Двенадцать рассказов-странников (сборник) бесплатное чтение

Габриэль Гарсиа Маркес
Двенадцать рассказов-странников

Пролог
Почему двенадцать, почему рассказы и почему странники

Двенадцать рассказов этой книги были написаны на протяжении последних восемнадцати лет. Прежде чем они приняли эту форму, пять из них были журналистскими заметками и киносценариями, а один — сценарием телевизионного сериала. Еще один я рассказал пятнадцать лет назад в интервью, а мой друг, которому я его рассказал, записал его на магнитофон, а потом опубликовал, и теперь я заново написал его, основываясь на той версии. Это был необычный творческий опыт, и о нем стоит рассказать, хотя бы для того, чтобы дети, которые собираются стать писателями, знали, сколь ненасытен этот порок — испепеляющая страсть к писанию.

Первый раз замысел пришел мне в голову в начале семидесятых годов, когда я увидел вещий сон, в Барселоне, где жил уже пять лет. Мне приснилось, будто я присутствую на собственных похоронах и иду вместе с друзьями, одетыми в торжественный траур, но настроение у нас — праздничное. Такое впечатление, что все мы счастливы оттого, что вместе. А я — больше всех счастлив, что смерть дала мне такую прекрасную возможность — снова оказаться вместе с моими друзьями из Латинской Америки, самыми старинными, самыми любимыми, и я хочу идти с ними и дальше, но один из них строго и решительно дает мне понять, что для меня праздник окончен. «Ты единственный, кто не может идти», — говорит он. И тут я понял, что умереть — значит никогда больше не быть с друзьями.

Почему-то я истолковал тот назидательный сон как осознание своей сущности и подумал, что это — хорошая отправная точка для того, чтобы написать о тех странных вещах, какие случаются с латиноамериканцами в Европе. Это была обещающая находка: незадолго до того я закончил «Осень Патриарха», быть может, самый мой рискованный и тяжелый труд, и не знал, куда направляться дальше.

Около двух лет я набрасывал приходившие мне в голову темы, не решив еще, что с ними делать. В тот вечер, когда я начал писать, у меня не было тетради, и дети дали мне школьную тетрадь. А потом, боясь, как бы она не потерялась, во время наших частых поездок возили ее в своих ранцах. Таким образом я записал шестьдесят четыре темы с такими подробностями, что оставалось лишь сесть и написать книгу.

В 1974 году в Мексике, куда я вернулся из Барселоны, мне стало ясно, что эта книга должна быть не романом, как я вначале думал, а сборником коротких рассказов, основанных на журналистских фактах, которые будут спасены от забвения тонким искусством поэзии. До того я написал три книги рассказов. Однако ни одна из трех не была задумана как единое целое, каждый рассказ был самостоятельным и случайным. Поэтому написать шестьдесят четыре рассказа, если бы удалось написать их на едином дыхании, соблюдая внутреннее единство тона и стиля, так, чтобы они неразрывно соединились в памяти читателя, представлялось мне увлекательной затеей.

Два первых рассказа — «По следу твоей крови на снегу» и «Счастливое лето сеньоры Форбес» — я написал в 1976 году и сразу же опубликовал в литературных приложениях в разных странах. Я не позволял себе ни дня отдыха, но на середине третьего рассказа, который, разумеется, был рассказом о моих похоронах, я почувствовал, что устал больше, чем если бы писал роман. То же самое произошло, и когда я писал четвертый рассказ. Короче, у меня не хватило сил и духу довести дело до конца. И теперь я понимаю почему: на короткий рассказ тратишь столько же сил, сколько нужно, чтобы начать большой роман. Потому что в первом же абзаце романа надо определиться во всем: как писать — в каком тоне, стиле, ритме, знать, как длинен он будет, а иногда даже обрисовать характер какого-нибудь персонажа. Все остальное — наслаждение самим процессом писания, требующим величайшего самоуглубления и одиночества, какое только можно себе представить, и если до конца своих дней ты не продолжаешь править и переписывать роман, то лишь потому, что та же самая железная сила, которая необходима, чтобы начать книгу, заставляет тебя закончить ее. А когда берешься за рассказ, там нет ни начала, ни конца: он или завязывается, или не завязывается. И если он не завязывается сразу, то — знаю и по собственному опыту, и по чужому — в большинстве случаев лучше начать его заново и совсем иначе или выкинуть в мусорную корзину. Кто-то, не помню кто, замечательно выразил это утешительной фразой: «Хороший писатель лучше узнается по тому, что он разорвал, чем по тому, что он опубликовал». По правде говоря, я не разорвал черновики и наброски, я поступил хуже: начисто о них забыл.

Помнится, эта тетрадка в Мексике на моем письменном столе тонула в ворохе бумаг до самого 1978 года. Однажды я искал что-то совсем другое и подумал, что она давно уже не попадается мне на глаза. Но не обеспокоился. А когда понял, что ее и на самом деле не было на столе, я по-настоящему перепугался. В доме не осталось и угла, который бы я не обшарил. Мы двигали мебель, снимали с полок книги, чтобы убедиться, что тетрадка не завалилась за них, и подвергли непростительным расспросам обслугу и друзей. Никакого следа. Единственно возможное — или приемлемое? — объяснение: расчищая в очередной раз стол от бумаг, что я делаю часто, я вместе с бумагами отправил в мусорную корзину и тетрадь.

Меня удивила собственная реакция на это: вспомнить темы, о которых я думать не думал почти четыре года, стало для меня делом чести. Я старался вспомнить их во что бы то ни стало и с таким напряжением, как если бы писал, и в конце концов восстановил наброски к тридцати из них. А поскольку, вспоминая, я одновременно подвергал их строгому отбору, то без особого сожаления отбросил те, из которых, как мне показалось, ничего нельзя было сделать, и в результате осталось восемнадцать. На этот раз я намерен был писать их сразу, без передышки, но вскоре понял: запал у меня прошел. Однако же вопреки тому, что я всегда советовал начинающим писателям, я не выбросил их на помойку, а снова отложил и убрал. На всякий случай.

Когда я начал писать «Историю одной смерти, о которой знали заранее» в 1979 году, я понял, что, делая перерывы между книгами, я теряю навык, и мне с каждым разом становится все труднее начинать новую работу. И потому в период между октябрем 1980 года и мартом 1984 я каждую неделю писал журналистские заметки для газет разных стран — ради дисциплины и чтобы перо не остывало. Именно тогда мне подумалось, что мой конфликт с набросками в той тетради связан с определением их литературного жанра и что все-таки это должны быть не рассказы, а газетные очерки. И только после того, как я опубликовал пять очерков, написанных на основе набросков из тетради, я снова переменил мнение: они больше подходят для кино. И так были написаны пять сценариев для кино и один — для телевизионного сериала.

Не предвидел я одного — что работа для газеты и для кино может изменить мои собственные представления относительно рассказов, так что, когда я стал писать их в том виде, в каком они теперь выходят в свет, мне приходилось тщательно, пинцетом, отделять мои собственные представления от тех, которые были привнесены режиссерами во время работы над сценариями. И кроме того, одновременная работа с пятью разными творческими личностями подсказала мне новый метод: я начинал писать рассказ, когда выдавалось свободное время, и откладывал его, когда уставал или возникала какая-нибудь непредвиденная работа, а потом начинал другой. Таким образом немногим более чем за год шесть из восемнадцати тем оказались в мусорной корзине, и среди них — рассказ о моих похоронах, потому что мне так и не удалось описать радостное настроение праздника, которое я пережил во сне. Остальные же рассказы, похоже, обрели дыхание на долгую жизнь.

Вот они, двенадцать рассказов этой книги. В сентябре прошлого года они уже были готовы к печати — после двух лет работы с перерывами. И так бы они, наверное, окончили свое бесконечное странствие со стола в мусорную корзину и обратно, да в последний момент меня снова царапнуло сомнение.

Поскольку разные города Европы, в которых происходят события моих рассказов, я писал по памяти и по прошествии времени мне захотелось проверить, точно ли помнились мне они спустя почти двадцать лет, и я отправился в короткую опознавательную поездку в Барселону. Женеву. Рим и Париж.

Ни один из этих городов уже не имел ничего общего с моими воспоминаниями. Все они, как и вся сегодняшняя Европа, предстали мне в диковинном смещении: подлинные воспоминания казались мне призраками, рожденными фантазией, в то время как воспоминания выдуманные выглядели так убедительно, что подменили собой реальность. Так что казалось невозможным различить линию, отделявшую разочарование от ностальгической грусти. И это решило дело. Я наконец-то нашел то, чего мне более всего не хватало, чтобы закончить книгу, и что могли дать мне лишь прошедшие годы, — временную перспективу.

Путешествие удалось, и, возвратившись, я еще раз с начала до конца переписал все рассказы за восемь месяцев лихорадочной работы, и мне не было нужды задаваться вопросом, где кончается реальная жизнь и начинается воображение, ибо помогало подозрение: может статься, ничто из пережитого мною двадцать лет назад в Европе не было подлинным. На этот раз я писал взахлеб, так что порою казалось, что пишу исключительно ради чистого наслаждения рассказать, и быть может, это человеческое состояние более всего походит на левитацию. Кроме того, работая одновременно над всеми рассказами и свободно перескакивая от одного к другому, мне удалось достичь панорамного видения, что спасло от усталости, которая одолела бы меня, начинай я каждый рассказ в отдельности, и помогло справиться с праздным многословием и губительными противоречиями. По-моему, мне удалось написать книгу, наиболее приближенную к той, какую всегда хотелось написать.

Вот она, эта книга, можно подавать к столу, после того как рассказы столько странствовали туда-сюда, борясь за то, чтобы пережить превратности сомнений. Все рассказы, кроме двух первых, были закончены одновременно. И расположены они в том же порядке, в каком были расположены в тетради.

Я всегда считал, что окончательный вариант рассказа лучше, чем предыдущий. Но как узнать, какой должен стать последним? Это — секрет ремесла, и он подчиняется не законам разума, а магии инстинктов, — точно так же повариха знает, когда суп готов. Во всяком случае, при всех сомнениях я не стану перечитывать их, как никогда не перечитывал ни одной своей книги, чтобы потом не казниться. Тот, кто их прочтет, сам поймет, что с ними делать. К счастью для этих двенадцати рассказов-странников, оказаться в конце концов в мусорной корзине будет облегчением: все равно что вернуться домой.

Счастливого пути, господин президент!

Он сидел на деревянной скамье под желтой листвой в обезлюдевшем парке, опершись руками о серебряный набалдашник трости, глядел на пыльных лебедей и думал о смерти. Когда он приехал в Женеву в первый раз, озеро было спокойным и прозрачным, прирученные чайки подлетали и клевали прямо с ладоней, а женщины, которых можно было нанять за деньги, все в оборках из органди и в шелковых шляпах, казались призраками в шесть часов вечера. Теперь единственной доступной женщиной в поле его зрения была цветочница на пустынной набережной. С трудом верилось, что время способно произвести подобные разрушения не только в его жизни, но и в окружающем мире.

Он был еще одним безвестным в этом городе, полном безвестных знаменитостей. В темно-синем костюме в белую полоску, парчовом жилете и жесткой шляпе, какую носят отставные судьи; заносчивые мушкетерские усы, отливающие голубизной; густые, романтические кудри; руки, точно у арфиста, вдовцовское кольцо на безымянном пальце левой руки, веселые глаза. Только усталая кожа выдавала нездоровье. И все равно он оставался необыкновенно элегантным в свои семьдесят три года. В то утро, однако, в нем не было и тени тщеславия. Время славы и власти безвозвратно осталось позади, ему оставалось лишь время смерти.

Он вернулся в Женеву после двух мировых войн, в намерении выяснить наконец, что это за боль, которую никак не могли определить врачи на Мартинике. Он собирался пробыть тут не более двух недель, но уже шесть недель его подвергали изнурительным обследованиям, и конца им не было видно, а результаты не давали ясности. Боль искали в печени, в почках, в поджелудочной железе и в простате, где ее как раз не было вовсе. И наконец в один злосчастный четверг самый знаменитый доктор из полчища докторов, осматривающих его, назначил ему прием на девять утра в неврологическом отделении.

Кабинет походил на монашескую келью, а у самого доктора, маленького и мрачного, правая рука была в гипсе из-за перелома большого пальца. Когда свет погас, на экране засветился снимок позвоночника, который он не признал за свой, пока доктор не показал указкой место ниже пояса, где соединялись два позвонка.

— Ваша боль — здесь, — сказал он.

Он не считал, что все так просто. Боль была непонятной и ускользающей, иногда она появлялась в правом подреберье, иногда в низу живота, а случалось, внезапно пронзала пах. Доктор терпеливо выслушал его, молча и не отрывая указки от экрана.

— Потому-то мы так долго и не могли ее найти, — сказал он. — Но теперь знаем, что она тут. — Потом приложил указательный палец к виску и уточнил: — Хотя, строго говоря, господин президент, вся боль — тут.

История его обследования складывалась так драматично, что окончательный приговор показался милостивым: президенту надлежало подвергнуться неминуемой и рискованной операции. Президент спросил, какова степень риска, и старый доктор, как мог, осветил этот полный неясности вопрос.

— Наверняка нельзя сказать, — ответил он.

И уточнил, что совсем недавно риск рокового исхода был очень велик, но еще чаще дело кончалось параличами различной степени тяжести. Однако благодаря достижениям медицины в двух последних войнах эти страхи отошли в прошлое.

— Ступайте спокойно, — заключил он. — Подготовьтесь хорошенько и известите нас. И не забывайте: чем раньше, тем лучше.

Это было не самое удачное утро, чтобы переварить столь дурную новость, да еще при такой непогоде. Он вышел из отеля очень рано, без пальто, потому что в окно увидел сияющее солнце, и, медленно ступая, прошел от Шмен-де-Бо-Солей, где находилась клиника, до Убежища тайных влюбленных в Английском парке. Он пробыл в парке больше часа, неотступно думая о смерти, и тут осень настигла его. Озеро взволновалось, точно штормовой океан, налетел ветер, разметал чаек и сорвал последние листья с деревьев. Президент поднялся и, вместо того чтобы купить цветок у цветочницы, сорвал в садовом вазоне маргаритку и вставил себе в петлицу. Цветочница удивилась.

— Эти цветы — не Божьи, — сказала она недовольно. — Эти цветы — мэрии.

Он и бровью не повел. И пошел прочь большими легкими шагами, крепко перехватив трость посередине и поигрывая ею с несколько развязной грацией. На мосту Мон-Бланш спешно снимали флаги Конфедерации, взбесившиеся на ветру, и высокую фонтанную струю, увенчанную пеной, выключили раньше времени. Президент не узнал хорошо знакомого кафе на набережной — зеленый полотняный навес убрали заблаговременно, а теперь запирали летние террасы, уставленные цветочными горшками. В зале среди дня горели лампы, и струнный квартет уже наигрывал Моцарта. Президент взял из кипы газет на стойке, приготовленных для клиентов, одну, оставил трость и шляпу на вешалке, надел очки в золотой оправе, собираясь сесть за столик почитать, и только тут понял, что осень уже наступила. Он начал читать с международной страницы, где изредка попадались сообщения о латиноамериканских странах, и так читал, от последних страниц к первым, пока официантка не принесла ему, как обычно, бутылку минеральной воды «Эвиан». Вот уже тридцать лет, как он по настоянию врачей отказался от привычки к кофе. Но сказал себе: «Когда я буду знать точно, что скоро умру, снова начну пить его». Возможно, этот момент настал.

— И еще принесите мне кофе, — заказал он на прекрасном французском. И уточнил, не пренебрегая двусмысленностью: — По-итальянски, каким мертвецов подымают.

Он выпил его без сахара, медленными глотками, а потом поставил чашечку на блюдце кверху дном, чтобы кофейный осадок, столько лет не вопрошаемый, начертал его судьбу. Снова ощутив давний вкус кофе, он на миг отвлекся от тяжелых мыслей. А в следующий миг — словно в продолжение того же колдовства — почувствовал, что кто-то на него смотрит. Он как бы невзначай перевернул страницу, а сам посмотрел поверх очков и увидел бледного небритого человека в спортивной шапочке и куртке из выворотной кожи, который тотчас же отвел глаза, чтобы не встретиться с ним взглядом.

Лицо было ему знакомо. Они несколько раз встречались в вестибюле клиники, потом он видел его ехавшим на легком мотоцикле по Променад-дю. Лак, в то время как сам он созерцал лебедей, но ни разу он не почувствовал, что тот его узнал. Не исключено, однако, что это просто фантазия, эдакая мания преследования, рожденная изгнанием.

Он не спеша дочитал газету, купаясь в изысканных пассажах Брамса, пока боль не пересилила наркотическое действие музыки. Тогда он глянул на золотые часы с цепочкой, которые носил в кармане жилета, и принял две полагавшиеся в полдень таблетки, запив их последним глотком «Эвиана». Прежде чем снять очки, он попробовал прочитать судьбу на кофейной гуще и вздрогнул: полная неясность.

Наконец, расплатившись по счету и оставив нищенские чаевые, он взял с вешалки трость и шляпу и вышел на улицу, не взглянув на наблюдавшего за ним человека. Он пошел прочь веселым шагом, обходя разбитые ветром цветочные вазоны, и решил, что ему удалось избавиться от наваждения. Но вдруг почувствовал за спиною шаги: он свернул за угол, остановился и полуобернулся. Человек, преследовавший его, резко остановился, чтобы не наткнуться на него, и замер, испуганно уставясь на президента, всего в двух пядях от его глаз.

— Сеньор президент, — пролепетал он.

— Скажите тем, кто вам платит, чтобы не строили иллюзий, — сказал президент, ни теряя при этом ни улыбки, ни обаяния в голосе. — Здоровье мое превосходно.

— Никто лучше меня этого не знает, — сказал человек, придавленный тяжестью обрушенного на него достоинства. — Я работаю в клинике.

И говор, и интонация, и даже робость были у него чистого карибского замеса.

— Неужели врач? — сказал президент.

— Ну, до этого далеко, — сказал человек. — Я — шофер «скорой помощи».

— Сочувствую, — сказал президент, убедившись к своей ошибке. — Тяжелая работа.

— Не такая тяжелая, как ваша, сеньор.

Президент посмотрел ему прямо в глаза, оперся о трость обеими руками и спросил с искренним интересом:

— Откуда вы?

— С Карибов.

— Это я уже понял, — сказал президент. — Из какой страны?

— Из той же, что и вы, сеньор, — сказал человек и протянул ему руку. — Меня зовут Омеро Рей.

Изумленный президент перебил, не выпуская его руки из своей:

— Черт возьми! Какое славное имя!

Омеро перевел дух.

— И это еще не все, — сказал он. — Омеро Рей-де-ла-Каса[1].

Порыв зимнего ветра ножом полоснул по ним, беззащитным посреди улицы. Президента пронзило до костей, и он понял, что не в силах будет прошагать без пальто еще два квартала до дешевой харчевни, где обычно обедал.

— Вы обедали? — спросил он у Омеро.

— Я никогда не обедаю, — ответил Омеро. — Я ем один раз, вечером, дома.

— Сделайте сегодня исключение, — сказал президент, вкладывая в эти слова все обаяние, на какое был способен. — Я приглашаю вас отобедать со мной.

И, взяв его под руку, повел к ресторану на другую сторону улицы, название которого золотыми буквами было выведено на парусиновом навесе: «Le Boeuf Couronné»[2]. Внутри было тесно и жарко и, похоже, не осталось ни одного свободного места. Омеро Рей, удивленный, что никто не узнает президента, направился в глубину зала за помощью.

— Действующий президент? — задал вопрос хозяин ресторана.

— Нет, — ответил Омеро. — Свергнутый.

Хозяин одобрительно улыбнулся.

— Для этих, — сказал он, — я всегда держу столик в запасе.

Он провел их в дальний угол зала, где они могли разговаривать сколько душе угодно. Президент поблагодарил его.

— Не всякий умеет, подобно вам, отдать дань достоинству в изгнании, — сказал он.

Фирменным блюдом ресторана были жаренные на углях бычьи ребра. Президент и его гость огляделись вокруг и увидели на столах огромные куски мяса, окаймленные нежным жирком. «Великолепное мясо, — пробормотал президент. — Но мне оно запрещено». И, пристально поглядев на Омеро, сказал уже другим тоном:

— По правде говоря, мне запрещено все.

— Кофе тоже запрещен, — сказал Омеро, — однако же вы его пьете.

— Вы заметили? — сказал президент. — Но это было исключение ради исключительного дня.

Исключение в этот день было сделано не только для кофе. Он заказал бычьи ребра, салат из свежих овощей, заправленный только оливковым маслом. Гость его попросил то же самое и еще полкувшина красного вина.

Пока ждали мясо. Омеро достал из кармана пиджака бумажник без денег, но с ворохом разных бумажек, и показал президенту выцветшую фотографию. Тот узнал себя: в рубашке с коротким рукавом, на несколько фунтов легче, а волосы и усы намного чернее, чем теперь, в окружении молодых людей, изо всех сил тянувшихся, чтобы выйти на фотографии. Он сразу узнал место, узнал эмблемы ненавистной предвыборной кампании и тот несчастливый день. «Что за черт, — пробормотал он. — Я всегда говорил, что человек на фотографии старится быстрее, чем в жизни». И возвратил фото таким жестом, словно ставил точку.

— Прекрасно помню, — сказал он. — Это было тысячу лет назад в маленьком селении Сан-Кристо-баль-де-лас-Касас.

— Мое родное селение, — сказал Омеро и показал себя на снимке. — Вот он я.

Президент узнал его.

— Совсем мальчишка!

— Почти, — сказал Омеро. — Я был с вами все время в поездке по югу, руководил университетскими бригадами.

Президент предупредил упрек.

— А я, конечно, вас не замечал, — сказал он.

— Наоборот, вы очень хорошо к нам относились. Просто нас было много, всех не упомнишь.

— А потом?

— Кому знать лучше? — сказал Омеро. — Чудо, что после военного переворота мы с вами тут и собираемся съесть полбыка. Не всем так повезло.

Им принесли тарелки. Президент заложил салфетку за воротник, точно детский слюнявчик, и не остался бесчувственным к немому удивлению гостя. «Иначе за каждой едой пропадало бы по галстуку», — проговорил он. Прежде чем приняться за еду, он проверил, готово ли мясо, и, одобрительно кивнув, вернулся к теме.

— Одного не могу понять, — сказал он. — Почему вы не подошли раньше, вместо того чтобы ходить за мною, как шпик.

И тогда Омеро рассказал, что узнал его сразу, когда тот входил в клинику через вход, предназначенный для особых случаев. Лето стояло в разгаре, и на нем был белый полотняный костюм, двухцветные черно-белые туфли, маргаритка в лацкане пиджака, а великолепные волосы ерошил ветер. Омеро узнал, что в Женеве он один, никто ему не помогает, он прекрасно помнит город еще с тех времен, когда учился тут на юриста. Дирекция клиники, по его просьбе, отдала соответствующие распоряжения, чтобы обеспечить ему полное инкогнито. В тот же вечер Омеро, посоветовавшись с женой, решил подойти к нему. Однако же он ходил за ним еще целых пять недель, выжидая подходящего случая, и, возможно, так и не осмелился бы поздороваться, если бы президент сам не встал лицом к лицу с ним.

— Я рад, что сделал так, — сказал ему президент. — Хотя, по правде говоря, одиночество меня не тяготит.

— Это несправедливо.

— Почему? — искренне удивился президент. — Главная победа моей жизни — я добился, что меня забыли.

Мы помним вас гораздо больше, чем вы думаете, — сказал Омеро, не скрывая волнения. Большая радость — видеть вас таким здоровым и молодым.

— А между тем, — сказал президент безо всякого драматизма, — все указывает на то, что я скоро умру.

— У вас такие способности выходить из любого положения, — сказал Омеро.

От удивления президент подпрыгнул, и это получилось у него весьма изящно.

— Черт возьми! — воскликнул президент. — Разве в прекрасной Швейцарии врачебная тайна отменена?

— Ни в одной больнице на свете нет тайн от шофера «скорой помощи», — сказал Омеро.

— То, что я знаю, я узнал всего два часа назад, и от того единственного, кому это следует знать.

— Что бы ни случилось, ваша смерть не будет напрасной, — сказал Омеро. — Найдутся люди, которые поместят вас куда надлежит, как пример высокого достоинства.

Президент изобразил на лице комическое изумление.

— Спасибо за предупреждение, — сказал он.

Он ел так же, как делал все: не торопясь и очень аккуратно, и, пока ел, глядел Омеро прямо в глаза, так что тому казалось, будто он видит его мысли. А в конце долгой беседы, пересыпанной ностальгическими воспоминаниями, на его лице появилась недобрая усмешка.

— Я было решил не беспокоиться о судьбе собственного трупа, — сказал он. — Но теперь вижу: пожалуй, следует принять некоторые предосторожности в духе полицейских романов, чтобы никто его не нашел.

— Бесполезно, — пробормотал Омеро. — В больницах ни одна тайна не держится дольше часа.

Когда допили кофе, президент посмотрел гущу на донышке чашки и снова вздрогнул: смысл был тот же самый. Однако бровью не повел. Он расплатился наличными, но сперва несколько раз проверил счет и несколько раз с излишним тщанием пересчитал деньги, оставив такие чаевые, что официант лишь угрюмо буркнул.

— Я получил искреннее удовольствие, — подвел он итог, прощаясь с Омеро. — Я пока не знаю, когда операция, и пока не знаю, решусь ли на нее. Но если все пройдет благополучно, мы еще увидимся.

— А почему не раньше? — спросил Омеро. — Моя жена Ласара — повариха для богатых. Никто лучше нее не приготовит риса с креветками, и нам бы очень хотелось, чтобы вы пришли к нам как-нибудь вечерком.

— Дары моря мне запрещены, но я с превеликим удовольствием отведаю их, — сказал он. — Говорите — когда.

— В четверг у меня свободный день, — сказал Омеро.

— Прекрасно, — сказал президент. — В четверг в семь вечера я буду у вас. С удовольствием.

— Я заеду за вами, — сказал Омеро. — Отелери Даме, четырнадцать, улица Индустри. За вокзалом. Правильно?

— Правильно, — сказал президент и встал из-за стола — само обаяние. — Я вижу, вам известен даже размер моих туфель.

— Конечно, сеньор, — сказал Омеро, развеселясь, — сорок первый.


Одного не сказал Омеро Рей президенту, хотя долгие годы потом рассказывал это направо и налево, каждому, кто хотел услышать: первоначальное намерение его не было столь невинно. Как и у всех шоферов клиники, у него была договоренность с похоронными конторами и страховыми компаниями относительно пациентов, особенно иностранцев со скудными средствами. Доходы были мизерными, к тому же их приходилось делить с другими служащими, передававшими по цепочке секретную информацию о тяжелых больных. И все-таки это было подспорьем для изгнанника, не имевшего никакого будущего и с трудом перебивавшегося вместе с женой и двумя детьми на смехотворное жалованье.

Ласара Дэвис, его жена, была более практичной. Типичная пуэрто-риканская мулатка из Сан-Хуана, плотная и низкорослая, с кожей цвета жженого сахара и глазами свирепой суки, вполне соответствующими ее нраву. Они познакомились в отделении, где лечили больных из милосердия и куда она поступила работать санитаркой на подхвате после того, как один рантье, ее соотечественник, завез ее в Женеву в качестве няньки, а потом бросил на волю судьбы. Они обвенчались по католическому обряду, хотя она была принцессой из племени йоруба, и жили в квартире из гостиной и двух спален, на восьмом этаже, без лифта, в доме, населенном африканскими иммигрантами. У них была дочка Барбара девяти лет и сын Ласаро, семи, с незначительными признаками умственной отсталости.

Ласара Дэвис обладала умом, скверным характером и нежным нутром. Она считала себя ярко выраженным Тельцом и слепо верила в предначертания звезд. Однако ее мечта зарабатывать на жизнь в качестве астролога миллионеров не исполнилась.

Все наоборот: она поддерживала дом случайными заработками, иногда довольно значительными, приготовляя ужины богатым дамам, которые потом бахвалились перед своими гостями возбуждающими антильскими кушаньями, якобы состряпанными собственноручно ими. Омеро был церемонно робок и не способен на большее, чем делал, однако Ласара не мыслила себе жизни без него, ибо в полной мере ценила невинность его сердца и калибр его ствола. Жили они ладно, хотя жизнь с годами становилась все жестче, а дети подрастали. К тому времени, когда появился президент, они уже начали пощипывать свои сбережения за пять лет. Так что, когда Омеро Гей обнаружил его в клинике среди больных-инкогнито, мечты их разгулялись.

Они не знали точно, что собираются у него попросить и по какому праву. Сначала решили продать ему погребение целиком, включая бальзамирование и отправку тела на родину. Но постепенно поняли, что смерть его не так близка, как показалось вначале. В день званого обеда их обуревали сомнения.

По правде говоря, Омеро не был руководителем университетских бригад, ничего похожего, и участвовал в предвыборной кампании всего один раз, когда была сделана эта фотография, которую они нашли чудом среди старых бумаг в шкафу. Но чувства его были горячими и искренними. Ему действительно пришлось бежать из страны после участия в уличном сопротивлении военному перевороту, хотя причиной столь долгого проживания в Женеве была всего-навсего слабость духа. Ложью больше, ложью меньше — какая разница, это не помеха, чтобы заслужить благосклонность президента.

Первый сюрприз для обоих: знаменитый изгнанник жил в отеле четвертого разряда в унылом квартале Гротт, среди азиатских иммигрантов и ночных бабочек, и питался в дешевых харчевнях, в то время как Женева изобиловала достойными резиденциями для политиков, попавших в немилость. Омеро видел своими глазами, как он изо дня в день делал то же самое, что делал в день, когда они познакомились. Омеро следил за ним и порою неосторожно сокращал дистанцию, сопровождая его в ночных прогулках по старому городу меж угрюмых, увитых желтыми колокольчиками стен. Он видел, как тот часами стоял, погруженный в мысли, перед памятником Кальвину. Он поднимался следом за ним, шаг в шаг, по каменной лестнице, задыхаясь от жаркого аромата жасмина, чтобы созерцать медленный летний закат с холма Бур-ле-Фур. Однажды вечером он видел, как тот, без пальто и зонтика, под первым осенним дождем стоял в студенческой очереди на концерт Рубинштейна. «Не могу понять, как он не схватил воспаление легких», — сказал Омеро жене. А накануне, в субботу, когда погода уже начала меняться, он видел, как тот покупал себе осеннее пальто с воротником из искусственной норки, но не в ярко освещенном магазине на Рю-де-Рон, где всегда покупали изгнанные эмиры, а на блошином рынке.

— Ну значит, нечего и думать! — воскликнула Ласара, когда Омеро рассказал ей об этом. — Говенный скряга, да он позволит похоронить себя за казенный счет в общей могиле. Никогда мы ничего из него не вытянем.

— А может, он на самом деле бедный! — сказал Омеро. — Сколько лет не у дел!

— Я тебе так скажу: не всякий рожденный под знаком Рыб умеет так выходить сухим из воды, — сказала Ласара. — Все знают, что он прикарманил казенное золото и что он — самый богатый беженец с Мартиники.

Омеро, бывший на десять лет старше жены, вырос под впечатлением того факта, что президент учился в Женеве, одновременно работая на стройке простым рабочим. Ласара же, напротив, выросла в обстановке сенсационных разоблачений враждебной президенту прессы, которые еще и преувеличивались в доме его врагов, где она с детских лет служила нянькой. А потому в день, когда Омеро пришел домой, задыхаясь от ликования: он обедал с президентом, — для нее главное заключалось в том, что президент пригласил Омеро в дорогой ресторан. Ей не понравилось, что Омеро не попросил у президента ничего из того, о чем они мечтали, — ни стипендий для детей, ни лучшего места в больнице для себя. И подумалось, что ее подозрения верны: он согласится, чтобы его труп выкинули на растерзание стервятникам, лишь бы не тратить свои франки на достойное погребение останков и славное возвращение их на родину. Но чашу переполнило сообщение, которое Омеро приберег напоследок: он пригласил президента в четверг к ним домой — отведать риса с креветками.

— Только этого нам не хватало, — заорала Ласара, — чтобы он помер у нас тут от креветок из консервов и мы хоронили бы его на наши жалкие сбережения для детей.

И все-таки она поступила так, как повелевала ей супружеская верность. Пришлось одолжить у соседки три мельхиоровых столовых прибора и стеклянную салатницу, у другой — электрическую кофеварку, у третьей — вышитую скатерть и китайские чашечки для кофе. Она заменила старые занавески на новые, которые вешала только по праздникам, сияла чехлы с мебели. Целый день она драила полы, выбивала пыль, переставляла вещи с места на место, пока не добилась совершенно противоположного тому, что собиралась сделать: растрогать гостя картиной честной бедности.

Вечером в четверг, отдышавшись после подъема на восьмой этаж, президент появился в дверях в своем новом подержанном пальто, в старомодной шляпе пирожком и с розой в руке — для Ласары. Она была поражена его мужественной красотой и графскими манерами и все-таки увидела таким, каким хотела видеть: лицемерным и хищным. Он показался ей дерзко бестактным, потому что она, готовя еду, открыла настежь все окна, чтобы квартира не пропахла креветками, а он, едва ступив на порог, вдохнул, словно во внезапном восторге, прикрыл глаза и, раскинув руки, воскликнул: «О, запах нашего моря!» Он показался ей скрягой из скряг, потому что принес одну-единственную розу, которую, конечно же, украл в общественном саду. Он показался ей заносчивым — с каким презрением оглядел он газетные вырезки о его былой президентской славе, вымпелы и флажки предвыборной кампании, которые Омеро простодушно развесил по стенам гостиной! Он показался ей черствым, потому что даже не поздоровался с Барбарой и Ласаро, которые изготовили своими руками для него подарок, и к тому же за ужином сказал вскользь, что не выносит двух вещей: собак и детей. Она его возненавидела. Однако врожденное карибское гостеприимство пересилило ее предрассудки. Она облачилась в праздничный африканский вечерний балахон, надела все свои священные ожерелья и браслеты и за столом не сделала ни одного ненужного жеста, не произнесла лишнего слова. Она была не просто безупречна, она была само совершенство.

По правде говоря, рис с креветками не относился к высшим достижениям ее кулинарного искусства, но она вложила в него душу, и он вышел замечательным. Президент положил себе рису на тарелку два раза, не скупясь на похвалы, и пришел в восторг от спелых бананов, жаренных ломтиками, и салата из авокадо, хотя и не разделил с хозяевами ностальгических воспоминаний. Ласара терпеливо слушала до самого десерта, пока Омеро не завяз окончательно, так и не добравшись до сути, в проблеме существования Бога.

— Я верю, что Бог есть, — сказал президент, — только он не имеет никакого отношения к людям. Его дела — иного порядка.

— А я верю только в звезды, — сказала Ласара и с ликованием поглядела, какова реакция президента. — Скажите мне день вашего рождения.

— Одиннадцатое марта.

— Я так и думала, — заметила Ласара с ликованием в голосе и очень любезно спросила: — А не слишком ли — две Рыбы за одним столом?

Мужчины продолжали беседовать о Боге, а она ушла на кухню варить кофе. Остатки еды со стола она уже собрала и теперь всей душой желала, чтобы вечер закончился хорошо. Когда она возвращалась в гостиную с кофе, то услыхала слова президента, сказанные в продолжение разговора, от которых просто остолбенела:

— Не сомневайтесь, мой дорогой друг, самое страшное, что могло случиться с нашей несчастной страной, это если бы я вновь стал президентом.

Омеро увидел Ласару, застывшую в дверях с китайскими чашечками и одолженной кофеваркой в руках, и подумал, что она сейчас грохнется в обморок. Президент тоже поглядел на нее.

— Не смотрите на меня так, сеньора, — сказал он ей мягко. — Я говорю искренне. — И, повернувшись к Омеро, закончил: — Хорошо, что я так дорого расплачиваюсь за собственное безрассудство.

Ласара подала кофе, погасила лампу над столом, чтобы ее безжалостный свет не мешал беседе, и гостиная погрузилась в уютную полутьму. Наконец-то гость заинтересовал ее — остроумие не могло скрыть его грусти. Любопытство Ласары возросло, когда он, допив кофе, поставил чашечку на блюдце кверху дном.

После десерта президент рассказал им, что выбрал себе для изгнания остров Мартинику потому, что дружил с поэтом Эме Сезером, — тот как раз издал свой «Cahier d’un retour au pays natal»[3] и смог оказать ему помощь, чтобы он начал новую жизнь. На деньги, что оставались от наследства жены, они купили дом из благородного дерева на холме Форде-Франс с проволочными сетками на окнах и выходившей на море террасой со множеством незатейливых цветов, где приятно было вздремнуть под стрекот сверчков, когда с моря дует ласковый ветерок, а на столе стоит стакан с тростниковым ромом. Там он и остался с женою, которая была на четырнадцать лет старше его и болела со времени своих единственных родов; забаррикадировался от судьбы давним своим пороком — чтением латинских классиков в оригинале, убежденный в том, что переживает последний, заключительный акт своей жизни. На протяжении многих лет ему пришлось сопротивляться бесчисленным искушениям; какие только авантюры не предлагали ему его разгромленные сторонники.

— Я ни разу не распечатал ни одного письма, — сказал он. — Ни разу, после того как понял, что самые срочные через неделю становятся уже не такими срочными, а через два месяца о них не вспоминают даже те, кто их написал.

Он поглядел на Ласару в отсвете огонька — она закуривала — и жадным движением выхватил у нее сигарету. Глубоко затянулся и задержал дым в горле. Ласара, удивленная, взяла пачку сигарет и спички, собираясь закурить новую, но он вернул ей сигарету.

— Вы курите так вкусно, что я не смог удержаться от искушения, — сказал он. Но дым ему пришлось выдохнуть — подступил кашель. — От этого порока я отказался много лет назад, но он от меня не совсем отказался, — проговорил он. — Порою ему удается меня одолеть. Как сейчас.

Кашель сотряс его раз и другой. Возвратилась боль. Президент посмотрел на маленькие карманные часы и принял две вечерние таблетки. Потом внимательно исследовал дно кофейной чашечки: ничего не изменилось: однако на этот раз он не вздрогнул.

— Кое-кто из моих прежних сторонников стали президентами после меня, — сказал он.

— Сайаго, — сказал Омеро.

— Сайаго и другие, — сказал он. — И все, как я: узурпировали честь, которой не заслуживали, вместе со службой, которую не умели нести. Некоторые добивались только власти, а большинство и того меньше: должности.

Ласара разозлилась.

— А вы знаете, что о вас говорят? — спросила она его.

Омеро испуганно вмешался:

— Это ложь.

— И ложь, и не ложь, — сказал президент с небесным спокойствием. — Когда речь идет о президенте, самая страшная хула может в одно и то же время быть и тем и другим: и правдой, и ложью.

Все время изгнания он жил на Мартинике, не имея никаких контактов с внешним миром, кроме скудных сообщений из официальной газеты, зарабатывая на жизнь уроками испанского и латыни в казенном лицее и переводами, которые ему иногда давал Эме Сезер. В августе жара стояла невыносимая, и он оставался в спальне, в гамаке, до полудня, читая под ровный гул вентилятора. Жена кормила вольных птиц даже в самое жаркое время дня, защищаясь от солнца лишь широкополой соломенной шляпой, украшенной искусственными фруктами и цветами из органди. Но когда жара спадала, приятно было посидеть в прохладе на террасе; он, не двигаясь, глядел в море, тонувшее в сумерках, а она, в рваной шляпе и перстнях с крупными камнями на каждом пальце, откинувшись в плетеной качалке, смотрела, как мимо проходят суда со всего света. «Этот идет в Пуэрто-Санто, — говорила она. — А этот так перегружен бананами из Пуэрто-Санто, что еле тащится». Она и мысли не допускала, что мимо могло пройти судно не из ее родных краев. Он был глух ко всему, хотя в конце концов ей удалось лучше его забыть все: она вообще потеряла память. Так они сидели, пока оглушительный закат не угасал, и тогда им приходилось спасаться в доме от одолевавших москитов. В один из таких августов президент, читавший газету, вдруг подскочил от изумления:

— Что за черт! Я умер в Эсториле!

Жена, забывшаяся в тяжелой дремоте, испугалась. Шесть строк на пятой странице газеты, которая издавалась рядом, за углом, в которой иногда публиковались его переводы и директор которой время от времени навещал их. И в этой газете пишут, что он умер в Лиссабоне, в Эсториле, быть может, единственном месте на свете, где ему не хотелось бы умереть. Жена его умерла год спустя, одолеваемая последним оставшимся у нее к тому времени воспоминанием — об их единственном сыне, который участвовал в свержении отца и впоследствии был расстрелян своими сообщниками.

Президент вздохнул.

— Вот такие мы, и от этого нам не уйти, — сказал он. — Континент, зачатый отбросами всего мира без проблеска любви: дети — плоды насилия, скотского или воровского, ненавистного соития врагов с врагами.

Он поглядел прямо в африканские глаза Ласары, безжалостно сверлившие его, и попробовал покорить ее на свой испытанный лад — красноречием.

Слово «метизация», смешение или скрещивание, означает смешение слез с пущенной кровью. Чего можно ждать от такого настоя?

Ласара пригвоздила его к месту убийственным молчанием. Однако ближе к полуночи сумела пересилить себя и вежливо поцеловала его на прощание. Президент не позволил Омеро провожать его до гостиницы, однако не сумел воспротивиться, чтобы тот помог ему найти такси. Возвратившись. Омеро увидел, что жена вне себя от ярости.

— И правильно его свалили, — сказала она. — Потрясающий сукин сын.

Несмотря на все усилия Омеро успокоить ее, они провели ужасную бессонную ночь. Ласара признала, что красивее его мужчины она не видела, что он сногсшибательно обольстителен и обладает всеми статями самца-производителя. «И даже такой, как сейчас, старый и измочаленный, в постели он, наверное, еще тигр», — сказала она. Однако, по ее мнению, этот дар Господен он размотал на притворство. Невыносимо было слушать его хвастовство: он, мол, самый плохой президент в своей стране. А как он выставлял себя аскетом, она-то убеждена, что он — хозяин половины сахарных заводов на Мартинике. И лицемерно лгал, будто презирает власть, видно же: все отдаст, лишь бы хоть на миг вернуть президентство, чтобы заставить своих врагов землю грызть.

— И все это, — заключила она, — только затем, чтобы увидеть нас у своих ног.

— А что ему от этого? — спросил Омеро.

— Ничего, — сказала она. — Просто кокетство — это порок, который не насыщается ничем.

Ярость ее была столь велика, что Омеро невыносимо было оставаться с ней в постели, и он, закутавшись в одеяло, пошел досыпать на софу в гостиную. Ласара перед рассветом тоже поднялась с постели, совершенно голая, как привыкла спать и ходить по дому, и затянула долгий, однотонный монолог сама с собой. И настал момент: она вычеркнула из памяти человечества этот нежеланный ужин целиком, без следа. А рано утром возвратила одолженные вещи их хозяевам, сменила новые занавески на старые, поставила мебель на свои места, и дом снова приобрел достойный и бедный вид, какой имел до вчерашнего вечера. А под конец сорвала со стен газетные вырезки, фотографии, флажки ненавистной предвыборной кампании и отправила все это в помойное ведро с завершающим криком:

— К чертям собачьим!


Неделю спустя после ужина Омеро у выхода из клиники увидел президента — тот ждал его и попросил пойти с ним в гостиницу. Они преодолели три очень высоких этажа и поднялись в мансарду с единственным слуховым окном, глядевшим в пепельно-серое небо: на проволоке, протянутой через всю комнату, сушилось белье. Половину помещения занимала двуспальная кровать, кроме нее в комнате были стул, умывальник, портативное биде и простенький шкаф с мутным зеркалом. Президент заметил, какое впечатление все это произвело на Омеро.

— Это та самая берлога, в которой я провел свои студенческие годы, — сказал он, словно извиняясь. — Я снял ее заранее, еще находясь в Фор-де-Франс.

Он достал из бархатной сумки и разложил на постели последние остатки своих запасов: несколько золотых браслетов, украшенных драгоценными камнями, тройной длины жемчужное ожерелье и еще два золотых, с камнями: три медальки с изображением святых и золотые цепочки к ним; золотые Серьги с изумрудами, еще одни — с бриллиантами и другие — с рубинами; две ладанки и медальон, одиннадцать перстней с разнообразными камнями и бриллиантовую диадему, которая вполне могла принадлежать королеве. Потом из отдельного футляра он вынул три пары серебряных запонок, две пары золотых, и соответственно каждой паре — булавки для галстука, и еще карманные часы, оправленные в белое золото. И наконец, из коробки для туфель достал шесть своих орденов: два золотых, один серебряный, остальные — так, железки.

— Вот все, что у меня осталось, — сказал он.

Ничего не поделаешь, приходилось продавать для оплаты лечения, и он хотел, чтобы Омеро помог ему, соблюдая при этом величайшую тайну. Но Омеро полагал, что не может выполнить просьбу без магазинных счетов на все эти вещи.

Президент объяснил, что это — вещи его жены, унаследованные ею от бабки еще с колониальных времен, которая, в свою очередь, получила в наследство пакет акций золотых рудников в Колумбии. Часы, запонки, заколки для галстука были его собственные. Награды, разумеется, ранее никому не принадлежали.

— Не думаю, чтобы у кого-нибудь могли быть счета на такие вещи, — сказал он.

Омеро был непреклонен.

— В таком случае, — рассудил президент, — мне не остается другого выхода, как сделать все самому.

Он принялся собирать драгоценности с хорошо рассчитанным спокойствием.

— Умоляю, дорогой Омеро, простите меня, нет бедности страшнее, чем у бедного президента, — сказал он. — Выжить — и то неприлично.

В это мгновение Омеро увидел его глазами сердца и сдался.

В тот вечер Ласара вернулась домой поздно. Еще с порога она увидела сверкающие в ртутном свете гостиной драгоценности и помертвела, словно увидела скорпиона в постели.

— Не дури, парень, — сказала она испуганно. — Зачем здесь эти штуки?

Объяснения Омеро встревожили ее еще больше. Она села и принялась изучать драгоценности, одну за другой, тщательно, словно ювелир. Наконец вздохнула. «Наверное, целое состояние». И уперлась взглядом в Омеро, силясь разобраться, — она совсем запуталась.

— Черт, — сказала она. — Как узнать, правда ли все, что говорит этот человек?

— А почему не правда? — сказал Омеро. — Только что своими глазами видел: он сам стирает белье и сушит в комнате, точь-в-точь как мы — на проволоке.

— От жадности, — сказала Ласара.

— Или от бедности, — сказал Омеро.

Ласара снова принялась рассматривать драгоценности, но уже не так внимательно — и была сражена. Итак, на следующий день, облачившись в лучшее свое платье, надев на себя самые дорогие, на ее взгляд, украшения и по перстню на каждый палец, даже на большой, а на каждую руку — столько браслетов, сколько поместилось, она отправилась продавать драгоценности. «Посмотрим, кто попросит торговые счета у Ласары Дэвис», — кичливо заявила она, выходя из дому, и рассмеялась. Она намеренно выбрала ювелирную лавку скорее модную, чем респектабельную, ибо знала, что там продают и покупают, не задавая лишних вопросов, и вошла в нее, испытывая страх, — однако вошла твердым шагом.

Худой и бледный приказчик, одетый по форме, встретил ее церемонно, поцеловал руку и приготовился служить чем может. Внутри было светлее, чем днем, от зеркал и ярких огней вся лавка казалась сплошным бриллиантом. Ласара, почти не глянув на приказчика из опасения, что он раскроет ее игру, проследовала в глубину лавки.

Продавец предложил ей сесть у одного из трех бюро в стиле Людовика XV, которые служили индивидуальными прилавками, и расстелил перед ней белоснежно-чистую салфетку. А сам сел напротив и стал ждать.

— Чем могу служить?

Она сняла перстни, браслеты, ожерелья, серьги — все, что было на ней, и разложила на прилавке в шахматном порядке. Она хочет только одного, сказала Ласара, знать истинную цену этих вещей.

Ювелир вставил в левый глаз монокль и принялся в полном молчании изучать драгоценности. Наконец, все еще продолжая рассматривать их, спросил:

— Вы сами — откуда?

Этого вопроса Ласара не ожидала.

— О, сеньор, — вздохнула она. — Издалека.

— Я так и думал, — сказал он.

И снова замолчал, а Ласара продолжала безжалостно сверлить его своими ужасными глазами цвета золота. Особое внимание ювелир уделил бриллиантовой диадеме и положил ее отдельно от других вещей. Ласара вздохнула.

— Вы — ярко выраженная Дева, — сказала она.

— Откуда вы взяли?

— Из вашего поведения, — сказала Ласара.

Больше он не сказал ни слова до конца осмотра, а затем обратился к ней с той же церемонной сдержанностью, что и вначале:

— Откуда все это?

— Наследство от бабушки, — сказала Ласара, и голос ее напрягся. — Она умерла в прошлом году в Парамарибо, ей было девяносто шесть лет.

И тогда ювелир посмотрел ей в глаза.

— Очень сожалею, — сказал он. — Но единственная ценность этих вещей — цена золота, по весу.

Он взял диадему кончиками пальцев, и она засверкала в ослепительном свете.

Кроме этой, — сказал он. — Это вещь старинная, может, даже египетская, и оказалась бы бесценной, не будь бриллианты в плохом состоянии. Но все равно она имеет историческую ценность. А вот камни на других украшениях — аметисты, изумруды, рубины, опалы — все без исключения фальшивые. Без сомнения, вначале тут были настоящие камни. — Ювелир собирал украшения, чтобы вернуть их Ласаре. — Но вещи столько раз переходили от поколения к поколению, что настоящие камни остались где-то по дороге, а их место заняли стекляшки.

Ласара почувствовала зеленую дурноту, глубоко вздохнула и подавила страх. Продавец утешил ее:

— Такое часто случается, сеньора.

— Я знаю, — сказала Ласара, успокоившись. — Поэтому и хочу от них отделаться.

Тут она почувствовала, что игра окончена, и снова стала сама собой. Без лишних церемоний она достала из сумки запонки, карманные часы, заколки для галстука, ордена, золотые и серебряный, всю эту президентскую мишуру, и выложила на стол.

— И это — тоже? — спросил ювелир.

— Да, все, — сказала Ласара.

Швейцарские франки, которыми с ней расплатились, были такими новенькими, что она испугалась — не перепачкает ли пальцы свежей краской. Она взяла деньги, не пересчитывая, и ювелир в дверях попрощался с ней столь же церемонно, как и поздоровался. Открыв перед ней стеклянную дверь и пропуская ее вперед, он помедлил немного.

— И последнее, сеньора, — сказал он. — Я — Водолей.

В тот вечер Омеро с Ласарой отнесли деньги в гостиницу. После новых подсчетов оказалось, что не хватает еще немного. И президент снял с себя и положил на постель обручальное кольцо, карманные часы с цепочкой, запонки и заколку для галстука.

Обручальное кольцо Ласара отдала ему обратно.

— Только не это, — сказала она. — Память не продается.

Президент принял ее довод и надел кольцо на палец. Ласара отдала ему обратно и карманные часы. «Это — тоже», — сказала она. Тут президент не был с ней согласен, однако она водрузила часы на место.

— Кто же продает часы в Швейцарии?

— Мы уже продали одни, — сказал президент.

— Но их купили не из-за часов, а из-за золота.

— Эти тоже золотые, — сказал президент.

— Да, — сказала Ласара. — Но вы можете обойтись без операции, а без времени вам не обойтись.

Не взяла она и золотую оправу для очков, хотя у него была другая, черепаховая. Ласара взвесила на ладони вещи и положила конец сомнениям.

— Все, — сказала она. — Этого достаточно.

И, прежде чем выйти, сняла с проволоки мокрое белье, ни слова не говоря, и забрала с собой, чтобы высушить и выгладить дома. Они уехали на мотоцикле, Омеро — за рулем. Ласара — на багажнике, сзади, обняв его за талию. В багряном вечернем небе загорались уличные фонари. Ветер сорвал последние листья, и деревья казались древними бесперыми ископаемыми. С буксира, шедшего вниз по Роне, вовсю гремело радио, орошая прибрежные улицы струей музыки. Жорж Брассен пел: «Mon amour tient la barre, le temps va passer par là, et le temps est un barbare dans le genre d’Attila, par là où son chèvre passe l'amour ne repousse pas»[4]. Омеро и Ласара ехали молча, опьяненные песней и неувядающим запахом гиацинтов. Спустя какое-то время она словно очнулась от долгого сна.

— Черт, — сказала она.

— Ты о чем?

— Несчастный старик, — сказала она. — Какое дерьмо эта жизнь!

* * *

В следующую пятницу, седьмого октября, президента оперировали, и после операции, длившейся пять часов, положение вещей оставалось столь же туманным, как и до нее. По сути дела, единственное утешение состояло в том, что он был жив. Через десять дней президента перевели в общую палату, где его можно было навещать. Это был другой человек: растерянный, исхудавший, поредевшие волосы выпадали от одного прикосновения к подушке. От его внешнего великолепия осталась лишь мягкая пластичность рук. Когда он в первый раз попытался пойти с помощью двух специальных ортопедических палок, можно было умереть от жалости, глядя на него. Ласара осталась ночевать в палате, чтобы не тратиться на ночную сиделку. Всю первую ночь один из больных кричал — от страха перед смертью. Те нескончаемые ночные бдения вымели из сердца Ласары последние остатки зла, которое она на него держала.

Когда его выписывали из больницы, как раз исполнялось четыре месяца его пребывания в Женеве. Омеро, рачительный распорядитель его скудных средств, оплатил больничные счета, в своей карете «скорой помощи» отвез его к себе домой и вместе с другими служащими, помогавшими ему, поднял на восьмой этаж. Они поместили его в комнате, где спали дети, и президент понемногу стал возвращаться к жизни. Он делал восстановительные упражнения с военной неукоснительностью и опять стал ходить с одной своей тростью. Но теперь, даже в своей одежде, он был совсем не тот, прежний, — и внешним видом, и поведением. Боясь наступления зимы — а зиму обещали суровую, и в тот год она на самом деле оказалась самой суровой за последние сто лет, — он вопреки мнению врачей, намеревавшихся наблюдать его еще некоторое время, решил вернуться домой на судне, уходившем из Марселя тринадцатого декабря. В последний момент оказалось, что денег на дорогу не хватает, и Ласара хотела потихоньку от мужа добавить из тех, что они копили для детей, но обнаружила, что там осталось меньше, чем она думала. И тогда Омеро признался, что потихоньку от нее уже брал оттуда — когда недоставало на оплату больничных счетов.

— Ну ладно, — смирилась Ласара. — Будем считать: он — наш старший сын.

Одиннадцатого декабря, метельным снежным днем, они посадили его в поезд на Марсель, и только возвратившись домой, нашли на тумбочке в детской его прощальное письмо. Там же он оставил и свое обручальное кольцо для Барбары, кольцо покойной жены, которое никогда не пытался продать, и часы с цепочкой — для Ласары. Отъезд президента пришелся на воскресенье, и некоторые соседи-земляки из карибских краев, давно раскрывшие секрет, вместе с музыкантами из Веракруса, игравшими на арфах, пришли на вокзал в Корнавэн. Президент, в потрепанном пальто и длинном цветастом шарфе, прежде принадлежавшем Ласаре, едва дышал, но все же остался в открытом тамбуре последнего вагона и махал провожающим шляпой под ударами снежного ветра. Поезд уже начал набирать скорость, когда Омеро вдруг увидел, что у него в руках осталась трость президента. Он добежал до самого края платформы и швырнул трость достаточно сильно, чтобы президент смог поймать ее, но трость упала меж колес и разлетелась на куски. Это был ужасный миг. Последнее, что увидела Ласара, — дрожащая рука, пытающаяся схватить палку, но так и не ухватившая ее, и проводник, поймавший уже в воздухе за шарф и спасший старика, с ног до головы залепленного снегом. Ласара в ужасе бросилась к мужу, пытаясь засмеяться сквозь слезы.

— Господи Боже, — закричала она. — Да его же никакая смерть не возьмет.

Он прибыл на место живым и здоровым, как сам сообщил им в длинной благодарственной телеграмме. Потом больше года они ничего о нем не слышали. А затем пришло письмо на шести страницах от руки, и в этом письме нельзя было его узнать. Боль снова вернулась, такая же сильная и неотступная, как и раньше, но он решил не обращать на нее внимания и жить как живется. Поэт Эме Сезер подарил ему трость с перламутровой инкрустацией, но он решил не пользоваться ею. Вот уже шесть месяцев как он регулярно ест мясо и всевозможных моллюсков и способен в день выпить двадцать чашек самого горького кофе. А вот кофейную гущу на донышке больше не разглядывает, потому что все ее пророчества вышли наоборот. В день, когда ему исполнилось семьдесят пять, он выпил несколько рюмок превосходного мартиникского рома, и чувствовал себя после них замечательно, и снова стал курить. Разумеется, ему не стало лучше, но и хуже — тоже не стало. Однако истинным поводом для письма было намерение сообщить им, что он предпринимает усилия вернуться на родину и встать во главе обновленного движения во имя справедливого дела и достоинства родины, хотя может быть, всего лишь ради тщеславного желания не умереть в собственной постели от старости. И в этом смысле, заканчивал он письмо, поездка в Женеву стала для него судьбоносной.

Святая

Снова я увидел Маргарите Дуарте через двадцать два года. Он появился неожиданно на одной из таинственных улочек квартала Трастевере, и я с трудом узнал его: он утратил легкость в испанской речи и приобрел манеры древнего римлянина. Волосы его побелели и поредели, и не осталось следа от его мрачного вида и траурных одежд андского литератора, в которых он некогда прибыл в Рим, но постепенно, разговаривая с ним, я извлекал его из-под наслоений вероломных лети вновь увидел таким, каким он был: замкнутым, непредсказуемым и упорным, как каменотес. Перед второй чашкой кофе в одном из баров, куда мы хаживали еще в прежние времена, я решился задать ему вопрос, разъедавший мне нутро:

— А что стало со святой?

— Здесь она, святая, — ответил он. — Все еще ждет.

Только тенор Рафаэль Риберо Сильва и я могли понять, какое страшное человеческое напряжение заключалось в его словах. Мы так хорошо знали его драму, что долгие годы считали: Маргарите Дуарте — персонаж в поисках автора, персонаж, которого мы, писатели, ждем всю жизнь, и если я не дал ему найти меня, то лишь потому, что финал его истории представлялся мне невообразимым.

Он прибыл в Рим той сияющей весной, когда на Папу Пия XII напала икота, и никакое — ни белое, ни черное — искусство врачей и знахарей не могло Папе помочь. Он первый раз выехал из своего прилепившегося к скалам селения Толима в колумбийских Андах, и это было сразу заметно, даже по его манере спать. В одно прекрасное утро он появился в нашем консульстве с полированным сосновым чемоданом, по форме и размерам походившим на футляр виолончели, и изложил консулу удивительную причину своего приезда. Консул тотчас же позвонил по телефону тенору Рафаэлю Риберо Сильве, своему земляку, чтобы тот снял для Маргарите Дуарте комнату в пансионе, где оба мы жили. Так я с ним и познакомился.

Маргарите Дуарте не одолел даже начальной школы, на зато страсть к беллетристике позволила ему получить более широкое образование благодаря запойному чтению — он читал все, что попадалось, любое печатное слово. В восемнадцать лет, будучи писарем в местном муниципалитете, он женился на очень красивой девушке, которая вскоре умерла родами, произведя на свет дочь. Девочка, еще более красивая, чем мать, умерла от лихорадки в возрасте семи лет. Но собственно история Маргарито Дуарте началась за полгода до его прибытия в Рим, когда стали переносить сельское кладбище, чтобы построить на том месте плотину. Как и все тамошние жители, Маргарито выкопал останки своих близких, чтобы перенести на новое кладбище. Жена стала прахом. А вот лежавшая в соседней могиле дочь по прошествии одиннадцати лет оказалась совершенно нетронутой тлением. До такой степени, что, когда открыли гроб, услышали аромат свежих роз, захороненных вместе с нею. Но самое удивительное: тело было невесомым.

Сотни любопытных, привлеченных слухом о чуде, наводнили селение. Сомнений не оставалось. Нетленность тела была безошибочным признаком святости, и даже сам епископ местной епархии согласился с тем, что такое чудо следует представить на суд Ватикана. Были собраны средства, с тем чтобы Маргарито Дуарте отправился в Рим сражаться за дело, которое было уже не только его личным и даже не узкоместным, но общенародным.

Рассказав нам эту историю в пансионе, расположенном в тихом квартале Париоли, Маргарито Дуарте снял висячий замок и открыл крышку своего удивительного чемодана. Таким образом мы с тенором Риберо Сильвой приобщились к чуду. Она ничуть не походила на сморщенную мумию, которых можно видеть во многих музеях по всему миру, — просто девочка в наряде невесты, которая и после долгого пребывания под землей продолжала спать. Кожа была блестящей и прохладной, открытые глаза — прозрачными, отчего возникало непереносимое ощущение, что они видят нас оттуда, из смерти. Атлас и венок из флердоранжа не устояли — в отличие от кожи — перед суровым временем, но розы, вложенные девочке в руки, оставались живыми. Вес соснового футляра, когда мы вынули из него тело, и в самом деле остался прежним.

Маргарите Дуарте начал свои хлопоты на следующий день после приезда, вначале пользуясь дипломатической помощью, скорее сочувственной, нежели действенной, а потом — всеми возможными уловками, какие мог придумать, чтобы обойти бесчисленные препятствия на пути к Ватикану. Он не любил рассказывать о своих хлопотах, но мы знали: они были многотрудными и тщетными. Он вступил в контакт со всеми религиозными конгрегациями и гуманитарными фондами, какие только встретились на его пути, его выслушивали со вниманием и без удивления и обещали немедленно начать ходатайства, но все кончалось ничем. Правду сказать, время было не самое подходящее. Все, что имело какое-то отношение к Святому Престолу, откладывалось до поры, когда Папа преодолеет икоту, с которой не могли справиться не только отборные силы академической медицины, но и разного рода магические средства, присылавшиеся со всех концов света.

Наконец к исходу июля Пий XII оправился от болезни и отбыл в летний отпуск в Кастельгандольфо. Маргарите понес святую на первую еженедельную аудиенцию в надежде показать ее Папе. Тот появился во внутреннем дворе, на балконе, так низко расположенном, что Маргарито разглядел его хорошо отполированные ногти и уловил исходивший от него запах лаванды. Но к туристам, съехавшимся со всего света. Папа вопреки надеждам Маргарито не спустился, а лишь произнес одну и ту же речь на шести языках и в заключение благословил всех скопом.

Раз за разом дело откладывалось, и Маргарито решил заняться им вплотную, а потому сам отнес в канцелярию Ватикана письмо почти на шестидесяти страницах, написанное от руки, на которое не получил ответа. Он этого ожидал, потому что чиновник, который принял письмо с соблюдением всех формальностей, не удостоил мертвую девочку даже взглядом, и проходившие мимо служащие смотрели на нее безо всякого интереса. Один из них рассказал, что в прошлом году они получили более восьмисот писем с просьбой о причислении к лику святых не тронутые тлением трупы, обнаруженные в разных местах по всему миру. Маргарито все-таки попросил, чтобы он проверил и убедился в невесомости тела. Чиновник проверил, но признать чудо отказался.

— Должно быть, это случай коллективного самовнушения, — сказал он.

В редкие свободные часы по будням и жаркими летними воскресными днями Маргарито сидел у себя в комнате и запоем читал книги, которые, как ему казалось, представляли интерес для его дела. В конце каждого месяца — по собственной инициативе — он делал в школьной тетрадке прециозным почерком старшего писца скрупулезные записи о произведенных расходах, чтобы затем дать точный и своевременный отчет землякам, вложившим свои средства в его поездку. К концу года он знал лабиринты Рима так, словно тут родился, и по-итальянски говорил свободно и немногословно, как на своем андском испанском, и больше чем кто-либо другой знал о процедурах канонизации. Однако гораздо больше времени понадобилось, чтобы он сменил свое мрачное одеяние, жилет и шляпу как у судьи, которые в Риме в ту пору носили лишь члены тайных обществ с неведомыми целями и задачами. Рано утром он уходил с футляром, в котором находилась святая, и возвращался подчас поздно ночью, измученный и печальный, но всегда — с проблеском надежды, которая помогала ему набраться сил для следующего дня.

— Святые живут в своем собственном времени, — говорил он.

Я был тогда в Риме первый раз, учился в Экспериментальном центре кино, и никогда не забуду, как насыщенно жил в ту мученическую пору. Пансион, где мы жили, на самом деле был вполне современной квартирой, в двух шагах от Виллы Боргезе: хозяйка занимала две спальни, а четыре сдавала студентам-иностранцам. Мы звали ее Мария Прекрасная, она была красивой и страстной, в расцвете своей осени, и свято придерживалась правила: в своей комнате каждый — сам себе король. Повседневные же заботы ложились на плечи ее старшей сестры, тетушки Антониеты, чистого ангела, только что без крыльев, она работала целый день, сновала туда-сюда с ведром и жесткой щеткой, начищала мраморные полы — дальше некуда. Это она приучила нас есть певчих птиц, на которых охотился Бартолино, ее муж, в силу дурной привычки, оставшейся ему от войны, и она, в конце концов, забрала Маргарито к себе домой, когда ему стало не по средствам жить у Марии Прекрасной.

Не было менее подходящего места для образа жизни Маргарито, чем тот бесшабашный дом. Там постоянно что-то происходило, даже рано утром, — на рассвете нас будил мощный львиный рык, несущийся из зоосада Виллы Боргезе. Тенор Риберо Сильва добился привилегии — римляне смирились с его темпераментными вокальными упражнениями. Он вставал в шесть, принимал лечебную ледяную ванну, приводил в порядок мефистофельские брови и бородку, и лишь когда был полностью готов — в халате из клетчатой шотландки, в кашне китайского шелка, надушенный своим особым одеколоном, — приступал к вокальным упражнениям и отдавался им всей душой и телом. Он распахивал настежь окно своей комнаты, в которое еще глядели зимние звезды, и принимался разогревать голос — начиная распевку с отрывков из лучших любовных оперных арий, сперва тихо, потом все громче и громче, и наконец — в полный голос. И каждый день происходило одно и то же: когда он брал нижнее до, лев из Виллы Боргезе вторил ему рыком, от которого содрогалась земля.

— Да ты просто Святой Марк во плоти, figlio mio[5], - восклицала тетушка Антониета в искреннем изумлении. — Он один мог разговаривать со львами.

Но однажды утром ему ответил не лев. Он начал любовный дуэт из «Отелло»: «Gia nella notte densa s'estingue ogni clamor»[6]. И вдруг из глубины двора ему ответило прекрасное сопрано. Тенор продолжал петь, и оба голоса спели весь дуэт полностью к вящей радости соседей, которые распахнули окна, дабы и их дома освятил мощный зов неудержимой любви. А Риберо Сильва чуть было не потерял сознание, когда узнал, что его невидимой Дездемоной была не кто иная, как великая Мария Канилья.

У меня такое впечатление, что именно этот случай дал веский повод Маргарито Дуарте присоединиться к жизни дома. С того дня он стал есть вместе со всеми за общим столом, а не на кухне, как раньше, где тетушка Антониета чуть ли не каждый день ублажала его своим фирменным блюдом — жарким из певчих птиц. На десерт Мария Прекрасная читала нам свежие газеты, чтобы мы приучались к итальянскому произношению, отпуская при этом такие остроумные и дерзкие замечания, что мы веселились от души. Однажды, когда разговор коснулся святой, она сказала, что в городе Палермо есть огромный музей, где выставлены не тронутые тлением тела мужчин, женщин и детей, там есть даже несколько епископов, выкопанных на одном и том же кладбище отцов-капуцинов. Это сообщение так взволновало Маргарито, что он больше не знал ни минуты покоя, пока мы не отправились в Палермо. Но ему достаточно было окинуть взглядом гнетущие галереи, набитые бесславными мумиями, чтобы прийти к утешительному выводу.

— Ничего похожего, — сказал он. — Эти — сразу видно, что мертвые.

После обеда Рим впадал в августовский ступор. Солнце застывало посреди неба, и в два часа дня в густой тишине слышалось только журчание воды — истинный голос Рима. Но к шести вечера все окна разом распахивались, призывая в дома свежий воздух, который только-только начинал колыхаться, и ликующая толпа вываливалась на улицы с одной-единственной целью — наслаждаться жизнью под треск петард и мотоциклов, крики торговцев арбузами и любовные песни на террасах, уставленных цветами.

Мы с тенором не спали в сиесту. Мы ехали на его «веспе», он — за рулем, а я — на багажнике сзади, и привозили холодненьких и шоколадных летних поблядушек, которые слонялись под вековыми лаврами Виллы Боргезе в поисках туристов, бодрствовавших под палящим солнцем. Они были красивыми, бедными и нежными, как большинство итальянок того времени, в голубом органди, розовом поплине, зеленом полотне, они закрывались от солнца зонтиками, пробитыми дождями недавней войны. С ними было по-человечески радостно, они запросто переступали через законы своей профессии и позволяли себе роскошь потерять хорошего клиента ради того, чтобы пойти с нами в ближайший бар поболтать за чашечкой кофе, или прокатиться в наемном экипаже по дорожкам парка, или пожаловаться нам на своих развенчанных принцев и трагических любовников, которые по вечерам гарцевали верхом по galoppatorio[7]. Не раз мы служили им переводчиками при разговоре с каким-нибудь сбившимся с пути гринго.

Маргарито мы привели на Виллу Боргезе не ради них, а чтобы он посмотрел на льва. Лев жил вольно на маленьком пустынном островке, окруженном глубоким рвом, и, едва завидев нас на другом берегу, к удивлению сторожа, беспокойно зарычал. Гулявшие по парку люди сбежались посмотреть, в чем дело. Тенор решил объявиться ему с помощью своего утреннего глубокого до, но лев не обратил на него никакого внимания. Казалось, он рычал на всех нас, без разбору, но находившийся при льве служащий сразу же заметил, что рычал он только из-за Маргарите. И действительно: куда направлялся Маргарите, туда направлялся и лев, а как только Маргарите пропадал у него из виду, переставал рычать. Служащий, который был доктором классической филологии Сиенского университета, решил, что Маргарите побывал в этот день у других львов и от него пахло львами. Кроме этого объяснения, совершенно негодного, ничего другого в голову ему не пришло.

— Как бы то ни было, — сказал он, — это рык не боевой, а сочувственный.

Однако на тенора Риберо Сильву впечатление произвел не этот сверхъестественный случай, а волнение, в какое пришел Маргарите, когда они остановились поболтать с девушками в парке. Он рассказал об этом за столом, и все мы — одни из озорства, а другие из сочувствия — решили, что хорошо бы помочь Маргарите избавиться от одиночества. Растроганная нашим мягкосердечием Мария Прекрасная прижала к своей сердобольной библейской груди унизанные сверкающими перстнями руки.

— Я бы сделала это просто из милосердия, — сказала она, — но вот беда: у меня ничего не получается с мужчинами, которые носят жилет.

Одним словом, тенор прошелся по Вилле Боргезе в два часа пополудни и привез на багажнике своей «веспы» птичку, которая показалась ему наиболее подходящей для того, чтобы провести часок с Маргарите. Он велел ей раздеться у него в комнате, помыл ее пахучим мылом, вытер, надушил собственным одеколоном и присыпал всю с ног до головы камфарным тальком, каким сам пользовался после бритья. Наконец, заплатил ей за то время, пока он ею занимался, плюс еще за один час, и рассказал подробнейшим образом, что ей следует делать.

Прелестная голышка в полумраке прошла по квартире на цыпочках, точно сон в сиесту, и тихонечко стукнула два раза в дверь спальни в глубине коридора. Маргарито Дуарте, босой и без рубашки, открыл дверь.

— Buona sera gionvanotto, — сказала она тихим голоском школьницы. — Mi manda il tenore[8].

Маргарито принял удар с большим достоинством. Открыл дверь шире, пропуская ее, и она тотчас же нырнула в постель, а он быстро надел рубашку и обулся, дабы принять ее со всем должным почтением. Потом сел рядом на стул и приступил к беседе. Девушка удивилась и сказала, чтобы он поторапливался, в их распоряжении всего один час. Он сделал вид, что не понял.

Девушка призналась потом, что она все равно пробыла бы с ним столько, сколько бы он захотел, и не взяла бы с него ни сантима, потому что на всем свете, наверное, нет более обходительного мужчины. А между тем, не зная, как поступить, она оглядывала комнату и заметила на камине деревянный футляр. Она спросила, не саксофон ли это. Маргарито ничего не ответил, просто чуть поднял жалюзи, чтобы стало светлее, поднес футляр к постели и открыл крышку. Девушка попыталась что-то сказать, но у нее отвалилась челюсть. Или, как она потом сказала нам: Mi si gelo il culo[9]. Она в ужасе выскочила из комнаты, но в коридоре побежала не в ту сторону и наткнулась на тетушку Антониету, которая направлялась ко мне менять перегоревшую лампочку. Обе так перепугались, что девушка потом не решалась выйти из комнаты тенора до глубокой ночи.

А тетушка Антониета так никогда и не узнала, в чем дело. Она вошла ко мне в комнату такая перепуганная, что не могла ввинтить лампочку — дрожали руки. Я спросил, что случилось. «Призраки в этом доме, призраки, — сказала она. — Среди бела дня». И рассказала мне с полной верой в то, что говорит, что во время войны немецкий офицер отрезал голову своей любовнице в той самой комнате, где сейчас живет тенор. И много раз тетушка Антониета, хлопоча тут по хозяйству, видела, как призрак убитой красавицы бродит по коридорам.

— Вот только сейчас видела, как она шла в чем мать родила по коридору, — сказала тетушка. — Она, в точности.

Осенью город скучнел. Уставленные цветами террасы с первыми ветрами закрывались, а мы с тенором возвращались в старую тратторию в Трастевере, где обычно ужинали вместе с вокалистами — учениками Карло Кальканьи — и некоторыми моими однокашниками из киношколы. Среди завсегдатаев был Лакис, умный и симпатичный грек, единственным недостатком которого были его вгоняющие в сон речи о социальной несправедливости. К счастью, тенорам и сопрано всегда удавалось перекрыть его отрывками из опер, исполняемыми в полный голос, которые однако же никого не раздражали даже после полуночи. Наоборот, забредавшие туда полуночники принимались подпевать хором, а соседи распахивали окна и аплодировали.

Однажды ночью, когда мы так пели, вошел Маргарито на цыпочках, чтобы не помешать нам. При нем был сосновый футляр, он не успел занести его в пансион, после того как показывал святую священнику из прихода Сан-Хуан-де-Летран, чье влияние в Священной конгрегации Обряда было широко известно. Я краем глаза видел, что он положил футляр на столик в стороне, а сам сел, ожидая, когда мы кончим петь. Как обычно бывало, к полуночи, когда траттория начала пустеть, мы сдвинули наши столики — и те, кто пел, и те, кто разговаривал о кино, и друзья и тех и других. Маргарито Дуарте здесь был известен как молчаливый и грустный колумбиец, о котором никто ничего не знает. Лакис. Заинтригованный, спросил его, играет ли он на виолончели. Я растерялся, не зная, как выйти из неловкой ситуации. Тенор, смутившийся не меньше меня, тоже не нашелся, что сказать. И только Маргарито отнесся к вопросу совершенно естественно.

— Это не виолончель, — сказал он. — Это святая.

Положил футляр на стол, отпер замок и открыл крышку. В ресторане все как один оцепенели. Клиенты, официанты и даже кухонная прислуга в заляпанных кровью фартуках — все ошеломленно сгрудились посмотреть на чудо. Некоторые от страху крестились. А кухарка, молитвенно сложив руки, грохнулась на колени и, дрожа, точно в лихорадке, принялась молиться.

Но когда первоначальное волнение схлынуло, мы затеяли спор — до крику — о том, до чего же не хватает святости в наше время. Лакис, разумеется, оказался радикальнее всех. Единственное, что прояснилось к концу, это идея Лакиса сделать критический фильм на тему о святой.

— Уверен, — сказал он, — что старик Чезаре не упустил бы этой темы.

Он имел в виду Чезаре Дзаваттини, нашего учителя, преподававшего нам сюжет и сценарий, одного из величайших в истории кино и единственного, кто поддерживал с нами отношения вне школы. Он старался научить нас не просто профессии, но иначе видеть жизнь. Это была машина по выдумыванию сюжетов. Они как будто сами извергались из него помимо его воли. И с такой скоростью, что ему всегда нужна была чья-то помощь, чтобы, ухватив на лету, обдумать их вслух. А когда работа была закончена, грустнел. «Как жаль, что это будет сниматься», — говорил он, поскольку считал, что на экране большая часть первоначального волшебства пропадает. Он записывал свои идеи на открытках, сортировал по темам и пришпиливал к стене, и столько их накопилось, что ими были покрыты все стены его спальни.

В первую же субботу мы пошли к нему вместе с Маргарито Дуарте. Он был так жаден до жизни, что ждал нас у дверей своего дома на улице Анжелы Меричи, сгорая от нетерпения, — идею мы изложили ему по телефону. Он даже не поздоровался как обычно любезно, а сразу же повел Маргарито к заранее приготовленному столу и сам открыл футляр. Но произошло то, чего мы никак не ожидали. Вместо того чтобы прийти в сумасшедшее возбуждение, он словно впал в столбняк.

— Ammazza![10] — прошептал он в страхе.

Он молча смотрел на святую две или три минуты, потом закрыл крышку и, ни слова не говоря, повел Маргарито к двери, как водят детей, которые делают первые шаги. Он простился с ним, тихонько похлопав его по спине. «Спасибо, сынок, большое спасибо», — сказал он. А когда дверь за ним закрылась, обернулся к нам и вынес приговор.

— Для кино не годится, — сказал он. — Никто не поверит.

Всю дорогу до дома, в трамвае, мы говорили о поразившем нас заключении учителя. Раз он так сказал, значит, нечего и думать: эта история не годилась. Однако Мария Прекрасная встретила нас известием, что Дзаваттини срочно просит нас прийти сегодня же, но без Маргарито.

Мы застали его в звездный момент. Лакис привел с собой пару своих соучеников, но он, открыв дверь, похоже, их даже не заметил.

— Нашел, — закричал он. — Это будет бомба, если только Маргарито совершит чудо — воскресит девочку.

— В фильме или в жизни? — спросил я.

Он подавил досаду.

— Не глупи, — сказал он мне. И мы увидели, как в его глазах блеснула неукротимая идея. — Если только он не способен воскресить ее в реальной жизни, — сказал он и всерьез задумался: — Следовало бы попробовать.

Соблазн отвлек его только на мгновение, а затем он принялся рассказывать. Он расхаживал по дому, точно счастливый безумец, размахивая руками, и громко, во весь голос, рассказывал фильм. Мы слушали зачарованные, и нам казалось, что мы все это видим своими глазами: образы, словно фосфоресцирующие птицы, летали, сверкая, по всему дому.

— И однажды вечером, — говорил он, — когда уже перемерли все двадцать Пап, которые его так и не приняли. Маргарито приходит домой, усталый и старый, открывает футляр, гладит лицо мертвенькой и говорит ей со всей нежностью, какая только есть на свете: «Ради папы, доченька, поднимись и иди».

Он оглядел нас и заключил с торжествующим жестом:

— И девочка поднимается!

Он ждал от нас чего-то. Но мы оторопели и не знали, что сказать. Только Лакис, грек, поднял палец, как в классе, прося слова.

— Моя беда в том, что я не верю, — сказал он и, к нашему удивлению, обратился прямо к Дзаваттини. — Простите меня, маэстро, но я не верю.

На этот раз оторопел Дзаваттини.

— Почему?

— Откуда я знаю, — сказал Лакис удрученно. — Просто такого не может быть.

— Ammazza! — воскликнул маэстро громовым голосом, который услышали, наверное, во всем квартале. — Именно это меня больше всего раздражает в сталинистах: они не верят в реальную жизнь.

Следующие пятнадцать лет, как он сам мне рассказал. Маргарито носил святую в Кастельгандольфо в надежде, что представится случай показать ее Папе. Во время аудиенции, данной двумста паломникам из Латинской Америки, ему удалось, выдерживая толчки и удары локтями, рассказать о ней доброжелательному Иоанну XXIII. Но показать девочку он не смог, потому что вынужден был оставить ее у входа вместе с мешками паломников, так как опасались покушения. Папа выслушал его с таким вниманием, с каким только возможно было слушать в толпе, и подбодрил, похлопав по щеке.

— Bravo, figlio mio, — сказал он ему. — Господь вознаградит твое упорство.

Его мечта чуть было не сбылась во время мимолетного царствования улыбчивого Альбино Лучиани. Один его родственник, на которого история Маргарито произвела большое впечатление, пообещал оказать содействие. Никто его обещанию не придал значения. Но два дня спустя, когда в пансионе обедали, кто-то позвонил туда и передал краткое сообщение для Маргарито: никуда не уезжать из Рима, потому что до четверга его позовут в Ватикан на частную аудиенцию.

Никто так и не узнал, была ли это шутка. Маргарито верил, что нет, и ждал в полной готовности. Не выходил из дому. А когда шел в уборную, громко объявлял: «Я иду в уборную». Мария Прекрасная, по-прежнему веселая и в подступающей старости, смеялась смехом свободной женщины.

— Знаем, знаем. Маргарито, — кричала она, — тебе должен позвонить Папа.

На следующей неделе, за два дня до обещанного звонка, Маргарито рухнул при виде заголовка в просунутой под дверь газете: «Morto il Papa»[11]. На миг мелькнула надежда, что это старая газета и ее принесли по ошибке, трудно поверить, что Папы умирают каждый месяц. Но что было, то было: улыбчивый Альбино Лучиани, избранный тридцать три дня назад, был найден утром мертвым в своей постели.

Я вернулся в Рим через двадцать два года после того, как познакомился с Маргарито Дуарте, и, возможно, не вспомнил бы о нем, если бы не встретил его случайно. Я так был подавлен печальными переменами, произведенными временем, что вообще ни о ком не думал. Не переставая, сыпал дурацкий, теплый, как суп, дождичек, алмазный свет прежних лет помутнел, и места, которые прежде были моими и по которым я тосковал, стали другими и чужими. Дом, где помещался пансион, остался тем же, но никто ничего не знал о Марии Прекрасной. Никто не ответил ни по одному из шести телефонных номеров, которые сквозь годы присылал мне тенор Риберо Сильва. За обедом с новым поколением киношников я вспомнил моего учителя, и над столом тотчас же повисла тишина, пока кто-то не решился сказать:

— Zavattini? Mai seneito[12].

И в самом деле: никто о нем не слышал. Деревья на Вилле Боргезе растрепались под дождем, galoppatorio, где некогда гарцевали печальные принцессы, зарос сорной травою без цветов, и место прежних красоток заняли андрогенные атлеты, выряженные девицами. Единственный, кто выжил из этой сведенной на нет фауны, был старый лев, запаршивевший и охрипший; он все еще жил на своем островке, окруженном стоялой водой. Никто больше не пел и не умирал от любви в отделанных пластиком тратториях на Площади Испании. И Рим наших ностальгических воспоминаний уже стал древним Римом внутри древнего Рима времен цезарей. И вдруг голос откуда-то из давних времен остановил меня на улочке в квартале Трастевере:

— Привет поэту.

Это был он, старый и усталый. Умерли пять Пап, вечный Рим являл первые признаки одряхления, а он все продолжал надеяться. «Я столько ждал, что теперь уже осталось недолго, — сказал он мне, прощаясь после почти четырех часов грустной беседы. — Какие-нибудь месяцы». И пошел прочь, волоча ноги, посередине улицы, в своих солдатских сапогах и выцветшей шапке старого римлянина, не обращая внимания на лужи, в которых начинал загнивать свет. И у меня уже не было никаких сомнений, если они вообще когда-нибудь были, что святой — он. Не отдавая себе в том отчета, он через двадцать два года своей жизни пронес не тронутое тленом тело дочери, отстаивая святое дело — свою собственную канонизацию.


Самолет спящей красавицы

Она была красивая, гибкая, кожа нежная, цвета хлеба, глаза — точно зеленый миндаль, гладкие черные волосы спадали на спину; в ней было что-то античное, может, из-за индонезийского или андского происхождения. И одежда обнаруживала тонкий вкус: рысий меховой жакет, блузка из натурального шелка в бледных цветах, брюки сурового полотна и туфли без каблука, цвета бугенвиллеи. «Самая красивая женщина, какую видел в жизни», — подумал я, глядя, как она таинственной поступью львицы проходила мимо, пока я стоял в очереди на посадку в самолет до Нью-Йорка в парижском аэропорту Шарль де Голль. Через мгновение чудное сверхъестественное видение исчезло в толпе.

Было девять утра. С вечера шел снег, и движение на улицах было плотнее обычного, а на шоссе — медленнее, по обочинам застыли грузовики, запорошенные снегом, от легковых машин шел пар. Но в здании аэропорта как ни в чем не бывало цвела весна.

Я стоял в очереди на регистрацию за старухой голландкой, которая почти час оспаривала вес своих одиннадцати чемоданов. Я уже начал скучать, но тут промелькнуло это видение, и у меня перехватило дыхание, так что я даже не заметил, как окончился спор, и служащая вернула меня на землю, упрекнув в рассеянности. Вместо извинения я спросил, верит ли она в любовь с первого взгляда. «Конечно, — ответила она. — Никакой другой и не существует». И, не отрывая цепкого взгляда от экрана компьютера, спросила, какое место мне дать — для курящих или некурящих.

— Все равно, — сказал я со всей откровенностью, — лишь бы не около одиннадцати чемоданов.

Она поблагодарила меня служебной улыбкой, не сводя глаз со светящегося экрана.

— На ваш выбор три числа, — сказала она, — три, четыре или семь.

— Четыре.

Ее улыбка сверкнула торжеством.

— За пятнадцать лет, что я здесь, — сказала она, — вы первый не выбрали число семь.

Она пометила номер места в посадочном талоне и, протянув мне его вместе с остальными бумагами, в первый раз подняла на меня глаза цвета винограда, и я вынужден был утешиться этим, коль скоро красавица пропала из виду. И только тут она сообщила мне, что аэропорт закрыт и все рейсы отложены.

— Когда же полетим?

— Когда Бог даст, — сказала она с улыбкой. — Утром по радио говорили, что ожидается самый Сильный в этом году снегопад.

И ошиблись: снегопад оказался самым сильным за столетие. Но в зале ожидания для пассажиров первого класса цвела весна, в вазах стояли живые розы, и даже консервированная музыка звучала так возвышенно и успокоительно, как того желали ее создатели. Мне вдруг подумалось, что этот уголок вполне подходит моей красавице, и я пошел искать ее по залам, поражаясь собственной отваге. Однако большинство ожидающих оказались обычными мужчинами из обычной жизни, они читали газеты на английском языке, в то время как их жены, глядя в широкие панорамные окна на занесенные снегом мертвые самолеты и заледеневшие фабрики, думали о других мужчинах. После полудня в залах не осталось ни одного свободного места, душная жара стала невыносимой, и я вышел наружу — подышать.

Глазам предстало страшное зрелище. Залы были битком забиты самым разнообразным народом всех рас и вероисповеданий, люди расположились в душных коридорах и даже на лестницах, лежали вповалку на полу, вместе со своими детьми, животными и пожитками. Сообщение с городом прервалось, и прозрачный дворец из пластика стал походить на попавшую в бурю огромную космическую станцию. Я не мог отделаться от мысли, что красавица должна находиться где-то здесь, в затихшей людской гуще, и эта бредовая мысль давала мне силы ждать.

В обед мы полностью осознали свое положение потерпевших крушение. Перед дверями семи ресторанов, кафе и баров вытянулись бесконечные очереди, но не прошло и трех часов, как все они закрылись, потому что там не осталось ни еды, ни питья. Дети, а казалось, что тут собрались все, какие были на свете, дружно заплакали, а от толпы завоняло стадом. Пришла пора разгуляться инстинктам. Единственной едой, какую мне удалось добыть в этой людской свалке, были два последних стаканчика сливочного мороженого в лавочке для детей. Я ел мороженое у стойки, пока официанты собирали стулья и складывали их на столы, и смотрел на свое отражение в зеркале в глубине кафе: в руках — последний картонный стаканчик с последней картонной ложечкой, а в голове — мысли о красавице.

Самолет, который должен был вылететь в Нью-Йорк в одиннадцать утра, вылетел в восемь вечера. Когда я наконец вошел в самолет, пассажиры первого класса уже сидели в креслах, и стюардесса провела меня на мое место. У меня перехватило дух. В кресле рядом с моим, со спокойствием опытного путешественника, устраивалась моя красавица. «Напиши я об этом, никто не поверит», — подумалось мне. Я нерешительно пролепетал приветствие, но она его не заметила. Она устраивалась так, словно собиралась прожить в этом кресле долгие годы: раскладывала вещи в таком порядке, что ее место в самолете стало похожим на идеальный дом, где все под рукой. Пока она этим занималась, старший стюард, приветствуя пассажиров, обнес всех шампанским. Я взял бокал, собираясь предложить ей, но вовремя одумался. Оказывается, она хотела лишь стакан воды и попросила стюарда — сперва на недоступном французском, а потом на английском, едва ли более понятном ему, — чтобы ее ни в коем случае не будили до конца полета. В ее низком и мягком голосе проскальзывала восточная грусть.

Когда принесли воду, она раскрыла на коленях туалетный прибор, маленький кофр с медными наугольниками, как на бабушкиных баулах, и достала две позолоченные таблетки из коробочки, где было множество других разного цвета. Делала она все размеренно и аккуратно, словно все на свете было у нее предусмотрено заранее, с самого рождения. И наконец задвинула шторку иллюминатора, опустила спинку кресла до отказа, не снимая туфель, укрылась одеялом до пояса, надвинула на глаза полумаску для сна, повернулась в кресле на бок, спиною ко мне, и тотчас же заснула, и так проспала, ни разу не проснувшись, не вздохнув, не поменяв позы, все восемь часов и двенадцать минут, которые длился полет до Нью-Йорка.

Полет был трудным. Я всегда считал, что в природе нет ничего прекраснее красивой женщины, и потому не мог ни на миг избавиться от очарования, исходящего от сказочного существа, спавшего рядом со мной. Старший стюард исчез, едва мы оторвались от земли, вместо него появилась стюардесса и попыталась разбудить красавицу, чтобы вручить пакетик с туалетными принадлежностями и наушники — слушать музыку. Я повторил просьбу, с которой моя красавица обратилась к старшему стюарду, но стюардесса хотела во что бы то ни стало услышать от нее самой, что и ужинать она тоже не будет. Старшему стюарду пришлось повторить ее распоряжение, и в довершение он укорил меня за то, что красавица не повесила себе на шею табличку с просьбой не будить ее.

Я поужинал в одиночестве, проговорив про себя все, что сказал бы ей, если бы она не спала. Она спала так крепко, что в какой-то момент я забеспокоился. fie выпила ли она вместо таблеток для сна таблетки для смерти. Перед каждым глотком я поднимал бокал и произносил тост:

— За твое здоровье, красавица.

После ужина погасили свет и пустили фильм ни для кого, и мы оказались вдвоем в потемках мира. Самая страшная буря за все столетие осталась позади, ночь над Атлантикой стояла огромная и чистая, и самолет, казалось, застрял среди звезд. И тогда я на долгие часы погрузился в созерцание: я разглядывал ее всю, пядь за пядью, и единственным признаком жизни, который я мог уловить, были тени снов, пробегавшие по ее лбу, точно тени облаков по воде. Тончайшая цепочка на шее почти не была видна на золотистой коже, в ушах совершенной формы не было дырочек для сережек, розовые ногти свидетельствовали о прекрасном здоровье, а на левой руке виднелось гладкое кольцо. Поскольку ей нельзя было дать больше двадцати лет, я утешил себя мыслью, что кольцо скорее всего не обручальное, а от ничего не значащей помолвки. «И только знать: ты спишь со мною рядом, в забвении, ласкаемая взглядом, недостижимая для кротких рук моих», — в парах шампанского повторил я про себя сонет Херардо Диего. А потом опустил спинку своего кресла на уровень ее, и мы оказались лежащими ближе, чем в супружеской постели. Теплота ее дыхания была под стать ее голосу, и от кожи исходил теплый дух — то был, конечно же, аромат ее красоты. Просто невероятно: прошлой весной я прочитал прелестную повесть Ясунари Кавабаты о двух стариках буржуа из Киото, которые платили огромные деньги за то, чтобы провести ночь в созерцании самых юных красавиц города, обнаженных, усыплённых наркотиками: и, лежа рядом с ними, в той же постели, они умирали от любовных мук, но не могли разбудить или даже коснуться их, ибо суть наслаждения как раз состояла в том, чтобы созерцать их сон. В ту бессонную ночь, глядя на спящую красавицу, я не только умом понял утонченное наслаждение стариков, но и сам в полной мере испытал его.

«Кто бы мог подумать, — шептало мне подогретое шампанским самолюбие. — Я — как тот старик, на какие высоты взлетел».

Потом, наверное, я заснул, сморенный шампанским и беззвучными мелькающими кинокадрами, и, проспав несколько часов, проснулся с больной головой. Я встал и пошел в туалет. Позади, через два ряда от меня, безобразно расползлась в кресле старуха — владелица одиннадцати чемоданов, — точно труп, брошенный на поле битвы. На полу посреди прохода валялись ее очки с цепочкой из разноцветных звеньев, и я испытал короткое удовольствие от собственной подлости — не поднял их.

С облегчением избавившись от излишков шампанского, я вдруг увидел себя в зеркале таким гнусным и безобразным, что поразился, как разрушают любовные страдания. Неожиданно самолет резко пошел вниз, потом как мог выровнялся и поскакал вприпрыжку дальше. Засветился приказ всем вернуться на место. Я поспешил к своему креслу, мечтая о том, что посланные Богом воздушные вихри разбудят спящую красавицу и она укроется от страха в моих объятиях. В спешке я чуть было не наступил на очки голландки, что, наверное, доставило бы мне удовольствие. Однако вовремя сдержался, поднял очки и положил их ей на колени в приливе благодарности за то, что она не опередила меня и не выбрала место номер четыре.

Красавица продолжала спать непробудным сном. Когда самолет снова пошел ровно, я едва удержался от искушения под любым предлогом растормошить ее, ибо в этот последний час нашего полета меня не оставляло одно-единственное желание — увидеть ее проснувшейся, пусть даже рассерженной, ибо только так мог я вновь обрести свою свободу, а может быть, даже и молодость. Но я не решился. «Черт подери, — подумал я, испытывая к себе презрение. — Почему я не родился под знаком Тельца». Она проснулась сама в тот момент, когда зажглось извещение о посадке, и была так свежа и прекрасна, словно почивала в саду, среди роз. Только тогда я с сожалением заметил, что в самолете, просыпаясь, соседи не желают друг другу доброго утра, точь-в-точь как давно живущие вместе супруги. И она поступила так же. Сняла с глаз полумаску, открыла сияющие очи, подняла спинку кресла, отбросила в сторону плед, тряхнула густой гривой волос, которые расчесались под собственным весом, снова положила на колени туалетную шкатулку и чуть-чуть подкрасилась, наскоро, потратив на это занятие ровно столько времени, чтобы не успеть взглянуть на меня, пока дверь самолета не открыли. Тогда она надела рысий жакет, прошла почти надо мною, произнеся положенное извинение на чистом латиноамериканско-испанском, и, не простившись, даже не поблагодарив меня за то огромное усилие, которое я совершил во имя нашей счастливой ночи, ушла и исчезла до сегодняшнего дня в амазонских джунглях Нью-Йорка.

«Я нанимаюсь видеть сны»

В девять утра, когда мы завтракали на террасе гаванской гостиницы «Абана Ривера», чудовищный удар морской волны, при ярко сияющем солнце, поднял в воздух несколько автомобилей, проезжавших в это время по набережной или стоявших у тротуара, а один, расплющив, впаял в каменную ограду. Подобный грандиозному взрыву динамита водяной шквал посеял панику на всех двадцати этажах здания и обратил в пыль все стекла нижнего этажа. Многочисленные туристы, находившиеся там, были отброшены воздушной волной вместе с мебелью, а некоторые ранены стеклянным градом. Видно, шторм был колоссальный, потому что между парапетом набережной и гостиницей пролегала широкая улица, а водяной вал перемахнул через нее, и у него еще осталось достаточно силы, чтобы раскрошить стеклянные окна и двери отеля.

Веселые кубинские добровольцы с помощью пожарных меньше чем за шесть часов убрали все осколки и обломки, задраили дверь, выходившую на море, открыли другую, и все снова пришло в порядок. Утром никто не занялся расплющенным о стену автомобилем — решили: это один из тех, что стояли у тротуара. Но когда подъемный кран вытащил его из ниши в стене, внутри, на водительском месте, обнаружили труп женщины, пристегнутой ремнями безопасности. Удар был так жесток, что у нее не осталось ни одной целой косточки. Лицо изуродовано, туфли разорваны, платье изодрано в клочья: на пальце у нее был золотой перстень в виде змеи с глазами из изумрудов. Полиция установила, что это — домоправительница нового португальского посла. И в самом деле, она приехала вместе с послом и его супругой в Гавану две недели назад и в то утро отправилась на рынок на новом автомобиле. Ее имя, когда я прочел о случившемся в газетах, мне ничего не сказало, а вот перстень в виде змеи с изумрудными глазами — приковал внимание. Правда, я так и не смог узнать, на какой палец он был надет.

А это было очень важно — я со страхом подумал: уж не та ли это незабываемая женщина, чьего настоящего имени я так и не узнал, которая носила точно такой перстень на указательном пальце правой руки, что по тем временам было совершенно необычно. Я познакомился с ней тридцать четыре года назад в Вене, когда ел сосиски с вареной картошкой и запивал бочковым пивом в таверне, куда ходили латиноамериканские студенты. В то утро я приехал из Рима и до сих пор помню впечатление, какое произвела на меня ее роскошная грудь мощного сопрано, мягкие лисьи хвосты на шее поверх пальто и этот египетский перстень в виде змеи. Она показалась мне единственной австриячкой за длинным тесовым столом, судя по примитивному испанскому с жестким акцентом, на котором она изъяснялась без передыху. Но нет: она родилась в Колумбии и в Австрию приехала в промежутке между двумя войнами, почти девочкой, обучаться музыке и пению. Ко времени нашего знакомства она прожила на свете уже лет тридцать, и прожила тяжело: красивой она, наверное, не была никогда и стареть начала раньше времени. Но человеком была очаровательным. И к тому же внушала страх, как мало кто другой.

Вена в ту пору была еще старинным имперским городом; ее географическое положение — между двух непримиримых миров, образованных Второй мировой войной, — сделало ее раем для черного рынка и мирового шпионажа. Я не мог представить себе более подходящей обстановки для моей беглой соотечественницы, которая продолжала питаться в этой студенческой забегаловке исключительно из верности своему происхождению, ибо ее средств с лихвой хватило бы, чтобы за наличные купить все заведение вместе с его завсегдатаями. Она так и не сказала своего настоящего имени, мы ее знали под немецким, труднопроизносимым, которое придумали венские студенты-латиноамериканцы: Фрау Фрида. Не успели меня с ней познакомить, как я счастливо допустил бесцеремонность — спросил, каким образом ей удалось так вписаться в этот мир, столь далекий и отличный от ее продутых ветрами скал Киндьо, и она ответила мне не раздумывая:

— Я нанимаюсь видеть сны.

И в самом деле, это было ее единственной работой. Она была третьей из одиннадцати детей в семье преуспевающего лавочника из старинного города Кальдас и, едва научившись говорить, установила в доме добрый обычай рассказывать сны натощак, до завтрака, поскольку в этот час еще свежи и сохранны их вещие свойства. В семь лет ей приснилось, что одного из ее братьев унесло водяным потоком. Мать, из чисто религиозного суеверия, тотчас же запретила ребенку то, что он больше всего любил, — купаться в речке. Но у Фрау Фриды была своя собственная система прорицания.

— Этот сон означает, — сказала она, — вовсе не то, что он утонет, а что не должен есть сладкого.

Такое толкование сна выглядело просто подлостью по отношению к пятилетнему ребенку, который жить не мог без привычных воскресных сластей. Но мать, успевшая убедиться в провидческих способностях дочери, твердой рукой заставила блюсти предупреждение. Однако при первом же ее недосмотре малыш подавился леденцом, которым лакомился украдкой, и спасти его не смогли.

Фрау Фрида не думала, что эта ее способность может стать работой, пока суровой венской зимой жизнь не схватила ее за глотку. И тогда она попросила работы в первом же доме, который приглянулся ей для жизни, а когда ее спросили, что она умеет, она сказала чистую правду: «Я вижу сны». Ей достаточно было коротко объяснить хозяйке дома, что это значит, и та взяла ее на скромное жалованье, но предоставила хорошую комнату и трехразовое питание. А главное — завтрак, потому что за завтраком вся семья усаживалась за стол, желая знать, что ожидает в самом ближайшем будущем каждого ее члена: отца семейства, утонченного рантье, мать, жизнерадостную женщину, страстную любительницу романтической камерной музыки, и двоих детей, одиннадцати и девяти лет. Все они были религиозны, а потому склонны к старомодному суеверию и с восторгом приняли Фрау Фриду на единственную обязанность — разгадывать ежедневную судьбу семейства по снам.

Она это делала хорошо и долго, особенно хорошо — в годы войны, когда действительность была страшнее кошмарного сна. Только она могла решить за завтраком, что каждый должен делать в течение дня и каким образом, так что в конце концов стала со своими прогнозами единственным авторитетом в доме. Власть ее над семейством была абсолютной: никто и вздохнуть не смел без ее указания. В пору, когда я оказался в Вене, только что умер хозяин дома, благородно завещавший ей часть своей ренты с единственным условием — продолжать видеть сны для его семьи до тех пор, пока они будут ей видеться.

Я пробыл в Вене больше месяца и разделял со студентами их скудное существование в ожидании денег, которые так и не пришли. Каждый приход Фрау Фриды в таверну, всегда неожиданный и щедрый, был для нас, сидевших на голодном пайке, праздником. В один из таких вечеров, когда все уже разомлели от пива, она прошептала мне на ухо так убежденно, что ясно было: время не терпит.

— Я пришла только затем, чтобы сказать, что вчера видела тебя во сне, — сказала она. Тебе нужно срочно уезжать отсюда и в ближайшие пять лет в Вену не возвращаться.

Она была так убеждена в том, что говорила, что в ту же ночь я сел на последний отправлявшийся в Рим поезд. На меня ее слова подействовали страшно, и я с тех пор считаю, что избежал какой-то ужасной, оставшейся мне неизвестной беды. В Вене я больше никогда не был.

До того несчастья, что произошло в Гаване, я встретил Фрау Фриду в Барселоне, да так неожиданно и случайно, что встреча осталась для меня таинственной загадкой. Это было в день, когда Пабло Неруда ступил на испанскую землю впервые после Гражданской войны, во время своего долгого путешествия по морю к Вальпараисо. Целое утро он провел с нами в большой охоте по букинистическим магазинам и в «Портере» купил старинную книгу, без обложки, выцветшую, за которую выложил, должно быть, свое двухмесячное консульское жалованье в Рангуне. Он двигался в толпе точно нескладный слон, и его, как ребенка, интересовало, что внутри у каждой вещи и как этот механизм действует, потому что мир ему представлялся огромной заводной игрушкой, из которой и получалась жизнь.

Я не знал никого более похожего на Папу эпохи Возрождения, каким его обычно представляют: утонченный человек и чревоугодник. Даже когда не хотел, он все равно за столом оказывался главным. Матильде, его жена, повязывала ему нагрудник, больше походивший на парикмахерский, чем на обеденный, — это был единственный способ, чтобы он не облился соусом. Тот обед в «Карвалейре» был типичным. Он съел целых три лангусты, расчленив их с мастерством хирурга, и при этом глазами поедал со всех остальных тарелок и время от времени пробовал от каждого блюда с таким удовольствием, что всех заражал аппетитом: альмехи из Галисии, морские уточки из Кантабрии, омары из Аликанте, эспардении с Коста-Брава. И одновременно, как это делают французы, говорил исключительно о других кулинарных изысках, главным образом о доисторических моллюсках своей родины — Чили, которую всегда носил в сердце. Вдруг он перестал есть, навострил свои антенны, как у омара, и сказал мне очень тихо:

— Кто-то за моей спиной не сводит с меня глаз.

Я кинул взгляд через плечо: так оно и было. За его спиной, через три столика от нас, невозмутимая женщина в старомодной фетровой шляпке и коричневом шарфе медленно жевала, не сводя с него глаз. Я узнал ее сразу. Она постарела и потолстела, но это была она, с перстнем в виде змеи на указательном пальце.

Она плыла из Неаполя на том же судне, что и чета Неруда, но на судне они не видели друг друга. Мы пригласили ее выпить кофе за нашим столом, и я, желая удивить поэта, подтолкнул ее к разговору о снах. Но он не обратил на это особого внимания и сразу же заявил, что не верит ни в какие вещие сны.

— Одна поэзия обладает ясновидением, — сказал он.

После обеда во время неизбежной прогулки по Рамблас мы с Фрау Фридой немного приотстали от остальных, чтобы освежить наши воспоминания без чужих ушей. Она рассказала, что продала всю свою собственность в Австрии, ушла отдел и живет в Порту, в Португалии; в доме — как она выразилась, в псевдодворце — на холме, откуда виден весь океан до самой Америки. Хотя она и не сказала этого прямо, но из ее рассказа было ясно, что, толкуя сон за сном, она постепенно прибрала к рукам все состояние своих потрясающих венских хозяев. Однако меня это не слишком удивило, я всегда считал, что эти ее сны — не более чем ухищрения, способ заработать на жизнь. О чем и сказал ей.

Она не удержалась, хохотнула. «А ты все такой же дерзкий», — сказала она. Я ничего не ответил: остальные наши спутники уже некоторое время стояли, ожидая, когда Неруда закончит разговаривать на своем чилийском жаргоне с попугаями, выставленными в клетках на птичьем отрезке Рамблас. Когда мы снова заговорили. Фрау Фрида переменила тему.

— Кстати, — сказала она, — ты уже можешь ехать в Вену.

Только тогда я осознал, что прошло тринадцать лет с того дня, как мы познакомились.

— Даже если все твои сны — ложь, я туда все равно никогда больше не поеду, — сказал я. — На всякий случай.

В три часа мы с ней расстались, и я пошел с Нерудой на его священную сиесту. Он провел ее в нашем доме после некоторых торжественных приготовлений, несколько напоминавших японскую чайную церемонию. Следовало открыть одни окна и закрыть другие, чтобы достичь определенного уровня тепла и чтобы свет был тоже особым и падал в нужном направлении, а тишина наступила бы абсолютная. Неруда заснул сразу же и проснулся через десять минут, как дети, когда этого меньше всего ждешь. Он вышел в залу посвежевший и с отпечатавшейся на щеке вышивкой от наволочки.

— Мне приснилась эта женщина, которая видит сны, — сказал он.

Матильде попросила рассказать сон.

— Мне приснилось, что она видит во сне меня, — сказал он.

— Это что-то из Борхеса, — сказал я.

Он поглядел на меня разочарованно:

— Уже написано?

— Если еще и не написано, то когда-нибудь он напишет, — сказал я. — Будет один из его лабиринтов.

Едва поднявшись на борт, в шесть вечера, Неруда попрощался с нами, сел за столик в стороне и принялся писать стихи — зелеными чернилами, какими всегда рисовал цветы, рыб и птиц, делая дарственные надписи на своих книгах. Когда прозвучало первое предупреждение об отплытии, мы пошли искать Фрау Фриду и под конец увидели ее на туристической палубе, когда уже собирались уходить, не простившись. Она тоже только что проснулась после сиесты.

— Мне снился поэт, — сказала она нам.

Пораженный, я попросил ее рассказать сон.

— Мне приснилось, что он видит во сне меня, — сказала она, но мое изумленное лицо сбило ее с толку. — Что поделаешь? В этой уйме снов может случиться и такой, который не имеет ничего общего с реальной жизнью.

Больше я не видел ее и не расспрашивал о ней до того дня, когда узнал, что у женщины, погибшей во время шторма возле гостинцы «Абана Ривера», был перстень в виде змеи. Я не удержался и спросил о ней португальского посла, когда несколько месяцев спустя мы познакомились на дипломатическом приеме. Посол воодушевился и принялся рассказывать о ней с восхищением. «Вы себе представить не можете, какая это была необыкновенная женщина, — сказал он. — Вы бы не устояли перед искушением написать о ней рассказ». И продолжал в том же духе, с удивительными подробностями, но из его рассказа я никак не мог понять: она это или не она.

— А все-таки, — решил я уточнить в конце концов, — что она делала?

— Ничего, — ответил он с некоторым разочарованием. — Видела сны.

«Я пришла только позвонить по телефону»

Дождливым весенним днем, когда Мария-де-ла-Лус Сервантес ехала в Барселону, одна, на взятом напрокат автомобиле, в безлюдной местности Монтенегрос машина сломалась.

Хорошенькая и серьезная двадцатисемилетняя мексиканка несколько лет назад была довольно известной артисткой варьете. Потом вышла замуж за салонного фокусника-иллюзиониста и теперь ехала к нему от родственников, которых навещала в Сарагосе. После того как битый час она простояла на шоссе, напрасно делая отчаянные знаки проносившимся мимо сквозь дождь легковым автомобилям и тяжелым грузовикам, водитель раздрызганного автобуса сжалился над ней. Правда, предупредил, что едет недалеко.

— Ничего, — сказала Мария. — Мне нужно только позвонить по телефону.

И в самом деле, ей нужно было только позвонить и предупредить мужа, что она не успеет приехать до семи вечера. Она была похожа на мокрую пичужку в своем студенческом пальтеце и пляжных туфлях, в апреле, и так оглушена свалившейся на нее напастью, что забыла взять ключи из машины. Ехавшая рядом с водителем женщина с военной выправкой, но обходительная, дала ей полотенце и одеяло и подвинулась, чтобы она села рядом. Мария села, завернулась в одеяло и хотела закурить сигарету, но спички намокли. Соседка поднесла ей огоньку и попросила одну сигарету из тех немногих, что остались сухими. Они закурили, и Мария не удержалась от желания излить душу; голос ее перекрыл шум дождя и тарахтенье мотора. Женщина остановила ее, приложив указательный палец к губам.

— Спят, — прошептала она.

Мария кинула взгляд через плечо и увидела, что в автобусе — одни женщины неопределенного возраста и разного положения, и что все они спят, укрытые точно такими же одеялами, как у нее. Спокойствие соседки передалось ей, и Мария, усевшись поудобнее, забылась под шум дождя, а когда проснулась, было уже темно, и ливень сменился довольно сильным холодом. Она совершенно не представляла, сколько времени проспала и где теперь находится. Соседка, казалось, пришла в боевую готовность.

— Где мы? — спросила Мария.

— Приехали, — ответила женщина.

Автобус въезжал в мощеный двор, огромное мрачное здание, окруженное деревьями-колоссами, походило на старый монастырь. Пассажирки, освещенные тусклым уличным фонарем, не двигались, пока женщина с военной выправкой не заставила их выходить из автобуса, давая указания, простые, как в детском саду. Все женщины были немолоды и двигались по полутемному двору так осторожно, что казалось, будто они ей снятся. Мария, выходившая последней, подумала, что это — монахини. Но уже не знала, что и думать, когда увидела, как женщины в форме, поджидавшие их у двери автобуса, накрывали им головы одеялами, чтобы не промокли, строили в ряд, гуськом, и, ни слова не говоря, вели, подгоняя ритмичным похлопыванием в ладоши. Мария попрощалась с соседкой по сиденью и хотела вернуть ей одеяло, но та сказала, чтобы она накрыла им голову, когда пойдет через двор, а потом отдала бы его в привратницкой.

— А там есть телефон? — спросила ее Мария.

— Ну конечно, — ответила женщина. — Вам покажут, где.

Она попросила у Марии еще одну сигарету, и Мария отдала ей все, что осталось от намокшей пачки. «По дороге высохнут», — сказала она. Женщина с подножки помахала ей рукой на прощанье и крикнула: «Счастливо». Автобус рванул с места и мгновенно исчез.

Мария побежала ко входу в здание. Охранница попыталась остановить ее, громко хлопнув в ладоши, однако вынуждена была прибегнуть к властному окрику: «Стой, говорю!» Мария выглянула из-под одеяла и увидела ледяные глаза и непререкаемый палец, указывавший ей место в строю. Она повиновалась. В вестибюле она отделилась от группы и спросила привратника, где телефон. Одна из охранниц заставила ее вернуться встрой, похлопывая по спине и ласково уговаривая:

— Там, красавица, там телефон.

Мария прошла за женщинами по мрачному коридору и оказалась в большой общей спальне, где охранницы отбирали одеяла и распределяли женщин по кроватям. Одна, показавшаяся Марии человечнее остальных и старше по положению, обходила спальню, сверяя имена, значившиеся в списке, с теми, что были написаны у прибывших на картонке, пришитой к лифу. Дойдя до Марии, она удивилась, что у той не было имени.

— Дело в том, что я пришла только позвонить по телефону, — сказала Мария.

И торопливо стала объяснять, что у нее в дороге сломалась машина. Что муж, фокусник-иллюзионист, ждет ее в Барселоне, у него три выступления на сегодняшний вечер, и она хотела предупредить его, что не успевает и не сможет пойти с ним. Сейчас уже около семи. Через десять минут он должен выйти из дому, и она боится, что он отменит выступления из-за ее опоздания. Охранница, похоже, слушала ее со вниманием.

— Как тебя зовут? — спросила она.

Мария назвала свое имя и вздохнула с облегчением, но женщина, несколько раз проглядев список, не нашла ее имени. И встревоженно спросила у другой охранницы, в чем дело, но та ничего не ответила, лишь пожала плечами.

— Дело в том, что я пришла только позвонить по телефону, — сказала Мария.

— Хорошо, красавица, — сказала старшая, ведя ее к кровати с такой нарочитой ласковостью, в которую трудно было поверить. — Если будешь хорошо себя вести, сможешь звонить по телефону кому хочешь. Но только не сегодня — завтра.

И тут вдруг в голове у Марии прояснилось, и она поняла, почему женщины из автобуса двигались словно по дну аквариума. Да они же все оглушены транквилизаторами, а этот затонувший в полумраке дворец с толстенными стенами из тесаного камня и стылыми лестницами — больница для умалишенных. В страхе она выскочила из спальни, но не успела добежать до вестибюля, как великанша-охранница, точно робот-мамлюк, схватила ее, мастерским приемом свалила и прижала к полу. Мария оцепенела от ужаса и, скосив глаза, глядела на нее.

— Ради Бога, — проговорила она. — Клянусь тебе покойной матерью, я пришла только позвонить по телефону.

Однако довольно было взглянуть на лицо охранницы, чтобы понять: никакой мольбою не пронять этого бешеного мамлюка, прозванного Геркулиной за невиданную силу. Ее держали для особо трудных случаев, и две затворницы уже были задушены ее здоровыми лапищами, как у белого медведя, выдрессированного убивать походя. Первый случай был признан несчастной случайностью. Обстоятельства второго остались невыясненными, но Геркулине строго выговорили и предупредили, что в следующий раз расследование будет проведено досконально. Ходили слухи, что эта заблудшая овца из семейства с очень громким именем уже имела за плечами целый ряд сомнительных несчастных случайностей в нескольких испанских заведениях для душевнобольных.

Чтобы Мария спала в первую ночь, пришлось сделать ей укол снотворного. Проснувшись перед рассветом от острого желания курить, она увидела, что привязана за запястья и щиколотки к краям кровати. На ее крики никто не явился. Утром, в то время как муж в Барселоне искал и не мог найти ее следов, Марию вынуждены были перевести в лазарет, поскольку нашли без сознания, утопающей в собственных нечистотах.

Она не знала, сколько времени пробыла в беспамятстве. Но теперь мир вокруг был полон покоя и любви, а у ее кровати высился монументальный старик с походкой медведя и улыбкой, действующей не хуже транквилизатора; двумя умелыми пассами он вернул ей радость жизни. Это был директор санатория.

Прежде всего, даже не поздоровавшись. Мария попросила у него сигарету. Он дал ей уже закуренную и подарил еще почти полную пачку. Мария разрыдалась.

— Вот и славно, поплачь, сколько душа требует, — сказал врач усыпляющим голосом. — Слезы — лучшее лекарство.

И Мария, не стыдясь, стала облегчать душу, как никогда ей не удавалось этого со случайными любовниками, когда после любовного соития наваливались скука и отвращение. Врач слушал и пятерней расчесывал ей волосы, и поправлял подушку, чтобы ей легче дышалось, и вел ее дальше через лабиринт сомнений с такой мудростью и нежностью, о которой она никогда и не мечтала. Первый раз в ее жизни случилось чудо: мужчина выслушал ее и понял всей душой, не ожидая за это награды — переспать с ней. Целый долгий час изливала она душу и под конец попросила разрешения позвонить по телефону мужу.

Врач выпрямился со всей полагающейся ему по чину величественностью. «Пока еще нет, моя королева, — проговорил он и потрепал по щеке так нежно, как никто и никогда в жизни. — Всему свое время». В дверях он обернулся, послал ей епископское благословение и исчез навеки.

— Верь мне, — сказал он напоследок.

В тот же день Мария была внесена в список обитательниц приюта под серийным номером с беглым примечанием: личность не установлена, происхождение не выяснено. На полях собственною рукой директора было начертано заключение: буйная.

Как и предполагала Мария, муж с опозданием на полчаса вышел из их скромной квартирки в квартале Орта и отправился на выступления. За без малого два года их свободного и хорошо отлаженного союза она первый раз не пришла вовремя, и он объяснил это страшными ливнями, всю субботу и воскресенье свирепствовавшими в окрестностях. Уходя, он пришпилил для нее на дверь записку с расписанием выступлений на весь вечер.

На первом празднике, где все детишки были наряжены в кенгуру, он отказался от своего коронного фокуса с рыбками-невидимками, потому что не мог выполнить его без ее помощи. Второе выступление было в доме у девяностотрехлетней старухи, восседавшей в кресле на колесиках, — та взяла себе за правило последние тридцать лет каждый день своего рождения отмечать с новым фокусником-иллюзионистом. Он был так раздосадован опозданием Марии, что не мог сосредоточиться даже на самых простых трюках. Третьим было выступление в ежевечерней программе в кафе на Рамблас, и он работал безо всякого вдохновения перед группой французских туристов, которые никак не могли поверить тому, что видели, поскольку вообще отказывались верить в магию. После каждого выступления он звонил домой и ждал, без особых надежд, что Мария возьмет трубку. Когда он звонил последний раз, то уже не мог подавить тревожного предчувствия беды.

Возвращаясь домой на грузовичке, специально оборудованном для выступлений, он увидел на Пасео-де-Грасиа пальмы во всем их весеннем великолепии и содрогнулся от горькой мысли: каким будет этот город без Марии. Последняя надежда испарилась, когда он увидел свою записку все еще пришпиленной к двери.

Он так расстроился, что забыл покормить кота.

Только теперь, когда пишу эти строки, я вдруг понял, что никогда не знал, как его звали на самом деле, в Барселоне все мы знали только его артистическое имя: Маг Сатурно. Это был человек со странным характером, необщительный и неуживчивый, однако тактом и приветливостью, которых ему не хватало, с лихвой была одарена Мария. Она вела его за руку по этому человеческому сообществу, полному великих загадок, где никому бы никогда не пришло в голову, беспокоясь о жене, позвонить кому бы то ни было после полуночи. Однажды, давно, едва приехав в Барселону. Сатурно позвонил кому-то среди ночи и потом никогда больше не желал вспоминать об этом. И все-таки тут он решился позвонить в Сарагосу, и полусонная бабушка, ничуть не встревожась, ответила, что Мария уехала сразу после обеда. Он заснул лишь на рассвете и проспал не больше часа. Ему приснился вязкий сон: Мария в оборванном, забрызганном кровью подвенечном платье, — и он проснулся от ужаса в уверенности, что она опять оставила его одного, и теперь уже навсегда, в этом огромном — без нее — мире.

За последние пять лет она уже уходила трижды, с тремя разными мужчинами, если считать и его самого. Она бросила его в Мехико через полгода после того, как они познакомились, в разгар безумной любви, когда они умирали от счастья в служебной каморке в районе Ансурес. Однажды на рассвете ее не оказалось дома, после того как всю ночь они предавались разнузданным любовным забавам. Она оставила все свои вещи, даже обручальное кольцо от предыдущего брака, и письмо, где говорила, что не в состоянии больше выдерживать этот безудержный любовный шторм. Сатурно решил, что она вернулась к первому мужу — они вместе учились в школе, поженились тайком из-за ее малолетства, но после двух лет безлюбой жизни Мария ушла от него. Но нет: она вернулась к родителям, и Сатурно поехал за нею, намереваясь увезти во что бы то ни стало. Он умолял ее, не ставя никаких условий, обещал куда больше, чем готов был выполнить, но наткнулся на несокрушимую решимость. «Бывает любовь долгая, а бывает короткая, — сказала она ему. И заключила безжалостно: — Эта оказалась короткой». Она была непреклонна, и он сдался. Но однажды ранним утром, в день Всех Святых, возвратившись домой в свою осиротевшую почти год назад квартирку, он увидел ее спящей на тахте в гостиной, в венке из флердоранжа и в длинной пенящейся фате беспорочной девственницы.

Мария рассказала ему правду. Новый жених, бездетный вдовец с вполне сложившейся жизнью, решивший жениться основательно — церковным католическим браком, бросил ее в подвенечном платье у алтаря. Ее родители решили — как бы то ни было — праздник отметить. Она поддержала игру. Танцевала, пела вместе с марьячи, выпила лишнего и, терзаясь запоздалыми угрызениями, в полночь отправилась к Сатурно.

Его дома не было, но она нашла ключи под цветочным горшком в коридоре, где их всегда оставляли. На этот раз безо всяких условий сдалась она. «Л теперь — надолго?» — спросил он. Она ответила ему строкой из Виннисиуса ди Морайса: «Любовь — вечна, покуда длится». Два года спустя она все еще была вечной.

Казалось, Мария повзрослела. Забыла свои актерские мечтания и посвятила себя целиком ему — и в профессии, и в постели. В конце года они поехали на конгресс магов в Перпиньян и на обратном пути заехали в Барселону. Город им так понравился, что они жили здесь уже восемь месяцев, и — все складывалось хорошо — купили квартиру в типичном каталонском квартале Орта; дом был шумный, без привратника, но места было достаточно хоть для пятерых детей. Это было счастье, насколько оно возможно, и длилось оно до конца той недели, когда Мария взяла напрокат машину и отправилась в Сарагосу навестить родственников, пообещав вернуться к семи вечера в понедельник. Занимался четверг, а она все еще не подавала признаков жизни.

В понедельник следующей недели позвонили из страховой компании арендных автомобилей и спросили Марию. «Я ничего не знаю, — сказал Сатурно. — Ищите ее в Сарагосе». И повесил трубку. Через неделю к нему домой пришел полицейский и сообщил, что машину нашли, совершенно раздетую, на глухой дороге близ Кадиса, в девятиста километрах оттого места, где ее оставила Мария. Полицейский хотел знать, известны ли ей какие-либо подробности ограбления. Сатурно в это время кормил кота и обернулся лишь, чтобы сказать без экивоков: пусть не тратят времени, жена его сбежала из дому, и он не знает, с кем и куда. Он был совершенно уверен в том, что говорил: полицейский почувствовал себя неловко и извинился. Дело закрыли.

Подозрение, что Мария снова бросила его, навалилось на Сатурно, когда он вспомнил о том, что случилось на Пасху в Кадакеше, куда они были приглашены Росой Регас походить под парусом. Мы сидели в «Маритиме», битком набитом грязном баре, в «La gauche divine»[13], на закате франкистской поры, сидели на железных стульях за железным столиком, за которым с трудом помещалось шестеро, а тут нас уселось двадцать. Докурив уже вторую за день пачку, Мария увидела, что спички кончились. Худощавая, мужественно волосатая рука с бронзовым романским браслетом на запястье протянула ей сквозь застольную сутолоку огонь — прикурить. Она поблагодарила, не глядя, кто это, но Маг Сатурно увидел, кто. Костлявый безусый юнец с мертвенно-бледным лицом и длинными, до пояса, иссиня-черными волосами, завязанными конским хвостом. Оконные стекла бара еле выдерживали бешеные порывы весенней трамонтаны, а он был в легком свободного покроя костюмчике из грубого хлопка и на ногах — абарки, какие носят крестьяне.

Осенью они встретили его в ресторанчике, где подавали моллюсков, в квартале Барселонета; он был в том же небрежно-простецком наряде, но на этот раз с косичкой вместо конского хвоста. Он поздоровался с обоими как со старыми друзьями, но по тому, как он поцеловал Марию и как она ответила ему. Сатурно заподозрил, что они за это время тайком встречались. Несколько дней спустя он случайно увидел в домашней телефонной книжке новый номер, записанный Марией, и немилосердное прозрение ревности подсказало, чей это телефон. Подробные сведения о незваном друге доконали его окончательно: двадцать два года, единственный сын богатых родителей, декоратор витрин для модных магазинов со смутной славой бисексуала и вполне утвердившейся репутацией профессионального утешителя замужних дам. Однако Сатурно взял себя в руки и держался до того дня, когда Мария не вернулась домой из Сарагосы. Тогда он принялся звонить по тому номеру не переставая, сначала — каждые два или три часа, с шести утра до следующего утра, а потом — всякий раз, как оказывался рядом с телефоном. Никто не отвечал, и от этого его терзания становились еще тяжелее.

На четвертый день по телефону ответила андалуска, пришедшая убирать квартиру. «Сеньорито уехал», — ответила она ему неопределенно, чем окончательно вывела из себя. Сатурно не удержался от искушения спросить, не находится ли там случайно сеньорита Мария.

— Никакая Мария тут не живет, — ответила ему женщина. — Сеньорито — холостяк.

— Это я знаю, — сказал он. — Не живет-то не живет, но ведь наведывается. Так?

Женщина взъярилась:

— А тебе-то что, хрен собачий?

Сатурно положил трубку. Разговор с андалуской показался ему лишним подтверждением того, что для него стало уже не подозрением, а жгущей уверенностью. Он потерял над собой контроль. Все следующие дни он звонил — по алфавиту — всем знакомым в Барселоне. Никто ничего не мог ему сообщить, но с каждым звонком он становился все несчастнее, а его ревнивый бред стал притчей во языцех у всех закоренелых полуночников «La gauche divine»; ему отвечали какой-нибудь шуточкой, а он страдал. И только тогда Сатурно понял, до чего он одинок в этом прекрасном, призрачном и непроницаемом городе, где никогда бы, наверное, и не мог быть счастливым. Рано утром, покормив кота, он скрепил сердце, чтобы не умереть, и принял окончательное решение забыть Марию.


За два месяца Мария все еще не привыкла к жизни санатория. Чтобы выжить, поклевывала немного из тюремных харчей с помощью ножа и вилки, прикрепленных цепью к длинному тесовому столу, упершись взглядом в портрет генерала Франсиско Франко, словно председательствующего в этой мрачной средневековой трапезной. Вначале она сопротивлялась монастырскому расписанию с его дурацкой рутиной из заутрени, вечерни и прочих церковных служб, на которые уходила большая часть времени. Отказывалась играть в мяч во дворе и работать в мастерской — делать искусственные цветы, этому занятию некоторые затворницы предавались исступленно. Но по прошествии трех недель постепенно начала включаться в жизнь монастыря. Все в порядке, говорили врачи, поначалу все так себя ведут, но рано или поздно приобщаются к остальным.

Отсутствие сигарет — в первые дни она доставала их у охранницы, продававшей курево на вес золота, — превратилось в муку, когда ее скудные деньги закончились. Какое-то время она утешалась газетными самокрутками, которые затворницы делали из окурков, выуженных в помойке, — желание курить превратилось почти в такую же навязчивую идею, как позвонить по телефону. Жалкие песеты, которые позднее она стала зарабатывать изготовлением искусственных цветов, доставляли мимолетное облегчение.

Но тяжелее всего было ночное одиночество. Многие затворницы лежали в темноте без сна, как и она, но не отваживались шевельнуться: ночная охранница у запертых на цепь и висячий замок дверей тоже не спала — бдела. И все-таки однажды ночью Мария, замученная тяжкими мыслями, спросила достаточно громко, чтобы ее услышали рядом:

— Где мы?

Ясный и серьезный голос ответил ей с соседней кровати:

— На дне ада.

— Говорят, это — земля мавров. — Другой голос, более далекий, разнесся по всей спальне. — Похоже, правда, потому что летом, в лунные ночи, слышно, как у моря собаки лают на луну.

Громыхнула цепь на дверном кольце, точно корабельный якорь, и дверь отворилась. Церберша — единственное, казалось, живое существо во внезапно наступившей тишине — принялась ходить из конца в конец спальни. Мария оцепенела, и только она одна знала — почему.

В первую же неделю ее жизни в больнице ночная охранница без экивоков предложила Марии спать с нею в ее комнате-сторожке. Начала с делового предложения: любовь в обмен на сигареты, на шоколад, на все что угодно. «У тебя будет все, — говорила она, дрожа от возбуждения. — Заживешь как королева». Получив отказ, охранница переменила тактику. Она стала совать ей любовные записки под подушку, в карманы халата, оставлять в самых неожиданных местах. Настойчивые душераздирающие послания способны были потрясти и камень. С месяц назад она, казалось, смирилась с поражением, и тут — ночное происшествие в спальне.

Убедившись, что все затворницы спят, охранница подошла к постели Марии и принялась шептать ей в ухо ласковые непристойности, целовать лицо, напрягшуюся от ужаса шею, окаменевшие руки, исхудавшие ноги. И наконец, думая, возможно, что оцепенела Мария не от страха, а от удовольствия, решилась пойти дальше. И тут Мария так двинула ее рукой, что та упала на соседнюю кровать. Разбуженные затворницы всполошились, разъяренная охранница вскочила на ноги.

— Ну, сука, — заорала она, — вместе сгнием в этом свинарнике, ты еще будешь сходить по мне с ума.

Лето наступило без предупреждения в первое воскресенье июня, и пришлось принимать срочные меры: задыхающиеся от жары затворницы стали во время церковной службы сбрасывать с себя длинные шерстяные балахоны. Марию забавляло это зрелище: охранницы гонялись за голыми больными по храму, точно играли в жмурки. Стараясь в поднявшейся суматохе уклониться от нечаянных ударов, Мария каким-то образом вдруг оказалась в опустевшей служебной комнате: жалобно, почти беспрерывно звонил телефон. Мария машинально подняла трубку и услыхала далекий веселый голос — кто-то развлекался, подражая телефонной службе времени:

— Время — сорок пять часов, девяносто две минуты, сто семь секунд.

— Козел, — сказала Мария.

И положила трубку, развеселившись. Она была уже в дверях, как вдруг поняла, что упускает случай, который не повторится. Тогда она набрала шесть цифр в таком напряжении и спешке, что не была уверена, правильно ли набрала собственный номер. Ждала, и сердце бешено колотилось, услыхала знакомый гудок, зовущий и грустный, один, второй, третий, и наконец — голос мужчины ее жизни, из дома, где ее не было:

— Да?

Ей пришлось подождать, пока растает комок слез, застрявший в горле.

— Кролик, жизнь моя, — выдохнула она.

Слезы пересилили. На другом конце провода повисло испуганное молчание, и голос, разожженный ревностью, выплюнул:

— Шлюха!

Трубку бросили.

Вечером Мария в припадке бешенства сорвала со стены в столовой портрет генералиссимуса, запустила им что было сил в окно и рухнула на пол, заливаясь кровью. Ей еще хватило ярости отбиваться от охранниц, которым никак не удавалось укротить ее, пока она не увидела в дверном проеме Геркулину: скрестив руки на груди, та смотрела на нее. Она сдалась. Тем не менее ее отволокли в палату для буйных, утихомирили ледяной водой из шланга и вкатили в ноги укол трементина. Ноги от него так распухли, что Мария не могла передвигаться, и тогда она поняла: нет на свете ничего, на что бы она не пошла, лишь бы выбраться из этого ада. На следующей неделе, возвращаясь в общую спальню, она приподнялась на цыпочки и стукнула в окошко ночной охранницы.

Мария назначила цену и условие, что вначале будет выплачена цена: отнести записку мужу. Охранница согласилась, но предупредила, что все следует держать в полной тайне. И неумолимо нацелилась на Марию пальцем:

— Если станет известно, ты умрешь.

Таким образом в следующую субботу Маг Сатурно прибыл в больницу для душевнобольных на цирковом грузовичке, снаряженном для торжественного возвращения Марии. Директор самолично принял его в своем кабинете, сверкающем чистотой и порядком, как на военном корабле, и любезно информировал его относительно супруги. Никто не знает, откуда и каким образом Мария попала в больницу, сведения о ней были надиктованы лично им после собеседования с нею. Расследование, начатое в тот же день, ни к чему не привело. Больше всего директора заинтересовало, каким образом Сатурно узнал о месте нахождения жены. Сатурно не выдал охранницу.

— Мне сообщили из страховой компании арендных автомобилей, — сказал он.

Директор удовлетворенно кивнул.

— Все-то они узнают, эти страховые компании, непонятно как, — сказал он. Еще раз проглядел историю болезни, лежавшую перед ним на голом столе, и заключил: — Ясно одно: состояние ее тяжелое.

Он готов был разрешить свидание при условии соблюдения необходимых мер предосторожности, и Маг Сатурно должен был пообещать, ради блага своей супруги, вести себя так, как он ему скажет. С ней следует обращаться чрезвычайно деликатно, дабы не случился припадок бешенства, — а такие повторяются все чаще и становятся все опаснее.

— Странно, — сказал Сатурно. — Она всегда была человеком сильных чувств, но большой выдержки.

Врач остановил его жестом много знающего человека.

— Иногда болезнь зреет латентно, долгие годы, а в один прекрасный день проявляется взрывом, — сказал он. — Как бы то ни было, ей повезло, что она попала сюда, потому что мы — специалисты именно по таким случаям, когда требуется жесткая рука.

Под конец он предупредил насчет странной навязчивой идеи Марии позвонить по телефону.

— Не перечьте ей, — сказал он.

— Будьте спокойны, доктор, — сказал Сатурно с веселым видом. — Это — моя профессия.

Зала для свиданий — что-то среднее между тюрьмой и исповедальней, — прежде, в монастыре, была приемной для посетителей. Появление Сатурно не вызвало взрыва радости, чего оба могли ожидать. Мария стояла посреди залы подле столика с двумя стульями и вазой без цветов — она явно приготовилась уходить из больницы, — в жалком пальтеце клубничного цвета и безобразных грязных башмаках, которые кто-то дал ей из жалости. В углу, почти невидимая, скрестив руки на груди, стояла Геркулина. Мария не двинулась с места, увидя входящего мужа, и никаких чувств не отразилось на ее лице с еще не зажившими порезами от оконного стекла. Они спокойно поцеловались.

— Как ты себя чувствуешь? — спросил он.

— Счастлива, что ты наконец пришел, кролик, — сказала она. — Это была смерть.

Им некогда было садиться. Задыхаясь от слез, Мария рассказала ему об ужасной монастырской жизни, о жестокости охранниц, о еде, годной лишь собакам, о нескончаемых ночах, когда глаз не сомкнуть от ужаса.

— Не знаю, сколько дней я тут, или месяцев, или лет, но знаю, что один был хуже другого, — сказала она и вздохнула до самой глубины души. — Наверное, мне никогда уже снова не стать собой.

— Теперь все это позади, — сказал он, ласково поглаживая кончиками пальцев свежие рубцы на ее лице. — Я буду приезжать к тебе каждую субботу. А то и чаще, если директор позволит. Увидишь, как все будет хорошо.

Она уставилась на него расширившимися от ужаса глазами. Сатурно попробовал свои салонные штучки. Тоном, каким втирают очки детям, пересказал ей подслащенную версию докторского прогноза.

— Короче говоря, — заключил он, — тебе осталось всего несколько дней, чтобы окончательно выздороветь.

Мария поняла правду.

— Ради Бога, кролик! — ошеломленно воскликнула она. — Только не говори, что ты тоже поверил, будто я сумасшедшая!

— Как ты могла подумать! — сказал он и попытался засмеяться. — Просто для всех гораздо лучше, если бы ты еще какое-то время побыла тут. В лучших условиях, разумеется.

— Но я же тебе сказала, что пришла сюда только позвонить по телефону! — сказала Мария.

Он не знал, как реагировать на страшную навязчивую идею. Посмотрел на Геркулину. Та воспользовалась случаем и показала ему на часы: мол, время свидания истекло. Мария перехватила взгляд мужа, оглянулась и увидела Геркулину, принявшую боевую стойку. И уцепилась за шею мужа, и закричала, теперь уже как настоящая сумасшедшая. Он оторвал ее от себя со всей любовью, на какую был способен, и оставил на милость подскочившей к ним Геркулины. Та, не дав Марии опомниться, взяла ее в ключ левой рукой, а правой, железной, обхватила за шею и крикнула Сатурно:

— Уходите!

Сатурно в страхе бежал.

Тем не менее в следующую субботу, уже оправившийся от пережитого страха, он снова появился в больнице — с котом, одетым точь-в-точь как он сам: в красно-желтое трико, в каком выступал великий Леотар, цилиндр и широченный плащ в полтора запаха, будто для полета. Он въехал на ярмарочном грузовичке во двор монастыря и устроил необыкновенное представление почти на три часа; затворницы радовались, глядя с балконов, кричали кто во что горазд и хлопали не к месту. Были все, кроме Марии, которая не только отказалась от свидания с мужем, но и не стала смотреть на него с балкона. Сатурно почувствовал, что ему нанесли смертельную рану.

— Реакция типичная, — успокоил его директор. — Это пройдет.

Однако не прошло. После многих безуспешных попыток увидеть Марию Сатурно сделал невозможное, стараясь, чтобы она приняла от него письмо, но напрасно. Четырежды она возвращала ему нераспечатанное письмо, не проронив ни слова. Сатурно отступился, но продолжал носить в приемную больницы сигареты, не зная, доходят ли они до Марии, пока действительность не одолела его.

Больше о нем не слыхали, известно лишь, что он заново женился и вернулся на родину. А перед отъездом из Барселоны оставил полудохлого от голода кота одной своей случайной подружке, которая к тому же взялась носить сигареты Марии. Но и она вскоре исчезла. Роса Регас вспоминает, что видела ее однажды в магазине «Корте-Инглес», лет двенадцать назад, с обритой головой, в оранжевом балахоне какой-то восточной секты и с необъятным животом. Она рассказала Росе Регас, что носила сигареты Марии, когда могла, и разрешала другие срочные непредвиденные проблемы, пока в один прекрасный день не нашла на месте больницы груду развалин, словно дурное воспоминание о тяжелых временах. Мария же в последний раз, когда она ее видела, показалась ей вполне разумной, немного пополневшей и довольной мирной жизнью монастыря. В тот раз она отнесла ей и кота, потому что давно кончились деньги, которые Сатурно оставил на его прокорм.

Августовские страхи

Мы приехали в Ареццо незадолго до полудня и потеряли больше двух часов, разыскивая замок эпохи Возрождения, который венесуэльский писатель Мигель Отеро Сильва купил в идиллическом уголке тосканской долины. Было воскресенье начала августа, жаркого и шумного, и нелегко было на забитых туристами улицах найти кого-то, кто бы хоть что-то знал. После многочисленных безуспешных попыток мы снова сели в машину, выехали из города по дороге, по обе стороны которой росли кипарисы, но не было никаких дорожных указателей, и тут-то старуха, пасшая гусей, совершенно точно указала нам, где находится замок. А прощаясь, спросила, собираемся ли мы там ночевать, и мы ответили, что едем туда только пообедать.

— Так-то лучше, — сказала она, — в том доме привидения.

Нам с женою среди бела дня в привидения не верилось, и мы посмеялись над старухиными суевериями. Но наши сыновья, девяти и семи лет от роду, пришли в восторг от мысли познакомиться с живыми привидениями.

Мигель Отеро Сильва, хороший писатель, но кроме того — прекрасный амфитрион и утонченный гастроном, ждал нас с незабываемым обедом. Поскольку мы запоздали, времени осмотреть как следует замок до обеда не оставалось, но на первый взгляд в нем не было ничего устрашающего, и любое беспокойство рассеивалось на заросшей цветами террасе, где мы обедали и откуда открывался вид на весь город. С трудом верилось, что на этом холме, где дома карабкались по склону и едва ли насчитывалось девяносто тысяч жителей, родилось столько людей, чей гений пережил века. Однако Мигель Отеро Сильва с чисто карибским юмором заметил, что все-таки один из них был самым знаменитым в Ареццо.

— Самым великим, — заключил он, — был Людовик.

Просто так, без фамилии: Людовик, великий господин в искусствах и в ратных делах, который построил этот замок себе на беду и о котором Мигель Отеро Сильва рассказывал нам весь обед. Он рассказал нам о его великом могуществе, о его несчастной любви и его ужасной смерти. Рассказал, как в минуту сердечного безумия он заколол кинжалом свою возлюбленную прямо на ложе, где они только что любили друг друга, а потом натравил на себя своих свирепых боевых псов, и те разорвали его в клочья. И заверил совершенно серьезно, что после полуночи призрак Людовика бродит в темноте по замку, ищет успокоения от своих любовных мук.

Замок и в самом деле был огромным и мрачным. Но при белом свете дня, на сытый желудок и умиротворенное сердце, рассказ Мигеля показался нам не более чем шуткой, как и множество других шуток для забавы гостей, на которые он был мастер. Восемьдесят две комнаты, которые мы обошли после сиесты, уже ничему не удивляясь, претерпели разного рода переделки различных владевших замком хозяев. Мигель полностью отреставрировал нижний этаж, ему оборудовали современную спальню с мраморным полом, сауну, зал для занятий физкультурой и террасу, всю сплошь в цветах, ту, на которой мы обедали. На втором этаже, как раз более обитаемом на протяжении веков, находилась череда безликих комнат с мебелью разных эпох, брошенной на волю судьбы. Но в верхнем этаже одна комната оставалась нетронутой, и казалось, будто время забыло пройтись по ней. То была спальня Людовика.

Это был таинственно-волшебный миг. Кровать с шитым золотом пологом, покрывало изумительной работы с тесьмой, отвердевшее от засохшей на нем крови убитой любовницы. Камин со стылой золою и окаменевшим последним поленом, шкаф с заряженным оружием и портрет маслом — задумчивый рыцарь в золотой раме, — написанный кем-нибудь из флорентийских художников, кому не выпала судьба пережить свое время. Однако больше всего меня поразил запах свежей земляники, необъяснимым образом застоявшийся в воздухе спальни.

Летние дни в Тоскане — долгие и неспешные, и горизонт остается на своем месте до девяти вечера. Когда мы закончили осматривать замок, уже перевалило за пять часов, но Мигель настоял, чтобы мы отправились смотреть фрески Пьетро делла Франчески в церковь святого Франциска, потом мы за приятной беседой пили кофе в галерее на площади и когда возвратились в замок за чемоданами, стол был накрыт к ужину. Так и получилось, что мы остались ужинать.

Пока мы ужинали под небом цвета мальвы с единственной звездою на нем, дети зажгли на кухне факелы и отправились в темноте обследовать верхние этажи. Сидя за столом, мы слышали, как они с конским топотом носятся по лестницам под жалобный скрип дверей и как весело перекликаются в мрачных комнатах, вызывая Людовика. Это им пришла в голову недобрая идея остаться ночевать. Мигель Отеро Сильва с радостью поддержал их, и у нас не хватило духу отказаться.

Вопреки моим опасениям спали мы очень хорошо, мы с женою — в спальне нижнего этажа, а дети — в соседней комнате. Обе комнаты были отделаны в современном стиле, и в них не было ничего мрачного. Засыпая, я сосчитал двенадцать ударов, которые отбили в гостиной бессонные часы с маятником, и вспомнил устрашающее предупреждение старухи с гусями. Но мы так устали, что заснули сразу же, спали глубоким сном, и проснулся я уже в восьмом часу, когда ослепительное солнце пробивалось сквозь щели жалюзи. Рядом жена еще плавала в мирном море невинного сна. «Какая чушь, — подумал я, — кто в наше время верит в привидения?» И только тут вздрогнул от запаха свежей земляники и увидел камин с остывшей золой и последним превратившимся в камень поленом, и портрет грустного рыцаря, который глядел на нас сквозь три века из золоченой рамы. Потому что мы находились не в комнате первого этажа, где заснули вечером, а в спальне Людовика, под пыльным пологом, на пропитанных еще горячей кровью простынях его проклятой постели.

Мария дус Призериш

Служащий похоронного агентства явился минута в минуту, и Мария дус Празериш была еще в халате, а вся голова — в бигуди, она только успела заложить красную розу за ухо, чтобы не выглядеть такой непривлекательной, какой себя ощущала. Она еще больше пожалела о своем виде, когда открыла дверь и увидела, что пришел не унылый нотариус, какими, она полагала, должны быть коммерсанты от смерти, а робкий молодой человек в клетчатом пиджаке и галстуке с разноцветными птичками. Он был без пальто, хотя весна в Барселоне неверная, сечет ветром с изморосью, так что переносится почти всегда хуже, чем зима. Мария дус Празериш, принимавшая стольких мужчин в любое время суток, почувствовала себя так неловко, как редко бывало. Ей только что исполнилось семьдесят шесть, и она была уверена, что умрет еще до Рождества, и все равно чуть не захлопнула дверь и не попросила продавца захоронений подождать немного, пока она оденется, чтобы принять его, как он того заслуживает. Но потом подумала, что он замерзнет там, на темной лестнице, и впустила его в квартиру.

— Прошу прощения за мой вид — чистая летучая мышь, — сказала она, — но я пятьдесят лет живу в Барселоне, и первый раз тут человек приходит точно в назначенное время.

Она прекрасно говорила по-каталонски, с немного старомодной правильностью, хотя в нем и слышалась музыка забытого португальского. Несмотря на годы и на проволочные букли, она все еще была стройной живой мулаткой с жесткими волосами и жгучими желтыми глазами, давным-давно потерявшей сострадание к мужчинам. Торговец, все еще ослепленный ярким уличным светом, ничего не сказал, только вытер ноги о циновку из джута и почтительно поцеловал руку хозяйке.

— Ты похож на мужчин моего времени, — сказала Мария дус Празериш и звонко рассмеялась. — Садись.

Хотя он и был новичком в своем деле, все-таки знал его достаточно, чтобы не ожидать столь радостного приема в восемь утра, да еще от безжалостной старухи, которая на первый взгляд показалась ему сумасшедшей беженкой из Южной Америки. А потому он остановился у двери, не зная, что сказать, в то время как Мария дус Празериш раздвигала тяжелые бархатные шторы на окнах. Мягкий апрельский свет неярко осветил аккуратную гостиную, больше походившую на витрину антикварной лавки. Все вещи в гостиной были предметами повседневного обихода, каждая находилась в точности на своем законном месте и при этом они были подобраны с таким вкусом, что, казалось, трудно найти лучше обставленный дом даже в таком древнем и потаенном городе, как Барселона.

— Простите, — сказал он. — Я ошибся дверью.

— Хорошо бы, — сказала она, — да только смерть не ошибается.

Торговец развернул на обеденном столе сложенный во много раз чертеж, похожий на навигационную карту, где участки были обозначены разными цветами и в зависимости от цвета помечены крестами и цифрами. Мария дус Празериш поняла, что это план огромного пантеона Монжуик, и с застарелым ужасом вспомнила кладбище в Манаусе, где под октябрьскими дождями меж безымянных могил и украшенных флорентийскими витражами мавзолеев, успокоивших искателей приключений, бродили тапиры. Однажды утром, когда она была еще совсем девочкой, вышедшая из берегов Амазонка превратила все в тошнотворное болото, и она своими глазами видела, как в их дворе плавали развалившиеся гробы, из которых торчали обрывки одежды и волосы мертвецов. Именно это воспоминание было причиной того, что она выбрала холм Монжуик, чтобы покоиться в мире, а не кладбище Жервазио, такое близкое и хорошо ей знакомое.

— Мне нужно место, куда никогда не доходит вода, — сказала она.

— Вот оно, — сказал торговец, указывая место раздвижной указкой, которую носил в кармане вместе со стальной авторучкой. — Никакое море сюда не дойдет.

Она сориентировалась по разноцветному плану и нашла главный вход, возле которого находились три могилы, рядом, одинаковые и безымянные, где лежал Буэнавентура Дуррути и еще два вождя анархистов, погибшие в Гражданскую войну. Каждую ночь кто-то писал их имена на голых могильных плитах. Их писали карандашом, краской, углем, карандашом для бровей и лаком для ногтей, писали полные имена, на каждой могиле, как положено, и каждое утро надзиратели стирали их, чтобы не знали, кто лежит под немыми мраморными плитами. Мария дус Празериш была на похоронах Дуррути, самых печальных и самых многолюдных, какие когда-либо случались в Барселоне, и хотела покоиться неподалеку от его могилы. Но не было места поблизости на этом перенаселенном кладбище. Так что ей пришлось смириться с тем, что имелось.

— При условии, — сказала она, — что меня не засунут в узкий ящик на пять лет, как почтовую посылку. — И, вспомнив основное условие, заключила: — И главное — чтобы меня похоронили лежа.

Дело в том, что в ответ на шумную рекламу предварительной продажи могил прошел слух, что для экономии места начали захоранивать гробы вертикально. Продавец изложил заученное и много раз повторенное объяснение: этот слух злонамеренно распускается традиционными похоронными службами с целью дискредитации современного способа продажи могил в рассрочку. Пока он объяснял, в дверь постучали тихонько три раза, он неуверенно замолчал, но Мария дус Празериш сделала ему знак продолжать.

— Не беспокойтесь, — сказала она тихо, — это Ной.

Продавец продолжил, и Мария дус Празериш осталась довольна объяснением. Однако, прежде чем открыть дверь, она захотела вкратце изложить мысль, которая была ею продумана до мельчайших мелочей и вызревала в сердце долгие годы, с того самого наводнения в Манаосе.

— Одним словом, — сказала она, — я ищу место, где бы я лежала без риска быть затопленной, и если возможно, летом — в тени деревьев, и откуда меня не вытащили бы через какое-то время и не выбросили на помойку.

Она открыла дверь, и вошел песик, весь вымокший под дождем, до крайности неопрятный, что никак не вязалось с обликом дома. Он вернулся с утренней прогулки по окрестностям и, едва вошел, сразу же учинил разгром. Впрыгнул на стол с бессмысленным лаем и едва не разодрал грязными лапами план кладбища. Одного взгляда хозяйки оказалось довольно, чтобы унять его.

— Ной, — сказала она, а не крикнула, — baixa d'aca![14]

Песик сжался, поглядел испуганно, и две чистые слезинки скатились у него по носу. Мария дус Празериш обернулась к продавцу и увидела, что тот просто оторопел.

— Collons![15] — воскликнул продавец. — Он плачет!

— Он разбушевался потому, что увидел в доме незнакомого человека в такую пору, — извинилась Мария дус Празериш вполголоса. — Обычно он входит в дом аккуратнее, чем мужчины. Ты исключение, как я заметила.

— Но он заплакал, мать твою! — повторил продавец и, вдруг поняв, до чего он невежлив, покраснел. — Прошу, извините меня, но такого я не видел даже в кино.

— Это могут все собаки, если их научить, — сказала она. — Дело в том, что хозяева главным образом обучают их мучительным вещам, как, например, есть из тарелки, или делать свои дела в определенный час в одном и том же месте. И наоборот, совершенно не учат их вещам естественным, приятным, например, смеяться и плакать. Так на чем мы остановились?

Оставалось прояснить совсем немногое. Марии дус Празериш пришлось смириться с тем, что летом не будет тени от деревьев, потому что тень тех немногих деревьев, что росли на кладбище, была зарезервирована для иерархов режима. Некоторые условия и формулировки контракта представлялись излишними, поскольку она собиралась воспользоваться скидкой, которая полагалась при уплате вперед и наличными.

Лишь когда они покончили с делами, продавец, убирая бумаги в папку, еще раз окинул опытным взглядом квартиру и поразился магическому обаянию ее красоты. И посмотрел на Марию дус Празериш так, словно увидел ее в первый раз.

— Могу я задать вам нескромный вопрос? — спросил он.

Она повела его к двери.

— Разумеется, — сказала она, — любой, кроме возраста.

— У меня мания — отгадывать занятие людей по вещам в доме, а тут, по правде сказать, не могу догадаться, — сказал он. — Чем вы занимаетесь?

Мария дус Празериш расхохоталась.

— Да я проститутка, сынок. Или по мне уже не видно?

Продавец покраснел.

— Извините, я сожалею…

— Жалеть-то надо бы мне, — сказала она, беря его под руку, чтобы он не ударился головой о дверной косяк. — Ходи осторожнее! Смотри не раскрои себе череп, пока не похоронишь меня как следует.

Едва закрыв за ним дверь, она взяла на руки песика и принялась его гладить, и вплела свой красивый африканский голос в ребячий хор, который как раз в этот момент зазвучал из расположенного по соседству детского садика. Три месяца назад во сне ей было откровение, что она скоро умрет, и с того момента она все время чувствовала, до чего же привязана к этому существу, разделявшему ее одиночество. Она заранее с таким тщанием распорядилась судьбою всех своих вещей и собственного тела после смерти, что теперь могла умереть в любой момент, не причинив никому беспокойства. Некоторое время назад она добровольно отошла отдел, скопив состояние, понемногу, без слишком горьких жертв, и выбрала для окончательного приюта предместье Грасиа, уже захваченное и переваренное городом. Купила полуразвалившийся бельэтаж, провонявший копченой селедкой, со стенами, изъеденными селитрой и сохранившими на себе следы бесславного сражения. Привратника не было, на сырой и мрачной лестнице не хватало нескольких ступеней, хотя во всех квартирах жили. Мария дус Празериш отремонтировала ванную и кухню, обила стены тканью яркой расцветки, вставила в окна граненые стекла и повесила бархатные портьеры. И наконец привезла великолепную мебель, посуду, предметы украшения и обитые шелком и парчою сундуки, — все это фашисты крали в домах, оставленных республиканцами, бежавшими после поражения, и все это она покупала понемногу, на протяжении лет, по случаю, на закрытых распродажах. Единственное, что теперь связывало ее с прошлым, была дружба с графом Кардона, который продолжал навещать ее в последнюю пятницу каждого месяца, чтобы отужинать с нею, а на десерт получить вялую порцию любви. Но даже эта сохранившаяся с юности дружба держалась в секрете: граф оставлял свой увенчанный всеми полагающимися геральдическими знаками автомобиль на более чем осторожном расстоянии и шествовал к ее бельэтажу пешком по теневой стороне, оберегая как ее, так и свою собственную честь. Мария дус Празериш не знала никого в доме, за исключением молодой пары с девятилетней девочкой, недавно поселившейся в квартире напротив. Казалось невероятным, но она действительно никогда никого не встречала на лестнице.

Однако же, распределяя наследство, она убедилась, что на самом деле гораздо более, чем ей представлялось, вжилась в это сообщество суровых каталонцев, чье национальное достоинство зиждилось на целомудрии. Даже самые дешевые безделушки она распределила между теми, кто был близок ее сердцу, а именно — кто был близок к ее дому. Под конец она не была слишком уверена, что все сделала по справедливости, но одно знала точно: никто из заслуживавших того забыт не был. Все было подготовлено так тщательно, что нотариус с улицы Арболь, полагавший, что видел все на свете, не мог поверить своим глазам, когда она по памяти диктовала его писцам подробнейший перечень своего имущества с точным названием каждой вещи на средневековом каталонском, а вслед за тем — полный список своих наследников с указанием их рода занятий и адресов, а также места, которое они занимали в ее сердце.

После визита продавца захоронений она стала одним из многочисленных воскресных посетителей кладбища. Посеяла на своей делянке, как это сделали на соседней могиле, цветы для всех четырех времен года, поливала взошедшую газонную траву и стригла ее садовыми ножницами, пока она не стала как ковер в муниципалитете, и так сроднилась с этим местом, что в конце концов уже не могла понять, почему вначале оно показалось ей таким бесприютным.

В первое �

Скачать книгу

Пролог

Почему двенадцать, почему рассказы и почему странники

Двенадцать рассказов этой книги были написаны на протяжении последних восемнадцати лет. Прежде чем они приняли эту форму, пять из них были журналистскими заметками и киносценариями, а один – сценарием телевизионного сериала. Еще один я рассказал пятнадцать лет назад в интервью, а мой друг, которому я его рассказал, записал его на магнитофон, а потом опубликовал, и теперь я заново написал его, основываясь на той версии. Это был необычный творческий опыт, и о нем стоит рассказать, хотя бы для того, чтобы дети, которые собираются стать писателями, знали, сколь ненасытен этот порок – испепеляющая страсть к писанию.

Первый раз замысел пришел мне в голову в начале семидесятых годов, когда я увидел вещий сон, в Барселоне, где жил уже пять лет. Мне приснилось, будто я присутствую на собственных похоронах и иду вместе с друзьями, одетыми в торжественный траур, но настроение у нас – праздничное. Такое впечатление, что все мы счастливы оттого, что вместе. А я – больше всех счастлив, что смерть дала мне такую прекрасную возможность – снова оказаться вместе с моими друзьями из Латинской Америки, самыми старинными, самыми любимыми, и я хочу идти с ними и дальше, но один из них строго и решительно дает мне понять, что для меня праздник окончен. «Ты единственный, кто не может идти», – говорит он. И тут я понял, что умереть – значит никогда больше не быть с друзьями.

Почему-то я истолковал тот назидательный сон как осознание своей сущности и подумал, что это – хорошая отправная точка для того, чтобы написать о тех странных вещах, какие случаются с латиноамериканцами в Европе. Это была обещающая находка; незадолго до того я закончил «Осень Патриарха», быть может, самый мой рискованный и тяжелый труд, и не знал, куда направляться дальше.

Около двух лет я набрасывал приходившие мне в голову темы, не решив еще, что с ними делать. В тот вечер, когда я начал писать, у меня не было тетради, и дети дали мне школьную тетрадь. А потом, боясь, как бы она не потерялась, во время наших частых поездок возили ее в своих ранцах. Таким образом я записал шестьдесят четыре темы с такими подробностями, что оставалось лишь сесть и написать книгу.

В 1974 году в Мексике, куда я вернулся из Барселоны, мне стало ясно, что эта книга должна быть не романом, как я вначале думал, а сборником коротких рассказов, основанных на журналистских фактах, которые будут спасены от забвения тонким искусством поэзии. До того я написал три книги рассказов. Однако ни одна из трех не была задумана как единое целое, каждый рассказ был самостоятельным и случайным. Поэтому написать шестьдесят четыре рассказа, если бы удалось написать их на едином дыхании, соблюдая внутреннее единство тона и стиля, так, чтобы они неразрывно соединились в памяти читателя, представлялось мне увлекательной затеей.

Два первых рассказа – «По следу твоей крови на снегу» и «Счастливое лето сеньоры Форбес» – я написал в 1976 году и сразу же опубликовал в литературных приложениях в разных странах. Я не позволял себе ни дня отдыха, но на середине третьего рассказа, который, разумеется, был рассказом о моих похоронах, я почувствовал, что устал больше, чем если бы писал роман. То же самое произошло, и когда я писал четвертый рассказ. Короче, у меня не хватило сил и духу довести дело до конца. И теперь я понимаю почему: на короткий рассказ тратишь столько же сил, сколько нужно, чтобы начать большой роман. Потому что в первом же абзаце романа надо определиться во всем: как писать – в каком тоне, стиле, ритме, знать, как длинен он будет, а иногда даже обрисовать характер какого-нибудь персонажа. Все остальное – наслаждение самим процессом писания, требующим величайшего самоуглубления и одиночества, какое только можно себе представить, и если до конца своих дней ты не продолжаешь править и переписывать роман, то лишь потому, что та же самая железная сила, которая необходима, чтобы начать книгу, заставляет тебя закончить ее. А когда берешься за рассказ, там нет ни начала, ни конца: он или завязывается, или не завязывается. И если он не завязывается сразу, то – знаю и по собственному опыту, и по чужому – в большинстве случаев лучше начать его заново и совсем иначе или выкинуть в мусорную корзину. Кто-то, не помню кто, замечательно выразил это утешительной фразой: «Хороший писатель лучше узнается по тому, что он разорвал, чем по тому, что он опубликовал». По правде говоря, я не разорвал черновики и наброски, я поступил хуже: начисто о них забыл.

Помнится, эта тетрадка в Мексике на моем письменном столе тонула в ворохе бумаг до самого 1978 го да. Однажды я искал что-то совсем другое и подумал, что она давно уже не попадается мне на глаза. Но не обеспокоился. А когда понял, что ее и на самом деле не было на столе, я по-настоящему перепугался. В доме не осталось и угла, который бы я не обшарил. Мы двигали мебель, снимали с полок книги, чтобы убедиться, что тетрадка не завалилась за них, и подвергли непростительным расспросам обслугу и друзей. Никакого следа. Единственно возможное – или приемлемое? – объяснение: расчищая в очередной раз стол от бумаг, что я делаю часто, я вместе с бумагами отправил в мусорную корзину и тетрадь.

Меня удивила собственная реакция на это: вспомнить темы, о которых я думать не думал почти четыре года, стало для меня делом чести. Я старался вспомнить их во что бы то ни стало и с таким напряжением, как если бы писал, и в конце концов восстановил наброски к тридцати из них. А поскольку, вспоминая, я одновременно подвергал их строгому отбору, то без особого сожаления отбросил те, из которых, как мне показалось, ничего нельзя было сделать, и в результате осталось восемнадцать. На этот раз я намерен был писать их сразу, без передышки, но вскоре понял: запал у меня прошел. Однако же вопреки тому, что я всегда советовал начинающим писателям, я не выбросил их на помойку, а снова отложил и убрал. На всякий случай.

Когда я начал писать «Историю одной смерти, о которой знали заранее» в 1979 году, я понял, что, делая перерывы между книгами, я теряю навык, и мне с каждым разом становится все труднее начинать новую работу. И потому в период между октябрем 1980 года и мартом 1984 я каждую неделю писал журналистские заметки для газет разных стран – ради дисциплины и чтобы перо не остывало. Именно тогда мне подумалось, что мой конфликт с набросками в той тетради связан с определением их литературного жанра и что все-таки это должны быть не рассказы, а газетные очерки. И только после того, как я опубликовал пять очерков, написанных на основе набросков из тетради, я снова переменил мнение: они больше подходят для кино. И так были написаны пять сценариев для кино и один – для телевизионного сериала.

Не предвидел я одного – что работа для газеты и для кино может изменить мои собственные представления относительно рассказов, так что, когда я стал писать их в том виде, в каком они теперь выходят в свет, мне приходилось тщательно, пинцетом, отделять мои собственные представления от тех, которые были привнесены режиссерами во время работы над сценариями. И кроме того, одновременная работа с пятью разными творческими личностями подсказала мне новый метод: я начинал писать рассказ, когда выдавалось свободное время, и откладывал его, когда уставал или возникала какая-нибудь непредвиденная работа, а потом начинал другой. Таким образом немногим более чем за год шесть из восемнадцати тем оказались в мусорной корзине, и среди них – рассказ о моих похоронах, потому что мне так и не удалось описать радостное настроение праздника, которое я пережил во сне. Остальные же рассказы, похоже, обрели дыхание на долгую жизнь.

Вот они, двенадцать рассказов этой книги. В сентябре прошлого года они уже были готовы к печати – после двух лет работы с перерывами. И так бы они, наверное, окончили свое бесконечное странствие со стола в мусорную корзину и обратно, да в последний момент меня снова царапнуло сомнение. Поскольку разные города Европы, в которых происходят события моих рассказов, я писал по памяти и по прошествии времени мне захотелось проверить, точно ли помнились мне они спустя почти двадцать лет, и я отправился в короткую опознавательную поездку в Барселону, Женеву, Рим и Париж.

Ни один из этих городов уже не имел ничего общего с моими воспоминаниями. Все они, как и вся сегодняшняя Европа, предстали мне в диковинном смещении: подлинные воспоминания казались мне призраками, рожденными фантазией, в то время как воспоминания выдуманные выглядели так убедительно, что подменили собой реальность. Так что казалось невозможным различить линию, отделявшую разочарование от ностальгической грусти. И это решило дело. Я наконец-то нашел то, чего мне более всего не хватало, чтобы закончить книгу, и что могли дать мне лишь прошедшие годы, – временнýю перспективу.

Путешествие удалось, и, возвратившись, я еще раз с начала до конца переписал все рассказы за восемь месяцев лихорадочной работы, и мне не было нужды задаваться вопросом, где кончается реальная жизнь и начинается воображение, ибо помогало подозрение: может статься, ничто из пережитого мною двадцать лет назад в Европе не было подлинным. На этот раз я писал взахлеб, так что порою казалось, что пишу исключительно ради чистого наслаждения рассказать, и быть может, это человеческое состояние более всего походит на левитацию. Кроме того, работая одновременно над всеми рассказами и свободно перескакивая от одного к другому, мне удалось достичь панорамного видения, что спасло от усталости, которая одолела бы меня, начинай я каждый рассказ в отдельности, и помогло справиться с праздным многословием и губительными противоречиями. По-моему, мне удалось написать книгу, наиболее приближенную к той, какую всегда хотелось написать.

Вот она, эта книга, можно подавать к столу, после того как рассказы столько странствовали туда-сюда, борясь за то, чтобы пережить превратности сомнений. Все рассказы, кроме двух первых, были закончены одновременно. И расположены они в том же порядке, в каком были расположены в тетради.

Я всегда считал, что окончательный вариант рассказа лучше, чем предыдущий. Но как узнать, какой должен стать последним? Это – секрет ремесла, и он подчиняется не законам разума, а магии инстинктов, – точно так же повариха знает, когда суп готов. Во всяком случае, при всех сомнениях я не стану перечитывать их, как никогда не перечитывал ни одной своей книги, чтобы потом не казниться. Тот, кто их прочтет, сам поймет, что с ними делать. К счастью для этих двенадцати рассказов-странников, оказаться в конце концов в мусорной корзине будет облегчением: все равно что вернуться домой.

Счастливого пути, господин президент!

Он сидел на деревянной скамье под желтой листвой в обезлюдевшем парке, опершись руками о серебряный набалдашник трости, глядел на пыльных лебедей и думал о смерти. Когда он приехал в Женеву в первый раз, озеро было спокойным и прозрачным, прирученные чайки подлетали и клевали прямо с ладоней, а женщины, которых можно было нанять за деньги, все в оборках из органди и в шелковых шляпах, казались призраками в шесть часов вечера. Теперь единственной доступной женщиной в поле его зрения была цветочница на пустынной набережной. С трудом верилось, что время способно произвести подобные разрушения не только в его жизни, но и в окружающем мире.

Он был еще одним безвестным в этом городе, полном безвестных знаменитостей. В темно-синем костюме в белую полоску, парчовом жилете и жесткой шляпе, какую носят отставные судьи; заносчивые мушкетерские усы, отливающие голубизной; густые, романтические кудри; руки, точно у арфиста, вдовцовское кольцо на безымянном пальце левой руки, веселые глаза. Только усталая кожа выдавала нездоровье. И все равно он оставался необыкновенно элегантным в свои семьдесят три года. В то утро, однако, в нем не было и тени тщеславия. Время славы и власти безвозвратно осталось позади, ему оставалось лишь время смерти.

Он вернулся в Женеву после двух мировых войн, в намерении выяснить наконец, что это за боль, которую никак не могли определить врачи на Мартинике. Он собирался пробыть тут не более двух недель, но уже шесть недель его подвергали изнурительным обследованиям, и конца им не было видно, а результаты не давали ясности. Боль искали в печени, в почках, в поджелудочной железе и в простате, где ее как раз не было вовсе. И наконец в один злосчастный четверг самый знаменитый доктор из полчища докторов, осматривающих его, назначил ему прием на девять утра в неврологическом отделении.

Кабинет походил на монашескую келью, а у самого доктора, маленького и мрачного, правая рука была в гипсе из-за перелома большого пальца. Когда свет погас, на экране засветился снимок позвоночника, который он не признал за свой, пока доктор не показал указкой место ниже пояса, где соединялись два позвонка.

– Ваша боль – здесь, – сказал он.

Он не считал, что все так просто. Боль была непонятной и ускользающей, иногда она появлялась в правом подреберье, иногда в низу живота, а случалось, внезапно пронзала пах. Доктор терпеливо выслушал его, молча и не отрывая указки от экрана.

– Потому-то мы так долго и не могли ее найти, – сказал он. – Но теперь знаем, что она тут. – Потом приложил указательный палец к виску и уточнил: – Хотя, строго говоря, господин президент, вся боль – тут.

История его обследования складывалась так драматично, что окончательный приговор показался милостивым: президенту надлежало подвергнуться неминуемой и рискованной операции. Президент спросил, какова степень риска, и старый доктор, как мог, осветил этот полный неясности вопрос.

– Наверняка нельзя сказать, – ответил он.

И уточнил, что совсем недавно риск рокового исхода был очень велик, но еще чаще дело кончалось параличами различной степени тяжести. Однако благодаря достижениям медицины в двух последних войнах эти страхи отошли в прошлое.

– Ступайте спокойно, – заключил он. – Подготовьтесь хорошенько и известите нас. И не забывайте: чем раньше, тем лучше.

Это было не самое удачное утро, чтобы переварить столь дурную новость, да еще при такой непогоде. Он вышел из отеля очень рано, без пальто, потому что в окно увидел сияющее солнце, и, медленно ступая, прошел от Шмен-де-Бо-Солей, где находилась клиника, до Убежища тайных влюбленных в Английском парке. Он пробыл в парке больше часа, неотступно думая о смерти, и тут осень настигла его. Озеро взволновалось, точно штормовой океан, налетел ветер, разметал чаек и сорвал последние листья с деревьев. Президент поднялся и, вместо того чтобы купить цветок у цветочницы, сорвал в садовом вазоне маргаритку и вставил себе в петлицу. Цветочница удивилась.

– Эти цветы – не Божьи, – сказала она недовольно. – Эти цветы – мэрии.

Он и бровью не повел. И пошел прочь большими легкими шагами, крепко перехватив трость посередине и поигрывая ею с несколько развязной грацией. На мосту Мон-Бланш спешно снимали флаги Конфедерации, взбесившиеся на ветру, и высокую фонтанную струю, увенчанную пеной, выключили раньше времени. Президент не узнал хорошо знакомого кафе на набережной – зеленый полотняный навес убрали заблаговременно, а теперь запирали летние террасы, уставленные цветочными горшками. В зале среди дня горели лампы, и струнный квартет уже наигрывал Моцарта. Президент взял из кипы газет на стойке, приготовленных для клиентов, одну, оставил трость и шляпу на вешалке, надел очки в золотой оправе, собираясь сесть за столик почитать, и только тут понял, что осень уже наступила. Он начал читать с международной страницы, где изредка попадались сообщения о латиноамериканских странах, и так читал, от последних страниц к первым, пока официантка не принесла ему, как обычно, бутылку минеральной воды «Эвиан». Вот уже тридцать лет, как он по настоянию врачей отказался от привычки к кофе. Но сказал себе: «Когда я буду знать точно, что скоро умру, снова начну пить его». Возможно, этот момент настал.

– И еще принесите мне кофе, – заказал он на прекрасном французском. И уточнил, не пренебрегая двусмысленностью: – По-итальянски, каким мертвецов подымают.

Он выпил его без сахара, медленными глотками, а потом поставил чашечку на блюдце кверху дном, чтобы кофейный осадок, столько лет не вопрошаемый, начертал его судьбу. Снова ощутив давний вкус кофе, он на миг отвлекся от тяжелых мыслей. А в следующий миг – словно в продолжение того же колдовства – почувствовал, что кто-то на него смотрит. Он как бы невзначай перевернул страницу, а сам посмотрел поверх очков и увидел бледного небритого человека в спортивной шапочке и куртке из выворотной кожи, который тотчас же отвел глаза, чтобы не встретиться с ним взглядом.

Лицо было ему знакомо. Они несколько раз встречались в вестибюле клиники, потом он видел его ехавшим на легком мотоцикле по Променад-дю-Лак, в то время как сам он созерцал лебедей, но ни разу он не почувствовал, что тот его узнал. Не исключено, однако, что это просто фантазия, эдакая мания преследования, рожденная изгнанием.

Он не спеша дочитал газету, купаясь в изысканных пассажах Брамса, пока боль не пересилила наркотическое действие музыки. Тогда он глянул на золотые часы с цепочкой, которые носил в кармане жилета, и принял две полагавшиеся в полдень таблетки, запив их последним глотком «Эвиана». Прежде чем снять очки, он попробовал прочитать судьбу на кофейной гуще и вздрогнул: полная неясность.

Наконец, расплатившись по счету и оставив нищенские чаевые, он взял с вешалки трость и шляпу и вышел на улицу, не взглянув на наблюдавшего за ним человека. Он пошел прочь веселым шагом, обходя разбитые ветром цветочные вазоны, и решил, что ему удалось избавиться от наваждения. Но вдруг почувствовал за спиною шаги: он свернул за угол, остановился и полуобернулся. Человек, преследовавший его, резко остановился, чтобы не наткнуться на него, и замер, испуганно уставясь на президента, всего в двух пядях от его глаз.

– Сеньор президент, – пролепетал он.

– Скажите тем, кто вам платит, чтобы не строили иллюзий, – сказал президент, ни теряя при этом ни улыбки, ни обаяния в голосе. – Здоровье мое превосходно.

– Никто лучше меня этого не знает, – сказал человек, придавленный тяжестью обрушенного на него достоинства. – Я работаю в клинике.

И говор, и интонация, и даже робость были у него чистого карибского замеса.

– Неужели врач? – сказал президент.

– Ну, до этого далеко, – сказал человек. – Я – шофер «скорой помощи».

– Сочувствую, – сказал президент, убедившись в своей ошибке. – Тяжелая работа.

– Не такая тяжелая, как ваша, сеньор.

Президент посмотрел ему прямо в глаза, оперся о трость обеими руками и спросил с искренним интересом:

– Откуда вы?

– С Карибов.

– Это я уже понял, – сказал президент. – Из какой страны?

– Из той же, что и вы, сеньор, – сказал человек и протянул ему руку. – Меня зовут Омеро Рей.

Изумленный президент перебил, не выпуская его руки из своей:

– Черт возьми! Какое славное имя!

Омеро перевел дух.

– И это еще не все, – сказал он. – Омеро Рейде-ла-Каса[1].

Порыв зимнего ветра ножом полоснул по ним, беззащитным посреди улицы. Президента пронзило до костей, и он понял, что не в силах будет прошагать без пальто еще два квартала до дешевой харчевни, где обычно обедал.

– Вы обедали? – спросил он у Омеро.

– Я никогда не обедаю, – ответил Омеро. – Я ем один раз, вечером, дома.

– Сделайте сегодня исключение, – сказал президент, вкладывая в эти слова все обаяние, на какое был способен. – Я приглашаю вас отобедать со мной.

И, взяв его под руку, повел к ресторану на другую сторону улицы, название которого золотыми буквами было выведено на парусиновом навесе: «Le Boeuf Couronné»[2]. Внутри было тесно и жарко и, похоже, не осталось ни одного свободного места. Омеро Рей, удивленный, что никто не узнает президента, направился в глубину зала за помощью.

– Действующий президент? – задал вопрос хозяин ресторана.

– Нет, – ответил Омеро. – Свергнутый.

Хозяин одобрительно улыбнулся.

– Для этих, – сказал он, – я всегда держу столик в запасе.

Он провел их в дальний угол зала, где они могли разговаривать сколько душе угодно. Президент поблагодарил его.

– Не всякий умеет, подобно вам, отдать дань достоинству в изгнании, – сказал он.

Фирменным блюдом ресторана были жаренные на углях бычьи ребра. Президент и его гость огляделись вокруг и увидели на столах огромные куски мяса, окаймленные нежным жирком. «Великолепное мясо, – пробормотал президент. – Но мне оно запрещено». И, пристально поглядев на Омеро, сказал уже другим тоном:

– По правде говоря, мне запрещено все.

– Кофе тоже запрещен, – сказал Омеро, – однако же вы его пьете.

– Вы заметили? – сказал президент. – Но это было исключение ради исключительного дня.

Исключение в этот день было сделано не только для кофе. Он заказал бычьи ребра, салат из свежих овощей, заправленный только оливковым маслом. Гость его попросил то же самое и еще полкувшина красного вина.

Пока ждали мясо, Омеро достал из кармана пиджака бумажник без денег, но с ворохом разных бумажек, и показал президенту выцветшую фотографию. Тот узнал себя: в рубашке с коротким рукавом, на несколько фунтов легче, а волосы и усы намного чернее, чем теперь, в окружении молодых людей, изо всех сил тянувшихся, чтобы выйти на фотографии. Он сразу узнал место, узнал эмблемы ненавистной предвыборной кампании и тот несчастливый день. «Что за черт, – пробормотал он. – Я всегда говорил, что человек на фотографии старится быстрее, чем в жизни». И возвратил фото таким жестом, словно ставил точку.

– Прекрасно помню, – сказал он. – Это было тысячу лет назад в маленьком селении Сан-Кристобаль-де-лас-Касас.

– Мое родное селение, – сказал Омеро и показал себя на снимке. – Вот он я.

Президент узнал его.

– Совсем мальчишка!

– Почти, – сказал Омеро. – Я был с вами все время в поездке по югу, руководил университетскими бригадами.

Президент предупредил упрек.

– А я, конечно, вас не замечал, – сказал он.

– Наоборот, вы очень хорошо к нам относились. Просто нас было много, всех не упомнишь.

– А потом?

– Кому знать лучше? – сказал Омеро. – Чудо, что после военного переворота мы с вами тут и собираемся съесть полбыка. Не всем так повезло.

Им принесли тарелки. Президент заложил салфетку за воротник, точно детский слюнявчик, и не остался бесчувственным к немому удивлению гостя. «Иначе за каждой едой пропадало бы по галстуку», – проговорил он. Прежде чем приняться за еду, он проверил, готово ли мясо, и, одобрительно кивнув, вернулся к теме.

– Одного не могу понять, – сказал он. – Почему вы не подошли раньше, вместо того чтобы ходить за мною, как шпик.

И тогда Омеро рассказал, что узнал его сразу, когда тот входил в клинику через вход, предназначенный для особых случаев. Лето стояло в разгаре, и на нем был белый полотняный костюм, двухцветные черно-белые туфли, маргаритка в лацкане пиджака, а великолепные волосы ерошил ветер. Омеро узнал, что в Женеве он – один, никто ему не помогает, он прекрасно помнит город еще с тех времен, когда учился тут на юриста. Дирекция клиники, по его просьбе, отдала соответствующие распоряжения, чтобы обеспечить ему полное инкогнито. В тот же вечер Омеро, посоветовавшись с женой, решил подойти к нему. Однако же он ходил за ним еще целых пять недель, выжидая подходящего случая, и, возможно, так и не осмелился бы поздороваться, если бы президент сам не встал лицом к лицу с ним.

– Я рад, что сделал так, – сказал ему президент. – Хотя, по правде говоря, одиночество меня не тяготит.

– Это несправедливо.

– Почему? – искренне удивился президент. – Главная победа моей жизни – я добился, что меня забыли.

– Мы помним вас гораздо больше, чем вы думаете, – сказал Омеро, не скрывая волнения. – Большая радость – видеть вас таким здоровым и молодым.

– А между тем, – сказал президент безо всякого драматизма, – все указывает на то, что я скоро умру.

– У вас такие способности выходить из любого положения, – сказал Омеро.

От удивления президент подпрыгнул, и это получилось у него весьма изящно.

– Черт возьми! – воскликнул президент. – Разве в прекрасной Швейцарии врачебная тайна отменена?

– Ни в одной больнице на свете нет тайн от шофера «скорой помощи», – сказал Омеро.

– То, что я знаю, я узнал всего два часа назад, и от того единственного, кому это следует знать.

– Что бы ни случилось, ваша смерть не будет напрасной, – сказал Омеро. – Найдутся люди, которые поместят вас куда надлежит, как пример высокого достоинства.

Президент изобразил на лице комическое изумление.

– Спасибо за предупреждение, – сказал он.

Он ел так же, как делал все: не торопясь и очень аккуратно, и, пока ел, глядел Омеро прямо в глаза, так что тому казалось, будто он видит его мысли. А в конце долгой беседы, пересыпанной ностальгическими воспоминаниями, на его лице появилась недобрая усмешка.

– Я было решил не беспокоиться о судьбе собственного трупа, – сказал он. – Но теперь вижу: пожалуй, следует принять некоторые предосторожности в духе полицейских романов, чтобы никто его не нашел.

– Бесполезно, – пробормотал Омеро. – В больницах ни одна тайна не держится дольше часа.

Когда допили кофе, президент посмотрел гущу на донышке чашки и снова вздрогнул: смысл был тот же самый. Однако бровью не повел. Он расплатился наличными, но сперва несколько раз проверил счет и несколько раз с излишним тщанием пересчитал деньги, оставив такие чаевые, что официант лишь угрюмо буркнул.

– Я получил искреннее удовольствие, – подвел он итог, прощаясь с Омеро. – Я пока не знаю, когда операция, и пока не знаю, решусь ли на нее. Но если все пройдет благополучно, мы еще увидимся.

– А почему не раньше? – спросил Омеро. – Моя жена Ласара – повариха для богатых. Никто лучше нее не приготовит риса с креветками, и нам бы очень хотелось, чтобы вы пришли к нам как-нибудь вечерком.

– Дары моря мне запрещены, но я с превеликим удовольствием отведаю их, – сказал он. – Говорите – когда.

– В четверг у меня свободный день, – сказал Омеро.

– Прекрасно, – сказал президент. – В четверг в семь вечера я буду у вас. С удовольствием.

– Я заеду за вами, – сказал Омеро. – Отелери Даме, четырнадцать, улица Индустри. За вокзалом. Правильно?

– Правильно, – сказал президент и встал из-за стола – само обаяние. – Я вижу, вам известен даже размер моих туфель.

– Конечно, сеньор, – сказал Омеро, развеселясь, – сорок первый.

Одного не сказал Омеро Рей президенту, хотя долгие годы потом рассказывал это направо и налево, каждому, кто хотел услышать: первоначальное намерение его не было столь невинно. Как и у всех шоферов клиники, у него была договоренность с похоронными конторами и страховыми компаниями относительно пациентов, особенно иностранцев со скудными средствами. Доходы были мизерными, к тому же их приходилось делить с другими служащими, передававшими по цепочке секретную информацию о тяжелых больных. И все-таки это было подспорьем для изгнанника, не имевшего никакого будущего и с трудом перебивавшегося вместе с женой и двумя детьми на смехотворное жалованье.

Ласара Дэвис, его жена, была более практичной. Типичная пуэрто-риканская мулатка из Сан-Хуана, плотная и низкорослая, с кожей цвета жженого сахара и глазами свирепой суки, вполне соответствующими ее нраву. Они познакомились в отделении, где лечили больных из милосердия и куда она поступила работать санитаркой на подхвате после того, как один рантье, ее соотечественник, завез ее в Женеву в качестве няньки, а потом бросил на волю судьбы. Они обвенчались по католическому обряду, хотя она была принцессой из племени йоруба, и жили в квартире из гостиной и двух спален, на восьмом этаже, без лифта, в доме, населенном африканскими иммигрантами. У них была дочка Барбара девяти лет и сын Ласаро, семи, с незначительными признаками умственной отсталости.

Ласара Дэвис обладала умом, скверным характером и нежным нутром. Она считала себя ярко выраженным Тельцом и слепо верила в предначертания звезд. Однако ее мечта зарабатывать на жизнь в качестве астролога миллионеров не исполнилась. Все наоборот: она поддерживала дом случайными заработками, иногда довольно значительными, приготовляя ужины богатым дамам, которые потом бахвалились перед своими гостями возбуждающими антильскими кушаньями, якобы состряпанными собственноручно ими. Омеро был церемонно робок и не способен на большее, чем делал, однако Ласара не мыслила себе жизни без него, ибо в полной мере ценила невинность его сердца и калибр его ствола. Жили они ладно, хотя жизнь с годами становилась все жестче, а дети подрастали. К тому времени, когда появился президент, они уже начали пощипывать свои сбережения за пять лет. Так что, когда Омеро Рей обнаружил его в клинике среди больных-инкогнито, мечты их разгулялись.

Они не знали точно, что собираются у него попросить и по какому праву. Сначала решили продать ему погребение целиком, включая бальзамирование и отправку тела на родину. Но постепенно поняли, что смерть его не так близка, как показалось вначале. В день званого обеда их обуревали сомнения.

По правде говоря, Омеро не был руководителем университетских бригад, ничего похожего, и участвовал в предвыборной кампании всего один раз, когда была сделана эта фотография, которую они нашли чудом среди старых бумаг в шкафу. Но чувства его были горячими и искренними. Ему действительно пришлось бежать из страны после участия в уличном сопротивлении военному перевороту, хотя причиной столь долгого проживания в Женеве была всего-навсего слабость духа. Ложью больше, ложью меньше – какая разница, это не помеха, чтобы заслужить благосклонность президента.

Первый сюрприз для обоих: знаменитый изгнанник жил в отеле четвертого разряда в унылом квартале Гротт, среди азиатских иммигрантов и ночных бабочек, и питался в дешевых харчевнях, в то время как Женева изобиловала достойными резиденциями для политиков, попавших в немилость. Омеро видел своими глазами, как он изо дня в день делал то же самое, что делал в день, когда они познакомились. Омеро следил за ним и порою неосторожно сокращал дистанцию, сопровождая его в ночных прогулках по старому городу меж угрюмых, увитых желтыми колокольчиками стен. Он видел, как тот часами стоял, погруженный в мысли, перед памятником Кальвину. Он поднимался следом за ним, шаг в шаг, по каменной лестнице, задыхаясь от жаркого аромата жасмина, чтобы созерцать медленный летний закат с холма Бур-ле-Фур. Однажды вечером он видел, как тот, без пальто и зонтика, под первым осенним дождем стоял в студенческой очереди на концерт Рубинштейна. «Не могу понять, как он не схватил воспаление легких», – сказал Омеро жене. А накануне, в субботу, когда погода уже начала меняться, он видел, как тот покупал себе осеннее пальто с воротником из искусственной норки, но не в ярко освещенном магазине на Рюде-Рон, где всегда покупали изгнанные эмиры, а на блошином рынке.

– Ну значит, нечего и думать! – воскликнула Ласара, когда Омеро рассказал ей об этом. – Говенный скряга, да он позволит похоронить себя за казенный счет в общей могиле. Никогда мы ничего из него не вытянем.

– А может, он на самом деле бедный! – сказал Омеро. – Сколько лет не у дел!

– Я тебе так скажу: не всякий рожденный под знаком Рыб умеет так выходить сухим из воды, – сказала Ласара. – Все знают, что он прикарманил казенное золото и что он – самый богатый беженец с Мартиники.

Омеро, бывший на десять лет старше жены, вырос под впечатлением того факта, что президент учился в Женеве, одновременно работая на стройке простым рабочим. Ласара же, напротив, выросла в обстановке сенсационных разоблачений враждебной президенту прессы, которые еще и преувеличивались в доме его врагов, где она с детских лет служила нянькой. А потому в день, когда Омеро пришел домой, задыхаясь от ликования: он обедал с президентом, – для нее главное заключалось в том, что президент пригласил Омеро в дорогой ресторан. Ей не понравилось, что Омеро не попросил у президента ничего из того, о чем они мечтали, – ни стипендий для детей, ни лучшего места в больнице для себя. И подумалось, что ее подозрения верны: он согласится, чтобы его труп выкинули на растерзание стервятникам, лишь бы не тратить свои франки на достойное погребение останков и славное возвращение их на родину. Но чашу переполнило сообщение, которое Омеро приберег напоследок: он пригласил президента в четверг к ним домой – отведать риса с креветками.

– Только этого нам не хватало, – заорала Ласара, – чтобы он помер у нас тут от креветок из консервов и мы хоронили бы его на наши жалкие сбережения для детей.

И все-таки она поступила так, как повелевала ей супружеская верность. Пришлось одолжить у соседки три мельхиоровых столовых прибора и стеклянную салатницу, у другой – электрическую кофеварку, у третьей – вышитую скатерть и китайские чашечки для кофе. Она заменила старые занавески на новые, которые вешала только по праздникам, сняла чехлы с мебели. Целый день она драила полы, выбивала пыль, переставляла вещи с места на место, пока не добилась совершенно противоположного тому, что собиралась сделать: растрогать гостя картиной честной бедности.

Вечером в четверг, отдышавшись после подъема на восьмой этаж, президент появился в дверях в своем новом подержанном пальто, в старомодной шляпе пирожком и с розой в руке – для Ласары. Она была поражена его мужественной красотой и графскими манерами и все-таки увидела таким, каким хотела видеть: лицемерным и хищным. Он показался ей дерзко бестактным, потому что она, готовя еду, открыла настежь все окна, чтобы квартира не пропахла креветками, а он, едва ступив на порог, вдохнул, словно во внезапном восторге, прикрыл глаза и, раскинув руки, воскликнул: «О, запах нашего моря!» Он показался ей скрягой из скряг, потому что принес одну-единственную розу, которую, конечно же, украл в общественном саду. Он показался ей заносчивым – с каким презрением оглядел он газетные вырезки о его былой президентской славе, вымпелы и флажки предвыборной кампании, которые Омеро простодушно развесил по стенам гостиной! Он показался ей черствым, потому что даже не поздоровался с Барбарой и Ласаро, которые изготовили своими руками для него подарок, и к тому же за ужином сказал вскользь, что не выносит двух вещей: собак и детей. Она его возненавидела. Однако врожденное карибское гостеприимство пересилило ее предрассудки. Она облачилась в праздничный африканский вечерний балахон, надела все свои священные ожерелья и браслеты и за столом не сделала ни одного ненужного жеста, не произнесла лишнего слова. Она была не просто безупречна, она была само совершенство.

По правде говоря, рис с креветками не относился к высшим достижениям ее кулинарного искусства, но она вложила в него душу, и он вышел замечательным. Президент положил себе рису на тарелку два раза, не скупясь на похвалы, и пришел в восторг от спелых бананов, жаренных ломтиками, и салата из авокадо, хотя и не разделил с хозяевами ностальгических воспоминаний. Ласара терпеливо слушала до самого десерта, пока Омеро не завяз окончательно, так и не добравшись до сути, в проблеме существования Бога.

– Я верю, что Бог есть, – сказал президент, – только он не имеет никакого отношения к людям. Его дела – иного порядка.

– А я верю только в звезды, – сказала Ласара и с ликованием поглядела, какова реакция президента. – Скажите мне день вашего рождения.

– Одиннадцатое марта.

– Я так и думала, – заметила Ласара с ликованием в голосе и очень любезно спросила: – А не слишком ли – две Рыбы за одним столом?

Мужчины продолжали беседовать о Боге, а она ушла на кухню варить кофе. Остатки еды со стола она уже собрала и теперь всей душой желала, чтобы вечер закончился хорошо. Когда она возвращалась в гостиную с кофе, то услыхала слова президента, сказанные в продолжение разговора, от которых просто остолбенела:

– Не сомневайтесь, мой дорогой друг, самое страшное, что могло случиться с нашей несчастной страной, это если бы я вновь стал президентом.

Омеро увидел Ласару, застывшую в дверях с китайскими чашечками и одолженной кофеваркой в руках, и подумал, что она сейчас грохнется в обморок. Президент тоже поглядел на нее.

– Не смотрите на меня так, сеньора, – сказал он ей мягко. – Я говорю искренне. – И, повернувшись к Омеро, закончил: – Хорошо, что я так дорого расплачиваюсь за собственное безрассудство.

Ласара подала кофе, погасила лампу над столом, чтобы ее безжалостный свет не мешал беседе, и гостиная погрузилась в уютную полутьму. Наконец-то гость заинтересовал ее – остроумие не могло скрыть его грусти. Любопытство Ласары возросло, когда он, допив кофе, поставил чашечку на блюдце кверху дном.

После десерта президент рассказал им, что выбрал себе для изгнания остров Мартинику потому, что дружил с поэтом Эме Сезером, – тот как раз издал свой «Cahier d’un retour au pays natal»[3] и смог оказать ему помощь, чтобы он начал новую жизнь. На деньги, что оставались от наследства жены, они купили дом из благородного дерева на холме Фор-де-Франс с проволочными сетками на окнах и выходившей на море террасой со множеством незатейливых цветов, где приятно было вздремнуть под стрекот сверчков, когда с моря дует ласковый ветерок, а на столе стоит стакан с тростниковым ромом. Там он и остался с женою, которая была на четырнадцать лет старше его и болела со времени своих единственных родов; забаррикадировался от судьбы давним своим пороком – чтением латинских классиков в оригинале, убежденный в том, что переживает последний, заключительный акт своей жизни. На протяжении многих лет ему пришлось сопротивляться бесчисленным искушениям; какие только авантюры не предлагали ему его разгромленные сторонники.

– Я ни разу не распечатал ни одного письма, – сказал он. – Ни разу, после того как понял, что самые срочные через неделю становятся уже не такими срочными, а через два месяца о них не вспоминают даже те, кто их написал.

Он поглядел на Ласару в отсвете огонька – она закуривала – и жадным движением выхватил у нее сигарету. Глубоко затянулся и задержал дым в горле. Ласара, удивленная, взяла пачку сигарет и спички, собираясь закурить новую, но он вернул ей сигарету.

– Вы курите так вкусно, что я не смог удержаться от искушения, – сказал он. Но дым ему пришлось выдохнуть – подступил кашель. – От этого порока я отказался много лет назад, но он от меня не совсем отказался, – проговорил он. – Порою ему удается меня одолеть. Как сейчас.

Кашель сотряс его раз и другой. Возвратилась боль. Президент посмотрел на маленькие карманные часы и принял две вечерние таблетки. Потом внимательно исследовал дно кофейной чашечки: ничего не изменилось; однако на этот раз он не вздрогнул.

– Кое-кто из моих прежних сторонников стали президентами после меня, – сказал он.

– Сайаго, – сказал Омеро.

– Сайаго и другие, – сказал он. – И все, как я: узурпировали честь, которой не заслуживали, вместе со службой, которую не умели нести. Некоторые добивались только власти, а большинство и того меньше: должности.

Ласара разозлилась.

– А вы знаете, что о вас говорят? – спросила она его.

Омеро испуганно вмешался:

– Это ложь.

– И ложь, и не ложь, – сказал президент с небесным спокойствием. – Когда речь идет о президенте, самая страшная хула может в одно и то же время быть и тем и другим: и правдой, и ложью.

Все время изгнания он жил на Мартинике, не имея никаких контактов с внешним миром, кроме скудных сообщений из официальной газеты, зарабатывая на жизнь уроками испанского и латыни в казенном лицее и переводами, которые ему иногда давал Эме Сезер. В августе жара стояла невыносимая, и он оставался в спальне, в гамаке, до полудня, читая под ровный гул вентилятора. Жена кормила вольных птиц даже в самое жаркое время дня, защищаясь от солнца лишь широкополой соломенной шляпой, украшенной искусственными фруктами и цветами из органди. Но когда жара спадала, приятно было посидеть в прохладе на террасе; он, не двигаясь, глядел в море, тонувшее в сумерках, а она, в рваной шляпе и перстнях с крупными камнями на каждом пальце, откинувшись в плетеной качалке, смотрела, как мимо проходят суда со всего света. «Этот идет в Пуэрто-Санто, – говорила она. – А этот так перегружен бананами из Пуэрто-Санто, что еле тащится». Она и мысли не допускала, что мимо могло пройти судно не из ее родных краев. Он был глух ко всему, хотя в конце концов ей удалось лучше его забыть все: она вообще потеряла память. Так они сидели, пока оглушительный закат не угасал, и тогда им приходилось спасаться в доме от одолевавших москитов. В один из таких августов президент, читавший газету, вдруг подскочил от изумления:

– Что за черт! Я умер в Эсториле!

Жена, забывшаяся в тяжелой дремоте, испугалась. Шесть строк на пятой странице газеты, которая издавалась рядом, за углом, в которой иногда публиковались его переводы и директор которой время от времени навещал их. И в этой газете пишут, что он умер в Лиссабоне, в Эсториле, быть может, единственном месте на свете, где ему не хотелось бы умереть. Жена его умерла год спустя, одолеваемая последним оставшимся у нее к тому времени воспоминанием – об их единственном сыне, который участвовал в свержении отца и впоследствии был расстрелян своими сообщниками.

Президент вздохнул.

– Вот такие мы, и от этого нам не уйти, – сказал он. – Континент, зачатый отбросами всего мира без проблеска любви: дети – плоды насилия, скотского или воровского, ненавистного соития врагов с врагами.

Он поглядел прямо в африканские глаза Ласары, безжалостно сверлившие его, и попробовал покорить ее на свой испытанный лад – красноречием.

– Слово «метизация», смешение или скрещивание, означает смешение слез с пущенной кровью. Чего можно ждать от такого настоя?

Ласара пригвоздила его к месту убийственным молчанием. Однако ближе к полуночи сумела пересилить себя и вежливо поцеловала его на прощание. Президент не позволил Омеро провожать его до гостиницы, однако не сумел воспротивиться, чтобы тот помог ему найти такси. Возвратившись, Омеро увидел, что жена вне себя от ярости.

– И правильно его свалили, – сказала она. – Потрясающий сукин сын.

Несмотря на все усилия Омеро успокоить ее, они провели ужасную бессонную ночь. Ласара признала, что красивее его мужчины она не видела, что он сногсшибательно обольстителен и обладает всеми статями самца-производителя. «И даже такой, как сейчас, старый и измочаленный, в постели он, наверное, еще тигр», – сказала она. Однако, по ее мнению, этот дар Господен он размотал на притворство. Невыносимо было слушать его хвастовство: он, мол, самый плохой президент в своей стране. А как он выставлял себя аскетом, она-то убеждена, что он – хозяин половины сахарных заводов на Мартинике. И лицемерно лгал, будто презирает власть, видно же: все отдаст, лишь бы хоть на миг вернуть президентство, чтобы заставить своих врагов землю грызть.

– И все это, – заключила она, – только затем, чтобы увидеть нас у своих ног.

– А что ему от этого? – спросил Омеро.

– Ничего, – сказала она. – Просто кокетство – это порок, который не насыщается ничем.

Ярость ее была столь велика, что Омеро невыносимо было оставаться с ней в постели, и он, закутавшись в одеяло, пошел досыпать на софу в гостиную. Ласара перед рассветом тоже поднялась с постели, совершенно голая, как привыкла спать и ходить по дому, и затянула долгий, однотонный монолог сама с собой. И настал момент: она вычеркнула из памяти человечества этот нежеланный ужин целиком, без следа. А рано утром возвратила одолженные вещи их хозяевам, сменила новые занавески на старые, поставила мебель на свои места, и дом снова приобрел достойный и бедный вид, какой имел до вчерашнего вечера. А под конец сорвала со стен газетные вырезки, фотографии, флажки ненавистной предвыборной кампании и отправила все это в помойное ведро с завершающим криком:

– К чертям собачьим!

Неделю спустя после ужина Омеро у выхода из клиники увидел президента – тот ждал его и попросил пойти с ним в гостиницу. Они преодолели три очень высоких этажа и поднялись в мансарду с единственным слуховым окном, глядевшим в пепельно-серое небо; на проволоке, протянутой через всю комнату, сушилось белье. Половину помещения занимала двуспальная кровать, кроме нее в комнате были стул, умывальник, портативное биде и простенький шкаф с мутным зеркалом. Президент заметил, какое впечатление все это произвело на Омеро.

– Это та самая берлога, в которой я провел свои студенческие годы, – сказал он, словно извиняясь. – Я снял ее заранее, еще находясь в Фор-де-Франс.

Он достал из бархатной сумки и разложил на постели последние остатки своих запасов: несколько золотых браслетов, украшенных драгоценными камнями, тройной длины жемчужное ожерелье и еще два золотых, с камнями; три медальки с изображением святых и золотые цепочки к ним; золотые серьги с изумрудами, еще одни – с бриллиантами и другие – с рубинами; две ладанки и медальон, одиннадцать перстней с разнообразными камнями и бриллиантовую диадему, которая вполне могла принадлежать королеве. Потом из отдельного футляра он вынул три пары серебряных запонок, две пары золотых, и соответственно каждой паре – булавки для галстука, и еще карманные часы, оправленные в белое золото. И наконец, из коробки для туфель достал шесть своих орденов: два золотых, один серебряный, остальные – так, железки.

– Вот все, что у меня осталось, – сказал он.

Ничего не поделаешь, приходилось продавать для оплаты лечения, и он хотел, чтобы Омеро помог ему, соблюдая при этом величайшую тайну. Но Омеро полагал, что не может выполнить просьбу без магазинных счетов на все эти вещи.

Президент объяснил, что это – вещи его жены, унаследованные ею от бабки еще с колониальных времен, которая, в свою очередь, получила в наследство пакет акций золотых рудников в Колумбии. Часы, запонки, заколки для галстука были его собственные. Награды, разумеется, ранее никому не принадлежали.

– Не думаю, чтобы у кого-нибудь могли быть счета на такие вещи, – сказал он.

Омеро был непреклонен.

– В таком случае, – рассудил президент, – мне не остается другого выхода, как сделать все самому.

Он принялся собирать драгоценности с хорошо рассчитанным спокойствием.

– Умоляю, дорогой Омеро, простите меня, нет бедности страшнее, чем у бедного президента, – сказал он. – Выжить – и то неприлично.

В это мгновение Омеро увидел его глазами сердца и сдался.

В тот вечер Ласара вернулась домой поздно. Еще с порога она увидела сверкающие в ртутном свете гостиной драгоценности и помертвела, словно увидела скорпиона в постели.

– Не дури, парень, – сказала она испуганно. – Зачем здесь эти штуки?

Объяснения Омеро встревожили ее еще больше. Она села и принялась изучать драгоценности, одну за другой, тщательно, словно ювелир. Наконец вздохнула. «Наверное, целое состояние». И уперлась взглядом в Омеро, силясь разобраться, – она совсем запуталась.

– Черт, – сказала она. – Как узнать, правда ли все, что говорит этот человек?

– А почему не правда? – сказал Омеро. – Только что своими глазами видел: он сам стирает белье и сушит в комнате, точь-в-точь как мы – на проволоке.

– От жадности, – сказала Ласара.

– Или от бедности, – сказал Омеро.

Ласара снова принялась рассматривать драгоценности, но уже не так внимательно – и была сражена. Итак, на следующий день, облачившись в лучшее свое платье, надев на себя самые дорогие, на ее взгляд, украшения и по перстню на каждый палец, даже на большой, а на каждую руку – столько браслетов, сколько поместилось, она отправилась продавать драгоценности. «Посмотрим, кто попросит торговые счета у Ласары Дэвис», – кичливо заявила она, выходя из дому, и рассмеялась. Она намеренно выбрала ювелирную лавку скорее модную, чем респектабельную, ибо знала, что там продают и покупают, не задавая лишних вопросов, и вошла в нее, испытывая страх, – однако вошла твердым шагом.

Худой и бледный приказчик, одетый по форме, встретил ее церемонно, поцеловал руку и приготовился служить чем может. Внутри было светлее, чем днем, от зеркал и ярких огней вся лавка казалась сплошным бриллиантом. Ласара, почти не глянув на приказчика из опасения, что он раскроет ее игру, проследовала в глубину лавки.

Продавец предложил ей сесть у одного из трех бюро в стиле Людовика XV, которые служили индивидуальными прилавками, и расстелил перед ней белоснежно-чистую салфетку. А сам сел напротив и стал ждать.

– Чем могу служить?

Она сняла перстни, браслеты, ожерелья, серьги – все, что было на ней, и разложила на прилавке в шахматном порядке. Она хочет только одного, сказала Ласара, знать истинную цену этих вещей.

Ювелир вставил в левый глаз монокль и принялся в полном молчании изучать драгоценности. Наконец, все еще продолжая рассматривать их, спросил:

– Вы сами – откуда?

Этого вопроса Ласара не ожидала.

– О, сеньор, – вздохнула она. – Издалека.

– Я так и думал, – сказал он.

И снова замолчал, а Ласара продолжала безжалостно сверлить его своими ужасными глазами цвета золота. Особое внимание ювелир уделил бриллиантовой диадеме и положил ее отдельно от других вещей. Ласара вздохнула.

– Вы – ярко выраженная Дева, – сказала она.

– Откуда вы взяли?

– Из вашего поведения, – сказала Ласара.

Больше он не сказал ни слова до конца осмотра, а затем обратился к ней с той же церемонной сдержанностью, что и вначале:

– Откуда все это?

– Наследство от бабушки, – сказала Ласара, и голос ее напрягся. – Она умерла в прошлом году в Парамарибо, ей было девяносто шесть лет.

И тогда ювелир посмотрел ей в глаза.

– Очень сожалею, – сказал он. – Но единственная ценность этих вещей – цена золота, по весу.

Он взял диадему кончиками пальцев, и она засверкала в ослепительном свете.

– Кроме этой, – сказал он. – Это вещь старинная, может, даже египетская, и оказалась бы бесценной, не будь бриллианты в плохом состоянии. Но все равно она имеет историческую ценность. А вот камни на других украшениях – аметисты, изумруды, рубины, опалы – все без исключения фальшивые. Без сомнения, вначале тут были настоящие камни. – Ювелир собирал украшения, чтобы вернуть их Ласаре. – Но вещи столько раз переходили от поколения к поколению, что настоящие камни остались где-то по дороге, а их место заняли стекляшки.

Ласара почувствовала зеленую дурноту, глубоко вздохнула и подавила страх. Продавец утешил ее:

– Такое часто случается, сеньора.

– Я знаю, – сказала Ласара, успокоившись. – Поэтому и хочу от них отделаться.

Тут она почувствовала, что игра окончена, и снова стала сама собой. Без лишних церемоний она достала из сумки запонки, карманные часы, заколки для галстука, ордена, золотые и серебряный, всю эту президентскую мишуру, и выложила на стол.

– И это – тоже? – спросил ювелир.

– Да, все, – сказала Ласара.

Швейцарские франки, которыми с ней расплатились, были такими новенькими, что она испугалась – не перепачкает ли пальцы свежей краской. Она взяла деньги, не пересчитывая, и ювелир в дверях попрощался с ней столь же церемонно, как и поздоровался. Открыв перед ней стеклянную дверь и пропуская ее вперед, он помедлил немного.

– И последнее, сеньора, – сказал он. – Я – Водолей.

В тот вечер Омеро с Ласарой отнесли деньги в гостиницу. После новых подсчетов оказалось, что не хватает еще немного. И президент снял с себя и положил на постель обручальное кольцо, карманные часы с цепочкой, запонки и заколку для галстука.

Обручальное кольцо Ласара отдала ему об ратно.

– Только не это, – сказала она. – Память не продается.

Президент принял ее довод и надел кольцо на палец. Ласара отдала ему обратно и карманные часы. «Это – тоже», – сказала она. Тут президент не был с ней согласен, однако она водрузила часы на место.

– Кто же продает часы в Швейцарии?

– Мы уже продали одни, – сказал президент.

– Но их купили не из-за часов, а из-за золота.

– Эти тоже золотые, – сказал президент.

– Да, – сказала Ласара. – Но вы можете обойтись без операции, а без времени вам не обойтись.

Не взяла она и золотую оправу для очков, хотя у него была другая, черепаховая. Ласара взвесила на ладони вещи и положила конец сомнениям.

– Все, – сказала она. – Этого достаточно.

И, прежде чем выйти, сняла с проволоки мокрое белье, ни слова не говоря, и забрала с собой, чтобы высушить и выгладить дома. Они уехали на мотоцикле, Омеро – за рулем, Ласара – на багажнике, сзади, обняв его за талию. В багряном вечернем небе загорались уличные фонари. Ветер сорвал последние листья, и деревья казались древними бесперыми ископаемыми. С буксира, шедшего вниз по Роне, вовсю гремело радио, орошая прибрежные улицы струей музыки. Жорж Брассен пел: «Mon amour tient la barre, le temps va passer par là, et le temps est un barbare dans le genre d’Attila, par là où son chèvre passe l’amour ne repousse pas»[4]. Омеро и Ласара ехали молча, опьяненные песней и неувядающим запахом гиацинтов. Спустя какое-то время она словно очнулась от долгого сна.

– Черт, – сказала она.

– Ты о чем?

– Несчастный старик, – сказала она. – Какое дерьмо эта жизнь!

* * *

В следующую пятницу, седьмого октября, президента оперировали, и после операции, длившейся пять часов, положение вещей оставалось столь же туманным, как и до нее. По сути дела, единственное утешение состояло в том, что он был жив. Через десять дней президента перевели в общую палату, где его можно было навещать. Это был другой человек: растерянный, исхудавший, поредевшие волосы выпадали от одного прикосновения к подушке. От его внешнего великолепия осталась лишь мягкая пластичность рук. Когда он в первый раз попытался пойти с помощью двух специальных ортопедических палок, можно было умереть от жалости, глядя на него. Ласара осталась ночевать в палате, чтобы не тратиться на ночную сиделку. Всю первую ночь один из больных кричал – от страха перед смертью. Те нескончаемые ночные бдения вымели из сердца Ласары последние остатки зла, которое она на него держала.

Когда его выписывали из больницы, как раз исполнялось четыре месяца его пребывания в Женеве. Омеро, рачительный распорядитель его скудных средств, оплатил больничные счета, в своей карете «скорой помощи» отвез его к себе домой и вместе с другими служащими, помогавшими ему, поднял на восьмой этаж. Они поместили его в комнате, где спали дети, и президент понемногу стал возвращаться к жизни. Он делал восстановительные упражнения с военной неукоснительностью и опять стал ходить с одной своей тростью. Но теперь, даже в своей одежде, он был совсем не тот, прежний, – и внешним видом, и поведением. Боясь наступления зимы – а зиму обещали суровую, и в тот год она на самом деле оказалась самой суровой за последние сто лет, – он вопреки мнению врачей, намеревавшихся наблюдать его еще некоторое время, решил вернуться домой на судне, уходившем из Марселя тринадцатого декабря. В последний момент оказалось, что денег на дорогу не хватает, и Ласара хотела потихоньку от мужа добавить из тех, что они копили для детей, но обнаружила, что там осталось меньше, чем она думала. И тогда Омеро признался, что потихоньку от нее уже брал оттуда – когда недоставало на оплату больничных счетов.

– Ну ладно, – смирилась Ласара. – Будем считать: он – наш старший сын.

Одиннадцатого декабря, метельным снежным днем, они посадили его в поезд на Марсель, и только возвратившись домой, нашли на тумбочке в детской его прощальное письмо. Там же он оставил и свое обручальное кольцо для Барбары, кольцо покойной жены, которое никогда не пытался продать, и часы с цепочкой – для Ласары. Отъезд президента пришелся на воскресенье, и некоторые соседи-земляки из карибских краев, давно раскрывшие секрет, вместе с музыкантами из Веракруса, игравшими на арфах, пришли на вокзал в Корнавэн. Президент, в потрепанном пальто и длинном цветастом шарфе, прежде принадлежавшем Ласаре, едва дышал, но все же остался в открытом тамбуре последнего вагона и махал провожающим шляпой под ударами снежного ветра. Поезд уже начал набирать скорость, когда Омеро вдруг увидел, что у него в руках осталась трость президента. Он добежал до самого края платформы и швырнул трость достаточно сильно, чтобы президент смог поймать ее, но трость упала меж колес и разлетелась на куски. Это был ужасный миг. Последнее, что увидела Ласара, – дрожащая рука, пытающаяся схватить палку, но так и не ухватившая ее, и проводник, поймавший уже в воздухе за шарф и спасший старика, с ног до головы залепленного снегом. Ласара в ужасе бросилась к мужу, пытаясь засмеяться сквозь слезы.

– Господи Боже, – закричала она. – Да его же никакая смерть не возьмет.

Он прибыл на место живым и здоровым, как сам сообщил им в длинной благодарственной телеграмме. Потом больше года они ничего о нем не слышали. А затем пришло письмо на шести страницах от руки, и в этом письме нельзя было его узнать. Боль снова вернулась, такая же сильная и неотступная, как и раньше, но он решил не обращать на нее внимания и жить как живется. Поэт Эме Сезер подарил ему трость с перламутровой инкрустацией, но он решил не пользоваться ею. Вот уже шесть месяцев как он регулярно ест мясо и всевозможных моллюсков и способен в день выпить двадцать чашек самого горького кофе. А вот кофейную гущу на донышке больше не разглядывает, потому что все ее пророчества вышли наоборот. В день, когда ему исполнилось семьдесят пять, он выпил несколько рюмок превосходного мартиникского рома, и чувствовал себя после них замечательно, и снова стал курить. Разумеется, ему не стало лучше, но и хуже – тоже не стало. Однако истинным поводом для письма было намерение сообщить им, что он предпринимает усилия вернуться на родину и встать во главе обновленного движения во имя справедливого дела и достоинства родины, хотя может быть, всего лишь ради тщеславного желания не умереть в собственной постели от старости. И в этом смысле, заканчивал он письмо, поездка в Женеву стала для него судьбоносной.

Святая

Снова я увидел Маргарито Дуарте через двадцать два года. Он появился неожиданно на одной из таинственных улочек квартала Трастевере, и я с трудом узнал его: он утратил легкость в испанской речи и приобрел манеры древнего римлянина. Волосы его побелели и поредели, и не осталось следа от его мрачного вида и траурных одежд андского литератора, в которых он некогда прибыл в Рим, но постепенно, разговаривая с ним, я извлекал его из-под наслоений вероломных лет и вновь увидел таким, каким он был: замкнутым, непредсказуемым и упорным, как каменотес. Перед второй чашкой кофе в одном из баров, куда мы хаживали еще в прежние времена, я решился задать ему вопрос, разъедавший мне нутро:

– А что стало со святой?

– Здесь она, святая, – ответил он. – Все еще ждет.

Только тенор Рафаэль Риберо Сильва и я могли понять, какое страшное человеческое напряжение заключалось в его словах. Мы так хорошо знали его драму, что долгие годы считали: Маргарито Дуарте – персонаж в поисках автора, персонаж, которого мы, писатели, ждем всю жизнь, и если я не дал ему найти меня, то лишь потому, что финал его истории представлялся мне невообразимым.

Он прибыл в Рим той сияющей весной, когда на Папу Пия XII напала икота, и никакое – ни белое, ни черное – искусство врачей и знахарей не могло Папе помочь. Он первый раз выехал из своего прилепившегося к скалам селения Толима в колумбийских Андах, и это было сразу заметно, даже по его манере спать. В одно прекрасное утро он появился в нашем консульстве с полированным сосновым чемоданом, по форме и размерам походившим на футляр виолончели, и изложил консулу удивительную причину своего приезда. Консул тотчас же позвонил по телефону тенору Рафаэлю Риберо Сильве, своему земляку, чтобы тот снял для Маргарито Дуарте комнату в пансионе, где оба мы жили. Так я с ним и познакомился.

Маргарито Дуарте не одолел даже начальной школы, на зато страсть к беллетристике позволила ему получить более широкое образование благодаря запойному чтению – он читал все, что попадалось, любое печатное слово. В восемнадцать лет, будучи писарем в местном муниципалитете, он женился на очень красивой девушке, которая вскоре умерла родами, произведя на свет дочь. Девочка, еще более красивая, чем мать, умерла от лихорадки в возрасте семи лет. Но собственно история Маргарито Дуарте началась за полгода до его прибытия в Рим, когда стали переносить сельское кладбище, чтобы построить на том месте плотину. Как и все тамошние жители, Маргарито выкопал останки своих близких, чтобы перенести на новое кладбище. Жена стала прахом. А вот лежавшая в соседней могиле дочь по прошествии одиннадцати лет оказалась совершенно не тронутой тлением. До такой степени, что, когда открыли гроб, услышали аромат свежих роз, захороненных вместе с нею. Но самое удивительное: тело было невесомым.

Сотни любопытных, привлеченных слухом о чуде, наводнили селение. Сомнений не оставалось. Нетленность тела была безошибочным признаком святости, и даже сам епископ местной епархии согласился с тем, что такое чудо следует представить на суд Ватикана. Были собраны средства, с тем чтобы Маргарито Дуарте отправился в Рим сражаться за дело, которое было уже не только его личным и даже не узкоместным, но общенародным.

Рассказав нам эту историю в пансионе, расположенном в тихом квартале Париоли, Маргарито Дуарте снял висячий замок и открыл крышку своего удивительного чемодана. Таким образом мы с тенором Риберо Сильвой приобщились к чуду. Она ничуть не походила на сморщенную мумию, которых можно видеть во многих музеях по всему миру, – просто девочка в наряде невесты, которая и после долгого пребывания под землей продолжала спать. Кожа была блестящей и прохладной, открытые глаза – прозрачными, отчего возникало непереносимое ощущение, что они видят нас оттуда, из смерти. Атлас и венок из флердоранжа не устояли – в отличие от кожи – перед суровым временем, но розы, вложенные девочке в руки, оставались живыми. Вес соснового футляра, когда мы вынули из него тело, и в самом деле остался прежним.

Маргарито Дуарте начал свои хлопоты на следующий день после приезда, вначале пользуясь дипломатической помощью, скорее сочувственной, нежели действенной, а потом – всеми возможными уловками, какие мог придумать, чтобы обойти бесчисленные препятствия на пути к Ватикану. Он не любил рассказывать о своих хлопотах, но мы знали: они были многотрудными и тщетными. Он вступил в контакт со всеми религиозными конгрегациями и гуманитарными фондами, какие только встретились на его пути, его выслушивали со вниманием и без удивления и обещали немедленно начать ходатайства, но все кончалось ничем. Правду сказать, время было не самое подходящее. Все, что имело какое-то отношение к Святому Престолу, откладывалось до поры, когда Папа преодолеет икоту, с которой не могли справиться не только отборные силы академической медицины, но и разного рода магические средства, присылавшиеся со всех концов света.

Наконец к исходу июля Пий XII оправился от болезни и отбыл в летний отпуск в Кастельгандольфо. Маргарито понес святую на первую еженедельную аудиенцию в надежде показать ее Папе. Тот по явился во внутреннем дворе, на балконе, так низко расположенном, что Маргарито разглядел его хорошо отполированные ногти и уловил исходивший от него запах лаванды. Но к туристам, съехавшимся со всего света, Папа вопреки надеждам Маргарито не спустился, а лишь произнес одну и ту же речь на шести языках и в заключение благословил всех скопом.

Раз за разом дело откладывалось, и Маргарито решил заняться им вплотную, а потому сам отнес в канцелярию Ватикана письмо почти на шестидесяти страницах, написанное от руки, на которое не получил ответа. Он этого ожидал, потому что чиновник, который принял письмо с соблюдением всех формальностей, не удостоил мертвую девочку даже взглядом, и проходившие мимо служащие смотрели на нее безо всякого интереса. Один из них рассказал, что в прошлом году они получили более восьмисот писем с просьбой о причислении к лику святых не тронутые тлением трупы, обнаруженные в разных местах по всему миру. Маргарито все-таки попросил, чтобы он проверил и убедился в невесомости тела. Чиновник проверил, но признать чудо отказался.

– Должно быть, это случай коллективного самовнушения, – сказал он.

В редкие свободные часы по будням и жаркими летними воскресными днями Маргарито сидел у себя в комнате и запоем читал книги, которые, как ему казалось, представляли интерес для его дела. В конце каждого месяца – по собственной инициативе – он делал в школьной тетрадке прециозным почерком старшего писца скрупулезные записи о произведенных расходах, чтобы затем дать точный и своевременный отчет землякам, вложившим свои средства в его поездку. К концу года он знал лабиринты Рима так, словно тут родился, и по-итальянски говорил свободно и немногословно, как на своем андском испанском, и больше чем кто-либо другой знал о процедурах канонизации. Однако гораздо больше времени понадобилось, чтобы он сменил свое мрачное одеяние, жилет и шляпу как у судьи, которые в Риме в ту пору носили лишь члены тайных обществ с неведомыми целями и задачами. Рано утром он уходил с футляром, в котором находилась святая, и возвращался подчас поздно ночью, измученный и печальный, но всегда – с проблеском надежды, которая помогала ему набраться сил для следующего дня.

– Святые живут в своем собственном времени, – говорил он.

Я был тогда в Риме первый раз, учился в Экспериментальном центре кино, и никогда не забуду, как насыщенно жил в ту мученическую пору. Пансион, где мы жили, на самом деле был вполне современной квартирой, в двух шагах от Виллы Боргезе; хозяйка занимала две спальни, а четыре сдавала студентам-иностранцам. Мы звали ее Мария Прекрасная, она была красивой и страстной, в расцвете своей осени, и свято придерживалась правила: в своей комнате каждый – сам себе король. Повседневные же заботы ложились на плечи ее старшей сестры, тетушки Антониеты, чистого ангела, только что без крыльев, она работала целый день, сновала туда-сюда с ведром и жесткой щеткой, начищала мраморные полы – дальше некуда. Это она приучила нас есть певчих птиц, на которых охотился Бартолино, ее муж, в силу дурной привычки, оставшейся ему от войны, и она, в конце концов, забрала Маргарито к себе домой, когда ему стало не по средствам жить у Марии Прекрасной.

Не было менее подходящего места для образа жизни Маргарито, чем тот бесшабашный дом. Там постоянно что-то происходило, даже рано утром, – на рассвете нас будил мощный львиный рык, несущийся из зоосада Виллы Боргезе. Тенор Риберо Сильва добился привилегии – римляне смирились с его темпераментными вокальными упражнениями. Он вставал в шесть, принимал лечебную ледяную ванну, приводил в порядок мефистофельские брови и бородку, и лишь когда был полностью готов – в халате из клетчатой шотландки, в кашне китайского шелка, надушенный своим особым одеколоном, – приступал к вокальным упражнениям и отдавался им всей душой и телом. Он распахивал настежь окно своей комнаты, в которое еще глядели зимние звезды, и принимался разогревать голос – начиная распевку с отрывков из лучших любовных оперных арий, сперва тихо, потом все громче и громче, и наконец – в полный голос. И каждый день происходило одно и то же: когда он брал нижнее до, лев из Виллы Боргезе вторил ему рыком, от которого содрогалась земля.

– Да ты просто Святой Марк во плоти, figlio mio[5],– восклицала тетушка Антониета в искреннем изумлении. – Он один мог разговаривать со львами.

Но однажды утром ему ответил не лев. Он начал любовный дуэт из «Отелло»: «Gia nella notte densa s’estingue ogni clamor»[6]. И вдруг из глубины двора ему ответило прекрасное сопрано. Тенор продолжал петь, и оба голоса спели весь дуэт полностью к вящей радости соседей, которые распахнули окна, дабы и их дома освятил мощный зов неудержимой любви. А Риберо Сильва чуть было не потерял сознание, когда узнал, что его невидимой Дездемоной была не кто иная, как великая Мария Канилья.

1 Гомер Король Дома (исп.).
2 «Коронованный бык» (фр.).
3 «Дневник возвращения на родину» (фр.).
4 Мы любовь с дорогой сравним, и проходит время по ней, время – варвар, идет на Рим гунн Аттила с ордою своей. Под копыта его коня ты, любовь, бросаешь меня.
5 Сын мой (ит.).
6 В тишине глубокой ночи ни один не слышен звук (ит.).
Скачать книгу