Исход. Возвращение к моим еврейским корням в Берлине бесплатное чтение

Дебора Фельдман
Исход. Возвращение к моим еврейским корням в Берлине

Переводчик Е. Лозовик

Редактор К. Герцен

Главный редактор С. Турко

Руководитель проекта Е. Кунина

Арт-директор Ю. Буга

Корректоры А. Кондратова, М. Смирнова

Компьютерная верстка М. Поташкин


© 2014, 2021 by Deborah Feldman

This edition published by arrangement with Blue Rider Press, an imprint of Penguin Publishing Group, a division of Penguin Random House LLC.

© Издание на русском языке, перевод, оформление. ООО «Альпина Паблишер», 2022


Все права защищены. Данная электронная книга предназначена исключительно для частного использования в личных (некоммерческих) целях. Электронная книга, ее части, фрагменты и элементы, включая текст, изображения и иное, не подлежат копированию и любому другому использованию без разрешения правообладателя. В частности, запрещено такое использование, в результате которого электронная книга, ее часть, фрагмент или элемент станут доступными ограниченному или неопределенному кругу лиц, в том числе посредством сети интернет, независимо от того, будет предоставляться доступ за плату или безвозмездно.

Копирование, воспроизведение и иное использование электронной книги, ее частей, фрагментов и элементов, выходящее за пределы частного использования в личных (некоммерческих) целях, без согласия правообладателя является незаконным и влечет уголовную, административную и гражданскую ответственность.

* * *

Моей незабвенной бабушке!


От автора

Никто не мог предположить, что история побега из закрытой хасидской общины найдет столько читателей. Я уж точно не могла. В 2009 году, разослав рукопись, я получила множество вежливых отказов, в которых повторялась одна и та же мысль: эта история слишком локальная, интересная только местным, в лучшем случае подходящая в качестве основы для небольшой статьи в областной газете или журнале. Позднее, когда на книгу уже нашелся издатель, меня предупреждали: не стоит питать слишком уж больших надежд. Естественно, что моментальный и ошеломляющий успех книги «Неортодоксальная: Скандальное отречение от моих хасидских корней» (подзаголовок – это хитрый ход маркетингового отдела, призванный увеличить наши шансы) застал всех врасплох. Люди вокруг неожиданно допустили мысль, что моя история настолько же американская, как и истории сбежавших мормонов и меннонитов[1], которыми полны мемуары нашей эпохи, как и истории взбунтовавшихся подростков-амишей, попавшие в реалити-шоу. Редакторы, журналисты, агенты – все они задавались вопросом, не является ли побег из религиозной секты в поисках свободы и счастья исконно американской чертой.

Конечно же, в издательстве хотели воспользоваться успехом «Неортодоксальной»[2], которая обрывалась на моменте моего отъезда вовсе не потому, что я хотела лишить читателей удовольствия узнать, что же было дальше. Просто история была написана слишком рано, вскоре после событий книги, и я еще сама не представляла, каким будет следующий этап. Мне предложили контракт на еще одну краткую автобиографию и посоветовали совершить путешествие по стране и рассказать о том, каково это: стать наконец американкой. В нашем разговоре прозвучала фраза «секс, наркотики и рок-н-ролл», как будто иначе, чем предавшись гедонизму, почитаемому в моей семье и общине смертным грехом, стать американкой нельзя. Однако больше всего на свете я хотела иметь возможность продолжать писать, стать писательницей, а потому, несмотря на переполнявшее меня беспокойство, намеревалась приложить все усилия и воплотить эту идею в жизнь.

Но вскоре стало ясно: мне не стать американкой. Я росла в мире, напоминавшем европейский штетл[3] XVII века, где говорила на другом языке, впитывала другую культуру и подчинялась религиозным, а не гражданским законам. И пускай побег и правда укоренился в американской культуре, произошло это потому, что американская культура создает и защищает миры, из которых нужно бежать. Естественно, для меня Соединенные Штаты не могли стать страной, которую я знала и которой доверяла, – а потому не могли они стать для меня и домом.

Рукопись, которую я отдала в издательство, наполовину состояла из заметок исследователя недружелюбной территории, а наполовину – из долгожданных открытий корней моих предков за рубежом. Меня будто разрывало между двумя личностями: той, кого все ожидали увидеть, и той, к которой меня тянуло как магнитом. О ней мне и хотелось писать, но, как мне сказали, тогда история становилась слишком европейской. «Американцы хотят читать о самих себе, – настаивал мой редактор. – Ты же воплощенная американская мечта, вот и пиши об этом!» В результате, несмотря на всеобщее неодобрение, я переехала в Европу и оказалась на континенте с богатейшим устным литературным наследием. Казалось, раз моя история «не такая», а личность «американки» я в себе так и не открыла, то и писать о своем путешествии не должна. И я переключилась на новый язык, куда более похожий на мой родной, и начала перенимать новую – и в то же время такую старую – культуру с куда большей легкостью, чем могла вообразить. Я начала писать о своем опыте в Европе для европейцев.

Сейчас, спустя годы, после мирового успеха сериала «Неортодоксальная» от Netflix, вдохновившего перевод моей книги на бесчисленные иностранные языки, универсальность этой истории можно считать доказанной. Несмотря на географические рамки моего уже не религиозного, но все же исхода, ее аудитория, вопреки опасениям, гораздо шире, чем жители отдельного района или страны. Сокровищница наших историй все больше и больше становится общим ресурсом, не ограниченным культурой, идентичностью или языком. Именно благодаря этой трансформации я могу предложить вам полностью осознанную историю, к которой возвращаюсь спустя некоторое время. И пускай на моем жизненном пути с момента расставания с хасидской общиной было немало неожиданных поворотов, что-то подсказывает мне: и эта история будет понятна любому.

ИСХОД
еще раз о нем

Пролог

В общине сатмарских хасидов в Вильямсбурге, где я выросла, детей обучали библейским заветам эпохи Первого Храма – периода, когда диаспора еще не возникла, а у еврейского народа появилось чувство дома и порожденного им собственного достоинства. В изменившихся обстоятельствах эти законы стали абстракциями, но, пускай возможность их применить и выпадала редко, оставались частью великого наследия, призванного служить утешением в нашем врéменном – как предполагалось – изгнании.

Исключением из этих законов стал сад моей бабушки – последний, возможно, участок земли в Вильямсбурге, не закатанный в цемент. Мой дед относился к нему как к собственному клочку Святой земли, следуя на этом зеленом островке сложным правилам сельского хозяйства, будто это был его собственный огород, а не персональное убежище Баби, уголок прекрасного, куда она сбегала в поисках спокойствия. Дедушка настаивал: абсолютно все в нашей жизни должно подчиняться законам религии, и сад не исключение. Возможно, в этой неумолимой дисциплине он находил утешение после хаоса, пережитого в годы войны. Однако бабушка моя, тоже прошедшая холокост, в основном верна была законам природы. Не исключено, что все конфликты, сопровождавшие их супружескую жизнь, – и тот конфликт, который так рано встревожил мой собственный дух, – происходили из этого противостояния. В данном случае победа осталась за дедушкой, сад, за которым годами с любовью ухаживала бабушка, был подчинен библейским заветам. Строгое следование этим древним правилам привело наш крошечный рай к гибели. С ним мы в каком-то смысле потеряли и бабушку – такой, какой я ее знала и любила. Я осознáю это только много лет спустя, столкнувшись с тем, что ее больше не будет рядом. То была потеря физического тела, но эмоционально и духовно я потеряла ее давно, по мере того как возраст разрушал и стирал ее личность, унося все дальше и дальше от меня в мир, где она всегда тайно обитала.


А в том мире, где росла я, не было ни отдыха, ни укрытия от вездесущих сетей религии. Даже тогда я воображала, будто понимаю Бога лучше, чем те, кто старше и мудрее; мне казалось, между ними и Им – трагическое непонимание. Таково высокомерие ребенка, не испытавшего ни унижения, ни страданий. Эти люди пережили апокалипсис и вызвали к жизни нового Бога, воплощение неконтролируемой ярости. Именно поэтому в моей общине не позволяли себе поблажек и снисхождений, которые когда-то украшали нашу веру, как вышитый узор – простую ткань. О нет, мы должны были как можно плотнее завернуться в эту девственную ткань, надеясь, что узость взглядов и убеждений поможет восстановить то и дело ускользавшее ощущение безопасности. Чем огромнее казался мир вокруг, тем дальше они отступали.

С возрастом и мне предстояло надеть оковы ограничений, как того требовали правила нашего маленького штетла, но некая сила во мне смогла выцарапать достаточно личного пространства, чтобы мыслить независимо. Потом я вышла в большой мир, чтобы найти настоящее место своим идеям – и никогда уже не вернуться. Решившись на это, я старательно пыталась сбросить навязанную личину, которую носила, как раковину, все эти годы – в надежде, что из-под нее покажется мое истинное «я», как пробивается из свежевспаханной почвы молодой росток.

Вскоре выяснилось: оба моих «я» – то, которое я считала истинным, и то, которое казалось навязанным, – плотно переплелись корнями, буквально вырванными из земли благодаря моему побегу. Ушло немало времени, чтобы понять: попытки разорвать это хитросплетение и освободить истинное «я» приносят больше вреда, чем пользы. Я оказалась по другую сторону всегда ограничивавшего меня барьера, я чувствовала – где-то там, впереди мое будущее и оно ждет. Но никакого представления о том, как и куда идти через бездну, разделяющую эти две точки – былое и грядущее, у меня не было. Был только нравственный компас, настроенный бабушкой, чей дух, казалось, воплотился во мне и теперь с точностью намагниченной стрелки, дрожа, указывал строго на север. Он стал силой, благодаря которой я поняла: чтобы достичь нового берега, укрытого завесой тумана, надо не отказаться от своего прошлого, а, наоборот, потянуть его за собой, связав прочной нитью с будущим. Для этого нужно внимательно осмотреть ткань моей жизни и найти, где она еще достаточно прочна и выдержит штопку. Я хотела стянуть края этой пропасти, как края зияющей раны, примирить силы, которые лишь казались противодействующими, но на самом деле все это время служили взаимодополняющими частями единого целого.


Сейчас, когда прошло больше десяти лет с моего ухода из хасидской общины, два моих «я», сформировавшиеся параллельно и никогда не пересекавшиеся, наконец получили возможность соединиться. С этим воссоединением пришло первое осознание целостности себя в новом и одновременно старом мире. В моей памяти хранятся образы прошлого – не только недавнего, но и того, которое лежит глубже и отстоит от нас дальше. Именно поэтому я способна воспринимать будущее как нечто безграничное и не поддающееся объяснению, то, что в руках у нас, а не у вспыльчивого эгоистичного бога.

В период времени, описанный в этой книге, я была в некотором роде беженкой. Увы, многие из тех, кого я знала и кто выбрал тот же путь, за прошедшие годы покончили с жизнью. Как знать, что происходит, когда открываешь дверь и находишь за ней только пустоту? И речь сейчас не только о том, что происходит с нами, но и о том, каково каждому, кто отправляется в путешествие без обратного билета. Я постоянно задавала себе этот вопрос последние несколько лет. Удастся ли нам прибыть в пункт назначения? Каждое новое известие о самоубийстве кого-то из знакомых отрывало еще кусок от моей надежды. Все они для себя ответили на этот вопрос – и выбрали решающий шаг в ничто. Я спрашивала себя, почему до сих пор не повторила их путь. Потом поняла: все это время я уже ощущала под ногами твердую почву. Я думала, что, оставив общину, потеряла единственный источник любви и красоты в жизни: бабушку. И все же именно ее путь подсказал мне, что двигаться надо обратно, а ее любовь к гармонии оказалась способом соединить разрозненные части своего «я». Меня как магнитом тянуло в Европу, на землю, которую моя община считала «выжженной», и сейчас я, вопреки всему, больше не убегаю и не бегу – я возвращаюсь.

Берлин, 2020 год

1
Фраген
פראגן
Вопросы

– Баби, а я точно на сто процентов еврейка?

Мне восемь лет, и я впервые решилась вслух задать вопрос, который столько времени прокручивала в голове. Мои мысли полны сомнений, а не веры, и я боюсь обнаружить некую зловещую причину тому. Наш образ жизни дается мне нелегко – но ведь так быть не должно. Никто больше, кажется, не испытывает подобных сложностей, и я задаюсь вопросом: вдруг эту аномалию можно объяснить нечистокровностью? Полагаю, все, что натворила моя мать, бросает на меня тень, но, раз так, и на нее мог бросить тень некий загадочный и забытый предок из прошлого. Это объяснило бы, почему я такая.

– Баби, а я точно на сто процентов еврейка? – спрашиваю я, потому что верю: от ответа зависит моя судьба. Потому что хочу знать, есть ли у меня шанс стать такой, как все.

– Какой глупый вопрос! – восклицает она. – Конечно, ты еврейка. Все в нашей общине – евреи.

От моих страхов она отмахивается со смехом. Но откуда такая уверенность?

– Посмотри на наш мир, – говорит Баби. – Посмотри, как уединенно мы живем. Мы жили так всегда. Евреи не смешиваются с чужаками, а чужаки – с нами. Так как ты можешь быть еврейкой меньше чем на сто процентов?

В тот момент мне не пришло в голову спросить, почему я вижу вокруг столько людей со светлыми глазами, кожей, волосами. У бабушкиных детей волосы тоже были светлыми, и она рассказывала об этом с гордостью. Такие «нетипичные» для евреев черты внешности в нашей общине ценились: их обладатели могли скрыть свое происхождение. Это был дар маскировки, которым Бог наделял вроде бы случайно, хотя нам позволяли верить, будто у Него своя система подобных привилегий. Возможно, темные волосы были знаком низкой духовности – или наоборот, с какой стороны посмотреть. В семнадцать, впервые встретив будущего мужа, я только и думала, что о его золотых волосах и о том, как это скажется на наших потомках. Достаточно ли силен ген, отвечающий за этот цвет волос, чтобы мои дети тоже были блондинами, чтобы они могли чувствовать себя в безопасности в мире, который рано или поздно обернется против них, как всегда?

Как я сейчас понимаю, восточноевропейские черты и светлые шевелюры моих сородичей идеально иллюстрировали тезис, давно доказанный генетиками: никто из нас не принадлежит к одному народу на сто процентов. Но в моей общине о таких научных работах никогда не слышали, а если и слышали, то сочли их ничего не значащими. Мы верили: если живешь уединенно, твоя кровь априори чиста.

Но вот парадокс: само слово «чистый» родом не из нашего языка. Говоря «тухор», мы имеем в виду только духовное качество: «чистые помыслы», «очиститься от греха». В традиционных верованиях хасидов такая чистота гораздо весомее безупречной родословной. Одной капли еврейской крови всегда было достаточно, и Гитлер не первым опирался на эту мысль. А потому всякий, кто мог, скрывал свои корни и отрицал их принадлежность, инстинктивно пытаясь защитить себя; те же, кто не мог, выбрали утешением извращенную гордыню. Они придумали новое представление о чистоте. Выстроили генеалогические древа, охватывающие тысячелетия и демонстрирующие «истинное» происхождение. Выступали против евреев, которые не могли похвастаться тем же. Вслед за нацистами эти люди закрылись в коконе опасных и разрушительных представлений о собственной родовой идентичности. Не имея возможности стать частью чужого мира, они создали закрытый клуб и сами сделались его членами. «Мы тухор», – повторяли они, и, хотя речь шла, конечно, о душах, в этот раз имелась в виду и чистота крови.

Если я еврейка по крови, значит, еврейка и душой. И поэтому я хочу знать. Хочу понимать, как именно воплощена во мне эта принадлежность. Что именно я унаследовала? Как превратить представление об этом в нечто осязаемое? Впрочем, на самом деле надо копать глубже и спрашивать: «Как мне научиться выносить свое еврейство?»

Баби отвечает на мои вопросы довольно рассеянно. Ее внимание поглощено листьями кабачков, которые она изучает под флуоресцентной лампой. Так видно, есть ли в них черви, а черви делают листья некошерными. Баби говорит: Бог населил Землю другими людьми только для того, чтобы те ненавидели и преследовали евреев. Это своего рода противоборствующая сила, без которой нас бы не было: точно так же Бог создал ночь и день, тьму и свет. Одно определяется другим. И еврейство существует в первую очередь благодаря попыткам его уничтожить.

Ее слова должны объяснить мне, как все устроено. Но я слышу, как она говорит: мир опасен и останется опасным, потому что иначе как доказать наше право на существование, – и не могу поверить этому. Она имеет в виду что-то другое – или просто повторяет слова раввина, как все в нашей общине. Разве думать, будто все зло на этой планете создано лишь ради наших страданий, не означает ужасно себя переоценивать? Разве подобное высокомерие не грех? Разве можно рассматривать чье-то страдание как святая святых и подчиняться ему, как оркестр подчиняется дирижеру, принося свободную волю на алтарь его идеи?

Хотя в нашей общине запрещены любые контакты с гоями[4], кроме исключительных ситуаций, в которых это строго регламентировано, я знаю, что Баби приходилось иметь дело с неевреями до того, как она присоединилась к сатмарским хасидам. Она рассказывала о маленькой деревушке, где прадед с прабабкой держали магазин, о соседях, заходивших во двор набрать из стоявшей там колонки сельтерской воды в обмен на небольшие подарки, о том, как товары из магазина тоже меняли – на яйца, молоко и мясо. Однажды ее отправили жить в город, к богатой бабушке, но Баби оказалась слишком взрослой, чтобы спать в комнате с остальными десятью детьми. Из тех времен у нее остались воспоминания об элегантных дамах в изысканных французских шляпках и меховых боа, – этих дам приглашали на чай, пирожные и партию в карты. Баби и ее бабушка ездили в маленькие европейские городки на минеральных водах, останавливались в курортных отелях и общались с постояльцами со всего континента. Но все это случилось до войны. Выйдя замуж за моего дедушку и вступив с ним в новую общину рабби Йоэля Тейтельбаума, она должна была отныне общаться только с теми, кто похож на нас.


Но потом я вспоминаю эпизод с уборщицей, которую бабушка подобрала на улице Вильямсбурга незадолго до того, когда мы оказались участницами ритуала, общего для всех домохозяек района. Каждое утро на пересечении Марси-авеню и Дивижн-авеню, в месте, где улицы образуют мост над магистралью, собираются на «черную ярмарку вакансий» нелегальные иммигрантки из Польши, а иногда – еще из Литвы, Словакии и Украины. Унизительные переговоры о работе ведутся под звуки клаксонов и шум шин по разбитому асфальту дороги. Вдоль ряда женщин проходит еврейка-хасидка, внимательно изучая каждую, будто оценивая физическое состояние, а потом указывает кривым пальцем на ту, что кажется ей достойной, призывая сделать шаг вперед. Оглашаются условия сделки. Как правило, цена низкая: пять долларов в час. Если нанимаемая в тот день уверена в себе, группа конкуренток невелика, час еще ранний и можно положиться на удачу, торг начинается с восьми долларов, а сговорятся, скорее всего, на шести. Потом обе уходят: уборщица следует за домохозяйкой, демонстрируя должное подобострастие и сопровождая до дома. Там ей предстоит взять на себя самую неприятную работу, чтобы избавить хозяйку от унизительных обязанностей.

Я не могу не заметить, как этот театральный отбор, будто кривое зеркало, отражает отдельные моменты нашей коллективной памяти. И воспринимаю происходящее как унаследованное бессознательное желание отомстить, находящее выход в сценах на фоне колючей проволоки, которой огорожено шоссе. Вместе с каждой нееврейкой, делающей шаг вперед из линии иммигрантов, мы проживаем в некоем извращенном виде историю основателей нашей общины: выживших, избранных гоями, получивших возможность жить дальше. Слабое, но все же ощутимое удовлетворение. И, несмотря на это, моя бабушка ни разу до того дня не участвовала в подобном спектакле.

Мы оказались в месте действия случайно, когда возвращались домой с бабушкиными покупками. Неожиданно Баби остановилась как вкопанная, не сводя глаз с одной из женщин. Она стояла позади шумной группы иммигранток, толкавшихся и привлекавших внимание еврейских домохозяек. Ее тусклые каштановые волосы уже посеребрила седина, взгляд опущен в пол. Скрестив перед собой руки, она прислонилась к забору и ожидала, пока ее выберут, слишком гордая, чтобы об этом просить. Бабушка замерла, будто задумавшись. Я опустила на землю свои пакеты и с интересом наблюдала за происходящим. Наконец Баби указала пальцем на женщину.

– Ты! – произнесла она.

Женщина подняла взгляд.

– Magyar vagy[5], – сказала Баби, и в ее устах это прозвучало не вопросом, а утверждением.

На лице женщины отразилось удивление; она кивнула и сделала шаг вперед. На нас обрушился поток венгерских слов, которые будто часами что-то сдерживало – и только сейчас наконец их разрешили выпустить. Схватив Баби за рукав, она изогнулась всем телом, отрываясь от остальных, согнулась перед бабушкой в подобострастном поклоне, будто умоляя нас избавить ее от ужаса ожидания, стыда остаться единственной неугодной, страха перед возвращением домой без надежды на заработок.

Я не знаю, как бабушка вычислила в ней венгерку. На том углу иммигранты из Венгрии встречались редко, и именно их отсутствием Баби обосновывала нежелание нанимать уборщицу. Польского она не знала и потому не хотела доверять полькам свой дом – вместо этого сама выполняла всю черную работу, ползая по полу на коленях с тряпкой, щеткой и ведром воды. Но сегодня мы встретили венгерку, причем из той же области, что и Баби, да еще и ненамного ее моложе. Узнала ли она в этой женщине знакомую из прошлой жизни? Или увидела воплощение всех соседей из деревни ее детства, давних друзей из той эпохи, когда обстановка еще не накалилась и старые знакомые не приняли, забыв о былой верности, с радостью в дар дома и жизни, отнятые у других. «Все гои такие, – говорила бабушка. – Вечно ждут, как бы нажиться на твоем поражении. Такими их создал Бог. Против своей натуры они бессильны».

Но я все равно не могла понять, жалость или жажда мести заставила Баби привести к нам эту уборщицу. Казалось, существует некая связь между ней и женщиной, которая идет рядом, продолжая говорить на загадочном языке (я лишь иногда слышала, как на нем говорят бабушка с дедушкой) и буквально излучая радость быть избранной человеком, способным ее понять. Ощущала ли Баби родство с незнакомой землячкой, пускай даже та и не была еврейкой? Или она скорее чувствовала потребность продемонстрировать этой женщине, как переменились обстоятельства, показать ей все, чего смогла достичь в Америке: четырехэтажный «браунстоун»[6], канделябры, ковры, кружевные занавески до самого пола? Заставить ее увидеть, на чьей стороне оказалась настоящая победа?

Я наблюдала за тем, как Баби привела ту женщину в кухню, дала ей множество разнообразных приспособлений для уборки и продиктовала список задач, которые обычно выполняла сама или передавала мне: обычная ежедневная рутина, состоящая из глажки, уборки и наведения блеска. Удивительно, но мыть полы она не попросила. Мне казалось, это было бы логично: нееврейка, оттуда же родом, что и бабушка, вынуждена будет ползать на коленях по ее большому и комфортному дому. Не то чтобы мне хотелось увидеть унижение этой конкретной женщины, но для бабушки, думала я, это будет символический конец. С моей точки зрения, нечто подобное смягчило бы горечь старого, въевшегося в память предательства, о котором она лишь мельком упоминала в моем присутствии, но которое, как я знала, все еще обжигало ее в глубине души.

Спустя несколько часов работы по дому, иногда утомительной, иногда – простой, бабушка позвала нашу уборщицу на обед. К моему удивлению, она усадила ее за стол и села напротив, как равная. И даже подала еду на настоящих фарфоровых тарелках. Я гадала: не было ли это все частью хитрого и сложного плана, призванного утвердить в чужих глазах благородство Баби. На обед она разморозила голубцы – это традиционное для ее родины блюдо стало основным и для нашей общины. Я наблюдала, как приглашенная бабушкой женщина занимает место за столом и охотно принимается за еду, увлеченно рассказывая что-то на венгерском. Мне удавалось разобрать отдельные фразы: речь шла о разных рецептах и о том, как готовила голубцы ее мать. Еще она без конца хвалила бабушкины кулинарные способности, пытаясь таким образом снискать ее расположение. Я чувствовала это, ведь у нее была та же цель, что и у других уборщиц: найти постоянную работу и не возвращаться каждое утро на угол в надежде быть выбранными снова и снова. Регулярное жалованье – это безопасность, возможное повышение ставки, а если работать хорошо – шанс получить рекомендацию в другую семью. Долгие недели ожидания у забора, напротив, сигнализировали: такая работница – не самый лучший выбор. Тогда почасовая ставка опускалась все ниже, пока предложения не переставали поступать вовсе. Все уборщицы боялись этой участи, и страх читался в глазах тех, кто еще оставался на углу ближе к полудню, когда толпа редела, а мимо зловеще проплывали полицейские машины. Я подозревала в поведении нашей помощницы эти скрытые мотивы – и злилась.

Пока она щебетала, бабушка в основном помалкивала; подперев рукой голову, она водила пальцем по узорам на скатерти, иногда кивая или роняя «да» или «понятно» на венгерском. Когда уборщица закончила есть, Баби забрала ее тарелку и вымыла в раковине. Потом приготовила кофе, подала его на стол в щербатой белой кружке. И положила на скатерть двадцатидолларовую банкноту.

– Больше работы на сегодня не будет, – твердо сказала бабушка. – Мы закончили.

Уборщица мгновенно пала духом. Перевела взгляд на купюру. Три часа работы и чаевые.

– Приходить на следующей неделе, да? – Ее сомкнутые на чашке кофе руки дрожали.

Бабушка не произнесла ни слова, только отрицательно покачала головой. Потом, ощутив, видимо, прилив жалости к незнакомке, произнесла:

– Не вини себя. Я никогда не нанимаю помощниц. Предпочитаю сама работать по дому.

Та женщина так старалась заставить Баби передумать. Она готова была тут же опуститься на колени и вымыть полы, чтобы показать, какая от нее может быть польза. Хватала бабушку за руки и целовала их. Ее былая легкость общения казалась теперь откровенно фальшивой в сравнении с этим отчаянием, и я чувствовала, что бабушке за нее стыдно.

Баби сказала, что сожалеет, но никакой работы дать ей не сможет: все ее дети выросли, теперь осталось не так уж и много хлопот. Но если уборщица оставит свой номер телефона, можно передать его дочерям – на случай, если им понадобится помощь. Обещать бабушка ничего не могла.

И все же это был шанс. Та женщина аккуратно написала телефон карандашом на бумажке, которую ей дала бабушка. «Я очень дешево беру, – заверила она. – Пять долларов за час».

Я аккуратно закрыла за венгеркой дверь, а она все продолжала выкрикивать слова прощания, каждый раз будто спотыкаясь о них и с тоской глядя на Баби, человека, говорившего на ее языке, помнившего их общую родину, человека, который выручил бы в трудную минуту, если бы не ошибки предыдущего поколения, не сумевшего проявить солидарность в час нужды. После ее ухода бабушка еще какое-то время сидела за кухонным столом, потягивая кофе. В уголках ее губ пряталась улыбка. Мне так хотелось узнать, о чем Баби думала, но спросить я, конечно же, не могла.

Пока она сидела на своей маленькой табуретке, я складывала у мойки полотенца для посуды и гадала, кто в подобных случаях лучше выглядит со стороны: бабушка, которая была добра к гойке, но избавила ее и от сопутствующих унижений, и от работы, или соседские женщины, надзиравшие за тем, как другие драят их туалеты и лестницы, и находившие извращенное удовольствие в том, как история перетасовала карты. В детстве я была уверена, что это лишь вопрос эффективности, и полагала, что бабушка таким образом тонко воплощала в жизнь свое представление о справедливости.

Теперь я совершенно иначе смотрю на эту историю – и могу разглядеть терзавший бабушку конфликт между стремлением к милосердию и пугающими, но такими человеческими порывами, которые она старалась подавить. Невозможно назвать ее поступки делом мести или попыткой проявить сострадание – это было бы слишком просто. Поразительно, насколько сложным и многогранным был ее характер, сколько чувств раздирало ее изнутри. Многие не способны были этого заметить – она отлично научилась притворяться мягкой и спокойной. Однако ребенком я не раз становилась свидетельницей ее тихих трагедий. Взять хотя бы ежегодные встречи с Эдит. В тяжелые военные годы они обе выжили в рабских условиях трудовых лагерей, но Эдит выбрала светскую жизнь с мужем-гоем, переехала в Чикаго и наведывалась в Нью-Йорк только ради этой тайной, почти шпионской встречи с моей бабушкой в холле одного и того же отеля. Или битву за право держать единственный в Вильямсбурге сад, ради которого Баби настойчиво убеждала дедушку: именно этот клочок земли обеспечивает нас цветами для обильного украшения дома, как того требовали традиции пятидесятницы, а значит, забота о нем – не отвлечение от духовного труда, а его акт сам по себе! Все ее сражения и секреты я впитывала, как другие дети, взрослея, впитывали сказки. Раз за разом я прокручивала эти истории в голове и после того, как выросла, надеясь найти зацепки и понять, что происходило в душе женщины, которую я бессознательно сделала своей ролевой моделью.


Мои учителя говорили, что быть евреем – значит иметь внутри целем Элохим, искру Божью. А Баби настаивала на том, что особенными нас делало присутствие других людей. По ее словам, выходило, что мы перестанем быть евреями в ту самую минуту, как остальные перестанут ненавидеть нас за это.

Это все касалось не только того, как быть евреем внутри нашей общины, но и того, каким именно евреем быть. Вариантов существовало множество; даже тот, кто принадлежал к ашкеназам, все равно входил в маленькие самостоятельные группы – галицких и литовских евреев или йеке, евреев немецкого происхождения, – и между ними лежала пропасть. А ведь кроме ашкеназов были еще сефарды (евреи португальского происхождения), мизрахим (выходцы из стран Ближнего Востока и Северной Африки), бухарские евреи, йеменские, персидские… В каждом из них еврейской крови было больше, чем в любом из нас, но смешиваться с ними все равно было запрещено. В общине Вильямсбурга проживало несколько семей беженцев из Казахстана, Йемена, Аргентины и Ирана. Но даже те, чьи предки все еще жили в Европе пару поколений назад, уже не были нам подобны: целых два поколения они оставались далеки от традиций! Не существовало способа наверстать упущенное за это время, потому что, пока сменялись поколения, изменилось и само понимание еврейства. Война усугубила наши различия. Теперь каждая секта принимала только тех, кто мог продемонстрировать чистую родословную, выживших, способных отследить родство с жителями конкретного города или региона. Только так они определяли, где чье место. Вступать в брак можно было только с кем-то из своего племени, чтобы генеалогическое древо детей не вызывало вопросов. Благодаря этому штетл оставался жить в их крови. И Бобов, Вижниц, Клаузенбург, Санз, Пупа и Гур по-прежнему существуют, ведь потомки тех, кто жил там, не забыли, откуда они родом. Они воссоздали свой генофонд в обособленных районах Бруклина, границы между которыми оставались невидимыми, но прочно впечатались в наше коллективное сознание, позволяя ориентироваться во времени и пространстве.

Все мы принадлежали к роду евреев из Сатмара, штетла поблизости от мест, где жили в детстве мои бабушка и дедушка (поэтому они тоже относились к сатмарцам). Теперь выходцы оттуда зациклились на «своих»: дядья женились на племянницах, кузены – на кузинах. Наш генофонд из небольшого превратился в крохотный, тиски сжимались. Ближайшие соседи, супруги Халберстам, были сыном и дочерью двух братьев; когда у них один за другим начали рождаться дети с муковисцидозом – семеро из девяти, – на это, кажется, обратили внимание власти. Нужно было что-то менять.

Так появилась программа проверки. Когда мне исполнилось пятнадцать, в класс пришли врачи в белых лабораторных халатах. Они разложили по нашим потертым партам содержимое коробок с оборудованием, а мы выстроились в ряд, чтобы сдать кровь. Закатывая по очереди рукава, мы закусывали губу, когда иголка протыкала кожу, и старались не показывать слабость перед одноклассниками. Уже в следующем году нас начнут сватать, но, прежде чем родители получат разрешение на это, доктора составят наш генетический профиль. Они назвали эту программу «Дор Ешорим» – «Праведное поколение». Если мы хотели сохранить традицию близкородственных браков и остаться навсегда изолированными от остальных, нужно было убедиться, что никто не передаст по наследству никаких изъянов. Прежде чем будущие супруги встретятся, врачи сравнят их геном, проверят, нет ли у них общих мутаций – иными словами, убедятся, что мужчина и женщина, готовые вступить в брак, похожи, но не слишком. Однако никто не рассказал бы, что именно удалось обнаружить в нашей крови. Все данные были заперты в хранилище и хорошо защищены. Каждый получал только номер, под ним и проводился анализ. Простое сравнение данных по двум номерам – и короткое «да» или «нет».

Спустя два года после сдачи анализа я позвоню в хранилище и назову свой номер и номер моего будущего мужа. И буду, затаив дыхание, ждать ответа. Во мне все еще силен старый страх: вдруг они найдут в моей крови что-то лишнее, какое-то объяснение тому, что я такая, какая есть?

– Мазел тов[7]! – сказали мне тогда. – У вас родится много здоровых детей.

Остальное не имело значения. Даже если в моей крови и было нечто странное, никто не проронил об этом ни слова.

В идише есть слово, которое я в детстве слышала постоянно и которое наполняло меня беспокойством: йичус[8]. Для меня оно очень много значило: йичус, с одной стороны, был важен для определения вашего места в общей иерархии и присвоения соответствующего статуса, а с другой – пугал меня, напоминая: моя связь с этой самой иерархией очень слаба, а потому я обречена вечно бороться, чтобы не упасть на дно общества ненужным осадком.

Слово йичус восходит к безобидному и частому в иврите слову «отношения», но в идише им стали обозначать благородное происхождение и описывать с его помощью ценность человека – на основании того, кем были его предки. В нашей коммуне семьи с йичусом имели завидное положение в обществе. Эти люди были сатмарскими аристократами, чистую родословную почитали величайшим сокровищем и всегда предъявляли свахам как доказательство того, что их сыновья и дочери достойны только предложений от равных. Меня же, от кого я ни происходи, компрометировал скандальный разрыв моих родителей; он поверг всю нашу семью в хаос и казался несмываемым пятном на узоре, который вся община старательно выплетала из прочных браков и непрерывных линий наследования.

Я училась в девятом классе религиозной школы для девочек, мне было 14 лет. В конце года мы должны были составить и продемонстрировать свое семейное древо. Об этом объявили на первой учебной неделе, и во мне тут же поднялась волна паники. В тот день я мчалась домой, с трудом сдерживая слезы, пока не оказалась на бабушкиной кухне. Дамоклов меч был занесен. Я знала, что меня ждет очередное унижение: пока одноклассницы будут демонстрировать огромные, последовательные и полные жизни родословные, я вынужденно раскрою все изъяны своей семьи.

Баби бросила на меня взгляд и немедленно отложила горсть рубленого мяса, из которого формировала фаширт, котлету. Потом вымыла руки и выудила из тайника на кухонном шкафу бумажный пакет. В нем, как раз для таких случаев, хранился запас покрытых шоколадом цукатов из апельсиновой кожуры. Не говоря ни слова, бабушка дала мне дольку, взяла себе вторую, откусила от нее и принялась задумчиво пережевывать, пока я ждала в твердой уверенности, что сейчас услышу решение своей проблемы.

– Справедливости ради, немного йичуса есть у всех, – сказала Баби. – Если достаточно внимательно всмотреться в генеалогическое древо любого из нас, там непременно окажется какой-нибудь неизвестный рабби или не слишком популярный святой. Уверена, копни мы достаточно глубоко – и в твоем роду найдется достаточно рабби, чтобы даже Ханна Рокеш почувствовала себя неудачницей.

Это, конечно, была просто шутка, призванная улучшить мое настроение. Обе мы прекрасно знали, что Ханна – недостижимый идеал. По всем законам логики на ее популярность должна была не лучшим образом влиять слишком низкая линия роста волос, но на деле родство с раввинами было куда важнее.

Баби восприняла мой ужас спокойно: полностью мне сочувствуя, она не ощущала того же страха оказаться непринятой. Ей и не нужно было это принятие: ее мир существовал только в стенах нашего дома. Пока позволяли возиться на кухне и в саду, бабушка и не желала большего. Мне же каждый день приходилось сражаться за право быть достойной, и тогда я была еще достаточно юна и наивна, чтобы думать, будто это принесет моей душе желанный мир.

– Я напишу твоему дяде, тому, который помогал устроить свадьбу твоих родителей, – решила Баби, продолжая пережевывать цукат. – Он поможет тебе восстановить родословную с материнской стороны.

В тот момент мне хотелось обнять ее, но я, конечно же, не решилась. Я никогда не обнимала ее – и никогда не посмела бы. В моем мире так не делали. Пойди я против неписаных правил и заключи ее в объятия, она, скорее всего, почувствовала бы беспокойство, даже страх. Мы жили в убеждении: открыто выражать привязанности опасно. Если ты демонстрируешь, как человек тебе дорог, не знак ли это для вселенной, что его нужно отобрать у тебя, когда придет время расплаты?

Но в тот день мое сердце было полно любви к ней, и я всегда буду это помнить, потому что в этом выражалась ее забота. Бабушка хотела помочь мне заполнить зияющую пустоту там, где должны быть корни, дать мне столько связей, сколько возможно, чтобы я почувствовала, как ростки ныряют в почву, и поняла: даже самый сильный ветер не сможет меня унести.

За этим последовали месяцы методичных исследований. Я завела привычку всюду преследовать деда с ручкой и блокнотом наперевес, задавая вопросы о том прошлом, которое было уже почти полностью утрачено, потому что когда-то и мой Зейде был слишком юн и наивен и не спросил о самом главном тех, кто мог бы ответить, но теперь ушел из жизни. Я знала: пока люди живы, мы принимаем их как должное. Этот жестокий урок я выучила, узнав, сколько потеряло поколение деда, и укрепилась в решении не тратить впустую времени, отведенного мне с теми, кого однажды не станет – и у кого тогда уже нельзя будет ничего спросить. Дед нетерпеливо отмахивался, отправляя меня изучать забытые архивы пожелтевших бумаг у себя в кабинете на первом этаже, где целые комнаты стали хранилищами прошлого, которое ни у кого не было желания ворошить. Прочесывая коробки выцветших писем и рассыпающихся документов с пятнами от воды, я получала все новые и новые вопросы – и записывала их убористым почерком на идише, чтобы потом отправить обнаруженным дальним родственникам и бывшим соседям, отгородившимся от того, что тогда случилось, огромными расстояниями. Когда неохотные и вежливые ответы потекли ко мне ручейком, мое древо начало расправлять ветви. И Баби оказалась права: на каждом дереве в свое время вызревает идеальный плод. В седьмом поколении по ветви деда бабушки моей бабушки я обнаружила ламедвовника[9].

Это открытие стало триумфом моего расследования, хотя и прочие «непопулярные святые», как и обещала Баби, в нашем роду тоже были: например, талмудистский святой Амрам Хасида, герой войны Микаэль Бер Вейсмандель (со стороны дедушки) и еще несколько рабби из небольших городов, успевших написать небольшие книги богослужебных текстов, которые можно найти только в собраниях самых увлеченных коллекционеров. Баби и раньше говорила о том, что в нашей семье мог быть ламедвовник: в детстве ей рассказывали истории о нем, а она передавала их мне. Но уверенности в том, что он действительно существовал и был ее предком, не было никогда. Поэтому я взялась восстанавливать соединявшие их утраченные звенья.

Вряд ли я могла обнаружить в своей родословной кого-то великолепнее, чем ламедвовник. Все равно что вытащить из колоды джокера, который бьет любую карту. Семейные древа самых уважаемых раввинских семей моментально теряли свою значимость перед самым слабым саженцем, на котором однажды появилось имя одного из тридцати шести скрытых праведников каждого поколения.

Бабушка помнила его под именем рава Лебеля Ошварского. Знать его настоящую фамилию она не могла, потому что он был старше ее на пять поколений, а еще – потому, что именно так зачастую и сохранялась память о ламедвовниках после смерти: при жизни они не раскрывали себя. На своем надгробии этот человек попросил написать «Лебель из города Ошвар» – и все. Баби рассказывали, что его могилу легко узнать издалека: с теми, кто подходил к ней слишком близко, начинали происходить неприятности. Только безгрешные могут коснуться надгробия ламедвовника, а поскольку мало кто в жизни безгрешен, пришлось поставить ограду, защищающую людей от скапливающейся над могилой энергии святого. Говорят, только так и можно узнать, что этот человек при жизни был цадик нистар, скрытым праведником. После его смерти все вдовы и сироты, которых он тайно поддерживал, вдруг лишились помощи – тогда и стало очевидно, кто все эти годы был их благодетелем. Такой поворот традиционно считался индикатором присутствия ламедвовника.

– Есть ламед-вав цаддиким нистарим, – часто говорил мне дедушка, – тридцать шесть скрытых праведников, рождающихся каждое поколение. Вокруг веры в них строится вся хасидская традиция. Тридцать шесть святых, которых называют еще столпами мира, поскольку, как принято считать, мир, вопреки разрушительным последствиям деяний грешников, держится исключительно на их чистых душах. Пока они жили на Земле, Бог позволял ей крутиться дальше, как бы сильно Его ни разочаровывало остальное человечество. Исчезни хотя бы один из скрытых праведников – и случится конец света, потому что в этот момент закончится и Божье терпение.

По мнению Зейде, моего дедушки, ламедвовники служили Богу напоминанием о том, какое доброе дело Он сделал, когда создал людей. Они являли собой воплощение всего лучшего в человеке. Их отличали невероятная скромность и альтруизм, и свои праведные поступки они всю жизнь совершали, не ожидая признания. Они отказывались от привычного жизненного комфорта, стремясь помочь другим. Не было на Земле человека, недостойного их благодеяний. От обычных святых их отличало как раз самоуничижение. Хасидских святых чествовали как царей, и они вели образ жизни достойный людей с такой «свитой». Ламедвовник, напротив, стремился отказаться от любых атрибутов своего духовного превосходства, казался бедным и недалеким, держал свою святость в секрете – и потому часто сталкивался с насмешками, достигая таким образом высшего уровня святости. Известный цадик при встрече с цадик нистар вынужден был бы со стыдом склонить голову, ибо его внешний лоск привязывал его к земной юдоли. Никогда ему не добиться той близости к Богу, что дарована скрытому праведнику. Впрочем, даже самый просветленный цадик, вероятно, не почувствовал бы присутствия в своем окружении ламедвовника. Вся система строилась на том, чтобы скрытый праведник так и оставался скрытым. Раскрыть эту тайну можно было только после смерти ламедвовника: так люди получали возможность почитать его. Только тогда скрытые праведники могли принести пользу и своим потомкам, даже таким отдаленным и достойным сожаления, как я. И все же – разве не была я идеальным кандидатом на благословение ламедвовника? Когда придет время представлять перед классом мое семейное древо, я укажу на его имя в череде имен предков и смогу утереть нос любому критику.

Что бы я ни обнаружила еще, основная проблема была решена. Лебель из Ошвара стал бы звездой моего выступления, а одноклассники внимали бы мне в уважительном молчании. Возможно, они обсуждали бы предка потом, гадая, не унаследовала ли я его гены и не служили ли печальные обстоятельства моего существования просто хитрым прикрытием моей святости.

Я продолжила исследования, опираясь на новообретенное ощущение уверенности и спокойствия, и постепенно заполняла широко раскинувшиеся ветви семейного дерева в твердой уверенности, что главная задача уже выполнена. Когда от дяди Менахема, младшего брата матери моей матери, пришло письмо со штемпелем «Бней-Брак, Израиль», я не стала тут же вскрывать его руками, а отыскала дедушкин серебряный нож для писем и бережно взрезала конверт по краю. Внутри оказались аккуратно подписанные фотографии и тщательно составленная схема, описывавшая все родственные связи. Я рассматривала их без особенного интереса. До того дня мне не было известно ничего о мамином происхождении, и я с удивлением обнаружила новое сложное переплетение родственных ветвей, дотягивавшихся ростками до множества отдаленных уголков Европы. Но поразительнее всего оказалась новость о том, что мамина родословная брала начало в Германии: позволить себе хотя бы упомянуть об этом я не могла.

Мама могла быть кем угодно, но оказалась йеке. Так уничижительно называли немецких евреев, презираемых в общине за отказ от самоопределения через еврейство: его заменил им культурный код страны, принятый из чувства стыда и отвращения к себе. Йеке были даже более стереотипными немцами, чем сами немцы: их пунктуальность раздражала сильнее немецкой точности, как и граничащая с одержимостью методичность в расчетах, и желание все регулировать правилами, и стремление к порядку. Поговаривали – у них в груди нет сердца, а в домах – того тепла, которым были известны другие общины ашкеназов.

Йеке говорили на дайчмерише, вычурном и чересчур изысканном диалекте идиша, который призван был подражать хохдойч, литературному немецкому, и который все равно звучал иначе. Еще они носили короткие пейсы, заправляли их за уши, аккуратно подстригали бороды, облачались в костюмы – все ради того, чтобы скрыть свое еврейское происхождение. И это при том, что само слово йеке восходит к немецкому йаке, которым в Германии называли длинные черные пальто, которые носили местные евреи до того, как стали мирянами и отказались от них в пользу современной моды! Слово стало вечным напоминанием, что любой костюм лишь прикрытие и немцы никогда не забудут о происхождении йеке. Они пытались вписаться в общество, которое никогда не собиралось их принимать, а потому быть одной из них – стыдно, все равно что носить клеймо подражателя, потерпевшего поражение и потому отвергнутого. Вот оно, мое наследство. И мне предстоит отвечать за эту уродливую метку на дереве моей родословной. Какую бы придумать историю? Лучше, пожалуй, обойти это молчанием.

Мне казалось абсолютно логичным, что отца женили на йеке. Его родители так хотели пристроить наконец сына, что были готовы к компромиссам. Мама подходила им идеально: бедная девочка из неблагополучной семьи. Почти все ее родные, за исключением бабушки, дедушки и нескольких тетушек и дядюшек, канули в пучину войны, унося с собой воспоминания обо всем, что могло показаться кому-то неприятным. Когда мама пересекла Атлантику и встретилась с отцом, о ее происхождении немедленно забыли. А сама она просто накинула на себя семейную и общинную идентичность, как накидывают свободное платье: складки ткани легко скроют множество грехов.

Хотя дядя Менахем снабдил меня подробнейшими описаниями жизней троюродных родственников, я с удивлением обнаружила, как мало содержало это письмо информации о его собственных родителях, которые бежали из Германии в 1939 году. У меня были имена родителей его матери и несколько документов, подтверждавших существование этих людей, но о родителях своего отца и моего прадеда дядя почти ничего не знал. В его свидетельстве о рождении в графе «Отец» стоял прочерк. Тогда я решила, что это неважно: бюрократическая ошибка, да еще и ожидаемая при том, что документ выписан в 1897 году.

Представляя свой проект спустя полгода, я демонстрировала великолепное древо, уходящее отдельными корнями вглубь веков на девять поколений, но пространство надо ветвью моих прадеда и прабабки по материнской линии оставалось подозрительно пустым. В тот день я отвлекала и себя, и слушателей новыми фактами о прославленных родичах с папиной стороны, которые удалось раскопать. Спустя много лет все данные, которые мне удалось собрать в четырнадцать, пригодятся, пока я, уже взрослая женщина, буду путешествовать по Европе в поисках новой идентичности – и в каком-то смысле новой истории. Только решив поселиться там, я снова обращусь к той пустоте над маминой ветвью, надеясь обнаружить доказательства, которых хватит немецкой бюрократической машине, упорно не желающей меня принять.

Никогда не забуду, как кипела в жилах кровь в тот день, когда мне позвонил юрист, занимавшийся вопросами иммиграции. Будто я, снова восьмилетняя, снова впервые задавала бабушке самый главный вопрос, а в глубине души, кажется, уже знала, какие открытия приведут меня к ответу на него в будущем.

Но я слишком забегаю вперед. Позвольте мне начать с самого начала.

После пяти лет несчастливого брака – не по любви, а по договоренности, с жесткими религиозными ограничениями, о которых я узнала уже после помолвки и которые делали все только хуже, стало ясно: я должна бежать как можно дальше от мира, являвшегося все это время тюремной камерой – то побольше, то поменьше. И обречь собственного ребенка на ту же участь я не могла. Стоило ему родиться, как я начала составлять четкий план побега. Три года – ровно столько у меня было, прежде чем сын стал бы винтиком в механизме религиозной школы. В этом плане было множество практических моментов, но в первую очередь я хотела найти способ вписаться в мир за пределами общины, о котором почти ничего не знала. Именно поэтому только спустя много лет я снова почувствовала необходимость обратиться к документам об истории моего рода, которые мне хватило здравого смысла взять с собой, покидая дом. Позже я пойму: именно в них крылся мой единственный шанс восстановить собственную идентичность. Но в те, первые после побега, дни я отказывалась понимать значимость семейных связей и дальних родственников, пытаясь вместо этого найти себя в Америке, стране настолько незнакомой, что она казалась чужой.

Первым шагом к «ассимиляции» стало поступление в колледж Сары Лоуренс в 2007 году – втайне от всех, в 20 лет, за два года до отъезда. Это была главная часть плана побега. Образование – билет к американской мечте и самоопределению, решила я, незаметно подглядывая за обществом, внутри которого мой собственный мир будто существовал в пузыре, на тонкие стенки которого давят и снаружи, и изнутри, делая их прочнее. Конечно, религиозная школа, куда я ходила в детстве, закономерно не соответствовала государственным стандартам образования, но даже без диплома или табеля с оценками я сумела поступить в престижный колледж – на основании трех эссе, написанных на правильном и весьма формальном английском: я много читала, в основном довоенные книги, которые приходилось, будто контрабанду, складывать под матрасом. Вскоре я уже съезжала на обочины придорожных дорог, чтобы спрятаться на заднем сиденье машины и натянуть джинсы, а еще – скинуть ненавистный парик и причесаться. Все это было необходимо перед выходом в большой мир, где я изо всех сил старалась не выдать себя. Но широко распахнутых глаз, которыми я удивленно смотрела вокруг, было не скрыть, и кто-то из одногруппников дал мне потрепанную книжку Анзии Езерской «Хлебодатели». Читая о молодой еврейской женщине из семьи иммигрантов, которая преодолела бесконечные на первый взгляд трудности, чтобы поступить в колледж почти 100 лет назад, я с облегчением отмечала наши с ней общие черты, но испытывала также и глубокий стыд, понимая: это сходство было очевидно и моим сокурсникам.

Я ныряла в эту книгу, крадя минуты в супермаркетах или на парковках аптек, потому что слишком боялась принести ее домой: сразу стало бы ясно, что я собираюсь сделать. В то время меня еще нельзя было назвать писательницей. Во-первых, раньше я не писала ничего – разве что в детстве вела дневники, от которых теперь пришлось отказаться: они сделали бы меня уязвимой при попытке к бегству. Желание писать стало чем-то вроде ахиллесовой пяты, и я еще не осознала, что в нем скрыто и мое спасение.

Мои редкие и краткие визиты в студенческий городок становились еще увлекательнее из-за своей скоротечности: я чувствовала себя туристкой на новом континенте, пытаясь уместить в каждую секунду как можно больше впечатлений. Я записывала все непримечательные фразы, все случайные телодвижения. В первую очередь я хотела научиться сливаться с толпой.

Таких, как я, раньше никогда не принимали в старые учебные заведения вроде этого, с покатыми крышами и лужайками на холмах, где избалованных детей осторожно готовились вытряхнуть из странно утонченных, замкнутых мирков, в которых они обитали раньше. Я знала, что в колледжах делают американцев, штампуют их там, как на фабриках, с заранее сформированным набором ценностей и убеждений, стилем речи и манерами, присущими тому заведению, куда они решили поступать. Этот опыт позволял занять определенное положение в обществе и закалял каждого человека на будущее, как обжиг – глиняные горшки. Молодые американцы стекались в университеты в поисках себя, но я пришла туда, чтобы найти мир. Позволить себе решать сразу и вопросы самоопределения я пока не могла – тот момент был для меня своеобразным перевалочным пунктом, порогом значительных и пугающих перемен, и я переминалась с ноги на ногу, прежде чем сделать первый маленький шажок к неизвестному.

В структурированном обучении были и плюсы, и минусы, но колледж все равно подарил мне неоценимую привилегию общения с внимательными и понятливыми наставниками. В результате я начала задаваться вопросами собственной идентичности, своего истинного «я». Все началось одним прекрасным весенним днем 2009 года, когда весьма уважаемый профессор литературы вызвала меня к себе в кабинет. Первые бледно-зеленые листочки только начинали появляться на ветвях деревьев, за которыми в студенческом городке тщательно ухаживали. Профессор сняла с полки сборник личных эссе под редакцией Филиппа Ларкина, резко положила книгу передо мной и сказала: «Прочти. Потом напиши свою». Очевидно было, что это не учебное задание и никакой оценки за него не поставят: просто эта женщина, которую никто не заставлял и уж тем более не платил ей за потраченное время, решила предложить мне возможность пережить этот опыт, оказавшийся судьбоносным.

Я устроилась на белом ковре из опавших лепестков персика, росшего рядом с корпусом, открыла книгу, прочитала эссе Адриенны Рич «Расщепленные у корня», и тут мое подсознание проснулось: воспоминания, как принесенные водой камни, хлынули из его глубин, и я начала бешено писать, будто иначе они раздавили бы меня.

Стоило начать – и остановиться я уже не могла. Тексты давали выход скопившейся во мне за прошедшие годы ярости и горечи, и я изливала их уже не в дневник, а в анонимный блог, куда писала с компьютера университетской библиотеки, через прокси-сервер, чтобы никто не смог меня вычислить. Простое эссе, задание для самостоятельной работы от проницательного профессора, переросло в часы литературного отмщения. Годами кто угодно, кроме меня, управлял сюжетом моей жизни и диктовал мне мою же историю, но теперь я была полна решимости снова встать у руля с оружием – словом – в руках и отстоять свое право на выбор пути развития сюжета. К моему удивлению, тот блог не только стал моим личным терапевтическим инструментом, но и привлек много читателей, по большей части тех, кто оказался в сходной ситуации. Так и вышло, что онлайн я общалась и взаимодействовала с другими «отступниками под прикрытием» с позиции тайно недовольной хасидской домохозяйки, но в реальной повседневной жизни отчаянно пыталась стать кем-то бóльшим.

Прошло два года с поступления в колледж Сары Лоуренс, и я понемногу начала сбрасывать свою старую личность, как чешую. Сначала это проявлялось в мелочах: я стала иначе выглядеть, свободнее говорить, работала над акцентом, чтобы больше походить на американку, осваивала новые социальные механизмы. Подражая людям вокруг, я примеряла на себя «американство» – и, хотя оно сидело не идеально, я не видела других вариантов и думала, что мне подойдет. Логично было предположить, что человек вроде меня никогда не сможет влезть в новую идентичность и при этом не чувствовать, как где-то она жмет, а где-то колет. Придется научиться жить с ощущением дискомфорта. Да и что такое пара забытых булавок в сравнении с корсетом, который я вынуждена была носить всю жизнь?

Вторая часть моего плана включала собственный банковский счет, куда я переводила деньги, заработанные на случайных копирайтерских заказах, аренду машины и квартиры, в которой мне с моим почти трехлетним сыном предстояло официально начать новую жизнь. В поисках доступного жилья я наткнулась на небольшую мансарду на берегу Гудзона – под остроконечной крышей, за 1500 долларов в месяц. В одну комнату я купила матрас, во вторую – дешевый диван, два стула и стол.

К квартире прилагался также вид на реку и Палисады[10], возвышавшиеся на другой стороне, а за ними оставались мое семейное гнездо и муж, который по-прежнему приходил домой и уходил из дома – будто ничего и не изменилось, а его жена просто вышла за покупками и вот-вот вернется, чтобы приготовить ему ужин.

Мы так толком и не попрощались. Адвокат посоветовала оставить этот вопрос открытым, хотя, на мой взгляд, наши отношения с мужем давно закончились. Мы с Эли были женаты пять лет, два последних – почти не разговаривали, пересекались только ненадолго – к примеру, на субботних обедах, но и тогда с нами были другие люди, присутствие которых отвлекало. Мы так и не смогли узнать друг друга, а потому, возможно, даже не поняли, что друг от друга отдаляемся. И новая разлука мало чем отличалась от жизни, которую мы вели до нее.

Когда Эли спросил, где я и почему не дома, я постаралась не говорить ничего о будущем и ответила, что мне нужно личное пространство. Эта концепция для него была чуждой, но задавать новые вопросы он тоже не хотел, поэтому просто принял мой ответ, как если бы понял его. Он верил, что мы расстаемся ненадолго – возможно, именно поэтому и не стал возражать тому, чтобы я забрала сына. В его мире женщина не могла выжить без мужчины, так почему же я должна была оказаться иной?

В моих интересах, по мнению адвоката, было создать длительный период сепарации, в течение которого мне будет разрешено жить с ребенком. А для этого нужно создать иллюзию, что я еще не до конца решила разводиться и открыта к другим решениям. И, конечно, мне нельзя было раскрывать намерение отойти от религии. Вместо этого предстояло понемногу показывать, что моя жизнь меняется, оставаясь при этом в рамках дозволенного. А значит – придерживаться кошерной кухни, покрывать голову при визитах Эли к ребенку, отдать сына в еврейский детский сад и прочее. Только после, уже под защитой созданного прецедента, я смогу расслабиться и жить как хочу.

Но даже самые маленькие перемены поначалу казались огромными. Самостоятельная жизнь наполняла меня восторгом, я незаметно праздновала обретение свободы. Например, пригласила на небольшую коктейльную вечеринку несколько одногруппников, разложила на тарелке сыры с незнакомыми названиями – и сразу же почувствовала себя утонченной хозяйкой дома. Или отправилась в большую городскую библиотеку с огромными, от пола до потолка, окнами на реку и заняла место на застекленной веранде, наслаждаясь возможностью безнаказанно читать. Принесла домой огромную стопку книг – и с гордостью сложила у входа, чтобы гости могли их видеть. Мне хотелось прочитать все, что я пропустила, все, что было неотъемлемой частью культуры светского человека. Когда в моих руках оказался потрепанный томик «Искусства счастья» Эпикура, я немедленно вспомнила сходное по звучанию слово из идиша – апикурис[11] – и внезапно осознала: термин, которым дедушка уничижительно называл только самых низких вероотступников, происходит, вероятно, от имени этого философа. Я прочитаю его «руководство» по счастливой жизни – и получу опыт, прямо противоположный всему, чему меня учили в детстве, в общине, где не стремились к счастью. Получается, отказываясь от религии, я выбираю счастье, как, отказываясь от ночи, человек выбирает день? И я жадно глотала Эпикура, одновременно понимая: даже теперь, читая некоторые книги, я все еще испытываю легкие уколы вины и беспокойства.

Я не только запасалась запретными книгами, но и радовалась простым повседневным способам чувствовать себя нормальной. Нормальность в моем тогдашнем понимании означала жизнь без запретов, прямой путь к исполнению желаний без непременных препятствий, преграждающих дорогу. Мне нужен был только двигатель – сила воли.

Да только где он, этот двигатель, внутренний ресурс, который то появляется, то исчезает, как поезд-призрак? Иногда мне казалось, что сила кипит внутри и никогда не иссякнет, иногда – что ее у меня никогда и не было, что я пробудилась от сладкого сна и должна встретиться с суровой реальностью. Переходы из одного состояния в другое были настолько неожиданными, частыми и резкими, что я вскоре поняла: пережить этот период я смогу, только если целиком перейду в совершенно иное эмоциональное состояние – в оцепенение. В этом мне повезло: разум мой хранил воспоминания о похожих временах, когда подобный энергосберегающий режим был необходим, чтобы выжить, и теперь я просто позволила им снова всплыть на поверхность, прекрасно понимая, что нынешние испытания требуют ни с чем не сравнимого уровня эмоционального контроля.

Сложнее всего было по ночам: ночью мы забываем, кто мы, и вспоминаем об этом только утром. В эти темные часы все расплывчато и неуправляемо. Мне и сейчас так кажется временами. Ночью ни в чем нельзя быть уверенным. Время можно изменить. Жизнь человека не высечена в камне, не однозначна – скорее похожа на мутную воду, под которой неизвестно что. И убежденность в том, что все пропало, не изгнать, сколь ни упражняйся в мыслях. О, как я боялась этих часов перед рассветом! Мы с Исааком спим на одном матрасе, и, когда я просыпаюсь от привычного уже приступа паники, его ровное и спокойное дыхание напоминает о единственном, в чем я до сих пор могу быть уверена: я – его мать. Это что-то да значит. У меня есть задача, вокруг нее можно выстроить себя. Только ребенок придавал моей жизни некое подобие порядка.

И все же в ночи, когда я просыпалась и видела распростершуюся за окном ночь, а потом смотрела на сына, его присутствие было не только моим утешением, но и источником страха. Я сама была еще так молода – и совершенно одинока в мире, частью которого пыталась стать. И в то же время рядом со мной был кто-то еще более уязвимый. Я несла ответственность за нас обоих, и что могло нас ждать, если оба мы полагались на мои невеликие силы? Но, пускай середина ночи была для меня сродни мучительным спазмам, я знала: нужно просто продержаться до рассвета. Постепенно, пока солнце все выше поднималось над горизонтом, моя ужасающая уверенность в лишенном надежд будущем неизбежно таяла, и ей на смену приходил энтузиазм, с которым я встречала все, что готовил новый день. Страх отступал, становился чем-то вроде фонового шума, к которому я в конце концов привыкла. От него меня отвлекали ритуалы повседневности: кофе, завтрак, ленивые прогулки до детского сада на холме. В новом мире ждали новые дела, новое время, которое мне предстояло организовать самой, без оглядки на жесткий религиозный распорядок, определявший когда-то занятия на каждый час и разбивавший мое существование на удобные промежутки. Теперь каждый день стал бесконечной петлей, и я сама разрезала ее на кусочки, складывая свой, а не кем-то выбранный график: поесть, отвести сына в детский сад, съездить в колледж, забрать сына из сада, пообедать, помыться, поработать, лечь спать. Ни один из дней больше не казался таким предопределенным и полным острых углов, как раньше: прожитые растворялись, превращаясь в ничто, грядущие – сливались в размытое пятно, как марево над пустынным горизонтом. У Исаака, переключившегося с идиша на английский за пару недель и уже успевшего подружиться с детьми в садике, такой проблемы не было: старый мир не успел еще просочиться в его душу. Каждый раз, наблюдая за тем, как он играет, я чувствовала невероятный подъем, мысленно говоря себе: «Ты спасла его! Ты успела вовремя, и теперь он уже никогда не будет чувствовать то, что чувствовала ты. Не узнает эту боль. Даже если в этой жизни ты ничего больше не добьешься, одного этого уже достаточно». Это осознание стало для меня источником спокойствия.

Тогда я еще не понимала, сколько уроков прошлого забрала с собой, не отдавая себе отчета, и насколько глубока оказалась отметина, оставленная религиозной системой воспитания. Отказавшись от правил и традиций, я все еще инстинктивно искала Бога, искала знаки в том, что было лишь проявлением естественного хода вещей. Мне хотелось верить, будто енот, выскочивший из-под парадного крыльца дома в разгар дня, на самом деле – тайное послание, оставленное, чтобы я чувствовала себя менее одинокой. Я даже не знала, как жить без Бога. В моем сердце поселилась пульсирующая болью пустота; именно сейчас – как иронично! – в нем было для веры гораздо больше места, чем раньше, когда Богу приходилось ютиться на заднем сиденье, за спиной правил и требований. Раньше территорией Бога были молитвы и ритуалы, теперь же я искала его в исступленных крещендо поэм и мощных порывах классической музыки. Часто, открыв для себя нечто выглядевшее или ощущавшееся как воплощенный в искусстве идеал, я чувствовала, что нашла его. Момент узнавания отзывался в моем теле как озарение, переживание, трогающее до слез. Я думала: то, что люди способны создать нечто идеальное, доказывает, что Бог есть. Твердили же мои учителя: Бог есть в каждом – в виде искры, которую Он дал каждому и из которой надо раздуть огонь. Задача заключалась в том, чтобы найти эту искру внутри себя и понять, что из нее может выйти.

Не было больше и той определенности, которую я привыкла чувствовать ребенком. Бог исказился и стал образом, недоступным для понимания. И мое прежнее стремление к нему боролось с новым голосом внутри, требовавшим отказаться от него и освободиться. И вспоминала Эпикура, который писал: «Нерелигиозный человек – это не тот, кто уничтожает народных богов, но тот, кто навязывает богам идеи народа… Во всех отношениях приспосабливая богов к своим собственным моральным качествам, народ принимает подобных себе божеств и воспринимает как чуждое все, что к ним не относится».


В колледже Сары Лоуренс я встретила множество атеистов. В том, как настойчиво они пытались убедить меня в своей правоте, была некоторая ирония. Я ведь казалась идеальной кандидаткой в просвещаемые. У нас состоялось множество откровенных разговоров за кофе в столовой и споров за сигаретой на лужайке: атеисты пытались передать мне свою мудрость, в которой я часто находила лишь слабое утешение. Один из них, сальноволосый, в очках с роговой оправой, однажды небрежно заметил, что спор о существовании Бога сродни спору о ложной реальности. Да, возможно, мы все и правда живем в компьютерной игре-симуляторе, но, пока не предложено никаких доказательств этой теории, логично предположить, что такой расклад весьма маловероятен и потому не может считаться аргументом. Для этого человека неважно было, существует ли Бог, – сам факт, что вопрос возник, уже делал ответ несущественным: лично ему Бог не нужен, так зачем напрягаться?

Помню, в детстве со мной случались приступы дереализации, когда я боялась обнаружить себя единственным человеком, у которого есть сильные, всепоглощающие желания. Помню, как это пугало. Что, если мы живем в видеоигре и знаем об этом? Как моему оппоненту удавалось так успешно прятаться от этой возможности?


В том же году, но раньше, я записалась на годовую мастерскую творческого нон-фикшна, рассчитывая на занятиях собрать воедино большую часть своей автобиографии, аванс за которую и обеспечивал по большей части мое тогдашнее существование. В глубине души я боялась браться за монструозную задачу – написать книгу. Я ведь так мало писала. Что я вообще знала об этом? На каждом занятии я бесконечно слышала порицания внутреннего голоса – и с трудом концентрировалась, пытаясь не отвлекаться на его критику.

В качестве одного из заданий на мастерской нужно было отпечатать четырнадцать экземпляров написанного нами рассказа, а потом, в начале каждой недели, раздать их одногруппникам, которые читали тексты и давали развернутые письменные отзывы. В конце недели профессор выбирала один рассказ для устного обсуждения. Однажды он оказался моим. Весь «судный день» мне было бесконечно неловко. Невозможно было предположить, что скажут другие о тщательно лелеемых детских воспоминаниях, пересыпанных словечками на идише. На решающей неделе я постаралась избавить читателей от мук культурной адаптации – и отдала на их рассмотрение довольно нейтральный текст. Не хотелось заставлять их мучиться, пытаясь вслух читать слова другого языка.

Поначалу, опасаясь обидеть, ребята подходили к моему материалу осторожно. Пока одна из самых ярких студенток в группе, бледная готесса из Огайо, не начала свою речь словами: «Дебора, я так рада, что хоть это не настолько по-еврейски! Все отрывки, которые мы видели раньше, были ужасно непонятными, но в этот я хотя бы въехала!» Она говорила таким тоном, будто хвалила дошкольника за яркий рисунок.

Остальные скрыли свою неловкость за смехом, явно чувствуя этот подтекст, но профессор только отмахнулась и продолжила обсуждение, будто ничего и не было; вот только я так и сидела в шоке, как после пощечины.

Страх сжимал мои внутренности: что, если весь мой опыт, которым я хотела делиться, никуда не годен? Он не был «универсальным» – профессор не раз указывала на это; речь шла всего лишь о маленьких странностях тех, кто оказался вне канонов общества. Я думала обо всех великих еврейских поэтах и писателях, труды которых с недавних пор откапывала на пыльных библиотечных полках: они все давно позабыты. Те, кто мог понять бы их тексты, в большинстве своем уже умерли; ныне живущие же выбрали жизнь, лишенную искусства и культуры, – именно их они считали причинами гибели своего народа.

До конца того года я больше не отдавала на обсуждение ничего личного. Несколько раз приходила на встречи с профессором, которая осторожно пыталась направить меня подальше от того, что сама называла «стилем подростковой литературы». Очевидно, это был эвфемизм для простого и прямолинейного языка. Я не стала утомлять ее рассказами о том, как именно книги для подростков обогатили мое детство и заложили фундамент моих лучших качеств. Потом мы еще встретимся с ней: пройдет уже больше десяти лет, а местом разговора станет кафе на одной из площадей Берлина, среди ярко зеленеющих лип. Окажется, ее воспоминания о том времени заметно отличаются от моих – она помнила только, как поддерживала меня и всегда верила: так или иначе, но я найду собственный путь. Я же думала о Лорен, единственной в той мастерской, кто позже стал моим другом, и о разговорах за моей спиной, которые она мне передавала. О выпадах – не против моего стиля, но против содержания текстов. Интересно, остальные девушки сейчас тоже вспоминают о тех эпизодах совершенно другое? Ведь мода с тех пор изменилась радикально: люди, ранее казавшиеся маргиналами, теперь в центре внимания, а те, кто жил в свете софитов, оказался на обочине. Если сегодня мы не готовы сказать что-то, становится ли это несказанным в прошлом?


В конце семестра, когда пришла пора выбирать курсы на следующий год, я пропустила раздел каталога, посвященный литературным мастерским. Я больше не говорила о своей личной жизни, не проводила много времени с сокурсниками – зато никого не обманывала. Мне было страшно: вдруг в разговорах станет ясно, что у меня нет настоящей личности? Я отчаянно искала в себе того человека, которым хотела стать. Пробовала, как обезьяна, копировать выражения лица и акценты окружающих, примеряла их манеры и особенности поведения в группе. Пробовала курить – потому что все, кто мне нравился в колледже, курили. Мы с Шерон, моей подругой из магистратуры, стояли возле библиотеки, и я наблюдала, как легко она вдыхает дым, а сама при этом слишком хорошо ощущала сигарету, зажатую между пальцами, и гадала, насколько естественно – как все! – выгляжу. Длинные светлые волосы Шерон и ее загорелая кожа вызывали у меня восхищение. Смогу ли я когда-нибудь выглядеть настолько же нормальной, настолько же американкой? Тревога об этом сопровождала каждое мое движение в обществе. Только когда я возвращалась в свое абсолютное одиночество, она наконец рассеивалась, потому что некому было увидеть меня уязвимой, без кожи – некому, кроме сына, но он и так видел и будет видеть меня любой.

Первые дни после побега, когда я постоянно ощущала себя как на празднике, прошли, и на смену восторгу пришла парализующая смесь переживаний: чувства страха, одиночества и неуверенности в себе постепенно становились все сильнее под внешним оцепенением. Минуло уже полгода, и мои родные наконец осознали: я не вернусь. Чтобы избежать их манипуляций и угроз, я сменила номер телефона и еще больше погрузилась в себя, опасаясь преследования или разоблачения. Я точно знала, что не позволю прошлому затянуть себя обратно, но при этом сомневалась, найдется ли мне место где-то еще.

Я сбежала в большой мир, но по-настоящему так и не стала его частью – чувствовала себя вынужденным переселенцем, будто смотрела на фотографию, где должна была быть, но не находила своего лица на снимке. По ночам мне снилось, как я ищу на карте место, где живу, но так и не нахожу нужную улицу. Меня словно стерло.

С самого отъезда жизнь начала представляться мне огромной сетью, узлами которой были связи между людьми. Все мужчины и женщины, с которыми я сталкивалась, оказывались точками на сложной карте, невидимой для глаз, но очевидной для моего тонкого восприятия. Между каждым из этих людей и его близкими родственниками тянулись линии; такие же, но длиннее, расходились по всей сети, дотягиваясь до друзей, соседей, возлюбленных, даже просто знакомых. Куда бы я ни бросила взгляд, везде мне виделись эти невидимые нити, связывавшие всех вокруг; у любого была такая сеть, и она держалась на своем месте крепко. Мою же сеть унесло течением, и я гадала, как долго можно без нее выживать и удастся ли сплести новую из обрывков. Что, если мне суждено навечно остаться в безвоздушном пространстве, чувствуя, как я превращаюсь в ничто с каждым проходящим часом? В моей новой жизни не было людей: у меня попросту не хватало времени найти их. На то, чтобы заполнить пространство вокруг меня сердцами и умами, уйдут годы, и даже тогда я не смогу уверенно положиться на людей или довериться им как семье. Неприятнее всего оказалось осознание: случись со мной беда, об этом станет известно не скоро. Не знаю почему, но мысль о том, как я буду лежать где-нибудь и разлагаться, часто тревожила меня.

Нельзя сказать, что я была одинока, – во всяком случае, не в привычном смысле: в компании я не нуждалась. Если бы мне действительно захотелось, я нашла бы пару приятелей. Нет, я действительно предпочитала оставаться одна. Одиночество позволяло мне реже думать об ошибках и о том, чего по-прежнему мне не хватало. К тому же всю жизнь я располагала личным пространством, куда никому не было доступа, – у себя в голове. В мире, где соседи доносили на прегрешения друг друга, а расположение и хорошее отношение властей завоевывали, предавая друзей, доверие было роскошью, для меня недоступной: слишком много грехов мне нужно было скрывать. Возможно, после отъезда я и сама подсознательно искала этого нового одиночества, ведь оно было мне знакомо и потому безопасно.


Мы выросли с присказкой, которую с идиша можно перевести примерно как «корова без стойла». Так говорили о евреях-хасидах, покинувших общину. Их поведение сравнивали с поведением коров, оказавшихся вдруг на свободе после целой жизни в заточении. Считалось, что такие коровы, скорее всего, на воле взбесятся и сломя голову помчатся навстречу своей гибели. Хасиды, восставшие против заведенного порядка, по слухам, были не лучше коров: они выбирали разнузданную жизнь, злоупотребляли наркотиками и неизбежно скатывались на дно. Эта присказка должна была показать нам: свобода особенно опасна для тех, кто к ней не привык. Я злилась каждый раз, когда эти слова звучали в разговоре о бунтарях из нашей общины. Разве дело в первую очередь не в проблемах жизни в стойле, а в опасности свободы? И разве не очевидно, что корове вообще гораздо лучше гулять на воле?

Как-то воскресным утром я заехала на анонимную парковку возле моста Таппан-Зи, где забирала Исаака после встречи с отцом. Тогда мы еще были добры друг к другу.

– Мы не были похожи на другие пары, – сказал мне тем утром Эли. – Они все живут как кошка с собакой, а мы не ссорились.

Я вздохнула:

– Это не значит, что мы были счастливы.

Мне казалось, это значило только «нам было все равно», но вслух я этого не произнесла.

– Я хочу быть счастливой. А ты?

Он посмотрел на меня вопросительно, будто никогда даже не задумывался об этом.

– Когда ты вернешься домой? – поинтересовался он.

– Почему ты сам не уедешь со мной? – ответила я. – Ты же понимаешь, там мы никогда не будем счастливы.

Несколько секунд он смотрел на меня так, словно и правда обдумывал предложение, но потом взгляд его выдал. «Опять это слово», – читалось в нем.

– Как это вообще – быть счастливым? – спросил Эли.

Справедливый вопрос. Что мы вообще знали о счастье? В идише и слова-то такого нет. «Менухас нефеш[12]», – говорил дедушка. Или: «харшавос хада ас[13]». Вот чем было, по его мнению, счастье: покоем в душе и расширением горизонтов. Но мне этого было недостаточно. Я хотела хоть раз в жизни испытать незамутненную радость, а не стремиться к умиротворению или пониманию, которых хватало Зейде. Я хотела освоить искусство счастья – и для этого стала апикурис, еретичкой. Или эпикурейкой, с какой стороны посмотреть.

– Вы когда-нибудь слышали о теории паутины веры Куайна[14]? – спросил меня профессор во время одной из консультаций по диссертации. Он объяснил, что Куайн был первым философом, который поставил под сомнение пирамидальную структуру системы верований, и продолжил: – Пирамида рухнет, если нарушить ее целостность, а сеть способна скорректировать свою протяженность без существенного ущерба ядру. Согласно теории Куайна, сталкиваясь с идеями, противоречащими постулатам веры, люди просто меняют границы этой паутины и продолжают верить, как верили. Получается, не так важно, сколько у нас информации: мы все равно сами выбираем, во что верить.

Я знала, что религии больше нет места в моей жизни. Но не было в ней и чего-то, способного заполнить образовавшуюся пустоту. Я чувствовала, что не смогу найти в этом мире никакой опоры. Неважно, насколько глубоко навязанные убеждения пустили во мне корни, неважно, насколько глубокие трещины они оставляли, когда я их выкорчевывала. Мне нужно было научиться жить с этими пустотами, потому что лучше жить в правде, чем в опасном комфорте лжи.

Но и эта мысль оказалась такой же наивной. Я ведь оставалась человеком. И стрелка моего внутреннего компаса без устали крутилась в поисках чего-то такого, что я не могла бы сразу распознать.

2
Ферцвайфлюнг
פארצווייפלונג
Отчаяние

Когда занятия в колледже закончились, я оказалась полностью предоставлена сама себе. Абсолютная пустота: я знала, что она придет, просто раньше ухитрялась откладывать этот момент. Нечасто мне приходилось мысленно возвращаться к этому периоду, и теперь, попытавшись, я обнаружила, насколько тяжело восстановить события тех дней – возможно, потому, что, даже проживая их, я уже знала, что не захочу запоминать. Даже тогда, когда произошедшее было частью моей реальности, я прятала его поглубже, на самую дальнюю полку в мозгу, пока оно еще не успело превратиться в стопку воспоминаний. И отталкивала от себя собственную жизнь, будто каждый ее момент был слоем ороговевшей кожи, которую можно сбросить и забыть о ней навсегда.

Попытавшись вернуться к тем воспоминаниям, я сразу почувствовала беспокойство, обнаружив, что мои мысли движутся по кругу, и не зная, за что зацепиться в этом заброшенном пыльном хранилище. И, твердо вознамерившись найти необходимое, сосредоточилась на дереве. Этот способ срабатывал и раньше. Многие самые четкие мои детские воспоминания, похоже, расцветали возле определенного дерева, хотя наш район и не мог похвастаться особенно выдающимися экземплярами. Возможно, это говорит о том, как функционирует память, разрастаясь из некоего ключевого события в сеть второстепенных. Сейчас я припоминаю, что это было довольно чахлое рожковое дерево, растущее на песке в середине мощеного двора в Верхнем Ист-Сайде, на Манхэттене. Подозреваю, оно уже давно засохло. Раньше мне казалось, будто смерть его предскажет и мою гибель, но теперь нередко задаюсь вопросом: не сложились ли наши судьбы благодаря друг другу?

Оно было первым, что я увидела из окна новой квартиры. Тощее деревце, листья которого в конце августа, когда я переехала в квартиру на третьем этаже в доме без лифта, уже пожухли и стали ломкими. Дом находился за лютеранской церковью на углу Лексингтон-авеню. Я часами сидела на кухне, у окна во двор между церковью и многоквартирным домом, глазея на сухие стручки, гроздьями свисавшие с ветвей. Единственное растение, которое тогда мог видеть мой глаз. Из окон других комнат можно было различить только фрагменты высоток – там, где панораму не заслонили полностью другие здания: странная, геометрическая мозаика блестящих металлических конструкций, очертания которых виднелись сквозь паутину опор и переулков. Куда бы я ни бросила взгляд, везде теснились стены. Поэтому я предпочитала оставаться на кухне и смотреть во двор, на хрупкое и тонкое рожковое деревце.

Солнечный свет заглядывал туда всего на несколько часов в день, проникая в щель между крышами Манхэттена и оставляя на земле яркую прогалину, в которой дерево и разворачивало свою маленькую крону – высоты ему хватало только на это. Грозди стручков вызывали в моей памяти образы акаций: их показывала мне бабушка, когда мы гуляли в шабат по тихим улицам Вильямсбурга. Ей нравились все деревья, но эти были ее любимыми. Много лет спустя я приеду в Будапешт и впервые увижу аллеи, вдоль которых тянутся целые ряды старых стволов, склоняются друг к другу и образуют кружевной купол, а через него на землю причудливым изменчивым узором падает свет. В районах Бруклина они тоже иногда встречались, и бабушка всегда так радовалась, что я уже тогда научилась их узнавать! Акация стала для меня своеобразным маркером. Я знала, как легко ее спутать с рожковым деревом, которое в избытке растет в Нью-Йорке. Его даже называют «ложной акацией». Символично, что мою «ложную акацию» под окном нельзя было не сравнить с тем деревом, что раскинулось могучей кроной над крышей моей детской комнаты. Оно возвышалось над «браунстоуном», где я росла: огромный платан с толстым стволом и мощными ветками, нависавшими над тротуаром. Его зеленые руки тянулись сквозь решетки на окнах моей комнаты и царапали зернистую штукатурку стены, будто никаких ограничений, накладываемых городской застройкой, не существовало. Густая листва закрывала мне обзор и создавала романтическую иллюзию домика на дереве, а ветви служили заслоном между мной и шумом мегаполиса. Отсутствие этого заслона сейчас было особенно заметно: мой новый дом стоял обнаженным в море других высоток, и в мои беспокойные ночи врывались визг сирен, бесконечные автомобильные гудки и дребезжание грузовиков, подпрыгивающих на выбоинах в предрассветные часы утренних доставок, на пути вниз по Лексингтон-авеню. Чем бы ни было дерево в моем нынешнем дворе, от шума оно точно не спасало, скорее наоборот: город запугал его, дома вокруг – подавили. Постепенно я пришла к убеждению, что это должно служить дурным знаком: возможно, и я так же испугаюсь и ослабну в новой жестокой среде.

У меня было множество иллюзий и пожеланий к миру снаружи, но никогда я не представляла себя там, где очутилась. Конечно, еще ребенком я понимала, что Манхэттен, куда у меня практически не было шансов попасть, географически был совсем рядом. Небоскребы сверкали на горизонте, за зловещими серыми водами пролива Ист-Ривер, россыпью битого стекла, обещая оказаться всем, чем не был мой мир, и в то же время угрожая оказаться сияющим, изменчивым миражом, оптической иллюзией, которая могла при ближайшем рассмотрении превратиться в нечто устрашающее. Теперь загадочное видение обернулось бетонным лабиринтом, и я жила в нем, потому что это жилище законно обеспечивало мне свободу. Забавно, что она пришла ко мне лишь тогда, когда я поселилась в месте, в плохие дни особенно напоминавшем забитую до отказа тюрьму под открытым небом.

Это не метафора – я видела последствия 11 сентября для разных районов города: закрытые посты и туннели, отмена рейсов общественного транспорта, пустые полки супермаркетов, которые из-за задержки поставок просто не успевали достаточно быстро получать товар, обрывы телефонных линий и перебои с сотовой связью. Позднее я стану свидетельницей хаоса, произведенного ураганом «Сэнди»: центр Манхэттена остался без электричества, жители небоскребов оказались в ловушках на верхних этажах, потому что лифты не работали, а на пожарных лестницах практически не было освещения. Мне всегда казалось очевидным, что Нью-Йорк – город, в котором и в хороший-то день непросто выжить, а уж в часы катастроф это становится практически невозможно, причем неважно, человек стал источником бедствия или силы природы. Именно так узнаешь истинного ньюйоркца: местные испытывают судьбу и остаются, прочие бегут каждый раз, когда ситуация начинает ухудшаться. И все же никогда раньше я не осознавала с такой болезненной ясностью опасность выбранного места, где жить. Мое восприятие тесно переплеталось с детской верой в то, что города, где презирают Бога, обречены на отмщение, как Вавилон, жители которого попытались построить башню, чтобы дотянуться до седьмого неба и до Него самого. Тогда Бог разделил речь людей на миллион разных языков, они перестали понимать друг друга, а попытки договориться привели к падению башни и краху. Манхэттен идеально вписывался в плеяду гедонистических, идолопоклоннических городов, описанных во множестве библейских историй; и если я и боялась катастрофы, то в первую очередь потому, что не хотела быть сметенной волной божественной ярости, не имея возможности попасть беглянкой на ковчег или хотя бы забраться на холм, с которого можно сверху наблюдать за апокалипсисом. Я ощущала себя в ловушке – в самом первобытном смысле, подсознательно опасаясь, что карающая рука Бога, уничтожающая грешников, заденет и меня – просто потому, что я похожа на них.

Для кого-то Манхэттен остается островом неисчислимых возможностей и бесчисленных свобод, но для меня он так и не смог воплотить самые заветные обещания. Было ли это вопросом времени или, как я потом начала подозревать, проблема крылась в столкновении систем ценностей духовной империи моего детства и королевства материализма, с которым я встретилась так неожиданно, – столкновении настолько яростном, что оно навсегда осталось неразрешенным?

Дело еще и в том, что переезд именно на Манхэттен летом 2010 года выбирала не я. Незадолго до окончания семестра в колледже Сары Лоуренс мне посоветовала снять там квартиру адвокат. Приближался следующий этап плана, который мы продумали с точки зрения законов. Необходимый мне период отделения уже был официально задокументирован, и пришло время настоящего развода, в ходе которого у меня был шанс укрепить свои родительские права. Как бы то ни было, дело, скорее всего, предстояло рассматривать в месте проживания ребенка, а поскольку мой сын жил со мной, я хотела уберечь его и себя от коррумпированных судей, занявших свои места благодаря голосам хасидской общины и известных решениями, принятыми против тех, кто рискнул жить вопреки устоям. Внимательно изучив судебную систему и представив, как мы можем себя внутри нее подать, адвокат посоветовала мне приложить максимум усилий и добиться передачи дела либеральному судье, человеку, который не побоится идти против общины и чьи решения в прошлом были справедливы. Такие судьи, по ее словам, в основном вели заседания на Манхэттене.

Естественно, мне это сулило в первую очередь новые траты. До того момента у меня был очень четкий финансовый план: ежемесячные расходы покрывал аванс за «Неортодоксальную», книгу моих воспоминаний о взрослении в общине хасидских евреев и решении ее покинуть, а на неожиданные или дополнительные вложения хватало подработок. Кстати, мой адвокат в итоге решила использовать известность, которую получила «Неортодоксальная», как основной рычаг в моей борьбе за право опеки над сыном. Но в тот момент переезд на Манхэттен означал существенный рост расходов, как бы жестко я ни экономила. И мне прекрасно известно было, как трудно там найти доступное жилье, – нелепость при том, какое жилье там считалось доступным. Моя одногруппница Полли, которая вместе с мужем и детьми ютилась в крохотной трехкомнатной квартирке в одной из многоэтажек района Трайбека, рассказывала о соседях, вынужденных платить по 4000 или 5000 долларов ежемесячно за еще более тесные обиталища. Вспомнились и слова моей преподавательницы из колледжа Сары Лоуренс. Однажды она посоветовала мне пересмотреть свое решение об уходе от мужа. «Развод для американок часто становится первым шагом к нищете, – предупредила она. – Как вы собираетесь выжить, если вы так молоды и не сможете рассчитывать на поддержку семьи?»

Я не делилась этими опасениями с адвокатом, равно как и не планировала посвящать ее в свои дурные предчувствия. Достаточно было и того, что я считала себя ужасно виноватой, ведь ее советы доставались мне бесплатно, хотя обычно за них запрашивали немалую цену. Еще сильнее я боялась разрушить ее и без того слабую уверенность во мне, если покажу, что мое самообладание на деле лишь притворство. Поскольку я и до тех пор оставалась женщиной хоть во что-то, но верящей, в тот день я вышла из ее офиса, уверенная, что и правда перееду на Манхэттен и все как-нибудь сложится само. Отчаявшись найти Бога в любой религии и отказавшись от поисков Его в светской жизни, я все еще воспринимала жизнь как историю, а в истории – по-прежнему верила. Мне казалось, их структура отражает незыблемые законы природы, вроде золотого сечения, и, хотя в сюжете в какой-то момент мог твориться хаос, а герои не знали, как быть, в конце все складывалось очень изящно. Я чувствовала, что, возможно, решение лишь вопрос времени. Нужно только научиться видеть нити собственной истории, понять, как они переплетаются, и снова ощутить, как стягивается вокруг меня ткань повествования. Можно сказать, я всей душой верила в неодолимую силу инерции развития сюжета.

А потом, будто эта вера заслуживала вознаграждения, и правда случилось чудо: я нашла маленькую двухкомнатную квартиру с видом на церковный двор и чахлое рожковое деревце, нелепо возвышавшееся в его середине, и была искренне убеждена: без вмешательства высших сил тут не обошлось. Пономарь, высокий блондин по имени Шульце, пригласил меня для короткой беседы и быстро предложил снять жилье за 2000 долларов в месяц (за них я не смогла бы даже позволить себе однушку в Гарлеме). На моем счету все еще лежало 8000 долларов, оставшихся от аванса за книгу. Я знала, что этого хватит всего на три месяца на Манхэттене, и долгосрочного плана выживания по новому адресу у меня не было, зато была странная, упрямая вера и старое, глубоко укоренившееся убеждение: верующим всегда воздастся. Возможно, и то и другое навредило мне больше, чем помогло.

Я упаковала свои нехитрые пожитки и в несколько приемов перевезла в город. Служба доставки позаботилась о диване и матрасе. Для Исаака, которому недавно исполнилось четыре, я купила новый набор «Лего», надеясь таким образом подсластить пилюлю очередного переезда и новых перемен в его маленькой жизни. Однако он оказался намного умнее меня и не поддался на эту хитрость. Едва мы вышли из машины, он тут же понял, что к чему, и отказался заходить в здание. Он вопил и плакал, кричал на меня и требовал вернуться домой, бил меня, дрожа от страха и ярости, эмоций, слишком больших для него, но таких правильных. В тот момент я с ужасающей ясностью поняла, что провалила одну из главных задач материнства – оказалась не способна обеспечить ему постоянный дом.

Все закончилось тем, что мне пришлось три пролета тащить его наверх; живот у меня сводило от нахлынувшего стыда и от грусти, в горле из-за них стоял привкус желчи, а я все пыталась удержать ноги и руки сына, пока он размахивал ими, и морщилась от его воплей, разносившихся по лестничной клетке. Стоило мне открыть дверь новой квартиры, как мы ввалились в коридор, едва удержавшись на ногах, потому что мои мышцы наконец расслабились. Исаак начал реветь еще сильнее; я усадила его на диван, но он тут же отстранился и принялся пинать и бить подушки. Не зная, как успокоить этот гнев, я просто соскользнула на пол – и тоже заплакала. Груз бессилия неожиданно свалился на меня, как бетонный блок, и я согнулась под его весом. Плечи с облегчением поникли, пока подавленный страх и печаль лились наружу, будто из-под пресса. И вот оно – сначала благословенное опустошение, свобода от необходимости демонстрировать другим и себе легкость бытия, и убеждение, что мой уход был не так уж и драматичен, а жизнь теперь стала обычной и ничем не примечательной. Потом на место этих чувств прокралась правда, которой я всеми силами старалась избегать, – ощущение нашей хрупкости в этом мире, пугающей скудости моих собственных ресурсов, как внешних, так и внутренних, отсутствие возможности опереться на кого-либо или что-либо.

Исаак удивленно уставился на меня, услышав мои сдавленные, тяжелые всхлипы. Перестал плакать. И, пока я продолжала судорожно сглатывать и захлебываться собственными рыданиями, забрался мне на колени, сунул большой палец в рот и немедленно уснул. Я обнимала его, сидя в тускло освещенной безрадостной комнате и глядя в окно на лабиринт из стали, стекла и кирпича, над которым виднелась заплатка серого неба, и чувствовала, насколько мы потеряны – и физически, и умственно – в этом новом мире, среди восьми миллионов населяющих его людей, цепляющихся зубами и когтями за ресурсы для выживания, запас которых обычно более чем ограничен. Мы остались только вдвоем в этом городе, где даже за крышу над головой нужно было выиграть невозможную битву и где люди, подобные мне, каждый день исчезали в воронке поражений. Внутри зарождалась паника, и еще много лет я буду ощущать, как она, будто острый меч, то и дело касается моих нервов.

Но даже самые страшные моменты в жизни всегда проходят, если согласиться подождать. Нужно было заниматься повседневными делами – они настойчиво прорываются сквозь парализующую хватку горя, пока ты в итоге не заметишь спасительную веревку и не выберешься по ней наружу. Поэтому, чтобы создать иллюзию стабильности, я составляла бесконечные списки дел. Стоило взглянуть на них, и в душе оживало такое необходимое ощущение осмысленности существования – у него появлялась цель, которая, в свою очередь, давала моей жизни форму и структуру, служила средством против пугающей тирании небытия.

Первым в этих списках всегда был Исаак. Я должна была вернуть в его жизнь хотя бы немного здравого смысла и организовать ее, причем как можно скорее. Он нуждался в друзьях, поощрении, распорядке. Я отдала бы его в садик, но соглашение о временной опеке предполагало, что это должно быть еврейское частное заведение. Продолжая изображать послушную еврейскую жену, я записалась на собеседование в современный ортодоксальный сад невдалеке от нашей квартиры, рассчитывая на субсидию для нуждающихся. После подачи заявления мне пришлось предстать перед советом директоров, чтобы доказать необходимость снизить стоимость садика Исаака. Совет состоял из трех евреев средних лет. Все они происходили из богатых манхэттенских семей. И я оказалась не готова к первому же вопросу, который мне задали.

– Объясните нам, почему вы здесь? Почему не отдадите своего сына в сатмарское или хасидское заведение? – спросил меня один из директоров, переводя взгляд с меня на заявление и обратно. – Вы же именно из сатмарских хасидов, верно?

Мне казалось, что ответ на этот вопрос очевиден. Но я постаралась подавить беспокойство и вежливо сказала:

– Я хочу, чтобы однажды он мог получить университетский диплом. Хочу, чтобы у него был шанс на нормальное образование и возможности, которые оно дает. Разве не хочет того же для своего ребенка любая мать?

– Но почему здесь? – продолжал он. – Почему мы должны взять на себя ответственность за вас? Вы не из нашей общины.

Его посыл был ясен. Забавно: я везде продолжала сталкиваться с тем же узким общинным мышлением, от которого пыталась сбежать. Везде было это «мы». Неужели я обречена оставаться одна, куда бы ни отправилась?

Я сделала глубокий вдох. Постаралась, чтобы голос звучал ровно. И мой ответ демонстрировал только глубочайшее смирение и уважение.

– Хас вэ’шалом[15], – сказала я. И приложила руку к сердцу. – Вы не должны брать на себя ответственность. Я верю, что все происходит не просто так. Если по какой-то причине мой сын должен будет отправиться в государственный сад, значит, так было предначертано. Это не ваша вина.

Конечно, я знала, что государственная школа почиталась за абсолютное зло даже здесь, в сообществе, более свободном от еврейских национальных предрассудков. Никто не хотел, чтобы на небесах ему вменили это в вину.

Один из директоров возмущенно поднял палец, будто собираясь отчитать меня, но коллега коснулся его руки, призывая промолчать. Потом отпустил меня, сказав, что совет обсудит все и сообщит о своем решении. Уже на следующей неделе сын получил место. Воспитатели были добры, в группе быстро нашлись друзья, с которыми у него сложились теплые отношения, однако с каждым днем Исаак вел себя в саду все сдержаннее. Он начал осознавать различия между собой и остальными детьми и догадывался: за эти различия его могут наказать. Новый мир богатых еврейских семей оказался на деле таким же традиционным, как и тот, откуда мы пришли, и теперь нас клеймили не только за бедность, но и за мою молодость, статус матери-одиночки и происхождение, которое так отличалось от происхождения остальных. Диаспора Верхнего Ист-Сайда состояла из людей с одинаковым доходом, корнями и идеями; в каком-то смысле она была так же однородна, как и наш старый мир, если не более. Получается, я забрала Исаака из одного угнетающе единообразного окружения ради другого такого же? Как могла я приговорить его к такому детству, если целью моего побега было уберечь его от этого опыта? Неужели суть в том, что мы никогда не найдем общество, религиозное или светское, в которое сможем влиться? Один раз изгой – всегда изгой. Так говорили мои учителя о людях, которые оказывались слишком иными для нашей общины. И неспособность стать ее частью казалась сродни хронической болезни. Глубоко внутри меня жил страх, что в этом предположении таилась крупица истины. Я не готова была согласиться с тем, что моя судьба – и уж тем более судьба моего ребенка – предрешена. И твердила себе: все это временно. Скоро начнется бракоразводный процесс, и вот тогда мы сможем в полной мере начать новую жизнь на своих условиях. Сможем найти место, где никто не заставит нас чувствовать себя изгоями.


Следующей задачей в списке было найти работу. Я исправно заполняла анкеты и печатала резюме, но даже в колледже Сары Лоуренс все прекрасно знали: чтобы найти в Нью-Йорке работу, которая позволит выжить, нужны связи. Они помогут получить желанную неоплачиваемую стажировку, благодаря которой ты однажды займешь хорошую должность. Не так давно отгремел финансовый кризис 2008 года, и у меня не было знакомых, умудрившихся найти достойную работу, придя «с улицы». Однако очевидно было: надо что-то делать. Бог помогает тем, кто сам себе помогает!

Знала ли я тогда уже, что некоторые истории заканчиваются поражением так же легко, как другие – победой? Сейчас мне уже известно единственное незыблемое правило любого повествования: у него должно быть начало и конец, а природа их может оказаться абсолютно любой.

В ожидании ответов на резюме я старалась придумать себе занятия, пока Исаак был в саду. Нашла кафе, где позволяли часами сидеть за одной и той же чашкой кофе. Брала туда с собой книгу, но часто подглядывала поверх ее страниц за снующими туда-сюда молодыми официантками: все они были моего возраста, и я гадала, позволяет ли им содержать себя эта работа.


Бывали дни, когда я ездила на метро на самый юг Манхэттена и обратно, только чтобы убить время. Сначала я использовала такие путешествия как возможность понаблюдать за жителями города: казалось, все они – актеры и статисты спектакля, участие в котором предлагалось всем горожанам в качестве компенсации за непомерно высокую цену жизни здесь. Но месяцы шли один за другим, погода менялась, и, наблюдая за окружающими людьми, я постепенно поняла, что выпала из собственной истории. Вокруг меня – я замечала это – постоянно разворачивались сюжеты, и каждый из них являл собой резкий контраст очевидной пустоте и стагнации в моей собственной жизни. Даже бросив взгляд на человека, я немедленно определяла, из какой он истории. Воображение заполняло пробелы: я могла представить, откуда он шел и куда направлялся, кем работал и с кем будет ужинать вечером, – и осознавала, что, оказавшись на обочине собственной истории, застряла в инертном пространстве, где моя жизнь не могла двигаться вперед: не было связей с людьми и местами, необходимых для развития сюжета.

Для читателя (а я все еще в первую очередь считаю себя именно читателем) такое развитие событий сродни катастрофе. Я всегда больше всего ценила священный акт привнесения в хаос смысла, и тем больнее мне было оказаться вне пространства, где зарождались истории. Именно тогда я вспомнила о своем детском озарении, к которому шла долго и медленно: подобно персонажам прочитанных тайком книг, я тоже персонаж – как и все остальные люди; и только от меня зависит, стану ли я главным героем своей истории, потому что, поленившись это сделать, я так и буду играть лишь отведенную мне незначительную роль, жертвуя уготованный мне сюжет кому-то другому.

Я так изголодалась по самостоятельности, позволяющей создавать собственный нарратив, что вылетела за пределы костяка, на котором строилась моя история, – и приземлилась в своеобразном повествовательном вакууме. Все мосты обратно были сожжены еще до того, как я перебралась по ним на другую сторону, и теперь я застряла между действием и бездействием, как литературный герой в чистилище.


В тот период я начала постепенно отказываться от книг: чтение стало для меня мучительным напоминанием о собственных пределах. Оно поддерживало меня в детские годы, давая не только радость от себя самого и возможность сбежать в страну фантазий, но и доказывая: не обязательно безвольно скользить по пути, начертанному невидимой рукой, – можно управлять своей жизнью. Книги заронили в мою душу это желание, и теперь, вырвавшись в мир, где это стало возможным, больно было осознавать: я не могу просто подобрать нить новой истории, вплести ее в свой сюжет и снова оказаться у руля. Я все еще оставалась в том же положении, что и прежде, вынужденная жить опосредованно, читая или наблюдая за другими и тем, как они ориентируются в своих осязаемых – в отличие от моей – жизнях. Но мне-то хотелось – и хотелось всегда – жить, оставив наконец позади это искусство вдумчивого созерцания.

Жизнь – это люди, я знаю. Не бывает историй без героев. Именно люди создают движение и возможность для роста, без них есть лишь стагнация. Но в моем новом окружении сложно было найти новых друзей. Я разыскала некоторых одногруппников, которые тоже жили на Манхэттене, но быстро поняла: основа дружбы для местных, их общий знаменатель, – уровень дохода. И дело не в том, что знакомые по колледжу Сары Лоуренс вдруг начали осуждать или презирать меня за бедность: просто она постоянно порождала неудобства весьма практического свойства – когда меня звали пообедать в ресторане или отдохнуть в салоне, я не могла согласиться, зная, какие там заоблачные цены. Никто не был виноват в том, что мог позволить себе развлечения, которые мне оказывались не по карману, но постепенно все уставали от необходимости придумывать бесплатные способы провести время; к тому же куда проще было пойти в тот ресторан, в который хотелось, с другом, который был в состоянии за это заплатить. Так я постепенно лишилась возможности завести друзей, а мои финансовые трудности усугубляли одиночество, пока оно не превратилось в нечто постоянное и непоколебимое.

Время шло, работы так и не было, и деньги на моем счету начали быстро таять. Я пыталась экономить еще больше, и мы начали питаться исключительно фасолью (79 центов за пакет) и мозговыми костями (на 40 центов), вкус которым придавало огромное количество специй: так учила их готовить моя бабушка. Перед каждым приемом пищи я разогревала эту смесь, пока от нее не оставались только угольки. Гадаю: понимал ли тогда Исаак, что мой страх остаться без еды проявлял себя в этих переменах в рационе? Мне очень хотелось скрыть от него свои переживания, избавить от этой ноши, но вряд ли хоть кому-то из оказавшихся в сложной ситуации родителей хоть раз это удалось в полной мере. Сейчас, наблюдая за его отношением, за тем, как он спрашивает, когда мы будем есть, из чего будет блюдо и когда появится, я часто думаю: не стало ли это рассеянное беспокойство о перспективах следствием тех дней, когда я постоянно переживала, не останемся ли мы голодными?

Ребенком я сталкивалась с голодом, но другого рода: тогда я в основном была голодной до переживаний. Морозильные камеры в нашем доме ломились от еды и сладостей, а бабушка всегда кормила меня ночью, если я просыпалась от приступа голода. Я не знала, как это – пропустить завтрак, обед или ужин: такое случалось только несколько раз за год, во время религиозных голоданий, и даже тогда в конце поста мы устраивали праздничный пир, благодаря которому я почти наслаждалась предшествующими 24 часами воздержания. С моей точки зрения, они стоили того восторга, которым рассыпался на языке первый кусочек, съеденный после захода солнца.

Однако наши отношения с едой всегда были странными – это я помнила хорошо. У меня перед глазами все еще стоит образ бабушки: она сидит на стуле в углу столовой и часами обгладывает куриную косточку, погрузившись в грезы и не реагируя на мои вопросы и любопытные взгляды. Иногда она тихонько постанывала при этом, как будто от удовольствия, но было в этих стонах и нечто ужасно грустное, напоминавшее о временах, когда ей нечего было есть, кроме таких остатков. Как иначе объяснить желание обсасывать тонкие куриные косточки в полном еды доме?

Она много говорила о голоде. Эти истории о времени, когда ей самой не удавалось поесть досыта, порождали чувство вины, и оно заставляло каждый раз дочиста вылизывать тарелку, даже если я не была голодна. Кажется, бабушка пыталась заставить меня наедаться, пока была возможность, будто пережитый ею страшный, бездонный голод должен был вернуться и отогнать его было можно, только если заранее съесть больше.

Но все блюда, которые я впихивала в себя, рискуя лопнуть, не помогли мне, когда голод все-таки пришел. Он сам по себе ужасен, но страх его – еще хуже, а я боялась его больше всего на свете. Сейчас, оглядываясь назад, я должна честно признаться: тогда мы не голодали. Еда была хуже, чем хотелось бы, разнообразием не отличалась, но желудок у меня всегда был полон. Однако я боялась тех ужасов, которые описывала бабушка, и страх этот сжимал мои внутренности, будто когтями, заставляя поверить: самое плохое уже случилось. Я ложилась спать после плотного ужина, но ворочалась, как если бы ничего не ела, а потом просыпалась слишком рано, борясь с удушающим страхом ночи. И каждое утро наблюдала, как солнце, будто бы в дымке, поднимается над горизонтом, непреклонно подсвечивая каждую частицу смога и отражаясь от каждого блестящего следа собачьей мочи на тротуаре. Ибо даже Верхний Ист-Сайд – знаменитые широкие авеню, сверкающие витрины магазинов, площади под покрывалом серого асфальта, по которым прогуливаются одетые в дизайнерские костюмы люди в темных очках и ботинках на красной подошве, – не мог похвастаться отсутствием экскрементов, которыми изобиловал город. Здесь усердно пытались скрыть их, отдраить улицы и переулки, но тщетно. Странно было представить, что когда-то это шумное, грязное, вонючее место могло занимать мое воображение и казаться мечтой. Вот бы хоть на день оказаться на месте человека, у которого этот город вызывает трепет! Как знать – вдруг смена ракурса помогла бы побороть мое сопротивление?

Я отвозила Исаака в сад, и передо мной разворачивалась череда очень дорогих часов, оплату которых я не могла себе позволить. Поэтому я отправлялась гулять по городу, чтобы унять панику. Вверх по Лексингтон-авеню, вниз по Парк-авеню, вверх по Мэдисон, вниз по Пятой, в Центральный парк, вверх к водохранилищу, вниз к лодочной станции, обратно на Музейную милю и по тихим боковым улочкам между дорогими особняками в стиле бель-эпок[16]. Однажды, возвращаясь домой по Парк-авеню через земли швейцаров, лакеев и шоферов, я стала свидетельницей странной сцены, которую и по сей день помню предельно четко. Возле роскошного входа в элегантный и неприступный многоквартирный дом стояли двое полицейских, склонившись над бесчувственным телом, распростертым прямо у дверей. Похоже, они пытались понять, умер этот человек или просто спит. Я видела подобное и раньше: обычно полицейские, которых вызывали сотрудники местных частных охранных предприятий, будили бездомного и настойчиво просили его куда-нибудь перебраться только ради того, чтобы несколько часов спустя снова приехать будить, но уже в другом месте. Такова была жизнь бездомных в Нью-Йорке: спать на улице было нельзя, а больше – негде, поэтому нужно было пользоваться возможностью, когда она была. В тот период я много думала о бездомных, поскольку была уверена, что вскоре сама пополню их ряды. Однако в тот раз спящий не реагировал на усилия полицейских, хотя попытки разбудить его становились все более грубыми. А потом лакей в форме услужливо распахнул дверь в здание, и оттуда вышла высокая стройная женщина. Поток длинных сияющих платиновых волос ниспадал ей на спину, длинные ноги были затянуты в кожаные сапоги до колена, каблуки-шпильки стучали, будто она шла по подиуму. У подъезда женщину ждал лимузин с шофером. Хватило нескольких секунд, чтобы я оценила ее сумочку из крокодиловой кожи, соболью шубу, вздернутый и выдвинутый вперед, как будто на невидимой опоре, подбородок – и сообразила, что на этой женщине надето примерно 30 000 долларов. И тут – я не могла поверить глазам – она приподняла длинную тонкую ногу, переступила через человека, лежащего у нее на пути, так, как будто он не существовал или, скорее, существовал, но только как незначительное препятствие, от которого ее должны избавить окружающие, – и исчезла в недрах лимузина. Дверь за ней захлопнулась с решительным хлопком. Машина тронулась с места, нырнув в поток, а полицейские продолжили пихать и толкать бездомного как ни в чем не бывало.

В этой ужасной сцене мне явил себя Нью-Йорк. Нечто подобное я видела и в других частях Манхэттена, но только эта запомнилась мне с такой кристальной ясностью и крутилась в голове, как зацикленное видео. Это показное проявление роскоши, сопровождаемое полнейшим равнодушием к страданиям окружающих людей, подтвердило убеждение, заложенное в меня еще в детстве: богатство аморально, оно – корень зла. Нью-Йорк казался мне отвратительным, потому что концентрировался на роскоши в ущерб всему остальному, и его уродство угнетало меня. Так я утратила способность радоваться редким проявлениям красоты: их затмило всепоглощающее уродство капиталистического рая.

В тот день, когда эта женщина прошла мимо бездомного и уехала в лимузине, я отвернулась, чувствуя приступ тошноты. Через дорогу оказалась огромная католическая церковь, ее двери были распахнуты, и я, не раздумывая, пересекла перекресток и рухнула на одну из скамей. Тишина и пустота придела дали мне возможность отдохнуть от уродства города, и с тех пор я часто убегала во внушительные храмы, выстроившиеся вдоль роскошных улиц, чтобы облегчить растущее внутри чувство безнадежности. Мой выбор объяснялся просто: в отличие от синагог церкви были открыты для всех желающих каждый день. Утешения в религии я не искала, но покой храма, его прохладный полумрак и пустота служили мне спасением.

Тогда я обошла множество церквей. Были среди них и протестантские, хотя предпочитала я католические: там пахло благовониями, трепетали огоньки свечей, а служители бесшумно передвигались по каменному полу, облаченные в непонятные одежды, напоминавшие плащи волшебников. Я часто заходила в соборы на Пятой авеню, в англиканскую церковь Святого Томаса Мура на Девяносто четвертой улице, обшитую темным деревом и напоминавшую старую английскую усадьбу. Тамошний священник суетился за кафедрой и даже не смотрел в темный угол под карнизом, где я устроилась. Дни напролет я проводила в храмах, как в укрытии, чувствуя себя защищенной от оглушающего хаоса большого города. Случалось, что я впадала в некое подобие транса и приходила в себя только спустя несколько часов, не зная, сколько именно прошло времени. Возможно, то были мои первые медитации. Удивительно, как инстинктивные действия тогда запускали механизмы адаптации, которые помогли мне пережить этот промежуточный этап.

«Что, если Бог все еще здесь? – думала я, сидя в дальнем правом углу храма Святого Игнатия Лойолы. – Что, если Он всегда был здесь, в тишине, в пустоте, во мне? Вдруг я могла его найти, только отказавшись от всего, совершенно от всего

В тот момент мне казалось, что я ступила наконец на правильный путь к Богу и, лишенная теперь комфорта и опоры, узнаю правду о нем. Мне вспоминались истории о ламедвовниках, которые достигали близости к раю, отказываясь от всех земных утех. Возможно, тогда я и правда шла к чему-то. Возможно, во мне проснулась искра духа Лебеля Ошварского.

Обычно, уложив Исаака спать, я делала себе горячую ванну, надеясь, что она позволит мне расслабиться и спокойно уснуть, а не проваливаться рывками то в дремоту, то в бодрствование из-за привычной для вечно занятого мозга тревоги. Ванная комната, выложенная белой плиткой, была маленькой и тесной, а саму ванну делали под заказ, иначе ее не удалось бы уместить в этом узком и неудобном пространстве. Зато в одной из стен притаилось небольшое стрельчатое окошко, которое я обычно открывала, впуская свежий воздух. Однажды, весной 2011 года, на улице уже было достаточно тепло, и, принимая ванну, я оставила окно открытым. Опустив голову в воду, чтобы промыть волосы, я вынырнула снова – и услышала странную мелодию, какое-то неземное пение, сначала показавшееся мне записью, но слишком звонкое и яркое для нее. Вскоре я поняла – это репетировали певчие церковного хора: погода позволила и им открыть несколько узких фрамуг в высоких витражных окнах. Прислушиваясь к их трелям, то и дело достигавшим моего слуха, я чувствовала, как внутри снова оживает былое убеждение. «Это знак, – подумала я. – Если на свете вообще существуют знаки, то это он». Высушив волосы, я накинула халат и подошла к кухонному окну в надежде увидеть поющих с этой удобной смотровой площадки. Не вышло, но бестелесные голоса теперь свободнее витали в квартире, наполняя ее, будто принесенные дуновением волшебного ветра.

Потом я перевела взгляд на рожковое дерево, которое, вопреки всем сложностям, снова зацвело, и меня немного приободрило его упорство. Церковный хор продолжал звучать; я не узнавала песнопений и не понимала слов, но в тот момент, стоя у окна и прислушиваясь к гимнам, почувствовала порыв произнести молитву, продиктованный древними и глубоко спрятанными в душу силами. То была моя последняя молитва, хотя тогда я об этом еще не знала. Оглядываясь назад, я легко узнаю восхитительное сочетание внутренних и внешних порывов, которые всегда вызывали у меня желание обратиться к Богу. Всю свою жизнь перед любой спонтанной и искренней молитвой я впадала в состояние, которое иначе как опьянением и не назовешь: так же я чувствую себя сейчас после бокала вина. Кажется, мир отступает, становится спокойным и безобидным, а эмоции, напротив, захлестывают изнутри, как будто все запоры сняты. Каждый раз все выглядело так, как если бы внешние и внутренние силы сговорились подвести меня к краю этой духовной пропасти – и мне только и оставалось, что прыгнуть.

Поэтому я думаю, что акт самоубийства в чем-то сродни акту молитвы. В обращении к Богу всегда присутствует чувство, даже убеждение в том, что говорящий отказывается от ответственности за свое бытие и свою жизнь – и передает их Творцу. Так и самоубийца, расставаясь с жизнью, отказывается от ответственности за себя до самой смерти. И оба этих акта провоцируются подспудным пониманием того, что человеку больше нечего терять.

В минуту, когда я почувствовала, будто прыгаю в бездну, роднящую молящихся и самоубийц, а желудок сжался, как если бы это и правда был свободный полет, я вспомнила мужа своей школьной учительницы, последователя движения бреславских хасидов[17], проповедовавшего молитву через транс, в который погружали с помощью специальных наркотиков. Позже рассказывали, как однажды, на пике ликования во время медитации на крыше синагоги, он, не осознавая, что делает, прыгнул с нее навстречу гибели.

Такова была цена молитвы для каждого из нас. Нельзя было просто обратиться к Богу там, где удобно: нет, от нас требовалось желание идти на риск, становиться уязвимыми. Высшая сила протянет тебе руку только тогда, когда ты сам протянешь руки к ней. Молитва – не набор слов, которые можно пробормотать автоматически или прокрутить в голове: это действие, вовлекающее в себя душу и тело и вызывающее в них судороги преданности и подчинения. Тот, кто молится искренне, призывает дух снизойти к себе и занять свое тело целиком. Именно поэтому мы научились делать шакл[18] – энергично раскачиваться взад и вперед, чтобы помочь ему в этом.

Но в тот весенний вечер, в свои двадцать четыре, я молилась так же, как в детстве: обращаясь к Богу как к старому другу, как к сущности вполне осязаемой, прислушивавшейся ко мне откуда-то из-за грани, рассеянной, но великодушной, – таким я себе всегда Его и представляла. Безмолвная молитва складывалась в моей голове, слова струились в сознании, как изящные письмена, будто я таким образом выписывала их на ткани эфира. И, пока я бормотала слова старого и любимого псалма, в моем сознании – прежде чем я успела защититься от этого натиска – возник и тяжело осел образ меня самой в отрочестве.

И вот мне двенадцать, и я сижу у кабинета директора. Уже тогда меня то и дело ругали, хотя я пока не понимала за что. В этот раз ребе наверняка позвонит дедушке, дедушка – тете, а потом все будут пилить меня неделями и сильнее контролировать, потому что в школе я опять сказала, написала или сделала что-то запрещенное, сама того не заметив. Помню, будто это было вчера, как сидела на жесткой деревянной скамье: плечи поникли, поза демонстрирует поражение, взгляд устремлен в пол, глаза щиплет, из них вот-вот потекут слезы, – идеальная (и обманчивая) иллюстрация раскаяния. Я чувствовала усталость и грусть и надеялась в тот момент, что каким-то чудом справедливость все-таки восторжествует. И начала молиться. Это была моя любимая молитва, 13-й псалом[19], который я часто бесконечно твердила про себя как заговор на удачу, оказываясь в сложной ситуации. К тому моменту я уже знала его наизусть, этот торжественный гимн, полный драматических оборотов, обещавших сильную историю. Четкие его формулировки предполагали близкую и прямую связь говорящего с Богом. И я шептала себе под нос на иврите:

Доколе, Господи, будешь забывать меня вконец,
доколе будешь скрывать лицо Твое от меня?
Доколе мне слагать советы в душе моей,
скорбь в сердце моем день и ночь?
Доколе врагу моему возноситься надо мною?
Призри, услышь меня, Господи, Боже мой!
Просвети очи мои, да не усну я сном смертным;
да не скажет враг мой: «я одолел его».
Да не возрадуются гонители мои,
если я поколеблюсь.
Я же уповаю на милость Твою; сердце мое
возрадуется о спасении Твоем;
воспою Господу, облагодетельствовавшему меня.

Я успела повторить псалом двадцать семь или двадцать восемь раз, когда дверь кабинета открылась, но из нее вышел не ребе. Директор слишком занят и не сможет никого принять, сказала секретарша, поэтому мне нужно идти обратно на урок. О эта радость ребенка, которому удалось избежать наказания! Она переполняла меня по дороге в класс. Как описать удивительное ощущение, что своей молитвой мне удалось дотянуться куда-то за незримую стену и обратиться к могущественному и волшебному существу, которое могло спасти меня?

Теперь, спустя много лет, я искала внутри то же чувство, утраченное в процессе отчуждения от общины, потому что в глубине души верила: во мне все еще есть эта способность утверждать невозможное, чувствовать незримое, тянуться к другим измерениям. Я прокручивала в голове сцены своего отчаяния, похожие на отрывки из фильмов, картины провала, так часто мучившие меня, – прокручивала снова и снова перед взглядом Господа, чтобы Он мог в полной мере осознать безвыходность моего положения. В конце концов, в этом ведь и заключалась моя суперспособность: я вызывала отклик в душах своими эмоциональными описаниями. Эта первая за долгое время молитва казалась чем-то вроде важного собеседования, которое никак нельзя было провалить; мне нужно было показать Богу, насколько важна моя просьба, не упустить шанс быть услышанной в Его присутствии. Если мне удастся это, как удалось однажды, когда мне было двенадцать и я нуждалась в помощи, если мое отчаяние покажется Ему таким же искренним и чистым, как тогда, – я смогу обеспечить себе спасение.

Вскоре эта попытка утомила меня, как всегда утомляла и в детстве: духовные силы мои будто были на исходе, и за каждую отчаянную попытку дотянуться до Бога я расплачивалась силами физического тела. Очевидно, что запас духа в земном создании ограничен, а мой уже долгое время не пополнялся. Закончив молитву, я подождала некоторое время у окна, словно ожидая весточки с небес или хотя бы едва заметного знака, но ничего не произошло – по крайней мере, ничего настолько же однозначного, как явление секретарши в дверях в тот судьбоносный день, когда я чувствовала себя Моисеем, перед которым расступились воды Красного моря.

Впечатление от пения хора постепенно рассеивалось, восторг таял. Певчие умолкли, и в воцарившейся тишине все казалось еще более обыденным. В тот вечер я отправилась спать, мечтая о том, как наутро положение дел волшебным образом изменится, но молитва у открытого окна уже начинала казаться слегка смешным ребячеством. Ощущение было такое, словно последний уголек веры сгорел в печи той молитвы.

Еще примерно неделю до моего окна долетали мелодичные напевы хора – они напоминали дразнящие ароматы, которые ветер приносил от каминов по соседству, но никакого ответа на свою отчаянную просьбу я так и не получила. Впрочем, мне предложили место секретарши в небольшой танцевальной студии. Зарплаты как раз хватало на еду. Конечно, я приняла предложение: других вариантов не было, а я чувствовала потребность делать хоть что-то, лишь бы унять панику и ощущение надвигающейся пустоты. Однако благодаря этому я острее, чем когда-либо, поняла: нужно как можно скорее сократить разницу между моим скромным заработком и непомерной арендной платой. Этот страх мучил меня так сильно, что в рабочее время я часто была совершенно бесполезна – и все же продолжала повторять в уме мантру, которую использовала как психологическую защиту от волн тревоги, накатывающих на барьер моего духа. Я пообещала себе, что выстою, напоминала себе: «Ты же не думала, что эти годы тебе легко дадутся». Нет, я никогда не заблуждалась относительно предстоящих испытаний. И с радостью шагнула в страдания, держа в уме, что все это временно, а потом я найду способ жить той жизнью, о которой мечтала, ради которой отказалась от всего. Однажды тучи разойдутся, и передо мной откроется путь дальше. Однажды все это станет только историей – так я твердила себе, мысленно пытаясь превратить крутые повороты судьбы в продуманную сюжетную арку.

Примерно в это же время Исаак начал замыкаться в себе и легко раздражаться после возвращения из сада. Мне нелегко было ограждать его от своего страха, создавать ему маленький спокойный мирок, и такая перемена в настроении грозила все разрушить. Поначалу я беспокоилась, что он понял, как я его обманываю, и самая важная в моей жизни задача уже провалена. Но потом, купая его, я обнаруживала на его руках странные, как от укусов, отметины; переодевая, замечала на его теле синяки, которые не выглядели как результат обычной беготни на детской площадке. Я спросила его об этом, но он лишь сильнее замкнулся. Конечно, мне все же удалось выудить признание: в саду над ним кто-то издевался. К этому я в некотором роде оказалась готова, потому что в детстве тоже была жертвой хулиганов, и, как большинство матерей, надеялась, что уж мой-то сын не станет задирать других детей – а значит, рано или поздно вполне закономерно окажется мишенью. Жизнь постоянно загоняет нас в эту оппозицию и заставляет выбирать роли, не оставляя возможности отказаться от выбора.

Я попыталась подсказать сыну, как вести себя в такой ситуации, – это был типично американский совет: подойти к взрослому, рассказать о случившемся и подождать, пока он или она решат проблему. Таков официальный протокол во всех детских учреждениях Нью-Йорка. Однако, когда я забирала Исаака на следующий день, он снова был весь в слезах. Я спросила, удалось ли ему последовать совету, и услышала в ответ рыдания. Он плакал от несправедливости: как я и велела, он подошел к воспитательнице, но та ничего не сделала, хотя мой сын повел себя правильно и поступил как положено. Более того, оказалось, что она видела всю ситуацию – и не просто не смогла с ней справиться, но еще и отстранила Исаака от игр, в каком-то смысле наказав за жалобу на насилие.

Я забеспокоилась и попросила воспитательницу встретиться со мной и обсудить случившееся. Она, молодая женщина, казалась доброй, отзывчивой и, в отличие от родителей, плативших за сад, не происходила из богатой и привилегированной семьи, а потому мне нравилась. При встрече я заметила ее нервозность; она только и говорила о том, что не видела описанного Исааком конфликта, а потому не могла отреагировать на него соответствующим образом. Видела ли она отметины на его руках? Да, но не присутствовала при их появлении, а значит, не могла ничего сделать. Разговор зашел в тупик, а я с раздражением чувствовала, как упускаю что-то, какие-то детали, в которые меня не посвящают. Но как доказать, что это ощущение имеет отношение к реальности, а не служит проявлением типичной для матерей привычки драматизировать? Я попросила воспитательницу внимательнее следить за подобными случаями в будущем и достаточно ясно, стараясь произвести впечатление, обрисовала нашу ситуацию: мы с сыном очень уязвимы и не можем сейчас справиться с новыми трудностями. Со встречи я уходила с уверенностью, что уловила сочувствие, которое было аккуратно скрыто за общими словами воспитательницы.

Вскоре после этого разговора мне на работу позвонили из сада Исаака – и попросили немедленно приехать и забрать его, поскольку, по словам директора, он создал серьезные проблемы. Его отправили в кабинет директора после ссоры, за которую он должен был понести наказание, а он забрался под стол, свернулся калачиком и отказался взаимодействовать с окружающими.

– Вы думали о том, что у вашего ребенка, возможно, психологические проблемы? – надменно спросила она. В этих словах крылось изящно завуалированное обвинение: отдаю ли я себе отчет в том, что бесконечные перемены и моя очевидная уязвимость молодой и небогатой матери-одиночки могут нанести моему сыну непоправимый вред?

После этого ее вопроса я уже ничего толком не слышала. Повесив трубку, я почувствовала, как пульсирует сонная артерия, как шумит кровь у меня в ушах. И помчалась через весь город – сердце гулко билось где-то в горле, – повинуясь инстинктам, превращавшим меня в львицу, готовую прыгнуть вперед и спасти своего малыша от врага. Только через сравнение с животным я могу описать свои переживания в тот день. Весь мой опыт сжался до инстинктов, кровь кипела там, где обычно толпились мысли и эмоции, в мозгу будто пульсировал белый огненный шар, посылавший электрические импульсы конечностям. Оказавшись на месте, я не разговаривала ни с кем – стрелой пронеслась к кабинету директора, даже не поздоровавшись, залезла под стол, подхватила застывшего, безответного сына и бросилась прочь с той же скоростью, не реагируя на оклики спешащих следом сотрудников.

Оттуда мы направились прямо в больницу Бельвю. Исаак все еще сидел у меня на руках, обнимая за шею и положив голову мне на плечо. Он вцепился в меня так крепко, что я чувствовала, как впиваются в кожу его ногти. Мы ехали в Бельвю, потому что у тамошнего отделения детской экстренной психиатрической помощи была отличная репутация, а мне нужно было вывести сотрудников сада на чистую воду. Только так я могла показать им: я не беспомощная, вечно смущенная молодая мать-одиночка, я – женщина, которая не остановится ни перед чем, будь то хоть ад или потоп, если ей нужно защитить своего ребенка.

В тот день в приемном покое отделения было не слишком много людей, и администратор с любопытством наблюдал за тем, как я заполняю бланки приема, не понимая, похоже, причину нашего визита. Исаак к тому моменту уже успокоился и теперь спокойно сидел рядом со мной. Спустя несколько минут к нам подошел врач, выслушал мое объяснение и сообщил, что хочет поговорить с Исааком наедине, прежде чем продолжать. Вместе они ушли в специальный кабинет – дверь в нем была с окошком, так что я видела, как мой сын уселся на коврик и с интересом принялся изучать разбросанные кругом игрушки, но не слышала ни слова. Оставалось только сидеть снаружи и ждать, и, пока я ждала, звериные инстинкты, управлявшие мной все это время, начали ослабевать. Им на смену пришли возмущение, беспомощность и раздражение, а собственные действия теперь казались мне слишком резкими и опрометчивыми.

Дверь кабинета снова открылась лишь полчаса спустя. Наш врач выглядел довольно жизнерадостным, как, впрочем, и Исаак, казалось, позабывший все тяготы дня. С теплотой пожав мне руку, доктор сообщил, что я отлично справляюсь с воспитанием ребенка и должна собой гордиться.

– Так с ним все в порядке? – нерешительно переспросила я.

– Более чем! – живо отозвался он. – Очень здоровый малыш и, похоже, очень умный, раз принял в сложной ситуации единственно верное решение.

– Понятно, – ответила я, с удивлением обнаружив, что мои подозрения подтвердились, а сама я, несмотря на голос интуиции, до последнего в себе сомневалась.

– Не могли бы вы подождать здесь несколько минут? – мягко спросил врач. – Я хотел бы позвонить в учреждение, куда ходит ваш сын.

Сгорая от любопытства, я кивнула. Он вернулся в кабинет, прикрыв за собой дверь. Исаак снова уселся на коврик и погрузился в исследование лежавших посреди комнаты игрушек. Я ждала, вспоминая собственное детство и встречи с обидчиками: наказывали всегда не их, а меня, потому что проще наказать ребенка, за которого не заступятся родители или члены семьи. Тут, по крайней мере, у Исаака не должно было быть проблем, и это утешало. Какой бы уязвимой и слабой я ни казалась, ни разу не оказывалось так, чтобы я не встала на его защиту в момент нужды. Возможно, доктор оказался прав. Возможно, я справлялась с материнством гораздо лучше, чем думала: ведь в его основе не материальные блага или положение в обществе, а правильно расставленные приоритеты.

Дверь снова открылась. В этот раз Исаак даже не поднял головы, погруженный в строительство города из «Лего».

– Я поговорил с директором, – сообщил наш врач с легкой улыбкой, – и не думаю, что у вашего сына возникнут еще какие-нибудь проблемы в саду.

– Как вы можете быть в этом уверены? – спросила я.

Почему он решил, будто может гарантировать мне это?

– Что вы ей сказали?

– Только то, что в следующий раз, услышав о подобном, сообщу в совет по образованию. И что при таких порядках сад вполне могут закрыть.

Я так и не поняла, о каких порядках он говорил, были это пустые слова, сказанные из добрых побуждений, или он имел в виду нечто конкретное. Но больше всего меня интересовало, о чем он говорил с ребенком за закрытой дверью. Пока мы шли по улице в лучах позднего солнца, отражавшихся от стеклянных панелей многоэтажек, я обратила внимание, какой легкой была походка Исаака. Язык его тела снова был языком беззаботного малыша; разговор с доктором помог ему сбросить какой-то груз, облегчить который у меня не получилось. Может быть, он не хотел перекладывать на меня ношу правды, чувствуя, что я ее не вынесу, но увидел в докторе человека, которому можно довериться.

Как и обещал наш врач, с тех пор в саду все, за исключением некоторых деталей, изменилось: Исаак больше не приходил домой с синяками и в плохом настроении. Директор теперь обращалась ко мне только с неожиданным и непривычным почтением и то и дело переспрашивала, как дела у Исаака, будто постоянно проверяя, действительно ли он спокоен и преуспевает на занятиях. А я так и не могла понять, что именно произошло и о чем она беседовала с доктором из психиатрического отделения во время того судьбоносного телефонного разговора. Правда раскрылась только спустя шесть недель, когда я приехала забирать вещи Исаака в последний учебный день. Я уже собиралась уходить, когда у дверей меня окликнула его воспитательница:

– Госпожа Фельдман, я хотела бы извиниться за то, что случилось в этом году с Исааком. Надеюсь, вы понимаете, как ужасно я чувствовала себя, оказавшись в таком положении. Готовясь стать воспитательницей, я не думала, что меня однажды заставят пойти против всего, чему меня обучали, против всех инстинктов…

Я внутренне сжалась.

– Что вы имеете в виду? – осторожно спросила я.

Она, казалось, слегка сбавила напор, исследуя меня взглядом и будто пытаясь понять, насколько я в курсе дела.

– Вы же знаете про того ребенка, с которым у Исаака были проблемы…

– Знаю что?

Она поняла: я ничего не знаю.

– Я надеюсь, что вы сможете простить меня, госпожа Фельдман. Я просто пыталась удержаться на работе и угодить всем. Мне и в голову бы не пришло вредить такому милому ребенку, как ваш сын. Он и правда чудесный малыш.

– За что именно я должна вас прощать? – переспросила я, уже резче.

На ее глазах выступили слезы.

– Это не моя вина, – прошептала она. – Это все администрация. Вы же знаете, мы – частное заведение и работаем за счет пожертвований… Если бы я испортила отношения с самым крупным меценатом, это стоило бы мне не только работы. Как знать? Возможно, нас бы закрыли.

Вот она, причина, до которой я сама не смогла интуитивно докопаться, но которую легко распознал доктор, после долгих лет практики в госпитале уровня Бельвю хорошо разбиравшийся в интригах детских учебных заведений Манхэттена! Когда сыновья и дочери щедрых меценатов издевались над другими детьми, здесь было принято наказывать жертву, а не обидчика. В этом городе родители, способные платить за ребенка, ценились выше тех, кто просто его любил.

Уже в июне, с началом каникул в частных школах, город начал пустеть, сначала – только по выходным. Затем пришло Четвертое июля, и его сонное спокойствие стало физически ощутимо. Асфальт на дорогах пропекался под лучами безжалостного солнца, воздух едва колебался в летаргической дреме, нарушаемой только потоками ветерка от проезжающих автомобилей. По тротуарам неустанно стучали капли «пота» трудившихся в жару кондиционеров и шаги – уже не целеустремленных горожан, а рассеянных стажеров, приехавших на летнюю практику, и туристов из маленьких городков – они могли позволить себе визит на Манхэттен только сейчас, пока квартиры стояли пустыми, а их обитатели отправились на поиски прохлады и спокойствия.

Исаака ждали три месяца каникул, и мы с его отцом договорились разделить это время поровну. В первые недели, пока погода еще не стала невыносимой, мы с сыном исследовали парки и детские площадки, прячась в музейной прохладе в часы, когда солнце достигало зенита. В первый год моего обучения в колледже Сары Лоуренс наш профессор рассказала, что в музей можно попасть, предложив за билет не полную стоимость, а пожертвование. Стоило мне сказать на кассе: «Я хотела бы пожертвовать», как в глазах билетера тут же появлялось понимание, и я даже практически не чувствовала стыда, отдавая в обмен на билеты пару мелких монет. В конце концов, в том и заключалось предназначение этого закона: ньюйоркцы должны были получить возможность посещать достопримечательности в своем городе, иначе какой вообще смысл жить в нем, если все окажется доступно лишь более удачливым гражданам? Несколько лет спустя мэр Блумберг, к величайшему огорчению многих, попытается отменить это правило.

Но в то время нам никто не запрещал раз за разом обходить выставки в Метрополитен-музее или Музее естественной истории. Мне грело сердце то, как Исаак исследовал залы, которые никогда ему не надоедали, задавал вопросы и строил собственные предположения о художниках и их технике. Я вдруг поняла: мой сын становится интересным человеком, и особенно больно было осознавать, как туман отчаяния мешал мне раньше разглядеть растущую в нем личность.

В середине июля мне предстоит отдать его отцу, и что тогда? Хватит ли у меня сил просыпаться каждое утро одной и притворяться, будто в моей жизни есть смысл, когда рядом не будет Исаака, который мне о нем напоминает? Я боялась утратить единственную нить, связывающую меня хоть с каким-то повествованием, – сюжетную нить материнства.

В те несколько недель я постепенно пришла к выводу: на время, пока Исаак останется с отцом в более прохладной и зеленой части Нью-Йорка, мне следует тоже покинуть Манхэттен. Нельзя сказать, что мне было куда пойти или что я хотела уехать из города (хотя я хотела с того самого дня, как мы приехали): нет, причина оказалась более банальной. Наблюдая за сезонными переменами вокруг, я думала о финансовых возможностях. Ничто не привязывало меня к этому месту на ближайшие несколько недель, рукопись была закончена и требовала только редактуры, так почему не пересдать мою квартиру за сумму, раза в два-три превышающую ту, которую я плачу ежемесячно (так делали все), и не уехать куда-то, где жилье дешевле? Денег, заработанных таким образом за эти шесть недель, хватит не до конца лета, как я планировала изначально, а до глубокой осени. Вряд ли в ближайшее время могло случиться какое-нибудь чудо, способное продлить мое существование, но я продолжала в глубине души на него надеяться с того самого вечера у окна, когда произнесла свою последнюю молитву, а поездка в незнакомые места обеспечила бы этой надежде соответствующие декорации.

Признаюсь, к тому моменту у меня уже было представление о том, куда отправиться. Месяцем ранее мне попалась на глаза «Америка» Жана Бодрийяра, и я, еще не зная о прекрасной традиции путешествий европейцев по Новому Свету, заложенной де Токвилем[20], уже ощущала себя беженкой внутри родной страны и чувствовала жгучее желание увидеть безграничные просторы Соединенных Штатов после жизни в границах маленького штетла – так, как это сделали и Бодрийяр, и многие другие. Мне нужно было «открыть» Америку.

Бабушка всегда говорила, что Америка всего лишь очередная остановка на извилистом пути диаспоры. Однажды ей на смену придет другое временное убежище. В этой стране я оказалась одновременно гражданкой и иммигранткой; это противопоставление постоянно отражалось в соотношении моего личного и общинного сознания. Моя коммуна была сообществом изгоев. Интересно, теперь, когда я – изгой среди них, можно ли считать, что минус на минус дает плюс и отменяет мою инаковость? Смогу ли я стать американкой?

Однажды – мне нужно было в это верить – я разведусь с мужем и смогу уехать с Манхэттена. Рано или поздно придется все равно планировать свое будущее в другом городе. Возможно, наличие четкого плана даст мне силы продолжать борьбу – или, выбрав новую цель, я найду к чему стремиться и на что надеяться.


Итак, где же оно, место, где пустит корни моя радость? Бодрийяр начал свой путь в Калифорнии, и я решила последовать его примеру. Первым шагом стало объявление на сайте «Крейгслист»: я предлагала свою машину в аренду любому, кто собирался из Нью-Йорка в Сан-Франциско. Полученная сумма как раз покрыла бы расходы на авиабилеты, бензин, проезд, да и все прочие траты, которые непременно возникнут, когда я буду готова сесть за руль и вернуться на свой извилистый путь обратно к Западному побережью.

На объявление откликнулся молодой человек. Он приехал осмотреть машину, а я сняла копию с его водительских прав и паспорта, записала все данные и добавила его в страховку, после чего мы договорились о дате встречи в районе залива Сан-Франциско. По предварительным расчетам, дорога заняла бы пять – семь дней. Маршрут он выбрал относительно прямой, но и он добавлял машине больше 6000 километров пробега. Эта сделка принесла мне 750 долларов наличными плюс залог. На объявление об аренде квартиры, которое я разместила примерно в то же время, отозвались сотни людей, но как раз тогда я выбрала двух выпускников Массачусетского технологического университета, приехавших на летнюю стажировку в Goldman Sachs и готовых платить за аренду почти в четыре раза больше, чем платила я, хотя большую часть этого времени им предстояло провести на работе.

Покидая единственное свое убежище, я беспокоилась. Страшно было осознавать, что в ближайшие шесть недель у меня не будет ни дома, ни определенного адреса. Зато радовало то, как быстро я смогла извлечь из сложившейся ситуации максимум пользы. Собственная изобретательность меня поразила. Теперь у меня было достаточно денег, чтобы не просто покрыть необходимые расходы, но и прожить еще три месяца.

В день, когда я пересекла мост Золотые Ворота, он тонул в густом тумане, хотя погода была совершенно летняя, и я немедленно вспомнила Библию: во время исхода евреев Бог все сорок лет их путешествия через пустыню указывал им дорогу, являясь в виде облачного столпа. Яркий свет после такого густого тумана стал настоящим потрясением, и я съехала на обочину, чтобы обернуться и еще раз взглянуть на странное облако, окутывавшее изящные опоры моста, как изысканная шаль. Я думала о том, как мы начинаем видеть указующий перст судьбы, только оказавшись в положении, когда его легче заметить. Евреи, рабы египтян, отважились отправиться навстречу неизвестному. И тогда им явился столп огненный и столп облачный, а в конце пути – и обещанный новый дом. Моя история была проще, но я надеялась, что и в ней риск окупится, а путь – шаг за шагом, километр за километром – протянется под ногами, пока в сердце есть место вере.

Обратившись к старым знакомым из колледжа Сары Лоуренс, я договорилась встретиться и пообедать на пристани с женщиной по имени Джастина. О моем приезде ее предупредил мой знакомый из Нью-Йорка: я написала всем и каждому и попросила помочь организовать мне по пути встречи с как можно большим количеством людей. Там образом я рассчитывала избежать одиночества.

Ровно в семь вечера я вошла в ресторан, где мне быстро указали на круглый столик, накрытый плотной дамастовой скатертью; на нем стоял подсвечник, желтоватый свет свечей в котором не мог разогнать полумрак огромной залы. Слегка запыхавшаяся Джастина появилась спустя десять минут, короткие сиреневые волосы растрепанны, длинная свободная юбка обвивает лодыжки, на ногах – кожаные сандалии. Она села, повернулась ко мне, и в ее широко распахнутых глазах за очками в зеленой оправе я увидела столько тепла, а улыбка была такой широкой, будто мы были знакомы годы, а сегодня наконец встретились. Пока официанты раз за разом наполняли наши бокалы, я рассказала Джастине все о своей жизни – и была слегка напугана искренностью ее сочувствия. Меня начало мучить чувство вины, словно моя история была тяжкой ношей, которую я перекладывала на тех, кто не имел возможности спастись бегством, привязывая этим человека к себе против его воли. Однако оказалось, что эмоциональный отклик Джастины был продиктован личным опытом: она выросла на Среднем Западе, но в остальном ее жизнь, пронизанная мотивами побега и обретения себя, напоминала мою. Правда, в свои шестьдесят она уже давно примирилась с собой. «И ты сможешь, – пообещала она. – Не потому, что так уж все устроено, а потому, что ты сильная и не сдашься, пока не добьешься своего. Я узнаю́ эту твою силу».

Я должна была еще успеть встретиться с хозяевами квартиры, которую сняла через сайт каучсерфинга, и заселиться прежде, чем они пойдут спать. Но Джастина, когда я рассказала ей об этом, предложила остановиться у нее. Вместе с мужем они жили в большом доме на побережье, к югу от города, но он уехал в командировку, а свободного места в доме было достаточно. К тому же сама Джастина собиралась вскоре в поездку и искала кого-нибудь, кто мог бы присмотреть за двумя ее кошками. Для меня это была отличная возможность познакомиться с ними и решить, не хочу ли я остаться.

На парковке Джастина указала на свой маленький «мини-купер» и предложила мне ехать следом. Друг за другом мы спустились вниз по тихой в этот час автодороге SR1, над участками которой клубился густой туман, миновали подернутые дымкой пляжи, выехали на серпантин Дэвилс-Слайд, где мне пришлось немало постараться, чтобы не отстать от «мини-купера» на крутых поворотах. Вскоре обе машины въехали в крохотный городок Мосс-Бич.

Дом стоял на сваях, как будто притворялся домиком на дереве. Он оказался огромным и полным света: окна занимали все пространство от потолка до пола, из них с одной стороны виден был океан, а с другой – поросшие лесом скалы. В центре дома была большая дровяная печь, которую топили в прохладные дни. Джастина была писательницей и проводила здесь много времени, работая над своим главным шедевром. Когда-то она жила в городе, но бежала от его суеты сюда, к цветам, зверям и ручейкам тумана, где ничто не мешало ей блуждать по закоулкам собственного разума. Подобно мне, Джастина чувствовала себя взаперти, если оставалась в городе слишком долго. Ее мыслям требовалось больше места. «Большинство из нас слишком поздно понимает, что традиционная формула счастья им, возможно, не подходит и придется вывести свою», – сказала она мне. Я задумалась, какими эти традиционные формулы могли бы быть. Нью-Йорк обещал процветание любому, у кого на счету лежала приличная сумма. А что обещала Америка? Везде ли деньги так же важны, как дома?

Следующие несколько дней мы посвятили долгим прогулкам вдоль океана по пустым пляжам. Прямо перед домом Джастины располагался небольшой участок, окруженный каменистой почвой, которая поросла разноцветными мхами. Желтые, сиреневые, зеленые, они тянулись полосами до узкой песчаной отмели, уступая место сланцево-серым водам. То тут, то там нырял к земле луневый ястреб, истошно голосила в кустарнике голубая сойка. Во время этих прогулок я впервые ощутила покой, который можно обрести лишь в полной изоляции, и заметила, как в воображении начали тихо зарождаться первые образы будущего. Тогда я думала: «Если мне суждено однажды обрести настоящий дом, пускай он будет таким: возможно, среди деревьев, воды и птиц, без давления общества и попыток сформировать мою идентичность она сможет наконец расти?»


В доме я часами сидела на веранде, вспоминая субботние дни, когда просто лежала неподвижно на крыльце, закрыв глаза и прислушиваясь к необычной тишине, птичьим трелям и шороху ветра: только в шабат, день отдыха, разрешалось им выйти на первый план. В моей памяти оживали лепестки цветущих вишен, по весне осыпавшиеся, как хлопья снега, сойки, приходившие клевать приготовленные бабушкой зерна, – и я начинала думать о бабушке, об ее умении создать атмосферу дома даже в другой стране. Высаживая цветы и кустарники, запомнившиеся ей в детстве, она пыталась устроить островок привычного, где чувствовала себя спокойнее.

Когда я росла в ее доме, этот сад стал укрытием и для меня. Возможно, в Бруклине до эпохи хипстеров он был единственным настоящим садом. В моем детстве, в начале 1990-х, большинство жителей заливало задние дворы цементом, избавляясь таким образом от сорняков. Бабушка договорилась с соседями с обеих сторон: она возьмет на себя заботы о крошечных участках земли за их домами, если они в свою очередь разрешат ей сажать там все, что ее душа пожелает. Под толстым слоем плюща, не пропускавшего свет солнца, которое навещало задние дворы после полудня, оказалась чудесная богатая почва, и Баби выращивала там землянику. По периметру двора появились крупные розовые плетистые розы: их шипастые ростки поднимались по звеньям железной сетки забора, как по шпалерам, с каждым годом все выше, и зеленые стебли крепко переплетались с металлом. В конце зимы из земли проклевывались крокусы и нарциссы, в начале весны – кустики великолепных разноцветных тюльпанов, а сразу за ними – невероятные синие ирисы и изящные подснежники.

У бабушки было настоящее чутье во всем, что касалось ландшафтного дизайна. Сад делился на три прямоугольные секции, очерченные ухоженными зарослями шведского плюща и размеченные по углам широколистными хостами. Каменные плиты устилали промежутки и обозначали границы каждой секции, формируя дорожки; в щелях между ними рос мох. Это было волшебное место, и оно каждый год щедро возвращало вложенные усилия. Я к тому времени уже прочитала Фрэнсис Бёрнетт и представляла, будто здесь – мой собственный тайный сад. Среди шелеста листьев и изысканных ароматов цветов немелодичная какофония городского шума казалась приглушенной и далекой, как если бы шелест травы на ветру и шепот лепестков смягчали звуки автомобильных гудков и рев самолетов в небе. Заросли плюща, как подушки, поглощали и душили противный уху гул города. В моем воображении над садом поднимались невидимые стены, а я, подобно Алисе в Стране чудес, оказывалась на другом плане существования.

Каждый год мы получали из Голландии каталоги луковиц тюльпанов и вместе поражались количеству сортов, обсуждая, какие можно попытаться высадить у нас. Осматривали рассаду африканских фиалок в горшках на окне, чтобы решить, пора ли их уже пересаживать. Оставляли черенки герани ждать лета. Весна полнилась восторгом новых планов, а лето преподносило неожиданные ростки.

Однажды утром – это было в 1999 году – мы с бабушкой спустились в сад проверить растения, и она склонилась и потрогала пальцем крепкий росток, проклюнувшийся прямо посередине участка, сразу за границей отбрасываемой крыльцом тени.

– Что это? – спросила я, ожидая в ответ услышать что-то про посадки прошлого года и гадая, не появится ли у нас еще один розовый куст.

– Я ошиблась, – расстроенно ответила бабушка. – Думала, это просто сорняк.

– А что это? – переспросила я уже с большим любопытством.

– Логанова ягода[21]. Не знаю, как я ее пропустила. Видела ведь множество таких в детстве. Сразу надо было понять.

Я сразу поняла весь ужас ситуации. Уже слишком поздно: когда кустик еще только рос, его можно было вырвать, но маленькое деревце, способное дать плоды, нельзя срезать или выкорчевать. Еврейская традиция запрещает как-либо мешать росту плодовых деревьев.

С годами логанова ягода заполонит сад, и бабушке оставалось только позволить ей это сделать. Через некоторое время ее кусты вытянулись выше крыши нашего двухэтажного крыльца. Три года все вокруг усыпали фиолетовые плоды, пока нам не разрешили собирать и есть их. А дерево росло, становилось все более голодным и жадным, забирало питательные вещества из почвы и солнечные лучи. Годы шли, наш сад погибал. Тюльпанов вырастало все меньше, ирисы совершенно исчезли. Бабушка видела все это, и, хотя она не произнесла ни слова, я заметила, как она все реже и реже выходит в сад, который когда-то обожала. Плющ, лишенный ухода, постепенно разросся на когда-то аккуратных дорожках, сорняки столпились по краям участка и начали атаковать середину, – и то были не какие-то невзрачные ростки, а выносливые, широколистные бруклинские растения с толстыми стеблями, которые, казалось, моментально вытянулись до размеров деревьев и накрыли двор вечной тенью. Когда стало ясно, что никто не станет корчевать сорняки, я спустилась в сад, чтобы сделать это самой. О садоводстве я ничего не знала: бабушка учила меня любить растения, но не заботиться о них. Я выдергивала сорняк за сорняком голыми руками, но на их место готовы были тут же прийти новые ростки. Баби наблюдала за моими трудами с крыльца, думая, что я делаю это ради нее.

– Не нужно, овечка, – сказала она, назвав меня привычным ласковым прозвищем. Вот только дело было не в ней. Я отчаянно пыталась спасти единственную в своем детстве сказку наяву, единственное красивое место, которое видела, взрослея в этом богом забытом уголке Бруклина. И я продолжала тянуть упрямые стебли, и в глазах, раздраженных пыльцой, стоял туман, и в носу щипало от резкого запаха сока, брызгавшего из стеблей на землю. Так я прополола весь задний двор, который теперь напоминал место бойни: на месте сорняков в мягкой земле зияли пустоты и вмятины. «Ну и ладно, мы их заполним», – подумала я. К тому моменту я уже подросла, зарабатывала на жизнь тем, что сидела с детьми, и могла купить новые растения, которые займут место вредителей. «Гортензия, например, смотрелась бы тут отлично. И пара кустов дицентры. Придется купить средство для борьбы с сорняками. И я буду выдергивать их, даже если это меня убьет».

После я направилась к молодым плетистым розам, сморщенным и печально поникшим там, где ослабла поддерживавшая их веревка. Примотала их куском металлической проволоки к забору и попыталась привести ползучие стебли в вертикальное положение – впрочем, безуспешно. Проволока спружинила и распрямилась, вспоров заостренным концом кожу на моей ладони. Из царапины полилась кровь, но я сдержалась и не вскрикнула, чтобы не заметила бабушка. Попросить ее принести садовые перчатки мне в голову не пришло.

Как же я хотела, чтобы она спустилась с крыльца и присоединилась ко мне, как это было раньше. Но то время, казалось, навсегда прошло. Как бы я ни старалась все исправить, бабушка отреклась от сада и не изменила своего мнения. Она хорошо умела отказываться от того, что любила, ведь в ее жизни и так хватало потерь.

От нее, вероятно, я и унаследовала глубоко укоренившееся умение отрекаться. Теперь мне было больно любить что-то, хотя я хотела отдаваться этому чувству, не боясь разочарований, хотела снова и снова вкладывать в него всю свою энергию, но куда привычнее и проще оказалось отказываться и выкорчевывать, раз за разом выкорчевывать, отрезать, отбрасывать. Когда же я перестану бесконечно подравнивать края своей жизни, обсасывать ее мясо до косточек, а начну вместо этого ее строить?

Я начала скучать по бабушке уже тогда, в саду. Я стояла рядом, когда она готовила, убирала, напевала дрожащим голосом, но отчаянно тосковала по той, кем она была, пока потери и печаль не отшлифовали ее характер. Когда я уехала, она словно умерла для меня, но ее дух витал рядом, как ангел-хранитель.

Возможно, в этом воспоминании крылся ответ на мой вопрос. Возможно, я точно так же смогу выстроить свой дом в незнакомой стране. Возможно, мне нужен свой сад и покой, который он дает.

Я осталась в доме Джастины на три недели, за которые по-настоящему почувствовала себя в убежище, вдали от реального мира, куда рано или поздно придется вернуться. Никакого общения – только долгие прогулки, время на чтение, часы, проведенные над правками рукописи, нуждавшимися в согласовании. Мне удалось отложить все свои страхи перед будущим.

Из Сан-Франциско я уехала в начале августа, выделив достаточно времени, чтобы завершить путешествие. За окном проплывали плоские равнины Сакраменто и маленькие калифорнийские города, потом – сухие земли Сьерры; и вот я уже мчалась навстречу закату по границе штатов Юта и Невада, мимо соленых просторов Бонневиля, раскинувшихся к западу от Солт-Лейк-Сити. Как раз вовремя. Оставив позади границу, я бросила машину на пустой парковке, служившей, похоже, станцией товарным поездам: один из них растянулся по рельсам на сколько было видно глазам в этот поздний час. Теперь за моей спиной поднимались коричневые горы, а над ними и между их вершинами пульсировало небо – ярко-розовым светом среди окрасившихся в оранжевый и фиолетовый облаков. Я застала кульминацию заката. На востоке юкка тянула свои ветви над равниной вверх, вырисовываясь на фоне стремительно темнеющего небосвода. Со всех сторон простиралась солевая пустыня, издалека напоминавшая огромный пласт льда, и слепящие лучи закатного солнца отражались от ее поверхности, отчего весь пейзаж напоминал Нарнию. В ушах у меня ревел ветер, гуляющий по равнинам, перед глазами переливалась завораживающая пустыня. Мне казалось, что я попала в другую галактику. Никогда я не видела и даже не воображала себе ничего подобного; в тот момент, впервые за всю поездку, я будто вросла в землю, не зная, как взаимодействовать с этим местом, как вступить с ним в диалог, и чувствуя себя еще более чужой, чем обычно. До чего странной, дикой и огромной оказалась эта страна!

Потом я выехала на тихое шоссе, оставила позади равнины, на которые спускалась ночь, и двинулась вперед – туда, где виднелись на горизонте симметричные очертания домов столицы Юты. Только около штаб-квартиры мормонов мне пришлось сбросить скорость: поодаль толпились женщины в длинных клетчатых юбках и рубашках с высокими воротниками. Волосы мормонок были аккуратно зачесаны назад, а весь их облик напоминал мне о девушках времен моей юности. Заговори я с ними – ответили бы они так же, как мои прежние ровесницы, привыкшие думать и отвечать хором?

Весь следующий день за окном машины мелькали только холмы Юты – группки невысоких гор, укрытых одеялом чахлых елок. Но спустя три часа я будто пересекла невидимую линию, и под колесами снова потянулась испещренная пурпурными венами сухая кожа пустыни, а плодородные земли неожиданно остались позади. Еще пять часов я ехала, словно из ниоткуда в никуда, по однополосной дороге, проникаясь благодарностью к маячившему впереди красному фургончику. У него были номера штата Юта, и это немного успокаивало меня в путешествии по большой, безлюдной, такой неприветливой земле.

Так вот она, Америка, – широкие пустые равнины, протянувшиеся между побережьями. Остаток пути по выжженному юго-востоку штата я ощущала острую потребность вернуться к цивилизации. Немного расслабиться мне удалось, только свернув на извилистые горные дороги Колорадо, рая для лыжников. Позади остались уютные шале курорта Вейл – эти элегантные, ухоженные сады и современные домики для отдыха вызвали у меня чувство сдержанного облегчения: они были мне знакомы постольку, поскольку жителю Нью-Йорка знакома любая роскошь. Денверские пробки встретили меня спустя два часа после заката. Я остановилась у придорожного бара «Гризли Роуз»: неоновый знак у входа сообщал, что сегодня там вечеринка для женщин. А значит, есть бесплатные напитки.

Женщины, отплясывающие на полированном танцполе, все как одна были одеты в очень короткие шо�

Скачать книгу

Переводчик Е. Лозовик

Редактор К. Герцен

Главный редактор С. Турко

Руководитель проекта Е. Кунина

Арт-директор Ю. Буга

Корректоры А. Кондратова, М. Смирнова

Компьютерная верстка М. Поташкин

© 2014, 2021 by Deborah Feldman

This edition published by arrangement with Blue Rider Press, an imprint of Penguin Publishing Group, a division of Penguin Random House LLC.

© Издание на русском языке, перевод, оформление. ООО «Альпина Паблишер», 2022

Все права защищены. Данная электронная книга предназначена исключительно для частного использования в личных (некоммерческих) целях. Электронная книга, ее части, фрагменты и элементы, включая текст, изображения и иное, не подлежат копированию и любому другому использованию без разрешения правообладателя. В частности, запрещено такое использование, в результате которого электронная книга, ее часть, фрагмент или элемент станут доступными ограниченному или неопределенному кругу лиц, в том числе посредством сети интернет, независимо от того, будет предоставляться доступ за плату или безвозмездно.

Копирование, воспроизведение и иное использование электронной книги, ее частей, фрагментов и элементов, выходящее за пределы частного использования в личных (некоммерческих) целях, без согласия правообладателя является незаконным и влечет уголовную, административную и гражданскую ответственность.

* * *

Моей незабвенной бабушке!

От автора

Никто не мог предположить, что история побега из закрытой хасидской общины найдет столько читателей. Я уж точно не могла. В 2009 году, разослав рукопись, я получила множество вежливых отказов, в которых повторялась одна и та же мысль: эта история слишком локальная, интересная только местным, в лучшем случае подходящая в качестве основы для небольшой статьи в областной газете или журнале. Позднее, когда на книгу уже нашелся издатель, меня предупреждали: не стоит питать слишком уж больших надежд. Естественно, что моментальный и ошеломляющий успех книги «Неортодоксальная: Скандальное отречение от моих хасидских корней» (подзаголовок – это хитрый ход маркетингового отдела, призванный увеличить наши шансы) застал всех врасплох. Люди вокруг неожиданно допустили мысль, что моя история настолько же американская, как и истории сбежавших мормонов и меннонитов[1], которыми полны мемуары нашей эпохи, как и истории взбунтовавшихся подростков-амишей, попавшие в реалити-шоу. Редакторы, журналисты, агенты – все они задавались вопросом, не является ли побег из религиозной секты в поисках свободы и счастья исконно американской чертой.

Конечно же, в издательстве хотели воспользоваться успехом «Неортодоксальной»[2], которая обрывалась на моменте моего отъезда вовсе не потому, что я хотела лишить читателей удовольствия узнать, что же было дальше. Просто история была написана слишком рано, вскоре после событий книги, и я еще сама не представляла, каким будет следующий этап. Мне предложили контракт на еще одну краткую автобиографию и посоветовали совершить путешествие по стране и рассказать о том, каково это: стать наконец американкой. В нашем разговоре прозвучала фраза «секс, наркотики и рок-н-ролл», как будто иначе, чем предавшись гедонизму, почитаемому в моей семье и общине смертным грехом, стать американкой нельзя. Однако больше всего на свете я хотела иметь возможность продолжать писать, стать писательницей, а потому, несмотря на переполнявшее меня беспокойство, намеревалась приложить все усилия и воплотить эту идею в жизнь.

Но вскоре стало ясно: мне не стать американкой. Я росла в мире, напоминавшем европейский штетл[3] XVII века, где говорила на другом языке, впитывала другую культуру и подчинялась религиозным, а не гражданским законам. И пускай побег и правда укоренился в американской культуре, произошло это потому, что американская культура создает и защищает миры, из которых нужно бежать. Естественно, для меня Соединенные Штаты не могли стать страной, которую я знала и которой доверяла, – а потому не могли они стать для меня и домом.

Рукопись, которую я отдала в издательство, наполовину состояла из заметок исследователя недружелюбной территории, а наполовину – из долгожданных открытий корней моих предков за рубежом. Меня будто разрывало между двумя личностями: той, кого все ожидали увидеть, и той, к которой меня тянуло как магнитом. О ней мне и хотелось писать, но, как мне сказали, тогда история становилась слишком европейской. «Американцы хотят читать о самих себе, – настаивал мой редактор. – Ты же воплощенная американская мечта, вот и пиши об этом!» В результате, несмотря на всеобщее неодобрение, я переехала в Европу и оказалась на континенте с богатейшим устным литературным наследием. Казалось, раз моя история «не такая», а личность «американки» я в себе так и не открыла, то и писать о своем путешествии не должна. И я переключилась на новый язык, куда более похожий на мой родной, и начала перенимать новую – и в то же время такую старую – культуру с куда большей легкостью, чем могла вообразить. Я начала писать о своем опыте в Европе для европейцев.

Сейчас, спустя годы, после мирового успеха сериала «Неортодоксальная» от Netflix, вдохновившего перевод моей книги на бесчисленные иностранные языки, универсальность этой истории можно считать доказанной. Несмотря на географические рамки моего уже не религиозного, но все же исхода, ее аудитория, вопреки опасениям, гораздо шире, чем жители отдельного района или страны. Сокровищница наших историй все больше и больше становится общим ресурсом, не ограниченным культурой, идентичностью или языком. Именно благодаря этой трансформации я могу предложить вам полностью осознанную историю, к которой возвращаюсь спустя некоторое время. И пускай на моем жизненном пути с момента расставания с хасидской общиной было немало неожиданных поворотов, что-то подсказывает мне: и эта история будет понятна любому.

ИСХОД

еще раз о нем

Пролог

В общине сатмарских хасидов в Вильямсбурге, где я выросла, детей обучали библейским заветам эпохи Первого Храма – периода, когда диаспора еще не возникла, а у еврейского народа появилось чувство дома и порожденного им собственного достоинства. В изменившихся обстоятельствах эти законы стали абстракциями, но, пускай возможность их применить и выпадала редко, оставались частью великого наследия, призванного служить утешением в нашем врéменном – как предполагалось – изгнании.

Исключением из этих законов стал сад моей бабушки – последний, возможно, участок земли в Вильямсбурге, не закатанный в цемент. Мой дед относился к нему как к собственному клочку Святой земли, следуя на этом зеленом островке сложным правилам сельского хозяйства, будто это был его собственный огород, а не персональное убежище Баби, уголок прекрасного, куда она сбегала в поисках спокойствия. Дедушка настаивал: абсолютно все в нашей жизни должно подчиняться законам религии, и сад не исключение. Возможно, в этой неумолимой дисциплине он находил утешение после хаоса, пережитого в годы войны. Однако бабушка моя, тоже прошедшая холокост, в основном верна была законам природы. Не исключено, что все конфликты, сопровождавшие их супружескую жизнь, – и тот конфликт, который так рано встревожил мой собственный дух, – происходили из этого противостояния. В данном случае победа осталась за дедушкой, сад, за которым годами с любовью ухаживала бабушка, был подчинен библейским заветам. Строгое следование этим древним правилам привело наш крошечный рай к гибели. С ним мы в каком-то смысле потеряли и бабушку – такой, какой я ее знала и любила. Я осознáю это только много лет спустя, столкнувшись с тем, что ее больше не будет рядом. То была потеря физического тела, но эмоционально и духовно я потеряла ее давно, по мере того как возраст разрушал и стирал ее личность, унося все дальше и дальше от меня в мир, где она всегда тайно обитала.

А в том мире, где росла я, не было ни отдыха, ни укрытия от вездесущих сетей религии. Даже тогда я воображала, будто понимаю Бога лучше, чем те, кто старше и мудрее; мне казалось, между ними и Им – трагическое непонимание. Таково высокомерие ребенка, не испытавшего ни унижения, ни страданий. Эти люди пережили апокалипсис и вызвали к жизни нового Бога, воплощение неконтролируемой ярости. Именно поэтому в моей общине не позволяли себе поблажек и снисхождений, которые когда-то украшали нашу веру, как вышитый узор – простую ткань. О нет, мы должны были как можно плотнее завернуться в эту девственную ткань, надеясь, что узость взглядов и убеждений поможет восстановить то и дело ускользавшее ощущение безопасности. Чем огромнее казался мир вокруг, тем дальше они отступали.

С возрастом и мне предстояло надеть оковы ограничений, как того требовали правила нашего маленького штетла, но некая сила во мне смогла выцарапать достаточно личного пространства, чтобы мыслить независимо. Потом я вышла в большой мир, чтобы найти настоящее место своим идеям – и никогда уже не вернуться. Решившись на это, я старательно пыталась сбросить навязанную личину, которую носила, как раковину, все эти годы – в надежде, что из-под нее покажется мое истинное «я», как пробивается из свежевспаханной почвы молодой росток.

Вскоре выяснилось: оба моих «я» – то, которое я считала истинным, и то, которое казалось навязанным, – плотно переплелись корнями, буквально вырванными из земли благодаря моему побегу. Ушло немало времени, чтобы понять: попытки разорвать это хитросплетение и освободить истинное «я» приносят больше вреда, чем пользы. Я оказалась по другую сторону всегда ограничивавшего меня барьера, я чувствовала – где-то там, впереди мое будущее и оно ждет. Но никакого представления о том, как и куда идти через бездну, разделяющую эти две точки – былое и грядущее, у меня не было. Был только нравственный компас, настроенный бабушкой, чей дух, казалось, воплотился во мне и теперь с точностью намагниченной стрелки, дрожа, указывал строго на север. Он стал силой, благодаря которой я поняла: чтобы достичь нового берега, укрытого завесой тумана, надо не отказаться от своего прошлого, а, наоборот, потянуть его за собой, связав прочной нитью с будущим. Для этого нужно внимательно осмотреть ткань моей жизни и найти, где она еще достаточно прочна и выдержит штопку. Я хотела стянуть края этой пропасти, как края зияющей раны, примирить силы, которые лишь казались противодействующими, но на самом деле все это время служили взаимодополняющими частями единого целого.

Сейчас, когда прошло больше десяти лет с моего ухода из хасидской общины, два моих «я», сформировавшиеся параллельно и никогда не пересекавшиеся, наконец получили возможность соединиться. С этим воссоединением пришло первое осознание целостности себя в новом и одновременно старом мире. В моей памяти хранятся образы прошлого – не только недавнего, но и того, которое лежит глубже и отстоит от нас дальше. Именно поэтому я способна воспринимать будущее как нечто безграничное и не поддающееся объяснению, то, что в руках у нас, а не у вспыльчивого эгоистичного бога.

В период времени, описанный в этой книге, я была в некотором роде беженкой. Увы, многие из тех, кого я знала и кто выбрал тот же путь, за прошедшие годы покончили с жизнью. Как знать, что происходит, когда открываешь дверь и находишь за ней только пустоту? И речь сейчас не только о том, что происходит с нами, но и о том, каково каждому, кто отправляется в путешествие без обратного билета. Я постоянно задавала себе этот вопрос последние несколько лет. Удастся ли нам прибыть в пункт назначения? Каждое новое известие о самоубийстве кого-то из знакомых отрывало еще кусок от моей надежды. Все они для себя ответили на этот вопрос – и выбрали решающий шаг в ничто. Я спрашивала себя, почему до сих пор не повторила их путь. Потом поняла: все это время я уже ощущала под ногами твердую почву. Я думала, что, оставив общину, потеряла единственный источник любви и красоты в жизни: бабушку. И все же именно ее путь подсказал мне, что двигаться надо обратно, а ее любовь к гармонии оказалась способом соединить разрозненные части своего «я». Меня как магнитом тянуло в Европу, на землю, которую моя община считала «выжженной», и сейчас я, вопреки всему, больше не убегаю и не бегу – я возвращаюсь.

Берлин, 2020 год

1

Фраген

פראגן

Вопросы

– Баби, а я точно на сто процентов еврейка?

Мне восемь лет, и я впервые решилась вслух задать вопрос, который столько времени прокручивала в голове. Мои мысли полны сомнений, а не веры, и я боюсь обнаружить некую зловещую причину тому. Наш образ жизни дается мне нелегко – но ведь так быть не должно. Никто больше, кажется, не испытывает подобных сложностей, и я задаюсь вопросом: вдруг эту аномалию можно объяснить нечистокровностью? Полагаю, все, что натворила моя мать, бросает на меня тень, но, раз так, и на нее мог бросить тень некий загадочный и забытый предок из прошлого. Это объяснило бы, почему я такая.

– Баби, а я точно на сто процентов еврейка? – спрашиваю я, потому что верю: от ответа зависит моя судьба. Потому что хочу знать, есть ли у меня шанс стать такой, как все.

– Какой глупый вопрос! – восклицает она. – Конечно, ты еврейка. Все в нашей общине – евреи.

От моих страхов она отмахивается со смехом. Но откуда такая уверенность?

– Посмотри на наш мир, – говорит Баби. – Посмотри, как уединенно мы живем. Мы жили так всегда. Евреи не смешиваются с чужаками, а чужаки – с нами. Так как ты можешь быть еврейкой меньше чем на сто процентов?

В тот момент мне не пришло в голову спросить, почему я вижу вокруг столько людей со светлыми глазами, кожей, волосами. У бабушкиных детей волосы тоже были светлыми, и она рассказывала об этом с гордостью. Такие «нетипичные» для евреев черты внешности в нашей общине ценились: их обладатели могли скрыть свое происхождение. Это был дар маскировки, которым Бог наделял вроде бы случайно, хотя нам позволяли верить, будто у Него своя система подобных привилегий. Возможно, темные волосы были знаком низкой духовности – или наоборот, с какой стороны посмотреть. В семнадцать, впервые встретив будущего мужа, я только и думала, что о его золотых волосах и о том, как это скажется на наших потомках. Достаточно ли силен ген, отвечающий за этот цвет волос, чтобы мои дети тоже были блондинами, чтобы они могли чувствовать себя в безопасности в мире, который рано или поздно обернется против них, как всегда?

Как я сейчас понимаю, восточноевропейские черты и светлые шевелюры моих сородичей идеально иллюстрировали тезис, давно доказанный генетиками: никто из нас не принадлежит к одному народу на сто процентов. Но в моей общине о таких научных работах никогда не слышали, а если и слышали, то сочли их ничего не значащими. Мы верили: если живешь уединенно, твоя кровь априори чиста.

Но вот парадокс: само слово «чистый» родом не из нашего языка. Говоря «тухор», мы имеем в виду только духовное качество: «чистые помыслы», «очиститься от греха». В традиционных верованиях хасидов такая чистота гораздо весомее безупречной родословной. Одной капли еврейской крови всегда было достаточно, и Гитлер не первым опирался на эту мысль. А потому всякий, кто мог, скрывал свои корни и отрицал их принадлежность, инстинктивно пытаясь защитить себя; те же, кто не мог, выбрали утешением извращенную гордыню. Они придумали новое представление о чистоте. Выстроили генеалогические древа, охватывающие тысячелетия и демонстрирующие «истинное» происхождение. Выступали против евреев, которые не могли похвастаться тем же. Вслед за нацистами эти люди закрылись в коконе опасных и разрушительных представлений о собственной родовой идентичности. Не имея возможности стать частью чужого мира, они создали закрытый клуб и сами сделались его членами. «Мы тухор», – повторяли они, и, хотя речь шла, конечно, о душах, в этот раз имелась в виду и чистота крови.

Если я еврейка по крови, значит, еврейка и душой. И поэтому я хочу знать. Хочу понимать, как именно воплощена во мне эта принадлежность. Что именно я унаследовала? Как превратить представление об этом в нечто осязаемое? Впрочем, на самом деле надо копать глубже и спрашивать: «Как мне научиться выносить свое еврейство?»

Баби отвечает на мои вопросы довольно рассеянно. Ее внимание поглощено листьями кабачков, которые она изучает под флуоресцентной лампой. Так видно, есть ли в них черви, а черви делают листья некошерными. Баби говорит: Бог населил Землю другими людьми только для того, чтобы те ненавидели и преследовали евреев. Это своего рода противоборствующая сила, без которой нас бы не было: точно так же Бог создал ночь и день, тьму и свет. Одно определяется другим. И еврейство существует в первую очередь благодаря попыткам его уничтожить.

Ее слова должны объяснить мне, как все устроено. Но я слышу, как она говорит: мир опасен и останется опасным, потому что иначе как доказать наше право на существование, – и не могу поверить этому. Она имеет в виду что-то другое – или просто повторяет слова раввина, как все в нашей общине. Разве думать, будто все зло на этой планете создано лишь ради наших страданий, не означает ужасно себя переоценивать? Разве подобное высокомерие не грех? Разве можно рассматривать чье-то страдание как святая святых и подчиняться ему, как оркестр подчиняется дирижеру, принося свободную волю на алтарь его идеи?

Хотя в нашей общине запрещены любые контакты с гоями[4], кроме исключительных ситуаций, в которых это строго регламентировано, я знаю, что Баби приходилось иметь дело с неевреями до того, как она присоединилась к сатмарским хасидам. Она рассказывала о маленькой деревушке, где прадед с прабабкой держали магазин, о соседях, заходивших во двор набрать из стоявшей там колонки сельтерской воды в обмен на небольшие подарки, о том, как товары из магазина тоже меняли – на яйца, молоко и мясо. Однажды ее отправили жить в город, к богатой бабушке, но Баби оказалась слишком взрослой, чтобы спать в комнате с остальными десятью детьми. Из тех времен у нее остались воспоминания об элегантных дамах в изысканных французских шляпках и меховых боа, – этих дам приглашали на чай, пирожные и партию в карты. Баби и ее бабушка ездили в маленькие европейские городки на минеральных водах, останавливались в курортных отелях и общались с постояльцами со всего континента. Но все это случилось до войны. Выйдя замуж за моего дедушку и вступив с ним в новую общину рабби Йоэля Тейтельбаума, она должна была отныне общаться только с теми, кто похож на нас.

Но потом я вспоминаю эпизод с уборщицей, которую бабушка подобрала на улице Вильямсбурга незадолго до того, когда мы оказались участницами ритуала, общего для всех домохозяек района. Каждое утро на пересечении Марси-авеню и Дивижн-авеню, в месте, где улицы образуют мост над магистралью, собираются на «черную ярмарку вакансий» нелегальные иммигрантки из Польши, а иногда – еще из Литвы, Словакии и Украины. Унизительные переговоры о работе ведутся под звуки клаксонов и шум шин по разбитому асфальту дороги. Вдоль ряда женщин проходит еврейка-хасидка, внимательно изучая каждую, будто оценивая физическое состояние, а потом указывает кривым пальцем на ту, что кажется ей достойной, призывая сделать шаг вперед. Оглашаются условия сделки. Как правило, цена низкая: пять долларов в час. Если нанимаемая в тот день уверена в себе, группа конкуренток невелика, час еще ранний и можно положиться на удачу, торг начинается с восьми долларов, а сговорятся, скорее всего, на шести. Потом обе уходят: уборщица следует за домохозяйкой, демонстрируя должное подобострастие и сопровождая до дома. Там ей предстоит взять на себя самую неприятную работу, чтобы избавить хозяйку от унизительных обязанностей.

Я не могу не заметить, как этот театральный отбор, будто кривое зеркало, отражает отдельные моменты нашей коллективной памяти. И воспринимаю происходящее как унаследованное бессознательное желание отомстить, находящее выход в сценах на фоне колючей проволоки, которой огорожено шоссе. Вместе с каждой нееврейкой, делающей шаг вперед из линии иммигрантов, мы проживаем в некоем извращенном виде историю основателей нашей общины: выживших, избранных гоями, получивших возможность жить дальше. Слабое, но все же ощутимое удовлетворение. И, несмотря на это, моя бабушка ни разу до того дня не участвовала в подобном спектакле.

Мы оказались в месте действия случайно, когда возвращались домой с бабушкиными покупками. Неожиданно Баби остановилась как вкопанная, не сводя глаз с одной из женщин. Она стояла позади шумной группы иммигранток, толкавшихся и привлекавших внимание еврейских домохозяек. Ее тусклые каштановые волосы уже посеребрила седина, взгляд опущен в пол. Скрестив перед собой руки, она прислонилась к забору и ожидала, пока ее выберут, слишком гордая, чтобы об этом просить. Бабушка замерла, будто задумавшись. Я опустила на землю свои пакеты и с интересом наблюдала за происходящим. Наконец Баби указала пальцем на женщину.

– Ты! – произнесла она.

Женщина подняла взгляд.

– Magyar vagy[5], – сказала Баби, и в ее устах это прозвучало не вопросом, а утверждением.

На лице женщины отразилось удивление; она кивнула и сделала шаг вперед. На нас обрушился поток венгерских слов, которые будто часами что-то сдерживало – и только сейчас наконец их разрешили выпустить. Схватив Баби за рукав, она изогнулась всем телом, отрываясь от остальных, согнулась перед бабушкой в подобострастном поклоне, будто умоляя нас избавить ее от ужаса ожидания, стыда остаться единственной неугодной, страха перед возвращением домой без надежды на заработок.

Я не знаю, как бабушка вычислила в ней венгерку. На том углу иммигранты из Венгрии встречались редко, и именно их отсутствием Баби обосновывала нежелание нанимать уборщицу. Польского она не знала и потому не хотела доверять полькам свой дом – вместо этого сама выполняла всю черную работу, ползая по полу на коленях с тряпкой, щеткой и ведром воды. Но сегодня мы встретили венгерку, причем из той же области, что и Баби, да еще и ненамного ее моложе. Узнала ли она в этой женщине знакомую из прошлой жизни? Или увидела воплощение всех соседей из деревни ее детства, давних друзей из той эпохи, когда обстановка еще не накалилась и старые знакомые не приняли, забыв о былой верности, с радостью в дар дома и жизни, отнятые у других. «Все гои такие, – говорила бабушка. – Вечно ждут, как бы нажиться на твоем поражении. Такими их создал Бог. Против своей натуры они бессильны».

Но я все равно не могла понять, жалость или жажда мести заставила Баби привести к нам эту уборщицу. Казалось, существует некая связь между ней и женщиной, которая идет рядом, продолжая говорить на загадочном языке (я лишь иногда слышала, как на нем говорят бабушка с дедушкой) и буквально излучая радость быть избранной человеком, способным ее понять. Ощущала ли Баби родство с незнакомой землячкой, пускай даже та и не была еврейкой? Или она скорее чувствовала потребность продемонстрировать этой женщине, как переменились обстоятельства, показать ей все, чего смогла достичь в Америке: четырехэтажный «браунстоун»[6], канделябры, ковры, кружевные занавески до самого пола? Заставить ее увидеть, на чьей стороне оказалась настоящая победа?

Я наблюдала за тем, как Баби привела ту женщину в кухню, дала ей множество разнообразных приспособлений для уборки и продиктовала список задач, которые обычно выполняла сама или передавала мне: обычная ежедневная рутина, состоящая из глажки, уборки и наведения блеска. Удивительно, но мыть полы она не попросила. Мне казалось, это было бы логично: нееврейка, оттуда же родом, что и бабушка, вынуждена будет ползать на коленях по ее большому и комфортному дому. Не то чтобы мне хотелось увидеть унижение этой конкретной женщины, но для бабушки, думала я, это будет символический конец. С моей точки зрения, нечто подобное смягчило бы горечь старого, въевшегося в память предательства, о котором она лишь мельком упоминала в моем присутствии, но которое, как я знала, все еще обжигало ее в глубине души.

Спустя несколько часов работы по дому, иногда утомительной, иногда – простой, бабушка позвала нашу уборщицу на обед. К моему удивлению, она усадила ее за стол и села напротив, как равная. И даже подала еду на настоящих фарфоровых тарелках. Я гадала: не было ли это все частью хитрого и сложного плана, призванного утвердить в чужих глазах благородство Баби. На обед она разморозила голубцы – это традиционное для ее родины блюдо стало основным и для нашей общины. Я наблюдала, как приглашенная бабушкой женщина занимает место за столом и охотно принимается за еду, увлеченно рассказывая что-то на венгерском. Мне удавалось разобрать отдельные фразы: речь шла о разных рецептах и о том, как готовила голубцы ее мать. Еще она без конца хвалила бабушкины кулинарные способности, пытаясь таким образом снискать ее расположение. Я чувствовала это, ведь у нее была та же цель, что и у других уборщиц: найти постоянную работу и не возвращаться каждое утро на угол в надежде быть выбранными снова и снова. Регулярное жалованье – это безопасность, возможное повышение ставки, а если работать хорошо – шанс получить рекомендацию в другую семью. Долгие недели ожидания у забора, напротив, сигнализировали: такая работница – не самый лучший выбор. Тогда почасовая ставка опускалась все ниже, пока предложения не переставали поступать вовсе. Все уборщицы боялись этой участи, и страх читался в глазах тех, кто еще оставался на углу ближе к полудню, когда толпа редела, а мимо зловеще проплывали полицейские машины. Я подозревала в поведении нашей помощницы эти скрытые мотивы – и злилась.

Пока она щебетала, бабушка в основном помалкивала; подперев рукой голову, она водила пальцем по узорам на скатерти, иногда кивая или роняя «да» или «понятно» на венгерском. Когда уборщица закончила есть, Баби забрала ее тарелку и вымыла в раковине. Потом приготовила кофе, подала его на стол в щербатой белой кружке. И положила на скатерть двадцатидолларовую банкноту.

– Больше работы на сегодня не будет, – твердо сказала бабушка. – Мы закончили.

Уборщица мгновенно пала духом. Перевела взгляд на купюру. Три часа работы и чаевые.

– Приходить на следующей неделе, да? – Ее сомкнутые на чашке кофе руки дрожали.

Бабушка не произнесла ни слова, только отрицательно покачала головой. Потом, ощутив, видимо, прилив жалости к незнакомке, произнесла:

– Не вини себя. Я никогда не нанимаю помощниц. Предпочитаю сама работать по дому.

Та женщина так старалась заставить Баби передумать. Она готова была тут же опуститься на колени и вымыть полы, чтобы показать, какая от нее может быть польза. Хватала бабушку за руки и целовала их. Ее былая легкость общения казалась теперь откровенно фальшивой в сравнении с этим отчаянием, и я чувствовала, что бабушке за нее стыдно.

Баби сказала, что сожалеет, но никакой работы дать ей не сможет: все ее дети выросли, теперь осталось не так уж и много хлопот. Но если уборщица оставит свой номер телефона, можно передать его дочерям – на случай, если им понадобится помощь. Обещать бабушка ничего не могла.

И все же это был шанс. Та женщина аккуратно написала телефон карандашом на бумажке, которую ей дала бабушка. «Я очень дешево беру, – заверила она. – Пять долларов за час».

Я аккуратно закрыла за венгеркой дверь, а она все продолжала выкрикивать слова прощания, каждый раз будто спотыкаясь о них и с тоской глядя на Баби, человека, говорившего на ее языке, помнившего их общую родину, человека, который выручил бы в трудную минуту, если бы не ошибки предыдущего поколения, не сумевшего проявить солидарность в час нужды. После ее ухода бабушка еще какое-то время сидела за кухонным столом, потягивая кофе. В уголках ее губ пряталась улыбка. Мне так хотелось узнать, о чем Баби думала, но спросить я, конечно же, не могла.

Пока она сидела на своей маленькой табуретке, я складывала у мойки полотенца для посуды и гадала, кто в подобных случаях лучше выглядит со стороны: бабушка, которая была добра к гойке, но избавила ее и от сопутствующих унижений, и от работы, или соседские женщины, надзиравшие за тем, как другие драят их туалеты и лестницы, и находившие извращенное удовольствие в том, как история перетасовала карты. В детстве я была уверена, что это лишь вопрос эффективности, и полагала, что бабушка таким образом тонко воплощала в жизнь свое представление о справедливости.

Теперь я совершенно иначе смотрю на эту историю – и могу разглядеть терзавший бабушку конфликт между стремлением к милосердию и пугающими, но такими человеческими порывами, которые она старалась подавить. Невозможно назвать ее поступки делом мести или попыткой проявить сострадание – это было бы слишком просто. Поразительно, насколько сложным и многогранным был ее характер, сколько чувств раздирало ее изнутри. Многие не способны были этого заметить – она отлично научилась притворяться мягкой и спокойной. Однако ребенком я не раз становилась свидетельницей ее тихих трагедий. Взять хотя бы ежегодные встречи с Эдит. В тяжелые военные годы они обе выжили в рабских условиях трудовых лагерей, но Эдит выбрала светскую жизнь с мужем-гоем, переехала в Чикаго и наведывалась в Нью-Йорк только ради этой тайной, почти шпионской встречи с моей бабушкой в холле одного и того же отеля. Или битву за право держать единственный в Вильямсбурге сад, ради которого Баби настойчиво убеждала дедушку: именно этот клочок земли обеспечивает нас цветами для обильного украшения дома, как того требовали традиции пятидесятницы, а значит, забота о нем – не отвлечение от духовного труда, а его акт сам по себе! Все ее сражения и секреты я впитывала, как другие дети, взрослея, впитывали сказки. Раз за разом я прокручивала эти истории в голове и после того, как выросла, надеясь найти зацепки и понять, что происходило в душе женщины, которую я бессознательно сделала своей ролевой моделью.

Мои учителя говорили, что быть евреем – значит иметь внутри целем Элохим, искру Божью. А Баби настаивала на том, что особенными нас делало присутствие других людей. По ее словам, выходило, что мы перестанем быть евреями в ту самую минуту, как остальные перестанут ненавидеть нас за это.

Это все касалось не только того, как быть евреем внутри нашей общины, но и того, каким именно евреем быть. Вариантов существовало множество; даже тот, кто принадлежал к ашкеназам, все равно входил в маленькие самостоятельные группы – галицких и литовских евреев или йеке, евреев немецкого происхождения, – и между ними лежала пропасть. А ведь кроме ашкеназов были еще сефарды (евреи португальского происхождения), мизрахим (выходцы из стран Ближнего Востока и Северной Африки), бухарские евреи, йеменские, персидские… В каждом из них еврейской крови было больше, чем в любом из нас, но смешиваться с ними все равно было запрещено. В общине Вильямсбурга проживало несколько семей беженцев из Казахстана, Йемена, Аргентины и Ирана. Но даже те, чьи предки все еще жили в Европе пару поколений назад, уже не были нам подобны: целых два поколения они оставались далеки от традиций! Не существовало способа наверстать упущенное за это время, потому что, пока сменялись поколения, изменилось и само понимание еврейства. Война усугубила наши различия. Теперь каждая секта принимала только тех, кто мог продемонстрировать чистую родословную, выживших, способных отследить родство с жителями конкретного города или региона. Только так они определяли, где чье место. Вступать в брак можно было только с кем-то из своего племени, чтобы генеалогическое древо детей не вызывало вопросов. Благодаря этому штетл оставался жить в их крови. И Бобов, Вижниц, Клаузенбург, Санз, Пупа и Гур по-прежнему существуют, ведь потомки тех, кто жил там, не забыли, откуда они родом. Они воссоздали свой генофонд в обособленных районах Бруклина, границы между которыми оставались невидимыми, но прочно впечатались в наше коллективное сознание, позволяя ориентироваться во времени и пространстве.

Все мы принадлежали к роду евреев из Сатмара, штетла поблизости от мест, где жили в детстве мои бабушка и дедушка (поэтому они тоже относились к сатмарцам). Теперь выходцы оттуда зациклились на «своих»: дядья женились на племянницах, кузены – на кузинах. Наш генофонд из небольшого превратился в крохотный, тиски сжимались. Ближайшие соседи, супруги Халберстам, были сыном и дочерью двух братьев; когда у них один за другим начали рождаться дети с муковисцидозом – семеро из девяти, – на это, кажется, обратили внимание власти. Нужно было что-то менять.

Так появилась программа проверки. Когда мне исполнилось пятнадцать, в класс пришли врачи в белых лабораторных халатах. Они разложили по нашим потертым партам содержимое коробок с оборудованием, а мы выстроились в ряд, чтобы сдать кровь. Закатывая по очереди рукава, мы закусывали губу, когда иголка протыкала кожу, и старались не показывать слабость перед одноклассниками. Уже в следующем году нас начнут сватать, но, прежде чем родители получат разрешение на это, доктора составят наш генетический профиль. Они назвали эту программу «Дор Ешорим» – «Праведное поколение». Если мы хотели сохранить традицию близкородственных браков и остаться навсегда изолированными от остальных, нужно было убедиться, что никто не передаст по наследству никаких изъянов. Прежде чем будущие супруги встретятся, врачи сравнят их геном, проверят, нет ли у них общих мутаций – иными словами, убедятся, что мужчина и женщина, готовые вступить в брак, похожи, но не слишком. Однако никто не рассказал бы, что именно удалось обнаружить в нашей крови. Все данные были заперты в хранилище и хорошо защищены. Каждый получал только номер, под ним и проводился анализ. Простое сравнение данных по двум номерам – и короткое «да» или «нет».

Спустя два года после сдачи анализа я позвоню в хранилище и назову свой номер и номер моего будущего мужа. И буду, затаив дыхание, ждать ответа. Во мне все еще силен старый страх: вдруг они найдут в моей крови что-то лишнее, какое-то объяснение тому, что я такая, какая есть?

– Мазел тов[7]! – сказали мне тогда. – У вас родится много здоровых детей.

Остальное не имело значения. Даже если в моей крови и было нечто странное, никто не проронил об этом ни слова.

В идише есть слово, которое я в детстве слышала постоянно и которое наполняло меня беспокойством: йичус[8]. Для меня оно очень много значило: йичус, с одной стороны, был важен для определения вашего места в общей иерархии и присвоения соответствующего статуса, а с другой – пугал меня, напоминая: моя связь с этой самой иерархией очень слаба, а потому я обречена вечно бороться, чтобы не упасть на дно общества ненужным осадком.

Слово йичус восходит к безобидному и частому в иврите слову «отношения», но в идише им стали обозначать благородное происхождение и описывать с его помощью ценность человека – на основании того, кем были его предки. В нашей коммуне семьи с йичусом имели завидное положение в обществе. Эти люди были сатмарскими аристократами, чистую родословную почитали величайшим сокровищем и всегда предъявляли свахам как доказательство того, что их сыновья и дочери достойны только предложений от равных. Меня же, от кого я ни происходи, компрометировал скандальный разрыв моих родителей; он поверг всю нашу семью в хаос и казался несмываемым пятном на узоре, который вся община старательно выплетала из прочных браков и непрерывных линий наследования.

Я училась в девятом классе религиозной школы для девочек, мне было 14 лет. В конце года мы должны были составить и продемонстрировать свое семейное древо. Об этом объявили на первой учебной неделе, и во мне тут же поднялась волна паники. В тот день я мчалась домой, с трудом сдерживая слезы, пока не оказалась на бабушкиной кухне. Дамоклов меч был занесен. Я знала, что меня ждет очередное унижение: пока одноклассницы будут демонстрировать огромные, последовательные и полные жизни родословные, я вынужденно раскрою все изъяны своей семьи.

Баби бросила на меня взгляд и немедленно отложила горсть рубленого мяса, из которого формировала фаширт, котлету. Потом вымыла руки и выудила из тайника на кухонном шкафу бумажный пакет. В нем, как раз для таких случаев, хранился запас покрытых шоколадом цукатов из апельсиновой кожуры. Не говоря ни слова, бабушка дала мне дольку, взяла себе вторую, откусила от нее и принялась задумчиво пережевывать, пока я ждала в твердой уверенности, что сейчас услышу решение своей проблемы.

– Справедливости ради, немного йичуса есть у всех, – сказала Баби. – Если достаточно внимательно всмотреться в генеалогическое древо любого из нас, там непременно окажется какой-нибудь неизвестный рабби или не слишком популярный святой. Уверена, копни мы достаточно глубоко – и в твоем роду найдется достаточно рабби, чтобы даже Ханна Рокеш почувствовала себя неудачницей.

Это, конечно, была просто шутка, призванная улучшить мое настроение. Обе мы прекрасно знали, что Ханна – недостижимый идеал. По всем законам логики на ее популярность должна была не лучшим образом влиять слишком низкая линия роста волос, но на деле родство с раввинами было куда важнее.

Баби восприняла мой ужас спокойно: полностью мне сочувствуя, она не ощущала того же страха оказаться непринятой. Ей и не нужно было это принятие: ее мир существовал только в стенах нашего дома. Пока позволяли возиться на кухне и в саду, бабушка и не желала большего. Мне же каждый день приходилось сражаться за право быть достойной, и тогда я была еще достаточно юна и наивна, чтобы думать, будто это принесет моей душе желанный мир.

– Я напишу твоему дяде, тому, который помогал устроить свадьбу твоих родителей, – решила Баби, продолжая пережевывать цукат. – Он поможет тебе восстановить родословную с материнской стороны.

В тот момент мне хотелось обнять ее, но я, конечно же, не решилась. Я никогда не обнимала ее – и никогда не посмела бы. В моем мире так не делали. Пойди я против неписаных правил и заключи ее в объятия, она, скорее всего, почувствовала бы беспокойство, даже страх. Мы жили в убеждении: открыто выражать привязанности опасно. Если ты демонстрируешь, как человек тебе дорог, не знак ли это для вселенной, что его нужно отобрать у тебя, когда придет время расплаты?

Но в тот день мое сердце было полно любви к ней, и я всегда буду это помнить, потому что в этом выражалась ее забота. Бабушка хотела помочь мне заполнить зияющую пустоту там, где должны быть корни, дать мне столько связей, сколько возможно, чтобы я почувствовала, как ростки ныряют в почву, и поняла: даже самый сильный ветер не сможет меня унести.

За этим последовали месяцы методичных исследований. Я завела привычку всюду преследовать деда с ручкой и блокнотом наперевес, задавая вопросы о том прошлом, которое было уже почти полностью утрачено, потому что когда-то и мой Зейде был слишком юн и наивен и не спросил о самом главном тех, кто мог бы ответить, но теперь ушел из жизни. Я знала: пока люди живы, мы принимаем их как должное. Этот жестокий урок я выучила, узнав, сколько потеряло поколение деда, и укрепилась в решении не тратить впустую времени, отведенного мне с теми, кого однажды не станет – и у кого тогда уже нельзя будет ничего спросить. Дед нетерпеливо отмахивался, отправляя меня изучать забытые архивы пожелтевших бумаг у себя в кабинете на первом этаже, где целые комнаты стали хранилищами прошлого, которое ни у кого не было желания ворошить. Прочесывая коробки выцветших писем и рассыпающихся документов с пятнами от воды, я получала все новые и новые вопросы – и записывала их убористым почерком на идише, чтобы потом отправить обнаруженным дальним родственникам и бывшим соседям, отгородившимся от того, что тогда случилось, огромными расстояниями. Когда неохотные и вежливые ответы потекли ко мне ручейком, мое древо начало расправлять ветви. И Баби оказалась права: на каждом дереве в свое время вызревает идеальный плод. В седьмом поколении по ветви деда бабушки моей бабушки я обнаружила ламедвовника[9].

Это открытие стало триумфом моего расследования, хотя и прочие «непопулярные святые», как и обещала Баби, в нашем роду тоже были: например, талмудистский святой Амрам Хасида, герой войны Микаэль Бер Вейсмандель (со стороны дедушки) и еще несколько рабби из небольших городов, успевших написать небольшие книги богослужебных текстов, которые можно найти только в собраниях самых увлеченных коллекционеров. Баби и раньше говорила о том, что в нашей семье мог быть ламедвовник: в детстве ей рассказывали истории о нем, а она передавала их мне. Но уверенности в том, что он действительно существовал и был ее предком, не было никогда. Поэтому я взялась восстанавливать соединявшие их утраченные звенья.

Вряд ли я могла обнаружить в своей родословной кого-то великолепнее, чем ламедвовник. Все равно что вытащить из колоды джокера, который бьет любую карту. Семейные древа самых уважаемых раввинских семей моментально теряли свою значимость перед самым слабым саженцем, на котором однажды появилось имя одного из тридцати шести скрытых праведников каждого поколения.

Бабушка помнила его под именем рава Лебеля Ошварского. Знать его настоящую фамилию она не могла, потому что он был старше ее на пять поколений, а еще – потому, что именно так зачастую и сохранялась память о ламедвовниках после смерти: при жизни они не раскрывали себя. На своем надгробии этот человек попросил написать «Лебель из города Ошвар» – и все. Баби рассказывали, что его могилу легко узнать издалека: с теми, кто подходил к ней слишком близко, начинали происходить неприятности. Только безгрешные могут коснуться надгробия ламедвовника, а поскольку мало кто в жизни безгрешен, пришлось поставить ограду, защищающую людей от скапливающейся над могилой энергии святого. Говорят, только так и можно узнать, что этот человек при жизни был цадик нистар, скрытым праведником. После его смерти все вдовы и сироты, которых он тайно поддерживал, вдруг лишились помощи – тогда и стало очевидно, кто все эти годы был их благодетелем. Такой поворот традиционно считался индикатором присутствия ламедвовника.

– Есть ламед-вав цаддиким нистарим, – часто говорил мне дедушка, – тридцать шесть скрытых праведников, рождающихся каждое поколение. Вокруг веры в них строится вся хасидская традиция. Тридцать шесть святых, которых называют еще столпами мира, поскольку, как принято считать, мир, вопреки разрушительным последствиям деяний грешников, держится исключительно на их чистых душах. Пока они жили на Земле, Бог позволял ей крутиться дальше, как бы сильно Его ни разочаровывало остальное человечество. Исчезни хотя бы один из скрытых праведников – и случится конец света, потому что в этот момент закончится и Божье терпение.

По мнению Зейде, моего дедушки, ламедвовники служили Богу напоминанием о том, какое доброе дело Он сделал, когда создал людей. Они являли собой воплощение всего лучшего в человеке. Их отличали невероятная скромность и альтруизм, и свои праведные поступки они всю жизнь совершали, не ожидая признания. Они отказывались от привычного жизненного комфорта, стремясь помочь другим. Не было на Земле человека, недостойного их благодеяний. От обычных святых их отличало как раз самоуничижение. Хасидских святых чествовали как царей, и они вели образ жизни достойный людей с такой «свитой». Ламедвовник, напротив, стремился отказаться от любых атрибутов своего духовного превосходства, казался бедным и недалеким, держал свою святость в секрете – и потому часто сталкивался с насмешками, достигая таким образом высшего уровня святости. Известный цадик при встрече с цадик нистар вынужден был бы со стыдом склонить голову, ибо его внешний лоск привязывал его к земной юдоли. Никогда ему не добиться той близости к Богу, что дарована скрытому праведнику. Впрочем, даже самый просветленный цадик, вероятно, не почувствовал бы присутствия в своем окружении ламедвовника. Вся система строилась на том, чтобы скрытый праведник так и оставался скрытым. Раскрыть эту тайну можно было только после смерти ламедвовника: так люди получали возможность почитать его. Только тогда скрытые праведники могли принести пользу и своим потомкам, даже таким отдаленным и достойным сожаления, как я. И все же – разве не была я идеальным кандидатом на благословение ламедвовника? Когда придет время представлять перед классом мое семейное древо, я укажу на его имя в череде имен предков и смогу утереть нос любому критику.

Что бы я ни обнаружила еще, основная проблема была решена. Лебель из Ошвара стал бы звездой моего выступления, а одноклассники внимали бы мне в уважительном молчании. Возможно, они обсуждали бы предка потом, гадая, не унаследовала ли я его гены и не служили ли печальные обстоятельства моего существования просто хитрым прикрытием моей святости.

Я продолжила исследования, опираясь на новообретенное ощущение уверенности и спокойствия, и постепенно заполняла широко раскинувшиеся ветви семейного дерева в твердой уверенности, что главная задача уже выполнена. Когда от дяди Менахема, младшего брата матери моей матери, пришло письмо со штемпелем «Бней-Брак, Израиль», я не стала тут же вскрывать его руками, а отыскала дедушкин серебряный нож для писем и бережно взрезала конверт по краю. Внутри оказались аккуратно подписанные фотографии и тщательно составленная схема, описывавшая все родственные связи. Я рассматривала их без особенного интереса. До того дня мне не было известно ничего о мамином происхождении, и я с удивлением обнаружила новое сложное переплетение родственных ветвей, дотягивавшихся ростками до множества отдаленных уголков Европы. Но поразительнее всего оказалась новость о том, что мамина родословная брала начало в Германии: позволить себе хотя бы упомянуть об этом я не могла.

Мама могла быть кем угодно, но оказалась йеке. Так уничижительно называли немецких евреев, презираемых в общине за отказ от самоопределения через еврейство: его заменил им культурный код страны, принятый из чувства стыда и отвращения к себе. Йеке были даже более стереотипными немцами, чем сами немцы: их пунктуальность раздражала сильнее немецкой точности, как и граничащая с одержимостью методичность в расчетах, и желание все регулировать правилами, и стремление к порядку. Поговаривали – у них в груди нет сердца, а в домах – того тепла, которым были известны другие общины ашкеназов.

Йеке говорили на дайчмерише, вычурном и чересчур изысканном диалекте идиша, который призван был подражать хохдойч, литературному немецкому, и который все равно звучал иначе. Еще они носили короткие пейсы, заправляли их за уши, аккуратно подстригали бороды, облачались в костюмы – все ради того, чтобы скрыть свое еврейское происхождение. И это при том, что само слово йеке восходит к немецкому йаке, которым в Германии называли длинные черные пальто, которые носили местные евреи до того, как стали мирянами и отказались от них в пользу современной моды! Слово стало вечным напоминанием, что любой костюм лишь прикрытие и немцы никогда не забудут о происхождении йеке. Они пытались вписаться в общество, которое никогда не собиралось их принимать, а потому быть одной из них – стыдно, все равно что носить клеймо подражателя, потерпевшего поражение и потому отвергнутого. Вот оно, мое наследство. И мне предстоит отвечать за эту уродливую метку на дереве моей родословной. Какую бы придумать историю? Лучше, пожалуй, обойти это молчанием.

Мне казалось абсолютно логичным, что отца женили на йеке. Его родители так хотели пристроить наконец сына, что были готовы к компромиссам. Мама подходила им идеально: бедная девочка из неблагополучной семьи. Почти все ее родные, за исключением бабушки, дедушки и нескольких тетушек и дядюшек, канули в пучину войны, унося с собой воспоминания обо всем, что могло показаться кому-то неприятным. Когда мама пересекла Атлантику и встретилась с отцом, о ее происхождении немедленно забыли. А сама она просто накинула на себя семейную и общинную идентичность, как накидывают свободное платье: складки ткани легко скроют множество грехов.

Хотя дядя Менахем снабдил меня подробнейшими описаниями жизней троюродных родственников, я с удивлением обнаружила, как мало содержало это письмо информации о его собственных родителях, которые бежали из Германии в 1939 году. У меня были имена родителей его матери и несколько документов, подтверждавших существование этих людей, но о родителях своего отца и моего прадеда дядя почти ничего не знал. В его свидетельстве о рождении в графе «Отец» стоял прочерк. Тогда я решила, что это неважно: бюрократическая ошибка, да еще и ожидаемая при том, что документ выписан в 1897 году.

Представляя свой проект спустя полгода, я демонстрировала великолепное древо, уходящее отдельными корнями вглубь веков на девять поколений, но пространство надо ветвью моих прадеда и прабабки по материнской линии оставалось подозрительно пустым. В тот день я отвлекала и себя, и слушателей новыми фактами о прославленных родичах с папиной стороны, которые удалось раскопать. Спустя много лет все данные, которые мне удалось собрать в четырнадцать, пригодятся, пока я, уже взрослая женщина, буду путешествовать по Европе в поисках новой идентичности – и в каком-то смысле новой истории. Только решив поселиться там, я снова обращусь к той пустоте над маминой ветвью, надеясь обнаружить доказательства, которых хватит немецкой бюрократической машине, упорно не желающей меня принять.

Никогда не забуду, как кипела в жилах кровь в тот день, когда мне позвонил юрист, занимавшийся вопросами иммиграции. Будто я, снова восьмилетняя, снова впервые задавала бабушке самый главный вопрос, а в глубине души, кажется, уже знала, какие открытия приведут меня к ответу на него в будущем.

Но я слишком забегаю вперед. Позвольте мне начать с самого начала.

После пяти лет несчастливого брака – не по любви, а по договоренности, с жесткими религиозными ограничениями, о которых я узнала уже после помолвки и которые делали все только хуже, стало ясно: я должна бежать как можно дальше от мира, являвшегося все это время тюремной камерой – то побольше, то поменьше. И обречь собственного ребенка на ту же участь я не могла. Стоило ему родиться, как я начала составлять четкий план побега. Три года – ровно столько у меня было, прежде чем сын стал бы винтиком в механизме религиозной школы. В этом плане было множество практических моментов, но в первую очередь я хотела найти способ вписаться в мир за пределами общины, о котором почти ничего не знала. Именно поэтому только спустя много лет я снова почувствовала необходимость обратиться к документам об истории моего рода, которые мне хватило здравого смысла взять с собой, покидая дом. Позже я пойму: именно в них крылся мой единственный шанс восстановить собственную идентичность. Но в те, первые после побега, дни я отказывалась понимать значимость семейных связей и дальних родственников, пытаясь вместо этого найти себя в Америке, стране настолько незнакомой, что она казалась чужой.

Первым шагом к «ассимиляции» стало поступление в колледж Сары Лоуренс в 2007 году – втайне от всех, в 20 лет, за два года до отъезда. Это была главная часть плана побега. Образование – билет к американской мечте и самоопределению, решила я, незаметно подглядывая за обществом, внутри которого мой собственный мир будто существовал в пузыре, на тонкие стенки которого давят и снаружи, и изнутри, делая их прочнее. Конечно, религиозная школа, куда я ходила в детстве, закономерно не соответствовала государственным стандартам образования, но даже без диплома или табеля с оценками я сумела поступить в престижный колледж – на основании трех эссе, написанных на правильном и весьма формальном английском: я много читала, в основном довоенные книги, которые приходилось, будто контрабанду, складывать под матрасом. Вскоре я уже съезжала на обочины придорожных дорог, чтобы спрятаться на заднем сиденье машины и натянуть джинсы, а еще – скинуть ненавистный парик и причесаться. Все это было необходимо перед выходом в большой мир, где я изо всех сил старалась не выдать себя. Но широко распахнутых глаз, которыми я удивленно смотрела вокруг, было не скрыть, и кто-то из одногруппников дал мне потрепанную книжку Анзии Езерской «Хлебодатели». Читая о молодой еврейской женщине из семьи иммигрантов, которая преодолела бесконечные на первый взгляд трудности, чтобы поступить в колледж почти 100 лет назад, я с облегчением отмечала наши с ней общие черты, но испытывала также и глубокий стыд, понимая: это сходство было очевидно и моим сокурсникам.

Я ныряла в эту книгу, крадя минуты в супермаркетах или на парковках аптек, потому что слишком боялась принести ее домой: сразу стало бы ясно, что я собираюсь сделать. В то время меня еще нельзя было назвать писательницей. Во-первых, раньше я не писала ничего – разве что в детстве вела дневники, от которых теперь пришлось отказаться: они сделали бы меня уязвимой при попытке к бегству. Желание писать стало чем-то вроде ахиллесовой пяты, и я еще не осознала, что в нем скрыто и мое спасение.

Мои редкие и краткие визиты в студенческий городок становились еще увлекательнее из-за своей скоротечности: я чувствовала себя туристкой на новом континенте, пытаясь уместить в каждую секунду как можно больше впечатлений. Я записывала все непримечательные фразы, все случайные телодвижения. В первую очередь я хотела научиться сливаться с толпой.

Таких, как я, раньше никогда не принимали в старые учебные заведения вроде этого, с покатыми крышами и лужайками на холмах, где избалованных детей осторожно готовились вытряхнуть из странно утонченных, замкнутых мирков, в которых они обитали раньше. Я знала, что в колледжах делают американцев, штампуют их там, как на фабриках, с заранее сформированным набором ценностей и убеждений, стилем речи и манерами, присущими тому заведению, куда они решили поступать. Этот опыт позволял занять определенное положение в обществе и закалял каждого человека на будущее, как обжиг – глиняные горшки. Молодые американцы стекались в университеты в поисках себя, но я пришла туда, чтобы найти мир. Позволить себе решать сразу и вопросы самоопределения я пока не могла – тот момент был для меня своеобразным перевалочным пунктом, порогом значительных и пугающих перемен, и я переминалась с ноги на ногу, прежде чем сделать первый маленький шажок к неизвестному.

В структурированном обучении были и плюсы, и минусы, но колледж все равно подарил мне неоценимую привилегию общения с внимательными и понятливыми наставниками. В результате я начала задаваться вопросами собственной идентичности, своего истинного «я». Все началось одним прекрасным весенним днем 2009 года, когда весьма уважаемый профессор литературы вызвала меня к себе в кабинет. Первые бледно-зеленые листочки только начинали появляться на ветвях деревьев, за которыми в студенческом городке тщательно ухаживали. Профессор сняла с полки сборник личных эссе под редакцией Филиппа Ларкина, резко положила книгу передо мной и сказала: «Прочти. Потом напиши свою». Очевидно было, что это не учебное задание и никакой оценки за него не поставят: просто эта женщина, которую никто не заставлял и уж тем более не платил ей за потраченное время, решила предложить мне возможность пережить этот опыт, оказавшийся судьбоносным.

Я устроилась на белом ковре из опавших лепестков персика, росшего рядом с корпусом, открыла книгу, прочитала эссе Адриенны Рич «Расщепленные у корня», и тут мое подсознание проснулось: воспоминания, как принесенные водой камни, хлынули из его глубин, и я начала бешено писать, будто иначе они раздавили бы меня.

Стоило начать – и остановиться я уже не могла. Тексты давали выход скопившейся во мне за прошедшие годы ярости и горечи, и я изливала их уже не в дневник, а в анонимный блог, куда писала с компьютера университетской библиотеки, через прокси-сервер, чтобы никто не смог меня вычислить. Простое эссе, задание для самостоятельной работы от проницательного профессора, переросло в часы литературного отмщения. Годами кто угодно, кроме меня, управлял сюжетом моей жизни и диктовал мне мою же историю, но теперь я была полна решимости снова встать у руля с оружием – словом – в руках и отстоять свое право на выбор пути развития сюжета. К моему удивлению, тот блог не только стал моим личным терапевтическим инструментом, но и привлек много читателей, по большей части тех, кто оказался в сходной ситуации. Так и вышло, что онлайн я общалась и взаимодействовала с другими «отступниками под прикрытием» с позиции тайно недовольной хасидской домохозяйки, но в реальной повседневной жизни отчаянно пыталась стать кем-то бóльшим.

Прошло два года с поступления в колледж Сары Лоуренс, и я понемногу начала сбрасывать свою старую личность, как чешую. Сначала это проявлялось в мелочах: я стала иначе выглядеть, свободнее говорить, работала над акцентом, чтобы больше походить на американку, осваивала новые социальные механизмы. Подражая людям вокруг, я примеряла на себя «американство» – и, хотя оно сидело не идеально, я не видела других вариантов и думала, что мне подойдет. Логично было предположить, что человек вроде меня никогда не сможет влезть в новую идентичность и при этом не чувствовать, как где-то она жмет, а где-то колет. Придется научиться жить с ощущением дискомфорта. Да и что такое пара забытых булавок в сравнении с корсетом, который я вынуждена была носить всю жизнь?

Вторая часть моего плана включала собственный банковский счет, куда я переводила деньги, заработанные на случайных копирайтерских заказах, аренду машины и квартиры, в которой мне с моим почти трехлетним сыном предстояло официально начать новую жизнь. В поисках доступного жилья я наткнулась на небольшую мансарду на берегу Гудзона – под остроконечной крышей, за 1500 долларов в месяц. В одну комнату я купила матрас, во вторую – дешевый диван, два стула и стол.

К квартире прилагался также вид на реку и Палисады[10], возвышавшиеся на другой стороне, а за ними оставались мое семейное гнездо и муж, который по-прежнему приходил домой и уходил из дома – будто ничего и не изменилось, а его жена просто вышла за покупками и вот-вот вернется, чтобы приготовить ему ужин.

Мы так толком и не попрощались. Адвокат посоветовала оставить этот вопрос открытым, хотя, на мой взгляд, наши отношения с мужем давно закончились. Мы с Эли были женаты пять лет, два последних – почти не разговаривали, пересекались только ненадолго – к примеру, на субботних обедах, но и тогда с нами были другие люди, присутствие которых отвлекало. Мы так и не смогли узнать друг друга, а потому, возможно, даже не поняли, что друг от друга отдаляемся. И новая разлука мало чем отличалась от жизни, которую мы вели до нее.

1 Меннонитство – одно из протестантских учений. – Прим. пер.
2 Книга вышла на русском языке: Неортодоксальная: Скандальное отречение от моих хасидских корней – М.: Колибри, 2020.
3 Городок (идиш). – Прим. пер.
4 Гой – нееврей.
5 Ты из Венгрии (венгр.).
6 Браунстоун (от англ. brownstone) – таунхаус, облицованный материалом из красно-коричневого камня.
7 Доброй удачи (искаж. иврит).
8 Родословная, происхождение (идиш).
9 Ламедвовник – в еврейской мистической традиции один из 36 праведников, живущих на Земле в каждом поколении. – Прим. пер.
10 Палисады – крутые скалы на западном берегу Гудзона. – Прим. пер.
Скачать книгу