Учитель бесплатное чтение

Шарлотта Бронте
УЧИТЕЛЬ
Роман

ГЛАВА I

Разбирая на днях свои бумаги, я обнаружил в конторке черновик письма, год назад отправленного моему школьному приятелю:

«Любезный Чарлз, помнится, в бытность нашу в Итоне всеобщим расположением ни ты, ни я не пользовались; ты неизменно отличался редкой проницательностью и хладнокровием, цепким умом и извечным сарказмом; себя изобразить не буду и пытаться, во всяком случае, не припомню, чтобы персона моя была в Итоне особо популярной. Каким магнетизмом притянуло нас друг к другу — не знаю; я, определенно, никогда не питал к тебе тех чувств, что Пилад к Оресту, и уверен, что ты в отношении меня тоже далек был от чрезмерной чувствительности. Впрочем, это ничуть не мешало нам с тобой после занятий подолгу прогуливаться вдвоем и беседовать; во мнениях о школьных товарищах и учителях мы, как правило, были единодушны; когда же я, случалось, пускался в сантименты, выказывая восторг к чему-либо изысканному, прекрасному — не важно, одушевленному или нет, — твоя сардоническая холодность в ответ нимало меня не трогала. Я ощущал себя выше этого — как, впрочем, и теперь.

Долго я не писал тебе, не видел же тебя еще дольше. Но вот недавно в руки мне попала газета вашего графства, и тут же я наткнулся на твое имя. Я пустился вспоминать былое; все произошедшее с той поры, как мы расстались, пронеслось передо мной — и я сел и взялся писать это письмо. В какой мере ты сейчас занят, не знаю, но ежели изволишь уделить мне некоторое время, то узнаешь в подробностях, как обстоят мои дела.

Начну с того, как по окончании Итона я встретился с дядюшками по материнской линии — лордом Тайнделлом и достопочтенным Джоном Сикомбом. Меня спросили, намерен ли я принять духовный сан, и мой дядя-лорд тут же предложил мне курируемый им сикомбский приход (если, конечно, я изъявлю согласие сделаться духовником); другой же мой дядя, мистер Сикомб намекнул, что, когда я приму сей приход, мне позволено будет заполучить в качестве хозяйки дома и первой леди прихода одну из шести моих кузин, его дочерей (которые, признаться, все как одна внушают мне великую неприязнь).

Я отказался и от сана, и от брака. Хороший священник — дело хорошее, вот только из меня он определенно выйдет прескверный. Что же насчет жены… О, одна мысль, что я навеки привяжу себя к одной из этих кузин, — сущий кошмар! Конечно, они миловидны и недурно воспитаны; однако их обаяние и прочие достоинства не задевают в моем сердце ни единой струны. Представить только, что долгие зимние вечера я буду просиживать в сикомбском приходе, в гостиной у камелька, один на один с какой-нибудь из них — например, с большой и мастерски изваянной статуей, с Сарой… Нет, плохим я буду мужем, да и священником, при таких-то обстоятельствах, тоже.

Когда я отверг предложения дядюшек, они поинтересовались, чем же тогда я намерен заняться. Я отвечал, что еще поразмыслю. Тогда мне напомнили, что я не имею ни состояния, ни каких-либо видов на наследство, и, выдержав многозначительную паузу, лорд Тайнделл сурово вопросил, не собираюсь ли я пуститься по отцовским стопам и сделаться коммерсантом. Разумеется, ни о чем подобном я не помышлял. Вряд ли при моем характере и образе мыслей из меня мог выйти дельный коммерсант; мои вкусы, воззрения, мои пристрастия совершенно не сочетаются с этим поприщем. Но в том, как лорд Тайнделл выговорил слово „коммерсант“, звучало такое презрение, столько высокомерного сарказма было в его тоне — что я тотчас решился. Да, отец оставил мне одно только имя — однако я не выношу, когда это имя произносят с пренебрежением. С горячной поспешностью я отвечал, что „да, я не вижу для себя ничего лучшего, как двинуться по отцовской стезе, что я займусь коммерцией“.

Дядюшки не стали мне ничего возражать, и мы простились, уже испытывая друг к другу глубокое отвращение.

Вспоминая теперь ту встречу, я нахожу, что поступил совершенно правильно, сбросив с себя бремя тайнделловской опеки; однако в то же время я глупо подставил свои плечи под не меньшую тяжесть, которой, конечно, прежде никогда не подымал.

Я немедленно написал Эдварду — ты, кажется, знаешь Эдварда, — единственному моему брату, который старше меня на десять лет. Тот женился на дочери весьма состоятельного фабриканта, теперь имеет свое предприятие и занимается тем же, чем занимался и отец, пока не прогорел. Кстати сказать, отец, слывший в округе Крезом, незадолго до кончины лишился всего состояния, и моя мать шесть месяцев по его смерти жила в непрестанной нужде, не получая никакой помощи от своих братьев-аристократов, которых она смертельно оскорбила, сочетавшись с Кримсвортом, ***ширским фабрикантом. По истечении этих шести тяжелых месяцев она произвела меня на свет, сама же его покинула, причем, полагаю, без особого сожаления, ибо могла надеяться на какое-то успокоение в том мире.

Родственники отца взяли на попечение как Эдварда, так и меня, и пеклись обо мне девять лет. К тому времени случилось, что место представителя одного значительного городка нашего графства оказалось вакантным, и мистер Сикомб выставил свою кандидатуру. Кримсворт, мой дядя, человек расчетливый и хитрый, воспользовался удобным случаем и написал кандидату довольно свирепое письмо, где предупреждал его, что, если мистер Сикомб и лорд Тайнделл откажутся как-либо вспомоществовать детям своей покойной сестры, он предаст огласке их жестокосердное отношение к вышеупомянутой сестре и сделает все возможное, чтобы воспрепятствовать избранию мистера Сикомба. Мистер Сикомб и лорд Тайнделл прекрасно знали, что Кримсворты из той породы людей, представители которой в намерениях своих непреклонны, а в средствах не слишком щепетильны; знали они также, что Кримсворты имеют немалое влияние в городке К***; посему, делая из нужды добродетель, они согласились взять на себя расходы по моему обучению. Меня отправили в Итон, где пробыл я десять лет, и за все это время мы с Эдвардом ни разу не виделись. Он, повзрослев, занялся коммерцией, и, поскольку помимо призвания у него было в то время больше усердия и ловкости, больше удачи, нежели теперь, на тридцатом году, он довольно быстро преуспел. О его делах я узнавал из редких, скудных посланий, которые Эдвард отписывал мне три-четыре раза в год; письма эти неизменно заканчивались выражением неиссякаемой враждебности к дому Сикомбов; щедроты же их, как утверждал Эдвард, — позор для меня на всю жизнь. Поначалу, будучи еще ребенком, я все не мог понять, почему, росший без родителей, я должен чувствовать себя должником перед дядюшками Тайнделлом и Сикомбом за свое обучение; когда же я подрос и узнал мало-помалу, какая жестокая неприязнь, какая смертельная ненависть стояла между ними и моими родителями, когда узнал обо всех неудачах, постигших наш дом, — вот тогда я устыдился той зависимости, в которой жил все это время, и решил никогда более не принимать никакой помощи из рук, отказавших в куске хлеба моей умирающей матери. Именно под влиянием этих чувств я и отказался от сикомбского прихода и от женитьбы на одной из кузин-аристократок.

Таким вот образом порвав окончательно с дядюшками, я написал Эдварду, изложил все произошедшее и сообщил о своем намерении избрать то же, что и он, поприще. Кроме того, я спросил в письме, не сможет ли он дать мне какую-либо работу. В ответе Эдварда никакого одобрения моим действиям не выражалось, однако он писал, что если я желаю, то могу приехать в ***шир, и он „посмотрит, что можно предпринять, дабы обеспечить меня работой“. Я подавил в себе внутренний протест, заглушил возмущенный этим посланием внутренний голос, сложил чемодан и саквояж и двинулся на север.

Двое суток проведя в пути (железных дорог тогда ведь еще не было), в один дождливый октябрьский день я прибыл в К***. Прежде я считал, что Эдвард живет в этом городе, однако, порасспросив людей, выяснил, что здесь только фабрика мистера Кримсворта, а также огромные склады, видневшиеся сквозь туман на окраине города, в Бигбен-Клоузе; резиденция же мистера Кримсворта была в четырех милях за городом.

Уже поздно вечером я выбрался из дилижанса близ поместья моего брата. Перейдя дорогу, я увидал сквозь сумеречные тени огромный дом за воротами, окруженный обширным участком земли. Я задержался на лужайке напротив и, прислонясь спиной к дереву, раскинувшемуся в самом ее центре, с интересом вгляделся в Кримсворт-Холл.

„Эдвард весьма богат, — сказал я себе. — Я знал, что он процветает, но не подозревал даже, что у него такой гигантский особняк“.

Постояв так в раздумьях некоторое время, я прошел через калитку, приблизился к парадной двери и позвонил.

Открыл мне слуга; я назвал свое имя, после чего тот принял мой чемодан и мокрый плащ и проводил в библиотеку с пылающим камином и зажженными свечами на столе; слуга сообщил, что хозяин еще не вернулся из К***, но в течение получаса непременно будет.

Предоставленный самому себе, я устроился у камина в мягком кресле с красной сафьяновой обивкой и, глядя, как мечутся над раскаленными угольями языки пламени, как просыпается сквозь колосник зола, пытался вообразить предстоящее свидание. В предположениях моих одно было несомненно: жестокое разочарование мне определенно не грозило; скромность моих надежд мне это гарантировала. Я не предвкушал бурных изъявлений братской нежности: все письма Эдварда были точно специально написаны так, чтобы во мне не зародилось никаких иллюзий на этот счет. Тем не менее, пока я сидел в ожидании его прибытия, нетерпение мое все усиливалось; не знаю почему, рука моя, столь непривычная к рукопожатиям родственников, сжалась в кулак, чтобы унять дрожь волнения.

Вспомнив о Тайнделле и Сикомбе, я заключил, что безразличие ко мне Эдварда будет, пожалуй, сравнимо с оказываемым ими холодным пренебрежением. Тут я услышал, как открыли ворота и к дому подкатил экипаж. Итак, мистер Кримсворт прибыл; небольшая заминка, краткий разговор в холле — и шаги его послышались у двери в библиотеку — шаги, возвещавшие о появлении богатого и преуспевающего хозяина дома.

Я смутно помнил, каким был Эдвард десять лет назад — высоким, худощавым, не вполне оформившимся юношей, — теперь же, поднявшись с кресла и оборотясь к двери, я увидел светловолосого человека атлетического сложения, с красивым властным лицом: в каждом его движении, в осанке, в глазах, в выражении лица сквозили практичность и расчетливость. Эдвард коротко приветствовал меня и, пожимая руку, смерил взглядом; затем он опустился в сафьянное кресло и указал, куда мне сесть.

— Я ожидал вас у себя в конторе, — сказал он; голос его был резковат; кроме того, говорил Эдвард с гортанным северным акцентом, не радовавшим мой слух, привыкший к серебристому говору юга.

— Я справился о вас в гостинице, и хозяин направил меня сюда, — сказал я. — Признаться, я поначалу усомнился в его словах, не зная, что у вас за городом такая резиденция.

— Все это хорошо, — ответил он, — только я полчаса потратил, вас ожидая. Я полагал, вы будете с восьмичасовым дилижансом.

Я выразил сожаление, что ему пришлось ждать; Эдвард ничего не ответил, вместо этого, явно чтобы скрыть раздражение, помешал в камине, затем он снова оглядел меня.

Я рад был, что в первый момент нашей встречи не проявил ни восторженности, ни особой теплоты, что встретил этого человека с холодным, невозмутимым равнодушием.

— Вы совершенно порвали с Тайнделлом и Сикомбом? — спросил он раздраженно.

— Едва ли у нас с ними будет еще какая-либо связь; надо думать, мой отказ от всего ими предложенного исключает возможность дальнейшего общения.

— Хочу предупредить вас с самого начала, — сказал Эдвард, — на двух господ, как говорится, не услужишь. Любые контакты с лордом Тайнделлом исключают содействие с моей стороны. — Высказав это, Эдвард взглянул на меня с неожиданной и, казалось, ничем не вызванной угрозой.

Не чувствуя в себе ни малейшего желания ему возразить, я утешился мыслью о том, сколь по-разному устроены людские умы. Не знаю уж, что заключил мистер Кримсворт из моего молчания — принял его за проявление упрямства или же решил, что запугал меня своей властностью и непреклонностью.

Опустив на меня долгий, тяжелый взгляд, Эдвард резко поднялся с кресла.

— Завтра, — сказал он, — мы обсудим с вами прочие вопросы; теперь же время ужинать, миссис Кримсворт, наверно, меня заждалась. Вы соблаговолите пройти?

И он размашистым шагом вышел из библиотеки; я проследовал за ним. Идя через холл, я попытался представить миссис Кримсворт. „Из того ли она разряда людей, что Тайнделл, Сикомб и его дочери, или этот вот любящий родственник, вышагивающий впереди? Может, она окажется выше их? Может, в ней я найду родственную душу и смогу раскрыть истинную мою сущность; или, может статься…“ Тут размышления мои были прерваны: я вошел в столовую.

Светильник под матовым стеклянным колпаком освещал уютную, обшитую дубом комнату. Ужин уже подали. У камина, явно в ожидании нашего прихода, стояла молодая женщина, высокая и недурно сложенная, облаченная в красивое, модного покроя платье, — все это я отметил, едва вошел. Встретились они с мистером Кримсвортом весело и оживленно; при этом миссис Кримсворт полуигриво, полуобиженно побранила его за опоздание; голос ее (а для меня голос всегда немаловажен, когда я сужу о чьем-либо характере) — голос ее был живой и звонкий, указывал он, как я тогда заключил, на легкость и жизнерадостность обладателя. Мистер Кримсворт умерил ее наигранный гнев поцелуем — поцелуем первой поры супружества (семейной их жизни не было еще и года), — и миссис Кримсворт уселась за стол в превосходном расположении духа.

Обнаружив наконец мое присутствие, она извинилась, что не заметила меня прежде, и пожала мне руку с тою радостной порывистостью, каковую юные леди в минуты душевного подъема проявляют ко всем, даже к самым безразличным к их расположению. Я отметил про себя, что стан ее и впрямь красив, черты лица излишне крупны, однако приятны; волосы же ее были рыжие — совершенно рыжие. Супруги Кримсворт болтали без умолку, и все в том же игривом духе; она сердилась (вернее, изображала рассерженность) на то, что он велел заложить в кабриолет норовистого коня, чем заставил ее немало поволноваться; время от времени миссис Кримсворт обращалась ко мне:

— Не правда ли, Уильям, это просто нелепо. Эдвард утверждает, что будет запрягать только Джекки, а не другую лошадь, при том что это чудовище уже дважды опрокинуло его экипаж.

Говорила она с легкой шепелявостью (впрочем, не раздражающею слух), по-детски. В лице ее, с отнюдь не детскими чертами, также было нечто младенчески наивное; эта шепелеватость и детские гримаски были, без сомнения, очаровательны в глазах Эдварда, да и многим мужчинам показались бы довольно милыми — только не мне. Я ловил ее взгляд, надеясь обнаружить в глазах этой женщины ум, которого не ощущалось в чертах и в речи; взгляд был весел и быстр, в его переменчивости мелькали оживленность, тщеславие, кокетство — но тщетно искал я хоть просвета ее души. Признаться, я не особый ценитель восточных прелестей; белоснежная кожа, карминные губы и нежный румянец, гроздья блестящих локонов — ничто для меня, если при этом нет прометеевой искры, что будет жить, когда розы и лилии увянут, а вместо блеска в волосах останется лишь пепел седины. Когда солнце и удача улыбаются, хорошо распускаться и цвести; но сколько в жизни дождливых дней, дней ноябрьской тоски, когда в доме и в сердце человеческом холодеет без чистого, живого блеска души и ума.

Итак, вглядевшись в пустую страницу лица миссис Кримсворт, я, разочарованный, невольно вздохнул; она же, надо полагать, приняла это как дань своей красоте, и Эдвард, который, очевидно, гордился богатой и миловидной избранницей, метнул в меня насмешливо-сердитый взгляд.

Я отвернулся от них и скучающе обвел взглядом столовую. На стене по обе стороны от камина я увидел по картине. Оставив мистера и миссис Кримсворт поддразнивать друг друга в их веселой беседе, я целиком сосредоточился на портретах. Изображенные на них леди и джентльмен одеты были по моде где-то двадцатилетней давности. Портрет джентльмена был затенен, и я не мог хорошо его рассмотреть. Леди же в смысле освещения имела преимущество за счет чуть приглушенного абажуром светильника. Я тотчас узнал ее, ибо видел эту картину еще в детстве; на ней написана была моя матушка. Эта и вторая картина составляли фамильные наши ценности, которые единственные удалось спасти, когда все отцовское имущество пошло с молотка.

В детстве я, помнится, любовался этим лицом, потом не понимал его красоты; теперь же я знал, как редко встречается такой тип лица, и только сейчас сумел понять и оценить его задумчивую прелесть и душевность. Столько очарования и неподдельной нежности было в этих серьезных серых глазах, в светлых и выразительных чертах… Я пожалел, что передо мной всего лишь картина.

Довольно скоро я оставил мистера и миссис Кримсворт, и слуга проводил меня в отведенную мне комнату; вот тогда, затворив дверь, я тем самым разом затворился от всех, уйдя в себя и надолго отдалившись от какого бы то ни было общества — и от твоего, Чарлз, в том числе.

На сем пока прощаюсь, Уильям Кримсворт».


Ответа на свое письмо я не получил; приятель мой, как выяснил я позже, получил назначение в одну из колоний и уже отправился к месту своей службы. Что сталось с ним после, даже и не знаю. Ту историю, что я собирался изложить в частной переписке, теперь посвящаю аудитории более широкой. Тех читателей, что подвизались на том же поприще, что и я, она непременно заинтересует, и мои наблюдения они найдут созвучными своему опыту. Письмо же, приведенное выше, послужит вступлением к моему повествованию. Теперь продолжаю…

ГЛАВА II

Первый встреченный мною день в Кримсворт-Холле выдался ясным. Спозаранку я был уже на ногах и прогуливался близ дома. Осеннее солнце поднялось над ***ширскими холмами, высветив радующую взор картину; по-осеннему буроватые рощицы и колки разнообразили сжатые поля; река, скользящая меж рощами, отражала холодное октябрьское солнце и небо; местами по берегам ее, точно стройные башни, высились трубы полускрытых деревьями фабрик; там и сям, словно облюбовав получше местечки на склонах холмов, расположились строения вроде Кримсворт-Холла; в целом пейзаж сей внушал ощущение кипучей деятельности и изобилия — существование же фабрик, паровых машин и прочей техники лишало его романтической первозданности. За пятью милями лежащая меж низких холмов долина вместила в свою чашу большой город К***, над которым сейчас нависала густая, неподвижная пелена — там-то и располагалось предприятие Эдварда.

Довольно долго я рассматривал открывшуюся мне картину; и, когда я понял, что сердцу моему она не приносит ни малейшей радости, что вид этот не пробуждает во мне никаких надежд, естественных для человека, видящего пред собой арену своей будущей карьеры, — я сказал себе: «Уильям, чего роптать на обстоятельства; ты глупец и сам не знаешь, чего хочешь; ты сам избрал для себя этот путь и — никуда не денешься — будешь коммерсантом. Взгляни! — продолжал я. — Видишь черный дым вон в той ложбине? Так знай, что там и будет твое поле деятельности! Там ты уже не сможешь мечтать, не сможешь подолгу предаваться размышлениям — там ты погаснешь душою и будешь только работать».

Наставив себя таким образом, я вернулся в дом. Брат вышел уже в столовую. Поздоровался я с ним довольно холодно; Эдвард стоял у камина спиной к огню — сколько неприязни прочитал я в его глазах, когда подошел пожелать доброго утра! Он кивнул, буркнул в ответ: «Доброе утро», затем схватил со стола газету и принялся изучать ее с видом высокопоставленной особы, ищущей любой предлог, чтобы только избавиться от докучливой мелкой сошки. Хорошо, я настроился перетерпеть некоторое время, иначе я едва ли смог бы заглушить в себе все возраставшую неприязнь к Эдварду.

Я смерил взглядом его крепко сбитую, внушительных размеров фигуру. Потом посмотрел на собственное отражение в зеркале над камином — и занялся сопоставлением двух этих особ. Лицом я был несколько похож на Эдварда, хотя и не был красив: черты лица у меня были неправильные. Намного уступал я и телосложением: я был худощав и не столь высок. В отношении физическом Эдвард, безусловно, меня обошел; но сумеет ли он утвердить верховенство в плане умственном, как человек, у которого мне предстоит служить, — ибо от него не следует ожидать львиного великодушия к слабому; холодность и расчетливость, сквозящие в его глазах, его жесткая, отталкивающая манера держаться говорили о том, что пощады не будет. Победил ли я его умом в итоге? Не знаю. Да я никогда особенно и не пытался…

Появление миссис Кримсворт на время отвлекло меня от этих мыслей. Она была удивительно хороша в белом платье и вся благоухала утренней свежестью. Я заговорил с ней с легкой непринужденностью, оправдываемой, как мне казалось, ее вчерашней беззаботной веселостью; однако ж миссис Кримсворт отвечала мне холодно и весьма сдержанно: разве могла она допустить какие-либо фамильярности со служащим своего мужа.

Только покончили с завтраком, как мистер Кримсворт объявил, что экипаж вот-вот подадут и что через пять минут он ждет меня, чтобы отправиться в К***. Я не заставил долго себя ждать, и вскоре мы уже были в пути. В кабриолет впрягли именно то несносное животное, так пугавшее миссис Кримсворт. Пару раз Джек пытался было выказать свой непокорный нрав, однако сильные и точные удары хлыстом в безжалостной руке хозяина быстро заставили его смириться; Эдвард в ярости раздувал ноздри и явно гордился одержанной им в этом состязании победой. За всю дорогу он ни разу не заговорил со мной, лишь время от времени сквозь зубы проклинал коня.

Когда мы добрались до К***, в городе царили оживление и суета; мы прокатились по чистым улочкам с жилыми домиками и магазинами, церквями и трактирами; затем въехали в скопление фабричных построек, складов и, наконец миновав массивные ворота, оказались на огромном мощеном дворе — это и был Бигбен-Клоуз. Перед нами была фабрика, извергавшая копоть из высоких труб и дрожавшая толстыми кирпичными стенами от напряженной работы чугунных котлов. На дворе туда и сюда, мимо тележки с материалом, сновали рабочие. Мистер Кримсворт оглядел двор хозяйским оком, разом ухватив все в малейших подробностях; он выбрался из кабриолета, передал коня с экипажем на попечение человека, поспешно принявшего у него вожжи, и велел мне пройти за ним в контору.

Интерьером контора разительно отличалась от апартаментов Кримсворт-Холла — помещение, предназначенное исключительно для работы, с голым деревянным полом, шкафом, двумя конторками с высокими табуретами и несколькими стульями. Восседавший на табурете за одной из конторок джентльмен при появлении мистера Кримсворта снял шляпу и тут же снова погрузился в работу.

Мистер Кримсворт снял макинтош и сел поближе к огню. Я остался стоять; наконец он произнес:

— Стейтон, соблаговолите удалиться, мне надо обсудить с этим джентльменом кое-какие дела. Возвращайтесь, как услышите звонок.

Человек за конторкой мигом встал и вышел, плотно закрыв за собой дверь. Мистер Кримсворт пошевелил в камине, затем скрестил руки на груди и минуту сидел в раздумье, поджав губы и нахмурясь. От нечего делать я стал его разглядывать. С каким изяществом вырезаны его черты! Сколько красоты в этом облике — и какой контраст с тяжестью и тупой ограниченностью в глазах и выражении лица.

Обернувшись ко мне, Эдвард резко заговорил:

— Итак, вы прибыли в ***шир, чтобы научиться предпринимательству?

— Да.

— И что, вы настроены решительно? 

— Да.

— Что ж, ладно. Помогать вам я не обязан, но у меня есть вакантное место, может вы окажетесь для него пригодны. Я возьму вас с испытанием. Что вы умеете делать? Знаете ли вы хоть что-нибудь, кроме того вздора, которому вас обучили в Итоне, вроде греческого да латыни?

— Я изучал и математику.

— О да! С позволения сказать, изучали.

— Я умею читать и писать по-французски и по-немецки.

— Гм…

Минуту он подумал, затем выдвинул ящичек ближайшей к нему конторки, извлек оттуда письмо и подал мне.

— Вот это прочтете? — спросил он.

Письмо было деловое, коммерческое, на немецком; я перевел его; затрудняюсь сказать, остался ли удовлетворен мистер Кримсворт моим переводом, — лицо его ничего не выражало.

— Хорошо, — сказал он, немного помолчав, — что вас ознакомили хоть с чем-то полезным, что сможет обеспечить вам пропитание и жилье; поскольку вы знаете французский и немецкий, я приму вас к себе клерком, будете вести иностранную корреспонденцию. Я положу вам неплохое жалованье — девяносто фунтов в год. А теперь, — продолжал он, возвысив голос, — хочу сказать вам раз и навсегда по поводу нашего родства и прочей подобной чепухи: никаких недоразумений на этот счет быть не должно; мне это совершенно ни к чему. Я не буду снисходителен к вам потому только, что вы мне приходитесь братом; если я обнаружу у вас недостаток ума, небрежность, рассеянность, леность или другие пороки, идущие в ущерб интересам моего предприятия, я рассчитаю вас, как любого другого служащего. Девяносто фунтов в год — деньги немалые, и за них я ожидаю получить от вас сполна; помните также, что действительную ценность здесь имеют лишь деловые качества — привычки, чувствования и образ мыслей исключительно делового человека. Вы меня понимаете?

— Отчасти, — отвечал я. — Я полагаю, вы хотите сказать, что за получаемое жалованье я обязан выполнять определенную работу, не смею ожидать от вас благоволения и не смею рассчитывать ни на какую помощь, а должен буду довольствоваться лишь тем, что сам я заработаю; это вполне меня устраивает, и на этих условиях я согласен служить у вас.

Тут я круто развернулся и прошел к окну; теперь я не видел Эдварда, не видел, что отразилось на его лице после моих слов; впрочем, мнение мистера Кримсворта меня тогда мало беспокоило. Выдержав довольно долгую паузу, он сказал:

— Возможно, вы рассчитываете устроиться в Кримсворт-Холле и ездить на работу со мной в кабриолете. Между тем, да будет вам известно, это весьма меня стеснит. Я предпочел бы иметь в экипаже свободное место на случай, если из каких-либо деловых соображений мне понадобится, к примеру, пригласить к себе какого-нибудь джентльмена. Вы подыщете квартиру в К***.

Я оторвался от окна и вернулся к камину.

— Разумеется, я подыщу квартиру в К***, — ответил я. — Для меня и самого было бы неудобно жить в Кримсворт-Холле.

Произнес я это, как обыкновенно, спокойным, ровным голосом; тем не менее голубые глаза мистера Кримсворта тут же вспыхнули, и отыгрался он довольно странно. Повернувшись ко мне, он произнес грубоватым тоном:

— Надо думать, средств у вас нет никаких; и как вы рассчитываете прожить, пока вам не выплатят квартальное жалованье?

— Проживу.

— Как вы рассчитываете прожить? — повторил он громче.

— Как сумею, мистер Кримсворт.

— В долги забирайтесь на собственный риск, ясно? Насколько мне известно, у вас привычки мота. Если так, избавляйтесь от них. Ничего подобного я здесь не потерплю, и вы никогда не получите от меня ни шиллинга сверх жалованья, в каких бы долгах вы ни обретались, — запомните это раз и навсегда.

— Да, мистер Кримсворт, сами убедитесь: у меня хорошая память.

Это все, что я сказал. Для переговоров посерьезнее было еще не время. Инстинктивно я чувствовал, что не стоит подолгу испытывать самообладание такого человека, как Эдвард. И мысленно я сказал себе: «Я готов принять это испытание. Когда чаша наполнится — хлынет через край, а пока — терпение. Вне сомнения две вещи: первое — я способен справиться с работой, предоставленной мне мистером Кримсвортом; второе — я могу честно заработать некоторые средства, и средств этих хватит мне на жизнь. А что братец мой усвоил себе манеры надменного и строгого господина — ему упрек, не мне. Неужели его несправедливость заставит меня свернуть с однажды избранного пути? Нет. А если, в конце концов, я когда-нибудь и отступлю, то к тому времени пройду уже достаточно, чтобы видеть, куда этот путь меня ведет. Поскольку пока что я лишь толкусь у входа, то для начала миную нужду; хуже начала конец уж точно не будет».

Пока я размышлял таким образом, мистер Кримсворт позвонил; клерк — упомянутый выше субъект, предусмотрительно «освобожденный» от наших переговоров, — вернулся.

— Мистер Стейтон, — сказал Кримсворт, — выдайте мистеру Уильяму корреспонденцию от «Братьев Восс» и наши письма им на английском — он переведет.

Мистер Стейтон, человек лет тридцати пяти, с лицом мрачным и вместе с тем хитроватым, поспешил исполнить приказание; он выложил бумаги на стол, и я тут же засел за них и принялся переводить на немецкий деловые письма Кримсворта. Радость от этой первой моей попытки самому заработать на хлеб не угасала даже от присутствия надсмотрщика, который то и дело становился у меня над душой и наблюдал, как я пишу. Мне казалось, он хотел испытать мой характер, но под его проницающим взглядом я ощущал себя в такой безопасности, точно на мне был шлем с опущенным забралом; или же я приоткрывался ему — но с невозмутимой уверенностью человека, который показывает неграмотному сугубо личное письмо, писанное по-гречески; тот увидит строки, даже, может быть, разберет какие-то буквы — но он ничего не сможет прочитать; моя натура была Стейтону чужда, и проявления ее были для него, что слова из незнакомого языка. Очень скоро, очевидно, осознав тщету своих потуг, он резко развернулся и вышел из конторы; в тот день Стейтон еще пару раз появлялся; он разбавлял и быстро опрокидывал в себя стакан бренди (все необходимое он извлекал из шкафчика, висевшего сбоку от камина); затем, глянув на мои переводы — а читал он и по-французски, и по-немецки, — он в молчании покидал контору.

ГЛАВА III

Так стал я служить у Эдварда клерком. Работником я был честным, пунктуальным и весьма прилежным. Все, что мне поручалось, я выполнял безукоризненно. Мистер Кримсворт старательно выискивал огрехи в моей работе, но безуспешно; присматривать за мною он наказал также и Тимоти Стейтону, своему любимцу и правой руке; однако Тим попал впросак: в работе я был, как и он, точен, зато куда проворнее. Мистер Кримсворт время от времени справлялся, как я живу, не влез ли в долги, — но нет, касательно расчетов от квартирной хозяйки не было ни малейших нареканий. Я нанимал маленькую квартирку, платить за которую ухитрялся из своих скудных, еще итонских сбережений. Поскольку мне давно уже претило просить у дядюшек дополнительных денег, я рано усвоил принципы самоограничения и жесткой экономии и расходовал ежемесячное содержание с неизменной бережливостью, чтобы даже в случае острой необходимости мне не пришлось взывать к ним о помощи. Помню, многие тогда называли меня скрягой, и на упрек этот я про себя возражал тем, что лучше быть непонятым сейчас, чем униженным в будущем. Теперь я был за это вознагражден; впрочем, вознагражден я был и раньше — при свидании с моими вспыльчивыми дядюшками: когда один из них бросил передо мной на стол банкноту в пять фунтов, которой я не взял, сказав, что дорожные расходы мною уже предусмотрены.

Далее, мистер Кримсворт поручил Тиму выяснить, нет ли у моей квартирной хозяйки каких-либо жалоб на предмет моей нравственности; та отвечала, что не сомневается в моей добропорядочности и благочестии, и в свою очередь спросила, не кажется ли мистеру Стейтону, что я подумываю когда-нибудь стать священником, ибо, сказала она, в ее доме одно время жили молодые священники, которые и сравниться не могли со мною в степенности и спокойном, тихом нраве. (Тим сам был «человеком религиозным», точнее, приверженцем методистской церкви, что, разумеется, не мешало ему быть одновременно и первостатейным плутом.) Ушел мистер Стейтон, весьма озадаченный столь лестным отзывом о благопристойности моего образа жизни.

Услышанное он передал мистеру Кримсворту, и сей джентльмен, который в церковь особо не частил и не поклонялся никаким богам, кроме как золотому тельцу, решил использовать выведанное у квартирной хозяйки как средство взорвать мою невозмутимость. Начал он атаку серией чуть завуалированных издевок, цели которых я поначалу не понимал, пока хозяйка однажды не передала мне свой разговор с мистером Стейтоном. Для меня сразу все прояснилось; теперь в контору я пришел уже внутренне подготовленным и отражал богохульный сарказм хозяина-фабриканта непрошибаемым безразличием. Скоро Эдварду наскучило осаждать статую, однако стрел он не выкинул, а до поры до времени приберег в колчане.

Однажды меня пригласили в Кримсворт-Холл на большой званый вечер, устроенный по случаю дня рождения хозяина; на подобные торжества он имел обыкновение приглашать служащих и посему обойти меня не мог. Впрочем, держали меня строго в тени. Миссис Кримсворт, в элегантном атласном с кружевом платье, цветущая, пышущая молодостью и здоровьем, удостоила меня сухим, холодным кивком — не более; Кримсворт конечно же не перемолвился со мною ни словом; из стайки юных леди, в облачках белого газа и муслина сидевших по другую сторону огромной залы, меня никому не представили. Таким образом, меня совершенно изолировали, и я только издали созерцал сияющих гостей да, утомившись столь ослепительным зрелищем, разнообразил свое времяпрепровождение изучением узора на ковре.

Мистер Кримсворт тем временем стоял, облокотясь о мраморную каминную полку, в обществе хорошеньких девиц, с которыми оживленно беседовал. И вот он воззрился на меня — я выглядел измученным, одиноким и подавленным, как какой-нибудь жалкий, несчастный учитель; он остался удовлетворен.

Начались танцы. Как хотелось мне быть представленным какой-нибудь милой и умной девушке, показать, что я способен на подлинное чувство и могу быть приятен в общении, что я не камень или предмет мебели, но деятельный, мыслящий, глубоко чувствующий человек. Мимо меня скользили улыбающиеся лица и грациозные фигурки, но улыбки эти расточались другим, фигурки поддерживались в танце другими, не мною. Наконец, не вынеся этих танталовых мук, я покинул залу и побрел в дубовую столовую.

Ни малейшая симпатия, ни какое бы то ни было взаимопонимание не связывали меня ни с одним живым существом в этом доме. Оглядевшись в столовой, я увидел портрет матери. Высвободил из подсвечника восковую свечку, поднял повыше. Долго и пытливо всматривался я в портрет, тянулся сердцем к этому образу. От матушки моей, понял я, вместе с многими ее чертами — широким лбом, темными, глубоко посаженными глазами, темными волосами — передалась мне задумчивая выразительность лица.

Никакая совершенная красота не в силах так умилить эгоистичное человеческое существо, как приукрашенный портрет его особы; по этой именно причине отцы с таким самодовольством любуются ликами дочерей, в коих видят собственное отражение, облагороженное мягкостью тонов и утонченностью линий. Только я задался вопросом, как эта, столь значимая для меня картина действует на человека постороннего, — прямо за моей спиной чей-то голос произнес:

— Гм! В этом облике ощутима глубина.

Я обернулся; рядом со мной у камина стоял высокий мужчина, молодой, хотя, возможно, лет на пятъ-шесть меня старше. Наружность его во всех отношениях была чужда всякой банальности; впрочем, сейчас я не стану выписывать его портрет во всех деталях, так что читателю придется удовольствоваться лишь беглым наброском — тем, что сам я разглядел в первый момент. Я, признаться, не уловил ни оттенка его глаз, ни цвета бровей и волос — только рост и очертания фигуры, и еще — колоритный нос retrousé.[1] Человека этого я не мог не узнать.

— Добрый вечер, мистер Хансден, — пробормотал я, слегка поклонившись, и тут же непроизвольно, точно забитое, бесправное существо (каким я в общем-то тогда и был), стал потихоньку ретироваться. И почему? Потому только, что мистер Хансден был процветающим фабрикантом, я же — всего лишь клерком в конторе и инстинктивно боялся персоны более высокого ранга. Я частенько видел Хансдена в Бигбен-Клоузе — наезжал он едва ли не каждую неделю, поскольку вел какие-то сделки с мистером Кримсвортом, — но ни я с ним ни разу не говорил, ни он со мной; более того, я относил его к своим тайным недоброжелателям: он не одиножды оказывался свидетелем обид и оскорблений, наносимых мне Эдвардом. Я был убежден, что во мне он видел лишь малодушного раба, и теперь мне хотелось поскорее избавиться от его общества.

— Куда ж вы? — спросил он, когда я бочком отодвинулся в сторону.

Я давно уж заметил, что мистер Хансден позволяет себе в общении непочтительно обрывистые реплики, и я с упрямством подумал: «Он считает, что может как угодно говорить с бедным клерком; но я все ж не так аморфен, как ему кажется, а эта его грубоватая манера общения не так уж мне и приятна».

Я что-то ответил Хансдену — без особой учтивости, скорее с полнейшим безразличием, — и двинулся было дальше. Но он невозмутимо преградил мне путь.

— Побудьте здесь, — сказал он. — В зале слишком жарко, к тому ж вы не танцуете — вы же на этом вечере без дамы.

Хансден был прав; кроме того, ни взгляд его, ни интонация, ни то, как он держался, не внушили мне неприязни; да и самолюбие мое было польщено: обратился он ко мне не из снисхождения, но потому, что, зайдя освежиться в прохладную столовую, захотел с кем-нибудь перекинуться словом. Я терпеть не мог, когда ко мне милостиво снисходили — любезность же оказать я всегда был готов. Так что я остался.

— Хорошая картина, — продолжал он, вернувшись к портрету.

— Вы находите это лицо миловидным? — спросил я.

— Миловидным?! Ну как оно может казаться миловидным? Запавшие глаза, ввалившиеся щеки. Хотя лицо своеобразно, в нем чувствуется мысль. С этой женщиной, будь она жива, можно было бы беседовать на многие предметы помимо нарядов, визитов и комплиментов.

Я мысленно согласился, однако промолчал. Хансден же продолжил:

— Меня нисколько не восхищает такой тип лица; в нем недостает характера, силы; оно слишком чув-стви-тель-но, особенно рот. Кроме того, у нее на лбу написан аристократизм, она аристократка всем своим обликом; я же не выношу аристократов.

— Вы полагаете, значит, мистер Хансден, что благородное происхождение проглядывает в отточенности черт лица и в фигуре?

— К черту это благородное происхождение! Кого волнует, что у ваших лордов есть эта «отточенность черт лица и фигура», когда у нас, у ***ширских коммерсантов своя красота? Только чья лучше? Уж точно, не их. А насчет ваших женщин — есть, знаете ли, маленькая разница: с самого детства они пекутся о своей красоте и манерах и благодаря уходу и соответствующему воспитанию могут добиться определенной степени превосходства — прямо как восточные одалиски. Хотя и это превосходство их сомнительно. Сравните изображенную на этом портрете леди с миссис Эдвард Кримсворт — кто лучше?

— Сравните себя с мистером Кримсвортом, мистер Хансден, — парировал я спокойно.

— О, Кримсворт обошел меня, я знаю. Прямой нос, брови дугой и все такое; но эти преимущества — если это вообще преимущества — он унаследовал не от матери-аристократки, а от отца, Кримсворта-старшего, который, как говорит мой отец, «был первокласснейшим ***ширским красильщиком, когда-либо клавшим в бак индиго», и вдобавок красивейшим мужчиной на три райдинга.{1} А вот вы, Уильям, аристократ в своем семействе, — вы далеко не такой славный малый, как ваш братец-плебей.

В столь резкой, категорической манере мистера Хансдена было что-то, мне понравившееся: все это говорилось мне напрямик, в лицо.

— Как случилось вам узнать, — продолжил я беседу, — что мы с мистером Кримсвортом братья? Я думал, во мне видят лишь бедного клерка.

— Да так оно и есть. А кто ж вы, как не бедный клерк? Вы работаете на Кримсворта, и он вам за это платит — жалкие, кстати, деньги.

Я промолчал. Речи мистера Хансдена уже граничили с наглостью, однако его манера говорить по-прежнему ничуть меня не задевала, лишь возбуждала любопытство. Мне хотелось, чтобы он продолжал.

— Нелеп этот мир, — изрек он.

— Почему так, мистер Хансден?

— Вы еще спрашиваете! Вы сами — убедительнейшее доказательство той нелепости, о которой я говорю.

Я хранил молчание, ожидая, что Хансден объяснится.

— Сделаться коммерсантом — собственное ваше намерение? — осведомился он, минуту помолчав.

— Да, притом вполне серьезное намерение.

— Гм, тем больший вы глупец… Да, вы просто вылитый коммерсант! И какое лицо у вас — лицо делового, предприимчивого человека!

— Мое лицо такое, каким Бог сотворил, мистер Хансден.

— И лицо ваше, и голову Бог творил явно не для К***. Что хорошего вам принесут здесь эти ваши глупые идеалы, достоинства, совесть и прочий бред. Хотя, если вам нравится в Бигбен-Клоузе, оставайтесь — мое дело сторона.

— Может, у меня нет выбора.

— Ну, мне, знаете ли, без разницы, что вы делаете и к чему идете. Однако я уж освежился — хочу снова танцевать; к тому же я приметил такую милую девицу — сидит возле маменьки на краешке софы; будь я проклят, если сейчас же ее не приглашу! Там уж Сэм Уэдди к ней подбирается — или я его не обставлю?

И мистер Хансден зашагал прочь. Я следил за ним через раскрытые двухстворчатые двери; я видел, как он опередил Уэдди и, подойдя к довольно миловидной юной леди, вскоре торжественно повел ее в центр залы. Это была высокая, хорошо сложенная, с развитыми формами особа, броско одетая — весьма в стиле миссис Эдвард Кримсворт. Хансден вдохновенно кружил ее в вальсе. Весь оставшийся вечер он держался возле этой девицы, и по ее оживленному и радостному лицу я заключил, что Хансден понравился ей совершенно. Маменька ее (дородная дама в тюрбане), миссис Луптон, вид имела тоже вполне довольный, и мысленный ее взор, вероятно, уже ласкали разные пророческие видения. Хансден происходил из старинного рода; и хотя Йорк (так звали недавнего моего собеседника) с насмешкой отвергал преимущества благородного происхождения, в глубине души, подозреваю, он прекрасно знал и безусловно ценил свою принадлежность к древнему и знатному роду, выделявшую его в этом молодом, стремительно разросшемся городке К***, среди жителей которого дай Бог если один из тысячи знал собственного деда. Более того, Хансдены некогда были весьма богаты; Йорк же, по слухам, обещал в случае процветания его дела вернуть былое благоденствие своему несколько захиревшему дому. Так что вполне естественно, что широкое лицо миссис Луптон расплывалось в счастливой улыбке, когда она созерцала, как наследник Хансден-Вуда увивается за ее драгоценной Сарой Мартой. Я же, беспристрастный наблюдатель, вскоре догадался, что почва под этими материнскими радостями на самом-то деле зыбкая; сей джентльмен явно был куда более жаждущим произвести впечатление на юную деву, нежели способным ею впечатлиться.

Было нечто необычное в мистере Хансдене, что, пока я издали его разглядывал (а ничего более занимательного мне не представлялось), навело на мысль, будто он иностранец. Судя по его наружности, по отдельным чертам лица Хансдена можно было назвать англичанином, хотя и здесь улавливалось что-то галльское; однако английской сдержанности в нем не было ни капли — не знаю уж, где он научился держаться столь непринужденно. Он не допускал, чтобы какая-то робость, какие-то условности этикета встали препятствием ему на пути к выгоде или удовольствиям. Утонченностью Хансден не отличался, хотя не был и вульгарен; он не казался странным типом, не выглядел чудаком, хотя подобного человека мне встречать еще не приводилось; то, как он обычно вел себя, указывало на полное игнорирование чужих мнений, на почти что безграничную самоуверенность. Впрочем, бывало, лицо его окутывалось какой-то угрюмой тенью, в чем видел я признак внезапного и глубокого сомнения Хансдена в себе, в своих речах и действиях, признак неудовлетворенности собой, жизнью или общественным положением, или возможными перспективами — уж не знаю чем; возможно, наконец, так всего лишь проявлялась непредсказуемая изменчивость его натуры.

ГЛАВА IV

Мало кому нравится признавать, что избрал для себя не то поприще, и каждый уважающий себя человек долго будет грести против ветра и течения, прежде чем выкрикнет: «Я проиграл!» и покорится волнам, что отнесут его обратно к берегу. С первых дней моего пребывания в К*** я томился от скуки. Сами по себе переписывание и перевод деловых писем — работка довольно нудная; но если бы этим все и исчерпывалось, я долго еще мог бы мириться с такой неприятностью; желая обеспечить себя и оправдать перед собой и всеми свой выбор, — я молча сносил бы то, как суживаются и притупляются лучшие мои способности; я даже в мыслях не высказал бы, как страстно желаю свободы; я удержал бы в себе всякий вздох, в котором душа моя отважилась бы выразить, как страдает она от духоты, дыма, однообразия и безрадостной сутолоки Бигбен-Клоуза и как тоскует по вольности и чистоте. В маленьком своем жилище я поставил бы двух идолов — Обязанность и Упорство, — что стали бы моими хранителями, моими ларами и пенатами, благодаря которым драгоценное, тайно лелеемое Воображение, утонченное и могущественное, никогда не причинило бы мне боли… Однако это было не все; неприязнь, зародившаяся между мною и моим хозяином-фабрикантом, с каждым днем все глубже пускала корни и отбрасывала тень все мрачнее, лишая меня и просвета жизни; я прозябал, как убогое растеньице в сырой темноте за скользкими стенами колодца.

Отвращение — единственное, пожалуй, слово, способное выразить, какое чувство питал ко мне Эдвард Кримсворт, — чувство это, скорее неосознанное, возбуждалось всяким, даже самым незначительным моим жестом, взглядом или словом. Мой южный акцент Эдварда раздражал; образованность, проявлявшаяся в моей речи, выводила его из себя; свойственные мне пунктуальность, трудолюбие и аккуратность только усиливали его нерасположение и придавали последнему резкий и мучительный привкус зависти; Эдвард опасался, что, может статься, я тоже сделаюсь состоятельным, удачливым фабрикантом. Если бы я хоть в чем-то уступал ему характером или умом, он не так бы глубоко ненавидел меня; но я знал все, что знал он, и, более того, он подозревал, что под замком молчания во мне хранятся сокровища, ему недоступные. Если б ему удалось однажды поставить меня в чрезвычайно смешное и унизительное положение, он многое бы мне простил, но меня хранили Осторожность, Такт и Внимательность; злоба Эдварда, на какие бы хитрости ни пустилась, не сумела бы обмануть этих зорких моих стражей. День за днем злоба его караулила мой такт в надежде, что он уснет и она сможет напасть на него во сне; но подлинный такт неусыпен, и потому все происки были тщетны.

Как-то раз, получив первое жалованье за три месяца, я возвращался домой; в душе у меня был осадок, оттого что хозяин, выплачивая мне заработанные с таким трудом скудные деньги, жался с каждым пенни (тогда я еще считал мистера Кримсворта своим братом — он же был лишь суровым, чрезмерно требовательным хозяином и неумолимым тираном). Мною владели не слишком разнообразные, однако настойчивые мысли; во мне говорили два голоса; снова и снова они твердили одно и то же. Один все повторял: «Уильям, такая жизнь невыносима». Другой же: «А что ты можешь сделать, чтобы ее изменить?» Я шел очень быстро. Был морозный январский вечер; дойдя до дома, я отвлекся от своих навязчивых мыслей, подумав, горит ли у меня в камине огонь. Подняв глаза, я не увидел в окне кабинета приветливого красноватого отсвета.

— Эта растяпа-служанка, как всегда, забыла про камин, — сказал я, — и увижу я в нем лишь бледную золу. Сегодня чудный звездный вечер — пройдусь еще немного.

Был и впрямь чудный вечер, и улочки были сухими и — для К*** — очень чистыми; из-за колокольни приходской церкви выглядывал светящийся лунный серпик, и сотни звезд разливали яркое сияние по всему небу.

Непроизвольно я двинулся к окраине города; оказавшись на Гров-стрит и увидев в конце ее размытые очертания деревьев и загородных домиков, я обрадованно поспешил туда. Неожиданно над железной калиткой одного из садиков, что выходил на эту узенькую и опрятную улицу, показался человек и, поскольку я шел большими быстрыми шагами, поинтересовался:

— И чего такая спешка? Так Лот, должно быть, покидал Содом, ожидая, что с раскаленных небес прольются огонь и сера.

Резко остановившись, я взглянул на говорящего. Я различил аромат сигары и увидел над калиткой горящую красную точку; неясная в темноте фигура чуть пригнулась ко мне через калитку.

— Видите ли, вечерней порою я люблю на свежем воздухе поразмышлять о высоких материях, — заговорила эта тень. — Одному Богу известно, какое это неблагодарное занятие! Особенно обидно, когда вместо Ребекки на верблюде, с браслетами на руках и кольцом в носу, Судьба посылает мне в награду простого конторщика в сером твидовом пальтишке.

Голос этот с самого начала показался знакомым, при второй же реплике я мигом узнал говорящего.

— Мистер Хансден! Добрый вечер.

— Добрый, вот уж точно! Однако вы пронеслись бы мимо, не изволив меня признать, если б я не был столь воспитан, чтобы заговорить первым.

— Я не узнал вас.

— Известная отговорка! Вы должны были меня узнать — я же вас узнал, хотя вы и мчались, как паровоз. За вами, что, гонятся полисмены?

— Для них я не представляю интереса: не столь важная птица.

— Убогий странник! Увы и ах! Да, об этом стоит пожалеть; и в каком вы, должно быть, пребываете унынии, судя по вашему голосу! Однако раз уж вы убегаете не от полисменов, то от кого? От дьявола?

— Напротив, я собирался бежать к нему.

— Прекрасно, вам повезло: на исходе вторник, и с базара в Диннефорд возвращается множество телег и двуколок; так что либо он собственной персоной, либо кто-то из его сподручных непременно в одной из них сидит; если вы зайдете ко мне и полчасика посидите в моей холостяцкой гостиной, вы без особых хлопот с ним состыкнетесь, когда он будет проезжать мимо. Хотя, думаю, лучше вам не обременять его своей особой: у него и без вас масса клиентов; вторник, знаете ли, напряженный день. В общем, заходите.

И Хансден распахнул калитку.

— Вы в самом деле желаете, чтобы я зашел? — удивился я.

— Сделайте милость. Я одинок, и ваше общество на час-другой будет очень кстати; впрочем, если вы не склонны оказать мне такое почтение, не буду настаивать. Терпеть не могу кому-либо навязываться.

Я предпочел принять неожиданное предложение Хансдена. Пройдя в калитку, я последовал за ним к дому. Хансден открыл дверь; мы прошли по коридору и оказались в гостиной. Хозяин указал мне на кресло у камина, я сел и огляделся.

Это была уютная комната, чистенькая и красивая; в камине трещал щедрый ***ширский огонь — не жалкий южноанглийский, что еле поднимается над скученными в углу тлеющими угольями. На столе стоял светильник с абажуром, рассеивавший кругом мягкий, спокойный свет; обстановка, включавшая в себя также кушетку и пару мягких кресел, казалась, пожалуй, даже роскошной для молодого холостяка; в нишах по обе стороны от камина виднелись книжные полки, отделанные с безупречным вкусом. Опрятность хансденовской гостиной пришлась мне по душе: я не выношу беспорядка и неряшливости. Из увиденного я заключил, что в этом мы с Хансденом солидарны.

Пока он переносил со стола в центре комнаты на маленький столик брошюры и журналы, я обежал взглядом полки в ближайшей ко мне нише. Большей частью там были французские и немецкие сочинения; были и старые французские драматурги, и нынешние авторы — Тьер, Поль де Кок, Жорж Санд, Эжен Сю; из немецких — Гете, Шиллер, Цшокке, Рихтер; обнаружил я и английские труды по политэкономии. Больше я ничего не успел высмотреть: мистер Хансден обратился ко мне.

— Думаю предложить вам что-нибудь, — сказал он, — что подкрепит вас после такой гонки Бог весть куда; только предложу я вам не грог и не бутылку портвейна или хереса. Такой отравы не держу. Я обыкновенно употребляю рейнвейн, так что можете выбрать между ним и кофе.

В этом Хансден тоже мне понравился: я и сам испытываю исключительное омерзение к спиртному и крепленым винам. Однако его кислый германский «нектар» мне не нравился, кофе же я любил.

— Мне лучше кофе, мистер Хансден, — попросил я. Я почувствовал, что ответ мой его удовлетворил, хотя он наверняка ожидал совсем иной реакции, решительно объявив, что не даст мне ничего крепкого; Хансден пронзил меня взглядом, словно убеждаясь, что отвечал я искренно, а не отдавая дань приличиям. Я улыбнулся, ибо понял его великолепно, недоверчивость эта меня позабавила. Хансден, по-видимому, остался мною доволен; он позвонил и распорядился насчет кофе, который вскорости подали; для себя же он велел принести гроздь винограда и полпинты своей кислятины. Кофе был превосходный, и я не замедлил похвалить его вслух; я даже осмелился выразить Хансдену соболезнование по поводу холостяцкого стола.

Хансден ничего не ответил; похоже было, что он меня и не слышал. В тот момент на лицо его набежали те быстрые, неожиданные тени, о которых я уже упоминал; улыбка погасла, и обычно цепкий, насмешливый взгляд сделался вдруг рассеянным и отчужденным. Поддержав молчание, я изучающе вгляделся в его лицо.

Прежде я ни разу не видел Хансдена так близко; к тому же, будучи намного ниже ростом, я имел лишь общее представление о его наружности; и теперь я поразился, какими мелкими, скорее даже женскими, были черты, хотя раньше линия рта, длинноватые темные волосы, голос и манера держаться всегда ассоциировались у меня с чем-то солидным и властным; мало того, теперь мне казалось, что мои черты намного правильнее и выгляжу я, пожалуй, даже представительнее. Я понял, что между его внутренним миром и оболочкой должен быть контраст; и борьба тоже — ибо я подозревал, что воли и честолюбия в Хансдене больше, чем в теле мускулов и жил. Возможно, в этой несовместимости физического с духовным и лежала тайная причина стремительно набегающей на лицо и вдруг рассеивающейся мрачности. Определенно, некие свои желания и устремления Хансден не мог реализовать, и сильный ум его презрительно глядел на своего слабого спутника.

Что ж насчет красоты — я предпочел бы смотреть на Хансдена глазами женщины. Думаю, наружность его должна была производить на женщину такое же точно впечатление, как интересное своей необычайностью, хотя едва ли миловидное, женское личико — на мужчину. Темные волосы, зачесанные на сторону, открывали белый обширный лоб; на щеках проступал несколько болезненный румянец. В целом облик Хансдена хорошо отразился бы на полотне, но совершенно иначе в мраморе: черты его были пластичны, и каждая носила отпечаток характера; выражение лица переиначивало эти женские черты по своему произволу, и от такой вот странной метаморфозы Хансден теперь напоминал скорее угрюмого быка, нежели миловидную озорную девицу; чаще же всего мужское и женское сливалось в его облике, создавая довольно странное, неоднозначное впечатление.

Стряхнув наконец оцепенение, Хансден заговорил:

— Знаете, Уильям, по-моему, глупо жить в таком мрачном, давящем на душу доме миссис Кингс, когда вы могли бы нанять комнаты здесь, на Гров-стрит, и иметь сад, как у меня!

— Мне было б далеко до фабрики.

— Ну и что, что далеко? Пару раз в день прогуляться туда и обратно пошло б вам только на пользу; да и неужто вы так окаменели, что у вас никогда даже не возникает желания увидеть цветок или зеленые листочки?

— Я не окаменел.

— Ой ли? День за днем, неделю за неделей вы просиживаете в кримсуортовской конторе, царапая пером бумагу, точно заведенный; вы никогда не подниметесь и не пройдетесь, никогда не признаетесь, что устали; вы никогда не попросите себе выходной; вы не знаете ни разнообразия, ни передышки; и вне работы, вечером никогда ничего лишнего себе не позволите; и в компаниях буйных не бываете, и крепкого не пьете.

— А вы, мистер Хансден?

— Не надейтесь загнать меня в угол своими репликами; ваш случай и мой диаметрально противоположны, и просто нелепо пытаться провести какую-либо параллель. Я говорю: когда человек терпеливо сносит то, что определенно невыносимо, он окаменел.

— Когда это вы успели так убедиться в моей терпеливости?

— О юноша! Уж не мните ли вы себя загадкой? Однажды вас, помнится, немало удивило, что я осведомлен о вашем происхождении; теперь вы нашли повод для удивления в том, что я назвал вас терпеливым. Для чего, как вы думаете, мне глаза и уши? Я не раз бывал у вас в конторе и видел: Кримсворт обращается с вами, точно с собакой; требует, например, книгу, и, когда вы подаете ему не ту (или просто ему угодно принимать ее за «не ту»), он швыряет вам ее чуть ли не в лицо; он требует, чтобы вы открывали перед ним и закрывали двери, будто вы его лакей. А что уж говорить о званом вечере месяц назад, когда вам не нашлось ни места, ни пары и вы болтались как жалкий, ничтожный приживальщик, — и с каким терпением вы все это переносили!

— Хорошо, мистер Хансден, и что дальше?

— Вряд ли я скажу вам, что дальше; вывод мой относительно вашей личности зависит от тех мотивов, что вами руководят; если вы терпеливы, потому что намерены со временем развернуть свое дело вопреки тирании Кримсворта (а то и воспользовавшись ею), — тогда вы человек корыстный, расчетливый, хотя, возможно, очень даже благоразумный; если же вы, юноша, терпеливы, потому что считаете своим долгом с покорностью принимать оскорбления, — вы дурак, каких поискать, и потому мне неинтересны; если вы терпеливы оттого, что вы вялый флегматик, что вас ничем не растормошить и вы вообще не способны на сопротивление, — значит, созданы вы на погибель; тогда что ж, ложитесь на дорогу покорно и безропотно, и пусть Джаггернаут{2} вас переедет.

В красноречии мистера Хансдена не было и намека на деликатность, и мне это едва ли могло понравиться. Казалось, он был из тех людей, что, будучи чувствительными и ранимыми, грубы и безжалостны к чувствам других. Более того, хотя вообще у Хансдена было мало общего с Кримсвортом и с лордом Тайнделлом, он, как они, был резок и язвителен и, похоже, в этом отношении их превзошел. В настойчивости его тона, в самих упреках, которыми он подстрекал притесненного восстать против притеснителя, ощущался деспотизм. Глядя на него куда внимательнее, чем когда-либо прежде, я увидел в его глазах, в выражении лица самонадеянную претензию на столь неограниченную свободу, что она грозила вторгнуться в чужие владения. Когда все это промелькнуло у меня в уме, я рассмеялся непроизвольным тихим смешком. Хансден, судя по всему, ожидал, что я спокойно выслушаю его некорректные, обидные для меня домыслы, его едкие, надменные колкости, и мой смех — который был не громче шепота — явно его взбесил. Брови его сгустились, и тонкие ноздри чуть раздулись.

— Да, — снова заговорил он, — однажды я уже сказал, что вы аристократ, — и как аристократ вы сейчас посмеиваетесь и смотрите на меня. Смешок натянуто-презрительный и взгляд лениво-возмущенный, с иронией джентльмена и патрицианским негодованием. Какой пэр из вас бы вышел, Уильям Кримсворт! Но вы отрезаны от этого: жалкая Фортуна обошла великую Природу! Лицо, фигура ваша, даже руки — на всем лежит несоответствие, отталкивающее несоответствие. Да и владей вы сейчас имением с дворцом и парком, высоким титулом — сумели бы вы сохранить привилегии своего класса и заставить своих арендаторов почитать сословие пэров? Могли бы противостоять каждому шагу прогресса и, защищая свой прогнивший строй, быть готовым по колено зайти в кровь черни? Если нет — вы не могущественны; вы ничего не сможете сделать; сейчас вот вы потерпели крушение и выброшены на отмель коммерции; вы столкнулись с дельцами, с которыми вам не совладать, и никогда вы не станете коммерсантом.

Начало этой тирады Хансдена меня не взволновало, я только удивился, как исказился в его предвзятом суждении мой характер; заключительная же сентенция не просто взволновала, но потрясла меня. Удар был метким и жестоким: у Истины оказалось хорошее оружие. Так что если я и улыбнулся в тот момент, то лишь от презрения к самому себе.

Поняв, что одержал верх, Хансден решил, по-видимому, укрепить положение.

— Вы ничего не добьетесь на этом поприще, — продолжал он, — ничего, кроме сухой хлебной корки да воды, на чем вы и сейчас живете; единственный ваш шанс обзавестись состоянием — это жениться на богатой вдове или бежать с богатой наследницей.

— Подобные приемы пусть используют те, кто их изобретает, — сказал я, поднимаясь.

— Так ведь и это слабый шанс, — продолжал он, нимало не смутившись. — Какой вдове вы приглянетесь? А уж тем более, какой наследнице? Для первой вы не настолько дерзки и самоуверенны и не настолько обворожительны для второй. Может, вы изволите надеяться покорить кого-то умом и изысканностью? Отнесите эти свои совершенства на рынок и отпишите мне потом, какую за них дадут цену.

Мистер Хансден взял этот тон на весь вечер и ударял по одним и тем же струнам, причем расстроенным. Не перенося подобного диссонанса, которого мне и без того хватало каждый день, я понял, что тишина и одиночество предпочтительнее столь резкой и неприятной беседе; я решил пожелать спокойной ночи и откланяться.

— Как, вы уходите, юноша? Ладно, спокойной ночи. Выход найдете сами. — И он сел неподвижно против огня.

Проделав уже большую часть пути к дому, я вдруг заметил, что чуть ли не бегу, что дышу очень тяжело, что кулаки у меня сжаты и ногти впились в ладони, а зубы мелко стучат; сделав это открытие, я замедлил шаг, усилием воли сбросил это дикое напряжение, однако сдержать стремительное течение мыслей, полных обвинения и раскаянья, я был не в силах. Зачем я силюсь сделать из себя коммерсанта? Зачем пошел сегодня к Хансдену? И зачем завтра чуть свет я должен буду идти на фабрику Кримсворта?

Всю ночь я терзал себя этими вопросами и всю ночь яростно требовал от себя ответа. Мне не спалось, голова горела, в ногах был ледяной холод; наконец послышался фабричный гудок, и я, как и другие рабы Кримсворта, вскочил с постели и стал собираться на работу.

ГЛАВА V

Все когда-то достигает своей кульминации, крайней точки — как любое чувство, так и всякая жизненная ситуация. Эта избитая истина вертелась в голове у меня, когда в январских, морозных предрассветных сумерках я несся вниз по обледенелой улице, что вела от дома миссис Кингс прямо к фабрике. Когда я добрался до конторы, вся фабрика была уже освещена и вовсю работала.

Я, как обычно, направился к своему месту; камин едва горел; Стейтона не было. Я закрыл дверь и подсел к конторке; руки у меня после мытья в ледяной воде и морозного воздуха окоченели, и писать я пока не мог; потому я сидел, погрузившись в мрачные мысли, которые вились все вокруг этой «крайней точки», вселяя в меня все большую неудовлетворенность собой.

«Ну-с, Уильям Кримсворт, — заговорил во мне внутренний голос, — выясните же для себя наконец, чего вы желаете, а чего нет. Вы изволили тут говорить о „крайней точке“; сделайте милость, ответьте: выносливость ваша ее уже достигла? А ведь и четырех месяцев не прошло. Каким, помнится, славным, решительным молодым человеком воображали вы себя, когда заявили Тайнделлу, что „двинетесь по отцовской стезе“, — и как замечательно вы продвинулись! А как хорошо живется вам в К***! Как отрадны вашему взору его улицы, лавки, склады и фабрики! До полудня письма, затем обед в пустом, одиноком жилище, снова письма — уже до вечера — и одиночество. Вы не можете развлечься в обществе Брауна, или Смита, или Николла, или Энкла; а Хансден — вы уж имели удовольствие быть выдворенным из его дома… Да, Хансден! Как он пришелся тебе по вкусу давешним вечером? Не сладко ли показалось? Он одаренный, оригинально мыслящий человек — но даже он тебя недолюбливает, и твое самолюбие, естественно, восстает; Хансден всегда видел тебя в невыигрышном свете, и дальше так будет; вы в неравном положении, и, пока это не изменится, вам не найти общего языка. Так что не надейся собрать нектар дружбы с этого защищенного шипами цветка… Кримсворт, на что ты замахиваешься? Для тебя Хансден, что камень для пчелы и пустыня для птицы. Устремления твои возносятся к стране мечты, и сейчас — в рождающемся дне, в К*** — ты отваживаешься искать духовного сродства, единения и гармонии. Ничего подобного ты не встретишь в этом мире, не увидишь ангелов. Души людей праведных, совершенных, возможно, и встретятся на небесах — но твой дух никогда не станет идеальным. Однако бьет восемь! Руки согрелись — давай за работу!»

«За работу? А почему, собственно, я должен работать? — возразил я мрачно. — Надрываюсь как проклятый — и все равно не угодить».

«Работай, работай!» — снова раздался внутренний голос.

«Могу и поработать, только это не поможет», — проворчал я; тем не менее извлек из конторки пачку писем и приступил к своему занятию — неблагодарному и изнурительному, и столь же безнадежному, сколь участь евреев в Египте, искавших солому для кирпича в выжженной солнцем пустыне.

Около десяти часов послышалось, как во двор вкатился экипаж мистера Кримсворта, и через пару минут Эдвард вошел в контору. По прибытии он имел обыкновение одарить долгим взглядом Стейтона и меня, затем повесить свой макинтош, минуту постоять спиной к огню и удалиться. На сей раз он не отступил от своих привычек; единственная разница была в том, что, когда он воззрился на меня, взгляд был не просто тяжелым, как обычно, а сердитым, и вместо прежней холодности теперь в нем полыхала ярость. Кримсворт смотрел на меня минуты на две дольше обычного, однако вышел из конторы, так ничего и не произнеся.

В полдень прозвонили к перерыву. Рабочие разошлись обедать; Стейтон также отбыл, наказав мне закрыть контору и ключи взять с собой.

Я скреплял и раскладывал по местам бумаги, чтобы запереть конторку, когда снова появился Кримсворт и, войдя, плотно закрыл двери.

— Извольте задержаться, — произнес он низким неровным голосом, при этом ноздри его раздувались и глаза выстреливали зловещие искры.

Оказавшись с Эдвардом наедине, я сразу вспомнил о нашем родстве, забыв о различии в положении и отбросив осторожность и необходимую почтительность простого служащего.

— Пора домой, — сказал я, поворачивая ключ.

— Нет, вы задержитесь. И оторвитесь от ключа, оставьте его в замке.

— Почему? — спросил я. — С чего вдруг я должен нарушить свой обычный распорядок?

— Делайте, как я приказал, — последовал ответ, — и без вопросов! Вы у меня служите и извольте подчиняться! Чем это вы занимались… — Он не договорил, словно задохнувшись гневом.

— Можете взглянуть, если желаете, — ответил я. — Конторка открыта, бумаги в ней.

— Поразительная наглость! Чем вы занимались…

— Работал на вас — и, кстати, безупречно.

— Лицемер и пустослов! Подлый нытик! Масляный рожок! — (Сие последнее, мне думается, чисто ***ширское ругательство и происходит от рожка с черной прогорклой ворванью, который подвешивается для смазывания к колесу повозки.)

— Ну, Эдвард Кримсворт, довольно. Пора нам с вами подвести счеты. Я выдержал у вас трехмесячную каторгу, и эту, так сказать, службу нашел самым что ни на есть отвратительным рабством. Поищите себе другого клерка. Я здесь больше не останусь.

— Что?! И вы еще осмеливаетесь мне это говорить! Сейчас я подведу с вами счеты! — И он достал хлыст, висевший у него за спиной.

В ответ я презрительно рассмеялся. Услышав этот смех, Эдвард разъярился и, испустив полдюжины грубых ругательств — не решаясь, однако, поднять на меня хлыст, — продолжал:

— Я вывел вас на чистую воду, теперь я знаю, кто вы такой. Подлый, скулящий по углам мерзавец! Что вы разнесли обо мне по всему К***? Отвечайте немедленно!

— О вас? У меня и в мыслях не было вообще о вас говорить.

— Лжец! Вы плакались всем и каждому на то, что я с вами будто бы дурно обращаюсь. Вы ходили повсюду и жаловались, будто я плачу гроши и обхожусь хуже, чем с собакой. Да лучше б вы были собакой! Я тотчас взялся б за вас и не успокоился, пока этим вот хлыстом не ободрал бы до костей.

И он взмахнул хлыстом, слегка задев мне лоб. Меня точно обдало горячей волной, сердце заколотилось, кровь стремительно понеслась по жилам.

Я живо подскочил к Эдварду, оказавшись лицом к лицу.

— Убери свой хлыст, — проговорил я, — и сейчас же объяснись.

— Эй! Ты с кем вообще говоришь?!

— С тобой. Больше, кажется, здесь никого нет. Ты сказал, что якобы я клеветал на тебя, жалуясь на низкое жалованье и дурное обращение. Докажи!

Когда я столь решительно потребовал объяснений, Кримсворт, забыв о собственном достоинстве, отвечал резким, скандальным тоном:

— Доказать! Я тебе докажу! Только повернись сначала к свету, чтоб я видел твою бесстыжую физиономию! Чтоб видел, как она побагровеет: я докажу тебе, что ты лгун и лицемер. Вчера в городском совете я имел удовольствие слышать, как мой противник в дебатах оскорбляет меня, ссылаясь на частные мои дела; как вопиял он о чудовище без сердца и естественных человеческих привязанностей, о домашнем деспоте и прочей чепухе. И когда я поднялся, чтоб ему ответить, откуда-то поблизости раздались выкрики; а поскольку упоминалось твое имя, я сразу понял, откуда ветер дует. Всмотревшись, я увидел этого предателя, негодяя Хансдена — он-то ими и верховодил. А тебя я раскусил еще месяц назад, поговорив однажды с Хансденом, и знаю также, что ты вчера вечером был у него в доме. Попробуй-ка это опровергнуть!

— О, этого я и не собираюсь отрицать. А если Хансден кого-то на тебя натравливал, то был абсолютно прав. Ты достоин всеобщего презрения и ненависти; ты безжалостный угнетатель, а уж такого жестокосердного брата, пожалуй, еще свет не видел.

— Ну, ты! — вскричал Кримсворт и опустил хлыст мне на голову.

Я мигом вырвал у него хлыст, разломал пополам и швырнул в камин. Эдвард двинулся было ко мне, но я ускользнул от него и произнес с деланным хладнокровием:

— Только тронь меня — и я обращусь в ближайший суд.

Люди типа Кримсворта, встретив уверенное сопротивление, всегда умеряют свою ярость: Кримсворту совсем не улыбалось быть привлеченным к суду — а он, думаю, понял, что я сделаю, как обещал. Одарив меня долгим, хмурым и вместе с тем изумленным взглядом, он, вероятно, вспомнил, что в конце концов деньги дают ему немалое превосходство над нищим вроде меня и что у него в арсенале есть более эффектный способ мести, нежели чреватая неприятными последствиями собственноручная расправа.

— Забери свою шляпу и вообще все, что тут твое, и убирайся, — прорычал он. — Отправляйся к своим нищим: попрошайничай, воруй, умри с голоду или попади на каторгу — что угодно. Но бойся снова попасться мне на глаза! Узнаю, что ты ступил хоть на дюйм моей земли, — найму человека и тебе не поздоровится.

— Вряд ли тебе представится такой случай; уж если я отсюда вырвусь — что может заманить меня обратно? Я ухожу из тюрьмы, ухожу от тирана; и позади я оставляю самое худшее, что может встретиться. Так что не бойся: я не вернусь.

— Немедленно убирайся или я сам тебя вышвырну! — вскричал Кримсворт.

Я не спеша прошел к конторке, отобрал из содержимого ящичка все, мне принадлежавшее, положил в карман, затем запер конторку и ключ оставил наверху.

— Ты что там вытащил? — вопросил Кримсворт. — Все оставь на месте, или я пошлю за полисменом, чтобы тебя обыскали.

— Осмотри все хорошенько, — отозвался я и, надев шляпу, натянув перчатки, неторопливо вышел из конторы, чтобы никогда более туда не вернуться.

Еще до обеденного перерыва — то есть до появления мистера Кримсворта и разыгравшейся затем сцены — я чувствовал страшный аппетит и с нетерпением ждал звонка. Теперь же я напрочь об этом забыл; жареная баранина с картошкой вытеснились бурными событиями последнего получаса. Я думал только о том, что вот я иду по дороге и двигаюсь столь же легко, сколь легко и свободно у меня на душе. Да и могло ли быть иначе? С сердца спала тяжесть, я покидал Бигбен-Клоуз с достоинством и без малейших сожалений. Пусть я не смог преодолеть обстоятельств — зато обстоятельства эти освободили меня. Жизнь опять открылась мне; больше ее горизонты не загораживались высокой закопченной стеной вкруг кримсуортовской фабрики.

За два часа ноги занесли меня так далеко, что я мог в полной мере оценить, сколь широки, светлы и многообещающи просторы, на которые я променял эту грязную фабричную удавку. Я посмотрел вперед — вот чудо! Прямо передо мной оказался Гровтаун, городок вилл, от которого до К*** было едва ли не пять миль. Короткий зимний день, как понял я по низко склонившемуся солнцу, почти был на исходе. Над рекой, на которой где-то позади меня стоял К*** и вдоль которой лежал мой путь, расстилалась морозная дымка; чуть затуманив землю, она не задернула прозрачной холодной голубизны январского неба. Повсюду стоял великий покой; людей не было, рабочий день на фабриках еще не кончился. И слышался лишь шум бегущей реки, реки глубокой и обильной, подпитанной стаявшим снегом.

Я постоял некоторое время, глядя то на фабричную ограду, то на реку; я наблюдал стремительный натиск потока и молил, чтобы память моя запечатлела это чистое и захватывающее зрелище и сохранила на долгие годы. С гровтаунской церкви зазвонили; было уже четыре. Подняв голову, я увидел красноватые вспышки заходящего солнца, пробивавшиеся сквозь оголенные ветви древних дубов вокруг церкви — и отрадная для меня картина сделалась еще живее и великолепнее. Я замер; и когда благостный, медленный звон растворился в воздухе, я почувствовал в себе несказанное умиротворение. Тогда я снова оборотился к К***.

ГЛАВА VI

В город я вернулся изрядно проголодавшись; я вспомнил наконец, что так и не обедал, и быстро поднимался по узкой улице к своему дому, подгоняемый разыгравшимся аппетитом. Уже стемнело, когда я открыл парадную дверь и прошел в дом. «Интересно, как там мой камин», — подумал я; ночь выдалась холодной, и, представив в нем лишь холодный, безжизненный пепел, я содрогнулся.

К радостному моему удивлению, войдя в кабинет, я обнаружил, что огонь горит, старая же зола тщательно выметена. Едва успел я отметить столь необычайное явление, как возник другой повод изумиться: кресло, в котором я обычно сиживал у камина, оказалось занятым; в нем, скрестив руки на груди и вытянув ноги, устроился некто. Хотя и близорукий, я быстро узнал в этом человеке моего знакомого — мистера Хансдена. Конечно, я не очень-то рад был его видеть, памятуя, как расстался с этим господином накануне, и в том, с каким видом я прошел к камину и помешал в нем, с какой холодностью произнес: «Добрый вечер», выказывалось мало радушия.

Мысленно же я спрашивал, что привело ко мне Хансдена и что вообще побудило его так активно вмешаться в наши с Эдвардом отношения. Судя по всему, именно Хансдену я был обязан столь благотворным для меня увольнением. Тем не менее я не хотел его расспрашивать и тем самым выказывать нетерпение и любопытство; решит он объясниться — хорошо, но объяснение это должно последовать только по собственной воле Ханедена. Пока я обо всем этом думал, ему явно наскучило молчание.

— Вы передо мною в долгу, — были его первые слова.

— Да? — отозвался я. — Надеюсь, долг этот не очень большой, а то я слишком беден, чтобы обременять себя обязательствами любого рода.

— Тогда объявите себя банкротом, поскольку этот долг довольно велик. Явившись сюда и увидев потухший камин, я развел огонь и заставил эту вашу брюзгливую неряху стоять и раздувать его, пока хорошенько не разгорится; так что скажите «Спасибо!».

— Прежде чем кого-либо благодарить, я, пожалуй, перекушу: я умираю с голоду.

Я позвонил и приказал принести чаю и холодного мяса.

— Холодного мяса! — воскликнул Хансден, когда служанка закрыла дверь. — Ну и чревоугодник! Мясо и чай! Вы ж умрете от переедания.

— Нет, мистер Хансден, не умру. — Меня так и подмывало ему противоречить: меня раздражал голод, раздражало присутствие Хансдена и раздражала эта непрекращающаяся грубоватость его тона.

— Это от переедания у вас такое скверное расположение духа, — заметил он.

— Как это вы узнали? — вскинулся я. — Похоже, вы из тех людей, что вмешиваются в чужие дела, не разобравшись в обстоятельствах. Я не обедал.

Проговорил я это достаточно резко и сердито, и Хансден, выразительно взглянув на меня, рассмеялся.

— Бедняга! — простонал он. — Он не пообедал, а? Что такое? Надо думать, начальство не отпустило его домой. Уж не приказал ли вам Кримсворт немного попоститься в виде наказания, Уильям?

— Нет, мистер Хансден.

К счастью, в эту тягостную минуту внесли ужин, и я тут же набросился на хлеб с маслом и холодную говядину. Опорожнив тарелку, я подобрел настолько, что пригласил мистера Хансдена: дескать, чем сидеть и смотреть, лучше подсесть к столу и присоединиться к трапезе, если, конечно, он этого желает.

— Нет, есть мне не хочется, — ответил он; затем, энергично дернув за шнурок звонка, вызвал служанку и потребовал гренков в вине. — И еще угля, — добавил он, — чтобы, пока я здесь сижу, у мистера Кримсворта был хороший огонь.

И, отдав эти распоряжения, он протащил кресло вдоль стола, чтобы сесть напротив меня.

— Итак, — заговорил он, — вы, надо полагать, остались без работы?

— Да, — ответил я; и, не желая показать, что мне это только на руку, я решил сделать вид, будто весьма удручен тем, как все сложилось. — Да, премного вам благодарен: я уволен. Кримсворт меня выставил — и причиной было ваше поведение в городском собрании, как я понимаю.

— Да что вы! Он сослался на это? Значит, видел, как я подбивал ребят, да? И что он сказал о своем друге Хансдене? Что-нибудь очень лестное?

— Он назвал вас предателем и негодяем.

— Ну, плохо он меня знает! Я человек осторожный и сразу не раскрываюсь; но он еще найдет во мне положительные качества — превосходнейшие качества! Хансдены испокон веков не имели себе равных по части выслеживания подлецов; отъявленный плут и негодяй — их непременная жертва; они не выпускают его из виду, где бы ни встретили; сейчас вот вы изволили употребить выражение «вмешиваться в чужие дела» — так оно означает едва ли не основное свойство нашей фамилии; оно передавалось из поколения в поколение. У нас прекрасный нюх на зло — подлеца чуем за милю; мы рождены для преобразований, для радикальных преобразований мира, и для меня невыносимо было жить в одном городе с Кримсвортом, еженедельно с ним общаться и видеть, как он обращается с вами (до кого мне, собственно, особого дела нет; я только имею в виду ту жестокую несправедливость, с которой он попирал ваше естественное право на равенство), — так вот, оказавшись в такой ситуации, я не мог не почувствовать, как во мне пробудился наш родовой ангел — или дьявол, если хотите. Я инстинктивно пошел против тирана и разбил вашу цепь.

Все это меня весьма заинтересовало, ибо, с одной стороны, раскрывало характер Хансдена, а с другой — проясняло мотивы его действий; я забыл даже поддержать разговор и сидел молча, взвешивая услышанное.

— Так вы благодарны мне? — спросил он вдруг.

В самом деле, я был ему благодарен, в тот момент я даже мог бы почувствовать к Хансдену симпатию, если б не заявление, что все сделанное им ко мне лично не относилось. Вообще, человек — существо упрямое; потому утвердительно ответить я не мог и вместо благодарности посоветовал: если он ожидает награды за свое поборничество, поискать ее в лучшем мире, когда ему не посчастливится найти ее в этом. В ответ Хансден назвал меня «бесчувственным бездельником-аристократом», на что я обвинил его в том, что он вырвал у меня изо рта кусок хлеба.

— У вас грязный хлеб, молодой человек! — вскричал Хансден. — Грязный и вредный. Ваш хлеб из рук тирана — я ведь говорил вам уже, что Кримсворт тиран. Тиран к своим рабочим, тиран к клеркам и когда-нибудь сделается тираном по отношению к своей жене.

— Ерунда какая! Хлеб есть хлеб и жалованье есть жалованье. Я потерял его — причем с вашей помощью.

— В ваших словах есть смысл, однако, — ответил Хансден. — Должен сказать, я приятно удивлен этим столь дельным замечанием. Я уж было вообразил, исходя из прежних моих наблюдений, что восторг от вновь обретенной вольности на какое-то время лишит вас благоразумия и предусмотрительности. Теперь я о вас лучшего мнения: вы не забываете о насущном.

— «Не забываете о насущном»! Еще бы! Мне надо жить, и для этого я должен иметь то, что вы называете «насущным», которое я могу лишь заработать. Повторяю: вы лишили меня работы.

— И что вы намерены предпринять? — невозмутимо продолжал Хансден. — У вас влиятельные родственники; надо полагать, они скоро приищут вам другое место.

— Влиятельные родственники? Кто? Хотел бы я знать, кого вы имеете в виду!

— Сикомбов.

— Вздор! Я порвал с ними.

Хансден глянул на меня с недоверием.

— Да, — подтвердил я. — Да, и это бесповоротно.

— Вернее сказать, они порвали с вами, Уильям?

— Это уж как изволите. Они предложили мне свое покровительство при условии, что я поступлю в духовное звание; я отверг и такое соглашение, и их деньги; я расстался с моими суровыми дядюшками и счел за лучшее кинуться к старшему брату, из чьих любящих объятий я теперь вырван бессердечным вмешательством постороннего — вас, иначе говоря.

Сказав это, я не мог сдержать улыбку; такое же едва заметное выражение появилось и на губах у Хансдена.

— О, понимаю! — сказал он и, заглянув мне в глаза, казалось, проник прямо в душу. Минуту-две он сидел, подперев рукой подбородок, усердно вчитываясь в выражение моего лица, затем спросил: — Вам, серьезно, нечего ждать от Сикомбов?

— Только отвержения и презрения. Почему вы переспросили? Да разве могут они допустить, чтобы руки, перепачканные конторскими чернилами, в жире от фабричной шерсти, когда-нибудь соприкоснулись с их аристократическими дланями?

— Без сомнения, допустить такое трудно; но тем не менее вы истинный Сикомб и в наружности, и в речах, и, можно сказать, в поведении — неужели они отреклись бы от вас?

— Они не признают меня — и довольно об этом.

— Вы сожалеете, Уильям?

— Нет.

— Почему нет, молодой человек?

— Потому что к этим людям я никогда не питал симпатии.

— Как бы то ни было, вы из их породы.

— Это еще раз доказывает, что вы мало обо мне знаете; я сын своей матери, но не племянник дядюшек.

— Это пока; один из ваших родственников — лорд, хотя, пожалуй, ничем себя не прославивший и не слишком-то могущественный; зато другой — достопочтенная особа; вы можете от этого немало выиграть.

— Ничего подобного, мистер Хансден. Да будет вам известно, даже когда я и хотел покориться своим дядюшкам, я не мог гнуться перед ними с достаточной грациозностью, чтобы снискать их любовь. Я скорее пожертвую своим покоем и благополучием, нежели попытаюсь вернуть покровительство родственников.

— Допустим; и ваш мудрый план изначально состоял в том, чтобы рассчитывать на собственные средства?

— Совершенно верно. Я должен рассчитывать лишь на себя — до самой смерти, потому как я не могу ни понять, ни перенять, ни придумать тех средств и способов, которыми пользуются некоторые.

Хансден зевнул.

— Ладно, — сказал он, — во всем этом для меня ясно только одно: меня это не касается. — Он потянулся и снова зевнул. — Интересно, который час, у меня на семь условлена встреча.

— По моим часам без четверти семь.

— Ну, тогда я пойду. — Он поднялся. — Больше вы не сунетесь в коммерцию? — поинтересовался он, задержавшись у камина и облокотясь о полку.

— Нет, не думаю.

— Глупость сделаете, ежели сунетесь. Может, при всем при том вам лучше передумать насчет предложения дядюшек и стать пастором?

— Для этого мне надо полностью переродиться — и внешне и внутренне. Истинный священник должен быть лучшим из людей.

— Неужели! Вы так считаете? — оборвал он меня с издевкой.

— Да. Но во мне нет тех особенных качеств, что потребны для хорошего пастора; и чем браться за то, к чему у меня нет призвания, я лучше пойду на крайние лишения.

— Да, на такого заказчика чрезвычайно трудно угодить! Вы не желаете быть ни коммерсантом, ни пастором; вы не можете стать ни адвокатом, ни доктором; для праздного же существования у вас нет средств. Я рекомендовал бы вам выехать за границу.

— Как! Без денег?

— В поисках денег, молодой человек. Вы говорите по-французски — с отвратительным английским акцентом, разумеется, но все ж таки говорите. Отправляйтесь на континент — может, там вам что-нибудь подвернется.

— Видит Бог, как хотелось бы мне отсюда уехать! — воскликнул я с жаром.

— Вот и поезжайте! Какой черт вас тут держит? До Брюсселя, например, вы можете добраться за пять-шесть фунтов, если умеете экономить.

— Нужда научит, если еще сам не научился.

— Тогда отправляйтесь, и да поможет вам ваша смышленость. Брюссель я знаю, почти как К***, и уверен: вам он больше подойдет, нежели, к примеру, Лондон.

— Но работа, мистер Хансден! Мне надо ехать туда, где я смогу получить место; а в Брюсселе — где я найду работу и у кого раздобуду рекомендацию?

— В вас говорит осторожность. Шага ступить не можете, если не знаком каждый дюйм пути. У вас найдется лист бумаги, перо и чернила?

— Надеюсь.

Я с живостью все это раздобыл, догадавшись, что он намерен сделать.

Хансден сел, черкнул несколько строк, сложил лист, запечатал и надписал письмо, затем вручил мне.

— Итак, мистер Осторожник, у вас будет первопроходец, который обрубит первые сучья трудностей на вашем пути. Я уже понял, юноша, вы не из тех, кто кинется куда-то очертя голову, не зная, как оттуда выбраться, — и вы правы. Безрассудство мне претит, и ничто никогда не заставит меня принять какое-либо участие в таком человеке. Тот, кто безрассуден в собственных делах, в десять раз безрассуднее по отношению к друзьям.

— Это рекомендательное письмо, полагаю? — спросил я, повертев в руках конверт с его посланием.

— Да. С ним в кармане вы не рискуете впасть в абсолютную нищету, что было бы для вас все равно что полная деградация, — я бы, во всяком случае, считал именно так. Человек, которому вы передадите это письмо, обычно знает два-три вакантных места, куда возьмут по его рекомендации.

— Это вполне меня устроит, — сказал я.

— Прекрасно; так где ж ваша благодарность? — потребовал мистер Хансден. — Вы вообще знаете, как сказать: «Спасибо»?

— У меня есть пять фунтов и еще часы, которые моя крестная, которой я никогда не видел, подарила мне восемнадцать лет назад, — с достоинством ответил я; и тогда, и в дальнейшем я считал себя счастливцем оттого, что не завидовал никому в христианском мире.

— Но ваша благодарность?..

— Я очень скоро уеду, мистер Хансден; если все будет хорошо — уеду завтра; ни дня не останусь дольше, чем вынудят дела.

— Все это прекрасно, но с вашей стороны было бы приличнее сначала отдать должное моему участию. Торопитесь! Сейчас пробьет семь — и я жду, когда меня поблагодарят.

— Будьте так любезны, посторонитесь, мистер Хансден: мне нужен ключ, что лежит с краю на камине. Прежде чем лечь спать, я сложу чемодан.

В доме пробило семь.

— Молодой человек, оказывается, невежа, — сказал Хансден и, забрав с полки шляпу, вышел из комнаты, тихонько посмеиваясь.

Я чуть не бросился за ним вдогонку: я действительно собирался следующим утром выехать из К***, и, конечно, уже никак не мог с ним попрощаться.

— Ну ничего, — сказал я себе. — Когда-нибудь мы еще повстречаемся.

ГЛАВА VII

Читатель! Возможно, вы никогда не бывали в Бельгии? И вам не случилось узнать облик этой страны? И в вашей памяти не запечатлены черты ее, как в моей? Три — нет, четыре картины висят по стенам той кельи, где, как полотна, хранятся мои воспоминания. Первая — Итон. В этой картине все — в перспективе, все — отдаленное, миниатюрное, но свежее, зеленое, росистое, с весенним небом, полным сияющих облачков; впрочем, не все мое детство было солнечным — в нем были свои тучи, своя стужа и бури.

Вторая картина — К*** — огромная, закоптелая; полотно растрескавшееся и продымленное; желтое небо, черные от копоти тучи; ни солнца, ни лазури; даже зелень предместья грязная, отравленная. На редкость унылая картина!

Третья — Бельгия; и на этой картине я задержусь. Что же касается четвертой — она скрыта занавесом, который я, может статься, впоследствии отдерну — а может, и нет: зависит от того, сочту ли я это уместным и возможным. Как бы то ни было, сейчас он должен висеть в неприкосновенности.

Бельгия! Лишенное поэзии и романтики название, хотя, где бы ни произнесли его, находит в моем сердце такой отклик, которого никакие сочетания звуков — будь они сама гармония — не смогут вызвать.

Бельгия! Это слово тревожит мир моего прошлого, извлекая на свет почти забытые образы, будто на кладбище прах давно усопших; могилы вскрыты, мертвые подняты; мысли, чувства, воспоминания, что долго пребывали в небытии, видятся мне встающими из праха — и многие в ореоле; но пока я вглядываюсь в их призрачные очертания, словно пытаясь в них удостовериться, — звук, пробудивший их, умирает, и они все до единого исчезают легкими завитками дыма, поглощенные могилами и придавленные памятниками. Прощайте, светлые видения!

Это и есть моя Бельгия, читатель. Только смотри не называй эту картину скучной и безрадостной! Когда я впервые ее увидел, она не показалась мне ни безрадостной, ни скучной. Когда мягким февральским утром, выехав из Остенде, я был на пути в Брюссель, мне ничто не могло показаться скучным. Все тогда казалось прекрасным, недосягаемо совершенным, все вызывало во мне радость жизни. Я был молод, здоров, не пресыщен удовольствиями. Я впервые держал в руках свободу, и улыбка ее, и объятия, словно солнце или освежающий ветер, возродили во мне жизнь. Да, тогда я был точно путник на заре, который уверен, что с горы, куда он взбирается, увидит победоносный восход. Что из того, что путь его крут и каменист? Он этого не замечает; взгляд его прикован к вершине, уже подкрашенной заревом и позолоченной, и, достигнув ее, путник увидит раскинувшиеся перед ним безбрежные просторы. Он знает, что солнце непременно встретит его, что сияющая колесница уже выкатывает из-за восточного горизонта и вестник-ветер, чье дуновение ласкает ему лицо, уже расчищает на пути у божества ясную лазурь меж жемчужных облаков.

Всевозможные испытания выпали на мою долю, но, обретя силу и энергию в мечтах — сверкающих и зыбких, — я не считал сей жребий невыносимым. На свою гору я карабкался с теневой стороны; на пути моем были тернии и камни, но взгляд был устремлен вверх, к малиновой от зарева вершине, и воображение уносилось к сияющему вдали небосводу — и я не думал о камнях, перекатывающихся под ногами и о шипах, раздирающих руки и лицо…

Я все выглядывал — с неизменным восхищением — из окна дилижанса (тогда еще, вы помните, не было железных дорог). И что ж я видел на пути? Зеленые, обросшие камышом болота; плодородные, но унылые поля, точно разрезанные на лоскуты и похожие на большие огороды. Полосы подрезанных деревьев, похожих на чинные, обстриженные ивы, опоясывали горизонт; вдоль обочин тянулись узкие канавы; крашеные дома фламандских фермеров — и кое-где ужасно грязные лачуги; серое безжизненное небо; мокрая дорога, мокрые поля, мокрые крыши — не такой уж отрадный вид представал моему взору на протяжении всего пути. Мне, однако же, все казалось красивым и радующим глаз.

День был ясный, хотя за долгие дождливые дни все кругом отсырело; когда стемнело, пошел дождь, и вот сквозь его завесу, сквозь беззвездный мрак я уловил первые вспышки огней Брюсселя. Так что все увиденное мною тем вечером на подъезде к городу — одни эти огни.

Высадившись из дилижанса, я нанял фиакр, и меня доставили к «Отель де ***», остановиться в котором мне советовал недавний попутчик. Поужинав с аппетитом истого путешественника, я улегся в кровать и провалился в сон.

Поутру я пробудился в полной уверенности, будто все еще нахожусь в К***; увидев, что времени уже много, я было решил, что опоздал в контору. Однако это болезненное ощущение оков мгновенно исчезло перед воскресшим и вместе с тем воскрешающим осознанием свободы, и, откинув белые занавески над кроватью, я огляделся.

Комната была просторная, с высоким потолком — как отличалась она от тесного и грязноватого (впрочем, нельзя сказать, что неудобного) номера дешевой лондонской гостиницы, где я провел пару ночей, ожидая пакетбота. Хотя стоит ли чернить память о той маленькой неопрятной комнатке! Она тоже дорога моему сердцу, ибо там, лежа в ночной тишине, я впервые услышал великий колокол собора Св. Павла, оповещавший весь Лондон, что наступила полночь. Как запечатлелись во мне те глубокие, неторопливые звуки, полные силы и бесстрастия. И утром первое, что я увидел из узенького окошка той каморки, был купол собора, неясно вырисовывавшийся в лондонском тумане. Должно быть, чувства, всколыхнувшиеся от тех первых звуков, от тех первых образов, могут быть пережиты лишь однажды; храни их как сокровища, Память; запрячь их поглубже в свои надежные ниши!

Итак, я встал поздним утром в брюссельской гостинице. Об иностранных апартаментах путешественники нередко отзываются, как об унылых и неудобных; я же подумал тогда, что моя комната жизнерадостна и даже, пожалуй, величава. В ней были огромные двухстворчатые окна, с обширными чистыми стеклами; на туалетном столике стояло большое зеркало, а еще одно висело над камином; крашеный пол был свежим и блестящим.

Когда, одевшись, я спустился по лестнице — едва ли не благоговение внушили мне широкие мраморные ступени, а потом и великолепный вестибюль, куда они вели. На первой площадке лестницы я повстречал горничную-фламандку в деревянных башмаках, в короткой красной юбке и в сорочке из набивного ситца, с широким и на редкость глупым лицом; я заговорил с ней по-французски — она же ответила по-фламандски, причем тоном, отнюдь не учтивым; невзирая на все это я посчитал сию особу очень милой; она не отличалась ни красотой, ни воспитанием — зато столько колорита я нашел в ней; она напомнила мне женские образы на нидерландских картинах, что я видел некогда в Сикомб-Холле.

Я вошел в общую залу; она тоже была очень просторной и высокой, к тому же хорошо натопленной; пол, печь и почти вся обстановка были черного цвета, тем не менее мне никогда не приводилось испытывать более легкого, светлого настроения, чем когда я устроился за длинным черным столом с белыми салфетками и, заказав завтрак, стал потягивать кофе, наливая его из маленького черного кофейника. Кому-то, быть может, черная печь в этой зале и показалась бы мрачной, но не мне — она, без сомнения, была очень теплой и уютной, возле нее сидели два джентльмена и разговаривали по-французски; хотя я не успевал за их скорой речью и не мог понять все содержание разговора, язык этот в устах французов или бельгийцев (а тогда меня не ужасал еще бельгийский акцент) звучал для меня, точно музыка. Один из этих джентльменов быстро распознал во мне англичанина (вероятно, когда я обратился к слуге, ибо я упрямо продолжал говорить по-французски с отвратительным южноанглийским выговором, хотя человек понимал и по-английски). Джентльмен, глянув на меня пару раз с интересом, подошел и очень вежливо поздоровался на превосходном английском (как молил я небеса, чтобы так же хорошо владеть французским); его правильное произношение навело меня на мысль о космополитическом духе этой столицы; так я впервые столкнулся с подобным мастерством по части языков, потом же обнаружил его вполне обычным для Брюсселя.

Я растягивал завтрак как мог дольше; и пока я сидел за столом и слушал незнакомого господина, я ощущал себя досужим путешественником, вольной птицей. Но стоило мне остаться одному, как все переменилось. Иллюзия рассеялась, и всплыла действительность с ее проблемами. Я — раб, только вырвавшийся из двадцатилетней неволи, должен был из бедности снова надеть оковы. Не успел я насладиться жизнью без хозяина, без господина, как нужда приказала: «Ищи другую службу».

Я никогда не мешкаю с неотложным делом, как бы ни было оно мне в тягость; так и в свой первый день в Брюсселе я не мог праздно, неспешно пройтись по городу (хотя утро было превосходным), пока сначала не передал бы рекомендательное письмо Хансдена и не ступил бы на свою новую стезю. А посему, лишив себя удовольствия прохлаждаться в гостинице, я схватил шляпу и буквально заставил себя выйти из «Отель де ***» на незнакомую иностранную улицу.

Погода выдалась чудная, но я не заглядывался на голубое небо и величественные здания вокруг меня; думал я лишь о том, чтобы отыскать адресата хансденовского письма — «Mister Brown Numéro ***, Rue Royale», как значилось на конверте. Расспрашивая встречных, я наконец нашел нужный дом, позвонил, спросил мистера Брауна и был приглашен войти.

Меня проводили в небольшую столовую, где меня принял почтенный джентльмен, с очень важной и респектабельной наружностью. Я подал ему письмо от мистера Хансдена; он прочитал послание с видом весьма почтительным. Поговорив со мною о предметах совершенно незначительных, он спросил, не требуется ли мне его совет в каком-либо деле. Я ответил положительно и принялся рассказывать о себе: что я не богач, путешествующий забавы ради, но недавний конторский служащий, ищущий работу, и что дело это не терпит отлагательств. Он отвечал, что как друг мистера Хансдена он желал бы мне помочь, насколько это в его силах. Немного поразмыслив, он предложил одно место в торговом доме в Льеже, другое — в книжной лавке в Лувене.

— Клерк и лавочник! — пробурчал я. — Нет, — и решительно мотнул головой. Я уже насиделся на высоком конторском табурете и ненавидел его. Несомненно, были и другого рода занятия, которые больше бы мне подошли; к тому же мне не хотелось уезжать из Брюсселя.

— В Брюсселе я не знаю ни одного вакантного сейчас места, — отвечал мистер Браун, — разве только вам угодно будет заняться преподаванием. Я знаком с директором одного солидного заведения, где требуется учитель английского и латыни.

Недолго думая, я горячо ухватился за это предложение.

— Это самое лучшее, сэр! — воскликнул я.

— Но, — заметил он, — достаточно ли хорошо вы изъясняетесь по-французски, чтобы учить бельгийских мальчиков английскому?

К счастью, я мог с уверенностью отвечать утвердительно; изучив этот язык под началом француза, я мог изъясняться на нем более чем сносно, хоть и не слишком бегло. Читал и писал по-французски я также прилично.

— В таком случае, — продолжал мистер Браун, — я, вероятно, могу обещать вам это место: мсье Пеле не откажется от professor'a, рекомендованного мною; соблаговолите прийти сюда к пяти часам пополудни, и я вас друг другу представлю.

Слово «professor» меня несколько смутило.

— Я ведь не «professor», как вы сказали, — заметил я.

— О, здесь, в Бельгии, это значит «учитель» — только и всего, — возразил мистер Браун.

Это меня успокоило, и, поблагодарив мистера Брауна, я удалился.

С легким сердцем вышел я на улицу; все, что поручил я самому себе на тот день, было выполнено, и можно было побродить по городу. Теперь я шел с поднятой головой; я любовался искристой прозрачностью воздуха, бездонной голубизной неба, веселым, опрятным видом беленых и крашеных домов; лишь теперь я обнаружил, как красива рю Рояль, и, шествуя по широкому тротуару, я разглядывал исполненные достоинства здания, пока появившаяся в отдалении ограда с воротами и деревья за нею не предложили моему взору новое развлечение. Помню, прежде чем пройти в парк, я долго рассматривал статую генерала Бельярда, затем поднялся по ступеням позади нее и глянул вниз на узкую темную улочку, которая, как я потом выяснил, называлась рю д'Изабель. Помнится еще, взгляд мой остановился тогда на зеленой двери аккуратного строения напротив, где на медной табличке значилось: «Pensionnat de Demoiselles».[2] Пансион! Слово это встревожило меня; казалось, в нем слышалась несвобода. Несколько воспитанниц — вероятно, externats[3] — как раз выходили оттуда; разглядывая этих школьниц, я все высматривал хорошенькое личико, но видел лишь узкие маленькие капоры, скрывавшие от меня юные черты; очень скоро девушки разошлись.

Я сделал добрый круг по Брюсселю и к назначенному времени был уже на рю Рояль. Снова приглашенный в столовую, я, как и в первый раз, увидел мистера Брауна сидящим за столом. На сей раз он был не один: у камина стоял некий господин. Как тут же выяснилось, им оказался будущий мой директор. «Мсье Пеле — мистер Кримсворт; мистер Кримсворт — мсье Пеле», — представил нас друг другу мистер Браун, и поклон каждой из сторон завершил сию церемонию. Не знаю уж, какой поклон у меня вышел — обычный, полагаю, поскольку пребывал я в безмятежнейшем состоянии духа; во мне не было того нетерпения, что когда-то сопровождало первую нашу встречу с Эдвардом Кримсвортом. Господин Пеле поклонился с большой учтивостью, причем без наигранности, совсем не по-французски. Усадили нас друг против друга.

Приятным низким голосом, отчетливо и неторопливо (даже для моих ушей иностранца) господин Пеле сообщил, что полученный им отзыв «le respectable М. Brown» о моей учености, а также и о моем нраве не оставляет сомнений в целесообразности приглашения меня в качестве учителя английского и латыни в его заведение; однако же, из пустой формальности, он задаст несколько вопросов, дабы испытать мои силы, — что он и сделал, после чего в самой лестной форме выразил свое удовлетворение. Следующий вопрос касался жалованья; мне назначили тысячу франков в год, не считая квартиры и стола.

— К тому же, — предложил господин Пеле, — поскольку у вас ежедневно будут выдаваться несколько свободных часов, вы вольны давать уроки в других заведениях, тем самым с пользой и выгодой проводя время.

Я подумал, что все это очень щедро с его стороны (и в самом деле, впоследствии я понял, что господин Пеле обошелся со мной весьма великодушно для Брюсселя; учителей было там великое множество, и потому работа их ценилась крайне дешево).

Далее мы условились, что к обязанностям своим я приступлю на следующий же день.

Что за человек был этот мсье Пеле? и какое произвел на меня впечатление? Мужчина под сорок, среднего роста, худощавый; лицо у него было бледное, осунувшееся, с запавшими глазами; черты его казались приятными и правильными, характерными для французов (господин Пеле не был фламандцем: он и родился во Франции, и имел французские корни), хотя некоторая резкость, свойственная галльским лицам, была у него сглажена мягкими голубыми глазами и меланхолическим, почти даже страдальческим выражением лица; весь облик его был «fin et spirituel».[4] Я специально использовал эти французские слова: они лучше английских способны выразить тот склад личности, который выдавали все черты Пеле. Его особа возбуждала любопытство и сразу располагала к себе. Удивило меня только, что профессия Пеле никак не отразилась на его наружности, — я даже заподозрил, что для директора школы он недостаточно требователен и настойчив. И наконец, внешне господин Пеле представлял собой полную противоположность бывшему моему хозяину Эдварду Кримсворту.

Как же был я удивлен, когда, явившись на следующий день к своему нанимателю и впервые обозрев арену будущей деятельности — то есть просторные и светлые классы, — я увидел огромное собрание учеников (разумеется, только мальчиков), чей внешний вид в целом являл все признаки процветающего учебного заведения с блестящей дисциплиной. Когда мы с господином Пеле проходили по классам, везде воцарялась тишина; если же и слышался где-то шепот или приглушенные возгласы, один взгляд задумчивых, печальных глаз этого мягчайшего педагога обрывал их в момент. Удивительно, думал я, как столь спокойное воздействие могло произвести такой эффект.

Когда мы уже завершали обход классов, господин Пеле обернулся и сказал:

— Не изволите ли вы сейчас проверить, насколько сильны мальчики в английском?

Предложение это застало меня врасплох: я полагал, что мне хотя бы день будет отпущен на подготовку. Тем не менее начинать любое дело с колебаний я считал предзнаменованием скверным, а потому решительно шагнул к учительскому столу и оборотился к ученикам. Я мгновенно собрался с мыслями и составил по-французски предложение покороче, с которым мне предстояло выйти на новое поприще:

— Messieurs, prenez vos livres de lecture.[5]

— Anglais ou Français, Monsieur?[6] — вопросил круглолицый, упитанный юный фламандец в форменной блузе.

Ответ был, к счастью, прост:

— Anglais.[7]

Я решил как можно меньше говорить на этом уроке; не следовало пока доверять моему неопытному языку пространных объяснений; мое произношение с заметным акцентом было бы слишком уязвимым для критики сидящих предо мною юных джентльменов, по отношению к которым — я уже чувствовал — необходимо было сразу занять положение превосходства.

— Commencez![8] — велел я, когда все достали книги. Первым взялся читать уже упомянутый луноликий юнец — Жюль Вандеркелков, как я потом узнал. «Livre de lecture» был «Векфильдский священник», весьма употребительная тогда в школах книга, ибо считалось, что в ней содержатся лучшие образцы разговорного английского; однако выговариваемые Жюлем слова настолько походили на нормальную речь уроженцев Англии, что казалось, будто он разбирает руническое письмо. О Боже! Как он гнусавил, пыхтел и присвистывал! Звуки точно застревали у него в глотке и в носу, что вообще характерно для фламандцев. Тем не менее я терпеливо дослушал до конца абзаца, ни разу не поправив, отчего юнец этот был непомерно доволен собой и убежден, несомненно, что произвел впечатление истого англичанина, рожденного и вскормленного на британской земле. В таком же неподвижном молчании я прослушал дюжину учеников, и, когда последний с шипением и хрипом добрался наконец до точки, я с мрачным видом отложил книгу.

— Arrêtez![9] — сказал я и молча обвел класс суровым взглядом.

Если долго и тяжело смотреть на собаку, она непременно обнаружит признаки замешательства — подобное действие оказал на бельгийцев мой осуждающий взгляд. Заметив, что у одних лица сделались зловеще угрюмыми, у других — пристыженными, я медленно сложил руки и низким, утробным голосом изрек:

— Comme e'est affreux![10] Ученики переглянулись, набычились, покраснели и заерзали; поведение мое явно произвело на них впечатление, притом именно такое, как я хотел. Осадив таким образом этих самонадеянных юнцов, следующим шагом я должен был возвысить себя в их глазах — что было не так-то просто, поскольку я едва осмеливался говорить, опасаясь предательства собственного языка.

— Écoutez, Messieurs![11] — сказал я, попытавшись произнести это сочувственным тоном существа превосходящего, тронутого чьей-то крайней беспомощностью, что поначалу вызвала у него лишь презрение, и наконец снизошедшего до благодеяния.

Затем я начал с самого начала «Векфильдского священника» и медленно, членораздельно прочитал страниц двадцать; дети же все это время безмолвствовали, слушая меня с напряженным вниманием.

Так пролетел час. Закончив, я поднялся и проговорил:

— C'est assez pour aujourd'hui, Messieurs; demain nous recommencerons, et j'espère que tout ira bien.[12]

После этой пророческой сентенции я слегка поклонился и вместе с господином Пеле покинул класс.

— C'est bien! c'est très bien! — воскликнул мой директор, когда мы вошли в его кабинет. — Je vois que Monsieur a de l'adresse; cela me plaît, car, dans l'instruction, l'adresse fait tout autant que le savoir.[13]

Затем господин Пеле проводил меня в мое теперешнее жилище, мою «chambre»,[14] как с достоинством произнес он. Это была совсем небольшая комнатка с довольно узкой кроватью, но господин Пеле дал мне понять, что проживать в этой комнате я буду совершенно один и что, бесспорно, она очень удобна. Несмотря на скромные размеры комнаты, в ней тем не менее было два окна. Вообще, в Бельгии никто никогда не возражал против естественного освещения своего жилища — здесь же, однако, это мое наблюдение оказалось некстати, потому как одно из окон было заколочено. Открытое окно выходило на школьный двор. Я посмотрел на другое: интересно было, какой вид оно откроет, если освободить его от досок. Г-н Пеле, вероятно, прочитал в моих глазах этот вопрос и объяснил:

— La fenêtre fermée donne sur un jardin appartenant à un pensionnat de demoiselles, et les convenances exigent… enfin, vous comprenez, n'est-ce pas, Monsieur?[15]

— Oui, oui,[16] — ответил я, изобразив, конечно, удовлетворенность таким объяснением; но стоило г-ну Пеле выйти и закрыть дверь, первое, что я сделал, — кинулся осматривать прибитые доски в надежде найти между ними щелку или трещину в дереве, которую я мог бы увеличить и проникать хотя бы взором на священную территорию. Поиски мои ни к чему не привели: доски были добротны, хорошо пригнаны и крепко-накрепко приколочены.

Не передать, до чего я был тогда раздосадован! Ведь как чудесно было бы выглядывать порой в соседний сад, любоваться цветами, наблюдать игры воспитанниц и, укрывшись за муслиновой занавесью, изучать женский характер в разнообразии возрастов — а вместо этого из-за чьего-то нелепейшего предубеждения мне оставалось лишь глядеть на огромную голую земляную площадку, окруженную однообразными, унылыми стенами школы мальчиков.

Не только тогда, а и много позже, особенно в минуты усталости и скверного настроения, взирал я страждуще на эти доски, причинявшие мне воистину танталовы муки, и желал отодрать их и увидеть наконец то пространство, что представлял я за окном. Я знал, что деревья подбирались к самым окнам — ночами ветки их тихонько постукивали по стеклу. Днем же, прислушавшись, я мог уловить даже сквозь доски голоса воспитанниц в часы их отдыха — и, признаться, мои сентиментальные домыслы вмиг разрушались, когда из невидимого рая в них врывались отнюдь не чистые серебряные, а медные, грубые звуки. Вскоре я уже не сомневался, чьи легкие крепче — воспитанниц м-ль Рюте или питомцев г-на Пеле; по части визга и криков девочки уж точно обставили бы мальчиков. Кстати сказать, м-ль Рюте и была та престарелая леди, что распорядилась забить окно в моей комнате. Я говорю «престарелая», ибо иначе просто не мог представить себе эту чрезмерно бдительную блюстительницу нравов; к тому же я не слышал, чтобы кто-либо говорил о ней как о молоденькой. Помню, как поразился я, узнав ее имя — Зораида, мадемуазель Зораида Рюте. Впрочем, на континенте позволяют себе подобные причуды в выборе имени, во что мы, здравомыслящие англичане, никогда не впадаем (хотя на самом деле выбор у нас, возможно, слишком ограничен).

Чем дальше, тем жизнь моя становилась все ровнее. В считанные недели я преодолел разного рода досадные препятствия, неминуемые в начале всякого пути. Очень скоро я достиг такой легкости владения французским, что с учениками чувствовал себя уверенно и свободно. Поскольку с самого начала я продемонстрировал им силу и несокрушимость и цепко удерживал утвержденное однажды превосходство, мальчики даже и не пытались взбунтоваться (все, кто хоть немного наслышан о состоянии брюссельских школ, где слишком часто враждуют ученики с наставниками, оценят необычайность и значимость этого обстоятельства).

Прояснить для себя особенности брабантских юнцов я смог и без долгого, тщательного наблюдения — зато сколько такта требовалось, чтобы как-то приложить к этим детям свои мерки. Умственные их способности, как правило, были слабыми; в моих учениках сосуществовали и бессилие, и какая-то сила инерции; они казались вялыми, но вместе с тем были на редкость неподатливы и тяжелы на подъем. При этом было бы глупо требовать от них умственного напряжения; со слабой памятью, скудоумием, ничтожными мыслительными возможностями, они испытывали ужас и отвращение перед тем, что нуждалось в непосредственном тщательном изучении и глубине мысли. Но если б ненавистные мальчикам мыслительные усилия вытягивались из них непродуманными, деспотическими мерами со стороны учителя — они сопротивлялись бы, пожалуй, как упрямая, визгливая, доведенная до отчаянья свинья; к тому же не храбрые поодиночке, en masse они были силой.

Я догадался, что до моего поступления к г-ну Пеле всеобщее непослушание воспитанников буквально согнало с места не одного и не двух учителей английского. Поэтому я понял, что требовать от этих мало пригодных к учению молодых людей можно лишь самого скромного прилежания, при этом необходимо помогать любым возможным способом умам столь ограниченным и непроходимо тупым, и быть всегда мягким, деликатным, а в некоторых мелочах даже уступчивым с натурами, столь упрямыми. Дойдя же до высшей степени доброты, следует понадежнее укрепить свою позицию, ибо один неосторожный шаг, полшага — и вы полетите вниз головой в пучину глупости и, оказавшись там, очень скоро получите доказательства фламандской признательности и великодушия в виде ливней брабантской слюны и пригоршней бельгийской грязи.

Даже разровняв перед учениками путь, устранив каждый камешек, вы еще должны будете настоять на том, чтобы ученики взяли вас за руки и позволили вести себя по готовенькой дорожке.

Когда я низвел свой урок до нижайшего уровня моих тупейших учеников, когда я показал себя добрейшим и терпеливейшим педагогом — одно дерзкое слово, один жест непослушания мгновенно превратили меня в деспота. Я предложил провинившемуся выбор: подчинение с признанием своей неправоты — или постыдное изгнание.

Сие возымело действие, и мое влияние постепенно укрепилось на твердой, надежной основе. The boy is father to the man,[17] и я часто вспоминал эту строку из Вордсворта, глядя на своих мальчишек. Школа г-на Пеле воистину была Бельгией в миниатюре.

ГЛАВА VIII

А что г-н Пеле? Нравился ли мне по-прежнему? О, чрезвычайно! Обходился он со мной необычайно деликатно, вежливо, даже, пожалуй, дружески. Ни холодного пренебрежения, ни бесцеремонности, ни высокомерного превосходства. Боюсь, однако, что два жалких, измученного вида наставника-бельгийца в его заведении такого сказать бы не могли: с ними директор держался сухо, жестко и холодно. Заметив, что меня несколько шокирует то различие, которое он проводит между мной и ими, он как-то раз сказал мне с саркастической улыбкой: — Се ne sont que des Flamands — allez![18]

И Пеле грациозно вынул изо рта сигару и сплюнул.

Конечно, наставники эти были фламандцы, и оба обладали настоящими фламандскими физиономиями, где недалекость так сквозила в каждой черте, что ошибиться было невозможно. Но как бы то ни было, это были такие же, как мы, люди, причем люди достаточно порядочные — и я не понимал, почему, раз они уроженцы этой скучной, невзрачной земли, к ним можно относиться с суровостью и презрением.

Несправедливость эта несколько омрачила удовольствие от мягкого, любезного отношения ко мне г-на Пеле. Но все же, согласитесь, приятно, завершив дневные труды, найти в начальнике умного и веселого собеседника; и если говорил он порой с едким сарказмом, а порой и по-лисьи вкрадчиво, и если я обнаруживал иной раз, что мягкость его, скорее всего, показная, и если я подозревал, что под бархатом его манер спрятаны кремень и сталь — так никто ж из нас не совершенство! И, выбравшись из атмосферы оскорбительного высокомерия и черствости в К***, я вовсе не собирался, бросив наконец якорь в мирных водах, сразу приняться за выискиванье изъянов, тщательно сокрытых от моего взора. Я желал принимать Пеле таким, каким ему угодно было казаться, и считать его великодушным и доброжелательным, покамест какое-нибудь происшествие не выставит его в совершенно ином свете.

Пеле не был женат и, как я вскоре убедился, имел истинно французские, парижские взгляды на брак и на женщин. Я чувствовал в нем некоторую степень безнравственности; когда он заговаривал о ком-нибудь из особ, как он говорил, «le beau sexe»,[19] в его тоне появлялись цинизм и пресыщение; однако он был достаточно хорошо воспитан, чтобы слишком уж часто затрагивать темы, мне нежелательные, и был действительно умен и любил побеседовать на предметы интеллектуальные — так что мы всегда с ним находили, о чем поговорить. Мне неприятно было, как отзывался он о любви; распущенность же я ненавидел всей душой. Он видел, как разнятся наши взгляды, и по молчаливому взаимному согласию мы избегали щекотливых вопросов.

Управляла домом г-на Пеле и курировала кухню его мать, настоящая француженка преклонных лет; когда-то она была красива — по крайней мере, она это утверждала, и я старался ей верить; теперь же мадам Пеле была безобразна, как большинство старух на континенте; возможно, впрочем, что манера одеваться делала ее ужаснее, чем была эта дама на самом деле. Дома она обыкновенно ходила без чепца, со странно всклокоченными седыми волосами; платье она носила редко, заменяя его изрядно потрепанным капотом; ботинкам тоже почти что не случалось бывать на ее ногах — вместо них обычно красовались просторные домашние туфли со стоптанными задниками. Между тем по воскресеньям или в праздники она любила бывать на людях и уж тогда облачалась в сверкающее, из тонкой материи платье, надевала шелковую шляпку, увитую цветами и довольно миленькую шаль.

Мадам Пеле была отнюдь не скверной, брюзгливой старухой, но, напротив, чрезвычайно живым и неутомимым собеседником. Обреталась она дома, как правило, на кухне, словно избегая своего царственного сына, перед которым, по-видимому, благоговейно трепетала. Когда Пеле, бывало, отчитывал ее, то делал это резко и беспощадно; впрочем, он редко себя этим обеспокоивал.

У мадам Пеле было свое общество, свой круг избранных, которых мне видеть почти не приводилось, потому как принимала она гостей у себя в «кабинете», как называла она каморку при кухне, на пару ступенек выше. На этих-то ступеньках, кстати сказать, я иной раз находил мадам Пеле, сидящей с хлебной доской на коленях и занятой тремя делами одновременно: она обедала, болтала со своей любимицей-горничной и распекала противницу-кухарку; она крайне редко садилась за стол с сыном, а уж насчет того, чтобы показаться у стола воспитанников — об этом не могло быть и речи. Все эти подробности, конечно, более чем странны для англичанина, однако Бельгия не Англия, и там свои порядки.

Так, уже имея представление об образе жизни мадам Пеле, я был немало поражен, получив от нее приглашение. Однажды на исходе четверга (а день этот всегда считался полупраздником), когда, уединившись в своей комнате, я просматривал огромную стопку тетрадей по латыни и английскому, в дверь постучали, и служанка, передав поклон от мадам Пеле, сообщила, что мадам счастлива будет видеть меня в своей столовой на «goûter»[20] (что соответствует нашему английскому «tea»).

— Plaît-il?[21] — произнес я, решив, что, должно быть, ослышался: и поклон и приглашение были столь неожиданны; мне повторили те же слова.

Приглашение я, разумеется, принял и отправился к мадам Пеле. Поднимаясь по лестнице, я гадал, что это вдруг вспало ей на ум. Сына ее дома не было: вечера он обычно проводил в «Grande Harmonie» или в другом каком клубе. И когда я уже взялся за дверную ручку, чтобы пройти в столовую, у меня вспыхнула дикая мысль.

«Надеюсь, она не собирается меня обольщать, — подумал я. — Я слышал, престарелые француженки склонны к странностям такого рода. И „goûter“?.. Обольщение они, наверное, и начинают с трапезы».

Сие предположение встрепенувшейся фантазии внушило мне ужасную тревогу, и, если б у меня было еще время подумать, я безусловно проигнорировал бы приглашение, припустил бы обратно в свою комнатку и заперся бы в ней.

Небо праведное! Одного вида мадам Пеле было достаточно, чтобы укрепились мои опасения. Она восседала в светло-зеленом муслиновом платье, в чепце с кружевными оборочками и алеющими в них розами; стол был заботливо накрыт, на нем виднелись и фрукты, и пирожные, и кофе, и бутылка с неясным содержимым. Уже на лбу у меня выступил холодный пот, уже я глянул через плечо на закрытую дверь — как вдруг, к несказанному моему облегчению, я обнаружил вторую особу, сидевшую возле печи в большом кресле.

Это тоже была дама довольно преклонных лет, и настолько толстая и румяная, насколько мадам Пеле была желтая и тощая; наряд ее был также праздничным, и весенние разноцветные цветы яркой гирляндой окружали ее фиолетовый бархатный чепец.

Едва успел я сделать эти беглые наблюдения, как мадам Пеле выдвинулась мне навстречу грациозной и изящной, как ей, вероятно, представлялось, поступью и проговорила:

— Мсье весьма любезен, что оставил свой занятия по просьбе такой незначительной персоны, как я. Не будет ли мсье столь же добр, что позволит представить ему мою милую подругу мадам Рюте, которая живет по соседству, при пансионе.

«Ага! — подумал я. — Так и знал, что она старуха». Я поклонился и занял место за столом. Мадам Рюте устроилась напротив.

— Как вам у нас в Бельгии, мсье? — спросила она с брюссельским акцентом; тогда я уже прекрасно чувствовал разницу между чистым и ясным парижским произношением мадам Пеле, например, и гортанным выговором фламандцев.

Я отвечал учтиво и с достоинством; мысленно же задавался вопросом, как такая грубая и неуклюжая старуха может управлять пансионом для девиц, в адрес которого я слышал только самые лестные похвалы. И впрямь, тут было чему подивиться. Мадам Рюте с виду скорее казалась жизнерадостной, не стесненной условностями старой фламандской fermière[22] или даже maîtresse d'auberge,[23] чем степенной и грозной директрисой пансиона.

Вообще, на континенте — или, по крайней мере, в Бельгии — престарелые особы позволяют себе такую развязность в манерах, речах, такую небрежность во всем, что наши почтенные grand-dames отшатнулись бы от них, как от женщин с дурной репутацией.

Веселый вид мадам Рюте свидетельствовал, что она не исключение в своей стране. Левый ее глаз был горящим и хитрым, правый же она все прикрывала, что казалось мне, в самом деле, весьма странным. После тщетных попыток понять, из каких соображений эти старые забавные создания пригласили меня на goûter, я оставил эти усилия и, заранее приговорив себя к какой-нибудь мистификации, сидел, поглядывая то на одну, то на другую, не забывая при этом отдавать должное конфитюрам, пирожным и кофе, которыми был обеспечен в изобилии.

Дамы также вкушали, и с аппетитом отнюдь не вялым; уничтожив добрую порцию сластей, они предложили пропустить по «petit verre».[24] Я отказался; между тем мадам Пеле и Рюте налили себе по стакану очень крепкого пунша и, поставив на столик у печи, передвинули туда свои стулья, дабы устроиться с комфортом, затем пригласили меня присоединиться. Я повиновался. Меня усадили посередке, и в беседе мне приходилось разворачиваться то к мадам Пеле, то к мадам Рюте.

— А теперь поговорим о деле, — сказала мадам Пеле и выступила с тщательно приготовленной речью, которая в переведенном виде примерно такова: она, дескать, искала моего столь приятного для нее общества, чтобы представить дорогой своей подруге мадам Рюте возможность огласить чрезвычайно важное предложение, которое может обернуться к немалой моей выгоде.

— Pourvu que vous soyez sage, — добавила мадам Рюте, — et à vrai dire, vous en avez bien l'air.[25] Глотните пунша («ponche» произнесла она) — после плотной еды это приятно и полезно.

Я вежливо отказался. Она продолжала:

— Я чувствую, — и она с важным видом прихлебнула пунша, — я глубоко чувствую всю значительность поручения, доверенного мне любезной дочерью, — вы ведь знаете, мсье, что моя дочь управляет заведением в соседнем доме.

— О! Я склонен был считать его вашим, мадам. — Тут я, однако, припомнил, что называли его пансионом «мадемуазель Рюте», а не «мадам».

— Я?! О нет! Я веду хозяйство и присматриваю за прислугой, как дорогая мадам Пеле в доме мсье Пеле, своего сына, — только и всего. Ха! вы уж решили, что я даю уроки в классе, да?

И она долго и оглушительно хохотала, словно эта мысль ужасно расщекотала ее воображение.

— Мадам не права и напрасно смеется, — заметил я. — Если она и не дает уроки, то, несомненно, не потому, что не может. — И я извлек из кармана беленький платочек и с французским изяществом обмахнулся им, одновременно слегка поклонившись.

— Quel charmant jeune homme![26] — пропела мадам Пеле низким голосом.

Мадам Рюте — не столь утонченная, ибо была фламандкой, а не француженкой, — снова расхохоталась.

— Боюсь, опасный вы человек, — сказала она, отсмеявшись, — если можете выдумывать подобные комплименты, и Зораида уж точно будет вас избегать. Но если вы будете хорошо себя вести, я сохраню вашу тайну и не скажу ей, как лихо вы умеете подольститься. Ну а теперь послушайте, какого рода у нее предложение. Она наслышана о вас как о превосходном учителе — а в свою школу она приглашает только лучших (саг Zoraїde fait tout comme une reine, c'est une véritable maîtresse-femme[27]), и сегодня она поручила мне пойти и разузнать у мадам Пеле, нельзя ли вас нанять. Зораида осторожный генерал, и никогда не выступит, не разведав заранее местности. Вряд ли она была б довольна, узнав, что я почти что выдала вам ее намерения; она не дала мне указаний заходить так далеко, но я решила, что ничего страшного, если вы будете во все посвящены, да и мадам Пеле была того же мнения. Только осторожно, не выдайте нас Зораиде — моей дочери то бишь; сама она такая строгая, что не понимает, как это другие находят удовольствие в том, чтобы малость посплетничать…

— C'est absolument comme mon fils![28] — воскликнула мадам Пеле.

— Как изменился мир с тех пор, когда мы были еще юными! — подхватила вторая. — У молодых теперь головы стариков. Однако вернемся к делу, мсье. Мадам Пеле намекнет своему сыну, что вы могли б давать уроки в школе моей дочери, а тот переговорит с вами; и тогда завтра вы придете к нам, спросите мою дочь и представите все так, будто впервые услышали об этом от мсье Пеле, — и, разумеется, ни в коем случае не упоминайте меня, а то Зораиде это не понравится.

— Bien, bien! — остановил я мадам Рюте, поскольку вся эта болтовня мне уже порядком надоела. — Я посоветуюсь с господином Пеле, и все будет так, как вам угодно. А теперь позвольте откланяться, сударыни, я бесконечно вам признателен.

— Comment! Vous en allez déjà? — вскричала мадам Пеле. — Prenez encore quelque chose, Monsieur: une pomme cuite, des biscuits, encore une tasse de café?[29]

— Merci, merci, Madame — au revoir.[30] — И, попятившись, я выбрался наконец из столовой.

Вернувшись к себе, я воспроизвел в памяти весь разговор. Мне это казалось подозрительно устроенным делом, и старухи эти чуть все не провалили; тем не менее во мне успело разрастись всепоглощающее чувство удовлетворения. Во-первых, в моей жизни должно было появиться какое-то разнообразие — преподавать в другой школе; во-вторых же, учить юных леди — думал я, занятие, должно быть, очень интересное. Иначе говоря, это обещало стать совершенно необычайным событием в моей жизни. И, глядя на заколоченное окно, я радовался, что наконец попаду в этот таинственный сад и буду созерцать ангелов в их раю.

ГЛАВА IX

Г-н Пеле не мог, конечно, возражать против моих уроков у м-ль Рюте: возможность дополнительного заработка была одним из условий, на которых я поступил к нему. Потому уже на следующий день было оговорено, что я волен работать у м-ль Рюте четыре раза в неделю во второй половине дня.

Уже под вечер я собрался нанести визит самой м-ль Рюте, чтобы обсудить этот вопрос: весь день я был предельно занят и не имел возможности к ней зайти. Помню, собравшись наконец отправиться в соседний пансион, я заколебался: не сменить ли мне каждодневное облачение на что-нибудь понаряднее. В конце концов я решил, что это излишний труд. «Она наверняка холодная и чопорная старая дева, — подумал я. — Раз она дочь мадам Рюте, то уж всяко отсчитала добрых сорок годков; а будь это и не так, будь она молодой и милой — я все равно не красавец, и никакие наряды меня им не сделают. Так что пойду в чем есть».

Проходя же мимо туалетного столика, я покосился на свое отражение в зеркале. Узкое некрасивое лицо с глубоко посаженными темными глазами под широким лбом, лишенное красок и привлекательности; лицо молодое, но без юношеской живости — в общем, не такое, что способно завоевать любовь леди, не мишень для Купидона.

Очень скоро я уже дернул звонок у входа в пансион м-ль Рюте; через минуту меня впустили, и передо мной протянулся коридор, выложенный попеременно черным и белым мрамором, стены же выкрашены были в подражание полу; через распахнутую стеклянную дверь в конце коридора я увидел обсаженную кустиками лужайку в солнечном сиянии мягкого весеннего вечера (была тогда середина апреля).

Так я впервые заглянул в тот сад — и заглянул лишь мельком: привратница, утвердительно ответив на вопрос, у себя ли ее госпожа, раскрыла двери справа и, пригласив меня войти в комнату, закрыла за мной. Я очутился в гостиной с красивым, блестящим крашеным полом; кресло и софа в белых драпировках, облицованный зеленым изразцом камин, на стенах картины в золоченых рамах, золотые часы с маятником и разные украшения на каминной полке, большая люстра, зеркала, тонкие шелковые занавеси; наконец, красивый стол в центре комнаты завершал собою эту беглую опись. Все здесь было красиво и сверкало чистотой — однако неминуемо вселило бы в меня уныние, если б через вторые двери, двухстворчатые, широко раскрытые, не виднелась другая комната, поменьше, но более уютная и приятная глазу. Комната эта была устлана ковром, в ней помещались пианино, кушетка, шифоньер. Но что привлекло мое внимание — это высокое окно с малиновой занавесью, которая, будучи отдернута, позволила еще раз увидеть сад сквозь огромные чистые стекла, обрамленные снаружи листьями плюща и усиками виноградной лозы.

— Monsieur Creemsvort, n'est се pas?[31] — раздался голос у меня за спиной и, вздрогнув от неожиданности, я обернулся.

Я так увлекся рассматриванием этой маленькой комнаты, что не заметил, как в соседней появился человек. Это была, однако, м-ль Рюте, чей голос я только что слышал и которая стояла совсем близко от меня. Я поклонился, вмиг обретя sang-froid[32] — ибо смутить меня было не так-то легко, — и завел разговор, начав с того, сколь чудесна эта комнатка и какое преимущество имеет м-ль Рюте перед г-ном Пеле, владея столь замечательным садом.

— Да, — ответила она, — мы часто так думали. Знаете, мсье, только мой сад и удерживает меня в этом доме; если б не он, я уже давным-давно переехала бы туда, где попросторнее; но, вы ж понимаете, я не могу забрать его с собой, а другой такой мне едва ли удастся сыскать.

Я согласно кивнул.

— Но вы ведь его еще не видели, — сказала она. — Пройдемте к окну.

Я последовал за ней; м-ль Рюте распахнула окно, и я, облокотившись на подоконник, смог обозреть те заповедные земли, что прежде рисовало мне воображение. Я увидел достаточно протяженный, с любовью возделанный участок земли, аллею, окаймленную старыми, развесистыми фруктовыми деревьями, в центре нечто вроде клумбы — цветник с розовыми кустами и цветочным бордюром и, наконец, в дальнем конце сада — свободно рассаженные кусты сирени, золотого дождя и акации.

Как умиляла взор эта картина — ведь мне долго не доводилось видеть никаких садов. Налюбовавшись вдоволь деревьями, заботливо ухоженными клумбами и кустиками с набухшими бутонами, я обратил взор на хозяйку — и не торопился его отвести.

Я ожидал встретить высокую, сухопарую, пожелтелую особу монашеского вида в черном, с туго подвязанным под подбородком белым чепцом; между тем рядом стояла маленькая, с округлыми формами женщина; была она явно старше меня, но я решил, что ей не больше двадцати шести или семи; голова была непокрыта, красивые каштановые волосы уложены локонами; черты ее не казались ни миленькими, ни очень нежными, ни безупречно правильными, однако ни в коей мере не были некрасивыми, и я даже склонен был считать их выразительными.

Какое же впечатление вызывали ее черты? Ума? Прозорливости? Да, пожалуй, — впрочем, тогда я не мог еще этого утверждать. Милее всего были безмятежная ясность глаз и свежесть лица. Щеки напоминали крепкое наливное яблоко с сердцевиной, столь же здоровой и чистой, как и румяная кожица сверху.

Мы заговорили о деле. М-ль Рюте сказала, что не совсем уверена в мудрости шага, который намерена предпринять, ибо я слишком молод и родители могут возражать против такого учителя для своих дочерей.

— Впрочем, опыт показывает, что лучше действовать по собственному усмотрению, — продолжала она, — нежели идти на поводу у родителей учениц. Пригодность учителя не зависит от возраста; а судя по тому, что я слышала о вас и что мне привелось наблюдать самой, — я бы гораздо больше доверяла вам, нежели мсье Ледрю, учителю музыки, хотя он женат и ему уже под пятьдесят.

Я отвечал, что надеюсь, она найдет меня достойным столь высокого мнения обо мне (насколько я знал себя, я не способен был обмануть любое оказанное мне доверие).

— Du reste,[33] — добавила она, — у нас строгий надзор. И она перешла к обсуждению частных моментов.

Предусмотрительная, медлительно-осторожная, она не сразу определила мне жалованье, а попыталась выведать мои ожидания на этот счет; и когда ей так и не удалось что-либо из меня вытянуть, она рассудила — с быстрой, но спокойной многоречивостью — назначить мне пятьсот франков в год; не слишком много, но я согласился.

Еще не успели мы завершить эти переговоры — стало смеркаться. Я не торопился уходить, мне нравилось сидеть и слушать ее речь. Я, признаться, изумлен был такого рода деловитостью. Эдвард не казался мне настолько практичным, хотя настойчивости и грубости в нем было предостаточно. У м-ль Рюте находилось столько всяких доводов, столько объяснений; и кроме всего прочего, ей удалось утвердиться в моих глазах как человеку совершенно беспристрастному и даже великодушному.

Наконец разговор наш подошел к концу: тема была исчерпана, меня во все посвятили, и м-ль Рюте совершенно ни к чему было попусту упражнять язык. Мне следовало откланяться. Я посидел бы, пожалуй, чуть подольше: что ждало меня в маленькой одинокой каморке? А здесь глаза наслаждались, видя м-ль Рюте, особенно теперь, когда в неясном сумеречном свете черты ее смягчились, и я любовался открытым благородным лбом и ртом, нежным и в то же время четко очерченным.

Поднявшись, я протянул ей руку, хотя и знал, что это идет вразрез с их иностранным этикетом. Она улыбнулась и сказала:

— Ah! c'est comme tous Ies Anglais![34] — однако с теплотой подала мне руку.

— Это привилегия моей страны, мадемуазель, — ответил я, — и помните: я всегда буду на нее претендовать.

Она легко рассмеялась, очень добро и с тем особенным спокойствием, что наблюдалось у нее во всем, — спокойствием, которое умиротворяло меня и было по нраву (по крайней мере, так думал я в тот вечер).

Когда я вышел на улицу, Брюссель показался самым благоприятным для меня местом на свете; чудилось, будто путь мой, светлый, насыщенный событиями и уходящий далеко ввысь, уже открывается предо мной — в этот мягкий, тихий апрельский вечер. Столь впечатлительное существо человек! — во всяком случае, таким я был в те дни.

ГЛАВА Х

На следующий день утренние уроки в школе г-на Пеле тянулись нестерпимо медленно; я ждал, когда снова смогу отправиться в соседний пансион и провести первый урок в этой чудесной стране, ибо показалась она мне и впрямь прекрасной. В полдень полагался часовой перерыв в занятиях, в час пополудни был ленч — все это скрасило мое ожидание, — и наконец церковный колокол глубокими, размеренными ударами возвестил два часа.

Спустившись по узкой черной лестнице, что вела из моей комнаты, я встретил г-на Пеле.

— Comme vous avez l'air rayonnant! — воскликнул он. — Je ne vous ai jamais vu aussi gai. Que s'est-il donc passé?[35]

— Apparamment que j'aime les changements,[36] — ответил я.

— Ah! je comprends — c'est cela; soyez sage seulement. Vous êtes bien jeune — trop jeune pour le rôle que vous allez jouer; il faut prendre garde — savez-vous?[37]

— Mais quel danger у a-t-il?[38]

— Je n'en sais rien; ne vous laissez pas aller à de vives impressions — voilà tout.[39]

Я засмеялся; радостное возбуждение охватило меня при мысли, что «vives impressions» у меня, похоже, уже возникли; ежедневная пустота и однообразие жизни доселе были мне уделом. Воспитанники г-на Пеле в форменных блузах никогда не будоражили во мне «vives impressions» — разве что порой вызывали гнев.

Я скоро отделался от г-на Пеле и, пока шел по коридору, слышал вслед характерные смешки — чисто французские, ехидные и даже непристойные.

Как и накануне, я остановился перед соседней парадной дверью, позвонил и вскоре оказался в красивом, опрятном коридоре с чистыми, отделанными под мрамор стенами. Вслед за привратницей я прошел по коридору, спустился на ступеньку и, повернув, очутился в другом коридоре; сбоку открылась дверь, и появилась маленькая, грациозная фигурка м-ль Рюте. Теперь я увидел ее при дневном свете; скромное, но изящное, из тонкой шерсти платье делало совершенной ее компактную округлость; кружевные манжеты и маленький воротничок, аккуратные французские ботинки довершали это впечатление. Но каким строгим было ее лицо, когда она подошла ко мне! Во взгляде, да и во всем облике, сквозила деловитость, директриса казалась едва ли не суровой. Ее «Bonjour, Monsieur» было предельно учтивым, но таким спокойным, таким банальным — и, надо сказать, на мои горячие «vives impressions» оно легло холодным, мокрым полотенцем.

С появлением хозяйки привратница вернулась к себе, и я медленно пошел по коридору рядом с м-ль Рюте.

— Сегодня мсье даст урок в первом классе, — сказала она. — Вероятно, лучше всего начать с диктанта или чтения, поскольку это простейшие способы проведения подобного урока, а в первый раз, естественно, учитель чувствует себя скованно.

Она была абсолютно права — это я знал уже по опыту, — и я выразил согласие. Дальше мы продвигались в молчании. Коридор заканчивался большим, прямоугольным и высоким холлом. Стеклянная дверь с одной стороны вела в длинную и узкую столовую с буфетом, столами и двумя светильниками — там не было ни души. Огромные двери напротив, тоже стеклянные, выходили в сад. И оставались еще большие, двухстворчатые тяжелые двери, закрытые, и ведущие, несомненно, в классы.

М-ль Рюте искоса посмотрела на меня, дабы удостовериться, что я вполне сосредоточился и меня можно ввести в ее святая святых. Надо полагать, вид мой директрису удовлетворил: она открыла двери — и вот мы были уже в классе.

Наше появление ознаменовалось пробежавшим по классу шорохом — ученицы нас приветствовали. Не глядя по сторонам, я сразу прошел между рядами скамей и парт к отдельно стоящему столу на возвышении (площадке на ступеньку выше уровня пола) против одной половины класса; другая половина оставалась под надзором maîtresse,[40] место для которой было на соседнем возвышении. Позади, на разборной перегородке, отделяющей этот класс от соседнего, висела большая деревянная доска, черная и блестящая; на столе лежал толстый кусок мела — для удобства объяснения каких-либо правил, — а рядом с ним влажная губка — для уничтожения записей, когда объяснения мои достигнут цели.

Прежде чем обратить взгляд на скамьи передо мной, я внимательно, не спеша, осмотрел свое место; подержал мел, поглядел на доску, потрогал губку (в нужном ли она состоянии); и вот когда я обрел полнейшую невозмутимость, я воззрился на класс. Первое, что я обнаружил, — м-ль Рюте уже исчезла, ее нигде не было видно; maîtresse, словно оставшись за мною присматривать, занимала соседнее возвышение; особа эта сидела немного в тени, а я был близорук — тем не менее я различил, что она худа и угловата, с бледным одутловатым лицом и каким-то сальным видом, со взглядом притворно-апатичным.

Гораздо более яркими, рельефными, прекрасно освещенными за счет большого окна были сидевшие на скамьях ученицы, из которых одни были четырнадцати-, пятнадцати- или шестнадцатилетние, другие же, как мне показалось, приближались к двадцати. Все были в очень скромной одежде, с незамысловато убранными волосами; у и многих милые, румяные, цветущие лица, большие блестящие глаза, развитые и упругие формы. Я не смог стоически вынести такого зрелища; ослепленный, я опустил глаза и голосом натянуто низким произнес:

— Prenez vos cahiers de dicté, Mesdemoiselles.[41]

He так велел я когда-то мальчикам г-на Пеле достать книжки! Раздалось шебуршание, и застучали крышки парт, мигом скрыв от меня головки склонившихся за тетрадями девушек. Тут я услыхал шепот и хихиканье.

— Eulalie, je suis prête à pâmer de rire![42] — сообщила одна.

— Comme il a rougi en parlant![43]

— Oui, c'est un véritable blanc-bec.[44]

— Tais-toi, Hortense, — il nous écoute.[45]

На этом крышки парт опустились, и головки показались снова. Я заметил трех шептуний и не постеснялся одарить их строгим взглядом, когда эти светила появились после недолгого затмения. Удивительно, какую раскованность и храбрость внушили мне их дерзкие реплики; до этого я благоговел перед ними при мысли, что эти юные создания в темной, словно монашеской одежде немного похожи на ангелов. Приглушенное хихиканье, их наглый шепот освободили меня от этого излишне оптимистического и в то же время стесняющего образа.

Троица эта сидела как раз против меня, у самого стола, и относилась к той части класса, что выглядела довольно взросло. Имена их я узнал после, но, опередив повествование, назову теперь: Элалия, Гортензия и Каролина.

Элалия была высокая, белокурая девушка очень красивой наружности; черты ее были в духе местной Мадонны — я видел не одно нидерландское «figure de Vierge»,[46] точь-в-точь похожей на эту девицу. В лице ее и во всем облике не было ничего ангельского; ни мысли, ни чувства, ни страсти не тревожили ее черт, не вспыхивали румянцем на бледной чистой коже; только величественная грудь, которая равномерно вздымалась и опускалась, да глаза были единственными признаками жизни в этой большой, красивой восковой фигуре.

Гортензия была немного поменьше ее ростом, девица статная, но без грации; лицо впечатляло, будучи подвижнее и ярче, чем у Элалии; волосы у нее были темно-каштановые, цвет лица живой и свежий, глаза играли озорством и весельем; возможно, ей и были свойственны постоянство и рассудительность, но ничего подобного в чертах ее не отражалось.

Каролина представляла собой миниатюрную, хотя явно уже не маленькую особу; волосы цвета воронова крыла, очень темные глаза, безукоризненно правильные черты и бледная, смугловатая, без малейшего румянца кожа, чуть оттененная у шеи, составляли ту совокупность деталей, в которой многие находят совершенную красоту. Как, с блеклой кожей и холодной, классической безупречностью черт, ей удавалось казаться чувственной — не знаю. Наверное, ее глаза и губы сговорились между собой, и результат этого сговора не оставлял сомнений в сущности их хозяйки. Тогда она казалась чувственной, а лет через десять стала бы вульгарной — на лице ясно читалась перспектива многих бесшабашеств в будущем.

Когда я в упор посмотрел на этих девушек, они нимало не смутились. Элалия, устремив на меня неподвижный взгляд, казалось, ожидала — пассивно, но настороженно — невольной дани ее колдовским чарам. Гортензия посмотрела на меня весьма самоуверенно и, посмеиваясь, проговорила с бесстыдной непринужденностью:

— Ditez-nous quelque chose de facile pour commencer, Monsieur.[47]

Каролина же тряхнула небрежными локонами густых, своенравных волос и сверкнула глазами; губы ее, полные, как у горячего марона,{3} приоткрылись, обнажив ровные, сверкающие зубки, и Каролина подарила мне улыбку «de sa façon».[48] Прекрасная, как Паулина Боргезе,{4} в эту минуту она казалась едва ли целомудреннее Лукреции Борджиа.{5} Происходила Каролина из благородной семьи, но, когда я прознал о некоторых особенностях ее мамаши, то перестал удивляться столь скороспелым достоинствам дочери.

Я сразу понял, что эти три девицы мнили себя королевами пансиона и не сомневались, что своим блеском затмевают всех остальных.

Менее чем за пять минут я проник в их натуры и тут же надел латы стального равнодушия и опустил забрало бесчувственной строгости.

— Приготовьтесь писать, — сказал я таким сухим, бесцветным голосом, будто обращался к Жюлю Вандеркелкову и K°.

Диктант начался. Три описанные уже красотки то и дело прерывали меня глупыми вопросами и неуместными замечаниями, одни из которых я пропускал мимо ушей, на другие же отвечал лаконично и невозмутимо.

— Comment dit-on point et virgule en Anglais, Monsieur?

— Semi-colon, Mademoiselle.

— Semi-collong? Ah, comme s'est drôle![49] (Смешок.)

— Semi-colon, мадемуазель.

— Semi-collong?

— J'ai une si mauvaise plume — impossible d'écrire![50]

— Mais, Monsieur — je ne sais pas suivre — vous allez si vite.[51]

— Je n'ai rien compris, moi![52]

Постепенно поднялся многоголосый ропот, и maîtresse, впервые разомкнув уста, изрекла:

— Silence,[53] Mesdemoiselles!

Тишины, однако, не последовало — напротив, три леди в центре заголосили:

— C'est si difficile, l'Anglais![54]

— Je déteste la dictée![55]

— Quel ennui d'écrine quelque chose que l'on ne comprend pas![56]

Другие засмеялись; беспорядки начали распространяться по всему классу, и требовалось немедленно принять меры.

— Donnez-moi votre cahier,[57] — сказал я Элалии довольно резко и, перегнувшись через стол, забрал тетрадку, не дожидаясь, пока мне ее дадут.

— Et vous, Mademoiselle — donnez-moi le vôtre,[58] — обратился я уже мягче к бледной некрасивой девушке, которая сидела в первом ряду другой половины класса и которую я уже отметил как самую некрасивую, даже безобразную, но притом самую внимательную ученицу.

Она встала, подошла ко мне и с легким реверансом подала тетрадь. Я просмотрел обе работы. Диктант Элалии был написан неразборчиво, с помарками и полон глупейших ошибок. У Сильвии же (так звали ту некрасивую девочку) работа была выполнена аккуратно — никаких серьезных ошибок не было, лишь несколько мелких погрешностей. Я с бесстрастным видом прочитал оба диктанта вслух, останавливаясь на ошибках, затем посмотрел на Элалию.

— C'est honteux![59] — произнес я и спокойно порвал ее работу на четыре части, после чего вручил Элалии.

Сильвии я возвратил тетрадь с улыбкой и сказал:

— C'est bien; je suis content de vous.[60]

У Сильвии на лице появилась сдержанная радость; Элалия же надулась, как разгневанный индюк. Как бы там ни было, мятеж был подавлен: самонадеянное кокетство и тщетный флирт первой скамьи сменились зловещим молчанием; это вполне меня устроило, и оставшаяся часть урока прошла без заминок.

Звонок, донесшийся со двора, объявил об окончании занятий. Почти одновременно я услышал звонок в школе г-на Пеле и, сразу за ним, в общем коллеже неподалеку. Порядок в классе мгновенно нарушился: все посрывались с мест. Я схватил шляпу, поклонился maîtresse и поспешил покинуть класс, пока туда не влился поток воспитанниц из смежной комнаты, где их наверняка содержалась сотня, — я уже заслышал их шевеление и возгласы.

Только я пересек холл и проникнул в коридор, навстречу мне снова вышла м-ль Рюте.

— Задержитесь ненадолго, — попросила она, не закрывая двери, и мы зашли в комнату.

Это была salle-à-manger,[61] судя по тому, что часть обстановки в ней составляли буфет и armoire vitrée[62] со стеклянной и фарфоровой посудой. Едва успела м-ль Рюте закрыть дверь, как коридор заполнили приходящие ученицы, которые срывали с деревянных вешалок свои плащи, капоры и сумочки; время от времени раздавался визгливый голос maîtresse, что безуспешно силилась навести какой-то порядок. Я подчеркиваю «безуспешно», ибо дисциплины в этих буйных массах не было и в помине, хотя заведение м-ль Рюте слыло одной из лучших школ в Брюсселе.

— Итак, первый урок вы провели, — начала м-ль Рюте совершенно спокойным, ровным голосом, будто не сознавая, от какого хаоса отделяет нас всего лишь стена. — Вы довольны ученицами или же что-либо в их поведении заставит вас пожаловаться? Ничего не скрывайте, вы можете мне полностью доверять.

Я же, однако, чувствовал в себе достаточно сил, чтобы совладать со строптивыми ученицами без посторонней помощи; очарованность, золотой туман в голове, что лишили меня поначалу ясности мысли, большей частью рассеялись. Не могу сказать, будто был я огорчен и подавлен контрастом между неясным образом этого пансиона в моем воображении и тем, чем оказался он в действительности; я был выведен из заблуждения и даже позабавлен — следовательно, вовсе не был расположен жаловаться м-ль Рюте и потому на призыв к откровенности ответил улыбкой.

— Тысячу благодарностей, мадемуазель, все прошло очень гладко.

Она посмотрела на меня с большим сомнением.

— Et les trois demoiselles du premir banc?[63]

— Ah! tout va au mieux![64] — был мой ответ, и м-ль Рюте больше об этом не расспрашивала; но глаза ее — не огромные, не сверкающие, не трогательные или воспламеняющие, но умные, цепкие, пронизывающие — показывали, что она прекрасно поняла меня; на миг они вспыхнули, словно сказав: «Что ж, скрывайте, сколько хотите, мне безразлична ваша искренность: все, о чем вы умалчиваете, я и так уже знаю».

Очень плавно и натурально поведение директрисы переменилось, беспокойная деловитость сошла с лица, и м-ль Рюте принялась болтать о погоде, о городе и по-соседски расспрашивать о мсье и мадам Пеле. Я отвечал ей; она все говорила и говорила, и я следовал за нею по лабиринту разговора; она сидела так долго, говорила так много, так часто меняла тему, что нетрудно было понять: задерживала она меня с особой целью. Простые слова ее не дали мне никакой нити к этой цели — совсем иначе ее лицо; в то время как губы произносили истертые любезности, глаза то и дело обращались на меня. Взглядывала она не прямо, не открыто (хотя и не украдкой), но очень быстро и спокойно. Я не упустил ни единого ее взгляда; я следил за ней так же настороженно, как и она за мной, и скоро догадался, что она прощупывает меня, выискивая сильные и слабые места, выведывая особенности моей природы; она явно рассчитывала в конце концов найти какую-нибудь щель, какую-нибудь ячейку, куда она смогла бы поставить свою маленькую уверенную ножку и, прижав меня, стать владычицей моего внутреннего мира. Не поймите меня превратно, читатель, она отнюдь не добивалась любовной власти — тогда ей требовалось лишь, так сказать, политическое могущество надо мной; я сделался учителем в ее пансионе, и ей необходимо было знать, в чем она меня превосходит и посредством чего может мною управлять.

Мне нравилась эта игра, и я не торопился из нее выйти; иногда я обнадеживал м-ль Рюте, начиная говорить что-либо вяло и неубедительно, и проницательные глаза ее уж загорались: она думала, что наконец поймала меня; и с каким удовлетворением, проведя ее немного по своей дорожке, я внезапно разворачивался и заканчивал фразу с жестким, непоколебимым здравым смыслом, отчего моя собеседница тут же менялась в лице.

Наконец вошла прислуга объявить, что обед подан. Таким образом, противостояние наше как нельзя кстати было нарушено, причем ни одна из сторон не добилась каких-либо преимуществ: м-ль Рюте даже не дала мне возможности ее атаковать, а мне удалось разбить все ее замыслы. Это было настоящее сражение с неясным исходом.

В дверях я снова протянул ей руку, она подала мне свою, маленькую, нежную — и такую холодную! Я устремил глаза на Зораиду, требуя ответного, открытого взгляда; последняя эта проверка была не в мою пользу: я увидел лишь трезвое спокойствие и сдержанность и был разочарован.

«Вот так и становишься мудрее, — размышлял я, возвращаясь в дом г-на Пеле. — Посмотри на эту маленькую женщину — похожа она на женщин из романов и сонетов? Судя по тому, как подана женская натура в поэзии и беллетристике, можно подумать, она сплошь состоит из чувств, и высоких и дурных. Но вот тебе экземпляр — и, надо сказать, весьма характерный и заслуживающий внимания, — чья основная составляющая — чистый рассудок. Талейран не был более бесстрастным, чем Зораида Рюте!» Так думал я тогда; позднее я осознал, что заглушать страсти есть, пожалуй, страсть самая стойкая и сильная.

ГЛАВА XI

Я действительно слишком заговорился с коварным маленьким политиком: по возвращении я обнаружил, что обед уж подходит к концу. Опаздывать к столу было против правил в заведении г-на Пеле, и если б кто-нибудь из наставников-фламандцев явился к столу, когда суп уже унесли и все приступили к следующему блюду, — г-н Пеле непременно отчитал бы этого несчастного при всех и, уж конечно, оставил бы его и без супа, и без второго; теперь же обходительный, но ревностный начальник лишь покачал головой, и, когда я занял свое место и развернул салфетку (при этом я пробурчал под нос свою еретическую молитву), он любезно отослал прислугу на кухню, чтобы тот принес мне тарелку «риréе aux carotteso»[65] (ибо день был постный), и, прежде чем убрали первое блюдо, распорядился оставить для меня порцию вяленой рыбы, из которой и состояло второе.

Когда обед закончился, мальчики унеслись играть; Кин и Вандам (наставники-фламандцы), конечно, двинулись за ними. Бедолаги! Если б не были они в моих глазах такими тупоумными, малодушными, такими безразличными ко всему на земле и небесах — я проникся бы к ним безмерной жалостью: ведь они обязаны были всегда и повсюду сопровождать этих несносных мальчишек; однако в данных обстоятельствах я не без самодовольства привилегированной персоны отправился в свою комнату, уверенный, что там меня ожидает если и не развлечение, то, по крайней мере, свобода; но, как это часто бывало и прежде, тем вечером мне не удалось так быстро раскрепоститься.

— Eh bien, mauvais sujet! — раздался сзади голос г-на Пеле, когда я уж занес ногу на первую ступеньку. — Oû allez-vous? Venez à la salle-à-manger, que je vous gronde un peu.[66]

— Прошу прощения, мсье, что припозднился, — сказал я, последовав за ним в его личную гостиную, — но тут не моя вина.

— Вот об этом мне и хотелось бы узнать, — ответил г-н Пеле, проведя меня в уютную комнату с дровяным камельком (печью они летом не пользовались).

Позвонив, он приказал кофе на двоих, и вскоре мы почти с английским комфортом устроились у камина, между нами стоял круглый столик, а на нем — кофейник, сахарница и две большие белые фарфоровые чашки. Пока г-н Пеле был занят тем, что выбирал себе сигару из коробки, мысли мои обратились к двоим учителям-париям, чьи голоса слышались и теперь: бедняги взывали к порядку на школьном дворе.

— C'est une grande responsabilité, que la surveillance,[67] — заметил я.

— Plaît-il?[68] — отозвался г-н Пеле.

Я сказал, что, надо полагать, г-на Вандама и г-на Кина такие труды порою утомляют.

— Des bêtes de somme, des bêtes de somme,[69] — пробормотал насмешливо директор.

Я налил ему кофе.

— Servez-vous, mon garçon,[70] — сказал он ласково, когда я положил в его чашку два огромных куска континентального сахара. — А теперь расскажите-ка, почему вы так долго пробыли у мадемуазель Рюте. Ведь уроки в ее пансионе заканчиваются, как и у меня, в четыре, а сюда вы прибыли уже после пяти.

— Мадемуазель желала побеседовать со мной, мсье.

— В самом деле? А о чем, если позволите?

— Мадемуазель говорила о разных пустяках.

— Благодатная тема! И распространялась она прямо в классе, перед ученицами?

— Отнюдь. Как и вы, мсье, она пригласила меня в гостиную.

— И мадам Рюте — эта старая дуэнья, наперсница моей матушки, разумеется, была там?

— Нет, мсье. Я удостоился чести быть наедине с мадемуазель.

— C'est joli — cela,[71] — улыбнулся г-н Пеле и уставился на огонь.

— Honni soit qui mal у pense,[72] — произнес я со значением.

— Je connais un peu ma petite voisine, voyez-vous.

Серия «Зарубежная классика»

Перевод с английского У.В. Сапциной

Серийное оформление А.А. Кудрявцева

Компьютерный дизайн Г.В. Смирновой

Предисловие

Эта небольшая книга была написана раньше «Джейн Эйр» и «Шерли», но это не значит, что она, как первая попытка, заслуживает снисходительного отношения. Дебютом она определенно не была, так как перо, написавшее ее, к тому времени уже поистерлось от многолетних упражнений. Да, я действительно ничего не публиковала до «Учителя», но благодаря тому, что не раз решительно уничтожала едва написанное, мне удалось преодолеть свое былое пристрастие к избыточности и украшательству и предпочесть им безыскусную простоту. В то же время я взяла на вооружение ряд принципов, касающихся сюжета и прочего, которые обычно одобряют на словах, но результат применения которых на деле зачастую приносит автору больше удивления, нежели удовольствия.

Я сказала себе, что мой герой должен жить своим трудом, поскольку видела, что своим трудом живут настоящие мужчины, что у него не должно быть ни единого шиллинга, не заработанного им самим, что никакой поворот событий не должен вмиг принести ему богатство и положение, что даже самый скромный опыт должен доставаться потом и кровью, что прежде чем он найдет хотя бы беседку, чтобы присесть, он обязан одолеть не меньше половины подъема на «холм Трудностей», что он ни в коем случае не должен жениться на красавице или аристократке. Будучи сыном Адама, он должен разделить его участь и за свою жизнь испить чашу, в которой отнюдь не преобладают радости.

Однако в дальнейшем я поняла, что издатели в массе своей не одобряют подобного подхода, предпочитая ему более художественный и поэтичный, созвучный прихотливой фантазии с ее пристрастием к пафосу, к более нежным, возвышенным, неземным чувствам. В сущности, пока автор не откажется предоставлять рукописи такого рода, ему никогда не узнать, какие запасы романтичности и сентиментальности скрыты в груди, в которой он ни за что не заподозрил бы наличия подобных богатств. Принято считать, что деловые люди предпочитают действительность; на поверку это убеждение зачастую оказывается ошибочным: явное преобладание неистового, чудесного и воодушевляющего, а также ошеломляющего, душераздирающего и необычного будоражит души тех, кто хранит внешнее спокойствие и здравомыслие.

Читателю следует понимать: чтобы дойти до него в виде книги, это краткое повествование должно было выдержать некоторую борьбу, и действительно, оно немало претерпело. Между тем труднейшие испытания еще впереди, однако оно утешает, приглушает страх, опирается на посох скромных надежд и, обращаясь к читателю, негромко шепчет: «Тому, кто стоит невысоко, незачем опасаться падений».

Каррер Белл

* * *

Приведенное выше предисловие было написано моей женой для публикации романа «Учитель» вскоре после выхода в свет «Шерли». Поскольку ее отговаривали от издания первого из них, писательница воспользовалась материалами романа в последующем произведении – «Городок». Но поскольку эти два повествования разнятся во многих отношениях, мне представляется неправомерным утаивать «Учителя» от читателей. Поэтому я и согласился на публикацию.

Артур Белл Николлс

Приход Хауорт

22 сентября 1856 года

Глава 1

Вступление

Недавно, перебирая бумаги в письменном столе, я нашел черновик письма, которое год назад отправил давнему школьному приятелю:

«Любезный Чарлз, во времена учебы в Итоне ни ты, ни я, что называется, успехом не пользовались: ты был насмешливым и наблюдательным, проницательным и хладнокровным; рисовать собственный портрет я не стану и пытаться, но не припомню, чтобы он отличался особой притягательностью, ведь так? Не знаю, какой животный магнетизм сблизил нас, но я определенно никогда не испытывал к тебе ничего, подобного чувствам Пилада и Ореста, и у меня есть основания полагать, что и ты был в равной степени избавлен от какой бы то ни было романтической привязанности ко мне. Тем не менее в свободное от уроков время мы предавались совместным прогулкам и беседам: когда их темой были наши товарищи или наставники, между нами царило взаимопонимание, когда же я рассуждал о чувствах, неких туманных пристрастиях к чему-либо возвышенному или прекрасному, независимо от того, был этот предмет одушевленным или нет, твое сардоническое безразличие меня не задевало. Уже тогда я ощущал то же превосходство, что и теперь.

С тех пор как я отправил тебе предыдущее письмо, прошло немало времени, а с нашей последней встречи – еще больше. По воле случая мне в руки недавно попала газета вашего графства, и мой взгляд упал на твою фамилию. Я припомнил давние времена, перебрал в памяти события, произошедшие после нашего расставания, и наконец сел и принялся за это письмо. Не знаю, чем ты сейчас занимаешься, но если ты решишь выслушать меня, то узнаешь, как потрепала меня жизнь.

Окончив Итон, я первым делом встретился с моими дядюшками с материнской стороны, лордом Тайндейлом и достопочтенным Джоном Сикомом. Меня спросили, не хочу ли я стать священником, и мой высокородный дядя предложил приход в Сикоме, попечителем которого он был; затем другой дядя, мистер Сиком, намекнул, что, когда я стану ректором Сикома и Скайфа, мне будет позволено сделать хозяйкой своего дома и первой дамой среди прихожанок одну из шести моих кузин, его дочерей, к которым я питал лишь острую неприязнь.

Я отказался и от прихода, и от супружества. Хороший священник – это замечательно, но из меня священник получился бы сквернее некуда. А что касается женитьбы… О, каким кошмаром явилась для меня мысль о том, что я буду навеки связан с одной из моих кузин! Безусловно, они благовоспитанны и миловидны, но ни воспитание, ни обаяние этих особ не рождает отклика в моей душе. Представить не могу, как буду проводить зимние вечера у камина в гостиной дома при церкви в Сикоме, наедине с кем-нибудь из них – к примеру, с этим огромным искусным изваянием Сарой… Нет, в таком случае я буду не только плохим священником, но и никудышным мужем.

После того как я отклонил их предложения, мои дядюшки осведомились, чем же я намерен заняться. Я ответил, что должен еще подумать. Мне напомнили, что у меня нет ни состояния, ни надежды получить наследство, и лорд Тайндейл после продолжительной паузы строго спросил, уж не надумал ли я последовать примеру отца и заняться торговлей. Раньше такое мне и в голову не приходило. Вряд ли с моим складом ума можно стать толковым торговцем, у меня нет вкуса к этому делу, не лежит к нему душа, но лицо лорда Тайндейла, когда он выговорил слово «торговля», отразило столько презрения, он вложил в голос столько пренебрежения и сарказма, что я немедля принял решение. Родной отец для меня – только имя, но я не желаю слушать, как это имя произносят, усмехаясь мне в лицо. Я ответил поспешно и пылко, что лучшим для себя почитаю пойти по стопам отца, и – да, я буду торговцем. Дядюшки не стали возражать; мы с ними расстались, до отвращения недовольные друг другом. Теперь же, вспоминая эту беседу, я убеждаюсь, что правильно поступил, избавившись от бремени опеки Тайндейла, но совершил ошибку, сразу же взвалив на себя новый груз, который, будучи неизвестным, мог оказаться гораздо обременительнее.

Не мешкая, я написал Эдварду – ты знаешь Эдварда, моего единственного брата десятью годами старше меня, женатого на дочери богатого фабриканта и ныне владеющего фабрикой и делом, которое прежде принадлежало моему отцу, пока тот не разорился. Как тебе известно, мой отец, некогда богатый настолько, что его называли Крезом, разорился незадолго до смерти, а матушка пережила его на полгода, вынужденная существовать в нищете, без какой-либо помощи своих высокородных братьев, смертельно оскорбленных ее браком с энширским фабрикантом Кримсуортом. Когда эти шесть месяцев истекли, матушка произвела меня на свет и сама его покинула – думаю, без сожалений, так как уже ни на что не надеялась и ни в чем не находила утешения.

Как и я, до девяти лет Эдвард воспитывался у родственников моего отца. Так вышло, что в то время место представителя важного округа нашего графства пустовало, мистер Сиком претендовал на него. Мой торгашески расчетливый дядя Кримсуорт не упустил случая отправить кандидату резкое письмо, заявив, что, если тот и лорд Тайндейл и впредь не станут оказывать никакой помощи осиротевшим детям своей сестры, он, Кримсуорт, разоблачит эту злонамеренную жестокость и постарается, чтобы обстоятельства на выборах сложились против избрания мистера Сикома. И кандидату, и лорду Тайндейлу были доподлинно известны неразборчивость в средствах и решительность Кримсуортов, а также их влиятельность в округе; добродетельные поневоле, они согласились оплатить мое образование. В Итоне, куда меня отослали, я пробыл десять лет, за все это время ни разу не встретившись с Эдвардом. Став взрослым, он избрал стезю торговли и стремился исполнить свое призвание с таким усердием, искусством и успехом, что теперь, на тридцатом году, обладал солидным состоянием. Об этом он извещал меня редкими и краткими письмами раза три-четыре в год, неизменно заканчивая их свидетельствами непреклонной враждебности к Сикомам и упрекая меня в том, что я, как он выражался, кормлюсь от щедрот их дома. В детстве я поначалу не понимал, почему я, круглый сирота, не должен быть благодарен дядюшкам Тайндейлу и Сикому за свое обучение, но с возрастом, постепенно наслушавшись рассказов об их стойкой неприязни, о том, какую ненависть к моему отцу они проявляли до самой его смерти, о страданиях моей матушки, короче, обо всех злоключениях нашей семьи, я устыдился своего иждивения и решил, что больше ничего не приму из рук тех, кто отказал в куске хлеба моей умирающей матери. Во власти этих чувств я и находился, когда отверг приход в Сикоме и союз с одной из высокородных кузин.

Таким образом, воздвигнув непреодолимую преграду между мной и дядюшками, я написал Эдварду, сообщил ему о случившемся и о своих намерениях последовать по его стопам и заняться торговлей. Мало того, я спросил, не найдется ли у него для меня работы. В ответном письме Эдварда я не увидел похвал моему поступку, но если бы я выразил желание приехать в Эншир, мой брат мог бы «посмотреть, нельзя ли как-нибудь подыскать мне место». Я запретил себе давать оценку его письму даже мысленно, уложил дорожный сундук и саквояж и направился прямиком на север.

Проведя в пути два дня (в то время железных дорог еще не было), дождливым октябрьским полднем я прибыл в город N. Я думал, что там и живет Эдвард, но при расспросах выяснилось, что в дымном Бигбен-Клоузе находятся только фабрика и склады мистера Кримсуорта, а живет он в четырех милях от города.

Был уже поздний вечер, когда я очутился у ворот дома, принадлежащего, как мне указали, моему брату. Шагая по аллее, я разглядывал дом сквозь сумеречные тени и сырой мрачный туман, от которого эти тени становились гуще, и видел, что он огромен, а участок земли, на котором он стоит, достаточно обширен. На лужайке перед домом я помедлил и, прислонившись спиной к дереву, возвышающемуся в самом центре, с любопытством принялся изучать Кримсуорт-Холл снаружи.

«А Эдвард, оказывается, богат», – думал я. Я знал, что дела у него идут неплохо, но и представить себе не мог его хозяином такого особняка.

Пропущу свое восхищение, догадки, домыслы и прочее. Я направился к парадной двери и позвонил. Слуга открыл мне, я назвал свое имя и был избавлен от мокрого плаща и саквояжа. Меня препроводили в комнату, которая была обставлена как библиотека, в ней жарко пылал камин и горели свечи на столе; слуга известил меня, что его хозяин еще не вернулся с N-ской биржи, но будет дома через полчаса.

Предоставленный самому себе, я занял мягкое покойное кресло, обитое красным сафьяном и придвинутое к камину, и, пока мои глаза следили за пляской огня по раскаленным углям и за тем, как время от времени сыплется зола сквозь решетку, разум строил предположения о том, какой будет встреча. В этих предположениях было немало сомнительного, но одно я знал наверняка: умеренность моих надежд избавит меня от жестокого разочарования. Я не ждал избытка проявлений братской любви; письма Эдварда не дали подобным заблуждениям зародиться или окрепнуть. И все-таки в ожидании брата я был взбудоражен, причем не на шутку, сам не знаю почему; моя рука, доныне не знавшая пожатия родственных рук, сжималась сама, усмиряя дрожь, вызванную нетерпением.

Я вспоминал своих дядюшек и гадал, будет ли равнодушие Эдварда под стать холодности и надменности, всегда исходивших от них, когда послышался скрип распахнутых ворот, потом – стук колес экипажа мистера Кримсуорта, подъезжающего к дому, а через несколько минут – краткий разговор между хозяином и слугой в холле и шаги, приближающиеся к дверям библиотеки, – шаги, возвещавшие о появлении владельца этого дома.

У меня еще сохранились воспоминания десятилетней давности об Эдварде – рослом, жилистом, еще зеленом юнце, но теперь, поднявшись и обернувшись к двери библиотеки, я увидел привлекательного мужчину со свежим цветом лица, ладно скроенного и атлетически сложенного; с первого же взгляда я заметил в его глазах, общем выражении лица быстроту и проницательность ума. После лаконичного приветствия, пока мы обменивались рукопожатием, Эдвард окинул меня внимательным взглядом с головы до пят, потом устроился в сафьяновом кресле и жестом предложил мне занять второе.

– Я ждал вас в конторе в Бигбен-Клоуза, – заметил он, и я обратил внимание на его отрывистый выговор, вероятно, ему самому привычный, а также на гортанность, которая после мелодичных голосов южан резала мне слух.

– Хозяин постоялого двора, у которого остановился дилижанс, направил меня сюда, – объяснил я. – Поначалу я не знал, стоит ли ему верить, ведь я даже не подозревал, что вы живете в таком особняке…

– Ну ладно! – прервал он. – Вот только я прождал вас лишних полчаса. Думал, вы прибудете восьмичасовым дилижансом.

Я извинился за то, что заставил его ждать, он не ответил, лишь разворошил угли в камине, словно пытаясь скрыть досаду, а потом снова оглядел меня.

Я был доволен тем, что в первую минуту встречи не выказал ни теплоты, ни воодушевления, а приветствовал этого человека спокойно и бесстрастно.

– Вы окончательно порвали с Тайндейлом и Сикомом? – порывисто спросил он.

– Не думаю, что еще когда-нибудь стану поддерживать с ними связь; видимо, отвергнутые мной предложения послужат непреодолимым препятствием к любому дальнейшему общению.

– Ну а я напомню вам с самого начала наших отношений, что «никто не может служить двум господам»[1]. Общение с лордом Тайндейлом и помощь с моей стороны несовместимы. – Закончив это предостережение, Эдвард взглянул на меня, и в его глазах показалась беспричинная угроза.

Не расположенный отвечать, я довольствовался размышлениями о различиях в складе человеческого ума. Какие выводы сделал из моего молчания мистер Кримсуорт – неизвестно: то ли счел его признаком упрямства, то ли решил, что я напуган его безапелляционностью. Задержав на мне долгий и пристальный взгляд, он вдруг поднялся со своего места.

– Об остальном поговорим завтра, – заявил он, – а теперь пора ужинать, миссис Кримсуорт ждет. Вы идете?

Он вышел из комнаты, я последовал за ними. Пересекая холл, я размышлял, какой окажется миссис Кримсуорт. «Далека ли она от всего, что мне нравится, настолько же, как Тайндейл, Сиком, барышни Сиком, как любящий родственник, за которым я сейчас иду? Или она гораздо лучше их всех? Смогу ли я в разговоре с ней дать себе волю, выказать свою истинную натуру и…» Дальнейшие домыслы закончились нашим приходом в столовую.

Лампа с абажуром из матового стекла освещала красивую комнату с дубовыми панелями; стол был накрыт к ужину, у камина, по-видимому, ожидая нас, стояла дама – молодая, высокая ростом и хорошо сложенная, в нарядном и модном платье. Все это я заметил сразу же.

Дама и мистер Кримсуорт весело поприветствовали друг друга; обиженно и вместе с тем игриво она попеняла ему за опоздание, ее голос (я всегда обращаю внимание на голос, когда сужу о характере) был звонким и, как я решил, указывал на изрядное жизнелюбие. Мистер Кримсуорт вскоре прервал бурный поток ее упреков поцелуем – поцелуем молодожена (они были женаты меньше года), и его жена в прекрасном расположении духа заняла свое место за столом. Спохватившись, она извинилась за то, что не сразу заметила меня, и пожала мне руку, как это делают дамы, когда хорошее настроение располагает их к общению даже с теми, кто им совершенно безразличен. Теперь я уже видел, что цвет лица у нее свежий, черты отчетливые, приятные, а волосы ярко-рыжие.

Супруги возобновили оживленный разговор; миссис Кримсуорт сердилась или делала вид, что сердится, на то, что в тот день Эдвард велел запрячь в свою двуколку норовистого коня, а Эдвард уверял, что ее опасения напрасны.

Иногда миссис Кримсуорт обращалась ко мне:

– Мистер Уильям, вы только послушайте, что говорит Эдвард! Он твердит, что не станет править никаким другим конем, кроме Джека, а этот негодник уже дважды опрокидывал его экипаж.

Она слегка шепелявила, но не противно, а по-детски. Вскоре я заметил, что это не просто женское кокетство: что-то инфантильное проглядывало в ее отнюдь не младенческих чертах. Несомненно, со своей шепелявостью и ужимками она казалась очаровательной Эдварду, и, вероятно, ее сочло бы таковой большинство других мужчин, но только не я. Глядя в ее глаза, я стремился увидеть ум, которого не заметил на лице и не услышал в разговоре; глаза были довольно малы и веселы, в них поочередно отражались живость, тщеславие, кокетство, но не было заметно ни проблеска души. Красавицы в восточном духе меня не прельщают: белой шейки, кармина губ и щек, каскадов атласных кудрей мне мало без прометеевой искры, которая уцелеет, когда увянут розы и лилии и пламя волос подернется пеплом седины. Цветение уместно в лучах солнца и преуспевания, но в жизни немало и дождливых, тягостных ноябрьских дней, когда домашний очаг холоден без чистого, радостного блеска ума.

Я изучил чистую страницу лица миссис Кримсуорт и невольно выдал разочарование глубоким вздохом, который она, однако, приняла за знак восхищения ее красотой, а Эдвард, явно гордый богатой и прелестной молодой женой, взглянул на меня отчасти насмешливо и отчасти раздраженно.

Я начал устало разглядывать комнату и заметил две картины в дубовых рамах – по одной с каждой стороны от каминной полки. Не принимая более участия в шутливой болтовне мистера и миссис Кримсуорт, я направил свои мысли на новый предмет. Это были портреты дамы и джентльмена, одетых по моде двадцатилетней давности. На изображение джентльмена падала тень, разглядеть его не удавалось. Зато даму озарял мягкий свет лампы под абажуром. Я сразу же узнал в этой даме мою матушку: картину я видел и раньше, в детстве, и вместе с парной ей она составляла все наследство, уцелевшее от распродажи отцовского имущества.

Помню, мне и в детстве нравилось матушкино лицо, но тогда я не понимал всей его прелести. Теперь же, зная, насколько редко встречаются подобные лица в мире, я сумел оценить его задумчивое и вместе с тем ласковое выражение. Взгляд серьезных серых глаз завораживал меня, черты лица свидетельствовали о глубине и нежности чувств. Жаль, что это была всего лишь картина.

Вскоре я оставил мистера и миссис Кримсуорт наедине, слуга проводил меня в спальню. Закрыв дверь отведенной мне комнаты, я отгородился от всего мира, в том числе и от тебя, Чарлз.

На этом прощаюсь,

Уильям Кримсуорт».

Это письмо так и осталось без ответа: не успев получить его, мой друг был назначен на правительственный пост в одну из колоний и уже направлялся к будущему месту службы. Дальнейшая судьба Чарлза мне неизвестна.

Досуг, которым я располагаю и который намеревался потратить ради пользы одного только друга, теперь я посвящу широкой публике. В моем повествовании нет ничего захватывающего, а тем более удивительного, однако оно может вызвать интерес у тех, кто, избрав ту же стезю, что и я, найдет в моем опыте неоднократные отражения собственного. Приведенное выше письмо служит к нему вступлением. Итак, я продолжаю.

Глава 2

За туманным вечером моего знакомства с Кримсуорт-Холлом последовало ясное октябрьское утро. Я поднялся рано и отправился прогуляться по широкой, как в парке, лужайке, окружающей дом. Под осенним солнцем, вставшим над энширскими полями, взгляду открылась живописная местность: приглушенно-темные тона лесов чередовались с пятнами убранных полей; мелькающая между деревьями река несла на поверхности холодный отсвет октябрьского солнца и неба; высокие трубы по берегам, похожие на стройные башни, указывали, что за деревьями скрыты фабрики; особняки, подобные Кримсуорт-Холлу, занимали лучшие участки на склонах холмов, и в целом местность производила впечатление активной деятельности и плодовитости. Паровые машины и торговля давно изгнали отсюда романтизм и уединенность. В пяти милях от дома, в чаше долины между холмами, находился большой город N. Плотный дым нависал, не поднимаясь, над этим местом – там располагалось предприятие Эдварда.

Я принуждал себя изучать эту перспективу, принуждал свой разум задуматься о ней, а когда убедился, что не радуюсь и не чувствую пробуждения надежд, каким полагалось бы возникнуть в сердце при виде места, где мне предстояло сделать карьеру, то сказал себе: «Уильям, ты идешь наперекор своей судьбе, ты глуп и сам не знаешь, чего хочешь; ты выбрал торговлю – значит, будешь торговцем. Смотри! – продолжал я. – Смотри на дым и копоть вон в той низине и знай, что там твое место! И там надо не витать в облаках, не размышлять и строить догадки, а работать!»

Отчитав сам себя, я вернулся в дом. Брат уже был в утренней столовой. Я поздоровался с ним сдержанно, проявить радость я просто не смог. Брат стоял на ковре спиной к камину – и как же много я прочел в его глазах, когда подошел пожелать ему доброго утра, как же это все противоречило моей натуре! «Доброе утро» он сказал отрывисто, кивнул, а потом не взял, а сгреб со стола газету и начал читать ее с начальственным видом человека, под любым предлогом стремящегося избежать скучного разговора с низшим по положению. Если бы я не дал себе наказ набраться терпения, его манеры сделали бы невыносимой неприязнь, которую я старался подавить в себе. Я смотрел на него, оценивал его крепкое и мощное телосложение, потом переводил взгляд на собственное отражение в зеркале над каминной полкой и ради развлечения сравнивал увиденное. В сущности, я был похож на брата, хотя и не так хорош собой: мои черты были не столь правильными, глаза темнее, лоб шире, а сложением я, слабый, худой, ниже ростом, значительно уступал ему. Внешне Эдвард значительно превосходил меня, и я понимал: если он выкажет не только физическое, но и умственное превосходство, мне придется довольствоваться положением раба, ибо не следовало ждать от него львиного великодушия к тем, кто слабее; холодный, алчный взгляд, строгость и неприступность свидетельствовали о неумении щадить. Хватило бы мне в то время силы разума, чтобы противостоять ему? Не знаю, я и не пытался.

На время мои мысли прервало появление миссис Кримсуорт. Она выглядела превосходно, была в белом, ее лицо и наряд блистали утренней и молодой свежестью. Я обратился к ней с той степенью легкости, на которую, казалось бы, давала право ее вчерашняя беспечность и веселость, но она ответила сдержанно и прохладно: супруг наставил ее, предостерег от фамильярностей с его подчиненным.

Сразу после завтрака мистер Кримсуорт сказал, что экипаж скоро будет у дверей и что через пять минут я должен быть готов отправиться с ним в N.

Я не задержал его, и вскоре мы уже мчались по дороге. Мистер Кримсуорт правил тем самым норовистым конем, опасения насчет которого его жена высказывала накануне вечером. Раза два Джек попытался было заупрямиться, но хозяин быстро подчинил его себе хлесткими и решительными ударами кнута в безжалостной руке. Раздувающиеся ноздри Эдварда говорили о том, что он доволен победой; за все время поездки он ни разу не обратился ко мне, а если и открывал рот, то лишь для того, чтобы побранить коня.

N. уже кипел и бурлил, когда мы въехали в него; мы миновали чистые улицы с жилыми домами, церквями, лавками и прочими заведениями, оставили их позади и свернули к фабрикам и складам, где вкатились через массивные ворота на огромный мощеный двор. Мы приехали в Бигбен-Клоуз. Фабрика перед нами изрыгала копоть из высокой трубы и тряслась толстыми кирпичными стенами от движения ее железного чрева. Рабочие сновали туда-сюда, на какую-то тележку складывая свернутые куски ткани. Мистер Кримсуорт обвел двор взглядом и, похоже, вмиг понял, что происходит; он спешился, поручил экипаж и коня заботам какого-то человека, поспешно принявшего у него поводья, и жестом велел мне следовать за ним в контору.

Мы вошли в разительно отличавшееся от комнат Кримсуорт-Холла помещение, предназначенное для дел, с голым дощатым полом, несгораемым шкафом, двумя высокими столами-конторками, табуретами и несколькими стульями. Человек, сидящий за одним из столов, при появлении мистера Кримсуорта снял шапку и уже через минуту вернулся к своему занятию – не знаю, чем он был занят, письмом или подсчетами.

Мистер Кримсуорт снял макинтош и присел к огню. Я стоял возле камина, пока он не произнес:

– Стейтон, выйдите, мне надо обсудить дела с этим джентльменом. Вернетесь, когда услышите звонок.

Человек, которого он назвал Стейтоном, оставил свою работу и вышел, притворив за собой дверь. Мистер Кримсуорт разворошил угли в камине, скрестил руки на груди и некоторое время сидел, задумавшись, сжав губы и нахмурив брови. Мне не оставалось ничего другого, кроме как разглядывать его: как отчетливы и точны его черты! Как он хорош собой! Откуда же тогда эти признаки ограниченности – в узком и тяжелом лбе, во всем его лице?

Обернувшись ко мне, он начал без предисловий:

– Вы прибыли в Эншир, чтобы научиться торговому делу?

– Да.

– Это решение вы приняли окончательно? Прошу сказать мне об этом сразу.

– Да.

– Так вот, помогать вам я не обязан, но вакантное место у меня есть – конечно, если вы годитесь для такой работы. Я беру вас на пробу. Что вы умеете? Что знаете, кроме бесполезной чепухи, которой вас напичкали за годы учебы, – латыни, греческого и тому подобного?

– Я изучал математику…

– Чушь! Именно что «изучал».

– Умею читать и писать по-французски и по-немецки.

– Хм… – Подумав, он открыл ящик ближайшего к нему стола, вынул какое-то письмо и протянул мне. – Можете прочесть?

Письмо оказалось коммерческим, написанным по-немецки. Я перевел его, но так и не понял, остался доволен брат или нет – его лицо было непроницаемо.

– Хорошо, что вас научили хоть чему-то полезному, – помолчав, сказал он, – тому, что поможет вам заработать себе на жилье и стол. Поскольку вы знаете французский и немецкий, я возьму вас вторым клерком и поручу вести переписку с заграницей. Вам будет назначено недурное жалованье – девяносто фунтов в год. И вот еще что… – продолжал он, повысив голос, – выслушайте и запомните раз и навсегда насчет нашего родства и прочей ерунды. До нее мне никогда не было дела, она не в моих правилах. Я ничего не спущу вам только потому, что вы мой брат, и если окажется, что вы глупы, небрежны, рассеянны, ленивы, если вам свойственны другие недостатки, способные причинить ущерб предприятию, я выставлю вас вон так же, как любого другого клерка. Свои девяносто фунтов вам предстоит усердно отрабатывать; помните, что здесь уместно лишь то, что имеет практическую ценность, – привычки, чувства, мысли, способствующие делу. Понятно?

– Отчасти, – подтвердил я. – Полагаю, вы имеете в виду, что жалованье я буду получать только за работу и что мне лучше не рассчитывать ни на ваши милости, ни на какую-либо помощь, помимо заработанного. Все это меня устраивает, на таких условиях я согласен быть вашим клерком.

Я повернулся и отошел к окну; на этот раз я не стал изучать выражение лица моего собеседника, да и не имел такого желания.

Помолчав несколько минут, он продолжал:

– Видимо, вы рассчитываете жить в Кримсуорт-Холле и ездить в контору вместе со мной. Однако я считаю необходимым известить вас, что это доставит мне немало неудобств. На случай если мне понадобится привезти к себе в гости кого-нибудь из деловых партнеров, второе место в моей двуколке должно оставаться свободным. Так что подыщите себе жилье в N…

Я вернулся от окна к камину.

– Разумеется, подыщу, – ответил я. – Мне самому было бы неудобно жить в Кримсуорт-Холле.

Мой голос, как всегда, звучал спокойно. Но голубые глаза мистера Кримсуорта вспыхнули, и он попытался взять реванш странным образом. Глядя на меня, он без обиняков заявил:

– Вы наверняка бедны. Как же вы рассчитываете жить, пока не получите жалованье за три месяца?

– Как-нибудь.

– Как вы намерены жить? – еще раз спросил он, повысив голос.

– Как получится, мистер Кримсуорт.

– Влезете в долги – выпутывайтесь сами, и точка, – заключил он. – Вы, должно быть, привыкли жить на широкую ногу; если так, отвыкайте. Такого я не потерплю, и как бы вы ни погрязли в долгах, я не дам ни шиллинга сверх того, что вам причитается, имейте в виду.

– Да, мистер Кримсуорт, вы увидите, что у меня хорошая память.

Больше я ничего не добавил, считая, что время для затяжных разговоров еще не пришло. У меня создалось отчетливое впечатление, что часто выводить из себя такого человека, как Эдвард, было бы глупо. И я сказал себе: «Я подставлю чашу моего терпения под эту неустанную капель, и пусть стоит она на этом месте неизменно, пока не переполнится, а там будет видно. Две вещи несомненны: я способен выполнять работу, порученную мне мистером Кримсуортом, и могу честным трудом заработать столько, что мне хватит на жизнь. А в том, что моему брату вздумалось держаться со мной, как подобает надменному и суровому хозяину, нет моей вины. Но заставит ли меня это несправедливое, дурное обращение свернуть с избранного пути? Нет, а если я и сойду с него, то прежде успею пройти столько, чтобы увидеть, как складывается моя карьера. А пока я жмусь к вратам – довольно тесным вратам, – стало быть, цель стоит того, чтобы в них войти».

Пока я предавался этим рассуждениям, мистер Кримсуорт позвонил, призывая вернуться первого конторщика, высланного из комнаты перед началом нашего разговора.

– Мистер Стейтон, – обратился к нему мой брат, – покажите мистеру Уильяму письма от «Братьев Восс» и дайте ему копии ответов на английском, он их переведет.

Мистер Стейтон, человек лет тридцати пяти, с лицом лисьим и в то же время одутловатым, поспешно подчинился, выложил письма на конторку, за которую я сел, сразу же взявшись переводить ответы с английского на немецкий. Ни с чем не сравнимое удовольствие, которое доставила мне эта первая попытка заработать себе на хлеб, не было отравлено даже присутствием моего работодателя и не ослабело от того, что он пристально следил, как я пишу. Похоже, он пытался раскусить меня, но для его испытующего взгляда я был неуязвим, словно в шлеме с опущенным забралом; или, скорее, разглядывать меня я давал ему с тем же непоколебимым спокойствием, с каким показывал бы неграмотному письмо, написанное на греческом языке: тот видел бы линии, мог бы скопировать буквы, но ничего в этом письме не понял бы; так и натура моя ничуть не была похожа на натуру наблюдателя, и ее знаки были для него письмом на незнакомом языке. Вскоре Стейтон резко отвернулся, словно озадачившись, и покинул контору, но в тот день еще дважды возвращался, оба раза смешивал в стакане бренди с водой, доставая все необходимое для этого из буфета сбоку от камина, выпивал приготовленный напиток, заглядывал в мои переводы – он читал по-французски и по-немецки – и молча уходил.

Глава 3

Вторым клерком у Эдварда я служил верой и правдой, проявляя усердие и методичность. Мне хватало и сил, и решимости справляться с порученным делом. Мистер Кримсуорт не спускал с меня глаз в ожидании хоть какого-нибудь промаха, но тщетно; он велел также приглядывать за мной Тимоти Стейтону, своему любимцу и моему начальнику. Тим недоумевал: в точности я не уступал ему, а проворством превосходил. Мистер Кримсуорт расспрашивал о том, как я живу, не наделал ли долгов – но нет, с домовладелицей, у которой я снял жилье, мы всегда были в расчете. Я подыскал себе скромное жилье, оплачивать которое умудрялся благодаря остаткам сэкономленных еще во время учебы в Итоне карманных денег; клянчить денежную помощь мне настолько претило, что я рано приобрел привычку экономить, ограничивая себя во всем. Месячное содержание я расходовал скупо, чтобы в дальнейшем даже в случае острой нужды не пришлось молить о помощи. В то время многие упрекали меня в жадности, а я в ответ утешался мыслью: лучше быть превратно понятым, чем отвергнутым. Награду за свою предусмотрительность я получал не только теперь, но и прежде, когда расставался с моими рассерженными дядюшками: я мог позволить себе не взять банкноту в пять фунтов, которую один из них бросил на стол передо мной, и заявить, что уже позаботился об оплате дорожных расходов. Мистер Кримсуорт через Тима пытался выяснить, не жалуется ли квартирная хозяйка на мой нравственный облик. Она ответила, что я произвел на нее впечатление в высшей степени набожного человека, и, в свою очередь, спросила Тима, не знает ли он, случайно, нет ли у меня намерений когда-нибудь стать священником, пояснив, что помощники приходских священников, ранее квартировавшие у нее, не могли сравниться со мной спокойствием и уравновешенностью. Тиму, также «набожному» приверженцу методистской церкви, это обстоятельство, как и следовало ожидать, ничуть не мешало быть прожженным негодяем, потому уверения в моем благочестии весьма озадачили его. Он поделился услышанным с мистером Кримсуортом, и тот, будучи в храме редким гостем, поклонявшимся разве что маммоне, обратил полученные сведения в оружие, решив вывести меня из равновесия. Мистер Кримсуорт начал с издевательских намеков, а я не понимал, к чему он клонит, пока моя хозяйка не обмолвилась случайно о беседе, которая состоялась у нее с мистером Стейтоном, и положение сразу прояснилось. Впредь я приходил в контору подготовленным, а когда в меня были направлены очередные кощунственные издевки моего работодателя, умел отразить их щитом непроницаемого равнодушия. Тратить стрелы на истукана ему вскоре наскучило, однако он не выбросил их, а приберег в колчане.

Однажды меня пригласили в Кримсуорт-Холл, где по случаю дня рождения хозяина устроили пышный прием. Мистер Кримсуорт давно завел обычай приглашать своих клерков на подобные празднования, поэтому не позвать меня не мог, но бдительно следил, чтобы я поменьше попадался на глаза гостям. Разодетая в атлас и кружево, блистающая молодостью и красотой, миссис Кримсуорт удостоила меня неопределенного жеста издалека; мистер Кримсуорт, конечно, ни разу не обратился ко мне; меня не представили ни одной из юных леди, которые, окутанные серебристыми облачками белой кисеи и муслина, сидели рядком у противоположной стены просторной длинной комнаты. Отделенный, по сути дела, от всех, я мог лишь наблюдать за небожителями издали, а когда устал от этого блеска, принялся для разнообразия изучать рисунок ковра.

Стоя на этом ковре и опираясь локтем на мраморную каминную полку, мистер Кримсуорт собрал вокруг себя самых хорошеньких девушек, весело беседовал с ними и с высоты своего положения поглядывал на меня – я выглядел усталым, одиноким, пришибленным, как какой-нибудь незадачливый репетитор или гувернантка, и он остался доволен.

Начались танцы; я был бы не прочь познакомиться с какой-нибудь привлекательной и умной девушкой и, воспользовавшись шансом, доказать, что и мне не чужда радость общения, словом, что я не чурбан, не предмет мебели, а деятельный, мыслящий и чувствующий человек. Мимо меня проплывали в танце улыбающиеся лица и грациозные фигурки, но эти улыбки предназначались другим, и не мои, а чужие руки обнимали эти талии. Не выдержав танталовых мук, я отвернулся от танцующих и побрел в обшитую дубом столовую. Ни одна живая душа в этом доме не вызывала у меня ни толики симпатии; осмотревшись, я остановил взгляд на портрете моей матери, вынул из шандала восковую свечу и поднес ближе к картине. Я всматривался долго и внимательно, прикипая к этому изображению всем сердцем, и убедился, что унаследовал от матушки выразительность лица и его цвет, мне достались также ее лоб и ее глаза. Признанная красота никогда не льстит эгоистичной человеческой натуре так, как ее собственное смягченное и усовершенствованное подобие, потому отцы и вглядываются с таким самодовольством в лица дочерей, замечая, как выигрывает их внешность благодаря нежности оттенков и мягкости очертаний. Я как раз пытался представить себе, какое впечатление эта картина, столь примечательная для меня, производит на беспристрастного зрителя, когда за моей спиной кто-то произнес:

– Хм, на этом лице виден ум.

Я обернулся: рядом со мной стоял рослый мужчина, пятью-шестью годами старше меня, обладатель далеко не заурядной внешности, но поскольку сейчас я не расположен подробно описывать его, читателю придется удовлетвориться теми сведениями, которые я только что сообщил. В тот момент я сам больше не успел ничего заметить – ни к его бровям, ни к глазам я не присматривался, увидел лишь осанку, очертания фигуры, да еще приметный retrousse[2] нос. Этого оказалось достаточно, чтобы я узнал подошедшего.

– Добрый вечер, мистер Хансден, – с поклоном пробормотал я и со свойственной мне робостью начал отступать – и почему? Потому что мистер Хансден – промышленник, фабрикант, а я всего-навсего клерк, которому чутье предписывало держаться в стороне от тех, кто выше по положению. Хансдена я часто видел в Бигбен-Клоузе, куда он чуть ли не каждую неделю приезжал по делам к мистеру Кримсуорту, но я ни разу не обращался к нему, как и он ко мне. Невольно я даже затаил на него обиду, так как мистер Хансден не раз становился молчаливым свидетелем оскорблений, которые наносил мне Эдвард. Я не сомневался в том, что мистер Хансден считает меня трусливым рабом, и потому спешил удалиться, чтобы избежать разговора с ним.

– Вы куда? – спросил он, заметив, что я намереваюсь уйти.

Я уже знал за ним привычку к резким выражениям и строптиво сказал себе: «Он считает, что с бедным клерком можно не церемониться, но что бы он ни думал, я не настолько уступчив, и его грубые вольности мне совсем не по душе».

Я что-то ответил, скорее безразлично, чем учтиво, но не остановился.

Мистер Хансден преспокойно встал на моем пути.

– Побудьте здесь, – велел он. – В зале жарко, и потом, вы не танцуете – у вас же нет пары.

Он был прав, вдобавок не вызвал у меня неприязни ни своим видом, ни тоном, ни обхождением; мое уязвленное amour-propre[3] смягчилось, ведь он не снизошел до меня, а просто, выйдя освежиться в прохладную столовую, захотел развлечься разговором хоть с кем-нибудь. Чужой снисходительности я не терпел, но был не прочь сделать одолжение, потому и остался.

– А картина хороша, – продолжал он, возвращаясь к портрету.

– Это лицо вам кажется приятным? – спросил я.

– Приятным? С этими запавшими глазами и худыми щеками? Нет, какое там, но в нем есть исключительность, видна мысль. Будь эта женщина жива, побеседовать с ней можно было бы не только о нарядах, визитах и комплиментах.

Я согласился с ним, но мысленно, а он продолжал:

– Это не значит, что я восхищаюсь подобными лицами: в них мало силы и характера и слишком уж много де-ли-кат-ности (он произнес это слово с расстановкой, округляя губы) в очертаниях этого рта; и потом, здесь на лбу написано «аристократка», а этих ваших аристократов я не выношу.

– Стало быть, вы полагаете, мистер Хансден, что благородство происхождения можно распознать по характерным особенностям лица и фигуры?

– К чертям благородство происхождения! Разве кто-то сомневается, что у отпрысков знатных семейств есть свои «характерные особенности лица и фигуры», как у нас, энширских коммерсантов, есть свои? Вот только чьи лучше? Ясно, что не их. А что до их женщин, разница невелика: они с детства лелеют свою красоту и могут благодаря уходу и воспитанию достичь известных успехов, совсем как восточные одалиски. Но даже это преимущество сомнительно. Сравните даму, изображенную на этом портрете, с миссис Эдвард Кримсуорт – какое животное породистее?

Я невозмутимо ответил:

– Сравните себя и мистера Эдварда Кримсуорта, мистер Хансден.

– О, я знаю, что Кримсуорт крепче сложен, вдобавок его украшают прямой нос, выгнутые дугой брови и так далее, но все эти достоинства, если считать их таковыми, достались ему не от матери-аристократки, а от отца, старого Кримсуорта, который, по словам моего отца, был искуснейшим энширским красильщиком из всех, кто когда-либо закладывал в чан индиго, и к тому же славился красотой на три ближайших округа. В вашем семействе аристократ вы, Уильям, а вам далеко до своего брата-плебея.

Как ни странно, прямота мистера Хансдена пришлась мне по душе, поскольку успокаивала меня и ободряла. Разговор принимал любопытный оборот.

– Как же вышло, что вам известно о том, что я брат мистера Кримсуорта? Я думал, все вокруг считают меня бедным клерком.

– Верно, так мы и считаем, а кто же вы, если не бедный клерк? Вы работаете на Кримсуорта, а он вам платит, причем жалкие гроши.

Я молчал. Хансден дошел до грани дерзости, но я нисколько не чувствовал себя оскорбленным – скорее во мне разыгралось любопытство, мне хотелось, чтобы он продолжал, что он и сделал немного погодя.

– Бессмысленно устроен мир, – сказал он.

– Отчего же, мистер Хансден?

– Странно, что об этом спрашиваете вы – наглядное свидетельство той самой бессмыслицы, о которой я говорю.

Я считал, что объясниться он должен по своему почину, без моих расспросов, и продолжал молчать.

– Так вы намерены стать торговцем? – наконец спросил он.

– Да, я твердо принял это решение три месяца назад.

– Ха, вот глупость с вашей стороны… Какой из вас торговец? Разве это лицо прирожденного торговца?

– Мое лицо выглядит таким, каким его сотворил Господь, мистер Хансден.

– Господь сотворил ваше лицо и голову вовсе не для N. Что проку здесь в ваших достоинствах и совестливости? Но если в Бигбен-Клоузе вам нравится, – оставайтесь, это ваше дело, а не мое.

– А если у меня нет выбора?

– Ну а мне-то что? Занимайтесь чем вздумаете, живите где хотите, – мне все равно. А я уже отдышался, хочу еще потанцевать. Вон там, в углу дивана, рядом с мамашей сидит одна милашка – сейчас возьму да и приглашу ее на танец! Уже и Уэдди, Сэм Уэдди, на нее нацелился. Неужто я да не отобью?

И мистер Хансден удалился. В распахнутые двери я видел, как он опередил Уэдди, подал девушке руку и с видом триумфатора повел ее танцевать.

Его избранница была рослой, хорошо сложенной, статной и пышно разодетой, во многом похожей на миссис Кримсуорт; воодушевленный Хансден закружил ее в вальсе, потом весь вечер не отходил от нее, и, судя по оживленному и довольному лицу его собеседницы, он сумел произвести на нее выгодное впечатление. Ее мамашу, полнотелую даму в тюрбане, носившую фамилию Лаптон, происходящее вполне устраивало; вероятно, ей уже представлялись самые заманчивые картины. Хансдены – старинный род, и, несмотря на все пренебрежение Йорка (так звали моего недавнего собеседника) к преимуществам, достающимся по праву рождения, в глубине души он наверняка знал и ценил выгоду, которую принадлежность к древнему, хоть и незнатному роду обеспечивала ему в быстро растущем N., где, как говорится, разве что один из тысячи знал своего деда. Более того, некогда богатые Хансдены по-прежнему считались состоятельными, и Йорк, которому сопутствовала удача в делах, по слухам, намеревался возвратить прежнее процветание своему отчасти обедневшему дому. Потому на широком лице миссис Лаптон и застыла довольная улыбка при созерцании наследника Хансден-Вуда, несомненно, имеющего виды на ее душечку Сару Марту. Но мои наблюдения, менее беспокойные и потому более точные, вскоре указали на то, что матери рановато поздравлять себя с победой: на мой взгляд, кавалер ее дочери был не столько под впечатлением, сколько сам стремился произвести таковое. Почему-то мистер Хансден, за которым я наблюдал за неимением других занятий, время от времени казался мне иностранцем. С виду он был англичанином, хоть и с примесью чего-то галльского, но английской скромностью не обладал: каким-то образом он усвоил искусство непринужденности и не позволял нерешительности становиться препятствием между ним и его удобством или удовольствием. Далеко не изысканный, он не был и вульгарным, чудаком или оригиналом. Людей, подобных ему, я прежде не встречал; в целом его манеры выдавали полное, безграничное самодовольство. Однако временами неопределенная тень набегала, как при затмении, на его лицо и казалась мне знаком внезапного и острого сомнения в себе, своих словах и поступках, сильной неудовлетворенностью своей жизнью или положением в обществе, своими перспективами или знаниями – не знаю, чем именно; возможно, виной всему были просто его прихоти и непостоянство.

Глава 4

Никто не любит признаваться в том, что ошибся в выборе своего дела; каждый уважающий себя человек будет долго бороться с ветром и течением, прежде чем позволит себе воскликнуть «Сдаюсь!» – и подчиниться волнам, уносящим его обратно к берегу. Моя работа стала досаждать мне с первой недели жизни в N. Само по себе снятие копий и перевод деловых писем дело достаточно утомительное и однообразное, но если бы этим и ограничивалось, я давным-давно примирился бы с подобным неудобством. К беспокойным натурам я не принадлежу, и под влиянием двойного стремления заработать на хлеб и доказать себе и окружающим, что я способен заниматься коммерцией, я молча терпел бы, теряя от бездействия свои лучшие способности, не признаваясь даже самому себе, как меня манит свобода; сдерживал бы каждый вздох, свидетельствующий о том, как томится моя душа в тесной, дымной, однообразной и безрадостной суете Бигбен-Клоуза, как недостает ей вольности и свежести. В маленькой спальне, снятой у миссис Кинг, я воздвиг бы алтарь Долга и кумирню Упорства, которые стали бы хранителями моего очага, и мое драгоценное, лелеемое в тайне, хрупкое и могущественное Воображение никогда не отвратило бы меня от них ни мягкостью, ни силой. Но это было не все: неприязнь, вспыхнувшая между мной и моим работодателем, пускала корни все глубже, ее тень с каждым днем сгущалась, надежно закрывая от меня солнечный проблеск жизни, и я начал чувствовать себя растением в сырой темноте, в окружении скользких стенок колодца.

Неприязнь – единственное слово, способное выразить чувство Эдварда Кримсуорта ко мне, чувство безотчетное, возбуждаемое каждым моим движением, взглядом и словом, какими бы ничтожными они ни были. Его раздражали мой южный акцент, моя образованность, проявляющаяся в речи, а моя пунктуальность, усердие и точность подкрепляли неприязнь и придавали ей сильный и едкий привкус зависти; он боялся, что и я когда-нибудь преуспею на коммерческом поприще. Если бы я уступал ему хоть в чем-то, его ненависть ко мне не была бы такой полной, однако мне было известно то же, что и ему, мало того: он догадывался, что на замок молчания я запираю богатства разума, которых он сам лишен. Сумев однажды поставить меня в смешное или унизительное положение, он многое простил бы мне, но меня хранили три дара: Осторожность, Тактичность и Наблюдательность, – и какую бы изворотливость ни проявляла злоба Эдварда, ей не удавалось ускользнуть от зорких глаз трех от природы присущих мне стражников. Эта злоба день за днем подстерегала мою тактичность, надеясь коварно напасть на нее, как только та задремлет, но если тактичность истинна, она никогда не спит.

Получив жалованье за три первых проработанных месяца, я возвращался к себе домой с отрадным чувством, что хозяин, расплатившийся со мной, теперь сожалеет о каждом отданном мне пенни. Я давно перестал считать мистера Кримсуорта своим братом – суровый и требовательный, он стремился быть безжалостным тираном, и больше никем. Меня посещали не слишком разнообразные, но настойчивые мысли, два голоса вели во мне разговор, повторяя одни и те же фразы. Один твердил: «Уильям, твоя жизнь невыносима». Другой: «Чем ты можешь изменить ее?» Я шагал быстро, так как был морозный январский вечер; приближаясь к дому, я отвлекся от размышлений о своем положении и задумался о том, разведен ли у меня огонь, но в окне гостиной не заметил приветливого красного отблеска.

«Как всегда, негодница-служанка пренебрегла своими обязанностями, – решил я. – Меня ждет лишь остывшая зола. А вечер чудесный и звездный – лучше я еще пройдусь».

Действительно, вечер был чудесным, улицы сухими и даже чистыми для N., над приходской церковью висел месяц, и сотни звезд ярко сияли повсюду на небе.

Незаметно для себя я повернул к окраине, вышел на Гроув-стрит и уже обрадовался, завидев неясные очертания деревьев в конце улицы, возле какого-то дома, когда некий человек, перегнувшись через чугунную калитку небольшого сада перед опрятным жилым домом на этой улице, обратился ко мне, пока я быстро проходил мимо:

– Какого дьявола так спешить? Прямо Лот, покидающий Содом, на который с небес вот-вот прольются дождем сера и огонь!

Я застыл как вкопанный и повернул голову к неизвестному. Запахло дымом, вспыхнула алая искра на конце сигары, темный мужской силуэт наклонился ко мне через калитку.

– Я, видите ли, люблю вечером выйти в поле поразмыслить, – продолжал мой собеседник. – Бог свидетель, славное занятие! Особенно если вместо Ревекки верхом на верблюде, с браслетами на руках и кольцом в носу Судьба посылает мне конторского клерка в сером твиде.

Этот голос был мне знаком; когда он зазвучал во второй раз, я понял, кто ко мне обратился.

– Мистер Хансден! Добрый вечер.

– И верно, добрый! Но если бы я не проявил воспитанность и не заговорил первым, вы прошли бы мимо как ни в чем не бывало.

– Я вас не узнал.

– Извечная отговорка! Должны были узнать, ведь я же узнал вас, хоть вы и неслись, как паровая машина. За вами гонится полиция?

– Ей это ни к чему: для нее я мелкая сошка.

– Увы, бедный пастырь! Увы и ах! Обстоятельство, достойное сожалений, и судя по вашему голосу, как же вы пали духом! Но если не от полиции, тогда от кого же вы бежите? От сатаны?

– Наоборот, спешу к нему.

– Тем лучше, стало быть, вам повезло: сегодня вторник, вечером с базара в Диннефорд возвращаются вереницы телег и повозок, и в какой-нибудь из них наверняка занял место либо он сам, либо кто-нибудь из его свиты, так что если вы зайдете на полчаса в мою холостяцкую гостиную, то вскоре дождетесь, когда он будет проезжать мимо. Но думаю, вам будет лучше оставить его сегодня в покое – ему и без вас хватает забот: по вторникам он страшно занят в N. и Диннефорде… Словом, заходите.

С этими словами он открыл калитку.

– Вы вправду хотите, чтобы я зашел? – спросил я.

– Как вам будет угодно – я одинок, не откажусь провести в вашем обществе час-другой, а не хотите сделать мне одолжение, настаивать не стану. Докучать кому-нибудь – это не по мне.

Принять приглашение я был так же не прочь, как Хансден – высказать его. Я вошел в калитку и последовал за ним к дверям дома, которые он открыл передо мной, далее мы пересекли коридор и ступили в гостиную. Закрыв дверь, Хансден указал мне на кресло возле камина, я сел и осмотрелся.

Комната была уютная, одновременно удобная и красивая, за каминной решеткой пылал настоящий энширский огонь – алый, чистый, жаркий, а не скупая южноанглийская кучка углей в углу. Лампа под абажуром на столе давала мягкий, приятный, ровный свет; мебель казалась почти роскошной для молодого холостяка и состояла из дивана и двух удобнейших кресел; книжные полки заполняли ниши по обе стороны от камина; мебель содержалась в полном порядке. Опрятность гостиной пришлась мне по вкусу, беспорядка и небрежности я не терплю. То, что я видел, свидетельствовало, что в этом вопросе наши с Хансденом взгляды совпадают.

Пока Хансден убирал со стола на буфет несколько брошюр и журналов, я оглядел ближайшие ко мне книжные полки. На них преобладали французские и немецкие книги: старые французские драматурги и разнообразные современные авторы – Тьер, Вильмен, Поль де Кок, Жорж Санд, Эжен Сю, из немецких – Гете, Шиллер, Цшокке, Жан Поль, из английских – сочинения по политэкономии. На этом мое беглое знакомство с библиотекой прервалось: меня отвлек мистер Хансден.

– Непременно выпейте что-нибудь, – заговорил он, – это вам не повредит после неизвестно насколько долгой прогулки в столь холодную ночь. Только не разбавленного коньяка, не портвейна и не хереса – такой отравы у меня нет. Сам я пью рейнвейн, а вы можете выбрать между ним и кофе.

И в этом Хансден сумел угодить мне: если и существует общепринятый обычай, который ненавистен мне более всех прочих, так это употребление крепкого спиртного и вина. Кислый немецкий напиток меня не прельщал, а кофе я любил, поэтому ответил:

– Позвольте мне кофе, мистер Хансден.

Я заметил, что он остался доволен моим ответом: несомненно, он рассчитывал вызвать у меня досаду, объявив, что не даст мне ни крепкого спиртного, ни вина, и на всякий случай испытующе взглянул мне в лицо, выясняя, искренне я говорю или только притворяюсь учтивым. Я улыбнулся, потому что понял его, и если его непреклонность вызвала у меня прилив уважения, то недоверчивость позабавила. Удовлетворившись, Хансден позвонил и велел принести кофе мне, а ему – гроздь винограда и полпинты напитка покислей. Кофе оказался превосходным, о чем я заявил и признался, что скромный стол хозяина вызвал у меня прилив сочувствия. Хансден не ответил и, похоже, не услышал меня. Как раз в тот момент по его лицу прошла тень, погасила улыбку, а обычно проницательный и насмешливый взгляд стал отрешенным и рассеянным. Я воспользовался молчанием, чтобы наскоро рассмотреть лицо Хансдена. Вблизи я еще ни разу не видел его, и поскольку я близорук, то имел лишь общее смутное представление о том, как он выглядит. Теперь же, присмотревшись, я поразился его мелким и даже женственным чертам, его рост, длинные темные волосы, голос, манера держаться, казалось бы, внушали мысли о властности и силе, но нет – даже мои собственные черты лица были отлиты в форме с более резкими и угловатыми очертаниями. Я рассудил, что в нем сосуществуют два разных человека, и не просто сосуществуют, но и спорят, причем силы воли и честолюбия в нем больше, чем мускулов и жил в его теле. Возможно, причиной его приступов мрачности и была несочетаемость «физического» и «нравственного»; он и хотел бы, да не мог, и его развитый ум презирал своего слабосильного соседа. Чтобы судить о привлекательности, мне следовало обратиться к мнению женщины: по-видимому, на дам его лицо должно было производить такое же впечатление, как пикантное, необычное, хотя едва ли миловидное женское лицо – на мужчин. Его темные волосы я уже упоминал – разделенные на косой пробор, они открывали белый, весьма широкий лоб; румянец на щеках казался несколько лихорадочным; его черты лица неплохо смотрелись бы на полотне, посредственно – в мраморе: они были податливы, характер наложил отпечаток на каждую, выражение лица меняло их по своему желанию, и эти странные метаморфозы придавали ему вид то угрюмого быка, то лукавой и проказливой девчонки, но чаще они сливались, образуя причудливое, неопределенное среднее.

Очнувшись от задумчивости, он заявил:

– Уильям, глупо это с вашей стороны – ютиться в конуре у миссис Кинг, когда можно снять комнаты здесь, на Гроув-стрит, и жить в доме с садом, как у меня!

– Отсюда слишком далеко до фабрики.

– И что с того? Вам полезно прогуляться туда-сюда два-три раза в день. Или вы уже ископаемое и вам не в радость смотреть на цветы и листву?

– Я не ископаемое.

– А кто же еще? Вы просиживаете в конторе у Кримсуорта день за днем, неделю за неделей, скребете пером по бумаге, как механизм, не вставая с места, никогда не жалуетесь на усталость и не просите отпуска, не меняете занятий и не отдыхаете, даже по вечерам не даете себе воли, вас не увидишь в веселой компании, вы не пьете спиртного.

– В отличие от вас, мистер Хансден?

– Не надейтесь отделаться встречными вопросами, наши с вами случаи прямо противоположны, сравнивать их попросту нелепо. И действительно: когда человек покорно терпит то, что вытерпеть нельзя, он окаменел, как ископаемое.

– Откуда такие познания о моем терпении?

– А вы что же, возомнили себя загадкой? В гостях удивились, что я знаю, из какой вы семьи, теперь удивляетесь, что я назвал вас терпеливым. Думаете, у меня нет ни глаз, ни ушей? Я не раз видел у вас в конторе, как Кримсуорт помыкает вами: просит, к примеру, подать книгу, а если вы ошиблись или если ему угодно считать, что вы ошиблись, швыряет книгу вам в лицо, гоняет открывать или закрывать двери, словно прислугу; не говоря уже о том, в какое положение поставил вас на званом вечере месяц назад, где вам не нашлось ни места, ни пары и где вы маялись, как незваный гость. А вы ни разу не потеряли терпения!

– Что же дальше, мистер Хансден?

– Этого я вам не скажу; выводы о вашем характере можно сделать, зная, чем вы руководствуетесь в своем поведении. Если вы терпите потому, что надеетесь в конце концов извлечь пользу из работы на Кримсуорта, несмотря на его деспотизм, а может, и благодаря ему, – весь мир назовет вас корыстным и меркантильным, но, возможно, на редкость умным человеком; если вы терпите потому, что считаете своим долгом покорно сносить оскорбления, – вы безнадежный болван и никчемный человечишка; если же вы терпите потому, что по натуре флегматичны, вялы, равнодушны и вообще не способны сопротивляться, значит, Бог сотворил вас, чтобы уничтожить, так что лежите себе, лежите и ждите, когда вас раздавит слепая сила!

Нетрудно заметить, что ни гладким, ни угодливым красноречие мистера Хансдена не было. Чем дольше он рассуждал, тем меньше мне это нравилось. Пожалуй, он принадлежал к тем натурам, которые, будучи достаточно ранимыми, в своем эгоизме безжалостно ранят чужие чувства. Более того, ни на Кримсуорта, ни на лорда Тайндейла он не походил, тем не менее был язвителен и, как мне казалось, высокомерен: деспотизм чувствовался даже в настойчивости упреков, с помощью которых он побуждал угнетенного взбунтоваться против угнетателя. Впервые за все время присмотревшись к нему как следует, я разглядел в его глазах и выражении лица решимость посягать на свободу без границ, вплоть до ущемления свободы ближнего. Все эти мысли, промелькнувшие в голове, и сделанный благодаря им вывод о людской непоследовательности невольно вызвали у меня негромкий смех. Дальше все вышло так, как я и предвидел: Хансден, который ожидал, что я безропотно снесу его несправедливые и оскорбительные предположения, его резкие и высокомерные попреки, сам был уязвлен этим смешком не громче шепота.

Он помрачнел, раздувая тонкие ноздри.

– Да, – продолжал он, – я уже говорил вам, что вы аристократ – кто, как не аристократ, способен на такой смех и такой взгляд? Смех холодный и язвительный, взгляд томно-своевольный – ирония джентльмена, негодование патриция. Какой сановник вышел бы из вас, Уильям Кримсуорт! Для того вы и созданы; жаль, что Фортуна воспрепятствовала Природе! Взгляните только на эти черты, фигуру, даже на руки – отличие во всем, неприглядное отличие! О, будь у вас только поместье и особняк, и парк при нем, и титул, как бы вы кичились своей исключительностью и отстаивали права своего сословия, как прививали бы своим арендаторам почтение к знати и препятствовали на каждом шагу стремлению народа к власти, как поддерживали бы свой прогнивший порядок и были готовы ради него по колено утопать в крови простолюдинов! Но власти у вас нет, вы ни на что не способны, вы – обломок кораблекрушения, прибитый к берегам коммерции и вынужденный иметь дело с практичными людьми, с которыми вам не совладать, ибо коммерсантом вы не станете никогда.

Поначалу речь Хансдена нисколько не задела меня, а если и задела, то лишь удивив прихотливым поворотом, который придала предвзятость его суждениям о моем характере, но заключительная фраза меня потрясла. Она нанесла сокрушительный удар, поскольку стала оружием в руках Истины. Если я и улыбался в тот момент, то лишь от презрения к себе.

Хансден заметил свое преимущество и не преминул ухватиться за него.

– Этим ремеслом вы ничего не наживете, – продолжал он, – ничего, кроме сухой корки хлеба и воды, которыми довольствуетесь теперь; ваш единственный шанс обрести достаток – жениться на богатой вдове или сбежать с наследницей.

– Пусть этими уловками пользуются те, кто их выдумывает, – ответил я и поднялся.

– Но и на такой исход надежды мало, – невозмутимо продолжал он. – Какая вдова на вас польстится? А тем более наследница? Для одной вы недостаточно смелы и предприимчивы, для второй – не настолько обаятельны и хороши собой. А если вы рассчитываете на свой лощеный и ученый вид, отнесите свою утонченность и образованность на рынок, только не забудьте сообщить мне потом, сколько за них дали.

Мистер Хансден задал тон вечеру; струна, которую он дергал, звучала фальшиво, но к другим он не прикасался. Испытывая отвращение к разладу, с которым и без того приходилось мириться изо дня в день, я наконец решил, что молчание и одиночество предпочтительнее режущих слух речей, и пожелал хозяину дома спокойной ночи.

– А, уходите, юноша? Ну что ж, спокойной ночи: дверь ищите сами.

Он остался у камина, а я покинул комнату и дом. Я уже преодолел часть обратного пути, прежде чем заметил, что иду слишком быстро, дышу с трудом, сжимаю кулаки, впиваясь ногтями в ладони, и стискиваю зубы; обнаружив все это, я замедлил шаг, расслабил кулаки и челюсти, но так же быстро остановить нарастающий прилив сожалений не удалось. Зачем я занялся коммерцией? Почему зашел к Хансдену сегодня вечером? Ради чего завтра рано утром мне опять идти на фабрику к Кримсуорту? Всю ночь я задавался этими вопросами, всю ночь настойчиво требовал от себя ответа. Я так и не уснул, голова горела, ноги стыли; едва зазвонил фабричный колокол, я вскочил, подобно другим рабам.

Глава 5

Во всем есть своя наивысшая точка, во всяком состоянии, чувстве и жизненных обстоятельствах. Об этой прописной истине я задумался, пока ранним морозным январским утром спешил по заледеневшей улице, круто спускавшейся от дома миссис Кинг к Бигбен-Клоузу. Фабричный люд опередил меня почти на час, и к тому времени, как я достиг конторы, фабрика уже была ярко освещена, работа шла полным ходом. Как обычно, я занял свое место в конторе; огонь там был разожжен, но еще не разгорелся, а только дымил; Стейтон пока не появлялся. Я закрыл дверь и сел за конторку; руки, недавно вымытые ледяной водой, еще не согрелись, писать я пока был не в силах, поэтому продолжал думать о все той же наивысшей точке. Острое недовольство собой нарушало течение моих мыслей.

«Итак, Уильям Кримсуорт, – сказала мне совесть – или иной голос, который звучит в нас, призывая к ответу, – итак, разберись наконец, чего тебе хотелось бы и чего не хочется. Кстати, о наивысшей точке: скажи на милость, неужели твоя стойкость ее уже достигла? А ведь не прошло и четырех месяцев. Как ты гордился собой, когда объявил Тайндейлу, что намерен пойти по стопам отца, каким славным представлялся тебе этот путь! Как нравится тебе в N.! Сколько приятных воспоминаний уже связано у тебя с его улицами, лавками, складами и фабриками! Как радует тебя предстоящий день! Копии писем до обеда, обед в пустой комнате, копии писем до вечера, одиночество, ибо общество Брауна, Смита, Николла и Экклса не доставляет тебе удовольствия, а что касается Хансдена, тебе уже представился случай лишиться его общества – хе-хе! И каким он показался тебе на вкус вчера вечером? Сладким? Даже этому одаренному, незаурядно мыслящему человеку ты неприятен, а тебе мешает испытывать к нему симпатию твое самолюбие; он всегда замечал твои недостатки и будет замечать их впредь; вы в неравном положении, и даже если бы вы стояли на одной ступени, вам никогда не стать единомышленниками – следовательно, не надейся собрать мед дружбы с этого колючего кустарника. Э-э, Кримсуорт, куда это тебя занесло? От воспоминаний о Хансдене ты полетишь, как пчела от камня, как птица из пустыни, твои стремления радостно расправят крылья, обратившись к стране мечтаний, где в разгорающемся – здесь, в N., – свете дня ты смеешь грезить о душевном родстве, покое, единении. Как и ангелов, в этом мире их не увидишь. Возможно, духи праведников, достигших совершенства[4], и обретут их на небесах, но твоему духу совершенства никогда не достичь. Восемь часов! Руки согрелись, приступай к работе!»

«К работе? Но зачем? – угрюмо возразил я. – Я никого не обрадую даже каторжным трудом».

«Работай, работай!» – подгонял внутренний голос.

«Можно и поработать, только толку от этого не будет», – проворчал я, но все-таки достал кипу писем и занялся своим делом, столь же неблагодарным и горьким, как труд сынов Израилевых, ползавших по выжженным солнцем полям Египта в поисках соломы и жнива, дабы сделать урочное число кирпичей[5].

Часов в десять я услышал, как во двор въехала двуколка мистера Кримсуорта, через минуту он вошел в контору. Обычно он, взглянув на Стейтона и на меня, вешал свой макинтош, некоторое время грелся у огня, повернувшись к нему спиной, а потом уходил. Этим привычкам он не изменил и сегодня, только взгляд, направленный на меня, был другим, не холодным, а яростным, брови не просто сведены, а мрачно насуплены. На меня он смотрел дольше, чем обычно, но ушел, не сказав ни слова.

Пробило двенадцать, колокол возвестил перерыв, рабочие разошлись обедать. Ушел и Стейтон, поручив мне запереть контору и забрать ключи с собой. Я перевязывал пачку бумаг и убирал их на место, готовясь запереть конторку, когда в дверях вновь появился Кримсуорт. Он вошел и прикрыл дверь за собой.

– Задержитесь на минуту! – грубо бросил он мне, раздувая ноздри. В его глазах горел зловещий огонек.

Наедине с Эдвардом я вспомнил, что мы родственники, а вспомнив, предпочел забыть о разнице в положении, о почтительности и вежливой речи и ответил просто и коротко:

– Пора домой, – и повернул ключ, запирая конторку.

– Останьтесь! – снова велел он. – Не троньте ключ! Оставьте его в замке!

– Почему? – спросил я. – Зачем мне менять планы?

– Делайте что велено, – был ответ, – и без вопросов! Вы мой слуга, повинуйтесь мне! Что это вы затеяли?.. – на одном дыхании продолжал он, как вдруг пауза возвестила, что гнев лишил его дара речи.

– Посмотрите, если хотите, – ответил я. – Конторка не заперта, бумаги в ней.

– Чертов наглец! Что вы тут устроили?

– Выполнял вашу работу, притом добросовестно.

– Болтун и лицемер! Слюнтяй, льстец, масляный рожок!

(Последнее выражение, подразумевающее «подхалим», – полагаю, исключительно энширского происхождения, – означает рожок с черной прогорклой ворванью, который привязывали к колесам телег для их смазки.)

– Довольно, Эдвард Кримсуорт! Пора нам с вами подвести итоги. Я отслужил вам уже три месяца и понял, что более омерзительного рабства не видел свет. Ищите себе другого клерка, а я здесь не задержусь.

– Что?! И вы посмели открыто заявить об этом? Ну что, сейчас получите то, что заработали! – И он сдернул со стены прочный хлыст, висевший рядом с макинтошем.

Я позволил себе рассмеяться с презрением, которое не удосужился умерить или скрыть. В нем вскипела ярость, он выпалил полдюжины вульгарных, нечестивых ругательств, но, так и не пустив хлыст в ход, продолжал:

– Я раскусил вас, теперь я знаю, какой вы плаксивый льстец! Как вы меня ославили на весь N.? Отвечайте!

– Ославил? Вас? У меня нет ни причин, ни желания говорить о вас.

– Лжете! Вы только и болтаете, что обо мне, только и жалуетесь на то, что якобы терпите от меня. Вы повсюду раззвонили о том, как мало я вам плачу и шпыняю вас, как собаку. Да будь вы собакой, я с места бы не сошел, пока сию минуту не спустил бы с вас шкуру вот этим хлыстом!

Он потряс своим оружием, кончик хлыста задел мне лоб. Горячий трепет возбуждения пробежал по моим жилам, кровь словно отхлынула, а потом устремилась по прежнему руслу. Я легко вскочил и подступил к брату.

– Брось хлыст! – потребовал я. – И сейчас же объясни, в чем дело.

– Э, ты с кем это разговариваешь?

– С тобой. По-моему, больше здесь никого нет. Говоришь, я клевещу на тебя, жалуюсь на ничтожную плату и плохое обращение? Чем ты это докажешь?

Достоинство Кримсуорт уже утратил, а когда я строго потребовал объяснений, его голос стал громким и визгливым:

– Сейчас узнаешь! Только выйди на свет, чтобы я видел, как краска стыда зальет наглую физиономию, когда я докажу, что ты вправду лжец и лицемер. Вчера на собрании городского совета мой оппонент по вопросу, который там обсуждался, оскорбил меня намеками на мои личные дела, во всеуслышание порицая бездушных чудовищ и домашних тиранов, продолжая нести подобную чушь. Когда же я поднялся, чтобы ответить, меня заглушили крики какого-то грязного сброда, и, случайно услышав твое имя, я наконец понял, откуда ветер дует. Я осмотрелся и заметил, что роль зачинщика играет этот предатель и негодяй Хансден. Я видел, как месяц назад в моем доме ты увлеченно беседовал с Хансденом, мне известно, что вчера вечером ты был у него в гостях. Только попробуй заявить, что это не так!

– И не подумаю. А если Хансден и подзуживал людей освистать тебя, то правильно делал. Ты заслуживаешь публичного осуждения, ибо трудно представить себе человека менее достойного, хозяина более сурового и брата более жестокого, чем ты.

– Э-э! – снова возмутился Кримсуорт и в подкрепление своего возгласа щелкнул хлыстом прямо над моей головой.

Минуты не понадобилось, чтобы вырвать у него хлыст, сломать пополам и швырнуть в огонь. Очертя голову Эдвард ринулся на меня, но я уклонился и заявил:

– Попробуй только тронь, и я подам на тебя в ближайший суд!

Когда людям вроде Кримсуорта противостоят решительно и невозмутимо, они неизменно растрачивают свое непомерное чванство: суд не входил в намерения Эдварда, однако он понял, что я шутить не намерен. Смерив меня диким и долгим взглядом, одновременно мрачным и удивленным, он, видимо, наконец сообразил, что деньги обеспечивают ему достаточное преимущество над нищим вроде меня и дают более надежный и достойный способ отомстить, нежели собственноручное, но опасное наказание.

– Забери свою шляпу, – велел он. – Забирай все, что тут есть твоего, и вон отсюда – ступай к таким, как ты, нищим, проси милостыню, воруй, голодай, попадай в тюрьму и на каторгу, живи как знаешь, но если снова попадешься мне на глаза – пеняй на себя! Если услышу, что твоя нога побывала хоть на дюйме моей земли, найму человека, чтобы отходил тебя палкой.

– Об этом можешь даже не мечтать: если уж я вырвусь отсюда, думаешь, хоть чем-нибудь можно будет заманить меня обратно? Я покидаю тюрьму и тирана, оставляю то, хуже чего уже не будет и не может быть, так что не бойся, я не вернусь.

– Вон, или я выкину тебя! – взорвался Кримсуорт.

Намеренно неторопливо я прошел к своей конторке, вынул из нее все, что мне принадлежало, положил в карман, запер конторку и ключ положил на нее.

– Что ты взял из ящика? – потребовал ответа хозяин конторы. – Оставь все на месте, или я позову полисмена, чтобы он тебя обыскал.

– Беги, зови, – отозвался я, взял шляпу, надел перчатки и неторопливо покинул контору, чтобы больше туда никогда не возвращаться.

Помню, когда фабричный колокол прозвонил обед – еще до появления мистера Кримсуорта и до скандала, – меня мучил острый аппетит, и я с нетерпением ждал, когда смогу уйти обедать. Но теперь про обед я даже не вспоминал: душевные волнения, вызванные событиями последнего получаса, вытеснили видения жареной баранины с картофелем. Мне хотелось только прогуляться, привести мышцы в состояние гармонии с нервами, и я быстро уходил все дальше. А разве могло быть иначе? Камень упал с моей души, мне стало легко и свободно. Я покидал Бигбен-Клоуз, не утратив решимости; моему достоинству не было нанесено ни малейшего урона. Не я пересилил обстоятельства – обстоятельства освободили меня. Мне вновь открылась жизнь, ее горизонты больше не заслоняла высокая черная стена, окружающая фабрику Кримсуорта.

Прошло два часа, прежде чем мое волнение наконец улеглось, я успокоился и заметил, насколько обширнее и светлее мир, ради которого я отказался от закопченного ошейника. Подняв голову, я вдруг узрел прямо перед собой Гроувтаун – скопление загородных домов милях в пяти от N. Судя по низкому солнцу, короткий зимний день уже близился к концу; морозный туман поднимался над рекой, на которой стоит N. и вдоль берега которой проложена дорога, выбранная мной; этот туман укрывал землю, но не мог замутнить льдистую голубизну январского неба. Повсюду вблизи и поодаль царило безмолвие; час дня был благоприятен для спокойствия – людей на улицах не было, рабочий день на фабриках еще не закончился; в воздухе разносился лишь шум свободно текущей реки, глубокой и полноводной после недавних снегопадов. Некоторое время я постоял, прислонившись к церковной ограде и глядя на воду, на стремительно набегающие волны. Мне хотелось, чтобы эта сцена отчетливо и надолго запечатлелась в памяти, чтобы в будущем я мог дорожить ею. В гроувтаунской церкви пробило четыре; подняв голову, я увидел, как просвечивает красным сквозь голые ветки древних дубов вокруг церкви заходящее солнце, и эти лучи расцветили пейзаж, сделали его именно таким, как я и мечтал. Я помедлил еще минуту, пока не затих в воздухе благозвучный и размеренный звон колокола, а потом, насытив зрение, слух и чувства, повернулся от ограды в сторону N.

Глава 6

В город я вернулся голодным; забытый обед соблазнительно всплывал в памяти, и острый аппетит гнал меня вверх по узкой улочке к дому. Было уже темно, когда я шагнул через порог, гадая, разведен ли у меня огонь; ночь выдалась холодной, и я передергивался при мысли об очаге, полном холодной золы. К своему радостному удивлению, в гостиной я обнаружил жаркий огонь в вычищенном очаге. Но отметить эту неожиданность я едва успел, потому что нашел причину удивиться еще раз: кресло, в котором я обычно сидел перед камином, было уже занято, человек в нем скрестил руки на груди и вытянул ноги на ковре. Каким бы близоруким я ни был, каким бы обманчивым ни казался отблеск огня, мне не понадобилось долго всматриваться, чтобы узнать в этом человеке мистера Хансдена. Разумеется, его появление не доставило мне удовольствия, особенно после нашего расставания накануне, поэтому я, пройдя к камину и разворошив угли, произнес «добрый вечер» так негостеприимно, как только мог; однако про себя я гадал, что привело его сюда, а еще – чем вызвано его столь живое вмешательство в мои отношения с Эдвардом. Видимо, именно Хансдену я был обязан своим желанным увольнением, тем не менее я не мог заставить себя расспросить его, выказывая любопытство: пусть объяснится, только если захочет сам, ведь первый шаг тоже сделал он.

– Вы мой должник: вам следовало бы поблагодарить меня, – такими были его первые слова.

– Вот как? – отозвался я. – Надеюсь, мой долг не очень велик. Для тяжких обязательств такого рода я слишком беден.

– Тогда можете сразу же объявить себя банкротом, потому что это обязательство окажется для вас неподъемным. Когда я пришел, то увидел, что огонь погас, поэтому снова развел его и заставил эту надутую растяпу, здешнюю служанку, раздувать его, пока он не разгорелся как следует. Ну а теперь можете меня благодарить.

– Только после того, как что-нибудь съем. Я не в состоянии выражать благодарность, пока умираю с голоду.

Я позвонил и велел принести чаю и какого-нибудь холодного мяса.

– Холодного мяса! – повторил Хансден, когда за служанкой закрылась дверь. – Да вы чревоугодник! Мясо с чаем! Этак вы умрете от обжорства.

– Вряд ли, мистер Хансден. – Не противоречить ему я не мог: меня раздражали и голод, и неожиданный визит Хансдена, и грубость манер, которую он продолжал проявлять.

– Характер у вас сварливый от переедания, – сказал он.

– Откуда вам знать? – возразил я. – Вы, похоже, привыкли судить, ни в чем не разобравшись толком. А я сегодня не обедал.

Я высказался резко, почти грубо, но Хансден в ответ только заглянул мне в лицо и рассмеялся.

– Бедняга! – запричитал он. – Не обедали сегодня, да? С чего бы это? Хозяин, видно, не отпустил вас домой. Уильям, неужели Кримсуорт морил вас голодом в наказание?

– Нет, мистер Хансден.

К счастью, в этот неловкий момент принесли чай, и я сразу набросился на хлеб, масло и холодную говядину. Немного утолив голод, я так раздобрился, что посоветовал мистеру Хансдену «подсаживаться к столу и последовать моему примеру, если есть охота, вместо того чтобы сидеть и глазеть».

– Нет, что-то не хочется, – отозвался он, дернул шнур звонка, вновь вызвав служанку, и потребовал стакан «воды из-под тоста»[6]. – И угля, – добавил он, – пусть у мистера Кримсуорта огонь горит пожарче, пока я здесь.

Пока исполнялись его приказы, он придвинул кресло к столу и устроился напротив меня.

– Итак, вы, похоже, остались без работы, – продолжал он.

– Да, – подтвердил я и, поскольку был не расположен выдавать свое удовольствие, а также подчиняясь прихоти момента, сделал вид, будто случившееся принесло мне больше вреда, чем пользы. – Да, по вашей милости Кримсуорт выставил меня, едва дав время собраться, и насколько я понимаю, все дело в каком-то вашем поступке в городском собрании.

– Да? Он и об этом упомянул? Заметил, значит, как я подавал знаки ребятам? И как же он отозвался о своем приятеле Хансдене – по обыкновению, одобрительно?

– Он назвал вас предателем и негодяем.

– Как плохо он меня еще знает! Я осторожен, сразу не показываю, каков я на самом деле, а наше с ним знакомство только начинается, но он увидит, какими ценными качествами я наделен, притом превосходными! Хансденам нет равных, когда надо изобличить мошенника; отъявленный, бесчестный мерзавец – добыча, прямо-таки созданная для них, заметив такого, они его уже не отпустят. Давеча вы говорили, что я «привык судить» – так и есть, это свойство нашей семьи, передающееся из поколения в поколение: у нас чутье на жестокость, за милю распознаем подлеца; мы прирожденные реформаторы, причем радикального толка, и я не смог бы жить с Кримсуортом в одном городе, каждую неделю встречаться с ним, наблюдать его поступки по отношению к вам (в сущности, дело не в вас, а в вопиющей несправедливости, с которой он ущемляет ваше естественное право на равенство), – так вот, я не смог бы видеть все это и не чувствовать, как во мне начинает действовать ангел или демон нашего рода. И я подчинился инстинкту, выступил против тирана и разорвал цепи.

Этот монолог заинтересовал меня потому, что не только содержал указания на особенности характера Хансдена, но и объяснял причины его поступков, и заинтересовал настолько, что я позабыл ответить на него – так и сидел молча, захваченный потоком мыслей, которые он вызвал.

– Вы благодарны мне? – наконец спросил Хансден.

Я и вправду был благодарен – или почти благодарен, и в тот момент он мне даже нравился, хоть и признался, что совершил свой поступок не ради меня. Но человеческая природа причудлива. Утвердительно ответить на прямой вопрос было невозможно, и я заявил, что не чувствую и тени благодарности, а Хансдену посоветовал поискать награды для себя, как для заступника, в ином мире, поскольку в этом он вряд ли ее найдет. В ответ он назвал меня бессердечным аристократишкой, а я напомнил, что по его милости лишился последнего куска хлеба.

– Грязный это был хлеб, приятель! – воскликнул Хансден. – Грязный и опасный, и получали вы его из рук тирана; я же говорил, этот ваш Кримсуорт – тиран. Он тиранит своих рабочих, конторских клерков и когда-нибудь, глядишь, начнет тиранить и жену.

– Чушь! Хлеб есть хлеб, а любое жалованье все-таки жалованье. Я своего лишился, и не без вашей помощи.

– В ваших словах есть смысл, – наконец согласился Хансден. – Признаться, ваша практичность меня приятно удивила. А я, уже получив шанс понаблюдать за вами, думал, что вновь обретенная свобода вызовет у вас прилив сентиментального ликования, заставив хоть на время забыть о предусмотрительности и благоразумии. Но вас не собьешь с мыслей о насущном, так что вы теперь выросли в моих глазах.

– «Не собьешь с мыслей о насущном» – а как же иначе? Жить-то мне надо, а без того, что вы назвали «насущным», не проживешь, но получить его мне неоткуда, разве что заработать. Но вы, повторяю, отняли у меня эту возможность.

– И что же вы намерены делать дальше? – преспокойно спросил Хансден. – У вас ведь есть влиятельные родственники – полагаю, скоро вам подыщут другое место.

– Влиятельные родственники? Кто? Я бы хотел услышать их имена.

– Сикомы.

– Вот еще! Я с ними порвал.

Хансден недоверчиво уставился на меня.

– Порвал, – подтвердил я, – притом окончательно.

– Вы, Уильям, должно быть, имеете в виду, что это они с вами порвали.

– Считайте, как вам угодно. Мне предлагали покровительство – при условии, что я стану священником; я отклонил и это условие, и предложенное вознаграждение. Покинув своих недружелюбных дядюшек, я решил отправиться к старшему брату, из любящих объятий которого меня безжалостно вырвал посторонний человек – короче говоря, вы.

Излагая все это, я невольно улыбнулся, и подобное малозаметное проявление чувств возникло в тот же момент на лице Хансдена.

– А-а, ясно! – отозвался он и заглянул мне в глаза так, что можно было даже не сомневаться: он смотрит мне прямо в душу. Просидев минуты две, опираясь подбородком на руку и продолжая старательно изучать мое лицо, он наконец продолжал: – Значит, вы и вправду не рассчитываете на Сикомов?

– Ни на что, кроме неприятия и отторжения. Но вы ведь уже спрашивали – зачем повторяться? Разве позволительно рукам, испачканным конторскими чернилами и жиром от шерсти с фабричного склада, когда-нибудь вновь соприкоснуться с руками аристократии?

– Да, этого непросто добиться. Судя по внешности, чертам, речи, почти по манерам, вы истинный Сиком; странно, что от вас отреклись.

– И тем не менее. Так что не будем больше об этом.

– Жалеете?

– Нет.

– Отчего, юноша?

– Эти люди не из тех, к кому я мог бы испытывать хоть какую-то симпатию.

– Однако вы один из них.

– И это всего лишь доказывает, что вы судите о том, о чем понятия не имеете: я сын своей матери, но не племянник своих дядюшек.

– Тем не менее один ваш дядюшка – лорд, хоть и не знаменитый и не особенно богатый, другой – почтенная особа; житейской выгодой не следует пренебрегать.

– Вздор, мистер Хансден. Вам следовало бы уже понять: даже будь у меня желание подчиниться дядюшкам, я не сумел бы раболепствовать перед ними настолько искусно, чтобы снискать их благосклонность. Я пожертвовал бы своим комфортом и взамен все равно не получил бы их покровительства.

– Вполне вероятно. И вы рассудили, что разумнее всего для вас полагаться исключительно на себя?

– Именно. Мне придется полагаться на себя до самой смерти, ибо я не могу ни понять, ни принять, ни изобрести решений, которыми пользуются другие люди.

Хансден зевнул.

– Ну что ж, одно мне совершенно ясно: все это меня не касается. – Он потянулся и снова зевнул. – Хотел бы я знать, который теперь час? На семь у меня назначена встреча.

– Мои часы показывают без четверти семь.

– Пойду, пожалуй. – Хансден поднялся. – Так вы больше не ввяжетесь в коммерцию? – спросил он, облокотившись о каминную полку.

– Думаю, нет.

– Ввяжетесь – сделаете глупость. Вам бы лучше обдумать предложение дядюшек и согласиться служить церкви.

– Не раньше, чем я сумею полностью преобразиться внешне и внутренне. Хорошими священниками способны быть лишь лучшие из людей…

– Да ну? Вы думаете? – саркастически перебил Хансден.

– Да, и убежден в своей правоте. Но поскольку качествами, необходимыми хорошему священнику, я не обладаю, то предпочту скорее нищету с ее лишениями, чем дело, для которого не создан.

– На вас не угодишь. Коммерсантом или священником быть не желаете, юристом или врачом – не можете, а жизнь джентльмена вам не по карману. Могу лишь посоветовать вам пуститься в путешествие.

– Что?.. Без денег?..

– Ради денег, юноша. Вы же говорите по-французски, наверняка со скверным английским акцентом, но говорите. Отправляйтесь на континент, авось подыщете себе там занятие.

– Бог свидетель, я бы с радостью! – с невольным пылом воскликнул я.

– Так поезжайте, что вам мешает, черт возьми? Если не сорить деньгами, то до Брюсселя, к примеру, доберетесь за пять-шесть фунтов.

– Нужда научит, если сам не справлюсь.

– Вот и отправляйтесь, а когда будете на месте, призовите на помощь разум. Брюссель я знаю почти как N., и, по-моему, такому человеку, как вы, он подходит больше, чем Лондон.

– А работа, мистер Хансден? Мне надо туда, где я смогу получить работу, а как же я раздобуду рекомендации и заведу полезные знакомства в Брюсселе?

– Слышу голос осторожности! Не в ваших правилах делать шаг, не прощупав прежде каждый дюйм пути. У вас найдутся бумага, перо и чернила?

– Надеюсь. – Я поспешно положил перед ним письменные принадлежности, уже догадываясь, как он намерен поступить.

Он сел, написал несколько строк, свернул лист, запечатал, надписал адрес и протянул мне.

– Ваше благоразумие – вот проводник, который сокрушит первые трудности на вашем пути. Юноша, мне уже известно: вы не из тех, кто спешит сунуть голову в петлю, не узнав, сможет ли выбраться из нее, и в этом вы правы. К опрометчивым людям я не питаю ничего, кроме отвращения, ничто не заставит меня протянуть им руку помощи. Если человек не думает о себе, то в делах друзей он в десять раз безрассуднее.

– Это, видимо, рекомендательное письмо? – спросил я, взяв запечатанный листок.

– Да. Оно избавит вас от риска полной нищеты, которую, как мне известно, вы считаете позором, – если уж на то пошло, как и я сам. У человека, которому адресовано это письмо, найдется два-три приличных места и рекомендации для них.

– Это меня устраивает, – ответил я.

– И где же слова благодарности? – осведомился мистер Хансден. – Или вы не умеете выговаривать «спасибо»?

– У меня есть пятнадцать фунтов и часы. Восемнадцать лет назад их подарила мне крестная, которой я никогда не видел, – невпопад ответил я, мысленно называя себя счастливейшим из смертных и обещая не завидовать никому во всем христианском мире.

– А благодарность?

– Мистер Хансден, я уеду в самое ближайшее время, если повезет – завтра: я не останусь в N. ни единого лишнего дня.

– Замечательно, только следовало бы отдать должное и помощи, которую вы получили, и поживее! Вот-вот пробьет семь, я жду благодарности.

– Разрешите пройти, мистер Хансден… Мне нужен ключ, лежащий вон там, на каминной полке. Надо бы уложить вещи перед сном.

Часы в доме пробили семь.

– Дикарь, – сказал Хансден, взял свою шляпу с буфета и вышел посмеиваясь.

Я бросился было за ним, в самом деле намереваясь покинуть N. на следующее утро и зная, что другого случая попрощаться с ним уже не представится. Хлопнула входная дверь.

«Пусть идет, – решил я, – мы еще встретимся когда-нибудь».

Глава 7

Вам, вероятно, не случалось бывать в Бельгии, читатель? И вы, видимо, незнакомы с обликом этой страны? И ее черты не врезались в вашу память так, как в мою?

Три – нет, уже четыре картины развешаны по четырем стенам клетушки, где хранятся мои воспоминания. На первой из них Итон. Здесь все в перспективе, вдалеке, в уменьшенном виде, но краски ярки, зелень сочна и росиста, облака хоть и озарены солнцем, но предвещают дождь, ибо детство мое далеко не всегда было безоблачным – случались и ненастье, и холода, и грозы. Вторая картина, N., – огромная и неряшливая, на потрескавшемся грязном холсте желтое небо, тучи копоти, ни солнца, ни лазури, зелень, пыльная и чахлая даже на окраинах, – удручающее зрелище.

На третьей – Бельгия, и перед этим пейзажем я помедлю. Четвертую же картину скрывает занавес, который я могу со временем убрать, а могу и не сделать этого, смотря по моему удобству и возможности. Так или иначе, в настоящее время он останется на месте.

Бельгия – название, в котором нет ни романтики, ни поэзии, но где бы я ни услышал его, эти звуки отзываются в моем сердце, как ни одно другое сочетание слогов, каким бы нежным или образцовым оно ни было. «Бельгия!» – повторяю я сейчас, сидя один в ночи. Это слово будоражит мое прошлое, как призывы восстать и воскреснуть: разверзаются могилы, выходят из них мертвецы, я вижу, как возрождаются из пепла еще недавно спящие мысли, чувства, воспоминания, в большинстве своем окруженные сияющим ореолом, но, пока я всматриваюсь в эти туманные сгустки и пытаюсь различить силуэты, пробудивший их звук умолкает, и они рассеиваются легким облачком дыма, их поглощает почва, зовут обратно урны, сверху воздвигаются памятники. Прощайте, отрадные видения!

Такова Бельгия, читатель. Смотри! И не называй эту картину невзрачной и унылой, ибо ни невзрачной, ни унылой она не была для меня, когда я впервые ее увидел.

В меру прохладным февральским утром на пути из Остенде в Брюссель меня занимало решительно все. Мое чувство радости живо откликалось на утонченное, нетронутое, прекрасное и изысканное. Я был молод, здоров и незнаком с развлечениями; избалованность ими не лишила мою натуру сил и не сделала ее пресыщенной. Впервые в жизни я схватил в объятия свободу и словно ожил от ее улыбки и прикосновений, как от солнца и попутного ветра. Да, в ту пору я чувствовал себя как путник, взбирающийся на холм поутру и уверенный, что с вершины он увидит живописный восход. Его путь труден, крут и кремнист? Он не видит его, не сводя глаз с вершины, уже озаренной румянцем и позолотой, и знает, что откроется его взгляду, когда он взойдет на эту вершину. Ему известно, что его встретит солнце, колесница которого уже выезжает из-за горизонта на востоке, и что щек коснется ветер, глашатаем открывающий божеству чистую, необозримую лазурную дорогу среди туч, сияющих перламутром и согревающим огнем. Моим уделом были невзгоды и труд, но подкрепленный энергией, влекомый надеждами столь же радужными, сколь и смутными, я не роптал. Сейчас я взбирался по теневому склону холма, мне попадались лишь галечные осыпи да шиповник, но я не отрывал глаз от наливающейся малиновым светом вершины, устремляясь в мечтах к лучезарному небосводу, и думать не думал о подворачивающихся под ноги камнях или о шипах, царапающих мне лицо и руки.

Я часто и с неизменным удовольствием смотрел в окно дилижанса (напомню, что в те времена еще не было ни железных дорог, ни паровозов). Так что же я там видел? Я расскажу вам, ничего не упуская: зеленые болотистые низины с берегами, заросшими камышом; плодородные, но однообразные поля, возделанные лоскутами и потому похожие на увеличенные огороды; окаймляющие горизонт ряды подстриженных деревьев, строгих, как безвершинные ивы; узкие канавы с медленным течением, поблескивающие вдоль дорог; крашеные фламандские фермы; иногда – отчаянно грязные хибары; мертвенно-серое небо; мокрую дорогу, мокрые поля, мокрые крыши. Ни одного примечательного, а тем более живописного вида не попалось мне за весь путь, но все, что я видел, было для меня более чем красивым, более чем живописным. Ясная погода сохранялась до вечера, хотя все вокруг пропиталось сыростью предшествующих ненастных дней; но с наступлением темноты начался дождь, и сквозь его струи и беззвездный мрак я различил первые проблески огней Брюсселя. Кроме этих огней, той ночью я мало что увидел. Фиакр доставил меня, высадившегося из дилижанса, к отелю, который порекомендовал мне какой-то попутчик; съев ужин путешественника, я улегся в постель и уснул сном путешественника.

После продолжительного и крепкого сна на следующий день я пробудился, уверенный, что по-прежнему нахожусь в N., и поскольку рассвело уже давно, вообразил, будто я проспал и опоздал в контору. Мимолетное и болезненное чувство стесненности отступило перед ожившим и оживляющим осознанием свободы, едва я, раздвинув белые занавески кровати, выглянул в просторную иностранную комнату с высоким потолком: как непохожа она была на тесный и мрачный, хоть и удобный номер, который я пару ночей занимал на приличном лондонском постоялом дворе, ожидая отплытия пакетбота! Но мне и в голову не приходит пятнать память о той неопрятной комнатушке. Мне дорога и она, ибо там, лежа в тишине и темноте, я впервые услышал, как огромный колокол собора Святого Павла объявляет на весь Лондон о наступившей полночи, и как же отчетливо запомнились мне эти гулкие, размеренные удары, исполненные непоколебимого спокойствия и силы! В узкое окно своей комнатки я сначала увидел тот самый купол, смутный в лондонском тумане. Видно, испытать такие ощущения, как от первых звуков, первых видов нового места, можно лишь однажды – дорожи ими, Память, запечатай их в урны, храни в укромных уголках!..

Итак, я встал. Путешественникам в чужих странах жилища зачастую кажутся убогими и неуютными, моя же комната предстала мне внушительной и отрадной. Огромные «французские» окна распахивались, как двери, и состояли из больших чистых стекол; на моем туалетном столике стояло такое великолепное зеркало, а второе, еще лучше, висело над каминной полкой, крашеный пол выглядел таким чистым и блестящим! Когда я, одевшись, спускался по лестнице, широкие мраморные ступени едва не повергли меня в трепет, как и высокие своды холла, куда они вели. На первой площадке я разминулся с горничной-фламандкой в деревянных башмаках, короткой красной юбке и блузе из набивного ситца; ее лицо было широким, выражение на нем – чрезвычайно глупым; на мое обращение по-французски она ответила по-фламандски, без тени почтительности, но я счел ее очаровательной – пусть не миловидной и не вежливой, зато, на мой взгляд, на редкость живописной. Она напоминала женщин с голландских картин, которые мне довелось видеть в Сиком-Холле.

Я направился в общую комнату, тоже очень просторную и с высоким потолком, обогреваемую печью; и пол, и печь, и почти вся мебель здесь были черного цвета, но никогда прежде я не ощущал такой легкости и ликования, как в ту минуту, когда уселся за длинный черный стол, отчасти накрытый белой скатертью, и, заказав завтрак, налил себе кофе из маленького черного кофейника. Может, черная печь и произвела бы гнетущее впечатление на кого-нибудь, но только не на меня, вдобавок она жарко пылала, двое джентльменов устроились возле нее, беседуя по-французски. Уследить за их стремительной речью, уловить весь смысл их слов было невозможно, однако французский в устах французов или бельгийцев (в то время ужасный бельгийский акцент еще не резал мне слух) звучал музыкой в моих ушах. Один из джентльменов вскоре угадал во мне англичанина – несомненно, когда я обратился к официанту, ибо я, несмотря на свой отвратительный южноанглийский акцент, упорно объяснялся по-французски, хотя мой собеседник и понимал по-английски. Взглянув на меня раз-другой, этот джентльмен заговорил со мной на отличном английском – помню, я еще попросил у Бога умения так же хорошо говорить по-французски, – беглость и правильный выговор собеседника впервые указали мне на космополитизм столицы, в которой я очутился. Так я впервые убедился в том, что владение живыми языками в этой стране не редкость, а в Брюсселе – обычное явление.

За столом я старался засидеться подольше: завтракая и беседуя с незнакомым человеком, я оставался свободным и независимым путешественником, но приборы наконец убрали, оба джентльмена покинули комнату, чары вдруг рассеялись, действительность и дела напомнили о себе. Мне, рабу, который только что избавился от ярма, всего на одну неделю обрел свободу от принуждения, обязательств, нищеты, предстояло вновь надеть кандалы подчинения. Едва успев вкусить радости жизни без хозяина, я услышал строгий приказ долга: «Ступай искать новую работу». Мучительные, но необходимые дела я никогда не откладываю, удовольствиям не отдаю предпочтение перед обязанностями – это не в моем характере; каким бы славным ни выдалось утро, я положительно не мог наслаждаться праздной прогулкой по городу, не представив прежде рекомендательное письмо мистера Хансдена и не разобравшись в своем новом положении. С усилием я отвлекся от мыслей о свободе и удовольствиях, схватил шляпу и буквально вытащил свое упирающееся тело из отеля на иностранную улицу.

Был чудесный день, но я не смотрел ни на голубое небо, ни на особняки вокруг меня, сосредоточившись на единственной цели – отыскать «мистера Брауна, дом номер… на Рю-Рояль», ибо ему было адресовано мое письмо. Расспросы помогли мне, и вскоре я уже остановился перед вожделенной дверью, постучал, спросил мистера Брауна и был приглашен в дом.

Препровожденный в маленькую утреннюю столовую, я очутился перед пожилым джентльменом – чрезвычайно солидным, деловитым и почтенным. Я вручил ему письмо мистера Хансдена, он принял меня весьма учтиво. После краткого обмена бессодержательными замечаниями джентльмен осведомился, может ли помочь мне советом или опытом. Я ответил утвердительно и объяснил, что я отнюдь не состоятельный человек, путешествующий ради развлечения, а бывший служащий конторы, желающий подыскать новое место, причем как можно скорее. Мой собеседник ответил, что он, будучи другом мистера Хансдена, охотно поможет мне, чем сумеет, и после некоторых раздумий назвал два места – одно в Льежской торговой компании, второе – в книжном магазине в Лувене.

– Конторщик и приказчик! – пробормотал я, добавил «нет» и покачал головой. К высокому табурету конторщика я уже примерился и возненавидел его, продолжал считать, что на свете найдется немало других дел, подходящих для меня, и, кроме того, не желал покидать Брюссель.

– В Брюсселе мне нечего вам предложить, – ответил мистер Браун, – если, конечно, вы не расположены заняться преподаванием. Один мой знакомый, директор большого учебного заведения, как раз ищет профессора английского и латыни.

За это предложение я ухватился с жаром, не раздумывая.

– Вот то, что надо, сэр! – объявил я.

– Но хорошо ли вы знаете французский, чтобы учить маленьких бельгийцев английскому?

К счастью, на этот вопрос я мог ответить утвердительно, поскольку учился французскому языку у француза, мог вразумительно, хотя и не очень бегло, объясниться на этом языке, прилично читал и писал на нем.

– В таком случае я, пожалуй, могу обещать вам это место, – продолжал мистер Браун, – так как месье Пеле вряд ли откажет профессору, которого рекомендовал я. Приходите сюда вновь в пять часов пополудни, и я представлю вас ему.

– Но я же не профессор, – смутившись, возразил я.

– Здесь, в Бельгии, так называют учителей, – объяснил мистер Браун.

Моя совесть была успокоена, я поблагодарил мистера Брауна и временно покинул его. На этот раз я вышел на улицу, чувствуя легкость на сердце: задача, которую я поставил перед собой на сегодня, была выполнена, я мог позволить себе несколько часов отдыха. Уже не колеблясь, я поднял голову и впервые заметил искристую чистоту воздуха, насыщенную синеву неба, радостную опрятность побеленных или покрашенных домов, увидел, как хороша Рю-Рояль, и, неспешно шагая по широкому тротуару, продолжал изучать ее внушительные отели, пока ограда, ворота и деревья парка, показавшиеся вдалеке, не отвлекли меня. Помню, перед тем как войти в парк, я осмотрел статую генерала Бельяра, потом поднялся по лестнице за ней и увидел узкую улочку – как потом выяснилось, это была улица Изабель. Отчетливо помню, что мой взгляд остановился на зеленой двери довольно большого дома напротив, где на медной табличке значилось «Pensionnat de Demoiselles»[7]. Пансион! Это слово, отдающее строгостью, вызвало у меня смутное беспокойство. В этот момент из двери как раз вышли несколько девиц, видимо, приходящих воспитанниц; я присмотрелся, надеясь увидеть хорошенькое личико, но маленькие облегающие французские капоры мешали мне, пансионерки вскоре разошлись, момент был упущен.

Я успел пройти чуть ли не через весь Брюссель, но едва часы пробили пять, уже вновь стоял перед дверью дома на Рю-Рояль. Меня вновь провели в утреннюю столовую мистера Брауна, где я опять застал его сидящим за столом, но уже не в одиночестве: возле камина стоял незнакомый джентльмен. При краткой церемонии знакомства стало ясно, что это мой будущий работодатель: «Месье Пеле – мистер Кримсуорт. Мистер Кримсуорт – месье Пеле». Мы оба поклонились, завершив тем самым церемонию. Как поклонился я, не знаю, – видимо, самым заурядным образом, потому что пребывал в обычнейшем безмятежном настроении; волнение, омрачившее мою первую беседу с Эдвардом Кримсуортом, ничем не напоминало о себе. Поклон месье Пеле был чрезвычайно учтивым, но ничуть не напыщенным и едва ли французским; наконец мы сели напротив друг друга. Приятным голосом, негромко, из уважения к моему слуху – слуху иностранца, – членораздельно и размеренно месье Пеле объяснил, что он только что услышал от «le respectable M. Brown» о моих познаниях и нраве, а потому уверен, что не совершит ошибки, предложив мне место «профессора» английского языка и латыни в его заведении, тем не менее для проформы он не прочь задать мне несколько вопросов в качестве испытания. И он задал их, а затем, удовлетворенный моими ответами, лестно отозвался о них. Далее всплыл вопрос жалованья, определенного в размере тысячи франков в год, помимо стола и крова.

– И вдобавок, – продолжал месье Пеле, – поскольку в моем заведении ваши услуги потребуются далеко не на весь день, в свободные часы вы сможете давать уроки в других школах, обращая время себе на пользу.

Все эти предложения я счел чрезвычайно любезными и впоследствии действительно убедился в том, что месье Пеле нанял меня на весьма щедрых для Брюсселя условиях: ввиду многочисленности учителей труд их ценился здесь очень дешево. Условившись, что завтра же я начну исполнять свои обязанности, мы с месье Пеле расстались.

Так каков же был этот человек? Какое впечатление он на меня произвел? Лет сорока, среднего роста, чуть ли не истощенный, с бледным лицом, ввалившимися щеками и запавшими глазами; в его лице с приятными правильными чертами чувствовалось нечто французское (ибо месье Пеле был не фламандцем, а французом по рождению и происхождению), но галльскую резкость черт смягчали светло-голубые глаза, а также меланхолическое, почти страдальческое выражение – это было лицо «fine et spirituelle»[8]. К этим двум французским словам я обратился потому, что они лучше любых английских передают тот род интеллекта, которым были пронизаны его черты. Месье Пеле был незаурядным, располагающим к себе человеком. Меня озадачило лишь полное отсутствие типичных признаков его профессии, и я уже начал опасаться, что для директора учебного заведения он недостаточно строг и решителен. По крайней мере внешне месье Пеле был полной противоположностью моему прежнему хозяину, Эдварду Кримсуорту.

Впечатленный добротой и мягкостью месье Пеле, я весьма удивился, когда на следующий день прибыл на новое место службы и увидел, где мне предстоит отныне трудиться, – просторные, хорошо освещенные классные комнаты с высокими потолками, – а затем и целую толпу учеников, разумеется, мальчиков, вид которых свидетельствовал о том, что школа процветает и в ней царит строгая дисциплина. В обществе месье Пеле я проходил по классам в глубокой тишине, где если и слышался негромкий голос или шепот, то он тут же умолкал под задумчивым взглядом моего спутника, самого кроткого из педагогов. Поразительный эффект для столь мягкой воспитательной меры, думал я. После того как мы прошлись по классам, месье Пеле обратился ко мне:

– Не возражаете, если я оставлю мальчиков на ваше попечение прямо сейчас и попрошу проверить, каков их английский?

Вопрос оказался неожиданным. Я думал, мне дадут хотя бы день на подготовку к занятиям, но поскольку начинать новое дело с колебаний – плохая примета, я просто шагнул к преподавательской кафедре, возле которой мы стояли, и обвел взглядом учеников. Мне понадобилось мгновение, чтобы собраться с мыслями, а заодно и составить на французском первое в моей новой роли предложение. Я предпочел, чтобы оно прозвучало как можно короче:

– Messieurs, prenez vos livres de lecture[9].

– Anglaise ou Français, monsieur?[10]– спросил крепкий, коренастый и круглолицый юный фламандец в блузе.

К счастью, ответ дался мне легко:

– Anglaisе[11].

Я решил как можно меньше утруждать себя на этом уроке: моему языку явно недоставало практики, не стоило выносить свой выговор на скорый суд сидящих передо мной юных джентльменов. Превосходство над ними следовало сразу же закрепить, и я продолжал урок в соответствии со своим решением.

– Commencez![12] – объявил я, дождавшись, когда все достанут книги.

Круглолицый мальчуган, которого, как я потом узнал, звали Жюль Вандеркелков, принялся читать первое предложение. Книгой для чтения оказался «Векфильдский священник»[13], бывший в то время в большом ходу в иностранных школах, где считали, будто бы он содержит простейшие и лучшие образцы разговорного английского. Но с таким же успехом книга для чтения могла быть руническим свитком, ибо звуки, произносимые Жюлем, не имели никакого сходства с языком, на котором обычно говорят друг с другом уроженцы Великобритании. Боже, как же он шепелявил, хрипел и пыхтел! Он словно изъяснялся горлом и носом, потому что так и говорят фламандцы, но я дослушал в его исполнении весь абзац, не поправив ни единого слова, от чего Жюль безмерно возгордился, довольный собой и, видимо, убежденный, что он показал себя истинным «Anglaise» по рождению и воспитанию. В том же бесстрастном молчании я выслушал еще двенадцать учеников, а когда последний наконец закончил лепетать, заикаться и мямлить, я мрачно отложил книгу.

– Arrêtez![14] – произнес я и в наступившей тишине устремил на учеников неподвижный и строгий взгляд: если смотреть на собаку пристально и довольно долго, она словно бы смутится; то же самое в конце концов произошло с моим бельгийским классом. Заметив, как на лицах учеников проступает у кого мрачность, а у кого стыд, я медленно сцепил пальцы и рявкнул voix de poitrine[15]:

– Comme c’est affreux![16]

Ученики переглянулись, надулись, вспыхнули и присмирели; я видел, что они недовольны, но вместе с тем потрясены, а этого я и добивался. Спесь с них была сбита, теперь мне самому предстояло возвыситься в их глазах – непростая задача, ведь я едва смел говорить, опасаясь выдать собственные недостатки.

– Ecoutez, messieurs![17] – велел я, вложив в свои слова всю жалость высшего существа, тронутого предельной беспомощностью, которая поначалу вызвала у него лишь презрение, а потом побудила снизойти до содействия.

И я стал читать «Векфильдского священника» с самого начала и прочитал страниц двадцать медленно и внятно, под пристальными взглядами притихших учеников. Я закончил чтение почти через час, поднялся и объявил:

– C’est assez pour aujourd’hui, messieurs; demain nous recomencerons, et j’espère que tout ira bien[18].

С этим предсказанием я откланялся и вместе с месье Пеле покинул класс.

– C’est bien! C’est très bien! – воскликнул директор школы, когда мы вошли к нему в кабинет. – Je vois que monsieur a de l’adresse; cela me plaît, car, dans l’instruction, l’adresse fait tout autant que le savoir[19].

Из кабинета месье Пеле проводил меня в «cham-bre»[20], как он сказал с важным видом, имея в виду мое будущее жилище. Комната была тесной, кровать – чрезвычайно узкой, но месье Пеле напомнил, что все это в моем полном распоряжении, что, разумеется, очень удобно. Несмотря на ограниченные размеры комнаты, в ней имелось два окна. Окна в Бельгии не облагаются налогом, люди здесь не препятствуют проникновению света в дома, однако последнее наблюдение в данном случае неуместно, так как одно из окон оказалось заколоченным, а открытое выходило на школьную площадку для игр. Я бросил взгляд на второе, гадая, какой вид открылся бы мне, если бы не доски. Видимо, месье Пеле догадался, о чем я думаю. Он объяснил:

– La fenêtre fermèe donne sur un jardin appartenant а un pensionnat de demoiselles, et les convenances exigent – enfin, vous comprenez – n’est-ce pas, monsieur?[21]

– Oui, oui, – поспешил ответить я, делая вид, что объяснение меня полностью удовлетворило, но едва месье Пеле удалился, прикрыв за собой дверь, я первым делом принялся изучать сколоченные доски, надеясь, что отыщу какую-нибудь щель или трещину, расширю ее и хоть одним глазком увижу запретную святыню. Мои старания оказались тщетными: доски были плотно сбиты и крепко приколочены. Я испытал неожиданное разочарование, думая о том, как приятно было бы смотреть на цветы и деревья в саду, как увлекательно наблюдать за играми пансионерок, изучать женский характер на разных этапах становления и при этом скрываться за скромной кисейной занавеской, но теперь – несомненно, из-за нелепой щепетильности директрисы, взявшей на себя роль дуэньи, – мне оставалось лишь одно: смотреть на усыпанную галькой площадку с «гигантскими шагами» посередине, в окружении серых стен и окон пристройки, где жили ученики школы для мальчиков. Не только тогда, но и много раз потом, особенно в минуты усталости и уныния, в досаде я смотрел на самую заманчивую из досок, мечтая оторвать ее и хоть одним глазком увидеть кущи, которые, как мне представлялось, зеленели по ту сторону преграды. Я знал, что одно дерево растет под самым окном: хотя листья еще не появились и шелестеть было нечему, по ночам ветки часто стучали в оконное стекло. Напрягая слух, днем я даже через доски слышал голоса резвящихся пансионерок, и, сказать по правде, в мои сентиментальные размышления порой вторгались не мелодичные, а, напротив, довольно резкие звуки, раздающиеся в незримом раю и настойчиво нарушающие мое уединение. Скажу без обиняков: я никак не мог решить, чьи легкие мощнее – девочек мадемуазель Ретер или мальчиков месье Пеле, а что касается визга, пальма первенства, бесспорно, доставалась девочкам. Забыл добавить, что фамилию Ретер носила та самая старуха, по милости которой заколотили мое окно. Здесь я называю ее старухой, потому что в то время считал таковой, зная ее склонность к чрезмерным, достойным дуэньи мерам предосторожности, а кроме того, никто в моем присутствии не говорил, что она молода. Помню, я весьма позабавился, узнав ее имя – Зораида, мадемуазель Зораида Ретер. На континенте позволительно выбирать причудливые имена, чего не допускаем мы, благоразумные англичане. На мой взгляд, мы, пожалуй, чересчур ограничены в выборе.

Между тем путь, который я избрал, становился все более гладким. За несколько недель я справился с досадными затруднениями, без которых не начинается ни одна карьера. Вскоре я говорил по-французски настолько бегло и легко, что не чувствовал ни малейшей неловкости в присутствии своих учеников, и поскольку я с самого начала поставил их на место и продолжал удерживать завоеванное преимущество, попыток бунта они не предпринимали – каждый, кто имеет представление о жизни бельгийских школ и знает, как часто восстают против друг друга учителя и ученики, наверняка сочтет это обстоятельство важным и примечательным. Прежде чем завершить эту главу, коротко расскажу о методе, которой я придерживался в отношении моих учеников: возможно, мой опыт кому-нибудь пригодится.

Незачем было обладать незаурядной наблюдательностью, чтобы изучить характер брабантской молодежи, однако чтобы приспособиться к ней, требовался известный такт. Умственные способности большинства этих юнцов слабы, а животные наклонности сильны, в них уживаются беспомощность и некая косная сила; бестолковые, но необычайно упорные, они свинцово тяжеловесны и, подобно свинцу, с трудом поддаются попыткам сдвинуть их с места. Так что нелепо было ждать от них больших мыслительных усилий; эти тугодумы с короткой памятью и неразвитым мышлением с отвращением шарахались от любых занятий, требующих тщательного изучения и вдумчивого подхода. Если бы учитель, действуя неблагоразумно и деспотично, пытался добиваться от них ненавистных усилий, они сопротивлялись бы так же упорно и яростно, как свинья, которую ведут на убой, и хотя по одиночке храбростью они не отличались, вместе были беспощадными.

Я догадался, что до моего прибытия в школу месье Пеле несколько учителей английского были уволены из-за массовых вспышек неподчинения учеников. Стало быть, не стоило требовать ничего, кроме умеренного прилежания, от натур, не созданных для него, надлежало всеми мыслимыми практическими средствами развивать столь темные и ограниченные умы, а вдобавок быть неизменно добрым, внимательным, даже уступчивым – до известного предела, – имея дело с неразумно-порочным характером, но, достигнув вершины этого потворства, предстояло найти надежную опору, утвердиться, стать недвижимым, как башни собора Святой Гудулы, ибо один шаг или даже полшага – и рухнешь вниз головой в бездну глупости и беспомощности, где сразу испытаешь на себе полную меру фламандской благодарности и великодушия, облитый брабантской слюной и забросанный комьями бельгийской грязи. Тому, кто разровнял путь к учению и убрал с дороги все камешки до последнего, придется вдобавок проявить решительность и настоять, чтобы ученики взяли его за руки и позволили повести их по проложенной дороге. Когда я подстроил свои уроки под способности самого тупого из учеников, когда доказал, что могу быть самым кротким и терпимым из наставников, одного дерзкого слова, одной попытки проявить непослушание хватало, чтобы превратить меня в тирана. У моих подопечных не было выбора: либо они подчинялись и признавали свои ошибки, либо их выгоняли с позором. Это средство подействовало, и мое влияние постепенно утвердилось на прочном фундаменте. Говорят, мальчик – отец мужчины; я часто вспоминал эти слова, глядя на моих учеников и вспоминая политическую историю их предков. Школа Пеле была всего лишь олицетворением бельгийского народа.

Глава 8

А сам Пеле? Нравился ли он мне, как прежде? Да, очень! Ничто не могло быть приятнее, учтивее и даже дружелюбнее его обхождения со мной. От него мне не приходилось сносить ни холодного пренебрежения, ни раздражающей назойливости, ни напыщенного превосходства. Но младшие учителя той же школы, два несчастных, изнуренных работой бельгийца, вряд ли подтвердили бы мои слова: с ними директор был неизменно сух, строг и холоден. Раз-другой заметив, как неприятно меня поразила граница, которую он решительно проводил между младшими учителями и мной, директор в качестве объяснения изрек с легкой саркастической усмешкой: «Ce ne sont que des Flamands – allez!»[22] И, бережно отведя от губ сигару, он сплюнул на крашеный пол в комнате, где мы сидели.

Да, оба учителя были фламандцами с истинно фламандскими лицами и очевидным для всякого отпечатком умственной ограниченности на них, тем не менее это были люди, люди в общем-то честные, и я не понимал, почему принадлежность к числу уроженцев этой унылой равнины оправдывает суровое и презрительное отношение к ним. Мысли о несправедливости отравляли удовольствие, которое могла бы доставить мне обходительность Пеле. Безусловно, приятно вечером, отдыхая от трудов, обретать в лице работодателя умного и жизнерадостного компаньона, а если порой он злоупотреблял сарказмом и вкрадчивостью, если выяснялось, что его доброта скорее напускная, чем подлинная, если я иной раз догадывался о существовании кремня и стали, спрятанных под бархатом, – так никто из нас не совершенен, и поскольку меня утомила атмосфера грубости и хамства, которыми сопровождалось мое пребывание в N., у меня не было ни малейшего желания теперь, когда я бросил якорь в заводи поспокойнее, присматриваться к изъянам, о которых умалчивали, которые старательно от меня прятали. Я был готов принимать Пеле таким, каким он казался, и верить в его благожелательность и дружелюбие, пока какое-нибудь злополучное событие не докажет обратное.

1   Евангелие от Матфея, 6:24. – Здесь и далее, кроме оговоренных случаев, примеч. пер.
2   вздернутый, курносый (фр.).
3   самолюбие (фр.).
4   См.: Послание к евреям, 12:22–23.
5   См.: Исход, 5:7—19.
6   Имеется в виду напиток, для которого в кипятке на полчаса замачивали хорошо прожаренный кусок черствого хлеба.
7   Пансион для девиц (фр.).
8   благородное и одухотворенное (фр.).
9   Возьмите книги для чтения (фр.).
10   Английские или французские, месье? (фр.)
11   Английские (фр.).
12   Начинайте! (фр.)
13   Сентиментальный роман английского писателя Оливера Голдсмита (1728–1774).
14   Довольно! (фр.)
15   Зд.: низким грудным голосом (фр.).
16   Какой ужас! (фр.)
17   Слушайте, господа! (фр.)
18   На сегодня достаточно, господа; завтра мы начнем сызнова, и надеюсь, все пойдет хорошо (фр.).
19   Хорошо, очень хорошо!.. Вижу, у вас свой подход, и это мне нравится, так как в преподавании подход так же важен, как знания (фр.).
20   комнату (фр.).
21   Заколоченное окно выходит в сад женского пансиона, и приличия требуют… Вы ведь понимаете, месье? (фр.)
22   Так ведь они фламандцы! (фр.)
Скачать книгу