Поймать зайца бесплатное чтение

Лана Басташич
Поймать зайца

Lana Bastašić

UHVATI ZECA


Copyright © Lana Bastašić, 2018

Copyright © Edicions del Periscopi SL, 2020

All rights reserved by and controlled through Edicions del Periscopi, Barcelona.

This edition by arrangement with SalmaiaLit.


Перевод с сербского Ларисы Савельевой

Художественное оформление Яны Паламарчук


© Савельева Л., перевод на русский язык, 2021

© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2021

* * *

От переводчика

Роман «Поймать зайца» написан особым стилем и не поддается традиционному критическому анализу.

Язык молодого автора аутентичен и своеобразен. Порой он изысканный и утонченный, порой – грубый и яркий. Переводчик старался передать оригинальный стиль автора, максимально сохраняя кажущийся иногда странным порядок слов и пунктуацию оригинала. Поэтому читателя следует предупредить – Зайца поймать нелегко, будь то Заяц из сказки Льюиса Кэрролла, или Заяц с картины Дюрера, или белый кролик, которого когда-то купили две девочки.

– Я с удовольствием расскажу все, что случилось со мной сегодня с утра, – сказала неуверенно Алиса. – А про вчера я рассказывать не буду, потому что тогда я была совсем другая.

– Объяснись, – сказала Черепаха Квази.

– Нет, сначала приключения, – нетерпеливо перебил его Грифон. – Объяснять очень долго.

Льюис Кэрролл. Алиса в Стране чудес

1.

чтобы мы начали с начала. У тебя кто-то есть, а потом его нет. И это примерно вся история. Вот только что бы ты сказала, если ты не можешь иметь другого человека. Или употребить слово она? Может, так лучше, это бы тебе понравилось. Быть она в какой-нибудь книге. Хорошо.

Она бы сказала, что ты не можешь кого-то иметь. Но она была бы не права. Можно обладать людьми за постыдную малость. Только ведь она любит рассматривать себя как необходимое правило для функционирования всего космоса. А истина в том, что ты можешь иметь кого-то, но только не ее. Ты не можешь иметь Лейлу. Разве что только если ты ее прикончишь, вставишь в рамочку и повесишь на стену. Хотя остаемся ли мы собой и дальше, если вдруг остановимся? Одно знаю наверняка: остановка и Лейла никогда не были вместе. Поэтому она всегда смазана на всех и каждой фотографиях. Она никогда не умела останавливаться.

Даже сейчас, внутри этого текста, я чувствую, как она мечется. Если бы могла, она заползла бы ко мне между двумя фразами, как заползает моль между двумя планками жалюзи, и уничтожила бы мне историю изнутри. Себя бы переодела в поблескивающие тряпки, которые ей всегда нравились, сделала бы ноги длиннее, грудь больше, добавила бы волосам волнистости. А меня бы изуродовала, оставила на квадратной голове всего несколько свисающих кудряшек, наделила дефектом речи, добавила хромоту левой ноги, придумала врожденную деформацию, из-за которой я всегда роняла бы карандаш. Возможно, сделала бы и следующий шаг, она способна на такую подлость – возможно, она бы вообще меня не упомянула. Сделала бы из меня неоконченный эскиз. Ты бы это сделала, правда? Пардон, она. Это бы она сделала, будь она здесь. Однако та, кто рассказывает эту историю, – я. Я могу с ней сделать все, что пожелаю. Она мне не может сделать ничего. Она – это три нажатия на кнопки клавиатуры. Я могла бы прямо сегодня вечером бросить лэптоп в безмолвный Дунай, тогда и она исчезнет, ее хрупкие пиксели вытекут в ледяную воду и унесут в далекое Черное море все, чем она когда-то была. Предварительно обойдя стороной Боснию, как графиня обошла бы нищего на пути к оперному театру. Я могла бы покончить с ней этой фразой, так чтобы ее больше и не было, чтобы она исчезла, превратилась в блеклое лицо на коллективной фотографии выпускников школы, чтобы ее не вспоминали в городских легендах наших школьных дней, чтобы что-то смутное о ней можно было увидеть лишь в маленьком холмике земли, который мы оставили, там за ее домом, рядом с черешней. Я могла бы убить ее точкой.

Выбираю продолжить, потому что могу и хочу. Здесь я по крайней мере уверена, вдалеке от ее изощренного насилия. По прошествии целого десятилетия возвращаюсь к своему языку, к ее языку и всем остальным языкам, которые я, как насильно навязанного мне мужа, однажды в Дублине во второй половине дня по своей воле покинула. После стольких лет я не уверена, какой точно это был язык. А все из-за чего? Из-за совершенно обыкновенной Лейлы Бегич в поношенных кроссовках на липучках и джинсах, ей-богу, с цирконами на заднице. Что вообще между нами произошло? Важно ли это? Хорошие истории и так никогда не бывают про то, что происходит. Остаются лишь картинки вроде рисунков на тротуаре, годы капают на них как дождь. Может быть, надо бы сделать про нас детскую книжку с картинками. Что-то такое, что никто, кроме нас с ней, не поймет. Но и книжки с картинками должны с чего-то начинаться. Хотя наше начало – это не только молчаливый слуга хронологии. Наше начало было и проходило несколько раз, оно тянуло меня за рукав как голодный щенок. Давай. Давай начнем опять. Мы непрестанно начинали и заканчивали, она проникала в мембрану моей повседневности как вирус. Входит Лейла, выходит Лейла. Могу начать где угодно. Например, в парке святого Стефана в Дублине. Телефон вибрирует в кармане пальто. Неизвестный номер. Тогда я нажимаю на эту проклятую кнопку и говорю «Да?» на языке, который не мой.

«Алло, ты».

После двенадцати лет полной тишины я снова слышу ее голос. Говорит быстро, будто мы только вчера расстались, без всякого желания навести мосты через разрыв в знании фактов, в дружбе, в хронологии. Могу произнести только одно-единственное слово: «Лейла». Она, как обычно, не закрывает рта. Упоминает ресторан, работу в ресторане, какого-то типа, чье имя я слышу впервые. Упоминает Вену. Я и дальше произношу только «Лейла». Ее имя на первый взгляд было безобидным – крохотный стебелек посреди мертвой земли. Я вырвала его из своих легких, думая, что это ерунда. Лей-ла. Но с этим невинным растением из жидкой грязи вылезли длинные и толстые корни, целый лес букв, слов и фраз. Целый язык, похороненный глубоко во мне, язык, который терпеливо ждал этого короткого слова, чтобы расправить свои окостеневшие конечности и встать, будто никогда и не спал. Лейла.


«Откуда у тебя этот номер?» – спрашиваю я. Стою посреди парка, замерла прямо под дубом и не шевелюсь, будто жду, что дерево подвинется в сторону и даст мне пройти.

«Сейчас это не важно, – отвечает она и продолжает свой монолог: – Слушай, ты должна приехать за мной… Ты меня слышишь? Слабый сигнал».

«Приехать за тобой? Не понимаю. Что…»

«Да, приехать за мной. Я по-прежнему в Мостаре».

По-прежнему. За все годы нашей дружбы она ни разу не упомянула Мостар, мы с ней никогда там не бывали, а теперь он вдруг представляет собой неоспоримый, общеизвестный факт.

«В Мостаре? Что ты делаешь в Мостаре?» – спрашиваю я. Продолжаю смотреть на дерево и мысленно считаю годы. Сорок восемь времен года без ее голоса. Знаю, что я куда-то отправилась, та моя траектория была связана с Майклом, и занавесками, и аптекой… Но Лейла сказала «Стоп» – и все остановилось. Деревья, трамваи, люди. Как усталые актеры.

«Слушай, это длинная история, Мостар… Ты ведь по-прежнему за рулем, да?»

«Да, за рулем, но я не понимаю, что… Тебе известно, что я в Дублине?» Слова вываливаются у меня изо рта и прилипают к пальто, как репьи. Когда я в последний раз говорила на этом языке?

«Да, ты очень важная особа, – говорит Лейла, уже готовая поставить под сомнение ценность всего, что могло со мной происходить в ее отсутствии. – Живешь на острове, – говорит она, – и, должно быть, целыми днями читаешь какую-нибудь скучную книжищу, и ходишь на бранч со своими умными друзьями, да? Супер. Ладно, слушай… Ты должна приехать за мной как можно скорее. Мне нужно в Вену, а эти здешние мартышки забрали у меня права, и всем плевать, что я должна…»

«Лейла». – Я пытаюсь прервать ее. Даже спустя все годы мне совершенно ясно, что происходит. Это та самая ее логика, соответственно которой, если кто-то толкнет тебя на лестнице и ты покатишься вниз, виновата будет гравитация, а все деревья посажены для того, чтобы она за любым могла попи́сать, а все дороги, какими бы кривыми и длинными они ни были, имеют одну точку пересечения, один общий узел – ее, Лейлу. Рим – это ерунда.

«Слушай, у меня нет времени. Я действительно не могу попросить никого другого, все отбрехиваются, что заняты, правда, у меня и нет здесь особо много знакомых, а Дино не может вести машину из-за колена…»

«Дино – это кто?» «…так что я прикинула, если ты улетишь в Загреб еще в эти выходные, а там сядешь на автобус, правда, Дубровник был бы лучшим вариантом».

«Лейла, я в Дублине. Я не могу просто взять и поехать за тобой в Мостар, а потом отвезти в Вену. Ты в своем уме?»

Она некоторое время молчит, воздух вырывается из ее ноздрей и бьется о телефон. Кажется, будто терпеливая мать всеми силами борется с желанием влепить своему ребенку оплеуху. После нескольких минут ее тяжелого дыхания и моего наблюдения за упрямым дубом она произносит только два слова: «Ты должна».

В этом нет никакой угрозы. Звучит скорее, как когда врач говорит, что ты должна бросить курить. И меня не злит ни это ее «должна», ни то, что она мне позвонила через двенадцать лет и даже ни разу не спросила «как дела», ни то, что она посмеялась над целой жизнью, которую я придумала себе за прошедшее время. Впрочем, это и была классическая Лейла. Но то, что где-то в ее резком голосе скрывалась абсолютная уверенность, что я соглашусь, что мне некуда деваться, что моя судьба была решена до того, как я ответила на этот проклятый звонок, меня унижает.

Я прерываю связь и сую мобильник в карман. Даже боги, какими бы примитивными и бессмысленными они ни были, дают право на свободу воли. Смотрю на дерево и медленно дышу, я больше не верю этому воздуху. Я загрязнила его своим языком. Пересказываю сама себе всю сцену так, как преподнесу ее Майклу, когда приду домой. Представляешь, скажу я, одна моя подруга из Боснии звонит мне сегодня и спрашивает… Подбираю слова на чужом языке, вывязываю их и перекручиваю петли таким образом, чтобы ни лучик света не смог пробиться сквозь плотную вязку. И как раз когда мне кажется, что я знаю, как это пересказать, как лишить Лейлу всякого значения, когда мне кажется, что вдалеке проехало несколько автомобилей, что на периферии зрения люди снова задвигались, когда ветер вернулся в крону дуба, она звонит мне опять.

«Сар, послушай меня. Прошу тебя», – говорит она тихо. Мое имя, деформированное звательным падежом, о существовании которого я уже забыла, звучит как эхо из заброшенного колодца. Я ее знаю. Сейчас она снова безобидная веточка, снова кто-то, чьи руки настолько деликатны, что вы бы не побоялись передать ей на хранение и собственный мозг.

«Лейла, я в Дублине. Я здесь живу, не одна. У меня есть обязанности. Я не могу ехать в Мостар. О’кей?»

«Но ты должна».

«Тебя не было десять лет. Ты не отвечаешь на мейлы. Не звонишь. Насколько мне известно, ты могла бы быть уже где-то похоронена, в какой-нибудь пиздоебине. В последний раз, когда мы с тобой виделись, ты предложила мне валить к ебеной матери».

«Я не говорила тебе, чтобы…»

«О’кей, супер. Без разницы. И тут вдруг ты звонишь и ждешь, что я вдруг…»

«Сара, Армин в Вене».

В ветвях надо мной все птицы превратились в камень. Земля у меня под ногами рыхлая, я врасту в нее прямо перед дубом, которому будет легко от меня убежать. Чувствую на себе взгляды двух ворон с ближайшей березы. Почти надеюсь, что они спикируют мне на голову, выклюют глаза, оторвут уши и язык. Но они не могут – окаменели.

«Что ты сказала?» – спрашиваю ее. На этот раз потише. Боюсь, что ее голос исчезнет, испугается и убежит от меня как таракан.

«Армин в Вене, – говорит она снова. – Ты должна за мной приехать».


Я захожу в первый же Старбакс и через Интернет покупаю билет до Загреба с пересадкой в Мюнхене за пятьсот восемьдесят шесть евро.


[Она никогда не хотела говорить о своем брате. Но той ночью что-то было иначе, что-то в ней сломалось, как ломается жидкая изгородь из прутьев. Это был первый понедельник, после того как мы получили дипломы, одна из тех недель когда для тебя должна начаться жизнь или хотя бы иная фаза жизни. Я все выходные ждала, что буду чувствовать себя как-то по-другому. Ничего не произошло. Как будто кто-то продал мне дрянную травку.

Мы сидели на диване в ее комнате. До нас доносилось тягостное мяуканье уличных кошек.

«Двадцать марок, – сказала она, проведя рукой по коричневому плюшу, который вызывающе протянулся между нами. – Пришел человек, заново перетянул».

«А раньше-то он был какого цвета?» – спросила я. Я в сто какой-то раз, сидела у нее в комнате, но не могла вспомнить никакого не коричневого варианта цвета дивана.

«Да бежевого же, – ответила она. – Неужели не помнишь?»

Мне это казалось недопустимым: она и бежевый. Она никогда не была персоной, сочетающейся с бежевым. Такие люди тихи и обыкновенны. Я не решилась спросить у нее о цвете тех пятен, которые, я в этом уверена, за несколько лет, что я у нее не бывала, пачкали тот слишком светлый диван. В основном я молчала. Я была вся на нервах. После того дня на острове она перестала со мной общаться. Три года университета на факультете без единого слова. А сейчас я вдруг сидела на ее диване, сломалась при первом же приглашении.

Кажется, мы пили вино, хотя мне не хотелось ничего алкогольного. Лейла налила мне полный бокал и сказала решительно, но все же нежно: «Пей». И я пила. Вино или что-то другое, не помню. Знаю только, что ее черная голова на моем плече была неожиданно тяжелой. Я говорю «черная», потому что для меня она была и осталась взъерошенной вороной из средней школы, несмотря на всю перекись водорода, что она в последние годы тратила на камуфляж. Помню, что в ее глазах подрагивало отражение маленького окна, за которым была разлита густая темнота. Помню и то, что ее красивый брат смотрел на нас с единственной фотографии в комнате. Время сделало бледными его щеки, небо и купальные шорты. И что еще? Каким был ковер? Да и вообще, был ли у нее ковер? Свисала ли с потолка отвратительная лампа с фальшивыми черными жемчужинами, которую она когда-то купила в Далмации? Или она от нее давно избавилась? Откуда я знаю? Я не могу объяснить себе Лейлу тем, что опишу ее комнату. Это то же что описывать яблоко с помощью математики. Помню только ее голову и то, что намазанный лаком ноготь большого пальца высовывался из дырки в нейлоновом чулке… Помню ее брата. Не будь той фотографии, не было бы и жизни в этой комнате.

Ее мать стучала кастрюлями в кухне, с которой мы делили лишь кусочек стены. Думаю, я сказала какую-то глупость, нечто, что в тот момент показалось мне остроумным: «Неужели мама готовит тебе еду, ты что, еще маленькая?» – или что-то вроде того, и Лейла добродушно засмеялась, я, впрочем, сама была в такой же ситуации. Таким, как мне кажется, тогда был город: наполненный взрослыми детьми и седыми, сгорбленными матерями.

Почему я вообще пришла к ней той ночью? Я хотела ее проигнорировать, не бежать, стоит ей свистнуть. Но в то утро на холодных плитках ванной комнаты она нашла своего белого зайца мертвым. Я говорю «холодных» – кто-нибудь однажды это исправит. Скажет, что я там не была и их не трогала, откуда мне знать, что плитки были холодными? Но я кое-что знаю о ее зайце и ванной комнате, и пальцах, вечно таких горячих, что казалось, их температура близка к тридцати восьми по Цельсию. Знаю, что, скорее всего, она была в тапочках с меховыми помпонами абрикосового цвета и что присела на корточки, чтобы дотронуться до его тельца. Знаю и то, что она подумала «тельце». Не «труп». Вижу пятна на ее шишковатых коленях.

У него никогда не было официального имени. Он был Заяц, Зеко или Зекан, в зависимости от Лейлиного настроения. Помню, мы его закопали во дворе, за ее домом, под старой черешней, которую она называла радиоактивной. Это был первый раз, когда я хоронила какое-то животное.

«Неправда. А твои черепахи?» – спросила она меня почти с отчаянием. Помню, что руки у нее были полны мертвым Зайцем и как она его держала – как драгоценное приданое – в голубом пакете для мусора.

«Черепахи не считаются, – сказала я. – Сама знаешь, какими они были, пять-шесть сантиметров в диаметре, как оладьи. Вряд ли мне это зачтется как стаж могильщика».

«И что нам делать?»


Сосед дал нам лопату, подумал, что мы сажаем клубнику. Это был небольшой инструмент, для взрослых – просто игрушка. На то, чтобы выкопать достаточно большую яму, ушло лет сто. Я хотела ее упрекнуть за размеры покойника, но в тот день проглотила свои нравоучения. Лейла казалась какой-то маленькой и напуганной, будто слишком рано выпавшей из гнезда.

Мы опустили пакет с Зеканом в небольшую могилу. Мелкие корни, пробившиеся из земли, обвили мертвое тельце своими тонкими пальцами, а потом потянули в глубину, в свою холодную утробу. Когда все было кончено, я положила сверху на землю два белых камня, чтобы обозначить место захоронения, на что она, как и следовало ожидать, закатила глаза.

«Давай, скажи что-нибудь», – проговорила она.

«Что сказать?»

«Все равно. Ты поставила ему памятник, теперь нужно сказать несколько слов».

«Почему я?»

«Ты поэт».

Какая подлость, подумала я. Один довольно жалкий сборник стихов – и я уже должна произносить прощальные речи над отравленными зайцами. Но, приняв во внимание ее потерянный взгляд и белые руки, так горестно свободные от Зекана, я кашлянула и, тупо уставившись на два тихих камня, вытащила откуда-то, из какой-то прошлой жизни, подходящие строки:

Говорите тихо и кратко.
Чтобы мне вас не слышать.
Особенно о том, как умен был я.
Чего же я хотел?
Мои руки пусты, печально лежат на покрывале.
Раздумывал ли я о чем-то?
На моих губах сухость и отчужденность.
Испытал ли я что-нибудь?
О, как сладко я спал!

Тогда, сдается мне, она заплакала, а может, не заплакала – я не уверена. Было очень темно, может ее глаза просто блестели в уличном свете. Если она это прочитает, разозлится, скажет мне, что я сентиментальная корова, что она никогда не плачет. Как бы то ни было, стихи сделали свое дело, поставили точку в неоконченной главе не хуже, чем это делает какой-нибудь университетский диплом.

Меня мучила совесть из-за того, что я вынудила ее подумать, что эти стихи мои. Но в тот момент, с мертвым Зайцем под землей и Лейлой над ней же, любое авторство не имело для меня особого смысла. Стихи были как сбежавшие от алтаря невесты, освободившиеся от Алваро де Кампуша – который, впрочем, никогда и не существовал, так же как и та наша клубника, – освободившиеся от Лейлы и от меня, от горстки холодной земли с двумя каменными глазами, свободные в какой-то момент быть, а уже в следующий нет.

Не могу вспомнить, вернули ли мы соседу лопату, сказали ли ему что-нибудь. Знаю только, что позже в тот же вечер ее голова тяжело лежала на моем не приспособленном для этого плече и что я прокляла и себя, и это плечо, и коричневый плюш, который затвердел между нами, как асфальт. Мы смотрели на ее бледного брата между четырьмя полосками бумажной окантовки, а ее мать громыхала на кухне.

Лейла сказала: «У нее и сейчас есть фотография Тито. В кладовке, за банкой с маринованными овощами. Если посмотреть внимательно, виден его глаз между двумя перцами».

Я улыбнулась, хотя мне было не до смеха. Мне всегда были невыносимы эти неслышные ностальгирующие люди и непробиваемый пузырь, в котором они проживают свои лучшие, более счастливые версии жизни в какой-то стране, где всегда растет клубника, а зайцы не умирают. В стране, о которой они могут твердить, что она была само совершенство, потому что у нас они отняли возможность проверить это утверждение. Ее мать я в своей жизни гораздо чаще слышала, чем видела. Так же было и той ночью. Спустя некоторое время кастрюли замолкли, как отложенные в сторону тромбоны.

Лейла посмотрела на книги, лежавшие на полке рядом с фотографией ее брата, потом закрыла накрашенные глаза и тихо сказала: «Я смотрел на него, как он умирает».

Я непонимающе глянула на нее. Она открыла глаза и, заметив растерянность на моей физиономии, улыбнулась и сказала: «Одно очко мне». Увидев, что я по-прежнему не понимаю, она закатила глаза и холодно добавила: «Сейчас он раздулся, как труп животного». Тогда до меня дошло. Это было нашей с ней игрой: одна выплевывала забытую цитату из какой-нибудь книги, которая в тот момент оказывалась в поле зрения, а другая должна была сказать ее название. Правда, мне было непонятно, почему она вдруг вспомнила этот почти забытый ритуал. Мы играли в цитаты в начале учебы, когда еще думали, что достаточно сказать что-то веское и люди подумают, что ты их понимаешь. Но мы больше не были теми нами. Факультет был вне наших жизней, для меня – как любовник, которого я четыре года переоценивала, для нее – как болезненная вакцина, о которой другие сказали, что она необходима. «Сейчас он раздулся, как труп животного» больше не было той же фразой, так же как и мы не были теми же соплячками. «Слова и так пусты», – сказала она мне однажды перед экзаменом по морфологии. Но в тот вечер слова ей были необходимы, хотя бы как плацебо, поэтому я без лишних обсуждений подчинилась правилам игры.

«Нет, он не уменьшился, – прошептала я, – холодный и пустой, он выглядит гораздо бóльшим, чем раньше».

«Мрачный», – сказала Лейла.

«Что?»

«Мрачный и пустой».

«Да… Мрачный и пустой. Путевые заметки».

Когда я предложила удовлетворительный ответ, а она в знак одобрения кивнула, я закрыла глаза и сжала ее теплую руку в надежде спастись от коричневого плюша и его шарлатанского бежевого прошлого. Меня успокоило, что она по-прежнему была способна играть, воскрешать цитаты из каких-то книг, делая вид, что их не любит и делит их со мной, словно не игнорировала меня целых три года. Я не сердилась. Я была рада, что она по-прежнему верит в красоту, после того как стала свидетелем смерти, растянувшейся на плитках пола в ванной.

Тогда она в первый раз задала мне тот ужасный вопрос.

«Когда ты напишешь какое-нибудь стихотворение про меня?»


Я открыла глаза и ровно села на диване. Я знала ее со времени, когда у меня еще не начались менструации, тем не менее вопрос застиг меня врасплох. «Я уверена, что ты их и сейчас пишешь. После той твоей болезненной книги. Ведь так? Признайся», – сказала она, мгновенно вогнав меня в стыд, как будто писать стихи – то же, что спрятать бутылку с ракией в бумажный пакет и переночевать в подъезде.

«Пишу», – ответила я. Было уже больше десяти. Умолкли кастрюли на кухне. Я знала, что после похорон нужно было пойти домой сразу. После того как зароешь чьего-нибудь домашнего любимца, не может произойти ничего хорошего.

«И, почему бы тебе не написать какое-нибудь стихотворение обо мне? Чего мне не хватает?»

«Я тебе кто, – спросила я ее, – ебаный Балашевич[1], что ли?»

Позже мне из-за этого было неприятно. Нужно было сказать «да, конечно», – она бы и так через несколько дней начисто забыла, что спросила меня, или посмеялась бы над своей глупой просьбой и добавила, что скорее бы умерла, чем стала разыгрывать из себя чью-то музу. Однако я не могла сдержаться. Я далека от того, чтобы считать свои стихи хорошими, но отсутствие Лейлы в той части моей жизни – точнее, ее полное игнорирование всей этой затеи, включая продвижение, рецензии и премии, – где-то внутри причиняло мне боль, как опасный осколок. Даже если бы она сегодня похоронила собственную мать, я бы не позволила ей унижать меня таким банальным способом. Уличный попрошайка мог спросить у меня то же самое, и я бы поверила в невинность просьбы. Но не она. Жизнь для Лейлы была бешеной лисицей, которая приходит ночью красть кур. Писать о жизни для нее не значило на следующий день таращить глаза на изуродованные останки курицы, не имея возможности когда-нибудь застигнуть хищника на месте преступления. Кроме того, мне кажется, она никогда не понимала, почему кто-то в здравом разуме может сесть и писать стихи. Тем более почему я, там, где мы были, в то время, когда мы там оказались, вообще захотела чего-то такого. И сейчас, после всего этого, после многолетней политики недооценки единственного минимально успешного предприятия в моей в основном невпечатляющей жизни, она сидит на своем фальшиво-коричневом диване, со своими фальшиво-светлыми волосами и меня оскорбляет. Нет, не выйдет.

«Еб твою мать, Сара, – сказала она и встала. – Я пошутила».

Она не злилась, просто устала. Спросить Лейлу – поэзия не стоила даже ссоры. Подошла к полке, взяла фотографию своего брата и протерла стекло в рамке краем рукава.

«И он тоже не захотел нарисовать меня», – сказала она и вернула фотографию на место. Посмотрела на меня, выкатив глаза, будто что-то вспомнила.

«Я тебе никогда не рассказывала, как он прикоснулся к Дюреру?»

Я продолжала молчать на ее диване, вдруг став совершенно ничего не значащей, вроде тапки, которая полностью утрачивает смысл, если теряет пару. Ей явно требовался не собеседник, а лишь ухо, чтобы полностью выпотрошить себя, как животное перед препарированием. Сказала «он». В первый раз после того ужасного дня на острове.

«Я этого не помню, – продолжала она, – я была слишком маленькой. Но мама рассказывала мне эту историю тысячу раз. Мы были в каком-то музее, Армину было семь или восемь лет, мне кажется. Не знаю. Короче, он приподнялся на цыпочки и прикоснулся к картине. Именно так… пальцем к картине, знаешь? И тут начался настоящий цирк: завыла сирена, сбежались смотрители, старики перепугались…»

Я не знала, что сказать. Впрочем, что любой мог бы сказать в этот момент? Лисица уже убежала со двора, я не успела ее схватить. Слова вдруг показались мне лживыми, испорченными, как засохшая пудра на изборожденном морщинами лице старухи.

«Важно, что Зеко получил эпилог», – сказала она и пожала плечами, поставив печать на всей этой истории о смерти, поэзии и охраняемых картинах. Она опять стала обычной девушкой – такой, которая не станет добиваться девятки на экзамене, которой приятнее всего попивать пиво и не строить из себя умную. Блондинка в пластиковых тапках, запросто способная шутить по поводу мертвого зайца, которого, я это прекрасно помню, когда-то любила больше, чем людей. Девушка, которая не знает, что Вена раздулась, как труп животного, и которая не рассказывает о своем брате. Чья-то хрупкая тупая муза. Она была мне невыносима.

Я сказала, что уже поздно и мне пора домой. Наверняка и ее мать уже легла. Некоторое время она смотрела на меня. Ее взгляд блуждал по моему лицу так, словно, если она достаточно долго будет меня рассматривать, я передумаю. Останусь, буду пить ее вино, напишу ей стихотворение – нужно только немного натянуть поводок. Когда она поняла, что я действительно решила идти домой, взгляд соскользнул с моего лица, как покрывало с памятника. Она подошла к двери, широко открыла ее и сказала, мне кажется, я почти в этом уверена, хотя позже она утверждала, что все было не совсем так: «Давай, вали к ебеной матери».

Я допила вино и вышла из Лейлиной комнаты. Слишком быстро добралась до дома, поэтому пошла по улице дальше, словно не узнав собственную входную дверь. Гуляла я долго, слушала сверчков в запущенных кустах и спрашивала себя, где в ту ночь прятались кроты и правда ли то, что говорят о больших ядовитых змеях возле реки. Я гуляла, пока все церкви не прозвонили пять часов и, кажется, еще долго после этого. Гуляла до тех пор, пока двенадцать лет спустя не дошла до парка святого Стефана в Дублине, вытащила из кармана телефон и произнесла ее имя. Да, я имею в виду твое имя. Тогда я остановилась.]

2.

Я вошла в квартиру с пустыми руками. Нужно было купить новые занавески. И еще что-то, что я забыла. У двери меня ждали его серые тапки. У одной из них начала отрываться подошва. Тапка открывала и закрывала рот на каждом шагу, как будто собирался что-то сказать, но никак не могла вспомнить что. Это был тридцать пятый день рождения Майкла, в тот год я подарила ему эти тапки и какую-то пластинку, не могу вспомнить какую. Мы и торт купили – «Красный бархат» – и шутили, что уроним его по пути домой. Мы остановились перед аптекой, известной только тем, что больше ста лет назад один литературный герой купил в ней мыло.

«А может, нам пожениться?» – спросил меня Майкл.

«Не смеши меня», – ответила я. Открыла коробку и сунула пальцы в холодное губчатое тело красного торта. Он был вкусным.

«С днем рождения», – сказала я ему. Тем дело и кончилось, идея брака была отвергнута перед той аптекой как неэффективная таблетка. Через несколько лет мама перестала спрашивать. Она приезжала к нам только один раз. Спала со мной на большой кровати, а Майкл ютился на диване. Просыпалась мама в семь утра и начинала греметь на кухне. Я знала, что она думала: что я срамлю ее перед всем белым светом. Вся Ирландия узнает, что мать не научила меня убирать в доме. Но я знала и что думал Майкл: он смотрел на огромное тело матери и спрашивал себя, передается ли это генетически. Она всегда была полной, но после папиной смерти ей удалось совершенно изменить свой вид к худшему. Я думала о ее светлых волосах, которые падали мне на лицо, когда она по вечерам меня убаюкивала. Сейчас от волос осталось всего несколько тонких прядей вдоль толстых щек, которые переходили в шею. Помню, как Майкл мне сказал: «У твоей мамы такие красивые глаза». Только это и осталось, что он смог похвалить. А я его за это возненавидела. Мне хотелось обнять и защитить свою большую мать от его взгляда.

Когда она отбыла домой, мне полегчало. Я купила ей огромную кружку с изображением клевера, хотя мать никогда не пила пиво, и пепельницу с ирландским флагом, хотя она никогда не была курильщицей. Она села в самолет и вернулась в Боснию. Через некоторое время она перестала мне звонить. Мы с Майклом вернулись в свою нормальность. Он – писать коды, я – переводить. Больше никто не вспоминал ни брак, ни мою мать.


Наш первый секс продолжался около пяти минут. Майкл был пьян, я устала, а его пес скулил в коридоре. На улице горланили разнузданные дублинцы. Майкл заснул в тот же момент, как стянул презерватив. Я пошла в ванную. Я впервые была в его квартире. Позже она станет нашей квартирой, то есть и моей, хотя, в сущности, она никогда не была ни тем, ни другим, а принадлежала коренастой ирландке лет шестидесяти с небольшим, которая с Майклом флиртовала, а меня игнорировала. Но в ту ночь после пяти минут секса это была только его квартира. Мне неизвестны ее углы, я ударяюсь большим пальцем ноги. В ванной я открыла зеркальный шкафчик и нашла столько анальгетиков, что хватило бы усыпить лошадь. Майкловы мигрени. С ними я познакомлюсь позже. Врач велит ему меньше смотреть в компьютер. Мы разразимся хохотом. Но в тот вечер это была просто гора незнакомых таблеток в ванной какого-то типа, с которым я познакомилась прошлой ночью. Я переспала с наркоманом, подумала я. В этом я ему признаюсь примерно после четвертой или пятой встречи. Ему это покажется самым смешным на свете.

Сколько я просидела в той ванной? К одной из плиток была прилеплена силиконовая уточка. В сливном отверстие полно рыжих волос. Мне было больно между ног. Я взяла у него две таблетки и воспользовалась его полотенцем. Думала, ночь будет лучше, все к тому шло. Тип умен. Начитан. Остроумен. Слегка чокнутый. Любит Коэна. А потом все было готово за пять минут, после чего умный тип заснул. Я сидела в чужой ванной, не зная, что однажды она станет моей, и думала обо всех дублинцах, с которыми я спала с тех пор, как сюда переселилась. В моей голове промелькнули все их презервативы. Небольшой бассейн зря растраченных ирландских генов. Как я с ними покончила? Так же, как с этим, подумала я. Выйду из ванной и вызову такси. Номер телефона я ему не давала, не станет мне надоедать.

На стиральной машине – его грязные вещи. Я вытащила из кучи футболку с Дартом Вейдером и приложила к себе. Она была огромной и воняла гашишем. Вернула ее в груду и вышла из ванной, полная решимости одеться и вызвать такси. Нашла только джинсы и один носок. Его пес внимательно наблюдал за мной, похоже, я была не первая, кто тыкался по углам квартиры в поисках выхода. Я искала рубашку в гостиной, где тогда был другой стол, не тот, что мы спустя несколько лет будем собирать вместе. В тот момент я просто хочу найти свою рубашку, убраться оттуда и сделать вид, что ничего не случилось. Он храпит в другой комнате, до него и не дойдет, что я ушла. А второй носок может оставить себе как сувенир.

Рубашку я нашла рядом с телевизором и натянула на себя через голову, соображая, какое такси вызвать, злая, что снова отдам деньги за чужие колеса. А потом посмотрела наверх, на книжные полки на стене, и замерла. Среди компьютерных справочников виднелась черная книжечка. Ее корешок был украшен серебряными буквами. Я прочитала: «Остров сокровищ – Р.Л. Стивенсон». Я стояла и смотрела, как буквы переливаются под уличным светом, проникавшим в гостиную с балкона. Я провела пальцами по буквам, те были слегка выпуклыми, как затянувшаяся рана. У меня больше ничего не болело – анальгетик быстро сделал свое дело. Пес лизал мою босую ногу. Я смотрела на книгу и думала о Джиме Хокинсе, которому сказали, что он должен описать все как было и ни в коем случае ничего не упустить. Через некоторое время я сняла с себя всю одежду и вернулась в кровать к Майклу. Сколько лет прошло с тех пор? От нашего первого секса до звонка Лейлы? Люди умирали каждый день. Сколько их перестало существовать с дня, когда мы похоронили Зайца? За время, пока мы с ней не слышали друг друга, прекратились многие жизни. Где была она, пока я знакомилась с Майклом, спала с Майклом, ела торты с Майклом, ссорилась с Майклом? Почему не позвонила мне в тот день, или тогда, перед аптекой, или на следующий, или в любой другой день, кроме этого? Почему не позвонила мне до того, как я увидела ту книгу на полке у Майкла? Как будто она наперед знала все о моей жизни, обо всем, что со мной произойдет, раньше, чем я сама.

В моих ушах по-прежнему стоял ее хриплый голос. Она была старше, грубее, но по-прежнему с тем же завораживающим низким голосом. Я глубоко вздохнула и осторожно открыла дверь, как бы отчасти надеясь, что застану Майкла за каким-нибудь непростительным занятием. Тогда было бы легче.

Я не разулась. Он сидел в гостиной и писал коды, которые я никогда не понимала. Я стояла в дверях у него за спиной и смотрела на аккуратные фразы, белые на черном мониторе, сотканные из цифр, букв и знаков, следующие одна за другой. Майкл всегда говорил, что весь мир закодирован. Что я не осознаю, что за моим софтом для перевода, за моими любимыми журналами, моими плейлистами с музыкой того времени, когда его работы еще не существовало, скрывается целый недоступный мне язык. Я стояла, смотрела на это множество символов и спрашивала себя, кого он однажды этим осчастливит. Поможет ли кому-то, сам того не подозревая, окончить докторантуру, или убить какое-нибудь чудовище в видеоигре, или, кто знает, написать с помощью нового софта предсмертную записку. Этот сгорбившийся человек в слишком широком джемпере с узором из ромбиков – чей он бог?

Моя рука по-прежнему оставалась в кармане пальто, я сжимала телефон, из которого полчаса назад просочилось: «Армин в Вене». Мне казалось, что я не смогу собрать вещи и уехать в аэропорт, если мои пальцы выпустят телефон. Вместе с ним выпадут и Лейла, и Армин, и Вена. А что будет со сгорбившимся богом в джемпере с ромбиками? Ничего страшного: Загреб, Мостар, Вена. Пара недель, ну месяц, если решу остаться подольше. Телефон в моей стиснутой ладони становился все теплее. Босния, Лейла. Это не двухнедельный отдых, после которого вернешься домой и ляжешь в кровать с Майклом. Это все равно что заново сесть на героин. Я уже была запятнана родным языком.

Я подошла к нему со спины и сняла с головы наушники. Он перепугался. Положила ладони ему на плечи. Я одновременно чувствовала и обычность этого хорошо известного движения и то, что сейчас оно другое.

«Это всего лишь я», – сказала я.

«Нашла занавески?» – спросил он, продолжая смотреть в монитор. «Нет», – ответила я. Я чувствовала, как в мою утробу падают тяжелые английские слова, кирпич за кирпичом.

«Завтра я схожу…, – сказал он, – если ты еще один день сможешь вытерпеть вид нашего голозадого соседа».

Я села на диван возле письменного стола и обвела взглядом нашу гостиную. И увидела ее как в первый раз – ведь я смотрела глазами Лейлы. Ее звонок сделал из моей жизни музей. Я смотрела на стену над компьютером Майкла, на полку с фигурками «Лего», мелкими кактусами и книгами о языках программирования. С другой стороны – вторая стена, заполненная моими словарями и энциклопедиями, с черно-белой фотографией седого возмущенного Сэлинджера, стиснувшего кулак, чтобы разбить хамский объектив. Между нашими непереводимыми мирами стоит круглый обеденный стол, который мы как-то вечером вдвоем собирали, препираясь из-за инструкции. Рядом с большим телевизором – фотография его пса. Диабет. Нам пришлось его усыпить. Майкл держал большую черную лапу Ньютона, я держала руку Майкла, а пес погружался в сон. Майкл плакал, вытирал нос о свое плечо, он не хотел выпустить нас – Ньютона и меня, лапу и руку. А рядом, между телевизором и письменным столом – проклятое деревце авокадо, упрямое растение, выжившее вопреки всем прогнозам, маленькое, недоразвитое, без единого плода в перспективе, но тем не менее из сезона в сезон живое. Тощее несчастное дерево. Я его просто так однажды посадила, совершенно неправильно. Майкл потом увидел на «Ютубе», что косточку нужно было проколоть зубочистками и оставить в стакане с водой. А я ее извлекла из плода, очистила от кожуры и засунула глубоко в землю, как волшебную фасолину. Мне это показалось похожим на похороны – влажная крупная косточка, глубоко в горшке. Но вскоре стало ясно, что могила на самом деле оказалась хитроумной колыбелью. Майкл ее поливал, поворачивал к солнцу, счищал с листьев паразитов. Зомби-авокадо. Я сидела на диване и смотрела на него, будто вижу в первый раз. Если бы Лейла увидела мое дерево авокадо, она бы расхохоталась своим подлым смехом и напомнила мне, что я из тех, к кому растения приходят не жить, а умирать.

Я ее хорошо видела там, на паркете Майкла, она бросала снисходительный взгляд на мой дублинский этап. Она бы даже ничего не сказала, просто взглядом сбросила с меня Европу, как дорогую шубу с жалкой выскочки, и без тени стыда предъявила бы всем мои балканские шрамы.

Когда Майкл оторвался от клавиатуры, он обернулся и посмотрел на окно за моей спиной. Двумя неделями раньше в доме напротив нашего поселился нудист. Из нашей гостиной нам была видна его столовая. Это был человек среднего возраста, совершенно обыкновенный, с красными в белый горошек кастрюлями и черной сумкой на стуле. Один из тех, кто, оставшись без шевелюры, пытается подчеркнуть собственное достоинство слишком большой бородой. На стене у него висел календарь за девяносто какой-то год. Ел он раз в день, прямо из кастрюли. Слушал Шостаковича. Майкл нервничал как из-за музыки, так и из-за впечатляющего мужского достоинства соседа, которое приветствовало его каждое утро.

«Он дома?» – спросила я.

«Нет. Слава богу».

Он продолжал смотреть в окно. В бороде застряли крошки от чипсов. Если бы это был какой-то другой Майкл, тот, который существовал до Лейлиного звонка, Майкл, который плачет, когда чужой человек убивает его собаку, Майкл, который руками ест торт «Красный бархат», Майкл, который требует у меня большой шуруп для ножки обеденного стола… возможно, я и стряхнула бы с его бороды крошки. Так естественно, что он бы этого и не заметил. Но так это не имело смысла. Дотронуться до статуи в музее. Поэтому я просто сидела на диване, на нашем диване, который вдруг стал его диваном, а потом, очень скоро – просто каким-то диваном, и смотрела на этого большого рыжеволосого бога и на пятно от кофе на его джинсах. Сумеет ли он найти средство от въевшихся пятен? Его ступни, вообще-то огромные, по сравнению с полем исцарапанного паркета вокруг них показались мне крохотными. Кто купит ему новые тапки? Он сам об этом никогда не подумает. Будет ходить босым, всегда, по плохому паркету. Я смотрела на его ступни как на детей, которых бросаю.

«Я должна ехать домой», – сказала я в конце концов. Home. Мы жили вместе уже шесть лет, не следовало так говорить. Home была наша квартира, наши книги, наша кровать с анатомическими подушками, наш испорченный душ, уточка на плитке в ванной, царапины на паркете. И даже голый мужчина в нашем окне. Home – это не Босния. Босния – это нечто другое. Ржавый якорь в зассанном море. До сих пор нужно делать прививку от столбняка, хотя прошло столько лет.


«Зачем тебе ехать домой?» Home.

У меня были готовы ответы. Я представила ему абсолютно убедительный рассказ о великолепной возможности повидаться с матерью, привести в порядок кое-какие документы, забрать оставшиеся пластинки, рассказ о школьной подруге и ее брате, который, похоже, в Вене, рассказ о Вене, великолепной, безукоризненной, тем более что там в это время будет конференция о дискурсе и власти, на которую я иначе бы не смогла попасть, рассказ о дешевых авиабилетах и о том, как мне всегда хотелось увидеть Мостар, какой это отличный тайминг, рассказ обо всем и ни о чем. Мне показалось на мгновение, что он поймет, в чем дело, увидит дыры в моем неуклюжем коде, что он мне скажет, что об этом не может быть и речи. Я как будто надеялась, что так и случится. Я бы позвонила Лейле и объяснила, что у меня просто нет возможности приехать, Майкл прав. Когда я приходила с работы пораньше, я осторожно открывала дверь, осознавая возможность, что Майкл может быть на нашем диване с какой-то другой женщиной. Может быть, даже не с женщиной, думала я, тихо защелкивая замок, может, просто смотрит какой-то порнофильм сомнительного качества, где крупная дама облегчается на связанного мужчину, что-нибудь такое – и я его за этим застукаю. Всегда есть такая возможность – что ему все же удастся меня оскорбить или обидеть, но я буду права, и это меня утешит. Но оказалось, что я год за годом вхожу в квартиру и застаю его набивающим коды на грязной клавиатуре, полной крошек от печенья. Возможности исчезают. А теперь? Он что-то скажет. Он смотрит в окно, туда, где живет голый мужчина. Морщится. Это мгновение я буду помнить долго, подумала я. А потом в какой-то день забуду. То мгновение, когда по-прежнему существовала возможность, пусть даже минимальная, что Майкл мне что-то запретит. Однако он лишь кивнул, по-прежнему уставившись в окно, и сказал: «Конечно, делай все, что тебе нужно».

Не нужна мне Лейла, это я ей нужна. Всегда так было. Я хотела это ему сказать. И про Армана. И про тех собак. Вместо этого я сказала: «Тебе нужны новые тапки». Он улыбнулся, ответил: «Сначала занавеска» и вернулся к программированию. Авокадо продолжало расти, тихо и неподвижно. Его упорная жизнь меня позорила.


[Тебе семнадцать лет. Мне на год больше. Поем Guadeamus igitur. Ты поешь humus там, где надо sumus. Я щиплю тебя. «Сперва идет sumus», – шепчу тебе. А ты вопишь во всю глотку, гордясь своим фантастическим отсутствием слуха, хотя училка музыки велела тебе только открывать рот. Наш классный руководитель произносит ту же речь, что и в прошлом году, и в позапрошлом. С момента, как был объявлен мир, он, похоже, нашел новое призвание – недооцененный академик, который, если бы история его не обманула, мог достичь бог знает каких высот и получить бог знает какие награды. Однако так ему не остается ничего другого, как скромно – подобно каждому настоящему гению – поучать нас, потерянное поколение молодежи.

«Вы, – говорит он своим трепещущим голосом с нереализованным потенциалом, – поколение, перед которым простирается бескрайний простор возможностей». Асфальта, поправила бы его какая-нибудь более старшая ты. Но что мы могли тогда знать? Ты в бандане, повязанной на лоб, в слишком широкой джинсовой куртке, с щеками, блестящими от крема, который получила бесплатно как приложение к зимнему изданию журнала Teen. Я – в одном из моих поношенных платьев-рубашек, в кроссовках на платформе и с жемчужинами в ушах. Мы не знали, что поем. Наши голоса прокрались из легких, как невинные летучие мыши. «Смерть придет быстро и жестоко схватит нас», – пели из нас какие-то мертвые римляне. Мы будем глубоко под землей, сказали они, и никто нас не спасет. Кто-то был обязан перевести нам эту тьму дешевых эстрадных клише. А может, так оно и должно быть: сперва петь о смерти на языке, которого не понимаешь. Позже, когда ты узнаешь истинную природу стихов, которые продекламировал перед гордящимися тобой родителями, передумывать слишком поздно. Да кроме того, твои родители и не понимают латынь. Сейчас тебе хочется жить, жить и радоваться, несмотря на смерть. И мы обе точно так же стоим и поем о смерти, о радости, смотрим в какое-то неопределенное пространство за спинами наших родителей и преподавателей, во что-то далекое и необратимое, как латынь, затерявшееся в облупившейся краске на стене за публикой, смотрим на море возможностей. А они смотрят на нас – неожиданно гордые и существующие, – словно наш ор вырвал их из глубокого сна, из какой-то темноты, которую они сами и соткали всего лишь несколько лет назад. Поем морю, которое у нас украли, стакан за стаканом, пока мы были заняты собиранием салфеток, стеклянных шариков и плакатов Моей так называемой жизни. Моя мать, тихая и широкая, как озеро, в светло-голубом выходном платье, рядом с отцом. Он забыл снять свою потрепанную кепку перед всем моим классом. И его палка, дубовая, на моем выпускном она как младший брат, которого я не хотела, прислоненная к стулу между моими родителями. Папа то и дело слегка кивает, оглядывается и что-то шепчет маме. Отсюда, со сцены, я его не слышу, но могу угадать каждое слово. Вон там Костич, парень у него такой толстый, чудо, что школу окончил. А вот и Лалич, и его жена. Дочка ихняя в одном классе с Сарой. Мама все время моргает. Она в корсете, это видно по ее щекам. Если весь этот цирк затянется, она в нем сварится.

Недалеко от них сидит твоя мать, одна, в черном, как знак препинания среди пестрых блузок. Воротник с одной стороны загнулся, она забыла его расправить. Позже, перед фотографом, ты без слов исправишь эту тихую оплошность. Подойдешь к ней, обнимешь за талию, прислонишься головой к ее неподвижному плечу, как будто фотографируешься с деревом. Весна близится к концу, как все-таки грустно среди всех этих увядающих ландышей и цветов лип. Сладковатый запах просачивается сквозь дым сигарет и духи гордых матерей. Я стою, прислонившись к столбу, и смотрю на твою маму, как она протягивает тебе деньги и произносит какие-то не доносящиеся для меня фразы. Словно покупает картошку. Ты терпеть не можешь ее траур, но это выпускной вечер, она дает тебе деньги, за вами поблескивает церковь, похожая на свежеотполированную кофемолку – нет смысла ее критиковать.

Когда она уже отошла достаточно далеко, вниз, по аллее, подхожу к тебе и показываю купюры в своей сумке.

«Пятьдесят», – говоришь ты.

«Отлично… Я двадцать»

«Как раз хватит. А ты взяла…»

«Взяла. Пахнут клубникой»

«Неужели ты нюхала?»

«Ты что, дурочка? На упаковке написано».


Наш отказ одеться торжественно был таким же продуманным, как и шуршащие слои тюля на наших одноклассницах. Мама старалась на меня не смотреть: она надела свое самое красивое платье, то, в которое она еще смогла поместиться. Мои тощие ноги ее нервировали. Дочь начальника полиции на выпускном в кроссовках и лосинах.

За день до выпускного она потащила меня покупать лифчик. Мне это было не нужно, но для нее, как было видно, что-то значило, поэтому я согласилась. Должно быть, это был способ сблизиться со мной где-нибудь, где нет папы, который всегда вставал на мою сторону. Она была готова исполнить святое дело – научить меня примерять бюстгальтер, как бог и заповедует матерям. В кабинке для примерки она потрясенно смотрела на мои ребра, мою неразвитую грудь, впалый живот. Потом с гордостью ухватилась за свои тяжелые груди и сказала: «Они у меня такие еще с восьмого класса. Ты, похоже, и в этом вся в отца». Моя мама как обиженный подросток, которому так необходима эта победа, стоит перед моим полуголым телом и держится за груди.

Утром в день выпускного папа подарил мне золотую цепочку с кулоном размером в спичечный коробок, на котором кто-то курсивом выгравировал мое имя, фамилию и дату. Папа смотрел в пол, как делал всегда, когда боялся заплакать. Он сказал: «Браво, дочка». Лет через пять-шесть я положу эту цепочку на потную ладонь одного дублинского владельца ломбарда. Деньги помогут мне продержаться всего месяц. Матери я позвоню из интернет-кафе. Она будет разоряться, считая, что чем громче говоришь, тем лучше связь, а папа будет молчать, вместо его голоса мне будет слышен только взволнованный голос футбольного комментатора. Потом я заложу жемчужные серьги, бабушкино кольцо и две кожаные сумки. Променяю Боснию на деньги, только бы не пришлось туда возвращаться. Но тогда, в тот день, в кроссовках на платформе и косой до попы, я этого не знаю. Мы окончили школу. Стою рядом с тобой и пою, с цепочкой под рубашкой, чтобы знакомые не увидели. Не знаю я и того, что однажды утром, после первой же зарплаты, я вернусь в ломбард и увижу, что уже поздно. Не знаю, что мне будет очень жаль, хотя цепочка была отвратной, да и с кулоном отец перебрал во всех отношениях.


А те два парня, которых мы отобрали, чтобы они сделали свое дело? Должно быть, это была твоя идея. Мне после Александра было безразлично. Я хотела, чтобы все произошло как можно скорее. Доверила тебе разработку всей операции, как будто моя невинность была счетом в банке, а ты – ловким бухгалтером. Тебе никогда не было трудно привлечь внимание любого мужчины. Они видели в тебе то же, что и я: обещание тихой дикости, которая поджидает за влажным пнем в глубине леса. Твои глаза были еще чернее, чем всегда, обведенные толстым слоем туши, которую ты забыла снять перед сном. Ты являлась на занятия нечесаной, в измятых и слишком больших для тебя рубахах. До того, как первый преподаватель войдет в класс, я успевала лизнуть указательный палец и стереть черные пятна у тебя под глазами. А ты смотрела на меня так, будто тебе безразлично с пятнами ты или без. Я вытаскивала из сумки тональный крем и быстро мазала твой красный нос. Могла нарисовать тебе лицо какой-нибудь гейши, и ты бы не отреагировала.

Они это чувствовали, нетерпеливые мальчики, переполненные феромонами, как тяжелый улей медом, переживающие мучительные метаморфозы, которые непонятны и им самим. Они чувствовали твою неукротимую небрежность, которая оскорбляла их влажные неосуществленные мечты. Помню тот день, когда мы писали контрольную по математике, ты закончила одной из первых – хотя должна была сделать и свой, и мой вариант – и смотрела в окно, туда, где ворота школы выходят на дорогу. Я помню этот момент, потому что заметила, как преподаватель смотрит на твое лицо, пока остальные ученики борются с трудной арифметикой. Он смотрел на тебя спокойным, уверенным взглядом, как будто понимает что-то, что останется для нас, подростков, недоступным еще по крайней мере несколько лет. Своими глазами он превратил тебя в сложное мифологическое существо, прочитать которое может только взрослый. За это я его ненавидела. Но твои глаза отдыхали на воротах, там, где, если долго смотреть, могла появиться темноволосая фигура в длинном пальто.


Помнишь наших тощих поклонников? После того как все выпускные ритуалы завершились, мы отвели их к реке, туда, под большую иву. Их душили пестрые отцовские галстуки. Тот, твой (или тот был мой?), принес с собой солидную баклагу со сливовицей, на которой было вырезано раздраженное лицо святого Василия Острожского. Мы купили четыре пирожка с творогом и литр фанты, чтобы было легче проглотить ракию. От поверхности реки тянуло металлическим запахом застоявшейся весны.

«Ты куда поступать будешь?» – спросил меня тот мой, пока я лежала на траве и смотрела в мутное небо, обеспокоенная тем, что дождь может разрушить наши планы.

«На литературу», – сказала я и взяла баклагу.

«Сербскую?»

«А какую же еще?» – спрашивает тот твой.

Потом он поворачивается к тебе – ты лежишь, раскинув руки и ноги, будто тебя кто-то распял на влажной земле, и пытаешься свистеть. «А ты куда собираешься?»

«Никуда», – отвечаешь ты ему и продолжаешь бесплодные попытки высвистеть больше двух тонов.

«Ты же не умеешь свистеть», – громко сказала я, чтобы сменить тему. Весь последний год гимназии я провела, уговаривая тебя поступить в университет, на что ты немедленно отвечала одной-единственной фразой: «Мне нужны деньги», – никогда не объясняя, на что тебе нужны деньги конкретно, а потом перестала говорить это и просто меняла тему или же полностью меня игнорировала.

«Но ты ведь все-таки куда-то поступишь?» – спросил тот твой.

«На кой?»

«А что же ты будешь делать, убираться у кого-нибудь в доме?» Он спросил это с отвращением, будто мыть и убирать было так же отвратительно, как и гадить. Она приподнялась, опираясь на локти, и посмотрела на него как на самое глупое существо в мире.

«А куда поступит Сара?» – спросила ты у него, хотя прекрасно знала мой выбор. Я молчала, встревоженная тем, что твое высокомерное поведение отвратит их от первоначальной цели. Мы пришли на реку не для того, чтобы обсуждать твое пропащее будущее. Для такого не идут на реку. Было бы непорядочно, если бы ты уничтожила это лишь для того, чтобы показать каким-то мужчинам, какая ты необычная, гораздо более необычная, чем глупая я, которая хочет учиться в университете.

«Ну, Сара – на литературу», – в один голос ответили оба.

«О’кей, – сказала ты. – Тогда и я на литературу. Теперь все о’кей?» Она снова опустила растрепанную голову на мокрую землю, закрыла глаза и продолжила свистеть. Твой ухажер положил ладонь тебе на колено, это не нарушило мелодию. Тот мой тут же делал все вслед за ним, так как, было очевидно, не знал, что надо делать. Ладонь на твоей шее – ладонь на моей шее. Пальцы в твоих волосах – пальцы в моих волосах. Так я смогла почувствовать все то же, что и ты. Моя особая ночь была лишь копией твоей.

Вскоре мы разделились, каждая пара – со своей стороны толстого дерева. Тот мой остался теперь без образца для подражания и почти не знал, как быть. Я помогла ему с презервативом. Когда я первый раз почувствовала его в своей руке, мне показалось, что я схватила за шею маленькую испуганную птицу. Я расставила ноги и посмотрела на большую Луну. Она висела на мертвых небесах как не заслуженная никем медаль, старая и исцарапанная. Ее потрескавшиеся губы что-то мне говорили, что-то важное. А потом неожиданно, без всякого предупреждения, она сорвалась с черного неба и с силой плюхнулась в черную реку. Капли воды брызнули на мои голые ступни. Воцарилось совершеннейшее молчание, темнота была полной. Боль пронзила меня резко и без предупреждения, словно в отместку, потому что я когда-то давно, где-то глубоко в своем теле захватила ее престол.

Предыдущей ночью мы сварили густую смесь из лимонада с сахаром и намазали себе между ног. Ты вырвала волоски у меня, я у тебя. Я знала, что будет жечь, но не противилась. Я верила тебе. Потом я тебя слышала по другую стороны от ивы. Тебе было больно, и я пыталась собственным криком победить твою боль.

Позже мы остались лежать, каждая возле своего мужчины в галстуке, на траве, от которой пахло клубникой и фантой. Один сказал, что уже поздно и, если мы все еще хотим попасть на празднование в отель, пора возвращаться. Но ты просто запела Guadeamus igitur со своей стороны дерева, а я засмеялась и крикнула: «Не humus, а sumus!»

Проснулись мы в одиночестве, на рассвете, прижавшись друг к другу, словно нас питала одна невидимая пуповина, тянущаяся от реки. Сперва я не понимала, где нахожусь, я слышала воду, как она плещется о камни на берегу, и подумала, что она меня проглотит и унесет далеко-далеко. Потом увидела твои черные волосы на своей ладони и вспомнила, что несколько часов назад мы потеряли невинность. Я сбросила с твоего плеча маленького красного муравья. У меня по-прежнему болело между ногами, но я не хотела тебе в этом признаться. Умолчала я и о том, что хотела проснуться рядом с ним, а не рядом с тобой. Ты была беспощадно не изменившейся, будто во всем этом не было никакой причины для грусти. Все прошло по плану. Мы достали из моей сумки чистые трусы, аспирин и оставшиеся деньги.

«Хочешь сразу домой?» – спросила ты меня, пересчитывая бумажки и мелочь.

«Не знаю… А сколько вообще времени?»

Она посмотрела на свои желтые резиновые часы и сказала: «Шесть и… сколько-то. Какая разница, выпускной, сердиться никто не станет».

«А куда нам деваться в такое время?» – спросила я, натягивая через голову измятую рубаху, всю в траве, земле и крови.

«Пойдем на рынок», – ответила ты так, словно это самая нормальная вещь на свете.

«На рынок? Сейчас?»

«Да, он открывается через полчаса».

Ты была готова меньше чем за минуту: черный «хвост» почти на самой макушке и шнурки, завязанные надежным двойным бантиком. Я продолжала попытки обнаружить в кустах свои лосины. Осторожно спустилась к реке, где у подножья плакучей ивы лежала моя кроссовка. Пока я обувалась, увидела среди листьев что-то белое. Это была детская перчатка с грязными и порванными пальцами. Видно, у кого-то упала с моста, еще зимой.

«Смотри», – сказала я и показала ее тебе.

«Зачем она тебе? Лето же», – сказала ты равнодушно, нанося новый слой блеска на губы и щеки. Ты одним махом сделала из меня малышку, кого-то мелкого и незначительного, персону, на чьи крошечные пальчики можно натянуть маленькую перчатку.

«Еще не лето, умница!» – крикнула я тебе, а ты только пожала плечами, будто времена года – это дело личного выбора, а не научной договоренности. Не было еще и семи утра, а ты уже действовала мне на нервы. Моя находка не значила для тебя ничего, как и гимен, который ты уничтожила этой ночью, – и то, и другое ты отбросила как нечто скучное и непрактичное. Зачем она тебе, лето же? Я хотела показать, что и для меня эта дурацкая перчатка ничего не значит, и со всей силы бросила ее в реку. Я думала, что вода намочит нити и утопит ее, но она была для этого слишком мала. Просто упала, как лист на поверхность реки, и отдалась течению.

«Что ты будешь делать на рынке в такое время?» – спросила я, пытаясь подняться наверх, к тебе.

«Я иду, – сказала ты, – купить белого зайца».

Ты стояла надо мной, крепкая и надежная, как крест, окруженная утоптанной землей и использованными презервативами, которые уже давно утратили запах клубники, а на твоем лице было что-то чужое, что-то, что не было мне известно до сих пор, и помню, что подумала в тот момент – я, растерянная и маленькая, в одной кроссовке. Я подумала, что этой ночью ты, под тем болваном, открыла для себя нечто, что я пропустила. Я подумала в страхе, что буду вечно гнаться за тобой, чтобы постигнуть то, какое-то взрослое, неосязаемое знание, пока ты исчезаешь вдали. Я подумала, что тебя больше нет, что тебя кто-то наполнил гелием, когда я не видела, и ты, как воздушный шарик, выскользнула из моей руки в открытое небо.]

3.

Небо над Загребом ясное. Нам остается еще несколько минут пробыть в воздухе. Из окна самолета вижу какую-то воду, имени ее не знаю. Вижу и безымянные улицы, и маленькие дома, разбросанные вокруг, как забытые игрушки. Машины медленные, далеко под нами, продвигаются по улицам, как зловещие тромбы через старые вены.

Я узнала бы Балканы через это овальное окошко среди всех других панорам. Я не очень хорошо разбираюсь в географии, не знаю названий рек и гор. Возможно, это стыдно. Балканы для меня цвет, а не топоним. Имена – это забывается легче, нужно только заполнить себя чужими словами, чужими картами, и буквы исчезают, как сахар на языке. Но цвета остаются, как пятна под веками, хотя я уже давно оставила сентиментальность у себя за спиной, в доме матери. Цвета не стираются пройденными километрами. Тяжелый оттенок зеленого как забытые перцы, высохшие и сморщившиеся, они не могут больше никого накормить. Неприятный коричневый, который продолжает извиваться наподобие мертвой реки после апокалипсиса. Цвет мумии, которую изнутри съели черви. Видны отпечатки сапог, хотя их невозможно увидеть с такой высоты, это лишь иллюзия. Сотни сапог, топтавших землю. И кусты, бледно-зеленые опухоли возле рек, усталые кусты, но по-прежнему дикие, каждый с вопросительным знаком сверху. Здесь кто-то умер? Здесь кого-то убили?

Рядом со мной сидит рыжий мальчик, читает какой-то комикс на немецком. На полстраницы нарисована испуганная женщина в облегающем платье, веки закрыты движением карандаша. Под ними ничего нет. Художнику не нужно рисовать глаза, чтобы их закрыть. Мать мальчика наклоняется в мою сторону и вытаскивает из щели между двумя креслами ремень, чтобы пристегнуть сына. Самолет начинает трясти, и мальчик хватается за руки матери, словно они сильнее турбулентности, даже сильнее гравитации, если мы валимся головой вниз в смерть.

«Приматы не летают», – говорила мне на первом курсе какая-то давняя Лейла, слишком гордая, чтобы признать свой страх полета. Она никогда не летала на самолете. Однажды я ее спросила, как она увидит Америку или Австралию.

«Австралию? – повторила она изумленно. – Там, где вот такие пауки? Которые прыгают. Прыгают, Сара. Пауки. Тарантулы»

«А Америка?»

«Какая тебе Америка… Они там еще хуже сумасшедшие, чем мы здесь».

Но это все были глупости, чтобы скрыть страх перед самолетами. Не из-за смерти. Лейлу никогда не пугала идея умирания. Ее гораздо сильнее пугала нехватка земли под ногами.


В загребском аэропорту написано: «Добро пожаловать в Европу» на случай, если кто-то об этом забыл, включая нас, только что прилетевших из Германии. И пока мы ждем появления наших чемоданов на движущейся ленте, вокруг снуют работники аэропорта Плесо, выполняющие свои двухминутные задачи, все очень важные, подтянутые и крепкие, в отглаженной форме, напоминающей простодушной деревенщине, что это не Балканы. Вскоре я обнаруживаю свой чемодан и сажусь в такси.

«Где ваш отель?» – спрашивает меня водитель.

«Не в отель, – говорю с улыбкой. – На автовокзал». Он пожимает плечами и нажимает кнопку на счетчике, под бледной Богоматерью. Нужно было сказать не «автовокзал», а по-хорватски «колодвор», корю я себя, пристегивая ремень.

«Сзади можно не пристегиваться», – говорит он добродушно. Он прав. Это не Дублин.

«Привычка», – говорю я.

Из зеркала заднего вида на меня смотрят два крохотных голубых глаза и улыбающийся рот. И пока мы продолжаем разговор – откуда я, чем занимаюсь, знаю ли, что на автомагистрали к Градишке произошла авария, перевернулся грузовик с рыбой, – я понимаю, где я и где меня нет. Дублин, Майкл, авокадо, наш голый сосед – отсюда все это кажется мне спектаклем, который я смотрела давно-давно. Я сижу в такси в Загребе, какой-то человек, который верит в непорочное зачатие, везет меня к «колодвору», там я отыщу автобус на Мостар и – и все дела. Возможно, что-то случится: возможно, мне скажут, что все билеты проданы, возможно, автобус перевернется, как тот грузовик с рыбой, возможно, я заблужусь в Мостаре, несмотря на ее инструкции и все навигационные приложения в моем телефоне, вместе взятые. Возможно, я ее найду и пойму, что на самом деле это была вовсе не она – пять дней назад мне позвонила какая-то другая Лейла, и тот голос был чужим, неузнаваемым, произошла ошибка. Как же удивится незнакомая женщина, когда я войду в ресторан и я буду кем-то другим, кем-то, кого она не ждет. Мы посмеемся над случайностями жизни и потом снова отправимся каждая своим путем. Кто знает, может, мы станем подругами, я и та ошибочная Лейла. Может быть, по-прежнему существует возможность, что все это лишь ошибка. Ошибочный номер в коде на каком-то мониторе. И я вернусь домой еще до того, как умрет мое дерево авокадо.


«Вот и автовокзал», – говорит мне водитель, выключая счетчик. Я подумала обо всех таксистах, которые в меньшей или большей степени изменили мою жизнь, не зная о своей колоссальной роли. Все эти безымянные участники эпизодов, которые толкают нашу историю вперед двумя ловкими руками, подобными стрелкам часов, которые никогда не останавливаются. Я прочитала его имя на водительской карточке, хотела запомнить, хотя знала, что забуду его уже в следующую секунду. Хотела придать человеку, который довез меня до автовокзала, особое значение. Приблизил ко мне Лейлу, благополучно не подозревая об этом. А я ему за это заплатила.

После четырех часов, проведенных на автовокзале за литром кофе, тремя круассанами и хорватским журналом, сажусь в автобус. Спрашиваю водителя, когда будем в Мостаре. В пять утра. Она тогда будет спать. Официантка она или нет, я не знаю, но сомневаюсь, что теперь она стала просыпаться раньше десяти. Что мне делать в Мостаре в пять утра? Разбудить ее? Не знаю, где живет. Она дала мне адрес ресторана. У меня есть семь с половиной часов, чтобы придумать, что я ей скажу. Если только что-то не случится с колесами или тормозами. Тогда я стану свободна. Автобус полупустой, пассажиры разбросаны по засиженным креслам. Некоторые уже погрузились в сон, зарывшись в куртки, слишком толстые для начала мая. Я видела на их лицах километры, преодоленные в этом же автобусе, некоторые их семьи – сыновей, дочерей, внуко, в – разбросанные между двумя странами, и то, как они ловко усаживаются и устраиваются на своих местах, словно у себя в гостиной. Некоторые держали на соседнем сиденье широкие полотняные сумки, просунув руку под ручки. Один пожилой мужчина разулся и, прежде чем поставить туфли под сиденье, краем глаза глянул на присутствующих. Может быть, чтобы убедиться, что никто не заметил, а может, чтобы оценить, кто из нас потенциальный вор. В их лицах, в их распухших красных суставах и потных лбах с навсегда застывшей морщиной озабоченности было что-то узнаваемое. Над потертыми подголовниками виднелись коротко стриженные женские головы, свежеокрашенные перед поездкой в Хорватию, скорее всего на Пасху, а сейчас уже с повисшими жирными прядями, готовыми снова быть забытыми в Боснии. Одна полная женщина потянулась через соседнее с ней сиденье и резко похлопала по плечу другую, которая, казалось, уже успела по дороге заснуть.

«Эй… Ты помнишь, что выходим на паспортном контроле? Не засни», – сказала первая.

«Да дай ты женщине поспать, – раздался высокий и резкий мужской голос за мной. – До Посушья мы раньше четырех утра не доедем».

Следя за этим, на первый взгляд невинным, обсуждением, все пассажиры оживились. Одни обращались прямо к двум госпожам, начавшим разговор, другие – как бы сами к себе, сетуя на то, какой путь еще впереди. Из темноты неидентифицированных кресел звучали самые разные голоса, одни тяжелые и усталые, другие звонкие и оживленные – и в какой-то момент мне показалось, что и сам автобус заговорил. Я не могла заснуть, потому что прямо за мной сидел самый разговорчивый собеседник и объяснял тонким, напряженным голосом, каким заявляет о себе голодная гусыня, как их однажды всех вывели среди ночи для проверки паспортов, хотя в автобусе была беременная женщина и мужчина с маленькими детьми. На это некая госпожа спереди, отдуваясь, заявила, что такого с ней никогда не случалось, а она, бывало, ездила с дочерью и тремя внуками, и им всегда разрешали остаться внутри, детей не будили. С сиденья передо мной мелкая фигура прокудахтала: «А где ваша дочка и внуки?»

Тут я поняла, что поспать не удастся. Госпожа с другого конца автобуса принялась комментировать густые ветви своего семейного древа, объясняя неблагоприятную географию и сложную историю просто: «А что поделаешь? Что есть, то есть, приходится ехать. Кто меня спрашивает? Они же мои». На этих словах проснулся разувшийся господин в середине автобуса и тоже высказался: «Уф, а представь, каково мне: дочь с зятем в Германии, другая дочь уехала учиться в Загреб, а у сына фирма в Любляне, он там делает эти, как они называются, ну, типа пластиковые окна и жалюзи и что не…»

«У меня сестра в Австралии…» – добавил хриплый женский голос из темноты.

«А я сестру похоронил в прошлом году. Почки», – ответил разувшийся человек, надеясь, что положит конец состязанию. Бумага побеждает камень. Камень побеждает ножницы. Могила побеждает Австралию.

Однако состязание продолжилось аж до Кореницы. Некоторые гордились похороненными родственниками, другие – утраченными домами. У некоторых были умные дети, доктора и инженеры, которые не могут найти работу, другие на это отвечали, что живут на двести марок в месяц, имея тридцать лет стажа. Был момент, когда казалось, что та сова, что спала, победила: извлекла, как она выразилась, две опухоли из живота, а два года назад и всю матку. Снимает угол, живет продажей лотерейных билетов. Дочку бросил муж. Шах и мат.

Я в состязании не участвовала. Мне нечем было гордиться. Я здорова, еду из Ирландии, у меня есть Майкл, и я направляюсь в Мостар, потому что у меня есть деньги заплатить за Лейлины прихоти. Неважно, что этим требованием она мне дала под дых. Как мне состязаться с их мертвыми, их руинами и мизерными пенсиями? Лейла бы, может, и смогла. Нашла бы способ посрамить их всех и при этом ни на миг не пожалеть себя. Мне почти захотелось, чтобы она была здесь, рядом со мной.


Однажды мы вместе поехали на море, автобусом, сразу после поступления. Пока все еще было в порядке. Она прислонилась спиной к окну, а вытянутые ноги положила мне на колени. Произнесла шепотом: «Я слушала, как плачут в ночи невидимые поезда», – я посмотрела на нее с недоумением.

«И не мечтай», – сказала я; я почти спала. А она только улыбнулась, переполненная собой и собственным превосходством. Правила игры должны соблюдаться в любое время и в любом месте.

Я сбросила с себя ее ноги и тихо встала, пытаясь после многочасового сидения вернуть ток крови по онемевшим бедрам. Остальные пассажиры спали, снаружи царила полная темнота. Я пробиралась между креслами неслышно, словно охочусь за их душами, и взглядом искала хоть какую-нибудь книгу. Уснувшие руки одних лежали на раскрытых таблоидах, другие держали сумки или веера. Я нашла то, что искала, в другом конце автобуса: книга торчала из рюкзака какого-то прыщавого парня. Для человека, который совсем недавно читал Киша, он спал слишком спокойно.

Я вернулась на свое место и прошипела: «Мансарда», – а потом закрыла глаза и провалилась в сон.

Мой папа велел нам сесть в середине автобуса, это самое безопасное место. Поэтому назло ему мы нарочно заняли самые последние кресла, хотя он этого не узнал бы. Там было достаточно места для ее ножищ. В тот год мы ехали на остров. Вспомнила и тот день на пляже, когда подумала, что она утонула.

Я почти видела ее рядом с собой, в этом новом автобусе, который вез меня к Мостару, к какой-то более старшей Лейле. Я слышала, как она сообщает какую-то драматическую ложь группе мрачных пассажиров. «Моя мать слепая. Вырастила нас, не имея зрения». Она могла бы брякнуть любую похожую глупость, только бы победить в их бессмысленном состязании. Стать некоронованной королевой автобуса Загреб – Мостар. Я просто сидела и смотрела на черные деревья за окном. Время от времени какой-нибудь домик вспарывал мрак освещенными занавесками. В Дублине я чувствовала, что могу удрать в самый конец города, но невидимая резинка, как всегда, натянется и вернет меня к Майклу, как рогатка, куда бы я ни ушла. Сейчас уже миновала полночь, мы – где-то между Кореницей и Удбиной, а резинка настолько растянулась, что перестала функционировать, обвисла. Скоро растянется еще больше, но не достанет до Боснии.

А когда на нас обрушился ливень, я самоуверенно подумала, что и это из-за меня, из-за Майкла и Лейлы, из-за колес, которые начнут скользить и закончат эту историю. Нас вывели из автобуса и построили в очередь перед белой будкой, в которой сидела полная женщина-полицейский с оранжевыми губами. Теперь мне были видны лица моих сов и гусынь, которые часами не смолкали в темном автобусе, лица, искривленные судорогой, будто так они меньше вымокнут; на них – глубокие морщины, как русла рек для раскисшей и растекающейся косметики, кулаки – глубоко в широких карманах. Один человек напялил на голову пластиковый пакет. Другой безуспешно попытался закурить сигарету. Когда мы вернулись в автобус, разговоров больше не было. Смоченное дождем унижение вынудило их притихнуть. Только иногда слышался тяжкий вздох то там, то здесь, будто исходящий от измученного животного, которое наконец-то нашло укрытие. Водитель включил радио – повтор вечерних новостей. Председатель какого-то правительства, то ли с одного, то ли с другого берега реки, говорил о создании новых рабочих мест.

«Это нас по крайней мере подсушит», – громко произнес разувшийся мужчина, на что несколько вымокших пассажиров тихо засмеялось. А потом все снова замерло, утроба автобуса стала бесплодной, почти нечеловеческой, как мокрые туфли под влажным сиденьем.

Сказать этим печальным людям, что я оставила своего неопрятного бога с босыми ногами, на исцарапанном паркете в квартире без занавесок? Сказать им, как я к нему вернусь, разумеется, я вернусь, с чего они взяли, что не вернусь? Сказать им, как иногда я представляю себе, как сдираю с нее кожу? Она лежит на своем диване, снова не имеющем цвета, я сижу на ней и сдираю кожу с ее лица, но безуспешно. Под ней всегда что-то новое. А она просто смотрит на меня и кричать не собирается. Словно ее удивляет, даже веселит моя агрессия, словно она говорит мне взглядом: «Да неужели ты думала, что мы с тобой из одного материала?»


[Смерть сначала постепенна, а потом скоропостижна. Собаки вначале умирали одна за другой. Их безжизненные тела, зимним утром еще теплые, следовали одно за другим неумолимо и предсказуемо, так же как среда безошибочно следует за вторником. Мы находили их, лежащих на боку, еще до утренних новостей. Неподвижный язык, вывалившийся из безобидных челюстей вместе со всей их бедной нечеловеческой жизнью. Но все-таки жизнью.

Началось с собаки госпожи Ристович.

«Сербская трехцветная гончая! – кричала она через забор. Пальцем показывала на покривившийся крест, воткнутый в холмик земли перед домом, и пронзительно голосила: – Сербская трехцветная гончая! Самая редкая порода! Такое только завистливым скотинам может прийти в голову!»

В то время кресты вырастали и расползались, как бурьян: во дворах, на зеркалах заднего вида, на толстой шее нашего учителя химии или вытатуированные на руке отца нашего одноклассника Митара – тот как-то раз пришел на родительское собрание, и все его слушали, будто он президент, – а все из-за татуировки. И собаки, разумеется, были православного вероисповедания, и их провожали в последний путь соответственно обычаю; ну и что, что поп Чедо отказался хоронить Лукаса, брюзжала госпожа Ристович, кто сказал, что порядочные люди не могут ставить крест там, где им захочется? «Что же, может быть, это позор – быть сербкой?»

Мы всегда возвращались из школы по ее улице и, стараясь, чтобы она не заметила, смеялись всякий раз, когда она кричала «скотинам» вместо «скотам». А нам было жалко Лукаса, о котором теперь выяснилось, что он был трехцветной гончей, и очень редкой, хоть никто никогда и не видел, чтобы он охотился. Господин Мичо, живший с двумя немыми дочерями в доме без фасада, сказал, что Лукас на самом деле был югославской трехцветной гончей, на что госпожа Ристович ответила, что и он, и Югославия могут проваливать на три буквы.

«Ты что думаешь, его эти сволочи убили за то, что он югослав?» – спросила она, сверкнула глазами и криво усмехнулась, словно только сейчас ей, и исключительно ей одной, открылась великая Истина, недоступная нам, простым смертным, у которых нет ни мертвой собаки, ни креста во дворе.

«Ладно, мать, не говори глупостей», – сказал господин Мичо, сгребая снег со своей «Лады».

«Ха, я говорю глупости! Ты что думаешь – это случайно? Эти сволочи потравят и нас, когда мы спать будем. Сначала сербских собак, а потом сербов. Да что тебе говорить», – сказала госпожа Ристович, прищурившись через забор на нас, а особенно на тебя и твои новые кеды с двуцветными шнурками, как будто это ты задушила ими бедного пса. А господин Мичо лишь бросил на нас заговорщицкий взгляд и вернулся домой, потирая замерзшие руки.

Но вскоре после Лукаса погибли и другие собаки: пекинес госпожи Талич, бульдог из запущенного двора рядом со школой, некрасивая борзая моей соседки. Меньше чем через семь дней в нашем населенном пункте не осталось собак – их заменили маленькие несуразные могилки и печальное мяуканье ничейных кошек. Даже господин Мичо перестал шутить. Просто помахивал нам рукой, когда мы возвращались из школы, а он возился со своей любимой «Ладой».

Мы шли к заброшенной фабрике соков, пробираясь в резиновых сапогах через сугробы на тротуарах. Это была та суровая зима накануне твоего одиннадцатого дня рождения. Ты получила менструацию и новое имя, а я, хотя и была на восемь месяцев тебя старше, – ничего.

«А тебе больно?» – спросила я осторожно.

Ты пожала плечами, давая понять, что такое невозможно объяснить нам – сухим девочкам. Ты была другой. В твоем поведении была своего рода неприкосновенная мудрость, подразумевающая, что ты ведешь, а я сопровождаю, как будто мы принадлежим к разным отрядам приматов. Кровь дала тебе власть над всеми нашими решениями – куда идти, что делать и как себя вести. Я попыталась тебе напомнить, что я старше и, соответственно, должна отвечать за нас обеих, но для тебя кровь была по иерархии выше, чем просто возраст. А когда я сказала, что твое новое имя не настоящее, потому что на самом деле у тебя есть другое, ты и глазом не моргнула.

«Ты со своим тоже не родилась, – сказала ты. – Ты его только потом получила».


До вчерашнего дня ты была Лейлой, без крови и чистая, как и я. Сейчас в нашу дружбу влезла эта проклятая Лела, у которой есть менструация и которая не хочет мне про нее объяснить. Я ее ненавидела. Твоя мать кухонным ножом устранила букву г из вашей фамилии на входной двери и приклеила на ее место букву р. Она была латунной и, новехонькая, блестела в середине твоей фамилии, унижая остальные буквы. Ты стала Лелой Берич, просто так, как будто это возможно без того, чтобы кого-то о чем-то спрашивать. Я попыталась уговорить родителей переименовать меня в Дженет. Я была бы популярна в школе так же, как Джексон в том черно-белом клипе, когда она появляется в стеклянной двери, а все вокруг теряют дар речи. Ты бы умерла от зависти. Мать, однако, сказала, чтобы я не болтала глупости, дженет – это мусульманский рай, я что, хочу, чтобы кто-нибудь переломал мне кости, я что, ненормальная?


«Скажи мне. Это очень больно?» – настаивала я.

«Ну, так… как будто у тебя в животе какой-то шар и он давит».

«А много… ну, крови?»

«Немного»

«Сколько?»

«Не знаю, может, стакан».

«Стакан для сока или стопка для ракии?»

«Как ты мне надоела, Сара! Откуда я знаю? Хочешь посмотреть?» Я тут же замотала головой, так энергично, как могла. Днем раньше, когда Митар порезал палец и заплакал посреди урока математики, ты сказала ему, что он бедненький, но у тебя кровотечение в десять раз больше, а ты не плачешь. Тебя выгнали с урока. Поэтому я знала, что ты могла бы там, за зданием фабрики соков, снять колготки и трусы и показать мне свою кровь. Я быстро сменила тему.

«Что тебе сказал Армин?» – спросила я.

«Ничего»

«А ты ему сказала, что у меня еще ничего нет?»

«Матерь милосердная, с чего бы мне ему это говорить? Какое ему дело до моих подруг?»

«Ну, я просто спрашиваю… Но ты ему не говори».

«А что мне ему говорить?»

«Неважно. Только не говори ему. О’кей?»

«О’кей, Сара… Я и не собиралась».

Ты бы этого не поняла. Это твой брат. А я хотела тебе рассказать. О том, что произошло под вашей черешней в тот день, когда умер сеттер господина Радмана. Я пришла за своей тетрадью по Закону Божьему, из которой ты переписывала молитвы, потому что ты не посещала эти уроки. Тебе каким-то чудом удалось избегать Закона Божьего, который всем остальным приходилось терпеть два раза в неделю. А потом тебе, загадочно и незаконно, вдруг дали новое имя, и преподаватель сказал, что ты можешь к нам присоединиться, после того как усвоишь пройденный материал. Я, по правде говоря, не хотела, чтобы ты ходила на Закон Божий. Это был единственный предмет без тебя, что-то настоящее и только мое. А теперь все закончится. Полчаса за переписыванием моих молитв – и дело в шляпе. Придешь на урок и будешь знать все то же, что и я. Какое там, будешь знать даже больше, потому что я упускаю какие-то мелочи, скрытые значения, а у тебя от природы есть для них сенсоры.


«Что значит чрево?» – спросила ты меня на большой перемене, растерянно глядя на молитву из моей тетради.

«Откуда я знаю?»

«Разве вам учитель не объяснял?»

«Нет, – ответила я. – Ты просто выучи наизусть – и готово дело».

«И это… – Она перелистнула несколько страниц и прочитала: – Видимого всего и невидимого. Что это за невидимое? Воздух? Внутренние органы?»

«Если ты хочешь ходить на Закон Божий, тебе нужно прекратить задавать дурацкие вопросы, – сказала я, а ты закатила глаза. – И прошу вернуть мне тетрадь до выходных».

Последняя просьба, разумеется, была полностью проигнорирована. Мне не нужна была тетрадь, ты могла вернуть ее мне в школе. Но я боялась, что ты, если проведешь слишком много времени читая молитвы, придешь на урок и будешь делать вид, что очень умна. Поэтому я решила пойти к тебе без приглашения и потребовать тетрадь назад, холодно и гордо, как какая-нибудь несгибаемая мученица.


У вашего дома был общий забор с учителем биологии, от которого разило грушевой ракией и который любил теребить и трепать твои косы. Я смотрела на его маленькое окно, пока открывала твою калитку – ржавый механизм, с которым я и в полночь могла справиться одной рукой. Как-то раз он, эта пьяная жаба, сказал мне, что я должна брать пример с тебя, после того как поставил мне в дневнике тройку по биологии. От калитки до ваших дверей было всего десяток шагов, но этого хватило, чтобы я вспомнила все причины, по которым была зла на тебя: учитель биологии, Закон Божий, моя тетрадь, которую ты должна была как минимум вернуть мне, и это прилепленное блестящее р, которое издевалось надо мной с поддельной фамилии на вашей входной двери, – все это заставило меня вместо легкого стука три раза ударить кулаком по двери.

Армин открыл так быстро, что я подумала, а вдруг он все время стоял перед дверью и наблюдал через глазок, как я злюсь? Стоило мне его увидеть, я сразу забыла, на что злилась, – его присутствие напомнило мне, почему по-прежнему есть смысл быть твоей подругой. Я могла бы прийти когда угодно, открыть калитку, сделать десять шагов по двору и постучать, потому что ты и я, в конце концов, самые близкие подруги. А он будет тут, он и его ладони, испачканные красками, кончик среднего пальца левой руки, отекший и черный из-за того, что постоянно держит толстый фломастер для эскизов. Каким невероятным казалось мне тогда то, что у кого-то есть брат, который живет, ходит, ест и спит там же, в том же месте, что и ты, кто-то, кто тебе не отец, не мать, не товарищ, кто тебя знает лучше всех, хотя ничего о тебе и не знает.

«Лейла ушла на шахматы», – сказал он мне.

«У нее моя тетрадь по закону божьему», – объяснила я серьезно, как только могла.


В доме стояла тишина, ваша мать была на работе. Армин и я вместе вошли в твою комнату. Я была там сто раз, но без тебя комната выглядела иначе. При нем мне было стыдно из-за твоего беспорядка, как будто это каким-то образом бросает тень и на меня, потому что мы подруги и одного возраста.

Помню большой плакат с Дженет Джексон, который ты позже заменишь зеркалом, помню вывернутые наизнанку пижамные штаны, растянувшиеся на смятом постельном белье, как уличный бродяга, помню, что под твоим письменным столом опасно покачивалась башня из комиксов, от которой нам перед поступлением придется избавиться ради душевного равновесия твоей печальной матери, помню шахматного коня на твоей полке, где несколькими годами позже появится фотография Армина на пляже, помню и то, что два носка, один клетчатый, другой белый, сидели на стуле, охраняя твой престол от нежелательного узурпатора.

Мне хотелось выйти оттуда как можно скорее. В хаосе на твоем письменном столе Армин нашел мою растрепанную тетрадь и протянул мне. В рубашке и брюках он был похож на вашего отца – или, по крайней мере, на фотографию вашего отца на горке с фарфором. Его глаза блуждали по твоей комнате без всякой реакции, иногда останавливаясь на моем высоко завязанном «хвосте». Я хотела запомнить его таким – отглаженным и спокойным, – чтобы слова моего отца были посрамлены и разбиты этими неоспоримыми доказательствами.

Папа сказал, что, вероятно, это Армин и его хулиганье отравили соседских собак. Сказал, что сформировалась какая-то банда, что одного из них уже задержали за рисунки на фасадах и что они шляются туда-сюда, как бездомные псы, и неизвестно чем занимаются.

«Теперь его зовут Мар-ко Бе-рич, к вашему сведению, он больше не Армин», – добавила, нахмурившись, моя мать, как будто в первый раз услышала, что кого-то зовут Марко, передавая отцу через стол золотистую курятину.

«Марко Берич», – повторил с отвращением отец и взял с блюда еще одну жирную куриную ножку. Обгладывал он ее, по-прежнему нахмурившись, а я не решалась ни возразить ему, ни спросить, с чего бы Армину было травить чью-то собаку. Я ничего не сделала, Лейла. Я молчала и ела.


«Это та?» – спросил меня Армин, глядя на тетрадь так, будто впервые видит предмет такого рода. Теперь мне следует уйти, подумала я. Но мне не хотелось. Мне понравилось то, как он на меня смотрел, будто и мне шестнадцать лет и у меня есть менструация. На твоем письменном столе, рядом с маленькой фиолетовой настольной лампой без лампочки, лежала жемчужная сережка. Я схватила ее и сунула в карман, пока Армин не видел, настолько автоматически и точно, словно в этом и заключалась цель моего визита.

«Можно я выйду во двор? Мне кажется, я потеряла сережку, там, под черешней», – соврала я.

Про себя я уже придумывала способы, как тебе это пересказать, чтобы объяснить исчезновение твоей сережки, одновременно понимая, что никогда не смогу это сделать, потому что ты все поймешь. Прочитаешь меня как телефонную книгу и больше не позволишь приходить к тебе. А ведь мне придется, правда? Мне нужно будет дать какое-то объяснение. Что, если ты скажешь им, маме и Армину, за ужином, что не можешь найти свою сережку? Что, если твой брат узнает, что я обманщица, у которой даже менструации-то нет?

Я шла за ним путем, который ведет за ваш дом, сережка в моей потной ладони стала горячей, я была уверена, что через маленькое окно дома напротив за мной наблюдает вонючий учитель биологии. Этот увидит все, подумала я. Выдаст меня, подлый боров.

Армин шел прямо, по-взрослому, а я за его спиной делалась позорно маленькой. Держал руки в карманах брюк. Волосы у него были как твои – темные, нечесаные, как будто кто-то их забыл на его голове. Когда мы дошли до старой черешни, он достал из кармана сигареты и закурил одну.

«Это же вредно для здоровья!» – вырвалось у меня, и в тот же миг я пожалела. Какой же дурой я могу быть!

«Вредно для здоровья маленькой девочке завязывать хвост».

«Неправда. Это ты выдумал».

Он улыбался, как будто ему была очевидна какая-то шутка, которая от меня ускользнула. Я попыталась понять, что происходит. Я сказала неправду – и сейчас я с Армином. С Армином. Я в его дворе, в вашем дворе, и мы разговариваем. У нас разговор.

«Кроме того, я не маленькая девочка».

Тогда он и сделал это, то, о чем я никогда тебе не сказала, даже много лет спустя, когда мы похоронили Зекана и когда никто больше не помнил о той сережке. Я тебе никогда не призналась, что той зимой, когда у тебя началась менструация, твой брат распустил мне волосы. Он приблизился ко мне настолько, что я могла рассмотреть шрам на его щеке. Когда-то давно ты сказала, что это у него после падения с велосипеда, он вернулся домой весь в крови, а твоя мать причитала, что он такой незрелый, имея в виду, что в доме он единственный мужчина, должен быть осторожнее. Сейчас шрам оказался невероятно близко от меня, поднимись я на цыпочки, могла бы прикоснуться к нему языком. Никогда раньше я не была в такой близости от мужской рубашки. Она была чистой и подкрахмаленной, пахла лимоном. Отец носил полицейскую форму и не позволял нам даже прикоснуться к нему перед уходом на работу, чтобы ничего не помять. Сейчас я могла изучать ее нити, мужской рубашки. Она была мягкой, хотя я и не могла до нее дотронуться. Мягкой для глаз. Армин, с сигаретой во рту (дым лез мне в глаза, но я не хотела их закрывать), прищурился, будто решал, какой шахматный ход сделать теперь, и обеими руками потянулся к моей резинке для волос. Склонился надо мной, как дерево. Стянул с моей головы бандану и развязал «хвост». Он был нежен, словно ему не впервой делать такое. Волосы рассыпались вокруг головы. А я подумала, что мне не двенадцать, а сто двенадцать лет и что весь этот век я провела, ожидая, что Армин Бегич распустит мои волосы.

Он отошел на несколько шагов и прислонился к дереву, чтобы лучше рассмотреть меня. В тот момент он был настолько похож на тебя, что мне стало неприятно.

«Видишь. Так лучше. Как Венера».

«Как что?» – спросила я. Но он только бросил сигарету, загасил ее подошвой и посмотрел в траву.

«Где эта твоя сережка?»

Я по-быстрому пригладила волосы потными ладонями, пока он был занят поисками моей лжи среди клевера. Во всей этой кутерьме я забыла про сережку в своем кармане. Хотела достать ее и бросить в траву, и тут сзади раздался твой голос:

«Ты только посмотри на них!»

Я чувствовала себя так, как будто стою в вашем дворе голая. Медленно повернулась, стараясь расправить растрепанные волосы за ушами, и встретилась с твоим взглядом. Ты стояла, прислонившись к дому, с тремя бананами в руке и, прищурившись, подозрительно смотрела на нас.

«Как Адам и Ева», – сказала ты.

Я показала тебе язык. Вы улыбались, как будто знаете все, что можно знать на этом свете и что я никогда не выучу. Вы были одинаковыми: кривая улыбка, низкие брови, плечи, как у орла-стервятника, под торчащим темным кустом волос. Непередаваемая мудрость в темных глазах, знание, перед которым я всегда останусь маленькой. Вы были одинаковыми, но все-таки ты не была такой нежной. Ты вырывала, толкала, била и отталкивала ногой. Ты истекала кровью. Как какая-то уменьшенная и звериная версия Армина. Я стояла на вашей территории, бессмысленно, как светофор посреди леса. Я посмотрела вверх, на периферии зрения что-то мелькнуло. Учитель биологии вышел на балкон развесить свое неказистое белье. Он смотрел прямо на меня, как будто все знал.]

4.

Не могу, даже ради истории – ее истории, – вспомнить, как я нашла маленький этноресторан, в котором она работала. Помню только, что Мостар сверкал, как полированная джезва, хотя день был необъяснимо хмурым, несмотря на невыносимую жару. Помню туристов и их синтетические зонты от солнца. Они были раскрыты по всему Старому мосту, как венок из пластмассовых цветов на каком-нибудь важном кладбище.

Я увидела ее до того, как поняла, что смотрю на нее. Перед низкими деревянными воротами ресторана пара розовокожих туристов фотографировала официанток в национальных костюмах. Одна из них вытянула губы и послала неслышный поцелуй в айфон толстой австрийки. Другая, с улыбкой, автоматически скроенной для фотографии, смотрела вниз, на двух толстых кошек, которые прямо возле ее деревянных шлепанцев наслаждались брошенным ребром какого-то менее удачливого животного. Она наблюдал за ними так, будто завидует, что они на полу, с набитым пузом и с жирными усами, совсем голые, в то время как она парится в роли жены бега, одетой в наряды трех разных веков. Худоватые ноги вырисовывались под тяжелыми пастельно-голубыми шароварами, расшитыми золотыми нитями. Под белой рубашкой из плотного хлопка проглядывал красный бюстгальтер фирмы «Вандербра» – она забыла застегнуть украшенную вышивкой безрукавку и тем самым допустила хронологическую небрежность. Коса из обесцвеченных волос, забранная вверх, поднималась по фиолетовому бархату и исчезала под красной феской, с которой свисал измятый платочек. Стояла вот так, очарованная этими дворовыми кошками, как «Космополитен»-версия «Ханы Пехливаны»[2], без чадры, без своего капитана, без стихов, а вокруг нее припрыгивали мелкие официанты-беги, официанты-торговцы, с парижскими шницелями и жареной картошкой на круглых резных подносах. Тогда я ее узнала. Красные губы в улыбке, скроенной для случайного фотоаппарата, мелкие родинки совсем рядом со слишком обильно накрашенным глазом, вдруг поднятый локоть, чтобы энергично почесать подмышку под потным хлопком – это была она, это была Лейла, по-прежнему роскошная под вульгарным реквизитом, по-прежнему упрямая и потная и из этого века, несмотря на все предыдущие, которые ей навалили на плечи. Это была она, как в тот день на пляже. И несмотря на мои дублинские джинсы за семь евро, и моего Майкла в джемпере с ромбами, и на мои с трудом сэкономленные деньги в далеком банке, мою поэзию и прозу, я опять была готова стать всего лишь рабыней Кумрией[3], напялить на себя синтетическую вышитую безрукавку или опоясаться красным шелком из китайской лавочки, да даже превратиться в толстую кошку перед ее деревянными шлепанцами, только бы она ко мне обратилась, наполнила мои уши нами, такими, какими мы были когда-то, под той черешней или рядом с вонючей рекой, сказала бы мне, что хватит, что пришло время прекратить кривляться, а иначе она обглодает мне ребро за ребром перед всеми этими проклятыми туристами. Я представила себе свою кровь на ее рубашке из какого-то прошлого века. А она все смотрела на этих упитанных кошек, белокосая женщина в бутафорских шароварах.

Я села в кафе, напротив ресторана, в котором она работала, и заказала кофе. На поверхности моего сменившего конфессию языка собирались крупинки терпкого осадка. Я уже и забыла вкус нашего кофе, боснийского кофе, турецкого кофе, домашнего кофе – как его ни назови, вкус всегда одинаковый. В Дублине я пила двойной эспрессо, между мной и зернами существовала дистанция, целый механизм, целью которого было убить воспоминание о стране, в которой этот кофе вырос. Я знала бариста, со стен модных кафетериев свисали их дипломы цвета сепии, напечатанные дорогим дизайнерским шрифтом – все это для того, чтобы перевести дикий язык необработанного кофе моему якобы утонченному нёбу. Но тот финджан в Мостаре встретил меня как гордая прачка встречает свою распущенную дочку, которая возвращается домой с вечеринки: он напомнил мне, откуда я и где мое место. Это был кофе, а не дорого продаваемая открытка из Колумбии.

Несмотря на всех туристов, шлявшихся по булыжной мостовой и оставлявших жирные следы от пальцев на керамических сувенирах, до меня доносился наш язык: местами неестественный, вывихнутый мягким произношением, а местами совсем мой, позорно и бесповоротно мой, с обгрызенными согласными и растянутой иекавицей. Со мной бывало, во время моих европейских путешествий (как позже издевательски обзовет их Лейла), что в углу какого-нибудь торгового центра или при входе в метрополитен я услышу наше слово. «Может быть, – сказал бы какой-нибудь иностранец, глядя в развернутую карту, – а ты уверен?» – или что-нибудь похожее. Я в такие моменты неприятной узнаваемости пряталась за своим громоздким телефоном или газетой в страхе, что такой наш человек меня распознает. Даже если просто бросит взгляд на мое лицо, он узнает, что я его поняла, обратится ко мне, сделает из меня нашу женщину, там – перед всеми. Но сейчас было иначе, наш язык был повсюду, а английский, французский или немецкий могли лишь боязливо пробраться через узкий проход между двумя передненёбными согласными. Меня окружили слова, от которых я уже очистилась, как человек, который с трудом отказался от сигарет, а потом оказался закрыт в помещении для курильщиков.

На маленьком металлическом подносе стоял горький кофе и лежало два кубика сахара. Эта картина напомнила мне о маме, крупной и тихой, как она своими полными пальцами кладет кусочек сахара себе на язык, прежде чем наполнить рот кофе. Иногда действие растягивалось – рот ее оставался открытым, пока желеобразная рука отправлялась в долгий путь за чашечкой, и я видела, как сахар начинает таять в соприкосновении с ее темным языком. Я перехватывала взгляд отца – зачем ей еще один кусочек сахара, ей нужно следить за весом, она раздалась, как свадебный шатер. Я никогда не ела сладости в его присутствии. Боялась, что однажды он так посмотрит и на меня.

Лейла меня не видела. Стояла там, у входа, напротив, часами приветствуя туристов, своим длинным меню соблазняя их войти в ресторан. Ее губы шевелились от названий шницелей и супов. В какой-то момент она вдруг исчезла из моего поля зрения – я была готова перебежать через улицу и убедиться, что она не удрала, – но она быстро вернулась с освеженным макияжем и без платка на феске. В конце смены она пошла внутрь переодеться, чем я воспользовалась, чтобы заплатить за литр кофе и три куска картофельной питы, которые заказала скорее для оправдания своего неприлично долгого сидения, чем от голода.

Когда она снова появилась, на ней были линялые джинсы, драные на коленях, и широкая рубашка в сине-белую полоску. Коса и макияж остались, деревянные шлепанцы девятнадцатого века сменили ортопедические кроссовки на липучках фирмы «Рози». В ее прозрачные шаровары влезла низкорослая особа с красными волосами и кривыми зубами. Она смеялась чему-то, что говорила ей Лейла. Моя Лейла. У нее по-прежнему была привычка подворачивать ступню, когда она стоит на тротуаре и с кем-то разговаривает, – я видела ее щиколотку, сустав, опасно торчащий в неестественном положении, как у травмированной балерины.

Я стояла на другой стороне, напротив, не могла перейти улицу. По сравнению с ее белыми волосами и длинными голубыми ногтями я, в своих черных джинсах и застиранной желтой футболке, была старой и скучной. Как-то раз, на первом курсе она сказала, что мои старания выглядеть неброской очень бросаются в глаза. В тот момент ко мне вернулись бессмысленные, мелкие воспоминания. Та ночь, которую я проспала у нее – это было в школьные годы, – из-за того, что папа ударил маму по щеке. Я вспомнила, как она как-то раз лизнула мне глаз в ночном клубе, потому что пылинка грозила уничтожить весь мой макияж. Вспомнила ее черные волосы, как они плавают по поверхности Адриатики.

Я вытянула ручку из своего чемодана на колесиках и зашагала через улицу. В этот момент сверкающий черный джип с иностранными номерами чуть не положил конец моим страданиям. Тормознул он буквально рядом со мной и с таким громким сигналом, что все застыло – официанты замерли с подносами, сувениры перестали позвякивать, даже кошки, те самые, посмотрели на меня. Тогда она меня увидела. Закатила глаза и сказала: «О боже, какая идиотка», – как будто мы с ней разошлись утром после завтрака, а не двенадцать лет назад. Разъяренному датчанину она махнула, чтобы тот отъехал – «Что ты застыл здесь как памятник», – и все вернулось к норме: официанты, продавщицы открыток, кофемашина. Все заработало после одного-единственного жеста Лейлы Бегич. Она перешла улицу, остановилась передо мной и смерила взглядом с головы до пят. Я чувствовала себя так, будто меня прислали из транспортного агентства и сейчас она проверяет, смогу ли я быть ей полезна.

«У тебя права есть?» – спросила она. После «вали к ебеной матери». После начальной и средней школы, университета, закопанного Зайца. После половины жизни, если не всей – есть ли у меня права.

«Добрый день, как дела, чем занимаешься, у тебя все в порядке, как там твои», – сказала я, хотя мне было ясно, что мы никогда не были склонны к пустым разговорам. Она закатила глаза. Только когда она подняла их на меня, до меня дошло, что глаза у нее темно-синие. Она носила цветные контактные линзы.

«Что у тебя с глазами?» – спросила я.

«Сара».

«Нет, серьезно. Зачем тебе эта гадость?»

Когда я в третьем классе начальной школы появилась на уроке в очках, она спросила меня то же самое. Тогда я ей объяснила законы миопии, которые ей, видевшей пятна на Юпитере, показались абсолютно нелогичными. Если я близорука, то это, должно быть, моя ошибка.

«Какое твое дело, что я ношу в своем глазу? – спросила она. – У тебя права есть?»

«Есть», – ответила я.

Конец средней школы – мы напились после того, как я, с первой же попытки, сдала на права. Я вспомнила, что она мне сказала той ночью: «Так их получить может только полицейская дочка, а мы, простые смертные, сдаем по четыре-пять раз, пока нас не выдоят, как коров».

«У тебя международные?» – спросила она.

«Международные. Барышня еще чего-то желает? Может, анализ крови?»

Она криво улыбнулась и снова посмотрела на меня.

«А ты худая», – сказала она.

«И ты худая, – ответила я, – и у тебя белые волосы и синие глаза».

«И муж», – добавила она, а потом резко устремилась вниз по улице, болтая какую-то чушь о регистрации автомобиля, и экономии, и еще бог знает о чем.

Я шла рядом с ней молча, таща свой чемодан по каким-то улицам, которые, неизвестно когда стали ее улицами. Она обходила выбоины на тротуарах и отвалившиеся бордюрные камни с привычностью настоящей мостарки. Я едва поспевала за ней, уставшая от автобуса и псевдомайского дня, который был таким туманным, каким бывают дни перед зимой. Я старалась изо всех сил не наслаждаться тем, что мы с ней одни и у нас снова есть свой план.

Перед каким-то домом, который неизвестно когда превратился в ее дом, ждал тип с красным чемоданом. Он был высоким и необъятным, с широкими бицепсами, на которых были вытатуированы бледные сердца и трайблы. Молодой и с залысинами, он уже приобрел отцовскую морщину между лохматыми бровями. Муж, предположила я.

«Дино – Сара, Сара – Дино», – сказала Лейла, будто читая скучное расписание поезда, сняла ключи с его толстого большого пальца и надавила на кнопку, чтобы открыть дверь машины. Перед домом были припаркованы автомобили, один из которых, белая «Астра», пропел под давлением.

Мы с Дино немо стояли перед домом, не зная, как себя вести друг с другом. Единственное, что нас в жизни связывало, была эта худая женщина, которая открывает багажник – слишком мало для непринужденного диалога, но достаточно для нашего общего страха. Как будто мы в разное время побывали в заключении в одной тюрьме. В его глазах не было никакой нежности к подруге детства Лейлы, никакого выражения наконец-то-я-познакомился-с-Сарой. Для этого человека я точно была никто. Даже хуже – никто, которое увезет из страны, от него, жену.

Лейла быстро вернулась к нам и указала синим ногтем на чемодан перед шлепанцами своего огромного мужа. «Дино, не мог бы ты…»

Не успела она закончить фразу, как мужчина-див поднял багаж и отнес его к багажнику, куда и уложил, нежно, но серьезно, словно опуская гроб в могилу. Я подумала о Майкле и о том, что он в это утро прислал мне фотографию своих ступней. В сандалиях у него изжарились ноги. Я ему ответила знаками:

(: <3:*

Дино вернулся, без вопросов взял и мой чемодан и отнес его к «Астре».

«Не влезет», – сказал он, пытаясь решить проблему, как будто речь шла о непонятной арифметической теореме. Было сразу видно, что он из тех мужчин, которые наслаждаются такими задачами – уложить чемоданы в багажник, починить водопроводный кран, заменить камеру на велосипеде, – приступая к ним с серьезностью самозабвенного ученого, чтобы таким образом проявить и оправдать назначение своего гигантского тела, не вызывающее никаких сомнений.

Лейла подошла к нему и, сделав несколько движений худыми руками, сумела решить проблему чемоданов и багажника – горизонтальное стало вертикальным, плед перебрался на заднее сиденье, пляжный матрац был и вовсе изгнан. Она было собралась избавиться от теннисной ракетки, но почему-то передумала и все-таки оставила ее на пледе. Пока она переставляла мой чемодан, на правой руке я заметила обручальное кольцо. Оно было золотым, широким и слишком большим. Если бы не узловатые суставы, кольцо соскользнуло бы с Лейлиного пальца.

Прощание было долгим и слишком неумеренным. Я сидела за рулем и наблюдала за ними через зеркало заднего вида. Она повисла у него на шее, поднявшись на цыпочки. Он ее погладил по спине, потом по заднице. Она что-то ему сказала. Поцеловала его. Он вытер глаза – то ли от пота, то ли от слез – не поняла. Тем дело и кончилось. Она села в машину и тоном контролирующего себя параноика велела мне ехать, как будто Дино, если мы немедленно не уедем, поймет что-то ужасное и нас остановит. Но я не могла повернуть ключ. Что-то во мне трепетало, напуганное дорогой, которая нас ожидала. Я повернулась к ней и шепнула, хотя никто не мог нас услышать: «Он… Понимаешь… С ним все хорошо? Там, в Вене?»

Лейла сжала своими горячими ладонями мои щеки и едва заметно улыбнулась. Из-под ее агрессивно накрашенного лица наконец-то, пусть на миг, появилась та девочка, вместе с которой я когда-то решала задачу. Она, будто и сама не способная произнести его имя, чуть кивнула, а я в тот же момент почувствовала, как у меня от этого подтверждения задрожал подбородок. Во мне поднимался плач новорожденного, который впервые наполняет легкие кислородом.

«И на самом деле глупо плакать, раз он нас ждет», – нежно сказала она, а я молча выслушала ее, быстро кивнула и проглотила слезы. Завела машину и включила первую. Я была готова.

Десять минут спустя она уже пыталась, сидя сзади, переодеться в шорты и минимальную майку. При неловких попытках ее длинные ноги толкали мое сиденье, колени ударялись о двери, руки высовывались из окон, а голова оказывалась под крышей автомобиля. Мне на колени упал ее лифчик.

«Неужели ты не могла переодеться дома?» – спросила я, пытаясь прочитать дорожные указатели на выезде из Мостара и освободиться от ее белья.

«Дино не выпустил бы меня в этом из дома».

«Он знает, что мы едем в Вену?»

Она пожала плечами, но я не знала, как это истолковать. В зеркале заднего вида на миг мелькнуло что-то зеленое – огромный синяк на торчащих ребрах, – который тут же исчез под майкой. Я видела синяки и на ее плече: чьи-то большие пальцы оставили на коже Лейлы вишневый след. И правый висок – не был ли он темнее левого, несмотря на всю пудру, которая его искусно маскировала? Я не спрашивала, откуда все эти синяки. Право на молчание в нашей дружбе всегда было важнее, чем право на вопросы. Я соблюдала это правило даже двенадцать лет спустя – когда больше не была уверена в существовании какой бы то ни было дружбы между нами.

Переодевшись, она протиснулась между спинкой своего сиденья и переключателем скоростей, скорее голая, чем одетая. Потом сняла с правой руки обручальное кольцо и привязала его к шнурку от освежителя воздуха, который свисал с зеркала заднего вида. Я расхохоталась.

«Кто-то должен написать о тебе книгу», – сказала я и включила четвертую.

«Можешь ты, – ответила она. А потом добавила: – Когда подрастешь».


Не знаю, кто мне сказал. Сейчас мне кажется, что всегда было так. Никогда и не существовало чего-то до этого знания. Армин исчез, после того как перемерли все собаки. После того как распустил мне волосы. После твоей менструации. Превратился из живого человека в последнюю фотографию. Он, ты и я в вашем дворе, рядом с черешней, твоя сережка в моем кармане. Я не знала, что, окруженная травой, табачным дымом и своими растрепанными волосами, уже стою в будущем воспоминании. Я больше не помню, что на мне было надето, о чем мы потом разговаривали, попрощалась ли я с вами перед тем, как пошла домой. Не помню, потому что никто мне не сказал все это запомнить. Каждый раз я теряю по кусочку этой фотографии: исчезает клевер, исчезают дома на заднем плане, исчезает белье с балкона. Армин останется в этом упрощенном дворе неизменившимся – шестнадцатилетний парень, который ищет в клевере несуществующую сережку. Любое воспоминание о нем до того события немедленно отравлялось этим новым знанием. Каждый Армин из «до того» – тот, что с твоего седьмого дня рождения, тот, что в твоей комнате, тот, что стоит под черешней, – стал Армином, которого не будет.

Не помню, как я узнала. Это, впрочем, и неважно. Помню только, что город был другим, как будто из него кто-то высосал все соки и оставил его засыхать на траве. Было все больше темноты, все больше отмененных уроков, все больше молитв в ежедневных газетах. Было все меньше журналов, все меньше музыки, все меньше еды. Темнота распространялась, словно нас облил ею какой-то злобный ребенок. У моих сограждан неожиданно сделались другие лица. Некоторые всего лишь один раз нахмурились и навсегда такими и остались. Другие совсем исчезли, удалились без большого шума. Позже я, бывало, врала иностранцам. Я была маленькая, говорила я, я не понимала, что происходило. А это не так. Мы знали, и ты, и я. Мы знали, что началось, что это начали. Знали мы и то, что это будет длиться. Вскоре оно стало константой, как дополнительный химический элемент в воздухе. Его было легко произнести, выпустить с языка как «доброе утро» или «спокойной ночи». Оно было повсюду: в липе за нашей школой, в детских рисунках на стене школьного туалета, в учителях, которые вдруг стали писать только кириллицей. Оно было и в тебе, в твоем новом имени и пустом лице. Оно соединилось с исчезновением Армина.

Ты все больше времени проводила дома, как цементом, огражденная страхом твоей матери. Как-то утром вы нашли перед входной дверью дерьмо. Человеческое, гору. Ты говорила, что никогда не видела такую кучу в одном месте. «Кто-то действительно постарался». Но вам было безразлично. Армин унес с собой страх, неудобство и позор. Превратил их во второразрядные эмоции.

Я выдумывала оправдания, чтобы выйти в город. Целый год бродила где придется, хотя отец мне запрещал это. За оградой заброшенной фабрики соков я каждый день видела дух маленького трехцветного гончего пса Лукаса, он потерянно бродил и искал какую-нибудь кость. Мне он не мешал, встречать его во время моих безуспешных поисков было утешением. Он напоминал о том, что было раньше, о том, что раньше существует.

Я была уверена, что где-то увижу Армина, что буду той, кто его найдет и вернет. Как будто он сам не знал дорогу домой. Тогда я еще не хотела признавать, что наш город был слишком мал для чего-то подобного. Там люди не могли потеряться. Они только исчезали.

И еще одно воспоминание: день, когда я решила вернуть тебе украденную сережку. Когда я последний раз была здесь, Армин развязал мой «хвост» под вашей черешней. А теперь эта пустота. Калитка, которая вдруг стала другой калиткой, и маленькая дорожка к вашей входной двери, за которой разверзся необъятный вакуум. Открыла мне ты, велела разуться. Снег, как и всегда, был грязным и полурастаявшим. Я молча послушалась и вошла в темный коридор. Отсутствие Армина заполняло пространство больше, чем когда бы то ни было раньше заполняло его присутствие. Как будто бы кто-то опустил потолок на незаметные пять сантиметров, а стены молча приблизились одна к другой в течение ночи.

Я заметила, что и в вашем коридоре, и в гостиной стало гораздо меньше вещей: исчез большой гобелен с двумя оленями, исчезли высокие деревянные часы над телевизором, а потом и телевизор. Вы продали почти все, что имели, включая тарелки с пестрыми квадратиками, с которых я когда-то ела твои именинные торты. Вы продали и большинство твоих барби, осталась только одна – врачиха, с черными волосами. Но тебе это было неважно: барби, как и эмоции, стали оскорбительными.

Твоя мать надевала черное платье, когда выходила в город, и черный тренировочный костюм, когда была дома. Он был блеклым – тот ее траур, – казалось, что кто-то нарисовал ее карандашом. А ты носила свои пестрые треники и красные джемперы, как уменьшенная хроматическая версия своей матери. «Черное надевают, когда у тебя кто-то умер», – сказала ты. Я молча согласилась. Армин не мертв, просто он где-то в другом месте. Где-то, где не так темно.

Ты не носила траура, но в твоей комнате был порядок. Постель заправлена безупречно аккуратно. Плюшевый медведь в изголовье. Я впервые увидела ковер и цвет твоего письменного стола. В магнитофоне – какая-то кассета. «Нирвана». Это музыка Армина, хотела я сказать, но все-таки не сказала. Сейчас она была твоей, я видела это на твоем лице. Дженет Джексон исчезла. Ты повесила на стену на ее место большое прямоугольное зеркало, которое останется здесь навсегда или хотя бы до того навсегда, к которому я имею доступ – до смерти Зайца. Тогда его еще и в помине не было. Он родится позже в твоем рассказе, у какой-то деревенской бабы, мы увидим его в клетке господина Кралевича в то утро утраченной невинности, после выпускного, но все это нам пока не известно. Я стою в твоей комнате и не знаю, что однажды увижу нас в этом самом зеркале: после похорон Зекана мы сидим на коричневом диване и пьем вино. Сейчас мы в нем маленькие, мерцающие, я без крови, ты без брата. Наша история, похоже, закончилась, а на самом деле она только начинается.

На полке еще нет книг, нет Црнянского, это придет позже. Сейчас здесь только одна новая фотография. Я подошла, чтобы ее получше рассмотреть. Армин в плавках, прислонившийся к какому-то шлагбауму. Бледная фотография – или эта бледность появилась позже? Не знаю. В кармане я нащупала твою сережку и вспомнила, зачем пришла. Нужно было ее вернуть тебе, я раскаивалась, что вообще ее взяла. Я не собиралась ее красть, я только хотела побыть еще несколько минут с Армином. А теперь его больше не было. Я не знала, как вернуть украденное украшение той, у кого пропал брат. Я стыдилась своего жалкого преступления.

Я провела тот год, таскаясь по улицам, покрытым грязью со снегом, с сережкой в кулаке, в ожидании менструации. Я была уверена, что кровь появится, как только я найду Армина. Так я думала тогда, вот так эпически и ограниченно, как делают только двенадцатилетние девочки. Но кровь, к моему разочарованию, появилась сама собой, липкая и болезненная, в разгар лета, при матери, слишком озабоченной ограничениями подачи электричества, чтобы мне что-то объяснить. Ты сказала «кровь как кровь» и пожала плечами. Теперь, когда кровь была у нас обеих, она больше не была чем-то особенным. Вещи обладали своими сверхъестественными свойствами, только если происходили с одной из нас. Тогда та, другая, могла нафантазировать то, чего ей не хватает. Сейчас мы должны были ждать следующего различия, которое нас одновременно и удалит друг от друга, и сблизит. Но все-таки ты заботилась обо мне, пока моя большая мать была занята редактированием журнала о лучшей жизни. Ты посоветовала, когда мне больно, жевать петрушку. Согреть тряпку у печи и приложить ее к почкам, под майкой. Напрячься утром на унитазе, чтобы вышло как можно больше этого. Ты мне сказала, что боль – это хорошо. Проблема – когда не болит и застигает тебя врасплох.

«Не только кровь, – сказала я тебе с отвращением на школьном дворе. – Там не все жидкое. Вылезает и еще что-то, такое вязкое…».

«Ну, разумеется».

«Разумеется – что?»

«Это частички. Из тебя, изнутри».

«Частички чего?»

«Того, где должен быть ребенок».

Я посмотрела на тебя изумленно. У тебя и твоей матери был разговор. Твоя мать – которая в разгар весны ходила в магазин в шлепанцах на деревянной подошве и вязаных носках, с волосатыми ногами и некрашеной головой. Она тебе рассказывала о младенцах, в то время как моя лишь молча пополняла запас толстых гигиенических прокладок в шкафчике под умывальником – там, куда папа никогда не заглядывает.

Моя мать – самая крупная на родительском собрании, отекшие ноги выпирают из бирюзовых ремешков сандалий – не села рядом с твоей, никто не сел. Как будто ее трагедия – вшивость. Позже она испекла пирог со шпинатом и велела мне отнести его несчастной госпоже Берич, хотя прекрасно знала, что фамилия не настоящая. Мне было стыдно. Я вывалила пирог в канаву, ту, что проходит вдоль забора разрушенной мечети, на полпути к тебе. Из кустов появились кошки: стая тощих, хромых и полуслепых кошек пришла съесть доброту моей матери. Одна, самая крупная, без половины хвоста и слепая на один глаз, хищно повернулась к моему беззащитному телу. Хотела меня убить, я видела это в ее глазу, но в последний момент передумала и занялась кускам пирога на земле. Я благодарно кивнула и молча засунула пустую посудину в рюкзак. И пошла к реке, храбро сдерживая слезы. Я никогда тебе об этом не рассказывала, про кошек и пирог. Хранила эту тайну вместе со всеми другими, которые могли хоть немного тебя задеть. Не передала тебе слова, которые Милан Касапич сказал на уроке физкультуры, о том, что мусульмане подтирают задницу рукой. Не сказала тебе, что у тебя порвались колготки на святосавском концерте, только предложила нам встать в последнем ряду хора. Не рассказала и того, что говорил мой отец в тот день за столом, пока мы ужинали жилистым утиным мясом, как будто ничего не произошло.

«И неудивительно, знаешь ли, ведь парень-то был проблемным. Это был просто вопрос времени, когда произойдет какая-нибудь гадость».

«Молодой Берич?» – спросила моя мать, обгладывая ножку. От жира мелкие волоски над ее губой слиплись.

«Берич. Он такой же Берич, как я Мустафа. Его мать опять приходила в участок, сегодня».

«А что она хочет теперь?».

«Спрашивала, нет ли каких новостей… Как будто мы ебаный «Танюг».

«И что ты ей сказал?» – спросила моя мать, отрывая мясо с мертвой птицы.

«Что я ей скажу? У нас через полгода закрывают дело. Пусть радуется, что он не кончил как Хабдич. Такие сейчас времена, люди исчезают, что она думает? Что у нас такое в первый раз? Говорит: «Не надо так, товарищ начальник, наши дочери учатся вместе». Представляешь? Неужели я настолько непрофессионален, что все брошу и начну разыскивать этого дебила только потому, что ее дочь случайно сидит за одной партой с Сарой?»

«Ну надо же!» – сказала мама между двумя кусками.

«Но я ей высказал все, что у меня накопилось. То, про собак, и еще кое-что… Я все ей сказал, в присутствии всех наших из отделения. И Шушич был, и Тарабич. Все слышали, мне было что ей сказать».

«Серьезно?»

«Серьезно. Я, знаешь, не мог больше терпеть. Я ей сказал, что вся эта шпана, все, кто исчез, и Хабдич, и Шехич, и вся их компания (тут отец поднял утиную ножку как судебный молоток), шли первыми подозреваемыми по делу о преступлении против наших собак и что это был только вопрос времени, когда кто-нибудь сорвется и что-нибудь такое отхерачит. Так и сказал».

«А она что?» – спросила мама с гордостью.

«А что ей несчастной сказать, «Мой Марко никогда бы не обидел никакое животное», а еще и называет его Марко… Я ей сказал под конец, что мы сделаем еще несколько плакатов, хотя в наше время это совсем не так легко и не так дешево, ну да ладно, сделаем для нее – и пусть расклеит их везде, где хочет. Еле от нее отделались…»

Обглоданные кости они оставили на большом цветастом блюде, которое мама использовала по особым случаям. Что было в тот день? Годовщина брака? Окончание школы? Не знаю. Но это проклятое блюдо было оскорблением моему распущенному «хвосту».

«Ты ничего и не поела», – сказала мать с пренебрежением.

«И правильно. Сара у нас модель, ей ни к чему наедаться», – сказал отец и заговорщически подмигнул мне.

Мама на это закатила глаза и принялась убирать со стола.

«Поможешь мне или модель чем-то занята?»

Отец взял из моих рук палку и заковылял к дивану. Ленивая нога, так он ее называл. Или же проклятая ленивая нога, если его кто-то спрашивал, почему он не мобилизован.

«Если бы не эта ленивая нога, научил бы тебя твой папка ездить на велосипеде, это полезно для фигуры», – сказал он в тот день, когда школа устраивала велогонку. И: «Если бы не моя ленивая нога, ходил бы папка с тобой на рыбалку». И еще: «Если бы не моя проклятая ленивая нога, всех бы их твой папка урыл». Где-то существовал тот, другой отец, у которого обе ноги были безукоризненны, который учил меня ездить на велосипеде и ловить рыбу, который ходил на родительские собрания и потом, выйдя, вез меня домой и убивал нехороших людей. Может быть, тогда кто-то другой был бы начальником полиции, какой-нибудь бедняга без глаза, без пальца или без почки. Кто-то, кто нашел бы Армина. Другие отцы были там, в той темноте. Их дочерям присылали благотворительные посылки, в которых лежали ароматизированные салфетки из Норвегии и маленькие фотки с футболистами. Мой отец по-прежнему оставался здесь, сидел развалившись на нашем диване с большой чашкой зеленого чая в руке, потому что зеленый чай хорошо действует на метаболизм.

«Папка бы разделался с гадами, – говорил он, – но папка делает что может и где может, здесь, у нас, на своем месте. Папка делает что может».

Мы с тобой верили, что Арман вернется, мы знали, что не он отравил собак. Мы думали, что люди найдут настоящего виновника и отдадут нам твоего брата, как только выявится правда. Мы были уверены в этом, даже когда холодная река однажды утром принесла к ивам за психиатрической клиникой посиневшее раздувшееся тело Озрена Хабдича вместе с пустыми картонными пакетами и банками из-под пива. В новостях не было ничего, хотя вся школа об этом говорила. Его нашли голым, шептали на большой перемене, и без этого самого. Я не решилась говорить с тобой об этом, рассказы о мертвом теле Озрена набухли между нами, как опухоль. А потом ты мне, лишь один раз, на уроке биологии, написала на полях страницы с изображением расчлененной лягушки: «Армин не в реке, тогда бы он уже появился. Озрен был идиотом». Я кивнула головой, и все. Армин умен. Он не в реке.

Мы были последними людьми на свете, которые знали, что он вернется. Мы ходили домой мимо каштанов, к которым были прибиты плакаты с улыбающимся лицом твоего брата. «Разыскивается Марко Берич», кириллицей. На одном из них кто-то красным фломастером приписал «муслик». Но нам это было безразлично. Нас не интересовал Марко Берич. Мы знали, что Арман жив. Это знание сблизило нас больше, чем общая парта. Теперь нужно было обязательно остаться вместе до конца, до тех пор, пока твой брат снова не появится. Если мы поссоримся, если разойдемся, то с нами распорется и эта хрупкая уверенность. Словно в материю нашей дружбы была воткана вся его жизнь. Его больше не было нигде, ни в каком другом месте, кроме как здесь.]

5.

А потом – тишина. Ее ноги с шишковатыми коленями, все в сине-желтых синяках, засыпанные крошками чипсов, которые она умяла за две минуты, не предложив мне. Поблескивающее обручальное кольцо пляшет в воздухе между нашими головами. Мне хотелось что-то сделать – резко затормозить и через лобовое стекло послать ее наружу или просто где-то остановиться, взять свой чемодан и отправиться пешком по дороге. Я бы дошла и до Дубровника, если надо, пока она полностью не насладится своей гордостью и не крикнет мне вслед, тем самым подтвердив, что я ей нужна. Я не сделала ничего. Вела быстро, но аккуратно, в страхе, что меня что-то задержит, что мы никогда не доедем до Ябланицы, а тем более до Вены. Что Майкл навсегда останется босым.

Не знаю названий деревьев, помню только, что они молча смотрели, как мы несемся. Череда стволов, которые словно явились на наши похороны. Я не хотела останавливаться, хотя мне было нужно в туалет. Хотела что-нибудь сказать, но оказалось, что застряла между двумя Лейлами – той, которую знала всю жизнь, которой однажды позволила сделать мне депиляцию бикини, и этой, чужой, с осветленными волосами, одетой как шлюха и надувающей пузыри из жвачки до таких размеров, что они лопаются у нее над носом. Не могу вспомнить и половины своего детства, а детали ее жизни помню с раздражающей ясностью. Голубая жвачка с запахом арбуза. Шрам на левом колене. Трещины на красных губах. Однажды она сказала, что писатели пишут потому, что у них нет собственных воспоминаний и они их выдумывают. Это было раньше, пока Заяц еще был жив, а мы только-только начали читать книги. Но она была неправа, по крайней мере отчасти. Для меня воспоминание, возможно, действительно, похоже на покрытое льдом озеро – мутное и скользкое, – но на его поверхности время от времени появляется трещина, через которую я могу просунуть руку и выхватить из холодной воды одну деталь, одно воспоминание. Но замерзшие озера коварны. Иногда схватишь рыбу – а в следующий раз свалишься и утонешь. По опыту знаю, что почти все воспоминания о ней имеют тенденцию к выбору второго варианта. Именно поэтому я двенадцать лет старалась не вспоминать. Сработало. Невероятно, к сколь малой человечности мы можем себя свести, когда нам это полезно. Но в тот раз я ответила на звонок и произнесла ее имя. Вода была по-знакомому ледяной. В ее глубине виднелись трехголовые звери.

Нам бы нужно было оказаться где-нибудь в утробе Центральной Америки, в шикарном «Бьюике», или рассекать пространство России по Транссибирской магистрали. Тогда бы я могла назвать имена деревьев и маленьких городов, я бы их гуглила, чтобы казаться умнее, чем есть. Носила бы драные шорты и ковбойские сапоги или дорогущий костюм, как умные адвокатши в глупых сериалах. Ей не потребовалась бы вся эта косметика и все эти краски, ее волосы снова были бы блестящими, словно у ворона, глаза словно два чистых черных камешка, как тем летом на острове. Я могла бы утверждать, что наша история – это, в сущности, чертовски мощный роуд-трип и что по дороге мы слушали старых мастеров блюза, ели чизбургеры со специями и вели глубокомысленные разговоры с кучей символических перипетий. Но факты таковы, что в нашем случае были она, Босния и я, и что я не знала названий ни одного дерева из целой череды тех, что молча смотрели на нас с обочины и пропускали дальше. Факт, что до Бугойно мы обменялись лишь несколькими неизбежными фразами – о еде и кому надо пописать, – наши темы никогда не выходили за рамки примитивных биологических мотивов. Факт и то, что роуд-трип-история имеет смысл только тогда, когда путешественники, пусть даже по ошибке, верят в какую-то цель, в конец путешествия, когда будут решены все проблемы и закончены все мучения. В Боснии цели нет, все шоссе на вид одинаково безжизненны, они ведут тебя по кругу даже тогда, когда тебе кажется, что ты движешься вперед. Поездка по Боснии требует иного измерения: космической петли времени, которая ведет не к какой-то находящейся вовне реальной точке, а в мрачные, почти непроходимые глубины твоего существа.

Жара вползла в машину, как неизлечимая болезнь, хотя солнце уже давно скрылось. Ноги отекли в неудобных джинсах. По сравнению с ней, охлаждающей себя пластмассовым веером, я была жирным пончиком. От нее пахло сахаром, жареным кофе и кровью. Один раз она попыталась найти что-то по радио, но репертуар ее нервировал, и в конце концов она выключила приемник. Я не решалась спросить, нет ли в машине какой-нибудь кассеты. И не могла заставить себя начать разговор. С некоторыми людьми спустя тьму лет и разговоров, которые у тебя с ними были, невозможно болтать просто так. Меня грызло желание спросить у нее, почему Армин в Вене, где он был все эти годы, почему не давал о себе знать. Действительно ли он отравил собак? Однако я опасалась, что у меня нет права на дополнительные вопросы, что я ее испугаю и она отдалится от меня, найдет кого-то другого, кто отвезет ее к ее брату, местонахождение которого для меня навсегда останется тайной. Чтобы доехать до ответа, я должна соблюдать ее правила. Армин жив, и я его увижу. Привезу к нему Лейлу, крашеную и замужнюю, но все-таки Лейлу. И тогда наконец-то смогу закончить эту историю и вернуться к Майклу, который, должно быть, забыл купить занавески. Я их найду и повешу. Лейлина патетическая история станет прошлым, чем-то, чего, возможно, никогда и не было. Армин все время был жив. И в то утро после выпускных, когда мы обзавелись Зайцем, и в тот вечер, когда мы его похоронили. Она дала мне в долг слишком много горьких переживаний. Наступила пора исправить эту несправедливость.

Через некоторое время я снизила скорость почти до нуля, уверенная, что еду к цели и что чем дальше оттяну встречу с ней, тем лучше она ляжет на рану, лучше исправит все ее ошибки и мои молчания. Шоссе казалось мне скользким, как лед, автомобили сигналили и обгоняли нас, пока я развлекала себя мыслью, что это была последняя услуга, которой она может от меня требовать за счет своего пропавшего брата. Так я по крайней мере хотела думать.

А потом темнота. Сначала я ее не заметила. Должно быть, в какой-то момент небо передумало и без единого слова и потихоньку закрыло лицо полупрозрачной тканью, как утомленная вдова в многолюдной церкви. На электронных часах над рулем, в полной темноте, светилось 15:20. Время неправильное, как одежда не того цвета на похоронах. Неужели они действительно так жили – она и тот татуированный джинн? Без времени? Никому не пришло в голову правильно поставить часы в машине? Одновременно меня нервировало и то, что она по-прежнему безответственна, и то, что это меня по-прежнему задевает. Я предположила, что неправильно оценила время, которое провела в ресторане, ожидая, когда она сдаст смену. Должно быть, уже тогда был день, если сейчас так темно.

«Который час?» – спросила я.

«А что, ты разве куда-то спешишь?»

«Часы в машине идут неправильно».

Лейла потянулась и посмотрела на часы, с выражением лица как у матери, которая смотрит под кровать, чтобы успокоить меня, что там нет чудища.

«Что не так? Минуту туда, минуту сюда. Не будь такой обсессивной». Обсессивная. Одно из ее слов. Тогда, перед поступлением на факультет, когда я думала, что беременна. «Не будь такой обсессивной, Сара». Мы сидим в туалете какого-то кафе и ждем, когда на палочке появится знак. Нет, еще раньше, до палочки, когда мы готовились к контрольной по химии. Я злилась, потому что она не могла успокоиться и начать учить. «Не будь такой обсессивной», – сказала она мне. Или, может, до этого, задолго до этого? Может быть, я всегда была для нее обсессивной. Потом я уехала в Дублин, познакомилась с Майклом и начала говорить ее языком. «Не будь обсессивным», – говорила я ему, не раздумывая и одновременно чувствуя, что я будто что-то украла, что-то такое, что, я уверена, мне было не нужно. Я принесла на себе кусочки Лейлы, крохотных насекомых, которые проникли ко мне в сумку, в карманы, в штанины и которые скрывали перед Майклом свою истинную природу. Наш первый выход: исландский фильм, который мы оба якобы понимали. «Что, ты, похоже, разбираешься в искусстве?» – спрашивала я его. Я стояла на тротуаре, подвернув ступню, и снисходительно смотрела на него. И он это любил, любил Лейлу во мне, хотя никогда с ней не был знаком. Она и его получила.

«Лейла, – сказала я, пытаясь призвать на помощь терпение и вспомнив, что нам уже за тридцать. – Посмотри в окно».

«Господи, ты такая странная! Я думала, что тебя этот твой Белфаст немного исправил».

«Дублин», – поправила я ее.

«Дублин. Все равно… На что посмотреть? Вон корова. Привет, корова!» – закричала она, а я едва сдержалась, чтобы не улыбнуться.

«Оставь в покое корову, посмотри, как стемнело. Не может быть, что сейчас три часа дня. По крайней мере семь», – сказала я, на что она закатила глаза.

«Какая разница, три или семь?»

Теперь и она занервничала, что показалось нехорошим знаком. Наверное, нужно было засмеяться на ту корову. Я не видела Лейлу двенадцать лет, но по-прежнему боялась некоторых ее реакций. Словно я когда-то в детстве переболела почти летальным вирусом, который сейчас возвращался. Я не могла защититься от этого жалкого страха – что она меня бросит, что поймет мою истинную природу и передумает. Первая неделя в школе, скажу что-нибудь глупое – и она сядет рядом с кем-то другим. Вся жизнь будет другой. И по-прежнему боялась. Даже тогда в машине, когда она действовала мне на нервы, так же как и все бывшие Лейлы, и вместе с тем пугала, как совершенно чужой человек, от которого неизвестно чего можно ждать. Кто была та женщина в автомобиле рядом со мной? Кто была я? Или, может быть, это были мы? Настоящие мы, если такие существуют – тихие призраки в густой темноте, а все остальное было кукольным спектаклем.

«Когда ты последний раз была в Боснии?» – спросила она меня. Голос был более глубоким, будто бы она подыскивала достаточно простые слова, чтобы объяснить мне какую-то великую истину.

«Раньше… Не знаю. Не помню. Давно», – сказала я. Я не хотела признаваться, что считала годы.

«О’кей, но хотя бы примерно…»

«Как это связано с часами в машине?»

Она достала из сумки маленькую «Моторолу». Разумеется, подумала я, у нее все еще раскладной телефон с большой кнопкой, для пенсионеров. Дико круто. Мы все дураки со своей тачскрин-техникой.

«Не помню даже, когда я в последний раз видела такой телефон», – сказала я и улыбнулась. Она опять закатила глаза. На этот раз настолько явно, что я на мгновение почувствовала себя так же, как бестолковый папа какой-нибудь крутой девочки-тинейджера.

«Ты права, часы врут», – сказала она, поморщившись.

«Разумеется, я права».

Она открыла «Моторолу» и показала мне маленький зеленый экран: «Трех еще нет – 14 и 58».

Я затормозила так резко, что телефон выпал у нее из руки.

Она засмеялась.

«Лейла, не валяй дурака. Который час?»

«Какого хера, Сара? Успокойся».

«Лейла. Сколько времени?»

Она проверила макияж в зеркале заднего вида и сказала: «Я сейчас вспомнила учительницу сербского, которая нас заставляла говорить час вместо сат, помнишь? Сколькоу часоу?»

Лейла улыбнулась и принялась тюкать кнопки в своей допотопной «Мотороле», как будто так и надо. Я подумала, что она не в своем уме, я должна была это предположить еще в Дублине, когда она позвонила. У Лейлы психические отклонения. А я дура, которая везет ее в машине в полной темноте.

Я отстегнула ремень и стала рыться в сумке, пока не нашла свой телефон. Он-то, во всяком случае, был умным. Возможно, все вокруг меня ненормальное: Лейла, ее мобильник из прошлого века, автомобиль, корова… все, но только не мой телефон. Нет, он из Дублина. На него я еще могу рассчитывать.

Так я думала, пока не увидела, что она была, как всегда, права. Сейчас три часа дня. Даже в моем умном телефоне. Снаружи была полная темнота. Время от времени нас обгоняла какая-нибудь машина, свет фар рассекал тьму, кто-нибудь нам гудел или выкрикивал ругательство, а потом снова исчезал в ночи.

«Велкам бэк», – тихо сказала Лейла. Поняла мой ужас. Ее глаза, пусть и под фальшивой синевой контактных линз, были чем-то, что я могла узнать. Она вернула мне ту Лейлу, которая жила в моей голове, которой мне не хватало и которая после всего этого цирка увидела, что теперь уже хватит, что она нужна мне нормальной, понимающей мои страхи. Должно быть, она поняла, что я действительно потеряна, что я не притворялась. Что я забыла все: ее и Армина, Боснию. Эту темноту.

«Но в Мостаре…» – сказала я умоляюще. Нас обогнала машина и несколько раз посигналила. Водитель показал мне средний палец.

«Чем ближе к морю, тем меньше, – сказала Лейла, – поэтому я и уехала туда. Внутри хуже всего. Не видишь пальца перед носом».

Внутри. Для меня это слово всегда было связано с человеческим телом. Я подумала, что мы обе в этом автомобиле похожи на белое кровяное тельце, которое движется внутрь, в глубокой темноте, не осознавая жизни, что приводит его в движение. Я была совершенно потеряна, в машине, остановившейся посреди шоссе, в кромешной темноте, в какой-то стране, которая была похожа на мою настолько же, насколько слепок с мертвого лица похож на лицо живого человека.

«Сара, – сказала она осторожно. – Надо ехать, люди нам гудят».

«Сейчас, секунду».

А мне была необходима еще одна жизнь. Она наклонилась и поцеловала меня в голое плечо. Десятью минутами раньше это бы меня испугало, но сейчас я была парализована, как будто где-то в себе я ищу рубильники, которые нужно перевести в правильное положение, чтобы я смогла все продолжить. За столько лет они заржавели. Было недостаточно воскресить язык – я должна была отыскать в себе нечто более глубокое, чем сознание, что-то животное, примитивное, инстинкт, который помогает выжить в темноте. Когда-то раньше он у меня был, еще в те дни, когда я ребенком плутала по нашему городу, ища Армина. Когда-то раньше у меня была кожа для Боснии. Сейчас мне нужно было ее снова создать, чтобы она за несколько секунд выделилась из моих наивных европейских пор и сама засушилась в корку.

Лейла вдруг встрепенулась, словно что-то вспомнив, и расстегнула шорты. Прижалась спиной к спинке кресла, приподняла бедра и засунула руку глубоко между ног. Извлекла из себя толстый, пропитанный кровью тампон.

«Твою мать, Лейла… Фу».

Она опустила стекло и швырнула тампон в темноту.

«Ты что, хочешь, чтобы у меня был этот, как его там, шок и тебе пришлось бы меня хоронить?»

«Ничего смешного. Если тебе нужно в туалет, остановились бы где-нибудь. Я не обязана смотреть на твои использованные тампоны».

«Где здесь останавливаться, ты что, не видишь, что мы на автостраде, – сказала она. А потом, вдруг занервничав, добавила: – И какая разница, смотришь ты на них или не смотришь? Они здесь: с тобой или без тебя. Ну, давай, заводи машину».

«Мне нужна еще секунда».

«Ей нужна секунда… О боже, что за ненормальная! Неужели не видишь, что здесь в нас кто-нибудь врежется?»

Увидев, что я не отвечаю, она продолжила осторожнее: «О’кей, давай так: довези нас до Яйце. О’кей? Это близко, совсем рядом, доплюнуть можно. У меня там есть приятельница. Можем остаться на ночь у нее, если ты отрубаешься. А завтра поехать дальше. Ты и выглядишь очень усталой. Что скажешь, давай так?»

Я кивнула. У меня не было сил ни расспрашивать ее, ни ссориться. Напротив, я была ей благодарна. Отвратительный вид кровавого тампона вернул меня к реальности. Я повернула ключ и включила первую. Как только мы снова двинулись вперед по темному асфальту, настроение у Лейлы улучшилось. Она вытащила из сумки новый тампон и засунула его внутрь, а я всеми силами старалась отключить боковое зрение.

«Кстати, мы можем там сходить посмотреть катакомбы», – сказала она весело, будто говорила о палатках с лимонадом.

«Можно».

Так мне и надо, подумала я, не надо отвечать на звонки с неизвестных номеров. Сейчас мое дело – молчать и ехать, куда Лейла Берич укажет пальцем. Окровавленным пальцем.

«И посетим это заседание… как оно там называется, это чудо… АВНОЮ![4] Музей заседания АВНОЮ! – воскликнула она и шлепнула меня по ноге. – И водопад!»

«Можно, – сказала я устало. – Все можно».

На джинсах остался кровавый след.


[ «Ты порезалась», – сказал мне кто-то. У меня болит подушечка пальца – так начинается воспоминание. Все остальное мутно, как после дождя. Твой седьмой день рождения. Не помню мебели, в моем воспоминании там тот же диван, хотя этого не может быть, он появился у тебя под конец средней школы. Не помню ничего крупного – шкафов или детей, – но некоторые мелочи помню ясно. Я в первый раз у тебя дома. Пахнет чипсами и газированными соками. Я купила тебе барби-врачиху, потому что только у нее были черные волосы, как у тебя.

Перед дверью мы все разуваемся. Твоя мать нас целует, дает нам пластмассовые стаканы, на которых голубыми и розовыми фломастерами написаны наши имена. Тарелочки с разноцветными квадратиками. На них – щедрые куски шоколадного торта с вишнями.

Что мы делали на том дне рождения? Помню, у меня болел палец. Я не хотела тебе говорить, чтобы не получилось, что жалуюсь. Ты еще не знала, что я плакса, и я хотела, чтобы так оно и осталось. Не могу вспомнить ни что я тогда надела, ни как выглядела. Но помню темноту. Кто-то говорит мне, что я порезалась. Бумага – мы играли во что-то, и я порезалась бумагой. Я шепнула ему, что неважно, мне небольно. Вру. Темнота. Почему темнота, если день рождения? Почему мы шепчем? Да, вспомнила. Мы играем в вызывание духов. Это твоя любимая игра. Держишь свечу под подбородком, закрыла глаза и начала говорить какие-то заранее приготовленные слова, как будто знаешь их всю жизнь: «Если ты здесь… покажись нам… Если ты здесь… покажись нам…»

Я тебя боюсь. Мы знакомы пять месяцев, нас считают лучшими подругами. У каждого есть кто-нибудь – ну вот, у меня ты. Но сейчас мы не за партой, мы сидим в твоей комнате на полу, вместе с другими детьми, в полной темноте. Да, теперь вспомнила. Я едва узнаю тебя, черные волосы падают тебе на глаза. Тебе семь лет, но в моей памяти ты старше, похожа на нынешнюю. У тебя слезает кожа на губах, ты все время ее обгрызаешь. Твои глаза меняют цвет, из черных в голубые, и обратно. Не могу сделать тебя моложе в своих воспоминаниях, всегда это ты, все Лейлы в одной.

Все молчат, только ты говоришь. Слабо помню, что именно, но знаю, что в тот момент мы все тебе верим. Никто, впрочем, даже и не решился бы сказать тебе, что ты не знаешь, что делаешь. Ты наша королева тьмы, единственная, способная разговаривать с духами, готовая принести нас в жертву.

Ты сказала, что в твоем доме живет дух из какого-то прошлого века. И что только ты можешь разговаривать с ним. Один мальчишка сказал: «Да ладно», – но ты посмотрела на него так выразительно, что он тут же заткнулся.

Я сидела в углу со своей тарелкой с тортом. Я боялась, что его кто-нибудь съест. Моя мама не умела делать торты, а папа говорил, что для здоровья вредно есть много сахара. Это была моя единственная возможность наесться шоколада. Я втыкаю вилку в мягкое тесто, а вишни беру пальцами. Темнота, никто меня не видит, могу есть сколько влезет. А потом меня кто-то спрашивает: «Тебе больно?»

«Немножко жжет», – признаюсь я шепотом. Лица не вижу. Твой старший брат. Он никогда не выходит во время большой перемены, все время сидит в классе со своими товарищами. И глаза у него какие-то слишком большие для мальчика. Волосы слишком длинные. Читает книги, которых нет в списке для внеклассного чтения, как будто нет более умного занятия. Здесь, в темноте, он похож на тебя. Или ты на него? А потом, будто это совершенно нормально, он тянется за моей рукой. Я оставила вилку в пустой тарелке и позволила ему посмотреть мой порез. Он разглядывает мой палец как сломанную игрушку. Его ладонь больше моей, кожа гладкая, натянутая, я как будто дотрагиваюсь до воздушного шарика. Потом я буду пересказывать себе это событие, когда стану подростком, и фраза «Армин взял меня за руку» начнет обретать новые значения, которых тогда, на твоем седьмом дне рождения, не имела. Тогда это было странно, но в порядке вещей. Он старше, он в этом понимает.

Все пахнет шоколадом, вишней и газированными соками. Музыки нет, твоя мама не дает ее включать. Ты объяснила: это потому, что у тебя нет папы. Ему не хватало чего-то внутри, чего-то важного. Когда мы перейдем в среднюю школу, ты мне наконец-то расскажешь. Всего ему хватало, просто у него в горле была опухоль размером с теннисный мячик. На твоем седьмом дне рождения я еще не знаю, что такое опухоль, знаю только, что у тебя нет папы и из-за этого нет музыки. В вашей гостиной, на горке с фарфоровой посудой стоит его фотография: твой отец в костюме и галстуке-бабочке поет в концертном зале «Бански двор». Его рот открыт в неслышной песне. На стене, в рамочках, висят диски: «Избранные баллады» и «Староградские жемчужины». Первый раз я услышала его имя на уроке пения. Учительница была в шоке, после того как ты спела свою гамму из двух нот. «Дочь Аднана Бегича… Кто бы мог подумать, – прокомментировала она грустно и тут же добавила: – Неважно. У каждого свой талант, мы не можем все быть одинаковыми!» А на твоем дне рождения нет музыки. Как будто тот открытый рот на фотографии высосал из дома все мелодии, а из тебя – еще и слух.

Твой брат по-прежнему держит мой палец в своей руке, забыл вернуть. Спрашивает, как меня зовут. Спрашивает, сколько мне лет. «Семь, – говорю я и тут же добавляю: – Восемь через четыре месяца», – чтобы он знал, что я старше всех в комнате. Кроме него – ему двенадцать. Это ты мне сказала в школе. Спрашивает меня, когда я родилась. Я ему говорю.

«В тот день умер Тито», – шепчет он мне.

«Кто это, Тито?»

«Неважно».

Но я этого не забуду, того, что кто-то умер, когда я родилась, что некоторые люди могут перестать существовать, а другие в тот же день начать. Я осознала жестокую демократию момента. Той ночью я не смогу заснуть, буду плакать, от того что люди умирают, от того что однажды перестану существовать и я, от того что меня больше не будет. Я разбужу родителей, папа первым придет в мою комнату.

«До этого еще очень далеко, солнышко».

Немного позже в дверях появится мама, недовольная, что мы ее разбудили.

«Вот, пусть тебе мама скажет. Люди умирают, когда они очень, очень, очень старые».

Она только сказала: «Никогда не знаешь. Нужно беречь себя». Почесала голову между бигуди под платком и ушла назад, спать.

Но на твоем седьмом дне рождения, пока Армин держит мой палец, я не боюсь смерти. Может быть, из-за того, как именно он сказал: «В тот день умер Тито». Как будто это самое обычное на свете дело – умереть.

Он спрашивает меня, какой мой любимый цвет, просто так. Говорю «зеленый». Спрашивает, какая моя любимая фигура. Надо подумать. Я чувствую тарелку у себя на коленях и говорю «круг».

«Это хорошая фигура», – говорит мне он, а я вдруг чувствую гордость. Моя фигура – это хорошая фигура, а не плохая. Я не знала, что бывают и плохие. Более того, еще несколько секунд назад я не знала, что у меня есть своя фигура.

Он задает мне кучу вопросов, больше, чем учительница за целый год. Но это не глупые вопросы, не трудные вопросы – нет, он спрашивает меня обо мне. Какое мое любимое время года, какое мое любимое животное, какая моя любимая цифра. Я пытаюсь раскрутить мозг как тяжелую, спящую карусель.

«Весна», – говорю я. И слон. И цифра пять.

Ты открываешь один глаз и укоризненно смотришь на нас.

«Духам нужна полная тишина», – говоришь ты громко и потом снова закрываешь глаза. Я чувствую, как прямо рядом со мной смеется твой брат. Над тобой. Без страха. Я смотрю на тебя испуганно, не хочу рассердить. Но ты снова в трансе, разговариваешь с каким-то духом, ты схватила Деяна за руку и трясешь его. Все затаили дыхание. Время от времени слышно звяканье вилок о тарелки с тортом. Деян выглядит так, будто сейчас потеряет сознание.

«Он здесь, – говоришь ты нам, – дух среди нас. – А потом добавляешь глубоким голосом: – Кто… ты?»

Твоя голова падает, словно Лейла покинула твое тело, кто-то другой оккупировал твое лицо и сейчас на нас смотрит твоими глазами. Кристина боится моргнуть. Деян на грани слез. Митар смотрит вокруг, на других, как будто понятия не имеет, что происходит. Но мне это больше не интересно, ты потеряла свою силу. Армин задает мне вопросы. Я хочу на них ответить.

«Какая твоя любимая книга?» – спрашивает он меня. Мне стыдно, у меня нет любимой книги. Я не читаю книги.

«А у тебя какая?»

«Остров сокровищ», – выпаливает он сразу. Это в тот момент звучит для меня как название лучшей книги на свете. Я могу видеть и остров, и сокровища, и Армина, и как он их находит.

«А, да… О’кей, да», – говорю я делано равнодушно и набиваю рот тортом в страхе, что он спросит еще что-нибудь и обнаружит, что я никогда даже не слышала об этой книге, а уж тем более ее не читала.

Позже я потребую ее у родителей. Мама мне скажет пойти в школьную библиотеку и поискать ее там. Книги берут в библиотеке, неужели непонятно? И я ее найду. «Остров сокровищ», Р.Л. Стивенсон. Синяя книга с пиратом на обложке. А внутри карточка с именами. Я прочитаю «Армин Бегич» четыре раза подряд, с четырьмя разными датами. Буду читать ее каждый день, как прочитал бы ее он, представляя себе, как он переворачивает страницы, как волнуется, как радуется, как боится тех же опасностей, что и я, что и Джим. Прочитаю быстро, на случай, если он меня как-нибудь о чем-то спросит. Прочитаю ее раза три или четыре. Увижу ее в университетской библиотеке, когда буду искать «Тристрама Шенди». Проведу пальцем по корешку, но не возьму с полки. Увижу среди книг Майкла, на английском, между компьютерными справочниками. Увижу ее столько раз, в стольких разных местах, но никогда не куплю ее – любимую книгу двенадцатилетнего Армина.

В тот момент, пока мы сидим на полу, в темноте, с моим окровавленным семилетним пальцем, он этого не знает. Не знаю и я. Я боюсь, что он спросит меня что-нибудь про книгу, но он просто продолжает дальше со своими вопросами наобум. Есть ли у меня домашнее животное? Есть ли брат или сестра? Нет, нет ничего, нет никого. Умалчиваю о трех мертвых черепахах. А хотела бы я иметь кого-то? Да. Кошку, собаку, канарейку, брата и сестру.

«Кошка бы съела канарейку», – шепчет мне он.

«Не съела бы, канарейка была бы высоко, в клетке».

«А если кошка допрыгнет?»

«Я ее накажу. Не дам еды».

«Тогда она будет голодной и в конце концов все равно съест канарейку», – говорит он, а я фыркаю от смеха.

«Духам нужна полная тишина!» – крикнула ты из темноты, из-за облака черных волос, которые падали на твое лицо.

Армин продолжает экзаменовать. Какой мой любимый класс – у нас только один. Какое мое любимое дерево. Какой мой любимый цветок. Я не умею различать деревья, знаю всего три цветка. Но выдумываю, напрягаю мозг и обманываю – только для того, чтобы иметь свое, любимое. Говорю «сосна». Говорю «одуванчик». И после кто его знает скольких вопросов – о любимой машине, стихотворении, доме, игре, мультфильме, завтраке, после всех моих ответов, выдуманных, лживых, прошептанных – я чувствую, что наконец существую. Я личность. Кто-то, у кого есть любимая книга и дерево. Любимая фигура, которая хорошая, не плохая. Все эти ответы наполнили меня, как наполняется цветом пустой дом в детской раскраске.

Твоя мать зажигает свет и разрушает волшебство. Детские руки размыкаются, разрывая ритуальный круг. Дух неслышно покидает тебя и исчезает через потолок. Ты снова Лейла.

«Ты знаешь, что я не люблю эту игру», – говорит твоя мама.

«Ну и что, мы просто играем…»

Ты так запросто ответила ей, своей матери, вот этими словами. Моя влепила бы мне оплеуху, обратись я к ней так резко в присутствии других детей. А твоя лишь сказала: «Хоть духов оставь в покое, если меня не можешь». Я никогда не забывала эту фразу. Ты закатила глаза и встала с пола. Тут я поняла, что Армин исчез, его больше не было рядом со мной. Должно быть, прокрался, пока ты препиралась с матерью, а я изумленно следила за вашим разговором. Мне было жаль, что он ушел просто так, со всеми моими ответами. Куда он их понесет, что сделает с ними? Позже до меня дошло, что он ответил мне только на один вопрос: тот, что про любимую книгу. Я чувствовала себя обманутой, это было некрасиво. Даже если бы я и попыталась, у меня не было времени узнать что-то – он допрашивал меня быстро, как полицейский. Поэтому я решила побольше узнать об Армине через тебя, чтобы установить подобие равновесия, чтобы мне было легче принять то, что я дала ему все ответы.

«Какой твой любимый цвет?» – спросила я тебя.

«Красный».

«А у твоей мамы?»

«Фиолетовый».

Тут я отважилась и как бы незаинтересованно добавила: «А у твоего брата?»

А ты ничего не заподозрила и просто ответила: «Тоже красный».

И так до бесконечности, потому что было бы стыдно спрашивать только про него. Помню, что у тебя был моментальный ответ про все. Ты знала, что твой любимый цветок – это мак, что твой любимый дом – это дом госпожи Попович, что твоя любимая игра – это вызывание духов. И ты не обманывала, ты знала все о себе, сразу, в тот же момент. Помню, что почти все было одинаковым у тебя и твоего брата, настолько, что мне показалось, что ты ему подражаешь. Я сказала тебе, что Тито умер в тот день, когда я родилась, надеясь, что ты подумаешь, что и я тоже особенная, что у меня есть что-то свое. А ты лишь пожала плечами, будто эта информация не заслуживала внимания.

«А знаешь ли ты вообще, кто это Тито?» – спросила я тебя, хотя сама понятия не имела.

«Знаю, – ответила ты. – У мамы стоит его фотография».

Я проучилась половину начальной школы, считая, что это какой-то ваш родственник.

Я была на всех празднованиях твоего дня рождения, но Армина там больше не встречала. Он рос, менялся, друзья стали ему интереснее, чем компания младшей сестры. И каждый раз, когда я звонила в вашу дверь, в каком-нибудь тщательно подобранном наряде, с аккуратно упакованным подарком в руках, я думала: вдруг и он дома? Даже позже, когда мы уже были подростками, каждый год после его исчезновения. У меня была любимая группа, любимые кроссовки, любимый язык, любимый журнал. Я была готова на случай, если он вернется. И помню, что я всегда любила задавать тебе эти скучные вопросы: какая твоя любимая песня, какое любимое стихотворение – уверенная, что между вами продолжает существовать связь, что через тебя я узнаю что-то о нем, хотя его больше не было.

Потом я поступила в университет, и, должно быть по привычке, у меня появились любимый преподаватель, любимая женщина-поэт, любимый алкогольный напиток. Позже, через много лет, после того как покинула Боснию, искала любимое всюду. Хотела быть подготовленной, хотя мы с тобой уже давно не слышали друг друга, а он бесследно исчез. У меня было любимое кафе в Дублине, библиотека, магазин, парк, скамья и дерево. У меня было все, я обладала полнотой и одновременно стыдилась своей детской привычки. Я приобрела форму и цвет. Теперь, когда это было уже неважно.

Даже в то утро, когда я проснулась рядом с еще не протрезвевшим Майклом после первого секса, а его пес по-прежнему скулил в соседней комнате. Я не знала, о чем с ним говорить, – постель, которая благополучно соединила нас прошедшей ночью, сейчас засвидетельствовала, что мы совершенно чужие. Я посмотрела на кучу пластинок, лежавших у стены, и первое, что мне пришло в голову, было: «Какая твоя любимая?»

Он встал, неловкий, взлохмаченный, и доковылял до кучи любимых. Вытащил пластинку, которую я никогда раньше не видела: на ней было изображение головы скелета и женских губ.

«Вот моя любимая в этом месяце», – сказал он торжественно и поставил иголку на край пластинки. Из колонок полетели слова, которые я в один прекрасный день буду знать наизусть, но в тот момент они были для меня совершенно новыми, мое голое тело в чужой постели отторгало их звучание:

Do you wanna be an angel? Do you wanna be a star?
Do you wanna play some magic on my guitar?
Do you wanna be a poet, do you wanna be my string?
Yom could be anything[5].

Майкл залез в кровать и начал играть на мне, как на невидимой гитаре, перебирая, как струны, волоски между моими ногами. Он пел без голоса, с лицом, искаженным страстной судорогой, как у рок-звезды. Пока я смеялась, он забрался под одеяло и принялся кусать меня за бедра. Довольно надолго задержался между ног, чтобы исправить бесславные пять минут прошедшей ночи. И так я создала всю нашу связь – этим дурацким вопросом с твоего седьмого дня рождения.]

6.

Глаза рано или поздно привыкают к темноте. То, что вначале было густой тьмой, толстым слоем шерсти, закрывающим собой все: Лейлу и меня, автомобили, дороги, целую Боснию, – начало бледнеть, истончаться. Скоро я смогла распознать какие-то очертания. Это дом, это дерево, это бродячая собака. Они снова приобрели свои хрупкие границы, линии, которые делали их автономными существами или предметами, отделенными от остатка мира. Яйце приветствовало нас накренившимся щитом, желтым, как далекая планета в черном космосе, с надписями на латинице и кириллице, к которым кто-то пририсовал миниатюрные гениталии.

Несмотря на темноту, мы благодаря Лейлиной феноменальной памяти сразу нашли дом госпожи Кнежевич. Там, где я видела подозрительные проулки и непреодолимые углы, она узнавала дорогу к своей, как она ее называла, приятельнице из Яйце. «Здесь налево, теперь езжай прямо… сейчас направо, там, возле того киоска…» В тот момент я поняла, что мы – и автомобиль, и я – превратились всего лишь в продолжение Лейлиной воли; она передвигала нас с помощью слов, а мы молча им следовали.


Стоящая на пороге как памятник, под круглой лампой, внутри которой приплясывала моль, госпожа Кнежевич словно была воплощением какой-то другой Боснии, теплой, с большой грудью, всегда готовой раскрыть тебе объятья и наполнить твой желудок, сказать «успокойся, деточка, все хорошо». Ей было слишком много лет, чтобы я могла всерьез принять ее за Лейлину приятельницу, но в то же время слишком мало, чтобы она была всего лишь забытой бабкой-теткой, о которой я ничего не знала. Пока я парковалась во дворе, похожем на ботаническое кладбище – тут мертвый фикус, там мертвые гортензии, – Лейла уже обнималась на пороге со своей приятельницей. Была в их объятиях какая-то подчеркнутая близость, что-то такое, что не могло длиться дольше, чем последние год-два, и напоминало перформанс, рассчитанный исключительно на меня. Как будто этой встречей Лейла хотела доказать мне, как может общаться с некоторыми женщинами, как они ее любят и понимают – так, как мне бы никогда не удалось.

Пока я шла к дому, госпожа Кнежевич вытерла руки о сиреневый фартук и крикнула: «Давайте-ка, девчата, все готово… Пока не остыло».

Лейла серьезно ответила: «Сара не говорит по-нашему. Она из Дублина. Я буду переводить», – и тем самым заткнула мне рот еще до того, как мне удалось что-нибудь сказать.

Госпожа Кнежевич посмотрела на меня, переполненная любовью, которая ждала здесь только меня – несчастную маленькую ирландку, заплутавшую в этих темных краях, которой еще предстоит открыть для себя, что такое настоящая хозяйка и настоящая пита с сыром. Я, не в силах вымолвить ни слова, строго посмотрела на Лейлу, ожидая, что та скажет, что пошутила. Она за две секунды отобрала у меня родной язык, а потом равнодушно разулась и вошла в освещенное помещение, из которого доносился запах сыра и свежего теста. Я следовала за ней, готовая при первом же удобном случае переломать ей кости.

«Спроси, она пробовала когда-нибудь сырницу?» – крикнула госпожа Кнежевич из кухни.

Лейла обернулась ко мне и на беглом английском, хотя и с закостеневшим акцентом сообщила, что госпожа Кнежевич хотела бы узнать, девственница ли я.

«Лейла, это не смешно… Какого хрена?» – прошипела я.

«Ш-ш! Speak English», – ответила она. А потом прокричала, чтобы ее приятельница услышала: – Сара говорит, что обожает сырницу!»

«А, да, я и забыла, что ты балованный ребенок, – сказала я по-английски. – Прости, пожалуйста». Я хотела уесть ее своим безукоризненным произношением, но ее холодный взгляд раскрыл мне бессмысленность такого тупого хвастовства. Мы были в Боснии – там, куда безгрешные акценты ездят трахаться.

«Э, такую сырницу она еще не пробовала!» – возбужденно воскликнула наша хозяйка, что услужливая Лейла тут же перевела мне на английский:

«Госпожа Кнежевич сказала, что больше всего любит, когда к ней в гости приезжают ирландские потаскухи».

Она развлекалась. Темная королева спустилась к нам, смертным, немного расслабиться. Теперь придется притворяться, пока ей не надоест, пока она не вернется на свой ледяной престол и оставит нас в покое. Как в тот день, когда она спрятала пенал Деяна в школьном туалете. Мне было жаль его, он так кричал и плакал, что все это заметили: «Это дядя купил в Германии!» А Лейла только смеялась, делала вид, что не имеет к этому отношения, и рисовала Дональда Дака, считая линии: один, два, три, четыре – с точностью хирурга, – пять, шесть, и это уже его клюв. Сейчас она улыбалась той же подлой улыбкой, только вот годы отняли у нее право на шалости. Осталась одна подлость. Но я не возмущалась – в эту ночь в доме госпожи Кнежевич я согласилась быть Сарой из Дублина. Я согласилась на все – напевая, танцуя и жонглируя, как послушная маленькая обезьянка, – лишь бы мы доехали до Вены. И после этого – все. Придется ей найти себе новую цирковую свиту.


Мы сидели в маленькой �

Скачать книгу

Lana Bastašić

UHVATI ZECA

Copyright © Lana Bastašić, 2018

Copyright © Edicions del Periscopi SL, 2020

All rights reserved by and controlled through Edicions del Periscopi, Barcelona.

This edition by arrangement with SalmaiaLit.

Перевод с сербского Ларисы Савельевой

Художественное оформление Яны Паламарчук

© Савельева Л., перевод на русский язык, 2021

© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2021

* * *

От переводчика

Роман «Поймать зайца» написан особым стилем и не поддается традиционному критическому анализу.

Язык молодого автора аутентичен и своеобразен. Порой он изысканный и утонченный, порой – грубый и яркий. Переводчик старался передать оригинальный стиль автора, максимально сохраняя кажущийся иногда странным порядок слов и пунктуацию оригинала. Поэтому читателя следует предупредить – Зайца поймать нелегко, будь то Заяц из сказки Льюиса Кэрролла, или Заяц с картины Дюрера, или белый кролик, которого когда-то купили две девочки.

– Я с удовольствием расскажу все, что случилось со мной сегодня с утра, – сказала неуверенно Алиса. – А про вчера я рассказывать не буду, потому что тогда я была совсем другая.

– Объяснись, – сказала Черепаха Квази.

– Нет, сначала приключения, – нетерпеливо перебил его Грифон. – Объяснять очень долго.

Льюис Кэрролл. Алиса в Стране чудес

1.

чтобы мы начали с начала. У тебя кто-то есть, а потом его нет. И это примерно вся история. Вот только что бы ты сказала, если ты не можешь иметь другого человека. Или употребить слово она? Может, так лучше, это бы тебе понравилось. Быть она в какой-нибудь книге. Хорошо.

Она бы сказала, что ты не можешь кого-то иметь. Но она была бы не права. Можно обладать людьми за постыдную малость. Только ведь она любит рассматривать себя как необходимое правило для функционирования всего космоса. А истина в том, что ты можешь иметь кого-то, но только не ее. Ты не можешь иметь Лейлу. Разве что только если ты ее прикончишь, вставишь в рамочку и повесишь на стену. Хотя остаемся ли мы собой и дальше, если вдруг остановимся? Одно знаю наверняка: остановка и Лейла никогда не были вместе. Поэтому она всегда смазана на всех и каждой фотографиях. Она никогда не умела останавливаться.

Даже сейчас, внутри этого текста, я чувствую, как она мечется. Если бы могла, она заползла бы ко мне между двумя фразами, как заползает моль между двумя планками жалюзи, и уничтожила бы мне историю изнутри. Себя бы переодела в поблескивающие тряпки, которые ей всегда нравились, сделала бы ноги длиннее, грудь больше, добавила бы волосам волнистости. А меня бы изуродовала, оставила на квадратной голове всего несколько свисающих кудряшек, наделила дефектом речи, добавила хромоту левой ноги, придумала врожденную деформацию, из-за которой я всегда роняла бы карандаш. Возможно, сделала бы и следующий шаг, она способна на такую подлость – возможно, она бы вообще меня не упомянула. Сделала бы из меня неоконченный эскиз. Ты бы это сделала, правда? Пардон, она. Это бы она сделала, будь она здесь. Однако та, кто рассказывает эту историю, – я. Я могу с ней сделать все, что пожелаю. Она мне не может сделать ничего. Она – это три нажатия на кнопки клавиатуры. Я могла бы прямо сегодня вечером бросить лэптоп в безмолвный Дунай, тогда и она исчезнет, ее хрупкие пиксели вытекут в ледяную воду и унесут в далекое Черное море все, чем она когда-то была. Предварительно обойдя стороной Боснию, как графиня обошла бы нищего на пути к оперному театру. Я могла бы покончить с ней этой фразой, так чтобы ее больше и не было, чтобы она исчезла, превратилась в блеклое лицо на коллективной фотографии выпускников школы, чтобы ее не вспоминали в городских легендах наших школьных дней, чтобы что-то смутное о ней можно было увидеть лишь в маленьком холмике земли, который мы оставили, там за ее домом, рядом с черешней. Я могла бы убить ее точкой.

Выбираю продолжить, потому что могу и хочу. Здесь я по крайней мере уверена, вдалеке от ее изощренного насилия. По прошествии целого десятилетия возвращаюсь к своему языку, к ее языку и всем остальным языкам, которые я, как насильно навязанного мне мужа, однажды в Дублине во второй половине дня по своей воле покинула. После стольких лет я не уверена, какой точно это был язык. А все из-за чего? Из-за совершенно обыкновенной Лейлы Бегич в поношенных кроссовках на липучках и джинсах, ей-богу, с цирконами на заднице. Что вообще между нами произошло? Важно ли это? Хорошие истории и так никогда не бывают про то, что происходит. Остаются лишь картинки вроде рисунков на тротуаре, годы капают на них как дождь. Может быть, надо бы сделать про нас детскую книжку с картинками. Что-то такое, что никто, кроме нас с ней, не поймет. Но и книжки с картинками должны с чего-то начинаться. Хотя наше начало – это не только молчаливый слуга хронологии. Наше начало было и проходило несколько раз, оно тянуло меня за рукав как голодный щенок. Давай. Давай начнем опять. Мы непрестанно начинали и заканчивали, она проникала в мембрану моей повседневности как вирус. Входит Лейла, выходит Лейла. Могу начать где угодно. Например, в парке святого Стефана в Дублине. Телефон вибрирует в кармане пальто. Неизвестный номер. Тогда я нажимаю на эту проклятую кнопку и говорю «Да?» на языке, который не мой.

«Алло, ты».

После двенадцати лет полной тишины я снова слышу ее голос. Говорит быстро, будто мы только вчера расстались, без всякого желания навести мосты через разрыв в знании фактов, в дружбе, в хронологии. Могу произнести только одно-единственное слово: «Лейла». Она, как обычно, не закрывает рта. Упоминает ресторан, работу в ресторане, какого-то типа, чье имя я слышу впервые. Упоминает Вену. Я и дальше произношу только «Лейла». Ее имя на первый взгляд было безобидным – крохотный стебелек посреди мертвой земли. Я вырвала его из своих легких, думая, что это ерунда. Лей-ла. Но с этим невинным растением из жидкой грязи вылезли длинные и толстые корни, целый лес букв, слов и фраз. Целый язык, похороненный глубоко во мне, язык, который терпеливо ждал этого короткого слова, чтобы расправить свои окостеневшие конечности и встать, будто никогда и не спал. Лейла.

«Откуда у тебя этот номер?» – спрашиваю я. Стою посреди парка, замерла прямо под дубом и не шевелюсь, будто жду, что дерево подвинется в сторону и даст мне пройти.

«Сейчас это не важно, – отвечает она и продолжает свой монолог: – Слушай, ты должна приехать за мной… Ты меня слышишь? Слабый сигнал».

«Приехать за тобой? Не понимаю. Что…»

«Да, приехать за мной. Я по-прежнему в Мостаре».

По-прежнему. За все годы нашей дружбы она ни разу не упомянула Мостар, мы с ней никогда там не бывали, а теперь он вдруг представляет собой неоспоримый, общеизвестный факт.

«В Мостаре? Что ты делаешь в Мостаре?» – спрашиваю я. Продолжаю смотреть на дерево и мысленно считаю годы. Сорок восемь времен года без ее голоса. Знаю, что я куда-то отправилась, та моя траектория была связана с Майклом, и занавесками, и аптекой… Но Лейла сказала «Стоп» – и все остановилось. Деревья, трамваи, люди. Как усталые актеры.

«Слушай, это длинная история, Мостар… Ты ведь по-прежнему за рулем, да?»

«Да, за рулем, но я не понимаю, что… Тебе известно, что я в Дублине?» Слова вываливаются у меня изо рта и прилипают к пальто, как репьи. Когда я в последний раз говорила на этом языке?

«Да, ты очень важная особа, – говорит Лейла, уже готовая поставить под сомнение ценность всего, что могло со мной происходить в ее отсутствии. – Живешь на острове, – говорит она, – и, должно быть, целыми днями читаешь какую-нибудь скучную книжищу, и ходишь на бранч со своими умными друзьями, да? Супер. Ладно, слушай… Ты должна приехать за мной как можно скорее. Мне нужно в Вену, а эти здешние мартышки забрали у меня права, и всем плевать, что я должна…»

«Лейла». – Я пытаюсь прервать ее. Даже спустя все годы мне совершенно ясно, что происходит. Это та самая ее логика, соответственно которой, если кто-то толкнет тебя на лестнице и ты покатишься вниз, виновата будет гравитация, а все деревья посажены для того, чтобы она за любым могла попи́сать, а все дороги, какими бы кривыми и длинными они ни были, имеют одну точку пересечения, один общий узел – ее, Лейлу. Рим – это ерунда.

«Слушай, у меня нет времени. Я действительно не могу попросить никого другого, все отбрехиваются, что заняты, правда, у меня и нет здесь особо много знакомых, а Дино не может вести машину из-за колена…»

«Дино – это кто?» «…так что я прикинула, если ты улетишь в Загреб еще в эти выходные, а там сядешь на автобус, правда, Дубровник был бы лучшим вариантом».

«Лейла, я в Дублине. Я не могу просто взять и поехать за тобой в Мостар, а потом отвезти в Вену. Ты в своем уме?»

Она некоторое время молчит, воздух вырывается из ее ноздрей и бьется о телефон. Кажется, будто терпеливая мать всеми силами борется с желанием влепить своему ребенку оплеуху. После нескольких минут ее тяжелого дыхания и моего наблюдения за упрямым дубом она произносит только два слова: «Ты должна».

В этом нет никакой угрозы. Звучит скорее, как когда врач говорит, что ты должна бросить курить. И меня не злит ни это ее «должна», ни то, что она мне позвонила через двенадцать лет и даже ни разу не спросила «как дела», ни то, что она посмеялась над целой жизнью, которую я придумала себе за прошедшее время. Впрочем, это и была классическая Лейла. Но то, что где-то в ее резком голосе скрывалась абсолютная уверенность, что я соглашусь, что мне некуда деваться, что моя судьба была решена до того, как я ответила на этот проклятый звонок, меня унижает.

Я прерываю связь и сую мобильник в карман. Даже боги, какими бы примитивными и бессмысленными они ни были, дают право на свободу воли. Смотрю на дерево и медленно дышу, я больше не верю этому воздуху. Я загрязнила его своим языком. Пересказываю сама себе всю сцену так, как преподнесу ее Майклу, когда приду домой. Представляешь, скажу я, одна моя подруга из Боснии звонит мне сегодня и спрашивает… Подбираю слова на чужом языке, вывязываю их и перекручиваю петли таким образом, чтобы ни лучик света не смог пробиться сквозь плотную вязку. И как раз когда мне кажется, что я знаю, как это пересказать, как лишить Лейлу всякого значения, когда мне кажется, что вдалеке проехало несколько автомобилей, что на периферии зрения люди снова задвигались, когда ветер вернулся в крону дуба, она звонит мне опять.

«Сар, послушай меня. Прошу тебя», – говорит она тихо. Мое имя, деформированное звательным падежом, о существовании которого я уже забыла, звучит как эхо из заброшенного колодца. Я ее знаю. Сейчас она снова безобидная веточка, снова кто-то, чьи руки настолько деликатны, что вы бы не побоялись передать ей на хранение и собственный мозг.

«Лейла, я в Дублине. Я здесь живу, не одна. У меня есть обязанности. Я не могу ехать в Мостар. О’кей?»

«Но ты должна».

«Тебя не было десять лет. Ты не отвечаешь на мейлы. Не звонишь. Насколько мне известно, ты могла бы быть уже где-то похоронена, в какой-нибудь пиздоебине. В последний раз, когда мы с тобой виделись, ты предложила мне валить к ебеной матери».

«Я не говорила тебе, чтобы…»

«О’кей, супер. Без разницы. И тут вдруг ты звонишь и ждешь, что я вдруг…»

«Сара, Армин в Вене».

В ветвях надо мной все птицы превратились в камень. Земля у меня под ногами рыхлая, я врасту в нее прямо перед дубом, которому будет легко от меня убежать. Чувствую на себе взгляды двух ворон с ближайшей березы. Почти надеюсь, что они спикируют мне на голову, выклюют глаза, оторвут уши и язык. Но они не могут – окаменели.

«Что ты сказала?» – спрашиваю ее. На этот раз потише. Боюсь, что ее голос исчезнет, испугается и убежит от меня как таракан.

«Армин в Вене, – говорит она снова. – Ты должна за мной приехать».

Я захожу в первый же Старбакс и через Интернет покупаю билет до Загреба с пересадкой в Мюнхене за пятьсот восемьдесят шесть евро.

[Она никогда не хотела говорить о своем брате. Но той ночью что-то было иначе, что-то в ней сломалось, как ломается жидкая изгородь из прутьев. Это был первый понедельник, после того как мы получили дипломы, одна из тех недель когда для тебя должна начаться жизнь или хотя бы иная фаза жизни. Я все выходные ждала, что буду чувствовать себя как-то по-другому. Ничего не произошло. Как будто кто-то продал мне дрянную травку.

Мы сидели на диване в ее комнате. До нас доносилось тягостное мяуканье уличных кошек.

«Двадцать марок, – сказала она, проведя рукой по коричневому плюшу, который вызывающе протянулся между нами. – Пришел человек, заново перетянул».

«А раньше-то он был какого цвета?» – спросила я. Я в сто какой-то раз, сидела у нее в комнате, но не могла вспомнить никакого не коричневого варианта цвета дивана.

«Да бежевого же, – ответила она. – Неужели не помнишь?»

Мне это казалось недопустимым: она и бежевый. Она никогда не была персоной, сочетающейся с бежевым. Такие люди тихи и обыкновенны. Я не решилась спросить у нее о цвете тех пятен, которые, я в этом уверена, за несколько лет, что я у нее не бывала, пачкали тот слишком светлый диван. В основном я молчала. Я была вся на нервах. После того дня на острове она перестала со мной общаться. Три года университета на факультете без единого слова. А сейчас я вдруг сидела на ее диване, сломалась при первом же приглашении.

Кажется, мы пили вино, хотя мне не хотелось ничего алкогольного. Лейла налила мне полный бокал и сказала решительно, но все же нежно: «Пей». И я пила. Вино или что-то другое, не помню. Знаю только, что ее черная голова на моем плече была неожиданно тяжелой. Я говорю «черная», потому что для меня она была и осталась взъерошенной вороной из средней школы, несмотря на всю перекись водорода, что она в последние годы тратила на камуфляж. Помню, что в ее глазах подрагивало отражение маленького окна, за которым была разлита густая темнота. Помню и то, что ее красивый брат смотрел на нас с единственной фотографии в комнате. Время сделало бледными его щеки, небо и купальные шорты. И что еще? Каким был ковер? Да и вообще, был ли у нее ковер? Свисала ли с потолка отвратительная лампа с фальшивыми черными жемчужинами, которую она когда-то купила в Далмации? Или она от нее давно избавилась? Откуда я знаю? Я не могу объяснить себе Лейлу тем, что опишу ее комнату. Это то же что описывать яблоко с помощью математики. Помню только ее голову и то, что намазанный лаком ноготь большого пальца высовывался из дырки в нейлоновом чулке… Помню ее брата. Не будь той фотографии, не было бы и жизни в этой комнате.

Ее мать стучала кастрюлями в кухне, с которой мы делили лишь кусочек стены. Думаю, я сказала какую-то глупость, нечто, что в тот момент показалось мне остроумным: «Неужели мама готовит тебе еду, ты что, еще маленькая?» – или что-то вроде того, и Лейла добродушно засмеялась, я, впрочем, сама была в такой же ситуации. Таким, как мне кажется, тогда был город: наполненный взрослыми детьми и седыми, сгорбленными матерями.

Почему я вообще пришла к ней той ночью? Я хотела ее проигнорировать, не бежать, стоит ей свистнуть. Но в то утро на холодных плитках ванной комнаты она нашла своего белого зайца мертвым. Я говорю «холодных» – кто-нибудь однажды это исправит. Скажет, что я там не была и их не трогала, откуда мне знать, что плитки были холодными? Но я кое-что знаю о ее зайце и ванной комнате, и пальцах, вечно таких горячих, что казалось, их температура близка к тридцати восьми по Цельсию. Знаю, что, скорее всего, она была в тапочках с меховыми помпонами абрикосового цвета и что присела на корточки, чтобы дотронуться до его тельца. Знаю и то, что она подумала «тельце». Не «труп». Вижу пятна на ее шишковатых коленях.

У него никогда не было официального имени. Он был Заяц, Зеко или Зекан, в зависимости от Лейлиного настроения. Помню, мы его закопали во дворе, за ее домом, под старой черешней, которую она называла радиоактивной. Это был первый раз, когда я хоронила какое-то животное.

«Неправда. А твои черепахи?» – спросила она меня почти с отчаянием. Помню, что руки у нее были полны мертвым Зайцем и как она его держала – как драгоценное приданое – в голубом пакете для мусора.

«Черепахи не считаются, – сказала я. – Сама знаешь, какими они были, пять-шесть сантиметров в диаметре, как оладьи. Вряд ли мне это зачтется как стаж могильщика».

«И что нам делать?»

Сосед дал нам лопату, подумал, что мы сажаем клубнику. Это был небольшой инструмент, для взрослых – просто игрушка. На то, чтобы выкопать достаточно большую яму, ушло лет сто. Я хотела ее упрекнуть за размеры покойника, но в тот день проглотила свои нравоучения. Лейла казалась какой-то маленькой и напуганной, будто слишком рано выпавшей из гнезда.

Мы опустили пакет с Зеканом в небольшую могилу. Мелкие корни, пробившиеся из земли, обвили мертвое тельце своими тонкими пальцами, а потом потянули в глубину, в свою холодную утробу. Когда все было кончено, я положила сверху на землю два белых камня, чтобы обозначить место захоронения, на что она, как и следовало ожидать, закатила глаза.

«Давай, скажи что-нибудь», – проговорила она.

«Что сказать?»

«Все равно. Ты поставила ему памятник, теперь нужно сказать несколько слов».

«Почему я?»

«Ты поэт».

Какая подлость, подумала я. Один довольно жалкий сборник стихов – и я уже должна произносить прощальные речи над отравленными зайцами. Но, приняв во внимание ее потерянный взгляд и белые руки, так горестно свободные от Зекана, я кашлянула и, тупо уставившись на два тихих камня, вытащила откуда-то, из какой-то прошлой жизни, подходящие строки:

  • Говорите тихо и кратко.
  • Чтобы мне вас не слышать.
  • Особенно о том, как умен был я.
  • Чего же я хотел?
  • Мои руки пусты, печально лежат на покрывале.
  • Раздумывал ли я о чем-то?
  • На моих губах сухость и отчужденность.
  • Испытал ли я что-нибудь?
  • О, как сладко я спал!

Тогда, сдается мне, она заплакала, а может, не заплакала – я не уверена. Было очень темно, может ее глаза просто блестели в уличном свете. Если она это прочитает, разозлится, скажет мне, что я сентиментальная корова, что она никогда не плачет. Как бы то ни было, стихи сделали свое дело, поставили точку в неоконченной главе не хуже, чем это делает какой-нибудь университетский диплом.

Меня мучила совесть из-за того, что я вынудила ее подумать, что эти стихи мои. Но в тот момент, с мертвым Зайцем под землей и Лейлой над ней же, любое авторство не имело для меня особого смысла. Стихи были как сбежавшие от алтаря невесты, освободившиеся от Алваро де Кампуша – который, впрочем, никогда и не существовал, так же как и та наша клубника, – освободившиеся от Лейлы и от меня, от горстки холодной земли с двумя каменными глазами, свободные в какой-то момент быть, а уже в следующий нет.

Не могу вспомнить, вернули ли мы соседу лопату, сказали ли ему что-нибудь. Знаю только, что позже в тот же вечер ее голова тяжело лежала на моем не приспособленном для этого плече и что я прокляла и себя, и это плечо, и коричневый плюш, который затвердел между нами, как асфальт. Мы смотрели на ее бледного брата между четырьмя полосками бумажной окантовки, а ее мать громыхала на кухне.

Лейла сказала: «У нее и сейчас есть фотография Тито. В кладовке, за банкой с маринованными овощами. Если посмотреть внимательно, виден его глаз между двумя перцами».

Я улыбнулась, хотя мне было не до смеха. Мне всегда были невыносимы эти неслышные ностальгирующие люди и непробиваемый пузырь, в котором они проживают свои лучшие, более счастливые версии жизни в какой-то стране, где всегда растет клубника, а зайцы не умирают. В стране, о которой они могут твердить, что она была само совершенство, потому что у нас они отняли возможность проверить это утверждение. Ее мать я в своей жизни гораздо чаще слышала, чем видела. Так же было и той ночью. Спустя некоторое время кастрюли замолкли, как отложенные в сторону тромбоны.

Лейла посмотрела на книги, лежавшие на полке рядом с фотографией ее брата, потом закрыла накрашенные глаза и тихо сказала: «Я смотрел на него, как он умирает».

Я непонимающе глянула на нее. Она открыла глаза и, заметив растерянность на моей физиономии, улыбнулась и сказала: «Одно очко мне». Увидев, что я по-прежнему не понимаю, она закатила глаза и холодно добавила: «Сейчас он раздулся, как труп животного». Тогда до меня дошло. Это было нашей с ней игрой: одна выплевывала забытую цитату из какой-нибудь книги, которая в тот момент оказывалась в поле зрения, а другая должна была сказать ее название. Правда, мне было непонятно, почему она вдруг вспомнила этот почти забытый ритуал. Мы играли в цитаты в начале учебы, когда еще думали, что достаточно сказать что-то веское и люди подумают, что ты их понимаешь. Но мы больше не были теми нами. Факультет был вне наших жизней, для меня – как любовник, которого я четыре года переоценивала, для нее – как болезненная вакцина, о которой другие сказали, что она необходима. «Сейчас он раздулся, как труп животного» больше не было той же фразой, так же как и мы не были теми же соплячками. «Слова и так пусты», – сказала она мне однажды перед экзаменом по морфологии. Но в тот вечер слова ей были необходимы, хотя бы как плацебо, поэтому я без лишних обсуждений подчинилась правилам игры.

«Нет, он не уменьшился, – прошептала я, – холодный и пустой, он выглядит гораздо бóльшим, чем раньше».

«Мрачный», – сказала Лейла.

«Что?»

«Мрачный и пустой».

«Да… Мрачный и пустой. Путевые заметки».

Когда я предложила удовлетворительный ответ, а она в знак одобрения кивнула, я закрыла глаза и сжала ее теплую руку в надежде спастись от коричневого плюша и его шарлатанского бежевого прошлого. Меня успокоило, что она по-прежнему была способна играть, воскрешать цитаты из каких-то книг, делая вид, что их не любит и делит их со мной, словно не игнорировала меня целых три года. Я не сердилась. Я была рада, что она по-прежнему верит в красоту, после того как стала свидетелем смерти, растянувшейся на плитках пола в ванной.

Тогда она в первый раз задала мне тот ужасный вопрос.

«Когда ты напишешь какое-нибудь стихотворение про меня?»

Я открыла глаза и ровно села на диване. Я знала ее со времени, когда у меня еще не начались менструации, тем не менее вопрос застиг меня врасплох. «Я уверена, что ты их и сейчас пишешь. После той твоей болезненной книги. Ведь так? Признайся», – сказала она, мгновенно вогнав меня в стыд, как будто писать стихи – то же, что спрятать бутылку с ракией в бумажный пакет и переночевать в подъезде.

«Пишу», – ответила я. Было уже больше десяти. Умолкли кастрюли на кухне. Я знала, что после похорон нужно было пойти домой сразу. После того как зароешь чьего-нибудь домашнего любимца, не может произойти ничего хорошего.

«И, почему бы тебе не написать какое-нибудь стихотворение обо мне? Чего мне не хватает?»

«Я тебе кто, – спросила я ее, – ебаный Балашевич[1], что ли?»

Позже мне из-за этого было неприятно. Нужно было сказать «да, конечно», – она бы и так через несколько дней начисто забыла, что спросила меня, или посмеялась бы над своей глупой просьбой и добавила, что скорее бы умерла, чем стала разыгрывать из себя чью-то музу. Однако я не могла сдержаться. Я далека от того, чтобы считать свои стихи хорошими, но отсутствие Лейлы в той части моей жизни – точнее, ее полное игнорирование всей этой затеи, включая продвижение, рецензии и премии, – где-то внутри причиняло мне боль, как опасный осколок. Даже если бы она сегодня похоронила собственную мать, я бы не позволила ей унижать меня таким банальным способом. Уличный попрошайка мог спросить у меня то же самое, и я бы поверила в невинность просьбы. Но не она. Жизнь для Лейлы была бешеной лисицей, которая приходит ночью красть кур. Писать о жизни для нее не значило на следующий день таращить глаза на изуродованные останки курицы, не имея возможности когда-нибудь застигнуть хищника на месте преступления. Кроме того, мне кажется, она никогда не понимала, почему кто-то в здравом разуме может сесть и писать стихи. Тем более почему я, там, где мы были, в то время, когда мы там оказались, вообще захотела чего-то такого. И сейчас, после всего этого, после многолетней политики недооценки единственного минимально успешного предприятия в моей в основном невпечатляющей жизни, она сидит на своем фальшиво-коричневом диване, со своими фальшиво-светлыми волосами и меня оскорбляет. Нет, не выйдет.

«Еб твою мать, Сара, – сказала она и встала. – Я пошутила».

Она не злилась, просто устала. Спросить Лейлу – поэзия не стоила даже ссоры. Подошла к полке, взяла фотографию своего брата и протерла стекло в рамке краем рукава.

«И он тоже не захотел нарисовать меня», – сказала она и вернула фотографию на место. Посмотрела на меня, выкатив глаза, будто что-то вспомнила.

«Я тебе никогда не рассказывала, как он прикоснулся к Дюреру?»

Я продолжала молчать на ее диване, вдруг став совершенно ничего не значащей, вроде тапки, которая полностью утрачивает смысл, если теряет пару. Ей явно требовался не собеседник, а лишь ухо, чтобы полностью выпотрошить себя, как животное перед препарированием. Сказала «он». В первый раз после того ужасного дня на острове.

«Я этого не помню, – продолжала она, – я была слишком маленькой. Но мама рассказывала мне эту историю тысячу раз. Мы были в каком-то музее, Армину было семь или восемь лет, мне кажется. Не знаю. Короче, он приподнялся на цыпочки и прикоснулся к картине. Именно так… пальцем к картине, знаешь? И тут начался настоящий цирк: завыла сирена, сбежались смотрители, старики перепугались…»

Я не знала, что сказать. Впрочем, что любой мог бы сказать в этот момент? Лисица уже убежала со двора, я не успела ее схватить. Слова вдруг показались мне лживыми, испорченными, как засохшая пудра на изборожденном морщинами лице старухи.

«Важно, что Зеко получил эпилог», – сказала она и пожала плечами, поставив печать на всей этой истории о смерти, поэзии и охраняемых картинах. Она опять стала обычной девушкой – такой, которая не станет добиваться девятки на экзамене, которой приятнее всего попивать пиво и не строить из себя умную. Блондинка в пластиковых тапках, запросто способная шутить по поводу мертвого зайца, которого, я это прекрасно помню, когда-то любила больше, чем людей. Девушка, которая не знает, что Вена раздулась, как труп животного, и которая не рассказывает о своем брате. Чья-то хрупкая тупая муза. Она была мне невыносима.

Я сказала, что уже поздно и мне пора домой. Наверняка и ее мать уже легла. Некоторое время она смотрела на меня. Ее взгляд блуждал по моему лицу так, словно, если она достаточно долго будет меня рассматривать, я передумаю. Останусь, буду пить ее вино, напишу ей стихотворение – нужно только немного натянуть поводок. Когда она поняла, что я действительно решила идти домой, взгляд соскользнул с моего лица, как покрывало с памятника. Она подошла к двери, широко открыла ее и сказала, мне кажется, я почти в этом уверена, хотя позже она утверждала, что все было не совсем так: «Давай, вали к ебеной матери».

Я допила вино и вышла из Лейлиной комнаты. Слишком быстро добралась до дома, поэтому пошла по улице дальше, словно не узнав собственную входную дверь. Гуляла я долго, слушала сверчков в запущенных кустах и спрашивала себя, где в ту ночь прятались кроты и правда ли то, что говорят о больших ядовитых змеях возле реки. Я гуляла, пока все церкви не прозвонили пять часов и, кажется, еще долго после этого. Гуляла до тех пор, пока двенадцать лет спустя не дошла до парка святого Стефана в Дублине, вытащила из кармана телефон и произнесла ее имя. Да, я имею в виду твое имя. Тогда я остановилась.]

2.

Я вошла в квартиру с пустыми руками. Нужно было купить новые занавески. И еще что-то, что я забыла. У двери меня ждали его серые тапки. У одной из них начала отрываться подошва. Тапка открывала и закрывала рот на каждом шагу, как будто собирался что-то сказать, но никак не могла вспомнить что. Это был тридцать пятый день рождения Майкла, в тот год я подарила ему эти тапки и какую-то пластинку, не могу вспомнить какую. Мы и торт купили – «Красный бархат» – и шутили, что уроним его по пути домой. Мы остановились перед аптекой, известной только тем, что больше ста лет назад один литературный герой купил в ней мыло.

«А может, нам пожениться?» – спросил меня Майкл.

«Не смеши меня», – ответила я. Открыла коробку и сунула пальцы в холодное губчатое тело красного торта. Он был вкусным.

«С днем рождения», – сказала я ему. Тем дело и кончилось, идея брака была отвергнута перед той аптекой как неэффективная таблетка. Через несколько лет мама перестала спрашивать. Она приезжала к нам только один раз. Спала со мной на большой кровати, а Майкл ютился на диване. Просыпалась мама в семь утра и начинала греметь на кухне. Я знала, что она думала: что я срамлю ее перед всем белым светом. Вся Ирландия узнает, что мать не научила меня убирать в доме. Но я знала и что думал Майкл: он смотрел на огромное тело матери и спрашивал себя, передается ли это генетически. Она всегда была полной, но после папиной смерти ей удалось совершенно изменить свой вид к худшему. Я думала о ее светлых волосах, которые падали мне на лицо, когда она по вечерам меня убаюкивала. Сейчас от волос осталось всего несколько тонких прядей вдоль толстых щек, которые переходили в шею. Помню, как Майкл мне сказал: «У твоей мамы такие красивые глаза». Только это и осталось, что он смог похвалить. А я его за это возненавидела. Мне хотелось обнять и защитить свою большую мать от его взгляда.

Когда она отбыла домой, мне полегчало. Я купила ей огромную кружку с изображением клевера, хотя мать никогда не пила пиво, и пепельницу с ирландским флагом, хотя она никогда не была курильщицей. Она села в самолет и вернулась в Боснию. Через некоторое время она перестала мне звонить. Мы с Майклом вернулись в свою нормальность. Он – писать коды, я – переводить. Больше никто не вспоминал ни брак, ни мою мать.

Наш первый секс продолжался около пяти минут. Майкл был пьян, я устала, а его пес скулил в коридоре. На улице горланили разнузданные дублинцы. Майкл заснул в тот же момент, как стянул презерватив. Я пошла в ванную. Я впервые была в его квартире. Позже она станет нашей квартирой, то есть и моей, хотя, в сущности, она никогда не была ни тем, ни другим, а принадлежала коренастой ирландке лет шестидесяти с небольшим, которая с Майклом флиртовала, а меня игнорировала. Но в ту ночь после пяти минут секса это была только его квартира. Мне неизвестны ее углы, я ударяюсь большим пальцем ноги. В ванной я открыла зеркальный шкафчик и нашла столько анальгетиков, что хватило бы усыпить лошадь. Майкловы мигрени. С ними я познакомлюсь позже. Врач велит ему меньше смотреть в компьютер. Мы разразимся хохотом. Но в тот вечер это была просто гора незнакомых таблеток в ванной какого-то типа, с которым я познакомилась прошлой ночью. Я переспала с наркоманом, подумала я. В этом я ему признаюсь примерно после четвертой или пятой встречи. Ему это покажется самым смешным на свете.

Сколько я просидела в той ванной? К одной из плиток была прилеплена силиконовая уточка. В сливном отверстие полно рыжих волос. Мне было больно между ног. Я взяла у него две таблетки и воспользовалась его полотенцем. Думала, ночь будет лучше, все к тому шло. Тип умен. Начитан. Остроумен. Слегка чокнутый. Любит Коэна. А потом все было готово за пять минут, после чего умный тип заснул. Я сидела в чужой ванной, не зная, что однажды она станет моей, и думала обо всех дублинцах, с которыми я спала с тех пор, как сюда переселилась. В моей голове промелькнули все их презервативы. Небольшой бассейн зря растраченных ирландских генов. Как я с ними покончила? Так же, как с этим, подумала я. Выйду из ванной и вызову такси. Номер телефона я ему не давала, не станет мне надоедать.

На стиральной машине – его грязные вещи. Я вытащила из кучи футболку с Дартом Вейдером и приложила к себе. Она была огромной и воняла гашишем. Вернула ее в груду и вышла из ванной, полная решимости одеться и вызвать такси. Нашла только джинсы и один носок. Его пес внимательно наблюдал за мной, похоже, я была не первая, кто тыкался по углам квартиры в поисках выхода. Я искала рубашку в гостиной, где тогда был другой стол, не тот, что мы спустя несколько лет будем собирать вместе. В тот момент я просто хочу найти свою рубашку, убраться оттуда и сделать вид, что ничего не случилось. Он храпит в другой комнате, до него и не дойдет, что я ушла. А второй носок может оставить себе как сувенир.

Рубашку я нашла рядом с телевизором и натянула на себя через голову, соображая, какое такси вызвать, злая, что снова отдам деньги за чужие колеса. А потом посмотрела наверх, на книжные полки на стене, и замерла. Среди компьютерных справочников виднелась черная книжечка. Ее корешок был украшен серебряными буквами. Я прочитала: «Остров сокровищ – Р.Л. Стивенсон». Я стояла и смотрела, как буквы переливаются под уличным светом, проникавшим в гостиную с балкона. Я провела пальцами по буквам, те были слегка выпуклыми, как затянувшаяся рана. У меня больше ничего не болело – анальгетик быстро сделал свое дело. Пес лизал мою босую ногу. Я смотрела на книгу и думала о Джиме Хокинсе, которому сказали, что он должен описать все как было и ни в коем случае ничего не упустить. Через некоторое время я сняла с себя всю одежду и вернулась в кровать к Майклу. Сколько лет прошло с тех пор? От нашего первого секса до звонка Лейлы? Люди умирали каждый день. Сколько их перестало существовать с дня, когда мы похоронили Зайца? За время, пока мы с ней не слышали друг друга, прекратились многие жизни. Где была она, пока я знакомилась с Майклом, спала с Майклом, ела торты с Майклом, ссорилась с Майклом? Почему не позвонила мне в тот день, или тогда, перед аптекой, или на следующий, или в любой другой день, кроме этого? Почему не позвонила мне до того, как я увидела ту книгу на полке у Майкла? Как будто она наперед знала все о моей жизни, обо всем, что со мной произойдет, раньше, чем я сама.

В моих ушах по-прежнему стоял ее хриплый голос. Она была старше, грубее, но по-прежнему с тем же завораживающим низким голосом. Я глубоко вздохнула и осторожно открыла дверь, как бы отчасти надеясь, что застану Майкла за каким-нибудь непростительным занятием. Тогда было бы легче.

Я не разулась. Он сидел в гостиной и писал коды, которые я никогда не понимала. Я стояла в дверях у него за спиной и смотрела на аккуратные фразы, белые на черном мониторе, сотканные из цифр, букв и знаков, следующие одна за другой. Майкл всегда говорил, что весь мир закодирован. Что я не осознаю, что за моим софтом для перевода, за моими любимыми журналами, моими плейлистами с музыкой того времени, когда его работы еще не существовало, скрывается целый недоступный мне язык. Я стояла, смотрела на это множество символов и спрашивала себя, кого он однажды этим осчастливит. Поможет ли кому-то, сам того не подозревая, окончить докторантуру, или убить какое-нибудь чудовище в видеоигре, или, кто знает, написать с помощью нового софта предсмертную записку. Этот сгорбившийся человек в слишком широком джемпере с узором из ромбиков – чей он бог?

Моя рука по-прежнему оставалась в кармане пальто, я сжимала телефон, из которого полчаса назад просочилось: «Армин в Вене». Мне казалось, что я не смогу собрать вещи и уехать в аэропорт, если мои пальцы выпустят телефон. Вместе с ним выпадут и Лейла, и Армин, и Вена. А что будет со сгорбившимся богом в джемпере с ромбиками? Ничего страшного: Загреб, Мостар, Вена. Пара недель, ну месяц, если решу остаться подольше. Телефон в моей стиснутой ладони становился все теплее. Босния, Лейла. Это не двухнедельный отдых, после которого вернешься домой и ляжешь в кровать с Майклом. Это все равно что заново сесть на героин. Я уже была запятнана родным языком.

Я подошла к нему со спины и сняла с головы наушники. Он перепугался. Положила ладони ему на плечи. Я одновременно чувствовала и обычность этого хорошо известного движения и то, что сейчас оно другое.

«Это всего лишь я», – сказала я.

«Нашла занавески?» – спросил он, продолжая смотреть в монитор. «Нет», – ответила я. Я чувствовала, как в мою утробу падают тяжелые английские слова, кирпич за кирпичом.

«Завтра я схожу…, – сказал он, – если ты еще один день сможешь вытерпеть вид нашего голозадого соседа».

Я села на диван возле письменного стола и обвела взглядом нашу гостиную. И увидела ее как в первый раз – ведь я смотрела глазами Лейлы. Ее звонок сделал из моей жизни музей. Я смотрела на стену над компьютером Майкла, на полку с фигурками «Лего», мелкими кактусами и книгами о языках программирования. С другой стороны – вторая стена, заполненная моими словарями и энциклопедиями, с черно-белой фотографией седого возмущенного Сэлинджера, стиснувшего кулак, чтобы разбить хамский объектив. Между нашими непереводимыми мирами стоит круглый обеденный стол, который мы как-то вечером вдвоем собирали, препираясь из-за инструкции. Рядом с большим телевизором – фотография его пса. Диабет. Нам пришлось его усыпить. Майкл держал большую черную лапу Ньютона, я держала руку Майкла, а пес погружался в сон. Майкл плакал, вытирал нос о свое плечо, он не хотел выпустить нас – Ньютона и меня, лапу и руку. А рядом, между телевизором и письменным столом – проклятое деревце авокадо, упрямое растение, выжившее вопреки всем прогнозам, маленькое, недоразвитое, без единого плода в перспективе, но тем не менее из сезона в сезон живое. Тощее несчастное дерево. Я его просто так однажды посадила, совершенно неправильно. Майкл потом увидел на «Ютубе», что косточку нужно было проколоть зубочистками и оставить в стакане с водой. А я ее извлекла из плода, очистила от кожуры и засунула глубоко в землю, как волшебную фасолину. Мне это показалось похожим на похороны – влажная крупная косточка, глубоко в горшке. Но вскоре стало ясно, что могила на самом деле оказалась хитроумной колыбелью. Майкл ее поливал, поворачивал к солнцу, счищал с листьев паразитов. Зомби-авокадо. Я сидела на диване и смотрела на него, будто вижу в первый раз. Если бы Лейла увидела мое дерево авокадо, она бы расхохоталась своим подлым смехом и напомнила мне, что я из тех, к кому растения приходят не жить, а умирать.

Я ее хорошо видела там, на паркете Майкла, она бросала снисходительный взгляд на мой дублинский этап. Она бы даже ничего не сказала, просто взглядом сбросила с меня Европу, как дорогую шубу с жалкой выскочки, и без тени стыда предъявила бы всем мои балканские шрамы.

Когда Майкл оторвался от клавиатуры, он обернулся и посмотрел на окно за моей спиной. Двумя неделями раньше в доме напротив нашего поселился нудист. Из нашей гостиной нам была видна его столовая. Это был человек среднего возраста, совершенно обыкновенный, с красными в белый горошек кастрюлями и черной сумкой на стуле. Один из тех, кто, оставшись без шевелюры, пытается подчеркнуть собственное достоинство слишком большой бородой. На стене у него висел календарь за девяносто какой-то год. Ел он раз в день, прямо из кастрюли. Слушал Шостаковича. Майкл нервничал как из-за музыки, так и из-за впечатляющего мужского достоинства соседа, которое приветствовало его каждое утро.

«Он дома?» – спросила я.

«Нет. Слава богу».

Он продолжал смотреть в окно. В бороде застряли крошки от чипсов. Если бы это был какой-то другой Майкл, тот, который существовал до Лейлиного звонка, Майкл, который плачет, когда чужой человек убивает его собаку, Майкл, который руками ест торт «Красный бархат», Майкл, который требует у меня большой шуруп для ножки обеденного стола… возможно, я и стряхнула бы с его бороды крошки. Так естественно, что он бы этого и не заметил. Но так это не имело смысла. Дотронуться до статуи в музее. Поэтому я просто сидела на диване, на нашем диване, который вдруг стал его диваном, а потом, очень скоро – просто каким-то диваном, и смотрела на этого большого рыжеволосого бога и на пятно от кофе на его джинсах. Сумеет ли он найти средство от въевшихся пятен? Его ступни, вообще-то огромные, по сравнению с полем исцарапанного паркета вокруг них показались мне крохотными. Кто купит ему новые тапки? Он сам об этом никогда не подумает. Будет ходить босым, всегда, по плохому паркету. Я смотрела на его ступни как на детей, которых бросаю.

«Я должна ехать домой», – сказала я в конце концов. Home. Мы жили вместе уже шесть лет, не следовало так говорить. Home была наша квартира, наши книги, наша кровать с анатомическими подушками, наш испорченный душ, уточка на плитке в ванной, царапины на паркете. И даже голый мужчина в нашем окне. Home – это не Босния. Босния – это нечто другое. Ржавый якорь в зассанном море. До сих пор нужно делать прививку от столбняка, хотя прошло столько лет.

«Зачем тебе ехать домой?» Home.

У меня были готовы ответы. Я представила ему абсолютно убедительный рассказ о великолепной возможности повидаться с матерью, привести в порядок кое-какие документы, забрать оставшиеся пластинки, рассказ о школьной подруге и ее брате, который, похоже, в Вене, рассказ о Вене, великолепной, безукоризненной, тем более что там в это время будет конференция о дискурсе и власти, на которую я иначе бы не смогла попасть, рассказ о дешевых авиабилетах и о том, как мне всегда хотелось увидеть Мостар, какой это отличный тайминг, рассказ обо всем и ни о чем. Мне показалось на мгновение, что он поймет, в чем дело, увидит дыры в моем неуклюжем коде, что он мне скажет, что об этом не может быть и речи. Я как будто надеялась, что так и случится. Я бы позвонила Лейле и объяснила, что у меня просто нет возможности приехать, Майкл прав. Когда я приходила с работы пораньше, я осторожно открывала дверь, осознавая возможность, что Майкл может быть на нашем диване с какой-то другой женщиной. Может быть, даже не с женщиной, думала я, тихо защелкивая замок, может, просто смотрит какой-то порнофильм сомнительного качества, где крупная дама облегчается на связанного мужчину, что-нибудь такое – и я его за этим застукаю. Всегда есть такая возможность – что ему все же удастся меня оскорбить или обидеть, но я буду права, и это меня утешит. Но оказалось, что я год за годом вхожу в квартиру и застаю его набивающим коды на грязной клавиатуре, полной крошек от печенья. Возможности исчезают. А теперь? Он что-то скажет. Он смотрит в окно, туда, где живет голый мужчина. Морщится. Это мгновение я буду помнить долго, подумала я. А потом в какой-то день забуду. То мгновение, когда по-прежнему существовала возможность, пусть даже минимальная, что Майкл мне что-то запретит. Однако он лишь кивнул, по-прежнему уставившись в окно, и сказал: «Конечно, делай все, что тебе нужно».

Не нужна мне Лейла, это я ей нужна. Всегда так было. Я хотела это ему сказать. И про Армана. И про тех собак. Вместо этого я сказала: «Тебе нужны новые тапки». Он улыбнулся, ответил: «Сначала занавеска» и вернулся к программированию. Авокадо продолжало расти, тихо и неподвижно. Его упорная жизнь меня позорила.

[Тебе семнадцать лет. Мне на год больше. Поем Guadeamus igitur. Ты поешь humus там, где надо sumus. Я щиплю тебя. «Сперва идет sumus», – шепчу тебе. А ты вопишь во всю глотку, гордясь своим фантастическим отсутствием слуха, хотя училка музыки велела тебе только открывать рот. Наш классный руководитель произносит ту же речь, что и в прошлом году, и в позапрошлом. С момента, как был объявлен мир, он, похоже, нашел новое призвание – недооцененный академик, который, если бы история его не обманула, мог достичь бог знает каких высот и получить бог знает какие награды. Однако так ему не остается ничего другого, как скромно – подобно каждому настоящему гению – поучать нас, потерянное поколение молодежи.

«Вы, – говорит он своим трепещущим голосом с нереализованным потенциалом, – поколение, перед которым простирается бескрайний простор возможностей». Асфальта, поправила бы его какая-нибудь более старшая ты. Но что мы могли тогда знать? Ты в бандане, повязанной на лоб, в слишком широкой джинсовой куртке, с щеками, блестящими от крема, который получила бесплатно как приложение к зимнему изданию журнала Teen. Я – в одном из моих поношенных платьев-рубашек, в кроссовках на платформе и с жемчужинами в ушах. Мы не знали, что поем. Наши голоса прокрались из легких, как невинные летучие мыши. «Смерть придет быстро и жестоко схватит нас», – пели из нас какие-то мертвые римляне. Мы будем глубоко под землей, сказали они, и никто нас не спасет. Кто-то был обязан перевести нам эту тьму дешевых эстрадных клише. А может, так оно и должно быть: сперва петь о смерти на языке, которого не понимаешь. Позже, когда ты узнаешь истинную природу стихов, которые продекламировал перед гордящимися тобой родителями, передумывать слишком поздно. Да кроме того, твои родители и не понимают латынь. Сейчас тебе хочется жить, жить и радоваться, несмотря на смерть. И мы обе точно так же стоим и поем о смерти, о радости, смотрим в какое-то неопределенное пространство за спинами наших родителей и преподавателей, во что-то далекое и необратимое, как латынь, затерявшееся в облупившейся краске на стене за публикой, смотрим на море возможностей. А они смотрят на нас – неожиданно гордые и существующие, – словно наш ор вырвал их из глубокого сна, из какой-то темноты, которую они сами и соткали всего лишь несколько лет назад. Поем морю, которое у нас украли, стакан за стаканом, пока мы были заняты собиранием салфеток, стеклянных шариков и плакатов Моей так называемой жизни. Моя мать, тихая и широкая, как озеро, в светло-голубом выходном платье, рядом с отцом. Он забыл снять свою потрепанную кепку перед всем моим классом. И его палка, дубовая, на моем выпускном она как младший брат, которого я не хотела, прислоненная к стулу между моими родителями. Папа то и дело слегка кивает, оглядывается и что-то шепчет маме. Отсюда, со сцены, я его не слышу, но могу угадать каждое слово. Вон там Костич, парень у него такой толстый, чудо, что школу окончил. А вот и Лалич, и его жена. Дочка ихняя в одном классе с Сарой. Мама все время моргает. Она в корсете, это видно по ее щекам. Если весь этот цирк затянется, она в нем сварится.

Недалеко от них сидит твоя мать, одна, в черном, как знак препинания среди пестрых блузок. Воротник с одной стороны загнулся, она забыла его расправить. Позже, перед фотографом, ты без слов исправишь эту тихую оплошность. Подойдешь к ней, обнимешь за талию, прислонишься головой к ее неподвижному плечу, как будто фотографируешься с деревом. Весна близится к концу, как все-таки грустно среди всех этих увядающих ландышей и цветов лип. Сладковатый запах просачивается сквозь дым сигарет и духи гордых матерей. Я стою, прислонившись к столбу, и смотрю на твою маму, как она протягивает тебе деньги и произносит какие-то не доносящиеся для меня фразы. Словно покупает картошку. Ты терпеть не можешь ее траур, но это выпускной вечер, она дает тебе деньги, за вами поблескивает церковь, похожая на свежеотполированную кофемолку – нет смысла ее критиковать.

Когда она уже отошла достаточно далеко, вниз, по аллее, подхожу к тебе и показываю купюры в своей сумке.

«Пятьдесят», – говоришь ты.

«Отлично… Я двадцать»

«Как раз хватит. А ты взяла…»

«Взяла. Пахнут клубникой»

«Неужели ты нюхала?»

«Ты что, дурочка? На упаковке написано».

Наш отказ одеться торжественно был таким же продуманным, как и шуршащие слои тюля на наших одноклассницах. Мама старалась на меня не смотреть: она надела свое самое красивое платье, то, в которое она еще смогла поместиться. Мои тощие ноги ее нервировали. Дочь начальника полиции на выпускном в кроссовках и лосинах.

За день до выпускного она потащила меня покупать лифчик. Мне это было не нужно, но для нее, как было видно, что-то значило, поэтому я согласилась. Должно быть, это был способ сблизиться со мной где-нибудь, где нет папы, который всегда вставал на мою сторону. Она была готова исполнить святое дело – научить меня примерять бюстгальтер, как бог и заповедует матерям. В кабинке для примерки она потрясенно смотрела на мои ребра, мою неразвитую грудь, впалый живот. Потом с гордостью ухватилась за свои тяжелые груди и сказала: «Они у меня такие еще с восьмого класса. Ты, похоже, и в этом вся в отца». Моя мама как обиженный подросток, которому так необходима эта победа, стоит перед моим полуголым телом и держится за груди.

Утром в день выпускного папа подарил мне золотую цепочку с кулоном размером в спичечный коробок, на котором кто-то курсивом выгравировал мое имя, фамилию и дату. Папа смотрел в пол, как делал всегда, когда боялся заплакать. Он сказал: «Браво, дочка». Лет через пять-шесть я положу эту цепочку на потную ладонь одного дублинского владельца ломбарда. Деньги помогут мне продержаться всего месяц. Матери я позвоню из интернет-кафе. Она будет разоряться, считая, что чем громче говоришь, тем лучше связь, а папа будет молчать, вместо его голоса мне будет слышен только взволнованный голос футбольного комментатора. Потом я заложу жемчужные серьги, бабушкино кольцо и две кожаные сумки. Променяю Боснию на деньги, только бы не пришлось туда возвращаться. Но тогда, в тот день, в кроссовках на платформе и косой до попы, я этого не знаю. Мы окончили школу. Стою рядом с тобой и пою, с цепочкой под рубашкой, чтобы знакомые не увидели. Не знаю я и того, что однажды утром, после первой же зарплаты, я вернусь в ломбард и увижу, что уже поздно. Не знаю, что мне будет очень жаль, хотя цепочка была отвратной, да и с кулоном отец перебрал во всех отношениях.

А те два парня, которых мы отобрали, чтобы они сделали свое дело? Должно быть, это была твоя идея. Мне после Александра было безразлично. Я хотела, чтобы все произошло как можно скорее. Доверила тебе разработку всей операции, как будто моя невинность была счетом в банке, а ты – ловким бухгалтером. Тебе никогда не было трудно привлечь внимание любого мужчины. Они видели в тебе то же, что и я: обещание тихой дикости, которая поджидает за влажным пнем в глубине леса. Твои глаза были еще чернее, чем всегда, обведенные толстым слоем туши, которую ты забыла снять перед сном. Ты являлась на занятия нечесаной, в измятых и слишком больших для тебя рубахах. До того, как первый преподаватель войдет в класс, я успевала лизнуть указательный палец и стереть черные пятна у тебя под глазами. А ты смотрела на меня так, будто тебе безразлично с пятнами ты или без. Я вытаскивала из сумки тональный крем и быстро мазала твой красный нос. Могла нарисовать тебе лицо какой-нибудь гейши, и ты бы не отреагировала.

Они это чувствовали, нетерпеливые мальчики, переполненные феромонами, как тяжелый улей медом, переживающие мучительные метаморфозы, которые непонятны и им самим. Они чувствовали твою неукротимую небрежность, которая оскорбляла их влажные неосуществленные мечты. Помню тот день, когда мы писали контрольную по математике, ты закончила одной из первых – хотя должна была сделать и свой, и мой вариант – и смотрела в окно, туда, где ворота школы выходят на дорогу. Я помню этот момент, потому что заметила, как преподаватель смотрит на твое лицо, пока остальные ученики борются с трудной арифметикой. Он смотрел на тебя спокойным, уверенным взглядом, как будто понимает что-то, что останется для нас, подростков, недоступным еще по крайней мере несколько лет. Своими глазами он превратил тебя в сложное мифологическое существо, прочитать которое может только взрослый. За это я его ненавидела. Но твои глаза отдыхали на воротах, там, где, если долго смотреть, могла появиться темноволосая фигура в длинном пальто.

Помнишь наших тощих поклонников? После того как все выпускные ритуалы завершились, мы отвели их к реке, туда, под большую иву. Их душили пестрые отцовские галстуки. Тот, твой (или тот был мой?), принес с собой солидную баклагу со сливовицей, на которой было вырезано раздраженное лицо святого Василия Острожского. Мы купили четыре пирожка с творогом и литр фанты, чтобы было легче проглотить ракию. От поверхности реки тянуло металлическим запахом застоявшейся весны.

«Ты куда поступать будешь?» – спросил меня тот мой, пока я лежала на траве и смотрела в мутное небо, обеспокоенная тем, что дождь может разрушить наши планы.

«На литературу», – сказала я и взяла баклагу.

«Сербскую?»

«А какую же еще?» – спрашивает тот твой.

Потом он поворачивается к тебе – ты лежишь, раскинув руки и ноги, будто тебя кто-то распял на влажной земле, и пытаешься свистеть. «А ты куда собираешься?»

«Никуда», – отвечаешь ты ему и продолжаешь бесплодные попытки высвистеть больше двух тонов.

«Ты же не умеешь свистеть», – громко сказала я, чтобы сменить тему. Весь последний год гимназии я провела, уговаривая тебя поступить в университет, на что ты немедленно отвечала одной-единственной фразой: «Мне нужны деньги», – никогда не объясняя, на что тебе нужны деньги конкретно, а потом перестала говорить это и просто меняла тему или же полностью меня игнорировала.

«Но ты ведь все-таки куда-то поступишь?» – спросил тот твой.

«На кой?»

«А что же ты будешь делать, убираться у кого-нибудь в доме?» Он спросил это с отвращением, будто мыть и убирать было так же отвратительно, как и гадить. Она приподнялась, опираясь на локти, и посмотрела на него как на самое глупое существо в мире.

«А куда поступит Сара?» – спросила ты у него, хотя прекрасно знала мой выбор. Я молчала, встревоженная тем, что твое высокомерное поведение отвратит их от первоначальной цели. Мы пришли на реку не для того, чтобы обсуждать твое пропащее будущее. Для такого не идут на реку. Было бы непорядочно, если бы ты уничтожила это лишь для того, чтобы показать каким-то мужчинам, какая ты необычная, гораздо более необычная, чем глупая я, которая хочет учиться в университете.

«Ну, Сара – на литературу», – в один голос ответили оба.

«О’кей, – сказала ты. – Тогда и я на литературу. Теперь все о’кей?» Она снова опустила растрепанную голову на мокрую землю, закрыла глаза и продолжила свистеть. Твой ухажер положил ладонь тебе на колено, это не нарушило мелодию. Тот мой тут же делал все вслед за ним, так как, было очевидно, не знал, что надо делать. Ладонь на твоей шее – ладонь на моей шее. Пальцы в твоих волосах – пальцы в моих волосах. Так я смогла почувствовать все то же, что и ты. Моя особая ночь была лишь копией твоей.

Вскоре мы разделились, каждая пара – со своей стороны толстого дерева. Тот мой остался теперь без образца для подражания и почти не знал, как быть. Я помогла ему с презервативом. Когда я первый раз почувствовала его в своей руке, мне показалось, что я схватила за шею маленькую испуганную птицу. Я расставила ноги и посмотрела на большую Луну. Она висела на мертвых небесах как не заслуженная никем медаль, старая и исцарапанная. Ее потрескавшиеся губы что-то мне говорили, что-то важное. А потом неожиданно, без всякого предупреждения, она сорвалась с черного неба и с силой плюхнулась в черную реку. Капли воды брызнули на мои голые ступни. Воцарилось совершеннейшее молчание, темнота была полной. Боль пронзила меня резко и без предупреждения, словно в отместку, потому что я когда-то давно, где-то глубоко в своем теле захватила ее престол.

Предыдущей ночью мы сварили густую смесь из лимонада с сахаром и намазали себе между ног. Ты вырвала волоски у меня, я у тебя. Я знала, что будет жечь, но не противилась. Я верила тебе. Потом я тебя слышала по другую стороны от ивы. Тебе было больно, и я пыталась собственным криком победить твою боль.

Позже мы остались лежать, каждая возле своего мужчины в галстуке, на траве, от которой пахло клубникой и фантой. Один сказал, что уже поздно и, если мы все еще хотим попасть на празднование в отель, пора возвращаться. Но ты просто запела Guadeamus igitur со своей стороны дерева, а я засмеялась и крикнула: «Не humus, а sumus!»

Проснулись мы в одиночестве, на рассвете, прижавшись друг к другу, словно нас питала одна невидимая пуповина, тянущаяся от реки. Сперва я не понимала, где нахожусь, я слышала воду, как она плещется о камни на берегу, и подумала, что она меня проглотит и унесет далеко-далеко. Потом увидела твои черные волосы на своей ладони и вспомнила, что несколько часов назад мы потеряли невинность. Я сбросила с твоего плеча маленького красного муравья. У меня по-прежнему болело между ногами, но я не хотела тебе в этом признаться. Умолчала я и о том, что хотела проснуться рядом с ним, а не рядом с тобой. Ты была беспощадно не изменившейся, будто во всем этом не было никакой причины для грусти. Все прошло по плану. Мы достали из моей сумки чистые трусы, аспирин и оставшиеся деньги.

«Хочешь сразу домой?» – спросила ты меня, пересчитывая бумажки и мелочь.

«Не знаю… А сколько вообще времени?»

Она посмотрела на свои желтые резиновые часы и сказала: «Шесть и… сколько-то. Какая разница, выпускной, сердиться никто не станет».

«А куда нам деваться в такое время?» – спросила я, натягивая через голову измятую рубаху, всю в траве, земле и крови.

«Пойдем на рынок», – ответила ты так, словно это самая нормальная вещь на свете.

«На рынок? Сейчас?»

«Да, он открывается через полчаса».

Ты была готова меньше чем за минуту: черный «хвост» почти на самой макушке и шнурки, завязанные надежным двойным бантиком. Я продолжала попытки обнаружить в кустах свои лосины. Осторожно спустилась к реке, где у подножья плакучей ивы лежала моя кроссовка. Пока я обувалась, увидела среди листьев что-то белое. Это была детская перчатка с грязными и порванными пальцами. Видно, у кого-то упала с моста, еще зимой.

«Смотри», – сказала я и показала ее тебе.

«Зачем она тебе? Лето же», – сказала ты равнодушно, нанося новый слой блеска на губы и щеки. Ты одним махом сделала из меня малышку, кого-то мелкого и незначительного, персону, на чьи крошечные пальчики можно натянуть маленькую перчатку.

«Еще не лето, умница!» – крикнула я тебе, а ты только пожала плечами, будто времена года – это дело личного выбора, а не научной договоренности. Не было еще и семи утра, а ты уже действовала мне на нервы. Моя находка не значила для тебя ничего, как и гимен, который ты уничтожила этой ночью, – и то, и другое ты отбросила как нечто скучное и непрактичное. Зачем она тебе, лето же? Я хотела показать, что и для меня эта дурацкая перчатка ничего не значит, и со всей силы бросила ее в реку. Я думала, что вода намочит нити и утопит ее, но она была для этого слишком мала. Просто упала, как лист на поверхность реки, и отдалась течению.

«Что ты будешь делать на рынке в такое время?» – спросила я, пытаясь подняться наверх, к тебе.

«Я иду, – сказала ты, – купить белого зайца».

Ты стояла надо мной, крепкая и надежная, как крест, окруженная утоптанной землей и использованными презервативами, которые уже давно утратили запах клубники, а на твоем лице было что-то чужое, что-то, что не было мне известно до сих пор, и помню, что подумала в тот момент – я, растерянная и маленькая, в одной кроссовке. Я подумала, что этой ночью ты, под тем болваном, открыла для себя нечто, что я пропустила. Я подумала в страхе, что буду вечно гнаться за тобой, чтобы постигнуть то, какое-то взрослое, неосязаемое знание, пока ты исчезаешь вдали. Я подумала, что тебя больше нет, что тебя кто-то наполнил гелием, когда я не видела, и ты, как воздушный шарик, выскользнула из моей руки в открытое небо.]

3.

Небо над Загребом ясное. Нам остается еще несколько минут пробыть в воздухе. Из окна самолета вижу какую-то воду, имени ее не знаю. Вижу и безымянные улицы, и маленькие дома, разбросанные вокруг, как забытые игрушки. Машины медленные, далеко под нами, продвигаются по улицам, как зловещие тромбы через старые вены.

Я узнала бы Балканы через это овальное окошко среди всех других панорам. Я не очень хорошо разбираюсь в географии, не знаю названий рек и гор. Возможно, это стыдно. Балканы для меня цвет, а не топоним. Имена – это забывается легче, нужно только заполнить себя чужими словами, чужими картами, и буквы исчезают, как сахар на языке. Но цвета остаются, как пятна под веками, хотя я уже давно оставила сентиментальность у себя за спиной, в доме матери. Цвета не стираются пройденными километрами. Тяжелый оттенок зеленого как забытые перцы, высохшие и сморщившиеся, они не могут больше никого накормить. Неприятный коричневый, который продолжает извиваться наподобие мертвой реки после апокалипсиса. Цвет мумии, которую изнутри съели черви. Видны отпечатки сапог, хотя их невозможно увидеть с такой высоты, это лишь иллюзия. Сотни сапог, топтавших землю. И кусты, бледно-зеленые опухоли возле рек, усталые кусты, но по-прежнему дикие, каждый с вопросительным знаком сверху. Здесь кто-то умер? Здесь кого-то убили?

Рядом со мной сидит рыжий мальчик, читает какой-то комикс на немецком. На полстраницы нарисована испуганная женщина в облегающем платье, веки закрыты движением карандаша. Под ними ничего нет. Художнику не нужно рисовать глаза, чтобы их закрыть. Мать мальчика наклоняется в мою сторону и вытаскивает из щели между двумя креслами ремень, чтобы пристегнуть сына. Самолет начинает трясти, и мальчик хватается за руки матери, словно они сильнее турбулентности, даже сильнее гравитации, если мы валимся головой вниз в смерть.

«Приматы не летают», – говорила мне на первом курсе какая-то давняя Лейла, слишком гордая, чтобы признать свой страх полета. Она никогда не летала на самолете. Однажды я ее спросила, как она увидит Америку или Австралию.

«Австралию? – повторила она изумленно. – Там, где вот такие пауки? Которые прыгают. Прыгают, Сара. Пауки. Тарантулы»

«А Америка?»

«Какая тебе Америка… Они там еще хуже сумасшедшие, чем мы здесь».

Но это все были глупости, чтобы скрыть страх перед самолетами. Не из-за смерти. Лейлу никогда не пугала идея умирания. Ее гораздо сильнее пугала нехватка земли под ногами.

В загребском аэропорту написано: «Добро пожаловать в Европу» на случай, если кто-то об этом забыл, включая нас, только что прилетевших из Германии. И пока мы ждем появления наших чемоданов на движущейся ленте, вокруг снуют работники аэропорта Плесо, выполняющие свои двухминутные задачи, все очень важные, подтянутые и крепкие, в отглаженной форме, напоминающей простодушной деревенщине, что это не Балканы. Вскоре я обнаруживаю свой чемодан и сажусь в такси.

«Где ваш отель?» – спрашивает меня водитель.

«Не в отель, – говорю с улыбкой. – На автовокзал». Он пожимает плечами и нажимает кнопку на счетчике, под бледной Богоматерью. Нужно было сказать не «автовокзал», а по-хорватски «колодвор», корю я себя, пристегивая ремень.

«Сзади можно не пристегиваться», – говорит он добродушно. Он прав. Это не Дублин.

«Привычка», – говорю я.

Из зеркала заднего вида на меня смотрят два крохотных голубых глаза и улыбающийся рот. И пока мы продолжаем разговор – откуда я, чем занимаюсь, знаю ли, что на автомагистрали к Градишке произошла авария, перевернулся грузовик с рыбой, – я понимаю, где я и где меня нет. Дублин, Майкл, авокадо, наш голый сосед – отсюда все это кажется мне спектаклем, который я смотрела давно-давно. Я сижу в такси в Загребе, какой-то человек, который верит в непорочное зачатие, везет меня к «колодвору», там я отыщу автобус на Мостар и – и все дела. Возможно, что-то случится: возможно, мне скажут, что все билеты проданы, возможно, автобус перевернется, как тот грузовик с рыбой, возможно, я заблужусь в Мостаре, несмотря на ее инструкции и все навигационные приложения в моем телефоне, вместе взятые. Возможно, я ее найду и пойму, что на самом деле это была вовсе не она – пять дней назад мне позвонила какая-то другая Лейла, и тот голос был чужим, неузнаваемым, произошла ошибка. Как же удивится незнакомая женщина, когда я войду в ресторан и я буду кем-то другим, кем-то, кого она не ждет. Мы посмеемся над случайностями жизни и потом снова отправимся каждая своим путем. Кто знает, может, мы станем подругами, я и та ошибочная Лейла. Может быть, по-прежнему существует возможность, что все это лишь ошибка. Ошибочный номер в коде на каком-то мониторе. И я вернусь домой еще до того, как умрет мое дерево авокадо.

«Вот и автовокзал», – говорит мне водитель, выключая счетчик. Я подумала обо всех таксистах, которые в меньшей или большей степени изменили мою жизнь, не зная о своей колоссальной роли. Все эти безымянные участники эпизодов, которые толкают нашу историю вперед двумя ловкими руками, подобными стрелкам часов, которые никогда не останавливаются. Я прочитала его имя на водительской карточке, хотела запомнить, хотя знала, что забуду его уже в следующую секунду. Хотела придать человеку, который довез меня до автовокзала, особое значение. Приблизил ко мне Лейлу, благополучно не подозревая об этом. А я ему за это заплатила.

После четырех часов, проведенных на автовокзале за литром кофе, тремя круассанами и хорватским журналом, сажусь в автобус. Спрашиваю водителя, когда будем в Мостаре. В пять утра. Она тогда будет спать. Официантка она или нет, я не знаю, но сомневаюсь, что теперь она стала просыпаться раньше десяти. Что мне делать в Мостаре в пять утра? Разбудить ее? Не знаю, где живет. Она дала мне адрес ресторана. У меня есть семь с половиной часов, чтобы придумать, что я ей скажу. Если только что-то не случится с колесами или тормозами. Тогда я стану свободна. Автобус полупустой, пассажиры разбросаны по засиженным креслам. Некоторые уже погрузились в сон, зарывшись в куртки, слишком толстые для начала мая. Я видела на их лицах километры, преодоленные в этом же автобусе, некоторые их семьи – сыновей, дочерей, внуко, в – разбросанные между двумя странами, и то, как они ловко усаживаются и устраиваются на своих местах, словно у себя в гостиной. Некоторые держали на соседнем сиденье широкие полотняные сумки, просунув руку под ручки. Один пожилой мужчина разулся и, прежде чем поставить туфли под сиденье, краем глаза глянул на присутствующих. Может быть, чтобы убедиться, что никто не заметил, а может, чтобы оценить, кто из нас потенциальный вор. В их лицах, в их распухших красных суставах и потных лбах с навсегда застывшей морщиной озабоченности было что-то узнаваемое. Над потертыми подголовниками виднелись коротко стриженные женские головы, свежеокрашенные перед поездкой в Хорватию, скорее всего на Пасху, а сейчас уже с повисшими жирными прядями, готовыми снова быть забытыми в Боснии. Одна полная женщина потянулась через соседнее с ней сиденье и резко похлопала по плечу другую, которая, казалось, уже успела по дороге заснуть.

«Эй… Ты помнишь, что выходим на паспортном контроле? Не засни», – сказала первая.

«Да дай ты женщине поспать, – раздался высокий и резкий мужской голос за мной. – До Посушья мы раньше четырех утра не доедем».

Следя за этим, на первый взгляд невинным, обсуждением, все пассажиры оживились. Одни обращались прямо к двум госпожам, начавшим разговор, другие – как бы сами к себе, сетуя на то, какой путь еще впереди. Из темноты неидентифицированных кресел звучали самые разные голоса, одни тяжелые и усталые, другие звонкие и оживленные – и в какой-то момент мне показалось, что и сам автобус заговорил. Я не могла заснуть, потому что прямо за мной сидел самый разговорчивый собеседник и объяснял тонким, напряженным голосом, каким заявляет о себе голодная гусыня, как их однажды всех вывели среди ночи для проверки паспортов, хотя в автобусе была беременная женщина и мужчина с маленькими детьми. На это некая госпожа спереди, отдуваясь, заявила, что такого с ней никогда не случалось, а она, бывало, ездила с дочерью и тремя внуками, и им всегда разрешали остаться внутри, детей не будили. С сиденья передо мной мелкая фигура прокудахтала: «А где ваша дочка и внуки?»

Тут я поняла, что поспать не удастся. Госпожа с другого конца автобуса принялась комментировать густые ветви своего семейного древа, объясняя неблагоприятную географию и сложную историю просто: «А что поделаешь? Что есть, то есть, приходится ехать. Кто меня спрашивает? Они же мои». На этих словах проснулся разувшийся господин в середине автобуса и тоже высказался: «Уф, а представь, каково мне: дочь с зятем в Германии, другая дочь уехала учиться в Загреб, а у сына фирма в Любляне, он там делает эти, как они называются, ну, типа пластиковые окна и жалюзи и что не…»

«У меня сестра в Австралии…» – добавил хриплый женский голос из темноты.

«А я сестру похоронил в прошлом году. Почки», – ответил разувшийся человек, надеясь, что положит конец состязанию. Бумага побеждает камень. Камень побеждает ножницы. Могила побеждает Австралию.

Однако состязание продолжилось аж до Кореницы. Некоторые гордились похороненными родственниками, другие – утраченными домами. У некоторых были умные дети, доктора и инженеры, которые не могут найти работу, другие на это отвечали, что живут на двести марок в месяц, имея тридцать лет стажа. Был момент, когда казалось, что та сова, что спала, победила: извлекла, как она выразилась, две опухоли из живота, а два года назад и всю матку. Снимает угол, живет продажей лотерейных билетов. Дочку бросил муж. Шах и мат.

Я в состязании не участвовала. Мне нечем было гордиться. Я здорова, еду из Ирландии, у меня есть Майкл, и я направляюсь в Мостар, потому что у меня есть деньги заплатить за Лейлины прихоти. Неважно, что этим требованием она мне дала под дых. Как мне состязаться с их мертвыми, их руинами и мизерными пенсиями? Лейла бы, может, и смогла. Нашла бы способ посрамить их всех и при этом ни на миг не пожалеть себя. Мне почти захотелось, чтобы она была здесь, рядом со мной.

Однажды мы вместе поехали на море, автобусом, сразу после поступления. Пока все еще было в порядке. Она прислонилась спиной к окну, а вытянутые ноги положила мне на колени. Произнесла шепотом: «Я слушала, как плачут в ночи невидимые поезда», – я посмотрела на нее с недоумением.

«И не мечтай», – сказала я; я почти спала. А она только улыбнулась, переполненная собой и собственным превосходством. Правила игры должны соблюдаться в любое время и в любом месте.

Я сбросила с себя ее ноги и тихо встала, пытаясь после многочасового сидения вернуть ток крови по онемевшим бедрам. Остальные пассажиры спали, снаружи царила полная темнота. Я пробиралась между креслами неслышно, словно охочусь за их душами, и взглядом искала хоть какую-нибудь книгу. Уснувшие руки одних лежали на раскрытых таблоидах, другие держали сумки или веера. Я нашла то, что искала, в другом конце автобуса: книга торчала из рюкзака какого-то прыщавого парня. Для человека, который совсем недавно читал Киша, он спал слишком спокойно.

Я вернулась на свое место и прошипела: «Мансарда», – а потом закрыла глаза и провалилась в сон.

Мой папа велел нам сесть в середине автобуса, это самое безопасное место. Поэтому назло ему мы нарочно заняли самые последние кресла, хотя он этого не узнал бы. Там было достаточно места для ее ножищ. В тот год мы ехали на остров. Вспомнила и тот день на пляже, когда подумала, что она утонула.

Я почти видела ее рядом с собой, в этом новом автобусе, который вез меня к Мостару, к какой-то более старшей Лейле. Я слышала, как она сообщает какую-то драматическую ложь группе мрачных пассажиров. «Моя мать слепая. Вырастила нас, не имея зрения». Она могла бы брякнуть любую похожую глупость, только бы победить в их бессмысленном состязании. Стать некоронованной королевой автобуса Загреб – Мостар. Я просто сидела и смотрела на черные деревья за окном. Время от времени какой-нибудь домик вспарывал мрак освещенными занавесками. В Дублине я чувствовала, что могу удрать в самый конец города, но невидимая резинка, как всегда, натянется и вернет меня к Майклу, как рогатка, куда бы я ни ушла. Сейчас уже миновала полночь, мы – где-то между Кореницей и Удбиной, а резинка настолько растянулась, что перестала функционировать, обвисла. Скоро растянется еще больше, но не достанет до Боснии.

А когда на нас обрушился ливень, я самоуверенно подумала, что и это из-за меня, из-за Майкла и Лейлы, из-за колес, которые начнут скользить и закончат эту историю. Нас вывели из автобуса и построили в очередь перед белой будкой, в которой сидела полная женщина-полицейский с оранжевыми губами. Теперь мне были видны лица моих сов и гусынь, которые часами не смолкали в темном автобусе, лица, искривленные судорогой, будто так они меньше вымокнут; на них – глубокие морщины, как русла рек для раскисшей и растекающейся косметики, кулаки – глубоко в широких карманах. Один человек напялил на голову пластиковый пакет. Другой безуспешно попытался закурить сигарету. Когда мы вернулись в автобус, разговоров больше не было. Смоченное дождем унижение вынудило их притихнуть. Только иногда слышался тяжкий вздох то там, то здесь, будто исходящий от измученного животного, которое наконец-то нашло укрытие. Водитель включил радио – повтор вечерних новостей. Председатель какого-то правительства, то ли с одного, то ли с другого берега реки, говорил о создании новых рабочих мест.

«Это нас по крайней мере подсушит», – громко произнес разувшийся мужчина, на что несколько вымокших пассажиров тихо засмеялось. А потом все снова замерло, утроба автобуса стала бесплодной, почти нечеловеческой, как мокрые туфли под влажным сиденьем.

Сказать этим печальным людям, что я оставила своего неопрятного бога с босыми ногами, на исцарапанном паркете в квартире без занавесок? Сказать им, как я к нему вернусь, разумеется, я вернусь, с чего они взяли, что не вернусь? Сказать им, как иногда я представляю себе, как сдираю с нее кожу? Она лежит на своем диване, снова не имеющем цвета, я сижу на ней и сдираю кожу с ее лица, но безуспешно. Под ней всегда что-то новое. А она просто смотрит на меня и кричать не собирается. Словно ее удивляет, даже веселит моя агрессия, словно она говорит мне взглядом: «Да неужели ты думала, что мы с тобой из одного материала?»

[Смерть сначала постепенна, а потом скоропостижна. Собаки вначале умирали одна за другой. Их безжизненные тела, зимним утром еще теплые, следовали одно за другим неумолимо и предсказуемо, так же как среда безошибочно следует за вторником. Мы находили их, лежащих на боку, еще до утренних новостей. Неподвижный язык, вывалившийся из безобидных челюстей вместе со всей их бедной нечеловеческой жизнью. Но все-таки жизнью.

Началось с собаки госпожи Ристович.

«Сербская трехцветная гончая! – кричала она через забор. Пальцем показывала на покривившийся крест, воткнутый в холмик земли перед домом, и пронзительно голосила: – Сербская трехцветная гончая! Самая редкая порода! Такое только завистливым скотинам может прийти в голову!»

В то время кресты вырастали и расползались, как бурьян: во дворах, на зеркалах заднего вида, на толстой шее нашего учителя химии или вытатуированные на руке отца нашего одноклассника Митара – тот как-то раз пришел на родительское собрание, и все его слушали, будто он президент, – а все из-за татуировки. И собаки, разумеется, были православного вероисповедания, и их провожали в последний путь соответственно обычаю; ну и что, что поп Чедо отказался хоронить Лукаса, брюзжала госпожа Ристович, кто сказал, что порядочные люди не могут ставить крест там, где им захочется? «Что же, может быть, это позор – быть сербкой?»

Мы всегда возвращались из школы по ее улице и, стараясь, чтобы она не заметила, смеялись всякий раз, когда она кричала «скотинам» вместо «скотам». А нам было жалко Лукаса, о котором теперь выяснилось, что он был трехцветной гончей, и очень редкой, хоть никто никогда и не видел, чтобы он охотился. Господин Мичо, живший с двумя немыми дочерями в доме без фасада, сказал, что Лукас на самом деле был югославской трехцветной гончей, на что госпожа Ристович ответила, что и он, и Югославия могут проваливать на три буквы.

«Ты что думаешь, его эти сволочи убили за то, что он югослав?» – спросила она, сверкнула глазами и криво усмехнулась, словно только сейчас ей, и исключительно ей одной, открылась великая Истина, недоступная нам, простым смертным, у которых нет ни мертвой собаки, ни креста во дворе.

«Ладно, мать, не говори глупостей», – сказал господин Мичо, сгребая снег со своей «Лады».

«Ха, я говорю глупости! Ты что думаешь – это случайно? Эти сволочи потравят и нас, когда мы спать будем. Сначала сербских собак, а потом сербов. Да что тебе говорить», – сказала госпожа Ристович, прищурившись через забор на нас, а особенно на тебя и твои новые кеды с двуцветными шнурками, как будто это ты задушила ими бедного пса. А господин Мичо лишь бросил на нас заговорщицкий взгляд и вернулся домой, потирая замерзшие руки.

Но вскоре после Лукаса погибли и другие собаки: пекинес госпожи Талич, бульдог из запущенного двора рядом со школой, некрасивая борзая моей соседки. Меньше чем через семь дней в нашем населенном пункте не осталось собак – их заменили маленькие несуразные могилки и печальное мяуканье ничейных кошек. Даже господин Мичо перестал шутить. Просто помахивал нам рукой, когда мы возвращались из школы, а он возился со своей любимой «Ладой».

Мы шли к заброшенной фабрике соков, пробираясь в резиновых сапогах через сугробы на тротуарах. Это была та суровая зима накануне твоего одиннадцатого дня рождения. Ты получила менструацию и новое имя, а я, хотя и была на восемь месяцев тебя старше, – ничего.

«А тебе больно?» – спросила я осторожно.

Ты пожала плечами, давая понять, что такое невозможно объяснить нам – сухим девочкам. Ты была другой. В твоем поведении была своего рода неприкосновенная мудрость, подразумевающая, что ты ведешь, а я сопровождаю, как будто мы принадлежим к разным отрядам приматов. Кровь дала тебе власть над всеми нашими решениями – куда идти, что делать и как себя вести. Я попыталась тебе напомнить, что я старше и, соответственно, должна отвечать за нас обеих, но для тебя кровь была по иерархии выше, чем просто возраст. А когда я сказала, что твое новое имя не настоящее, потому что на самом деле у тебя есть другое, ты и глазом не моргнула.

«Ты со своим тоже не родилась, – сказала ты. – Ты его только потом получила».

До вчерашнего дня ты была Лейлой, без крови и чистая, как и я. Сейчас в нашу дружбу влезла эта проклятая Лела, у которой есть менструация и которая не хочет мне про нее объяснить. Я ее ненавидела. Твоя мать кухонным ножом устранила букву г из вашей фамилии на входной двери и приклеила на ее место букву р. Она была латунной и, новехонькая, блестела в середине твоей фамилии, унижая остальные буквы. Ты стала Лелой Берич, просто так, как будто это возможно без того, чтобы кого-то о чем-то спрашивать. Я попыталась уговорить родителей переименовать меня в Дженет. Я была бы популярна в школе так же, как Джексон в том черно-белом клипе, когда она появляется в стеклянной двери, а все вокруг теряют дар речи. Ты бы умерла от зависти. Мать, однако, сказала, чтобы я не болтала глупости, дженет – это мусульманский рай, я что, хочу, чтобы кто-нибудь переломал мне кости, я что, ненормальная?

«Скажи мне. Это очень больно?» – настаивала я.

«Ну, так… как будто у тебя в животе какой-то шар и он давит».

«А много… ну, крови?»

«Немного»

«Сколько?»

«Не знаю, может, стакан».

«Стакан для сока или стопка для ракии?»

«Как ты мне надоела, Сара! Откуда я знаю? Хочешь посмотреть?» Я тут же замотала головой, так энергично, как могла. Днем раньше, когда Митар порезал палец и заплакал посреди урока математики, ты сказала ему, что он бедненький, но у тебя кровотечение в десять раз больше, а ты не плачешь. Тебя выгнали с урока. Поэтому я знала, что ты могла бы там, за зданием фабрики соков, снять колготки и трусы и показать мне свою кровь. Я быстро сменила тему.

«Что тебе сказал Армин?» – спросила я.

«Ничего»

«А ты ему сказала, что у меня еще ничего нет?»

«Матерь милосердная, с чего бы мне ему это говорить? Какое ему дело до моих подруг?»

«Ну, я просто спрашиваю… Но ты ему не говори».

«А что мне ему говорить?»

«Неважно. Только не говори ему. О’кей?»

«О’кей, Сара… Я и не собиралась».

Ты бы этого не поняла. Это твой брат. А я хотела тебе рассказать. О том, что произошло под вашей черешней в тот день, когда умер сеттер господина Радмана. Я пришла за своей тетрадью по Закону Божьему, из которой ты переписывала молитвы, потому что ты не посещала эти уроки. Тебе каким-то чудом удалось избегать Закона Божьего, который всем остальным приходилось терпеть два раза в неделю. А потом тебе, загадочно и незаконно, вдруг дали новое имя, и преподаватель сказал, что ты можешь к нам присоединиться, после того как усвоишь пройденный материал. Я, по правде говоря, не хотела, чтобы ты ходила на Закон Божий. Это был единственный предмет без тебя, что-то настоящее и только мое. А теперь все закончится. Полчаса за переписыванием моих молитв – и дело в шляпе. Придешь на урок и будешь знать все то же, что и я. Какое там, будешь знать даже больше, потому что я упускаю какие-то мелочи, скрытые значения, а у тебя от природы есть для них сенсоры.

«Что значит чрево?» – спросила ты меня на большой перемене, растерянно глядя на молитву из моей тетради.

«Откуда я знаю?»

«Разве вам учитель не объяснял?»

«Нет, – ответила я. – Ты просто выучи наизусть – и готово дело».

«И это… – Она перелистнула несколько страниц и прочитала: – Видимого всего и невидимого. Что это за невидимое? Воздух? Внутренние органы?»

«Если ты хочешь ходить на Закон Божий, тебе нужно прекратить задавать дурацкие вопросы, – сказала я, а ты закатила глаза. – И прошу вернуть мне тетрадь до выходных».

Последняя просьба, разумеется, была полностью проигнорирована. Мне не нужна была тетрадь, ты могла вернуть ее мне в школе. Но я боялась, что ты, если проведешь слишком много времени читая молитвы, придешь на урок и будешь делать вид, что очень умна. Поэтому я решила пойти к тебе без приглашения и потребовать тетрадь назад, холодно и гордо, как какая-нибудь несгибаемая мученица.

У вашего дома был общий забор с учителем биологии, от которого разило грушевой ракией и который любил теребить и трепать твои косы. Я смотрела на его маленькое окно, пока открывала твою калитку – ржавый механизм, с которым я и в полночь могла справиться одной рукой. Как-то раз он, эта пьяная жаба, сказал мне, что я должна брать пример с тебя, после того как поставил мне в дневнике тройку по биологии. От калитки до ваших дверей было всего десяток шагов, но этого хватило, чтобы я вспомнила все причины, по которым была зла на тебя: учитель биологии, Закон Божий, моя тетрадь, которую ты должна была как минимум вернуть мне, и это прилепленное блестящее р, которое издевалось надо мной с поддельной фамилии на вашей входной двери, – все это заставило меня вместо легкого стука три раза ударить кулаком по двери.

Армин открыл так быстро, что я подумала, а вдруг он все время стоял перед дверью и наблюдал через глазок, как я злюсь? Стоило мне его увидеть, я сразу забыла, на что злилась, – его присутствие напомнило мне, почему по-прежнему есть смысл быть твоей подругой. Я могла бы прийти когда угодно, открыть калитку, сделать десять шагов по двору и постучать, потому что ты и я, в конце концов, самые близкие подруги. А он будет тут, он и его ладони, испачканные красками, кончик среднего пальца левой руки, отекший и черный из-за того, что постоянно держит толстый фломастер для эскизов. Каким невероятным казалось мне тогда то, что у кого-то есть брат, который живет, ходит, ест и спит там же, в том же месте, что и ты, кто-то, кто тебе не отец, не мать, не товарищ, кто тебя знает лучше всех, хотя ничего о тебе и не знает.

«Лейла ушла на шахматы», – сказал он мне.

«У нее моя тетрадь по закону божьему», – объяснила я серьезно, как только могла.

В доме стояла тишина, ваша мать была на работе. Армин и я вместе вошли в твою комнату. Я была там сто раз, но без тебя комната выглядела иначе. При нем мне было стыдно из-за твоего беспорядка, как будто это каким-то образом бросает тень и на меня, потому что мы подруги и одного возраста.

Помню большой плакат с Дженет Джексон, который ты позже заменишь зеркалом, помню вывернутые наизнанку пижамные штаны, растянувшиеся на смятом постельном белье, как уличный бродяга, помню, что под твоим письменным столом опасно покачивалась башня из комиксов, от которой нам перед поступлением придется избавиться ради душевного равновесия твоей печальной матери, помню шахматного коня на твоей полке, где несколькими годами позже появится фотография Армина на пляже, помню и то, что два носка, один клетчатый, другой белый, сидели на стуле, охраняя твой престол от нежелательного узурпатора.

Мне хотелось выйти оттуда как можно скорее. В хаосе на твоем письменном столе Армин нашел мою растрепанную тетрадь и протянул мне. В рубашке и брюках он был похож на вашего отца – или, по крайней мере, на фотографию вашего отца на горке с фарфором. Его глаза блуждали по твоей комнате без всякой реакции, иногда останавливаясь на моем высоко завязанном «хвосте». Я хотела запомнить его таким – отглаженным и спокойным, – чтобы слова моего отца были посрамлены и разбиты этими неоспоримыми доказательствами.

Папа сказал, что, вероятно, это Армин и его хулиганье отравили соседских собак. Сказал, что сформировалась какая-то банда, что одного из них уже задержали за рисунки на фасадах и что они шляются туда-сюда, как бездомные псы, и неизвестно чем занимаются.

«Теперь его зовут Мар-ко Бе-рич, к вашему сведению, он больше не Армин», – добавила, нахмурившись, моя мать, как будто в первый раз услышала, что кого-то зовут Марко, передавая отцу через стол золотистую курятину.

«Марко Берич», – повторил с отвращением отец и взял с блюда еще одну жирную куриную ножку. Обгладывал он ее, по-прежнему нахмурившись, а я не решалась ни возразить ему, ни спросить, с чего бы Армину было травить чью-то собаку. Я ничего не сделала, Лейла. Я молчала и ела.

«Это та?» – спросил меня Армин, глядя на тетрадь так, будто впервые видит предмет такого рода. Теперь мне следует уйти, подумала я. Но мне не хотелось. Мне понравилось то, как он на меня смотрел, будто и мне шестнадцать лет и у меня есть менструация. На твоем письменном столе, рядом с маленькой фиолетовой настольной лампой без лампочки, лежала жемчужная сережка. Я схватила ее и сунула в карман, пока Армин не видел, настолько автоматически и точно, словно в этом и заключалась цель моего визита.

«Можно я выйду во двор? Мне кажется, я потеряла сережку, там, под черешней», – соврала я.

Про себя я уже придумывала способы, как тебе это пересказать, чтобы объяснить исчезновение твоей сережки, одновременно понимая, что никогда не смогу это сделать, потому что ты все поймешь. Прочитаешь меня как телефонную книгу и больше не позволишь приходить к тебе. А ведь мне придется, правда? Мне нужно будет дать какое-то объяснение. Что, если ты скажешь им, маме и Армину, за ужином, что не можешь найти свою сережку? Что, если твой брат узнает, что я обманщица, у которой даже менструации-то нет?

Я шла за ним путем, который ведет за ваш дом, сережка в моей потной ладони стала горячей, я была уверена, что через маленькое окно дома напротив за мной наблюдает вонючий учитель биологии. Этот увидит все, подумала я. Выдаст меня, подлый боров.

Армин шел прямо, по-взрослому, а я за его спиной делалась позорно маленькой. Держал руки в карманах брюк. Волосы у него были как твои – темные, нечесаные, как будто кто-то их забыл на его голове. Когда мы дошли до старой черешни, он достал из кармана сигареты и закурил одну.

«Это же вредно для здоровья!» – вырвалось у меня, и в тот же миг я пожалела. Какой же дурой я могу быть!

«Вредно для здоровья маленькой девочке завязывать хвост».

«Неправда. Это ты выдумал».

Он улыбался, как будто ему была очевидна какая-то шутка, которая от меня ускользнула. Я попыталась понять, что происходит. Я сказала неправду – и сейчас я с Армином. С Армином. Я в его дворе, в вашем дворе, и мы разговариваем. У нас разговор.

«Кроме того, я не маленькая девочка».

Тогда он и сделал это, то, о чем я никогда тебе не сказала, даже много лет спустя, когда мы похоронили Зекана и когда никто больше не помнил о той сережке. Я тебе никогда не призналась, что той зимой, когда у тебя началась менструация, твой брат распустил мне волосы. Он приблизился ко мне настолько, что я могла рассмотреть шрам на его щеке. Когда-то давно ты сказала, что это у него после падения с велосипеда, он вернулся домой весь в крови, а твоя мать причитала, что он такой незрелый, имея в виду, что в доме он единственный мужчина, должен быть осторожнее. Сейчас шрам оказался невероятно близко от меня, поднимись я на цыпочки, могла бы прикоснуться к нему языком. Никогда раньше я не была в такой близости от мужской рубашки. Она была чистой и подкрахмаленной, пахла лимоном. Отец носил полицейскую форму и не позволял нам даже прикоснуться к нему перед уходом на работу, чтобы ничего не помять. Сейчас я могла изучать ее нити, мужской рубашки. Она была мягкой, хотя я и не могла до нее дотронуться. Мягкой для глаз. Армин, с сигаретой во рту (дым лез мне в глаза, но я не хотела их закрывать), прищурился, будто решал, какой шахматный ход сделать теперь, и обеими руками потянулся к моей резинке для волос. Склонился надо мной, как дерево. Стянул с моей головы бандану и развязал «хвост». Он был нежен, словно ему не впервой делать такое. Волосы рассыпались вокруг головы. А я подумала, что мне не двенадцать, а сто двенадцать лет и что весь этот век я провела, ожидая, что Армин Бегич распустит мои волосы.

Он отошел на несколько шагов и прислонился к дереву, чтобы лучше рассмотреть меня. В тот момент он был настолько похож на тебя, что мне стало неприятно.

«Видишь. Так лучше. Как Венера».

«Как что?» – спросила я. Но он только бросил сигарету, загасил ее подошвой и посмотрел в траву.

«Где эта твоя сережка?»

Я по-быстрому пригладила волосы потными ладонями, пока он был занят поисками моей лжи среди клевера. Во всей этой кутерьме я забыла про сережку в своем кармане. Хотела достать ее и бросить в траву, и тут сзади раздался твой голос:

«Ты только посмотри на них!»

Я чувствовала себя так, как будто стою в вашем дворе голая. Медленно повернулась, стараясь расправить растрепанные волосы за ушами, и встретилась с твоим взглядом. Ты стояла, прислонившись к дому, с тремя бананами в руке и, прищурившись, подозрительно смотрела на нас.

«Как Адам и Ева», – сказала ты.

Я показала тебе язык. Вы улыбались, как будто знаете все, что можно знать на этом свете и что я никогда не выучу. Вы были одинаковыми: кривая улыбка, низкие брови, плечи, как у орла-стервятника, под торчащим темным кустом волос. Непередаваемая мудрость в темных глазах, знание, перед которым я всегда останусь маленькой. Вы были одинаковыми, но все-таки ты не была такой нежной. Ты вырывала, толкала, била и отталкивала ногой. Ты истекала кровью. Как какая-то уменьшенная и звериная версия Армина. Я стояла на вашей территории, бессмысленно, как светофор посреди леса. Я посмотрела вверх, на периферии зрения что-то мелькнуло. Учитель биологии вышел на балкон развесить свое неказистое белье. Он смотрел прямо на меня, как будто все знал.]

4.

Не могу, даже ради истории – ее истории, – вспомнить, как я нашла маленький этноресторан, в котором она работала. Помню только, что Мостар сверкал, как полированная джезва, хотя день был необъяснимо хмурым, несмотря на невыносимую жару. Помню туристов и их синтетические зонты от солнца. Они были раскрыты по всему Старому мосту, как венок из пластмассовых цветов на каком-нибудь важном кладбище.

Я увидела ее до того, как поняла, что смотрю на нее. Перед низкими деревянными воротами ресторана пара розовокожих туристов фотографировала официанток в национальных костюмах. Одна из них вытянула губы и послала неслышный поцелуй в айфон толстой австрийки. Другая, с улыбкой, автоматически скроенной для фотографии, смотрела вниз, на двух толстых кошек, которые прямо возле ее деревянных шлепанцев наслаждались брошенным ребром какого-то менее удачливого животного. Она наблюдал за ними так, будто завидует, что они на полу, с набитым пузом и с жирными усами, совсем голые, в то время как она парится в роли жены бега, одетой в наряды трех разных веков. Худоватые ноги вырисовывались под тяжелыми пастельно-голубыми шароварами, расшитыми золотыми нитями. Под белой рубашкой из плотного хлопка проглядывал красный бюстгальтер фирмы «Вандербра» – она забыла застегнуть украшенную вышивкой безрукавку и тем самым допустила хронологическую небрежность. Коса из обесцвеченных волос, забранная вверх, поднималась по фиолетовому бархату и исчезала под красной феской, с которой свисал измятый платочек. Стояла вот так, очарованная этими дворовыми кошками, как «Космополитен»-версия «Ханы Пехливаны»[2], без чадры, без своего капитана, без стихов, а вокруг нее припрыгивали мелкие официанты-беги, официанты-торговцы, с парижскими шницелями и жареной картошкой на круглых резных подносах. Тогда я ее узнала. Красные губы в улыбке, скроенной для случайного фотоаппарата, мелкие родинки совсем рядом со слишком обильно накрашенным глазом, вдруг поднятый локоть, чтобы энергично почесать подмышку под потным хлопком – это была она, это была Лейла, по-прежнему роскошная под вульгарным реквизитом, по-прежнему упрямая и потная и из этого

1 Джордже Балашевич – популярный сербский поэт-песенник. Здесь и далее – прим. ред.
2 «Хана Пехливана» – песня боснийских мусульман в жанре севдалинки – любовного городского фольклора.
Скачать книгу