Писатели & любовники бесплатное чтение

Лили Кинг
Писатели & любовники

Моей сестре Лиґсе с любовью и признательностью

Writers & Lovers by Lily King

Copyright © 2020 by Lily King


Это издание осуществлено при содействии Grove/Atlantic, Inc. и литературного агентства “Синопсис”


Перевод с английского Шаши Мартыновой

Редактор Максим Немцов


Оформление обложки и макет Андрея Бондаренко


© Шаши Мартынова, перевод, 2020

© Андрей Бондаренко, оформление, 2020

© “Фантом Пресс”, оформление, издание, 2021



У меня с самой собой уговор: по утрам о деньгах не думать. Так подросток старается не думать о сексе. О сексе тоже стараюсь не думать. И о Люке. И о смерти. Что означает – не думать о матери, она умерла в отпуске прошлой зимой. Много всякого, о чем нельзя думать, чтобы по утрам удавалось писать.



Адам, хозяин моего жилья, наблюдает, как я выгуливаю его пса. Возвращаюсь, а он в костюме и сверкающих ботинках, опирается на свой “бенц” на подъездной дорожке. По утрам ему нужна поддержка. Как и всем нам, видимо. Упивается контрастом между собой и мной, всклокоченной и в трениках.

Когда мы с собакой подходим, Адам говорит:

– Рано встала.

Я всегда рано встаю.

– Да и ты.

– Встреча с судьей в суде в семь ровно.

Обожай меня. Обожай меня. Обожай судью, в суде и семь ровно.

– Кто-то же должен это делать.

Не нравлюсь я себе рядом с Адамом. Он, по-моему, не хочет, чтоб я себе нравилась. Даю собаке протащить меня на несколько шагов мимо него – к белке, что протискивается сквозь рейки сбоку от здоровенного Адамова дома.

– Ну что, – говорит он, не желая отпускать меня слишком далеко, – как там роман?

Это слово он произносит так, будто его придумала лично я. Все еще опирается об автомобиль и поворачивает ко мне только голову, словно его поза слишком дорога ему и он не желает ее менять.

– С ним все хорошо. – У меня в груди начинается пчелиная возня. Несколько пчел ползет по руке с внутренней стороны. Один разговор способен испортить мне все утро. – Пора к нему возвращаться. Короткий день. Работаю двойную.

Втаскиваю пса на заднее крыльцо, отстегиваю поводок, пропихиваю животное в дверь и быстро ссыпаюсь по лестнице.

– Сколько страниц набежало?

– Пара сотен, наверное.

Не останавливаюсь. Уже на полпути к своей комнате сбоку от его гаража.

– Знаешь, – говорит он, отталкиваясь от своей машины, ожидая моего к себе полного внимания. – На мой взгляд, это невероятно: тебе, по-твоему, есть что сказать.



Сижу у себя за столом и глазею на фразы, которые написала перед прогулкой с собакой. Не помню их. Не помню, что писала их. Как же я устала. Смотрю на зеленые цифры на радиочасах. К обеденной смене мне одеваться меньше чем через три часа.

Адам учился в колледже с моим старшим братом Калебом – вообще-то, кажется, Калеб был тогда немножко влюблен в Адама, – и поэтому Адам не садится мне на голову с арендной платой. И еще немного сбрасывает за то, что я выгуливаю его собаку по утрам. Эта комната в прошлом была садовым сараем, и в ней до сих пор пахнет суглинком и прелой листвой. Места здесь впритык на односпальный матрас, стол и стул, а плитка с одной конфоркой и тостер – в уборной. Ставлю чайник на горелку – выпью еще черного чаю.

Пишу не потому, что, по моему мнению, мне есть что сказать. Пишу, потому что, если не писать, все кажется еще хуже.



В девять тридцать встаю со стула, отстирываю свою белую плиссированную блузку от пятен говяжьей вырезки и черники, утюжу насухо на столе, вешаю на плечики, цепляю крюк плечиков за петлю у себя на рюкзаке. Влезаю в черные рабочие брюки и футболку, собираю волосы в хвост, закидываю рюкзак за спину.

Выкатываю велосипед задом из гаража. Он там едва помещается – из-за всякого барахла, которое Адам держит: старых колясок, детских стульчиков, прыгунков, матрасов, конторок, коньков, скейтов, пляжных кресел, факелов тики, настольного футбола. Остальное место занимает красный микроавтобус его бывшей жены. Машину эту она бросила вместе со всем прочим – кроме детей, – когда в прошлом году переехала на Гавайи.

“Хорошая машина пропадать вот так”, – сказала как-то раз горничная, разыскивая шланг. Ее зовут Оли, она из Тринидада, не выбрасывает даже совочки, приложенные к коробкам со стиральным порошком, – шлет их домой. Этот гараж сводит Оли с ума.

Я еду по Карлтон-стрит, проскакиваю под красный на Бикон и устремляюсь к Карлтон-стрит.1 Мимо грохочет транспорт. Соскальзываю с седла вперед и жду вместе с растущей толпой студентов, когда переключится светофор. Некоторые восхищаются моим конем. Это старый велочоппер, я нашла его в мае на свалке в Род-Айленде. Мы с Люком привели его в порядок, надели новую промасленную цепь, подтянули тормозные тросики и раскачивали ржавый подседельный штырь, пока он не вылез до нужной мне высоты. Переключатель скоростей вделан в руль, отчего кажется мощнее, чем на самом деле, – будто где-то запрятан двигатель. Мне нравится все это ощущение как от мотоцикла – рукоятки руля вздернуты, седло простегано, и есть спинка, на которую я опираюсь, когда качусь по инерции. В детстве у меня такого велика не было, а вот у лучшей подружки был, и мы менялись велосипедами на несколько дней за раз. Эти студенты-бэушники2 слишком молоды, на велочопперах не катались. А мне уже тридцать один, у меня мама умерла.

Светофор переключается, и я возвращаюсь в седло, пересекаю шесть полос Бикон-стрит и жму на педали через мост БУ на кембриджскую сторону реки Чарлз. Иногда не успеваю добраться до моста и надламываюсь. Иногда начинается на мосту. Но сегодня все в порядке. Сегодня держусь. Выкатываюсь на боковую дорожку с приречной стороны Мемориал-драйв. Разгар лета, река словно бы утомлена. Вдоль берегов толкается в тростники пенная белая дрянь. Похоже на белый налет, что копится в уголках рта у матери Пако под конец долгого дня беспрестанных кухонных жалоб. По крайней мере, я там больше не живу. Даже садовый сарай у Адама лучше, чем квартира под Барселоной. Переезжаю через улицу у Ривер-стрит и Уэстерн-авеню, где сворачиваю с бетона на грунтовую тропу, что ведет ближе к урезу воды. Со мной все в порядке. Со мной по-прежнему все в порядке – пока не замечаю гусей.

Они на пятачке у опоры пешеходного моста, то ли двадцать их, то ли тридцать, суетятся, тянут шеи, втыкают клювы себе же в перья или в перья соседям – или в немногие уцелевшие травяные кочки. Приближаюсь – все громче их гомон, кряки, бормотанье и возмущенный клекот. К помехам на своем пути они привычны и, чтобы убраться у меня с дороги, двигаются совсем чуть-чуть, а некоторые, когда проезжаю мимо, делают вид, будто щипнут меня за лодыжку; есть и такие, что предоставляют спицам у меня на колесах прошелестеть по перьям на гузках. И только истеричные кидаются в воду, вопя так, будто на них нападают.

Люблю я этих гусей. От них у меня делается туго и полно в груди, они помогают верить, что все опять наладится, что переживу и теперь, как не раз переживала раньше, что бескрайняя угрожающая пустота впереди – всего лишь призрак, жизнь светлее и игривее, чем я привыкла ее видеть. Но по пятам у этого чувства – у подозрения, что еще не все потеряно, – приходит порыв рассказать маме, сообщить ей, что сегодня со мной все в порядке, я ощутила нечто близкое к счастью и, возможно, все еще способна чувствовать себя счастливой. Ей такое было б интересно. Однако рассказать не получится. В любое такое вот хорошее утро в эту стену я всегда и влетаю. Мама будет волноваться за меня, а я не могу сообщить ей, что у меня все в порядке.

Гусям нет дела до того, что я опять плачу. Они привыкли. Фыркают, верещат и заглушают меня. Приближается бегунья, сходит с тропы, чуя, что я ее не вижу. Ближе к здоровенной лодочной станции гуси редеют. У моста Ларца Андерсона поворачиваю направо, вверх по Джей-Эф-Кей к Гарвард-сквер.

Такое вот, что ли, очищение – эта поездка, на несколько часов обычно хватает.



“Ирис” размещается на третьем этаже здания, которым владеет некий Гарвардский клуб, начавший сдавать это место лет десять назад, чтобы погасить чуть ли не сто тысяч долларов налоговых долгов. Летом студентов тут немного, и для них есть отдельный вход на другой стороне громадного кирпичного особняка, но я слышу, как они иногда репетируют. У них свой театр, где они ставят пьесы, в которых мужчины рядятся в женщин, и своя певческая капелла, что носится туда-сюда, круглосуточно облаченная в смокинги.

Я пристегиваю велосипед к металлическому шесту парковочного знака, взбираюсь по гранитным ступеням и открываю здоровенную дверь. Тони, из старших официантов, уже на середине первого пролета, вещи, полученные из химчистки, несет на согнутой руке. Он забирает себе все хорошие смены, а потому форменную одежду ему по карману чистить профессионально. Лестница парадная, укрыта грязным ковром, заляпанным пивом, а когда-то он, похоже, был роскошно-алым. Даю Тони добраться до вершины пролета и повернуть на следующий, после чего начинаю подниматься сама. Миную портреты президентов, состоявших в этом клубе: Адамс, Адамс, Рузвельт, Рузвельт и Кеннеди. Второй пролет поуже. Тони поднимается медленно – все еще на полдороге. Замедляюсь еще сильнее. Свет на вершине лестницы исчезает. Спускается Гори.

– Тони, старина, – кричит он. – Как твое ничего?

– Стоит, блестит и радует.

Гори радостно хмыкает. Лестница содрогается – он движется на меня.

– Поздненько, девонька.

Не опаздываю. Это он говорит женщинам вместо “здрасьте”. Вряд ли ему известно мое имя.

Ступенька, на которой я стою, проседает, когда он проходит мимо.

– Впереди людный вечер. Сто восемьдесят восемь броней, – говорит через плечо. Уж не кажется ли ему, что сейчас время после обеда? – А парень по вызову не вызывается – сказал, что заболел.

По вызову у нас работает Гарри, мой единственный друг в “Ирисе”. Он не заболел. Он на пути в Провинстаун с новым младшим официантом.

– Доставай свою большую клюшку, – говорит Гори.

– Из дома без нее не выхожу, – говорю я.

Как-то так вышло, что на собеседовании он вытащил из меня эту тему с гольфом. Сам он, как выяснилось, играет в крокет. Не на садовых вечеринках, а профессионально – участвует в соревнованиях. Вроде как один из лучших игроков в стране. “Ирис” он открыл после какого-то крупного выигрыша.

Где-то ниже меня он трижды громко шмыгает носом, отхаркивает, глотает, охает и выходит на улицу; при нем вся наличка, вырученная прошлым вечером, лежит в сумке с надписью “КЕМБРИДЖСКИЙ СБЕРЕГАТЕЛЬНЫЙ БАНК” крупными буквами. Кто-то привесил Гори на спину бумажку-липучку, на ней выведено: “Ограбь меня”.

– Кейси блядь Кейсем3, – говорит Дана, когда я добираюсь до вершины лестницы. – Тебя еще не уволили? – Склоняется над Фабианиной стойкой администратора, составляет план рассадки. Его едва можно разобрать, и он получится гарантированно несправедливым.

Прохожу через зал к уборным, переодеваюсь в белую блузку, стягиваю волосы в положенный тугой пучок. Голову от него жжет. Возвращаюсь, Дана с Тони двигают столики, чтобы забрать в свои сектора многолюдные компании, устраивают всё в свою пользу: большие столы, постоянных клиентов, инвесторов ресторана, кому все бесплатно, зато чаевые оставляют астрономические. Не знаю, дружат ли Дана с Тони за пределами здания, но каждую смену работают вместе, как парочка злых фигуристов, что замышляют очередную подлянку, а затем рисуются, если проделка удалась. Они точно не любовники. Дана не любит, когда к ней прикасаются, – новому младшему официанту она чуть руку не сломала, когда он полез размять ей шею пальцами после ее слов, что у нее мышцу свело, – а Тони безостановочно болтает о своей подруге, но при этом лапает всех официантов мужского пола в любой смене. И Гори, и управляющего Маркуса они улестили напрочь – или, по крайней мере, избаловали. Мы с Гарри подозреваем, что все дело в наркотиках, какие поступают через брата Тони – барыги, который то и дело оказывается за решеткой, и о нем Тони распространяется, только если упьется в хлам, и тогда требует от всех клятву молчания, будто раньше об этом не заикался. Мы зовем Дану и Тони Сестрёнкой-Извращёнкой4 и стараемся держаться от них подальше.

– Вы только что забрали два стола из моего сектора, – говорит Ясмин.

– У нас два на восьмерых, – говорит Тони.

– Так и используйте свои, блин, столы. Эти – мои, мудачье. – Ясмин родилась в Эритрее, выросла в Делавэре, но читает много Мартина Эмиса и Родди Дойла5. К сожалению, против Сестренки-Извращенки ей не выстоять.

Не успеваю я объединить с Ясмин силы, Дана показывает на меня пальцем:

– Иди за цветами, Кейси Кейсем.

Они с Тони старшие официанты. Полагается делать, что они велят.



Обед – время дилетантов. Обед – он для новичков и старых рабочих лошадок на двойных сменах, эти трудятся столько, сколько управляющие им дадут. Я обслуживаю столики с восемнадцати лет, а потому из новенькой в рабочие лошади превратилась за полтора месяца. Деньги в обед – фуфло по сравнению с ужином, если только не обвалится компания юристов или хмырей с биотеха, празднующих что-нибудь многочисленными мартини, от чего бумажники их расслабляются на купюры. Обеденный зал залит солнцем, оно кажется здесь противоестественным и искажает все цвета. Мне больше нравится закат, когда окна постепенно чернеют, мягкий оранжевый свет из позолоченных бра скрывает жирные пятна на скатертях и солевые потеки на винных бокалах, за которыми мы недоглядели. В обед мы щуримся на голубой дневной свет. Клиенты просят кофе, едва успевают сесть. Прямо-таки слышно, что там за музыка у Мии, обеденной барменши. Обычно Дейв Мэттьюз6. Миа одержима Дейвом Мэттьюзом. Гори нередко трезв, а Маркус добродушен, занят какими-то своими делами у себя в кабинете и нас не трогает. В обед все задом наперед.

Но все быстро. При трех двойках и пятиместном у меня язык на плече еще до того, как часы на Гарвард-ярде бьют час. Нет времени подумать. Ты как теннисный мячик, который гоняют из зала на кухню вновь и вновь, покуда не разойдутся твои столики, все закончится, и вот уже сидишь с калькулятором, складываешь вознаграждения с кредиток и раздаешь чаевые барменше и помощникам. Дверь вновь на замке, Миа врубает на полную громкость “Рухни в меня”7, и после того, как все столики расставлены по местам, бокалы начищены, а приборы завернуты в салфетки к завтрашнему обеду, у тебя есть час на Площади8, после чего вкатываешься обратно – к ужину.



Иду к себе в банк рядом с “Коопом”9. Очередь. Кассир всего один. “ЛИНКОЛЬН СЛЕГГ”, – гласит латунная табличка. Мои сводные братья называли какашки “слегами Линкольна”10. Младший таскал меня в туалет – показать, какие у него получаются длинные. Иногда мы ходили посмотреть все вместе. Если мне когда-нибудь доведется посещать психотерапевта и рассказывать о своем детстве и терапевт попросит меня вспомнить какой-нибудь счастливый эпизод с участием моего отца и Энн, я поведаю о том, как мы все собирались поглазеть на несусветно длинную слегу Линкольна, произведенную Чарли.

Когда подходит моя очередь у стойки, Линкольну Слеггу веселье у меня на лице не нравится. Некоторые люди, они такие. Они считают, что чье угодно веселье – всегда за их счет.

Кладу перед ним пачку наличных. Она ему тоже не нравится. Казалось бы, кассир должен быть рад за тебя, особенно после того, как ты дорос до вечерних и двойных смен и готов положить себе на счет $661.

– Пополнить счет можно и в банкомате, между прочим, – говорит он, беря деньги кончиками пальцев. Ему не нравится трогать деньги? Кому же может не нравиться трогать деньги?

– Это понятно, но у меня наличка, и я просто…

– Когда наличные окажутся в машине, их уже никто не сворует.

– Просто хотела убедиться, что они попадут на мой счет, а не на чей-нибудь еще.

– У нас строго регулируемый системный протокол. И все записывается на видео. То, что вы делаете сейчас, гораздо менее надежно.

– Я просто рада, что кладу эти деньги на счет. Прошу вас, не портите мне праздник. Эти деньги даже вздремнуть не успеют, как их всосут акулы федерального кредитования, поэтому дайте мне порадоваться, ладно?

Линкольн Слегг пересчитывает мои деньги, шевеля губами, и не отвечает.

Я в долгах. В таких долгах, что даже если Маркус отдаст мне все обеденные и все вечерние смены, какие у него только есть, мне все равно из долгов не выбраться. Мои займы на колледж и магистратуру подпали под дефолт, пока я была в Испании, а когда вернулась – узнала, что штрафные, сборы и налоговые расходы чуть ли не удвоили исходную сумму долга. Сейчас мне остается только управлять этим долгом, платить минималки, пока – и в этом все дело – пока… что? До каких пор? Ответа нет. Призрак пустоты – отчасти в этом.

После общения с Линкольном Слеггом плаґчу на скамейке рядом с унитарианской церковью. Занимаюсь я этим скрытно, без шума, но не давать слезам моросить по лицу, когда находит настроение, не могу.

Иду к “Иностранным книгам Сальваторе” на Маунт-Обёрн-стрит. Работала здесь шесть лет назад, в 1991-м. После Парижа, до Пенсильвании, Альбукерке и Орегона, до Испании и Род-Айленда. До Люка. До того, как моя мать отправилась в Чили с четырьмя подругами и оказалась единственной, кто не вернулся.

Магазин кажется другим. Чище. Стеллажи устроили иначе, а там, где раньше были “Древние языки”, поставили кассу, зато все по-старому в недрах – там, где болтались мы с Марией. Меня наняли на французскую литературу, в помощь Марии. Той осенью я только-только вернулась из Франции и решила, что, хоть Мария и американка, мы будем все время говорить по-французски – о Прусте, Селине и Дюрас11, которые были в ту пору очень популярны, но в итоге мы разговаривали по-английски, в основном про секс, а это, наверное, в своем роде по-французски. Из тех восьми месяцев общения с ней мне теперь вспомнился только ее сон о Китти, ее кошке, – о том, как Китти ей вылизала. Шершавый кошачий язык – это очень приятно, сказала Мария, но кошка все время отвлекалась. Полижет у Марии – и переключается на свою лапу, и Мария проснулась от собственного окрика: “Соберись, Китти, соберись!”

Но Марии в глубине магазина нет. Никого нет, даже Манфреда, циничного восточногерманского немца, впадавшего в ярость, когда люди спрашивали Гюнтера Грасса, потому что Гюнтер Грасс категорически возражал против воссоединения страны. Всех нас заменили детьми – мальчиком в бейсболке и девочкой с волосами до бедер. Поскольку пятница, три часа дня, они пьют пиво – “Хайнекен”, в точности так же, как когда-то мы.

Гэбриел появляется со склада с добавкой пива. Выглядит по-прежнему: серебристые кудри, торс при таких ногах длинноват. Я в него влюбилась по уши в свое время. Такой умница, так любил свои книги, со всеми зарубежными издателями общался по телефону на их языке. Юмор у него сумрачный, едкий. Гэбриел раздает бутылки. Говорит что-то вполголоса, все смеются. Девочка с волосами смотрит на него так же, как смотрела когда-то я.

Работая у Сальваторе, банкротом я еще не была. Ну или, во всяком случае, банкротом себя не считала. Долги мои были куда меньше, а “Сэлли Мей”, “Эд-Фанд”, “Коллекшн Текнолоджи”, “Ситибанк” и “Чейз”12 ко мне еще не приставали. В доме на Чонси-стрит я снимала комнату у друзей за восемьдесят долларов в месяц. Мы все пытались стать писателями при работах ради прокорма. Ниа и Эбби трудились над романами, я писала рассказы, а Расселл был поэт. Поспорила бы, что Расселл продержится дольше нас всех. Несгибаемый и дисциплинированный, он вставал в четыре тридцать, писал до семи и пробегал пять миль, после чего отправлялся на работу в библиотеку Уайденера13. Но он сдался первым и пошел в юридическую школу. Теперь он налоговый адвокат в Тампе. Дальше – Эбби. Тетя уговорила ее сдать экзамены на агента по недвижимости, просто ради смеха. Потом она пыталась рассказывать мне, что все-таки использует воображение, когда ведет очередных клиентов по дому и изобретает для них новую жизнь. Я видела ее в Бруклайне в прошлом месяце у громадного дома с белыми колоннами. Она склонялась к водительскому окну черного “паркетника” на подъездной дорожке и ожесточенно кивала. Ниа нашла себе специалиста по Милтону – с прекрасной осанкой и трастовым фондом, специалист вернул ей ее роман, прочтя пятнадцать страниц, со словами, что женские нарративы от первого лица действуют ему на нервы. Она зашвырнула роман в помойку, вышла замуж за специалиста и переехала в Хьюстон, где специалисту дали работу в Райсе14.

Я не понимала. Ни одного из них не понимала. Один за другим они сдавались, съезжали, и их заменяли инженеры из МТИ15. Парень с волосами, собранными в хвост, и с испанским акцентом зашел к Сальваторе в поисках Бартова Sur Racine16. Мы поговорили на французском. Он сказал, что на дух не выносит английский. Французский у него оказался лучше моего – отец у него был из Алжира. В своей комнате на Сентрал-сквер сварил мне каталанскую рыбную похлебку. Целуя меня, он пах Европой. Его стипендиальная программа закончилась, и он уехал домой в Барселону. Я отправилась по магистерской программе в Пенсильванию, мы писали друг другу любовные письма, пока я не начала встречаться с потешным парнем с моего семинара, писавшим мрачные двухстраничные рассказы, действие которых разворачивалось в промышленных городах Нью-Гемпшира. После того как мы расстались, я ненадолго переехала в Альбукерке, а затем оказалась в Бенде, Орегон, с Калебом и его дружочком Филом. Депеша от Пако отыскала меня там, и мы возобновили переписку. В его пятом письме я обнаружила билет в Барселону в один конец.

Болтаюсь по отделу Древней Греции. Вот какой язык я хочу теперь выучить. За углом, в итальянском отделе, единственная покупательница сидит, скрестив ноги, на полу вместе с маленьким мальчиком, читает ему Cuore17. Голос у нее низкий и красивый. В Барселоне я начала немножко говорить по-итальянски – с моей подругой Джулией. Подхожу к длинной стене французской литературы, разделенной по издателям: ряды красных-по-слоновой-кости “галлимаров”, синих-по-белому “эдисьонов-де-минюи”, грошовых-на-вид “ливр-де-пошей”, а следом – несусветные “плеяды”18, в своей отдельной стеклянной витрине, в кожаных переплетах с золотыми буквами и тоненькими золотыми полосками: Бальзак, Монтень и Валери, корешки поблескивают, словно самоцветы.

Все эти издания я расставляла по полкам, вскрывала коробки, запихивала их на металлические стеллажи в подсобке и выносила книги в зал понемногу за раз, обычно без умолку споря с Марией об Á la Recherche, который я обожала, а Мария утверждала, что это такая же скукотища, как “Мидлмарч”19. Чтобы продраться сквозь “Мидлмарч” тем летом, когда Марии было семнадцать, по ее словам, ей пришлось сдрочить себе самой восемнадцать раз. Я из-за этой книги себе все “преисподнее” стерла, сказала она.

Вижу экземпляр Sur Racine, которой у нас не было в тот день, когда Пако явился за книгой. Тогда пришлось заказывать специально. Трогаю капельку клея на верху корешка. По Пако я никогда не плачу. Те два года с ним во мне возлегают необременительно. Мы с ним перешли с французского на гибрид каталана и кастильского, которому он меня научил, и мне интересно, из-за этого ли я не скучаю по нему – из-за того, что все нами сказанное друг другу оказалось на языках, которые я начинаю забывать. Может, восторг этой связи и состоял в языках, в том, что все ощущалось острее как раз поэтому, из-за усилия, от моей попытки поддерживать в нем веру в мои языковые дарования, в способность впитывать, подражать, подстраиваться. Эдакий трюк, какого от американки никто не ожидал, – сочетание хорошего слуха, крепкой памяти и понимания правил грамматики, и поэтому я казалась боґльшим вундеркиндом, чем была на деле. Каждый разговор – возможность преуспеть, порезвиться, развлечь себя и удивить его. Но все же теперь я не могу вспомнить, чтоґ мы говорили друг другу. Иноязычные беседы не оседают у меня в голове так, как разговоры на английском. Не задерживаются. Напоминают мне перо с симпатическими чернилами, какое мама прислала мне на Рождество, когда мне было пятнадцать, – и уехала, и этот парадокс ускользнул от нее, но не от меня.

Выскальзываю вон, пока Гэбриел не узнал меня или пока кто-то из сотрудников не вышел из-за справочной стойки и не напал на меня со своей помощью.

В Массачусетс я возвращаться не планировала. У меня просто не нашлось других планов. Мне не нравятся напоминания о тех днях на Чонси, о том, как я сочиняла рассказы у себя в спаленке на третьем этаже, как пила турецкий кофе в “Алжире”, отплясывала в “Плуге и звездах”20. Жизнь была легка и дешева, а если оказывалась недешева, я применяла кредитку. Мои ссуды продавались и перепродавались, я платила минимальные ставки и о своем распухающем балансе не задумывалась. Мама тогда уже переехала обратно в Финикс и платила за мои авиабилеты к ней, повидаться дважды в год. Остальное время мы болтали по телефону – иногда часами напролет. Мы ходили по-маленькому, красили ногти, кухарили и чистили зубы. Я всегда знала, где именно она находится в своем маленьком домике, – по фоновым звукам, по скрежету вешалки или звону бокала, помещаемого в посудомойку. Рассказывала ей о людях у нас в книжном, а она мне – о людях у нее в конторе в парламенте штата в Финиксе, она тогда работала на губернатора. Я вытаскивала из нее повторы ее историй о Сантьяго-де-Куба, где она росла, живя с родителями-экспатами, урожденными американцами. Ее отец был врачом, а мать пела опереточные песенки в ночном клубе. Время от времени она спрашивала, постирала ли я, сменила ли постельное белье, а я говорила ей, чтоб перестала изображать мать, не в ее это природе, и мы смеялись, потому что это правда и я ее за это простила. Оглядываюсь на те дни – они мне представляются обжорными: все время, вся любовь и вся жизнь впереди, никаких пчел у меня под кожей, а мама – на другом конце провода.

Вдоль улицы над капотами припаркованных машин – кляксы жара, кирпичные здания от них смотрятся волнистыми. Тротуары сейчас запружены – забиты публикой-из-пригорода, они бредут со своими блинчиками и холодными латте, дети сосут молочные коктейли и “Горную росу”21. Выхожу на проезжую часть, чтобы не сталкиваться с ними, перебираюсь к Данстеру22 и возвращаюсь в “Ирис”.

Поднимаюсь по лестнице мимо президентов прямиком в уборную, хотя я уже в форменной одежде. В уборной пусто. Вижу себя в зеркале над раковиной. Зеркало наклонено от стены ради людей в инвалидных креслах, а потому я к себе – под слегка непривычным углом. Вид у меня помятый, как у человека приболевшего и за несколько месяцев постаревшего на десяток лет. Смотрю себе в глаза, но они не совсем мои – не те это глаза, какие были у меня когда-то. Глаза человека очень усталого и очень печального, и когда я вижу их, мне делается еще печальнее, а затем я вижу эту печаль, это сострадание к печали у меня в глазах, и вижу, как в них поднимается влага. Я одновременно и печальный человек, и человек, желающий утешить печального человека. А следом мне становится печально за того человека, в ком живет столько сострадания, потому что и сама она, очевидно, пережила то же самое. И так по кругу, по кругу. Все равно что оказаться в примерочной с трехстворчатым зеркалом и настроить его так, чтобы видеть длинный сужающийся коридор с собой в нем, уменьшающейся в бесконечность. Ощущение такое же – будто печалюсь за бесконечное множество самих себя.

Плещу в лицо водой, промокаю полотенцем из раздатчика на случай, если кто-то войдет, но не успеваю высушить лицо, как оно опять сминается. Стягиваю волосы обратно в тугой пучок и выхожу из уборной.

В зале появляюсь с опозданием. Сестренка-Извращенка уже орудует.

Дана зыркает злобно.

– Терраса. Свечи.

Терраса располагается за баром и за французскими дверями – там влажно, пахнет розами, лилиями и перечными настурциями, которыми шефы украшают тарелки. Со всех цветов капает грязная вода, половицы вокруг мокрые. Пахнет, как у мамы в саду дождливым летним утром. Должно быть, шеф-кондитер Элен только что поливала. Этот оазис на крыше – ее творение.

Мэри Хэнд – в дальнем углу, с подносом греющих свечек, графином воды и мусорным ведром, соскребает ножом старый воск, натекший прошлым вечером.

– Погнали наши городских, – говорит Мэри Хэнд. У нее свой язык. Столики в “Ирисе” она обслуживает дольше всех.

Сажусь к ней. Беру с подноса тряпку и уже вычищенные стеклянные подсвечники протираю изнутри, роняю в них несколько капель воды и свежую свечку.

Возраст Мэри Хэнд разобрать трудно. Она старше меня – но на три года или на двадцать? У нее прямые каштановые волосы без единой седой пряди, она их стягивает назад бежевой резинкой, лицо длинное, шея тощая. Вся вытянутая и сухопарая, скорее жеребенок, нежели рабочая лошадь. Лучшая официантка из всех, с кем мне доводилось трудиться бок о бок, непоколебимо спокойная, но стремительная и сметливая. Знает все твои столики не хуже своих. Выручает тебя, если упускаешь зарядить закуску на столик-шестерку или забываешь свой штопор дома. В разгар вечера, когда все рвут задницу, когда передерживаешь тарелки под тепловой лампой и они перегреваются так, что их не унести даже на полотенце, сушефы срываются на тебе, а клиенты ждут своей закуси, счетов, доливов воды, добавок сока, Мэри Хэнд разговаривает с оттяжечкой. “Проще пареной репы”, – может добавить она, грузя все твои закуски себе на длиннющие руки и не морщась.

– Давай, гомункул, – воркует Мэри Хэнд над выжженным огарком. Никто никогда не зовет ее просто “Мэри”. Она подвертывает нож, и с приятным чпоком нас окатывает ошметками восковой жижи, мы смеемся.

Терраса хороша вот такой, без клиентов, солнце за высокими кленами пятнает столики светом, но без избытка жара – терраса высоко над горячим шумным хаосом Масс. – ав., растения Элен, их сотни, в ящиках вдоль низеньких каменных стенок и в горшках на полу, свисают со шпалер, все цветут, листья темно-зеленые, здоровые. Все растения, кажется, довольны, благоденствуют, и рядом с ними сам ощущаешь себя так же – или, по крайней мере, чувствуешь, что благоденствие возможно.

У мамы был дар к садоводству. Хочу сказать об этом Мэри Хэнд, но здесь, в ресторане, я о матери еще не заикалась. Не хочу быть той девицей, у которой мать только что умерла. Хватает и того, что я девица, которую послали подальше. Моя большая ошибка: на первой же учебной смене рассказала Дане о Люке.

– Тут каждый год так плодородно?

– У-у-у-гу-у-у, – говорит Мэри Хэнд. Видно, ей нравится слово “плодородно”. Я знала, что ей понравится. – У нее дар. – Слово “дар” она произносит как “да-а-ар”, очень медленно. Речь об Элен. – Да-а-ар к флоре.

– Сколько лет ты здесь работаешь?

– Со времен Трумена23 примерно.

С подробностями своей жизни она жмется. Никому не известно, где и с кем обитает. Вопрос только в том, со сколькими кошками, утверждает Гарри. Но я не уверена. Ходит байка, что она встречалась с Дэвидом Бёрном24. Болтают, что еще в старших классах в Балтиморе, – болтают, что дело было в РАШД25. Все говорят, что он разбил ей сердце и она так и не оправилась. Если до или после смены врубают музыку и возникают “Говорящие головы”, кто б ни был рядом с аудиосистемой в баре, станцию тут же переключают.

– Как ты оказалась на этой работе? – спрашивает она. – Ты не из тех, кого Маркус обычно нанимает.

– В каком смысле?

– Ты больше как мы – как старая гвардия. – Она имеет в виду людей, нанятых прежним управляющим. – Из церебральных.

– Не уверена, что я такая.

– Ну, ты знаешь, что такое “церебральный”, так что я права.

На террасу приходит Тони, выдает нам раскладку. Тут всего один большой стол – десятка, празднование чьего-то юбилея. Мы с Мэри Хэнд сдвигаем столики, накрываем их несколькими скатертями, выравниваем уголки верхней скатерти до кромки внизу. То же проделываем и со столиками поменьше, раскладываем приборы и посуду, попутно драим ветошками столовое серебро и бокалы. На каждый столик ставим по свечке и забираем из холодильника цветы, которые я подготовила к ужину. Шеф сзывает нас всех к официантской станции, рассказывает о блюдах дня, объясняет, что, из чего и как готовится. Шефы, с которыми мне раньше доводилось работать, были психованными и взбалмошными, а вот Томас спокойный и добрый. У него в кухне ничто не валится из рук. Нет у Томаса ни норова, ни злого языка. Он не ненавидит женщин, в том числе и официанток. Если допускаю промашку, даже в людный вечер, он просто кивает, забирает тарелку и подталкивает ко мне то, что было нужно. И повар он отличный к тому же. Мы все стараемся дорваться до лишнего карпаччо, или обожженного гребешка, или “болоньезе”. Верхние полки официантской станции забиты выжуленной едой, затолкнутой до упора, чтобы Маркус не заметил, – мы тайком питаемся ею весь вечер. Мне приходится есть в ресторане – в продуктовом магазине я себе могу позволить только злаковые хлопья или лапшу, – но даже если б не сидела на мели, ту еду я бы все равно таскала.

Через полчаса все места в моем секторе заняты. Мы с Мэри Хэнд ловим волну. Французские двери на террасу должны быть всегда закрыты, поскольку в обеденном зале работает кондиционер, и когда наши блюда готовы и подхвачены, мы открываем друг дружке те двери. Мэри Хэнд приносит мои напитки на одну мою четверку, а я подаю лосось на ее двойку, пока она открывает бутылки шампанского для буйной десятки.

Мне нравится выходить из жаркой кухни в прохладный обеденный зал, а оттуда – на влажную террасу. Нравится, что на баре Крейг, потому что сколько б заказов ни возникало, он всегда успевает добраться до твоих столиков и поговорить о винах. И мне нравится витать, словно нет свободного пространства, чтобы помнить что угодно о своей жизни, кроме того, что оссобуко – мужчине при галстуке-бабочке, лавандовый флан – имениннице в розовом, а “сайдкары” – студенческой парочке с липовыми документами. Мне нравится запоминать заказы – а записывать вы не будете? – обычно уточняют пожилые мужчины, – забивать их в компьютер на станции, забирать мое из окошка раздачи, пресекать мухлеж, подавать налево, прибирать справа. Дана с Тони слишком заняты на своих больших столах и не успевают никого оскорбить, а после того, как я выношу Данины салаты, пока та принимает заказ, она украшает перед подачей мои вонголе.

У меня столик из Эквадора, говорю с клиентами по-испански. Они слышат мой акцент и уговаривают сказать пару фраз на каталане. С ощущением этой речи во рту возвращается память о Пако, хорошее о нем, то, как у него сминалось все лицо, когда он смеялся, и как он давал мне заснуть у себя на спине. Рассказываю им, что у нас есть посудомой из Гуаякиля, и они хотят с ним познакомиться. Притаскиваю Алехандро, и он в итоге садится с ними покурить, болтает о политике и щерится как сумасшедший, а я успеваю разглядеть, каков он, когда не окутан брызгами и паром и не возится с пищевыми отходами. Но на кухне копятся дела, Маркус в конце концов вылетает на террасу и высылает Алехандро на его рабочее место.

Единственная стычка случается при второй посадке, когда Фабиана помещает двойку, которая вроде как Данина, в мой сектор.

– Ей только что досталась пятерка, – говорит Дана. – Что за херня?

Фабиана преодолевает весь путь в обход официантской станции – этого места она сторонится, поскольку тут толкотня и есть опасность испачкаться. На ней шелковое платье с запаґхом, она единственная женщина, которой позволены распущенные волосы. Чистенькая, только что из-под душа, и от нее никогда не пахнет салатной заправкой.

– Они ее попросили, Дана. У тебя семерка будет в восемь тридцать.

– Сраные учительницы из Уэллзли?26 Ой спасибо. Возможно, перепадет пятерка с их воды со льдом и одного на троих салатика.

Тянусь заглянуть за высокие полки на террасу. Рослая женщина и лысеющий мужчина.

– Бери себе. Я даже не знаю, кто это.

От бара к нам идет Маркус.

– Ты почему все еще здесь? – Фабиана рявкает на меня, чтобы выслужиться перед ним. – Иди к ним, Кейси.

Кажется, эти двое начали спать.

Выхожу на террасу.

– Кейси! – Оба резко встают и крепко обнимают меня. – Вы нас не узнаете? – спрашивает женщина. Мужчина взирает благодушно, щеки красные, расслабленные, коктейлем-другим уже закинулся. Она – крупная, грудь высокая, как форштевень, короткая золотая цепочка с лазурным камушком на шее. Что-то такое могла б носить моя мать.

– Простите.

Столик позади них ждет счет.

– Мы работали у Дага. С вашей мамой.

То была ее первая работа после того, как она бросила моего отца, – при кабинете некого конгрессмена. Дойлы. Вот это кто. Лиз и Пэт. Тогда они еще не были женаты.

– Это она свела нас, между прочим. Сказала Пэту, что я хочу с ним на свидание. А мне сказала, что он собирается меня позвать, хотя ничего подобного он не говорил. Вот же нахалка! И все же вот, пожалуйста. – Пожимает мне руку. – Какая жалость, Кейси. Нас эта новость сокрушила. Попросту сокрушила. Мы были в Виро, иначе пришли б на службу.

Киваю. Если б меня как-то предупредили, я бы справилась получше, но это – удар внезапный. Киваю еще раз.

– Мы хотели написать вам, но не знали, где вы на белом свете. А затем наткнулись на Эзру, он слыхал, что вы вернулись в “Ирис”! – Кладет теплую ладонь мне на руку. – Я вас расстроила.

Качаю головой, но лицо меня выдает, и брови ведут себя странно.

– Она подарила мне вот эту цепочку.

Разумеется.

– Прошу прощения, – говорит мужчина у них за спиной, помахивая кредиткой.

Киваю ему и всем, кто останавливает меня на пути к станции. Вытаскиваю лист рассадки из обеденной корзины и распечатываю чеки, зарывшись лицом в салфетку.

– Соберись, а, – говорит Дана, однако все же кладет чек на поднос с шоколадками и выносит его к моему столику за меня.

Проталкиваюсь через створки кухонных дверей. Повара заняты, спинами ко мне и к еде, которая ждет меня под тепловой лампой. Захожу в холодильник. Стою в сухой стуже, смотрю на полки с молочными продуктами у задней стенки, на брикеты масла, завернутые в вощеную бумагу, и пакеты с густыми сливками. Упаковки яиц. Дышу. Смотрю на руку. Калеб уступил мне ее кольцо. Она носила его всю мою жизнь – сапфир и два брильянтика. Небо и звезды – так мы его звали, когда были маленькими. Ее подруга Дженет придумала снять кольцо у мамы с пальца – после. Рука моя, когда я его ношу, смотрится в точности как мамина. Справлюсь, говорю я переливчатому сине-черному глазку. Выхожу принять заказ у Лиз и Пэта Дойл.

Когда приношу им их пино гриджо и закусь, они все еще держатся скорбно, однако к стейкам из меч-рыбы и ризотто Пэт уже разговаривает оживленно, употребляя слова, которых я не понимаю, – фондовые акции, коэффициент Шиллера27, – а к кофе они уже хихикают по поводу кого-то по имени Марвин, устроившего кавардак на свадьбе у их дочери, и едва ли помнят, что знакомы со мной. Впрочем, оставляют мне свои визитные карточки – на подносе с фискальным чеком и чаевыми. Шестнадцать процентов. Оба – частные предприниматели. Ни один из них больше не занимается политикой.

Столик за столиком люди исчезают, оставляя после себя перепачканные салфетки и отпечатки губной помады. Скатерти взъерошены и заляпаны, винные бутылки перевернуты вверх дном в мокрых держателях, море бокалов, кофейных чашек и замурзанных десертных тарелок. Все оставлено, чтобы кто-то убрал. Сейчас работаем медленно, приводим зал и террасу в порядок. Пошевеливаются только Ясмин и Омар, которых у бара ждут спутники.

Напоследок протереть стекло и обернуть еще приборов к завтрашнему обеду. Алехандро выносит клубящиеся паром зеленые стойки с бокалами. Поначалу они слишком горячие, не тронешь без полотенца. Мы с Омаром принимаемся обертывать: сложить салфетку в треугольник, ложку поверх вилки поверх ножа разместить вдоль длинной кромки, боковые уголки завернуть внутрь, закатать все вместе до уголка напротив. Крейг пересмеивается с тощей подругой Омара у барной стойки, и Омар обертывает все быстрее и быстрее. Уйти мы сможем только после того, как в корзине окажется сотня комплектов.

Когда влезаю на свой велосипед, уже почти час ночи. Тело изнурено. Три мили до моего сарая кажутся дальней дорогой.

Темнота, жара, на тротуарах – немногочисленные люди попарно. Река и дрожкое отражение луны. Ты на вкус как луна, сказал Люк в том поле в Беркширах. Поэт сраный. На тропинке несколько человек держатся за руки, пьют из бутылок, валяются в траве, потому что им не видно, сколько там зеленого гусиного дерьма. Он поймал меня врасплох. У меня не осталось времени защититься.

По утрам я страдаю по маме. А вот поздней ночью скорблю по Люку.

Мост БУ пуст, безмолвен. Преодолеваю воду по дуге. Дышится туговато, сипловато, но я не плачу. Пою “Психокиллер”28 – в честь Мэри Хэнд. Добираюсь до подъездной аллеи Адама, так и не заплакав. Уже кое-что. Вкатываю велосипед в гараж. Маленькая победа.

Мне под дверь подсунуты два уведомления о просроченных платежах и приглашение на свадьбу. На автоответчике мигает запись. Кровь у меня ускоряется. Старый рефлекс. Это не он. Это не он, говорю я себе, но сердце колотится все равно. Жму на “воспр.”.

– Эй. – Пауза. Долгий выдох, словно раскат грома в микрофон.

Это он.



Мама умерла за полтора месяца до моей поездки в “Красную ригу”. Я позвонила спросить, можно ли сдвинуть даты, можно ли приехать осенью или зимой. Ответивший на звонок мужчина горячо пособолезновал, однако сказал, что мне досталась самая длинная резидентура, какая у них только бывает. Восемь недель. С 23 апреля по 17 июня. Календарь “Красной риги” никак не поменять, сказал он.

Между нами простерлось долгое молчание.

– Вы отступаетесь от участия? – спросил мужчина.

Последний раз слово, похожее на “отступаться”, я произнесла, кажется, на переменке классе в четвертом. “Покажешь зубы или язык – заплатишь отступного”.

– Нет, отступаться не хочу.



Из Бенда в Бостон я добралась самолетом, а оттуда поехала автобусом в Бёрриллвилл, Род-Айленд. Ранняя весна. Новая Англия. Выходя из автобуса, я вдохнула свое детство, учуяла талую землю у нас во дворе и нарциссы в конце дорожки. Мне дали комнату в общежитии, где спать, и хижину для работы, и, встав на крыльце хижины в первое утро, я вспомнила мамину светло-коричневую куртку с белыми шерстяными манжетами и воротником и запах ее винтергреновых “Спасателей”29 в левом кармашке на молнии. Услышала, как она произносит мое имя – мое прежнее имя, Камила, только она меня так называла. Ощутила скользкое сиденье в ее синем “мустанге”, холодное сквозь мои рейтузы.

В “Красной риге” мама оказалась одновременно и покойной, и воскрешенной.

В обеденной комнате висело в рамке письмо от Сомерсета Моэма, одного из первых здешних резидентов.

“«Красная рига» – место вне времени”, – сказал он в том письме.



Люк был высоким и щуплым, как один несуразный дружок моего брата в средней школе. Прежде чем стать мне кем бы то ни было еще, Люк показался привычным.

Все началось в мой четвертый вечер в “Риге”. Одна резидентка показывала свой фильм в арт-сарае. Пришла я слишком поздно, места не хватило, встала в задних рядах. Люк явился еще через несколько минут. На экране какой-то строительный инструмент ввинчивал шуруп в сырое яйцо. В очень замедленной съемке.

– Что я пропустил? – произнес он фальшивым шепотом. – Что я пропустил?

Скользнул мне за спину. На один ужин меня усадили к нему за стол – каждый вечер рассадку меняли, – и вдобавок несколько раз я проходила мимо него в коридорах основного здания. Не очень-то задумывалась. Я тогда не очень замечала людей. Да и не писала. У меня было восемь недель на роман, но сосредоточиться не получалось. В хижине, которая мне досталась, был странный запах. Сердце у меня билось слишком часто и под кожей ощущалось рыхлым, как старое яблоко. Хотелось спать, но я боялась снов. Во сне мама никогда не была собой. Все время что-то не так. Слишком бледная или слишком опухшая – или в тяжелых бархатных одеждах. Слабая, немощная, неотчетливая в поле моего зрения. Часто пыталась уговорить ее остаться в живых – долгие монологи о том, что ей следовало бы сделать иначе. Просыпалась утомленной. У меня под окнами шуршали зверьки.

Когда Люк встал у меня за спиной, я сама сделалась зверьком – чутким, осторожным, любопытным. Люди все прибывали и прибывали, становилось все теснее, и случалось, что мои лопатки подолгу покоились у него на груди. Я ощущала, как он вдыхает и выдыхает, чувствовала его дыхание у себя в волосах. Что там случилось в фильме после того, как шуруп пронзил яйцо, я и не помню толком.

Все завершилось, я, спотыкаясь, выбралась на крыльцо. Было все еще светло. Небо фиолетовое, деревья темно-синие. Лягушки взялись за свое в пруду через дорогу, и чем пристальнее вслушиваешься, тем они громче и громче. Я оперлась о перила, а люди за мной скрипели креслами-качалками, передавали друг дружке пиво и вскидывали бутылки за режиссершу, та психопатически хихикала, как это бывает, когда обнажаешься через искусство.

Люк встал рядом. Мы смотрели в поля. Костяшками пальцев он чиркнул мне по тыльной стороне ладони и руку не убрал.

– Хочешь, поедем куда-нибудь? – Глаза у него поблекли, бледные, как рассвет.

Мы влезли в его пикап и направились к Потакету, потому что увидели знак и нам понравилось произносить это название, растягивая “По” и обрывая “такет”, повторять снова и снова. По-о-о-о-о-ткт. Это на границе с Массачусетсом, где мы оба росли – в часе езды друг от друга. Теперь он жил в Нью-Йорке. В Гарлеме. Спросил, где живу я.

– А, у меня тут маленькая хижина в Бёррилвилле, Род-Айленд, – ответила я. Он рассмеялся. – Все еще есть семь недель на разработку плана.

– Всегда можешь съехаться с Даффи, – сказал он.

Даффи – взрослый сын директора, шесть футов шесть дюймов, в обед он раскладывал нам на крылечки сэндвичи. Привязывал любовные записочки к камням в форме сердца и оставлял их в обеденных корзинках у женщин.

На городской площади Потакета нашелся бельведер. У меня в рюкзаке оказалась колода карт, и мы уселись на полу, скрестив ноги, и впотьмах стали играть в “скорость”. Страсти разгорелись нешуточные, мы орали друг на друга, и к нам по лестнице поднялся легавый. Его фонарик осветил карты, разбросанные между нами, и он хихикнул.

Про “скорость” он никогда раньше не слышал, мы показали ему, как играть, и он сказал, что научит своего внука. По четвергам вечером сидит с внуком, сообщил он.

У него больной бедренный сустав, и к патрульной машине он шел медленно.

– Мало что происходит в По-о-о-о-о-ткте, – сказала я.

– Всего-то потасовочка в бельведере.

По дороге обратно в “Красную ригу” мы выкликали все подряд смешные названия из Массачусетса, какие могли вспомнить.

– Биллерика.

– Белчертаун.

– Леоминстер.

Мы говорили с акцентом, который давным-давно утратили оба.

Левой рукой он держал руль, а правую подсунул мне под руку, и пальцы его медленно сгибались по контуру моей груди.



Сильно оно было – то, что между нами, – как влажный воздух и запах всего зеленого, готового расцвести. Может, это весна. Может, лишь она одна. Мы взяли свои обеденные корзины и ели сэндвичи с ветчиной у пруда рядом с хижинами. Забрели в заросли рогоза, среди початков – и новые, зеленые, и длинные, бурые, возможно оставшиеся с прошлой осени. Люк назвал их камышами и дернул меня к себе. На вкус мы оба отдавали майонезом. Наши головы бились о бурые початки. Солнце впервые ощущалось теплым.

– Ты целовал меня средь камышей, – проговорила я.

Он показал на пару выпученных глаз над самой поверхностью воды.

– Под взорами у жаб, понявших всё превратно, – сказал он и потянул меня на землю.



Я рассказала ему о том, что вспоминалось мне о маме той поры, когда я была маленькая: ее лимонный запах и ее садовые перчатки с резиновыми пупырышками, ее маленькие квадратные пальцы на ногах, похрустывавшие, когда она ходила босиком. Ее черепаховые гребни, соленые на вкус, если пососать.

– Чувствую ее. Прямо здесь ее чувствую.

Он целовал меня там, где я прикасалась к себе, – сразу под ключицей, там застревали все мои чувства.

Я верила, что это она мне его послала, – подарок, чтоб я продержалась.



Мы бежали на озеро, переплывали его, бегом возвращались в общагу и вместе ложились в ванну – гнутые ножки, два крана и резиновая затычка на цепи. Вода расплескивалась по полу. Мы лежали мокрые у него на постели и смеялись, наши груди толкались друг в дружку, и от этого мы смеялись еще сильнее. Я смотрела на него и ничего не прятала.

Тогда я поняла, до чего настороженно обращалась с мужчинами, до чего мало в себе позволяла видеть.



Он был женат разок, сказал он. Потеряли ребенка, добавил позже. Давно. Больше ничего не говорил.



Не могла спать рядом с ним. Слишком сильно. Хотела его чересчур. Никогда не проходило. А чтобы писать, мне надо было спать. Писать получалось мало. Весь день я таращилась в окно, ждала его шагов у себя на крыльце.

Соберись и работай, почти слышала я материн укор. Но меня унесло слишком далеко, и я не слышала.

Люк писал. Он написал пять стихотворений в первую неделю, одиннадцать в следующую.

– Я написал стихотворение о пчелах.

– Ненавижу пчел.

– Оно сегодня утром просто выпало из меня целиком. – Лицо у него светилось. Лег на тахту у меня в хижине. – Как можно ненавидеть пчел?

– Мне не нравится понятие улья, как трутни ползают друг по другу, запрограммированы служить матке. Не нравятся личинки эти клеклые, не нравится сама мысль о маточном молочке – или как пчелы роятся. Чуть ли не самый большой мой страх – что меня обсядут пчелы.

Мой молниеносный список претензий произвел на него впечатление.

– Но они же и даруют жизнь. Оплодотворяют цветы, обеспечивают нас едой. Работают как коллектив. К тому же благодаря им возникла строчка: “Жить на елани, шумной от пчел”30.

– Кстати, что такое “елань”? Роща с открытым пространством посреди?

– Елань есть елань. – Он раскинул руки, словно елань возникла перед нами.

– Господи, сколько ж херни в вас, в поэтах. Вы понятия не имеете, что значит половина слов, с которыми носитесь.

Он поймал меня за руку.

– Тащи свою шумную от пчел елань сюда, – сказал он, и я оказалась верхом на нем.



Он сочинил еще восемь стихов про пчел, а затем повез меня на своем пикапе в Беркширы, повидать его друга Мэтта, который держал ульи. Стоял первый жаркий майский день, мы заехали выпить мокко со льдом и поймали радиостанцию из семидесятых, игравшую “Беги, Джои, беги”, “Лесной пожар” и “Я не люблю”31. Мы знали все слова и орали их в открытые окна машины. Когда началась “Я не люблю” и прозвучала строчка о том, что он держит ее фотокарточку “поверх” стены из-за пятна, что там притаилось, мы ржали так, что уже не могли петь. Я немножко обмочилась, и на придорожной площадке для отдыха пришлось сменить трусы, и Люк звал меня Бетси Уэтси32 до самого конца той поездки.

Добрались мы ближе к вечеру. Из того, что Люк рассказал мне про Мэтта, я представляла себе парня в сарае с кучей хлама по углам, но Мэтт, оказывается, жил в ярком красном доме, в оконных ящиках тесно от цветов. Его жена Джен вышла первой, и они с Люком по-медвежьи обнялись, раскачиваясь в преувеличенной взаимной нежности.

– Калиопа так рассердилась, когда я ей объявила, что ты приедешь, – сказала она. – Она в походном лагере на три дня.

– Во взрослом трехдневном походе? – переспросил Люк.

– Это эксперимент. Сказала, что ты можешь спать в ее домике на дереве, а подобными приглашениями она не разбрасывается.

Люк кивнул, повисло внезапное молчание, и прервалось оно, лишь когда Мэтт вышел к нам с маленьким мальчиком на руках – тот сидел выпрямившись, бдел на руках у отца. Немного я знавала пар. Мои друзья женились и исчезали. А может, исчезала я сама. Ниа и Эбби держали связь, пока не обзавелись детьми. Я пыталась повидаться с Эбби в Бостоне, прежде чем отправиться на автобусе в Род-Айленд, но она мне не перезвонила. У меня был подарок для ребенка, купленный в “Красной риге”. Когда у людей заводятся дети, они больше не перезванивают.

Мы зашли в дом, нам налили попить – клюквенный сок с минералкой, – а мальчик, который несколько недель назад выучился ходить, побрел, спотыкаясь, по черно-белому плиточному полу. Добравшись до меня, выставил вверх вязаного бурого козлика с крошечными белыми рожками. Я присела на корточки, чтобы разглядеть, и ребенок пискнул от неожиданности. Не отпрянул, а приблизил лицо невозможно впритык к моему.

– Ну привет, малыш, – сказала я.

Еще один писк.

Я потрогала козлика за мягкие рога: один, два. Он зеркально повторил. От него смутно пахло какашками и миконазолом. Удивилась, до чего быстро мне вспомнилось слово “миконазол”. Откуда я вообще его знаю?

Раз, два – рожки. Три – нос малыша.

Он открыл рот – темная беззубая ямка, – и через несколько секунд послышался громкий кряк.

Я повторила за ним – открытый рот, краткая отсрочка, смех, – и он принял это как приглашение сесть ко мне на колени, и эти колени, поскольку я сидела на корточках, пришлось для него быстро организовать. Мы плюхнулись на пол одновременно.

Джен оделила меня благодарной улыбкой. Она разговаривала с Мэттом и Люком об их планах на создание соседской организации ОСХ33 и о протестах против сети “Старбакс”, выкупившей местную пончиковую.

Мэтт повел нас посмотреть на пчел. Двора у них не было. Были луга, а за лугами лес. Мы двинулись по тропе, что вела сквозь высокую траву и полевые цветы к белым ящикам с пчелами. Мэтт взял жестянку, сунул в нее кусок мешковины, поджег, закачал в банку воздух приделанными сбоку мехами, и из носика в верху банки повалил дым. Мэтт снял крышку с белого ящика, поставил банку рядом, а затем вытащил рамку сот. Ее покрывали слои и слои пчел, они цеплялись друг за дружку, Мэтт поднял рамку повыше, и вся их масса начала менять очертания и стекать под действием силы тяжести, капая понемногу, словно жидкость, обратно в ящик. Отвратительно. Я очень старалась не воображать нападение роя.

Люка все это заворожило. Я не понимала, чтоґ пчелы значат для него. Трава, в которой мы стояли, кусалась, и мне хотелось одного: чтобы Мэтт опустил крышку и я смогла бы вернуться в кухню, сесть на пол с их писклявым мальчонкой, но мы проторчали там долго, переходя от ящика к ящику, хотя все они были одинаковые, и везде этот здоровенный шевелящийся капающий сгусток пчел.



На ужин была паста с травами и салат. Джен принесла базилик, розмарин, шалфей, красный латук и плошку кривеньких помидоров из их теплицы. Нас с Мэттом и Люком отрядили все это резать, в кухне запахло так, будто мы на улице. Эти люди сидели дома только по необходимости. Поели на задней веранде за столом, который Мэтт сделал из старой двери. Люк сидел на длинной скамье близко от меня, но не рядом.

Они втроем разговаривали о людях, которых знали, когда все вместе жили в доме на Мысу34 в свои двадцать лет. Мэтт и Джен успешно скрыли это, когда мы приехали, но тут я поняла, что хоть за последний месяц Люк с ними созванивался несколько раз, он не говорил обо мне – и о том, что в гостях я появлюсь вместе с ним. Они задавали мало вопросов, и я отвечала кратко. Заметно было, что запомнить сказанное они не стараются. Я понимала, что и их, и ребенка, и ярко-красный дом, и ящики с пчелами я запомню, а они обо мне – ничего. Добрые люди, изо всех сил выказывающие радушие, но меня они здесь не желали – и я не знала почему.

Ребенок пошел по рукам. Он покормился и отдохнул у матери. Посидел, выпрямившись, на коленях у отца, и каждый раз, когда Мэтт смеялся, ребенок смотрел вверх на отцов подбородок и тоже смеялся. Мэтт передал его Люку, и все притихли. Они не знали, знаю ли я, что у Люка был свой ребенок. Люк поднес его к лицу, и мальчик принялся колупать ему очки, но тут заметил рядом с Люком меня и рванулся ко мне обеими руками. Я поймала его, мы все рассмеялись, и Люку вроде полегчало.

Тут он сделался до странного оживленным и рассказал байку про то, как в четыре годика прошел целую милю до магазина грошовых сладостей – нагишом. Домой его вернула полиция. Я видела, что Мэтт с Джен уже слышали эту историю, но смеялись так, будто нет.

После еще одного долгого часа у костра мы с Люком побрели в темноте к домику на дереве. Хотелось поговорить о странности этого ужина, однако вот оказались мы на лугу – и слова мне стали не нужны. Нужно было прикоснуться к нему, прижаться, облегчить это бремя, эту набрякшую во мне тяжесть. Повсюду сверкали светляки – на сотни футов во все стороны. Мы жадно целовались, стаскивали с себя одежду и притискивались друг к дружке в густой весенней траве. В моем желании его растворилось все остальное.

Потом мы долго лежали, и светлячки летали и сияли все ближе, можно было дотронуться до них.

– Кажется, я теперь до конца дней своих буду заводиться на светляков, – сказала я.

Он выдавил полусмешок, но сам уже был где-то не здесь.

В домике на дереве нашелся только один тонкий матрас и одна подушка. Люк поводил фонариком, и фонарик озарил коробку с “лего”, пару настольных игр и двух занятых чаепитием кукол на стульчиках. Люк залез под одеяло, я свернулась рядом, но даже кожа у него ощущалась пластиковой и закрытой от меня.

Он потянулся и потрогал уголок рисунка, приделанного к стене кнопкой. Не разобрать, что там было, – то ли домик, то ли пес.

– Нашей дочери было почти столько же, – сказал он. – Калиопа на семь недель старше Шарлотт.

Шарлотт.

– Сколько ей было, когда она… – Я не знала, к какой категории людей Люк относится: которые говорят “умер”, “ушел” или “не стало”. – Когда вы ее потеряли?

– Четыре месяца и двенадцать дней.

Он дал себя обнять, но был в моих объятиях всю ночь окоченевшим.



Когда я проснулась, его рядом не было. Джен в доме сказала мне, что он помог Мэтту перенести несколько ульев, а затем они уехали в хозяйственный магазин. Джен оставила мальчика на меня, а сама отправилась в душ. Люк с Мэттом вернулись и поели на улице сэндвичей с яйцом. Когда пришло время садиться в машину, от голода и растерянности меня потряхивало.

Попросила его остановиться у “Данкин Донатс”, пока мы не выкатились на трассу. После этого мы ехали целый час почти молча. А затем он произнес:

– А что, если. – И умолк.

– Что, если – что? – выдавила я. Понимала: это “а что, если” не к добру.

– Это все ненадежно.

– Что?

– Все это. – Он помахал рукой туда-сюда над ручкой переключения скоростей. – Между нами.

– Все – что?

– Это притяжение.

– Ненадежно?

– Не содержательно. Не хорошо.

– По-моему, очень даже хорошо, – сказала я, изображая балбеса.

– А что, если это дьявол?

– Дьявол?

– Плохое. Вредное.

Тут будто что-то очень громкое заорало у меня в ушах.

К тому времени, как мы добрались до “Риги”, он решил, что нам лучше не прикасаться друг к другу. Все чересчур запуталось, сказал он. Все чересчур. Слишком неуравновешенное. Между телом и душой у нас разрыв связи, сказал он.

Я пропустила ужин и осталась у себя в хижине. Развела огонь и уставилась на него. Люк отыскал меня. Оказался внутри меня еще прежде, чем сетчатая входная дверь перестала трястись.

Мы лежали на старом коврике, потные, смыто все напряжение и тоска прошедшего дня. Я ощущала себя расслабленной и невесомой. Мы смотрели на развешанные по стенам автографы писателей, живших в моей хижине.

– Все они написали тут больше, чем я, это уж точно, – сказала я. – Но, думаю, я могу побороться за первенство по оргазмам.



Калеб позвонил мне в телефонную будку рядом со столовой. Сказал, что у его друга Адама есть место в Бруклайне, которое он готов сдать задешево. Я ответила, что, возможно, перееду в Нью-Йорк, и выложила ему все, даже про дьявола, хотя планировала оставить это за скобками.

– Держись ты от него подальше, Кейси. Пиши книгу. – Говорил совсем как мама. Раньше – ни разу.

Задумалась, а не произвожу ли я такого же впечатления.

– Я не произвожу на тебя впечатления, что говорю, как мама?

– Нет, не производишь. Ты производишь впечатление дуры, упускающей изумительную возможность. Возьми себя в руки.



Я работала над одной и той же главой все свое время в “Риге”. Два месяца. Двенадцать страниц. А из Люка поэзия так и перла. Стихотворения о светлячках, жабах и, наконец, о мертвом ребенке. То, которое о жабах, он приклеил мне на седло чоппера. То, которое о мертвом ребенке, он прочел мне рано поутру, а затем дрожал в моих объятиях целый час. Я ему из своего романа не показала ничего.

В свою последнюю неделю Люк устроил читки в библиотеке. Выходить к публике ему было нервно. Вцеплялся в страницы и говорил мне, что это все для меня, обо мне, благодаря мне. Но когда вылез на подиум, а я села в первый ряд, он на меня ни разу не взглянул. Читая стихотворение о том, как он ел персик на перевернутой гребной лодке, – тот самый персик, который принесла я, на той лодке, где мы сидели вместе, – он сказал, что это о его матери, она любила персики. Прочел стихотворение о мертвом ребенке, и все заплакали.

Аплодировали ему стоя – такое я здесь видела впервые. Люди вскочили со своих мест не задумываясь. Женщины потом обступили его – женщины, приехавшие в тот же месяц, что и я, и женщины, возникшие только что, открывавшие его впервые.



В его последнюю ночь мы пошли прогуляться по дороге, луна залила ее синевой. Корова в поле брела рядом с нами, сетчатый забор – незрим. Мы сошли с грунтовки к озеру, скинули одежду в траву и молча поплыли к середине. Лягушки, бросившие было петь, взялись по новой, во всю глотку. Мы приблизились друг к дружке, прохладные, резиновые, и притонули, целуясь. Легли на спину, вокруг луны – толстый млечный пузырь. Он затмил собой все ближайшие звезды. С воздетых рук вода капала обратно в озеро. Он сказал, что нам надо как-то найти дорожку в жизни друг друга. Он не сказал как.

Назавтра он сел в свой пикап и опустил стекло. Прижал плашмя ладонь к груди.

– Ты глубоко вот здесь, – вымолвил он и уехал.



Номер, который он мне оставил, давал на том конце провода одни гудки. Но не человека. И не автоответчик. Мне в “Красной риге” осталась неделя, и из деревянной телефонной будки я перед каждой трапезой пыталась звонить по тому номеру. В мой последний вечер села рядом с одной художницей. Она приехала за несколько дней до отъезда Люка, и он нас познакомил. Знал ее по Нью-Йорку. У нее были добрые глаза. Она передала мне картофельное пюре. И сказала:

– Ты же в курсе, что он все еще женат, да?



Он еще раз глубоко выдыхает в мой автоответчик.

– Мне надо с тобой повидаться, – говорит.



Жду на заправке “Саноко”. Опаздывает, я сижу на цементном бортике клумбы с аляповатыми бархатцами. Ноги у меня начинают дрожать.

Его пикап подкатывает ко мне, Люк выбирается наружу – худосочнее прежнего. Волосы отросли. На вид грязные. Мы обнимаемся. Я его не чувствую. У меня под кожей все бурлит, сердце бьется до того торопливо, что я, может, и не смогу остаться в сознании. Он закидывает мой чоппер к себе в кузов – без комментариев, не узнавая его.

Залезаем в кабину – на свои давнишние места.

– Трудно, да?

Киваю.

– Я просто очень медленно, – говорит он, выкатываясь на Мемориал-драйв.

Мы направляемся к трассе 2. Он хочет искупаться в Уолденском пруду.

– Лорейн сказала мне, что она тебе сказала. – Лорейн – та художница. – Только по документам, Кейси. Это не… У меня были другие девушки, а у нее… другие мужчины. В сущности…

– У тебя сейчас есть девушка?

– Нет. – Он слишком рано переключается на четвертую передачу, пикап содрогается, Люк понижает передачу. – Ну почти.

Всю дорогу до Конкорда я желаю выйти из машины, однако стоит нам припарковаться и вылезти на горячий асфальт, как мне хочется влезть обратно в машину. На парковке тарахтит фургон с мороженым, ватага детишек задирает головы к сдвижному окну. Детские тельца подпрыгивают, попы у плавок обвисли от воды и песка. Мы входим в тенистый сосновый бор, и я чуть не налетаю на Генри Торо35. Бронзовый мужчина-малютка, размером с двенадцатилетнего мальчика. У него за спиной копия хижины Торо. Дверь открыта. Захожу внутрь.

Всего одна комнатка с армейской койкой справа, накрытой серым шерстяным одеялом, и конторкой слева, покрашенной в зеленый. У дальней стены кирпичный очаг и пузатая печка перед ним. Ощущаю я здесь только старание воспроизвести обстановку. От самого Торо – ничего.

Люк берет меня за руку и тянет сесть на койку рядом с собой. На одеяле мертвый паук, ножки словно вплелись в шерсть. Люку бы понравилось. Возможно, паук оказался бы в стихотворении рано или поздно. С удовольствием не показываю паука Люку.

– Мы, похоже, всякий раз оказываемся на койке в хижине в лесу. – Улыбается и смотрит на меня по-старому, и я понимаю, что если сейчас подамся к нему хоть самую малость, он меня поцелует и все дальнейшее будет уже не в моей власти.

Встаю и выхожу на желтые сосновые иглы.

Перебираемся через дорогу, вливаемся в поток людей, идущих по тропе. Под нами на маленьком пляже кишат тела. Вопят дети.

– Тут так людно, – говорю.

– Лучше, чем обычно. В прошлом месяце нужно было час ждать, чтобы въехать на парковку.

В прошлом месяце. Он был здесь в прошлом месяце. В том месяце, когда не звонил мне. Я такая тяжелая, что едва двигаюсь. Столько усилий нужно на то, чтобы просто следовать за ним в обход купального пляжа на тропу через лес вокруг пруда. Проволочная загородка вдоль той стороны дорожки, что ближе к пруду, стоят знаки, запрещающие публике сходить с тропы и разрушать хрупкую экосистему. Но публика все равно нарушает, все клочки песка, что виднеются за деревьями, заняты, и мы шагаем дальше. Находим незанятый пляжик, пробираемся между проволокой и вниз по крутому спуску. Расстилаем полотенца в нескольких футах друг от друга. Через пару минут он встает и пересаживается ко мне. Стряхивает песок с моей коленки, склоняет голову, прикусывает зубами мою коленную чашечку, будто это яблоко.

Не прикасаюсь ни к бледному тылу его шеи, ни к мальчишеским болтикам его загривка.

Мне ломит все тело от горла до промежности. Хочу, чтобы он скользнул пальцами ко мне в купальник и прогнал всю эту тяжесть и несчастье. Чувствую себя ведьмой из сказки, ждущей, когда ее вновь сделают юной и гибкой.

Встаю и захожу в воду. Она теплая и чистая. Я никогда не бывала на Уолденском пруду. Книгу читала в старших классах, когда жила менее чем в часе езды отсюда, но никогда не думала, что это место существует до сих пор. Падаю в воду, отплываю от берега на спине. Люк остается на моем полотенце, делается все меньше и меньше в этой своей белой футболке. От футболки пахнет. Я помню, что знала, как он пах, когда мы только познакомились. А затем перестала замечать.

– От тебя пахнет, – кричу я на берег.

– Что? – переспрашивает он, но я гребу дальше. Деревья под этим углом такие высокие, темные, с матерыми летними листьями. Небо безоблачно, а прямо надо мной его глубокая синяя эмаль истончается, и за нею мне видна чернота космоса.

Вылезаю, он смотрит на мое тело – как с него сбегает вода. Он по-прежнему на моем полотенце, и потому я сажусь на его.

– Ты купаться не собираешься?

– Иди сюда.

Знаю, какого развития событий ему хочется. Сижу где сижу. Пловчиха, женщина с сильными рябыми руками и в ярко-голубой купальной шапочке, прорезывает диагональ через пруд.

– Между мною и миром словно бы хрящ, – говорит он. – Пытаюсь продраться через него. Просто двигаюсь очень медленно. Это трудно. Крепкий хрящ.

Когда кожа у меня высыхает и натягивается, я говорю ему, что мне пора назад. Сегодня вечером я на подхвате.

Сидя у него в пикапе, разглаживаю юбку. Красивая, полынно-зеленая с мелкими кремовыми цветочками. Понимаю, что больше никогда ее не надену.

– Не смотри на меня так, – говорит.

– Я на тебя не смотрю.

– Я знаю.

Предлагает отвезти меня домой в Бруклайн, но я говорю, что заправка “Саноко” сгодится.

– Не закрывайся, – просит.

Пикап катится по Мемориал-драйв. Вижу мою тропинку вдоль реки, гусей у опоры моста Вестерн-ав.

Всю твою жизнь будут вот такие мужчины, думаю я. Очень похоже на мамин голос.

Подъезжает к бархатцам. Говорю ему, что выходить не надо, и он не выходит. Вижу, пока вытаскиваю велосипед из кузова, как Люк упирается лбом в руки на руле.

Подвожу велосипед к его окну и по привычке звоню в звонок. Это звук моего прихода к его хижине в конце дня. Хочется засунуть этот звук в мешок с камнями да утопить в реке. Люк улыбается и укладывает оба локтя на борт пикапа. Мое тело борется со мной. Если приближусь, он запустит пальцы мне в волосы. Стискиваю руль велосипеда и не двигаюсь с места.

– Езжай, – говорю.

Сижу на велосипеде, он сдает назад, переключает передачу и укатывается. Остаюсь при бархатцах рядом с заправкой “Саноко”, пока пикап не исчезает за поворотом, где река подается на запад.



У меня осталась всего одна подруга-писатель, которая все еще пишет. Все время нашего знакомства Мюриэл работает над романом в декорациях Второй мировой войны. Мы познакомились здесь, в Кембридже, шесть лет назад, стоя в туалетной очереди в “Плуге и звездах”, и тусовались вместе, пока обе не разъехались по магистратурам. Пути наши пересеклись разок в “Буханке”, но я бы не узнала, что она вернулась, если б не подслушала, как одна моя клиентка в “Ирисе” рассказывает о своей племяннице Мюриэл, которая пишет книгу про еврейский лагерь для интернированных в Осуиго, штат Нью-Йорк36. Я доливала им воды и переспросила: Мюриэл Бекер? Так я добыла номер ее телефона у ее тети.

На следующий день после Уолдена Мюриэл ведет меня на книжный обед к какому-то своему знакомому писателю. Я приезжаю на велике к ее жилью на Портер-сквер, мы поднимаемся пешком на Эйвон-хилл. Дома делаются тем изысканней, чем выше мы взбираемся, – величественные викторианские особняки с парадными крыльцами и башенками.

– Я из своего романа цыпленка табака делаю, – говорит она.

Понятия не имею, что она имеет в виду. Со мной это часто.

– Моя бабушка так с курицей поступала, когда хотела побыстрее зажарить. По сути, вырезаешь хребет и придавливаешь все это на сковородке.

Ей выпал хороший писательский день. Сразу видно – по тому, как она размахивает руками. Мне не выпал. На неделю завязла в одной и той же сцене. У меня персонажи никак не спустятся по лестнице.

Уже рассказала ей по телефону о визите Люка, но приходится излагать по новой. Изображать на тротуаре, как он кусает меня за коленку. Произносить сумрачным голосом: “Просто двигаюсь очень медленно”. Орать на всю улицу слово “хрящ”. Но в груди у меня печет до сих пор.

– Обычно у меня лучше получается защититься от такого вот.

– От разбитого сердца?

– Ага. – В горле смыкается. – Обычно я убираюсь с дороги до того, как оно меня сносит.

– Тогда это не совсем разбитое сердце, а?

Дорога и особняки с обширными дворами делаются размытыми.

– Он меня разнес в клочки. Ума не приложу, где теперь болты и шурупы. Мне всегда казалось, что если вообще наступит время, когда мне не придется ничего скрывать и я просто смогу выложить сердце на стол… – Оставшееся я вынуждена пропищать: – Я так и сделала. В этот раз так и сделала. Но все равно оказалось недостаточно.

Она обнимает меня одной рукой и крепко прижимает к себе.

– Я знаю, каково тебе. И ты знаешь, что это правда. Но все же надо, чтоб хоть разок раздолбали вдребезги, – говорит она. – Из-под толстенной скорлупы как следует любить не получится.

Сворачивает в переулочек, заставленный машинами. Книжный обед – по левой стороне в глубине, в громадном доме: эркерные окна, три этажа, мансардная крыша. На подъездной аллее битком. Мы стоим на пороге, войти не можем. Остальные гости в основном старше лет на двадцать-тридцать, женщины в чулках и на каблуках, мужчины – в блейзерах. Пахнет, как на коктейльной вечеринке семидесятых – лосьоном после бритья и лучком для мартини.

Вечеринка – в честь писателя, ведущего семинар по художественной прозе у себя дома рядом с Площадью по средам вечером. Мюриэл уговаривает меня посещать, но мысль о том, чтобы показывать кому бы то ни было хоть что-то из моего романа, кажется мне сейчас слишком мучительной. Не могу оглядываться. Нужно двигаться дальше. Мюриэл упирает на то, что показывать свою работу не надо, что можно просто разведать, как там на семинаре, познакомиться с другими людьми, рядом с которыми твои жизненные решения не покажутся безумными. Писатель служил профессором в БУ, пока три года назад у него не умерла жена, и он оставил учительство, чтобы все время писать и быть дома с детьми. Но заскучал по преподаванию и завел этот семинар. Он не то чтобы учит, говорит Мюриэл. Люди у него читают свои работы вслух, но говорит он, когда они дочитают, редко. Все усвоили: когда ему нравится то, что слышит, руки он опускает к себе на колени. А если нет – скрещивает руки на груди. Если же ему ну очень нравится, он под конец чтения опускает руки и переплетает пальцы.

Этим летом Мюриэл сводила меня на два других литературных действа: на читки в чьей-то подвальной квартире, едва ли не такой же маленькой, как мой садовый сарай, – впотьмах люди читали из своих блокнотов дрожащими голосами, – а еще на презентацию поэтической брошюры под названием “Срать и трахать” в мини-маркете на Сентрал-сквер. Это мероприятие – другого уровня, определенно. Мы протискиваемся через вестибюль в гостиную, где затор пожиже. Это просторная комната с диванами в цветочек и приставными столиками, комоды с латунными ручками, здоровенные картины маслом, современные, абстрактные, краска скаталась в комочки, словно на старом свитере.

Мюриэл хватает меня за руку и тащит через арку в комнату поменьше, уставленную книгами. Тут какой-то мужик, один, озирает полки.

– Привет, – говорит Мюриэл, и я вижу, что она этого человека едва знает – из-за паузы, возникающей перед тем, как они обнимаются. Обычно Мюриэл своими объятиями увечит. – Свежайшая жертва нашего семинара.

– Сайлэс, – говорит он мне. Высокий, пригибается, будто бежит вприпрыжку, хотя стоит неподвижно.

– Кейси. – Протягиваю руку.

Перекладывает книгу в другую руку, пожимает мою. Глаза у него темно-карие, веки нависшие.

Мюриэл показывает на книгу:

– Ты себе заимел уже?

– Вроде как пришлось. Я одним из первых явился, он сидел в гостиной за столиком с громадной стопкой книг. – Показывает нам. – Он не понял, кто я. С прошлой недели. Я назвался, но он не разобрал. – Открывает на титульном листе.

“Жми, Элис”, – говорится над автографом.

Смеемся.

Какие-то две женщины машут нам из дальнего угла другой комнаты, пытаются протолкаться к нам. Мюриэл замечает их и врезается в толпу, чтобы добраться до них на полпути.

Беру книгу из рук Сайлэса. В икрах у меня щекотно, как это бывает, если я в книжном или канцелярском магазине. Красивая обложка, абстрактная, темно-синяя с просверками света оттенка слоновой кости. Бумага грубая, старомодная – как тяжелая бумага для пишмашинки. “Гром-шоссе” называется. Автор – Оскар Колтон. Я ничего его не читала. У Пако была какая-то его книга, по-моему, а писатели, которые нравились Пако, не очень-то нравились мне, – мужчины, писавшие нежными поэтичными фразами в попытке скрыть самолюбование и женоненавистничество своих сюжетов.

Держу книгу и воображаю, что это я ее написала, воображаю, что держу в руках свою книгу.

– Думаете, он знает, что это название уже использовали? – спрашиваю я, надеясь, что Сайлэс не заметил моего голода.

– Может, стоит ему сказать.

– Положи это на музыку, дядя. – Изображаю, будто кричу это в гостиную. – Получится хит37.

Читаем цитату на передней сторонке обложки: “Колтон всегда выдавал нам правду и красоту целыми лопатами, а тут предлагает проблески возвышенного”.

– Мне б немножко проблесков возвышенного не помешали, – говорит Сайлэс.

Перевертываю книгу, чтобы поглядеть, каков он с виду, этот Оскар Колтон. Сайлэс разглядывает фотографию вместе со мной. Снято сбоку, на переднем плане – плечо, локоть на колене, бицепс напряжен. Смотрит в объектив угрожающе. Контраст белого и черного такой чрезмерный, что лицо словно бы вырезано подобно каменному лицу у Энсела Адамса38, а лобовое освещение превратило зрачки в булавочные точки.

– Зачем мужчины рвутся выглядеть вот так на своих авторских фотографиях?

– Глубина моих мыслей ранит меня, – отвечает Сайлэс скрипучим голосом.

– Именно. Или… – подражаю я ему, – мне придется убить вас, если вы это не прочтете.

Смеется.

– Тогда как женщинам… – снимаю с полки книгу авторши, которую обожаю, – приходится угождать. – Снимок вторит моему утверждению безупречно. Широкая виноватая улыбка на лице у авторши. Машу книгой перед носом у Сайлэса. – Прошу вас, любите меня. Пусть и романистка-лауреатка, на самом деле я милая безобидная личность.

Вытаскиваем еще сколько-то книг из шкафа, и все они подтверждают мою гендерную теорию.

– А вы б как позировали? – спрашивает Сайлэс.

Скалюсь и показываю ему два средних пальца.

Смеется опять. У него сколотый передний зуб – гладко срезано по диагонали с уголка.

Мюриэл ведет к нам своих подруг.

– Вы в прошлую среду читали в группе? – спрашиваю я.

– Читал.

– И что у него было с руками?

– Наверное, все плохо. Сложил их за спиной.

– А что это значит?

– Никто не смог мне объяснить. Раньше такого не видели. – Он вновь засвечивает свой зуб. Кажется, вердикт Оскара его не очень заботит. – А вы над чем работаете?

– Я официантка.

Щурится.

– Что пишете?

– Роман.

– Внушительно.

– Вожусь с ним шесть лет, и все еще ни полного черновика, ни названия. Так что, наверное, не слишком-то внушительно. Вы на следующей неделе придете?

– Не знаю. Возможно, это для меня слишком религиозно все. Слишком много вербального коленопреклонения.

– Правда? – Мюриэл все это представила мне по-другому.

Сайлэс медлит.

– Это на самом деле не свободный и открытый обмен соображениями. Люди просто конспектируют все, что бы он ни сказал. – Склоняется и изображает, как пишет в крошечном блокноте. – Да еще вот эта мелочь: он однажды сказал, что за каждой строкой диалога должно стоять хотя бы два тайных мотива, и я спросил, а что, если персонаж просто хочет узнать, который час. Все ахнули. И тишина. Хотелось бы побольше обсуждения. Или, может, мне не нравится избыток правил.

Мюриэл с подругами нависают над ним сзади. Сайлэс слегка смещается, поворачивается к ним спиной. По-моему, не сознательно.

– Вы сами не ходили туда?

– Нет, я работаю по вечерам.

Он смотрит на меня так, будто это не вся правда, и начинает было говорить что-то, но тут влезает Мюриэл.

– Глядите, вот всамделишные люди из всамделишного мира, – говорит она.

Представляет нас друг другу. Одна дама – инфекционистка, специализируется на исследованиях СПИДа, вторая возглавляет некоммерческую структуру в Джамейка-Плейн39. Обе накрашены, при браслетах и в платьях не из “Ти-Джей Макс” во “Фреш Понде”40. Сюда к нам они перебрались ради Сайлэса и осыпают его вопросами. Выплываю из разговора – и прочь из комнаты.

Денег на экземпляр “Гром-шоссе” у меня нет, но иду вдоль очереди из коридора в гостиную, а оттуда в обеденный зал. Сворачиваю в кухню и гляжу на автора через окошко в створках дверей. Автор – спиной ко мне, через столик, прижимает к груди книгу, которую он только что подписал, над ним нависает миниатюрная сутулая женщина. Она все еще говорит что-то, а он уже тянется к экземпляру следующей читательницы. Мне видна только его спина, из-под воротника выглядывает кромка синего галстука, под белой сорочкой выпирает лопатка, он выводит автограф. Точеное ли и раздраженное ли у него лицо, как на той фотографии, я сказать не могу.

Все поверхности в кухне уставлены противнями и подносами с закусками. Каждые несколько минут появляется официантка – за добавкой. Странно не быть среди тех, кто в фартуке и с пучком на голове.

– Инжир в прошутто? – спрашивает она, все лицо в перекрывающихся веснушках.

– Ой, спасибо вам большое, – говорю я, пытаясь выразить нашу с ней связь. Беру с подноса инжир, а из другой ее руки салфетку. Меня тоже раздражает, когда люди в таких случаях не берут салфетку. – Спасибо, на вид – объеденье. – Но она уже подалась к группе в кухонном уголке.

Когда я возвращаюсь в библиотеку, Сайлэса там уже нет, женщин из всамделишного мира – тоже, а Мюриэл спорит о Кормаке Маккарти41 с тремя усатыми дядьками.



Асфальт на закате багров. Бредем посреди проезжей части с холма вниз. Солнце село, но его жар все еще висит в воздухе. От голосов на тусовке у меня до сих пор звенит в ушах. Обсуждаем книгу под названием “Смута”, которую я прочла и передала ей. И уж так она ей понравилась, что мы перебираем сцены, которые особенно запали нам в душу. Это особое удовольствие, особая близость – любить книгу вместе с кем-то еще. Краткая биография на задней сторонке обложки гласит, что автор книги, Дж. Г. Фаррелл42, погиб на рыбалке – его смыло в море шальной волной.

– Как думаешь, это не ирландский ли эвфемизм для самоубийства? – говорю я.

– Может быть. Выходишь такой за хлебушком. И если его там не оказывается, тебя смывает шальной волной.

Обожаем ирландскую литературу, обе. У нас уговор: поедем вместе в Дублин, когда будут деньги.

Рассказываю ей, что, по словам Сайлэса, вечера по средам отдают культом.

Она осмысляет.

– Ну, многие там хотят быть Оскаром, а кое-кто хочет с ним переспать. Может, вот что смахивает на культ.

– А ты где в этом спектре?

– Быть Оскаром. Однозначно.

– Люди спят с ним?

– Нет. Он написал этот очерк для “Гранты”43 прошлой зимой – о своей покойной жене и о том, как он и думать не может о других женщинах, и некоторым от этого стало жарко и неугомонно.

Обнимаемся на прощанье рядом с ее многоквартирником, болтаем еще полчаса и обнимаемся еще раз.

Улицы по дороге домой тихи, река лежит плоская и глянцевитая. Небо темнейшего синего цвета – становится таким прямо перед тем, как сделаться черным. На полпути через мост БУ осознаю, что дописываю ту сцену в голове. Они разговаривают, я их слышу, и они в конце концов спускаются по лестнице.



Прошлой осенью парень Мюриэл сказал ей, что ему необходимо одиночество в комнате с книгами. Они прожили вместе почти три года. Он сказал, что если останутся вместе, они просто поженятся и начнут размножаться, а ему нужно писать. Так и мне нужно, сказала ему Мюриэл. Ей нахер не сдался ни брак, ни дети. Но он ничего не знает, сказал он, пусть у него и две магистерские степени. Ему необходимо одиночество в комнате с книгами. Уехал жить на третий этаж в доме своего брата в Мэне. Десять месяцев назад. С тех пор они с Мюриэл не общаются.



Через неделю после книжной тусовки Мюриэл отправляется на бат-мицву к своей племяннице и там знакомится с парнем.

– Он мне понравился, – говорит она. – Христиан.

– Христиан?

– Мой отец сказал: “Будьте уверены, уж Мюриэл-то найдет мужчину по имени Христиан на бат-мицве”.

Голова у нее немножко вскружена.

Назавтра ей звонит Дэвид, ее старый дружочек. Говорят, у женщин интуиция, но мужчины чуют соперника через границу между штатами.

– Хочет со мной увидеться, – говорит она. – Прогуляться.

– Он все еще один в комнате с книгами?

– Не знаю. – Наполовину смеется, наполовину плачет. – Христиан такой славный парень. Мы в четверг вечером собирались куда-нибудь пойти вместе. Ох, черт бы драл, чуть не забыла. Тот парень Сайлэс попросил у меня твой номер.



Звонит мне на следующее утро. Не помню, как он выглядит. Ну или не могу увязать то, что помню, с его голосом. Голос низкий и хриплый, словно неисправный двигатель. Стариковский голос. Не уверена, что это он.

Спрашивает, не хочу ли я в пятницу вечером сходить в Музей изящных искусств.

– Они открыты допоздна. А потом можем пожевать где-нибудь.

Пожевать. Так выразилась бы моя мама.

– Конечно. – Мне хочется смеяться. Не вполне понимаю почему, но не хочу, чтобы он это услышал.

– Вы смеетесь.

– Нет, не смеюсь. – Смеюсь. – Простите. Это мой пес. Он так вот ушами делает.

– Как его зовут?

Не знаю, как зовут пса Адама, и его у меня в сарае сейчас нету. Я правда не знаю кличку этой собаки?

– Адамова псина.

– Вашу собаку зовут Адамова Псина?

– Это не совсем моя собака. Она Адама. Адам – хозяин моего жилья. Присматриваю за его собакой. Не знаю, как на самом деле ее зовут.

Тишина.

Не надо мне снимать трубку по утрам.

– В смысле, наверняка я знала. Наверняка он мне говорил. Но забыла. Приходится выгуливать каждое утро аккурат когда у меня писательское время, и мне так из-за этого обидно, что я не хочу знать его кличку и выгуливаю только потому, что это дает мне пятьдесят долларов скидки по аренде.

– И смеетесь вы тоже не из-за него.

– Нет, я не знаю, чего смеюсь, на самом-то деле.

Тишина.

– У меня сейчас просто не получается соединить ваш голос с вашим телом. – Морщусь при слове “тело”. Зачем я заговорила про его тело? – И слово “пожевать” напоминает мне о маме. – Не говори ему, что у тебя мать умерла. Он позвонил, чтобы пригласить тебя на свидание. Не упоминай покойную мать.

– Хм. – Судя по звуку, он вроде бы сменил позу – прилег, может, сплющил головой подушку. – Вы с ней ладите?

– Да. Целиком и полностью. Очень душевная. – Но прикидываться, что она где-то тут, где ее нет, как вышло с собакой, я не хочу. – Но она умерла, к вашему сведению. – К вашему сведению?

– Ох, блин. Мне очень жаль. Когда?

– Недавно.

Вытягивает из меня всю историю, все подробности, известные мне о ее поездке в Чили. Признаваться вот так все еще жжет. Он слушает. Сопит в трубку. Похоже, он сам только потерял кого-то близкого. Это чувствуется в людях – отверстость, а может, это отверстие, в которое сам говоришь. С другими людьми, с теми, кто ничего подобного не пережил, ощущаешь глухую стену. Слова от нее рикошетят.

Спрашиваю, и он отвечает, что у него сестра погибла восемь лет назад.

– Обычно говорю, что это несчастный случай в походе, – объясняет. – Что она упала. Но ее убило молнией. Люди иногда очень залипают на такое. На символизм. Или на физические подробности. Либо так, либо так. А меня это достает.

– Где вы были, когда все выяснилось? – Не знаю почему, но мне нужно вообразить его в тот миг. В тот чудовищный миг. Я узнала по телефону в пять утра на крошечной кухне в Испании.

– Дома у родителей. Собирался в ту же поездку, но подцепил мононуклеоз. В тот день впервые за всю болезнь почувствовал себя нормально. Отправился в универмаг купить кроссовки, а когда вернулся, отец предложил мне сесть. Я сказал, что садиться не хочу. Услышал это у него в голосе. Уже понял. Долго злился на него за то, что сесть предложил. Такое выдирает из жизни, и после этого еще долго ощущаешь, что висишь над всем, смотришь, как люди носятся туда-сюда, и все это бессмысленно, а ты такой держишь эту коробку с кроссовками… – Доносится голос – женщина. – Ох, блин, Кейси, мне пора. У меня урок начался двенадцать минут назад.

– Ты учишься?

– Я учитель. Летняя школа. Боже, прости, пожалуйста, что приходится сейчас класть трубку, но это деканша моего факультета. Можно я тебе сегодня позвоню?

– Я работаю. Увидимся в музее в пятницу. – Не хочу слишком долго висеть на телефоне, а потом чтобы очно вышло неловко – как в том рассказе “Сочинители писем” о мужчине и женщине, влюбляющихся друг в друга за десять лет переписки, а затем они встречаются и телесно не могут угнаться за своими же словами44.

Вешаем трубки. Моя комната опять обретает резкость – стол, блокнот. Все еще утро. Пока мы висели на телефоне, я ни на миг не обеспокоилась, что это испортит мне писательское время.



Мюриэл приходит ко мне в садовый сарай после прогулки с Дэвидом. Завариваю чай, садимся на мой матрас.

– Я думала, он переменился, что у него безуминка в глазу появится, как у Джека Николсона. Все это время боялась, что он окажется другим. Но он точно такой же. – Голос у нее надламывается. – Он точно такой же. И я не смогла к нему прикоснуться. Он стал для меня непритягательным. Мы пошли, и он обнял меня, и я подумала, что сейчас оно пройдет, это чувство, потому что все было в точности так, как я надеялась. Он хочет все как раньше. Он совершил чудовищную ошибку, говорит. А я все думала и думала, когда ж я вернусь к себе в машину. Попыталась скрыть от него, но он увидел и сказал, что я холодная, сказал, что у меня глаза, как у змеи. А следом вроде как сломался и сказал, что у нас с ним было что-то такое безупречное и он знал это с самого начала и ушел только потому, что понимал: это никогда не закончится. И запаниковал. Страшно ему стало за всю свою оставшуюся жизнь. Но потерять меня, сказал он, оказалось еще страшнее.

– Где вы были?

– У Фреш-Понда45. Ходили и ходили вокруг. Час, другой, третий. Он такую драму развел, скакал вокруг меня, руками размахивал. Даже какого-то бегуна задел. Я все спрашивала, почему он не говорил мне этого раньше, а он отвечал, что не знает. Плакал. Никогда не видела, чтоб он плакал, – настоящими слезами. Ужасно. Но я такое изобразить не смогла. Даже не смогла сказать, чтоґ думаю обо всем этом. Все кончено. Совершенно ясно. И когда он попытался меня поцеловать, я его оттолкнула. У меня руки просто взяли и отпихнули его, я даже не успела понять, чтоґ делаю. Такое оно было физическое – отвращение это. Ощущалось биологически. Будто я знала, что никогда бы не стала детей заводить с этим мужчиной. Так ужасно и странно. Мне ясно было, чтоґ я в нем любила, я это видела, – но больше его не люблю.

Срывается. Складывается пополам у меня на футоне, обнимаю ее, глажу по спине и говорю, что все наладится, – как она говорила мне все лето. Завариваю еще чаю, жарю тост с корицей, мы опять устраиваемся на матрасе, опершись спинами о стену, едим, прихлебываем чай и смотрим в окно на подъездную аллею, где Адам, кажется, ссорится с горничной Оли.

– Написал Дэвид свою книгу? – спрашиваю я.

– Даже не начал. – Дует на свой чай. – А я с тех пор, как он ушел, написала двести шестьдесят страниц.



В обед Фабиана сажает мне в уголок двух врачей. Оба оставили у себя на карманах рубашек крупные ламинированные бейджи. Оба – терапевты в Масс. – Бол.46. Пока я наливаю им воду, они беседуют о лапароскопической биопсии печени, а когда приношу сэндвичи, они уже перешли к кишечным лямблиям.

Если б они всю трапезу не болтали о медицине, я б ничего не сказала. Собраться с духом мне удается, лишь когда подаю им их эспрессо.

– Можно задать вам короткий вопрос?

Тот, что слева, принимается возиться с пакетиком сахара. Он меня раскусил. А старший кивает.

– Конечно, пожалуйста.

– Прошлой зимой моя мама отправилась в Чили. Прилетела из Финикса в Л.-А., а оттуда в Сантьяго. У нее от простуды еще оставался кашель, но без жара. Если не считать этого, она была полностью здорова. Пятьдесят восемь лет. Никакой медицинской предыстории. – Из меня это все вылетает безупречно, как выученное наизусть. – Они проводят пять дней в столице, а затем летят на архипелаг Чилоэ, где посещают несколько островов, и на острове Каукахуэ она просыпается простуженная и с одышкой. Друзья привозят ее в местную клинику, там маме дают кислород и вызывают по рации санитарный самолет, но не успевает тот прилететь, как мама умирает.

Оба врача словно бы застывают. Тот, что помоложе, все еще держит в руках пакетик с сахаром.

– Что, по вашему мнению, произошло? В свидетельстве о смерти сказано, что остановка сердца, но не инфаркт. Почему у нее сердце встало? Это легочная эмболия? От долгого перелета? Так считает парень моего брата Фил. Но он офтальмолог.

Врачи переглядываются – не чтоб посоветоваться, а встревоженно. Как нам из этого выпутаться?

– Вскрытия не было? – спрашивает тот, что помоложе, наконец высыпая сахар в чашечку.

– Нет.

– Мне очень жаль, – говорит тот, что постарше. – Ужасное, должно быть, потрясение.

– Без ее анамнеза и полного отчета… – говорит второй и поворачивает руки ладонями вверх.

– Скорее всего, эмболия.

– Можно нам счет, будьте любезны?

Заглатывают свои эспрессо, пока я печатаю чек, оставляют две двадцатки и улепетывают из зала.



Мамина подруга Дженет была с ней в клинике на острове. Мама не сопротивлялась, рассказала мне Дженет. Ей не было больно. Она дремала. Вроде как просыпалась и засыпала. А затем села, сказала, что ей надо позвонить, после чего опять легла и умерла. Очень мирно, сказала Дженет. Стоял такой погожий денек.

Разговаривая по телефону с Дженет, я пыталась вытащить что-нибудь подробнее “погожего денька” и “мирно”. Мне нужно было все: точные слова моей матери, запах в клинике и цвет стен. Пинали ли под окнами дети мяч? Кому она собиралась звонить, проснувшись? Был ли хоть какой-то звук, когда ее сердце остановилось? Почему оно остановилось? Я хотела, чтобы мне это объяснила мама. Она обожала истории. Обожала загадки. Любое мелкое происшествие ей удавалось сделать интригующим. По ее версии, у врача был бы блудливый глаз и три курицы на заднем дворе, названные в честь толстовских персонажей. У Дженет была бы крапивница во всю шею. Я хотела, чтобы мама – и никто другой – изложила мне историю своей смерти.



Ее чемодан прибыл в дом к Калебу и Филу через три дня после похорон. Мы с Калебом открыли его вместе. Вынули оттуда ее желтый дождевик, две ночные сорочки, совместный купальник в розовую и белую клетку. Мы утыкались носами в каждую вещь, и каждая вещь пахла ею. Нашли в бумажном пакете подарки – сережки с бусинами и мужскую футболку. Мы знали – это нам. Когда чемодан опустел, я сунула руку во внутренние эластичные карманы, найти там что-то письменное, обязательно, – замечание, прощальную фразу, предчувствие, в случае если. Ничего не нашлось – кроме двух булавок и плоской заколки для волос.



Остаток недели складывается плохо. Писать дается с трудом. Любая фраза кажется сплющенной, любая деталь – липовой. Подолгу бегаю вдоль реки – в Уотертаун, в Ньютон47, десять миль, двенадцать, это помогает, но через несколько часов во мне опять возятся пчелы. Прокручиваю 206 страниц, какие есть у меня в компьютере, и листаю в блокноте новые страницы, появившиеся после “Красной риги”. Не нахожу ни одного хоть сколько-нибудь приличного эпизода, ни одной стоящей фразы. Меркнут даже сцены, за которые я цепляюсь, когда все кажется пропащим, – те первые страницы, что написала в Пенсильвании, и глава, сочиненная в Альбукерке и излившаяся из меня словно бы медиумически. Все выглядит как долгий поток слов, будто написал это некто в болезненном бреду. Я трачу жизнь впустую. Я трачу жизнь впустую. Стучит, как пульс. Три дня подряд льет дождь, в сарае начинает смердеть, как на компостной куче. В “Ирис” приезжаю мокрая до нитки и едва успеваю обсохнуть, как уже надо катиться обратно домой. Пытаюсь бережно сложить белую блузку в рюкзак, но она мнется, и Маркус меня за это отчитывает. Каждый день я проезжаю мимо заправки “Саноко” по Мемориал-драйв, мимо уродливых бархатцев в бетонной клумбе, и жаркие слезы смешиваются с дождем. Свидание с Сайлэсом в конце недели, ради которого я уступила тучный пятничный вечер в обмен на обед в понедельник, наполняет меня ужасом. Но, отвлекшись, вспоминаю его голос в трубке и сколотый зуб, и во мне пробегает волна чего-то такого, что тянет на предвкушение.

У нас с Гарри две двойных смены – во вторник и в четверг. Когда работает Гарри, официантка из меня не очень дельная: мы погружаемся в разговоры и вымогаем у наших сушефов БЛТ48 или крабовые котлетки, курим с Алехандро на пожарной лестнице, и всякий раз, когда нас ищет Маркус, мы не оказываемся у него под рукой, – но зато я официантка более жизнерадостная. Обаяние Гарри впитывается и в меня. Обслуживаю я хуже, но чаевые всегда выше.

– Не панна-котта он, да? – спрашивает Гарри в четверг, пока мы обедаем вишисуазом и кофе со льдом на официантской станции, а Маркус собеседует кого-то у себя в кабинете.

Гарри пригласил меня поужинать в первую же смену, которую мы отработали вместе. Он был пригож и потешен, с сексуальным британским выговором и безупречным гетеросексуальным прикрытием. Сказал мне, что родился в Лахоре, но в три годика переехал в Лондон.

– Северо-восточный Лондон? – спросила я, поскольку разговаривал он, как один мой друг оттуда, с которым я познакомилась в Париже.

– Ага, Редбридж. Ты кто – Хенри Хиггинз?49

Рассказал, что стал англичанином в девять лет, когда сменил школу и имя – с Харуна на Гарри.

– Кожа у меня посветлела как по волшебству. Ого-го фокус-покус. Но после этого я стал своим в доску.

За десертом собиралась рассказать ему о Люке, объяснить, что пока не готова заводить роман. Но когда подали панна-котту, Гарри заикнулся о своем бывшем по имени Альберт. Меня уложили на лопатки. Позже мы назвали это панна-коттским прозрением.

– Кто? – переспрашиваю я сейчас.

– Этот парень Сайлэс.

– Черт, надеюсь, что нет. Если окажется, что да, можешь забирать его себе.

– Писатель? Вот спасибо-то.

– В каком смысле?

– Не нужен мне тот, кто постоянно вот здесь. – Он помавает пальцами вокруг своих блестящих черных волос. – Мне нравятся толкачи. Писатели – не толкачи. Те, которые хорошие. А с плохим писателем я б не сошелся. Господи, ужас какой. – “Ужыс” – так он это произносит. Уходит отдать чек на свой столик. – Плюс к тому, – говорит он, возвращаясь, – я сам хочу быть краснобаем. Мне нравится доминировать – словесно. Твоя тройка хочет горячего чаю. Скажи, что на улице девяносто50 и у них губы расплавятся, как воск.

Маркус выходит из кабинета, когда я приношу чай, а Гарри принимает заказ, – и обнаруживает наши тарелки с вишисуазом.

– Я вас больше никогда вместе на смену не поставлю.

Он всегда это говорит. И мы чувствуем себя так, будто нам по шесть лет. Корчим друг другу рожи у Маркуса за спиной.

В тот вечер домой попадаю поздно – в нижнем обеденном зале праздновал чей-то юбилей шестьдесят один человек, на автоответчике – Сайлэс.

– Кейси, извини. Мне нужно уехать из города. Ненадолго. Не знаю точно на сколько. – Рот он прижимает к трубке очень плотно, мимо него пролетают машины. – Мне жалко упускать наше завтрашнее свидание. Честно. Это единственное что. Не знаю. Я тебя едва знаю. Но. Мне надо. Надо уехать. Короче, я тебе позвоню, когда вернусь. Нет. Ну, я правда не могу. Всего тебе хорошего. – Возникает пауза, а затем: – Блин, – и трубка падает на рычаг.



– Еще один динамщик, – говорю я Мюриэл.

– Может, по семейным обстоятельствам или как-то.

– Не может. Он такой, ым, надо уехать из города, ым, ненадолго. Не знаю на сколько. – Она смотрит на меня с сомнением. – Хотелось бы познакомиться с парнем, который хочет того, чего, с его слов, хочет. Никаких больше “я просто медленно” или “мне просто надо уехать на совсем непонятное время”. Господи.

– Не вычеркивай Сайлэса.

– Вычеркиваю железно.

– Я тебе собираюсь показать рассказ, который он написал.

– Не надо. Не желаю видеть.



Мюриэл не желает, чтобы пятничный вечер у меня пропадал впустую, и приглашает к себе гостей на ужин.

Гарри меняется сменами с Ясмин и приходит со мной. Напропалую заигрывает со всеми ребятами-гетеро. Надоели ему геи, говорит он. В Провинстауне с новым помощником официанта все сложилось паршиво. Мюриэл подает цыпленка по-мароккански, кускус и сангрию. На диван постелила клок батика.

– Очень мультикультурно и богемно, – отмечает Гарри.

Почти все друзья Мюриэл – писатели, настоящие, не то что мои старые друзья, переболевшие этим, как гриппом. Она расставляет еду, как на фуршете, у себя на столе, накрытом сари и отодвинутом от стены. Накладываю себе в тарелку, стоя рядом с мужиком, который представляется Джимбо, у него в прошлом году вышел роман. “Мотоциклетная мама”. Отклики смешанные, говорит Мюриэл, но на следующую книгу у него все равно договор на шестизначную сумму.

– Лучше держаться подальше от мутной плошки с невнятным фаршем, – говорит Джимбо, толкаясь своим плечом в мое. Сразу видно: он не понимает, знакомы ли мы уже – и спали ли мы с ним. Ни то ни другое, не обращаю на него внимания. – Руди, – говорит он на избыточной громкости у меня над ухом какому-то парню по другую сторону от меня. – Вот это похоже на то, что нам давали в “А. Д.”51, когда Пепе брал отгул. – На всякий случай, для тех, кто не в курсе, что он оканчивал Гарвард. Продолжая верещать, уходит в другой угол комнаты.

Среди гостей еще один человек, у кого вышла книга, – это Ева Парк. Ее сборник рассказов получился роскошным, удостоился моря внимания в прошлом году и завоевал премию ПЕН/Хемингуэя. Она осторожно устраивается на низенькой табуретке, слушает объяснения двух коллег Мюриэл, почему Евина книга – шедевр современной беллетристики. Мы познакомились шесть лет назад, когда Ева работала над этим сборником. “Это не рассказы, – говорила она мне тогда, – это жесткие полипчики, которые я пытаюсь выковырять у себя из мозга”. Тогда она была словно объята пламенем нервной энергии. С тех пор, кажется, растеряла всю начинку. Сидя на этой табуретке, она вроде бы смущается быть тем, кто она теперь. Комплименты, которыми сыплют коллеги Мюриэл, ее мучают. На мужчинах успех оседает легче. На другой стороне комнаты Джимбо вскидывает бутылку и вопит, что Серый Гусь52 полетел.

Мюриэл подзывает меня и втискивает на диван между собой и своим университетским другом Джорджем, который возник тут неожиданно – что, судя по всему, время от времени себе позволяет. Мюриэл мне о нем рассказывала. Несчастен, живет в Северной Каролине. На диване нам тесно, и приходится отклоняться друг от друга, чтобы сфокусировать на собеседнике зрение. У него гладкое пухлое лицо и очки в золотой оправе. За линзами – большие круглые глаза.

Гарри сидит по другую сторону от Мюриэл, и они наращивают пыл беседы, чтобы мы с Джорджем оказались вынуждены разговаривать друг с дружкой. Часть его жизни мне уже известна. Они с женой приехали в Анн-Арбор вместе учиться в магистратуре. На втором году учебы у нее начались мигрени и ее отправили к специалисту. На третьем визите врач запер дверь и у них случился секс. На кушетке, застеленной шершавой бумагой. Врач все это время оставался стоять. Мне эти подробности не полагаются, но я ими владею. В этой цепочке все они писатели – жена Джорджа, Джордж, Мюриэл, – а потому подробности не теряются. Теперь мигреней у жены нет, она живет с врачом, а у Джорджа разбито сердце, и он учит первокурсников композиции в УСК-Гринзборо53.

– Мюриэл сказала, что ваш роман – о Кубе, – говорит Джордж.

Мне приходит в голову, что цепочка продолжается и в другую сторону: он знает о Люке, а те сочные мелочи из “Красной риги” тоже не потерялись.

– Он не совсем о Кубе. Там просто действие разворачивается.

– Почему?

– Моя мама жила там в детстве. Родители у нее американцы, но после войны ее отец открыл медицинскую практику в Сантьяго-де-Куба. Когда ей было семнадцать, пришлось решать – бежать со своим парнем к повстанцам в горы или покинуть Кубу с родителями. В книге я сделала так, что она выбрала любовь.

– И революцию.

– Ага. – Любовь и революцию. Гоняю кусок курицы по своей картонной тарелке. Надо бы сменить тему. В разговорах о моей книге я себя чувствую освежеванной. – Джон Апдайк заходил в ресторан, где я сейчас работаю, несколько недель назад, и когда я подавала ему салат, женщина рядом с ним сказала, до чего ей нравится “Кентавр”54, а он покачал головой и сказал, что написал его только потому, что в то время никаких других мыслей не нашлось. Вот примерно так же и я себя чувствую. – Любовь и революция. Не отвратительно.

– Вы сказали Апдайку, что вы писательница?

– Нет. – Смеюсь. – Ой нет. – Но когда та женщина, которой полюбился “Кентавр”, уронила вилку, я наклонилась ее поднять и дотронулась до кожаной кисточки у него на мокасинах – на удачу. – А вы над чем сейчас работаете?

– О. – Он смотрит себе на пальцы, пальцы тискают кромку салфетки. – Я немножко застрял.

– На чем?

– На рассказе.

– О чем он?

Вопрос явно мучителен и для него.

– Своего рода кража произведения искусства в Золотой орде в 1389 году.

Мне хочется, чтобы это было шуткой. Но нет.

– Ух ты. И сколько вы с этим работаете?

– Три года.

– Три года? – У меня нет намерения, чтобы оно звучало вот так. – Сейчас это уже, наверное, новелла.

– Одиннадцать с половиной страниц.

Такой подробностью Мюриэл не делилась, а подробность эта куда примечательнее, сокровеннее и – для меня, во всяком случае, – чудовищнее, чем неверность его жены. Не знаю, что тут сказать.

– Вы завтра на смене? – спрашивает он.

– Ага.

– А послезавтра?

– Угу. Почти все вечера. А что?

– Я пытаюсь позвать вас на свидание.

Но я не могу пойти на свидание с человеком, написавшим одиннадцать с половиной страниц за три года. Такие штуки заразны.



Наступает август, и “Ирис” превращается в фабрику свадеб: репетиции свадебных ужинов, банкеты и временами даже небольшие церемонии прямо на террасе. Ради таких событий ресторан закрывается на спецобслуживание, и мы разносим устриц, крабовые тосты, фаршированный инжир и шарики ризотто, а также шампанское по бокалам на особых серебряных подносах. Когда все гости рассажены, подаем салаты, затем закуски, затем десерты. Воды им, вина им. Подолгу стоим в ряд вдоль стены и наблюдаем за свадьбой, каждый со своим особым личным цинизмом.

Персонал у нас не юн. Всем к тридцати или за тридцать – ну и сколько там Мэри Хэнд. Женат только Виктор Сильва. Дана считает всех подружек невесты хамками и задирает их. Гарри убежден, что все женихи – чуланные персонажи, и приударяет за каждым. Мэри Хэнд отирается при музыкантах в углу, следит, чтобы они поучаствовали во всей трапезе по порядку и получили все напитки, какие пожелают. Я всякий раз говорю, что пара слишком молода. Все время кажется, будто они толком не знают друг друга. Смотрят друг на дружку опасливо.



Ни одно августовское мероприятие не наводит меня на мысли, что жениться – это хорошо. В любом случае сама я к этому никогда не стремилась. Мои родители были женаты двадцать три года и привлекательным это не смогли сделать нисколько.

“Мне понравилась ее прическа”, – ответил мне отец, когда я однажды попыталась выяснить, с чего он пролез без очереди в каком-то гольф-клубе на Кейп-Коде, чтобы познакомиться с моей матерью. Та гостила у подруги из колледжа, а он участвовал в турнире. В разъездных играх младшей лиги он уже чуть ли не десять лет, сказал, и если в этом году не пробьется в АПГ55 – бросит все это. Мама спросила, чем он тогда будет заниматься. “Женюсь на вас”, – ответил он.

Мама рассказывала, что он завлек ее жаждой приключений. Гольфу можно обучать где угодно. Учит он лучше, чем играет, признался ей он. Год-два можно было б провести на юге Франции, в Греции, или в Марокко. Рвануть в Азию. К гольфу большой интерес в Японии, сказал. А дальше, кто знает, и Куба опять откроется. Говорил, может, ему удастся возвратиться с ней туда пожить. Она бросила колледж, чтобы выйти за него замуж, но после медового месяца он удивил ее покупкой дома к северу от Бостона. Нашел работу в старших классах школы, и никто никуда не уехал. Ни любви, ни революции, ни путешествий по миру – мама стала радикалом в нашем консервативном городке, раздавала листовки и арендовала фургоны для поездок на протесты против неравенства, Вьетнама и ядерной энергии. Случалось, в тех фургонах никого, кроме них с Калебом, и не было.

Она принялась ходить в Святую Марию, чтобы помочь себе остаться в браке, вспомнить верность, постичь волю Божью. Но через полгода, проведенных при церкви, она обрела Хавьера Паниагуа. Он был новым регентом, двадцати шести лет против маминых тридцати семи. Исполнял народные песни под гитару и приглядывал за игровой площадкой после мессы. Помню его первый день, когда мне было одиннадцать, потому что играть после воскресной школы мне разрешили подольше. Обычно мама звала меня с края парковки, и я немедленно шла на зов. Мама тогда была напряженная и нетерпеливая, стискивала зубы и дергала меня за руку, если я вынуждала ее ждать. Но в тот день она прошлась по газону мертвой травы и впилась каблуками в деревянную стружку, чтобы расспросить регента о песне, которую он играл. Сказала, что слышала эту песню еще в детстве на Кубе, и это его заинтересовало.

Поначалу мамины походы в церковь развлекали отца. Ему они нравились больше, чем протесты. Он даже ходил с нами на мессу в Рождество и на Пасху. Впрочем, через несколько лет его все это начало раздражать. Стал называть церковь Святой Эйфорией и потешался над отцом Тедом, краснощеким мужчиной за пятьдесят, похожим на капитана Стабинга из “Лодки любви”56. Отец Теддик мочит пледик, приговаривал отец, пытаясь меня рассмешить. Он не понимал, что настоящая угроза исходит от кучерявого парнишки с гитарой.

Хавьер прослужил в Св. Марии почти пять лет – не знаю, чем он занимался в те дни, которые не воскресенья, не знаю и когда начался их роман, пока ему не диагностировали рак, ту же лейкемию, какая забрала двух летчиков, с которыми он сбрасывал химикаты на Южный Вьетнам. Когда лечение в Бостоне ему не помогло, мама отвезла его в Финикс, к семье, и оставалась рядом, пока через полтора года его не похоронили.

Мама вернулась поздней весной моего десятого класса. Сняла домик на окраине города. Мы с отцом к тому времени съехались с женщиной по имени Энн, и когда я перебралась жить к матери, они не возражали. Поначалу мама привычной не была. Одевалась в джинсы и бисерные пояса и подолгу плакала.

Но ради меня она старалась. Я повесила себе на стенку фото Леди Ди, и когда принц Чарлз женился на ней тем июнем, она разбудила меня в шесть утра с малиновыми кексами и чайником чая “Английский завтрак”. Мы смотрели, как карета продвигается по Лондону, и мама вроде бы вдохновилась, но когда они приехали к церкви и камеры взяли их лица крупным планом, настроение у мамы поменялось. Ужас какой, сказала она. Ты посмотри на него – такой холодный. Бедная девочка. Бедная девочка, все повторяла и повторяла она. Когда выходила замуж за моего отца, она была того же возраста, что и Диана. Девятнадцать. Никогда не ввязывайся в такое, сказала она мне. Ни за что, сказала она, пока Диана медленно поднималась по лестнице, длинный шлейф стелился за нею следом. Брак – полная противоположность сказке, сказала мама.

Я ушла досыпать еще до того, как они произнесли свои клятвы.



В “Ирисе”, склоняясь к столам, чтобы долить в бокал или зажечь заново свечу, я прислушиваюсь к разговорам свадебных гостей.

– Она всегда была влюблена в соседку по комнате.

– Он уломал ее добавить два нуля к брачному договору.

– Что, так трудно найти чертова католика в этом городе?

– Она сказала, что он в постели был как казак.

– Как кто?

– Ну, это, супертвердый. Как кукла негнущаяся.

И тосты все разоблачают: тайную обиду между семьями, беспутство, безответные любови, скверное поведение, признания в последнюю минуту – все это вываливается в пьяных недомолвках и завершается слащавыми банальностями. Брачные обряды – дело дорогостоящее и муторное. Мой скептицизм способно проломить лишь одно: речь матери невесты. Что бы ни сказала она, как бы коряво ни выразилась, сколь угодно холодно, скучно или выспренно – я всегда плачу. Гарри держит меня за руку.



Август нескончаем.



Женятся и мои старые друзья. Приглашения, пересланные из Орегона, Испании или Альбукерке, в конце концов добираются до меня.

К несчастью, эти приглашения иногда находят меня до того, как свадьба состоялась.

Ставлю галочку в строке “сожалею” в ответной карточке и извиняюсь без всяких отговорок. Не упоминаю ни своего долга, ни рабочих обязанностей на свадьбах чужих людей, ни своего непонимания, зачем приглашающие участвуют в бессодержательном мизогинистском обряде, чей горестный исход неизбежен.

Просто поставить галочку – это легко. Труднее, когда тебя вылавливают по телефону. Тэра из моей школы звонит и застает врасплох. Хочет, чтобы я стала ее свидетельницей. В ноябре. В Италии. Она в курсе моей ситуации. Не совсем понятно, зачем она утруждается меня приглашать.

– Я знаю, что ты скажешь, – говорит она. – Но для тебя все обойдется. У меня громадная скидка на платья, а потому они всего по три сотни. И классические – нежно-лиловые, сможешь подрезать и носить повседневно. И договоренность у нас с виллой под Римом просто суперская. Там великолепно. Еда включена. Всего четыреста за ночь, а обычно-то типа восемьсот. И авиабилеты мы взяли блоком – бизнес-класс. Если до конца недели выкупишь, выйдет по семьсот пятьдесят.

Она рассуждает так, будто речь не о долларах, а о чем-то, что гораздо легче раздобыть, – о волосах у меня на голове, например, и я б могла просто нащипать сколько надо и сдать ей.

– Ты понятия не имеешь, насколько для меня все это за пределами возможного.

– Мне ты там нужна. Ты должна быть. Выбора нет, Кейси. – Писк у нее в голосе напоминает мне, как она выклянчивала что угодно у своей матери, пока та не уступала. – Ты едешь на свадьбу к лучшей подруге.

К лучшей подруге? Она хорошая подруга. Старая подруга. Одного запаха в гостиной ее родителей достаточно, чтобы вернуть мне три года моей жизни, но то было много жизней назад.

– Я бы что угодно отдала за то, чтобы оказаться в том прекрасном месте и посмотреть, как ты выходишь замуж за мужчину твоей мечты. – Брайен – увалень с энергией медведя в спячке. – Но у меня нету тысячи восьмисот пятидесяти долларов. У меня и ста пятидесяти долларов нет.

– Ну, я не могу тебе все оплатить. Мы уже оплачиваем все моим сестрам.

– Я не к тому. Я бы ни за что не приняла такое.

– У тебя есть работа. Тебя по телефону не поймать из-за всех этих смен, которые ты работаешь. На что еще тебе тратить деньги? Это одно из тех эгоистичных решений, о котором ты будешь жалеть потом всю жизнь. Нам надо быть там вместе – ради друг дружки. Ты повесишь это на свою кредитку – и приедешь на мою свадьбу.

– Я уже вылезла за все лимиты. Не могу больше копить долг. Едва тяну минимальные платежи.

– Осспидя, Кейси. Тебе не кажется, что рано или поздно все же надо вырасти? Нельзя ожидать, что поблажки будут вечны. Пора взрослеть. Всю жизнь в этих твоих выдуманных мирах не проживешь. Люди находят себе реальные работы и зарабатывают реальные деньги, чтобы у лучших друзей на свадьбах быть реальными друзьями. На похороны к твоей матери я прилетела из своего отпуска на Бермудах в Аризону. И дешево не было – за три-то дня билеты купить.

Мне жжет предплечья снизу.

– Твоя мать догадывалась, какие у тебя неприятности?

Если б она не сказала этого, все могло бы обойтись.

– Ты платила за тот билет, Тэра?

– В смысле?

– Ты сама, лично, платила за билет с Бермудов в Финикс?

Молчание.

– Если не считать зарплату Брайена в “Швабе”57 и карманные денежки, что тебе отец дает, сколько бы ты получала на своей работе на полставки в этой твоей некоммерческой структурке? Потянула б ты Бермуды и трешку в Сохо? Ты, что ли, более взрослая, потому что двое мужчин создают у тебя иллюзию самодостаточности?

Она вешает трубку.

Я истекаю друзьями из-за этих свадеб. Мюриэл и Гарри – чуть ли не всё, что у меня осталось.



В последний день августа прихожу утром на работу, а все официанты собрались у бара. Задумываюсь, не пропустила ли я совещание, но Миа просто зачитывает что-то вслух:

– “Лимузин «мерседес» врезался в стену в тоннеле Альма, как сообщила полиция. – Протискиваюсь между Мэри Хэнд и Виктором Сильвой – глянуть, что она читает. – Потрясенные свидетели сообщили, что машина была залита кровью”.

На барной стойке разложена первая страница “Бостон Глоуба”, на ней – громадное фото разбитого черного автомобиля. Заголовок над фотографией: ДИАНА ПОГИБЛА.



Труднее всего в писательстве – влезать во все это ежедневно, прорываться сквозь мембрану. Второе самое трудное – выбираться из всего этого. Иногда проваливаюсь слишком глубоко и всплываю слишком быстро. И тогда чувствую себя нараспашку, без кожи. Весь мир кажется влажным и податливым. Вылезаю из-за стола, и мне надо выровнять все вокруг. Коврик должен быть строго параллелен половицам. Зубная щетка – перпендикулярна краю полки. Одежде нельзя лежать вывернутой наизнанку. Материн сапфир обязан быть по центру пальца.



Когда мне было пятнадцать, подруга моего отца Энн сдавала мои свитеры в химчистку. Мама стирала их в “Вулайте” и раскладывала на полотенце сушить, но теперь она была в Финиксе с Хави, а мы с отцом жили у Энн, и она собирала мои свитеры, пока я была в школе. Те возвращались через несколько дней на вешалках, обмотанных бумагой, укрытые длинными пластиковыми пакетами, и Энн вешала их на дверцу моего шкафа. Эти мешки не нравились мне по форме – пухлые сверху из-за свитеров, а ниже длинные хвосты пустого пластика, болтаются, как испод у медузы. Боялась я этих пакетов. Вытаскивала из них свитеры, вязала каждый мешок в узлы по всей длине и кидала на самое дно мусорной корзины. Боялась, что попытаюсь удавиться во сне.

Умирать не хотелось. Живя в большом доме у Энн без Калеба, который учился в колледже и никогда не звонил, счастлива я не была, но и не грустила. У меня вообще почти никаких эмоций не осталось. Но по ночам я сходила с ума от ужаса, что где-то внутри меня кто-то желает умереть.

Мама, вернувшись из Аризоны, спросила, не хочу ли я поговорить с кем-нибудь – с профессионалом, сказала она. Не знаю, почему она это спросила, с чего вдруг, но я испугалась самой мысли, что этот профессионал может забраться внутрь и обнаружить этого кого-то – человека, который чувствовал все то, что я себе чувствовать не позволяла. Мама вернулась с разбитым сердцем и в разгар тяжбы по разводу с моим отцом. Из-за двери в ванную я слышала ужасные звуки и не могла увязать их с матерью. Она горевала, но я тогда не понимала, почему ощущается оно вот так. Сказала ей, что с мозгоправом нужно повидаться ей, а не мне.



В колледже одной из лучших подруг у меня была студентка с психфака, она откатывала на мне миннесотский личностный опросник58. Показала диаграмму моих результатов. Все столбцы в ней были среднего размера, в пределах нормы, – за вычетом двух, которые оказались гораздо выше. Один в категории под названием “Сопротивление опроснику”. Второй показывал, как там у меня с шизофренией. Я задумалась, не связан ли тот высокий столбец, который шизофрения, с тем, что я перед сном вязала узлы на пакетах из химчистки в тот год, когда рядом не было матери, и с моим подозрением, что внутри меня есть кто-то еще. Тот страх ко мне больше не возвращался, и вряд ли я выказывала хоть какие-то признаки той болезни, но именно пока мамы не было, я начала писать прозу – может, туда-то свой шизофренический потенциал и направила.



Пока моя мама была на западе, я так же наводила порядок в предметах, как делаю сейчас после своих сеансов письма. Всегда сначала надеваю правую туфлю, а затем левую. Бросить футболку вывернутой наизнанку – ни за что и никогда. Если буду следовать правилам, мама обязательно вернется из Финикса. И вот пожалуйста – я вновь создаю правила, хотя ничегошеньки не смогу поделать теперь, чтобы ее вернуть.



Когда я навещала ее несколько лет назад, она обняла меня и сказала:

– Завтра, после того как ты уедешь, я встану вот здесь у окна и вспомню, что вчера ты была здесь, со мной.

И теперь она умерла, а у меня это чувство все время, где б я ни встала.



Адам заглядывает ко мне, заносит мою почту. Видит меня за столом у окна, поэтому впустить его придется. Вручает открытку и четыре конверта от коллекторов, проштампованных ярко-красными угрозами.

– У меня такое впечатление, что я тут скрываю беженца, – говорит он. – Как ты спишь по ночам?

– Неважно.

Сразу видно, он мне не верит. Считает меня юной и вроде как защищенной этой самой юностью.

Адам показывает на конверт от “Эд-Фанда”.

– Кошмарные ребята. Их засуживают налево и направо за незаконную деловую практику.

Мне нужно вернуться к столу.

– У тебя в Дьюке59 разве не на халяву все получилось? Ты ж вроде в первых рядах была на всю страну?

– В четырнадцать лет, – говорю я.

– Но разве гольф – не тот спорт, где ты, если хорош, делаешься все лучше?

– Если только не продал свои клюшки.

Ему кажется, если он помолчит, я добавлю что-нибудь.

– Что ж, – говорит он наконец. – Многое можно сказать в пользу отсутствия долгов. – Он жадно оглядывает пустоту моей жизни. – В нем есть запах свободы, Кейси. Такое не унюхать, пока его не потеряешь.

Вообще-то унюхать его я в силах. Это запах черной плесени и бензина, проникающий ко мне из гаража.

Выкидываю конверты и возвращаюсь с открыткой. На одной стороне фотография заснеженных горных пиков, под ними – горы бурые, пониже, покруглее и ярко-зеленое пастбище в диких цветах и с пасущейся коровой. ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ В КРЕСТЕД-БЬЮТТ, написано по низу. Крестед-Бьютт?



На обороте мелким почерком шариковой ручкой:


Уже сколько-то времени мне нужно сидеть за рулем и ехать на запад. Мне нужно было увидеть горы и небо. Надеюсь, смогу объясниться получше, когда вернусь. У человека, продавшего мне эту открытку, есть собака, и я подумал об Адамовой Псине и о моем единственном сожалении при отъезде – что я не пошел на то свидание с тобой.


Бросаю открытку в мусор поверх просроченных уведомлений.



В ту неделю я несколько раз навещаю публичную библиотеку ради своих изысканий по Кубе. Всякий раз застреваю среди стопок биографий, читаю о писателях и их покойных матерях.



Мать Джордж Элиот умерла от рака груди, когда Элиот было всего шестнадцать. “Мать умерла”, – ее единственные сохранившиеся слова по этому случаю. Вызвали домой из интерната, когда мать заболела, а после ее смерти Элиот утратила всякую надежду на дальнейшее образование. Стала напарницей отца по работе и по дому, ездила с ним в Ковентри, чинила отцову одежду и читала ему по вечерам Вальтера Скотта.



Д. Х. Лоренс сказал влюбленной в него девушке, что никогда не ответит ей взаимностью, потому что любит свою мать “как любовник”. Когда ему было двадцать пять, у матери в животе обнаружили опухоль. Ее последние три недели Лоренс провел при ней, читал, рисовал – и работал над тем, что впоследствии стало романом “Сыновья и любовники”. В то самое время к ним домой прибыли гранки его первого романа – “Белый павлин”. Мать взглянула на обложку, на титульный лист, а затем на сына. Он ощутил ее сомнения в его даре. Боли у нее усиливались, и он наблюдал ее нарастающие муки. Умолял врача дать ей повышенную дозу морфия, чтобы освободить ее, но врач отказался. Лоренс сделал это сам. Позднее писал: “После смерти матери мир начал растворяться вокруг меня, прекрасный, многоцветный, но невещественно уходящий. Пока я чуть было не растворился сам и очень болел в свои двадцать шесть. А затем мир постепенно вернулся, или сам я вернулся – но в другой мир”.



В детстве мать ругала Эдит Уортон60 за то, что ребенок хочет быть один и выдумывать всякое, и запрещала ей читать романы вплоть до замужества. Когда мать умерла, Уортон отправила на похороны мужа. Сама осталась дома писать. Ей было тридцать девять, и через год увидел свет ее первый роман.



Марселю Прусту, когда умерла его мать, было тридцать четыре. Если не считать года военной службы, он провел с ней всю жизнь. После ее ухода сдался в клинику нервных расстройств, расположенную в парижском предместье, там ему запретили писать. Подумывал о самоубийстве, но счел, что если он уничтожит свою же память о матери, это вторично убьет ее. Покинув клинику, принялся сочинять критический очерк о писателе Сент-Бёве, порожденный воображаемой беседой с матерью. В этой работе он обращается к воспоминаниям своего детства, к тому, как они с матерью прощались на ночь, – и это стало началом “По направлению к Свану”61.



“Держи спину прямо, Козочка моя” – таковы были последние слова Джулии Стивенз, адресованные ее дочери, тринадцатилетней Вирджинии. Мать Вулф пробыла в постели мертвой несколько дней, а когда Вирджинию подвели поцеловать ее напоследок, мать лежала уже не на боку, а на спине, среди подушек. Щека у нее показалась холодной, как железо, и зернистой, как позднее писала Вирджиния. Через несколько дней она посетила Паддингтонский вокзал – встречала поезд брата. Закат, стеклянный купол вокзала залило пылающим красным. После смерти матери восприятие обострилось, как писала Вирджиния позднее, “словно пылающее стекло легло поверх того, что было притенено и сонно”. Той весной у нее случился первый срыв. Он продлился два года.



Несу двух черненых луфарей и турецкого жареного голубя на 13-й столик. Там спорят о наследии Роналда Рейгана, женщина говорит, что он был несостоявшимся Хауди-Дуди62, и это замечание видится мне метким, но двое мужчин его не слышат. Подталкиваю голубя туда, где ему полагается оказаться, и тут повсюду в зале возникает жутковатый звук, похожий на инопланетное вторжение.


О-о-о-о-о-о-о-о-о-о-о-о-о-о-о-о-о.


Тощий парнишка в смокинге и с вислыми рыжими волосами выбегает на середину обеденного зала, люди морщатся и охают, рыжий раскидывает руки.

– Вот моя повесть, не весела, – тянет он томно. – О девушке, что мне знакома была63.

По всему периметру зала другие ребята в смокингах продолжают о-о-о-окать. Затем песня меняет темп, все переключаются на “хей-хеи”, “боп-бопы” и “уа-о-о-о”, окружают солиста на середине, и зал взрывается аплодисментами, набирающими крещендо, когда все собираются вместе в идеальный кружок и изображают липовые улыбки а-ля пятидесятые.

Снова на арене “Кроки”64.

Пробиваю свою шестерку в компьютере на официантской станции. Дана проскакивает мимо меня со стопкой опустошенных тарелок, пинает кухонную дверь.

– Пушки на двенадцать патронов ни у кого не найдется? – говорит она линейным поварам, прежде чем дверь за ней закрывается.

“Кроки” поют “Мэка-Ножа”, и “В настроении”, и “Лев нынче ночью спит”. Для “Земного ангела”65 они хватают пожилую женщину и сажают ее на коленку к юноше с вислой шевелюрой, а остальные окружают эту парочку, обожающе взирая на нее. Затем пуляют старушку туда же, откуда взяли, – в одно движение, на последней ноте песни. Склоняют головы, словно в молитве, и медленно отступают от самого маленького из них – кучерявого херувима, тот делает шаг вперед, открывает рот, замирает, после чего запевает:

– На дивных брегах и на дивном юру… там солнце горит над Лох-Ломонд66, – медленно и гладко, высоким, трепетным голосом. Несу на свою двойку крем-брюле – но вот уж никуда не двигаюсь. Кажется, весь обеденный зал бросает дышать. Даже Дана за барной стойкой перестает размешивать виски, который льет себе в кофе.

Остальные “кроки” присоединяются хором:

– Ты пойдешь по прямой, ну а я по кривой… – но тихо, всего лишь рокот позади высокой и сильной свирели солиста. Юноша в одиночку поет еще три куплета и последний припев.


Не видать нам друг друга с зазнобой моей

На дивных брегах у Лох-Ломонд.


Когда он умолкает, безмолвие долго и полно. А затем лавина аплодисментов. “Кроки” понимают, что на этом придется свернуть спектакль. Машут всем на прощанье и трусят за дверь.

В зале по-прежнему тихо. Доношу десерт до цели, мои две дамы за девятым промокают глаза. Поставив тарелку и разложив ложки, промокаю глаза и я. Через пять минут все едоки с удвоенной силой возобновляют разговоры и заказы.

Словно бы не могу вернуть себе равновесие. Песня назойливо продолжает звучать у меня в голове. Пробую спрятаться в холодильнике, но линейные повара уже начинают выкладывать продукты и всё заходят и заходят. Остаток смены – когда не бегаю к столикам – просиживаю на корточках возле шкафа со столовым бельем у официантской станции, делая вид, что привожу в порядок стопки скатертей и салфеток.

Когда наконец завершается смена, выбираюсь из здания и отстегиваю велосипед, но не сажусь на него. Не хочу оказаться дома слишком быстро. Не хочу лежать в постели вот такой взбаламученной. Веду велосипед за рога вдоль реки.

Начинают возвращаться студенты. Последние два дня улицы закупорило от запаркованных вторым рядом “универсалов”, набитых пластиковыми молочными ящиками и одеялами. Нынче студенты разгуливают стайками прямо по проезжей части, орут что-то другим стайкам в дверях баров. Из общежитских окон плещет музыка. Тропинка вдоль реки тоже многолюдна, тут полно первокурсников, которым пока некуда деваться. Иду неспешно, тикают колеса моего велосипеда.

Миную бегунов, гуляющих и велосипедистов. Низко над самым газоном двое пижонов в головных повязках перекидываются тарелкой фрисби. Компания девушек валяется на земле и смотрит на луну, почти полную. В такое время вечера эта тропинка была когда-то целиком моей. Уже скучаю по лету.



В Шотландии до тебя буду.



Мимо меня пробегает женщина, капюшон толстовки поднят, кулаки сжаты. Успеваем встретиться взглядами. “На помощь” – вот что, кажется, говорим мы друг дружке.

За пешеходным мостом толпа редеет. Ищу стадо гусей, но их нет. Неужели на юг уже подались?

Обнаруживаются перед следующим мостом – размашистая сердитая гуща, хрюкают и фыркают, как свиньи. Они на набережной в траве у самой реки. Некоторые наполовину в воде, крылья хлопают по поверхности. Другие клюют что-то на земле. Приближаюсь, несколько голов поднимается в надежде на еду. У меня для них ничего нет, но тут идеальное место, чтобы громко спеть о дивных брегах и дивном юру, что б этот юр ни значил, вот я и запеваю. Поднимаются еще головы. Мама сказала как-то раз, что у меня чудесный голос. Я пела вместе с Оливией Ньютон-Джон67 в машине и пыталась вытянуть из мамы эти слова. Не просто рассеянно пела. Я нарывалась на комплимент. Голос у меня – ничего особенного, но когда мать говорит тебе что-то о тебе же, даже если ты это вымогаешь, всякий раз трудно в это не верить.

Пою гусям. И чувствую ее. Не то же самое, что вспоминать ее или тосковать по ней. Я чувствую ее рядом. Не знаю, гуси ли она, или река, или небо, или луна. Не знаю, снаружи она или внутри меня, но она здесь. Чувствую ее любовь ко мне. Чувствую, как моя любовь достигает ее. Краткое, простое соприкосновение.

Допеваю песню и толкаю велосипед вверх по речному склону. Некоторые гуси наблюдают, головы торчат над остальными. Их шеи в свете луны кажутся темно-синими, полосы под подбородком – голубыми.



Через несколько утр меня сбивает машина. Я подбадривала саму себя, выгуливая собаку. Выпали неудачные писательские дни, и меня подмывало откатиться на главу назад и исправить ее, но я не могла. Надо было двигаться дальше, добраться до конца. Художники, говорила я себе, пусть даже ничего не знаю о живописи, не начинают на одном краю полотна и не двигаются потом скрупулезно до другого края. Они создают подмалевок, основу формы, света и тени. Композицию нащупывают медленно, слой за слоем. Сейчас у меня первый слой, говорила я себе, когда мы заворачивали за угол, собака тащила меня к чему-то впереди, когти цокали по тротуару. Не полагается, чтоб сразу получилось хорошо или исчерпывающе. Нормально, что ощущается скорее как жидкое, а не как твердое, громадное, растекающееся неподатливое месиво, говорила я себе. Нормально, что я не уверена, как там дальше, – там может быть что-то неожиданное. Нужно доверять… Тут поводок вырывается у меня из руки, пес бросается через дорогу за белкой, я кидаюсь за ним и врезаюсь в чей-то серебристый седан.

Оказываюсь на земле в паре футов от того места, где была. Все смотрится, наверное, гораздо хуже, чем на самом деле. Автомобиль тут же останавливается, из него вылетает женщина, приговаривает “простите, простите, простите” с карибским акцентом, поднимает меня, обнимает. Кто-то приводит собаку. Всхлипываю, но, конечно, не потому, что мне больно. Бедро и запястье слегка саднят, но и только.

– Я вас сию же минуту везу в больницу, – говорит она.

Но мне в больницу нельзя, и я с облегчением понимаю, что и не надо. Женщина настаивает – просто на всякий случай, говорит. Иногда бывают внутренние повреждения. Приходится объяснять, что мне это не по карману.

– Я заплачу! Ну разумеется, я заплачу!

Говорю ей, что без страховки рентген обойдется в сотни долларов, она пугается и возвращается в машину.

На работе запястье болит все сильнее, а к концу вечера почти все мои заказы носит наш младший официант. Впрочем, сломанной рука не ощущается. Повезло. Если бы этот несчастный случай вышел хоть чуточку тяжелее, от медицинских расходов я бы пошла ко дну.

Когда через несколько вечеров вновь появляются Лиз и Пэт Дойл и рассказывают мне о некоей работе – настоящей, с медицинскими льготами, – я оказываюсь восприимчивее, чем была до этой аварии.

– Я подумала о вас, потому что ваша мама помогла этой организации встать на ноги, – говорит Лиз. – И это писательская работа. Им нужен писатель. – Она вручает мне визитную карточку: “ЛИНН ФЛОРЕНС МЭЗЕРЗ. СЕМЬИ В НУЖДЕ”. – Линн – тот еще персонаж. Она вам понравится.



В поход на собеседование Мюриэл заставляет меня нацепить пояс с чулками и ее бежевые туфли на каблуках. Я не отличаюсь от женщин, каких миную на Бойлстон-стрит, но ощущаю себя ряженым уродцем.

Линн не была знакома с моей матерью, но она из таких, кого мама обожала, – быстрая, говорливая, с хрупким, но обаятельным налетом женственности, прикрывающим мужскую уверенность и напор.

– Садитесь, садитесь, – говорит она, указывая мне на зеленый обитый стул. Сама плюхается в кресло за своим столом. Пододвигаю ей свое резюме. Пробегает по нему взглядом, возвращает. – У вас несусветный перебор компетенций. Аблас эспаньоль?

– Си. Виви дос анос а Барселона кон ми новио Пако ке эра ун професор де каталан перо ме хизо лока и туве…[1]

– Ой-ей. Я уже на Барселоне потерялась. – Утрирует межзубный “с” в “Барселоне”.

Выдает бланк “W-9”68 и начинает рассказывать об их страховке – золотой страховке, с ее слов, – и прочих льготах.

Мюриэл наказала мне спросить о миссии организации – так и делаю.

– Ненужную богатеям херню передаем бедным семьям, которым она необходима. – Извлекает три чистых листка бумаги из тумбочки. – Это все для проформы. Не знаю, что именно означает магистерская степень по художественному письму, но уверена, вы нас всех тут за пояс заткнете. – Она прикрепляет к бумажкам каталожную карточку и встает. – Мистер и миссис Ричард Тотмен из Уэстона отдали старый холодильник, который отправился в некую семью в Роксбери69. Будьте любезны, напишите краткое благодарственное письмо.

Иду за ней по коридору в комнату без окон, со стулом, столом и пишущей машинкой.

– Принесите, когда сделаете. – И закрывает за собой дверь.

Смотрю на карточку. На ней и адрес организации, и адрес Тотменов. Силюсь вспомнить деловые письма, какие получала сама, – те, что подобрее, еще до того, как мои долги передали коллекторским агентствам. Выбираю самый подходящий вариант и берусь за дело. Машинка электрическая, и я некоторое время разбираюсь с тем, как она включается. У нее посередине шар, на котором все буквы. Клавиши чувствительные. Первые две страницы порчу быстро, потому что машинка всё печатает и печатает буквы, которые я не собиралась трогать. С последним листком обращаюсь бережно и оба адреса ухитряюсь настучать без ошибок, один над другим слева на странице. Понятия не имею, правильно ли делаю.

Начинаю:


Уважаемые мистер и миссис Тотмен.


Или надо писать “мистер и миссис Ричард Тотмен”? Мачеха всегда злилась на меня, когда я обращалась к ней в письме как к “миссис Энн Пибоди” вместо “миссис Роберт Пибоди”. Но поздно.


Чрезвычайно благодарим вас за то, что пожертвовали холодильник.


Что сказать дальше, не знаю. Что-нибудь о семье из Роксбери. “Вы чрезвычайно порадовали одну милую семью из Роксбери”? А правда ли это? “Чрезвычайно” уже употребила выше. “Он попал в дом к семье в нужде в Роксбери”. Три “в” на одну фразу. “Это чрезвычайно щедрый подарок”. Опять “чрезвычайно”. Мой мизинец касается клавиши, и в страницу выстреливает шесть точек с запятой. Бля. Ищу в комнате замазку. Нету. В столе всего один плоский выдвижной ящик. Никаких замазок, но есть небольшая стопка чистой бумаги. Выдергиваю лист из машинки и берусь заново.

Восемь черновиков, сорок пять минут. Когда выхожу из комнаты, Линн говорит по телефону. Взглядом спрашивает меня, что случилось, я не знаю, как изобразить мимикой ответ, она не подает мне сигналов, чтобы я подождала. Кладу письмо ей на стол и ухожу.



Восходя вечером по ресторанной лестнице в своих уютных черных кроссовках, желаю поцеловать каждую ступеньку. Мне больше не надо в ту контору на Бойлстон-стрит, не придется сидеть в неудобной одежде и печатать в комнате без окон. Буду двигаться, болтать и смеяться – и питаться хорошей едой за так. И утра, мои драгоценные утра, – они спасены.

Виктор Сильва, недавно сообщивший мне, что пишет стихи и очерки, заявляется с опозданием, облаченный в свой просторный черный плащ, и слышит, как я рассказываю Гарри о собеседовании.

– С чего, прости милый боженька, тебе вообще пришла в голову мысль о конторской работе?

– Финансовая уверенность. Медицинская страховка. Пальцы, от которых не пахнет айоли.

Сгребает мои пальцы в ладони, словно букет.

– Но я люблю запах твоих айолийных перстов, – говорит он с бразильским акцентом своей жены, а следом – на отборнейшем бардовском: – “Увы, корпенье вечное над книгой скует наш дух и кровь оледенит”70. – А затем опять своим голосом: – Ты же в курсе, что у них тут есть страховка по здоровью?

– Что?

– Неплохая. Мы пользуемся. Страховка Бии в “Полароиде” – дрянь.

– Ты серьезно?

– Стал бы я врать в это твое лицо раненого олененка? – С этими словами он, широко шагая, уходит со своими двумя чайниками.

– Он к тебе что-то такое питает асексуально писательское, а?

– Вот как это называется, значит?

Отправляюсь потолковать с Маркусом насчет страховки. Это “Кембриджский пилигрим”71, вычеты посильные.

– Почему ты не сказал мне, когда нанимал?

– Не знаю. Может, потому, что ты смотрелась так, будто мамочка с папочкой все эти презренные мелочи уже уладили.

– Да пошел ты. Мама у меня умерла, отец извращенец. Оформляй давай мне эту блядскую страховку.

“Ирис” – место хамское, однако лучше, чем писать благодарственные письма богатеям из Уэстона.



Три месяца спустя, после прогулки с псом, но до злаковых хлопьев и чая, посреди моего писательского утра где-то на середине абзаца, как мне кажется, я завершаю фразу. Поднимаю ручку на несколько дюймов над страницей и читаю ее. Это последняя фраза в книге. Ничего дальше измыслить не могу. Всё. Вот мой подмалевок.



Бранч в то воскресенье – чисто зверинец. Льет дождь, терраса закрыта, столы приходится стаскивать вниз и ставить почти вплотную друг к дружке в клубном баре. Уматываемся еще до начала смены. Гарри познакомился с каким-то студентом с гарвардского факультета дизайна, и они отправились в музей Де Кордова72 на целый день. Сестренки-Извращенки – с похмелья, носятся вверх-вниз по лестнице, рявкают приказы, будто никто, кроме них, и палец о палец не ударяет, а мы с Мэри Хэнд тем временем молча раскладываем скатерти и приборы и расставляем цветы на все столики. Ясмин болеет, а Стефано, сменщик на подхвате, не снимает трубку. Мы всё посматриваем и посматриваем в журнал бронирований – вдруг там цифры уменьшились с тех пор, как мы последний раз туда глядели.

Публика налетает вся и разом, голодная и ворчливая. Клиентура у нас – люди, не отказывающие себе почти ни в чем, но воскресными утрами они зачастую воздерживаются от любых удовольствий – и не одни лишь католики, которым нельзя ничего есть до облатки. Иногда им приходится ждать даже первой чашки кофе. В “Ирис” они заявляются голодными как волки и в кофеиновых ломках.

Бранч – это еще и работа с Кларком, бранч-шефом. В первые мои смены с ним я думала, что он добрый, как Томас. Дал мне романеско дополнительно, как пожелала моя клиентка к своим крабовым котлетам, и без всяких жалоб заменил пережаренную вырезку. Сказал, что моя длинная шея напоминает ему Бегуна, и выкрикивал “бип-бип”73, когда я заходила за своими заказами. В конце одного плохого бранча в прошлом месяце, когда я уронила бенедикт и забыла нисуаз, а тело у меня гудело, словно улей, он нашел меня в холодильнике на ящике из-под молока, а когда я встала и собралась выйти, преградил мне дорогу. Погладил по волосам и всю меня обдышал. От него несло текилой, которой он заправлял себе кофе.

– Хер ты сосешь, наверное, лучше, чем столы обслуживаешь. – Он ухмыльнулся, и я поняла, что в прошлом этот подкат у него срабатывал.

– Не-а, – сказала я. – Не лучше. – После чего поднырнула ему под руку и налегла на здоровенный рычаг – дверную ручку.

Назавтра пришла пораньше – рассказать Маркусу о случившемся.

Он рассмеялся.

– Господи, Кейси. Ты заявилась вся такая, бля, серьезная, что я решил, ты мне сейчас расскажешь, что кого-то убила. Он с тобой заигрывал. У Кларка всегда есть кому хер соснуть, уж поверь мне.

После я услышала, как они с Кларком хохочут в кухне.

С тех самых пор Кларк меня и наказывает.



Двери впихивают меня в зал. Внизу три семьи по пять человек за пятнадцать минут и две двойки наверху, Дана и Тони при этом вдвоем обслуживают одну компанию из двенадцати человек.

Фабиана подкидывает мне еще и тройку.

– Ты садистка, – шепчу я ей, проскальзывая мимо с подносом самос и “кровавых мэри”.

– Остальные всё еще в хлам после вчерашнего. Отдуваешься за команду.

Два маленьких мальчика за новой тройкой смотрят прямо на меня. Дети на бранчах страдают больше всех. Их лица можно использовать для плакатов ЮНИСЕФ. Но добраться до них я не могу. Надо отнести основные блюда на одну из моих пятерок наверху. Нам не позволено носить еду на подносах, можно только напитки – на маленьких красных лакированных. Тарелки простояли в окне под тепловой лампой достаточно долго и нагрелись, но у меня нет времени найти полотенце. Гружу четыре на одну руку и подхватываю последнюю левой, пинком открываю кухонную дверь и прямиком налетаю на одного мальчишку. Два омлета скользят по тарелкам, но замирают аккурат на краю.

– Извините, мисс, – говорит он. На нем красный галстук-бабочка и рубашка в бело-оранжевую клетку. Густые волосы зачесаны и все еще влажны. Ему шесть или, может, семь. – У моего папы день рождения. – Протягивает мне пачку наличных: – Можно я заплачу за нашу еду?

– Можно. Но после того, как я принесу ваш заказ. После того, как мы узнаем, сколько он будет стоить. – Тарелки жгут мне правую руку.

Рот у него кривится. Он выучил только эти слова. Других у него нет.

– Так. – Ставлю тарелку в левой руке на стойку официантской станции. – Приму сейчас. Если будет сдача, я тебе принесу. Но чек не дам. Годится?

Он кивает, вручает мне деньги и быстро, но зигзагами возвращается к себе за стол.

Внизу в клубном баре семья просит кетчуп, дополнительный соус “цезарь”, одного “арнолда палмера” и бокал гриджо, но, вернувшись наверх, я не в силах проскочить мимо мальчиков в галстуках-бабочках. Обхожу Мэри Хэнд – та мечет салаты на свою восьмерку – и замираю возле столика мальчишек.

Они отрываются от своих меню одновременно. Отец взгляда не вскидывает. Но знаком мне. Отец – Оскар Колтон.

– Как у вас дела? – спрашиваю я, склоняя голову к мальчишкам справа от меня и надеясь, что смогу принять у них заказ на напитки, пока мой румянец не набрал полную силу.

Обслуживать писателей – погибель моя. Несколько недель назад приходила Джейн Энн Филлипс, и лицо у меня вспыхивало всякий раз, когда я шла к ее столику. Для меня ее сборник “Черные билеты”74 – настоящий молитвенник. Когда она и две ее подруги заказали чай, чашки дребезжали на блюдцах, пока я их расставляла. Придется попросить Мэри Хэнд, чтоб столик Оскара Колтона забрала себе.

– Хорошо, – отвечает мальчик постарше, тот, что принес мне деньги.

– Горячий шоколад, горячий кофе, горячий чай?

– Горячий шоколад? Летом? – переспрашивает мальчик помладше.

– Сейчас не лето. Сейчас осень, – говорит его брат, с нажимом выговаривая “нь”.

– Прошу прощения, – говорю я. – Я когда-то работала на лыжном курорте в Нью-Мексико, и иногда выскакивает вот это: горячий шоколад, горячий кофе, горячий чай. – Сперва румянюсь, а следом лепечу: – Могу принести холодным, если хотите.

– Никакого шоколада, – говорит Оскар, все еще не глядя, слава богу. – Мне кофе. Черный.

– А вам двоим?

Молчание. Конечно же, они хотят шоколада.

– Обоим апельсиновый сок, – бормочет Оскар, переворачивая меню, обнаруживает, что там пусто, вновь смотрит на лицевую часть, хмурится.

Мэри Хэнд достается шестерка, и отдать ей этот столик я не могу. Приношу своему внизу напитки и соусы, затем возвращаюсь за соком и кофе. Меню они сложили опрятной стопкой на край стола. Без меню смотреть им некуда. Ставлю стаканы с соком возле ножей напротив мальчиков и наливаю кофе из наших посеребренных кофейников в чашку Оскара. Все трое молча наблюдают за моими руками. Даже в суматохе и грохоте бранча осознаю пустой стул – брешь, где полагается быть матери.

Оскар тянется к чашке еще до того, как заканчиваю наливать. Делает долгий глоток, держит чашку обеими руками перед собой. Вспоминаю, как Сайлэс говорил, что Оскар убрал руки за спину, когда слушал его рассказ, и никто не понял, что это значит.

– Ребята, – говорит он.

– Мне, пожалуйста, хотелось бы яйца с сосиской и галету и к этому фрукты, – говорит старший.

– Яичницу-болтунью или глазунью? Или в мешочек?

Мальчик смотрит на отца.

– В мешочек – это как бы вареное, но не в скорлупе. Тебе не понравится. Оно жидкое.

– Болтунью, пожалуйста.

– А тебе?

Мальчик помладше глазеет на меня, забыв положенные слова. Глаза у него наливаются слезами, он утыкается головой себе в сгиб локтя.

Я пытаюсь угадать.

– Блинчики с черникой и к этому бекон?

Он яростно кивает.

– Читаете мысли, – говорит Оскар без особого впечатления. – Мне яйца всмятку. – Вручает мне меню. – Только потому, что мне хотелось произнести слово “всмятку”. – Глаза у него кратко вспыхивают – ярчайшим зеленым.

Прошу сделать этот заказ вне очереди. Мэри Хэнд говорит, что Оскар с семьей приходил сюда каждый год на День матери.

– Я уж думала, больше его не увижу.

– У него день рождения. Дети угощают. – Показываю пачку наличных.

– Какая прелесть, умереть не встать, – произносит она со своей оттяжечкой, набивая в компьютер здоровенный заказ.

Из-за угла выворачивает Маркус.

– Ты в курсе, что это Оскар Колтон, да?

– Да, я в курсе.

Когда приношу еще кофе, обе руки у Оскара заняты – рестлинг большими пальцами. Он и дети расцепляют руки, дают мне налить.

– Скажи “спасибо”, пап, – говорит младший.

– Спасибо.

Возобновляют рестлинг.

Гружу следующий заказ с пятерки, несу его вниз, забираю тарелки, доливаю кофе, раздаю десертные меню, сажаю новую двойку, которую приткнули возле уборных. Гори, облаченный в белое по случаю крокетного турнира в Ленноксе этим вечером, подходит к столику Оскара. Кое-кто из сидящих рядом наблюдает.

– Бенедишки твои готовы, – говорит мне Тони, проскакивая мимо с пятью шоколадными бомбами на руке.

– Ты не официантка, если за едой не приходишь, – говорит Кларк, когда я оказываюсь в кухне. Стегает меня тряпкой через окно, тряпка чиркает по олландезу, олландез брызгает мне на щеку и на воротник. Жжет. Вытираюсь, глаза наливаются слезами, но успеваю развернуться со своими двумя бенедиктами до того, как он это замечает.

– Сучка кривожопая, – говорит мне вслед, я пинаю дверь.

Задача – не угодить всем понемножку, распределить неудовлетворенность равномерно. Когда спускаюсь и доставляю блюда к столику № 4, столик № 6 готов заказать десерт. Заказ Оскара и мальчиков уже наверняка готов, но человек за шестым не в силах решить, пирог с бурбоном и пеканом он хочет или компот.

Кларк ждет меня в дверях. Лицо у него лоснится от жира и всё в поту.

– Я тут жопу рву ради твоего заказа вне очереди, а ты не паришься за ним явиться.

– Добро пожаловать на бранч. Мне в восьми местах надо быть одновременно, вверху и внизу, и меня дрючат, если не успеваю. Иногда надо оставлять тарелку с блинчиками под лампой на три минуты. Поглядела б я на тебя в таких раскладах. Тебе-то что – стоишь, яйца колотишь да срешь людям на головы.

Энгус, мой единственный союзник, когда за плитой не Томас, издает долгий свист.

Кларк разворачивается на месте и велит ему нахер заткнуться.

– Я прослежу, пизденка, чтоб тебя уволили.

– Напугал, бля, ежа бранч-шефом, – говорю я и проталкиваюсь мимо него за своим заказом.

В зале предупреждаю мальчиков, что тарелки очень горячие и их не надо трогать. Яичницу Оскара ставлю последней. На вид она пережарена.

– Скорее в убитку, чем всмятку, боюсь. Шеф сегодня бездарный говнюк.

Мальчики вытаращивают глаза.

Оскар дергает уголком рта.

– В смысле, гад. Гад. Простите меня, пожалуйста. – Смотрю на мальчиков. – Это ужасное слово, и мне нельзя было его употреблять. Это человек, у которого много гнева, и он срывает его на мне.

– Он в вас, возможно, влюблен, – говорит Оскар.

Это настолько беспомощно и по-дедовски, что я задумываюсь, не старше ли он тех лет, на какие выглядит.

– Совершенно точно нет, – говорю. – Он на дух не выносит меня – ну или что уж я там для него олицетворяю. На самом деле, кажется, ему нравится она. – Показываю на Дану. – Но ей нравится он. – Показываю на Крейга за баром. – Хотя, на мой вкус, он довольно-таки асексуален.

Мальчишки вновь вперяются в меня. Не привыкла я к детям.

– Кетчуп?

– На яичницу? – переспрашивает мальчик постарше.

– Куча народу любит поливать яичницу кетчупом.

– Правда? – Переводит взгляд на отца за подтверждением.

– Проверенный факт, – говорю я.

– Мы не из той кучи, – говорит Оскар.

– И я тоже. Бон профиґт[2]. – Допускаю, что Оскар в силах справиться с чуточкой каталана. Мне неймется улизнуть. Там, где соус олландез попал мне на щеку, печет. А от их доброжелательности после Кларковой пошлятины у меня саднит в горле.

С остальными своими столами заканчиваю, пока Колтоны едят.

– Это улыбочка, что ли? – спрашивает Тони, пока мы ждем у бара напитки, а я гоняю кубик льда по ожогам на внутренней стороне правой руки.

– Бля, нет. Нацепи свои липовые очки, четырехглазый.

– Ты улыбаешься, а я никогда тебя с улыбкой не видел.

– Чушь.

– Ладно, когда Гарри нет рядом. Гарри помогает тебе улыбаться.

– Гарри очень смешной.

– Да? По-моему, он высокомерный козел.

Тони много раз пытался подкатывать к Гарри – безуспешно.

– Это все из-за акцента.

– Те дети на тебя глазеют.

Оборачиваюсь, и они отводят взгляд.

Крейг вручает мне “отвертки”.

– Хочешь чуть погодя шарлотку пополам? – спрашиваю.

– Конечно, – отвечает Тони.

Я его удивила. Внезапно кажется, что осчастливливать людей легко.

Съев блинчики с беконом, младший сын Оскара оживляется.

– Вам млекопитающие или амфибии больше нравятся? – спрашивает он меня.

– Млекопитающие.

– Карты или настольные игры?

– И то и другое.

– Надо выбрать.

– Карты.

Отдаю себе отчет, что в кухне – десерты, а два столика внизу желают расплатиться.

– Отпусти ее работать, Джеспер.

Джеспер. Вид у него аккурат такой, какой полагается Джесперу. Маленькое мягонькое лицо с пухлыми губами, длинными ресницами и отцовскими зелеными глазами.

– Синий или красный?

– Синий.

– Мисс Мёрфи или мистер Перес?

– Мисс Мёрфи.

Все смеются, громче всех – Джеспер.

– Теннис или гольф?

– Теннис. Но ни в то, ни в другое я не играю.

– Как же вы тогда выбираете?

– Гольф терпеть не могу.

Его это, кажется, расстраивает.

– Даже мини-гольф?

– Мини-гольф годится.

– Папа у нас играет очень-очень хорошо. Никто его не победит.

– Я б могла. – Не знаю, зачем это говорю. Помимо того, что это правда.

Мальчики протестуют. Поднимают такой шум, что публика за окрестными столиками начинает поглядывать.

– Не могли б!

Смотрят на отца – пусть вступится за себя. Он пожимает плечами. Не то чтобы широко улыбается, но тарелку отодвинул и пальцы сплел перед собой. Улыбаюсь и думаю, как расскажу об этом Мюриэл. Собираю все с их стола и ухожу.

Возвращаюсь с десертным меню.

– Я помню, что уже обозначили правило “без шоколада”, а потому десерт, надо полагать, не прокатит.

Мальчики смотрят на отца.

– Прокатит.

Ликуют. Раздаю меню. Стоя за стулом у Оскара, изображаю жестами, будто втыкаю во что-то свечку и задуваю ее. Брат Джеспера кивает украдкой, а вот Джеспер взвизгивает. Оскар оглядывается, я отворачиваюсь. Когда он вновь ко мне спиной, подмигиваю мальчишкам.

Джеспер заказывает крем-брюле с базиликом и лавандой, его брат выбирает таитянскую коппу, Оскар же предпочитает печенья-медальоны. Под свечи печенье не годится, и я отправляюсь к нашему кондитеру Элен в ее дальний альков на кухне. Тут совсем другая земля. Элен слушает классическую музыку. Ее команда в белых шапочках, а не в банданах, белые фартуки чисты, если не считать мелких художественных мазков шоколада и малины.

Мэри Хэнд здесь, нагружается десертами.

– Джон-пострел везде поспел, – говорит она и исчезает.

Элен склоняется над рядом грушевых компотов и кладет на серединку каждого по черничине.

Показываю на машинку, печатающую мой заказ.

– Можно мне как-нибудь приткнуть свечку-другую в ту тарелку с печеньем?

Кивает. Жду.

Игор медленно отрывает ленту с заказом и кладет ее рядом с остальными. Всегда кажется мне нарисованным – с этим его вздернутым носом и длинными пальцами. Двигается как танцор. Лет на двадцать моложе Элен, но они неразлучны с тех самых пор, как ресторан открылся в начале восьмидесятых.

В их маленькой холодильной камере стеклянная дверь, а внутри все выглядит как в ювелирной лавке – безе и пекарская крошка, карамельные птифуры и белые шоколадные бабочки. Игор вытаскивает крем-брюле, кладет его на кружевную тарелку и обжигает поверхность голубым пламенем, пока сахар не раскаляется и не плавится. Следом снимает с полки тарелку и из здоровенного кондитерского мешка выдавливает на середину толстый спиральный конус крема мокко. Толкает эту тарелку к Элен как раз в тот миг, когда она толкает к нему коппу Джона. Выкладывает три печенья вокруг крема мокко и втыкает в крем длинную бенгальскую свечу, а Игор тем временем высыпает глазированную малину и в мороженое, и на крем-брюле. Элен отклоняется вправо, чтобы Игор поджег кончик свечи горелкой, оба вытирают стальной стол, стоит мне только забрать тарелки. Покидаю их ноктюрны Шопена, миную “Зеппелин” – “Тебе мою дам любовь”75, Кларк орет стейкам на гриле – и вплываю в Крейгову подборку Синатры в зале.

Приближаюсь к Оскару сзади, чтобы мальчишки видели. Джон-то улыбку сдерживает, а вот когда летящие во все стороны искры замечает Джеспер, он принимается хихикать и топать ногами.

– Ой нет, – говорит Оскар, оборачиваясь. – Никакого пения. Умоляю, никакого пения, – просит он, но мы с его сыновьями запеваем, затем и те, кто рядом, а следом и два “крока” за четвертым столиком, зашедшие поесть с родителями, а за ними Тони, Крейг, Гори – да практически все. Оскар делает мне злые глаза, и я не разберу, поют его дети или хохочут до упаду. Затем все аплодируют, Оскар пытается задуть бенгальский огонь, но приходится ждать, пока не выгорит до конца.

– Гнусная шуточка, – говорит он.

– Ты сердишься, пап?

– На вас двоих я не сержусь.

– Не сердись, пап, – ни на кого.

Оскар протягивает руку, дотрагивается до рукава Джона.

– Ох, мой хороший, я не сержусь. Я пошутил. Замечательный день рождения.

Джеспер лупит ложкой по корочке жженого сахара.

– Обожаю вот это, – говорю я ему. – Как лед, хотя на самом деле наоборот. Делается из жара, а не из холода.

Осознаю, что застряла у их столика.

– Что-нибудь еще желаете? – спрашиваю я, включая обратно свой официантский голос. Кажется, все трое от этого торопеют. Качают головами.

Встаю возле официантской станции, протираю чистые бокалы на подставке, которые вынес Алехандро, устыженная, что застряла у столика. У меня с этим трудность – я привязываюсь. Чужие семьи – моя слабость.

Когда уходит большой стол Мэр

Скачать книгу

Writers & Lovers by Lily King

Copyright © 2020 by Lily King

Это издание осуществлено при содействии Grove/Atlantic, Inc. и литературного агентства “Синопсис”

Перевод с английского Шаши Мартыновой

Редактор Максим Немцов

Оформление обложки и макет Андрея Бондаренко

© Шаши Мартынова, перевод, 2020

© Андрей Бондаренко, оформление, 2020

© “Фантом Пресс”, оформление, издание, 2021

У меня с самой собой уговор: по утрам о деньгах не думать. Так подросток старается не думать о сексе. О сексе тоже стараюсь не думать. И о Люке. И о смерти. Что означает – не думать о матери, она умерла в отпуске прошлой зимой. Много всякого, о чем нельзя думать, чтобы по утрам удавалось писать.

Адам, хозяин моего жилья, наблюдает, как я выгуливаю его пса. Возвращаюсь, а он в костюме и сверкающих ботинках, опирается на свой “бенц” на подъездной дорожке. По утрам ему нужна поддержка. Как и всем нам, видимо. Упивается контрастом между собой и мной, всклокоченной и в трениках.

Когда мы с собакой подходим, Адам говорит:

– Рано встала.

Я всегда рано встаю.

– Да и ты.

– Встреча с судьей в суде в семь ровно.

Обожай меня. Обожай меня. Обожай судью, в суде и семь ровно.

– Кто-то же должен это делать.

Не нравлюсь я себе рядом с Адамом. Он, по-моему, не хочет, чтоб я себе нравилась. Даю собаке протащить меня на несколько шагов мимо него – к белке, что протискивается сквозь рейки сбоку от здоровенного Адамова дома.

– Ну что, – говорит он, не желая отпускать меня слишком далеко, – как там роман?

Это слово он произносит так, будто его придумала лично я. Все еще опирается об автомобиль и поворачивает ко мне только голову, словно его поза слишком дорога ему и он не желает ее менять.

– С ним все хорошо. – У меня в груди начинается пчелиная возня. Несколько пчел ползет по руке с внутренней стороны. Один разговор способен испортить мне все утро. – Пора к нему возвращаться. Короткий день. Работаю двойную.

Втаскиваю пса на заднее крыльцо, отстегиваю поводок, пропихиваю животное в дверь и быстро ссыпаюсь по лестнице.

– Сколько страниц набежало?

– Пара сотен, наверное.

Не останавливаюсь. Уже на полпути к своей комнате сбоку от его гаража.

– Знаешь, – говорит он, отталкиваясь от своей машины, ожидая моего к себе полного внимания. – На мой взгляд, это невероятно: тебе, по-твоему, есть что сказать.

Сижу у себя за столом и глазею на фразы, которые написала перед прогулкой с собакой. Не помню их. Не помню, что писала их. Как же я устала. Смотрю на зеленые цифры на радиочасах. К обеденной смене мне одеваться меньше чем через три часа.

Адам учился в колледже с моим старшим братом Калебом – вообще-то, кажется, Калеб был тогда немножко влюблен в Адама, – и поэтому Адам не садится мне на голову с арендной платой. И еще немного сбрасывает за то, что я выгуливаю его собаку по утрам. Эта комната в прошлом была садовым сараем, и в ней до сих пор пахнет суглинком и прелой листвой. Места здесь впритык на односпальный матрас, стол и стул, а плитка с одной конфоркой и тостер – в уборной. Ставлю чайник на горелку – выпью еще черного чаю.

Пишу не потому, что, по моему мнению, мне есть что сказать. Пишу, потому что, если не писать, все кажется еще хуже.

В девять тридцать встаю со стула, отстирываю свою белую плиссированную блузку от пятен говяжьей вырезки и черники, утюжу насухо на столе, вешаю на плечики, цепляю крюк плечиков за петлю у себя на рюкзаке. Влезаю в черные рабочие брюки и футболку, собираю волосы в хвост, закидываю рюкзак за спину.

Выкатываю велосипед задом из гаража. Он там едва помещается – из-за всякого барахла, которое Адам держит: старых колясок, детских стульчиков, прыгунков, матрасов, конторок, коньков, скейтов, пляжных кресел, факелов тики, настольного футбола. Остальное место занимает красный микроавтобус его бывшей жены. Машину эту она бросила вместе со всем прочим – кроме детей, – когда в прошлом году переехала на Гавайи.

“Хорошая машина пропадать вот так”, – сказала как-то раз горничная, разыскивая шланг. Ее зовут Оли, она из Тринидада, не выбрасывает даже совочки, приложенные к коробкам со стиральным порошком, – шлет их домой. Этот гараж сводит Оли с ума.

Я еду по Карлтон-стрит, проскакиваю под красный на Бикон и устремляюсь к Карлтон-стрит.1 Мимо грохочет транспорт. Соскальзываю с седла вперед и жду вместе с растущей толпой студентов, когда переключится светофор. Некоторые восхищаются моим конем. Это старый велочоппер, я нашла его в мае на свалке в Род-Айленде. Мы с Люком привели его в порядок, надели новую промасленную цепь, подтянули тормозные тросики и раскачивали ржавый подседельный штырь, пока он не вылез до нужной мне высоты. Переключатель скоростей вделан в руль, отчего кажется мощнее, чем на самом деле, – будто где-то запрятан двигатель. Мне нравится все это ощущение как от мотоцикла – рукоятки руля вздернуты, седло простегано, и есть спинка, на которую я опираюсь, когда качусь по инерции. В детстве у меня такого велика не было, а вот у лучшей подружки был, и мы менялись велосипедами на несколько дней за раз. Эти студенты-бэушники2 слишком молоды, на велочопперах не катались. А мне уже тридцать один, у меня мама умерла.

Светофор переключается, и я возвращаюсь в седло, пересекаю шесть полос Бикон-стрит и жму на педали через мост БУ на кембриджскую сторону реки Чарлз. Иногда не успеваю добраться до моста и надламываюсь. Иногда начинается на мосту. Но сегодня все в порядке. Сегодня держусь. Выкатываюсь на боковую дорожку с приречной стороны Мемориал-драйв. Разгар лета, река словно бы утомлена. Вдоль берегов толкается в тростники пенная белая дрянь. Похоже на белый налет, что копится в уголках рта у матери Пако под конец долгого дня беспрестанных кухонных жалоб. По крайней мере, я там больше не живу. Даже садовый сарай у Адама лучше, чем квартира под Барселоной. Переезжаю через улицу у Ривер-стрит и Уэстерн-авеню, где сворачиваю с бетона на грунтовую тропу, что ведет ближе к урезу воды. Со мной все в порядке. Со мной по-прежнему все в порядке – пока не замечаю гусей.

Они на пятачке у опоры пешеходного моста, то ли двадцать их, то ли тридцать, суетятся, тянут шеи, втыкают клювы себе же в перья или в перья соседям – или в немногие уцелевшие травяные кочки. Приближаюсь – все громче их гомон, кряки, бормотанье и возмущенный клекот. К помехам на своем пути они привычны и, чтобы убраться у меня с дороги, двигаются совсем чуть-чуть, а некоторые, когда проезжаю мимо, делают вид, будто щипнут меня за лодыжку; есть и такие, что предоставляют спицам у меня на колесах прошелестеть по перьям на гузках. И только истеричные кидаются в воду, вопя так, будто на них нападают.

Люблю я этих гусей. От них у меня делается туго и полно в груди, они помогают верить, что все опять наладится, что переживу и теперь, как не раз переживала раньше, что бескрайняя угрожающая пустота впереди – всего лишь призрак, жизнь светлее и игривее, чем я привыкла ее видеть. Но по пятам у этого чувства – у подозрения, что еще не все потеряно, – приходит порыв рассказать маме, сообщить ей, что сегодня со мной все в порядке, я ощутила нечто близкое к счастью и, возможно, все еще способна чувствовать себя счастливой. Ей такое было б интересно. Однако рассказать не получится. В любое такое вот хорошее утро в эту стену я всегда и влетаю. Мама будет волноваться за меня, а я не могу сообщить ей, что у меня все в порядке.

Гусям нет дела до того, что я опять плачу. Они привыкли. Фыркают, верещат и заглушают меня. Приближается бегунья, сходит с тропы, чуя, что я ее не вижу. Ближе к здоровенной лодочной станции гуси редеют. У моста Ларца Андерсона поворачиваю направо, вверх по Джей-Эф-Кей к Гарвард-сквер.

Такое вот, что ли, очищение – эта поездка, на несколько часов обычно хватает.

“Ирис” размещается на третьем этаже здания, которым владеет некий Гарвардский клуб, начавший сдавать это место лет десять назад, чтобы погасить чуть ли не сто тысяч долларов налоговых долгов. Летом студентов тут немного, и для них есть отдельный вход на другой стороне громадного кирпичного особняка, но я слышу, как они иногда репетируют. У них свой театр, где они ставят пьесы, в которых мужчины рядятся в женщин, и своя певческая капелла, что носится туда-сюда, круглосуточно облаченная в смокинги.

Я пристегиваю велосипед к металлическому шесту парковочного знака, взбираюсь по гранитным ступеням и открываю здоровенную дверь. Тони, из старших официантов, уже на середине первого пролета, вещи, полученные из химчистки, несет на согнутой руке. Он забирает себе все хорошие смены, а потому форменную одежду ему по карману чистить профессионально. Лестница парадная, укрыта грязным ковром, заляпанным пивом, а когда-то он, похоже, был роскошно-алым. Даю Тони добраться до вершины пролета и повернуть на следующий, после чего начинаю подниматься сама. Миную портреты президентов, состоявших в этом клубе: Адамс, Адамс, Рузвельт, Рузвельт и Кеннеди. Второй пролет поуже. Тони поднимается медленно – все еще на полдороге. Замедляюсь еще сильнее. Свет на вершине лестницы исчезает. Спускается Гори.

– Тони, старина, – кричит он. – Как твое ничего?

– Стоит, блестит и радует.

Гори радостно хмыкает. Лестница содрогается – он движется на меня.

– Поздненько, девонька.

Не опаздываю. Это он говорит женщинам вместо “здрасьте”. Вряд ли ему известно мое имя.

Ступенька, на которой я стою, проседает, когда он проходит мимо.

– Впереди людный вечер. Сто восемьдесят восемь броней, – говорит через плечо. Уж не кажется ли ему, что сейчас время после обеда? – А парень по вызову не вызывается – сказал, что заболел.

По вызову у нас работает Гарри, мой единственный друг в “Ирисе”. Он не заболел. Он на пути в Провинстаун с новым младшим официантом.

– Доставай свою большую клюшку, – говорит Гори.

– Из дома без нее не выхожу, – говорю я.

Как-то так вышло, что на собеседовании он вытащил из меня эту тему с гольфом. Сам он, как выяснилось, играет в крокет. Не на садовых вечеринках, а профессионально – участвует в соревнованиях. Вроде как один из лучших игроков в стране. “Ирис” он открыл после какого-то крупного выигрыша.

Где-то ниже меня он трижды громко шмыгает носом, отхаркивает, глотает, охает и выходит на улицу; при нем вся наличка, вырученная прошлым вечером, лежит в сумке с надписью “КЕМБРИДЖСКИЙ СБЕРЕГАТЕЛЬНЫЙ БАНК” крупными буквами. Кто-то привесил Гори на спину бумажку-липучку, на ней выведено: “Ограбь меня”.

– Кейси блядь Кейсем3, – говорит Дана, когда я добираюсь до вершины лестницы. – Тебя еще не уволили? – Склоняется над Фабианиной стойкой администратора, составляет план рассадки. Его едва можно разобрать, и он получится гарантированно несправедливым.

Прохожу через зал к уборным, переодеваюсь в белую блузку, стягиваю волосы в положенный тугой пучок. Голову от него жжет. Возвращаюсь, Дана с Тони двигают столики, чтобы забрать в свои сектора многолюдные компании, устраивают всё в свою пользу: большие столы, постоянных клиентов, инвесторов ресторана, кому все бесплатно, зато чаевые оставляют астрономические. Не знаю, дружат ли Дана с Тони за пределами здания, но каждую смену работают вместе, как парочка злых фигуристов, что замышляют очередную подлянку, а затем рисуются, если проделка удалась. Они точно не любовники. Дана не любит, когда к ней прикасаются, – новому младшему официанту она чуть руку не сломала, когда он полез размять ей шею пальцами после ее слов, что у нее мышцу свело, – а Тони безостановочно болтает о своей подруге, но при этом лапает всех официантов мужского пола в любой смене. И Гори, и управляющего Маркуса они улестили напрочь – или, по крайней мере, избаловали. Мы с Гарри подозреваем, что все дело в наркотиках, какие поступают через брата Тони – барыги, который то и дело оказывается за решеткой, и о нем Тони распространяется, только если упьется в хлам, и тогда требует от всех клятву молчания, будто раньше об этом не заикался. Мы зовем Дану и Тони Сестрёнкой-Извращёнкой4 и стараемся держаться от них подальше.

– Вы только что забрали два стола из моего сектора, – говорит Ясмин.

– У нас два на восьмерых, – говорит Тони.

– Так и используйте свои, блин, столы. Эти – мои, мудачье. – Ясмин родилась в Эритрее, выросла в Делавэре, но читает много Мартина Эмиса и Родди Дойла5. К сожалению, против Сестренки-Извращенки ей не выстоять.

Не успеваю я объединить с Ясмин силы, Дана показывает на меня пальцем:

– Иди за цветами, Кейси Кейсем.

Они с Тони старшие официанты. Полагается делать, что они велят.

Обед – время дилетантов. Обед – он для новичков и старых рабочих лошадок на двойных сменах, эти трудятся столько, сколько управляющие им дадут. Я обслуживаю столики с восемнадцати лет, а потому из новенькой в рабочие лошади превратилась за полтора месяца. Деньги в обед – фуфло по сравнению с ужином, если только не обвалится компания юристов или хмырей с биотеха, празднующих что-нибудь многочисленными мартини, от чего бумажники их расслабляются на купюры. Обеденный зал залит солнцем, оно кажется здесь противоестественным и искажает все цвета. Мне больше нравится закат, когда окна постепенно чернеют, мягкий оранжевый свет из позолоченных бра скрывает жирные пятна на скатертях и солевые потеки на винных бокалах, за которыми мы недоглядели. В обед мы щуримся на голубой дневной свет. Клиенты просят кофе, едва успевают сесть. Прямо-таки слышно, что там за музыка у Мии, обеденной барменши. Обычно Дейв Мэттьюз6. Миа одержима Дейвом Мэттьюзом. Гори нередко трезв, а Маркус добродушен, занят какими-то своими делами у себя в кабинете и нас не трогает. В обед все задом наперед.

Но все быстро. При трех двойках и пятиместном у меня язык на плече еще до того, как часы на Гарвард-ярде бьют час. Нет времени подумать. Ты как теннисный мячик, который гоняют из зала на кухню вновь и вновь, покуда не разойдутся твои столики, все закончится, и вот уже сидишь с калькулятором, складываешь вознаграждения с кредиток и раздаешь чаевые барменше и помощникам. Дверь вновь на замке, Миа врубает на полную громкость “Рухни в меня”7, и после того, как все столики расставлены по местам, бокалы начищены, а приборы завернуты в салфетки к завтрашнему обеду, у тебя есть час на Площади8, после чего вкатываешься обратно – к ужину.

Иду к себе в банк рядом с “Коопом”9. Очередь. Кассир всего один. “ЛИНКОЛЬН СЛЕГГ”, – гласит латунная табличка. Мои сводные братья называли какашки “слегами Линкольна”10. Младший таскал меня в туалет – показать, какие у него получаются длинные. Иногда мы ходили посмотреть все вместе. Если мне когда-нибудь доведется посещать психотерапевта и рассказывать о своем детстве и терапевт попросит меня вспомнить какой-нибудь счастливый эпизод с участием моего отца и Энн, я поведаю о том, как мы все собирались поглазеть на несусветно длинную слегу Линкольна, произведенную Чарли.

Когда подходит моя очередь у стойки, Линкольну Слеггу веселье у меня на лице не нравится. Некоторые люди, они такие. Они считают, что чье угодно веселье – всегда за их счет.

Кладу перед ним пачку наличных. Она ему тоже не нравится. Казалось бы, кассир должен быть рад за тебя, особенно после того, как ты дорос до вечерних и двойных смен и готов положить себе на счет $661.

– Пополнить счет можно и в банкомате, между прочим, – говорит он, беря деньги кончиками пальцев. Ему не нравится трогать деньги? Кому же может не нравиться трогать деньги?

– Это понятно, но у меня наличка, и я просто…

– Когда наличные окажутся в машине, их уже никто не сворует.

– Просто хотела убедиться, что они попадут на мой счет, а не на чей-нибудь еще.

– У нас строго регулируемый системный протокол. И все записывается на видео. То, что вы делаете сейчас, гораздо менее надежно.

– Я просто рада, что кладу эти деньги на счет. Прошу вас, не портите мне праздник. Эти деньги даже вздремнуть не успеют, как их всосут акулы федерального кредитования, поэтому дайте мне порадоваться, ладно?

Линкольн Слегг пересчитывает мои деньги, шевеля губами, и не отвечает.

Я в долгах. В таких долгах, что даже если Маркус отдаст мне все обеденные и все вечерние смены, какие у него только есть, мне все равно из долгов не выбраться. Мои займы на колледж и магистратуру подпали под дефолт, пока я была в Испании, а когда вернулась – узнала, что штрафные, сборы и налоговые расходы чуть ли не удвоили исходную сумму долга. Сейчас мне остается только управлять этим долгом, платить минималки, пока – и в этом все дело – пока… что? До каких пор? Ответа нет. Призрак пустоты – отчасти в этом.

После общения с Линкольном Слеггом плаґчу на скамейке рядом с унитарианской церковью. Занимаюсь я этим скрытно, без шума, но не давать слезам моросить по лицу, когда находит настроение, не могу.

Иду к “Иностранным книгам Сальваторе” на Маунт-Обёрн-стрит. Работала здесь шесть лет назад, в 1991-м. После Парижа, до Пенсильвании, Альбукерке и Орегона, до Испании и Род-Айленда. До Люка. До того, как моя мать отправилась в Чили с четырьмя подругами и оказалась единственной, кто не вернулся.

Магазин кажется другим. Чище. Стеллажи устроили иначе, а там, где раньше были “Древние языки”, поставили кассу, зато все по-старому в недрах – там, где болтались мы с Марией. Меня наняли на французскую литературу, в помощь Марии. Той осенью я только-только вернулась из Франции и решила, что, хоть Мария и американка, мы будем все время говорить по-французски – о Прусте, Селине и Дюрас11, которые были в ту пору очень популярны, но в итоге мы разговаривали по-английски, в основном про секс, а это, наверное, в своем роде по-французски. Из тех восьми месяцев общения с ней мне теперь вспомнился только ее сон о Китти, ее кошке, – о том, как Китти ей вылизала. Шершавый кошачий язык – это очень приятно, сказала Мария, но кошка все время отвлекалась. Полижет у Марии – и переключается на свою лапу, и Мария проснулась от собственного окрика: “Соберись, Китти, соберись!”

Но Марии в глубине магазина нет. Никого нет, даже Манфреда, циничного восточногерманского немца, впадавшего в ярость, когда люди спрашивали Гюнтера Грасса, потому что Гюнтер Грасс категорически возражал против воссоединения страны. Всех нас заменили детьми – мальчиком в бейсболке и девочкой с волосами до бедер. Поскольку пятница, три часа дня, они пьют пиво – “Хайнекен”, в точности так же, как когда-то мы.

Гэбриел появляется со склада с добавкой пива. Выглядит по-прежнему: серебристые кудри, торс при таких ногах длинноват. Я в него влюбилась по уши в свое время. Такой умница, так любил свои книги, со всеми зарубежными издателями общался по телефону на их языке. Юмор у него сумрачный, едкий. Гэбриел раздает бутылки. Говорит что-то вполголоса, все смеются. Девочка с волосами смотрит на него так же, как смотрела когда-то я.

Работая у Сальваторе, банкротом я еще не была. Ну или, во всяком случае, банкротом себя не считала. Долги мои были куда меньше, а “Сэлли Мей”, “Эд-Фанд”, “Коллекшн Текнолоджи”, “Ситибанк” и “Чейз”12 ко мне еще не приставали. В доме на Чонси-стрит я снимала комнату у друзей за восемьдесят долларов в месяц. Мы все пытались стать писателями при работах ради прокорма. Ниа и Эбби трудились над романами, я писала рассказы, а Расселл был поэт. Поспорила бы, что Расселл продержится дольше нас всех. Несгибаемый и дисциплинированный, он вставал в четыре тридцать, писал до семи и пробегал пять миль, после чего отправлялся на работу в библиотеку Уайденера13. Но он сдался первым и пошел в юридическую школу. Теперь он налоговый адвокат в Тампе. Дальше – Эбби. Тетя уговорила ее сдать экзамены на агента по недвижимости, просто ради смеха. Потом она пыталась рассказывать мне, что все-таки использует воображение, когда ведет очередных клиентов по дому и изобретает для них новую жизнь. Я видела ее в Бруклайне в прошлом месяце у громадного дома с белыми колоннами. Она склонялась к водительскому окну черного “паркетника” на подъездной дорожке и ожесточенно кивала. Ниа нашла себе специалиста по Милтону – с прекрасной осанкой и трастовым фондом, специалист вернул ей ее роман, прочтя пятнадцать страниц, со словами, что женские нарративы от первого лица действуют ему на нервы. Она зашвырнула роман в помойку, вышла замуж за специалиста и переехала в Хьюстон, где специалисту дали работу в Райсе14.

Я не понимала. Ни одного из них не понимала. Один за другим они сдавались, съезжали, и их заменяли инженеры из МТИ15. Парень с волосами, собранными в хвост, и с испанским акцентом зашел к Сальваторе в поисках Бартова Sur Racine16. Мы поговорили на французском. Он сказал, что на дух не выносит английский. Французский у него оказался лучше моего – отец у него был из Алжира. В своей комнате на Сентрал-сквер сварил мне каталанскую рыбную похлебку. Целуя меня, он пах Европой. Его стипендиальная программа закончилась, и он уехал домой в Барселону. Я отправилась по магистерской программе в Пенсильванию, мы писали друг другу любовные письма, пока я не начала встречаться с потешным парнем с моего семинара, писавшим мрачные двухстраничные рассказы, действие которых разворачивалось в промышленных городах Нью-Гемпшира. После того как мы расстались, я ненадолго переехала в Альбукерке, а затем оказалась в Бенде, Орегон, с Калебом и его дружочком Филом. Депеша от Пако отыскала меня там, и мы возобновили переписку. В его пятом письме я обнаружила билет в Барселону в один конец.

Болтаюсь по отделу Древней Греции. Вот какой язык я хочу теперь выучить. За углом, в итальянском отделе, единственная покупательница сидит, скрестив ноги, на полу вместе с маленьким мальчиком, читает ему Cuore17. Голос у нее низкий и красивый. В Барселоне я начала немножко говорить по-итальянски – с моей подругой Джулией. Подхожу к длинной стене французской литературы, разделенной по издателям: ряды красных-по-слоновой-кости “галлимаров”, синих-по-белому “эдисьонов-де-минюи”, грошовых-на-вид “ливр-де-пошей”, а следом – несусветные “плеяды”18, в своей отдельной стеклянной витрине, в кожаных переплетах с золотыми буквами и тоненькими золотыми полосками: Бальзак, Монтень и Валери, корешки поблескивают, словно самоцветы.

Все эти издания я расставляла по полкам, вскрывала коробки, запихивала их на металлические стеллажи в подсобке и выносила книги в зал понемногу за раз, обычно без умолку споря с Марией об Á la Recherche, который я обожала, а Мария утверждала, что это такая же скукотища, как “Мидлмарч”19. Чтобы продраться сквозь “Мидлмарч” тем летом, когда Марии было семнадцать, по ее словам, ей пришлось сдрочить себе самой восемнадцать раз. Я из-за этой книги себе все “преисподнее” стерла, сказала она.

Вижу экземпляр Sur Racine, которой у нас не было в тот день, когда Пако явился за книгой. Тогда пришлось заказывать специально. Трогаю капельку клея на верху корешка. По Пако я никогда не плачу. Те два года с ним во мне возлегают необременительно. Мы с ним перешли с французского на гибрид каталана и кастильского, которому он меня научил, и мне интересно, из-за этого ли я не скучаю по нему – из-за того, что все нами сказанное друг другу оказалось на языках, которые я начинаю забывать. Может, восторг этой связи и состоял в языках, в том, что все ощущалось острее как раз поэтому, из-за усилия, от моей попытки поддерживать в нем веру в мои языковые дарования, в способность впитывать, подражать, подстраиваться. Эдакий трюк, какого от американки никто не ожидал, – сочетание хорошего слуха, крепкой памяти и понимания правил грамматики, и поэтому я казалась боґльшим вундеркиндом, чем была на деле. Каждый разговор – возможность преуспеть, порезвиться, развлечь себя и удивить его. Но все же теперь я не могу вспомнить, чтоґ мы говорили друг другу. Иноязычные беседы не оседают у меня в голове так, как разговоры на английском. Не задерживаются. Напоминают мне перо с симпатическими чернилами, какое мама прислала мне на Рождество, когда мне было пятнадцать, – и уехала, и этот парадокс ускользнул от нее, но не от меня.

Выскальзываю вон, пока Гэбриел не узнал меня или пока кто-то из сотрудников не вышел из-за справочной стойки и не напал на меня со своей помощью.

В Массачусетс я возвращаться не планировала. У меня просто не нашлось других планов. Мне не нравятся напоминания о тех днях на Чонси, о том, как я сочиняла рассказы у себя в спаленке на третьем этаже, как пила турецкий кофе в “Алжире”, отплясывала в “Плуге и звездах”20. Жизнь была легка и дешева, а если оказывалась недешева, я применяла кредитку. Мои ссуды продавались и перепродавались, я платила минимальные ставки и о своем распухающем балансе не задумывалась. Мама тогда уже переехала обратно в Финикс и платила за мои авиабилеты к ней, повидаться дважды в год. Остальное время мы болтали по телефону – иногда часами напролет. Мы ходили по-маленькому, красили ногти, кухарили и чистили зубы. Я всегда знала, где именно она находится в своем маленьком домике, – по фоновым звукам, по скрежету вешалки или звону бокала, помещаемого в посудомойку. Рассказывала ей о людях у нас в книжном, а она мне – о людях у нее в конторе в парламенте штата в Финиксе, она тогда работала на губернатора. Я вытаскивала из нее повторы ее историй о Сантьяго-де-Куба, где она росла, живя с родителями-экспатами, урожденными американцами. Ее отец был врачом, а мать пела опереточные песенки в ночном клубе. Время от времени она спрашивала, постирала ли я, сменила ли постельное белье, а я говорила ей, чтоб перестала изображать мать, не в ее это природе, и мы смеялись, потому что это правда и я ее за это простила. Оглядываюсь на те дни – они мне представляются обжорными: все время, вся любовь и вся жизнь впереди, никаких пчел у меня под кожей, а мама – на другом конце провода.

Вдоль улицы над капотами припаркованных машин – кляксы жара, кирпичные здания от них смотрятся волнистыми. Тротуары сейчас запружены – забиты публикой-из-пригорода, они бредут со своими блинчиками и холодными латте, дети сосут молочные коктейли и “Горную росу”21. Выхожу на проезжую часть, чтобы не сталкиваться с ними, перебираюсь к Данстеру22 и возвращаюсь в “Ирис”.

Поднимаюсь по лестнице мимо президентов прямиком в уборную, хотя я уже в форменной одежде. В уборной пусто. Вижу себя в зеркале над раковиной. Зеркало наклонено от стены ради людей в инвалидных креслах, а потому я к себе – под слегка непривычным углом. Вид у меня помятый, как у человека приболевшего и за несколько месяцев постаревшего на десяток лет. Смотрю себе в глаза, но они не совсем мои – не те это глаза, какие были у меня когда-то. Глаза человека очень усталого и очень печального, и когда я вижу их, мне делается еще печальнее, а затем я вижу эту печаль, это сострадание к печали у меня в глазах, и вижу, как в них поднимается влага. Я одновременно и печальный человек, и человек, желающий утешить печального человека. А следом мне становится печально за того человека, в ком живет столько сострадания, потому что и сама она, очевидно, пережила то же самое. И так по кругу, по кругу. Все равно что оказаться в примерочной с трехстворчатым зеркалом и настроить его так, чтобы видеть длинный сужающийся коридор с собой в нем, уменьшающейся в бесконечность. Ощущение такое же – будто печалюсь за бесконечное множество самих себя.

Плещу в лицо водой, промокаю полотенцем из раздатчика на случай, если кто-то войдет, но не успеваю высушить лицо, как оно опять сминается. Стягиваю волосы обратно в тугой пучок и выхожу из уборной.

В зале появляюсь с опозданием. Сестренка-Извращенка уже орудует.

Дана зыркает злобно.

– Терраса. Свечи.

Терраса располагается за баром и за французскими дверями – там влажно, пахнет розами, лилиями и перечными настурциями, которыми шефы украшают тарелки. Со всех цветов капает грязная вода, половицы вокруг мокрые. Пахнет, как у мамы в саду дождливым летним утром. Должно быть, шеф-кондитер Элен только что поливала. Этот оазис на крыше – ее творение.

Мэри Хэнд – в дальнем углу, с подносом греющих свечек, графином воды и мусорным ведром, соскребает ножом старый воск, натекший прошлым вечером.

– Погнали наши городских, – говорит Мэри Хэнд. У нее свой язык. Столики в “Ирисе” она обслуживает дольше всех.

Сажусь к ней. Беру с подноса тряпку и уже вычищенные стеклянные подсвечники протираю изнутри, роняю в них несколько капель воды и свежую свечку.

Возраст Мэри Хэнд разобрать трудно. Она старше меня – но на три года или на двадцать? У нее прямые каштановые волосы без единой седой пряди, она их стягивает назад бежевой резинкой, лицо длинное, шея тощая. Вся вытянутая и сухопарая, скорее жеребенок, нежели рабочая лошадь. Лучшая официантка из всех, с кем мне доводилось трудиться бок о бок, непоколебимо спокойная, но стремительная и сметливая. Знает все твои столики не хуже своих. Выручает тебя, если упускаешь зарядить закуску на столик-шестерку или забываешь свой штопор дома. В разгар вечера, когда все рвут задницу, когда передерживаешь тарелки под тепловой лампой и они перегреваются так, что их не унести даже на полотенце, сушефы срываются на тебе, а клиенты ждут своей закуси, счетов, доливов воды, добавок сока, Мэри Хэнд разговаривает с оттяжечкой. “Проще пареной репы”, – может добавить она, грузя все твои закуски себе на длиннющие руки и не морщась.

– Давай, гомункул, – воркует Мэри Хэнд над выжженным огарком. Никто никогда не зовет ее просто “Мэри”. Она подвертывает нож, и с приятным чпоком нас окатывает ошметками восковой жижи, мы смеемся.

Терраса хороша вот такой, без клиентов, солнце за высокими кленами пятнает столики светом, но без избытка жара – терраса высоко над горячим шумным хаосом Масс. – ав., растения Элен, их сотни, в ящиках вдоль низеньких каменных стенок и в горшках на полу, свисают со шпалер, все цветут, листья темно-зеленые, здоровые. Все растения, кажется, довольны, благоденствуют, и рядом с ними сам ощущаешь себя так же – или, по крайней мере, чувствуешь, что благоденствие возможно.

У мамы был дар к садоводству. Хочу сказать об этом Мэри Хэнд, но здесь, в ресторане, я о матери еще не заикалась. Не хочу быть той девицей, у которой мать только что умерла. Хватает и того, что я девица, которую послали подальше. Моя большая ошибка: на первой же учебной смене рассказала Дане о Люке.

– Тут каждый год так плодородно?

– У-у-у-гу-у-у, – говорит Мэри Хэнд. Видно, ей нравится слово “плодородно”. Я знала, что ей понравится. – У нее дар. – Слово “дар” она произносит как “да-а-ар”, очень медленно. Речь об Элен. – Да-а-ар к флоре.

– Сколько лет ты здесь работаешь?

– Со времен Трумена23 примерно.

С подробностями своей жизни она жмется. Никому не известно, где и с кем обитает. Вопрос только в том, со сколькими кошками, утверждает Гарри. Но я не уверена. Ходит байка, что она встречалась с Дэвидом Бёрном24. Болтают, что еще в старших классах в Балтиморе, – болтают, что дело было в РАШД25. Все говорят, что он разбил ей сердце и она так и не оправилась. Если до или после смены врубают музыку и возникают “Говорящие головы”, кто б ни был рядом с аудиосистемой в баре, станцию тут же переключают.

– Как ты оказалась на этой работе? – спрашивает она. – Ты не из тех, кого Маркус обычно нанимает.

– В каком смысле?

– Ты больше как мы – как старая гвардия. – Она имеет в виду людей, нанятых прежним управляющим. – Из церебральных.

– Не уверена, что я такая.

– Ну, ты знаешь, что такое “церебральный”, так что я права.

На террасу приходит Тони, выдает нам раскладку. Тут всего один большой стол – десятка, празднование чьего-то юбилея. Мы с Мэри Хэнд сдвигаем столики, накрываем их несколькими скатертями, выравниваем уголки верхней скатерти до кромки внизу. То же проделываем и со столиками поменьше, раскладываем приборы и посуду, попутно драим ветошками столовое серебро и бокалы. На каждый столик ставим по свечке и забираем из холодильника цветы, которые я подготовила к ужину. Шеф сзывает нас всех к официантской станции, рассказывает о блюдах дня, объясняет, что, из чего и как готовится. Шефы, с которыми мне раньше доводилось работать, были психованными и взбалмошными, а вот Томас спокойный и добрый. У него в кухне ничто не валится из рук. Нет у Томаса ни норова, ни злого языка. Он не ненавидит женщин, в том числе и официанток. Если допускаю промашку, даже в людный вечер, он просто кивает, забирает тарелку и подталкивает ко мне то, что было нужно. И повар он отличный к тому же. Мы все стараемся дорваться до лишнего карпаччо, или обожженного гребешка, или “болоньезе”. Верхние полки официантской станции забиты выжуленной едой, затолкнутой до упора, чтобы Маркус не заметил, – мы тайком питаемся ею весь вечер. Мне приходится есть в ресторане – в продуктовом магазине я себе могу позволить только злаковые хлопья или лапшу, – но даже если б не сидела на мели, ту еду я бы все равно таскала.

Через полчаса все места в моем секторе заняты. Мы с Мэри Хэнд ловим волну. Французские двери на террасу должны быть всегда закрыты, поскольку в обеденном зале работает кондиционер, и когда наши блюда готовы и подхвачены, мы открываем друг дружке те двери. Мэри Хэнд приносит мои напитки на одну мою четверку, а я подаю лосось на ее двойку, пока она открывает бутылки шампанского для буйной десятки.

Мне нравится выходить из жаркой кухни в прохладный обеденный зал, а оттуда – на влажную террасу. Нравится, что на баре Крейг, потому что сколько б заказов ни возникало, он всегда успевает добраться до твоих столиков и поговорить о винах. И мне нравится витать, словно нет свободного пространства, чтобы помнить что угодно о своей жизни, кроме того, что оссобуко – мужчине при галстуке-бабочке, лавандовый флан – имениннице в розовом, а “сайдкары” – студенческой парочке с липовыми документами. Мне нравится запоминать заказы – а записывать вы не будете? – обычно уточняют пожилые мужчины, – забивать их в компьютер на станции, забирать мое из окошка раздачи, пресекать мухлеж, подавать налево, прибирать справа. Дана с Тони слишком заняты на своих больших столах и не успевают никого оскорбить, а после того, как я выношу Данины салаты, пока та принимает заказ, она украшает перед подачей мои вонголе.

У меня столик из Эквадора, говорю с клиентами по-испански. Они слышат мой акцент и уговаривают сказать пару фраз на каталане. С ощущением этой речи во рту возвращается память о Пако, хорошее о нем, то, как у него сминалось все лицо, когда он смеялся, и как он давал мне заснуть у себя на спине. Рассказываю им, что у нас есть посудомой из Гуаякиля, и они хотят с ним познакомиться. Притаскиваю Алехандро, и он в итоге садится с ними покурить, болтает о политике и щерится как сумасшедший, а я успеваю разглядеть, каков он, когда не окутан брызгами и паром и не возится с пищевыми отходами. Но на кухне копятся дела, Маркус в конце концов вылетает на террасу и высылает Алехандро на его рабочее место.

Единственная стычка случается при второй посадке, когда Фабиана помещает двойку, которая вроде как Данина, в мой сектор.

– Ей только что досталась пятерка, – говорит Дана. – Что за херня?

Фабиана преодолевает весь путь в обход официантской станции – этого места она сторонится, поскольку тут толкотня и есть опасность испачкаться. На ней шелковое платье с запаґхом, она единственная женщина, которой позволены распущенные волосы. Чистенькая, только что из-под душа, и от нее никогда не пахнет салатной заправкой.

– Они ее попросили, Дана. У тебя семерка будет в восемь тридцать.

– Сраные учительницы из Уэллзли?26 Ой спасибо. Возможно, перепадет пятерка с их воды со льдом и одного на троих салатика.

Тянусь заглянуть за высокие полки на террасу. Рослая женщина и лысеющий мужчина.

– Бери себе. Я даже не знаю, кто это.

От бара к нам идет Маркус.

– Ты почему все еще здесь? – Фабиана рявкает на меня, чтобы выслужиться перед ним. – Иди к ним, Кейси.

Кажется, эти двое начали спать.

Выхожу на террасу.

– Кейси! – Оба резко встают и крепко обнимают меня. – Вы нас не узнаете? – спрашивает женщина. Мужчина взирает благодушно, щеки красные, расслабленные, коктейлем-другим уже закинулся. Она – крупная, грудь высокая, как форштевень, короткая золотая цепочка с лазурным камушком на шее. Что-то такое могла б носить моя мать.

– Простите.

Столик позади них ждет счет.

– Мы работали у Дага. С вашей мамой.

То была ее первая работа после того, как она бросила моего отца, – при кабинете некого конгрессмена. Дойлы. Вот это кто. Лиз и Пэт. Тогда они еще не были женаты.

– Это она свела нас, между прочим. Сказала Пэту, что я хочу с ним на свидание. А мне сказала, что он собирается меня позвать, хотя ничего подобного он не говорил. Вот же нахалка! И все же вот, пожалуйста. – Пожимает мне руку. – Какая жалость, Кейси. Нас эта новость сокрушила. Попросту сокрушила. Мы были в Виро, иначе пришли б на службу.

Киваю. Если б меня как-то предупредили, я бы справилась получше, но это – удар внезапный. Киваю еще раз.

– Мы хотели написать вам, но не знали, где вы на белом свете. А затем наткнулись на Эзру, он слыхал, что вы вернулись в “Ирис”! – Кладет теплую ладонь мне на руку. – Я вас расстроила.

Качаю головой, но лицо меня выдает, и брови ведут себя странно.

– Она подарила мне вот эту цепочку.

Разумеется.

– Прошу прощения, – говорит мужчина у них за спиной, помахивая кредиткой.

Киваю ему и всем, кто останавливает меня на пути к станции. Вытаскиваю лист рассадки из обеденной корзины и распечатываю чеки, зарывшись лицом в салфетку.

– Соберись, а, – говорит Дана, однако все же кладет чек на поднос с шоколадками и выносит его к моему столику за меня.

Проталкиваюсь через створки кухонных дверей. Повара заняты, спинами ко мне и к еде, которая ждет меня под тепловой лампой. Захожу в холодильник. Стою в сухой стуже, смотрю на полки с молочными продуктами у задней стенки, на брикеты масла, завернутые в вощеную бумагу, и пакеты с густыми сливками. Упаковки яиц. Дышу. Смотрю на руку. Калеб уступил мне ее кольцо. Она носила его всю мою жизнь – сапфир и два брильянтика. Небо и звезды – так мы его звали, когда были маленькими. Ее подруга Дженет придумала снять кольцо у мамы с пальца – после. Рука моя, когда я его ношу, смотрится в точности как мамина. Справлюсь, говорю я переливчатому сине-черному глазку. Выхожу принять заказ у Лиз и Пэта Дойл.

Когда приношу им их пино гриджо и закусь, они все еще держатся скорбно, однако к стейкам из меч-рыбы и ризотто Пэт уже разговаривает оживленно, употребляя слова, которых я не понимаю, – фондовые акции, коэффициент Шиллера27, – а к кофе они уже хихикают по поводу кого-то по имени Марвин, устроившего кавардак на свадьбе у их дочери, и едва ли помнят, что знакомы со мной. Впрочем, оставляют мне свои визитные карточки – на подносе с фискальным чеком и чаевыми. Шестнадцать процентов. Оба – частные предприниматели. Ни один из них больше не занимается политикой.

Столик за столиком люди исчезают, оставляя после себя перепачканные салфетки и отпечатки губной помады. Скатерти взъерошены и заляпаны, винные бутылки перевернуты вверх дном в мокрых держателях, море бокалов, кофейных чашек и замурзанных десертных тарелок. Все оставлено, чтобы кто-то убрал. Сейчас работаем медленно, приводим зал и террасу в порядок. Пошевеливаются только Ясмин и Омар, которых у бара ждут спутники.

Напоследок протереть стекло и обернуть еще приборов к завтрашнему обеду. Алехандро выносит клубящиеся паром зеленые стойки с бокалами. Поначалу они слишком горячие, не тронешь без полотенца. Мы с Омаром принимаемся обертывать: сложить салфетку в треугольник, ложку поверх вилки поверх ножа разместить вдоль длинной кромки, боковые уголки завернуть внутрь, закатать все вместе до уголка напротив. Крейг пересмеивается с тощей подругой Омара у барной стойки, и Омар обертывает все быстрее и быстрее. Уйти мы сможем только после того, как в корзине окажется сотня комплектов.

Когда влезаю на свой велосипед, уже почти час ночи. Тело изнурено. Три мили до моего сарая кажутся дальней дорогой.

Темнота, жара, на тротуарах – немногочисленные люди попарно. Река и дрожкое отражение луны. Ты на вкус как луна, сказал Люк в том поле в Беркширах. Поэт сраный. На тропинке несколько человек держатся за руки, пьют из бутылок, валяются в траве, потому что им не видно, сколько там зеленого гусиного дерьма. Он поймал меня врасплох. У меня не осталось времени защититься.

По утрам я страдаю по маме. А вот поздней ночью скорблю по Люку.

Мост БУ пуст, безмолвен. Преодолеваю воду по дуге. Дышится туговато, сипловато, но я не плачу. Пою “Психокиллер”28 – в честь Мэри Хэнд. Добираюсь до подъездной аллеи Адама, так и не заплакав. Уже кое-что. Вкатываю велосипед в гараж. Маленькая победа.

Мне под дверь подсунуты два уведомления о просроченных платежах и приглашение на свадьбу. На автоответчике мигает запись. Кровь у меня ускоряется. Старый рефлекс. Это не он. Это не он, говорю я себе, но сердце колотится все равно. Жму на “воспр.”.

– Эй. – Пауза. Долгий выдох, словно раскат грома в микрофон.

Это он.

Мама умерла за полтора месяца до моей поездки в “Красную ригу”. Я позвонила спросить, можно ли сдвинуть даты, можно ли приехать осенью или зимой. Ответивший на звонок мужчина горячо пособолезновал, однако сказал, что мне досталась самая длинная резидентура, какая у них только бывает. Восемь недель. С 23 апреля по 17 июня. Календарь “Красной риги” никак не поменять, сказал он.

Между нами простерлось долгое молчание.

– Вы отступаетесь от участия? – спросил мужчина.

Последний раз слово, похожее на “отступаться”, я произнесла, кажется, на переменке классе в четвертом. “Покажешь зубы или язык – заплатишь отступного”.

– Нет, отступаться не хочу.

Из Бенда в Бостон я добралась самолетом, а оттуда поехала автобусом в Бёрриллвилл, Род-Айленд. Ранняя весна. Новая Англия. Выходя из автобуса, я вдохнула свое детство, учуяла талую землю у нас во дворе и нарциссы в конце дорожки. Мне дали комнату в общежитии, где спать, и хижину для работы, и, встав на крыльце хижины в первое утро, я вспомнила мамину светло-коричневую куртку с белыми шерстяными манжетами и воротником и запах ее винтергреновых “Спасателей”29 в левом кармашке на молнии. Услышала, как она произносит мое имя – мое прежнее имя, Камила, только она меня так называла. Ощутила скользкое сиденье в ее синем “мустанге”, холодное сквозь мои рейтузы.

В “Красной риге” мама оказалась одновременно и покойной, и воскрешенной.

В обеденной комнате висело в рамке письмо от Сомерсета Моэма, одного из первых здешних резидентов.

“«Красная рига» – место вне времени”, – сказал он в том письме.

Люк был высоким и щуплым, как один несуразный дружок моего брата в средней школе. Прежде чем стать мне кем бы то ни было еще, Люк показался привычным.

Все началось в мой четвертый вечер в “Риге”. Одна резидентка показывала свой фильм в арт-сарае. Пришла я слишком поздно, места не хватило, встала в задних рядах. Люк явился еще через несколько минут. На экране какой-то строительный инструмент ввинчивал шуруп в сырое яйцо. В очень замедленной съемке.

– Что я пропустил? – произнес он фальшивым шепотом. – Что я пропустил?

Скользнул мне за спину. На один ужин меня усадили к нему за стол – каждый вечер рассадку меняли, – и вдобавок несколько раз я проходила мимо него в коридорах основного здания. Не очень-то задумывалась. Я тогда не очень замечала людей. Да и не писала. У меня было восемь недель на роман, но сосредоточиться не получалось. В хижине, которая мне досталась, был странный запах. Сердце у меня билось слишком часто и под кожей ощущалось рыхлым, как старое яблоко. Хотелось спать, но я боялась снов. Во сне мама никогда не была собой. Все время что-то не так. Слишком бледная или слишком опухшая – или в тяжелых бархатных одеждах. Слабая, немощная, неотчетливая в поле моего зрения. Часто пыталась уговорить ее остаться в живых – долгие монологи о том, что ей следовало бы сделать иначе. Просыпалась утомленной. У меня под окнами шуршали зверьки.

Когда Люк встал у меня за спиной, я сама сделалась зверьком – чутким, осторожным, любопытным. Люди все прибывали и прибывали, становилось все теснее, и случалось, что мои лопатки подолгу покоились у него на груди. Я ощущала, как он вдыхает и выдыхает, чувствовала его дыхание у себя в волосах. Что там случилось в фильме после того, как шуруп пронзил яйцо, я и не помню толком.

Все завершилось, я, спотыкаясь, выбралась на крыльцо. Было все еще светло. Небо фиолетовое, деревья темно-синие. Лягушки взялись за свое в пруду через дорогу, и чем пристальнее вслушиваешься, тем они громче и громче. Я оперлась о перила, а люди за мной скрипели креслами-качалками, передавали друг дружке пиво и вскидывали бутылки за режиссершу, та психопатически хихикала, как это бывает, когда обнажаешься через искусство.

Скачать книгу