Победитель не получает ничего бесплатное чтение

Эрнест Хемингуэй
ПОБЕДИТЕЛЬ НЕ ПОЛУЧАЕТ НИЧЕГО (сборник рассказов)

1. После шторма

Началось ни с чего, с какой-то ерунды насчет выпивки, а потом мы подрались, и я поскользнулся, и он повалил меня, и придавил коленом, и сжал мне обеими руками горло, точно хотел задушить, и я все время старался достать из кармана нож, чтобы ударить его и высвободиться. Все так перепились, что некому было оттащить его. Он душил меня и колотил головой об пол, но я все-таки достал и раскрыл нож, полоснул его по руке, и он отпустил меня. Теперь уж он не мог бы меня удержать. Потом он откатился в сторону, сжал раненую руку и стал кричать, а я сказал:

— Какого черта ты вздумал меня душить?

Я, кажется, убил бы его. Я целую неделю не мог глотать. Он сильно помял мне горло.

Ну, я вышел оттуда, а его компания осталась с ним, но кое-кто из них вышел за мной, а я кружным путем спустился к пристани, и какой-то встречный мне сказал, что здесь, поблизости, убили человека. Я сказал: «Кто убил?», а он сказал: «Не знаю, кто убил, только он умер»; было темно, и на улице стояли лужи, и фонари не горели, а окна побиты, и лодки все на причале, и деревья повырывало из земли, и кругом обломки; и я сел в ялик, и поплыл, и нашел свою моторную лодку там, где оставил, с внутренней стороны Манго-Ки, и она была в целости, только полна воды. Я выкачал и вычерпал воду, а луна светила, но облака все время набегали на нее, и все еще порядком качало. Я вышел в море, и когда рассвело, я уже миновал Восточную гавань.

Да, скажу я вам, шторм был нешуточный. Я первый вышел в море, и такой воды вы, наверно, никогда не видели. Она была белая, как щелок, и от Восточной гавани до Саут-Уэст-Ки берега было не узнать. А по самой середине в песке промыло широкий пролив. Деревья повырывало из земли, и вода в новом проливе вся белая, как мел, и на ней всякая всячина: ветки и целые деревья, а мертвые птицы так и плавают. За островами собралось пеликанов видимо-невидимо, и летали всякие птицы. Наверно, укрылись здесь, когда почуяли, что приближается буря.

Я просидел в лодке у Саут-Уэст-Ки целый день, и никто за мной не явился. Я первый вышел в море и увидел на воде обломок мачты и понял, что где-то затонул корабль, и стал искать его. Я его нашел. Это была трехмачтовая шхуна, и остатки ее мачт чуть торчали из воды. Она затонула на глубоком месте, так что я ничем не мог поживиться. Тогда я двинулся дальше, высматривая, нет ли еще чего-нибудь. Я всех опередил и знал, что вся, какая ни на есть, добыча должна достаться мне. Я плыл над мелями с того места, где оставил трехмачтовую шхуну, и ничего не нашел и заплыл очень далеко. Я добрался до зыбучих песков и ничего не нашел и поплыл дальше. И вот, когда уже стал виден маяк Ребекка, я заметил в одном месте очень много птиц и двинулся к ним посмотреть, что там такое, а птиц там была целая туча.

Из воды торчало что-то вроде мачты, и когда я приблизился, птицы взлетели и стали кружиться в воздухе. Вода в этом месте была чистая, а над водой чуть виднелась какая-то мачта, и когда я подошел еще ближе, я увидел, что внизу, под водой, что-то темнеет, какая-то длинная тень, и я совсем наехал на нее, и там, под водой, был пароход; так и лежал весь под водой, огромный-преогромный. Я проехал над ним. Он лежал на боку, и корма погрузилась очень глубоко. Иллюминаторы все были закрыты, и я видел, как блестело стекло в воде, и видел весь его корпус; такого большого парохода мне еще никогда не приходилось видеть, и я проехал над ним до конца, а потом отвел немного лодку и бросил якорь, подтащил ялик на нос, спихнул его в воду и пошел на веслах, а птицы так и вились вокруг меня.

У меня был водяной телескоп, трубка такая, с ним мы ездили на ловлю губок, и рука у меня так дрожала, что я чуть не выронил его. Все иллюминаторы, которые я видел, когда проплывал над пароходом, были закрыты, но где-то внизу около днища было, должно быть, отверстие, потому что оттуда все время всплывали какие-то куски. Невозможно было разобрать, что это такое. Просто куски. На них-то и зарились птицы. Птиц было без конца. Они так и вились надо мной; крик стоял отчаянный.

Я видел все совершенно отчетливо. Я видел, что борт у парохода выпуклый, и под водой он казался длиной в целую милю. Он лежал на чистой белой песчаной отмели, а то, что я увидел сначала, была фок-мачта или какая-то рея, которая наискось торчала из воды, потому что пароход лежал на боку. Носовая часть ушла не очень глубоко. Когда я встал на буквы на его борту, вода доходила мне до подбородка. Но ближайший иллюминатор был на глубине двенадцати футов. Я еле-еле достал до него багром и попробовал разбить, но не мог. Стекло было слишком толстое. Тогда я вернулся к лодке, взял гаечный ключ и привязал его к концу багра и все-таки не мог разбить стекло. Так я и сидел, глядя в трубку на пароход, полный всякой всячины, — я ведь первый нашел его, а попасть в него не мог. А в нем, наверно, было добра на пять миллионов.

Меня даже в пот ударило, когда я подумал, сколько в нем всякого добра. Через иллюминатор, который был ближе всего ко мне, что-то виднелось, но я не мог разобрать через трубку, что именно. От багра тоже не было никакого толку, и я разделся и, стоя, несколько раз глубоко вдохнул воздух, а потом нырнул с кормы, зажав в руке ключ, и поплыл вниз. Секунду я держался за край иллюминатора и смог заглянуть в каюту, а в каюте была женщина, волосы у нее распустились и лежали на воде. Я ясно видел, как она там плавает, и два раза сильно ударил по стеклу ключом и слышал звук удара, но стекло не разбилось, и мне пришлось выплыть наверх.

Я отдышался, держась за борт ялика, влез в ялик, несколько раз глубоко вдохнул воздух и опять нырнул. Я поплыл, крепко ухватился пальцами за край иллюминатора и изо всех сил ударил по стеклу ключом. Я видел через стекло, как женщина плавает там в каюте. Ее волосы были связаны лентой у самой головы и свободно лежали на воде. На одной руке у нее я разглядел кольца. Она была у самого иллюминатора, и я два раза ударил по стеклу, но оно даже не треснуло. Поднимаясь на поверхность, я думал, что не вытерплю и начну дышать еще в воде.

Я нырнул еще раз и надколол стекло, только надколол, и когда я поднялся, из носу у меня шла кровь, и я постоял на борту парохода, касаясь босыми ногами букв и высунув голову из воды, а потом поплыл к ялику, подтянулся, влез в него и сидел, дожидаясь, когда перестанет болеть голова, и глядел в трубку, но кровь текла так сильно, что трубку пришлось выполоскать. Тогда я лег на спину и зажал рукой нос, чтобы остановить кровь, и долго лежал, закинув голову, глядел в небо, а птицы тысячами вились вокруг меня.

Когда кровь остановилась, я еще раз посмотрел в трубку и стал грести к лодке, чтобы поискать чего-нибудь потяжелее, чем ключ, но ничего не мог найти, даже багра для губок. Я повернул обратно, и вода становилась все прозрачнее, и было видно все, что всплывало там, над белой песчаной отмелью. Я оглянулся, нет ли акул, но их не было. Акулу я увидел бы издали. Вода была совсем прозрачная, и песок — белый. На ялике был крюк, который служил якорем, я отрезал его и прыгнул с ним в воду. Он потянул меня вниз, мимо иллюминатора, я хватался за что попало и не мог удержаться и погружался все глубже и глубже, скользя вдоль выпуклого борта. Пришлось разжать пальцы и выпустить крюк. Я слышал, как он ударился обо что-то, и мне показалось, что прошел целый год, прежде чем я всплыл на поверхность. Ялик далеко утянуло отливом, и я поплыл к нему, а из носу у меня текла кровь прямо в воду, и я порадовался, что нет акул; но я очень устал.

Голова у меня трещала, я отдохнул, лежа в ялике, а потом стал грести обратно. Дело шло к вечеру. Я еще раз нырнул с ключом и опять без толку. Ключ был слишком легкий. Не имело смысла нырять без большого молотка или еще чего-нибудь тяжелого. Тогда я опять привязал ключ к багру и, глядя в трубку, стучал и колотил по стеклу, пока ключ не сорвался, и я увидел в трубку совершенно отчетливо, как он скользнул вдоль борта, а потом прямо вниз и ушел в зыбучий песок. Больше я ничего не мог сделать. Ключ пропал, крюк я тоже упустил, оставалось только вернуться к лодке. Я так устал, что не мог втащить ялик на борт, а солнце уже садилось. Птицы разлетались, покидали пароход, и я двинулся к Саут-Уэст-Ки, таща ялик на буксире, а птицы летели передо мной и позади меня. Я порядком устал.

Ночью опять налетел шторм и бушевал целую неделю. Невозможно было добраться до парохода. Из города пришли и сказали мне, что тот человек, которого мне пришлось полоснуть ножом, живехонек, только рука болит, и я вернулся в город, и меня отпустили на поруки за пятьсот долларов. Все кончилось хорошо, потому что несколько человек, всё мои приятели, показали, что он гонялся за мной с топором, но к тому времени, когда мы доплыли до парохода, греки уже взорвали его и обобрали дочиста. Сейф они высадили динамитом. Так никто и не узнал, сколько им досталось. Пароход вез золото, и они взяли все. Обобрали его дочиста. Я нашел его, а сам не получил ни цента.

Вот уж действительно не повезло людям. Когда налетел ураган, пароход был у самой Гаваны, но не мог зайти в порт, а может быть, владельцы не позволили капитану повернуть к берегу, ведь это тоже было рискованно; капитан-то, говорят, хотел попытаться; так и пришлось им идти в шторм, и в темноте их гнало ветром, и они старались пересечь залив между маяком Ребекка и Тортугасом, и тут пароход наскочил на зыбучие пески. Может быть, у него снесло руль. Может быть, он вообще потерял управление. Как бы то ни было, они не могли знать, что пески зыбучие, и когда ударились о дно, капитан, наверно, приказал открыть кингстоны, чтобы пароход сидел крепче. Но он наткнулся на зыбучие пески, и когда открыли кингстоны, ушел в песок кормой, а потом повернулся на бок. На нем было четыреста пятьдесят пассажиров и команда, и все они, наверно, были там, когда я нашел его. Кингстоны, наверно, открыли, как только он ударился о дно, и не успел он сесть, как зыбучие пески стали его засасывать. А потом, наверно, взорвались котлы, от этого-то и всплывали те куски, которые я видел. Странно только, что совсем не было акул. Ни одной рыбы не было. Уж я бы увидел ее на чистом белом песке.

Теперь-то рыб сколько угодно; морские окуни, и самые крупные. Пароход теперь почти весь ушел в песок, но они живут внутри него; самые крупные окуни. Некоторые весят по триста — четыреста фунтов. Как-нибудь надо будет выехать половить их. С того места, где он затонул, виден маяк Ребекка. Теперь там поставили буй. Пароход лежит в самом конце зыбучих песков, у самого входа в залив. Еще каких-нибудь сто ярдов — и он бы проскочил. В темноте, в шторм, он только чуть-чуть отклонился от курса, а маяка не было видно, очень уж сильный лил дождь. Да и не привыкли они к таким передрягам. Капитаны пассажирских пароходов не привыкли удирать от ураганов. Они знают свой курс, и я слыхал, у них там есть какой-то компас, который сам управляет пароходом. Вряд ли капитан знал, где находится, когда их гнал шторм, но пароход вполне мог бы проскочить. Возможно, впрочем, что он потерял руль. Во всяком случае, попади он только в залив, дальше до самой Мексики им не на что было бы натыкаться. Да, весело было, наверно, когда они ударились о дно в такой дождь и ветер и капитан приказал открыть кингстоны. Конечно, на палубе в такую погоду никого не было. Все, наверно, ушли вниз. На палубе никто бы не выдержал. Внутри, там, наверно, было на что посмотреть, потому что погружался он, сами понимаете, быстро. Я ведь видел, как мой ключ ушел в песок. Капитану и в голову не пришло, что пески тут зыбучие, вряд ли он хорошо знал эти воды. Он знал только то, что ударился не о камни. И, наверно, он все видел из рубки. Наверно, понял в чем дело, когда пароход начал оседать. Интересно, сколько времени это продолжалось. Интересно, был ли с ним старший помощник. Вы как думаете, они остались в рубке или выскочили? Трупов так и не нашли. Ни одного. Никто не всплыл. А со спасательными поясами иногда плавают долго. Наверно, все погибли внутри. Так вот все и досталось грекам. Все решительно. Они, верно, не мешкали. Обчистили его на совесть. Сначала явились птицы, потом я, потом греки, и даже птицам досталось больше, чем мне.


Переводчик: М. Лорие

2. Там, где светло и чисто

Был поздний час, и никого не осталось в кафе, кроме одного старика — он сидел в тени дерева, которую отбрасывала листва, освещенная электрическим светом. В дневное время на улице было пыльно, но к ночи роса прибивала пыль, и старику нравилось сидеть допоздна, потому что он был глух, а по ночам было тихо, и он это ясно чувствовал. Оба официанта в кафе знали, что старик подвыпил, и хоть он и хороший гость, но если он слишком много выпьет, то уйдет, не заплатив; потому они и следили за ним.

— На прошлой неделе он пытался покончить с собой, — сказал один.

— Почему?

— Впал в отчаяние.

— От чего?

— Ни от чего.

— А откуда ты знаешь, что ни от чего?

— У него же уйма денег.

Оба официанта сидели за столиком у стены возле самой двери и смотрели на террасу, где все столики были пусты, кроме одного, за которым сидел старик в тени дерева, листья которого слегка покачивались на ветру. Солдат и девушка прошли по улице. Свет уличного фонаря блеснул на медных цифрах у него на воротнике. Девушка шла с непокрытой головой и спешила, чтобы не отстать.

— Патруль заберет его, — сказал официант.

— Какая ему разница, он своего добился.

— Ему бы сейчас лучше с этой улицы уйти. Прямо на патруль наскочит. И пяти минут нет, как прошли.

Старик, что сидел в тени, постучал рюмкой о блюдце. Официант помоложе вышел к нему.

— Вам чего?

Старик посмотрел на него.

— Еще коньяку, — сказал он.

— Вы будете пьяны, — сказал официант. Старик смотрел на него. Официант ушел.

— Всю ночь просидит, — сказал он другому. — Я совсем не сплю. Раньше трех никогда не ляжешь. Лучше бы помер на прошлой неделе.

Официант взял со стойки бутылку коньяку и чистое блюдце и направился к столику, где сидел старик. Он поставил блюдце и налил рюмку до краев.

— Ну, что бы вам помереть на прошлой неделе, — сказал он глухому.

Старик пошевелил пальцем.

— Добавьте еще, — сказал он.

Официант долил в рюмку еще столько, что коньяк потек через край, по рюмке, прямо в верхнее блюдце из тех, что скопились перед стариком.

— Благодарю, — сказал старик.

Официант унес бутылку обратно в кафе и снова сел за столик у двери.

— Он уже пьян, — сказал он.

— Он каждую ночь пьян.

— Зачем ему было на себя руки накладывать?

— Откуда я знаю.

— А как он это сделал?

— Повесился на веревке.

— Кто ж его из петли вынул?

— Племянница.

— И зачем же это она?

— За его душу испугалась.

— А сколько у него денег?

— Уйма.

— Ему, должно быть, лет восемьдесят.

— Я бы меньше не дал.

— Шел бы он домой. Раньше трех никогда не ляжешь. Разве это дело?

— Нравится ему, вот и сидит.

— Скучно ему одному. А я не один — меня жена в постели ждет.

— И у него когда-то жена была.

— Теперь ему жена ни к чему.

— Ну, не скажи. С женой ему, может быть, лучше было бы.

— За ним племянница ходит.

— Знаю. Ты ведь сказал — это она вынула его из петли.

— Не хотел бы я дожить до его лет. Противные эти старики.

— Не всегда. Он старик аккуратный. Пьет, ни капли не прольет. Даже сейчас, когда пьяный. Посмотри.

— Не хочу и смотреть на него. Скорей бы домой шел. Никакого ему дела нет до тех, кому работать приходится.

Старик перевел взгляд с рюмки на другую сторону площадки, потом — на официантов.

— Еще коньяку, — сказал он, показывая на рюмку.

Тот официант, который спешил домой, вышел к нему.

— Конец, — сказал он так, как говорят люди неумные с пьяными или иностранцами. — На сегодня ни одной больше. Закрываемся.

— Еще одну, — сказал старик.

— Нет, кончено.

Официант вытер край столика полотенцем и покачал головой.

Старик встал, не спеша сосчитал блюдца. Вынул из кармана кожаный кошелек и заплатил за коньяк, оставив полпесеты на чай.

Официант смотрел ему вслед. Старик был очень сгорблен, шел неуверенно, но с достоинством.

— Почему ты не дал ему еще посидеть и выпить? — спросил официант, тот, что не спешил домой. Они стали закрывать ставни. — Ведь еще и половины третьего нет.

— Я хочу домой, спать.

— Ну, что значит один час.

— Для меня — больше, чем для него.

— Час для всех — час.

— Ты и сам, как старик, рассуждаешь. Может, купишь себе бутылку и выпьешь дома.

— Это совсем другое дело.

— Да, это верно, — согласился женатый. Он не хотел быть несправедливым. Просто он очень спешил.

— А ты? Не боишься прийти домой раньше обычного?

— Ты что, оскорбить меня хочешь?

— Нет, друг, просто шучу.

— Нет, — сказал тот, который спешил. Он запер внизу ставню и выпрямился. — Доверие. Полное доверие.

— У тебя и молодость, и доверие, и работа есть, — сказал официант постарше. — Что еще человеку надо.

— А тебе чего не хватает?

— А у меня всего только работа.

— У тебя все то же, что и у меня.

— Нет. Доверия у меня никогда не было, а молодость прошла.

— Ну, чего стоишь? Перестань говорить глупости, давай запирать.

— А я вот люблю засиживаться в кафе, — сказал официант постарше. — Я из тех, кто не спешит в постель. Из тех, кому ночью нужен свет.

— Я хочу домой, спать.

— Разные мы люди, — сказал официант постарше. Он уже оделся, чтобы уходить. — Дело вовсе не в молодости и доверии, хоть и то и другое чудесно. Каждую ночь мне не хочется закрывать кафе потому, что кому-нибудь оно очень нужно.

— Ну что ты, ведь кабаки всю ночь открыты.

— Не понимаешь ты ничего. Здесь, в кафе, чисто и опрятно. Свет яркий. Свет — это большое дело, а тут вот еще и тень от дерева.

— Спокойной ночи, — сказал официант помоложе.

— Спокойной ночи, — сказал другой.

Выключая электрический свет, он продолжал разговор с самим собой. Главное, конечно, свет, но нужно, чтобы и чисто было и опрятно. Музыка ни к чему. Конечно, музыка ни к чему. У стойки бара с достоинством не постоишь, а в такое время больше пойти некуда. А чего ему бояться? Да не в страхе дело, не в боязни! Ничто — и оно ему так знакомо. Все — ничто, да и сам человек ничто. Вот в чем дело, и ничего, кроме света не надо, да еще чистоты и порядка. Некоторые живут и никогда этого не чувствуют, а он-то знает, что все это ничто и снова ничто, ничто и снова ничто. Отче ничто, да святится ничто твое, да приидет ничто твое, да будет ничто твое, яко в ничто и в ничто. Nada y pues nada[1].

Он усмехнулся и остановился возле бара с блестящим титаном для кофе.

— Что вам? — спросил бармен.

— Nada.

— Otro loco mas[2], — сказал бармен и отвернулся.

— Маленькую чашечку, — сказал официант.

Бармен налил ему кофе.

— Свет яркий, приятный, а вот стойка не начищена, — сказал официант.

Бармен посмотрел на него, но ничего не ответил. Был слишком поздний час для разговоров.

— Еще одну? — спросил он.

— Нет, благодарю вас, — сказал официант и вышел.

Он не любил баров и погребков. Чистое, ярко освященное кафе — совсем другое дело. Теперь, ни о чем больше не думая, он пойдет домой, в свою комнату. Ляжет в постель и на рассвете наконец уснет. В конце концов, сказал он сам себе, может быть, это просто бессонница. Со многими бывает.


Переводчик: Е. Романова

3. Свет мира

Когда мы показались в дверях, хозяин бара поднял голову, потом протянул руку и накрыл два блюда с бесплатной закуской стеклянными крышками.

— Кружку пива, — сказал я.

Он нацедил пива, лопаточкой смахнул пену и взглянул на меня, не выпуская кружки из рук. Я положил на стойку деньги, и он подвинул пиво ко мне.

— А тебе? — спросил он Тома.

— Тоже.

Он нацедил еще кружку пива, смахнул пену и, увидев монету на стойке, поставил кружку перед Томом.

— В чем дело? — спросил Том.

Хозяин бара ему не ответил. Он посмотрел мимо нас и спросил человека, который только что вошел:

— Тебе?

— Виски, — сказал тот.

Хозяин достал бутылку, стакан и еще стакан с водой.

Том протянул руку и снял крышку с блюда с закуской. На блюде лежало заливное из поросячьих ножек и тут же деревянная штука, похожая на ножницы, сделанные из двух деревянных вилок.

— Нет, — сказал хозяин и опять накрыл блюдо стеклянной крышкой. Вилочные ножницы остались у Тома в руке. — Положи на место, — сказал хозяин.

— Идите вы знаете куда, — сказал Том.

Хозяин, не спуская с нас взгляда, нагнулся и сунул руку под стойку. Я положил на тарелку пятьдесят центов, и он снова выпрямился.

— Чего еще? — спросил он.

— Пива, — сказал я, и прежде чем нацедить пива, он снял крышки с обоих блюд.

— Ваше заливное провоняло, — сказал Том и выплюнул на пол то, что откусил. Хозяин ничего не сказал. Человек, который пил виски, заплатил и вышел не оглядываясь.

— Сам ты провонял, — сказал хозяин бара. — Такие — всегда вонючие.

— Он говорит, что мы такие, — сказал мне Томми.

— Слушай, — сказал я, — давай уйдем отсюда.

— Убирайтесь вон, паршивцы, — сказал хозяин.

— А мы и так уходим, — сказал я. — Без вас решили.

— Мы придем еще, — сказал Томми.

— Суньтесь только, — сказал ему хозяин.

— Объясни ему, что он ошибся, — попросил меня Томми.

— Ладно, пошли, — сказал я. На улице было темно и хорошо.

— Куда это мы с тобой попали? — сказал Томми.

— Не знаю, — сказал я. — Идем на станцию.

Мы вошли в город с одного конца, а выходили теперь с другого. В воздухе пахло кожей, дубильным экстрактом и наваленными повсюду опилками. Когда мы подходили к городу, уже темнело, а теперь стало совсем темно, и подморозило, и лужи на улицах затянуло по краям льдом.

На станции сидели пять шлюх, дожидавшиеся поезда, шестеро белых мужчин и три индейца. В станционном помещении было тесно, жарко от печки и полно едкого дыма. Когда мы вошли туда, все молчали, и окошечко кассы было заперто.

— А дверь не надо закрывать? — сказал кто-то.

Я повернулся, чтобы посмотреть, кто это сказал. Это был один из белых. Он был, как и все, в кожаных штанах, клетчатой рубахе и резиновых сапогах лесоруба, но без шапки, и лицо у него было белое, и руки тоже белые и тонкие.

— Что ж, закроете вы дверь или нет?

— Можно и закрыть, — сказал я и закрыл дверь.

— Спасибо, — сказал он. Лесоруб, сидевший рядом, фыркнул.

— Ты никогда не водился с поваром? — спросил он меня.

— Нет.

— Вот попробуй с нашим. — Он поглядел на соседа. — Он это любит.

Повар, поджав губы, смотрел в другую сторону.

— Он натирает руки лимонным соком, — продолжал лесоруб. — Он ни за что на свете не окунет их в лохань с посудой. Посмотри, какие они у него белые.

Одна из шлюх громко захохотала. Я никогда не видел такой толстой шлюхи и вообще такой толстой женщины. На ней было шелковое платье из такого шелка, что кажется то одного цвета, то другого. Рядом с ней сидели еще две, тоже очень толстые, но эта, наверно, весила пудов десять. Трудно было поверить собственным глазам, глядя на нее. Все три были в платьях из такого шелка. Они все сидели рядом на скамье. Они казались огромными. Остальные две были самые обыкновенные шлюхи, с крашенными пергидролем волосами.

— Посмотри на его руки, — сказал лесоруб и кивнул на повара. Толстая шлюха опять захохотала и вся затряслась.

Повар обернулся и сердито крикнул ей:

— Молчи ты, слоновая туша.

Она продолжала хохотать и трястись.

— Ой, господи, — сказала она. У нее был приятный голос. — Ой, господи боже мой.

Две другие толстые шлюхи сидели тихо и смирно, как будто не очень хорошо понимали, что делается вокруг; они были очень толстые, почти такие же, как первая. В них тоже было пудов по семи. Остальные две молчали с достоинством.

Кроме повара и того, кто говорил о нем, в помещении было еще два лесоруба — один только слушал, с интересом и немного стыдясь, другой как будто собирался вступить в разговор — и двое шведов. На краю скамьи сидели двое индейцев, а третий стоял у стены.

Лесоруб, который собирался вступить в разговор, сказал мне почти шепотом:

— Наверно, похоже, будто влезаешь на стог сена.

Я засмеялся и повторил его слова Томми.

— Черт его знает, в жизни не видал ничего подобного, — продолжал он. Посмотрите на эту троицу.

Тут заговорил повар.

— Сколько вам лет, ребятки?

— Мне девяносто шесть, а ему шестьдесят девять, — сказал Томми.

— Ха-ха-ха! — Толстая шлюха тряслась от хохота. У нее был удивительно красивый голос. Остальные шлюхи даже не улыбнулись.

— И зачем говорить гадости, — сказал повар. — Я ведь по-хорошему спросил.

— Одному семнадцать, другому девятнадцать, — сказал я.

— Ты что это? — оглянулся на меня Томми.

— Ничего, сиди спокойно.

— Можете звать меня Алисой, — сказала толстая шлюха и снова затряслась.

— Это твое настоящее имя? — спросил Томми.

— Настоящее, — сказала она. — Алиса. Правда? — обратилась она к тому лесорубу, что сидел рядом с поваром.

— Алиса. Верно.

— Это ты хотела бы, чтоб тебя так звали, — сказал повар.

— Меня так и зовут, — сказала Алиса.

— А этих как зовут? — спросил Томми.

— Хейзл и Этель, — сказала Алиса. Хейзл и Этель улыбнулись. Они, видно, не отличались умом.

— А тебя как зовут? — спросил я одну из пергидрольных блондинок.

— Фрэнсис, — сказала она.

— Фрэнсис, а дальше?

— Фрэнсис Уилсон. Тебе-то что за дело?

— А тебя как? — спросил я вторую.

— Отстань, чего привязался, — сказала она.

— Он просто хочет, чтобы мы все подружились, — сказал лесоруб, который говорил про повара. — Ты разве не хочешь с нами подружиться?

— Нет, — сказала блондинка. — С тобой — нет.

— Ну и злюка, — сказал лесоруб. — Самая настоящая злюка.

Блондинка посмотрела на другую блондинку и покачала головой.

— Дубье стоеросовое, — сказала она.

Алиса снова захохотала и затряслась всем телом.

— Ничего смешного, — сказал повар. — Вы все смеетесь, но тут нет ничего смешного. Скажите лучше, мальчики, куда вы едете?

— А вы куда? — спросил его Том.

— Я хочу попасть в Кадильяк, — сказал повар. — Вы никогда там не бывали? У меня там сестра замужем.

— Он бы сам не прочь замуж, — сказал лесоруб в кожаных штанах.

— Ну что это, в самом деле! — сказал повар. — Неужели нельзя без гадостей?

— Стив Кетчел был из Кадильяка, и Эд Уолгэст тоже оттуда, — сказал до сих пор молчавший лесоруб.

— Стив Кетчел, — сказала одна из блондинок пронзительным голосом, как будто ее вдруг прорвало от звука этого имени. — Родной отец застрелил его. Да, как бог свят, родной отец. Таких, как Стив Кетчел, больше нет и не будет.

— Разве его звали не Стэнли Кетчел? — спросил повар.

— Заткнись, ты, — сказала блондинка. — Что ты знаешь о Стиве Кетчеле? Стэнли! Это, может, ты — Стэнли. Стив Кетчел был самый лучший и самый красивый мужчина на свете. Никогда я не видела мужчины чище телом и красивее, чем Стив Кетчел. Такого и не было никогда. Он был похож на тигра, — а кто еще умел так тратить деньги, как Стив Кетчел?

— А ты разве его знала? — спросил кто-то.

— Я его не знала? Я его не знала? Ты еще, может, скажешь, я его не любила? Я его знала, как ты самого себя не знаешь, и я его любила, как ты любишь Бога. Он был самый сильный, самый лучший и самый красивый мужчина на свете, Стив Кетчел, и родной отец пристрелил его, как собаку.

— Ты и на побережье с ним ездила?

— Нет. Я его знала раньше. Из всех мужчин я его одного любила.

Все с уважением слушали пергидрольную блондинку, рассказывавшую все это театральным, приподнятым тоном, только Алиса опять начала трястись. Я сидел рядом с ней и чувствовал это.

— Что ж ты за него замуж не вышла? — спросил повар.

— Я не хотела портить ему карьеру, — сказала пергидрольная блондинка. — Я не хотела быть ему обузой. Ему не нужно было жениться. Ох, господи, что это был за мужчина.

— Очень благородно с твоей стороны, — сказал повар. — Но я слыхал, что Джек Джонсон нокаутировал его.

— Это было жульничество, — сказала пергидрольная. — Грязный негр обманом сбил его с ног. Ему ничего не стоило сделать нокдаун этой толстой скотине, Джеку Джонсону. Чистая случайность, что черномазый побил его.

Отворилось окошечко, и все три индейца подошли к кассе.

— Стив сделал ему нокдаун, — сказала пергидрольная. — Он оглянулся, чтобы улыбнуться мне.

— Ты же говорила, что не ездила на побережье, — сказал кто-то.

— Я нарочно приезжала на этот матч. Стив оглянулся, чтобы улыбнуться мне, а эта черномазая сволочь подскочила и сбила его с ног. Стиву и сотня таких была бы нипочем.

— Он был классный боксер, — сказал лесоруб.

— А что, скажешь, нет? — сказала пергидрольная. — Скажешь, теперь есть такие боксеры? Он был как бог, честное слово. Такой белый, и чистый, и гладкий, и красивый, и ловкий, и быстрый, как тигр или как молния.

— Я видел этот матч в кино, — сказал Томми. Мы все были очень растроганы. Алиса все тряслась, и я посмотрел и увидел, что она плачет. Индейцы уже вышли на перрон.

— Он мне был лучше всякого мужа, — сказала пергидрольная. — Мы были все равно что обвенчаны перед Богом, и я теперь принадлежу ему, и всегда буду принадлежать, и все, что во мне есть, все только его. Пусть другие берут мое тело. Душа моя принадлежит Стиву Кетчелу. Это был мужчина, черт подери.

Все сидели как на иголках. Было грустно и неловко. Вдруг Алиса заговорила, продолжая трястись:

— Врешь ты все, — сказала она своим грудным голосом. — В жизни ты не спала со Стивом Кетчелом, и ты сама это знаешь.

— Как ты смеешь так говорить? — гордо откликнулась пергидрольная.

— Смею, потому что это правда, — сказала Алиса. — Из всех вас я одна знала Стива Кетчела, потому что я из Манселоны, и я там встречалась с ним, и это правда, и ты знаешь, что это правда, и пусть меня господь бог разразит на этом месте, если это неправда. 

— И меня пусть разразит, — сказала пергидрольная.

— Это правда, правда, правда, и ты это знаешь. Я-то ничего не вру, я знаю, что он мне говорил.

— Ну, что ж он тебе говорил? — снисходительно спросила пергидрольная.

Алису так трясло от слез, что язык ее не слушался.

— Он сказал: «Ты славная баба, Алиса», — вот что он сказал.

— Неправда, — сказала пергидрольная.

— Правда, — сказала Алиса. — Именно так и сказал.

— Неправда, — гордо сказала пергидрольная.

— Нет, правда, правда, правда, вот как перед богом, правда.

— Стив не мог сказать так. Он никогда так не говорил, — самодовольно сказала пергидрольная.

— Это правда, — сказала Алиса своим приятным голосом. — И мне наплевать, веришь ты мне или нет. — Она уже перестала плакать и успокоилась.

— Не может этого быть, чтобы Стив так сказал, — заявила пергидрольная.

— А вот сказал, — повторила Алиса и улыбнулась. — И я очень хорошо помню, когда он это сказал, и я в самом деле была славная баба в то время. Да я и теперь получше тебя, старая ты грелка без воды.

— Не смей оскорблять меня, — сказала пергидрольная. — Болячка десятипудовая, вот ты кто. Не тронь моих воспоминаний.

— Брось, — сказала Алиса своим мягким, певучим голосом. — Нет у тебя никаких воспоминаний, разве только о том, как тебе перевязали трубы и как ты первый раз ходила на шестьсот шесть. Все остальное ты вычитала в газетах. А я здоровая, и ты это знаешь, и хоть я и толстая, а мужчины меня любят, и ты это знаешь, и я никогда не вру, и ты это знаешь.

— Тебя не касаются мои воспоминания, — сказала пергидрольная. — Мои чудные, живые воспоминания.

Алиса посмотрела на нее, потом на нас, и выражение обиды сошло с ее лица. Она улыбнулась, и мне показалось, что я никогда не встречал женщины красивее. У нее было очень красивое лицо и приятная гладкая кожа, и певучий голос, и она была очень славная и приветливая. Но, господи, до чего же она была толста. Ее толщины хватило бы на трех женщин. Том увидел, что я смотрю на нее, и сказал:

— Пошли. Нечего тут сидеть.

— До свидания, — сказала Алиса. У нее в самом деле был очень приятный голос.

— До свидания, — сказал я.

— Вы в какую сторону, мальчики? — спросил повар.

— В другую, — ответил ему Том.


Переводчик: Е. Калашникова

4. Счастливых праздников, джентльмены!

В те времена расстояния были совсем другими, пыль несло с холмов — теперь их сровняли с землей, — и Канзас-Сити больше всего походил на Константинополь. Быть может, вам не верится. Никому не верится, хоть это и правда. В тот вечер шел снег, и в витрине магазина автомобилей, светлея на фоне ранних сумерек, стояла гоночная машина, вся посеребренная, с надписью «Дансаржан» на капоте. По-моему, это значило не то серебряный танец, не то серебряный танцор, и хотя я точно не знал, что правильней, я шел по заснеженной улице, любуясь красотой машины и радуясь знанию иностранного языка. Шел я из салуна братьев Вульф, где на Рождество и в День благодарения бесплатно угощали жареной индейкой, к городской больнице, стоявшей на высоком холме, над дымами, домами и улицами города. В приемном покое больницы сидели два хирурга «Скорой помощи» — док Фишер у письменного стола и доктор Уилкокс — в кресле, у стенки.

Док Фишер был худощавый рыжеватый блондин, с тонкими губами, насмешливым взглядом и руками игрока. Доктор Уилкокс, низкорослый и чернявый, всегда носил при себе справочник «Спутник и друг молодого врача», где для каждой болезни были указаны симптомы и лечение. В справочнике был указатель, и по нему, отыскав симптомы, можно было поставить диагноз. Док Фишер предлагал в следующем издании добавить такой указатель, чтобы по способу лечения можно было бы угадать болезнь и симптомы. «Для освежения памяти», — говорил он.

Доктор Уилкокс стеснялся справочника, но обойтись без него не мог. Книжка была переплетена в мягкую кожу, легко умещалась в кармане пиджака, и купил он ее по совету одного из профессоров, который сказал:

— Врач вы никуда не годный, Уилкокс, и я приложил все усилия, чтобы вам не выдавали диплом. Но так как вы все же стали представителем сей ученой профессии, советую вам, для блага человечества, приобрести справочник «Спутник и друг молодого врача» и пользоваться им. Научитесь хотя бы этому.

Доктор Уилкокс ничего не ответил, но в тот же день приобрел книжку в кожаном переплете.

— Привет, Хорейс, — сказал док Фишер, когда я вошел в приемную, где пахло табаком, йодоформом, карболкой и перегретыми радиаторами.

— Джентльмены! — сказал я.

— Что нового в Риальто? — спросил док Фишер. Он любил несколько вычурные фразы. Мне это казалось верхом изысканности.

— Бесплатная индейка у Вульфа, — ответил я.

— И вы вкусили?

— Обильно.

— Много ли коллег присутствовало?

— Все, весь штат.

— Бурно веселились, как положено в сочельник?

— Не очень.

— Вот доктор Уилкокс тоже слегка вкусил, — сказал док Фишер.

Доктор Уилкокс поглядел на него, потом на меня.

— Выпьем? — спросил он.

— Нет, спасибо, — сказал я.

— Как хотите, — сказал доктор Уилкокс.

— Хорейс, — сказал док Фишер, — вы не возражаете, что я называю вас просто Хорейс?

— Нет.

— Славно, Хорейс, старина. А у нас тут был презанятный случай.

— Да уж, — сказал доктор Уилкокс.

— Помните мальчика, того, что приходил сюда вчера вечером?

— Это какого?

— Того, что избрал удел евнуха.

— Помню.

Я был тут, когда он пришел. Мальчику было лет шестнадцать. Он вошел без шапки, очень взволнованный и перепуганный, но решительный. Он был кудряв, хорошо сложен, с крупным выпуклым ртом.

— Тебе что, сынок? — спросил доктор Уилкокс.

— Хочу, чтоб меня кастрировали, — сказал мальчик.

— Зачем? — спросил док Фишер.

— Я и молился, и чего только не делал — не помогает…

— Чему не помогает?

— Изгнать гнусную похоть.

— Гнусную похоть?

— То, что со мной творится. И никак не остановить. Всю ночь молюсь — не помогает.

— А что с тобой делается? — спросил док Фишер.

Мальчик объяснил.

— Слушай, мальчик, — сказал док Фишер. — Ничего плохого в этом нет. Все так, как надо. Ничего тут плохого нет.

— Нет, это плохо, — сказал мальчик. — Это грех против целомудрия. Грех против Господа и Спасителя нашего.

— Нет, — сказал док Фишер. — Все это естественно, так и надо, потом ты поймешь, что в этом — счастье. 

— Ах, ничего вы не понимаете, — сказал мальчик.

— Выслушай меня, — сказал док Фишер и стал ему объяснять всякие вещи.

— Нет, не буду я вас слушать. Вы меня не заставите. 

— Да ты выслушай, прошу тебя, — сказал док Фишер. 

— Дурак ты, и больше ничего, — сказал доктор Уилкокс.

— Значит, не сделаете?

— Чего это?

— Не кастрируете меня?

— Слушай, — сказал док Фишер. — Никто тебя кастрировать не станет. Ничего плохого в твоем теле нет. У тебя прекрасное тело, и перестань об этом думать. А если ты верующий, так помни, что то, на что ты жалуешься, вовсе не греховное состояние, а средство принятия таинства.

— Никак не могу остановиться, — сказал мальчик. — Всю ночь молюсь и днем молюсь. Нет, это грех, вечный грех против целомудрия.

— Да иди ты… — сказал доктор Уилкокс.

— Когда так со мной говорят, я не слушаю, — сказал мальчик с достоинством доктору Уилкоксу. — Я вас очень прошу, сделайте! — обратился он к доку Фишеру.

— Нет, — сказал док Фишер. — Нет, мальчик, я уже тебе сказал.

— Гоните вы его отсюда! — сказал доктор Уилкокс. 

— Я сам уйду! — сказал мальчик. — Не троньте меня! Я сам уйду.

Это было вчера, часов в пять.

— Так что же случилось? — спросил я.

— А то, что нынче, в час ночи, к нам привезли этого мальчика, — сказал док Фишер, — искалечил себя бритвой…

— Кастрировался?

— Нет, — сказал док Фишер, — он не понимал, что такое кастрация.

— Помрет, наверно, — сказал доктор Уилкокс.

— Почему?

— Крови много потерял.

— Наш добрый врачеватель, доктор Уилкокс, мой коллега, был на посту, но не смог найти указания на такой случай в своем справочнике.

— Идите вы к черту с вашими разговорчиками, — сказал доктор Уилкокс.

— Но я же выражаю лишь самое дружественное сочувствие, доктор, — сказал док Фишер, глядя на свои руки, — руки, причинившие ему столько неприятностей из-за его постоянной готовности помочь и полного пренебрежения к федеральным законам. — Вот и Хорейс подтвердит, что мои слова полны самых дружественных чувств. Дело в том, что юноша произвел себе ампутацию, Хорейс.

— Ну и нечего ко мне цепляться, — сказал доктор Уилкокс, — я бы вас попросил ко мне не цепляться.

— Цепляться к вам, доктор? Да еще в такой день — в день Рождества Господа нашего и Спасителя?

— Нашего Спасителя? Вы ведь, кажется, еврей? — сказал доктор Уилкокс.

— Верно, верно. Да, верно. Вечно я об этом забываю. Как-то не придаешь значения. Благодарю вас за напоминание, вы очень добры. Правильно. Ваш Спаситель, без всякого сомнения — именно ваш Спаситель, — тут и весь путь к светлому Христову воскресению.

— Больно вы умный, — сказал доктор Уилкокс.

— Блестящий диагноз, доктор. Всегда я был больно умный. Во всяком случае, для тех краев. Никогда не умничайте, Хорейс. Правда, особых наклонностей к этому у вас нет, но проблески иногда замечаются. Но какой диагноз! И притом — без справочника!

— Катитесь к черту в зубы! — сказал доктор Уилкокс.

— Все во благовремении, доктор, все во благовремении. Если есть ад, то я, непременно, посещу его. Я даже как-то туда заглядывал. Мельком, конечно. Сразу отвернулся, тут же. А знаете, что сказал этот юноша, когда наш добрый доктор привез его сюда? Он сказал: «Я же просил вас — сделайте сами! Я вас так просил…»

— Да еще на Рождество! — сказал доктор Уилкокс.

— Вряд ли торжественность этого дня имеет тут особое значение, — сказал док Фишер.

— Может, для вас и не имеет, — сказал доктор Уилкокс.

— Слышите, Хорейс? Доктор обнаружил мое уязвимое место, так сказать, мою ахиллесову пяту, и сумел обратить это в свою пользу.

— Больно вы умный, — сказал доктор Уилкокс.


Переводчик: Р. Райт-Ковалева

5. Перемены

— Ну, — сказал молодой человек. — Так как же?

— Нет, — сказала девушка. — Не могу.

— То есть не хочешь?

— Я не могу, — сказала девушка. — Не вкладывай другого смысла в мои слова.

— Смысл такой, что не хочешь.

— Что ж, — сказала девушка. — Пусть будет по-твоему.

— Это как раз не по-моему. А хотелось бы, чтобы было по-моему.

— До сих пор так и было, как тебе хотелось, — сказала девушка.

В этот ранний час в кафе, кроме бармена за стойкой, только эти двое сидели у столика в углу. Лето подходило к концу, и оба они были такие загорелые, что выглядели совсем не по-парижски. На девушке был твидовый костюм, ее гладкая кожа отливала темным золотом, белокурые волосы были коротко подстрижены и откинуты со лба, открывая его прекрасную линию. Молодой человек посмотрел на нее.

— Я ее убью, — сказал он.

— Не надо, прошу тебя, — сказала девушка. У нее были прелестные руки, и молодой человек перевел взгляд на них. Узкие, загорелые и очень красивые руки.

— Убью. Клянусь Богом, убью.

— Легче от этого тебе не станет.

— Ничего умнее ты не могла выдумать? Не могла впутаться в какую-нибудь другую историю?

— Видимо, нет, — сказала девушка. — Что же ты по этому поводу думаешь делать?

— Я уже говорил тебе.

— Нет, правда?

— Не знаю, — сказал он. Она посмотрела на него и протянула ему руку.

— Бедный мой Фил, — сказала она. Он посмотрел на ее руки, но той, что она протянула, не коснулся.

— Спасибо, не надо, — сказал он.

— Просить прощения не стоит?

— Не стоит.

— Может, объяснить — почему?

— Нет, уволь.

— Я очень люблю тебя.

— Да, доказательства налицо.

— Как жаль, — сказала она, — что ты не понимаешь.

— Я понимаю. В том-то и беда. Я все понимаю.

— Да, ты понимаешь, — сказала она. — И от этого, конечно, тебе тяжелее.

— Еще бы, — сказал он, глядя на нее. — И все время буду понимать. И днем и по ночам. Особенно по ночам. Буду, буду понимать. На этот счет можешь не беспокоиться.

— Прости, — сказала она.

— Если б это был мужчина…

— Зачем ты так говоришь? Мужчины бы не было. Ты это знаешь. Ты не веришь мне?

— Вот интересно! — сказал он. — Верить! Очень интересно.

— Прости, — сказала она. — Я, кажется, одно это и твержу. Но если мы понимаем друг друга, стоит ли притворяться, будто понимания нет.

— Верно, — сказал он. — Действительно, не стоит.

— Если хочешь, я вернусь к тебе.

— Нет. Не хочу.

Несколько минут они молчали.

— Ты не веришь, что я люблю тебя? — спросила девушка.

— Перестанем молоть чепуху, — сказал молодой человек.

— Ты правда не веришь, что я тебя люблю?

— А ты бы доказала это на деле.

— Ты раньше был не такой. Ты никогда не требовал от меня доказательств. Это невежливо.

— Смешная ты девочка.

— А ты нет. Ты хороший, и у меня сердце разрывается, оттого что я тебя бросаю и ухожу.

— Да ведь ты иначе не можешь.

— Да, — сказала она. — Не могу, и ты это знаешь.

Он замолчал, и она посмотрела на него и опять протянула ему руку. Бармен стоял у дальнего конца стойки. Лицо у него было белое, и такая же белая была куртка. Он знал этих двоих и считал их красивой парой. Ему много пришлось перевидать, как такие вот молодые, красивые расходились, потом сходились в новые пары и не так уж долго сохраняли свою красоту. Сейчас он думал не о них, он думал о лошади. Через полчаса можно будет послать через дорогу и справиться, не выиграла ли его лошадка.

— Отпусти меня, почему ты не сжалишься надо мной? — спросила девушка.

— А что я, по-твоему, собираюсь сделать?

В кафе вошли двое и остановились у стойки.

— Слушаю, сэр, — сказал бармен, приняв заказ.

— И ты не можешь простить меня? Когда все знаешь? — спросила девушка.

— Нет.

— По-твоему, все, что между нами было, все, что мы с тобой испытали, не научило нас понимать?

— Порока мерзостную харю, — с горечью сказал молодой человек, — та-та-та-та когда узришь. Потом что-то там еще и та-та в объятия заключишь. — Всех слов он не помнил. — Я не силен в цитатах.

— Почему же порок? — сказала она. — Невежливо так говорить.

— Извращение, — сказал он.

— Джеймс, — обратился к бармену один из вошедших. — Ты прекрасно выглядишь.

— Вы сами прекрасно выглядите, — сказал бармен.

— Старина Джеймс, — сказал другой. — Ты толстеешь, Джеймс.

— Так меня разносит, — сказал бармен, — страшное дело!

— Не забудь подлить коньяка, Джеймс, — сказал первый.

— Что вы, сэр, — сказал бармен. — Можете не сомневаться.

Двое у стойки посмотрели на тех двоих за столиком, потом опять на бармена. В этом направлении смотреть было спокойнее.

— Я тебя все-таки прошу не говорить таких слов, — сказала девушка. — Такие слова ни к чему.

— Как же прикажешь это называть?

— А никак не надо. Не надо давать этому название. 

— Так это называется.

— Нет, — сказала она. — Мы слеплены из разных кусочков. Ты это знал. И пользовался этим, сколько хотел.

— Этого можешь не повторять.

— Я хочу, чтобы тебе было понятнее.

— Ну, хорошо, — сказал он. — Хорошо.

— Говоришь, хорошо, а думаешь, плохо. Да, я знаю. Это плохо. Но я вернусь к тебе. Я же сказала, что вернусь. Вот сейчас вернусь.

— Нет, не вернешься.

— Вернусь.

— Нет, не вернешься. Во всяком случае, не ко мне.

— Вот увидишь.

— Да, — сказал он. — В том-то и весь ужас. Очень может быть, что и вернешься.

— Конечно, вернусь.

— Тогда уходи.

— Правда? — Она не поверила ему, но голос у нее был радостный.

— Уходи. — Он сам не узнал своего голоса. Он смотрел на нее, на извилинку ее губ и на линию скул, на ее глаза и на то, как у нее были откинуты волосы со лба, и на кончик ее уха, и на шею.

— Нет, правда, можно? Какой ты милый, — сказала она. — Какой ты добрый.

— А когда вернешься, все мне подробно расскажешь. — Голос у него звучал странно. Он сам не узнал своего голоса. Она быстро взглянула на него. Что-то в нем устоялось.

— Ты хочешь, чтобы я ушла? — серьезно проговорила она.

— Да, — серьезно проговорил он. — Сейчас уходи. Сию же минуту. — Голос у него был чужой и во рту пересохло. — Немедленно, — сказал он.

Она встала и быстро пошла к двери. Она не оглянулась. Он смотрел ей вслед. До того как он сказал «уходи», лицо у него было совсем другое. Он поднялся из-за столика, взял оба чека и подошел с ними к стойке.

— Меня будто подменили, Джеймс, — сказал он бармену. — Перед тобой уже не тот человек.

— Да, сэр? — сказал Джеймс.

— Порок, — сказал загорелый молодой человек, — очень странная вещь, Джеймс. — Он выглянул за дверь. Он увидел, как она идет по улице. Поймав свое отражение в стекле, он увидел, что его действительно будто подменили. Двое у стойки подвинулись, освобождая ему место.

— Что верно, то верно, сэр, — сказал Джеймс.

Те двое подвинулись еще немного, чтобы ему было удобнее. Молодой человек увидел себя в зеркале за стойкой.

— Я говорю, меня будто подменили, Джеймс, — сказал он. Глядя в зеркало, он убедился, что это так и есть.

— Вы прекрасно выглядите, сэр, — сказал Джеймс. — Наверно, хорошо провели лето.


Переводчик: Н. Волжина

6. Какими вы не будете

Атака развертывалась по лугу, была приостановлена пулеметным огнем с дорожной выемки и с прилегающих строений, не встретила отпора в городе и закончилась на берегу реки. Проезжая по дороге на велосипеде и временами соскакивая, когда полотно было слишком изрыто, Николас Адамс понял, что происходило здесь, по тому, как лежали трупы.

Они лежали поодиночке и вповалку, в высокой траве луга и вдоль дороги, над ними вились мухи, карманы у них были вывернуты, и вокруг каждого тела или группы тел были раскиданы бумаги.

В траве и в хлебах вдоль дороги, а местами и на самой дороге было брошено много всякого снаряжения: походная кухня, — видимо, ее подвезли сюда, когда дела шли хорошо; множество ранцев телячьей кожи; ручные гранаты, каски, винтовки — кое-где прикладом вверх, а штык воткнут в грязь: в конце концов здесь принялись, должно быть, окапываться; ручные гранаты, каски, винтовки, шанцевый инструмент, патронные ящики, ракетные пистолеты с рассыпанными вокруг патронами, санитарные сумки, противогазы, пустые коробки от противогазов; посреди кучи пустых гильз — приземистый трехногий пулемет, с выкипевшим пустым кожухом, с исковерканной казенной частью и торчащими из ящиков концами лент, трупы пулеметчиков в неестественных позах, и вокруг в траве все те же бумаги.

Повсюду молитвенники, групповые фотографии, на которых пулеметный расчет стоит навытяжку и осклабясь, как футбольная команда на снимке для школьного ежегодника; теперь, скорчившиеся и раздувшиеся, они лежали в траве; агитационные открытки, на которых солдат в австрийской форме опрокидывал на кровать женщину: рисунки были весьма экспрессивные и приукрашенные, и все на них было не так, как бывает на самом деле, когда женщине закидывают на голову юбки, чтобы заглушить ее крик, а кто-нибудь из приятелей сидит у нее на голове. Такого рода открыток, выпущенных, должно быть, накануне наступления, было множество. Теперь они валялись вперемешку с порнографическими открытками; и тут же были маленькие снимки деревенских девушек работы деревенского фотографа; изредка карточка детей и письма, письма, письма. Вокруг мертвых всегда бывает много бумаги, так было и здесь после этой атаки.

Эти были убиты недавно, и никто еще ничего не тронул, кроме карманов. Наших убитых, отметил Ник, или тех, о ком он все еще думал как о наших убитых, было до странности мало. У них тоже мундиры были расстегнуты и карманы вывернуты, и по их положению можно было судить, как и насколько умело велась атака. От жары все одинаково раздулись, независимо от национальности.

Ясно было, что в конце боя город обороняли только огнем с дорожной выемки и почти некому из австрийцев было отступать в город. На улице лежало только три австрийца, видимо, подстреленных на бегу. Дома вокруг были разрушены снарядами, и улица вся завалена штукатуркой и мусором, и повсюду исковерканные балки, битая черепица и много пробоин, некоторые с желтой каемкой от горчичного газа. Земля была вся в осколках, а щебень усеян шрапнелью. В городе не было ни души.

Ник Адамс не встретил никого от самого Форначи, хотя, проезжая по густо заросшей низине и заметив, как струится воздух над листьями, там, где солнце накаляло металл, он понял, что слева от дороги — орудия, скрытые тутовой листвой. Потом он проехал улицей, удивляясь тому, что город пуст; и выбрался на нижнюю дорогу, проходившую под откосом берега, у самой воды. На окраине был большой открытый пустырь, по которому дорога шла под гору, и Нику видна была спокойная поверхность реки, широкий изгиб противоположного низкого берега и белая полоска высохшего ила перед линией австрийских окопов. С тех пор как он был здесь в последний раз, все стало очень сочным и чрезмерно зеленым, и то, что место это вошло в историю, ничуть его не изменило: все то же низовье реки.

Батальон расположился вдоль берега влево. В откосе высокого берега были вырыты ямы, и в них были люди. Ник заметил, где находятся пулеметные гнезда и где стоят в своих станках сигнальные ракеты. Люди в ямах на береговом склоне спали. Никто его не окликнул. Ник пошел дальше, но когда он обогнул высокий илистый намыв, на него навел пистолет молодой лейтенант с многодневной щетиной и налитыми кровью воспаленными глазами.

— Кто такой?

Ник ответил.

— А чем вы это докажете?

Ник показал ему свою тессеру; удостоверение было с фотографией и печатью Третьей армии. Лейтенант взял ее.

— Это останется у меня.

— Ну, нет, — сказал Ник. — Отдайте пропуск и уберите вашу пушку. Туда. В кобуру.

— Но чем вы мне докажете, кто вы такой?

— Мало вам тессеры?

— А вдруг она подложная? Дайте ее сюда.

— Не валяйте дурака, — весело сказал Ник. — Отведите меня к вашему ротному.

— Я должен отправить вас в штаб батальона.

— Очень хорошо, — сказал Ник. — Послушайте, знаете вы капитана Паравичини? Такой высокий, с маленькими усиками, он был архитектором и говорит по-английски?

— А вы его знаете?

— Немного.

— Какой ротой он командует?

— Второй.

— Он командует батальоном.

— Превосходно, — сказал Ник. Он с облегчением услышал, что Пара невредим. — Пойдемте к батальонному.

Когда Ник выходил из города, он видел три высоких шрапнельных разрыва справа над одним из разрушенных зданий, и с тех пор обстрела не было. Но у лейтенанта было такое лицо, какое бывает у человека под ураганным огнем. Та же напряженность, и голос звучал неестественно. Его пистолет раздражал Ника.

— Уберите это, — сказал он. — Противник ведь за рекой.

— Если б я думал, что вы шпион, я пристрелил бы вас на месте, — сказал лейтенант.

— Да будет вам, — сказал Ник. — Пойдемте к батальонному. — Этот лейтенант все сильнее раздражал его.

В штабном блиндаже батальона в ответ на приветствие Ника из-за стола поднялся капитан Паравичини, замещавший майора, еще более сухощавый и англизированный, чем обычно.

— Привет, — сказал он. — Я вас не узнал. Что это вы в такой форме?

— Да вот, нарядили.

— Рад вас видеть, Николо.

— Я тоже. У вас прекрасный вид. Как воюете?

— Атака была на славу. Честное слово. Превосходная атака. Я вам сейчас покажу. Смотрите.

Он показал по карте ход атаки.

— Я сейчас из Форначи, — сказал Ник. — По дороге видел, как все это было. Атаковали хорошо.

— Атаковали изумительно. Совершенно изумительно. Вы что же, прикомандированы к полку?

— Нет. Мне поручено разъезжать по передовой линии и демонстрировать форму.

— Вот еще выдумали.

— Воображают, что, увидев одного американца в форме, все поверят, что недолго ждать и остальных.

— А как они узнают, что это американская форма?

— Вы скажете.

— А! Понимаю. Я дам вам капрала в провожатые, и вы с ним пройдете по линии.

— Словно какой-нибудь пустобрех-министр, — сказал Ник.

— А вы были бы гораздо элегантней в штатском. Только в штатском выглядишь по-настоящему элегантным.

— В котелке, — сказал Ник.

— Или в мягкой шляпе.

— Собственно, полагалось бы набить карманы сигаретами, открытками и всякой чепухой, — сказал Ник. — А сумку шоколадом. И раздавать все это с шуточками и дружеским похлопыванием по спине. Ни сигарет, ни открыток, ни шоколада не оказалось. Но меня все-таки послали проследовать по линии.

— Ну конечно, стоит вам показаться, и это сразу воодушевит войска.

— Не надо, — сказал Ник. — И без того тошно. В принципе я бы охотно прихватил для вас бутылочку бренди.

— В принципе, — сказал Пара и в первый раз улыбнулся, показывая пожелтевшие зубы. — Какое прекрасное выражение. Хотите граппа?

— Нет, спасибо, — сказал Ник.

— Оно совсем без эфира.

— Этот вкус у меня до сих пор во рту, — вспомнил Ник внезапно с полной ясностью.

— Знаете, я и не подозревал, что вы пьяны, пока вы не начали болтать в грузовике на обратном пути.

— Я накачивался перед каждой атакой, — сказал Ник.

— А я вот не могу, — сказал Пара. — Я пробовал в первом деле, в самом первом деле, но меня от этого вывернуло, а потом зверски пить хотелось.

— Ну, значит, вам не надо.

— Вы же гораздо храбрее меня во время атаки.

— Нет, — сказал Ник. — Я себя знаю и предпочитаю накачиваться. Я этого ни капли не стыжусь.

— Я никогда не видел вас пьяным.

— Не видели? — сказал Ник. — Никогда? А в ту ночь, когда мы ехали из Местре в Портогранде, и я улегся спать, и укрылся велосипедом вместо одеяла, и все старался натянуть его до самого подбородка?

— Так это же не на позиции.

— Не будем говорить о том, какой я, — сказал Ник. — По этому вопросу я знаю слишком много и не хочу больше об этом думать.

— Вы пока побудьте здесь, — сказал Паравичини. — Можете прилечь, если вздумается. Эта нора прекрасно выдержала обстрел. А выходить еще слишком жарко.

— Да, торопиться некуда.

— Ну, а как вы на самом-то деле?

— Превосходно. Я в полном порядке.

— Да нет, я спрашиваю, на самом деле?

— В полном порядке. Не могу спать в темноте. Вот и все, что осталось.

— Я говорил, что нужна трепанация. Я не врач, но я знаю.

— Ну, а они решили — пусть лучше рассосется. А что? Вам кажется, что я не в своем уме?

— Почему. Вид у вас превосходный.

— Нет хуже, когда тебя признали полоумным, — сказал Ник. — Никто тебе больше не доверяет.

— Вы бы вздремнули, Николо, — сказал Паравичини. — Это вам, конечно, не тот батальонный блиндаж, к какому мы привыкли, но мы ждем, что нас отсюда скоро перебросят. Вам не следует выходить в такую жару, — это просто глупо. Ложитесь вот сюда на койку.

— Пожалуй, прилягу, — сказал Ник.

Ник лег на койку. Он был очень огорчен тем, что ему плохо, и еще больше тем, что это так ясно капитану Паравичини. Блиндаж был меньше того, где его взвод 1899 года рождения, только что прибывший на фронт, запсиховал во время артиллерийской подготовки, и Пара приказал ему выводить их наверх по двое, чтобы показать, что ничего с ними не случится, и сам он туго подтянул губы подбородным ремнем, чтобы не дрожали. Зная, что не удержаться, если бы атака не удалась. Зная, что все это просто чертова каша. Если он не перестанет нюнить, расквасьте ему нос, чтобы его малость встряхнуло. Я бы пристрелил одного для примера, но теперь поздно. Их еще пуще развезет. Расквасьте ему нос. Да, перенесено на пять двадцать. В нашем распоряжении только четыре минуты. Расквасьте нос и тому сопляку и вытолкайте его коленкой под задницу. Как вы думаете, поднимутся они? Если нет, пристрелите двоих-троих и постарайтесь так или иначе выкурить их отсюда. Держитесь сзади, сержант. Совершенно бесполезно шагать впереди, когда никто за тобой не идет. Волоките их отсюда за шиворот, когда пойдете сами. Что за чертова каша. Так. Ну, ладно. Потом, поглядев на часы, спокойным тоном, этим веским, спокойным тоном: «Савойя». Пошел не накачавшись, не успел глотнуть, а потом где было ее искать, когда завалило, завалился весь угол, тут оно и началось; и он пошел, не глотнув, туда, вверх по склону, единственный раз, когда шел не накачавшись. А когда вернулись обратно, оказалось, что головной госпиталь горит и кое-кого из раненых через четыре дня отправили в тыл, а некоторых так и не отправили, и мы снова ходили в атаку и возвращались обратно и отступали, — неизменно отступали. И, как ни странно, там была Габи Делис, вся в перьях, ты называл меня своею год назад, та-ра-ра-ра, ты говорил, меня обнять всегда ты рад, та-ра-ра-ра, и в перышках, да и без них, Габи всегда прекрасна; а меня зовут Гарри Пильцер, мы с вами, бывало, вылезали из такси на крутом подъеме на холм; и каждую ночь снился этот холм и еще снилась Сакре-Кер, вздутая и белая, словно мыльный пузырь. Иногда с ним была его девушка, а иногда она была с кем-нибудь другим, и это трудно было понять, но вспоминалось это ночами, когда река текла неузнаваемо широкая и спокойная, и там, за Фоссальтой, на берегу канала был низкий, выкрашенный в желтое дом, окруженный ивами, и с длинной низкой конюшней; он бывал там тысячу раз и никогда не замечал этого, а теперь каждую ночь все это было так же четко, как и холм, только это пугало его. Этот дом был важнее всего, и каждую ночь он ему снился. Именно этого он и хотел, но это пугало его, особенно когда лодка спокойно стояла там между ивами, у берега канала, но берега были не такие, как у этой реки. Они были еще ниже, как у Портогранде, там, где те переправлялись через затопленную луговину, барахтаясь и держа над головой винтовки, да так и ушли под воду вместе с винтовками. Кто отдал такой приказ? Если бы не эта чертова путаница в голове, он прекрасно бы во всем разобрался. Вот почему он пробовал запомнить все до последней черточки и держать все в строгом порядке, так, чтобы всегда знать, что к чему, но вдруг, безо всякой причины, все спутывалось, вот как сейчас, когда сам он лежит на койке в батальонном блиндаже, и Пара командир батальона, а тут еще на нем эта проклятая американская форма. Он привстал и огляделся; все на него смотрели. Пара куда-то вышел. Он снова лег.

Начиналось всегда с Парижа, и это не пугало его, разве только, когда она уходила с кем-нибудь другим или когда было страшно, что им два раза попадется один и тот же шофер. Только это его и пугало. А фронтовое нет. Теперь он никогда больше не видел фронта; но что пугало его, от чего он никак не мог избавиться, — это желтый длинный дом и не та ширина реки. Вот он опять здесь, у реки, он проехал через тот самый город, а дома этого не было. И река другая. Так где же он бывает каждую ночь, и в чем опасность, и почему он каждый раз просыпается весь в поту, испуганный больше, чем под любым обстрелом, все из-за этого дома, и низкой конюшни, и канала?

Он привстал, осторожно спустил ноги; они деревенели, если он долго держал их вытянутыми; посмотрел на глядевших на него сержанта и сигнальщиков и двух ординарцев у двери и надел свою каску в матерчатом чехле.

— Очень сожалею, что у меня нет с собой шоколада, открыток, сигарет, — сказал он. — Но форма-то все-таки на мне.

— Майор сейчас вернется, — сказал сержант.

— Форма не совсем точная, — сказал им Ник. — Но представление она дает. Скоро здесь будет несколько миллионов американцев.

— Вы думаете, что к нам прибудут американцы? — спросил сержант.

— Несомненно. И какие американцы — вдвое выше меня ростом, здоровые, приветливые, спят по ночам, никогда не были ни ранены, ни контужены, ни завалены землей; не трусят, не пьют, верны своим девушкам, многие даже не знают, что такое вошь, — замечательные ребята, вот увидите.

— А вы итальянец? — спросил сержант.

— Нет, американец. Взгляните на форму. Шил ее Спаньолини, но только она не совсем точная.

— Северо- или южноамериканец?

— Северо, — сказал Ник. Он чувствовал, что опять начинается. Надо поменьше говорить.

— Но вы говорите по-итальянски.

— Ну так что же? Вам не нравится, что я говорю по-итальянски? Разве я не имею права говорить по-итальянски?

— У вас итальянские медали.

— Только ленточки и документы. Медали присылают потом. Или дашь их кому-нибудь на сохранение, а тот уедет, или они пропадут вместе со всеми вещами. Впрочем, можно купить новые в Милане. Важно, чтобы были документы. И вы не расстраивайтесь. Вам тоже дадут медали, когда вы подольше побудете на фронте.

— Я ветеран Эритрейской кампании, — сухо сказал сержант. — Я сражался в Триполи.

— Очень рад с вами познакомиться. — Ник протянул руку. — Должно быть, не легкая была кампания. Я сразу заметил нашивки. Вы, может быть, и на Карсо были?

— Меня только что призвали в эту войну. Мой разряд слишком стар.

— Еще не так давно я был слишком молод, — сказал Ник. — А теперь я уже готов, не гожусь больше.

— А что же вы здесь делаете?

— Демонстрирую американскую форму, — сказал Ник. — Что, по-вашему, это не дело? Она немного жмет в вороте, но вы увидите, скоро миллионы одетых в эту форму налетят сюда, как саранча. Кузнечик, — вы знаете, то, что мы в Америке называем кузнечиком, — это та же саранча. Настоящий кузнечик маленький, зеленый и довольно слабенький. Его не надо смешивать с саранчой или цикадой, которая издает характерный, непрерывный звук, сейчас только я не могу вспомнить какой. Стараюсь вспомнить и не могу. Мне уже кажется, что я его слышу, а потом он ускользает. Вы меня извините, но я прерву наш разговор.

— Поди-ка отыщи майора, — сказал сержант одному из ординарцев. — Видно, вы были серьезно ранены, — сказал он Нику.

— В разные места, — сказал Ник. — Если вас интересуют шрамы, я могу показать вам очень интересные, но я предпочитаю поговорить о кузнечиках. То есть о том, что мы называем кузнечиками, а на самом деле это саранча. Это насекомое одно время занимало большое место в моей жизни. Возможно, вам это тоже будет интересно, а пока я говорю, вы можете изучать мою форму.

Сержант сделал знак второму ординарцу, и тот вышел.

— Смотрите внимательней на форму. Ее, знаете, шил Спаньолини. И вы тоже можете любоваться, — сказал Ник сигнальщикам. — У меня, видите ли, нет никакого чина. Мы состоим в ведении американского консула. Глазейте, не стесняйтесь. А я вам расскажу об американской саранче. Мы всегда предпочитали один вид, который мы называли коричневая средняя, она меньше всех размокает в воде, и рыба лучше всего идет на нее. А у тех, что побольше, которые летают и производят при этом звук, несколько напоминающий гремучую змею, когда она гремит своими гремучками, — очень сухой звук, — у них крылья ярко окрашены, иногда красные, иногда желтые с черными полосами, но их крылья совсем расползаются в воде, и наживка из них плохая, а вот коричневые средние — это плотные, жирные, восхитительные кузнецы, которых я могу рекомендовать вашему вниманию, джентльмены, если только возможно рекомендовать вниманию джентльменов то, что они, по всей вероятности, никогда не встретят. Но я со всей настоятельностью должен подчеркнуть, что вы никогда не соберете запаса этих насекомых, достаточного для дневной ловли, если будете хватать их руками или сшибать битой. Это сущая чепуха и пустая трата времени. Повторяю вам, джентльмены, так у вас ровно ничего не получится. Единственный правильный способ, способ, которому следовало бы обучать всех молодых офицеров во всех стрелковых школах, это, — если бы меня спросили об этом, а очень возможно, что меня об этом и спросят, — это применение сети или невода из обыкновенной комариной сетки. Два офицера, держа кусок сети такой вот длины за противоположные концы, или, скажем, стоя по одному у каждого конца, наклоняются, берут нижний край сети в одну руку, а верхний в другую и бегут против ветра. Кузнецы, летя по ветру, натыкаются на этот кусок сети и застревают в ней. Таким способом каждый может наловить огромное количество кузнецов, и, по моему мнению, каждый офицер должен быть снабжен куском комариной сетки достаточной длины, пригодным для изготовления подобной саранчовой сети. Надеюсь, я понятно изложил этот способ, джентльмены? Есть вопросы? Если что-нибудь в моем изложении вам представляется неясным, пожалуйста, задавайте вопросы. Я слушаю. Нет вопросов? Тогда я хотел бы прибавить в заключение следующее. Говоря словами великого полководца и джентльмена сэра Генри Уильсона: джентльмены, одно из двух: повелевать будете вы, или повелевать будут вами. Разрешите мне повторить. Джентльмены, мне хотелось бы, чтобы вы твердо это запомнили. Твердо запомнили и унесли с собой, уходя из этого зала. Джентльмены, одно из двух: повелевать будете вы, или повелевать будут вами. Я кончил, джентльмены. Позвольте пожелать вам всего хорошего.

Он снял каску в матерчатом чехле, снова надел ее и, пригнувшись, вышел в низкую дверь блиндажа. Паравичини в сопровождении обоих ординарцев приближался со стороны дорожной выемки. На солнце было очень жарко, и Ник снял каску.

— Надо бы придумать систему водяного охлаждения для этих уродин, сказал он. — Ну, а свою я искупаю в реке. — Он стал взбираться на парапет.

— Николо, — окликнул его Паравичини. — Николо! Куда вы идете?

— Да, собственно, и не стоит ходить. — Ник спустился обратно, держа каску в руках. — Что сухая, что мокрая, один черт. Неужели вы свою никогда не снимаете?

— Никогда, — сказал Пара. — Я уже начинаю от нее лысеть. Пойдем в блиндаж.

В блиндаже Пара усадил его.

— От них ведь никакого проку, — сказал Ник. — Помню, как мы были рады, когда их только что выдали, но с тех пор я слишком часто видел их полными мозгов.

— Николо, — сказал Пара, — по-моему, вам бы надо отправляться обратно. По-моему, пока вас не снабдят всем, что нужно, вам незачем сюда ездить. Вам здесь нечего делать. Если вы будете ходить по линии, даже раздавая что-нибудь стоящее, неизбежно скопление, которое вызовет обстрел. Этого я не могу допустить.

— Я знаю, что это глупо, — сказал Ник. — Это не моя выдумка. Я услышал, что здесь наша бригада, ну и подумал, хорошо бы повидать вас или еще кого-нибудь из прежних. Я мог бы отправиться в Зензон или в Сан-Дона. Мне бы хотелось пробраться в Сан-Дона и поглядеть мост.

— Я не могу разрешить вам разгуливать здесь без толку, — сказал капитан Паравичини.

— Ну, ладно, — сказал Ник. Он чувствовал, что это снова начинается.

— Вы меня понимаете?

— Конечно, — сказал Ник. Он старался подавить это.

— Такие обходы надо делать ночью.

— Без сомнения, — сказал Ник. Он чувствовал, что не сможет удержаться.

— Я ведь теперь батальоном командую, — сказал Пара.

— А почему бы вам и не командовать? — сказал Ник. Вот оно. — Читать, писать умеете?

— Разумеется, — мягко сказал Пара.

— Только вот батальон-то у вас невелик. Как только его пополнят, вам опять дадут вашу роту. Почему не хоронят убитых? Я только что видел их. Мне вовсе не хочется опять на них глядеть. Хоронить их можно в любое время, я не возражаю, и чем скорее, тем лучше для вас же. А то потом намаетесь.

— Где вы оставили велосипед?

— В последнем доме.

— Думаете, он там уцелеет?

— Не беспокойтесь, — сказал Ник. — Я скоро пойду.

— Вы прилягте, Николо.

— Спасибо.

Он закрыл глаза и вместо бородатого человека, который смотрел на него сквозь прицельную рамку винтовки, придерживая дыхание перед тем, как нажать спуск, и белой вспышки и удара как будто дубиной, когда на коленях, давясь сладким горячим клубком, который он выхаркнул на камень, он понял, что они пробежали мимо, — он увидел желтый низкий дом с длинной конюшней и реку гораздо шире и спокойнее, чем на самом деле.

— Ах, черт, — сказал он. — Пожалуй, надо идти.

Он встал.

— Я пойду, Пара, — сказал он. — Поеду назад. Если там подвезли чего-нибудь, я захвачу и привезу вам сегодня вечером. Если нет, приеду ночью, когда будет что везти.

— Еще жарко вам ехать, — сказал капитан Паравичини.

— Не беспокойтесь, — сказал Ник. — Теперь на некоторое время я застрахован. Меня тут у вас скрутило, но это быстро прошло. Теперь с каждым разом все легче. Я уже знаю, когда это начинается, я тогда становлюсь болтлив.

— Я пошлю с вами ординарца.

— Нет, не надо. Я знаю дорогу.

— Так, значит, скоро опять к нам?

— Непременно.

— Давайте, я все-таки…

— Нет, — сказал Ник. — В знак доверия.

— Ну, как хотите.

— Ciao, — сказал Ник. Он пошел назад по дорожной выемке, туда, где он оставил велосипед. К вечеру, как только он минует канал, дорога будет в тени. За каналом по обеим сторонам дороги деревья совсем не тронуты снарядами. Именно на этом участке как-то раз им встретились на походе кавалеристы Третьего савойского полка. С пиками, по снегу. Дыхание лошадей поднималось султанами в морозном воздухе. Нет, это было не здесь. Где же это было?

— Только бы мне добраться до этого чертова велосипеда, — сказал себе Ник. — А то еще заблудишься и не попадешь в Форначи.


Переводчик: И. Кашкин

7. Мать красавчика

Когда у него умер отец, он был совсем еще зеленый и его менеджер похоронил покойника навечно, то есть обеспечил за ним постоянное место на кладбище. Но когда и мать умерла, менеджер сообразил, что не всегда же им амуриться. Ведь у них была любовь, да, он из таких, этот красавчик Пако, вы разве не знаете? Ну еще бы, конечно, из таких. И менеджер решил похоронить его мать только на пять лет.

Так вот, вернулся он в Мексику из Испании и сразу получил первое уведомление. Там было сказано, что это первое уведомление: дескать, пять лет на исходе, и не соблаговолит ли он распорядиться должным образом, чтобы продлить срок сохранения материнской могилы. За постоянное место требовалось внести всего двадцать долларов. Касса хранилась тогда у меня, и я сказал, поручи это мне. Но он сказал — нет, он сам об этом позаботится. Позаботится сам, и немедленно. Мать-то его, и он хочет сам все сделать.

Через неделю пришло второе уведомление. Я прочитал его вслух и говорю, я думал, ты уже позаботился об этом. Нет, говорит, еще нет.

— Давай я все сделаю, — сказал я. — Вот они, денежки, у меня.

Нет, сказал он. Нечего ему указывать. Он сам об этом позаботится, когда руки дойдут. Какой смысл тратить деньги раньше времени.

— Ладно, — сказал я. — Только смотри не забудь. — У него тогда был контракт на шесть боев по четыре тысячи песо каждый, да еще бенефис. В одной только столице он заработал больше пятнадцати тысяч долларов. Скаред он был, вот и все.

Третье уведомление пришло еще через неделю, и я опять прочитал его вслух. Там было сказано, что, если он не внесет до субботы, могилу его матери разроют и останки ее выбросят на общую свалку костей. Он сказал, что займется этим в тот же день, когда поедет в город.

— Почему ты мне не поручишь? — спросил я.

— Не суйся куда не надо, — сказал он. — Это мое дело, и я сам этим займусь.

— Ладно, когда так, — сказал я. — Делай свои дела сам.

Он взял сколько было нужно денег из кассы, хотя в те времена у него в кармане всегда лежала сотня песо, а то и больше, и сказал, что сам этим займется. И ушел с деньгами, и я, конечно, думал, что дело сделано.

Неделю спустя оттуда написали, что, поскольку ответа на их окончательное предупреждение не поступило, останки его матери выбросили на свалку костей — на общую свалку.

— Господи помилуй! — сказал я ему. — Ты же собирался заплатить, взял на это деньги из кассы, и что же теперь стало с твоей матерью! Подумать только! Общая свалка костей, и там твоя мать! Почему ты мне не поручил? Я бы сразу после первого уведомления выслал.

— Это не твое дело. Мать — она моя мать.

— Верно, дело не мое, это твое дело. Но какая же у человека кровь в жилах, если он допустил такое со своей матерью? Не заслужил ты, чтобы у тебя мать была.

— Это моя мать, — сказал он. — Теперь она мне еще дороже. Теперь мне не надо думать, что она похоронена там-то и там-то, и горевать. Теперь она вокруг меня, в воздухе, как птицы и как цветы. Теперь моя мать всегда будет со мной.

— Господи помилуй! — сказал я. — Какая же у тебя кровь в жилах? Ты больше и разговаривать со мной не смей.

— Она всюду при мне, — сказал он. — Теперь я не буду о ней горевать.

В те времена он крутился около женщин и тратил на них уйму денег, все старался казаться настоящим мужчиной и думал, что проведет этим кого-нибудь, но на тех, кто его знал, это нисколько не действовало. Мне он задолжал шестьсот с лишним песо и никак не хотел расплатиться.

— Зачем тебе сейчас деньги? — говорил он. — Неужели ты не доверяешь мне? Мы же с тобой друзья.

— Друзья не друзья, доверяю не доверяю — не в этом дело, а в том, что, пока тебя не было, я за все платил из своего кармана, и теперь эти деньги мне нужны, и у тебя есть чем расплатиться.

— Нет у меня сейчас ничего.

— Нет, есть, — сказал я. — Вот они, в кассе, отсюда и возьмешь.

— Эти деньги мне нужны на другое, — сказал он. — Ты не знаешь, какие у меня расходы.

— Я здесь все время сидел, пока ты был в Испании, и ты сам велел мне платить по всем счетам, что приходили из магазинов, а денег ни разу не прислал, и у меня ушло шестьсот с лишним песо моих кровных, а теперь деньги мне нужны и расплатиться со мной ты можешь.

— Скоро расплачусь, — сказал он. — Сейчас они мне самому позарез нужны.

— На что?

— Мало ли у меня какие дела.

— Ну, хотя бы часть отдай.

— Нет, не могу, — сказал он. — Мне деньги прямо-таки позарез нужны. Но я отдам.

В Испании он выступал всего два раза, ему там ходу не дали, моментально его раскусили, а он сшил себе семь костюмов для арены, и ведь что за человек: упаковал все кое-как, и на обратном пути четыре костюма так подмочило морской водой, что и надеть нельзя.

— О Господи! — сказал я ему. — Ты едешь в Испанию. Торчишь там весь сезон, а выступаешь всего два раза. Все деньги, что взял с собой, тратишь на костюмы, и не потрудишься даже уберечь их от морской воды, и никогда эти костюмы не наденешь. Вот как у тебя прошел сезон, а теперь ты мне заявляешь, что сам со своими делами управишься. Тогда отдай деньги, и я с тобой распрощаюсь.

— Нет, ты мне понадобишься, — сказал он. — И я все тебе отдам. Но сейчас мне деньги самому нужны.

— Уж так нужны, что и за материнскую могилу не мог заплатить, чтобы твоей матери было где покоиться. Значит, нужны, говоришь? — сказал я.

— Я очень рад, что с матерью так все получилось, — сказал он. — Тебе этого не понять.

— И слава Богу, — сказал я. — Расплатись, или я сам из кассы возьму.

— Теперь касса будет у меня, — сказал он.

— Нет, не будет, — сказал я.

В тот же самый день он явился ко мне с каким-то подонком — молодчиком из его родного города, без гроша в кармане, и сказал: «Вот этому пейсано нужны деньги на проезд домой, потому что у него мать тяжело заболела».

Понимаете? Какой-то подонок, он его раньше и в глаза не видел, но земляк! Надо же перед ним покрасоваться — как же, знаменитый матадор, староватый, не поскупится ради земляка!

— Дай ему пятьдесят песо из кассы, — велел он мне.

— Ты же только что говорил, будто тебе нечем со мной расплатиться, — сказал я. — А теперь хочешь дать пятьдесят песо этому подонку?

— Мы с ним земляки, — сказал он, — и у него тяжелое положение.

— Сука ты, — сказал я и бросил ему ключ от кассы. — Сам давай. Я еду в город.

— А ты не кипятись, — сказал он. — Я с тобой расплачусь.

Я собрался в город и вывел машину. Машина была его собственная, но он знал, что я вожу лучше. У меня все получалось лучше, чем у него. Он знал это. Он даже читать-писать не умел. Мне надо было кое с кем повидаться в городе и выяснить, можно ли его заставить вернуть долг. Он вышел и сказал:

— Я тоже поеду. И я тебе все верну. Мы же друзья. Зачем нам ссориться.

Мы поехали в город, и машину вел я. Только въехали, он сует мне двадцать песо. Вот, говорит, возьми.

— Ах ты сука безродная! — сказал я и посоветовал, куда ему девать эти деньги. — Какому-то подонку даешь пятьдесят песо, а мне двадцать, когда твоего долгу шестьсот с лишним. Я и цента из твоих рук не приму. Сунь их знаешь куда?

Я вышел из машины, а у самого пусто в кармане, и где ночевать, неизвестно. Потом попозже в тот же день поехал с одним приятелем и забрал из дома все свои вещи. С тех пор и вот до нынешнего года я с ним и слова не сказал. А тут как-то вечером встретил его с двумя дружками по дороге в кино «Каллао» на Гран-Виа в Мадриде. Он ко мне с ручкой.

— А, Роджер! Здравствуй, дорогой! Ну, как поживаешь? Я слыхал, ты про меня нехорошее говоришь. Всякую небылицу.

— Если я говорю, так только одно — что у тебя матери сроду не было. — Это самое худшее оскорбление для мужчины, какое только есть по-испански.

— Что правда, то правда, — сказал он. — Я был такой маленький, когда моя бедная мамочка умерла, что у меня ее будто и не было. И это очень грустно.

Вот вам, какие они, эти красавчики. Их не проймешь. Ну, ничем не проймешь. Деньги они тратят только на себя или на всякую показуху, а долгов не платят. Попробуйте, получите с такого. Я ему все выложил, что я о нем думаю, прямо там, на Гран-Виа, в присутствии трех его дружков, но теперь при встречах он со мной разговаривает, будто мы с ним закадычные друзья.

Какая же у них кровь в жилах, у таких вот красавчиков?


Переводчик Н. Волжина

8. Пишет читательница

Она сидела у себя в спальне за столиком, разложив перед собой газету, и только изредка поглядывала в окно на падающий снег, который сразу же таял, ложась на крышу. Она писала вот это письмо — писала набело, не видя необходимости что-либо вычеркивать или исправлять.

Роунок, Виргиния.

6 февраля 1933 г.

Дорогой доктор, позвольте обратиться к Вам за советом по важному для меня делу, — мне надо прийти к какому-то решению, и я не знаю, на кого можно больше всех положиться, родителей спрашивать я не смею, и вот пишу Вам — и даже Вам признаюсь только потому, что это можно сделать заглазно. Так вот как все обстоит. Я вышла замуж за военнослужащего США в 1929 году, и в тот же год его услали в Шанхай в Китае. Он пробыл там три года и вернулся — его демобилизовали несколько месяцев назад — и поехал к своей матери в Хелену, штат Арканзас. Он мне написал, чтобы я тоже туда выехала, я приехала и узнаю, что он проходит курс лечения уколами, и я, конечно, спросила, и оказывается, его лечат от… не знаю, как это слово пишется, но на слух вроде «сифилюс». Вы, наверно, понимаете, о чем я говорю. Так вот, скажите, не опасно ли мне будет жить с ним, — у нас ни разу ничего не было с тех пор, как он вернулся из Китая. Он меня уверяет, что все наладится, когда врач кончит его лечить. Как Вы считаете, правда ли это, — я помню, мой отец часто говорил, что лучше умереть, чем стать жертвой этой болезни. Отцу я верю, но мужу своему хочу верить еще больше. Умоляю Вас, скажите, что мне делать, — у меня дочь, которая родилась, когда ее отец был в Китае.

Заранее Вас благодарю и всецело полагаюсь на Ваш совет. С уважением…

И она поставила свою подпись.

Может, он скажет, как мне быть, думала она. Может, все-таки скажет. Судя по портрету в газете, он должен это знать. Лицо такое умное. Наверно, каждый день дает людям советы. Такой должен знать. Я хочу поступить, как надо. Но так долго ждать! Так долго! А сколько я уже ждала. Господи! Сколько же можно ждать! Он должен был ехать, куда бы ни послали, знаю, знаю. Но почему такое должно было случиться с ним? Почему, Господи? Что бы он там ни сделал, зачем это с ним случилось? Господи, зачем, зачем? Ведь не обязательно ему было схватить это. Как же мне быть? Не хочу, чтобы он болел. Зачем он этим болеет?


Переводчик Н. Волжина

9. Посвящается Швейцарии

I. РАЗВЛЕЧЕНИЯ МИСТЕРА УИЛЕРА В МОНТРЕ

В буфете на станции было тепло и светло. Тщательно вытертые деревянные столики блестели; на них стояли корзинки с соленым печеньем в бумажных пакетиках. Стулья были резные, с залоснившимися от времени, но удобными сиденьями. На стене висели резные деревянные часы, а в глубине комнаты была буфетная стойка. За окном шел снег.

За столиком под часами двое носильщиков пили молодое вино. Вошел третий носильщик и сказал, что восточно-симплонский экспресс идет из Сен-Мориса с часовым опозданием. Сказав это, он вышел. К столику мистера Уилера подошла кельнерша.

— Экспресс на час опаздывает, сэр, — сказала она. — Может быть, выпьете кофе?

— А вы не думаете, что это не даст мне уснуть?

— Простите? — переспросила кельнерша.

— Принесите кофе, — сказал мистер Уилер.

— Пожалуйста, сэр.

Она принесла кофе из кухни, а мистер Уилер повернулся к окну и стал смотреть, как падает снег на освещенную платформу.

— Вы говорите еще на каких-нибудь языках, кроме английского? — спросил он кельнершу.

— Как же, сэр! Говорю по-немецки, по-французски и на местных диалектах.

— Хотите что-нибудь выпить?

— Нет, что вы, сэр! Нам не разрешается пить с посетителями.

— Может быть, сигару?

— Нет, что вы, сэр! Я не курю, сэр.

— Это хорошо, — сказал мистер Уилер. Он снова посмотрел в окно, выпил кофе и закурил сигарету.

— Fräulein, — позвал он. Кельнерша подошла к столику.

— Что вы желаете, сэр?

— Вас, — сказал он.

— Что за шутки, сэр!

— Я не шучу.

— Тогда не надо говорить такие вещи.

— Не будем терять времени, — сказал мистер Уилер. — До прихода поезда осталось сорок минут. Если вы подниметесь со мной наверх, я дам вам сто франков.

— Как можно говорить такие вещи, сэр! Я позову носильщика.

— Носильщик мне не нужен, — сказал мистер Уилер. — Ни носильщики, ни полицейские, ни разносчики сигарет мне не нужны. Мне нужны вы.

— Если вы не перестанете, сэр, вам придется уйти отсюда. Здесь нельзя вести такие разговоры.

— Зачем же вы тут стоите? Если б вы тут не стояли, я не мог бы разговаривать с вами.

Кельнерша отошла. Мистер Уилер следил, подойдет ли она к носильщикам. Она не подошла.

— Mademoiselle! — позвал он. Кельнерша вернулась. — Бутылку сионского, пожалуйста.

— Сейчас, сэр.

Мистер Уилер смотрел ей вслед. Когда она вернулась и поставила вино на столик перед ним, он взглянул на часы.

— Я вам дам двести франков, — сказал он.

— Пожалуйста, оставьте это, сэр.

— Двести франков — большие деньги.

— Перестаньте сказать такие вещи. — От волнения кельнерша стала путать слова чужого языка. Мистер Уилер смотрел на нее с интересом.

— Двести франков.

— Какой вы противный.

— Зачем же вы тут стоите? Если б вас тут не было, я не мог бы говорить с вами.

Кельнерша отошла и направилась к стойке. Мистер Уилер пил вино и улыбался про себя.

— Mademoiselle! — позвал он немного погодя.

Кельнерша сделала вид, что не слышит.

— Mademoiselle! — позвал он снова.

Кельнерша подошла.

— Вам что-нибудь нужно?

— Очень даже. Я вам дам триста франков.

— Вы противный.

— Триста швейцарских франков.

Она ушла. Мистер Уилер смотрел ей вслед. В дверях показался носильщик. Это был тот, которому мистер Уилер поручил свой багаж.

— Поезд подходит, сэр, — сказал он по-французски. Мистер Уилер встал.

— Mademoiselle! — позвал он. Кельнерша подошла к столу. — Сколько с меня за вино?

— Семь франков.

Мистер Уилер отсчитал восемь франков и положил их на стол. Потом надел шляпу, пальто и вышел вслед за носильщиком на платформу, где по-прежнему падал снег.

— Au revoir, mademoiselle! — сказал он. Кельнерша поглядела ему вслед. «Вот урод, — подумала она. — Урод, да еще какой противный. Триста франков за такой пустяк. Сколько раз я это делала даром. Да и негде тут. Если б у него хоть капля соображения была, он бы понял, что тут негде. И негде и некогда. Триста франков. Ну и чудаки эти американцы».

Стоя на асфальте платформы возле своих чемоданов, сквозь хлопья снега глядя на огни приближающегося паровоза, мистер Уилер думал о том, что развлечение обошлось ему очень недорого. Кроме обеда, он истратил всего лишь семь франков на вино и франк на чаевые. Хватило бы семидесяти пяти сантимов. Жаль, что он не ограничился семьюдесятью пятью сантимами.

Швейцарский франк равен пяти французским. Мистер Уилер направлялся в Париж. Он был очень расчетлив, и женщины его не интересовали. На этой станции он бывал раньше и знал, что наверху там помещений нет. Мистер Уилер никогда не рисковал.


II. МИСТЕР ДЖОНСОН ОТКРОВЕННИЧАЕТ В BEBE

В буфете на станции было тепло и светло; тщательно вытертые столики блестели; на некоторых были скатерти в белую и красную полоску, а на других скатерти в белую и синюю полоску, и на всех стояли корзинки с соленым печеньем в бумажных пакетиках. Стулья были деревянные, резные, с залоснившимися от времени, но удобными сиденьями. На стене висели часы, в глубине была оцинкованная буфетная стойка, а за окном шел снег. За столиком под часами двое носильщиков пили молодое вино.

Вошел третий носильщик и сказал, что Восточно-симплонский экспресс идет из Сен-Мориса с часовых опозданием. К столику мистера Джонсона подошла кельнерша.

— Экспресс на час опаздывает, сэр, — сказала она. — Может быть, выпьете кофе?

— Если вас не затруднит.

— Простите? — переспросила кельнерша.

— Хорошо, дайте мне чашку кофе.

— Пожалуйста, сэр.

Она принесла кофе из кухни, а мистер Джонсон повернулся к окну и стал смотреть, как падает снег на освещенную платформу.

— Вы говорите еще на каких-нибудь языках, кроме английского? — спросил он кельнершу.

— Как же, сэр! Я говорю по-немецки, по-французски и на местных диалектах.

— Хотите что-нибудь выпить?

— Нет, что вы, сэр. Нам не разрешается пить с посетителями.

— Может быть, сигару?

— Нет, что вы, сэр. — Она рассмеялась. — Я не курю, сэр.

— Я тоже, — сказал Джонсон. — Это дурная привычка.

Кельнерша отошла от стола, а Джонсон закурил сигарету и стал пить кофе. Часы на стене показывали без четверти десять. Его часы немного спешили. Поезд должен был прийти в десять тридцать; час опоздания, — значит, он будет в одиннадцать тридцать. Джонсон подозвал кельнершу.

— Signorina!

— Что вы желаете, сэр?

— Вы бы не согласились поразвлечься со мной? — спросил Джонсон.

Кельнерша покраснела.

— Что вы, сэр!

— Я не думал ничего дурного. Вы не составили бы мне компанию — пойти посмотреть ночное Веве? Если хотите, пригласите подругу.

— Я не могу уйти отсюда, — сказала кельнерша. — Ведь я на службе.

— Я знаю, — сказал Джонсон. — Но, может быть, вы кого-нибудь поставите за себя? Во время Гражданской войны это часто делалось даже мобилизованными.

— Нет, нет, сэр. Я сама должна быть здесь.

— Где вы изучили английский язык?

— На курсах Берлица, сэр.

— Расскажите мне о них, — сказал Джонсон. — Там, должно быть, учились большие шалопаи? Приставали, наверно, с нежностями? Много среди них было франтов? Не приходилось ли вам встречать Скотта Фицджеральда?

— Простите?

— Я хотел бы знать, считаете ли вы студенческие годы лучшими в вашей жизни? А какую команду выставили курсы Берлица прошлой осенью?

— Вы шутите, сэр?

— Чуть-чуть, — сказал Джонсон. — Вы славная девушка. Так не хотите со мной поразвлечься?

— Нет, нет, сэр. Что-нибудь вам еще подать, сэр?

— Да, — сказал Джонсон. — Принесите мне, пожалуйста, карту вин.

— Сию минуту, сэр.

С карточкой в руке Джонсон направился к столу, за которым сидели носильщики. Они оглянулись на него. Все трое были пожилые люди.

— Wollen sie trinken?[3] — спросил он. Один из них кивнул головой и улыбнулся.

— Oui, monsieur.[4]

— Вы говорите по-французски?

— Oui, monsieur.

— Что же мы будем пить? Connais vous des champagnes?[5]

— Non, monsieur.[6]

— Faut les connaître,[7] — заметил Джонсон. — Fräulein! — окликнул он кельнершу. — Мы будем пить шампанское.

— Какое вам угодно, сэр?

— Самое лучшее, — сказал Джонсон. — Какое тут самое лучшее? — обратился он к носильщикам.

— Le meilleur?[8] — спросил тот, который заговорил первым.

— Непременно.

Носильщик вытащил из кармана золотые очки и стал смотреть карту. Он провел пальцем по четырем напечатанным на машинке строчкам с названиями и ценами.

— «Sportsman», — сказал он. — «Sportsman» — самое лучшее.

— Согласны, господа? — спросил Джонсон других носильщиков. Один из них кивнул в ответ. Другой сказал по-французски:

— Самому мне не приходилось пробовать, но я много слыхал про него. Вино хорошее.

— Бутылку «Sportsman», — сказал Джонсон кельнерше. Он посмотрел цену: одиннадцать швейцарских франков. — Ну, давайте две бутылки. Ничего, если я посижу тут с вами? — спросил он носильщика, предложившего «Sportsman».

— Пожалуйста. Присаживайтесь вот здесь. — Носильщик улыбнулся ему. Затем он снял свои очки и спрятал их в футляр. — Что, monsieur сегодня празднует день рождения?

— Нет, — сказал Джонсон. — Праздновать мне, собственно, нечего. Моя жена потребовала развода.

— Что вы? — сказал носильщик, — Не может быть. — Другой носильщик покачал головой. Третий, по-видимому, был туг на ухо.

— Дело, конечно, обычное, — сказал Джонсон. — Вроде первого посещения зубного врача или первого нездоровья у девушки, но меня это выбило из колеи.

— Да оно и понятно, — сказал старший из носильщиков. — Я вас понимаю.

— Из вас, господа, никому не приходилось разводиться? — спросил Джонсон. Он уже перестал умышленно коверкать слова и говорил теперь на хорошем французском языке.

— Нет, — сказал носильщик, назвавший «Sportsman». — Здесь разводы бывают редко. Попадаются, конечно, разведенные мужья, но их немного.

— У нас иначе, — сказал Джонсон. — Почти все разводятся.

— Это верно, — подтвердил носильщик. — Я читал об этом в газетах.

— Я сам немножко запоздал, — продолжал Джонсон, — развожусь только первый раз. А мне тридцать пять.

— Mais vous êtes encоrе jeune,[9] — сказал носильщик. — Monsieur n’a que trente cinq ans,[10] — пояснил он двум другим. Те закивали в ответ.

— Он совсем молодой, — сказал один из них.

— И вы в самом деле разводитесь в первый раз? — спросил носильщик.

— В самом деле, — сказал Джонсон. — Откройте, пожалуйста, бутылку, mademoiselle.

— А дорого стоит развестись?

— Десять тысяч франков.

— Швейцарских?

— Нет, французских.

— Ага. Значит, на швейцарские деньги две тысячи. Все-таки не дешево.

— Да.

— Зачем же это делать?

— Потому что этого требуют.

— А для чего требуют?

— Чтобы выйти замуж за кого-нибудь другого.

— Да ведь это же глупо.

— Вполне согласен, — сказал Джонсон.

Кельнерша налила всем четверым вина. Они подняли стаканы.

— Prosit! — сказал Джонсон.

— A votre santé, monsieur,[11] — сказал носильщик.

Двое других прибавили:

— Salut.

Шампанское было на вкус точно сладкая фруктовая водица.

— Это что, швейцарский обычай — отвечать всегда на другом языке? — спросил Джонсон.

— Нет, — сказал носильщик. — По-французски выходит вежливее. Кроме того, ведь здесь французская Швейцария.

— Но вы говорите по-немецки.

— Да, в моей деревне говорят по-немецки.

— Понимаю, — сказал Джонсон. — Так вы, значит, никогда не разводились?

— Нет. Это слишком дорого. И потом, я никогда не был женат.

— Вот как! — сказал Джонсон. — А эти господа?

— Они женаты.

— Вы довольны, что женаты? — спросил Джонсон второго носильщика.

— Как вы сказали?

— Вам нравится быть женатым?

— Oui. C’est normal.[12]

— Именно, — сказал Джонсон. — Et vous, monsieur?[13]

— Ça va,[14] — сказал третий носильщик.

— Pour moi, — сказал Джонсон, — ça ne va pas.[15]

— Monsieur собирается развестись, — объяснил первый носильщик.

— О, — сказал второй носильщик.

— Ага, — сказал третий.

— Ну, — сказал Джонсон, — тема, по-видимому, исчерпана. Вам неинтересно слушать о моих огорчениях, — обратился он к первому носильщику.

— Нет, почему же, — возразил носильщик.

— Давайте говорить о чем-нибудь другом.

— Пожалуйста.

— О чем же нам поговорить?

— Вы занимаетесь спортом?

— Нет, — сказал Джонсон. — Вот жена моя спортсменка.

— А вы как развлекаетесь?

— Я — писатель.

— Это хорошо оплачивается?

— Нет. Но потом, когда приобретешь известность, — да.

— Интересно.

— Нет, — сказал Джонсон, — совсем неинтересно. Очень сожалею, господа, но я должен проститься с вами. Прошу вас распить и вторую бутылку.

— Да ведь поезд придет не раньше чем через три четверти часа.

— Я знаю, — сказал Джонсон.

Подошла кельнерша, и он уплатил за вино и за свой обед.

— Вы уходите, сэр? — спросила она.

— Да, — сказал Джонсон. — Хочу немного пройтись. Чемоданы я оставлю здесь.

Он надел кашне, пальто и шляпу. На платформе густыми хлопьями валил снег. Он оглянулся назад и в окно увидел трех носильщиков, которые все еще сидели у стола. Кельнерша выливала им в стаканы остатки вина из начатой бутылки. Неоткупоренную бутылку она унесла обратно. На этом они заработают по три с лишним франка на душу, подумал Джонсон. Он повернулся и пошел вдоль платформы. Когда он сидел в буфете, ему казалось, что боль притупится, если он будет говорить об этом; но она не притупилась; только на душе у него стало скверно.


III. СЫН ЧЛЕНА ГЕОГРАФИЧЕСКОГО ОБЩЕСТВА В ТЕРРИТЭ

В буфете на станции Территэ было слишком тепло: буфет был ярко освещен, и чистенькие столики отполированы до блеска. На столиках стояли корзинки с соленым печеньем в бумажных пакетиках и лежали картонные подставки для пивных кружек, чтобы мокрые донышки не оставляли следов на дереве. Стулья были деревянные, резные, с залоснившимися от времени, но очень удобными сиденьями. На стене висели часы, в глубине комнаты была буфетная стойка, а за окном шел снег. За столиком под часами какой-то старик пил кофе и читал вечернюю газету. Вошел носильщик и сказал, что Восточно-симплонский экспресс идет из Сен-Мориса с часовым опозданием. К столу мистера Гарриса подошла кельнерша. Мистер Гаррис только что кончил обедать.

— Экспресс на час опаздывает, сэр. Может быть, выпьете кофе?

— Если вам угодно.

— Простите? — переспросила кельнерша.

— Да, будьте добры, — сказал мистер Гаррис.

— Пожалуйста, сэр, — сказала кельнерша.

Она принесла из кухни кофе. Мистер Гаррис положил сахар в чашку, раздавил его ложечкой и, повернувшись к окну, стал смотреть, как падает снег на освещенную платформу.

— Вы говорите еще на каких-нибудь языках, кроме английского? — спросил он кельнершу.

— Как же, сэр! Я говорю по-немецки, по-французски и на местных диалектах.

— Какой язык вам больше всех нравится?

— Они очень похожи, сэр. Я не могу сказать, что тот или другой мне нравится больше.

— Хотите что-нибудь выпить — вина или чашку кофе?

— Нет, что вы, сэр! Нам не разрешается пить с посетителями.

— Может быть, сигару?

— Нет, что вы, сэр! — Она засмеялась. — Я не курю, сэр.

— Я тоже, — сказал Гаррис. — Я не согласен с Дэвидом Беласко.

— Простите?

— Беласко. Дэвид Беласко. Его легко узнать, потому что воротнички на нем всегда задом наперед. Но я не согласен с ним. К тому же он умер.

— Я могу идти, сэр? — сказала кельнерша.

— Безусловно, — сказал Гаррис. Он наклонился вперед и стал смотреть в окно.

Старик, сидевший за дальним столиком, сложил свою газету. Он поглядел на мистера Гарриса, потом взял свою чашку с кофе и направился к его столу.

— Прошу извинить за навязчивость, — сказал он по-английски, — но мне пришло в голову — не состоите ли вы членом Национального географического общества?

— Присаживайтесь, пожалуйста, — сказал Гаррис.

Старик сел за столик.

— Может быть, выпьете еще чашку кофе или ликеру?

— Нет, благодарю вас, — ответил старый джентльмен.

— Тогда разрешите угостить вас рюмкой кирша?

— Пожалуй. Но только уж разрешите мне вас угостить.

— Нет, позвольте мне. — Гаррис подозвал кельнершу.

Старый джентльмен вынул из внутреннего кармана кожаный бумажник, перетянутый широкой резинкой. Сняв резинку, он вытащил несколько карточек, выбрал из них одну и протянул ее Гаррису.

— Вот моя членская карточка, — сказал он. — Вы знавали в Америке мистера Фредерика Дж. Русселя?

— Как будто нет.

— Я полагал, что он очень известное лицо.

— А откуда он? Из какого города?

— Из Вашингтона, конечно. Разве не там находится главный совет Общества?

— Кажется, там.

— Кажется? Вы не уверены в этом?

— Я давно уже не был в Штатах, — сказал Гаррис.

— Так, значит, вы не член Общества?

— Нет. Но мой отец состоит в нем много лет.

— Тогда он, наверно, знает Фредерика Дж. Русселя. Это один из руководителей Общества. Позволю себе упомянуть, что именно мистер Руссель рекомендовал меня.

— Очень приятно слышать.

— Как жаль, что вы не член Общества! Но ваш отец мог бы дать вам рекомендацию.

— Наверно, — сказал Гаррис. — Как только я вернусь, нужно будет заняться этим.

— Очень, очень вам советую, — сказал старик. — Журнал вы, конечно, читаете?

— Безусловно.

— Видали вы номер, посвященный североамериканской фауне, с иллюстрациями в красках?

— Да. Он у меня есть, в Париже.

— А номер с панорамой вулканов Аляски?

— Совершенно изумительно.

— Я с большим удовольствием смотрел там фотографии диких животных, сделанные Джорджем Шайресом-третьим.

— Да. Шикарные зверюги.

— Простите, как вы сказали?

— Превосходные фотографии. Этот миляга Шайрес…

— Вы зовете его «миляга»?

— Мы с ним старые друзья.

— Ах, вот как! Вы знакомы с Джорджем Шайресом-третьим? Вероятно, очень интересный человек?

— Еще бы! Таких интересных людей не часто приходится встречать.

— А Джорджа Шайреса-второго вы тоже знаете? Что, он такой же интересный человек?

— Нет, он не такой интересный.

— А я думал, что он, наверно, очень интересный.

— Представьте — нет. Знаете, даже странно. Он совсем не такой интересный. Я часто удивлялся, почему это так.

— Гм, — сказал старый джентльмен, — казалось бы, в этой семье все должны быть интересными людьми.

— А вы помните панораму пустыни Сахары? — спросил Гаррис.

— Пустыни Сахары? Да это было лет пятнадцать назад.

— Совершенно верно. Она особенно нравилась моему отцу.

— Разве более поздние номера ему меньше нравятся?

— Нет, наверно, не меньше. Но эту панораму Сахары он очень любил.

— Она была прекрасно выполнена. Но я нахожу, что ее художественные достоинства значительно превышали ее научную ценность.

— Вот не знаю, — сказал Гаррис. — Этот песчаный вихрь, и этот араб со своим верблюдом, на коленях, лицом к Мекке…

— Мне помнится, араб там стоял, держа верблюда под уздцы…

— Ах, вы правы, — сказал Гаррис. — Я спутал с книгой полковника Лоуренса.

— Книга Лоуренса посвящена как будто Аравии?

— Безусловно, — сказал Гаррис. — Араб мне напомнил о ней.

— Полковник, должно быть, очень интересный человек.

— Несомненно.

— Что он сейчас делает, вы не слыхали?

— Он поступил в Королевский воздушный флот.

— Зачем он это сделал?

— Захотелось.

— Вы не знаете, он состоит в Национальном географическом обществе?

— Вот этого не могу вам сказать.

— Он был бы очень полезным членом Общества. Как раз такие люди там нужны. Я с радостью рекомендовал бы его, если вы думаете, что его кандидатура встретит одобрение.

— О, я уверен в этом.

— Я рекомендовал одного ученого из Веве и одного своего лозаннского коллегу, и оба были избраны. Думаю, это встретит одобрение, если я рекомендую полковника Лоуренса.

— Превосходная мысль, — сказал Гаррис. — Часто вы бываете здесь, в станционном буфете?

— Я прихожу сюда пить кофе после обеда.

— Вы преподаете в университете?

— Я уже отошел от практической деятельности.

— А я жду поезда, — сказал Гаррис. — Еду сейчас в Париж, а потом через Гавр в Штаты.

— Я ни разу не был в Америке. Но мне бы очень хотелось туда попасть. Может быть, еще придется бывать на заседании Общества. Буду очень рад познакомиться с вашим отцом.

— Он, наверно, был бы в восторге от этого знакомства, но он умер в прошлом году. Застрелился, представьте себе.

— Весьма прискорбно слышать. Не сомневаюсь, что это была тяжелая утрата — как для семьи, так для научного мира.

— Научный мир стойко перенес эту потерю. Вот моя карточка, — сказал Гаррис. — Мои инициалы Э. Д., а его были Э. Дж. Я уверен, что он был бы в восторге от знакомства с вами.

— Это и для меня было бы чрезвычайно приятно.

Старый джентльмен достал из бумажника карточку и подал ее Гаррису. На карточке стояло:

Д-Р СИГИЗМУНД ВАЙЕР,

Д-Р ФИЛОСОФИИ

Член Национального географического общества

Вашингтон, Колумбия, США

— Я буду очень бережно хранить ее, — сказал Гаррис.


Переводчик: Е. Калашникова

10. Ожидание

Мы еще лежали в постели, когда он вошел в комнату затворить окна, и я сразу увидел, что ему нездоровится. Его трясло, лицо у него было бледное, и шел он медленно, как будто каждое движение причиняло ему боль.

— Что с тобой, Малыш?

— У меня голова болит.

— Поди ляг в постель.

— Нет, я здоров.

— Ляг в постель. Я оденусь и приду к тебе.

Но когда я сошел вниз, мой девятилетний мальчуган, уже одевшись, сидел у камина — совсем больной и жалкий. Я приложил ладонь ему ко лбу и почувствовал, что у него жар.

— Ложись в постель, — сказал я, — ты болен.

— Я здоров, — сказал он.

Пришел доктор и смерил мальчику температуру.

— Сколько? — спросил я.

— Сто два.

Внизу доктор дал мне три разных лекарства в облатках разных цветов и сказал, как принимать их. Одно было жаропонижающее, другое слабительное, третье против кислотности. Бациллы инфлуэнцы могут существовать только в кислой среде, пояснил доктор. По-видимому, в его практике инфлуэнца была делом самым обычным, и он сказал, что беспокоиться нечего, лишь бы температура не поднялась выше ста четырех. Эпидемия сейчас не сильная, ничего серьезного нет, надо только уберечь мальчика от воспаления легких.

Вернувшись в детскую, я записал температуру и часы, когда какую облатку принимать.

— Почитать тебе?

— Хорошо. Если хочешь, — сказал мальчик. Лицо у него было очень бледное, под глазами темные круги. Он лежал неподвижно и был безучастен ко всему, что делалось вокруг него.

Я начал читать «Рассказы о пиратах» Хауарда Пайла, но видел, что он не слушает меня.

— Как ты себя чувствуешь, Малыш? — спросил я.

— Пока все так же, — сказал он.

Я сел в ногах кровати и стал читать про себя, дожидаясь, когда надо будет дать второе лекарство. Я думал, что он уснет, но, подняв глаза от книги, поймал его взгляд — какой-то странный взгляд, устремленный на спинку кровати.

— Почему ты не попробуешь заснуть? Я разбужу тебя, когда надо будет принять лекарство.

— Нет, я лучше так полежу.

Через несколько минут он сказал мне:

— Папа, если тебе неприятно, ты лучше уйди.

— Откуда ты взял, что мне неприятно?

— Ну, если потом будет неприятно, так ты уйди отсюда.

Я решил, что у него начинается легкий бред, и, дав ему в одиннадцать часов лекарство, вышел из комнаты.

День стоял ясный, холодный; талый снег, выпавший накануне, успел подмерзнуть за ночь, и теперь голые деревья, кусты, валежник, трава и плеши голой земли были подернуты ледяной корочкой, точно тонким слоем лака. Я взял с собой молодого ирландского сеттера и пошел прогуляться по дороге и вдоль замерзшей речки, но на гладкой, как стекло, земле не то что ходить, а и стоять было трудно; мой рыжий пес скользил, лапы у него разъезжались, и я сам растянулся два раза, да еще уронил ружье, и оно отлетело по льду в сторону.

Из-под высокого глинистого берега с нависшими над речкой кустами мы спугнули стаю куропаток, и я подстрелил двух в ту минуту, когда они скрывались из виду за береговым откосом. Часть стаи опустилась на деревья, но большинство куропаток попряталось, и, для того чтобы снова поднять их, мне пришлось несколько раз подпрыгнуть на кучах обледенелого валежника. Стоя на скользких, пружинивших сучьях, стрелять по взлетавшим куропаткам было трудно, и я убил двух, по пятерым промазал и отправился в обратный путь, довольный, что набрел на стаю около самого дома, радуясь, что куропаток хватит и на следующую охоту.

Дома мне сказали, что мальчик никому не позволяет входить в детскую.

— Не входите, — говорил он. — Я не хочу, чтобы вы заразились.

Я вошел к нему и увидел, что он лежит все в том же положении, такой же бледный, только скулы порозовели от жара, и по-прежнему, не отрываясь, молча смотрит на спинку кровати.

Я смерил ему температуру.

— Сколько?

— Около ста градусов, — ответил я. Термометр показывал сто два и четыре десятых.

— Раньше было сто два? — спросил он.

— Кто это тебе сказал?

— Доктор.

— Температура у тебя не высокая, — сказал я. — Беспокоиться нечего.

— Я не беспокоюсь, — сказал он, — только не могу перестать думать.

— А ты не думай, — сказал я. — Не надо волноваться.

— Я не волнуюсь, — сказал он, глядя прямо перед собой. Видно было, что он напрягает все силы, чтобы сосредоточиться на какой-то мысли.

— Прими лекарство и запей водой.

— Ты думаешь, это поможет?

— Конечно, поможет.

Я сел около кровати, открыл книгу про пиратов и начал читать, но увидел, что он не слушает меня, и остановился.

— Как по-твоему, через сколько часов я умру? — спросил он.

— Что?

— Сколько мне еще осталось жить?

— Ты не умрешь. Что за глупости!

— Нет, я умру. Я слышал, как он сказал сто два градуса.

— Никто не умирает от температуры в сто два градуса. Что ты выдумываешь?

— Нет, умирают, я знаю. Во Франции мальчики в школе говорили, когда температура сорок четыре градуса, человек умирает. А у меня сто два.

Он ждал смерти весь день; ждал ее с девяти часов утра.

— Бедный Малыш, — сказал я. — Бедный мой Малыш. Это все равно как мили и километры. Ты не умрешь. Это просто другой термометр. На том термометре нормальная температура тридцать семь градусов. На этом девяносто восемь.

— Ты это наверное знаешь?

— Ну конечно, — сказал я. — Это все равно как мили и километры. Помнишь? Если машина прошла семьдесят миль, сколько это километров?

— А, — сказал он.

Но пристальность его взгляда, устремленного на спинку кровати, долго не ослабевала. Напряжение, в котором он держал себя, тоже спало не сразу, зато на следующий день он совсем раскис и то и дело принимался плакать из-за всякого пустяка.


Переводчик: Н. Волжина

11. Трактат о мертвых
(из книги «Смерть после полудня»)

Весной лучше не ездить в Испанию на бой быков — из-за дождей. Может случиться, что в какой город ни сунешься, повсюду будет дождь, особенно в мае и июне, поэтому я предпочитаю летние месяцы. Правда, я ни разу не видел, чтобы в Испании шел снег в июле или августе; впрочем, в августе тысяча девятьсот двадцать девятого года снег выпал в горах, в летних курортах Арагона, а в Мадриде однажды снег шел пятнадцатого мая и было так холодно, что бой быков пришлось отменить. В тот год я отправился в Испанию рано, рассчитывая, что весна уже наступила, и я хорошо помню, как весь день поезд шел по голой холодной пустыне, точно мы ехали по Южной Дакоте в ноябре месяце. Просто не верилось, что это та же страна, которую я знавал летом, и, когда я вечером, в Мадриде, вышел из здания вокзала, меня закружила снежная метель. Я приехал без пальто и целых три дня либо писал в своем номере, не вставая с постели, либо сидел в соседнем кафе и пил кофе с коньяком. Выходить на улицу я не мог — было слишком холодно; а через три дня наступила чудесная весенняя погода. Мадрид лежит в горах, и климат там горный. Небо над Мадридом высокое, безоблачное, подлинно испанское небо, — по сравнению с ним итальянское кажется приторным, — а воздух такой, что дышать им — просто наслаждение. Зной и холод мгновенно сменяют друг друга. Однажды, июльской ночью, когда мне не спалось, я видел, как нищие жгли на улице старые газеты и грелись, сидя вокруг костра. А два дня спустя была такая жаркая ночь, что заснуть удалось лишь под утро, когда потянуло предрассветным холодком.

Мадридцы любят климат Мадрида и гордятся его изменчивостью. Где, в каком другом большом городе найдете вы такое разнообразие? Вы приходите в кафе и на вопрос, хорошо ли выспались, отвечаете, что была адская жара и вы уснули только на рассвете, а вам говорят, что именно так и надо. Всегда под утро становится прохладно — это и есть самое время, когда человеку полагается спать. Как бы жарко ни было ночью, уже на рассвете вы непременно заснете. Так что климат и вправду отличный, если не обижаться на резкие перемены. В душные ночи можно поехать в Бомбилью — посидеть за стаканом сидра и потанцевать, потом погулять в прохладных длинных аллеях, где с мелководной реки подымается туман. В холодные ночи можно выпить коньяку и рано лечь спать. Вообще-то спать по ночам считается в Мадриде чудачеством. И эта привычка довольно долго смущает ваших испанских друзей. Мадридец ни за что не ляжет спать, пока так или иначе не убьет время до утра. Свидания обычно назначаются в кафе на любой час после полуночи. Ни в одном из городов, где мне довелось побывать, кроме Константинополя во время оккупации его союзными войсками, я не видел, чтобы люди так редко ложились в постель с намерением выспаться. В Мадриде, где действует общее правило, согласно которому никто не ложится спать до предрассветной прохлады, такое поведение понятно, но для Константинополя это не причина, потому что там мы всегда, пользуясь прохладным часом, ездили к Босфору любоваться восходом солнца. Восход солнца — это чудесное зрелище. В ранней молодости — на рыбалке или на охоте, а также во время войны — нередко приходилось видеть, как встает солнце; а после окончания войны, насколько мне помнится, я видел восход только в Константинополе. Ездить к Босфору любоваться восходом стало прочно укоренившимся обычаем. Едешь на рассвете вдоль Босфора, смотришь, как встает солнце, и, что бы ты ни делал до этого, ты чувствуешь, что, общаясь с этим, ты утверждаешься в решенном. Словно это какое-то естественное, целительное завершение прожитого дня. Но такие вещи, когда долго их не видишь, забываются. Я однажды вечером очень поздно выехал из Канзас-сити, чтобы навестить своих родственников, живущих за городом, и вдруг увидел огромное зарево, точно такое, как в ту ночь, когда горел скотопригонный двор; и, хотя я понимал, что мало чем могу помочь, все же счел своим долгом поспешить на пожар. Я повернул машину и повел ее в ту сторону. Когда я поднялся на ближайший пригорок, все объяснилось: это был восход солнца.


***

…Солнце — это очень важно. Теория, практика и зрелище боя быков создавались в расчете на солнце, и, когда солнце не светит, коррида испорчена. Испанцы говорят: «El sol es el mejor torero» — солнце лучший тореро, и без солнца лучший тореро бессилен. Он словно человек без тени.

Два условия требуются для того, чтобы страна увлекалась боем быков. Во-первых, быки должны быть выращены в этой стране, и, во-вторых, народ ее должен интересоваться смертью. Англичане и французы живут для жизни. У французов создан культ почитания усопших, но самое главное для них — повседневные житейские дела, семейный очаг, покой, прочное положение и деньги. Англичане тоже живут для мира сего и не склонны вспоминать о смерти, размышлять и говорить о ней, искать ее или подвергать себя смертельной опасности, иначе как на службе отечеству, либо ради спорта или за надлежащее вознаграждение. А в общем — это неприятная тема, которую лучше обходить, в крайнем случае можно сказать несколько душеспасительных слов, но уж никак не следует вникать в нее. Никогда не надо распространяться о жертвах, говорят они, и я сам слышал от них эти слова. Англичане убивают во имя спортивного азарта, французы — во имя добычи. Добыча — это весьма соблазнительно, что может быть лучше, из-за нее стоит убивать. Но любое убийство, совершенное не ради спорта и не ради добычи, англичане и французы считают жестокостью. Конечно, не так это просто, как я изложил здесь, но такова судьба всех обобщающих выводов, и я пытаюсь установить некий принцип, воздерживаясь от перечня исключений.

***

Помню, как Гертруда Стайн, говоря о бое быков, восхищалась Хоселито и показала мне фотографии, на которых она снята вместе с ним в Валенсии: она сидит в первом ряду, подле нее Алиса Токлас, под ними, на арене, — Хоселито и его брат Галло, а я тогда только что приехал с Ближнего Востока, где греки, прежде чем оставить Смирну, сталкивали с пристани в мелкую воду своих тягловых и вьючных животных, предварительно перебив им ноги, и, помнится, я сказал, что не люблю боя быков, потому что мне жаль несчастных лошадей. В то время я начинал писать, и самое трудное для меня, помимо ясного сознания того, что действительно чувствуешь, а не того, что полагается чувствовать и что тебе внушено, было изображение самого факта, тех вещей и явлений, которые вызывают испытываемые чувства. Когда пишешь для газеты, то, сообщая о каком-нибудь событии, так или иначе, передаешь свои чувства; тут помогает элемент злободневности, который наделяет известной эмоциональностью всякий отчет о случившемся сегодня. Но проникнуть в самую суть явлений, понять последовательность фактов и действий, вызывающих те или иные чувства, и так написать о данном явлении, чтобы это оставалось действенным и через год, и через десять лет, — а при удаче и закреплении достаточно четком даже навсегда, — мне никак не удавалось, и я очень много работал, стараясь добиться этого. Войны кончились, и единственное место, где можно было видеть жизнь и смерть, то есть насильственную смерть, была арена боя быков, и мне очень хотелось побывать в Испании, чтобы увидеть это своими глазами. Я тогда учился писать и начинал с самых простых вещей, а одно из самых простых и самых существенных явлений — насильственная смерть. Она лишена тех привходящих моментов, которыми осложнена смерть от болезни, или так называемая естественная смерть, или смерть друга, или человека, которого любил или ненавидел, — но все же это смерть, это нечто такое, о чем стоит писать. Я читал много книг, в которых у автора, вместо описания смерти, получалась просто клякса, и, по-моему, причина кроется в том, что либо автор никогда близко не видел смерти, либо в ту минуту мысленно или фактически закрывал глаза, как это сделал бы тот, кто увидел бы, что поезд наезжает на ребенка и что уже ничем помочь нельзя.


По мере того как бой быков развивался, — или приходил в упадок, — все больше внимания уделялось приемам выполнения разных движений тореро и все меньше — конечной цели; и теперь подготовка быка к последнему смертельному удару, которую раньше брал на себя матадор, в значительной степени ложится на бандерильеров; если убийство быка представляет хоть малейшую трудность, то матадор, не обладающий ни находчивостью, ни знанием, а только грацией и виртуозностью, выходит против быка подготовленного, обессиленного, сломленного и только что не умерщвленного искусной работой опытного бандерильеро.

Некогда самым главным в зрелище боя быков считался момент убийства быка; с развитием и вырождением этого искусства все больший вес приобретали втыкание бандерилий и умение действовать мулетой. Плащ, бандерильи и мулета постепенно становились самоцелью, вместо того чтобы, как раньше, быть только средством достижения цели, и от этого бой быков одновременно и проиграл и выиграл.

В прежнее время быки были крупнее, чем теперь, они были свирепее, норовистее, тяжелее, старше. Их рост не задерживали искусственно в угоду тореро, их выпускали на арену в возрасте от четырех с половиной до пяти лет, а не от трех с половиной до четырех, как теперь. Многие матадоры имели за плечами от шести до двенадцати лет ученичества в качестве бандерильеро и новильеро, когда получали официальное звание матадора. Это были зрелые люди, до тонкости знавшие свое ремесло, и они выходили на быка, достигшего расцвета физической силы и умевшего пользоваться рогами; бой с таким быком был и труден и опасен. Целью боя был заключительный удар шпагой, смертельная схватка человека с быком, «момент истины», как его называют испанцы. И весь ход боя служил лишь подготовкой к этому моменту.

Нельзя изо дня в день сражаться с быками, если это настоящие быки — огромные, сильные, свирепые и проворные, знающие силу своих рогов и достигшие надлежащего возраста, — применяя технику боя быков, изобретенную Хуаном Бельмонте. Это слишком опасно…

И современный бой быков возможен только благодаря вырождению быков. Это, безусловно, вырождающееся искусство, и, как всякое явление декаданса, оно именно теперь, в период сильнейшего вырождения, расцвело особенно пышно.


***

СТАРАЯ ЛЕДИ. По-моему, в сегодняшней корриде не было никакого вырождения или упадка. Все тореро показались мне очень мужественными и храбрыми. Почему, сударь, вы говорите о декадансе?

АВТОР. Сударыня, они, безусловно, очень мужественные люди, хотя у Виляльты, пожалуй, голос мог бы быть чуть погуще. Но, говоря о вырождении, я имею в виду не того или иного тореро, а все искусство в целом; это следствие гипертрофии некоторых его аспектов.

СТАРАЯ ЛЕДИ. Вас очень трудно понять, сударь.

— Я разъясню свою мысль позже, сударыня, но должен сказать, что не так-то легко пользоваться термином «декаданс», потому что теперь это — просто-напросто бранное слово, которым критики обзывают все то, чего они еще не успели понять, или что, как им кажется, противоречит их нравственным понятиям.

СТАРАЯ ЛЕДИ. Я всегда думала, что это означает какую-то гниль, ну, например, падение придворных нравов.

— Сударыня, все наши слова притупились из-за небрежного обращения с ними, но ваш врожденный здравый смысл подсказывает вам истину.

СТАРАЯ ЛЕДИ. Прошу прощения, сударь, но меня нимало не занимают все эти рассуждения о словах. Если я не ошибаюсь, мы здесь для того, чтобы узнать побольше о бое быков и матадорах.

— Извольте, сударыня. Но уж если писатель заговорил о словах, то он будет говорить до тех пор, пока вам не наскучит и вы не пожелаете ему поискуснее пользоваться ими и поменьше истолковывать их.

СТАРАЯ ЛЕДИ. Так не лучше ли вам помолчать, сударь?.. Вы постоянно желаете тореадорам успеха, а между тем указываете на их ошибки и, по-моему, придираетесь к ним. И скажите, молодой человек, как это случилось, что вы так много говорите и так длинно пишете о бое быков, а сами не участвуете в нем? Почему вы не стали тореадором, если вас так увлекло это дело и вам кажется, что вы досконально изучили его?

— Сударыня, не бывает бесповоротных решений, но с годами я все сильнее испытываю потребность посвятить себя литературе. Говорят, что благодаря замечательным произведениям мистера Уильяма Фолкнера издатели теперь согласны печатать все, что угодно, и не заставляют писателей вычеркивать лучшие страницы своих книг, и я предвкушаю удовольствие написать о днях моей юности, которые я провел в самых лучших домах терпимости, какие только имелись в стране, среди самого блестящего общества. Я берег этот материал про запас, чтобы использовать его под старость, когда расстояние поможет мне увидеть все с предельной ясностью.

СТАРАЯ ЛЕДИ. А мистер Фолкнер хорошо пишет о таких домах?

— Бесподобно, сударыня. Мистер Фолкнер великолепно пишет о них. За много лет ни один писатель из тех, кого мне приходилось читать, не написал лучше его.

СТАРАЯ ЛЕДИ. Надо купить его книги.

— Купите, сударыня, с Фолкнером вы не промахнетесь. Кстати, он и плодовит. К тому времени, как вы сделаете заказ, выйдут новые его книги.

СТАРАЯ ЛЕДИ. Если они таковы, как вы утверждаете, то чем больше, тем лучше.

— Сударыня, я совершенно с вами согласен.


***

Заметьте: если писатель пишет ясно, каждый может увидеть, когда он фальшивит. Если же он напускает тумана, чтобы уклониться от прямого утверждения (что не имеет ничего общего с нарушением так называемых синтаксических и грамматических правил для того, чтобы добиться результатов, которых иным путем добиться нельзя), то его фальшь обнаруживается не так легко, и другие писатели, которым туман нужен для той же цели, из чувства самосохранения будут превозносить его. Не следует смешивать подлинный мистицизм с фальшивой таинственностью, за которой не кроется никаких тайн и к которой прибегает бесталанный писатель, пытаясь замаскировать свое невежество или неумение писать ясно. Мистицизм подразумевает мистику, наличие некоей тайны, и на свете много тайн; но нет ничего таинственного в отсутствии таланта; и ходульная журналистика не становится литературой, если впрыснуть ей дозу ложно-эпического тона. Заметьте еще: все плохие писатели обожают эпос.


АВТОР. В этой главе, сударыня, совсем нет разговоров, а мы уже подошли к концу. Весьма сожалею.

СТАРАЯ ЛЕДИ. И я сожалею, сударь.

— Что бы вы хотели? Еще несколько проверенных истин о породистых быках? Филиппику против венерических болезней? Две-три оригинальные мысли о смерти и разложении? Или, быть может, вас заинтересует рассказ о том, как автор в ранней юности, проведенной в округах Эммет и Шарльвуа штата Мичиган, повстречался с дикобразом?

СТАРАЯ ЛЕДИ. Прошу вас, сударь, довольно о животных на сегодня.

— Что вы скажете о небольшом душеспасительном рассуждении относительно жизни и смерти вроде тех, к которым авторы питают столь сильное пристрастие?

СТАРАЯ ЛЕДИ. Я бы не сказала, что это меня прельщает. Нет ли у вас чего-нибудь новенького, о чем я никогда не читала? Что-нибудь занятное и вместе с тем поучительное? Мне немного не по себе сегодня.

— Сударыня, у меня имеется именно то, что вам нужно. Не про диких животных и не про быков. Написано доступным языком и предназначено стать «Занесенными снегом» наших дней, а к концу там сплошь одни разговоры.

СТАРАЯ ЛЕДИ. Если там есть разговоры, я с удовольствием прочту.

— Извольте. Это называется: «Мертвые. Глава из естественной истории».

СТАРАЯ ЛЕДИ. Название мне не нравится.

— Я не говорил, что оно вам понравится. Очень может быть, что рассказ вам вообще не понравится. Но так или иначе — вот он.

Мне всегда казалось, что естествоиспытатели напрасно пренебрегают войной как полем для наблюдений. У нас имеются прелестные и весьма обстоятельные описания флоры и фауны Патагонии покойного У.Г. Хадзона; его преподобие Гилберт Уайт очень увлекательно рассказал о случайных и совершенно необычных прилетах удода в Селборн, а епископ Стэнли дал нам хотя и популярную, но ценную «Жизнь птиц». Разве мы не можем предоставить читателю несколько интересных научных данных на основании наблюдений над мертвыми? Надеюсь, что да.

Когда неустрашимый путешественник Мунго Парк в одно из своих странствий, нагой и одинокий, теряя последние силы, лежал в необъятной африканской пустыне и думал, что дни его сочтены, и когда, по-видимому, ему ничего не оставалось, как покорно ждать смерти, взгляд его упал на цветок необычайной красоты. «Хотя весь цветок, — пишет он, — был не больше моего пальца, я не мог без восторга смотреть на нежное строение его корней, листочков и семенных коробочек. Может ли тот, кто в этом глухом уголке мира взлелеял, вспоил и наделил совершенством столь, казалось бы, ничтожное создание, равнодушно взирать на бедствия и муки живых существ, сотворенных по его образу и подобию? Разумеется, нет. Эти мысли спасли меня от отчаяния; я поднялся и, несмотря на голод и усталость, продолжал свой путь, уверенный, что помощь близка; и я не обманулся».

Если, как говорит епископ Стэнли, созерцать чудеса природы не только с любопытством, но и с благочестием, то нет такой области естественной истории, изучение которой не укрепило бы в нас надежду, веру и любовь, в чем мы все, каждый из нас так сильно нуждаемся в наших странствиях по пустыне жизни. Так посмотрим, какие возвышенные чувства могут пробудить в нас наблюдения над мертвыми.

На войне мертвые человеческой породы обычно самцы, но это не вполне верно в отношении животных вообще, и среди мертвых лошадей я нередко встречал кобыл. Интересно отметить, что только на войне естествоиспытатель имеет возможность наблюдать мертвых мулов. За двадцать лет наблюдений над жизнью в мирное время я ни разу не видел мертвого мула и уже стал было сомневаться в том, что эти животные действительно смертны. В некоторых, очень редких случаях мне казалось, что я вижу мертвых мулов, однако при ближайшем рассмотрении я убеждался, что это живые существа, которые производили впечатление мертвых только благодаря способности пребывать в полном покое. Но на войне эти животные гибнут почти так же, как представители более распространенной и менее выносливой лошадиной породы.

СТАРАЯ ЛЕДИ. Вы, кажется, сказали, что это не про животных.

— Я сейчас кончу про них. Имейте немножко терпения. Так писать очень трудно.

Мертвые мулы, которых мне пришлось видеть, большей частью встречались на горных дорогах или у подножия крутых откосов, куда их столкнули, чтобы очистить путь. В горах, где их присутствие привычно, они почти не нарушали общей картины и не казались мне такой несообразностью, как позднее в Смирне, когда греки перебили ноги всем своим вьючным животным и столкнули их с мола в мелкую воду. Поистине мулы и лошади с перебитыми ногами, тонущие в мелкой воде, взывали к кисти Гойи. Хотя вряд ли можно сказать, что они в буквальном смысле слова взывали к кисти Гойи, поскольку есть только один Гойя, давно умерший, и весьма сомнительно, чтобы эти животные, будь они в состоянии взывать, воззвали бы о запечатлении на холсте своей участи; скорее всего, обладай они даром речи, они взывали бы о помощи.

СТАРАЯ ЛЕДИ. Вы уже писали об этих мулах.

— Знаю и прошу прощения. Не перебивайте меня. Я больше не буду писать о них. Даю слово.

Возвращаясь к вопросу о поле мертвых, нельзя не отметить тот факт, что, поскольку мертвые обычно принадлежат к мужскому полу, вид мертвой женщины просто поражает. Впервые мне пришлось наблюдать такое патологическое отклонение от нормы непосредственно после взрыва на военном заводе, расположенном близ Милана, в Италии. Мы поехали к месту катастрофы на грузовиках по обсаженным тополями дорогам, окаймленным канавами, где водилось много мелких живых существ, которые, однако, плохо поддавались наблюдению из-за облаков пыли, поднимаемых грузовиками. Когда мы подъехали к тому месту, где прежде был завод, часть нашего отряда назначили охранять значительные запасы боевого снаряжения, которое почему-то не взорвалось; остальным было приказано тушить пожар, перекинувшийся на соседнее поле, и после выполнения этой задачи нас послали разыскивать трупы близ территории завода и в окружающих полях. Мы разыскали и перенесли в импровизированную мертвецкую множество трупов, и я должен откровенно сознаться, что мы были потрясены, обнаружив, что эти мертвые — женщины, а не мужчины. В те времена женщины еще не стригли волос, как это делалось позднее в течение нескольких лет в Европе и Америке, и сильнее всего, — вероятно, потому, что это было самое непривычное, — нас смущали их длинные волосы, а в тех случаях, когда их не было, мы смущались еще больше, Я припоминаю, что после того как мы добросовестно разыскали все целые трупы, мы стали собирать найденные части. Эти отдельные куски нам чаще всего приходилось вынимать из остатков колючей проволоки, которая плотным кольцом окружала территорию завода, что наглядно свидетельствовало об эффективности сильновзрывчатых веществ. Много таких кусков было найдено на значительном расстоянии от завода, в полях, куда их отнесло силой взрыва. Я помню, как, вернувшись в Милан, двое-трое из нас обсуждали это происшествие и единодушно высказали мнение, что благодаря необычному, почти неправдоподобному виду мертвых и отсутствию раненых, катастрофа показалась нам менее ужасной, чем это могло бы быть. К тому же то обстоятельство, что мы приехали непосредственно после взрыва и, следовательно, переносить мертвых и перекладывать их было не так уж неприятно, отличало наше сегодняшнее занятие от работы на поле боя. Приятная прогулка по красивым, хотя и пыльным дорогам Ломбардии тоже в немалой степени вознаградила нас за неприятные обязанности, которые нам пришлось взять на себя, и по возвращении мы все говорили о том, как это хорошо, что начавшийся перед самым нашим приездом пожар удалось потушить так быстро, прежде чем огонь добрался до огромных, по-видимому, запасов невзорвавшегося снаряжения. Мы также все сошлись на том, что собирание отдельных кусков — занятие необычайное, и всего поразительнее то, что человеческое тело разрывается на части не по анатомическим линиям, а дробится на куски причудливой формы, похожие на осколки снарядов.

СТАРАЯ ЛЕДИ. Это совсем не занятно.

— Тогда бросьте читать. Никто вас не заставляет. Но только не перебивайте.

Для большей точности своих наблюдений естествоиспытатель нередко избирает какой-нибудь определенный период, и я для начала ограничусь периодом, последовавшим за австрийским наступлением в Италии в июне тысяча девятьсот восемнадцатого года, потому что именно в то время наблюдалось наибольшее количество мертвых, и поскольку оставленные по необходимости позиции впоследствии были вновь атакованы и отбиты, то по окончании боя обстановка ничем не отличалась от первоначальной, если не считать наличия мертвых. Внешний вид мертвых, до их погребения, с каждым днем несколько меняется. Цвет кожи у мертвых кавказской расы превращается из белого в желтый, в желто-зеленый и черный. Если оставить их на продолжительный срок под солнцем, то мясо приобретает вид каменноугольной смолы, особенно в местах переломов и разрывов, и отчетливо обнаруживается присущая смоле радужность. Мертвые с каждым днем увеличиваются в объеме, так что иногда военная форма едва вмещает их, и кажется, что сукно вот-вот лопнет. Иногда отдельные члены принимают огромные размеры, а лица становятся тугими и круглыми, как воздушные шары. Более всего поражает, наряду с прогрессирующей точностью, количество бумаг, разбросанных вокруг мертвых. Окончательное положение, которое мертвые принимают еще задолго до похорон, зависит от того, где находятся карманы данной военной формы. В австрийской армии брючные карманы расположены сзади, и, следовательно, все мертвые спустя короткое время оказываются лежащими ничком, с вывернутыми двумя задними карманами, а вокруг них по траве разбросаны бумаги, которые прежде находились в этих карманах. Жара, мухи, характерное положение тел и множество разбросанных по траве бумаг — вот приметы, которые остаются в памяти. Запах поля боя в жаркую погоду вспомнить нельзя. Можно знать, что был такой запах, но ничто никогда не напоминает о нем. Этим он отличается от запаха казармы, который иногда вновь ощущаешь в трамвае, и стоит поднять глаза, чтобы увидеть человека, напомнившего о нем. Но то ушло так же безвозвратно, как уходит влюбленность; помнишь все, что было, но нельзя вызвать самого ощущения.

СТАРАЯ ЛЕДИ. Мне всегда нравится, когда вы пишете про любовь.

— Благодарю вас, сударыня.

Хотел бы я знать, что из увиденного в жаркий день на поле боя могло бы вернуть надежду неустрашимому путешественнику Мунго Парку? В конце июня и в июле между колосьями пшеницы цвели маки, тутовые деревья были одеты густой листвой, и волны зноя поднимались от стволов винтовок, когда солнце било в них сквозь шатер листвы; земля по краям воронок, вырытых снарядами с горчичным газом, была ярко-желтая, и любой развалившийся дом живописней, чем дома, никогда не знавшие обстрела, но вряд ли путешественник стал бы вдыхать полной грудью воздух теплого летнего утра и предаваться тем же мыслям о созданных по образу и подобию Божию, каким предавался Мунго Парк.

Первое наблюдение, которое я сделал над мертвыми, состояло в том, что тяжело раненные умирали, как животные. Одни умирали быстро, от ничтожной царапины, от которой, казалось, не умер бы и кролик. Они умирали от ничтожных ран, как иногда умирают кролики от трех-четырех дробинок, едва задевших кожу. Другие умирали, как кошки; с проломленным черепом и пулей в мозгу, они лежали иногда по два дня, словно кошки, которые с простреленным мозгом залезают в ящик для угля и не умирают до тех пор, пока им не отрежут голову. Не знаю — может быть, они и после этого не умирают, говорят, у кошки девять жизней, но большинство людей умирают, как животные, не как люди. Тогда я еще не видел так называемой естественной смерти и, считая, что в этом виновата война, верил, подобно неустрашимому путешественнику Мунго Парку, что есть еще что-то, это вечно отсутствующее еще что-то, а потом и я увидел естественную смерть.

Единственный случай естественной смерти, который мне пришлось видеть, кроме смерти от потери крови, что не так уж плохо, была смерть от испанки. От испанки умирают, задушенные слизью. А теперь я хотел бы видеть смерть кого-нибудь из называющих себя «гуманистами»,[16] ведь такие неустрашимые путешественники, Как Мунго Парк или я, еще существуют, и, может быть, им суждено дожить до физической смерти некоторых членов этой литературной секты и наблюдать их полный достоинства уход из жизни. Мои раздумья естествоиспытателя навели меня на мысль, что хотя благопристойность — прекрасная вещь, но дальнейшее существование человеческого рода требует, чтобы не все были благопристойны, ибо положение, предписанное производителям потомства, неблагопристойно, в высшей степени неблагопристойно, и, быть может, так называемые гуманисты и являются результатом благопристойного сожительства. Но независимо от того, каково было их начало, я надеюсь увидеть конец некоторых из них и стараюсь предугадать, как черви приступят к этому консервированному бесплодию; творенья их — лишь тлен и прах, их страсть — вся в сносках, не в стихах.

СТАРАЯ ЛЕДИ. Это очень милый стишок про страсть.

— Знаю. Я заимствовал его у Эндрю Марвелла. Этому я научился у Т. С. Элиота.

СТАРАЯ ЛЕДИ. Элиоты старые друзья нашей семьи. Кажется, они торговали лесом.

— Мой дядя женат на дочери лесоторговца.

СТАРАЯ ЛЕДИ. Как интересно.

— Возможно, что в главе о мертвых закономерно говорить об этих самозваных гуманистах, хотя ко времени выхода в свет данной книги это звание и может потерять всякий смысл, но это несправедливо по отношению к тем мертвым, которые не были смолоду живыми мертвецами, не издавали журналов и в большинстве своем, без сомнения, никогда и не читали их, и которых мне довелось видеть в жаркий день с полпинтой копошащихся червей на том месте, где раньше был рот. Но не всегда на долю мертвых выпадала жаркая погода, чаще они лежали под дождем, и дождь обмывал их и размягчал землю, в которой их хоронили, и случалось, что дождь лил до тех пор, пока земля не превращалась в грязь, и вымывал их обратно, и их снова приходилось хоронить. Зимой, в горах, мы зарывали их в снег, а весной, когда снег таял, их хоронил кто-нибудь другой. В горах у мертвых были прекрасные кладбища — война в горах прекраснейшая из всех войн, и на одном таком кладбище, в селении Покол, был похоронен генерал, которому снайпер прострелил голову. Вот в чем ошибка тех авторов, которые пишут книги под названием «Генералы умирают в постели», потому что этот генерал умер в окопе, вырытом в снегу высоко в горах; голову его прикрывала альпийская шляпа с орлиным пером, на лбу виднелось отверстие, куда не вошел бы и мизинец, а на затылке зияла дыра, где поместился бы кулак — небольшой кулак, и если бы кому-нибудь вздумалось его туда засунуть, а подле него на снегу было много крови. Он был отличный генерал, так же как и генерал фон Бер, который командовал Баварским альпийским корпусом в сражении при Капоретто и был убит итальянским арьергардом в штабной машине, когда въезжал в Удине во главе своих войск. И такие книги следовало бы называть «Генералы обычно умирают в постели», если стремиться хоть к приблизительной точности в этих вопросах.

СТАРАЯ ЛЕДИ. Когда же начнется рассказ?

— Сейчас, сударыня, одну минуту. Вы скоро получите его.

Снег иногда падал и на мертвых, которые лежали около перевязочного пункта, расположенного в горах, на защищенном от снарядов склоне. Их вносили в мертвецкую, вырытую в склоне горы до того, как земля замерзла. В этом подземелье раненый, голова которого была разбита вдребезги, как разбивается цветочный горшок, — хотя черепки и сдерживались перепонками и искусно наложенной повязкой, успевшей пропитаться кровью и затвердеть, — лежал с застрявшим в мозгу стальным осколком день, ночь и еще день. Санитары просили врача спуститься вниз и взглянуть на раненого. Каждый раз, когда они входили в мертвецкую, они его видели, а если старались не смотреть на него, то все равно слышали его дыхание. У врача от слезоточивого газа веки покраснели и опухли, он едва мог открыть глаза. Он дважды ходил смотреть на раненого; один раз — днем, другой — при свете карманного фонаря. Это тоже послужило бы хорошим сюжетом для Гойи, — я имею в виду медицинский осмотр при свете карманного фонаря. Когда врач во второй раз взглянул на раненого, он поверил санитарам, что раненый солдат еще жив.

— Что вы от меня хотите? — спросил врач.

Они ничего не хотели. Но немного погодя они пришли и попросили разрешения вынести его из мертвецкой и положить с тяжело раненными.

— Нет, нет и нет, — сказал врач. Он был очень занят. — А в чем дело? Боитесь вы его, что ли?

— Неприятно, что он дышит там, среди мертвых.

— А вы не слушайте. Если вы возьмете его оттуда, вам придется тут же нести его обратно.

— Это пустяки, господин капитан.

— Нет, — сказал врач. — Нет. Вы слышали, что я сказал?

— Почему вы не впрыснете ему достаточную дозу морфия? — спросил артиллерийский офицер, который пришел на перевязку раненой руки.

— Вы думаете, мне морфий больше девать некуда? Прикажете оперировать без морфия? У вас есть револьвер, ступайте и пристрелите его сами.

— В него и так уже стреляли, — сказал офицер. — Вот если бы вас, врачей, подстрелить, вы бы иначе заговорили.

— Благодарю покорно, — сказал врач, размахивая щипцами. — Покорно вас благодарю. А глаза мои? — Он показал на них щипцами. — Как бы вам это понравилось?

— Слезоточивый газ. Мы считаем, что повезло, если всего только слезоточивый газ.

— Потому что вы уходите с передовой, — сказал врач. — Потому что вы сейчас же прибегаете сюда, как только нюхнете слезоточивого газа, чтобы вас эвакуировали в тыл. Вы глаза луком натираете.

— Вы не в своем уме. Я не слушаю ваших оскорблений. Вы просто сумасшедший.

Вошли санитары.

— Господин капитан, — сказал один из них.

— Вон отсюда! — крикнул врач.

Они вышли.

— Я пойду пристрелю беднягу, — сказал артиллерийский офицер. — Я человек гуманный. Я не дам ему мучиться.

— Идите стреляйте, — сказал врач. — На свою ответственность. Я подам рапорт: раненый застрелен артиллерийским офицером на медицинском пункте первой линии. Стреляйте. Идите пристрелите его.

— Вы изверг.

— Мое дело заботиться о раненых, а не убивать их. Пусть этим занимаются господа артиллеристы.

— Почему же вы о нем не заботитесь?

— Я позаботился. Я сделал все, что мог.

— Почему вы не отправите его фуникулером в госпиталь?

— По какому праву вы задаете мне вопросы? Что вы, начальник мой, что ли? Кто заведует этим пунктом, вы или я? Будьте любезны ответить.

Артиллерийский офицер молчал. В перевязочной дожидались очереди одни рядовые, офицеров, кроме него, не было.

— Отвечайте, — сказал врач, беря иголку щипцами. — Я жду вашего ответа.

— Пошел к черту, — сказал артиллерийский офицер.

— Так, — сказал врач. — Так, так. Хорошо. Хорошо. Увидим.

Офицер встал и шагнул к врачу.

— Пошел к черту, — сказал он. — К черту мать твою, сестру твою…

Врач выплеснул ему в лицо полное блюдце йода, а офицер, зажмурясь, бросился на врача, ощупью вытаскивая револьвер.

Врач одним прыжком очутился позади офицера, подставил ему ногу и, когда тот упал, несколько раз пнул его носком и поднял револьвер руками в резиновых перчатках. Офицер сидел на полу, прижав к глазам здоровую руку.

— Я убью вас! — сказал он. — Я убью вас, как только смогу глаза открыть.

— Здесь я хозяин, — сказал врач. — Я вам все прощу, если вы поймете, что я здесь хозяин. А убить меня вы не можете, ваш револьвер у меня. Сержант! Позовите фельдшера!

— Фельдшер на остановке фуникулера, — сказал сержант.

— Промойте офицеру глаза спиртом с водой. Йод попал. Принесите таз, мне нужно руки вымыть. Я займусь им сейчас.

— Не смейте меня трогать.

— Держите его крепче. Он бредит.

Вошел один из санитаров.

— Господин капитан.

— Что вам нужно?

— Раненый в мертвецкой…

— Убирайтесь вон!

— …умер, господин капитан. Я подумал, что вы рады будете это слышать.

— Ну, вот видите, дорогой. Мы ссоримся из-за пустяков. Во время войны мы ссоримся из-за пустяков.

— Пошли к черту, — сказал артиллерийский офицер. Он все еще ничего не видел. — Вы мне выжгли глаза.

— Это пустяки, — сказал врач. — Сейчас пройдет. Пустяки, ссора из-за пустяков.

— Ой, ой, ой! — вдруг закричал офицер. — Вы выжгли мне глаза! Вы выжгли мне глаза!

— Держите его крепче, — сказал врач. — Ему очень больно. Держите его как можно крепче.


СТАРАЯ ЛЕДИ. И это все? А разве не будет того, что мы в молодости называли заключением?

АВТОР. Ах, сударыня, уже много лет, как я отказался от заключений. А вам его действительно не хватает?

СТАРАЯ ЛЕДИ. По правде говоря, сударь, мне больше нравится с заключением… И вы как будто сказали, что это будет вроде «Занесенных снегом» Джона Гринфила Уиттира?

— Сударыня, я опять ошибся. Мы метим высоко, но редко бьем по цели.

СТАРАЯ ЛЕДИ. Знаете, при более близком знакомстве вы мне нравитесь все меньше и меньше.

— Сударыня, никогда не следует близко знакомиться с автором.


Я не знаю ни одного современного скульптора, за исключением Бранкузи, чьи работы хоть отчасти обнаруживали бы такое совершенство пластики, как новейшая техника боя быков. Но, подобно пению или танцам, это преходящее искусство, одно из тех искусств, которых Леонардо да Винчи советовал избегать, и когда исполнитель сошел со сцены, его искусство живет только в памяти очевидцев и умирает вместе с ними. Разглядывание фотографий, чтение описаний, слишком частые попытки припомнить виденное могут лишь убить память о нем. Будь искусство боя быков непреходящим, оно могло бы стать одним из высоких видов искусства, но это не так, и потому оно исчезает вместе с создавшим его, тогда как в других отраслях искусства о творчестве того или иного мастера даже и судить-то трудно, прежде чем его бренные останки не будут преданы земле. Предмет этого искусства — смерть, и смерть уничтожает его. Но, возразят вам, оно не пропадает полностью, ибо во всяком искусстве все открытия, все закономерные новшества подхватываются и продолжаются кем-нибудь другим. Так что, собственно говоря, ничего не потеряно, кроме самого мастера. Да и сколь утешительна мысль, что даже если бы с кончиной художника исчезали и его полотна, то все открытия, скажем, Сезанна, не пропали бы, а нашли себе применение у его подражателей. Как бы не так!

Вообразите, что картины художника исчезают вместе с ним, а книги писателя автоматически уничтожаются после его смерти и впредь существуют только в памяти тех, кто их читал. Именно это происходит в бое быков. Мастерство, метод, усовершенствованная техника, открытия остаются; но тот, кто задумал все это и осуществил, кто был пробным камнем, первоисточником, исчезает, а потом — пока не явится другой столь же великий мастер — все достигнутое первым, усилиями подражателей искажается, растягивается, укорачивается, тускнеет и теряет всякое сходство с оригиналом. Любое искусство создается только крупными мастерами. Вне их творчества нет ничего, и все направления в искусстве служат лишь для классификации бесталанных последователей. Когда появляется истинный художник, великий мастер, он берет все то, что было постигнуто и открыто в его искусстве до него, и с такой быстротой принимает нужное ему и отвергает ненужное, словно он родился во всеоружии знания, ибо трудно представить себе, чтобы человек мог мгновенно овладеть премудростью, на которую обыкновенный смертный потратил бы целую жизнь; а затем великий художник идет дальше того, что было открыто и сделано ранее, и создает свое, новое. Но иногда проходит много времени, прежде чем опять явится великий художник, и те, кто знал старых мастеров, редко сразу признают нового. Они отстаивают старое, хотят, чтобы все было так, как хранит их память. Но другие, младшие современники, признают новых мастеров, наделенных даром молниеносного постижения, и в конце концов и приверженцы старины сдаются. Их нежелание сразу признать новое простительно, ибо, ожидая его, они видели так много лжемастеров, что стали придирчивы и перестали доверять собственным впечатлениям; надежной казалась только память. А память, как известно, всегда подводит.


А как же Старая леди? Нет ее. Мы в конце концов выбросили ее из книги. Поздновато, по-вашему? Да, пожалуй, можно бы и раньше. А лошади? О лошадях нечего сказать, кроме того, что всегда говорят о них, рассуждая о бое быков. Может быть, достаточно о лошадях? Предостаточно, по-вашему? Всем нравится бой быков, но никто не любит смотреть на несчастных коняг. Может быть, поднять общий тон? Не поговорить ли нам о более высоких материях?

Мистер Олдос Хаксли так начал свой эссей, озаглавленный «Предумышленное низколобие»: «В книге (следует название книги автора этих строк) мистер X. рискнул помянуть одного из старых мастеров. В единственной фразе, необычайно выразительной (здесь мистер Хаксли вставил несколько лестных слов), говорится о «горестных следах гвоздей» на теле Христа у Мантеньи; и тут же, скорей, скорей, испугавшись собственной дерзости (словно миссис Гаскэлл, если бы ей невзначай случилось помянуть ватерклозет), автор, краснея от стыда, возвращается к более низким предметам. Было время, в недалеком прошлом, когда тупые и необразованные люди пытались казаться умными и просвещенными. Ныне мы наблюдаем обратное явление: отнюдь не редкость натолкнуться на умного и просвещенного человека, который из кожи лезет вон, лишь бы выставить себя тупицей и скрыть от всех полученное им образование…» и так далее и так далее в том же духе, с присущей мистеру Хаксли высокой просвещенностью — очень высокой, нечего и говорить.

Ну, так как же? Очко в пользу мистера Хаксли, никаких сомнений. Что вы можете возразить на это? Разрешите мне ответить чистосердечно. Прочитав эти строки у мистера Хаксли, я достал экземпляр книги, на которую он ссылается, перелистал ее, но не нашел приведенных им слов. Может быть, они и есть, но у меня не хватило терпения разыскивать их, да и желания особенного я не испытывал, поскольку книга уже вышла и ничего нельзя было изменить. Такие места, как эта цитата, обычно стараешься вымарать еще в рукописи. Думается мне, тут вопрос более сложный, чем желание или нежелание козырять своей образованностью. Когда писатель пишет роман, он должен создавать живых людей, а не литературные персонажи. Персонаж — это карикатура. Если писателю удается заставить этих людей жить, может быть, в его книге и не будет значительных героев, но, возможно, его роман останется как целое, как нечто единое, как книга. Если людям, которых писатель создает, свойственно говорить о старых мастерах, о музыке, о современной живописи, о литературе или науке, пусть они говорят об этом и в романе. Если же не свойственно, но писатель заставляет их говорить, он обманщик, а если он сам говорит об этом, чтобы показать, как много он знает, — он хвастун. Как бы удачен ни был оборот или метафора, писатель должен применять их только там, где они безусловно нужны и незаменимы, иначе, из тщеславия, он портит свою работу. Художественная проза — это архитектура, а не искусство декоратора, и времена барокко миновали. Если автор романа вкладывает в уста своих искусственно вылепленных персонажей собственные умствования, — что несравненно прибыльнее, чем печатать их в виде очерков, — то это не литература. Люди, действующие в романе (люди, а не вылепленные искусно персонажи), должны возникать из накопленного и усвоенного писателем опыта, из его знания, из его ума, сердца, из всего, что в нем есть. Если он не пожалеет усилий и вдобавок ему посчастливится, он донесет их до бумаги в целости, и тогда у них будет больше двух измерений и жить они будут долго. Хороший писатель должен по возможности знать все. Разумеется, так не бывает. Когда писатель очень талантлив, кажется, что он наделен знанием от рождения. На самом деле этого нет: он наделен от рождения только способностью приобретать знание без осознанных усилий и с меньшей затратой времени, чем другие люди, а кроме того — умением принимать или отвергать то, что уже закреплено как знание. Есть вещи, которым нельзя выучиться быстро, и в таких случаях мы дорого платим за ученье, потому что время — единственное наше достояние. Это самые простые вещи, и на познание их уходит вся жизнь, а поэтому те крупицы нового, которые каждый человек добывает из жизни, драгоценны, и это единственное наследство, которое остается после него. Каждая правдиво написанная книга — это вклад в общий фонд знаний, предоставленный в распоряжение идущему на смену писателю, но и этот писатель, в свою очередь, должен внести определенную долю своего опыта, чтобы понять и освоить все то, что принадлежит ему по праву наследования, — и идти дальше. Если писатель хорошо знает то, о чем пишет, он может опустить многое из того, что знает, и если он пишет правдиво, читатель почувствует все опущенное так же сильно, как если бы писатель сказал об этом. Величавость движения айсберга в том, что он только на одну восьмую возвышается над поверхностью воды. Писатель, который многое опускает по незнанию, просто оставляет пустые места. Писатель, который столь несерьезно относится к своей работе, что изо всех сил старается показать читателю, как он образован, культурен и изыскан, — всего-навсего попугай. И заметьте: не следует путать серьезного писателя с торжественным писателем. Серьезный писатель может быть соколом, или коршуном, или даже попугаем, но торжественный писатель всегда — сыч.


…Мадрид, в сущности, странный город. Я уверен, что с первого раза он никому не может понравиться. В нем совсем нет того, чего привыкли ждать от Испании. Это вполне современный город, без всякой экзотики: ни национальных костюмов, ни кордовских шляп — разве что на голове какого-нибудь шарлатана, — ни кастаньет, ни отвратительных подделок вроде цыганских пещер в Гренаде. Во всем городе нет ни одного уголка с местным колоритом на потребу туристам. Но когда вы узнаете его поближе, вы почувствуете, что это самый испанский город в Испании, что жить в нем очень приятно, что мадридцы — чудесный народ, что там из месяца в месяц стоит отличная погода и что любой другой крупный центр, столь характерный для провинции, в которой он расположен, представляет либо Андалусию, либо Каталонию, либо Страну басков, либо Арагон, либо еще какую-нибудь область. Только в Мадриде вы почувствуете подлинную сущность Испании, ее квинтэссенцию. А квинтэссенция может храниться в самой обыкновенной бутылке, и не нужны ей никакие пестрые ярлыки, как Мадриду не нужны национальные костюмы; какое бы здание ни возвели мадридцы, — пусть даже оно напоминает Буэнос-Айрес, — достаточно увидеть его на фоне этого неповторимого неба, и вы уже знаете, что вы в Мадриде. Не будь там ничего, кроме музея Прадо, и то, — если средства позволяют вам провести месяц в одной из европейских столиц, — стоило бы каждую весну пожить месяц в Мадриде. Но когда к вашим услугам и Прадо, и сезон боя быков, когда меньше двух часов езды отделяют вас от Эскуриала на севере и от Толедо на юге, и прекрасные дороги ведут к Авиле и Сеговии, а оттуда рукой подать до Ла-Гранха, — тогда очень горько сознавать — безотносительно к вопросу о бессмертии, — что настанет конец и не придется больше видеть все это.

Музей Прадо в высшей степени характерен для Мадрида. Снаружи он не более живописен, чем американский колледж. Полотна развешаны так бесхитростно, так удобно для обозрения, так хорошо на них падает свет, так мало сделано усилий — за исключением картины Веласкеса «Менины» — выставить напоказ и подать поэффектнее прославленные шедевры, что турист, перелистывающий красный или голубой каталог в поисках самых знаменитых полотен, невольно испытывает разочарование. В сухом горном воздухе чудесно сохранились краски, картины висят просто, без затей, их отлично можно рассмотреть, — уж нет ли тут обмана? Мне случалось видеть недоуменные взгляды туристов. Слишком свежи краски, слишком хорошо видны эти картины, — не могут они быть творениями старых мастеров. Так бывает только в торговых помещениях, где картины современных художников выставлены на продажу и где стараются показать товар лицом. Что-то здесь неладно, думает турист. Какой-то подвох. То ли дело итальянские картинные галереи: там за свои деньги набегаешься, разыскивая нужное полотно, а если и найдешь его, то не разглядишь как следует. Тогда только он и восчувствует, что перед ним великое искусство. Он полагает, что великому искусству требуются пышные рамы и либо красный бархат, либо плохое освещение для придания ему блеска. Такой турист похож на человека, который, зная о некоторых сторонах жизни только из порнографических книг, вдруг очутился бы перед обаятельной женщиной и увидел ее во всей наготе, без прикрас и ухищрений, молча ожидающей на самом неприхотливом ложе. Ему, вероятно, понадобилось бы руководство или, на худой конец, некоторые справки и указания. Может быть, это одна из причин, почему об Испании написано столько книг. На каждого любителя Испании приходится десяток людей, предпочитающих книги о ней. Франция, наоборот, — на нее больший спрос, чем на книги о Франции.

Самые толстые книги об Испании обычно пишут немцы, которые едут туда на длительное время, но никогда больше не возвращаются. Я склонен думать, что это неплохая система: если кому-нибудь непременно нужно писать об Испании, то пусть пишет как можно скорее, после первой же поездки, ибо дальнейшее знакомство со страной может только затемнить первое впечатление, и тогда уже нельзя будет делать выводы с такой легкостью…


Хотите поболтать? О чем? О живописи? О чем-нибудь, что понравилось бы мистеру Хаксли? Или подняло бы значение книги? Пожалуйста, здесь конец главы, мы можем это сделать. Так вот: немецкий искусствовед Юлиус Мейер-Грэфе приехал в Испанию с целью посмотреть Гойю и Веласкеса, дабы они вдохновили его на годные для печати излияния восторга, но ему больше понравился Эль Греко, по�

Скачать книгу

© Hemingway Foreign Rights Trust, 1923, 1924, 1925, 1926, 1927, 1933, 1938, 2020

© Перевод. В.А. Вебер, 2019

© Перевод. Н.А. Волжина, наследники, 2019

© Перевод. Н.Л. Дарузес, наследники, 2021

© Перевод. И.Я. Доронина, 2021

© Перевод. К.С. Егорова, 2019

© Перевод. М.Ф. Лорие, наследники, 2015

© Перевод. Т.А. Озерская, наследники, 2021

© Перевод. Р. Я. Райт-Ковалева, наследники, 2021

© Перевод. А.В. Санин, 2019

© Перевод. С.Э. Таск, 2019

© Перевод. В.М. Топер, наследники, 2021

© Перевод. О.П. Холмская, наследники, 2019

© Издание на русском языке AST Publishers, 2021

Из сборника

Три рассказа и десять стихотворений

(1923)

В мичиганской глубинке

Джим Гилмор приехал в Хортонс-Бей из Канады. Купил кузницу у старика Хортона. Невысокого роста, черноволосый, с большими руками и усами, он мастерски подковывал лошадей, но внешне не напоминал кузнеца, даже когда надевал кожаный фартук. Поселился он в комнате над кузницей, а столовался у Эй-Джей Смита.

Лиз Коутс прислуживала у Смитов. Миссис Смит, очень крупная, чистоплотная женщина, говорила, что не видела девушки опрятнее Лиз. Ноги красивые, передник в мелкую клетку всегда чистый, и Джим заметил, что волосы у нее никогда не выбиваются из прически. Ему нравилось ее лицо, всегда такое радостное, но он никогда не думал о ней.

А Лиз очень приглянулся Джим Гилмор. Ей доставляло удовольствие смотреть, как он идет из кузницы, и она часто подходила к двери кухни, поджидая, когда он появится на дороге. Ей нравились его усы. Нравилась его блестящая улыбка и то, что он не похож на кузнеца. Нравилось, что он так по душе Эй-Джей Смиту и миссис Смит. Однажды, когда он умывался над тазом во дворе, она заметила, что руки у него в черных волосах, а выше линии загара – в белых. И смутилась, осознав, что это ей нравится.

Городок Хортонс-Бей, расположившийся на шоссе между Бойн-Сити и Шарльвуа, насчитывал всего пять домов, если не считать лавки и почты с высоким декоративным фасадом, перед которой обычно стоял чей-нибудь фургон: дом Смита, дом Страуда, Фокса, Хортона и Ван Хусена. Дома окружала большая вязовая роща, и дорога проходила по сплошному песку. По обеим ее сторонам фермы чередовались с лесом. Сразу за городком у дороги находилась методистская церковь, а чуть не доезжая до него – городская школа. Кузница, выкрашенная в красный цвет, стояла напротив школы.

Песчаная лесная дорога через лес круто спускалась с холма к бухте. С заднего крыльца Смитов открывался отличный вид и на лес, который уходил к бухте и огибал ее, и на само озеро. Особенно красиво лес и озеро выглядели весной и летом, когда бухта ярко синела на солнце, а за мысом почти всегда белели барашки, вызванные ветром, дувшим со стороны Шарльвуа и с озера Мичиган. С заднего крыльца Смитов Лиз видела далеко от берега баржи с рудой, направляющиеся в Бойн-Сити. Когда она смотрела на них, они вроде бы были неподвижны, но если уходила в кухню, вытирала несколько тарелок и возвращалась на крыльцо, они уже успевали скрыться за мысом.

Лиз все время думала о Джиме Гилморе. Он как будто и не замечал ее. Разговаривал с Эй-Джей Смитом о своей кузнице, и о республиканской партии, и о Джеймсе Г. Блейне[1]. По вечерам при свете лампы читал в гостиной толедскую «Блейд» и газету Грэнд-Рэпидса или с Эй-Джей Смитом в бухте бил рыбу острогой. Осенью они со Смитом и Чарли Уайменом взяли фургон, загрузили в него палатку, провизию, винтовки, топоры, двух собак и уехали на лесистую равнину за Вандербилтом охотиться на оленей. Лиз и миссис Смит четыре дня собирали им в дорогу еду. Лиз хотела приготовить для Джима что-нибудь повкусней, но так и не сделала этого, потому что боялась попросить у миссис Смит яиц и муки и боялась, что миссис Смит застанет ее за стряпней. Миссис Смит, вероятно, промолчала бы, но Лиз все равно боялась.

Пока Джим охотился на оленей, Лиз все время думала о нем. Без него стало просто невмоготу. Она почти не спала – так много думала о нем, но поняла, что думать о нем приятно. Ей становилось легче, когда она давала волю мыслям. Последнюю ночь перед возвращением мужчин она не спала вовсе, то есть она думала, что не спала, поскольку все перепуталось: то ей снилось, что она не спит, то она и в самом деле не спала. Завидев на дороге фургон, она ощутила слабость, и у нее засосало под ложечкой. Она не могла дождаться этой встречи, ей казалось, едва он вернется, все образуется. Фургон остановился под высоким вязом; миссис Смит и Лиз вышли из дома. Все мужчины отрастили бороды, а в задней части фургона лежали три оленя, и их тонкие ноги торчали над бортом, как палки. Миссис Смит поцеловала Алонсо, он обнял ее. Джим поздоровался: «Привет, Лиз» – и улыбнулся. Лиз не знала, что именно должно произойти, когда приедет Джим, но чего-то ждала. Ничего не случилось. Мужчины вернулись домой – вот и все. Джим стянул с оленей холщовые мешки, и Лиз подошла посмотреть на животных. Одним из них был крупный самец. Он совсем закостенел, и его с трудом вытащили из фургона.

– Это ты его застрелил, Джим? – спросила Лиз.

– Я. А верно, красавец? – Джим взвалил оленя на спину и понес в коптильню.

В тот вечер Чарли Уаймен остался у Смитов. Все решили, что возвращаться в Шарльвуа слишком поздно. Мужчины умылись и собрались в гостиной в ожидании ужина.

– Не осталось ли чего в том горшке, Джимми? – спросил Эй-Джей Смит. Джим пошел к фургону – его закатили в сарай – и достал глиняный горшок с виски, который они брали с собой на охоту. Горшок вмещал четыре галлона, и на дне еще плескалось порядочно. Джим отхлебнул виски, возвращаясь от сарая к дому. Пить из такого большого горшка не так-то просто. Немного виски пролилось на рубашку Джима. Мужчины заулыбались, когда он показался в дверях с горшком. Смит потребовал стаканы, и Лиз принесла их. Эй-Джей наполнил все три.

– За твое здоровье, Эй-Джей, – поднял свой Чарли Уаймен.

– За твоего чертова большого оленя, Джимми, – откликнулся Эй-Джей.

– За всех оленей, которых нам не удалось подстрелить, – добавил Джим и выпил.

– Лучше для мужчины нет!

– В это время года – лекарство от всех болезней.

– Ну как, парни, еще по одной?

– Твое здоровье, Эй-Джей.

– За оленей.

– За следующую охоту.

Джим пребывал в превосходном настроении. Ему нравился и вкус виски, и ощущения, которые возникали после пары стаканчиков. Он радовался возвращению домой, где все было: удобная кровать, горячая еда, кузница. Он выпил еще виски. К столу мужчины явились навеселе, но держали себя достойно. Лиз подала ужин, а потом села за стол вместе с остальными. Ужин был хороший. Мужчины сосредоточенно ели. После ужина они опять перешли в гостиную, а Лиз и миссис Смит убрали со стола. После миссис Смит ушла к себе на второй этаж, и Смит скоро вышел на кухню и тоже поднялся наверх. Джим и Чарли еще оставались в гостиной. Лиз сидела в кухне у плиты, делая вид, что читает, и думала о Джиме. Ей не хотелось ложиться спать, ведь она знала, что Джим пройдет через кухню, и ждала, чтобы увидеть его снова.

Она непрерывно думала о Джиме, и тут он вышел на кухню. Глаза у него сияли, волосы слегка взлохматились. Лиз уставилась в книгу. Джим подошел к ее стулу сзади и остановился. Она слышала его дыхание, а потом он обнял ее. Груди Лиз напряглись и набухли, и соски отвердели под его пальцами. Лиз очень испугалась, ведь до сих пор никто к ней не притрагивался, но подумала: «Все-таки он пришел ко мне. Все-таки пришел».

Сердце ее сжималось от страха, и она не знала, что делать, а потом Джим крепко прижал ее к спинке стула и поцеловал. Ощущения были такие острые, жгучие, болезненные, что казалось – она этого не выдержит. Ощущать Джима за спиной было невыносимо, но потом внутри что-то щелкнуло, по телу разлилось мягкое тепло. Джим крепко и больно прижимал ее к стулу, но теперь она сама хотела этого, и Джим шепнул: «Пойдем прогуляемся».

Лиз сняла с гвоздя пальто, и они вышли из дома. Они то и дело останавливались, и Джим целовал и обнимал ее. Луны не было видно, они шли лесом, увязая по щиколотку в песке, к пристани и складам на берегу. Вода плескалась о сваи, по ту сторону бухты темнел мыс. Ночь выдалась холодной, но Лиз вся пылала, потому что Джим был рядом. Они сели под стеной склада, и Джим привлек ее к себе. Она боялась. Одной рукой Джим расстегнул платье и гладил грудь, другая лежала у нее на коленях. Страх нарастал от незнания того, что он собирается делать, но Лиз придвинулась к нему ближе. Потом рука, тяжело лежавшая у нее на коленях, соскользнула и стала продвигаться выше.

– Не надо, Джим, – прошептала Лиз.

Рука двинулась дальше.

– Нельзя, Джим, нельзя. – Но Джим не слушал ее.

Она почувствовала под собой жесткие доски. Джим задрал ей платье и пытался что-то с ней сделать. Она боялась, но в то же время хотела этого.

– Нельзя этого делать, Джим. Нельзя.

– Нет, можно. Я хочу. Ты сама знаешь.

– Нет, Джим, не надо. Нельзя. Это нехорошо. Ой, это больно. Не смей! Ой, Джим. Джим. Ох.

Они лежали на жестких, шершавых и холодных досках пристани. Все тело затекло. Лиз попыталась столкнуть с себя спящего Джима, но не смогла. Кое-как выбравшись из-под него, она оправила юбку и пальто и наспех причесалась. Джим спал с приоткрытым ртом. Лиз наклонилась и поцеловала его в щеку. Он не проснулся. Она приподняла его голову и потрясла ее. Голова скатилась набок, он сглотнул слюну. Лиз заплакала. Подошла к краю пристани и посмотрела в воду. С поверхности поднимался туман. Лиз стало холодно и тоскливо, и она чувствовала, что все кончилось. Вернулась туда, где лежал Джим, и потрепала его за плечо. Она все плакала.

– Джим, – позвала она. – Джим. Ну, пожалуйста, Джим.

Джим пошевелился и свернулся поудобнее. Лиз сняла пальто и укрыла Джима, заботливо и аккуратно подоткнув со всех сторон. Потом пошла через пристань по крутой песчаной дороге домой, спать. Со стороны бухты между деревьями наползал холодный туман.

В наше время

Эта книга с благодарностью посвящается

РОБЕРТУ МАКЭЛМОНУ И УИЛЬЯМУ БЕРДУ,

парижским издателям,

и

капитану ЭРИКУ ЭДВАРДУ ДОРМАНУ-СМИТУ,

кавалеру Военного креста,

Его Величества пятой стрелковой дивизии

Глава первая

Все напились. Пьяная батарея продвигалась по дороге в темноте. Мы направлялись в Шампань. Лейтенант то и дело гнал коня в поле и твердил ему: «Я пьян, говорю тебе, mon vieux[2]. Ох, как же я набрался». Всю ночь мы ехали по дороге в темноте, и адъютант, когда оказывался рядом с моей кухней, твердил: «Ты должен его погасить. Это опасно. Нас могут заметить». Мы находились в пятидесяти километрах от фронта, но адъютанта тревожил огонь в моей кухне. Забавным выдался тот марш-бросок. Случилось это, когда я был старшим по кухне.

Глава вторая

Первому матадору рог угодил в руку с мечом, и толпа, улюлюкая, прогнала его. Второй матадор поскользнулся, и бык рогом пропорол ему живот, и он схватился за рог одной рукой, а другой зажимал рану, и бык ударил его о стену, и рог вышел из раны, и он лежал на песке, а потом поднялся, шатаясь, словно пьяный, и сопротивлялся людям, уносившим его, и кричал, чтобы ему дали шпагу, но потерял сознание. Вышел мальчишка, и ему пришлось убивать пять быков, потому что больше трех матадоров не полагалось, и перед последним быком он уже так устал, что никак не мог направить шпагу. Он едва мог поднять руку. Он пытался прицелиться пять раз, и толпа молчала, потому что бык был хороший, и взять верх могли оба, и, наконец, он нанес удар. Потом сел на песок, и его вырвало, и его прикрыли плащом, а толпа ревела и швыряла на арену все, что попадалось под руку.

Глава третья

За топкой низиной виднелись сквозь дождь торчащие над Адрианополем минареты. Вереница телег растянулась на все тридцать миль дороги на Карагач. Волы и буйволы тащили их по непролазной грязи. Ни конца, ни начала. Только телеги, груженные скарбом. Старики и женщины, промокшие насквозь, шли рядом, подгоняя скотину. Марица, пожелтевшая, поднялась чуть ли не вровень с мостом. Телеги сплошь забили его, и верблюды, покачиваясь, двигались вместе с ними. Греческая кавалерия направляла колонну. На телегах среди матрацев, зеркал, швейных машин и узлов сидели женщины с детьми. Какая-то женщина рожала, и молоденькая девушка держала над ней одеяло и плакала. От одного взгляда на них становилось страшно. Дождь лил все время, пока продолжалась эвакуация.

Глава четвертая

Мы находились в каком-то саду в Монсе. Юный Бакли вернулся со своим патрулем с другого берега реки. Первый немец, которого я увидел, залезал на стену, которой был обнесен сад. Мы дождались, когда он перекинет ногу, а потом завалили его. Обвешанный амуницией, он выглядел очень удивленным и рухнул в сад. Еще трое перелезали через стену чуть дальше. Их мы тоже подстрелили. Они все свалились в сад.

Глава пятая

День выдался обжигающе жарким. Мы соорудили на мосту просто бесподобную баррикаду. Баррикада получилась что надо. Большая, старая кованая чугунная решетка, раньше стоявшая перед домом. Такая тяжелая, что с места не сдвинуть, и мы могли стрелять сквозь нее, и им пришлось бы на нее карабкаться. Потрясающая баррикада. Они попытались перебраться через нее, и мы расстреливали их с расстояния в сорок ярдов. Они бросались на нее, и потом офицеры пошли одни и попытались свалить. Мы построили идеальную, совершенную преграду. Их офицеры держались великолепно. Мы ужасно расстроились, когда стало известно, что они прорвали фланг и нам придется отступить.

Глава шестая

Шестерых министров правительства в половине седьмого утра расстреляли у стены больницы. Во дворе стояли лужи. Мокрые опавшие листья налипли на брусчатку двора. Лил дождь. Все ставни на окнах больницы были наглухо закрыты. Один министр болел тифом. Двое солдат снесли его вниз и под дождь. Они пытались поставить его у стены, но он сползал в лужу дождевой воды. Остальные пятеро спокойно стояли у стены. Наконец офицер сказал солдатам, что поднимать его на ноги – пустая затея. При первом залпе он сидел в луже, уронив голову на колени.

Глава седьмая

Ник сидел, привалившись к стене церкви, куда его притащили с улицы, чтобы укрыть от пулеметного огня. Ноги его неестественно торчали. Пулей задело позвоночник. Грязное лицо блестело от пота. Солнце светило в глаза. День выдался очень жарким. Ринальди, выставив широкую спину, ничком лежал у стены среди разбросанной амуниции. Ник блестящими глазами смотрел прямо перед собой. Розовая стена дома напротив рухнула, отвалившись от крыши, и над улицей повисла искореженная железная кровать. В тени дома, на груде щебня, лежали два убитых австрийца. Другие убитые – дальше по улице. Бой в городе продолжался. Все шло хорошо. Санитары могли появиться в любой момент. Ник осторожно повернул голову и посмотрел вниз, на Ринальди. «Senta[3], Ринальди, senta. Мы оба заключили сепаратный мир. – Ринальди неподвижно лежал под лучами солнца и тяжело дышал. – Мы с тобой не патриоты». Ник перевел взгляд на дом напротив, насилу улыбнувшись. Ринальди в собеседники не годился.

Глава восьмая

Пока артиллерийские снаряды рвали в клочья окоп в Фоссальте, он лежал, прижимаясь к земле, потея, и молясь Иисусу Христу: «Дорогой Иисус, пожалуйста, вытащи меня отсюда. Христос, пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, Христос. Если ты убережешь меня от того, что меня убьют, я сделаю все, как ты велишь. Я верю в тебя и скажу всем и каждому на этом свете, что ты единственный, в кого нужно верить. Пожалуйста, пожалуйста, дорогой Иисус». Артподготовка сместилась в глубину. Мы начали восстанавливать окоп, и утром взошло солнце, и день выдался теплым, и светлым, и спокойным. Следующим вечером, вернувшись в Местре, он ничего не сказал об Иисусе той девушке, с которой поднялся наверх в «Вилла Росса». И никогда никому не говорил.

Глава девятая

В два часа ночи двое венгров забрались в табачную лавку на углу Пятнадцатой улицы и Гранд-авеню. Древитс и Бойл приехали туда в «форде» из полицейского участка на Пятнадцатой улице. Грузовик венгров как раз выезжал задним ходом из проулка. Бойл застрелил сначала сидевшего в кабине, потом – того, который был в грузовике. Древитс испугался, когда увидел, что они убиты наповал.

– Черт, Джимми, – вырвалось у него. – Что же ты наделал! Из-за них теперь такой шум поднимется!

– Они же воры, так? – спросил Бойл. – Они итальяшки, так? Кто будет поднимать из-за них шум?

– Ну, может, на этот раз сойдет, – согласился Древитс, – но откуда ты знал, что они итальяшки, когда стрелял в них?

– Они итальяшки, – уверенно заявил Бойл. – Я итальяшек за милю чую.

Глава десятая

Одним жарким вечером в Милане они вынесли его на крышу, откуда он мог смотреть вдаль, поверх крыш городских домов. В небе летали печные иглохвосты. Скоро стемнело, и зажглись прожекторы. Остальные ушли вниз и несли с собой бутылки. Он и Эг слышали их голоса внизу, на балконе. Эг присела на кровать, свежую и прохладную в жаркой ночи.

Эг уже три месяца дежурила по ночам. В этом ей охотно шли навстречу. Она сама готовила его к операции; и они придумали веселую шутку насчет подружки и кружки. Когда ему давали наркоз, он старался максимально долго не потерять контроля над собой, чтобы не наговорить лишнего в бреду. Как только ему разрешили передвигаться на костылях, он принялся сам разносить термометры, чтобы Эг могла не вставать с его кровати. Раненых было мало, и они знали обо всех. И все любили Эг. На обратном пути, проходя по коридору, он думал о том, что Эг лежит в его постели.

Когда пришло время возвращаться на фронт, они пошли в Duomo[4] и помолились. В тишине и сумраке. Кроме них были и другие молящиеся. Они хотели пожениться, но времени для публичного оглашения предстоящего бракосочетания было слишком мало, и потом, у них не было свидетельств о рождении. Они чувствовали себя мужем и женой, и им хотелось, чтобы все знали об этом, но утратить того крепко их связывающего чувства не хотели.

Эг писала ему много писем, но получил он их только после перемирия, на фронте. Все пятнадцать, разложил по числам и разом прочел. В них она рассказывала о госпитале и о том, как сильно она его любит, и жить без него не может, и как тоскует по ночам.

После перемирия они решили, что он поедет домой и будет искать работу, чтобы они могли пожениться. Эг не собиралась возвращаться до тех пор, пока он не получит хорошую работу и сможет встретить ее в Нью-Йорке. Это означало, что он не должен пить, не будет встречаться ни с кем из своих приятелей и вообще ни с кем в Штатах. Прежде всего – найти работу и пожениться.

В поезде из Падуи в Милан они поссорились из-за того, что она не хотела сразу же ехать домой. На Миланском вокзале, когда пришло время прощаться, они поцеловались, но ссора еще не забылась. Его огорчало, что они так нехорошо расстались.

В Америку он отплыл из Генуи. Эг поехала в Торре-ди-Моста, где открывался новый госпиталь. Там ее встретили дождь и одиночество, и в городе квартировал батальон arditi[5]. Коротая зиму в этом грязном, дождливом городишке, майор батальона стал ухаживать за Эг. Раньше у нее не было знакомых итальянцев, и, в конце концов, она написала в Штаты, что их любовь была всего лишь детским увлечением. Она была огорчена, что он, вероятно, не поймет ее, но, быть может, когда-нибудь простит и будет ей благодарен, а теперь она совершенно неожиданно для себя собирается весной выйти замуж. Она по-прежнему любит его, но ей теперь ясно, что это только детская любовь. Она надеется, что его ждет отличная карьера, и абсолютно верит в него. Она знает, что все это к лучшему.

Майор не женился на ней ни весной, ни позже. Из Чикаго Эг так и не получила ответа на свое письмо. А он вскоре заразился гонореей от продавщицы из «Фэр»[6], катаясь в такси по Линкольн-парку.

Глава одиннадцатая

В 1919 году он путешествовал по железным дорогам Италии с квадратным куском клеенки из штаб-квартиры партии, исписанным химическим карандашом. Там указывалось, что он – товарищ, сильно пострадавший от белых в Будапеште[7], и предлагалось всем товарищам оказывать ему всемерное содействие. Этот кусок клеенки он использовал вместо железнодорожного билета. Очень застенчивого, совсем юного, проводники передавали его из одной бригады в другую. Денег у него не было, поэтому кормили его из-под прилавка станционных буфетов.

В Италии ему нравилось. Прекрасная страна, говорил он. И люди такие добрые. Он побывал во многих городах, неустанно бродил везде, смотрел картины. Покупал репродукции Джотто, Мазаччо и Пьеро делла Франчески и носил их завернутыми в номер «Аванти»[8]. Мантенью[9] не любил.

В Болонье он прибыл в местную организацию, и я взял его с собой в Романью, куда мне требовалось поехать, чтобы свидеться с одним человеком. Поездка удалась. Стоял сентябрь, погода, как обычно, радовала. Он был венгром, очень милым и очень застенчивым. Хортисты[10] обошлись с ним крайне жестоко. Говорил он об этом мало. Несмотря на случившееся в Венгрии, свято верил в мировую революцию.

– Как обстоят дела с движением в Италии? – спросил он.

– Очень плохо, – ответил я.

– Но все изменится к лучшему, – улыбнулся он. – У вас есть все для этого. Это единственная страна, в которой можно быть уверенным. Здесь будет отправная точка.

На это я ничего не ответил.

В Болонье мы попрощались. Он поехал на поезде в Милан, а потом в Аосту, чтобы через перевал попасть в Швейцарию. Я рассказал ему о работах Мантеньи, которые можно посмотреть в Милане. «Нет», – ответил он смущенно, он не любил Мантенью. Я написал ему, где в Милане можно поесть, и дал адреса товарищей. Он тепло меня поблагодарил, но в мыслях уже шагал через перевал. Очень хотел миновать его, пока стояла хорошая погода. Последнее, что я слышал о нем, меня не обрадовало: швейцарцы посадили его в тюрьму под Сьоном.

Глава двенадцатая

Белого коня хлестали по ногам, пока он не поднялся на колени. Пикадор расправил стремена, подтянул подпругу и вскочил в седло. Внутренности коня висели синеватым клубком и болтались взад и вперед, когда он пустился вскачь, подгоняемый monos[11], которые били его сзади по ногам прутьями. Судорожным галопом он проскакал вдоль стены. Потом резко остановился, и один из mono взял его под уздцы и повел вперед. Пикадор вонзил шпоры, пригнулся и погрозил быку пикой. Кровь била из раны между передними ногами коня. Он дрожал и шатался. Бык никак не мог решить, стоит ли ему нападать.

Глава тринадцатая

Толпа все время кричала и бросала на арену корки хлеба, а потом подушки и кожаные фляжки, не переставая свистеть и улюлюкать. В конце концов бык устал от стольких неточных ударов, подогнул колени и лег на песок, и один из cuadrilla[12] склонился над ним и убил его ударом puntillo[13]. Толпа бросилась через ограду и окружила матадора, и два человека схватили его и держали, и кто-то отрезал ему косичку и размахивал ею, а потом один из мальчишек схватил ее и убежал. Потом я видел матадора в кафе. Маленького роста, смуглолицего и изрядно пьяного. Он говорил: «В конце концов, такое не раз случалось. Если на то пошло, я не такой хороший тореро».

Глава четырнадцатая

Если это происходило близко от ограды и прямо напротив вас, вы хорошо видели, как Вильялта дразнит и клянет быка, и когда тот кидался, Вильялта, не трогаясь с места, отклонялся назад, точно дуб при порыве ветра, плотно сдвинув ноги, низко опустив мулету, и шпага пряталась за ней, повторяя ее движения. Потом он клял быка, хлопал перед ним мулетой и снова, когда бык кидался, не трогаясь с места, поднимал мулету и, отклонившись назад, описывал ею дугу, и каждый раз толпа ревела от восторга.

Когда наступало время для завершающего удара, все происходило в одно мгновение. Разъяренный бык, стоя прямо против Вильялты, не спускал с него глаз. Вильялта одним движением выхватывал шпагу из складок мулеты и, нацелив ее, кричал быку: «Торо! Торо!» – и бык кидался, и Вильялта кидался, и на один миг они становились одним целым. Вильялта сливался с быком, и на том все заканчивалось. Вильялта опять стоял прямо, и красная рукоятка шпаги торчала между плечами быка. Вильялта поднимал руку, приветствуя толпу, а бык ревел, захлебываясь кровью, глядя прямо на Вильялту, и ноги его подкашивались.

Глава пятнадцатая

Я услышал приближающийся бой барабанов, который доносился с улицы, а потом рожки и дудки, а потом они повалили из-за угла, и все плясали, запрудив всю улицу. Маэра увидел его, а потом и я. Когда музыка умолкла и танцоры присели на корточки, он присел вместе со всеми, а когда музыка снова заиграла, он подпрыгнул и пошел, приплясывая, вместе с ними по улице. Понятно, что пьяный.

Спустись ты к нему, предложил Маэра, меня он ненавидит.

Я спустился вниз, и нагнал их, и схватил его за плечо, пока он сидел на корточках, дожидаясь, когда музыка зазвучит вновь, чтобы вскочить, и сказал: идем, Луис. Побойся бога, тебе сегодня выходить на арену. Он не слушал меня. Он все слушал, не заиграет ли музыка.

Я настаивал: не валяй дурака, Луис. Идем в отель.

Тут музыка снова заиграла, и он подпрыгнул, увернулся от меня и пустился в пляс. Я схватил его за руку, а он вырвался и крикнул: да оставь ты меня в покое. Нашелся папаша.

Я вернулся в отель, а Маэра стоял на балконе и смотрел, веду я его или нет. Увидев меня, он вошел в комнату и спустился вниз взбешенный.

В сущности, сказал я, он просто неотесанный мексиканский дикарь.

Да, согласился Маэра, а кто будет убивать его быков, после того как его поднимут на рога?

Мы, надо полагать, ответил я.

Да, мы, кивнул Маэра. Мы будем убивать быков за них, и за дикарей, и за пьяниц, и за танцоров. Да. Мы будем их убивать. Конечно, мы будем их убивать. Да. Да. Да.

Глава шестнадцатая

Маэра лежал неподвижно, уткнувшись лицом в песок, закрыв голову руками. От крови под ним все стало теплым и липким. Он всякий раз чувствовал приближение рога. Иногда бык только толкал его головой. Однажды рог прошел сквозь его тело и воткнулся в песок. Кто-то схватил быка за хвост. Все кричали на быка и махали плащом перед его мордой. Потом бык исчез. Какие-то люди подняли Маэру и бегом пронесли его по арене к ограде, потом через ворота, кругом по проходу под трибунами, в лазарет. Маэру положили на койку, и кто-то пошел за доктором. Остальные столпились возле койки. Доктор прибежал прямо из кораля, где зашивал животы лошадям пикадоров. Ему пришлось сперва вымыть руки. Сверху, с трибун, доносился рев толпы. Маэра почувствовал, что все вокруг увеличивается и увеличивается, а потом уменьшается и уменьшается. Потом опять увеличивается, увеличивается и увеличивается, и снова уменьшается и уменьшается. Вдруг все побежало мимо, быстрей и быстрей, – как при перемотке кинопленки. И он умер.

Глава семнадцатая

Сэма Кардинелью повесили в шесть часов утра в коридоре окружной тюрьмы. Высоком и узком, с камерами по обе стороны. И ни одна не пустовала. Осужденных привезли сюда, чтобы повесить. Пятеро приговоренных к повешению находились в первых пяти камерах. Среди них – трое негров. Они очень боялись. Один белый сидел на койке, опустив голову на руки. Другой лежал, вытянувшись на койке, закутав голову в одеяло.

К виселице они вышли через дверь в стене. Шестеро или семеро, считая обоих священников. Сэма Кординелью пришлось нести. В таком состоянии он пребывал с четырех часов утра.

Когда ему связывали ноги, два надзирателя поддерживали его, а оба священника что-то шептали ему на ухо.

– Будь мужчиной, сын мой, – говорил один.

Когда к нему подошли, чтобы надеть ему на голову капюшон, у Сэма Кардинельи началось недержание кала. Надзиратели с отвращением бросили его.

– Как насчет стула, Билл? – спросил один из надзирателей.

– Лучше принести, – ответил какой-то человек в котелке.

Когда все отступили за спускной люк, очень тяжелый, из дуба и стали, который откидывался, поворачиваясь на шарикоподшипниках, на нем остался Сэм Кардинелья, сидевший на стуле, крепко связанный: младший из священников стоял рядом с ним на коленях. Он отпрыгнул на помост в самую последнюю секунду перед тем, как откинули люк.

Глава восемнадцатая

Король работал в саду. Казалось, он очень мне обрадовался. Мы прошлись по саду. Вот королева, указал он. Королева подрезала розовый куст. Добрый день, поздоровалась она. Мы сели за стол под большим деревом, и король велел принести виски и содовой. Хороший виски у нас пока еще есть, признался мне король. Сказал, что революционный комитет не разрешает ему покидать территорию дворца. Пластирас[14], по-видимому, порядочный человек, отметил король, но ладить с ним нелегко. Я думаю, он правильно сделал, расстреляв этих молодцов. Если бы Керенский расстрелял кое-кого, все могло пойти совсем по-другому. Конечно, в таких делах самое главное – чтобы тебя самого не расстреляли!

Мы очень весело провели время. Долго разговаривали. Как все греки, король хотел попасть в Америку.

В наше время

(1925 и 1930)

Посвящается ХЭДЛИ РИЧАРДСОН ХЕМИНГУЭЙ

Девушка в Чикаго: «Расскажи нам о французских женщинах, Хэнк. Какие они?»

Билл Смит: «Сколько лет французским женщинам, Хэнк?»

В порту Смирны

Очень удивительно, сказал он, что кричат они всегда в полночь. Не знаю, почему они кричали именно в этот час. Мы были в гавани, а они все на молу, и в полночь они начинали кричать. Чтобы успокоить их, мы наводили на них прожектор. Это действовало без отказа. Мы раза два освещали мол из конца в конец, и они утихали.

Однажды, когда я был начальником команды, работавшей на молу, ко мне подошел турецкий офицер и, задыхаясь от ярости, заявил, что наш матрос нагло оскорбил его. Я заверил его, что матрос будет отправлен на борт и строго наказан. Я попросил указать мне виновного. Он указал на одного безобиднейшего парня из орудийного расчета. Повторил, что тот нагло оскорбил его, и не единожды, а много раз; говорил же он со мной через переводчика. Мне не верилось, что матрос мог так хорошо знать турецкий язык, чтобы сказать что-нибудь оскорбительное. Я вызвал его и сказал:

– Это на случай, если ты разговаривал с кем-нибудь из турецких офицеров.

– Я ни с одним из них не разговаривал, сэр.

– Не сомневаюсь, – сказал я, – но ты все-таки ступай на корабль и до завтра не сходи на берег.

Потом я сообщил турку, что матрос отправлен на корабль, где его ждет суровое наказание. Можно сказать – жестокое. Он чрезвычайно обрадовался, и мы дружески разговорились. Хуже всего, сказал он, – это женщины с мертвыми детьми.

Невозможно было уговорить женщин отдать своих мертвых детей. Иногда они держали их на руках по шесть дней. Ни за что не отдавали. Мы ничего не могли поделать. Приходилось в конце концов отнимать их. И еще я видел старуху – необыкновенно странный случай. Я говорил о нем одному врачу, и он сказал, что я это выдумал. Мы очищали мол, и нужно было убрать мертвых, а старуха лежала на каких-то самодельных носилках. Мне сказали: «Хотите посмотреть на нее, сэр?» Я посмотрел, и в ту же минуту она умерла и сразу окоченела. Ноги ее согнулись, туловище приподнялось, и так она и застыла. Как будто с вечера лежала мертвая. Она была совсем мертвая и негнущаяся. Когда я рассказал доктору про старуху, он заявил, что этого быть не может.

Все они теснились на молу, но не так, как бывает во время землетрясения или в подобных случаях, потому что они не знали, что придумает старый турок. Они не знали, что он может сделать. Помню, как нам запретили входить в гавань для очистки мола от трупов. В то утро у входа в гавань мне было очень страшно. Орудий у него хватало, и ему ничего не стоило выкинуть нас вон. Мы решили войти, подтянуться вплотную к молу, бросить оба якоря и открыть огонь по турецкой части города. Они выкинули бы нас вон, но мы разнесли бы город. Когда мы вошли в гавань, они обстреляли нас холостыми зарядами. Кемаль прибыл в порт и сместил турецкого коменданта. За превышение власти или что-то в этом духе. Слишком много взял на себя. Могла бы выйти прескверная история.

Трудно забыть набережную Смирны. Чего только не плавало в ее водах! Впервые в жизни я дошел до того, что такое снилось мне по ночам.

Рожавшие женщины – это было не так страшно, как женщины с мертвыми детьми. А рожали многие. Удивительно, что так мало из них умерло. Их просто накрывали чем-нибудь и оставляли. Они всегда забирались в самый темный угол трюма и там рожали. Как только их уводили с мола, они уже ничего не боялись.

Греки тоже оказались милейшими людьми. Когда они уходили из Смирны, они не могли увезти с собой своих вьючных животных, поэтому они просто перебили им передние ноги и столкнули с пристани в мелкую воду. И все мулы с перебитыми ногами барахтались в мелкой воде. Веселое получилось зрелище. Куда уж веселей.

Глава первая

Индейский поселок

Все были пьяны. Пьяна была вся батарея, в темноте двигавшаяся по дороге. Мы двигались по направлению к Шампани. Лейтенант то и дело сворачивал с дороги в поле и говорил своей лошади: «Я пьян, mon vieux[15], я здорово пьян. Ох! Ну и накачался же я». Мы шли в темноте по дороге всю ночь, и адъютант то и дело подъезжал к моей кухне и твердил: «Затуши огонь. Опасно. Нас заметят». Мы находились в пятидесяти километрах от фронта, но адъютанту не давал покоя огонь моей кухни. Чудно было идти по этой дороге. Я в то время был старшим по кухне.

На озере у берега была причалена чужая лодка. Возле стояли два индейца, ожидая.

Ник с отцом перешли на корму, индейцы оттолкнули лодку, и один из них сел на весла. Дядя Джордж сел на корму другой лодки. Молодой индеец столкнул ее в воду и тоже сел на весла.

Обе лодки отплыли в темноте. Ник слышал скрип уключин другой лодки далеко впереди, в тумане. Индейцы гребли короткими, резкими рывками. Ник прислонился к отцу, тот обнял его за плечи. На воде было холодно. Индеец греб изо всех сил, но другая лодка все время шла впереди в тумане.

– Куда мы едем, папа? – спросил Ник.

– На ту сторону, в индейский поселок. Там одна индианка тяжело больна.

– А… – сказал Ник.

Когда они добрались, другая лодка была уже на берегу. Дядя Джордж в темноте курил сигару. Молодой индеец вытащил их лодку на песок. Дядя Джордж дал обоим индейцам по сигаре.

От берега они пошли лугом по траве, насквозь промокшей от росы; впереди молодой индеец нес фонарь. Затем вошли в лес и по тропинке выбрались на дорогу, уходившую вдаль, к холмам. На дороге было гораздо светлей, так как по обе стороны деревья были вырублены. Молодой индеец остановился и погасил фонарь, и они пошли дальше по дороге.

За поворотом на них с лаем выбежала собака. Впереди светились огни лачуг, где жили индейцы-корьевщики. Еще несколько собак кинулись на них. Индейцы прогнали собак назад, к лачугам.

В окне ближней лачуги светился огонь. В дверях стояла старуха, держа лампу. Внутри на деревянных нарах лежала молодая индианка. Она мучилась родами уже третьи сутки. Все старухи поселка собрались возле нее. Мужчины ушли подальше; они сидели и курили в темноте на дороге, где не было слышно ее криков. Она опять начала кричать, как раз в ту минуту, когда оба индейца и Ник вслед за отцом и дядей Джорджем вошли в барак. Она лежала на нижних нарах, живот ее горой поднимался под одеялом. Голова была повернута набок. На верхних нарах лежал ее муж. Три дня тому назад он сильно поранил ногу топором. Он курил трубку. В лачуге очень дурно пахло.

Отец Ника велел поставить воды на очаг и, пока она нагревалась, говорил с Ником.

– Видишь ли, Ник, – сказал он, – у этой женщины должен родиться ребенок.

– Я знаю, – сказал Ник.

– Ничего ты не знаешь, – сказал отец. – Слушай, что тебе говорят. То, что с ней сейчас происходит, называется родовые схватки. Ребенок хочет родиться, и она хочет, чтобы он родился. Все ее мышцы напрягаются для того, чтобы помочь ему родиться. Вот что происходит, когда она кричит.

– Понимаю, – сказал Ник.

В эту минуту женщина опять закричала.

– Ох, папа, – сказал Ник, – разве ты не можешь ей дать чего-нибудь, чтобы она не кричала?

– Со мной нет анестезирующих средств, – ответил отец. – Но ее крики не имеют значения. Я не слышу ее криков, потому что они не имеют значения.

На верхних нарах муж индианки повернулся лицом к стене. Другая женщина в кухне знаком показала доктору, что вода вскипела. Отец Ника прошел на кухню и половину воды из большого котла отлил в таз. В котел он положил какие-то инструменты, которые принес с собой завернутыми в носовой платок.

– Это должно прокипеть, – сказал он и, опустив руки в таз, стал тереть их мылом, принесенным с собой из лагеря.

Ник смотрел, как отец трет мылом то одну, то другую руку. Проделывая это с большим старанием, отец одновременно говорил с Ником.

– Видишь ли, Ник, ребенку полагается идти головой вперед, но это не всегда так бывает. Когда это не так, он всем доставляет массу хлопот. Может быть, понадобится операция. Сейчас увидим.

Когда он убедился, что руки вымыты чисто, он прошел обратно в комнату и приступил к делу.

– Отверни одеяло, Джордж, – сказал он, – я не хочу к нему прикасаться.

Позже, когда началась операция, дядя Джордж и трое индейцев держали женщину. Она укусила дядю Джорджа за руку, и он сказал: «Ах, сукина дочь!» – и молодой индеец, который вез его через озеро, засмеялся. Ник держал таз. Все это тянулось очень долго.

Отец Ника подхватил ребенка, шлепнул его, чтобы вызвать дыхание, и передал старухе.

– Видишь, Ник, это мальчик, – сказал он. – Ну, как тебе нравится быть моим ассистентом?

– Ничего, – сказал Ник. Он смотрел в сторону, чтобы не видеть, что делает отец.

– Так. Ну, теперь все, – сказал отец и бросил что-то в таз.

Ник не смотрел туда.

– Ну, – сказал отец, – теперь только наложить швы. Можешь смотреть, Ник, или нет, как хочешь. Я сейчас буду зашивать разрез.

Ник не стал смотреть. Всякое любопытство у него давно пропало.

Отец кончил и выпрямился. Дядя Джордж и индейцы тоже поднялись. Ник отнес таз на кухню.

Дядя Джордж посмотрел на свою руку. Молодой индеец усмехнулся.

– Сейчас я тебе промою перекисью, Джордж, – сказал доктор.

Он наклонился над индианкой. Она теперь лежала совсем спокойно, с закрытыми глазами. Она была очень бледна. Она не сознавала ни что с ее ребенком, ни что делается вокруг.

– Я приеду завтра, – сказал доктор. – Сиделка из Сент-Игнеса, наверно, будет здесь в полдень и привезет все, что нужно.

Он был возбужден и разговорчив, как футболист после удачного матча.

– Вот случай, о котором стоит написать в медицинский журнал, Джордж, – сказал он. – Кесарево сечение при помощи складного ножа и швы из девятифутовой вяленой жилы.

Дядя Джордж стоял, прислонившись к стене, и разглядывал свою руку.

– Ну еще бы, ты у нас знаменитый хирург, – сказал он.

– Надо взглянуть на счастливого отца. Им, пожалуй, всех хуже приходится при этих маленьких семейных событиях, – сказал отец Ника. – Хотя, должен сказать, он это перенес на редкость спокойно.

Он откинул одеяло с головы индейца. Рука его попала во что-то мокрое. Он стал на край нижней койки, держа в руках лампу, и заглянул наверх. Индеец лежал лицом к стене. Горло у него было перерезано от уха до уха. Кровь лужей собралась в том месте, где доски прогнулись под тяжестью его тела. Голова его лежала на левой руке. Открытая бритва, лезвием вверх, валялась среди одеял.

– Уведи Ника, Джордж, – сказал доктор.

Но он поздно спохватился. Нику от дверей кухни отлично были видны верхняя койка и жест отца, когда тот, держа в руках лампу, повернул голову индейца.

Начинало светать, когда они шли обратно по дороге к озеру.

– Никогда себе не прощу, что взял тебя с собой, Ник, – сказал отец. Все его недавнее возбуждение прошло. – Надо ж было случиться такой истории.

– Что, женщинам всегда так трудно, когда у них родятся дети? – спросил Ник.

– Нет, это был совершенно исключительный случай.

– Почему он убил себя, папа?

– Не знаю, Ник. Не мог вынести, должно быть.

– А часто мужчины себя убивают?

– Нет, Ник. Не очень.

– А женщины?

– Еще реже.

– Никогда?

– Ну, иногда случается.

– Папа!

– Да?

– Куда пошел дядя Джордж?

– Он сейчас придет.

– Трудно умирать, папа?

– Нет. Я думаю, это совсем нетрудно, Ник. Все зависит от обстоятельств.

Они сидели в лодке: Ник – на корме, отец – на веслах. Солнце вставало над холмами. Плеснулся окунь, и по воде пошли круги. Ник опустил руку в воду. В резком холоде утра вода казалась теплой.

В этот ранний час на озере, в лодке, возле отца, сидевшего на веслах, Ник был совершенно уверен, что никогда не умрет.

Глава вторая

Доктор и его жена

За топкой низиной виднелись сквозь дождь минареты Адрианополя. Дорога на Карачаг была на тридцать миль забита повозками. Волы и буйволы тащили их по непролазной грязи. Ни конца, ни начала. Одни повозки, груженные всяким скарбом. Старики и женщины, промокшие до костей, шли вдоль дороги, подгоняя скотину. Марица неслась, желтая, почти вровень с мостом. Мост был сплошь забит повозками, и верблюды, покачиваясь, пробирались между ними. Поток беженцев направляла греческая кавалерия. В повозках среди узлов, матрацев, зеркал, швейных машин ютились женщины с детьми. У одной начались роды, и сидевшая рядом с ней девушка прикрывала ее одеялом и плакала. Ей было страшно смотреть на это. Во время эвакуации не переставая лил дождь.

Дик Болтон явился из индейского лагеря, чтобы распилить бревна для отца Ника. Он привел с собой сына Эдди и еще одного индейца по имени Билли Тэбешо. Они пришли из леса, через заднюю калитку. Эдди нес длинную поперечную пилу, и она с мелодичным звуком хлопала его по плечу. Билли Тэбешо тащил два больших багра. Дик нес под мышкой три топора.

Дик задержался, чтобы прикрыть калитку. Остальные сразу направились на берег озера, где лежали занесенные песком бревна.

Они отбились от больших бонов, которые буксировал на лесопильню пароход «Мэджик». Бревна вынесло на берег, и если оставить их лежать, рано или поздно команда «Мэджика» приплывет на гребной шлюпке, заметит бревна, загонит в каждое по железному костылю с кольцом и вытащит их на середину озера, чтобы собрать новый бон. Однако лесорубы могут и не появиться, ведь несколько бревен не стоят денег, которые нужно заплатить команде. И если никто не придет, бревна превратятся в топляк и сгниют на песке.

Отец Ника считал, что так и будет, а потому нанял индейцев, чтобы те распилили бревна поперечной пилой и накололи поленьев для камина. Дик Болтон миновал дом и спустился к озеру. На берегу лежали четыре больших буковых бревна, почти полностью занесенные песком. Эдди повесил пилу в развилку дерева. Дик положил топоры на небольшую пристань. Он был полукровкой, и многие местные фермеры считали его белым. Он был очень ленив, но если брался за дело, трудился на совесть. Дик достал из кармана плитку табака, откусил кусок и заговорил на оджибве с Эдди и Билли Тэбешо.

Индейцы воткнули крючья багров в одно из бревен и раскачали его, чтобы высвободить из песка. Потом навалились на рукоятки. Бревно сдвинулось. Дик посмотрел на отца Ника и сказал:

– Отличную древесину ты своровал, док.

– Не надо так говорить, Дик, – возразил доктор. – Это плавник.

Эдди и Билли Тэбешо высвободили бревно из мокрого песка и откатили к воде.

– Толкайте в воду! – крикнул им Дик Болтон.

– Зачем это? – спросил доктор.

– Нужно его отмыть. Песок мешает пилить. И я хочу поглядеть, чье оно, – ответил Дик.

Бревно покачивалось на воде. Эдди и Билли Тэбешо стояли, опершись на багры, потея на солнце. Дик опустился на колени, изучил отпечаток молотка сортировщика на конце бревна.

– Оно принадлежит Уайту и МакНэлли, – объявил он, поднимаясь и отряхивая брюки.

Доктор явно чувствовал себя неловко.

– Значит, не стоит его пилить, Дик, – бросил он.

– Не сердись, док, – сказал Дик. – Не сердись. Мне плевать, у кого ты их украл. Это не мое дело.

– Если ты думаешь, что бревна краденые, оставь их в покое и убирайся обратно в лагерь, – рявкнул доктор. Его лицо покраснело.

– Не кипятись, док, – сказал Дик и сплюнул табачным соком на бревно. Слюна стекла в воду, расплылась. – Ты сам прекрасно знаешь, что они краденые. Мне все равно.

– Ну ладно. Раз ты думаешь, что бревна краденые, забирай свои вещи и проваливай.

– Послушай, док…

– Забирай вещи и проваливай.

– Док.

– Еще раз назовешь меня доком, и я вколочу твои зубы тебе в глотку.

– Это вряд ли, док.

Дик Болтон посмотрел на доктора. Дик был крупным парнем и знал это. Ему нравилось драться. Он наслаждался ссорой. Эдди и Билли Тэбешо стояли, опершись на багры, и глядели на доктора. Доктор пожевал бороду на нижней губе, посмотрел на Дика Болтона. Потом развернулся и зашагал к дому на холме. Спина доктора буквально дрожала от ярости. Индейцы провожали его взглядом, пока он не скрылся в доме.

Дик сказал что-то на оджибве. Эдди рассмеялся, но Билли Тэбешо был очень серьезен. Он не понимал по-английски, однако потел все время, пока шла перепалка. Билли Тэбешо был толстым, с жиденькими, как у китайца, усиками. Он взял багры, Дик захватил топоры, а Эдди снял с дерева пилу. Они прошли мимо дома и вышли через заднюю калитку. Дик оставил калитку распахнутой. Билли Тэбешо вернулся и притворил ее. Индейцы скрылись в лесу.

Доктор сидел на постели в своей комнате и смотрел на стопку медицинских журналов, лежавших на полу возле конторки. Журналы были в упаковке. Это злило доктора.

– Ты не собираешься вернуться к работе, дорогой? – спросила жена доктора, которая лежала в комнате с закрытыми жалюзи.

– Нет!

– Что-то стряслось?

– Я поругался с Диком Болтоном.

– О. Надеюсь, ты не вышел из себя, Генри?

– Нет, – ответил доктор.

– Помни, что владеющий собою лучше завоевателя города[16], – сказала его жена. Она изучала христианство. На столике возле ее кровати лежали Библия, книга «Наука и здоровье» и брошюра «Христианская наука».

Доктор промолчал. Он сидел на постели и чистил дробовик. Заполнил магазин тяжелыми желтыми патронами, потом разрядил оружие. Патроны рассыпались по одеялу.

– Генри, – позвала жена. Немного подождала. – Генри!

– Да, – откликнулся доктор.

– Ты ведь не сказал Болтону ничего обидного?

– Нет.

– А из-за чего вышла ссора?

– Из-за ерунды.

– Пожалуйста, скажи, Генри. Не пытайся ничего от меня скрыть. Из-за чего вышла ссора?

– Дик должен мне кучу денег, потому что я вылечил его скво от пневмонии. Думаю, он затеял ссору, чтобы не отрабатывать их.

Его жена молчала. Доктор тщательно вытер дробовик ветошью. Снова заполнил магазин патронами. И сидел, держа дробовик на коленях. Он очень любил его. Потом жена сказала из темной комнаты:

– Дорогой, я не верю, действительно не верю, что кто-то способен на такой поступок.

– Да? – спросил доктор.

– Да. Я не могу поверить, что кто-то может поступить так осознанно.

Доктор поднялся и поставил дробовик в угол за комодом.

– Ты уходишь, дорогой? – сказала жена.

– Пройдусь, пожалуй, – ответил доктор.

– Если встретишь Ника, передай, что его хотела видеть мама, – попросила она.

Доктор вышел на крыльцо, хлопнув сетчатой дверью. Услышал, как ахнула жена.

– Прости, – сказал он под ее окном с закрытыми жалюзи.

– Все в порядке, дорогой, – ответила она.

Под палящим солнцем он вышел за калитку и по тропинке углубился в тсуговый лес. Даже в жаркий день там было прохладно. Он нашел Ника, который сидел, прислонившись к дереву, и читал книгу.

– Мать хочет видеть тебя, – сказал доктор.

– Я хочу пойти с тобой, – ответил Ник.

Отец посмотрел на него.

– Ладно, пошли, – сказал он. – Дай мне книгу, я положу ее в карман.

– Папа, я знаю, где живут черные белки, – сообщил Ник.

– Что ж, – ответил отец, – пойдем посмотрим.

Глава третья

Что-то кончилось

Мы попали в какой-то сад в Монсе. Бакли вернулся со своим патрулем с того берега реки. Первый немец, которого мне пришлось увидеть, перелезал через садовую ограду. Мы дождались, когда он перекинет ногу по нашу сторону, и ухлопали его. На нем была пропасть всякой амуниции. Он разинул рот от удивления и свалился в сад. Потом через ограду в другом месте стали перелезать еще трое. Мы их тоже подстрелили. Они все так появлялись.

В прежние времена Хортонс-Бей был городком при лесопильном заводе. Жителей его всюду настигал звук больших пил, визжавших на берегу озера. Потом наступило время, когда пилить стало нечего, потому что поставка бревен кончилась. В бухту пришли лесовозные шхуны и приняли баланс, сложенный штабелями во дворе. Груды теса тоже свезли. Заводские рабочие вынесли из лесопилки все оборудование и погрузили его на одну из шхун. Шхуна вышла из бухты в открытое озеро, унося на борту, поверх теса, которым был забит трюм, две большие пилы, тележку для подвоза бревен к вращающимся круглым пилам, все валы, колеса, приводные ремни и металлические части. Грузовой люк ее был затянут брезентом, туго перевязан канатами, и она на всех парусах вышла в открытое озеро, унося на борту все, что делало завод заводом, а Хортонс-Бей – городом.

Одноэтажные бараки, столовая, заводская лавка, контора и сам завод стояли заброшенные среди опилок, покрывавших целые акры болотистого луга вдоль берега бухты.

Через десять лет от завода не осталось ничего, кроме обломков белого известнякового фундамента, проглядывавших сквозь болотный подлесок, мимо которого проплывали в лодке Ник и Марджори. Они ловили рыбу на дорожку у самого берега канала, в том месте, где дно сразу уходит с песчаной отмели вниз, под двенадцать футов темной воды. Спустив с лодки дорожку, они плыли к мысу, расставить там на ночь удочки для ловли радужной форели.

– А вот и наши развалины, Ник, – сказала Марджори.

Занося весла, Ник оглянулся на белые камни среди зелени кустарника.

– Да, они самые, – сказал он.

– Ты помнишь, когда тут был завод? – спросила Марджори.

– Смутно, – сказал Ник.

– Похоже скорее, будто тут стоял замок, – сказала Марджори.

Ник промолчал. Они плыли вдоль берега, пока завод не скрылся из виду. Тогда Ник направил лодку через бухту.

– Не клюет, – сказал он.

– Да, – сказала Марджори. Она не спускала глаз с дорожки даже во время разговора. Она любила удить рыбу. Она любила удить рыбу с Ником.

У самой лодки блеснула большая форель. Ник налег на правое весло, стараясь повернуть лодку и провести тянувшуюся далеко позади наживку в том месте, где охотилась форель. Как только спина форели показалась из воды, пескари метнулись от нее в разные стороны. По воде пошли брызги, точно туда бросили пригоршню дробинок. С другой стороны лодки плеснула еще одна форель.

– Кормятся, – сказала Марджори.

– Да, но клёва-то нет, – сказал Ник.

Он повернул лодку так, чтобы провести дорожку мимо охотившихся форелей, а потом стал грести к мысу. Марджори начала наматывать леску на катушку только тогда, когда лодка коснулась носом берега.

Они вытащили ее на песок, и Ник взял с кормы ведро с живыми окунями. Окуни плавали в ведре. Ник выловил трех, отрезал им головы и счистил чешую, а Марджори все еще шарила руками в ведре; наконец она поймала одного окуня и тоже отрезала ему голову и счистила чешую. Ник посмотрел на рыбку у нее в руке.

– Брюшной плавник не надо срезать, – сказал он. – Для наживки и так сойдет, но с брюшным плавником все-таки лучше.

Он насадил очищенных окуней с хвоста. У каждого удилища на конце поводка было по два крючка. Марджори отъехала от берега, зажав леску в зубах и глядя на Ника, а он стоял на берегу и держал удочку, пока не размоталась вся катушка.

– Ну, кажется, так! – крикнул он.

– Бросать? – спросила Марджори, взяв леску в руку.

– Да, бросай.

Марджори бросила леску за борт и стала смотреть, как наживка уходит под воду.

Она снова подъехала к берегу и проделала то же самое со второй леской. Ник положил по тяжелой доске на конец каждой удочки, чтобы они крепче держались, а снизу подпер их досками поменьше. Потом повернул назад ручки на обеих катушках, туго натянул лески между берегом и песчаным дном канала, куда была брошена наживка, и защелкнул затворы. Плавая в поисках корма у самого дна, форель схватит наживку, кинется с ней, размотает за собой леску, предохранитель опустится, и катушка зазвенит.

Марджори отъехала подальше, чтобы не задеть лески. Она налегла на весла, и лодка пошла вдоль берега. Вслед за ней по воде тянулась мелкая рябь. Марджори вышла на берег, и Ник втащил лодку выше на песок.

– Что с тобой, Ник? – спросила Марджори.

– Не знаю, – ответил Ник, собирая хворост для костра.

Они разложили костер. Марджори сходила к лодке и принесла одеяло. Вечерний ветер относил дым к мысу, и Марджори расстелила одеяло левее, между костром и озером.

Марджори села на одеяло спиной к костру и стала ждать Ника. Он подошел и сел рядом с ней. Сзади них на мысу был частый кустарник, а впереди – залив с устьем Хортонс-Крика. Стемнеть еще не успело. Свет от костра доходил до воды. Им были видны два стальных удилища, поставленных под углом к темной воде. Свет от костра поблескивал на катушках.

Марджори достала из корзинки еду.

– Мне не хочется, – сказал Ник.

– Поешь чего-нибудь, Ник.

– Ну, давай.

Они ели молча и смотрели на удочки и отблески огня на воде.

– Сегодня будет луна, – сказал Ник. Он посмотрел на холмы за бухтой, которые все резче выступали на темном небе. Он знал, что за холмами встает луна.

– Да, я знаю, – сказала Марджори счастливым голосом.

– Ты все знаешь, – сказал Ник.

– Перестань, Ник. Ну пожалуйста, не будь таким.

– А что я могу поделать? – сказал Ник. – Ты все знаешь. Решительно все. В том-то и беда. Ты прекрасно сама это знаешь.

Марджори ничего не ответила.

– Я научил тебя всему. Ты же все знаешь. Ну, например, чего ты не знаешь?

– Перестань! – сказала Марджори. – Вон луна выходит.

Они сидели на одеяле, не касаясь друг друга, и смотрели, как поднимается луна.

– Зачем выдумывать глупости? – сказала Марджори. – Говори прямо, что с тобой?

– Не знаю.

– Нет, знаешь.

– Нет, не знаю.

– Ну скажи мне.

Ник посмотрел на луну, выходящую из-за холмов.

– Скучно.

Он боялся взглянуть на Марджори. Он взглянул на Марджори. Она сидела спиной к нему. Он посмотрел на ее спину.

– Скучно. Все стало скучно.

Она молчала. Он снова заговорил:

– У меня такое чувство, будто все во мне оборвалось. Не знаю, Марджори. Не знаю, что тебе сказать.

Он все еще смотрел ей в спину.

– И любить скучно? – спросила Марджори.

– Да, – сказал Ник.

Марджори встала. Ник сидел, опустив голову на руки.

– Я возьму лодку, – крикнула ему Марджори. – Ты можешь пройти пешком вдоль мыса.

– Хорошо, – сказал Ник. – Я тебе помогу.

– Не надо, – сказала Марджори.

Она плыла в лодке по заливу, освещенному луной. Ник вернулся и лег ничком на одеяло у костра. Он слышал, как Марджори работает веслами.

Он долго лежал так. Он лежал так, а потом услышал шаги Билла, вышедшего на просеку из леса. Он почувствовал, что Билл подошел к костру. Билл не дотронулся до него.

– Ну что, ушла?

– Да, – сказал Ник, уткнувшись лицом в одеяло.

– Устроила сцену?

– Никаких сцен не было.

– Ну а ты как?

– Уйди, Билл. Погуляй там где-нибудь.

Билл выбрал себе сэндвич в корзинке и пошел взглянуть на удочки.

Глава четвертая

Трехдневная непогода

Жарища в тот день была адова. Мы соорудили поперек моста совершенно бесподобную баррикаду. Баррикада получилась просто блеск. Высокая чугунная решетка – с ограды перед домом. Такая тяжелая, что сразу не сдвинешь, но стрелять через нее удобно, а им пришлось бы перелезать. Шикарная баррикада. Они было полезли, но мы стали бить их с сорока шагов. Они брали ее приступом, а потом офицеры одни выходили вперед и пытались свалить ее. Заграждение получилось совершенно идеальное. Офицеры у них держались великолепно. Мы просто рассвирепели, когда узнали, что правый фланг отошел и нам придется отступать.

Когда Ник свернул на дорогу, проходившую через фруктовый сад, дождь кончился. Фрукты были уже собраны, и осенний ветер шумел в голых ветках. Ник остановился и подобрал яблоко, блестевшее от дождя в бурой траве у дороги. Он положил яблоко в карман куртки. Из сада дорога вела на вершину холма. Там стоял коттедж, на крыльце было пусто, из трубы шел дым. За коттеджем виднелись гараж, курятник и молодая поросль, поднимавшаяся точно изгородь на фоне леса. Он взглянул в ту сторону – большие деревья раскачивались вдалеке на ветру. Это была первая осенняя буря.

Когда Ник пересек поле за садом, дверь отворилась, и из коттеджа вышел Билл. Он остановился на крыльце.

– А-а, Уимидж, – сказал он.

– Хэлло, Билл, – сказал Ник, поднимаясь по ступенькам.

Они постояли на крыльце, глядя на озеро, на сад, на поля за дорогой и поросший лесом мыс. Ветер дул прямо с озера. С крыльца им был виден прибой у мыса Тен-Майл.

– Здорово дует, – сказал Ник.

– Это теперь на три дня, – сказал Билл.

– Отец дома? – спросил Ник.

– Нет. Ушел на охоту. Пойдем в комнаты.

Ник вошел в коттедж. В камине ярко горели дрова. Пламя с ревом рвалось в трубу. Билл захлопнул дверь.

– Выпьем? – сказал он.

Он сходил на кухню и вернулся с двумя стаканами и кувшином воды. Ник достал с полки над камином бутылку виски.

– Ничего? – спросил он.

– Давай, давай, – сказал Билл.

Они сидели у камина и пили ирландское виски с водой.

– Приятно отдает дымком, – сказал Ник и посмотрел через стакан на огонь.

– Это от торфа, – сказал Билл.

– Торф не может попасть в виски, – сказал Ник.

– Это ничего не значит, – сказал Билл.

– А ты видел когда-нибудь торф? – спросил Ник.

– Нет, – сказал Билл.

– И я не видел, – сказал Ник.

Ник протянул ноги к самому огню, и от его башмаков пошел пар.

– Ты бы разулся, – сказал Билл.

– Я без носков.

– Сними башмаки и просуши, а я дам тебе какие-нибудь носки, – сказал Билл. Он поднялся на чердак, и Ник слышал, как он ходит там наверху. Чердак был под самой крышей, и Билл с отцом и сам Ник иногда спали там. К чердаку примыкал чулан. Они отодвигали койки от того места, где крыша протекала, и застилали их прорезиненными одеялами.

Билл вернулся с парой толстых шерстяных носков.

– Теперь уже поздновато ходить на босу ногу, – сказал он.

– Терпеть не могу влезать в них после лета, – сказал Ник. Он натянул носки и, откинувшись на спинку стула, положил ноги на экран перед камином.

– Смотри продавишь, – сказал Билл.

Ник переложил ноги на выступ камина.

– Есть что-нибудь почитать? – спросил он.

– Только газета.

– Как дела у «Кардиналов»?

– Проиграли подряд две игры «Гигантам».

– Ну, теперь им крышка.

– Нет, на этот раз просто поддались, – сказал Билл. – До тех пор пока Мак Гроу может покупать любого хорошего бейсболиста в лиге, им бояться нечего.

– Ну, всех-то не скупишь, – сказал Ник.

– Кого нужно, покупает, – сказал Билл, – или так их настраивает, что они начинают фордыбачить, и лига с радостью сплавляет их ему.

– Как было с Хайни Зимом, – подтвердил Ник.

– Много ему проку будет от этой дубины.

Билл встал.

– Он здорово бьет, – сказал Ник. Жар от огня припекал ему ноги.

– Хайни Зим неплох на защите, – сказал Билл. – А все-таки команда из-за него проигрывает.

– Может, поэтому Мак Гроу и держится за Хайни, – сказал Ник.

– Может быть, – согласился Билл.

– Нам с тобой ведь не все известно, – сказал Ник.

– Ну конечно. Хотя для нашей дыры мы не так уж плохо осведомлены.

– Все равно как на скачках: лучше ставить на лошадей, когда их в глаза не видел.

– Вот именно.

Билл взял бутылку виски. Его большая рука охватила всю бутылку. Он налил виски в протянутый Ником стакан.

– Сколько воды?

– Столько же.

Он сел на пол рядом со стулом Ника.

– А хорошо, когда начинается осенняя буря, – сказал Ник.

– Замечательно.

– Самое лучшее время года, – сказал Ник.

– Вот уж не согласился бы жить сейчас в городе, – сказал Билл.

– А я хотел бы посмотреть «Уорлд Сириз», – сказал Ник.

– Ну-у, они теперь играют только в Филадельфии да в Нью-Йорке, – сказал Билл. – Нам от этого ни тепло ни холодно.

– Все-таки интересно, возьмут когда-нибудь «Кардиналы» первенство или нет?

– Как же, дожидайся! – сказал Билл.

– Вот бы обрадовались ребята! – сказал Ник.

– Помнишь, как они разошлись тогда, перед тем как попали в крушение?

– Да-а! – сказал Ник.

Билл потянулся за книгой, которая лежала заглавием вниз на столе у окна, там, куда он положил ее, когда пошел к двери. Прислонившись спиной к стулу Ника, он держал в одной руке стакан, в другой – книгу.

– Что ты читаешь?

– «Ричарда Феверела».

– А я не одолел его.

– Хорошая книга, – сказал Билл. – Неплохая книга, Уимидж.

– А что у тебя есть, чего я еще не читал? – спросил Ник.

– «Любовь в лесу» читал?

– Да. Это про то, как они ложатся спать и кладут между собой обнаженный меч?

– Хорошая книга, Уимидж.

– Книга замечательная. Только я не понимаю, какой им был толк от этого меча? Ведь его все время надо держать лезвием вверх, потому что если меч положить плашмя, то через него можно перекатиться, и тогда он ничему не помешает.

– Это символ, – сказал Билл.

– Наверно, – сказал Ник. – Только здравого смысла в этом ни на грош.

– А «Отвагу» ты читал?

– Вот это интересно! – сказал Ник. – Настоящая книга. Это где его отец все время донимает. У тебя есть что-нибудь еще Хью Уолпола?

– «Темный лес», – сказал Билл. – Про Россию.

– А что он смыслит в России? – спросил Ник.

– Не знаю. Кто их разберет, этих писателей. Может, он жил там еще мальчишкой. Там много всего про Россию.

– Вот бы с ним познакомиться, – сказал Ник.

– А я бы хотел познакомиться с Честертоном, – сказал Билл.

– Если бы он был сейчас здесь, – сказал Ник, – мы бы взяли его завтра на рыбалку в Вуа.

– А может, он не захотел бы пойти на рыбалку? – сказал Билл.

– Еще как захотел бы, – сказал Ник. – Он же замечательный малый. Помнишь «Перелетный кабак»?

  •                             Если ангел нам предложит
  •                             Воду пить, а не вино, —
  •                             Мы поклонимся учтиво
  •                             И плеснем ее в окно.

– Правильно, – сказал Ник. – По-моему, он лучше Уолпола.

– Еще бы. Конечно, лучше, – сказал Билл.

– Но Уолпол пишет лучше.

– Не знаю, – сказал Ник. – Честертон классик.

– Уолпол тоже классик, – не сдавался Билл.

– Хорошо бы, они оба были здесь, – сказал Ник. – Мы бы взяли их завтра на рыбалку в Вуа.

– Давай напьемся, – сказал Билл.

– Давай, – согласился Ник.

– Мой старик ругаться не будет, – сказал Билл.

– Ты в этом уверен? – сказал Ник.

– Ну конечно, – сказал Билл.

– А я и так уже немного пьян, – сказал Ник.

– Ничего подобного, – сказал Билл.

Он встал с пола и взял бутылку. Ник подставил ему свой стакан. Он не сводил с него глаз, пока Билл наливал виски. Билл налил стакан до половины.

– Воды сам добавь, – сказал он. – Тут еще только на одну порцию.

– А больше нет? – спросил Ник.

– Есть сколько хочешь, только отец не любит, когда я починаю бутылку.

– Ну конечно, – сказал Ник.

– Он говорит: те, кто починает бутылки, в конце концов спиваются, – пояснил Билл.

– Правильно, – сказал Ник. Это произвело на него большое впечатление. Такая мысль никогда не приходила ему в голову. Он всегда думал, что спиваются те, кто пьет в одиночку.

– А как поживает твой отец? – почтительно спросил он.

– Ничего, – сказал Билл. – Правда, иногда на него находит.

– Он у тебя молодчина, – сказал Ник. Он подлил себе в стакан воды из кувшина. Виски медленно смешивалось с водой. Виски было больше, чем воды.

– Что и говорить, – сказал Билл.

– Мой старик тоже неплохой, – сказал Ник.

– Ну еще бы, – сказал Билл.

– Он уверяет, что никогда в жизни не брал в рот спиртного, – сказал Ник торжественным тоном, точно сообщая о факте, имеющем непосредственное отношение к науке.

– Да, но ведь он доктор. А мой старик – художник. Это совсем другое дело.

– Мой много потерял в жизни, – с грустью сказал Ник.

– Кто его знает, – сказал Билл. – Неизвестно, где найдешь, где потеряешь.

– Он сам говорит, что много потерял, – признался Ник.

– Моему тоже нелегко приходилось, – сказал Билл.

– Значит, один черт, – сказал Ник.

Они смотрели на огонь и размышляли над этой глубокой истиной.

– Пойду принесу полено с заднего крыльца, – сказал Ник. Глядя в камин, он заметил, что огонь начинает гаснуть. Кроме того, ему хотелось доказать, что он умеет пить и не терять здравого смысла. Пусть отец никогда не брал спиртного в рот, Билл все равно не напоит его – Ника, пока сам не напьется.

– Выбери из буковых потолще, – сказал Билл. Он тоже был полон здравого смысла.

Ник возвращался с поленом через кухню и по пути сшиб с кухонного стола кастрюлю. Он положил полено на пол и поднял ее. В кастрюле были замочены сушеные абрикосы. Он старательно подобрал с пола все абрикосы – несколько штук закатилось под плиту – и положил их обратно в кастрюлю. Он подлил в абрикосы воды из стоящего рядом ведра. Он гордился собой. Здравый смысл ни на минуту не изменял ему. Он подошел с поленом к камину. Билл встал и помог ему положить полено в огонь.

– Полено первый сорт, – сказал Ник.

– Я берег его на случай плохой погоды, – сказал Билл. – Такое всю ночь будет гореть.

– И к утру горячие угли останутся на растопку, – сказал Ник.

– Верно, – согласился Билл. Разговор шел в самом возвышенном тоне.

– Выпьем еще, – сказал Ник.

– В буфете должна быть еще одна початая бутылка, – сказал Билл.

Он присел перед буфетом на корточки и достал оттуда квадратную бутылку.

– Шотландское, – сказал он.

– Пойду за водой, – сказал Ник. Он снова ушел на кухню. Он зачерпнул ковшиком холодной родниковой воды из ведра и налил ее в кувшин. На обратном пути он прошел в столовой мимо зеркала и посмотрелся в него. Узнать себя было трудно. Он улыбнулся лицу в зеркале, и оно ухмыльнулось в ответ. Он подмигнул ему и пошел дальше. Лицо было не его, но это не имело никакого значения.

Билл уже налил виски в стаканы.

– Не многовато ли? – сказал Ник.

– Это нам-то с тобой, Уимидж? – сказал Билл.

– За что будем пить? – спросил Ник, поднимая стакан.

– Давай выпьем за рыбную ловлю, – сказал Билл.

– Хорошо, – сказал Ник. – Джентльмены, да здравствует рыбная ловля!

– Везде и всюду, – сказал Билл. – Где бы ни ловили.

– Рыбная ловля, – сказал Ник. – Пьем за рыбную ловлю!

– А она лучше, чем бейсбол, – сказал Билл.

– Какое же может быть сравнение? – сказал Ник. – Как мы вообще могли говорить о бейсболе?

– Это была ошибка с нашей стороны, – сказал Билл. – Бейсбол – это игра для деревенщины.

Они допили стаканы до дна.

– Теперь выпьем за Честертона.

– И за Уолпола, – подхватил Ник.

Ник налил виски Биллу и себе. Билл подлил в виски воды. Они посмотрели друг на друга. Оба чувствовали себя превосходно.

– Джентльмены! – сказал Билл. – Да здравствуют Честертон и Уолпол.

– Принято, джентльмены, – сказал Ник.

Они выпили. Билл снова налил стаканы. Они сидели в глубоких креслах перед камином.

– Это было очень умно с твоей стороны, Уимидж.

– О чем ты? – спросил Ник.

– О том, что ты порвал с Мардж, – сказал Билл.

– Да, пожалуй, – сказал Ник.

– Так и следовало сделать. Если бы ты не сделал этого, пришлось бы тебе уехать домой, работать и копить деньги на женитьбу.

Ник молчал.

– Раз уж человек женился, пропащее дело, – продолжал Билл. – Больше ему надеяться не на что. Крышка. Спета его песенка. Ты же видел женатых?

Ник молчал.

– Женатого сразу узнаешь, – сказал Билл. – У них такой сытый, женатый вид. Спета их песенка.

– Правильно, – сказал Ник.

– Может, это было нехорошо, порывать так сразу, – сказал Билл. – Но ведь всегда найдешь, в кого влюбиться, и все будет в порядке. Влюбляйся, только не позволяй им портить тебе жизнь.

– Да, – сказал Ник.

– Если бы ты женился на ней, тебе бы досталась в придачу вся их семья. Вспомни только ее мать и этого типа, за которого она вышла замуж.

Ник кивнул.

– Торчали бы они целыми днями у тебя в доме, а тебе пришлось бы ходить к ним по воскресеньям обедать и приглашать их к себе, а она все время учила бы Мардж, что надо делать и чего не надо.

Ник сидел молча.

– Ты еще легко отделался, – сказал Билл. – Теперь она может выйти замуж за кого-нибудь, кто ей под пару, обзаведется семьей и будет счастлива. Масла с водой не смешаешь, и в этих делах тоже ничего не следует мешать. Все равно как если бы я женился на Айде, которая служит у Стрэттонов. Она, наверно, была бы не прочь.

Ник молчал. Опьянение прошло и оставило его наедине с самим собой. Не было здесь Билла. Сам он не сидел перед камином, не собирался идти завтра на рыбалку с Биллом и его отцом. Он не был пьян. Все прошло. Он знал только одно: когда-то у него была Марджори, а теперь он ее потерял. Она ушла, он прогнал ее. Все остальное не имело никакого значения. Может быть, он никогда больше ее не увидит. Наверное, никогда не увидит. Все ушло, кончилось.

– Выпьем еще, – сказал Ник.

Билл налил виски. Ник подбавил в стаканы немного воды.

– Если бы ты не покончил со всем этим, мы бы не сидели сейчас здесь, – сказал Билл.

Это было верно. Раньше Ник собирался уехать домой и подыскать работу. Потом решил остаться на зиму в Шарльвуа, чтобы быть поближе к Марджори. Теперь он сам не знал, что ему делать.

– Мы бы, наверно, и на рыбную ловлю завтра не пошли, – сказал Билл. – Нет, ты правильно поступил.

– А что я мог с собой поделать? – сказал Ник.

– Знаю. Так всегда бывает, – сказал Билл.

– Вдруг все кончилось, – сказал Ник. – Почему так получилось, не знаю. Я ничего не мог с собой поделать. Все равно как этот ветер: налетит – и в три дня не оставит ни одного листка на деревьях.

– Кончилось и кончилось. Это самое главное, – сказал Билл.

– По моей вине, – сказал Ник.

– По чьей вине, это не важно, – сказал Билл.

– Да, верно, – сказал Ник.

Самое главное было то, что Марджори ушла и он, вероятно, никогда больше не увидит ее. Он говорил с ней о том, как они поедут в Италию, как им там будет хорошо вдвоем. О местах, в которых они побывают. Все это ушло теперь. И он сам что-то потерял.

– Кончилось, и точка, а остальное пустяки, – сказал Билл. – Знаешь, Уимидж, я очень за тебя беспокоился, пока это тянулось. Ты правильно поступил. Ее мамаша на стену лезет от досады. Она всем говорила, что вы помолвлены.

– Мы не были помолвлены, – сказал Ник.

– А говорят, что были.

– Я тут ни при чем, – сказал Ник. – Мы не были помолвлены.

– Разве вы не собирались пожениться? – спросил Билл.

– Собирались. Но мы не были помолвлены, – сказал Ник.

– Тогда какая разница? – скептически спросил Билл.

– Не знаю. Разница все-таки есть.

– Я ее не вижу, – сказал Билл.

– Ладно, – сказал Ник. – Давай напьемся.

– Ладно, – сказал Билл. – Напьемся по-настоящему.

– Напьемся, а потом пойдем купаться, – сказал Ник.

Он допил свой стакан.

– Мне ее очень жалко, но что я мог поделать? – сказал он. – Ты же знаешь, какая у нее мать.

– Ужасная! – сказал Билл.

– Вдруг все кончилось, – сказал Ник. – Только напрасно я с тобой заговорил об этом.

– Ты не заговаривал, – сказал Билл. – Это я начал. А теперь все. Больше никогда не будем говорить об этом. Ты только не задумывайся. А то опять примешься за старое.

Такая мысль не приходила Нику в голову. Казалось, все было решено бесповоротно. Над этим стоило подумать. Ему стало легче.

– Конечно, – сказал он. – Это всегда может случиться.

Ему снова стало хорошо. Нет ничего непоправимого. Можно пойти в город в субботу вечером. Сегодня четверг.

– Это не исключено, – сказал он.

– Держи себя в руках, – сказал Билл.

– Постараюсь, – сказал он.

Ему было хорошо. Ничего не кончено. Ничего не потеряно. В субботу он пойдет в город. Он чувствовал ту же легкость на душе, что была в нем до того, как Билл начал этот разговор. Лазейку всегда можно найти.

– Давай возьмем ружья и пойдем на мыс, поищем твоего родителя, – сказал Ник.

– Давай.

Билл снял со стены два дробовика. Потом открыл ящик с патронами. Ник надел куртку и башмаки. Башмаки покоробились от огня. Ник все еще не протрезвился, но голова у него была свежая.

– Ну как ты? – спросил он.

– Прекрасно. В самый раз. – Билл застегивал свитер.

– А напиваться все-таки не стоит.

– Да, пожалуй. Надо было давно пойти погулять.

Они вышли на крыльцо. Ветер бушевал вовсю.

– От такого ветра все птицы в траву попадают, – сказал Билл.

Они пошли к саду.

– Я видел вальдшнепа сегодня утром, – сказал Билл.

– Может, нам удастся поднять его, – сказал Ник.

– При таком ветре нельзя стрелять, – сказал Билл.

На воздухе вся история с Мардж не казалась такой трагической. Это было вовсе не так уж важно. Ветер унес все это с собой.

– Прямо с большого озера дует, – сказал Ник.

До них донесся глухой звук выстрела.

– Это отец, – сказал Билл. – Он там, на болоте.

– Пойдем прямиком, – сказал Ник.

– Пойдем нижним лугом, может, поднимем какую-нибудь дичь, – сказал Билл.

– Ладно, – сказал Ник.

Теперь это было совершенно не важно. Ветер выдул все у него из головы. Тем не менее в субботу вечером можно сходить в город. Неплохо иметь это про запас.

Глава пятая

Боец

Шестерых министров расстреляли в половине седьмого утра у стены госпиталя. На дворе стояли лужи. На каменных плитах было много мокрых опавших листьев. Шел сильный дождь. Все ставни в госпитале были наглухо заколочены. Один из министров был болен тифом. Два солдата вынесли его прямо на дождь. Они пытались поставить его к стене, но он сполз в лужу. Остальные пять неподвижно стояли у стены. Наконец офицер сказал солдатам, что поднимать его не стоит. Когда дали первый залп, он сидел в воде, уронив голову на колени.

Ник встал. Вроде бы ничего не сломано. Взглянул поверх рельсов на задние огни последнего вагона товарняка, исчезающего за поворотом дороги. По обе стороны железнодорожных путей поблескивала вода, дальше тянулось болото.

Ник ощупал колено. Штаны разорваны, кожа содрана. На руках ссадины, под ногти забились песок и зола. Он подошел к краю насыпи, спустился к воде и принялся мыть руки. Мыл их тщательно в холодной воде, вычищая грязь из-под ногтей. Потом присел на корточки и промыл ссадину на колене.

Эта сволочь, тормозной кондуктор! Он до него еще доберется. Он с ним еще повстречается. И уж тогда тот свое получит.

«Поди сюда, паренек, я тебе кое-что покажу».

Он попался на уловку, как дитё малое. Но уж больше его не провести.

«Поди сюда, паренек, я тебе кое-что покажу». А потом – бац, и он на четвереньках у самых рельсов.

Ник потер глаз. Над ним вспухла большая шишка. Непременно синяк будет. Глаз уже болел. Этот чертов тормозной кондуктор.

Он прикоснулся кончиками пальцев к шишке над глазом. Да ладно, будет синяк, только и всего. Он еще легко отделался. Хотелось взглянуть, как его разукрасило. Но в воде не увидать. Уже стемнело, и жилья никакого нет поблизости. Ник вытер руки о штаны, встал и поднялся по насыпи к рельсам.

Пошел по путям. Шпалы утопали в засыпке, так что идти было легко. Нога твердо ступала по утрамбованному песку с гравием. Насыпь, ровная, как шоссе, пересекала болото. Ник шел и шел, чтобы скорее добраться до людей.

На подножку товарного поезда Ник запрыгнул неподалеку от узловой станции Уолтон, когда поезд замедлил ход. Калкаску поезд – с безбилетным Ником – миновал, когда начало темнеть. Ник полагал, что находится теперь неподалеку от Манселоны: их разделяли три-четыре мили сплошного болота. Он шагал по полотну, стараясь ступать между шпалами. Болото терялось в поднимающемся тумане. Глаз болел, и хотелось есть. Он все шел, оставляя позади милю за милей. По обе стороны насыпи все время тянулось неизменное болото.

Показался мост. Ник прошел по нему. Металл рельсов гулко отзывался на каждый его шаг, а внизу, в щелях между шпалами, чернела вода. Ник столкнул ногой валявшийся на мосту костыль, и он ушел под воду. За мостом пошли холмы. Они высились в темноте по обе стороны железнодорожных путей. Впереди Ник увидел костер.

Осторожно ступая, он пошел на огонь. Костер горел чуть в стороне от насыпи. Нику был виден только его отсвет. Железную дорогу проложили между холмами, и там, где горел костер, холм отступил, и видна была поляна в лесу. Ник осторожно спустился с насыпи и углубился в лес, чтобы сквозь заросли пробраться к костру. Лес был буковый, и, пробираясь между деревьями, он ощутил под ногами скорлупки буковых орешков. Наконец он ясно увидел костер на лесной опушке. Возле него сидел мужчина. Ник остановился за деревом и пригляделся. Мужчина был один, судя по всему. Он сидел, подперев голову руками, и смотрел на костер. Ник шагнул вперед, войдя в круг света.

Человек сидел и смотрел на огонь. Не пошевелился, даже когда Ник остановился совсем рядом с ним.

– Привет! – поздоровался Ник.

Мужчина поднял на него глаза.

– Где фонарь заработал? – спросил он.

– Тормозной кондуктор двинул.

– Скинул с товарного?

– Да.

– Видел гада, – кивнул мужчина. – Проехал здесь часа полтора назад. Шел по крышам вагонов, похлопывал себя по бокам и распевал.

– Подонок!

– Он, наверно, рад, что спихнул тебя. – Голос мужчины звучал серьезно.

– Я еще отплачу ему.

– Подстереги его с камнем, когда он будет проезжать обратно, – посоветовал мужчина.

– Я еще доберусь до него.

– Ты парень упертый, да?

– Нет, – ответил Ник.

– Все вы, мальчишки, упертые.

– Приходится быть упертым, – насупился Ник.

– Вот и я говорю.

Мужчина посмотрел на Ника и улыбнулся. На свету Ник увидел, что лицо обезображено. Расплющенный нос, глаза-щелки, расплывшиеся губы. Ник рассмотрел все это не сразу; поначалу заметил только, что лицо странной формы и изуродованное. Оно больше походило на размалеванную маску. И в свете костра казалось мертвым.

– Что, не нравится моя сковородка? – спросил человек.

Ник смутился:

– Да ладно вам.

– Посмотри сюда.

Мужчина снял шапку.

Ухо у него осталось только одно. Раздутое и плотно прилегающее к голове. Вместо другого уха торчал обрубок.

– Видал когда-нибудь такое?

– Нет, – ответил Ник. Его чуть замутило.

– Я могу с этим жить, – продолжил мужчина. – Ты же видишь, парень, что могу?

– Будьте уверены!

– Они обломали об меня свои кулаки, – заявил этот невысокий мужчина. – А мне хоть бы что. – Он смотрел на Ника. – Садись. Есть хочешь?

– Не беспокойтесь, – ответил Ник. – Я иду в город.

– Знаешь, – мужчина его словно и не услышал, – зови меня Эд.

– Само собой!

– Знаешь, со мной не все в порядке.

– А что с вами?

– Я чокнутый.

Он надел шапку. Нику вдруг стало смешно.

– Да все с вами в порядке, – улыбнулся он.

– Нет, не все. Я чокнутый. Послушай, ты был когда-нибудь чокнутым?

– Нет, – покачал головой Ник. – Отчего это случается?

– Не знаю, – ответил Эд. – Происходит – и ты не замечаешь как. Ты ведь знаешь меня?

– Нет.

– Я Эд Фрэнсис.

– Быть не может!

– Не веришь?

– Верю.

Ник почувствовал, что это правда.

– Знаешь, чем я их брал?

– Нет, – ответил Ник.

– У меня медленное сердце. Бьется всего сорок раз в минуту. Пощупай.

Ник колебался.

– Давай. – Мужчина взял его за руку. – Пощупай мой пульс. Возьмись пальцами – вот так.

Запястье у маленького человечка было толстым, кости обросли крепкими мышцами. Под пальцами Ник почувствовал медленное биение.

– Часы есть?

– Нет.

– У меня тоже нет, – вздохнул Эд. – Ничего не выйдет, если часов нет.

Ник отпустил руку.

– Знаешь, возьмись снова, – предложил Эд Фрэнсис. – Ты считай удары, а я буду считать до шестидесяти.

Ощущая под пальцами медленные, резкие удары, Ник начал считать. Слышал, как мужчина медленно отсчитывает вслух: раз, два, три, четыре, пять…

– Шестьдесят, – закончил Эд. – Минута. А у тебя сколько?

– Сорок, – ответил Ник.

– Верно! – обрадовался Эд. – Никогда не учащается.

С насыпи спустился человек, пересек поляну, направляясь к костру.

– Привет, Багс! – поздоровался Эд.

– Привет! – ответил Багс.

По выговору чувствовалось, что это негр. Ник уже по шагам понял, что это негр. Он стоял к ним спиной, наклонившись к огню. Потом выпрямился.

– Это мой друг, Багс, – представил вновь прибывшего Эд. – Он тоже чокнутый.

– Рад познакомиться. – Багс смотрел на Ника. – Так вы откуда, говорите?

– Из Чикаго, – ответил Ник.

– Славный город, – кивнул негр. – Я не расслышал, как вас зовут?

– Адамс. Ник Адамс.

– Он говорит, что никогда не был чокнутым, Багс, – поделился Эд.

– У него еще все впереди, – ответил негр. Стоя у огня, он разворачивал принесенный с собой сверток.

– Скоро есть будем, Багс? – спросил боксер.

– Прямо сейчас.

– Ты голоден, Ник?

– Чертовски.

– Слышишь, Багс?

– Я обычно все слышу.

– Да я не о том спрашиваю.

– Да. Я слышал, что сказал этот господин.

Он выложил на сковородку куски ветчины.

Когда сковородка накалилась и жир зашкворчал, Багс, нагнувшись над костром на своих длинных, как у всех негров, ногах, перевернул ветчину на другую сторону, стал разбивать о борт сковородки яйца и выливать их на раскаленный жир.

– Вас не затруднит нарезать хлеб, мистер Адамс? – Багс повернулся к нему. – Он в том мешке.

– С удовольствием.

Ник подошел к мешку и достал большой круглый хлеб. Отрезал шесть ломтей.

Эд приподнялся и наклонился вперед, наблюдая за ним.

– Дай-ка мне нож, Ник, – попросил он.

– Нет, не давайте, – вмешался негр. – Держите нож крепче, мистер Адамс.

Боксер вновь сел.

– Будьте добры, дайте-ка мне этот хлеб, мистер Адамс, – попросил Багс.

Ник принес ему нарезанные ломти.

– Любите макать хлеб в растопленный свиной жир? – спросил негр.

– Еще бы!

– Этим лучше займемся потом, на закуску. Пожалуйста.

Негр взял кусок жирной ветчины, положил на ломоть и сверху прикрыл яйцом.

– Теперь накройте другим куском хлеба и передайте, пожалуйста, сэндвич мистеру Фрэнсису.

Эд взял сэндвич и принялся за еду.

– Смотрите, чтобы яйцо не потекло, – предупредил негр. – Это вам, мистер Адамс. Остальное мне.

Ник впился зубами в сэндвич. Негр сидел против него, рядом с Эдом. Горячая поджаренная ветчина с яичницей были изумительны.

– Мистер Адамс здорово проголодался, – отметил негр.

Мужчина небольшого росточка, имя которого Нику было известно, – как-никак чемпион по боксу, – сидел молча. Он не проронил ни слова после того, как негр не позволил Нику отдать ему нож.

– Могу я предложить вам обмакнуть хлеб в растопленный жир? – спросил Багс.

– Большое спасибо.

Белый коротышка посмотрел на Ника.

– А вам, мистер Адольф Фрэнсис? – Багс протянул и ему сковородку.

Эд не отвечал и смотрел на Ника.

– Я обращаюсь к вам, мистер Фрэнсис! – вновь послышался мягкий голос негра.

Эд не отвечал. Смотрел на Ника.

– Я вас спрашиваю, мистер Фрэнсис, – мягко повторил негр.

Эд продолжал смотреть на Ника. Шапку он надвинул на глаза. Нику стало не по себе.

– Какой черт тебя сюда принес? – раздался резкий вопрос из-под шапки. – Кого ты из себя корчишь? Говнюк сопливый! Приходишь сюда, хотя никто тебя не звал, жрешь чужую еду, а попросишь у тебя нож, так корчишь из себя хрен знает кого.

Он не сводил взгляда с Ника, лицо у него побледнело, шапка совсем съехала, так что глаз почти не было видно.

– Недоносок! Кто, к черту, тебя сюда звал?

– Никто.

– Правильно, черт побери, никто. И оставаться никто не просил. Пришел, наговорил гадостей о моем лице, курит мои сигары, хлещет мою выпивку да еще рассуждает, сопляк! Ты думаешь, тебе это так сойдет?

Ник ничего не ответил. Эд встал.

– Погоди, желторотая чикагская свинья! Я тебе голову проломлю! Понял?

Ник отступил на шаг. Маленький человечек медленно двинулся на него, тяжело ступая, выставляя вперед левую ногу и подтягивая следом правую.

– Ударь меня! – качнул он головой. – Возьми и ударь!

– Я не хочу бить вас.

– Тебе это так не сойдет. Я тебя отделаю, слышишь? Так что подойди и ударь первым.

– Бросьте вы, – ответил Ник.

– Ах, ты так, подонок!

Маленький человечек посмотрел на ноги Ника. А когда собрался перевести взгляд на негра, тот, шедший следом от самого костра, нацелился и нанес ему удар в затылок. Эд упал на живот, и Багс отбросил дубинку, обмотанную тряпкой. Эд лежал, уткнувшись лицом в траву. Негр поднял маленького человечка и отнес к костру. Лицо Эда выглядело ужасно, глаза открылись. Багс бережно положил его на землю.

– Принесите, пожалуйста, воду в ведре, мистер Адамс, – попросил он. – Боюсь, что ударил его чересчур сильно.

Негр брызнул ему в лицо водой и осторожно потянул за оставшееся ухо. Глаза закрылись.

Негр выпрямился.

– Все в порядке. – В голосе слышалось облегчение. – Беспокоиться нечего. Простите, мистер Адамс.

– Ничего, ничего.

Ник смотрел вниз, на лежащего мужчину. Затем увидел на траве дубинку и поднял ее. Ручка гнулась и подавалась под пальцами. Черная кожа на ней истерлась, а тяжелый конец Багс обмотал носовым платком.

– Ручка из китового уса, – улыбнулся негр. – Таких теперь не делают. Я не знал, сумеете ли вы с ним справиться, и потом не хотел, чтобы вы причинили ему боль или изуродовали еще больше.

Негр опять улыбнулся.

– Но вы сами его ударили.

– Я знаю, как ударить. Он даже не вспомнит. Мне приходится это делать, чтобы успокоить его в таких ситуациях.

Ник все еще смотрел на маленького человечка, лежавшего с закрытыми глазами в свете костра. Багс подбросил дров в огонь.

– Не бойтесь за него, мистер Адамс. Я вижу его таким не первый раз.

– Отчего он свихнулся? – спросил Ник.

– От многого, – ответил негр, стоя у костра. – Не хотите ли чашку кофе, мистер Адамс?

Он протянул Нику чашку и поправил куртку, которую подложил под голову лежащего без сознания мужчины.

– Во-первых, его слишком много били, – сказал негр, потягивая кофе. – От этого он только поглупел. Затем его сестра была его импресарио, и тогда в газетах всякое писали про братьев и сестер, о том, как она любила брата, а он любил сестру, и как они поженились в Нью-Йорке, из-за чего вышло много неприятностей.

– Я это помню.

– Естественно. Хотя скажу вам, они такие же брат с сестрой, как братец Кролик и Лис, но очень многим это не понравилось, и между ними начались ссоры, пока однажды она просто не уехала и больше не вернулась.

Он допил свой кофе и вытер губы розовой ладонью.

– Он сразу и сошел с ума. Хотите еще кофе, мистер Адамс?

– Спасибо.

– Я видел ее пару раз, – продолжал негр. – Очень красивая женщина. Очень похожа на брата. Он-то был совсем недурен, пока ему не изуродовали лицо.

Он замолк. Казалось, рассказ на этом кончен.

– А где вы с ним познакомились? – спросил Ник.

– В тюрьме, – ответил негр. – Он начал бросаться на людей, после того как она ушла, и его посадили в тюрьму. А меня – за то, что человека зарезал. – Он улыбнулся и продолжал все тем же мягким голосом: – Он мне сразу понравился, и, выйдя из тюрьмы, я его разыскал. Ему нравится считать меня чокнутым, а я не возражаю. Меня его компания устраивает, я люблю путешествовать – и даже воровать для этого не приходится. Мне нравится жить, не нарушая закона.

– Что же вы с ним делаете?

– Да ничего. Просто ездим с места на место. У него есть деньги.

– Он, наверное, здорово зарабатывал?

– Еще бы! Хотя он уже все растратил. А может быть, его обворовали. Она присылает ему деньги.

Длинной веткой он поворошил угли.

– Она замечательная женщина, – повторил Багс. – И похожа на него как две капли воды.

Негр оглянулся на маленького человечка, который тяжело дышал. Его светлые волосы свисали на лоб. Изуродованное лицо было по-детски безмятежно.

– Пора приводить его в чувство, мистер Адамс. Не сердитесь, но, я думаю, вам лучше уйти. Не хочу показаться невежливым, но, увидев вас, он может опять выйти из себя. Терпеть не могу бить его, хотя это единственный способ его успокоить, когда он разойдется. Приходится держать его подальше от людей. Вы не сердитесь, мистер Адамс? Нет, не благодарите меня, мистер Адамс. Мне следовало предупредить вас, но вы ему вроде бы очень понравились, и я понадеялся, что все обойдется хорошо. До города по железной дороге примерно две мили. Он называется Манселона. Прощайте! Я бы с удовольствием пригласил вас переночевать с нами, но об этом теперь и говорить не приходится. Может, возьмете с собой хлеба с салом? Нет? Возьмите все-таки сэндвич.

Все это произносилось спокойным, низким и мягким голосом, как говорят пожилые негры.

– Ну вот и хорошо. Прощайте, мистер Адамс. Прощайте, и удачи вам!

Ник направился через поляну к железнодорожной насыпи. Оказавшись в темноте, он прислушался. Негр говорил все тем же низким, мягким голосом. Слов было не разобрать. Потом послышался голос маленького человечка:

– У меня ужасно болит голова, Багс.

– Ничего, пройдет, мистер Фрэнсис, – утешал голос негра. – Выпейте чашку горячего кофе.

Ник поднялся на насыпь и пошел по шпалам. Заметив, что держит в руке сэндвич с окороком, сунул его в карман. Пока рельсы не повернули за холм, он, оглядываясь назад, видел отсветы костра на лесной опушке.

Глава шестая

Очень короткая история

Ник сидел, прислонясь к стене церкви, куда его притащили с улицы, чтобы укрыть от пулеметного огня. Ноги его неестественно торчали. У него был задет позвоночник. Лицо его было потное и грязное. Солнце светило ему прямо в лицо. День был очень жаркий. Ринальди лежал среди разбросанной амуниции ничком у стены, выставив широкую спину. Ник смотрел прямо перед собой блестящими глазами. Розовая стена дома напротив рухнула, отвалившись от крыши, и над улицей повисла исковерканная железная кровать. В тени дома, на груде щебня, лежали два убитых австрийца… Дальше по улице были еще убитые. Бой в городе приближался к концу. Все шло хорошо. Теперь с минуты на минуту можно было ожидать санитаров. Ник осторожно повернул голову и посмотрел на Ринальди. «Senta[17], Ринальдо, senta. Оба мы с тобой заключили сепаратный мир». Ринальди неподвижно лежал на солнце и тяжело дышал. «Мы с тобой плохие патриоты». Ник осторожно отвернулся, силясь улыбнуться. Ринальди был безнадежным собеседником.

Однажды жарким вечером в Падуе его вынесли на крышу, и он мог смотреть на город поверх домов. В небе резвились стрижи. Вскоре стемнело, и по нему зашарили прожекторы. Остальные отправились вниз, прихватив с собой бутылки. Им с Луз были слышны их голоса с нижнего балкона. Луз присела на край его кровати. Посреди ночной духоты она была свежа и прохладна.

Уже три месяца Луз дежурила по ночам. Ей это охотно позволяли. Когда его собрались оперировать, она сама готовила его к операции, и они придумали шутку про клизму – кружку-подружку. Впадая в забытье под наркозом, он изо всех сил старался не потерять контроля над собой, чтобы не наболтать лишнего в бессознательном состоянии. Научившись передвигаться на костылях, он, бывало, сам разносил градусники, чтобы Луз не вставала с постели. Раненых было немного, и все всё о них знали. Луз все любили. Возвращаясь по коридору в палату, он думал о том, что Луз лежит сейчас в его постели.

Перед тем как настало время ему снова отправляться на фронт, они пошли в Duomo[18] и помолились. Рядом молились другие люди, в соборе было сумеречно и тихо. Они хотели пожениться, но не хватало времени для оглашения, да и метрик ни у одного из них не имелось. Тем не менее они чувствовали себя так, словно обвенчались, но им было нужно, чтобы все об этом знали и чтобы они никогда не могли это потерять.

1 Блейн, Джеймс Гиллеспи/Blaine, James Gillespie (1830–1993) – американский политик-республиканец, член Палаты представителей, спикер Палаты представителей, сенатор США от штата Мэн и дважды госсекретарь США. Был кандидатом в президенты в 1884 году, но потерпел поражение с небольшим отрывом от демократа Гровера Кливленда.
2 Старина (фр.).
3 Послушай (иск. ит.).
4 Собор (ит.).
5 Храбрецы (ит.).
6 «Фэр/Fair Store» – известный в Чикаго универмаг-дискаунтер. Открылся в 1874 г.
7 Венгерская советская республика просуществовала с 21 марта по 1 августа 1919 г.
8 «Аванти / Avanti» – итальянская газета, издается с 25 декабря 1896 г. Изначально создавалась как центральный орган Итальянской объединенной социалистической партии. В 1912–1914 гг. главным редактором газеты являлся Бенито Муссолини.
9 Мантенья, Андреа / Andrea Mantegna (ок.1431–1506) – художник, в отличие от большинства других классиков итальянского Ренессанса, писал в жесткой и резкой манере.
10 Хорти, Миклош / Horthy, Miklós (1868–1957), – правитель (регент) Венгерского королевства в 1920–1944 гг., адмирал. Разгромил Венгерскую советскую республику.
11 Помощники матадора (исп.).
12 В корриде команда матадора, члены которой помогают ему во время боя быков (исп.).
13 Кинжал, которым приканчивают быка (исп.).
14 Пластирас, Николаос (1883–1953) – военный и политический деятель Греции, генерал. После поражения Греции в войне с Турцией вместе с другими офицерами устроил переворот против короля Греции Константина I и его правительства.
15 Старина (фр.).
16 Притч. 16:32.
17 Слушай (ит.).
18 Собор (ит.).
Скачать книгу