжать. Он закрыл глаза и нажал на веки пальцами, словно желая выдавить навязчивое видение. Нестерпимо захотелось громко выругаться грязными словами. Или ударить головой о стену, отшвырнуть стол, запустить чернильницей в окно, чтобы хоть как-то – буйством, шумом, болью – заглушить мучительное воспоминание…

Худший враг, подумал он, это собственная нервная система. Внутреннее напряжение всегда норовит себя проявить. Он вспомнил одного прохожего, которого увидел на улице несколько недель назад; вполне заурядный товарищ, член Партии, с портфелем, лет тридцати пяти – сорока, довольно высокий и худой. Когда между ними было несколько метров, у мужчины свело судорогой левую половину лица. А когда они поравнялись, дрожь повторилась: обычная судорога, нервный тик, быстрый, как щелчок фотоаппарата, и, по всей видимости, привычный. Уинстон вспомнил, как подумал тогда: этот бедолага не жилец. Особенно страшно было при мысли, что лицо у него дергалось бессознательно. Впрочем, самое опасное – разговаривать во сне. От этого никто не застрахован, насколько знал Уинстон.

Он перевел дух и стал писать дальше:


Я вошел за ней в подъезд, мы пересекли прихожую и спустились в подвальную кухню. У стены стояла кровать, на столе едва мерцала керосинка. Женщина…


У него свело челюсти. Хотелось плюнуть. Вместе с этой женщиной он вспомнил Кэтрин, свою жену. Уинстон состоял в браке; во всяком случае, когда-то – но возможно, что и сейчас, поскольку он не получал известий о ее смерти. Он будто снова вдохнул теплый душный смрад подвальной кухни: пахло клопами, нестираной одеждой, паршивыми дешевыми духами – хотя духи и завлекали, потому что партийные женщины ни под каким видом духами не пользовались. Только пролы могли надушиться, и в его сознании запах духов был неразрывно связан с похотью.

До того раза он не был с женщиной года два, если не больше. Разумеется, иметь дело с проститутками не разрешалось, но это было одно из тех правил, которые периодически осмеливались нарушать. Опасно, но не смертельно. Если поймают с проституткой, дадут пять лет лагерей, не больше, при отсутствии других провинностей. А так все было довольно просто – лишь бы не поймали без штанов. Кварталы бедняков кишели женщинами, готовыми продать себя. Можно было купить женщину за бутылку джина, поскольку пролам пить его не полагалось. Партия негласно поощряла проституцию, дававшую выход инстинктам, которые не удавалось полностью подавить. Разврат сам по себе мало кого заботил, пока ему предавались украдкой, с опаской и только с женщинами угнетенного и презираемого класса. Непростительным преступлением считалась внебрачная связь между членами Партии. Во время больших чисток чаще всего признавались как раз в таких преступлениях, но с трудом верилось, что подобное действительно имело место.

Партия не просто стремилась не допустить, чтобы между мужчинами и женщинами возникала близость, с трудом поддающаяся контролю. Тайной, но подлинной целью Партии было искоренить всякое наслаждение от секса. Главным врагом стала не столько любовь, сколько чувственность – хотя бы даже в законном браке. Брак между членами Партии заключался лишь с одобрения специально назначенного комитета, и (пусть об этом никогда не говорилось вслух) одобрения не давали, если было похоже, что жених с невестой испытывают друг к другу влечение. Считалось, что единственная цель брака – производство детей для Партии. На сексуальный акт смотрели как на некую довольно постыдную и мимолетную процедуру вроде клизмы. Об этом опять же никогда не говорилось прямо, но такое отношение воспитывалось в каждом члене Партии с самого детства. Были даже организации вроде молодежной лиги Антисекс, которые проповедовали полное воздержание для обоих полов. Детей следовало получать путем искусственного оплодотворения (ископлод на новоязе) и воспитывать в государственных интернатах. Уинстон понимал, что подобные меры предлагались не вполне всерьез, но сами теории хорошо вписывались в партийную идеологию. Партия старалась уничтожить сексуальное влечение, а если искоренить его полностью не удавалось, то хотя бы извратить и опоганить. Уинстон не понимал, почему так происходило, но это казалось само собой разумеющимся. Впрочем, в отношении женщин усилия Партии не пропали впустую.

Он снова подумал о Кэтрин. Они расстались лет девять или десять… нет, почти одиннадцать лет назад. Странно, как редко он вспоминал ее. Он мог подолгу вообще не помнить, что когда-то был женат. Они прожили вместе чуть больше года. Партия не разрешала разводиться, но если детей не появлялось, то считалось, что супругам надо разойтись.

Кэтрин была высокой блондинкой, очень стройной, с величавыми движениями. Ее лицо, выразительное, с орлиным профилем, можно было считать благородным, но лишь до тех пор, пока не увидишь, что под точеными чертами скрывается поразительная пустота. Уже вскоре после женитьбы Уинстон понял – вероятно, просто потому что узнал Кэтрин ближе большинства людей, – что в жизни не встречал настолько тупого, пошлого и пустого человека. В голове у нее не было ничего, кроме лозунгов, и не существовало настолько кретинской идеи, чтобы она не заглотила ее с подачи Партии. Уинстон придумал ей прозвище – Фонограмма. И все равно он бы смог с ней ужиться, если бы не одно обстоятельство – секс.

Едва он до нее дотрагивался, как Кэтрин вздрагивала и деревенела. Обниматься с ней было все равно что с куклой на шарнирах. У него возникало странное ощущение, что, даже сжимая его в объятиях, она одновременно всеми силами его отталкивала. Такое впечатление создавали ее окостенелые мышцы. Она лежала с закрытыми глазами, не сопротивляясь и не откликаясь – подчиняясь. Поначалу это его обескураживало, потом стало приводить в смятение. Но и тогда он был бы готов жить с ней дальше, если бы они по обоюдному согласию отказались от сексуальной близости. Как ни странно, именно Кэтрин воспротивилась такому повороту. Они должны сделать ребенка, говорила она, если у них только получится. Поэтому спектакль повторялся регулярно, раз в неделю, если им что-нибудь не мешало. В назначенный день она даже напоминала ему об этом с утра, как о некой важной обязанности. У нее было два выражения для обозначения этого действия: «делать ребенка» и «выполнять наш долг перед Партией» (да, она именно так и говорила). Очень скоро он стал испытывать ужас в преддверии назначенного дня. К счастью, ребенка они так и не зачали, и Кэтрин в итоге согласилась прекратить дальнейшие попытки, а вскоре они расстались.

Уинстон беззвучно вздохнул. Он снова взял ручку и написал:


Женщина разлеглась на кровати и тут же, без какой-либо прелюдии, в бесконечно грубой, похабной манере задрала юбку. Я…


Он увидел себя там, в тусклом свете керосинки, и снова ощутил резкий запах клопов и дешевых духов. Уинстон вспомнил, как в душе его нарастало чувство полного бессилия и обиды, невольно смешиваясь с мыслями о Кэтрин, о ее белом теле, навеки окостеневшем под воздействием гипноза Партии. Почему это всегда должно быть так? Почему у него не может быть своей женщины, и его удел – эти грязные поспешные случки раз в несколько лет? Но настоящую любовь трудно даже вообразить. Все партийные женщины одинаковы. Верность Партии укоренилась в их сознании в виде целомудрия. Природные чувства вытравливали из них с ранних лет тщательно продуманной системой воспитания, играми и обливаниями холодной водой, всяким вздором, которым их пичкали в школе и в организациях вроде Разведчиков и молодежной лиги Антисекс, лекциями, парадами, песнями, лозунгами и военной музыкой. Разум говорил ему, что должны быть исключения, но сердце уже не верило. Все они были непоколебимы, как того и требовала Партия. Ему хотелось – даже больше, чем любви – сокрушить эту стену целомудрия хотя бы раз в жизни. Полноценный сексуальный акт – это бунт. Вожделение – мыслефелония. Даже если бы ему удалось разбудить в Кэтрин женщину, это стало бы чем-то вроде совращения, хотя она была его женой.

Но надо было завершать историю, и он написал:


Я прибавил огня в лампе. Когда я увидел ее в ярком свете…


После темноты мерцающий огонек керосинки казался очень ярким. Наконец, он как следует рассмотрел женщину. Он шагнул к ней и остановился, переполняемый желанием и ужасом. Он очень болезненно осознал, чем рискует, придя сюда. Вполне возможно, что патрульные арестуют его на выходе – может, уже караулят за дверью. Арестуют, даже если он не сделает того, зачем пришел!..

Надо дописать до конца. Надо сознаться во всем. При свете лампы он вдруг увидел, что женщина старая. Макияж лежал на ее лице таким толстым слоем, что казалось, сейчас треснет, точно маска из папье-маше. Волосы местами поседели, но страшнее всего был рот: когда она его приоткрыла, там не оказалось ничего, кроме гнилой черноты. Эта женщина была совсем беззуба.

Он писал сбивчиво, каракулями:


Когда я увидел ее при свете, она оказалась старухой – ей было лет пятьдесят, не меньше. Но это не остановило меня, и я сделал, что собирался.


Он снова надавил пальцами веки. Он дописал все до конца, но это не помогло. Ему не стало легче. Ему опять безумно захотелось ругаться во всю глотку грязными словами.

VII

Если есть надежда, – написал Уинстон, – то она в пролах.


Если есть надежда, то она должна быть в пролах. Лишь в этих презренных массах, составляющих восемьдесят пять процентов населения Океании, может когда-нибудь возникнуть сила, способная уничтожить Партию. Партию нельзя разрушить изнутри. Ее враги – если такие имеются – не в состоянии объединиться, они не могут даже узнать друг о друге. Даже если легендарное Братство существует, что вполне возможно, то его члены никогда не смогут собраться больше чем по двое-трое. Ведь достаточно взгляда в глаза, непривычной интонации, а тем более шепота невзначай, чтобы вас обвинили в бунте. Одним лишь пролам, если бы только они осознали свою силу, не надо было таиться. Им нужно лишь подняться и стряхнуть с себя паразитов, как лошадь стряхивает мух. Стоит им захотеть – и они могли бы разбить Партию вдребезги хоть завтра утром. Должно же рано или поздно прийти им это в голову? Однако же!..

Он вспомнил, как шел по людной улице, и вдруг откуда-то из переулка донесся гул сотен голосов, женских голосов. Это был грозный крик гнева и отчаяния – низкое громкое «О-о-о-о-о-!» гудело и нарастало, словно колокольный звон. Сердце у него подпрыгнуло. Началось, подумал он. Бунт! Пролы, наконец, сорвались с цепи! Он поспешил вперед и увидел толпу из двух-трех сотен женщин у прилавков уличного рынка с такой трагедией на лицах, словно это были обреченные пассажиры тонущего корабля. И тут же общее отчаяние разбилось на сотни отдельных перепалок. Оказалось, что за одним из прилавков продавали жестяные кастрюли. Жалкого вида, никудышные, но ведь и таких нигде не достать. И вдруг кастрюли кончились. Счастливчики протискивались сквозь толпу, прижимая к себе добычу, пока другие их пихали и шпыняли, а неудачники у прилавка галдели, обвиняя торговца в корыстном умысле, в барышничестве. Где-то закричали с новой силой. Две обрюзгшие бабы – одна с растрепанными волосами – вцепились в кастрюлю и тянули каждая к себе. В результате у кастрюли отлетела ручка. Уинстон смотрел на них с отвращением. И все же, пусть недолго, но какая силища звучала в этом реве, исторгаемом лишь парой сотен глоток! Почему они никогда не кричат так о чем-то действительно важном?

Он написал:


Пока у них не пробудится самосознание, они не восстанут, но самосознание пробудится у них не раньше, чем они восстанут.


Такая формулировка, отметил он про себя, была весьма в духе партийных учебников. Разумеется, Партия утверждает, что освободила пролов от рабства. До Революции их страшно угнетали капиталисты: морили голодом и секли плетьми, женщин заставляли работать в угольных шахтах (между прочим, женщины и теперь там работали), шестилетних детей продавали на фабрики. В то же время в полном соответствии с принципами двоемыслия Партия учит, что пролы от природы неполноценны и их следует держать в подчинении, как животных, руководствуясь простыми правилами. На самом деле о пролах было известно немного. Но большего и не требовалось. Лишь бы работали и размножались, остальное не имело значения. Их предоставили самим себе, точно домашний скот, бродивший по равнинам Аргентины, и они стали жить в естественной манере по примеру предков. Они рождались и вырастали в трущобах, начинали работать лет в двенадцать, у них был короткий период расцвета и полового влечения – женились в двадцать, к тридцати начинали стареть, а умирали по большей части лет в шестьдесят. Тяжелая физическая работа, заботы о доме и детях, перебранки с соседями, кино и футбол, пиво и, конечно, азартные игры – этим ограничивался круг их интересов. Среди них всегда крутились агенты Мыслеполиции, которые распространяли ложные слухи, выискивали и убирали тех немногих, кто мог представлять какую-то опасность. Пролам никогда не пытались навязать идеологию Партии – считалось нежелательным развивать их политическое мышление. От пролов требовался лишь примитивный патриотизм, к которому призывали, когда нужно было увеличить продолжительность рабочего дня или снизить нормы выдачи продуктов. И даже когда пролы проявляли недовольство, а они иногда его выражали, это ни к чему не приводило, поскольку у них не было общих идей, и возмущение их не шло дальше личных конфликтов. Большое зло, можно сказать, обходило их стороной – почти ни у кого из пролов не было телеэкранов. Даже гражданская полиция редко вмешивалась в их дела. В Лондоне процветала уголовщина – существовал целый подпольный мир воров, бандитов, проституток, торговцев наркотиками и всевозможных вымогателей; но все это творилось среди самих пролов и потому не имело значения. В вопросах морали им позволяли полагаться на понятия предков. Пуританские доктрины Партии на них не распространялись. Беспорядочные половые связи не влекли за собой наказания, разводы разрешались. Наверное, пролам разрешили бы и религию, если бы они испытывали в ней хоть малейшую потребность или интерес. Пролы были ниже подозрений. Партийный лозунг формулировал это так: «Пролы и животные свободны».

Уинстон нагнулся и осторожно почесал варикозную язву. Она опять зудела. Постоянно он упирался в невозможность узнать, какой на самом деле была жизнь до Революции. Он достал из ящика школьный учебник истории, который одолжил у миссис Парсонс, и принялся переписывать в дневник один из абзацев:


В прежние дни, до нашей славной Революции, Лондон мало походил на прекрасный мегаполис, который мы видим сегодня. То был темный, грязный, жалкий город, где почти никто не ел досыта, где сотни, тысячи бедняков ходили босиком и не имели даже крыши над головой. Детям не старше вас приходилось работать по двенадцать часов в сутки на жестоких хозяев, которые били их ремнем, если они работали слишком медленно, и кормили черствыми корками хлеба с водой. Среди этой страшной нищеты высилось несколько огромных прекрасных домов, где жили богатые люди, за которых все делали по тридцать человек прислуги. Такие богачи назывались капиталистами. Это были жирные уроды со злыми лицами, как на иллюстрации на следующей странице. Вы видите, что капиталист одет в длиннополое черное пальто, которое называлось «фрак», и в нелепую блестящую шляпу, похожую на печную трубу, – она называлась «цилиндр». Такой была форма капиталистов, и никому больше не разрешалось носить ее. Капиталистам принадлежало все на земле, а все остальные люди были рабами. Капиталистам принадлежала вся земля, все дома, все заводы и все деньги. Если кто-нибудь им не подчинялся, они могли бросить его в тюрьму или лишить работы и обречь на голодную смерть. Если простой человек заговаривал с капиталистом, он должен был кланяться и кивать, снимать кепку и говорить «сэр». Самый главный капиталист назывался королем, и…


Все остальное он уже знал. Будут упомянуты епископы с батистовыми рукавами, судьи в горностаевых мантиях, позорный столб, ценные бумаги, отупляющий однообразный труд, плетка-девятихвостка, приемы у лорда-мэра Лондона, а также ритуал целования туфли Папы Римского. Существовал еще обычай jus primae noctis (право первой ночи), но, возможно, об этом не станут писать в учебнике для детей. Это право позволяло капиталисту спать с любой женщиной, работающей на его заводе.

Как же узнать, что из всего этого неправда? Может, средний человек теперь действительно живет лучше, чем до Революции? Единственный контраргумент – это немой протест твоих костей, инстинктивное чувство, что условия твоей жизни невыносимы и что когда-то, наверное, все было иначе. Он подумал, что главная особенность современной жизни – не жестокость и неуверенность в завтрашнем дне, а пустота, серость и апатия. Реальная жизнь не только не имеет ничего общего с потоками лжи, льющимися с телеэкранов, но и с теми идеалами, которые провозглашает Партия. Огромная часть жизни даже у партийцев однообразна и не связана с политикой: надо корпеть на скучной работе, толкаться за место в подземке, штопать рваные носки, выпрашивать таблетку сахарина, беречь каждый окурок. Идеал, провозглашаемый Партией, рисует нечто колоссальное, грозное и лучезарное – этакий мир из стали и бетона, мир чудовищных машин и ужасающего оружия, страну воинов и фанатиков, марширующих стройными рядами, одинаково мыслящих, одинаково кричащих лозунги, неустанно работающих, сражающихся, торжествующих и искореняющих врагов – триста миллионов людей, и все на одно лицо. А реальность – это вымирающие грязные города, в которых по улицам бродят полуголодные люди в дырявых ботинках. Они живут в ветхих домах, которые построили в девятнадцатом веке, и за годы они насквозь провоняли капустой и неисправными уборными. Ему представился Лондон – огромный разрушенный город, целое море мусорных ящиков, и почему-то вспомнилась миссис Парсонс – морщинистая, всклокоченная, беспомощно стоящая у засоренной раковины.

Уинстон снова нагнулся и почесал лодыжку. Днем и ночью телеэкран забивает уши цифрами, доказывая, что сегодня люди лучше обеспечены едой и одеждой, лучше отдыхают, живут в лучших домах и значительно дольше, работают меньше, что они выше ростом, здоровее, сильнее, счастливее, умнее, образованнее, чем пятьдесят лет назад. Ничего тут нельзя ни доказать, ни опровергнуть. К примеру, Партия утверждает, что сегодня сорок процентов взрослых пролов умеет читать и писать, тогда как до Революции грамотных среди них было всего лишь пятнадцать процентов. Партия утверждает, что детская смертность составляет теперь лишь сто шестьдесят на тысячу, а до Революции – триста, и так далее. Это напоминало уравнение с двумя неизвестными. Очень может быть, что буквально каждое слово в учебниках истории – даже все то, что никто не ставит под сомнение – это чистый вымысел. Как знать, может, и не было никакого jus primae noctis, или такого существа, как капиталист, или такого головного убора, как цилиндр.

Все расплывалось в тумане. Прошлое было подчищено, о подчистках забыли, и ложь стала правдой. Только раз в жизни Уинстон располагал конкретным, неоспоримым свидетельством фальсификации прошлого, причем задним числом – в этом вся суть. Он держал его в руках не меньше полминуты. Это было около 1973 года – примерно тогда же он расстался с Кэтрин. Впрочем, фальсификация произошла на семь-восемь лет раньше.

Вся эта история началась в середине шестидесятых годов во время больших чисток, в которых разом сгинули все настоящие вожди Революции. К 1970 году никого из них, кроме Большого Брата, уже не осталось. Всех остальных успели разоблачить как предателей и контрреволюционеров. Голдштейн бежал и скрывался неведомо где, что же до остальных, то кто-то просто исчез, а большинство казнили после эффектных публичных процессов, на которых они признались в совершенных преступлениях. Дольше других оставались в живых Джонс, Аронсон и Рузерфорд. Их арестовали году в 1965-м. Как это часто бывало, они исчезли на год-полтора, и никто не знал, живы они или нет. Затем они возникли из небытия и, как полагалось, облили себя грязью. Они признались, что шпионили в пользу противника (противником в то время, как и сейчас, была Евразия), признались, что виновны в растратах государственных средств и в убийствах видных членов Партии, признались, что плели заговоры против Большого Брата, причем еще задолго до Революции, признались в актах саботажа, повлекших за собой смерть сотен тысяч людей. После всех этих признаний их простили, восстановили в Партии и назначили на, казалось бы, важные посты, которые на деле были лишь синекурой. Все трое выступили с пространными покаянными статьями в «Таймс», анализируя причины своего падения и обещая искупить вину.

Вскоре после их освобождения Уинстон случайно увидел всех троих в кафе «Под каштаном». Он наблюдал за ними украдкой, в каком-то зачарованном ужасе. Все они были гораздо старше его – реликты древнего мира, едва ли не последние крупные фигуры героического прошлого Партии. Над ними еще витал романтический дух подпольной борьбы и гражданской войны. Ему казалось (хотя уже в то время факты и даты начали расплываться в тумане), что он услышал их имена на много лет раньше, чем имя Большого Брата. И тем не менее они были теперь вне закона – врагами, неприкасаемыми, несомненно обреченными на смерть через год-другой. Еще никому, попавшему в руки Мыслеполиции, не удавалось избежать такого конца. Они были трупами, ожидавшими, пока их уложат в могилу.

Никто не садился за соседние столики. Неразумно было показываться в такой компании. Они сидели молча, перед ними стояли стаканы джина с гвоздикой – местного фирменного напитка. Наибольшее впечатление на Уинстона произвел Рузерфорд. Когда-то он был знаменитым карикатуристом, чьи безжалостные рисунки помогали Партии возбуждать общественное мнение до и во время Революции. Даже теперь его карикатуры иногда появлялись в «Таймс». Но это была не более чем имитация его прежней манеры, неубедительная и пресная. Он все время перепевал старые темы: трущобные дома, голодные дети, уличные драки, капиталисты в цилиндрах – даже на баррикадах они упорно держались за свои цилиндры – бесконечные и безнадежные попытки вернуться в прошлое. Рузерфорд выглядел страшно: копна немытых седых волос, обрюзгшее, изборожденное морщинами лицо, толстые негроидные губы. Должно быть, когда-то он обладал недюжинной силой; теперь же все его тело обвисло, согнулось, раздулось и разрушалось со всех сторон. Казалось, он рассыпался на глазах, точно крошащаяся скала.

Было пятнадцать часов. Тихое безлюдное время. Уинстон уже не мог припомнить, как он оказался в кафе в такой час. Посетителей было мало. Из телеэкранов звучала отрывистая музыка. Эти трое молча сидели в своем углу, почти не шевелясь. Официант приносил им одну за другой порции джина. На соседнем столике стояла шахматная доска с расставленными фигурами, но никто не играл. А потом что-то случилось с телеэкранами и продолжалось примерно полминуты. Мелодия, строй музыки изменились, и зазвучал… даже трудно описать словами. Такой причудливый, надтреснутый, визгливый и глумливый тон – Уинстон назвал его про себя бульварным. Голос запел:

Под развесистым каштаном
Продали средь бела дня:
Я – тебя, а ты – меня.
Под развесистым каштаном
Мы лежим средь бела дня:
Справа ты, а слева я [3].

Эти трое даже не шевельнулись. Но когда Уинстон снова взглянул на Рузерфорда, он увидел, что глаза его полны слез. И тогда он с внутренним содроганием заметил – хотя и не понял, отчего содрогается, – что носы у Аронсона и Рузерфорда перебиты.

Вскоре всех троих опять арестовали. Оказалось, что со дня освобождения они опять участвовали в заговорах. Во время второго процесса они еще раз признались во всех своих старых преступлениях, а также во множестве новых. Их казнили, и судьбу их запечатлели в истории Партии в назидание потомкам. А лет через пять, в 1973 году, Уинстон, разворачивая на рабочем столе пачку документов, выброшенных по пневматической трубке, наткнулся на обрывок газеты, который, видимо, сунули не туда и забыли. Развернув обрывок, он сразу понял, какое важное вещественное доказательство попало ему в руки. Он держал в руках полстраницы «Таймс» десятилетней давности. Это была верхняя половина страницы, с датой, и на ней располагалась фотография делегатов каких-то партийных торжеств в Нью-Йорке. В середине группы выделялись Джонс, Аронсон и Рузерфорд. Их сразу можно было узнать, к тому же под фотографией были проставлены имена.

А ведь на обоих процессах все трое признались, что в тот день они находились в Евразии. Их доставили с секретного аэродрома в Канаде куда-то в Сибирь, на рандеву с представителями Генерального штаба Евразии, где они выдали важнейшие военные сведения. Уинстон хорошо запомнил дату, так как она пришлась на день летнего солнцестояния; тем более что вся эта история получила широкую огласку во множестве изданий. Единственное объяснение такого совпадения состояло в том, что признания на процессах были ложью.

Конечно, само по себе это не было открытием. Уже тогда Уинстон не думал, что люди, исчезавшие в чистках, действительно совершали вменяемые им преступления. Но здесь имелось конкретное вещественное доказательство – осколок переписанного прошлого, вроде ископаемой кости, найденной не в подходящем пласте и рушащей геологическую теорию. Этого было достаточно, чтобы разбить Партию вдребезги, если бы, конечно, удалось донести это открытие до всеобщего сведения и разъяснить его значение.

Не мешкая, Уинстон взялся за дело. Едва увидев фотографию, он понял, что она собой представляет, и прикрыл ее листком бумаги. К счастью, когда он раскрыл газету, фотография оказалась перевернутой по отношению к телеэкрану.

Положив блокнот на колено, он отодвинулся со стулом как можно дальше от телеэкрана. Нетрудно было сохранить невозмутимое выражение лица; если очень постараться, можно управлять и дыханием, нельзя лишь регулировать стук сердца, хотя теле-экраны могли засечь и это. Он просидел так, вероятно, минут десять, умирая от страха, что какая-нибудь случайность – хотя бы внезапный сквозняк – выдаст его. В итоге, не открывая больше фотографию, он сунул ее вместе с ненужными бумагами в провал памяти. Не прошло, наверное, и минуты, как она сгорела дотла.

Все это случилось лет десять-одиннадцать назад. Сегодня он, возможно, оставил бы фотографию у себя. Но даже сейчас, когда и сама фотография, и запечатленное на ней событие остались только в его памяти, ему казалось, что уже факт ее прошлого существования что-то менял. Хотя, подумал он, разве на самом деле контроль Партии над прошлым слабеет, если вещественное доказательство, которого больше нет, когда-то существовало?

Нет, сегодня эта фотография уже ничего не доказывала, даже если бы ее удалось как-то воссоздать из пепла. Когда он сделал свое открытие, Океания уже не воевала с Евразией и три мертвеца должны были бы предавать свою родину агентам Остазии. Кроме того, с тех пор их уже обвинили совершенно в другом. Два, три новых доказательства вины – он не помнил, сколько именно. Наверняка их признания уже много раз переписывали, и теперь первоначальные даты не имели никакого значения. Прошлое не просто менялось, оно менялось непрерывно. Самым кошмарным было то, что он никак не мог понять: зачем совершался весь этот масштабный обман? Сиюминутные преимущества фальсификации были вполне очевидны, но конечная цель оставалась загадкой. Он снова взял ручку и написал:


Я понимаю, КАК это делают, но не понимаю – ЗАЧЕМ.


А может, думал он уже не в первый раз, я сошел с ума? Может, это сумасшествие – быть одному против всех? Некогда безумством считалась вера в то, что Земля вращается вокруг Солнца, сегодня – вера в то, что прошлое неизменно. Вероятно, Уинстон один верит в это, а раз так, то он сумасшедший. Но его не очень это волновало, он боялся другого – вдруг он все-таки ошибается?

Он взял учебник истории и взглянул на портрет Большого Брата на фронтисписе. На него взирали гипнотизирующие глаза. Казалось, какая-то страшная сила сминает тебя, проникает в черепную коробку, давит на мозг и так запугивает, что ты отказываешься от всех убеждений, не доверяешь собственным чувствам. В конце концов Партия объявит: дважды два – пять, и в это придется поверить. Рано или поздно так и будет – вся их политическая логика требовала такого поступка. Ведь партийная философия отрицает не только важность опыта, но и саму реальность внешнего мира. Здравый смысл – вот ересь из ересей. А самое ужасное не то, что тебя убьют за инакомыслие, а возможность их правоты! В конце концов, а откуда мы знаем, что дважды два – четыре? Откуда мы знаем, что существует сила тяжести? Откуда мы знаем, что прошлое неизменно? А если и прошлое, и внешний мир существуют лишь в нашем сознании и наш разум можно контролировать – что тогда?

Но нет! Он почувствовал внезапный и самовольный прилив мужества. Непонятно почему, перед глазами всплыло лицо О’Брайена. Теперь он был абсолютно убежден, что О’Брайен с ним на одной стороне. Он вел дневник для О’Брайена, именно ему и адресовал. Это было бесконечное письмо, которое никто никогда не прочитает, но его адресовали конкретному человеку и придали этим определенную тональность.

Партия приказывает не верить своим глазам и ушам. Это ее главный, самый важный приказ. Сердце Уинстона упало, когда он подумал, какая гигантская силища противостоит ему, с какой легкостью любой партийный идеолог побьет его в споре, какие тонкие аргументы ему выдвинут, вещи, которых он даже не сможет понять, тем более опровергнуть. Однако правда была на его стороне! Прав был он, а не они. Простые, несмышленые, правдивые нуждаются в защите. Простые истины верны – вот за что надо держаться! Есть незыблемый мир, и законы его неизменны. Камень твердый, вода мокрая, предметы, которые ничто не удерживает, притягиваются к центру Земли. Проникшись чувством, что он обращается к О’Брайену и утверждает важную аксиому, Уинстон написал:


Свобода – это свобода утверждать, что дважды два – четыре. Если это дано, все остальное следует из этого.

VIII

Откуда-то издали повеяло жарящимся кофе – настоящим, а не кофе «Победа», – и запах его поплыл по улице. Уинстон невольно остановился. На пару секунд он вернулся в полузабытый мир детства. Затем хлопнула дверь, и запах сразу пропал, словно выключили музыку.

Уинстон прошел по улицам уже несколько километров, и варикозная язва начала зудеть. Второй раз за три недели он пропускал вечер в Центре досуга – это было опрометчиво, ведь все посещения, вне всяких сомнений, учитывались. Член Партии в принципе не имел своего личного времени и никогда не бывал один, кроме как в постели. Считалось, что если он не работает, не ест и не спит, то должен участвовать в каком-нибудь общественном досуге; а заниматься чем-либо, намекающим на склонность к одиночеству, даже гулять одному, всегда было рискованно. На новоязе для этого имелось слово саможит, означавшее индивидуализм и эксцентричность. Но этим вечером, выходя из министерства, Уинстон поддался чарам апреля. Никогда еще за этот год он не видел неба настолько нежно-голубого – и неожиданно мысль о долгом шумном вечере в Центре досуга, о скучных, утомительных играх и лекциях, о скрипучем панибратстве, смазанном джином, показалась ему невыносимой. Поддавшись порыву, он повернул в сторону от автобусной остановки и углубился в лабиринт лондонских улиц: сперва на юг, потом на восток и обратно на север – вскоре он затерялся в незнакомом районе и шагал куда глаза глядят.

«Если есть надежда, – записал он в дневнике, – то она в пролах».

Ему то и дело вспоминались эти слова, вроде некой мистической истины, очевидно абсурдной. Он оказался в каких-то неприметных бурых трущобах к северо-востоку от бывшего вокзала Сент-Панкрас. Уинстон шел по булыжной мостовой на улице, застроенной двухэтажными домишками с обшарпанными подъездами, которые выходили прямо на тротуар и странным образом напоминали крысиные норы. На дороге повсюду виднелись грязные лужи. Кругом кишмя кишели люди – шныряли по темным подъездам, мельтешили в узких переулках по обе-им сторонам: девушки в самом соку с ярко накрашенными губами, юнцы, донимавшие их, тучные степенные матроны, сами бывшие девушками лет десять назад, согбенные старухи, косолапо шаркавшие по булыжникам, и босые оборвыши, игравшие в лужах и бросавшиеся врассыпную от сердитых окриков матерей. Примерно четверть окон на улице была выбита и заколочена. На Уинстона почти никто не обращал внимания, но кое-кто провожал опасливыми взглядами. У подъезда вели беседу две здоровые бабы, сложив на груди красно-кирпичные руки. Уинстон расслышал обрывок разговора.

– Да уж, грю ей, эт каешн хорошо, тока, слышь, была б ты на моем месте, ты бы сделала то же. Поучать-то легко, тока, грю ей, у тебя-то моих проблем нету.

– То-то и оно, – сказала ей другая. – В том-то и всешнее дело.

Грубые голоса резко смолкли. Бабы зыркали на Уинстона молча и враждебно, пока он не прошел мимо. Даже не столько враждебно, сколько настороженно, как смотрят на редкого зверя. Едва ли на такой улице часто видели синий комбинезон партийца. Бывать здесь без особой причины не стоило. Можно наткнуться на патруль, и тогда начнется: «Товарищ, можно ваши документы? Что вы здесь делаете? В какое время ушли с работы? Вы всегда так ходите домой?» и т. д., и т. п. Не то чтобы закон запрещал возвращаться домой разными маршрутами, но если о таком узнают, Мыслеполиция возьмет тебя на заметку.

Вдруг вся улица всполошилась. Со всех сторон тревожно закричали. Люди, точно кролики, стали шмыгать по дверям. Из подъезда чуть впереди Уинстона выскочила молодая женщина, запихнула в фартук игравшую в луже девочку и метнулась с ней обратно. В тот же миг из переулка выбежал мужик в смятом гармошкой черном костюме и завопил Уинстону, тыча в небо.

– Пароход! Гля, начальник! Башку пригни! Давай, ложись!

«Пароходами» пролы почему-то называли бомбы с ракетным ускорителем. Уинстон распластался лицом вниз. Пролы редко ошибались в таких вещах. У них словно развился инстинкт, сообщавший им за несколько секунд, когда падала бомба, хотя считалось, что бомбы с ракетным ускорителем летят быстрее звука. Уинстон прикрыл голову руками. Раздался грохот, от которого задрожали булыжники; спину ему забросало градом мелкого мусора. Поднявшись на ноги, он увидел, что обсыпан осколками от ближайшего окна.

Он пошел дальше. Бомба взорвала несколько домов в двух сотнях метров впереди. В небе висели черные клубы дыма, а под ними облако известки, в котором уже собиралась толпа, обступая развалины. На тротуаре возвышалась груда штукатурки, и в середине ее что-то краснело. Подойдя ближе, Уинстон разглядел оторванную человеческую кисть. Не считая кровавого обрубка, кисть была совершенно белой, точно гипсовый слепок.

Он отпихнул ее в канаву, а затем повернул направо в переулок, чтобы обойти толпу. Через три-четыре минуты он вышел из квартала, пострадавшего от взрыва, – здесь кишела обычная уличная жизнь, словно ничего такого не случилось. Было почти двадцать часов, и питейные заведения пролов (так называемые «пабы») ломились от посетителей. Засаленные распашные дверцы то и дело открывались-закрывались, обдавая улицу запахом мочи, опилок и скисшего пива. В углу возле выступавшего фасада стояли нос к носу трое мужчин: тип посередине держал сложенную газету, а двое других заглядывали в нее по бокам. Еще не успев различить выражения лиц, Уинстон понял по их застывшим фигурам, что они чем-то полностью поглощены. Очевидно, читали какую-то важную новость. Он миновал их на несколько шагов, когда вдруг троица распалась, и двое мужчин начали яростно спорить. Казалось, они вот-вот подерутся.

– Да слышь, балда, чо те грят! Ни один номер с семеркой на конце не выигрывал уже четырнадцать с лихером месяцев!

– А вот и выигырвал!

– А вот и нет! У меня дома все, что были за два года, на бумажке начирканы. Я за ними, как охотничий пес, слежу. И грю, што ни один номер с семеркой…

– Выигырвала семерка! Ща те весь чертов номер назову. На конце четыре-нуль-семь. Это был февраль… вторая неделя.

– Отфевраль свою бабушку! У меня все записано черным по белому. И грю, ни один номер…

– Ай, да хорош уже! – сказал третий.

Они говорили о Лотерее. Пройдя тридцать метров, Уинстон оглянулся. Они все еще спорили, оживленно, запальчиво. Лотерея каждую неделю разыгрывала огромные призы и была единственным общественным событием, всерьез волновавшим пролов. Вероятно, для миллионов из них лотерея стала главным, если не единственным делом жизни, их усладой, забавой, утешением, их умственным возбудителем. В лотерейных делах даже малограмотные пролы проявляли чудеса сложных вычислений и запоминали немыслимые объемы информации. Существовал целый клан, который кормился единственно продажей схем, прогнозов и амулетов на удачу. Уинстон не имел отношения к проведению лотереи, находившейся в ведении Министерства изобилия, но он знал (вообще-то как и все партийцы), что большинство выигрышей – это блеф. В реальности выдавали на руки только мелкие суммы, а крупные призы доставались исключительно вымышленным личностям. При отсутствии надежного сообщения между различными частями Океании проворачивать такое не составляло труда.

Но если есть надежда, то на пролов. За эту идею нужно держаться. На словах фраза казалась разумной; но она требовала подвига веры, когда ты видел настоящих пролов во плоти. Уинстон шел по улице под уклон. У него возникло ощущение, что он уже здесь был и где-то неподалеку пролегает главный проспект. Впереди слышался шум и гам. Улица резко повернула и закончилась ступеньками, которые спускались в утопленную аллею, где несколько лоточников продавали чахлые овощи. И тогда Уинстон сообразил, где находится. Аллея выходила на главную улицу, а за следующим поворотом – от силы пять минут пешком – находилась та самая лавка старьевщика, где он приобрел тетрадь большого формата, ставшую его дневником. А в канцелярском магазинчике неподалеку он купил перьевую ручку и чернила.

Он чуть помедлил на верхней ступеньке. На другой стороне аллеи виднелся закопченный паб с такими пыльными окнами, что они казались покрытыми морозными узорами. Древний старик, сутулый, но шустрый, с белыми усами, торчавшими вперед, как у рака, подошел к пабу и скрылся внутри, толкнув распашную дверь. При виде него Уинстон подумал, что старик, которому должно быть не меньше восьмидесяти, застал Революцию уже в зрелых годах. Он был одним из тех немногих, кто являл собой последнее звено между сегодняшним днем и исчезнувшим миром капитализма. В самой Партии почти не осталось людей, чьи взгляды сложились до Революции. Едва ли не все старшее поколение сгинуло в больших чистках пятидесятых и шестидесятых, а немногих уцелевших давно запугали и заставили отказаться от всех своих убеждений. Если есть еще человек, способный рассказать правду об условиях жизни в начале века, то только среди пролов. Уинстон вдруг вспомнил абзац из учебника истории, который он переписал в дневник, и его захватила безумная идея. Он войдет в паб, завяжет знакомство со стариком и как следует расспросит его. Он попросит: «Расскажите о времени, когда вы были мальчишкой. Какая тогда была жизнь? Легче тогда было, чем сейчас, или труднее?»

Он поспешно спустился по ступенькам, словно обгоняя собственный страх, и в несколько шагов оказался перед пабом. Что и говорить, он спятил. Опять же никакого конкретного запрета на разговоры с пролами не существовало, как и запрета на посещение пабов, но такой поступок слишком необычен, чтобы пройти незамеченным. Если появится патруль, Уинстон сможет притвориться, что ему стало плохо, но они едва ли поверят ему. Он толкнул дверь, и в нос ему шибанул жуткий запах скисшего пива. Когда он вошел, голоса стали как минимум в два раза тише. Он спиной чуял, как все уставились на его синий комбинезон. Игра в дротики у дальней стены прервалась, должно быть, на полминуты. Нужный ему старик стоял у бара и препирался о чем-то с барменом – крупным дородным детиной с крючковатым носом и огромными ручищами. Стоявшие вокруг со стаканами в руках люди пялились на них.

– Я тя человечьим языком спросил или как? – сердился старик, воинственно расправив плечи. – Ты гришь, в твоем треклятом кабаке не найдется пинтовой кружки?

– Что еще за чертовщина – пинтовая кружка? – спросил бармен, упираясь о стойку кончиками пальцев и нависая над стариком.

– Ты поглянь на него! Еще барменом называется, а пинту не видал! Пинта же – это полкварты, а четыре кварты – вот тебе галлон. Может, тя еще азбуке учить?

– Никогда не слыхал, – отрезал бармен. – Наливаем литр и поллитру – и все. Стаканы вона на полке перед носом.

– А мне давай пинту, – не унимался старик. – Авось нацедишь, не переломисся. В моей молодости не было никаких паршивых литров.

– В твоей молодости мы ваще все жили на деревьях, – сказал бармен, оглядывая остальных.

Все захохотали, и неловкость при появлении Уинстона, похоже, прошла. Лицо старика под белой щетиной порозовело. Он развернулся, что-то бормоча, и наткнулся на Уинстона. Уинстон мягко подхватил его под руку.

– Можно угостить вас? – спросил он.

– Вы жынтльмен, – сказал старик, снова расправив плечи и, кажется, не обращая внимания на синий комбинезон. – Пинту! – крикнул он бармену. – Пинту тычка.

Бармен сполоснул два толстых пол-литровых стакана в бочонке под стойкой и налил в них темного пива. Кроме пива в пабах ничего не подавали. Пролам джин не полагался, хотя добыть его было несложно. Игра в дротики снова пошла полным ходом, а группа за стойкой продолжила обсуждать лотерейные билеты. Про Уинстона ненадолго забыли. У окна стоял сосновый стол, за которым можно было побеседовать со стариком, не привлекая постороннего внимания. Уинстон понимал, как ужасно рискует, но здесь, во всяком случае, не было телеэкрана – это он отметил сразу, как только вошел.

– Он же ж мог бы нацедить мне пинту, – проворчал старик, усаживаясь перед стаканом. – Пол-литра мне маловато. Ни то ни се. А цельный литр – многовато. Ссать замучаешься. Не говоря о цене.

– Наверное, вы много повидали перемен со времен вашей молодости, – осторожно начал Уинстон.

Бледно-голубые глаза старика взглянули на мишень для дротиков, потом переместились на бар, а оттуда на дверь в туалет, словно рассчитывая отыскать перемены прямо здесь, в пабе.

– Пивас был лучше, – сказал, наконец, старик. – И дешевше! В моей молодости мягкий пивас – мы называли его «тычок» – был по четыре пенса за пинту. Это еще до войны, кнешно.

– А какой войны? – уточнил Уинстон.

– Да эти войны вечны, – расплывчато произнес старик и поднял стакан, снова распрямившись. – За ваше наилучшайшее здравие!

Острый кадык на его тощей шее заходил ходуном – и пива как не бывало. Уинстон сходил к барной стойке и принес еще два пол-литровых стакана. Старик, похоже, забыл о своем предубеждении против целого литра.

– Вы намного старше меня, – продолжил Уинстон. – Наверное, вы уже были взрослым, когда я родился. Вы можете вспомнить, какой была жизнь в прежние времена, до Революции. Мои ровесники на самом деле ничего не знают о том времени. Мы можем о нем только в книгах читать, а кто их знает, что там правда. Мне бы хотелось узнать, что вы думаете. Книги по истории говорят, что до Революции жизнь была совершенно другой. Народ ужасно угнетали, кругом несправедливость, нищета – хуже, чем можно представить. В самом Лондоне большинство людей жили впроголодь с рождения до смерти. Каждый второй ходил босиком. Работали по двенадцать часов, школу бросали в девять лет, спали по десять человек в комнате. И при этом всего несколько тысяч капиталистов, как их называли, обладали деньгами и властью. Они владели всем, чем только можно. Жили в огромных роскошных домах с тридцатью слугами, разъезжали в автомобилях и каретах с четверкой лошадей, пили шампанское, носили цилиндры…

Старик вдруг просиял.

– Цилиндры! – сказал он. – Занятно, шо ты вспомнил их. Только вчерась о них думал – сам не знаю, с чего. Просто в голову стукнуло: скока лет уже цилиндров не видал. Совсем из моды вышли. Последний раз я его надевал на невесткины похороны. А это было… точно даже не скажу, но лет уж писят прошло. Я-то, кнешно, брал напрокат, сам понимашь.

– Цилиндры – это не так уж важно, – терпеливо сказал Уинстон. – Суть в том, что капиталисты эти вместе с кучкой адвокатов, священников и прочих, кто от них кормился, являлись властелинами земли. Все было для их блага. Вы – рядовые люди, трудяги – были их рабами. Они что угодно могли с вами сделать. Могли переправить в Канаду, как скот. Могли, если захотят, спать с вашими дочерями. Могли приказать, чтобы вас выдрали какой-то кошкой-девятихвосткой. Вам приходилось снимать кепку, когда вы их встречали. Каждый капиталист ходил со сворой лакеев, которые…

Старик снова просветлел лицом.

– Лакеи! – протянул он. – Вот уж ентого словечка я сто лет не слышал. Лакеи! Прямо молодость вспомнил, чесслово. Помню, как-то… ой, при царе горохе… я, бывало, захаживал на прогулку в Гайд-парк по воскресеньям, послушать, как речи толкают. Кого там тока не было: Армия спасения, римокатолики, евреи, индусы. И был один такой… как звали, даже не скажу, но до того язык подвешен. Уж как он их чихвостил! «Лакеи! – грит. – Лакеи буржуазии! Приспешники правящего класса!» Паразиты – тож прибавлял. И гиены – точно, гиенами их называл. Это все, яссдело, про лейбористов, сам понимашь.

Уинстон почувствовал, что они говорят каждый о своем.

– Я на самом деле вот что хотел знать, – сказал он. – Вы чувствуете, что сейчас у вас больше свободы, чем в те времена? С вами обращаются более человеческим образом? В прежние времена богачи, люди у власти…

– Палата лордов, – припомнил старик.

– Палата лордов, если угодно. Я спрашиваю, могли эти люди относиться к вам свысока просто потому, что они были богатыми, а вы – бедным? Было такое, к примеру, что вы должны были говорить им «сэр» и снимать кепку при встрече?

Старик, похоже, глубоко задумался. Он отпил около четверти стакана, прежде чем ответил.

– Да, – сказал он. – Им нравилось, шобы при них кепки касались. Вроде как из уважения. Сам я этого не признавал, но нередко делал. Приходилось, можн скзать.

– А было принято – я говорю только о том, что прочитал в книжках по истории, – было ли принято у этих людей и их слуг сталкивать вас с тротуара в канаву?

– Один такой типчик раз толканул меня, – сказал старик. – Помню, как вчера. Был вечер после гребных гонок – ужас, как они буянили после этих гонок, – и я налетел на такого молодчика на Шафтсбери-авеню. Весь уж такенный жентльмен: сорочка, цилиндр, черное пальто. Шел галсами по тротуару, и я налетел на него, ну, ненарочно. Он грит: «Не видишь, что ли, куда идешь?» Я грю: «А ты чо, купил, что ли, панель?» Он грит: «Будешь умничать, башку твою нахрен отверну». Я грю: «Наклюкался. Я тя, грю, вмиг в полицию сдам». И, веришь ли, берет он меня так за грудь, да как толканет – чуть под автобус не отбросил. Ну, я был тогда молодой, хотел ему навесить, да тока…

Уинстон почувствовал себя беспомощным. Память старика представляла собой лишь свалку никчемных подробностей. Можно расспрашивать его хоть целый день – и не добьешься никакой реальной информации. Может, в партийной истории и есть своя правда; а может, там все правда. Он сделал последнюю попытку.

– Возможно, я неясно выражаюсь, – сказал он. – Я вот что пытаюсь узнать. Вы так долго ходите по свету; вы полжизни прожили до Революции. К примеру, вы были уже взрослым в двадцать пятом году. Можете вы сказать из того, что помните, была ли жизнь в двадцать пятом году лучше или хуже, чем сейчас? Если бы вы могли выбирать, то предпочли бы жить тогда или сейчас?

Старик задумчиво посмотрел на мишень для дротиков. Он допил пиво еще медленней, чем прежде. И заговорил с такой философской размеренностью, словно пиво размягчило его.

– Я знаю, чего ты хошь услышать, – сказал старик. – Ты ждешь, что я захочу вернуть молодость. Спроси людей – большинство скажет, что хочут. У молодых и здоровье, и сила. А доживешь до моих годков, здоровья уж никакого. Я с ногами страх как мучаюсь, и мочевой пузырь – караул. Шесть-семь раз за ночь встаю. С другой стороны, и у старости ессь радости. Прежние заботы не волнуют. С бабами морочиться не надо – это большое дело. У меня уж годков тридцать бабы не было – веришь? И не хочется, что главное.

Уинстон откинулся на подоконник. Продолжать не имело смысла. Он собирался взять еще пива, но старик вдруг поднялся и поспешно зашаркал через паб в вонючую уборную. Лишние пол-литра сделали свое дело. Уинстон посидел минуту-другую, уставившись на свой пустой стакан, а потом ноги словно сами его вынесли на улицу. Пройдет от силы лет двадцать, размышлял он, и такой важный и простой вопрос: «Была ли жизнь до Революции лучше, чем сейчас?» раз и навсегда станет безответным. По сути, он и сейчас уже безответен, ведь немногие выжившие представители древнего мира не в состоянии сравнить прошлое с настоящим. Они помнят миллион никчемных мелочей: ссору с коллегой, поиски велосипедного насоса, лицо давно умершей сестры, пыльные вихри ветреным утром семьдесят лет назад – и не в состоянии увидеть значительных фактов. Они как муравьи, которые видят мелкие объекты и не замечают крупные. А если память отказала и письменные свидетельства фальсифицированы, приходится принимать утверждение Партии, что она улучшила условия жизни людей, потому что нет и никогда уже не будет никакого эталона, чтобы это проверить.

Неожиданно размышления его прервались. Он остановился и поднял взгляд. Уинстон стоял на узкой улице, где между жилых домов втиснулось несколько темных лавочек. А прямо у него над головой висели три облезлых металлических шара, которые когда-то, вероятно, были позолоченными. Это место показалось ему знакомым. Ну, конечно! Он стоял перед лавкой старьевщика, где купил дневник.

На него накатил страх. Покупка тетради была поступком опрометчивым, и он поклялся никогда больше сюда не возвращаться. Однако же, едва он погрузился в свои мысли, ноги сами принесли его сюда. Он и решил вести дневник как раз в надежде уберечься от таких самоубийственных порывов. Тут он заметил, что лавка еще открыта, хотя был почти двадцать один час. Подумав, что слоняться по тротуару будет рискованней, чем находиться внутри, он вошел. Если станут допрашивать, то он скажет, не покривив душой, что искал лезвия.

Хозяин только что зажег висячую масляную лампу, дававшую чадный, но приятный запах. Это был человек лет шестидесяти, щуплый и сутулый, с длинным добродушным носом и кроткими глазами, искаженными толстыми линзами очков. Волосы у него поседели почти добела, но кустистые брови оставались черными. Очки, добрая суетливость и старомодный пиджак из черного бархата сообщали ему интеллигентный вид, словно перед Уинстоном стоял литератор или, возможно, музыкант. Голос у него был мягкий, как бы увядший, и он не коверкал слова, как большинство пролов.

– Я вас узнал на тротуаре, – сказал он сразу. – Вы джентльмен, который купил дамский подарочный альбом. Прекрасная бумага, что и говорить. «Кремовая верже», так ее называли. Такой бумаги не делают уже… да, лет пятьдесят, смею сказать. – Он взглянул на Уинстона поверх очков. – Я могу быть вам полезен чем-то особенным? Или вы просто хотели посмотреть?

– Шел мимо, – уклончиво ответил Уинстон. – Просто заглянул. Не ищу ничего конкретного.

– Тем лучше, – откликнулся старьевщик, – потому что я вряд ли смог бы удовлетворить ваши запросы. – Он выставил мягкую ладонь, как бы извиняясь. – Сами видите: можно сказать, пустой магазин. Между нами говоря, торговля антиквариатом почти иссякла. Спросу нет, да и предложить нечего. Мебель, фарфор, стекло – все мало-помалу перебилось. А металлические изделия почти все, разумеется, переплавили. Сколько лет уже не видел латунного подсвечника.

На самом деле тесное помещение было завалено вещами, но едва ли они представляли хоть какую-то ценность. Повернуться было почти негде, поскольку вдоль стен тянулись пыльные рамы для картин. В витрине лежали подносы с гайками и болтами, сточенные стамески, сломанные перочинные ножи, поблекшие часы, даже не притворявшиеся исправными, и прочий пестрый хлам. Только на столике в углу, заваленном всякой мелочью: лакированными табакерками, агатовыми брошками и тому подобным, – могло оказаться что-то интересное. Уинстон приблизился к столику и обратил внимание на округлый гладкий предмет, мягко блестевший в свете лампы. Он взял его в руки.

Это была тяжелая стеклянная полусфера, выпуклая с одной стороны и плоская с другой. Необычайно гладкая поверхность по цвету и фактуре напоминала дождевую воду. В сердцевине покоился, увеличенный выпуклым стеклом, странный розовый предмет спиральной формы, похожий на розу или морской анемон.

– Что это? – спросил Уинстон, зачарованный.

– Это коралл, он самый, – ответил старьевщик. – Должно быть, из Индийского океана. Их раньше как бы заливали в стекло. Ему не меньше сотни лет. Даже больше, судя по виду.

– Прекрасная вещь, – сказал Уинстон.

– Еще какая прекрасная, – согласился старьевщик. – Но в наши дни почти не осталось ценителей. – Он кашлянул. – Если вдруг захотите купить, это будет вам стоить четыре доллара. Помню времена, когда такая вещица потянула бы на восемь фунтов, а восемь фунтов – это… ох, не соображу, но большие деньги. Но кому теперь нужны настоящие древности, какие еще остались?

Уинстон тут же уплатил четыре доллара и положил в карман желанную вещицу. Его привлекла не столько ее красота, сколько ощущение принадлежности к веку, отличному от настоящего. Никогда еще он не видел стекла столь гладкого, точно вода. И вдвойне усиливала привлекательность ее очевидная бесполезность, хотя Уинстон догадывался, что когда-то она служила пресс-папье. Вещица сильно оттягивала карман, но, к счастью, не особо выпирала. Для члена Партии она была из ряда вон, чем-то даже компрометирующим. Все старинное, а стало быть красивое, всегда внушало подозрения. Старьевщик заметно повеселел, получив четыре доллара. Уинстон догадался, что он бы согласился и на три, а то и два.

– Есть еще комната наверху, она бы тоже могла привлечь ваше внимание, – произнес торговец. – Там не так уж много всего. Несколько вещей. Если пойдем наверх, нам понадобится свет.

Он зажег вторую лампу и начал медленно, сутулясь, подниматься по крутой обшарпанной лестнице, потом прошел по коридору в комнату, окно которой выходило на мощеный двор и лес печных труб с колпаками. Уинстон отметил, что мебель расставлена словно в жилом помещении. На полу лежал коврик, на стенах висела пара картин, перед камином стояло глубокое замызганное кресло. На каминной полке тикали старинные стеклянные часы с двенадцатью цифрами. Под окном, занимая почти четверть комнаты, расположилась необъятная кровать с матрасом.

– Мы жили здесь с женой, пока она не умерла, – пояснил старик, как бы извиняясь. – Понемногу распродаю мебель. Вот превосходная кровать красного дерева, точнее, будет превосходной, если вывести жучков. Но, смею сказать, вам она покажется несколько громоздкой.

Он высоко поднял лампу, чтобы осветить всю комнату, и в теплом тусклом свете она показалась даже уютной. Уинстон подумал, что можно было бы легко снимать ее за несколько долларов в неделю, если бы хватило смелости. Идея была дикой, невозможной, и он тут же отбросил ее; но комната пробудила в нем что-то вроде ностальгии, какую-то память предков. Ему показалось, что он в точности знает, каково сидеть в такой комнате в кресле у камина, положив ноги на решетку и повесив чайник над огнем; в полном одиночестве, в полной безопасности, и никто не смотрит за тобой, ничей голос не беспокоит, никакой звук не тревожит, кроме кипения чайника и мерного тиканья часов.

– Тут нет телеэкрана! – вырвалось у него.

– А, – сказал старик, – у меня никогда не было. Слишком дорогие. Да и потребности как-то, знаете, не испытывал. А вот в углу хороший раскладной стол. Только к нему, конечно, новые петли нужны, если хотите использовать боковины.

В другом углу стоял небольшой книжный стеллаж, и Уинстон уже потянулся к нему. Но там был один мусор. В кварталах пролов книги выискивали и уничтожали с не меньшим упорством, чем везде. Очень маловероятно, чтобы где-нибудь в Океании сохранилась хоть одна книга, изданная до 1960 года. Старик все так же держал лампу и стоял у картины в палисандровой раме, висевшей по другую сторону камина, напротив кровати.

– Кстати, если вас интересуют старые гравюры… – деликатно начал он.

Уинстон подошел рассмотреть картину. Это была гравюра на стали, изображавшая продолговатое здание с прямоугольными окнами и небольшой башней впереди. Здание опоясывала ограда, а в глубине, вероятно, стояла статуя. Уинстон несколько секунд всматривался в картину. Вид казался смутно знакомым, хотя статуи он не помнил.

– Рама привинчена к стене, – сказал старик, – но для вас, смею сказать, могу отвинтить.

– Я знаю это здание, – вспомнил, наконец, Уинстон. – Теперь это руины. В середине улицы за Дворцом юстиции.

– Верно. За Домом правосудия. Разбомбили в… ох, много лет назад. Когда-то это была церковь Святого Климента Датского, так она называлась. – Старик виновато улыбнулся, словно признавая, что говорит чепуху, и доба

Скачать книгу

Перевод с английского Ирины Мизининой

© Издательство «Яуза», 2020

© ООО «Яуза-каталог», 2020

Часть I

Глава 1

Был солнечный холодный апрельский день; часы пробили тринадцать. Уинстон Смит, прижав подбородок к груди, чтобы спастись от мерзкого ветра, хотя и быстро проскользнул через стеклянные двери жилого комплекса «Победа», но все же впустил внутрь вихрь острых пылинок.

Вестибюль встретил его запахами вареной капусты и старых половиков. На стене висел яркий плакат, слишком большой для помещения. На нем – огромное лицо, больше метра в ширину, лицо мужчины лет сорока пяти, с густыми черными усами и грубыми, но по-мужски привлекательными чертами. Уинстон направился к лестнице. К лифту идти смысла не было. Даже в лучшие времена он работал редко, а сейчас электричество в дневные часы и вовсе отключали в рамках режима экономии при подготовке к Неделе ненависти. Уинстону предстояло преодолеть семь лестничных пролетов. Ему было тридцать девять лет, он имел варикозную язву над правой лодыжкой, а потому поднимался медленно, часто останавливаясь передохнуть. На каждой площадке, со стены напротив лифта, на него глядело все то же огромное лицо. Один из таких портретов, глаза на которых, кажется, преследуют тебя, куда бы ты ни отправился. «БОЛЬШОЙ БРАТ СЛЕДИТ ЗА ТОБОЙ», – предупреждала надпись под изображением.

В квартире приторный голос зачитывал доклад о производстве чугуна в болванках. Голос исходил из вделанного в правую стену продолговатого металлического диска, напоминающего мутное зеркало. Уинстон покрутил выключатель, и голос немного затих, но слова все равно звучали отчетливо. Устройство (его называли «телеэкран») можно было приглушить, но полностью выключить – никак. Он подошел к окну – маленький, щуплый человек, чью худобу подчеркивал синий форменный комбинезон партийца. У него были очень светлые волосы, а его румяное от природы лицо шелушилось от плохого мыла, тупых бритвенных лезвий и холода только что закончившейся зимы.

Мир снаружи – и это чувствовалось даже через закрытое окно – веял холодом. Ветер закручивал спиралями пыль и гнал по улице обрывки бумаги; несмотря на то, что ярко светило солнце и резко голубело небо, город казался каким-то бесцветным, за исключением плакатов, развешенных повсюду. Лицо черноусого мужчины смотрело на тебя с каждого заметного угла. И из дома напротив тоже. «БОЛЬШОЙ БРАТ СЛЕДИТ ЗА ТОБОЙ», гласила надпись, а темные глаза настойчиво глядели прямо в глаза Уинстона. Внизу, над тротуаром, еще один плакат, оторвавшийся с одной стороны, судорожно хлопал на ветру, то открывая, то закрывая одно-единственное слово: «АНГСОЦ». Где-то далеко, между крышами, скользнул вниз вертолет, завис на мгновение, словно синяя падальная муха, затем снова взмыл вверх и унесся вдаль. Это полицейский патруль, заглядывающий в окна домов. Но патруль не имел особого значения. Значение имела только полиция мыслей.

Голос за спиной Уинстона, исходивший от телеэкрана, все еще бормотал что-то о чугунных болванках и перевыполнении плана Девятой трехлетки. Устройство работало одновременно и на передачу, и на прием. Оно улавливало любой звук, произведенный Уинстоном, кроме очень тихого шепота; более того, оставаясь в поле зрения пластины мутного металла, человек был не только слышим, но и виден. Узнать, следят ли за тобой в данный момент, было совершенно невозможно. Оставалось лишь гадать, как часто и по какому графику полиция мыслей подключалась к тому или иному индивидууму. Быть может, она постоянно следила за каждым. В любом случае за тобой наблюдали всякий раз, когда хотели. Приходилось жить – и ты жил по привычке, ставшей инстинктом, предполагая, что каждое твое слово слышат, а каждое движение (когда ты не в полной темноте) видят.

Уинстон держался к экрану спиной. Вроде бы так безопаснее, хотя он хорошо знал, что и спина может выдавать мысли. В километре отсюда располагалось Министерство правды, где он работал. Огромное белое здание доминировало на фоне мрачного пейзажа. Вот он, Лондон, подумал Уинстон с неким смутным отвращением, главный город Взлетной Полосы Один – третьей по численности населения провинции Океании. Он попытался вспомнить, был ли Лондон таким всегда, например, во времена его детства. Всегда ли вдоль его улиц тянулись вереницы ветхих домишек постройки девятнадцатого века – подпертых бревнами, с окнами, закрытыми картоном, с проржавевшими крышами, с будто пьяными, качающимися во все стороны оградами вокруг садиков? А эти пустыри после бомбежек, где до сих пор кружит алебастровая пыль и кипрей взбирается по грудам мусора; а большие пустоши, которые бомбы словно расчистили для убогих колоний деревянных домишек, похожих на курятники? Все тщетно, он не мог вспомнить: от его детства не осталось ничего, кроме каких-то ярких вспышек, лишенных фона и по большей части неразборчивых.

Министерство правды – Минправ на новодиалекте[1] – разительно отличалось от других сооружений, находящихся в поле зрения. Оно представляло собой громадную пирамидальную конструкцию из сверкающего белого бетона, террасы которого поднимались вверх на триста метров и будто парили в воздухе. С того места, где стоял Уинстон, на белом фасаде были видны элегантные буквы, складывающиеся в три лозунга Партии:

Война – это мир

Свобода – это рабство

Незнание – сила

Говорили, что Министерство правды заключает в себе три тысячи кабинетов над землей и примерно столько же под ней. В разных частях Лондона было всего еще три здания, подобных этому по внешнему виду и размерам. Они так значительно доминировали над другими архитектурными объектами, что с крыши жилого комплекса «Победа» можно было видеть все четыре сооружения разом. В них помещались четыре министерства, которые и составляли весь правительственный аппарат. Министерство правды занималось информацией, досугом, образованием и искусствами. Министерство мира занималось войной. Министерство любви поддерживало общественный порядок. А Министерство изобилия отвечало за экономические вопросы. На новодиалекте их называли Минправ, Минмир, Минлюб и Минизо.

Министерство любви на самом деле внушало страх. Уинстон никогда там не был, даже на расстояние в полкилометра не приближался. В это здание нельзя было попасть иначе как по официальному делу, да и в этом случае приходилось преодолевать лабиринты сплетений колючей проволоки, стальных дверей и замаскированных пулеметных расчетов. Даже улицы, ведущие к внешнему кольцу ограждения Министерства, патрулировались охранниками в черной форме, с лицами горилл и вооруженными складными дубинками.

Уинстон резко обернулся. Он придал своему лицу выражение спокойного оптимизма, которое более всего подходило для того, чтобы смотреть на телеэкран. Пройдя через комнату, он вошел в крохотную кухоньку. Покинув Министерство в это время дня, он пожертвовал обедом в столовой, зная, что никакой еды в кухне не было, за исключением куска черного хлеба, который нужно было приберечь на завтрашнее утро. Он взял с полки бутылку бесцветной жидкости с простенькой белой этикеткой, на которой было написано: «Джин Победа». Напиток издавал противный маслянистый запах, как китайская рисовая водка. Уинстон налил почти полную чашку, собрался с силами и выпил залпом, словно лекарство.

Лицо его тут же сделалось красным, а из глаз потекли слезы. Содержимое бутылки по вкусу напоминало азотную кислоту; более того, проглотив жидкость, ты чувствовал себя так, будто тебя треснули по затылку резиновой дубинкой. Однако уже через секунду ощущение жжения в желудке стихло, а окружающий мир стал казаться чуточку ярче. Из мятой пачки с надписью «Сигареты Победа» он достал одну сигарету, но по рассеянности держал ее вертикально, и табак высыпался на пол. Со следующей ему повезло больше. Он вернулся в гостиную и сел за маленький столик, стоявший слева от телеэкрана. Из ящика стола он вытащил ручку, бутылку чернил и толстый, в четверть листа, чистый блокнот с красным переплетом и мраморной обложкой.

По какой-то причине телеэкран в гостиной был установлен не совсем стандартно. Вместо того чтобы, как это было принято, помещаться на торцевой стене, откуда просматривалась вся комната, он находился на длинной стене, напротив окна. Сбоку от него располагалась небольшая ниша, где сейчас сидел Уинстон и которая, видимо, по замыслу строителей, предназначалась для книжных полок. Сидя в этой нише и отклонившись назад, Уинстон был практически за пределами поля зрения телеэкрана, то есть невидимым. Конечно, его слышали, но, оставаясь в таком положении, он становился незаметным. Возможно, необычная планировка комнаты натолкнула его на мысль заняться тем, чем он сейчас собирался заняться.

Но этому также способствовала и книга с мраморной обложкой, которую он вытащил из ящика стола. Она отличалась невероятной красотой. Ее гладкие, кремового цвета страницы, чуть пожелтевшие от времени, были сделаны по меньшей мере сорок лет назад. Однако он догадывался, что книга намного древнее. Он увидел ее в витрине убогой лавчонки старьевщика где-то в трущобном квартале города (он уже и не помнил, где именно), и его сразу же охватило неодолимое желание обладать этой вещью. Вообще-то членам Партии не полагалось ходить в обычные магазины (работающие, как это называлось, «на свободном рынке»), но правило соблюдалось не особенно строго, потому что иначе было бы невозможно достать целый ряд необходимых вещей, таких как шнурки или бритвенные лезвия. Он тогда быстро огляделся по сторонам, затем проскользнул внутрь магазина и купил книгу за два доллара пятьдесят. Тогда он не знал, для чего именно хотел иметь ее. Он воровато принес ее домой в портфеле. Обладание такой вещью, пусть даже с пустыми страницами, компрометировало его.

Сейчас он собирался начать вести дневник. Это не было противозаконным (ничто не считалось противозаконным, так как больше не существовало самих законов), но если бы дневник обнаружили, то его владельца наверняка ожидала бы смерть или не менее двадцати пяти лет принудительных работ в трудовом лагере. Уинстон приладил к ручке перо и облизнул его, чтобы удалить смазку. Ручка была архаичным инструментом, ее редко использовали даже для подписей, и Уинстону пришлось потрудиться, чтобы раздобыть эту: прекрасная кремовая бумага, как он думал, заслуживает того, чтобы на ней писали настоящим пером, а не карябали каким-то чернильным карандашом. На самом деле он не привык писать рукой. Все, кроме коротеньких заметок, он обычно наговаривал на диктопис, но для этой цели прибор совершенно не годился. Уинстон окунул ручку в чернила и замешкался на секунду. Где-то внутри все задрожало. Коснуться пером бумаги – уже смелый поступок. Он вывел маленькими корявыми буквами:

4 апреля 1984 года.

Он уселся еще поглубже. Его охватило чувство абсолютной беспомощности. Начнем с того, что он точно не знал, был ли сейчас 1984 год. Должно быть, около того, поскольку он совершенно уверен, что ему тридцать девять, и он считал, что родился в 1944-м или в 1945. Но сегодня установить дату с точностью более чем один-два года не представлялось возможным.

Ему вдруг пришло в голову, что он не знает, для кого пишет дневник. Для будущих поколений, для тех, кто еще не родился? Его мысли немного покружили над сомнительной датой, написанной на странице, а затем вдруг уперлись в новодиалектное слово двоемыслие. Он впервые осознал размах поставленной перед собой задачи. Способен ли он общаться с будущим? Невозможность этого заключена в самой природе. Будь завтра похожим на сегодня, его не станут слушать; а если оно будет другим, то нынешние проблемы покажутся там бессмысленными.

В течение некоторого времени он сидел, тупо уставившись на лист бумаги. Между тем телеэкран переключился на резкую военную музыку. Странно, но, похоже, он не просто утратил способность выражать свои мысли, а к тому же забыл, что же именно намеревается сказать. Многие недели он готовился к этому моменту, и ему ни разу не пришло в голову, что здесь ему может потребоваться что-то еще помимо смелости. Сам по себе процесс написания казался легким. Нужно было только перенести на бумагу тот бесконечный тревожный монолог, который годами звучал в голове. А сейчас он вдруг прекратился. Кроме того, варикозная язва начала невыносимо зудеть. Он не решался почесать ногу, потому что это всегда вело к воспалению. Тикали секунды. Он не ощущал ничего, кроме пустоты листа бумаги перед ним, зуда кожи над лодыжкой, орущей музыки и легкого опьянения после выпитого джина.

Вдруг он начал панически писать, едва ли понимая, что выводит перо. Строки мелкого детского почерка ползли то вверх, то вниз по странице, теряя сначала заглавные буквы, а потом и точки:

4 апреля 1984 года. Вчера вечером в кино. Только военные фильмы. Один очень хороший о том, как пароход, набитый беженцами, бомбят где-то в Средиземном море. Публику очень развлекли сцены с высоким толстым мужчиной, он плывет, а над ним кружит вертолет, сначала он бултыхается в воде, как бурый дельфин, а затем мы видим его сквозь прицел вертолетного орудия, он весь продырявлен, а море вокруг него окрасилось в розовый цвет, и вдруг он камнем идет на дно, будто набрал воды через дыры, публика взрывается хохотом, когда он тонет. потом вы видите спасательную шлюпку с детьми, и над ней кружит вертолет. там была женщина средних лет, быть может, еврейка, с маленьким мальчиком лет трех на руках. мальчик кричит от страха и прячет голову у нее на груди точно хочет зарыться в нее и женщина обнимает его руками и утешает его хотя сама уже посинела от ужаса, она все время старается закрыть его собой получше, будто руками можно защитить от пуль. потом вертолет сбрасывает на них двадцатикилограммовую бомбу ужасный взрыв и лодка разлетается в щепки. потом прекрасный кадр детская рука летит вверх все выше и выше прямо в небо должно быть снимали камерой на носу вертолета и из партийных рядов раздались аплодисменты но какая-то женщина оттуда где сидели пролы вдруг подняла шум и начала кричать что это нельзя показывать детям что никуда не годится показывать это детям но появилась полиция и вывела ее и я не думаю что ей что-то будет никто не обращает внимания на то что говорят пролы типичная реакция пролов они никогда…

Уинстон остановился, отчасти потому, что затекла рука. Он не знал, зачем он выплеснул на бумагу всю эту ерунду. Но интересно, что пока он занимался этим, в его памяти вдруг всплыло нечто совсем иное, причем так ясно, что хотелось записать это прямо сейчас. Он понял, что именно из-за этого происшествия он и принял внезапное решение уйти домой и приступить к дневнику сегодня.

Это случилось утром в Министерстве, если слово «случилось» можно употребить в отношении такой неясной ситуации.

Было почти одиннадцать ноль-ноль, и работники Департамента документации, где трудился Уинстон, выносили стулья из секций-кабинетиков и ставили их в центре перед большим телеэкраном, готовясь к Двухминутке ненависти. Уинстон как раз собирался занять свое место в средних рядах, когда в помещение неожиданно вошли еще два человека, которые внешне были ему знакомы, хотя он никогда с ними не разговаривал. Одним из них была девушка, он часто встречал ее в коридорах. Имени ее он не знал, но знал, что она работает в Департаменте художественной литературы. Поскольку он, как правило, видел ее с замасленными руками и гаечным ключом, она, видно, занималась техническим обслуживанием одной из машин для написания романов. Девице самоуверенного вида было лет двадцать семь, она имела густые волосы, веснушчатое лицо и двигалась по-спортивному быстро. Узкий алый пояс – эмблема Молодежной Антисекс-лиги – несколько раз туго обернутый вокруг талии поверх рабочей одежды, подчеркивал стройные бедра. Уинстон невзлюбил ее с того самого момента, как они впервые встретились. И он знал, почему. Из-за того, что от нее исходил дух хоккейных полей, купаний в холодной воде, туристских походов и некой общей незамутненности сознания. Он не любил почти всех женщин, особенно молоденьких и хорошеньких. Именно женщины, а более всего молодые, являлись фанатичными сторонниками Партии, глотателями лозунгов, добровольными шпионами и теми, кто вынюхивал ересь. А эта конкретная девица, по его ощущениям, была еще опаснее других. Однажды проходя мимо по коридору, она бросила на него быстрый косой взгляд, который будто пронзил его насквозь – и его на мгновенье наполнил черный страх. Он подумал вдруг, что она, наверное, агент полиции мыслей. Да нет, на самом деле маловероятно. Однако всякий раз, когда она оказывалась рядом, он продолжал испытывать странную неловкость, смешанную со страхом и враждебностью.

Другим человеком был мужчина по имени О’Брайен, член Внутренней партии, занимавший такой важный и удаленный пост, что Уинстон мог иметь лишь смутные догадки о его сути. Увидев черный комбинезон представителя Внутренней партии, группа людей, сидевших на стульях, затихла. О’Брайен был крупным, сильным мужчиной с толстой шеей и грубым насмешливым лицом. Несмотря на устрашающую внешность, в его манерах чувствовалось и некоторое обаяние. Он имел привычку поправлять очки на носу, и в этом жесте было что-то странным образом обезоруживающее, что-то вроде указания на хорошее воспитание. Этот жест напоминал (если кто-то мог бы мыслить такими категориями) дворянина восемнадцатого века, который предлагает свою табакерку. За почти десять лет Уинстон видел О’Брайена, наверное, дюжину раз. Тот неизменно притягивал его – и не только потому, что Уинстона озадачивал контраст между хорошими манерами О’Брайена и телосложением профессионального боксера. Более всего это шло от веры в глубине души – может, даже и не веры, а просто надежды, – что политическая ортодоксальность О’Брайена не является безупречной. Что-то в его лице неумолимо говорило об этом. Но, может быть, на его лице отражались не сомнения в догмах, а просто ум. Однако в любом случае у него был вид человека, с которым можно поговорить, спрятавшись от телеэкрана, наедине. Уинстон никогда не предпринимал даже малейшей попытки проверить свою догадку: да у него и не было возможности сделать это. Сейчас О’Брайен взглянул на наручные часы и, увидев, что уже почти одиннадцать, решил остаться на Двухминутку ненависти в Департаменте документации. Он занял место в том же ряду, где сидел Уинстон – через два стула от него. Между ними расположилась невысокая рыжеволосая женщина, работавшая в соседней с Уинстоном секции. Девица с темными волосами сидела прямо за ним.

Буквально через секунду из большого телеэкрана, висевшего в торце комнаты, раздался отвратительный резкий скрежет, будто начала работать какая-то чудовищная машина без смазки. От этого звука ломило зубы, а волосы вставали дыбом. Ненависть началась.

На экране, как обычно, появилось лицо Эммануэля Гольдштейна – врага народа. Публика зашевелилась и зашикала. Маленькая рыжеволосая женщина завизжала от страха и отвращения. Гольдштейн являлся ренегатом и отступником, который когда-то, давным-давно (так давно, что об этом уже никто и не помнил), был одним из высших руководителей Партии, почти равным самому Большому Брату, а затем он начал контрреволюционную деятельность и, будучи приговоренным к смертной казни, таинственным образом бежал и исчез. Программы Двухминуток ненависти каждый день менялись, но Гольдштейн неизменно оставался в них главным действующим лицом. Он считался первым предателем, тем, кто раньше других осмелился осквернить чистоту Партии. Все последующие преступления против Партии, все измены, акты саботажа, проявления ереси и отклонений уходили своими корнями исключительно в его учение. Так или иначе, но он все еще был жив и вынашивал заговоры: возможно, где-то за морем, находясь под защитой своих иностранных хозяев, а может быть, даже – иной раз возникали и такие слухи – в подполье в самой Океании.

Уинстон начал задыхаться. Вид Гольдштейна всегда вызывал у него болезненную смесь эмоций. Худое еврейское лицо в пушистом ореоле седых волос, небольшая козлиная бородка – умное лицо, в котором в то же время чувствовалось что-то необъяснимо отталкивающее, а длинный тонкий нос с очками, съехавшими на самый кончик, вызывал мысли о старости и дряхлости. Внешний вид его напоминал овцу, и в голосе его тоже слышалось овечье блеяние. Гольдштейн, как обычно, злобно нападал на доктрины Партии; и речь его была столь несуразная и вздорная, что ей не поверил бы и ребенок, однако она не была совсем лишена правдоподобия и вызывала у слушателя тревогу, что другие люди, менее рассудительные, чем он сам, могут поддаться ее воздействию. Он оскорблял Большого Брата, он обличал диктатуру Партии, он требовал немедленного заключения мира с Евразией, он защищал свободу слова, свободу печати, свободу собраний, свободу мыслей, он истерично кричал, что революцию предали – и все это сложной скороговоркой, напоминавшей пародию на привычный стиль партийных ораторов и даже содержавшей слова новодиалекта, которые в действительности встречались в его речи чаще, чем у любого партийца в обычной жизни. И во время его речи, чтобы не было ни малейших сомнений в лицемерном вздоре Гольдштейна, за его спиной маршировали бесчисленные колонны евразийских солдат – шеренга за шеренгой крепкие мужчины с бесстрастными азиатскими лицами появлялись на экране и исчезали, сменяясь другими, в точности похожими на них. Ритмичный топот солдатских сапог сопровождал блеяние Гольдштейна.

Прошло не более тридцати секунд Ненависти, а добрую половину людей в помещении уже охватил гнев. Самоуверенное овечье лицо на экране, устрашающая сила евразийской армии за ним – все это было уже слишком; а кроме того, один вид Гольдштейна непроизвольно вызывал страх и ярость. Этого человека ненавидели больше, чем Евразию или Истазию, поскольку, когда Океания находилась в состоянии войны с одной из этих держав, с другой она обычно заключала мир. Но вот что удивительно: несмотря на то, что Гольдштейна ненавидели и презирали, несмотря на то, что каждодневно и тысячу раз на дню на платформах, телеэкранах, в газетах и книгах опровергали, громили и высмеивали его жалкие теории, несмотря на все это, его влияние, казалось, никогда не ослабевало. Все новые и новые простофили будто ожидали, чтобы он их одурачил. И дня не проходило без того, чтобы полиция мыслей не разоблачала действующих по его указке шпионов и вредителей. Он командовал большой теневой армией и подпольной сетью заговорщиков, поставивших себе целью свержение государственного строя. Вроде бы они именовали себя Братством. Шептались также о страшной книге – собрании всех ересей, автором которой считался Гольдштейн и которая нелегально появлялась то здесь, то там. Названия у нее не было. А если люди вдруг и говорили о ней, то называли ее просто КНИГА. Но все это было известно только благодаря неясным слухам. Простые члены Партии старались, если это было возможным, не упоминать ни о Братстве, ни о Книге.

На второй минуте Ненависть достигла бешенства. Люди раскачивались на стульях и кричали изо всех сил, пытаясь заглушить ненавистный блеющий голос, доносящийся из телеэкрана. Маленькая рыжеволосая женщина, раскрасневшись, открывала и закрывала рот, словно рыба, вытащенная из воды. Даже грубое лицо О’Брайена побагровело. Он, выпрямившись, сидел на стуле, а его мощная грудная клетка вздымалась и содрогалась, словно в нее били волны прибоя. Темноволосая девица за спиной Уинстона начала выкрикивать: «Свинья! Свинья! Свинья!» – а затем вдруг схватила тяжелый словарь новодиалекта и швырнула его в экран. Угодив в нос Гольдштейна, книга отскочила от телеустройства; голос же продолжал вещать. В момент просветления Уинстон обнаружил, что кричит вместе со всеми и яростно пинает пяткой перекладину стула. Самое ужасное в Двухминутке ненависти заключалось в том, что тебе не нужно было играть роль, напротив, ты просто не мог остаться в стороне. Проходило всего лишь тридцать секунд – и притворство теряло смысл. Невероятный экстаз страха и жажда мести, желание убивать, мучить, плющить лица кувалдой, казалось, распространялись в группе людей, словно электрический ток, превращая каждого, даже против его воли, в визжащего безумца, стоящего гримасы. Ярость, ощущаемая человеком, носила абстрактный характер, а не имевшие цели чувства можно было обратить на любой нужный объект, как пламя паяльной лампы. Так, в какой-то момент получалось, что ненависть Уинстона направлена не на Гольдштейна, а, наоборот, на Большого Брата, на Партию и полицию мыслей; в такие минуты его сердце тянулось к одинокому, осмеянному еретику на экране, единственному защитнику правды и здравомыслия в мире лжи. Однако через секунду он был уже заодно с окружавшими его людьми и видел правду в том, что говорят о Гольдштейне. Тогда мгновенья тайного отвращения к Большому Брату сменялись обожанием, и тот, казалось, возносился над ним – непобедимый, бесстрашный защитник, стоявший, как скала, на пути азиатских орд, а Гольдштейн, несмотря на его изоляцию, беспомощность и сомнения в самом его существовании становился каким-то злодеем-волшебником, способным просто силой своего голоса сокрушить здание цивилизации.

Иной раз было даже возможно усилием воли переключить свою ненависть на тот или иной предмет. Внезапно с помощью невероятного напряжения, подобного тому, когда тебе удается во время ночного кошмара оторвать голову от подушки, Уинстону удалось перенести свою ненависть с лица на экране на темноволосую девицу за спиной. И в его голове замелькали живые и прекрасные картины. Вот он насмерть забивает ее резиновой дубинкой. Вот он привязывает ее, голую, к столбу, и почти сразу все тело ее истыкано стрелами, как у святого Себастьяна. Вот он насилует ее и перерезает ей горло в тот самый момент. Сейчас яснее, чем прежде, он понимал, ПОЧЕМУ так ненавидит ее. Потому что она молодая, красивая и бесполая, потому что он хочет спать с ней, а этого никогда не случится, потому что на ее прекрасной гибкой талии, словно созданной для объятий, не его рука, а этот мерзкий алый пояс – агрессивный символ девственности.

Ненависть достигла своего апогея. Голос Гольдштейна теперь уже превратился в самое настоящее блеяние, а лицо его на мгновенье сменилось мордой овцы. Затем морда трансформировалась в фигуру евразийского солдата, который, громадный и страшный, шел прямо на публику, стреляя из автомата. Казалось, он сейчас выпрыгнет из экрана, а потому некоторые из сидящих на передних рядах на самом деле отпрянули назад. Но тут же последовал вздох облегчения: вражеский солдат растворился, и его заслонило изображение Большого Брата – черноволосого, с темными же усами, человека, от которого исходили сила и таинственное спокойствие; лицо его заполнило почти весь экран. Никто не слышал, о чем именно говорил Большой Брат. Просто несколько слов ободрения, вроде тех, что говорят во время битвы – неважно, что смысла не разобрать, уверенность вселяет сам факт их произнесения. Затем лицо Большого Брата потускнело, и выступили три лозунга Партии, написанных четкими заглавными буквами:

Война – это мир

Свобода – это рабство

Незнание – сила

Однако Большой Брат еще несколько секунд оставался на экране, словно воздействие его на глаза зрителей было столь ярким, что он не мог исчезнуть сразу же, немедленно. Маленькая рыжеволосая женщина упала на спинку стула, стоявшего перед ней. Она простерла свои руки к экрану и робко пробормотала что-то вроде: «Спаситель мой!» Затем она закрыла лицо руками. Видимо, читала молитву.

В этот момент все присутствующие начали громко и ритмично скандировать: «Бэ-бэ!.. Бэ-бэ!», снова и снова, очень медленно, делая долгую паузу между первым «бэ» и вторым; это был рокочущий, какой-то странный первобытный звук, в котором слышался топот босых ног и бой тамтамов. Песнопение длилось, наверное, с полминуты. Его часто можно было услышать в те моменты, когда людей переполняли эмоции. Отчасти оно представляло собой гимн мудрости и величию Большого Брата, а еще более оно напоминало некий самогипноз – намеренное отключение сознания посредством ритмичного звука. Уинстон ощутил холодок в животе. Во время Двухминутки ненависти он не мог не поддаться общему исступлению, но это дикарское песнопение: «Бэ-бэ!.. Бэ-бэ!» – всегда леденило его душу. Конечно, он скандировал с остальными – иначе никак. Скрывать свои чувства, контролировать выражение лица, делать то же, что и другие – все это давно стало для него инстинктом. Однако существовал и небольшой промежуток – пара секунд, – во время которого глаза могли выдать его. И вот именно в этот момент случилось нечто значительное, если, конечно, оно случилось.

Он вдруг посмотрел на О’Брайена. О’Брайен встал. Он снимал очки и сейчас надел их обратно, поправив характерным движением. Их взгляды встретились всего лишь на долю секунды, но Уинстону было достаточно этого времени, чтобы узнать (да, узнать!): О’Брайен думает о том же, что и он сам. Безошибочное послание. Будто два разума раскрылись, и мысли невидимым потоком перетекли из одной головы в другую через глаза. Казалось, О’Брайен говорит ему: «Я с тобой. Я точно знаю, что ты чувствуешь. Я знаю о твоем презрении, ненависти, отвращении. Не тревожься. Я на твоей стороне!» Затем вспышка разума погасла, и О’Брайен придал своему лицу такое же непроницаемое выражение, как у всех.

Вот и все, он уже и не знал, было ли это. Такие случаи никогда не имели продолжения. Они давали лишь одно: поддерживали в нем веру или надежду, что у Партии есть еще другие враги – кроме него. Возможно, слухи о крупных подпольных заговорах все же были верны, быть может, Братство на самом деле существует! Несмотря на бесконечные аресты, признания и казни, нельзя было с уверенностью утверждать, что Братство – это не просто миф. Иной раз он верил в него, а иной раз – нет. Доказательства отсутствовали, были только быстрые взгляды, которые равным образом могли что-то значить или не значить ничего, обрывки подслушанных разговоров, едва заметные надписи на стенах туалета; а однажды он видел, как при встрече двое сделали слабое движение рукой – быть может, какой-то приветственный жест узнавания. Только догадки: возможно, он просто все это придумал. Возвращаясь в свою секцию-кабинет, он больше не смотрел на О’Брайена. Ему даже в голову не приходило как-то закрепить мимолетный контакт. Даже если бы он знал, как к этому подойти, это было бы невероятно опасно. За одну-две секунды они успели обменяться красноречивыми взглядами, но на этом история закончилась. Но она все равно была запоминающимся событием для того, кто принужден жить в пустоте одиночества.

Уинстон очнулся и выпрямился. Он рыгнул. Это джин поднимался из глубины желудка.

Он снова сфокусировал взгляд на бумаге. Оказывается, пока он предавался невольным размышлениям, его рука продолжала писать – автоматически. И уже не прежние неуклюжие каракули. Сладострастно скользя по гладкой бумаге, перо выводило аккуратными печатными заглавными буквами:

ДОЛОЙ БОЛЬШОГО БРАТА ДОЛОЙ БОЛЬШОГО БРАТА ДОЛОЙ БОЛЬШОГО БРАТА ДОЛОЙ БОЛЬШОГО БРАТА ДОЛОЙ БОЛЬШОГО БРАТА —

снова и снова, заполнив уже половину страницы.

Он испытал приступ паники. Бессмысленной, конечно: написать эти слова ничуть не опаснее, чем просто начать вести дневник, тем не менее, на мгновенье ему захотелось вырвать испорченные страницы и вообще отказаться от своей затеи.

Однако он этого не сделал, потому что знал: бесполезно. Написал он «ДОЛОЙ БОЛЬШОГО БРАТА» или сдержал себя и не стал писать, ровно ничего не меняло. Будет он продолжать вести дневник или нет, ровно ничего не меняет. полиция мыслей все равно достанет его. Он совершил – и совершил бы, даже если бы не коснулся пером бумаги, – серьезнейшее преступление, заключавшее в себе все остальное. Его называют «мыслепреступление». Мыслепреступление не скроешь навечно. Возможно, тебе удастся делать это в течение некоторого времени, даже нескольких лет, но рано или поздно до тебя доберутся.

Это всегда происходило ночью – аресты неизбежно случались по ночам. Тебя вдруг вытаскивают из постели, грубая рука трясет тебя за плечи, лампой святят тебе в глаза, над твоей кроватью склоняются суровые лица. В большинстве случаев суда не было, а об аресте не сообщалось. Люди просто исчезали, всегда ночью. Твое имя вымарывали из регистров, уничтожали записи обо всем, что ты делал, само твое существование отрицалось, и вскоре о тебе забывали. Тебя отменяли, стирали, как обычно говорили, распыляли.

Он поддался минутной истерике. Торопливыми корявыми буквами начал писать:

меня расстреляют пусть мне выстрелят в затылок мне все равно долой большого брата они всегда стреляют тебе в затылок мне все равно долой большого брата…

Он откинулся на стуле, ему было немного стыдно перед самим собой, и он отложил ручку в сторону. И тут же он содрогнулся. Раздался стук в дверь.

Уже! Он сидел тихо, как мышка, тщетно надеясь на то, что вдруг посетитель уйдет, не достучавшись с первого раза. Но нет, стук повторился. Нет ничего хуже промедления. Сердце стучало, как барабан, но лицо благодаря многолетней привычке оставалось бесстрастным. Он встал и тяжелыми шагами двинулся к двери.

Глава 2

Взявшись за дверную ручку, Уинстон увидел, что оставил открытый дневник на столе. Через весь лист шла надпись: «ДОЛОЙ БОЛЬШОГО БРАТА», и буквы были, наверное, достаточно большими, чтобы разобрать написанное с порога. Как он мог сделать такую невероятную глупость? Однако он понял: даже в состоянии паники он не захотел испачкать кремовую бумагу, захлопнув книгу, пока чернила еще не просохли.

Он глубоко вздохнул и открыл дверь. И сразу же по его телу прокатилась теплая волна облегчения. Снаружи стояла бесцветная, забитая женщина с жиденькими растрепанными волосами и морщинистым лицом.

– Ой, товарищ, – завела она тоскливым, скулящим голосом, – я верно услышала, что вы уже пришли. Не могли бы вы пойти и посмотреть нашу раковину на кухне? Она совершенно засорилась…

Это была миссис Парсонс, жена соседа по этажу. (Партия не одобряла слово «миссис», всех нужно было называть «товарищ», но с некоторыми женщинами это непостижимым образом не получалось.) Ей скорее всего исполнилось тридцать, но она выглядела намного старше. Возникало впечатление, будто в морщины ее лица набилась пыль.

Уинстон последовал за ней по коридору. Мелкие любительские ремонтные работы стали почти ежедневным его раздражителем. Комплекс «Победа» был старым – его построили в 1930 году или около того, – а потому он пришел в полный упадок. С потолка и стен постоянно сыпалась штукатурка, трубы лопались всякий раз, когда ударял мороз, крыша протекала, как только начинал идти снег, а система отопления обычно давала лишь половину давления, если из соображений экономии ее не отключали совсем. Для ремонтных работ, которые ты не мог сделать самостоятельно, требовалось разрешение неких отдаленных комитетов, которые даже вопрос о починке окна рассматривали два года.

– Конечно, это все потому что Тома нет дома, – неопределенно сказала миссис Парсонс.

Квартира у Парсонсов была больше, чем у Уинстона, и отличалась убогостью иного рода. Все было потрепано и потоптано, словно здесь только что побывал какой-то крупный дикий зверь. Спортивный инвентарь: хоккейные клюшки, боксерские перчатки, сдутый футбольный мяч, потные шорты, вывернутые наизнанку – все разбросано по полу, а на столе – грязная посуда вперемешку с тетрадками, у которых загнулись уголки. На стенах развешаны алые вымпелы Молодежной лиги и Союза разведчиков, а также полноразмерный плакат с изображением Большого Брата. В помещении стоял привычный дух вареной капусты, присущий всему зданию, но здесь его перебивал еще более резкий запах пота, который (это было понятно с первой секунды, правда, трудно сказать, почему именно) оставил тот самый человек, который в настоящий момент отсутствовал. В другой комнате кто-то, используя расческу и кусок туалетной бумаги, пытался подыграть военному маршу, все еще доносившемуся из телеэкрана.

– Это дети, – сказала миссис Парсонс, с некоторой опаской глянув на дверь. – Они сегодня дома. И конечно…

Она имела привычку обрывать фразы на половине. Грязная зеленоватая вода заполняла кухонную раковину почти до краев, а запах от нее исходил покруче, чем от капусты. Уинстон опустился на колени и проверил угловое соединение на трубе. Он терпеть не мог работать руками и не любил наклоняться, потому что это всегда вызывало у него кашель. Миссис Парсонс беспомощно смотрела на него.

– Конечно, если бы Том был дома, он бы в момент все сделал, – произнесла она. – Он любит заниматься такими вещами. Так-то у него золотые руки, у Тома.

Парсонс работал в Министерстве правды вместе с Уинстоном. Это был полноватый, но деятельный мужчина, отличающийся потрясающей тупостью и идиотским энтузиазмом, один из тех работяг, кто никогда ни о чем не спрашивает и поддерживает стабильность Партии лучше, чем даже полиция мыслей. В свои тридцать пять он с неохотой вышел из Молодежной лиги, а перед тем, как вступить в нее, ухитрился пробыть в Разведчиках на год больше положенного возраста. В Министерстве правды он занимал незначительную должность, для которой не требовалось ума, однако при этом он являлся заметной фигурой в Спортивном комитете, равно как и во всех других комитетах, занимающихся организацией туристских походов, стихийных демонстраций, кампаний по экономии и прочей добровольной деятельностью. Покуривая трубочку, он со скромной гордостью говорил о себе, что за последние четыре года не пропустил ни одного вечера в Общественном центре. Неистребимый запах пота, что-то вроде невольного свидетельства его насыщенной движением жизни, следовал за ним повсюду и даже оставался в помещении, когда он выходил оттуда.

– У вас есть гаечный ключ? – спросил Уинстон, вертя гайку в угловом соединении.

– Гаечный ключ? – переспросила миссис Парсонс, вдруг поникнув. – Не знаю. Я не уверена. Может, дети…

Раздался топот ботинок, снова визгнула гребенка – и дети ворвались в гостиную. Миссис Парсонс принесла гаечный ключ. Уинстон спустил воду и с отвращением достал из трубы клок волос, который и стал причиной засора. Он постарался как можно тщательнее отмыть пальцы холодной водой из крана, а затем пошел в комнату.

– Руки вверх! – закричал кто-то диким голосом.

Симпатичный мальчишка девяти лет выпрыгнул откуда-то из-за стола, наставив на Уинстона игрушечный автомат, в то время как маленькая сестренка, года на два младше его, нацелила на гостя кусок деревянной палки. Оба были одеты в форму Разведчиков: синие шорты, серые рубашки, красные галстуки. Уинстон поднял руки, но ощутил при этом неловкость: поведение детей было весьма агрессивным и не походило на игру.

– Ты предатель, – визжал мальчуган. – Ты мыслепреступник! Ты евразийский шпион! Я тебя убью, я тебя распылю, я отправлю тебя на соляные шахты!

И они оба принялись скакать вокруг него, выкрикивая «Предатель!» и «Мыслепреступник!», а девчонка при этом повторяла каждое движение брата. Все это выглядело несколько пугающе: резвящиеся тигрята скоро вырастут и превратятся в тигров-людоедов. В глазах мальчишки сквозила намеренная жестокость, а также совершенно явное желание ударить или пнуть Уинстона; парень знал, что скоро ему хватит сил сделать это. Уинстон подумал: хорошо хоть, что у того в руках пистолет не настоящий.

Миссис Парсонс нервно смотрела то на Уинстона, то на детей. В свете лампы гостиной он с интересом отметил, что у нее действительно была пыль в морщинах.

– Они так расшумелись, – сказала она. – Огорчились, что не смогли пойти посмотреть на повешение. Вот в чем дело. Я занята, не могу их отвести, а Том сегодня поздно вернется с работы.

– Почему мы не пойдем смотреть, как вешают? – громогласно взревел мальчишка.

– Хочу посмотреть, как вешают! Хочу посмотреть, как вешают! – канючила девчушка, продолжая прыгать по комнате.

Уинстон вспомнил, что сегодня вечером в Парке будут вешать евразийских заключенных, виновных в военных преступлениях. Обычно казнь проводили раз в месяц, и это было популярное зрелище. Дети всегда просились посмотреть ее.

Он вышел из квартиры миссис Парсонс и направился к себе. Но не успел он сделать и шести шагов по коридору, как что-то невыносимо больно треснуло его по затылку. Будто в него ткнули раскаленным докрасна металлическим прутом. Он обернулся как раз во время, чтобы увидеть, как миссис Парсонс затаскивает сына домой, а тот убирает в карман рогатку.

– Гольдштейн! – взревел мальчишка перед тем, как дверь захлопнулась за ним. Но более всего Уинстона поразило выражение отчаянного страха на сероватом лице женщины.

У себя в квартире он быстро прошел мимо телеэкрана и, все еще потирая шею, снова сел за стол. Музыка из телеэкрана уже прекратилась. Вместо нее отрывистый голос военного с некоторым жестоким удовольствием описывал вооружение новой плавучей крепости, которая бросила якорь между Исландией и Фарерскими островами.

Бедная женщина, подумал он, с такими детьми живет в постоянном страхе за свою жизнь. Еще годик-другой, и они начнут следить за ней день и ночь, чтобы выявить признаки отступления от догм. В наши дни почти все дети ужасны. А что самое плохое, так это то, что с помощью таких организаций, как «Разведчики», их целенаправленно превращают в неуправляемых маленьких дикарей, которые, однако, не имеют никакой склонности бунтовать против партийной дисциплины. Напротив, они обожают Партию и все с ней связанное. Песни, шествия, флаги, походы, тренировки с учебными винтовками, выкрикивание лозунгов, поклонение Большому Брату – все это кажется им какой-то восхитительной игрой. Их свирепость обращают вовне – на врагов государства, иностранцев, предателей, вредителей, мыслепреступников. Почти никого не удивляет тот факт, что люди старше тридцати лет боятся своих же собственных детей. А потому не проходит и недели, как в «Таймс» появляется заметка, где говорится о том, как какой-нибудь маленький соглядатай и ябедник – таких обычно называют «юный герой» – подслушал компрометирующее замечание и донес на своих родителей в полицию мыслей.

Боль от пульки, пущенной из рогатки, прошла. Он нерешительно снова взял ручку, думая, о чем бы еще написать в дневнике. И вдруг он снова начал думать об О’Брайене.

Несколько лет назад (когда это было? должно быть, лет семь прошло) ему приснилось, будто он движется по темной-темной комнате. Кто-то сидит сбоку от него и говорит, когда он проходит мимо: «Мы встретимся там, где нет темноты». Слова прозвучали очень тихо, словно мимоходом – констатация факта, а не приказ. Он не остановился. Любопытно, но тогда, во сне, эти слова не произвели на него особого впечатления. Лишь позже и не сразу, а постепенно они начали казаться важными. Он не мог вспомнить, было это до или после его первой встречи с О’Брайеном и когда он понял, что это голос О’Брайена. Но, как бы там ни было, он его узнал. Именно О’Брайен говорил с ним в темноте.

Уинстон никогда не был уверен в том – даже после встречи взглядами сегодня утром у него не возникло полной уверенности, – друг О’Брайен или враг. Да это, казалось, не имеет такого уж значения. Между ними протянулась ниточка взаимопонимания, что мыслилось ему более важным, чем теплые чувства или горячая поддержка. «Мы встретимся там, где нет темноты», – когда-то сказал О’Брайен. Уинстон не знал, что значат эти слова, он лишь чувствовал, что они так или иначе сбудутся.

Голос в телеэкране ненадолго прервался. В спертом воздухе комнаты раздался звук фанфар – чистый и прекрасный. Голос снова заскрипел:

Внимание! Пожалуйста, внимание! Экстренный выпуск последних новостей с Малабарского фронта. Наши войска в Южной Индии одержали блистательную победу. Я уполномочен заявить, что в результате этого сражения война может окончиться в обозримом будущем. Вот последние сводки…

Грядут неприятности, подумал Уинстон. И точно: вслед за кровавым описанием разгрома евразийской армии и колоссальными цифрами убитых и взятых в плен объявили о том, что норма распределения шоколада снижается с тридцати граммов до двадцати.

Уинстон опять рыгнул. Джин уже выветрился, оставив после себя лишь ощущение разбитости. Телеэкран – то ли в ознаменование победы, то ли заставляя забыть об урезанном шоколаде – грянул «Для тебя, Океания». В такой ситуации нужно было встать по стойке смирно. Но, сидя в углу, он был невидим.

Гимн «Для тебя, Океания» сменился более легкой музыкой. Уинстон, держась спиной к телеэкрану, пошел к окну. День по-прежнему был холодным и ясным. Где-то вдалеке с глухим раскатистым грохотом взорвалась управляемая ракета. Сейчас их на Лондон по двадцать-тридцать штук в неделю падало.

Ветер на улице хлопал разорванным плакатом, на котором то исчезало, то появлялось слово «АНГСОЦ». Ангсоц. Священные принципы Ангсоца. Новодиалект, двоемыслие, туманное прошлое. Ему казалось, будто он бродит в лесу на дне моря, заблудившись в мире чудовищ, где и он сам чудовище. Он одинок. Прошлое мертво, а будущее невозможно представить. Можно ли сказать с уверенностью, что хоть одно человеческое существо на его стороне? Как узнать, что власть Партии не продлится ВЕЧНО? И словно в ответ на его мысли он увидел три лозунга на белом фасаде Министерства правды:

Война – это мир

Свобода – это рабство

Незнание – сила

Он вытащил из кармана монетку в двадцать пять центов. И на ней тоже выгравированы крошечными четкими буквами эти же лозунги, а на другой стороне – голова Большого Брата. Даже с монеты тебя преследует его взгляд. С монет, с марок, с обложек, с флагов, с плакатов, с упаковки от пачки сигарет – отовсюду. Его глаза все время следят за тобой, а его голос звучит в твоих ушах. Спишь ты или бодрствуешь, работаешь или ешь, находишься в помещении или на улице, в ванной или в постели – тебе не спрятаться. У тебя нет ничего твоего, за исключением нескольких кубических сантиметров в черепе.

Солнце закатилось, и свет его больше не играл на мириадах окон в здании Министерства правды, которые теперь выглядели угрюмо, как бойницы крепости. При виде огромной пирамиды у него сжалось сердце. Она слишком крепка, и штурмом ее не взять. Ее не уничтожить и тысячей ракет. Он снова задал себе вопрос, для кого он пишет дневник. Для будущего, для прошлого – для времени, которое он даже не может представить. Его ожидает не просто смерть, а уничтожение. Дневник сожгут дотла, а его самого распылят. Только полиция мыслей прочитает то, что он написал, прежде чем стереть его из жизни и из памяти. Как тогда обратиться к будущему, если не останется и следа от тебя, не останется даже безымянного слова, начертанного на кусочке бумаги?

Телеэкран пробил четырнадцать. Через десять минут он должен уйти. В четырнадцать тридцать ему нужно снова быть на работе.

Странно, но бой часов будто опять вдохнул в него мужество. Он одинокий призрак, говорящий правду, которую никто никогда не услышит. Но пока он говорит ее, непонятно почему, но мир не обрушится. И пусть тебя не услышат, главное, что ты сохраняешь разум и хранишь наследие человечества. Он вернулся к столу, обмакнул в чернила перо и написал:

Будущему или прошлому, тому времени, когда мысль свободна, когда люди отличаются друг от друга и не живут в одиночестве, тому времени, когда правда существует и прошлое не превращается в небытие. От эпохи униформы, от эпохи одиночества, от эпохи Большого Брата, от эпохи двоемыслия – привет!

Он подумал, что уже мертв. Ему казалось, что только сейчас, начав формулировать свои мысли, он сделал решительный шаг. Последствия каждого поступка – составная часть самого поступка. Он написал:

Мыслепреступление не ведет к смерти: мыслепреступление ЕСТЬ смерть.

Сейчас, когда он понял, что он мертв, ему стало важно оставаться живым как можно дольше. Он испачкал два пальца чернилами. Именно такие мелочи могут выдать тебя. Какой-нибудь рьяный фанатик с длинным носом в Министерстве (скорее всего женщина: например, маленькая рыжеволосая или черноволосая из Департамента художественной литературы) может вдруг заинтересоваться, почему он писал во время обеденного перерыва, почему он использовал для этого старомодную перьевую ручку, ЧТО он писал, а затем намекнет кому следует. Он пошел в ванную и тщательно смыл чернила с помощью зернистого темно-коричневого мыла, которое скребло по коже, будто наждачная бумага, а значит, подходило для этой цели.

Он убрал дневник в ящик стола. Глупо было прятать его, но надо хотя бы знать, известно им о существовании дневника или нет. Волос, положенный поперек обреза уж слишком заметен. Кончиком пальца он взял крупинку беловатой пыли и поместил ее на уголок обложки: она упадет, если книгу возьмут.

Глава 3

Уинстону снилась мать.

Он подумал, что ему, наверное, исполнилось лет десять-одиннадцать, когда его мать исчезла. Она была высокой, статной, довольно молчаливой женщиной, медлительной в движениях, с роскошными светлыми волосами. Его отец, которого он смутно помнил как темноволосого и худого мужчину, всегда носил строгую черную одежду (Уинстону почему-то больше всего запомнились очень тонкие подошвы его туфель) и очки. Оба они, видимо, попали под одну из великих чисток пятидесятых.

Сейчас, во сне, его мать сидела где-то в глубине, под ним, и держала на руках младшую сестру. Он вообще ничего не помнил о сестре, кроме того, что она была крохотной, слабой малышкой, – тихой, с большими, внимательными глазами. Они обе смотрели на него снизу, откуда-то из-под земли – быть может, со дна колодца или из глубокой могилы, – из какого-то места, расположенного значительно ниже, чем находился он, причем оно опускалось все глубже и глубже. Они находились в каюте тонущего корабля и глядели на него через темнеющую толщу воды. В каюте все еще был воздух, а потому они продолжали смотреть на него, а он на них, но судно уходило все ниже в зеленую воду, и они должны были вот-вот навсегда скрыться из виду. Он снаружи – на свету и на воздухе, – в то время как они движутся навстречу смерти; и они там, внизу, потому что он здесь, наверху. Он знал это, и они знали, он видел это по их лицам. Никакого упрека не было ни на их лицах, ни в их сердцах, только понимание: они должны умереть, чтобы он остался в живых – это часть неизбежного порядка вещей.

Он не мог вспомнить, что произошло, но во сне откуда-то знал, что жизни его матери и сестренки принесены в жертву ради его жизни. Это был один из тех снов, когда в рамках характерного для сновидения окружения продолжается работа мысли, когда спящий начинает понимать факты и идеи, которые кажутся новыми и важными даже после пробуждения. Уинстона вдруг осенило, что смерть его матери, случившаяся почти тридцать лет назад, была трагедией и горем такого рода, какие сейчас уже невозможны. Он мыслил трагедию принадлежностью древних времен, когда еще существовали личная жизнь, любовь и дружба, когда члены семьи стояли друг за друга горой, не думая почему. Воспоминания о матери надрывали ему сердце, потому что она умерла с любовью к нему, а он был слишком молод и эгоистичен, чтобы дарить ей ответную любовь. А еще потому (хотя он не помнил, как именно), что она принесла себя в жертву идее верности, которая была личной и непреложной. Он понимал, что такое сейчас невозможно. Сегодня кругом страх, ненависть и боль, но нет ни достоинства чувств, ни глубокого и всеобъемлющего горя. Ему казалось, что он все это видит в огромных глазах матери и сестры, глядящих на него из толщи зеленой воды, куда они обе все еще продолжали погружаться.

Вдруг его ступни коснулись короткой пружинящей травы; стоял летний вечер, когда косые лучи солнца золотят землю. Он так часто видел этот пейзаж во снах, что никогда не мог точно решить, бывал ли он здесь когда-нибудь наяву. Мысленно Уинстон называл место Золотой страной. Это было старое, изрядно пощипанное кроликами пастбище, через которое вилась тропинка и где повсюду виднелись кротовые кочки. На дальнем конце поля ветерок легонько шуршал ветвями вязов, образующих неровную живую изгородь, а шапочки листьев качались в ответ, словно женские прически. Где-то совсем рядом лениво катился скрытый от глаз ручей, в заводях которого под нависшими ивами шныряла плотва.

Девушка с темными волосами шла к нему через поле. Она одним движением сорвала с себя одежду и с презрением отбросила ее прочь. У нее было белое гладкое тело, но оно не вызвало в нем желания, более того, он и не смотрел на него. А вот что восхитило его, так это тот жест, которым она отшвырнула одежду. Ее грация и небрежность, казалось, уничтожили всю культуру, всю систему понятий, будто и Большой Брат, и Партия, и полиция мыслей были сметены в небытие одним великолепным движением руки. И этот жест тоже принадлежал древним временам. Уинстон проснулся со словом «Шекспир» на устах.

Телеэкран издавал оглушительный свист, длящийся на одной и то же ноте тридцать секунд. 07:15 – время подъема для офисных работников. Уинстон с трудом вылез из постели – голый, поскольку член Внешней партии получал ежегодно лишь три тысячи купонов на одежду, а пижама стоила шестьсот. Он поспешно схватил выцветшую майку и шорты, лежащие на стуле. Через три минуты начиналась зарядка. Но буквально через секунду он согнулся пополам в страшном приступе кашля, который почти всегда случался с ним сразу после пробуждения. Он так сильно опустошал легкие, что Уинстон мог восстановить дыхание, только лежа на спине и делая глубокие вдохи. От напряжения вены надулись и варикозная язва начала чесаться.

– Группа от тридцати до сорока! – громко пролаял пронзительный женский голос. – Группа от тридцати до сорока! Пожалуйста, займите исходное положение. От тридцати до сорока!

Уинстон встал по стойке «смирно» перед телеэкраном, где уже появилось изображение моложавой женщины – худощавой, но мускулистой, одетой в тунику и гимнастические туфли.

– Сгибаем руки и тянемся! – выкрикнула она. – Повторяем за мной. РАЗ, два, три, четыре! РАЗ, два, три, четыре! Активнее, товарищи, больше жизни! РАЗ, два, три, четыре! РАЗ, два, три, четыре!..

Боль от кашля не перебила в сознании Уинстона впечатления от сна, а ритмичные движения упражнений почему-то способствовали удержанию их в памяти. Он механически выбрасывал руки взад и вперед, сохраняя при этом выражение радости на лице, которое надлежало иметь при выполнении Физзарядки; мысли же его крутились вокруг смутного периода раннего детства. Было невероятно трудно. Все происходившее ранее пятидесятых годов затерялось в глубинах памяти. Даже очертания собственной жизни расплываются, если нет никаких внешних свидетельств, к которым ты мог бы обратиться. Ты помнишь крупные события, которых, быть может, и не было, ты помнишь детали происшествий, но тебе не удается восстановить их атмосферу, а еще есть длинные пустые периоды, о которых ты ничего не можешь сказать. Все тогда было иным. Даже названия стран и их очертания на карте были иными. Взлетная Полоса Один, например, тогда называлась по-другому: она называлась Англией или Британией, а вот Лондон, он помнил это определенно, всегда назывался Лондоном.

Уинстон не помнил в точности то время, когда его страна не вела войну, но у него имелось доказательство того, что в детстве они довольно долгое время жили в мире, потому что одним из его ранних воспоминаний был авианалет, который всех поверг в удивление. Возможно, это именно в тот раз атомная бомба упала на Колчестер. Самой бомбардировки он не помнил, но зато помнил, как крепко держал отец его руку, когда они торопливо спускались в какое-то место глубоко под землей – круг за кругом по винтовой лестнице, дрожащей под ногами, а потом его ноги так устали, что он начал хныкать, и они решили остановиться и отдохнуть. Мать шла, далеко отстав от них: она всегда ходила медленно, будто во сне. Она несла маленькую сестренку, или это была просто стопка одеял: он точно не помнил, родилась ли уже тогда его сестра. Наконец они прибыли в шумное помещение, заполненное людьми, и он понял, что это станция лондонского метро.

Одни люди здесь сидели на выложенном камнем полу, другие теснились на металлических нарах, расположенных одни над другими. Уинстон с матерью и отцом нашли местечко на полу, рядом с ними на нарах, прижавшись друг к другу, расположились старик и старуха. На старике был приличный темный костюм, а сдвинутая на затылок черная кепка открывала совершенно седые волосы; лицо его покраснело, а голубые глаза наполнились слезами. От него исходил сильный запах джина. Казалось, спиртное выступает на его коже вместо пота, можно было подумать, что и слезы, текущие из его глаз, представляли собой чистый джин. Но и в легком подпитии старик страдал от какого-то горя – неподдельного и невыносимого. Своим детским умом Уинстон все же понял, что произошло нечто ужасное, нечто такое, чего нельзя ни простить, ни исправить. И, похоже, он услышал в чем дело. Убили того, кого старик очень любил – возможно, маленькую внучку. Пожилой мужчина постоянно повторял: «Не надо было им доверять. Ведь говорил я, мать, говорил? Не надо было доверять этим мерзавцам». А вот что это были за мерзавцы, которым не стоило доверять, – этого Уинстон вспомнить не мог.

С тех пор война в буквальном смысле слова не прекращалась, хотя, строго говоря, это была не одна и та же война. Во времена его детства в течение нескольких месяцев шли непонятные уличные бои в самом Лондоне, и некоторые из них он помнил довольно живо. Но проследить историю всего того времени, сказать, кто с кем сражался в тот или иной момент, не представлялось возможным, так как не сохранилось ни письменных свидетельств, ни устных рассказов; не найти даже упоминаний о том, что когда-то существовал иной порядок расстановки сил, чем в настоящее время. Сегодня, например, в 1984 году (если, конечно, сейчас шел 1984-й) Океания находилась в состоянии войны с Евразией и заключила союз с Истазией. Однако никогда – ни публично, ни в частных разговорах – не говорили о том, что в иные исторические периоды эти три державы находились в других отношениях. На самом деле Уинстон отлично знал, что всего четыре года назад Океания воевала с Истазией и являлась союзником Евразии. Но это была просто частичка тайной информации, которой ему случилось обладать, потому что его память недостаточно хорошо контролировали. Согласно официальным данным, никакой смены союзников не было. Океания сейчас находилась в состоянии войны с Евразией: значит, Океания всегда воевала с Евразией. Враг на данный момент неизменно воплощал в себе абсолютное зло, а, следовательно, соглашение с ним в прошлом ли, в будущем ли невозможно.

Пугает то, подумал он в десятитысячный раз, пока, преодолевая боль, отводил плечи назад (держа руки на бедрах, они вращали корпусом – упражнение считалось полезным для мышц спины), пугает то, что, возможно, все это правда. Если Партия способна запустить свою руку в прошлое и сказать о том или ином событии, что ЕГО НИКОГДА НЕ БЫЛО, – разве это не страшнее, чем просто пытки и смерть?

Партия утверждает, что Океания никогда не была союзником Евразии. Он, Уинстон Смит, знает, что четыре года назад Океания в течение короткого времени входила в альянс с Евразией. Но где существует эта информация? Только в его собственном сознании, которое наверняка скоро уничтожат. И если все остальные принимают ту ложь, которую навязывает им Партия, и если все официальные документы талдычат все ту же сказку, то ложь проникает в историю и становится правдой. «Кто контролирует прошлое, – гласит партийный лозунг, – тот контролирует будущее; кто контролирует настоящее, тот контролирует прошлое». Но ведь само прошлое неизменно благодаря своей неизменяемой природе. То, что является правдой сейчас, было правдой во веки веков. Это так просто. Нужно лишь одержать множество побед над своей собственной памятью. Они называют это «контроль над действительностью», «двоемыслие» на новодиалекте.

– Вольно! – гаркнула интрукторша уже добродушно.

Уинстон убрал руки с пояса и медленно впустил воздух в легкие. Ум его заскользил в лабиринте двоемыслия. Знать и не знать; понимать всю правду, хотя тебе говорят детально выстроенную ложь; держать два мнения в голове, сознавая, что одно противоречит другому, и верить в оба; использовать логику против логики, дабы отречься от морали, в то же время защищая ее; считать, что демократия невозможна; забыть то, что необходимо забыть, а затем в нужный момент вызвать это в памяти и потом немедленно снова забыть – и более того, применять этот процесс к самому процессу. В этом и заключается особая тонкость: сознательно убеждать подсознание – снова и снова, раз за разом, с помощью бессознательного самогипноза. Даже для понимания слова «двоемыслие» необходимо использовать это самое двоемыслие.

Инструкторша снова привлекла их внимание.

– А сейчас давайте посмотрим, кто из нас достанет носочки! – сказала она с энтузиазмом. – Пожалуйста, прямо от бедер, товарищи. РАЗ-два! РАЗ-два!..

Уинстон терпеть не мог это упражнение: оно вызывало стреляющие боли по всей нижней части тела – от пяток до ягодиц – и часто вело к очередному приступу кашля. Если и было что-то приятное в его раздумьях, то сейчас оно исчезло. Он понял, что прошлое не просто изменили, на самом деле его уничтожили. Потому что как ты можешь установить даже самый очевидный факт, если он не существует в письменном виде, а есть лишь в твоей памяти? Уинстон попытался вспомнить, в каком году он впервые услышал упоминание о Большом Брате. Наверное, где-то в шестидесятых – точнее не определить. Конечно, в истории Партии Большой Брат позиционировался как лидер и вождь революции с самого ее начала. Его деяния постепенно сдвигались все в более ранние времена, пока не распространились на сказочный мир сороковых и тридцатых годов, когда капиталисты в странных цилиндрах на голове катались по улицам Лондона в великолепных блестящих машинах или в конных каретах со стеклянными боковинами. Сколько правды содержалось в этих легендах, а сколько было придумано – неизвестно. Уинстон не мог даже припомнить дату возникновения самой Партии. Вряд ли он слышал слово Ангсоц до 1960 года, но, возможно, на старом языке словосочетание «английский социализм» было в ходу и раньше. Все тонет в туманной дымке. В действительности иногда можно распознать явную ложь. Например, неправда содержится в партийных книгах по истории, которые утверждают, будто Партия изобрела самолеты. Он помнил их с самого раннего детства. Но никаких доказательств этому нет. Лишь один раз за всю свою жизнь ему довелось держать в руках несомненное документальное доказательство фальсификации исторического факта. Да и в этом случае…

– Смит! – злобно выкрикнул голос из телеэкрана. – Шестьдесят-семьдесят девять Смит У.! Да, ВЫ! Нагнитесь ниже, пожалуйста. Вы можете лучше. Вы не стараетесь. Ниже, пожалуйста! ВОТ ТАК лучше, товарищ. А сейчас, группа, вольно, все смотрим на меня.

Внезапно струйки горячего пота побежали по телу Уинстона. Но его лицо оставалось непроницаемым. Никогда не показывай страха! Никогда не показывай обиды! Ты можешь себя выдать, просто моргнув глазом. Он стоял и смотрел, как интрукторша поднимает руки над головой и – нельзя сказать, чтобы очень грациозно, но с нарочитой аккуратностью и старанием – наклоняется и засовывает кончики пальцев рук под носки спортивной обуви.

– ТРИ, товарищи! Вот ТАК вы должны делать это. Смотрите на меня. Мне тридцать девять и у меня четверо детей. И снова смотрите. – Она опять наклонилась. – Вы видите, МОИ колени не сгибаются. И вы так можете, надо только постараться, – добавила она, выпрямляясь. – Любой, кому нет еще сорока пяти, в состоянии выполнить идеальное касание. Если у нас нет привилегии сражаться на передовой, наш долг – хотя бы держать себя в форме. Вспомните о наших парнях на Малабарском фронте! И о моряках на плавучих крепостях! Только представьте, с чем ИМ приходится мириться. Давайте еще раз. Вот сейчас лучше, товарищ, НАМНОГО лучше, – бодро говорила она, в то время как Уинстон, совершив неимоверное усилие, сумел коснуться носков, не сгибая коленей – впервые за несколько лет.

Глава 4

Уинстон начал рабочий день, как обычно, с глубоким бессознательным вздохом, от которого его не могла удержать даже близость телеэкрана; он подвинул к себе диктопис, сдул пыль с микрофона и надел очки. Затем он развернул и соединил скрепкой четыре маленьких рулона бумаги, которые только что выскочили из пневматической трубки, расположенной справа от рабочего стола.

На стенах секции-кабинки было три отверстия. Справа от диктописа – небольшая пневматическая трубка для письменных сообщений; слева – трубка побольше, для газет; и на боковой стене, в пределах досягаемости руки Уинстона, – большая продолговатая щель, защищенная проволочной решеткой. Последняя предназначалась для утилизации использованной бумаги. Тысячи, а может быть и десятки тысяч подобных отверстий, пронизывали все здание: они находились не только в каждой комнате, ими были испещрено все свободное место в коридорах. Почему-то их прозвали каналами памяти. Если кто-то знал, что тот или иной документ нужно уничтожить, или даже просто замечал валяющийся кусок ненужной бумаги, он просто машинально поднимал решетку ближайшего канала памяти и бросал туда лист, а поток теплого воздуха уносил бумагу к огромным печам, которые прятались где-то в недрах здания.

Уинстон изучил четыре документа, которые он только что развернул. Каждый из них содержал сообщение из одной-двух строк, написанных на сокращенном профессиональном жаргоне, который на самом деле не являлся новодиалектом, но состоял по большей части из слов последнего и использовался в Министерстве для внутренних целей.

Там в частности было написано:

таймс 17.3.84. бб речь невернсообщение африка исправить

таймс 19.12.83 прогнозы 3 на 4 квартал 83 опечатки сверить сегодняшний номер

таймс 12.2.84 минизо невернцитата шоколад исправить

таймс 3.12.83 статья бб дневнприказ двойнплюс упом нелица переписать целиком сверхувниз до подшивки

С чувством легкого удовлетворения Уинстон отложил в сторону четвертое сообщение. Эту сложную и ответственную работу лучше оставить напоследок. Другие три задания – обычные дела, хотя второе, скорее всего, предполагает нудное изучение колонок цифр.

Уинстон набрал на телеэкране «старые номера» и затребовал соответствующие выпуски «Таймс», которые через несколько минут выскочили из пневматической трубки. Полученные им сообщения касались статей или новостных сводок, которые по той или иной причине полагалось изменить, или, как гласил официальный язык, исправить. Например, в газете «Таймс» от 17 марта Большой Брат в своей речи днем раньше предсказал, что на Южно-Индийском фронте будет затишье, а евразийцы вот-вот перейдут в наступление в Северной Африке. А получилось, что Высшее командование Евразии начало наступление в Южной Индии, а Северную Африку, напротив, оставили в покое. Следовательно, нужно было переписать параграф из речи Большого Брата так, что он будто бы предсказал то, что на самом деле и случилось. Или вот опять же в «Таймс» от 19 декабря опубликовали официальные прогнозы по выпуску различных видов товаров народного потребления в четвертом квартале 1983 года, который является шестым кварталом Девятой трехлетки. Сегодняшний номер содержал данные по реальному выпуску, из которых явствовало: каждый пункт совершенно неверен. Работа Уинстона состояла в том, чтобы исправить первоначальные цифры, приведя их в соответствие с реальными. Что касается третьего сообщения, то оно относилось к простой ошибке, исправить которую было делом пары минут. Не так давно, а именно в феврале, Министерство изобилия выпустило заявление, где обещалось («категорически утверждалось» – именно так гласила официальная фраза), что в течение 1984 года снижения норм шоколадного рациона не будет. В действительности же Уинстон знал, что нормы выдачи шоколада снизят с тридцати граммов до двадцати на текущей неделе. Требовалось просто заменить первоначальное обещание на предупреждение о том, что, возможно, возникнет необходимость уменьшить рацион в какой-то момент в апреле.

Сделав все, что нужно, Уинстон приколол исправления, сделанные на диктописе, к соответствующему номеру «Таймс» и затолкнул их в пневматическую трубку. Затем почти машинальным движением он скомкал полученные сообщения и все заметки, которые делал сам, и бросил их в канал памяти, дабы их поглотило пламя.

Он в точности не знал, что происходит в невидимом лабиринте, по которому идут пневматические трубки, но общее преставление об этом он имел. Как только необходимые исправления в конкретном номере «Таймс» были собраны и сверены, номер перепечатывали, первоначальный вариант уничтожали, а исправленную газету подшивали на его место в папку. Этот процесс непрекращающихся изменений применяли не только к газетам, но и к книгам, периодическим изданиям, проспектам, плакатам, брошюрам, фильмам, фонограммам, мультфильмам, фотографиям – к любому виду литературы или документации, которые могли иметь какое-либо политическое или идеологическое значение. День за днем и даже минута за минутой прошлое обновлялось. Таким образом, каждое предсказание, сделанное Партией, можно было подтвердить документами – не существовало ни новостной информации, ни какого-либо высказанного мнения, которые бы входили в противоречие с нуждами настоящего момента, ничего не оставалось в записи. Вся история представляла собой палимпсест – текст, написанный на месте прежнего, который зачищали и царапали заново всякий раз, когда это было необходимо. И как только дело сделано, никогда не доказать, что здесь имела место быть фальсификация. В самом большом подразделении Департамента документации – гораздо большем, чем то, в котором он сам работал, – трудились люди, которые должны были лишь отслеживать и собирать все экземпляры книг, газет и других документов, которые устаревали и подлежали уничтожению. Номер «Таймс», который, наверное, из-за изменений в политическом союзничестве или ошибочных предсказаний, сделанных Большим Братом, перепечатывался не меньше дюжины раз, по-прежнему стоял в папках под первоначальной датой, и не существовало никакого другого экземпляра, противоречащего ему. Книги тоже отзывались и перепечатывались снова и снова, а затем выпускались заново без какого-либо упоминания о сделанных в них изменениях. Даже письменные инструкции, которые получал Уинстон и от которых ему следовало избавляться сразу же по выполнении задания, никогда не содержали ни малейших указаний на необходимость подделки; вместо этого в них всегда говорилось об описках, ошибках, опечатках или неверных цитатах, которые следовало исправить в интересах точности.

На самом деле он считал, что, переписывая данные Министерства изобилия, он не занимается подделкой. Просто заменяет одну ерунду другой. Большая часть материала, с которым ты имеешь дело, никак не связана с реальным миром, у этих данных нет и такой связи с действительностью, какую имеет с ней даже явная ложь. Статистика в исходной версии – это такая же фантастика, как и в исправленном варианте. Добрую часть времени ты, как от тебя и ожидается, просто берешь цифры от фонаря. Например, в прогнозе Министерства изобилия говорилось, что в четвертом квартале будет выпущено 145 миллионов пар ботинок. А реальное количество составило шестьдесят два миллиона. Однако Уинстон, переписывая прогноз, опустил цифру до пятидесяти семи миллионов, дабы показать перевыполнение плана. В любом случае шестьдесят два миллиона не ближе к истине, чем пятьдесят семь или 145 миллионов. И есть очень высокая вероятность, что никаких ботинок вообще не производили. А еще более вероятно, что никто не знает, сколько именно было произведено, да и не хочет знать. Все, что полагалось знать, так это то, каждый квартал на бумаге выпускается огромное количество обуви, в то время как, быть может, половина населения Океании ходит босым. И вот так обстояло дело почти с каждой группой зафиксированных на бумаге фактов – будь она маленькая или большая. Все расплывалось в тумане этого мира теней, в котором даже даты становились неопределенными.

Уинстон бросил взгляд в холл. В кабинке напротив сидел аккуратный человек по имени Тиллотсон – маленького роста, с выбритым до синевы подбородком. Он усердно работал, держа на коленях сложенную газету и буквально приникнув ртом к микрофону диктописа. Создавалось впечатление, будто он говорит нечто такое, что должно остаться секретом между ним и телеэкраном. Он поднял голову и злобно сверкнул очками в сторону Уинстона.

Уинстон практически не знал Тиллотсона и понятия не имел, какую работу тот выполняет. Служащие Департамента документации обычно не обсуждали свои рабочие обязанности. В длинном, без единого окна холле, вдоль которого тянулись секции-кабинки, кругом высились бесконечные кипы бумаг и слышались голоса, бормочущие что-то в диктописы, работала добрая дюжина человек, коих Уинстон не знал даже по имени, хотя каждый день видел, как они торопливо перемещаются туда-сюда по коридорам и жестикулируют на Двухминутке ненависти. Он знал, что в кабинке рядом с ним маленькая женщина с рыжими волосами день за днем непосильно трудится над тем, чтобы просто отследить и изъять из прессы имена людей, которые были распылены, и, следовательно, теперь считаются никогда не существовавшими. Для этого требовалась определенная закалка, так как ее собственного мужа распылили пару лет назад. А еще через несколько кабинок располагалось нежное, слабое и мечтательное существо по имени Амплфорт, с заросшими волосами ушами и удивительным талантом к рифмам и стихотворным размерам; он занимался созданием искаженных вариантов – так называемых окончательных текстов – стихотворений, которые сделались оскорбительными с точки зрения идеологии, но по той или иной причине оставались в антологиях. И в этом холле, где находилось пятьдесят служащих или около того, размещалось лишь одно подразделение, одна клеточка огромного организма Департамента документации. За пределами этого помещения, выше и ниже его множественные пчелиные рои других работников выполняли несусветное количество разнообразных заданий. Здесь были огромные типографии со своими редакторами, экспертами по печати, со своими технически оснащенными студиями для фальсификации фотографий. Имелась и секция телепрограмм со своими инженерами, продюсерами и группами актеров, получивших работу благодаря умению имитировать голоса. А еще были армии клерков-референтов, чьи функции заключались только в том, чтобы составлять списки книг и периодических изданий, подлежащих отозванию. В здании находились и обширные хранилища, куда отправлялись исправленные документы, а также скрытые где-то печи, где уничтожались оригиналы. Кроме того, в каком-то месте, совершенно анонимно, существовал руководящий мозг, который координировал все усилия и намечал политическую линию, согласно которой этот фрагмент прошлого необходимо было сохранить, тот – фальсифицировать, а еще один вымарать из существования.

И, наконец, сам Департамент документации являлся лишь одним подразделением Министерства правды, чьей первоначальной работой было не пересоздавать заново прошлое, а обеспечивать жителей Океании газетами, фильмами, учебниками, телепрограммами, пьесами, романами – всеми мыслимыми и немыслимыми видами информации, инструкций, развлечений: от статуи до лозунга, от лирического стихотворения до трактата по биологии, от школьных прописей до словаря новодиалекта. Министерство не только удовлетворяло различные нужды Партии, но и дублировало все произведенное на более низком уровне – для потребностей пролетариата. Существовала целая цепочка отдельных департаментов, работающих с пролетарской литературой, музыкой, драматургией и прочими развлечениями. Здесь выпускались мусорные газеты, не содержащие почти никакой иной информации, кроме как о спорте, преступлениях и астрологии; сенсационные книжонки по пять центов; фильмы, перенасыщенные сексом; и сентиментальные песенки, написанные исключительно механическим способом на специальном калейдоскопе под названием версификатор. Была даже целая подсекция – Порносек, как она именовалась на новодиалекте, – которая занималась производством самой низкопробной порнографии; продукция эта рассылалась в запечатанных пакетах, и ни одному члену Партии, за исключением тех, кто непосредственно ею занимался, не разрешалось ее смотреть.

Еще три сообщения выпали из пневматической трубки, но они никакой сложности не представляли, и потому он успел справиться до того, как все прервались на Двухминутку ненависти. Когда Ненависть закончилась, он вернулся в свою кабинку, взял с полки словарь новодиалекта, отодвинул диктопис, протер очки и приступил к главному заданию этого утра.

Работа была самым большим удовольствием в жизни Уинстона. Большая часть ее представляла собой ежедневную рутину, но случалось решать и по-настоящему трудные и сложные проблемы, заставляющие погрузиться в дебри математических задач – особо тонкие вопросы фальсификаций, когда тебе было не на что опереться, кроме как на свои знания принципов Ангсоца и собственное понимание того, что хочет от тебя Партия. Уинстон был силен в вещах подобного рода. Иной раз он даже занимался исправлениями передовиц в «Таймс», которые писались полностью на новодиалекте. Он развернул сообщение, полученное раньше. Оно гласило:

таймс 3.12.83 статья бб дневнприказ двойнплюс упом нелица переписать целиком сверхувниз до подшивки

Со старого языка (или со стандартного английского) его можно было перевести так:

В статье Большого Брата в номере «Таймс» от 3 декабря 1983 года Приказ дня изложен крайне неудовлетворительно, в нем упоминаются несуществующие лица. Полностью переписать и перед подшивкой отправить черновик на утверждение руководству.

Уинстон внимательно прочитал неверную статью. Похоже, Приказ Большого Брата на тот день, был посвящен в основном похвалам организации под названием ПКПТ, занимающейся поставками сигарет и других потребительских товаров матросам на плавучих крепостях. Некий товарищ Уизерз, выдающийся член Внутренней партии, удостоился особого упоминания и получил знак отличия – Орден «За выдающиеся заслуги», второй степени.

Три месяца спустя ПКПТ неожиданно расформировали, не сообщая никаких на то причин. Можно было предположить, что Уизерз и его коллеги сейчас находились в опале, однако ни в прессе, ни по телевидению об этом не упоминалось. Обычная ситуация, ведь политические преступники не удостаивались суда или даже публичного объявления. Великие чистки, охватывающие тысячи человек, с открытыми судебными процессами над предателями и мыслепреступниками, отчаянно признающимися в своих преступлениях, и последующими казнями, представляли собой настоящие шоу, которые устраивались примерно раз в два года. Чаще всего люди, вызвавшие недовольство Партии, просто исчезали, и о них больше не слышали. Никто и малейшего понятия не имел, что с ними случилось. Возможно, что в некоторых случаях они даже не умирали. Уинстон лично знал человек тридцать, которые исчезли в тот или иной промежуток времени, и это не считая родителей.

Уинстон легонько постукивал по носу скрепкой. В кабинке напротив товарищ Тиллотсон все так же тайно сообщал что-то диктопису. На секунду он поднял голову – и опять то же злобное сверкание очков. Уиснтону стало интересно, а не занят ли товарищ Тиллотсон той же работой, что и он сам. Вполне возможно. Такие замысловатые задания никогда не доверяли одному человеку; с другой стороны, привлечь к этому делу комитет – значит, открыто признать, что имеет место быть акт фальсификации. С большой долей вероятности можно предположить, что целая дюжина сотрудников создает различные версии того, что на самом деле сказал Большой Брат. И некий умник во Внутренней партии выберет тот или иной вариант, заново отредактирует его и запустит сложный процесс создания необходимых перекрестных ссылок, а затем сфабрикованная ложь займет свое место в записях постоянной регистрации и станет правдой.

Уинстон не знал, чем не угодил Уизерз. Возможно, дело было в коррупции или в некомпетентности. А может быть, Большой Брат просто избавился от слишком популярного подчиненного. Или Уизерза либо кого-то из его близких заподозрили в еретических настроениях. Или, к примеру, – что наиболее вероятно – так вышло исключительно потому, что чистки и распыления являлись важнейшей частью правительственного механизма. Единственная более или менее достоверная отгадка заключалась в словах «упом нелица», что ясно указывало: Уизерз уже мертв. Когда людей арестовывали, это не всегда вело к смерти. Иногда их выпускали и позволяли пожить на свободе годик-другой до казни. Очень редко, но все же бывало, что тот, кого давным-давно считали мертвым, вдруг снова появлялся, как привидение, на каком-нибудь публичном процессе, где свидетельствовал против сотен других обвиняемых, а затем исчезал, на сей раз уже навсегда. Однако Уизерз уже числился как НЕЧЕЛОВЕК. Он не существовал: значит, он вообще никогда не существовал. Уинстон решил, что недостаточно просто исправить речь Большого Брата. Лучше будет написать речь, совершенно не связанную с первоначальным предметом.

Он мог превратить речь в обычное обличение предателей и мыслепреступников, но это было бы слишком банально; а если придумать какую-нибудь победу на фронте или триумфальное перевыполнение плана Девятой Трехлетки, это, скорее всего, потребует большого исправления в документах. Нужно создать нечто совершенно фантастическое. Вдруг в голове у него возник готовый к употреблению образ некоего товарища Оджилви, недавно павшего в битве при героических обстоятельствах. Случалось, что Большой Брат посвящал свой Приказ дня чествованию какого-нибудь скромного рядового члена Партии, жизнь и смерть которого могла служить примером для подражания. Сегодня он скажет слово о товарище Оджилви. И ничего, что не было такого человека – товарища Оджилви: несколько напечатанных строк и парочка поддельных фотоснимков скоро вызовут его к жизни.

Уинстон немного подумал, затем притянул к себе диктопис и начал диктовать в привычном стиле Большого Брата, стиле одновременно военном и педантичном, который было легко имитировать благодаря привычке задавать вопросы и самому тут же отвечать на них. («Какой урок мы извлечем из этого факта, товарищи? – Урок, являющийся одним из фундаментальных принципов Ангсоца, что…» и т. д., и т. д.)

В возрасте трех лет товарищ Оджилви отказался от всех игрушек, за исключением барабана, автомата и модельки вертолета. В шесть – на год раньше в качестве исключения из правил – он поступил в Разведчики, а в девять уже стал командиром отряда. Когда парню исполнилось одиннадцать лет, он, подслушав подозрительный разговор, донес на дядю в полицию мыслей. В семнадцатилетнем возрасте он сделался районным организатором Молодежной Антисекс-лиги. В девятнадцать лет он разработал ручную гранату, которую Министерство мира приняло на вооружение и которая в момент первого испытания убила одним махом тридцать одного заключенного из евразийцев. Перешагнув двадцатитрехлетний рубеж, он погиб во время боя. Преследуемый вражескими реактивными самолетами, он летел над Индийским океаном с важными депешами, для веса привязал к себе пулемет, выпрыгнул из вертолета прямо в воду и утонул вместе с документами и всем прочим – такому концу, как сказал Большой Брат, нельзя не позавидовать. Большой Брат добавил еще несколько замечаний о чистоте и целеустремленности жизни товарища Оджилви. Он совершенно не употреблял спиртных напитков, не курил, не отдыхал, кроме как во время ежедневных часовых занятий в спортзале, а также хранил обет безбрачия, считая, что женитьба и заботы о семье несовместимы с круглосуточным служением делу. Он не обсуждал ничего, кроме принципов Ангсоца, и у него не было иной цели в жизни помимо сражения с врагами евразийцами и вылавливания шпионов, вредителей, мыслепреступников и предателей любого рода.

Уинстон обсудил сам с собой, не стоит ли наградить товарища Оджилви орденом «За выдающиеся заслуги». Но в конце концов решил не награждать из-за необходимости делать затем работу по перекрестным ссылкам.

Он еще раз взглянул на своего соперника, сидящего в противоположной кабинке. Что-то определенно подсказывало ему, что Тиллотсон занят той же работой, что и он сам. Узнать, чей вариант предпочтут, было совершенно невозможно, но он чувствовал твердую уверенность, что это будет его статья. Товарищ Оджилви, придуманный час назад, сейчас уже стал фактом. Уинстону вдруг пришла в голову любопытная мысль о том, что он способен создавать мертвых, но не живых. Товарищ Оджилви, который никогда не существовал в настоящем, сейчас получил жизнь в прошлом, и, когда акт фальсификации забудется, его существование будет столь же достоверным и подкреплено такими же доказательствами, как существование Карла Великого или Юлия Цезаря.

Глава 5

В находящейся глубоко под землей столовой с низким потолком медленными толчками продвигалась очередь на обед. Помещение уже было переполнено людьми, которые производили оглушительный шум. Гриль на прилавке, где находилось жаркое, испускал пар с кислым металлическим духом, который все же не мог перебить крепкий запах джина «Победа». В одном конце комнаты расположился небольшой бар – просто ниша в стене, где за десять центов можно было купить большую порцию джина.

– Вот вас-то я и ищу! – произнес голос за спиной Уинстона.

Он обернулся. Это его друг Сайм, который трудился в Департаменте исследований. Наверное, слово «друг» было не совсем точным. Сегодня нет друзей, есть только товарищи, однако общество одних товарищей казалось более приятным, чем компания других. Сайм был филологом, специалистом по новодиалекту. На самом деле он входил в огромную команду экспертов, работающих над составлением одиннадцатого издания словаря новодиалекта. Сам он был крошечным человечком, ниже, чем Уинстон, с темными волосами и большими, немного навыкате глазами – одновременно печальными и насмешливыми, которые, казалось, внимательно осматривают твое лицо, пока он говорит с тобой.

– Я хочу спросить, нет ли у вас бритвенных лезвий, – начал он.

– Ни одного! – поспешно сказал Уинстон, будто чувствуя свою вину. – Я повсюду искал. Их просто больше нет.

Все спрашивают тебя о бритвенных лезвиях. В действительности у него имелось два неиспользованных, которые он пока что держал в запасе. Лезвия пропали несколько месяцев назад. В каждый конкретный момент партийные магазины не могли справиться с поставками того или иного необходимого товара. Как-то раз это были пуговицы, в другой раз – нитки для штопки, иногда – шнурки, а сейчас вот – бритвенные лезвия. Их можно было достать, если, конечно, получится, тайно обратившись к «свободному» рынку.

– Сам бреюсь одним уже шесть недель, – соврал он.

Очередь снова продвинулась вперед толчком. Остановившись, он оказался лицом к лицу с Саймом. Они оба взяли засаленные металлические подносы из стопки на краю прилавка.

– Видели, как вчера вешали заключенных? – спросил Сайм.

– Я работал, – равнодушно ответил Уинстон. – Надеюсь в кино посмотреть.

– Неравноценная замена, – заметил Сайм.

Его насмешливый взгляд ввинчивался в лицо Уинстона. «Я знаю тебя, – казалось, говорили его глаза. – Я тебя насквозь вижу. Я отлично знаю, почему ты не ходил посмотреть на казнь заключенных». В интеллектуальном смысле слова Сайм был язвительным ортодоксом. С нескрываемым чувством глубокого удовлетворения он говорил о вертолетных налетах на вражеские деревни, о судах над мыслепреступниками и об их признаниях, о казнях в подвалах Министерства любви. Беседуя с ним, все время приходилось отвлекать его от такого рода тем и переводить разговор, если было возможно, на характеристики и особенности новодиалекта, в котором он разбирался и которым искренне интересовался. Уинстон немного отклонил голову в сторону, чтобы избежать пронзительного взгляда больших темных глаз.

– Очень понравилось, как вешали, – вспоминая, произнес Сайм. – Только вот испортили дело, когда связали ступни. Мне нравится смотреть, как они брыкаются. А в довершение всего, в конце, вывалился язык – такой ярко синий. Вот это прямо меня заводит.

– След-щий, пжалста! – выкрикнула пролка в белом фартуке и с черпаком в руках.

Уинстон и Сайм протолкнули подносы под решетку. На каждый из них быстро плюхнулся стандартный обед – металлическая плошка, в которой находилось розовато-серое жаркое, ломоть хлеба, кусок сыра, кружка кофе «Победа» без молока и одна таблетка сахарина.

– Вон там есть свободный столик, под телеэкраном, – сказал Сайм. – Возьмем джин по дороге.

Джин им подали в фарфоровых пиалах. Они пробрались через заполненное людьми помещение и пристроили свои подносы на металлический столик, на одном углу которого кто-то пролил соус – отвратительная жидкая масса напоминала блевотину. Уинстон поднял емкость с джином, помедлил немного и, собравшись с духом, залпом выпил маслянистый на вкус напиток. Когда он наконец проморгался от слез, то вдруг обнаружил, что очень голоден. Зачерпнув полную ложку, он начал глотать жаркое, в котором (и без того неприглядном на вид) попадались похожие на губку кусочки – возможно, приготовленное мясо. Они не разговаривали, пока не опустошили миски. Уинстон слышал, что слева от него и немного сзади кто-то быстро и безостановочно говорил, и это отрывистое бормотание отчасти напоминало утиное кряканье, буквально пронзающее все помещение.

– Как идет словарь? – спросил Уинстон, повышая голос, чтобы перекричать шум.

– Потихоньку, – ответил Сайм. – Я сейчас на прилагательных. Они очаровательны.

При упоминании о новодиалекте он сразу же весь расцвел. Он отодвинул миску в сторону, взял ломоть хлеба в одну тонкую ручку и кусок сыра в другую, а затем перегнулся через стол, чтобы говорить, а не кричать.

– Одиннадцатое издание особенное, – заметил он. – Формирование диалекта вступило в окончательную фазу: он сохранится именно в этой форме, и никто не будет использовать в речи никакой другой язык. Когда мы закончим работу, таким людям, как вы, придется заново учить его. Думаете, я хочу сказать, что наша главная работа – это новое словотворчество. А вот и нет! Мы уничтожаем слова каждый день – десятками, сотнями. Мы очищаем язык до скелета. Одиннадцатое издание не будет содержать ни единого слова, которое устареет до 2050 года.

Он жадно откусил кусок хлеба и, набив полный рот, продолжал возбужденно говорить. Его худое темное лицо оживилось, а глаза, утратив обычное насмешливое выражение, сделались мечтательными.

– Как здорово уничтожать слова. Конечно, самые большие мусорные залежи находятся среди глаголов и прилагательных, но есть и сотни существительных, от которых тоже следует избавиться. Это не только синонимы, я имею в виду и антонимы. Ну, скажите на милость, разве оправдано существование слова, которое просто противоположно другом? Слово уже содержит противоположность в себе самом. Возьмем, к примеру, «хороший». Если у вас есть слово типа «хороший», то зачем вам слово типа «плохой»? «Нехороший» подходит как нельзя лучше – лучше, потому что это точный антоним, в то время как все остальные таковыми не являются. Или опять же вам нужен более сильный вариант «хорошего», какой смысл в этом случае иметь целую связку неясных бесполезных слов вроде «отличный» или «великолепный» и им подобных? «Плюс-хороший» вполне отвечает этой потребности, а если вам нужно еще больше усилить это качество, то скажите: «два-плюс-хороший». Безусловно, мы уже используем такие формы. Но в окончательном варианте новодиалекта других и не останется. В конце концов, целое понятие хорошего и плохого будет охватываться всего шестью словами – а в реальной жизни даже одним. Вы понимаете, как это прекрасно, Уинстон? Первоначально идея принадлежала Б.Б., – благоразумно добавил он.

При упоминании Большого Брата по лицу Уинстона скользнула тень вялой заинтересованности. Тем не менее, Сайм тут же заметил некоторую нехватку энтузиазма.

– На самом деле вас не восхищает новодиалект, Уинстон? – произнес он почти печально. – Даже когда вы пишете на нем, вы думаете о старом языке. Я читал некоторые образчики того, что вы время от времени даете в «Таймс». Они неплохи, но являются переводами. В глубине души вы держитесь за старый язык со всеми его туманностями и бесполезными значениями. Вы не понимаете красоты уничтожения слов. Вам известно, что новодиалект – это единственный язык в мире, чей лексический запас уменьшается год от года?

Конечно, Уинстон этого не знал. Он улыбнулся, как он надеялся, добродушно, но не решился заговорить. Сайм откусил очередной кусок черного хлеба, быстро прожевал его и продолжил:

– Вы не понимаете, что цель новодиалекта – сузить широту мысли? В конечном итоге мыслепреступления станут невозможными в буквальном смысле этого слова, потому что не будет слов, чтобы выразить их. Каждое понятие, будь оно необходимым, будет точно описываться одним словом с совершенно четким значением, а все второстепенные значения сотрутся или забудутся. Здесь, в одиннадцатом издании, мы уже недалеки от цели. Но процесс будет еще долго продолжаться и после того, как мы с вами умрем. Каждый год все меньше слов – каждый год немного меньше широты сознания. И сегодня, конечно, для мыслепреступлений нет ни причин, ни оправданий. Это просто вопрос самодисциплины, самоконтроля. Но впоследствии даже в этом надобность отпадет. Революция завершится, когда язык приобретет идеальный вид. Новодиалект есть Ангсоц, а Ангсоц есть новодиалект, – прибавил он с каким-то мистическим удовлетворением. – Разве вы не думали, Уинстон, что к 2050 году, а то и раньше, не будет жить ни одного человеческого существа, которое сможет понять нашу с вами сегодняшнюю беседу?

– За исключением… – начал было Уинстон и замолчал.

На языке у него вертелось: «За исключением пролов». Однако он оборвал себя, не чувствуя полной уверенности в том, что его замечание не является в каком-то смысле проявлением уклонения от ортодоксальности. Между тем Сайм угадал, что его собеседник хотел сказать.

– Пролы – не человеческие существа, – беспечно отмахнулся он. – К 2050 году, а может, и раньше, все реальное знание старого языка исчезнет. Литература прошлого подвергнется уничтожению. Чосер, Шекспир, Мильтон, Байрон – все они будут существовать лишь в версии новодиалекта, не просто изменившись, а действительно трансформировавшись в нечто совершенно противоположное, чем то, чем они были когда-то. Даже партийная литература изменится. Даже лозунги изменятся. Разве сможет существовать лозунг вроде «свобода – это рабство», если отменят само понятие свободы? Весь строй мыслей станет другим. Да на самом деле не будет мыслей в теперешнем понимании этого слова. Ортодоксальность означает отсутствие мыслительного процесса – отсутствие необходимости мыслить. Ортодоксальность по природе своей бессознательна.

Уинстону вдруг пришла в голову мысль, что однажды Сайма распылят. Он слишком умен. Он слишком хорошо все понимает и слишком прямо высказывается. Однажды он исчезнет. Это читается на его лице.

Уинстон покончил с хлебом и сыром. Потягивая кофе, он немного сместился на стуле. Слева от его стола, в отдалении, все еще вещал мужчина со скрипучим голосом. Молодая женщина, видимо, его секретарь, сидевшая спиной к Уинстону, слушала его и, казалось, соглашалась с каждым его словом. Время от времени Уинстон улавливал ее замечания, вроде: «Думаю, вы правы. Я с вами совершенно согласна», – произносил молодой и глупенький женский голосок. А тот, другой, голос не прерывался ни на секунду, даже когда говорила девушка. Уинстону мужчина был внешне знаком, хотя он ничего не знал о нем, кроме того, что тот занимал какой-то важный пост в Департаменте художественной литературы. Он был человеком лет тридцати, с мускулистой шеей и большим, подвижным ртом. Он слегка откидывал голову назад, а поскольку он сидел под определенным углом, очки его отражали свет таким образом, что Уинстону казалось, будто у мужчины два черных диска вместо глаз. Становилось страшновато от того, что в потоке льющейся изо рта речи было невозможно разобрать ни единого слова. Только однажды Уинстону удалось расслышать фразу: «Полное и окончательное уничтожение гольдштейнизма», – причем, мужчина проговорил ее очень быстро, она будто вывалилась целым куском, как строка в типографском линотипе. А все остальное потонуло в шуме кря-кря-кряканья. Но и не слыша, что в действительности говорил этот человек, ты все равно не сомневался в общем смысле его слов. Он, скорее всего, обрушивался на Гольдштейна и требовал более жестких мер в отношении мыслепреступников и саботажников; он, вероятно, обличал злодеяния евразийской армии; он наверняка восхвалял Большого Брата или героев Малабарского фронта – впрочем, это неважно. Можете не сомневаться: о чем бы он ни говорил, каждое слово в его речи представляло собой чистейшую ортодоксальность, чистейший Ангсоц. Наблюдая за безглазым лицом с энергично движущейся челюстью, Уинстон испытал странное чувство, будто перед ним не человеческое существо, а кукла. Не человеческий мозг порождал такие слова, они выходили из глотки. То, что выплескивалось из нее, состояло из слов, но на самом деле не было речью: какой-то шум, производимый бессознательно, как кряканье утки.

Сайм на секунду замолчал и начал ручкой ложки рисовать в соусе узоры. Голос, доносившийся от другого стола, все так же быстро крякал и отчетливо выделялся в окружающем гаме.

– В новодиалекте есть такое слово, – произнес Сайм. – Не знаю, известно ли оно вам: уткоречь, то есть утиное кряканье. Одно из весьма интересных слов, имеющее два противоположных значения. В применении к оппоненту это оскорбление, а к тому, с кем ты согласен, – похвала.

Уинстон вдруг снова подумал, что Сайма точно распылят. И ему стало от этого грустно, хотя он хорошо знал: Сайм презирает его и слегка недолюбливает, а кроме того, вполне способен донести на него как на мыслепреступника, если увидит какую-либо причину для этого. С Саймом что-то было не так. Будто ему чего-то недоставало: благоразумия, холодности, своего рода спасительной тупости. Нельзя сказать, чтобы он отходил от ортодоксальности. Он верил в принципы Ангсоца, он благоговел перед Большим Братом, он радовался нашим победам, он ненавидел отступников, причем, делал это все не просто искренне, а с явным и неустанным рвением, располагая при этом свежей информацией, к которой рядовой член Партии не имел доступа. Однако его неизменно сопровождал легкий душок непорядочности. Он говорил такие вещи, о которых лучше бы было не говорить, он слишком много читал, он часто посещал кафе «Каштановое дерево», где обитали художники и музыканты. Нет, никаких законов, запрещающих ходить в «Каштановое дерево» не было, даже неписаных, однако само место это считалось зловещим. Раньше там собирались старые, потерявшие доверие лидеры Партии – до тех пор, пока их не подвергли окончательной чистке. Утверждали, якобы сам Гольдштейн иной раз захаживал туда – давно: годы, даже десятилетия назад. Судьбу Сайма нетрудно предсказать. А ведь если бы Сайму вдруг открылась – пусть даже на три секунды, – суть тайных соображений Уинстона, он тут же бы донес на него в полицию мыслей. Это мог бы сделать кто угодно, но Сайм обязательно. Дело здесь не в рвении. Ортодоксальность – вещь бессознательная.

Сайм поднял голову.

– К нам Парсонс идет, – сказал он.

Тон его голоса, казалось, говорил, что он хочет добавить: «Этот дурак набитый». Парсонс, сосед Уинстона по жилому комплексу «Победа», действительно, пробирался между столиками – мужчина среднего роста, с фигурой, напоминающей бочку, со светлыми волосами и лягушачьим лицом. В свои тридцать пять он уже обзавелся жирком на шее и животе, но движения его были бодрыми, мальчишескими. Да и весь его внешний вид сильно напоминал мальчика, только довольно большого, так что, хотя он и носил стандартный комбинезон, его можно было легко представить в синих шортах, серой рубашке и с красным галстуком на шее – в форме Разведчиков. Глядя на него, ты невольно рисовал в воображении содранные коленки и закатанные до локтей рукава. Парсонс и на самом деле постоянно надевал шорты во время пеших походов или какой-либо другой физической деятельности, которая служила оправданием для одежды такого рода. Он поздоровался с ними: «Привет, привет!» – и присел за столик, испуская сильный запах пота. Влажные бусинки рассыпались по всему его розовому лицу. Крепость пота у Парсонса была просто невероятной. Зайдя в Общественный центр, ты по влажности ручки ракетки всегда мог определить, играл ли здесь только что Парсонс. Сайм достал полоску бумаги с длинным столбом слов, написанных на ней, и начал водить по ней чернильным карандашом, зажатым между пальцами.

– Только посмотрите, он и в обед работает, – заметил Парсонс, подтолкнув локтем Уинстона. – Интересно, ага? Что там у вас, старина? Наверное, слишком заумно для меня. Смит, старина, я ведь за вами бегаю. Вы тут забыли у меня подписаться.

– Что за подписка? – спросил Уинстон, машинально нащупывая в кармане деньги. Около четверти зарплаты ему приходилось тратить на добровольные подписки – столь многочисленные, что в них невозможно было и разобраться.

– На Неделю ненависти. Ну, вы знаете – домовой фонд. Я казначей нашего дома. Мы столько сил кладем – будет грандиозное шоу. Я вам вот что скажу: если у нашего комплекса «Победа» не будет больше всех флагов на улице, то это не моя вина. Вы мне два доллара обещали.

Уинстон нашел и протянул ему две мятые грязные банкноты, а Парсонс тут же аккуратным почерком малограмотного человека сделал в маленьком блокноте пометку о взносе.

– Кстати, старина, мне тут сказали, что мой маленький разбойник стрельнул в вас вчера из рогатки. Я задал ему хорошую взбучку. Сказал, что если это повторится, то вообще отберу рогатку.

– Думаю, он немного расстроился, что не пошел на казнь.

– Да уж… Вот что я хочу вам сказать: сразу видно, что воспитан в правильном духе, ведь так? Озорные ребята – оба, зато какие у них интересы! Все мысли о Разведчиках, и о войне, конечно. Слышь, что выкинула моя девчушка в прошлое воскресенье, когда у ее отряда был поход в Беркхэмстед? Она подбила еще двух девчонок, они ускользнули от остальных и весь день следили за каким-то человеком. Шли за ним два часа прямо по лесу, а затем, оказавшись в Амершеме, сдали его на руки патрулю.

– А зачем они это сделали? – озадаченно спросил Уинстон.

Парсонс с триумфом в голосе продолжал:

– Моя дочурка думала, что это вражеский агент – может, его, к примеру, сбросили с парашютом. Но вот в чем суть, старина. Как вы думаете, почему она сразу же заподозрила его? Она заметила, что у него забавные туфли; говорит: никогда такие не видела. Значит, он может оказаться иностранцем. Правда, умно для семилетней девчушки, да?

– И что с этим мужчиной? – поинтересовался Уинстон.

– Да, кто его знает. Не удивлюсь, если… – Парсонс сделал вид, будто прицеливается из винтовки, и щелкнул языком, намекая на выстрел.

– Хорошо, – рассеянно произнес Сайм, не отрывая взгляда от полоски бумаги.

– Конечно, нельзя ничего упускать, – покорно согласился Уинстон.

– Я хочу сказать, что идет война, – заметил Парсонс.

И словно в подтверждение его слов телеэкран, расположенный прямо над их головами, издал звук фанфар. Однако на сей раз не говорили о военных победах – транслировали заявление министра изобилия.

– Товарищи! – выкрикнул бодрый моложавый голос. – Внимание, товарищи! Отличные новости! Мы выиграли битву на производстве! Показатели выпуска всех потребительских товаров говорят о том, что уровень жизни поднялся не менее чем на двадцать процентов по сравнению с прошлым годом. Сегодня утром во всей Океании прошли неудержимые стихийные митинги. Рабочие вышли из фабрик и учреждений с флагами в руках и маршем прошли по улицам, выражая огромную благодарность Большому Брату за новую счастливую жизнь, которую дарует нам его мудрое руководство. Приведу некоторые цифры. Производство продовольственных товаров…

Слова о «новой счастливой жизни» повторялись несколько раз. В последнее время любимая фраза Министерства изобилия. Парсонс, чье внимание привлекли фанфары, сидел и внимал, важно приоткрыв рот, что свидетельствовало одновременно о крепкой вере и скуке. Цифры не укладывались в его голове, но он понимал, что они должны вызывать удовлетворение. Он достал огромную закопченную трубку, до середины заполненную искуренным табаком. Выдача табака составляла сто граммов в неделю, а потому набить трубку до краев удавалось очень редко. Уинстон курил сигарету «Победа», которую старался держать горизонтально. Новый срок выдачи только завтра, а у него осталось всего четыре сигареты. На секунду он отключился от посторонних шумов и послушал то, что передавали по телеэкрану. Получается, демонстранты выражали благодарность Большому Брату за увеличение нормы выдачи шоколада до двадцати граммов в неделю. А только вчера, вспомнил он, объявили о том, что норма УМЕНЬШАЕТСЯ до двадцати граммов в неделю. Разве могли люди проглотить это всего лишь за сутки? Да, проглотили. Парсонс проглотил без всяких проблем, с животной тупостью. Безглазое существо за соседним столиком проглотило эту новость фанатично, страстно, с безумным желанием выследить любого, кто посмеет предположить, что норма прошлой недели составляла тридцать граммов – донести на него, пусть его распылят. Сайм тоже проглотил – только более сложным путем, с привлечением двоемыслия. Неужели он, Уинстон, ОДИН обладает памятью?

С телеэкрана продолжала литься потрясающая статистика. По сравнению с прошлым годом произвели больше продуктов питания, больше одежды, построили больше домов, сделали больше мебели, больше кастрюль, больше топлива, больше пароходов, больше вертолетов, больше книг, больше детей – словом, стало больше всего, за исключением болезней, преступности и безумия. Год за годом, минута за минутой вся и всё быстро двигалось вверх. Уинстон, как ранее Сайм, взял свою ложку и начал водить ею по белесому соусу, пролитому по столу, вычерчивая на нем какие-то узоры. Он с досадой размышлял над физической сущностью жизни. Всегда ли она была такой? Всегда ли пища так пахла? Он окинул взглядом столовую. Комната с низким потолком, под завязку заполненная людьми, со стенами, замасленными от бесконечного контакта с множеством тел; потрепанные металлические столики и стулья, поставленные так близко, что, сидя, вы задеваете друг друга локтями; гнутые ложки, выщербленные подносы, ужасные белые кружки; все поверхности покрыты слоем жира, грязь в каждой трещине; кисловатый запах – смесь плохого джина, помойного кофе, металлической на вкус подливки и грязной одежды. Твой желудок, твоя кожа постоянно протестуют от того, что ты пытаешься их обмануть, подсунуть что-то неправильное. Да, он не сохранил воспоминаний о чем-то совершенно ином. В то же время он точно помнил, что никогда не ел досыта, что никогда не носил носки и белье без дыр, что мебель всегда была старой и шаткой, комнаты плохо обогревались, в вагонах метро толкались люди, дома разваливались, хлеб имел темный цвет, чай был жидким, а кофе – ужасным на вкус, сигарет не хватало; только синтетический джин, отличающийся дешевизной, поставлялся в избытке. И хотя понятно, что тело стареет с возрастом, разве это не признак неправильного порядка вещей, если тебя тошнит от дискомфорта, грязи и дефицита, от бесконечной зимы, от заношенных носков, от неработающих лифтов, от холодной воды, зернистого мыла, высыпающихся сигарет и пищи со скверным привкусом? Что делает все это таким невыносимым, если не память предков о том, что раньше все было иначе?

Он снова оглядел столовую. Почти все сидевшие в ней были уродливы, даже если снять с них синие форменные комбинезоны и переодеть их обладателей во что-то более что-то более симпатичное. В дальнем конце зала за столом в одиночестве ел мужчина – маленького роста, странным образом напоминавший жука; он пил кофе, а его маленькие глазки с подозрением бегали по сторонам. Как же легко, подумал Уинстон, если ты не оглядываешься, поверить, что существует и даже преобладает провозглашаемый Партией идеальный физический тип – высокие мускулистые молодые люди и пышногрудые девушки, светловолосые, полные жизни, загорелые, беззаботные.

На самом же деле, он видел: люди на территории Взлетной Полосы Один были по большей части низкорослыми, темноволосыми, невзрачными. Любопытно, как процветал в министерствах жукоподобный типаж: низенькие, коренастые мужички, рано набирающие вес, коротконогие, с быстрыми суетливыми движениями и одутловатыми непроницаемыми лицами, на которых гнездились маленькие глазки. Тот самый типаж, что, похоже, размножился в период правления Партии.

Конец заявления Министерства изобилия вновь ознаменовали фанфары, звук которых сменился резкой музыкой. Парсонс, у которого цифровая бомбардировка вызвала рассеянный энтузиазм, вытащил трубку изо рта.

– Да уж, Министерство изобилия отлично поработало в этом году, – сказал он, со знанием дела покачав головой. – Кстати, Смит, старина, не одолжите ли вы мне лишнее бритвенное лезвие, если у вас есть?

– Нет ни одного, – ответил Уинстон. – Сам бреюсь старым уже шесть недель.

– А, ладно, старина, на всякий случай спросил.

– Извините, – сказал Уинстон.

Голос за соседним столом, молчавший во время заявления Министерства, снова закрякал – так же громко, как прежде. Уинстон поймал себя на том, что почему-то думает о миссис Парсонс – о женщине с редкими растрепанными волосами и пылью в морщинах лица. И двух лет не пройдет, как эти детки донесут на нее в полицию мыслей. Миссис Парсонс распылят. И Сайма распылят. И Уинстона распылят. О’Брайена распылят. А вот Парсонса никогда не распылят. Безглазое существо с крякающим голосом никогда не распылят. Маленьких мужчин-жучков, которые рассыпаются словно тараканы по лабиринтам коридоров Министерства, тоже никогда не распылят. И темноволосую девицу из Департамента художественной литературы – ее тоже никогда не распылят. Ему показалось, будто он инстинктивно чувствует, кому суждено выжить, а кому – погибнуть, хотя он не мог объяснить, что именно гарантирует выживание.

В этот момент будто сильный толчок прервал его размышления. Девушка за соседним столом, немного развернувшись, смотрела на него. Это была та, темноволосая. Она смотрела на него искоса, со странной напряженностью. Но, заметив ответный взгляд, она тут же отвернулась.

Уинстона прошиб холодный пот. Нахлынул страшный ужас. Он прошел почти сразу, оставив, однако, ощущение мучительной неловкости. Почему она смотрела на него? Почему она преследует его? К сожалению, он не мог вспомнить, сидела ли она уже за столом, когда он пришел, или явилась позже. Но в любом случае вчера, во время Двухминутки Ненависти она села на место прямо за его спиной, а ведь никакой необходимости в этом не было. Весьма вероятно, что она хотела послушать, будет ли он кричать достаточно громко.

И прежние подозрения снова нахлынули на него: возможно, она и не служит в полиции мысли, но совершенно точно является их добровольным шпионом, а это еще опаснее. Он не знал, долго ли она смотрела на него, но, может быть, минут пять, в течение которых, он, вероятно, не всегда полностью контролировал выражение лица. Крайне опасно позволять мыслям так вольно блуждать, когда ты находишься в общественном месте или в зоне видимости телеэкрана. Малейшее движение способно выдать тебя. Нервный тик, бессознательное выражение беспокойства, привычка что-то бормотать – все, что дает возможность предположить отклонение, наличие в голове того, что следует прятать. В любом случае, иметь неподобающее выражение лица (выглядеть скептически при объявлении очередной победы, например) само по себе уже считается правонарушением, подлежащим наказанию. Для этого явления в новодиалекте и слово есть – лицепреступление.

Девица опять повернулась к нему спиной. А может, она на самом деле и не следит за ним, может, это просто совпадение, что она в последние два дня находится рядом. Его сигарета потухла, и он осторожно положил ее на край стола. Докурит после работы, если ухитрится не высыпать из нее табак. Весьма вероятно, что девушка за соседним столом – шпион полиции мыслей, и весьма вероятно, что не пройдет и трех дней, как он, Уинстон, окажется в подвалах Министерства любви, но окурок все равно нужно сохранить. Сайм сложил свою полоску бумаги и убрал ее в карман. Парсонс снова завел разговор.

– А я рассказывал вам, парни, – спросил он, посмеиваясь и не выпуская трубки изо рта, – как однажды мои ребятишки подожгли юбку торговки на рынке, потому что увидели, как она заворачивает колбасу в плакат с Б.Б.? Подкрались сзади и подожгли целым коробком спичек. Думаю, у нее ожоги неслабые были. Маленькие разбойники, ага? Но какие увлеченные! Сейчас в Разведчиках круто тренируют – лучше даже, чем в мое время. Как вы думаете, чем их снабдили недавно? Слуховыми трубками, чтобы подслушивать сквозь замочные скважины! Моя девчонка принесла вчера вечером одну домой, проверила ее в нашей гостиной и утверждает, что слышно в два раза лучше, чем если просто приложить ухо к замку. Конечно, игрушка, замечу я вам. Но дает им правильное направление, а?

В этот момент телеэкран испустил пронзительный свист. Сигнал возвращаться к работе. Все трое вскочили на ноги, дабы присоединиться к столпившимся у лифтов, и табак, остававшийся в сигарете Уинстона, просыпался.

Глава 6

Уинстон писал в дневнике:

Это было три года назад. Темным вечером в переулке, радом с одним из больших вокзалов. Она стояла у калитки в стене, под уличным фонарем, который почти не давал света. Ее молодое лицо было покрыто толстым слоем косметики. Меня и привлекло то, что она так сильно накрашена – белое-пребелое лицо, словно маска, и ярко-красные губы. Женщины из Партии никогда не красились. На улице больше никого, и телеэкранов нет. Она сказала: «Два доллара». Я…

Вдруг ему стало трудно продолжать. Он закрыл глаза и нажал пальцами на веки, будто пытаясь выдавить картинку, крутящуюся у него в голове. Ему отчаянно захотелось громко выкрикнуть ругательные слова. Или удариться головой о стену, пнуть стол, а может быть, швырнуть в окно чернильницей – сделать что-то неправильное, шумное или болезненное, что заставило бы его память померкнуть и перестать мучить его.

Нервная система, подумал он, – худший из твоих врагов. В любой момент напряжение, скрывающееся внутри, способно прорваться и дать о себе знать внешним симптомом. Он подумал о человеке, мимо которого прошел по улице несколько недель назад – просто мужчина с заурядной внешностью, член Партии, лет тридцати пяти – сорока, выше среднего роста, худой. Он нес портфель. Они были в нескольких метрах друг от друга, когда левую часть лица прохожего вдруг исказил спазм. А затем еще один, когда они поравнялись: всего лишь подергивание, мелкая судорога, быстрая, как щелчок фотокамеры, и явно привычная. Он помнил промелькнувшую тогда мысль: с беднягой все кончено. И особенно пугало то, что этот тик у него, скорее всего, был бессознательным. Нет ничего страшнее, чем говорить во сне. Он понимал, что это не поддается контролю.

Он вздохнул и продолжил писать:

Я последовал за ней в дверь, и мы прошли через задний двор в подвальную кухню. Там у стены стояла кровать, а над столом висела керосиновая лампа, которая еле-еле светила. Она…

Он скрипнул зубами. Очень хотелось плюнуть. Он думал сейчас не только о той женщине в кухне, но и о своей жене Катарине. Уинстон был женат – когда-то давно – скорее всего, он и сейчас не является холостым: насколько он знал, жена его не умерла. Ему показалось, что он снова вдохнул теплый спертый дух подвальной кухни, перемешанный с запахами клопов, грязной одежды и мерзких дешевых духов; последний все равно возбуждал, потому что ни одна женщина из партийцев не пользовалась духами – невозможно было даже это вообразить. Только пролки душились. В его представлении этот запах неизменно ассоциировался с блудом.

Тот случай, когда он пошел с женщиной, – его первый проступок года за два. Общение с проститутками конечно, запрещалось, но это было одним из тех правил, которые время от времени ты мог осмелиться нарушить. Опасно, но не вопрос жизни и смерти. Поймают с проституткой – отправят на пять лет в трудовой лагерь, не больше, если за тобой нет других правонарушений. К этому относились легко, если тебя не застукали во время самого полового акта. Бедные кварталы изобиловали продажными женщинами. Некоторые отдавались за бутылку джина, ведь пролам джин не полагался. Негласно Партия даже была склонна поощрять проституцию, так как она представляла собой выход для инстинктов, которые невозможно все время подавлять. К разврату как таковому относились спокойно, если он был тайным и безрадостным и если касался женщин из низшего, презираемого класса. А вот неразборчивость в связях среди членов Партии каралась. Однако, несмотря на то, что в этом преступлении во время великих чисток обвиняемые признавались чаще всего, трудно было представить, что такое может случиться на самом деле.

Цель Партии состояла не просто в том, чтобы не дать мужчинам и женщинам связать себя союзом, в основе которого лежит преданность и который было бы трудно контролировать. Реальной задачей, о коей не говорилось вслух, было еще и изъятие всякого удовольствия из полового акта. Врага видели не в любви, а в эротике, проявляющейся как в семье, так и вне ее. Все браки между членами Партии должны были получать одобрение особого комитета, созданного для этой надобности, и, хотя принцип этот никогда открыто не провозглашался, разрешения не давали, если возникало впечатление, что пару физически влечет друг к другу. Только одна цель признавалась в браке – производить детей для служения Партии. На половой акт смотрели как на слегка противную небольшую процедуру, что-то вроде клизмы. И опять же об этом прямо не говорилось, но окольными путями вбивалось в голову каждого члена Партии с самого раннего детства. Существовали даже специальные организации, такие, как Молодежная Антисекс-лига, которые отстаивали абсолютное целомудрие для обоих полов. Все дети должны были рождаться с помощью искусственного осеменения (искос – на новодиалекте) и затем воспитываться общественными организациями. К этому, по мнению Уинстона, не относились слишком серьезно, но сама концепция соответствовала общему духу идеологии Партии. Партия стремилась уничтожить половой инстинкт или, если это невозможно, извратить его и вымазать грязью. Уинстон понятия не имел, зачем это нужно, но такая политика казалась вполне естественной. И в отношении женщин усилия Партии увенчались большим успехом.

Он снова подумал о Катарине. Должно быть, со времени их расставания прошло девять или десять лет. Интересно, почему он так редко вспоминает ее. Иногда на несколько дней подряд забудет, что был когда-то женат. Они прожили вместе около пятнадцати месяцев. Партия не разрешала разводы, а раздельное проживание даже поощряла в тех случаях, когда в семье не имелось детей.

Катарина была высокой блондинкой, очень стройной; ее движения очаровывали. Она имела самоуверенное и гордое лицо – лицо, в котором виделось благородство до тех пор, пока ты не обнаруживал, что за орлиным профилем практически ничего нет. Уже в самом начале их совместной жизни он понял (хотя, быть может, просто потому, что он знал ее лучше, чем остальных людей), что она отличалась такой степенью непревзойденной тупости, вульгарности и отсутствия всяческого ума, какую он никогда ни в ком не встречал. Ни единой мысли, кроме лозунгов, не гуляло в ее голове, и не существовало ни одной глупости – абсолютно ни одной, – которую она не могла бы проглотить, если та исходила от Партии. Про себя он называл ее «женщина-фонограмма». Однако он бы терпел ее всю жизнь, если бы не единственная проблема – секс.

Едва он прикасался к ней, как она вздрагивала и каменела. Обнимать ее было все равно что деревянную статую. И еще вот что странно: даже когда она прижимала его к себе, у него складывалось впечатление, будто она одновременно изо всех сил отталкивает его. А окаменевшие мышцы лишь усиливали это ощущение. Зажмурив глаза, она лежала, не сопротивляясь и не участвуя в процессе, а лишь ПОДЧИНЯЯСЬ. Сначала было стыдно и неловко, а потом и просто ужасно. Но и это он все равно бы терпел, если бы они решили хранить целомудрие. К его удивлению, Катарина не пошла на такой шаг. Она сказала, что они должны родить ребенка, если получится. А потому действо продолжало происходить – раз в неделю, довольно регулярно, всякий раз, как было возможно. Иногда она напоминала ему утром, что вечером у них кое-что будет, о чем никак нельзя забыть. Для обозначения процесса она использовала два названия. Одним из них было «делать ребенка», а другим – «наш долг перед Партией» (да-да, она именно так и говорила). Довольно скоро у него развилось чувство откровенного ужаса, которое охватывало его в назначенный день. К счастью, ребенка они не зачали, и в конечном итоге она согласилась прекратить попытки, а вскоре они разошлись.

Уинстон беззвучно вздохнул. Он снова взял ручку и написал:

Она бросилась на кровать и сразу же без лишних слов, так бесстыдно и грубо, что трудно представить, подняла юбку. Я…

Он увидел себя стоящим там в тусклом свете лампы; в ноздри ввинчивался запах клопов и дешевых духов, и в глубине души он чувствовал бессилие и возмущение, которые даже в эти минуты смешивались с мыслями о белом теле Катарины, замороженной гипнотической властью Партии. Почему всегда только так? Почему вместо этих грязных сношений, случающихся раз в несколько лет, он не может спать со своей женщиной? Но настоящий любовный роман был почти немыслимым событием. Женщины из Партии все похожи одна на другую. Воздержание навязывалось им как преданность Партии. С самого раннего детства естественное чувство изгоняли из них с помощью продуманной системы, игр, обливаний холодной водой, посредством всякой ерунды, которой их пичкали в школе, в Разведчиках, в Молодежной лиге, а также через лекции, парады, песни, лозунги и музыкальные марши. Разум говорил ему, что исключения должны быть, но сердце этому не верило. Все они становились неприступными, когда Партия требовала этого. А он лишь хотел (даже больше, чем быть любимым) пробить эту стену добродетели – пусть хотя бы раз за целую жизнь. Успешно выполненный половой акт был своего рода бунтом. Само желание его – мыслепреступно. Если бы ему удалось пробудить Катарину, это стало бы чем-то вроде совращения, хотя она являлась его женой.

Однако нужно дописать историю. И он продолжил:

Я подкрутил фитиль лампы. Когда я увидел ее при свете…

После темноты тусклый свет керосиновой лампы казался очень ярким. В первую секунду он не разглядел женщину. Он сделал к ней шаг и замер от отвращения и ужаса. Он с болью осознавал риск своего прихода сюда. Вполне вероятно, что на выходе его схватит патруль: может, его уже поджидают у двери. Даже если он уйдет и не сделает то, зачем пришел!..

Надо дописать, это исповедь. В свете лампы он вдруг увидел, что женщина СТАРА. Косметика лежала на ее лице таким густым слоем, что казалось, он вот-вот треснет, как картонная маска. В голове виднелись пряди седых волос; но самым отвратительным был ее слегка приоткрытый рот – пещера, где зияла чернеющая пустота. У нее не осталось ни одного зуба.

Он поспешно нацарапал корявыми буквами:

Когда я увидел ее при свете, я понял, что передо мной старуха, лет пятидесяти, не меньше. Но я подошел к ней и закончил дело.

Он снова прижал пальцы к векам. Он все написал наконец, но это не помогло. Терапия не сработала. Желание громко выкрикнуть ругательства было еще сильнее, чем раньше.

Глава 7

«Если и есть надежда, – написал Уинстон, – то она связана с пролами».

Если и есть надежда, то она ДОЛЖНА быть связана с пролами, потому что только в этом рое неучтенных масс, составляющих 85 процентов населения Океании, может появиться сила, способная уничтожить Партию. Ведь Партию не опрокинуть изнутри. Враги, если они есть у нее, не могут объединиться или просто узнать друг о друге. Даже если мифическое Братство существует, а это вполне вероятно, невозможно представить, чтобы его члены когда-либо собирались в группы больше, чем по два или три человека. Бунт заключается чаще всего лишь во взглядах, в интонации голоса, и редко – в слове, произнесенном шепотом. Но пролам – сумей они когда-нибудь осознать свою силу – не понадобится плести заговор. Им нужно только подняться и отряхнуться, как это делает лошадь, сбрасывая с себя назойливых мух. Реши они так – завтра же Партия развалится. Дойдет ли это до них рано или поздно? Однако!..

Он вспомнил, как однажды шел по оживленной улице, когда вдруг раздался крик сотен женских голосов – словно взрыв из переулка чуть впереди. Громкий и грозный рев, выражающий злость и отчаяние – мощное «О-о-о-о-о-о!», которое гудело точно удары колокола. У него сердце ухнуло вниз. «Началось!» – подумал он. Мятеж! Пролы наконец-то восстали! Когда он достиг нужного места, то увидел толпу из двух или трех сотен женщин, обступивших прилавки уличного рынка; лица их выглядели трагически, будто они были обреченными на смерть пассажирами тонущего корабля. Но в этот момент всеобщее отчаяние распалось на маленькие группы. Видимо, один из прилавков торговал жестяными кастрюлями. Помятые и непрочные, они все равно считались дефицитом, который трудно достать. И вдруг кастрюли неожиданно кончились. Те, кому повезло, уклоняясь от толчков и тычков, пытались выбраться из толпы вместе с покупками, в то время как оставшиеся ни с чем неудачницы напирали на ларек, обвиняя его владельца в том, что тот продает товары по блату и имеет запас под прилавком. Крики усилились. Две толстухи, одна из которых была с распущенными волосами, ухватились за кастрюлю, пытаясь вырвать ее из рук соперницы. Каждая тянула посудину к себе до тех пор, пока не отвалилась ручка. Уинстон с отвращением наблюдал за этой сценой. Но какая же устрашающая мощь звучала в том крике, что издавали всего несколько сотен глоток! Почему они не кричат чего-то важного?

Он написал:

Пока они не станут сознательными, они не восстанут, а пока они не восстанут, они не станут сознательными.

Ну вот, подумал он, получилась фраза из партийного учебника. Партия, заявляла, конечно, будто освободила пролов от оков. До революции их тайно угнетали капиталисты, они голодали, им устраивали порки; женщин заставляли работать на угольных шахтах (на самом деле, они и сейчас продолжали работать на угольных шахтах), детей с шести лет продавали на фабрики. Но одновременно Партия учила – в соответствии с принципом двоемыслия, что пролы по природе своей являются низшими существами, которых с помощью нескольких простых правил нужно держать в подчинении, как животных. В действительности, о пролах знали очень мало. Да и не было необходимости в особых знаниях. По крайней мере до тех пор, пока они продолжают работать и размножаться – неважно, чем они заняты. Они предоставлены сами себе, как скот, вольно пасущийся на аргентинских равнинах; они вернулись к тому образу жизни, который кажется естественным для них, к образу жизни предков. Они рождаются и растут в хижинах, в двенадцать лет начинают работать, переживают краткий период расцвета красоты и сексуального желания, в двадцать лет женятся, в тридцать считаются немолодыми людьми, и в шестьдесят лет бóльшая часть их уже умирает. Тяжелый физический труд, забота о доме и детях, ничтожные ссоры с соседями, футбол, пиво, а более всего азартные игры – вот что занимает их разум. Держать их в повиновении нетрудно. Немногочисленные агенты полиции мысли, всегда толкающиеся среди них, распространяют слухи и сплетни, выявляют и устраняют тех немногих, которые, как им кажется, представляют опасность; но никогда не делалось и попытки приобщить их к идеологии Партии. Наличие твердых политических взглядов у пролов нежелательно. Все, что от них требуется, – это примитивный патриотизм, к которому обращаются всякий раз, когда нужно заставить их работать больше или смириться с урезанным пайком. И даже если вдруг они проявляют недовольство, как иногда они все же делают, они все равно не могут сосредоточить свои усилия на конкретных обидах, ведь общей идеи у них опять-таки нет. Серьезные проблемы неизбежно ускользают от их внимания. Подавляющее большинство пролов даже не имеет телеэкранов в домах. Гражданская полиция крайне редко вмешивается в их дела. В Лондоне процветает преступность – целый мир внутри обычного мира: воры, бандиты, проститутки, наркодилеры, рэкетиры всех мастей; но все это существует в среде самих пролов, а потому не имеет значения. Что касается вопросов морали, то им разрешено соблюдать традиции их предков. Сексуальное пуританство партийцев считается к ним неприменимым. Разврат у них не подлежит наказанию, а разводы не возбраняются. Пролам бы и религию разрешили, прояви они к ней хоть какой-нибудь интерес. Они находятся ниже подозрений. Как гласит лозунг Партии: «Пролы и животные свободны».

Уинстон дотянулся до варикозной язвы и осторожно почесал ее. Опять начала зудеть. Как ни крути, а неизбежно возвращаешься к вопросу о том, что на самом деле было до революции. Он вытащил из ящика детский учебник по истории, который позаимствовал у миссис Парсонс, и занялся переписыванием одного из параграфов в дневник:

В старые времена (они уже миновали), до славной Революции, Лондон не был тем прекрасным городом, который мы знаем сегодня. Он представлял собой мрачное, грязное, жалкое место, где никто не ел вдоволь и где сотни и тысячи бедняков ходили босиком и не имели крыши над головой. Детям вашего возраста приходилось трудиться по двенадцать часов в день на жестоких хозяев, которые пороли их кнутом, если они медленно работали, и не давали им иной пищи, кроме черствой корки хлеба и воды. Но среди всей этой страшной нищеты возвышалось несколько больших прекрасных домов, где жили богатые люди, а слуги в количестве не менее тридцати человек заботились о них. Этих богачей называли капиталистами. Они были толстыми, уродливыми людьми с порочными лицами, как, например, человек на картинке на следующей странице. Посмотрите, он одет в длинный черный пиджак, называемый фраком, и странную блестящую шляпу, по форме напоминающую печную трубу; такую шляпу называют цилиндр. Этот наряд представлял собой униформу капиталистов, и никому больше не разрешали его носить. Капиталисты владели всем в мире, а другие люди были их рабами. Капиталистам принадлежала вся земля, все дома, все фабрики и все деньги. Если кто-то не подчинялся им, его бросали в тюрьму или отнимали у него работу, и он умирал от голода. Разговаривая с капиталистом, простой человек должен был унижаться, кланяться, снимать шляпу и обращаться к нему «сэр». Глава всех капиталистов назывался король, и…

Дальше он знал. Сейчас упомянут о епископах с батистовыми рукавами, судьях в мантиях, отделанных горностаем, о позорном столбе, колодках, однообразном труде, о плетке-девятихвостке, о банкете у лорда-мэра и об обычае целовать носок туфли папы римского. А еще было то, что называли правом первой ночи, но о нем вряд ли говорится в детском учебнике. Существовал закон, по которому каждый капиталист имел право спать с любой женщиной, работающей на одной из его фабрик.

Как понять, много ли здесь лжи? А что ЕСЛИ и вправду средний человек живет сейчас лучше, чем до Революции. Единственным, что опровергало это, был безмолвный протест его плоти, инстинктивное ощущение того, что условия, в которых ты живешь, невыносимы, и что наверняка они должны были быть другими когда-то. Его осенило вдруг, что современную жизнь в действительности характеризовали не жестокость и отсутствие безопасности, а просто скудость, убожество и вялость. Жизнь, если оглядеться вокруг, не имеет ничего общего не только с ложью, льющейся с телеэкранов, но и с идеалами, к которым стремится Партия. Большая часть жизни, даже для члена Партии, проходила нейтрально, вне политики: пашешь на скучной работе, борешься за место в вагоне метро, штопаешь прохудившийся носок, дорожишь таблеткой сахарина, бережешь окурки. Партийный идеал есть нечто громадное, ужасное и блестящее – мир из бетона и стали, мир чудовищных машин и устрашающего оружия, нация воинов и фанатиков, маршем идущих вперед в едином строю, думающих об одном и том же, выкрикивающих одни и те же лозунги, постоянно работающих, сражающихся, побеждающих, карающих – триста миллионов человек, все на одно лицо. А в реальности – приходящие в упадок мрачные города, в которых вечно недоедающие люди ходят туда и сюда в дырявых башмаках, живут в разваливающихся зданиях постройки девятнадцатого века, неизменно пахших капустой и грязными туалетами. Ему казалось, что он видит Лондон наяву – огромный, в руинах, город, где находится миллион мусорных ящиков; и это видение смешивалось с образом миссис Парсонс – женщины с морщинистым лицом и жидкими волосенками, безнадежно борющейся с засором в канализационной трубе.

Он потянулся к лодыжке и снова почесал ее. День и ночь телеэкран насилует твои уши статистикой, доказывающей, что у людей сегодня больше пищи, больше одежды, лучше дома, лучше отдых, что они живут дольше, работают меньше, что они стали крупнее, здоровее, крепче, сильнее, счастливее, умнее, образованнее, чем пятьдесят лет назад. И здесь невозможно ни подтвердить, ни опровергнуть ни единого слова. Партия, к примеру, утверждала, что сегодня 40 процентов взрослых пролов обучены грамоте – до Революции, согласно данным, это количество составляло лишь 15 процентов. Партия утверждала, что уровень детской смертности сегодня только 160 человек на тысячу, в то время как до Революции он был 300, и так далее. Напоминает одно уравнение с двумя неизвестными. Весьма вероятно, что буквально каждое слово в учебниках по истории является вымыслом чистой воды. Он знал лишь, что, быть может, никогда и не было такого закона, как право первой ночи, или таких существ, как капиталисты, или головных уборов вроде цилиндра.

Все таяло в туманной дымке. Прошлое стерто, о подчистке забыто, ложь стала правдой. Лишь один раз в жизни он владел доказательством ПОСЛЕ произошедшего события: это было явное, недвусмысленное свидетельство совершения фальсификации. Он держал его в руках аж тридцать секунд. В 1973 году, должно быть, в любом случае – примерно в то время, когда они расстались с Катариной. Но само событие случилось на семь или восемь лет раньше.

История началась в середине шестидесятых, в период больших чисток, в ходе которых уничтожили настоящих вождей Революции – всех сразу. К 1970 году никого из них не осталось, за исключением самого Большого Брата. Все остальные к тому времени были обличены как предатели и контрреволюционеры. Гольдштейн бежал и скрывался неведомо где, немногие его соратники просто исчезли, а большинство казнили после проведения показательных публичных процессов, на которых все они признались в своих преступлениях. Среди последних выживших оставалось трое по имени Джонс, Ааронсон и Резерфорд. Этих троих, скорее всего, арестовали в 1965. И, как это часто случалось, они исчезли на год или чуть большее время, так что никто не знал, живы они или мертвы, а затем вдруг их достали из небытия, чтобы они оговорили себя, как обычно делалось. Они признались в работе на вражескую разведку (в тот момент врагом тоже была Евразия), в растрате общественных фондов, в убийстве многих честных членов Партии, в интригах против руководства Большого Брата, которые начались еще задолго до Революции, а также в актах саботажа, ставших причиной гибели сотен тысяч людей. После признания во всех этих вещах их помиловали, восстановили в Партии и наградили постами, которые на самом деле являлись теплыми местечками с солидно звучащими названиями. Все трое написали длинные покаянные статьи в «Таймс», где анализировали причины своих проступков и обещали искупить вину.

Через некоторое время после их освобождения Уинстон лично сам видел всех троих в кафе «Каштановое дерево». Он помнил, как исподтишка, с ужасом смотрел на них, не в силах оторвать глаз. Мужчины были намного старше, чем он, реликты древнего мира, возможно, последние из тех, кто помнил героические дни Партии. Слава подпольной борьбы и гражданской войны все еще слабо, но сияла над ними. У него возникло такое чувство (хотя уже в то время факты и даты становились все призрачней и призрачней), что он слышал о них раньше, чем о Большом Брате. Но они все равно были париями, отверженными, неизбежно обреченными на то, чтобы сгинуть через год или два. Единожды попав в руки полиции мыслей, никто не мог ускользнуть от нее. Они были мертвецами, ожидавшими, что их вот-вот отправят обратно в могилу.

Столики вокруг них пустовали. Неразумно было бы не чураться такого соседства. Мужчины сидели молча, пока им не подали бокалы с джином, посыпанным гвоздикой – фирменный напиток в кафе. Уинстона более остальных впечатлил внешний вид Резерфорда. Тот когда-то был известным карикатуристом, чьи грубые рисунки помогали воспламенить народ до и во время революции. Даже сейчас, по происшествии долгого времени, его карикатуры печатали в «Таймс». Но они являлись лишь слабой имитацией его раннего стиля и, как ни странно, отличались безжизненностью и неубедительностью. И всегда это были перепевы старых тем: дома в трущобах, голодающиедети, уличные стычки, капиталисты в цилиндрах, даже на баррикадах капиталисты, видимо, не расставались с цилиндрами – все это бесчисленные и безуспешные попытки вернуть былую славу. Он был огромным мужчиной с гривой сальных седых волос, с одутловатым морщинистым лицом, с толстыми африканскими губами. В прежние времена он, должно быть, отличался невероятной силой; а сейчас его крупное тело обвисло, сгорбилось, вздулось и свисало из-под одежды. Создавалось ощущение, что он вот-вот развалится прямо у тебя на глазах – как осыпающаяся гора.

1 Новодиалект являлся официальным языком Океании. Информация о его структуре и этимологии содержится в Приложении.
Скачать книгу