Ocean Vuong
On Earth We’re Briefly Gorgeous
Издано с разрешения Ocean Vuong и The Marsh Agency Ltd. acting in conjunction with Aragi Inc.
Перевод с английского Полины Кузнецовой
Дизайн серии, иллюстрация и дизайн внутреннего блока Макса Зимина (дизайн-студия «Космос»)
Редакция посчитала необходимым оставить в тексте перевода сцены упоминания запрещенных веществ, так как они важны для раскрытия сюжета и характера героев, а также по той причине, что в тексте описаны негативные последствия приема запрещенных веществ.
© 2019 by Ocean Vuong
© Перевод на русский язык, издание на русском языке, оформление. ООО «Манн, Иванов и Фербер», 2020
Посвящается моей матери
Цю Мяоцзинь
- Давай посмотрим, смогу ли я, вообразив эти слова клочком земли,
- А мою жизнь краеугольным камнем,
- Построить для тебя центр.
Я хочу рассказать тебе правду и уже рассказала о широких реках.
Джоан Дидион
Часть I
Дорогая мама!
Пишу, чтобы быть ближе к тебе, хотя каждое написанное слово уводит все дальше. Пишу, чтобы снова вернуться в прошлое, в тот ресторанчик в Вирджинии, где, остолбенев от ужаса, ты не могла отвести взгляд от чучела оленя. Его морда висела над автоматом с газировкой рядом с туалетами, рога отбрасывали тень на твое лицо. В машине ты то и дело качала головой: «Не понимаю, зачем такое вешать? Они что, не видят, что это труп? Труп нужно закопать, а не оставлять вот так на целую вечность».
Я вспомнил того оленя, как ты смотрела в его черные стеклянные глаза и видела в них свое отражение, тело целиком изогнулось в зеркале безжизненных зрачков. Тебя возмутило даже не уродство головы без тела, а то, что чучело собой воплощало: бесконечное умирание, что повторяется снова и снова, а мы проходим мимо справить нужду.
Я пишу, потому что меня учили никогда не начинать предложение со слов «потому что». Но я и не собирался строить предложение, я хотел освободиться. Потому что свобода — это всего лишь дистанция между охотником и его добычей. Так мне сказали.
Осень. Неподалеку от озера Мичиган начинается миграция бабочек монархов[1], их более пятнадцати тысяч. За два месяца, с сентября по ноябрь, снова и снова складывая и расправляя крылья, они перелетят из Южной Канады и Соединенных Штатов в Центральную Мексику. Там и перезимуют.
Бабочки порхают между нами, садятся на подоконники и на забор из проволочной сетки, веревка все еще подрагивает под тяжестью белья, вдали кузов блекло-синего «шевроле»; бабочка медленно смыкает крылья, словно хочет отложить их в сторону, а потом взмах — и она летит.
Вся популяция может погибнуть за одну морозную ночь. Значит, жизнь — это вопрос времени, правильного момента.
Помнишь, как однажды — мне было пять — я решил тебя разыграть и выпрыгнул из-за двери с воплем «Бум!»? Ты вскрикнула, лицо исказила гримаса, потом ты начала глотать воздух, схватилась за грудь и оперлась о стену, тяжело дыша. Я был в замешательстве, на голове покачивался игрушечный солдатский шлем. Я, американский мальчишка, решил повторить то, что увидел по телевизору. Откуда мне было знать, что война до сих пор идет внутри тебя, что это навсегда, что, если ты однажды видел войну, ее уже не забыть? Она так и будет отдаваться эхом у тебя в голове, звуком, из которого возникает лицо твоего собственного сына. Бум!
Я учился в третьем классе. Моя учительница английского, миссис Кэллэхэн, помогла мне прочесть первую книжку, которая мне понравилась: «Пирог из грома» Патрисии Полакко. Бабушка и внучка заметили, что на горизонте собирается гроза, но не стали закрывать ставни и запирать двери. Они решили испечь пирог. Этот безрассудный, но смелый поступок — полнейшее отрицание здравого смысла — совершенно сбил меня с толку. Миссис Кэллэхэн стояла за моей спиной и читала мне на ухо, поток слов уносил меня все дальше и дальше. История разворачивалась у меня перед глазами: учительница заговорила, началась гроза, я повторил фразу, и прогремел новый раскат грома. Бабушка и внучка пекли пирог в разгар бури, ели сладкое за миг до разгрома.
Помнишь, как ты впервые ударила меня? Кажется, мне было четыре. Ладонь, вспышка, осмысление. Во рту жгло от пощечины.
Помнишь, как я попытался научить тебя читать? Я сделал все как миссис Кэллэхэн: склонился над твоим ухом и накрыл твою ладонь своей. Слова колыхались в тени наших тел. Это действие — сын учит собственную мать — вывернуло наизнанку не только иерархию в нашей семье, но и нашу идентичность, которую эта страна уже достаточно истончила и сковала. Сначала ты запиналась и ошибалась, потом корявые предложения застревали у тебя в горле; наконец ты устыдилась собственного поражения, захлопнула книгу и отрезала: «Я не хочу читать». Поджав губы, ты встала из-за стола. «У меня есть глаза. Для жизни мне и этого хватит».
Помнишь тот случай с пультом? У меня на предплечье остался синяк, пришлось врать учителям:
— Мы играли в салки, и я упал.
Помнишь, как в сорок шесть лет тебе вдруг захотелось что-нибудь раскрасить? Однажды утром ты сказала: «Идем в „Волмарт“. Мне нужны раскраски». Несколько месяцев ты наполняла ладони цветами, названия которых не могла выговорить. Маджента, киноварь, мариголд, пьютер, можжевеловый, коричный. Каждый день по нескольку часов ты, сгорбившись, раскрашивала фермерские угодья, пастбища, виды Парижа, двух лошадей на ветру посреди равнины, лицо черноволосой девочки, у которой ты не стала заштриховывать кожу, оставила ее белой. Рисунки ты развесила по квартире, и она стала походить на класс в начальной школе. Я спросил:
— Почему раскраски? Почему именно сейчас?
Ты отложила сапфирово-синий карандаш, мечтательно залюбовалась неоконченным садом и ответила: «Я как бы ненадолго погружаюсь в этот рисунок. Но я все чувствую. Я по-прежнему здесь, в комнате».
Помнишь, как ты швырнула мне в голову коробку с «Лего»? Помнишь капли крови на паркете?
— Бывало у тебя такое, что ты придумываешь картину, — ты собирала пазл с пейзажем Томаса Кинкейда, — а потом помещаешь туда себя самого? Ты когда-нибудь наблюдал за собой со стороны? Следил за тем, как все дальше уходишь в созданный тобой пейзаж?
Как мне было объяснить, что ты говоришь о писательстве? Как сказать, что мы так близки, что тени наших рук сливаются на соседних страницах.
— Прости, — ты бинтовала мне лоб. — Одевайся. Идем в «Макдоналдс». — С пульсирующей болью в голове я макал куриные наггетсы в кетчуп, а ты смотрела на меня. — Ты должен расти большим и сильным, понял?
Вчера я перечитывал «Горестный дневник» Ролана Барта[2], книгу, которую он писал день за днем в течение года после смерти своей матери. Он пишет: «Я видел, как тело моей матери болеет и умирает». Тогда я отложил книгу и решил написать тебе. Пока ты еще жива.
Помнишь те субботы в конце месяца, когда мы ходили в торговый центр, если у тебя оставались деньги после оплаты счетов? Кто-то наряжается в церковь или на званые ужины, а мы наряжались, чтобы пойти в торговый центр на трассе I-91. Ты вставала пораньше, целый час прихорашивалась, надевала свое лучшее черное платье, расшитое блестками, золотые серьги-кольца и парчовые туфли. Потом ты опускалась на колени и укладывала мне волосы помадой, зачесывая их назад.
Глядя на нас, никто бы не подумал, что мы покупаем продукты в лавке на углу Франклин-стрит. Там в дверном проеме валяются старые чеки за покупки, основные продукты — молоко и яйца — в три раза дороже, чем за городом, сморщенные и побитые яблоки лежат в картонных коробках, подмоченных свиной кровью, которая вытекла из контейнера с отбивными, потому что лед в нем давно растаял.
«Давай купим дорогущих шоколадок», — предлагала ты, указав на магазин кондитерской фабрики «Годива». И мы получали пакет, а в нем — пять или шесть квадратиков с разными вкусами. Больше в торговом центре мы не покупали ничего. Потом прохаживались, передавая друг другу пакет, пока ладони не становились темно-блестящими и липкими. «Вот как надо радоваться жизни», — говорила ты, облизывая пальцы; розовый лак на ногтях потрескался, потому что всю неделю ты делала педикюр клиентам салона красоты.
Помнишь, как кричала на меня посреди парковки, сжав кулаки? Закатное солнце исполосовало твои волосы красным. Я закрыл голову руками, а сверху на меня градом сыпались удары.
По субботам мы бродили по коридорам торгового центра, пока одна за другой не начинали опускаться металлические двери магазинов. Тогда мы шли вниз по улице к автобусной остановке, над головами у нас поднимался пар изо рта, у тебя на лице высыхала косметика. Мы уходили, пустыми руками держась друг за друга.
Сегодня утром, перед самым рассветом, в окно я увидел оленя. Опустился такой густой и белый туман, что второй олень, стоявший неподалеку от первого, казался его незавершенной тенью.
Можешь раскрасить эту картину. Назови ее «История памяти».
Миграцию может спровоцировать угол, под которым падает солнечный свет: значит, меняется время года, температура, растительность, иссякают источники пищи. Самки бабочек монархов откладывают личинки по пути. У каждой истории более одной сюжетной линии, и каждая линия — история разделения. Бабочки преодолевают путь длиной 7773 километра, что превышает протяженность этой страны. Они летят на юг, но на север не возвращаются. Обратный путь проделают уже их дети; будущее вернется к прошлому.
Разве страна — это не безграничная фраза, не жизнь?
Помнишь, как в лавке у китайского мясника на крюке висела жареная туша свиньи? Ты указала на нее и объяснила: «Ребра прямо как человеческие, когда сгорят». Ты усмехнулась, потом замерла, достала кошелек, побледнела и пересчитала наши деньги.
Разве страна это не пожизненное заключение?
Помнишь тот случай с бутылкой молока? Она ударилась о мое плечо, и на плиточный пол пролился белоснежный дождь.
А помнишь, как в парке развлечений «Шесть флагов» ты прокатилась вместе со мной на американских горках в машине Супермена, потому что я побоялся кататься один? Тебя укачало, и ты засунула голову прямо в мусорный бак, куда тебя стошнило. Я тогда вдоволь навизжался от радости, но так и не сказал тебе спасибо.
Помнишь, как мы с тобой пошли в «Гудвилл»[3] и набрали полную тележку товаров с желтой этикеткой? В тот день на них была дополнительная скидка — минус пятьдесят процентов. Я толкал тележку, запрыгивал на перекладину над колесами и летел, чувствуя себя богатым, ведь у меня была целая гора выброшенных кем-то сокровищ. Тогда мы праздновали твой день рождения. Мы кутили. «Я похожа на американку?» — ты приложила к себе белое платье. Оно выглядело слишком официальным, но в то же время достаточно базовым — может быть, когда-нибудь ты бы надела его. Может быть. Я кивнул и ухмыльнулся. В тележке скопилось столько вещей, что я не видел ничего перед собой.
Помнишь тот случай с кухонным ножом? Ты взяла его, потом положила и чуть слышно сказала, дрожа: «Пошел прочь. Пошел прочь». И я побежал по летним улицам куда глаза глядят. Бежал, пока не забыл, что мне всего лишь десять; пока биение моего собственного сердца не заглушило все остальные звуки.
А тот раз в Нью-Йорке, через неделю после того, как в автокатастрофе погиб двоюродный брат Фыонг? Я зашел в вагон метро на втором маршруте[4] и увидел его. Двери открылись, а за ними ясное и круглое лицо брата, живого. Я вздрогнул, но быстро понял, что это всего лишь человек, похожий на него. И все же я был потрясен, увидев то, чего не надеялся увидеть уже никогда, — его черты лица, массивная челюсть, прямой взгляд. Его имя чуть было не сорвалось у меня с губ. Выйдя на улицу, я сел на пожарный гидрант и позвонил тебе. «Мам, я видел его, — задыхаясь, сказал я. — Клянусь тебе, я только что его видел. Это безумие, я знаю, но в вагоне ехал Фыонг». У меня началась паническая атака. Ты все поняла. Немного помолчав, ты запела: «С днем рождения тебя». Это не был мой день рождения, просто других песен на английском ты не знала и продолжала петь. Я слушал, так крепко прижав трубку к уху, что спустя несколько часов на щеке все еще краснел отпечаток телефона.
Мне двадцать восемь, рост метр шестьдесят три, вес пятьдесят один килограмм. Я привлекателен со всех сторон — просто убийственно хорош, как ни посмотри. Мое тело когда-то было частью тебя, то есть это письмо пишет твой собственный сын.
Если нам повезет, конец одного предложения станет началом следующего. Если нам повезет, кое-что удастся передать дальше — другой алфавит, вшитый в кровь, жилы и нейроны. Предки передают потомкам инстинкт лететь на юг, менять курс и стремиться в ту часть повествования, где никто не должен был выжить.
Как-то раз я подслушал твой разговор с клиенткой салона. Она потеряла кого-то из близких, а ты утешала ее. Ты красила ее ногти, а она плакала и причитала:
— Умерла моя малышка, моя крошка Джули. Не могу в это поверить! Она была самая сильная, самая старшая.
Ты кивала, спокойно глядя поверх медицинской маски.
— Тише, не плачь, — по-английски сказала ты. — От чего умирать Джули?
— У нее был рак, — ответила клиентка. — Она умерла на заднем дворе! Прямо там, черт возьми!
Ты опустила ее руку на стол и сняла маску. Рак. Ты подалась вперед.
— Моя мать тоже умирать из-за рака.
В зале повисло молчание. Другие мастера ерзали на стульях.
— Что случиться на заднем дворе? Почему она умирать там?
Клиентка вытерла слезы.
— Она там жила. Джули — моя лошадь.
Ты кивнула, надела маску и продолжила красить ее ногти. Когда клиентка ушла, ты сдернула маску и швырнула ее через весь зал.
— Долбаная лошадь! — по-вьетнамски воскликнула ты. — А я подумала, дочь! Уже цветы на могилу нести собралась!
В тот день, обслуживая других клиенток, ты то и дело поднимала глаза и негодовала: «Лошадь у нее сдохла!» — и все мы смеялись.
Помнишь, как я наконец остановил тебя? Мне было тринадцать. Твоя ладонь замерла в воздухе, щека у меня горела от первого удара. «Хватит, мам. Довольно. Прошу тебя». Я смотрел на тебя в упор, точно так же, как научился смотреть на своих обидчиков в школе. Ты отвернулась, молча надела шерстяное коричневое пальто и ушла в магазин. «Я за яйцами», — как ни в чем не бывало, сказала ты. Но мы с тобой знали: больше ты меня не ударишь.
Пережившие миграцию монархи передали этот опыт своим детям. Память о тех членах семьи, кого погубило начало зимы, вшита в их гены.
Когда война закончится? Когда я смогу позвать тебя по имени и оно будет означать только твое имя, а не все то, что ты оставила позади?
Помню, как проснулся чернильно-синей ночью. В голове — нет, во всей квартире — тихая музыка. Босиком по холодному паркету я пошел в твою комнату. Постель была пуста. Звучал Шопен, мелодия доносилась из шкафа. Решетчатая дверь подернулась красным, как будто за ней разгорелся пожар. Я сидел снаружи и слушал увертюру, фоном раздавалось твое дыхание. Не знаю, долго ли я так просидел. Потом вернулся в постель, натянул одеяло до подбородка и замер, пока она не перестала — не музыка, а моя дрожь.
— Мам, — я снова позвал тебя, но никто не откликнулся. — Вернись. Пожалуйста, вернись!
Однажды ты сказала, что человеческий глаз — самое одинокое творение Господа на свете. Едва ли не целый мир проходит сквозь него, но внутри не остается ничего. Глаз один в своей глазнице; он даже не догадывается, что совсем рядом, в паре сантиметров, есть другой точно такой же глаз, голодный и пустой. Открыв дверь навстречу первому в моей жизни снегу, ты прошептала: «Смотри!»
Помнишь, как ты чистила фасоль над раковиной и ни с того ни с сего сказала: «Я не монстр. Я мать»?
Что мы имеем в виду, говоря «выживший»? Может, выживший — это последний вернувшийся домой монарх, что опускается на ветку под тяжестью своих потерь?
Наступило утро.
Я отложил книгу. Концы стручков разрывались, фасолины отбивали глухой ритм на дне раковины, словно кто-то барабанил пальцами. «Ты не монстр», — ответил я.
Но я солгал.
На самом деле я хотел сказать, что быть монстром не так уж страшно. Латинское слово monstrum означает «божественный предвестник катастрофы»; на старофранцузском оно стало означать «зверь, созданный из нескольких существ: кентавр, грифон или сатир». Быть монстром — значит быть гибридным созданием, сигналом маяка: ты одновременно и убежище, и предостережение.
Я читал, что родители, страдающие от посттравматического синдрома, чаще бьют своих детей. Может быть, в них все же есть что-то от монстров. Что, если рукоприкладство — это способ подготовить ребенка к войне? Слова «сердце бьется» никогда не прозвучат так просто, как «да-да-да», что сердце говорит телу.
Откуда мне знать?
Могу с уверенностью сказать одно: в секонд-хенде «Гудвилл» ты протянула мне то белое платье и, широко распахнув блестящие глаза, попросила: «Прочти и скажи: оно огнестойкое?» Я осмотрел подол, внимательно изучил этикетку и, хотя сам не умел толком читать, ответил: «Да». Просто сказал «да». Я солгал, приложив платье к твоему лицу: «Оно огнестойкое».
Несколько дней спустя соседский мальчишка увидел меня в том самом платье. Я надел его в надежде больше походить на тебя и вышел на улицу, пока ты была на работе. Мальчишка проезжал мимо на велосипеде. На другой день на перемене дети стали обзывать меня уродом, «девчонкой» и педиком. Намного позже я узнал, что все это — синонимы слова «монстр».
Порой я представляю себе, будто бабочки монархи спасаются не от зимы, а от твоего сожженного напалмом детства во Вьетнаме. Вот они летят прочь от пожарищ и взрывов, живые и невредимые, а их черно-оранжевые крылья трепещут, будто пепел, который ветер разносит на сотни километров вокруг. Посмотри вверх: не видно взрыва, заставившего их бежать; перед тобой лишь стая бабочек, парящих в прохладном чистом воздухе. Они машут пережившими столько разрушительных пожаров огнестойкими крыльями.
— Это очень хорошо, сынок. — Ты смотрела сквозь меня с каменным лицом, прижав платье к груди. — Хорошо.
Мам, ты мать. А еще ты монстр. И я монстр, вот почему я не могу отвернуться от тебя. Вот почему я взял самое одинокое творение Господа и спрятал в него тебя.
Смотри.
Я удалил первый черновик этого письма. В нем я рассказывал тебе, как стал писателем. Как я, первый человек с высшим образованием в нашей семье, тратил все свое время и деньги на то, чтобы получить научную степень по английскому языку. Как в старших классах прогуливал бесполезную школу и сбегал в Нью-Йорк. Там я пропадал среди библиотечных полок и зачитывался туманными текстами давно ушедших авторов. При жизни они и мечтать не могли, чтобы кто-то вроде меня корпел над их трудами, а о том, что их произведения станут моим спасением, и говорить нечего. Но все это уже не важно. Главное, что благодаря им я стал самим собой, хотя тогда и представить этого не мог. Благодаря им сейчас я пишу тебе обо всем, чего ты так никогда и не узнаешь.
Дело в том, что однажды я был мальчишкой без единого синяка. Помню, мне было восемь, я стоял посреди единственной комнаты нашей квартирки в Хартфорде и смотрел на спящую бабушку Лан. Хоть она и твоя мать, вы с ней совсем не похожи: кожа у нее на три тона темнее твоей — цвета земли после дождя, — острые скулы, а глаза блестящие, как битое стекло. Не знаю, почему тогда я отложил горстку зеленых солдатиков и подошел к ней. Лан лежала на полу под одеялом, скрестив руки на груди. Во сне ее глаза двигались под веками. Лоб избороздили глубокие морщины, следы пятидесяти шести прожитых лет. Муха приземлилась возле уголка рта, а потом перепрыгнула поближе к кромке синеватых губ. Левая щека дернулась. При свете солнца ее кожа с большими темными порами казалась покрытой рябью. Никогда раньше я не видел, чтобы кто-то так много двигался во сне — разве что собаки, но нам не дано узнать, что им снится.
Теперь я понимаю, что хотел увидеть безмятежность. Нет, не на бабушкином лице, которое то и дело дергалось, пока она спала, а у нее в голове. Лишь в этой подрагивающей тишине ее мозг, взрывной и дикий в часы бодрствования, обретал что-то похожее на покой. Я подумал, что смотрю на незнакомку; на губах у нее появилось выражение, похожее на довольную улыбку — я никогда не видел бабушку такой. Когда Лан просыпалась, бессвязные слова и предложения сыпались с ее губ; шизофрения только усугублялась с конца войны. Буйная — вот какой она всегда была. Сколько я ее помню, бабушка мельтешила передо мной, то теряя, то вновь обретая ясность ума. Вот почему теперь, когда я глядел на нее, такую безмятежную в свете полуденного солнца, я будто смотрел в прошлое.
Приоткрылся один глаз, подернутый молочной пеленой сна. Открылся шире, ухватил мой образ. Я боролся с собой, прикованный к полу столбом света, лившегося из окна. Открылся второй глаз, чуть покрасневший, но более ясный.
— Есть хочешь, Волчонок? — спросила бабушка, лицо оставалось таким же невыразительным, как и во сне.
Я кивнул.
— Что бы такого съесть в это время дня? — Лан обвела комнату взглядом.
Я решил, что это риторический вопрос, и закусил губу.
Я ошибся.
— Что будем есть, я спрашиваю?
Бабушка села; ее волосы до плеч встопорщились, как у героев мультиков после взрыва бомбы. Она переползла поближе, села на корточки перед солдатиками, выбрала одного, зажала между пальцами и стала изучать. Все ее тело было несовершенным, кроме ногтей — ты, как всегда аккуратно, привела их в порядок и накрасила. Нарядные глянцево-красные ногти ярко выделялись на заскорузлых узловатых пальцах, которыми она сжимала игрушечного радиста, внимательно рассматривая, точно археологическую находку на раскопках.
Солдатик с переносной радиостанцией за спиной застыл на одном колене, что-то крича в рацию. Судя по униформе, это был военный времен Второй мировой.
— Пгетставьтесь, мсье? — спросила бабушка у пластмассового человечка на смеси плохого английского и французского. Резким движением Лан прижала его рацию к уху и прислушалась, не сводя с меня глаз. — Знаешь, что мне тут говорят, Волчонок? — по-вьетнамски спросила она. — Передают, — бабушка склонила голову набок и придвинулась ко мне, ее дыхание — смесь травянистого запаха леденцов от кашля и мясного аромата, какой бывает у спящих людей; ухо проглотило голову зеленого человечка. — Передают, что бравые солдаты побеждают, когда бабушки угощают их вкусненьким.
Лан крякнула, замерла, выражение ее лица резко стало пустым. Она положила солдатика мне на ладонь и сомкнула мои пальцы вокруг него. Потом поднялась и, шаркая, пошла на кухню, подошвы шлепанцев хлопали по пяткам. Я сжал радиста в руке, пластиковая антенна его рации вонзилась в ладонь, а из соседской квартиры в комнату сочилась глухая мелодия рэгги.
У меня всегда было много имен. Волчонком меня прозвала Лан. Почему женщина, назвавшая себя и свою дочь в честь цветов, решила окрестить внука волчонком? Потому что всегда беспокоилась за своих, вот почему. Ты знаешь, что в деревеньке, где бабушка выросла, самого младшего и хилого ребенка, каким я и был, называли в честь самых отвратительных вещей: демонов, призраков, свиных пятачков, отпрысков обезьяны, бычьих голов, ублюдков. Волчонок — самое нежное из возможных имен. Злые духи, блуждающие по земле в поисках здоровых и красивых детей, услышат, как мать зовет к ужину кого-то омерзительного или устрашающего, и пролетят мимо, не тронув ребенка. То есть, если любишь, назови объект любви так, чтобы его никто не тронул, а значит, оставил в живых. Прозрачное, как воздух, имя может стать щитом. «Волчонок» — это щит.
Я сидел на кухонном полу и смотрел, как Лан кладет две горки горячего риса в глубокую фарфоровую тарелку, окаймленную виноградной лозой цвета индиго. Она взяла чайник. Поверх риса полилась струя жасминового чая, несколько зерен всплыло на янтарной поверхности. Над ароматной тарелкой поднимался пар, мы передавали ее друг другу, сидя на полу. Представляешь себе протертые цветы на вкус? Таким было это блюдо: горьким и сухим, с ярким и сладким послевкусием.
— Истинное блаженство, — Лан ухмыльнулась. — Вот он, наш фастфуд, Волчонок. Это наш «Макдоналдс»!
Она перевалилась на один бок и смачно пукнула. Я повторил за ней, и мы расхохотались, крепко зажмурившись. Бабушка перестала смеяться и кивнула в сторону тарелки с рисом:
— Доедай. Сколько риса оставишь, столько опарышей придется съесть в аду. — Лан сняла резинку с запястья и собрала волосы в узел.
Говорят, психологическая травма поражает не только мозг, но и все тело: мускулатуру, суставы и осанку. Лан постоянно горбилась, и так сильно, что я едва мог разглядеть ее голову, когда она стояла у мойки. Только пучок волос дрожал в такт движениям ее рук.
Бабушка взглянула на кухонную полку. Там сиротливо стояла полупустая банка арахисовой пасты.
— Нужно купить еще хлеба.
Однажды накануне Дня независимости соседи устроили фейерверк на крыше дома в нашем квартале. Сияющие полосы прореза́ли фиолетовое небо, подсвеченное огнями города, и рассыпа́лись на огромные взрывы, которые сотрясали нашу квартиру. Я спал на полу в гостиной, зажатый между тобой и бабушкой; по ночам я спиной ощущал тепло ее тела, но тут вдруг его не стало. Я повернулся, Лан сидела на коленях и яростно искала что-то в одеялах. Не успел я спросить, что случилось, как она зажала мне рот холодной и влажной ладонью.
— Тс-с-с, — предостерегла она. — Если закричишь, минометы нас тут же засекут.
Бабушкино лицо оказалось в тени, уличный свет отразился в желтоватых глазах-озерах. Она схватила меня за запястье и притянула к окну, мы сели на корточки под подоконником и стали слушать, как взрывы рикошетом отдаются у нас над головами. Бабушка медленно усадила меня к себе на колени, мы ждали.
Лан все бормотала что-то о минометах резким шепотом; она то и дело прикрывала мне рот ладонью, и в нос ударял запах чеснока и лечебного тигрового бальзама. Должно быть, мы просидели так несколько часов; за моей спиной ровно билось бабушкино сердце, свет в комнате стал сначала серым, потом цвета индиго, позволяя разглядеть на полу две спящие фигуры под одеялами — это были ты и твоя сестра Маи. Ваши силуэты походили на две горные гряды в заснеженной тундре. Вот моя семья, подумал я, тихий арктический пейзаж, наконец нашедший покой после ночного артобстрела. Когда мне на плечо опустился потяжелевший подбородок Лан, а ее дыхание стало ровнее, я понял, что наконец и она уснула вслед за своими дочерями; все, что я видел теперь, был снег посреди лета, ровный, вездесущий и безымянный.
Прежде чем я стал Волчонком, я отзывался на другое имя — имя, которое получил при рождении. Стоял октябрь, полдень; в хижине, крытой банановыми листьями, на тех же рисовых полях в пригороде Сайгона, где росла и ты, я стал твоим сыном. Бабушка рассказывала, что местный шаман, сидя с двумя помощниками на корточках у входа, ждал, когда младенец заплачет. Как только Лан с повитухами перерезали пуповину, шаман с помощниками поспешили в хижину, спеленали меня, все еще липкого, в белую ткань и побежали к близлежащей реке. Там, в зарослях полыни, в дымке благовоний, меня омыли.
Плачущего, с перепачканным сажей лбом, меня отдали отцу, и шаман прошептал мое имя. Оно означает «патриот и вождь народа», объяснил он. Шамана пригласил мой отец. Заметив угрюмое выражение у нанимателя на лице, знахарь выкатил грудь колесом, чтобы при росте сто пятьдесят два с половиной сантиметра казаться внушительнее, замахал руками и выбрал такое имя, которое, как мне кажется, вполне устроило человека, оплатившего его услуги. Шаман оказался прав. Лан говорит, отец широко улыбался, подняв меня над головой к потолку хижины. «Мой сын будет вождем Вьетнама», — воскликнул он. Однако два года спустя жить во Вьетнаме станет настолько страшно (и даже через тринадцать лет после войны страна в руинах), что мы бежали, покинув землю, на которой стоял отец, — ту землю, что в паре метров от темного пятна алой крови у тебя между ног. Кровь превращалась в грязь, а я был жив.
Иногда Лан по-другому относилась к шуму. Помнишь, как-то раз после обеда мы уселись вокруг нее, чтобы послушать сказку, как вдруг с улицы раздались звуки стрельбы? Хотя в Хартфорде частенько стреляли, я так и не привык к звуку выстрелов — резкому и более будничному, чем я его себе представлял, как будто маленькая бейсбольная лига совершила серию хоум-ранов[5] в ночном парке. Ты, тетя Маи и я — все закричали, уткнувшись носами в пол.
— Кто-нибудь, выключите свет! — велела ты.
На несколько секунд мы оказались в темноте, и тут Лан сказала:
— Подумаешь, три выстрела. — Судя по тому, откуда раздавался бабушкин голос, она даже не сдвинулась с места. Не дернулась. — Не согласны? Вы умерли, что ли? — Юбки зашелестели, соприкасаясь с кожей, Лан, точно волна, прошла мимо нас. — Во время войны и мяукнуть не успеешь, как вся деревня взлетит на воздух. — Она высморкалась. — Включите свет, пока я не забыла, куда иду.
Я делал кое-что для Лан: брал пинцет и один за другим выщипывал седые волосы.
— У меня на голове снег, — объяснила она. — Из-за него все чешется. Выдерни мои больные волосы, Волчонок. Снег врезается мне в голову. — Она зажала пинцет между пальцами и с улыбкой попросила: — Сделай так, чтобы бабушка помолодела.
За эту работу Лан платила мне историями. Я усаживал ее спиной к окну, становился позади нее коленями на подушку и крепко сжимал пинцет в руке. Голосом на октаву ниже обычного она заводила рассказ, все глубже погружаясь в повествование. Чаще всего она бессвязно бормотала, перескакивала с одного на другое, а ее рассказы следовали друг за другом без перерыва. Они изливались из ее сознания, а неделю спустя возвращались снова с одним и тем же началом:
— А сейчас, Волчонок, я расскажу тебе такое, что ты ахнешь. Готов? Тебе вообще интересно, что я говорю? Хорошо. Потому что я никогда не вру.
Начинался знакомый рассказ с теми же театральными паузами и модуляциями голоса в моменты нагнетания или резкого поворота событий. Я как будто в сотый раз смотрел фильм, созданный из бабушкиных слов, оживавший у меня в воображении. Такая у нас была взаимопомощь.
Пока я выдергивал седые волосы, голые стены вокруг нас не столько зарастали фантастическими пейзажами, сколько открывались им навстречу: бетон распадался на глазах, показывая картины из прошлого. Там были и эпизоды войны, и мифологические человекоподобные обезьяны, и древние охотники за призраками на холмах возле города Далата, которым за работу платили кружками рисовой водки и которые путешествовали со сворами диких собак, а заклинаниями на пальмовых листьях отпугивали злых духов.
Лан рассказывала мне и о личном. Например, о том, как появилась ты; твоим отцом был белый мужчина — американский солдат, прибывший на военную базу в бухте Камрань на миноносце. Как она познакомилась с тем солдатом: вот она заходит в бар, на ней лиловый аозай[6], его полы развеваются в свете огней. Как к тому моменту она успела уйти от первого мужа, за которого ее выдали родители. Как ей, молодой женщине, оставшейся без семьи в разгар войны, помогали выжить собственное тело и лиловое платье. Она говорила, а моя рука двигалась все медленнее, а потом и вовсе замерла. Я был поглощен действием фильма, который разворачивался на стенах квартиры. Я забылся в ее рассказе, по собственной воле потерялся в нем, но тут Лан протянула руку и пошлепала меня по бедру: «Ну-ка, не спи!» Но я не спал. Я стоял рядом с ней, а ее лиловое платье колыхалось в задымленном баре, звенели бокалы, пахло машинным маслом, сигарами, водкой и пороховым дымом.
— Помоги мне, Волчонок, — Лан прижала мои руки к своей груди. — Помоги мне остаться молодой, убери снег из моей жизни, убери его.
Тогда я кое-что узнал. Порой безумие ведет к открытиям, учит, что просветы бывают даже в расколотом и больном сознании. Комнату снова и снова наполняли наши голоса, снег сыпался с головы Лан, белел паркет вокруг, а перед глазами разворачивалось прошлое.
Еще тот случай в школьном автобусе. Как обычно по утрам, никто не захотел сесть рядом со мной. Я прижался лбом к окну и стал вглядываться в пейзаж, укутанный рассветным розоватым полумраком: вот «Мотель 6», вот прачечная самообслуживания Кляйна, еще не открылась, а вот бежевая «тойота» без капота застряла посреди двора, одно колесо крутится наполовину в грязи. Автобус набирал скорость, а фрагменты города проносились мимо окна, как в загрузочном люке стиральной машины. Вокруг меня мальчишки толкали друг друга. Я шеей чувствовал ветерок от быстрых движений рук, кулаки взлетали, воздух дрожал. Зная, что у меня необычное по местным меркам лицо, я сильнее прижался лбом к стеклу, иначе и мне бы прилетело. Тут посреди парковки за окном что-то блеснуло. Только когда я услышал голоса мальчишек за спиной, я понял, что та искра вспыхнула у меня голове. Кто-то с силой ударил меня лицом о стекло.
— Говори по-английски, — сказал стриженный под горшок белобрысый мальчишка, его отвислые щеки раскраснелись и задрожали.
Мам, самые безжалостные стены делают из стекла. Мне захотелось разбить его и выпрыгнуть в окно автобуса.
— Ты понял? — толстомордый наклонился ко мне, щекой я чувствовал его кислое дыхание. — Так и будешь молчать? Ты хоть по-английски понимаешь? — Он схватил меня за плечо и развернул к себе лицом. — Смотри на меня, когда я с тобой разговариваю!
Белобрысому было всего девять, но он успел в совершенстве овладеть языком деспотичных американских отцов. Остальные мальчишки сгрудились вокруг меня, предвкушая развлечение. От них пахло свежевыстиранной одеждой, сиренью и лавандой — ополаскивателем для белья.
Мальчишки ждали, что будет дальше. Я молчал, закрыв глаза, тогда толстомордый дал мне пощечину.
— Отвечай! — Он прижался мясистым носом к моей раскрасневшейся щеке. — Молчишь, значит?
Вторая пощечина прилетела откуда-то сверху, от другого мальчика.
Белобрысый схватил меня за подбородок и развернул к себе.
— Тогда скажи мое имя. — Он моргнул, его длинные, белесые, чуть ли не прозрачные ресницы дрогнули. — Как твоя мамочка вчера ночью.
В окна летели листья, тяжелые и мокрые, как грязные банкноты. Я заставил себя подчиниться и произнес его имя.
Мальчишеский смех прошел сквозь меня.
— Еще, — потребовал толстомордый.
— Кайл.
— Громче.
— Кайл. — Я не открывал глаз.
— Так-то, сучка.
И тут буря вдруг прекратилась: по радио заиграла какая-то песня. «Мой двоюродный брат ходил на их концерт!» Все было кончено. Их тени рассеялись надо мной. Из носа капали сопли. Я уставился на свои кроссовки. Помнишь, ты купила мне кроссовки с красными лампочками, которые мигают на подошве при ходьбе?
Я уткнулся лбом в спинку переднего сиденья и стал ударять одной стопой о другую, сначала легонько, а потом все быстрее и быстрее. Кроссовки озарялись беззвучными вспышками; самые маленькие в мире кареты скорой помощи ехали в никуда.
Вечером, после душа, ты сидела на диване, обернув голову полотенцем, в руке дымилась сигарета, ты курила красные «Мальборо». Я стоял в комнате и сдерживался изо всех сил.
— Почему? — Ты упрямо смотрела на экран телевизора. Потом с силой потушила сигарету в чайной чашке, и я тут же пожалел, что обо всем тебе рассказал. — Почему ты позволил им так с собой обращаться? Не закрывай глаза! Ты не хочешь спать.
Ты перевела взгляд на меня, между нами вился синий дым.
— Какой нормальный мальчишка даст себя в обиду? — Дым сочится из уголков твоих губ. — Ты не дал им отпор. — Ты пожала плечами. — Просто позволил себя унизить.
Я опять вспомнил окно; с ним можно сравнить что угодно, даже воздух между нами.
Ты взяла меня за плечи и крепко прижалась лбом к моему лбу.
— Хватит плакать. Ты все время плачешь! — Ты была так близко, что я слышал запах табака и зубной пасты. — Тебя еще никто не тронул. Перестань. Хватит, я сказала!
Третья пощечина за этот день развернула мое лицо в сторону, в поле зрения попал экран телевизора, а потом снова твое лицо. Твои глаза бегали, изучая меня.
Потом ты притянула меня к себе, подбородком я уперся в твое плечо.
— Тебе придется разбираться с этим самому, Волчонок, — сказала ты, уткнувшись мне в волосы. — Я не знаю английского и не могу тебе помочь. Ничего не могу сказать, чтобы остановить их. Придумай, как быть. Иначе я и знать не желаю, что тебя кто-то обижает. Ясно тебе? — Ты отстранилась. — Ты должен быть сильным. Должен уметь постоять за себя, иначе это не кончится. Ты достаточно знаешь английский. — Ты положила руку мне на живот и взмолилась: — Пользуйся им, хорошо?
— Хорошо, мам.
Ты зачесала мне волосы на одну сторону и поцеловала в лоб. Потом дольше обычного оглядела меня, рухнула на диван и взмахнула рукой:
— Принеси мои сигареты.
Когда я вернулся с пачкой «Мальборо» и зажигалкой «Зиппо», телевизор был выключен. Ты сидела и смотрела в голубое окно.
На другое утро на кухне ты налила стакан молока высотой едва ли не с мою голову.
— Выпей, — с гордой улыбкой на лице попросила ты. — Это американское молоко, ты вырастешь большим и сильным. Точно тебе говорю.
Я выпил столько холодного молока, что язык онемел и я перестал чувствовать вкус. С тех пор каждое утро мы повторяли этот ритуал: молоко лилось жирной белой струей, я пил его большими глотками, чтобы ты видела: мы оба надеемся, что белизна, которую я поглощаю, сделает желтого мальчика лучше.
Я думал, что пью свет. Что наполняюсь им. Что молоко светоносным потоком вымоет из меня все недоброе.
— Еще чуть-чуть, — сказала ты, барабаня по столу. — Я знаю, много налила, но это полезно.
Я поставил стакан на стол и широко улыбнулся.
— Видишь? — Ты скрестила руки на груди. — Ты совсем как Супермен!
Я ухмыльнулся, молоко пузырилось у меня между зубов.
Говорят, что история циклична, а не линейна, как нам кажется. Мы путешествуем во времени по спиральной траектории, удаляемся от эпицентра, но, пройдя очередной цикл, возвращаемся.
Бабушкины рассказы тоже развивались по спирали. Раз от раза ее истории чуть-чуть изменялись, разница была в незначительных деталях: например, время дня, цвет чьей-нибудь рубашки, вместо пистолета калибром девять миллиметров — автомат Калашникова, дочь смеялась, а не плакала. В ее повествовании были сдвиги: прошлое — не застывший навеки пейзаж, его можно пересмотреть. Хотим мы того или нет, но каждый движется по спирали, создает нечто новое из прошлого. «Сделай меня снова молодой, — попросила Лан. — Сделай мои волосы черными, стряхни этот снег, Волчонок. Убери его».
Честно говоря, мама, я не знаю. У меня есть кое-какие теории, я записываю их, а потом стираю написанное и встаю из-за стола. Ставлю чайник, пусть звук кипящей воды заставит меня передумать. А у тебя есть какая-нибудь теория? Уверен, если спрошу, ты будешь смеяться, прикрыв рот ладонью, — так делали все девочки в твоей родной деревне, и ты всю свою жизнь закрывала рот, когда смеялась, хотя у тебя от природы ровные зубы. Ты бы сказала, что не строишь никаких теорий; это занятие для тех, у кого слишком много свободного времени и слишком мало воли. Но об одной твоей теории мне все же известно.
Мы летели в Калифорнию. Помнишь? Ты решила дать ему, отцу, второй шанс, хотя нос тебе так и не вправили после бесчисленных ударов. Мне было шесть, Лан осталась в Хартфорде с Маи. В полете мы попали в зону такой сильной турбулентности, что я подпрыгивал на сиденье, все мое крохотное тело отрывалось от кресла, а потом падало обратно — ремень безопасности притягивал назад. Я расплакался. Ты обхватила меня одной рукой, навалилась и своим весом амортизировала тряску. Потом указала на плотную полосу облаков за стеклом иллюминатора и сказала:
— Видишь, как высоко мы забрались? На такой высоте облака превратились в твердые и круглые булыжники. Вот почему так трясет.
Губами ты щекотала мое ухо, твой голос успокаивал. Я вгляделся в горизонт, где вздымались неприступные горы гранитного цвета. Немудрено, что самолет трясется. Мы едем по горам. Наш рейс со сверхъестественным упорством преодолевает этот страшный участок пути. Возвращение к отцу должно быть зловещим. Самолет должен трястись и едва ли не разваливаться на части. Узнав о новых законах мироустройства, я откинулся на спинку кресла и стал смотреть, как одну за другой мы минуем облачные горы.
У тебя в голове меньше слов, чем монет в пустой банке из-под молока в кухонном шкафу, куда ты складываешь чаевые, заработанные в салоне красоты. Обычно ты жестом указываешь на птицу, цветок или кружевные занавески в «Волмарте» и говоришь, что это красиво — что бы там ни было.
— Đ p quá![7] — как-то раз воскликнула ты, заметив колибри над орхидеей кремового цвета у соседа в саду. — Как красиво!
Ты спросила, что это за птичка, я ответил на единственном языке, на котором знал ответ. На английском. Ты машинально кивнула.
На другой день ты забыла название птицы, слоги ускользнули у тебя изо рта. Но, вернувшись домой, я заметил кормушку для колибри у нас во дворе — стакан, наполненный прозрачным сладким нектаром, а по краю яркие искусственные цветы и отверстия для клювиков птиц. Когда я спросил тебя, что это, ты достала из мусорного ведра мятую картонную коробку и указала на изображение колибри — трепещущие крылышки, иглоподобный клюв. Ты забыла, как называется эта птица, но все равно узнала ее.
— Đ p quá! — с улыбкой сказала ты. — Đ p quá!
Когда ты пришла домой в тот день, мы с бабушкой уже съели нашу порцию чая с рисом, и мы втроем отправились в супермаркет «Си-Таун» в сорока минутах ходьбы, неподалеку от Нью-Британ-авеню. Магазин закрывался, в коридорах было пусто. Ты хотела купить говяжьих хвостов и приготовить bún bò huế[8] — на следующей неделе обещали холода.
Мы с Лан стояли рядом с тобой, взявшись за руки, а ты изучала стейки мраморного мяса в стеклянной витрине. Хвостов там не оказалось, и ты жестом подозвала мясника. Он спросил, что тебе угодно, ты помедлила, а потом по-вьетнамски спросила:
— Đuôi bò. Anh có đuôi bò không?[9]
Мясник пробежался взглядом по нашим лицам, наклонился вперед и снова спросил, что нам угодно. Рука Лан дрогнула в моей ладони. Пытаясь подобрать слова, ты прислонила указательный палец к копчику, развернулась вполоборота, чтобы он увидел тебя со спины, замычала и завиляла пальцем-хвостом. Пальцы другой руки послужили тебе рогами. Ты мычала, аккуратно крутилась и вертелась, чтобы мясник понял каждую часть этого представления: вот рога, вот хвост, вот корова. Но он лишь рассмеялся, прикрыв рот ладонью, а потом и вовсе расхохотался. Капли пота у тебя на лбу преломляли флуоресцентный свет. Мимо лавки прошла женщина средних лет с коробкой хлопьев для завтрака и едва сдержала улыбку. Языком ты задела больной зуб, у тебя распухла щека. Казалось, ты захлебываешься. Тогда ты попыталась объясниться с ним по-французски, кое-что помнила из детства.
— Derrière de vache![10] — закричала ты, вены на шее вздулись. В ответ на это мясник позвал кого-то из подсобки. Вышел невысокий более смуглый человек и заговорил с тобой по-испански. Лан отпустила мою руку и взялась тебе помогать: мать и дочь крутились и мычали, Лан постоянно хихикала.
Мясник и его помощник загоготали, колотя по столу и показывая крупные белые зубы. Ты посмотрела на меня с мольбой на взмокшем лице:
— Скажи им. Давай, скажи, что нам нужно.
Я не знал, как сказать по-английски «говяжьи хвосты». Я покачал головой, внутри поднялась волна стыда. Мясники посмотрели на нас; на смену хохоту пришло замешательство и тревога. Магазин закрывался. Один из них снова поинтересовался, что нам нужно, на этот раз искренне. Но мы отвернулись. Отказались от говяжьих хвостов, и от супа тоже. Ты купила буханку нарезанного хлеба и банку майонеза. Мы не проронили ни слова, потому что вдруг все слова стали неправильными, даже те, которые мы не произнесли.
Возле кассы среди шоколадных батончиков и журналов стоял поднос с кольцами настроения[11]. Ты взяла одно, посмотрела, сколько оно стоит, и взяла еще два — каждому из нас.
— Đ p quá, — сказала ты чуть слышно немного погодя. — Đ p quá.
Барт пишет: «Нет такого объекта, который бы поддерживал постоянные отношения с удовольствием. Тем не менее для писателя такой объект существует: это родной материнский язык»[12]. Но как быть, если материнский язык остановился в развитии? Что, если этот язык не только олицетворяет пустоту, но и сам является пустотой; что, если его вырезали? Может ли человек наслаждаться потерей, не теряя себя целиком? Я говорю на том вьетнамском, которому меня научила ты; мой синтаксис и дикция на уровне второклассника.
Ты была совсем маленькой, когда у тебя на глазах во время авиаудара рухнуло здание школы — американцы сбросили напалмовую бомбу. Тебе было пять, и с тех пор ты никогда не заходила в школьный класс. Значит, никакой у нас с тобой не материнский язык, а сиротский. Вьетнамский, на котором мы говорим, — это капсула времени; отметка о том, когда твое образование закончилось и превратилось в пыль. Мам, говорить на нашем родном языке значит лишь отчасти говорить на вьетнамском, но в большей степени — на языке войны.
В тот день я пообещал себе никогда не молчать, если тебе нужно, чтобы я говорил за тебя. Так началась моя карьера официального переводчика нашей семьи. С тех пор, когда мог, я заполнял все пробелы, паузы и запинки. Переключал коды. Я снял наш язык и, как маску, надел английский, чтобы окружающие видели мое лицо, а значит, и твое.
В год, когда ты работала на часовом заводе, я позвонил твоему начальнику и самым любезным тоном сказал, что моя мать просит сократить ей рабочие часы. Почему? Потому что она выбивается из сил, потому что засыпает в ванне, когда приходит домой, и я боюсь, что она захлебнется. Неделю спустя тебе сократили рабочий день. А сколько раз я звонил по телефону, указанному в каталоге Victoria’s Secret[13], и заказывал для тебя лифчики, трусики и леггинсы. Операторы кол-центра — как правило, девушки — сначала смущались: на другом конце провода звучал совсем детский голос, а потом нахваливали сына, покупающего белье для мамы. Они умилялись и оформляли мне бесплатную доставку. Спрашивали, как дела в школе, какие мультики я смотрю, рассказывали о своих сыновьях, говорили, что ты, моя мать, должна быть очень счастлива.
А я и не знаю, счастлива ли ты. Я никогда не спрашивал.
Домой мы вернулись без говяжьих хвостов. Зато с тремя кольцами настроения, по одному у каждого на пальце. Ты расстелила одеяло на полу и легла ничком, Лан села сверху и принялась разминать узлы и зажимы у тебя на плечах. Из-за зеленоватого света телевизора казалось, будто мы под водой. Бабушка бормотала очередной монолог об одной из ее жизней, каждое новое предложение в чем-то повторяло предыдущее; она прерывала рассказ, чтобы спросить, где у тебя болит.
Барт утверждает, что два языка вытесняют друг друга, поддерживая третий. Иногда мы знаем ничтожно мало слов или они просто забываются. Тогда рука, пусть даже у нее есть границы — кожа и хрящи, становится тем самым третьим языком; он оживает, когда настоящий язык мешкает.
В самом деле, по-вьетнамски мы почти не говорим: «Я люблю тебя», а если и говорим, то чаще по-английски. Любовь и заботу мы привыкли выражать через поступки: выщипать седые волосы, прижаться к сыну, чтобы смягчить турбулентность в самолете и тем самым унять его страх. Или как в тот раз, помнишь? Лан позвала меня и сказала: «Волчонок, иди сюда и помоги мне помогать маме». Мы встали на колени по обе стороны от тебя и начали разминать забившиеся мышцы на твоих плечах, потом спустились к запястьям, помассировали пальцы. На какой-то момент — слишком короткий и незначительный — это действие обрело смысл. На полу трое, их объединяет прикосновение, и получается что-то вроде слова «семья».
Ты стонала от облегчения, а мы массировали и расслабляли твое тело, распутывая узелки весом собственных тел. Ты подняла палец с кольцом и, не отнимая рта от одеяла, спросила:
— Я счастлива?
Я не сразу понял, что ты имеешь в виду цвет кольца настроения и просишь объяснить тебе еще одну частичку Америки. Не успел я и слова сказать, как Лан подставила свою ладонь мне под нос.
— Посмотри и мое кольцо, Волчонок. А я счастлива?
Может, хотя письмо и адресовано тебе, в нем я обращаюсь ко всем сразу, ведь откуда возьмется личное пространство, если на свете вообще не существует безопасных мест? Если имя может одновременно защитить мальчика и превратить его в зверя?
— Да, вы обе счастливы, — ответил я, ничего не понимая, а потом повторил: — Вы счастливы, мам. Да.
Потому что выстрелы, ложь и бычьи хвосты — или все, что вы захотите назвать своим богом, — должны говорить «да» снова и снова, циклами и по спирали, без всякой иной причины, кроме как услышать, что они существуют. Потому что в лучшем случае любовь заменяет саму себя. Разве не так?
— Я счастлива! — Лан воздела руки к потолку. — Я счастлива в своей лодке! Вот она, видишь?
Бабушка указала на твои руки, распростертые, как весла, с одной и другой стороны от нас. Я опустил взгляд и увидел, как желтовато-коричневые паркетные доски превратились в мутный поток. На отмели лежал толстый слой ила и прошлогодней травы. Мы не гребли, мы дрейфовали. Мы льнули к матери, она походила на плот, а потом замерла: уснула. Тогда мы с бабушкой притихли, а плот уносил нас, наконец-то счастливых, вниз по большой мутной реке под названием Америка.
Это прекрасная страна, если взглянуть на нее под правильным углом. В зависимости от того, куда смотришь, можно увидеть женщину на обочине дороги, она держит новорожденную девочку, завернутую в одеяльце небесно-голубого цвета. Мать покачивает бедрами, укрывает головку дочери ладонью. «Ты родилась, — думает женщина. — Потому что никто другой не пришел». На дороге никого, и мать начала напевать себе под нос.
Матери нет и тридцати, она прижимает к себе младенца, стоя на обочине неасфальтированной дороги в прекрасной стране, как вдруг двое мужчин с винтовками М16 наперевес выходят ей навстречу. Она попала на контрольно-пропускной пункт: ворота с колючей проволокой, вооруженные солдаты на входе. Позади матери в полях занялся огонь. Белое, словно лист бумаги, небо рассекала полоска дыма. У одного солдата черные волосы, у другого желтые усы, как шрам, оставленный солнечным светом. От их военной формы несет бензином. Винтовки раскачиваются из стороны в сторону, солдаты все ближе, затворы поблескивают в лучах полуденного солнца.
Мать, дочь, винтовка. Эта история всем известна, ее может пересказать любой. Избитый киношный прием, от которого можно было бы убежать, не будь он уже здесь, уже написан на бумаге.
Начался дождь; земля вокруг босых ног молодой матери покрылась красно-коричневыми вопросительными знаками, ее тело и есть вопрос. Белая блуза пропиталась по́том и прилипла к худым плечам. Трава вокруг незваной гостьи примята, будто сам Бог пригладил ее рукой, готовя себе место для восьмого дня творения. Она слышала, что это прекрасная страна, если у тебя в ней правильное положение.
Нет, конечно, это не Бог, а вертолет, «Хьюи»[14], хотя в каком-то смысле он тоже бог; лопасти так сильно разгоняют воздух, что в нескольких десятках метров качается серенькая камышовка[15], зацепившись за высокую траву, и не может сесть ровно.
Глаз новорожденной девочки заполняет вертолет в облаках, у нее лицо цвета персика, упавшего с ветки. На контрасте с чернильным черным наконец-то видна небесная синева одеяльца.
Где-то далеко в этой красивой стране, в глубине гаража, освещенного рядами флуоресцентных огней, вокруг стола собрались пятеро мужчин. Под ногами, обутыми в сандалии, лужи машинного масла без единого отражения. На краю стола в несколько рядов стоят стеклянные бутылки. За стеклом в электрическом свете мерцает водка, мужчины разговаривают и нетерпеливо подергивают локтями. Они умолкают, стоит кому-нибудь из них взглянуть на дверь. Она откроется в любой момент. Лампочка моргнула, но свет не погас.
Водку разлили по стопкам; на некоторых виднеется ржавая полоса: их хранили в металлических гильзах еще с прошлой войны. Тяжелые стопки со стуком опустились на стол, спирт, обжигая горло, упал в пустоту, придуманную жаждой.
Если я скажу: «женщина». Если скажу: «женщина согнулась в три погибели под этим искусственным ураганом», ты увидишь ее? Разглядишь со своего места? Заметишь ли, стоя всего в паре сантиметров, то есть лет, от этой страницы, как краешек одеяла бьется о ее ключицы, на виске возле левого глаза родинка; она щурится, глядя на солдат. Они подошли так близко, что стало ясно: это никакие не мужчины, а мальчишки. Сколько им? Восемнадцать? Двадцать? Слышишь, как гудит вертолет? Лопасти так громко разрывают воздух, что заглушают крик. В воздухе стоит горький запах дыма и чего-то еще, пропитанного потом и гарью; его резкий и едкий вкус доносится со стороны хижины. Оттуда, где несколько минут назад еще звучали человеческие голоса.
Девочка, прижав ухо к материнской груди, слушает — как будто подслушивает за дверью. С женщиной что-то происходит; начало, вернее, перестройка синтаксиса. Глаза закрыты, она ищет; ее язык — на краю фразы.
Зеленоватые вены на запястьях, парнишка вскидывает автомат, светлые волосы на его руках потемнели от пота. В гараже мужчины пьют и смеются, открывая щербатые рты, вместо зубов у них как будто игральные кости. Вот паренек, его губы изогнуты, белки зеленых глаз подернуты розовой пленкой. Это рядовой первого класса[16]. Мужчины готовы забывать; кое-у-кого на кончиках пальцев еще остался запах косметики жен. Парнишка быстро открывает и закрывает рот. Он задает вопрос или несколько вопросов, превращает воздух вокруг своих слов в погоду. Существует ли язык, чтобы описать выпадение из языка? Мелькнули зубы, палец на спусковом крючке, мальчишка говорит: «Не надо. Отойди».
Защитная нашивка на груди у солдатика обрамляет слово. Хотя женщина не умеет читать, она знает: это имя, которое ему дали его родители; нечто невесомое, что он пронесет через всю жизнь, как биение сердца. Она знает, что первая буква имени «К», как в названии рынка, куда она ходила два дня назад, Го-Конг; оно выведено гудящими неоновыми лампами при входе. Там она купила одеяльце для дочери. Покупка обошлась дороже, чем она была готова потратить; но, увидев ярко-голубую ткань среди серых и коричневых свертков, она подняла глаза к небу, хотя стемнело уже давно, и расплатилась, зная, что на еду денег больше нет. Небесно-голубой.
Открылась дверь, мужчины поставили стопки на стол, кое-кто сначала вытряхнул последние капли водки себе в рот. Сгорбленный седой человек ведет обезьянку размером с собаку, она на поводке и в ошейнике. Все молчат. Пять пар глаз следят за животным; пошатываясь, макака входит в комнату, ее рыжеватая шерсть пахнет алкоголем и экскрементами — все утро ее насильно пичкали водкой и морфием, держа в клетке.
Флуоресцентная лампа ровно гудит, как будто ей все это снится.
Женщина стояла на обочине неасфальтированной дороги и на убитом автоматным огнем языке умоляла разрешить ей пройти в деревню, где когда-то, столько десятилетий подряд, стоял ее дом. Это история о людях. Ее может рассказать любой. Расскажи, пожалуйста. Расскажешь, как дождь усилился, забарабанил по клавиатуре; из голубого одеяльца сделал черное?
Сила солдатского голоса оттолкнула гостью. Она дрожала, одна рука безвольно болталась, потом мать выпрямилась и прижала ребенка к груди.
Просто мать и ребенок. Как ты и я. Старая история.
Сутулый мужчина заводит обезьянку под стол и сует ее голову в отверстие в середине столешницы. Открывают еще одну бутылку водки. Крышка щелкает, все тянутся за стаканами.
Обезьяна привязана к балке под столом. Она рвется оттуда. Ее рот замотан кожаным ремнем, и ее визги звучат так, будто кто-то забрасывает удочку на середину пруда.
Увидев буквы на груди у мальчишки, женщина вспомнила, что у нее тоже есть имя. И это все, что их объединяет.
— Лан, — сказала она. — Tên tôi là Lan. Меня зовут Лан.
Лан значит «орхидея». Она сама себя так назвала, потому что при рождении ей не дали имени. Потому что мать звала ее Седьмой, под таким номером дочь появилась на свет вслед за братьями и сестрами.
Ей исполнилось семнадцать. Она сбежала из дома, не захотела жить с мужем, которого ей нашли родители, — в три раза старше ее. Тогда-то Лан и придумала себе имя. Ночью она заварила мужу чайник чая, добавила щепотку стеблей лотоса, чтобы ему крепче спалось, и стала ждать, когда стены хижины задрожат от храпа. Лан вышла в непроглядную ночь и пошла сквозь густые заросли все дальше и дальше.
Несколько часов спустя беглянка постучала в дверь дома, где жила ее мать.
— Седьмая, — сказала хозяйка, приоткрыв дверь. — Без мужа жена — кругом сирота. Ты это знаешь. Разве можно не знать? — И дверь закрылась, но прежде заскорузлые пальцы вложили в ладонь дочери пару жемчужных сережек. Бледное материнское лицо исчезло, щелкнул замок.
Сверчки кричали слишком громко, а Лан, спотыкаясь, брела от одного фонарного столба до другого, пока на рассвете за пятном тумана не показался город.
Торговец рисом заметил девушку в перепачканной землей ночной рубашке с разорванным воротником и протянул ей горку горячего риса на банановом листе. Лан рухнула на землю и стала уминать рис, не поднимая взгляда от травы между черными, как сажа, ступнями.
— Откуда ты? — спросил торговец рисом. — Что такая молодая девушка делает здесь в такую рань? Как тебя зовут?
Рот налился сочным звуком, сквозь прожеванный рис сформировался тон, потом возник гласный, протяжное «а-а-а» в слове «Лаан». Ни с того ни с сего ей пришло в голову слово «орхидея».
— Лан, — ответила девушка, зерна риса упали с ее губ, как крошки света. — Tên tôi là Lan[17].
Вокруг молодого солдата, матери и младенца росла сочная зелень, куда ни посмотри. Но что это за страна? Что за граница пролегла по этой земле, разделила и перекроила ее, а потом исчезла?
Матери у контрольно-пропускного пункта двадцать восемь; она родила дочь, которую спеленала в клочок синего неба, украденного у ясного дня.
Иногда по ночам, когда девочка засыпает, Лан смотрит в темноту и думает о другом мире, в котором женщина держит младенца на руках, стоя на обочине дороги, а в прозрачном воздухе висит полумесяц. В этом мире нет ни солдат, ни вертолетов, а молодая мать просто прогуливается теплым весенним вечером, тихонько говорит с дочерью, рассказывает ей историю о девушке, что сбежала от своей безликой юности и назвала себя в честь цветка, чей бутон раскрывается, как разорвавшийся снаряд.
Макаки — небольшие приматы, в Юго-Восточной Азии они живут повсеместно, поэтому на них и охотятся больше всего.
Седой поднял стакан, произнес тост и ухмыльнулся. Пять стопок поднялись в воздух навстречу его стакану, свет заиграл в каждой из них, потому что так положено. Стопки держат руками, которые вот-вот вскроют макаке череп скальпелем, как консервную банку. Мужчины едят мозг обезьяны, макая его в водку или зажевывая зубчиками чеснока с фарфоровой тарелки, а под столом тело корчится в конвульсиях. Удочку забрасывают снова и снова, а крючок все никак не коснется воды. Мужчины верят, что еда избавит их от импотенции, и чем сильнее мечется обезьяна, тем эффективнее лечение. Они едят ради своего будущего, ради сыновей и дочерей.
Они утирают рты салфетками с подсолнухами; сначала цветы темнеют, потом рвутся, мокрые насквозь.
Позже, ночью мужчины возвращаются домой обновленными; назад, в объятия жен и любовниц. Цветочный аромат косметики — щека к щеке.
Что-то капает. Жидкое тепло льется по кромке черных брюк незваной гостьи. Резко запахло аммиаком. Лан обмочилась на глазах у двух мальчишек и прижала младенца покрепче. Она стоит в теплой лужице. Из всех млекопитающих мозг макаки больше всего похож на человеческий.
Дождевые капли темнеют, скатываясь по перемазанным землей щекам блондина, и превращаются в эллипсы у него под подбородком.
— Ты и я номер один, — говорит мать, по лодыжкам все еще стекает моча. — Ты и я номер один. Не надо пиф-паф. — Она вскидывает свободную руку в небо, чтобы кто-то поднял ее за эту руку. — Не надо пиф-паф. Ты и я номер один.
У солдатика тик, дергается левый глаз. Зеленый лист упал в зеленый пруд.
Солдат смотрит на младенца, на неправдоподобно розовую кожу. Ребенка зовут Хонг, это значит «роза». Почему бы и ее не назвать в честь цветка? «Хонг» — слог, который можно проглотить в один заход. Орхидея и Роза, бок о бок на белой дороге. Мать укачивает дочь. Роза распускается из бутона орхидеи.
Он рассматривает волосы Розы — непривычный оттенок корицы со светлыми прядями на висках. Заметив, что солдат не сводит глаз с ее дочери, Лан прижимает лицо девочки к груди, защищая ее. Парнишка смотрит на ребенка, видит белизну, проступающую из ее желтого тела. «Я бы мог быть ее отцом», — думает он. Кто-то, кого он знает, мог быть ее отцом — сержант, командующий подразделением, напарник по взводу, Майкл, Джордж, Томас, Рэймонд, Джексон. Он думает о них, крепко сжимая автомат, и не сводит глаз с девочки: американская кровь под прицелом американского оружия.
— Не надо пиф-паф… Ты и я… — шепчет Лан. — Ты и я…
Макаки переживают неуверенность в себе и могут рефлексировать — когда-то считалось, что эти черты присущи только людям. Некоторые виды демонстрируют поведение, которое указывает на использование оценочных суждений, способность к творчеству и изучению языков. Они могут вспоминать образы прошлого и применять их к решению задач в настоящем. Иными словами, макаки используют память, чтобы выжить.
Мужчины будут есть, пока череп животного не опустеет; обезьяна замирает, пока они работают ложками, ее лапы тяжелеют и обмякают. Когда не останется ничего, когда все ее воспоминания растворятся в человеческих кровеносных сосудах, обезьяна умрет. Откупорят еще одну бутылку.
Кто потеряется в истории, которую мы сами себе рассказываем? Кто потеряется в нас самих? В конце концов, история — это поглощение. Открыть рот ради речи означает оставить лишь кости, они и пребудут невысказанными. Это прекрасная страна, потому что ты еще дышишь.
— Ты и я номер один. Руки вверх. Не стреляй. Ты и я номер один. Руки вверх. Не надо пиф-паф.
Дождь не унимается, потому что вода это тоже сила. Первый солдат отступил. Второй отодвинул деревянную перегородку и рукой поманил женщину. Позади нее полыхали дома. Вертолет поднялся в небо, стебли риса выпрямились, их лишь немного потрепало. Одеяльце пропиталось водой и по́том и стало цвета индиго.
В гараже на стене из-под облезлой краски выглядывает кирпич, висит полка — самодельный алтарь. На ней рамка с фотографией; оттуда, не мигая, глядят святые, диктаторы, мученики и усопшие: отец с матерью. В стекле отражаются их сыновья. Один из них вылил остатки пойла на липкий стол и насухо протер его. Опустошенную голову макаки укрыли белой тканью. Лампочка моргнула, но свет не погас.
Молодая мать стоит в луже собственной мочи. Нет, она стоит в конце своего собственного предложения на точке в натуральную величину. Живая. Парнишка возвращается на пост в контрольно-пропускной пункт. Другой ударяет по шлему и кивает матери; она видит, что он все еще держит палец на спусковом крючке. Это прекрасная страна, потому что ты все еще здесь. Потому что тебя зовут Роза и ты моя мать, на дворе 1968 год, год Обезьяны.
Незваная гостья идет вперед. Проходит мимо постового, в последний раз смотрит на автомат. Ствол не темнее рта ее дочери. Свет моргнул, но не погас.
Я проснулся от стонов раненого зверя. В комнате было так темно, что я не понял, открыл я глаза или нет. Через разбитое окно задувал легкий ветерок, а с ним в комнату сочилась августовская ночь; сладкий аромат смешивался с запахом химикатов для газонов — так пахнут ухоженные городские лужайки, и я догадался, что это не мой дом.
Я сел на краю кровати и прислушался. Может, енот задрал кошку? Я обрел равновесие в черном воздухе и вышел в коридор. На другом конце приоткрыта дверь, сквозь нее прорезалось красное лезвие света. Зверь в доме. Я коснулся стены, из-за влажности она на ощупь похожа на кожу. Я подкрался к двери и сквозь рыдания услышал его тяжелое дыхание; у него огромные легкие, больше, чем у кошки. Я заглянул в красный просвет и увидел его. В кресле сидел согбенный старик, кожа у него белая, а волосы еще белее; в свете лампы с красным абажуром они казались розовыми. Вспомнил: я в Вирджинии, на летних каникулах. Мне девять. Старика зовут Пол. Он мой дед, и он плачет. Между пальцами дрожит согнутый снимок, сделанный на «Поляроид».
Я толкнул дверь. Красное лезвие стало шире. Дедушка растерянно посмотрел на меня водянистыми глазами. Кроме нас, других зверей в доме нет.
Пол встретил Лан в 1967-м, когда служил во флоте на базе Камрань. Они познакомились в баре в Сайгоне, начали встречаться, полюбили друг друга и год спустя поженились в городском суде. Все мое детство их свадебная фотография висела на стене в гостиной. На ней худощавый миловидный юноша с оленьими глазами — он из Вирджинии, сын фермера. Ему скоро двадцать три, он возвышается над своей женой, широко улыбаясь. Она старше его на пять лет, дочь фермера из Го-конга[18], мать двенадцатилетней Маи, которая родилась в том договорном браке. Я играл с куклами и солдатиками, а этот снимок покачивался надо мной — образ из эпицентра войны, который привел и к моей собственной жизни. Глядя на полные надежды улыбки молодых, трудно поверить, что фотография сделана в самое тяжелое военное время. Молодожены позировали, Лан положила руку Полу на грудь, ее обручальное кольцо с жемчугом — капля света; тебе было два, ты ждала в коляске в паре метров от фотографа, сработала вспышка.
Однажды, пока я выдергивал седые волосы у Лан из головы, она рассказала мне, как оказалась в Сайгоне. Сбежав от треклятого первого мужа, бабушка не смогла найти работу в столице и стала проституткой, обслуживала американских солдат в увольнении. Язвительно и гордо, будто произносит оправдательную речь перед судом, Лан заключила:
— На моем месте так поступила бы любая мать. Я добывала пропитание. Кто меня осудит, а? Кто? — Вскинув подбородок, она говорила с кем-то невидимым в другом конце комнаты. Как только она обронила эту фразу, я все понял: она обращалась к собственной матери. — Я не хотела такой жизни, мама. Я хотела вернуться домой, к тебе… — Лан подалась вперед. Я выронил пинцет, острие вонзилось в паркетную доску. — Я не хотела быть шлюхой, — рыдала она, повторяя слова матери: — Без мужа жена — кругом сирота. Без мужа жена…
Бабушка раскачивалась из стороны в сторону, закрыв глаза и запрокинув голову к потолку, будто ей снова семнадцать.
Сначала мне показалось, что это новая, наполовину вымышленная история, но подробности все больше прояснялись, голос звучал увереннее в странных и неожиданных моментах повествования. От солдат пахло дегтем, дымом и мятной жвачкой; запах битвы так глубоко въелся в их плоть, что не исчезал даже после того, как они хорошенько помоются. Лан оставила Маи на попечение своей сестры в деревне, а сама сняла комнату без окон в доме у рыбака, что жил у реки. Туда она приводила солдат. Хозяин подглядывал за ней через дырку в стене. У солдат были такие тяжелые сапоги, что, когда они их снимали и ложились в постель, сапоги, точно тела, с грохотом падали на пол. Лан вздрагивала, а солдатские руки уже блуждали по ее телу.
Бабушка вся напряглась, пока говорила, голос зазвучал тоньше, оказавшись во власти ее второго разума. Немного погодя она повернулась ко мне и прижала палец к губам: «Тсс. Только не говори маме». Лан щелкнула меня по носу, глаза у нее блестели, а сама она зловеще ухмылялась.
Однако застенчивый и робкий Пол, который всегда говорил, держа руки на коленях, не был ее клиентом — поэтому у них все сложилось. Лан рассказала, что они познакомились в баре. Было уже поздно, около полуночи, когда она зашла в заведение. Она решила пропустить стаканчик перед сном после работы, и тут увидела «заблудшую душу», как сама его назвала: у барной стойки одиноко сидел парень. В тот вечер для солдат устраивали вечеринку в одном фешенебельном отеле, Пол ждал спутницу, но она так и не появилась.
Они разговорились, выпили и нашли много общего — их объединяло детство в деревне; оба выросли в селе, но каждый в своей стране. Парень и девушка, оба сельские жители, должно быть, нащупали знакомый диалект, который помог преодолеть разрыв между их абсолютно чужими языками. Несмотря на то что их пути радикально отличались, их занесло в погибающий и сбивающий с толку город, на который то и дело падали бомбы. По счастливому совпадению, они нашли спасение друг в друге.
Однажды ночью, спустя два месяца после знакомства, Лан с Полом отсиживались в одноместном номере в Сайгоне. В столицу ворвались северовьетнамские войска, началось печально известное Тетское наступление[19]. Всю ночь Лан пролежала в постели в позе эмбриона, прижавшись спиной к Полу, а он не сводил свой табельный пистолет калибра 9 мм с двери, за которой город разрывался от воя сирен и минометного огня.
Хотя сейчас три часа ночи, от абажура такой свет, словно мы наблюдаем последние минуты зловещего заката. Электрическая лампочка гудит, Пол и я замечаем друг друга через дверной проем. Он вытирает глаза ладонью и машет мне. Он кладет фотографию в нагрудный карман и надевает очки, медленно мигая. Я сажусь в кресло из вишневого дерева рядом с ним.
— Что с тобой, дедушка? — говорю я, все еще в полусне. Его улыбка больше похожа на гримасу. Я говорю, что лучше пойду спать, все равно еще рано, но Пол качает головой.
— Все хорошо. — Он шмыгает носом и выпрямляется в кресле, улыбка сходит с лица. — Просто… Никак не выкину из головы песенку, которую ты пел сегодня. Называется… — Пол прищуривается, глядя на пол.
— «Ка чу», — отвечаю я. — Это народная песня, бабушка часто пела ее.
— Верно, — Пол энергично кивает. — «Ка чу». Я лежал в темноте, и, клянусь тебе, она звучала как наяву. Давненько я не слышал эту мелодию. — Дед переводит на меня вопросительный взгляд, а потом снова опускает глаза. — Видимо, я схожу с ума.
Тем вечером после ужина я спел для Пола пару народных песен. Он спросил, чему я научился в школе, но летние каникулы уже начались, и я не смог припомнить ровным счетом ничего из школьной программы, поэтому спел несколько песен, которым меня научила Лан. Я старался как мог, выводя мелодию любимой бабушкиной колыбельной. Изначально эту песню исполняла Хан Ли[20]. В ней поется о женщине, которая бродит по усыпанным трупами лесистым холмам и заглядывает в лицо умершим. В припеве она спрашивает: «Кто? Кто из вас моя сестра?»
Мам, ты помнишь, как Лан ни с того ни с сего заводила эту песню? Помнишь, как на дне рождения у моего друга Джуниора она опять запела ее, раскрасневшись, как говяжий стейк, всего от одного пива? Ты легонько потрясла бабушку за плечо и попросила замолчать, но она все пела, закрыв глаза и раскачиваясь из стороны в сторону. Какое счастье, что Джуниор и его родные не знают вьетнамского! Они решили, что у бабушки не все дома и она опять что-то бормочет. Но мы с тобой все слышали. Твой кусок ананасового торта так и остался нетронутым, зазвенели бокалы, а Лан все заваливала нас новыми трупами.
Посреди тарелок, перепачканных соусом от запеченных зити[21], я спел ту самую песню для Пола. Я допел, он похлопал мне, мы вымыли посуду. Я и забыл, что дедушка тоже знает вьетнамский — он кое-чему научился во время войны.
— Прости меня, — говорю я, глядя, как красный свет лампы тонет в дедушкиных глазах. — Все равно это глупая песня.
Снаружи ветер запутался в кленах; омытые листья забились о вагонку, которой были обшиты стены дома. «Дедушка, давай выпьем кофе или еще чего-нибудь».
— Давай. — Пол замирает, о чем-то задумывается, потом встает. — Только тапки надену. По утрам я всегда мерзну. Клянусь тебе, что-то со мной не так. Старею. Жар тела концентрируется в центре, и однажды ноги становятся холодными, как лед.
Он хочет рассмеяться, но вместо этого трет подбородок, поднимает руку, словно собирается ударить кого-то перед собой; раздается щелчок, лампа гаснет, и комната погружается в пурпурную тишину. Из тени слышится дедушкин голос:
— Я рад, что ты приехал, Волчонок.
— Почему его называют черным? — спросила ты несколькими неделями раньше. Мы были в Хартфорде, по телевизору показывали Тайгера Вудса. Прищурившись, ты посмотрела на белый мяч для гольфа на подставке-ти. — Мать у него из Тайваня, я видела ее лицо, а его называют черным. Тогда уж он должен быть наполовину желтым. — Ты сложила пополам упаковку «Доритос»[22] и сунула ее под мышку. — Разве не так? — склонив голову набок, ты дожидалась моего ответа.
Когда я сказал тебе, что не знаю, ты подняла брови.
— Что значит не знаешь? — Ты схватила пульт и прибавила громкость. — Послушай внимательно и скажи, почему этого спортсмена не называют тайваньцем, — велела ты, проведя рукой по волосам. Взглядом ты следила за Вудсом, он прохаживался по экрану туда-сюда, то и дело садясь на корточки, чтобы прицелиться. Комментатор ни слова не сказал о происхождении гольфиста, и ответ на твой вопрос так и не прозвучал. Ты вытянула прядь волос перед глазами и внимательно осмотрела ее.
— Нужно купить больше бигуди. — Лан сидела на полу возле нас и чистила яблоко. Не поднимая глаз от работы, она сказала: — Этот парень не похож на тайваньца. По мне, он из Пуэрто-Рико. — Ты посмотрела на меня, откинулась на спинку стула, вздохнула и немного погодя добавила: — Трава на другом берегу всегда зеленее. — Потом переключила на другой канал.
Приехав в Америку в 1990-м, мы сразу узнали о цвете все и в то же время не знали о нем ничего. Стоило нам перешагнуть порог двухкомнатной квартиры на Франклин-авеню, в квартале, где жили в основном латиноамериканцы, как представление о цвете — в том числе и цвете нашей кожи — изменилось. Во Вьетнаме Лан считали темнокожей, теперь ее кожа оказалась светлее. Ну а тебя, мама, до сих пор принимают за белую, как тогда, в магазине «Сирс». Блондинка-продавщица наклонилась, потрепала меня по голове и спросила тебя:
— Он ваш или приемный?
Когда ты, запинаясь и опустив голову, стала сбивчиво отвечать на скудном английском, продавщица поняла, что ошиблась. Пусть ты и выглядела как американка, язык выдавал тебя. Похоже, что в Америке без английского тебя не примут.
— Нет, мадам, — ответил я продавщице на правильном английском. — Это моя мама. Я вылез у нее из задницы и очень ее люблю. Мне семь. На будущий год будет восемь. Дела у меня хорошо. Чувствую себя неплохо, а вы? С Рождеством и с Новым годом!
Я выдал ей ровно восемьдесят процентов того, что мог сказать по-английски на тот момент, и весь дрожал от восторга, осыпая ее словами.
Как многие вьетнамские матери, ты считала неприличным говорить с сыном о женских гениталиях, поэтому, рассказывая мне о том, откуда берутся дети, ты всегда описывала это так, будто я вылез из твоего ануса. Ты игриво хлопала меня по голове и приговаривала: «Эта башка чуть не порвала мне зад!»
Продавщица остолбенела, ее завитые кудри вздрогнули; затем она отвернулась и, стуча каблуками, поспешно ушла прочь. Ты посмотрела на меня:
— Что ты ей наговорил?
В 1966 году, между двумя командировками во Вьетнам, подполковник американской армии Эрл Деннисон Вудс был откомандирован в Таиланд. Там он встретил Культиду Пунсавад, секретаря штаба армии США в Бангкоке, тайку по национальности. Их роман длился год, затем влюбленные переехали, где в 1969 году поженились. Он еще раз вернулся во Вьетнам на период с 1970 по 1971 год, незадолго до того, как американское участие в конфликте пошло на спад. К моменту падения Сайгона Эрл успел выйти в отставку и начать новую жизнь, но самое главное — за полгода до того, как последний американский вертолет покинул пределы посольства США во Вьетнаме, у него родился сын.
На сайте спортивного канала ESPN я прочитал, что при рождении мальчика назвали Элдрик Тонт Вудс. Первая буква имени, «э», досталась ему от отца Эрла, а последняя, «к», от матери Культиды. Из-за того что семья была интернациональной, на их дом в Бруклине часто нападали вандалы, поэтому отец с матерью решили встать с обоих концов имени их сына, как столпы. Второе имя Элдрика, Тонт — традиционное в Таиланде мужское имя — ему дала мать. Однако вскоре после рождения у сына появилось прозвище, оно и стало знаменитым во всех концах земного шара.
Элдрик Тайгер Вудс, один из величайших гольфистов в мире, как и ты, мама, появился в результате войны во Вьетнаме.
Мы с Полом собираем в огороде базилик для соуса песто; дедушка пообещал, что научит меня его готовить. Мы успешно избегаем разговоров о прошлом, потому что утром уже коснулись его. Зато обсуждаем яйца кур, не сидящих в клетках. Пол перестает срезать базилик, сдвигает кепку на брови и с жаром рассуждает о том, что антибиотики вызывают у кур, которых разводят на продажу, инфекции; что пчелы вымирают, а без них страна лишится продовольственных запасов меньше чем за три месяца; что жарить на оливковом масле нужно на медленном огне — иначе высвобождаются свободные радикалы, а они вызывают рак.
Мы убегаем от самих себя, чтобы двигаться дальше.
В соседнем дворе кто-то включил воздуходувку. Листья взвились и с легким шорохом опустились на асфальт. Пол наклоняется, чтобы выдернуть сорняк, и фотография падает из нагрудного кармана на траву, глянцевой стороной вверх. Черно-белый снимок чуть больше спичечного коробка, сделанный на «Поляроид». На нем несколько смеющихся молодых людей. Хотя дед сразу же прячет фотографию обратно в карман, я успеваю разглядеть два хорошо знакомых лица: Лан с Полом обнимают друг друга, их глаза искрятся таким безудержным весельем, что кажется, они притворяются.
На кухне Пол насыпает мне в тарелку хлопьев для завтрака с отрубями и изюмом и добавляет воды — все как я люблю. Он садится за стол, снимает кепку и тянется за косячком[23]; дед заранее скрутил несколько штук и поставил их, как пакетики с сахаром, в фарфоровую чайную чашку. Три года назад у Пола диагностировали рак; он думал, болезнь вызвало его близкое знакомство с агентом оранж[24] во время службы во Вьетнаме. Опухоль образовалась на затылке, над позвоночником. К счастью, ее удалось обнаружить на ранней стадии, и метастазы не проникли в мозг. Целый год химиотерапии не дал результатов, тогда врачи решили оперировать Пола. Все лечение, начиная с диагностики и кончая ремиссией, длилось почти два года.
Откинувшись на спинку стула, Пол прикрывает ладонью пламя и пропускает его сквозь косяк. Он затягивается, кончик косяка загорается ярче у меня на глазах. Дед курит так, как обычно курят после похорон. На стене позади него висят портреты генералов Гражданской войны, которые я нарисовал цветными карандашами для школьного проекта. Несколькими месяцами ранее ты отправила их Полу. Облачко дыма закрывает раскрашенный профиль Томаса Джексона[25] по прозвищу «Каменная стена» и рассеивается.
Прежде чем отвезти меня к Полу, дома в Хартфорде ты усадила меня на кровать, закурила и все мне рассказала.
— Послушай. Нет, посмотри на меня, я серьезно. Послушай. — Ты положила руки мне на плечи, вокруг нас клубился дым. — Пол не твой дедушка. Ясно?
Слова попада́ли мне в сознание, словно по венам.
— Значит, он и не мой отец. Понял? Посмотри на меня.
В девять лет всегда знаешь, когда лучше помалкивать, поэтому я молчал и думал, что тебе очень грустно, ведь любая дочь рано или поздно говорит что-то подобное о своем отце. Но ты продолжала спокойным и холодным тоном, словно по кирпичику складывала стену. Когда Лан встретила Пола в сайгонском баре, она уже была беременна от другого американского солдата — ни лица, ни имени, ничего. Все, что от него осталось, — это ты. И я.
— Твой дед никто. — Ты выпрямилась, зажав сигарету губами.
До сих пор у меня была хоть какая-то связь с этой страной: дед, с совершенно конкретными чертами лица и характером, грамотный человек, который каждый год поздравлял меня с днем рождения; мужчина, чьей частью был я сам, и его американское имя текло в моих жилах. Ты перерезала эту ниточку. Волосы растрепались, макияж потек, ты встала и бросила окурок в раковину. «Трава всегда зеленее на другом берегу, малыш. Поверь мне. Всегда».
Перегнувшись через стол и надежно запрятав фотографию в нагрудный карман, Пол рассказывает мне о том, что я уже знаю.
— Послушай, — глаза блестят из-за травы. — Я не тот, кем ты меня считаешь. То есть… — Он кладет косяк в стакан, наполовину наполненный водой. Самокрутка шипит. К хлопьям я так и не притронулся, они потрескивают в красной керамической тарелке. — Мама говорит, я твой дед, но это неправда.
Пол опускает глаза; он делает странные паузы между словами, то и дело переходит на шепот, точно солдат, который чистит винтовку на рассвете и разговаривает сам с собой. Я позволяю ему размышлять вслух. Позволяю выговориться. Не останавливаю его, потому что ты никого не останавливаешь, когда тебе девять.
Однажды вечером, во время последнего срока службы во Вьетнаме, Эрл Вудс попал в окружение. Войска северовьетнамской армии и солдаты Фронта освобождения Южного Вьетнама готовились захватить американскую военную базу, на которой он находился. Большинство американских военных эвакуировали заранее. Вудс был не один: рядом с ним за рулем соседнего джипа, поджав ноги, сидел подполковник Выонг Данг Фонг. Вудс говорил, что его товарищ — отважный пилот и командир, беспощадно внимательный к деталям. А еще они с Фонгом дружили. Враги громили покинутую военную базу, Фонг посмотрел на Вудса и пообещал ему, что они выберутся.
Следующие четыре часа военные сидели каждый в своей машине, их форма оливкового цвета темнела от пота. Вудс сжимал в руке гранатомет, а Фонг схватился за пулеметную башню. Так они пережили ночь. Позже, вернувшись в лагерь, друзья выпили в кабинете у Фонга, посмеялись, обсудили бейсбол, джаз и философию.
Во время службы во Вьетнаме Фонг был доверенным лицом Вудса. Наверняка такая крепкая дружба неизбежна, если вверяешь кому-то свою жизнь. Наверняка они сблизились, потому что оба выделялись из общей массы: Вудс, чернокожий американец, вырос на юге страны во времена сегрегации, а Фонга половина вьетнамцев считала заклятым врагом — он служил в армии под командованием у белых американских генералов. Как бы там ни было, прежде чем Вудс покинул Вьетнам, они с Фонгом поклялись найти друг друга, когда бомбежки, авианалеты и напалмовые рейды закончатся. Ни один, ни другой не знали, что видятся в последний раз.
Сайгон пал, а спустя месяц и одну неделю командующие северовьетнамской армией схватили влиятельного полковника Фонга. Его отправили в исправительный лагерь, где пытали, морили голодом и гоняли на принудительные работы.
Прошел год, Фонг умер в возрасте сорока семи лет, находясь под арестом. Его могилу обнаружили только через десять лет: дети половника эксгумировали останки и перезахоронили неподалеку от его родной провинции. На надгробии значится: Выонг Данг Фонг.
Однако Эрл Вудс называл своего друга не иначе как Тайгером[26] Фонгом, или просто Тайгером, за его хладнокровие и жесткость в бою.
30 декабря 1975 года, за год до смерти Тайгера Фонга, на другом конце света, за тысячи километров от тюремной камеры полковника, в калифорнийском городе Сайпресс Эрл качал на руках новорожденного сына. Мальчика назвали Элдриком, но, заглянув малютке в глаза, отец подумал, что нужно дать ему имя в честь старого друга Тайгера. «Однажды он увидит моего сына по телевизору и скажет: „Наверное, это мальчишка Вудса“, и мы встретимся снова», — поделился Эрл в одном интервью.
Причиной смерти Тайгера Фонга стала сердечная недостаточность, вызванная истощением от работ и недоеданием. Но в течение восьми коротких месяцев, с 1975 по 1976 год, два самых важных для Эрла Вудса Тайгера жили на одной планете: один — в финале своей жестокой истории, а другой — в начале пути к собственному предназначению. Прозвище «Тайгер» и сам Эрл на какое-то время превратились в мост.
Когда Эрл наконец узнал о смерти Тайгера Фонга, Тайгер Вудс уже выиграл свой первый турнир «Мастерс»[27]. «Боль утраты со мной навечно, — сказал Эрл. — Я снова пережил забытые чувства, как в бою».
Помню день, когда ты впервые пошла на службу в церковь. Отец Джуниора — светлокожий мужчина из Доминиканы, а его мать — темнокожая кубинка. Они посещали баптистскую церковь на Проспект-авеню, где никто не спрашивал, почему у них такое раскатистое «р» и откуда они на самом деле. Я уже несколько раз ходил с ними: в субботу я оставался у Рамиресов с ночевкой, а в воскресенье утром просыпался на службе в лучшем костюме Джуниора. В тот день ты решилась принять приглашение Дионны и тоже пойти — из вежливости, а еще потому что в церкви раздавали продукты, у которых вот-вот истечет срок годности, подарок от местных супермаркетов.
Мы с тобой были там единственными азиатами. Но когда Дионна и Мигель представили нас своим друзьям, те ответили приветливыми улыбками. «Добро пожаловать в дом нашего отца», — повторяли прихожане. Я никак не мог понять: неужели все присутствующие родственники? Неужели у всех один отец?
Напор, сила и тон голоса пастора околдовали меня; проповедь о Ноевом ковчеге изобиловала сомнениями и риторическими вопросами, вслед за которыми повисали театральные паузы, они усиливали эффект от слов. Мне понравилось, как пастор жестикулировал: его руки не замирали ни на секунду, словно он стряхивал предложения с себя и кидал их в нас. Прежде я не видел ничего подобного; та проповедь была похожа на волшебство, какое изредка мелькало в рассказах Лан.
Однако в тот день именно песня помогла мне по-новому взглянуть на мир, то есть на тебя. Как только пианист и органист взяли первые глубокие аккорды госпела «Он смотрит на воробья», все прихожане поднялись, зашаркали и вскинули руки вверх, некоторые даже покрутились вокруг себя. Сотни подошв и каблуков отбивали ритм по деревянному полу. Кружились и вились фалды пальто и шарфы, кто-то вцепился мне в запястье. Твои ногти побелели, все глубже вдавливаясь мне в кожу. Ты обратила лицо к фреске с изображением ангелов под потолком и, закрыв глаза, что-то шептала.
Сначала я не мог разобрать ни слова — кругом кричали и хлопали. Церковь превратилась в калейдоскоп движения и цвета, густые ноты органа и трубы прорывались сквозь гомон духового оркестра. Я с трудом высвободился из твоей хватки. Наклонившись к тебе, сквозь мелодию песни я услышал, как ты говоришь со своим отцом. С настоящим отцом. По щекам текли слезы, ты почти кричала.
— Где ты, Ба? — переминаясь с ноги на ногу, по-вьетнамски строго спросила ты. — Где ты, черт возьми? Забери меня! Забери меня отсюда! Вернись и забери меня.
Наверняка в тот день в церкви впервые заговорили на вьетнамском. Однако никто не оглянулся на тебя в недоумении. Никто не задержал взгляд на этой азиатке с белой кожей, которая что-то говорила на своем языке. На церковных лавках другие прихожане тоже восклицали от воодушевления, радости, злости или гнева. Сама песня позволяла слушателям отпустить себя и не стыдиться этого.
Я уставился на гипсовую статую Иисуса размером с годовалого ребенка на стене около кафедры. Он разглядывал свои окаменелые пальцы ног с выражением замешательства и усталости на лице, словно только что проснулся и обнаружил, что теперь навсегда приколочен к нашему миру. Я так долго смотрел на него, что когда перевел взгляд на твои белые кроссовки, ожидал увидеть лужу крови у тебя под ногами.
Несколько дней спустя на нашей кухне заиграла песня «Он смотрит на воробья». Ты сидела за столом и оттачивала техники маникюра на резиновых руках. Дионна дала тебе кассету с церковными песнопениями, и ты мурлыкала их себе под нос за работой, а тем временем кисти рук, отделенные от тел, распускались, как цветы, на кухонном столе, ногти были аккуратно покрашены в конфетные цвета, а ладони раскрыты, как в тот день в церкви. Но если у друзей Рамиресов ладони были смуглые, то у нас на кухне лежали розовые и бежевые манекены — их выпускали только таких цветов.
1964 год. Когда начальник штаба ВВС США генерал Кертис Лемей начинал кампанию бомбардировок Северного Вьетнама, он сказал, что планирует вбомбить вьетнамцев «обратно в каменный век». То есть уничтожить народ — значит отправить его в прошлое. Американские военные сбросили более десяти тысяч тонн снарядов на страну размером не больше штата Калифорния. Такой статистики не было за всю Вторую мировую войну.
1997 год. Тайгер Вудс выиграл турнир «Мастерс», первый чемпионат по гольфу серии «Мэйджор» в его спортивной карьере.
1998 год. Во Вьетнаме открылась первая профессиональная школа гольфа. Ее построили на месте рисовой плантации, которую во время войны разбомбили солдаты ВВС США. Одну из лунок сделали из воронки от снаряда.
Пол завершает свою версию истории. Мне тоже хочется кое-что рассказать. Его дочь была наполовину белой девочкой в Го-Конге, поэтому другие дети называли ее привидением, а ее маму Лан — предательницей и шлюхой, которая легла под врага. Как-то раз его дочь несла домой корзины с бананами и зеленью, а деревенские дети отреза́ли прядь за прядью ее светло-каштановые волосы, и она пришла домой всего с двумя длинными локонами надо лбом. Когда больше нечего было стричь, ей в лицо стали бросать буйволиный навоз, чтобы она опять потемнела, будто светлый оттенок кожи — это ошибка, которую можно исправить. Теперь я понял, почему тебе было важно, как комментатор назвал Тайгера Вудса. По-твоему, цвет — это нечто неприкосновенное и постоянное.
— Может, тебе не стоит больше называть меня дедушкой. — Пол втягивает щеки, затягивается вторым косячком, докуривает. Он похож на рыбу. — Это слово теперь будет звучать странновато, правда?
Я на минуту задумываюсь. Портрет Улисса Гранта[28], разукрашенный восковыми мелками, подрагивает на ветру, который задувает сквозь тускнеющее окно.
— Нет, — отвечаю я. — У меня нет другого деда. Я все равно хочу тебя так называть.
Пол соглашается и кивает, его бледный лоб и белоснежные волосы окрашиваются в цвета сумерек.
— Конечно, как скажешь, — отвечает он; окурок падает в стакан, шипит, выпуская струйку дыма, и она змеится вверх по руке Пола, как призрачная вена. Я опускаю взгляд в тарелку; бурая масса совсем разбухла.
Мама, мне так о многом хочется тебе рассказать! Я был настолько глуп, что всерьез думал, будто знание способно все прояснить, но кое-какие вещи запрятаны слишком глубоко под уровнями семантики и синтаксиса, под часами и днями; так надежно скрыты под забытыми именами, которые вызволяешь из забытья, а потом выбрасываешь снова, что одного знания о своих ранах недостаточно. Так просто их не обнажить.
Сам не знаю, что говорю. Наверное, я имею в виду, что порой даже не знаю, кто мы такие. Иногда я чувствую себя человеком, а бывает, что ощущаю себя больше похожим на звук. Я прикасаюсь к миру, но это не я, а лишь эхо того человека, каким я был. Ты слышишь меня? Ты читаешь меня?
Начав писать, я возненавидел себя за неуверенность в образах, оговорках, мыслях, я даже сомневался, какую бумагу и ручку выбрать. Каждое предложение я начинал с вводных: «может быть» и «наверное», а заканчивал словами: «по-моему» и «мне кажется». Мама, я сомневаюсь во всем. Даже если в чем-то твердо уверен, я боюсь, что знание вдруг рассеется, исчезнет, несмотря на то что все уже написано. Я разбиваю нас на мелкие осколки, чтобы перенести в другое место — куда, не знаю. А еще не знаю, как тебя называть: белой, азиаткой, сиротой, американкой, матерью?
Порой приходится выбирать либо одно, либо другое, третьего не дано. Как-то раз я прочитал статью из газеты «Дейли таймс», которую издавали в Эль-Пасо в 1884 году. В статье сообщалось о том, что железнодорожный рабочий предстал перед судом по обвинению в убийстве некоего китайского мужчины. Дело закрыли. Судья Рой Бин сослался на законы штата Техас, согласно которым белым запрещалось убивать других людей. Людьми закон признавал белых, афроамериканцев и мексиканцев. Безымянное тело китайца не считалось человеческим, потому что оно не совпадало с описанием на бумаге. Иногда тебя уничтожают прежде, чем ты можешь заявить о себе.
Быть или не быть. Вот в чем вопрос.
Когда ты была маленькой и жила во Вьетнаме, соседские дети скребли твои руки ложками и приговаривали: «Сотрем с нее белое! Сотрем белое!» В конце концов ты научилась плавать. Ты переходила грязную реку вброд, чтобы никто не мог догнать тебя и соскрести белизну. Часами ты творила себе остров. Когда ты возвращалась домой, от холода у тебя стучали зубы, а белые руки покрывали порезы и волдыри.
Когда у Тайгера Вудса спросили, кто он по происхождению, он ответил: «Китачезиат». Этакое портмоне, в котором он носил свой этнический коктейль: китаец, таец, черный, голландец и индеец.
Быть или не быть. Вот в чем вопрос. Именно вопрос, а не выбор.
— Помню, как приехал к вам в Хартфорд. Это было спустя год или, может, два после того, как вы прилетели из Вьетнама… — Пол подпирает голову рукой и пристально смотрит в окно; за стеклом колибри парит над пластмассовой кормушкой. — Я зашел в квартиру и увидел, что ты сидишь под столом и плачешь. Дома никого не было или твоя мать ушла в ванную. — Он умолкает, позволяя воспоминаниям наполнить его. — Я наклонился к тебе и спросил, что стряслось. Знаешь, что ты ответил? — Пол усмехается. — Ты сказал, что другие дети прожили больше, чем ты. Вот умора! — Дед качает головой. — Ну ты сморозил! Ни за что не забуду! — На свету блестит золотая коронка у него во рту. — Ты все причитал: «Они живут дольше меня!» Кто тебя надоумил? Тебе было всего пять!
Шорох крыльев колибри за стеклом похож на человеческое дыхание. Ее клюв ныряет в сосуд с сахарным сиропом в основании кормушки. Вот кому не позавидуешь, думаю я; приходится так быстро двигаться, чтобы оставаться на месте.
Потом мы идем гулять, и бигль Пола, белый с коричневыми пятнами, бренчит поводком между нами. Солнце только что село, в воздухе стоит густой запах зубровки и поздней сирени; стриженые лужайки окаймляют пурпурные и белые, точно пена, кусты.
У последнего поворота к дому к нам подходит ничем не примечательная дама средних лет, с собранными в хвост светлыми волосами. Не глядя на меня, она говорит Полу: «Вижу, ты нашел того, кто будет гулять с собакой. Поздравляю!»
Пол останавливается, поправляет очки на носу, но они тут же съезжают с переносицы. Его знакомая смотрит на меня и, четко артикулируя, произносит:
— Добро. Пожаловать. В наш. Квартал. — Она кивает головой на каждом слоге.
Я покрепче хватаюсь за поводок и, улыбнувшись, делаю шаг назад.
— Нет, — возражает Пол, неловко махнув рукой, будто смахивает паутину. — Это мой внук. — Последнее слово повисает между нами, пока не крепнет, как молоток. Дедушка кивает и повторяет то ли самому себе, то ли соседке, я не знаю: — Мой внук.
Не мешкая, она улыбается. Слишком широко.
— Запомни это, пожалуйста.
Соседка смеется, делает снисходительный жест, а потом протягивает мне руку — теперь мое тело стало видимым.
Я позволяю ей пожать мне руку.
— Я Кэрол. Добро пожаловать в наш квартал. Рада знакомству, — и она уходит.
Мы возвращаемся домой. Никто не говорит ни слова. Позади белых коттеджей, стоявших рядком, на фоне красноватого неба замерли ели. Бигль корябает когтями асфальт, его ошейник позвякивает, собака тащит нас домой. В голове у меня звучит голос деда. Он повторяет:
— Это мой внук. Мой внук.
Две женщины тащат меня в нору чернее ночи. Одна из них кричит, и только тогда я понимаю, кто я. Вот их головы, черные волосы примяты после сна на полу. В воздухе резкий синтетический запах, мои спутницы усаживаются на сиденья машины, автомобиль заходил ходуном. С трудом продрав глаза ото сна, я различаю очертания: подголовник кресла, плюшевая мартышка размером с большой палец на зеркале заднего вида, что-то металлическое сверкнуло и пропало. Машина срывается с места; судя по запаху ацетона и лака для ногтей, мы в твоей старой ржавой «тойоте». Вы с бабушкой сидите впереди и возмущаетесь чем-то, что никак себя не обнаруживает. Мимо проносятся огни фонарей и с силой бьют вам в лицо.
— Он убьет ее, мама. Теперь он точно убьет ее, — запыхавшись, говоришь ты.
— Мы уже летим. Быстро, как вертолет. — Лан сейчас вполне адекватна, она раскраснелась и напряглась. — Куда мы едем?
Бабушка хватается двумя руками за откидное зеркало. Судя по голосу, она улыбается или говорит, стиснув зубы.
— Он убьет мою сестру, мама. — Твой голос звучит так, будто ты барахтаешься в реке. — Я знаю Карла. На этот раз все серьезно. Слышишь меня? Мама!
Лан раскачивается из стороны в сторону и насвистывает.
— Мы уезжаем, да? Придется ехать далеко, Волчонок!
За окном ночь проносится мимо, мы будто преодолеваем силу гравитации. На приборной панели горят зеленые цифры: 3:04. Кто положил мою руку мне же на лицо? Колеса визжат на каждом повороте. Улицы пустынны; кажется, будто Вселенная опустилась на город, все стремительно летит сквозь космическую тьму, а на переднем сиденье вырастившие меня мать и бабушка теряют рассудок. Сквозь пальцы я смотрю в ночь, она похожа на цветной картон. Лишь две уставшие головы впереди виднеются четко и покачиваются.
— Не бойся, Маи. — Ты говоришь сама с собой, так близко придвинувшись к ветровому стеклу, что с каждым словом мутный круг на нем становится все шире. — Я еду. Мы едем.
Немного погодя машина лихо заворачивает на улицу, вдоль которой стоят одни «континенталы»[29]. Наша «тойота» сбавляет ход и останавливается напротив обшитого вагонкой загородного дома.
— Маи, — повторяешь ты, потянув за ручной тормоз. — Он убьет ее.
Всю дорогу Лан качала головой из стороны в сторону, а теперь перестала, будто ты словами наконец нажала на какую-то кнопку внутри нее.
— Что? Кто кого убьет? Кто сейчас умирать?
— Сидите в машине!
Ты отстегиваешь ремень безопасности, выскакиваешь на тротуар и семенишь к дому, оставив дверь позади себя открытой.
Лан рассказывала мне о госпоже Чьеу — легендарной воительнице Древнего Вьетнама, которая повела войско вьетов против китайских захватчиков. Глядя на тебя, я подумал о ней. По легенде, в руках у госпожи Чьеу было два меча; свои груди длиной по метру каждая воительница завязывала за спиной и сражала наповал дюжину врагов за раз. Та женщина спасла наш народ.
— Кто сейчас умирать? — Лан поворачивается ко мне, огни встречной машины озаряют ее строгое лицо, встревоженное новым знанием. — Кто умрет, Волчонок? — Она то и дело поворачивает ладонь, словно пытается открыть запертую дверь, и показывает, что твое место опустело. — Тебя кто-то убивать? За что?
Я не слушаю. Я опускаю стекло, руки обжигает с каждым поворотом рукоятки. Прохладный ноябрьский воздух сочится в салон. Внутри у меня все сжимается, когда я вижу, как ты поднимаешься по ступенькам, а в руке поблескивает двадцатисантиметровое лезвие мачете. Ты стала стучать в дверь и кричать по-вьетнамски:
— Выходи, Карл! Выходи, мерзавец! Я забираю ее домой! Машину можешь оставить себе, только отпусти мою сестру!
На слове «сестра» твой голос дрогнул, сорвался, а потом снова окреп. Ты колотишь в дверь деревянной рукояткой мачете.
На пороге дома зажглись огни; в свете флуоресцентных ламп твоя розовая ночная рубашка вдруг стала зеленой. Открылась дверь.
Ты делаешь шаг назад.
На порог выходит мужчина. Он идет на тебя, а ты спиной вперед спускаешься по ступенькам. Лезвие застыло в твоей руке, как приклеенное.
— У него оружие, — громким шепотом сообщает Лан, она в ясном уме. — Роза! У него дробовик! Убьет двоих одним ударом. Вывернет тебе легкие наружу! Волчонок, скажи ей.
Ты всплеснула руками, что-то металлическое падает на дорогу. Хозяин дома, здоровяк с покатыми плечами в серой толстовке болельщика «Янкиз», встает перед тобой, что-то шипит сквозь зубы, пинает мачете. Нож блеснул и исчез в траве. Ты что-то мямлишь в ответ, вся сжалась, сложила ладони под подбородком — ты всегда принимаешь такую позу, когда получаешь чаевые в салоне. Верзила опустил оружие, когда ты, дрожа всем телом, попятилась к машине.
— Оно того не стоит, Роза, — говорит Лан, сложив ладони рупором возле рта. — Против пистолета не пойдешь. Не получится. Возвращайся скорее в наш вертолет.
— Мам, — я слышу собственный надтреснутый голос. — Едем, мама.
Ты медленно опускаешься на сиденье и смотришь на меня болезненным взглядом. Повисло долгое молчание. Мне кажется, ты вот-вот рассмеешься, но в глазах у тебя стоят слезы. Тогда я отворачиваюсь и смотрю на хозяина дома, а он внимательно наблюдает за нами, уперев одну руку в бедро и зажав пистолет под мышкой дулом вниз, он защищает свою семью.
Когда ты заговорила, твой голос будто бы выскребли. Я уловил лишь часть сказанного. Это не дом Маи, объясняешь ты, теребя ключи. Точнее, Маи там больше не живет. Ее парень Карл, который имел обыкновение колотить ее головой об стену, тоже. Теперь там поселились другие люди: лысый белый мужчина с пистолетом. Ты ошиблась, объясняешь ты бабушке. Произошло недоразумение.
— Но ведь Маи уехала из Хартфорда пять лет назад, — неожиданно ласково возражает бабушка. — Роза… — И хотя я не вижу этого, я знаю, что Лан заправила прядь волос тебе за ухо. — Маи уехала во Флориду, помнишь? И открыла свой салон. — Лан замирает, плечи ее расслаблены; кто-то другой вселился в ее тело и стал шевелить ее руками и губами. — Поехали домой, доченька. Тебе нужно поспать.
Мотор заводится, машина входит в крутой поворот. Крыльцо все удалялось, когда мальчишка не старше меня наставил на нас пластмассовый пистолет. Дуло запрыгало, губами он изобразил звук выстрелов. Отец развернулся к нему и начал орать. Мальчишка выстрелил раз, два. Я смотрю на него из окна вертолета. Я смотрю на него в упор и делаю то же, что и ты. Я отказываюсь умирать.
Часть II
Память — это выбор. Так ты сказала однажды, сидя ко мне спиной, как если бы ты была богом. Но будь ты богом, ты бы увидела их. Ты бы опустила взгляд на сосновую рощу и увидела, как вспыхнули молодые свежие иголки на верхушках, какие они сочные и нежные на фоне багровой листвы в конце осени. Ты бы оглядела ветки, залюбовалась бы тем, как дробится рыжий свет, проходя сквозь кусты ежевики, как одна за другой падают иголки под твоим божественным взглядом. Ты бы следила за их полетом: иголки устремляются все ниже и ниже, на прохладную лесную землю, и опускаются на тела двух мальчиков, лежащих бок о бок, со следами запекшейся крови на щеках.
Это кровь мальчика повыше; у него глаза цвета серой речной воды, когда на нее отбрасывает тень чье-то тело. Все, что осталось от ноября, просачивается под их джинсы и тонкие вязаные свитера. Будь ты богом, ты бы заметила, что мальчишки смотрят прямо на тебя. Они хлопают в ладоши и поют песню «Мой огонек», версию Ральфа Стэнли[30], которую слушали днем на стереосистеме. «Это любимая песня моего отца», — сказал мальчик повыше. Они качают головами, их зубы сверкают, а запекшаяся кровь трескается на подбородках и хлопьями осыпается на белые шеи, песня окружает их клубами пара. «Мой огонек, пусть он горит. Мой огонек, пусть он горит… Пусть горит в моем доме». Сосновые иголки кружатся и рассыпаются вокруг, гонимые легким ветерком от движения рук и ног. У высокого мальчика от пения опять стала кровоточить царапина под глазом, по левому уху побежала темно-красная струйка, повернула на шею, исчезла на земле. Мальчик поменьше смотрит на своего друга, на ужасно опухший глаз, и старается забыть.
Будь ты богом, ты бы велела им перестать хлопать. Ты бы сказала: раз в руках у вас ничего нет, лучше не хлопайте, а держитесь. Но ты не бог.
Ты женщина. Мать. А твой сын лежит на земле под сосной, пока ты сидишь за кухонным столом на другом конце города и снова ждешь. Только что ты в третий раз разогрела кастрюлю жареной лапши с луком-шалотом. От твоего дыхания запотело окно, ты высматриваешь оранжевый свитер болельщика баскетбольной команды «Нью-Йорк Никс»; сын вот-вот прибежит, потому что уже поздно.
Но твой сын все еще лежит под деревом рядом с другом, с которым ты никогда не познакомишься. Они в нескольких метрах от закрытого надземного перехода, где полиэтиленовый пакет бьется о сетку-рабицу, а вокруг сотни бутылочек из-под спиртного. Мальчики задрожали, хлопки зазвучали реже и почти стихли. Их голоса ослабли, налетел сильный ветер, иголки посыпались на стрелки разбитых часов.
Иногда по ночам твой сын просыпается и думает, что внутри него застряла пуля. Он чувствует ее в правом боку между ребрами. Пуля всегда была в груди, думает он, и она старше него самого, а кости, суставы и вены опутали металлическую гильзу и заперли ее в детском теле. Он думает: это не я был во чреве у матери, а пуля; она семечко, из которого я вырос. Даже сейчас, когда холод окутывает твоего сына, он чувствует пулю в груди, она выпирает, и свитер немного натягивается. Мальчик щупает себя, ищет выступ, но, как всегда, ничего не находит. Она отступила, думает он. Она хочет остаться внутри. Без меня она ничто. Потому что пуля без тела — это песня без слушателя.
На другом конце города ты посмотрела в окно и решила еще раз разогреть лапшу. Ты стряхнула в ладонь обрывки бумажной салфетки, которую сама же разорвала, и выбросила их. Ты снова села на стул и стала ждать. У этого самого окна как-то ночью твой сын остановился, прежде чем войти; квадрат света падал на его тело, он смотрел на тебя, а ты на него. Вечер превратил стекло в зеркало, и ты не видела в нем своего сына, ты видела только морщины, избороздившие твои щеки и лоб — лицо, разрушенное покоем. Мальчик проследил за взглядом матери, направленным в никуда, и сам стал невидимым в призрачном овале ее лица.
Песня давно стихла, холод плотно облепил притупившиеся нервы. Под одеждой на коже появились мурашки, тонкие прозрачные волоски поднялись и согнулись, соприкоснувшись с тканью рубашек.
— Трев, — позвал твой сын; у него на щеке кровь друга запеклась толстой коркой. — Открой мне секрет. — Ветер, сосновые иголки, секунды.
— Какой секрет?
— Не знаю… Какой-нибудь секрет. Только не пошлый.
— Секрет, значит. — Задумчивое молчание, ровное дыхание. Звезды у них над головами — широкие разводы на школьной доске. — Давай ты первый.
На другом конце города ты перестала барабанить пальцами по пластиковому столу.
— Ладно. Ты готов?
— Да.
Ты отодвинула стул, взяла ключи и вышла.
— Я больше не боюсь умирать.
(Пауза, смех.)
Холод, как речная вода, подступил к горлу.
Мама, как-то раз ты сказала, что память — это выбор. Была бы ты богом, ты бы знала, что память — это потоп.
Я твой сын, поэтому я одинаково хорошо знаю, что такое работа и что такое потеря. Меня всему научили твои руки. Я ни разу не ощутил их нежности, ладони огрубели и покрылись мозолями задолго до моего рождения, а потом, за три десятилетия работы на фабриках и в салонах красоты, и вовсе потеряли привлекательность. У тебя ужасные руки, и я ненавижу все, что сделало их такими. Твои руки — это руины; все, что осталось от мечты, и я в бешенстве. Каждый вечер ты возвращалась домой, падала на диван и уже через минуту крепко спала. Я приносил тебе стакан воды, а ты сопела, положив руки на колени, как наполовину очищенные рыбины.
В маникюрном салоне не только работают и наводят красоту; кроме того, там растят детей. Некоторые из них, например кузен Виктор, зарабатывают себе астму, потому что их легкие с детства вдыхают ядовитые испарения. Салон — это еще и кухня: наши женщины сидят на корточках в подсобках, перед ними на электрических плитках трещат и шкворчат огромные воки, в котлах закипает суп фо, и над толчеей распространяются запахи гвоздики, корицы, имбиря, мяты, кардамона, формальдегида, толуола, ацетона, пятновыводителя и отбеливателя. Здесь рассказывают народные предания, слухи, небылицы и анекдоты из прежней страны; в помещениях размером с туалет в домах богачей раздаются взрывы хохота, и тут же стихают, воцаряется зловещая нетронутая тишина. Маникюрный салон — это импровизированная классная комната, куда мы приходим, едва ступив на землю с борта корабля, самолета, или из глубины, и надеемся, что салон будет лишь временной остановкой, пока мы не встанем на ноги или, что вернее, пока челюсти не обмякнут вокруг слогов английского языка. Мы корпим над учебниками, сидя за маникюрными столами, доделываем домашнее задание для вечерних занятий по английскому, на которые тратим четверть зарплаты.
Мы говорим себе: «Я здесь ненадолго. Скоро найду настоящую работу». Но чаще всего, иногда в течение нескольких месяцев, а то и недель, мы возвращаемся с машинкой для маникюра под мышкой и просимся обратно. Чаще всего хозяин, то ли все понимая, то ли из жалости, а может, и то и другое, кивком указывает на пустой стол — в салоне всегда есть пустующий стол. Потому что никто никогда не задерживается надолго; кто-нибудь да уйдет. Потому что здесь нет стабильной зарплаты, страховки или контрактов; тело — единственный материал, с которым здесь работают и который работает. Когда ничего больше нет, само тело становится контрактом, доказательством присутствия. Мы будем делать это десятилетиями, проживая что-то похожее на жизнь, пока легкие дышат, не отекая, пока печень не затвердела от химикатов, а суставы не воспалились и не стали хрупкими из-за артрита. Спустя два года иммигрант поймет, во что салон превращает мечты. Они станут кальцинированным знанием о сути американской кости: с гражданством или без, вокруг лишь боль, яд, нищета.
Я люблю и ненавижу твои изувеченные руки за то, чем они никогда не станут.
Воскресенье. Мне десять. Ты открыла дверь салона, и сразу же запах ацетона от вчерашнего маникюра ударил мне в нос. Однако вскоре нос привык, как всегда. Хотя ты не владелица салона, по воскресеньям, в самые долгие дни недели, ты оставалась за главную. Ты включила свет, воткнула вилки кресел для педикюра в розетки, вода забурлила в трубах под сиденьями, а я пошел в комнату отдыха заварить растворимый кофе.
Не глядя на меня, ты произнесла мое имя; я подошел к двери, открыл ее и повернул табличку «Открыто» лицевой стороной на улицу.
В этот момент я увидел ее. Около семидесяти лет, ветер сдувал седые волосы на худое лицо, опустошенный взгляд синих глаз — так смотрят люди, которые шли куда-то, прошли мимо своего пункта назначения, но все равно идут дальше. Дама поглядела сквозь стекло, сжимая обеими руками сумочку из крокодиловой кожи винного цвета. Я открыл дверь, и она зашла, слегка прихрамывая. Ветер сдул оливковый шарф, и он свисал с плеча, подметая пол. Ты встала, улыбнулась и по-английски спросила:
— Чем я могу вам помочь?
— Педикюр, пожалуйста.
Голос у гостьи тонкий, прерывающийся. Я помог ей снять пальто, повесил его на вешалку и проводил ее к креслу, а ты тем временем включила гидромассаж в ванночке для ног и высыпала в воду соли и сольвенты. Комнату наполнил синтетический запах лаванды. Я поддержал гостью за руку и помог ей сесть. От нее пахло высохшим потом и сладким дешевым парфюмом. Ее запястье дрогнуло в моей руке, когда она опустилась на сиденье. Дама выглядела более хрупкой, чем казалось на первый взгляд. Откинувшись на спинку кресла, она посмотрела на меня. Я не слышал ее голоса из-за гула гидромассажа, но по губам понял, что она поблагодарила меня.
Когда напор воды стих, она нагрелась и приобрела изумрудно-зеленый цвет с белыми бликами, ты попросила клиентку опустить ноги в воду.
Она не шевельнулась. Глаза ее были закрыты.
— Мэм, — окликнула ты. Обычно в салоне гудели голоса, играла музыка, по телевизору передавали шоу Опры Уинфри, а теперь повисла тишина. Только лампочки гудели под потолком. Мгновение спустя гостья открыла влажные синие глаза с розовыми веками, согнулась и принялась подворачивать правую брючину. Я отступил. Под тобой скрипнул табурет, ты не сводила глаз с пальцев клиентки. Бледные вены подрагивали у нее на руках. Кожа лоснилась, будто покрытая глазурью. Дама протянула руку, взяла себя за лодыжку и резким движением отделила голень от коленного сустава.
Протез.
На конце большой берцовой кости торчала культя, коричневатая, гладкая и округлая, как горбушка багета — или с чем обычно сравнивают ампутированную ногу. Я посмотрел на тебя, ожидая ответа. Не вымолвив ни слова, ты достала пемзу и принялась тереть здоровую стопу клиентки, сморщенный бугорок на культе подрагивал от твоих движений. Дама поставила рядом с креслом протез и обхватила его за икру, потом откинулась на спинку кресла и вздохнула. «Спасибо», — чуть громче сказала она, обращаясь к твоей макушке.
Я уселся на ковер и стал ждать, когда ты попросишь полотенце из нагревателя. Пока ты делала клиентке педикюр, она наклоняла голову то в одну сторону, то в другую, прикрыв глаза. Ты стала массировать икроножную мышцу, и дама застонала от облегчения.
Ты закончила и повернулась ко мне, но клиентка подалась вперед и указала на правую ногу: культя висела в воздухе над ванночкой с водой.
— Не затруднит ли вас, — обратилась она к тебе и кашлянула, прикрыв рот рукой, — помассировать и эту ногу? Если можно.
Она умолкла, сначала посмотрела в окно, потом опустила взгляд на колени.
И опять без единого слова ты почти незаметно повернулась к ее правой ноге, в меру ласково провела рукой по культе, потом набрала в ладонь теплой воды и полила ее, струйки перекрещивались, стекая по гладкой коже. Вода капала. Когда ты почти целиком смыла пену, клиентка тихо, с мольбой в голосе попросила тебя массировать пониже.
— Цена ведь будет такая же, — объяснила она. — Я до сих пор чувствую свою ногу. Это нелепо, но я ее чувствую. Правда.
Ты замерла, по лицу пробежала тень.
Морщинки в уголках твоих глаз стали чуть четче, ты обхватила пальцами воздух там, где должна была быть икроножная мышца клиентки, и стала массировать, как настоящую. Потом ты перешла на ее невидимую ступню, потерла костлявую плюсну, другой рукой обхватила пятку, пощипала ахилл, растянула плотные сухожилия под щиколоткой.
Когда ты снова повернулась ко мне, я принес полотенце. Без единого слова ты промокнула призрачную ногу; твое тело все помнило, ты машинально делала знакомые движения, обнажая то, чего больше не было, подобно дирижеру, который, взмахивая палочкой, делает музыку более осязаемой.
Нога высушена; клиентка пристегнула протез, расправила брюки и поднялась. Я подал ей пальто. Ты пошла к стойке администратора, но дама остановила тебя и вложила в ладонь сложенную стодолларовую купюру.
— Да хранит вас бог, — сказала она, опустив взгляд, и заковыляла к выходу, колокольчик над дверью звякнул дважды, дверь закрылась.
Лицо Бена Франклина потемнело в твоей влажной ладони; ты сунула банкноту не в кассу, а в лифчик, и поправила прическу.
Тем вечером ты легла ничком на пол, зарылась лицом в подушку и попросила почесать тебе спину. Я встал на колени возле тебя, скатал черную футболку к плечам и расстегнул бюстгальтер. Я делал это сто раз, поэтому руки двигались машинально. Застежки упали по обе стороны от тебя, ты сняла лифчик и отбросила его в сторону. Под тяжестью пота, скопившегося за день работы, он упал на пол с глухим звуком, как если бы бросили коленный бандаж.
От тебя пахло салонными химикатами. Я достал из кармана монету в двадцать пять центов и опустил ее в банку с мазью «Викс ВапоРаб». Свежий запах эвкалипта наполнил комнату, ты начала расслабляться. Я зачерпнул жирную мазь монетой, сдвинул горошину тебе на спину и стал растирать вдоль позвоночника. Когда кожа заблестела, я положил четвертак на основание шеи и провел им, вдоль лопаток. Я все тер и тер твою спину крепкими равномерными движениями, как ты учила, пока на белой плоти не проступили красновато-коричневые полосы; они темнели, покрываясь пунцовыми точками, будто у тебя появились новые ребра, более темные. Из тела выходили все плохие вибрации. Ты исцелялась благодаря тому, что я заботливо оставлял у тебя на теле синяки.
Я опять вспоминаю Барта. Похоронив свою родительницу, он пишет: «Писатель — это человек, играющий с телом собственной матери, чтобы возвысить и украсить его».
Вот бы это было правдой!
Но даже теперь, когда я пишу это письмо, твое физическое тело не слушается. В этих строчках я кладу ладони тебе на спину и вижу, насколько моя кожа темнее на контрасте с неизменной белизной твоей. Вот складки у тебя на талии и бедрах, я разминаю узлы, косточки вдоль позвоночника, ряд шариков, которые не переведет ни одно молчание. Даже спустя столько лет меня поражает, насколько моя кожа не похожа на твою. Ее можно сравнить с белым листом; я беру ручку и двигаюсь в этом пространственном поле, стараюсь действовать согласно его законам, не замарать его. Но я пишу, а значит, порчу лист. Меняю, украшаю и сохраняю одновременно.
Ты застонала, уткнувшись в подушку, а я массировал твои плечи, разбивал упрямые узелки. «Хорошо… Как хорошо!» Немного погодя твое дыхание выровнялось, руки стали ватными, и ты заснула.
Летом после школы я устроился на свою первую работу: собирал табак на ферме под Хартфордом. Многие не верят, что табак может расти так далеко от экватора, но воткни палку где-нибудь у воды, и она даст побеги в человеческий рост. И все же странно, как иной раз все оборачивается. Впервые выращивать крупнолистный табак начали индейцы племени агавам; изгнав коренных жителей с их земель, белые поселенцы использовали растение в качестве валюты. Сейчас урожай табака собирают в основном нелегальные иммигранты.
Ты бы ни за что не разрешила мне поехать за город на велосипеде, за тринадцать километров от дома, поэтому я сказал, что буду работать в саду одной церкви в пригороде. Во флаере Юношеской христианской ассоциации[31] значилось, что за работу платят девять долларов в час, а значит, моя зарплата будет на два доллара больше минимальной. К тому же мне платили наличными в конверте, чтобы не связываться с налогами, и меня это устраивало.
Лето 2003 года. Буш объявил войну Ираку, ссылаясь на оружие массового поражения, которое никто так и не увидел. Группа Black Eyed Peas выпустила песню Where Is the Love? и ее крутили на всех радиостанциях, но чаще всего на частоте 98,6 FM. Если спать с открытым окном, можно было услышать ее едва ли не из каждой проезжающей машины; в ритм песни врывался звон разбивающихся пивных бутылок на баскетбольной площадке через дорогу: наркоманы подбрасывали пустые бутылки в воздух и любовались тем, как волшебно свет фонарей играет на осколках, разбросанных на тротуаре, точно блестки. Летом Тайгер Вудс в пятый раз подряд стал игроком года по версии Профессиональной ассоциации гольфистов, а «Майами Марлинс» обыграли «Янкиз» (я ничего в этом не смыслю, и мне все равно). Facebook появится только через два года, а первый айфон — через четыре. Стив Джобс еще жив, а тебе все чаще стали сниться кошмары. Глубокой ночью я заставал тебя за кухонным столом без штанов; обливаясь потом, ты подсчитывала свои чаевые и прикидывала на всякий случай, хватит ли этих денег, чтобы купить «потайной бункер» — вдруг в Хартфорде случится теракт. Это был год, когда автоматическая межпланетная станция «Пионер-10» отправила НАСА последний сигнал, находясь за двенадцать миллиардов километров от Земли, после чего контакт с ней пропал.
Пять дней в неделю я вставал в шесть утра и целый час крутил педали по пути на ферму, пересекал реку Коннектикут, проезжал пригороды с настолько безупречными лужайками, что хотелось удавиться, а за ними бурелом. Ближе к ферме по обе стороны от меня раскидывались поля, телефонные провода провисали под весом ворон, иногда попадались белые миндальные деревья в цвету, вдоль дороги тянулись оросительные каналы, в которых за лето тонуло больше дюжины кроликов, и их гниющие на солнце тушки отравляли воздух. Зеленые грядки скошенного табака, иные доходили мне до плеч, тянулись так далеко, что деревья на краю угодий больше походили на кусты. В середине участка в ряд стояли три некрашеных амбара.
Я подъехал к центральному амбару, спешился и зашел внутрь, дверь была открыта. Когда глаза привыкли к прохладной полутьме, я разглядел рабочих: они сидели вдоль стены, склонившись над картонными тарелками с яичницей-болтуньей, и переговаривались на испанском. Один из них увидел меня, помахал и что-то сказал, слов я не разобрал. Я ответил, что не говорю по-испански, и он удивился, потом будто бы что-то вспомнил и просиял. Указав на меня, он кивнул:
— ¡Chinito! ¡Chinito![32]
Я решил не поправлять его в свой первый рабочий день, показал большой палец и с улыбкой ответил:
— Sí, chinito.
Работяга представился, его звали Мэнни, жестом он пригласил меня к столу, на котором стояла газовая горелка, а на ней противень с румяной яичницей, в стеклянном чайнике остывал кофе. Я уселся рядом с остальными рабочими и молча принялся за еду. Не считая меня, на ферме работало двадцать два человека, все нелегалы из Мексики и Центральной Америки, кроме Нико, он приехал из Доминиканской Республики. Еще на ферме работал Рик, белый парень двадцати лет из города Колчестер, штат Коннектикут. Говорят, у него была судимость за изнасилование и работать он мог только на табачной плантации. Большинство были сезонными работниками и собирали урожай разных культур по всей стране, когда он созревал. Работники ночевали в лагере: на краю владения, вдалеке от дороги, чуть поодаль от дерева, стояли четыре трейлера.
Балки под потолком, где обычно развешивали собранный табак, теперь пустовали. К концу сентября в каждом амбаре набиралось почти две тонны табака, и так еще два раза. Подъедая яичницу, я поднял взгляд на крышу. Чтобы табачные листья сохли быстрее, деревянные доски через одну были приподняты и образовывали реброобразные прорехи; в эти прорехи проникал воздух, вот и сейчас горячие потоки касались моей шеи, принося с собой горьковато-сладковатый запах табака и железистый аромат красной почвы. От работников пахло полем. Их ботинки еще не коснулись земли, а тела, тщательно вымытые утром, источали соленый запах загорелой кожи, которым пропитались накануне днем. Вскоре этот запах проник и в мои поры.
На дороге показался зеленый внедорожник «форд бронко». Работники одновременно встали и побросали тарелки со стаканами в мусорку. Они надели перчатки, некоторые полили тряпки водой и спрятали под кепки.
В амбар зашел мистер Бафорд — долговязый белый мужчина примерно семидесяти лет в кепке болельщика бейсбольной команды «Рэд Сокс», надвинутой низко на глаза, скрытые за парой очков-авиаторов. Он широко улыбался, уперев руки в боки, чем напомнил мне одержимого сержанта из фильма «Цельнометаллическая оболочка», которому за все унижения его же рядовой вышиб мозги. Однако Бафорд выглядел приветливым и даже обаятельным, хотя было видно, что ему это стоило некоторых усилий. Хозяин ухмыльнулся, во рту блеснул золотой зуб:
— Как дела у моей ООН? ¿Bueno?[33]
Я подошел к нему и представился. Меня удивило его рукопожатие — потрескавшаяся и грубая ладонь. Хозяин похлопал меня по плечу и сказал: все будет хорошо, если я буду просто следовать инструкциям Мэнни, старшего в моей команде.
Мы набились в три пикапа и поехали на поле, где росли самые высокие растения, их макушки потяжелели и стали клониться к земле. За нами шли два трактора — в них складывали урожай. Когда мы добрались до места, на первых пяти грядках, согнувшись в три погибели, уже трудилась группа работников. Они среза́ли побеги. С помощью мачете, заточенных ранним утром, поденщики шли метров на сто впереди и резкими движениями рубили стебли. Если работать достаточно быстро, можно их нагнать; удары лезвий все ближе, и вот уже доносится шумное дыхание, а стебли ярко-зелеными всплесками падают вокруг согбенных спин. Слышно, как лопаются пузырьки воды в стеблях, когда сталь вскрывает мембраны, а земля темнеет, впитывая соки растения.
Работники в моей группе были невысокого роста. Мы собирали опавший урожай, скукожившийся на солнце. Разбились на тройки: двое подбирают стебли, один нанизывает их на деревянную планку со съемным острием с одной стороны. Когда планка заполнялась, наконечник снимали и кто-нибудь относил ее к медленно идущему трактору, там другой поденщик клал ее в кузов. Нанизывающий доставал из кобуры другую планку, надевал наконечник и начинал заново.
Когда кузов заполняли полностью, трактор отгоняли к амбарам, и там десятки работников, как правило, самых высоких, распределяли планки с табаком на балках под потолком для просушки. Работа в амбаре считалась самой опасной: можно упасть с высоты двенадцати метров. Поденщики с других ферм рассказывали, что у них в ушах до сих пор стоит грохот, с каким тело падает с высоты. Вот работник что-то бормочет себе под нос, рассуждает о погоде, жалуется на женщину или на цену за газ в Модесто, как вдруг тишина, и только листья табака шелестят там, откуда только что раздавался голос.
В первый рабочий день Мэнни предложил мне пару перчаток, а я по глупости отказался. Они оказались мне не по размеру и доходили до локтей. К пяти часам вечера ладони почернели, покрылись густым слоем сока, грязи, камешков и заноз и стали походить на дно сковороды с пригоревшим рисом. Вороны летали в подрагивающем воздухе над полем, пока мы работали часами напролет, их тени проносились над землей так, будто что-то сыпалось с неба. По грядкам сновали кролики, и время от времени вслед за ударом мачете слышался пронзительный визг существа, прощающегося с жизнью на той же самой земле, где стояли и мы.
Однако благодаря работе затянулась моя душевная рана. В работе я обрел нерушимые связи и узнал, что такое командный дух: мы срезали стебель за стеблем, подбирали его, несли из одного контейнера в другой — во всем царила должная гармония, и ни один стебель табака, взятый с земли, никогда не падал снова. Труд состоял из мириад сообщений; я научился говорить с работниками не на родном языке, там это было бесполезно, а с помощью улыбок, кивков головы, молчания и пауз. Пальцами я выдумывал людей, глаголы, абстракции, смыслы и рисовал их на земле.
Мэнни, брови нахмурены, усы посерели из-за засохшего пота, кивнул, когда я сложил ладони в форме бутона и объяснил, что тебя зовут Роза.
В маникюрном салоне чаще всего говорили одно слово: «извините». В нем вся суть работы в индустрии красоты. Сколько раз я наблюдал за мастерами маникюра, которые, склонившись над рукой или ногой клиентки — а иным клиенткам было всего семь, то и дело повторяли: «Извините. Простите, пожалуйста», хотя ничего плохого не сделали. Я видел, как маникюрши, и ты в том числе, по десять раз за сорок пять минут просили прощения, чтобы добиться расположения гостя, а значит, получить чаевые, а если заветных монет не давали, опять извинялись.
В маникюрном салоне постоянно извиняются, чтобы угодить, и само это слово превращается в валюту. Оно перестает быть просьбой о прощении, оно настойчиво напоминает: «Я здесь, прямо перед вами». Ты принижаешь себя, чтобы клиент почувствовал свое превосходство и благородство. В маникюрном салоне слово «извините» приобретает абсолютно новое значение: оно заряжено, его произносят опять и опять, чтобы одновременно проявить силу и нанести увечья. Извиняясь, мы откупаемся; лучше извиниться, даже если ни в чем не виноват, особенно когда не виноват, пусть рот проартикулирует каждый самоуничижительный слог. Потому что этот рот хочет есть.
И так не только в маникюрном салоне, мам. Там, на табачных плантациях, мы тоже извинялись.
— Lo siento[34], — бормотал Мэнни, попадая в поле зрения мистера Бафорда.
— Lo siento, — шептал Риго, вешая мачете на стену, где на доске-планшете хозяин вычеркивал какие-то цифры.
— Lo siento, — ответил я начальнику, пропустив один рабочий день из-за очередного припадка Лан: она засунула всю свою одежду в духовку, заявив, что ей нужно избавиться от улик.
— Lo siento, — вторили мы друг другу, когда за целый день убрали только половину нормы, а трактор со сгоревшим мотором так и остался стоять в безмятежной темноте.
— Lo siento, señor, — произнес каждый из нас, проходя мимо фургона, в котором сидел Бафорд; из кабины на полную громкость играла музыка кантри Хэнка Уильямса, урожай увядал, на приборной панели красовалась карманная фотография президента Рейгана. На другой день работа началась не со слов «Доброе утро», а с извинений. Эта фраза звучит так, как будто наступил в грязь, а потом поднял ногу. Скользкая жижа покрывает наши языки, а мы, извиняясь, опять беремся за дело и зарабатываем на жизнь. Снова и снова я пишу тебе, извиняясь за свой язык.
Помню тех ребят, с которыми мы потели, шутили и распевали песни на табачной плантации. Джорджу не хватало всего тысячи баксов, это около двух месяцев работы, чтобы купить матери дом в пригороде Гвадалахары. Брэндон собирался оплатить обучение шестнадцатилетней дочери Люсинды в столичном университете, она хотела учиться в Мехико на дантиста. Еще один сезон, и Мэнни вернулся бы в прибрежную деревушку в Эль-Сальвадоре и провел бы рукой по шраму у матери на ключице: заработанных на плантациях Коннектикута денег хватило бы ей на операцию. На оставшиеся сбережения он бы купил суденышко и попытал счастья, охотясь с лодки на марлинов. Для этих людей слово «извините» стало паспортом, позволяющим оставаться в стране.
Работа окончена. На белой футболке у меня столько грязи и пота, что кажется, я и вовсе голый. Я выгнал велосипед из амбара. Держа руль липкими пальцами, я толкал свой серебристый «хаффи» по пыльной дороге, мимо широких пустых просторов, где совсем недавно колосился табак; солнце низко опустилось к кронам деревьев. И тут я услышал голоса за спиной, ясные, как каналы на радио.
— ¡Hasta mañana, Chinito![35], ¡Adiós, muchacho![36]
Я их узнал. Можно не оглядываться: Мэнни, как всегда, машет мне рукой с тремя с половиной пальцами, и она черная на фоне последних солнечных лучей.
Всякий раз, уезжая с плантации и возвращаясь туда наутро, я хотел сказать им то, что сейчас я скажу тебе: «извините». За то, что придется так долго ждать, прежде чем вы увидите близких; что кто-то не выживет, переходя через границу в пустыне, и умрет от обезвоживания или перегрева, а может, с вами разберутся наркокартели или вооруженные отряды правого толка в Техасе или Аризоне. Я всего лишь хотел сказать: «Lo siento». Но не смог. Потому что тогда мое извинение уже переродилось во что-то другое. Оно стало частью моего собственного имени, и его нельзя произнести, не фальшивя.
Поэтому, когда однажды днем ко мне подошел паренек, который изменил мое представление о лете, о том, как разворачивается это время года, если не делить его на дни, я сказал: «Извини». Этот парень показал мне, что есть кое-что более жестокое, более абсолютное, чем труд, — желание. Тогда, в августе, именно он попал в поле моего зрения. День близился к концу, я почувствовал, что позади меня стоит другой поденщик, но, захваченный ритмом работы, не стал останавливаться. Мы собирали табак около десяти минут, я все яснее чувствовал, что он где-то рядом, и когда потянулся за увядшим стеблем, он встал передо мной. Я посмотрел на парня: выше меня на голову, тонкие черты лица в разводах грязи, солдатский шлем съехал набок, будто паренек только что вышел на плантацию прямиком из бабушкиных рассказов и почему-то улыбается.
— Тревор, — представился он. — Я Тревор.
Намного позже я узнал, что он внук Бафорда и работает на плантации, чтобы не видеться со своим отцом-выпивохой. Я ведь твой сын, поэтому я ответил: «Извини». Я твой сын, а значит, мой извиняющийся вид был продолжением меня самого. На моем языке «извини» означает «привет».
В день знакомства я опять столкнулся с Тревором в амбаре. Помещение заливал вечерний голубой свет. С плантации доносился звон — лезвия мачете бряцали о пряжки у работников на ремнях, когда те забирались в свои фургоны на краю леса. Прохладный воздух был напоен хлорофиллом — с потолка свисали свежесобранные табачные листья, с некоторых из них капал сок, оставляя на полу комочки пыли.
Не знаю, почему я решил не торопиться и осмотреть спицы на велосипедных колесах. Тревор сел на лавку у стены и залпом выпил всю бутылку желтого спортивного напитка.
Было что-то особенное в том, как он выглядел, задумавшись. В том, как он хмурил брови и прищуривался, отчего на еще детском лице появлялось болезненное выражение, будто он наблюдал, как его любимую собаку усыпляют до срока. В том, как угловатые контуры перепачканного землей и пылью лица контрастировали с округлившимся ртом и раскрасневшимися женственными губами. Кто ты такой, думал я, проверяя тормоза.
В тот день я почувствовал еще не вожделение, а свернувшуюся в клубок его возможность, и это чувство, кажется, обладало собственной силой гравитации, которая и удерживала меня на месте. Какое-то время в поле мы работали бок о бок, наши руки соприкасались, а растения сливались в зеленую массу передо мной; Тревор поглядывал на меня, он то задерживал на мне взгляд, то отводил глаза, стоило мне заметить, что он смотрит. Меня видели; меня, мальчика, которого редко кто-либо замечал. Ты всегда твердила мне: чтобы быть в безопасности, нужно стать невидимкой, и вот в начальной школе меня поставили в угол на пятнадцать минут, а спустя два часа, когда все уже разошлись по домам, миссис Хардинг села за рабочий стол пообедать, поглядела поверх тарелки с салатом из макарон и воскликнула:
— Господи! Я и забыла, что ты здесь! Почему ты до сих пор в углу?
Свет ускользал из амбара, а мы с Тревором говорили о полях, о том, что работы еще очень много, а табак заготавливают для производства сигар на экспорт в Африку и Восточную Азию — там курить модно, а все американское овеяно аурой надежды. Правда в том, сказал Тревор, что этот табак второсортный, от него дерет горло и привкус кислый.
— И вообще это все нелегально, — добавил он. Голос эхом отразился от балок. Я посмотрел через плечо, стараясь поймать его взгляд. — Все листья гусеницы погрызли. Бывает два удачных года, может, три, а потом… — и Тревор провел большим пальцем по адамову яблоку, как лезвием. — Конец.
Он замолчал. Я занялся велосипедом и ощутил, что мой новый знакомый смотрит на меня. Мне хотелось, чтобы его взгляд заставил меня почувствовать, что я стою на обеих ногах в мире, в котором до сих пор балансировал на одной.
Я положил цепь на ось вращения, в бутылке зашипел спортивный напиток, Тревор поставил ее на скамью. Потом он тихо признался: «Ненавижу отца».
До сих пор мне казалось, что любой белый парень всегда доволен своей жизнью. Мне захотелось узнать его как можно лучше через эту ненависть. Потому что так ты благодаришь того, кто увидел тебя: смотришь в глаза его ненависти, переходишь ее, точно мост, становишься с этим человеком лицом к лицу, погружаешься в него.
— Я своего тоже, — ответил я, изучая собственные руки, перепачканные маслом от велосипедной цепи.
Я обернулся, Тревор глядел на потолок и улыбался. Он поймал мой взгляд, спрыгнул с лавки и подошел ко мне. Улыбка сошла с его лица, когда он надвинул шлем на глаза. Черный значок «Адидас» на белой футболке подрагивал при ходьбе. На ферме я новобранец, а Тревор — бывалый солдат. Он подошел ближе, и я разглядел то, чего не увидел при солнечном свете: тонкие усики, полоса светлых волосков, потемневших от пота. И глаза: серая радужка с янтарными и коричневыми прожилками; смотришь в них и видишь у себя за спиной пожар на фоне облачного неба. Будто у него в глазах отражается взрыв летящего самолета. Вот что я увидел в день знакомства. Хотя я понимал, что позади меня никакого огня нет, я все равно обернулся: над скошенными полями колыхалось горячее марево.
Мальчику шесть, из одежды на нем только белые трусы с фигурками Супермена. Ты знаешь, о чем я. Он только что плакал, а теперь у него дрожит подбородок, когда он закрывает рот. В носу скопились сопли; губы и язык соленые, он дома. Мать, ты это помнишь, заперла его в подвале за то, что он опять описался; четыре или пять суперменов в паху потемнели. Она вытянула его из кровати за руку и потащила вниз по лестнице, а сын умолял: «Еще один шанс, мама. Всего один!» В тот подвал никогда никто не ходил, мальчика обступил пробирающий до костей запах сырой земли, покрытых паутиной ржавых труб, его собственной мочи, которая еще не просохла на ногах и между пальцами. Он поставил одну ногу на другую, как будто если стоишь на одной ноге, то ты не совсем в подвале. Мальчик закрыл глаза. Вот моя суперспособность, подумал он, я умею делать темноту еще темнее. И перестал плакать.
Лето подходило к концу, мы сидели на крыше сарая на краю поля, было жарко, рубашки липли к телу, как неперелинявшая кожа. Солнце весь день напролет нагревало оловянные листы кровли, и через ткань шорт я чувствовал их тепло. День клонится к вечеру, но наверняка где-нибудь на западе, в Огайо, он еще продолжается, подумал я; золотое солнце светит мальчику, которого я никогда не встречу.
Я стал размышлять об этом мальчике: он так далеко от меня, но все равно он американец.
Прохладный ветер сильно обдувал мне ноги.
Мы разговаривали, как всегда после работы, если не было сил сразу же отправиться домой. Говорили о пистолетах Тревора, о школе и планах на учебу дальше, о том, что он может бросить учебу; что на фабрике огнестрельного оружия «Кольт» в Виндзоре, может, будут снова набирать рабочих — последняя волна перестрелок сошла три месяца назад, и вот опять; обсуждали новую игру на Xbox, его отца, отцовский алкоголизм, подсолнухи, и какие они дурацкие, как будто нарисованные, сказал Тревор, только настоящие. Говорили о тебе и твоих кошмарах, о слабеющем рассудке — на лице у него появилось встревоженное выражение, рот стал более очерченным.
Долгое молчание. Потом Тревор достал из кармана телефон, сфотографировал небо на горизонте и убрал в карман, даже не посмотрев, что получилось. Наши взгляды встретились. Он сконфуженно улыбнулся, отвел глаза и стал ковырять прыщ на подбородке.
— Клеопатра, — немного погодя сказал Тревор.
— При чем тут Клеопатра?
— Она любовалась этим самым закатом. Ну не круто? Все когда-либо жившие на Земле смотрели на одно и то же солнце. — Он махнул рукой в сторону города, хотя, насколько хватало глаз, кроме нас с Тревором, никого не было. — Вот все и решили, что на небе бог.
— Кто решил?
— Люди. — Он закусил губу. — Иногда мне хочется всю жизнь просто двигаться вперед. — Он кивнул головой в сторону платанов. — Вот так: вж-ж-ж-ж.
Я проследил за его вытянутой рукой: тонкие гладкие мускулы, подтянутые работой в поле и вскормленные бургерами, играли под загорелой кожей, пока он говорил.
Я почистил грейпфрут и сбросил с крыши последний кусок кожуры. Захотелось спросить: а как же твой собственный скелет? Как ты убежишь от него? Я передумал и, протянув Тревору розовую половинку плода, сказал:
— Наверное, стремно быть солнцем.
Он засунул ее в рот целиком:
— Эпо похему?
— Сначала прожуй, животное.
Он закатил глаза и стал дурачиться, тряся головой, как одержимый; блестящий прозрачный сок струился по подбородку и шее, стекал под кадык размером с подушечку большого пальца. Тревор проглотил, вытер рот тыльной стороной ладони и серьезным голосом повторил:
— Это почему?
— Представь, ты солнце. Ты себя никогда не видишь. Ты даже не знаешь, в какой точке неба находишься.
Я положил дольку грейпфрута в рот, ранка на щеке защипала — целую неделю я прикусывал щеку изнутри, сам не знаю зачем.
Тревор задумчиво посмотрел на меня, покрутил эту мысль в уме; губы у него были влажные от сока.
— То есть ты не знаешь, круглый ты или квадратный, страшный или нет, — продолжал я. Мне хотелось, чтобы мои слова звучали важно, весомо, но я не знал, верю ли сам в то, что говорю. — Ты видишь только то, что делаешь с планетой, — цвета и все такое, но не знаешь, кто ты такой.
Я посмотрел на Тревора.
Он стал ковырять дырку на белых кедах, покрытых пятнами от травы. Ногтем он корябал кожу, раздвигая дыру.
Только тогда я услышал стрекотание сверчков. Вокруг нас угасал день.
Тревор ответил:
— По-моему, солнцем быть стремно, потому что оно всегда горит.
Мне показалось, я услышал еще одного сверчка рядом с собой. Постукивание, ровные удары. Сидя на крыше, Тревор широко раскинул ноги, просунул мягкий розовый пенис в штанину шорт и мочился. Струя стучала по покатой металлической крыше и капля за каплей падала на землю.
— А я этот огонь потушу, — закончил он, сосредоточенно поджав губы.
Я отвернулся, но он все еще стоял у меня перед глазами; не Тревор, а тот незнакомый мальчик из Огайо. Его скоро найдут, как раз когда я без единой царапинки пройду сквозь этот час. Сказать больше было нечего, и мы с Тревором выплюнули косточки грейпфрута, скопившиеся за щеками. Они попа́дали на крышку большими тяжелыми каплями и посинели, когда солнце потонуло за деревьями.
Как-то раз после переработки на часовом заводе мать вернулась домой и увидела, что весь пол в квартире усеян сотнями игрушечных солдатиков; их изогнутые пластмассовые жизни, как мусор, разбросаны по кухонному полу. Обычно сын все убирал до ее прихода, но в тот день сюжет игры слишком захватил его. Полным ходом шла спасательная операция: Микки-Мауса вызволяли из тюрьмы, сложенной из видеокассет.
Открылась дверь, сын вскочил на ноги, но было слишком поздно. Не успел он разглядеть лицо матери, как она ударила его по голове тыльной стороной руки, потом еще раз и еще. Посыпался шквал ударов. Мать-ураган. Услышав крики, выбежала бабушка и, действуя будто бы инстинктивно, рухнула на четвереньки, пряча внука в хрупкий домик, созданный ее телом. Зарывшись в свою одежду, мальчик ждал, пока мать успокоится. Поглядев между дрожащими руками бабушки, он заметил, что кассеты перевернулись. Микки-Маус спасен.
Через несколько дней после того, как мы разделили грейпфрут на крыше сарая, я оказался на пассажирском сиденье у Тревора в фургоне. Из нагрудного кармана он достал сигарету и аккуратно положил на колени. Из другого кармана извлек канцелярский нож, сделал надрез вдоль папиросы, а потом выбросил ее содержимое за окно.
— Открой бардачок, — попросил он. — Да. Не там, под страховкой. Вот там.
Я достал два пакетика, один наполовину с травкой, другой с коксом, и протянул их ему. Тревор открыл пакетик с травой и наполнил разрезанную сигарету. Обертка полетела в окно, он открыл второй пакетик, посыпал травку белым порошком и с ухмылкой сказал: «Снежные вершины!» Тревор был так воодушевлен, что второй пакет упал с его колен на пол. Он облизал кромку сигареты и заклеил надрез, скрутив плотный косячок, потом подул на него и чуть помахал, чтобы он подсох. Тревор полюбовался своим творением, зажав самокрутку пальцами, а потом засунул в рот и рассмеялся. Мы сидели и курили, передавали косячок один другому, и я почувствовал необыкновенную легкость в голове, будто у меня не было черепа.
Мне показалось, прошло несколько часов, и мы очутились на пыльном полу в амбаре. Видимо, было поздно: стемнело настолько, что изнутри амбар казался огромным, будто остов корабля, выброшенного на берег.
— Кончай таращиться, — сказал Тревор и сел. Он поднял с пола шлем времен Второй мировой и надел его на голову, тот самый шлем, в котором он был в день нашего знакомства. Шлем до сих пор у меня перед глазами, но что-то не так. Этот мальчик, американец до мозга костей, такой живой, воображает себя мертвым солдатом. Образ настолько четкий и ясный, что, кажется, я его выдумал. Даже теперь, просматривая старые фотографии, ни на одной из них я не вижу, чтобы Тревор позировал в шлеме. И все же вот этот шлем низко надвинут и скрывает глаза, обезличивает Тревора, и теперь на него легко смотреть. Я изучал Тревора, будто новый мир. Его красноватые губы выглядывали из-под забрала. Адамово яблоко необыкновенно маленькое, словно точка на линии, которую поставил уставший художник. В темноте я мог пожирать его взглядом, даже не видя его четко. Без света можно даже есть: пища все равно питает тело, даже если не понимаешь, где оно.
— Кончай таращиться.
— Я на тебя не смотрел, — ответил я, отводя взгляд. — Просто задумался.
— Слушай. Радио опять заработало. — Тревор подкрутил кнопку на карманном приемнике, который держал на коленях, помехи усилились, а потом настойчивый громкий голос ворвался в пространство между нами: «Четвертая попытка, все или ничего, до конца двадцать семь секунд. „Пэтриотс“ выстроились для атаки…»
— Есть! Отыграемся! — Тревор ударил кулаком по ладони, обнажив стиснутые зубы: серая полоска под краем шлема.
Он смотрел в потолок и представлял себе игру, поле, игроков его любимой команды в сине-серой форме. Я разглядывал его широко распахнутыми глазами: светлый край подбородка, шея, тонкие струны жил по всей длине. Он снял майку, потому что лето. Потому что все неважно. На ключице два грязных отпечатка пальцев — днем мы посадили саженец яблони на заднем дворе у Бафорда.
— Думаешь, мы близки? — спросил я, до конца не зная, что хочу сказать.
Загудели голоса, искаженные треском.
— Да. По-моему, победа за нами. — Он лег на спину рядом со мной, под его весом песок на полу заскрипел. — Посмотрим, четвертая попытка, значит, у нас последний шанс. Ты слушаешь?
— Угу.
— А чего тогда в потолок уставился?
— Слушаю я. — Я подпер голову рукой и повернулся к Тревору, его торс слабо светился в полутьме. — Слушаю, Трев. Четвертая попытка.
— Не называй меня так. Я Тревор. Полное длинное имя, ясно?
— Извини.
— Проехали. Четвертая попытка, последний шанс, значит все или ничего.
Мы лежали на спине, плечами почти касаясь друг друга; между нами образовалась полоска теплого воздуха, а тишину наполняли голоса комментаторов и дребезжащее улюлюканье толпы.
— Победа за нами, — повторил Тревор. Я представил, что его губы шевелятся, будто во время молитвы. Казалось, он мог смотреть сквозь крышу и видеть беззвездное небо и обглоданную кость луны над полями. Кто-то из нас, то ли я, то ли он, шевельнулся. Расстояние между нами все сокращалось, игра ревела, а наши предплечья увлажнились от прикосновения настолько легкого, что ни я, ни Тревор его не заметили. Кажется, там, в амбаре, я и увидел впервые в жизни, как выглядит плоть на фоне темноты. Острые углы тела Тревора — плечи, локти, подбородок и нос — выдавались вперед из черноты, будто бы он дрейфовал на поверхности реки.
«Пэтриотс» вырвали свой победный тачдаун[37]. В колыхающейся траве вокруг амбара как безумные кричали сверчки. Я повернулся к Тревору и почувствовал прямо под полом их лапки с зазубринами; я позвал его, произнес его полное и длинное имя, сказал его так тихо, что слоги даже не сорвались у меня с губ. Я придвинулся к нему, к соленой и влажной щеке. Тревор вздохнул, кажется, от удовольствия, или я все выдумал. Я стал целовать его грудь, ребра, дорожку волос на бледном животе. Тут раздался тяжелый стук — шлем упал на пол, болельщики ликовали.
В ванной комнате стены цвета горохового супа. Внутри бабушка прикладывает свежесваренное яйцо внуку на лицо, к тому месту, куда за несколько минут до того мать запустила пустой керамический чайник, и он разбился о щеку мальчика.
Яйцо теплое, как мои внутренности, думает он. Это старое средство. «Яйцо лечит даже самые сильные ссадины», — сказала бабушка. Она обрабатывает лиловую припухлость на щеке у внука, блестящую, точно слива. Яйцо катается, равномерно давит на синяк, а мальчик из-под опухшего века наблюдает, как бабушка поджимает губы от усердия. Много лет спустя он превратится в молодого мужчину, все, что останется от бабушки — это лицо, врезавшееся в память; зимним вечером в Нью-Йорке он решит почистить сваренное вкрутую яйцо и тогда вспомнит складку между бабушкиными губами. Денег едва хватает на аренду квартиры, поэтому до конца недели он ест одни яйца. Они давно остыли, потому что утром он сварил сразу дюжину.
Он садится за стол, в задумчивости проводит влажном яйцом по щеке. Про себя он говорит: «Спасибо». Он снова и снова повторяет это слово, пока яйцо не потеплеет.
— Спасибо, бабушка, — прищурившись, благодарит мальчик.
— Вот и все, Волчонок. — Она отнимает жемчужную сферу от его лица, прикладывает к губам и просит: — Съешь его. Жуй. Твои раны внутри яйца. Съешь его, и все пройдет. — И он ест. До сих пор ест.
Мама, вокруг нас были цвета. Да, я чувствовал цвета, когда был с ним. Не слова, а формы, полутени.
Как-то раз мы остановили фургон на обочине дороги и сели на асфальт, прислонившись к двери со стороны водительского сиденья. Перед нами раскинулся луг. Вскоре наши тени на красном кузове сдвинулись с места и окрасились в фиолетовый, будто граффити. Два двойных чизбургера грелись на капоте, бумажная обертка потрескивала. Бывало у тебя такое, что ты чувствуешь себя разноцветной, когда тебя целует мальчик? Что, если тело в лучшем случае — это лишь тоска по телу? Кровь устремляется в сердце, а оно отправляет ее обратно, она заполняет пути, некогда пустые каналы, километры дорог от меня к нему. Почему я больше чувствовал себя собой, когда тянул к нему руку, чем когда касался его?
Он ласкал языком мое ухо: зелень пробивалась сквозь лезвие травинки.
Чизбургеры задымились. Ну и пусть.
Я проработал на ферме еще не одно лето, но мы с Тревором были неразлучны с самого первого. И в тот день, 16 октября, в четверг — тоже. Местами облачно, хрустящие листья еще держатся на ветках.
Дома на обед мы съели рис с омлетом, маринованными помидорами и рыбным соусом. Я надел фланелевую рубашку в серо-зеленую клетку из магазина «Л. Л. Бин»[38]. На кухне ты мыла посуду и что-то напевала себе под нос. По телевизору повторяли мультфильм «Ох уж эти детки!», Лан хлопала в ладоши. Лампочка в ванной гудела, мощность слишком большая для патрона. Ты хотела заменить ее, но решила дождаться зарплаты и тогда вместе с новой лампочкой купить для Лан коробку растворимого напитка «Эншур». В тот день ты чувствовала себя хорошо. Ты даже дважды улыбнулась сквозь сигаретный дым. Я это запомнил. Разве можно забыть тот день, когда впервые почувствовал себя красивым?
Я вымылся и закрыл кран, но не стал, как обычно, сразу вытираться и одеваться; я подождал. Красота собственного тела открылась мне случайно. Я витал в облаках, вспоминал вчерашний день, как мы с Тревором сидели позади его «шевроле», и довольно долго просто стоял в ванне. Когда я вылез, отражение в зеркале поразило меня.
Кем был этот юноша? Я коснулся лица, ощупал впалые щеки; ощупал шею, мышцы под моими пальцами свивались к ключицам, которые выступали вперед, словно горные кряжи. Четко очерченные ребра запали внутрь, кожа заполнила неравномерные промежутки между ними; маленькое грустное сердце билось внутри, точно рыбка в сетке. Глаза разные: один широко раскрыт, другой будто затуманенный, чуть прикрытый, с осторожностью впускает в себя любой свет. Перед собой я видел то, от чего всегда прятался, что заставляло меня хотеть быть солнцем — единственным телом, не имеющим тени. И все же я был. Пусть в зеркале я видел свои недостатки — в тот миг они перестали быть чем-то плохим и превратились во что-то желанное, что можно искать и находить в этом огромном мире, в котором я до сих пор лишь терял себя. Вся штука в том, что красота прекрасна лишь за пределами самой себя. Я смотрел на свое тело как посторонний человек, стоящий в паре метров; выражение моего лица не менялось, кожа оставалась такой, как есть, словно закатное солнце еще не ушло в Огайо.
Я получил то, чего хотел: мне навстречу выплыл юноша. Только сам я вовсе не берег, мама. Я щепка, дрейфующая на поверхности реки, и мне хотелось вспомнить, откуда я откололся и как попал сюда.
Там, в амбаре, в ночь, когда мы впервые коснулись друг друга под шум трансляции игры «Пэтриотс», я услышал его. Воздух стоял густой или тонкий, или его вообще не было. Может, мы даже немного вздремнули. По радио сквозь помехи и шорох доносилась реклама, но я услышал, что сказал Тревор. Мы глядели в потолок, как вдруг ни с того ни с сего он спокойно произнес, будто назвал страну на карте:
— Зачем я родился?
На его лице появилось беспокойство.
Я сделал вид, что не слышу.
Тревор повторил вопрос:
— Зачем я родился, Волчонок? — Фоном зашипело радио.
Я бросил в никуда, нарочно отвечая на рекламу:
— Ненавижу KFC.
— Я тоже, — сразу ответил Тревор.
И мы рассмеялись. Расхохотались. Разразились искренним смехом.
Тревор жил с отцом в трейлере — доме на колесах канареечно-желтого цвета за федеральной трассой. В тот день отец поехал в Честерфилд выкладывать платную парковку красной тротуарной плиткой. На белых дверных откосах виднелись красные отпечатки пальцев: в этом доме работают, а значит, здесь живет усталость и отчаяние. Коврик перевернут изнанкой наружу, «чтобы чистить пореже», паркет давно не видел полировки, и гвозди можно легко почувствовать сквозь носки. Дверцы кухонных шкафов оторваны, «для удобства». Под раковиной шлакоблок, чтобы поддерживать трубы. В гостиной над диваном висит приклеенный скотчем портрет Нила Янга[39] с гитарой в руке, он гримасничает, исполняя песню, которую я никогда не слышал.
В комнате Тревор включил стереосистему, подсоединенную к двум колонкам на комоде, и стал трясти головой в такт ритму; через усилитель бит звучал все громче. Ритм нарушали звуки выстрелов, крики, визг отъезжающей машины.
— Слышал эту песню? Чувака зовут 5 °Cent. — Тревор улыбнулся. — Крутой, скажи? Мимо окна пролетела птица, комната будто моргнула.
— Не знаю такого, — солгал я, сам не знаю зачем. Может, мне хотелось дать ему ощущение превосходства надо мной. Эту песню я слышал много раз, весь год она играла из окон проезжавших машин и квартир в Хартфорде. Альбом Get Rich or Die Tryin[40] распространяли в виде пиратских копий, его записывали на пустые диски, которые пачками раскупали в местных магазинах, и на весь северный район города эхом то четко, то едва разборчиво раздавался голос Кертиса Джексона, когда я ехал по улицам на велосипеде.
— «Я иду по району, в карманах свертки, — читал Тревор, растопырив пальцы и размахивая руками. — Скромность — это не про меня, если кто-то против, у меня с собой нож, и я всегда готов показать, что умеет мой ствол».
Он ходил по комнате туда-сюда и зло со смаком читал рэп, брызжа слюной, она прохладными каплями падала мне на щеку. «Чувак, тащусь от этой песни». Он сказал эти слова, глядя на меня так, будто я оператор и мы снимаем клип. Я глядел на губы Тревора, а потом мы запели вместе, я двигал плечами в такт музыке:
— «Много людей, много, много, много, много людей желают мне смерти. Господи, я больше не плачу, больше не смотрю в небо. Смилуйся надо мной».
В комнате у Тревора на стене над незаправленной кроватью висели постеры к фильму «Звездные войны: Империя наносит ответный удар», на полу валялись пустые банки из-под шипучки, десятикилограммовые гири, половина скейтборда; на столе мелкие монеты, обертки из-под жвачки, чеки с заправки, крошки марихуаны, пластыри с фентанилом[41] и пустые пакетики из-под наркотиков, кофейные кружки с кольцами от засохшей воды и выкуренными косяками, томик повести Стейнбека «О мышах и людях», гильзы револьвера марки «Смит энд Вессон». Что тут скажешь? Мы обнимались под одеялами, а мир вокруг нас переставал существовать. Он побрил над раковиной голову в тот день, волоски сыпались с него всю дорогу, наши пальцы играли с пряжками ремней. Пластырь у Тревора на локте отклеился от жара наших тел, пластиковая кромка царапнула меня по ребрам, когда он оседлал меня. Я нащупал растяжки у него над коленями, на плечах и внизу спины — они блестели, как новые. Именно этого я и хотел. Нет, не столько тела, желанного само по себе, а его собственного стремления окунуться в мир, отрицающий голод. Потом мне захотелось большего. Захотелось почувствовать, какой он, Тревор: вкус жареной картошки и арахисового масла у него на языке, соль на шее — два часа мы ехали в никуда и зарулили в «Бургер Кинг» на краю округа; целый день он ругался с отцом, и лезвие ржавой электробритвы, которой они пользовались по очереди, оставило ржавый вкус у него на щеках; эта бритва всегда лежала возле раковины в пластиковом футляре; вкус табака, марихуаны и кокаина у него на пальцах смешивался с машинным маслом. Все это слилось в дымный шлейф, которым густо пахли его волосы, будто этот парень с влажными жадными губами пришел ко мне с пожарища и не сможет туда вернуться.
С таким юношей тебе остается только одно: превратиться в портал, стать тем местом, куда ему захочется приходить снова и снова, всякий раз попадая в одну и ту же комнату. Да, мне было нужно все. Я погружался в него, как в атмосферу, в биографию времени года, пока не оцепенел.
— Закрой глаза, — дрожа, попросил Тревор. — Не хочу, чтобы ты видел меня таким.
В полумраке все предметы выглядят так, будто ты еще спишь, поэтому я не послушался его. Мы поторопились и ударились зубами. Тревор вскрикнул и в смущении отвернулся. Не успел я спросить, больно ли ему, как он снова начал меня целовать, чуть прикрыв глаза, страстно и сладко. Он опускался все ниже, упрямая тугая резинка на коже не щелкнула по животу, а скользнула к моим лодыжкам, на кончике члена появилась влажная бусинка — самое холодное, что было между нами.
Из-под одеял показалось его лицо, блестящее от липкой маски нашего безумства. Тревор был белый, никогда этого не забуду. Он белый. Вот почему для нас всегда находилось место: ферма, поле, амбар, дом, час-другой. Место, которого нет в городе, ведь мы жили в многоквартирном доме, где соседей столько, что ты всегда знаешь, когда у кого-нибудь среди ночи начинается кишечный грипп. Какая удача и роскошь — спрятаться там, в старом трейлере! Он был белый. Я желтый. В темноте наше происхождение озаряло нас, а ласки приковывали друг к другу.
Говоря с тобой о Треворе, я не могу не рассказать о наркотиках, которые вскоре разрушили наши отношения: об оксикодоне и кокаине, о том, как от них мир медленно сгорал. А ржаво-красная «шевроле»? Бафорд подарил ее своему сыну, папаше Тревора, когда тому исполнилось двадцать четыре; новый хозяин обожал свою машину и заботился о ней, починил и поменял столько запчастей, что из них можно было бы собрать четыре новых пикапа. Со временем окна покрылись голубыми царапинами, а резина на колесах стала совсем гладкой, как человеческая кожа; и вот мы с Тревором несемся на бешеной скорости по кукурузному полю, Тревор орет, как ненормальный, на руке у него фентаниловый пластырь, из-под него сочится жидкость и стекает по бицепсу, как густой сок растения. В носу и в легких у нас кокаин, и мы вроде как смеемся. Вдруг резкий поворот, желтые искры, грохот, осколки, капот гармошкой дымится под старым дубом. По щеке Тревора бежит красная струйка, расширяется на подбородке. Из дома заорал отец; в голосе столько ярости, что мы подпрыгнули на сиденьях.
Мотор дымился; мы ощупали ребра, все целы, потом отстегнули ремни безопасности, и вылезли из пропахшего бензином пикапа, и побежали через кукурузное поле за домом Тревора, мимо бесколесного трактора, который покоился на шлакоблоке, пустого курятника, закрытого на ржавую щеколду, перепрыгнули через пластиковый белый заборчик, невидимый за ежевичными кустами, перебежали заросший сорняками участок, прошли под эстакадой через трассу и направились в сторону сосняка. Сухие листья летели нам навстречу. Отец Тревора побежал к разбитой машине, единственной их машине, но ни я, ни мой друг не обернулись.
Невозможно рассказать тебе о Треворе и не вспомнить те сосны. Спустя час после аварии мы лежали на земле, холод проникал под одежду. Мы пели «Мой огонек», пока кровь не засохла вокруг ртов, заставив нас замолчать.
Когда мы впервые потрахались, мы даже не потрахались на самом деле. Мне хватит смелости рассказать тебе о том, как это было, потому что шанс, что ты получишь мое письмо, невелик. Я только потому могу все тебе рассказать, что знаю — ты никогда не прочтешь ни строчки.
Дома у Тревора в прихожей висела картина, которая всегда приковывала мое внимание: на ней изображено блюдо с персиками. В прихожей так тесно, что картину можно рассмотреть только с близкого расстояния — лишь отголосок, а не само искусство. Чтобы увидеть ее целиком, я вставал чуть сбоку. Проходя мимо, я замедлял шаг, чтобы охватить ее взглядом. Дешевый постер из универмага, ширпотреб с намеком на импрессионизм. Я пригляделся к мазкам и понял, что они не написаны, а напечатаны на бумаге, в них виднелись крапинки и точки, будто сделанные от руки, но этого полотна не касалась рука художника. Рельефные «мазки» не соотносились с собственными тенями, в одном смешивалось два, а то и три цвета. Обман. Подделка. Вот почему та картина мне так понравилась. Ни намека на подлинность, и в то же время что-то знакомое, попытка сойти за искусство даже под самым беглым взглядом. Натюрморт висел на стене, в полумраке прихожей, которая вела в комнату к Тревору. Я не спросил, кто повесил картину. Персики. Розовые персики.
Под одеялом стало душно и влажно, Тревор просунул член мне между ног. Я плюнул в ладонь, обхватил его и стал сжимать, как во время настоящего акта, а он двигался вперед и назад. Я обернулся, он глядел на меня хитро и шаловливо. Пусть это было лишь игрой (член, зажатый в руке, никакого проникновения), но казалось, что все по-настоящему. Можно и вовсе не смотреть в глаза, будто мы любим друг друга за пределом наших тел, и в то же время погрузившись в ощущения, как в воспоминания.
Мы делали то, что видели в порнофильмах. Я обхватил Тревора рукой, губами хватая его там, куда мог дотянуться, он вторил мне, прижавшись носом к изгибу моей шеи. Его язык, его языки. И руки, горячие напряженные мускулы напомнили мне соседский дом на Франклин-авеню на другой день после пожара. Я поднял фрагмент оконной рамы, он был еще теплый; пальцами я зарывался в мягкое влажное дерево, ровно как сейчас зарывался в бицепс Тревора. Кажется, я даже услышал шипение, будто влага испарялась с его кожи, но это октябрь хлестал в окно, ветер и листья изобретали свой язык.
Мы не проронили ни слова.
Тревор толкался в мою ладонь, и вдруг задрожал, весь мокрый, как глушитель пикапа под дождем. Ладонь соскользнула, и он застонал, словно из него лилась не сперма, а кровь: «Нет, о нет». Когда все закончилось, мы замерли, пот на лице высыхал, остужая кожу.
Всякий раз, когда я прихожу в музей, я не решаюсь подойти к картине поближе: я не знаю, найду я в ней что-то или нет. Как розовые пятна на натюрморте с персиками у Тревора. Я предпочитаю смотреть издалека, заложив руки за спину, иногда и вовсе остаюсь на пороге зала, где все еще возможно, потому что ничего пока не открылось.
Когда все закончилось, Тревор отвернулся от меня и наигранно заплакал в темноте. Все парни так делают. Когда мы впервые потрахались, мы даже не потрахались на самом деле.
Мальчик стоит на крохотной желтой кухне в Хартфорде. Он недавно научился ходить, а сейчас смеется: ему кажется, они танцуют. Он запомнил тот день: разве можно забыть первое воспоминание о родителях? Когда у матери из носа брызнула кровь и ее белая блузка стала такого же цвета, как костюм Элмо в передаче «Улица Сезам», мальчик закричал. Вбежала бабушка, схватила его и унесла мимо матери в крови и орущего мужчины, прямиком на балкон, а оттуда по ступенькам вниз. Бабушка кричала по-вьетнамски: «Он убивает мою дочь! На помощь! Он убьет ее!» Люди бежали со всех сторон: со своих веранд в конце квартала, из трехэтажных домов; механик Тони со сломанной рукой жил через дорогу, отец Джуниора, Мигель, и Роджер из квартиры над магазином хозтоваров. Соседи нагрянули к ним и оттащили отца от матери.
Приехала карета скорой помощи; сидя у бабушки на руках, мальчик глядел, как полицейские подходят к отцу, достав пистолеты. Отец помахал им двадцатидолларовой купюрой, как всегда делал в Сайгоне; тогда копы брали деньги, просили мать успокоиться и погулять, а потом уезжали как ни в чем не бывало. Американские полицейские его забрали, он сопротивлялся, купюра выскользнула у него из рук и упала на тротуар, залитый грязно-желтым светом. Мальчик пристально смотрел на коричневато-зеленую бумажку на асфальте, ждал, что она взлетит, поднимется на голое дерево, и не заметил, как на отца надели наручники, подняли его на ноги и затолкали в патрульную машину. Мальчик видел только скомканную банкноту, пока соседская девочка с хвостиками на голове украдкой ее не подобрала. Сын посмотрел на мать, санитары уносили ее на носилках с разбитым лицом.
На заднем дворе — пустырь возле перехода через скоростную магистраль — на садовой скамейке в ряд стояли пустые банки из-под краски. Тревор целился по ним из винтовки «Винчестер» 32-го калибра. Тогда я еще не знал того, что мне известно теперь: если ты американский парень и у тебя есть ружье, то ты не живешь, а ходишь из угла в угол по собственной клетке.
Тревор одернул козырек кепки болельщика «Рэд Сокс» и поджал губы. В бочонке из-под краски блеснуло отражение фонаря, как далекая белая звезда, которая то поднималась, то опускалась, пока он целился. Вот чем мы занимались субботними вечерами, когда на мили вокруг воцарялась тишина. Я сидел на ящике из-под молока, потягивал «Доктор Пеппер» и смотрел, как Тревор опустошает одну обойму за другой, начиняя старые банки свинцом. Там, где приклад рикошетом бил в плечо, зеленая футболка сморщилась, и залом на ткани делался глубже с каждым выстрелом.
Банки одна за другой отскакивали от скамьи. Я наблюдал за Тревором и вспоминал, о чем мистер Бафорд рассказал нам на ферме. Как-то раз на охоте в штате Монтана в его капкан попался лось. Самец. Дед Тревора говорил медленно, потирая белую щетину на щеках: лосю оторвало заднюю ногу с таким звуком, как ломается мокрая ветка, из раны торчали розовые сухожилия. Животное кричало от боли, а его кровоточащее поломанное тело вдруг оказалось тюрьмой. Из пасти раздавался разъяренный вопль. «Кричал как человек, — продолжал Бафорд. — Как ты и я». Он посмотрел на внука, потом вниз; в тарелку с фасолью наползли муравьи.
Фермер отложил винтовку, достал двустволку из-за спины и замер. Однако лось заметил охотника и сорвался с места. Он несся прямо на Бафорда, не дав ему шанса прицелиться, потом резко развернулся и исчез за деревьями, убегая на оставшихся трех ногах.
— Как ты и я, — повторил я, ни к кому не обращаясь.
— Мне повезло, — продолжал Бафорд. — Эта зверюга и на трех ногах убить может.
Мы с Тревором сидели на заднем дворе и передавали друг другу косячок, присыпанный оксикодоном. Спинка скамейки была сбита начисто, осталось только четыре ножки. Четыре ножки без тела.
Спустя неделю после первого раза мы сделали это снова. Его член у меня в руке, и мы начинаем. Свободной рукой я покрепче сжал простыни. Он бездействовал, прижавшись ко мне влажным телом, и я почувствовал, что не просто сплю с ним, а держусь за него. Внутренняя поверхность его щеки на вкус была как влажные камни и корица. Я потянулся вниз к головке его члена. Когда я коснулся ее, Тревор вздрогнул. Вдруг он схватил меня за волосы и потянул голову назад. Я отрывисто вскрикнул, он замер, рука в нерешительности повисла у меня над головой.
— Продолжай, — попросил я и запрокинул голову. — Возьми меня за волосы.
Не понимаю, что я почувствовал тогда. Тревор тянул и выкручивал мои волосы, боль достигла предела — никогда не думал, что секс бывает таким. Что-то пересилило во мне, и я попросил его потянуть сильнее. Он потянул. Почти поднял меня с кровати. С каждым разом во мне то включался, то погасал свет. При каждом его движении я мигал, как лампочка в грозу. Тревор отпустил мои волосы и обхватил меня за шею. Губами я коснулся его предплечья, кожа была соленой. Вдруг он все понял. Отныне мы будем делать это только так.
Как назвать зверя, который, увидев охотника, дает себя завалить? Мученик? Слабак? Нет. Это зверь, воспользовавшийся редкой свободой все закончить. Что делает нас людьми, мама, так это умение поставить точку, правда. Нужно уметь остановиться, и тогда пойдешь дальше.
Потому что подчинение, как я вскоре узнал, это тоже своего рода власть. Я был нужен Тревору, чтобы познать наслаждение. У меня был выбор, дар помочь ему вознестись или упасть; это зависело от моего желания пустить его к себе, потому что вознестись можно лишь тогда, когда есть над чем. Подчинение не означает, что тот, кто выше, получает контроль. Я принижаю себя. Я беру его в рот целиком, смотрю ему в глаза, и в моем взгляде он расцветает. Чуть погодя тот, кто берет в рот, начинает двигаться. И он следует за мной, повторяя мои повороты. Я смотрю на него, как на воздушного змея, который летит туда, куда укажет моя голова.
Любит, не любит — так приговаривают, обрывая лепестки у ромашки. Значит, добиться любви можно через боль. Опустоши меня, хотим сказать мы, и я расскажу тебе правду. Я скажу тебе «да».
— Не останавливайся, — взмолился я. — Сделай мне больно!
Насилие успело стать для меня чем-то будничным, другой любви я не знал. Сделай. Мне. Больно. Как приятно дать имя тому, что я переживал каждый день. Но теперь по собственному выбору. В объятиях Тревора я сам решил, как именно это произойдет. И я сказал:
— Сильнее. Еще сильнее.
Он шумно вдохнул, будто очнулся от страшного сна, который для нас обоих был реальностью.
Он кончил, потянулся ко мне, хотел обнять, губы коснулись моего плеча, а я оттолкнул его, натянул трусы и пошел в ванную прополоскать рот.
Иногда предложение нежности словно неоспоримое доказательство, что тебя опорочили.
Как-то раз ни с того ни с сего Тревор попросил меня побыть сзади в нашем обычном способе, теперь мы называли его «псевдотрах». Он лежал на боку. Я плюнул на ладонь и прижался к нему. Я был ниже Тревора, но, когда лежали рядом, наши головы соприкасались. Я целовал его плечи и шею, то место, куда падали волосы; некоторые мальчишки отпускают на затылке что-то вроде хвостика. Та часть прически у Тревора блестела, как колосья пшеницы на солнце, а остальная голова была темно-русая. Я коснулся языком кожи под этим хвостиком. Как у такого жесткого парня могло быть нечто столь нежное, сотканное из пушка и завитков? Может, губами я сжимал бутон, распустившийся у него на теле. Это светлая сторона Тревора, подумал я. Этот юноша не стреляет белок, не рубит топором то, что осталось от парковой скамейки. Он не станет в порыве гнева, причину которого я не помню, толкать меня в придорожный сугроб по пути из магазина на углу. Эта полоска нежных волосков заставила его остановить пикап посреди дороги и, раскрыв рот, залюбоваться почти двухметровым подсолнухом на обочине. Он сказал, что обожает подсолнухи, потому что они растут выше человеческого роста. Он так трепетно провел пальцами по стеблю, будто внутри пульсировала алая кровь.
Однако все закончилось, не успев начаться. Прежде чем я коснулся членом его ладони, он напрягся, спина окаменела. Тревор оттолкнул меня, сел на кровати, чертыхнулся и уставился перед собой.
— Я так не могу. Ну, то есть… — Он говорил со стеной. — Не хочу быть как девчонка. Как сучка. Не могу, чувак. Прости, мне такое не подходит… — Он помолчал, высморкался. — А тебе нормально, да?
Я натянул одеяло до подбородка.
Мне казалось, секс помогает осваивать новое, несмотря на страх; я думал, если нас никто не видит, никакие правила не работают. Но я ошибся.
Правила уже внутри нас.
Через некоторое время заработала игровая приставка. Тревор дергал плечами, колотя пальцами по джойстику.
— Слушай, Волчонок, — позвал он. — Я извиняюсь, слышишь?
На экране коротышка Марио прыгал с одной платформы на другую. Если он упадет, придется начать игру сначала. Это называется «умереть».
Однажды вечером мальчик убежал из дома. Куда, он не знал. В рюкзаке пакет овсяных колечек из коробки с готовым завтраком, пара носков и две книжки со страшилками в мягкой обложке. Хотя мальчик еще не мог читать большие книжки, он понимал, что чтение способно увезти очень далеко, а если книжек две, то и миров, в которые можно попасть, тоже два. Но ему всего десять, и убежать он смог только на игровую площадку за школой в двадцати минутах ходьбы.
Он покачался на качелях, слушая скрежет цепи в темноте, а потом забрался на клен, что рос рядом. Вокруг него колыхались ветви, густо поросшие листвой. На полпути наверх он замер и прислушался: из окна дома напротив доносилась попсовая песня, слышался шум машин с близлежащей трассы, женщина звала не то собаку, не то ребенка.
Мальчик различил шаги на сухой листве. Он подтянул колени к груди и обнял ствол. Беглец замер и осторожно посмотрел вниз, сквозь пыльные серые ветки. Пришла его бабушка. Она встала и одним глазом пристально посмотрела наверх. Стояла такая темнота, что мальчика было не видно. Бабушка казалась маленькой куклой, которую забыли убрать в ящик; она раскачивалась из стороны в сторону и высматривала внука.
— Волчонок, — громким шепотом позвала она. — Ты там, Волчонок? — Бабушка вытянула шею, потом отвернулась и поглядела на дорогу вдалеке. — Мама нездорова, понимаешь? Она боль. Ей плохо. Но она тебя любить, мы нужны ей. — Бабушка переминалась с ноги на ногу. Листья шелестели. — Она тебя любить, Волчонок. Но она боль. Как я. Головой. — Бабушка ощупала голову, будто проверяла, на месте ли она, а потом опустила ее.
Услышав эти слова, мальчик прижался губами к холодной коре клена, чтобы не расплакаться.
Она боль, обдумывал он бабушкины слова. Как человек может быть чувством? Мальчик молчал.
— Не надо бояться, Волчонок. Ты умнее меня.
Что-то зашуршало. В одной руке, как младенца, бабушка держала пачку чипсов. В другой у нее была бутылка из-под воды, в которую она налила жасминовый чай. Она все бормотала себе под нос, что бояться не нужно.
Потом замолчала и посмотрела на внука.
Они глядели друг на друга сквозь листву. Бабушка моргнула. Ветки скрипнули, хрустнули, повисла тишина.
Ты можешь вспомнить самый счастливый день в своей жизни? А самый грустный? Задумывалась ли ты когда-нибудь, что грусть и радость идут рука об руку? Получается насыщенное лилово-багровеющее чувство, не хорошее и не плохое, но достаточно сильное, просто потому что необязательно жить только по одну сторону.
На Мэйн-стрит ни души, мы с Тревором мчались на велосипедах, колеса глотали толстые желтые полосы разметки. Было семь часов вечера, до конца Дня благодарения оставалось пять часов. Изо рта вырывался пар. С каждым вдохом едкий запах лесных пожаров обжигал мне легкие. Отец Тревора вернулся домой; он смотрел футбол, ужинал и запивал все это бурбоном с диетической колой.
Мое кривое отражение прокатилось по стеклянной витрине магазина. Загорелся желтый сигнал светофора, колесные спицы скрипели. Мы катались туда-сюда по улице, и в какой-то момент мне показалось, что у нас на двоих только полоска асфальта под названием Мэйн-стрит, больше ничего не связывает нас. Опустился туман, огни фонарей рассеивались и превращались в огромные сияющие сферы с полотен Ван Гога. Тревор ехал впереди; он выпрямил ноги, раскинул руки в сторону и закричал:
— Я лечу! Смотри, я лечу! — Его голос дрогнул, когда он попытался повторить сцену из фильма «Титаник», в которой Роза стоит на носу корабля. — Я лечу, Джек! — крикнул Тревор.
Потом он перестал крутить педали, дал велосипеду остановиться и повел его сбоку.
— Жрать охота.
— И мне, — ответил я.
— Вон заправка, — Тревор указал на коробку «Шелл» впереди. В темноте она походила на космический корабль, потерпевший крушение у дороги.
Мы зашли. Два замороженных сэндвича с сыром и яйцом вращались в микроволновке. Пожилая продавщица спросила, куда мы едем.
— Домой, — ответил Тревор. — Мама застряла в пробке, вот и решили перекусить до ужина.
Продавщица бросила на меня быстрый взгляд и протянула ему сдачу. Мать Тревора уехала с любовником в Оклахому почти пять лет назад.
Мы распаковали бутерброды на крыльце приемной дантиста, напротив закрывшегося супермаркета. Теплый целлофан шелестел под пальцами. Мы жевали, глядя в окна ресторана, на которых висела прошлогодняя реклама десерта с мороженым и сиропом ужасающе зеленого цвета: «Мегапорция мятного мороженого „Лепрекон“». Я поднес сэндвич ближе к лицу, чтобы пар застил мне глаза.
— Как думаешь, мы останемся друзьями, когда нам будет по сто лет? — не подумав, спросил я.
Тревор выбросил обертку от сэндвича, ветер подхватил ее и отнес на верхушку куста рядом с ним. И зачем я только спросил? Он сглотнул и ответил:
— Люди столько не живут.
Тревор разорвал пакетик с кетчупом и выдавил тонкую красную полоску на мой сэндвич.
— Точно, — ответил я.
Кто-то засмеялся. Смех доносился из дома на соседней улице позади нас.
Звонкий детский смех, ребят двое или трое, потом раздался мужской голос. Наверное, отец. Они играли на заднем дворе. Как таковой игры там не было; дети воплощали собой хрупкую радость, доступную только малышам, когда им невообразимо хорошо просто бежать по полю; они не понимают еще, что это всего лишь крохотный задний двор дома в неблагополучном районе. Судя по голосам, детям не больше шести — в этом возрасте они прыгают, как резиновый мяч. Казалось, они колокольчики, звенящие от дуновения ветра.
— Все, на сегодня хватит, — сказал отец, и голоса стихли. Хлопнула дверь. Наступила тишина. Тревор сидел рядом, подперев руками лицо.
Мы поехали домой. Огни фонарей мелькали над нами. Тот день был лиловым, ни плохим, ни хорошим, но мы его пережили. Я крутил педали быстрее, на какой-то момент потеряв ориентир. Тревор ехал рядом и напевал песню 5 °Cent.
Его голос звучал как-то по-детски, будто из тех далеких времен, когда я его не знал. Будто если бы я повернул голову, то увидел бы мальчика в джинсовой рубашке, которую постирала мама; аромат стирального порошка поднимается вверх, путается в светлых волосах, щеки у него пухлые и румяные, колеса дребезжат по асфальту.
Я запел с ним вместе:
— «Много людей, много, много, много, много людей».
Мы чуть ли не выкрикивали слова, а ветер бил в лицо. Мам, говорят, песня может стать мостом. По-моему, песня — это еще и земля, на которой мы стоим. Может, мы пели, чтобы не упасть. Может, мы пели, чтобы сохранить себя.
— «Желают мне смерти. Господи, я больше не плачу, больше не смотрю в небо. Смилуйся надо мной».
Мы прошли через синюю гостиную, игра подходила к концу.
— «У меня глаз в крови, братан, я ничего не вижу».
В синей гостиной кто-то выиграл, а кто-то проиграл.
Так прошла осень.
Жизнь одна, а вторых шансов не бывает. Мы поверили в это вранье. Все ведь так и живут. Это вранье, но мальчик открыл глаза. Комната — серо-голубое пятно. Из-за стены доносится музыка. Шопен, она не слушает ничего другого. Мальчик встал с постели, и углы комнаты накренились, точно корабль. Однако он знал: это самообман. В коридоре жидкий электрический свет лампы выхватил черный ворох сломанных виниловых пластинок, мальчик искал ее. Постель измята, кружевное розовое покрывало упало на пол. Ночник наполовину вынут из подставки, он мигает и мигает. Фортепиано роняет ноты, как капли, вообразило себя дождем. Мальчик пришел в гостиную. Проигрыватель возле двухместного диванчика крутил пластинку, мелодия оборвалась, чем ближе он подходил, тем громче шипел аппарат. Но Шопен все равно играет где-то за пределами досягаемости. Мальчик шел за музыкой, наклонив голову в сторону звука. На кухонном столе опрокинутая бутылка молока, белая жидкость струится на пол, как скатерть из страшного сна, мигает красный глаз. Этот радиоприемник она купила в магазине «Гудвилл», он помещается в карман ее рабочего фартука, а во время грозы она прячет его под подушкой, и ноктюрны звучат все громче с каждым раскатом грома. Радио так стоит в луже молока, будто музыку написали только для него. В одноразовом теле мальчика возможно все. Он прикрыл глаз-лампочку пальцем, чтобы проверить, настоящая ли она, и унес приемник. Музыка у него в руках, с нее капает молоко, он открыл дверь. Стояло лето. За железнодорожными путями лаяли бродячие собаки, а значит, то ли кролик, то ли опоссум перешел в мир иной. Фортепианная мелодия просачивалась в грудь мальчика, и он пошел на задний двор. Что-то подсказало ему, что она там. Она ждет. Потому что так поступают все матери. Ждут. Не вмешиваются, пока их дети принадлежат кому-то другому.
Конечно, она там, на дальнем конце двора возле решетчатого забора, где валяется спущенный баскетбольный мяч. Стоит спиной к нему. Плечи у нее будто сделались у́же, чем пару часов назад, когда она уложила сына спать, глаза блестящие и покрасневшие. На ней ночная рубашка из футболки на несколько размеров больше, на спине дыра, через которую выглядывает белая, как мякоть разрезанного напополам яблока, лопатка. С левой стороны у лица дрожит сигарета. Мальчик подошел к ней. Подошел к матери с музыкой в руках, дрожа. Она сгорбилась, скукожилась, уменьшилась, будто воздух раздавил ее.
— Я ненавижу тебя, — сказал сын.
Он смотрел на нее и ждал, что с ней сделает слово, но она не шевельнулась. Лишь повернула голову вполоборота. Янтарная бусинка на кончике сигареты поднялась к губам и затрепетала у подбородка.
— Я больше не хочу, чтобы ты была моей матерью. — Голос сына зазвучал вдруг громче и смелее. — Слышишь меня? Ты монстр…
И тут ее голова упала с плеч.
Нет, она просто склонила ее, глядя на землю между ног. Сигарета повисла в воздухе. Мальчик поймал ее. Ждал, что обожжется, но не обжегся. В ладони что-то шевельнулось. Он увидел изувеченное тельце светлячка, на коже осталось пятнышко зеленой крови. Сын поднял глаза. Он стоит один с приемником в руках в середине лета возле спущенного баскетбольного мяча. Собаки перестали лаять. Наелись.
— Мам, — сказал он в пустоту, глаза налились слезами. — Я не хотел. Мама! — сын позвал, сделав пару неуверенных шагов. Мальчик уронил радиоприемник на землю динамиком вниз и повернул к дому. — Мама! — Он опять искал ее, а на руках высыхала одноразовая жизнь.
Пришло время, и я рассказал тебе правду.
Стояло серое воскресенье. Небо висело так низко, что того и гляди пойдет проливной дождь. Я надеялся, что в ненастный день будет легче уладить отношения: кругом такая беспросветность, что нам с тобой проще посмотреть друг на друга с облегчением, в этих мрачных декорациях знакомое лицо озарится ярче, чем мы с тобой его помним.
Мы сидели в яркой кофейне «Данкин Донатс», пар вился над двумя чашками черного кофе между нами. Ты смотрела в окно. Дождь хлестал по дороге, машины возвращались со службы в церкви на Мэйн-стрит.
— Смотри-ка, людям нравятся эти джипы. — Ты заприметила машины в очереди к автокафе. — Хотят забраться повыше. — Ты барабанила пальцами по столу.
— Мам, сахар будешь? — спросил я. — А сливки? Может, пончик хочешь? Точно, ты же любишь круассаны…
— Волчонок, собрался что-то сказать — так говори, — сдавленным голосом сказала ты. Пар над чашкой искажал выражение твоего лица.
— Мне не нравятся девушки.
Я не хотел произносить вьетнамское слово pê-đê, заимствованное из французского, pédé, сокращенная форма слова «педераст». До французской оккупации во вьетнамском не было названия для тел представителей сексуальных и гендерных меньшинств, потому что их воспринимали как прочие тела из той же плоти и того же происхождения. Мне не хотелось говорить об этой части моей жизни на тюремном жаргоне.
Ты несколько раз моргнула.
— Тебе не нравятся девушки, — повторила ты и рассеянно покивала. Я видел, как слова выходили у тебя изо рта, вдавливая тебя глубже в кресло. — А кто же тогда тебе нравится? Ты молод. Ты ничем не увлекаешься. Ты ничего не знаешь, — возразила ты, корябая стол.
— Парни, — ответил я, следя за своим голосом. Однако это слово будто умерло у меня на губах. Ты откинулась на спинку кресла, ножки взвизгнули, поцарапав пол.
— Шоколад! Хочу шоколада!
В кафе хлынула группа детей в одинаковых сине-зеленых футболках, судя по рюкзакам, они ездили за город собирать яблоки, и заведение наводнили их восторженные возгласы.
— Мам, я могу уйти, — предложил я. — Если ты не захочешь меня знать, я уйду. Со мной все будет хорошо, никто не узнает… Мама, скажи хоть что-нибудь. — Мое отражение в чашке колыхнула крохотная волна. — Прошу тебя.
— И что же, — ты подперла рукой подбородок. — Теперь ты будешь платья носить?
— Мама…
— Тебя убьют, — ты покачала головой. — Ты не понимаешь?
— Кто меня убьет?
— Парней убивают за то, что они носят платья. Так в новостях передают. Ты не представляешь себе, на какие гадости способны люди. Ты ничего о них не знаешь.
— Не буду я носить платья, мама. Честное слово. Я ведь до сих пор их не носил, да? Зачем бы я стал это делать теперь?
Ты посмотрела в две дыры у меня на лице.
— Не надо никуда уходить. У меня остался только ты, Волчонок. Больше у меня никого нет. — Твои глаза покраснели.
В другом конце кофейни дети запели «У старика Макдональда на ферме»[42] так весело и звонко, что стало не по себе.
Ты выпрямилась и сосредоточенно посмотрела на меня:
— Скажи, когда все это началось? Я родила нормального мальчика, я точно знаю. Когда же?
Мне было шесть, я учился в первом классе. Школа находилась в здании бывшей лютеранской церкви. На кухне шел бесконечный ремонт, поэтому обед подавали в спортивном зале; под ногами у нас стелились дуги баскетбольной разметки, сидели мы за наскоро сделанными обеденными столами — парты сдвинули и поставили рядами. Каждый день работники столовой вкатывали ящики с замороженными обедами из одного блюда: в белом контейнере, завернутом в целлофан, выдавали красновато-коричневатую массу. Мы выстраивались в очереди к четырем микроволновкам, которые жужжали на протяжении всего обеда; в них разогревали нашу еду, потом доставали, снимали целлофан с дымящегося контейнера и вручали его нам.
Я сел рядом с мальчиком в желтом поло; его черные волосы были высоко зачесаны. Его звали Грамоз; позже я узнал, что его семья переехала в Хартфорд из Албании после распада Советского Союза. Но в тот день все это было неважно. У Грамоза не было контейнера с бурой кашицей. Из бирюзовой сумки для ланча он достал лоток с булочками размером с гипертрофированный бриллиант каждая, а сверху начинка для пиццы.
— Хочешь? — он просто предложил мне булочку и откусил от своей.
Я слишком стеснялся брать угощение. Грамоз увидел, в чем дело, перевернул мою ладонь и вложил в нее мини-пиццу. Она была тяжелее, чем мне показалось на вид. А еще она была теплой. На перемене я хвостом ходил за Грамозом. На турнике-рукоходе передвигался на две перекладины позади него, следовал за ним по пятам на лестнице — его белые кеды мелькали на каждом шагу.
Как еще я мог отблагодарить мальчика, угостившего меня булочкой? Только так: став его тенью.
Дело в том, что тогда мой английский был в зачаточном состоянии. Я не мог поговорить с Грамозом. Да даже если бы и мог, что бы я ему сказал? Куда я шел за ним? Зачем? Может, важнее не цель, а сам процесс? Не отходить от Грамоза значит оставаться внутри окружности, очерченной его добрым поступком, снова возвращаться в прошлое, на обеденный перерыв, и чувствовать тяжесть булочки в руке.
Поднявшись на горку, Грамоз обернулся, щеки у него пылали, он прокричал:
— Хватит за мной ходить, идиот! Ты что, ненормальный?
Я все понял по глазам, которые он прищурил, будто бы целясь во что-то.
Тень отрезали от ее источника. Я остался на верхней площадке горки и смотрел, как его блестящий начес уменьшается в тоннеле, а потом и вовсе бесследно исчезает в море детского смеха.
Когда я подумал, что все позади и я выговорился, ты отодвинула чашку:
— А теперь ты послушай меня.
Я стиснул зубы. Вот уж не думал, что будет какой-то обмен откровениями или сделка. Я кивнул, изобразив желание выслушать тебя.
— У тебя есть старший брат. — Не мигая, ты смахнула прядь волос с глаз. — Но он умер.
Правда за правду, подумал я, то есть мы режем друг друга.
— Посмотри на меня. Я хочу, чтобы ты это знал.
Твое лицо походило на маску. Губы сжались в фиолетовую полоску.
Ты продолжала свой рассказ. Забеременев, ты придумала будущему сыну имя, которое не станешь повторять. Твой сын начал шевелиться внутри тебя, его конечности двигались по всей окружности твоего живота. Ты пела ему и говорила с ним точно так же, как со мной, рассказывала секреты, которых не знал даже твой муж. Ты жила во Вьетнаме, ты была почти ровесницей мне, сидевшему напротив.
Ты скрутила ладони в бинокль, будто прошлое нужно высматривать. Стол перед тобой стал влажным. Ты вытерла его салфеткой и продолжила свой рассказ. Ребенок появился на свет в 1986 году. На четвертом месяце беременности, когда лицо плода приобретает четкие черты, твой муж и мой отец под давлением своих родных заставил тебя сделать аборт.
— Есть было нечего, — объяснила ты и подперла подбородок рукой. Какой-то посетитель кофейни шел в туалет и попросил дать ему пройти. Не глядя на него, ты придвинула стул к столу. — Люди смешивали рис с опилками, чтобы наесться. Если ты поймал крысу, считай, повезло.
Ты говорила осторожно, словно держа в руках пламя на сильном ветру. Дети наконец ушли. В кофейне осталась только пожилая пара, над кромкой газет клубились облака седых волос.
— С тобой все было по-другому. Ты родился, когда мы точно знали, что ты выживешь.
Несколько недель спустя после того, как Грамоз угостил меня булочкой, ты купила мне мой первый велосипед, четырехколесный ярко-розовый аппарат марки «Швинн» с белыми полосами на руле; рукоятки у него громыхали, даже когда я ехал очень медленно. Ты купила розовый, самый недорогой.
Как-то раз днем я катался на парковке перед домом, как вдруг велосипед резко остановился. Две руки крепко вцепились в руль. Это были руки мальчишки лет десяти, его жирное потное лицо возвышалось над рыхлым телом. Не успел я и глазом моргнуть, как велосипед рванулся назад, а я полетел на асфальт. Ты поднялась в квартиру проведать Лан. Из-за спины верзилы вылез мальчишка поменьше, похожий на хорька. Мелкий заорал, брызжа слюной на ослепительно ярком солнце.
Верзила вынул связку ключей и начал соскребать с велосипеда краску. Она отходила легко, розовые ошметки разлетались во все стороны. Я сидел на асфальте и смотрел, как с каждым движением ключей по остову велосипеда земля покрывается розовой крошкой. Я хотел зареветь, но не знал, как ревут по-английски, поэтому не сделал ничего.
В тот день я узнал, каким опасным может быть цвет. Тебя могут повалить на землю и заставить задуматься, а имеешь ли ты право ездить на этом велосипеде. Даже если цвет — это ничто, всего лишь преломление света, у него, у этого ничто, есть свои законы, и мальчику на розовом велосипеде придется первым делом познакомиться с законом гравитации.
Вечером на кухне, под голой электрической лампочкой, я стоял на коленях возле тебя и смотрел, как ты длинными мазками с профессиональной точностью закрашиваешь кобальтовые шрамы велосипеда, крепко держа в другой руке флакон розового лака для ногтей.
— В больнице мне дали склянку с таблетками. Я пила их месяц, чтобы наверняка. Через месяц все должно было выйти наружу, ну то есть он.
Мне хотелось уйти, остановить тебя. Однако я успел узнать, что за свое признание всегда платишь тем, что слушаешь ответную исповедь.
Ты пила таблетки целый месяц, и когда плод должен был умереть, почувствовала толчок в животе. Тебя срочно доставили в больницу на скорой.
— Я чувствовала, как он толкается, пока меня везли по серым коридорам с облупившейся краской на стенах. В больнице пахло бензином и дымом, как во время войны.
Тебе вкололи новокаин — вот и вся анестезия, а потом медсестры взяли длинный металлический инструмент и «выскребли моего малыша, как семена из мякоти папайи».
Я сто раз видел, как ты зачерпываешь сочную оранжевую сердцевину плода ложкой, а потом швыряешь черные семечки в раковину. Этот будничный образ в контексте твоего признания оказался невыносимым. Я натянул на голову капюшон белого свитера.
— Я его видела, Волчонок. Я видела своего малыша краешком глаза. Коричневатый блик на пути в мусорную корзину.
Я коснулся твоей руки.
Тут в колонках заиграла песня Джастина Тимберлейка, его слабый фальцет прорывался сквозь голоса посетителей, басы отскакивали от пластиковых мусорных корзин. Ты посмотрела на меня, потом отвела взгляд.
Когда ты снова посмотрела на меня, то сказала:
— В Сайгоне я впервые услышала Шопена. Ты знал? — Твой вьетнамский вдруг полился и зажурчал. — Мне было не то шесть, не то семь. В доме напротив жил профессиональный пианист, он учился в Париже. Сосед выкатывал свой рояль, «Стейнвей», во двор и играл по вечерам, оставляя ворота открытыми. У него жила черная собачка, вот такая маленькая; она вставала на задние лапки и танцевала под музыку. Она кружилась на тоненьких, как тростинки, лапах, а хозяин даже не смотрел на нее, он играл с закрытыми глазами. Такая у него была сила. Ему было плевать, что он своими руками сотворил чудо. Я сидела на бордюре и любовалась, как мне казалось, чудом: музыка сделала из животного человека. Я глядела на ту собачку, как торчат ее ребра и как она танцует под французскую музыку, и я думала, что возможно все. Все, что угодно. — Ты сложила руки на столе; жест получился печальный и взволнованный одновременно. — Он закончил играть, подошел к собаке, которая неистово виляла хвостом, и положил ей в рот угощение, лишний раз демонстрируя, что вовсе не музыка заставляла ее танцевать, а обычный голод, но я все равно верила в чудо. Верила, что все возможно.
Дождь послушно припустил снова. Я откинулся на спинку стула и смотрел, как он искажает все, что за окном.
Порой, когда я бываю неосторожным, мне кажется, что выжить просто: иди вперед с тем, что у тебя есть, или с тем, что осталось, пока что-нибудь не изменится или пока сам не поймешь, что можешь измениться и не исчезнуть. Дождись, пока кончится гроза, и увидишь, что твое имя все еще связано с кем-то живым.
За пару месяцев до того разговора в «Данкин Донатс» в одной вьетнамской деревне четырнадцатилетнему мальчику плеснули в лицо кислотой за то, что он положил в шкафчик другому мальчику любовную записку. Летом 2016 года двадцативосьмилетний уроженец штата Флорида Омар Матин зашел в ночной клуб в Орландо и расстрелял посетителей из автомата. Погибло сорок девять человек. Матин пришел в гей-клуб, там были такие же мальчики — именно мальчики, сыновья, подростки, похожие на меня, цветного сына матери-одиночки; они в темноте искали счастье друг в друге..
Порой, когда я бываю неосторожным, мне кажется, что рана — это место, где кожа встречается сама с собой и один конец раны спрашивает у другого: где ты был?
Где мы были, мама?
Средний вес плаценты — чуть больше пятисот граммов. Это одноразовый орган, через который питательные вещества, гормоны и отходы передаются от матери к плоду и обратно. То есть плацента — это своего рода язык, может, первый, на котором мы говорим, настоящий материнский язык. В четыре-пять месяцев плацента моего брата полностью сформировалась. Вы с ним говорили, строя фразы из крови.
— Знаешь, он приходил ко мне.
Дождь перестал. Небо — пустой сосуд.
— Кто приходил?
— Мой мальчик, приходил ко мне во сне примерно через неделю после операции. Сидел у меня на пороге. Мы поглядели друг на друга, а потом он отвернулся и ушел по аллее. По-моему, он хотел посмотреть, какая я, его мама. Подумать только, я была совсем девчонкой.
Когда я учился в колледже, на лекции, посвященной «Отелло», профессор сделал отступление. Он сказал, что, по его мнению, гомосексуалисты имеют врожденную склонность к нарциссизму и неприкрытый нарциссизм может быть признаком гомосексуальности у тех, кто пока не принимает свои «наклонности». Хотя я ужасно рассердился на него за такие слова, эта мысль все крутилась у меня в голове. Что, если много лет назад я хвостом ходил за Грамозом по школьному двору, просто потому что он был мальчиком, а значит, моим отражением?
Даже если и так, что в этом плохого? Глядя в зеркало, мы не просто ищем красоту, какой бы ускользающей она ни была. Мы хотим убедиться, что существуем. Что наше тело, за которым идет охота, не уничтожено, не выпотрошено. Видеть себя собой — это спасение. Те, кому никогда не отказывали, едва ли поймут.
Я читал, что красота требует повторения — так сложилось исторически. Мы множим то, что находим эстетически приятным: вазу, картину, чашу, поэму. Мы воссоздаем предмет, чтобы сохранить его, продлить его существование во времени и пространстве. Любоваться тем, что нравится, — фреской, пылающей на закате снежной шапкой на вершине горы, мальчиком с родинкой на щеке — значит воссоздавать этот образ, продолжать его в своем взгляде, множить его, продлевать. Когда я смотрюсь в зеркало, я создаю реплику самого себя для будущего, в котором меня, может, не будет. Да, от Грамоза тогда мне была нужна вовсе не пицца, а повторение. Он угостил меня, и этот жест сделал меня достойным щедрости, а значит, видимым. Я хотел растянуть ту щедрость, вернуться к ней.
Мама, запятая неслучайно похожа на эмбрион — изогнутый значок, говорящий о продолжении. Все мы когда-то появились у матери внутри, то есть, изогнувшись во чреве, множились, и множились, и множились. Заметь: то, что мы живы, прекрасно само по себе и достойно повторения. Что дальше? Что, если мое самое большое достижение в жизни — это умножение жизни?
— Меня сейчас стошнит, — сказала ты.
— Что?
— Меня сейчас стошнит. — Ты вскочила и побежала в туалет.
— Ты серьезно? — я ринулся следом. Ты встала на колени перед унитазом, тебя тут же вырвало. Хотя ты и собрала волосы в пучок, двумя пальцами я все равно придерживал пару выбившихся прядок.
— Мама, ты как? — глядя тебе в затылок, спросил я.
Тебя стошнило еще раз, спина дрогнула у меня под рукой. Увидев возле твоей головы писсуар, а в нем лобковые волосы, я понял, что мы в мужском туалете.
— Я принесу воды, — я похлопал тебя по спине.
— Не надо, — ответила ты, покраснев. — Принеси лимонада. Хочу лимонад.
Мы ушли из кофейни с грузом новых знаний друг о друге. Однако ты так и не узнала, что я все-таки носил платье и надену его еще. За пару недель до того разговора я танцевал в старом амбаре на табачной плантации в платье винного цвета, а мой друг, долговязый парень с синяком под глазом, ошеломленно глядел на меня. Я умыкнул платье у тебя из шкафа, ты купила его на свой тридцать пятый день рождения, но так и не надела. Я кружился, гладкая ткань развевалась, а Тревор, забравшись на несколько покрышек, хлопал в ладоши, временами затягиваясь косячком; на наши ключицы светили два телефона на полу, припорошенные мертвыми мотыльками. В том амбаре впервые за несколько месяцев мы не боялись никого, даже самих себя. Ты за рулем, мы едем домой, я молчу. Кажется, вечером опять пойдет дождь и всю ночь город будет мокнуть, деревья вдоль дороги будут ронять капли в металлической темноте. За обедом я снял капюшон, и сухая травинка, попавшая туда еще в амбаре пару недель назад, застряла у меня в волосах. Ты протянула руку, стряхнула ее и покачала головой, глядя на сына, которого решила оставить.
В гостиной было тошно от смеха. На экране телевизора размером с микроволновую печь ревело и дребезжало постановочное веселье, в которое не верил никто. Кроме отца Тревора. Хотя даже он не верил, только делал вид, сидя в мягком кресле и сжимая в руке блестящую, будто нарисованную, бутылку ликера. Всякий раз, когда он поднимал ее, коричневая жидкость стекала к горлышку, скоро сквозь стекло отражались только цвета экрана. У папаши Тревора крупное лицо, короткостриженые волосы напомажены даже в такой поздний час. Он был похож на Элвиса в последний день его жизни. Под босыми ногами, как маслянистое пятно, блестел старый ковер.
Мы сидели позади него на диване, сделанном из сиденья сломанного «доджа караван», распивали литровую бутылку спрайта и писали сообщения какому-то мальчишке из Виндзора, которого никогда не увидим. Даже отсюда можно было учуять резкий запах выпивки и дешевого табака папаши Тревора, а мы пытались делать вид, что его здесь нет.
— Смейтесь, смейтесь. — Отец едва шевельнулся, но его голос грохотал. Мы чувствовали, как он дрожит, сквозь сиденье. — Потешайтесь над отцом. Визжите, как морские котики.
Я поглядел на его затылок в ореоле бледного свечения телеэкрана, но не заметил, чтобы он шевелился.
— Мы смеемся не над тобой, старик.
Тревор дернулся и убрал телефон в карман. Руки упали по бокам, словно кто-то стряхнул их с его колен. Он бросил свирепый взгляд на спинку кресла. С нашего места виднелась только часть отцовского затылка, клок волос и фрагмент щеки, белой, как нарезанная индейка.
— Значит, я теперь старик? Типа ты вырос, что ли? Думаешь, я свихнулся! Не тут-то было. Я все слышу. И вижу. — Он кашлянул, разбрызгивая ликер. — Не забывай, это я был лучшим дрессировщиком морских котиков в аквапарке в Орландо в восемьдесят пятом. Мамка твоя сидела в зале, а я своими трюками заставил ее вскочить с места. Мои бойцовские котики, котятки мои. Я был у них генералом. Меня так и называли: генерал. Я приказывал им смеяться, и они смеялись.
Началась реклама, что-то про надувную новогоднюю елку, которую можно носить в кармане.
— Кому придет в голову носить в кармане треклятую елку? Бесит эта страна. — Голова завалилась набок, на затылке образовалась третья жирная складка. — Этот паренек с тобой? Китайский мальчик. Он здесь. Я слышу. Он молчит, а я его слышу.
Отец махнул рукой, Тревор вздрогнул — я почувствовал это через сиденье. Папаша сделал еще один глоток, хотя бутылка давно опустела, потом вытер губы.
— Помнишь своего дядьку, Джеймса?
— Ну, типа того, — выдавил из себя Тревор.
— Как ты сказал?!
— Да, сэр!
— То-то же. — Отец поглубже уселся в кресле, волосы заблестели. Казалось, жар от его тела расходится по всей комнате. — Хороший мужик твой дядька, настоящий мужик. Много добра нам сделал. Сжег тех самых. Ты знал, Трев? О как! — Он опять замер, двигались только губы. — Он тебе не рассказывал, как четверых спалил в овраге, окатил их бензином? Мне прямо на свадьбе и рассказал, прикинь?
Я посмотрел на Тревора, но он отвернулся. Мой друг яростно шнуровал ботинки, просовывая пластиковые концы шнурков в дырки; плечи у него подрагивали.
— Все изменилось, я знаю. Я не дурак, мальчик. Понимаю, что ты тоже меня ненавидишь. Понимаю.
[Смех из телевизора.]
— Видел твою мать две недели назад. Отдал ей ключи от ячейки на складе. Не пойму, чего она так телилась — забрала бы сразу свои манатки, и дело с концом. В Оклахоме так не принято. — Он замолчал. Сделал еще один несуществующий глоток. — Я тебя на ноги поставил, Трев. Это я сделал.
— От тебя дерьмом воняет, — с каменным лицом сказал Тревор.
— Что? Что ты сказал?!
— Говорю, ты воняешь как дерьмо, чувак. — В свете телеэкрана лицо у Тревора стало серым, а шрам на шее остался, каким был, темно-красным, он никогда не менял цвет. Шрам у него с девяти лет; его старик в припадке выстрелил из гвоздепистолета в дверь, и эта штука срикошетила. Всюду была красная-красная кровь, настоящее Рождество в июне, сказал Тревор.
— Ты меня понял. — Мой друг поставил бутылку спрайта на ковер и похлопал меня по груди, давая понять, что нам пора.
— Это так ты с отцом разговариваешь? — Он брызнул слюной, не сводя глаз с экрана.
— И что ты мне сделаешь? — спросил Тревор. — Давай, ну что же ты? Сожги меня! — Он знал что-то, чего не знал я. — Все?
Отец не шевелился, только дышал. В доме было темно и тихо, как в больнице ночью. Потом он заговорил на удивление высоким голосом:
— Я все сделал правильно, сынок.
Пальцами он нервно теребил подлокотник. Герои комедийного сериала плясали на его гладких волосах.
Мне показалось, Тревор кивнул раз или два, но, может, телевизор сбивал меня с толку.
— Ты такой же, как Джеймс. Я знаю. Поджигатель. Ты их всех сожжешь. — Голос у него дрогнул. — Гляди, это Нил Янг. Он легенда. Боец. Он тебе нравится, Трев. — Отец махнул в сторону плаката в прихожей, дверь закрылась без единого звука. Мы оказались на морозном воздухе и направились к велосипедам; старик монотонно бухтел что-то за спиной.
Асфальт ускользал из-под колес. Мы ехали молча, мимо нас проносились красноватые пятна кленов, залитые зеленоватым светом фонарей. Было приятно больше не чувствовать присутствия папаши Тревора.
Мы ехали вдоль реки Коннектикут, когда опустилась ночь, над дубами взошла луна, их вершины укутал туман — осень выдалась необычно теплой. Справа от нас бурлила и пенилась река. Время от времени, когда дождя нет две, а то и три недели, из глубины всплывает утопленник, на поверхности показывается неестественно белая плоть, и те, кто приехал с семьей на пикник у реки, замирают, дети начинают шептаться, потом кто-нибудь вскрикнет и станет причитать, а кто-то другой позвонит в службу спасения. Иногда тревога бывает ложной: то по течению плывет холодильник, настолько ржавый, что выглядит как загорелое лицо, то рыба, зачем-то решившая всплыть брюхом вверх, тревожит радужную гладь ночной реки.
В нашем городе я побывал во всех районах, о которых ты и знать не знала, пока работала, а там творились разные дела. Такого даже Тревор в своей жизни не видел, хотя он жил на берегу реки, где обосновались белые, — по тому берегу мы ехали в тот вечер. Я видел огни на Эсайлом-авеню[43], где когда-то стоял настоящий приют (на самом деле это была школа для глухих); он сгорел в тысяча восемьсот каком-то году, а почему — никто не знает до сих пор. На этой улице жил мой друг Сид, его семья переехала из Индии в девяносто пятом. Мать Сида работала учительницей в Нью-Дели, а в Америке ходила по домам на распухших от диабета ногах, продавала ножи и зарабатывала девяносто семь долларов в неделю наличными. Там жили братья Канино; их отца упекли за решетку чуть ли не на два пожизненных срока за то, что он превысил скорость на восемь километров в час прямо перед носом у сотрудника полиции штата. И еще за то, что под пассажирским сиденьем его машины нашли двадцать пакетов с героином и пистолет. И тем не менее. А еще там жила Марин. Каждый день она тратила сорок пять минут на дорогу до города Фармингтон, где работала в магазине, туда она добиралась на автобусе. Марин носила золотые серьги и цепи, а ее высокие каблуки стучали, как медленные нарочитые аплодисменты, когда она приходила в угловой магазин за сигаретами и острыми чипсами. Ее кадык дергался при ходьбе, а тем, кто называл ее пидором или трансвеститом, она показывала средний палец. Прохожие, крепко держа своих дочерей или сыновей за руки, говорили ей: «Я убью тебя, сука! Урою! Ты сдохнешь от СПИДа. Не спи сегодня ночью. Не вздумай спать. Не спи».
Мы проехали мимо многоквартирного дома на Нью-Британ-авеню, где прожили с тобой три года. В этом доме я катался на своем четырехколесном розовом велосипеде, чтобы соседские дети не побили меня за то, что мне нравится розовый цвет. Я раз сто за день проезжал туда-сюда по коридору, и когда натыкался на стену с одной или другой стороны, звенел колокольчик на руле. В конце коридора жил мистер Карлтон, каждый день он орал на меня: «Ты кто такой? Что ты тут забыл? Ты не моя дочь! Нет, ты не Дестини. Кто ты?» Того дома больше нет; землю выкупили волонтеры из ИМКА. Даже парковки не осталось; там, правда, и так никто не парковался, потому что ни у кого не было машин. На стоянке росли метровые стебли конопли, а теперь и их нет: все разровняли бульдозером, разбили парк и поставили пугала из манекенов, которые за ненадобностью выбросили из спортивного магазина. Целые семьи плавали и играли в гандбол там, где когда-то спали мы. Посетители плавают баттерфляем в том месте, где один в своей постели умер мистер Карлтон. Несколько недель никто ни о чем не подозревал, пока однажды по этажу не потянулась сильнейшая вонь, и вооруженные штурмовики (не знаю, почему именно они) не выломали дверь в его квартиру. Целый месяц вещи мистера Карлтона простояли на улице в железном контейнере для мусора, и оттуда под дождем выглядывала голова деревянной лошадки с языком наружу.
Мы с Тревором ехали по Черч-стрит, где у сестры Большого Джо случилась передозировка, потом мимо парковки за магазином Mega XXXLove Depot, где передоз был у Саши, мимо парка, в котором Джейк и Би-Раб перебрали наркоты. Би-Раб выжил, но несколько лет спустя его уличили в краже ноутбуков из Тринити-колледжа[44] и посадили на четыре года без права досрочного освобождения. Это был тяжелый удар, особенно для белого парня из пригорода. В том районе жил Начо. Он потерял правую ногу на войне в Персидском заливе; по выходным его можно было найти в автомастерской «Мэйбелл»; лежа на скейтборде, он чинил машины, стоявшие на подъемном механизме. Как-то раз в страшную метель Начо достал из кузова «ниссана», припаркованного позади магазина, покрасневшего от плача ребенка. Начо уронил костыли и на обеих руках баюкал малыша, и воздух поддержал его — впервые за много лет. Снег все кружил, потом поднимался с земли яркими вихрями, и в тот благословенный час все жители города забыли, почему так хотели уехать отсюда.
На Франклин-стрит есть пекарня «Моццикато», где я впервые попробовал канноли[45]. Где ничто из того, что я знал, никогда не умирало. Одним летним вечером я сидел у окна на пятом этаже нашего дома, воздух был теплый и сладковатый, как сейчас, раздавались тихие голоса влюбленных, их кеды и кроссовки натыкались друг на друга на пожарной лестнице, пока парочки учились говорить телами на другом языке; было слышно, как чиркают спичкой или зажигалкой в форме пистолета калибром 9 мм или сорок пятого кольта. Вот как мы превратили смерть в шутку, уменьшили огонь до размеров дождевой капли из мультфильма, втянули его через кончик сигареты, как выдумку. Потому что как ни крути, а река поднимается здесь. Она выходит из берегов, забирая все на своем пути, и, как обычно, показывает, чего мы лишились.
Спицы жужжали. Запах гнилых камышей ударил мне по глазам, но ветер сразу же сделал с ним то же, что делает с именами мертвых: смахнул его мне за спину.
Мы вырвались, оставили все позади, уезжая все дальше от центра под стрекотание колес. Когда мы добрались до Восточного Хартфорда, запах дыма с холмов прочистил голову. Я глядел Тревору в спину; он надел отцовскую фирменную куртку UPS коричневого цвета, в лунном свете она казалась пурпурно-фиолетовой. Его папаша получил эту куртку на работе, а неделю спустя его уволили за то, что в перерыве он вылакал шесть банок пива и проснулся около полуночи среди картонных коробок.
Мы свернули на Мэйн-стрит. Когда подъехали к заводу, где разливали кока-колу, Тревор заорал:
— На хер кока-колу! Спрайт рулит!
Он оглянулся и громко захохотал.
— Ага, отстой, — поддакнул я, но он не услышал.
Фонари пропали, тротуар уперся в поросшую травой обочину; значит, мы едем в сторону холмов, в коттеджный поселок. Вскоре мы уже были в пригороде Саут-Гластонбери, в домах загорался свет: сначала за деревьями мелькали оранжевые огоньки, но мы подъезжали все ближе, и они превращались в широкие золотые прямоугольники. В такие окна можно было заглянуть, на них не стояли железные решетки, шторы не задергивали. Даже с улицы можно рассмотреть переливающиеся люстры, обеденные столы, настольные лампы с абажурами из цветного стекла от «Тиффани». Особняки были настолько большими, что в окнах не увидишь ни души.
Мы взбирались все выше по крутому склону, перед нами простерлось беззвездное небо, деревья постепенно редели, а дома располагались все дальше друг от друга. Между двумя владениями раскинулся настоящий сад, яблоки уже начали гнить, потому что никто их не собирал. Они выкатывались на дорогу, и под колесами автомобилей мякоть лопалась, темнела и чернела.
Мы выбились из сил и остановились на вершине одного из холмов. Лунный свет озарял сад справа от нас. Яблоки тускло мерцали на ветках и то и дело падали с глухим стуком, забродивший запах проник в легкие. Где-то под дубами через дорогу пронзительно кричали невидимые древесные лягушки. Мы бросили велосипеды и уселись на деревянный забор вдоль дороги. Тревор закурил, затянулся с закрытыми глазами и протянул алую бусинку мне. Я тоже сделал затяжку, но закашлялся, слюна загустела от езды на велосипеде. От дыма стало тепло в груди, и я остановил взгляд на нескольких особняках в небольшой долине перед нами.
— Говорят, там живет Рэй Аллен, — сказал Тревор.
— Баскетболист?
— Играл за Коннектикутский университет. Может, у него тут сразу две хаты.
— Вон та, наверное, его, — предположил я, указав сигаретой на единственный дом с темными окнами вдалеке. В ночи вырисовывался только белый контур стен и крыши, будто это не дом, а скелет доисторического существа. Может, Рэй Аллен в отъезде, подумал я, играет в НБА, так занят, что ему некогда сюда приезжать. Я передал сигарету Тревору.
— Если бы моим отцом был Рэй Аллен, — размечтался он, не сводя глаз с пустого дома, — я б тут жил, а ты бы приходил ко мне, когда захочешь.
— У тебя уже есть отец.
Тревор швырнул окурок на дорогу и отвернулся. Окурок упал, вспыхнул оранжевыми искрами и погас.
— Забей на него, дружище. — Тревор ласково посмотрел на меня: — Он того не стоит.
— Чего не стоит?
— Не сердись на него, братан. О, смотри, что нашел! — Он достал из кармана куртки «Сникерс». — Он тут, наверное, с прошлого Хэллоуина лежит.
— Кто тебе сказал, что я сержусь?
— Он мужик со странностями, понимаешь? — Тревор покрутил «Сникерсом» у виска. — Бухло на него плохо влияет.
— Немудрено. — Кваканье лягушек зазвучало тише и дальше.
Между нами повисло неловкое молчание.
— Вот только не надо дуться, чувак. Это не по-братски. Короче… — Тревор тяжело вздохнул. Он откусил «Сникерс» и предложил мне половину.
В ответ я открыл рот. Он положил половину батончика размером с большой палец мне на язык, вытер губы внутренней стороной запястья и отвернулся.
— Поехали отсюда, — с полным ртом предложил я.
Тревор хотел было сказать еще что-то, его зубы в лунном свете выглядели как серые таблетки, но встал и, спотыкаясь, пошел к велосипеду. Я поднял свой велосипед, сталь уже покрылась росой, и тут я кое-что увидел. Правда, Тревор увидел это первым и чуть слышно ахнул. Я обернулся, и мы замерли, опершись на велосипеды.
Перед нами лежал Хартфорд. Скопление света, а внутри пульсирует мощь, какой я и представить себе не мог. Может, потому, что я так ясно слышал дыхание Тревора, представлял, как кислород попадает ему в носоглотку, легкие и бронхи, кровеносные сосуды расширяются и кислород расходится по органам тела, каких я никогда не смогу разглядеть, я все еще возвращаюсь к дыханию, простейшему признаку жизни, хотя Тревора давно нет.
А пока город сверкал таинственным небывалым блеском, будто перед нами не город вовсе; будто бог точит в небе над нами свое оружие, а искры сыплются вниз.
— Офигеть, — прошептал Тревор. Он засунул руки в карманы и плюнул на землю. — Офигеть.
Город дрожал и переливался. Потом, стараясь вывести себя из этого состояния, Тревор повторил:
— На хер кока-колу.
— Спрайт рулит! — ответил я, не зная того, что знаю теперь. Кока-колу и спрайт производит одна и та же компания. Неважно, кто ты, что любишь или каких взглядов придерживаешься; в итоге все, что тебя окружает, — это разные сорта кока-колы.
У Тревора старый пикап и нет прав.
У него синие джинсы с пятнами оленьей крови.
Тревор слишком быстрый, его всегда мало.
Тревор машет тебе фирменной кепкой «Джон Дир»[46] у дороги, а ты едешь на своем скрипучем «швинне».
Тревор облапал новенькую девочку, а потом выбросил ее трусы в пруд — просто по приколу.
Просто было лето. Просто твои руки были влажными, а имя «Тревор» звучало как мотор, который заводят посреди ночи. Он сбега́л из дома на свидание с таким, как ты, — желтокожим и незаметным. Тревор на полной скорости несся по ржаному полю. Он клал всю свою картошку фри в «Воппер»[47] и жевал, обеими ногами давя на газ. Ты на переднем сиденье, закрыл глаза, рожь рассыпалась желтым конфетти.
У него на носу три веснушки.
Три точки в конце мальчика-предложения.
Тревор любит «Бургер Кинг» больше, чем «Макдоналдс», потому что с дымком — значит по-настоящему.
Тревор ударился выступающим передним зубом об ингалятор, сделал затяжку, закрыл глаза.
Тревор: «Мне подсолнухи больше нравятся. Они такие высокие».
Тревор со шрамом в виде запятой на шее; знак препинания, указывающий на то, а что же дальше что дальше что дальше.
«Прикинь? Вон как он вымахал, а цветок все равно такой огромный».
Тревор заряжает ружье, два патрона зараз.
«Подсолнух типа символ смелости. У него здоровая голова, полная семян, а рук нет, защищаться нечем».
Тяжелые тонкие руки целятся в дождь.
Он кладет палец на язычок, и ты готов поклясться, что чувствуешь вкус его кожи у себя во рту,
когда он нажимает на курок. Тревор указывает на однокрылого воробья, барахтающегося в грязи, и принимает его
за что-то другое. Что-то тлеющее, как мир. Как Тревор,
который постучал тебе в окно в три часа ночи; ты думал, он улыбается, пока не увидел, что на уровне рта он держит лезвие ножа. «Это тебе. Я сам сделал», — сказал он, и нож тут же оказался у тебя в руке. Потом Тревор
у тебя на пороге на рассвете серого дня. Обхватил лицо руками и сказал: «Я не хочу». Он тяжело дышит. Он трясет волосами. Они рассыпаются. «Прошу тебя, скажи, что я не такой», — попросил он, костяшками пальцев выстукивая слово «Но-но-но». И ты отпрянул. «Прошу, скажи, что я не такой», — взмолился он. «Я не
педик. Правда же? Правда? А ты?»
Тревор охотник. Тревор плотоядный, реднек, не какой-то там слабак, меткий стрелок, не педик. Тревор любит мясо, кроме
телятины. «Только не телятина. Ни за что не буду есть» — после того, как отец рассказал ему, как ее делают. Тревору было семь, на обед подали жареную телятину с розмарином. Вся разница между телятиной и говядиной в детях. Телятина — это мясо
детенышей коров, телят. Их запирают в ящиках размером с их тело. Ящики похожи на гробы, только телята в них живые, как в домиках. Детеныши, телята, стоят смирно; чем меньше внешний мир взаимодействует с тобой, тем ты нежнее. Чтобы оставаться мягким, нельзя позволить грузу жизни давить на твои кости.
«Нам нравится есть все мягкое», — объяснил отец, глядя Тревору
прямо в глаза. Тревору, который ни за что бы не съел детеныша. Тревору, детенышу со шрамом в форме запятой на шее. Этой запятой ты сейчас
касаешься губами. Лиловый крючок, скрепивший два полных предложения, два полноценных тела без подлежащего. Только сказуемые. Говоря «Тревор», подразумеваешь действие, большой палец на колесике зажигалки, звук шагов
в выгоревшем на солнце капоте «шевроле». В кузов затаскивают влажную жизнь.
Твой Тревор, «братан» со смуглыми руками, присыпанными светлым пушком, тащит тебя в машину. Говоря «Тревор», подразумеваешь, что добыча — это ты, ты боль, от которой он не может отказаться, потому что «в этом что-то есть. Это по-настоящему».
И ты хотел быть настоящим, чтобы то, что захлестнуло тебя, тебя же и поглотило, а потом помогло подняться на поверхность, наполняя рот до краев. Который целует.
Который ничто,
если ты забудешь.
Его язык у тебя во рту, Тревор говорит за тебя. Он говорит, а ты погружаешься во тьму, фонарик в его руке погас, и он ударил тебя по голове, чтобы было светло. Он вертит тобой то так, то эдак, пытается найти тропинку в темном лесу.
Темный лес,
у которого есть предел, как тело. Как теленок
внутри гроба-домика. Без окон, но кислорода достаточно. Розовый нос втягивает ночной осенний воздух. Обесцвеченный запах скошенной травы, дорога из гудрона и гравия, терпкая сладость листвы в костре, минуты, расстояния, земляной запах навоза его матери на другом поле.
Гвоздика. Сассафрас[48]. Дугласова пихта. Шотландский мирт.
Мальчик. Машинное масло. Тело, куда оно льется. И твоя жажда переполняет сосуд, что удерживает ее. Ты думал, твое падение придаст ему сил. Будто он полакомится тобой и станет зверем, а ты сможешь укрыться внутри него.
Однако всякий ящик открывается вовремя, в языке. Линия разорвана,
как Тревор, который слишком долго смотрел на тебя и повторял: «Где я? Где же я?»
Потому что тогда у тебя во рту уже была кровь.
Тогда пикап уже въехал в старый дуб, из-под капота повалил дым. От Тревора разило водкой, голова у него была легкая, и он сказал: «Как хорошо!» А потом приказал: «Не уходи никуда».
А солнце закатилось за деревья. «Разве не прекрасно?» Окна стали красными, как когда смотришь на свет, прикрыв веки.
Тревор написал тебе спустя две недели молчания —
«пожалуйста» вместо «плз».
Тревор убежал из дома, от выжившего из ума отца. «Убежал ко всем чертям». Мокрые насквозь «левайсы». Он убежал в парк, потому что когда ты юн, бежать больше некуда.
Ты нашел его под дождем, он сидел под металлической горкой в форме гиппопотама. Ты снял его ледяные ботинки и один за другим поцеловал каждый грязный и холодный палец. Мать всегда так делала, когда ты был маленьким и замерзал.
Потому что он замерз. Твой Тревор. Твой американский мясоед, отказывающийся от телятины. Твой Джон Дир. Нефритовая вена у него на подбородке: застывшая молния, по которой ты ведешь зубами.
Потому что на вкус он как река, и сделай всего шаг, точно утонешь.
Потому что теленок тихо ждет в клетке,
а потом становится телятиной.
Потому что ты запомнил,
а память — это второй шанс.
Вы оба лежали под горкой: две запятые, и наконец вас не разделяли никакие слова.
Вы уползли от обломков лета, как дети, покидающие материнское тело.
В ящике ждет теленок. Ящик плотнее чрева. Идет дождь, барабанит по металлу, как оживающий мотор. В пурпурном воздухе стоит ночь, теленок
шевелится, нежно водит копытом, как ластиком, колокольчик на шее звенит
и звенит. На него надвигается тень человека. В руках ключи, запятые от дверей. Ты положил голову Тревору на грудь. Теленка выводят за веревочку, он останавливается,
втягивает носом воздух, и нос пульсирует, вдыхая головокружительный аромат сассафраса. Тревор уснул
рядом с тобой. Ровное дыхание. Дождь. Тепло просачивается сквозь его фланелевую рубашку, как пар от телячьего крупа, а ты слушаешь звон колокольчика
над усыпанным звездами полем, звук блестит,
как нож. Звон глубоко в груди у Тревора.
Этот звон. Ты слушаешь, как зверь, и учишься говорить.
Часть III
Я ехал в поезде из Нью-Йорка. Отражение моего лица в окне не отпускало; оно покачивалось над открытыми всем ветрам городками, а поезд железнодорожной компании «Амтрак» проносился мимо парковок, заставленных облупившимися машинами и покрытыми ржавчиной тракторами; мимо задних дворов с горами гниющих дров, маслянистые нагромождения древесины теряли форму, протискиваясь сквозь перекрестья решетчатых заборов, а потом застывали. Поезд проезжал один склад за другим, стены изрисованы граффити, закрашены белой краской и снова разрисованы, окна выбиты так давно, что на земле под ними уже не видно осколков, и если заглянуть внутрь, сначала увидишь черную пустоту, а потом небо на месте, где некогда стояла стена. Дальше, сразу за Бриджпортом, показался заброшенный дом посреди стоянки размером как два футбольных поля; желтые полосы разметки доходили прямо до покосившегося крыльца.
Поезд проносился мимо всего этого. Я узнавал попутные городки лишь по тому, что покидало их, включая меня самого. Свет на поверхности реки Коннектикут — самое яркое пятно в облачный полдень. Я сел в поезд, потому что возвращался в Хартфорд.
Я достал телефон. Как и ожидал, экран заполнили сообщения.
«слышал про трева?»
«проверь фб».
«новости про Тревора. возьми трубку».
«это просто жесть. набери меня если захочешь».
«я только увидел. ппц».
«позвоню Эшли, она точно знает».
«дай знать, что ты в порядке».
«прощание в воскресенье».
«теперь трев? я так и знал».
Сам не знаю зачем, но я написал ему: «Тревор, прости меня и вернись». После сразу выключил телефон, побоялся, что он ответит.
Когда я сошел с поезда на вокзале в Хартфорде, уже стемнело. Я стоял на грязной парковке, под моросящим дождем прохожие торопились занять свободные такси. Пять лет и три месяца прошло с тех пор, как я встретил Тревора в амбаре, по радио транслировали матч команды «Пэтриотс», на пыльном полу лежал шлем. Кроме меня под навесом на остановке никого; я жду автобус, он отвезет меня через реку в город, где все напоминает о Треворе, только Тревора там больше нет.
Я никому не сказал, что приезжаю. На занятии по итало-американской литературе в городском колледже Бруклина я увидел уведомление на экране телефона; отец Тревора написал пост на странице у сына. Тревора не стало накануне ночью: «Мое сердце раскололось надвое». Надвое — все, что мне удалось удержать в голове; потеря дорогого человека способна умножать нас, живых, на два.
Я взял сумку и вышел из класса. Преподавательница читала фрагмент из романа Пьетро ди Донато «Христос в бетоне», замолчала и посмотрела на меня, ожидая объяснений. Я не сказал ни слова, и она продолжила урок, ее голос тянулся за мной, а я вышел из колледжа. Всю дорогу до вокзала Гранд-Сентрал я шел пешком, мимо района Ист-Сайд, по маршруту шестой линии метро.
Раскололось — да, это больше похоже на правду. Теперь и я расколот.
Фары автобуса горят так ярко, что он похож на кабинет дантиста, скользящий по мокрым улицам. Позади меня прерывисто кашляет женщина, перемежая кашель обрывками гаитянского французского. Рядом с ней мужчина — муж или брат? Он молчит, только изредка говорит «угу» или «Bien, bien»[49]. Выехали на трассу, мимо проносились неясные контуры осенних деревьев, голые ветки полосовали пурпурное небо. Между ними в тумане висели фонарные столбы безмолвных городов. Мы переехали мост, и неоновый свет заправки на обочине пульсирующей болью отозвался у меня в голове.
Когда в автобус снова вернулся полумрак, я опустил взгляд на колени и услышал его голос. «Останься». Я поднял глаза, ткань на крыше салона отрывалась, через дыру виднелся желтый поролон, я сидел на пассажирском сиденье. Середина августа, мы припарковались возле кафешки в Ветерфилде[50]. Воздух вокруг нас темно-красный, а может, все вечера, проведенные с Тревором, в моей памяти окрашены в этот цвет. Как дубиной по голове.
— Останься, — попросил он, глядя вперед через всю парковку. Лицо перепачкано машинным маслом — сегодня была его смена на заправке. Но мы оба знали, что я уеду. Меня ждал колледж в Нью-Йорке. Мы встретились, чтобы попрощаться или даже чтобы побыть рядом, сказать «прощай» присутствию, близости, как настоящие мужчины.
Мы собирались поехать в закусочную и поесть вафли, «тряхнуть стариной», как сказал Тревор, но когда приехали на место, ни один из нас не шевельнулся. Внутри кафе дальнобойщик склонился над тарелкой с яичницей. В другом конце в кабинке сидела пара средних лет, они смеялись, активно жестикулировали, а перед ними лежали гигантские сэндвичи. Официантка порхала между двумя столиками. Начался дождь, силуэты гостей стерлись, остались только тени и цвета, как на картинах импрессионистов.
— Не бойся, — сказал Тревор. Он смотрел на людей, светящихся за стеклом закусочной. Нежность в его голосе приковала меня к сиденью, к размытому городку. — Ты умный, — продолжал Тревор. — Ты им всем покажешь там, в Нью-Йорке. — Фраза повисла в воздухе, он будто не договорил. Тогда я понял, что он под кайфом, разглядел синяки повыше локтей, набухшие почерневшие вены там, где в них втыкали иголки.
— Хорошо, — ответил я. Официантка встала, чтобы подогреть кофе для дальнобойщика. — Хорошо, Тревор, — я будто соглашался на какое-то задание.
— Гляди, из них песок сыплется, а они все равно пыжатся.
Он чуть ли не смеялся.
— Кто? — я повернулся к нему.
— Вон те женатики. Все пытаются быть счастливыми. — Он говорит неразборчиво, глаза серые, как грязная вода в раковине. — Льет как из ведра, а они жрут свои трехэтажные сэндвичи как ни в чем не бывало. — Он плюнул в пустой стакан и горько усмехнулся. — Спорим, они всю жизнь жрут один и тот же сэндвич.
Я улыбнулся без причины.
Тревор откинулся на спинку сиденья, позволил голове скатиться набок и призывно улыбнулся. Он начал расстегивать ремень на джинсах.
— Перестань, Трев. Ты обдолбался. Не надо.
— Меня так бесило, когда ты называл меня Трев. — Он положил руки на колени, и они лежали, как выкорчеванные корни дерева. — Думаешь, я накуренный?
— Нет, — пробормотал я, отвернувшись. Я прижался лбом к стеклу, мое отражение повисло над парковкой, дождь проходил сквозь него. — По-моему, ты это просто ты.
Откуда мне было знать, что я вижу его в последний раз? Шрам у него на шее, освещенный неоновыми огнями забегаловки. Вот бы еще раз увидеть ту маленькую запятую, коснуться ее губами, чтобы моя тень делала этот шрам все больше и больше, пока он совсем не пропадет из виду, пока не останется только ровная тьма и поверх нее не сомкнутся мои губы. Они касаются шрама, точка поверх запятой. Есть ли в жизни что-то более печальное, мама? Что-то печальнее запятой, из которой насильно сделали точку?
— Привет, — позвал он, не поворачивая головы. Вскоре после знакомства мы решили никогда не говорить друг другу «пока» или «доброй ночи», потому что многие наши друзья умирали от передозировки.
— Привет, Тревор, — сказал я, уткнувшись губами в тыльную сторону запястья. Мотор ревет и заикается, позади меня кашляет женщина. Я снова в автобусе, смотрю на синее сетчатое сиденье передо мной.
Я вышел на Мейн-стрит и сразу же пошел к Тревору. Я шел так быстро, что сам за собой не успевал. Но Тревор больше не цель моего пути.
Я слишком поздно понял, что заявляться без приглашения в дом мертвого парня, где сейчас только совершенно убитый горем отец, нет смысла, но не сбавил шага. На углу Харрис и Магнолия я повернул (то ли по привычке, то ли от одержимости) в парк, пересек три бейсбольных поля, вспахивая ботинками затхлую и свежую землю. Дождь лил на мои волосы, лицо, воротник рубашки. Я спешил на улицу с другой стороны парка, нужно дойти до тупика, в котором стоит дом; он такой серый, что едва различим под дождем, его углы стерты за водяной завесой.
На ступеньках крыльца я достал ключи и толкнул дверь. Была почти полночь. Из дома повеяло теплом, смешанным со сладковатым запахом старой одежды. Тихо. Телевизор в гостиной поставлен на беззвучный режим, голубой свет льется на пустой диван, полупустой пакет арахиса на подушках. Я выключил телевизор, поднялся по лестнице, направился в сторону комнаты. Ты лежала не на кровати, а на полу, на подстилке из сложенных одеял. Из-за работы в салоне у тебя совсем разболелась спина, кровать стала слишком мягкой для тебя и не поддерживала суставы.
Я лег на подстилку рядом с тобой. Дождь, который я принес в волосах, капал на белые простыни. Я лег лицом к кровати и спиной к тебе. Ты вздрогнула и проснулась.
— Что? Что ты здесь делаешь? Да ты весь мокрый! Твоя одежда, Волчонок… Что с тобой такое? — Ты села и повернула мою голову к себе. — Что с тобой случилось? — Я покачал головой с глупой улыбкой.
Ты потребовала ответа, стала искать у меня порезы, обшарила карманы, залезла под рубашку.
Ты медленно легла на бок. Воздух между нами тонкий и холодный, как оконное стекло. Я отвернулся, хотя больше всего на свете хотел все тебе рассказать.
В такие моменты рядом с тобой я завидую словам, потому что они могут то, чего не можем мы. Слова говорят сами за себя, когда они просто есть. Представь, если бы я лег рядом и все мое тело, каждая клеточка излучала бы ясный смысл; к тебе прижался бы не писатель, нет, а слово.
Как-то раз Тревор рассказал мне про одно слово, которое услышал от Бафорда. Дед служил во флоте на Гавайях во время Корейской войны. Это слово оттуда: kipuka. Клочок земли между двумя потоками лавы на склоне или холме, островок жизни посреди апокалипсиса. Пока лава не сошла по склону, сжигая мох на своем пути, этот участок земли не имел значения, он был всего лишь каплей в море зелени. Он получил имя лишь потому, что остался зеленым на выжженной земле. Лежа рядом с тобой на полу, я хотел, чтобы мы стали таким островком, видимым последствием катастрофы. Но я знаю, что этому не бывать.
Ты положила липкую ладонь мне на шею: лавандовый лосьон. Дождь барабанил по водосточным трубам.
— Что с тобой, Волчонок? Расскажи мне. Ты меня пугаешь.
— Ненавижу его, мам, — прошептал я по-английски, понимая, что слова лишь оттолкнут тебя. — Ненавижу его. Ненавижу. — Я расплакался.
— Не понимаю, что ты говоришь. Что случилось?
Я протянул руку и взял тебя за два пальца, а сам погрузил лицо в темноту под кроватью. На другом конце, у стены, там, где никто не достанет, рядом с пустой бутылкой из-под воды лежал покрытый пылью носок. Привет.
Дорогая мама!
Давай я начну сначала.
Пишу тебе, потому что уже поздно.
Потому что сейчас 21:52, вторник, а ты наверняка идешь домой после вечерней смены.
Я не с тобой, потому что я на войне. То есть сейчас февраль, а президент хочет депортировать моих друзей. Трудно объяснить.
Впервые за долгое время хочется поверить в рай, в то, что есть место, где все мы окажемся, когда все пройдет взорвется.
Говорят, что все снежинки разные, однако буран накрывает нас всех одинаково. Мой знакомый из Норвегии рассказал мне про художника, который вышел на улицу в грозу в поисках подходящего оттенка зеленого и так и не вернулся.
Я пишу тебе, потому что никуда не ухожу, а наоборот, всегда возвращаюсь ни с чем.
Как-то раз ты спросила, что значит быть писателем. Слушай.
Семеро моих друзей мертвы. Четверо от передозировки. Пятеро, если считать Ксавье, который перевернулся на своем «ниссане», подскочив на ухабе; он был под фентанилом.
Я больше не отмечаю день рождения.
Возвращайся домой длинным путем. Сверни на Уолнат-стрит, там увидишь ресторан «Бостон Маркет»[51], где я работал целый год после табачной фермы. Там начальник протестант, у него такие огромные поры на носу, что в них запросто могли бы провалиться крошки от печенья, которое он ест на обед; этот тип никогда не давал нам передохнуть. Смена длилась семь часов, мне так хотелось есть, что я запирался в туалете и набивал рот кукурузным хлебом, который прятал в кармане рабочего фартука.
Еще до знакомства со мной Тревор сломал лодыжку, когда учился делать экстремальные прыжки на велосипеде в лесу. Ему прописали оксикодон. В 1996 году компания «Пердью фарма» начала промышленное производство этого лекарства. Оксикодон — опиоид, по сути, тот же героин, только в таблетках.
Я не собираюсь оставлять после себя собрание сочинений. Я лишь хочу сохранить наши тела, спрятать их от чужих глаз в своих сочинениях.
Бери его или проваливай. Его, то есть тело.
Сверни на Харрис-стрит. Помнишь, во время грозы там сгорел дом? Все, что от него осталось, — сетчатый забор да пустырь.
О настоящих драмах никто не пишет. Девочка, с которой бабушка познакомилась в Го-Конге, та, что носила сандалии, вырезанные из покрышек вражеского джипа, и погибла при авианалете за три недели до конца войны, — кто расскажет о ее трагедии? У нее нет дома, как и у языка.
Тревор принимал оксикодон в течение месяца, его лодыжка зажила, но сам он стал наркоманом.
В мире, подобном нашему, взгляд — это однократное действие. Посмотреть на что-то — значит заполнить этим всю свою жизнь, пусть и на миг. Как-то раз после моего дня рождения, сидя в лесу в брошенном школьном автобусе, я заполнил свою жизнь дорожкой кокаина. На потрескавшемся кожаном сиденье сияла белая буква I. Внутри меня эта буква I превратилась в нож с выкидным лезвием, и что-то оборвалось. Спазм в желудке, но слишком поздно. Через несколько минут я пришел в себя. Точнее, монструозная часть меня стала такой большой и знакомой, что я мог бы захотеть ее. Мог бы поцеловать.
По правде говоря, каждого из нас всегда слишком мало. Но ты и так это знаешь.
По правде говоря, я пришел, чтобы найти повод остаться.
Он может быть совсем пустяковый: например, как ты говоришь «багетти» вместо «спагетти».
Зима подходит к концу, а значит, сезонные розы возле государственного банка уже распустились — предсмертные записки самоубийцы.
Запиши это.
Говорят, ничто не вечно. Те, кто так говорит, боятся, что что-то продлится дольше, чем их любовь к этому.
Ты здесь? Еще идешь?
Говорят, ничто не вечно, и я пишу тебе от лица всех вымирающих видов.
Скажу откровенно, я боюсь, что нас поймают прежде, чем поймут.
Расскажи, где у тебя болит. Даю тебе слово.
Когда я жил в Хартфорде, то ночами бродил по улицам один. Мне не спалось, я одевался, вылезал в окно и просто гулял.
Иногда я слышал, как невидимое животное возится за мусорными пакетами или вдруг поднимается ветер, и шуршит ворох листьев, ветки клена скребут что-то в темноте. Но чаще всего я слышал только свои шаги по асфальту, над которым поднималась дымка после дождя, чувствовал запах десятилетнего гудрона или земли на бейсбольном поле под несколькими звездами, трава ласково касалась моих подошв на разделительной полосе дороги.
Однажды ночью я услышал кое-что другое.
Из темного окна квартиры на первом этаже доносился мужской голос, он говорил по-арабски. Я узнал слово «Аллах». По тону я понял, что он молится: интонация шла вверх, словно язык был крохотной рукой, а слово цветком в ней. Я представил себе, как оно парит у него над головой, а сам сел на бордюр и стал ждать тихого щелчка. Я хотел, чтобы слово упало, как лезвие гильотины, но оно не падало. Интонация поднималась все выше и выше, мои руки все больше розовели с каждой модуляцией. Я наблюдал, как кожа становится все ярче, пока не поднял глаза: светало. Все закончилось. Я горел в крови нового дня.
Салат аль-фаджр: утренняя молитва. Пророк Мухаммед сказал: «Кто молится по утрам, тот будто молился всю ночь напролет».
Мне хочется верить, что, бесцельно блуждая по ночам, я молился. Однако я всегда ощущал, что молитва опережает меня. Если я уйду достаточно далеко, буду идти достаточно долго, то найду ее, а может, даже и поймаю, как язык в конце слова.
Оксикодон разработали как болеутоляющее средство для онкобольных, которые проходили химиотерапию. Потом это лекарство и его разновидности стали выписывать при любых видах боли: артрит, мышечные спазмы, мигрени.
Тревор обожал «Побег из Шоушенка», конфеты «Джолли Ранчерс», компьютерную игру «Колл оф Дьюти» и свою собаку, одноглазую колли Мэнди. Как-то раз после приступа астмы он сказал мне, сгорбившись и тяжело дыша: «Такое чувство, что только что засунул в глотку невидимый член», — и мы рассмеялись, как будто дело было не в декабре и мы не сидели под крытым переходом, дожидаясь поезда домой после того, как сходили в пункт по обмену шприцев. Тревор — это парень, у которого было имя, он хотел поступить в колледж и стать физиотерапевтом. Тревор умер один в своей комнате, в окружении постеров группы Led Zeppelin. Тревору было за двадцать. Тревор был.
Позже я узнал официальную причину смерти: передозировка героином в сочетании с фентанилом.
Как-то раз на конференции белый мужчина спросил у меня, необходимо ли искусству разрушение. Он искренне хотел знать. Слушатель подался вперед, голубые глаза бегали под козырьком кепки с золотистой аббревиатурой Ассоциации ветеранов войны во Вьетнаме, ему в нос по трубке поступал кислород из баллона, жужжащего рядом. Я посмотрел на того мужчину так, как смотрю на всех ветеранов Вьетнамской войны, представляя себе, что он мог бы быть моим дедом, и ответил, что нет. «Нет, разрушение не является обязательным для искусства». Я так сказал не потому, что был уверен в этом, я решил, будто, произнеся такой ответ, сам же в него и поверю.
Но разве язык, который мы используем для творчества, не может использоваться и для воссоздания?
Твое стихотворение просто пушка. Ты ас. Твой роман сразил меня наповал. Я скоро разделаюсь с этим фрагментом, вот-вот добью его — так мы говорим. Я сделал их всех на семинаре. Это просто бомба. Устроил им взрыв мозга. На соревнованиях мы всех порвали. Я борюсь с музой. Мы живем в состоянии войны. Читатель — целевая аудитория. «А ты молодец, — сказал мне как-то раз гость на вечеринке, — твои стихи имеют оглушительный успех. Ты мастер убить словом».
Однажды днем по телевизору мы с Лан увидели, как табун буйволов, выстроившись в ряд, несется к обрыву и все животные срываются в пропасть.
— Почему они так себя умирают? — раскрыв рот, спросила Лан. Я, как обычно, придумал ответ на ходу:
— Они не нарочно, бабушка. Они просто следуют за своей семьей, вот и все. Не знают, что там обрыв.
— Так пусть им сделают знак остановки.
В нашем квартале знаков остановки много. Так было не всегда. Неподалеку от нас жила Марша, дама с лишним весом и прической как у вдовы фермера: густая челка, очень короткие волосы по бокам и длинные на затылке. Соседка ходила по домам, ковыляя на больной ноге, и собирала подписи, чтобы в нашем районе власти поставили больше знаков остановки. У нее самой двое мальчишек, говорила Марша, и дети должны быть в безопасности, когда играют на улице.
У Марши было двое сыновей, Кевин и Кайл. Кевин, на два года меня старше, умер от передозировки героина. Пять лет спустя точно так же умер и Кайл. После смерти детей Марша переехала к своей сестре в дом на колесах в Ковентри. Знаки остановки до сих пор стоят.
На самом деле умирать совсем не обязательно, если не хочешь.
Шучу.
Помнишь то утро после снегопада, когда мы обнаружили, что у нас на двери кто-то написал красным баллончиком «ГЛИНОМЕС»?
Сосульки сверкали на свету и казались такими очаровательными и хрупкими.
— Что здесь написано? — спросила ты, дрожа от холода, потому что не надела пальто.
— С Рождеством, мам, — ответил я, указав на надпись. — Видишь? Поэтому буквы красные. На счастье.
Говорят, зависимость связана с биполярным расстройством. Говорят, во всем виноваты химические вещества в нашем мозгу. У меня какие-то неправильные вещества, мам. Или, скорее, мне не хватает то ли одного, то ли другого. Это лечится. Есть целая индустрия. Она приносит миллионы. Ты знаешь, что люди зарабатывают на чужом горе? Хочу познакомиться с миллионером американской скорби. Хочу посмотреть ему в глаза, пожать руку и сказать: «Я был рад служить своей стране».
Не хочу, чтобы мою печаль отчуждали от меня, равно как и мое счастье. Они мои. Их создал я, черт возьми. Что, если моя бурная радость — не просто очередное проявление биполярного расстройства, а выстраданное чувство, за которое я боролся? Может, я так высоко прыгаю и так крепко целую тебя в шею, потому что, вернувшись домой, узнал, что на ужин будет пицца, а этого мне более чем достаточно и я обожаю старый добрый бекон. Может, я бегу на улицу, потому что луна сегодня размером с детскую книжку и так смешно висит над кромкой сосен; она похожа на таблетку.
Бежишь, а перед тобой обрыв, как вдруг, откуда ни возьмись, вырос яркий мост, и ты несешься по этому мосту, зная, что рано или поздно на другой стороне покажется новый обрыв. Может, печаль и есть мой самый строгий учитель. А урок всегда один: ты не буйвол. Ты можешь остановиться.
По телевизору передали, что была война, но конфликт «исчерпан».
А как же, подумал я, глотая таблетки.
Честно говоря, я легкомысленный до кончиков ногтей.
Как-то раз лодыжка блондина под водой.
На линии ты увидела зеленоватый свет.
Правда в том, что мы можем пережить собственную жизнь, но не кожу. Ты и так это знаешь.
Я ни разу не пробовал героин, потому что до смерти боюсь иголок. Тревор попросил уколоть его, я отказался, тогда он зубами затянул на локте шнур зарядки от телефона и кивком указал на мои ноги: «Ты тампон уронил». Он подмигнул мне, улыбнулся и провалился в грезы о самом себе.
Благодаря многомиллионной рекламной кампании «Пердью» удалось продать оксикодон врачам как надежное болеутоляющее средство, которое «не вызывает привыкания». Позднее представители компании заявили, что стали наркоманами менее одного процента пациентов, — это ложь. К 2002 году назначения оксикодона не онкобольным выросли почти в десять раз, продажи достигли более трех миллионов долларов.
Что, если искусство измеряется не количеством, а рикошетами?
Что, если искусство не измеряется?
Государственный гимн тем хорош, что мы уже встали, а значит, готовы бежать.
Истина — это одна страна, под кайфом, под дронами.
Когда я в первый раз увидел голого человека, я подумал, это навсегда.
Это был мой отец, он раздевался после работы. Я хочу это забыть, вычеркнуть из памяти. Но вся штука с вечностью в том, что ты не можешь отдать ее назад.
Разреши мне остаться здесь до конца, говорю я Всевышнему, и мы будем квиты.
Разреши привязать мою тень к твоим ногам, это и будет дружба, говорю я себе.
Меня разбудил шорох крыльев, как будто в комнату залетел голубь и теперь бьется о потолок. Я включил лампу. Когда глаза привыкли к свету, я увидел Тревора, он лежал ничком на полу, кроссовки стучали по ножкам стола, у него начались судороги. Мы были в подвале его дома. Мы были на войне. Я придержал его голову, по руке потекла пена, я позвал его отца. В ту ночь в больнице его откачали. Это был второй раз.
Страшно, закрыв глаза, услышать голос Тревора спустя четыре года после его смерти.
Он снова поет «Мой огонек»: заводит песню ни с того ни с сего во время паузы в разговоре; рука свешивается из окна «шевроле», он отбивает ритм по внешней стороне выгоревшей дверцы. Я лежу в темноте, артикулирую слова, пока он снова не появится передо мной — молодой и теплый, и его достаточно.
Утром на подоконник сел черный крапивник[52]: обугленная груша.
Это пустяк, но теперь он твой.
Мама, поверни направо. Позади капкана и сарая с инструментами пустырь. Как-то летом на том пустыре я смотрел, как Тревор сдирает шкуру с енота, которого подстрелил из дедовского ружья. Он гримасничал, выворачивая зверька наизнанку, зубы у него были зеленые от наркоты, как фосфорные звездочки при дневном свете. Он положил черную шкуру в кузов, мех колыхался на ветру. В нескольких метрах от нас валялись глаза, присыпанные землей, и в ужасе смотрели на своих новых богов.
Слышишь, как ветер гонит реку позади протестантской церкви на Уиллис-стрит?
Я был ближе всего к богу после оргазма, когда меня наполнял покой. В ту ночь Тревор спал рядом со мной, а я все никак не мог забыть глаза енота, они не могли закрыться без черепа. Мне бы хотелось верить, что мы будем видеть, даже когда нас не станет. Я бы хотел верить, что мы никогда не закроемся.
Мы с тобой были американцами, пока не открыли глаза.
Ты озябла? Чтобы согреться, нужно коснуться тела, горячего, как костный мозг. Разве не странно?
Одни пожелают тебе успеха, но не большего, чем у них самих. Они напишут свои имена на твоем поводке и назовут тебя «необходимым», «важным».
У ветра я научился синтаксису движения вперед; научился преодолевать препятствия, оборачиваясь вокруг них. Так можно добраться до дома. Поверь, можно стряхнуть марихуану и остаться безымянным, как следы кокаина на мягкой ладони юного фермера.
Почему чем больше мои руки ранят меня, тем больше они становятся моими?
Поезжай мимо кладбища на Хаус-стрит. Там такие древние надгробья, что надписи на них похожи на следы укусов. В самой старой могиле покоится Мэри-Энн Каудер (1784–1784).
В конце концов, живем один раз.
Спустя три недели после смерти Тревора ход моих мыслей прервали три тюльпана в глиняном горшке. Я вдруг очнулся и, все еще сонный, подумал, что не рассветные лучи освещают лепестки, а сами бутоны излучают свет. Я наклонился к цветам, решив, что мне явилось чудо, моя собственная неопалимая купина. Но когда я приблизился к ним, голова закрыла свет, и тюльпаны погасли. Это тоже пустяк, я понимаю. Однако некоторые пустяки все меняют.
По-вьетнамски понятия «скучать по ком-то» и «помнить кого-то» выражаются одним словом: nhớ. Иногда ты спрашиваешь меня по телефону: «Con nhớ m không?»[53], я вздрагиваю, мне кажется, ты хочешь спросить, помню ли я тебя.
Я скучаю по тебе больше, чем помню тебя.
Тебе скажут, что политикой увлекаются злые, то есть грубые, поверхностные, «сырые» и пустые люди. О политике говорят сконфуженно, как о Санта-Клаусе или пасхальном кролике.
Тебе скажут, что великие книги «свободны» от политики, а значит, они «преодолевают» все различия, объединяют вокруг общих истин. Говорят, этого достигают в первую очередь искусством. Посмотрим, как это работает, говорят они, будто творение чуждо импульсу, его породившему. Будто первый стул был сколочен без учета формы человеческого тела.
Понимаю. Слово «клан» заперто внутри «заклания» — это нечестно.
Придется нам с тобой разрезать его и достать первое слово, как новорожденного, как трепыхающегося окровавленного детеныша, вырезанного из только что застреленной лани.
Если кокаин смешать с оксикодоном, предметы вокруг тебя быстро перемещаются и стоят на месте одновременно, как будто едешь в поезде и смотришь в окно на затянутые дымкой поля Новой Англии, кирпичный завод «Кольт», где работает кузен Виктор; видишь почерневшую от сажи заводскую трубу параллельно поезду, словно она преследует тебя, словно место, откуда ты родом, держит на крючке. Клянусь, мы так стараемся сохранить радость, что теряем ее.
Однажды вечером мы с Тревором два часа ехали на велосипедах, чтобы он мог раздобыть наркоты в пригороде Виндзора. Потом уселись на качели напротив детской горки в виде бегемота во дворе начальной школы, от резинового сиденья шел холодок. Тревор только что ширнулся. Я видел, как он держал пламя зажигалки под клейкой частью пластыря, пока фентанил не начал пузыриться, собираясь в густую массу в центре. Края пластыря обуглились и почернели, Тревор погасил огонь, взял шприц и набрал прозрачную жидкость по делениям цилиндра. Его кроссовки бороздили выстланную опилками землю. В темноте фиолетовый бегемот со своей разинутой пастью, в которую можно было залезть, больше походил на разбитую машину.
— Слушай, Волчонок.
По тону было понятно, что глаза у него закрыты.
— Что?
— А правду говорят? — Тревор раскачивался из стороны в сторону. — Как думаешь, реально геем остаешься навсегда? Ну, то есть, — он перестал раскачиваться, — я через пару лет точно стану нормальным, понимаешь?
Не знаю, что он имел в виду, когда сказал «реально»: «настоящим геем» или «очень геем».
— Наверное, — ответил я, сам не зная, что имею в виду.
— Это дичь. — Он рассмеялся, фальшиво, как смеются, чтобы проверить плотность тишины. Плечи поникли, кровь равномерно распределяла наркотики по его телу.
Вдруг что-то коснулось моих губ. Я вздрогнул, но все равно схватил предмет губами. Тревор засунул мне в рот сижку и поджег. Пламя отразилось в его стеклянных налившихся кровью глазах. Борясь с желанием заплакать, я проглотил сладкий обжигающий дым — и победил. Я поднял глаза, в небе сияла горстка бело-голубых звезд. Интересно, почему ночь называют темной?
Светофор за углом мигает желтым. Потому что у нас в городе после полуночи все светофоры так делают: забывают, зачем они нужны.
Знаю, ты спросила, что значит быть писателем, а я пишу тебе какую-то несуразицу. Но это и есть несуразица, Ма, — я ничего не приукрашиваю. Я принижаю. Вот что, в конце концов, значит писательство: ты наклоняешься так низко, что мир предлагает новый милосердный ракурс, панораму из мелочей; ворсинка вдруг превращается в полотно тумана размером с твое глазное яблоко. Ты смотришь сквозь него и видишь густой пар в круглосуточной общественной бане во Флашинге, где как-то раз кто-то погладил меня по ключице, флейте, запертой под кожей. Я не видел лица того мужчины, в клубах пара витали только очки в позолоченной оправе. А потом шелковистое тепло разлилось по всему телу.
Это и есть искусство? К тебе прикасаются, и ты уверен, что твои ощущения только твои, хотя на самом деле это другой нашел тебя от большой нужды.
Когда иллюзионист Гудини не смог освободиться от наручников на лондонском ипподроме, его жена Бесс крепко поцеловала его. С поцелуем она передала ему ключ, который и спас фокусника.
Если рай и существует, то, по-моему, это он.
На днях от нечего делать я вбил в поисковик имя Тревора. Согласно телефонному справочнику «Белые страницы», он не умер, сейчас ему тридцать и живет он примерно в шести километрах от меня.
Правда в том, что память нас не забыла.
Перевернутая страница — это поднятое крыло, у которого нет двойника, а значит, не будет и полета. И все же мы двигаемся.
Разбирая шкаф, в кармане старой куртки я нашел конфету «Джолли Ранчер». Она из пикапа Тревора. У него в подстаканнике всегда лежали эти конфеты. Я развернул обертку и подержал леденец в руке. Внутри пряталось воспоминание о наших голосах. «Откройся мне», — прошептал я. Луч света попал на карамельку, и она засветилась, как древний самоцвет. Я забрался в шкаф, закрыл дверь, сел в полной темноте и положил гладкий и прохладный леденец в рот. Зеленое яблоко.
Я не с тобой, потому что я на войне со всем, кроме тебя.
Человек рядом с другим человеком внутри жизни. Это называется паратаксис[54]. Это называется будущее.
Мы почти там.
Я не рассказываю тебе рассказов, а лишь описываю кораблекрушение: обломки плавают на поверхности, наконец стало ясно, что есть что.
Поверни, езжай мимо второго знака остановки — на нем белой краской из баллончика написали «H8». Подойди к белому дому, тому, у которого стена с торца почернела от выбросов — через дорогу свалка, их несет оттуда.
Наверху есть окно; как-то ночью я проснулся там, а на улице началась метель. Я был маленький, мне было пять или шесть, и тогда я еще не знал, что все кончается. Я думал, снег идет до самой кромки неба, а потом все выше, касается пальцев бога, а бог дремлет в кресле, на полу кабинета разбросаны уравнения. Думал, что к утру мы окажемся заперты в сине-белой тишине и никому не придется уходить. Никогда.
Спустя некоторое время меня нашла Лан, точнее, ее голос послышался у меня над ухом. «Волчонок, — позвала она, а я любовался снегом. — Хочешь, расскажу историю?» Я кивнул. «Слушай, — начала бабушка. — Было это давным-давно. У дороги стояла женщина и держала на руках свою дочь. Вот так, — бабушка сжала мои плечи. — Девочку звали Роза, как цветок. Да, ее звали Роза, это моя малышка… И вот стою я, Волчонок, с Розой на руках. — Лан встряхнула меня: — Знаешь, как ее звали? Роза, как цветок. Да, ту девочку у меня на руках. Хорошенькая у меня дочка, рыженькая. Зовут ее…» Рассказ продолжался, пока улицы за окном не побелели, стирая все, у чего только было имя.
Кем мы были, прежде чем стать собой? Должно быть, стояли на обочине дороги, а позади полыхал город. Должно быть, мы исчезали, как сейчас.
Может, в следующей жизни мы познакомимся заново и будем верить во все, кроме того, какой вред способны причинить. Может, мы будем противоположностью буйволов. У нас вырастут крылья, и мы сможем взлететь над пропастью, как стая монархов, летящих домой. Зеленое яблоко.
Снег укрывает частички города, кто-то скажет, что нас не было, наша жизнь — это миф. Этот кто-то ошибается. Мы с тобой были настоящими. Мы смеялись, зная, что радость разорвет швы на губах.
Запомни: правила как улицы — ведут только туда, где уже был. Под сеткой — поле, оно там было всегда — и потеряться на этом поле вовсе не значит ошибиться; это значит стать чем-то бо́льшим.
Как правило, будь больше.
Как правило, я скучаю по тебе.
Как правило, «маленький» всегда меньше, чем «небольшой». Не спрашивай почему.
Прости, что так редко звоню.
Зеленое яблоко.
Прости, что я то и дело спрашиваю: «Как ты?» — а имею в виду: «Ты счастлива?»
Если обнаружишь себя запертой посреди тускнеющего мира, помни, что внутри тела такая же темнота. Где сердце, как всякий закон, останавливается только ради живых.
Если обнаружишь себя, мои поздравления; твои руки только твои.
Сверни направо, на Ризли-стрит. Если забудешь меня, значит, ты далеко зашла. Возвращайся.
В добрый путь!
Доброй ночи!
Добрый Боже, зеленое яблоко.
Комната замерла, как на фотографии. Лан лежит на полу, на матрасе. Ее дочери, вы с Маи, и я сидим возле нее. Вокруг головы и шеи у бабушки мокрое от пота полотенце, оно, будто капюшон, обрамляет ее исхудалое лицо. Кожа больше не борется, глаза запали и будто провалились в мозг. Лан похожа на деревянное изваяние, иссохшее, покрытое глубокими бороздами. На груди у нее поднимается и опускается ее любимое желтое одеяло, со временем посеревшее, — Лан еще жива.
Ты в четвертый раз зовешь ее по имени, она открывает глаза и внимательно смотрит каждому в лицо. Рядом на столике стоит чайник чая, но мы о нем забыли. Цветочный сладкий аромат жасмина заставляет меня острее почувствовать едкую вонь, стоящую в воздухе.
Лан пролежала на одном месте две недели. Даже самое незаметное движение причиняло ей страшную боль, на задней части бедер и спины у нее образовались пролежни, началось заражение. Она больше не могла контролировать свой кишечник, поэтому утка постоянно была наполовину полной, внутренности просто выходили из ее тела. У меня все сжимается внутри, когда я беру веер и обмахиваю ее; жидкие прядки волос колышутся на висках. Она снова и снова вглядывается в нас, словно ждет, что мы изменимся.
— Я горю, — наконец произносит она. — Внутри у меня все полыхает, как та хижина.
Ты отвечаешь ей таким ласковым голосом, какого я никогда не слышал:
— Мы зальем ее водой, мам. Потушим пожар.
В день, когда Лан поставили диагноз, я стоял в стерильно белом кабинете, голос доктора звучал глухо, как из-под воды; врач указывал на разные части бабушкиного тела, на подсвеченном экране он закрепил снимки ее скелета.
Однако я глядел в пустоту.
На рентгеновском снимке я видел пространство между ногой и тазом; рак выжрал треть бедренной кости и часть суставной ямки, сустава просто не было, правое бедро стало пористым и рябым. Нога напомнила мне проржавевший и сгнивший лист металла на свалке. Непонятно, куда подевалась бабушкина нога. Я посмотрел повнимательнее. Где прозрачный хрящ, костный мозг, минералы, соль, жилы и кальций, из которых когда-то состояли ее кости?
Мимо меня сновали медсестры, а я почувствовал особенную новую злость. Челюсти и кулаки сжались. Я захотел узнать, кто сделал это. Мне было нужно найти автора этого злодеяния, заключить осознание в определенное пространство, где есть виновник. Впервые мне был необходим враг.
Официальный диагноз — четвертая стадия рака. Вы с Лан ждали в коридоре, она сидела в инвалидном кресле; врач протянул мне бумажный конверт со снимками, избегая смотреть мне в глаза, и велел отвезти бабушку домой и дать ей то, что она захочет. Ей осталось две недели, может, три.
Вернувшись домой, мы уложили бабушку на циновку на плиточном полу, где попрохладнее, обложили тело подушками, чтобы зафиксировать в одном положении. Ты же помнишь, что было самым страшным: Лан так и не поверила, что смертельно больна. Мы объяснили ей, какой диагноз поставил врач, рассказали про опухоли, клетки, метастазы — все слова такие абстрактные, что с тем же успехом можно было прочитать ей какое-нибудь заклинание.
Мы сказали, что она умирает, что ей осталось две недели, потом неделя, что это может случиться в любой момент. «Готовься. Готовься. Хочешь чего-нибудь? Что тебе принести? Что ты хочешь сказать?» — спрашивали мы. Но Лан ничего не хотела. Она отвечала, мы просто дети, совсем ничего не знаем; вот вырастем, тогда и узнаем, как все в мире устроено. А поскольку отрицание, выдумки и сказки — излюбленный способ Лан всегда опережать собственную жизнь на один шаг, разве можно доказать ей, что она ошибается?
Однако боль не выдумка. В свои последние дни, пока ты бегала по городу, готовясь к похоронам, выбирала гроб, Лан протяжно и душераздирающе выла и стонала. «За что мне все это? — вопрошала она, глядя на потолок. — Боже, за что ты так со мной?» Мы давали ей викодин и оксикодон по назначению врача, потом морфин, больше морфина.
Я обмахивал бабушку картонной тарелкой, она то приходила в себя, то впадала в беспамятство. Маи приехала на машине из Флориды, она, шаркая, бродила по квартире, машинально готовила и заваривала чай, как зомби. Лан так ослабела, что не могла жевать, поэтому Маи вливала овсяную кашу с ложки в ее едва открывающийся рот. Я махал картонной тарелкой, а Маи кормила Лан, две женщины, мать и дочь, волосы развеваются в унисон, головы почти касаются друг друга. Через пару часов вы с Маи перевернули Лан на бок и, надев резиновые перчатки, смыли с материнского тела экскременты — оно настолько устало, что не могло даже испражняться. Я обдувал ее лицо, как жемчужинами, усыпанное каплями пота, бабушка закрыла глаза, пока вы мыли ее. Когда вы закончили, она просто лежала и моргала.
Я спросил, о чем она думает. Будто очнувшись от сновидения без сна, она монотонно ответила:
— Когда-то я была девочкой, Волчонок. Представляешь?
— Представляю, бабушка. — Но она уже не слушала.
— Я вплетала цветок в волосы и гуляла под солнцем. Бродила под солнышком после проливного дождя. Цветок у меня в волосах. Такой влажный и прохладный. — Она отвела взгляд. — Какая глупость! — Лан покачала головой. — Какая это глупость — быть девчонкой. — Немного погодя она снова повернулась ко мне, будто вспомнила, что я рядом. — Ты ел?
Мы пытаемся сохранить жизнь, даже когда знаем: шансов, что тело выживет, нет. Мы кормим его, обеспечиваем комфорт, купаем, лечим, ласкаем, даже поем. Выполняем эти простые действия не потому, что такие смелые или самоотверженные, а потому, что это так же естественно для нашего вида, как дышать, — поддерживать тело, пока время не оставит его позади.
На ум приходит Марсель Дюшан и его скандальное творение. Художник взял предмет регулярного использования, писсуар, и перевернул вверх дном, тем самым радикально изменив восприятие. Этот арт-объект он назвал «Фонтан», лишил писсуар изначальной идентичности, изменил ее, придав неузнаваемую новую форму.
Ненавижу его за это.
Ненавижу за то, что он доказал: можно изменить назначение предмета, просто перевернув его вверх ногами, посмотрев под другим углом на его название. Это действие выполняется лишь за счет гравитации — той самой силы, которая держит нас на этой планете.
Вообще-то я ненавижу его за то, что он оказался прав.
Потому что с Лан произошло то же самое. Рак перестроил не только ее тело, но и траекторию бытия. Если бабушку перевернуть, она обратится в пыль; даже слово «умирание» совсем не похоже на слово «мертвый». До болезни такая податливость казалась мне прекрасной: предмет или человек, перевернутый вверх ногами, становился чем-то бо́льшим. А теперь эта способность к эволюции, которая когда-то заставила меня гордиться тем, что я желтый гомосексуал, предала меня.
Сидя возле Лан, мыслями я вдруг перенесся к Тревору. Он умер больше полугода назад. Я вспомнил наш первый секс, не тот обычный, когда я держал его член, а настоящий. Это случилось в сентябре, после очередного сезона работы на ферме.
Урожай развесили по балкам вплоть до стропил, листья сморщились, некогда насыщенный яркий зеленый цвет потускнел до оттенка военной формы. Пришло время разжигать угли, чтобы ускорить процесс заготовки табака. Для этого кто-то из работников должен был остаться в амбаре на ночь и жечь угольные брикеты, сложенные плотными стопками на расстоянии двух-трех метров друг от друга на земляном полу. Тревор попросил меня приехать, когда пришла его очередь дежурить. Вокруг нас горели стопки угля, красное пламя подрагивало всякий раз, когда по полу пробегал сквозняк. Сладковатый запах усиливался, к потолку поднимался жар.
Было за полночь, когда мы оказались на полу, ореол света вокруг масляной лампы отгонял ночную тьму. Тревор склонился ко мне. Я приоткрыл губы, ожидая поцелуя, но он не коснулся их, а спускался ниже, пока не ущипнул зубами кожу внизу моей шеи. Тогда я еще не знал, как глубоко эти зубы вонзятся в тот год, еще не знал жара его тела, его бьющую из всех щелей американскую мужественность; не знал о том, что его папаша имеет обыкновение плакать после трех бутылок дешевого пива, сидя на пороге дома, пока по радио транслируют игру «Пэтриотс», а рядом лежит книга Дина Кунца[55] «Живущий в ночи». Не знал, что однажды старик Тревора найдет сына в кузове «шевроле» в грозу — в бессознательном состоянии, дождь хлещет по ушам. Отец выволок его по грязи, вызвал скорую, потом была больничная палата, героин обжигал Тревору вены. Моего друга выписали чистым, он продержался целых три месяца, а потом сорвался опять.
Густой горячий воздух последних летних дней низко гудел в амбаре. Я прижался к его загорелой коже, теплой после работы. Его белоснежные еще не испорченные зубы покусывали мою грудь, соски, живот. Я не сопротивлялся. Потому что у меня нельзя отнять то, подумал я, что отдано добровольно. Наши одежды упали на пол, как бинты.
— Давай сделаем это, — его голос задрожал надо мной, Тревор пытался скинуть с себя трусы.
Я кивнул.
— Расслабься. — Его рот — рана юности. — Я буду нежным.
Я повернулся на живот, неуверенный, взволнованный, положил голову на локоть и стал ждать.
Шорты остались у меня на лодыжках. Тревор встал сзади, его пушок пощекотал мне ягодицы. Он несколько раз плюнул в ладонь и растер слюну у меня между ног, пока кожа не стала липкой, скользкой и безупречной.
Я опустил голову. От пола пахло землей, пролитым пивом и железистой почвой, а Тревор тем временем обильно смазывал член слюной.
Он подался вперед, я услышал, что кричу, но не закричал. Во рту вкус соленой кожи, зубы уперлись в кость — я вгрызался в собственную руку. Тревор остановился, не успев войти в меня целиком, сел и спросил, все ли нормально.
— Не знаю, — ответил я, тяжело дыша.
— Только не реви. Не смей плакать. — Он снова плюнул, слюна капнула на член. — Давай еще разок. Если будет больно, я остановлюсь.
— Ладно.
Он надавил, вошел глубже, навалился всем телом и оказался во мне. Боль ослепила меня яркой вспышкой. Я стиснул зубы, коснувшись кости на запястье.
— Я вошел, я в тебе, малыш, — громким шепотом в ужасе сказал он, парень, который получил то, чего хотел. — Я вошел! — пораженно воскликнул Тревор. — Я чувствую. Черт! Ни хрена себе!
Я попросил его остановиться, а сам оперся руками о земляной пол. Между ног у меня пульсировала боль.
— Давай продолжим, — попросил Тревор. — Я должен продолжать. Не могу остановиться.
Не успел я ответить, как он начал двигаться снова, поставив руки по обе стороны от моей головы, от них шло тепло при каждом толчке его тела. На шее у Тревора висел золотой крестик, он никогда его не снимал, и теперь распятие то и дело билось о мою щеку. Тогда я взял его в рот, чтобы оно не болталось. У крестика был вкус ржавчины, соли и Тревора. С каждым движением в голове у меня плясали искры. Через некоторое время боль притупилась, невесомое онемение проходило по моему телу, как новое более теплое время года. Это чувство вызвала не нежность и не ласка: телу ничего не оставалось, кроме как привыкнуть к боли, притупить ее до невозможного искристого удовольствия. Я узнал, что анальный секс прекрасен, если сможешь перетерпеть боль.
Философ Симона Вейль сказала: «Совершенная радость исключает само чувство радости, ведь когда душу наполняет объект, в ней не остается места для „Я“».
Тревор вздымался надо мной, а я бессознательно потянулся рукой назад, захотел дотронуться до себя, убедиться, что я есть, но рука нащупала Тревора, будто, войдя в меня, он стал моим продолжением. Греки считали, что секс — это попытка двух тел, в прошлом разделенных богами, соединиться вновь. Я не знаю, можно ли этому верить, но ощущения были именно такие: будто мы вдвоем, как шахту, разрабатываем одно тело, сливаемся, и вот уже нет ни одного свободного уголка для «Я».
Когда минут через десять Тревор задвигался быстрее, кожа покрылась потом, кое-что произошло. Я почувствовал сильный запах, похожий на запах земли, только неприятный. Я сразу понял, что это, и запаниковал. В пылу страсти я даже и не подумал подготовиться, не знал, как это сделать. В порнороликах никогда не показывали, что люди делают до соития. Они просто совокуплялись — быстро, жарко, уверенно и безупречно. Никто не рассказал нам, как правильно делать это. Никто не научил, каково это — зайти так далеко и крепко опозориться.
Мне стало стыдно, я прижался лбом к запястью и оставил голову качаться в этом положении. Тревор замедлился, потом остановился.
Стало тихо.
Над нами между листьями табака порхали мотыльки. Они хотели поживиться зеленью, но из-за остатков пестицидов погибали, как только хоботками касались наживки. Мотыльки сыпались с потолка в предсмертной агонии, жужжали на полу.
— Черт. — Тревор поднялся, на лице недоверие.
Не глядя на него, я машинально сказал:
— Извини.
Головка была покрыта темными пятнами, в свете лампы член пульсировал и опадал. В тот момент я почувствовал себя не просто голым, а вывернутым наизнанку. Мы стали тем, чего больше всего боялись.
Тревор тяжело дышал. Он был тем, кем был — живым воплощением американской мужественности, и я испугался за себя. Я виноват, склонил его к мужеложству, и вся грязь этого акта воплотилась в том, что я не смог сдержать собственное тело.
Он подошел ко мне. Я сел на колени, закрыв лицо, и напрягся.
«Облизывай».
Я вздрогнул.
На лбу у Тревора проступил пот.
Умирающий мотылек спикировал мне на колено. Его окончательная смерть чуть пощекотала мне кожу. Из темноты за амбаром струился ветерок. По дороге за полем ехала машина.
Тревор схватил меня за плечи. Откуда я знал, что он поведет себя именно так?
Я посмотрел на него.
— Вставай, говорю!
— Что? — Я вопросительно посмотрел ему в глаза.
Ослышался.
— Давай, — повторил Тревор. — Поднимайся.
Он потянул меня за руку, и я встал. Мы вышли из ореола лампового света, оставив круг пустым и совершенным. Не выпуская моей ладони, Тревор шел по амбару. Между нами сновали мотыльки. Один врезался мне в лоб, я остановился, а Тревор потянул меня вперед, и я, споткнувшись, пошел за ним. Мы пересекли амбар и вышли в ночь. Прохладный воздух, в небе ни звездочки. Вдруг стало так темно, что я мог разглядеть только его бледную спину, серо-синюю в ночной тьме. Немного погодя послышался плеск воды. Спокойный поток пенился вокруг бедер Тревора. Сверчки запели громче, сочнее. Он отпустил мою руку, нырнул и быстро показался на поверхности. Капли воды стекали по подбородку и падали перед ним.
— Помойся, — сказал он непривычно ласковым и тихим голосом. Я зажал нос и окунулся, тяжело дыша от холода. Через час я стоял в полумраке кухни, в волосах еще не высохла речная вода, а Лан мельтешила в свете ночника над плитой.
— Я никому не расскажу, что ты ходил на море, Волчонок. — Она прислонила палец к губам и кивнула. — Тогда духи пиратов не придут за тобой. — Бабушка взяла кухонное полотенце, высушила мои волосы, шею и остановилась, увидев засос, который побурел, как запекшаяся кровь. — Ты был далеко. Теперь ты дома. Теперь ты сухой, — приговаривала Лан, а плитки на полу скрипели под весом ее тела.
Я зашел в воду по грудь, помахал руками, чтобы найти равновесие. Тревор положил ладонь мне на шею, и мы замерли, склонив головы над черным зеркалом реки.
Он сказал:
— Забей. Слышишь?
Вода текла вокруг меня, между ног.
— Эй. — Он завел кулак мне под подбородок и легким движением поднял мою голову так, чтобы я посмотрел на него. Обычно этот жест заставлял меня улыбнуться. — Слышишь меня?
Я кивнул и повернул к берегу. Я опережал Тревора всего на несколько шагов, как вдруг почувствовал, как он толкает меня ладонью между плечами и наклоняет вперед; я машинально уперся ладонями в ляжки. Не успел я обернуться, как почувствовал его щетину сначала на бедрах, потом все выше. Тревор встал на колени, утопив их в речном иле. Я вздрогнул — его язык был невозможно горячим по сравнению с ледяной водой; неожиданный бессловесный акт, будто бальзам на мою душу после провала в амбаре. Такое чувство, что мне дали второй шанс, что он снова хочет меня, пусть и вот так.
За полями, за кромкой платанов, в одном-единственном окне второго этажа старого дома моргнул свет. Через молочную пелену облаков виднелась горстка рассыпанных над домом звезд. Тревор схватил меня за бедра обеими руками и прижал к себе, чтобы что-то мне доказать. Я поглядел на конвульсии водной поверхности и затаил дыхание. Опустив голову, у себя между ног я увидел его подбородок — и сейчас, и всегда то, что он делал, означало лишь одно: сострадание. Снова быть чистым. Снова быть хорошим. Кем мы стали друг для друга, если не тем, что друг с другом сделали? Тревор и раньше ласкал меня так, но лишь теперь у этой ласки появилась новая ошеломительная сила. Казалось, меня пожирает не Тревор, не человек, а сама похоть. Страсть возвращала мне меня, чистое желание заново меня окрестило. Вот чем я был.
Закончив, Тревор вытер рот тыльной стороной руки, потрепал меня по голове и вышел на берег.
— Как всегда, отлично, — бросил он через плечо.
— Как всегда, — повторил я, будто в ответ на вопрос, и повернул к амбару, где в угасающем свете масляной лампы умирали мотыльки.
После завтрака, около десяти утра, пока я сижу на пороге дома и читаю, Маи хватает меня за руку и говорит:
— Идем. — Я вздрагиваю. — Она уходит.
Мы вбегаем в гостиную, ты сидишь на коленях возле Лан. Бабушка в сознании, она что-то бормочет, вращая глазами под прикрытыми веками. Ты несешься к шкафу за аспирином и адвилом. Будто обезболивающее поможет. Но для тебя все это лекарства, они же помогали раньше. Значит, и сейчас подействуют.
Ты садишься на пол возле матери, пустые ладони лежат на коленях. Маи указывает на бабушкины пальцы ног.
— Смотрите, — с мрачным спокойствием произносит она. — Ноги, все начинается с ног, — и они уже лиловеют. Ей осталось где-то полчаса, не больше.
Я смотрю, как жизнь покидает бабушкино тело. Лиловеют, так сказала Маи, но, как по мне, пальцы Лан не лиловые, а черные, только кончики побурели, а ногти стали тусклого желтоватого оттенка, как кость. Однако это слово «лиловый», и его насыщенный сочный оттенок, уже заполняли меня. Вот что я вижу, глядя, как кровь покидает черные ступни Лан: у меня в голове зеленое пятно, окруженное пучками фиолетового, и я понимаю, что слово погружает меня в воспоминание. Много лет назад, мне было шесть или семь, мы с бабушкой шли по дорожке, решили срезать путь от шоссе до Черч-стрит. Она вдруг остановилась и что-то прокричала. Из-за шума машин я не разобрал ни слова. Бабушка указала на забор между трассой и тротуаром, широко раскрыв глаза:
— Смотри, Волчонок!
Я остановился и внимательно оглядел забор.
— Не понимаю, бабушка. Что такое?
— Не туда смотришь, — рассердилась она. — Выше смотри, поверх забора. Видишь лиловые цветы?
За забором со стороны дороги росла россыпь лиловых полевых цветов не больше ногтя, с желто-белой сердцевинкой. Лан наклонилась ко мне, взяла меня за плечи, и ее глаза оказались вровень с моими.
— Заберешься туда, Волчонок?
Она насмешливо сощурилась и ждала ответа. Разумеется, я охотно кивнул. Она знала, что я соглашусь.
— Я тебя подсажу, а ты хватай цветы поскорее.
Бабушка подсадила меня, а я полез на забор. Я закачался, вскарабкался на самый верх и широко расставил ноги. Я посмотрел вниз, и меня затошнило. Цветы выглядели крохотными мазками на зеленом холсте. Ветер от машин раздувал мои волосы.
— У меня не получится! — чуть не плача, закричал я.
Лан сжала мою ногу.
— Я здесь. Все будет хорошо, — ответила она, стараясь перекричать гул машин. — Если упадешь, я перегрызу забор и спасу тебя.
Я поверил ей и спрыгнул, кувыркнувшись, поднялся и отряхнулся.
— Хватай их двумя руками у корней. — Лан вцепилась в забор и активно артикулировала. — Торопись, иначе быть беде!
Я выдергивал цветок за цветком, корни вырывались из-под земли, рассыпая облачка пыли, и бросал цветы через забор. Каждая проезжающая машина обдавала меня воздухом так сильно, что я чуть не падал. Я рвал цветы, а бабушка запихивала их в полиэтиленовый пакет из продуктового магазина.
— Все, хватит! — Она позвала меня, помахав рукой. Я вскарабкался на забор. Лан протянула руки и стащила меня вниз, к себе в объятья. Она задрожала, и только когда поставила меня на землю, я понял, что она смеется. — Ты справился, Волчонок! Ты мой охотник за цветами. Лучший в Америке! — Бабушка достала один цветок из охапки в бледно-золотом свете. — Как хорошо они будут смотреться у нас на окне!
Так я узнал, что мы подвергаем себя опасности ради красоты. Когда ты вернулась домой тем вечером, то указала на наш улов, пышно раскинувшийся на усыпанном землей подоконнике; усики от цветов устилали стол. Ты пораженно спросила, где мы их достали. Лан отмахнулась от твоего вопроса, сказала, нашли, кто-то выбросил их возле цветочного магазина. Я оторвался от игры в солдатиков и поглядел на бабушку; она прижала палец к губам и подмигнула, пока ты, повернувшись спиной, снимала пальто. Ее глаза улыбались.
Я так и не узнал, как называются те цветы. Лан тоже не знала их названия. До сих пор, когда я вижу лиловые цветы, я готов поклясться, что именно такие нарвал в тот день. Но без имени предметы теряются. А образ остается ясным. Ясным и лиловым, такого же цвета, как голени Лан, а скоро все ее тело станет таким. Ты наклоняешься к матери, убираешь пряди волос, приставшие к изможденному исхудалому лицу.
— Мама, ты что-нибудь хочешь? — шепчешь ты ей на ухо. — Что мы можем для тебя сделать? Что угодно.
За окном, словно насмешка, синее небо.
— Рис, — отвечает бабушка глухим голосом. — Ложечку риса. — Она сглатывает, набирает в грудь воздуха. — Из Го-Конга.
Мы глядим друг на друга. Невозможно. Однако Маи встает и исчезает за кухонной занавеской из бусин.
Спустя полчаса она опускается на колени возле матери, держа в руках чашку горячего риса, и подносит ложку к беззубому рту.
— Ешь, мама, — невозмутимо говорит она. — Это рис из Го-Конга, его собрали на прошлой неделе.
Лан прожевала, проглотила, и по ее губам скользнуло облегчение.
— Как вкусно, — произносит она, съев еще немного. — Такой сладкий. Наш рис всегда сладкий. — Она кивает чему-то далекому и погружается в сон.
Через два часа Лан шевелится и просыпается. Мы стоим вокруг, мы слышим, как бабушка делает глубокий вдох, будто хочет нырнуть, — и не слышим выдоха. Она просто замерла, как если бы кто-то нажал на паузу.
Я застыл, а вы с Маи, ни минуты не колеблясь, стали ходить вокруг, размахивая руками над телом матери. Мне пришло в голову только одно: считать лиловые пальцы у нее на ногах. 1 2 3 4 5 1 2 3 4 5 1 2 3 4 5. Я раскачиваюсь из стороны в сторону на каждый счет, а ваши руки порхают над телом, как у медсестер на обходе. Мой словарный запас, мои книги, мои знания — но, несмотря на все это, я обнаружил себя сжавшимся в комок у стены, безутешным. Я смотрю, как дочери заняты своим делом с инерцией, подобной гравитации. Я сижу со всеми своими теориями, метафорами и уравнениями, Шекспиром и Мильтоном, Бартом, Ду Фу и Гомером, мастерами писать о смерти, которые так и не смогли научить меня обращаться с собственными мертвецами.
Вы обмыли бабушку, переодели ее, убрали простыни, соскребли грязь с пола и тела — потому что язык обязывает отныне называть ее телом — и мы снова собрались вокруг Лан. Всеми пальцами ты разжимаешь ее челюсти, а Маи кладет в рот вставные зубы. Трупное окоченение уже началось, поэтому челюсти схлопнулись, вставные зубы выскочили и упали на пол с тяжелым стуком. Ты вскрикнула и тут же прижала ладонь к губам. «Черт, — вдруг по-английски говоришь ты. — Черт, черт, черт». Со второй попытки вставные зубы встали на место, и ты прислонилась к стене возле покойной матери.
На улице лязгает и сигналит мусоровоз. Голуби воркуют на редких деревьях. А вы с Маи сидите на полу возле остывающего тела, сестра положила голову тебе на плечо. Потом ты поджимаешь губы и закрываешь лицо руками.
Лан не стало пять месяцев назад, и все это время ее прах покоился в урне на твоем прикроватном столике. Мы приехали во Вьетнам. Городской округ Го-Конг находится в провинции Тьензянг. Сейчас лето. Вокруг раскинулись рисовые поля, безбрежные и зеленые, как море.
После похорон, когда монахи в шафрановых одеяниях пропели песнопения возле отполированного гранитного надгробия, из деревни пришли соседи, неся над головами подносы с продуктами. Убеленные сединами старики помнили, что Лан жила здесь тридцать лет назад, рассказывали забавные истории, приносили соболезнования. Когда солнце село за рисовые террасы и на могиле осталась только свежая влажная земля, покрытая белыми хризантемами, я позвонил по видеосвязи Полу в Вирджинию.
Он попросил меня кое о чем неожиданном — показать ему Лан. Я развернул экран ноутбука к могиле, насколько позволял беспроводной интернет.
Я держал компьютер перед собой так, чтобы Пол мог видеть могилу Лан. На памятнике бабушкин портрет в возрасте двадцати восьми лет — примерно тогда они и познакомились. Позади экрана я ждал, пока американский ветеран простится по скайпу со своей бывшей женой. Мне показалось, что связь прервалась, но тут я услышал, как Пол сморкается, произнося рваные предложения, и сквозь слезы прощается с ней. Прости, сказал он улыбающемуся лицу с надгробья. Прости, что тогда, в семьдесят первом, уехал в Вирджинию, узнав, что мать больна. Что родственники устроили заговор, чтобы выманить его домой, а мать притворялась больной туберкулезом два месяца, пока военные действия не стали утихать; потом президент Никсон перестал отправлять американских солдат во Вьетнам и начал выводить войска. Все письма, что Лан писала Полу, перехватывал его брат. Лишь через несколько месяцев после падения Сайгона один знакомый солдат, только что вернувшийся из Вьетнама, навестил его и передал записку от Лан. Ей с дочерьми пришлось уехать из столицы. Они скоро спишутся. Пол попросил прощения за то, что пришлось так долго ждать. Когда Полу позвонили из Армии спасения и сообщили, что в лагере для беженцев на Филиппинах его разыскивает женщина со свидетельством о браке на его имя, наступил уже 1990 год. Пол женился во второй раз за восемь лет до того звонка. Все это он говорил на неуклюжем вьетнамском, которому научился на войне и который сохранил на время их брака с Лан, потом его слова стали едва различимы из-за рыданий.
Деревенские ребятишки сбежались на кладбище и озадаченно глядели, стоя вдалеке. Наверняка я показался им странным: стою перед надгробьями и держу в руках нечеткое изображение головы белого мужчины.
Глядя на лицо Пола на экране, на этого старика с мягким голосом, незнакомца, ставшего мне дедом, семьей, я понял, как мало знаю о нас, о своей стране, о любой стране. Стоя на обочине — нет, не такой, как в памяти Лан, где почти сорок лет назад на нее с тобой на руках наставили М16, — я ждал, пока мой дед, учитель на пенсии, веган, выращивающий марихуану, обожающий географические карты и Камю, простится со своей первой любовью. Потом я закрыл ноутбук.
В Хартфорде, где рос я и где старишься ты, мы приветствуем друг друга вовсе не словами: «Привет» или «Как дела?» Чуть вскинув подбородок, мы спрашиваем: «Чем порадуешь?» Так говорят и в других местах, я слышал, но в Хартфорде это повсеместно. Среди заброшенных домов с выбитыми окнами, на детских площадках, обтянутых колючей проволокой, настолько ржавой и искореженной, что, казалось, она создана самой природой, как виноградная лоза, мы изобретали собственный язык. «Чем порадуешь?» Фраза неудачников и бедняков, она слышна в Восточном Хартфорде или Новой Британии, где целые семьи, «отбросы из трейлеров», собирались на полуразрушенных верандах муниципальных домов или фургонов; лица осунулись от оксикодона, вокруг сигаретный дым под светом карманных фонариков, развешанных на рыболовной леске вместо светильников. И они тоже кричали «Чем порадуешь?», если доводилось пройти мимо.
В моем Хартфорде отцы — это призраки; они то появляются в жизни своих детей, то исчезают, как мой собственный папаша. Здесь царят бабушки, abuelas, abas, nanas, babas и bà ngoạis; вместо короны у них — гордость, уцелевшая или напускная, и упрямые заветы родного языка; у дверей социальных служб они ждут с больными коленями и отекшими ногами, пока им помогут с отоплением и топливом, от них пахнет дешевыми духами и мятными леденцами, а коричневые пальто из секонд-хенда припорошил снежок. Они толпятся вдоль квартала, изо ртов на морозе идет пар, пока их сыновья и дочери работают, или сидят, или умерли от передозировки, или просто пропали, сели на автобус и уехали на другой конец страны, мечтая бросить вредные привычки, начать с чистого листа, а потом превратились в семейную легенду.
Мой Хартфорд стал крупным городом благодаря страховым компаниям, но когда появился интернет, все они исчезли, и лучших из нас забрали Бостон и Нью-Йорк. Здесь у каждого есть троюродный брат из банды «Латиноамериканские короли». Здесь до сих пор продают свитера болельщиков хоккейного клуба «Хартфорд Уэйлерс», хотя клуб переехал и сменил название на «Каролина Харрикейнз» еще двадцать лет назад. Это город Марка Твена, Уоллеса Стивенса и Гарриет Бичер-Стоу, однако даже их богатое воображение не в силах удержать тела, подобные нашим, ни во плоти, ни на бумаге. В Хартфорде расположен главный в Коннектикуте концертный зал — Центр исполнительских видов искусства Хораса Бушнелла и старейший в США художественный музей «Уодсворт Атенеум» (в котором прошла первая в Америке ретроспектива Пикассо). Однако посещают эти места только жители пригородов; они отдают ключи парковщикам и спешат в теплые выставочные залы, а после возвращаются в свои сонные городки, озаренные огнями магазинов «Декор для дома» и супермаркетов с органическими продуктами. Это Хартфорд, в котором осталась моя семья, пока другие вьетнамские иммигранты бежали в Калифорнию или Хьюстон. Хартфорд, в котором худо-бедно переживали одну за другой суровые зимы, и каждую ночь нористер[56] проглатывал наши машины. Стрельба в два часа ночи, стрельба в два часа дня, чья-то подруга или жена за кассой в супермаркете с фингалом под глазом или разбитой губой смотрит на тебя, вскинув подбородок, и как бы говорит: «Не твое дело».
Потому что понятно: когда тебя бьют, это данность, нечто само собой разумеющееся. Ты спрашиваешь: «Чем порадуешь?» — и сразу переходишь к приятному. Отталкиваешь неизбежное, чтобы дотянуться до исключительного. Интересуешься, что у человека хорошего, даже не прекрасного или чудесного, а просто хорошего. Потому что хорошо — это более чем достаточно; это луч света, который мы искали, добывали друг у друга и друг для друга.
Хорошо, когда нашел доллар, застрявший в решетке ливневой канализации, когда у мамы хватило денег, чтобы на твой день рождения взять фильм напрокат, а еще заказать пиццу за пять долларов в пиццерии Easy Frank’s и воткнуть восемь свечей в расплавленный сыр и пеперони. Хорошо, когда после перестрелки твой брат вернулся домой или все время сидел рядом и уминал макароны с сыром.
Вот что Тревор сказал мне в ту ночь, когда мы вылезли из воды, черные капли падали с волос и кончиков пальцев. Он обхватил рукой мои дрожащие плечи и шепнул мне на ухо: «Ты хорош. Слышишь, Волчонок? Ты хорош, клянусь тебе. Ты хорош».
Опустив урну с прахом Лан в землю и еще раз натерев надгробье тряпками, вымоченными в касторовом масле и воске, мы с тобой вернулись в отель в Сайгоне. Зайдя в мрачный номер с удушающим кондиционером, ты первым делом выключила весь свет. Я замер, не зная, почему вдруг стало так темно. Было за полдень, на улице гудели и пыхтели мотоциклы. Скрипнула кровать, ты села.
— Где я? Где мы?
Я не нашел что ответить и позвал тебя по имени.
— Роза, — сказал я. Цветок, цвет, оттенок. Я повторил: «Hong». Цветок можно увидеть лишь к концу его жизни, он только что расцвел и уже начал превращаться в коричневую бумагу. Может, любое имя иллюзия. Как часто мы называем предмет по самой недолговечной его форме? Розовый куст, дождь, бабочка, каймановая черепаха, расстрельная команда, детство, смерть, материнский язык, я, ты.
Произнеся твое имя, я понял, что по-английски оно звучит как rose, форма прошедшего времени глагола «подниматься». Назвав тебя по имени, я велел тебе подняться. Будто имя и есть единственный ответ на твой вопрос. Будто имя еще и звук, в котором нас можно найти. Где я? Где я? Ты Роза, мама. Ты поднялась.
Я касаюсь твоего плеча с нежностью, которой меня научил Тревор в ту ночь у реки. Грубиян Тревор, который не ел телятину, потому что телята — детеныши коровы. Я задумался об этих детенышах: их отняли у матерей, заперли в ящиках размером с их жизнь, а потом откормили, чтобы мясо было понежнее. Выходит, что теленок свободнее всего в тот момент, когда клетку открывают и выводят его из фургона на убой. Любая свобода относительна, ты это знаешь лучше других, а порой свобода — это лишь степень твоей несвободы, клетка, что распростерлась далеко-далеко; решетку не видно на расстоянии, но она есть. Когда животное выпускают из зоопарка в заповедник, оно остается в неволе, просто границы становятся шире. Но я все равно принял это условие. Потому что иногда достаточно просто не видеть границ.
На несколько бредовых секунд там, в амбаре, когда мы с Тревором занимались сексом, я почувствовал, как моя клетка стала невидимой, хотя и знал, что она не исчезла. Как в порыве восторга попал в ловушку и не совладал с собственным телом. Как отходы, дерьмо, излишки скрепляют жизнь, но всегда присутствуют и сопровождают смерть. Когда теленка забивают, последнее, что делает животное, это отдает содержимое своих внутренностей, его кишки содрогаются от внезапной быстроты кончины.
Я сжал твою руку и позвал тебя по имени.
Я посмотрел на тебя в полной темноте и увидел глаза Тревора, чье лицо уже начало стираться у меня из памяти; увидел, как они блестят в свете амбарной лампы, пока мы одеваемся, дрожа от холода. Я вижу бабушкины глаза в последние часы ее жизни, когда все, что она могла проглотить, были несколько капель воды. Широко распахнутые, большие, как у теленка, когда задвижка открывается и он устремляется из своей тюрьмы навстречу человеку с перевязью, которая вот-вот обернется вокруг его шеи.
«Где я, Волчонок?» Ты Роза. Ты Лан. Ты Тревор. Как будто имя может быть чем-то большим, глубоким и широким, как ночь, на краю которой стоит пикап на холостом ходу, и ты можешь выйти из клетки туда, где я тебя жду. Где под звездами мы наконец увидим, что сделали друг с другом в свете давно умерших вещей, и скажем, что это хорошо.
Я помню стол. Стол, сколоченный из слов, что ты дала мне из своего рта. Помню, как горела комната. Она горела, потому что Лан рассказывала про огонь. Я помню огонь таким, каким его описывали дома в Хартфорде, пока мы спали на полу, завернувшись в одеяла от Армии спасения. Помню, как один из волонтеров дал отцу пачку купонов в ресторан Kentucky Fried Chicken, который мы называли «Старикова курица» (на каждом купоне было напечатано лицо полковника Сандерса[57]). Помню, как вгрызался в хрустящее жирное мясо, будто это был дар волхвов. Помню, как узнал, что святые — просто люди, чью боль заметили, записали. Помню, подумал, что вы с бабушкой должны стать святыми.
— Запомни, — говорила ты по утрам, прежде чем отпустить меня на холодный воздух штата Коннектикут. — Не привлекай к себе внимания. Ты и так вьетнамец.
Наступил первый день августа, над Центральной Вирджинией, густо покрытой летней зеленью, ясное небо. Мы приехали к дедушке Полу отпраздновать мой выпуск из колледжа. Вышли в сад. Первые лучи вечернего солнца упали на деревянный забор, и все озарилось янтарным светом, будто мы очутились внутри снежного шара, наполненного чаем. Ты шла впереди, все ближе к забору, твоя розовая рубашка меняла цвет, попадая то на солнце, то в тень от дуба.
Помню отца, то есть заново собираю его образ; он в комнате, потому что должна быть какая-нибудь комната. Должен быть квадрат, в котором кратко протекает жизнь, с радостью или без. Помню радость. Звон монет в коричневом бумажном пакете: все, что он заработал за день, чистя рыбу на китайском рынке в Кортленде. Помню, как монеты сыпались на пол, как мы гладили пальцами холодную медь и вдыхали аромат надежды. Как думали, что богаты. Как эта мысль была своего рода счастьем.
Помню стол. Наверняка он был деревянный.
Сад роскошный, и кажется, он пульсирует в слабом свете. Каждый уголок пышет зеленью, гроздья помидоров такие мощные, что за ними не видно проволочной ограды, на которую они опираются; ростки пшеницы и капуста гнездятся в цинковых поддонах размером с каноэ. Цветы, названия которых я теперь знаю — магнолии, астры, маки, ноготки, гипсофила, в сумерках все стали примерно одного цвета.
Мы — то, что видно на свету. Разве нет?
Передо мной рдеет твоя розовая рубашка. Ты садишься на корточки, балансируешь, изучая землю у себя под ногами. Заправляешь волосы за уши, приглядываешься, склоняешься ниже. Только секунды скользят между нами.
Рой мошек, вуаль, не скрывающая ничье лицо. Кажется, здесь все отцвело и наконец отдыхает, растратив и разлив пену летних дней. Я иду к тебе.
Помню, как мы с тобой взяли папину зарплату и пошли в магазин за продуктами. Пока он избил тебя только дважды, а значит, есть надежда, что это не повторится. Помню, в руках мы несли хлеб и банки майонеза; ты решила, что майонез — это масло, а в Сайгоне хлеб с маслом ели только в особняках за забором с охраной. Помню, как дома все радовались, поднося хлеб с майонезом к улыбающимся губам. Помню, как подумал, что мы живем почти в особняке.
Помню, как решил, что это и есть американская мечта, а снег сыпал в окно, наступила ночь, мы легли спать бок о бок, переплетая ноги и руки, на улицах выли сирены, а в животах у нас был хлеб с «маслом».
На кухне Пол склоняется над тарелкой с соусом песто: широкие блестящие листья базилика, раздавленные мачете зубчики чеснока, кедровые орешки, лук, обжаренный до золотистого цвета с почерневшими краями, и бодрящий запах лимонной цедры. Пол горбится, изо всех сил стараясь удержать старческими руками кастрюлю горячей пасты, и выкладывает ее поверх соуса, стекла очков затуманились. Несколько взмахов деревянными ложками, и бантики утопают в мшисто-зеленом соусе.
Окна на кухне запотели, виды сада заслоняет пустой киноэкран. Пора позвать мальчика с матерью. Однако Пол не торопится, глядя на чистый холст. Человек, в чьих руках наконец-то ничего нет, ждет, когда все начнется.
Я помню стол, то есть я собираю его. Потому что кто-то открыл рот и построил целый каркас из слов, а теперь я делаю то же самое всякий раз, когда смотрю на свои руки и думаю «стол», думаю «нача́ла». Помню, как провел руками по краям, ощупал болты и шайбы, которые сам себе вообразил. Помню, как забрался под стол, посмотрел, нет ли на нем жвачек или имен возлюбленных, а нашел только занозы и следы крови. Помню этого четырехногого зверя, выбитого на моем пока не родном языке.
Бабочка, порозовевшая на закатном солнце, села на лезвие травинки и тут же упорхнула. Травинка качнулась и замерла. Бабочка перелетела через двор, ее крылья похожи на уголок страницы романа Тони Моррисон[58] «Сула», который я загибал столько раз, что однажды в Нью-Йорке этот треугольничек оторвался и его унесло вниз по течению зимней улицы. На той странице Ева облила бензином своего сына-наркомана и подожгла спичку из сострадания и любви; надеюсь, они оба способны на эти чувства, но я никогда этого не узнаю.
Я прищурился. Это не монарх, а бледное белое пятнышко, которое погибнет при первом заморозке. Однако я знаю, что монархи недалеко; они сложили пыльные черно-оранжевые крылья, согретые солнцем, и готовы лететь на юг. Стежок за стежком вечер сшивает свои края темно-красными нитками.
Как-то ночью, в Сайгоне, спустя два дня после похорон Лан, я услышал ритм, который отбивали на какой-то жестянке, доносились тонкие детские голоса. Музыка проникала в номер с улицы через балкон, было два часа ночи. Ты спала рядом со мной. Я встал, надел сандалии и вышел. Отель стоял в переулке. Когда глаза привыкли к свету флуоресцентных ламп на стенах, я пошел на звук.
Ночь играла всеми цветами радуги. Всюду люди, калейдоскоп цветов, нарядов, рук, блеск украшений и пайеток. Торговцы продавали свежие кокосы и нарезанные манго; над огромными чанами поднимался пар от пирогов, спрессованных в вязкую массу, завернутую в банановые листья; тростниковый сок продавали в пакетах из-под сэндвичей с отрезанными уголками — один такой пакет держал в руках мальчик, потягивая сок из трубочки. Прямо на улице на корточках сидел мужчина с дочерна загорелыми руками. Перед ним лежала разделочная доска не больше его собственной ладони, на ней он ловким взмахом ножа разделал жареную курицу, а потом раздал жирные кусочки мяса стайке детишек.
По обе стороны улицы с балконов низко свисали гирлянды с лампочками, под ними я разглядел самодельную сцену. На ней затейливо наряженные женщины кружились, держа в руках цветные знамена, и пели под караоке. Их голоса обрывались и уносились по улице. Рядом со мной на белом пластиковом столе работал небольшой телевизор, на нем транслировали слова популярной вьетнамской песни восьмидесятых годов.
«Ты и так вьетнамец».
Я подошел ближе, все еще ошалелый после сна. Казалось, город забыл, сколько сейчас времени, точнее, вообще забыл о существовании времени. Насколько мне известно, день был не праздничный. Что за ликование? В конце улицы, где начиналась главная дорога, ни души, как и должно быть в этот час. Оживление царило только в одном квартале. Здесь люди пели и смеялись. Дети, некоторым было всего лет пять, бегали между танцующими взрослыми. Бабушки, одетые в платья с узором пейсли и пижамы в цветочек, сидели на пластмассовых табуретах в дверях и жевали зубочистки; они качали головами в такт музыке и прерывались, чтобы только прикрикнуть на детей.
В земле Лан и так вьетнамка.
Когда я подошел поближе и разглядел лица поющих, их выдающиеся квадратные подбородки, низкие брови, то понял, что это мужчины в женской одежде. Их кричащие наряды разного кроя, густо расшитые блестками, так ярко переливались, что казалось, будто на них надеты звезды.
Я помню отца, то есть я надеваю на него наручники этими маленькими словами. Сдаю его тебе с руками за спиной, пригибаю его голову, чтобы посадить в полицейскую машину, потому что, как и стол, таким его передали и мне из уст, не прочитавших ни одной книги.
Справа от сцены спиной ко всем остальным я разглядел четверых людей. Они единственные не двигались, отпустив головы, будто попали в невидимую комнату. Перед ними на столе лежало что-то длинное, завернутое в простыню, и они так низко склонили головы, что выглядели безголовыми. Потом кто-то из них, седовласая женщина, положила руку на плечо молодого мужчины справа и расплакалась.
Помню, однажды получил письмо от отца из тюрьмы; конверт был мятый, с рваными краями. Я держал в руках листок, испещренный строчками, которые кое-где замазали тюремщики из цензурных соображений. Помню, как скреб меловую пленку, которая отделяла меня от отца. Слова. Болты и гайки для стола. Стола в безлюдной комнате.
Я подошел поближе и на столе разглядел невероятно неподвижные и четкие очертания тела под белой простыней. Теперь рыдали все четверо, пока на сцене фальцет певцов прорывался через всхлипывания.
Меня замутило, я постарался отыскать глазами темное небо. Мигнул красный огонек самолета, потом белый, а потом исчез за размытой полосой облаков.
Помню, как читал отцовское письмо и увидел горстку черных точек — нетронутые точки предложений. Просторечие молчания. Помню, подумал, что все, кого я когда-либо любил, это черные точки на белом листе. Я соединил все точки линиями и написал над каждой имя, получилось генеалогическое древо, больше похожее на колючую проволоку. Помню, как разорвал его на куски.
Позже я узнал, что так выглядит здравый смысл в ночном Сайгоне. В бедных районах города коронеры не всегда работают двадцать четыре часа в сутки. Если кто-то умирает среди ночи, он попадает в муниципальное лимбо, где его тело остается внутри смерти. В ответ сформировалось стихийное движение, естественный бальзам для общих ран. Когда соседи узнают о внезапной кончине, то они буквально за час собирают деньги и нанимают труппу ряженых артистов для так называемой «отложенной печали».
Если в Сайгоне поздно ночью вы слышите музыку и детские голоса, значит, кто-то умер, а точнее, община хочет исцелить боль утраты.
Исцеление от боли происходит через кричащую женскую одежду певцов, их жесты, разукрашенные лица и голоса, через табуированную смену пола — через такое экстравагантное зрелище. Хотя в обществе, где нетрадиционная ориентация до сих пор считается грехом, пока усопший лежит на столе, дрэг-королевы необходимы, их зовут, им платят и доверяют, воспринимая их выступление как нечто отстраненное. Горюющие не могут обойтись без нарочитой фальши их образов. Ведь горе в своем худшем проявлении нереально. Значит, на него нужно дать нереальный ответ. А значит, эти королевы в блестках — единороги.
Единороги на кладбище.
Помню стол. Как языки пламени лизали его края.
Помню первый День благодарения. Я был в гостях у Джуниора. Лан приготовила тарелку яичных рулетов и велела взять их с собой. Помню, что гостей набралось больше двадцати. Они стучали по столу, когда смеялись. Помню, как мне в тарелку накладывали горы еды: картофельное пюре, индейка, кукурузные лепешки, свиная требуха, овощи, сладкий картофельный пирог и яичные рулеты. Все нахваливали бабушкину стряпню, макая кусочки в подливу. Я тоже макал.
Помню, как мать Джуниора положила черный пластмассовый круг на деревянный агрегат. Круг вращался и вращался, пока не зазвучала музыка. Музыкой был женский вой. Все закрыли глаза и наклонили головы вбок, будто слушая тайное послание. Помню, подумал, что уже слышал такое и раньше, от матери и бабушки. Да. Я слышал эти звуки, еще находясь в материнской утробе. Это была вьетнамская колыбельная. Любая колыбельная начинается с воя, будто только так боль может покинуть тело. Помню, как раскачивался из стороны в сторону, слушая бабушкин голос, тихонько поющий из агрегата. Потом отец Джуниора похлопал меня по плечу и спросил: «Знаешь, кто такая Этта Джеймс[59]?» Помню счастье.
Помню первый год в американской школе, поездку на ферму, после которой мистер Дзаппадия раздал всем ученикам черно-белое изображение коровы. «Раскрасьте ее в тех цветах, какие видели сегодня», — сказал он. Помню, коровы на ферме показались мне такими грустными, они качали головами за электрическим заграждением. Мне было шесть, и поэтому я верил, что цвет — это счастье; я взял самые яркие мелки из коробки и разукрасил свою буренку лиловым, оранжевым, красным, медным, маджентой, пьютером, цветом фуксии, серым с блестками, желто-зеленым.
Помню, как мистер Дзаппадия орал, тряся своей бородой у меня над головой, схватил мою радужную корову и смял ее. «Я велел разукрасить теми цветами, какие вы видели!» Я переделал задание. Оставил корову незакрашенной и посмотрел в окно. Вверху раскинулось безжалостное синее небо. Я сидел среди одноклассников, нереальный.
Там, на улице, возле безжизненного человека, который, упокоившись, обрел больше жизни, чем до смерти; там, где назойливо воняло канализацией из сточных канав, у меня помутилось в глазах, цвета хлынули мне под веки. Прохожие сочувственно кивали мне, думая, что я член семьи покойного. Я потер лицо, и тут мужчина средних лет схватил меня за шею, как обычно делают вьетнамские отцы и деды, чтобы показать тебе свою силу. «Ты еще встретишься с ней. Не плачь, — прохрипел он; от него разило спиртным. — Еще свидишься с ней. — Он похлопал меня по шее. — Не плачь. Не плачь».
Вот старик. Белый старик. Это Пол, он открывает калитку, за спиной позвякивает металлическая щеколда. Он мой дед не по крови, но по поступкам.
Зачем он пошел добровольцем на войну во Вьетнаме, если можно было откосить, уехав в Канаду? Знаю, он тебе не рассказывал, потому что иначе пришлось бы объяснять его абстрактную и неумолимую любовь к звуку трубы, пользуясь языком, на котором он едва говорил. Дед хотел быть «белым Майлзом Дэвисом[60]» из глухих лесов и кукурузных полей штата Вирджиния. Густые трубные ноты отдавались от стен двухэтажного дома его детства. Того самого, в котором его разъяренный отец носился по комнатам, держа в страхе всю семью, и выломал все двери. У Пола с отцом было немного общего, только металл: у отца в голове застряла пуля после того, как он устроил погром на пляже в Омахе; медь, которую Пол подносил к губам, рождала музыку.
Помню стол. Как я старался вернуть его тебе. Как ты держала меня на руках, приглаживала мне волосы и приговаривала: «Тише, мой милый. Все хорошо». Но это ложь.
Скорее, было так: я отдал тебе стол, мама, то есть протянул свою радужную корову, достал ее из мусорной корзины, пока мистер Дзаппадия не видел. Цвета смазались и покрылись морщинами у тебя в руках. Я хотел объяснить, но не знал слов, которые ты бы поняла. Понимаешь? Я был открытой раной посреди Америки, а ты сидела внутри и спрашивала: «Где мы? Куда мы попали, малыш?»
Помню, как долго смотрел на тебя; мне было шесть, и я верил, что могу просто передать свои мысли тебе в голову, если буду достаточно долго смотреть на тебя. Помню, как плакал от злости. А ты не знала почему. Как ты просунула руку мне под футболку и почесала спину. Помню, что так и уснул, когда успокоился: на прикроватной тумбочке разлеглась моя корова, как цветная бомба замедленного действия.
Пол играл, чтобы сбежать, а когда отец порвал его заявление о поступлении в музыкальную школу, Пол сбежал еще дальше — в военкомат, а оттуда в девятнадцать лет попал в Юго-Восточную Азию.
Говорят, у всего есть причина, но я не могу объяснить тебе, почему мертвых всегда больше, чем живых.
Не могу объяснить, почему во время миграции на юг некоторые монархи просто перестают лететь, крылья у них вдруг тяжелеют, будто чужие, а потом бабочки падают, самоустраняясь из истории.
Я не могу сказать, почему там, на улице в Сайгоне, рядом с телом покойника под простыней, я слышал совсем не то, что пели ряженые. Слышал свою песню: «Много людей, много, много, много, много людей желают мне смерти». Улица вращалась и пульсировала вихрем цветовых пятен.
Я заметил, как среди всеобщего оживления тело шевельнулось. Голова перекатилась набок, простыня сдвинулась, обнажив затылок и побелевшую шею. Под ухом колыхнулась сережка не больше ногтя и замерла. «Господи, я больше не плачу, больше не смотрю в небо. Смилуйся надо мной. У меня глаз в крови, братан, я ничего не вижу».
Помню, как ты взяла меня за плечи. Шел проливной дождь, или падал снег, или на улице был потоп, или небо было цвета гематомы. Ты опустилась на колени на тротуаре, завязала шнурки на моих белоснежных ботинках и сказала: «Твердо запомни. Ты и так вьетнамец». Ты и так. Итак.
Так и ушел.
Помню тротуар, по которому мы толкали ржавую тележку к церкви, на Нью-Британ-авеню раздавали горячий суп. Помню тротуар. Как он начал кровоточить: под тележкой показались красные капли. Перед нами тянулся кровавый след. И позади нас тоже. Наверное, кого-то застрелили или зарезали накануне ночью. А мы всё шли. Ты сказала: «Не смотри вниз, сынок. Не смотри вниз». До церкви еще далеко. Шпиль — стежок в небе. «Не смотри вниз. Не смотри».
Помню Красный. Красный. Красный. Красный. Твоя влажная рука держит мою. Красный. Красный. Красный. Красный. У тебя такая горячая ладонь. Твоя рука моя. Помню, ты сказала: «Волчонок, посмотри наверх. Видишь? Вон там, на дереве, птички». Помню, стоял февраль. Небо затянуто тучами, деревья голые и черные. Ты не умолкала: «Смотри! Там птички! Какие разноцветные! Синие. Красные. Лиловые. Блестящие». Пальцем ты указала на изогнутые ветки. «Ты разве не видишь гнездо с желтыми птенцами? Зеленая мама принесла им червячков».
Помню твои большие глаза. Помню, как напряженно вглядывался туда, куда указывал твой палец, пока наконец изумрудное пятнышко не стало реальным. И я их увидел. Птиц. Всех сразу. Ты произносила слова, и они разукрашивали деревья, а птицы становились видимыми, как плоды. Помню, что напрочь забыл про кровь. Помню, что больше не смотрел вниз.
Да, когда-то была война. Да, мы приехали из ее эпицентра. На той войне одна женщина сама дала себе имя — Лан. Так она заявила, что красива, а потом превратила свою красоту в то, что лучше сохранить. От этой красоты родилась дочь, а у дочери сын.
Я всегда говорил себе, что мы появились из войны. Мама, как же я ошибался! Мы появились из красоты.
Пусть не думают, будто мы — плод насилия. Хотя плод и подвергся насилию, он остался нетронутым.
Пол стоит у ворот позади меня и срезает листья мяты, чтобы приправить песто. Ножницы щелкают по стеблям. Белка сбежала вниз по стволу ближайшего платана, остановилась под деревом, втянула носом воздух и взметнулась наверх, исчезнув в ветвях. Ты впереди, я подхожу к тебе, моя тень коснулась твоих пяток.
— Волчонок, — не оглядываясь, говоришь ты, — подойди, кое-что покажу.
Ты указываешь на землю у тебя под ногами и громким шепотом спрашиваешь:
— Безумие, правда?
Помню комнату. Как она горела, потому что Лан пела об огне, окруженная дочерьми. Дым поднимался и клубился по углам. В середине охваченный ярким пламенем стол. Стены — подвижные экраны, а на них новые картины вспыхивают с каждой новой строкой. Залитый солнцем перекресток в городе, которого больше нет. Город без названия. Белый мужчина возле танка с черноволосой дочерью на руках. Семья, спящая в воронке от снаряда. Семья, спрятавшаяся под столом. Понимаешь? Все, что у меня было, — это стол. Стол вместо дома. Стол вместо истории.
«В Сайгоне стоял дом, — сказала ты. — Как-то вечером твой отец напился, пришел домой и впервые избил меня за кухонным столом. Тебя тогда еще не было».
Но я все равно помню стол. Он есть, и его нет. Наследство, переданное из уст в уста. Из существительных. И пепла. Помню стол, как осколок, застрявший в мозгу. Одни назовут его шрапнелью. Другие — искусством.
Я подхожу к тебе, ты показываешь пальцем на землю; у тебя под ногами колония муравьев перетекает через ямку, поток черного оживления такой густой, что похож на тень человека, который никак не воплотится. Я не могу различить отдельных муравьев, их тела связаны друг с другом в бесконечном всплеске прикосновения, каждая шестиногая буква в сумерках выглядит темно-синей — это фракталы ветхого алфавита. Нет, это не монархи. Они не исчезнут с наступлением зимы, они останутся, превратят свои тела в зерна и зароют поглубже, а по весне проснутся от голода и выберутся из-под теплой земли.
Помню, как стены закручивались, точно полотна, а вокруг свирепствовал огонь. Вместо потолка клубы черного дыма. Помню, как забрался на стол, он превратился в гору золы, и я погрузил туда пальцы. Ногти почернели, перепачканные моей землей. Моя страна растворилась на языке. Помню, как набрал горсть пепла и написал им слово «жить» три раза на лбу у трех женщин, сидящих в комнате. Как пепел затвердел и превратился в чернила на белом листе. Как на каждой странице этой книги был пепел. Как его хватило на всех.
Ты выпрямляешься, отряхиваешь брюки. Ночь высосала из сада все краски. Мы идем к дому, не оставляя теней. В свете ламп за абажурами мы закатываем рукава и моем руки. Мы разговариваем, стараясь не задерживать взгляд друг на друге, а когда слова заканчиваются, садимся за стол.
Я слышу это во сне. Когда открываю глаза, слышу опять — вой над скошенными полями. Зверь. Это всегда животное, его боль звучит ясно и четко. Я лежу в амбаре на холодном земляном полу. Надо мной рядком висят табачные листья, касаясь друг друга на легком сквозняке, значит, сейчас третья неделя августа. Сквозь ставни брызжет новый день, густая летняя жара. Снова слышится крик, и я сажусь. Тревор спит рядом со мной. Он лежит на боку, подложив локоть под голову вместо подушки, и выглядит не спящим, а просто задумчивым. Он ровно дышит, от него пахнет пивом, которое мы выпили несколько часов назад; пустые банки стоят рядком на лавке у Тревора над головой. Неподалеку лежит металлический перевернутый солдатский шлем, утренний бледно-голубой свет собрался внутри.
Как был, в трусах, я выхожу в туманный простор. Зверь снова взвыл, вой бессмысленный и низкий, будто из-за стены, за которой можно спрятаться. Наверняка зверь ранен. Звук, в который можно войти, издают только от боли.
Я оглядываю скошенные поля, дымка плывет над тусклой бурой землей. Ничего. Наверное, звук доносится с соседней фермы. Я иду, влажность усилилась, виски зачесались от капель свежего пота.
На соседнем поле, куда ни глянь, колосится нескошенный густо-зеленый табак; через неделю его уберут — он вырос выше обычного, чуть прикрывает мне голову. Вон дуб, о который мы разобьем «шевроле» через две недели. Сверчкам еще предстоит отбросить лапы, они распиливают густой воздух, пока я ухожу все дальше и останавливаюсь всякий раз, когда заслышу под собой громкое и ясное стрекотание.
Прошлой ночью мы лежали и дышали под кровельными балками, губы болели от поцелуев. Между нами покоилась темнота, и я задал Тревору тот же вопрос, какой за неделю до того мне задала Лан:
— Ты никогда не задумывался, почему буйволы на канале «Дискавери» это делают? Ну, зачем срываются с обрыва?
Он повернулся, усики пощекотали мое плечо.
— Какие буйволы?
— Ну, буйволы, они все время бегут и падают с обрыва вслед за теми, кто впереди. Как думаешь, может кто-нибудь из них остановиться или развернуться?
Загорелая от работы на солнце рука Тревора лежала на животе и казалась почти черной.
— А, да, видел такое по телику. Тупо падают вниз, как груда кирпичей. Прямо с обрыва. — Он с отвращением причмокнул языком и тихонько добавил: — Придурки.
Мы замолчали, а буйволы все падали, сотнями срывались с обрыва у нас в уме. Где-то на соседнем поле на дорожку заехал пикап, под колесами зашуршал гравий, по амбару скользнул луч света и выхватил пыль над нашими носами, глаза у него были закрыты, уже тогда я знал, что они больше не серые, а цвета Тревора. Со стуком открылась дверь, кто-то вернулся домой, послышались тихие голоса, один такт вопроса, интонация вверх: «Как прошел день?» или «Ты голоден?» Что-то простое и важное, но избыточное, заботливое; голос, подобный маленьким навесам над телефонными будками вдоль железнодорожных путей из той же дранки, что и крыши домов, но шириной всего четыре ряда; этого хватит, чтобы телефон не намок. Может, мне нужно только это, не больше: чтобы мне задали вопрос и он бы прикрыл меня, как крыша шириной с меня самого.
— Им не приходится выбирать, — ответил Тревор.
— Кому?
— Долбаным буйволам. — Он потеребил металлическую пряжку на ремне. — Они не выбирают, куда идти. Так природа-мать распорядилась. Она велит им прыгать, вот они и прыгают. Выбора у них нет. Это закон природы.
— Закон, — чуть слышно повторил я. — Типа они бегут за своими родственниками? Куда все, туда и они?
— Ну да, типа того, — сонным голосом подтвердил Тревор. — Они же стадо. Семейка неудачников.
Тогда я вдруг почувствовал прилив нежности к нему; тогда это было для меня в новинку, показалось, нежность вытесняет меня самого. Тревор оттолкнул меня.
— Слушай, — в полудреме сказал он. — Кем ты был до того, как мы познакомились?
— По-моему, я тонул.
Тишина.
— А кто ты сейчас? — прошептал он, погружаясь в сон.
Я подумал секунду:
— Вода.
— Да пошел ты! — Тревор ткнул меня в плечо. — Спи давай, Волчонок. — И он затих.
А потом его ресницы. Клянусь, я слышал, как они задумались.
Не знаю, почему я решил отыскать раненое животное, но меня тянуло к нему, будто оно даст ответ на вопрос, которого я еще не знаю. Говорят, если чего-то сильно хочешь, то в конечном счете из предмета вожделения создаешь себе кумира. Но что если все, чего мне хотелось, это жить своей жизнью, мама?
Я опять задумался о красоте; мы охотимся за некоторыми вещами, потому что считаем их красивыми. Если человеческая жизнь относительно истории нашей планеты так коротка, как говорят, — не успеешь и глазом моргнуть, как все позади, то быть красивым со дня рождения до самой смерти — значит быть прекрасным лишь краткий миг. Вот и сейчас, когда солнце восходит из-за тополей, я не могу сказать, закат это или рассвет. Зардевшийся мир выглядит одинаковым со всех сторон, и я не различаю запад и восток. Вокруг разливаются немного потрепанные цвета, будто что-то ускользает. Я вспоминаю, как мы с Тревом сидели на крыше и любовались закатом. Меня не столько удивил эффект заката — за несколько потрясающих минут все преобразилось, включая даже нас, — сколько то, что все это видел я один. Потому что закат, как выживание, существует только на грани собственного исчезновения. Чтобы быть красивым, ты сначала должен стать видимым, но если тебя увидят, на тебя будут охотиться.
Животное снова кричит; я уверен, что это телка. Фермеры часто продают телят по ночам, пока коровы спят, чтобы те не плакали по своим детям. Некоторые матери так истошно плачут, что у них опухает горло, и приходится засовывать внутрь шар, надувать его и так раздвигать мышцы.
Я уже ближе. Надо мной высится табак. Она снова кричит, и от ее голоса колышатся листья. Я подхожу к небольшому просвету, она там. Голубой свет коснулся верхних листьев. Я слышу, как шумно она втягивает воздух, мягко и чисто, как ветер. Я раздвигаю густые листья и делаю шаг.
— Мама, расскажи мне сказку еще разок.
— Я очень устала, малыш. Давай завтра. Засыпай.
— Я не сплю.
Минуло десять часов, ты только что пришла из салона. На голове тюрбан из полотенца, кожа теплая после душа.
— Ну пожалуйста, всего одну. Про обезьянку.
Ты вздохнула, скользнула под одеяло и ответила:
— Хорошо. Но сначала принеси мне сигарету.
Я достал одну из пачки на прикроватном столике, вложил ее тебе в рот и дал прикурить. Ты затянулась, потом еще раз. Я достал сигарету и посмотрел на тебя.
— Ну, слушай. Жил да был Король обезьян…
— Не эту, мама. Настоящую. Пожалуйста, расскажи настоящую историю.
Я опять вложил сигарету тебе в рот, ты затянулась.
— Хорошо. — Ты оглядела комнату. — В одной далекой-далекой стране… Ну-ка двигайся ко мне. Или не хочешь слушать? В одной далекой-далекой стране жили-были люди, которые ели обезьяньи мозги.
— Ты родилась в год Обезьяны. Выходит, ты обезьяна?
— Выходит, что да, — прошептала ты, глядя куда-то вдаль. — Обезьяна.
У меня в руке дымит сигарета.
Над теплой землей клубится дымка, я иду через заросли табака. Небо распахнулось, табак расступился, передо мной круг не больше отпечатка большого пальца руки бога.
Но там пусто. Ни коровы, ни плача, только стрекотание последних сверчков вдалеке и табак, неподвижный в утреннем воздухе. Я стою и жду, пока этот плач сделает меня настоящим.
Ничего.
Телка, ферма, мальчик, авария, война — может, мне все это приснилось, а теперь я проснулся и всем этим пахнет моя кожа?
Мам, я не знаю, дочитала ли ты до этого места, и прочитала ли ты это письмо вообще. Ты всегда говорила, что тебе уже поздно учиться читать, у тебя больная печень, слабые кости и после всего, что ты пережила, ты просто хочешь отдохнуть. Что чтение — это привилегия, которой ты наделила меня, заплатив за нее своими лишениями. Знаю, ты веришь в реинкарнацию. Не знаю, верю ли в нее я, надеюсь, она существует. Потому что в таком случае, быть может, ты вернешься сюда в следующий раз. Может, ты родишься девочкой, и тебя снова назовут Розой, и у тебя в комнате будет полным-полно книг, родители станут читать тебе сказки на ночь в стране, не знавшей войны. Может, тогда, в этой новой жизни и новом будущем, ты найдешь эту книгу и узнаешь о том, что с нами случилось. И вспомнишь меня. Может быть.
Вдруг я срываюсь с места. Мимо прогалины, назад, в густую табачную тень. Стопы превратились в легкий ветерок подо мной, я бегу. Еще никто не умер, ни Тревор, ни Лан; никто из друзей не успел проколоть свои юные вены и познакомиться с героином или спидами. Я все равно бегу, хотя ферму еще не продали и не построили на ее месте жилой квартал класса люкс, амбар еще не разобрали, древесину не отправили на крафтовую мебельную фабрику и не отделали ею стены модных кафе в Бруклине.
Я бегу и хочу все это обогнать; моя жажда перемен сильнее страха перед жизнью. По вспотевшей груди хлещут листья, день разгорается по их краям, а я мчусь так быстро, как будто наконец вырвался из собственного тела, оставил его позади. Но когда я оглядываюсь, чтобы посмотреть на запыхавшегося юношу, простить его за то, что он старается быть хорошим, но у него не выходит, никого нет — только тополя застыли на краю поля. И без всякой причины я бегу дальше. И думаю о буйволах где-нибудь в Северной Дакоте или Монтане. Лопатки у них ходят ходуном в замедленной съемке, животные несутся к обрыву, их бурые тела толпятся возле узкой пропасти. Маслянисто-черные глаза, бархатистые рога покрыты пылью; все вместе они стремглав бегут вперед и превращаются в лосей, огромных лосей с ветвистыми рогами, шумно втягивают воздух влажными ноздрями; потом становятся волками и когтистыми лапами несут себя к обрыву, языки прыгают на свету, и вот вся стая превращается в макак. Им раскалывают темя и вынимают мозг; макаки парят, шерсть у них на лапах тонкая и мягкая, как перышки. И как только первая макака делает шаг с обрыва, на воздух, в вечную пустоту, вся стая вспыхивает черно-оранжевыми искрами монархов. Тысячи монархов льются в пропасть, взмывают в белый воздух, как струя крови в воде. Я бегу по полю так, словно мой обрыв еще не вписан в историю, словно сам я нисколько не тяжелее слов, составляющих мое имя. И, как у слова, у меня в этом мире нет веса, но все равно я живу своей жизнью. Я бросаю ее перед собой, пока то, что я оставил за спиной, не станет тем, навстречу чему я бегу, — будто я часть семьи.
— Почему же тогда они не схватили тебя? — Я снова вложил сигарету тебе в рот.
Ты придержала мою руку, затянулась и взяла сигарету пальцами.
— Ах, Волчонок, мой Волчонок, — вздохнула ты.
Макаки, лоси, коровы, собаки, бабочки, буйволы. Много бы мы отдали, чтобы услышать, как сломанные жизни животных рассказывают человеческую историю. Что наша жизнь, если не рассказ о животных?
— Почему меня не схватили? Ну, я быстро бегаю, малыш. Некоторые мартышки такие шустрые, что больше похожи на привидений, понимаешь? Они просто — вжух! — жестом руки ты изобразила крошечный взрыв. — Исчезают. — Не поворачивая головы, ты посмотрела на меня так, как смотрят все матери, — слишком долго.
А потом ни с того ни с сего рассмеялась.
Глагол «петь» в прошедшем времени — «пел», а не «пепел».
Хоа Нгуэн
Благодарности
Слова «Свобода… это всего лишь дистанция между охотником и его добычей» взяты из стихотворения китайского поэта Бэя Дао «Соучастники» («Августовский лунатик»).
Слова «Два языка вытесняют друг друга, поддерживая третий» — это парафраз из книги «Ролан Барт о Ролане Барте».
Фраза «Правда, мы так стараемся сохранить радость, что теряем ее» навеяна теорией дзен-буддизма о радости и скоротечности, как ее объяснил американский поэт Макс Ривто в интервью порталу Divedapper.com в 2016 году.
Я бы хотел перечислить в произвольном порядке людей, благодаря которым моя работа увидела свет.
Я глубоко признателен талантливому журналисту Тому Кэллэхэну, чьи подробные репортажи для журнала ESPN the Magazine и GolfDigest помогли расширить мои представления о карьере и судьбе Тайгера Вудса и его неоценимом вкладе в американскую культуру в общем и культуру гольфа в частности. Благодарю Элейн Скарри за ее книгу «О красоте и справедливости» и за тонкое, точное и блестящее рассмотрение вопроса.
Благодарю своих учителей за то, что всегда видели (и сохраняли) верный курс: Рони Натова и Джерри ДеЛука (Бруклинский колледж), Джен Бервин (Дом поэтов), Шерон Олдс (университет Нью-Йорка) и моего учителя поэзии из старшей школы Тимоти Сандерсона (округ Хартфорд).
Благодарю Бена Лернера, без которого многие мои идеи, да и я как писатель, не реализовались бы. Спасибо за то, что не устаете напоминать мне: правила — это лишь тенденции, а не истины, а рамки жанра реальны настолько, насколько скудно наше воображение. Я признателен вам за доброту, а всей кафедре английского языка Бруклинского колледжа за то, что экстренно выделили деньги, когда в 2009 году я лишился квартиры.
Говорю спасибо поэту Юсефу Комунякаа за то, что научил меня выходить за рамки и видеть грубые чернильные сочленения этого мира более ясно. За то, что вы терпели мой восторженный треп, когда по чистой случайности осенью 2008 года дождливым вечером я сел рядом с вами в кинотеатре в Вест-Виллидж и болтал с вами обо всем и ни о чем. Я не помню, о чем был фильм, но помню, как вы смеялись. Спасибо, что стали моим учителем.
Низкий поклон всем музыкантам и художникам, у которых я постоянно учился, пока писал эту книгу, а именно: Джеймсу Болдуину, Ролану Барту, Чарльзу Брэдли, Тхи Буи, Анне Карсон, Терезе Хак Кенг Чха, Александру Си, Гусу Даппертону, Майлзу Дэвису, Натали Диас, Джоан Дидион, Маргерит Дюрас, Perfume Genius, Тит Нат Хану, Уитни Хьюстон, Ким Хайсу Этте Джеймс, Максин Хонг Кингстон, King Krule, Лиото Машиде, дуэту MGMT, Чио Мяочин, Mitski, Вьету Тань Нгуэну, Фрэнку Оушену, Дженни Оффилл, Фрэнку О’Харе, Rex Orange County, Ричарду Сикену, Нине Симон, Суфьяну Стивенсу и Кэролин Д. Райт.
Я благодарю каждого азиатско-американского деятеля культуры, кто был до меня.
За то, что прочитали рукопись этой книги, за все милосердные и проливающие свет замечания и озарения, спасибо вам, Питер Бьенковски, Лаура Кресте, Бен Лернер (еще раз), Салли Вен Мао и Таня Олсон.
За дружбу, за то, что дышим одним воздухом, спасибо: Махогани Браун, Сиван Батлер-Ротхолц, Эдуардо С. Корраль, Шира Эрлихман, Пирет Джиззи, Тиффани Хоанг, Мари Ль’Эсперанс, Лома (он же Кристофер Сото), Лоренс-Минь Буи Дэвис, Анджел Нафис, Чихъюн Юн.
Благодарю художника Дуга Аргью. Ваша кипучая открытость и смелость придали мне смелости в обращении с нашей правдой и в гораздо большей степени, чем вы думаете, помогли воплотить замысел этой книги.
Спасибо моему прекрасному и бесстрашному агенту Фрэнсис Коуди (Капитану Коуди!) за острый глаз, неутомимую веру и терпение, за уважение ко мне в первую очередь как к художнику. За то, что нашли меня и поверили в меня.
Я искренне признателен моему издателю Энн Годофф. Спасибо за то, с каким чистым энтузиазмом вы взялись за эту книжку, за то, что так точно и полно поняли ее и отнеслись к ней с такой заботой. За то, что стояли за плечом у автора во всех смыслах этого слова. И блестящей команде издательства Penguin Press: Мэтту Бойду, Кейси Деним, Брайану Этлингу, Джулиане Киан, Шине Пэйтел и Соне Воджел.
Выражаю признательность Дане Прескотт и Диего Менкарони из фонда «Чивителла Раньери», в штаб-квартире которого в городе Умбрия во время грозы отключилось электричество, и я начал писать эту книгу от руки. Благодарю Лесли Уильямсон и фонд поддержки деятелей искусств «Солтонстол», где эта книга была окончена. Щедрую поддержку мне оказали фонды Ланнана и Уитинг, а также Университет Массачусетса в Амхерсте.
Спасибо тебе, Питер, навсегда, за Питера.
Ma, cảm ơn[61].
МИФ Проза
Вся проза на одной странице: https://mif.to/proza
Подписывайтесь на полезные книжные письма со скидками и подарками: https://mif.to/proza-letter
Над книгой работали
Шеф-редактор Юлия Петропавловская
Ответственный редактор Ольга Копыт
Литературный редактор Анастасия Махова
Арт-директор Мария Красовская
Дизайн обложки Максим Зимин (студия «Космос»)
Иллюстрация Максим Зимин (студия «Космос»)
Верстка Людмила Гроздова
Корректоры Лев Зелексон, Надежда Болотина
ООО «Манн, Иванов и Фербер»
Электронная версия книги подготовлена компанией Webkniga.ru, 2020