Посвящается Мэри Энн Николс (Полли), Энни Чэпмен, Элизабет Страйд, Кэтрин Эддоус и Мэри Джейн Келли
Я пишу от имени женщин, которые не могут говорить; от имени тех, у кого нет голоса, потому что они напуганы: ведь нас учили уважать страх больше, чем себя. Нас учили, что молчание спасет нас, но это неправда.
Одри Лорд
Предисловие. Повесть о двух городах
Есть две версии событий 1887 года. Одна хорошо известна, вторую знают немногие.
Первую версию можно прочесть в большинстве учебников истории. Современникам нравилось вспоминать именно ее, и о ней они рассказывали внукам с задумчивой улыбкой на устах. Это история королевы Виктории и летних празднеств в честь золотого юбилея ее правления[1]. Массивная британская корона возлегла на голову Виктории, когда той едва миновало восемнадцать. С тех пор прошло полвека, и королева стала символом империи. В ознаменование юбилея коронации были запланированы грандиозные торжества. Двадцатого июня, в годовщину восхождения Виктории на трон, в Лондон съехались коронованные особы со всей Европы, индийские принцы, почетные гости и делегаты со всех концов империи. Прибыла даже Лилиуокалани, королева Гавайев. Лавочники Вест-Энда украсили витрины в цветах «Юнион Джека» – красный, белый, синий; британские флаги и королевские штандарты, цветочные и бумажные гирлянды укрыли строгие каменные фасады. По вечерам посольства и клубы, гостиницы и учреждения в Сент-Джеймсском парке и на Пикадилли включали электрическую и газовую подсветку, и на зданиях вспыхивали гигантские короны и инициалы V и R[2]. Верноподданные Ее Величества стекались в центр Лондона со всех окрестностей и из отдаленных уголков ее владений, компостировали железнодорожные билеты из Кента и Суррея и толпились на запруженных улицах, надеясь хоть одним глазком увидеть роскошную королевскую карету или принцессу. Когда длинные летние сумерки угасали, они ставили свечи на подоконники своих домов и поднимали кружки с пивом, бокалы с шампанским и красным вином за здравие королевы.
В Вестминстерском аббатстве отслужили благодарственную, в Виндзорском дворце провели государственный банкет и смотр войск, и даже детям устроили праздник в Гайд-парке. Двадцать кукол Панча и Джуди[3], восемь марионеточных театров, восемьдесят шесть оптических аппаратов, девять цирковых трупп с дрессированными собаками, мартышками и пони, уличные оркестры, продавцы игрушек и «шаров, наполненных газом», развлекали детей. Две с половиной тысячи мальчиков и девочек накормили еще и обедом, состоявшим из кекса, пирожков с мясом, булочек, апельсинов и лимонада. Торжества продолжались все лето и включали праздничные концерты, лекции, представления, пикники, ужины и даже парусную регату. Поскольку юбилей совпал с традиционным светским сезоном в Лондоне, высший свет устраивал приемы в садах и балы. Дамы одевались по летней моде – в отороченные кружевом пышные шелковые платья: белые, черные и модных абрикосово-желтого, розово-фиолетового и мятного оттенков. Великолепный бал прошел в Гилдхолле[4]: принц и принцесса Уэльские принимали высокопоставленных родственников, принца Персии, папского посланника, принца Сиама, а также Голькара, махараджу Индора. Весь высший свет танцевал под декорированными потолками, в окружении каскадов благоухавших цветочных композиций. Поблескивали, отражаясь в зеркалах, тиары и галстучные булавки. Юных дебютанток знакомили с перспективными женихами. Жизнь викторианцев кружилась ослепительным вихрем под романтичные звуки быстрого вальса.
Но есть и другая история.
Эту повесть о случившемся в 1887 году большинство предпочитает не вспоминать. По сей день она отражена лишь в немногих учебниках, и на удивление мало кто знает о том, что произошло. А ведь в 1887 году истории, о которой пойдет речь, было посвящено гораздо больше газетных строк, чем описаниям королевских парадов, банкетов и пиршеств.
Лето юбилея королевского правления выдалось исключительно теплым и сухим. Безоблачное голубое небо, которому так радовались беспечные посетители пикников и балов на свежем воздухе, погубило урожай фруктов и высушило поля. Недостаток воды и отсутствие сезонных заработков по сбору урожая привели к обострению и без того серьезного кризиса безработицы. Пока богачи наслаждались солнечной погодой, укрываясь под зонтиками и тенистыми деревьями пригородных вилл, бездомные и нищие разбили лагерь под открытым небом прямо посреди Трафальгарской площади. Многие приехали в центр города искать работу на рынке Ковент-Гарден, где лондонцы закупались продовольствием. Но из-за засухи ящиков со сливами и грушами стало намного меньше, уменьшилась и потребность в грузчиках. Не имея денег на кров, приезжие спали прямо на площади, где к ним постепенно присоединялось все больше безработных и бездомных, готовых жить на улице, лишь бы не идти в работные дома с их жуткими условиями, унизительными для человеческого достоинства. К ужасу наблюдателей, расположившиеся на площади совершали свой утренний туалет прямо в фонтанах, под носом лорда Нельсона, взиравшего на них с высоты своей колонны. Там же, в фонтанах, стирали одежду, кишевшую паразитами. С наступлением осени на площадь пришли социалисты, Армия спасения и прочие благотворительные организации и стали раздавать Библию, купоны в ночлежки, кофе, чай, хлеб и суп. Натянули брезент и устроили импровизированные бивуаки; меж лап гигантских бронзовых львов ежедневно произносились пламенные речи. Ажиотаж, стадный инстинкт и бесплатная еда привлекли на площадь толпы лондонских отщепенцев, что, в свою очередь, привлекло полицию, а это, в свою очередь, привлекло журналистов. Те бродили среди ободранцев, записывая имена и рассказы маргиналов, о которых иначе никто бы никогда не узнал.
Некий «мистер Эшвилл», по его собственным словам, был «художником и стекольщиком». Он сидел без работы уже двенадцать месяцев, из которых тридцать три ночи спал на набережной Темзы, а когда похолодало, перебрался на Трафальгарскую площадь в надежде, что там немного теплее. Опыт уличного существования заметно потрепал его и поверг в удрученное состояние, но он все же не терял надежды в один прекрасный день найти работу.
На Трафальгарской площади частенько можно было встретить солдатскую вдову: она ходила кругами и продавала спички, чтобы прокормить маленького сына. Но жизнь ее не всегда была такой. Не сумев выплатить последний взнос за купленную в кредит швейную машинку, она лишилась единственного средства к пропитанию, а вскоре и комнаты, которую считала домом. В работном доме их с ребенком ждала бы разлука, поэтому женщина предпочитала ночевать на площади в обнимку с сыном, укрывшись шалью[5].
На одной из каменных скамеек нашла пристанище пожилая пара, прежде никогда не знавшая бед[6]. Супруг работал музыкальным директором театра, но в результате несчастного случая утратил трудоспособность. Накоплений у супругов не было, они задолжали за квартиру и лишились крова, а теперь вынуждены были ночевать под звездами. Перспектива сдаться в ближайший работный дом казалась слишком унизительной и страшной – об этом супруги даже не задумывались.
Сотни людей стекались на Трафальгарскую площадь и засыпали на ее мостовой. Их истории были очень похожи. Агитаторы политических партий быстро смекнули, что в их распоряжении готовая армия озлобленных людей, которым больше нечего терять. Лондонцы давно заметили, что Трафальгарская площадь находится на линии, пересекающей город с востока на запад и отделяющей «богатые» кварталы от «бедных»: искусственная граница, которую, в отличие от невидимых пут, не позволявших бесправным высказаться в свою защиту, легко было перешагнуть. В 1887 году перспектива социального бунта представлялась многим пугающе реальной. Вместе с тем некоторые недооценивали угрозу. Ежедневные речи социалистов и реформаторов на Трафальгарской площади – Уильяма Морриса, Анни Безант, Элеоноры Маркс и Джорджа Бернарда Шоу – способствовали мобилизации населения, и на улицы вышла распевавшая лозунги многотысячная толпа с транспарантами, что неизбежно привело к стычкам. Служба столичной полиции и магистратский суд на Боу-стрит работали сверхурочно, чтобы сдержать натиск протестующих и очистить площадь от тех, кого они считали попрошайками и возмутителями порядка. Но те были неумолимы как прилив: стоило оттеснить их – и они снова возвращались.
Восьмого ноября власти совершили роковую ошибку: комиссар полиции сэр Чарльз Уоррен запретил все собрания на Трафальгарской площади. Простой люд, для которого площадь в самом сердце Лондона стала местом объединения и форумом политических действий, воспринял это как объявление войны. На тринадцатое ноября запланировали демонстрацию. Формальным поводом для нее послужило требование освободить члена парламента от Ирландии Уильяма О’Брайена, но недовольство протестующих не ограничивалось этим делом. Демонстрация собрала более сорока тысяч мужчин и женщин. Им навстречу вышли более двух тысяч полицейских, королевская и гренадерская гвардии. Стычки начались почти мгновенно; полицейские с дубинками атаковали протестантов. Несмотря на мольбы организаторов, многие участники демонстрации прихватили с собой свинцовые трубы, ножи, молотки и кирпичи; арестовали сорок человек, более двухсот получили ранения, а по крайней мере двое были убиты. Но, увы, Кровавое воскресенье – а именно под этим названием происшествие вошло в историю – не ознаменовало окончание конфликта. Звон разбитого стекла и общественные беспорядки сопровождали жизнь лондонцев вплоть до начала следующего года.
Главными героинями этих двух спектаклей стали две женщины, чья жизнь и смерть оказались столь значимыми для девятнадцатого века. Одной была королева Виктория, давшая свое имя эпохе, продлившейся с 1837 по 1901 год. Другой – бездомная по имени Мэри Энн Николс, или Полли, как ее называли в быту, одна из многих, кто в тот год волею судеб очутился на Трафальгарской площади. В отличие от монархини, про Полли со временем все забыли, хотя имя ее убийцы по-прежнему вспоминают с замиранием сердца и даже с извращенным восторгом. Джек-потрошитель.
Чуть больше двенадцати месяцев отделяет лето празднования юбилея коронации Виктории от того дня, когда была убита Полли Николс, – 31 августа 1888 года. Полли стала первой из пяти «канонических» жертв Джека-потрошителя, тех, чья смерть, по результатам полицейского расследования, наступила в результате действий одного и того же преступника, орудовавшего в районе Уайтчепел в лондонском Ист-Энде. Вскоре после убийства Полли Николс, 8 сентября, во дворе дома на Хэнбери-стрит был обнаружен труп Энни Чэпмен. Ранним утром 30 сентября Джек-потрошитель нанес удар дважды. Жертвами двойного убийства стали Элизабет Страйд, чье тело было обнаружено во дворе фабрики Датфилда на Бернер-стрит, и Кэтрин Эддоус, убитая на Митр-сквер. После этого Потрошитель на время приостановил свои кровавые злодеяния. Финальное зверство он совершил 9 ноября: убил и изувечил Мэри Джейн Келли в ее собственной постели в доме № 13 по Миллерс-корт.
Жестокость убийств в Уайтчепеле потрясла лондонцев и людей во всем мире, узнавших о произошедшем из газет. У всех жертв Джека-потрошителя было перерезано горло. У четырех из пяти – извлечены внутренности. Все убийства, кроме последнего, были совершены на улице под покровом ночи. В каждом случае убийца скрывался, не оставляя следов. Учитывая то, что нападения произошли в квартале с чрезвычайно высокой плотностью населения, общественность, пресса и даже полицейские поражались тому, как убийце удалось остаться незамеченным. Подобно призрачному демону, Джек-потрошитель всегда опережал власти на шаг, и его преступления внушали особый, почти сверхъестественный ужас.
Подразделение H[7] Службы столичной полиции, расположенное в Уайтчепеле, бросило на расследование дела все ресурсы. Однако властям прежде никогда не приходилось сталкиваться с преступлением такого масштаба и значения, и вскоре они поняли, что справляются с трудом. В районе Уайтчепел проводили сбор свидетельских показаний путем обхода домов и опроса местных жителей. Полицейские собрали и передали на судмедэкспертизу большое количество материала. Полицейский участок завалили письмами и устными показаниями: они поступали от граждан, утверждавших, что они стали очевидцами преступления; от лондонцев, предлагавших помощь в расследовании; и от обычных врунов, мешавших следствию своими безумными фантазиями. В общей сложности полиция опросила более двух тысяч человек и выявила более трехсот возможных подозреваемых. Несмотря на то что к делу привлекли Скотленд-Ярд и полицию лондонского Сити, ни одна из ниточек не вывела на убийцу. Если такие ниточки и существовали, они затерялись под грудой показаний, которые полиции пришлось переработать. Констебли строчили в блокнотах и преследовали подозреваемых в темных переулках, а Джек-потрошитель тем временем продолжал убивать.
«Осень ужаса», как ее прозвали в прессе, продолжалась. В Уайтчепел слетелись журналисты: каждый норовил урвать свой кусочек сенсации. Неизбежное вмешательство прессы, ставшей посредником между незавершенным полицейским расследованием и населением Ист-Энда, жившим в состоянии повышенной тревоги, оказало взрывной эффект. Поскольку полиция не могла предоставить газетчикам какие-либо определенные факты, те выдвигали собственные теории об убийце и его преступном методе. Газеты разлетались как горячие пирожки: жажда новостей и новых версий стала неутолимой. Само собой, не обошлось без выдумок, «фейковых новостей» и попыток приукрасить историю. Однако слухи и опрометчивые комментарии журналистов, крайне отрицательно высказывавшихся по поводу хода полицейского расследования, не уменьшали тревогу обитателей Уайтчепела. К середине сентября в квартале началась паника, большинство жителей боялись выходить из дома по вечерам. У входа в полицейский участок на Леман-стрит собирались «улюлюкающие и кричащие» толпы, требовавшие поимки убийцы. Местные торговцы, желая взять дело в свои руки, организовали Уайтчепельский комитет бдительности. Тем временем в прессе выдвигали самые невероятные предположения по поводу личности Джека-потрошителя. Кто-то писал, что преступник, безусловно, проживает в Уайтчепеле; другие считали его богатеньким «франтом» из Вест-Энда; третьи – моряком, евреем, мясником, хирургом, иностранцем, ненормальным или целой бандой вымогателей. Жители Уайтчепела стали нападать на всех прохожих, подходивших под эти описания. Врачей с саквояжами избивали на улицах, на посыльных со свертками в руках доносили в полицию. Злодеяния Джека-потрошителя пробуждали во многих не только омерзение, но и извращенное любопытство. Толпы множились как у полицейского участка на Леман-стрит, так и на местах преступлений. Кто-то стоял и разглядывал место, где произошло убийство, в надежде найти разгадку, а кого-то попросту завораживал ужас случившегося.
Поскольку полиция так и не задержала подозреваемого, а обвинения ни в одном из пяти убийств не были предъявлены, обыватели поняли, что их жажда свершения правосудия никогда не будет удовлетворена. Единственное, что могло дать ответы и хоть какое-то ощущение завершенности, – дознания коронера. Дознания проводились публично в Уайтчепеле и лондонском Сити после каждого убийства и подробно освещались в газетах. Дознание коронера во многом похоже на суд по уголовному делу: свидетели предстают перед жюри присяжных и излагают свою версию событий с целью составить четкое, официальное представление о том, как именно умерла жертва. Почти все существующие сведения о пяти жертвах Джека-потрошителя дошли до нас из показаний свидетелей, выступавших на дознании коронера. Однако в свидетельских рассказах о событиях много белых пятен. Допрос был проведен поверхностно, присяжные почти не задавали вопросов, а несоответствия и странности в показаниях, похоже, никого не смутили. По сути, информация, которую удалось выяснить в ходе дознания, представляла собой лишь поверхностный срез. Настоящая разгадка лежала гораздо глубже, окруженная мраком.
Хотя убийства в Уайтчепеле остались нераскрытыми, они пролили свет на неописуемые, страшные условия проживания местной бедноты. Полчища бездомных и бунты на Трафальгарской площади стали всего лишь внешним проявлением болезни, давным-давно поразившей Ист-Энд и нищие районы Лондона. Они стали мокротой, которую бедняки выкашляли в лицо истеблишменту. Появление Джека-потрошителя было симптомом того же кашля, но более заметным и жестоким.
На протяжении почти всего правления королевы Виктории журналисты, общественные реформаторы и миссионеры ужасались творившемуся в Ист-Энде. В 1870–1880-е годы ситуация обострилась: на экономике сказались последствия Долгой депрессии[8]. Заработки, которыми обычно перебивалась армия лондонских чернорабочих – тех, кто шил и стирал одежду, таскал кирпичи, работал на конвейере, торговал вразнос и разгружал суда, – стали совсем грошовыми и нестабильными. Грузчики в доках получали не более 15 шиллингов в неделю; «люди-сэндвичи», носившие на себе картонные вывески-билборды, – шиллинг и восемь пенсов в день. Вдобавок ко всему росла арендная плата за жилье. В то время в Лондоне сносили целые бедняцкие кварталы, чтобы освободить место для железнодорожной инфраструктуры и новых широких улиц – к примеру, Шефстбери-авеню. Лондонская беднота вынуждена была переселяться в еще более тесные жилые районы и жить более скученно на меньшей площади.
Из этих районов самая печальная слава закрепилась за Уайт-чепелом, но он был отнюдь не единственным рассадником нищеты в столице. В 1890 году общественный реформатор Чарльз Бут провел обширное исследование бедных районов Лондона и выяснил, что очаги бедности, преступности и разорения имеются по всему городу и даже в респектабельных районах. Однако с дурной репутацией Уайтчепела не могли сравниться ни Бермондси, ни Ламбет, ни Саутуарк, ни территория вокруг вокзала Сент-Панкрас. К концу девятнадцатого века в Уайтчепеле – квартале складов, ночлежек, фабрик, потогонных производств, скотобоен, меблированных комнат, пабов, дешевых варьете и рынков – бок о бок проживали 78 тысяч душ. Весь этот многочисленный пестрый сброд принадлежал к разным религиям, культурам и говорил на разных языках. На протяжении двух веков в Уайтчепеле селились эмигранты со всей Европы. В конце девятнадцатого века существенную долю населения квартала составляли ирландцы, бежавшие от голода и нищеты, свирепствовавших в их родных краях. К началу 1880-х годов к ним присоединились евреи, спасавшиеся от погромов в Восточной Европе. В эпоху, когда к представителям иных национальностей, рас и вероисповеданий относились с подозрением, интеграция проходила со скрипом даже в трущобах. Однако составители исследования Бута не учитывали происхождение обитателей бедных районов и считали их довольно однородным социальным классом. За исключением редких представителей среднего класса, значительную долю населения Уайтчепела составляли «бедняки», «нищие» и «полукриминальные элементы».
Пульсирующим темным сердцем Уайтчепела считался рынок Спиталфилдс. Именно здесь, рядом с фруктовым и овощным рынком и высоким белым шпилем церкви Христа, располагались самые злачные улицы и худшее жилье в округе, а может, и во всем Лондоне. Даже полиция обходила стороной Дорсет-стрит, Трол-стрит, Флауэр-энд-Дин-стрит и примыкавшие к ним переулки. Застроенные убогими рассадниками порока – ночлежками, или клоповниками, – и ветхими жилыми домами, поделенными на отдельные «меблированные комнаты» под сдачу с крошащимися, изъеденными сыростью стенами, эти улицы и их обитатели стали символом всех самых вопиющих социальных проблем тогдашней Англии.
Случись кому-то ненароком забрести сюда из безопасного и благочинного мира викторианского среднего класса, он был бы потрясен увиденным. Разбитые тротуары, тусклые газовые фонари, потеки сточных вод, вонючие лужи с болезнетворной стоячей водой и заваленные мусором улицы были лишь предвестниками ужасов, творившихся в стенах домов. Целые семьи ютились в кишевших паразитами клетушках восемь на восемь футов[9] с разбитыми окнами. В одной из таких комнат санитарные инспекторы однажды обнаружили пятерых детей, спавших в кровати рядом с трупом шестого ребенка. Люди спали на полу, на сваленных в кучу тряпках и соломе; многие заложили всю свою одежду, оставив лишь жалкий лоскут, чтобы прикрыть наготу. Алкоголизм, голод, болезни – все возможные недуги и пороки процветали в этом внутреннем круге ада. Само собой, домашнее насилие – впрочем, как и остальные формы насилия – было делом обычным. Едва достигнув половой зрелости, девочки выходили на улицы и начинали торговать собой. Мальчики перебивались воровством и карманными кражами. Высокоморальному английскому среднему классу казалось, что пред лицом столь жестокой парализующей нужды все благие и праведные инстинкты, управляющие человеческими отношениями, должны быть полностью утеряны.
Ничто не демонстрировало эту истину более красноречиво, чем ночлежки, предоставлявшие кров тем беднякам, кому были не по карману даже «меблированные комнаты». В ночлежке находили временное пристанище бездомные: те попеременно ночевали на вонючих постелях в клоповниках, в мрачных общежитиях работных домов и под открытым небом. Здесь обретались попрошайки, преступники, проститутки, хронические алкоголики, безработные, больные и старики, чернорабочие и солдаты на пенсии. Впрочем, к большинству обитателей ночлежек можно было применить несколько этих характеристик одновременно. В одном лишь Уайтчепеле ночлежек насчитывалось 233; в них жили около 8530 человек, не имевших постоянного жилья[10]. Естественно, самой дурной репутацией пользовались ночлежки на Дорсет-стрит, Трол-стрит, Флауэр-энд-Дин-стрит. За четыре пенса здесь можно было снять односпальную, жесткую, кишевшую блохами койку в душной зловонной общей комнате. За восемь пенсов – столь же убогую двуспальную кровать, отгороженную деревянной перегородкой. Ночлежки были женские, мужские и смешанные. В тех, куда пускали и мужчин, и женщин, царил вопиющий разврат. Жильцы могли пользоваться общей кухней, открытой весь день и до глубокой ночи. Она служила местом сборищ, где готовили скудные ужины, чаевничали и напивались друг с другом и с каждым, кому случилось заглянуть на огонек. Социологи и реформаторы, которым довелось сиживать за столами на этих кухнях, ужасались отвратительным манерам обитателей ночлежек и адской нецензурщине, которую можно было услышать даже из уст маленьких детей. Однако самые сильные возражения у них вызывали насилие, чудовищная грязь и переполненные нечистотами уборные, неприкрытая нагота, беспорядочные сексуальные связи, пьянство и пренебрежение родительскими обязанностями. В клоповниках все мерзости трущоб собрались под одной крышей.
Но больше всего полицейских и реформаторов тревожила прямая связь между существованием ночлежек и проституцией. Желавшим снять койку не задавали лишних вопросов, коль скоро у них в кармане находилось четыре или восемь пенсов на ночлег, и ночлежки превратились в настоящее гнездо разврата. Многие женщины, которым проституция служила основным источником дохода, жили и работали в ночлежках. После принятия Акта о поправках к уголовному законодательству 1885 года, вызвавшего массовое закрытие борделей, количество проституток резко выросло. Новый закон вынудил многих проституток принимать клиентов в месте, отличном от места проживания. А что может быть удобнее, чем ночлежка, где можно снять кровать за восемь пенсов? Именно в такие ночлежки проститутки приводили клиентов с улицы. Были и те, кто предпочитал ночевать на более дешевых койках за четыре пенса, уединяясь с клиентами в темных подворотнях. Этот вариант «быстрого обслуживания» чаще всего не подразумевал соитие.
Однако в ночлежках находили пристанище не только проститутки, но и обычные женщины, очутившиеся в бедственном положении по самым разным причинам. Хотя некоторые из них периодически прибегали к проституции, считать всех жительниц ночлежек проститутками, безусловно, было бы неправильно. Наскрести на ночлег можно было разными способами: голь на выдумки хитра. Большинство перебивалось низкооплачиваемыми однодневными заработками: уборкой, стиркой, уличной торговлей. Вдобавок к этому попрошайничали, одалживали деньги, закладывали имущество ростовщикам, а иногда и подворовывали. Распространенным способом сэкономить считалась аренда койки на двоих с сожителем. Такие вынужденные союзы чаще всего оказывались недолговечными, но, бывало, тянулись месяцами и даже годами без визита к священнику. Наблюдатели из среднего класса приходили в ужас при виде того, как легко и быстро несчастные обитатели неблагополучных кварталов вступают в эти отношения и разрывают их. При этом бедняков, казалось, ничуть не тревожило, что в результате их союзов рождаются дети. Все это настолько противоречило нормам существовавшей морали, что для жителей викторианской Англии все без исключения обитательницы ночлежек были все равно что проститутки, хотя формально могли таковыми и не являться.
Во времена, когда Джек-потрошитель сеял ужас на улицах Уайтчепела, газетчики, стремившиеся шокировать англичан сочными подробностями жизни в трущобах, регулярно заявляли, что ночлежка – «тот же бордель, только называется иначе», и большинство женщин, обитающих в ней, за очень редкими исключениями, – проститутки. В свете кошмарных происшествий общественность с легкостью верила написанному в газетах. Так преувеличение превратилось в факт, хотя даже полиция придерживалась иной версии. Об этом свидетельствует письмо комиссара Службы столичной полиции, написанное в самый разгар зверств Джека-потрошителя. Проведя лишь приблизительный подсчет, сэр Чарльз Уоррен пришел к выводу, что в 233 ночлежках Уайтчепела проживало около 1200 проституток. Однако эта статистика сопровождалась комментарием сэра Чарльза: «Нет никакой возможности точно установить, кто из этих женщин является проституткой, а кто нет»[11]. Другими словами, пресса едва ли была вправе делать такие заявления, раз даже полиция сочла невозможным отличить проституток от других женщин, проживавших в ночлежках.
Собранная Уорреном статистика позволяет сделать еще один интригующий вывод. Если в ночлежках проживало в общей сложности 8530 человек, причем треть из них (2844) – женщины, 1200 из которых якобы занимались проституцией, то выходит, что подавляющее большинство – 1644 женщины – не имело к проституции никакого отношения[12]. Подобно жительницам ночлежек, жертв Джека-потрошителя окружает хитросплетение домыслов, слухов и необоснованных догадок. Распутывание этого клубка началось 130 лет назад, но, что удивительно, с тех пор дело далеко не продвинулось; не появилось и новых версий. Истории Полли, Энни, Элизабет, Кейт и Мэри Джейн формировались под сильным влиянием ценностей и морали Викторианской эпохи. Эти истории рассказаны мужчинами, находившимися у власти, – мужчинами из среднего класса. Они сложились в то время, когда у женщин не было голоса и практически не было прав, а неимущие считались ленивыми дегенератами. И не было, пожалуй, худшего сочетания, чем неимущая женщина. Сто тридцать лет мы мирились с этой устаревшей версией истории. Мало кто отваживался заглянуть глубже, под толстый внешний слой предрассудков, мешавших нам узнать правду об этих женщинах и о том, что случилось на самом деле.
Принято считать, что Джек-потрошитель убивал проституток. Однако убедительных свидетельств того, что три из пяти его жертв занимались проституцией, не существует. Поскольку тела жертв были обнаружены в темных подворотнях и на улицах, полиция решила, что убитые были проститутками, а убийца – маньяк, заманивший их в эти темные углы ради секса. Но это так и не было доказано. Напротив, в ходе дознания коронера выяснилось, что Джек-потрошитель никогда не вступал в сексуальные отношения со своими жертвами. Кроме того, на местах преступлений отсутствовали следы борьбы: по-видимому, убийства совершались в полной тишине. Никто в округе не слышал криков. Вскрытие показало, что все женщины в момент убийства находились в положении лежа. Известно, что минимум три жертвы Джека-потрошителя регулярно ночевали на улице, а в ночь убийства у них не было денег на ночлег. Лишь пятая жертва была убита в собственной постели. Полицейские столь убежденно придерживались своей теории о принципе выбора жертв, что не заметили очевидного: скорее всего, Потрошитель нападал на жертв, когда те спали.
Отсутствие надежных источников – вот что всегда мешало докопаться до истины в деле Джека-потрошителя. Хотя до нас дошло несколько полицейских отчетов, основные сведения о преступлениях и их жертвах содержатся в дознании коронера. Увы, в трех из пяти случаев официальные документы следствия утеряны. Остается полагаться лишь на огромное количество отредактированных, приукрашенных, составленных по слухам и домыслам газетных репортажей, по которым можно воссоздать только общую картину событий. Я отнеслась к этим документам крайне осторожно, не принимая ни слова из них за чистую монету. Я также не использовала неподтвержденные данные, предоставленные свидетелями на дознании, если свидетели не были знакомы с жертвами до убийства.
Взявшись за написание этой книги, я не ставила себе цель выследить убийцу и идентифицировать его личность. Я хотела пройти по следам пяти женщин, осмыслить их жизненный путь в контексте эпохи, оставаясь рядом безмолвным свидетелем, вместе переживая минуты горя и радости. Эти женщины не просто пустые человеческие оболочки, какими мы привыкли их воспринимать. Они были детьми, которые плакали и звали маму, и молодыми женщинами, пережившими первую влюбленность. Они рожали в муках и хоронили родителей, смеялись и праздновали Рождество. Они спорили с родственниками, рыдали, мечтали, испытывали боль и наслаждались маленькими победами. Их путь – зеркальное отражение того, что переживала типичная женщина Викторианской эпохи. Вместе с тем эти женщины уникальны и исключительны тем, как прервался их путь. Эта книга написана ради них. Я написала ее в надежде, что люди наконец услышат истории этих пяти женщин и вернут им то, что у них грубо отняли вместе с жизнью, – человеческое достоинство.
Полли
26 августа 1845 г. – 31 августа 1888 г.
1. Дочь кузнеца
Вращались цилиндры, натягивались ремни, щелкали и жужжали шестеренки. Литеры прижимались к бумаге, оставляя на ней чернильные оттиски. Тряслись полы. Свет горел днем и ночью. В некоторых комнатах с потолков на сушилках свисали длинные полосы бумаги с напечатанным текстом, в других высились башни деревянных ящиков, до краев наполненных крошечными металлическими литерами. В мастерских мужчины, склонившись над верстаками, обтягивали кожей переплетные крышки, украшали обложки золотым тиснением и прошивали тетради. В пристройках гравировали медные таблички и выковывали литеры. В лавках до самого потолка громоздились стопки книг, газет и журналов, источавших восхитительный запах свежей бумаги и типографских чернил. Флит-стрит и прилегавшие к ней переулки являли собой многокамерный пчелиный улей, внутри которого крутились колесики печатной машины. Рабочие пчелы носили костюмы из грубой мешковины. В здешней моде царствовали грязные халаты и фартуки в пятнах типографской краски: чем грязнее и чернее костюм, тем старательнее работник. Мальчишки-посыльные, с ног до головы покрытые чернильной пылью, носились с поручениями. Во всем приходе Сент-Брайдс едва ли бы нашелся хоть один человек с чистыми пальцами, а если такой человек и был, то он ни за что не признался бы в этом. Здесь обитали писатели, издатели, газетчики и книготорговцы. Здесь все зарабатывали на жизнь словом.
Флит-стрит и ее густонаселенные притоки кишели людьми. Как писал современник, если взглянуть на Флит-стрит с высоты Ладгейтского холма, где стоит собор Святого Павла, увидишь лишь «темную, беспорядочно копошащуюся массу людей, коней и повозок», сквозь которую невозможно разглядеть «ни ярда мостовой – лишь головы вдоль ряда домов, и на дороге – сплошь океан голов»[13]. Между этой широкой главной артерией и параллельной улицей Хай-Холборн пролегла целая сеть узких переулков и проходов, застроенных гниющими деревянными домами и мастерскими печатников, философов и нищих писателей, живших там с семнадцатого века. Соседи ютились так близко друг к другу, что слышно было каждый чих, стон и даже вздох. Летом открывали окна, и по всем близлежащим улицам разносился грохот и лязг вращающихся цилиндров ручных типографских станков и печатных машин на паровой тяге.
Среди этой какофонии звуков в тесной комнатушке старого дома появился на свет второй ребенок Кэролайн Уокер – девочка, названная Мэри Энн. Она родилась 26 августа 1845 года. Местные газеты описали этот день как «ясный и сухой». Дом, где родилась Мэри Энн, – обветшалый, двухсотлетний, известный как Доз-корт, – стоял в Пороховом переулке, примыкавшем к улице Башмачников. Поистине диккенсовский адрес: любая из его героинь могла бы проживать в переулке с таким названием! Автор «Оливера Твиста» не понаслышке знал об этих мрачных подворотнях и зловонных переулках: в юности он работал здесь на фабрике по производству ваксы и начал писать свои первые очерки в меблированных комнатах по соседству. Первые годы своей жизни Мэри Энн, или Полли, как ее прозвали[14], провела в тех же местах, что и диккенсовский Феджин[15] и его мальчишки-карманники.
Уокеры никогда не жили в достатке, а учитывая род занятий отца Полли, у них не было никаких перспектив разбогатеть. Эдвард Уокер работал кузнецом в Ламбете на противоположном берегу Темзы, но вскоре нашел работу на «чернильной улице» – так называли Флит-стрит – и перебрался на другой берег. Сперва он занялся изготовлением замков, а потом, вероятнее всего, учитывая место его проживания, – отливкой типографских литер и изготовлением наборных шрифтов[16]. Хотя кузнечное дело считалось уважаемым ремеслом и требовало серьезных профессиональных навыков, заработанных денег едва хватало на жизнь. Кузнец, работавший по найму, в начале трудового пути зарабатывал от трех до пяти шиллингов в день; получив постоянное место, ремесленник мог рассчитывать на повышение до шести шиллингов шести пенсов в день, хотя к тому времени многие обзаводились семьей, а следовательно, росли и их расходы[17].
Заработок кузнеца обеспечивал Эдварду, Кэролайн и их троим детям – Полли, Эдварду-младшему, двумя годами старше Полли, и Фредерику, который был младше ее на четыре года, – скромное, но стабильное существование. В первые десятилетия правления королевы Виктории содержать семью было непросто: стоило кормильцу заболеть или лишиться работы, как начинали копиться долги за аренду и вся семья в мгновение ока могла оказаться в работном доме. Расходы средней семьи вроде Уокеров составляли около одного фунта восьми шиллингов и одного пенса в неделю. Аренда одной большой комнаты или двух маленьких в центре Лондона обходилась от четырех шиллингов до четырех шиллингов шести пенсов. Около двадцати шиллингов тратили на еду; один шиллинг девять пенсов уходили на уголь, дрова, свечи и мыло[18]. У квалифицированных ремесленников вроде Эдварда Уокера была возможность откладывать пару пенни на черный день. Примерно шиллинг и три пенса платили за школьное образование.
Хотя школьное образование в Великобритании стало обязательным лишь в 1876 году, представители более обеспеченной прослойки рабочего класса часто отправляли сыновей, а иногда и дочерей, в местные благотворительные или платные школы. Те же, чье ремесло было связано с типографским делом, отправляли детей в школы почти поголовно, так как среди печатников грамотность не просто высоко ценилась, а считалась обязательной. Некоторые фирмы – к примеру, крупнейшее издательство Викторианской эпохи «Споттисвуд и Ко» – открывали школы для мальчиков моложе пятнадцати лет прямо в конторе и позволяли сотрудникам брать на дом книги из издательской библиотеки, чтобы развивать грамотность всех членов семьи. Хотя Полли и ее брат Эдвард вряд ли имели доступ к библиотеке, они, по всей видимости, посещали одно из учебных заведений системы Национальных школ или Школ Британии. Национальные школы, учрежденные Англиканской церковью, предлагали обучение неполного дня для детей, параллельно занятых трудовой деятельностью. Одна из таких школ располагалась на соседней улице Башмачников. Система Школ Британии – ее предпочитали те, кто стоял ступенью выше беднейшей части общества, – отличалась более строгой программой; старшие ученики здесь обучали младших под присмотром школьного наставника. По-видимому, Эдвард Уокер был сторонником необходимости школьного образования: Полли разрешили посещать школу вплоть до пятнадцати лет, что крайне необычно для девочки из рабочего класса. В Викторианскую эпоху девочек учили читать, но не писать. Полли же научилась и тому и другому. Хотя Уокеры не могли позволить себе излишеств, у Полли всегда были бумага и чернила – в этом заключалось одно из немногих преимуществ жизни на «чернильной улице».
В остальном дома ее детства особыми удобствами не отличались. Уокеры переезжали, но всякий раз находили жилье близ улицы Башмачников или Хай-Холборн. После Доз-корт они поселились на Дин-стрит, затем в Робингуд-корт и Харп-элли. В домах, теснившихся на узких средневековых улочках на территории приходов Сент-Брайдс и Сент-Эндрюс, отчаянно не хватало места и личного пространства. Оценка состояния жилых домов в густонаселенных районах Лондона, проведенная в 1844 году, показала, что в зданиях с дворами-колодцами, расположенных в узких переулках, – а как раз в таком доме жили Уокеры – «условия проживания хуже, чем где-либо в квартале… плохая вентиляция и антисанитария». Обычно семья жила в одной комнате. Средний размер комнаты составлял «от восьми до десяти футов в длину, восемь футов в ширину и шесть – восемь футов в высоту»[19]. Доз-корт, большой деревянный дом с оштукатуренными стенами, поделили сначала на три отдельных квартиры, затем – на отдельные комнаты, которые сдавали в аренду. В этом доме, изначально предназначенном для одной семьи, жили по меньшей мере сорок пять человек. В одной постели спала вся семья; маленьких детей укладывали на низкие самодельные кровати, которые днем задвигали под взрослую. Гостиной, столовой и гардеробной служили стол и пара стульев. Каждый угол был чем-то занят: швабрами, горшками и ведрами, мешками с луком и углем. Подобные жилищные условия вызывали тревогу общественных активистов, усматривавших в них вред морали и благопристойности честных работящих ремесленников. Родители, дети, братья, сестры и прочие родственники одевались, раздевались, мылись, совокуплялись, а то и испражнялись на глазах друг у друга, ведь отдельные уборные имелись далеко не везде. В то время как мать готовила еду, больной ребенок в двух шагах мог опорожнять желудок в ночной горшок; тут же переодевался полунагой отец или брат. Супруги делали будущих детей, лежа в одной постели с детьми уже имеющимися. Вся примитивная человеческая сущность представала как на ладони.
Дома находились в крайне плачевном состоянии. По правде говоря, платить за такое жилье даже четыре шиллинга в неделю было жалко. Крошащиеся стены, пятна сырости, закопченные дочерна потолки с отслаивающейся штукатуркой, прогнившие половицы, разбитые или плохо пригнанные стекла и дыры, сквозь которые проникали дождь и ветер, – все это было обычным делом. Попав в забившийся дымоход, дым возвращался обратно в комнату и провоцировал целый букет респираторных заболеваний. Состояние коридоров и лестниц также оставляло желать лучшего: порой они представляли опасность для обитателей дома. В одном из таких домов, по рассказам современников, на лестнице «отвалились перила», да и ступеньки изрядно пострадали: «одну из них проломил чей-то тяжелый ботинок, и в любой момент… вся конструкция могла обвалиться и обрушиться с грохотом»[20].
Вместе с тем у обитателей этих домов имелись более насущные проблемы, чем теснота и ветхость зданий, а именно: дефицит чистой воды, отсутствие системы слива нечистот и нехватка свежего воздуха. Больше всего страдали маленькие городские «корты» – дома с дворами-колодцами, поделенные на множество квартир и комнат. Здесь на несколько семей мог приходиться лишь один источник воды. Почти все емкости, в которых хранились запасы воды, были покрыты «грязным налетом на поверхности». Иногда жителям приходилось использовать для приготовления еды и мытья стоячую воду из луж и прудов, распространявших невыносимое зловоние в жару. Сточные колодцы во многих домах отсутствовали, и содержимое ночных горшков «текло по дворам и улицам и так там и оставалось, пока дождь не смывал потеки в сточную канаву»[21]. Неудивительно, что вспышки холеры, тифа и всевозможных «лихорадок» (общее название, которым санитарные инспекторы описывали самые разные болезни) случались здесь часто и уносили множество жизней, особенно в теплые месяцы.
Кому, как не лондонскому рабочему классу, было знать, что в грязных перенаселенных домах хорошо себя чувствуют лишь возбудители болезней? Задымленные комнаты и ядовитые лондонские желтые «туманы» не способствовали здоровью тех, кто много работал и плохо питался. Полли пришлось в этом убедиться, когда ей не исполнилось и семи лет. Весной 1852 года заболела ее мать. Сначала симптомы Кэролайн напоминали обычную простуду, но вскоре кашель усилился. Туберкулез, поселившийся в ее легких, стал постепенно разъедать их, и жуткие приступы кашля начали сопровождаться кровохарканьем. Исхудавшая, измученная, метавшаяся в горячке Кэролайн медленно увядала и умерла 25 ноября.
Она оставила после себя мужа-вдовца и троих детей. Младшему, Фредерику, не было даже трех лет. В то время работающие отцы крайне редко брали на себя заботу о маленьких детях, и то, что Эдвард Уокер взял на себя такую ответственность, свидетельствует о том, что он очень любил своих детей. Он мог бы отдать сыновей и дочь на воспитание родственникам или даже на попечительство ближайшего работного дома, но поступил иначе. Уокер твердо решил, что у его детей будет дом. Он не женился повторно, так что, по всей видимости, заботы по воспитанию детей и домашние обязанности взяла на себя старшая сестра Кэролайн, Мэри Уэбб[22].
Кэролайн умерла, не зная, что передала свою болезнь Фредерику. Видимо, она даже не догадывалась о том, как опасно ей находиться рядом с детьми. Ученые совершили первый прорыв в изучении патологии туберкулеза лишь в конце века. Болезнь распространяется воздушно-капельным путем при длительном и регулярном контакте с больным. Именно поэтому туберкулез оставался одной из главной причин смертности на протяжении всей Викторианской эпохи, особенно в семьях. Женщины, ухаживавшие за больными родственниками и соседями, часто приносили инфекцию в свои семьи, сами о том не догадываясь. Не прошло и полутора лет после смерти Кэролайн, как Фредерик слег. Чувствуя, что мальчик долго не проживет, Эдвард и Мэри крестили его 14 марта 1854 года. Через месяц Фредерика похоронили рядом с матерью при церкви Сент-Эндрюс в Холборне.
Несмотря на помощь тетки и прочих родственниц, смерть матери наверняка означала, что Полли пришлось рано повзрослеть. Хотела ли она брать на себя роль хозяйки дома или нет, мы не знаем, но ответственность эта легла на плечи Полли, когда она была еще совсем ребенком. Очеркисты того времени сообщают, что дочь вдовца обязана была «утешать овдовевшего отца, вести дом и заботиться о семье». В отсутствие матери первейшим долгом старшей дочери становилось не получение образования, а ведение хозяйства. Естественно, это сразу лишало ее возможности трудоустройства на полный день – например, в качестве служанки, так как служанки обычно жили в домах нанимателей[23]. К девяти годам Полли, очевидно, обладала всеми необходимыми навыками ведения хозяйства и умела готовить. Повинуясь общественным нормам, она жила под отцовской крышей до восемнадцати лет, хотя многие девушки ее круга нанимались в служанки уже лет в тринадцать-четырнадцать. Заработка Эдварда Уокера хватало на содержание уменьшившейся в размерах семьи, поэтому свои дни Полли делила между домашними обязанностями и обучением в школе, которую посещала до пятнадцати лет, – неслыханная роскошь для девочки из рабочей семьи.
Из-за случившегося в семье несчастья между Полли и ее отцом сформировалась уникальная привязанность, сохранявшаяся всю ее жизнь. Викторианское общество возлагало на плечи дочери вдовца не только физические обязанности по ведению хозяйства – все то, чем раньше занималась ее мать, – но и эмоциональный труд: необходимость морально поддерживать овдовевшего главу семейства. Литература Викторианской эпохи пестрит примерами подобных героинь, считавшихся образцом самоотверженной дочерней любви: они невинны и ласковы, находчивы, безупречно себя ведут и напрочь позабыли о легкомысленных детских забавах. Одной из таких образцовых дочерей является Флоренс Домби из романа Чарльза Диккенса «Домби и сын», написанного через год после рождения Полли. Лишившись матери, Флоренс стремится завоевать любовь овдовевшего отца и укрепить взаимную привязанность; и у нее это получается благодаря силе духа и самопожертвованию. Что касается Полли и Эдварда, те, вероятно, также питали друг к другу одинаково сильную привязанность и оба обладали недюжинной силой духа.
Всю свою жизнь Полли старалась держаться рядом с отцом и не изменила этому правилу, даже когда пришло время выбирать супруга. В 1861 году в мужском общежитии по адресу Бувери-стрит, 30–31, проживал некий Уильям Николс, девятнадцати лет, складской рабочий – по всей видимости, служивший в типографии. Его отец был геральдическим художником: рисовал гербы на каретах и вывесках. Но в девятнадцатом веке это традиционное ремесло стало устаревать, и он занялся изготовлением именной канцелярии и экслибрисов. Дата, когда Уильям покинул родной Оксфорд и отправился в Лондон, где начал карьеру печатника, точно неизвестна, но это случилось до весны 1861 года. Бувери-стрит находилась в самом сердце типографского квартала. Здесь, в домах № 10–25, располагались конторы семи журналов и газет, в том числе редакция газеты «Дейли Ньюс», которой некогда заведовал Диккенс, и редакция журнала «Панч», одним из основателей которого являлся социальный реформатор Генри Мэйхью. Лондон, предстающий перед нами в описаниях Диккенса и Мэйхью, был тем самым городом, который Уокеры и Уильям Николс хорошо знали. Как и Диккенс, Мэйхью знавал нищету и долги: жизнь журналистов и печатников с Флит-стрит нельзя было назвать стабильной. Недаром Флит-стрит с семнадцатого века называли «улицей литературных поденщиков»: в ее окрестностях обреталось сплоченное сообщество людей из самых разных кругов общества. Они писали, вычитывали, печатали и продавали тексты, вместе выпивали, одалживали друг у друга деньги и женились на дочерях и сестрах таких же писателей, журналистов и печатников, как они сами.
Так по всем канонам поистине диккенсовского сюжета лишившуюся матери дочь кузнеца, прилежно выполнявшую свой дочерний долг и заботившуюся об отце и брате, представили Уильяму Николсу, светловолосому юноше с широким улыбчивым лицом. Поскольку Николс был ровесником брата Полли Эдварда, который работал «инженером», по всей видимости, именно Эдвард познакомил Полли с Уильямом. Отец и брат, как преданные овчарки, охраняли миниатюрную темноволосую кареглазую Полли, и Уильяму, должно быть, стоило немалых усилий завоевать их доверие. Как бы то ни было, накануне Рождества 1863 года он сделал Полли предложение, и она согласилась. Молодые объявили о бракосочетании и 16 января 1864 года поженились в «церкви печатников» Сент-Брайдс. Полли тогда было восемнадцать лет. В регистрационном журнале ее суженый с гордостью записал свою профессию – «печатник».
Брак Полли и Уильяма ознаменовал серьезные изменения в жизни всех членов семьи. Отцу и брату Полли, привыкшим полагаться на нее во всем, предстояло впустить в свою жизнь чужого мужчину, отдавая себе отчет в том, что где муж, там и дети. Увеличившаяся семья Уокеров-Николсов переселилась в дом № 17 на Кирби-стрит в бедном квартале Саффрон-Хилл к северу от Хай-Холборн. Поскольку две семьи съехались, возникла необходимость в двух, а то и трех отдельных комнатах, чтобы новобрачные имели возможность уединиться. Однако переселившись в здание на Кирби-стрит, поделенное на три этажа – каждый занимала одна семья, – Уокеры-Николсы едва ли улучшили свои жилищные условия.
Как и стоило ожидать, через три месяца после бракосочетания Полли забеременела первенцем. Крики Уильяма Эдварда Уокера Николса впервые огласили комнаты дома № 17 на Кирби-стрит 17 декабря 1864 года[24]. К осени 1865 года миссис Николс снова забеременела, и потребность в увеличении жилплощади стала столь же очевидной, как и ее растущий живот.
В 1860-х годах молодой рабочей семье было гораздо выгоднее жить на южном берегу Темзы: в Саутуарке, Бермондси, Ламбете, Уолворте и Кэмбервелле. Жилье в Холборне и Клеркенвелле – кварталах рядом с Флит-стрит – обходилось дороже. На южном берегу небольшой дом с тремя-четырьмя комнатами и даже задним двором можно было снять за 4–5 шиллингов в неделю. Но состояние жилищного фонда здесь было не лучше, чем на севере. Кроме того, с точки зрения бюджета переселение на южный берег имело смысл лишь в том случае, если бы арендаторам жилья удалось найти в окрестностях столь же хорошо оплачиваемую работу, как на севере. Тем не менее летом 1866 года Уокеры-Николсы переехали в Уолворт – лондонский район, где прошла юность Эдварда Уокера. Семья, теперь состоявшая из шести человек, взяла в аренду дом № 131 по Трафальгар-стрит, «застроенной одинаковыми двухэтажными кирпичными коттеджами». Хотя улицу проложили недавно – в 1805 году – и застройка могла считаться относительно новой, время не пощадило эти дома. Неутолимая потребность в доступном жилье привела к тому, что дома, возведенные для среднего класса в георгианскую эпоху, в викторианский период поделили на квартиры, и в одном таком доме жили несколько семей, а не одна, как изначально было задумано. По соседству с Уильямом и Полли проживали плотники, машинисты, лавочники и хозяева складов, чьи большие семьи обитали едва ли на большей площади, чем соседи Полли из Холборна. В семье Уокеров-Николсов было целых три кормильца мужского пола; в этом смысле им повезло, и четыре комнаты коттеджа не пришлось делить ни с кем. Однако вскоре ситуации предстояло измениться.
В Викторианскую эпоху уровень жизни рабочей семьи повышался и падал с каждым новым рождением и смертью члена семьи. Чем больше детей рождалось у Николсов, тем сильнее становилась нагрузка на семейный бюджет. Младенцы рождались и умирали. Старший сын Полли и Уильяма прожил всего год и девять месяцев, но вскоре появились и другие дети. Эдвард Джон был их первым ребенком, появившимся на свет в доме на Трафальгар-стрит 4 июля 1866 года. Два года спустя, 18 июля 1868 года, родился Джордж Перси; в декабре 1870-го семью снова ждало пополнение – на этот раз девочка, Элис Эстер. Полли посчастливилось прожить почти всю жизнь в семье с двумя кормильцами, где почти не было иждивенцев, но вскоре весы качнулись в другую сторону. Вскоре после рождения Элис Эстер брат Полли, Эдвард, женился и переехал. Таким образом, семья одновременно потеряла источник финансирования в лице Эдварда-младшего и приобрела нового иждивенца. И без того скудный семейный бюджет натянулся до предела, а в сердца Николсов впервые закралась тревога о будущем.
2. Благодеяния Пибоди
В январе 1862 года американцам в Лондоне приходилось туго. Шли первые месяцы Гражданской войны в США. Америка поделилась на юнионистов и конфедератов[25], и то же самое произошло в гостиных Мэйфера – района, где обитали немногочисленные переселенцы из Штатов, северных и южных. Чуть раньше, в ноябре 1861 года, британское судно «Трент» невольно оказалось вовлеченным в события Гражданской войны: представители Союзного флота совершили насильственное проникновение на борт с целью задержать посланников южных штатов, направлявшихся в Лондон. Парламент, пресса, а вскоре и общественность, читавшая газеты, возмутились столь вопиющему проявлению американской агрессии. Виргинские предприниматели с Гросвенор-сквер разрывали договоренности с инвесторами из Нью-Йорка, лондонцы проклинали Авраама Линкольна, а американский финансист Джордж Пибоди в отчаянии рвал волосы на голове в своей конторе на Брод-стрит. Незадолго до инцидента с «Трентом» Пибоди, считавший Лондон второй родиной, намеревался сделать крупное благотворительное пожертвование лондонским «бедным и нуждающимся… чтобы поспособствовать их комфорту и благополучию»[26]. Обсуждались различные варианты: пожертвование благотворительным школам, финансирование сети муниципальных питьевых фонтанчиков. Но Пибоди решил заняться напрямую тем, что считал самой насущной проблемой рабочего класса, – жильем.
Сам Пибоди происходил из весьма скромных кругов и поднялся от должности ученика в бакалейной лавке в Массачусетсе до владельца международной импортно-экспортной конторы. В 1838 году он переместил штаб-квартиру своей компании в Лондон и занялся банковским делом. После выхода Пибоди на пенсию в 1864 году управление его коммерческим банком «Пибоди и Ко» перешло к его партнеру Дж. С. Моргану из династии банкиров Морганов. Пибоди был бездетным холостяком, унаследовать его огромное состояние было некому, и он пожелал направить накопленные средства на благое дело. Так у него возникла идея возвести недорогие жилые комплексы для лондонских рабочих семей. Новость о предстоящем пожертвовании в размере ста пятидесяти тысяч фунтов стерлингов уже должна была появиться в газетах, когда происшествие с судном «Трент» испортило отношения между Великобританией и США настолько, что Пибоди начал опасаться, что его взнос будет отвергнут.
В своем письме основателя Джордж Пибоди лишь в общих чертах обозначил круг людей, которые имели право воспользоваться новой системой социального жилья. Претендовать на жилье могли «лондонцы по праву рождения или проживания». Кроме того, потенциальные жильцы должны были быть «малоимущими, обладать высокими моральными качествами и являться достойными членами общества». «Религиозные воззрения и политические предпочтения значения не имеют», – добавлял он. «Дома Пибоди» были открыты для всех.
Миновало несколько тревожных месяцев, и наконец 26 марта 1862 года Пибоди открыл свои намерения прессе. Строительство первого квартала Домов Пибоди началось в Спиталфилдсе на Коммерческой улице. Причем вместо изначально обещанных ста пятидесяти тысяч фунтов Джордж Пибоди выделил городу полмиллиона – в пересчете на нынешние деньги это примерно сорок пять с половиной миллионов фунтов стерлингов. Щедрость Пибоди умиротворила британцев и даже помогла улучшить разладившиеся англо-американские отношения. Сама королева Виктория отправила Пибоди персональное благодарственное письмо. Благодаря его проекту жилищного строительства более тридцати тысяч лондонцев смогли выбраться из трущоб.
В 1864 году, накануне открытия здания на Коммерческой улице, попечители фонда получили более ста заявок на пятьдесят семь квартир. Джордж Пибоди предвидел, что спрос окажется высоким. Он приобрел новые участки под застройку и приступил к строительству жилых домов в Айлингтоне, Шэдуэлле, Вестминстере и Челси. В 1874 году началось строительство дома в Ламбете, на Стэмфорд-стрит, в двух шагах от крупной типографии «Уильям Клоуз и сыновья».
Поскольку целью Пибоди было улучшение здоровья и морального состояния рабочего класса, жилищные условия в его домах превосходили те, к которым привык рабочий люд. В отличие от допотопных домов с заплесневелыми потолками, клопами и тараканами, здания Пибоди строились из кирпича. В них были дощатые полы и белые цементные стены. В четырехэтажных домах по Стэмфорд-стрит располагались одно-, двух-, трех– и четырехкомнатные квартиры с газовым освещением. В каждом доме имелся общий внутренний двор, также были обещаны «современные удобства». «Квартиры снабжены шкафами, в том числе кухонным буфетом с дверцами из перфорированного цинка. В наружном коридоре находится емкость для хранения угля оригинальной конструкции, вмещающая полтонны», – так описывали репортеры «Дейли Ньюс» жилой дом на Саутуарк-стрит, по соседству с кварталом на Стэмфорд-стрит. В многокомнатных домах одна комната была «отдана под кухню… там стояли плита, печь, бойлер и все прочее»[27]. В квартирах на Стэмфорд-стрит были даже предусмотрены полки для картин, «чтобы жильцы не портили гвоздями стены». Центральная общая комната служила одновременно кухней, столовой и гостиной; в отдельных же спальнях члены большой семьи могли уединиться или использовать лишнюю комнату как будуар[28]. Репортеры часто замечали, что комнаты были очень маленькими, «14–15 футов в длину и 11–12 в ширину». Однако даже такие размеры существенно превосходили трущобные комнатушки, в которых обитателям Домов Пибоди приходилось ютиться прежде.
Важным фактором, учтенным при проектировании Домов Пибоди, стало поддержание гигиены. Лучшими в этом плане считались дома по Стэмфорд-стрит, где имелись общие, на две квартиры, «клозеты» (уборные непосредственно в доме) и «раковины для умывания» в коридорах. На нижнем этаже здания также стояла «большая ванна», которую можно было наполнить водой, подогретой на газе, причем счета за подогрев воды оплачивали попечители. Таким образом, жильцы могли принимать ванну «бесплатно и в любое время, предупредив об этом коменданта и взяв у него ключ». По словам одного репортера, у жильцов Домов Пибоди больше «не было оправдания ходить грязными, в запачканной одежде»: в одном из корпусов каждого жилищного комплекса на чердаке имелась большая прачечная. В домах на Стэмфорд-стрит прачечные были снабжены не только «чанами с кранами для воды… и тремя большими медными тазами для кипячения», но и отдельной, выложенной плиткой сушильной с «восемью большими светлыми окнами»[29]. Расчет был на то, что жители Домов Пибоди, вдохновившись чистотой своих тел и приятно пахнущей одеждой, захотят поддерживать в чистоте и красоте и свое окружение: не только белить стены и оклеивать их обоями, но и следить за гигиеной и порядком в доме. С этой целью архитекторы квартала в Ламбете, фирма «Кабитт и Ко», запатентовали мусоропровод, который состоял из шахты, проходившей по центру каждого здания. В эту шахту жильцы сбрасывали мусор, и тот попадал в общий мусоросборник. Подобная система представлялась необходимой для поддержания здоровья граждан, писала газета «Сëркл», учитывая, что «множество людей будут проживать на одной территории».
Поскольку попечители фонда Пибоди были заинтересованы в наилучшем исходе своего социального эксперимента, они с крайней дотошностью подошли к процессу отбора жильцов. Лишь «самые достойные из неимущих представителей рабочего класса», отличавшиеся высокоморальными качествами и способные вносить еженедельную арендную плату, заслуживали право поселиться в новых домах. Отбор проходил строго. Каждый претендент обязан был предоставить характеристику от работодателя и тем самым подтвердить, что обладает стабильным доходом и «ничто в [его] поведении… не является препятствием к предоставлению [ему] жилищных льгот»[30]. Кроме того, попечители наносили кандидатам личный визит. При этом дисквалифицировали всех, кто оказывался «хроническим пьяницей» или имел проблемы с законом. Отказывали и тем, чей уровень жизни попечители сочли удовлетворительным, а доход – достаточно высоким. Также не попали в программу семьи, в которых было слишком много детей. Наконец, перед самым одобрением заявки все члены семьи будущего арендатора должны были предъявить доказательство, что им делали прививку от оспы.
В 1876 году семейство Николс признали идеальными кандидатами на проживание в Доме Пибоди на Стэмфорд-стрит. Попечители явились в их дом на Трафальгар-стрит и застали Уильяма, Полли и их троих детей умытыми, в лучших воскресных костюмах. В комнатах было подметено и прибрано. Никаких признаков падения морали и хронического пьянства проверяющие не обнаружили. В характеристике, предоставленной работодателем Уильяма – типографией «Уильям Клоуз и сыновья», находившейся прямо напротив ворот дома на Стэмфорд-стрит, – его описали как трудолюбивого работника и примерного семьянина. Поскольку одной из целей попечителей было обеспечение граждан жильем по месту работы, можно предположить, что фирма «Уильям Клоуз и сыновья» рекомендовала своим сотрудникам подать заявку в фонд Пибоди. Когда Уильям Николс поступил на работу в типографию «Уильям Клоуз и сыновья», предприятие имело весьма солидную репутацию. Платили Уильяму тридцать шиллингов в неделю. Помещение на Дюк-стрит состояло из шести наборных мастерских, где набирали шрифты, и двадцати пяти печатных машин на паровой тяге. Николс служил оператором печатного станка. К середине века в компании числилось более шестисот сотрудников. Именно в типографии «Уильям Клоуз и сыновья» были отпечатаны первые тиражи самых известных литературных произведений Викторианской эпохи, в том числе многие романы Диккенса, который наведывался на Дюк-стрит вплоть до своей смерти в 1870 году и правил гранки. Типография слыла надежной и уважаемой и дорожила своей репутацией, а сотрудники гордились тем, что работают на столь солидном предприятии. Даже наборщики в «Уильям Клоуз и сыновья» вплоть до конца девятнадцатого века приходили на работу в цилиндрах и крахмальных воротничках.
Всю свою жизнь Полли и ее семье приходилось ютиться в убогих старых домах, поэтому перспектива поселиться в новой, чистой, современной квартире на Стэмфорд-стрит, должно быть, несказанно радовала молодое семейство. Плита для приготовления пищи, работающий туалет в доме и отдельная комната, где можно развесить белье, не опасаясь того, что оно пропитается запахом дыма и покроется налетом сажи, – эти простые вещи казались супругам роскошью. Детям предстояло жить в отдельной комнате; у супругов появилась бы даже возможность уединения. Как и планировали попечители фонда Пибоди, новое жилье Уильяма находилось всего в паре минут от его конторы, и он мог приходить домой на обед. Работа, семья и соседи, здоровье, производство и моральное благополучие – все в этой картине соответствовало замыслам социальных реформаторов Викторианской эпохи.
Тридцать первого июля 1876 года Николсы заселились в квартиру № 3 на втором этаже корпуса «Д» по Стэмфорд-стрит. Впервые в жизни Полли предстояло жить отдельно от отца. Эдвард Уокер отправился жить к сыну и его молодой семье, занимавшей квартиру на соседней Гилдфорд-стрит. Новая квартира в Доме Пибоди – четырехкомнатная, просторная – принадлежала только Николсам.
За шесть шиллингов восемь пенсов в неделю обитатели дома на Стэмфорд-стрит получали совершенно новый, уникальный опыт проживания. В отличие от трущобного жилья, принадлежавшего частным собственникам, в Домах Пибоди действовали правила касательно чистоты и порядка. За их соблюдением следили комендант и привратники. Обязанность поддерживать чистоту в общих зонах ложилась на плечи жильцов: коридоры, лестницы и «клозеты» следовало подметать ежедневно до десяти утра; полы мыли раз в неделю, по воскресеньям. Детям разрешали играть во дворе, но запрещали баловаться на лестнице, в коридорах и прачечной. Сдавать квартиры в субаренду и использовать жилье для получения прибыли каким-либо другим способом было строго запрещено. Женщинам не позволяли «брать на дом стирку» – а у многих была мысль подработать таким образом, воспользовавшись большими чанами и тазами в коммунальной прачечной. Если жильцы нарушали правила, им грозили «выселением»[31]. Однако чаще всего правила соблюдались постольку-поскольку. Когда Дом Пибоди на Стэмфорд-стрит посетил журналист из газеты «Дейли телеграф», он обнаружил, что дети «играют в прятки в коридорах». Правда, он заметил, что дети казались весьма довольными и «несмотря на убогую одежду… большинство выглядели чистыми, опрятными, а волосы их были аккуратно причесаны». Комендант в беседе с журналистом сказал, что большинство новых жильцов принесли с собой дурные привычки, приобретенные за долгую жизнь в трущобах. Но вскоре они узнали, что соседи с неодобрением посматривают на их грязные окна и босоногих детей. «Беднякам хочется равняться на соседей», – заметил комендант. Другой посетитель обратил внимание на «цветы на всех подоконниках и ясные счастливые лица, выглядывающие из окон». В доме не было «дерущихся и скандалящих детей… пьяных женщин и отчаявшегося вида мужчин»[32]. По мнению коменданта дома на Стэнфорд-стрит, это объяснялось отсутствием поблизости пабов: женщины занимались хозяйством вместо того, чтобы напиваться. «Большинство мужей», замечал он, рады, что их жены не «перемывают косточки соседям» после пары кружек пива, а «смотрят за детьми и поддерживают чистоту в доме»[33].
Но, разумеется, как и везде, здесь тоже перемывали косточки соседям и периодически нарушали правила. Обитатели Дома Пибоди сталкивались с теми же жизненными трудностями, что и их соседи по ту сторону кованых ворот. Соседями Николсов по корпусу «Д» оказались люди самых разных профессий, с разной судьбой. Среди них были проводник, упаковщик, полисмен, несколько вдов, разнорабочий, грузчик, поденщица, плотник и многочисленные сотрудники фирмы «Уильям Клоуз и сыновья». Трое сыновей Корнеалюса Ринга, проживавшего на том же этаже в квартире № 2, бегали по коридорам вместе с сорванцами Николсов. Жена Ринга умерла при родах, и за старшими детьми и трехмесячным младенцем ухаживала его сестра. В квартире № 9 жила семья Уильяма Хэтчеса, в которой постоянно рождались новые дети. Их было уже шестеро – предел, свыше которого занимать квартиры в Домах Пибоди запрещалось. Правда, по соседству, в квартире № 8, жил холостой брат Хэтчеса, и «лишние» дети переселились к нему. К вдовам, проживавшим в здании, Полли и другие женщины относились крайне настороженно. Вдов было три: Энн Фриман из квартиры № 7, Эмона Блоуэр с двумя детьми, жившая по соседству с Николсами, в квартире № 4, и Элиза Мерритт из первой квартиры, получавшая пенсию в размере 65 фунтов стерлингов в год (о чем ее соседи, вероятно, даже не догадывались)[34].
В этом тесном кругу соседей, у которых и стены, и туалеты были общими, которые знали друг о друге всё и шептались, склонившись над катком для глажения белья, разыгрывались нешуточные драмы. Записи о жильцах Домов Пибоди рассказывают истории надежд и потерь, любви и разорения. Из них мы узнали о тех, кто населял эти дома помимо Николсов. Шотландец Уолтер Дати работал проводником на железной дороге, а его жена Джейн родилась в индийском городе Амбала. Гейтоны из десятой квартиры мечтали о лучшей жизни. Генри Гейтон работал упаковщиком картин, но также организовал маленькое предприятие по торговле произведениями искусства; накопив достаточно средств, Гейтоны эмигрировали в Австралию. В 1877 году Полли и ее соседки наверняка обсуждали несчастного Джона Шарпа: болезнь забрала его жену и двух детей. Его заставили переселиться из квартиры № 6 в квартиру № 8, однокомнатную. Убитый горем, он совсем себя запустил. В сентябре комендант был вынужден выселить несчастного вдовца за «неопрятность». Не обходилось без радостей и любовных историй: Джейн Роуэн, вдова с четырьмя детьми, работавшая прачкой, планировала переехать в жилой комплекс в Саутуарке, когда ее сосед Патрик Мэдден сделал ей предложение[35]. Были у обитателей дома и тайны – все то, что творилось за закрытыми дверями. Этим моментам не суждено было попасть в хронику коменданта.
Сара Видлер была одной из многих вдов, получивших квартиры в домах на Стэмфорд-стрит. Девятнадцатого апреля 1875 года Сара и четверо из ее пятерых детей – одиннадцатилетняя Сара Луиза, четырнадцатилетняя Джейн, шестнадцатилетний Уильям и замужняя двадцатиоднолетняя Розетта Уоллс – переехали в квартиру № 5 корпуса «Д». Старшая, Розетта, оказалась в весьма затруднительном положении. За год до описываемых событий, 4 января 1874 года, она вышла замуж за корабельного кока Томаса Вуллса (или Уоллса). Они спешно поженились, так как Томас вскоре должен был отправиться в плавание на винтовом пароходе «Россия». «Россия» отплывала из Глазго 2 февраля[36]. Вне всякого сомнения, Вуллс убедил свою невесту в том, что они разлучаются ненадолго, и поначалу так и было: супруги с нетерпением ждали очередного возвращения Вуллса на берег, и он проводил в порту по несколько недель или месяцев. Однако постепенно периоды его отсутствия стали всё более продолжительными, и супруги разошлись.
Так у Розетты возникли серьезные проблемы. По закону она по-прежнему оставалась супругой Вуллса и не могла выйти замуж повторно. Она стала иждивенкой в доме матери: обе работали поденщицами, то есть служанками, которые перебивались случайными заработками, – самый низкооплачиваемый и презренный труд. Розетта бралась за любую работу, которую ей предлагали, поэтому, когда у Полли Николс вновь родился ребенок и ей понадобилась помощь – а случилось это в декабре 1878 года, – Розетта сразу же согласилась наняться к Николсам.
Летом того же года из соображений экономии Николсы переехали из четырехкомнатной квартиры в трехкомнатную – квартиру № 6, – и Сара Видлер с детьми оказались их ближайшими соседями. Тогда Полли была приблизительно на четвертом месяце беременности пятым ребенком – Генри Альфредом[37]. Четвертый ребенок, девочка Элиза Сара, родилась в конце 1876 года: скорее всего, именно поэтому супругам пришлось затянуть пояса[38].
Три комнаты, четверо детей и еще один на подходе: все это, должно быть, существенно накалило обстановку в доме Николсов, хотя дочери Сары Видлер, уже достаточно взрослые, помогали им с малышами при любой возможности. Видлеры и Николсы поладили. Сын Сары Уильям устроился швейцаром в типографию «Уильям Клоуз и сыновья», а две ее дочери поступили в переплетную мастерскую – по всей видимости, по рекомендации Уильяма Николса. Квартиры № 5 и 6 были смежными и имели общую дверь. Семьи пользовались одной уборной, так что можно представить себе степень их близости: они пересекались регулярно и были в курсе всего, что происходит друг у друга.
Точно неизвестно, когда Полли и Уильям Николс начали ссориться и что стало причиной разлада в их отношениях. Теснота, слишком много детей, увеличившееся финансовое бремя – вероятно, все эти факторы сыграли роль. Однако в супружеских разногласиях всегда следует выслушать версии обеих сторон. Позднее Уильям утверждал, что ссоры начались, когда его жена внезапно пристрастилась к алкоголю. Но даже если Полли действительно выпивала, вряд ли ее зависимость была настолько серьезной и неуправляемой, как заявлял ее муж. Будь это на самом деле так, поведение Полли не ускользнуло бы от внимания коменданта, и он внес бы это в свои записи. Николсов бы выселили, как это происходило со всеми пьющими жильцами. Другую версию случившегося выдвинул Эдвард Уокер на дознании коронера по делу убийства дочери: по его словам, зять завел интрижку с Розеттой Уоллс.
Вероятно, Уокер услышал об этом от дочери, которая начала регулярно наведываться в дом брата на Гилдфорд-стрит, спасаясь от токсичной обстановки в собственной квартире. После рождения пятого ребенка, появившегося на свет 4 декабря 1878 года, конфликты между Полли и Уильямом обострились. Видлеры, которых отделяла от Николсов всего лишь тонкая стенка, оказывались в курсе всех претензий супругов друг к другу, так как крики в соседней квартире были хорошо слышны.
Скорее всего, после рождения Генри Полли злилась на мужа из-за ревности. Она наверняка заметила зарождавшуюся симпатию между ним и кудрявой голубоглазой юной соседкой. Розетта была несчастна и одинока без мужа. На Полли же висели четверо детей, а пятый, новорожденный, требовал круглосуточного внимания – она была обессилена. Вероятно, ее состояние усугублялось послеродовой депрессией, и она пристрастилась к алкоголю, считая это единственным способом справиться со своими сомнениями и растущим отчуждением между ней и Уильямом. Таким образом, в словах Уильяма о пагубном пристрастии жены все-таки была доля правды, хотя и сильно преувеличенная.
Мы никогда не узнаем, имелись ли у Полли конкретные доказательства любовной связи между Розеттой и Уильямом. Возможно, она что-то видела, а может быть, и нет. Но Уильям Николс сообщил, что в период между рождением Генри в декабре 1878 года и началом 1880 года Полли уходила из дома «примерно пять или шесть раз» и временно переселялась к отцу и брату. По словам Эдварда Уокера, к тому времени муж дочери «стал вести себя безобразно».
Дальше так продолжаться не могло. Отец и брат наверняка твердили Полли, что ее материнский долг – ухаживать за пятью детьми, один из которых еще не вышел из грудного возраста. На Гилдфорд-стрит ее не ждали. Она должна была вернуться домой, к детям, и помириться с Уильямом. Но помириться не получалось. Стоило Полли вернуться на Стэмфорд-стрит, как скандалы возобновлялись.
Видимо, в один прекрасный день она просто поняла, что Розетта Уоллс никуда не исчезнет, и покуда они живут по соседству, пока занимают эту квартиру в Домах Пибоди, Розетта будет рядом. Для себя Полли решила, что Уильям сделал выбор. Теперь настал ее черед выбирать.
Двадцать девятого марта 1880 года, на следующий день после Пасхи, Полли наконец не выдержала. Никто не знает, планировала ли она свой уход заранее или сделала это сгоряча, но факт остается фактом: в тот день Полли Николс покинула свою семью. Она вышла за ворота Домов Пибоди, чтобы никогда не вернуться, и оставила позади прежнюю жизнь. Дети остались на попечении отца – единственного, кто мог обеспечить им пропитание.
3. Одиночное плавание
Тридцать первого июля 1883 года супруги, проживавшие по адресу Нит-стрит, 164, и их пятеро детей нарядились в лучшие воскресные костюмы. «Миссис Николс», как ее называли соседи, помогла малышам застегнуть пуговки и поправила покосившиеся бантики. За долгие годы она успела узнать, кто из детей будет сидеть смирно, а кого нужно поуговаривать, чтобы добиться хорошего поведения. Она знала, кто заплачет первым и что делать, чтобы слезы прекратились. Она готовила детям ужины и штопала прорехи на их штанах. Она взяла на себя роль их матери и, должно быть, ощущала за собой полное право вести их в церковь на Кобург-роуд. При этом она гордо несла на руках малыша Артура, которому не исполнилось еще и трех недель. На нем была белая крестильная рубашечка. Артур стал первым сыном Уильяма и Розетты Николс, родившимся в доме, куда пара переехала год назад, почти день в день. Ни соседи, ни лавочники, ни даже священнослужитель, крестивший младенца, скорее всего, не догадывались о том, что на самом деле Уильям и Розетта вовсе не муж и жена. Они стояли у купели, держа на руках новорожденного и присутствуя при его посвящении в лоно Англиканской церкви. В тот же день крестили Генри Альфреда, четырехлетнего сына Полли: его имя записано в приходской книге рядом с именами его «крестных родителей» – Уильяма и Розетты[39].
Эта семейная идиллия оказалась бы невозможной, если бы Уильям с Розеттой остались в Домах Пибоди. Им пришлось принять решение по поводу совместного будущего и понять, готовы ли они рисковать. Проживать в смежных квартирах было удобно, но для возлюбленных, которые хотели делить кров и постель, при этом будучи по-прежнему связанными брачными узами с другими людьми, такой расклад был отнюдь не идеальным. Все члены семьи Николсов и Видлеров и так уже были в курсе вспыхнувшей между Уильямом и Розеттой страсти; не ровен час, об этом узнали бы соседи, а вслед за ними и комендант. «Безнравственные союзы», то есть сожительство и интимные отношения с кем-либо, кроме законных мужа и жены, строго запрещались правилами Домов Пибоди. В учетных книгах коменданта домов на Стэмфорд-стрит содержится множество примеров выселения жильцов, уличенных в незаконных связях. В 1877 году двух соседей Николсов – Джорджа Генри Хоупа и Фанни Хадсон – попросили немедленно съехать после того, как те расстались с супругами. Артур Скривен из корпуса «К» лишился квартиры, так как «сожительствовал с женщиной, не приходившейся ему законной супругой». Мэри Энн Торн вышвырнули на улицу, так как «будучи вдовой, она родила ребенка». Продолжая жить в доме на Стэмфорд-стрит, Уильям и Розетта рисковали безопасностью своих семей. До сих пор неизвестно, как Уильям объяснил коменданту отсутствие Полли и заметил ли тот исчезновение матери семейства.
По версии же самой Полли, покинув Дома Пибоди в марте 1880 года, она немедля направилась в работный дом Ламбетского прихода на Ренфрю-роуд[40]. Но, скорее всего, сначала она пошла к отцу и брату. Человек, прежде никогда не бывавший в работном доме, согласился бы обратиться туда лишь в самом крайнем случае, когда других вариантов уже не оставалось.
Картина жизни рабочего класса в Викторианскую эпоху была бы неполной без унылых кирпичных фасадов работных домов, нависавших над бедняками неотступной мрачной тенью. В 1834 году в Англии приняли Закон о бедных. Закон отменял систему денежных пособий, выплачиваемых приходами, так как, по мнению законодателей, бедные нещадно злоупотребляли этой помощью. В то время бедняков считали ленивыми безнравственными вымогателями, которые не желали заниматься честным трудом, в огромном количестве плодили незаконнорожденных детей и жили на подачки благотворителей. Желая мотивировать неимущих вести более нравственную жизнь и трудиться на благо общества, правительство отказалось от «помощи вне стен учреждений» – денежных пособий, выплачиваемых бедным семьям, которые имели крышу над головой. Вместо этого внедрили систему «помощи в стенах учреждений», которую нуждавшиеся могли получить, лишь находясь в работном доме. По замыслу властей, после введения этой системы бедные лишились бы возможности пропивать приходские средства и предаваться безнравственным связям, приводившим к появлению незаконнорожденных детей. Целью работного дома было не только приучить бедняков к труду, так как те были вынуждены отрабатывать скудное питание и пребывание в доме, но и запугать их так сильно, чтобы, выйдя на свободу, бедняк начал вести примерную жизнь и усердно трудиться, лишь бы не попасть в работный дом снова.
Унизить тех, кому некуда податься, – такова была основная функция работных домов. К старым, немощным, больным, сиротам и здоровым относились одинаково, независимо от их жизненной ситуации. Если глава семьи терял доход, под крышей работного дома оказывался не только он сам, но и все его иждивенцы. При поступлении в работный дом семьи разделяли по половому признаку: женщины и мужчины жили в разных корпусах. Совсем маленьким детям разрешали остаться с матерью, но все дети старше семи лет помещались в общежитие при школе работного дома и находились отдельно от родителей. У новоприбывших отбирали одежду и личные вещи. Затем их заставляли вымыться в общей ванне, где до этого мылись все поступившие в тот день. Как в тюрьме, им выдавали форму, которую прежде носил кто-то другой. Рацион обитателей работного дома состоял из жидкой овсянки, сваренной на воде, отвратительного на вкус хлеба, сыра и картошки. Изредка им давали мясо. Хотя в конце века в работных домах стали лучше кормить, в 1890 году обитатели часто жаловались на крысиный помет в каше[41].
В работном доме ни один здоровый человек ничего не получал бесплатно. И мужчинам, и женщинам давали работу по половому признаку. Мужчины обычно дробили камни (щебень впоследствии продавали на засыпку дорог), качали воду, мололи кукурузу, рубили дрова или щипали паклю. Последнее занятие часто поручали и женщинам: старые корабельные канаты необходимо было разобрать на отдельные волокна голыми руками или помогая себе гвоздем; волокна затем смешивали с дегтем и этой смесью конопатили швы на кораблях. Другими традиционно женскими занятиями считались уборка, работа в прачечной и приготовление пищи. Подопечные работных домов постоянно голодали, часто болели и мучились бессонницей на жестких соломенных тюфяках. Побои и сексуальное насилие со стороны сотрудников работного дома и соседей по общежитию были обычным делом. Антисанитария, ограниченный доступ к воде, паразиты, пища, приготовленная в ужасающих условиях, – вследствие всего этого обитатели работных домов постоянно страдали диареей и инфекционными заболеваниями, распространявшимися в мгновение ока.
Взиравшие на стены работных домов с безопасного расстояния были хорошо осведомлены о том, что творилось внутри. Собственно, так и было задумано Комитетом по делам бедных, следившим за выполнением нового закона. По замыслу Комитета, любая уважавшая себя рабочая семья должна была прилагать все усилия, чтобы избежать работного дома, гордиться своей находчивостью, если это им удавалось, и смотреть на менее удачливых свысока. «Отбывших срок» в рабочем доме ждало столь сильное социальное неодобрение даже среди представителей рабочего класса, что многие предпочитали попрошайничать, спать на улице или выходить на панель, лишь бы не отдаваться на милость прихода. Тем, кому не повезло, соседи готовы были припомнить позор при всяком удобном случае, и даже после выхода из работного дома многие семьи продолжали терпеть унижение из-за лежавшего на них социального клейма.
Всю жизнь Полли боялась работного дома и презирала тех, кто попадал туда. Уокеры и Николсы зарабатывали на жизнь честным трудом и гордились своей репутацией. Жизнь в Домах Пибоди внушила им еще большую гордость своим статусом: вероятно, они смотрели свысока на тех, кто очутился в работных домах на Ренфрю-роуд и Принцесс-роуд, как им казалось, по причине своей лени и безнравственности. Однако в эпоху, когда развестись могли лишь те, кто был в состоянии оплатить огромные судебные издержки, женщина из рабочего класса, желавшая официально развестись с мужем, должна была сперва продемонстрировать свое отчаянное и безденежное положение. И сделать это можно было лишь одним способом – поступить в работный дом. Многие женщины Викторианской эпохи описывали свое пребывание в работном доме как «сильнейшее унижение в жизни», наложившее на них «несмываемое клеймо»[42].
В 1880 году, уходя от мужа и покидая супружеское гнездо, Полли должна была осознавать последствия своих действий. Это был невероятно смелый шаг. Хотя семьи рабочих нередко распадались, женщина при этом теряла социальный статус и переставала считаться достойным членом «высокоморального» общества. Причина распада семьи никого не волновала: если женщина ушла от мужа, она заслуживала только порицания. Порядочная викторианская жена была «неизменно и бесконечно благочестивой, безотчетно и непогрешимо мудрой», и применяться эти благие качества должны были исключительно ради «самоотречения, а не самопотворства». Супружеский долг обязывал жену «всегда держаться рядом с хозяином дома»[43]. Та же, что покинула супружеское гнездо, автоматически признавалась негодной, аморальной, неполноценной женщиной. Расставание с супругом также означало нищету и последующую деградацию. Женщины обычно занимались самым низкооплачиваемым трудом: уборкой, стиркой, штопкой и пошивом одежды, рукоделием. Заработка едва хватало на жизнь, и женщина никогда не смогла бы прокормиться самостоятельно, если бы брат, отец или другой родственник мужского пола не взял ее под свое крыло.
Власти отчасти признавали всю затруднительность положения, в котором оказывались женщины из рабочей среды после расставания с мужьями, но помогали крайне неохотно. Жена должна оставаться в семье – таково было правило, и правительство, приходские власти и законодатели не поощряли разводы и не старались облегчить жизнь женщинам, желавшим развестись. Мужчина легко мог развестись с женой, уличив ее в супружеской неверности. Но измена мужа считалась недостаточным поводом для развода; помимо измены муж должен был совершить другое преступление: инцест, изнасилование или нанесение тяжких телесных повреждений. Двойные стандарты Викторианской эпохи были узаконены: муж мог беспрепятственно изменять направо и налево при условии, что он не насиловал служанок, не спал со своей сестрой и не наносил жене зверские увечья. Даже если бы у Полли была возможность судиться с Уильямом, даже если бы она сумела собрать доказательства его романа с Розеттой, суд не счел бы это достаточным основанием для развода. В 1878 году приняли новый Закон о супружеских отношениях, согласно которому женщина могла развестись с мужем в случае нанесения ей тяжких телесных повреждений. Тогда муж предстал бы перед магистратским судом по обвинению в этих преступлениях, и суд поддержал бы прошение женщины о разводе. Но, к счастью, а может быть, к несчастью, Уильям Николс не бил жену, и на Полли действие нового закона не распространялось.
На деле большинству женщин из рабочего класса, желавших разойтись с мужьями, оставалось только одно: подтвердить факт раздельного проживания, обратившись в работный дом и сообщив, что мужья их бросили. По Закону о бедных мужчина не мог сдать жену и детей в работный дом и рассчитывать, что те будут жить за счет налогоплательщиков. Если женщине предписывалось всегда оставаться в семье, то мужчина обязан был содержать жену. При этом никого не волновало, живут супруги вместе или нет. Если здоровый мужчина отказывался выплачивать содержание, Комитет по делам бедных нашел бы способ взыскать с него расходы. Мужу, уклонявшемуся от выполнения своих обязанностей, выставили бы счет, а в случае неуплаты он вынужден был бы предстать перед магистратским судом и вытерпеть позор. Это правило было единственной надеждой бедных женщин из рабочего класса. Однако работные дома не должны были становиться инструментом в руках жен, желавших добиться развода, и Комитет по делам бедных скептически относился к женщинам, которые появлялись на пороге работного дома и заявляли, что муж их «бросил». В «Инструкции для сотрудников Комитета по делам бедных» 1876 года говорилось: «Причиной ухода мужей чаще всего являются постоянные скандалы с женами, вызванные, в свою очередь, пьянством обоих супругов». Сотрудникам Комитета рекомендовали провести тщательное расследование всех обстоятельств, прежде чем проявлять к женщинам сочувствие.
Лишь после ухода от Уильяма Полли узнала, что именно от нее требуется, чтобы начать процесс оформления «раздельного проживания». Вероятно, она поступила в работный дом именно с этой целью и не планировала задерживаться там надолго. При поступлении ей предстояло пройти очную «оценку» у инспектора благотворительного комитета, который определял, какую именно помощь назначить просителю – вне стен учреждения (денежное пособие) или в стенах учреждения (помещение в работный дом). Этот допрос наверняка показался ей чрезвычайно суровым и унизительным. Полли стояла перед инспектором в поношенном платье и посеревшем чепце, а тот просил рассказать о ее нынешней жизненной ситуации. Инспектор, несомненно, осудил и пристыдил ее. В начале допроса он узнал ее полное имя, возраст, место жительства, семейное положение и количество детей. Ее попросили назвать имя кормильца, род его занятий и размер заработной платы. Затем инспектор поинтересовался, получала ли она прежде денежное пособие и бывала ли в работном доме; есть ли у нее накопления и не числятся ли за ней судимости. Инспектор должен был убедиться, что ее дети законнорожденные. Наконец, он спросил, есть ли у нее «родственники, по закону обязанные содержать… ее, и способны ли они ее содержать»[44]. Именно в этот момент Полли могла рассказать о причинах своего расставания с мужем. Инспектором по делу Полли был мужчина по имени Томас Тавернер. Он записал ее показания и запланировал встречу с Уильямом Николсом.
У мистера Тавернера, разъезжавшего по городу в собственной карете, были свои методы ведения дел. Уильяма Николса должны были вызвать в работный дом; бывало, что инспектор позволял себе вольность и посещал граждан по месту жительства. Но где бы ни состоялась их встреча – в присутствии коллег и соседей или за воротами работного дома, – Уильям, несомненно, пережил жесточайшее унижение. На допросе муж Полли, вероятно, сообщил то же, что впоследствии не раз повторял: его брак распался, потому что жена пристрастилась к алкоголю. Однако Томасу Тавернеру эта история показалась неубедительной. Будь версия Уильяма правдивой, Тавернер не назначил бы Полли алименты – а именно это он в итоге и сделал. В инструкции для сотрудников Комитета по делам бедных четко говорилось: «В случае, если выяснится, что покинутая жена злоупотребляет спиртным… содержание ей не назначается; следует предложить лишь помещение в работный дом»[45]. Мистер Тавернер, действовавший от имени Комитета по делам бедных, постановил, что Полли Николс должна получать еженедельное содержание в размере пяти шиллингов. Эту сумму должен был выплачивать ее муж, а выдавать – Томас Тавернер. За пособием Полли являлась в работный дом раз в неделю[46].
В идеале в подобной ситуации власти рассчитывали – или, по крайней мере, надеялись, – что брошенную женщину, получавшую алименты от мужа, приютит родственник. К сожалению, Полли не стала жить с братом и отцом, хотя мы точно не знаем, по своему ли выбору или в результате семейной ссоры. Она пустилась в одиночное плавание.
Для женщины, которая никогда не жила одна и всегда была окружена защитниками мужского пола, новый одинокий образ жизни наверняка явился сильным потрясением и с финансовой, и с эмоциональной точки зрения. Учитывая, что аренда комнаты в самой бедной части города обходилась в четыре шиллинга в неделю, денег на жизнь у Полли почти не оставалось, хотя она, конечно, могла поселиться в злосчастной ночлежке и платить четыре пенса за односпальную койку. В любом случае ей пришлось бы найти работу. Это было возможно, но, скорее всего, ей удалось бы устроиться только на самую низкооплачиваемую работу – например, в одну из многочисленных столичных крупных прачечных. За еженедельные семьдесят-восемьдесят часов изнурительного, беспрестанного, монотонного труда Полли платили бы гроши. Прачки, стиравшие белье в тазах, получали «от двух до трех шиллингов в день», а гладильщицы воротничков и рубашек, занимавшиеся рабским трудом у раскаленного гладильного станка, – от восьми до пятнадцати шиллингов в неделю[47]. Полли могла также устроиться швеей и за шесть шиллингов в день шить дешевую одежду: брюки, куртки, юбки и жилеты. Швеям платили за каждый предмет одежды, а работали они от рассвета до поздней ночи практически без перерыва. Женщины также могли заниматься рукоделием на дому: они собирали шкатулки или делали искусственные цветы. Эта работа требовала ловкости рук и проворства. Рукодельницы получали очень мало: два с половиной пенса в час, – а работали до десяти часов в день[48]. На фабриках предпочитали нанимать только очень молодых женщин; впрочем, и эта работа была не лучшим вариантом. Уборка – труд поденщицы – оплачивалась совсем плохо и считалась позорным занятием: поденщиц не считали за людей.
Какую бы работу ни выбрала Полли, ее ждало совершенно безрадостное существование. В викторианском обществе на женщину без семьи и мужа смотрели с глубоким подозрением и непониманием. У мужчин и женщин были строго прописанные роли, и Полли, как любой другой представительнице женского пола, с рождения внушали программу: женщине нужен мужчина, чтобы направлять ее и управлять ею, а без мужчины жизнь ее никакого смысла не имеет. Вот что пишет об этом Альфред Теннисон в поэме «Принцесса»:
Поскольку Полли, по викторианским меркам женщина уже немолодая и проживавшая отдельно от мужа и детей, нарушала тем самым «закон земной», у окружавших ее людей напрашивался лишь один вывод: с ней что-то не так. Она неудачница, а поскольку не вписывается в общепринятые рамки, несомненно, сексуально распущенна. Независимо от того, могла ли она сама себя содержать, работая прачкой или служанкой, сам факт, что женщина детородного возраста живет одна без мужа, делал ее изгоем. Женщина сама по себе, без мужчины, не заслуживала доверия. Она была неспособна защищаться от других мужчин, которые могли совершить над ней насилие или соблазнить ее хитростью. У нее не было смысла в жизни. По аналогии, без женщины мужчину некому было обслуживать: его бытовые и сексуальные потребности оставались неудовлетворенными. По этой причине вполне логично, что Полли, как и ее муж, попыталась как можно скорее найти себе другого партнера. Проблема была в следующем: то, что разрешалось Уильяму Николсу, в викторианской Англии не разрешалось его жене.
Когда Полли скрылась с горизонта, Уильям и Розетта перестали притворяться, что между ними ничего нет, и в начале 1882 года нашли способ изменить ситуацию. Поздней зимой или ранней весной 1882 года до Розетты дошло известие, что 8 февраля ее законный муж Томас Вуллс эмигрировал в Австралию[50]. Теперь можно было не опасаться, что Вуллс внезапно вернется и предъявит свои права на Розетту, – любовники получили свободу и возможность обзавестись собственным домом. Они тщательно взвесили все варианты и просчитали расходы. Поскольку они не были женаты, оставаться в Домах Пибоди им бы не позволили. Аренда другого жилья означала бы существенное увеличение нагрузки на финансы Уильяма. Он выплачивал Полли пять шиллингов в неделю: значительная сумма, которая мешала ему начать новую жизнь.
Скорее всего, Уильям не слишком разбирался в законодательстве и не знал, какие именно шаги он должен предпринять, чтобы отказаться от выплаты алиментов. Но он навел справки и узнал, что его освободят от алиментов, если выяснится, что Полли сожительствует с другим мужчиной. По Закону о супружеских отношениях «мужа нельзя заставить выплачивать содержание жене… уличенной в супружеской измене, за исключением тех случаев, когда муж сам на это согласен». Магистратский суд и власти признавали, что пары вроде Уильяма с Розеттой, имея законных супругов, после расставания с ними могут сожительствовать с новыми партнерами (хотя это и считалось аморальным). Однако брошенная жена могла завести нового партнера лишь с одобрения супруга.
Возможно, до Уильяма дошел слух, что Полли живет с другим мужчиной. В переписи населения 1881 года указано, что Мэри Энн Николс проживала с неким Джорджем Крошоу в комнате 61 по Веллингтон-роуд в Холлоуэе, в Северном Лондоне. В графе «род занятий» указано, что Крошоу – мусорщик, а Мэри Энн Николс – прачка. Отмечено, что оба женаты, но не друг на друге[51]. Выходит, что в 1881 году Полли жила на другом берегу Темзы, но, должно быть, еженедельно ездила в Ламбет за пособием. Наверняка ее постоянно встречали знакомые. До Уильяма дошли слухи о ее нынешней жизни, и он решил узнать правду. В то время это легко можно было сделать, наняв частного детектива.
В лондонских газетах Викторианской эпохи регулярно публиковали рекламу «бюро конфиденциальных расследований» и «частных детективных агентов». За плату, размер которой зависел от сложности задания, детективы обещали провести «деликатное расследование семейных дел, требующих секретности». Одними из самых популярных запросов были сбор доказательств супружеской неверности, которые можно было предъявить в ходе бракоразводного процесса, и услуга «наблюдение за подозреваемыми». Чтобы подтвердить свои подозрения и освободиться от обременительных финансовых обязательств, Уильям Николс нанял одного такого «шпиона». Детектив, по всей видимости, следил за Полли на улицах и контролировал все ее перемещения достаточно долго и в конце концов установил, что она сожительствует с другим мужчиной, то есть совершает супружескую измену. Получив нужные доказательства, Уильям тут же прекратил выплачивать Полли содержание, и они с Розеттой начали планировать переезд из Домов Пибоди.
Когда Полли в следующий раз явилась за пособием, мистер Тавернер, видимо, сообщил ей, что Уильям не заплатил. Некоторое время спустя Ламбетский приход вызвал Николса в магистратский суд и потребовал объяснений. Николс явился подготовленным: он представил суду собранные свидетельства измены, совершенной «без его согласия». По словам Эдварда Уокера, его дочь отрицала факт сожительства с другим мужчиной, но материал, представленный Николсом, убедил судью[52]. Суд постановил избавить Уильяма от уплаты алиментов, и 28 июля 1882 года он и его любовница собрали вещи, взяли детей за руки и попрощались с домом на Стэмфорд-стрит. По случаю их отъезда комендант, как полагается, сделал запись в своей книге, отметив, что Уильям Николс был «добропорядочным арендатором», но «отбыл, не внеся часть арендной платы». Слова «добропорядочный арендатор» позднее были зачеркнуты[53].
Скорее всего, Полли не лгала, сообщив суду, что «не изменяла супругу» на момент рассмотрения дела. Если бы она по-прежнему жила с Джорджем Крошоу или другим мужчиной, то, лишившись содержания, она не оказалась бы без средств к существованию. Однако 24 апреля 1882 года Полли была вынуждена поступить в работный дом Ламбетского прихода – на этот раз надолго. В январе она попала в лазарет, но за исключением этого короткого периода пробыла в работном доме ровно одиннадцать месяцев и вышла 24 марта 1883 года. Видимо, она пыталась как-то наладить свою жизнь, но в итоге вернулась в работный дом и оставалась там с 21 мая по 2 июня.
Одно из немногих отличий работного дома от тюрьмы заключалось в том, что его подопечные могли уйти в любой момент. Но без работы и денег вырваться из порочного круга бедности было почти невозможно. Те, кто выходил «наружу», могли лишь поужинать напоследок и захватить с собой немного хлеба. Считалось, что беднякам этого хватит, чтобы продержаться, пока они не найдут работу и не заработают на кров и пропитание. В действительности же бывшим подопечным работного дома часто ничего не оставалось, кроме как жить на улице: попрошайничать, торговать собой или воровать, чтобы хватило на еду и ночлег. Многим не везло, и они ночевали где придется.
В этом смысле Полли было проще, ведь когда она вышла из работного дома, ее приютили отец и брат. Правда, в доме № 122 на Гилдфорд-стрит – совсем рядом с Домами Пибоди – уже проживало достаточно много людей: Эдвард-младший, его жена, пятеро маленьких детей и отец Полли и Эдварда. Если прежде по ряду обстоятельств Полли не могла проживать с отцом и братом, то сейчас все изменилось. Позднее Эдвард Уокер сделал весьма эмоциональное заявление: по его словам, он никогда бы не выгнал дочь из дома, покуда у него самого была крыша над головой, но их совместная жизнь не всегда ладилась.
Если под закат своего брака Полли начала прикладываться к бутылке, чтобы притупить боль, то с момента ухода из дома ее пристрастие к алкоголю лишь усилилось. В работном доме употреблять спиртное не разрешалось, и это отчасти помогло ей справиться с зависимостью, но после выхода уже ничто не мешало ей вернуться к прежним привычкам. Эдвард Уокер не сообщает, работала ли его дочь, пока жила вместе с ним, но рассказывает, что она проводила много времени в местных пабах. Семейство брата продолжало множиться, и Полли, вероятно, было неудобно постоянно находиться в доме, где ее роль была не совсем понятна. Нельзя забывать и о чувстве стыда, которое теперь, должно быть, преследовало ее постоянно: ведь она потеряла дом, мужа и достоинство. Но сильнее всего ее терзала мысль о том, что она потеряла детей: постоянная близость к племянникам и племянницам служила напоминанием о том, какая она никчемная мать. Лишь алкоголь приносил облегчение.
В доме начались ссоры. Пьянство Полли, хоть и не буйное, едва ли способствовало приятной обстановке в семье. Хотя Уокер-старший рассказывал, что его дочь «не задерживалась допоздна», не «предавалась фривольностям», и он не слышал, чтобы в компании «молодых женщин и мужчин», с которыми Полли «общалась», творилось «что-то неподобающее», ее поведение в конце концов сделало их совместную жизнь невыносимой[54]. В 1884 году после очередной ссоры Полли решила уйти. «Она сказала, что постарается исправиться, – вспоминал ее отец, – и я ее отпустил».
Вероятно, Полли ушла из родительского дома, потому что встретила мужчину. В марте 1884 года овдовел Томас Стюарт Дрю, кузнец тридцати с небольшим лет, проживавший на соседней Йорк-стрит. Он остался один с тремя дочерьми – в аналогичной ситуации некогда оказался Эдвард Уокер, потерявший жену. Девочкам нужна была мать, и, возможно, из-за сходства ситуации с ее собственной Полли прониклась симпатией к вдовцу и его детям. Неизвестно, как воспринял такой поворот отец Полли, но ясно, что Дрю предложил его дочери устроенный дом и возможность снова почувствовать себя нужной, взяв на себя роли жены и матери. Хотя Полли и ее отец перестали общаться, в июне 1886 года им пришлось встретиться, и Эдвард Уокер отметил, что Полли была хорошо одета и вела себя достойно.
Впрочем, к этому их обязывал сам повод встречи. Чуть раньше в том же месяце примерно в полночь брат Полли и его жена сидели на кухне и разговаривали. Миссис Уокер отправилась спать, но буквально через минуту после ухода услышала взрыв. Вбежав на кухню, она увидела, что волосы мужа горят: парафиновая лампа, которую он хотел загасить, взорвалась и превратилась в пылающий шар. На помощь бросился их квартирант, попытавшийся сбить пламя, но к тому времени Эдвард получил ожоги третьей степени правой стороны лица и груди. Его срочно отправили в ближайшую больницу Гай, но по дороге он впал в кому, а вечером следующего дня скончался.
Потрясение от гибели единственного брата стало первым в ряду несчастий, постигших Полли в тот год. Ее отношения с Томасом Дрю вскоре разладились, что неудивительно. Она научилась держать свою привычку в узде, но неожиданная кончина Эдварда могла снова вынудить ее искать утешение на дне бутылки. Уже в ноябре они с Дрю расстались, а в декабре он нашел новую невесту, с которой мог вступить в законный брак без необходимости жить во грехе.
В девятнадцатом веке жизнь законных супругов после расставания была равноценна смерти: закон санкционировал разрыв, но запрещал супругам жить дальше. Любые отношения считались аморальными, а дети от новых союзов – незаконнорожденными. Развод и повторное вступление в брак были недоступны рабочему классу, поэтому семьи рабочих и общество нередко закрывали глаза на сожительство людей среднего возраста, но, как отмечает общественный реформатор Чарльз Бут, даже у этой терпимости были пределы. «Мне неизвестно, на какой именно ступени социальной лестницы подобная сексуальная мораль перестает считаться приемлемой, – писал он, – но, несомненно, различие в восприятии [незаконного сожительства] и является той четкой демаркационной линией, что отделяет высшую прослойку рабочего класса от низшей»[55]. Квалифицированным рабочим, таким как Томас Дрю и Эдвард Уокер, – с хорошей репутацией и приличным заработком – подобный образ жизни казался недостойным.
Увы, осенью 1886 года у Полли не осталось ни законного мужа, ни незаконного. Без алиментов, крыши над головой и средств к существованию она могла отправиться лишь в каменные объятия Ламбетского работного дома.
4. Несчастная бродяжка
Настал октябрь 1887 года. Осенний холод добрался до бездомных, ночевавших на Трафальгарской площади. Они спали на скамейках, свернувшись калачиком, а некоторые – прямо на каменной мостовой, укрывшись вчерашними газетами, чтобы хоть как-то согреться. Измученные мужчины и женщины в рваных чепцах ночевали под стенами Национальной галереи. Босые дети сворачивались клубком и забивались в углы, как маленькие собачки. Однажды вечером редактор «Пэлл-Мэлл газетт» У. Т. Стед проходил по площади и увидел скопление бездомных. Вот что он записал в своем блокноте: «Четыреста спящих, мужчины и женщины, ютятся рядом, потеряв всякий стыд, – именно столько постояльцев я насчитал в этой лучшей в мире гостинице»[56]. В «лучшей в мире гостинице» находилась и Полли Николс, окоченевшая и всеми забытая, – сидела, прислонившись к пьедесталу одного из каменных львов, или лежала на скамейке.
Утром к бродяжкам присоединялись толпы безработных и «друзей социализма». Той осенью у основания колонны Нельсона ежедневно собирались тысячи людей. Они приносили с собой красные флаги и транспаранты, пели песни и выкрикивали лозунги в защиту прав рабочих. Агитаторы поднимались на импровизированные трибуны и обращались к толпе, собирая овации, насмешки или свист. Людей не пугала ни холодная погода, ни ядовитый лондонский туман, пеленой накрывавший площадь. Мужчины и женщины в лохмотьях и «в приличной одежде», в котелках и надвинутых на лоб кепи стояли, сгорбившись, спрятав руки в карманы или держа на руках детей, и внимательно слушали ораторов. Среди собиравшихся на площади в последние недели октября были социалист Уильям Моррис, писатель и художник, и его соратники из Социалистической лиги: Джон Хантер Уоттс и Томас Уордл. Они наблюдали, спорили, а Уоттс обычно вставал под колонной Нельсона и произносил речи.
Демонстрации и выступления привлекали не только зрителей, но и неравнодушных людей. Кто-то приходил и помогал разносить хлеб и кофе «несчастным бродяжкам», расположившимся на Трафальгарской площади как в своей гостиной. Другие раздавали Библию и купоны в ночлежки, и без того заполненные до отказа. И чем больше было сочувствовавших, которых на площадь приводила жалость к бедным и обездоленным, тем больше становилось попрошаек. Полицейские, по числу заметно уступавшие толпе бездомных, держались в стороне: патрулировали, слушали, наблюдали и ждали неизбежных стычек. А стычки случались, причем регулярно. С конца октября ежедневные марши и протесты приобрели более агрессивный характер. Агитаторы грозились поджечь город, ворваться в резиденцию мэра и разгромить витрины на Риджент-стрит[57], так что полицейским приходилось быть начеку. Выходя на демонстрации, протестовавшие всеми силами стремились перехитрить следовавший за ними полицейский эскорт. Девятнадцатого октября толпа ворвалась на Стрэнд и попыталась дойти до Сити. Начались столкновения. Полицейские оттеснили демонстрантов во дворы у вокзала Чаринг-Кросс. Обрушились ограждения; участники шествия получили травмы, некоторые погибли в образовавшейся давке. Полицейских избивали и забрасывали камнями. На следующий день протесты перекинулись на Бонд-стрит. Услышав приближение разъяренной толпы, испуганные лавочники спешно закрывали ставни. Двадцать пятого октября демонстранты дошли до района Белгравия, где горланили революционные песни прямо под окнами респектабельных особняков.
Предпринималось множество попыток очистить Трафальгарскую площадь от «подстрекателей», особенно после октябрьских бунтов. Вооружившись Законом о бродяжничестве, комиссар полиции поручил «предпринять шаги к аресту… всех бездомных и бродяг в черте города, обнаруженных спящими или гуляющими под открытым небом по ночам в холодную погоду». Ночью 24 октября, когда началась зачистка, дежурил инспектор Буллок. Трафальгарская площадь входила в участок его патрулирования, поэтому многих местных бездомных он знал в лицо. Примерно в десять часов вечера на площади появился сотрудник благотворительной организации, который раздавал хлеб, кофе и купоны на ночлег «ста семидесяти изгоям», оказавшимся в тот вечер на площади. Ночь обещала быть холодной, и многие отправились в ночлежки по купонам, но «несколько человек вернулись, сообщив, что ночлежки переполнены»[58]. Буллок предложил сопроводить оставшихся в общежитие работного дома Сент-Джайлз, но «большинство из них ответили, что не пойдут туда ни за что на свете». Тогда инспектор пригрозил арестовать тех, кто решит остаться, и около тридцати человек в сопровождении двух констеблей отправились в работный дом на Мэклин-стрит. По дороге одиннадцать бродяг улизнули и скрылись в переулках Ковент-Гардена. Буллок ничуть не удивился, когда увидел беглецов среди «ошивавшихся на площади: они сидели, курили и дрались из-за монет, брошенных прохожими»[59]. Именно тогда он взял под арест десятерых бродяг: «шесть женщин, двух девушек и двоих юношей». Среди арестованных была и Полли Николс.
В тот вечер Полли, видимо, успела пропустить пару стаканчиков и при аресте сопротивлялась. В полицейском участке она ругалась, затеяла драку и в целом вела себя «очень буйно». На следующее утро она предстала перед магистратским судьей мистером Бриджесом. Заключенных ввели в зал суда. Вот как их описывал присутствовавший на заседании журналист из «Ивнинг стандард»: «Грязные, в лохмотьях, они представляли собой жалкое зрелище». В полицейском отчете говорится, что Николс была «худшей женщиной на площади»[60]. Она и еще несколько женщин попрошайничали под террасой, отделявшей территорию Национальной галереи от Трафальгарской площади. Они подкарауливали «добропорядочных прохожих», «снимали шали и начинали дрожать, притворяясь, будто замерзли, чтобы разжалобить граждан»[61]. По всей видимости, эта уловка действовала или, по крайней мере, позволяла заработать на выпивку и койку в ночлежке. Полли объяснила судье, что всегда с неохотой идет в работный дом на однодневное пребывание, так как подопечных работного дома «задерживают до утра, и они теряют работу, на которую необходимо выйти утром»[62]. Но это было сомнительное оправдание, и судья не принял слова Полли во внимание. Поскольку Полли Николс бродяжничала с мая, постоянной работы, скорее всего, у нее не было.
За год до описываемых событий, 15 ноября 1886 года, Полли поступила в Ламбетский работный дом. Она находилась на грани отчаяния. Стабильности, которую привнес в ее жизнь Томас Дрю, больше не было. Полли оказалась в ситуации, похожей на ту, что сложилась после ее ухода от Уильяма Николса. Однако теперь ее будущее выглядело еще менее определенным, так как она лишилась алиментов от мужа. В регистрационной книге напротив ее имени значилось: «бездомная, профессия: отсутствует». После смерти брата и размолвки с отцом Полли, должно быть, особенно остро переживала одиночество и испытывала чувство стыда.
К счастью для Полли, в этот раз она пробыла в работном доме недолго. В большинстве работных домов для девушек и молодых женщин действовали программы обучения: их готовили к работе прислугой. Девушки, которые иначе ступили бы на скользкую дорожку, приобретали полезные навыки и источник дохода. Кроме того, сокращались расходы работного дома: чем меньше становилось подопечных, тем меньше денег налогоплательщиков уходило на их содержание. В Ламбетском работном доме программа распространялась и на женщин старшего возраста. Организаторы руководствовались теми же мотивами: женщины, застрявшие в порочном круге бедности, получали возможность начать жизнь заново. У большинства женщин среднего возраста был многолетний опыт ведения домашнего хозяйства: приготовления пищи, уборки, штопки, ухода за детьми. Они могли обучить всему этому младших товарок. Эти женщины умели чистить камины, мыть полы, выхаживать больных младенцев, готовить обеды и ужины. Работодатели часто закрывали глаза на запятнанное прошлое служанок из работного дома, поскольку те трудились бесплатно или за гроши. Чтобы попасть в программу, Полли должна была продемонстрировать положительные личные качества и доказать свое усердие, послушность и способность к обучению. Это оказалось не так уж сложно, ведь в работном доме алкоголь был под запретом. Шестнадцатого декабря Полли «выпустили для трудоустройства», о чем свидетельствует запись в регистрационной книге, но куда именно ее трудоустроили – неизвестно[63].
Увы, на новом месте Полли продержалась недолго. Уже весной ее уволили, хотя, возможно, она не совершила ничего плохого – прислуга и хозяева расставались по разным причинам. Вновь столкнувшись с перспективой оказаться в работном доме в мае 1887 года, Полли решила, что лучше жить на улице. Бродяги в Викторианскую эпоху перебивались случайными заработками, попрошайничеством, а иногда занимались проституцией или ступали на преступную дорожку. К сожалению, Законы о бродяжничестве не проводили различий между законопослушными бродяжками и преступниками: всех, кто жил на улице, воспринимали одинаково и относили к категории «нежелательных элементов». Но жизнь бездомных и их способ заработка могли очень сильно отличаться и часто зависели от возраста, пола, состояния здоровья и прочих переменных. Бродяжки брались за любую работу: уличную торговлю, погрузку и разгрузку товаров на рынках и в доках, присмотр за детьми и уборку в семьях рабочих. Жизнь проходила в постоянных поисках денег и работы, еды и крыши над головой: в погоне за этими насущными благами мужчины и женщины бродили по лондонским улицам из одного конца города в другой. Некоторые заявляли, что такой образ жизни им нравится: они свободны от обязательств и могут спать где угодно. Большинство же людей на бродяжничество толкали нужда и острое нежелание отбывать долгий и унылый срок в работном доме. Правда, однодневным пребыванием в работном доме не гнушался никто, если в этом была необходимость.
Концепция однодневного пребывания, или «костыля», как его часто называли, появилась в 1837 году, когда по Закону о бедных правительство обязало городские власти предоставлять ночлег всем, кто оказался в бедственном положении и срочно нуждался в крыше над головой[64]. Общежитие однодневного пребывания часто располагалось в отдельном крыле работного дома. Как и работный дом, оно не было предназначено для комфортного проживания. У общежитий была единственная цель – препятствовать бродяжничеству. Помощь бездомным оказывали самую примитивную. Тошнотворная овсянка на воде и хлеб, ночлег в смешанном общежитии в обмен на несколько часов работы на следующий день – вот что получал человек, поступивший на однодневное пребывание. В конце девятнадцатого века каждый, кто поступал в работный дом на однодневное пребывание, обязан был провести две ночи на казенной койке в обмен на полный трудовой день. Бедняки щипали паклю, занимались уборкой или дробили камни. Если надсмотрщику казалось, что подопечный недостаточно усердно работает, последнего могли задержать на более длительный срок. Должность надсмотрщика в общежитиях однодневного и долговременного пребывания была раем для садистов, получавших удовольствие от унижения себе подобных.
Общежития однодневного пребывания были ничем не лучше работных домов. Единственное, что утешало находившихся в суточном заключении, – то, что скоро они выйдут на свободу. Тем не менее «костыли» пользовались большим спросом. Уже после обеда у двери приемной общежития собиралась очередь. Принимать начинали между пятью и шестью часами вечера, и никто не гарантировал, что коек хватит всем, особенно зимой. Как и при поступлении в работный дом, подопечных однодневного общежития кормили овсянкой, а затем требовали снять грязную уличную одежду. Одежду не стирали, а «пропекали» при высокой температуре в печи, чтобы убить вшей и блох. Взамен новоприбывшим выдавали ночные рубашки, в которые они переодевались, помывшись в общей ванне с черной, загрязнившейся за день водой. Работая над книгой социологических очерков «Люди бездны», американский писатель Джек Лондон однажды ночевал в таком общежитии. Он с ужасом описывает, как двадцать два человека по очереди мылись в одной воде и вытирались «полотенцами, насквозь мокрыми от многократного использования». У одного мужчины вся спина была в «кровавых ранах»: его покусали паразиты.
Из-за насекомых, жестких соломенных тюфяков на узких койках и царившей в общежитиях тревожной атмосферы их обитатели не могли спать. Социолог Дж. Х. Столлард не раз ночевала в однодневных женских общежитиях и впоследствии признавалась, что «мучилась всю ночь напролет». Она рассказывала, что по ней «ползали насекомые» и она не могла «ни сидеть, ни лежать». Чтобы «глотнуть свежего воздуха» в душном, непроветриваемом помещении, ей пришлось подойти «как можно ближе к двери» в надежде, что «сквозь узкую щель проникнет хотя бы слабый ветерок»[65]. Двери общежития запирали в семь вечера. Предполагалось, что постояльцы сразу же лягут спать, однако Столлард описывает атмосферу в общежитии как крайне неспокойную: женщин тошнило от мерзкой казенной пищи, некоторые поступали уже пьяными, плакали дети, вспыхивали драки. А иные всю ночь сидели при свете газовой лампы, травили байки и «распевали похабные песни». В шесть утра поднимали и тех, кому удавалось поспать, и тех, кто всю ночь провел без сна. Начинался трудовой день. Вечером постояльцев кормили овсянкой и черствым хлебом, после чего их ждала еще одна адская ночь. Наконец, в девять утра следующего дня их выпускали.
Одной из проблем однодневного общежития было позднее освобождение: выходя на улицы в девять утра, люди уже не могли найти работу. Большинство поденных заработков разбирали задолго до этого времени, а тем, кто действительно хотел устроиться грузчиком или разносчиком, нужно было еще дойти пешком до рынка или доков. Если работу найти не удавалось, а следовательно, не было и денег на еду и кров, бездомные вынуждены были заново проходить весь цикл и становиться в очередь в общежитие однодневного пребывания. Но закон запрещал принимать бродяг в одно и то же общежитие чаще, чем раз в тридцать дней, поэтому многие кочевали по общежитиям в окрестностях, нередко регистрируясь под разными именами в обход правил. Голод, усталость и дискомфорт почти неотступно преследовали бездомных: продрогшие, вымокшие под дождем, искусанные паразитами, они целыми днями бродили по городу в прохудившейся обуви, отчего стопы их покрывались нарывами. Им приходилось терпеть немыслимые психологические мучения. Эти люди в буквальном смысле перебивались с хлеба на воду и не загадывали дальше следующего часа, не зная, удастся ли им заработать или выпросить пару монет. Если у кого-то получалось устроиться на работу на целый день или даже на пару часов – грузчиком, «человеком-сэндвичем» или нянькой к детям рабочих потогонных фабрик, – заработанных денег хватало лишь на одну ночь в дешевой ночлежке. Впрочем, нередко бродяги сразу же пропивали свой заработок в порыве отчаяния. По оценкам некоторых исследователей, в середине девятнадцатого века «семьдесят тысяч лондонцев… просыпались утром, не имея ни малейшего понятия, где проведут следующую ночь»[66]. Они могли очутиться в общежитии однодневного пребывания, в ночлежке или, как часто бывало, на улице без крыши над головой. Выражаясь современным языком, эти бродяги составляли лондонскую популяцию бездомных, и Полли стала ее частью.
Сравнивая истории пяти жертв Джека-потрошителя, я никак не могла понять, почему полицейские и журналисты оставили без внимания тот факт, что огромное число бездомных женщин, которые регулярно попадали в ночлежки, так же регулярно ночевали на улице. Сегодня – койка в ночлежке, завтра – койка в общежитии, послезавтра – ночевка под дверью чьего-нибудь дома: все бездомные проходили по этому кругу. Подобное существование было неотъемлемой частью бродяжничества. Однако, по мнению Уильяма Бута, основателя Армии спасения, представители состоятельных слоев общества попросту не понимали, каково это – быть бездомным. То есть полицейские упустили из виду эти факты не намеренно, а, можно сказать, по наивности. «Многие – даже те, кто живет в Лондоне, – не подозревают о сотнях бездомных, каждую ночь вынужденных спать на улице», – пишет Бут в книге In Darkest England and the Way Out («Англия во тьме и путь к свету»), ставшей одним из самых масштабных трудов Викторианской эпохи, посвященных проблеме бедности.
После полуночи мало кто выходит из дома, и, мирно лежа в своих постелях, мы забываем о множестве бедняков, мокнущих под дождем в непогоду. Всю ночь напролет они дрожат на жестких каменных скамьях под открытым небом или ютятся под железнодорожными мостами. Поскольку их дух сломлен, окружающие редко слышат их голоса, но эти голодные, бездомные люди находятся рядом с нами[67].
Хотя для «респектабельного общества» бездомные оставались невидимками, число их множилось. По приблизительным подсчетам, в 1887 году на Трафальгарской площади каждую ночь спали от двухсот до шестисот человек. Однажды ночью в 1890 году Уильям Бут насчитал двести семьдесят бездомных на набережной Темзы и девяносто восемь в Ковент-Гардене[68]. Примерно столько же бродяг находили пристанище в Гайд-парке. Но это были лишь самые заметные места обитания бездомных: их скопления наблюдались во всех районах города. Излюбленным местом ночевок считались окрестности церкви Спиталфилдс, а также «маленькие уголки и закутки, крытые дворы и товарные вагоны по всему Лондону»[69].
Положение бездомных в викторианском Лондоне было чудовищным. Но особенно страдали женщины, оказавшиеся без крова, такие как Полли. Они сталкивались с реальной угрозой изнасилований. Женщины, не имевшие мужчины-защитника и крыши над головой, считались испорченными, аморальными, порочными отщепенками. Во всех кругах общества таких женщин автоматически причисляли к проституткам, готовым на все ради еды и крова. Отчаявшихся бродяжек часто принуждали к сексуальным контактам. Их согласия никто не спрашивал.
Мэри Хиггз в рамках социального эксперимента переодевалась в бродяжку. Она ужаснулась, столкнувшись с постоянными словесными оскорблениями мужчин, которым было достаточно ее рваного платья, чтобы сделать выводы. «Прежде я никогда не думала, что приличное женское платье – даже простое платье уважаемой женщины из рабочего класса – может служить защитой, – писала Хиггз. – Не почувствовав на себе наглого, откровенного мужского взгляда, невозможно понять, каково это – быть на дне общества». В общежитии однодневного пребывания Хиггз обнаружила, что у похотливого надсмотрщика имелся ключ от женской спальни. Когда она пожаловалась, ей сказали, что в другом работном доме «надсмотрщица передала бродяжек на попечение сотрудника мужского пола», и тот «делал с ними все, что вздумается». Когда Хиггз ночевала на улице, к ней подошел мужчина и обратился к ней «по-свойски и в весьма неприятной манере». «Он спросил, где мой муж, затем обвинил меня в том, что я веду безнравственную жизнь» и, наконец, предложил провести с ним ночь в обмен на остатки его завтрака. Пять дней Хиггз терпела подобное обращение со стороны всех встреченных ею мужчин и пришла к выводу, что «женщине ни в коем случае не стоит бродяжничать в одиночку». У Хиггз была спутница, но другие женщины на улице не раз предупреждали ее, что если она намерена бродяжничать продолжительное время, то ей следует «завести мужчину»[70]. Многие бездомные женщины так и делали, соглашаясь на подобного рода «защиту» в обмен на сексуальные услуги. А полицейские и журналисты после ставили им в вину «свободное» поведение и укрепляли бытовавший в обществе стереотип, что «все бродяжки – проститутки».
Во время своих «полевых исследований» в общежитиях однодневного пребывания Дж. Х. Столлард слышала множество историй, схожих с тем, что рассказывает Мэри Хиггз. В частности, Столлард повествует о «кривой Сэл» – «женщине с седыми волосами» и перекошенным после инсульта лицом. Однажды Сэл вернулась с синяком под глазом. Столлард спросила, как это случилось, и Сэл ответила, что ее ударил мужчина, так как она «не позволила ему сотворить [с ней] то, что он хотел». По словам женщины, на улице Нью-Кат в Ламбете к ней подошел «прилично одетый» мужчина и пообещал купить ей улиток на пенни и пирог за два пенни:
Мы пошли по улице, а когда остановились у ворот дома, он предложил мне шиллинг и сказал, что найдет нам комнату на ночь… а после спросил, согласна ли я взять деньги, и я ответила: нет! Я такими делами не занимаюсь. Тогда он ударил меня со всей силы.
Сэл обратилась за помощью к полицейскому, но он лишь рассмеялся ей в лицо и сказал, что «тот парень, видимо, был совсем в отчаянии, раз клюнул на такую [как я]». Подобным же образом отреагировал и второй полисмен, «который… вовсе отказался слушать и вытолкнул [меня] с тротуара на середину улицы». История Сэл тронула Столлард, и та расспросила бродяжку, как ей удавалось выжить на улицах. Сэл, кажется, сама до конца не понимала:
Сложно сказать. Ничего плохого я не делаю. Вы же меня понимаете? Попрошайничаю, подбираю на улице что найду, брожу повсюду в поисках еды и ночлега. Бывает, пробавляюсь тем, что дают здесь; бывает, мне подают пару пенсов[71].
Бродяжки могли заработать на кров и пропитание не только торгуя своим телом: проституция не являлась необходимым условием выживания на улице. Женщины постарше, менее привлекательные по сравнению со своими юными товарками, даже если и прибегали к проституции, то зачастую не вступали с клиентами в полноценный сексуальный контакт: мужчины довольствовались ручной стимуляцией или возможностью залезть женщине под юбку. Тревоги социальных реформаторов по поводу положения бедных бездомных женщин во многом касались совсем юных девушек, вынужденных заниматься проституцией, в то время как женщины старшего возраста оказывались в иных обстоятельствах. Для них существовали и другие возможности заработка. Если работу найти не удавалось, женщины попрошайничали, иногда даже среди своих, таких же попрошаек, и выклянчивали пару пенни на чай и кусок хлеба, чтобы дожить до завтрашнего дня. Социологи поражались тому, как часто люди «самого низшего класса» проявляли милосердие: старым, немощным бродяжкам часто помогали «бойкие и удачливые нищие» – они «чувствовали за собой обязанность делиться с теми, кто стоял еще ниже на профессиональной лестнице»[72]. Джордж Симс писал: «Нигде так не распространены “общие котлы”, дружеские наводки и услуги, как среди нуждающихся, чей заработок нестабилен… уличный разносчик или портовый рабочий без раздумий бросит шестипенсовик в шляпу, протянутую бедняком, которого он видит впервые в жизни». Среди бездомных, облюбовавших одну и ту же ночлежку, такая взаимопомощь была в порядке вещей. Симс отмечал: если в ночлежку приходил человек, «у которого не было четырех пенсов на койку» и «его отчаянное положение не оставляло сомнений, постояльцы мигом пускали шляпу по кругу и набирали монет ему на ночлег». Делились и едой: «увидев, что у соседа ничего нет, человек протягивал ему свой чайник и говорил: “Держи, друг”; сосед подливал в чайник кипятка и пил вторую заварку»[73]. Хотя выпить чаю и найти ночлег за счет товарищей удавалось не каждый день, традиция взаимопомощи становилась большим подспорьем для бездомных.
Опыт бродяжничества Полли едва ли отличался от пережитого другими женщинами, очутившимися на улице. Поначалу жизнь на улице вызывала шок и уныние, но постепенно люди свыкались со своим положением. Неудивительно, что к моменту ареста на Трафальгарской площади в 1887 году, после полугода бродяжничества, из почтенной и благонравной жилички Домов Пибоди Полли превратилась в неуправляемую, сквернословившую оторву.
После слушания в магистратском суде 25 октября Полли «освободили под честное слово», но под угрозой ареста обязали ее отправиться в работный дом[74]. На этот раз она послушалась и поступила в ближайший работный дом на Энделл-стрит в районе Ковент-Гарден. Оттуда Полли перевели в работный дом Стрэнд-Юнион в Эдмонтоне, где она оставалась до декабря, а после, не в силах сносить условия проживания, ушла по собственному желанию.
Естественно, стоило ей покинуть казенные стены и вернуться на улицы, как она тут же вспомнила обо всех тяготах, с которыми приходится сталкиваться бродягам в середине зимы. Девятнадцатого декабря она снова появилась на пороге работного дома Ламбет-Юнион, но у администрации почему-то возникли сомнения по поводу ее принадлежности к приходу. В работном доме она провела Рождество – единственный день в году, когда подопечных кормили полноценным ужином, включавшим ростбиф и сливовый пудинг. Но уже на следующий день ее отправили восвояси. Полли растерялась, не зная, какой именно район Лондона ей теперь стоит считать своим домом, и побрела на север, к Холборну. Несколько ночей она провела в общежитии однодневного пребывания в Клеркенвелле и наскребла на три ночи в ночлежке «Фулвудс Рентс» – заведении с сомнительной репутацией близ Чансери-лейн, в квартале, который хорошо знала с детства. Но скудные денежные запасы истощились, и Полли вынуждена была обратиться в работный дом Холборн-Юнион. Жизнь на улице и сырая, холодная январская погода сказались на ее здоровье: вскоре она заболела, и ее поместили в лазарет в Арчуэй[75].
Пока Полли находилась на попечении работного дома Холборн-Юнион, приходские власти начали расследование с целью определить, принадлежит ли она к юрисдикции их округа или ее пребывание в работном доме должен оплачивать другой приход или приходской союз[76]. Тринадцатого февраля 1888 года Полли поправилась. Ее тут же вызвали на собеседование и постановили, что она должна вернуться в Ламбет – приходской союз, откуда ее совсем недавно выпроводили[77]. Как посылку, ее переправляли из прихода в приход и 16 апреля послали в работный дом на Ренфрю-роуд. Вскоре после поступления в заведение на Ренфрю-роуд Полли предстала перед миссис Филдер – той самой, что полтора года назад выпустила ее для трудоустройства. Можете себе представить, сколько вздохов и хмурых взглядов пришлось выдержать на себе Полли. В Ламбетском приходе ей оказались не рады и предложили трудоустроить ее служанкой – видимо, надеясь, что на этот раз дело закончится благополучно.
Миссис Сара Каудри, проживавшая в доме № 16 по Роузхилл-роуд в Уондсворте – районе Южного Лондона, – сообщила попечителям Ламбетского прихода, что они с мужем хотели бы взять в служанки женщину из работного дома. Строгие баптисты Каудри следовали принципам христианского долга и стремились не просто помогать людям, которым не повезло в жизни, а служить образцом морали в своем доме и сообществе. Сэмюэль Каудри работал главным секретарем Службы столичной полиции и, несомненно, был хорошо осведомлен обо всех социальных недугах Лондона. Вероятно, под впечатлением от увиденного он и его жена стали убежденными трезвенниками.
Утром 12 мая Полли Николс прибыла в добротный, благоустроенный дом Каудри. При себе у нее был только узелок с одеждой. Кроме хозяев – шестидесятилетних супругов – и их незамужней племянницы двадцати с небольшим лет, в доме никто не проживал, и Полли едва ли сильно нагружали работой, хотя она и была единственной служанкой. В ее обязанности входили уборка комнат и приготовление еды. Полли выделили отдельную комнату на чердаке и кровать, что наверняка казалось ей роскошью после нескольких месяцев бродяжничества и лишений в работном доме. У Полли не было одежды, которая соответствовала бы ее новому статусу горничной, и миссис Каудри обязана была обеспечить ее по крайней мере одним, а то и двумя комплектами одежды. Полли также полагались приличная шляпка и пара туфель, ночная рубашка, несколько чепцов и передников, шаль, пара перчаток, нижнее белье и всевозможные предметы первой необходимости: расчески и щетки для волос, шпильки и другие мелочи. Ни одна хозяйка из семьи среднего класса не могла допустить, чтобы ее служанка появлялась перед гостями в растрепанном виде.
В первую неделю пребывания в Инглсайде – так Каудри называли свой дом – Сара Каудри предложила Полли написать родным и сообщить им о своем местонахождении. Хозяйка принесла бумагу и перо, и Полли, вероятно впервые за два года, набралась мужества и написала отцу.
Пишу, чтобы сообщить, что устроилась на новом месте и чувствую себя хорошо, о чем ты наверняка будешь рад узнать. Вчера хозяева уехали и пока не вернулись; меня оставили за главную. Дом великолепен, окружен деревьями и садами со всех сторон. Везде новая мебель. Хозяева трезвенники и очень религиозны, так что приходится соответствовать. Ко мне относятся по-доброму и не нагружают обязанностями. Надеюсь, у тебя все хорошо и у мальчика есть работа [речь о старшем сыне Полли, который в то время проживал с дедом]. На этом прощаюсь.
Искренне ваша,
Полли
Прошу ответить и дать мне знать, все ли у тебя хорошо[78].
Нам неизвестно, что происходило в доме Каудри в последующие два месяца. В погожие летние дни жизнь, должно быть, казалась Полли раем по сравнению с тем, что она повидала на улицах и в общежитиях работных домов. Она могла гулять в тихом садике у хозяйского дома, носила чистую одежду и избавилась от паразитов в волосах. Ела три раза в день, на ужин получала мясо, фрукты, пудинги и прочие продукты, которых, вероятно, не видела с тех пор, как ушла из дома. У нее была отдельная кровать и хозяева, искренне желавшие помочь. Она не опасалась пьяных драк среди ночи и домогательств надсмотрщиков в работном доме. Но, кроме этого, ее наверняка регулярно водили в церковь, заставляли молиться и читать Библию, стыдиться себя и своей прежней жизни. В доме Каудри Полли могла поговорить лишь с хозяевами и их племянницей мисс Мэнчер, которая вряд ли секретничала и смеялась с Полли на досуге. Других служанок в доме не было, а следовательно, не было и собеседниц. Дни и ночи казались ей мучительно, невыносимо долгими и пустыми. У нее появилось слишком много свободного времени на раздумья о прошлой жизни. Не следует также забывать: к тому моменту Полли, возможно, пристрастилась к алкоголю настолько, что не представляла своей жизни без бутылки.
Двенадцатого июля в работный дом на Ренфрю-роуд пришла почтовая карточка от Сары Каудри, в которой сообщалось, что Полли Николс сбежала от хозяев, прихватив одежду и вещи общей стоимостью три фунта десять шиллингов. Вероятно, Полли взяла с собой одежду, которую ей купила миссис Каудри, – платья, шляпку, туфли, фартуки и остальное – и скрылась в неизвестном направлении.
Вряд ли у нее был план, когда она, крадучись, выходила из Инглсайда с черного хода. Бродячая жизнь приучила Полли думать лишь о насущной необходимости. Ясно одно: возвращаться в работный дом она не намеревалась. Поскольку она взяла с собой много хороших вещей, сначала она, скорее всего, пошла в ломбард или к старьевщику и обратила подарки миссис Каудри в живые деньги. Едва ли ей удалось продать вещи по реальной цене, но она должна была выручить за них достаточно, чтобы хватило на еду и ночлег в течение пары недель. Затем она, видимо, отправилась в паб.
Так как Полли обзавелась деньгами, неудивительно, что примерно с середины июля до 1 августа ее перемещения невозможно проследить. А вот 1 августа она провела ночь в общежитии однодневного пребывания Грейз-Инн, расположенном как раз на пути в Уайтчепел[79]. Полли знала, что в этом районе полно дешевых ночлежек, и надеялась, что здесь ей удастся надолго растянуть оставшиеся деньги. Из множества мест она выбрала ночлежку «Уилмоттс» в доме № 18 по Трол-стрит. В отличие от других подобных заведений, в «Уилмоттс» пускали только женщин – для бездомной, бродяжничавшей в одиночку, более безопасного места было не найти. В «Уилмоттс» одновременно проживали до семидесяти женщин, и Полли делила «на удивление чистую» комнату с тремя соседками. Среди них была Эллен Холланд, пожилая женщина, с которой Полли периодически снимала одну двуспальную кровать на двоих.
За три недели, что Полли прожила в «Уилмоттс», они с Холланд сблизились. Похоже, Холланд была единственной, с кем у Полли сложились почти дружеские отношения. По рассказам Эллен, ее соседка была «меланхоличной» и «себе на уме»; казалось, будто «ее что-то тяготило»[80]. Общих знакомых у них не было, но Холланд знала, что у Полли нет мужчины, «лишь женщина, с которой она несколько дней подряд ела и пила» – у бродяжек часто завязывались такие временные знакомства с собутыльниками[81]. Холланд не отрицала, что Полли выпивала, и утверждала, что пару раз видела ее «пьяной в стельку».
О последних передвижениях Полли Николс мы знаем именно из показаний Эллен Холланд, которые та дала на дознании коронера. К сожалению, официальные записи этого слушания не сохранились, документы с дознания были утеряны, и мы можем восстановить картину событий лишь по газетным репортажам того времени. Само собой, репортажи, поспешно нацарапанные журналистами в зале суда, полны ошибок и несоответствий. В угоду аудитории их приукрашивали и меняли в зависимости от специфики печатного издания: порой сгущали краски, стремясь сделать материал более сенсационным, а иногда сокращали до предела, чтобы текст уместился на полосу. Столичные издания затем рассылали свои материалы в мелкие газеты по всей стране, а местные журналисты, многие из которых даже никогда не бывали в Лондоне и не видели Уайтчепела, творили с исходниками немыслимое, придумывали цитаты и даже целые интервью. Так в общественное сознание проникали ложные сведения. В викторианской Англии проблема фейковых новостей стояла не менее остро, чем в наше время.
По словам Эллен Холланд, Полли оставалась в «Уилмоттс» приблизительно до 24 августа, после чего у нее, видимо, кончились деньги. Администрация ночлежек нередко разрешала постоянным клиентам задерживаться на одну-две ночи в кредит, но Полли еще не успела примелькаться в Уайтчепеле, и ей такую любезность не оказали. Ее выпроводили, и она снова очутилась на улице: бродяжничала, выклянчивая жалкие гроши и ночуя где придется. По предположениям Холланд, некоторое время Полли провела на Баундари-стрит в Шордиче и несколько раз останавливалась в ночлежке «Уайт Хаус» в Уайтчепеле, на Флауэр-энд-Дин-стрит – самой злачной улице квартала[82]. Тридцать первого августа Полли выпивала в пабе «Сковородка» на углу Трол-стрит примерно до половины первого ночи. Ушла оттуда в сильном подпитии и, несмотря на то что деньги она потратила на выпивку, попыталась устроиться на ночлег в «Уилмоттс», которую предпочитала другим ночлежкам. Но дежурный администратор не привык раздавать койки просто так пьяницам без гроша за душой и отправил Полли на улицу. На пороге она попыталась скрыть свое разочарование, рассмеявшись и крикнув, что скоро у нее «будут деньги на ночлег»[83].
Примерно в половине третьего ночи Эллен Холланд, возвращавшаяся из сухого дока в Шэдуэлле, где полночи глазела на большой пожар, встретила бывшую соседку по комнате на Осборн-стрит. Она шла по направлению к Уайтчепел-роуд. Полли была совсем плоха, шаталась и с трудом стояла на ногах. Когда Эллен остановила Полли, та прислонилась к стене и сползла на мостовую. Встревоженная Эллен разговаривала с Полли «около семи-восьми минут», пытаясь убедить ее вернуться в «Уилмоттс». Однако после стычки с администратором Полли, видимо, была уверена, что в «Уилмоттс» ее не пустят. Полли жаловалась, что у нее нет денег, и обеспокоенно повторяла, что ей необходимо «наскрести на ночлег», хотя в ее состоянии – она едва могла идти – это представлялось маловероятным[84]. «Сегодня у меня было денег на три ночи, а я всё потратила», – пьяно укоряя себя, сообщила она подруге. Полли не в первый раз оказывалась в таком положении[85]. Перспектива ночевать на улице не сулила ничего хорошего, но Полли было не привыкать.
Позднее Эллен Холланд повторила эту историю в полиции и на дознании коронера в присутствии журналистов, которые явились, чтобы узнать подробности дела. Даже не дослушав женщину до конца, власти и представители прессы пришли к выводу, что в ту ночь Полли Николс занималась проституцией и искала на улицах клиента. Ведь, по их мнению, любая женщина независимо от возраста, кочевавшая по ночлежкам, работным домам и темным переулкам, непременно должна быть проституткой. Исходя из этого полицейские и газетчики начали строить теории касательно личности и мотивов убийцы. Изначально выдвинули две версии: убийство совершено «бандой вымогателей», грабивших проституток, или одиночным «убийцей проституток». Впоследствии наибольшую популярность обрела именно вторая версия. Как бы то ни было, никто уже не сомневался, что Полли Николс была проституткой, хотя ни одного реального доказательства этой гипотезы не существовало.
Это безосновательное предположение повлияло на весь ход расследования, дознание коронера и освещение дела в газетах, хотя показания трех свидетелей, ближе всего знакомых с Полли – Эллен Холланд, Эдварда Уокера и Уильяма Николса, – категорически опровергали подозрения в том, что женщина занималась проституцией. Мало того, дознание коронера порой напоминает преследование Полли Николс с целью выявить ее аморальность, будто слушание затеяли, лишь чтобы доказать: жертва сама навлекла на себя такую судьбу своим поведением.
Ночью 31 августа, во время последнего разговора с Эллен Холланд, Полли сообщила подруге, что ей не нравится новое место пребывания – ночлежка «Уайт Хаус». Когда Эллен спросила Полли, где она живет, Полли ответила: «в другом доме, где живут и мужчины, и женщины». В ряде источников встречается такая цитата: «в доме, куда пускают на ночлег и мужчин, и женщин»[86]. Видимо, Полли сравнивала свою нынешнюю ночлежку с «Уилмоттс», где разрешалось находиться только женщинам и где ей нравилось. Говоря о «Уайт Хаус», Полли повторяла, что ей там «не нравится» и «там слишком много женщин и мужчин». Она хотела вернуться в «Уилмоттс» и обещала Эллен, что «это скоро произойдет»[87].
В ходе дознания коронер несколько раз спрашивал Эллен Холланд о моральном облике подруги в надежде, что она выдаст Полли и подтвердит, что та занималась проституцией. Но каждый раз Эллен недвусмысленно опровергала намеки коронера. Когда Эллен спросили, знает ли она, чем ее бывшая соседка зарабатывала на жизнь, Холланд ответила, что ей это неизвестно. Такой же ответ она дала, когда коронер спросил, задерживалась ли Полли на улицах допоздна.
«Считаете ли вы, что она была порядочной и не имела порочных привычек?» – спросил коронер.
«О да, она была очень порядочна», – ответила Эллен.
Тем временем коронер зацепился за слова Эллен о том, что Полли хотела «наскрести на ночлег».
«Полагаю, вы сразу догадались, каким именно образом она намеревалась получить эти деньги», – заметил он.
«Нет», – решительно заявила Эллен Холланд и повторила, что Полли планировала вернуться в ночлежку, куда принимали только женщин[88].
Показания Холланд были настолько однозначны, что в ряде газет, в том числе в «Манчестер гардиан», их перефразировали таким образом: «Свидетельница заявила, что, по ее мнению, покойная вела благопристойную жизнь; мало того, она [Николс] всячески сторонилась порока»[89].
Неудивительно, что именно газетчики поставили себе цель опорочить Полли. Из-за халатности, неверной интерпретации свидетельских показаний или намеренного стремления к сенсации журналисты искажали слова свидетелей так, чтобы очернить моральный облик Полли. Расспрашивая Эдварда Уокера о поведении дочери в период их совместного проживания после того, как Полли ушла от мужа, коронер поинтересовался, позволяла ли она себе «фривольности». Согласно «Морнинг адвертайзер», «Ивнинг стандард» и «Иллюстрейтед полис ньюс», Уокер ответил так: «Нет, я никогда не слышал ничего подобного. У нее была компания молодых женщин и мужчин, но я никогда не слышал, чтобы там происходило что-то непристойное»[90]. Однако в интерпретации «Дейли ньюс» его слова звучали совсем иначе. «Она не задерживалась допоздна», – якобы сказал Уокер, а газетчики добавляли: «Худшее, в чем можно было ее уличить, – это то, что она водилась с женщинами определенного сорта»[91]. Принадлежат ли эти слова Уокеру, неизвестно, так как версий его показаний как минимум две, и они противоречат друг другу. Когда же коронер попытался разговорить Уильяма Николса по поводу предполагаемых порочных наклонностей его супруги, тот лишь выставил себя не в лучшем свете, описывая собственное поведение после распада их брака. На вопрос, почему он перестал платить Полли алименты в размере пяти шиллингов, Николс ответил, что после ухода из супружеского дома Полли в течение двух лет проживала «с другим мужчиной или мужчинами»[92]. Газетчикам других доказательств и не требовалось: они сразу выставили Полли блудницей и падшей женщиной. Однако Николс никогда не говорил, что его жена зарабатывала на жизнь проституцией.
Когда об убийстве только начали писать в газетах и о жизни Полли еще не успели узнать ничего существенного, почти все крупные газеты страны сообщали: «удалось выяснить, что погибшая вела неблагополучную жизнь», но «о ней ничего… не известно»[93]. Чтобы подтвердить свои домыслы, газетчики принялись подстраивать немногие известные факты под себя. Слова Полли, обращенные к администратору «Уилмоттс» – «скоро у меня будут деньги на ночлег, смотри, какую прелестную шляпку я уже раздобыла» (при этом она показывала на шляпку, которую никто раньше у нее не видел), – якобы указывали на незаконный метод, которым она планировала достать эти деньги[94]. Причем доподлинно неизвестно, произносила ли она вовсе эти слова. Возможно, «прелестная шляпка» была той самой шляпкой, которую Полли унесла из дома Каудри месяц назад. Возможно, она планировала заложить шляпку и вернуться в «Уилмоттс», в знакомую обстановку. Правда в том, что мы никогда не узнаем, было ли это на самом деле, как не узнаем и многого из того, что случилось в последние часы перед ее смертью. Так же как и Эллен Холланд, чье имя журналисты даже не потрудились проверить и записали с ошибками, Полли была всего лишь очередной бедной, немолодой и никому не нужной женщиной из ночлежки в Уайтчепеле[95]. И это все, что нужно было знать полиции, коронеру, бульварным газетам и их читателям.
Эллен Холланд вспомнила, что, когда они с подругой разошлись в ночь убийства, часы в церкви Уайтчепела пробили половину третьего. Полли в прелестной соломенной шляпке, отороченной черным бархатом, на нетвердых ногах зашагала в сторону Уайтчепел-роуд и скрылась в темноте.
Полли знала, что в столь поздний час ей вряд ли удастся наскрести на ночлег. От выпитого и от усталости у нее кружилась голова. Спотыкаясь, она брела по лабиринту улиц Ист-Энда. Держась за стены и углы зданий, на ощупь пробираясь в ночи, она искала место, где можно прилечь и переночевать: крыльцо или углубление в дверном проеме. Пространство под лестницей, лестничная площадка многоквартирного дома, дворы с открытым доступом за незапертыми калитками – везде можно было попытаться уснуть. Полли наверняка давно научилась отыскивать подходящие места, но в Уайтчепеле она была новенькой и еще не успела исследовать все секретные уголки для ночлега. Скорее всего, она не знала даже названия улицы, где в итоге оказалась. Проблеск света в окне или фонарь вдалеке заставили ее свернуть на Бакс-роу. Она прошла мимо ряда кирпичных домов с плоскими фасадами, в которых не было ни углублений, ни крылечек. Затем мостовая резко пошла вниз, а в стене, чуть в стороне от дороги, возникла калитка. Должно быть, Полли толкнула ее, надеясь, что та поддастся, или просто присела отдохнуть, облокотившись о калитку спиной. Ее отяжелевшая голова упала, и веки сомкнулись.
За исключением почтовой карточки, которую она отправила отцу за несколько месяцев до смерти, у нас не осталось никаких свидетельств, которые позволили бы понять, что происходило на душе у Полли Николс. Эллен Холланд описывала соседку как женщину, охваченную глубокой меланхолией, постоянно погруженную в себя, замкнутую, отгородившуюся от мира, печальную. Даже на основе этого схематичного описания можно составить приблизительный, но вместе с тем целостный портрет Полли Николс. О ней известно достаточно, чтобы сделать выводы и попытаться понять ее, представить не как вымышленного персонажа, а как живого человека. Полли родилась в квартале печатников, среди типографий и прессов, в мире, который мы знаем по сюжетам самых известных литературных произведений Викторианской эпохи. После смерти она стала легендой, как Ловкий Плут, Феджин и Оливер Твист, и, как и в случае с этими литературными героями, правда о ее жизни навек сплелась с вымыслом. Она появилась на свет на «чернильной улице» и туда же вернулась после смерти, став именем в газетных заголовках, строчкой в колонке криминальной хроники, портретом на иллюстрированном развороте, слухом, скандалом и сенсацией.
Первого сентября 1888 года Уильям Николс приготовился к худшему. Не зная, что его ждет, он, однако, догадался, что следует одеться по случаю, и облачился в траурный костюм: длинный черный сюртук, черные брюки, черный галстук и цилиндр. В тот день шел проливной дождь, и выходить на улицу в такую непогоду было крайне неприятно. Раскрыв зонт, Уильям Николс повернулся спиной к двери дома на Кобург-роуд, где жил с Розеттой и детьми, и вышел под дождь.
Он ехал в морг на опознание тела женщины, которая, предположительно, была его женой. Уильям и Полли не виделись три года. Он не имел ни малейшего представления о том, что сталось с ней за это время, но едва ли мог представить столь шокирующий поворот событий. Инспектор полиции Эбберлайн предупредил, что, возможно, Уильям не сразу узнает Полли, но полиция все-таки надеется, что личность погибшей удастся подтвердить. Он провел Николса через заднюю калитку, и они оказались во дворе, где стояло неприметное кирпичное здание. Мужчины зашли внутрь, и Николс увидел простой сосновый гроб. Он снял шляпу и приготовился. Отодвинули крышку гроба.
Несмотря на увечья, зашитую рану на горле и глубокие порезы по всему телу, Уильям Николс узнал жену. Он узнал ее мелкие тонкие черты и высокие скулы. Серые глаза, безжизненно уставившиеся в потолок, были ему хорошо знакомы, как и ее каштановые волосы, посеребрившиеся за годы, прошедшие с их последней встречи. Сомнений быть не могло: перед ним лежала Полли, как он ее называл, та самая Полли, на которой он женился и которую когда-то нежно любил. Полли, которая родила ему шестерых детей, баюкала и нянчила их, выхаживала во время болезни. За шестнадцать лет совместной жизни у них случалось всякое, но смех и радость все же иногда посещали их дом. Он представил ее юной восемнадцатилетней невестой, идущей к алтарю церкви Сент-Брайдс под руку с отцом. Они были счастливы, хотя и недолго.
Эбберлайн заметил, что Николс побледнел. Увиденное явно потрясло его – он потерял самообладание.
«Я все тебе прощаю, – обратился он к Полли так, будто бы она спала, а жестокие раны на теле еще могли затянуться. – Я прощаю тебя и помню, кем ты была для меня»[96].
Уильям Николс еще долго не мог прийти в себя. Крышку гроба задвинули. Эбберлайн вывел убитого горем мужа Полли во двор и проводил его до станции.
Энни
Сентябрь 1841 г. – 8 сентября 1888 г.
5. Солдаты и служанки
В газетах писали, что дождь в тот день лил стеной. Он обрушился на Лондон сплошной завесой, промочив прохожих до нитки. Он капал с шерстяных пальто и плащей, каскадом струился с полей шляп. Ледяной февральский дождь вполне мог закончиться пневмонией и лихорадкой для тех, кто упорно не желал уходить с улиц, однако, если верить газетчикам, «настроение у всех было приподнятое». Люди тысячами стекались к Букингемскому дворцу, напирая на ограждения. Толпа заполонила тротуары улиц, которые вели к Сент-Джеймсскому дворцу. Большинство собравшихся, по сообщениям «Морнинг кроникл», «принадлежали к рабочему классу». Они «барахтались, толкались и протискивались» в надежде занять выгодное местечко и хоть одним глазком взглянуть на королеву Викторию и принца Альберта в их свадебных нарядах[97]. Молодые люди взбирались на деревья, но подоспевшие полицейские тут же заставляли их слезть. Несколько раз толпа грозилась выплеснуться на мостовую и помешать процессии, но ее сдерживали отряды конных гвардейцев, чьи металлические нагрудники поблескивали из-под алых зимних плащей. С появлением королевского кортежа народ возликовал. Раздались громкие возгласы, восклицания и крики «Боже, храни королеву!». Толпа напирала, тянула руки к каретам и лошадям, высматривала в окнах экипажей голубые глаза королевы-невесты. В ход пошли кнуты солдат второго полка конной Королевской гвардии: солдаты защелкали ими над головами собравшихся, сдерживая ряды «с решимостью и добродушием, пришедшимся всем по нутру».
Ради таких парадов, почетной службы в кавалерии в одном из самых престижных полков в стране, ради того, чтобы гордо восседать на скакуне в начищенных сапогах, Джордж Смит, которому в 1834 году исполнилось всего пятнадцать лет, покинул родную деревню в Линкольншире и прибыл в Лондон. Тремя годами ранее в Фулбек, где Джордж родился и вырос, приезжал вербовщик, и старший брат Джорджа, Томас, записался во второй полк конной Королевской гвардии. Джордж мечтал к нему присоединиться. Он приехал в казармы Риджентс-парка, будучи еще несовершеннолетним, однако его приняли. Он научился ездить верхом, как кавалерийский солдат, полировать до блеска нагрудную пластину и чистить шлем. Он быстро привык к строгой армейской рутине – знал, как стоять, маршировать, отдавать салют; держаться, как всегда, подтянуто, чтобы никто не мог упрекнуть его в том, что он прохлаждается или слоняется без дела. Джорджа с братом взяли в гвардию, потому что они были сильными, здоровыми парнями с крепким телосложением, идеально подходившим для конной службы. В армейских книгах значится, что при поступлении рост Джорджа равнялся пяти футам десяти дюймам, у него была светлая, гладкая кожа и карие глаза. Полковой цирюльник коротко подстриг его светло-каштановые волосы, но, как и всем солдатам кавалерии, Джорджу разрешили отрастить усы.
Джордж взрослел под присмотром старших конных гвардейцев и вскоре достиг совершеннолетия. Служа в Королевской гвардии, он стал очевидцем крупнейших событий в истории Великобритании и наблюдал за происходившим из первых рядов. На его глазах закончилась Георгианская эпоха и началась Викторианская: он присутствовал на похоронах короля Вильгельма IV и на коронации новой королевы в 1838 году. Десятого февраля 1840 года он участвовал в государственной церемонии по случаю бракосочетания Виктории, обеспечивая продвижение королевского кортежа сквозь толпу.
В тот день, когда лондонцы вышли на улицы, празднуя свадьбу монархини, среди них наверняка была и двадцатидвухлетняя служанка Рут Чэпмен. Об этой женщине известно очень мало: она родилась в Суссексе и, как и многие жители провинции, уехала в столицу на заработки. Родители успели покрестить ее в пятнадцать лет, прежде чем отправить в большой, полный соблазнов мир. Однако от соблазнов крещение ее не оградило, ибо к празднику королевского бракосочетания у Рут завязались отношения с солдатом второго полка конной Королевской гвардии.
Вероятно, Рут и Джордж познакомились близ казарм в Риджентс-парке на Портман-стрит. Родственница Рут работала на семью из Суссекса, проживавшую на соседней Клифтон-плейс. Возможно, там же служила и Рут. Гайд-парк, излюбленное место свиданий солдат и служанок, находился как раз между этими двумя улицами. По словам журналиста Генри Мэйхью, именно в парках горничные и няньки, возвращавшиеся домой с работы, встречали гвардейцев в их «неотразимых красных плащах» и заболевали «алой лихорадкой». Солдаты прекрасно понимали, какой эффект оказывала их красивая форма и ухоженный, строгий вид на представительниц противоположного пола, и вовсю пользовались этим преимуществом. В армии решительно не одобрялись браки среди рекрутов, а «нанять проститутку для удовлетворения своих желаний» обычному рядовому не позволял низкий заработок. По этой причине солдат «был чрезвычайно рад вступить в интимные отношения с женщиной, которая ничего от него не требовала и ничего не стоила, разве что время от времени приходилось отправляться с ней на прогулку»[98]. С точки зрения армейского начальства, моногамные отношения с приличной девушкой из рабочего класса были хороши тем, что солдат не рисковал «заразиться какой-либо болезнью» и держался подальше от проституток[99]. Но если для простого солдата такой расклад был идеален, то его возлюбленная оказывалась в сложном положении, чреватом для нее губительными последствиями. Именно это случилось с Рут в январе 1841 года.
Энни Элиза Смит родилась в начале сентября 1841 года, в какой точно день – неизвестно. Поскольку девочка была незаконнорожденной, ее мать, вероятно, попыталась скрыть все, что было связано с ее рождением. Энни появилась на свет в не слишком счастливое для ее матери время: скорее всего, Рут потеряла работу, когда ее беременность стала заметной, и зависела от грошовых, нерегулярных подачек Джорджа. В глазах общества и армии Рут стала «солдатской подстилкой» – женщиной, которая не попадала в категорию «профессионалок», но считалась кем-то вроде проститутки-любительницы. К счастью, в армии для таких женщин был разработан весьма прагматичный сценарий, поскольку из ста рекрутов в полку жениться разрешалось лишь шестерым. Во время войны такие женщины следовали за лагерем и зарабатывали на жизнь, стирая солдатское белье. Когда полк стоял в казармах, они часто выполняли те же обязанности. Одна солдатская подруга говорила, что зарабатывает «штопкой в дневное время» и иногда берет «стирку и глажку, чтобы хоть как-то продержаться». Как и Рут, она жила в комнате рядом с казармами и платила за свое жилье шиллинг в неделю[100].
В течение пяти месяцев после рождения Энни положение Рут оставалось зыбким, тем более что вскоре она забеременела вторым ребенком. Какие бы нежные чувства Джордж к ней ни питал, его в любой момент могли отправить за границу, что означало бы конец романтических отношений между солдатом и девушкой, на которой он так и не женился. Распорядись судьба таким образом, Рут осталась бы без финансовой поддержки, с двумя детьми на руках и испорченной репутацией. В таких случаях солдатские подруги часто оставались при казармах и находили себе другого покровителя в полку, хотя это было чревато: фактически женщины обрекали себя на занятия проституцией. К счастью, 20 февраля 1842 года, через два года после того, как Джордж и его возлюбленная начали встречаться, ему разрешили жениться. По просьбе самого Джорджа, а может быть, по распоряжению его командира дату бракосочетания проставили задним числом: получилось, что Джордж и Рут поженились в тот же месяц и год, что и королева Виктория с принцем Альбертом.
С первого дня знакомства Джорджа и Рут их жизни, а также жизни их детей полностью подчинялись армии. Хотя после заключения брака миссис Смит приобрела официальный статус «полковой дамы» и теперь находилась, что называется, «при полку», это не значило, что ее жизнь улучшилась. Ей и детям выдавали половину солдатского пайка и разрешали жить в казармах, но условия их существования не были ни приятными, ни безопасными. Отдельные комнаты женатым солдатам начали выделять лишь в 1850-х годах, а до этого новобрачные ютились по углам общей казармы, отгородившись простыней или одеялом. Женщины одевались и раздевались, лежали в постелях, мылись, рожали и кормили грудью в окружении холостых мужчин, которые разгуливали полуголыми, сквернословили, вели себя непристойно и распевали скабрезные песни. В казармах процветала антисанитария. В ходе государственной инспекции 1857 года обнаружилось, что жилые помещения находятся в ужасном состоянии. Общежития часто располагались над конюшнями и отличались плохой вентиляцией; везде было сыро, темно, не хватало отхожих мест и умывальников. В некоторых казармах в качестве общего горшка использовали большие бочки: когда они наполнялись, их опорожняли и использовали для купания. Не лучше были оснащены и кухни: почти нигде не было печей, а рацион солдат состоял только из вареной пищи, что отражалось на их здоровье.
Но у семей, живших при полку, были и преимущества. Военным разрешалось заводить накопительные счета в банках и откладывать небольшие суммы. Больным солдатам и членам их семей выдавали лекарства из полковых запасов. Кроме того, солдаты и их семьи имели доступ к казарменной библиотеке. А главное, в 1848 году семьям выделили небольшое пособие на аренду подходящего жилья вне казарм. Условия в съемном жилье могли быть не самые лучшие, однако солдаты и их жены получали возможность уединиться и зажить своей семьей. Смиты сняли отдельное жилье очень своевременно: всего за десять лет численность их семьи существенно увеличилась. Вскоре после свадьбы Рут и Джорджа в 1842 году у Энни появился брат – Джордж Уильям Томас. За ним последовала Эмили Латиция, которая родилась в 1844 году, в 1849 году появился Илай, в 1851 – Мириам, а в 1854 – Уильям[101]. Энни и ее братьям и сестрам повезло: они могли воспользоваться одним из самых значимых преимуществ жизни в полку – учебой в полковой школе.
За двадцать лет до 1870 года, когда в Англии было введено повсеместное государственное школьное образование, сыновья и дочери военных в обязательном порядке посещали уроки, организованные при финансовой поддержке армии. Полковые школы учредили, чтобы оградить детей, особенно девочек, от «праздности и порока» казарменной жизни (считалось, что она «несовместима с приличиями»). Армия также хотела вознаградить солдат за службу, демонстрируя заботу об образовании и благополучии молодого поколения. В полковой школе детям прививали дисциплину, ответственность и уважение к старшим в соответствии с армейскими идеалами, а также давали «возможность найти себе полезное занятие и научиться зарабатывать на жизнь»[102]. В большинстве полков посещение школы было обязательным – под страхом лишения членов семьи солдата всех привилегий. Однако солдаты должны были оплачивать обучение в школе, что становилось нагрузкой на семейный бюджет. Так, за обучение Энни с Джорджа взимали два пенса в месяц, а за остальных детей – по одному пенсу.
В полковых школах преподавали те же предметы, что и в приходских. Школы делились на классы: для малышей и детей постарше. Самые маленькие учились в первой половине дня под руководством наставницы. Старших детей обоих полов обучал наставник-мужчина. После обеда мальчиков и девочек разделяли и обучали разным предметам: мальчики оставались с наставником, а девочки – с учительницей. По меркам первой половины Викторианской эпохи дети обоих полов получали довольно серьезное образование. Малыши учились письму, чтению и пению; позже к этим предметам добавлялись чистописание, дикция, грамматика, история Англии, география, арифметика и алгебра. Энни получила образование, во много раз превосходившее то, что было доступно ее ровесницам из рабочего класса. Для девочки были весьма полезны вечерние уроки труда, особенно рукоделия и шитья, где Энни обучили всему – от вышивки до пошива одежды, вязания крючком и спицами. Навыки, которые она приобрела – штопка и пошив одежды, – не только были нужны в казарме, но и помогали найти работу после окончания школы. Сложности вносило лишь непостоянство армейской жизни: семья часто переезжала, и обучение на время приходилось прерывать.
Хотя Джорджу и его семье удалось избежать тягот, которые влекло за собой назначение за границу, в Англии у них так и не получилось обустроиться на одном месте. Полки перемещали между казармами, нередко без предупреждения. Если в Лондоне казармы находились в нескольких милях друг от друга – на Портман-стрит, в Гайд-парке или Риджентс-парке – и переезд и обустройство нового жилья проходили относительно безболезненно, то при назначении в Виндзор, располагавшийся более чем в двадцати милях от города, семье приходилось срываться с насиженного места и нести значительные расходы. За время службы Джорджа во втором полку конной Королевской гвардии – с 1840-х до начала 1860-х годов – Смиты меняли адреса двенадцать раз, постоянно кочуя между Лондоном и Виндзором.
Одна из любопытных особенностей жизни детей солдат престижных армейских полков заключалась в том, что они видели вокруг себя два совершенно разных мира, между которыми им приходилось неуклюже балансировать. Мир кавалерии, близкий к королевской семье и населенный офицерами-аристократами, давал возможность наблюдать, хоть и издали, за существованием статусов, привилегий и богатства, с которыми большинство детей из рабочего класса в повседневной жизни никогда не сталкивались. Детство Энни прошло между Найтсбриджем с его изящными оштукатуренными виллами и Виндзором, где она жила в тени королевской резиденции. Мимо каждый день проносились четырехколесные экипажи, в которых сидели дамы в дорогих шелковых шляпках и титулованные лорды в мундирах, увешанных медалями. Энни наверняка видела и королеву Викторию, и принца Альберта, прогуливавшихся верхом по Большому Виндзорскому парку. Когда Рут с детьми выходили из своего временного жилища, они ступали по чистым, широким, хорошо освещенным улицам, где почти отсутствовали приметы бедности. Они дышали свежим воздухом Гайд-парка – так же, как и безупречно одетые представители высшего общества, державшие в руках кружевные зонтики. С ранних лет Энни учили гордиться должностью ее отца, от него она переняла любовь к королеве и родной стране. Ей прививали армейские ценности: честь и достоинство. Если ее манера держаться и говорить не выдавала в ней представительницу привилегированного класса, то, по крайней мере, показывала: она знает, как вести себя достойно, и понимает, каков ее статус. Эти навыки останутся с ней до конца жизни, и даже став взрослой, она будет производить впечатление женщины из хорошей семьи.
Несмотря на постоянно мелькавшую перед глазами роскошь, повседневная жизнь и бытовые условия, в которых существовала семья Энни, были типичными для рабочего класса. Немногие привилегии, которые давала отцовская должность, сводились на нет ничтожностью его заработка. Пока Смиты жили в Виндзоре, они снимали жилье на Кеппел-террас. Дома на этой улице были построены и обставлены «со значительными затратами» с расчетом на то, что в них поселятся «небольшие благородные семьи». Трехэтажные особняки с «каминами из портлендского камня, богатой лепниной» и «прекрасными видами на Темзу» состояли из «двух гостиных, трех спален и комнаты слуг». В доме с общей кухней и уборной жили три армейские семьи[103]. В Найтсбридже им приходилось жить в домах с гораздо худшими условиями.
Между «аристократическими особняками и респектабельными домами» Найтсбриджа, всего в минуте ходьбы от дорогих магазинов, как раз через дорогу от казарм Гайд-парка находился маленький неблагополучный «кармашек». «Вдоль всей Хай-роуд от самой Найтсбриджс Грин выстроилась череда мюзик-холлов, таверн, пивных, устричных и дешевых табачных лавок» – «позор любого лондонского района»[104]. Также здесь располагалось доступное для семей военнослужащих жилье. Смиты всегда селились как можно дальше от злачных заведений. В 1844 году они сняли небольшой коттедж на Ратленд-террас рядом с Бромптон-роуд, но с годами арендная плата в приличных районах поползла вверх, оттеснив семьи военных на густонаселенные улицы между двумя самыми скандальными мюзик-холлами: «Сан» и «Тревор Армз». Рафаэль-стрит, тянувшаяся с востока на запад, пролегала буквально в двух шагах от этих рассадников порока. Дома там построили всего пару лет назад, но уже успели поделить на квартиры для семей с низким доходом. В 1854 году Смиты жили в доме № 15, где кроме них проживали еще как минимум две семьи; каждая семья занимала две комнаты.
Поздней весной того же года, когда едва потеплело, в лондонских газетах появились сообщения о тревожном росте заболеваемости скарлатиной. Вспышки скарлатины отмечались в Ислингтоне, Найтсбридже и Челси, хотя журналисты пытались успокоить читателей заверениями, что болеют «в основном рабочие классы». Третьего мая в «Дейли ньюс» появилась заметка о кучере, проживавшем в Итон-Мьюз-Саут, одном из богатейших районов Лондона: «беспощадная скарлатина унесла жизни пятерых его детей всего за девять дней». Читателей предупреждали, что вспышка в этом районе «очень серьезная». Трагические сообщения об эпидемии продолжали появляться в газетах все лето. «Неделя за неделей заболеваемость скарлатиной растет», – гласит заметка в «Морнинг пост» от 27 июля. «С некоторыми семьями болезнь обошлась особенно жестоко: известно о случае, когда трое детей в одной семье умерли за шесть дней». В начале июня Лондонская инфекционная больница объявила о кризисе: в больнице находились «свыше ста пациентов» только со скарлатиной. Положение усугубилось, когда началась вторая эпидемия: в Лондон пришел тиф.
Скарлатиной – стрептококковой инфекцией с симптомами, напоминающими грипп, и характерной красной сыпью – заболевали преимущественно дети. Тиф косил молодых и старых без разбора. Известный как «лагерная» или «тюремная» лихорадка, тиф передавался через укусы блох и вшей, обитавших в одежде, одеялах и постелях людей, которые жили большими группами в тесных помещениях. Как и при заболевании скарлатиной, у больных тифом повышалась температура и появлялась красная сыпь на теле. Если инфекция затрагивала мозг, больного ждала смерть. В середине мая обе эпидемии добрались до Рафаэль-стрит. Первым от скарлатины умер малыш по имени Джон Фасселл Палмер – ему не было еще и полутора лет. Доподлинно неизвестно, насколько быстро болезнь распространялась в тесных комнатах с пористыми гипсовыми стенами, но вскоре после того, как заболел ребенок Палмеров, болезнь пришла в дом Смитов. Мириам, которой тогда было два с половиной года, находилась под присмотром двенадцатилетней Энни. Мать Энни уделяла все время новорожденному Уильяму. В таком возрасте Мириам, должно быть, семенила по комнатам, смеялась и лопотала, опрокидывала стулья и путалась под ногами. Внезапно у нее начались жар и ломота, заболело горло, а смех сменился слезами. Когда появилась сыпь, никто уже не сомневался в диагнозе. Мириам промучилась до 28 мая; на следующий день ее спешно похоронили. Пока Рут и Джордж выхаживали младшую дочь, лихорадка началась у Уильяма: он тоже покрылся сыпью и умер пять дней спустя, 2 июня, в возрасте пяти месяцев. Забрав двух младших детей, через семь дней скарлатина потребовала следующую жертву – пятилетнего Илая.
Невозможно представить, что творилось на сердце у Джорджа и Рут, когда слег их старший сын Джордж Томас. Как и другие дети, он метался в лихорадке две недели. Все его тело покрылось сыпью. Пока хоронили его брата Илая, Джордж Томас лежал в постели, и состояние его ухудшалось. Семьям солдат не разрешалось прибегать к услугам полкового врача, поэтому Смиты были вынуждены обратиться к врачу, который запросил за свой визит баснословную сумму. У Джорджа Томаса оказался тиф. Он боролся с болезнью три недели и умер 15 июня.
Так всего за три недели смерть унесла четверых из шести детей Смитов. Современному человеку из западноевропейского общества не под силу осознать всю глубину этой трагедии, учитывая, что в наш век антибиотиков детям, скорее всего, удалось бы выжить. Но Джордж и Рут оказались бессильны перед лицом неизлечимой болезни. Смерть детей в Викторианскую эпоху приносила большое горе, но воспринималась как неотвратимое проявление жизни, хотя родителям и двум выжившим сестрам – Энни и Эмили – от этого было не легче. Даже когда после трагедии прошло уже много времени, смерть продолжала отбрасывать мрачную тень на жизни тех, кому пришлось ее пережить.
Рут и Джордж каким-то образом нашли в себе силы жить дальше. Два года спустя, в 1856 году, в Виндзоре у них родилась дочь, названная Джорджиной. В 1858 году за ней последовала еще одна Мириам – Мириам Рут. За это время Энни выросла и стала совсем взрослой девушкой с волнистыми темно-каштановыми волосами и выразительными голубыми глазами. Когда ее мать снова взяла на руки новорожденного, близился пятнадцатый день рождения Энни. Обычно в пятнадцать лет девочки прекращали обучение в школе и находили работу, чтобы вносить свою лепту в семейный доход. Большинство устраивались служанками, и для многих это становилось своего рода ритуалом перехода во взрослую жизнь: молодая женщина брала на себя обязанность по финансовой поддержке младших братьев и сестер, причем нередко для этого приходилось уезжать из родительского дома. Хотя без бдительного родительского присмотра девушка подвергалась всякого рода соблазнам, место служанки все равно считалось более предпочтительным, чем работа на фабрике, где девушка не могла научиться ничему, что пригодилось бы ей впоследствии в семейной жизни. По этой причине в период с 1851 по 1891 год почти сорок три процента девушек от пятнадцати до двадцати лет поступали в услужение. Поскольку с младшими детьми матери помогала Эмили, Энни, как старшая, могла покинуть родительский дом и начать вносить свой вклад в семейный бюджет.
Возможно, это было не первое ее место работы, но в 1861 году Энни Смит устроилась горничной в дом Уильяма Генри Льюэра, успешного архитектора, проживавшего по адресу Дьюк-стрит, 2-3 в Вестминстере – районе, где селились художники и инженеры. По соседству, в домах № 17-18, жил с семьей великий инженер Изамбард Кингдом Брюнель, строитель железных дорог, мостов и туннелей. Поскольку Брюнели и Льюэры были соседями много лет и имели общие профессиональные интересы, они наверняка знали друг друга. Энни и вторая горничная Льюэров Элеонора Браун, а также экономка Мэри Форд должны были как минимум знать Брюнелей в лицо. Возможно, они даже принимали их в хозяйской гостиной.
В 1861 году Энни была младшей из трех женщин, состоявших в услужении у шестидесятисемилетнего Уильяма Льюэра и его брата-холостяка Эдварда, биржевого брокера, вышедшего на пенсию. Хотя все служанки работали с пяти-шести часов утра и иногда до поздней ночи, больше всего обязанностей ложилось на плечи Энни. Она была, что называется, «служанкой-на-все-руки»: в небольших семьях такая прислуга делала по дому все. Трижды в день Энни мыла посуду, таскала ведра с углем по лестнице, стелила постели, разжигала в каминах огонь. Миссис Форд, экономка, скорее всего, выполняла еще и обязанности поварихи, а Энни помогала ей не только готовить, но и подавать блюда на стол. В доме, где жили два пожилых джентльмена, у Энни не было ни минутки свободного времени. Даже после того как она протерла всю пыль и вычистила камины, ей приходилось мыть полы, выбивать ковры, таскать воду для ванны, полировать ботинки и штопать одежду. Если Льюэры не отправляли грязное белье в одну из лондонских коммерческих прачечных, то на плечи Энни ложились еще и стирка, полоскание, выжимание и глажка – изнурительный труд. За свою тяжелую работу служанки получали немного. Миссис Битон в «Книге о ведении домашнего хозяйства», опубликованной в том же году, указывает примерное жалование «служанок-на-все-руки» – от девяти до четырнадцати фунтов в год. Причем если Уильям Льюэр выдавал Энни деньги «на мелкие расходы» – чай, сахар и тому подобное, – то сумма жалования уменьшалась и составляла от семи фунтов шести пенсов до одиннадцати фунтов в год[105]. Хозяева считали такой крохотный заработок справедливым, поскольку девушки получали бесплатную комнату и питание. В доме Льюэров свободного места хватало: Энни и миссис Форд выделили отдельные комнаты над конторой архитектора, находившейся в доме № 2 по Дьюк-стрит. Элеонора занимала чердак в доме № 3. Поскольку Энни всю жизнь вынуждена была делить две-три комнаты со своими родными, ей наверняка казалось очень непривычным и удивительным то, что у нее появилась своя комната.
Начав работать служанкой, Энни, скорее всего, практически перестала видеться с семьей. Хозяева сами решали, сколько свободного времени выделить служанкам, и, как правило, более чем на один выходной день (или даже полдня) в месяц не стоило и рассчитывать. Иногда по воскресеньям прислугу на час отпускали в церковь. Смиты тогда жили в Виндзоре, и дорога до родительского дома и обратно заняла бы у Энни слишком много времени.
Почти двадцать один год Смиты плясали под армейскую дуду и переезжали туда, куда им приказывали. Вся жизнь Рут и Джорджа крутилась вокруг полка, солдатских семей, офицеров. Это уникальное, закрытое, похожее на клан сообщество, кочевавшее из казармы в казарму, оставило несмываемый след на личности каждого из Смитов. Солдаты и их семьи делили кров и стол, утешали друг друга в горе и помогали товарищам деньгами. Их дети вместе ходили в школу и росли рядом, как братья и сестры. Особенно сильно армия повлияла на Джорджа. Ему исполнилось сорок лет, и он вынужден был задуматься об отставке и дальнейшей жизни вне казармы. Второй полк конной Королевской гвардии стал для него такой же семьей, как жена и дети. Он столь неразрывно ощущал свою связь с полком, что назвал младшего сына в честь своих командиров. Двадцать пятого февраля 1861 года в доме № 6 по Миддл-Роу-Норт, совсем рядом с Рафаэль-стрит, где Джордж и Рут потеряли троих сыновей, родился Фонтейн Гамильтон Смит. В 1854 году – когда смерть забрала детей Смитов – один из капитанских постов во втором полку конной Королевской гвардии занял Джон Гленкерн Картер Гамильтон, впоследствии получивший титул первого барона Гамильтона Далзеллского. Возможно, барон помог Джорджу в трагический период его жизни, поддержав финансово или морально, и Джордж не забыл его доброту. Не забыл он и близкую дружбу с другим командиром – капитаном Фонтейном Хоггом Алленом, чья смерть в ноябре 1857 года, должно быть, стала для Джорджа сильным ударом. По-видимому, с рождением малыша Фонтейна Джордж осознал, что близится конец его карьеры, и решил таким образом увековечить своих командиров и память об армии, оказавшей мощнейшее влияние на формирование его личности.
Поскольку Джордж был преданным солдатом полка и за образцовое поведение заслужил четыре знака отличия, его сочли подходящим кандидатом в камердинеры кавалерийских офицеров. Согласно армейскому уставу, если у кавалериста не было камердинера из гражданских, он мог нанять «слугу из солдат» своего же полка. Камердинер был обязан поддерживать чистоту военной формы и обмундирования командира, помогать ему ухаживать за внешним видом и заниматься организацией быта. Уже знакомая нам миссис Битон объясняет, что камердинеры следили за удовлетворением житейских нужд своих командиров, «помогали им одеваться и сопровождали во всех поездках», а также выступали «доверенными лицами и помощниками в самых интимных ситуациях»: «чистили одежду хозяина щеткой, начищали его обувь для верховой езды, а также охотничьи, повседневные и парадные сапоги; носили воду для хозяйской ванны, раскладывали вещи для одевания, помогали одеваться, собирали и разбирали дорожные сумки при переездах…»[106]. Хотя миссис Битон отмечает, что многие джентльмены предпочитали бриться самостоятельно, камердинеру следовало быть готовым выполнять и эту обязанность, а также регулярно стричь бороду и усы командира.
В иерархии домашней прислуги роль камердинера при военном аристократе считалась очень престижной. Ни один другой слуга не обладал столь интимными сведениями о хозяине. Камердинеры были в курсе всех физических слабостей хозяев, их мыслей и тайн. От камердинера требовалось обладать «вежливыми манерами, скромным поведением и почтительной сдержанностью», а также «рассудительностью, спокойствием, определенной долей самоотречения и внимательностью к чувствам окружающих»[107]. В 1856 году Роджер Уильям Генри Палмер, герой Крымской войны, вернувшийся в Британию после атаки легкой бригады[108], сменил полк с одиннадцатого гусарского на второй полк конной Королевской гвардии. Когда пришло время выбирать слугу из солдат нового полка, Палмер счел, что рядовой Смит обладает всеми необходимыми качествами для того, чтобы служить «камердинером джентльмена»[109].
Служба при Палмере, который не только был героем войны, но и готовился унаследовать титул ирландского баронета, давала Джорджу множество привилегий. Должность камердинера избавляла его от участия в строевой подготовке и казарменных обязанностей, в том числе всеми презираемого несения вахты. Он ел в офицерской столовой, где лучше кормили и иногда давали вино. Когда Палмера избрали в парламент, Джорджу приходилось все чаще покидать казармы и погружаться в закрытый мир загородных домов, охоты и государственных дел. По долгу службы Палмер часто путешествовал и проводил много времени в семейных поместьях в графстве Мейо. Сопровождая Палмера, Джордж повидал Ирландию и богатое убранство ее замков и особняков. А в 1862 году Джорджу, сыну простого сапожника из Линкольншира, посчастливилось побывать в Париже.
Годом раньше Джордж поступил камердинером к другому офицеру своего полка – капитану Томасу Нейлору Лейланду. Лейланд так высоко ценил своего «солдата-слугу», что, когда женился и сменил назначение, поступив в Денбиширский йоменский полк, попросил Джорджа уйти из второго полка и сопровождать его[110]. Джорджу предстояло принять серьезное решение, но здравый смысл уже давно подсказывал ему, что его карьера в армии подошла к концу. Лейланд предлагал Джорджу достойное жалование и должность, которая считалась самой престижной в иерархии домашних слуг наряду с должностью дворецкого и повара. Его жалование составило бы от двадцати пяти до пятидесяти фунтов в год, вдобавок он получал военную пенсию в размере одного шиллинга и полутора пенсов в день. Мужчина средних лет из рабочего класса едва ли мог рассчитывать на более выгодное предложение.
Девятнадцатого марта 1862 года, за месяц до своего сорокатрехлетия, рядовой Джордж Смит стал мистером Смитом. Он попрощался с однополчанами, казармами и полком, где прошла вся его жизнь, и отправился сопровождать Томаса Нейлора Лейланда в Париж, где тот сделал предложение своей невесте Мэри Энн Скэрзбрик в британском посольстве. Затем молодожены поехали в свадебное путешествие по Франции.
Примерно в конце 1861 года Рут и Джордж решили обосноваться в Найтсбридже, недалеко от Гайд-Парк-Хауса – роскошного особняка Лейланда, похожего на дворец и знаменитого своей коллекцией произведений искусства. Особняк располагался в районе, который был хорошо знаком Рут, недалеко от казарм и в двух шагах от дома брата Джорджа, Томаса, который также вышел на пенсию и стал сапожником, продолжив семейную традицию. Джордж, как и его дочь Энни, скорее всего, редко виделся с семьей, поступив в домашнее услужение, и разлука с женой и детьми, а также прощание с прежней, привычной жизнью в армии сказались на его психологическом состоянии. У камердинеров оставалось довольно много свободного времени на чтение и раздумья. Дела семейные и полковые Джорджа больше не отвлекали, и, вероятно, он много размышлял о том, о чем думать совсем не хотелось, – о безвременной смерти четверых своих детей.
Тринадцатого июня 1863 года капитан Лейланд согласился стать распорядителем на кавалерийских скачках Денбиширского йоменского полка в Рексеме. Скачки были крупным развлекательным мероприятием. В программу входил грандиозный банкет для офицеров и их жен. Накануне вечером кавалеристы и гости прибыли в город и разошлись по квартирам. Хозяин Джорджа остановился в офицерском доме, а Джорджа поселили в пабе «Слон и замок», в одной комнате с другим слугой Лейланда. Позднее тот вспоминал, что перед тем, как погасить свет и лечь спать, Джордж вел себя как обычно и казался «довольно веселым». Наутро, между семью и восемью часами, слуга окликнул Джорджа и напомнил, что пора вставать. «Все в порядке, я не сплю», – отвечал Джордж, но так и не удосужился встать с постели. Прошел почти час, но Джордж по-прежнему не спускался к завтраку. Хозяйка поднялась наверх и, к своему потрясению, обнаружила, что у камердинера Лейланда «перерезано горло в самой ужасающей манере опасной бритвой, которая лежала тут же со следами крови». К тому времени, когда Джорджа обнаружили на полу «в одной рубашке и кальсонах», он был уже мертв[111].
Так день, который должен был пройти за веселым спортивным состязанием, был омрачен шокирующим, зловещим событием. Когда Томасу Нейлору Лейланду сообщили ужасную новость, тот немедленно бросился на место происшествия и «был сильно потрясен» увиденным. Однако, чтобы не отменять скачки, коронеры собрались в тот же день и вынесли вердикт: «самоубийство, совершенное в момент временного умопомешательства путем нанесения смертельных ран бритвой»[112]. В отчете коронеров также содержится намек на то, что Джордж злоупотреблял алкоголем – после увольнения из армии он действительно пристрастился к спиртному.
Несмотря на случившееся несчастье, в тот день Лейланд явился на скачки, хотя едва ли наблюдение за лошадьми доставило ему большое удовольствие.
Позднее он оплатил все расходы на похороны Джорджа.
Мы точно не знаем, как Рут с дочерьми отреагировали на известие о смерти Джорджа. Ясно лишь, что двухлетний Фонтейн остался без отца. Военную пенсию выплачивать прекратили: в середине девятнадцатого века вдова еще не имела права получать пенсию покойного мужа. Так буквально в одночасье семья Джорджа Смита осталась без средств к существованию. Теперь можно было рассчитывать лишь на жалование Энни и ее сестры Эмили.
Из-за сложившейся ситуации Рут с маленькими детьми вполне могла бы очутиться в работном доме, но, что удивительно, этого не случилось. В следующем году Рут вернулась в дом, где Смиты уже жили в 1851 году: № 29 по Монпелье-плейс. Здание находилось в респектабельном районе Найтсбридж, где селились семьи среднего класса. Для Рут и ее семьи Найтсбридж к тому времени стал родным[113]. В доме было три этажа, подвальная кухня и кладовая, на первом этаже – гостиная, как и полагается среднему классу. Это было самое благоустроенное жилье, которое когда-либо занимала семья Смит. И крайне маловероятно, что Рут могла позволить себе арендовать такой дом без посторонней помощи. Должно быть, Лейланд после смерти Джорджа выплатил вдове камердинера то, что осталось от его квартального жалования, а с учетом трагических обстоятельств, возможно, накинул и кое-что сверху – работодатели часто оказывали вдовам подобную поддержку. Рут мудро распорядилась полученными деньгами и последовала примеру многих своих соседей: сняла большой дом и стала сдавать комнаты. Поскольку в подвале имелась полностью оборудованная кухня и судомойня, Рут брала стирку на дом: это обеспечивало дополнительный доход.
Доступные цены на жилье и близость к особнякам Найтсбриджа делали Монпелье-плейс и соседние улицы настоящим раем для домашней прислуги. Согласно переписи населения, в 1860–1870-е годы здесь селились преимущественно горничные, дворецкие, камердинеры и лакеи. Рядом располагались конюшни, и на одной лишь Монпелье-плейс по десятку адресов проживали кучеры и грумы. Среди них был молодой человек по имени Джон Чэпмен.
Мало что известно об этом юноше, который однажды постучался в дверь дома № 29 по Монпелье-плейс и поинтересовался, нет ли у хозяйки свободной комнаты. Хотя Джон и Рут оказались однофамильцами, в родстве они не состояли. Но наверняка это совпадение сразу расположило хозяйку к жильцу. Джон родился в 1844 году в семье «коневодов» из Ньюмаркета, графство Суффолк. Ньюмаркет слыл центром разведения скаковых лошадей и местом проведения скачек. Там Чэпмен, должно быть, обучился всему связанному с лошадьми и уходом за ними. Он и четверо его братьев работали помощниками конюха и грумами: вычесывали, кормили и тренировали лошадей – и в итоге дослужились до кучеров. Во второй половине 1860-х Джон приехал в Лондон и продолжил заниматься своим ремеслом – вероятно, поступив в услужение в семью.
Скорее всего, Энни познакомилась с жильцом матери на кухне семейного дома в один из своих редких выходных. А возможно, она жила у матери, когда в их доме появился Джон. Как бы то ни было, между Джоном и Энни что-то возникло, хотя была ли это любовь, остается только догадываться. Энни на тот момент исполнилось уже двадцать семь, она была не замужем – ситуация, нередкая для женщины, которая провела «лучшие годы» в услужении. Откажись она выйти замуж в таком почтенном возрасте, ей, скорее всего, пришлось бы остаться старой девой до конца дней, а в викторианском обществе на старых дев смотрели с жалостью. Не считая малыша Фонтейна, семейство Смит теперь целиком состояло из женщин. Появление в доме мужчины со стабильным доходом, который взял бы на себя роль хозяина дома и главы семейства, было крайне желательным. Знакомство с Джоном могло бы стать для Энни величайшим моментом ее жизни, возможностью добиться успеха и реализовать программу, прописанную для нее обществом: стать не только помощницей своей семье, но и хозяйкой собственного дома, а главное – женой и матерью.
6. Миссис Чэпмен
Как и многие молодожены в Викторианскую эпоху, мистер и миссис Чэпмен записались в фотоателье, чтобы сделать фотографию на память. По такому случаю они надели свои лучшие воскресные наряды. На входе в ателье на Бромптон-роуд Джон снял шляпу, и супругов проводили в уголок, где рядом с мебелью повесили подходящий фон. Его могли выбрать молодожены или фотограф: идиллический пейзаж изображал лестницу в саду, а за ней – церквушку. С одной стороны полотна висела штора, и создавалось впечатление, будто пара сидит у большого окна с видом на сад. Энни посадили на стул в центре, а Джон встал рядом, импозантно облокотившись о деревянную тумбу, украшенную лепниной. Поскольку супруги заказали портрет в честь начала семейной жизни, фотограф положил на колени Энни Библию. Энни, жене и будущей матери, предстояло стать хранительницей священных основ супружества: верности, плодовитости, милосердия, покорности, служения мужу, духовной и плотской чистоты.
Сняв крышку объектива и экспонировав негатив, фотограф запечатлел Энни и Джона такими, какими они были в мае 1869 года. Миссис Чэпмен была одета по последней моде: вероятно, она подмечала наряды дам, прогуливавшихся по тротуарам Найтсбриджа и тенистым аллеям Гайд-парка. На фотографии она сидит на стуле, а под платьем угадывается форма ее корсета. Платье сшито из клетчатой ткани и украшено рядом мелких черных пуговок по лифу и темными кантами на плечах и манжетах. Пышный кринолин в форме колокола вполне соответствует моде конца 1870-х годов. Хотя Чэпмены не были богаты, платье Энни скромным не назовешь. Помимо обручального кольца на ней золотые серьги в форме колец и большая узорчатая брошь на воротнике; талия перетянута темным поясом с позолоченной пряжкой. Джон, одетый в пальто, вальяжно облокотившийся о тумбу, щеголяет золотыми цепочками и карманными часами – неотъемлемым аксессуаром кучера. Хотя ни Джон, ни Энни по викторианским канонам не отличаются красотой, они держатся очень уверенно. Большие голубые глаза Энни направлены прямо в объектив, ее широкий лоб обрамлен темными волосами, заплетенными в косы по моде того времени. Джон горделиво поднял голову, уголки его рта сурово опущены, как и пристало викторианцу.
В середине девятнадцатого века стали широко доступны дагерротипы, и Чэпмены могли бы выбрать более дешевый вариант отпечатка. За пять шиллингов можно было заказать три «визитные карточки» – маленькие отпечатки на картоне размером два с половиной на три дюйма. В менее престижных ателье, рассчитанных на обеспеченную прослойку рабочего класса, клиентам предлагали самый простой портрет без обстановки и фона. Но Джон и Энни хотели иметь портрет, который воплощал бы их надежды на будущее процветание, и готовы были заплатить дороже. Они заказали «кабинетное фото» – отпечаток большого размера, который можно было поместить в рамку и поставить на каминную полку или кофейный столик в гостиной дома среднего класса.
Джон и Энни поженились 1 мая 1869 года в церкви Всех Святых на Эннисмор-Гарденз в Найтсбридже – той самой, куда Смиты ходили на службы с тех пор, как Энни была совсем маленькой. В дом Рут на Монпелье-плейс молодожены и их гости, скорее всего, возвращались пешком. Энни гордо ступала по улицам родного квартала. Эмили записана как свидетельница со стороны Энни, а свидетелем Джона стал его коллега, кучер Джордж Уайт. Вскоре после свадьбы молодожены и Джордж Уайт поселились в одном доме – № 1 по Брукс-Мьюз-Норт[114].
Энни, дочь камердинера благородного джентльмена, выбрала для себя подходящую партию, выйдя за кучера благородного джентльмена. Профессия частного кучера не шла ни в какое сравнение с ремеслом кэбмена: те ошивались в пабах со стаканами бренди, изъяснялись отборными ругательствами и часто ночевали на сиденьях своих кэбов. Кучера не имели ничего общего и с задерганными водителями омнибусов, возивших простой рабочий люд с востока на запад и с севера на юг. Частных кучеров нанимали богатые семьи, и те отвечали за все хозяйские экипажи. Кучеров могло быть двое. Первый водил более крупные и престижные кареты – к примеру, четырехместную коляску, запряженную двумя лошадьми; второй кучер отвечал за экипажи, которые тянула одна лошадь. Подобно должности камердинера, которую когда-то занимал отец Энни, должность кучера находилась на самом верху иерархии домашних слуг. По сравнению со слугами, работавшими в доме, кучер обладал большей самостоятельностью. Женатый кучер с семьей обычно жил в каретном дворе, часто непосредственно над конюшнями или в комнатах, смежных с ними, чтобы иметь возможность следить за грумами и состоянием лошадей и экипажей. Хотя кучер мог столоваться со слугами более высокого ранга в комнате экономки, чаще всего он обедал и ужинал с женой в собственных комнатах. В богатых домах Лондона имелись собственные каретные дворы, где кучер мог жить бесплатно; в противном случае ему выдавали дополнительные средства на аренду жилья на свой выбор. Жилье, однако, должно было находиться рядом с конюшней.
В 1860-е годы жалование Джона могло составлять от тридцати пяти до восьмидесяти фунтов в год в зависимости от социального положения его хозяина. В эту сумму не входили чаевые, служившие существенным источником дополнительного дохода. Хозяева также обеспечивали кучеров как минимум одним или двумя комплектами рабочей одежды и одной ливреей (парадной формой), двумя парами сапог и двумя шляпами: в непогоду шляпы часто сносило ветром. Благодаря этим привилегиям Чэпмены могли вести более благополучную жизнь по сравнению с рядовыми представителями рабочего класса. У них была возможность откладывать деньги и впоследствии использовать накопления на реализацию своих устремлений.
С точки зрения социальной иерархии семья лондонского кучера, как и семья камердинера, формально относясь к рабочему классу, на деле находилась на «ничьей земле». Должность кучера считалась «одной из самых важных и доходных» среди служебных профессий: в распоряжении кучеров находилось «собственное маленькое ведомство, за его лошадьми, каретой и конюшнями ухаживали “помощники”», а он «с невозмутимым спокойствием взирал на все происходившее с высоты своего положения»[115]. Семьи и особенно жены частных кучеров, глядя на привилегированное положение мужей, нередко заболевали манией величия. По словам Мэйхью, кучера часто хвастали, что их жены могут не работать, так как «полностью обеспечены и слишком почтенны для этого». Некоторые семьи были настолько зажиточными, что могли нанять горничную или даже отправить дочерей в пансион. Однако иллюзия принадлежности к среднему классу разбивалась о реальность – жизнь в тесном каретном дворе, завешанном веревками с бельем и пропахшем лошадьми. И все же скромные кучерские дома, состоявшие обычно из трех-четырех комнат, находились в самых аристократических районах Англии.
Джон и Энни жили как раз в таком районе. За первые восемь лет их брака Джон поработал в трех местах: в семье на Онслоу-сквер; у хозяина, чей дом находился близ Джермин-стрит; и «у аристократа с Бонд-стрит»[116]. Небольшие коттеджи, где жили Чэпмены, стояли в тени имперского Лондона, в двух шагах от величественных джентльменских клубов Пэлл-Мэлла и ворот Букингемского дворца. Во время ежедневной прогулки Энни проходила мимо сиявших витрин Пикадилли и Бонд-стрит с их яркими газовыми фонарями и через галерею Бёрлингтон, пестревшую многоцветным калейдоскопом модных шляпок, туфель, тростей, цветного стекла, драгоценностей, кружева, часов, сигар, цветов и вина. По оживленным улицам грохотали кареты, в которых ехали государственные деятели и светские красавицы, направлявшиеся в Вестминстер или на чаепитие в недавно открывшийся театр «Критерион». Возможно, Энни не только наблюдала за этими радостями со стороны, но и отчасти могла ими пользоваться. Жалование Джона позволяло ей изредка покупать предметы роскоши: перчатки, красивую шляпку, книгу в «Хэтчардсе»[117]. Она вполне могла любоваться искусством в Египетском зале или Королевской академии художеств в Бёрлингтон-хаусе.
Хотя частному кучеру было выгоднее всего находиться в столице, с работой у Джона было, что называется, то густо, то пусто. Многие хозяева приезжали в Лондон всего на несколько лет или на один-два сезона. Идеальной для кучера была бы постоянная работа в семье, чья основная резиденция находилась за городом. Но, учитывая череду трагедий, постигших семейство Смит, Энни и Джон, по всей видимости, не желали уезжать из Лондона, чтобы оставаться поближе к матери Энни, ее сестрам и братишке. Поскольку Джон был единственным взрослым мужчиной в семье, он чувствовал ответственность за Рут, Эмили, Джорджину, Мириам и юного Фонтейна, которому совсем недавно досталось место в престижной школе Грей-Коут в Вестминстере. Даже после свадьбы Чэпмены регулярно навещали дом № 29 по Монпелье-плейс и временами там жили. В 1870 году, накануне рождения первого ребенка, Энни не стала звать к себе мать, а с приближением первых схваток вернулась под крышу материнского дома. Двадцать пятого июня она родила девочку и назвала ее Эмили Рут – в честь двух женщин, с которыми ее связывали самые тесные узы. В 1873 году у Энни родилась вторая дочь, Энни Джорджина.
Позднее Энни настояла, что девочки должны сфотографироваться: точно так же в свое время она настаивала на свадебном портрете. В конце 1878 года она нарядила восьмилетнюю Эмили Рут в ее лучшее платье: клетчатое, с большим бантом у шеи и рядом пуговок. Энни надела на дочь полосатые чулки, туфли и подвязала лентой ее каштановые волосы. Последний штрих – крупные бусы: повесив их на шею дочери, мать отвела ее в фотоателье «Вуд и Ко» на Бромптон-роуд. Фотограф, умевший заставить даже самых непослушных детей принять красивую позу, велел бледненькой, хрупкой Эмили облокотиться о письменный стол, как будто бы ее сфотографировали в классе. Три года спустя точно так же сфотографировали Энни Джорджину. В тот день Энни с младшей дочерью отправились навестить бабушку, а по дороге зашли в ателье «Сатч Бразерс» на Бромптон-роуд. На Энни Джорджине было то же платье и бусы, что на Эмили Рут три года назад. Энни показала фотографу снимок старшей дочери и велела ему поставить чуть более полненькую и румяную Энни в ту же позу, но с другим фоном. Когда два снимка стояли рядом в раме, возникало ощущение, что сестры, запечатленные в одном возрасте и в одном и том же платье, смотрят друг на друга.
Первый портрет появился в период, ознаменовавший перемены в жизни Чэпменов. Скорее всего, фотография Эмили Рут предназначалась ее бабушке на память, так как в начале 1879 года Джон поступил на службу главным кучером к Фрэнсису Трессу Барри, богатейшему джентльмену и владельцу загородного поместья в Беркшире. Чэпмены и надеяться не смели на столь перспективную возможность.
Подобно многим промышленникам девятнадцатого века, Фрэнсис Тресс Барри происходил из самой обычной семьи верхней прослойки среднего класса. Он родился в 1825 году, окончил школу в шестнадцать лет и сразу же занялся бизнесом. Став успешным торговцем на севере Испании, Барри заинтересовался медными рудниками Португалии. Там он сколотил свое состояние и возглавил собственную успешную горнодобывающую компанию «Мейсон и Барри». За богатством последовали почетные звания и должности, необходимые, чтобы подняться в обществе. В 1872 году его назначили генеральным консулом в Республике Эквадор, а в 1876-м специально для него создали титул барона де Барри Португальского. Но чтобы добиться аналогичного признания в Британии, потребовалось гораздо больше терпения и стратегического планирования. Барри избрали членом парламента от Виндзора лишь в 1890 году. Девять лет спустя королева Виктория пожаловала ему баронетство.
Барри был прозорливым дельцом и купил поместье Сент-Леонардс-Хилл в 1872 году с явным намерением оказаться поближе к королеве. С восточной лужайки поместья площадью шестьдесят два акра в Клюэре – деревушке на окраине Виндзора – «открывался один из самых прекрасных видов на замок». Угодья Барри включали более «двухсот тридцати акров старого парка и леса», где росли «огромные дубы, величавые буки, вязы, ели и секвойи». Это было поместье с богатой историей. Главный особняк построили в восемнадцатом веке для графини Марии Уолдгрейв, впоследствии поместье перешло во владение графов Харкорт. Однако Барри решил перестроить особняк и превратить его в элегантный, роскошный дом в современном стиле. Он поручил проект архитектору Чарльзу Генри Хауэллу, и тот взялся за перестройку резиденции промышленника в модном стиле французского замка. Некоторые комнаты оригинальной постройки восемнадцатого века остались нетронутыми, но большую часть дома Хауэлл перестроил и добавил множество уникальных поздневикторианских элементов. При входе в парадный зал Сент-Леонардс-Хилл, отделанный мексиканским ониксом, гостей встречала огромная лестница и фрески с изображением сцен из древнегреческих мифов. В доме имелись роскошные залы для приемов: обеденный зал, большая и малая гостиные и зимний сад, в который вели двери из красного дерева. На втором этаже располагались шесть спален и покои в японском стиле, который тогда был на пике моды. Внизу же хозяева могли принимать гостей в бильярдной, курительной и комнате для игры в карты, а также в библиотеке. Барри распорядился, чтобы в Сент-Леонардс-Хилл были все современные удобства, поэтому в особняке, помимо традиционных каминов, установили одну из первых систем центрального отопления. Здесь были газовое освещение, водопровод с горячей водой, туалеты и два гидравлических лифта. Резиденция такого масштаба не могла существовать без внушительного штата слуг, и Хауэлл распорядился построить внизу отдельные служебные помещения, где могли разместиться до тридцати человек.
Джон Чэпмен поступил в услужение к Фрэнсису Трессу Барри не только в качестве кучера, но и на должность управляющего конюшнями, которые, как и дом, представляли собой целое отдельное предприятие. Построенные в том же стиле, что и особняк, они были рассчитаны на тридцать лошадей и несколько экипажей. Под началом Джона работали два грума, четыре конюха и второй кучер. Он также отвечал за бухгалтерию конюшни, заказывал корм для лошадей, подручные материалы и оборудование. Поскольку Барри был одним из богатейших и известнейших землевладельцев в округе, Джон должен был выглядеть представительно, управляя роскошной каретой хозяина: он носил цилиндр, начищенные до блеска сапоги и всегда был чисто выбрит. Большинство деревенских жителей и виндзорцев судили о Барри по его карете, поэтому кучер должен был производить безупречное впечатление.
С престижной должностью главного кучера Джону досталось и право проживать в кучерском домике, стоявшем через двор от конюшни. Для Энни, привыкшей к лондонским каретным дворам, это ознаменовало существенное улучшение жилищных условий. В доме кучера имелись гостиная и столовая, где семья обедала, ужинала и проводила большую часть времени, а также кухня, судомойня, прачечная, кладовая и три спальни[118]. Семейные портреты в красивых рамах теперь можно было поставить в гостиной.
Если Энни и мечтала, что когда-нибудь они поднимутся до среднего класса, то переезд в Сент-Леонардс-Хилл содействовал этому. Теперь у миссис Чэпмен был большой дом, а у ее мужа – высокий доход: они могли нанять уборщицу или служанку, чтобы те помогали с самой трудной работой по дому. Устроившись на новом месте, Чэпмены начали подыскивать девятилетней Эмили Рут «достойную» школу для девочек в Виндзоре[119]. В свободное время Энни с детьми прогуливались в парках и лесах, принадлежавших Фрэнсису Трессу Барри, а если жена кучера желала пройтись по магазинам Виндзора, она могла воспользоваться одним из имевшихся в поместье экипажей.
Ощущение, что ей удалось подняться на ступень выше по социальной лестнице, заставило Энни возгордиться, и она даже начала приукрашивать свое положение. Весной 1881 года она привезла детей повидаться с бабушкой в дом № 29 по Монпелье-плейс. Пребывание в доме матери совпало с переписью населения 1881 года. Джон, которого перепись застала в Сент-Леонардс-Хилл, в ответ на просьбу назвать свою «должность, профессию или занятие» не колеблясь ответил: «кучер, слуга». Миссис Чэпмен же назвалась «супругой заводчика скаковых лошадей». Возможно, в этом была доля правды, и в обязанности Джона действительно входили покупка и разведение скаковых лошадей для Барри, но то, что Энни охарактеризовала себя таким образом, несомненно, указывает на ее серьезные амбиции. Хорошие заводчики были в большом почете у земельной аристократии. Человек, в ведении которого находились скаковые лошади, знал их физиологию и был способен вывести перспективного скакового жеребца, что обеспечивало ему авторитет в глазах хозяев. К заводчикам прислушивались, они пользовались уважением, и это позволяло им приблизиться к аристократии. Среди работников конюшен заводчики стояли особняком: их могли пригласить в компанию джентльменов – любителей конного спорта, позвать на скачки или на ужин с хозяином. Иногда заводчики даже становились доверенными лицами представителей самых высших слоев общества.
Фрэнсис Тресс Барри понимал, что чем ближе человек окажется к вышестоящему социальному классу, тем больше шансы когда-нибудь стать частью этого высшего общества. Достроив Сент-Леонардс-Хилл в 1878 году, Барри всячески старался заявить о своем появлении в Клюэре серией званых ужинов и светских мероприятий. Так он стал своим среди клюэрских старожилов: сэра Дэниэла Гуча, сэра Теодора Генри Бринкмана и Эдмунда Бенсона Фостера. В конце концов Барри удалось сдружиться и с принцем Уэльским и принцессой Александрой – правда, компанейский нрав Барри здесь, скорее всего, ни при чем: просто Сент-Леонардс-Хилл находился всего в четырех милях от Аскотского ипподрома.
Пятнадцатого июня 1881 года Барри предложил компании королевских особ разместиться в своем особняке на время Королевских скачек в Аскоте. Среди гостей Сент-Леонардс-Хилл были герцог Кембриджский, граф и графиня Спенсер, графиня Лонсдейл, графы Файф и Клонмелл, вице-адмирал достопочтенный Генри Карр Глин с супругой и богатые приближенные принца Уэльского, любители скачек и адреналина. Два официальных визита королевской семьи и их приближенных на ипподром были запланированы на вторник и четверг; за ними следовала череда частных приемов, в том числе пикник и катание на лодках на озере Вирджиния-Уотер и скромный бал «для соседей» в Сент-Леонардс-Хилл за день до окончания недели скачек[120]. Торжества длиной в неделю начали планировать за несколько месяцев. Джон следил за тем, чтобы экипажей и лошадей хватило на всех высокопоставленных гостей, а Энни наблюдала за мероприятиями издалека.
Каждый выезд королевского кортежа в Аскот осуществлялся на пяти открытых ландо, запряженных «гнедыми и серыми скакунами Ее Величества, присланными из Королевских конюшен в Виндзоре»[121]. По обе стороны от кортежа следовали верховые и форейторы в ливреях. Процессия выезжала из особняка по подъездной аллее и следовала через Виндзорский лес. Все обитатели поместья восторженно наблюдали за происходившим. Возвращение кортежа являло собой не менее захватывающее зрелище: чего стоили одни только дамские шляпки с рюшами, перьями, цветами и вуалями; кудряшки принцессы Александры; вид толстого скучающего принца Уэльского в цилиндре, с бородой клинышком. На закате гости гуляли по угодьям Фрэнсиса Тресса Барри, отбрасывая длинные тени на лужайки и волоча за собой шлейфы платьев. Сент-Леонардс-Хилл послужил своему назначению и стал для Барри пропуском в придворные круги.
В дальнейшем королевские особы и свита приезжали в поместье еще не раз – на званые приемы и торжества, на охоту и скачки. Веселый гомон, музыка и смех из хозяйского дома доносились до домика кучера, где в комнатах спали дети Энни, где имелась собственная гостиная и все, что необходимо для устроенной, спокойной жизни. И на этом история Энни могла бы счастливо завершиться: Чэпмены могли бы продолжать вести тихое комфортное существование семьи среднего класса, бережливо откладывать пенни на образование детей и маленький домик в Виндзоре, где Джон мог бы жить после выхода на пенсию. Их дочери могли бы вырасти и найти себе мужей из среднего класса: стать женами лавочников, клерков или даже стряпчих. Все могло бы закончиться совсем иначе, не будь Энни Чэпмен алкоголичкой.
7. Зеленый змий
В 1889 году «Пэлл-Мэлл газетт» напечатала письмо от «убежденной трезвенницы и истовой христианки»[122]. В девятнадцатом веке газеты часто получали такие письма от многочисленных приверженцев Общества трезвости, добивавшихся ограничений на продажу и употребление алкоголя. Однако это письмо отличалось от обычного осуждающего тона подобных обращений, пестревших библейскими цитатами. Его написала прихожанка из Найтсбриджа по имени Мириам Смит.
«Мне не исполнилось и шести лет, когда мой отец перерезал себе горло, оставив мать с пятью детьми – тремя девочками старше меня и одним младшим [ребенком]», – так начиналось ее послание. Затем Мириам описывала, как ее сестры дали письменную клятву воздержания, пообещав друг другу полностью исключить из употребления спиртное. Выбранному пути оказались верны все, кроме ее старшей сестры. «Мы пытались убедить ту, что пристрастилась к алкоголю, бросить пить. Она была замужем и занимала хорошее положение в обществе. Раз за разом она снова подписывала наш договор и пыталась не нарушать клятву. Но раз за разом соблазн оказывался слишком велик, и она поддавалась ему».
Энни сражалась с алкоголизмом всю жизнь. Мириам предполагала, что сестра унаследовала это «проклятье» от отца, и проблема началась, «когда та была еще совсем юной». Насколько юной, Мириам не уточняет, но, скорее всего, Энни открыла для себя успокаивающее действие алкоголя примерно в то же время, когда ее братья и сестра умерли от скарлатины и тифа, а она поступила в услужение. В Викторианскую эпоху алкоголь имелся в каждом доме – в некотором смысле его употребление было неизбежным. В любом доме среднего класса, кроме семей убежденных трезвенников, бренди, шерри, десертное вино и другие алкогольные напитки употребляли как «тонизирующее средство» от любых недугов: головных болей, простуды, высокой температуры, зубной боли. Алкоголем даже натирали десны младенцев, когда у них резались зубки. Понятия «алкоголь» и «лекарство» фактически были синонимами: подогретый бренди разводили водой и пили как снотворное, для профилактики простуды и при любом недомогании. Большинство аптечных средств – будь то лекарство от кашля или от ревматизма – готовили на спирту. Порой доза лекарства и глоток спиртного ничем не отличались ни по вкусу, ни по запаху, но во многие лекарства при этом добавляли наркотические вещества – лауданум или кокаин, – и их частое использование, как правило, приводило к той же зависимости.
Как и многие люди, пристрастившиеся к алкоголю, на ранних стадиях своего заболевания, будучи еще служанкой, Энни, скорее всего, даже не догадывалась, что у нее могут быть проблемы. В середине девятнадцатого века весь досуг рабочего класса заключался в совместном распитии спиртных напитков и дружеской беседе в местном пабе, где слуги собирались в свободный час или выходной день. Злоупотребление алкоголем считалось проблемой, лишь когда мешало слугам выполнять свою работу. Однако в 1870-х годах стали известны механизмы формирования зависимости, и к алкоголю начали относиться гораздо серьезнее. Пьянство, особенно явное и публичное, теперь считалось признаком морального разложения, «неумеренности», безответственности, слабохарактерности и лени. Мало того, состояние публичного опьянения начали ассоциировать с беднейшей, «примитивной» прослойкой общества. Те, кто хотел произвести достойное впечатление, как Энни после замужества, столкнулись с необходимостью скрывать или отрицать свою пагубную привычку. Сделать это было легко: в аптечке любого жителя викторианской Англии имелся запас «медицинского» бренди, ликера и виски, а при каждом приступе головной боли можно было купить у аптекаря пузырек лауданума – спиртовой настойки опиума. Пили даже детское лекарство от колик, и никто ничего не замечал.
Некоторое время Энни удавалось скрывать свою зависимость от окружающих, хотя домашние были в курсе. Люди часто выпивали от одиночества: по свидетельствам одного из публицистов, особенно этим страдали «молодые жены, чьи мужья весь день отсутствовали дома». Как ни парадоксально, жены часто начинали пить, продвинувшись по социальной лестнице: все дела по дому выполняла горничная, дети были в школе, и нужно было как-то отвлечься. Джон наверняка работал с раннего утра до позднего вечера, а бывало, и вовсе не ночевал дома – его жена страдала от недостатка общения. Иногда он вынужден был надолго уезжать. Все это время Энни сидела дома и чувствовала себя оторванной от мира, особенно после переезда в Сент-Леонардс-Хилл. В Викторианскую эпоху дамы из среднего класса в таких обстоятельствах часто начинали «пропускать стаканчик-другой», чтобы побороть меланхолию. В последней четверти девятнадцатого века в Англии появились «дамские салуны», то есть привычка пропускать стаканчик считалась даже достойной. Моралисты сокрушались, что «нынче дамы не преминут зайти в бар, отправляясь за покупками». Никто не удивлялся, видя, как хорошо одетая женщина выпивает в баре с мужем или взрослым сыном. В 1870 году в Лондоне насчитывалось двадцать тысяч питейных заведений: и дома, и за его стенами возможностей «промочить горло» у Энни было хоть отбавляй.
Вероятно, именно из-за пристрастия Энни к бутылке и желания оградить ее от городских соблазнов Джон согласился поступить в услужение к Фрэнсису Трессу Барри и переехать в Сент-Леонардс-Хилл. К сожалению, алкоголь можно было найти и за городом, было бы желание. Вдали от матери и сестер Энни лишь сильнее страдала от одиночества и скуки, и потребность в «лекарстве» возросла. Отправившись за покупками в Виндзор, она легко могла завернуть в паб; в Клюэре и Дедворте также имелись питейные заведения – до этих соседних деревень можно было дойти пешком.
Вся совместная жизнь Чэпменов прошла в попытках оградить Энни от спиртного. В письме Мириам Смит говорится, что у ее сестры было восемь детей, но «шесть из них пали жертвами [алкогольного] проклятья». Первая дочка Энни – Эмили – на вид казалась здоровой, но в возрасте восьми лет начала страдать эпилептическими припадками. В то время никто не понимал, что ее болезнь может быть связана с алкоголизмом матери, но сейчас уже известно, что подобные нарушения вызваны употреблением спиртного во время беременности. Пятого марта 1872 года у Энни родилась вторая дочь, Эллен Джорджина, и тут же умерла, не прожив и дня. На следующий год на свет появилась Энни Джорджина; у девочки был фетальный алкогольный синдром. Все физические признаки этой болезни – маленькие, широко расставленные глаза, тонкая верхняя губа и сглаженный желобок между носом и верхней губой – хорошо видны на детской фотографии. Вскоре у Энни родилась еще одна дочь, названная также Джорджиной: она появилась на свет 25 апреля 1876 года и умерла 5 мая. Незадолго до отъезда Чэпменов из Лондона, в ноябре 1877 года, родился Джордж Уильям Гарри[123]. Младенец с рождения хворал и прожил одиннадцать недель. Вскоре Энни снова забеременела, и 16 июля 1879 года, уже в Сент-Леонардс-Хилл, у нее родилась еще одна дочь, Мириам Лили. Она прожила на неделю меньше брата и умерла в октябре. Двадцать первого ноября 1880 года родился Джон Альфред. Этот мальчик – последний из детей Чэпменов – страдал врожденным параличом[124]. В письме Мириам намекает, что ни для родных Энни, ни, видимо, для нее самой не было секретом, что является причиной этих трагических смертей. В конце девятнадцатого века ученые уже начали устанавливать связь между употреблением алкоголя матерью и рисками для будущего ребенка и доносить эти открытия до общественности. Еще в 1878 году в одном медицинском журнале появилась заметка о том, что «употребление алкоголя родителями до и после рождения ребенка является главной причиной детской смертности», и это подтверждает обширная доказательная база[125]. Осознав, что ее алкоголизм причинил страдания детям, Энни могла погрузиться в еще более глубокое отчаяние из-за неспособности контролировать тягу к спиртному. В 1881 году, когда Джону Альфреду было четыре месяца, Энни надолго переехала к матери: видимо, ей было сложно ухаживать за ребенком-инвалидом и оставаться трезвой. Вероятно, в Лондоне она пыталась устроить Джона Альфреда в хорошую детскую больницу.
Примерно в то же время, когда Энни навещала мать в доме № 29 по Монпелье-плейс – ранней весной 1881 года, – ее сестры Эмили Латиция и Мириам открыли собственное ателье в доме № 128 по Уолтон-стрит, где жили вместе. Одним концом Уолтон-стрит упиралась в здание универмага «Хэрродс», который недавно расширил свои торговые площади. По словам Мириам, они с сестрой обратились в пресвитерианство и стали трезвенницами, «услышав проповедь о христианах и полном воздержании». Идея полного отказа от алкоголя нашла отклик у представителей верхней прослойки рабочего класса, стремившихся пробиться в средний класс. Ей также сопутствовала популярная философия «помоги себе сам», согласно которой бедность являлась следствием безответственных решений и поведения каждого отдельного человека. Отказавшись от алкоголя, человек мог не только сэкономить деньги, но и построить лучшую жизнь для себя и своей семьи. Взяв на вооружение это кредо, сестры Энни сумели достичь финансового процветания. Подписывая «клятвы трезвости» в присутствии членов семьи или священника, человек торжественно обещал придерживаться принципов воздержания. Помимо алкоголя это подразумевало контроль над собой, умеренность в желаниях и сознательное стремление к моральному совершенствованию. Из письма Мириам становится ясно, что Энни отчаянно хотела бросить пить, но не могла справиться с зависимостью. Сестры несколько раз убеждали ее подписать клятву, молились за нее в тяжелой ситуации, но так и не смогли заставить ее держать слово. Когда Энни приехала в Лондон в 1881 году, они наверняка видели, как тяжело ей справляться с зависимостью и как крепко болезнь держит ее в своих тисках.
Не далее как годом позже Энни проиграла битву. В конце ноября 1882 года заболела ее старшая дочь, двенадцатилетняя Эмили Рут. Когда помимо лихорадки у девочки появилась красная сыпь, Энни узнала симптомы скарлатины – болезни, унесшей жизни ее братьев и сестры. Один врач сменял другого, и наконец Эмили поставили диагноз: «менингит». Эта болезнь имела схожие со скарлатиной симптомы и также была опасна для жизни. Энни плохо справлялась с тяжелой болезнью дочери. Шли дни, Эмили становилось хуже, а Энни по привычке черпала утешение в бутылке, содержимое которой притупляло боль и затуманивало разум. Двадцать шестого ноября Эмили умерла, но Энни рядом не было. В последние минуты за девочкой ухаживала жена местного крестьянина Кэролайн Элсбери, которая, возможно, была служанкой в доме Чэпменов[126].
Еще летом публичное пьянство Энни привлекло внимание местных полицейских и магистратских судей Виндзора. Она блуждала по деревням и поместью Сент-Леонардс-Хилл. По отзывам очевидцев, Энни не буянила, а была печальной, угрюмой, тихой пьяницей, сломленной душевными переживаниями. В последнюю неделю ноября ее боль, вероятно, была невыносимой.
Неизвестно, как долго отсутствовала Энни и где ее в итоге нашли. Быть может, она пряталась в пабе или бродила по дорогам Клюэра, желая лишь одного – забыть о своих несчастьях. На этот раз поведение Энни не на шутку встревожило ее родных. Тридцатого ноября, в тот же день, когда Чэпмены похоронили дочь, сестры Энни, Эмили и Мириам, нанесли срочный визит в «Спелторн» – расположенную на окраине Лондона лечебницу для людей, страдавших алкогольной зависимостью.
В 1879 году влияние алкоголизма на общество настолько встревожило умы современников, что был принят Акт о запойных пьяницах. Государство стремилось не наказывать алкоголиков, отправляя их в тюрьму, а дать им возможность вылечиться, и взяло на себя ответственность по учреждению специальных лечебниц для тех, «чье запойное неумеренное употребление спиртных напитков представляет угрозу для… них самих и окружающих, и тех, кто не способен контролировать… себя и свои действия». Пациентов в эти «клиники» принимали по собственному желанию или «по просьбе друзей». Поступивший должен был провести в учреждении не меньше месяца, но не более двух лет. Одним из таких заведений была лечебница «Спелторн», находившаяся в Фелтеме. Туда принимали только женщин, преимущественно из среднего класса.
Девятого декабря 1882 года в учетной книге лечебницы «Спелторн» появилась запись: «Прибыла миссис Чэпмен из Виндзора в сопровождении сестры». Мириам подтверждает, что Энни согласилась поступить в дом для «запойных… по собственной воле». Чтобы стать пациентом «Спелторна», необходимо было написать официальный запрос главе лечебницы и засвидетельствовать его у мирового судьи. В Беркшире должность мирового судьи занимал Фрэнсис Тресс Барри – возможно, он и посодействовал помещению Энни в «Спелторн».
Скорее всего, сестры Энни знали о «Спелторне» задолго до того, как Энни понадобилась помощь. Основатели лечебницы – семья Антробус – жили в Найтсбридже, и местные священники, а следовательно, и их прихожане были хорошо осведомлены об их благом начинании[127]. Алкогольную зависимость в то время рассматривали по большей части как слабоволие, и программа реабилитации в лечебнице включала в основном духовную составляющую. Территория «Спелторна» площадью в четыре акра и его безмятежные тропинки, обсаженные тисами, считались очищающей, возвышающей средой, способствующей оздоровлению и духовному совершенствованию. Общие помещения и спальни находились в «красивом старинном загородном доме»; в комнатах имелись «покрывала в яркую полоску, на стенах – картинки и цитаты подходящего содержания» и «простая, но добротная мебель». Все это было призвано отвлечь «ум от мыслей о разлагающем самопотворстве»[128]. «Пациентки» учреждения (их называли именно пациентками, а не «поднадзорными», дабы не «ущемить их гордость») могли гулять по территории и играть в подвижные игры, ухаживать за двумя огородами или работать в прачечной: стирать, сушить и гладить свою одежду и вещи других пациенток. Праздность всячески возбранялась, так как именно она являлась основной причиной тяги к спиртному. На досуге женщинам разрешалось читать и заниматься вязанием и шитьем: изделия демонстрировались попечителям и благодетелям во время инспекций. Если женщина делала успехи, ее постепенно начинали выпускать во внешний мир с его соблазнами. Как правило, это означало прогулки по окрестностям под присмотром и даже поход по магазинам в соседнюю деревушку Хаунслоу. В целях предотвращения приступов меланхолии и отчаяния – а замужние пациентки были особенно им подвержены – женщинам часто устраивали развлекательные программы, например «музыкальные вечера» или групповые экскурсии в Лондон.
Энни поступила в «Спелторн» на годовую программу лечения. Согласно архивам «Спелторна», ее пребывание в лечебнице прошло относительно спокойно. Ее нет в списках возмутительниц порядка – женщин, которые так и не смогли справиться с зависимостью и рвали одежду, портили мебель и нападали на надзирателей. К ней пускали посетителей. Вскоре после ее поступления в лечебницу, 30 декабря, согласно учетной книге, к «миссис Чэпмен приезжал муж». Джон, вероятно, очень переживал за жену, если отпросился у Барри в разгар рождественского сезона. Именно Джон оплачивал лечение Энни – оно обходилось ему в двенадцать пенсов в неделю.
В ноябре 1883 года, незадолго до выхода из клиники, Энни разрешили съездить домой – возможно, чтобы проверить, готова ли она вернуться к прежней жизни. С этим простым испытанием она справилась и вернулась в «Спелторн» 14 ноября, чтобы завершить лечение. Ее официально освободили 20 декабря. Медсестра Лора Сквайр «проводила миссис Чэпмен до Виндзора и передала на попечение мужа».
Рождество и Новый год в семействе Чэпмен, теперь насчитывавшем всего четыре человека, прошли радостно и без капли спиртного. Мириам пишет, что ее сестра «вышла [из лечебницы] другим человеком – трезвой женой и матерью, и жизнь наладилась».
Увы, продолжение этой истории, рассказанное Мириам, звучит почти как предостережение из учебника для трезвенников. Прошло несколько месяцев после воссоединения Энни с семьей, и Джон «сильно простудился». Поскольку «по долгу службы он был вынужден уехать из дома», он «выпил стакан горячего виски», чтобы укрепить силы в непогоду. Вообще говоря, поразительно, что Энни так долго сопротивлялась соблазну выпить, учитывая, что в доме водилось спиртное. Джон «был осторожен и не пил в ее присутствии». Но перед уходом он «выпил [виски] и наклонился поцеловать ее на прощание; алкогольные пары от поцелуя всколыхнули пагубную страсть».
По словам Мириам, один этот поцелуй означал крах всего, чего Энни с таким трудом удалось достичь.
В поисках бутылки она, должно быть, перевернула весь дом. Впрочем, даже если бы она ее не нашла, это уже не имело значения. «Она вышла на улицу» и «менее чем через час превратилась в обезумевшую пьяницу».
Срыв Энни после года трезвости совершенно опустошил ее. «С тех пор она оставила все попытки исправиться», – сокрушалась ее сестра. Словами, которые откликнутся в душе любого хронического алкоголика, пережившего похожие глубокие страдания, Энни сказала сестре: «…Пытаться бессмысленно, никто не понимает моей ужасной борьбы… пока [бутылка] будет у меня перед глазами, пока я буду чувствовать запах [спиртного], я никогда не буду свободна».
Видимо, Джон пришел к такому же выводу. Вернувшись к старым привычкам, Энни вновь начала бродить по окрестностям поместья Сент-Леонардс-Хилл. В прошлом Барри со снисхождением относились к проблемам жены кучера. Возможно, ее даже поместили в «Спелторн» в результате вежливого ультиматума, предъявленного Джону семьей его хозяина. Но теперь Барри вращались в высших слоях общества, и известная всей округе непредсказуемая пьяница, блуждавшая по поместью, позорила их репутацию. В «Спелторне» Энни должна была вылечиться, а когда этого не произошло, хозяева потеряли терпение. Фрэнсис Барри ясно дал Джону понять, что дальнейшее присутствие миссис Чэпмен в его поместье нежелательно: или она убирается из дома, или Джон получает расчет[129].
Хотя Джон служил у Барри с 1879 года, даже с хорошими рекомендациями ему вряд ли удалось бы устроиться на столь же престижную и высокооплачиваемую работу. Поскольку на его попечении находились двое детей (один с тяжелой инвалидностью), он должен был думать об их благополучии.
На первый взгляд кажется, что супруги разошлись по-хорошему, но, безусловно, расставание причинило обоим душевную боль. Несмотря на болезнь Энни, Джон преданно заботился о ней, что свидетельствует об искренней любви. Он никогда не смог бы просто разорвать все отношения с матерью своих детей и выгнать ее за дверь, учитывая, в каком уязвимом состоянии она пребывала. Решение поместить Энни в «Спелторн» принимала вся семья. Так же и сейчас вся семья должна была решить, что с ней станется. Джон постановил, что будет выплачивать ей содержание в размере десяти шиллингов в неделю. Он сделал это в надежде, что Энни вернется к матери. В доме № 29 по Монпелье-плейс за Энни смогли бы присматривать родственники. На десять шиллингов, даже с учетом того, что Рут забирала бы часть этой суммы себе на содержание дочери, Энни могла бы комфортно жить и даже позволять себе предметы роскоши, к которым привыкла: парфюмированное мыло и недорогие украшения. Под присмотром заботливых сестер, рассудил Джон, ей вскоре станет лучше, а возможно, она и вовсе поправится. С поддержкой любящих родных она не пропадет.
8. Темная Энни
Джон хотел как лучше, однако его план провалился практически сразу же после возвращения Энни в Лондон. Прошло немного времени, и Энни поняла, что жить с семьей не может. Ни мать, ни сестры не потерпели бы рядом алкоголичку. Постыдный недуг Энни, позор от того, что она не в силах вылечиться, и ее несостоятельность как жены и матери сделали их отношения невыносимыми. Мириам пишет: сестра пообещала «никогда более не мешать нам», но сказала, что «не может не пить и не намерена прекращать». В конце концов Энни, как и многие зависимые, предпочла расстаться с близкими людьми, но не с бутылкой.
Все предпринимавшиеся ранее попытки рассказать о жизни Энни Чэпмен отличает одно значительное упущение: никто из исследователей не поинтересовался, как женщина, проживавшая в загородном поместье в Беркшире и в престижном Найтсбридже, в итоге очутилась в Уайтчепеле. Такое резкое изменение жизненных обстоятельств не могло произойти в одночасье: для этого Энни должна была не только переместиться в пространстве, но и спуститься по социальной лестнице. Даже внезапное ухудшение финансового положения не могло объяснить переезд из Найтсбриджа, расположенного на западе Лондона, в трущобы Уайтчепела на востоке. Дешевое жилье имелось не только в Ист-Энде: анклавы бедности и криминала, большие и маленькие, существовали по всему городу. Даже если жизнь в материнском доме казалась Энни невыносимой, ей не нужно было уезжать так далеко: на улицах напротив Найтсбриджских казарм сдавали койки по четыре пенса в день и комнаты по пять шиллингов в неделю. Даже если бы Энни решила никогда больше не видеться с семьей, она могла бы перебраться в бедные кварталы соседних районов – Челси, Фулхэма или Бэттерси; в центр Лондона – Мэрилебон, Холборн, Паддингтон, Сент-Джайлс, даже в Клеркенвелл или Вестминстер; или к югу от Темзы – в Ламбет, Саутуарк или Бермондси. Энни провела всю жизнь в Найтсбридже и Вест-Энде: ради чего она переселилась в совершенно незнакомый район города, если только она не переехала туда, следуя за кем-то?
В конце девятнадцатого века район Ноттинг-Хилл, раскинувшийся прямо напротив Гайд-парка и дальше к западу, считался кварталом бедноты: здесь находилось самое дешевое жилье для рабочего класса. На «карте бедности» Чарльза Бута многие улицы Ноттинг-Хилла отмечены черным цветом. Авторы социальных исследований отмечают, что здесь царила «безнадежная деградация». В Ноттинг-Хилле обитала беднейшая прослойка рабочего класса: окна комнат были занавешены «грязными шторами», а дети ходили в «прохудившейся одежде»[130]. Район находился близко к Найтсбриджу, который Энни хорошо знала, но достаточно далеко от места, где жили ее родные. Скорее всего, она обосновалась именно в Ноттинг-Хилле. Там она могла бы спокойно жить, забирать еженедельное пособие на почте, снимать комнату и продолжать предаваться своей пагубной привычке. Пьяницы легко сходятся с новыми собутыльниками, и Энни наверняка быстро нашла себе друзей в местных пивнушках и пабах. В одном из заведений она, видимо, и познакомилась с мужчиной, которого все называли Джек Сиви, или Джек-Решето[131]. Прозвище он получил из-за своей профессии, так как занимался изготовлением проволочных и железных решет. О нем практически ничего не известно, кроме того, что он жил в Ноттинг-Хилле. Вероятно, Джек и Энни сошлись на почве обоюдной любви к спиртным напиткам.
Трудно вообразить, насколько глубокое отчаяние испытывала Энни, согласившись на разлуку с мужем и детьми, а после разорвав все отношения с матерью и сестрами. Энни принадлежала к религиозной семье и всю жизнь стремилась к степенности. Свое падение она, должно быть, считала непростительным. В глазах викторианского общества она потерпела полный крах: показала свою неспособность быть матерью, поддерживать порядок в доме и заботиться об окружающих. Она не могла позаботиться даже о себе. К пьющей женщине в Викторианскую эпоху относились почти как к прокаженной, ведь она позволила «своей самой грубой и омерзительной склонности подняться на поверхность», «поддалась животным инстинктам и… ведет себя так, будто лишена признаков пола»[132]. Вместе с тем общественное порицание ничуть не исправляло ситуацию: даже осознавая свой позор, пьяницы продолжали пить, чтобы «утопить свой стыд» на дне бутылки. В викторианском обществе алкоголичек приравнивали к падшим женщинам. Женщина, потерявшая дом и мужа вследствие моральной слабости, заслуживала не меньшего порицания, чем та, что нарушила супружескую верность. «Пьяная, бесчинствующая» женщина, которая покрывает себя публичным позором, не следит за внешним видом, не имеет приличного дома, мужа или родственников, которые могли бы контролировать ее поведение, ничем не лучше проститутки: эти женщины находятся на одной ступени морального разложения. Грань между ними стирается: они обе отвергнуты обществом. Оставшись одна, Энни, как и Полли Николс, оказалась в опасной ситуации и вынуждена была искать партнера-мужчину, хотя по закону все еще состояла в браке. Неизвестно, хотела ли она связывать свою жизнь с другим мужчиной или нет, но обстоятельства заставили ее совершить поступок, который общество расценивало как супружескую измену. Впрочем, это уже не имело никакого значения, поскольку по меркам Викторианской эпохи Энни считалась полностью безнравственной женщиной.
Видимо, Энни оказалась в Уайтчепеле именно из-за Джека Сиви, который отправился туда искать работу в 1884 году. И как только она попала в этот злачный район, все, что оставалось от прежней Энни – дочери гвардейца, жены частного кучера, матери двоих детей, женщины, чинно прогуливавшейся по Мэйферу и Гайд-парку, девушки в золотых сережках, гордо взиравшей со свадебного портрета, – безвозвратно исчезло, навсегда затерявшись на улицах Западного Лондона. В Уайтчепеле Энни знали как жену Сиви, Энни Сиви или миссис Сиви. Иногда ее называли «темной Энни»[133] – из-за ее волнистых темно-каштановых волос, в которых теперь появились седые пряди. Энни не говорила о прошлом, и даже новые друзья – в том числе добрая и верная Амелия Палмер, жена бывшего портового рабочего, – знали о ней крайне мало. Когда Энни спрашивали, есть ли у нее дети, она пыталась обратить всё в шутку: говорила, что ее сын нездоров и находится «в больнице», а дочь «сбежала с бродячим цирком» или «живет за границей, во Франции». Одна Амелия знала правду: Энни разошлась с мужем, который остался в Виндзоре; у нее были мать и сестры, но отношения с ними «не сложились». Вместе с тем Амелия отмечала, что ее подруга оставалась «весьма респектабельной женщиной», от которой она «никогда не слышала бранных слов». Амелия описывала Энни как «простую», «очень умную и трудолюбивую женщину», когда та была трезва[134].
Амелия Палмер вспоминала, что они познакомились, когда Энни и Джек Сиви жили в Уайтчепеле на Дорсет-стрит. В 1890-е годы Дорсет-стрит прозвали «худшей улицей в Лондоне», хотя дурная слава закрепилась за ней намного раньше: Дорсет-стрит была настоящей клоакой, царством отчаяния и деградации. Еще в 1880-е годы на этой улице располагались самые грязные и дешевые ночлежки и «меблированные комнаты». Журналисты и общественные реформаторы, которым доводилось бывать на Дорсет-стрит, отмечали, что там процветает преступность. Даже Чарльз Бут, который побывал, наверное, во всех самых злачных уголках Лондона, с ужасом описывал увиденное на Дорсет-стрит: «Это худшая улица, которую мне довелось видеть: воры, проститутки, хулиганы и сплошь вульгарные ночлежки». Наблюдения Бута подтверждал и сопровождавший его инспектор местной полиции. «По его мнению, – писал Бут, – это самая нищая, запущенная и порочная улица во всем Лондоне; сточная канава, в которую сливают все самое грязное и убогое». Далее Бут отмечал, что даже Ноттинг-Хилл и Ноттинг-Дейл (беднейшие кварталы Лондона) «лучше этой улицы»: «Жители Ноттинг-Дейла… очень бедны, праздны и все время перемещаются с места на место; эти несчастные бродяги могут месяц прожить в Дейле, затем по кругу обойти лондонские общежития однодневного пребывания и снова вернуться в Дейл». Но Дорсет-стрит, подчеркивал Бут, отличалась: «…сколько ни вороши это болото, грязь здесь всегда оседает в одном и том же месте»[135].
Когда Энни и ее «новый муж» поселились в Уайтчепеле, большинство домов на Дорсет-стрит принадлежали двум домовладельцам: Джону Маккарти и Уильяму Кроссингему. Безжалостные, беспринципные дельцы выжимали все соки из своих обшарпанных ночлежек, погрязших в пороках. Согласно учетным книгам, «мистер и миссис Сиви» жили в нескольких ночлежках на Дорсет-стрит, но главным образом в доме № 30, где также проживала Амелия с супругом. Как только Энни и Джеку удавалось накопить побольше денег, они снимали меблированную комнату. По сравнению с койкой в ночлежке отдельная комната позволяла уединиться, но многие современники отмечали, что бытовые условия в меблированных комнатах были «несравнимо хуже». За десять пенсов за ночь жильцам могли выделить душную комнатушку с плохой вентиляцией, разбитыми окнами, прогнившими деревянными полами и дырами в потолке. Горячее водоснабжение отсутствовало; вонючий, зачастую сломанный туалет находился на лестничной площадке или во дворе. По словам журналиста из «Дейли мейл», обстановка этих комнат состояла из «самой старой мебели, которую только можно было найти у худших старьевщиков в трущобах, а сантехника… стоила не больше пары шиллингов»[136]. Эти условия, естественно, не шли ни в какое сравнение с апартаментами в Сент-Леонардс-Хилл. Наблюдая вокруг себя такое убожество, Энни наверняка начала еще сильнее пить, чтобы притупить чувства и воспоминания о лучшей жизни. Истинная трагедия Энни заключается в том, что, в отличие от большинства обитательниц Уайтчепела, ей было вовсе необязательно жить в таких ужасных условиях на «худшей улице в Лондоне». Джек Сиви, несомненно, что-то зарабатывал, а даже если и нет, они могли бы снять комнату получше на пособие Энни – десять шиллингов в неделю. Оставшихся денег хватило бы на уголь и пропитание. Вместо этого Энни всё тратила на выпивку. Так продолжалось вплоть до декабря 1886 года.
В декабре еженедельные выплаты внезапно прекратились. По словам Амелии Палмер, Энни так испугалась, что начала разыскивать своих «то ли деверя, то ли золовку», которые вроде как «жили где-то близ Оксфорд-стрит в Уайтчепеле», чтобы узнать, в чем дело[137]. Ей сообщили, что Джон тяжело болен. Эта новость глубоко потрясла Энни. Она решила во что бы то ни стало увидеться с мужем и в середине зимы отправилась в Виндзор пешком. За два дня она прошла более двадцати пяти миль по улицам Лондона, Брентфорда и холодным проселочным дорогам вдоль Бат-роуд. С наступлением темноты она нашла пристанище в общежитии однодневного пребывания в Колнбруке. В пути у Энни было достаточно времени поразмыслить о своем возвращении: она нервничала из-за предстоящей встречи с мужем, тревожилась о детях, терзалась мыслями о том, что ей придется вернуться в Виндзор и столкнуться с прошлой жизнью. И все это время она боялась, что опоздает.
Ночевка в общежитии задержала ее на все утро, ведь в обмен на ночлег она должна была щипать паклю[138]. Ей предстояло пройти еще пять миль до Нью-Виндзора – в этом районе, в окрестностях улицы, которая тогда называлась Спитал-роуд, она жила в детстве[139].
Родственники Джона сообщили ей, что полгода назад он вышел на пенсию из-за проблем со здоровьем. Он больше не жил в поместье Фрэнсиса Тресса Барри, а переехал вместе с детьми в дом на Гроув-роуд. Но точного адреса Энни не знала, поэтому заглянула в паб «Веселые виндзорские женушки», чтобы навести справки. Владелец паба хорошо ее запомнил и описал как «несчастную женщину с внешностью бродяжки». Энни сказала, что «пришла из Лондона пешком», так как узнала, что «заболел ее муж, прекративший высылать ей пособие в размере десяти шиллингов в неделю». Затем лицо Энни посуровело, и она добавила, что «пришла в Виндзор удостовериться, что слухи [о его болезни] – это правда, а не предлог больше не высылать ей деньги»[140]. Хозяин паба сообщил ей адрес Джона – Ричмонд-виллас, 1, Гроув-роуд – и «больше ее не видел».
О том, что произошло дальше, можно только догадываться. Вероятно, Энни успела зайти на Гроув-роуд до смерти Джона – он умер в Рождество, – хотя и не присутствовала в момент его кончины, так как сразу ушла. В то время за Джоном ухаживала Салли Уэстелл, его пожилая подруга из местной богадельни[141]. Встреча супругов едва ли была радостной. Алкоголизм Энни и крах супружеских отношений подкосили Джона. Незадолго до его смерти Мириам описывала Джона как «седого, сломленного человека», хотя ему было всего сорок пять лет. Он тоже запил, но Мириам об этом, возможно, даже не знала. Причиной смерти стал «цирроз печени и водянка»[142].
Смерть Джона стала для Энни серьезным ударом. Она утверждала, что отправилась в Виндзор с корыстными целями, но, очевидно, ей хотелось увидеться с мужем не только из-за денег. Вернувшись на Дорсет-стрит, она, рыдая, рассказала Амелии о пережитом горе[143]. Эта трагедия стала для Энни началом конца. «После смерти мужа, – вспоминает ее подруга, – она окончательно опустила руки».
Из-за потерянных десяти шиллингов, а может быть, из-за того, что Энни впала в депрессию и постоянно плакала, Джек Сиви решил, что не хочет больше иметь дел с вдовой Джона Чэпмена. В начале 1887 года он бросил ее и вернулся в Ноттинг-Хилл. Энни осталась без мужа и без покровителя, совсем одна. Выжить в трущобах без спутника-мужчины было непросто, поэтому ей пришлось найти себе нового сожителя.
Какое-то время она жила с торговцем дешевыми книгами по прозвищу Гарри Разносчик, который также обитал в ночлежках на Дорсет-стрит и беспробудно пил, но эта связь продлилась недолго. Амелия вспоминает, что Энни была несчастна и здоровье ее ухудшалось с каждым днем: на Энни было «жалко смотреть», она была истерзана «пьянством и нищетой, голодом и болезнью»[144]. По-видимому, к 1887 году она заболела туберкулезом. В отчете о вскрытии тела Энни, который составил полицейский хирург Джордж Бэгстер Филлипс, говорится, что на момент смерти она уже давно болела туберкулезом: болезнь распространилась на ткани мозга[145]. Несмотря на плохое самочувствие, Энни неутомимо пыталась заработать на жизнь. Амелия рассказывала, что Энни «вязала крючком, мастерила салфеточки, продавала спички и цветы». По субботам «продавала всё подряд» на рынке в Стрэтфорде, где собирались мелкие торговцы из Ист-Энда и пригородов. В конце лета 1888 года, несмотря на ухудшавшееся состояние здоровья, Энни, как и многие бедняки, планировала отправиться пешком в Кент и поучаствовать в ежегодном сборе хмеля. Для этого она попросила сестру прислать ей пару новой обуви.
В этот тяжелый период Амелия Паркер больше всего волновалась за подругу. Любопытно, что именно Амелия «обычно писала за подругу письма матери и сестре», которые в то время, если она верно помнила, «жили рядом с Бромптонской больницей»[146]. Тут возникает ряд вопросов: почему подруга писала письма за Энни, хотя та умела читать и писать? Может быть, Энни порой так плохо себя чувствовала, что была не силах написать даже пару строк? Или она нуждалась в средствах, но не могла попросить мать и сестер одолжить ей денег? По версии Мириам, Энни никогда не раскрывала родным свой адрес, поскольку стыдилась и боялась, что они заставят ее отказаться от алкоголя. Хотя отношения между ними разладились, Энни было сложно полностью порвать все связи с семьей. Мириам пишет: «иногда она приходила к нам домой… мы давали ей одежду и всячески пытались уговорить ее вернуться, ибо теперь она была обычной нищенкой».
Очевидно, Смиты сильно переживали, что жизнь Энни сложилась таким образом, и давали ей немного денег, когда она просила. А в лице своего младшего брата Фонтейна Энни нашла не только финансовую поддержку. В своих довольно спутанных показаниях на дознании коронера тот сообщил, что встречался с Энни дважды: в первый раз на Коммерческой улице и второй – в Вестминстере (о второй встрече они, видимо, договорились заранее). На одном из допросов Фонтейн заявил, что одолжил Энни два шиллинга, на другом – что отдал ей эти деньги безвозмездно. В газетах не упоминается о том, что брат Энни тоже был алкоголиком. Однако, несмотря на свою пагубную привычку, он некоторое время занимал должность управляющего типографским складом. В действительности Фонтейн наверняка виделся с сестрой чаще, но не желал, чтобы об этом знали родственники и общественность. Будучи таким же, как и сестра, любителем спиртного, он мог относиться к Энни с большей симпатией и даже иногда угощать ее рюмочкой-другой. Брат и сестра не стали бы упрекать друг друга за слабость, но непьющие родственники наверняка не давали Фонтейну прохода. Пять пенсов, которые Энни якобы получила от «родных» 7 сентября 1888 года, скорее всего, дали ей не сестры, по-прежнему жившие в Найтсбридже, а Фонтейн: он жил по соседству, в Клеркенвелле, напротив госпиталя Святого Варфоломея.
К 1888 году у Энни завязались постоянные отношения с Эдвардом Стэнли, «краснолицым» сорокапятилетним «мужчиной почтенной наружности», работавшим на местной пивоварне[147]. Тед, или Пенсионер, как его часто называли, утверждал, что знал Энни уже два года, но сошлись они только летом 1888 года и жили вместе от случая к случаю. К тому времени Энни стала завсегдатаем ночлежки «Кроссингемс» по адресу Дорсет-стрит, 35 – там они со Стэнли проводили выходные. По словам Тимоти Донована, смотрителя ночлежки, по субботам Энни ждала Стэнли на углу Брашфилд-стрит, а затем они шли в паб. Стэнли обычно оставался с Энни до утра понедельника и в это время делал все, что требовалось от мужчины Викторианской эпохи: оплачивал все их совместные расходы, в том числе ночлег для Энни вплоть до утра вторника. В ночлежке Энни и Пенсионера считали парой. Стэнли даже недвусмысленно дал понять Тиму Доновану, что не намерен делить Энни ни с кем, и, будучи человеком ревнивым, попросил Донована приглядывать за ней, чтобы она не связалась с кем-то еще. Любопытно, что в тот же период, когда Энни была в отношениях с Пенсионером, она купила несколько медных колец и носила их на левой руке. Стэнли утверждал, что колец было два: «обручальное и помолвочное», «с замысловатой резьбой»[148]. Хотя Стэнли не дарил ей эти кольца, Энни, видимо, желала произвести впечатление респектабельной замужней женщины.
По меркам девятнадцатого века Энни считалась «безнравственной» и «падшей» женщиной, но она не была проституткой. Девятнадцатого июля 1887 года, примерно за год до убийства Полли Николс, комиссар Чарльз Уоррен издал приказ, который гласил: «Полицейские не должны называть женщину проституткой, коль скоро та сама не описывает так свой род занятий или ее виновность не признана в суде». Далее в приказе говорилось, что даже если констебль полиции «уверен, что она [женщина] такой является», не следует «предполагать, что женщина зарабатывает проституцией» в отсутствие свидетелей и доказательств[149]. Как и в истории с Полли Николс, убедительных доказательств того, что Энни Чэпмен была проституткой и причисляла себя к этой профессии, не существует. Вопреки романтической легенде о жертвах Джека-потрошителя, она никогда не «бродила по улицам» в платье с глубоким вырезом и с нарумяненными щеками, бросая зазывные взгляды на мужчин под светом газовых фонарей. Она никогда не работала в борделе; не было у нее и сутенера. Нигде не зафиксировано, что ее арестовывали за аморальное поведение или выносили ей предупреждение по этому поводу. В ходе «опросов женщин, принадлежащих к тому же классу… в местных пабах» полицейским не удалось найти ни одной свидетельницы, которая сумела бы подтвердить, что Энни торговала собой[150]. Местных проституток в Уайтчепеле хорошо знали – не только товарки по профессии, но и полиция, соседи, хозяева пабов. В бедных кварталах, где проституция не считалась зазорным занятием, друзья, родственники и «коллеги» открыто говорили о том, что женщина – проститутка, если так было на самом деле.
Поскольку полицейские по-прежнему придерживались версии, что убийства в Уайтчепеле совершила банда вымогателей или убийца проституток, действовавший в одиночку (первоначально подозревали Джона Пайзера по кличке Кожаный Фартук[151]), жертв необходимо было связать с секс-торговлей. Судя по всему, проигнорировав приказ Чарльза Уоррена от 19 июля, сотрудники подразделения H Службы столичной полиции попросту написали «проститутка» в графе «род занятий» в документах Энни. Как и в деле Полли Николс, они начали расследование, уже будучи уверенными в том, что Энни – проститутка и по-другому быть не может; эта позиция в дальнейшем повлияла на весь ход расследования, методику проведения допросов свидетелей и отношение коронера к делу.
В газетах тоже не стали копать глубже. Поскольку убийство было совершено в период, когда полным ходом шло дознание по делу Полли Николс, пресса ухватилась за возможность связать два преступления. Похожие убийства, совершенные с разницей менее чем в две недели, вызвали у газетчиков настоящий ажиотаж. Количество журналистов в Уайтчепеле увеличилось в разы. Репортажи об убийствах хорошо продавались, и редакторы пытались выжать из истории все соки. Газетчики стремились передать ощущение «моральной паники»; брали интервью, описывали место происшествия, выдвигали собственные гипотезы и подробно излагали дознание коронера по делу. В результате после убийства Энни Чэпмен остался ворох противоречивых материалов, которых куда больше, чем по делу Полли Николс. Газеты захлестнула волна непоследовательных свидетельств, записанных с чьих-то слов, неточно расшифрованных заметок и показаний, измененных в угоду направленности того или иного издания. При этом официальные протоколы дознания и большая часть полицейских документов были утеряны, как и в деле Полли Николс: отсутствует львиная доля материалов по делу. Почти все выводы о жизни Энни Чэпмен в Уайтчепеле сделаны на основе домыслов газетчиков, сваливших в одну кучу все противоречивые «факты».
Свидетельские показания Амелии Палмер, Тима Донована и ночного администратора «Кроссингемс» Джона Эванса, который, кажется, был наиболее осведомлен об Энни и ее передвижениях, в разных газетах приведены совершенно по-разному. Если сравнить два отчета о показаниях одного и того же свидетеля из разных газет, окажется, что один и тот же человек говорит взаимоисключающие вещи. Так, в заметке от 9 сентября «Гардиан» приводит слова Амелии Палмер: «Ради заработка она [Энни] не имела привычки бродить по улицам; она вязала салфетки на продажу. Иногда покупала цветы и спички и перепродавала их». Эти же показания были перепечатаны в ряде других газет, в том числе «Халл дейли ньюс» и «Истерн морнинг ньюс». Но 11 сентября «Стар» приводит уже совсем другую цитату Амелии, которая якобы сказала: «Увы, покойная иногда зарабатывала на жизнь на улице». Газета «Стар» любую историю стремилась представить в наиболее скандальном ракурсе. Некоторые газеты, включая «Дейли телеграф», более осторожно цитируют показания Амелии и ссылаются лишь на ее слова о том, что Энни «иногда задерживалась допоздна». В иных изданиях вовсе ничего не сказано о ее образе жизни. Поскольку исходного протокола показаний не существует, никто не знает, что на самом деле сказала Амелия. Ее слова, упоминаемые в газетах, не могут служить подтверждением того, что Энни зарабатывала проституцией.
Столь же противоречивы газетные интерпретации показаний Донована и Эванса. Если верить «Морнинг адвертайзер» от 11 сентября, Джон Эванс сказал: «Мне известно, что покойная часто отсутствовала по ночам, но я видел ее только с одним мужчиной». Тим Донован высказался еще более категорично: «Если покойная и работала на панели, мне это неизвестно». Скорее всего, Донован говорил правду: администраторов ночлежек, как правило, не интересовало, чем занимались их жильцы. Даже в тех редких случаях, когда среди противоречивых газетных сведений удается найти совпадения с историческими фактами о жизни бедных женщин в Викторианскую эпоху, нет никаких оснований утверждать, что Энни зарабатывала проституцией[152]. В некоторых газетах сообщается, что на дознании Донована расспрашивали об отношениях Энни с мужчинами. Об этом же спрашивали и другую свидетельницу, Элизу Купер, которая, как известно, была с Энни на ножах. Незадолго до случившегося Купер и Энни подрались из-за куска мыла. Кроме того, Энни прежде состояла в отношениях с нынешним партнером Купер, Гарри Разносчиком. Но Элиза, как и администратор ночлежки, утверждала, что Энни сожительствовала лишь с двумя мужчинами: Гарри и Тедом Стэнли. Впрочем, позже Купер заявила, что видела Энни «с несколькими другими мужчинами», хотя та «лишь изредка приводила их в ночлежку»[153]. Будь это так, приятели Энни не продвинулись бы дальше стойки администратора: ведь, согласно показаниям Донована, Тед Стэнли велел ему «не сдавать [Энни] койку», если она придет в «Кроссингемс» с другим мужчиной. Смотритель утверждает, что сдержал слово, и в его свидетельских показаниях говорится: «Как правило, Энни снимала двуспальную кровать и спала в ней одна»[154]. Явные расхождения в показаниях Элизы и Донована, видимо, не смутили коронера: никто не полюбопытствовал, смогла ли Энни все-таки снять койку, несмотря на запрет Донована, и что она делала, если ее не пускали в ночлежку. Об отношениях Энни с «другими мужчинами» ничего не известно, как и о том, были ли они «случайными», на что явно намекает ее соперница. Даже Чарльз Уоррен понимал, как трудно отличить проститутку и ее поведение от поведения обычных бедных женщин из рабочего класса: об этом и говорится в его полицейском приказе. Особенно трудно это сделать, когда поведение женщины рассматривается вне контекста, а ей самой не дали возможности высказаться в свою защиту.
Викторианские газеты попросту игнорировали эти тонкости. Репортажи фабриковали на основе предположений, а предполагалось только одно: Энни Чэпмен была проституткой. Газета «Стар» с уверенностью заявляет:
Легко представить, какое существование влачат женщины, принадлежащие к тому же злополучному классу, что и ЧЭПМЕН… Вероятно, она не вставала с постели до тех пор, пока ночь не опускалась на город, давая ей возможность заниматься ее постыдным ремеслом под покровом темноты; она ходила из одного паба в другой, подыскивая себе подходящих спутников и спутниц для оргий[155].
Ни «Стар», ни другие газеты никогда не воспринимали Энни как живого человека, личность: для них она была всего лишь представительницей «злополучного класса», к которому относили всех женщин определенного образа жизни независимо от возраста и обстоятельств. Как верно подмечала «Дейли мейл», «ни один криминальный район не населен сплошь преступниками, и ошибочно полагать, будто бы в ночлежках Дорсет-стрит обитают одни только отбросы общества»[156]. Что бы там ни писали в «Стар», это не было правдой: Энни не спала весь день до тех пор, «пока ночь не опускалась на город, давая ей возможность заниматься ее постыдным ремеслом». Она шила, вязала и стремилась заработать деньги своим трудом, что подтверждают свидетельства Амелии Палмер. Попытки нарисовать ее лихой оторвой никак не вяжутся и с состоянием ее здоровья. Накануне убийства Энни была серьезно и, возможно, смертельно больна туберкулезом. После смерти в ее вещах обнаружили таблетки, два пузырька с лекарством и рецепты – по всей видимости, выписанные в госпитале Святого Варфоломея. Это объясняет, почему она предпочитала снимать двуспальную кровать за восемь пенсов и проводить ночи с Тедом Стэнли. Двуспальные кровати были отделены деревянной перегородкой и давали обитателям ночлежки редкую возможность уединиться. По воспоминаниям Элизабет Аллен, также проживавшей в «Кроссингемс», «у кроватей за восемь пенсов» было «еще одно преимущество по сравнению с… койками за четыре: жильцов с дешевых коек… выселяли рано утром». Накануне своей гибели Энни наверняка порадовалась возможности поспать лишний час, прежде чем ее, больную и измученную тяжелыми приступами кашля, выставили бы на улицу.
В последние несколько месяцев жизни ее здоровье ухудшилось, и она стала еще сильнее зависеть от Теда Стэнли, который оплачивал ей жилье. В выходные накануне 1 сентября он, как обычно, дал ей денег на ночлег до вторника. В тот день Амелия Палмер встретила подругу на улице близ церкви Спиталфилдс: Энни была «очень бледна» и шагала медленно. Она призналась, что плохо себя чувствует и собирается пойти в лазарет. При себе у нее не было ни гроша, в тот день она «даже не пила чаю». Амелия дала ей двухпенсовую монету, строго наказав не покупать на нее ром. Их следующая встреча произошла в пятницу, 7 сентября: Энни стояла на Дорсет-стрит и, как и в прошлый раз, выглядела больной. Амелия спросила, пойдет ли она в Стрэтфорд продавать свое рукоделие. «Я слишком больна и ничего не могу делать», – устало отвечала Энни. Когда Амелия вернулась на то же место десять минут спустя и увидела, что подруга даже не пошевелилась, она не на шутку встревожилась. У Энни опять не было денег, и она слишком плохо себя чувствовала, чтобы заработать нужную сумму на ночлег. «Мне нельзя опускать руки, – сказала она Амелии, осознавая всю серьезность положения. – Я должна собраться и заработать денег, иначе мне негде будет ночевать»[157].
Журналисты, освещавшие историю Энни, так и не смогли выяснить, куда именно она отправилась в те дни. Тимоти Донован подтвердил, что она ушла из дома № 35 по Дорсет-стрит днем во вторник 4 сентября, а в следующий раз он увидел ее лишь в пятницу. Не исключено, что она все-таки пошла в лазарет в госпитале Святого Варфоломея, но ее имя не значится в регистрационной книге пациентов: можно предположить, что врач осмотрел ее и отправил восвояси. Нет ее имени и в учетных книгах лондонских общежитий однодневного пребывания за тот период, но даже если она и обращалась туда, в общежитии разрешалось провести всего две ночи. Все это вполне соответствует тому, что мы знаем об Энни до настоящего момента: не существует подтверждений, что она когда-либо поступала в лондонские общежития однодневного пребывания или в работные дома, и, скорее всего, она не делала этого потому, что в подобных заведениях нельзя было раздобыть алкоголь. Согласно исследованию Комитета по делам бездомных 1904 года, люди с серьезной алкогольной зависимостью предпочитали ночевать на улице, лишь бы не сталкиваться с ограничениями, принятыми в работных домах[158].
Энни никогда не обращалась к родственникам с просьбой у них переночевать. Ни в одной уайтчепелской ночлежке, кроме «Кроссингемс», ее не вспомнили ни хозяева, ни жильцы. Следовательно, ни у родных, ни в других ночлежках она не останавливалась. Однако Элизабет Аллен говорила, что у Энни хватало денег лишь на «три-четыре ночи» в «Кроссингемс» – те самые дни, которые она проводила с Тедом Стэнли. По логике, три оставшиеся ночи в неделю она должна была жить где-то еще.
Едва ли нищая, больная алкоголичка, озабоченная только тем, где и как найти денег на спиртное, имела возможность регулярно снимать койку. Публицист Говард Голдсмид писал, что Уайтчепел, как и набережную Темзы, Гайд-парк и район Лондонского моста, «каждую ночь заполняли бедняки, не сумевшие раздобыть денег на ночлег». Он не раз видел людей, которые спали, «свернувшись калачиком в дверном проеме или лежа прямо на тротуаре». «Десятки бездомных мужчин и женщин», «голодных и оборванных», собирались у церкви Христа в Спиталфилдсе, где сидели, «облокотившись о перила или скорчившись у стен»; другие полулежали или опирались на низкую стену с ограждением, огибавшую здания. Голдсмид замечает, что большинство этих людей выставили на улицу из ночлежек на Трол-стрит, Флауэр-энд-Дин-стрит и Дорсет-стрит, где те обычно жили, так как они не смогли наскрести на ночлег. «Заходя на кухню ночлежки, ошибочно полагать, что все, кого вы там видите, проведут следующую ночь под этой же крышей», – пишет он.
Многие из них – завсегдатаи, которым по знакомству разрешают провести вечер или часть вечера у пылающего очага; хотя управляющий никому не верит на слово, постоянных клиентов он не обижает. С наступлением вечера эти несчастные впадают в уныние и беспокойство. Они начинают ходить по кухне взад-вперед, сунув руки в пустые карманы, и посматривают на дверь, рассчитывая увидеть среди новых постояльцев «приятеля», у которого можно было бы занять недостающие полпенса. Наконец они теряют последнюю надежду, понуро выходят на улицу и готовятся переночевать под звездным пологом[159].
Именно в такой ситуации и оказалась Энни Чэпмен вечером 7 сентября. По словам Тимоти Донована, днем Энни пришла в «Кроссингемс». Она объяснила, что плохо себя чувствует и ходила в больницу, и попросила разрешения посидеть на кухне. Донован разрешил, но ранним вечером она ушла (видимо, как раз в это время Амелия и встретила ее на улице). Около полуночи Энни снова видели на кухне ночлежки «Кроссингемс»: она просила одного из жильцов, Уильяма Стивенса, купить ей пинту пива в соседнем пабе. При этом она упомянула, что «ходила к родственникам» и выпросила у них пять пенсов. Деньги, на которые Энни могла бы снять койку, были мгновенно пропиты. Допив пиво со Стивенсом, Энни пошла в «Британию» – паб на углу Дорсет-стрит и Коммерческой улицы. Сильно напившись, Энни снова вернулась на кухню «Кроссингемс» и поела картошки. К тому времени часы показывали 1:45, и Донован начал выгонять всех, кто так и не наскреб на ночлег. Он попросил ночного дежурного Джона Эванса спуститься вниз и собрать с постояльцев деньги. Энни денег не хватило, но она поднялась в кабинет Донована и стала умолять его выделить ей кровать, которую она обычно снимала, – № 29.
Как ни странно, в прессе никогда не упоминалось о том, что Донован ответил Энни, хотя управляющий сообщил полиции об этом разговоре: по его словам, Энни очень просила его «поверить ей на слово» и обещала, что вернет долг за ночлег. Но «он отказал ей»[160]. Если бы этот факт был известен общественности, Донована не пощадили бы за роль, которую он сыграл в смерти Энни. «На пиво у тебя есть деньги, а на ночлег нет», – вот что сказал смотритель ночлежки в ответ на просьбу женщины. Не желая признавать свое поражение, а возможно, из гордости, Энни со вздохом проговорила: «Придержи для меня койку. Я скоро вернусь».
Больная, пьяная, она спустилась вниз и «постояла в дверях две или три минуты», обдумывая, что делать дальше. Как и те бедные завсегдатаи ночлежек, которых описывал Голдсмид, она наверняка прокручивала в голове, у кого из «приятелей» можно попросить взаймы немного денег. Однако вскоре она зашагала по Брашфилд-стрит по направлению к церкви Христа, видимо, примирившись с тем, что придется «ночевать под звездным пологом».
Мы никогда не узнаем, о чем она думала, когда брела по Дорсет-стрит. Свет в окнах «Кроссингемс» за ее спиной погас. Каким маршрутом она шла по темным улицам, с кем говорила, неизвестно. Мы точно знаем лишь то, где она оказалась в конце своего пути.
Дом № 29 по Хэнбери-стрит ничем не отличался от других домов Уайтчепела. Построенное около ста лет назад трехэтажное здание было поделено на восемь обшарпанных комнат, в которых ютились семнадцать человек. Поскольку комнаты сдавались по отдельности, никому не было дела до общих мест: коридоров, лестниц, лестничных площадок и двора позади дома. Ворота во двор и дверь в дом никогда не запирались: кто угодно мог зайти сюда и днем, и ночью, хотя двор был укрыт от посторонних глаз. По словам полицейских и жителей дома № 29, этот двор был хорошо известен местным бродягам и криминальным элементам. «Чужаки» нередко «занимались во дворе нехорошими делишками», а кроме того, там регулярно ночевали бездомные[161].
За последние два года Энни, как и описанные Голдсмидом бедолаги, наверняка изучила все лучшие уголки, самые незаметные дверные проемы и пустынные переулки, где можно было спокойно переночевать. Скорее всего, ранним утром 8 сентября она неслучайно забрела во двор дома № 29 по Хэнбери-стрит; она знала этот двор и надеялась найти здесь приют и уединение. Знала она и о том, что между крыльцом и забором есть ниша. Идеальное местечко для сна, где можно уютно устроиться, прислонившись к стене. Как она, должно быть, обрадовалась, увидев, что место не занято.
В последние годы жизни на долю Энни Чэпмен выпало немало трагедий, но, пожалуй, самая большая беда в том, что ей вовсе необязательно было спать на улице – ни в ту страшную ночь, ни в другие ночи. Она могла бы лежать в постели в доме матери на другом конце Лондона или отдыхать, предоставив себя заботам сестер. Ее могли бы лечить от туберкулеза. Она могла бы найти утешение в объятиях детей. Ей все время протягивали руки, пытаясь вытащить ее из бездны, но пагубная привычка крепко держала Энни в своих тисках, а еще сильнее был стыд. Вот что в итоге сломало ее. Погас последний лучик надежды, и ее жизнь оказалась разрушенной задолго до того, как убийца нанес свой смертельный удар. В ту ночь он забрал жизнь, от которой давно уже почти ничего не осталось.
Восьмого или девятого сентября сестры Смит – Эмили, Джорджина и Мириам – и их брат Фонтейн получили поистине ужасное известие. Мы точно не знаем, нанес ли им визит констебль или они прочли о случившемся в газетах, но новость о том, что их сестра стала жертвой жестокого убийства, глубоко потрясла их. Эмили, Джорджина и Мириам не нашли в себе сил сообщить своей совсем уже старой матери, что дочь, которую отнял у нее алкоголь, убита таким страшным и бесчеловечным способом. Они переживали горе молча, держа за руки двоих детей Энни, которые так никогда и не узнают, какая судьба постигла их мать. Невозможно представить боль и унижение, которые пришлось вытерпеть сестрам, когда во всех газетных публикациях Энни называли проституткой и описывали ее жизнь на самом дне общества. Столкнувшись с таким позором и необходимостью молчать о своих страданиях, эти глубоко религиозные женщины пережили нестерпимые муки.
Но самое тяжкое бремя легло на плечи Фонтейна, поскольку тот был единственным мужчиной в семье и ее официальным представителем. Горе Фонтейна усугублялось его личными проблемами. Он тоже был алкоголиком, как Энни и их отец. Незадолго до смерти Энни он виделся с ней, дал ей немного денег, а возможно, и пропустил вместе с ней пару стаканчиков, о чем его сестры, скорее всего, не догадывались. Именно Фонтейн опознал растерзанное, изуродованное тело старшей сестры и присутствовал на дознании коронера. Случившееся так потрясло его, что он говорил едва слышно.
Фонтейн Смит не отличался силой духа. Убитый горем, он сломался и ухватился за единственное средство, которое давало быстрое, хотя и недолгое утешение, – алкоголь. Через месяц после ужасного испытания – смерти сестры – у него случился срыв. Он украл деньги у своего хозяина и потратил их на выпивку, после чего был уволен. Друзья помогли ему найти другое место работы, но несчастья Фонтейна преследовали его неотступно. Однажды, не в силах больше справляться, он напился, обворовал работодателя и исчез, бросив жену и двоих детей.
Через неделю родственники получили письмо из Глостера. Фонтейн пришел в полицейский участок и сдался. «О, моя дорогая жена, во всем виновата проклятая выпивка, – приписал он в конце своего признания. – Ради всего святого, не позволяй детям даже притрагиваться к ней».
Брата Энни привезли в Лондон и судили в магистратском суде на Марлборо-стрит. Его признали виновным и приговорили к трем месяцам исправительных работ в тюрьме Миллбэнк. После освобождения Фонтейн решил начать новую жизнь и вместе с женой и детьми переехал в Америку, в пыльный, знойный Техас.
Элизабет
27 ноября 1843 г. – 30 сентября 1888 г.
9. Девушка из Торсланды
Теплые отблески свечного пламени плясали на дощатых стенах деревенского дома. Пламя свечей и огонь в очаге боролись с вечерним ноябрьским сумраком: в это время дня в Швеции небо быстро окрашивалось во всё более темные оттенки серого и наконец становилось черным, как ночь. В одной из четырех комнат дома, принадлежавшего Густафу Эрикссону, лежала его жена Беата и рожала второго ребенка. Три года назад она произвела на свет дочь Анну Кристину. На этот раз фермер надеялся, что родится сын: кто-то ведь должен ему помогать со скотиной и полевыми работами. Надежды Густафа не сбылись: 27 ноября 1843 года комнату огласили крики новорожденной Элизабет.
Эрикссоны жили лучше большинства крестьян, обрабатывавших землю в Торсланде, местечке, расположенном примерно в шестнадцати километрах к западу от Гётеборга. Несмотря на то что Элизабет родилась в период засухи, начавшейся в 1840-х годах, ее семья была достаточно зажиточной. Густаф Эрикссон выращивал зерно, лен и картофель; у него был собственный амбар, несколько коров, свиньи, куры и лошадь. Дощатый дом, в котором выросла Элизабет, ее старшая сестра и двое младших братьев – Ларс 1848 года рождения и Сванте, родившийся в 1851 году, – считался по меркам Торсланды просторным. В доме была кухня, где Эрикссоны трапезничали, гостиная и три спальни на первом и втором этажах.
Как и полагалось дочери крестьянина, Элизабет приобщилась к деревенскому труду, как только научилась поднимать ведра и собирать яйца. Став постарше, она начала помогать доить коров, ухаживать за свиньями и курами, сбивать масло и готовить традиционный шведский алкогольный напиток аквавит, который подавали к столу. Зимой утро в деревне начиналось задолго до рассвета: Элизабет, ее мать или сестра вставали в кромешной тьме и зажигали очаги и лампы. Летом мужчины и женщины до позднего вечера работали в поле. Прежде крестьянские жены всегда трудились на поле бок о бок с мужьями, но в середине девятнадцатого века наемный труд в Швеции существенно подешевел, и Беата с дочерьми, скорее всего, занимались домашними делами. Хотя на ферме имелись работники, деревенская жизнь уравнивала всех. Разница между хозяевами и прислугой была невелика. «Все сидели за одним столом и ели с одного блюда», – вспоминал один из наемных работников фермы. Он также писал, что все в доме «выполняли одинаковую работу, и дочери фермера спали в одной постели с горничными»[162].
Жители маленькой деревеньки Стора-Тумлехед и молились вместе. По воскресеньям консервативные лютеране ходили в церковь и изучали Библию. В шведских семьях было принято, чтобы глава дома исполнял роль духовного наставника не только для своих домашних, но и для наемных работников. Отец Элизабет следил за ежедневным исполнением религиозного долга. Молились несколько раз в день: до еды, перед отходом ко сну и сразу после пробуждения, благодаря Господа за то, что хранил агнцев своих, пока те спали.
Элизабет наверняка и помыслить не могла, что ее жизнь не вечно будет регулироваться мерным ритмом крестьянских будней: сменой сезонов, жатвой, замерзанием земли, оттепелью и посевной порой. В детстве от нее ничего не требовали, кроме умения вести хозяйство, присматривать за детьми и животными. Всему этому она могла легко научиться, помогая матери. Образование она получила самое минимальное, как и все дети ее круга. Крестьяне зачастую считали образование «лишними знаниями», которые отвлекают детей от сельскохозяйственных работ. Хотя к середине девятнадцатого века все приходы обязали учредить начальные школы для местных детей, в программу обучения входили лишь базовые предметы: чтение и арифметика, а для мальчиков еще и письмо. Каждый лютеранин должен был уметь читать, так как в основе богослужения лежало изучение Библии и понимание катехизиса. Готовясь к конфирмации, Элизабет, ее сестра и братья регулярно ходили в церковь в Торсланде на уроки Священного Писания. Дорога занимала почти час.
Детей обучали Краткому катехизису из «Книги согласия» Мартина Лютера 1529 года, где изложены постулаты лютеранской веры. Элизабет следовало заучить Десять заповедей, Деяния апостолов и молитву «Отче наш»; знать, что такое Святое Крещение, Власть ключей[163] и исповеди, а также Святая Евхаристия. Поскольку от всех лютеран требовалось глубокое понимание Слова Божьего, Элизабет наверняка изучала Священное Писание, а приходской священник и отец должны были регулярно проверять, хорошо ли она усвоила урок.
– Что такое Десять заповедей? – спрашивал священник.
– Десять заповедей – это Закон Божий, – отвечала Элизабет.
– А как Бог установил этот Закон?
– Создав людей, Он прописал Закон в их сердцах. А потом составил Десять заповедей, записал их на двух каменных плитах и передал людям через Моисея, – отвечала она. За ответами в свободной форме должны были следовать прямые цитаты из Библии.
– Назови шестую заповедь, – спрашивали ее.
– Не прелюбодействуй.
– Что это значит?
– Бойся и люби Господа и веди чистую и благопристойную жизнь в словах и деяниях своих. Муж и жена должны любить и почитать друг друга. Плотские отношения возможны только в браке. Никто не должен поддаваться примитивным страстям, – так ее учили отвечать.
Элизабет готовили к вступлению в ряды лютеран. Четырнадцатого августа 1859 года в возрасте пятнадцати лет она прошла конфирмацию в старой церкви Торсланды, похожей на обычный жилой дом. Это означало, что она готова вступить во взрослый мир: твердое знание Слова Божьего должно было помочь ей пережить все испытания, которые встретятся в ее жизни, и противостоять соблазнам.
Прошло чуть больше года, и за месяц до своего семнадцатилетия Элизабет Густафсдоттер отправилась в Гётеборг искать работу служанки. В 1857 году с той же целью в город ушла Анна Кристина – дорога занимала полдня. Как и в других европейских странах, в Швеции молодые девушки часто устраивались служанками, чтобы получить опыт ведения хозяйства вдали от родных стен. Годы, проведенные в услужении, – работа на кухне и в детской, мытье полов под надзором хозяйки – становились своего рода подготовкой к семейной жизни. Девушки также могли заработать себе на приданое или на покупку белья, одежды и прочих предметов, необходимых жене и матери. Кроме того, в городе у деревенской девушки было больше шансов найти хорошего мужа. Несмотря на то что дочери фермеров росли бок о бок с наемными рабочими и людьми более низкого социального статуса, браки между представителями разных социальных классов не приветствовались. В городе было намного проще найти подходящего супруга: фермерской дочери подошел бы и сын ремесленника, и сын мелкого лавочника.
В этом отношении особенно повезло Анне Кристине. Она не только сумела найти место служанки в доме сапожника Бернхарда Олссона, но и вышла за Олссона замуж через семь лет службы, в 1864 году. Такие союзы были обычным явлением, если служанка и хозяин принадлежали к одному классу[164]. Старшие сестры, зарекомендовавшие себя в городе, часто помогали младшим найти хорошее место, иногда в том же доме, где работали сами. Скорее всего, Анна Кристина похлопотала за сестру и подыскала ей работу в Гётеборге. Согласно архивным записям, 5 октября 1860 года Элизабет проживала в гётеборгском районе Майорна, где селились представители рабочего класса. Четыре месяца спустя, в феврале, проходила официальная перепись населения: Элизабет записана как служанка в семье Ларса Фредрика Олссона[165].
Подобно хозяину Анны Кристины, Ларс Фредрик Олссон был не богат, а скорее принадлежал к обеспеченной прослойке мелкого среднего класса. В переписи населения указано, что его род занятий – månadskarl. Вероятно, он был управляющим в многоквартирном доме в Аллменна Веген, районе, раскинувшемся над портом на небольшом холме, где и проживал с семьей[166]. Судя по всему, дела у Олссона шли хорошо: в 1870-х годах он купил собственное жилье в Майорне.
Элизабет и ее работодатель находились приблизительно на одной ступени социальной лестницы, но с улучшением финансового положения Олссоны наверняка захотели продемонстрировать свое богатство соседям и деловым партнерам. Поскольку женский труд в Швеции оплачивался очень дешево, а Акт о прислуге обязывал всех, кто не работал на земле, поступать в услужение, даже очень бедные семьи имели возможность нанять служанок. У Ларса Фредрика и его жены Йоханны работали две девушки: Элизабет и Лена Карлссон. Скорее всего, они жили на чердаке дома и спали в одной кровати. Хватало ли девушкам работы, учитывая, что дом был небольшой, а детей у хозяев всего двое – трех и четырех лет? Современники утверждают, что в Швеции девятнадцатого века семьи, принадлежавшие к низшей прослойке среднего класса, нередко держали слишком много слуг, которым просто не находилось занятия. Вспоминая о своем детстве, историк искусства Хенрик Корнелл описывает одну зажиточную хозяюшку, которая в попытках найти скучавшим горничным занятие заставляла их носить из комнаты в комнату мокрые простыни и ловить пыль, прежде чем та успеет осесть на мебели[167].
Отношения между хозяином или хозяйкой и слугами были прописаны в шведском законе, и закон на этот счет выражался недвусмысленно. Хозяин был обязан предоставить слугам кров, стол, одежду и уход на случай болезни, но в ответ слуга подчинялся ему во всем. «Необоснованные капризы в еде», «неосторожное обращение с огнем или собственностью хозяина» считались достаточными основаниями для увольнения, как и «посещение трактиров и прочих мест, где подают алкогольные напитки»[168]. При поступлении на работу хозяева и слуги заключали договор, и слуга должен был отработать весь установленный срок, если только стороны не расторгали контракт по взаимному согласию.
Скорее всего, мы никогда не узнаем, почему Олссоны разорвали контракт с Элизабет в начале февраля 1864 года. Согласно переписи населения, 2 февраля она жила буквально в двух шагах от Олссонов, в соседнем квартале Домкирко c ярко раскрашенными деревянными домами и булыжными мостовыми[169]. Когда переписчик спросил Элизабет о роде занятий, она назвалась служанкой, но не указала ни место работы, ни имя хозяина. Возможно, клерк просто забыл внести эти данные, но не исключено, что молчание Элизабет свидетельствует о том, что она сомневалась в своем будущем и не знала, кто в дальнейшем будет распоряжаться ее судьбой.
10. Публичная женщина № 97
В девятнадцатом веке редкий дом обходился без служанки, хотя пускать незнакомых молодых женщин в семью было рискованно. Хозяева знали, что нанимать деревенских не так уж безопасно. И все же им отдавали предпочтение: румяные крестьянские дочери, от которых пахло травой и козами, еще не научились лгать и воровать; их растили в тесном сообществе, где всем заправлял пастор. Городские девушки уже успели заразиться пороком и алчностью, насмотрелись на грехи мирские и считались более развращенными. По этой причине городским не доверяли. Деревенские же были невинными, но и более уязвимыми. Попав в чужеродную среду, к незнакомым людям, они скучали по дому и страдали от одиночества. Незнание законов городской жизни делало их легкой добычей для негодяев. И хотя хозяину или хозяйке дома предписывалось ограждать служанок от неприятностей, те нередко попадали в беду, даже не выходя из дома.
Поскольку служанкам не позволялось посещать пивные или ночевать за пределами хозяйского дома без разрешения, у них практически не было возможности завязать отношения с представителями противоположного пола, за исключением тех, кто работал в том же доме или жил по соседству. Взаимодействия со слугами друзей и родственников хозяина, а также с лавочниками, мясниками, пекарями и посыльными были очень кратковременными, хотя слуги часто флиртовали друг с другом и позволяли себе вольности. Вместе с тем близкое соседство юной девушки могло быть большим искушением для мужчин в доме, а девушки, в свою очередь, нередко заглядывались на хозяев и их сыновей. Интрижка со служанкой для хозяина любого возраста считалась обычным делом, ведь служанки отлично знали все привычки хозяина, стелили ему постель, стирали одежду и наполняли ванну. Независимо от того, поощряла ли служанка ухаживания хозяина или хозяйского сына, брата, кузена, друга или отца, она в любой момент могла оказаться с ним наедине и подвергнуться искушению – или насилию.
Считалось, что работа служанки укрепляет характер молодой девушки из простой семьи. Однако сексуальная связь с мужчиной, жившим с ней под одной крышей, чаще всего способствовала ослаблению ее моральных принципов. Такие отношения часто становились первым шагом на пути к проституции. «Служанку фармацевта может соблазнить ассистент хозяина; горничную в ночлежке – студент, коммивояжер или офицер… служанку гостиницы – постоянный гость; молодой клерк может соблазнить служанку родителей» и так далее[170]. Любовники часто обещали девушкам, что будут заботиться о них, и многие держали слово: снимали любовницам жилье – комнату или целый дом, в зависимости от финансовых возможностей. Некоторые сожительствовали с возлюбленными и представлялись их супругами, другие лишь изредка наведывались к своим любовницам в гости. Такие отношения могли продолжаться годами, а то и всю жизнь, но чаще всего распадались через несколько недель или месяцев. При этом действовали двойные стандарты: мужчины выходили сухими из воды, а вот жизнь женщины, вступившей в незаконную связь, могла быть разрушена навсегда, особенно если на ее попечении оставался плачущий и агукающий младенец.
Элизабет унесла в могилу имя человека, чья похоть изменила привычное течение ее жизни. Мы никогда не узнаем, сошлись ли они по согласию или по принуждению, где это случилось и при каких обстоятельствах. Известно лишь, что до апреля 1865 года Элизабет продолжала называть себя служанкой, хотя ее имя не значится в переписи населения Гётеборга. Возможно, это объясняется тем, что служанкой она оставалась недолго и вскоре переехала к любовнику или в жилье, которое он для нее снимал. В таких случаях незаконный характер отношений принято было скрывать, и женщина брала фамилию любовника, ради приличий становясь его «женой», пусть даже и на время.
В Гётеборге неженатые пары притворялись законными супругами не только в угоду домовладельцу и соседям, но и чтобы скрыться от закона и не вызвать подозрений полиции. До 1864 года внебрачный секс и беременность считались преступлениями и влекли за собой наказание. Кроме того, в 1859 году приняли закон о проституции с целью сдержать распространение венерических болезней, особенно сифилиса. Однако новый закон грозил не только проституткам, но и всем женщинам, попадавшим в компрометирующую ситуацию.
Гётеборг был большим портовым городом с населением более ста тысяч человек, которое постоянно увеличивалось. В гавани реки Гёта ежедневно бросали якорь корабли из разных стран, и власти были чрезвычайно озабочены тем, как быстро страшная болезнь распространялась среди гражданского населения и военных. Швеция последовала примеру других европейских стран, в частности Франции и Германии, которые, столкнувшись с аналогичной угрозой, приняли ряд строгих законов, призванных регулировать секс-торговлю и допустить к занятию проституцией только здоровых женщин. Аналогичный закон – Акт о заразных болезнях 1864 года – был принят и в Британии, усмотревшей большую пользу от введения подобных мер в портовых городах.
Хотя конкретные меры в разных странах отличались, все законы основывались на общей концепции: вина за передачу сифилиса всегда ложилась на женщину. Считалось, что если государство сможет контролировать морально развращенных женщин, которые, по мнению законодателей, и являлись главной причиной эпидемии, то распространение болезни удастся остановить. Что до переносчиков-мужчин, то их никак не наказывали. В Гётеборге – как и в Стокгольме, Париже, Гамбурге, Берлине и других городах по всей Европе – женщины, занимавшиеся проституцией, должны были зарегистрироваться в полиции, оставить свое имя и адрес и регулярно проходить гинекологические осмотры, чтобы подтвердить свое здоровье. Однако кого именно причислять к «проституткам», определяли не сами женщины, а полиция нравов, патрулировавшая районы. Многие женщины, которых заставили зарегистрироваться и посещать осмотры, на самом деле не занимались проституцией, а только подозревались в ведении «распутной жизни»[171]. Историк Ивонн Сванстрём отмечает, что в Гётеборге было два списка: в одном числились имена «установленных» проституток, в другом находились «подозреваемые» – беременные одинокие женщины, любовницы, женщины, которых часто видели наедине с мужчинами или поздно вечером на улице.
Полицейские и соседи, должно быть, уже некоторое время подозревали Элизабет, но в марте 1865 года окончательно убедились, что девушка ведет «распутную жизнь». На тот момент Элизабет находилась на шестом месяце беременности, и живот уже нельзя было спрятать под платьем. Кем бы ни был отец ребенка, он исчез из жизни Элизабет и не мог защитить ее. Куда он пропал, поддерживал ли Элизабет финансово, пока она носила его ребенка, – неизвестно. В конце марта, когда ледяной ветер еще пощипывал щеки, Элизабет велели явиться на первый осмотр гениталий к полицейскому хирургу. В дальнейшем эти осмотры стали регулярными.
В первый визит ее имя – Элизабет Густафсдоттер из Торсланды – внесли в реестр и присвоили ей наименование «публичная женщина № 97» – Allmän Kvinna по-шведски[172]. Элизабет должна была предоставить свидетельство о рождении и информацию о своем прошлом, в том числе о местах работы и жительства. Эти сведения девушка раскрывать не стала, видимо, намеренно, указав лишь, что родилась в семье фермеров, приехала в город из деревни и работала служанкой. На вопрос, получила ли она религиозное образование, Элизабет ответила, что прошла конфирмацию в семнадцать лет (что не соответствовало действительности)[173]. Затем служащий, делавший записи в книге, внимательно рассмотрел ее с целью описать внешность. Он отметил, что у нее «голубые глаза» и «каштановые волосы». Нос «прямой», лицо «овальное», удлиненное, не круглое. Не считая увеличившегося живота, двадцатиоднолетняя Элизабет совсем не выглядела упитанной. В ней было пять футов два дюйма росту, и клерк назвал ее «худощавой»[174].
Ей объяснили правила, которым отныне была подчинена вся ее повседневная жизнь. Дважды в неделю, по вторникам и пятницам, ей следовало приходить на осмотр. В случае неявки ее ждали арест и штраф или три ночи в тюрьме на хлебе и воде. После одиннадцати вечера находиться на улице не разрешалось. Она должна была «вести тихую и незаметную жизнь» – при этом подразумевалось, что она занимается проституцией в открытую. Однако закон предписывал ей не стоять у окна своего дома или в дверях, «зазывая прохожих». В общественных местах она должна была «одеваться прилично» и вести себя так, чтобы «не привлекать внимания». Только представьте, каким глубочайшим унижением для женщин являлись подобные предписания, особенно если проститутками те вовсе не были и не совершили никакого преступления, а, например, подверглись изнасилованию или вступили в любовную связь с мужчиной, не ожидая, что это станет достоянием общественности. Хотя имя Элизабет значилось в так называемых «позорных списках», в официальных документах той весной она продолжала именовать себя служанкой.
Гинекологические осмотры являлись не только проверкой, но и способом унижения «публичных женщин». Дабы не оскорбить чувства добропорядочных граждан, проходивших по Остра Хамнгатан, все «публичные женщины», известные и подозреваемые, попадали в здание полицейского управления со двора, через потайной коридор. Внутри их заставляли раздеться донага и встать в очередь. Ждать порой приходилось долго, и женщинам велели выстраиваться в очередь во дворе. Там они дрожали от холода буквально на глазах у патрульных.
Молодая женщина, воспитанная в религиозной семье и изучавшая катехизис, скорее всего, была глубоко шокирована подобным надругательством над человеческим достоинством. Но поскольку Элизабет носила внебрачного ребенка, она, как и многие женщины ее эпохи, приняла наказание как должное. Общество и церковь внушили ей, что она согрешила против своих родителей, общины, самой себя и Господа. Ее нежелание сообщить подробности о себе в регистрационных документах говорит о стыде, который она испытывала. Когда ее спросили о родителях, она ответила, что их нет в живых. Мать ее действительно умерла от туберкулеза в августе 1864 года, но отец Элизабет был жив. По-видимому, девушка настолько стыдилась своего положения, что не хотела возвращаться домой[175]. Анна Кристина в мае того же года вышла замуж и, вероятно, разорвала все связи с сестрой, которую считала потерянной для семьи.
Имя Элизабет появилось в полицейском реестре в марте: значит, она подвергалась осмотрам всего несколько раз, прежде чем 4 апреля у нее обнаружили кондиломы – генитальные бородавки. Врач тотчас же сделал вывод: публичная женщина № 97 больна сифилисом. Под полицейским надзором ее препроводили в Курхусет, или «дом лечения», – клинику для венерических больных.
Когда Элизабет внесли в полицейский реестр, она находилась уже на второй стадии заболевания сифилисом. Первый симптом заболевания проявляется в интервале от десяти до девяноста дней после заражения: это характерный шанкр, безболезненный нарыв на гениталиях, который через три – шесть недель проходит сам по себе. После этого у Элизабет должны были возникнуть симптомы, свойственные гриппу: высокая температура, воспаление гланд, боль в горле, сыпь на спине, ладонях и подошвах. На этой стадии у заболевших сифилисом также появляются наросты и язвы на гениталиях. Вторая фаза иногда длится несколько месяцев, а может мучить больного больше года. Невозможно со всей определенностью сказать, от кого именно Элизабет подхватила сифилис, но, судя по хронологии, это был отец ее ребенка. Венерическими заболеваниями гораздо чаще заражались девушки, не имевшие сексуального опыта: в отличие от бывалых секс-работниц, они не умели распознавать симптомы венерических болезней.
Согласно архивным записям, Элизабет пробыла в клинике Курхусет до 13 мая[176]. В венерической больнице Гётеборга пациентов содержали как в тюрьме – едва ли кто-то получал там качественное лечение. Поскольку люди попадали в больницу по предписанию закона, санитарам разрешалось применять силу и держать пациентов под замком, пока тех не признавали «излечившимися». В 1855 году в сифилитическом отделении Курхусета находились 133 женщины; больница была переполнена, и многим приходилось делить койки. Когда количество пациентов превышало вместимость больницы, их укладывали спать прямо на полу.
В 1860-е годы медицинские учреждения практиковали два способа лечения сифилиса. Первый, традиционный, заключался в приеме ртути внутрь и местно, в форме ртутных компрессов на шанкры и язвы. Во втором, более «современном», предпочтение отдавалось другим металлам – золоту, серебру и меди, – а также брому, йоду и азотной кислоте, которые принимали внутрь или наносили местно в виде мазей. Оба метода были небезопасны для здоровья пациентов, но в Курхусете, по-видимому, предпочитали второй. Во время пребывания в больнице Элизабет давали иодоводородную кислоту для приема внутрь. Бородавки удаляли или подсушивали с помощью мази. После семнадцати дней лечения у Элизабет начались преждевременные роды, и 21 апреля, находясь на седьмом месяце беременности, она родила мертвую девочку, будучи по-прежнему запертой в Курхусете[177]. Имя отца в свидетельстве о рождении не указано.
Легко представить, насколько травмирующим оказался этот опыт для Элизабет. Период между концом марта, когда ее внесли в «позорный список», и 13 мая, когда она, наконец, вышла из Курхусета, безусловно, оставил на ее сердце глубокие шрамы. Ее публично объявили проституткой и подвергли унизительным гинекологическим осмотрам в полиции; затем она обнаружила, что страдает болезнью, которая, возможно, смертельна и изуродует ее; ее поместили под стражу, подвергали мучительным медицинским процедурам; у нее случился выкидыш на позднем сроке беременности во враждебной среде, после чего ее выпустили на улицу в городе, где она не знала никого и не могла обратиться за помощью.
Общество, в котором к женщинам, лишь подозревавшимся в «распутной жизни», относились так же, как к проституткам, по сути, не оставляло первым иного выбора, кроме как вести ту самую распутную жизнь. Если имя женщины попадало в полицейский «позорный список», ее уже не брали на работу в приличный дом. У нее оставался единственный способ заработать – заняться тем, в чем ее обвиняли. Точно неизвестно, как и когда Элизабет оказалась в рядах женщин, торговавших собой на Пилгатан, скандальной гётеборгской «улице нимф», но в октябре того же года она указывает Пилгатан в качестве своего адреса[178]. Поскольку проституткам запрещалось ходить по улицам и искать клиентов в открытую, Элизабет, по-видимому, занималась своим ремеслом в помещении: в одной из кофеен, маскировавшихся под приличные заведения, или же в борделе, хотя хозяйки борделей неохотно нанимали женщин, прежде лечившихся от сифилиса. Теперь ее жизнь проходила между Пилгатан и Хусаргатан: она прочесывала кофейни в поисках клиентов и усваивала неписаные правила, регулировавшие отношения проституток, клиентов и владельцев заведений. Ей пришлось многому научиться за короткое время. Она наверняка сталкивалась с насилием или жила с ощущением постоянной угрозы. В этот период ее имя значится в переписи населения района Хага – рабочего квартала, где она якобы проживала в то время, но, скорее всего, приводя мужчин домой, она пользовалась вымышленным именем. Жила она, вероятно, в одной из множества чердачных клетушек, известных под названием luderkupor («шлюхин чулан»). Чердачные помещения специально сдавали проституткам: там они могли незаметно принимать клиентов, получая за это свои гроши.
Неизлечимая болезнь, от которой страдала Элизабет, была лишь одним из многих постигших ее несчастий, и, несомненно, мужчины, прибегавшие к ее услугам, часто тоже оказывались заражены. В то время патология сифилиса была еще не совсем изучена, и люди ошибочно полагали, что больные не заразны, если у них нет явных признаков заболевания. Несмотря на все старания медиков, лекарство от разрушительной болезни появилось лишь в 1910 году, когда был изобретен сальварсан[179], а затем бороться с сифилисом начали с помощью антибиотиков. Так что неудивительно, что к 30 августа у Элизабет снова проявились симптомы. Ее вернули в Курхусет, где она оставалась до 23 сентября. На этот раз язву на лобке лечили нанесением нитрата серебра. Впрочем, через двадцать три дня, 17 октября, ее снова поместили в больницу: теперь нитратом серебра прижигали язву на клиторе. Первого ноября ее объявили «здоровой». На следующих гинекологических осмотрах – 3, 7 и 10 ноября – ее каждый раз признавали «здоровой», хотя на самом деле она продолжала болеть до конца жизни[180]. Приблизительно в этот период сифилис должен был перейти в латентную фазу. Симптомы исчезли, Элизабет больше не являлась заразной, но спустя много лет болезнь, как правило, возвращалась в последней, самой разрушительной и смертельной третьей стадии.
Закон не щадил попавших в порочный круг проституции и болезни, однако в некоторых слоях общества к таким людям относились более снисходительно. Как и во многих европейских и скандинавских странах, в Швеции середины девятнадцатого века была популярна идея «спасения» падших женщин. Претворением этой идеи в жизнь занимались главным образом женщины из среднего и высшего класса под руководством церкви: они ставили перед собой задачу вернуть на путь христианства тех, кто в других случаях, несомненно, был бы для Господа потерян. Тогда было принято считать, что на греховную жизнь женщин толкали не обстоятельства, а личный выбор. Когда-то проститутка по своей воле сбилась с праведного пути, но она также могла решить вернуться на него. Эти изменения в характере могли произойти, если «жизнь публичной женщины становилась жизнью частной», то есть если женщина возвращалась в домашнюю среду, туда, где и следовало находиться доброй лютеранке. В рамках программы реабилитации женщины приобретали профессию горничной или прачки, учились убираться, гладить, готовить, ухаживать за детьми, шить и заниматься традиционными видами рукоделия. Проект возглавили лютеранские диаконисы[181]: они открывали реабилитационные приюты и прачечные и регулярно наведывались в кварталы красных фонарей и венерические клиники, где набирали своих подопечных.
Скорее всего, именно так об Элизабет узнала Мария Ингрид Визнер, жена немецкого музыканта, работавшего в Гётеборгском оркестре, который выступал в недавно построенном Новом театре. Визнеры не были богаты, но, как и семьи других музыкантов, проживавшие в деревянном доме № 27 по Хусаргатан, держали прислугу, чтобы подчеркнуть свой социальный статус. Вероятно, они решили взять в услужение молодую проститутку не столько из христианского долга, сколько из соображений экономии. За несколько месяцев до этого оркестр распустили из-за недостатка финансирования, однако Карл Венцель Визнер решил не возвращаться в родную Богемию, а остаться в Гётеборге с женой-шведкой и зарабатывать на жизнь игрой на гобое. Служанки у Визнеров не было, а поскольку Мария ожидала первенца, помощь бы ей не помешала, к тому же женщины из полицейского «позорного списка» работали бесплатно, за кров и стол.
Десятого ноября Элизабет, как обычно, пришла на гинекологический осмотр. У входа в полицейский участок ее ждала Мария в шляпе и зимнем плаще, готовая препроводить ее в новый дом. Предложение работы и крова от людей, посочувствовавших ей в беде и протянувших руку помощи, стало для Элизабет подарком судьбы. Имена женщин, поступивших в услужение, удалялись из «позорного списка»: кроме замужества это был единственный законный способ отмыться от постыдного клейма и вернуть себе репутацию и возможность жить нормальной жизнью. Мы не знаем, почему Мария Визнер выбрала именно Элизабет из многих женщин в Курхусете, но, видимо, что-то в трагической истории «публичной женщины № 97» тронуло ее. Они были одного возраста, обе родились в деревнях на западе Швеции. Вполне возможно, Марии, которая вышла замуж два года назад, требовалась не только служанка, но и подруга. Или она увидела, что Элизабет религиозна и искренне хочет изменить свою судьбу.
Для того чтобы имя проститутки вычеркнули из «позорного списка», работодатель должен был написать гарантийное письмо в полицию и поручиться, что в дальнейшем публичная женщина исправится и станет вести себя безупречно. Тринадцатого ноября, через три дня после того, как Элизабет поселилась у Визнеров, занимавших квартиру на первом этаже многоквартирного дома, ее хозяйка написала: «Служанка Элизабет Густафссон поступила к нам на работу 10 ноября, и покуда она остается у нас в услужении, я ручаюсь за ее поведение»[182]. На следующий день Элизабет отправилась на последний гинекологический осмотр. Врач постановил, что она здорова, и публичную женщину № 97 вычеркнули из списков.
Была ли Элизабет счастлива, работая в услужении у Визнеров? Об этом можно лишь догадываться. Владелец дома № 27 по Хусаргатан, сержант Йохан Фредрик Бергендаль, играл на трубе в оркестре вместе с Карлом Визнером. По-видимому, он отдавал предпочтение жильцам, у которых с ним было что-то общее. Помимо Визнеров в доме проживал еще один армейский трубач, Франс Оскар Мальм, и вдова военного с детьми. Наступила зима, и холодная, непроницаемая тьма окутала город. А жизнь Элизабет, полная лишений и боли, наполнилась светом горящих свечей, теплом огня в очаге и музыкой.
В девятнадцатом веке музыка и искусство объединяли различные слои общества. Хотя музыканты и другие занятые в «индустрии развлечений» люди, как правило, происходили из рабочего или ремесленного класса, участниками и спонсорами культурных мероприятий часто выступали богатейшие и самые влиятельные члены общества. Как и их богатые покровители, художники, артисты и музыканты путешествовали по Европе, общались с самыми разными людьми разных национальностей и были вхожи в самые высокие круги. Скорее всего, следующий шанс изменить свою жизнь выпал Элизабет именно благодаря музыке.
В восемнадцатом веке в Гётеборге начала развиваться торговля, в девятнадцатом веке этот процесс продолжился ускоренными темпами. В городе находился крупный порт, имелась древесина и руда, что привлекало значительные иностранные вливания, в том числе со стороны британцев, которые видели для себя прекрасные возможности сколотить состояние. В Гётеборге зародились торгово-судоходные империи Диксонов, Кейллеров и Уилсонов. Дэвид Карнеги открыл здесь инвестиционный банк, сахарный завод и пивоварню. Вскоре в Гётеборг начали съезжаться британские пивовары, а также шотландские и английские инженеры, приглашенные для строительства железных дорог и канализационных сетей. Британцев в городе стало так много, что Гётеборг прозвали «Маленьким Лондоном».
Гётеборгские «лондонцы», в массе своей приехавшие из Шотландии, начали щедро покровительствовать местной культурной жизни. Джеймс Джеймсон Диксон и его брат лично собирали деньги на финансирование Гётеборгского оркестра и сыграли важнейшую роль в жизни музыкантов. Руководителем оркестра был Йозеф Чапек, дирижер военного оркестра Гётеборга и друг Карла Визнера. Чапек играл на органе в англиканской церкви, где собирались все гётеборгские британцы. Скорее всего, именно через эту сеть знакомств Визнеры узнали о том, что одна британская семья подыскивает служанку, которая не прочь в дальнейшем переехать в Лондон.
Возможно, за то время, что Элизабет прожила в доме Марии, женщины обсуждали перспективы девушки в Гётеборге. Хотя Элизабет больше не состояла в «позорном списке» и не работала проституткой, ей достаточно было выйти за порог дома Визнеров на Хусаргатан, чтобы оказаться под прицельными взглядами людей, которые хорошо помнили о ее прошлом. Каждый день в магазинах и на рынке она наверняка встречала бывших клиентов, владельцев кофеен и своих прошлых товарок. Знали ее и полицейские, которые продолжали наблюдать за ней. Пока она оставалась в городе, она не могла покончить с прошлым. Возможность начать новую жизнь в Лондоне, где она будет служить в богатой семье, наверняка показалась ей даром провидения.
Однажды судьба уже проявила к ней благосклонность – теперь ей выпал второй шанс. Когда она жила у Визнеров, в ее распоряжение поступила приличная сумма денег – шестьдесят пять крон. Считается, что это наследство, доставшееся Элизабет от покойной матери[183]. Но такая версия не кажется убедительной, ведь по шведским законам того времени женщинам моложе двадцати пяти лет запрещалось наследовать деньги: их должен был получить отец Элизабет, муж ее матери, поэтому, скорее всего, деньги поступили из другого источника[184]. Сумма была небольшая, но вполне достаточная для покупки всего необходимого, что пригодилось бы Элизабет в новой жизни: одежды, обуви, шляп, возможно, даже дорожного кофра. Не исключено, что деньги Элизабет достались от кого-то, кто желал искупить свою вину за причиненные ей несчастья. Мужчины часто делали такие подарки, расставаясь с любовницами.
В начале февраля улицы Гётеборга были засыпаны снегом. Каналы заледенели. Седьмого февраля 1866 года портовые рабочие, матросы и пассажиры кутались в шерстяные плащи и меха, пытаясь защититься от мороза. Среди них стояла и Элизабет, готовясь взойти на борт корабля, отплывавшего в Лондон. Торчавшие корабельные трубы выпускали в морозный воздух облака теплого пара.
За пять дней до этого Элизабет заполнила заявление об эмиграции в Англию и приложила сертификат об изменении места жительства. В документах было указано, что она путешествует одна. Недавно ей исполнилось двадцать два года. Она была единственной шведкой, эмигрировавшей в тот день в Лондон[185]. Ей предстояло плыть не на одном из тех переполненных эмигрантами кораблей, что обычно следовали через Халл, а в довольно комфортных условиях, с семьей своих новых британских работодателей. Стоя на палубе и глядя, как шпили и купола Гётеборга исчезают на горизонте, Элизабет вряд ли испытывала сильное сожаление. Город обошелся с ней жестоко, оставив в душе неизгладимый след, который не сотрется никогда, как бы далеко она ни уехала.
11. Иммигрантка
Уильям Страйд считался одним из самых уважаемых людей в Ширнессе[186]. Вечно хмурый Страйд был одним из тех, с кем местные здоровались при встрече, но улыбнуться боялись. Он сделал все, на что только был способен представитель рабочего класса, чтобы подняться по социальной лестнице, и пробился в ряды буржуа-домовладельцев. Он начинал в 1800-е простым корабельным плотником, но спустя несколько десятилетий разумной экономии и удачных вложений стал зарабатывать строительством и продажей недвижимости. К 1840-м годам он жил в одном из собственных домов на улице, носившей его имя: Страйдз-роу. Он прошел путь от простого рабочего доков до должности комиссара Ширнесской пристани. Если бы его спросили, чем объясняется его успех, Страйд, несомненно, ответил бы, что все дело в набожности.
Вскоре после женитьбы в 1817 году Уильям Страйд обратился в методизм и оставался приверженцем этого религиозного течения до конца своей жизни, во всем руководствуясь методистскими принципами. Страйды – Уильям, его жена Элеонора и их девять детей – были относительно богаты, однако жили они скромно и бережливо. Многочисленное семейство занимало один из коттеджей на Страйдз-роу. Методизм предписывал отказ от внешних проявлений богатства: запрещалось носить дорогую одежду, украшения, обставлять дом роскошной мебелью. Вместо танцев, театра и карточных игр в выходной день семейство постилось. Хотя в Ширнессе было в достатке и моряков, и портовых развлечений, алкоголь в доме Страйдов был строго воспрещен. У Страйдов никогда не было домашней прислуги: Уильям Страйд не стал нанимать служанку даже после того, как в 1858 году умерла его жена.
В этой суровой атмосфере, полной запретов и ограничений, в 1821 году появился на свет Джон Томас Страйд. Будучи вторым по старшинству сыном, Джон пошел по стопам отца и выучился на плотника. В первой половине девятнадцатого века в доках Ширнесса для плотника имелось много работы, но на смену дереву в кораблестроении постепенно пришло железо, и найти работу стало не так-то просто. Скорее всего, именно поэтому Джон, до сорока лет так и не женившийся, жил в родительском доме, ухаживая за престарелым отцом и присматривая за младшим братом Дэниелом, который, по всей видимости, страдал психическим заболеванием. В 1861 году тяжелая семейная ситуация накалилась до предела: Джон поймал Дэниела на краже шести фунтов одиннадцати шиллингов и шести пенсов из верхнего ящика своего стола. Уильям Страйд ни за что не потерпел бы такого поведения: судя по всему, он собственноручно сдал сына полицейским. Дэниела арестовали, заключили в тюрьму и в марте судили в магистратском суде за мелкое правонарушение. Однако Джон отозвал обвинение и добился освобождения брата[187]. Вскоре после этого случая разочарованный жизнью плотник решил покинуть Ширнесс и отправился на поиски работы в Лондон.
В 1860-х годах лондонцы, желавшие приобрести добротный комплект обеденных стульев или модный сервант, обращались в одну из семидесяти мебельных мастерских, расположенных в северной части Тоттенхэм-Корт-роуд. В этом районе, растянувшемся примерно на милю от Мэрилебон-роуд к востоку до самого вокзала Сент-Панкрас, находились фабрики, склады и лавки, пропитанные ароматами пиленого красного дерева и дуба. Когда Джон Страйд приехал в Лондон, в «квартале мебельщиков» жили и работали 5252 ремесленника, занятые в самых разных сферах мебельного дела. Тут были и обойщики, и краснодеревщики, и продавцы. Вооруженный набором плотницких инструментов, Страйд наверняка легко нашел работу в одной из многочисленных мастерских.
Он поселился здесь же, в доме Чарльза Лефтвича по адресу Манстер-стрит, 21, близ Юстон-роуд. Лефтвич торговал свинцом, работал агентом по сдаче недвижимости в аренду и изобрел несколько сантехнических устройств. Уважаемый гражданин из среднего класса, он все же был не настолько обеспечен, чтобы не нуждаться в дополнительном доходе, и потому сдавал комнату в своем доме. Джон был идеальным жильцом: холостяк средних лет, методист, трезвенник, который вел тихую жизнь. Однако Лефтвичи, как и двое их слуг, скорее всего, сохраняли дистанцию и не стремились завязать с жильцом дружеские отношения. Джон уходил на работу на рассвете и поздно возвращался, следовательно, завтракал и ужинал отдельно – в своей комнате или на кухне, а иногда в кофейне Дэниела Фрайатта на Манстер-стрит, 6.
В Георгианскую эпоху кофейни считались местом сбора интеллектуалов, но в середине девятнадцатого века обрели немалую популярность и среди лондонского рабочего класса. Кофейни открывались в пять утра и работали до десяти вечера. В них подавали простую пищу: отбивные, почки, хлеб с маслом, соленья и яичницу со сладким кофе. В кофейне можно было почитать газеты и журналы или послушать, как их читают вслух; алкоголь не продавался. Здесь собирались трезвенники и те, кто хотел побыть в компанейской атмосфере, но не желал идти в паб. Фабричные рабочие и ремесленники, прежде выпивавшие кружку портера по утрам, теперь по пути на работу заходили выпить горячего кофе с булочкой за пенни. По вечерам суета умолкала, и атмосфера в кофейне становилась более умиротворенной. Завсегдатаи могли не торопясь посидеть в отдельных кабинках за перегородками с тарелкой свиных отбивных и журналом, слегка запачканным предыдущими посетителями. «По вечерам эти заведения превращаются в читальные залы, – пишет современник. – Тысячи людей, чьи дома лишены уюта и комфорта, находят здесь всё, в чем нуждаются. Теплый камин, яркий свет, в довольстве газет и журналов, чашка простого напитка – все это можно получить всего за пару пенсов…»[188]
Одинокий, покинувший родные кентские берега Джон Страйд, вероятно, проводил много часов в этой приятной обстановке, беседуя с Фрайаттом, и постепенно ему в голову пришла мысль открыть собственное подобное заведение. К тому времени Джону перевалило за сорок, и трудиться за плотницким верстаком или на фабрике мебели шесть дней в неделю он уже не мог. Как и его отец, Джон понимал, что заработанные тяжелым трудом средства нужно вкладывать в бизнес, чтобы обеспечить себе приличный стабильный доход, которого хватит на содержание жены и детей.
Квалифицированные ремесленники трудились с раннего утра до позднего вечера, поэтому им просто негде было познакомиться с женщиной. Общение ограничивалось пабами, городскими парками, мюзик-холлами и церковными мероприятиями. Но и в кофейне можно было встретить представительниц противоположного пола.
Женщины редко захаживали в эти темные залы, обитые деревянными панелями и пропахшие свиным жиром и крепким кофе. В стенах кофеен обычно были слышны лишь грубые мужские голоса. Служанки иногда забегали в кофейню за кофе и булочкой за пенни, отправившись на рынок за покупками для хозяйки, а продавщицы и поденщицы заходили пообедать супом, фруктовым пудингом и тапиокой. Скорее всего, именно в кофейне Джон Страйд и познакомился с юной горничной из Швеции по имени Элизабет Густафссон[189].
Зимой 1866 года, сразу после переезда в Лондон, Элизабет поселилась в прекрасном особняке на окраине Гайд-парка. В многолюдный торговый квартал вокруг Тоттенхэм-Корт-роуд она переехала уже потом. В середине девятнадцатого века на улицах вокруг Гайд-парка селились самые богатые и родовитые лондонцы. Гайд-парк был излюбленным местом прогулок лондонского бомонда. Нам неизвестно имя нанимателей Элизабет, однако их высокий социальный статус не оставляет сомнений. Элизабет вошла в штат домашней прислуги в доме богатых космополитов – таких же, как Диксоны, которые регулярно путешествовали по всей Европе и перемещались между Швецией и Великобританией, управляя делами своей судоходной, металлургической и деревообрабатывающей империи. Элизабет получила престижное место, но и ставки были гораздо выше, чем во всех других домах, где ей приходилось служить. Теперь она входила в иерархию слуг, подчинялась не добродушной хозяйке из среднего класса в доме с несколькими комнатами, а экономке или дворецкому в особняке с несколькими этажами. К слугам предъявляли высокие требования: они должны были держать руки в чистоте, не сутулиться, помалкивать и ни в коем случае не встречаться взглядом с хозяином или хозяйкой. Если бы Элизабет столкнулась с кем-нибудь из членов хозяйской семьи в коридоре или на лестнице, ей следовало отвернуться к стене. Строгость, культурные различия и необходимость учить новый сложный язык – все это наверняка казалось Элизабет непосильным бременем.
Согласившись на работу в Лондоне, Элизабет приняла решение остаться в Британии навсегда. Хотя от шведов, переезжавших в Лондон, не требовалась регистрация в Шведской церкви, тех, кто обращался за разрешением на постоянное проживание, видимо, обязывали это делать. Путь от Гайд-парка до Шведской церкви на Принцесс-сквер в Ист-Энде был неблизкий, а поскольку служанкам полагался всего один выходной в месяц, неудивительно, что Элизабет зарегистрировалась в церкви лишь через пять месяцев после прибытия в Англию. Причем, скорее всего, она сделала это по настоянию своего хозяина, готовившегося к отъезду за границу, куда Элизабет, возможно, ехать не хотела. Элизабет не умела писать; она сообщила свое имя церковному писарю, и тот внес его в регистрационную книгу, указал ее род занятий и то, что она не замужем. В это же самое время Элизабет сообщила о своем намерении отправиться во французский город Брест, центр торгового судоходства, и подала прошение об изменении места проживания[190]. Неизвестно, последовала ли она за хозяевами во Францию или нет: позднее ее прошение было перечеркнуто другой рукой, и это могло произойти как до предполагаемого отъезда, так и по возвращении в Лондон.
Неясно, какие обстоятельства впоследствии заставили Элизабет покинуть место горничной в Гайд-парке, но в дознании коронера 1888 года содержатся намеки на скандал – возможно, аналогичный тому, в который девушка оказалась вовлечена в Гётеборге. По словам современников, Элизабет была очень красива. Шеф-инспектор Уолтер Дью с грустью отмечал, что, несмотря на все испытания, выпавшие на ее долю, «лицо ее хранило следы былой красоты»[191]. Должно быть, она притягивала немало восторженных взглядов: одинокая молодая женщина с высоким лбом и волнистыми темными волосами, говорившая с необычным иностранным акцентом. Известно, что один из ее поклонников был полицейским и ухаживал за ней, когда она жила в доме рядом с Гайд-парком, но поскольку Элизабет слишком много работала, им просто некогда было встречаться. Впрочем, скорее всего, притязания на нее имел кто-то из домашних.
Через двадцать с лишним лет на дознании по делу об ее убийстве свидетель расскажет о подробностях их романтических отношений и опишет их как «бурные». Майкл Кидни сообщит, что относился к Элизабет как к законной супруге, но она уходила от него несколько раз. «Известно ли вам, с кем еще она водила знакомство?» – спросит коронер.
– Я видел адрес брата того джентльмена, у которого она служила в доме рядом с Гайд-парком, – даст Кидни на первый взгляд нелогичный ответ.
– Я спрашивал не об этом, – поправит его коронер. – Ушла ли она от вас к кому-либо еще? – пояснит он, говоря о том времени, когда Элизабет состояла в отношениях с Кидни, а не о ее прошлом, еще до их знакомства[192].
Почему у Элизабет хранился адрес брата человека, на которого она работала более двадцати лет тому назад? Почему не самого хозяина, а его брата? Это вызывает много вопросов. Показательно, что Кидни вспомнил об этом, когда его спросили о мужчинах, с которыми у Элизабет, возможно, была связь. Также остается загадкой, в каком виде у Элизабет хранился этот адрес. Поскольку она не умела писать, адрес записал для нее, вероятно, кто-то другой. Возможно, это было письмо от самого мужчины, которое Элизабет бережно хранила много лет. Кроме того, она явно рассказывала Майклу Кидни об этом мужчине и о том, что их связывало. Двадцать лет – слишком долгий срок, чтобы помнить брата хозяина, если тот ничего для нее не значил.
Возможно, именно из-за незаконной связи с братом хозяина Элизабет покинула дом рядом с Гайд-парком. Как бы ни обстояли дела, хозяин (или его брат) снабдил ее хорошей рекомендацией, чтобы она легко могла найти новое место.
В начале 1869 года либо немного раньше Элизабет поступила на работу к вдове по имени Элизабет Бонд. Миссис Бонд заведовала приличной гостиницей и сдавала почтенным клиентам меблированные комнаты в доме по адресу Гоуэр-стрит, 67, в двух шагах от Тоттенхэм-Корт-роуд – улицы мебельных складов и мастерских. Шведская горничная с опытом работы в богатом доме, несомненно, придавала колорит заведению миссис Бонд, хотя обязанности Элизабет ничем не отличались от прежних, а работа была такой же тяжелой. Пока миссис Бонд и ее овдовевшая дочь Эмили Уильямс вели гостиничный бизнес, Элизабет и вторая служанка днями и ночами носили с этажа на этаж тяжелые ведра с углем и водой, подносы с едой, горы грязного и выстиранного белья. Жильцы, чьи камины Элизабет чистила и чьи постели застилала, принадлежали к крепкому среднему классу: среди них были профессор и член совета колледжа Корпус-Кристи в Оксфорде, торговец «предметами роскоши» из Пруссии, бывший пивовар с женой и дочерью, стряпчий и вдова, «жившая на собственные средства». В период с 1868 по 1869 год в доме также проживали немецкий музыкант Шарль-Луи Жоффри и его дочь: они давали уроки вокала и игры на фортепиано на дому[193]. Элизабет снова оказалась среди музыкантов. Благодаря музыке ее дни и обязанности не казались такими однообразными; музыка, вероятно, напоминала Элизабет и о тех, кто когда-то помог ей преодолеть жизненные трудности.
Однажды по пути на рынок или на почту Элизабет зашла в местную кофейню выпить кофе. Там-то ее и заприметил сорокасемилетний плотник из Ширнесса. Мы точно не знаем, как они встретились впервые и как развивались их отношения: возможно, они не раз сталкивались на улице, идя на работу или возвращаясь с работы, сидели рядом в кабинке за деревянной перегородкой и пили сладкий черный кофе. Как бы то ни было, в начале 1869 года Элизабет и Джон обручились.
До нас не дошли сведения о внешности Джона Страйда: мы не знаем, был ли он хорош собой или невзрачен, обладал ли почтенной наружностью. Поскольку ему было под пятьдесят, он наверняка уже начал седеть. Чем же скромный мебельщик мог привлечь необычайно красивую двадцатипятилетнюю горничную почти вдвое его моложе, которая совсем недавно, возможно, была любовницей брата своего богатого хозяина? В двадцать пять лет над Элизабет нависла угроза остаться старой девой. Что касается Джона, то долгие годы он вел холостяцкую жизнь и, безусловно, отложил достаточно денег. Возможно, Элизабет устала от своего бурного прошлого, и ухаживания Джона показались ей искренними. Она знала, какой вред девушке способны причинить мужчины, и надеялась, что брак с Джоном Страйдом станет для нее спасительной гаванью.
Что любопытно, поженились они не в методистской и не в лютеранской церкви, а в приходской церкви Святого Эгидия в Полях, многоярусный шпиль которой возвышался над лондонским смогом. В тот день, 7 марта 1869 года, Элизабет стояла перед алтарем одна: возле нее не было ни родственников, ни друзей. Свидетелем со стороны жениха выступил Дэниел Фрайатт – он записал свое имя рядом с именем своего постоянного клиента и товарища, а свидетелем со стороны Элизабет стал ризничий. В день свадьбы ничто не напоминало Элизабет о ее прошлом; она даже указала фальшивое имя отца, назвав его «Августом Густафссоном». Впрочем, такое поведение было типичным для иммигрантов, не желавших омрачать новую жизнь воспоминаниями и призраками из прошлого. Доподлинно неизвестно, знал ли муж о ее несчастной жизни в Гётеборге и о болезни, носительницей которой она по-прежнему являлась.
Брак ознаменовал новое начало не только для Элизабет, но и для Джона. После свадьбы Страйды перебрались в новый район – Поплар, располагавшийся в Ист-Энде, примерно в шести милях от прежнего их места жительства. Джон долго раздумывал над переездом. Он планировал открыть кофейню, но и в доках всегда была работа для плотника. В районе находилась оживленная корабельная верфь, где постоянно трудились более двухсот рабочих. В 1860-е здесь шло строительство железнодорожной ветки, которая связала Северо-Лондонскую железную дорогу с портом. Брат Джона, Джордж, работал клерком в доках. Он с семьей поселился в Попларе, и фактор близости к родственникам наверняка был немаловажен для Страйдов, которые вскоре планировали обзавестись детьми. К 1871 году к двум братьям присоединился третий, Чарльз: он обосновался в Лаймхаусе.
Через несколько месяцев после свадьбы Страйды открыли кофейню на Верхней Северной улице, в самом центре «нового Поплара», как тогда называли этот район. Сеть недавно проложенных улиц к северу от береговой линии была застроена скромными коттеджами, рядами стандартных домиков для среднего класса и квартирами для рабочих семей. Писатель Джером Клапка Джером провел здесь детство. Он вспоминал, что в 1860-е годы это был район контрастов, где «город и деревня беспрестанно теснили друг друга». Район окружали болота, на которых по-прежнему ютились фермы, а по улицам водили стада коз и коров. Нередко можно было увидеть и «шествия безработных» от доков к работному дому и обратно[194].
В теории социальный уровень жителей Верхней Северной улицы не слишком отличался от уровня обитателей Манстер-стрит, где находилась кофейня Дэниела Фрайатта. В этом районе селились те же бакалейщики, аптекари, портные и мясники. Вероятно, Страйды желали видеть в числе своих клиентов не простых портовых рабочих, а учителей, каменщиков, слуг, судостроителей и рабочих, живших в тех же домах, что и лавочники. Кофейню сознательно расположили в доме напротив методистской церкви Троицы. Накопления Джона пошли на аренду помещения и первоначальные вложения, необходимые, чтобы бизнес окреп, но и Элизабет могла внести свою долю. Поскольку Джон умел плотничать, он мог полностью отделать интерьер или улучшить прежнюю отделку. Обычно в кофейнях стояли простые деревянные скамьи, лакированные перегородки и раскладные столы. Элизабет имела опыт работы служанкой, и они с Джоном вполне могли управляться с кофейней собственными силами. Чарльз Диккенс так описывал «опрятных официанток» – примету кофеен для рабочего люда: «немногословные», они «без устали твердили две неизменные присказки: “кофе с булочкой” да “чай с яйцом”»[195]. Хозяева кофеен трудились с раннего утра и до поздней ночи, но зато сами определяли, когда начинать и когда заканчивать рабочий день. Впервые Элизабет убиралась, готовила, стирала и подавала не ради хозяев, а для себя и их с мужем общего дела.
Открыв кофейню, Страйды, скорее всего, столкнулись с конкуренцией со стороны пабов. Несмотря на популярность кофеен, не каждый рабочий был готов отказаться от спиртного и веселого компанейского духа, царившего в лондонских пабах. Хотя у кофеен, несомненно, были завсегдатаи, в зависимости от местоположения дела могли идти то лучше, то хуже. Даже самая уютная кофейня могла закрыться, если в районе было слишком много пабов и слишком мало трезвенников. К 1871 году Страйды убедились в этом на собственном горьком опыте и были вынуждены перенести свое предприятие в дом № 178 по Поплар-Хай-стрит. Они надеялись, что там торговля пойдет поживее. Первая неудача дорого обошлась супругам. Чтобы хоть как-то покрыть финансовые потери, Джон вернулся к прежнему ремеслу – по крайней мере, на неполный рабочий день. В переписи населения за тот год он называет себя не владельцем кофейни, а плотником. Но все же Страйды не собирались признавать поражение и бизнес свой сберегли.
Со дня их свадьбы прошло четыре года, а у Элизабет по-прежнему не было детей. Если она и беременела, то не могла выносить ребенка до полного срока – скорее всего, из-за своей коварной болезни. Несмотря на то что сифилис у нее находился в латентной стадии и заразить мужа она не могла, многократно повышался риск выкидыша и появления на свет мертворожденного ребенка. Вероятно, пытаясь похоронить прошлое, Элизабет стыдилась раскрывать Джону свой секрет. Когда один из супругов заболевал сифилисом, это навлекало позор на всю семью и считалось трагедией, хотя обычно во всем винили неверных мужей, которые посещали проституток и содержали любовниц. В учебниках по медицине именно подобная ситуация всегда называлась причиной распространения сифилиса, причем мужчин частично оправдывали, утверждая, что истинными виновницами проблемы являются эгоистичные и аморальные работницы секс-индустрии[196]. Ситуация, когда мужчина женится на женщине, которая в прошлом вела сексуальную жизнь и подцепила сифилис, по викторианским меркам была просто невообразимой. В эпоху, когда материнство определяло саму сущность женщины и считалось ее главной жизненной целью, неспособность Элизабет родить страшно угнетала ее, особенно если учесть, что всю вину за ее несчастья общество и церковь целиком возлагали на ее плечи. Воспитанная в лютеранской вере, Элизабет наверняка не сомневалась, что случившееся с ней стало наказанием за греховную жизнь. Точно неизвестно, как к этому отнесся Джон и его набожные родственники-методисты. В первые годы брака с Элизабет Джон поддерживал связь со своим братом Чарльзом, его женой и детьми, но после 1872 года их пути расходятся. По всей видимости, в семье Страйд произошел раскол, причем, очевидно, это случилось после смерти достопочтенного отца семейства.
В начале 1870-х Уильяму Страйду было уже почти девяносто лет. Упрямый и непреклонный, он и в столь пожилом возрасте не пропустил ни одного собрания Комитета Ширнесской пристани. Однако к концу лета 1873 года его здоровье ухудшилось. Шестого сентября он умер в собственном доме, где жил с сыном Дэниелом. Перед смертью за Страйдом ухаживала дочь, Сара Энн. Несмотря на то что Уильям Страйд принял столь деятельное участие в развитии Ширнесса, некролог о нем в местной газете оказался на удивление кратким. В статье говорилось, что «в городе он пользовался всеобщим уважением»[197]. Не было ни перечня великих деяний Страйда, ни упоминаний о его бескорыстных актах милосердия, но что особенно показательно – ни слова о любящих и скорбящих родственниках.
Дольше всех из детей Страйда, не считая Дэниела, прожил с отцом Джон. Если у кого-то и были основания рассчитывать на наследство, то именно у него, второго сына, который оставался холостяком до сорока с лишним лет и продолжал жить в Ширнессе, жертвуя своим доходом и финансовым благополучием своей будущей семьи. Однако, когда 30 сентября огласили завещание, детей Уильяма Страйда ждал сюрприз.
Почти всю собственность отец завещал Дэниелу. Ему достались пять домов по Страйдз-роу и два дома на Виктори-стрит вместе с «участком земли, конюшней, сараем для хранения угля, мастерской и садом». Дочери, Саре Энн Снук, проживавшей по соседству с отцом, отошли два дома на Страйдз-роу. Брат Джона Эдвард, который остался в Ширнессе, выучился на хирурга и был гордостью отца, унаследовал дом по Страйдз-роу[198]. Джон не получил ничего; отец даже не упомянул его в завещании.
Уильям Страйд оказался мстительным человеком, который после смерти четко обозначил, кто из отпрысков вызвал его недовольство, а кто, напротив, порадовал его. Старший брат Джона – Уильям Джеймс, человек, глухой от рождения, – едва сводил концы с концами и всю жизнь был простым рабочим в Ширнессе. Однако его тоже не включили в завещание, как и других сыновей, уехавших из Ширнесса в Лондон.
Едва ли можно считать случайным совпадением и то, что через несколько месяцев после смерти Уильяма Страйда Джон и Элизабет продали свою кофейню. Скорее всего, после закрытия первой кофейни на Верхней Северной улице у них остались долги, а вторая неудача лишь осложнила их финансовое положение. Чтобы удержать бизнес на плаву, Джон мог взять займ, пообещав заемщику, что скоро унаследует собственность. Но смерть отца оставила его ни с чем, и Джон был вынужден навсегда отказаться от своих стремлений и попытаться сделать все возможное, чтобы они с женой хотя бы не лишились крова.
12. Долговязая Лиз
Было почти восемь вечера. Небо потемнело, и над спокойной, серебристой Темзой взошла луна. Лето понемногу сдавало свои позиции. Вечером 3 сентября 1878 года более восьмисот пассажиров прогулочного судна «Принцесса Алиса» – экскурсанты и отпускники, возвращавшиеся из Ширнесса, – направлялись в Лондон. Оркестр на палубе играл веселую польку, пары танцевали и подпевали. Дети играли в догонялки на скользком деревянном полу. Джентльмены читали газеты и наблюдали за проплывавшей мимо береговой линией: склады, доки, заводы растворялись в сгущавшихся сумерках. Пароход приближался к пристани Норт-Вулидж, и никто из убаюканных теплым вечером и музыкой пассажиров не подозревал, что навстречу им плывет 890-тонный углевоз «Замок Байвелл». Когда экипажи судов поняли, что столкновение неизбежно, было уже слишком поздно. Острый нос «Замка Байвелл» вонзился в «Принцессу Алису», словно нож в размягченное масло, прорезал моторный отсек и рассек корабль пополам. Обе части парохода за считаные минуты погрузились в грязные воды Темзы. Пассажиры в панике цеплялись за обломки, пытаясь удержаться на плаву. Вскоре на поверхности остались лишь десятки покачивавшихся голов: судорожно хватая ртом воздух, люди выкрикивали имена близких, ушедших под черную воду. Родители крепко держали тонущих детей; тяжелые юбки и металлические пряжки на одежде женщин делали борьбу с течением почти невозможной. С борта «Замка Байвелл» сбросили канаты и спустили на воду спасательные шлюпки, но спасти всех утопающих не удалось.
Трагедия унесла жизни более 650 человек и стала самым крупным в истории кораблекрушением на Темзе. Количество выживших так и не было подтверждено: по разным оценкам, их число составило от 69 до 170 человек. Тех, кто остался в живых, ждало страшное испытание – опознание мертвых, чьи тела ежедневно вылавливали из глубин реки-убийцы. Вечером 3 сентября погибли целые семьи, осиротели дети, овдовели жены и мужья, а некоторым людям оставалось лишь беспомощно смотреть, как тонут их близкие.
Гибель «Принцессы Алисы» глубоко потрясла лондонцев. Доки Ист-Энда гудели от слухов об этой трагедии. Многие наблюдали за случившимся воочию, видели тела, обломки, с ужасом внимали рассказам очевидцев. Поскольку среди погибших было много жителей Ширнесса, новость о катастрофе, вероятно, стала шоком для братьев Страйд, живших в Попларе и Лаймхаусе. Они с тревогой просматривали списки жертв, число которых росло день ото дня, выискивая имена родных, друзей, соседей. Наверняка и Элизабет следила за происходившим, пораженная масштабом катастрофы, которую обсуждали окружающие и мусолили все газеты.
На момент крушения «Принцессы Алисы» в жизни Элизабет царила полная неразбериха. После закрытия второй кофейни отношения в семье разладились. Финансовые тяготы и прочие причины, в том числе неспособность Элизабет родить, обострили обстановку в доме Страйдов. Скорее всего, кто-то из супругов пристрастился к алкоголю.
По всей видимости, в марте 1877 года, после восьми лет брака, Элизабет ушла от Джона. Они могли расстаться на время, но податься ей было некуда. Не желая обращаться в работный дом, Элизабет решила попытать удачу на улице. Двадцать четвертого марта полиция задержала ее за бродяжничество, после чего ее отправили в работный дом – вероятно, она попрошайничала или ночевала на улице. И хотя вскоре Страйды помирились, разногласия и сложности в отношениях никуда не делись. Два года спустя, когда Джон заболел, Элизабет обратилась за помощью в Шведскую церковь. В 1880 году ее имя появляется в регистрационных книгах работных домов Степни-Юнион (в феврале) и Хэкни-Юнион (в апреле). Рядом с именем Элизабет стоит приписка «нуждающаяся»[199].
Наверное, именно в этот период, а возможно, и раньше – еще в сентябре 1878 года – Элизабет придумала весьма оригинальный способ добыть денег. Если Джон неспособен содержать семью, решила она, придется проявить смекалку. На исходе осени 1878 года ужасные истории жертв крушения «Принцессы Алисы» разжалобили сочувствовавших граждан, и начался сбор средств на благотворительность. В газетах то и дело появлялись сообщения о великодушных лондонцах, собравших более 38 246 фунтов в поддержку пострадавших[200]. Жертвы катастрофы, выжившие и их семьи могли подать заявки на получение компенсации, и, воспользовавшись случаем, Элизабет придумала печальную историю. Справедливости ради, не ей одной тогда пришла в голову такая мысль. Так, 29 сентября двадцатиоднолетнюю Элизабет Вуд приговорили к месячному тюремному заключению за мошенничество: она обманула хозяина кофейни из Вулиджа, сообщив ему, что выжила после крушения, но якобы потеряла всю свою семью[201]. Фонд помощи пострадавшим в крушении «Принцессы Алисы» отверг пятьдесят пять прошений, посчитав их «беспочвенными». Поскольку имени Элизабет Страйд не было в списке пострадавших, она не смогла бы получить помощь от фонда, указав свое настоящее имя. Скорее всего, она обращалась за помощью не в фонд, а напрямую к сердобольным людям.
Ее история – тщательно сконструированная, продуманная в мельчайших деталях и чрезвычайно драматичная – не оставила бы равнодушным ни одного слушателя. По ее словам, в день катастрофы она находилась на борту «Принцессы Алисы» с Джоном и двумя из девяти своих детей. Джон якобы работал на пароходе, и в тот день она и дети сопровождали его. Когда произошло столкновение, они оказались на разных половинах: Джон пытался спасти детей, но его и малышей утянуло под воду, и они утонули. Элизабет ухватилась за обрушившуюся дымовую трубу «Принцессы Алисы», потом увидела, что с борта «Замка Байвелл» сбросили канат, и уцепилась за него. Когда она взбиралась по канату, мужчина, поднимавшийся перед ней, случайно ударил ей в лицо ногой и повредил ей нёбо. Эту историю чудесного спасения она и рассказывала своим слушателям. Жизнь вдовы оказалась тяжелой. У нее осталось семеро детей, которых она не могла прокормить, и их поместили в приют Шведской церкви в Южном Лондоне. Ей некуда было податься; в конце концов ее приютил друг мужа, но она по-прежнему отчаянно нуждалась в деньгах.
Видимо, Элизабет сплела эту историю из обрывков других, где-то и от кого-то услышанных, или целиком пересказала жизнь кого-то из своих знакомых. Девяти детей у нее не было, а если и были, то ни один из них не появился на свет живым – и в этом заключалась ее истинная трагедия. Возможно, у Элизабет было девять неудачных беременностей, а возможно, она выбрала эту цифру, потому что в семье Джона было девять братьев и сестер. Как бы то ни было, в последующие годы Элизабет повторяла эту историю, выдавая ее за правду. И это стало одной из первых ее попыток переписать свою жизнь и создать новый, измененный образ самой себя. С помощью этого вымысла она также пыталась дистанцироваться от мужа: когда они на время расставались, она говорила окружающим, что он мертв.
В апреле 1881 года супруги вновь помирились, однако всего на пару месяцев. Судя по переписи населения за тот год, жизненные условия Страйдов существенно ухудшились. Если прежде они занимали несколько комнат над кофейней, то теперь приходилось довольствоваться лишь одной комнатой в доме на Ашер-роуд в районе Боу. В декабре Джон и Элизабет решили разойтись окончательно. Подобно Уильяму Николсу и Джону Чэпмену, Джон Страйд, вероятно, согласился выплачивать супруге небольшое содержание, тем самым формально узаконив их расставание. Именно тогда Элизабет поселилась в Уайтчепеле: сперва на Брик-лейн, а затем, по возвращении из лазарета работного дома, куда она попала с бронхитом, в доме № 32 по Флауэр-энд-Дин-стрит. В ночлежке, расположенной по этому адресу, Элизабет более-менее постоянно жила следующие шесть лет.
По словам писателя Говарда Голдсмида, «Флауридин-стрит» – так ее называли местные – «могла считаться “цветочной улицей” лишь по названию[202]», а на деле являла собой «одну из худших трущоб Ист-Энда», где витали «отвратительные» испарения, а взору представлялись «неприятные» картины[203]. Журналист из агентства «Ассошиэйтед пресс», посетивший эту улицу в 1888 году, описывал ее не столь мрачно и даже утверждал, что «для Ист-Энда» она выглядела «довольно-таки прилично». Вот что он писал:
По одной стороне улицы тянется ряд современных зданий, предназначенных для семей ремесленников; они населены почти исключительно евреями из среднего класса. А вот напротив них стоят дома с куда более сомнительной репутацией: кирпичные, почерневшие от времени, с грязными дверьми и окнами, выдающими чрезвычайную бедность их обитателей[204].
В статье говорилось, что все здания, находившиеся на запущенной стороне улицы, являлись зарегистрированными ночлежками, а в доме № 32 могли одновременно проживать до ста человек. Голдсмид пишет, что ночлежки кишели паразитами и были «переполнены сверх всякого приличия»; в них была «очень плохая вентиляция… царило зловоние и антисанитария». Но журналист из «Ассошиэйтед пресс» отмечает, что ночлежка в доме № 32 изнутри «выглядела на удивление уютной». Если это правда, неудивительно, что Элизабет предпочитала именно эту ночлежку и в течение многих лет постоянно туда возвращалась.
В период проживания на Флауэр-энд-Дин-стрит Элизабет работала поденщицей. Поденщицы занимали «низшую ступень в иерархии домашней прислуги – даже ниже, чем служанки-на-все-руки». Семьи, которые не могли позволить себе держать постоянную служанку, как правило, нанимали поденщиц – от случая к случаю, на несколько часов. Обычно поденщицами работали женщины более старшего, чем служанки и горничные, возраста – «от сорока до шестидесяти лет». Поденщицы жили крайне бедно, о чем свидетельствовал их внешний вид: «грязный чепец, поношенная шляпа… платье с подоткнутым подолом и голые красные руки»[205]. Элизабет получала за работу два шиллинга и еду: чай с тостом, остатки семейного обеда и даже немного сахара.
В Ист-Энде было много евреев: от Хай-стрит в Уайтчепеле до Хэнбери-стрит тянулся целый квартал, населенный преимущественно евреями. В Шаббат, еврейскую субботу, они нанимали поденщиц, чтобы те помогали по хозяйству. Согласно религиозному обычаю, евреям запрещено выполнять любую работу с захода солнца в пятницу до захода солнца в субботу: поденщицу нанимали разжигать камины, включать газовые лампы, готовить и подавать пищу. Большинство семей, спасаясь от гонений, недавно эмигрировали из России, Пруссии и Украины и не говорили по-английски, но Элизабет научилась объясняться на идише. Возможно, она немного знала этот язык еще со времен жизни в Гётеборге: в рабочем районе Хага, где она некоторое время жила, также проживало много евреев[206]. Работа в еврейских семьях могла привлекать Элизабет тем, что ее хозяева, как и она сама, были чужаками, а следовательно, предпочитали не распространяться о прошлом и не задавали лишних вопросов.
Теперь Элизабет жила вдали от Джона, Вест-Энда и Поплара. Она могла снова стать кем-то другим – кем угодно. Со временем она поняла, что менять идентичность так же легко, как переезжать. В Уайтчепеле она стала вдовой и жертвой кораблекрушения. До этого она была фермерской дочерью, затем служанкой; потом любовницей и падшей женщиной; после проституткой и спасенной Магдалиной. Она побывала эмигранткой, любовницей богатого мужчины и женой бедного плотника, хозяйкой кофейни и нищенкой из работного дома. Она была шведкой, но достаточно хорошо говорила по-английски, чтобы вводить людей в заблуждение. Иногда она притворялась ирландкой и представлялась именем Энни Фитцджеральд. Элизабет даже выдавала себя за сестру одной женщины.
В 1883 году Элизабет волею судеб познакомилась с портнихой Мэри Малкольм. Та провела долгие годы, склонившись над шитьем, что, вероятно, сказалось на ее зрении. Она любила выпить, что также сыграло на руку Элизабет. Однажды на улице или в пабе Мэри Малкольм увидела Элизабет и приняла ее за свою сестру, Элизабет Уоттс, с которой давно не общалась. Видимо, Мэри окликнула «сестру» по имени, и Элизабет отозвалась. Элизабет решила не разубеждать обознавшуюся женщину и извлечь выгоду из нового знакомства.
Судя по рассказу портнихи, у нее в голове смешались две истории: подробности жизни ее сестры и рассказ Элизабет Страйд о ее недавнем прошлом. По словам Мэри Малкольм, у ее сестры было прозвище Долговязая Лиз, и она жила с мужчиной, хозяином кофейни в Попларе. Мэри также утверждала, что муж Элизабет погиб в кораблекрушении, хотя всех обстоятельств случившегося не помнила. Оказалось, что второй муж Элизабет Уоттс действительно погиб в кораблекрушении у берегов острова Святого Павла, но этот факт смешался с рассказами Элизабет Страйд о катастрофе «Принцессы Алисы». Сестра Мэри Малкольм вела беспокойную жизнь, дважды была замужем и некоторое время провела в сумасшедшем доме. Вот почему портниха приняла за нее оборванку, которую встретила на улице[207].
Мэри утверждала, что главной проблемой ее «сестры» было пьянство. Та всегда нуждалась в деньгах, и Мэри «сомневалась», что «сестра» зарабатывает на жизнь честным путем. Но родственные чувства обязывали ее помогать «сестре». В течение пяти лет как минимум раз в неделю женщины встречались на углу Чансери-лейн. Каждую субботу в четыре часа дня миссис Малкольм вручала Элизабет Страйд два шиллинга. Иногда Мэри давала «сестре» и одежду. Если у портнихи и были сомнения насчет Элизабет, она никому их не раскрывала. Однако все пять лет, что они с Элизабет поддерживали связь, Мэри старалась не подпускать ее слишком близко. Миссис Малкольм никогда не приглашала «сестру» к себе домой и утверждала, что «всегда желала поскорее избавиться от ее общества». Когда Малкольм спросили, знал ли ее муж или кто-либо еще о встречах с «сестрой», она ответила: «Нет, я никому ничего не говорила. Мне было очень стыдно»[208].
Возможно, Мэри испытывала стыд потому, что, невзирая на свои сомнения, она продолжала поддерживать отношения с Элизабет. Не приглядываясь слишком пристально, она продолжала обманываться, а Элизабет успешно скрывала от нее свои истинные обстоятельства.
В октябре 1884 года Элизабет получила известие о том, что Джон, здоровье которого уже давно ухудшалось, находится в больнице Степни. Там он и умер от болезни сердца в возрасте шестидесяти трех лет. Джона похоронили 30 октября, и в течение нескольких следующих недель жизнь Элизабет резко покатилась по наклонной.
Стоит ли удивляться, что 13 ноября ее арестовали за проституцию на Коммерческой улице[209]. Ей также предъявили обвинения в пьянстве и хулиганском поведении, что свидетельствует о ее невыносимой душевной боли. Вполне естественно, что желание заглушить тоску и злость на несправедливый мир овладели ею. По наблюдениям Фредерика Меррика, капеллана тюрьмы Миллбанк, большинство арестанток «презирали» занятия проституцией на улице и «лишь алкогольное опьянение могло притупить их отвращение к этому [занятию]»[210]. Судья приговорил Элизабет к семи дням тяжелых общественных работ. Судя по всему, ее больше не арестовывали за проституцию – по крайней мере, записи о других арестах отсутствуют.
После смерти Джона Элизабет познакомилась с портовым рабочим Майклом Кидни и начала с ним сожительствовать. Кидни занимался погрузкой и разгрузкой судов, а также состоял в армейском резерве. Ему было немного за тридцать, а значит, новая возлюбленная была на несколько лет старше его, но он, видимо, считал Элизабет своей ровесницей, так как выглядела она моложе своих лет. Считается, что они встретились на Коммерческой улице, хотя неизвестно, произошло ли это случайно или же Элизабет зазвала Кидни как клиента. Вскоре у них завязались отношения, и они поселились в дешевых меблированных комнатах – сначала на Девоншир-стрит, а затем на соседней Фэшн-стрит. Кидни, как и Элизабет, любил выпить, в подпитии вел себя так же буйно, как и она, и был склонен к насилию. В январе и июне 1887 года Элизабет подавала жалобы в полицию по поводу жестокого обращения со стороны сожителя, но, как и многие женщины, подвергающиеся насилию со стороны партнеров, впоследствии отозвала свои заявления[211]. Однако Элизабет нельзя было назвать пассивной жертвой. По словам Кидни, за три года их совместной жизни она дважды от него уходила и отсутствовала «в общей сложности пять месяцев». «Но я за ней не бегал, она всегда сама возвращалась, – хвастался он, – потому что я нравился ей больше остальных»[212]. Уходя от Кидни, Элизабет возвращалась в знакомую ночлежку в доме № 32 по Флауэр-энд-Дин-стрит. У них с Кидни были сложные отношения. Причиной расставания стали не только пьянство Элизабет и жестокость Кидни, но и неверность обоих партнеров. В конце их совместной жизни Кидни заразился сифилисом: в 1889 году он проходил курс лечения в Уайтчепельском лазарете. Однако Кидни не мог заразиться от Элизабет, поскольку на тот момент она уже не являлась переносчиком заболевания.
Любопытно, что Мэри Малкольм даже не подозревала о бурной личной жизни Элизабет, хотя они были знакомы несколько лет. По словам миссис Малкольм, она не догадывалась, что у Элизабет был мужчина, и знала лишь то, что ее «сестра» живет в ночлежке «где-то в Ист-Энде, на улице, где селятся портные и евреи». Однако ей было известно об алкоголизме Элизабет, а также о том, что «сестра» представала перед магистратским судом и «сидела в каталажке» за пьянство[213].
Примерно с 1886 года и до самой смерти в поведении Элизабет прослеживаются существенные перемены. Ее часто арестовывают за пьяное буйство и сквернословие. К концу лета 1888 года ее арестовывали не менее четырех раз, и это всего за три месяца. Отчасти такое поведение можно объяснить алкоголизмом, но, по-видимому, имелась еще одна причина. Элизабет болела сифилисом уже более двадцати лет, и, вероятно, болезнь вошла в финальную, третичную фазу.
Нейросифилис, или церебральный сифилис, как болезнь называли в конце девятнадцатого века, может проявляться по-разному. На этой стадии болезнь атакует мозг и нервную систему. Французский врач Альфред Фурнье, изучавший развитие заболевания, установил, что первым симптомом третичной фазы становятся «эпилептические припадки». Кстати, на дознании коронера Мэри Малкольм заявила, что незадолго до смерти у Элизабет начались припадки. Миссис Малкольм не подозревала, что у «сестры» эпилепсия, и потому пришла в крайнюю растерянность[214]. Судя по всему, припадки были настолько тяжелыми, что полиция несколько раз даже снимала с Элизабет обвинения в различных мелких правонарушениях. Если бы Элизабет страдала от тяжелой эпилепсии всю жизнь, ей бы не удалось так долго проработать домашней прислугой. Майкл Кидни и другие ее знакомые непременно упомянули бы об этом на дознании. Также маловероятно, что Элизабет притворялась. Обмануть полицию и магистратских судей было не так-то просто: они знали все уловки обвиняемых, стремившихся избежать тюремного заключения.
Помимо припадков нейросифилис может вызывать паралич и симптомы, аналогичные проявлениям деменции. Ухудшается память, развиваются галлюцинации и бред. Больной может вести себя странно, даже иррационально, неподобающе, буйно. Если у Элизабет действительно начался нейросифилис, окружающие могли списывать его проявления на пьянство: алкогольное опьянение легче всего объясняло и повышенную склонность к насилию, и сквернословие. Но, возможно, именно из-за болезни Элизабет стала больше пить, пытаясь справиться с болью и ощущением потерянности.
Была ли болезнь тому причиной или нет, но все то время, что Элизабет прожила в Уайтчепеле, она вела скрытную жизнь и постоянно обманывала окружающих. Она продолжала притворяться сестрой Мэри Малкольм и настаивала, что является жертвой крушения «Принцессы Алисы». Ее успешные аферы, должно быть, внушили ей мысль о том, что люди очень доверчивы и наивны. Подобно всем опытным мошенникам, она научилась использовать это слабое место человеческой натуры для получения финансовой выгоды. На дознании коронера миссис Малкольм упомянула, что Элизабет жаловалась на «деформацию правой стопы» в результате «несчастного случая»: якобы три года назад ее нога «попала в станок». Элизабет говорила Мэри, что надеется «получить денежную компенсацию», но миссис Малкольм не знала, «получила она деньги или нет»[215]. Однако когда миссис Малкольм предъявили тело Элизабет, она не заметила никакой деформации и не смогла объяснить таинственного исчезновения увечья. Мэри Малкольм рассказала еще об одном странном случае. По ее словам, однажды Элизабет бросила на пороге ее дома младенца, девочку. «Мне пришлось оставить ее у себя, а потом она ее забрала», – сообщила миссис Малкольм. Мэри решила, что это ребенок Элизабет, которого та родила от полицейского[216]. Когда об этом расспросили Майкла Кидни, тот пришел в полное недоумение. «У нее никогда не было от меня детей, и я не слышал, чтобы она рожала от полицейского», – заявил он[217]. Скорее всего, это был не ее ребенок: Элизабет могла «одолжить» его на время у знакомых или на «детской ферме»[218], использовать для попрошайничества. Попрошайки часто прибегали к подобной уловке: кричащий, голодный младенец на руках «матери» призван был разжалобить прохожих и заставить их раскошелиться. Позже Элизабет вернулась за ребенком. Когда же Мэри справилась о малыше, Элизабет солгала, что отвезла девочку в Бат и оставила в семье своего первого мужа[219].
Кроме Мэри Малкольм еще одним человеком, водившим долгое знакомство с Элизабет, была Кэтрин Лейн, жена рабочего. По словам Лейн, они с Элизабет познакомились, когда Страйд впервые поселилась в доме № 32 на Флауэр-энд-Дин-стрит, примерно в 1881–1882 годах. В тот период они с Элизабет виделись почти ежедневно. Поскольку ночлежка была единственным местом, которое Элизабет могла с натяжкой назвать постоянным «домом», она часто наведывалась туда, даже когда жила с Майклом Кидни. При этом удивительно, как мало, в сущности, знали о ее жизни и Кэтрин Лейн, и администраторша ночлежки Элизабет Таннер, учитывая, что общались они довольно часто. Они не знали ни ее фамилии, ни возраста. Майкл Кидни считал, что ей немного за тридцать, а Энн Миллз, своей соседке по ночлежке, Элизабет сказала, что ей «больше пятидесяти»[220]. Никто не догадывался, где она родилась. Элизабет так хорошо научилась говорить по-английски, что некоторые ее знакомые даже не подозревали о том, что она шведка. Помимо вранья о «Принцессе Алисе» она солгала своим друзьям, что родом из Стокгольма. Лишь Свен Олссон, клерк Шведской церкви, к которому Элизабет регулярно обращалась за благотворительным пособием, имел верное представление о ее прошлом из записей в церковных регистрационных книгах. Увы, за все время, что Элизабет прожила в Уайтчепеле, у нее так и не завязалась крепкая дружба ни с кем из знакомых: она держала на расстоянии даже тех, кто полагал, что знает ее хорошо.
В конце сентября 1888 года Элизабет в очередной раз вернулась в дом № 32 по Флауэр-энд-Дин-стрит после того, как у них с Майклом Кидни, по словам Кэтрин Лейн, произошла «перепалка». Элизабет уходила от Кидни уже не в первый раз; ей было не привыкать. Она собрала вещи, поговорила с соседкой, «миссис Смит», и оставила ей на хранение сборник псалмов на шведском[221]. В ночлежках старались не оставлять ценных вещей, и дом № 32 по Флауэр-энд-Дин-стрит ничем не отличался от других ночлежек в этом отношении. Общественный реформатор Томас Барнардо утверждает, что 26 сентября видел Элизабет Страйд на общей кухне ночлежки: она сидела в женской компании. Барнардо выступал за улучшение условий жизни детей и пришел поговорить с местными женщинами о том, как им живется с детьми в ночлежках и что можно сделать, чтобы повысить качество их жизни. Но обитательницам ночлежки гораздо больше хотелось обсуждать убийства в Уайтчепеле, которые «напугали их не на шутку». В какой-то момент «одна несчастная, вероятно пьяная, озлобленно воскликнула: все мы обречены, никому нет дела, что с нами станется! Следующей убьют кого-то из нас! Если бы нам хоть кто-нибудь помог еще много лет назад, мы бы никогда не оказались здесь!»[222] Впоследствии Барнардо предположил, что именно Элизабет Страйд произнесла эти слова, но, по правде говоря, таких Элизабет Страйд был целый Уайтчепел: любая женщина могла оказаться на ее месте, и она говорила за всех. Элизабет стала безымянной бродяжкой, ее историю можно было стереть, изменить, и никто ничего бы не заметил, настолько безразлична она была всему миру, настолько никому не было дела до того, что с ней случится. Она использовала эту анонимность как оружие выживания, покуда могла.
Двадцать девятое сентября для Элизабет ничем не отличалось от других дней. В тот день в дом № 32 по Флауэр-энд-Дин-стрит пришли маляры белить стены. После того как работа была закончена, Элизабет и Энн Миллз убирались в комнатах. За это Элизабет Таннер заплатила им по шесть пенсов. Затем Элизабет пошла в паб «Голова королевы» на Коммерческой улице пропустить рюмочку, где снова встретилась с Элизабет Таннер. При этом Таннер заметила, что Элизабет отправилась в паб «без шляпки и плаща». Впоследствии читатели газет обратили на эту деталь самое пристальное внимание[223]. В трущобах проститутки, искавшие клиентов, часто «открывали фигуру», не надевая лишней одежды. При этом женщины, торговавшие собой, нередко одевались «броско», и даже самые бедные носили шляпы с перьями и прочими украшениями. Если Элизабет отправилась в «Голову королевы» в поисках клиента, ее попытки не увенчались успехом, и около половины седьмого они с Таннер вернулись в ночлежку. Примерно в это же время она, должно быть, вручила администраторше деньги за ночлег.
В газетных репортажах о последних перемещениях Полли Николс и Энни Чэпмен множество несоответствий и противоречий. То же самое можно сказать о хронике последних часов жизни Элизабет Страйд. Некоторые издания – например, «Вестерн дейли пресс» – подтверждают, что Элизабет Таннер получила от Страйд оплату за ночлег, но в «Дейли телеграф» написано прямо противоположное. Если Страйд заплатила за койку, то явно намеревалась вернуться в ночлежку той ночью. Планируя отлучиться на несколько часов, Элизабет попросила Кэтрин Лейн присмотреть за отрезом зеленого бархата, который где-то раздобыла – видимо, чтобы впоследствии заложить. Наконец, прежде чем уйти, она прихорошилась и одолжила щетку, чтобы счистить грязь со своего единственного платья.
Куда и с кем отправилась Элизабет? Пожалуй, это одна из самых непостижимых загадок, окружающих смерти пяти канонических жертв. Поскольку Элизабет никому не раскрывала подробностей своей жизни, прошлой и настоящей, невозможно точно установить, какие планы у нее были на вечер. На дознании никто ни смог ответить, состояла ли она в связи с другим мужчиной или мужчинами помимо Майкла Кидни. Никто ничего не знал о ее привычках, любимых пабах и людях, служивших ей постоянными спутниками, да и были ли такие люди – неизвестно. По правде говоря, смерть Элизабет Страйд дала ее немногочисленным знакомым понять, что они совсем ее не знали. Вероятно, именно этого Элизабет и добивалась.
О том, что она делала той ночью, свидетельствуют лишь несколько очевидных фактов. Результаты вскрытия показали, что она ела картошку, хлеб и сыр. Можно с определенностью сказать, что она употребляла алкоголь. В какой-то момент у нее появился букетик, который она сама или кто-то другой прикрепил к корсажу ее платья: одна-единственная красная роза и адиантум. Она носила с собой кашу, или леденцы для свежести дыхания. Должно быть, у нее нашлись лишние деньги, чтобы их купить, или же это был чей-то подарок. Судя по всему, она вышла развлечься или встретиться с кем-то. Возможно, встреча была запланирована заранее, а может быть, и нет. Нельзя также исключать и то, что она вышла на улицы в поисках клиента или мужчины, который впоследствии мог бы стать ее постоянным партнером. В «Норт Лондон ньюс» описывается ее костюм в ночь убийства: «выцветшее черное платье из дешевого сатина с бархатным лифом, поверх которого был накинут черный шерстяной жакет с запахом и меховой оторочкой». Черная креповая шляпа была ей велика, и Элизабет набила ее «свернутой газетой… чтобы шляпа плотнее прилегала к голове». Однако в газете также сообщалось, что костюм Элизабет был «начисто лишен украшений, которыми обычно изобилуют наряды женщины ее профессии»[224].
После убийства Элизабет Страйд несколько человек обратились в полицию, утверждая, что видели ее той ночью. Однако, учитывая то обстоятельство, что уличное освещение было крайне плохим, а в показаниях свидетелей обнаружились несоответствия, их сообщения нельзя принимать за чистую монету[225]. Кроме того, поскольку в ту ночь Джек-потрошитель нанес удар дважды – была убита не только Элизабет Страйд, но и Кэтрин Эддоус, – отчаявшиеся жители Уайтчепела готовы были предложить всемерную помощь, лишь бы покончить с кровавым буйством. Силуэт любой женщины, которую видели рука об руку с мужчиной в ту ночь в дверях или на улице, могли принять за фигуру Элизабет Страйд – за фигуру женщины, которую очевидцы никогда не встречали и не знали. Только одно из всех предполагаемых свидетельств, скорее всего, было правдивым.
Где-то без четверти час ночи венгр по имени Израэль Шварц шел по Коммерческой улице и свернул на Бернер-стрит. Там он увидел мужчину и женщину, которые о чем-то спорили. Женщина стояла лицом к улице и спиной к калитке, ведущей в так называемый «двор фабрики Датфилда». Шварц пошагал дальше по улице, а спор между мужчиной и женщиной тем временем разгорался. Мужчина схватил женщину, развернул ее лицом к калитке и толкнул в проход. Женщина трижды вскрикнула, но негромко. Шварц, посчитав происходящее супружеской ссорой и не желая вмешиваться, перешел на другую сторону улицы. В тот самый момент мужчина, стоявший в темноте у входа в паб, закурил трубку и двинулся по направлению к Шварцу. Испугавшись, что незнакомец погонится за ним, Шварц бросился бежать. При этом ему показалось, что напавший на женщину выкрикнул слово «Липски» – вероятно, имея в виду Израэля Липски, убийцу, чье имя стало нарицательным и использовалось как оскорбление в адрес всех евреев.
Пятнадцать минут спустя Луи Димшутц, торговец бижутерией, по пути домой обнаружил тело Элизабет во дворе фабрики Датфилда. Она лежала на боку, лицом к стене, в позе эмбриона, зажав в кулаке обертку от леденца. Димшутц сперва решил, что она спит.
На дознании коронера полицейские и пресса сошлись во мнении, что Шварц, скорее всего, видел Элизабет, так как между засвидетельствованным спором и убийством прошло слишком мало времени. Однако до сих пор не выяснено, был ли мужчина, с которым она спорила, тем самым убийцей, который нанес единственный удар, перерезав ей горло. На самом деле вопрос, являлась ли Элизабет Страйд жертвой Джека-потрошителя или пострадала от жестокости другого мужчины, остается открытым, а личность самой Элизабет – сплошная загадка[226].
За свою жизнь Элизабет Страйд сменила много личин, была источником света и тьмы, угрозы и утешения. Она была дочерью, женой, сестрой, любовницей, обманщицей, уборщицей, хозяйкой кофейни, служанкой, чужестранкой и даже женщиной, которая торговала собой. Но и полиция, и газетчики увидели в ней всего лишь очередную жертву, «несчастную» обитательницу одной из уайтчепельских ночлежек, пьяницу, опустившуюся, сломленную, уже немолодую женщину. Ее смерть представили в газетах как прискорбное событие, безвременную кончину, но незначительную потерю для общества. Стоило подобному восприятию появиться на страницах газет, как оно укреплялось в общественном сознании: никому бы и в голову не пришло его опровергать. Никто не высказался в защиту Элизабет, никто не попытался нарисовать более полный ее портрет. Никто не стал искать ее родственников в Швеции, чтобы поведать им ее историю. Ни один журналист не попробовал найти родственников ее мужа, не поинтересовался ее прошлым, не попытался узнать что-либо ни о джентльмене из Гайд-парка, ни о миссис Бонд с Гоуэр-стрит, ни о завсегдатаях кофейни в Попларе, коротавших вечера за столиками ее заведения. Шанс понять, кем на самом деле была Элизабет Страйд, ускользнул в тень вместе с ее убийцей.
Свен Олссон, вероятно, прочел о двойном убийстве в газетах утром 30 сентября, но не сразу заподозрил, что знал одну из жертв лично. Он служил в Шведской церкви писарем и сторожем читального зала и многократно встречался с Элизабет Страйд. Для него она ничем не отличалась от многих других нуждавшихся прихожан, оказавшихся вдали от дома, страдавших от одиночества и нищеты. Приходской священник, Йоханнес Палмер, ничуть не радовался, а порой и злился из-за назначения в убогие лондонские трущобы. Он устал от воров, постоянно разорявших его церковь, и от «паразитов», как он называл нищих, к которым причислял и Элизабет Страйд.
В отличие от Палмера, Олссон не считал бедняков паразитами, и когда полицейские попросили его опознать женщину – вероятно, шведку из Ист-Энда, – он тут же согласился.
Среди вещей Элизабет нашли сборник псалмов, который он ей дал. После всех выпавших на ее долю тягот Элизабет едва ли преисполнилась религиозного трепета, принимая псалтырь из рук Олссона. Но все же она хранила эту книгу. Не заложила, как остальные свои вещи. Этот сборник что-то значил для нее: возможно, служил смутным напоминанием о Торсланде и фермерском доме, в котором она выросла.
Свен Олссон знал, что в Англии у Элизабет не было кровных родственников. Никто не явился бы забрать ее тело, некому было оплакать ее или выступить на дознании. Никто не знал даже ее настоящего имени – Элизабет Густафсдоттер. Лишь он, посторонний человек, мог сообщить все эти сведения на дознании.
Выступив на дознании и ответив на все вопросы коронера и присяжных, Олссон отдал последнюю дань Элизабет Страйд.
Заплатить за катафалк и лошадей, которые провезли бы ее гроб по Ист-Энду, было некому. В газетах писали, что на похоронах Элизабет Страйд было «немноголюдно». Шестого октября ее тихо опустили в бедняцкую могилу на кладбище Плейстоу в восточной части Лондона. У могилы стоял Свен Олссон. Он попрощался с Элизабет и прочел молитву на шведском.
Кейт
14 апреля 1842 г. – 30 сентября 1888 г.
13. Семь сестер
Теплым июньским утром 1843 года Джордж и Кэтрин Эддоус, нагруженные корзинами, свертками и плачущими детьми, сели на баржу в Вулвергемптоне[227]. На поезде они добрались бы до Лондона быстрее, но семье из восьми человек подобная роскошь была не по карману. Если идти пешком, шагая по проселочным дорогам с утра до ночи, то потребовалась бы почти неделя, и для шестерых детей, старшему из которых не исполнилось и десяти, это была непосильная задача. Именно поэтому, прихватив с собой свои скромные пожитки, Эддоусы решили отправиться в путь на барже.
Почти два дня семья ютилась на широком плоскодонном судне, на котором находились и другие пассажиры, а также хозяин баржи и груда громоздкого скарба: коробки, сундуки, мебель и бочки. Когда шел дождь, укрыться можно было лишь в тесной каюте, большую часть которой занимала угольная печь. Зато дети во все глаза таращились на берега канала Гранд-Юнион. По мере удаления от Бирмингема и приближения к столице индустриальный пейзаж – привычные горы шлака и заводские трубы – сменялся незнакомым ландшафтом Южной Англии с его деревушками, фермами, старинными церквушками, загородными поместьями и зелено-желтыми полями, усыпанными разноцветьем дикорастущих трав. Сложная система шлюзов, которые то поднимали, то опускали уровень воды, а также барка – надежная рабочая лошадка, тянувшая их вперед, – наверняка казались увлекательным зрелищем девятилетнему Альфреду и его сестрам: восьмилетней Гарриет, семилетней Эмме, шестилетней Элизе и четырехлетней Элизабет. Младшая, Кэтрин, родилась за год до описанных событий, 14 апреля, и едва ли запомнила это путешествие или обстоятельства, вынудившие ее родителей покинуть Вулвергемптон.
Кейт, или «цыпленку», как ласково называли ее в семье, не исполнилось и девяти месяцев, когда жизнь ее отца вдруг переменилась. Эддоусы были лудильщиками в третьем поколении: торговля оловом в Вулвергемптоне являлась одной из основных отраслей. В «Книге ремесел» 1820 года говорится, что лудильщик должен был уметь не только изготавливать «чайники, кастрюли, канистры всех видов и размеров, ведра для молока, фонари и т. д.» из листового олова, но и покрывать чугунные предметы защитным противокоррозионным слоем расплавленного металла. Поскольку профессия требовала серьезных навыков, лудильщики начинали обучаться ремеслу в четырнадцать лет. Обучение длилось семь лет. Однако в начале девятнадцатого века, с появлением машинного оборудования, потребность в традиционных ремеслах стала постепенно отпадать. Джордж Эддоус был одним из последних лудильщиков, прошедших полное обучение ремеслу: его учеба началась в 1822 году на оловянной фабрике Олд-Холл. Джордж и его младшие братья Уильям и Джон работали вместе с отцом, Томасом, который впоследствии удостоился звания самого старого работника фабрики. Под бдительным присмотром мастера Джордж учился орудовать «большими ножницами и резать олово на куски нужного размера и формы», а также «подвергать изделия тепловой обработке и спаивать швы в местах соединения деталей». Шесть дней в неделю с шести утра до шести вечера летом и с восьми до восьми зимой он с другими подмастерьями корпел над верстаком и учился различать молотки для рихтовки, чеканки и гибки; определять, когда использовать «малую и большую наковальни, наковальню с рогами и без, зубило, полукруглое долото, кусачки, плоскогубцы, линейку и наугольник». Лишь в конце интенсивного курса обучения, после того как ученик представлял мастерам собственноручно созданный предмет, он получал право заниматься ремеслом. По прошествии семи лет ученик не только приобретал необходимые навыки, но и занимал свое место в сплоченном сообществе товарищей по ремеслу.
Фабрика Олд-Холл располагалась в обветшавшем особняке Елизаветинской эпохи, который стоял на задворках Вулвергемптона в окружении полей, и с 1767 года являлась центром оловянной промышленности. Улицы, расходившиеся от фабрики, – Дадли-стрит, Билстон-стрит и скорее сельский, чем городской район вокруг Мерридэйл-роуд, лежавший чуть западнее, – считались кварталом, где по традиции селились лудильщики и лакировщики – ремесленники, покрывавшие медные и оловянные изделия лаком и расписывавшие их замысловатыми узорами. Люди вместе учились, вместе работали на фабрике и жили рядом в видавших виды коттеджах и домишках, стоявших на улице стена к стене. Местные жители давно породнились между собой. Слухи распространялись мгновенно, особенно в пабах, где собирались лудильщики: «Мерридэйл Таверн», «Лебеде» и «Красной корове».
Именно в «Красной корове» с 1834 года проходили регулярные встречи Дружеского общества профессиональных лудильщиков Вулвергемптона, или просто Общества лудильщиков. В 1820-е годы из-за внедрения машин на производстве рабочие стали испытывать беспокойство; предчувствуя неизбежность конфликта с владельцами фабрик, они принялись просчитывать стратегию защиты своих интересов. Все члены общества должны были вносить не менее пяти пенсов и не более шести шиллингов в неделю в забастовочный фонд. Кроме того, рабочие составили «книгу тарифов», где зафиксировали стандарты оплаты своего труда, и к 1842 году потребовали, чтобы все шесть оловянных фабрик Вулвергемптона подписали обязательство соблюдать эти стандарты. Большинство нанимателей согласились; среди них был и Уильям Райтон, владелец фабрики Олд-Холл, заслуживший немало похвал современников как «общеизвестный друг рабочих классов»[228]. К сожалению, не все фабриканты были столь же дружественны рабочему люду и не все соглашались на стандартизированную оплату труда: многие считали, что это противоречит их интересам. К числу последних принадлежал и Эдвард Перри, к которому Джордж Эддоус и его брат Уильям недавно нанялись на работу. В ответ на несогласие соблюдать стандарты оплаты Общество лудильщиков объявило забастовку, и в январе 1843 года Перри «уволил не менее тридцати пяти рабочих»[229].
Эдвард Перри не был другом рабочему человеку и ни при каких обстоятельствах не стал бы терпеть выходки профсоюзов. На протяжении всей своей карьеры фабриканта он привлекал на работу иностранцев, грозил рабочим смертью и тюремным заключением и внедрял в профсоюзы своих шпионов – одним словом, делал все возможное, чтобы не допустить забастовок. Перри гордился своей «осведомленностью в вопросах… трудового права, особенно в том, что касается заговоров». Но главное, он «питал уверенность, что невежество и горячность… рабочих дадут ему преимущество»[230]. В случае с забастовщиками из Вулвергемптона он поставил себе цель преследовать каждого работника, нарушившего контракт, – преследовать лично и жестоко. Когда Перри узнал, что его рабочих переманивают лондонские фабрики, а профсоюз им в этом помогает, он отправился в погоню. С помощью информаторов и детективов он отыскивал нарушителей в пабах Клеркенвелла, где собирались лудильщики, и вынуждал их вернуться в Вулвергемптон, где их немедленно арестовывали за нарушение условий договора, судили и приговаривали к двум месяцам тяжелых общественных работ в Стаффордской тюрьме.
Постепенно надежды Перри сбылись: его решение не идти на уступки раскололо сообщество лудильщиков и лакировщиков надвое. Озлобленные, улюлюкающие толпы лудильщиков стали собираться у здания суда, где шли дела Перри против его же рабочих. Вскоре споры переросли в драки.
Будучи преданными активистами Общества лудильщиков, братья Эддоус находились в числе тех тридцати пяти рабочих, что нарушили условия контракта и устроили забастовку на фабрике Эдварда Перри. Именно они и еще несколько членов общества уговорили коллег участвовать в протесте, пообещав, что профсоюз будет платить им «15 шиллингов в неделю, пока длится чрезвычайная ситуация [забастовка]». Девятого января Ричард Фентон, «один из людей Перри», отказавшийся участвовать в забастовке, пил эль в «Мерридэйл Таверн», когда, как утверждается, в паб вошли Уильям Эддоус и двое других лудильщиков и стали нападать на него. Позднее свидетели на суде заявили, что Эддоус «и его шайка напрашивались на драку».
«Твой брат бастует, чертов ты негодяй!» – якобы выкрикнул Эддоус. Затем он «занес кулак, ударил Фентона и пнул его ногой». Не прошло и пары минут, как на Фентона накинулась группа рабочих – не менее девяти человек, среди которых была и жена Уильяма Эддоуса, Элизабет. Они избивали Фентона ногами и кричали «Убьем его! Убьем ублюдка!», в то время как Фентон пытался убежать вверх по лестнице[231].
В отчете магистратского судьи говорится, что Фентону посчастливилось уйти живым. Видимо, из-за серьезности обвинений Уильям Эддоус испугался тюрьмы и ушел в подполье, а на суд явилась его жена.
Увы, этот случай стал лишь первым из ударов судьбы, обрушившихся на семью Эддоус. Пятнадцатого февраля Эдвард Перри опубликовал объявление в «Вулвергемптон кроникл». Перри утверждал, что ему и двум рабочим фабрики стало известно о «ежедневных тайных собраниях», которые проводятся профсоюзом с целью «уговорить наших рабочих уйти с фабрики». Перри предлагал вознаграждение в размере тридцати шиллингов…
«…любому, кто предоставит информацию, способствующую успешной поимке заговорщиков, которые препятствуют нашей деятельности путем предложения компенсаций или любым другим способом, переманивают наших людей и вынуждают нас изменить методы ведения дел и согласиться на их условия».
Двадцать четвертого марта стратегия Перри принесла плоды. Неизвестный информатор выдал Джорджа Эддоуса.
Перри выступил на суде и обрушил на бывшего рабочего весь свой гнев. «Ответчик, – утверждал он, – был главарем их кружка» и «злостным подстрекателем». Перри хотел избавиться от Эддоуса раз и навсегда и заявил, что тот «уговаривал остальных, и если бы не он, забастовка бы не состоялась»[232]. Судья проникся симпатией к «притесняемому» фабриканту и немедля приговорил Джорджа Эддоуса к двум месяцам тяжелых работ. В «Вулвергемптон кроникл» говорится, что Эддоус не раскаялся в своих преступлениях и даже не выразил тревоги по поводу жены и шестерых детей, оставшихся без поддержки. Вместо этого он «удалился… гордо подняв голову, готовый принять наказание»[233].
Если отец Кэтрин Эддоус и переживал из-за того, что в последующие два месяца ему придется вкалывать на каторге, он не подал виду. Преданный профсоюзный деятель, он знал, на что идет, становясь агитатором, и рассчитывал, что профсоюз компенсирует ему и его семье принесенную ими жертву. Он также понимал, что в Вулвергемптоне ни ему, ни его друзьям и родным больше никогда не найти работу.
Эддоусы вплыли в Лондон по серым водам Темзы, мутным от нечистот. Над ними возвышались башни подъемных кранов, выстроившихся вдоль доков Бермондси. Маленький домик, в котором они поселились, – № 4 по Бейден-плейс – находился на приличном расстоянии от загрязненного порта, встретившего их, когда они сошли с баржи. Джордж Эддоус готов был платить за аренду чуть больше, чтобы поселить свою семью ближе к зеленым паркам, открытым рынкам и садам, раскинувшимся между лондонскими фабриками и складами. Несмотря на то что условия здесь были не идеальными, имелись проблемы со сливом и вентиляцией, семья не подвергалась воздействию едких химикатов, которые выбрасывали в воздух местные кожевенные, красильные и пивоваренные заводы. Впрочем, возможность дышать свежим воздухом стала почти единственной привилегией для Эддоусов, а все потому, что численность их и без того немаленькой семьи продолжала расти.
Если бы Джордж был холостяком или если бы у него было меньше детей, переезд из Вулвергемптона в Лондон мог бы способствовать повышению уровня жизни его семьи. Скорее всего, не без помощи профсоюза он устроился на новую работу в «Перкинс и Шарпус», крупную компанию по производству оловянных и медных изделий, располагавшуюся на другой стороне Лондонского моста. Будучи «квалифицированным механиком», Джордж мог рассчитывать на более высокую оплату, чем обычный рабочий: грузчик, извозчик или портовый рабочий, коими являлись большинство его соседей в Бермондси. Согласно «Английской книге ремесел», в 1820-х годах «непьющий и трудолюбивый» лудильщик мог «без труда заработать от тридцати пяти шиллингов до двух гиней[234] в неделю». Но в середине века Джордж мог рассчитывать и на более высокий заработок – около трех фунтов девяти пенсов[235]. С таким доходом семья с двумя-тремя детьми могла бы не беспокоиться о крыше над головой; у них всегда был бы уголь для камина и лучший кусок мяса на столе. Английская журналистка и писательница Констанс Пил отмечала, что в Лондоне можно было «снять уютный маленький домик с шестью комнатами» и сдавать одну из них жильцам, получая дополнительный доход в размере двадцати фунтов в год. Дети вполне могли бы «посещать частную или государственную школу. Иногда семейство могло бы выезжать в Грейвзенд или Маргейт, надев добротные ботинки и лучшие воскресные платья». Стабильный доход отца дал бы детям Джорджа Эддоуса возможность подняться по социальной лестнице, будь их двое или трое. Получив хорошее образование, мальчики могли бы стать клерками или лавочниками, а девочки – школьными учительницами или женами клерков и лавочников. Но наличие шести детей поставило крест на улучшении жизненного уровня семьи. Скорее всего, более благоприятный сценарий их жизни даже не приходил Джорджу и Кэтрин в голову, ведь оба происходили из семей, чьи потребности были намного больше размеров отцовских заработков[236].
Как верно отметил общественный реформатор Сибом Раунтри, жизненный цикл рабочей семьи состоял из сменявших друг друга фаз «нужды и достатка». Благополучие семьи напрямую зависело от количества взрослых работавших людей, живших под одной крышей: в доме было, что называется, «то густо, то пусто». Пока молодой сын жил с родителями и работал, его уровень жизни был «сравнительно достойным». Но после женитьбы уровень жизни оставался прежним лишь «до тех пор, пока у него не появлялись двое-трое детей, после чего бедность вновь протягивала к нему свои руки». Большинство мужчин из рабочего класса были обречены на «период бедствования, который продолжался около десяти лет, то есть до тех пор, пока первому ребенку не исполнялось четырнадцать лет и он не начинал зарабатывать самостоятельно». Но Раунтри также отмечал, что «если детей было больше трех, период бедности мог и затянуться». Для женщины из рабочего класса ситуация складывалась аналогично, хотя она обычно зарабатывала меньше мужчины, а деторождение и домашние обязанности и вовсе сводили ее денежный вклад в семейный котел к минимуму.
Ярким примером – фактически зеркальным отражением – этой закономерности являлась судьба Кэтрин Эванс, матери Кейт Эддоус. Вторая из семерых детей в семье обедневшего замочных дел мастера из Вулвергемптона, она почти не получила образования и сразу начала работать. С юных лет она прислуживала на кухне и поднялась до должности поварихи в гостинице «Павлин» – одной из лучших в Вулвергемптоне. Однако в 1832 году ее короткая карьера прервалась. В девятнадцатом веке замужество становилось для женщины началом ее «истинной» карьеры – жены и матери, и в этом отношении Кэтрин особенно преуспела. В первые пять лет брака она родила четверых детей; старший, Альфред, родился умственно неполноценным и страдал от эпилептических припадков. Многие женщины из рабочего класса продолжали работать и после родов: брали на дом стирку, штопку, работали посменно на фабрике или в прачечной. Но болезнь Альфреда и непрерывная череда родов, видимо, помешали Кэтрин продолжить вносить свой вклад в семейный бюджет. Если бы она или Джордж владели надежной информацией о контрацепции, их жизнь и жизни их детей могли бы сложиться совсем иначе.
Бытует ошибочное мнение, что викторианцы – те самые, что прикрывали даже ножки стола из соображений благопристойности[237], – были слишком чопорны, чтобы задумываться и тем более писать о деталях супружеской жизни. Ничего подобного: уже в первой половине девятнадцатого века Фрэнсис Плейс, Роберт Дейл Оуэн и Джордж Драйсдейл опубликовали трактаты о методах, с помощью которых мужчины и женщины могли «ограничить размеры семьи». Рекомендации включали как прерванный половой акт, так и многоразовые «французские письма» из овечьих кишок, спринцевания со спермицидными средствами и «противозачаточные тампоны», которые помещались во влагалище. Однако доступ к этой информации имели лишь грамотные представители среднего класса, которые могли позволить себе покупать книги; распространение же сведений о контрацепции среди рабочего класса не было столь широким. Ни Джордж, ни Кэтрин Эддоус читать не умели, не подозревали о существовании таких книг и не знали, где их взять. Не догадывались они и о существовании «французских писем», а если бы и знали, где их купить, едва ли это было по карману семье, с трудом сводившей концы с концами. Однако контрацепция и предотвращение нежелательных беременностей считались зоной женской ответственности. Кэтрин, как и ее мать, бабушка и большинство женщин ее круга, выросла с мыслью, что непрерывное деторождение является неотъемлемой частью жизни замужней женщины. Единственным методом контрацепции была усталость или болезнь мужа. В крайних случаях женщины прибегали к травяным настоям и спринцеванию спермицидами или токсичными для плода веществами – если им, конечно, хватало времени, денег и смелости на приобретение необходимых ингредиентов. В большинстве случаев женщины не располагали ни первым, ни вторым, ни третьим.
Все эти факторы – недостаток информации, нищета, общественное давление, принуждавшее женщин неукоснительно исполнять свои супружеские обязанности, – приводили к тому, что женщины, по словам Маргарет Ллевелин Дэвис, активистки борьбы за права матерей того времени, впрягались в «колесо непрерывного деторождения». Физическому, эмоциональному и материальному положению женщин, подобных Кэтрин Эддоус, наносился немыслимый урон. В больших семьях, как Эддоусы, где почти каждый год прибавлялся новый рот, ресурсов становилось все меньше и меньше. В пересчете на повседневные реалии это означало меньше еды на столе: жидкий суп, мизерная порция потрохов, кусок хлеба да молоко, разбавленное водой. Причем от матери требовалось в первую очередь ограничивать в еде себя. Неважно, ждала ли она очередного ребенка или кормила грудью, «в те времена, когда она должна была хорошо питаться», она первой «ужималась ради экономии; ибо в рабочей семье, если возникала необходимость экономить, не муж, не дети, а именно мать довольствовалась объедками или глодала уже обглоданные кости»[238]. Современники нередко отмечали, что матери в викторианских рабочих семьях страдали от недоедания, и именно поэтому у них часто случались выкидыши, рождались мертвые или слабые младенцы, умиравшие на первом году жизни.
Более того, женщины, оказавшиеся в том же положении, что и Кэтрин, – вынужденные ухаживать за младенцем и маленькими детьми и одновременно обслуживать мужа, чьего дохода отчаянно не хватало на всех, – не могли позволить себе такой роскоши, как отдых от домашних дел во время беременности и даже родов. Хотя родственницы женского пола и соседки иногда выручали, в целом от женщины требовалось находиться на ногах и заниматься «бесконечным рутинным домашним трудом» до начала схваток. Если заплатить служанке в период послеродового восстановления было нечем, женщина уже через несколько дней после родов «вставала к плите» и принималась «мыть полы, стирать… поднимать и таскать тяжести». Естественно, это пагубно влияло на здоровье: женщин нередко мучили маточные кровотечения, тяжелый варикоз и проблемы с позвоночником.
Увы, ни один из этих факторов не мог воспрепятствовать новым прибавлениям в семействе Эддоус: после переезда в Лондон число их отпрысков еще увеличилось. Через год родился седьмой ребенок, Томас; за ним последовали Джордж, родившийся в 1846 году, и Джон 1849 года рождения. В 1850 и 1852 годах родились две девочки: Сара Энн и Мэри. Уильям, родившийся в 1854 году, стал двенадцатым ребенком Кэтрин, хотя до совершеннолетия дожили лишь десять из двенадцати детей[239]. Вероятно, Эддоусам казалось, что, как только один их ребенок вырастал и покидал родительское гнездо, начав зарабатывать самостоятельно, на смену ему приходил новый младенец, который плакал и требовал ухода. Подстраиваясь под изменившиеся размеры семьи и трещавший по швам семейный бюджет, с 1843 по 1857 год Эддоусы минимум четыре раза меняли место жительства, хотя всякий раз селились недалеко от своего первого дома на Бейден-плейс – на соседних улицах[240]. Это само по себе является интересным показателем того, как Эддоусов воспринимали люди из их непосредственного окружения: скорее всего, даже в период финансовых затруднений они вовремя вносили арендную плату и возвращали долги лавочникам. В отличие от тех, кому повезло меньше – семей неквалифицированных рабочих, не имевших стабильного заработка, – Джорджу, Кэтрин и их детям никогда не приходилось спешно сниматься с квартиры под покровом ночи и искать приют в другом, менее благополучном районе, оставив после себя неоплаченные счета. Должно быть, Эддоусы очень гордились этим, ведь больше всего на свете им хотелось, чтобы соседи считали их добропорядочной семьей. Кэтрин, как и другие жены примерно того же социального статуса, старалась по возможности откладывать деньги на кружевные занавески, буфет для посуды и ковер, который расстилали только по воскресеньям. В идеале у каждого ребенка квалифицированного рабочего имелась своя пара обуви, и «семи сестрам» Эддоус едва ли позволялось дружить с сорванцами, которые носились по улицам босиком.
Невзирая на все сложности, связанные с воспитанием такого количества детей, Джордж (видимо, это был именно Джордж, а не Кэтрин) все же попытался дать им хоть какое-то образование. В то время школьное образование не было обязательным, однако в переписи населения 1851 года двенадцатилетняя Элизабет, девятилетняя Кейт, восьмилетний Томас и шестилетний Джордж записаны как «школьники»[241]. Впрочем, нужно учесть, что многие родители могли солгать, будто их дети учатся в школе, чтобы поддержать иллюзию респектабельности. Неизвестно, какое образование получили четыре старшие сестры Кейт, поскольку ни одна из них, кроме Эммы, не умела ни писать, ни даже читать – об этом свидетельствуют крестики вместо подписи на их брачных сертификатах.
Девочки из рабочего класса крайне редко получали образование и чаще оставались неграмотными: в Викторианскую эпоху 48,9 % английских женщин не могли даже написать своего имени[242]. Регулярное посещение школы не считали необходимым, так как от девочки было больше пользы дома или на работе: она помогала матери или вносила свой вклад в семейный бюджет. Вот что говорил по этому поводу сторонник реформ в сфере образования Джеймс Брайс в 1860-х годах: «Они могут помогать с домашним хозяйством и присматривать за младенцами… Оттого девочек не посылают в школу в том возрасте, когда следует начинать систематическое обучение… а частенько и вовсе не посылают под тем или иным предлогом». В число «предлогов» могло входить что угодно, но, как правило, причины были такими: рождение очередного братика или сестрички; болезнь кого-то из членов семьи, из-за которой девочку могли забрать из школы на несколько месяцев, а то и насовсем. В многодетных семьях, где на плечи старших детей ложилась забота о младших, уровень образования девочки обычно зависел от старшинства. Пока Кэтрин ухаживала за новорожденными, Гарриет, Эмма и Элиза могли по очереди присматривать за Альфредом и другими малышами, готовить еду, ходить за покупками, стирать и убираться. Когда одна из девочек устраивалась на работу, обязанности передавались дальше по старшинству, и к домашнему труду привлекали следующую по очереди. Таким образом, четыре старшие сестры Эддоус были постоянно заняты или на работе, или дома, и это стало для них серьезным препятствием на пути к получению образования. Но дверь, захлопнувшаяся перед сестрами, внезапно открылась перед Кейт.
Доподлинно неизвестно, откуда Джордж Эддоус узнал, что в школах Бридж, Кэндлвик и Даугейт, расположенных в двух шагах от ворот фабрики «Перкинс и Шарпус», есть несколько свободных мест. Благотворительные школы, учрежденные с целью дать образование детям нуждающихся прихожан, недавно изменили политику приема и теперь принимали сыновей и дочерей тех, кто работал в непосредственной близости. Узнав об этом, Эддоус попытался устроить Кейт в школу Даугейт.
В 1840-х годах в школе Даугейт учились «не менее 70 мальчиков и 50 девочек». Детей принимали в школу по списку ожидания. Хотя обучение велось в рамках национальной программы, краеугольным камнем которой являлось религиозное воспитание, дети в школе Даугейт получали более углубленное и качественное образование. Мальчиков и девочек учили отдельно, но и у тех и у других были уроки чтения, письма, арифметики, музыки и изучения Библии. Девочки также учились шитью. Устроить ребенка в подобную школу считалось большой честью для рабочей семьи. Дети жили дома, однако уроки занимали полный день: весной и летом – с восьми утра до двенадцати дня и с двух до четырех дня, а осенью и зимой – с девяти утра. Учились семь дней в неделю, а по воскресеньям, помимо всего прочего, нужно было посетить две церковные службы – как правило, в соборе Святого Павла, рядом с которым школу и построили. От учеников требовали опрятности и послушания. Все носили форму, сшитую ученицами; форму выдавали в школе чисто выстиранной. И мальчики, и девочки должны были сами латать свою одежду. Случись кому явиться с утра с перепачканным лицом и руками, в школу его не пускали. Для поддержания гигиены в школе установили специальную раковину, а раз в год выделяли средства на закупку мыла. В обязанности учителей входило «следить за тем, чтобы дети стриглись каждые шесть недель»[243].
Школа Даугейт, как и другие подобные заведения, ставила перед собой цель воспитать «улучшенного» представителя рабочего класса – человека, который ценил бы себя и заветы христианства и с достоинством, аккуратностью, вдумчивостью и послушанием занимался бы своим трудом. Когда ученикам исполнялось четырнадцать и близилось завершение их учебы, школа стремилась трудоустроить их на подходящее место. Мальчики могли получить место ассистента архитектора или инженера, устроиться клерком в банк или контору. Девочкам была одна дорога – в служанки. Лучшие ученики, преуспевшие в новом ремесле и заслужившие похвалы нанимателей, получали от школы денежные премии в размере пяти фунтов. В школьных журналах множество таких примеров.
По сути, школа стремилась максимально отдалить детей от ограничивающих обстоятельств их повседневной жизни, в которой ребенка рассматривали как пару рабочих рук, а не как школьника. Требование находиться в школе семь дней в неделю означало, что дети редко виделись со своими семьями, разве что за ужином и перед сном, и были хотя бы частично ограждены от пороков, которым, возможно, предавались их домашние. Любой родитель, отдававший ребенка в школу Даугейт, должен был понимать, что для его отпрыска это шанс вырваться из круга бедности.
Нам неизвестно, почему Джордж и Кэтрин отправили в школу именно Кейт. Старшинство, несомненно, сыграло роль, но, надо полагать, девочка также демонстрировала особую склонность к учебе и смышленость, отличавшую ее от братьев и сестер. Позднее Эмма вспоминала, что в детстве ее сестра была «жизнерадостной… добродушной и веселой»[244], а знакомые отмечали, что Кейт обладала «необычайным умом»[245]. В школу принимали детей с шести лет, и Кейт, скорее всего, начала учиться в 1848 году – возможно, вместе с Эммой. Каждое утро Кейт, как и ее отец, переходила на другой берег Темзы по Лондонскому мосту, одетая в синюю с белым форму, которую сшила сама. Она лавировала между кожевенным рынком и больницей Гая, заводами и сыромятнями, щурясь на солнце летом и кутаясь в шерстяную накидку зимой.
Мы не знаем, как училась Кейт: ее имени нет в школьных журналах ни среди отличников, ни среди хулиганов. Из этого можно заключить, что она училась средне и слушалась учителей. Школа Даугейт являлась благотворительным учреждением и существовала на средства попечителей, которые были заинтересованы в успехах учеников, но также верили, что к детям нужно относиться по-доброму. Учителям предписывалось «по возможности воздерживаться от строгих наказаний». В период, когда Кейт посещала школу, богатые спонсоры учредили призы для учеников за примерное поведение. «Мальчику, который вел себя лучше всех, полагалась книга; девочке – шкатулка со швейными принадлежностями». При этом право выбирать лучшего ученика предоставлялось «самим детям… они награждали самых достойных мальчика и девочку»[246].
Попечители также устраивали для детей различные развлечения. Так, 26 июня 1851 года Эдмунд Калверт, владелец расположенной по соседству пивоварни «Калверт и Ко», вывез 124 ученика школ Бридж, Кэндлвик и Даугейт в недавно открывшийся Хрустальный дворец в Гайд-парке. Во всей Британии не было ничего подобного: великолепное стеклянное здание, построенное специально для Всемирной выставки, одной из первых в мире, напоминало гигантскую теплицу и насчитывало 128 футов в высоту. На площади в 990 тысяч квадратных футов разместились более 15 тысяч экспонентов со всего света. Чего только не было на выставке: шедевры технологического прогресса – печатные прессы, паровые молоты и моторы локомотивов – соседствовали с громадными фарфоровыми вазами из Китая, мехами из Канады, пятидесятикилограммовым золотым слитком из Чили и знаменитым алмазом «Кохинур» в прозрачном сейфе-клетке, который подсвечивался газовыми рожками. Гости из разных стран расхаживали в национальных костюмах: мужчины с экзотической внешностью в тюрбанах, расшитых одеждах и золотой парче охраняли сокровища своих стран. «Там можно было найти все, что создано руками человека», – писала Шарлотта Бронте после посещения выставки:
…огромные витрины с железнодорожными моторами и паровыми котлами, фабричное оборудование на полном ходу, превосходные кареты всех видов и упряжь, которую только можно себе представить; застекленные шкафы, где на бархатных подушках лежали самые изумительные творения золотых и серебряных дел мастеров; тщательно охраняемые сундуки с алмазами и жемчугами стоимостью сотни и тысячи фунтов. Все это можно было назвать ярмаркой или выставкой, однако такую ярмарку или выставку под силу было создать лишь джинну из восточной сказки. Казалось, лишь по волшебству такие богатства со всех уголков света могли очутиться в одном месте; лишь сверхъестественные силы могли все это организовать и представить нашим взорам такое буйство, контраст цветов и столь впечатляющее зрелище[247].
Экскурсия в Хрустальный дворец наверняка поразила воображение девятилетней Кейт Эддоус. Тем утром она и ее одноклассники в сопровождении учителя и учительницы в специально предоставленных пивоварней повозках отправились к «великому аттракциону»: 124 ученика в одинаковых шапочках пересчитали по головам, расставили рядами и провели по выставочным залам с собранными в них чудесами, которые, должно быть, казались детям некой сказочной страной. Ребятишки, не видевшие ничего, кроме бедной обстановки своих домов и классных комнат, были заворожены калейдоскопом экзотических картин, представших перед их глазами. Проведя «несколько часов среди многочисленных экспонатов выставки, в шесть вечера они вернулись обратно на пивоварню». Там «для них приготовили великолепный ужин», и они поужинали в компании руководителей «Калверт и Ко». Подняли тост, дети встали и пропели национальный гимн, чем произвели «весьма эффектное впечатление» на фабрикантов[248]. Вероятно, этот день действительно стал особенным для детей из школы Даугейт, и Кейт еще долго помнила увиденные чудеса.
Для сыновей и дочерей викторианских рабочих детство было периодом мимолетным, который нередко внезапно обрывался по воле обстоятельств. В апреле 1856 года Кейт исполнилось четырнадцать лет – в этом возрасте девочки обычно заканчивали обучение в школе. Однако примерно в то же время прекратила свое существование компания «Перкинс и Шарпус», где работал отец Кейт. Неизвестно, сумел ли Джордж быстро устроиться на другую работу, но наверняка семья была заинтересована в том, чтобы Кейт как можно скорее нашла себе место. Не исключено также, что ее школьное обучение закончилось раньше положенного, так как в 1855 году семью Эддоусов постигло большое несчастье.
Почти весь 1855 год Кэтрин Эддоус промучилась ужасным кашлем. Она слабела буквально на глазах, исхудала, ее лихорадило. Скорее всего, родные подозревали, что у нее чахотка, еще до того, как врач поставил диагноз. Одну из старших дочерей наверняка призвали ухаживать за матерью, а Джордж продолжал спать рядом с больной женой, пока та металась в поту и кашляла кровью, поскольку выбора у него не было: в доме из трех комнат ютилась семья из восьми человек. В ноябре, с наступлением холодов и сырости, Кэтрин стало хуже. Семнадцатого числа она умерла. Кейт тогда было всего тринадцать лет. Тело ее матери было истерзано родами, физическим трудом и недоеданием: она прожила сорок два года, что в Викторианскую эпоху считалось средней продолжительностью жизни для женщины из рабочего класса.
Болезнь и смерть Кэтрин Эддоус повлекли за собой перемены в распределении домашних обязанностей. В объяснении, которое предоставила Эмма в 1888 году, она заявляла, что, будучи второй по старшинству, взяла на себя все обязанности хозяйки дома и стала присматривать за Альфредом и четырьмя младшими братьями и сестрами, старшему из которых не исполнилось и двенадцати. Однако эти меры оказались временными. В 1857 году, менее чем через два года после смерти жены от туберкулеза, заболел Джордж[249]. Дети Эддоусов понимали, что беды не избежать, и к сентябрю 1857 года старшие дочери стали задумываться о своем будущем. Двадцать седьмого сентября Элизабет, которой тогда было девятнадцать лет, согласилась выйти замуж за своего возлюбленного Томаса Фишера. Томас жил по соседству, называл себя рабочим, и ему было всего восемнадцать лет. В других обстоятельствах Джордж, возможно, понадеялся бы на более перспективного супруга для дочери, но сейчас ему было важно видеть, что хотя бы одна из его дочерей устроена, имеет свой дом и законного мужа. Несмотря на смертельную болезнь, Джордж присутствовал на свадьбе Элизабет в соборе Святого Павла в Бермондси на Киплинг-стрит, всего в двух шагах от их дома на Кингз-плейс. Даже такой короткий путь дался ему тяжело, но дочери помогали. Он выдал дочь замуж и выступил свидетелем, поставив крестик в регистрационной книге напротив своего имени. В этот пасмурный осенний день все испытывали смешанные чувства: несмотря на радостный повод, Эддоусы понимали, что им осталось всего несколько недель жить одной семьей.
Когда листья на деревьях покраснели и стали облетать, а на смену октябрю пришел ноябрь, возник вопрос, что делать с Альфредом и младшими детьми после смерти отца. В рассказе Эммы о тех событиях, напечатанном в «Манчестер уикли таймс», говорится, что Гарриет в то время состояла в отношениях (но не в браке) с извозчиком Робертом Картером Гарреттом[250]. Элиза устроилась прислугой, а Элизабет – теперь миссис Фишер – с супругом стали управляющими магазином домашней птицы в Локс-Филдс[251]. Эмма понимала, что ей также придется выйти на работу на полный день, чтобы содержать себя, и когда ей представилась возможность устроиться в хороший дом в Лоуэр-Крэйвен-плейс в Кентиш-Тауне, на северном берегу Темзы, она оставила младших детей и отца на попечение Гарриет.
Вероятно, старшие дочери планировали, что как-то «распределят» младших детей между собой, но поскольку детей было много, это оказалось не так-то просто. Вопрос о том, кто возьмет на себя заботу об Альфреде, стал «постоянным камнем преткновения» для сестер, но по неизвестной причине сильнее всего их заботила судьба Кейт. «Больше всего мы хотели, чтобы она поскорее устроилась», – вспоминала Эмма. Пятнадцатилетняя Кейт, должно быть, тяжело переживала смерть матери, и неизбежная скорая смерть отца лишь усугубляла ее горе. Видимо, Эмма и Гарриет считали, что не смогут обеспечить Кейт поддержку и присмотр, а может быть, им казалось, что умная и грамотная Кейт могла бы многого достичь под бдительным семейным руководством. Как бы то ни было, Гарриет написала письмо своим дяде и тете, Уильяму и Элизабет Эддоус из Вулвергемптона, спрашивая, «можно ли отослать Кейт подальше от Лондона». Родственники согласились, но не смогли оплатить билет на поезд. Время было на исходе, и Эмма, которая всегда была самой находчивой из сестер, взяла дело в свои руки и обратилась к своему нанимателю. «Узнав о нашем незавидном положении, моя хозяйка оплатила проезд Кейт до Вулвергемптона», – вспоминала Эмма тридцать один год спустя. На том и порешили. Впрочем, едва ли Кейт участвовала в принятии решения, которое в итоге определило ход ее жизни.
Учитывая плачевное финансовое положение семьи, судьба самых маленьких ее членов, увы, была предрешена. Ни Элизабет с Томасом Фишером, ни Гарриет с Робертом Гарреттом не имели возможности содержать тринадцатилетнего Томаса, одиннадцатилетнего Джорджа, семилетнюю Сару Энн, пятилетнюю Мэри и двадцатитрехлетнего умственно отсталого Альфреда. Девятого декабря, через неделю после смерти отца, а возможно, даже в день его похорон, Альфреда и троих младших детей отправили в работный дом Бермондси, зарегистрировав как сирот. На следующий день к ним присоединился Томас. Можно представить, с каким тяжелым сердцем покидал этот мир Джордж Эддоус, зная, что нити, связывавшие его семью, разорвутся после его смерти.
Тем временем Кейт в полном одиночестве села на поезд до Вулвергемптона. Ее детство закончилось в декабре 1857 года. Она оставила позади все, что связывало ее с прежней жизнью, и отправилась в родной город, хотя совсем его не помнила, чтобы жить с незнакомыми людьми, с которыми ее объединяла лишь фамилия.
14. Баллада о Томе и Кейт
Случайный посетитель, оказавшись в Вулвергемптоне проездом, никогда бы не догадался, что в особняке шестнадцатого века, стоявшем близ Билстон-стрит в окружении рва и полей, находилось одно из самых крупных промышленных предприятий города. Когда-то в доме проживала семья богатых торговцев шерстью, но, как и многие другие старые особняки Вулвергемптона, Олд-Холл не устоял перед натиском коммерции и технологического прогресса. Территорию вокруг дома все еще украшали ухоженные клумбы и декоративные пруды с золотыми рыбками, но внутри здание ничем не отличалось от других фабрик, которых в задыхавшемся от угольной пыли Вулвергемптоне было великое множество. На бывших кухнях особняка «изделия покрывали оловом»: в большом открытом очаге стояли «котлы с расплавленным металлом и смазкой», а «пол на кухне был завален кастрюлями и крышками, которые только предстояло покрыть защитным слоем олова». Большая дубовая лестница в центре особняка «вела не в бальный зал, а на склады, где женщины и девочки упаковывали товар».
С южной стороны особняка пристроили функциональное современное кирпичное крыло – штамповочный цех, где грохотали и шипели паровые прессы. Рядом располагалась полировочная: в ней работали женщины, по двенадцать часов в день натирая до блеска лакированные изделия. Тут же стояли так называемые «львиные клетки» – раскаленные печи для лакировки, а рядом с бойлером и шлифовальной машиной пыхтели и дребезжали два мощных мотора.
Среди печей и заводских машин имелась также комната, где стояли чаны с кислотой: здесь женщины, которых называли «промывальщицами», орудовали «вилами для травления». Завязанные тугим узлом волосы были спрятаны под шапочки, одежду защищали плотные фартуки. Щипцами с длинной ручкой – «вилами» – промывальщицы хватали изделие и окунали в специальную ванну, чтобы подготовить к лакированию. Затем изделие очищали и высушивали в опилках, после чего процесс повторяли снова и снова, и так шесть дней в неделю, с семи утра до семи вечера летом и с восьми утра до восьми вечера зимой. От такой работы у женщин щипало глаза и саднило горло. Несчастные случаи на производстве тоже были не редкостью.
Работа промывальщицы считалась почетной, и наверняка Уильям и Элизабет убеждали племянницу, что она должна гордиться столь хорошим местом. Три поколения Эддоусов трудились у печей и за верстаками Олд-Холла, в том числе отец Кейт. После профсоюзных стычек 1840-х и 1850-х годов владелец фабрики Бенджамин Уолтон пригласил Эддоусов снова работать у него и предложил им хорошее жалование. Однако Эмма, Гарриет и администрация школы Даугейт совсем не таким представляли себе будущее ученицы, которую готовили к работе прислугой[252].
Итак, в жизни Кейт началась новая глава. Поезд мчал ее через мертвый, выжженный ландшафт региона, прозванного Черной страной. На фабриках, выросших за считаные годы, ковали цепи, обжигали кирпичи и варили сталь; под землей на тридцать футов вглубь протянулись угольные залежи, кормившие местную промышленность. Те, кто не вкалывал на фабриках и у печей, работали в угольных шахтах, извлекая из земли жизненную силу, питавшую фабричные машины. Днем трубы выбрасывали сажу, а ночью во тьме пылали дьявольские пасти печей. Путешествие по Черной стране становилось потрясением даже для тех, кто привык лицезреть нищету. Вот как описывал это адское зрелище Чарльз Диккенс:
По обеим сторонам дороги и до затянутого мглой горизонта фабричные трубы, теснившиеся одна к другой в том удручающем однообразии, которое так пугает нас в тяжелых снах, извергали в небо клубы смрадного дыма, затемняли божий свет и отравляли воздух этих печальных мест.
На подъезде к Вулвергемптону высились «кучи золы» рядом со «странными машинами», которые «вертелись и корчились, будто живые существа под пыткой, лязгали цепями, сотрясали землю своими судорогами и время от времени пронзительно вскрикивали, словно не стерпев муки»[253]. Хотя Кейт выросла рядом с лондонскими кожевенными мастерскими и фабриками, этот регион тяжелой промышленности, должно быть, показался ей столь же чуждым, как и ее «семья» из Вулвергемптона.
Скорее всего, Кейт никогда прежде не встречалась с братом отца Уильямом и его женой Элизабет. Она пришла в их дом – № 50 по Билстон-стрит, – держа в руках лишь небольшой узелок с вещами. Двоюродные братья и сестры – тринадцатилетний Уильям, семилетний Джордж и пятилетняя Лиззи, должно быть, смотрели на нее с недоверием и любопытством. Четырнадцатилетняя Сара, старшая дочь Эддоусов, могла стать ей подругой, ведь они даже спали в одной кровати. Со временем Кейт познакомили с остальными родственниками: бабушкой и дедушкой, Томасом и Мэри, которые жили за углом, и дядей Джоном и его четырьмя маленькими детьми. Тепло ли приняли Эддоусы родственницу из Лондона? Об этом мы не знаем. Лишнему рту в семье никто никогда не радовался, хотя в пятнадцать лет Кейт уже могла сама зарабатывать на жизнь и вносить свой вклад в семейный бюджет. Смерть родителей – безусловно, печальное событие – в Викторианскую эпоху была обычным явлением и не могла служить оправданием для безделья. Кейт надлежало устроиться на работу без промедления.
Кейт было около восемнадцати лет, когда ее двоюродная сестра Сара пошла в услужение горничной и уехала из дома, но ее место пустовало недолго: вскоре у тети Элизабет родилась еще одна дочка, Гарриет. После напряженного рабочего дня Кейт должна была помогать по хозяйству: готовить, убираться, присматривать за младшей кузиной Лиззи. Кроме того, она отдавала часть своего заработка приютившим ее родственникам. Вероятно, именно в этот период жизни у Кейт появилась склонность к «веселому времяпрепровождению»: по словам ее дяди, она любила выпить и часто задерживалась допоздна[254]. Всего в нескольких шагах от дома Эддоусов находился паб «Красная корова», где собирались лудильщики: туда Кейт сбегала из тесного дядиного дома.
Кейт чувствовала себя чужой: она так и не стала частью большой семьи Эддоус. К лету 1861 года в Вулвергемптоне ей совсем наскучило – она начала вести себя безрассудно. Родственники рассказывали, что однажды Кейт попалась на краже фабричной собственности.
Проходя мимо сушилен или упаковочных залов, можно было запросто умыкнуть оловянный футляр для игральных карт, маленькую шкатулку или подставку для перьевых ручек, спрятав добычу в карман или под платье. Хозяева ломбардов зачастую не интересовались происхождением вещей, которые приносили их клиенты, и людям, которым надоело целыми днями стоять над чаном с кислотой, риск казался оправданным. Но рабочих на фабрике Олд-Холл было много, и чьи-то зоркие глаза заметили Кейт в момент преступления.
Эддоусы давно работали на фабрике, и, возможно, по этой причине Кейт не стали привлекать к магистратскому суду. Она отделалась выговором и увольнением, однако навлекла сильнейший позор на семью. Известие о ее поступке дошло до Лондона: выговор за сестру получили Эмма и Гарриет, отправившие ее в Вулвергемптон. И, должно быть, настоящую взбучку Кейт устроили в доме № 50 по Билстон-стрит.
Много лет спустя Сара Эддоус, ставшая миссис Джессе Крут, жена седельщика и конеторговца из Вулвергемптона, вспоминала в беседе с репортером разразившийся дома скандал[255]. По словам Сары, та злосчастная кража определила ход всей дальнейшей жизни Кейт, и Эддоусы не забыли и не простили ей эту историю. В девятнадцать лет Кейт снова собрала вещи и начала жизнь с чистого листа, но на этот раз сама выбрала пункт назначения. Кейт пешком отправилась в Бирмингем, расположенный в четырнадцати милях к югу от Вулвергемптона. Там она надеялась найти пристанище у других родственников, рассчитывая на их милосердие.
В течение многих лет в знаменитой гостинице Вулвергемптона «Павлин» – той самой, где мать Кейт некогда помешивала соусы и варила пудинги, – проводились соревнования по боксу без перчаток. В 1850-е годы двор гостиницы регулярно расчищали, выкладывали дерном и устраивали ринг для поединков. Победителям полагались призы. На этом ринге выступали чемпион Англии в тяжелом весе и местная легенда Уильям Перри, известный под кличкой Типтонский громила, и Джо Госс, впоследствии продолживший карьеру в США. По-видимому, именно на этом ринге Том Эддоус по кличке Сапожник и завоевал симпатии своей племянницы.
Бокс без перчаток с восемнадцатого века был в Англии прибыльным делом. Популяризатором этого вида спорта стал Джек Бротон. Благодаря его стараниям к боксу начали относиться как к джентльменскому и «чисто английскому» спорту, а занятия боксом считались проявлением патриотизма. Под патронажем принца Уэльского в Лондоне открывались боксерские школы для обучения «искусству борьбы». Зарождавшаяся спортивная пресса создавала шумиху вокруг призовых матчей, накануне соревнований публикуя репортажи о перепалках между противниками. Спорт обрел популярность среди британцев из всех слоев общества: боксерские матчи становились событиями национального масштаба. Матчи проводились по правилам Бротона: соперники раздевались до талии, оборачивали кулаки бинтами и боксировали, сражаясь за денежные призы.
Как правило, боксеры имели рабочие корни, многие были выходцами из центральных графств Англии. Впрочем, профессиональными боксерами были далеко не все: большинство оставались любителями и лишь иногда снимали свои кожаные фартуки, откладывали в сторону рабочие инструменты и выходили на ринг. К таким любителям принадлежал и Том Эддоус. Он был сапожником – отсюда и прозвище, – а ринг служил ему источником дополнительного дохода.
Дядя Том родился в 1810 году, и его лучшие боксерские годы, вероятно, остались уже в прошлом, когда Кейт впервые увидела его на ринге. Однако призовой фонд боксерских матчей мог составлять до двадцати пяти фунтов стерлингов, поэтому выходить на пенсию Томас Эддоус не спешил. В крупнейшей спортивной газете Англии «Беллз лайф ин Лондон» за 1866 год размещена реклама матча между «Недом Уилсоном и Томом Эддоусом (по кличке Сапожник)», двумя «бирмингемскими стариками», которые долгие годы оттачивали свои боксерские навыки[256].
В начале девятнадцатого века боксерские матчи являлись в равной степени спортивным состязанием и театральным представлением. До введения правил маркиза Куинсберри[257] в 1867 году противникам разрешалось применять приемы борьбы и бить противника голыми кулаками[258]. Стоявшие в центре ринга полуобнаженные мускулистые боксеры казались зрителям актерами героических ролей, а призовых матчей ждали, как гастролей бродячего цирка: афиши были расклеены по всему городу.
В назначенный день мероприятие начиналось заблаговременно. Постепенно вокруг ринга собиралась толпа мужчин в цилиндрах и кепи: они нетерпеливо проверяли время, теребили цепочки карманных часов или стояли, засунув руки в карманы жилетов. Наконец один за другим выходили боксеры в сопровождении секундантов и помощников, которые в перерывах между раундами давали боксерам воду и обтирали их мокрой губкой. Боксеры обменивались рукопожатиями и подбрасывали монетку, определяя право выбрать угол ринга. После завершения этих формальностей мужчины раздевались, а «их панталоны осматривали» на предмет «запрещенных вещей». Лишь тогда бой официально начинался.
Хотя респектабельным дамам вход на такие бои был заказан, женщины из рабочего класса частенько их посещали: конечно, это не приветствовалось, но и не возбранялось. Скорее всего, Кейт наблюдала за своим дядей из толпы, и зрелище слегка вскружило ей голову. Возможно, у Кейт с Томом нашлись общие интересы или племянница попросту восхищалась старшим родственником. Как бы то ни было, Кейт решила, что дядя Том отнесется к ней более приветливо и сочувственно, чем родственники из Вулвергемптона.
В 1861 году Том Эддоус и его жена Розанна жили в самом сердце промышленного Бирмингема. Напротив их дома находился булавочный завод «Элдридж и Мерретт» – внушительных размеров кирпичная фабрика, выбрасывавшая клубы дыма и производившая булавки и иголки. Через пару домов стоял завод медной проволоки «Брукс и Стрит»: из проволоки изготавливали сита и каминные решетки. На мануфактуре Томаса Фелтона отливали фонари для экипажей и подсвечники. Между крупными заводами и фабриками на Бэгот-стрит ютились разнообразные мелкие мастерские, занятые изготовителями игрушек и оружейниками, в честь которых назвали даже целый квартал. Суровая, функциональная архитектура Бирмингема почти не отличалась от вулвергемптонской: кирпичные здания, покрытые толстым слоем черной угольной пыли.
Эддоусы жили во дворике рядом с Моланд-стрит, по соседству с непрерывно грохотавшими и дымившими фабриками тяжелой промышленности. Здесь никогда не наступала тишина, никогда не затихал лязг моторов и никогда не развеивались клубы фабричного дыма над головой. Из-за близости фабрик, на которых использовали металлы и ртуть, пить местную воду было нельзя, и воду жителям доставляли водовозы. Дом Эддоусов, построенный из кирпича в конце восемнадцатого века, порядком поистрепался за без малого сто лет. Дом был двухэтажный, с кухней на первом этаже и подвалом – достаточно просторный для супружеской пары и двоих младших детей: шестнадцатилетний Джон работал на местной фабрике по производству медных труб, а двенадцатилетняя Мэри помогала матери по дому. В свободное от боксерских поединков время дядя Том чинил обувь в расположенной неподалеку мастерской или дома, в одной из комнат, частично переоборудованной под сапожную мастерскую.
В девятнадцатом веке рабочие семьи охотно пускали к себе дальних родственников, если те могли внести свой вклад в семейный бюджет или помогали по хозяйству. О чем бы ни думала Кейт, планируя побег в Бирмингем, от работы ей было не уклониться, и если она рассчитывала спастись от монотонной фабричной каторги, то ее ждало большое разочарование. В Вулвергемптоне она работала на оловянной фабрике, но и в Бирмингеме подобных мест было хоть отбавляй. Вскоре дядя Том нашел ей работу, очень похожую на прежнюю. На этот раз она устроилась не промывальщицей, а полировщицей. Весь день она сидела за столом с тряпкой для полировки и до блеска натирала лакированные японские подносы, чтобы потом в каком-нибудь богатом доме горничная подавала на этом подносе чай, а гости завидовали бы хозяйке. Ничего в жизни Кейт не изменилось: она так же вставала на рассвете или в полной темноте, возвращалась домой к ужину и ложилась в кровать, которую делила с Мэри в комнате, разделенной шторкой; за шторкой храпел Джон или ее тетя с дядей. Вулвергемптон, Бирмингем – разницы не было; дом боксера, дом лудильщика – в жизни Кейт не намечалось никаких перемен. Единственным вариантом могло бы стать замужество, но после замужества ее ждала такая же, как у матери, судьба: болезненные роды, домашняя каторга, постоянные тревоги, голод, усталость и, наконец, болезнь и смерть.
Индийский зной сморил солдат Восемнадцатого королевского ирландского полка. Расположившись в тени разрушенной мечети форта Асиргарх, они играли в карты, начищали сапоги и слушали истории. Чего-чего, а историй всегда было в достатке: солдаты рассказывали о своей родной Ирландии, о джунглях, битвах, женщинах с похотливыми улыбками и темной кожей, готовых на все, или о светлокожих красавицах с искорками в глазах.
Солдат, которого командиры знали под именем Томас Куинн, слушал эти истории с живым интересом. Куинн, или Томас Конвей – так его нарекли при рождении – появился на свет 21 ноября 1836 года в графстве Мейо[259]. Он коллекционировал истории, а позднее даже стал ими торговать, и лишь одной никогда не делился – историей о том, почему ему пришлось сменить фамилию. Мужчины, решившие бежать от прошлого, будь то неудачный брак или ситуация куда хуже, нередко брали другую фамилию, поступив на службу в армию, или «взяв королевский шиллинг». Так сделал и Томас Конвей в октябре 1857 года.
Ставя крестик напротив своего имени в документе о поступлении на военную службу, Конвей, скорее всего, знал, что его направят в Индию. В сентябре в Британии узнали о восстании сипаев[260] в британской Ост-Индии близ Дели; мятеж грозил распространиться на север страны. В заголовках новости о Сипайском восстании вытеснили даже сообщения о Крымской войне, а британские войска, едва оправившись от осад на Черноморском побережье, оказались на пыльном субконтиненте. Из Индии срочно вызвали подкрепление, и после месячной подготовки Томас и его товарищи из второй бригады Восемнадцатого королевского ирландского полка сели на пароход «Принцесса Шарлотта», шедший в Бомбей. Для молодого человека, не видевшего в жизни ничего, кроме сельской жизни и домов, крытых дерном, это путешествие окажется величайшим приключением в жизни. Индия станет для него настоящей сокровищницей историй.
Путь по морю занял три месяца, но ни одно из представших его взору зрелищ – ни летучие рыбы, ни акулы, ни гигантские волны у мыса Доброй Надежды – не могло подготовить Томаса к экзотической и совершенно чуждой ему Индии. Сойдя на берег в Бомбее, многие ирландские и английские новобранцы были просто ошеломлены царившими вокруг хаосом и многоцветьем. Раскрыв рты, они взирали на женщин в ярких шелковых сари, звеневших браслетами на запястьях и кольцами в носу. Резкие запахи имбиря и чеснока сбивали с ног; солдаты шарахались от сонных буйволов, неспешно шагавших по рыночной площади. Не всем удавалось адаптироваться к экстремальным климатическим условиям и культурным различиям, и многие страдали не только от «неприятной погоды», но и от «тоски по дому».
Томаса Конвея подкосила именно погода. Он страдал из-за высокой влажности. В походах он так кашлял и хрипел, что его отправили в военный госпиталь в Мадрасе[261] в надежде, что прохладный местный ветер поспособствует его выздоровлению. В итоге восстание подавили, а Томас так и не поправился. По возвращении в Дублин в 1861 году рядового Конвея осмотрел старший военный врач и заключил, что тот не поправится никогда. «Физическая слабость и хроническая болезненность» Конвея, постановил доктор, были результатом «давних болезней, а именно ревматизма и хронического бронхита». Врач также диагностировал у двадцатичетырехлетнего Конвея «болезнь сердца». Томасу порекомендовали уволиться из армии, но, к счастью для него, решили, что «частичной, а возможно, и единственной причиной» его заболевания является «военная служба и климат, а не пьянство или другие пороки»[262].
Имея сердечное и легочное заболевания, Конвей не мог продолжать служить в армии. Не мог он стать и наемным рабочим, хотя именно так зарабатывал на жизнь до поступления на военную службу[263]. Известие о болезни, безусловно, расстроило молодого человека, не владевшего ремеслом, но ему назначили пенсию и должны были выплачивать ее дважды в год. Пенсия рядового, особенно такого, как Конвей, прослужившего всего четыре года и шесть дней, была мизерной. Скромная пенсия могла стать неплохим дополнением к доходу рабочего, но никак не заменить его. По данным военного ведомства, Конвей получал шесть пенсов в день; в случае ухудшения или улучшения состояния здоровья эта сумма могла быть увеличена или уменьшена вплоть до одного пенни[264]. Одним словом, перед Конвеем встала задача – найти способ заработка, не связанный с физическим трудом, поскольку махать кувалдой, косить траву и таскать тяжести он больше не мог.
Конвей вырос в сельской Ирландии, в графстве Мейо. В его родную деревню наверняка захаживали коробейники – бродячие торговцы, скитавшиеся от фермы к ферме, от дома к дому и из таверны в таверну. Под лай собак и в сопровождении толпы любопытных ребятишек торговцы с льняными мешками за спиной предлагали полезные товары и вещицы тем, у кого не было возможности добраться до ближайшей лавки. На коробейников смотрели с подозрением, но ждали их с радостью: то ли бродяги, то ли глашатаи, то ли лукавые купцы, они служили связующим звеном между деревнями, поселениями и городами, собирали и распространяли местные новости и слухи, и для многих деревенских жителей эта их функция была основной. Но хороший разносчик мастерски владел своим ремеслом и знал, как извлечь максимальную выгоду из каждой остановки. Жены и дочки фермеров заглядывались на ножницы, гребни, наперстки, ножи, ленты, нитки, пуговицы и даже броши и маленькие игрушки, которые торговцы раскладывали на кухонных столах. Они всегда носили с собой книги: дешевые издания сказок с гравюрами, биографии, сборники стихов и рассказов. В тавернах и пабах они предлагали посетителям свою коллекцию народных баллад – напечатанных на одном большом листе бумаги песен о несчастной любви или кровавом преступлении. Исполнялись такие баллады обычно под известную мелодию: покупатели могли скинуться, взять за пенни один листок на всех и спеть новую песню под кружку эля.
Жизнь бродячего торговца была непредсказуемой. Он вставал с пустым желудком и не знал, сможет ли устроиться на ночлег. В «Истории Джона Дешевого, бродячего торговца» – сказке, имевшейся в мешке любого коробейника первой половины девятнадцатого века, – описана повседневная жизнь тех, кто бродил по дорогам, предлагая свой товар. Рассказчик ясно дает понять, что опасностей и неудобств, как правило, было больше, чем преимуществ бродячей жизни, полной приключений. Торговец мог свалиться в канаву или навозную кучу, ему регулярно приходилось спасаться от злых фермерских псов или разъяренных быков. Автор «Истории Джона» сетует на бытовые неудобства: ночевать нередко приходилось на мешках с пшеницей, на капустном поле или в стойле с коровами холодной зимней ночью. Торговец мог предложить свой товар жене фермера в обмен на миску супа или капусты; частенько приходилось «идти весь день, ходить от дома к дому, а в итоге не разжиться ни куском мяса, ни хлебом, ни элем». Но, несмотря на все трудности, жизнь торговца предполагала большую долю свободы, чем та, на которую мог рассчитывать человек оседлый. Жизнь людей в Викторианскую эпоху регулировалась бесчисленными правилами, и отказ от этих ограничений зачастую представлялся романтическим поступком. Путешествовать, жить своей смекалкой, встречаться с разными людьми, бывать в новых местах – бродячий торговец ни перед кем не отчитывался, не имел обязательств перед семьей, соседями, церковью и нанимателем. Некоторых влекла такая свобода.
Неудивительно, что бродячими торговцами часто становились одинокие мужчины без семьи, хотя по большому счету семья не мешала заниматься этим ремеслом, как не мешает она и современным коммивояжерам. Однако наиболее приспособленными к такому образу жизни считались бывшие солдаты, привыкшие к долгим походам и лишениям.
Карьера бродячего торговца, должно быть, казалась Томасу Конвею подходящей еще и потому, что он с отрочества привык к кочевой жизни. В 1845–1852 годах по сельской Ирландии прошел Великий голод. Особенно тяжело пришлось жителям графства Мейо. К 1851 году около тридцати процентов населения региона умерли или эмигрировали. Конвей не был исключением. Еще до поступления на военную службу в 1857 году он пересек Ирландское море и перебрался в Йоркшир, где был рабочим в окрестностях Беверли. После увольнения из армии в октябре 1861 года он забрал пенсию, навестил родственников в Килкерри и вернулся в Англию, на этот раз отправившись в Ньюкасл, где у него было больше шансов заработать. На полученные деньги молодой ирландец купил товар, набил им свой мешок и отправился странствовать к югу от Ковентри, дошел до Лондона и наконец летом 1862 года прибыл в Бирмингем[265].
Существует несколько версий знакомства Кейт и Томаса Конвея. В одной из них говорится, что двадцатилетняя Кейт была «симпатичной девушкой с очень добрым сердцем». Он же был сероглазым ирландцем со светло-каштановыми волосами и даром рассказчика. Сара Крут и Эмма утверждали, что Кейт и Том познакомились в Бирмингеме, но дядя Том Эддоус настаивал, что все было не так. По словам дяди Кейт, «она познакомилась с этим парнем Конвеем» после того, как покинула дом семьи Эддоус в Бирмингеме. Как бы то ни было, прожив в Бирмингеме девять месяцев, Кейт внезапно объявила о своем желании вернуться в Вулвергемптон, куда в это же время решил отправиться и Том Конвей.
Томас Конвей с его рассказами о тиграх и благоуханных джунглях, песнями и мешком сказок, безусловно, казался Кейт фигурой романтической. Его истории завораживали незнакомцев в пабах и на рынках. Он был свободен и шел куда глаза глядят. Нетрудно понять, почему веселая, открытая и общительная Кейт предпочла Тома и бродячую жизнь своему унылому существованию.
Эддоусы не обрадовались такому повороту событий, и, вернувшись на Билстон-стрит, Кейт в этом убедилась. Родственникам Кейт Томас Конвей никогда не нравился: ни Уильяму и Элизабет, ни ее кузине Саре, ни дяде Тому, ни ее сестрам в Лондоне. И неудивительно: уволенный из армии по состоянию здоровья, он не имел настоящей профессии, дома, семьи и надежного дохода, за исключением мизерной пенсии в шесть-семь пенсов в день. Этот ирландский бродяга был олицетворением викторианской притчи о мужчинах, с которыми юным девушкам связываться не стоит. Любовная связь с таким типом считалась прямой дорогой к нищете, голоду и работному дому. Вдобавок ко всему если Конвей и обещал Кейт жениться, то не спешил выполнять свое обещание.
Впрочем, это не ослабило ее привязанности: в отчете о событиях, напечатанном в газете «Блэк кантри багл», говорится, что девушка была «очарована красивым романтичным ирландцем». В конце концов тетя Элизабет выдвинула ультиматум: Кейт прекращает любовную связь с торговцем грошовыми балладами или покидает их дом[266]. Кейт выбрала второе и поселилась с Конвеем в ночлежке. Она сделала это вовремя: в июле 1862 года выяснилось, что она беременна.
Хотя положение племянницы, безусловно, явилось стыдом и позором для Эддоусов, внебрачной беременности в Викторианскую эпоху никто не удивлялся. Среди привилегированных классов женское целомудрие считалось мерилом морали и определяло ценность женщины: неиспорченный «товар» котировался выше. Но представители рабочего класса не придавали девственности столь важного значения: рабочие жили по более практичным правилам. Невинная женственность, которую так лелеяли девушки из среднего и высшего классов, была не нужна их сестрам классом пониже. Современников беспокоило то, что семьи рабочих были вынуждены ютиться на небольшой площади и дети слишком рано узнавали о сексе. В тесноте, когда члены одной семьи, дальние родственники, а порой и гости спали в одной комнате и даже в одной кровати, понятие телесной приватности и скромности становилось попросту недоступной роскошью. С малых лет дети видели и слышали, как родители занимаются сексом, и это вызывало искушение предаться сексуальным экспериментам самостоятельно. Из-за того, что дома было слишком тесно, подростки часто шатались по улицам вдали от бдительных родительских глаз. Вот что поведала автору порнографических мемуаров, писавшему под псевдонимом Уолтер, одна молодая женщина: «Многие девушки просто шастают по улицам… их матерям все равно, чем они занимаются… когда им исполняется тринадцать-четырнадцать лет, их уже не удержишь дома, они рыщут по темным улицам по ночам…» «Девушки уединяются с возлюбленными – мальчишками-лоточниками», а «четырнадцатилетнюю девственницу сейчас и не встретишь», – подчеркнула она. К аналогичному выводу пришел Генри Мэйхью, расспрашивая девочек-подростков, работавших на производстве дешевой одежды. Одна из них призналась: «Я рада, что среди девушек, работающих в мастерской, нет ни одной девственницы, а нас здесь несколько тысяч».
В эпоху, когда секс почти неизменно приводил к беременности, многие пары предпочитали жениться лишь после зачатия или даже после рождения ребенка. Но некоторые представители рабочего класса вовсе не заключали браки, а довольствовались совместным проживанием. Мужчины определенных профессий, в том числе бродячие торговцы и лоточники, не горели желанием вступать в законный брак. Чисто теоретически свободные отношения были на руку и мужчине, и женщине. Пока мужчина пропадал на работе, порой далеко от дома, женщина могла сойтись с другим партнером. По этой причине многие пары не узаконивали свои союзы в церкви, хотя при этом относились к своей связи как к законному браку и оставались друг с другом всю жизнь или, по крайней мере, достаточно долго. Журналисты и общественные реформаторы девятнадцатого века отмечали, что в рабочих кварталах соседи редко допытывались, являются ли отношения той или иной пары законными или нет. Все придерживались простого правила: если мужчина и женщина называли себя мужем и женой и вели себя соответственно, значит, так и было. «Попробуйте поинтересоваться, женаты ли вот эти мужчина и женщина, живущие вместе, и ваша наивность вызовет улыбку, – писал Эндрю Мирнс. – Никто не знает. И никому нет дела»[267]. Но отношение к неженатым парам все-таки оставалось противоречивым. Арендодатели и наниматели, часто принадлежавшие к тому же рабочему классу, могли выселить или уволить человека, узнав, что он состоит в незаконных отношениях. При этом бремя социальной ответственности приходилось нести женщинам, особенно если у пары были незаконнорожденные дети. Если мужчина мог разорвать отношения с сожительницей безо всяких для себя последствий, то зависимая женщина, на руках у которой оставались дети, имела гораздо меньше шансов заработать на жизнь и мгновенно оказывалась на пороге нищеты.
Связывая свою жизнь с Томасом Конвеем, Кейт прекрасно понимала, чем рискует, и все же такая судьба показалась ей лучше, чем ее прежняя жизнь. Сара Крут вспоминает, что Кейт и Том пробыли в Вулвергемптоне недолго и вскоре вернулись в Бирмингем.
Конвей тоже видел определенные преимущества в том, чтобы объединиться с Кейт. Во-первых, жить с женщиной было удобно, поскольку она готовила и стирала. Во-вторых, Кейт оказалась полезной и смекалистой партнершей по бизнесу. В небольших деревнях Конвей мог запросто обойти все дома самостоятельно, продавая книги и мелкий товар, но в крупных селах и городах ему необходимо было привлекать к себе внимание.
Конвей и Кейт принадлежали к классу торговцев, которых Генри Мэйхью называл «продавцами бумажных товаров» или «бродячими книготорговцами». Они делились на несколько категорий в зависимости от того, как именно предлагали свой товар. «Бегущий сказочник» ходил по улицам и площадям, выкрикивая названия и краткое содержание баллад и сказок. «Стоящий сказочник» искал подходящее местечко на углу двух улиц или у входа в паб и заманивал прохожих историями о происшествиях, скандалах, битвах, ужасах и казнях. И бегущих, и стоящих сказочников часто сопровождали женщины: они пели или декламировали отрывки из баллад, пока их спутники продавали листки с балладами. Пара также могла петь дуэтом или показывать театральные сценки. Общительная, радушная Кейт училась музыке в школе, любила петь и наверняка с удовольствием выступала на улице – это занятие нравилось ей гораздо больше, чем работа на фабрике[268].
Возможно, Томас Конвей стал бродячим книготорговцем еще и потому, что мечтал когда-нибудь написать свои баллады. Но он не мог исполнить свою мечту по одной простой причине: на документах об увольнении Конвея из армии вместо подписи стоит крест – следовательно, писать он не умел. Зато Кейт умела. Если Конвей рассчитывал записать рассказы о своих индийских приключениях – а такие истории в 1850–1860-е годы пользовались большой популярностью, – ему пришлось бы нанимать кого-то и надиктовывать их. Кейт же могла записывать его истории бесплатно. Представьте, как они вдвоем сидят за столиком в пабе: пальцы Кейт перепачканы чернилами, она конспектирует стихи, сочиненные Конвеем, лихорадочно строчит, спорит, переписывает, пропевает куплеты себе под нос. Возможно, она даже участвовала в создании этих баллад[269].
Кейт сбежала от обыденности, но жизнь бродячих торговцев оказалась не столь счастливой и беззаботной, какой она себе ее представляла. Уличные выступления в городах и торговля книгами в деревнях приносили не слишком много денег. Мэйхью пишет, что средний заработок бродячего торговца составлял от 10 до 12 шиллингов в неделю. Чтобы заработать 12 шиллингов, торговец должен был продавать всё подряд: баллады, детские сказки, стихи и памфлеты. Работа прерывалась в случае болезни или запоя. Кочевая жизнь была связана со множеством неудобств: грязная, промокшая и промерзшая одежда, пустой желудок, отсутствие крыши над головой. Крайне редко выпадала возможность помыться и постирать одежду. В сельской местности Кейт и Том могли напроситься на ночлег, но в городах им приходилось останавливаться в вонючих, переполненных ночлежках и общежитиях однодневного пребывания, а порой даже спать на улице. Все свои пожитки они носили с собой и легко могли стать жертвами воров и мошенников. Вдобавок ко всему Кейт отважилась вести полную опасностей кочевую жизнь, нося под сердцем ребенка, и это еще сильнее осложняло ситуацию. Неудивительно, что в апреле 1863 года, будучи на девятом месяце беременности, она постучалась в двери лазарета при работном доме в Грейт-Ярмуте, графство Норфолк.
Женщине, которая не знала, где ей придется ночевать, лазарет работного дома наверняка казался надежным пристанищем. В 1860-е годы все работные дома принимали нуждавшихся матерей на сносях, хотя иногда попечители и проводили черту между «приличными замужними женщинами» и «падшими», поступившими в работный дом, чтобы родить внебрачного ребенка. Ступив на порог работного дома, Кейт представилась Кэтрин Конвей и заявила, что замужем за «рабочим». Томас мог сопровождать ее, но, скорее всего, сдал Кейт на попечение работного дома и отправился на поиски работы.
Теперь Конвея не тревожило то, что его «жене» негде будет укрыться. Однако лазарет работного дома едва ли можно было называть безопасным местом для родов. Специализированные родильные палаты были редкостью. Вместо этого рожениц часто помещали в общую палату, где лежали другие пациенты с самыми разнообразными заболеваниями, в том числе инфекционными: туберкулезом, оспой, сифилисом. Повсюду царила ужасная антисанитария. Луиза Твининг, участвовавшая в реформе Закона о бедных, рассказывала, что во время ее пребывания в женском общежитии сломанный санузел превратился в открытый канализационный коллектор, средства дезинфекции при уборке не применялись, а во время родов не использовали ни мыло, ни воду. В работном доме в Грейт-Ярмуте, где 18 апреля 1863 года Кейт родила дочку, названную Кэтрин Энни Конвей, по ночам часто оставляли зажженными газовые фонари, чтобы отпугивать крыс. Но даже несмотря на ужасные условия работного дома, рожать там было лучше, чем в грязи на обочине дороги.
Появление на свет маленькой Энни Конвей лишь ненадолго отвлекло Кейт и Тома от странствий по городам и весям. При виде младенца, привязанного к спине Кейт или прильнувшего к ее груди, местные жители охотнее предлагали паре хлеб и уютное местечко для ночлега. Даже после рождения дочери Том и Кейт продолжали бродяжничать. Они дошли до Ньюкасла на севере Англии, в конце лета добрались до Халла[270], затем вернулись в Ковентри и в июне 1864 года ненадолго заглянули в Лондон. Кейт не была в столице много лет, с того самого дня, как уехала к тете и дяде в Вулвергемптон. Ей приходилось укладывать Энни спать в стойлах конюшен, на церковных двориках, под стенами домов и под деревьями, спасаясь от проливного дождя. Едва ли такой образ жизни устраивал Кейт, хотя кое-что наверняка поддерживало ее силы: радость от выступлений на публике, пение, сочинение историй. Помогала и выпивка, когда на алкоголь были деньги.
Так они и бродили по стране в поисках удачи, а потом, по случайному стечению обстоятельств, нашли ее в Стаффордшире, прямо под носом у семейства Эддоус.
Ранним утром 9 января 1866 года ко двору Стаффордской тюрьмы начали стекаться зеваки, укутанные в шарфы и шали. За кровавые убийства в Стаффорде давно никого не вешали, поэтому люди, встав ни свет ни заря, ехали даже из окрестных городов и деревень, чтобы поглазеть, как убийца – Чарльз Кристофер Робинсон – болтается на виселице и дергается, как рыба на крючке. Торговцы чаем, кофе и горячим молоком установили свои лотки. Зеваки набивали животы булочками с изюмом, вареными яйцами, овечьими ножками и пирогами. Хотя именно в 1860-е годы интерес публики к казням начал утихать, повешение по-прежнему вызывало ажиотаж, сравнимый с ярмаркой или базарным днем. Заводские и фабричные рабочие успевали посмотреть на казнь по пути на работу, соседи встречались и обменивались новостями, а разносчики нахваливали свой товар. Среди последних были Кейт и Томас Конвей: они надеялись продать свои баллады и книги зевакам, которые расталкивали и отпихивали друг друга, выискивая лучшее местечко с видом на помост.
В дни публичных повешений торговцы балладами могли неплохо заработать. Они стояли и распевали песнь о совершенном преступлении от имени убийцы, сетовавшего на свою злосчастную судьбу. Баллады об убийствах продавались лучше всего. Узнав о предстоящей казни, барды и печатники со всей страны спешили сочинить и напечатать свою поэтическую версию случившегося. Нередко в тюремном дворе продавали «правдивые» признания убийцы, якобы произнесенные перед казнью – еще до того, как преступник успевал взойти на помост. Казни приносили Кейт и Томасу немалый доход. Вероятно, они даже следили за объявлениями о казнях и составляли график своих перемещений с таким расчетом, чтобы в нужный день попасть в тот или иной город. Однако казнь Чарльза Кристофера Робинсона имела особое значение для пары, поскольку убийца приходился Кейт дальним родственником.
Как и Кейт, Чарльз остался сиротой и вырос в доме Джозайи Фишера, своего родственника, который работал агентом по недвижимости в Вулвергемптоне. Будучи человеком обеспеченным и уважаемым, Фишер взял опеку над еще одной родственницей, оказавшейся в беде, – Гарриет Сигер, свояченицей своего сына. Сигер и Чарльз Робинсон были примерно одного возраста, и между ними завязались романтические отношения. Они обручились, хотя Гарриет опасалась вспыльчивости своего жениха, который был очень ревнивым. Двадцать шестого августа 1865 года Робинсона заметили в саду: грязный, небритый, в одной рубашке, он был вне себя от ярости. Вскоре он отыскал свою возлюбленную, и у них возникла ссора; Робинсон попытался схватить и поцеловать Гарриет. Та уклонилась, и он ее ударил. Они разошлись, но Робинсон затаил злобу на невесту за то, что осмелилась ему перечить. Через некоторое время слуга увидел, как Робинсон спускался в кухню с опасной бритвой в руках. Последовали звуки борьбы и оружейный выстрел, всполошивший весь дом. Когда Робинсона обнаружили, он выл и кричал: после неудачной попытки застрелиться он хотел перерезать себе горло бритвой. У его ног в луже крови лежала Гарриет Сигер «с раной в глотке, такой глубокой, что было видно позвоночник»[271].
Неизвестно, знала ли Кейт Робинсона, приходившегося ей кузеном, но они с Конвеем решили извлечь выгоду из этого родства. В архивах Вулвергемптона хранится копия баллады, сочиненной Томасом Конвеем и Кейт Эддоус, – «Песнь об ужасном повешении Чарльза Кристофера Робинсона за убийство его возлюбленной, Гарриет Сигер с Эблоу-стрит, Вулвергемптон, 26 августа», написанная для продажи на месте казни в 1866 году[272]. Любопытен тон этой баллады: многие авторы предпочитали описывать убийство во всех кровавых подробностях или изображать события как историю роковой любви, однако в балладе Тома и Кейт преступник раскаивается в убийстве и даже вызывает сочувствие.
Хотя Кейт не раз видела, как затягивается петля на шее злодея, наблюдать за казнью кровного родственника наверняка было тяжело. Впрочем, мы никогда не узнаем, какое впечатление произвели на нее Эддоусы в траурном одеянии. Неизвестно также, узнали ли они ее в женщине, голосившей песни на всю тюремную площадь.
В «Блэк кантри багл» говорится, что в тот день Кейт и Том собрали огромную выручку. Их баллада так хорошо продавалась, что они «уехали из Стаффорда с шиком, купив на вырученные деньги два места в карете». Кроме того, они приобрели осла и повозку и заказали у печатника в Билстоне четыреста копий баллады, которые были проданы в следующий понедельник по обычной цене. По слухам, Конвей даже подарил Кейт «шляпку с цветами». «Теперь они могли позволить себе поселиться в меблированных комнатах в Моксли [деревня близ Уэнсбери]», – сообщалось в заметке. Конвей много лет ждал такой удачи. Но почивать на лаврах он не стал, а решил податься в Лондон в надежде, что «там его поэтическому таланту… найдется более достойное применение»[273].
Едва ли все, что печатали в «Блэк кантри багл», можно принимать за чистую монету, но данные пенсионного архива подтверждают, что приблизительно в это время Конвей стал проводить больше времени в Лондоне. Решение обосноваться в столице могло быть продиктовано не только амбициями Конвея, но и другими соображениями. Кейт чувствовала, что Эддоусы из Вулвергемптона не были ее настоящей семьей. Она выросла в Лондоне, там жили ее сестры, и после нескольких лет бродячей жизни настало время блудной дочери вернуться домой.
15. Сторож сестре моей
Эмма всегда стремилась поступать правильно. Вторая по старшинству дочь в большой семье, она вынянчила почти всех своих младших братьев и сестер. С малых лет ее учили помешивать суп, менять грязные пеленки, следить за малышами, чтобы те не лезли в очаг с горячими углями или, не дай бог, не угодили под колеса повозки. Она заботилась о брате Альфреде, помогала, когда у него случались припадки, и оберегала, хотя он не смог бы отплатить ей тем же. Эмма ухаживала за умиравшей матерью и утешала больного отца. Она научилась писать и читать. Чтобы содержать братьев и сестер, Эмма пошла работать служанкой. Она больше всех переживала, когда осиротевшие дети лишились дома, и тревожилась, где они теперь будут жить. Она отправила Кейт в Вулвергемптон в надежде на лучшее, а сама продолжила работать служанкой, послушно выполняя свои обязанности. Она мыла полы, стирала и обслуживала своих хозяев из среднего класса, откладывая каждый пенни. Около 1860 года, в возрасте двадцати пяти лет, она познакомилась с Джеймсом Джонсом, соседом своей сестры Гарриет, жившей в Клеркенвелле. Джеймс и его семья торговали сальными свечами, которые сами и делали. Некогда это считалось почетным ремеслом, у изготовителей свечей была собственная гильдия; но потом на смену свечам пришли газовые фонари и домашние газовые лампы. Эмма поступила так, как следовало поступить женщине ее эпохи: вышла замуж за мужчину, который за ней ухаживал. Свадьба состоялась 11 ноября. Вскоре Эмма начала рожать детей: всего их было шестеро.
Пока Кейт отсутствовала, жизни четырех ее старших сестер шли своим чередом и сплетались, как корни дерева. В 1860-х годах женщины, которые вырастили Кейт и попытались дать ей билет в жизнь, переехали из Бермондси на южном берегу Темзы в Клеркенвелл – рабочий район вокруг мясного рынка Смитфилд. Все сестры венчались в одной и той же церкви Святого Варнавы и поселились на соседних улицах. Элиза вышла замуж за местного мясника Джеймса Голда в 1859 году. Гарриет и Роберт Гарретт узаконили свой союз в 1867 году после достаточно долгого периода совместной жизни; детей у них не было. Лишь Элизабет с мужем Томасом Фишером остались жить на противоположном берегу Темзы, в Гринвиче. Несмотря на заботы, связанные с уходом за детьми и домашним хозяйством, сестры поддерживали связь, обменивались сплетнями и новостями. Однажды до них дошла весть о том, что в Лондон вернулась Кейт.
Пятнадцатилетняя сиротка, которую Эмма отправила, как посылку, неизвестному получателю, вернулась зрелой женщиной с ребенком на руках и человеком, которого называла мужем. Однако Кейт была осторожна и не стала рассказывать о себе слишком много. Поначалу она сообщила Эмме, что они с Томом Конвеем обосновались в Бирмингеме, и не сказала ни слова о своей бродячей жизни. Эмму наверняка смутило отсутствие у Кейт обручального кольца и ее татуировка – инициалы Томаса Конвея, криво выбитые на предплечье.
Татуировки станут популярными лишь в конце девятнадцатого века, а в середине Викторианской эпохи они свидетельствовали о принадлежности к самым низшим слоям общества. Их делали моряки, побывавшие в Азии и Океании, где традиционно украшали свое тело рисунками. Именно моряки привезли в Британию обычай делать татуировки, которые стали прочно ассоциироваться с бедностью, пороком и криминальными наклонностями матросов. Солдаты также набивали свои инициалы, эмблему полка и прочие рисунки на руках и груди. Томас Конвей наверняка повидал немало чернильных змей, сердец, крестов и имен возлюбленных на бицепсах армейских товарищей. Но если мужчинам прощалось подобное осквернение своих тел, поскольку татуировки были признаком мужественности и отваги, то женские татуировки считались категорически неприемлемыми. Тату на теле женщины не только являлось вопиющим нарушением ее невинности и осквернением красоты, но и делало ее мужеподобной. Нанесение татуировок было грязной, болезненной процедурой: в девятнадцатом веке их делали с помощью иглы, чернил и многочисленных уколов. Любая женщина, согласившаяся на такую процедуру, бросала вызов своей «природной хрупкости» и навеки искажала Богом данный облик. Решение Кейт сделать татуировку, как и многие другие ее решения – не выходить замуж, родить внебрачного ребенка, вести кочевую жизнь, – стало настоящим вызовом обществу. Скорее всего, идея исходила от Томаса Конвея; возможно, и у него на руке были вытатуированы ее инициалы. Не исключено, что таким образом пара заявила о своей преданности друг другу или это был своего рода обет без обручальных колец и визита в церковь.
Но сколько бы ни шептались Гарриет, Эмма, Элиза и Элизабет о своей странной сестре, возвращение Кейт в Лондон говорило о ее желании изменить свою жизнь. К 1868 году они с Конвеем обосновались в «чистом и удобном» маленьком домике по адресу Коттедж-плейс, 13. Район, в котором они теперь жили, – Белл-стрит в Вестминстере – находился на приличном расстоянии от Клеркенвелла. Возможно, Кейт не стала селиться в Клеркенвелле, потому что ее отношения с сестрами были сложными и в одночасье менялись от нежности до неприязни. Неизвестно, помогали ли ей сестры в момент рождения второго ребенка, Томаса Лоуренса Конвея, который появился на свет в том же 1868 году, но в марте 1869 года их отношения, видимо, наладились, потому что свою новорожденную дочку Кейт назвала в честь старшей сестры – Гарриет.
Вероятно, Конвей привез жену и ребенка в Лондон в надежде реализовать свои амбиции поэта и книгопродавца. Но три года спустя стало ясно, что его мечтам не суждено сбыться. Хотя столичный рынок баллад и детских сказок действительно предоставлял больше возможностей для заработка, Томас, кажется, так и не смог зарекомендовать себя на новом месте. К концу девятнадцатого века в Лондоне проживали сотни, если не тысячи, людей, которые зарабатывали уличными выступлениями и продавали свои баллады. Особенно много их было в Вестминстере, где они не столько пели, сколько попрошайничали[275]. Прежде неудача не смутила бы Томаса и Кейт: они просто снялись бы с места и двинулись бы на юг или на север в надежде заработать в другом городе. Но теперь у них были маленькие дети, и Конвеи оказались привязаны к месту. Томас снова устроился разнорабочим, чтобы хоть как-то свести концы с концами. Одно время он работал помощником строителя и неплохо зарабатывал: хватало на хлеб и аренду жилья. Но в комфорте и достатке Конвеи жили недолго. Денег и еды становилось все меньше, и вскоре малышка Гарриет Конвей, сосавшая пустую грудь, захворала. Через три недели девочка умерла от недоедания прямо на руках матери.
Видимо, после этого случая Конвей решил покинуть Лондон и отправиться на поиски работы. Зимой он двинулся на север, в сторону Йоркшира. В его отсутствие Кейт отвезла семилетнюю Энни и двухлетнего Томаса в Эбби-Вуд рядом с Гринвичем – по всей вероятности, в дом своей сестры Элизабет. К 1870 году у Фишеров было уже шестеро детей, так что эта договоренность, скорее всего, носила временный характер. Затем случилось неизбежное: 20 января Кейт, Энни и маленький Томас оказались у ворот работного дома Гринвич-Юнион.
Поначалу работный дом казался просто удобным способом решения проблемы, но вскоре он стал для Кейт образом жизни. В последовавшие десять лет в любой сложной ситуации она сдавалась на милость работного дома. Пятнадцатого августа 1873 года в родильной палате работного дома Саутуарка у нее родился еще один сын, Джордж Альфред Конвей. Согласно архивам, она оставалась в работном доме на разные сроки – иногда на несколько недель, а иногда на несколько месяцев. И каждый раз с ней были дети: все или кто-то один.
Если нуждавшаяся женщина поступала в работный дом с детьми, это влекло за собой целый ряд осложнений. По Закону о бедных матери-одиночки с незаконнорожденными детьми не могли получать пособие, то есть деньги от прихода, которые выделялись на поддержку бедных семей, проживавших на собственной жилплощади. По мнению властей, финансовая поддержка аморальных женщин, живших у себя дома, приравнивалась к государственному финансированию проституции. Хотя власти прекрасно знали, что многие неимущие женщины сожительствуют с партнерами и состоят в моногамных отношениях, различий между этими «падшими женщинами» и настоящими проститутками не проводилось. С точки зрения респектабельного общества женщина могла произвести на свет ребенка лишь двумя способами: в браке – и тогда он считался законным – или в результате греховной связи. В стенах работного дома вопрос о том, кого считать приличной женщиной, а кого падшей, решали попечители из Комитета по соблюдению Закона о бедных: именно они определяли, кто из поступивших наивная юная девушка, которой просто не повезло, а кто – настоящая путана, и в наказание за грехи приказывали кормить матерей незаконнорожденных детей жидкой овсянкой.
Пройдя сквозь так называемые «ворота слез», семьи подвергались обязательному разделению. Тут уже статус матери – замужняя или незамужняя – не имел значения: всех делили по полу и возрасту, раздевали и отбирали личные вещи, загоняли в ванну и выдавали форму работного дома. По Закону о бедных детям моложе семи лет разрешали остаться с матерью: дети спали с ней на одной грязной жесткой койке и играли рядышком, пока она щипала паклю. Детей в возрасте от семи до четырнадцати лет помещали отдельно в общежитие при школе. Родителям и детям, жившим на территории одного работного дома, позволяли встречаться раз в неделю в столовой. В ноябре 1876 года Кейт поступила в работный дом Гринвич-Юнион. Это случилось накануне рождения ее четвертого ребенка, Фредерика. Трехлетнему Джорджу Альфреду разрешили остаться с матерью, а Энни, которой тогда было тринадцать, и восьмилетнего Томаса отправили в трудовую школу Саттона[276].
Несмотря на недобрую славу, работный дом все-таки часто выполнял свою благую функцию, особенно когда дело касалось жизни бедных детей. В соответствии с Законом о бедных в работных домах проводились уроки грамоты и арифметики как минимум по три часа в день, то есть многие мальчики и девочки получали хотя бы некое подобие образования. Считалось, что начальное образование помогает детям вырваться из порочного круга нищеты, в которую оказались вовлечены их родители, бабушки и дедушки. С этой целью в 1857 году правительство издало указ о развитии трудовых школ. Трудовые школы ограждали детей бедняков от пагубного влияния работных домов и нездоровой атмосферы, царившей в городах, а также давали им шанс получить практическое образование. Дети обучались профессии и приобретали основные школьные знания: благодаря этому впоследствии они смогли бы начать зарабатывать и получать приличный доход. Мальчиков готовили к профессии сапожников, портных, плотников, а также обучали музыке; девочек учили ведению хозяйства, шитью, вышиванию, вязанию, чтобы подготовить их к жизни в услужении.
Школа в Саттоне, куда попали Энни и Томас Конвеи, принимала детей из всех приходов Юго-Восточного Лондона. В школе одновременно обучались до тысячи детей бедняков. В 1870-е годы условия проживания и обучения в школе считались самыми современными: здесь были просторные кухни, прачечная, ванные комнаты, бойлерная и паровой мотор, накачивавший свежую воду в резервуары. Широкие лестницы, просторные общежития и классные комнаты, мастерские для обучения ремеслу и ферма, где детей учили основам агрономии, – по сравнению с маленькой приходской школой Даугейт, в которой училась Кейт, инфраструктура трудовых школ предоставляла детям гораздо больше возможностей. В своих мемуарах ученик Саттона под псевдонимом «У. Х. Р.» писал, что некоторые учителя поддерживали учеников и относились к ним с сочувствием, другие же были крайне жестоки. Но в целом постели в Саттоне были чище, пища обильнее, а жизнь веселее, чем в работном доме Гринвич-Юнион. Здесь даже можно было заниматься музыкой, петь и играть на фисгармонии. Школьный режим повлиял на автора мемуаров положительно. «В Саттоне, – заключает он, – мне привили вкус к другой жизни, и я преисполнился решимости ни за что больше не обращаться в работный дом за подаянием»[277].
Об успехе системы трудовых школ свидетельствует и судьба младших братьев и сестры Кейт: Томаса, Джорджа и Мэри, которых после смерти их отца перевели из работного дома Бермондси в трудовую школу. Через несколько лет Джордж Эддоус стал квалифицированным сапожником, Томас Эддоус выучился музыке и поступил в оркестр Сорок пятого ноттингемширского пехотного полка в Престоне. Мэри успешно прошла курс обучения «домохозяйству» и стала служанкой[278]. Будь Кейт всего на год младше, в 1857 году ее тоже могли бы отправить в трудовую школу, и жизнь ее сложилась бы совсем иначе.
К концу 1870-х годов Кейт оказалась в критической ситуации. Как и многие женщины из рабочего класса, она попала в порочный круг: Конвею пришлось уехать из Лондона на заработки, при этом он оставил свою партнершу и детей без финансовой поддержки. Сколько бы Кейт ни трудилась на фабрике, в швейной мастерской или прачечной, сколько бы ни торговала вразнос и сколько бы штопки и рукоделия ни брала на дом, ей все равно никогда не хватило бы на содержание большой семьи. Работный дом неотступно маячил на горизонте. Кроме того, когда Конвей возвращался в Лондон, он бил жену и детей.
Постоянные отлучки Конвея и крайняя нужда приводили к вспышкам домашнего насилия. Сестры Кейт и ее дочь выявили устойчивую закономерность. Хотя Эмма отмечала, что «в целом совместная жизнь [Кейт и Тома] была счастливой», их ссоры стало трудно игнорировать. По словам Энни и Эммы, скандалы между партнерами усугублялись тем, что Кейт «злоупотребляла спиртным», а Конвей был трезвенником. По этому вопросу пара «никак не могла договориться», и Энни с тетками в итоге сошлись на том, что Кейт сама вырыла себе яму.
В Викторианскую эпоху такое отношение к проблеме домашнего насилия было типичным среди рабочего класса: считалось, что в побоях виноваты сами женщины. Многие полагали, что физическое насилие поддерживает в доме хорошую дисциплину. Отвешивая женам «дисциплинарные» оплеухи, мужья не чувствовали угрызений совести, а после женщинам внушали, что они «сами напросились»[279]. Муж мог разгневаться по любому поводу: в перечень «грехов» жены входила нецензурная лексика, отказ от секса, непослушание, дерзость и прочие попытки бросить вызов главе семьи. Но, пожалуй, ничто так не способствовало вспышкам домашнего насилия, как алкоголь, причем жен били как пьяные мужья, так и трезвые, не одобрявшие пьянства жен. Если жена подавала на мужа в суд за побои, но употребляла алкоголь, мужчину почти всегда оправдывали[280]. В 1877 году – как раз тогда союз Кейт и Томаса Конвея дал трещину – вышел юридический учебник «Принципы наказания», в котором нанесение побоев жене характеризовалось как преступление, «криминальность которого весьма относительна». Хотя в особо серьезных случаях мужьям грозило тюремное заключение, автор учебника делал вывод, что большинство случаев физического насилия «незначительны и требуют вынесения оправдательного приговора».
Однако не все придерживались такой точки зрения, и не все в викторианском обществе и семьях были готовы мириться с подобным положением дел. Хотя соседи и друзья предпочитали не вмешиваться в супружеские скандалы напрямую, они пристально следили за происходившим в семьях, справлялись о здоровье жен и напоминали мужьям, что им все слышно. Обычно помощь была косвенной: например, женщине предлагали убежище, если возникала необходимость скрыться от мужа. Когда это случилось с Кейт, ее приютили сестры.
С ноября 1876 года по декабрь 1877 года Кейт обращалась в работные дома и общежития однодневного пребывания минимум семь раз. Шестого августа 1877 года ее арестовали за пьянство и нарушение общественного порядка и отправили в тюрьму Уондсворт на четырнадцать дней[281]. Детей она вынуждена была брать с собой – и в работные дома, и в тюрьму. Жизнь Кейт разваливалась, и на выручку ей пришла Эмма. В интервью газете «Лондон дейли ньюс» она вспоминает, что в минуты отчаяния Кейт появлялась на пороге ее дома и умоляла помочь. Лицо Кейт было «ужасно изуродовано» побоями. Расчувствовавшись под действием алкоголя, Кейт сокрушалась: «Почему я не могу быть такой, как ты!»[282] Хотя завидовать, на первый взгляд, было нечему – Эмма жила в обшарпанных комнатах в Бриджуотер-Гарденз, – по сравнению с сестрой Кейт казалась себе неудачницей.
Положение Кейт ухудшалось. В декабре 1877 года она в очередной раз сильно поссорилась с Конвеем. Незадолго до Рождества она ушла от сожителя, забрав с собой девятимесячного Фредерика, и переночевала в общежитии однодневного пребывания[283]. К Рождеству они снова помирились и провели праздник с сестрами Кейт и их семьями. К сожалению, атмосфера праздника была испорчена: вид избитой Кейт шокировал сестер Эддоус. Эмма вспоминала, что «оба ее глаза почернели», а «лицо выглядело ужасно». Потрясло ее и отношение Томаса. «Этот тип, Конвей, – презрительно отзывалась она о сожителе сестры, – кажется, действительно был к ней привязан». Эмма искренне не понимала, как между Кейт и Конвеем могла существовать симпатия, учитывая, насколько сильно ее сестра «страдала от его жестокости». Эмму возмущало, что Конвей совсем не стыдился своих действий и однажды даже гневно бросил: «Кейт, меня скоро из-за тебя повесят»[284]. Что бы ни случилось на праздновании Рождества, Кейт, по-видимому, вела себя не лучше Конвея и заслужила неодобрение сестер. Из-за ее пьянства или по другой причине их отношения испортились, и в конце концов Эмма и Гарриет порвали все связи с Кейт. К сожалению, постепенно Кейт отдалилась и от других членов своей семьи.
Как и многие женщины, застрявшие в круге домашнего насилия, Кейт всегда возвращалась к мужу. Пара переживала периоды стабильности и разногласий, гармонии и хаоса, и все это отражалось на детях. Нескончаемые финансовые тяготы заставляли Конвеев постоянно переезжать с места на место: из Вестминстера в Саутуарк, из Саутуарка в Дептфорд. Они снимали комнаты или койки в ночлежках. Когда Энни подросла и начала ухаживать за младшими детьми, Кейт стала наниматься на любую работу, какую только могла найти. Бывало, она работала в прачечной или помогала с уборкой более обеспеченным соседям. Но к концу 1870-х годов Кейт и Томас Конвей вернулись к торговле балладами.
В 1879 году их частенько видели на Милл-лейн – небольшой торговой улице близ армейских бараков Вулиджа, где собирались лоточники и разносчики и предлагали свой товар местным жителям и солдатам. Четвертого октября Кейт и Том взяли с собой одиннадцатилетнего Томаса и шестилетнего Джорджа. Расхваливая свой товар и распевая песни, родители отошли в сторону и велели детям ждать их в условленном месте, у дома № 8 по Милл-лейн. Но после наступления темноты никто за детьми не пришел, прохожие стали задавать вопросы, и в итоге детей препроводили в работный дом Гринвича. Дети хорошо знали это место, ведь они неоднократно там бывали. Прошла почти неделя, прежде чем Кейт нашли и заставили забрать детей[285]. Одиннадцатого ноября ситуация повторилась. На этот раз детей отвел в работный дом сотрудник полиции под номером 251: он обнаружил «покинутых матерью» ребятишек на улице[286]. Во второй раз найти Кейт не удалось. Через месяц за мальчиками явилась их шестнадцатилетняя сестра. Неизвестно, где все это время пропадала Кейт. Ее поведение в тот период вызывает много вопросов: по всей видимости, она сильно пила и ее психическое состояние было нестабильным. В 1879 году умер малыш Фредерик: вероятно, это усугубило страдания Кейт.
Деструктивные отношения Кейт и Томаса Конвея продолжались до 1881 года. По данным переписи населения, в том году они еще жили вместе с двумя сыновьями в Челси, в комнате в доме № 71 по Лоуэр-Джордж-стрит, но осенью их союз распался. Когда журналисты брали интервью у Конвея и его старшей дочери, ни он сам, ни Энни не смогли вспомнить точную дату расставания. Конвей, однако, выставил себя жертвой. По его словам, он был вынужден оставить Кейт из-за ее алкоголизма и, уходя, забрал детей с собой. Сестры Эддоус утверждали, что все было не так: по словам Элизабет, ее сестра ушла от Конвея, «потому что он плохо с ней обращался». Энни добавила, что «еще до расставания минимум раз в год она [Кейт] уходила от него»[287]. Одним словом, разрыв ни для кого не стал неожиданностью, и после расставания и Кейт, и Том наверняка почувствовали облегчение.
Расставшись с Конвеем, Кейт обратилась за помощью к своей сестре Элизабет, но прожила у нее недолго. Подобно Эмме и Гарриет, Элизабет быстро поняла, что не может терпеть поведение сестры. В сентябре того же 1881 года Кейт вновь обвинили в пьяном дебоше и забрали с улицы, где она выкрикивала непристойности в адрес прохожих. На этот раз в тюрьму ее не посадили, однако семья Кейт оказалась менее снисходительной, чем закон: к концу 1881 года Элизабет также разорвала все связи с младшей сестрой.
Брошенная всеми, Кейт обратилась к Элизе, единственной из сестер, с кем у нее сохранились отношения.
Элиза Голд овдовела еще до 1881 года. Хотя Элиза была женой мясника – уважаемого, квалифицированного ремесленника, – ее семья оказалась в тяжелом финансовом положении. Супруг никак не позаботился о том, чтобы после его смерти Элиза была обеспечена. Как и многие женщины, оказавшиеся в схожей ситуации, Элиза после смерти супруга начала бедствовать. У нее не было ни накоплений, ни пенсии, а сын еще нескоро мог начать зарабатывать самостоятельно. Перед Элизой встала острая необходимость как можно скорее найти себе нового партнера[288]. О Чарльзе Фросте, который стал ее вторым мужем, известно мало. Мы знаем, что он тоже был вдовцом. Элиза и Чарльз предпочли не связывать себя законными узами: представители рабочего класса часто делали так, вступая в новые отношения после смерти супругов. В интервью журналистам после убийства Кейт Элиза сообщила, что ее «муж» «работал в порту и разгружал фрукты», а иногда торговал книгами на станции Ливерпуль-стрит[289].
Элиза и Джеймс Голд жили рядом с ее сестрами, в Клеркенвелле или Хокстоне. Но овдовев и связав свою судьбу с Чарльзом Фростом, Элиза переехала в Уайтчепел. С 1881 года Фросты занимали мансардную комнату в доме № 6 по Трол-стрит. С Элизой и Чарльзом проживали ее сын и его дочь от предыдущих отношений. Новый дом Элизы располагался в не самом благополучном месте. В Хокстоне она жила в районе, где селились как бедные, так и относительно обеспеченные люди. Но Трол-стрит считалась одной из самых нищих улиц в Спиталфилдсе[290]. Туда-то и пришла Кейт, чтобы выпросить у сестры пару монет, обед или место на узкой койке.
Кейт, если у нее находилось лишних четыре пенса, снимала койку в ночлежке «Куниз» в доме № 55 на Флауэр-энд-Дин-стрит, неподалеку от дома сестры. В этой же ночлежке жил Джон Келли, который вскоре занял место Томаса Конвея в жизни Кейт. По словам Келли, явно приукрашенным журналистами, он «положил глаз» на Кейт, когда она поселилась в доме № 55 по Флауэр-энд-Дин-стрит. Они «часто попадались друг другу на глаза», прониклись взаимной симпатией и «решили сойтись»[291].
Если Томаса Конвея Эддоусы недолюбливали, то их презрение к Джону Келли и вовсе не знало границ. Эмма считала, что после расставания с Конвеем жизнь Кейт «покатилась по наклонной»: пока Кейт жила с ним, у нее по крайней мере «был чистый и комфортный дом»[292]. С Келли ей пришлось довольствоваться грязной временной койкой в ночлежке. Хотя Келли описывали как «спокойного, мягкого» человека – полную противоположность Томасу Конвею, – в глазах родных Кейт он обладал одним главным недостатком, которого у Конвея не было: он пил, причем тяжко. Энни, винившая мать в распаде семьи, высказалась на счет Келли однозначно: «Я никогда с ним не разговаривала, и он мне не нравится»[293].
Что бы ни думали ее родные, освободившись от деспотичного Конвея, Кейт почувствовала себя счастливее, хотя ее жизнь нельзя было назвать стабильной. Они с Келли любили выпить, были веселыми, компанейскими людьми и пользовались большой популярностью среди своих соседей в ночлежке[294]. В интервью газетчикам обитатели дома № 55 по Флауэр-энд-Дин-стрит рассказывали, что Кейт всегда готова была спеть, когда ее просили, и не жалела последних четырех пенсов, если у кого-то из ее друзей не хватало денег на ночлег. Какое-то время они с Джоном работали: как и Элизабет Страйд, Кейт помогала по дому еврейским семьям, а Джон работал на рынке, но заработок его был мизерным и нестабильным.
Хотя Кейт и Джон считали ночлежку своим домом, подобно многим обитателям уайтчепельских ночлежек они не могли позволить себе снимать там койку каждую ночь. На дознании коронера Келли сообщил, что они с Кейт ночевали то в «Куниз», то в доме № 52 по Флауэр-энд-Дин-стрит, а иногда шли в общежитие однодневного пребывания или оставались на улице. Кейт привыкла ночевать под звездами, ведь она скиталась полжизни, и в Спиталфилдсе ее хорошо знали. После ее убийства несколько бездомных женщин первыми откликнулись на призывы властей и опознали ее. Она была одной из «десятка-другого несчастных бродяжек, не имевших средств заплатить за ночлег» и потому собиравшихся в заброшенном сарае на Дорсет-стрит[295].
Поскольку Кейт и Келли перебивались случайными заработками, они не могли подолгу задерживаться на одном месте. По записям из общежитий кратковременного пребывания можно проследить, что в 1883 году пара регулярно ходила в Кент – судя по всему, на заработки – и перемещалась между Лондоном, Дартфордом, Севеноксом и Чатемом. Кейт продолжала заниматься торговлей: видимо, за двадцать с лишним лет коробейничество стало для нее не только способом заработка, но и образом жизни. Она привыкла к кочевому существованию, и оно наверняка казалось ей более привычным, чем оседлая жизнь. Бродячий торговец свободен от обязательств перед всеми, даже перед своей семьей, – этот урок она усвоила хорошо.
После того как Кейт сошлась с Джоном Келли, даже ее сестра Элиза и дочь Энни попытались дистанцироваться от нее. Энни ушла из дома, когда ей не исполнилось еще двадцати, и поселилась с Луисом Филипсом, за которого впоследствии вышла замуж. Филипс собирал ламповую копоть, которая шла на изготовление черной краски. На дознании коронера Энни заявила, что Кейт преследовала их с Луисом, регулярно приходила к ним домой в нетрезвом виде и умоляла дать ей денег. Ситуация стала невыносимой, и Филипсам пришлось переехать. По словам Энни, покуда мать пила, с ней невозможно было поддерживать нормальные отношения. В августе 1886 года атмосфера накалилась до предела. Энни должна была родить третьего ребенка и попросила мать ей помочь. Кейт не отказала, но потребовала плату за свои услуги. Энни неохотно согласилась, но вскоре обнаружила, что мать забрала деньги, «ушла и напилась». «У нас был неприятный разговор, – вспоминала она позже. – Мы расстались со скандалом»[296]. Менее чем через неделю после родов Энни выставила Кейт на улицу и решила больше не общаться с матерью. Филипсы съехали из дома № 22 на Кинг-стрит в Бермондси и не оставили нового адреса.
Вероятно, больше всего в отношениях с Джоном Келли Кейт нравилось то, что он ничего от нее не требовал. Все, кто знал эту пару, – от сестер Кейт до друзей из ночлежки «Куниз» – утверждали, что они были «искренне привязаны друг к другу» и Кейт «никогда не путалась с другими мужчинами». Однако многое говорит о том, что отношения Кейт и Джона были основаны скорее на практических соображениях, чем на любви[297]. Келли называл Кейт своей женой, но она предпочитала носить фамилию Конвей и настаивала, что они с Томом Конвеем – законные супруги. Кейт пользовалась фамилией Келли только тогда, когда ей это было удобно. Джон никогда не задавал лишних вопросов. Он держался подальше от родственников Кейт, никогда не интересовался ее отношениями с Энни, никогда не говорил с ней о Томасе Конвее. Видимо, он просто не хотел лезть ей в душу. Для человека, прожившего с Кейт семь лет, он знал о ней на удивление мало и даже был не в курсе, что она родилась в Вулвергемптоне. На дознании коронера Джон признался – и другие подтвердили его слова, – что они почти никогда не ссорились. Келли вспомнил лишь один случай, когда «они поскандалили», но всего через несколько часов после ссоры Кейт вернулась к нему[298]. Кейт и Келли были друг для друга прежде всего спутниками жизни, в самом прагматичном смысле. На момент их знакомства Кейт испортила отношения почти со всеми своими родственниками; она стала жертвой домашнего насилия, пережила смерть ребенка, унижения работного дома, голод и болезни[299]. После всего этого ей хотелось жить сегодняшним днем, имея возможность раздобыть выпивку, притуплявшую боль, и еду, притуплявшую голод. Общество Джона Келли, его покровительство и периодические заработки упрощали задачу по выживанию. Женщине, у которой почти ничего не осталось, большего и не требовалось.
16. «Никак»
Для обитателей беднейших районов Лондона конец лета означал одно – возможность заработать немного денег на сборе хмеля в Кенте и весело провести время. Сбор хмеля для многих бедняков был неким подобием отпуска: свежий воздух, посиделки вокруг костра, бесплатные бочки с пивом и сидром, которыми угощали фермеры. В сентябре в Кент стекались тысячи горожан: чуть более обеспеченные приезжали на поезде, но большинство шли пешком от самого Лондона. В урожайные годы – например, в 1890-м – в сборе участвовали от пятидесяти до шестидесяти тысяч мужчин, женщин и детей. Фермеры платили по два пенса за бушель[300] и размещали сборщиков в хижинах, сараях и амбарах рядом с хмелевыми садами.
Бесплатное жилье и дармовая выпивка – Кейт с Джоном Келли ни за что не упустили бы такую возможность заработать и набить желудок. Они регулярно участвовали в сборе хмеля на протяжении нескольких лет и летом 1888 года присоединились к процессии лондонцев, направлявшихся на юг. К сожалению, в тот год хмель в Кенте не уродился. По данным газеты «Эхо», рабочие сетовали, что во многих районах Кента «хмеля было так мало, что его решили не собирать». Обойдя «множество ферм в поисках работы», люди были вынуждены «возвращаться в Лондон пешком, не заработав ни пенни»[301].
Кейт и Келли отправились в путь в конце августа, когда в садах и на ягодных полях требовались рабочие руки для сбора урожая. Они пошли по привычному маршруту через Кент, продавая книги и мелкий товар и нанимаясь на случайные заработки в ожидании сбора хмеля. Наконец пара добралась до Мейдстона, где, по слухам, урожай хмеля был получше, чем в других местах. В центральном городе графства Кейт и Джон могли приобрести необходимые для работы вещи: Келли нужны были новые ботинки и куртка, и он купил их в ломбарде. Затем они отправились в Хантон, деревню примерно в пяти милях от Мейдстона, где вскоре выяснили, что фермеры вполне справляются своими силами и «приезжим тут делать нечего»[302]. В расстроенных чувствах они решили «идти пёхом» в Лондон[303].
Они вернулись в город вечером 27 сентября, в четверг. Все заработанные деньги ушли на еду и выпивку. Ночлег пришлось искать в общежитии однодневного пребывания Тэйвис-Инн на улице Башмачников. Поскольку Кейт с Джоном бродяжничали уже много лет, они хорошо знали, какие работные дома лучше других. Тэйвис-Инн пользовалась у бродяжек особой любовью. Хотя Акт об однодневном пребывании 1882 года обязывал поступивших оставаться в работном доме две ночи и целый день щипать паклю или дробить камни, в Тэйвис-Инн действовали более либеральные порядки: туда «стекались нищие», потому что «никто не заставлял их оставаться весь срок и работать»[304]. Это совпадает с рассказом Келли о случившемся: по его словам, их с Кейт отпустили в пятницу утром, и он смог найти работу на рынке Спиталфилдс. К вечеру он заработал шесть пенсов: этой суммы хватило бы на ночлег кому-то одному из них, но не обоим. Видимо, не желая показаться плохим мужем, в официальных показаниях после убийства Кейт Джон заявил, что предложил ей взять четыре пенса и снять койку в «Куниз», а сам решил отправиться в общежитие однодневного пребывания Майл-Энд. «Нет, ты бери койку, а я пойду в общежитие», – якобы ответила ему Кейт. Нам неизвестно, о чем они в итоге договорились и что произошло на самом деле: Джон Келли признался коронеру, что «запутался» в показаниях.
Основным источником информации о перемещениях Кейт и Келли в сентябре являются сумбурные показания Джона, причем в газетах приводится несколько их версий[305]. Сначала Келли заявил, что в пятницу днем около трех или четырех часов Кейт отправилась в Майл-Энд и встала в очередь в общежитие однодневного пребывания. Но на допросе он признался, что солгал. Коронер предъявил талон из ломбарда на пару ботинок, которые Келли заложил в пятницу, 28 сентября. Джон опешил, так как изначально заявлял, что заложил ботинки на следующий день, в субботу утром, и на полученные два шиллинга шесть пенсов купил еду и выпивку. «Это было в пятницу вечером или в субботу утром, я совсем запутался», – объявил Джон, когда стало понятно, что он лжет. В дальнейшем он еще раз изменил показания и сказал, что ботинки в пятницу вечером заложила Кейт, а сам Келли стоял в дверях ломбарда с босыми ногами[306]. «Вы были пьяны, когда пошли в ломбард?» – спросил его коронер. «Да», – пристыженно ответил Келли. В этот момент присяжным стало ясно, почему он так плохо помнит тот день[307].
С самого утра Кейт и Келли ничего не ели, и их главнейшей задачей было раздобыть еду и выпивку. Заработанные Келли шесть пенсов они потратили на алкоголь, что объясняло состояние, в котором оба находились, когда пришли в ломбард закладывать ботинки. По словам Джона, они потратили «большую часть» вырученных за ботинки денег на провизию, которой должно было хватить до следующего утра[308]. Они купили чай и сахар – Кейт насыпала их в карманы своей юбки – и пропустили несколько стаканчиков в пабе. К концу вечера выяснилось, что они потратили почти все деньги, полученные в ломбарде, и тогда было решено, что Джон возьмет оставшиеся четыре пенса и снимет койку в ночлежке. В ту ночь Келли остановился не в доме № 55 по Флауэр-энд-Дин-стрит, а в доме № 52, но Кейт так и не добралась до работного дома в Майл-Энд. Ее имени нет в списках поступивших. Кроме того, в общежитии Майл-Энд правила соблюдались строго. Если бы Кейт попала туда, ей пришлось бы пробыть там две ночи и днем щипать паклю. Вместо этого на следующее утро она уже встретилась с Келли, причем довольно рано – в восемь утра. Джону не хотелось признаваться в том, что, скорее всего, в ту ночь Кейт спала на улице – возможно, в сарае на Дорсет-стрит[309]. В свете недавней серии убийств в Уайтчепеле это признание не делало ему чести.
Коронер и присяжные отнеслись к показаниям Келли скептически – не только потому, что многое в его рассказе не сходилось, но и потому, что, подобно полицейским и прессе, они были убеждены, что убийца охотился за проститутками. Однако все показания – и Джона Келли, и сестры Кейт Элизы Голд, и дочери Кейт Энни, и даже администратора ночлежки «Куниз» Фредерика Уильяма Уилкинсона – не содержат ни одного намека на то, что Кейт промышляла проституцией. Уилкинсон, в частности, заявил, что знал Кейт и Джона семь лет и был совершенно уверен, что «Кейт никогда не вступала в интимную связь ни с кем, кроме Келли»[310]. Коронер крайне настойчиво расспрашивал и Джона. Тот отвечал, что за все время их знакомства он ни разу не слышал о том, чтобы она «ходила по улицам по ночам с аморальными целями» или «приносила [ему] деньги утром после ночного отсутствия». Келли добавил, что ни за что не потерпел бы этого[311].
К сожалению, защищая честь Кейт, Келли неудачно выразился и использовал двусмысленную фразу. Вспоминая о своих переживаниях из-за отсутствия денег на ночлег, он сказал, что не хотел, чтобы Кейт «бродила ночью по улицам». Коронер тут же уцепился за эти слова.
– Что это значит – бродила по улицам? – спросил коронер.
– Сэр, много раз у нас не было денег на ночлег, и мы вынуждены были бродяжничать, – пояснил Джон[312].
В книге «Англия во тьме и путь к свету» Уильям Бут пишет, что все, кому негде было ночевать, «бродили по улицам». Он описывает бесконечные ночные скитания в поисках спокойного места, где можно было бы устроиться до самого утра, пока патрульный полицейский не начал свой обход. По словам Говарда Голдсмида, завсегдатаи ночлежек на Трол-стрит, Дорсет-стрит и Флауэр-энд-Дин-стрит регулярно спали на улице. Когда им не удавалось найти место «на тротуаре, в сточной канаве, на куче мусора – да где угодно», они просто бродили «вверх и вниз по улице, засунув руки в карманы и прикрыв потухшие сонные глаза»[313]. Увы, многие журналисты не приняли во внимание разъяснения Джона Келли и продолжали считать Кейт проституткой. Так, по мнению «Дейли телеграф» понятия «бездомная женщина» и «проститутка» были синонимами. Эта позиция отражала предрассудки Викторианской эпохи и стремление газетчиков рассказать как можно более грязную историю. Репортер из «Дейли телеграф» писал, что Кейт регулярно спала на улице или в сарае с такими же, как она, «бездомными бродягами и нищими проститутками»[314].
Где бы Кейт ни провела ночь с пятницы на субботу, в субботу утром они с Келли воссоединились в «Куниз» и расположились на общей кухне, думая о том, как наскрести денег на ночлег. В конце концов необходимость хоть немного заработать заставила их выбраться на улицу, и они пошли на юг, в направлении района Бишопсгейт, правда, скорее всего, без определенной цели.
В районе полудня они добрались до Хаундсдича, где селились евреи-старьевщики, а в витринах висели грязные ситцевые платья и потрепанные шерстяные брюки. Поскольку накануне вечером Джон заложил ботинки, Кейт, возможно, подумывала о том, не заложить ли ей одну из многочисленных нижних юбок, которые она носила под верхней ситцевой юбкой и черным жакетом. Но в субботу евреи соблюдали Шаббат, и все лавки были закрыты.
Тогда, по словам Келли, Кейт предложила пойти в Бермондси и попытаться занять денег у дочери. Впрочем, едва ли она говорила серьезно. С тех пор как они с Энни в последний раз общались, прошло два года; Кейт даже не знала ее адреса. Так что здесь Джон тоже «запутался», как и в других частях своего рассказа.
Не совсем ясно, где пара провела оставшуюся часть дня. Хаундсдич находится в двух шагах от Флауэр-энд-Дин-стрит, но по пути Кейт с Джоном могли заглянуть в паб, и не в один. Поскольку они жили в Уайтчепеле уже семь лет, у них наверняка было много знакомых и собутыльников, которых они когда-то угощали выпивкой, и теперь друзья были готовы вернуть долг. Пропустив пару стаканчиков, Кейт, вероятно, повеселела и решила все-таки поискать Энни на улицах южного Лондона.
Когда они с Джоном расставались, Кейт заверила его, что вернется к четырем часам. Келли утверждает, что денег у них не было, и Кейт зашагала по направлению к Олдгейту.
Впрочем, Кейт ушла недалеко. Она всего лишь завернула за угол, вышла на Олдгейт-Хай-стрит и там встретила кого-то, кто пообещал угостить ее выпивкой. Отказываться она не стала, и ее намерение найти дочь, как обычно, испарилось с содержимым первого стакана.
Тем же вечером в половине девятого мертвецки пьяная женщина сидела на тротуаре, прислонившись к стене дома № 29 по Олдгейт-Хай-стрит, не в силах пошевелиться. Она бормотала что-то себе под нос, распевала песни и ругалась на прохожих. Само собой, вскоре возле нее собралась толпа. В Уайтчепеле подобную картину можно было встретить сплошь и рядом, и тем не менее зеваки уставились на несчастную – кто-то с насмешкой, кто-то с искренним беспокойством. Проходивший мимо констебль Луис Фредерик Робинсон решил узнать, что привлекло внимание толпы. Он увидел жалкую фигуру в соломенной шляпе с черными бархатными лентами. Голова женщины завалилась набок. От женщины пахло спиртным. Робинсон спросил, есть ли среди зевак ее знакомые и знает ли кто-нибудь, где она живет. Никто не ответил, хотя наверняка в толпе были люди, знавшие Кейт: кто-то даже побежал к Джону Келли и сообщил, что его «жену» забирают в участок за пьянство.
Робинсон попытался поднять Кейт, но ее ноги в тяжелых мужских ботинках на шнуровке болтались, как у марионетки, и она тут же выскользнула из его рук. Лишь с помощью коллеги, констебля Джорджа Симмонса, Робинсону удалось дотащить пьяную женщину до полицейского участка Бишопсгейта. По правилам, прежде чем поместить арестованную в камеру, ее имя нужно было записать в регистрационную книгу.
– Как вас зовут? – спросил Робинсон.
– Никак, – заплетающимся языком ответила Кейт.
Арестованную по имени Никак поместили в камеру в надежде, что она протрезвеет, но она забылась пьяным сном.
Примерно в 21:55 и еще несколько раз после этого тюремщик полицейского участка Джордж Генри Хатт заглядывал в камеру Кейт. В четверть первого она проснулась и стала напевать. Это продолжалось около пятнадцати минут, затем Хатт снова зашел проведать ее.
– Когда вы меня выпустите? – усталым, пересохшим голосом спросила она.
– Когда сможете о себе позаботиться.
– Я могу о себе позаботиться.
Но это было не так. Если полдевятого Кейт не могла пошевелиться, едва ли она протрезвела к часу – а именно тогда Хатт решил отпустить ее. Возможно, она чуть тверже держалась на ногах, когда из камеры ее вели в приемную, но она по-прежнему была пьяна.
– Который час? – сонно спросила Кейт тюремщика.
– Поздно, пабы закрыты, – ответил Хатт.
– И все же – который час?
– Скоро час ночи.
– Муж десять шкур с меня спустит, когда домой приду, – лукаво пробормотала она, зная, что это неправда[315]. Было бы правдой, если бы она по-прежнему жила с Томасом Конвеем.
– И правильно сделает – нечего так напиваться, – пожурил ее Хатт, который, как и сестры Кейт и ее дочь, придерживался распространенной в то время позиции: плохая жена заслуживает порки.
Перед тем как отпустить ее, Джеймс Байфилд, сидевший в приемной, снова спросил, как ее зовут и где она живет. Кейт, которая всю жизнь обманывала сотрудников работных домов и общежитий однодневного пребывания, придумывая разные имена и адреса, умела играть в эту игру. Презрение к властям вошло у нее в привычку.
«Мэри Энн Келли», – солгала она и продиктовала адрес: «дом № 6 по Фэшн-стрит», заявив, что недавно вернулась со сбора хмеля, что, в общем-то, было почти правдой[316].
Полицейские вернули ей содержимое ее карманов – различные вещи, которые Кейт всегда держала при себе. Там были шесть кусков мыла и мелкий гребень, столовый нож с белой ручкой и металлическая чайная ложка; жестянки с чаем и сахаром, пустой жестяной коробок от спичек, лоскут красной фланелевой ткани, в которую она втыкала иголки и булавки, наперсток и менструальные тряпицы. Чего только она не носила при себе – возможно, даже товар, который собиралась продать: пустой красный кожаный портсигар, две короткие черные глиняные трубки, моток конопляной пряжи.
Кейт рассовала вещи по карманам, и Хатт проводил ее к выходу.
– Сюда, миссис, – сказал он и открыл дверь, которая вела в коридор. Кейт зашагала к наружной двери, и Хатт вежливо напомнил, чтобы она «не забыла прикрыть за собой дверь».
– Хорошо, – бросила в ответ Кейт. – Спокойной ночи, старый хрен.
Однако она закрыла дверь лишь наполовину, на улице свернула налево и двинулась по направлению к Хаундсдичу[317].
В час ночи Кейт, должно быть, думала о том, как найти Джона. Когда они разошлись, у него не было при себе денег, и она сомневалась, что ему удалось раздобыть денег на ночлег в «Куниз». В этот поздний час администратор как раз выгонял тех, кто не смог наскрести на койку. В последний раз они с Джоном виделись в Хаундсдиче, и интуиция подсказала Кейт, что надо вернуться туда и поспрашивать знакомых, все еще сидевших по пабам, не знают ли они, куда отправился Джон[318].
Глубокой ночью 30 сентября на улицах было черным-черно. Лишь изредка свет шипевших газовых фонарей рассеивал кромешную тьму. Но Кейт привыкла бродить в темноте и знала переулки Уайтчепела как свои пять пальцев. Кое-где фонари еще горели и освещали ей путь. Она обошла весь Хаундсдич и свернула на Дьюк-стрит, выискивая среди прохожих знакомые лица. Даже поздней ночью улицы Уайтчепела никогда не пустовали. Здесь всегда были люди: пьяные, как она, нищие, бездомные, преступники. Кто-то искал темный угол, кто-то шел домой спать. Побродив по улицам минут двадцать, Кейт, видимо, поняла, что ее поиски не увенчаются успехом. Она устала и смирилась с тем, что придется провести на улице еще одну ночь.
Для сорокашестилетней бродяжки в этом не было ничего нового. Кейт знала, как удобно устроиться под открытым небом, как прислониться головой к каменной стене, чтобы не было больно, как не обращать внимания на грязь, забившуюся в складки ее платья, и ручеек сточных вод, текущий у ног.
Она нашла хорошее местечко на углу Митр-сквер, вдали от фонарей, проливавших на тротуар лужицы света. Села, прислонилась к стене, как к спинке кресла. Она устроилась так, чтобы не раздавить различные предметы, которыми были набиты ее карманы: маленькие жестяные баночки с сахаром и чаем, талоны из ломбарда. Она не носила с собой портретов детей и родственников и, кажется, сделала все возможное, чтобы забыть о болезненном прошлом и разорвать с ним все узы, – так для чего же ей была нужна эта маленькая коллекция? Может быть, запах из жестяной банки напоминал ей о Вулвергемптоне и Олд-Холле или об отце? Несмотря на все ее добродушие, пение и веселый нрав, в сердце Кейт наверняка зияла незаживающая рана.
Кейт закрыла глаза и постаралась уснуть. Подобно многим бездомным, бродившим по улицам, она знала, что скоро ее кто-нибудь разбудит.
Утром 30 сентября маленькая девочка взбежала по лестнице на верхний этаж дома № 7 по Трол-стрит. Она постучала в дверь и позвала соседку, миссис Фрост. На улице миссис Фрост ждал джентльмен, а с ним – инспектор полиции. Миссис Фрост, она же вдова Элиза Голд, в девичестве Элиза Эддоус, простонала с постели, что очень больна и не может встать. Девочке пришлось уйти.
Она спустилась и передала сообщение. Поскольку дело было срочное, инспектор снова послал ее наверх и велел донести миссис Фрост, что та должна спуститься немедленно. На этот раз он не стал скрывать, в чем причина его визита: сестра миссис Фрост мертва, требуется опознать тело.
Потрясенная до глубины души, Элиза оделась, несмотря на слабость и хворь, и спустилась по лестнице. Ее поддерживали под руки соседка и сын Джордж. В сопровождении инспектора полиции и Джона Келли она проследовала в морг на Голден-лейн.
Когда крышку гроба отодвинули, Элиза зашлась страшным воем. Увиденное настолько шокировало Элизу, что ее пришлось вывести из комнаты.
Лишь через некоторое время она смогла собраться и заговорить. Хотя лицо Кейт было обезображено, Элиза ее узнала. Убийца изуродовал ее, но семейное сходство с Эддоусами было очевидным. Беседуя с журналистом в морге, Элиза снова зарыдала. «О моя бедная сестра, – воскликнула она, – подумать только, какой ужасный конец!»[319]
Хотя Эддоусы не были богаты, они не могли допустить, чтобы их сестру похоронили в бедняцкой могиле. Жители Уайтчепела тоже пожелали устроить Кейт достойные похороны. Восьмого октября на улицы вышли сотни людей. Кое-где людей было так много, что толпа мешала продвижению стеклянного гроба и похоронной кареты. На Илфордском кладбище, где похоронили Кейт, собралось около пятисот человек. Среди них были члены клана Эддоусов, которые не виделись много лет. Провожая Кейт в последний путь, сестры, дочери, кузины и тетки теснее ощутили свою связь: Кейт сплотила семью вокруг себя, хотя самой ее уже не было на этом свете.
Мэри Джейн
Ок. 1863 г. – 9 ноября 1888 г.
17. Мари Жанетт
Джентльмен, искавший плотских удовольствий в лондонском Вест-Энде в начале 1880-х, пришел бы к выводу, что в прежние годы найти их было проще. Раньше средоточием порока считался район Хеймаркет, но за последние десять лет многие заведения закрылись. Захлопнулись навсегда двери «Аргайл Румз» с его роскошными пурпурно-золотыми интерьерами, где богатые франты пили шампанское и танцевали до полуночи с проститутками в шелках. Погасли огни «ночных домов» на Пикадилли – заведений, открывавшихся после полуночи, где джентльмены и их фривольные спутницы могли выкурить сигару, поужинать и выпить. Остались в прошлом и дома, где можно было снять комнату на час, чтобы продолжить вечер. Закрылись даже дорогие бордели, c портьерами и зеркалами. Порок ушел в подполье.
Теперь богатые джентльмены – а именно их предпочитали обслуживать элегантно одетые проститутки из Сент-Джонс-Вуда, Бромптона или Пимлико – могли получить приглашение на «частный бал». В особняке где-нибудь на Оксфорд-стрит или в Мэрилебоне снимали несколько залов и приглашали около восьмидесяти гостей: сорок мужчин и сорок женщин. Гости мужского пола оплачивали вход для своих спутниц: деньги шли на аренду залов, оплату оркестра и ужин. У стороннего наблюдателя эта компания джентльменов в цилиндрах и фраках и дам в бальных платьях и драгоценностях не вызвала бы никаких подозрений. Как отмечает автор порнографических мемуаров, писавший под псевдонимом Уолтер, в этих балах не было ничего нескромного или необычного, разве что «никто не называл имен, и любой мужчина мог пригласить на танец любую женщину… а женщины свободно приглашали мужчин». Однако после ужина атмосфера менялась: «танцы становились всё более неистовыми, а проявления похоти – всё более откровенными… Повсюду слышались непристойные разговоры, крепкие словечки, мужчины целовали плечи женщин, кружась с ними в вальсе, а кое-кто танцевал польку и терся друг о друга бедрами, как при совокуплении»[320]. Когда вечер заканчивался, пары расходились по каретам, чтобы продолжить веселье за закрытыми дверями – в домах у женщин в утопавших в зелени пригородах.
На одном из таких балов в 1883 или 1884 году появилась женщина, называвшая себя Мэри Джейн Келли. В ее рассказах о себе кое-что было правдой, а кое-что вымыслом, но отличить одно от другого так никому и не удалось. Возможно, свою историю она отчасти позаимствовала у кого-то или даже полностью придумала себе новую личность: женщины ее профессии частенько так поступали.
По одной из версий, Мэри Джейн родилась в Лимерике, предположительно в 1863 году. Ее отец – его якобы звали Джон Келли – перевез семью через Ирландское море в Уэльс, когда Мэри была совсем маленькой, и некоторое время они жили в Карнарвоншире или Кармартене, где Джон работал бригадиром на металлургическом заводе. Мэри говорила, что в семье было девять детей: шестеро ее младших братьев в 1888 году жили с родителями, а старший брат по имени Генри, которого почему-то прозвали Джоном или Джонто, служил во Втором батальоне шотландской гвардии. Еще была сестра, которая, по словам Мэри Джейн, «ее очень любила» и вела добропорядочную жизнь, странствуя «от рынка к рынку» вместе с теткой. В возрасте шестнадцати лет Мэри Джейн – опять же, по ее собственным словам – вышла замуж за углекопа по имени Дэвис, который спустя год или два погиб во время взрыва в шахте. После его смерти она отправилась в Кардифф, где у нее были родственники. Там она провела «восемь или девять месяцев в лазарете», после чего связалась с двоюродной сестрой, которая «вела нечестивую жизнь». Не признавая этого напрямую, Мэри Джейн намекала, что именно дурное общество сестры подтолкнуло ее к проституции. Приблизительно в 1884 году или чуть раньше она приехала в Лондон и «поселилась в публичном доме в Вест-Энде»[321].
История Мэри Джейн, которую она поведала своему бывшему любовнику Джозефу Барнетту, похожа на разрозненные моментальные снимки. Знавшие Мэри Джейн люди слышали другие версии этой истории. Кому-то она говорила, что родом из Уэльса, родители ее бросили и жили в Кардиффе, и утверждала, что приехала прямиком из Кардиффа в Лондон. «По всей видимости, она из Уэльса, а ее родители или родственники живут в Кардиффе», – рассказывал другой ее знакомый. Любопытно, что этот же человек заявил, что Мэри Джейн приехала в Лондон в 1882 или 1883 году и происходила из «обеспеченной» кардиффской семьи. Она была «прекрасно образованна и великолепно рисовала»[322]. Двое других свидетелей – арендодатель, у которого Мэри Джейн снимала жилье, и проповедник из Сити – утверждали, что Мэри Джейн представлялась ирландкой и получала письма от матери, которая по-прежнему жила в Ирландии[323]. Но и это еще не всё: по словам соседки Мэри Джейн, та часто рассказывала ей о своей семье и друзьях, в том числе о некоей «родственнице в Лондоне, актрисе», а другим людям она говорила, что у нее есть двухлетний ребенок, которого она родила в 1883 году[324].
Никто и никогда не проверял ни одно из утверждений Мэри Джейн о ее жизни до приезда в Лондон. В 1888 году полицейские отправили запросы в Лимерик и Уэльс, но ничего не обнаружили. Искали и брата, служившего в шотландской гвардии, – безрезультатно. Весть об убийстве Мэри Джейн облетела всю Великобританию и весь мир, но ни один ее друг, ни один родственник не узнал ее или какую-либо деталь ее биографии и не дал о себе знать. Дальнейшие попытки исследовать ее биографию также не увенчались успехом: никаких Келли, Дэвисов и Мэри Джейн нет в переписи населения и приходских реестрах Уэльса или Ирландии. Отсюда можно сделать лишь один вывод: история жизни Мэри Джейн Келли и даже ее имя – это вымысел.
В девятнадцатом веке создать себе новую личность не составляло труда. Достаточно было переехать в другой город или даже район и назваться новым именем. Придумать себе новый образ, сочинить биографию, поменять гардероб и манеры – подобные уловки позволяли людям внедряться в различные социальные слои, как выше, так и ниже их собственного статуса. Однако всестороннюю образованность было сложно подделать или скрыть: образованного человека видно сразу. Образование – это не только умение читать и писать, но и речь, манера держать себя, интересы, художественные и музыкальные способности. Малоимущие имели доступ лишь к базовому образованию, но зарождавшийся средний класс стремился выделиться и вкладывал средства в образование детей, дабы на них легла та самая нестираемая печать респектабельности.
Знакомые Мэри Джейн подтверждали, что сама ее манера держаться свидетельствовала о принадлежности к «обеспеченной семье». Одна из ее квартирных хозяек отмечала, что Мэри Джейн была образованна и прекрасно рисовала. В то время рисованию обучали лишь девушек в престижных школах для «благородных девиц»; в обычной школе этот предмет не преподавали[325]. Девушке из бедной деревенской семьи попросту негде было научиться такому навыку. Не было у нее и денег на покупку принадлежностей для рисования, да и родные едва ли одобрили бы ее решение заняться искусством. Но любопытнее всего то, что Мэри Джейн говорила без акцента, и те, кто справлялся о ее происхождении, удивлялись, услышав, что она родом из Уэльса или Ирландии. Ни уэльский, ни ирландский акцент в ее речи было практически невозможно уловить – вероятно, она брала уроки дикции. «Встретив ее на улице, никто бы не подумал, что она принадлежит к малоимущему классу, – вспоминал знавший ее проповедник, – она всегда была аккуратно и прилично одета, выглядела довольно привлекательно и достойно»[326]. Скорее всего, Мэри Джейн Келли не лгала, говоря Джо Барнетту, что отец ее был «десятником» – начальником бригады на металлургическом предприятии. Но, возможно, Барнетт неправильно ее понял, и на самом деле ее отец был владельцем предприятия или управляющим. В таком случае она действительно принадлежала к совершенно иному социальному классу.
Мэри Джейн Келли рассказывала, что в шестнадцать лет вышла замуж за шахтера по имени Дэвис. Но записей, подтверждающих этот факт, не обнаружено. Если у нее и была романтическая связь с мужчиной, скорее всего, брак они не регистрировали. Это совпадает с версией о том, что примерно в 1883 году у нее родился ребенок: приблизительно в это время, по ее словам, она провела восемь или девять месяцев «в лазарете» в Кардиффе. Впрочем, проверить эту информацию невозможно: никаких записей о рождении ребенка не сохранилось, и судьба его неизвестна. Кроме того, крайне маловероятно, что в 1880-х годах Мэри Джейн так долго лежала в бесплатной государственной больнице. Скорее всего, она находилась в частном медучреждении, например в «исправительном доме» для падших женщин или психиатрической клинике. В подобные заведения часто отправляли девушек из семей среднего класса, нарушивших нормы общепринятой морали и вступивших во внебрачную связь. В те годы в Кардиффе было две таких «клиники»: протестантский Дом милосердия и католический Монастырь доброго пастыря. Оба заведения принимали молодых женщин из низших слоев общества; иногда в их программах реабилитации участвовали и девушки из среднего класса. Программа включала религиозные наставления, обучение навыкам домохозяйства и рукоделия. Однако в некоторых семьях среднего класса вовлеченность женщины во внебрачные сексуальные связи считалась признаком психического расстройства, и таких девушек предписывалось «лечить». В то время в Кардиффе специализированной психиатрической клиники не было; пациенток отправляли в приют для умалишенных в Кармартене. А Мэри Джейн утверждала, что некоторое время жила в Кармартене.
Проследить хронологию этого периода ее жизни невозможно, однако сама Келли говорила Джозефу Барнетту, что связалась со своей «нечестивой» кузиной после пребывания в лазарете. Поскольку программа реабилитации женщин в монастырских приютах и психиатрических клиниках редко приносила результаты, такой ход событий вполне вероятен. К сожалению, Джо Барнетт не уточнил, что имела в виду Мэри Джейн, когда говорила о «нечестивой жизни» своей кузины. Была ли она женщиной легкого поведения? Занималась ли проституцией ради получения дохода или просто была чьей-то любовницей? Быть может, она держала бордель? Не она ли помогла Мэри Джейн переехать в Лондон?
Именно эта часть биографии Мэри Джейн остается самой загадочной: мы не знаем, почему она уехала из Кардиффа и устроилась работать в «публичный дом» в лондонском Вест-Энде. В девятнадцатом веке незамужние женщины просто так не переезжали из города в город и не путешествовали в одиночку. Хотя Лондон и Кардифф связывала железнодорожная ветка, Уэльс и столицу все же разделяло приличное расстояние и огромная культурная пропасть. Незамужние девушки обычно приезжали в Лондон по двум причинам: в городе их ждала работа или родственники. В случае Мэри Джейн, возможно, сыграли роль оба фактора, иначе ей не удалось бы сразу стать высокооплачиваемой элитной проституткой. Без связей в незнакомом городе женщина едва ли смогла бы пробиться в ряды элитных секс-работниц. По-видимому, кто-то из знакомых дал Келли контакты «хозяйки», то есть сутенерши, которая являлась связующим звеном между девушками и джентльменами. Но не исключено, что Мэри Джейн прибыла в Лондон с любовником из Кардиффа или любовник ждал ее в столице.
В последней четверти девятнадцатого века проститутки всё реже принимали клиентов у себя дома. Многие из тех, кто промышлял на Пикадилли, Хеймаркет и Риджент-стрит, жили в пригороде. Те, кто был победнее, селились в Ист-Энде, а проститутки, обслуживавшие средний класс, – в Челси, Пимлико, Сент-Джонс-Вуде и на некоторых улицах Найтсбриджа и Бромптона. Мэри Джейн Келли поселилась в Бромптоне.
С середины века сеть маленьких улочек, протянувшихся от Найтсбриджских казарм до Бромптон-роуд, считалась кварталом офицерских любовниц, актрис и богемных девушек, которые тайком предавались греху за закрытыми ставнями и задернутыми темными бархатными портьерами. В 1881 году Бромптон-сквер – продолговатая площадь с зеленым островком посередине – стала излюбленным местом «хозяек», которые называли себя «владелицами гостиниц»[327]. В доме № 15 проживали две «актрисы»; дом принадлежал Мэри Джефферис, одной из самых знаменитых хозяек борделей Викторианской эпохи, обслуживавшей аристократов, политиков, богатых капиталистов и как минимум одного члена королевской семьи. У Джефферис было несколько домов в Бромптоне и Челси, она владела целой сетью борделей в Западном и Северном Лондоне, и на нее работало множество женщин. Словно кукловод, Джефферис управляла бизнесом на расстоянии и назначала встречи девушек с клиентами в разных местах. Ее руки всегда оставались чистыми. Француженка, с которой Мэри Джейн жила в одном доме, вряд ли являлась хозяйкой секс-империи такого же масштаба, однако у нее был похожий бизнес: через нее девушки могли знакомиться с джентльменами.
Хотя хозяйки борделей среднего и высокого класса помогали девушкам находить клиентов, сама система домов, куда мужчины приходили в поисках женщин, в конце века утратила популярность. Иногда знакомства происходили в письменной или устной форме, иногда – случайно. В частности, Уолтер вспоминает, что получил приглашение в тайный бордель в Мэрилебоне, замаскированный под бутик, когда ехал в поезде. Они с мадам обменялись взглядами, затем разговорились, и она сообщила ему, что владеет ателье и у нее работают только самые красивые девушки. Перед тем как сойти на своей станции, она вручила ему визитную карточку и пригласила «примерить перчатки». Уолтер не сомневался, что мадам заполучила немало клиентов, просто подсаживаясь к ним в поездах и в общественном транспорте[328]. Известно, что миссис Джефферис приезжала в офицерский клуб на ландо и раздавала персональные приглашения офицерам элитных полков. В элитных подразделениях служили мужчины из богатых титулованных семей, у которых было много денег и свободного времени: из них получались лучшие клиенты. Учитывая, что Мэри Джейн жила в «квартале офицерских любовниц» недалеко от Найтсбриджских казарм, среди ее клиентов наверняка были офицеры, в том числе, возможно, и тот самый Генри, или Джонто, из Второго батальона шотландской гвардии. Скорее всего, он не приходился Мэри Джейн братом, а был офицером и ее бывшим любовником, с которым она продолжала переписываться даже после его назначения за границу[329].
Мужчины, искавшие общества девушек вроде Мэри Джейн, рассчитывали не только на сексуальные услуги, но и на вечер в приятной компании. Хозяйка ателье из поезда познакомила Уолтера с молодой женщиной по имени Софи, которая работала в ее «бутике» и жила в соседнем доме. Мадам сообщила, что они не будут заниматься сексом на ее территории, и попросила Уолтера заплатить пять фунтов вперед, а на следующий вечер отвести Софи поужинать. За пять или шесть лет до этого мужчины знакомились с девушками вроде Софи и Мэри Джейн в «Аргайл Румз» и вели их в гостиницу, но теперь общение часто начиналось с ресторана «Сент-Джеймс», или «Джиммиз», в доме № 69 по Риджент-стрит или в кафе «Европа» на Хеймаркет. Девушки и их спутники ужинали в прокуренных залах с зеркальными стенами и пальмами в кадках. Французские и итальянские официанты, которые обслуживали посетителей, умели хранить секреты. Насытившись устрицами, жареными бараньими почками в остром соусе и ростбифом и запив ужин нескончаемым потоком шампанского, мозельского вина и рейнвейна, пара садилась в кэб или собственный экипаж джентльмена и ехала в тихую гостиницу или домой к девушке. В дальнейшем эти отношения могли продолжиться, причем далеко не всегда они начинались в ресторане. Иногда джентльмен вел девушку в театр, мюзик-холл, на скачки или на другое мероприятие. Но если мужчина уставал, девушка надоедала ему или у него заканчивалось свободное время для развлечений, общение прекращалось. В обмен на приятную компанию мужчине выставляли счет. В цену входила не только оплата услуг, но и деньги «на булавки». Так, за один вечер Уолтер заплатил хозяйке борделя пять фунтов, а Софи выпросила у него еще «три соверена и новое платье».
Встречи по договоренности были лишь одним из методов ведения секс-торговли. Проститутки самого разного калибра также находили клиентов, выставляя себя напоказ. К примеру, они могли выходить на променады или сидеть на балконах мюзик-холлов и театров, да и просто гулять по улице. После закрытия «Аргайл Румз» местом постоянных встреч дорогих проституток Вест-Энда и их клиентов-сластолюбцев стал театр «Альгамбра» на Лестерской площади. Вот как описывал происходившее в этом театре социальный исследователь Дэниел Джозеф Кирван: однажды вечером в 1878 году он прошел мимо компании «молодых женщин, куривших сигареты», и очутился в холле. Там он увидел «толпу мужчин и женщин, которые ходили туда-сюда, заглядывали в зал, пили в барах, похотливо терлись друг о друга и громко смеялись»[330]. К своему удивлению, он обнаружил, что мужчины принадлежали к «высшему классу», а их спутницы были «веселыми и приятными девушками, на вид довольно хорошо воспитанными и одетыми куда лучше добропорядочных женушек механиков или лавочников, чинно восседавших на своих местах за окрашенными перилами»[331]. В «Альгамбре» промышляли проститутки разных категорий; по подсчетам сержанта полиции, в один только вечер в театре могли находиться «до 1200 женщин». Поднявшись на галерку, Кирван заметил, что там царила совсем другая обстановка: «от гама и дыма было негде спрятаться», и «женщины совершенно не скрывали своих истинных намерений». Но хуже всего был верхний балкон, где «собиралась всякая шушера». Про этих женщин Кирван написал: «Если женщина сидит в “Альгамбре” на галерке на местах по шесть пенсов, значит, ее уже не спасти»[332].
Проститутки среднего ранга из Вест-Энда искали клиентов не только в «Альгамбре» и других подобных местах, но и на улице. Хеймаркет, Риджент-стрит, Пикадилли и маленькие улочки, соединявшие их с Лестерской площадью и Сохо, были «парадной витриной» женщин легкого поведения. У каждой имелся свой маршрут. Проститутка могла начать путь от площади Пикадилли и прогуливаться по Риджент-стрит, рассматривая витрины и делая вид, что любуется выставленными в них шляпками, фарфором и игрушками. При этом она осторожно оглядывалась по сторонам и присматривалась к джентльменам, которые останавливались рядом с ней, оценивая их: клиент это или подставной полицейский? Не поймав никого на удочку, женщина могла перейти на другую сторону улицы и двинуться дальше на юг, а по дороге заглянуть в кафе «Европа» в надежде зацепить там джентльмена. Если и это не удавалось, она шла дальше на восток, к Ковентри-стрит и Лестерской площади. Последней остановкой была «Альгамбра». На этом маршруте по крайней мере один раз за вечер к ней подходил мужчина и приветствовал даму, коснувшись своей шляпы. Возможно, он заметил, что, переходя улицу, она нарочно приподняла подол юбки на дюйм выше положенного. Но в оживленном Вест-Энде всегда было много добропорядочных продавщиц, торопившихся домой с работы, или горничных, бегавших по делам, и мужчинам приходилось соблюдать осторожность, чтобы ненароком не оскорбить приличную девушку. Даже бывалый донжуан Уолтер признавался, что ему порой было трудно отличить проститутку от «благочестивой девушки». Однажды он следовал за девушкой от Бонд-стрит до Пикадилли, сомневаясь, стоит ли подходить к ней с предложениями. «Она была аккуратно одета, как горничная в богатом доме, но я никак не мог определить, проститутка она или нет… останавливаясь и разглядывая витрины, она не смотрела по сторонам. Когда она останавливалась, я становился рядом и смотрел в ту же витрину».
В этой части Лондона было принято, чтобы потенциальные клиенты первыми подходили к женщине, а та отвечала либо притворным испугом, либо согласием. В конце концов Уолтер научился тихонько наклоняться к женщине и спрашивать:
– Пригласите меня домой?
Она смотрела на меня, изображая удивление, затем, после недолгих колебаний, отвечала:
– Да, но я живу в трех милях отсюда…
– Давайте найдем кэб…
– О нет, я не могу пригласить вас домой.
Тогда Уолтер ловил кэб и находил «уютную гостиницу» неподалеку[333].
Район вокруг Пикадилли и Лестерской площади являлся центром элитной секс-торговли. Однако проститутки работали по всему Лондону, в том числе в других частях Вест-Энда. В начале 1880-х годов район между Стрэндом и вокзалом Чаринг-Кросс по-прежнему оставался любимым местом уличных проституток, как было еще сто лет тому назад. Другие улицы Вест-Энда – к примеру, Брюэр-стрит и Лайл-стрит к северу от Лестерской площади – облюбовали женщины постарше, услуги которых стоили дешевле[334]. Примерно тогда же проститутки стали промышлять ближе к вокзалам – Юстонскому, Виктории и прочим – и в многолюдных районах, возле гостиниц и кварталов съемного жилья. Но Мэри Джейн, молодая женщина чуть старше двадцати, в самом расцвете карьеры, могла хорошо зарабатывать и в центре, общаясь с лучшими клиентами. У нее была модная в то время пышная фигура, голубые глаза и роскошные длинные волосы; благодаря физической привлекательности она могла «разъезжать в экипаже» и «жить как знатная дама». Она называла себя Мари Жанетт и имела богатый гардероб из «множества дорогих платьев». Очевидно, что в «Альгамбре», кафе «Европа» и ресторане «Сент-Джеймс» ее хорошо знали.
Мэри Джейн наверняка привыкла к тому, что хорошо одетые джентльмены повсюду ее приглашают, предлагают отвести на скачки, купить ей перчатки и драгоценности и угощают изысканными яствами и напитками. Самые прозорливые женщины, занимавшиеся секс-торговлей, понимали: их красота и молодость быстротечны, нужно ковать железо, пока горячо, и хвататься за любой шанс. Именно поэтому, когда некий джентльмен предложил отвезти Мэри Джейн в Париж, она сразу же согласилась.
И снова, рассказывая об этой поездке Джозефу Барнетту, Мэри Джейн не упомянула ни имени джентльмена, ни других деталей путешествия. Как она познакомилась со своим спутником? Был ли он ее клиентом, любовником, имевшим на нее серьезные романтические планы, или просто знакомым, сделавшим ей деловое предложение? Ответов на эти вопросы не знает никто. Однако поездка в Париж обернулась для Мэри Джейн совсем не тем, на что она рассчитывала. Возможно, случившееся подстроила ее хозяйка, сутенерша-француженка. В те времена путешественники и багаж прибывали в место назначения порознь. Келли собрала свои дорогие платья и велела мадам отправить чемодан на ее парижский адрес. Но багаж так и не отправили, и, вероятно, именно это навело Мэри Джейн на мысль, что ее обманули.
В последней четверти девятнадцатого века секс-трафикинг превратился в весьма прибыльный бизнес. Женщин переправляли из Британии в континентальную Европу. С развитием железных дорог и грузовых перевозок путешествовать и перевозить товары стало дешевле и проще. Кроме того, появилась возможность отправлять «товар» на разные рынки, чтобы удовлетворить самые взыскательные вкусы. В Лондон присылали девушек из Франции, Бельгии и Германии, а англичанок везли в европейские бордели. В беседе с Уильямом Стедом бывший организатор сети секс-трафикинга подсчитал, что в 1884 году только в Бельгию и Северную Францию отправили около 250 британских женщин. Две трети из них были похищены под обманным предлогом: им обещали работу горничной за границей или замужество[335]. Нередко девушек накачивали спиртным или снотворным, снабжали фальшивыми документами и в бессознательном состоянии сажали на поезд.
В 1879 году в подобной ситуации оказалась Аделин Таннер, служанка, недавно оставшаяся без работы. Началось все довольно-таки невинно: некий Джон Салькар, «респектабельно одетый мужчина» с иностранным акцентом, заговорил с ней в зале ожидания одного из лондонских вокзалов[336]. Позже Аделин снова «случайно» встретилась с Салькаром по кличке Салли и согласилась выпить с ним в гостинице в Сохо. Будь на ее месте более опытная женщина – такая, как Мэри Джейн, знавшая о секс-торговле не понаслышке, – она бы сразу смекнула, к чему все идет, но девятнадцатилетняя Аделин была девственницей и росла, не зная порока. Салли напоил ее вином, и вскоре девушка уже «едва могла вспомнить, о чем говорила». Он познакомил ее со своим деловым партнером, красивым бельгийцем по имени Фредерик Шульц, который, как и Салькар, был рекрутом, набиравшим девушек в континентальные бордели. Аделин, у которой от выпитого уже кружилась голова, представили ее будущему сутенеру. Его звали Эдуар Роже, он был французом. Обменявшись с девушкой буквально парой слов, Роже заявил, что «[она] ему очень нравится и он хочет отвести ее в Париж, а если, увидев его роскошный дом, экипажи и все прочее, она согласится стать его женой, он женится на ней»[337]. Разумеется, Аделин и две другие девушки, также попавшие в ловушку Салли и Шульца, отправились не в Париж, а в Брюссель, где их заперли в maison close – борделе, работавшем по государственной лицензии. Перед отъездом из Англии их снабдили фальшивыми документами, а по прибытии в Бельгию сообщили, что они находятся там нелегально и при попытке сбежать из дома Роже их немедленно арестуют и посадят в тюрьму.
Кого-то из девушек заманивали в сеть обманом, но как минимум каждая третья из тех, кто соглашался поехать за границу, работала проституткой ранее и просто «стремилась сменить обстановку». В 1885 году вышел цикл статей Уильяма Томаса Стеда «Девичья дань современному Вавилону», где он исследовал грязный бизнес секс-трафикинга, в сети которого попадались не только взрослые женщины, но и несовершеннолетние девочки. Он рассказывает о некой Амелии Пауэлл, которую увезли из Лондона и поместили в публичный дом в Бордо. Амелия не признаётся открыто, но намекает, что занималась проституцией после того, как ушла от мужа и очутилась «на пороге нищеты». По ее словам, «подруга, которой можно доверять», познакомила ее «с греком», владельцем сигарной лавки на Риджент-стрит. Тот пообещал, что сможет найти Амелии и еще трем женщинам «превосходную работу» в Бордо. Уговаривать Амелию долго не пришлось. «Я ухватилась за это предложение, – вспоминает она, – так как хотела разорвать прежние связи и сбежать от страданий, которые в Лондоне сопровождали меня повсюду»[338]. Но не успели девушки добраться до Бордо, как им открылась вся правда их «превосходной работы». Едва они переступили порог maison close, у них «отобрали всю одежду и обманом нарядили в шелковые платья и прочие изысканные вещицы», тем самым навязав им долг и обставив всё так, что они не могли уйти, не будучи обвиненными в воровстве. Амелии сказали, что она должна своей хозяйке тысячу восемьсот франков – мол, такова цена одежды, которую ее заставили надеть, плюс «комиссионные за переезд». Ей сообщили, что как только она выплатит весь долг, развлекая джентльменов, она сможет уйти, но вскоре Амелия поняла, что это нереально: «Как только до выплаты долга оставалось каких-то четыреста-пятьсот франков, хозяйка обманом, уговорами или мошенничеством вынуждала нас взять новые вещи. Так продолжалось месяц за месяцем»[339].
Эта мошенническая схема веками использовалась в борделях. В ловушку попадались не только неопытные девушки, но и бывалые проститутки, слегка утратившие бдительность. Участники процесса действовали очень аккуратно, не торопясь, просчитывали каждый шаг, чтобы женщина, которую предстояло отправить за границу, ни в коем случае не догадалась, что ее ждет. Вероятно, хозяйка-француженка, у которой Мэри Джейн снимала квартиру, приложила руку к ее отправке в Париж и состояла в сговоре с «джентльменом», который должен был поместить девушку в бордель. Как бы то ни было, хозяйка не сомневалась, что чемодан с дорогими платьями по прибытии в maison close Мэри Джейн не понадобится.
Жизнь в борделе подчинялась строгим правилам. Закон ограничивал перемещения проституток, чтобы они не шатались по улицам и не докучали приличным гражданам. Жрицам любви разрешали выходить лишь в определенные часы, запрещали собираться группами, стоять в дверных проемах и даже появляться в окнах, которые предписывалось всегда держать закрытыми. Всем новоприбывшим надлежало зарегистрироваться в полиции нравов (органе, заведовавшем деятельностью проституток) и раз в две недели проходить осмотр на предмет венерических заболеваний. Одного только «долга» перед хозяевами борделя было достаточно, чтобы сломить волю женщины. Но даже если у нее оставалась какая-то надежда, столкнувшись с существенными ограничениями свободы, женщина окончательно падала духом. Попав в тиски maison close в чужой стране, не имея друзей и не говоря по-французски, женщина не могла и надеяться на побег.
Мэри Джейн наверняка это понимала. Джо Барнетту она сказала, что отправилась в Париж, но «ей не понравилась ее роль» и она решила не оставаться. Барнетт решил, что под «ролью» она имела в виду «цель» своего путешествия. Она вернулась в Лондон меньше чем через две недели. Как ей удалось выпутаться из расставленного для нее капкана, остается загадкой. В беседе со Стедом Салькар говорит, что девушки часто «чуяли неладное» и по приезде в чужую страну могли «всполошиться». Если допустить, что Келли получила хорошее образование, она наверняка знала французский хотя бы на базовом уровне, и это ей помогло. Ведь, по задумке похитителей, «посылки» – а именно так называли жертв торговли людьми – ни в коем случае не должны были обратиться в полицию. Однако и после прибытия «посылки» в место назначения торговцы и хозяева борделей подвергались серьезному риску. По закону любой человек, даже клиент борделя, заподозрив нелегальный секс-трафикинг, мог обратиться в полицию нравов, а та, в свою очередь, была обязана «освободить англичанок, которых держат в борделе против их воли, даже если они не выплатили долг»[340]. Такие случаи серьезно били по карману организаторов нелегальной сети и владельцев борделей. Более того, молодая женщина, способная свидетельствовать против них в суде, оказывалась на свободе: тут уже было не до шуток.
Уильям Стед отмечал, что организаторы сети международного секс-трафикинга были очень опасными людьми. Многие из них «отсидели сроки и знали, как плохо живется в исправительных заведениях»: они без колебаний могли «избавиться от нежелательного свидетеля», чтобы спастись от тюремного заключения[341]. Сбежав от своих похитителей, Мэри Джейн нажила себе опасных врагов, хотя, возможно, даже не подозревала об этом. Ей удалось переиграть их в Париже, но с прежней легкой жизнью в Лондоне, увы, пришлось распрощаться.
18. Разгульная жизнь
Летом корабли, прибывавшие из французского порта Булонь и доставлявшие путешественников из Парижа, пришвартовывались в доках Святой Катарины, прямо у лондонского Тауэра. Пассажиры сходили по трапу и поворачивали на запад, в центр города. Лишь немногие переходили на противоположную сторону улицы и направлялись на восток. А между тем за шумными доками, кучами багажа, клубами пара и запахом дегтя гудела оживленная транспортная улица, известная как Рэтклифф-хайвей. На первый взгляд она казалась обычной коммерческой улицей: здесь торговали всем необходимым для моряков. Лавки с корабельными снастями, фонарные мастерские, магазины одежды и снаряжения и несколько злачных пивных заведений – в начале улицы все выглядело вполне безобидно. Однако стоило пройти чуть дальше, и становилось ясно, какие дела на самом деле творятся на Рэтклифф-хайвей. Магазины снастей сменялись дешевыми ночлежками, пивные соседствовали с пабами и мюзик-холлами, и пульс порока ощущался все более отчетливо.
По сути, Рэтклифф-хайвей была даже не улицей, а целым маленьким миром с особой атмосферой и собственной экономикой, которую подпитывал постоянный поток кораблей и матросов, бродивших по улицам в поисках выпивки и секса. В конце века улица по-прежнему считалась криминальным районом: дурной славой она пользовалась с 1811 года, когда здесь произошло одно из первых серийных убийств в Англии – семерых человек убили в их собственных постелях. Даже яркий свет газовых фонарей и веселая танцевальная музыка не могли скрыть истинного лица Рэтклифф-хайвей, темного и уродливого. Завсегдатаи мюзик-холлов и пивнушек не удивлялись ни звону разбитого стекла, ни хрусту разбитых челюстей, ни пролитому вину, ни пролитой крови. Поздней ночью гуляки отправлялись на поиски нелегальных пабов и опиумных притонов и предавались пьяному бесчинству на соседних улицах, оглашая их воплями и ругательствами, пением и похотливыми стонами.
Мэри Джейн Келли никак не могла предположить, что судьба приведет ее в столь скверное местечко, но ситуация, в которой она оказалась, не оставила ей выбора. Если бы она могла вернуться в Вест-Энд, она бы так и сделала и продолжила бы вести свою прежнюю жизнь, но, скорее всего, это было небезопасно. Проститутки из среднего и высшего эшелона не работали поодиночке: не исключено, что и у Мэри Джейн была сеть налаженных знакомств и адреса хозяек, к которым она могла бы обратиться в поисках работы. Кроме того, попав в затруднительное положение, проститутки часто обращались за помощью к постоянным клиентам или бывшим любовникам. Наверняка у Мэри Джейн было много знакомых, которых она могла бы попросить о помощи. Она могла бы легко вернуться на свое место в «Альгамбре» или в обеденный зал кафе «Европа», но, видимо, посчитала, что это слишком рискованно. Вместо этого из доков Святой Катарины она направилась прямиком на восток и очутилась на Рэтклифф-хайвей.
Дом № 79 стоял на углу Пеннингтон-стрит и Бризерс-Хилл, всего в десяти минутах ходьбы от доков. До 1874 года в кирпичном здании, почерневшем от сажи, находился паб «Красный лев». Но паб закрыли, а здание переоборудовали в жилой дом. В 1885 году здесь жили две семьи: немцы Миллеры – портные – и голландцы, Элисабет Букю и Иоханнес Моргенстерн с двумя новорожденными дочерьми-близнецами. Миссис Букю, как она представлялась, родилась в Нидерландах и в девичестве звалась Элисабет Блума; дочь кондитеров, еще в юности она уехала в Англию и поселилась на Пеннингтон-стрит. Она вышла замуж за голландца Луиса Букю, газовщика. Но загадочным образом на свою зарплату рабочего мистер Букю вдруг начал приобретать недвижимость и в 1880 году – а возможно, и раньше – купил дом № 79 по Пеннингтон-стрит.
Букю сдал дом Миллерам, а те с его разрешения начали сдавать комнаты проституткам. Такая практика была распространена в районах, где арендодатели могли заработать немало денег, закрывая глаза на род занятий своих жильцов. Миллеры делали за Букю всю грязную работу, а он тем временем жил в другом месте с женой и родственниками. Но после его смерти в 1882 году Элисабет решила взять дела в свои руки и вместе с новым партнером по имени Иоханнес Моргенстерн переехала в дом № 79 по Пеннингтон-стрит, в квартиру над той, что занимали Миллеры, планируя подзаработать на секс-торговле.
Дом № 79 по Пеннингтон-стрит, скорее всего, был одним из многих подобных домов в реестре Луиса Букю. Любопытно, что примерно в то же время, когда Элисабет с Иоханнесом перебрались на Пеннингтон-стрит, брат Иоханнеса Адрианус Моргенстерн поселился в Попларе с женщиной по имени Элизабет Феликс. По словам одного из потомков Адриануса, дом в Попларе тоже использовали как бордель[342]. Похоже, миссис Букю была очень активной предпринимательницей, но лишь с помощью Моргенстернов ей удалось превратить свое предприятие в процветающий семейный бизнес.
В доме № 79 семейство Букю-Моргенстерн занимало как минимум одну комнату на верхнем этаже, однако в здании оставалось довольно много пустых комнат. В 1881 году в доме жили три молодые женщины: двадцатиоднолетние Мэри Бимер и Ада Кинг, а также Эмили Чаллис двадцати лет. В переписи населения отмечено, что переписчик застал их с двумя заезжими матросами. Когда на пороге дома № 79 появилась Мэри Джейн, красивая двадцатидвухлетняя девушка легкого поведения, миссис Букю приняла ее с распростертыми объятиями. Неизвестно, что конкретно Мэри Джейн поведала новой хозяйке о своем прошлом, но если фамилия «Келли» была вымышленной, скорее всего, Мэри Джейн придумала ее именно тогда. По возвращении из Франции Мэри Джейн меньше всего хотела, чтобы ее нашли, и если преследователи разыскивали валлийку, она правильно сделала, что выдала себя за ирландку, взяв одну из самых распространенных ирландских фамилий и обеспечив тем самым себе безопасность.
Даже если Мэри Джейн пришла в дом № 79 без гроша за душой, миссис Букю не сомневалась, что вскоре девушка сможет отработать стоимость аренды. Однако заведения, клиенты и даже практика ведения бизнеса на Рэтклифф-хайвей существенно отличались от того, к чему Мэри привыкла на Пикадилли. «На Рэтклифф-хайвей и в Уоппинге свои порядки, – писал общественный реформатор Эдвард Томас, – и сильнее всего это прослеживается в поведении матросов и женщин…»[343] Попав в этот район, Томас обратил внимание, что у проституток существует особый протокол по привлечению клиентов. И сами женщины, и сутенеры знали, когда корабль прибудет в порт. «Как только судно заходит в доки, все незанятые девушки тут же бросаются к трапу и пытаются завлечь моряков прямо на месте». Знакомство, завязавшееся у трапа, считалось «постоянным» на все время пребывания моряка в порту. По словам Томаса, у моряков был обычай: они выбирали себе «определенную девушку» на весь срок пребывания, и секс-работницы с Рэтклифф-хайвей вовсю пользовались этим преимуществом. «Избранница» моряка «сопровождала его повсюду, всегда была рядом; ночью они пировали… и спали дни напролет» в ее постели. Если моряк вдруг терял интерес к своей «девушке», она «сражалась за возлюбленного, покуда у того водились деньги»[344]. Когда же в кошельке моряка не оставалось денег или отпуск его заканчивался, прибывал следующий корабль с матросами, и проститутки снова применяли тот же метод. Если в порту найти клиентов не удавалось, женщины отлавливали их на улицах или в многочисленных пабах, барах и мюзик-холлах.
Моралисты Викторианской эпохи отмечали, что женщины с Рэтклифф-хайвей действовали намного откровеннее своих товарок из Вест-Энда и других районов города. В портовых районах спрос на секс-услуги в буквальном смысле усиливался с приливом, и даже полиции было трудно контролировать проституток и препятствовать росту числа борделей. Девушки легкого поведения ходили по улицам в открытую, не опасаясь властей. Томас отмечал, что «те, кто выходил на вечерние прогулки», совсем не прикрывали головы «ни шляпкой, ни каким-либо другим головным убором» и не носили «лишней одежды» даже в самые прохладные вечера[345]. Он также рассказывал, что многие девушки были «на удивление хорошо одеты», хотя их платья с глубокими вырезами и «укороченными юбками» и «дешевые, яркие украшения» выглядели «чересчур кричащими».
Лучших девушек – молоденьких или тех, кто сохранил моложавый вид, – можно было найти в мюзик-холлах. Чтобы привлечь моряков, эти прокуренные заведения с музыкой и танцами часто украшали морскими мотивами. Стены расписывали незатейливыми морскими пейзажами, изображениями якорей и русалок. Танцовщицы с нарумяненными лицами, в платьях из прозрачного тюля, плескались в бутафорских «волнах», а певички затягивали душещипательные песни о прекрасных девушках, оставшихся на берегу. За исключением самих девушек и нескольких местных жителей, большинство посетителей этих заведений были шведами, датчанами, немцами, португальцами, испанцами и французами и не понимали ни слова по-английски. И всё же они с удовольствием разваливались на деревянных скамьях, опустошали бутылочку-другую и обнимались с девушками, пока дело не доходило до драки.
Основным развлечением на Рэтклифф-хайвей, как и в более благоустроенном Вест-Энде, была выпивка. Впрочем, опытные секс-работницы знали, что с алкоголем не следует забывать об осторожности. Незнакомые мужчины, будь то матросы или щеголи из высшего общества, под действием спиртного нередко слетали с катушек. Общение с клиентом, выпившим бутылку шампанского или несколько стаканов джина, напоминало русскую рулетку: никогда нельзя было предсказать, как поведет себя мужчина в подпитии. Впрочем, некоторым не нужен был даже алкоголь, чтобы потерять голову. Напившись, кто-то впадал в ступор; других охватывали приступы ярости, и они могли избить проститутку до полусмерти. Лучшей защитой в такой ситуации становилась трезвость, а сохранить ее было не так-то просто, если клиент постоянно наполнял стакан своей спутницы. Одна из проституток Викторианской эпохи рассказывала, что в компании клиентов «почти никогда не пила»: лишь подносила стакан к губам, а затем незаметно выплескивала куда-нибудь его содержимое[346]. Но для многих девушек алкоголь был единственной отдушиной. Он притуплял страх нежелательной беременности и болезни – а проститутки рисковали забеременеть и заразиться венерическим заболеванием с каждым половым актом. В состоянии алкогольного опьянения физическая близость с вызывающим отвращение клиентом не казалась такой ужасной; спиртное на время заглушало и ненависть к себе, и чувство вины, и боль, и воспоминания о пережитом насилии. Скорее всего, Мэри Джейн Келли пила с тех самых пор, как начала заниматься проституцией, но после возвращения из Франции привычка переросла в серьезную зависимость. Свояченица миссис Букю Элизабет Феликс (в газетах ее ошибочно называли «миссис Феникс») своими глазами видела Келли пьяной. По словам миссис Феликс, Мэри Джейн «казалась милейшей, достойнейшей девушкой, когда была трезвой», но «в подпитии становилась скандальной и даже лезла в драку»[347]. Семейство Букю-Моргенстерн наверняка не удивляло подобное поведение – многие их девушки были разочарованы в жизни и несчастны, – но пристрастие Мэри Джейн к алкоголю оказалось настолько сильным, что ее посчитали «нежелательной гостьей»[348]. Настал день, когда она покинула дом № 79 по Пеннингтон-стрит – или по собственному желанию, или по настоянию хозяев. Впрочем, ушла она недалеко.
По соседству с бывшим пабом «Красный лев» находился дом № 1 по Бризерс-Хилл, принадлежавший миссис Роуз Мэри (или Мэри Роуз) Маккарти и ее мужу Джону. Заведение супругов Маккарти почти ничем не отличалось от дома № 79 на Пеннингтон-стрит: они сдавали комнаты женщинам вроде Мэри Джейн и их гостям[349]. В доме также находился подпольный паб, где не только нелегально разливали спиртное, но и с помощью проституток заманивали матросов и прочих граждан, потерявших бдительность, в темные углы, а потом обворовывали их. Мы не знаем, участвовала ли в этом Мэри Джейн, но, судя по всему, Маккарти ее буйное пьянство ничуть не беспокоило: главное, чтобы она вовремя платила за аренду[350].
Возможно, Мэри Джейн прилично задолжала своим арендодателям, особенно Букю-Моргенстенам. Миссис Феликс вспоминала случай, произошедший вскоре после того, как Мэри Джейн поселилась в доме № 79 по Пеннингтон-стрит. То ли ей очень нужны были деньги, то ли миссис Букю убедила ее, что ей нечего бояться, но две женщины решили попытаться забрать чемодан с дорогими платьями Келли у ее бывшей хозяйки, жившей в Найтсбридже. Мэри Джейн, безусловно, хотела вернуть свои вещи, однако едва ли она горела желанием возвращаться в ту часть Лондона, где ее хорошо знали. Чтобы защитить свою подопечную и продемонстрировать ее бывшей французской мадам, что Мэри Джейн теперь находится под протекцией Моргенстернов, миссис Букю поехала с ней на другой конец города. Судя по всему, Келли отправилась в некогда знакомый район впервые после возвращения из Парижа, и ей было страшно, несмотря на то, что рядом сидела ее новая хозяйка из Ист-Энда.
По-видимому, их миссия не увенчалась успехом. Если «французская хозяйка» была такой же деловой и расторопной, как миссис Букю и другие женщины ее рода занятий, она, скорее всего, давно продала платья Мэри Джейн. Иными словами, как Мэри Джейн и предполагала, ездить в Западный Лондон ей не следовало.
После визита Мэри Джейн к бывшей хозяйке на Рэтклифф-хайвей пришел мужчина и стал разыскивать девушку. По словам Джозефа Барнетта, которому Мэри Джейн рассказала эту историю, в дом № 79 явился человек средних лет, назвавшийся ее отцом. Он был довольно настойчив и справлялся о ней во всех пабах и питейных заведениях и даже расспрашивал молодых женщин, работавших на улице. Однажды Мэри Джейн «услышала от своих товарок, что он ее ищет». Она знала, что ее ждут неприятности, и постаралась спрятаться от своего преследователя[351]. Само собой, это был вовсе не отец Мэри Джейн. Миссис Феликс сказала, что Келли не поддерживала связь с семьей, так как родители «ее бросили». Барнетт подтверждал, что «с родственниками она не общалась». На дознании коронера в 1888 году Барнетт заявил, что Мэри Джейн опасалась за свою безопасность, хотя никогда не признавалась, чего именно боится. Помимо того что ее искали бандиты, осенью 1888 года по улицам бродил непойманный убийца, и это, безусловно, усиливало ее страх.
К тому моменту Мэри Джейн опостылело ее беспросветное существование на Рэтклифф-хайвей и скандалы с хозяйками, и зловещий визит «отца» из Западного Лондона, несомненно, заставил ее задуматься о будущем. Но в конце 1886 года ситуация неожиданно изменилась к лучшему: у Мэри Джейн появился воздыхатель.
Молодая, красивая, сексуально привлекательная Мэри Джейн, очевидно, не испытывала недостатка в поклонниках, и у нее даже имелись постоянные клиенты. Одним из них был двадцатисемилетний штукатур по имени Джозеф Флеминг (или Флемминг) из соседнего квартала Бетнал-Грин. Флеминг работал в строительстве, и доход у него был нестабильный: он был куда менее обеспечен, чем поклонники Мэри Джейн из Вест-Энда. Но, по словам миссис Маккарти, чей дом девушка покинула, чтобы поселиться с Флемингом, он был от нее без ума и «наверняка женился бы на ней». Чувства были взаимными: Мэри Джейн рассказывала подругам, что любит Флеминга[352]. Несколько месяцев они жили в одной меблированной комнате на Бетнал-Грин-роуд или на Олд-Бетнал-Грин-роуд, но потом расстались[353]. Причина их расставания неизвестна, хотя подруга Келли Джулия Вентерни намекнула, что Флеминг бил Мэри Джейн и «дурно с ней обращался»[354]. Миссис Маккарти узнала о случившемся в начале 1887 года, когда ее бывшая жиличка появилась на пороге ее дома в два часа ночи. Келли пришла, чтобы снять комнату для себя и спутника-мужчины. Миссис Маккарти удивилась и спросила Мэри Джейн, «живет ли она с тем мужчиной, что увез ее из квартала». Келли ответила, что они расстались и она снова занимается старым ремеслом. Миссис Маккарти не стала больше допытываться и взяла с Мэри Джейн два шиллинга за комнату[355].
Порвав с Джо Флемингом, Мэри Джейн решила не оставаться в Бетнал-Грин, но и возвращаться на Рэтклифф-хайвей она не хотела. Келли переехала на новое место – в Спиталфилдс, – где, по слухам, поселилась в ночлежке «Кулиз» на Трол-стрит и стала работать на улицах квартала Олдгейт. В своих невероятно романтизированных мемуарах о службе в столичной полиции старший инспектор сыскной полиции Уолтер Дью утверждает, что часто видел, как Мэри Джейн «дефилировала по Коммерческой улице между Флауэр-энд-Дин-стрит и Олдгейтом или вдоль Уайтчепел-роуд». По его словам, она всегда была «очень красиво одета и носила чистый белый передник, но не носила шляпу» и разгуливала по улицам в компании «двух-трех таких же, как она [женщин]»[356]. Это описание наружности и поведения Мэри Джейн совпадает с воспоминаниями многих ее знакомых. «Она была одной из самых изящных и привлекательных женщин в районе», – рассказывал проповедник из Уайтчепела в интервью «Ивнинг ньюс». Она была всегда «аккуратно и прилично одета и выглядела довольно мило и достойно». Соседи были очарованы ее веселым нравом и добротой и называли ее «хорошей, тихой, приятной девушкой», которую «все любили». По их словам, Мэри Джейн нравилось петь и рассказывать истории, особенно о Вест-Энде: должно быть, очутившись в убогом и грязном Уайтчепеле, она скучала по прежней жизни. Она «не скрывала» своих прошлых приключений, рассказывала новым знакомым о том, как ездила в каретах и «вела жизнь… знатной дамы», и даже хвасталась, что побывала в Париже. Открытость Мэри Джейн многих к ней расположила, как и ее фантазии об Ирландии и о том, что она «вернется к своему народу». Однако все эти позитивные комментарии свидетельствуют о том, что Мэри Джейн хорошо научилась маскировать свои чувства – для женщины, которая вела «фривольный» образ жизни, это была очевидная необходимость. В редкие минуты откровенности она говорила со своей соседкой, двадцатилетней Лиззи Олбрук, которая была очарована Келли и тем, как много та повидала на своем веку. Мэри Джейн предостерегла Лиззи, чтобы та не шла по ее стопам, и призналась, что «до смерти устала от своей жизни»[357].
Существует еще одно описание Мэри Джейн Келли, которое весьма отличается от восторженных отзывов большинства ее знакомых. В 1965 году в ходе расследования для своей книги об уайтчепельских убийствах Том Каллен беседовал с неким Деннисом Барреттом. В 1888 году Барретт был мальчишкой и утверждал, что помнит Келли. По его словам, он знал ее под кличкой Черная Мэри и говорил, что она была «страшной». Ожидая клиентов у входа в паб «Десять колоколов», она вела себя злобно, как бульдог. «Горе той женщине, что посмела бы заступить на ее территорию… она бы вырвала ей клоки волос», – вспоминал Барретт[358]. Само собой, Барретт мог с кем-то ее перепутать, но если принять его слова за правду, то выходит, что у Мэри Джейн было два совершенно разных обличья: она успешно притворялась милой и добродушной, но под этой маской скрывалась мятежная, несчастная душа.
Работа в Ист-Энде едва ли принесла Мэри Джейн долгожданный покой. Жизнь проститутки была непредсказуемой и опасной, и даже ненадолго съехавшись с Джозефом Флемингом, она, несомненно, ощутила заметное облегчение. Стоит ли удивляться, что вскоре после расставания с ним она стала искать похожих, более стабильных отношений. И вскоре нашла: случилось это в марте 1887 года, когда она, как обычно, прогуливалась по Коммерческой улице в поисках клиентов.
Джозеф Барнетт, от которого мы и узнали основную часть сведений о Мэри Джейн Келли, ворвался в ее жизнь как комета – по крайней мере, так следует из его рассказа об их встрече. Они познакомились в четверг вечером, накануне Пасхи. Келли приглянулась Барнетту, он пригласил ее в паб, и они «сошлись». Он не упоминает, платил ли за секс или нет, а лишь говорит, что они «договорились встретиться на следующий день». Не прошло и сорока восьми часов с момента их знакомства, как Барнетт влюбился. Уже в субботу он предложил Мэри Джейн переехать к нему, и она согласилась. Барнетт сразу же снял комнату на Джордж-стрит. «С тех пор мы жили вместе… до позавчерашнего дня», – сообщил он коронеру восемнадцать месяцев спустя[359].
В ноябре 1888 года, выступая перед критически настроенными присяжными из среднего класса, Джозеф Барнетт проявил себя не лучшим образом. Перед этим полицейские допрашивали его в течение четырех часов, и, заняв свидетельское место, он был страшно напуган. Его показания честны, но сбивчивы; он заикался, повторял сказанное по нескольку раз. Мэри Джейн Келли знала его совсем другим – уверенным в себе, решительно добивавшимся своей цели.
Когда они познакомились, Барнетту было двадцать девять лет. Голубоглазый, светловолосый ирландец из Уайтчепела носил модные усы. Барнетту было тринадцать лет, когда он лишился обоих родителей. Воспитывали его старшие братья и сестры. Брат, работавший на рыбном рынке Биллингсгейт, устроил его грузчиком: для этого занятия требовалась лицензия на транспортировку товара. Многие мечтали о такой работе, ведь она приносила неплохой доход, если мужчина обладал физической силой и расторопностью. Джозеф был среднего телосложения, ростом пять футов семь дюймов и имел все данные для этого ремесла. Однако денег паре все равно не хватало. И Мэри Джейн, и Джозеф любили выпить – вероятно, именно в этом крылась их основная проблема. За полтора года, что они прожили вместе, они переезжали четыре раза: сначала сменили свою убогую комнатушку на Джордж-стрит на такую же на Литтл-Патерностер-роу, но оттуда их выселили за пьянство и долги за жилье[360]. Затем они сняли угол на Брик-лейн, а примерно в марте 1888 года переехали в комнату на Миллерс-Корт.
В начале девятнадцатого века Миллерс-Кортом называли два смежных сада, расположенных за домами № 26 и 27 по Дорсет-стрит. Но затем этот участок застроили крошечными коттеджами для рабочих: в них одновременно проживали по тридцать человек, а три общих туалета находились во дворе. Окна гостиной на первом этаже в доме № 26 выходили в грязный двор, являвший собой довольно неприятное зрелище, поэтому комнату отделили от остальной части здания и стали сдавать как дом № 13 по Миллерс-Корт. Здесь-то и поселились Мэри Джейн и Джо Барнетт: за четыре шиллинга шесть пенсов в неделю они сняли крошечную комнатушку размером десять на двенадцать футов в самом конце темного переулка. Обставленная лишь самой необходимой мебелью, она была не лучше и не хуже других убогих комнат на Дорсет-стрит: здесь имелись кровать, стол, сломанный умывальник, стул и буфет. Кто-то из прежних жильцов – видимо, желая приукрасить это грязное, унылое помещение – повесил на стену репродукцию картины «Вдова рыбака».
Увы, ничто не могло скрыть серость Миллерс-Корта и нищету его обитателей. Владельцем дома, где жили Мэри Джейн и Джозеф Барнетт, был Джон Маккарти (однофамилец миссис Маккарти с Бризерс-Хилл). По свидетельствам современников, он был «бандитом», обманом выманивал «у бедняков деньги» и предпочитал сдавать комнаты одиноким женщинам, оказавшимся в сложной жизненной ситуации[361]. Так, на верхнем этаже дома № 13 жила Элизабет Прейтер, которую бросил муж. Джулия Вентерни из дома № 1 была вдовой сорока с небольшим лет и работала поденщицей, а Мэри Энн Кокс, называвшая себя «несчастной вдовой», жила в доме № 5. Мэри Джейн утверждала, что Барнетт пообещал, будто никогда «не выпустит ее на улицы», пока она живет с ним, однако дом № 13 Келли сняла на свое имя[362]. Маккарти наверняка знал, что женщины, особенно те, что прежде занимались проституцией, всегда найдут деньги на аренду. В конце лета ему представился случай в этом убедиться: Джозеф Барнетт потерял работу на рыбном рынке Биллингсгейт. Почему это произошло – неизвестно, но учитывая, что с предыдущего места жительства пару выгнали за пьянство, можно предположить, что алкоголь и здесь сыграл свою роль. Итак, Барнетт остался без работы, пара задолжала Маккарти за аренду комнаты и за продукты, свечи и прочие необходимые вещи, купленные в соседней лавке в кредит (лавка тоже принадлежала Маккарти). К ноябрю 1888 года у Мэри Джейн и Джозефа Барнетта накопился долг за шесть недель – в общей сложности двадцать девять шиллингов.
Возможно, именно Маккарти предложил Мэри Джейн вернуться к прежнему занятию. Вряд ли она охотно пошла на это, поскольку больше года прожила с одним партнером. Почти восемнадцать месяцев ей не нужно было выискивать у чужих мужчин симптомы сифилиса и беспокоиться за свое будущее в случае беременности. Она не стояла голодной на углу, под дождем, без шляпы и шали, заставляя себя улыбаться прохожим. Ей не надо было думать о том, что делать, если немытый клиент, которого она только что ублажила, отказался бы платить. Барнетт настоял, чтобы она перестала заниматься проституцией, пока они жили вместе. Он обещал позаботиться о ней, и, очевидно, Мэри Джейн очень разозлилась на Барнетта, когда он подвел ее. Увы, сколько он ни пытался, найти постоянную работу ему не удавалось: подворачивались лишь случайные заработки, которых не хватало даже на аренду жилья. Они с Мэри Джейн начали часто и сильно ссориться. Однажды в подпитии Мэри Джейн разбила окно рядом с дверью. Она заткнула окно тряпками, чтобы уберечься от сквозняка, но теперь нужно было вставлять новое стекло.
Пока Мэри Джейн жила на Миллерс-Корт, ей приходили письма из Ирландии, якобы от матери или «брата». Любопытно, что в августе 1888 года Второй батальон шотландской гвардии стоял в Дублине: возможно, она переписывалась вовсе не с братом, а со своим бывшим возлюбленным, и он же присылал ей небольшие суммы денег[363]. Она также поддерживала связь с Джозефом Флемингом: по словам Джулии Вентерни, Флеминг иногда наведывался к Мэри Джейн и «давал ей денег»[364]. Джо Барнетт об этом не знал: едва ли он одобрил бы встречи бывших любовников. Мэри Джейн дразнила Барнетта упоминаниями о его предшественнике и говорила, что относилась к Флемингу «с большой симпатией». Но сильнее всего Барнетта злило общение Келли с подругами-проститутками, которых она приглашала домой. Хотя сам Барнетт познакомился с ней, когда она искала клиентов на улице, после начала совместной жизни он, видимо, не желал вспоминать о том, чем она занималась раньше. Вероятно, именно поэтому он разгневался, когда Мэри Джейн сказала, что хочет вернуться к прежней работе: основной причиной разногласий были вовсе не женщины, которых Мэри Джейн приглашала в их общий дом. Они продолжали ссориться, и в конце концов Мэри Джейн ясно дала понять, что дорожит дружбой с «женщинами легкого поведения» больше, чем отношениями с Барнеттом.
В октябре в Уайтчепеле все только и говорили что о Джеке-потрошителе и его зверствах. Убийца наводил на обитателей квартала сильнейший ужас. Особенно тревожились обитатели Дорсет-стрит и Миллерс-корт, так как в домах на этих улицах проживало много одиноких женщин, которых некому было защитить. По словам Барнетта, в те беспокойные месяцы они с Мэри Джейн ежедневно читали газеты, надеясь, что убийцу поймают. Пока Джек-потрошитель оставался на свободе, Мэри Джейн нередко предлагала приют знакомым женщинам, чтобы тем не пришлось искать клиентов поздно вечером или ночевать на улице. Первой стала проститутка по имени Джулия[365]. Вскоре Мэри Джейн приютила Марию Харви, незамужнюю прачку, которой не хватало денег на ночлег и которая оставила после себя гору грязной одежды. Когда Мэри Джейн начала водить домой подруг, чаша терпения Барнетта переполнилась. Он понимал, что Мэри Джейн исходила из благих побуждений, и все же ему казалось, что она делает это нарочно, чтобы выжить его. Тридцатого октября Барнетт ушел от Мэри Джейн, хотя и сильно жалел об этом.
Несмотря на все разногласия, Мэри Джейн явно была ему небезразлична, и Барнетт надеялся, что они помирятся. Он поселился в ночлежке на углу Бишопсгейт-стрит, но регулярно заглядывал к Мэри Джейн и по-прежнему пытался найти работу. Вечером 8 ноября, в четверг, он постучался в дверь ее комнаты. Разбитое окно, заткнутое тряпками, так и не починили, а вместо занавески на нем висело пальто, оставленное Марией Харви. Барнетт мог бы вытащить тряпки и открыть дверь изнутри, как делали они с Мэри Джейн, когда теряли ключ, но постеснялся. В комнате горела свеча, и он заметил, что Келли не одна. С ней была Лиззи Олбрук, но когда пришел Джо, соседка поспешила удалиться. Келли недавно вернулась из «Десяти колоколов», где якобы выпивала с подругой Элизабет Фостер, однако Барнетт утверждал, что она была трезва как стеклышко.
Они провели вместе около часа. Возможно, они спокойно разговаривали, спорили или предавались любви – как бы то ни было, снова сойтись они не договорились. Наконец Барнетт встал и извинился перед Мэри Джейн. «Я сказал, что у меня нет работы и мне нечего ей предложить, – печально повторил он на дознании коронера, – о чем я очень сожалею»[366]. Мэри Джейн, на которой в тот день был поношенный черный бархатный жакет и юбка из тонкого материала, проводила его взглядом. Какие чувства она испытывала, понимая, что их отношения окончены? Этого мы никогда не узнаем.
Неизвестно, куда отправилась Мэри Джейн, распрощавшись с Джозефом Барнеттом. Ее соседка, Мэри Энн Кокс из дома № 5, утверждала, что примерно в 23:45 Мэри Джейн свернула с Дорсет-стрит и вошла во двор дома на Миллерс-Корт. Она была с мужчиной. Соседке показалось, что Мэри Джейн еле держалась на ногах, но все местные бармены заявляли, что в тот вечер не видели, чтобы она пила, и не наливали ей. По словам Кокс, Мэри Джейн и ее гость проследовали в комнату, но перед этим Келли предупредила соседку, что «будет петь». Дверь с треском захлопнулась; в небрежно занавешенном окне зажегся свет. Минуту или две стояла тишина, а затем Кокс услышала голос Мэри Джейн – та запела первый куплет песни «Фиалка с могилы матери»[367]:
Кокс утверждает, что Келли пела до часа ночи, но в ее словах, как и в показаниях других свидетелей по всем пяти делам, много несоответствий и недомолвок и многое вызывает вопросы[368]. Что делал клиент Мэри Джейн в течение одного часа и пятнадцати минут, пока она пела? Об этом можно лишь догадываться.
Элизабет Прейтер из квартиры выше заявила, что через тонкий пол и стены ей были слышны все звуки из комнаты Мэри Джейн. По ее словам, после половины второго в комнате наступила тишина.
Ранним утром 9 ноября Мэри Джейн решила лечь спать. Она разделась, сняла свое некогда роскошное, а теперь поношенное платье с обтрепавшимся подолом и пятнами от пива и джина. Свою одежду она очень аккуратно сложила на стул. В разбитом винном бокале трепетало пламя свечи, но вскоре свеча погасла, и, окутанная тьмой, Мэри Джейн легла, укрывшись от холода простыней.
Кроме Джозефа Барнетта, близких у Мэри Джейн Келли не было, но даже Барнетт не знал, кем на самом деле являлась женщина, лежавшая в гробу. Поскольку она называла себя Келли и утверждала, что родилась в Ирландии, ее похоронили на католическом кладбище Святого Патрика в Лейтонстоуне. Однако если она была валлийкой, как говорили некоторые ее знакомые, ее следовало бы похоронить на методистском кладбище.
Кем бы ни была Мэри Джейн при жизни, после смерти она стала такой, какой ее запомнил Джозеф Барнетт. Он настоял, чтобы на медной табличке на ее гробе выгравировали имя «Мари Жанетт Келли» – ее псевдоним, напоминавший о веселых субботних пирушках в Вест-Энде.
После своей смерти Мэри Джейн, неизвестная проститутка из Спиталфилдса, стала для жителей Уайтчепела местной легендой, героиней, которая пострадала от рук чудовища, по-прежнему гулявшего на свободе. Похоронная процессия – открытый катафалк, два экипажа и гроб из полированного дуба и вяза, украшенный двумя цветочными венками и крестом из кардиоспермума, – выглядела почти вызывающе. Местным жителям было на что посмотреть, а также появился повод выпить и картинно погоревать. Поглазеть на зрелищные похороны собралась толпа владельцев пабов, их лучших клиентов и тех самых женщин, которых в газетах называли «нечестивыми». Матери с младенцами на руках наблюдали за шествием с порогов своих домов, мужчины снимали шляпы.
«Помилуй ее, Боже! – кричали они сквозь слезы. – Мы ее не забудем!»
Заключение. «Всего лишь проститутки»
«Потеря этих пяти… жизней, несомненно, трагедия… Можно не одобрять образ жизни, который они вели… но какие бы наркотические средства они ни принимали, чем бы ни зарабатывали на жизнь, никто не имел права причинять им вред и тем более убивать их».
Судья Гросс о Саффолкском душителе – Стивене Джеральде Джеймсе Райте, 2008 год[369]
Вскоре после убийства Энни Чэпмен мистер Эдвард Фэрфилд, высокопоставленный чиновник Министерства по делам колоний, проживавший в престижном лондонском районе Белгравия на Саут-Итон-плейс, взял перо и написал письмо в газету «Таймс». Убийства в Уайтчепеле чрезвычайно его встревожили. Причем главной причиной его беспокойства являлись не сами смерти «порочных обитательниц Дорсет-стрит и Флауэр-энд-Дин-стрит». Он опасался, что зверства в Уайтчепеле заставят женщин вроде Энни Чэпмен покинуть свое адское логово в Спиталфилдсе: они переберутся поближе к его месту жительства и «запятнают пороком наши чистые улицы». «Убийства четырех жительниц Уайтчепела, – продолжал уважаемый чиновник, – так сильно потрясли и взволновали общественность, что может создаться впечатление, будто у этих женщин было право на жизнь»:
Но будь это так, почему они не нашли себе укрытие холодной английской ночью? Раз они не смогли заплатить за ночлег, в целом даже хорошо, что они пали жертвами неизвестного гениального хирурга. Таким образом он внес свой вклад в решение «проблемы очистки Ист-Энда от его порочных обитателей»[370].
Сегодня эти слова заставляют нас вздрогнуть, но Эдвард Фэрфилд всего лишь выражал мнение, которое в Викторианскую эпоху считалось если не общепринятым, то, по крайней мере, насколько распространенным, что он не постыдился высказать его вслух в 1888 году. Фэрфилд был холостяком и много времени проводил в джентльменском клубе, где его запомнили как «несколько легкомысленного» человека, который вел «разгульную жизнь»[371]. Он держал повариху и горничную и регулярно устраивал званые ужины для друзей-мужчин. Читая заметки в прессе, как и большинство образованных людей, он узнавал о «порочных обитателях» Ист-Энда, об отвратительной жизни отбросов общества, проходившей в беспросветном пьянстве и нищете. На основе прочитанного у него сложилось представление о женщинах из трущоб, а если и оставались какие-то сомнения, их развеяли «общеизвестные факты»: все эти женщины были отчаявшимися, грязными, сквернословившими проститутками. Но ни Фэрфилд, ни другие читатели «Таймс», увы, не удосужились разобраться в истории «типичной Энни Чэпмен» – именно так чиновник окрестил обитательниц бедных кварталов – и не попытались понять, что история эта не исчерпывается сообщениями в газетах. Эдвард Фэрфилд не знал, что Энни Чэпмен уже «запятнала пороком» чистые улицы его района, потому что большую часть своей жизни прожила совсем рядом с ним. Он не догадывался, что ее семья жила всего в пятнадцати минутах ходьбы от его дома, и в последние годы жизни нищая, больная, всеми отвергнутая «порочная» Энни навещала своих сестер. Возможно, он даже встречал ее на Бромптон-роуд, по пути в «Хэрродс».
Правда в том, что жизни этих женщин не были так просты, но одержимая сенсациями пресса Викторианской эпохи не собиралась расписывать людям, подобным Эдварду Фэрфилду, все перипетии их судеб. Редакторы и журналисты, освещавшие убийства в Уайтчепеле, не сочли необходимым разузнать подробности биографии жертв: им это было попросту неинтересно. По сути, всем было безразлично, кто эти женщины и как они оказались в Уайтчепеле.
Полли, Энни, Элизабет, Кейт и Мэри Джейн – с самого начала обстоятельства складывались не в их пользу. С рождения они были обделены. Не только потому, что почти все они родились в рабочих семьях, а потому, что они родились женщинами. Они не успели еще заговорить, а их братьев уже считали более важными членами общества. Если бы они появились на свет в более обеспеченных семьях, их не считали бы обузой, но в рабочих семьях девочки были всего-навсего лишним ртом. Их никчемность была данностью; никто бы даже не позволил им попытаться доказать свою ценность. Они никогда не смогли бы заработать столько, сколько мужчина, следовательно, давать им образование было вовсе не обязательно. Они устраивались на работу лишь затем, чтобы принести доход в семью; работа не должна была приносить удовлетворение, служить смыслом жизни или источником радости. У каждой девушки из рабочего класса был только один счастливый билет – место служанки; после долгих лет тяжелого труда ей, возможно, удалось бы дослужиться до поварихи, экономки или личной горничной хозяйки. Бедные девушки вроде Кейт Эддоус или Полли Николс никогда не смогли бы устроиться на работу в контору, несмотря на то, что умели читать и писать; зато они могли по двенадцать часов в день штопать штаны в швейной мастерской или склеивать спичечные коробки за плату, которой едва хватало на койку и пропитание. Женский труд оплачивался ничтожно, потому что женщина была расходным товаром: считалось, что добывать хлеб – это не женское дело. Но, к сожалению, многим женщинам приходилось его добывать. В случае смерти или ухода мужа, отца или партнера выжить женщине из рабочего класса было практически нереально. Общество было устроено таким образом, что женщина без мужчины становилась ненужной.
Женщина нужна была исключительно для того, чтобы обслуживать мужчин. А поскольку мужчины из рабочего класса обслуживали потребности других мужчин классом выше, женщины оказывались в самом низу этой иерархии; их, как колышки, загоняли всё глубже и дальше в землю под тяжестью многочисленных требований. Женщине предписывалось рожать и воспитывать детей, но из-за того, что самые примитивные средства контрацепции и даже информация о них были недоступны беднякам, они не могли контролировать размеры своих семей, чтобы предотвратить неизбежное падение в финансовую яму. Ни у женщин из семейства Эддоус, ни у матери Энни Чэпмен, ни у Полли Николс не было такой возможности.
Вдобавок ко всему на женских плечах лежал самый тяжелый груз: от женщины требовалось быть образцом морали и сексуальной непорочности. Поскольку женщина считалась центром семьи, она должна была вести себя безукоризненно – в противном случае в любых проблемах винили именно ее. Бдительность и самопожертвование матери служили моральным компасом детям. Неукоснительное исполнение женой супружеского долга удерживало мужа от греха, пабов и других женщин. Если мужчина вступал в сексуальную связь с несколькими женщинами, это считалось «нормальным»: к мужским изменам относились если не с одобрением, то с пониманием – таков был двойной стандарт. Однако женщина могла заниматься сексом лишь с законным мужем. Эти правила настолько укоренились, что даже среди рабочего класса, где царили более свободные нравы – внебрачный секс был не редкостью, мужчины и женщины предпочитали не скреплять свои союзы законными узами, а расходились и снова сходились, – на женщину ложилась вся тяжесть морального осуждения, особенно если судьей выступал благополучный викторианский средний класс. Под узколобым критическим взглядом викторианского общества Полли и Энни превращались в падших женщин в тот самый момент, когда уходили от законных мужей и связывали свою судьбу с другими мужчинами. Кейт была ничем не лучше Мэри Джейн, ведь обе состояли во внебрачной связи с двумя партнерами, а Элизабет и вовсе была дважды «испорчена» – в первый раз в Гётеборге, когда ее имя попало в реестр публичных женщин, а во второй раз после расставания с мужем, когда стала проституткой. Двойной стандарт делил всё на черное и белое. Миссионеры сулили милосердие и спасение тем, кто ступил на неправильный путь, но избавление становилось возможным лишь после многих лет стыда и осуждения. Стоит ли удивляться, что Полли сбежала из благочестивого дома Каудри, Энни не признавалась сестрам, где живет, а Элизабет никому не могла открыть свою душу? Стоит ли удивляться, что Кейт рассорилась со своими детьми, а Мэри Джейн к двадцати пяти годам превратилась в скандальную пьяницу?
Вера в то, что «Джек-потрошитель убивал проституток», лишь укрепила эту черно-белую мораль. Но мораль, актуальная в 1888 году, перестала быть таковой в наши дни. И все же большинство людей до сих пор считают «фактом» это ошибочное воззрение, не выдерживающее никакой критики.
С момента принятия Акта о заразных болезнях в 1860-е годы и до убийств в Уайтчепеле власти, в том числе даже столичная полиция, не могли прийти к единому мнению, каких женщин следует считать «проститутками» и как их идентифицировать[372]. Считать ли проституткой женщину вроде Мэри Джейн Келли, которая зарабатывает на жизнь торговлей своим телом и сама причисляет себя к этой профессии, или значение термина можно расширить? Быть может, проститутка – это женщина, которую мужчина угостил выпивкой, а затем препроводил в гостиницу, оплатил номер и провел с ней ночь? А женщина, которая периодически мастурбирует мужчине за деньги на задворках паба, но не вступает с ним в половой контакт, является проституткой? Считается ли проституткой женщина, которая позволяет мужчине пошарить у себя под юбкой за деньги? А женщина, которая дважды за неделю занималась сексом за деньги, затем нашла работу в прачечной, встретила мужчину и стала жить с ним вместе, не заключая законный брак? А та, что работала в борделе, но потом стала содержанкой одного из своих бывших клиентов? А та, что бродяжничала и согласилась на секс с мужчиной, потому что чувствовала себя одиноко и боялась оставаться одна на улице? А девчонка с фабрики, занимавшаяся сексом с юношами, которые ухаживали за ней и приносили ей подарки? А женщина, которую окружающие считали «доступной и легкомысленной» лишь потому, что она любила кутить в пабах допоздна? А женщина с тремя детьми от трех разных отцов, которая жила с мужчиной просто потому, что ей нужна была крыша над головой?
Некоторых из этих женщин можно отнести в категорию «профессиональных» проституток; другие же занимались проституцией лишь от случая к случаю или вовсе не являлись проститутками, а были обычными женщинами, вступившими во внебрачную связь, что никак не нарушало общественные нормы, принятые в их кругу. Даже сотрудники Службы столичной полиции признавали, что эти группы разделяла столь тонкая грань, что отличить «настоящих» проституток от тех, кто ими не являлся, не представлялось возможным.
Вопрос о том, кого можно, а кого нельзя считать проституткой, встал ребром в июле 1887 года, когда Элизабет Касс, портниху, которая вышла из дома одна, чтобы купить перчатки и посмотреть на иллюминацию на Риджент-стрит в честь золотого юбилея коронации, по ошибке арестовали и обвинили в проституции. Последовал суд, и Касс оправдали. Полицейские же были вынуждены пересмотреть свои взгляды на мораль одиноких женщин и больше не спешили наклеивать ярлык проститутки на любую девушку, прогуливавшуюся в одиночестве. В своем приказе от 19 июля 1887 года сэр Чарльз Уоррен попытался прояснить этот вопрос и утвердить официальные критерии, которые помогли бы сотрудникам полиции идентифицировать секс-работниц. В документе говорилось, что «констеблям не следует предполагать, что женщина зарабатывает проституцией», если тому нет доказательств, и «полицейские не должны называть женщину проституткой, коль скоро та сама не описывает так свой род занятий или ее виновность не признана в суде». Чтобы обвинить женщину в проституции, требовалось свидетельство – письменное заявление человека, которому обвиняемая «досаждала или предлагала свои услуги»[373]. Год спустя Уоррен столь же осторожно высказывался о жительницах уайтчепельских ночлежек и признавал, что «нет никакой возможности точно установить, кто из этих женщин является проституткой, а кто нет»[374]. В 1887 году полиция обожглась на деле Элизабет Касс и вынуждена была признать, что грань между женщинами из рабочего класса, зарабатывавшими проституцией, и теми, кто просто вел «аморальный» образ жизни, настолько тонка, что первых невозможно отличить от вторых. Однако полицейским ничто не мешало попросту проигнорировать приказ сэра Чарльза и пойти на поводу у предрассудков.
В отсутствие явных доказательств того, что Полли, Энни и Кейт занимались проституцией, многие стали утверждать, что они практиковали это ремесло от случая к случаю. Впрочем, «случайными» проститутками можно было назвать всех женщин, чей образ жизни вызывал хоть какие-то сомнения у высокоморальных викторианцев. Бедная алкоголичка могла автоматически стать «проституткой» по многим причинам: если бросила детей, изменила мужу, родила внебрачного ребенка, жила в ночлежке, выходила на улицу после наступления темноты, утратила внешнюю привлекательность, не имела постоянного места проживания, попрошайничала, бродяжничала, нарушала правила Викторианской эпохи, предписывавшие женщине вести себя подобающим образом. Эта цепочка рассуждений также объясняет, почему никто не обратил внимания на то обстоятельство, что жертвами Джека-потрошителя становились бездомные: «несчастная бродяжка» и «проститутка» были синонимами и означали одинаковую степень морального падения. Тем не менее бедная женщина из рабочего класса могла находиться на улице после наступления темноты по многим причинам – и вовсе необязательно с целью заманить клиентов. Все, у кого не было дома и семьи, все запойные алкоголички, все лишившиеся крова – все эти женщины жили не так, как предполагали стандарты викторианского общества. Никто не знал, где и чем они занимаются, никому не было до них дела. Возможно, именно по этой причине они привлекли убийцу, а сексуальный мотив был абсолютно ни при чем.
Если воспользоваться официальными критериями комиссара столичной полиции, попытаться применить их к Полли, Энни и Кейт и определить, можно ли назвать их проститутками, сразу станет очевидно: никакие они не проститутки. Даже если принять во внимание свидетельства, полученные на дознании коронера, нельзя прийти к выводу, что они были проститутками, – доказательств просто нет. Нет и абсолютной уверенности в том, что накануне своей смерти Элизабет Страйд вернулась к прежнему ремеслу. Короче говоря, нет доказательств, что четыре жертвы Джека-потрошителя называли себя проститутками или причисляли себя к этой профессии; никто в их ближнем окружении этого также не подтвердил. Более того, нет и свидетелей, которые вспомнили бы, что в ночи убийств Полли, Энни, Кейт или Элизабет предлагали им свои услуги. Выслушав показания всех свидетелей, коронеры сделали выводы относительно того, кем на самом деле являлись жертвы. Это записано в графе «занятие или профессия» в свидетельствах о смерти. В свидетельстве о смерти Мэри Энн Николс указано, что она была «женой Уильяма Николса, оператора типографского пресса». Энни Чэпмен значится «вдовой Джона Чэпмена, кучера». Элизабет Страйд – «вдова Джона Томаса Страйда, плотника», а в свидетельстве о смерти Кэтрин Эддоус стоит пометка «незамужняя». Лишь Мэри Джейн Келли, не скрывавшая своей принадлежности к профессии, записана в свидетельстве как «проститутка»[375]. Официальный вердикт коронеров – вот что должно служить последним словом в споре о том, убивал ли Джек-потрошитель проституток. Любые другие аргументы не более чем домыслы, основанные на предрассудках Викторианской эпохи.
В наше дни остается лишь одна причина по-прежнему верить, что жертвы Джека-потрошителя были проститутками: на этой легенде выросла огромная индустрия. Несомненно, история Джека-потрошителя дает большой простор для фантазии. Готическая сказка о чудовище, гуляющем на свободе и наводящем ужас на мрачные улицы туманного Лондона, – здесь есть и саспенс, и хоррор, и даже элемент сексуального возбуждения. К сожалению, большинство авторов рассказывает эту историю очень однобоко: в центре сюжета всегда охота на убийцу. За полтора века злодей превратился в героя: зловещего психопата, мистического игрока, настолько умного, что мы по сей день не разгадали его секрет. Восхищаясь этим чудом злодейства и изучая его во всех подробностях, мы метафорически перешагиваем через тела убитых и даже пинаем их, проходя мимо. Чем крупнее фигура Джека-потрошителя, тем бледнее образы его жертв. С течением времени убийца и жертвы отдалились от реальности; их жизни и имена тесно переплелись с фольклором и теориями заговора. Для кого-то в этой индустрии они перестали быть людьми и превратились в персонажей комиксов. Изображения их окровавленных тел печатают на футболках. Их смерть стала поводом для шуток на почтовых открытках; картинками с их выпотрошенными внутренностями пестрят наклейки. Стоит ли удивляться, что никому не интересно, кем на самом деле были пять канонических жертв Джека-потрошителя? Их никто не воспринимает как реальных людей, ведь они никогда не представляли для нас никакого интереса и важности.
Легенда о том, что Джек-потрошитель убивал проституток, также делает историю жестоких серийных убийств чуть менее страшной. Как в девятнадцатом веке, так и сейчас представление о том, что жертвы были «всего лишь проститутками», поддерживает стереотип: все женщины делятся на хороших и плохих, на мадонн и шлюх. Оно убеждает нас в том, что есть некий приемлемый стандарт женского поведения, а те, кто отклоняется от этого стандарта, должны быть наказаны, при этом мужчины, совершающие преступления против «плохих» женщин, частично освобождаются от вины. Двойной стандарт снова вступает в силу. Сейчас подобные взгляды не так распространены, как в 1888 году, но они никуда не делись. Их не станут высказывать во всеуслышание, как это сделал Эдвард Фэрфилд, но они незаметно вплетены в саму ткань наших культурных норм. Нити, из которых состоит эта ткань, становятся видны в залах суда, в высказываниях политиков и власть имущих. Их можно разглядеть в деле «Народ против Тернера» (2015 г.), когда Брок Тернер, студент Стэнфордского университета, обвиненный в изнасиловании пьяной девушки, получил небольшой тюремный срок – всего шесть месяцев, – а его отец посетовал, что это «слишком уж высокая цена за каких-то двадцать минут действия»[376]. Эти нити становятся видны, когда на суде по делу Саффолкского душителя Стива Райта судья считает необходимым проинструктировать присяжных, чтобы те отбросили свои предубеждения относительно жертв, четыре из которых были проститутками, прежде чем вынести вердикт о виновности или невиновности подсудимого. Слова судьи Гросса звучат эхом 1888 года: «Можно не одобрять образ жизни, который они вели… но какие бы наркотические средства они ни принимали, чем бы ни зарабатывали на жизнь, никто не имел права причинять им вред и тем более убивать их».
Если женщина нарушает правила и делает что-то противоречащее общепринятым понятиям о том, что ей можно и нельзя, будь то в соцсетях или на улицах викторианского Лондона, считается, что кто-то должен указать ей ее место. Навешивая ярлык проституток на Полли, Энни, Элизабет, Кейт и Мэри Джейн, авторы даже в наше время продолжают унижать их достоинство, сексуализировать и обесчеловечивать их, подкрепляя тем самым стереотип «мадонна/шлюха». Они оценивают с точки зрения привлекательности даже фотографии изувеченных трупов жертв Джека-потрошителя, заявляя, что «красота явно не представляла интереса для уайтчепельского убийцы…»: «Мэри Джейн Келли была красива, Страйд – мила и… по крайней мере, привлекательна… Другие же его жертвы были невзрачными пьяницами»[377]. Такая позиция развязывает авторам руки: они считают себя вправе похотливо гадать, часто ли эти женщины занимались сексом до убийства. Они позволяют себе забыть о том, что эти женщины были чьими-то дочерьми, женами, матерями, и называют их «старыми пьяными кошелками», которых Джек «всего-то убил, а потом выпотрошил»[378]. Они делают из убийцы знаменитость и считают, что он оказал услугу своим жертвам, ведь они «близко познакомились с одним из самых известных людей на земле»[379]. История Джека-потрошителя, по сути, не что иное, как рассказ о глубокой, всепоглощающей ненависти к женщинам, а одержимость нашей культуры его легендой лишь нормализует эту ненависть.
Мы так свыклись с фигурой Джека-потрошителя, неуловимого и непобедимого убийцы, что даже не задумываемся о том, что он по-прежнему среди нас. В цилиндре и плаще, орудуя окровавленным ножом, он существует рядом с нами – на лондонских постерах, билбордах, автобусах. Бармены называют в честь него коктейли, магазины помещают его изображение на вывески, туристы со всего света совершают паломничества в Уайтчепел, чтобы пройти по его стопам и посетить музей, посвященный его зверствам. Мы наряжаемся в его костюм на Хеллоуин, воображаем себя им, отдаем дань его преступному гению и даже смеемся над убийцей женщин. Но, приглашая его в свою жизнь, мы также принимаем систему ценностей, существовавшую в 1888 году, – систему, внушавшую женщинам, что они не имеют ценности и не достойны уважения или почтительного обращения. Мы поддерживаем идею о том, что «плохие» женщины заслуживают наказания, а «проститутки» являются особым подвидом женщин.
Чтобы сохранить легенду о Джеке-потрошителе, мы заставили себя забыть о его жертвах. И это делает нас пособниками убийцы. Повторяя расхожий миф о Джеке-потрошителе в газетах, документальных фильмах и в интернете, рассказывая о нем школьникам и даже не ставя под сомнение происхождение этого мифа и источники, не задумываясь о том, насколько надежны свидетельства и домыслы, способствовавшие его зарождению, мы не только усугубляем несправедливость, совершенную в отношении Полли, Энни, Элизабет, Кейт и Мэри Джейн, но и закрываем глаза на самую зверскую, животную форму насилия.
Только возродив память об этих женщинах, мы заставим Джека-потрошителя замолчать. Вернув жертвам голос, попытавшись понять их и увидеть в них живых людей, мы сможем отнестись к ним с должным уважением и состраданием. Жертвы Джека-потрошителя никогда не были «всего лишь проститутками»: они были дочерьми, женами, матерями, сестрами, возлюбленными. Они были женщинами. Они были людьми, и, поверьте, этого более чем достаточно.
Жизнь в предметах
После того как тела Полли, Энни, Элизабет, Кейт и Мэри Джейн были обнаружены, полицейские унесли их с мест преступления. Жертв раздели и составили перечень найденных при них вещей. Поскольку первые четыре жертвы были найдены на улице, полицейские также составили опись всех их личных вещей. Мэри Джейн Келли была убита дома в одной ночной рубашке, поэтому для нее такой перечень не составляли.
Эти предметы – последний отпечаток жизни, моментальный снимок всего, чем дорожили эти женщины, всего, что хоть как-то помогало им в их полной неопределенностей жизни.
• Черная соломенная шляпа с черным бархатным кантом
• Коричневое свободное пальто с семью крупными пуговицами и узором в виде мужчины, стоящего рядом с лошадью
• Платье из грубой полушерстяной ткани
• Белый фланелевый шейный платок
• Голубые шерстяные чулки в рубчик
• Две нижних юбки – серая шерстяная и фланелевая. На обеих надпись, нанесенная по трафарету: «Ламбетский работный дом»
• Коричневый корсаж (короткий)
• Фланелевые панталоны
• Мужские сапоги с эластичными резинками по бокам, с обрезанными голенищами и стальными набойками
• Гребень
• Белый носовой платок
• Осколок зеркальца
• Длинное черное приталенное пальто до колен
• Черная юбка
• Коричневый корсаж
• Еще один корсаж
• Две нижние юбки
• Большой карман-кошелек, который носили под юбкой и завязывали шнурками на талии (пустой)
• Высокие ботинки на шнурках
• Красно-белые полосатые шерстяные чулки
• Белый шейный платок с широким красным кантом
• Муслиновый лоскут
• Частый гребень
• Гребень в бумажном чехле
• Обрывок конверта с двумя таблетками внутри, печатью Королевского полка Сассекса и почтовым штампом от 28 августа 1888 года
• Длинный черный жакет из шерстяной ткани с меховой оторочкой и пришпиленной к нему бутоньеркой: красная роза и белый адиантум
• Черная юбка
• Черная креповая шляпа, набитая скомканной газетой
• Клетчатый шарф, завязанный узлом слева
• Темно-коричневый бархатный жакет
• Две светлые саржевые нижние юбки
• Одна белая нижняя рубашка
• Белые чулки
• Сапоги с эластичными резинками по бокам
• Два носовых платка
• Наперсток
• Кусок шерсти, намотанный на картонку
• Ключ от амбарного замка
• Огрызок карандаша
• Одна маленькая и шесть крупных пуговиц
• Гребень
• Сломанный гребень
• Металлическая ложка
• Крючок (от платья)
• Муслиновый лоскут
• Пара клочков бумаги
• Черная соломенная шляпа, окантованная зеленым и черным бархатом, с черными бусинами и черными шнурами для крепления к голове
• Черный шерстяной жакет с воротником и манжетами, отороченными искусственным мехом, с карманами, отороченными шелковым плетеным шнуром и мехом, и крупными металлическими пуговицами
• Зеленая ситцевая юбка с тремя оборками и коричневой пуговицей на поясе, с узором из фиолетовых астр и золотистых лилий
• Белый мужской жилет на пуговицах
• Коричневый жакет из полушерстяной ткани с черным бархатным воротником и коричневыми пуговицами
• Серая пышная нижняя юбка с белым поясом
• Очень старая зеленая юбка из шерсти альпаки (вероятно, ее носили как нижнюю)
• Очень старая и поношенная голубая юбка с красными оборками и легкой саржевой подкладкой (вероятно, ее носили как нижнюю)
• Белая ситцевая нижняя рубашка
Панталон и корсажей не обнаружено
• Пара мужских ботинок на шнурках. Правый ботинок зашит красной ниткой
• Лоскут тонкого красного шелка, видимо, шейный платок
• Один большой белый носовой платок
• Один белый носовой платок с красно-белой вышивкой по краю
• Два кошелька-кармашка из небеленого хлопка с завязками
• Один кармашек из плотного льна в бело-голубую полоску
• Коричневые чулки до колен в рубчик, заштопанные белой хлопковой нитью
• Два маленьких голубых мешочка, сшитых из плотного хлопка
• Две короткие черные глиняные трубки
• Одна жестяная банка с чаем
• Одна жестяная банка с сахаром
• Один жестяной коробок из-под спичек, пустой
• Двенадцать лоскутов белой ткани, некоторые с пятнами крови (менструальные тряпицы)
• Один лоскут грубого белого льна
• Один лоскут бело-голубой рубашечной ткани, обработанный с трех сторон
• Один лоскут красной фланели с воткнутыми в ткань булавками и иголками
• Шесть кусков мыла
• Один частый гребень
• Один столовый нож с белой рукояткой
• Одна металлическая чайная ложка
• Один красный кожаный портсигар с отделкой под серебро
• Один моток пенькового шпагата
• Один старый белый фартук с заплатами
• Несколько пуговиц и наперсток
• Одна жестяная банка от горчицы, в ней два купона из ломбарда
• Одна пара сломанных очков
• Одна красная митенка
Об авторе
Хэлли Рубенхолд – социальный историк и авторитетный женский биограф. Работала куратором Национальной портретной галереи и преподавала в университете. Ее роман Lady Worsley’s Whim лег в основу телефильма «Скандальная леди У», показанного на телеканале «Би-би-си», а книга Covent Garden Ladies: The Extraordinary Story of Harris’s List вдохновила создателей сериала «Куртизанки». Хэлли живет в Лондоне с мужем.
Благодарности
Эта книга стала для меня невероятным интеллектуальным и эмоциональным опытом, и я искренне признательна многим людям, которые помогали мне на разных этапах ее написания. Моими бесценными советчицами с самого начала были Клэр Макардл и Джулия Лейт: они не только углубили мои знания, но и помогли оформить мои идеи. То же самое могу сказать о Дэниеле Олссоне и Стефане Рэнцоу, которые поделились столь важной для меня информацией о мире Элизабет Страйд и помогли найти материалы в Швеции, а главное – понять их. Я также очень благодарна Хелене Берлин и Арне и Олафу Якобсонам из Гётеборга.
Мне было очень приятно познакомиться и обменяться мыслями и исследовательскими находками с Нилом и Дженнифер Шелден. Много лет назад они первыми отважились копнуть архивы и начали собирать по кусочкам основную информацию о жизни пяти жертв. Любой, кто когда-либо интересовался Полли, Энни, Элизабет, Кейт и Мэри Джейн, должен поблагодарить Шелденов за проделанную ими работу. Я благодарна Мелани Клегг за то, что она помогла мне связаться с Шелденами, а также Адаму Вуду и Фроггу Муди, которые помогли наладить контакты с сообществом рипперологов – ученых, изучающих все, что связано с Джеком-потрошителем.
Мой исследовательский график был очень напряженным: готовясь написать эту книгу, я переработала огромное количество материала. В этом мне очень помогли Люси Сантос, Фиби Казинс и Уэнди Тул, а также неизменно внимательные Сара Мерден и Джоанн Мейджор. Я в долгу перед Ханной Грейг и Йоркским университетом за то, что послали мне в помощь прилежного и квалифицированного историка Сару Мерфи. Я глубоко признательна Энтони Райсу, Линдси Фицхаррис, Энтони Мартину и Дрю Грей, а также Кристин Уагг из Фонда Пибоди, Марку и Уэнди из Лондонского городского архива и сестре Элизабет Джейн из Ордена Святой Девы Марии за их ценные советы и время, которое они не пожалели мне уделить. Нельзя также не вспомнить Лондонскую библиотеку – надежный источник информации и прекрасное место работы.
Наконец, с самого момента зарождения этой книги меня подбадривали и поддерживали мои агенты Сара Баллард и Эли Керен, ее ассистентка, а также моя команда мечты: Ясмин Макдоналд из United Agents и Элеонор Джексон из агентства Dunow, Carlson & Lerner. Я никогда не смогла бы реализовать свой проект без видения и неустанного энтузиазма редакторов моих издательств: британского и американского. Джен Лоусон, мой редактор из Transworld, прекрасно себя проявила (как и всегда), и то же самое я могу сказать о Николь Анджелоро из издательства Houghton Mifflin Harcourt. Софи Кристофер, Эмма Бертон, Кейт Самано, Джош Бенн, Риченда Тодд и многие другие в Transworld и HMH участвовали в создании этой книги, и я их искренне за это благодарю.
Писатели витают в облаках и вряд ли чего-нибудь могли бы добиться, не будь рядом людей, возвращающих их к реальности. Моему мужу приходилось терпеть мою временную трансформацию в одержимого рипперолога, и я не сомневаюсь, что моим родным и друзьям страшно наскучили бесконечные рассказы о предмете моего последнего исследования. Вам, мои самые любимые и обожаемые, я не только выражаю искреннюю благодарность, но и приношу глубочайшие извинения.
Библиография
Сокращения
HO: Home Office, Министерство внутренних дел
MEPO: Metropolitan Police, Служба столичной полиции
PCOM: Home Office and Prison Commission, Управление тюрем Министерства внутренних дел
WO: War Office, Военное министерство[380]
Государственный архив Великобритании (PRO), Кью
HO45/9964/x15663 (Полицейская корреспонденция: Чарльз Уоррен)
HO144/221/A49301C (Полицейское расследование: Элизабет Страйд)
MEPO3/140 (Полицейское расследование: Полли Николс, Энни Чэпмен, Мэри Джейн Келли)
MEPO3/141 (Отчет Макнотена об убийствах)
PCOM2/284, 288 (Реестр заключенных тюрьмы Уондсворт, Суррей)
WO22/23 (Пенсионные записи Томаса Куинна)
WO22/180 (Ежемесячные регистрационные книги округа Килкерри, Ирландия, 1861 г.)
WO23/57 (Ежегодные регистрационные книги Королевской больницы в Челси за 1855–1864, 1864–1874 гг.)
WO97/1274/160, 166 (Документы об увольнении в запас Томаса Смита и Джорджа Смита)
WO97/1450/058 (Документы об увольнении в запас Томаса Куинна)
WO118/33 (Королевский госпиталь в Килмейнеме: пенсионный реестр)
WO400/81/523 (Документы солдатов, Дворцовая кавалерия, Второй полк Конной королевской гвардии: Джордж Смит)
Лондонский городской архив (LMA)
ACC/3445/PT/07/066 (Фонд Пибоди: Стэмфорд-стрит)
BBG/523 (Архивы англиканской церкви Святой Марии Магдалины в Бермондси)
CLC/215–11, CLC/215/MS31.165 (Фонд сэра Джона Касса: протоколы собраний администрации школ Бридж, Кэндлвик и Даугейт)
GBG/250/ 008–013 (Записи о приеме и выписке работного дома Гринвич-Вулидж-роуд)
HABG/308/001 (Записи о приеме и выписке работного дома Хэкни)
HOBG/510/18, HOBG/535/21 (Разбира-тельства спорных дел работного дома Холборн)
HOBG/535/020–023 (Записи о приеме и выписке работного дома Холборн-Юнион)
LABG/044, 047; LABG/056/001 (Протоколы собраний совета попечителей Ламбетского прихода)
LABG/162/008–014 (Записи о приеме и выписке Ламбетского работного дома на Принцесс-роуд)
POBG/169/05–12 (Регистрационные книги и записи о приеме и выписке работного дома Поплара)
PS/TH/A/01/005, 008, 007, 011, 003 (Архивы магистратского суда Темзы)
SOBG/100/013–019 (Записи о приеме и выписке работного дома Саутуарка)
STBG/SG/118/025–043 (Записи о приеме и выписке работного дома Степни)
WEBG/ST/135/001 (Записи о приеме и выписке работного дома Эдмонтон/Стрэнд-Юнион/Вестминстер)
X020/413; X100/072, 073, 070 (Архивы школы Брайтон-роуд и школы округа Саут-Метрополитен на микропленке)
Протоколы дознания коронера из Лондонского городского архива
CLA/041/IQ/3/65/135 (Протокол дознания по делу Кэтрин Эддоус)
MJ/SPC/NE/376/ 1–11 (Протокол дознания по делу Мэри Джейн Келли)
Лондонский городской архив, доступ через сайт Ancestry.com
Реестр приходов Лондонской англиканской церкви, 1754–1906 гг.
Записи Лондонской англиканской церкви о бракосочетаниях и объявления о предстоящих бракосочетаниях, 1754–1921 гг.
Записи Лондонской англиканской церкви о смертях и похоронах, 1813–1980 гг.
Записи Лондонской англиканской церкви о рождениях и крещениях, 1813–1917 гг.
Записи Комитета по делам бедных, 1834–1906 гг.
Записи о приеме и выписке в работные дома Лондона, 1659–1930 гг.
Данные переписи населения Великобритании, 1841–1911 гг.
Списки экипажей судов, Глазго, Шот-ландия, 1863–1901 гг.
Списки эмигрантов в Новый Южный Уэльс, Австралия (пассажиры без сопровождения), 1826–1922 гг.
Беркширский архив
D/P39/28/9, 11 (Регистрационные книги и учетные записи поступлений в национальные школы, 1870–1914 гг.)
D/EX 888/1 (Торговый каталог поместья Сент-Леонардс-Хилл, 1869 г.)
D/EX 1915/5/11/1–2 (Иллюстрированный торговый каталог с планом поместья Сент-Леонардс-Хилл, 1923 г.)
Региональный архив Гётеборга, Гётеборг, Швеция (Göteborg Lansarkivet)
SE/GLA/12703 D XIV (Полицейский реестр «публичных женщин»)
SE/GLA/13186/A I/30 (Записи о трудоустройстве 1835–1860 гг.)
SE/GLA/13186/E I/1 (Записи о заключении браков)
SE/GLA/13187/P/10 (Несистематизи-рованные приходские архивы)
SE/GLA/13566/B/2 (Данные переписи населения Гётеборга 1835–1860 гг.)
SE/GLA/13566/F/H0004 (Архивы больницы Курхусет)
Оцифрованные документы, предоставленные Региональным архивом Гётеборга
Данные об эмиграции: справочник Emigranten Populär 2006 г.; Архив поместной церкви района Домкирко в Гётеборге (Göteborgs Domkyrkoförsamling) (O) – B: 7 (1861–1879 гг.)
Архивы Шведской церкви в Лондоне: архивы прихода Ульрики Элеоноры (UT) H II
Библиотека и архив монастыря Святой Девы Марии в Уонтедже
Регистрационные книги лечебницы «Спелторн»
Архивный центр Вестминстера
Регистрационные книги церквей Святой Маргариты и Святого Иоанна в Вестминстере (Найтсбридж)
Библиотека и архив Гилдхолл, Лондон
Справочник Келли[381], 1861–1878 гг.
Генеральный реестр записи актов гражданского состояния Великобритании (GRO)
Свидетельства о рождении
Свидетельства о смерти
Завещания и их заверенные копии (www.gov.uk)
Заверенная копия завещания Уильяма Страйда-старшего со Страйд-роу, Майл-таун, Ширнесс, утверждено 30 сентября 1873 г.
Книги
Переведены на русский язык:
Акройд, Питер. Лондон. Биография. Любое издание.
Бут, Уильям. В трущобах Англии. СПб.: издание Ф. Павленкова, 1891.
Джером, Джером Клапка. Моя жизнь и время. Любое издание.
Диккенс, Чарльз. Домби и сын. Издавалась многократно.
Диккенс, Чарльз. Лавка древностей. Издавалась многократно.
Лондон, Джек. Люди бездны. Издавалась многократно.
Рёскин, Джон. Сезам и Лилии. Лекции об искусстве. М.: Рипол-Классик, 2017.
Книги на языке оригинала
Acton, William, Prostitution Considered in Its Moral, Social, and Sanitary Aspects, in London and Other Large Cities and Garrison Towns: With Proposals for the Control and Prevention of Its Attendant Evils (London, 1870).
Alford, Stephen, Habitual Drunkards’ Act of 1879 (London, 1880).
Arthur, Sir George, The Story of the Household Cavalry, vol. 2 (London, 1909).
Ashton, John R., A Short History of the English Church in Gothenburg, 1747–1997 (Gothenburg, 1997).
Ashton, John R., Lives and Livelihoods in Little London: The Story of the British in Gothenburg, 1621–2001 (Gothenburg, 2003).
Atkinson, David and Roud, Steve (eds.), Street Ballads in Nineteenth-Century Britain, Ireland, and North America (Farnham, 2014).
Attwood, Nina, The Prostitute’s Body: Rewriting Prostitution in Victorian Britain (London, 2010).
Bakker, Nienke and Pludermacher, Isolde (eds.), Splendeurs & Misères: Images de la Prostitution, 1850–1910 (Paris, 2015).
Barnsby, George J., Social Conditions in the Black Country, 1800–1900 (Wolverhampton, 1980).
Barret-Ducrocq, Françoise, Love in the Time of Victoria (London, 1991).
Bartley, George C. T., A Handy Book for Guardians of the Poor (London, 1876).
Bartley, George C. T., The Parish Net: How It’s Dragged, and what it Catches (London, 1875).
Bartley, Paula, Prostitution: Prevention and Reform in England, 1860–1914 (London, 1999).
Bateman, John, The Great Landowners of Great Britain and Ireland (Cambridge, 2014).
Bates, Barbara, Bargaining for Life: A Social History of Tuberculosis, 1876–1938 (Philadephia, 1992).
Beaumont, Matthew, Nightwalking: A Nocturnal History of London (London, 2015).
Beeton, Isabella, Mrs Beeton’s Book of Household Management (London, 1861).
Begg, Paul, Jack the Ripper: Just the Facts (London, 2004).
Begg, Paul and Bennett, John, The Complete and Essential Jack the Ripper (London, 2013).
Begg, Paul, Fido, Martin and Skinner, Keith (eds.), The Complete Jack the Ripper A to Z (London, 2015).
Benjamin, Walter, A Short History of Photography (London, 1972).
Berg, William, Contributions to the History of Music in Gothenburg, 1754–1892 (Gothenburg, 1914).
Black, C., Married Women’s Work (London, 1983).
Blaine, Delabere Pritchett, An Encyclopaedia of Rural Sports; Or, A Complete Account, Historical, Practical, and Descriptive, of Hunting, Shooting, Fishing, Racing, and Other Field Sports and Athletic Amusements of the Present Day, vol. 1 (London, 1840).
Blair, Madeleine, Madeleine: An Autobiography (New York, 1919).
Booth, Charles, Life and Labour of the People in London: Religious Influences (London, 1902).
Booth, Charles, Life and Labour of the People in London: The Trades of East London (London, 1893).
Bowley, A. L., Wages in the United Kingdom in the Nineteenth Century (Cambridge, 1900).
Bumstead, Freeman J., The Pathology and Treatment of Venereal Diseases (Philadelphia, 1861).
Burnett, John, Plenty and Want: A Social History of Food in England from 1815 to the Present Day (Abingdon, 2013).
Butler, Josephine Elizabeth, Rebecca Jarrett (London, 1886).
Bynam, Helen, Spitting Blood: The History of Tuberculosis (Oxford, 1999).
Carlsson, A., Göteborgs Orkesters Repertoar (Gothenburg, 1996).
Chandler, David and Beckett, Ian (eds.), The Oxford History of the British Army (Oxford, 1994).
Chisholm, Alexander, DiGrazia, Christopher-Michael and Yost, Dave (eds.), The News From Whitechapel: Jack the Ripper in the Daily Telegraph (Jefferson, NC, 2002).
Clark, Anna, The Struggle for the Breeches: Gender and the Making of the British Working Class (Berkeley, CA, 1997).
Clarke, Edward T., Bermondsey: Its Historic Memories and Associations (London, 1901).
Clayton, Antony, London’s Coffee Houses (Whitstable, 2003).
Clowes, W. B., Family Business, 1803–1953 (London, 1969).
Cohen, Deborah, Family Secrets: Living with Shame from the Victorians to the Present Day (London, 2013).
Covell, Mike, Annie Chapman: Wife, Mother, Victim (2014).
Crompton, Frank, Workhouse Children (Stroud, 1997).
Crowther, M. A., The Workhouse System, 1834–1929: The History of an English Social Institution (Athens, GA, 1982).
Cunnington, Phillis and Lucas, Catherine, Charity Costumes (London, 1978).
Curtis, L. Perry, Jr, Jack the Ripper and the London Press (New Haven, CT, 2002).
Curtis & Henson, Royal Windsor: Illustrated Particulars of the St. Leonards Hill Estate Originally Part of Windsor Forest …For Sale by Private Treaty (London, 1915).
Davidson, Roger and Hall, Lesley A. (eds.), Sex, Sin and Suffering: Venereal Disease and European Society Since 1870 (London, 2003).
Davies, Margaret Llewelyn (ed.), Maternity: Letters from Working Women (London, 1915).
Davin, Anna, Growing Up Poor: Home, School and the Street, 1870–1914 (London, 1996).
Davis, George Henry (ed.), The Memorials of the Hamlet of Knightsbridge (London, 1859).
Dew, Walter, I Caught Crippen (London, 1938).
Dickens, Charles, Jr, Dickens’s Dictionary of London (London, 1879).
Dodds, George, The Food of London (London, 1856).
Egan, Pierce, Boxiana; Or, Sketches of Ancient and Modern Pugilism (London, 1824).
English Heritage, Kent Historic Towns’ Survey: Sheerness – Kent Archaeological Assessment Document (London, 2004).
Evans, Stewart P. and Skinner, Keith, The Ultimate Jack the Ripper Sourcebook (London, 2001).
Fauve-Chamoux, Antoinette (ed.), Domestic Service and the Formation of European Identity (Bern, 2004).
First Report of the Commissioners for Inquiring into the State of Large Towns and Populous Districts, vol. 1 (London, 1844).
Fournier, Alfred, Syphilis and Marriage (London, 1881).
Frost, Ginger, Living in Sin: Cohabiting as Husband and Wife in Nineteenth-Century England (Manchester, 2008).
Frost, Ginger, Promises Broken: Courtship, Class, and Gender in Victorian England (Charlottesville, VA, 1995).
Frost, Rebecca, The Ripper’s Victims in Print: The Rhetoric of Portrayals Since 1929 (Jefferson, MO, 2018).
Fryer, Peter (ed.), The Man of Pleasure’s Companion: A Nineteenth Century Anthology of Amorous Entertainment (London, 1968).
Gavin, Hector, Unhealthiness of London: The Habitations of Industrial Classes (London, 1847).
Gay, Peter, The Cultivation of Hatred: The Bourgeois Experience: Victoria to Freud (London, 1993).
Gibson, Clare, Army Childhood: British Army Children’s Lives and Times (London, 2012).
Gibson, Colin S., Dissolving Wedlock (Abingdon, 1994).
Goldsmid, Howard, Dottings of a Dosser (London, 1886).
Goldsmid, Howard, A Midnight Prowl Through Victorian London, edited by Peter Stubley (London, 2012).
Gordon, Mary Louisa, Penal Discipline (London, 1922).
Gorham, Deborah, The Victorian Girl and the Feminine Ideal (Abingdon, 2012).
Gray, Drew D., London’s Shadows: The Dark Side of the Victorian City (London, 2010).
Greenwood, James, The Seven Curses of London (London, 1869).
Gretton, George Le Mesurier, The Campaigns and History of the Royal Irish Regiment from 1684 to 1902 (Edinburgh, 1911).
Hadfield, Charles, Canals of the West Midlands (London, 1966).
Hanaford, Phebe Ann, The Life of George Peabody (Boston, 1870).
Harkness, Margaret, A City Girl (London, 1887).
Harkness, Margaret, Out of Work (London, 1888).
Harkness, Margaret, Toilers in London; Or, Inquiries Concerning Female Labour in the Metropolis (London, 1889).
Hart, H. G., Hart’s Annual Army List, Special Reserve List, and Territorial Force List (1857).
Hartley, Jenny, Charles Dickens and the House of Fallen Women (2012).
Haw, G., From Workhouse to Westminster: The Life Story of Will Crooks, M.P. (London, 1907).
Heise, Ulla, Coffee and Coffee Houses (West Chester, 1999).
Higginbotham, Peter, The Workhouse Encyclopedia (London, 2012).
Higgs, Mary, Five Days and Nights as a Tramp (London, 1904).
Hiley, Michael, Victorian Working Women: Portraits from Life (London, 1979).
HMSO, Report HMSO, Royal Commission on Divorce and Matrimonial Causes (London, 1912).
Hollingshead, John, Ragged London (London, 1861).
Horn, Pamela, The Rise and Fall of the Victorian Servant (Stroud, 1975).
Horn, Pamela, The Victorian Town Child (Stroud, 1997).
Howarth-Loomes, B. E. C., Victorian Photography: A Collector’s Guide (London, 1974).
Hughes, Kathryn, The Victorian Governess (London, 2001).
Jakubowski, Maxim and Braund, Nathan (eds.), The Mammoth Book of Jack the Ripper (London, 2008).
Jesse, John Heneage, London: Its Celebrated Characters and Remarkable Places (London, 1871).
Jones, W. H., The Story of Japan, Tin-Plate Working and Bicycle and Galvanising Trades in Wolverhampton (Wolverhampton, 1900).
Kelly’s Directory of Berkshire (London, 1883).
Kirwan, Daniel Joseph, Palace and Hovel: Phases of London Life (London, 1878).
Knight, Charles, London (1841).
Knowlton, Charles, Fruits of Philosophy, edited by Charles Bradlaugh and Annie Besant (London, 1891).
Koven, Seth, Slumming: Sexual and Social Politics in Victorian London (Oxford, 2004).
Laite, Julia, Common Prostitutes and Ordinary Citizens: Commercial Sex in London, 1885–1960 (Basingstoke, 2012).
Larkin, Tom, Black Country Chronicles (Eastbourne, 2009).
Lee, William, Classes of the Capital: A Sketch Book of London Life (London, 1841).
Lindahl, Carl Fredrik, Svenska Millionärer, Minnenoch Anteckningar (Stockholm, 1897–1905).
Lindmark, Daniel, Reading, Writing and Schooling: Swedish Practices of Education and Literacy 1650–1880 (Umeå, 2004).
Lloyd’s Insurance, Lloyd’s Register of British and Foreign Shipping (London, 1874).
Lock, Joan, The Princess Alice Disaster (London, 2014).
Longmate, Norman, The Workhouse; A Social History (London, 2003).
Lundberg, Anna, Care and Coercion: Medical Knowledge, Social Policy and Patients with Venereal Disease in Sweden, 1785–1903 (Umeå, 1999).
Mace, Rodney, Trafalgar Square: Emblem of Empire (London, 2005).
Macnaghten, Melville L., Days of My Years (New York, 1914).
Mason, Frank, The Book of Wolverhampton: The Story of an Industrial Town (Buckingham, 1979).
Mason, Michael, The Making of Victorian Sexuality (Oxford, 1995).
Mayhew, Henry, London Labour and the London Poor (London, 1862).
McNetting, Robert, Wilk, Richard R. and Arnold, Eric J. (eds.), Households: Comparative and Historical Studies of the Domestic Groups (Berkeley, 1984).
Mearns, Rev. Andrew, The Bitter Cry of Outcast London: An Inquiry into the Condition of the Abject Poor (London, 1883).
‘A Member of the Aristocracy’, The Duties of Servants: A Practical Guide to the Routine of Domestic Service (London, 1894).
Merrick, G. P., Work Among the Fallen as Seen in the Prison Cell (London, 1890).
Metropolitan Board of Works, Minutes of Proceedings of the Metropolitan Board of Works (London, 1880).
Miles, Henry Downes, Pugilistica: The History of English Boxing (Edinburgh, 1966).
Miltoun, Francis, Dickens’ London (London, 1908).
Mirbeau, Octave, A Chambermaid’s Diary, translated by B. R. Tucker (New York, 1900).
Morrison, Arthur, Tales of Mean Streets (London, 1895).
Nicholls, James, The Politics of Alcohol: A History of the Drink Questionin England (Manchester, 2013).
Nokes, Harriet, Twenty-Three Years in a House of Mercy (London, 1886).
O’Donnell, Bridget, Inspector Minahan Makes a Stand (London, 2012).
O’Neill, Joseph, The Secret World of the Victorian Lodging House (Barnsley, 2014).
Parker, Franklin, George Peabody: A Biography (Nashville, 1995).
Parochial Council, Parish of St Paul, Knightsbridge, Report Upon the Poor of the Parish of St. Paul’s Knightsbridge, Receiving Legal and Charitable Relief, by a Sub-Committee Appointed by the Parochial Council (London, 1872).
Pearsall, Ronald, The Worm in the Bud: The World of Victorian Sexuality (Stroud, 2003).
Pickard, Sarah (ed.), Anti-Social Behaviour in Britain (Basingstoke, 2014).
Prynne, G. R. Thirty-Five Years of Mission Work in a Garrison and Seaport Town (Plymouth, 1883).
Randall, Anthony J., Jack the Ripper Blood Lines (Gloucester, 2013).
Reynardson Birch, C. T. S., Down the Road; Or, Reminiscences of a Gentleman Coachman (London, 1875).
Ribton-Turner, C. J., A History of Vagrants and Vagrancy (London, 1887).
Richter, Donald C., Riotous Victorians (Athens, 1981).
Roberts, Henry, The Dwellings of the Labouring Classes, Their Arrangement and Construction, with the Essentials of a Healthy Dwelling (London, 1867).
Robinson, Bruce, They All Love Jack: Busting the Ripper (London, 2015).
Robinson, Sydney W., Muckraker: The Scandalous Life and Times of W. T. Stead, Britain’s First Investigative Journalist (London, 2012).
Rodríguez García, Magaly, Heerma van Voss, Lex and van Nederveen Meerkerk, Elise (eds.), Selling Sex in the City: A Global History of Prostitution, 1600s–2000 (2017).
Rose, John Holland (ed.), The Cambridge History of the British Empire (Cambridge, 1940).
Rose, Lionel, Rogues and Vagabonds: Vagrant Underworld in Britain, 1815–1985 (Abingdon, 1988).
Royal Commission on the Ancient and Historical Monuments of Scotland, The Sir Francis Tress Barry Collection (Edinburgh, 1998).
The Royal Windsor Guide, with a brief account of Eton and Virginia Water (1838).
Rule, Fiona, Streets of Sin: A Dark Biography of Notting Hill (Stroud, 2015).
Rule, Fiona, The Worst Street in London (Stroud, 2010).
Rumbelow, Donald, The Complete Jack the Ripper (London, 2004).
Russell, William Howard, My Diary in India, in the Year 1858–9 (London, 1960).
Rutherford, Adam, A Brief History of Everyone Who Ever Lived (New York, 2016).
St Leonard’s Hill Estate Sales Catalogue (London, 1907).
Sala, George Augustus, Gaslight and Daylight (London, 1859).
Schlesinger, Max, Saunterings In and About London (London, 1853).
Schlör, Joachim, Nights in the Big City: Paris, Berlin, London 1840–1930 (London, 1998).
Scott, Christopher, Jack the Ripper: A Cast of Thousands (n.p., 2004).
Scott, Franklin D., Sweden: The Nation’s History (Carbondale, 1978).
Shelden, Neal, Annie Chapman, Jack the Ripper Victim: A Short Biography (n.p., 2001).
Shelden, Neal, Catherine Eddowes; Jack the Ripper Victim (n.p., 2003).
Shelden, Neal Stubbings, Kate Eddowes: 2007 Conference Tribute (n.p., 2007).
Shelden, Neal, Mary Jane Kelly and the Victims of Jack the Ripper: The 125th Anniversary (n.p., 2013).
Shelden, Neal, The Victims of Jack the Ripper: The 125th Anniversary (n.p., 2013).
Shelden, Neal Stubbings, The Victims of Jack the Ripper (Knoxville, TN, 2007).
Sherwood, M., The Endowed Charities of the City of London (London, 1829).
A Short History of the Royal Irish Regiment (London, 1921).
Simonton, Deborah, A History of European Women’s Work: 1700 to the Present (London, 1998).
Sims, George R., How the Poor Live (London, 1883).
Sims, George R., Horrible London (London, 1889).
Smith, Charles Manby, The Working Man’s Way in the World: Being an Autobiography of a Journey Man Printer (London, 1854).
Souter, John, The Book of English Trades and Library of the Useful Arts (London, 1825).
Stallard, J. H., The Female Casual and Her Lodging (London, 1866).
Stanley, Peter, White Mutiny: British Military Culture in India (London, 1998).
Stead, W. T., The Maiden Tribute of Modern Babylon (London, 1885).
Sugden, Philip, The Complete History of Jack the Ripper (New York, 2006).
Svanström, Yvonne, Policing Public Women: The Regulation of Prostitution in Stockholm, 1812–1880 (Stockholm, 2000).
Swift, Roger, Crime and Society in Wolverhampton: 1815–1860 (Wolver-hampton, 1987).
Thomas, Edward W., Twenty-Five Years’ Labour Among the Friendless and Fallen (London, 1879).
Thompson, F. M. L., The Rise of Respectable Society: A Social History of Victorian Britain, 1830–1900 (London, 1988).
Thomson, J. and Smith, Adolphe, Street Life in London (London, 1877).
Townsend, S. and Adams, H. J., History of the English Congregation and its Association with the British Factory in Gothenburg (Gothenburg, 1946).
Tristan, Flora, Flora Tristan’s London Journal 1840: A Survey of London Life in the 1830s, translated by Dennis Palmer and Giselle Pincetl (London, 1980).
Trustram, Myrna, Women of the Regiment and the Victorian Army (Cambridge, 1984).
Tweedie, William, The Temperance Movement: Its Rise, Progress and Results (London, 1853).
Valverde, Mariana, Diseases of the Will: Alcoholism and the Dilemmas of Freedom (Cambridge, 1998).
Vicinus, Martha (ed.), Suffer and Be Still: Women in the Victorian Age (London, 1973).
Victoria County History, A History of the County of Berkshire, vol. 3 (London, 1923).
Victoria County History, A History of the County of Warwick, vol. 7 (London, 1964).
Vincent, Davia, Literacy and Popular Culture: England, 1750–1914 (Cambridge, 1993).
Walkowitz, Judith R., City of Dreadful Delight: Narratives of Sexual Danger in Late-Victorian London (Chicago, 2013).
Walkowitz, Judith R., Prostitution and Victorian Society: Women, Class, and the State (Cambridge, 1983).
Walsh, J. H., A Manual of Domestic Economy: Suited to Families Spending from £150 to £1500 (n.p., 1874).
‘Walter’, My Secret Life (London, 1888).
Warne, Frederick, Warne’s Model Housekeeper (London, 1879).
Warne, Frederick, The Servant’s Practical Guide (London, 1880).
Warwick, Alexandra and Willis, Martin (eds.), Jack the Ripper: Media, Culture, History (Manchester, 2013).
Watson, J. N. P., Through the Reigns: A Complete History of the Household Cavalry (Staplehurst, 1997).
Webb, Sidney and Beatrice (eds.), The Break-Up of the Poor Law (London, 1909).
Werner, Alex, Jack the Ripper and the East End (London, 2012).
Westcott, Tom, Ripper Confidential: New Research on the Whitechapel Murders, vols 1–2 (n.p., 2017).
Weston-Davies, Wynne, Jack the Ripper: A True Love Story (London, 2015).
White, Jerry, London in the Nineteenth Century (London, 2007).
Whitechapel Society (eds.), The Little Book of Jack the Ripper (Stroud, 2014).
White-Spunner, Barney, Horse Guards (London, 2006).
Whittington-Egan, Richard, Jack the Ripper: The Definitive Casebook (Stroud, 2013).
Wikeley, N., Child Support: Law and Policy (Oxford, 2006).
Williams, Lucy, Wayward Women: Female Offending in Victorian England (Barnsley, 2016).
Williams, Montagu, Round London: Down East and Up West (London, 1894).
Wise, Sarah, The Blackest Streets: The Life and Death of a Victorian Slum (London, 2008).
Wohl, Anthony S., The Eternal Slum: Housing and Social Policy in Victorian London (London, 2001).
Wyndham, Horace, The Queen’s Service (London, 1899).
Yates, Edmund, His Recollections and Experiences (London, 1885).
Yost, Dave, Elizabeth Stride and Jack the Ripper: The Life and Death of the Reputed Third Victim (Jefferson, 2008).
‘Inebriety and Infant Mortality’, Journal of Inebriety, Т. 2. Март 1878 г. С. 124.
‘Nooks and Corners of Character, The Charwoman’, Punch Magazine. Январь – июнь 1850 г.
‘Spelthorne Sanatorium’, Medical Temperance Journal, Тт. 12–13. 1881 г. С. 7.
Arif, Debra, ‘Goodnight, Old Dear’, Ripperologist. № 148. Февраль 2016 г. С. 2–8.
Blom, Ida, ‘Fighting Venereal Diseases: Scandinavian Legislation c. 1800 to c. 1950’, Medical History 50. 2006. С. 209–234.
Edvinsson, Therese Nordlund and Söderberg, Johan, ‘Servants and Bourgeois Life in Urban Sweden in the Early 20th Century’, Scandinavian Journal of History, 35, № 4. 2010. С. 427–450.
Edwards, C., ‘Tottenham Court Road: the changing fortunes of London’s furniture street 1850–1950’, The London Journal. 36 (2). 2011. С. 140–160.
Lofgren, Orvar, ‘Family and Household: Images and Realities: Cultural Change in Swedish Society’, Households: Comparative and Historical Studies of the Domestic Group, ed. Robert McC. Netting, et al. 1984. С. 446–469.
Lundberg, Anna, ‘The Return to Society, Marriage and Family Formation after Hospital Treatment for Venereal Disease in Sundsvall 1844–1892’, Annales de Demographie Historique, 2. 1998. С. 55–75.
Lundh, Christopher, ‘The Social Mobility of Servants in Rural Sweden, 1740–1894’, Continuity and Change, 14. № 1. 1999. С. 57–89.
McLaughlin, Robert, ‘Mary Kelly’s Rent’, Ripperana. № 41. Июль 2002 г. С. 19–22.
Mayhew, Mickey, ‘Not So Pretty Polly’, Journal of the Whitechapel Society. Апрель 2009 г.
Mumm, Susan, ‘Not Worse Than Other Girls: The Convent-Based Rehabilitation of Fallen Women in Victorian Britain’, Journal of Social History. Т. 29. Вып. 3. Весна 1996 г. С. 527–547.
Oddy, Derek J., ‘Gone for a Soldier: The Anatomy of a Nineteenth-Century Army Family’, Journal of Family History, 25. № 1. Январь 2000 г. С. 39–62.
Olsson, Daniel, ‘Elizabeth’s Story: A Documentary Narrative of Long Liz Stride’s Early Life in Sweden’, Ripperologist. № 52. Март 2004 г.
Olsson, Daniel, ‘Elizabeth Stride: The Jewish Connection’, Ripperologist. № 96. Октябрь 2008 г.
Olsson, Daniel, ‘The Ultimate Ripperologist’s Tour of Gothenburg’, The Casebook Examiner. Вып. 11. Апрель 2011 г.
Parlour, Andy, ‘The Life and Death of William Nichols’, Journal of the Whitechapel Society. Апрель 2009 г. С. 10–12.
Pollock, Ernest M. and Latter, A. M., ‘Women and Habitual Drunkenness’, Journal of the Society of Comparative Legislation. Нов. сер. Т. 2. № 2. 1900. С. 289–293.
Rantzow, Stefan, ‘In Memory of Elizabeth Stride’, East London History Society Newsletter. Т. 3. Вып. 17. Зима 2013/14 гг. С. 7–12.
Skelly, Julia, ‘When Seeing is Believing: Women, Alcohol and Photography in Victorian Britain’, Queen’s Journal of Visual & Material Culture. Т. 1. 2008. С. 1–17.
Tarn, John Nelson, ‘The Peabody Donation Fund: The Role of a Housing Society in the Nineteenth Century’, Victorian Studies. Сентябрь 1966 г. С. 7–38.
Tomes, Nancy, ‘A Torrent of Abuse’, Journal of Social History. Т. 11. Вып. 3. Март 1978. С. 328–345.
Weld, C. R., ‘On the Condition of the Working Classes in the Inner Ward of St. George’s Parish, Hanover Square’, Journal of the Statistical Society of London. Т. 6. № 1. Апрель 1843 г. С. 17–23.
Wilcox, Penelope, ‘Marriage, mobility and domestic service’, Annales de Démographie Historique. 1981. С. 195–206.
Британская история онлайн/british-history.ac.uk:
Ditchfield, P. H. Page, William (eds.), ‘Parishes: Clewer’, in A History of the County of Berkshire: Volume 3 (1923)
Greenacombe, John (ed.), ‘Knightsbridge Barracks: The First Barracks, 1792–1877’, in Survey of London: Volume 45, Knightsbridge (2000)
Greenacombe, John (ed.), ‘Knightsbridge Green Area: Raphael Street’, in Survey of London: Volume 45, Knightsbridge (2000)
Greenacombe, John (ed.), ‘Montpelier Square Area: Other Streets’, in Survey of London: Volume 45, Knightsbridge (2000)
Malden, H. E. (ed.), ‘Parishes: Bermondsey’, in A History of the County of Surrey: Volume 4 (1912)
Sheppard, F. H. W. (ed.), ‘Brompton Road: Introduction’, in Survey of London: Volume 41, Brompton (1983)
Диссертации/casebook.org:
DiGrazia, Christopher-Michael, ‘Another Look at the Lusk Kidney’
Kobek, Jarett, ‘May My End a Warning Be: Catherine Eddowes and Gallows Literature in the Black Country’
Marsh, James, ‘The Funeral of Mary Jane Kelly’
Rantzow, Stefan, ‘Elisabeth Gustafsdotter’s last Stride: In the memory of Elizabeth Stride – Jack the Ripper’s third victim’
Sironi, Antonio and Coram, Jane, ‘Anything But Your Prayers: Victims and Witnesses on the Night of the Double Event’
Wescott, Tom, ‘Exonerating Michael Kidney: A Fresh Look At Some Old Myths’
Лондон Чарльза Бута:
Карты неблагополучных районов Лондона
Изучение жизни и труда лондонцев (записные книжки Бута)
Diniejko, Dr Andrzej, ‘Arthur Morrison’s Slum Fiction: The Voice of New Realism’
McDonald, Deborah, ‘Clara Collet and Jack the Ripper’
Skipper, James and Landow, George P., ‘Wages and Cost of Living in the Victorian Era’
Zieger, Dr Susan, ‘The Medical “Discovery” of Addiction in the Nineteenth Century’
Сайт с журналистскими расследованиями Уильяма Томаса Стеда / W. T. Stead Resource Site
https://attackingthedevil.co.uk
‘Rebecca Jarrett’s Narrative’ (ок. 1928), Salvation Army Heritage Centre
Сайты об истории и культурном наследии Вулвергемптона
http://www.wolverhamptonhistory.org.uk/work/industry/
http://www.historywebsite.co.uk/Museum/OtherTrades/TinPlate
http://www.historywebsite.co.uk/articles/OldHall/Excavation.htm
http://www.historywebsite.co.uk/Museum/metalware/general/perry.htm
Bath Chronicle and Weekly Gazette
Bell’s Life in London and Sporting Chronicle
Bilston Herald
Birmingham Daily Post
Black Country Bugle
Chester Chronicle
The Circle
Coventry Standard
Daily Mail
Daily News
Daily Telegraph
East London Observer
The Echo
Eddowes Journal and General Advertiser for Shropshire and the Principality of Wales
Evening News
Evening Standard
Evening Star
Exmouth Journal
Female’s Friend
Freeman’s Journal
Göteborgs-Posten
Hull Daily Mail
Illustrated Police News
Lloyd’s Weekly Newspaper
Londonderry Sentinel
Maidstone Journal and Kentish Advertiser
Maidstone Telegraph
Manchester Courier and Lancashire General Advertiser
Manchester Guardian
Manchester Weekly Times
Manitoba Daily Free Press
Morning Advertiser
North London News
Pall Mall Gazette
Penny Illustrated Paper
The People
Reading Mercury
Reynolds’ Newspaper
St. James’s Gazette
Sheerness Guardian and East Kent Advertiser
Sheerness Times and General Advertiser
Sheffield Independent
Shields Daily Gazette and Shipping Telegraph
The Star
The Sun
The Times
Woman’s Gazette
Western Daily Press
Windsor and Eton Express
Windsor and Eton Gazette
Wolverhampton Chronicle and Staffordshire Advertiser
Wolverhampton Evening Express and Star
Эту книгу хорошо дополняют:
Вирджиния Вулф
О чем мы молчим с моей матерью
Мишель Филгейт
Эдит Эва Эгер
Оливия Поттс
Невероятные женщины, которые изменили искусство и историю
Бриджит Куинн и Лиза Конгдон