Замок Отранто бесплатное чтение

Гораций Уолпол
Замок Отранто

© В. Шор (наследник), перевод, 2011

© С. Антонов, статья, комментарии, 2011

© В. Пожидаев, оформление серии. 1996

© ООО «Издательская Группа

„Азбука-Аттикус”», 2011

Издательство АЗБУКА®

Я написал свою книгу не для нашего века, который не терпит ничего выходящего за пределы холодного здравого смысла. Но, признаюсь, это единственное из моих произведений, которым доволен я сам; я дал волю своему воображению, и на меня нахлынули порожденные им видения и чувства. Я сочинил эту повесть наперекор всем правилам, критикам и философам — и именно поэтому я ее особенно ценю.

Гораций Уолпол
* * *

ПРИЗРАК В ДОСПЕХАХ,
или Взгляд на готические игрушки сквозь готические стекла

Имя английского писателя Горация (Хорэйса) Уолпола (1717–1797) и название его единственного романа большинство современных читателей, скорее всего, знают разве что понаслышке. Зато им едва ли покажутся незнакомыми общепринятые жанровые характеристики этой книги: готический роман, роман ужасов, horror story. И действительно, это произведение стало отправной точкой в истории так называемой готической литературы — обширной области беллетристики, которая получила (под именем литературы «тайны и ужаса») многоплановое и впечатляющее развитие в художественной прозе двух последних столетий и обзавелась собственной галереей культовых авторов (от Эдгара Аллана По и Брэма Стокера до Говарда Филлипса Лавкрафта и Стивена Кинга), широким кругом верных поклонников и ревностных адептов, не менее разветвленной сетью кинематографических аналогов и внушительным фондом серьезных научных исследований. Кстати, двоим из упомянутых прозаиков — а именно Лавкрафту в эссе «Сверхъестественный ужас в литературе» и Кингу в книге «Пляска смерти» — также случилось выступить (с разницей в полвека) в роли историографов и теоретиков «страшного» жанра, и если второй из них лишь бегло упомянул роман Уолпола, констатировав его классический статус[1], то первый посвятил «Замку Отранто» несколько страниц своего труда, на которых высказал суждения, далекие от комплиментарных. По мнению Лавкрафта, эта книга представляет собой «довольно посредственную и неубедительную вещь», «рыхлый, искусственный и претенциозный сюжет» которой дополняется «светским и будничным тоном, не позволяющим автору создать настоящую атмосферу ужаса». Рассказанную Уолполом историю он аттестовал как «занудную, манерную и начисто лишенную вселенской жути» — и вместе с тем не мог не признать, что этому роману, несмотря на его «внутреннюю несостоятельность», «довелось оказать почти беспрецедентное влияние на литературу ужасов»[2]. В этой прохладной оценке, без сомнения, сказалась пристрастность Лавкрафта-критика, который смотрел на открытый Уолполом жанр в известной мере «изнутри», глазами Лавкрафта-прозаика, обладавшего собственными (по определению иными, чем у писателя XVIII века) взглядами на сюжет, стилистику и эмоциональный колорит подлинно готического повествования. Впрочем, чуть дальше автор эссе все же отдает должное художественным находкам Уолпола, которые стали важнейшими образно-смысловыми парадигмами упомянутого жанра (подробный разговор о них у нас еще впереди).

Роман, явившийся родоначальником столь популярной ныне разновидности литературы, сыграл особую роль и в культурной судьбе самого автора. Человек разносторонних способностей и интересов, Гораций Уолпол был весьма примечательной фигурой в общественной, интеллектуальной и литературной жизни Англии XVIII столетия задолго до публикации «Замка Отранто» и не мог не остаться в исторической памяти британской и европейской культуры — хотя бы благодаря своему уникальному эпистолярному наследию (полное комментированное издание которого, осуществленное в XX веке, растянулось на несколько десятков лет и составило 48 томов). Эта обширнейшая и интереснейшая переписка с поэтами, государственными деятелями, учеными и философами века Просвещения представляет собой настоящий «портрет эпохи, выполненный с потрясающим литературным мастерством» и «несопоставимый ни с одним другим современным ему источником, принадлежащим индивидуальному авторскому перу»[3]. И все же именно благодаря «Замку Отранто» Уолпол вошел в историю словесности не только как талантливый литератор-интеллектуал (man of letters), но и как писатель, давший начало новой, исключительно продуктивной форме повествовательной прозы.

Гораций Уолпол был потомком старинного аристократического рода, младшим сыном сэра Роберта Уолпола — премьер-министра Великобритании от партии вигов в 1721–1742 годах, печально знаменитого своей коррумпированностью политика, запечатленного в «Путешествиях Гулливера» Джонатана Свифта в резко сатирическом образе первого министра Лилипутии Флимнапа. Высокое общественное положение отца вкупе со знатным происхождением открывало перед Уолполом завидные социальные возможности, в перспективе обещавшие успешную юридическую, административную или политическую карьеру; и события первых трех десятилетий его жизни, казалось бы, предвещали именно такое будущее. Он получил классическое образование в престижном Итонском колледже, а затем в Кингз-колледже Кембриджского университета, в 1739–1741 годах совершил (вместе со школьным другом, впоследствии знаменитым поэтом сентиментального направления Томасом Греем) традиционное для юного английского аристократа «большое путешествие» на континент, в 1737 году по протекции отца обзавелся синекурой в казначействе, а в 1741-м — местом в парламенте. Однако, в отличие от деятельного, прагматичного, погруженного в перипетии текущей общественно-политической жизни Роберта Уолпола, Гораций был до известной степени созерцательной, даже мечтательной натурой — что нашло выражение в соответствующем «неутилитарном» характере интересов и занятий молодого аристократа. Его духовные и умственные запросы с ранней юности лежали в сфере изящных искусств, истории, литературы, и знакомство с выдающимися художественными памятниками Франции и Италии во время путешествия на континент как нельзя более способствовало развитию подобных склонностей. При этом эстетические предпочтения Уолпола постепенно все заметнее сдвигались в область исторического прошлого, а точнее, английского и европейского Средневековья — отчасти в силу его биографически объяснимого интереса к собственной родословной (и, шире, к генеалогии и геральдике знатных фамилий), отчасти под влиянием восхищенного старинной архитектурой Томаса Грея. Унаследовав после смерти отца (1745) немалое состояние и занимая несколько весьма доходных должностей, он вскоре смог реализовать свои пристрастия в зримом и впечатляющем художественном проекте, который на протяжении многих десятилетий был известен широкой публике гораздо больше, чем самые значительные из его сочинений.

В 1747 году Уолпол арендовал, а спустя два года приобрел в собственность поместье, расположенное в живописной местности на берегу Темзы, близ городка Туикенхэм (ныне это район на юго-западе Большого Лондона), и названное им Строберри-Хилл («Земляничный холм»). Это решение биографы считают поворотным моментом в судьбе Уолпола, событием, которое придало его комфортному, спокойному и размеренному существованию эмоциональную полноту и осмысленность, подарило ему его «главную жизненную страсть»[4]. В январе 1750 года он написал своему другу, британскому послу в Тоскане сэру Хорэйсу Манну, что собирается построить в Строберри-Хилл «маленький готический замок»[5], — и последующие два десятилетия его жизни были посвящены осуществлению упомянутого замысла. За это время доставшееся Уолполу «бесформенное асимметричное строение, с архитектурной точки зрения лишенное всякого интереса»[6], постепенно трансформировалось в неоготический замок-особняк с круглой башней, часовней, винтовыми лестницами, витражами, резными потолками, лепными каминами, старинной мебелью и увешанными средневековым оружием стенами. Вместе с тем конструкция и облик пересозданной усадьбы оказались весьма далеки от канонов средневекового замкового зодчества; напротив, в планировке и отделке ее помещений переплелись приметы нескольких культурных эпох, эклектично соединились элементы различных в стилистическом и функциональном отношении построек, превратившие Строберри-Хилл, по выражению одного исследователя, в «причудливое собрание аналогий»[7]: двери обрели сходство с церковными порталами, внешний вид одного из каминов был скопирован с надгробия из Вестминстерского аббатства, а антураж столовой — с монастырской трапезной. По-видимому, эта пестрота была намеренной — во всяком случае, в иллюстрированном описании своего поместья, опубликованном в 1774 году, Уолпол прямо заявил о стремлении совместить «старинный дизайн интерьеров и наружного облика» с «современным убранством» и признался, что «вовсе не имел в виду сделать свой дом столь готическим, чтобы исключить этим благоустроенность и преимущества современной роскоши»[8]. Создатель замка Строберри-Хилл был одновременно и его обитателем, и очевидно, что «наряду с умелой стилизацией „под старину" его заботила еще и проблема комфорта, приспособленности помещений для жизни человека, привыкшего к удобствам просвещенного века»[9]. Старинные монеты, декоративные раковины, статуэтки, гербы, девизы, доспехи, оружие и прочие артефакты материальной культуры прошлого, заядлым собирателем которых он был, мирно сосуществовали в его сознании — и, соответственно, в его жилище — с достижениями прогресса цивилизации. Продолжительную реконструкцию усадьбы и постоянное пополнение своей коллекции антиквариата Уолпол умудрялся сочетать с созданием ученых трудов на различные темы, участием в работе парламента, светским и дружеским общением, активной перепиской и даже с издательской деятельностью: в 1757 году он оборудовал в замке небольшую частную типографию «Строберри-Хилл-пресс», первыми публикациями которой стали пиндарические оды Грея «Успехи поэзии» и «Бард». Позднее в этой типографии были напечатаны сочинения Джозефа Спенса, Ханны Мор и многих других авторов, а также ряд книг самого Уолпола — в том числе «Мимолетные наброски в стихах и прозе» (1758), «Каталог английских писателей королевского и аристократического происхождения» (1758), «Рассказы об английской живописи» (1762–1771) и примыкающий к ним «Каталог гравировальщиков, родившихся и проживающих в Англии» (1763), «Описание усадьбы мистера Уолпола в Строберри-Хилл возле Туикенхэма, Миддлсекс» (1774), «Опыт о современном садоводстве» (1785) и «Иероглифические сказки» (1785). В свою очередь, стараниями лондонских издателей в разное время (подчас уже после смерти автора) увидели свет другие произведения Уолпола — «Замок Отранто» (1764), «Исторические сомнения касательно жизни и царствования короля Ричарда III» (1768), извлечения из уже упоминавшейся переписки, а также «Воспоминания о последнем десятилетии царствования Георга II» (1822) и «Воспоминания о царствовании короля Георга III» (1845).

В детальном и красочном описании своего замка (очень скоро ставшего объектом туристического паломничества) Уолпол утверждал, что это «небольшое причудливое строение» было призвано удовлетворить его собственный вкус и реализовать его личные художественные фантазии[10]. Вместе с тем эти индивидуальные эстетические пристрастия владельца Строберри-Хилл, несомненно, являют собой выразительный пример того «выгораживания идеального пространства»[11], которое совершалось в культуре зрелого и позднего Просвещения и подготавливало культ творческого воображения, восторжествовавший в искусстве европейского романтизма. В подчеркнуто ретроспективном характере интересов Уолпола, в его антикварных и археологических увлечениях, генеалогических штудиях и неоготических архитектурных экспериментах читается свойственная его времени «потребность перенесения эстетической и эмоциональной жизни в идеальную сферу прошлого»[12], в неясную и потому заманчивую даль минувших столетий, — потребность, из которой чуть позднее родился романтический историзм. Это новое, стихийно складывавшееся мироощущение исподволь подтачивало раннепросветительскую философию истории и, в частности, идеологически тенденциозную трактовку Средних веков как периода варварства и темных суеверий, как досадного уклонения с пути поступательного развития цивилизации. Уже в середине столетия эта негативная оценка, унаследованная просветительской мыслью от гуманистов Возрождения, сменяется все более пристальным вниманием к артефактам культуры Средневековья, а подчас и восторженным преклонением перед его «романтическим» духом. Важнейшие художественные явления этой эпохи — готический стиль в архитектуре, который не раз подвергался резким нападкам со стороны теоретиков классицизма, и обширное фольклорно-литературное наследие Средних веков, традиционно обозначавшееся в Англии собирательным термином romance и долго пребывавшее во мраке забвения, — удостаиваются ценностного пересмотра и культурной реабилитации. В лексиконе лорда Шефтсбери, идеолога раннего Просвещения, готическое — это «нечто ложное, чудовищное», «покинувшее во всем путь Природы, бедные остатки от времен странствующих рыцарей», «глупый дух куртуазности»[13], по мнению критика-классициста Джозефа Аддисона, создатели готических соборов, «неспособные приблизиться к прекрасной простоте древних греков и римлян», стремились «заменить ее всеми нелепостями расстроенного воображения»[14]. Однако в 1762 году епископ Ричард Хёрд в трактате «Письма о рыцарстве и средневековых романах» вступил в прямую полемику с этим тенденциозным толкованием готического искусства: последовательно разграничив две художественные манеры — «героическую» (классическую) и готическую, он с энтузиазмом высказался в пользу второй и предложил рассматривать ее не как уродливое искажение принципов античной красоты, а как оригинальный стиль, который может и должен оцениваться по его собственным эстетическим законам[15]. Как и Аддисон, Хёрд употреблял термин «готика» расширительно, активно применяя его к явлениям литературы (в частности, к фантастическим сюжетам и образам поэзии Ариосто, Тассо, Спенсера и Мильтона), но, в отличие от критика-классициста, для которого готическое было синонимом ложного, искусственного, нелепого и претенциозного, он вкладывал в это слово нейтральный или отчетливо позитивный смысл. Несколько раньше о выразительной «иррегулярности» и «готическом очаровании» драматургии Шекспира, которые проявляются особенно ярко «в сценах магии и колдовства» и воздействуют на воображение гораздо сильнее, чем «правильная» красота произведений классического стиля, писал в трактате «Опыт о гении Поупа и его сочинениях» (1756–1782) литературный критик Джозеф Уортон[16].

Творчество Спенсера, Шекспира, Мильтона вообще подвергается в середине XVIII века серьезной переоценке и переживает своеобразный ренессанс после долгого пребывания в тени иных — классицистских — поэтических авторитетов. При этом в их произведениях особо акцентируются мрачно-трагический или меланхолический колорит, фантастическая сюжетика и странные, таинственные, сверхъестественные образы — та «волшебная манера письма»[17], чьи художественные достоинства признавали, вопреки своим эстетическим убеждениям, даже классицисты Драйден и Аддисон. Теоретики искусства предромантической поры — Джозеф и Томас Уортоны, Ричард Хёрд, Эдвард Юнг — рассматривают этих авторов в качестве образцовых оригинальных гениев, которые следовали в своем творчестве не рассудочным нормам и правилам классической эстетики, не освященным многовековой традицией примерам, а живым, свободным импульсам собственного поэтического воображения. Именно так объясняет природу шекспировского дарования Юнг в трактате «Размышления об оригинальном творчестве» (1759), который немало способствовал скорому утверждению гениального драматурга на вершине британского литературного пантеона[18]. Бесценной сокровищницей оригинального творчества была и народная поэзия, яркий и красочный мир песен, легенд, преданий, баллад и героических поэм, который в это время впервые становится предметом внимательного и вдохновенного изучения многочисленных филологов-любителей, коллекционеров древних рукописей, литераторов и переводчиков. Заметной вехой в этом процессе явилось издание в 1765 году «Памятников старинной английской поэзии» — антологии народных песен и баллад, составленной епископом Томасом Перси, знатоком и ценителем англосаксонского фольклора[19]. Обращение к подлинным истокам национальной культуры сочетается с мистификациями и стилизаторством, образцом которых могут служить прозаические «Поэмы Оссиана, сына Фингала» (1761–1765), якобы переведенные с гэльского языка, а в действительности сочиненные шотландским поэтом Джеймсом Макферсоном. Лирическая недоговоренность, составляющая основу стиля его поэм и призванная имитировать оригинальный строй поэтического языка древнего барда, удивительно точно соответствовала безыскусной простоте настоящих памятников фольклора — и вместе с тем была созвучна меланхолическим интонациям и настроениям английской сентименталистской лирики XVIII века. Этим объясняется необыкновенный успех мистификации Макферсона у читателей и литераторов той поры; к примеру, Гораций Уолпол, познакомившийся с ранней версией поэм еще до их появления в печати, уверился в подлинности «реликвии» и с восхищением писал о том, что ее строки «полны естественными образами и естественными чувствами, которые возникли прежде, чем были изобретены правила, сделавшие поэзию трудной и скучной»[20].

Наряду с готическим и оригинальным в круг важнейших предромантических концептов входит категория возвышенного (sublime), актуализированная и перетолкованная в психологическом ключе в «Философском исследовании о происхождении наших идей возвышенного и прекрасного» (1757) английского мыслителя, политического публициста и общественного деятеля Эдмунда Бёрка. Подчеркнуто противопоставленное рационалистическим принципам соразмерности, гармоничности, упорядоченности, ясности и основанной на них категории прекрасного (занимавшей центральное место в классицистской эстетической парадигме), возвышенное в трактовке Бёрка предполагает упразднение строгих пропорций, четких линий и резко очерченных границ. Идея возвышенного связана с представлениями об огромности, неопределенности, вечности и бесконечности, с «отрицательными состояниями» пустоты, темноты, неизвестности, одиночества и безмолвия. Подобные состояния, а также разнообразные величественные объекты и явления — сумрачный лес, крутые горные уступы, грандиозные архитектурные сооружения, грозно колышущиеся морские волны, низвергающиеся водопады, неистовая игра природных стихий во время непогоды — вызывают, по мысли философа, смешанное чувство страха и восхищения (delight), отличного от удовольствия (pleasure), которое возникает при виде прекрасного. Именно страх Бёрк считал основным источником возвышенного: «все, что каким-либо образом устроено так, что возбуждает идеи неудовольствия и опасности, другими словами, все, что в какой-либо степени является ужасным или связано с предметами, внушающими ужас или подобие ужаса, является источником возвышенного; то есть вызывает самую сильную эмоцию, которую душа способна испытывать»[21]. Очевидно, что этой концепции как нельзя лучше отвечает готическая архитектура, которая, по более позднему наблюдению шотландского философа Томаса Рида, «передает нам идею опасности благодаря тонкости колонн, высоте крыши, ее весу и большим окнам с маленькими промежутками между ними. Это вызывает тот ужас, который порождается видом опасности или страхом перед ней»[22]. Возвышенное, ужасное и готическое в представлениях теоретиков пред-романтизма являются родственными друг другу концептами и вместе с категориями живописного, оригинального, романтического образуют связный понятийный круг, отмеченный общностью художественных ориентиров и настроений.

В свете этих тенденций, набиравших силу в британском искусстве, эстетике и литературе второй половины XVIII века, средневеково-готические пристрастия Горация Уолпола не только не удивляют, но, напротив, выглядят вполне закономерными, укорененными в самой логике развития культуры английского Просвещения. И роман «Замок Отранто», анонимно опубликованный в Лондоне в конце декабря 1764 года тиражом 500 экземпляров, стал естественным и предсказуемым продолжением авторских увлечений. Эту связь констатировал уже Вальтер Скотт, предпринявший в 1811 году переиздание уолполовского романа и написавший к нему обстоятельное критико-биографическое предисловие; по его словам, Уолпол, «обогащенный множеством сведений, которые дало ему изучение средневековой старины», «решил показать публике образец применения готического стиля в современной литературе, подобно тому как он уже сделал это в отношении архитектуры»[23]. И хотя о своих вкусовых предпочтениях автор книги открыто заявил не сразу (подзаголовок «готическая повесть» появился лишь во втором издании, вышедшем в свет в апреле 1765 года, а при первой публикации «Замок Отранто» именовался просто «повестью»), ее эстетическая и литературная новизна была налицо. Необычным выглядело уже название, решительно не похожее на традиционные «авантюрные» и/или «персонажно-биографические» заглавия романов века Просвещения («Жизнь и удивительные приключения Робинзона Крузо», «История Тома Джонса, найденыша» и т. п.). Еще более непривычной для рядового читателя 1760-х годов была поэтика книги: «смелое утверждение реального бытия привидений и призраков»[24] очевидно расходилось с художественными канонами ведущего прозаического жанра эпохи, который отличала разумно постижимая, узнаваемо жизнеподобная, претендовавшая на бытовую и психологическую достоверность и социально-историческую актуальность картина мира. Чудесное и фантастическое де-факто не допускались на страницы романов XVIII века и были достоянием других жанров — по большей части поэтических и драматургических, где, как правило, выполняли условно-иносказательные функции; они также невозбранно появлялись в сатирической прозе («Путешествия Гулливера» Свифта, «Кандид» Вольтера), литературных сказках, богословских и дидактических сочинениях. Писатели и критики первой половины столетия, даже признавая возможным изображение чудесного в литературе или на театральной сцене, проявляли в этом вопросе крайнюю осторожность, видели в сверхъестественных силах всего лишь «вспомогательные ухищрения и приемы»[25] и призывали «прибегать к ним как можно реже»[26]. Уолпол демонстративно пренебрег подобными рекомендациями и сделал сверхъестественное полноправной сюжетообразующей единицей своего романа. Фабульную основу его книги составляет непримиримое, драматичное противостояние реального и ирреального, развернутое в величественных интерьерах замка Отранто.

Замок выступает в книге Уолпола в метафорической функции, которая в дальнейшем станет типичной для готической литературы: он «насыщен временем, притом историческим в узком смысле слова, то есть временем исторического прошлого»[27], он концентрирует в себе это прошлое и связанные с ним настроения, нравы, обычаи и легенды. «Сама атрибутика замка, его история, его молчаливое свидетельство смены многих поколений, <…> уходящих, но оставляющих в его стенах свои портреты, доспехи, наконец, могилы, способствуют своеобразной консервации прошлого в его пределах»[28]. Помимо этих зримых примет, прошлое присутствует в замке как смутное воспоминание о трагедии, разыгравшейся некогда в его стенах, о тяжком преступлении, совершенном одним из прежних его обитателей. Главный герой книги Уолпола, князь Манфред, — внук преступника, отравившего своего сюзерена Альфонсо Доброго и узурпировавшего его владения. Последствия этого греха сказываются и в настоящем — облеченные автором в архаичную форму рокового предопределения, они детерминируют весь ход событий романа. И Манфреду, и его подданным известно старинное пророчество, гласящее, что «замок Отранто будет утрачен нынешней династией, когда его подлинный владелец станет слишком велик, чтобы обитать в нем». Чтобы сохранить Отранто за своим родом и снять тяготеющее над ним проклятье, Манфред планирует женить своего единственного сына Конрада на Изабелле да Виченца, представительнице боковой ветви законной династии, а когда Конрад внезапно погибает, решает жениться на ней сам. Стремясь любой ценой достичь своей цели, Манфред преследует Изабеллу по подземным коридорам замка, разыскивает ее в окрестных селениях, грозит смертью молодому крестьянину Теодору, который помог девушке скрыться. Однако все попытки героя «переиграть» судьбу безрезультатны — уготованное преступному роду возмездие неотвратимо настигает самого Манфреда и его семью: в финале романа князь убивает свою дочь Матильду, в ревнивом ослеплении приняв ее за Изабеллу, и тем самым собственными руками губит свой род. Появляющийся затем гигантский призрак Альфонсо Доброго восстанавливает права законной династии, торжественно провозглашая Теодора своим потомком и подлинным владельцем Отрантского княжества. Тщетная борьба человека с роком и олицетворяющие этот рок сверхъестественные силы, которые утверждаются как безусловная реальность и активно влияют на человеческую жизнь, — таковы сюжетно-тематические доминанты книги Уолпола, подхваченные и развитые последующей готической литературой.

При этом первое издание «Замка Отранто» содержало в себе мистификационную установку: изначально Уолпол выдал свой роман за средневековое итальянское сочинение, приписав его авторство некоему Онуфрио Муральто, канонику церкви Св. Николая в Отранто, а сами события книги приурочив к эпохе Крестовых походов. Замок и княжество, ставшие местом действия его «готической повести», Уолпол окрестил по названию города в Южной Италии; позднее, в ноябре 1786 года, в письме к леди Элизабет Крейвен он утверждал, что случайно обнаружил это название на карте Неаполитанского королевства уже после того, как книга была написана, и выбрал из множества других как наиболее звучное и выразительное[29]. (Многие исследователи, впрочем, сомневаются в правдивости этого рассказа и высказывают предположение, что название романа и сама игра в «перевод с итальянского» восходят к анонимно опубликованной в 1721 году книге «Тайная история Пифагора», подзаголовок которой гласил: «Переведено с подлинной рукописи, недавно найденной в Отранто»; экземпляр этой книги имелся в домашней библиотеке Уолпола[30].)

В Южной Италии же имели место и те подлинные события, которые, судя по всему, подсказали Уолполу ряд фабульных линий и сюжетных деталей романа. Ключ к этой скрытой исторической канве повествования дал сам автор, обронивший в предисловии к первому изданию скупую фразу о том, что действие книги происходит «где-то между 1095-м и 1243 годами, то есть между первым и последним Крестовыми походами, или немного позже». Обмолвка «немного позже» особенно примечательна: в сюжете «Замка Отранто» действительно просматриваются определенные аналогии с событиями итальянской истории второй половины XIII века, относящимися к концу правления в Сицилийском королевстве германской династии Штауфенов. Своеобразным прототипом князя Манфреда, вероятно, стал носивший это имя внебрачный сын императора Священной Римской империи в 1220–1250 годах Фридриха II Гогенштауфена (1194–1250). В 1258 году, спустя несколько лет после смерти Фридриха и его законного сына и наследника Конрада IV, Манфред — наместник Южной Италии — взошел на престол в обход малолетнего Конрадина (сына Конрада и внука Фридриха II), доверившись ложному слуху о его кончине, и тем самым узурпировал власть в Сицилийском королевстве; в 1266 году он был свергнут братом французского короля Людовика IX Карлом Анжуйским при поддержке папского Рима. Внезапное появление в замке Отранто маркиза Фредерика да Виченца (считавшегося погибшим в Палестине) сюжетно реализует распространенную легенду, согласно которой Фридрих II не умер в замке Фьорентино в провинции Апулия в декабре 1250 года, а на время тайно покинул Италию, удалившись в добровольное изгнание, и позднее должен вернуться и восстановить свои права на престол[31]. Эти и некоторые другие исторические аналогии, не проявляясь открыто в тексте «Замка Отранто», как бы брезжат за романным сюжетом, отбрасывают на литературный вымысел свет реальных событий европейского Средневековья[32].

Впрочем, подлинный историзм или философский смысл повествования явно занимали Уолпола отнюдь не в первую очередь. Основным предметом творческих интересов писателя, несомненно, было создание особой атмосферы действия, которая отвечала бы прежде всего его личным эстетическим симпатиям и настроениям, экспериментирование с необычным для литературы XVIII века художественным пространством готического замка, с его экзотическим антуражем и рыцарской атрибутикой. По признанию самого автора, сделанному в письме к другу-антиквару, преподобному Уильяму Коулу 9 марта 1765 года, идея романа была подсказана ему сном вполне средневекового содержания: ему однажды пригрезилась гигантская рука в железной перчатке, лежащая на балюстраде высокой лестницы старинного замка[33]. Этот образ, послуживший импульсом к написанию книги, Уолпол напрямую использовал в ее сюжете: огромная железная перчатка, исполинский шлем и другие рыцарские доспехи на протяжении повествования неоднократно появляются перед Манфредом и его домочадцами, свидетельствуя о постоянном присутствии в замке духа Альфонсо и служа предзнаменованием скорой гибели преступного рода. Все эти сверхъестественные явления не окутаны загадочной полутьмой (о которой писал Эдмунд Бёрк и которая вскоре будет широко применяться в готической прозе как одно из главных средств поддержания сюжетной тайны) — напротив, они, по меткому наблюдению Вальтера Скотта, озарены «резким дневным светом», обладают «отчетливыми, жесткими контурами»[34], обрисованы рельефно и зримо, во всей их (мета)физической несомненности. Уолпол делает на чудесно-фантастическом намеренно сильный акцент, по сути обрамляя рассказываемую историю его недвусмысленными, эффектными, даже шокирующими манифестациями: роман открывается эпизодом падения с небес гигантского шлема Альфонсо Доброго, а завершает книгу сцена, в которой выросший из-под развалин замка Отранто призрак возносится в противоположном направлении — в заоблачную обитель вечных сущностей. Между завязкой и развязкой происходит целая серия других чудесных знамений: портрет деда Манфреда выходит из рамы, из носа статуи Альфонсо капает кровь, скелет во власянице отшельника является предостеречь маркиза да Виченца от брака с Матильдой, слышатся протяжные стоны и удары грома в те моменты, когда герои говорят или делают нечто, противоречащее замыслам Провидения, и т. п.

Эта дерзкая, по определению самого Уолпола, попытка ввести фантастическую образность в современную ему литературу сопровождалась естественными авторскими опасениями, что подобный эксперимент будет принят в штыки читающей публикой; последнее обстоятельство, собственно, и побудило романиста-дебютанта выдать поначалу «Замок Отранто» за переводное сочинение. Спустя три с половиной месяца, повторно выпуская книгу в свет, Уолпол, воодушевленный ее одобрительным приемом со стороны читателей, самолично разоблачил мистификацию первоиздания и в специальном предисловии изложил свою художественную программу. Он заявил о «новизне предпринятого им труда», констатировав, что его произведение — это попытка «проторить путь, по которому пойдут другие, блистающие большим дарованием сочинители», образец «нового вида романа», примиряющего свойственную старинным рыцарским повествованиям «силу воображения» с «законами правдоподобия», с «верным воспроизведением Природы», характерным для романов века Просвещения. Осуществить подобный синтез жанровых форм автору помогает еще одна литературная традиция — предоставляющая широкие права поэтическому вымыслу и вместе с тем исполненная глубочайшей (пусть и не буквально понимаемой) «верности Природе»; традиция эта связана с именем и творчеством Шекспира — по словам Уолпола, «блистательнейшего из гениев», которых когда-либо знала английская культура. Открыто поддерживая складывающийся в это время предромантический культ Шекспира как «оригинального гения», Уолпол горячо защищает британского драматурга от классицистских инвектив Вольтера, называет «великим знатоком человеческой природы» и «замечательным образцом», которому немало обязаны своим рождением персонажи «Замка Отранто». Это авторское признание подтверждается текстом романа — в первую очередь психологической обрисовкой характера Манфреда, в которой писатель несомненно ориентируется на образы героев-злодеев шекспировских пьес. Манфред в изображении Уолпола — зловещая и одновременно глубоко трагическая фигура: самим своим происхождением, самой судьбой он вовлечен в давний династический конфликт и обречен на поражение в его драматичной развязке. «Косвенно Манфред виновен в совершенных им злодеяниях, но это вина человека, поставленного перед необходимостью или смириться перед волей рока, или вступить с ним в совершенно безнадежную борьбу, умножая и без того тяжкие злодеяния, пятнающие честь его рода. <…> Подобно Макбету, Манфред знает не только формулировку пророчества, свою судьбу, но и то, что возмездие неотвратимо, что пророчество непременно должно сбыться. Так же, как и Макбет, Манфред слишком горд, чтобы смиренно ждать, когда свершится неотвратимое. Пока в его руках сохраняется власть, пока у него остается возможность действовать, он бросает вызов неумолимому року»[35]. Этот «шекспировский» рисунок характера главного героя уточняется прямыми отсылками к пьесам великого елизаветинца, в частности, заимствованием имен некоторых персонажей (так, имя Бьянка восходит к «Отелло», Изабелла — к «Мере за меру», Ипполита — к «Сну в летнюю ночь»), цитированием отдельных строк и воспроизведением ряда мотивов и ситуаций «Гамлета» и «Макбета».

Влияние драматургической традиции распространяется и на композиционное построение уолполовской книги, приводя к заметной драматизации романной формы. Разделение текста на пять глав повторяет пятиактную структуру классической трагедии, а развитие событий, по словам автора, «почти на всем протяжении рассказа происходит в соответствии с законами драмы». Стремясь подчеркнуть эстетическую близость «Замка Отранто» к трагедии, Уолпол предваряет роман характеристикой, несомненно подсказанной аристотелевским определением катарсиса: своим «главным орудием» автор называет ужас, который «ни на мгновение не дает рассказу стать вялым; притом ужасу так часто противопоставляется сострадание, что душу читателя попеременно захватывает то одно, то другое из этих могучих чувств». С жанром трагедии связана и идея рока, который понимается в романе как Божественная предопределенность человеческого существования и олицетворяется сверхъестественными силами, служащими восстановлению попранной справедливости. К этой цели и к раскрытию смысла пророчества, упомянутого в начале книги, устремлен весь ход повествования; перед нами, по словам В. Скотта, «хорошо слаженная последовательность увлекательных эпизодов», которая «завершается величественным, трагическим и волнующим финалом»[36].

Напряженный драматизм событий, выдвижение в центр повествования героя-злодея, несущего тяжкое бремя трагической вины, экзотические для английского читателя XVIII века место и время действия, топос замка как пространственная и идеологическая доминанта книги и связанная с ним серия специфических литературных мотивов и оригинальных нарративных приемов (о которых подробнее будет сказано ниже) — все это основополагающие элементы новой романной структуры, полемически противопоставленные канонам просветительской прозы. И все же для судьбы зарождавшегося жанра первостепенное значение имела открытая манифестация в «Замке Отранто» ирреальных сил: помноженная на их восприятие персонажами романа, она наметила принципиально новый механизм функционирования фантастического в повествовательной литературе. Сверхъестественное в книге Уолпола не просто приближает финальное торжество высшей справедливости — за ним закреплена важная эмоциональная роль: его проявления всякий раз сопровождаются растерянностью и замешательством действующих лиц и повергают их в ужас. Аффект страха, порождаемый необъяснимостью сверхъестественного, — несомненная и принципиальная новация готической поэтики, незнакомая не только просветительской романной традиции, но и декларированным предшественникам «Замка Отранто» — средневековым и ренессансным рыцарским романам. В этом смысле представляется оправданным более строгое терминологическое разграничение чудесного, торжествующего в средневековом romance, и сверхъестественного, которое становится предметом изображения в готической прозе. Чудесное рыцарского романа выступает в нем, по словам М. М. Бахтина, в качестве всеопределяющей нормы: «весь мир становится чудесным, а само чудесное становится обычным (не переставая быть чудесным)»[37]. Соответственно, чудо в куртуазном мире обычно «воспринимается как должное, не вызывая удивления», в отдельных случаях «может удивлять и даже поражать, но никогда не вызывает того панического страха, какой испытывают герои готического романа, столкнувшись со сверхъестественным»[38]. В отличие от средневековочудесного, фантастическое в готике (действительное или мнимое) непременно предполагает обескураживающее, шокирующее, пугающее опровержение, казалось бы, устоявшихся человеческих представлений об окружающем мире как мире нефантастическом; сверхъестественное в подобном повествовании — это «нарушение общепринятого порядка, вторжение в рамки повседневного бытия чего-то недопустимого, противоречащего его незыблемым законам, а не тотальная подмена реальности миром, в котором нет ничего, кроме чудес»[39].

Эта готическая поэтика страха перед ирреальным, неожиданно проступающим сквозь ткань реальности, в романе Уолпола еще только зарождается; отсюда — печать двойственности, которой отмечено отношение его героев к активизации потусторонних сил. С одной стороны, в представления персонажей о мире органично входят ангелы, святые, демоны, призраки, домовые, чернокнижие и колдовство; с другой стороны, слуги Манфреда насмерть пугаются объявившегося в замке великана в рыцарских латах, а сам князь высокомерно насмехается над их страхами как пустым суеверием и лишь к середине романа, после целой череды чудесных знамений, становится «нечувствительным к сверхъестественному» (hardened to preternatural appearances) — то есть начинает воспринимать его как неотъемлемую часть окружающей действительности. По сути, в книге противоречиво сочетаются две позиции — исполненного веры в чудеса человека Средневековья (каким его видел XVIII век) и новоевропейского, рационально (а то и скептически) мыслящего индивида, сталкивающегося с необъяснимыми явлениями, которые решительно не вписываются в признаваемый им порядок вещей. Образцом Уолполу здесь, конечно, служит Шекспир, в трагедиях и хрониках которого имеют место и суеверный страх перед сверхъестественным (Марцелл и Бернардо в «Гамлете»), и скептический рационализм, вынужденный, впрочем, капитулировать перед очевидным (Горацио), и сомнение в истинности сообщаемого призраком, а также в его благой природе (Гамлет), и экзистенциальный ужас убийцы, чей одинокий, недоступный окружающим визионерский опыт обусловлен муками преступной совести и ожиданием потустороннего возмездия за совершенный грех (Макбет, Ричард III). Вместе с тем есть основания полагать, что реакция персонажей «Замка Отранто» на всевозможные чудеса уходит своими корнями не только в литературные предпочтения создателя книги — по-видимому, она также является своеобразным преломлением его реального и довольно специфического пространственно-эмоционального опыта.

Как уже говорилось выше, Уолпол взялся за перо, находясь во власти мечтательного настроения, вдохновленный экзотической атмосферой увиденного им сна. Но сам этот сон, безусловно, был связан с особенностями личности и обстоятельствами биографии автора — историка-дилетанта, обожавшего Средние века, восторженного поклонника старины, любившего, по выражению его младшего современника, английского сатирика Т. Дж. Мэтиаса, «глядеть на готические игрушки сквозь готические стекла»[40], наконец, владельца и постоянного обитателя усадьбы Строберри-Хилл, которая к 1764 году в основном уже обрела свой новый, стилизованный облик. Эти средневеково-готические художественные предпочтения не только подтолкнули Уолпола к написанию книги, но и определили ее визуальный — в первую очередь пространственный и предметный — мир. Образ, вынесенный в название романа, вне всяких сомнений, является литературной проекцией (пусть и не абсолютно точной) замка Строберри-Хилл; в описании многочисленных комнат, коридоров, лестниц и галерей резиденции Манфреда, в обстоятельном перечислении оружия и доспехов сквозит авторское любование интерьерами своей виллы, говорящее о том, что «сценой, на которой Уолпол мысленно проигрывал действие книги, когда сочинял ее, был его собственный дом»[41]. Об этом же свидетельствует заявление самого автора, сделанное в предисловии к первому изданию «Замка Отранто» от лица переводчика «старинного манускрипта»: «Действие несомненно происходит в каком-то действительно существовавшем замке. Часто кажется, что, описывая отдельные части замка, автор ненамеренно воспроизводит то, что видел сам. Он говорит, например, „горница справа”, „дверь слева”, „расстояние от часовни до покоев Конрада”. Эти и другие места в повести заставляют с большой степенью уверенности предположить, что перед взором автора было какое-то определенное строение?» (курсив наш. — С. А.). Под видом сторонней оценки чужого произведения писатель дает здесь обобщенную, но довольно точную характеристику изобразительной природы и подлинных обстоятельств создания своего романа. Наконец, в целом ряде писем друзьям и в упоминавшемся выше описании собственной виллы Уолпол открыто именует Строберри-Хилл «замком Отранто».

Эта укорененность литературного образа в конкретных обстоятельствах авторского modus vivendi (доходящая до прямых соответствий в расположении покоев и деталях обстановки двух замков — реального и фикционального[42]) обусловила приоритет «интерьерного» видения в изобразительном строе романа. Давно замечено, что в книге Уолпола, в отличие от готики более позднего времени (например, романов Анны Радклиф), основные события разворачиваются не снаружи, а внутри замка, в пределах замковых стен; такое преобладание «взгляда изнутри» отражает привычный пространственный опыт хозяина Строберри-Хилл — опыт, которым он (возможно, невольно) наделил и действующих лиц своего повествования[43]. В произведениях последователей Уолпола замок — чужое, незнакомое, враждебное героям место, в которое они попадают случайно, сбившись с пути, или под действием чьей-то злой воли; для персонажей Уолпола замок — это привычное, обжитое, свое пространство, и, вероятно, поэтому внезапное появление в нем ирреальных сил расценивается его обитателями (вопреки присущей им средневековой вере в чудеса) как нечто необычное, аномальное, противоречащее повседневной житейской практике, нарушающее сложившийся порядок вещей и устоявшуюся логику событий. Соответственно, в готических романах 1790—1800-х годов замок нередко покинут, полуразрушен, покрыт густой растительностью и эстетически гармонирует с окружающим его миром дикой природы, символизируя ее торжество над культурой и цивилизацией и — в более общем смысле — бренность всего сущего; замок Отранто, напротив, обитаем и, как и его реальный прототип (в период создания книги — совершенно новый замок), еще не подвергся разрушительному воздействию времени. Лишь в финале романа он обращается в руины — однако не в результате поступательной энтропийной работы истории, а вследствие одномоментной катастрофы, за которой стоит неумолимая воля Провидения, безразличного к замыслам, надеждам и чаяниям смертных.

Локализация основного сюжетного действия в пределах замка, напоминающая о классическом драматургическом правиле «единства места», позволила Уолполу развернуть событийно насыщенное повествование на сравнительно небольшом текстовом пространстве: его книга много короче объемных, разбитых на несколько томов готических романов, которые появлялись в последующие десятилетия из-под пера Софии Ли, Шарлотты Смит, Анны Радгслиф, Мэтью Грегори Льюиса, Чарльза Роберта Метьюрина и других, менее заметных авторов. Кроме того, именно интерьеры замка Отранто стали locus nascendi ряда специфических тем, мотивов и ситуаций, получивших впоследствии широкое развитие в готической прозе. Важнейшие из них отмечены печатью ярко выраженной клаустрофобии, они предполагают помещение персонажей в экстремальные психосоматические состояния стесненности, сдавленности, изоляции, отсутствия выхода и т. п. Здесь и заточение в подземелье (смыкающееся с мотивом погребения заживо), и блуждание по темным, запутанным коридорам в тщетных поисках выхода, и инцест, понимаемый как утрата простора возможностей выбора, как «узость мира»[44], и связанная с этим ситуация навязчивых повторений прошлого в настоящем, обесценивающих ход времени, превращающих историю в череду зловеще-театральных уподоблений[45]. Инцест представлен в «Замке Отранто» лишь как нереализованная повествовательная возможность (тщетные домогательства Манфредом его нареченной дочери Изабеллы и его измышления касательно незаконности брака с Ипполитой), тогда как другие упомянутые мотивы получают полноценное сюжетное воплощение уже в первой главе романа. Теодор, заключенный по приказу Манфреда внутрь гигантского шлема, проникает через пролом в каменной кладке двора в подвальные помещения замка, где, спасаясь от преследований князя, скрывается Изабелла. Эпизод ее блужданий по подземелью задает парадигматическую для нарождающегося жанра ситуацию затерянности человека в готическом инопространстве[46] и открывает в его очертаниях древний архетип лабиринта: «Подвальная часть замка состояла из множества низких сводчатых коридоров, настолько запутанных, что до крайности взволнованной Изабелле нелегко было найти дверь в тот погреб, откуда начинался ход. Пугающее безмолвие царило во всех этих подземных помещениях, и лишь иногда порывы ветра сотрясали раскрытые ею двери, заставляя их скрипеть на ржавых петлях, отчего по всему мрачному лабиринту прокатывалось многократное эхо». В готических романах более позднего времени подобием лабиринта нередко предстает не только подземелье, но и сам замок: персонажи, случайно оказавшиеся в его стенах и незнакомые с расположением помещений, теряются в череде многочисленных комнат, коридоров и галерей, ощущают себя слабыми и беспомощными на фоне просторных залов, высоких колонн и широких лестниц. Подобный замок-лабиринт очевидно выполняет миромоделирующую функцию, поскольку является зримой «архитектурной» иллюстрацией ключевой темы готического жанра — фатальной зависимости человека от непонятных ему законов окружающего мира.

Своеобразным «лабиринтом» становится и сюжет готического романа: он строится на интенсивной смене событий, резких поворотах действия, отвлекающих ходах, случайных совпадениях, роковых тайнах и прочих эффектных приемах, значительно драматизирующих повествовательный текст. Готический роман не просто «рассказывает историю» (как это по большей части делал роман просветительский): его экстраординарная тематика и специфическая нарративная техника призваны постоянно «возбуждать трепетное любопытство читателя, пробуждать в нем неясные догадки и предчувствия, заставлять его устремляться по ложному следу с тем, чтобы после долгих блужданий в лабиринте неведомого он вновь оказался перед лицом неразрешенной тайны»[47]. Вторжение в важный разговор болтливых слуг, порыв ветра, внезапно задувающий свечу и оставляющий сцену в пугающей темноте (приемы, открытые и впервые примененные в «Замке Отранто»), включение в рассказ побочной сюжетной линии, в самый ответственный момент уводящей читательское внимание от основного действия, неожиданный пробел в рукописи, которую содержит или имитирует произведение, — всеми этими средствами создается интригующе-таинственная атмосфера, каковую авторы готических историй стараются поддерживать до самых последних страниц своих книг. Прихотливая, запутанная, олицетворяющая идею загадочности мироздания структура пространства, в котором обретаются персонажи, находит продолжение в аналогичной структуре повествования — в умолчаниях, паузах, ретардациях, обманных ходах и прочих приемах, заставляющих читателя испытывать «возвышенные» эмоции, сходные с эмоциями действующих лиц. Открытая и разработанная готическим романом, эта техника нагнетания страха и сюжетного напряжения, именуемая саспенсом (от англ, suspense — неизвестность, тревога, беспокойство), получила позднее многоплановое развитие в различных жанрах литературы и кинематографа. Под пером автора «Замка Отранто» она, как уже говорилось, только начинала складываться.

Заметную и в известной мере недооцененную роль в становлении вышеописанной техники сыграла ближайшая последовательница Уолпола Клара Рив, опубликовавшаяся в 1777 году «готическую повесть» «Поборник добродетели», которая во втором издании (1778) получила название «Старый английский барон», ставшее окончательным и утвердившееся в истории литературы. Признав художественный эксперимент своего предшественника оригинальным и эстетически состоятельным, Рив открыто использовала ряд его творческих находок: подобно ему, она заявила о намерении соединить достоинства двух жанровых форм — старинного рыцарского сказания и современного романа, подобно ему, стилизовала повествование под старинную рукопись (правда, не итальянскую, а древнеанглийскую) — и к тому же фактически «разыграла» в иных исторических и географических координатах сюжет «Замка Отранто». Но при этом, в отличие от Уолпола, она отнюдь не стремилась бросить вызов господствующим литературным вкусам, а напротив, пыталась поставить готическую поэтику на службу авторитетной, проверенной временем повествовательной традиции — традиции дидактического нравоописательного романа, образцом которого для нее была проза Сэмюеля Ричардсона. Соответственно, она старалась быть предельно экономной в эксплуатации сверхъестественного и удержать рассказываемую историю «хотя бы на грани правдоподобия»[48] (едва ли не буквально следуя в этом совету Генри Филдинга, который призывал писателей своего века «держаться в границах возможного и постоянно помнить, что человек едва ли способен поверить таким вещам, совершить которые ему не под силу»[49]). Прямая, открытая демонстрация ужасов и чудес, которой, с точки зрения писательницы, злоупотребил Уолпол, сведена в «Старом английском бароне» к единственному эпизоду появления облаченного в рыцарские доспехи призрака лорда Ловела, злодейски убитого некогда в собственном замке; зато Клара Рив, как показывает текст ее книги, уделила заинтересованное внимание атмосфере тревожного ожидания неведомой опасности и суеверного страха встречи с потусторонним. Выразительная картина заброшенных, обветшавших, погруженных во тьму покоев в восточном крыле замка Ловел, как нельзя лучше подходящих для появления призраков, раздающиеся в них глухие стоны и таинственные ночные шумы, двери, мистическим образом распахивающиеся перед сыном и законным наследником покойного лорда, вещие сны, приоткрывающие героям и читателям зловещую тайну старинного рода и непосредственно предсказывающие ход дальнейших событий романа, — все эти элементы повествования Рив содержательно расширили репертуар эстетических эмоций и арсенал изобразительных средств открытого Уолполом жанра и очень скоро стали неотъемлемой частью его поэтики.

В завершающие десятилетия XVIII века произошло довольно явственное разделение европейской готической прозы на две ветви: сентиментальный «роман тайн» (в котором загадочные и, на первый взгляд, сверхъестественные события в конце концов получали разумное объяснение, а все драматичные, угрожавшие жизни героев ситуации обретали благополучный исход) и френетический (от фр. frenetique — неистовый) «роман ужасов», рисовавший принципиально иную, иррациональную картину мира и культивировавший недвусмысленно демоническую фантастику, шокирующие, жестокие сцены и трагические развязки. Даже из беглого обзора авторских имен можно сделать вывод о том, что в этом размежевании играли определенную роль гендерный и национальный факторы: ключевые фигуры сентиментальной готики — София Ли, Шарлотта Смит, Анна Радклиф — англичанки, тогда как френетическая проза представляет, во-первых, мужской и, во-вторых, континентальный (либо континентально ориентированный) изводы готического жанра («Влюбленный дьявол» (1772) французского писателя Жака Казота, написанный по-французски «Ватек» (1782/1787) космополитичного британца Уильяма Бекфорда, многочисленные немецкие «страшные» романы Кристиана Генриха Шписса, Карла Готлоба Крамера и др., а также созданный под сильным немецким влиянием знаменитый «Монах» (1796) англичанина Мэтью Грегори Льюиса). Впрочем, эти аспекты объективно существующего различия двух видов готики не стоит преувеличивать: по справедливому замечанию британского литературоведа Дж. М. С. Томпкинс, «английские и немецкие авторы готических романов в равной мере являются выходцами из „Замка Отранто”; они одинаково интересуются призраками, тюрьмами и побегами и одинаково убеждены, что львиная доля очарования книги заключается в образно воплощенном страхе»[50]. Различные национальные модификации жанра активно обменивались друг с другом мотивами, сюжетными ситуациями и типами персонажей и в результате оказались связаны множеством инвариантных структур, позволяющих рассматривать готику периода предромантизма и романтизма как целостный литературный феномен[51].

При этом спустя всего лишь два-три десятилетия после своего возникновения готическая проза стала стремительно утрачивать непременную и безусловную связь со Средневековьем и его внешними атрибутами (древними замками, старинным оружием и доспехами, Крестовыми походами, рыцарскими поединками и т. п.), столь любимыми автором «Замка Отранто» и игравшими важную роль в поэтике «Старого английского барона». Уолпол и Рив разворачивали перед читателем «картину готических времен и нравов»[52], мотивируя изображаемые чудеса особенностями суеверного сознания людей далекой эпохи. Однако сюжеты «Влюбленного дьявола»

Казота, романов Шарлотты Смит и двух главных книг Анны Радклиф — «Удольфских тайн» (1794) и «Итальянца» (1796) — отнесены их авторами в современность, в век Просвещения, а готическим уже на исходе столетия начинает именоваться не старинное и средневековое, а фантастическое в его связи с ужасным — безотносительно к тому, о каком историческом периоде идет речь[53]. «Из всех возможных видов суеверия, влияние которых в любой век испытывает на себе человеческий ум, ни один не оказывает такого сильного воздействия, как тот, что именуется готикой, — признается эссеист и сочинитель страшных историй Натан Дрейк на страницах своих «Литературных досугов, или Критических и повествовательных набросков» (1798). — Даже в нынешнюю утонченную эпоху существуют тысячи людей, все еще восприимчивых к ужасам колдовства, к торжественному и устрашающему великолепию жутких привидений. Самый просвещенный ум, свободный от малейшего налета суеверия, невольно признает над собой власть готики, и благосклонность, с которой недавно были встречены две или три публикации, выдержанные в этом стиле, — убедительное тому доказательство»[54]. «Готические суеверия», о которых говорит Дрейк, не есть черта архаичного, ушедшего в прошлое мышления — это вневременная, надысторическая константа человеческой психологии. Именно с такой трактовкой категории готического оказалась связана дальнейшая судьба одноименного литературного жанра: отказавшись от реставрации образов и мифологем Средневековья, освободившись от старинных «одежд», он обрел самоидентичность и утвердился в западной культуре как дискурс о тревогах, фантомах и кошмарах, терзающих сознание человека Нового времени, как сенсационная форма сублимации коллективных и индивидуальных страхов. Выражаясь метафорически, можно констатировать: заполонившим готические сюжеты призракам пришлось снять рыцарские латы, в которые их обрядили основоположники жанра, сложить оружие и покинуть средневековые цитадели в поисках других, более современных пристанищ.

Гораций Уолпол, доживший до весьма преклонного возраста, успел стать свидетелем раннего этапа истории того литературного феномена, родоначальником которого он был и которому дал звучное и, как оказалось, долговечное имя. Сочинив книгу, которую он сам полагал чуждой вкусам своего века, «отвергавшего все, что выходит за пределы холодного здравого смысла»[55], он, судя по его письмам, был приятно удивлен и горд ее успехом у читающей публики. «Замок Отранто» довольно быстро перевели на основные европейские языки, а в самой Англии он неоднократно переиздавался при жизни автора; развивая этот успех, Уолпол вскоре перенес готические темы и образы в область драматургии и создал пьесу «Таинственная мать» (1768), первую в европейской литературе «трагедию рока», где получил развернутое сюжетное воплощение намеченный в истории князя Манфреда мотив инцеста. Эта мрачная драма не пользовалась особой известностью и никогда не представлялась на сцене (впоследствии, впрочем, «Таинственную мать» высоко оценил Байрон, назвавший ее «трагедией высшего порядка»[56]). Однако она эффектно завершила своеобразную триаду готических творений Уолпола (начатую Строберри-Хилл и продолженную «Замком Отранто») — творений, внесших весомый вклад в «готический ренессанс» XVIII века, с которым ассоциируется сегодня его имя. Один из зачинателей моды на готику в литературе и культуре своего времени, он очень скоро перестал быть ее законодателем, будучи превзойден своими преемниками «в ненавязчивом мастерстве описаний и в умении держать ум читателя на протяжении длинного и запутанного романа в состоянии лихорадочного напряжения и тревоги»[57]. И вместе с тем «удачное соединение сверхъестественного с человеческим»[58], продемонстрированное в его небольшой «готической повести» и оказавшееся необыкновенно востребованным культурной мифологией последующих столетий, заслуживает участливого и благодарного читательского внимания — даже в эпоху, когда духи и призраки лишились своих гремящих, громоздких, нескладных доспехов.

С. А. Антонов

ЗАМОК ОТРАНТО
Готическая повесть

…Vanæ

Fingentur species, tamen ut pes, et caput uni Reddantur formæ.

Hor[59]

Предисловие к первому изданию

Предлагаемое читателю сочинение было найдено в библиотеке, принадлежащей католической семье старинного происхождения, на севере Англии. Оно было напечатано готическим шрифтом в Неаполе в 1529 году. Насколько раньше этой даты было оно написано — неясно. Главные события повести приводят на ум мрачнейшие века христианской эры — именно тогда верили в возможность подобных происшествий; но ни речь, ни поведение действующих лиц не несут на себе печати варварства. Повесть написана на чистейшем итальянском языке. Если бы она возникла приблизительно в то же время, когда якобы происходило рассказанное в ней, то следовало бы заключить, что это имело место где-то между 1095-м и 1243 годами, то есть между первым и последним Крестовыми походами, или немного позже. В повести нет никаких других обстоятельств, которые позволили бы определить, к какому периоду относится ее действие; имена персонажей — явно вымышленные и, возможно, намеренно изменены; однако испанские имена слуг, по-видимому, указывают на то, что она не могла быть создана ранее воцарения в Неаполе Арагонской династии, ибо лишь тогда испанские имена распространились в этой стране. Изящество слога и пыл автора, сдерживаемый, впрочем, удивительным чувством меры, заставляют меня предполагать, что повесть была сочинена незадолго до ее напечатания. Литература достигла тогда в Италии своего наивысшего расцвета, и ею было многое сделано для того, чтобы рассеять суеверия, которые в эту эпоху подвергались чувствительным ударам и со стороны реформаторов. Вполне вероятно, что какой-нибудь сообразительный монах мог постараться обратить против провозглашателей новых истин их собственное оружие и воспользоваться своим дарованием сочинителя для того, чтобы укрепить в простонародье старинные заблуждения и суеверия. Если его намерение было именно таким, то надо признать, что он действовал с замечательной ловкостью. Произведение, подобное публикуемому нами, способно поработить непросвещенные умы более, нежели добрая половина полемических книг, написанных со времени Лютера и до наших дней.

Такое истолкование побуждений автора представляет собой, однако, лишь чистую догадку. Каковы бы ни были его намерения и достигнутые им результаты, его сочинение может быть ныне предложено публике только как предмет для занимательного времяпрепровождения. И даже в этом качестве оно нуждается в некоторых извинениях. Чудеса, призраки, колдовские чары, вещие сны и прочие сверхъестественные явления теперь лишились своего былого значения и исчезли даже в романах. Не так обстояло дело в то время, когда писал наш автор, и тем более в эпоху, к которой относятся излагаемые им якобы действительные события. Вера во всякого рода необычайности была настолько устойчивой в те мрачные века, что любой сочинитель, который бы избегал упоминания о них, уклонился бы от правды в изображении нравов эпохи. Он не обязан сам верить в них, но должен представлять своих действующих лиц исполненными такой веры.

Если читатель извинит эти мнимые чудеса, он не найдет здесь больше ничего недостойного его интереса. Допустите только возможность данных обстоятельств, и вы увидите, что действующие лица ведут себя так, как вели бы себя все люди в их положении. В произведении нет напыщенности, нет вычурных сравнений, цветистых оборотов, отступлений и преизбыточных описаний. Каждый эпизод толкает повествование к развязке. Внимание читателя непрерывно держится в напряжении. Развитие действия почти на всем протяжении рассказа происходит в соответствии с законами драмы. Персонажи удачно обрисованы, и — что еще важнее — их характеры выдержаны с начала до конца. Ужас — главное орудие автора — ни на мгновение не дает рассказу стать вялым; притом ужасу так часто противопоставляется сострадание, что душу читателя попеременно захватывает то одно, то другое из этих могучих чувств.

Кое-кто, возможно, подумает, что образы слуг написаны в манере недостаточно серьезной для повествования такого рода; но, кроме того, что они составляют контраст главным персонажам, автор весьма остроумно использует их в ходе повествования. Благодаря своей naivete[60] и простодушию они открывают многие существенные для сюжета обстоятельства, которые никаким иным путем не могли бы быть удачно введены в него. Женские страхи и слабости Бьянки в последней главе играют весьма важную роль в приближении развязки.

Для переводчика естественно быть предубежденным в пользу, так сказать, усыновленного им произведения. Более беспристрастные читатели, возможно, не будут так сильно поражены красотами этой повести, как был поражен ими я. Однако я не настолько ослеплен моим автором, чтобы не видеть его недостатков. Я мог бы пожелать, чтобы в основе его замысла лежала более полезная мораль, нежели та, что сводится к мысли: за грехи отцов караются их дети, вплоть до третьего и четвертого поколения. Сомневаюсь, чтобы в его время дело обстояло по-иному, чем в наше, и честолюбцы подавляли свою ненасытную жажду власти из страха перед столь отдаленным наказанием. Но и эта мораль ослаблена внушаемой читателю другой, хотя и не столь прямо выраженной, мыслью, что даже такие проклятия могут быть отвращены набожным почитанием святого Николая. Тут интересы монаха явно возобладали над расчетами сочинителя. Однако при всех сделанных выше оговорках я не сомневаюсь в том, что знакомство с этим произведением доставит удовольствие английскому читателю. Благочестие, преисполняющее эту повесть, преподаваемый ею урок добродетели и строгая чистота чувств спасут ее от осуждения, которого так часто заслуживают романы из рыцарских времен. Если ей выпадет успех, на который я весьма надеюсь, то, поощренный им, я, возможно, опубликую итальянский подлинник, хотя это лишит ценности мой собственный труд. Наш язык не обладает очарованием, присущим итальянскому, сильно уступая ему в разнообразии и гармонии: достоинства итальянского языка с особым великолепием проявляются в простом безыскусственном повествовании. Рассказывая по-английски, трудно избежать слишком низких или слишком возвышенных выражений — недостаток, который я отношу на счет малой заботы о чистоте языка в повседневном общении. Каждый итальянец или француз, каково бы ни было его общественное положение, считает делом чести говорить правильным языком, отбирая слова и выражения. Я не могу похвалиться тем, что вполне передал совершенство моего автора в этом отношении: его слог настолько же изящен, насколько замечательно его умение живописать страсти. Жаль, что он не использовал своего таланта в той области, которая, очевидно, подходила ему более всего, то есть на театре.

Я не буду долее задерживать внимание читателя и позволю себе сделать еще лишь одно небольшое замечание. Хотя сюжет этот порожден воображением автора, а имена действующих лиц вымышленные, я все же не могу отказаться от мысли, что в основе повести лежат какие-то подлинные происшествия. Действие несомненно происходит в каком-то действительно существовавшем замке. Часто кажется, что, описывая отдельные части замка, автор ненамеренно воспроизводит то, что сам видел. Он говорит, например, «горница справа», «дверь слева», «расстояние от часовни до покоев Конрада». Эти и другие места в повести заставляют с большой степенью уверенности предположить, что перед взором автора было какое-то определенное строение. Лица любознательные и имеющие досуг для такого рода разысканий, возможно, найдут у итальянских писателей источники, на которых основывался автор. Высказывая суждение, что данный труд вызван к жизни какой-то подлинной катастрофой, во всем подобной описанной в нем, мы надеемся, что это будет способствовать интересу к нему и сделает в глазах читателя «Замок Отранто» еще более волнующей повестью.

Предисловие ко второму изданию

Благожелательный прием, который встретила у публики эта небольшая повесть, вызывает у автора потребность объясниться по поводу причин, натолкнувших его на мысль сочинить ее. Но прежде чем изложить эти мотивы, автор должен испросить прощения у читателей за то, что в первом издании, представляя им свое произведение, он выдал себя за его переводчика. Так как неверие в собственные силы и новизна предпринятого труда были единственными побуждениями для этого маскарада, он льстит себя надеждой, что его поступок сочтут извинительным. Он смиренно доверился беспристрастному суду публики, твердо решив дать своему произведению затеряться в безвестности, если оно не будет одобрено, и не мысля заявлять себя сочинителем такого пустячка иначе, как в том случае, если судьи, лучшие, чем он сам, выскажутся в пользу его детища и он сможет, не краснея, поставить на заглавном листе свое имя.

В этом произведении была сделана попытка соединить черты средневекового и современного романов. В средневековом романе все было фантастичным и неправдоподобным. Современный же роман всегда имеет своей целью верное воспроизведение Природы, и в некоторых случаях оно действительно было достигнуто. В вымысле нет недостатка и ныне; однако богатые возможности воображения теперь строго ограничены рамками обыденной жизни. Но если в новом романе Природа сковала фантазию, она лишь взяла реванш за то, что ею полностью пренебрегали в старинных романах. Поступки, чувства, разговоры героев и героинь давних времен были совершенно неестественными, как и вся та механика, посредством которой они приводились в движение.

Автор произведения, следующего за этим предисловием, счел возможным примирить названные два вида романа. Не желая стеснять силу воображения и препятствовать его свободным блужданиям в необъятном царстве вымысла ради создания особо занятных положений, автор вместе с тем хотел изобразить действующих в его трагической истории смертных согласно с законами правдоподобия; иначе говоря, заставить их думать, говорить и поступать так, как естественно было бы для всякого человека, оказавшегося в необычайных обстоятельствах. Автор замечал, что в боговдохновенных книгах, когда Небо жалует людей чудесами и люди воочию зрят самые поразительные явления, они и тогда сохраняют все черты, присущие человеческому характеру; меж тем как, напротив того, в легендарных историях рыцарских времен всякое невероятное событие сопровождается нелепым диалогом. Действующие лица словно теряют рассудок в то самое мгновение, когда нарушаются законы Природы.

Поскольку публика благосклонно отнеслась к предпринятой автором попытке, он не смеет утверждать, что совсем не справился с поставленной перед собой задачей; однако, если ему и удалось проторить путь, по которому пойдут другие, блистающие большими дарованиями сочинители, он должен со всею скромностью признать — и охотно делает это здесь, — что понимал, сколь значительно мог бы быть усовершенствован его план, будь у него сильнее воображение и владей он лучше искусством живописания страстей.

Я хотел бы с разрешения читателей добавить несколько слов к тому, что я говорил в первом предисловии относительно слуг. Простодушная непосредственность их поведения, которая порою может даже насмешить и поначалу кажется противоречащей общему мрачному колориту повествования, не только не представлялась мне мало уместной здесь, но как раз была намеренно мною подчеркнута. Единственным законом для меня была Природа. Какими бы глубокими, сильными или даже мучительными ни были душевные переживания монархов и героев, они не вызывают сходных чувств у слуг; по крайней мере, слуги никогда не выражают их с таким достоинством, как господа, и потому навязывать им такую манеру недопустимо. Позволю себе высказать суждение, что контраст между возвышенностью одних и naivete других лишь резче оттеняет патетический характер первых. Когда простонародные персонажи затевают свое грубое шутовство и тем самым отдаляют читателя от ожидаемой им трагической развязки, само его нетерпение, быть может, усиливает в его глазах значительность финальных событий и, уж во всяком случае, свидетельствует о том, что сочинитель ловко сумел возбудить его интерес к ним. Однако, приняв такую манеру изображения, я опирался на более высокий авторитет, нежели мое собственное суждение. Великий знаток человеческой природы Шекспир был тем образцом, которому я подражал. Позвольте задать вопрос: разве не утратили бы его трагедии о Гамлете и Юлии Цезаре в значительной степени свою живость, разве не лишились ли бы они многих удивительных красот, если б из них были изъяты или облечены в высокопарные выражения юмор могильщиков, дурачества Полония и неуклюжие шутки римских граждан? Разве красноречие Антония и по внешности еще более благородная, искусно имитирующая искренность речь Брута не кажутся еще возвышеннее благодаря мастерскому приему автора, позволившего тут же прорываться в репликах их слушателей простой человеческой природе? Эти штрихи напоминают мне выдумку того греческого ваятеля, который, желая дать представление об истинных размерах Колосса Родосского, уменьшенного до размеров печатки, изобразил рядом с ним мальчика величиной с большой палец самой статуи.

Нет, говорит Вольтер в своем издании Корнеля, это смешение шутовского и возвышенного нестерпимо». Вольтер — гений[61], но не шекспировского размаха. Не прибегая к спорным авторитетам, я противопоставлю Вольтеру самого же Вольтера. Я не буду обращаться к его прежним панегирикам нашему могучему поэту, хотя французский критик дважды перевел один и тот же монолог из «Гамлета» — в первый раз немало лет назад ради того, чтобы дать о нем восторженный отзыв, а позже ради того, чтобы подвергнуть его насмешкам, — и я с грустью нахожу, что сила суждения у критика с течением времени слабеет, тогда как ей должно было бы крепнуть. Но я воспользуюсь его словами, относящимися к театру вообще и высказанными тогда, когда критик не имел в виду ни хвалить, ни порицать Шекспира, то есть в тот момент, когда он был беспристрастен. В предисловии к своему «L’Enfant prodigue»[62], этой превосходной пьесе, которой я неизменно восхищаюсь и которую, полагаю, не подверг бы насмешкам и через двадцать лет, будь мне отпущен еще такой срок жизни, г-н де Вольтер высказывает следующие мысли (они относятся к комедии, но в равной мере применимы и к трагедии, если трагедия отражает человеческую жизнь, а ведь именно таково ее назначение; и я не могу взять в толк, почему любая случайная шутка более заслуживает изгнания из трагического театра, нежели патетическая серьезность из театра комического): «On у voit un melange de serieux et de plaisanterie, de comique et de touchant, souvent meme une seule aventure produit tous ces contrastes. Rien n’est si commun qu’une mai-son, dans laquelle un pere gronde, une fille occupee de sa passion pleure; le fils se moque des deux et quelques parents prennent differemment a la scene, etc. Nous n’inferons pas de la que toute Gomedie doive avoir des scenes de bouffonnerie et des scenes attendrissantes: il у a beaucoup de tres bonnes pieces ou ne regne que la gaTte; d’autres toutes serieuses; d’autres melangees; d’autres ou l’attendrissement va jusques aux larmes; il ne faut donner exclusion a aucun genre: et si Гоп me demandait, quel genre est le meilleur, je repondrais, celui qui est mieux traite»[63].

Очевидно, что если комедия может быть toute serieuse[64], то трагедия может иногда позволить себе сдержанную улыбку. Кто вправе наложить на нее запрет? И вправе ли критик, заявляющий ради защиты самого себя, что ни один род комедии не должен быть отброшен, предписывать правила Шекспиру?

Я знаю, что предисловие, из которого заимствованы вышеприведенные строки, подписано не именем г-на де Вольтера, а именем его издателя; однако кто же усомнится в том, что издатель и автор в данном случае — одно и то же лицо? Едва ли может возникнуть сомнение, где надо искать этого издателя, столь счастливо усвоившего слог своего автора и его блистательное искусство доказательств. Цитированные мною строки, несомненно, выражают собственные мнения этого великого писателя. В своем послании к Маффеи, предпосланном «Меропе», он высказывает сходное суждение, хотя, как мне кажется, с некоторой долей иронии. Переведя несколько строк из «Меропы» Маффеи, г-н де Вольтер добавляет: «Tous ces traits sont nai'fs: tout у est convenable a ceux que vous introduisez sur la scene, et aux moeurs que vous leur donnez. Ces familiarites naturelles eussent ete, a ce que je crois, bien revues dans Athenes; mais Paris et notre parterre veut une autre espece de simplicite»[65].

Повторяю, мне кажется, что в этих и в других строках данного послания сквозит насмешка; но сила правды не уменьшается даже и тогда, когда ее представляют с оттенком смешного. Задачей Маффеи было изобразить события из истории греков, и, уж конечно, афиняне могли с неменьшей основательностью, чем парижский партер, судить о греческих нравах и об уместности представления их на театре. Дело обстоит как раз наоборот, — утверждает Вольтер (и я не могу не восхищаться его аргументацией): «В Афинах было десять тысяч граждан, а число жителей Парижа приближается к восьмистам тысячам, из которых примерно тридцать тысяч являются судьями драматических произведений». Согласен — это так. Но допуская, что состав трибунала в самом деле столь многочислен, я полагаю все же, что не было другого такого случая, когда кто-либо стал утверждать, что тридцать тысяч человек, живущих почти на две тысячи лет позже той эпохи, о которой идет речь, являются в силу одной лишь численности их голосов лучшими судьями, чем сами греки, в вопросе о том, каков должен быть характер трагедии из греческой истории.

Я не буду затевать спора о той espece de simplicity[66], которой требует парижский партер, как и о тех колодках, которыми тридцать тысяч судей сковали свою поэзию, чье главное достоинство, как я улавливаю из многократно повторяющихся высказываний в «Новом комментарии к Корнелю», состоит в воспарении, несмотря на эти оковы, — то есть в таком искусстве, которое, будь оно общепризнано высшим достоинством поэзии, превратило бы ее из высокого труда воображения в ребяческое и в высшей степени презренное занятие — difficiles nugæ[67] при свидетеле. Я не могу, однако, не упомянуть здесь об одном двустишии, которое всегда воспринималось моими английскими ушами как весьма плоское и пустячное, призванное лишь пояснить какое-то второстепенное обстоятельство, но которое Вольтер, обошедшийся весьма сурово с девятью десятыми сочинений Корнеля, выделил, взяв его под особую защиту, из всего творчества Расина:

De son appartement cette porte est prochaine,
Et cette autre conduit dans celui de la Reine.

В переводе это звучит так:

Ближайшая к нам дверь ведет в его палаты;
За дверью дальнею — царицыны пенаты.

Несчастный Шекспир! Если бы ты заставил Розенкранца сообщать его товарищу Гильденстерну расположение помещений в копенгагенском дворце, вместо того чтобы развернуть перед нами нравоучительный диалог между датским принцем и могильщиком, просвещенному парижскому партеру вторично посоветовали бы восхищаться твоим талантом.

Цель всего сказанного мною — найти оправдание моей дерзкой попытке в примере, который являет нам блистательнейший из гениев — тех по крайней мере, что были порождены нашей страной. Я мог бы заявить, что, создав новый вид романа, я был волен следовать тем правилам, которые считал подходящими для его построения; но я бы испытывал большую гордость, если бы было признано, что я сумел сотворить нечто, хоть отдаленно, хоть в малой степени напоминающее столь замечательный образец, нежели если бы за мной числилась заслуга изобретения чего-то совсем нового, а мое сочинение при этом не было бы отмечено печатью гениальности и своеобразия. Что бы ни представлял собой мой труд, публика достаточно почтила его своим вниманием, независимо от того, какое место в литературе отводят ему суждения читателей.

СОНЕТ
Достопочтенной леди Мэри Коук

О деве с горестной судьбою
Поведает вам мой рассказ;
Ужели искренней слезою
Не увлажнит он ваших глаз?
Нет, ваше ль сердце будет глухо
К людским несчастьям и скорбям?
Ведь вам присуща твердость духа,
Но черствость не присуща вам.
Читайте же о замке жутком,
Но ироническим рассудком
Не поверяйте чудеса.
Меня вы дарите улыбкой,
И смело над пучиной зыбкой
Я подымаю паруса.
Г. У.

ГЛАВА 1

У Манфреда, князя Отрантского, были сын и дочь. Дочери уже минуло восемнадцать лет; она была на редкость хороша собой и звалась Матильдой. Сын Манфреда, Конрад, был на три года моложе своей сестры; он был юноша болезненный, ничем особым не примечательный и не подававший больших надежд. Тем не менее именно он был любимцем отца, никогда не выказывавшего знаков душевного расположения к Матильде. Манфред подыскал сыну невесту — дочь маркиза да Виченца Изабеллу, которую после сговора опекуны препроводили к князю, — с тем чтобы он мог сыграть свадьбу сразу же, как только это позволит слабое здоровье Конрада. Члены семьи Манфреда и окрестные соседи замечали, как не терпелось ему увидеть совершённым свадебный обряд. Но семья, знавшая суровый нрав своего главы, остерегалась высказывать вслух предположения о причинах такой спешки. Супруга Манфреда, Ипполита, женщина весьма добросердечная, иногда осмеливалась говорить мужу о своих опасениях по поводу столь раннего брака их единственного сына, слишком юного и отягченного болезнями, но в ответ она неизменно слышала от Манфреда лишь упреки в том, что из-за ее бесплодия у него только один наследник. Вассалы и подданные князя были менее осторожны в разговорах между собой: они объясняли эту поспешность тем, что князь страшится исполнения старинного пророчества, которое, как говорили, гласило, что «замок Отранто будет утрачен нынешней династией, когда его подлинный владелец станет слишком велик, чтобы обитать в нем». Смысл этого пророчества был неясен; еще менее ясно было, какое отношение оно могло иметь к предстоящему браку. Но, несмотря на все загадки и противоречия, простой народ твердо держался своего мнения.

Бракосочетание было назначено на день рождения юного Конрада. В условленный час участники церемонии собрались в замковой часовне, где все уже было готово для венчального обряда; отсутствовал только сам Конрад. Манфред, не желая терпеть ни малейшего промедления, недоумевая, куда мог запропаститься сын, отрядил одного из челядинцев с наказом тотчас же привести юного князя. Слуга отсутствовал значительно меньше времени, чем требовалось для того только, чтобы пересечь двор и добраться до покоев Конрада. Очень скоро он бегом возвратился назад, совершенно обезумевший, задыхающийся, с расширенными от испуга глазами и с пеной на губах. Не произнеся ни слова, он указал рукой на двор. Всех присутствующих охватили изумление и страх. Княгиня Ипполита, не зная, что произошло, но сильно встревожившись за сына, от волнения лишилась чувств. Манфред, не столько обеспокоенный, сколько разъяренный оттяжкой венчания и нелепым поведением слуги, грозно потребовал у него объяснений. Ничего не отвечая, бедняга продолжал показывать дрожащей рукой в сторону двора.

Лишь после того как требование было повторено несколько раз, он наконец выкрикнул: «Шлем, шлем!» Тем временем несколько человек успело спуститься из часовни во двор, и оттуда теперь доносился неясный шум, в котором выделялись крики и возгласы, выражавшие удивление и ужас. Видя, что сына все еще нет, обеспокоился и Манфред, и сам отправился узнать, чем вызвано это непонятное смятение. Матильда, хлопотавшая около матери, осталась в часовне; не тронулась с места и Изабелла; она тоже хотела позаботиться о княгине, но, кроме того, не желала выказать ни малейшего нетерпения по поводу отсутствия своего жениха, к которому, говоря по правде, не испытывала никакой склонности.

Первое, что бросилось в глаза Манфреду, были его слуги, которые сбились в кучу и силились поднять нечто, показавшееся ему огромной грудой черных перьев. Манфред на миг остолбенел, не веря своим глазам.

— Что вы делаете? — гневно вскричал он. — Где мой сын?

В ответ он услыхал гул голосов:

— О, господин! Ваш сын! Ваш сын! Шлем! Шлем!

Крайне взволнованный этими горестными возгласами и безотчетно чего-то страшась, он быстро шагнул вперед и — какое зрелище для отцовского взора! — увидел перед собою тело своего сына, раздавленное и наполовину прикрытое гигантским шлемом, во сто раз большим, чем любая каска, когда-либо сделанная для головы человека, и увенчанным огромным пучком перьев.

Ужасная картина, которая предстала перед ним, полнейшая загадочность происшедшего несчастья и в особенности возвышавшееся перед ним исполинское и диковинное явление — все это подействовало на Манфреда так, что он лишился дара речи. Но одно лишь горе едва ли могло бы вызвать столь долгое молчание князя. Манфред, не отводя глаз, пристально смотрел на шлем, словно надеясь, что он окажется только видением, и был, казалось, не столько поглощен своей утратой, сколько размышлениями о том поразительном предмете, который явился ее причиной. Он притрагивался к смертоносной каске, внимательно разглядывал ее, и даже окровавленные, исковерканные останки юного князя не могли отвлечь взгляд Манфреда от этого чуда. Все люди вокруг, знавшие, как сильно любил Манфред сына, были поражены его бесчувственностью, пожалуй, не меньше, чем самим чудесным шлемом. Они подняли обезображенный труп Конрада и перенесли его в замок. Манфред при этом оставался совершенно безучастным и не отдавал никаких распоряжений. Не больше внимания проявил он и к оставшимся в часовне несчастным женщинам — к своей жене и дочери; и не к ним относились первые слова, которые слетели с его уст.

— Позаботьтесь о госпоже Изабелле, — сказал он.

Слуги не придали значения странности этого распоряжения: будучи весьма преданы своей госпоже, княгине, они решили, что князь, выразившись столь своеобразно, имел в виду ее тяжелое душевное состояние, и поспешили прийти к ней на помощь. Они перенесли Ипполиту, в которой едва теплилась жизнь, в ее покои, но она проявляла полное безразличие ко всем необычайным обстоятельствам, о которых ей рассказывали, — ко всему, кроме смерти сына. Матильда, исполненная самозабвенной дочерней любви, подавила свое собственное горе и изумление и думала только о том, как вернуть к жизни и утешить свою страждущую мать. Изабелла, помня, что Ипполита всегда относилась к ней как к родной дочери, и платя ей столь же горячей преданностью и любовью, также усердно хлопотала вокруг нее; вместе с тем, видя, что Матильда сама подавлена горем, хотя и стремится скрыть свое состояние, она старалась, как могла, разделить с ней и облегчить это тяжкое бремя, ибо питала к дочери Ипполиты самую искреннюю дружескую симпатию. Однако она не могла одновременно не думать и о своем собственном положении. Смерть юного Конрада не вызвала в ней никаких других чувств, кроме жалости, и она отнюдь не была опечалена тем, что избавилась от необходимости вступить в брак, суливший ей мало радости, как можно было предполагать, судя по облику ее нареченного жениха и по суровому нраву Манфреда; несмотря на проявляемую им к невесте сына большую снисходительность, он внушал ей необоримый страх своей беспричинной черствостью в обращении с такими кроткими существами, как его жена и дочь.

Пока Изабелла и Матильда провожали убитую горем мать к ее ложу, Манфред оставался во дворе и продолжал созерцать зловещий шлем, не обращая внимания на толпу, которая постепенно собралась вокруг него, привлеченная удивительным происшествием. Он почти ничего не говорил и лишь несколько раз повторил один и тот же вопрос: не знает ли кто-нибудь, откуда взялся этот шлем? Никто, однако, не мог сообщить ему никаких сведений на этот счет. Но так как Манфреда, по-видимому, занимало только происхождение шлема — и ничего более, — вскоре и все остальные зрители стали рассуждать лишь об этом, высказывая различные предположения, неясность и невероятность которых вполне соответствовали исключительности самого бедствия. Глупейшие догадки следовали одна за другой, как вдруг один молодой крестьянин, пришедший сюда из близлежащей деревни, до которой уже успел дойти слух о событиях в замке, заметил, что чудесный шлем в точности похож на шлем черной мраморной статуи, стоящей в церкви Святого Николая и изображающей Альфонсо Доброго, одного из князей, правивших здесь в прежние времена.

— Что ты сказал, негодяй? — вскричал, внезапно перейдя от оцепенения к ярости, Манфред и схватил молодого крестьянина за шиворот. — Как посмел ты произнести эти предательские слова? Ты заплатишь за них жизнью!

Присутствующие так же мало могли уразуметь причину гнева Манфреда, как и все прочее, что они видели перед собой, и этот новый оборот дела поверг их в полное замешательство. Сам молодой крестьянин был изумлен больше всех и не мог понять, чем он оскорбил князя; однако, сразу сообразив, как вести себя, он со смиренным видом осторожно высвободился из железных рук Манфреда и затем, отвесив глубокий поклон, выражавший не столько страх, сколько желание засвидетельствовать свою невиновность, почтительно спросил, в чем состоит его проступок. Отнюдь не умиротворенный покорностью крестьянина, напротив, еще более рассерженный тем, что молодой человек весьма решительно, хотя и ни в коей мере не грубо, заставил его разжать стиснутые пальцы, Манфред приказал своим людям схватить провинившегося и на месте заколол бы его кинжалом, если бы его не удержали приглашенные на свадьбу гости.

Во время этой перепалки несколько человек из числа собравшегося простонародья успели сбегать в расположенную поблизости от замка большую церковь и вернулись оттуда с разинутыми от изумления ртами: они объявили, что шлем, который был на статуе Альфонсо Доброго, исчез. При этом известии Манфред впал в полное неистовство и, словно чувствуя потребность сорвать на ком-нибудь свой гнев, снова обрушился на молодого крестьянина с криком:

— Негодяй! Дьявольское отродье! Колдун! Ты сделал это! Ты убил моего сына!

Толпа, которая, запутавшись в догадках и предположениях, искала в доступных ее пониманию пределах какого-то прямого виновника бедствия, тотчас подхватила слова Манфреда и тоже стала кричать:

— Это он, он! Он украл шлем с надгробной статуи Альфонсо Доброго и размозжил им голову вашего сына!

При этом никто и не подумал о том, как велико различие между мраморным шлемом, находившимся в церкви, и огромной стальной каской, которая была сейчас на виду у всех. Не пришло никому на ум и то, что для юноши, едва достигшего двадцатилетнего возраста, было совершенно невозможно приволочь с собой доспех такой немыслимой тяжести.

Явная нелепость всех этих домыслов привела Манфреда в чувство. Однако, либо рассерженный тем, что крестьянин заметил сходство между шлемами и, таким образом, обнаружилось исчезновение шлема из церкви, либо желая пресечь всякие слухи, которые могло породить столь дерзкое предположение, Манфред во всеуслышание объявил, что молодой человек, бесспорно, является чернокнижником и что, пока церковь не произведет дознания по делу, изобличенный чародей будет содержаться в заключении под этим самым шлемом. Он тут же приказал своим людям поднять шлем и поместить под него молодого человека, сказав при этом, что ему не будут доставлять пищу, ибо он сам сможет добыть ее себе при помощи своих сатанинских чар.

Напрасно молодой человек упрашивал князя отменить этот нелепый приговор; напрасно пытались друзья Манфреда отвратить его от этого дикого решения, для которого не было никаких причин. Большинство простонародья пришло в восторг от произнесенного их господином суда, в высшей степени справедливого, по их разумению, поскольку он карал кудесника тем же самым орудием, которое тот избрал для совершения своего злого дела; и ни у кого из этих людей даже не екнуло сердце при мысли, что юноша может умереть голодной смертью, ибо они и не предполагали такой возможности, будучи убеждены в том, что он при помощи своего дьявольского искусства с легкостью обеспечит себя пропитанием.

Поэтому распоряжение Манфреда было выполнено с большой готовностью и охотой, после чего, выставив у шлема стражу и строго наказав ей препятствовать всякой попытке передать узнику пищу, он подал своим друзьям и слугам знак расходиться, велел запереть наружные ворота, разрешив остаться в замке только жившим в нем челядинцам, и удалился в свои покои.

Тем временем благодаря стараниям и заботам обеих молодых девушек княгиня Ипполита пришла в себя; она снова предалась своему горю, но среди бурных приступов отчаяния то и дело спрашивала о своем супруге и повелителе, хотела послать к нему слуг, что были при ней, и наконец упросила Матильду оставить ее и пойти утешать отца. Матильда, неизменно верная своему дочернему долгу, хотя и трепетала от страха перед суровостью Манфреда, повиновалась приказу матери; препоручив ее с тысячью предупреждений заботам Изабеллы, она осведомилась, где находится Манфред, и ей было отвечено, что он удалился в свои покои и не велел никого допускать к себе. Предполагая, что отец погружен в свое горе, и опасаясь, что при виде единственного оставшегося в живых его детища слезы снова брызнут из его глаз, она колебалась, следует ли ей нарушать его печальное уединение; однако ее собственное беспокойство о нем и прямое повеление матери заставили ее отважиться на неповиновение приказу отца — дерзость, в которой она никогда не была повинна прежде. Робость, присущая ее кроткой натуре, остановила ее у входа в покои Манфреда. Стоя в нерешительности перед дверью, она слышала, как он, то быстрей, то медленней, ходит взад и вперед по комнате; такое состояние его духа только усилило ее дурные предчувствия. Однако она собиралась уже заявить о себе стуком и попросить разрешения войти, как вдруг Манфред сам отворил дверь, но в уме его царило смятение, а к тому же еще наступили сумерки, и он, не узнав Матильду, сердито спросил, кто его беспокоит.

— Дорогой отец, это я, ваша дочь, — дрожа, ответила Матильда.

— Убирайся! Мне не нужна дочь! — вскричал, отпрянув от нее, Манфред. И, резко отступив назад, он со всего размаху захлопнул дверь перед онемевшей Матильдой.

Она слишком хорошо знала необузданный нрав отца, чтобы решиться на новое вторжение. Немного оправившись от потрясения, вызванного таким недружелюбным приемом, она поспешила утереть слезы, чтобы скрыть происшедшее от матери и оберечь ее от еще одного тяжкого удара; и когда Ипполита стала взволнованно расспрашивать ее, каково состояние Манфреда и как переносит он свою утрату, она заверила ее, что отец здоров и сохраняет в несчастье мужественную твердость духа.

— Но неужели он не допустит меня к себе? — горестно вопросила Ипполита. — Неужели не позволит мне смешать свои слезы с его слезами и матери нельзя будет выплакать свое горе на груди ее повелителя? Или ты обманываешь меня, Матильда? Я знаю, какую любовь питал Манфред к своему сыну: не случилось ли так, что удар оказался слишком силен для него и он не смог его перенести? Я опасаюсь самого худшего! Поднимите меня, — обратилась она к служанкам, — я хочу, я должна увидеть моего супруга. Отнесите меня к нему немедленно. Он мне дороже всех на свете, даже моих детей.

Матильда знаками показала Изабелле, что следует помешать намерению Ипполиты подняться, и обе прелестные девушки мягко, но настойчиво старались удержать на месте и успокоить княгиню, как вдруг появился слуга с поручением от Манфреда и сообщил Изабелле, что его господин желает говорить с ней.

— Со мной? — воскликнула удивленная Изабелла.

— Идите, — сказала ей Ипполита, испытывая облегчение от того, что услыхала слова, переданные ее супругом. — Манфред не в состоянии сейчас видеть своих близких. Он думает, что ваше смятение не столь велико, как наше, и опасается силы моего горя. Утешьте его, моя дорогая Изабелла, и скажите ему, что я предпочитаю одна справляться со своей душевной мукой, нежели усиливать его страдания.

Так как в это время уже наступил вечер, слуга, сопровождавший Изабеллу, нес перед ней факел. Когда они предстали перед Манфредом, который нетерпеливо шагал взад и вперед по галерее, тот, встрепенувшись, бросил слуге:

— Прочь этот свет и убирайся сам!

Затем, с силой захлопнув дверь, он бросился на приставленную к стене скамью и велел Изабелле сесть рядом с ним. Дрожа от страха, Изабелла повиновалась.

— Я послал за вами… — сказал Манфред и остановился, как бы подыскивая слова.

— О, князь! — прошептала Изабелла.

— Да, я послал за вами, — повторил он, — ибо хотел видеть вас по одному весьма важному поводу. Осушите ваши слезы, Изабелла… Вы утратили своего жениха… Да, такова жестокая судьба! А я утратил надежду на продолжение моего рода! Но Конрад был недостоин вашей красоты.

— Как, ваша светлость! — воскликнула Изабелла. — Я надеюсь, вы не подозреваете, что я не испытываю тех чувств, которые мне надлежит испытывать по столь печальному поводу. Мой долг и моя преданность никогда бы…

— Не думайте о нем больше, — прервал ее Манфред. — Конрад был болезненный, тщедушный мальчик. Возможно, для того и прибрал его Господь, чтобы я не доверил будущее моего дома столь ненадежному фундаменту. Княжеский род Манфреда нуждается в многочисленных и крепких опорах. Моя неразумная любовь к этому юнцу затмила мне взор и лишила меня предусмотрительности — так что, может быть, оно и к лучшему. Я надеюсь, что через несколько лет у меня будут основания радоваться смерти Конрада.

Нельзя описать словами изумление Изабеллы. Сначала ей показалось, что у Манфреда от горя помутился разум. Затем она подумала, что эти странные речи имеют своей целью заманить ее в какую-то ловушку. Она испугалась того, что Манфред почувствовал ее равнодушие к Конраду, и поэтому сочла уместным ответить:

— Не сомневайтесь в моих чувствах, высокочтимый князь; отдав свою руку, я отдала бы и свое сердце. Конраду были бы посвящены все мои заботы, и, как бы судьба ни распорядилась мною, отныне я всегда буду свято хранить его память, а вашу светлость и достойнейшую супругу вашу Ипполиту буду чтить как родных отца и мать.

— Будь она проклята, Ипполита! — вскричал Манфред. — Забудьте ее с этого мгновения, как я уже забыл ее. Короче говоря, Изабелла, вы утратили жениха, но он был недостоин ваших прелестей. Вместо хилого юнца супругом вашим должен стать мужчина во цвете лет, который сумеет ценить вашу красоту и который может надеяться на многочисленных отпрысков.

— Увы, ваша светлость, — возразила Изабелла, — ум мой слишком поглощен только что постигшим ваше семейство ужасным несчастьем, чтобы я могла помышлять о другом замужестве. Если мой отец когда-нибудь прибудет сюда и такова будет его воля, я покорюсь ей, так же как и в тот раз, когда я согласилась отдать свою руку вашему сыну; но до тех пор, пока не явится мой отец, позвольте мне оставаться под вашим гостеприимным кровом и посвятить свои скорбные дни попыткам облегчить горе, поразившее вас, госпожу Ипполиту и прекрасную Матильду.

— Я уже просил вас однажды, — гневно сказал Манфред, — не вспоминать больше об этой женщине; с этого часа она должна быть для вас такой же чужой, как и для меня. Короче говоря, Изабелла, поскольку я не могу женить на вас своего сына, я предлагаю вам в мужья себя самого.

— О боже! — вскричала Изабелла, у которой наконец спала пелена с глаз. — Что я слышу! Вы, князь? Вы? Мой свекор! Отец Конрада! Супруг кроткой и добродетельной Ипполиты!

— Говорю вам, — властно заявил Манфред, — Ипполита больше не жена мне; с этого часа я в разводе с ней. Слишком долго ее бесплодие тяготело проклятием надо мной. Моя судьба зависит от того, будут у меня сыновья или нет, и я верю, что эта ночь предопределит день, когда мои надежды сбудутся.

С этими словами он схватил холодную как лед руку Изабеллы. Ни жива ни мертва от объявшего ее страха и ужаса, Изабелла вскрикнула и вырвалась от него. Манфред вскочил, чтобы настичь ее, как вдруг увидел в свете месяца, теперь уже высоко взошедшего и озарявшего противоположное окно, перья рокового шлема, которые поднимались до самых окон и раскачивались из стороны в сторону, глухо шелестя, словно деревья в бурю. Изабелле отчаяние придало храбрости, и, больше всего страшась настойчивого стремления Манфреда осуществить свой замысел, она крикнула:

— Смотрите, князь, смотрите! Само Небо осуждает ваши нечестивые намерения!

— Ни Небо, ни ад не помешают мне выполнить то, что я задумал, — ответил Манфред и снова бросился к Изабелле.

В этот момент портрет его деда, висевший над скамьей, на которой они перед тем сидели, явственно вздохнул и грудь его поднялась и опустилась. Изабелла, стоявшая спиной к портрету, не заметила, как он шевельнулся, и не знала, откуда донесся услышанный ею вздох, но вся задрожала. Произнеся: «Что это, князь? Вы слышите этот звук?» — она бросилась к двери. Манфреду, который не мог отвести глаз от портрета, было в этот момент не до нее, и она успела добраться до лестницы, прежде чем он, заметив ее бегство, сделал несколько шагов ей вослед, озираясь на ожившее изображение, как вдруг портрет покинул раму и, сойдя на пол, с угрюмым и скорбным видом стал перед Манфредом.

— Уж не во сне ли я вижу это? — вскричал Манфред. — Или все дьявольские силы ополчились против меня? Говори, адское виденье! А если ты действительно мой предок, то почему и ты вступил в заговор против своего несчастного потомка, который платит слишком дорогой ценой за то, что…

Он не успел окончить фразу, как призрак снова вздохнул и подал Манфреду знак следовать за ним.

— Веди меня! — воскликнул Манфред. — Я пойду за тобой хоть в самую преисподнюю.

Призрак степенно, но с угрюмым видом прошествовал до конца галереи и свернул в горницу направо. Манфред следовал за ним на некотором расстоянии, исполненный тревоги и ужаса, но без колебаний. Когда он захотел войти в горницу вслед за призраком, незримая рука резко захлопнула перед ним дверь. Князь, собрав во время этой задержки всю свою смелость, стал ломиться в дверь, ударяя в нее ногой, но убедился, что она не поддается никаким его усилиям.

— Что ж, если ад не хочет удовлетворить мое любопытство, я употреблю все доступные мне человеческие средства, чтобы сохранить свой род, — промолвил он. — Изабелле не уйти от меня.

Девушка, чья решимость сменилась страхом, как только она покинула Манфреда, сбежала вниз по главной лестнице до прихожей. Здесь она остановилась, не зная, куда направиться дальше и как спастись от необузданности князя. Ворота замка оказались заперты, и во дворе были расставлены часовые. Могла ли она, повинуясь зову своего сердца, пойти в покои Ипполиты, чтобы предупредить княгиню об ожидавшей ее жестокой участи? Она не сомневалась, что Манфред сразу же явится за ней туда и в своей ярости нанесет задуманную им обиду со всей мыслимой жестокостью, а у них не будет никакой возможности защититься от неистовства его страстей. Нужна была хоть небольшая отсрочка, в течение которой Манфред мог бы поразмыслить над принятыми им ужасными решениями или появилось бы какое-нибудь благоприятное для нее обстоятельство, но для этого было необходимо, чтобы по крайней мере на ближайшую ночь ему пришлось отложить выполнение своих чудовищных намерений. Но где скрыться? Как уйти от Манфреда, который неизбежно будет преследовать ее в любой части замка? В то время как эти мысли вихрем проносились в ее голове, она вдруг вспомнила про подземный ход, который вел из подвалов замка в церковь Святого Николая.

Она знала, что если бы ей удалось добраться до алтаря, прежде чем ее настигнут, то даже такой неистовый человек, как Манфред, не посмел бы осквернить это священное место; и она решила, если не представится иного способа спастись, навсегда укрыться среди святых дев, чей монастырь соседствовал с церковью Святого Николая. Приняв такое решение, она схватила светильник, горевший у подножия лестницы, и устремилась к потайному ходу.

Подвальная часть замка состояла из множества низких сводчатых коридоров, настолько запутанных, что до крайности взволнованной Изабелле нелегко было найти дверь в тот погреб, откуда начинался ход. Пугающее безмолвие царило во всех этих подземных помещениях, и лишь иногда порывы ветра сотрясали раскрытые ею двери, заставляя их скрипеть на ржавых петлях, отчего по всему мрачному лабиринту прокатывалось многократное эхо. Каждый шорох вызывал у Изабеллы новый прилив страха, но больше всего она боялась услышать гневный голос Манфреда, побуждающий слуг преследовать ее. Она ступала так осторожно, как только могла при всем своем нетерпении, но часто останавливалась и прислушивалась, нет ли у нее за спиной погони. Вдруг ей показалось, что она услышала чей-то вздох. Затрепетав, она отступила на несколько шагов. Кровь похолодела в ее жилах: она решила, что это Манфред. Самые разнообразные предположения, какие только могли быть порождены чувством ужаса, пронеслись одно за другим в ее голове. Она осуждала себя за поспешный побег, из-за которого она могла оказаться беззащитной перед его бешенством, ибо нельзя было надеяться, что в таком месте ее крики привлекут кого-нибудь ей на помощь. Однако звук этот, по-видимому, раздался не позади нее. А если бы Манфред знал, где она, то уж наверное следовал бы за ней по пятам. Она все еще находилась в одном из подземных переходов, а шаги, доносившиеся до ее слуха, были слишком отчетливы, чтобы ожидать их приближения с той же стороны, откуда шла она сама. Ободренная этим соображением и надеясь встретить доброжелателя в любом человеке, кроме Манфреда, Изабелла хотела уже двинуться вперед, как вдруг дверь, видневшаяся слева невдалеке от нее и стоявшая полуприкрытой, тихонько отворилась настежь; но, прежде чем пламя светильника, который Изабелла подняла над головой, дало ей возможность разглядеть того, кто открыл дверь, он поспешно отступил во тьму.

Достаточно было любой случайности, чтобы напугать Изабеллу до полусмерти, и она колебалась, не зная, продолжать ли ей свой путь. Вскоре, однако, страх перед Манфредом пересилил все другие ее опасения. Как раз то обстоятельство, что незнакомец избегал показаться ей на глаза, придало ей некоторую смелость. «Это может быть только, — подумала она, — какой-нибудь слуга из замка». Обходительная и ласковая со всеми, она ни в ком не нажила себе врага, и сознание невинности внушало ей надежду, что слуги князя, если только они не посланы им самим на ее поиски, скорее будут способствовать, нежели препятствовать ее побегу. Подбодрив себя этими соображениями и предположив по всем признакам, что стоит у входа в подземную пещеру, она приблизилась к двери, которую только что открыли перед ней; но внезапный порыв ветра, ударив ей в лицо, едва она подошла к порогу, загасил светильник, и она осталась в полной темноте.

Нельзя описать словами то ужасное положение, в котором очутилась Изабелла. Она была одна в таком безотрадном месте, вся еще под впечатлением страшных событий минувшего дня, почти без надежды на спасение, ожидая каждый миг появления Манфреда, не видя для себя утешения и в том, что совсем рядом с ней находится кто-то неизвестный, очевидно, не без причины скрывающийся здесь. Она мысленно обратилась ко всем святым на небесах с горячей мольбой о помощи. В течение некоторого времени, охваченная отчаянием, она не в силах была шевельнуться. Но наконец Изабелла все же стала нащупывать дверь, двигаясь по возможности неслышно, и, найдя ее, с трепетом вступила под своды, откуда до нее донеслись вздох и шаги. На мгновение она испытала что-то похожее на радость, увидев слабый, мерцающий луч застилаемой тучами луны, проникавший сверху, где часть потолка, по-видимому, обвалилась и откуда свисал не то кусок земли, не то обломок какой-то стены, что именно — Изабелла не могла разобрать. Заинтересованная, она подошла поближе к пролому и вдруг увидела человеческую фигуру, прислонившуюся к стене.

Изабелла вскрикнула, решив, что перед ней призрак ее жениха Конрада. Но фигура приблизилась и почтительно произнесла:

— Не тревожьтесь, госпожа! Я не сделаю вам ничего дурного.

Несколько ободренная словами незнакомца и тоном, которым они были произнесены, Изабелла сообразила, что этот самый человек, наверное, открыл ей дверь, и собралась с духом настолько, что смогла ответить:

— Кто бы вы ни были, сударь, сжальтесь над бедной девушкой, находящейся на краю гибели; помогите мне убежать из этого ужасного замка, иначе через несколько минут я стану несчастной навсегда.

— Увы! — воскликнул незнакомец. — Как могу я помочь вам? Я готов умереть, защищая вас, но я совсем не знаю замка, и у меня нет…

— О! — вскричала Изабелла, прервав его на полуслове. — Помогите мне только найти подъемную дверь — она должна быть где-то здесь поблизости, — и вы окажете мне величайшую услугу; ничего больше мне не нужно, но я не могу терять ни минуты.

С этими словами она стала ощупывать каменный пол и попросила незнакомца заняться тем же самым, чтобы найти небольшую медную пластину, вделанную в один из камней.

— Это затвор, — сказала она, — он открывается пружиной, секрет которой я знаю. Если мы найдем его, я смогу спастись, если же нет, то — увы, любезный незнакомец! — я боюсь, что вовлеку вас в свои несчастья: Манфред заподозрит, что вы соучастник моего побега, и вы станете жертвой его ярости.

— Я не слишком дорожу своей жизнью, — ответил незнакомец. — Если я отдам ее за то, чтобы избавить вас от тирании Манфреда, то в последнюю минуту это послужит мне некоторым утешением.

— Благородный юноша, — сказала Изабелла, — смогу ли я когда-нибудь отплатить вам…

Как раз когда она произносила эти слова, лунный луч, проскользнувший сквозь щель в своде, упал прямо на затвор, который они искали.

— О радость! — воскликнула Изабелла. — Вот она, подъемная дверь!

И, достав ключ, она нажала на пружину; медный затвор отскочил в сторону, открыв железное кольцо.

— Поднимите дверь, — сказала Изабелла.

Незнакомец повиновался; в открывшемся проеме виднелось начало каменной лестницы, которая уходила в полную темноту.

— Мы должны спуститься туда, — произнесла Изабелла, — следуйте за мной: хотя здесь мрачно и жутко, мы не собьемся с пути; подземный ход приведет нас прямо в церковь Святого Николая. Но, быть может, — деликатно добавила она, — у вас нет причин покидать замок; а я вполне могу больше не обременять вас: через несколько минут я буду недосягаема для неистовства Манфреда, только скажите мне, кому я обязана столь многим.

— Я ни за что не покину вас, — живо возразил незнакомец, — пока вы не окажетесь в безопасном месте, и не считайте меня чересчур самоотверженным человеком, хотя сейчас вы — моя главная забота…

Незнакомец не успел договорить, как вдруг издали послышался гул голосов, которые стали быстро приближаться, и вскоре беглецы смогли разобрать слова:

— Что вы толкуете мне о колдунах! Говорю вам, она должна быть в замке; я найду ее, несмотря на все бесовские чары!

— О Небо! — вскричала Изабелла. — Это голос Манфреда! Скорее, или мы погибли! Опустите за собой дверь.

С этими словами она поспешно сошла вниз по ступеням; незнакомец хотел ринуться вслед за ней, но неосторожно выпустил из рук подъемную дверь; она упала, и пружина захлопнула затвор. Напрасно пытался юноша открыть дверь, не заметив, каким именно способом нажала на пружину Изабелла, да и времени, чтобы продолжать попытки, у него почти не оставалось. Манфред услышал грохот от падения двери и устремился в ту сторону, откуда раздался шум, в сопровождении слуг, которые держали в руках пылающие факелы.

— Это, наверно, Изабелла! — вскричал Манфред, еще не ступив под своды подземелья. — Она пытается скрыться через потайной ход, но далеко уйти она еще не могла.

Каково же было изумление князя, когда при свете факелов он увидел вместо Изабеллы того самого молодого крестьянина, который, как он полагал, должен был сейчас пребывать в заключении под роковым шлемом.

— Предатель! — воскликнул Манфред. — Как ты попал сюда? Я полагал, что ты крепко заперт там наверху, во дворе.

— Я не предатель, — смело возразил молодой человек, — и никак не отвечаю за ваши предположения.

— Наглец! — закричал Манфред. — Ты нарочно распаляешь мой гнев? Говори: как удалось тебе освободиться из-под шлема? Ты, наверно, подкупил стражу — они поплатятся за это жизнью!

— Моя бедность, — спокойно отвечал крестьянин, — доказательство их невиновности; хотя они призваны служить прихотям своевольного тирана, но своему господину они преданы и готовы были весьма ревностно выполнить ваш несправедливый приказ.

— Ты настолько дерзок, что не боишься моего гнева? — сказал Манфред. — Что ж, пытки вырвут у тебя правду. Говори, я желаю знать, кто твои сообщники.

— Вот кто мой сообщник, — с улыбкой ответил юноша, указывая на своды над головой.

Манфред велел поднять повыше факелы и увидел пролом в потолке, образованный одним из краев каски, пробившим каменный настил двора в тот момент, когда слуги обрушили ее на молодого крестьянина, которому удалось протиснуться сквозь открывшуюся таким образом щель за несколько минут до встречи с Изабеллой.

— Значит, ты спустился оттуда? — спросил Манфред.

— Да, — ответил юноша.

— Но что же за шум я услыхал, входя в эту залу? — продолжал спрашивать Манфред.

— Это захлопнулась дверь, — сказал крестьянин. — Я тоже слышал громкий звук.

— Какая дверь? — поспешно спросил Манфред.

— Я не знаком с вашим замком, — ответил крестьянин. — Сейчас я впервые попал в него, и это подземелье — единственное помещение в нем, которое я до сих пор видел.

— Но я говорю тебе, — сказал Манфред, желая проверить, обнаружил ли юноша потайную дверь, — шум, который я слышал, шел отсюда; мои слуги тоже слышали его.

— Ваша светлость, — почтительно обратился к Манфреду один из слуг, — это, конечно, упала подъемная дверь, а он пытался скрыться таким путем.

— Замолчи, болван! — сердито прикрикнул на него князь. — Если он намеревался скрыться, как оказался он с этой стороны? Я хочу услышать из его собственных уст, что за шум донесся до моих ушей. Говори правду: твоя жизнь зависит от того, будешь ли ты правдив.

— Правда для меня дороже жизни, — отвечал крестьянин, — и я не стану отвращать от себя смерть ценою лжи.

— В самом деле, молодой философ? — презрительно вопросил Манфред. — Так вот и скажи мне: что за шум я слышал?

— Задавайте мне вопросы, на которые я могу ответить, и, если я солгу, можете казнить меня.

Манфред, которого уже начали злить невозмутимость и бесстрашие юноши, вскричал:

— Хорошо же, отвечай, правдолюбец; этот шум, услышанный мною, был вызван падением подъемной двери?

— Да, — ответил юноша.

— Я так и знал, — произнес князь. — Но как же ты дознался, что здесь есть подъемная дверь?

— Я увидел в свете месяца медную пластину, — ответил молодой человек.

— Но кто сказал тебе, что это затвор? Как узнал ты секрет, который запирает его?

— Провидение, освободившее меня из-под шлема, направило меня и помогло найти пружину затвора.

— Провидение могло бы пойти несколько дальше и обезопасить тебя от моего гнева, — сказал Манфред. — Если Провидение и помогло тебе открыть затвор, оно покинуло тебя, как глупца, не способного воспользоваться его благодеяниями. Почему ты не устремился по тому пути, который был указан тебе для твоего спасения? Почему ты закрыл подъемную дверь до того, как спустился вниз по ступеням?

— Я мог бы спросить у вас, ваша светлость, — сказал крестьянин, — откуда было мне, совершенно не знакомому с замком, знать, что эти ступени ведут к какому-нибудь выходу; но я считаю недостойным для себя уклоняться от ваших вопросов. Куда бы ступени ни вели, я, вероятно, попытался бы испробовать этот путь — я не мог бы оказаться в худшем положении, чем то, в котором уже находился. Но я действительно дал двери упасть — это чистая правда; и тотчас вслед за тем появились вы. Я был причиной поднятой вами тревоги, какое же имело для меня значение, буду ли я схвачен минутой раньше или минутой позже?

— Ты весьма смел, хоть и молод, — произнес Манфред. — Но сдается мне, ты пытаешься хитрить со мной. Ты еще не сказал, как тебе удалось открыть затвор.

— Это я покажу вам, — ответил крестьянин, и, взяв в руку один из упавших со свода обломков, он улегся на подъемную дверь и стал бить по вделанной в нее медной пластине, желая таким образом оттянуть время, чтобы беглянка успела добраться до церкви.

Проявленное юношей присутствие духа, а также его прямота и искренность произвели большое впечатление на Манфреда. Он даже ощутил склонность великодушно простить юношу, не повинного ни в каком преступлении. Манфред не был одним из тех свирепых тиранов, которые черпают наслаждение в жестокости, предаваясь ей просто так, безо всякого повода. Обстоятельства его жизни привели к тому, что он очерствел, но от природы он был человечен; и добрые начала в его душе тотчас давали себя знать, когда страсти не затмевали его разума.

В то время как князь пребывал в замешательстве, не зная, как поступить, из отдаленных подземных зал послышался и прокатился эхом неясный гул голосов. Когда шум приблизился, Манфред узнал голоса своих слуг, которых он разослал по всем уголкам замка на поиски Изабеллы.

— Где его светлость? Где князь? — кричали они что было сил.

— Я здесь, — ответил Манфред, когда они подошли ближе.

— О государь! — воскликнул первый из вошедших в залу. — Какое счастье, что мы нашли вас!

— Нашли меня? — крикнул Манфред. — А Изабеллу вы нашли?

— Мы думали, что настигли ее, — ответил слуга, выглядевший насмерть перепуганным, — но, ваша светлость…

— Что? — прогремел Манфред. — Она убежала?

— Жак и я, ваша светлость…

— Да, я и Диего… — прервал этого слугу другой, следом за ним вошедший в залу; он выглядел еще более потрясенным.

— Говорите по очереди, — приказал Манфред. — Я спрашиваю вас: где Изабелла?

— Мы не знаем, — ответили оба в один голос, — но мы так испуганы, что ничего не соображаем.

— Это я вижу, болваны вы этакие! — сердито сказал князь. — Что же нагнало на вас такой страх?

— О господин! — промолвил Жак. — Диего узрел нечто такое… Вы, ваша светлость, не поверили бы своим глазам.

— Что еще за нелепости! — вскричал Манфред. — Отвечайте прямо, без обиняков, не то, клянусь Небом…

— Так вот, — сказал бедняга слуга, — если вашей светлости угодно меня выслушать, дело было так: Диего и я…

— Да, да, я и Жак… — взволнованно вставил его товарищ.

— Я же запретил вам говорить обоим вместе, — сказал князь. — Отвечай ты, Жак: этот дурак Диего, кажется, еще больше спятил с ума, чем ты. Что случилось?

— Милостивый господин мой, если вам угодно выслушать меня, дело было так: Диего и я по приказу вашей светлости отправились искать молодую госпожу, но, опасаясь встретить призрак нашего молодого господина, сына вашей светлости, — упокой, Господи, его душу! — поскольку он не получил христианского погребения…

— Глупец! — разъярился Манфред. — Так, значит, только призрак ты и видел?

— О, хуже, много хуже! — воскликнул Диего. — Я предпочел бы увидеть целый десяток призраков во весь рост.

— Никакого терпения не хватит с этими болванами: они сводят меня с ума! Прочь с глаз моих, Диего! А ты, Жак, встряхнись и отвечай: ты в своем уме или бредишь? Обычно ты проявлял некоторое здравомыслие. Или этот дурак, перетрусив, напугал и тебя до смерти? Говори, что такое ему привиделось?

— Сейчас, сейчас скажу, ваша светлость, — отвечал Жак, весь дрожа. — Я как раз и собирался поведать вам, что со времени ужасной гибели нашего молодого господина, — упокой, Господи, его невинную душу! — ни один из нас, верных слуг вашей светлости, не осмеливался поодиночке ходить по замку: только по двое. И вот Диего и я, полагая, что молодая госпожа Изабелла может находиться в галерее, отправились туда, чтобы найти ее и передать ей о желании вашей светлости говорить с нею.

— Ох, безнадежные глупцы! — вскричал Манфред. — А она тем временем скрылась, потому что вы испугались домового. Подумай ты, дурацкая башка: ведь она оставила меня в галерее, и я сам пришел оттуда.

— И все-таки, сдается мне, она еще и сейчас там, — сказал Жак. — Но пусть дьявол меня заберет, если я пойду снова искать ее в этом месте… Бедный Диего! Не думаю, чтобы он мог оправиться от этого…

— Оправиться от чего? — спросил, негодуя, Манфред. — Что же, я так никогда и не узнаю, что застращало этих негодяев? Но я попусту теряю время. Следуй за мной, холоп, я сам посмотрю, в галерее ли Изабелла.

— Ради всего святого, добрый господин мой, — воскликнул Жак, — не ходите в галерею! По-моему, сам сатана сидит там в соседней горнице.

Манфред, до сих пор считавший, что слуги просто зря перетрусили, был поражен этим новым обстоятельством. Он вспомнил об ожившем портрете и о внезапно захлопнувшейся двери в конце коридора; голос его задрожал, и он растерянно спросил:

— Что такое там, в большой горнице?

— Господин мой, — отвечал Жак, — когда Диего и я подошли к галерее, Диего вошел в нее первым, потому что, как он сказал, он смелее меня. Так вот, войдя в галерею, мы никого в ней не нашли. Заглядывали под каждую скамью, под каждый стул — и все же не нашли никого.

— А все портреты были на своих местах? — спросил Манфред.

— Да, ваша светлость, — подтвердил Жак. — Но нам не пришло в голову заглянуть за них.

— Ладно, ладно, рассказывай дальше, — приказал князь.

— Когда мы подошли к двери большой горницы, — продолжал Жак, — она была закрыта.

— И что же, вы не смогли ее открыть? — вновь прервал его Манфред.

— Да нет, ваша светлость, смогли. О, если бы Небу было угодно не позволять нам этого! — воскликнул слуга. — На него, то есть на Диего, а никак не на меня, вдруг напала отчаянная храбрость, и он решился войти туда, хотя я и отговаривал его… Если я когда-нибудь снова войду в горницу, дверь которой закрыта…

— Не отклоняйся в сторону, — промолвил Манфред, содрогаясь, — и скажи ясно, что увидели вы в большой горнице, когда отворили дверь.

— Я, ваша светлость? — вскричал Жак. — Я ничего не видел: я стоял позади Диего. Из нас двоих, господин мой, видел это Диего, а не я, но я слышал шум.

— Заклинаю тебя душами моих предков, Жак, — торжественным тоном произнес Манфред, — скажи мне: что ты видел? Что ты слышал?

— Видел Диего, а не я, ваша светлость, — ответил Жак, — я лишь слышал шум. Как только Диего отворил дверь, он закричал и отскочил назад. Я тоже отскочил и спросил его: «Что там, призрак?» «Призрак? Нет, нет, — отвечал Диего, и волосы на голове у него зашевелились сами собой. — Мне кажется, это — великан, он, верно, весь закован в латы; я видел его ступню и часть голени, они такие же огромные, как и шлем, что лежит посреди двора». Не успел он произнести эти слова, ваша светлость, как мы услыхали громкий звук, словно что-то большое начало шевелиться, и лязг доспехов: это, надо полагать, великан вставал на ноги, потому что сначала он, как потом сказал мне Диего, должно быть, был простерт навзничь, поскольку нога его лежала, а не стояла. Прежде чем мы добрались до конца галереи, мы услышали, как дверь большой горницы захлопнулась за нами, но не осмеливались обернуться и посмотреть, не преследует ли нас великан; правда, теперь я думаю, что мы бы слышали его, если бы он гнался за нами; но, ваша светлость, ради Бога, пошлите за капелланом, и пусть он изгонит духов из замка, потому что… потому что замок, конечно, околдован.

— О, пожалуйста, ваша светлость, сделайте это немедля! — разом воскликнули все слуги. — Или же мы должны будем оставить службу у вас.

— Спокойно, дурачье! — прикрикнул на них Манфред. — Следуйте за мной. Я узнаю, что все это значит.

— Вы хотите, чтобы мы шли с вами, ваша светлость?! — вскричали слуги в один голос. — Нет, нет, на галерею мы не пойдем, хоть озолотите нас.

Тут заговорил молодой крестьянин, который до сих пор молча наблюдал за происходящие:

— Дозвольте мне, ваша светлость, отважиться на это предприятие! Я свободно могу рисковать собой — печалиться о моей смерти некому. Злых духов я не боюсь, а добрым я не нанес никаких обид.

— Ты ведешь себя лучше, чем можно было от тебя ожидать, — произнес Манфред, глядя на юношу с удивлением и восхищением, — потом я награжу тебя за твою отвагу; но сейчас, — со вздохом добавил он, — я в таких обстоятельствах, что не могу себе позволить доверять чьим-либо глазам, кроме моих собственных. Однако я разрешаю тебе сопровождать меня.

После того как Манфред в погоне за Изабеллой покинул галерею, он прежде всего устремился в покои своей жены, полагая, что девушка направилась туда. Ипполита, узнав его шаги, в волнении поднялась навстречу своему повелителю, которого не видела с момента гибели их сына. Она готова была броситься ему на грудь со смешанным чувством радости и горя, но он грубо оттолкнул ее и спросил:

— Где Изабелла?

— Изабелла, государь, Изабелла? — в изумлении переспросила Ипполита.

— Да, Изабелла! — властно выкрикнул Манфред. — Мне нужна Изабелла.

— Отец, — подала голос Матильда, от которой не укрылось, какое тяжкое впечатление произвело его поведение на мать, — Изабеллы не было здесь с тех пор, как вы потребовали ее к себе.

— Отвечайте, где она сейчас, — потребовал князь. — Мне безразлично, где она была прежде.

— Уважаемый супруг мой, ваша дочь говорит правду: Изабелла оставила нас по вашему повелению и с тех пор не возвращалась. Но успокойтесь, государь, придите в себя и отдохните: события этого злосчастного дня привели в смятение ваш дух. Утром Изабелла выполнит все ваши распоряжения.

— Значит, вы знаете, где она! — вскричал Манфред. — Говорите без утайки — я не хочу терять ни мгновения. Да, вот что, женщина, — добавил он, обращаясь так к жене, — скажи своему капеллану, что я требую его к себе немедленно.

— Изабелла, я полагаю, — спокойно сказала Ипполита, — удалилась к себе для ночного отдыха. Она не привыкла бодрствовать в столь поздний час. Государь, — продолжала она, — скажите мне, что встревожило вас? Ужели Изабелла нанесла вам какое-то оскорбление?

— Не докучай мне вопросами! — оборвал ее Манфред. — Ты должна сказать одно — где она.

— Матильда позовет ее, — ответила Ипполита. — Оставайтесь на месте, государь, и верните себе ваше обычное самообладание.

— Ты что же, значит, ревнуешь меня к Изабелле? — сказал Манфред. — Иначе почему бы тебе хотеть присутствовать при нашем свидании?

— О боже! — воскликнула Ипполита. — Что вы имеете в виду, ваша светлость?

— Скоро ты узнаешь это: потерпи лишь несколько минут, — сказал жестокий князь. — Пошли ко мне своего капеллана, а сама ожидай здесь изъявления моей воли.

С этими словами он бросился вон из комнаты на поиски Изабеллы, оставив жену и дочь одних; потрясенные его речами и безумным поведением, они терялись в напрасных догадках о том, что он замышляет.

Теперь Манфред возвращался из подземелья в сопровождении молодого крестьянина и нескольких слуг, которым он приказал следовать за ним. Не останавливаясь он взбежал вверх по лестнице и у дверей галереи встретил Ипполиту с ее капелланом. Они оказались здесь потому, что Диего, когда Манфред отослал его, отправился сразу же к княгине и в крайнем волнении сообщил ей о том, что он видел. Благородная Ипполита, так же как и Манфред, не сомневалась в истинности видения, но притворилась, будто считает, что слуга бредит. Желая, однако, уберечь супруга от еще одного потрясения и будучи подготовлена всеми уже испытанными ею страданиями к тому, чтобы бестрепетно ожидать новых несчастий, она решила принести себя в жертву первой, если им было предначертано судьбой погибнуть именно в этот час. Велев Матильде идти отдыхать, хотя та и упрашивала мать взять ее с собою, Ипполита в сопровождении одного лишь капеллана обошла галерею и примыкавшую к ней большую горницу; и теперь, впервые за много часов обретя некое подобие душевного спокойствия, она заверила своего супруга и повелителя в том, что видение гигантской ноги — чистейший вымысел, который несомненно порожден страхом, овладевшим слугами в это глухое ночное время. Она и капеллан осмотрели горницу и нашли в ней все в обычном состоянии.

Хотя Манфред, подобно своей жене, был уверен, что видение отнюдь не было плодом фантазии его слуг, все же возбуждение, в котором пребывал его дух вследствие столь многих странных событий этого дня, несколько улеглось. Кроме того, ему стыдно было за свое бесчеловечное обращение с княгиней, которая на каждое оскорбление отвечала новыми изъявлениями любви и преданности; он почувствовал, что в сердце его жива любовь к ней, но, в неменьшей степени стыдясь и того, что ощущает угрызения совести за свое поведение по отношению к женщине, с которой он собирался обойтись еще более жестоко, подавил порыв своего сердца и даже не позволил себе проявить жалость. И сразу же вслед за тем в его душе совершился новый поворот, на этот раз — к изощреннейшей низости. Рассчитывая на неизменную покорность Ипполиты, он стал льстить себя надеждой, что она не только смиренно примет развод, но даже постарается, если он ей прикажет, уговорить Изабеллу отдать ему свою руку. Однако едва предался он этой ужасной мечте, как тотчас вспомнил, что Изабеллу пока еще никак не удается найти. Придя в себя, он отдал приказ тщательно охранять все подходы к замку и под страхом смерти велел своим челядинцам никого не выпускать за его пределы. Молодому крестьянину, с которым Манфред разговаривал благосклонно, он велел расположиться в небольшой каморке под лестницей, где была походная постель; сказав юноше, что наутро поговорит с ним, он сам взял ключ от каморки. Затем, отпустив сопровождавших его людей и удостоив Ипполиту слабым кивком, он удалился в свои покои.

ГЛАВА 2

Матильда, уйдя по распоряжению Ипполиты в свою светлицу, была не в состоянии предаться отдыху и сну. Ужасная гибель брата не выходила у нее из головы. Ее удивляло отсутствие Изабеллы, а странные слова, оброненные отцом, его дикое поведение и неопределенная угроза княгине вселили в Матильду страх и тревогу. Она с нетерпением ждала возвращения Бьянки, услужавшей ей молодой особы, которую она послала разузнать, что приключилось с Изабеллой. Бьянка вскоре появилась и сообщила своей госпоже то, что ей удалось выведать у слуг, а именно: что Изабеллу нигде не могут найти. Она упомянула также о случае с молодым крестьянином, которого обнаружили в подземелье. Уснастив свой рассказ многими добавлениями, почерпнутыми из наивных и бессвязных показаний челядинцев, главное место она отвела гигантской ноге, которую видели в зале, примыкавшей к галерее. Этим последним обстоятельством Бьянка была так напугана, что обрадовалась, когда Матильда сказала ей, что не пойдет спать, а будет бодрствовать до тех пор, пока не поднимется княгиня.

Матильда терзалась всевозможными догадками о побеге Изабеллы и об угрозах Манфреда матери.

— Но что за неотложное дело у него к капеллану? — спросила она. — Не намерен ли он тайно похоронить тело моего брата в часовне?

— О госпожа моя, — воскликнула Бьянка, — теперь я догадалась! Так как вы стали наследницей вашего отца, он загорелся желанием поскорее выдать вас замуж. Он всегда хотел иметь еще сыновей; я уверена, что теперь ему не терпится обзавестись внуками. Вот, как Бог свят, теперь-то наконец я увижу вас невестой. Но, добрая моя госпожа, вы не прогоните вашу верную Бьянку и не поставите надо мной донну Розару, хотя теперь вы — наследница княжества Отранто?

— Моя бедная Бьянка, — сказала Матильда, — как далеко уводит тебя воображение! Это я-то — наследница княжества Отранто? Что в поведении Манфреда после смерти брата говорит об усилении его привязанности ко мне? Нет, Бьянка, сердце его всегда оставалось закрытым для меня, но он мой отец, и я не смею жаловаться. Что ж, если Господь отторг меня от отцовского сердца, он не по заслугам вознаграждает меня нежной любовью моей матери. О, дорогая моя матушка! Да, Бьянка, когда суровый нрав Манфреда отзывается на мне, я могу терпеливо сносить его жестокосердие; но когда я вижу, как черств он с матерью, это больно ранит мою душу.

— О госпожа моя, — сказала Бьянка, — все мужчины обращаются так со своими женами, когда те надоедают им.

— И тем не менее ты только что поздравляла меня, — возразила Матильда, — придумав, будто отец намерен выдать меня замуж.

— Мне хотелось бы видеть вас знатной дамой, — объяснила Бьянка, — а там будь что будет. Мне смерть как не хочется, чтобы вы были упрятаны от мира в монастыре, а ведь так бы оно и вышло, будь на то ваша воля; и если бы ваша матушка княгиня, знающая, что иметь плохого мужа лучше, чем не иметь никакого, не воспрепятствовала вам… Господи помилуй, что это за шум? Святой Николай, прости меня! Я ведь только пошутила.

— Это ветер, — сказала Матильда, — он со свистом веет сквозь зубцы на вершине башни; ты слышала этот звук по крайней мере тысячу раз.

— Ах, я не имела в виду ничего дурного! — воскликнула Бьянка. — Ведь это не грех — вести речь о брачных узах. Так вот, госпожа моя, как я уже говорила, допустим, его светлость Манфред предложит вам в мужья статного молодого рыцаря. Вы что же тогда, отвесите ему глубокий поклон и скажете, что предпочитаете монашеское покрывало?

— Благодарение Богу, мне не грозит такая опасность, — ответила Матильда. — Разве ты не знаешь, скольких искателей моей руки он отверг?

— И вы благодарны ему, как преданная дочь, не правда ли, госпожа моя? Но все же представьте себе, что завтра утром отец пригласит вас в залу совета и там рядом с ним вы увидите красивого молодого рыцаря, с большими черными глазами, высоким и чистым лбом и густыми кудрями смоляного цвета — короче говоря, госпожа моя, увидите юного героя, похожего на портрет Альфонсо в галерее, перед которым вы просиживаете часами, не отрывая от него глаз.

— Не говори так легкомысленно об этом портрете, — прервала Бьянку Матильда. — Я признаю, что он вызывает у меня необычайное восхищение, но не влюблена же я в раскрашенный холст. Личность этого добродетельного князя, уважение к его памяти, внушенное мне матушкой, молитва, которую она, не знаю почему, просила меня произносить над его гробницей, — все это вместе взятое укрепило меня в убеждении, что моя судьба так или иначе связана с чем-то, имеющим отношение к нему.

— Боже! Как может это быть, госпожа моя? — воскликнула Бьянка. — Я всегда слышала, что ваша семья и семья Альфонсо никак не связаны между собой; и, честное слово, мне непонятно, почему ее светлость посылает вас и утром и вечером, в холод и сырость молиться над его гробницей, — ведь он в календаре не записан как святой. Если нужно, чтобы вы молились о чем-то, почему ваша матушка не посоветует вам обратиться к нашему достославному патрону святому Николаю? Я уверена, что правильно делаю, молясь ему и прося послать мне мужа.

— Может быть, меня бы это затронуло не столь глубоко, — сказала Матильда, — если бы матушка объяснила мне, почему я должна так поступать. Но она молчит, и эта таинственность внушает мне… я не знаю, как это назвать. Так как матушка никогда ничего не делает из прихоти, я уверена, что здесь кроется какая-то роковая тайна. Охваченная безысходным горем из-за смерти брата, она обронила несколько слов, которые намекали на это.

— О, дорогая моя госпожа, — вскричала Бьянка, — какие же это были слова?

— Нет, — сказала Матильда. — Если мать невзначай обмолвится словом, которого не хотела произносить вслух, дочери не подобает повторять его.

— Как? Она пожалела о вырвавшемся у нее слове? — спросила Бьянка. — Уверяю вас, госпожа моя, вы можете доверить мне…

— Мои личные секреты, если они будут у меня, могу, — прервала ее Матильда, — но секреты моей матери — никогда. Дочь не должна ни видеть, ни слышать — ей положено следовать указаниям матери.

— Ах, госпожа моя, ясно как день: вы рождены на свет, чтобы стать святой, — отозвалась Бьянка. — Бесполезно сопротивляться своему призванию: в конце концов вам все-таки не миновать монастыря. Вот госпожа Изабелла — та не так скрытничает со мной, как вы: она позволяет мне говорить с ней о молодых людях; а когда однажды замок посетил красивый и статный рыцарь, она призналась мне, что хотела бы, чтобы ваш брат Конрад походил на него.

— Бьянка, — сказала Матильда, — я не позволяю тебе неуважительно говорить о моей подруге. У Изабеллы живой и веселый нрав, но душа ее чиста, как сама добродетель. Она знает твою наклонность к пустой болтовне и, быть может, иногда поощряла ее, чтобы рассеять тоску и скрасить уединение, в котором отец держит нас.

— Пресвятая Богородица, вот оно снова! — испуганно вскричала Бьянка. — Неужели вы ничего не слышите, дорогая госпожа моя? В этом замке наверняка водятся духи!

— Молчи и слушай! — приказала Матильда. — Как будто я слышала голос… Но, вероятно, мне только показалось… Я, должно быть, заразилась твоими страхами.

— Нет-нет, госпожа Матильда, вам не показалось, — произнесла со слезами в голосе Бьянка, ни жива ни мертва от страха.

— Кто-нибудь ночует в каморке под нами? — спросила Матильда.

— Никто не осмеливался ночевать там, — ответила Бьянка, — с тех пор как утопился ученый астролог, который был наставником вашего брата. Наверное, госпожа моя, его призрак и призрак молодого князя встретились сейчас в горнице внизу. Ради бога, бежим скорее в покои вашей матушки!

— Я приказываю тебе не двигаться с места, — сказала Матильда. — Если это страждущие без покаяния души, мы можем облегчить их муки, задав им несколько вопросов. Они не сделают нам ничего дурного, ибо мы ничем не оскорбили их, и если бы они захотели повредить нам — разве, перейдя из одной комнаты в другую, мы оказались бы в большей безопасности? Подай мне мои четки: мы прочтем молитву, а потом обратимся к ним.

— О, моя дорогая госпожа Матильда, я ни за что на свете не стану говорить с призраками! — воскликнула Бьянка.

Только она произнесла эти слова, как они снова услыхали шум и поняли, что это открылось окно каморки, расположенной под покоями Матильды. Госпожа и ее служанка стали внимательно слушать, и через несколько минут им обеим показалось, что кто-то поет, но разобрать слов они не могли.

— Не может быть, чтобы это был злой дух, — вполголоса произнесла Матильда. — По-видимому, там кто-то из наших домочадцев. Открой окно, и мы узнаем голос.

— Я не смею, право, не смею, госпожа моя, — произнесла Бьянка.

— Ты на редкость глупа, — сказала Матильда и сама тихонько открыла окно.

Однако при этом все же раздался легкий шорох, который донесся до слуха того, кто находил-с я внизу; он сразу же прекратил пение, из чего девушки заключили, что услышанный ими прежде шум, несомненно, шел оттуда же.

— Кто-то есть там внизу? — спросила Матильда. — Если да, то отзовитесь.

— Да, есть, — ответил незнакомый голос.

— Кто же? — продолжала спрашивать Матильда.

— Посторонний человек, — ответил тот же голос.

— Что за посторонний человек? И как попал ты сюда в такой неподходящий час, когда все ворота замка заперты?

— Я здесь не по своей воле, — произнес голос незнакомца, — но простите меня, сударыня, если я нарушил ваш покой; я не знал, что меня слышат. Сон бежал моих глаз; я поднялся со своего ложа, не давшего мне отдохновения, и подошел к окну, чтобы скоротать томительные часы, вглядываясь во тьму и ожидая, когда займется рассвет, ибо мне не терпится покинуть этот замок.

— В твоих словах и в твоем голосе слышится грусть, — сказала Матильда. — Если ты несчастен, мне жаль тебя. Если причина твоих страданий — бедность, скажи мне: я походатайствую за тебя перед княгиней, чья сострадательная душа всегда открыта для обездоленных, и она поможет тебе.

— Я действительно несчастен, — сказал незнакомец. — Я не знаю, что такое достаток; но я не жалуюсь на участь, которую Небо уготовило мне: я молод и здоров и не стыжусь того, что сам должен обеспечивать себя всем необходимым; но не считайте меня гордецом и не помыслите, что я не ценю вашего добросердечного предложения. Я буду вспоминать вас в своих молитвах, буду просить Господа ниспослать свое благословение вам и вашей госпоже, хозяйке этого замка… Если я вздыхаю, сударыня, то это потому, что я скорблю о других — не о себе.

— Теперь я узнала, кто это, госпожа Матильда, — шепнула Бьянка. — Это, конечно, тот самый молодой крестьянин, и бьюсь об заклад — он влюблен. Ах, какое прелестное приключение! Пожалуйста, госпожа моя, давайте испытаем его. Он не знает, кто вы, и принимает вас за особу из свиты вашей матушки.

— Как тебе не стыдно, Бьянка! — произнесла Матильда. — Какое право мы имеем бесцеремонно проникать в сердечные тайны этого молодого человека? Мне кажется, что он добродетелен и прямодушен; он говорит, что несчастен; разве этих причин достаточно, чтобы им распоряжались как своей собственностью? И с какой стати должен он откровенничать с нами?

— Боже, как мало знаете вы о любви, госпожа моя! — возразила Бьянка. — Ведь для влюбленных нет большего удовольствия, как говорить о тех, по ком они вздыхают.

— Что же, ты хотела бы, чтобы я стала наперсницей какого-то простолюдина? — молвила Матильда.

— Хорошо, в таком случае разрешите мне поговорить с ним, — попросила Бьянка. — Хотя я имею честь состоять в свите вашей милости, я не отроду занимаю столь высокое положение. Кроме того, если любовь уравнивает людей различного звания, она также поднимает всех над их обычным состоянием: я уважаю всякого влюбленного молодого человека.

— Замолчи ты, несмышленая! — приказала Матильда. — Хотя он сказал нам, что несчастен, из этого не следует, что он обязательно должен быть влюблен. Подумай обо всем, что произошло сегодня, и скажи — разве нет других несчастий, кроме тех, что вызывает любовь? Незнакомец, — обратилась она к молодому человеку, возобновляя прерванный разговор. — Если ты не сам виноват в своих несчастьях и если только в силах княгини Ипполиты что-либо исправить, я берусь обещать тебе, что она будет твоей покровительницей. Когда тебя отпустят из нашего замка, найди святого отца Джерома в монастыре, что возле церкви Святого Николая, и поведай ему свою историю настолько подробно, насколько сочтешь это нужным: он не преминет осведомить о ней княгиню, которая по-матерински заботится обо всех нуждающихся в помощи. Прощай! Мне не подобает долее вести разговор с мужчиной в столь неподходящий час.

— Да хранят вас святые и ангелы, любезная сударыня! — ответил крестьянин. — Но, ради Бога, скажите, можно ли бедному и безвестному человеку осмелиться просить вас еще об одной минуте вашего внимания? Будет ли мне даровано такое счастье? Окно еще не закрыто… Можно ли мне спросить вас…

— Говори быстрее, — сказала Матильда, — уже наступает рассвет; хорошо ли будет, если пахари, выйдя в поле, заметят нас? Что хотел бы ты спросить?

— Не знаю, как… Не знаю, смею ли я… — с запинкой произнес незнакомец. — Но то сочувствие, которое проявили вы, говоря со мной, придает мне смелости… Могу ли я довериться вам, сударыня?

— Господи всемогущий! — воскликнула Матильда. — Что ты имеешь в виду? Что хочешь ты доверить мне? Говори не робея, если только твой секрет таков, что добродетельное сердце может быть его хранителем.

— Я хотел бы спросить вас, — сказал крестьянин, набравшись духу, — правда ли то, что я слышал от слуг: в самом ли деле знатная молодая особа, их госпожа, исчезла из замка?

— А зачем тебе это надо знать? — насторожилась Матильда. — Вначале твои слова свидетельствовали о благоразумии и подобающей серьезности мыслей. Ты что же, пришел сюда выведывать секреты Манфреда? Я ошиблась в тебе, прощай!

С этими словами она поспешно закрыла окно, не оставив молодому человеку времени для ответа.

— Я поступила бы умнее, — не без резкости сказала Матильда Бьянке, — если бы велела тебе беседовать с этим крестьянином: по части любопытства вы можете с ним соперничать.

— Мне не пристало спорить с вашей милостью, — отвечала Бьянка, — но, может быть, вопросы, которые задала бы ему я, были бы более уместны, чем те, что изволили задать ваша милость.

— О, не сомневаюсь, — сказала Матильда, — ты ведь весьма благоразумная особа. А могу ли я узнать, о чем бы ты спросила его?

— Тот, кто наблюдает за игрой со стороны, часто видит в ней больше, чем ее участники, — ответила Бьянка. — Ужели ваша милость полагает, что его вопрос о госпоже Изабелле — плод праздного любопытства? Нет-нет, госпожа Матильда, здесь скрыто нечто большее, о чем вы, знатные господа, и не догадываетесь. Лопес рассказал мне, что, по мнению всех слуг в доме, этот молодец содействовал побегу госпожи Изабеллы. Теперь заметьте следующее: прежде всего, обе мы с вами знаем, что госпожа Изабелла никогда не питала особой склонности к молодому князю, брату вашей милости. Далее — молодой князь убит в ту самую минуту, после которой уже не было бы возврата, — но я, конечно, никого не обвиняю, избави боже! Шлем ведь упал с неба — так говорит ваш родитель, князь Манфред; однако Лопес и все другие слуги говорят, что этот молодой любезник — колдун и что он похитил шлем с гробницы Альфонсо.

— Прекрати ты свои дерзкие разглагольствования! — потребовала Матильда.

— Как вам будет угодно, госпожа моя, — сказала Бьянка. — И все же очень, очень странно, что госпожа Изабелла исчезла в тот же самый день и что этого молодого волшебника нашли у подъемной двери, которая была открыта. Я никого не обвиняю… но если бы брат ваш Конрад умер честь по чести, своей естественной смертью…

— Не смей бросать даже тень сомнения на безупречную чистоту моей дорогой Изабеллы, — сказала Матильда.

— Безупречная или не безупречная, как бы там ни было, а все-таки госпожа Изабелла куда-то девалась; зато обнаружен некий человек, которого никто не знает; вы сами начинаете его расспрашивать; он отвечает вам, что влюблен или несчастен — это одно и то же; да ведь, к тому же, он говорит, что несчастен из-за других, а бывает ли кто-нибудь несчастен из-за другого, если он в этого другого не влюблен? — и, заметьте, сразу же вслед за этим он спрашивает вас, правда ли, что госпожи Изабеллы нет в замке?

— Спору нет, — отвечала Матильда, — твои соображения не лишены оснований… Побег Изабеллы изумляет меня… Любопытство этого человека кажется мне очень странным… Но ведь Изабелла никогда не таила от меня своих мыслей.

— Она уверяла вас в этом, — возразила Бьянка, — чтобы выведывать ваши секреты. Но как знать, госпожа моя, может быть, этот незнакомец — какой-нибудь переодетый принц. Пожалуйста, ваша милость, разрешите мне открыть окно и задать молодому человеку несколько вопросов.

— Нет, — ответила Матильда, — я сама спрошу его, не знает ли он чего-нибудь об Изабелле, хотя он и не заслуживает того, чтобы я вела с ним дальнейшую беседу.

Матильда собиралась уже открыть окно, как вдруг у боковых ворот замка, справа от башни, в которой она находилась, громко зазвонил колокол. Это помешало возобновлению разговора с незнакомцем. Помолчав некоторое время, Матильда снова заговорила с Бьянкой.

— Я убеждена, — сказала она, — что, каковы бы ни были причины побега Изабеллы, они не могут быть недостойными. Если этот незнакомец имеет касательство к ее побегу, значит, Изабелла не сомневается в его преданности и надежности. Я заметила, — а ты заметила ли, Бьянка? — что его слова проникнуты чрезвычайным благочестием. Его речь не была речью человека безнравственного и грубого: он говорил так, как это свойственно людям благородного происхождения.

— Я уже сказала, ваша милость, — отозвалась Бьянка, — я уверена, что он переодетый принц.

— Однако, — продолжала Матильда, — если он причастен к побегу Изабеллы, как объяснишь ты, что он не скрылся вместе с нею? К чему было безо всякой нужды так неосторожно оставаться беззащитным перед гневом Манфреда?

— Уж что до этого, госпожа Матильда, — отвечала Бьянка, — то если он смог выбраться из-под шлема, так найдет и способ ускользнуть от мстительности и злобы вашего родителя. Я не сомневаюсь, что он держит при себе какой-то талисман.

— Тебе во всем видится волшебство, — сказала Матильда. — Человек, общающийся с адскими силами, не стал бы употреблять в своей речи высоких, священных слов, какие произносил этот незнакомец. Разве ты не слышала, с какой горячностью он поклялся поминать меня в своих молитвах? Да, Изабелла, несомненно, была уверена в его благочестии.

— Толкуйте мне о благочестии двух молодых людей разного пола, которые сговариваются вместе бежать! — вскричала Бьянка. — Нет-нет, ваша милость, госпожа Изабелла — особа совсем не такого склада, как вы думаете. Конечно, при вас она то и дело вздыхала и поднимала глаза к небу, потому что знала, что вы святая, но стоило вам повернуться к ней спиной…

— Ты клевещешь на нее, — прервала Матильда. — Изабелла не лицемерка: она в должной мере набожна, но никогда не притворялась, что призвана вступить на стезю, к которой на самом деле не испытывает склонности. Наоборот, она всегда противилась моему стремлению уйти в монастырь; и хотя, признаюсь, я смущена тем, что она совершила свой побег втайне от меня, хотя дружба, связывающая нас, не позволяла ожидать от нее такого поступка, я не могу забыть, с какой неподдельной горячностью она всегда оспаривала мое намерение надеть на себя монашеское покрывало: она хотела видеть меня замужем, несмотря на то что за мной пришлось бы дать приданое, а это нанесло бы ущерб ее и моего брата детям. Ради нее я хочу думать хорошо об этом молодом крестьянине.

— В таком случае вы полагаете все же, что они питают друг к другу взаимную симпатию, — сказала Бьянка, но больше ничего не успела произнести, потому что вошел слуга и объявил, что госпожу Изабеллу нашли.

— Где же она? — живо отозвалась Матильда.

— Укрылась в церкви Святого Николая, — ответил слуга. — Отец Джером сам принес это известие. Он сейчас внизу с его светлостью князем.

— А где моя мать? — спросила Матильда.

— В своих покоях, госпожа моя, — ответил слуга. — Она уже спрашивала о вас.

Манфред поднялся, как только забрезжил свет, и отправился в покои Ипполиты, чтобы узнать, нет ли у нее каких-либо известий об Изабелле. В то время когда он выспрашивал ее, ему доложили, что отец Джером желает говорить �

Скачать книгу

Horace Walpole

THE CASTLE OF OTRANTO

Перевод с английского В. Е. Шора

Серия «Эксклюзивная классика»

Серийное оформление А. В. Фереза, Е. Д. Ферез

© Перевод. В. Е. Шор, наследники, 2021

© Издание на русском языке AST Publishers, 2021

* * *

Предисловие к первому изданию

Предлагаемое читателю сочинение было найдено в библиотеке, принадлежащей католической семье старинного происхождения, на севере Англии. Оно было напечатано готическим шрифтом в Неаполе в 1529 году. Насколько раньше этой даты было оно написано – неясно. Главные события повести приводят на ум мрачнейшие века христианской эры – именно тогда верили в возможность подобных происшествий; но ни речь, ни поведение действующих лиц не несут на себе печати варварства. Повесть написана на чистейшем итальянском языке. Если бы она возникла приблизительно в то же время, когда якобы происходило рассказанное в ней, то следовало бы заключить, что это имело место где-то между 1095 и 1243 годом, то есть между Первым и Последним крестовым походом, или немного позже. В повести нет никаких других обстоятельств, которые позволили бы определить, к какому периоду относится ее действие; имена персонажей – явно вымышленные и, возможно, намеренно изменены; однако испанские имена слуг, по-видимому, указывают на то, что она не могла быть создана ранее воцарения в Неаполе арагонской династии, ибо лишь тогда испанские имена распространились в этой стране. Изящество слога и пыл автора, сдерживаемый, впрочем, удивительным чувством меры, заставляют меня предполагать, что повесть была сочинена незадолго до ее напечатания. Литература достигла тогда в Италии своего наивысшего расцвета, и ею было многое сделано для того, чтобы рассеять суеверия, которые в эту эпоху подвергались чувствительным ударам и со стороны реформаторов. Вполне вероятно, что какой-нибудь сообразительный монах мог постараться обратить против провозглашателей новых истин их собственное оружие и воспользоваться своим дарованием сочинителя для того, чтобы укрепить в простонародье старинные заблуждения и суеверия. Если его намерение было именно таким, то надо признать, что он действовал с замечательной ловкостью. Произведение, подобное публикуемому нами, способно поработить непросвещенные умы более, нежели добрая половина полемических книг, написанных со времени Лютера и до наших дней.

Такое истолкование побуждений автора представляет собой, однако, лишь чистую догадку. Каковы бы ни были его намерения и достигнутые им результаты, его сочинение может быть ныне предложено публике только как предмет для занимательного времяпрепровождения. И даже в этом качестве оно нуждается в некоторых извинениях. Чудеса, призраки, колдовские чары, вещие сны и прочие сверхъестественные явления теперь лишились своего былого значения и исчезли даже в романах. Не так обстояло дело в то время, когда писал наш автор, и тем более в эпоху, к которой относятся излагаемые им якобы действительные события. Вера во всякого рода необычайности была настолько устойчивой в те мрачные века, что любой сочинитель, который бы избегал упоминания о них, уклонился бы от правды в изображении нравов эпохи. Он не обязан сам верить в них, но должен представлять своих действующих лиц исполненными такой веры.

Если читатель извинит эти мнимые чудеса, он не найдет здесь больше ничего недостойного его интереса. Допустите только возможность данных обстоятельств, и вы увидите, что действующие лица ведут себя так, как вели бы себя все люди в их положении. В произведении нет напыщенности, нет вычурных сравнений, цветистых оборотов, отступлений и преизбыточных описаний. Каждый эпизод толкает повествование к развязке. Внимание читателя непрерывно держится в напряжении. Развитие действия почти на всем протяжении рассказа происходит в соответствии с законами драмы. Персонажи удачно обрисованы, и – что еще важнее – их характеры выдержаны от начала до конца. Ужас – главное орудие автора – ни на мгновение не дает рассказу стать вялым; притом ужасу так часто противопоставляется сострадание, что душу читателя попеременно захватывает то одно, то другое из этих могучих чувств.

Кое-кто, возможно, подумает, что образы слуг написаны в манере недостаточно серьезной для повествования такого рода; но, кроме того, что они составляют контраст главным персонажам, автор весьма остроумно использует их в ходе повествования. Благодаря своей naïveté[1] и простодушию они открывают многие существенные для сюжета обстоятельства, которые никаким иным путем не могли бы быть удачно введены в него. Женские страхи и слабости Бьянки в последней главе играют весьма важную роль в приближении развязки.

Для переводчика естественно быть предубежденным в пользу, так сказать, усыновленного им произведения. Более беспристрастные читатели, возможно, не будут так сильно поражены красотами этой повести, как был поражен ими я. Однако я не настолько ослеплен моим автором, чтобы не видеть его недостатков. Я мог бы пожелать, чтобы в основе его замысла лежала более полезная мораль, нежели та, что сводится к мысли: за грехи отцов караются их дети, вплоть до третьего и четвертого поколения. Сомневаюсь, чтобы в его время дело обстояло по-иному, чем в наше, и честолюбцы подавляли свою ненасытную жажду власти из страха перед столь отдаленным наказанием. Но и эта мораль ослаблена внушаемой читателю другой, хотя и не столь прямо выраженной, мыслью, что даже такие проклятия могут быть отвращены набожным почитанием святого Николая. Тут интересы монаха явно возобладали над расчетами сочинителя. Однако при всех сделанных выше оговорках я не сомневаюсь в том, что знакомство с этим произведением доставит удовольствие английскому читателю. Благочестие, преисполняющее эту повесть, преподаваемый ею урок добродетели и строгая чистота чувств спасут ее от осуждения, которого так часто заслуживают романы из рыцарских времен. Если ей выпадет успех, на который я весьма надеюсь, то, поощренный им, я, возможно, опубликую итальянский подлинник, хотя это лишит ценности мой собственный труд. Наш язык не обладает очарованием, присущим итальянскому, сильно уступая ему в разнообразии и гармонии: достоинства итальянского языка с особым великолепием проявляются в простом безыскусственном повествовании. Рассказывая по-английски, трудно избежать слишком низких или слишком возвышенных выражений – недостаток, который я отношу на счет малой заботы о чистоте языка в повседневном общении. Каждый итальянец или француз, каково бы ни было его общественное положение, считает делом чести говорить правильным языком, отбирая слова и выражения. Я не могу похвалиться тем, что вполне передал совершенство моего автора в этом отношении: его слог настолько же изящен, насколько замечательно его умение живописать страсти. Жаль, что он не использовал своего таланта в той области, которая, очевидно, подходила ему более всего, – то есть в театре.

Я не буду долее задерживать внимание читателя и позволю себе сделать еще лишь одно небольшое замечание. Хотя сюжет этот порожден воображением автора, а имена действующих лиц вымышленные, я все же не могу отказаться от мысли, что в основе повести лежат какие-то подлинные происшествия. Действие, несомненно, происходит в каком-то действительно существовавшем замке. Часто кажется, что, описывая отдельные части замка, автор ненамеренно воспроизводит то, что сам видел. Он говорит, например, «горница справа», «дверь слева», «расстояние от часовни до покоев Конрада». Эти и другие места в повести заставляют с большой степенью уверенности предположить, что перед взором автора было какое-то определенное строение. Лица любознательные и имеющие досуг для такого рода разысканий, возможно, найдут у итальянских писателей сообщения, послужившие автору источниками для его произведения. Высказывая суждение, что данный труд вызван к жизни какой-то подлинной катастрофой, во всем подобной описанной в нем, мы надеемся, что это будет способствовать интересу к нему и сделает в глазах читателя «Замок Отранто» еще более волнующей повестью.

Предисловие ко второму изданию

Благожелательный прием, который встретила у публики эта небольшая повесть, вызывает у автора потребность объясниться по поводу причин, натолкнувших его на мысль сочинить ее.

Но прежде чем изложить эти мотивы, автор должен испросить прощения у читателей за то, что в первом издании, представляя им свое произведение, он выдал себя за его переводчика. Так как неверие в собственные силы и новизна предпринятого труда были единственными побуждениями для этого маскарада, он льстит себя надеждой, что его поступок сочтут извинительным. Он смиренно доверился беспристрастному суду публики, твердо решив дать своему произведению затеряться в безвестности, если оно не будет одобрено, и не мысля заявлять себя сочинителем такого пустячка иначе как в том случае, если судьи, лучшие, чем он сам, выскажутся в пользу его детища и он сможет, не краснея, поставить на заглавном листе свое имя.

В этом произведении была сделана попытка соединить черты средневекового и современного романов. В средневековом романе все было фантастичным и неправдоподобным. Современный же роман всегда имеет своей целью верное воспроизведение Природы, и в некоторых случаях оно действительно было достигнуто. В вымысле нет недостатка и ныне; однако богатые возможности воображения теперь строго ограничены рамками обыденной жизни. Но если в новом романе Природа сковала фантазию, она лишь взяла реванш за то, что ею полностью пренебрегали в старинных романах. Поступки, чувства, разговоры героев и героинь давних времен были совершенно неестественными, как и вся та механика, посредством которой они приводились в движение.

Автор произведения, следующего за этим предисловием, счел возможным примирить названные два вида романа. Не желая стеснять силу воображения и препятствовать его свободным блужданиям в необъятном царстве вымысла ради создания особо занятных положений, автор вместе с тем хотел изобразить действующих в его трагической истории смертных согласно законам правдоподобия; иначе говоря, заставить их думать, говорить и поступать так, как естественно было бы для всякого человека, оказавшегося в необычайных обстоятельствах. Автор замечал, что в боговдохновенных книгах, когда Небо жалует людей чудесами и люди воочию зрят самые поразительные явления, они и тогда сохраняют все черты, присущие человеческому характеру, тогда как, напротив того, в легендарных историях рыцарских времен всякое невероятное событие сопровождается нелепым диалогом. Действующие лица словно теряют рассудок в то самое мгновение, когда нарушаются законы Природы.

Поскольку публика благосклонно отнеслась к предпринятой автором попытке, он не смеет утверждать, что совсем не справился с поставленной перед собой задачей; однако, если ему и удалось проторить путь, по которому пойдут другие, блистающие бо́льшими дарованиями сочинители, он должен со всею скромностью признать – и охотно делает это здесь, – что понимал, сколь значительно мог бы быть усовершенствован его план, будь у него сильнее воображение и владей он лучше искусством живописания страстей.

Я хотел бы, с разрешения читателей, добавить несколько слов к тому, что я говорил в первом предисловии относительно слуг. Простодушная непосредственность их поведения, которая порою может даже насмешить и поначалу кажется противоречащей общему мрачному колориту повествования, не только не представлялась мне мало уместной здесь, но как раз была намеренно мною подчеркнута. Единственным законом для меня была Природа. Какими бы глубокими, сильными или даже мучительными ни были душевные переживания монархов и героев, они не вызывают сходных чувств у слуг; по крайней мере, слуги никогда не выражают их с таким достоинством, как господа, и потому навязывать им такую манеру недопустимо. Позволю себе высказать суждение, что контраст между возвышенностью одних и naïveté других лишь резче оттеняет патетический характер первых. Когда простонародные персонажи затевают свое грубое шутовство и тем самым отдаляют читателя от ожидаемой им трагической развязки, само его нетерпение, быть может, усиливает в его глазах значительность финальных событий и уж, во всяком случае, свидетельствует о том, что сочинитель ловко сумел возбудить его интерес к ним. Однако, приняв такую манеру изображения, я опирался на более высокий авторитет, нежели мое собственное суждение. Великий знаток человеческой природы Шекспир был тем образцом, которому я подражал. Позвольте задать вопрос: не утратили ли бы его трагедии о Гамлете и Юлии Цезаре в значительной степени свою живость, не лишились ли бы они многих удивительных красот, если б из них были изъяты или облечены в высокопарные выражения юмор могильщиков, дурачества Полония и неуклюжие шутки римских граждан? Разве красноречие Антония и по внешности еще более благородная, искусно имитирующая искренность речь Брута не кажутся еще возвышеннее благодаря мастерскому приему автора, позволившего тут же прорываться в репликах их слушателей простой человеческой природе? Эти штрихи напоминают мне выдумку того греческого ваятеля, который, желая дать представление об истинных размерах Колосса Родосского, уменьшенного до размеров печатки, изобразил рядом с ним мальчика величиной с большой палец самой статуи.

«Нет! – говорит Вольтер в своем издании Корнеля. – Это смешение шутовского и возвышенного нетерпимо». Вольтер – гений[2], но не шекспировского размаха. Не прибегая к спорным авторитетам, я противопоставлю Вольтеру самого же Вольтера. Я не буду обращаться к его прежним панегирикам нашему могучему поэту, хотя французский критик дважды перевел один и тот же монолог из «Гамлета» – первый раз несколько лет назад ради того, чтобы дать о нем восторженный отзыв, а потом второй раз ради того, чтобы подвергнуть его насмешкам, – и я с грустью нахожу, что сила суждения у критика с течением времени слабеет, тогда как ей должно было бы крепнуть. Но я воспользуюсь его словами, относящимися к театру вообще и высказанными тогда, когда критик не имел в виду ни хвалить, ни порицать Шекспира, то есть в тот момент, когда он был беспристрастен. В предисловии к своему «Enfant prodigue»[3], этой превосходной пьесе, которой я неизменно восхищаюсь и которую, полагаю, не подверг бы насмешкам и через двадцать лет, будь мне отпущен еще такой срок жизни, г-н де Вольтер высказывает следующие мысли (они относятся к комедии, но в равной мере применимы и к трагедии, если трагедия отражает человеческую жизнь, а ведь именно таково ее назначение; и я не могу взять в толк, почему любая случайная шутка более заслуживает изгнания из трагического театра, нежели патетическая серьезность из театра комического): «On у voit un mélange de sérieux et de plaisanterie, de comique et de touchant; souvent même une seule avаnture produit tous ces contrastes. Rien n’est si commun qu’une maison dans laquelle un père gronde, une fille occupée de sa passion pleure; le fils se moque des deux, et quelques parents prennent part différemment à la scène, etc. Nous n’inférons pas de là que toute comédie doive avoir des scènes de bouffonnerie et des scènes attendrissantes: il у a beaucoup de très bonnes pièces où il ne règne que de la gayetè; d’autres toutes sérieuses; d'autres mélangées: d’autres où l’attendrissement va jusque’aux larmes: il ne faut donner exclusion à aucun genre: et si l‘on me demandoit, quel genre est le meilleur; je répondrois, celui qui est le mieux traité»[4].

Очевидно, что если комедия может быть toute sèrieuse[5], то трагедия может иногда позволить себе сдержанную улыбку. Кто вправе наложить на нее запрет? И вправе ли критик, заявляющий, ради защиты самого себя, что ни один род комедии не должен быть отброшен, предписывать правила Шекспиру?

Я знаю, что предисловие, из которого заимствованы вышеприведенные строки, подписано не именем г-на де Вольтера, а именем его издателя; однако кто же усомнится в том, что издатель и автор в данном случае – одно и то же лицо? Едва ли может возникнуть сомнение, где надо искать этого издателя, столь счастливо усвоившего слог своего автора и его блистательное искусство доказательств. Цитированные мною строки, несомненно, выражают собственные мнения этого великого писателя. В своем послании к Маффеи, предпосланном «Меропе», он высказывает сходное суждение, хотя, как мне кажется, с некоторой долей иронии. Переведя несколько строк из «Меропы» Маффеи, г-н де Вольтер добавляет: «Tous ces traits sont naïfs: tout у est convenable à ceux que vous introduisez sur la scène, et aux moeurs que vous leur donnez. Ces familiarités naturelles eussent été, à ce que je crois, bien reçues dans Athènes; mais Paris et notre parterre veulent une autre espèce de simplicité»[6].

Повторяю, мне кажется, что в этих и в других строках данного послания сквозит насмешка; но сила правды не уменьшается даже и тогда, когда ее представляют с оттенком смешного. Задачей Маффеи было изобразить события из истории греков, и уж, конечно, афиняне могли с не меньшей основательностью, чем парижский партер, судить о греческих нравах и об уместности представления их в театре. «Дело обстоит как раз наоборот, – утверждает Вольтер (и я не могу не восхищаться его аргументацией): – В Афинах было десять тысяч граждан, а число жителей Парижа приближается к восьмистам тысячам, из которых примерно тридцать тысяч являются судьями драматических произведений». Согласен – это так. Но допуская, что состав трибунала в самом деле столь многочислен, я полагаю все же, что не было другого такого случая, когда кто-либо стал бы утверждать, что тридцать тысяч человек, живущих почти на две тысячи лет позже той эпохи, о которой идет речь, являются в силу одной лишь численности их голосов лучшими судьями, чем сами греки, в вопросе о том, каков должен быть характер трагедии из греческой истории.

Я не буду затевать спора о той espece de simplicité[7], которой требует парижский партер, как и о тех колодках, которыми тридцать тысяч судей сковали свою поэзию, чье главное достоинство, как я улавливаю из многократно повторяющихся высказываний в «Новом комментарии к Корнелю», состоит в воспарении, несмотря на эти оковы, – то есть в таком искусстве, которое, будь оно общепризнано высшим достоинством поэзии, превратило бы ее из высокого труда воображения в ребяческое и в высшей степени презренное занятие – difficiles nugae[8] при свидетеле. Я не могу, однако, не упомянуть здесь об одном двустишии, которое всегда воспринималось моими английскими ушами как весьма плоское и пустячное, призванное лишь пояснить какое-то второстепенное обстоятельство, но которое Вольтер, обошедшийся весьма сурово с девятью десятыми сочинений Корнеля, выделил, взяв его под особую защиту, из всего творчества Расина:

  • De son appartement cette porte est prochaine,
  • Et cette autre conduit dans celui de la Reine.

В переводе это звучит так:

  • Ближайшая к нам дверь ведет в его палаты;
  • За дверью дальнею – царицыны пенаты.

Несчастный Шекспир! Если бы ты заставил Розенкранца сообщать его товарищу Гильденстерну расположение помещений в копенгагенском дворце, вместо того чтобы развернуть перед нами нравоучительный диалог между датским принцем и могильщиком, просвещенному парижскому партеру вторично посоветовали бы восхищаться твоим талантом.

Цель всего сказанного мною – найти оправдание моей дерзкой попытке в примере, который являет нам блистательнейший из гениев – тех, по крайней мере, что были порождены нашей страной. Я мог бы заявить, что, создав новый вид романа, я был волен следовать тем правилам, которые считал подходящими для его построения; но я бы испытывал бо́льшую гордость, если бы было признано, что я сумел сотворить нечто, хоть отдаленно, хоть в малой степени напоминающее столь замечательный образец, нежели если бы за мной числилась заслуга изобретения чего-то совсем нового, а мое сочинение при этом не было бы отмечено печатью гениальности и своеобразия. Что бы ни представлял собой мой труд, публика достаточно почтила его своим вниманием независимо от того, какое место в литературе отводят ему суждения читателей.

Сонет достопочтенной леди Мэри Коук

  • О деве горестной судьбою
  • Поведает вам мой рассказ;
  • Ужели искренней слезою
  • Не увлажнит он ваших глаз?
  • Нет, ваше ль сердце будет глухо
  • К людским несчастьям и скорбям?
  • Ведь вам присуща твердость духа,
  • Но черствость не присуща вам.
  • Читайте же о замке жутком,
  • Но ироническим рассудком
  • Не поверяйте чудеса.
  • Меня вы дарите улыбкой,
  • И смело над пучиной зыбкой
  • Я подымаю паруса.

Глава I

У Манфреда, князя Отрантского, были сын и дочь. Дочери уже минуло восемнадцать лет; она была на редкость хороша собой и звалась Матильдой. Сын Манфреда, Конрад, был на три года моложе своей сестры; он был юноша болезненный, ничем особо не примечательный и не подающий больших надежд. Тем не менее именно он был любимцем отца, никогда не выказывавшего знаков душевного расположения к Матильде. Манфред подыскал сыну невесту – дочь маркиза да Виченца Изабеллу, которую после сговора опекуны препроводили к князю, – с тем, чтобы он мог сыграть свадьбу сразу же, как только это позволит слабое здоровье Конрада. Члены семьи Манфреда и окрестные соседи замечали, как не терпелось ему увидеть совершенным свадебный обряд. Но семья, знавшая суровый нрав своего главы, остерегалась высказывать вслух предположения о причинах такой спешки. Супруга Манфреда, Ипполита, женщина весьма добросердечная, иногда осмеливалась говорить мужу о своих опасениях по поводу столь раннего брака их единственного сына, слишком юного и отягченного болезнями, но в ответ она неизменно слышала от Манфреда лишь упреки в том, что из-за ее бесплодия у него только один наследник. Вассалы и подданные князя были менее осторожны в разговорах между собой: они объясняли эту поспешность тем, что князь страшится исполнения старинного пророчества, которое, как говорили, гласило, что «замок Отранто будет утрачен нынешней династией, когда его подлинный владелец станет слишком велик, чтобы обитать в нем». Смысл этого пророчества был неясен; еще менее ясно было, какое отношение оно могло иметь к предстоящему браку. Но, несмотря на все загадки и противоречия, простой народ твердо держался своего мнения.

Бракосочетание было назначено на день рождения юного Конрада. В условленный час участники церемонии собрались в замковой часовне, где все уже было готово для венчального обряда; отсутствовал только сам Конрад. Манфред, не желая терпеть ни малейшего промедления, недоумевая, куда мог запропаститься сын, отрядил одного из челядинцев с наказом тотчас же привести юного князя. Слуга отсутствовал значительно меньше времени, чем требовалось для того только, чтобы пересечь двор и добраться до покоев Конрада. Очень скоро он бегом возвратился назад, совершенно обезумевший, задыхающийся, с расширенными от испуга глазами и с пеной на губах. Не произнеся ни слова, он указал рукой на двор. Всех присутствующих охватили изумление и страх. Княгиня Ипполита, не зная, что произошло, но сильно встревожившись из-за сына, от волнения лишилась чувств. Манфред, не столько обеспокоенный, сколько разъяренный оттяжкой венчания и нелепым поведением слуги, грозно потребовал у него объяснений. Ничего не отвечая, бедняга продолжал показывать дрожащей рукой в сторону двора. Лишь после того как требование было повторено несколько раз, он наконец выкрикнул: «Шлем, шлем!» Тем временем несколько человек успели спуститься из часовни во двор, и оттуда теперь доносился неясный шум, в котором выделялись крики и возгласы, выражавшие удивление и ужас. Видя, что сына все еще нет, обеспокоился и Манфред и сам отправился узнать, чем вызвано это непонятное смятение. Матильда, хлопотавшая около матери, осталась в часовне; не тронулась с места и Изабелла; она тоже хотела позаботиться о княгине, но, кроме того, не желала выказать ни малейшего нетерпения по поводу отсутствия своего жениха, к которому, говоря по правде, не испытывала никакой склонности.

Первое, что бросилось в глаза Манфреду, были его слуги, которые сбились в кучу и силились поднять нечто, показавшееся ему огромной грудой черных перьев. Манфред на миг остолбенел, не веря своим глазам.

– Что вы делаете? – гневно вскричал он. – Где мой сын?

В ответ он услыхал гул голосов:

– О господин! Ваш сын! Ваш сын! Шлем! Шлем!

Крайне взволнованный этими горестными возгласами и безотчетно чего-то страшась, он быстро шагнул вперед и – какое зрелище для отцовского взора! – увидел перед собою тело своего сына, раздавленное и наполовину прикрытое гигантским шлемом, во сто раз большим, чем любая каска, когда-либо сделанная для головы человека, и увенчанным огромным пучком перьев.

Ужасная картина, которая предстала перед ним, полнейшая загадочность происшедшего несчастья и в особенности возвышавшееся перед ним исполинское и диковинное явление – все это подействовало на Манфреда так, что он лишился дара речи. Но одно лишь горе едва ли могло бы вызвать столь долгое молчание князя. Манфред, не отрывая глаз, пристально смотрел на шлем, словно надеясь, что он окажется только видением, и был, казалось, не столько поглощен своей утратой, сколько размышлениями о том поразительном предмете, который явился ее причиной. Он притрагивался к смертоносной каске, внимательно разглядывал ее, и даже окровавленные, исковерканные останки юного князя не могли отвлечь взгляд Манфреда от этого чуда. Все люди вокруг, знавшие, как сильно любил Манфред сына, были поражены его бесчувственностью, пожалуй, не меньше, чем самим чудесным шлемом. Они подняли обезображенный труп Конрада и перенесли его в замок. Манфред при этом оставался совершенно безучастным и не отдавал никаких распоряжений. Не больше внимания проявил он и к оставшимся в часовне несчастным женщинам – к своей жене и дочери; и не к ним относились первые слова, которые слетели с его уст.

– Позаботьтесь о госпоже Изабелле, – сказал он.

Слуги не придали значения странности этого распоряжения: будучи весьма преданы своей госпоже, княгине, они решили, что князь, выразившись столь своеобразно, имел в виду ее тяжелое душевное состояние, и поспешили прийти к ней на помощь. Они перенесли Ипполиту, в которой едва теплилась жизнь, в ее покои, но она проявляла полное безразличие ко всем необычайным обстоятельствам, о которых ей рассказывали, – ко всему, кроме смерти сына. Матильда, исполненная самозабвенной дочерней любви, подавила свое собственное горе и изумление и думала только о том, как вернуть к жизни и утешить свою страждущую мать. Изабелла, помня, что Ипполита всегда относилась к ней как к родной дочери, и платя ей столь же горячей преданностью и любовью, также усердно хлопотала вокруг нее; вместе с тем, видя, что Матильда сама подавлена горем, хотя и стремится скрыть свое состояние, она старалась, как могла, разделить с ней и облегчить это тяжкое бремя, ибо питала к дочери Ипполиты самую искреннюю дружескую симпатию. Однако она не могла одновременно не думать и о своем собственном положении. Смерть юного Конрада не вызвала в ней никаких других чувств, кроме жалости, и она отнюдь не была опечалена тем, что избавилась от необходимости вступить в брак, суливший ей мало радости, как можно было предполагать, судя по облику ее нареченного жениха и по суровому нраву Манфреда; несмотря на проявляемую им к невесте сына большую снисходительность, он внушал ей непреоборимый страх своей беспричинной черствостью в обращении с такими кроткими существами, как его жена и дочь.

Пока Изабелла и Матильда провожали убитую горем мать к ее ложу, Манфред оставался во дворе и продолжал созерцать зловещий шлем, не обращая внимания на толпу, которая постепенно собралась вокруг него, привлеченная удивительным происшествием. Он почти ничего не говорил и лишь несколько раз повторил один и тот же вопрос: «Не знает ли кто-нибудь, откуда взялся этот шлем?» Никто, однако, не мог сообщить ему никаких сведений на этот счет. Но так как Манфреда, по-видимому, занимало только происхождение шлема – и ничего более, – вскоре и все остальные зрители стали рассуждать лишь об этом, высказывая различные предположения, неясность и невероятность которых вполне соответствовали исключительности самого бедствия. Глупейшие догадки следовали одна за другой, как вдруг один молодой крестьянин, пришедший сюда из близлежащей деревни, до которой уже успел дойти слух о событиях в замке, заметил, что чудесный шлем в точности похож на шлем черной мраморной статуи, стоящей в церкви святого Николая и изображающей Альфонсо Доброго, одного из князей, правивших здесь в прежние времена.

– Что ты сказал, негодяй? – вскричал, внезапно перейдя от оцепенения к ярости, Манфред и схватил молодого крестьянина за шиворот. – Как посмел ты произнести эти предательские слова? Ты заплатишь за них жизнью!

Присутствующие так же мало могли уразуметь причину гнева Манфреда, как и все прочее, что они видели перед собой, и этот новый оборот дела поверг их в полное замешательство. Сам молодой крестьянин был изумлен больше всех и не мог понять, чем он оскорбил князя; однако, сразу сообразив, как вести себя, он со смиренным видом осторожно высвободился из железных рук Манфреда и затем, отвесив глубокий поклон, выражавший не столько страх, сколько желание засвидетельствовать свою невиновность, почтительно спросил, в чем состоит его проступок. Отнюдь не умиротворенный покорностью крестьянина, напротив, еще более рассерженный тем, что молодой человек весьма решительно, хотя и ни в какой мере не грубо, заставил его разжать стиснутые пальцы, Манфред приказал своим людям схватить провинившегося и на месте заколол бы его кинжалом, если бы его не удержали приглашенные на свадьбу гости.

Во время этой перепалки несколько человек из числа собравшегося простонародья успели сбегать в расположенную поблизости от замка большую церковь и вернулись оттуда с ра зинутыми от изумления ртами: они объявили, что шлем, который был на статуе Альфонсо Доброго, исчез. При этом известии Манфред впал в полное неистовство и, словно чувствуя потребность сорвать на ком-нибудь свой гнев, снова обрушился на молодого крестьянина с криком:

– Негодяй! Дьявольское отродье! Колдун! Ты сделал это! Ты убил моего сына!

Толпа, которая, запутавшись в догадках и предположениях, искала в доступных ее пониманию пределах какого-то прямого виновника бедствия, тотчас подхватила слова Манфреда и тоже стала кричать:

– Это он, он! Он украл шлем с надгробной статуи Альфонсо Доброго и размозжил им голову вашего сына!

При этом никто и не подумал о том, как велико различие между мраморным шлемом, находившимся в церкви, и огромной стальной каской, которая была сейчас на виду у всех. Не пришло никому на ум и то, что для юноши, едва достигшего двадцатилетнего возраста, было совершенно невозможно приволочь с собой доспех такой немыслимой тяжести.

Явная нелепость всех этих домыслов привела Манфреда в чувство. Однако либо рассерженный тем, что крестьянин заметил сходство между шлемами и, таким образом, обнаружилось исчезновение шлема из церкви, либо желая пресечь всякие слухи, которые могло породить столь дерзкое предположение, Манфред во всеуслышание объявил, что молодой человек, бесспорно, является чернокнижником и что, пока церковь не произведет дознания по делу, изобличенный чародей будет содержаться в заключении под этим самым шлемом. Он тут же приказал своим людям поднять шлем и поместить под него молодого человека, сказав при этом, что ему не будут доставлять пищу, ибо он сам сможет добыть ее себе при помощи своих сатанинских чар.

Напрасно молодой человек упрашивал отменить этот нелепый приговор. Напрасно пытались друзья Манфреда отвратить его от этого дикого решения, для которого не было никаких причин. Большинство простонародья пришло в восторг от произнесенного их господином суда, в высшей степени справедливого, по их разумению, поскольку он карал кудесника тем же самым орудием, которое тот избрал для совершения своего злого дела; и ни у кого из этих людей даже не екнуло сердце при мысли, что юноша может умереть голодной смертью, ибо они и не предполагали такой возможности, будучи убеждены в том, что он при помощи своего дьявольского искусства с легкостью обеспечит себя пропитанием.

Поэтому распоряжение Манфреда было выполнено с большой готовностью и охотой, после чего, выставив у шлема стражу и строго наказав ей препятствовать всякой попытке передать узнику пищу, он подал своим друзьям и слугам знак расходиться, велел запереть наружные ворота, разрешив оставаться в замке только живущим в нем челядинцам, и удалился в свои покои.

Тем временем благодаря стараниям и заботам обеих молодых девушек княгиня Ипполита пришла в себя; она снова предалась своему горю, но среди бурных приступов отчаяния то и дело спрашивала о своем супруге и повелителе, хотела послать к нему слуг, что были при ней, и наконец упросила Матильду оставить ее и пойти утешать отца. Матильда, неизменно верная своему дочернему долгу, хотя и трепетала от страха перед суровостью Манфреда, повиновалась приказу матери; препоручив ее с тысячей предупреждений заботам Изабеллы, она осведомилась, где находится Манфред, на что ей было отвечено, что он удалился в свои покои и не велел никого допускать к себе. Предполагая, что отец погружен в свое горе, и опасаясь, что при виде единственного оставшегося в живых его детища слезы снова брызнут из его глаз, она колебалась, следует ли ей нарушать его печальное уединение; однако ее собственное беспокойство о нем и прямое повеление матери заставили ее отважиться на неповиновение приказу отца – дерзость, в которой она никогда не была повинна прежде. Робость, присущая ее кроткой натуре, остановила ее у входа в покои Манфреда. Стоя в нерешительности перед дверью, она слышала, как он, то быстрей, то медленней, ходит взад и вперед по комнате; такое состояние его духа только усилило ее дурные предчувствия. Однако она собиралась уже заявить о себе стуком и попросить разрешения войти, как вдруг Манфред сам отворил дверь, но в уме его царило смятение, а к тому же еще наступили сумерки, и он, не узнав Матильду, сердито спросил, кто его беспокоит.

– Дорогой отец, это я, ваша дочь, – дрожа, ответила Матильда.

– Убирайся! Мне не нужна дочь! – вскричал, отпрянув от нее, Манфред. И, резко отступив назад, он со всего размаху захлопнул дверь перед онемевшей Матильдой.

Она слишком хорошо знала необузданный нрав отца, чтобы решиться на новое вторжение. Немного оправившись от потрясения, вызванного таким недружелюбным приемом, она поспешила утереть слезы, чтобы скрыть происшедшее от матери и уберечь ее от еще одного тяжкого удара; и когда Ипполита стала взволнованно расспрашивать ее, каково состояние Манфреда и как переносит он свою утрату, она заверила ее, что отец здоров и сохраняет в несчастье мужественную твердость духа.

– Но неужели он не допустит меня к себе? – горестно вопросила Ипполита. – Неужели не позволит мне смешать свои слезы с его слезами и матери нельзя будет выплакать свое горе на груди ее повелителя? Или ты обманываешь меня, Матильда? Я знаю, какую любовь питал Манфред к своему сыну: не оказался ли удар слишком силен для него и он не смог его перенести? Я опасаюсь самого худшего! Поднимите меня, – обратилась она к служанкам, – я хочу, я должна увидеть моего супруга. Отнесите меня к нему немедленно. Он мне дороже всех на свете, даже моих детей.

Матильда знаками показала Изабелле, что следует помешать намерению Ипполиты подняться, и обе прелестные девушки мягко, но настойчиво старались удержать на месте и успокоить княгиню, как вдруг появился слуга с поручением от Манфреда и сообщил Изабелле, что его господин желает говорить с ней.

– Со мной? – воскликнула удивленная Иза белла.

– Идите, – сказала ей Ипполита, испытывая облегчение от того, что услыхала слова, переданные ее супругом. – Манфред не в состоянии сейчас видеть своих близких. Он думает, что ваше смятение не столь велико, как наше, и опасается силы моего горя. Утешьте его, моя дорогая Изабелла, и скажите ему, что я предпочитаю одна справляться со своей душевной мукой, нежели усиливать его страдания.

Так как в это время уже наступил вечер, слуга, сопровождавший Изабеллу, нес перед ней факел. Когда они предстали перед Манфредом, который нетерпеливо шагал взад и вперед по галерее, тот, встрепенувшись, бросил слуге:

– Прочь этот свет и убирайся сам!

Затем, с силой захлопнув дверь, он бросился на приставленную к стене скамью и велел Изабелле сесть рядом с ним. Дрожа от страха, Изабелла повиновалась.

– Я послал за вами… – сказал Манфред и остановился, как бы подыскивая слова.

– О князь! – прошептала Изабелла.

– Да, я послал за вами, – повторил он, – ибо хотел видеть вас по одному весьма важному поводу. Осушите ваши слезы, Изабелла… Вы утратили своего жениха… Да, такова жестокая судьба! А я утратил надежду на продолжение моего рода! Но Конрад был недостоин вашей красоты.

– Как, ваша светлость! – воскликнула Иза белла. – Я надеюсь, вы не подозреваете, что я не испытываю тех чувств, которые мне надлежит испытывать по столь печальному поводу. Мой долг и моя преданность никогда бы…

– Не думайте о нем больше, – прервал ее Манфред. – Конрад был болезненный, тщедушный мальчик. Возможно, для того и прибрал его Господь, чтобы я не доверил будущее моего дома столь ненадежному фундаменту. Княжеский род Манфреда нуждается в многочисленных и крепких опорах. Моя неразумная любовь к этому юнцу затмила мне взор и лишила меня предусмотрительности, – так что, может быть, оно и к лучшему. Я надеюсь, что через несколько лет у меня будут основания радоваться смерти Конрада.

Нельзя описать словами изумление Изабеллы. Сначала ей показалось, что у Манфреда от горя помутился разум. Затем она подумала, что эти странные речи имеют своей целью заманить ее в какую-то ловушку. Она испугалась того, что Манфред почувствовал ее равнодушие к Конраду, и поэтому сочла уместным ответить:

– Не сомневайтесь в моих чувствах, высокочтимый князь; отдав свою руку, я отдала бы и свое сердце. Конраду были бы посвящены все мои заботы, и как бы судьба ни распорядилась мною, отныне я всегда буду свято хранить его память, а вашу светлость и достойнейшую супругу вашу Ипполиту буду чтить как родных отца и мать.

– Будь она проклята, Ипполита! – вскричал Манфред. – Забудьте ее с этого мгновения, как я уже забыл ее. Короче говоря, Изабелла, вы утратили жениха, но он был недостоин ваших прелестей. Вместо хилого юнца супругом вашим должен стать мужчина во цвете лет, который сумеет ценить вашу красоту и который может надеяться на многочисленных отпрысков.

– Увы, ваша светлость, – возразила Изабелла, – ум мой слишком поглощен только что постигшим ваше семейство ужасным несчастьем, чтобы я могла помышлять о другом замужестве. Если мой отец когда-нибудь прибудет сюда и такова будет его воля, я покорюсь ей, так же как и в тот раз, когда я согласилась отдать свою руку вашему сыну; но до тех пор, пока не явится мой отец, позвольте мне оставаться под вашим гостеприимным кровом и посвятить свои скорбные дни попыткам облегчить горе, поразившее вас, госпожу Ипполиту и прекрасную Матильду.

– Я уже просил вас однажды, – гневно сказал Манфред, – не вспоминать больше об этой женщине; с этого часа она должна быть для вас такой же чужой, как и для меня. Короче говоря, Изабелла, поскольку я не могу женить на вас своего сына, я предлагаю вам в мужья себя самого.

– О Боже! – вскричала Изабелла, у которой наконец спала пелена с глаз. – Что я слышу! Вы, князь? Вы? Мой свекор! Отец Конрада! Супруг кроткой и добродетельной Ипполиты!

– Говорю вам, – властно заявил Манфред, – Ипполита больше не жена мне; с этого часа я в разводе с ней. Слишком долго ее бесплодие тяготело проклятием надо мной. Моя судьба зависит от того, будут у меня сыновья или нет, и я верю, что эта ночь предопределит день, когда мои надежды сбудутся.

С этими словами он схватил холодную как лед руку Изабеллы. Ни жива ни мертва от объявшего ее страха и ужаса, Изабелла вскрикнула и вырвалась от него. Манфред вскочил, чтобы настичь ее, как вдруг увидел в свете месяца, теперь уже высоко взошедшего и озарявшего противоположное окно, перья рокового шлема, которые поднимались до самых окон и раскачивались из стороны в сторону, глухо шелестя, словно деревья в бурю. Изабелле отчаяние придало храбрости, и, больше всего страшась настойчивого стремления Манфреда осуществить свой замысел, она крикнула:

– Смотрите, князь, смотрите! Само небо осуждает ваши нечестивые намерения!

– Ни небо, ни ад не помешают мне выполнить то, что я задумал, – ответил Манфред и снова бросился к Изабелле.

В этот момент портрет его деда, висевший над скамьей, на которой они перед тем сидели, явственно вздохнул и грудь его поднялась и опустилась. Изабелла, стоявшая спиной к портрету, не заметила, как он шевельнулся, и не знала, откуда донесся услышанный ею вздох, но вся задрожала. Произнеся: «Что это, князь? Вы слышите этот звук?» – она бросилась к двери. Манфреду, который не мог отвести глаз от портрета, было в этот момент не до нее, и она успела добраться до лестницы, прежде чем он, заметив ее бегство, сделал несколько шагов ей вослед, озираясь на ожившее изображение, как вдруг портрет покинул раму и, сойдя на пол, с угрюмым и скорбным видом стал перед Манфредом.

– Уж не во сне ли я вижу это? – вскричал Манфред. – Или все дьявольские силы ополчились против меня? Говори, адское виденье! А если ты действительно мой предок, то почему и ты вступил в заговор против своего несчастного потомка, который платит слишком дорогой ценой за то, что…

Он не успел окончить фразу, как призрак снова вздохнул и подал Манфреду знак следовать за ним.

– Веди меня! – воскликнул Манфред. – Я пойду за тобой хоть в самую преисподнюю.

Призрак степенно, но с угрюмым видом прошествовал до конца галереи и свернул в горницу направо. Манфред следовал за ним на некотором расстоянии, исполненный тревоги и ужаса, но без колебаний. Когда он захотел войти в горницу вслед за призраком, незримая рука резко захлопнула перед ним дверь. Князь, собрав во время этой задержки всю свою смелость, стал ломиться в дверь, ударяя в нее ногой, но убедился, что она не поддается никаким его усилиям.

– Что же, если ад не хочет удовлетворить мое любопытство, я употреблю все доступные мне человеческие средства, чтобы сохранить свой род, – промолвил он. – Изабелле не уйти от меня.

Девушка, чья решимость сменилась страхом, как только она покинула Манфреда, сбежала вниз по главной лестнице до прихожей. Здесь она остановилась, не зная, куда направиться дальше и как спастись от необузданности князя. Ворота замка были заперты, и во дворе были расставлены часовые. Могла ли она, повинуясь зову своего сердца, пойти в покои Ипполиты, чтобы предупредить княгиню об ожидавшей ее жестокой участи? Она не сомневалась, что Манфред сразу же явится за ней туда и в своей ярости нанесет задуманную им обиду со всей мыслимой жестокостью, а у них не будет никакой возможности защититься от неистовства его страстей. Нужна была хоть небольшая отсрочка, в течение которой Манфред мог бы поразмыслить над принятыми им ужасными решениями или появилось бы какое-нибудь благоприятное для нее обстоятельство, но для этого было необходимо, чтобы по крайней мере на ближайшую ночь ему пришлось отложить выполнение своих чудовищных намерений. Но где скрыться? Как уйти от Манфреда, который неизбежно будет преследовать ее в любой части замка? В то время как эти мысли вихрем проносились в ее голове, она вдруг вспомнила про подземный ход, который вел из подвалов замка в церковь святого Николая. Она знала, что если бы ей удалось добраться до алтаря, прежде чем ее настигнут, то даже такой неистовый человек, как Манфред, не посмел бы осквернить это священное место; и она решила, если не представится иного способа спастись, навсегда укрыться среди святых дев, чей монастырь соседствовал с церковью святого Николая. Приняв такое решение, она схватила светильник, горевший у подножия лестницы, и устремилась к потайному ходу.

Подвальная часть замка состояла из множества низких сводчатых коридоров, настолько запутанных, что до крайности взволнованной Иза белле нелегко было найти дверь в тот погреб, откуда начинался ход. Пугающее безмолвие царило во всех этих подземных помещениях, и лишь иногда порывы ветра сотрясали раскрытые ею двери, заставляя их скрипеть на ржавых петлях, отчего по всему мрачному лабиринту прокатывалось многократное эхо. Каждый шорох вызывал у Изабеллы новый прилив страха, но больше всего она боялась услышать гневный голос Манфреда, побуждающий слуг преследовать ее. Она ступала так осторожно, как только могла при всем своем нетерпении, но часто останавливалась и прислушивалась, нет ли у нее за спиной погони. Вдруг ей показалось, что она услышала чей-то вздох. Затрепетав, она отступила на несколько шагов. Кровь похолодела в ее жилах: она решила, что это Манфред. Самые разнообразные предположения, какие только могли быть порождены чувством ужаса, пронеслись одно за другим в ее голове. Она осуждала себя за поспешный побег, из-за которого она могла оказаться беззащитной перед его бешенством, ибо нельзя было надеяться, что в таком месте ее крики привлекут кого-нибудь ей на помощь. Однако звук этот, по-видимому, раздался не позади нее. А если бы Манфред знал, где она, то уж, наверное, следовал бы за ней по пятам. Она все еще находилась в одном из подземных переходов, а шаги, доносившиеся до ее слуха, были слишком отчетливы, чтобы ожидать их приближения с той же стороны, с которой шла она сама. Ободренная этим соображением и надеясь встретить доброжелателя в любом человеке, кроме Манфреда, Изабелла хотела уже двинуться вперед, как вдруг дверь, видневшаяся слева, невдалеке от нее, и стоявшая полуприкрытой, тихонько отворилась настежь; но прежде чем пламя светильника, который Изабелла подняла над головой, дало ей возможность разглядеть того, кто открыл дверь, он поспешно отступил во тьму.

Достаточно было любой случайности, чтобы напугать Изабеллу до полусмерти, и она колебалась, не зная, продолжать ли ей свой путь. Вскоре, однако, страх перед Манфредом пересилил все другие ее опасения. Как раз то обстоятельство, что незнакомец избегал показаться ей на глаза, придало ей некоторую смелость. «Это может быть только, – подумала она, – какой-нибудь слуга из замка». Обходительная и ласковая со всеми, она ни в ком не нажила себе врага, и сознание невинности внушало ей надежду, что слуги князя, если только они не посланы им самим на поиски ее, скорее будут способствовать, нежели препятствовать ее побегу. Подбодрив себя этими соображениями и предположив по всем признакам, что стоит у входа в подземную пещеру, она приблизилась к двери, которую только что открыли перед ней; но внезапный порыв ветра, ударив ей в лицо, едва она подошла к порогу, загасил светильник, и она осталась в полной темноте.

Нельзя описать словами то ужасное положение, в котором очутилась Изабелла. Она была одна в таком безотрадном месте, вся еще под впечатлением страшных событий минувшего дня, почти без надежды на спасение, ожидая каждый миг появления Манфреда, не видя для себя утешения и в том, что совсем рядом с ней находится кто-то неизвестный, очевидно, не без причины скрывающийся здесь. Она мысленно обратилась ко всем святым на небесах с горячей мольбой о помощи. В течение некоторого времени, охваченная отчаянием, она не в силах была шевельнуться. Но наконец все же она стала нащупывать дверь, двигаясь, по возможности, неслышно, и найдя ее, с трепетом вступила под своды, откуда до нее донеслись вздох и шаги. На мгновение она испытала что-то похожее на радость, увидев слабый, мерцающий луч застилаемой тучами луны, проникавший сверху, где часть потолка, по-видимому, обвалилась и откуда свисал не то кусок земли, не то обломок какой-то стены, что именно – Изабелла не могла разобрать. Заинтересованная, она подошла поближе к пролому и вдруг увидела человеческую фигуру, прислонившуюся к стене.

Изабелла вскрикнула, решив, что перед ней призрак ее жениха Конрада. Но фигура приблизилась и почтительно произнесла:

– Не тревожьтесь, госпожа! Я не сделаю вам ничего дурного.

Несколько ободренная словами незнакомца и тоном, которым они были произнесены, Изабелла сообразила, что этот самый человек, наверно, открыл ей дверь, и собралась с духом настолько, что смогла ответить:

– Кто бы вы ни были, сударь, сжальтесь над бедной девушкой, находящейся на краю гибели; помогите мне убежать из этого ужасного замка, иначе через несколько минут я стану несчастной навсегда.

– Увы! – воскликнул незнакомец. – Как могу я помочь вам? Я готов умереть, защищая вас, но я совсем не знаю замка, и у меня нет…

– О! – вскричала Изабелла, прервав его на полуслове. – Помогите мне только найти подъемную дверь – она должна быть где-то здесь поблизости, – и вы окажете мне величайшую услугу; ничего больше мне не нужно, но я не могу терять ни минуты.

С этими словами она стала ощупывать каменный пол и попросила незнакомца заняться тем же самым, чтобы найти небольшую медную пластину, вделанную в один из камней.

– Это затвор, – сказала она, – он открывается пружиной, секрет которой я знаю. Если мы найдем его, я смогу спастись, если же нет, то – увы, любезный незнакомец! – я боюсь, что вовлеку вас в свои несчастья: Манфред заподозрит, что вы соучастник моего побега, и вы станете жертвой его ярости.

– Я не слишком дорожу своей жизнью, – ответил незнакомец. – Если я отдам ее за то, чтобы избавить вас от тирании Манфреда, то в последнюю минуту это послужит мне некоторым утешением.

– Благородный юноша, – сказала Иза белла, – смогу ли я когда-нибудь отплатить вам…

Как раз когда она произносила эти слова, лунный луч, проскользнувший сквозь щель в своде, упал прямо на затвор, который они искали.

– О, радость! – воскликнула Изабелла. – Вот она, подъемная дверь! И, достав ключ, она нажала на пружину; медный затвор отскочил в сторону, открыв железное кольцо.

– Поднимите дверь, – сказала Изабелла.

Незнакомец повиновался; в открывшемся проеме виднелось начало каменной лестницы, которая уходила в полную темноту.

– Мы должны спуститься туда, – произнесла Изабелла, – следуйте за мной: хотя здесь мрачно и жутко, мы не собьемся с пути; подземный ход приведет нас прямо в церковь святого Николая. Но, быть может, – деликатно добавила она, – у вас нет причин покидать замок; а я вполне могу больше не обременять вас: через несколько минут я буду вне пределов досягаемости для неистовства Манфреда, только скажите мне, кому я обязана столь многим.

– Я ни за что не покину вас, – живо возразил незнакомец, – пока вы не окажетесь в безопасном месте, и не считайте меня чересчур самоотверженным человеком, хотя сейчас вы – моя главная забота…

Незнакомец не успел договорить, как вдруг издали послышался гул голосов, которые стали быстро приближаться, и вскоре беглецы смогли разобрать слова:

– Что вы толкуете мне о колдунах! Говорю вам, она должна быть в замке; я найду ее, несмотря на все бесовские чары!

– О, небо! – вскричала Изабелла. – Это голос Манфреда! Скорей, или мы погибли! Опустите за собой дверь.

С этими словами она поспешно сошла вниз по ступеням; незнакомец хотел ринуться вслед за ней, но неосторожно выпустил из рук подъемную дверь; она упала, и пружина захлопнула затвор. Напрасно пытался юноша открыть дверь, не заметив, каким именно способом нажала на пружину Изабелла, да и времени, чтобы продолжать попытки, у него почти не оставалось. Манфред услышал грохот от падения двери и устремился в ту сторону, откуда раздался шум, в сопровождении слуг, которые держали в руках пылающие факелы.

– Это, наверно, Изабелла! – вскричал Манфред, еще не вступив под своды подземелья. – Она пытается скрыться через потайной ход, но далеко уйти она еще не могла.

Каково же было изумление князя, когда при свете факелов он увидел вместо Изабеллы того самого молодого крестьянина, который, как он полагал, должен был сейчас пребывать в заключении под роковым шлемом.

– Предатель! – воскликнул Манфред. – Как ты попал сюда? Я полагал, что ты крепко заперт там наверху, во дворе.

– Я не предатель, – смело возразил молодой человек, – и никак не отвечаю за ваши предположения.

– Наглец! – закричал Манфред. – Ты нарочно распаляешь мой гнев? Говори: как удалось тебе освободиться из-под шлема? Ты, наверно, подкупил стражу – они поплатятся за это жизнью.

– Моя бедность, – спокойно отвечал крестьянин, – доказательство их невиновности; хотя они призваны служить прихотям своевольного тирана, но своему господину они преданы и готовы были весьма ревностно выполнить ваш несправедливый приказ.

– Ты настолько дерзок, что не боишься моего гнева? – сказал Манфред. – Что ж, пытки вырвут у тебя правду. Говори, я желаю знать, кто твои сообщники?

– Вот кто мой сообщник, – с улыбкой ответил юноша, указывая на своды над головой.

Манфред велел поднять повыше факелы и увидел пролом в потолке, образованный одним из краев каски, пробившим каменный настил двора в тот момент, когда слуги обрушили ее на молодого крестьянина, которому удалось протиснуться сквозь открывшуюся таким образом щель за несколько минут до встречи с Иза беллой.

– Значит, ты спустился оттуда? – спросил Манфред.

– Да, – ответил юноша.

– Но что же за шум я услыхал, входя в эту залу? – продолжал спрашивать Манфред.

– Это захлопнулась дверь, – сказал крестьянин. – Я тоже слышал громкий звук.

– Какая дверь? – поспешно спросил Манфред.

– Я не знаком с вашим замком, – ответил крестьянин. – Сейчас я впервые попал в него, и это подземелье – единственное помещение в нем, которое я до сих пор видел.

– Но я говорю тебе, – сказал Манфред, желая проверить, обнаружил ли юноша потайную дверь, – шум, который я слышал, шел отсюда; мои слуги тоже слышали его.

– Ваша светлость, – почтительно обратился к Манфреду один из слуг, – это, конечно, упала подъемная дверь, а он пытался скрыться таким путем.

– Замолчи, болван! – сердито прикрикнул на него князь. – Если намеревался скрыться, как оказался он с этой стороны? Я хочу услышать из его собственных уст, что за шум донесся до моих ушей. Говори правду: твоя жизнь зависит от того, будешь ли ты правдив.

– Правда для меня дороже жизни, – отвечал крестьянин, – и я не стану отвращать от себя смерть ценою лжи.

– В самом деле, молодой философ! – презрительно сказал Манфред. – Так вот скажи мне, что за шум я слышал.

– Задавайте мне вопросы, на которые я могу ответить, и, если я солгу, можете казнить меня.

Манфред, которого начали уже злить невозмутимость и бесстрашие юноши, вскричал:

– Хорошо же, отвечай, правдолюбец; этот шум, услышанный мною, был вызван падением подъемной двери?

– Да, – ответил юноша.

– Я так и знал, – произнес князь. – Но как же ты дознался, что здесь есть подъемная дверь?

– Я увидел в свете месяца медную пластину, – ответил молодой человек.

– Но кто сказал тебе, что это затвор? Как узнал ты секрет, который запирает его?

– Провидение, освободившее меня из-под шлема, направило меня и помогло найти пружину затвора.

– Провидение могло бы пойти несколько дальше и обезопасить тебя от моего гнева, – сказал Манфред. – Если провидение помогло тебе открыть затвор, оно покинуло тебя, как глупца, не способного воспользоваться его благодеяниями. Почему ты не устремился по тому пути, который был указан тебе для твоего спасения? Почему ты закрыл подъемную дверь до того, как спустился вниз по ступеням?

– Я мог бы спросить у вас, ваша светлость, – сказал крестьянин, – откуда было мне, совершенно не знакомому с замком, знать, что эти ступени ведут к какому-нибудь выходу; но я считаю недостойным для себя уклоняться от ваших вопросов. Куда бы ступени ни вели, я, вероятно, попытался бы испробовать этот путь – я не мог бы оказаться в худшем положении, чем то, в котором уже находился. Но я действительно дал двери упасть – это чистая правда; и тотчас вслед за тем появились вы. Я был причиной поднятой вами тревоги, какое же имело для меня значение, буду ли я схвачен минутой раньше или минутой позже?

– Ты весьма смел, хоть и молод, – произнес Манфред. – Но сдается мне, ты пытаешься хитрить со мной. Ты еще не сказал, как тебе удалось открыть затвор.

– Это я покажу вам, – ответил крестьянин, и, взяв в руку один из упавших со свода обломков, он улегся на подъемную дверь и стал бить по вделанной в нее медной пластине, желая таким образом оттянуть время, чтобы беглянка успела добраться до церкви.

Проявленное юношей присутствие духа, а также его прямота и искренность произвели большое впечатление на Манфреда. Он даже ощутил склонность великодушно простить юношу, не повинного ни в каком преступлении. Манфред не был одним из тех свирепых тиранов, которые черпают наслаждение в жестокости, предаваясь ей просто так, безо всякого повода. Обстоятельства его жизни привели к тому, что он очерствел, но от природы он был человечен; и добрые начала в его душе тотчас давали себя знать, когда страсти не затмевали его разума.

В то время как князь пребывал в замешательстве, не зная, как поступить, из отдаленных подземных зал послышался и прокатился эхом неясный гул голосов. Когда шум приблизился, Манфред узнал голоса своих слуг, которых он разослал по всем уголкам замка на поиски Иза беллы.

– Где его светлость? Где князь? – кричали они изо всех сил.

– Я здесь, – ответил Манфред, когда они подошли ближе.

– О, государь! – воскликнул первый из вошедших в залу. – Какое счастье, что мы нашли вас!

– Нашли меня? – крикнул Манфред. – А Изабеллу вы нашли?

– Мы думали, что настигли ее, – ответил слуга, выглядевший насмерть перепуганным, – но, ваша светлость…

– Что? – прогремел Манфред. – Она убежала?

– Жак и я, ваша светлость…

– Да, я и Диего, – прервал этого слугу другой, следом за ним вошедший в залу; он казался еще более потрясенным.

– Говорите по очереди, – приказал Манфред. – Я спрашиваю вас: где Изабелла?

– Мы не знаем, – ответили оба в один голос, – но мы так испуганы, что ничего не соображаем.

– Это я вижу, болваны вы этакие! – сердито сказал князь. – Что же нагнало на вас такой страх?

– О, господин! – промолвил Жак. – Диего узрел нечто такое… Вы, ваша светлость, не поверили бы своим глазам.

– Что еще за нелепости! – вскричал Манфред. – Отвечайте прямо, без обиняков, не то, клянусь небом…

– Так вот, – сказал бедняга слуга, – если вашей светлости угодно меня выслушать, дело было так: Диего и я…

– Да, да, я и Жак… – взволнованно вставил его товарищ.

– Я же запретил вам говорить обоим вместе, – сказал князь. – Отвечай ты, Жак: этот дурак Диего, кажется, еще больше спятил с ума, чем ты. Что случилось?

– Милостивый господин мой, если вам угодно выслушать меня, дело было так: Диего и я, по приказу вашей светлости, отправились искать молодую госпожу, но, опасаясь встретить призрак нашего молодого господина, сына вашей светлости, – упокой, Господи, его душу! – поскольку он не получил христианского погребения…

1 Наивности (фр.).
2 Нижеследующее примечание не имеет отношения к разбираемому вопросу, но оно извинительно для англичанина, глубоко уверенного в том, что суровый критический отзыв такого талантливого писателя, как Вольтер, о творчестве нашего бессмертного соотечественника мог быть лишь упражнением в остроумии и плодом поверхностного знакомства с предметом, а никак не результатом обдуманного суждения и тщательного исследования. Разве осведомленность критика в том, что касается силы и могущества нашего языка, не может быть столь же неточной и неполной, как и его знание нашей истории? Этому последнему обстоятельству его собственное перо дало убедительнейшие подтверждения. В своем предисловии к «Графу Эссексу» Тома Корнеля г-н де Вольтер признает, что в этом произведении правда истории грубо искажена. В извинение Корнелю он ссылается на то, что в ту пору, когда этот автор писал, французское дворянство было весьма мало начитано в английской истории, но теперь, говорит комментатор, ее изучают, и с такого рода искажениями не стали бы мириться. Однако, забыв, что время невежества миновало и что нет необходимости учить ученых, он, от избытка своей эрудиции, берется сообщать знати своей страны подробности относительно фаворитов королевы Елизаветы, из которых, по его словам, первым был Роберт Дадлей, а вторым – граф Лейстер. Кто бы мог поверить этому, но приходится разъяснять самому г-ну де Вольтеру, что Роберт Дадлей и граф Лейстер – одно и то же лицо!
3 «Блудному сыну» (фр.).
4 «Здесь имеет место смешение серьезного с шуткой, комического и трогательного; часто одно и то же происшествие порождает такие контрасты. Нет ничего обычнее дома, в котором отец бранится, дочь, поглощенная своей любовью, плачет, сын насмехается над ними обоими и несколько родственников по-разному относятся к семейным событиям и т. д. Мы не заключаем из этого, что во всякой комедии должны наличествовать сцены шутовские и сцены трогательные; существует много хороших пьес, в которых господствует одно лишь веселье; есть и другие, совершенно серьезные; и третьи – смешанные; и такие, наконец, трогательность которых вызывает слезы; не следует поэтому отбрасывать ни одного из этих жанров; и если бы меня спросили, какой из них наилучший, я ответил бы, что тот, в котором удалось написать наилучшую пьесу» (фр.).
5 Совершенно серьезной (фр.).
6 «Все эти черты наивны; все здесь подходит для лиц, выводимых вами на сцене, и для характеров, которые вы им придаете. Эта безыскусственность и непринужденность была бы хорошо принята в Афинах, но Париж и наш партер предпочитают простоту иного рода» (фр.).
7 особой простоте (фр.).
8 трудные фокусы (лат.).
Скачать книгу