© Philippe Sands 2016
© ИД «Книжники», 2020
© Л. Сумм, перевод, 2020
© Е. Кравцова, оформление, 2020
Малке и Розе, Рите и Леону, Анни, Рут
Городок лежит в чистом поле, не очерченный ни холмами, ни лесом, ни речкой. Он незаметно перетекает в равнину. Он начинается и кончается маленькими лачужками. Затем их сменяют дома. Намечаются улицы. Одна ведет с юга на север, другая – с востока на запад.
Йозеф Рот. Дороги еврейских скитаний. 1927[1]
Не мертвые преследуют нас, но прорехи, оставленные в душе чужими секретами.
Николя Абрахам. Заметки о призраке. 1975
К читателю
Центральное место в этом повествовании принадлежит городу: в XIX веке этот город звался Лемберг и входил в состав восточных областей Австро-Венгерской империи. Вскоре после Первой мировой войны он отошел Польше, которая только что обрела независимость, и его имя звучало как Львув (Lwów) вплоть до начала Второй мировой войны, когда город был занят советскими войсками и его название стало писаться кириллицей – Львов. В июле 1941 года Германия внезапно захватила Львов и превратила его в столицу дистрикта Галиция в генерал-губернаторстве, вновь сделав при этом Лембергом. После того как летом 1944 года Красная армия одержала здесь победу над нацистами, город был включен в Украинскую ССР и на украинском языке назывался Львiв, как и ныне.
Лемберг, Львiв, Львов и Lwów – одно и то же место. Название менялось, как менялся состав жителей и их национальность, но место всё то же, всё те же здания. Всё те же – хотя город по меньшей мере восемь раз переходил из рук в руки с 1914 по 1945 год. Отсюда проблема – как называть его на страницах этой книги, где события происходят в разные десятилетия? В итоге я стараюсь называть город так, как называли его в тот или иной момент его хозяева. Соседний городок тоже ранее именовался по-польски Жулкев, ныне зовется Жолква (Жовква по-украински), а в промежутке с 1951 по 1991 год назывался Нестеров в честь русского летчика Первой мировой войны, который первым исполнил мертвую петлю.
Сначала я подумывал, не имеет ли смысл называть город Лембергом на всем протяжении книги, поскольку это название вызывает исторические воспоминания, и к тому же детство моего деда прошло именно в Лемберге. Но этот выбор мог быть неверно понят и даже показаться оскорбительным, что уж вовсе некстати сейчас, когда Украина вынуждена сражаться за свою территорию с Россией. Те же проблемы возникают и с польским названием Lwów, продержавшимся два десятилетия. Этот город никогда не попадал под власть итальянцев, а то бы пригодилось его латинское прозвание – Leopolis, Город Льва.
Главные действующие лица
Герш Лаутерпахт, специалист по международному праву, родился в августе 1897 года в маленьком городе Жолкве в нескольких километрах от Лемберга, куда семья переехала в 1911 году. Сын Арона и Деборы (урожденной Туркенкопф), средний из трех детей: старший брат Давид и младшая сестра Сабина. В 1923 году женился в Вене на Рахили Штейнберг. Их единственный сын Элиху родился в Лондоне, в Криклвуде.
Ганс Франк, юрист, чиновник, родился в Карлсруэ в мае 1900 года, средний из трех братьев. В 1925 году женился на Бригитте (урожденной Хербст), у них было две дочери и трое сыновей, самый младший – Никлас. В августе 1942 года он провел два дня в Лемберге и произнес там несколько речей.
Рафаэль (Рафал) Лемкин, юрист, прокурор, родился в Озериско неподалеку от Белостока в июне 1900 года. Сын Йосефа и Беллы, у него было два брата – старший Элиас и младший Самуил. В 1921 году приехал учиться во Львов. Не был женат и не имел детей.
Леон Бухгольц, мой дед, родился в Лемберге в мае 1904 года. Сын Пинхаса, владельца постоялого двора, и Малки (урожденной Флашнер), младший из четырех детей. У него был старший брат Эмиль и сестры Густа и Лаура. Женился на Регине (Рите) Ландес в Вене в 1937 году, и год спустя там же родилась моя мать Рут.
Пролог. Приглашение
Вторник, 1 октября 1946 года, Нюрнберг, Дворец правосудия
В три часа дня с минутами деревянная дверь позади скамьи подсудимых скользнула в сторону, и Ганс Франк вошел в зал заседаний № 600. Серый костюм подсудимого словно оттеняли белые каски двух сопровождавших его суровых конвоиров. Затяжной суд сказался на этом человеке, который был личным юристом Адольфа Гитлера, а затем – его представителем в оккупированной Польше: там насмотрелись на его розовые щечки, остренький носик и зализанные к макушке волосы. Теперь Франк уже не был изящным щеголем-министром, которому воспевал славу его друг Рихард Штраус. Нет, он пребывал в смятении и растерянности – до такой степени, что, войдя в зал, развернулся не в ту сторону, спиной к судьям.
В битком набитом зале в тот день присутствовал профессор международного права из Кембриджского университета. Лысый очкастый Герш Лаутерпахт нахохлился с краю длинного деревянного стола, точно сова. Его окружали коллеги из британской группы обвинителей. Сидевший в нескольких метрах от Франка Лаутерпахт был тот самый человек, кто предложил использовать в Нюрнбергском приговоре термин «преступления против человечества». Три слова – для обозначения убийства четырех миллионов евреев и поляков на территории Польши. Лаутерпахт будет впоследствии причислен к лучшим умам международной юриспруденции ХХ века и признан отцом международного движения за права человека, однако его интерес к Франку выходил за рамки строго профессионального. Пять лет Франк в должности губернатора правил территорией, куда входил и город Лемберг, а там у Лаутерпахта оставались родные, в том числе мать и отец, брат и сестра, их дети. Год назад, когда суд начался, их судьба в царстве Ганса Франка оставалась неведомой.
Еще один человек, остро интересовавшийся процессом, не смог присутствовать в тот день. Рафаэль Лемкин слушал заседание по радио, на койке американского госпиталя в Париже. Варшавский прокурор, затем адвокат, он бежал из Польши в 1939 году, когда началась война, в итоге добрался до Америки и был включен в команду американских прокуроров, работавших совместно с британскими. С собой Лемкин возил чемоданы, битком набитые документами; среди них было и множество подписанных Франком указов. Изучая эти материалы, Лемкин выявил определенную модель поведения и дал ей название, квалификацию того преступления, которое можно было вменить Франку. Лемкин назвал это преступление геноцидом.
В отличие от Лаутерпахта, сосредоточенного на преступлениях против человечества, то есть на защите прав личности, Лемкин более был озабочен защитой групп. Он изо всех сил добивался, чтобы обвинение в геноциде прозвучало на суде над Франком, но в этот последний день разболелся так, что не смог присутствовать на заседании. У Лемкина, прожившего несколько лет во Львове, тоже имелись личные счеты к Франку: его родители и брат стали жертвами преступлений, совершавшихся на подвластной Франку территории.
– Подсудимый Ганс Франк! – провозгласил председатель трибунала.
Сейчас Франк узнает, будет ли он еще жив к Рождеству и сможет ли выполнить обещание, которое недавно дал семилетнему сыну: все, мол, обойдется, к празднику отец возвратится домой.
Вторник, 16 октября 2014 года, Нюрнберг, Дворец правосудия
Спустя шестьдесят восемь лет я посетил зал заседаний № 600. Моим спутником был сын Ганса Франка Никлас, тот самый маленький мальчик, которому отец дал такое обещание.
Мы начали визит с пустого заброшенного крыла тюрьмы позади Дворца правосудия – тюрьма больше не используется, и уцелело только это крыло из четырех. Мы посидели вместе в небольшой камере, похожей на ту, где отец Никласа провел почти год. Последний раз в этой части здания Никлас побывал в сентябре 1946 года.
– Это единственное место в мире, где я чувствую себя чуть ближе к отцу, – сказал он. – Когда сижу здесь и представляю, каково было ему почти год провести здесь: туалет на виду, маленький стол, узкая койка и больше ничего.
Камера беспощадна, и столь же беспощаден Никлас к поступкам своего отца.
– Мой отец был юристом, он понимал, что творит.
Судебный зал № 600, все еще действующий, не слишком переменился со времен трибунала. В 1946 году, чтобы попасть в него из камеры, каждому подсудимому (всего двадцать один человек) приходилось садиться в небольшой лифт, который доставлял его прямиком в зал. Нам обоим, мне и Никласу, хотелось осмотреть это устройство. Оно сохранилось позади скамьи подсудимых, в него можно попасть через ту же деревянную дверь, она по-прежнему бесшумно скользила в сторону. «Открывается – закрывается – открывается – закрывается», – писал Р. У. Купер из лондонской «Таймс»{1}. Прежде он был спортивным обозревателем на теннисных турнирах, а теперь каждый день передавал репортаж из зала суда. Никлас сдвинул дверь, вошел в клетушку лифта, затворил за собой дверь. Потом открыл дверь, вышел из лифта, подошел к той скамье, где сидел во время суда его отец, обвиненный в преступлениях против человечества и геноциде. Никлас сел, подался вперед, облокотившись на деревянное ограждение. Он посмотрел на меня, потом оглядел зал, вздохнул. Я часто пытался представить себе, как его отец в последний раз прошел сквозь раздвижную дверь лифта к скамье подсудимых. Эту сцену можно лишь вообразить, но не увидеть, потому что в последний день суда, во вторник 1 октября 1946 года, съемки были запрещены ради защиты человеческого достоинства подсудимых.
Мысли мои перебил Никлас. Он сказал – мягко, но убежденно:
– Это счастливое место для меня и для всего мира{2}.
Никлас и я оказались вместе в зале № 600 благодаря приглашению, которое я неожиданно получил несколькими годами ранее от юридического факультета Львовского университета: приглашению прочесть публичную лекцию о преступлениях против человечества и о геноциде. Меня просили рассказать о делах, в которых я принимал участие, о моих академических исследованиях Нюрнбергского трибунала и о его значении для современного мира.
Я давно был зачарован и трибуналом, и мифами Нюрнберга, тем мгновением, когда, можно сказать, возникла современная система международного правосудия. Меня повергали в транс подробности, которые обнаруживались в пространных протоколах, жуткие свидетельства, вошедшие во множество книг, воспоминаний и дневников, где с патологоанатомической точностью воспроизводятся представленные судьям улики. Я был заинтригован образами, фотографиями, черно-белой хроникой, оскароносным фильмом 1961 года «Нюрнбергский процесс», который запомнился и благодаря сюжету, и благодаря короткому флирту Спенсера Трейси с Марлен Дитрих. В моем интересе к трибуналу имелся и практический аспект, поскольку он оказал глубокое влияние на мою работу: вынесенный в Нюрнберге приговор стал мощным ветром в парусах только-только возникшего движения за права человека. Да, был тут и заметный привкус «правосудия победителей», и все же нет сомнения в том, что это дело послужило катализатором новых возможностей: теперь и глава страны рискует предстать перед международным судом, чего раньше никогда не бывало.
Скорее всего, приглашение из Львова я получил благодаря своей работе практикующего юриста, а не благодаря написанным книгам. Летом 1998 года я косвенно участвовал в переговорах в Риме, которые привели к созданию Международного уголовного суда (МУС), а несколько месяцев спустя работал в Лондоне над делом Пиночета. Бывший президент Чили требовал в британском суде иммунитета от обвинений в геноциде и в преступлениях против человечества, которые инкриминировал ему испанский прокурор, – и проиграл. В следующие годы новые дела приоткрыли врата международного правосудия еще шире, прервав долгий период бездействия в десятилетия холодной войны, которая началась после Нюрнбергского процесса.
Вскоре на мой рабочий стол в Лондоне легли папки с делами по бывшей Югославии и по Руанде. За ними последовали другие: иски по событиям в Конго, Ливии, Афганистане, Чечне, Иране, Сирии и Ливане, Сьерра-Леоне, Гуантанамо и Ираке. Длинный скорбный список свидетельствовал о крахе добрых намерений, которые провозглашались в нюрнбергском судебном зале № 600.
Я участвовал в нескольких делах о массовых убийствах. В одних разбирательствах обвинение формулировалось как преступления против человечества, то есть поставленное на поток убийство отдельных людей; в других речь шла о геноциде, уничтожении групп. Это два различающихся преступления: в одном случае акцент делается на индивидууме, в другом – на группе людей, и, хотя оба понятия появились одновременно, постепенно в глазах многих архипреступлением сделался именно геноцид, а такая иерархия допускает мысль, будто убийство множества людей, но как бы по отдельности, уже не столь ужасно. Я имел некоторое представление о происхождении обоих терминов, о том, с какой целью они были введены в оборот и как связаны с аргументами, впервые прозвучавшими в зале заседаний № 600. Но я никогда не погружался слишком глубоко в историю Нюрнберга. Я знал, откуда взялись концепции этих новых преступлений и как эти концепции развивались, но не имел представления о личных историях, стоящих за терминами, и о том, как все сошлось в процессе над Гансом Франком. И о тех обстоятельствах, в которых Герш Лаутерпахт и Рафаэль Лемкин оттачивали каждый свою идею, я тоже не знал.
Приглашение из Львова давало мне шанс исследовать эту историю.
Я ухватился за возможность туда поехать по другой причине: в том городе родился отец моей матери Леон Бухгольц. С дедом я был близок, мы общались много лет – он умер в 1997 году в Париже, в городе, который любил и считал своим домом, – но мне мало было известно о поре до 1945 года, потому что он не желал говорить о тех временах. Его жизнь растянулась на весь ХХ век, и к тому времени, как появился я, семья деда существенно уменьшилась. Это я понимал, хотя масштабов катастрофы не представлял себе. Поездка во Львов была моим шансом узнать больше о тех горестных годах.
Некоторыми обрывками информации я располагал, но почти всю первую половину своей жизни Леон запер в склеп. Те события, которые оставили неизгладимый след в его судьбе и так много вопросов без ответа, наверняка были значимы для моей матери в послевоенное время, но они были важны и для меня. Почему я выбрал карьеру юриста? И почему именно ту область права, которая казалась связанной с потаенной семейной историей? «Не мертвые преследуют нас, но прорехи, оставленные в душе чужими секретами», – писал психоаналитик Николя Абрахам об отношениях внуков и дедов{3}.
Приглашение во Львов открывало возможность исследовать эти зияющие прорехи. Я его принял и все лето прилежно готовился к лекции.
На карте Львов располагается точно в центре Европы. Из Лондона туда не так просто добраться, но город находится на пересечении воображаемых линий, соединяющих Ригу и Афины, Прагу и Киев, Москву и Венецию. Эпицентр линий разлома, отделивших Восток от Запада, Север от Юга.
Летом я погрузился в книги о Львове. Книги, карты, фотографии, кинохроника, стихи, песни – все, что удавалось найти о «городе размытых границ», как назвал его писатель Йозеф Рот{4}. Особенно меня интересовало начало ХХ века: тогда мой дед жил в этом городе ярких цветов, «красно-белого, желто-голубого с примесью черно-золотого»{5} – польских, украинских, австрийских влияний. Я знакомился с городом, полным легенд и давних интеллектуальных традиций, где сталкивались многочисленные культуры, языки и религии народов, живших вместе в огромном особняке Австро-Венгерской империи. Первая мировая война разрушила этот особняк, уничтожила империю и выпустила на волю силы, которые долго еще сводили между собой счеты, и много было пролито крови. Версальский договор, нацистская оккупация, советская власть быстро сменяли друг друга, принося новые беды. «Красно-белый» и «черно-золотой» померкли; в современном Львове, населенном преимущественно украинцами, господствует «желто-голубой».
С сентября 1914-го по июль 1944 года город переходил из рук в руки восемь раз. После долгого спокойного существования в качестве столицы принадлежавшего Австро-Венгрии «Королевства Галиции и Лодомерии с Великим княжеством Краковским и княжествами Освенцима и Затора» – да, того самого Освенцима[2] – город перешел от австрийцев к России, затем вернулся в Австрию, затем недолго побыл в составе Западной Украины, потом достался Польше, потом – Советскому Союзу, потом – немцам, потом вернулся в Советский Союз и наконец – на данный момент – сделался частью Украины. В королевстве Галиция, по улицам которого в детстве бродил Леон, бок о бок жили поляки, украинцы, евреи и многие другие, но к тому времени, когда Ганс Франк вошел в зал заседаний № 600 Нюрнбергского суда, то есть всего тридцать лет спустя, еврейская община была уничтожена, а поляков как раз выселяли.
Улицы Львова – микрокосм бурного европейского ХХ века, средоточие кровавых конфликтов, разлучивших культуры. Постепенно я проникся любовью к картам той эпохи, на которых улицы часто меняли имена, хотя не менялись их русла. Особенно близко я узнал одну скамью в парке, прекрасный образчик ар-нуво австро-венгерской эпохи. С этого наблюдательного пункта я мог следить, как меняется мир: эта скамья – неподвижная точка в бурной истории города.
В 1914 году скамья стояла в Штадтпарке, то бишь Городском парке. Напротив – здание ландтага, парламента Галиции, восточной провинции Австро-Венгерской империи.
Прошло десять лет. Скамейка – на том же месте, но уже в другой стране – в Польше, в парке имени Костюшки. Парламент исчез, здание осталось: теперь это университет Яна Казимира{6}. Летом 1941 года, когда город оказался частью генерал-губернаторства, которым правил Ганс Франк, скамью германизировали: теперь она стояла в Саду иезуитов (Иезуитенгартен), а бывший университет напротив нее лишился польского имени.
Межвоенные годы породили обильную литературу, но едва ли где-нибудь утраченный город описан более красноречиво, чем в воспоминаниях «Мой Львов»: «Где же вы ныне, парковые скамьи Львова, почерневшие от лет и непогоды, потрескавшиеся, словно кора средневековых маслин?» – вопрошал польский поэт Юзеф Виттлин в 1946 году{7}.
Прошло еще шесть десятилетий, и, когда я добрался до скамьи, на которой мог столетием раньше сидеть мой дед, она стояла в парке Ивана Франко{8}, украинского поэта, писавшего также детективы, – теперь его имя носит и Львовский университет.
Ландтаг, парламент Галиции в Австро-Венгерской империи
Идиллические воспоминания Виттлина в испанском и немецком переводе сопровождали меня как путеводитель по старому городу, зданиям и улицам, на которых оставила шрамы битва ноября 1918 года. Ожесточенный конфликт между польской и украинской общинами (а евреи оказались зажаты между ними – и стали мишенью для обеих сторон) приобрел такой размах, что о нем писала даже «Нью-Йорк таймс». Президент США Вудро Вильсон назначил комиссию для расследования. «Не хочу растравлять раны на живом теле этих воспоминаний и потому не стану говорить о 1918 годе»{9}, – предупреждает Виттлин, а затем поступает вопреки своим словам[3]. Он живописует раздиравшие город на части «братоубийственные бои между поляками и украинцами», причем многие оказывались случайными жертвами таких столкновений. Впрочем, сохранялась еще и учтивость: школьный товарищ Виттлина, украинец, прервал ненадолго сражение возле скамейки, на которой я теперь сидел, чтобы позволить бывшему однокласснику пройти и добраться до дома.
«Между моими друзьями царила гармония, хотя многие из них принадлежали к народам, которые теперь враждовали, и исповедовали различные религии и мировоззрения», – поясняет Виттлин. Таинственный мир Галиции, где национал-демократы благоволили евреям, социалисты танцевали танго с консерваторами, старорусины, они же москвофилы, плакали вместе с украинскими националистами. «Поиграем в идиллию», – пишет Виттлин, возрождая «суть львовского бытия»{10}. Он описывает город изысканный и хамоватый, мудрый и идиотский, поэтический и мещанский. «У Львова и его культуры терпкий вкус», – ностальгически заключает он, – подобный вкусу необычной ягоды, выведенной из дикой черешни и вызревающей только в Клепарове неподалеку от Львова. Виттлин называет эту ягоду череха; сладость в ней сочетается с горечью. «Ностальгия склонна подменять и вкус тоже, она уговаривает нас забыть всё, кроме сладости Львова. Но я знаю людей, для кого Львов был чашей желчи»[4].
Горечь нарастала после Первой мировой войны: Версальский договор сдержал ее, но уладить конфликт не смог. Время от времени тот прорывался с утроенной силой, как в сентябре 1939 года, когда Советы въехали в город на белых конях, и вновь два года спустя, когда явились немцы на танках. «В начале августа 1942-го во Львов прибыл генерал-губернатор доктор Франк, – сообщает еврейский житель Львова в одном из немногих уцелевших дневников. – Мы знали, что его визит не сулит добра»{11}. В том же месяце Ганс Франк, личный юрист Гитлера, а ныне генерал-губернатор оккупированной Польши, поднялся по ступеням университета и произнес в главном зале речь, в которой возвестил об уничтожении всех евреев города.
Я приехал во Львов читать свою лекцию осенью 2010 года. К этому времени я докопался до любопытного и, по-видимому, ранее не привлекавшего внимания факта: оба юриста, предложившие формулировки для Нюрнбергского процесса («преступление против человечества» и «геноцид»), Герш Лаутерпахт и Рафаэль Лемкин, жили в этом городе в то самое время, о котором пишет Виттлин. Оба они учились в университете, оба познали горечь тех лет.
Это далеко не последнее совпадение, на какое мне предстояло наткнуться, но оно глубоко меня тронуло. Как удивительно: готовясь к поездке во Львов для разговора об истоках международного права, я узнал, насколько близок к этим истокам сам город. И едва ли всего лишь совпадение, что эти двое, более всех прочих сделавшие для формирования современной системы международного правосудия, родом из одного и того же места. Но не менее удивительно и другое: в эту первую поездку за все время пребывания в городе ни один человек, с кем я общался в университете или где-либо еще, не был осведомлен о том, какую роль Львов сыграл в формировании современного международного права.
За лекцией последовали вопросы, в основном о биографиях этих двух человек. На каких улицах они жили? Чему учились в университете, кто были их наставники? Встречались ли они тогда, были ли знакомы? Что с ними стало после того, как они покинули город? Почему сегодня о них не рассказывают на юридическом факультете? Почему один больше значения придавал защите человека, а другой – защите групп людей? Как они оказались вовлечены в Нюрнбергский процесс? Что сталось с их семьями?
У меня не было ответов на все эти вопросы о Лаутерпахте и Лемкине.
Наконец кто-то задал вопрос, на который я мог ответить:
– В чем разница между преступлениями против человечества и геноцидом?
– Представьте себе, что было убито 100 000 человек, принадлежащих к одной группе, – начал я. – Скажем, поляки или евреи города Львова. С точки зрения Лаутерпахта, убийство отдельных людей квалифицируется как преступление против человечества, если оно составляет часть последовательного плана. Лемкин же делает акцент на геноциде, когда убийство многих людей проистекает из намерения уничтожить группу, к которой они принадлежат. Сегодня для прокурора основной вопрос заключается в установлении намерения: чтобы доказать факт геноцида, требуется продемонстрировать, что убийства мотивировались желанием уничтожить группу, в то время как для преступления против человечества нет необходимости доказывать подобное намерение.
Я пояснил, что намерение уничтожить группу – целиком или отчасти – чрезвычайно трудно доказать, поскольку соучастники подобных деяний не склонны оставлять документы, которые могли бы послужить уликой.
– Но насколько существенна эта разница? – спросил кто-то еще. – Так ли важно, будет ли закон защищать тебя как индивидуума или же как члена группы, к которой ты по воле случая принадлежишь?
Вопрос повис в воздухе – и с тех пор я всё думаю над ним.
Когда встреча закончилась, ко мне подошла студентка.
– Можете поговорить со мной один на один, не прилюдно? – шепнула она. – У меня личный вопрос.
Мы отошли в сторону.
В городе никто не слыхал о Лаутерпахте и Лемкине, потому что они евреи, сказала она. Их национальная принадлежность мешает им, сказала мне девушка.
– Возможно, – ответил я, недоумевая, куда она клонит.
Она продолжала:
– Я хотела сказать вам, что ваша лекция была очень важна для меня, лично для меня.
Тогда я догадался, о чем она пытается мне сказать – о своих собственных корнях. О польских или еврейских корнях не принято говорить открыто. Проблемы личной идентичности и групповой принадлежности все еще непросты во Львове.
– Я понимаю, почему вам интересны Лаутерпахт и Лемкин, – договорила моя собеседница, – но разве на самом деле вам не следует искать следы вашего деда? Разве не он ближе всего вашему сердцу?
I. Леон
1
Самое раннее мое воспоминание о Леоне – 1960-е годы, Париж, где он жил с Ритой, моей бабушкой. Они занимали квартирку с двумя спальнями и крошечной кухней на четвертом этаже обветшавшего здания XIX века. Дом, расположенный посреди улицы Мобеж, пропах затхлостью. В нем слышно было, как прибывают и отбывают поезда на Северном вокзале.
Вот то немногое, что я могу припомнить.
Розовый и черный кафель ванной. Леон проводил там много времени, сидел в одиночестве за пластиковой занавеской в углу, который служил ему кабинетом. Нам – мне и моему любознательному младшему брату – вход туда был запрещен. Иногда, если Рита и Леон отлучались в магазин, мы пробирались в запретное место.
Постепенно мы сделались более нахальными, изучали всевозможные предметы на деревянном столе в том углу ванной, не поддающиеся прочтению бумаги на французском или на более далеких от нас языках (почерк Леона отличался от всех, нами виденных, слова паутиной расползались по листу). Стол всегда был завален часами, старыми, сломанными, что подпитывало в нас убеждение, будто дедушка занимался контрабандой хронометров.
Иногда появлялись гости, пожилые дамы со странными именами и лицами. Выделялась мадам Шайнман, всегда в черном, лишь полоса коричневого меха свисала с плеча, миниатюрное лицо напудрено добела, мазок красной помады. Она говорила шепотом, со странным акцентом, по большей части – о прошлом. Языка я не понимал, позднее выяснилось: это был польский.
Еще одно воспоминание: отсутствие фотографий. Только одна, в скособоченной рамке под стеклом, красовалась над никогда не использовавшимся камином. Леон и Рита в день их свадьбы в 1937 году. На фотографии Рита не улыбалась – не улыбалась она и в жизни, я это довольно рано заметил и всегда об этом помнил. Альбомов в семье не было, не было портретов родителей, братьев и сестер (всех давно уже нет, объяснили мне), никаких памяток о них на виду.
В квартире стоял черно-белый телевизор, имелись старые номера «Пари Матч», которые Рита любила полистать, но музыка здесь не звучала.
Прошлое окутывало Риту и Леона, их жизнь до Парижа, о которой либо вовсе не говорили при мне, либо говорили на непонятном мне языке. Теперь, сорок с лишним лет спустя, я со стыдом осознаю, что никогда не расспрашивал Леона и Риту об их детстве. Если во мне и пробуждалось любопытство, проявлять его не позволялось.
В квартире царила тишина. С Леоном общаться было проще, чем с Ритой, которая казалась замкнутой в себе. Она подолгу возилась на кухне, готовила мой любимый венский шницель, картофельное пюре. Леон вытирал тарелку хлебом – так чисто, что можно бы и не мыть.
Порядок, достоинство, гордость. Друг семьи, знавший Леона с 1950-х годов, вспоминал его как человека сдержанного: «Всегда в костюме, ухоженный, деликатный, старался никому себя не навязывать».
Леон поощрял меня заниматься правом. В 1983 году, когда я окончил университет, он подарил мне англо-французский юридический словарь. «К вступлению в профессиональную жизнь», – написано его паутинным почерком на титульном листе. Год спустя он прислал мне в конверте вырезку из «Фигаро» – объявление о вакансии для англоязычного юриста-международника в Париже. «Mon fils, как ты на это смотришь?» Mon fils, «мой сын», – так он называл меня по-французски.
Лишь теперь, много лет спустя, я начинаю понимать, через какой мрак пришлось Леону пройти – и он вышел оттуда, сохранив достоинство, тепло, улыбку. Он был человек великодушный и страстный, с неистовым темпераментом, который порой прорывался внезапно и свирепо. Всю жизнь он был сторонником социалистов, восхищался французским премьер-министром Блюмом и любил футбол, он соблюдал религиозные предписания иудаизма и опять-таки никому это не навязывал. Не интересовался материальным миром и старался никого не обременять. Дорожил тремя вещами: семьей, едой и домом.
У меня связано с ним множество счастливых воспоминаний, хотя дом Леона и Риты никогда не казался мне веселым. Даже в раннем детстве я чувствовал какую-то тяжесть, повисшее в воздухе напряжение, что-то означавшую тишину. Я приезжал к ним раз в год, и мне запомнилось отсутствие смеха. Между собой родители моей мамы говорили по-французски, но, если затрагивали что-то личное, переходили на немецкий, язык умолчания, язык истории.
Работы у Леона, по-видимому, не было – во всяком случае, такой, на которую полагается уходить по утрам. Рита не работала. Она следила за порядком, и ковер в гостиной всегда лежал ровно. Как же они оплачивали счета? Загадка. «Мы думали, во время войны он занимался контрабандой часов», – сказала мне мамина кузина.
Что еще мне было известно?
Что Леон родился в далеком городе Лемберге и в юности перебрался в Вену. Об этом периоде своей жизни он разговаривать не желал, во всяком случае, со мной. «C’est compliqué, c’est le passé, pas important», – вот и все, что я от него слышал. «Это сложно, это прошлое, это неважно». В это лучше не лезть, догадывался я: инстинкт самосохранения. О его родителях, брате, двух сестрах – молчание, полное и непроницаемое.
Что еще? В 1937 году в Вене он женился на Рите. Через год родилась их дочь, моя мать Рут. За несколько недель до того немцы вошли в Вену, аннексировали Австрию, произошел аншлюс. В 1939 году Леон уехал в Париж. После войны у них с Ритой родился второй ребенок, сын, которого они назвали французским именем Жан-Пьер.
Рита умерла в 1986 году, когда мне было двадцать пять.
Жан-Пьер погиб четыре года спустя в автомобильной аварии с обоими детьми, единственными моими кузенами.
Леон побывал у меня на свадьбе в Нью-Йорке в 1993 году и умер через четыре года, на девяносто четвертом году жизни. Свой Лемберг он унес с собой в могилу, как и шарф, который его мать подарила ему в январе 1939 года. Прощальный дар из Вены, пояснила мне моя мама, когда мы хоронили деда.
Вот примерно и все, что мне было известно, когда я получил приглашение из Львова.
2
За несколько недель до поездки во Львов я сидел у мамы в ее светлой гостиной на севере Лондона, мы разбирали содержимое двух старых портфелей. Они были набиты фотографиями Леона и бумагами, вырезками из газет, паспортами, удостоверениями личности, письмами, записками. Основная их часть относилась к венскому периоду, но иные документы оказались более старыми, из Лемберга. Каждую бумажку я проверял тщательно, с вниманием и внука, и юриста, любителя покопаться в уликах. Должны же быть причины, по которым Леон их хранил. Документы, казалось мне, содержат скрытую информацию, нужно разгадать их язык и контекст.
Я отложил в сторону маленькую стопку бумаг, представлявших особый интерес. Среди них было свидетельство о рождении Леона, подтверждавшее его появление на свет в Лемберге 10 мая 1904 года. Указан был адрес, имелись сведения о родителях: отец (мой прадед) – хозяин постоялого двора по имени Пинхас (вероятно, на английском эквивалентом его имени был бы Филипп); мать Леона, моя прабабушка, – Амалия, Малка. Она родилась в 1870 году в Жолкве, примерно в 15 милях к западу от Лемберга. Ее отец, Исаак Флашнер, торговал зерном.
Затем в эту стопку легли другие документы.
Польский паспорт, старый, потрепанный, выцветшая светло-коричневая обложка с имперским орлом. Леон получил его в июне 1923 года во Львове, где, как указано в документе, проживал постоянно. Я удивился: я-то думал, он гражданин Австрии.
Еще один паспорт, на этот раз темно-серый. Я смотрел на него с ужасом. Выданный Германским рейхом в Вене в декабре 1938 года, тоже с орлом на обложке, только этот восседал на золоченой свастике, – Fremdenpass, проездной документ, полученный Леоном, когда тот был лишен польского гражданства, объявлен лицом без гражданства (staatenlos), то есть остался без какой-либо государственной принадлежности и сопряженных с ней прав.
В бумагах Леона отыскалось три подобных паспорта: второй – моей матери, тоже от декабря 1938 года, когда ей было полгода, а третий бабушка Рита получила три года спустя, в Вене, осенью 1941 года.
И еще бумаги в ту же стопку.
Маленький и тонкий пожелтевший листок, сложенный вдвое. Одна сторона чистая, на другой – имя и адрес, написанные карандашом, твердым, угловатым почерком: «Мисс Э. М. Тилни, Норидж, Angleterre».
Три небольшие фотографии одного и того же мужчины, который стоит в предписанной фотографом позе. Черные волосы, густые брови, чуть лукавый взгляд. Он в полосатом костюме, непременно с галстуком-бабочкой и носовым платком в кармашке. На обратной стороне фотографий, видимо, одной и той же рукой надписаны даты: 1949, 1951, 1954. Имя отсутствует.
Мама сказала, что ничего не знает о мисс Тилни и мужчина в галстуке-бабочке тоже ей незнаком.
Четвертая фотография легла в стопку – побольше размером, но тоже черно-белая.
На фотографии группа мужчин, часть из них в военной форме, они движутся процессией между деревьями и высокими белыми цветами. Некоторые смотрят в камеру, другие предпочитают отвернуться, а одного я узнаю сразу: высокий, прямо в центре, явный лидер в военном мундире (зеленом, как я догадываюсь) с черным ремнем на талии. Этого человека я знаю – и различаю за его плечом смазанное лицо моего деда. На обороте Леон надписал: «Де Голль, 1944».
Я забрал документы домой. Повесил записку с адресом мисс Тилни у себя над столом, рядом – фотографию мужчины в галстуке-бабочке, датированную 1949 годом. А де Голля оправил в рамку.
3
Я вылетел из Лондона во Львов в конце октября, когда в моем расписании образовалась пауза после слушаний в Гааге – иск Грузии к России{12}, обвинение в расовой дискриминации группы. Грузия, мой клиент, утверждала, что этнические грузины в Абхазии и Южной Осетии подвергались дурному обращению в нарушение международной конвенции. Большую часть первого отрезка пути, от Лондона до Вены, я перечитывал заявления по другому делу, Хорватии против Сербии, и дискуссию о применимости здесь понятия «геноцид». Речь шла об убийствах в Вуковаре в 1991 году, в результате которых в Европе вновь после 1945 года появились массовые захоронения.
Со мной в путь отправились моя мама (настроенная скептически и тревожно), тетушка Анни, вдова маминого брата (вполне спокойная), и пятнадцатилетний сын (любопытствующий). В Вене мы пересели на самолет поменьше и преодолели еще 650 километров на восток, через невидимую границу, по которой некогда проходил железный занавес. Севернее Будапешта, когда мы пролетали над украинским курортом Трускавцом, небо оказалось безоблачным и прозрачным: мы увидели Карпаты и вдали Румынию. Вокруг Львова ландшафт – «кровавые земли», как назвал эти места историк[5], повествуя о терроре Сталина и Гитлера, – был плоским, в основном леса и возделанные поля, там и сям деревни и хутора, человеческие обиталища с красными, белыми и коричневыми крышами. Должно быть, мы находились как раз над небольшим городом Жолква в тот момент, когда вдали показался Львов – сначала расползшийся пригород советской застройки, потом центр города, шпили и своды соборов, являющиеся из «волнистой зелени один за другим», – вскоре я запомню их имена, «святого Юра и святой Елизаветы, ратуша, кафедральный собор, башня Корнякта и монастырь бернардинцев», столь дорогие сердцу Виттлина. В иллюминатор я видел, не распознавая их, купола доминиканского собора и Оперного театра, курган Люблинской унии (Высокий замок) и Лысую гору, которая «впитала кровь тысяч мучеников»{13} в пору немецкой оккупации. Мне предстояло познакомиться со всеми этими местами.
Самолет приземлился и подрулил к приземистому зданию. Такое вполне уместно смотрелось бы в книге про Тинтина, будто мы вернулись в 1923 год, когда аэропорт носил выразительное имя Скнилов. Совпадение городской и семейной хронологии: станция имперской железной дороги открылась в 1904 году, в тот самый год, когда родился Леон; аэродром Скнилов появился в 1923 году, когда Леон уехал из родного города; новый терминал закончили как раз в 2010 году[6], в год, когда потомки Леона возвратились на его родину.
За столетие без малого старое здание аэропорта почти не изменилось: мраморные стены, высокие деревянные двери. Служащие – со свежими лицами, усердные, одетые в зеленое (будто из «Волшебника страны Оз»), выкрикивали распоряжения, которые никто не спешил выполнять.
Очередь пассажиров ползла к деревянным кабинкам, где сидели мрачные пограничники; лица их затеняли гигантские, плохо сидящие на голове кепки.
– Цель приезда? – спросил пограничник.
– Лекция, – ответил я.
Он уставился на меня и переспросил трижды:
– Лекция? Лекция? Лекция?
– Университет, университет, университет, – в тон ему подхватил я.
В ответ – ухмылка, штамп в паспорте, я свободен. Прошли таможню – темноволосые мужчины в блестящих куртках из черной кожи равнодушно курили.
Такси повезло нас в центр, мимо разваливающихся зданий XIX века в венском стиле и огромного собора Святого Юра (Георгия), принадлежащего украинским греко-католикам, мимо бывшего парламента Галиции и по проспекту, украшенному с одной стороны зданием Оперы, а с другой – выразительным памятником поэту Адаму Мицкевичу. Наш отель оказался поблизости от средневекового центра на Театральной улице, которую поляки именовали улицей Рутовского, а немцы – попросту Длинным переулком, Lange Gasse.
Чтобы проследить, как менялись имена, и сориентироваться в истории города, я принялся бродить по нему с тремя картами: современной украинской (2010), старой польской (1930) и совсем древней австрийской (1911).
В первый же вечер мы попытались отыскать дом Леона. Адрес я нашел в свидетельстве о рождении, в его английской версии, выполненной в 1938 году во Львове Болеславом Чуруком. Профессор Чурук, как многие обитатели этого города, прожил непростую жизнь: перед Второй мировой войной он вел в университете славянскую литературу, потом работал переводчиком в Польской республике, во время немецкой оккупации помог сотням львовских евреев получить фальшивые паспорта. За эти добрые дела он был вознагражден тюрьмой, когда вернулась советская власть{14}. Перевод профессора Чурука сообщил мне, что Леон родился в доме 12 по улице Шептицких и его появлению на свет способствовала повитуха Матильда Агид.
Ныне улица Шептицких носит то же (с чуть изменившимся произношением) название, что и в пору польского правления. Совсем рядом – собор Святого Юра. Мы прошли вокруг Рыночной площади, восхищаясь купеческими домами XV века, потом мимо ратуши и иезуитского собора (в советскую эпоху он был закрыт, здесь размещали архив и книгохранилище), далее – невыразительная площадь перед собором Святого Юра, где нацистский губернатор Галиции доктор Отто фон Вехтер вербовал мужчин в дивизию ваффен-СС «Галичина»{15}. Отсюда уже совсем недалеко оставалось до улицы Шептицких, названной в честь семьи, откуда происходил Андрей Шептицкий, достойный архиепископ Украинской греко-католической церкви, который в ноябре 1942 года опубликовал пастырское послание под заголовком «Не убий»{16}. Под номером 12 – двухэтажное здание конца XIX века с пятью большими окнами. На соседнем здании краской из баллона выведена большая звезда Давида.
В городском архиве{17} я вскоре получил копии архитектурных планов и разрешений на застройку и узнал из них, что дом был построен в 1878 году и состоял из шести квартир с четырьмя общими туалетами, а на первом этаже располагался постоялый двор (вероятно, там распоряжался отец Леона Пинхас Бухгольц, хотя городской справочник 1913 года указывает, что ему принадлежал ресторан через два дома оттуда, в доме 18).
Мы вошли в дом. На втором этаже на стук в дверь откликнулся немолодой человек: Евген Тимчишин, представился он. Здесь он, по его словам, родился, при немцах, в 1943 году. Евреи пропали, уточнил он, а квартира пустовала. Его приветливая, хотя и застенчивая супруга пригласила нас войти, с гордостью показала нам свою квартиру, состоявшую из единственной вытянутой в длину комнаты. Мы пили черный чай, рассматривали картины на стенах, обсуждали проблемы современной Украины. За крошечной кухней в глубине квартиры имелся еще и балкончик. Мы с Евгеном вышли туда. Он нацепил старую военную фуражку. Мы улыбались, светило солнце, и собор Святого Юра заслонял горизонт в точности как в мае 1904 года.
Улица Шептицких, 12. Октябрь 2012
Семья Бухгольц (слева направо: Пинхас, Густа, Эмиль, Лаура и Малка; впереди Леон). Лемберг. Около 1913
4
Леон родился в этом доме, а корнями его семья уходила в соседний город Жолква (он звался по-польски Жулкев в 1870 году, когда там родилась мать Леона Малка). Наш проводник Олексий Дунай вез нас по мирной, накрытой туманом сельской местности: невысокие коричневые холмы, там и сям пятна леса, городки и деревни, издавна славящиеся сыром, колбасами или хлебом. Леон ездил по этой же дороге почти сто лет назад, когда навещал родных, – в бричке, запряженной лошадью, или же на поезде, отправлявшемся от только что построенного вокзала. Мне удалось раздобыть старое железнодорожное расписание, изданное агентством Кука, где указывалась и ветка от Лемберга до Жолквы (часть линии на Белжец, тот самый, где позднее появится первый концлагерь, опробовавший газ в качестве инструмента массового уничтожения).
Уцелела лишь одна семейная фотография из детства Леона: студийный портрет с нарисованным фоном. Леону примерно девять лет, он сидит впереди, между родителями; старший брат и обе сестры во втором ряду. Все смотрят торжественно, особенно хозяин постоялого двора Пинхас – чернобородый, в традиционном костюме соблюдающего религиозные предписания еврея, – будто хочет задать вопрос в камеру. Малка напряжена, формальна – солидная дама с тщательной прической, в отделанном вышивкой платье и с длинной ниткой жемчуга на шее. На коленях у нее раскрытая книга – намек, что и мир знаний ей не чужд. Эмиль, первенец, родившийся в 1893 году, одет в мундир со стоячим воротником – вот-вот он отправится на войну и смерть, но пока еще этого не знает. Рядом с ним – Густа, ей на четыре года меньше: изящная, на пару сантиметров выше брата. Перед Эмилем стоит, опираясь на подлокотник кресла, младшая из сестер, Лаура, она родилась в 1899 году. Мой дед Леон стоит впереди, совсем еще мальчик, в матросском костюмчике, глаза широко раскрыты, уши торчат. Лишь он один улыбнулся, когда щелкнул затвор камеры, словно не ведал того, что уже открылось другим.
В Варшавском архиве я нашел свидетельства о рождении четырех детей. Все родились в Лемберге, в том же доме, все роды принимала акушерка Матильда Агид. Свидетельство о рождении Эмиля подписано Пинхасом, и указано, что отец новорожденного появился на свет в 1862 году в Цехануве, маленьком городе к северо-востоку от Лемберга. Обнаружилось в Варшавском архиве и свидетельство о гражданском браке Пинхаса и Малки – он был оформлен в Лемберге в 1900 году. С точки зрения государства лишь Леон родился в законном браке{18}.
Судя по материалам архива, малой родиной для семьи была Жолква. Оттуда родом мать и отец Малки и она сама, старшая из пяти детей и единственная дочь. Архив поведал мне о четырех дядьях Леона: Йоселе (родился в 1872), Лейбе (1875), Натане (1877) и Ароне (1879). Все они были женаты, обзавелись детьми, то есть у Леона в Жолкве имелась обширная родня. Множество детей было и у дяди Малки Мейхера, так что и двоюродными, и троюродными братьями и сестрами Леон не был обделен. По самым скромным подсчетам, Флашнеров в Жолкве было не менее семидесяти человек – один процент от тогдашнего населения города. Ни разу в жизни Леон не упомянул при мне кого-либо из них. Мне всегда казалось, что он одиночка и никого у него нет.
Жолква процветала при Габсбургах, она была центром торговли, культуры, образования и сохраняла свое значение, когда тут росла Малка. Город был основан пятью столетиями ранее Станиславом Жолкевским{19}, прославленным польским полководцем. Центр его украшал замок XVI века с прекрасным итальянским садом – и то и другое сохранилось, но в полном запустении. Многочисленные места богослужения свидетельствуют о различных группах, живших в городе: римско-католические и греко-католические храмы, доминиканский собор, а в самом центре – синагога XVII века, последнее напоминание о том, что некогда Жолква была единственным городом Польши, где печатались еврейские книги. В 1674 году в просторном замке разместился Ян III Собеский, польский король, который разбил турок под Веной в 1683 году и положил конец трем векам противостояния Османской империи и Священной Римской империи Габсбургов.
В ту пору, когда Леон навещал в Жолкве родню по матери, население города составляло около шести тысяч человек – поляков, евреев и украинцев. Олексий Дунай дал мне{20} копию подробнейшей карты города, нарисованной от руки в 1854 году. Палитра – зеленые, кремовые и красные оттенки и на их фоне выведенные черным имена и номера домов – напоминала картину Эгона Шиле «Жена художника». Поразительная тщательность: отмечен каждый сад, каждое дерево, пронумерованы все дома, от королевского замка в центре (№ 1) до незначительных домишек на окраине (№ 810).
Йозеф Рот описывал план подобного города, типичный для этой местности, «посреди огромной равнины, без помех от гор, лесов или рек»; такой город начинался с нескольких «хижин», затем тянулись дома, обычно вдоль двух главных улиц – «одна с севера на юг, другая с востока на запад». Рыночная площадь находилась на пересечении двух дорог, железнодорожная станция неизменно помещалась «на дальнем конце северо-южной улицы»{21}. Это описание полностью соответствует Жолкве. Из кадастра, составленного в 1879 году, я выяснил, что семья Малки жила в доме 40 на участке 762. Скорее всего, в этом же деревянном строении Малка и родилась. Дом находился у западной границы города, на восточно-западной улице{22}.
Жолква, Лембергштрассе. 1890
На памяти Леона улица именовалась Лембергштрассе. Мы въехали с востока, миновали большую деревянную церковь, которая на карте, столь любовно отрисованной в 1854 году, была обозначена как Heilige Dreyfaltigkeit (Святой Троицы), оставили справа доминиканский собор и выехали на главную площадь (в австро-венгерские времена – Рингплац). Вот он, замок подле собора Святого Лаврентия, где погребен Станислав Жолкевский и несколько менее значительных членов семейства Собеских. Чуть в стороне монастырь сестер-базилианок увенчивал это некогда прекрасно организованное пространство. Но холодным осенним утром площадь и город в целом выглядели блеклыми, жалкими: на месте микроцивилизации – ямы в асфальте да вольно гуляющие куры.
5
В январе 1913 года старшая сестра Леона Густа уехала из Лемберга в Вену и там вышла замуж за Макса Грубера, Branntweinverschleisser (торговца спиртными напитками). Пинхас присутствовал на свадьбе и подписал брачное свидетельство. На Балканах уже было неспокойно: Сербия заключила союз с Болгарией и Черногорией и при поддержке России вступила в войну с Османской империей. Мирный договор был подписан в Лондоне в мае 1913 года{23}, были утверждены новые границы. Но всего месяц спустя Болгария напала на своих союзников, Сербию и Грецию, и разразилась Вторая Балканская война – уже до августа{24}. Всё это были предвестия великих потрясений, которым предстояло обрушиться на этот регион: Болгария потерпела поражение, Сербия приобрела новые территории в Македонии, и теперь уже угрозу почувствовала могущественная Австро-Венгерская империя.
Вена обдумывала план превентивной войны против Сербии с целью сдержать Россию и славян. 28 июня 1914 года Гаврило Принцип убил в Сараево эрцгерцога Франца Фердинанда. Месяц спустя Австрия напала на Сербию, одновременно побуждая Германию напасть на Бельгию, Францию и Люксембург. Россия вступила в войну на стороне Сербии, двинула войска навстречу австрийской армии, и уже в конце июля началось вторжение в Галицию. В сентябре 1914 года «Нью-Йорк таймс» сообщила, что Лемберг и Жолква захвачены русскими после «колоссальнейшей битвы» с участием более полутора миллионов человек. Газета живописала «космические масштабы разрушения и уничтожения человеческой жизни, самый чудовищный акт жертвоприношения в истории»{25}. Один из многих тысяч погибших – старший брат Леона Эмиль. Ему не исполнилось и двадцати лет. «Что значит одно убийство, – задается вопросом Стефан Цвейг, – перед тысячекратно умноженной виной, самым ужасным массовым разрушением и уничтожением, какое знала до сих пор история?»{26}
Пинхас Бухгольц впал в тоску и всего через три месяца умер от разбитого сердца, терзаясь своей виной: годом ранее он запретил Эмилю уехать в Америку. Несмотря на все усилия, так и не удалось раздобыть какую-либо дополнительную информацию о смерти Пинхаса и Эмиля, нет у них и могил – только справка из Венского архива, подтверждающая, что Пинхас скончался в Лемберге 16 декабря 1914 года. Место гибели Эмиля я не отыскал. Военный архив (Kriegsarchiv) ограничился кратким сообщением: «Личные дела недоступны»{27}. Гримаса истории: после распада Австро-Венгерской империи по Сен-Жерменскому договору 1919 года галицийские архивы были распределены между государствами-преемниками и большая их часть была утрачена{28}.
Так за три месяца Леон лишился отца и брата. В десять лет он остался единственным мужчиной в семье. Вместе с матерью и сестрой Лаурой он вскоре перебрался в Вену: Первая мировая война гнала уцелевших членов семьи на запад.
6
В Вене они поселились у Густы и ее мужа Макса Грубера. В сентябре 1914 года Леон поступил в местную начальную школу (Volksschule) по адресу Герхардусгассе, 20-й округ Вены. В школьном аттестате указано его происхождение – «моисеево», то есть еврейское – и невыдающиеся успехи. В том же месяце у Густы и Макса родился первый ребенок, племянница Леона Тереза (ее звали Дейзи). Леон жил с Груберами на Клостернойбургерштрассе, 69, поблизости от школы, в квартире на первом этаже большого здания; позднее Макс и Густа купили ее в ипотеку.
Семья Леона оказалась среди десятков тысяч эмигрировавших из Галиции в Вену. В столицу империи бежало множество восточных евреев (Ostjuden). Йозеф Рот описывал Северный вокзал, «куда все они прибывали», высокие залы, пропитанные «запахами дома»{29}. Новые обитатели Вены селились в еврейских кварталах Леопольдштадт и Бригиттенау.
В 1916 году, в двенадцать лет, Леон перешел в реальное училище имени Франца Иосифа. Всю свою жизнь он хранил удостоверение школьника (Schulerausweiskarte), полученное 19 декабря. Имя Франца Иосифа вычеркнуто полинявшими чернилами – император скончался несколько недель спустя. На фотографии – худенький мальчик в темном застегнутом на все пуговицы мундире. Уши всё еще оттопырены; он словно бросает вызов миру, скрестив руки на груди.
Реальное училище, где основной упор делался на математику и физику, размещалось на Караянгассе, 14, недалеко от семейной квартиры. Ныне это гимназия Бригиттенауэр, и, когда мы осматривали ее вместе с дочкой, она заметила на стене у входа небольшую табличку на память о том, что в подвале школы в 1938 году размещалась тюрьма гестапо и там находился в заключении Бруно Крайский{30}, которому предстояло через много лет после войны стать канцлером Австрии. Нынешний директор, Маргарет Витек, нашла классные журналы за 1917 и 1919 год. Они показали, что Леон лучше успевал по точным наукам, чем в искусствах, что он говорил по-немецки «удовлетворительно», а за французский заслужил оценку «хорошо».
После заключения мира Малка вернулась во Львов, в квартиру в доме 18 по улице Шептицких – в том доме, где у Пинхаса был прежде трактир. Леона она оставила в Вене под опекой Густы, которая вскоре одарила его еще двумя племянницами (в 1920-м родилась Герта, а в 1923-м – Эдит). Леон прожил с ними несколько лет, юный дядюшка маленьких девочек, но он никогда не вспоминал о них – во всяком случае, при мне. Тем временем другая его сестра, Лаура, вышла замуж за Бернарда Розенблюма, механика. Со временем и Малка вернулась из Львова в Вену.
Лакуны в моем знании о семье Леона в Лемберге, Жолкве и Вене постепенно заполнялись. Семейный и государственный архивы снабдили меня именами, датами рождения, даже профессиями. И когда проступили все эти подробности, я понял, что семья была намного многочисленнее, чем мне представлялось.
7
В 1923 году Леон изучал технику и электричество и помогал мужу своей сестры Максу в винном магазине, собираясь научиться отцовской профессии. В его альбоме среди прочих обнаружились фотографии человека, похожего на учителя, – осанистый мужчина с бакенбардами стоит в саду, перед ним деревянный столик со всеми предметами, необходимыми для дистилляции: горелки, бутылки, трубы. Сначала наставник, вероятно, брал жидкость из ферментированного зерна, содержащую этанол, затем очищал ее для получения спирта в процессе сепарации.
Этот процесс был противоположностью венской жизни: в тяжелые экономические времена необузданной инфляции и заметных напряжений между различными группами продолжали массово прибывать беженцы с востока. Политические партии пытались сформировать работоспособное правительство, а ситуация тем временем поощряла националистические и антииммигрантские настроения, в том числе антисемитизм. Местная национал-социалистическая партия немецких рабочих, созданная в Австрии в 1918 году, слилась со своим германским близнецом. Лидером стал харизматический австриец Адольф Гитлер.
Макс Грубер перед входом в свой винно-водочный магазин. Вена, Клостернойбургерштрассе, 69. Около 1937
Летом 1923 года, через две недели после свадьбы Лауры и Бернарда Розенблюм, Леон отправился во Львов за паспортом. Хотя он прожил в Вене почти десять лет, австрийского гражданства не получил. Малоизвестный договор о польских меньшинствах (Малый Версальский договор), подписанный в июне 1919 года{31}, сделал Леона гражданином Польши.
Этот договор был навязан Польше с целью защитить национальные меньшинства. Можно считать его ранним предвестником современных деклараций прав человека. Статья 4 провозглашала, что любой человек, родившийся во Львове до даты подписания договора, считается гражданином Польши. Не требуется подавать прошения, заполнять какие-либо анкеты. «Ipso facto и без дальнейших формальностей», как провозглашал договор, Леон и еще сотни тысяч уроженцев Львова, Жолквы и соседних земель становились гражданами Польши. Это было неожиданностью, и не самой приятной, но наступит момент, когда эта статья договора спасет его жизнь и жизнь моей матери. По сути, я самим своим существованием обязан статье 4 Малого Версальского договора.
Леон покинул австрийский город Лемберг в самом начале Первой мировой войны, когда город еще не был поглощен кровавым конфликтом между поляками, украинцами и евреями. К тому времени, когда он вернулся за паспортом, город превратился в процветающую польскую метрополию, наполненную звоном трамваев и «ароматом кондитерских, фруктовых лавок, колониальных товаров и магазинами чая и кофе Эдварда Ридла и Юлиуса Майнла»{32}. Наступила эра относительной стабильности после войны с Советами и Литвой. 23 июня 1923 года полицейское управление Львова вручило Леону новенький польский паспорт. В этом документе глаза его названы голубыми, а волосы – светлыми, хотя на фотографии он в очках и волосы темные. Одет щегольски: темный пиджак, белая рубашка, самый модный галстук – с широкими горизонтальными полосками. И, хотя ему уже девятнадцать, в графе «Профессия» стоит écolier (школьник).
Лето молодой человек провел во Львове, с друзьями и близкими, в том числе с матерью, все еще жившей на улице Шептицких. В Жолкве он, должно быть, навещал дядю Лейба и большую семью из нескольких поколений в деревянном доме чуть к северу от главной синагоги (десятилетия спустя улица превратилась в грязную тропинку, дом давно исчез). Мог Леон и бродить по горам вокруг города, пробираясь через прекрасные дубовые леса и березовые рощи на восточной его окраине – борок, как здесь говорили. Там часто играли местные дети – на широкой равнине между отрогами гор, близ главной дороги во Львов.
В августе Леон наведался в австрийское консульство на первом этаже здания на Браеровской, 14, возле университета. В этом арендованном помещении, последнем бастионе австрийского владычества, в его паспорт поставили штамп, разрешающий возвращение (однократный въезд) в Австрию. Консульство Чехословакии, расположенное поблизости от юридического факультета, снабдило его транзитной визой.
Гуляя по улицам Львова, Леон не раз мог повстречать двух других юношей, начинавших свою карьеру, которая приведет их обоих к существенной роли в Нюрнбергском процессе: Герш Лаутерпахт, уехавший из города в 1919 году в Вену учиться, вероятно, приезжал навестить родных и подать заявку на кафедру международного права во Львовском университете; Рафаэль Лемкин, учившийся тогда на юридическом факультете, жил поблизости от Малки в тени собора Святого Юра. Это был период интенсивной мысли, пробужденной событиями в городе и в Галиции. Тогда-то и формировалось представление о роли закона в противостоянии массовому зверству.
Фотография из польского паспорта Леона. 1923
В конце августа Леон уехал из Львова. На поезде он доехал до Кракова – это заняло десять часов, – затем в Прагу и к южной границе Чехословакии, в Бржецлав. Утром 25 августа 1923 года поезд прибыл на Северо-Западный вокзал Вены. Оттуда Леон пешком прошел небольшое расстояние до дома Густы на Клостернойбургерштрассе. Он никогда больше не возвращался во Львов и Жолкву и, насколько мне известно, не виделся ни с кем из живших там родичей.
8
Через пять лет Леон сделался винокуром и открыл собственную лавку на Раушерштрассе, 15, в том же 20-м округе Вены. От той поры он сохранил одну фотографию, сделанную в марте 1928 года, в пору очередной экономической депрессии и гиперинфляции. На снимке он и его зять Макс Грубер на ежегодном собрании Ассоциации венских торговцев алкоголем. Подающий надежды юноша среди пожилых господ, сидящих в отделанном деревянными панелями зале под медной люстрой о двадцати семи лампочках, – самый молодой в этом собрании, куда не допускали женщин, свой парень, двадцати четырех лет от роду. На губах – едва заметная улыбка. Времена были нелегкие, но по его лицу об этом не догадаешься. Леон сохранил расписку, выданную ему Ассоциацией 27 апреля 1926 года: он уплатил восемь шиллингов вступительного взноса и сделался полноправным членом виноторгового союза.
Восемьдесят лет спустя я пришел в дом 15 по Раушерштрассе вместе с дочерью. Мы заглядывали в окна комнат, где сменилась вся обстановка, – теперь там клуб. На входе – новая дубовая дверь со строками из песни «Лед Зеппелин» «Лестница в небеса». «Чувство, которое охватывает меня, когда я гляжу на запад, – поется в песне, – а душа плачет о покинутых».
Леон провел в доме 15 по Раушерштрассе несколько лет, пока в Австрии и соседних странах нарастало политическое и экономическое напряжение. Но фотографии в его альбоме как будто говорят о беззаботном периоде семейного счастья и благополучной ассимиляции. Дяди, тети и племянницы, родственники, чьи имена забыты, воскресные прогулки с друзьями. Часто попадаются снимки Леона с его задушевным другом Максом Купферманом. Двое нарядных молодых людей, смеющиеся, часто в костюмах и при галстуках, на летних вылазках в австрийские горы или на берега озер.
Они добирались до ближней горы Леопольдсберг, к северу от Вены, поднимались наверх, к церкви Леопольдскирхе с прекрасным видом на город. Я прошел этот путь. Испытал его на себе – отличная долгая прогулка. Иногда они выбирались и дальше на север, в маленький Клостернойбург на Дунае, где августинский монастырь, или же на запад в деревню Прессбаум. Фотографии кажутся знакомыми, современными: молодые мужчины и женщины в купальных костюмах, руки переплетены, все они беззаботны, близки.
Мне попадались фотографии семейного отдыха и еще дальше от Вены – в Боденсдорфе на озере Оссиах, ближе к Триесту. Иногда на снимках молодежь занимается спортом, Макс и Леон играют в футбол – друг Леона был более профессиональным игроком, он числился в любительской команде «Виски бойз» (Whiskey Boys), чьи матчи освещала «Австрийская газета спиртных напитков» (Österreichische Spirituosenzeitung). Все это – образы самой обычной жизни, говорящие о том, что Леону удалось оторваться от своих корней. «Нет хуже участи, чем восточного еврея, недавно прибывшего в Вену»{33}, – писал Йозеф Рот о межвоенных годах, но Леон сумел создать себе неплохую жизнь среди тех евреев, кто «благополучно сунул ноги под столы первого округа», кто сделался тут «своим». Он еще не занял свое место среди «сидящих за столами», был на полпути между ними и Ostjuden, интересовался политикой, читал социалистическую «Новую свободную прессу» (Neue Freie Presse), поддерживал прогрессивных социал-демократов – партию, противопоставлявшую себя и христианским социалистам, и немецким националистам, которые выстраивали политическую программу вокруг национальной идентичности, антисемитизма и чисток.
Леон и Макс Купферман. Вена. 1929
9
В конце января 1933 года президент Пауль фон Гинденбург назначил Адольфа Гитлера канцлером Германии. Леон к тому времени владел более крупным магазином на Таборштрассе, 72, в самом центре округа Леопольдштадт. Винная торговля процветала, но события в соседней Германии вызывали трепет. Рейхстаг сгорел, на федеральных выборах в Германии нацисты получили бо́льшую долю голосов, широкой поддержкой пользовались и австрийские нацисты. В Леопольдштадте участились агрессивные демонстрации.
Четыре месяца спустя, 13 мая 1933 года, представители нового немецкого правительства впервые нанесли визит в Австрию. Трехмоторный самолет официальной немецкой делегации приземлился на аэродроме Асперн, сравнительно недалеко от магазина Леона. Прибыли семь нацистских министров во главе с доктором Гансом Франком, только что назначенным министром юстиции Баварии (прежде он был личным юристом и доверенным лицом Гитлера){34}.
Прибытие Франка спровоцировало новые демонстрации: собирались огромные толпы приверженцев нацизма, они обычно надевали длинные, до колен, белые носки. Вскоре австрийский канцлер Энгельберт Дольфус{35} запретил австрийскую нацистскую партию, последовали и другие меры. Через год с небольшим после визита Франка Дольфус был убит группой австрийских нацистов во главе с Отто фон Вехтером, местным юристом, который, не пройдет и десяти лет, в должности рейхсгубернатора займется в Лемберге формированием дивизии ваффен-СС «Галичина».
Прибытие Ганса Франка (стоит в автомобиле) в Вену. Май 1933
О жизни Леона в эти бурные годы я нашел мало сведений. Он был холост, и, хотя в его бумагах сохранилось несколько документов, позволяющих узнать какие-то крохи о родственниках, я не нашел там писем или иных подробных сообщений, а также никаких свидетельств о политической или иной деятельности. Немного фотографий, в случайном порядке вставленных в альбом. На обороте некоторых фотокарточек Леон надписал пару слов, указал дату или место. Я, как мог, распределил эти снимки по хронологии. Самая ранняя фотография – его друга Макса Купфермана – датирована 1924 годом. Большинство снимков сделаны в 1930-х годах, а после 1938 года они иссякают.
Несколько фотографий связаны с работой. Собрание во фраках, кавалеры с дамами – декабрь 1930 года, на обороте указаны все имена: Лея Сочи, Макс Купферман, Бертль Финк, Хильда Эйхнер, Грета Зентнер, кто-то по фамилии Мецль и Рот. На другом снимке Леон стоит перед винной лавкой своего зятя Макса Грубера на Клостернойбургерштрассе. На прочих фотографиях – члены семьи. Племянницы Леона Герта и Эдит Грубер перед магазином отца, на пути в школу. Сестра Густа, в элегантном черном пальто, на какой-то из венских улиц. Записка от племянницы Дейзи, отдыхающей в Боденсдорфе: «Дорогому дяде…» Три фотографии Малки, одетой в черное вдовы с изборожденным морщинами лбом: Малка на улице, Малка в квартире, Малка гуляет с сыном на Леопольдсберге. Это был единственный снимок Леона с матерью, сделанный в 1938 году, на фоне невысоких деревьев.
Чаще на фотографиях Леон с друзьями, в Клостернойбурге, в 1930-х годах. Мужчины и женщины в купальных костюмах смеются, обнимаются, позируют. Леон – с женщиной, чье имя неизвестно, как и их отношения.
Макс. С 1924 по 1938 год – по меньшей мере одна фотография лучшего друга ежегодно, непрерывный ряд. Он был в жизни Леона постоянной величиной. Леон и Макс на берегу Дуная в Критцендорфе, к северу от Вены. Леон, Макс и молодая женщина, у их ног лежит футбольный мяч. Леон и Макс в походе по долине Вахау. Леон и Макс перед ярко сверкающим черным автомобилем. Леон и Макс дурачатся с мячом. Макс стоит. Портрет Макса. Макс смеется. Макс улыбается.
Леон и Малка. Вена. 1938
Я отметил, как Леон всегда элегантно одет, опрятно, с достоинством. В канотье на улицах Вены. В костюме на вокзале (или, возможно, это рыночная площадь). Он выглядит счастливым, улыбается – гораздо чаще, чем на моей памяти в более поздние годы. Помню, на моей свадьбе в Нью-Йорке – ему тогда шел девяностый год – он отсел в уголок и задумался, словно оглядываясь на прожитый век.
Последняя фотография этого периода, холостых денечков Леона: две привлекательные молодые женщины, снятые на улице. Они кутаются в меха, а за их спинами растет, надвигаясь, грозовая туча.
10
К 1937 году тьма сгустилась. Гитлер отменил ряд договоров о защите меньшинств{36}, избавил Германию от стеснений международного права и позволил ей обращаться с меньшинствами как вздумается. Но в Вене и жизнь, и любовь пока не пресекались. В тот самый момент, когда Европа ковыляла навстречу очередной войне, Леон надумал жениться.
Избранницей стала Регина Ландес, свадьба состоялась 23 мая 1937 года в Польской синагоге – прекрасном храме в мавританском стиле на Леопольдсгассе. Это была самая большая синагога Вены. Моя бабушка Рита возникла будто ниоткуда. Первый ее снимок – в белом свадебном платье.
Эта фотография была мне хорошо знакома: невеста – в струящемся платье, с белыми цветами в руках; жених – в строгом костюме. Ни один из них не улыбался в тот радостный день. Единственная фотография, бывшая на виду в их парижской квартире, – я много раз видел ее в детстве.
Леон и Рита в день бракосочетания. Май 1937
Невесте исполнилось двадцать семь лет, она была уроженкой Вены, гражданкой Австрии, дочерью Розы Ландес, вдовы, с которой и проживала на Хабирхерштрассе в 16-м квартале. Свидетелями на свадьбе были зять Леона Макс и старший брат Риты Вильгельм, дантист. Малка также присутствовала с Густой и Лаурой, с обоими зятьями и четырьмя внучками. Со стороны Риты – мать и трое братьев: Вильгельм с женой Антонией и маленьким сыном Эмилем, Бернхард с женой Сюзанной и Юлиус. Новая семья, обретенная Леоном в Вене.
Родственники из Лемберга и Жолквы не смогли добраться до Вены, однако поздравляли телеграммами. Я нашел две. «Желаю вам всяческого счастья», – писал дядя Лейб из Жолквы. Другую телеграмму отправил дядя Рубин из Львова.
Леон сохранил эти поздравления, память о том благополучном обществе среднего класса, к которому принадлежали и новобрачные. Это был мир врачей и адвокатов, лавочников и скорняков, инженеров и бухгалтеров, мир вчерашнего дня, стоявший на грани уничтожения.
11
Утром 12 марта 1938 года немецкие войска перешли границу Австрии и маршем дошли до Вены, где их встречали огромные преисполненные энтузиазма толпы. Рита была на пятом месяце беременности в тот день, когда Австрия сделалась частью Третьего рейха. Аншлюс (присоединение) последовал за переворотом, который совершили австрийские нацисты, чтобы предотвратить референдум о сохранении независимости от Германии{37}. «Первое серьезное нарушение мира», – записал в свой «Дневник отчаявшегося» 20 марта 1938-го немецкий писатель Фридрих Рек. День, когда «преступнику позволили уйти безнаказанным, и потому он стал казаться более могущественным, чем на самом деле»{38}.
Три дня спустя в Вену прибыл Гитлер и обратился с речью к толпе, собравшейся на Хельденплац. Рядом с ним стоял Зейсс-Инкварт, новоназначенный губернатор, а позади – Отто фон Вехтер, только что вернувшийся из немецкой ссылки. Через несколько дней аншлюс был ратифицирован референдумом и немецкие законы распространились на всю территорию Австрии. Первый поезд со 151 противником нацизма отправился из Вены в концентрационный лагерь Дахау под Мюнхеном. Евреев запугивали, выгоняли их мыть улицы, затем изгнали из университетов и большинства профессий. Еще несколько недель – и евреям велели зарегистрировать имущество, недвижимость и бизнес: смертельный удар в том числе и по винным магазинам, которыми владели Леон и его зять Макс.
Бизнес у евреев отбирали без компенсации. Новое правительство Артура Зейсс-Инкварта{39} поручило Адольфу Эйхману организовать центральное управление по еврейской эмиграции – орган, ответственный за «решение еврейского вопроса»{40}. Основным инструментом политики было насилие вкупе с «добровольной» эмиграцией и депортацией. Управление по передаче имущества (Vermögensverkehrsstelle) передавало собственность евреев арийцам. Другая комиссия, во главе с Отто фон Вехтером, следила за тем, чтобы австрийские евреи были уволены со всех государственных должностей{41}.
Многие евреи уехали или хотя бы попытались это сделать, в том числе Леон и братья его жены. Бернхард Ландес покинул Австрию первым, вместе с женой. За ними в сентябре 1938 года последовала семья Вильгельма. Они получили туристические визы в Австралию, но добрались только до Лондона и там остались. Сыну Вильгельма, Эмилю, было в ту пору шесть лет. «Я помню, как мы собрались в квартире твоих дедушки и бабушки на Таборштрассе, ночью, – рассказывал он. – Помню грохот марширующих под окнами сапог и общую атмосферу страха и горя». Помнил он и тот сентябрьский вечер, когда его семья уезжала из Вены с Западного вокзала. «Я выглянул из окна купе – окно располагалось довольно высоко – и увидел встревоженные, заплаканные лица. Наверное, среди них была мать моего отца Роза, а может быть, и твоя бабушка Рита. Множество плачущих взрослых. Они стояли там и плакали».
Братья изо всех сил старались добыть визу и для своей матери Розы, но визы не доставлялись в Вену. Удалось выбраться трем племянницам Леона, дочерям Густы и Макса. Дейзи, которой было тогда двадцать пять, отправилась учиться в Лондон, а позднее перебралась в Палестину. Герта, восемнадцати лет, и пятнадцатилетняя Эдит вместе поехали в Италию, а потом в Палестину. Их родители Густа и Макс остались в Вене.
Я нашел анкету потенциального эмигранта, которую Леон заполнил в Венской еврейской общине{42} (Israelitische Kultusgemeinde Wien). Себя он обозначает как производителя «алкоголя и спиртов», указывает, что изучал электрику и ремонт радио, говорит на польском и немецком языках. Он выражал готовность отправиться в Австралию, Палестину или Америку (единственный зарубежный родственник, указанный в анкете, – «кузен» Риты П. Вейхсельбаум, проживающий в Бруклине, Нью-Йорк, – имя, совершенно мне незнакомое). Леон также просил включить в визу двух находящихся на его попечении женщин: Риту (в ту пору беременную) и Малку. В графе, отведенной для перечисления финансовых и прочих ресурсов, он написал одно слово: «Нет». Магазин на Таборштрассе отняли со всеми запасами. Леон был разорен.
19 июля 1938 года Рита родила дочь Рут, мою мать. Четыре месяца спустя был убит младший сотрудник немецкого посольства в Париже, и это послужило поводом к Хрустальной ночи, уничтожению еще остававшейся у евреев собственности и общественных зданий. В ту ночь, 9 ноября{43}, сгорела синагога на Леопольдсгассе, где заключили брак Леон и Рита, тысячи евреев были арестованы. Среди убитых и «исчезнувших» оказались двое зятьев Леона. Макс Грубер был арестован 12 ноября, провел восемь дней в тюрьме и вынужден был за бесценок продать свой магазин и дом, принадлежавший ему и Густе. Младшему брату Риты Юлиусу Ландесу даже такого везения не выпало: он пропал через несколько дней после Хрустальной ночи, и о нем никто больше не слышал. Единственный след его судьбы{44} – документ, указывающий, что год спустя, 26 октября 1939 года, он был отправлен на восток, в лагерь под городом Ниско между Краковом и Львовом. Семь десятилетий спустя он все еще числится без вести пропавшим.
Леон и Рита оказались в ловушке. Через неделю после Хрустальной ночи Рите вменено было изменить имя, получить новое свидетельство о рождении и новое брачное свидетельство с добавлением имени Сара, указывающего на еврейское происхождение. По неведомым причинам Леон и новорожденная дочь подобному унижению не подверглись. 25 ноября Леона вызвали в полицию. Глава венской полиции Леон Штайнхаус подписал распоряжение: «Еврей Бухгольц Морис Леон обязан покинуть территорию Германского рейха до 25 декабря 1938 года».
Леон сохранил копию этого приказа, но я впервые увидел его, когда собирался во Львов и мама передала мне бумаги деда. Лист был сложен вдвое, вместе с ним лежала положительная характеристика, выданная главой еврейской общины. Внимательно перечитав приказ об изгнании, я обнаружил, что он скреплен главным судьей окружного суда Леопольдштадта.
12
Обстоятельства отъезда Леона из Вены были для меня загадкой, но я заведомо предполагал, что он отправился в Париж вместе с женой и дочерью.
Паспорт № 3814 был выдан его дочери Рут 23 декабря 1938 года, и это, очевидно, подтверждало, что она отправилась вместе с отцом. Под ее фотографией, проштемпелеванной свастикой, в поле, отведенном для подписи, чиновник написал: «Владелец паспорта не умеет писать». Рут было полгода, она обозначена как «младенец» и «без гражданства».
В тот же день Леону по распоряжению главы венской полиции, того самого человека, кто отдал приказ об изгнании, был выдан паспорт № 3816. Леон поставил подпись – крупную, твердую, гордую букву Б. Этот документ, как и паспорт его дочери, позволял ему перемещаться по стране и пересекать границу, обозначая при этом Леона как «лицо без гражданства». Он утратил польское гражданство – столь же внезапно, как получил его в 1919 году{45} – в результате денонсации договора об этнических меньшинствах, о которой министр иностранных дел Польши Юзеф Бек объявил в сентябре 1934 года в Лиге Наций. Утрата статуса обернулась неожиданным благом: как лицо без гражданства Леон получил паспорт иностранца (Fremdenpass), на котором не ставилась огромная красная буква J, метка еврея. Этой метки не было ни на его паспорте, ни на паспорте дочери.
Приказ Леону покинуть территорию Рейха от 25 ноября 1938
Третий паспорт, очевидно, был под номером 3815 на имя Риты, но его я не обнаружил. В бумагах Леона сохранился другой паспорт на имя Риты, выданный намного позже – в августе 1941-го, почти через три года, и номер у него другой. Рита осталась в Вене присматривать за своей матерью – по крайней мере, так мне объясняли. Я-то думал, супруги расстались ненадолго, но теперь убедился, что разлука длилась три года. Как Рита выбралась из Вены во второй половине 1941 года? Ее кузен Эмиль, уехавший в сентябре 1938 года, был изумлен: «Это тайна и всегда оставалось тайной», – тихо сказал он мне. Знал ли он, что Леон и Рита уехали из Вены не вместе? «Нет, а так было?» – переспросил он. Знал ли он, что Рита оставалась в Вене до конца 1941 года? «Нет».
Я пытался проследить судьбу паспорта № 3815, но безуспешно. Скорее всего, он был выдан Рите, а затем аннулирован как неиспользованный. Любезный юрист из немецкого Министерства иностранных дел проверил и ничего не нашел в федеральном архиве. «Представляется почти невероятным, чтобы это личное дело сохранилось в публичном архивном фонде Германии», – писал он мне.
Но и паспорта № 3814 и 3816 таили свои неожиданности: оказалось, что Леон уехал один, без дочери. Единственная печать в его паспорте (валютного отдела венского банка) датирована 2 января 1939 года. Больше в паспорте нет никаких отметок, и невозможно установить ни когда Леон выехал из Вены, ни какой он выбрал маршрут. В паспорте же его дочери стоит штамп, указывающий, что она покинула Австрию намного позже, 22 июля 1939 года, и на следующий день пересекла границу Франции. Поскольку она ехала не с отцом, возникает естественный вопрос: кто же доставил младенца во Францию?
«Я понятия не имею, как твой дед выбрался из Вены, – сказал мне кузен моей матери Эмиль. – Ни как он вытащил оттуда твою мать, ни как твоя бабушка сумела спастись».
13
Леону было полных тридцать четыре года на конец января 1939-го, когда он прибыл – один, без семьи – в Париж, казавшийся надежным убежищем, хотя правительство Эдуарда Даладье и смирилось с политическими реалиями, вело переговоры с Гитлером и собиралось признать Франко законным правителем Испании. Леон прибыл с паспортом, копией приказа, изгнавшего его из Рейха, и двумя рекомендательными письмами: одно подтверждало его добропорядочность, второе – тот факт, что с 1926 по 1938 год он управлял винным магазином в Вене. Денег у него не было вовсе.
Я часто пытался представить себе, как Леон ехал из Вены в Париж, но деталей этого путешествия я не знал. Попав в Вену на конференцию, посвященную аварии атомной электростанции в Чернобыле, я спонтанно купил билет в одну сторону, на ночной поезд в Париж. Попутчицей оказалась молодая немка. Мы говорили о войне, о том, как она сказалась на наших семьях, о связи настоящего с прошлым. Задушевный разговор, полное ощущение давнего знакомства и общих воспоминаний – и мы даже не обменялись контактами.
В Париже я пошел к дому, где Леон жил первое время: это было четырехэтажное здание на улице Мальт, 11, поблизости от Зимнего цирка, да и от площади Республики недалеко. Находясь там, он снова и снова подавал прошение предоставить ему убежище во Франции и каждый раз получал в префектуре полиции отказ, маленькие листочки бумаги с казенной надписью синими чернилами. Каждый раз ему предоставляли пять дней на выезд, и каждый месяц на протяжении года он обжаловал это решение. В итоге он получил разрешение остаться.
В июне 1939 года в Париж привезли его маленькую дочь. Где они жили – и как выживали, – я не знаю. В августе Леон снял комнату в доме 29 на улице Люн, в узком высоком здании на тесной улочке. Там они и жили, когда Германия 1 сентября того же года напала на Польшу. Через несколько дней Франция и Британия объявили войну Германии, и, значит, связь с Ритой, остававшейся в Вене, на вражеской территории, была затруднена. Писем от этого периода не осталось, лишь фотография дочери, отправленная Рите в октябре. «Рут бежит к лучшему будущему», – написал Леон на обороте и передал приветы другим членам семьи, не зная, что они уже уехали в Англию.
Леон поручил дочь друзьям и завербовался во французскую армию, чтобы сражаться против немцев. Ему выдали удостоверение, где в графе «Профессия» указано «Электрик». В марте 1940 года он вступил в Третий маршевый полк иностранных добровольцев (Troisième Régiment de Marche de Volontaires Étrangers, RMVE), отпочковавшийся от Иностранного легиона, и через несколько дней попал в лагерь на юго-западном побережье Франции, возле Пиренеев и границы с Испанией.
Ле Баркарес находится на длинной полосе земли, отделяющей Средиземноморье от широкого пресного водоема. В седьмой роте, в которой числился Леон, было несколько тысяч человек, набранных со всей Европы: испанские республиканцы, коммунисты и евреи из Венгрии, Чехословакии и Польши{46}. На немногих сохранившихся фотографиях дед смотрится денди в шляпе с широкими полями, бриджах и шинели.
Через месяц его комиссовали: сочли тридцатипятилетнего мужчину слишком старым для действительной службы. А спустя еще несколько недель немцы вошли в Бельгию, Голландию и Францию. Полк, где служил Леон, был переименован в Двадцать третий маршевый полк и переброшен на север, сражался против немцев под Суассоном и Пон-сюр-Йонн. 22 июня было заключено перемирие, и полк распустили.
Рут. Париж. 1939
Леон. Ле Баркарес. 1940
Леон был в Париже, когда 14 июня 1940 года в столицу вошли немцы, вынудив многих парижан бежать. Вскоре дороги вокруг Парижа опустели и «дух коррупции»{47} низошел на город, где немецкие солдаты расположились в ресторанах на Елисейских полях, а подростки из Gardes Françaises (французский аналог гитлерюгенда) продавали омерзительный антисемитский и антимасонский ежедневник Au Pilori («К позорному столбу») с призывами линчевать Леона Блюма и Эдуарда Даладье.
Леон работал в языковой школе Эколь Сен-Лазар на улице Сен-Лазар, дом 102: пригодилось его знание немецкого. В бумагах Леона я нашел аттестацию, подписанную директором школы месье Эдмоном Мелфи и подтверждающую квалификацию Леона как преподавателя. Рут переправили в убежище за пределами Парижа, в соседний Медон. Ей было два года, она умела ходить, но еще не говорила, и прятали ее в частных яслях под названием L’Aube de la Vie («Заря жизни»).
Это было первое убежище из довольно длинной цепочки, и все воспоминания о нем стерлись из ее памяти. Следующие четыре года моя мама прожила подкидышем, вдали от родителей, под вымышленным именем Жослин Теве.
14
Леон сохранил только один документ, дающий представление об этих яслях, – открытку-фотографию молодой улыбчивой женщины в полосатом пиджаке и белой блузе с большим черным галстуком-бабочкой. Темные волосы стянуты в пучок на затылке. Симпатичная, и на обороте карточки надписала приветливо: «Отцу Рут, дружески, сестра Манжен, директор яслей “Заря жизни”, Медон (Сена и Уаза)».
Из мэрии Медона меня направили к городскому архивариусу, мадам Грейе, и она нашла папку, относящуюся к яслям. С 1939 по 1944 год мадемуазель Манжен присматривала за несколькими малышами у себя дома, на улице Лавуазье, 3. Это небольшой отдельно стоящий дом с маленьким садом в центре города. «В списках воспитанников этого заведения никаких следов Рут Бухгольц не обнаружено, – уведомила меня мадам Грейе. – Возможно, она была внесена под другим именем». Такое часто случалось. Архивариус сообщила мне имена всех детей, зарегистрированных в яслях с сентября 1938 года (первым оказался Жан-Пьер Соммер) и до августа 1942 года (последним был Ален Рузе). Из двадцати пяти детей всего восемь – девочки. Если Рут была зарегистрирована, то под выдуманным именем. Или же ее вовсе не вносили в списки, что вероятнее.
15
В Жолкве, в тысяче миль к востоку от Парижа, женщина, проживавшая на той же улице, где некогда родилась Малка, предложила мне собственную версию событий 1939 года. Ей было шестнадцать лет, когда в сентябре 1939 года пришли немцы. Девяностолетняя Ольга отчетливо помнила то, что происходило на ее глазах. Рассказывала она, стоя во дворе над огромным котлом тушеной капусты, укутанная от осеннего холода слоями ярких шалей.
– Я вам всю правду скажу, – начала Ольга. – В Жолкве было тысяч десять жителей, половина – евреи, остальные – украинцы и поляки. Евреи были наши соседи, мы с ними дружили. Был доктор, его все уважали, мы обращались к нему. Был часовщик. Все они были честные люди.
Отец Ольги ладил с евреями. Когда Польша получила независимость в 1919 году, он был арестован, потому что его первая жена (Ольга рождена во втором браке) активно поддерживала недолговечную Западно-Украинскую народную республику, просуществовавшую меньше месяца в ноябре 1918-го (наш разговор с Ольгой состоялся в начале 2014 года, незадолго до того как Россия оккупировала Крым, – после этого некоторые мои украинские собеседники высказывали предположение, что та республика еще может возродиться).
– Пока мой отец сидел в тюрьме, еврей Гельберг, его сосед, носил ему еду и деньги, потому что больше никто не мог помочь. Так что отец с евреями дружил.
Разговор наш перескакивал с темы на тему, Ольга прихлебывала чай, следила за капустой в котле и вспоминала войну.
«Сначала пришли немцы, и это напугало евреев. Немцы пробыли в Жолкве неделю, ничего особо не сделали, потом ушли на запад. И в город вошли русские».
Ольга была в школе, когда в город вошли советские войска.
– Первой въехала женщина, красивая женщина в военной форме на огромном белом коне. За ней шли солдаты, потом – артиллерийские орудия.
Пушки заинтересовали девочку, но женщина верхом на коне оставила и вовсе неизгладимое впечатление.
– Она была очень красива, и у нее был большой пистолет.
Полтора года Жолква находилась под советским контролем. Новые власти запретили частный бизнес. Другая половина Польши была оккупирована нацистской Германией и превратилась в генерал-губернаторство, которым управлял Ганс Франк. Страну разделили согласно договору между Сталиным и Гитлером{48}, секретному пункту в пакте Молотова – Риббентропа о ненападении, по которому Польша была разрезана по линии, проходившей к западу от Лемберга и Жолквы. Таким образом родня Леона оказалась на безопасной для евреев советской стороне. В июне 1941 года Германия нарушила пакт о ненападении, началась операция «Барбаросса»{49}. Немецкая армия стремительно продвигалась на восток. Уже к концу июня Жолква и Львов были в руках немцев.
Возвращение немцев повергло евреев в ужас. Ольга припомнила первые дискриминационные законы, затем появление гетто и как горела синагога. Она не была лично знакома с Флашнерами, родней Малки, но имя это узнала.
– Один из них держал шинок, – сказала она вдруг, припомнив, что людей с этой фамилией было немало. Они отправились в городское гетто, все евреи отправились туда, сказала она: дядя Леона Лейб, его тети, двоюродные братья и сестры, все родичи, все три с половиной тысячи живших в городе евреев. Леон, в далеком Париже, ничего об этом не знал.
16
Рите летом 1941 года в Вене приходилось не легче. Она прожила почти три года в разлуке с мужем и дочерью, заботясь о своей матери Розе и о матери Леона Малке. Ни одна из сохранившихся у Леона бумаг не проливает свет на эти годы, о которых Рита никогда ничего не говорила ни своей дочери, ни мне. Окольными путями мне удалось кое-что прояснить.
В сентябре вышло распоряжение всем венским евреям носить желтые звезды. Было ограничено их право пользоваться общественным транспортом и выходить без разрешения за границы района{50}, где они жили. Больше подробностей я нашел в городском архиве Вены. После отъезда Леона Рита вынуждена была покинуть квартиру на Таборштрассе. Она поселилась вместе с Малкой сначала на Франц-Хохедлингергассе, потом на Обер-Донауштрассе – обе улицы находятся в округе Леопольдштадт, где всегда было много евреев. Малку выгнали из квартиры на Романогассе, где она прожила четверть века, и переселили в «коллективное» жилье на Денисгассе. В октябре 1939 года депортации на восток прекратились{51}, но летом 1941 года, когда пост гауляйтера Вены занял Бальдур фон Ширах, поползли слухи о новой волне депортаций.
14 августа Рита получила Fremdenpass, выездной документ, действительный в течение года и позволявший ей покидать Рейх и возвращаться. На обложке и страницах не было красного штампа J, хотя она и была зарегистрирована как еврейка. Два месяца спустя, 10 октября, венская полиция разрешила ей поездку в один конец: выехать из страны через Харгартен-Фальк в Сааре на границе Германии во Францию. Выехать предписывалось до 9 ноября. Фотография в паспорте пронзительно печальна: Рита сжала губы, в глазах – предчувствие горя. Я нашел такую же фотографию в бумагах Леона, Рита послала ее из Вены в Париж. И надписала на обороте: «Моей любимой девочке, моей золотой девочке».
Паспорт Риты. 1941
Я удивился, как Рита, зарегистрированная еврейка, смогла получить выездной документ в конце 1941 года. В архиве американского Музея памяти Холокоста в Вашингтоне такое путешествие сочли «невероятным» и перечислили все препятствия, которые предусмотрел для евреев Адольф Эйхман, и все шаги, которые Рите следовало предпринять, чтобы получить Fremdenpass. Сотрудник архива подвел меня к большому стенду{52} под заголовком Die jüdische Wanderung aus der Ostmark, 1938–1939 («Депортация евреев из Австрии, 1938–1939 годы»). Организатором выселения был Эйхман. «Лицо без гражданства», как Рита, которая утратила после аншлюса австрийское гражданство в результате брака с не имеющим – к тому моменту – гражданства евреем, вынуждено было хлопотать еще больше, чем австрийские евреи.
Чтобы выехать из Вены, Рите понадобилась помощь какого-то человека со связями. В октябре 1941 года Эйхман и его заместитель Алоиз Бруннер, который вскоре отправится в Париж, опубликовали целый свод законов{53}, приуготовляющих полномасштабную депортацию евреев. В тот же месяц из Вены депортировали около 50 тысяч евреев, в том числе сестру Леона Лауру и ее тринадцатилетнюю дочь Герту Розенблюм. Обеих 23 октября отправили в Лицманштадт (Лодзь).
Рита избежала депортации. Она выехала из Вены 9 ноября. На следующий же день «границы Германского рейха были закрыты для беженцев»{54}, всякая эмиграция прекратилась, все пути выезда были перерезаны. Рита спаслась в последний момент. Это либо невероятная удача, либо ей помог кто-то, обладавший инсайдерской информацией. Мне неизвестно, когда и как Рита добралась до Парижа. В ее паспорте отсутствуют штампы или иные пометки, по которым можно было бы об этом судить. Другие документы подтверждают, что в начале 1942 года она была в Париже, воссоединилась с мужем.
Из всей семьи Леона в Вене оставалась только Малка. Ее дети и внуки уехали или были депортированы, с ней проживала Роза Ландес, мать Риты. Лакуны, оставленные умолчанием моих родных о событиях того времени, я смог заполнить с помощью документов из многочисленных архивов: они представляют все мрачные подробности, черным по белому. Но сначала я хотел побывать в тех местах, где происходили эти события.
17
Я приехал в Вену с пятнадцатилетней дочерью, чтобы пройтись по адресам, которые мне подсказали архивы. Благодаря школьным урокам истории дочка рвалась в «музей аншлюса», однако такового не обнаружилось. Пришлось довольствоваться стеной одной комнаты в маленьком частном замечательном Музее «Третьего человека»{55}, созданном в честь фильма Орсона Уэллса, любовь к которому я унаследовал от Риты. На этой стене с помощью фотографий, писем и вырезок из газет прослеживались трагические события 1938–1945 годов. Экземпляр бюллетеня для голосования на референдуме после аншлюса, когда таким образом был узаконен союз с Германией. Надпись на нем провозглашала безусловную поддержку этого решения Католической церковью.
Потом мы прошлись по улицам Вены до дома 69 по Клостернойбургерштрассе, где Леон жил с 1914 года, когда перебрался в Вену из Лемберга. Дом, где жили и держали винную лавку его сестра Густа с мужем Максом, превратился в небольшой универсам. Поблизости, на Караянгассе, была школа, точнее, реальное училище, куда ходил Леон, и первый его магазин на Раушерштрассе. Мы дошли до Таборштрассе, где поселились после свадьбы Леон и Рита и родилась моя мать. Улица вполне изящная, но дом 72 оказался среди тех, которые были уничтожены войной. Потом мы постояли у дома 34 на Рембрандтштрассе, последнего пристанища Малки в Вене, общежития (Wohngemeinschaft), где ее поселили с другими еврейскими стариками. И там уже нетрудно было вообразить последний день, 14 июля 1942 года, когда эсэсовцы перекрыли улицу, чтобы никто не сбежал. «Они забирают всю улицу, всех евреев»{56}, – вспоминала свой ужас жительница соседней улицы. Эсэсовец шел вдоль домов, выкрикивая:
– Alles raus, alles raus. Вон, все вон.
Семидесятидвухлетней Малке разрешили взять в дорогу на восток один чемодан. Ее вели на Аспангбанхоф{57}, за Бельведерским замком, в нее и шедших рядом евреев плевали, на них орали и осыпали их оскорблениями зеваки, приветствовавшие депортацию. Одно утешение – женщины были вдвоем: мать Леона и мать Риты, Роза. Мне представляются две старухи на перроне, каждая держит маленький чемоданчик. Две старухи среди 994 пожилых венских евреев, отправляемых на восток.
Их вез «транспорт № IV/4» – рейсовый поезд, у каждого место в обычном купе, выдавали коробки с готовым обедом и питье, обманчиво комфортабельная «эвакуация». Проведя сутки в пути, они добрались до Терезина в 60 километрах от Праги. По прибытии их обыскали. Первые часы пребывания там были неопределенность, напряжение, они чего-то ждали; потом их развели по комнатам, где не было ничего, кроме старых матрасов на полу.
Роза продержалась всего несколько недель. В свидетельстве о смерти указано, что скончалась она 16 сентября от периколита. Подписано свидетельство доктором Зигфридом Штраймом{58}, дантистом из Гамбурга: он провел еще два года в Терезине и оттуда был отправлен в Аушвиц, где и умер осенью 1944 года.
Через неделю после смерти Розы Малку отправили из Терезина на «транспорте Bq 402». Вновь поезд вез ее на восток – мимо Варшавы, в царство Ганса Франка. Более тысячи километров, снова сутки в пути, но на этот раз – в скотном вагоне вместе с восьмьюдесятью такими же старыми и хрупкими Untermenschen («недочеловеками»). Этим поездом было отправлено еще 1985 человек{59}, и среди них три сестры Зигмунда Фрейда: Паулина (Паули) 78 лет, Мария (Митци) 81 года и Регина (Роза) – ей было 82.
Поезд доставил их в лагерь в двух с половиной километрах от вокзала маленького города Треблинка. Последовавшая затем рутина была хорошо отработана под личным присмотром коменданта Франца Штангля{60}. Если Малка добралась до станции живой, то через пять минут после прибытия ее, как и сестер Фрейда, выгнали из вагона.
Всем велели построиться на перроне – мужчины отдельно, женщины отдельно, – и под занесенными кнутами им пришлось раздеться догола. Евреи – работники лагеря собрали сброшенную одежду и унесли в бараки.
Те, кто был в силах, побрели голыми в лагерь вдоль Химмельфартштрассе – «Дороги на небеса». Женщинам сбрили волосы и запаковали их в мешки – пойдут на набивку матрасов. Читая описание этого процесса, я вспоминал сцену из фильма Клода Ланцмана «Шоа». Один из очень немногих выживших в Треблинке, парикмахер Абрам Бомба отвечает на вопросы, одновременно подстригая мужчину. Его расспрашивают о деталях его работы, о подробностях, которые он явно не хотел бы выдавать. Бомба отказывается говорить, но Ланцман настаивает. И наконец парикмахер сдается, рыдает, рассказывая о собственных поступках, о том, как брил женщин налысо{61}.
«Я был одержим последними минутами тех, кому предстояло умереть, – писал Ланцман о визите в Треблинку. – Этими первыми шагами по лагерю смерти»{62}. Но эти моменты окружало табу. Путь голыми от поезда, бритье, газовые камеры.
Жизнь Малки закончилась через четверть часа после того, как она вышла из вагона.
Глинская брама. Жолква. Июль 1941
18
Малку убили{63} в Треблинском лесу 23 сентября 1942 года – эти подробности Леон выяснит лишь годы спустя. Через полгода были мертвы также ее брат Лейб и все семейство Флашнер из Жолквы. Точные обстоятельства их гибели не были известны, но в целом о судьбе местных евреев я узнал от одной из немногих выживших, Клары Крамер, ныне проживающей в городе Элизабет, штат Нью-Джерси.
С Кларой я познакомился случайно, благодаря фотографии, выставленной в крошечном музее современной Жолквы, – это две сумрачные комнаты в цокольном этаже флигеля разваливающегося замка Станислава Жолкевского. На стене музея несколько черно-белых фотографий, маленьких, нечетких, зернистых – три или четыре расфокусированных снимка, сделанных в первые дни германской оккупации, летом 1941 года: танки, ухмыляющиеся солдаты, горит синагога, стоявшая тут с XVII века. Также я увидел на фотографии ворота, через которые я вошел в город, – Глинскую браму; снимок сделан вскоре после вторжения немцев.
Над внушительными каменными воротами висят три растяжки с приветствием оккупантам на украинском языке: HEIL HITLER! Слава Гитлеру! Слава Бандере! Да здравствует Независимое Украинское Соборное Государство! Да здравствует наш вождь Степан Бандера!
Немалая отвага понадобилась куратору музея, чтобы выставить напоказ такие фотографии, свидетельствующие, что на местах украинцы поддерживали немцев.
А вот и куратор, Людмила Байбула: она состоит на муниципальной службе, и искать ее пришлось в другом крыле замка. Люде – так она попросила к ней обращаться – чуть за сорок. Сильная, привлекательная женщина с черными как смоль волосами, открытым горделивым лицом и совершенно поразительными голубыми глазами. Она посвятила свою жизнь изучению «потерянных» военных лет родного города, ведь она выросла в городе без евреев – они были предметом умолчания. Одной из немногих уцелевших оказалась подруга ее бабушки, и рассказы этой немолодой женщины о детстве пробудили в Люде интерес к безвозвратно утраченному.
Люда начала собирать информацию, а затем решила выставить свои находки на стенах музея. Во время одного из наших разговоров, за обедом, состоявшим из борща и малосольных огурцов, она спросила, читал ли я «Войну Клары», историю девочки из Жолквы, пережившей немецкую оккупацию{64}. Клара Крамер, сказала мне Люда, была одной из восемнадцати евреев, кто два года прятался под половицами дома, где жил поляк Валентин Бек с супругой и дочерью. В июле 1944-го пришли с востока русские и освободили Клару.
Я купил эту книгу и прочел ее взахлеб. Среди восемнадцати оказался молодой человек по имени Гедало Лаутерпахт, дальний родственник Герша. Я наведался к Кларе в Нью-Джерси, надеясь узнать подробности, и познакомился с этой бодрой, приветливой и словоохотливой женщиной девяноста двух лет. Она была в отличной физической форме, и память ее не подводила – печалила только недавняя смерть мужа.
– Жолква в тридцатые годы была прекрасна, – вспоминала она. – Красивая ратуша с высокой башней, а наверху – опоясывающий все четыре стороны балкон. Ежедневно в полдень полицейский играл на трубе Шопена, – с улыбкой добавила она. – Обходил башню кругом по балкону, играя на трубе, всякий раз – Шопена.
Она попыталась напеть мелодию, но название так и не вспомнила.
По пути в школу Клара проходила через Львовскую браму и шла мимо городского театра. Иногда проводила день во Львове.
– Поезд ходил трижды в день, но никто не ездил по железной дороге, – пояснила она. – Зато автобус отправлялся каждый час, на нем мы и ездили.
Между национальными общинами особых конфликтов не было.
– Мы были евреями, поляки были поляками, а украинцы знали, что они украинцы. Все были верующие, соблюдали обычаи.
У нее были и польские, и украинские подруги, на Рождество их семью приглашали в польские дома – полюбоваться нарядной елочкой. Летом она ездила в другие регионы Польши – там росли прекрасные леса и многое было не так, как в Галиции. Например, сказала Клара, евреи не столь свободно могли там торговать или путешествовать. И там ее впервые начали обзывать.
Клара с любовью вспоминала старую деревянную церковь на Восточно-западной улице: «Мы жили поблизости».
Среди ее соседей был старый Давид Лаутерпахт (как выяснилось, дядя Герша). Он каждое утро раскланивался на улице с Кларой и ее родителями. Имя Флашнеров тоже было ей знакомо, и имя Лейба, дяди Леона, однако в лицо она его не знала.
– Он держал шинок? – уточнила она.
Улица, где жили Флашнеры с детьми, проходила между ее домом и главной площадью и носила тогда имя Пилсудского.
Немцы появились, но тут же ушли, в точности как описывала Ольга.
– Для нас было облегчением оказаться под Советами: мы так боялись немцев!
В свое время они слушали по радио новости об аншлюсе, а потом до Жолквы добрались несколько беженцев из Вены. Это еще в 1938 году. Семье Клары поручили кураторство над одной такой парой – Розенберги, врач и его жена. Каждую среду Розенберги приходили к ним на ужин. Ни Клара, ни ее родители не верили до конца их рассказам о жизни в Вене.
Когда в июне 1941 года немцы вернулись, жизнь сделалась намного хуже. Одноклассники стали игнорировать Клару, отворачивались, завидев ее на улице.
– Я носила белую повязку, – пояснила она.
Через год они отправились в укрытие под полом у Беков, в доме напротив старой деревянной церкви, – восемнадцать душ, в их числе Гедало Лаутерпахт и супруги Мельман, тоже приходившиеся родственниками Гершу Лаутерпахту.
Клара отчетливо помнила тот день в марте 1943 года, когда их разбудил какой-то шум во дворе, крики и плач.
– Мы знали, что этот день в Жолкве настанет. Было, наверное, три часа утра. Меня разбудил шум, потом выстрелы. Их вели в лес – единственное место, пригодное для братской могилы.
Клара хорошо знала лес, борок, где играла в детстве.
– Чудесный был лес. Там было весело. А теперь мы ничем не могли помочь. Разве что выйти из убежища и присоединиться к ним. Три-четыре раза мы думали, что уже и нам конец. Я была в этом уверена.
Это было 25 марта. Евреев Жолквы, три с половиной тысячи человек, вывели в лес, на склон горы[7], к песчаной росчисти{65}. Построили и там, в двух километрах от центра маленького города, где прошла их жизнь, расстреляли.
19
Леон ничего не знал о событиях в Жолкве, Лемберге и Вене. Рита к тому времени провела год вместе с ним в Париже, но их положение становилось все опаснее: они принимали меры, чтобы не попасть в очередную облаву на евреев («акцию»). Годом ранее, в июле 1942 года, тринадцать тысяч парижских евреев согнали на Зимний велодром и оттуда отправили в Аушвиц{66}.
Летом 1943 года Леон и Рита получили официальные документы. Два лилипутских удостоверения личности были выданы 6 июля 1943 года в Куррьере, маленьком городе на северо-востоке Франции, где сорока годами ранее произошел самый страшный в Европе завал в шахтах. Удостоверения сохранились в бумагах Леона, каждое снабжено крошечной фотографией и двойным набором отпечатков пальцев – правой и левой руки. Удостоверение Леона под номером 433 указывает местом рождения Лемберг в Австрии, в удостоверении Риты под номером 434 вместо девичьей фамилии Ландес проставлена «Кампер» и подпись явно фальшивая. Гражданство обоих супругов – Франция (тоже неправда), и в фамилии пропущено «г» – «Бухольц».
Удостоверения были складные, дешевые, из тонкого голубого картона. Обратившись в мэрию Куррьера, я выяснил, что эсэсовцы в мае 1940 года уничтожили ратушу на улице Жана Жореса и казнили десятки местных жителей, оказавших им сопротивление. Местный историк Луи Бетремье{67} заверил меня, что удостоверения никак не могли быть подлинными, это почти наверняка подделка: поскольку город стал центром французского Сопротивления, здесь изготавливали множество таких фальшивок. Так я обнаружил связь Леона с подпольем.
20
О жизни Леона в трудный период перед освобождением Парижа американскими войсками мне мало что удалось выяснить. С преподавательской карьерой было покончено, он исполнял какие-то обязанности в еврейской общине. В сохранившихся у матери бумагах об этом ничего не было, но я расспросил тетю Анни (вдову Жан-Пьера, сына Леона и Риты, родившегося после войны), упоминал ли когда-нибудь Леон о том времени, и она показала мне связку документов, которые Леон передал ей перед смертью. Они были упакованы в пластиковый мешок для покупок и оказались неожиданными для меня.
Основную часть стопки составляли экземпляры кустарно отпечатанного бюллетеня Союза французских евреев (Union Générale des Israélites de France, UGIF){68}. Эта организация возникла во время нацистской оккупации в помощь еврейским общинам. Бюллетень выходил по пятницам. У Леона сохранилась почти полная подборка от № 1 (январь 1942 года) до № 119 (май 1944 года). Бюллетень печатался на дешевой бумаге, обычно в нем было четыре страницы, порой меньше: статьи на затрагивающие евреев темы, реклама (рестораны 4-го округа, похоронное бюро) и некрологи. По мере того как нарастали депортации, бюллетень стал давать информацию о недоставляемых письмах, об ответах, что адресаты отправлены в отдаленные «трудовые лагеря» на востоке.
Удостоверения личности Леона и Риты. 1943
Бюллетень публиковал распоряжения нацистов, всё более ужесточавшие ограничения для евреев, и таким образом передо мной приоткрывалась жизнь оккупированного Парижа. Один из первых указов (февраль 1942 года) запрещал евреям выходить из дома с 8 вечера до 6 утра. Месяц спустя новое правило: не принимать евреев на работу. С мая 1942 года каждый еврей должен был носить на левой стороне груди звезду Давида (их выдавали в головном офисе UGIF на улице Тегеран, 19 – в этом элегантном здании XIX века Леон и работал). С июля евреям было запрещено посещать театр и иные публичные зрелища. С октября им отводился час в день на покупки, они лишались телефонов, далее им разрешалось садиться только в хвостовой вагон электрички метро. Через год, в августе 1943 года, были выпущены специальные удостоверения личности.
По мере нарастания депортаций Союз французских евреев также стал подвергаться давлению, особенно после того как руководство организации отказалось уволить еврейских служащих, не имеющих французского гражданства. В феврале 1943 года глава местного гестапо Клаус Барбье провел в головном офисе рейд, захватив более восьмидесяти служащих и клиентов организации{69}. Месяц спустя, 17 и 18 марта, были арестованы и бывшие сотрудники UGIF (я отметил, что вышедший в ту неделю бюллетень № 31 отсутствовал в подборке Леона). Летом того же года Алоиз Бруннер приказал арестовать нескольких руководителей UGIF{70}. Они были отправлены в Дранси, оттуда – в Аушвиц.
Будучи польским евреем, Леон подвергался двойной угрозе, но сумел избежать ареста. Моя тетя припомнила его рассказ о том, как летом 1943 года, когда Бруннер лично явился на улицу Тегеран и проводил аресты, Леон спрятался за распахнутой дверью и таким образом спасся.
В пластиковом пакете обнаружились и другие следы работы моего деда. Там лежали неиспользованные бланки Американского комитета «Джойнт» (American Jewish Joint Distribution Committee), Национального движения узников войны и депортированных (Mouvement National des Prisonniers de Guerre et Déportés) и Комитета единства и защиты французских евреев (Comité d’Unité et de Défense des Juifs de France){71}. Все эти организации, с которыми Леон, очевидно, сотрудничал, также размещались в доме 19 по улице Тегеран.
Среди бумаг находились два личных свидетельства с подробным описанием судьбы депортированных на восток. Одно заявление было записано в Париже в апреле 1944 года и сообщало, что в Аушвице «вешали без всяких предлогов под музыку». Другой документ был составлен вскоре после войны: «В Биркенау мы трудились в грязи, в Аушвице умирали в чистоте и порядке». Документ заканчивается заверением: «В целом этот молодой человек подтверждает все то, что говорилось о концентрационных лагерях по радио и в газетах».
Леон сохранял квитанции от посылок, которые отправлял в лагеря и гетто генерал-губернаторства (оккупированной нацистами Польши). Летом 1942 года Леон побывал на почте на бульваре Малерб 24 раза – он отправлял посылки Лине Маркс в гетто города Пяски под Люблином. (Следующим летом гетто было ликвидировано. Среди немногих уцелевших Лины Маркс не оказалось.)
Мое внимание привлекли две открытки из маленького города Сандомир, находившегося на территории оккупированной Польши. Обе – от доктора Эрнста Вальтера Ульмана, депортированного из Вены в феврале 1941 года. В первой открытке, отправленной в марте 1942 года, Ульман поясняет, что он немолодой, уже вышедший на пенсию венский юрист, и просит о помощи. Вторая открытка, написанная четыре месяца спустя, в июле, адресована лично Леону с благодарностью за гуманитарную помощь в виде колбасы, консервированных помидоров и небольшого количества сахара. К тому времени, как Леон получил открытку, любезный доктор Ульман был мертв: гетто, откуда отправлена открытка, ликвидировали в том же месяце, жителей отправили в Белжец, дальше по той ветке железной дороги, что соединяла Лемберг с Жолквой.
На самом дне пакета я откопал рулон материи, желтые квадраты с обтрепанными краями, на каждом напечатаны звезда Давида и слово Juif. Всего сорок три звезды, все ни разу не использованные – подготовленные для того, чтобы евреи разбирали их и пришивали к своей одежде.
21
В первые годы жизни в Париже Леон и Рита были разлучены с дочерью, но, насколько я понимаю, иногда им удавалось повидаться. Сохранилось несколько фотографий – крошечные черно-белые квадратики, общим числом не более двух дюжин. Они не датированы, на них – маленькая девочка, лет двух или трех, с родителями. Волосы малышки перевязаны белым бантом, Рита встревоженно склоняется к ней. Есть и фотография моей мамы с мальчиком постарше. И другая, где она с нарядно одетыми родителями сидит в кафе в парке, рядом немолодая пара, на женщине шляпа, более похожая на коробку. Третья серия фотографий – Рут с матерью в Париже, ей пять или шесть лет. Вероятно, это уже перед освобождением. Ни разу на этих фотографиях девочка не улыбается.
Леон и Рита поселились на улице Броньяр, самой короткой улице Парижа, поблизости от своих друзей Буссаров – супруги не были евреями и могли позаботиться о них. Впоследствии Леон рассказывал дочери, что мсье Буссар предупреждал его об облавах, велел не выходить на улицу и прятаться подальше от своей квартиры. Но в бумагах Леона от Буссаров не осталось никаких следов. Леон и Рита поддерживали с ними отношения и после войны, однако мама перестала с ними общаться после того, как они отклонили приглашение на ее свадьбу с моим отцом, англичанином. Англичане еще хуже немцев, сказали они. Это было в 1956 году. Я расхохотался, когда выслушал эту историю, но мама сказала, что смеяться тут не над чем – это испортило отношения ее родителей со старыми друзьями, а сама она никогда больше не виделась с мсье Буссаром. Много лет спустя она встретилась с мадам Буссар за чашкой чая в «Куполе»{72}, знаменитом кафе на бульваре Монпарнас, и мадам Буссар сообщила ей, что Рита всегда любила сына, Жан-Пьера, сильнее чем дочь. После этого моя мать не виделась больше и с ней.
25 августа 1944 года Леон и Рита вместе с Буссарами праздновали освобождение Парижа. Они присоединились к толпам на Елисейских полях, приветствовавшим американские войска, и тут же попытались найти способ забрать дочку из Медона. Леон остановил военный грузовик, высмотрел среди молоденьких американских солдат говорящего по-польски.
– Запрыгивайте, – сказал солдат. – Отвезем вас в Медон.
Час спустя американцы высадили их в центре Медона и, еще раз пожелав на польском языке удачи, отбыли.
В ту ночь вся семья легла спать у себя дома, на улице Броньяр, 2, в тесной двухкомнатной квартире на четвертом этаже. Впервые за пять лет все трое ночевали под одной крышей.
22
Я вернулся к фотографии из бумаг Леона – из той пачки, что я разбирал в маминой гостиной перед первой поездкой во Львов.
За консультацией я обратился к архивистке из фонда Шарля де Голля в Париже. Она сообщила, что снимок сделан 1 ноября, на кладбище Иври-сюр-Сен под Парижем. Де Голль посетил площадь Расстрелянных (Carré des Fusillés), мемориальное кладбище иностранных участников Сопротивления, казненных во время немецкой оккупации.
Шарль де Голль. Кладбище Иври-сюр-Сен. 1944
– Мужчина с усами – Адриан Тиксье, в сентябре 1944 года назначенный де Голлем министром внутренних дел временного правительства Французской республики, – пояснила сотрудница архива. – За ним – шеф французской полиции Шарль Луизе (на фотографии он слева, в фуражке) и префект Сены Марсель Флюре (справа, в белом шарфе). Позади Флюре – Гастон Палевски.
Это было знакомое имя: Гастон Палевски был директором кабинета де Голля и возлюбленным Нэнси Митфорд – писательница увековечила его под именем Фабриса, герцога Советер, в романе «Любовь в холодном климате»{73}.
Как Леон оказался в этой компании?
Подсказку, видимо, следует искать в том, кто были люди, похороненные на мемориальном кладбище. Это двадцать три участника французского Сопротивления{74}, члены организации «Вольные стрелки и партизаны – рабочие-иммигранты» (Francs-tireurs et partisans – Main-d’œuvre immigrée, FTP – MOI), то есть иностранные бойцы и подпольщики, схваченные в Париже. Среди них восемь граждан Польши, пять итальянцев, три венгра, испанец, трое граждан Франции, двое армян – один из них, Миссак Манукян, возглавлял эту группу. Единственная женщина – родом из Румынии. Половина из них евреи.
Двадцать три бойца Сопротивления были арестованы в ноябре 1943 года. Через три месяца в столице и других городах появились ярко-красные плакаты с броской надписью «Армия преступников» (L’armée du crime). То был знаменитый Красный плакат (L’affiche rouge), призывавший парижан выслеживать опасных иностранцев и сдавать их, пока те не погубили Францию вместе с женщинами и детьми. «Такие деяния всегда затеваются иностранцами, исполняют их безработные и профессиональные преступники, а вдохновляют неизменно евреи», – провозглашала инструкция на обороте плаката{75}.
Несколько недель спустя, в феврале, все арестованные, за одним исключением, были расстреляны в форте Мон-Валерьен. Они похоронены на кладбище в Иври-сюр-Сен; Леон сопровождал де Голля во время посещения их могил. Единственное исключение – Ольга Банчик, она же единственная в этой группе женщина, ненадолго пережила товарищей. Ее обезглавили в Штутгарте спустя еще несколько недель, в ее день рождения. Ей исполнилось тридцать два года.
Эта казнь увековечена в стихотворении Луи Арагона «Красный плакат» (L’affiche rouge). Написанное в 1955 году стихотворение опирается на последнее письмо Манукяна жене, на те строки, которые позднее вдохновили и певца Лео Ферре. Эти строки были знакомы мне с детства – наверное, благодаря Леону:
Итак, Леон сопровождал де Голля во время визита на кладбище. Был ли он знаком с этими двадцатью тремя? Одна фамилия на плакате показалась мне знакомой: Морис Фингерцвайг, польский еврей, ему было всего двадцать лет.
Я вспомнил: Люсетта, подруга моей мамы. Они каждый день вместе ходили в школу с тех пор, как закончилась оккупация, а потом Люсетта вышла замуж за Люсьена Фингерцвайга, двоюродного брата погибшего юноши. Люсьен, когда я обратился к нему, подтвердил, что Леон был связан с этой группой, но больше никаких подробностей сообщить не мог.
– Вот почему он оказался почти в первых рядах процессии на кладбище Иври-сюр-Сен, – добавил Люсьен.
23
На тот момент, когда закончилась оккупация Парижа, Леон не имел сведений о судьбах Малки, Густы, Лауры, кого-либо из родных в Лемберге и Жолкве. Газеты сообщали о массовом истреблении в концлагерях, и названия таких мест, как Треблинка и Аушвиц, все чаще мелькали в прессе. Леон, должно быть, опасался худшего, но пока не терял надежды.
Появлялись новые организации. В марте 1945 года «Джойнт» создал во Франции Еврейский комитет социальной помощи и восстановления (Comité Juif d’Action Sociale et de Reconstruction). Леон работал в этом комитете, расположившемся в центре Парижа в отеле «Лютеция», бывшей штаб-квартире гестапо, и там до него дошло известие о самоубийстве Гитлера 30 апреля. Неделю спустя генерал Альфред Йодль подписал безоговорочную капитуляцию. В июле Леон был назначен chef de service, то есть начальником отдела, хотя какой именно отдел он возглавлял, из единственного сохранившегося в его бумагах документа – линялого серого удостоверения – неясно. Мне он ничего об этой организации не рассказывал. Насколько я понимаю, она выросла из французского Сопротивления и ее задачей было интегрировать беженцев и тех, кто уцелел в концлагерях, в послевоенную жизнь. У моей мамы от тех дней остались лишь отрывочные воспоминания о людях, время от времени появлявшихся в их доме на улице Броньяр: отчаявшиеся скитальцы приходили ради ужина или разговора. Нередки были в этой среде и самоубийства.
После шестилетней разлуки с задушевным другом Максом в апреле мой дед отыскал адрес в Нью-Йорке и отправил письмо. В июле пришел ответ: Макс радовался возобновлению связи и тревожился о судьбе пропавших членов семьи. «Пока не пришли дурные вести, я буду надеяться, – писал Макс Леону. – А что известно о твоей семье?»{77} Он перечислял тех, о ком пытался разузнать, в том числе своих исчезнувших братьев. Письмо завершалось излиянием чувств, призывом к Леону и Рите перебираться в Америку и обещанием помочь с визами. В январе 1946 года Леон и Рита зарегистрировались в американском консульстве в Париже, чтобы ходатайствовать об эмиграции. Рита на тот момент считается гражданкой Австрии, Леон – гражданином Польши.
24
В это же время «Ле Монд» и другие газеты сообщали, что союзники обдумывают созыв международного трибунала для суда над нацистскими руководителями. От рассуждений перешли к делу: в трибунал назначили восемь судей, двое из них были французы. Хотя бы по имени Леон мог знать одного из них, Робера Фалько{78}, бывшего члена апелляционного суда Парижа.
В октябре 1945 года перед трибуналом предстали двадцать два обвиняемых. «Ле Монд» описывала инкриминированные им преступления, в том числе одно непривычное: геноцид. Что же это за новое преступление, вопрошала газета, и каковы его корни? Ответом стало интервью с автором этого термина Рафаэлем Лемкиным – американским профессором, как представил его журналист-собеседник. Отвечая на вопрос о практических последствиях такого нововведения, Лемкин напомнил собеседнику о недавних событиях в тех местах, с которыми была связана вся жизнь Леона, – в Австрии и Польше. «Если впредь государство будет действовать с намерением уничтожить национальное или расовое меньшинство своего населения, – заявил Лемкин французским читателям, – любой соучастник этих действий может быть арестован и предан суду, как только окажется за пределами страны»{79}.
Упоминание о событиях в Австрии и Польше, должно быть, усугубило тревогу Леона о близких, о которых по-прежнему не было никаких сведений. Его отец Пинхас и брат Эмиль умерли в 1914 году, но что сталось со всеми прочими – в Вене, Лемберге, Жолкве?
В 1945 году Леон еще не знал, но я знаю. Мне он никогда не рассказывал, что все спутники его детства, все до единого члены разветвленного галицийского клана Бухгольцев и Флашнеров были истреблены. Из семидесяти с лишним родичей, живших в Лемберге и Жолкве к началу войны, единственный уцелевший – Леон, улыбчивый мальчик с большими ушами.
Леон никогда не заговаривал со мной о тех временах, никогда не упоминал никого из погибших. Лишь теперь (и это одно из последствий приглашения во Львов прочесть лекцию) я начинал осознавать масштаб той утраты, с которой ему пришлось жить до конца собственной жизни, охватившей почти весь ХХ век. Мой дед, тот человек, кого я знал во второй половине его жизни, был единственным и последним из всех тех, с кем он рос в Галиции. Вот источник молчания, которое я ощущал в детстве, молчания, которым была наполнена их с Ритой маленькая квартира.
По немногим документам и фотографиям мне удалось восстановить очертания исчезнувшего мира. Осталось много лакун. Недостает не только людей – по бумагам Леона я не могу судить и о его отношениях с Ритой. Своей «золотой девочке» Рита посылала сердечную любовь, но, если она и выражала подобные чувства мужу, письменного их следа не сохранилось. И со стороны Леона к ней – тоже.
У меня сложилось впечатление, что в их жизнь вторглось что-то еще перед их расставанием в январе 1939 года. Почему Леон уехал из Вены один? Как добралась до Парижа его маленькая дочь? Почему Рита осталась в Вене? Я вернулся к бумагам Леона и попытался найти ответ в обрывке бумаги с адресом мисс Тилни и в трех фотографиях мужчины в галстуке-бабочке.
Эти следы никуда не привели. Тогда я обратился к месту, связанному с детством Леона, к городу, где родилась его мать Малка, а также появился на свет Герш Лаутерпахт, человек, благодаря которому на Нюрнбергском процессе прозвучали слова «преступления против человечества».
II. Лаутерпахт
Благополучие отдельного человека – вот конечная цель любого права{80}.
Герш Лаутерпахт. 1943
25
Теплым летним днем 1945 года, через несколько недель после окончания войны в Европе, профессор права, уроженец Жолквы, проживавший теперь в Англии и работавший в Кембридже, ожидал гостей к обеду. Мне представляется, как он сидит за огромным столом красного дерева в кабинете на верхнем этаже солидного таунхауса на Кранмер-роуд и поглядывает в окно. На граммофоне звучит пластинка «Страсти по Матфею». Сорокавосьмилетний Герш Лаутерпахт с напряжением ждет члена Верховного суда США Роберта Джексона, которого президент Трумэн недавно назначил главным обвинителем немецких военных преступников на международном военном трибунале в Нюрнберге.
Джексон приехал в Кембридж, чтобы обратиться к «учености и здравому суждению»{81} Лаутерпахта со сложной проблемой. А именно: как убедить советских и французских представителей предъявить в Нюрнберге обвинение в преступлениях международного масштаба, совершенных немецким нацистским руководством? Джексона и Лаутерпахта связывали давние доверительные отношения. Им предстояло обсудить пункты обвинения, роли прокуроров и судей, использование доказательной базы, тонкости формулировок.
Единственный вопрос, который оба они постараются обойти в разговоре, – это семья самого Лаутерпахта. Как Леон и миллионы других евреев, Лаутерпахт надеялся получить весточку о своих родителях, братьях, сестрах, дядьях и тетях, кузенах и кузинах, племянниках – о ком-то из огромной семьи, затерянной в молчании в Лемберге и Жолкве.
Об этом он не намеревался говорить с Робертом Джексоном.
Семья Лаутерпахт (Герш крайний слева). Жолква. 1902
26
Лаутерпахт родился в Жолкве 16 августа 1897 года. Найденное в Варшавском архиве свидетельство о рождении{82} указывает родителей – Арона Лаутерпахта, бизнесмена, и Дебору Туркенкопф. Свидетель – Барич Орландер, владелец отеля (и дальний родственник матери Леона).
Арон торговал керосином и управлял лесопилкой. Дебора была домохозяйкой. У Герша имелся старший брат Давид (Дунек), а через три года родилась сестра Сабина (Сабка). Четвертый ребенок Деборы появился на свет мертвым. Большая семья среднего класса, образованные и набожные евреи. Дебора соблюдала предписания кашрута, одевалась скромно, по традиции носила парик. Сохранилась семейная фотография: на ней Гершу пять лет, он с серьезным видом держится за руку отца, носки обуви указывают в разные стороны{83}.
Сестра Лаутерпахта – на фотографии это маленькая девочка, усаженная на столик, – со временем родит дочку Инку. Я разговаривал с ней: Инка вспоминала Арона и Дебору как «замечательных» бабушку и дедушку, «добрых и любящих», – они много работали, были щедры и «очень честолюбивы» в отношении детей. Инке запомнился оживленный дом, наполненный музыкой и книгами, разговорами о новых идеях и о политике, оптимистическими представлениями о будущем. Все говорили на идише, однако старшие переходили на польский, если не хотели, чтобы их поняли дети.
Земельный кадастр Жолквы указывает, что семья Лаутерпахт жила на участке 488 в доме 158. Это, как выяснилось, восточный конец той же восточно-западной улицы, где жила некогда моя бабушка Малка Бухгольц (Флашнер), но противоположный ее конец.
Людмила, дружелюбный и сведущий местный историк, указала точное место, ныне покрытое асфальтом, на восточной окраине города, на дороге, по которой я приехал из Львова.
– Хорошее место для памятника, – заметила она, и мы оба подумали, что когда-нибудь памятник будет. Это место находится невдалеке от Старого кладбища (Alter Friedhof) и старой деревянной церкви Святой Троицы, куда Людмила меня сводила. Крытый обветшавшей коричневой черепицей храм внутри уютно пах деревом и ладаном. Замечательный алтарь, теплые краски икон – синие, красные, золотые, – ощущение безопасности, убежища, не изменившегося за сотню лет. Точно напротив жил дядя Лаутерпахта Давид, сказала Людмила, но этого дома давно нет. Она предложила посетить другой дом, поблизости. Решительно постучала в дверь, и нам открыл владелец – кругленький, жизнерадостный, с широкой улыбкой на лице. Входите, сказал он и повел нас в парадную спальню с видом на деревянную церковь. Опустившись на колени между кроватью и стеной, он поднял несколько паркетин, и в полу открылось неправильной формы отверстие – только-только пролезть взрослому человеку. Там, в темноте, Клара Крамер и еще семнадцать евреев прятались почти два года. Среди них было и несколько родственников Лаутерпахта. Отсюда до места, где Герш Лаутерпахт родился, было рукой подать.
27
Родители Лаутерпахта вместе со всеми детьми покинули Жолкву в 1910 году{84}. В тринадцать лет, на шестьдесят втором году либерального правления императора Франца Иосифа, мальчик попал в Лемберг в надежде на лучшее образование. В тот самый год дерби в Эпсоме выиграл скакун Лемберг, принадлежавший англичанину Альфи Коксу{85}. Вроде бы с городом Лембергом его ничто не связывало.
Арон управлял лесопилкой на окраине города, а его сын поступил в гуманистическую гимназию. Мальчик уже тогда выделялся: начитанный, красноречивый, уверенный в себе, разбирающийся в политике и при этом наотрез отказавшийся от религиозного пути. Сверстники признавали в нем лидера – образованного, с сильной волей, категоричного, «с огромным интеллектом» и чуткой совестью. Социальное неравенство встречалось в Лемберге на каждом шагу, подпитываемое ксенофобией, национальной нетерпимостью, групповой идентичностью и групповыми конфликтами. Все это с ранних лет затрагивало и Герша.
В Жолкве Лаутерпахт уже насмотрелся на трения между общинами, на разделения – политические и религиозные, – которые проникали в каждый момент повседневной жизни. Лемберг предъявил ему более кровавую картину: этот город стоял на линии разлома национальных и имперских устремлений, в чем Герш вскоре убедился. Но все-таки даже ортодоксальная еврейская семья Лаутерпахт, зажатая между римско-католической и православной цивилизациями, верила, что оказалась в метрополии, центре либеральной цивилизации, обители гениальных математиков и бесстрашных юристов, где в кафе собирались ученые, поэты и музыканты, в городе с новехонькой железной дорогой и великолепным зданием Оперы. В такое место не стыдно пригласить Буффало Билла{86} с его шоу Дикого Запада (и он действительно побывал там в 1905 году).
Город запахов и звуков. «Я слышу, как звенят колокола Львова, у каждого голос наособицу, – писал Юзеф Виттлин. – Я слышу плеск фонтанов на Рыночной площади, с которой весенний дождь смыл пыль». Юный Лаутерпахт мог заходить в те же – ныне давно исчезнувшие – кафе, что и Виттлин: в «Европейскую» на углу улиц Ягеллонская и Третьего мая, где «появление представительницы прекрасного пола было волнующей диковиной»; «Штуку» на верхнем этаже пассажа Андриолли, где «для создания атмосферы приглушали свет, когда длинноволосый скрипач Вассерман играл “Мечты” Шумана»{87}, и «Ренессанс» на углу Третьего мая и Костюшко – туда являлись официанты из других кафе, надев вызывающе яркие пиджаки и цветные галстуки, и коллеги вынуждены были им прислуживать.
Через три года после переезда Лаутерпахтов в Лемберг сюда пришла война. Герш находился в городе в сентябре 1914 года, когда Лемберг захватили русские. Императору Николаю доносили, что австрийцы разгромлены и «отступают в полном беспорядке»{88} – таков был итог сражения, в котором, по всей вероятности, погиб старший брат Леона Эмиль.
«Нью-Йорк таймс» писала о том, как российские «захватчики» проявляют «доброту», с уважением относятся к церквям и к «небольшим придорожным часовням»{89}. Таким образом, посреди кровавого хаоса войны Лемберг оставался мирным и деловитым, словно Лондон.
В июне 1915 года австро-венгерская армия с помощью немецких войск отбила город, что вызвало «всплеск безумной радости по всей Австрии и Германии»{90}. Через месяц Герша Лаутерпахта призвали в австрийскую армию, однако службу он в основном отбывал на лесопилке своего отца. Друг видел его там, «не замечающего» грохота механизмов и войны{91}, погруженного в книги. Лаутерпахт осваивал французский и английский и вел подробный дневник (унаследованный его сыном), куда записывал все прочитанные книги, охватывающие широкий спектр тем: война, экономика, религия, психология, Адам Смит «О природе богатства народов», трактат по марксизму и т. д. Отдыхал он, слушая музыку, особенно Баха и Бетховена, которые на всю жизнь останутся для него источником утешения. Говорили, что он обладает «феноменальным слухом и музыкальной памятью»{92}, но играл он в лучшем случае «Крейцерову сонату» двумя пальцами.
Когда настала пора выбирать университет, родители убедили Герша последовать по стопам старшего брата. Осенью 1915 года он записался на юридический факультет Лембергского университета.
28
В биографиях Лаутерпахта мало что говорится о его университетской поре – что он изучал, где жил, – поэтому я решил заглянуть в городской архив Львова. Поскольку я не знаю польского и украинского, пришлось обратиться к Игорю и Ивану, замечательным аспирантам того же факультета, где сто лет назад учился Лаутерпахт. (Диссертация Ивана о советской морской базе в Крыму, в Севастополе, оказалась на удивление своевременной, совпав с новым раундом территориальных приобретений России, который на этот раз вылился в незаконную оккупацию Крыма.) Иван указал мне след, который привел к лабиринтообразному зданию – Государственному архиву Львовской области.
Музейная площадь чуть севернее мэрии была мне знакома: там располагался блошиный рынок, в том числе целая библиотека под открытым небом из книг, газет и открыток, дававших полное представление о бурной и мучительной истории города в ХХ веке.
Мой сын купил советские часы с кукушкой (сине-красные, с металлическими деталями), а я тем временем рылся в ошметках австро-венгерского периода, в польских открытках и немногочисленных предметах с надписями на идише или иврите. Первостепенным товаром, судя по цене, здесь считались предметы, относящиеся к трем годам под нацистской властью: я углядел узнаваемой формы темно-зеленый Stahlhelm (стальной шлем) со свастикой на одном боку и символом СС на другом, но продавец отогнал меня, когда я подобрался чересчур близко.
Государственный архив занимал обветшавшее здание XVIII века, примыкающее к бывшему доминиканскому монастырю, – часть барочной церкви святой Евхаристии. В советскую эпоху церковь использовалась как музей религии и атеизма; теперь здесь Украинская греко-католическая церковь. Вход сторожила бабушка в платке.
– Вы зачем? – крикнула она.
Иван произнес пароль «архив» с такой уверенностью, что нам позволили войти. Секрет заключался в том, чтобы двигаться не останавливаясь.
К читальне мы прошли через заросший сад с розовыми кустами, потом поднялись по металлической лестнице – ковер на ней размок от дождей. Никакой вывески на втором этаже не было, в коридоре не горел свет, на стеллажах вдоль стен – осколки лембергианы, папки с документами: окончательное отступление австро-венгерской армии в ноябре 1918 года, провозглашение независимой и недолговечной Западно-Украинской народной республики – в тот же день; вторжение немцев в советский Львов на исходе июня 1941 года, указ губернатора Ганса Франка о включении Галиции в состав его генерал-губернаторства (август 1941 года) и еще один указ – о закрытии всех школ и университетов Лемберга (сентябрь 1941 года).
В конце коридора неоновый свет мерцал над входом в читальный зал. Здесь у нас приняли запрос – кроме архивариуса в зале было пятеро читателей, из них одна монахиня и двое крепко спящих. Было тихо, пока не погас свет – такое случалось ежедневно и длилось недолго. Тогда начиналось не слишком шумное движение; впрочем, однажды я заметил, что монахиня спокойно спала, пока не включилось электричество. Архивариус велел прийти завтра в десять утра и получить заказанные книги. Наутро меня ждали три горы книг, аккуратно выложенные на деревянный стол: три высокие башни из кожи, пыли, рассыпающейся бумаги. Это были матрикулы юридического факультета с 1915 по 1919 год.
Мы начали с осени 1915 года, последовательно перебирая сотни заполненных от руки бланков, которые лежали в алфавитном порядке по именам студентов. Указывалась национальность: поляк, моисеева рода (то есть еврей); украинцев оказалось очень мало. Утомительная работа. Нужны были имена студентов вместе со списком пройденных предметов, количеством часов и именами преподавателей. На обороте каждого листа имелись дата и подпись.
Юридический факультет (слева, второй сверху), вокзал (справа, второй сверху), отель «Георг» (справа внизу). Лемберг. 1917
Иван, опираясь на труд своего друга Игоря, обнаружил первый относящийся к Лаутерпахту документ, датированный осенью 1915 года, вскоре после ухода русской армии. В итоге мы получили почти полный набор{93}, семь семестров с 1915-го по 1919-й – годы, сформировавшие Лаутерпахта. Был обозначен и домашний адрес: дом 6 по улице Рутовского, ныне Театральной, в двух шагах от моей гостиницы. Я уже проходил мимо этого дома и даже обращал внимание на красивые металлические двери с двумя большими L в центре, в круглых металлических рамах: Лаутерпахт? Лемберг? Львов?
Теперь я знал, что студенческая жизнь Лаутерпахта началась с изучения римского права и немецкого публичного права, за которыми последовал курс лекций о душе и теле и другой об оптимизме и пессимизме. Среди первых его учителей я обнаружил только одно знакомое имя: профессора Освальда Бальцера, преподавателя истории права в Польше и Австрии (это два разных предмета){94}. Бальцер был практикующим адвокатом, он вел конфиденциальные дела для властей Австрии и Галиции. Самым известным – я наткнулся на него, когда писал работу о пограничных спорах, – стал относившийся еще к XIX веку спор о принадлежности двух озер в Татрах. Этот практикующий адвокат, прагматичный человек, существенно повлиял на Лаутерпахта.
Второй год учебы, с сентября 1916 года, прошел под знаком продолжающейся войны, а также смерти императора Франца Иосифа после рекордного шестидесятивосьмилетнего правления. Вокруг города бушевали сражения, в воздухе пахло переменами, но занятия продолжались. Я отметил ряд религиозных штудий (католическое христианское право, затем история и культура Израиля), ежедневную лекцию о прагматизме и инстинктивизме – двух полюсах, между которыми, будто разряд электрического тока, колебалось интеллектуальное развитие Лаутерпахта. В апреле 1917 года он сдал государственный экзамен по истории права на высшую оценку («хорошо»){95}.
Третий учебный год начался в сентябре 1917-го, когда Австрия уже с трудом удерживала город. Лаутерпахт прошел первый курс уголовного права, который читал профессор Юлиуш Макаревич, известный специалист по австрийскому уголовному праву. Затем последовал второй курс, с тем же преподавателем, по истории пенитенциарной науки. Третий курс, по австрийскому судебному процессу, вел профессор Мауриций Аллерханд. К этим именам мы еще вернемся, потому я их и перечисляю.
Почти на самое начало четвертого, завершающего университетского года пришлась кульминация драматических перемен для города, Европы и всего мира. Первая мировая война закончилась, закончилась и Австро-Венгерская империя. Лемберг то и дело переходил из рук в руки.
29
Жизнь Лаутерпахта резко изменилась благодаря тайному решению, принятому австрийским эрцгерцогом Вильгельмом, двадцатитрехлетним Красным принцем{96}. Именно это решение спровоцирует кровавые столкновения между лембергскими поляками и украинцами. В ноябре 1918 года, через четыре года после того, как Леон отбыл в Вену, Вильгельм приказал польским подразделениям австро-венгерской армии покинуть Лемберг и заменил их двумя украинскими полками сечевых стрельцов. 1 ноября украинцы вошли во Львов и провозгласили его столицей нового государства – Западно-Украинской народной республики.
Польская и украинская партии горожан бились насмерть, а евреи оказались зажаты между ними и, опасаясь сделать неверный выбор и очутиться на стороне проигравшего, придерживались нейтралитета{97}. Конфликт разгорался и после того, как Германия и Антанта подписали 11 ноября перемирие (в тот же день была провозглашена независимость Польши). Кровопролитие захватило и Театральную улицу, на которой жили Лаутерпахты, многие дома здесь были повреждены. Школьный друг Лаутерпахта Йозеф Рот (тезка родившегося поблизости, в Бродах, прозаика) вспоминал наступившие после распада Австро-Венгерской империи дни «трений и конфликтов»: «Для защиты еврейского населения была набрана добровольная еврейская милиция». В числе патрульных был и Лаутерпахт, он «днем и ночью» обходил еврейские кварталы{98}.
Через неделю украинцы проиграли полякам и заключили соглашение, которое должно было положить конец кровопролитию{99}. Но как только «Львив» сделался «Львувом»[8], мародерство и насилие выплеснулись на улицы.
Я отыскал фотографию слегка присыпанной первым снегом баррикады на той самой улице, где будут и далее жить Лаутерпахты. С помощью этой фотографии легче было представить себе события тех трех дней, которым ужасалась «Нью-Йорк таймс»: «1100 евреев убито в лембергском погроме»{100}. Эта статья побудила президента Вудро Вильсона вмешаться, чтобы положить конец кровопролитию.
Лаутерпахт оканчивал университет посреди кровавых событий, обнаживших постоянную угрозу меньшинствам. Столкнувшись с жестокой реальностью, когда десятки тысяч человек оказались заложниками конфликта между группами, и став к тому времени лидером Организации сионистских студентов и ученых Галиции, он создал старшую школу (гимназию) для евреев и объявил бойкот польским школам. Еврейская молодежь «не будет сидеть на одной скамье с теми, кто участвовал в еврейских погромах», – пояснил его друг{101}.
Коллапс привычной власти выпустил на волю свирепый национализм, ибо замаячила возможность создания польского или украинского государства. Еврейское население реагировало на это по-разному. Антинационалистическая община ортодоксальных иудеев мечтала о спокойной жизни бок о бок с поляками и украинцами, кое-кто настаивал на создании независимого еврейского государства на территории бывшей Австро-Венгерской империи, третьи надеялись добиться большей еврейской автономии в только что возникшей независимой Польше, а сионисты не удовлетворялись ничем, кроме собственного еврейского государства в Палестине{102}.
Баррикада на Сикстуской улице. Лемберг. Ноябрь 1918
Такие проблемы групповой идентичности и автономии, а также рост национализма и появление в результате Первой мировой войны новых государств способствовали тому, что в центре политической жизни оказалось право. Это было нечто новое, особенно по масштабам и характеру задаваемых вопросов. Каким образом законы могут защитить меньшинства? – вот один из таких вопросов. На каких языках эти меньшинства имеют право говорить? Будут ли для их детей созданы специальные школы? Эти вопросы звучат в мире и сейчас, но в ту пору не существовало норм международного права, определяющих основные подходы к ним. Любое государство, старое или новое, было вольно обращаться с проживающими на его территории так, как ему будет угодно. Международное право очень мало ограничивало действия большинства в отношении меньшинства и вовсе не заботилось о правах индивидуальных лиц.
Интеллектуальное формирование Лаутерпахта совпало с этим тектоническим сдвигом. Хотя Герш участвовал в деятельности сионистов, национализм внушал ему опасения. На него повлиял философ Мартин Бубер{103}, живший и читавший лекции в Лемберге: он выступал против сионизма как формы отвратительного национализма и полагал, что еврейское государство в Палестине с неизбежностью превратится в эксплуататора арабского населения. Лаутерпахт посещал лекции Бубера, он разделял его идеи и именовал себя учеником Бубера. Так впервые в нем пробудилось настороженное отношение к пределам и последствиям государственного насилия{104}.
Продолжались тем временем и занятия на юридическом факультете. Лаутерпахт погрузился в курс профессора Романа Лонгшама де Берье по австрийскому частному праву – как раз тогда, когда Австрия съежилась до нынешних своих размеров. Профессор Макаревич ежедневно читал лекции по австрийскому уголовному праву, хотя это право перестало действовать в польском Львове и подобные курсы выглядели оторванными от реальности. Также Лаутерпахт прослушал первый курс по международному праву, который осенью 1918 года читал доктор Юзеф Бузек{105}, ранее известный политической деятельностью в Вене, а теперь избиравшийся в новый польский парламент. И этот курс тоже казался оторванным от реальности в университете, где царила дискриминация и любой профессор был вправе по собственному усмотрению отстранить от своих лекций евреев и украинцев.
Лаутерпахт обдумывал переезд, вероятно, вдохновляясь прочитанными книгами, которые он перечисляет в своем блокноте. «Комедии гетто» Израэля Зангвилла (лицо этого автора скоро появится на обложке журнала «Тайм») предлагали целый ряд художественных примеров, утверждающих преимущества «англизации». Так, в «Образце скорби» Зангвилл рассказывает историю трактирщика, перебравшегося в Англию из России, где жизнь сделалась «невыносимой». Другой сюжет («Священный брак») ставил вопрос: «Не хотите ли съездить в Вену?»{106}
30
В 1919 году Вена была столицей государства-обрубка, небольшой территории, уцелевшей от почти тысячелетней монархии. Город обветшавших зданий, забитый демобилизованными солдатами и возвращающимися домой военнопленными. Город, где царила инфляция и австрийское владычество «расползалось, будто медуза в руках»{107}. Стефан Цвейг описывал «мрачную» вылазку в истощенный австрийский город, «желтые и страшные глаза голода», хлеб – «черное месиво, имевшее вкус смолы и глины», перемерзшую картошку, мужчин, бродивших по улицам в старых мундирах и штанах, пошитых из мешковины, «тотальное падение нравственности»{108}. И все же Леон и его близкие, прожившие в Вене уже пять лет, обретали там надежду. И на юного Лаутерпахта обаяние либеральной культуры, музыки, литературы, кафе, университетов, открытых для всех, действовало с неменьшей силой.
Летом 1919 года, закончив юридический факультет, Лаутерпахт покинул Львов. Европейские границы в тот момент пересматривались, вопрос Львова еще не был решен: в январе 1918 года президент США Вудро Вильсон обратился к Конгрессу с посланием из четырнадцати пунктов, предлагавшим «автономное развитие» всех «народов Австро-Венгрии». В этом послании учитывались планы создания нового государства «с безусловно польским большинством»{109}. Концепция Вильсона имела еще одно, не предвиденное ее автором последствие: на наковальне Львова и его окрестностей выковывалось современное представление о правах человека.
В апреле 1919 года, когда версальские переговоры приближались к завершению, межправительственная комиссия по делам Польши провела восточную границу Польши. Она стала известна под названием «Линия Керзона» в честь британского министра иностранных дел, и Лаутерпахт сыграл второстепенную роль в подготовке этого решения (хотя никогда об этом не упоминал): он участвовал в работе комиссии как переводчик, поскольку владел языками и знал эти места. «В 21 год Герш был нанят переводчиком и вполне удовлетворительно справился со своими обязанностями», – сообщает его друг{110}. К тому времени Лаутерпахт говорил на французском, итальянском, польском и украинском языках и был знаком с ивритом, идишем и немецким. Он даже немного освоил английский. «Линия Керзона» прошла восточнее Львова{111}; таким образом, город и прилегающие к нему территории, включая Жолкву, оказались в Польше, и власть России на них не распространялась.
Эти события совпали с нападениями на евреев по всей Польше, что вызвало в Соединенных Штатах и в других странах озабоченность: сможет ли только что обретшая независимость Польша гарантировать безопасность немецкому и еврейскому меньшинству? Под сенью Версаля вырабатывался компромисс: Польша получит независимость, если примет на себя обязательства защищать права меньшинств. По запросу президента Вильсона гарвардский историк Арчибальд Кулидж исследовал ситуацию во Львове и Галиции и призвал гарантировать меньшинствам фундаментальные права «на жизнь, свободу и стремление к счастью»{112}.
Президент Вильсон предложил составить отдельный договор, чтобы увязать членство Польши в Лиге Наций с обязательством предоставить равные права национальным и расовым меньшинствам. Франция поддержала Вильсона, но Великобритания возражала, опасаясь, как бы не зашла речь о равных правах для прочих групп, в том числе «американских негров, южных ирландцев, фламандцев и каталонцев». Создаваемая Лига Наций не должна брать на себя защиту меньшинств во всех странах, настаивал представитель Великобритании, иначе она «присвоит себе право защищать китайцев в Ливерпуле, католиков во Франции, французов в Канаде, не говоря уж о более серьезных проблемах вроде ирландцев». Великобритания противилась любому умалению собственного суверенитета – попросту говоря, права обходиться с другими народами, как она сочтет нужным, – и тем более международному надзору. И она готова была отстаивать эту позицию даже ценой «большей несправедливости и угнетения»{113}.
На этом фоне прибывшие в Париж в марте 1919 года просионистские и национальные еврейские делегации предъявили требования национальной автономии, гарантии языковых и культурных прав, принципов самоуправления и представительства в органах власти. Пока эти вопросы обсуждались, пришло известие, что в 350 километрах к северо-востоку от Львова, в городе Пинске, группа польских солдат вырезала тридцать пять евреев{114}. Маятник качнулся в другую сторону: участники версальских переговоров подготовили версию договора, предписывающую Польше соблюдение прав меньшинств. 21 мая польской делегации был вручен экземпляр черновика, отражавшего призыв президента Вильсона «жестко защищать»{115} меньшинства. Польское правительство сочло это недопустимым вмешательством в свои внутренние дела. Игнаций Падеревский – знаменитый пианист, возглавлявший польскую делегацию, – обратился с письмом непосредственно к премьер-министру Великобритании Дэвиду Ллойд-Джорджу с возражениями против каждого пункта этого черновика. Не надо создавать «еврейскую проблему», предостерегал он, ни в Польше, ни где-либо еще. Опасаясь, как бы Варшава не отказалась вообще подписывать договор, Ллойд-Джордж пошел на уступки{116}.
Через месяц Версальский договор был подписан. Статья 93 предусматривала подписание Польшей дополнительного договора, который защищал «жителей», отличающихся от основной части населения расой, языком или религией{117}. Союзники оставляли за собой «покровительство» этим меньшинствам, что в глазах Польши было дополнительным унижением, поскольку обязательства распределялись неравномерно: особыми правами наделялись только определенные меньшинства, но отнюдь не все, а в отношении собственных меньшинств державы-победительницы и вовсе не брали на себя никаких обязательств.
Польшу по сути вынудили подписать документ, ставший известным под названием Малый Версальский договор. Статья 4 этого договора наделяла польским гражданством всех, родившихся во Львове и окрестностях, в том числе Герша Лаутерпахта и Леона. Польше следовало принять меры для защиты всех ее жителей «независимо от места рождения, национальности, языка, расы или религии»{118}. Меньшинства получали собственные школы, а также религиозные и социальные институты, особые языковые права и свободу вероисповедания. Польский договор о меньшинствах заходил еще дальше: он превращал права меньшинств в «обязательства международного уровня» под защитой Лиги Наций. Любые споры по этим вопросам относились к компетенциям Постоянной палаты международного правосудия, только что учрежденной в Гааге.
Навязанные Польше небывалые условия обеспечивали ряду ее меньшинств международную защиту, оставляя без подобной защиты польское большинство. И это стало бомбой замедленного действия – второстепенный договор, непредвиденное последствие международного законодательства, создаваемого с самыми лучшими намерениями. Через несколько дней после подписания договора о меньшинствах президент Вильсон назначил комиссию для исследования положения евреев в Польше. Комиссию – как считалось, по просьбе премьер-министра Падеревского{119} – возглавлял Генри Моргентау, бывший посол США в Османской империи. Маршал Юзеф Пилсудский, глава нового польского государства, яростно возмущался договором о меньшинствах. «Почему нельзя было довериться польской чести? – вопрошал он Моргентау. – Все партии Польши согласились позаботиться о справедливом отношении к евреям, и тут с подачи Америки нас на мирной конференции оскорбляют, предписывая нам эту самую справедливость»{120}.
Комиссия посетила Львов 30 августа 1919 года. Члены комиссии оценили «чрезвычайно красивый, современного облика» город{121}, мало пострадавший от ноябрьских событий, за исключением еврейского квартала, который был «выжжен». Комиссия пришла к выводу, что, хотя «эксцессы» имели место, погибло всего 64 человека, а не тысяча, как утверждала «Нью-Йорк таймс»[9]. Также комиссия установила, что виновны солдаты, а не гражданское население, а потому «было бы несправедливо осуждать польский народ в целом»{122} за то, что совершило какое-то подразделение или местный сброд.
Незадолго до отъезда из города молодой консультант комиссии по правовым вопросам Артур Гудхарт поднялся на Высокий замок, большую гору на севере, откуда открывался вид на город. Его спутником был доктор Фидлер, профессор и недавний ректор Львовского технического института. И доктор Фидлер сказал Гудхарту, что выпрошенное евреями разделение школ приведет к беде. Кто не ассимилируется, тот напрашивается на неприятности.
31
Прошло почти сто лет, и я прошел по той самой дорожке, по которой Фидлер и Гудхарт поднялись на гору посмотреть на город, стоявший в том 1919 году накануне великих перемен. «Я не смог сдать выпускные экзамены, – жаловался Лаутерпахт, – потому что университет закрыл двери перед евреями Восточной Галиции»{123}. Он последовал совету писателя Израэля Зангвилла и устремился в Вену.
Я посетил дом, из которого он уехал в Вену: серое четырехэтажное неоклассическое здание на Театральной улице, в основном оставшееся невредимым и поныне, – сейчас там размещается «Козацкий хостел». На фотографии того периода здание обрамлено двумя церквями, а сзади высится импозантная башня ратуши. Таблица в холле упоминает имя архитектора (инженер А. Пиллер, 1911), создавшего просторную лестницу со стеклянным потолком. В номере на втором этаже есть балкон, откуда открывается красивый вид на город.
Я пытался представить себе, как Лаутерпахт расставался с этим домом и видом. Он шел к станции сквозь оживленную толпу, описанную в первые годы столетия Карлом Эмилем Францозом: мимо гусарских офицеров и элегантных джентльменов; молдаван с «темными, лукавыми лицами» и «тяжелыми золотыми кольцами»; темноглазых женщин в «тяжелых шелковых нарядах поверх заношенного белья»; длиннобородых русинских священников; потасканных кокеток на пути в Бухарест или в Яссы в поисках фортуны. Встретил он, вероятно, и сколько-то «цивилизованных путешественников», эмансипированных польских евреев, которые тоже ехали на Запад{124}.
Лаутерпахт прибыл на Северный вокзал, в город, где царили Фрейд, Климт и Малер. Этот город переживал турбулентные времена и травму распада империи. Лаутерпахт обосновался в «красной Вене» (Rote Wien), возглавляемой мэром – социал-демократом, переполненной галицийскими беженцами, терзаемой инфляцией и нищетой. Революция в России одних напугала, других вдохновила. Австрия была повержена, империя исчезла. Она зависела от чешского и польского угля, от пшеницы из Баната. У Австрии не было теперь выхода к морю, она лишилась почти всей прежней своей территории, в том числе немецкоязычных Судет и Южного Тироля, Венгрии, Чехословакии, Польши и государства, образованного словенцами, хорватами и сербами. Были у нее отняты также Буковина и Босния и Герцеговина. Стране было запрещено заключать союз с Германией и даже именоваться Deutschösterreich, то есть Германская Австрия.
Националистическое чувство подпитывалось унижением. Прихлынувшие из Галиции восточные евреи (Ostjuden), молодые люди вроде Лаутерпахта и Леона, становились очевидной мишенью этого чувства. Примерно в тот момент, когда в Вену прибыл Лаутерпахт, у мэрии собралось пять тысяч человек с требованием изгнать евреев из города. Два года спустя, в марте 1921 года, уже сорок тысяч явилось на собрание Антисемитского союза (Antisemitenbund) и подхватило призыв директора городского театра надворного советника Миленковича строго ограничить количество предоставляемых евреям вакансий{125}.
Журналист Гуго Беттауэр опубликовал ставший бестселлером роман «Город без евреев», в котором воображал, как мог бы выглядеть город, покинутый евреями. «Если бы я спасся из горящего львовского гетто и добрался до Вены, – рассуждал один из персонажей романа, – уж я бы нашел, куда перебраться из Вены»{126}. В этом романе город без евреев приходит в упадок, и со временем их зовут обратно, признав их высылку ошибкой. Беттауэр дорого поплатился за распространение подобных идей: в 1925 году его убил юный национал-социалист Отто Ротсток. Ротстока судили, но оправдали, признав невменяемым (впоследствии он стал дантистом). Национал-социалистическая «Венская утренняя газета» (Wiener Morgenzeitung) писала, что убийство Беттауэра послужит предостережением «всем интеллектуалам, которые отстаивают подобные идеи»{127}.
На таком фоне протекала жизнь Лаутерпахта в Вене. Здесь он также поступил на юридический факультет{128}, его наставником был известный философ права Ганс Кельзен, университетский коллега и друг Зигмунда Фрейда. Кельзен сочетал преподавание с юридической практикой: во время войны он служил советником австрийского министра обороны. Он участвовал в написании революционно новой Конституции Австрии, примеру которой последовали другие европейские страны. Впервые был учрежден независимый Конституционный суд, наделенный полномочиями истолковывать и применять статьи Конституции, в том числе по запросу граждан.
В 1921 году Кельзен занял должность судьи Конституционного суда, и тем самым Лаутерпахт тоже напрямую соприкоснулся с этой новой для Европы, но не для Америки, идеей: индивидуум обладает неотчуждаемыми конституционными правами и может обращаться в суд для защиты своих прав. Эта модель отличалась от принятой для защиты меньшинств в той же Польше. Два ключевых отличия – между индивидуальным и групповым объектом права, между национальным и международным его применением – повлияли на формирование идей Лаутерпахта. В Австрии в средоточие закона помещался отдельный человек.
И наоборот, в консервативной атмосфере международного права, где по-прежнему господствовала идея, будто закон служит суверену, сама концепция прав гражданина, которые возможно отстаивать в споре с государством, была неприемлема. Государство свободно действовать, как ему вздумается, если только не ограничит себя добровольно какими-либо правилами (или если такие правила не будут ему навязаны, как был навязан Польше договор о правах меньшинств). Словом, государство может делать со своими подданными что пожелает: дискриминировать, терзать, убивать. Статья 93 Версальского договора, а также договор о польских меньшинствах – в результате которого мой дед Леон сначала получил польское гражданство, а в 1938 году лишился его, – хотя и пытались защитить некоторые меньшинства в некоторых странах, не предлагали общей защиты для всех людей – индивидуально и повсюду.
Лаутерпахту удалось обратить на себя внимание профессора. Кельзен отметил его «выдающиеся интеллектуальные способности»{129}: этот молодой человек из Лемберга обладал «подлинно научным умом». Кельзен также расслышал в немецкой речи студента «несомненный акцент, указывающий на его происхождение» – восточного еврея, что в Вене 1920-х было «серьезным недостатком». Вероятно, именно по этой причине в июне 1921 года Лаутерпахт получил диплом без отличия.
Молодой человек погрузился в изучение международного права и диссертацию, посвященную только что возникшей Лиге Наций. Руководили его работой два профессора: Лео Стризовер, еврей, и Александр Гольд-Фернек, не еврей. В июле 1922 года Лаутерпахт защитил диссертацию в области политических наук с оценкой «отлично», что удивило Кельзена{130}, знавшего о яростном антисемитизме Гольд-Фернека (пятнадцать лет спустя, после аншлюса, Гольд-Фернек публично и ошибочно объявит университетского коллегу Эрика Фёгелина евреем, вынудив известного философа бежать в США).
В среде, которая вынудила Густава Малера креститься и принять католицизм, чтобы возглавить Венскую оперу{131}, Лаутерпахт вновь столкнулся с реальностью этнической и религиозной дискриминации. Это подтолкнуло его к новой идее: о «насущной необходимости» прав личности. Поскольку Лаутерпахт не страдал недостатком уверенности в себе, он уже готовился в интеллектуальные лидеры. Современники начали обращать внимание на сильного адвоката, молодого ученого с кусачим чувством юмора, неизменно жаждущего справедливости. Темноволосый, в очках, с резкими чертами лица и решительным взглядом, этот человек умел оберегать свой «личный и частный мир», но участвовал также и в политической жизни, особенно активно – в жизни еврейского студенчества. Он занял должность президента Hochschulausschuss{132} – координационного комитета еврейских студенческих организаций – и в 1922 году был выбран председателем Всемирного союза еврейских студентов (почетным президентом союза числился Альберт Эйнштейн).
Не чуждался он и бытовых вопросов: например, помогал управлять еврейским общежитием, подыскивал для него экономку – и выбрал молодую женщину Паулу Гитлер, понятия не имея о том, что ее брат возглавляет стремительно растущую национал-социалистическую партию. В 1921 году Адольф Гитлер внезапно явился в Вену, «с неба свалился»{133}, как выразилась его сестра, но он все еще не был широко известен.
32
Лаутерпахта приглашали выступить на различных мероприятиях, и на одном университетском собрании он познакомился с Рахилью Штейнберг, умной, решительной и привлекательной девушкой, приехавшей из Палестины заниматься музыкой. Ее тоже привлек молодой юрист, «такой тихий, сдержанный – совершенно не размахивал руками, в отличие от большинства выходцев из Восточной Европы»{134}. Ей понравилось в нем отсутствие излишней эмоциональности, и вскоре они влюбились друг в друга. На первом свидании Рахиль сыграла своему поклоннику раннюю сонату Бетховена для фортепиано, которую ей задал преподаватель, – не называя точного номера сонаты, пианистка сообщает в письме, что эта вещь «очень мила, но играть ее непросто» (возможно, это была соната № 8, «Патетическая»?). Лаутерпахт пригласил Рахиль на концерт в Венском симфоническом зале: в программе значилась Седьмая симфония Бетховена, дирижировал, скорее всего, Вильгельм Фуртвенглер. Девушка была покорена и музыкой, и своим спутником, таким вежливым, корректным, с тихим и точным чувством юмора. И хорошо одеться он тоже умел.
Когда Лаутерпахт позвал Рахиль в поездку в Берлин, она согласилась. Поселились они в разных местах – она в отеле «Эксцельсиор», он в пансионе в районе Шарлоттенбург – и провели в Берлине три недели. Вечером 17 декабря 1922 года – на следующий день после того, как польский президент Нарутович был убит националистом (критиком искусства по профессии), – Лаутерпахт решился взять Рахиль за руку, поцеловать в губы и признаться в любви. Зная, что она мечтает учиться в Королевском музыкальном колледже, он предложил ей не затягивать помолвку, поскорее заключить брак и переехать в Лондон. Девушка обещала поразмыслить над его предложением, не вполне понимая, насколько оно продуманно{135}.
Разумеется, Лаутерпахт все продумал. Утром он вернулся в «Эксцельсиор» с телеграммой из Львова, от родителей: они радостно поздравляли его с помолвкой. Он был удивлен, а может быть, и задет тем, что невеста все еще не написала своим родителям. В итоге Рахиль приняла его предложение.
Месяц спустя жившие в Палестине родители невесты также подтвердили свое согласие. Лаутерпахт написал им из Берлина, выражая благодарность «от всего сердца». В феврале 1923 года помолвленная пара вернулась в Вену и во вторник 20 марта заключила там брак. Две недели спустя они проехали на поезде через Германию, чтобы сесть на пароход и плыть в Англию.
33
5 апреля 1923 года новобрачные прибыли в северо-восточный рыбацкий порт Англии Гримсби. Лаутерпахт путешествовал по польскому паспорту, Рахиль – по документу, выданному британским правительством подмандатной Палестины. Лаутерпахт начал учиться в Лондонской школе экономики и политических наук (LSE), а его жена – в Королевском музыкальном колледже. В первые месяцы они несколько раз переезжали, жили на Риджент-сквер и поблизости от Каледониан-роуд. Школа экономики находилась тогда под влиянием Сидни и Беатрис Вебб, прогрессивных социалистов, – их штаб-квартира располагалась на Хьютон-стрит, напротив Буш-хауса, где позже разместится Би-би-си.
Фотография обрученных. Берлин. 18 декабря 1922
Занятия у Лаутерпахта начались в октябре. Перед этим он пытался получить место на кафедре международного права во Львове и потерпел неудачу. В Школе экономики он учился у Арнольда Макнейра, преподавателя международного права, отпрыска достойного и образованного шотландского рода{136}. Этот глубоко практичный человек, не слишком интересовавшийся философией или теорией права, познакомил Лаутерпахта с англосаксонским методом, прагматичным и опирающимся на прецеденты. Макнейр отмечал выдающийся ум своего студента, хотя тот и превращался в интроверта, когда оказывался среди малознакомых людей. Те, кто встречался с Лаутерпахтом лишь изредка, могли и не оценить «его подлинное качество»{137}, признавал Макнейр, но он сам и его жена Марджори стали его «близкими и верными» друзьями, как вспоминала Рахиль, а Макнейр еще и был «большим поклонником» Рахили. Его дети и внуки называли ее «тетушка Рейчел».
Прагматический подход Макнейра отражается в его работах, которые до сих пор занимают свое место в списке научной литературы по войнам и договорам. Это был уравновешенный, умеренный и вместе с тем независимый человек – эти качества Лаутерпахт считал сугубо британскими, далекими от страстей Львова и Вены.
В Лондон Лаутерпахт прибыл с таким скверным английским, что его почти не понимали, даже когда он спрашивал, в какую сторону идти. Возможно, он читал английские книги до этой поездки, но, видимо, никогда не слышал устной речи. «Поначалу мы едва могли общаться»{138}, – вспоминал Макнейр. Английский язык в устах его ученика становился «совершенно невнятным». Но две недели спустя Макнейр был «ошеломлен» свободной речью Лаутерпахта, прекрасно выстроенными английскими фразами, которые сделаются впоследствии фирменным знаком его стиля. Такого результата молодой человек достиг, посещая множество лекций – до восьми в день, – чтобы приумножить свой словарный запас и настроить ухо на звучание английской речи. Вечера он проводил «неизменно в кинотеатре», хотя не совсем понятно, в чем тут польза: великие фильмы того года, «Наконец в безопасности!» Гарольда Ллойда и знаменитый вестерн Джеймса Круза «Крытый фургон», были немыми.
Некоторые знавшие Лаутерпахта люди сообщали мне, что выговор у него был мягкий и гортанный и от заметного акцента он так и не избавился. Сам он получил представление о звучании своего голоса лишь много лет спустя, когда его выступление записали для Третьей программы Би-би-си (ныне Радио 3). Он был «изумлен» и огорчен, услышав по радио свой «сильный континентальный акцент»{139}. Рассказывали, что Лаутерпахт выключил приемник, налил себе щедрую порцию виски и поклялся никогда больше не появляться на радио. И действительно, ни одной записи его голоса не сохранилось.
34
За несколько лет Лаутерпахт вполне освоился в Лондоне, подальше от неспокойной континентальной Европы. В итоге он и Рахиль поселились в маленьком доме в Криклвуде, 103 по Валм-лейн, на зеленой северо-западной окраине Лондона. Это недалеко от моего дома. Заглянув туда, я заметил, что плитка у входа исчезла, но деревянные украшения фасада уцелели – теперь они были покрашены в зеленый цвет. В первые годы супругам порой не хватало денег, и Макнейр выручал их небольшой суммой.
Летом 1928 года Лаутерпахт в составе британской группы ездил в Варшаву на конференцию, организованную Ассоциацией международного права, а оттуда поехал во Львов повидаться с родными. Его брат Давид женился на Нинси, тоже изучавшей право, у них росла дочка Эрика. И сестра Сабина вышла замуж – за Марселя Гельбарда (их единственный ребенок, девочка, родится два года спустя, в 1930-м). В этой поездке Лаутерпахт встретил многих старых друзей, а новых знакомых удивил тем, как свободно он владеет польским – ведь это был язык его детства, Жолквы и Лемберга. Немолодой польский судья спросил, откуда у британского делегата «столь хорошее владение польским», и Лаутерпахт резко ответил: «Благодаря вашему Numerus clausus» (то есть нововведениям, которые помешали ему как еврею продолжать учебу во Львове).
К тому времени Лаутерпахт защитил уже третью диссертацию, на этот раз под руководством Макнейра. Она называлась «Источники и модели международного права в частном праве»{140} – звучит, быть может, не слишком вдохновляюще, но это была существенная работа, прослеживавшая влияние национальных законов на формирование международного права. Лаутерпахт высматривал связи между двумя системами и надеялся таким образом заполнить лакуны в международном законодательстве. Он по-прежнему ощущал влияние Кельзена, верившего в эффективность конституционного суда, и, возможно, также влияние идей Зигмунда Фрейда, которые проливали свет на роль индивидуума и его отношения с группой. Лаутерпахт и дальше будет развивать эту тему, сосредоточившись на проблеме одного среди множества.
Одним из катализаторов его работы послужило создание по итогам Версальского договора первого Международного суда. Постоянная палата начала работать в Гааге в 1922 году. Ей предстояло решать споры между государствами. Наряду со специфическими источниками международного права – таковыми считались в первую очередь договоры и обычное право – этот суд применял «общие принципы права, признаваемые цивилизованными народами». Эти принципы юристы искали в национальных законодательных системах, и таким образом международное право обогащалось за счет уже давно обкатанных элементов национального права. Лаутерпахт понимал, что такое увязывание международного права с национальным открывало «революционную» возможность развивать международное право, постепенно все более ограничивая власть государства, считавшуюся прежде «неотчуждаемой и вечной».
Лаутерпахт, прагматик, доверяющий инстинкту – итог его жизни и учебы в Лемберге, – надеялся обуздать мощь государства. Этого можно было достичь не путем мечтаний – писательских и пацифистских, – но благодаря жестким и обоснованным принципам, позволявшим осуществлять правосудие и способствовать «мировому прогрессу»{141}. Ради этой цели международное право, как полагал молодой юрист, должно стать менее элитарным и обособленным, в большей степени открыться «внешним влияниям». Его диссертация, предлагавшая применить общие принципы национального права к международным обязательствам, была опубликована в мае 1927 года и получила широкое признание в научном мире. И поныне, спустя почти сто лет, сохраняется основополагающее значение этого труда.
Затем вышла книга, еще более укрепившая репутацию автора, и в сентябре 1928 года ему предложили место младшего преподавателя права в Лондонской школе экономики. Макнейр говорил, что его ученик удачно выбрал страну проживания: «По-моему, за пределами спорта и биржи тут вполне прилично относятся к иностранцам как к людям», – пояснял он, быть может, излишне оптимистично, хотя и оговаривался, что парламент и пресса «склонны выступать против иностранцев в целом». «И нам тоже повезло, – заключал Макнейр, – что Лаутерпахт обосновался в Британии»{142}. Это, однако, не мешало ему поддразнивать молодого коллегу, намекая на его континентальный снобизм. Например, слово «нормы» обычному англичанину кажется чересчур «высоколобым». Практичный Макнейр уговаривал Лаутерпахта стать барристером, найти себе место в лондонской адвокатуре, войти в систему. Лаутерпахт постарался это осуществить, хотя не все получилось (в 1954 году, когда он выдвигался от Великобритании в Международный суд, генеральный прокурор сэр Лайонел Хилд, член парламента, попытался, хотя и безуспешно, помешать такому назначению на том основании, что «представитель» Великобритании в Гааге должен «и быть, и восприниматься как безусловный британец, в то время как Лаутерпахт не может оспорить тот факт, что он не соответствует этому требованию ни по рождению, ни по имени, ни по образованию»{143}).
По мнению Макнейра, в характере его ученика «не было ничего от политического агитатора», зато он «страстно стремился к справедливости», а также «к облегчению страданий»{144}. По мнению Макнейра, события, которые Лаутерпахт пережил в Лемберге и Вене с 1914 по 1922 год, способствовали тому, что защита прав человека стала для него делом «первостепенной важности». В результате сложилась концепция, согласно которой индивидуум наделялся «международно признанными правами», – концепция новаторская, революционная по тем временам, а во многих местах и поныне.
Если Лаутерпахт и тосковал по Львову, то не по городу, а по оставленным там близким, и письма от матери, которая сообщала, что «дела сейчас обстоят не лучшим образом»{145} – речь шла об экономических трудностях, – не слишком его утешали. В 1928 году мать впервые приехала в Лондон, чтобы увидеть внука Элиху, родившегося в том году. Несмотря на радость встречи с матерью, молодой человек остался недоволен ее слишком яркой внешностью: особенно он возражал против «крашеных ногтей»{146} и даже заставил ее снять с них лак.
Не менее решительно он воспротивился попыткам матери повлиять на Рахиль, которая сделала себе модную стрижку с челкой. «Взъярившись» при виде этого нового стиля, он потребовал, чтобы жена, как прежде, собирала волосы в пучок. Между супругами разразилась бурная ссора, и Рахиль даже пригрозила уйти от мужа: «Я вправе иметь свою частную жизнь, поскольку никому не причиняю вреда, и ты не смеешь на меня давить»{147}. Но все же она уступила, и пятьдесят с лишним лет спустя, когда я познакомился с ней, пучок был на своем законном месте.
Личные права человека – но только не для его матери и жены.
35
Прошло еще пять лет, и в январе 1933 года Гитлер пришел к власти. У Лаутерпахта это событие вызвало глубокую тревогу. Он прилежно читал «Таймс» и, скорее всего, натыкался на публиковавшиеся в газете обширные выдержки из «Mein Kampf», где Гитлер описывал венский период своей жизни, когда он пришел к убеждению, что еврейская культура – «духовная чума, страшнее Черной смерти». В пассаже, посвященном еврейству и марксизму, Гитлер однозначно отрицал «ценность индивидуального для человечества», подчеркивая значение «национальности и расы» и роль обожествляемой Судьбы. «Сражаясь против евреев, я выполняю работу Господа»{148}, – писал Гитлер.
Национал-социалисты торжествовали, и это имело серьезные последствия также для Жолквы и Львова. Польша подписала с Германией пакт о ненападении и отменила заключенный в 1919 году договор о меньшинствах{149}. В сентябре 1935 года в Германии были приняты Нюрнбергские законы о чистоте арийской расы{150}. Были запрещены браки и сексуальные отношения между евреями и немцами, евреи были лишены гражданства и большинства прав, исключены из ряда профессий: юридической, медицинской, журналистской. Как непохоже все это было на Криклвуд в северном Лондоне, где жил Лаутерпахт.
В 1935 году родители Лаутерпахта Арон и Дебора приехали в Лондон вместе. Они рассказывали сыну о том, как ухудшается жизнь во Львове: экономика рушится, дискриминация растет. Период относительной стабильности закончился в мае со смертью маршала Пилсудского, и семья вынуждена была переехать с Театральной улицы на улицу Третьего мая.
Рахиль и Герш Лаутерпахт и их сын Эли. 1933
А на Валм-лейн – безопасная и комфортная жизнь. Дела у Лаутерпахта шли в гору, он занимал уже должность доцента в Школе экономики, известность его росла. В 1933 году он опубликовал вторую книгу – «Функция закона в международном сообществе»{151}. Эта книга также получила широкое признание, и сам Лаутерпахт считал ее наиболее важным своим трудом: он наконец затронул тему личности в международном праве. Также Лаутерпахт основал новаторское издание – ежегодный дайджест ключевых дел по международному праву, рассматриваемых в Международном или национальных судах: The Annual Digest and Reports of Public International Law Cases, ныне «Вестник международного права» (International Law Reports). Он также подготовил новое издание второго тома «Международного права» Оппенгейма – трактата, который во всем мире используют министерства иностранных дел. Этот том посвящен законам военного времени, а основное внимание в нем уделяется защите гражданского населения. «Благополучие отдельного человека – вот конечная цель любого права»{152}, – писал в предисловии к этой работе Лаутерпахт. Пророческие слова, радикальный взгляд для человека, уже вроде бы вписавшегося в истеблишмент.
Лаутерпахт не уклонялся и от основных проблем современности. Он написал статью «Преследование евреев в Германии»{153}, призывая Лигу Наций вмешаться и предотвратить дискриминацию по расовым или религиозным признакам. На взгляд современного читателя, эта статья может показаться излишне осторожной, поскольку Лаутерпахт был прагматиком и понимал, что международное право в тогдашнем его изводе позволяет Германии притеснять всех, кого не причислили к арийцам. И все же автор был уверен, что подобные притеснения осложняют международные отношения и должны быть запрещены «всемирным публичным правом». Он надеялся, что во имя политической морали выступят Испания, Ирландия или Норвегия. Но никто не откликнулся и никакого влияния эта статья не имела.
Были у Лаутерпахта и критики. Когда евреи начали спасаться бегством из Германии, представитель Великобритании в Лиге Наций Джеймс Макдональд, в чью сферу ответственности попадали беженцы, подал в отставку в знак протеста против бездействия властей. Перед отставкой он хотел выступить с заявлением и обратился за помощью к Оскару Яновскому, историку из Сити-колледжа (Нью-Йорк), а тот поехал в Лондон проконсультироваться с Лаутерпахтом{154}. Встреча прошла неудачно. Пусть Лаутерпахт и «блистательный молодой человек, делающий успешную карьеру», писал Яновский, но он «слишком много о себе понимает» и «держит речь как судья», в то время как должен был отстаивать дело как адвокат. Лаутерпахт отказался от сотрудничества с одним из выпускников Яновского, чем и навлек на себя тираду последнего о самонадеянности и заносчивости новоявленного британца и даже об отсутствии у него твердой морали и душевной щедрости. «Воплощение грубой карикатуры на галицийского еврея», – восклицал Яновский.
По его словам, Лаутерпахт «навязывал» свое мнение и отмахивался от любого другого. «Нервный и дерганый» во время общения, «явно не джентльмен», а когда ему не удавалось настоять на своем, держался грубо и пренебрежительно. Осознав, что вел себя неправильно, Лаутерпахт написал Яновскому письмо со скупыми извинениями: «Когда я отдаю свою работу коллегам, я всегда с удовольствием слежу, как ее рвут в клочья, – писал он. – И, видимо, я допустил ошибку, вообразив, что и другие относятся к своей работе так же»{155}.
Несмотря на давление, Лаутерпахт остался глух к призывам вынести обращение немцев с евреями на суд в Гааге. Эту идею он считал «неадекватной, неосуществимой и крайне опасной». Коллегам не удавалось его уговорить, поскольку Лаутерпахт отчетливо видел ограниченность международного права и такие прорехи в нем, которые позволяли государствам осуществлять дискриминацию и принимать законы, подобные Нюрнбергским.
В 1933 году Лаутерпахт сдал экзамен на барристера. Одним из первых к нему обратился за помощью Хайле Селассие, желавший знать, как может квалифицироваться осуществленная Италией оккупация Эфиопии. В ноябре 1936 года известный швейцарский ученый попросил юридической консультации относительно защиты евреев в Верхней Силезии. Если им невозможно обеспечить дипломатическую защиту, могут они по крайней мере покинуть страну и вывезти свое имущество? Лаутерпахт отказался высказывать свое профессиональное мнение, которое у него просили с целью повлиять на британское правительство: желание швейцарского профессора было попросту неосуществимо{156}.
Видя, как нарастает политическое напряжение в мире, Лаутерпахт уговаривал родителей переехать в Англию. Польша к тому времени вышла из договора 1919 года о правах меньшинств, так что евреи и другие национальные группы Львова лишились защиты международного права. И все же Арон и Дебора предпочли остаться во Львове, у себя дома.
36
Ясным осенним днем я сидел в домашнем кабинете Эли Лаутерпахта, где вдоль стен тянулись книжные стеллажи, а под окном – яблоневый сад. Эли рассказывал мне о жизни на Валм-лейн, о звоне трамваев и о том, как отец «по пути на работу» завозил его по утрам в детский сад.
Отец, по его словам, был «всецело погружен» в работу, почти все время проводил в кабинете в глубине дома, в «тихой комнате», и не выходил оттуда, чтобы уложить сына спать, но тем не менее сын ощущал близость с отцом, отношения были пусть и не «интеллектуальные», но «полные любви», в них находилось место и шутке. Эли припоминал, как родители танцевали в гостиной под звуки «Кармен» Бизе и как, гуляя с Эли в соседнем парке, отец заставлял его спрягать и склонять латинские слова: «Он очень настойчиво требовал, чтобы я учил их наизусть».
А что тем временем происходило в Польше? Эли мало что знал об этом. «Бабушка и дедушка приезжали к нам дважды», – сказал он, но ему запомнился лишь 1935 год, когда отец «умолял их остаться». Они отказались, предпочли вернуться к двум другим своим детям. Маленький Эли понятия не имел о том, что их ждало.
– Наверное, отец понимал, какая им грозит опасность, но такого рода вещами со мной не делились.
Львов часто упоминался в семейных разговорах?
– Никогда.
И не говорили о том, что там происходит?
– Не говорили.
Давил ли на отца страх перед грядущей войной?
Этот вопрос, кажется, удивил моего собеседника. Молчание затянулось. Потом Эли сказал:
– Интересная мысль. Но вроде бы нет. Это он держал при себе. Может быть, делился с моей матерью, но то, что происходило в Польше, было полностью от нас закрыто. Мы никогда не говорили о ситуации в Лемберге. Он находил другие темы для разговора.
Я попросил ответить точнее.
– Это было чудовищное время, – признался в итоге Эли. – Отец понимал, что может произойти нечто ужасное, но он не мог знать, что это непременно произойдет, и тем более именно в такой форме.
Отец пытался отстраниться от этого, уберегая себя, пояснил Эли.
– Он занимался своей жизнью, своей работой, уговаривал родителей переехать. Порой они переписывались, но эта корреспонденция, к сожалению, не сохранилась. В Польшу, повидаться с родителями, он больше не ездил. Я бы не сказал, что он во всем был отчужденным, но отношения с родителями – одна из таких «областей отчуждения», хотя я понимал, что он их очень любил. И я не думаю, чтобы он и мама хотя бы однажды пытались обсудить, «следует ли сказать все ребенку».
– Рассказывал ли он о детстве и юности в Польше?
– Нет. Частью семейной истории был тот факт, что он вырос в ортодоксальной еврейской семье в Польше. Он справлял с нами седер, пел традиционные песни, и это мне нравилось, их мелодии до сих пор звучат в моей голове. Но ни одного существенного разговора о жизни в Польше я не припомню.
– Ни одного?
– Ни разу.
Эли немного помолчал, потом добавил:
– Он был занят, он делал свою работу.
И устало, кротко вздохнул.
37
«Делая свою работу», Лаутерпахт достиг очередного успеха: в конце 1937 года парень из Жолквы получил престижную кафедру международного права в Кембридже{157}. В январе 1938 года Лаутерпахт отправился на поезде со станции Кингс-Кросс навстречу новой своей должности и членству в Тринити-колледже. Поздравительные письма прислали ему Кельзен и коллеги по Школе экономики. Горячо поздравил его Филип Ноэль-Бейкер{158}, а также сэр Уильям Беверидж, ректор Школы, тот самый человек, который помогал устроиться беженцам из Германии и разрабатывал современную систему социального государства.
«Я всегда испытывал глубокую благодарность к вам, – писал Лаутерпахт Бевериджу (речь шла о помощи беженцам-ученым), – и чувствовал сильную привязанность».
На новость о кафедре в Кембридже с гордостью и радостью откликнулся Львов. «Дорогой мой, возлюбленный сын! – писала Дебора. – Тысячу раз благодарю тебя за это счастливое известие»{159}. Но и в этом письме есть намеки на финансовые трудности: Арон уехал работать в далекий Гданьск. «Не удается нам счастливо жить вместе», – писала мать.
В сентябре Лаутерпахты переехали в Кембридж, в таунхаус на Кранмер-роуд, 6, побольше их прежнего. Эти просторные дома тянулись вдоль тенистой аллеи, у многих имелась собственная подъездная дорожка. Макнейры продали свое жилище младшим друзьям за тысячу восемьсот фунтов. В доме имелись гостиные, столовая, кладовая, отдельная кухня для приготовления пищи. Еда подавалась строго по расписанию – в час дня обед, в семь ужин, – и всех членов семьи призывал к столу медный гонг. Чай – в половине пятого, обычно к нему подавали бисквитный торт «Виктория» из «Фицбиллиз» – местной кондитерской, которая существует в Кембридже и поныне{160}.
На втором этаже – три спальни, отдельные для мужа, жены и ребенка, а также кабинет Лаутерпахта. Там он работал, частенько включая фоном классическую музыку, сидя в кресле с подлокотниками из ореха за большим обтянутым кожей столом красного дерева.
Окно выходило в сад с яблонями и сливами. Лаутерпахт любил обрезать деревья. Также он мог любоваться своими любимыми цветами – нарциссами, розами и ландышами. Лужайку садовник обязан был не только прополоть, избавив от сорняков, но и обкосить – Лаутерпахт всю жизнь боялся промочить ноги и простудиться, а потому по сырой траве ходил на пятках, задрав носки ботинок и таким образом сокращая контакт с мокрой землей.
– Живописно, – подытожил Эли.
Лаутерпахт получал теперь хорошее жалование, но богатой его семью не назовешь. Меблировка дома была скромной, в первые десять лет отсутствовало центральное отопление. Единственной роскошью, какую Лаутерпахты себе позволили, стала покупка автомобиля за 90 фунтов – подержанного синего «стандард 9 салун», произведенного в Ковентри. Герш оказался нервным водителем, и, как только скорость превышала 50 миль в час, его тревожность зашкаливала.
Перечень других жителей той же улицы отражает новый и разнообразный мир, куда попал Лаутерпахт. Ближайшим соседом, в доме 8, был доктор Брук, священник на пенсии. Дэвид Уинтон Томас, профессор иврита, некогда член сборной Уэльса по регби, жил напротив, в доме 4. Далее, в доме 13, жил сэр Перси Уинфилд, профессор английского права и главный в стране эксперт по истории деликта[10] («Уинфилд о деликте», поныне используемое справочное издание, по словам историка Саймона Шамы, раз и навсегда отбило у него интерес к юриспруденции){161}.
Сэр Эрнест Баркер, профессор политологии, жил в доме 17. В ту пору он работал над книгой «Британия и британский народ». Артур Кук, заслуженный профессор классической археологии, занимал дом 19. В доме 23 жил профессор Фрэнк Дебенхэм, географ, первый руководитель Института полярных исследований имени Скотта (в молодости он отправился вместе с Робертом Фальконом Скоттом в ставшую для того последней антарктическую экспедицию, но не принял участие в роковом походе к Южному полюсу, поскольку получил травму, играя в футбол на глубоком снегу){162}.
Лаутерпахт любил прогуляться пешком до Тринити-колледжа и находившегося поблизости юридического факультета. Он был скрупулезен, большое значение придавал внешнему виду, лекции неизменно читал в темном костюме и мантии и часто надевал свою любимую фетровую шляпу. Однажды в поездке из Гааги в Швейцарию эта любимая шляпа «вылетела из окна и ровно улеглась на обочине»{163} – событие, которое он счел достаточно важным, чтобы описать его в письме Рахили, а также поведать о том, сколько времени он провел в бюро находок в Лозанне. Шляпа, однако, пропала без следа.
Рахиль еще оставалась в Лондоне, когда ее муж приступил к чтению лекций в Кембридже. Поскольку от излишней скромности он не страдал, первую же свою лекцию счел «вполне красноречивой». Университетская газета Varsity также оценила его как «первоклассного лектора с хорошо отработанной и отшлифованной техникой», который активно и «целесообразно» подкреплял свои слова жестами. Единственным недостатком сочли «взгляд в окно». Другая характерная черта Лаутерпахта показалась авторам статьи загадочной: «Откуда эта легкая улыбка, все время порхающая на губах, о какой неведомой нам шутке он вспоминает?»{164} Быть может, Лаутерпахт про себя дивился тому, как из Жолквы добрался в итоге до Кембриджа.
В эту идиллическую среду все чаще вторгался грозный, хотя пока еще и отдаленный шум: Германия захватила Судеты, затем напала на Чехословакию. Несомненно, в эту пору Лаутерпахт часто задумывался о судьбе Львова и Жолквы.
38
Германия напала на Польшу 1 сентября 1939 года. Два дня спустя, воскресным утром, премьер-министр Невилл Чемберлен объявил войну Германии. Лаутерпахты собрались всей семьей в кабинете на Кранмер-роуд и слушали радио. Герш сидел на стуле с высокой спинкой, жена и сын расположились в глубоких квадратных зеленых креслах, лицом к приемнику. Эли было тогда одиннадцать лет. Он запомнил, как все переживали, хотя и не понимал тогда, «какие человеческие страдания повлечет за собой эта война». Отец воспринял новости достаточно спокойно. Дом перешел на военное положение: запаслись продуктами, плотно занавесили окна, и жизнь продолжалась. Появлялись новые студенты, Лаутерпахт преподавал и писал. В сорок два года он уже не подходил по возрасту для армии, но вступил в ополчение, где его ласково называли Ламперхлюп{165}.
Уже в сентябре немцы вошли во Львов и Жолкву, но быстро отступили – об этом мне рассказывала старая Ольга из Жолквы. Этот регион отошел к Советскому Союзу, с независимостью Польши было покончено, страну разделили между собой Гитлер и Сталин. Письма из Львова (теперь название города изображалось кириллицей) рассказывали о жизни под новой властью – трудной, но не внушавшей опасений.
В июне 1940 года Германия захватила Францию. В этот момент Леон вынужден был расстаться с моей мамой, тогда – маленьким ребенком. Оккупация Парижа побудила задуматься об эвакуации Эли и Рахили в Америку. Лаутерпахт получил приглашение от фонда Карнеги прочесть курс лекций{166}, и в сентябре вся семья отправилась в Америку на судне «Скифия», которое принадлежало компании «Кунард Уайт Стар». Через три дня другое вышедшее из Ливерпуля судно, «Сити оф Бенарес», было торпедировано немецкой подлодкой. Погибло 248 человек, в том числе много детей. Лаутерпахты добрались до Нью-Йорка в начале октября, поселились в квартире в Ривердейле (в Бронксе), поблизости от реки Гудзон. Эли поступил в школу имени Хорейса Манна, разминувшись на год с ее выпускником Джеком Керуаком. Отец семейства отправился в лекционный тур. В Вашингтоне британский политолог Гарольд Ласки познакомил его с элитой американской юриспруденции. Соединенные Штаты не вступали в войну против Германии и намеревались помогать Лондону, однако в границах, предписанных идеологией нейтралитета. Лаутерпахт общался со служащими британского посольства и нанес визит члену Верховного суда США Феликсу Франкфуртеру{167}. Франкфуртер, чья жена была родом из Лемберга, поблагодарил Ласки за такое знакомство. Ласки, знавший Лаутерпахта по Лондонской школе экономики, выразил надежду, что его здравый смысл и терпимость помогут американцам осознать, за какие ценности сражается Британия.
Лекционный тур по Америке продолжался два месяца. За это время Лаутерпахт проехал шесть тысяч миль и посетил пятнадцать университетов и высших школ права. Главным образом его лекции стали ответом критикам международного права: Лаутерпахт разъяснял важность этой сферы юриспруденции в пору кризиса, не в последнюю очередь – для защиты прав отдельного человека. В то же время письма семье выражают сомнения и тревогу по поводу оборота, который принимает война. «Будет ли мне куда вернуться, уцелеет ли Кембридж?» – писал он Рахили. А сыну дал простой совет: «Старайся изо всех сил, будь скромен, приобретай и сохраняй друзей»{168}.
В декабре 1940 года Ласки заочно представил Лаутерпахта Роберту Джексону, генеральному прокурору при президенте Рузвельте. «Я окажусь в Вашингтоне в первую неделю января. Могу ли я нанести вам визит?»{169} – обратился Лаутерпахт к Джексону, и тот ответил утвердительно. Вскоре Лаутерпахт приехал в Вашингтон, посетил там консультанта Госдепартамента по юридическим вопросам и вновь встретился с судьей Франкфуртером.
У Джексона имелись свои причины для встречи с Лаутерпахтом: генеральный прокурор искал способы помогать Англии, не вовлекая США в войну. «Нам требуется некая “философия”, – сказал он Лаутерпахту, – которая подкрепила бы американскую политику “всяческой помощи союзникам, кроме непосредственного участия в войне”»{170}. Джексон не доверял американским специалистам по международному праву, которые в большинстве своем противились сотрудничеству.
Лаутерпахт рад был бы помочь, хотя и понимал, насколько сложна ситуация. Британское посольство в Вашингтоне дало ему карт-бланш на подготовку меморандума о формате, в котором США могли бы оказывать помощь Британии, не нарушая при этом свой нейтралитет{171}. Некоторые его идеи Джексон включил в билль о ленд-лизе, который президенту Рузвельту удалось несколько недель спустя провести через Конгресс{172}, – этот вызвавший много споров акт позволил администрации президента поддерживать Великобританию и Китай. Так первая же попытка сотрудничества Лаутерпахта с Джексоном принесла плоды.
Предлагал Лаутерпахт и другие идеи, которые проникли в речь, произнесенную Джексоном в марте 1941 года. Генеральный прокурор просил присутствовавших на его выступлении юристов – по большей части консервативных – откликнуться на современный подход, который продвигал Лаутерпахт. Нарушители закона должны поплатиться, утверждал Джексон, а значит, Америка должна быть вправе прийти на помощь жертвам. «Нью-Йорк таймс» охарактеризовала речь Джексона как «чрезвычайно значимую»{173} и поддержала отказ от устаревшего с XIX века понимания права и нейтралитета. Лаутерпахт в свою очередь отказался от предложенного Джексоном гонорара – без сомнения, ему гораздо важнее был сам факт, что его идеи приняты. В то время как Джексон выступал с этой речью, Лаутерпахт уже возвращался в Британию, однако Рахиль и Эли остались в Нью-Йорке.
39
Лаутерпахт вернулся в Кембридж в конце января 1941 года, сменив три атлантических клипера: через Бермудские острова, Азорские острова и Лиссабон. В числе попутчиков оказался Уэнделл Уилки, кандидат от республиканцев, только что проигравший Рузвельту на президентских выборах. Большую часть пути эти двое оживленно обсуждали мировую политику. Уилки даже принял приглашение посетить Кембридж – но так им и не воспользовался{174}.
Возвращение Лаутерпахта совпало с получением весточки (они становились все реже) из Львова. «Дорогой мой!» – обращался к нему брат, сообщая, что семья «более-менее в порядке» и что «наши дорогие старики состарились за это время на двадцать лет»{175}. Понимая, что письмо пройдет бдительную советскую цензуру, его автор поместил зашифрованные сообщения «между строк». «Мы бы хотели увидеть тебя и снова быть вместе, – намекал Давид, – а как это осуществить – решай сам». Добиться воссоединения семьи было под силу только успешному эмигранту. И если все «предпочли бы в такие времена быть вместе», то не может ли брат приехать за ними во Львов. «Наши пожелания тебе известны, – все так же загадочно, оглядываясь на цензора, завершает свое послание Давид, – будь здоров, передаем тебе от всех приветы».
Письмо усугубило тревогу Лаутерпахта, но предпринимал ли он какие-либо шаги, чтобы вывезти семью в Британию, – это нам неизвестно. Он вкладывался в лекции, в «трудоемкую», но отвлекавшую от дурных мыслей работу над ежегодным дайджестом и новым изданием «Международного права» Оппенгейма{176}. Находил он утешение и в еде. Поскольку рацион Кембриджа был ограничен, Лаутерпахт регулярно наведывался в любимый магазинчик в Криклвуде, которым управлял мистер Зидман, «истинное благословение»: откуда-то этому лавочнику удавалось добыть «сколько угодно масла для жарки и другие недоступные простым смертным продукты»{177}, сообщал Лаутерпахт жене. Другим утешением служила для юриста его работа.
Из писем того периода одно было отправлено Леонарду Вулфу{178}, знакомому Лаутерпахту со времен Школы экономики, с соболезнованиями по поводу смерти его жены, известной писательницы Вирджинии Вулф. В письме жене{179} Лаутерпахт выражает озабоченность в связи с развитием событий – Югославия вступила в войну на стороне Германии – и вместе с тем обнадеживается взятием Аддис-Абебы: редкая удача для его былого клиента Хайле Селассие. Также Лаутерпахт бранит сына, который позволил себе пожаловаться на жизнь в Нью-Йорке, в то время как Британия живет «в состоянии непосредственной опасности и всевозможных тревог»{180}.
В апреле 1941 года Лаутерпахта пригласили прочесть лекцию в колледже Уэллсли в Массачусетсе. В мае он провел в лондонском Королевском институте по международным делам беседу на тему «Реальное право народов», в которой вновь сделал акцент на положении индивидуума. Он обличал скептицизм и безнадежность, отстаивая перспективы международного права. Он бросал вызов происходящему – уже широко распространились слухи о «прискорбных злодеяниях», творящихся по всей Европе. Таким действиям беззаконных государств должны дать отпор правительства, внушал он своей аудитории, должны дать отпор юристы-международники и «воля и усилия граждан»{181}.
Голос Лаутерпахта обретал звучность именно в таком противостоянии, провозглашая «права и обязанности человека». И эта проповедь подкреплялась личными переживаниями: 4 января 1941 года Лаутерпахт получил коротенькое письмо от отца. «Мой самый дорогой!» – нежно обращался отец к сыну и сообщал ему, что его письма «всех чрезвычайно обрадовали». Родители были «полностью успокоены» известием, что семейство обрело безопасность по ту сторону Атлантического океана. Во Львове все «совершенно здоровы», но не более того. Надеялись на лучшее. Передавали приветы от дяди Давида из Жолквы. «Сердечно приветствуем и целуем вас всех»{182}. Мать пририсовала строчку поцелуев.
Дальнейшее – молчание. «Пиши чаще моим родным», – понукал он Рахиль{183}, пересылая ей адрес во Львове, теперь в Советской России: улица Обороны. Улица была названа в честь «защитников Львова»[11]. Родители его жили всё так же на улице Третьего мая.
40
В июне Гитлер разорвал пакт с Советским Союзом и направил немецкие войска на восток. Через неделю отошедшая к Советскому Союзу часть Польши, включая Жолкву и Львов, была в руках немцев. Ученых, в том числе профессора Романа Лонгшама де Берье, учившего Лаутерпахта австрийскому частному праву, арестовали. Днем позже Роман Лонгшам поплатился жизнью за страшное преступление – быть польским интеллектуалом. Его вместе с тремя сыновьями убили во время «резни львовских профессоров»{184}.
Племянница Лаутерпахта Инка, очевидица этих событий, рассказала мне о них, дополнив рассказ Клары Крамер о появлении немцев в Жолкве. С Инкой, единственной дочерью сестры Лаутерпахта, я встретился летом 2010 года в маленькой уютной квартире в Париже, поблизости от Эйфелевой башни. Проворная, как воробушек, она так и летала по комнате. Наконец мы присели за обеденным столом, накрытым свежей белой скатертью, на которой играл яркий, чистый луч света. Хозяйка разлила по тонким фарфоровым чашкам черный чай. Сидя у открытого окна, она заговорила – тихо и вроде бы неэмоционально.
Мы развернули на столе карту Львова 1938 года. «Тогда мне было восемь лет», – уточнила Инка, показывая на карте дом моего деда Леона, улицу, по которой ходила в детстве. Она захотела взглянуть на тощую стопку документов, что я привез с собой. Я показал ей свидетельство о рождении, выданное отцу Леона Пинхасу Бухгольцу в 1890 году. «Надо же, он родился в 1862-м!» – воскликнула она с акцентом, похожим на интонации моего деда. Согласно другому документу, он сдал экзамен, дававший право производить водку, на оценку assez bon – «удовлетворительно». Тут Инка усмехнулась:
– Это не то же самое, что просто bon, «хорошо».
Ее отец, Марсель Гельбард, по примеру своего отца стал юристом. И отец ее, и дед были блондинами, «Гельбард» и означает «желтая борода» – семья получила свою фамилию в австро-венгерскую эпоху.
О Лаутерпахте в ту пору она ничего вспомнить не могла, ведь он уехал еще до ее рождения. Когда мы заговорили о Жолкве, она меня поправила:
– Ох, вы неправильно произносите: не «З», а «Ж», причем мягкое «Ж». Жулкев.
И добавила со вздохом:
– Я хорошо знаю этот город, город моей мамы, моих дядьев, бабушки и дедушки. Я побывала там после войны.
Мы перемещались по карте Львова 1938 года. Хотя моя собеседница не возвращалась туда после 1945 года, она сумела отыскать улицу, где жили родители Герша, ее бабушка и дедушка Арон и Дебора Лаутерпахт. Дом 64 по улице Третьего мая, они переехали туда с улицы Театральной. Недалеко от улицы Шептицких, несколько минут пешком от дома, где родился Леон, – и все же «тот район менее престижен». «Мы нередко ужинали в “Бристоле” или “Георге”», – припомнила она. То есть в модных отелях.
– До девяти лет Львов был моим городом, а потом все изменилось, пришли русские, и та жизнь, к которой мы привыкли, закончилась.
Она отпила маленький глоток чая, затем второй.
– Покажу вам фотографии.
Она отвела меня в спальню и вытащила из шкафа небольшой деревянный ящичек, в котором хранила фотографии родителей. Там же лежало письмо Лаутерпахта, написанное уже в 1950-х годах, и фотография дяди и тети перед Вестминстерским дворцом, Лаутерпахт в парике, только что назначен старшим барристером и королевским советником.
Из спальни мы вернулись в гостиную. До советской оккупации, до сентября 1939 года, во Львове жилось хорошо. Инка посещала маленькую частную школу и не ощущала на себе дискриминации.
– Родители скрывали это от меня, в школе никто ни о чем подобном не заговаривал.
Ее отец, опытный, уважаемый юрист, имел много друзей, по большей части евреев, но были и не евреи – поляки, «приходившие на коктейль», а евреи являлись позже, к ужину. Украинцев в той ее жизни не было.
Все переменилось «мгновенно» с приходом Советов.
– Нам разрешили оставаться в той же квартире, но занимать ее целиком мы уже не могли. Сначала дали две комнаты, потом одну комнату, кухню и право пользоваться туалетом и ванной.
Она назвала адрес: улица Третьего мая, 258, но, возможно, и 87 – рядом со старшими Лаутерпахтами на той же улице. Улица Третьего мая тянется параллельно Сикстуской, на которой был сделан снимок баррикады во время противостояния ноября 1918-го.
Ее мать, «безумно очаровательная», получала много приглашений от русских.
– Полковник, поселившийся в нашей квартире, влюбился в нее! – вспомнила Инка.
Так что и эти годы оказались не так уж плохи. А потом, в июле 1941-го, явились немцы и стало намного хуже.
– Мы еще как-то существовали, потому что отец говорил по-немецки, но большинство евреев вынуждены были покинуть свои дома, если только это жилье не было в черте гетто. Нам почему-то разрешили остаться в той комнате в прежней квартире, целиком эту квартиру так никогда и не реквизировали.
Очень часто, несколько раз в неделю, проводились «акции»: на улицах отлавливали евреев без повязки со звездой Давида. Отец был известен в городе и вынужден был соблюдать осторожность, но мать далеко не все знали в лицо. Так что порой она выходила без le truc, «этой штуки», как Инка обозначала нарукавную повязку.
– Носить ее было противно и опасно. Все нас обижали. До войны евреев на улице никто не различал. А тут научились.
Мы просмотрели те немногие черно-белые фотографии, что я привез. Среди них была открытка с изображением знаменитой синагоги XVII века в Жолкве, уже разваливающейся. Помнила ли Инка это здание?
– Нет.
Инка (справа) с Рахилью и Гершем. Лондон. 1949
Инка принялась изучать открытку, близко поднеся ее к лицу, и тут случилось нечто замечательное. В дверь позвонили – консьержка принесла письмо. Инка глянула и сказала: «Это для вас». Я изумился, ведь я впервые пришел к Инке. Она протянула мне конверт, который был адресован ей от Ассоциации мучеников Жолквы. Я вскрыл конверт, вытащил брошюру и положил на стол.
На обложке – фотография старой синагоги в Жолкве. Та самая, которую я только что показал Инке и которую она не смогла припомнить. Такое вот совпадение – теперь у нее оказалось сразу две копии одного снимка.
41
В августе 1941 года Лемберг и вся Галиция были включены в принадлежащее Рейху генерал-губернаторство, которым правил Ганс Франк. Лаутерпахт тем временем планировал новую поездку в США – прочитать курс лекций в колледже Уэллсли и немного поработать в Гарвардской юридической библиотеке.
Дни перед отъездом тянулись угрюмо, все яснее становились последствия германской оккупации. «Ты все знаешь о Львове, – писал он Рахили. – Я не готов выражать свои чувства, но мысль об этом все время со мной, словно кошмар».
Невозможно было скрыть свой страх, но жизнь продолжалась, и Лаутерпахт словно «раздвоился». В повседневном общении с людьми он был «совершенно нормален», выполнял свои обязанности, помогал коллегам в Тринити-колледже, справлялся с бытом. Прибавилось и «политики»: перед отъездом в Америку Лаутерпахт вошел в группу кембриджских ученых, выразившую поддержку советской Академии наук «в героической борьбе страны против общего врага»{185}.
Лаутерпахт вернулся в Нью-Йорк в августе 1941 года и осенний семестр читал лекции в Уэллсли. Он наведался в Гарвард, а выходные проводил в Нью-Йорке с женой и сыном. В октябре он ездил в Вашингтон на встречу с Фрэнсисом Биддлом, преемником Джексона в должности генерального прокурора: Биддлу потребовалось юридическое обоснование для нападения на немецкие подлодки. Лаутерпахт сохранял контакт и с Джексоном и поздравил его с назначением членом Верховного суда США. Джексон ответил на поздравление дружеской запиской и послал Лаутерпахту оттиск Гаванской речи.
Лаутерпахт предложил помочь ему с другой речью, о необходимости покончить с «международным беззаконием»{186}, но к тому времени как он поделился с Джексоном своими идеями, в ходе войны произошел существенный поворот: 7 декабря Япония напала на морскую базу США Перл-Харбор и таким образом втянула Штаты в войну. Через несколько дней войну США объявила и Германия. К началу 1942 года, когда эти двое наконец встретились в Вашингтоне, военная и политическая ситуация заметно изменилась.
Примерно в то же время девять европейских правительств в изгнании, в том числе правительства Польши и Франции, собрались в Лондоне в Сент-Джеймсском дворце и попытались согласовать свой ответ на сообщения о немецком «режиме террора». Ходили ужасные слухи, сообщения о массовых арестах и изгнаниях, о казнях и убийствах. Это побудило правительства в изгнании выступить в январе 1942 года с декларацией, выражающей общее желание использовать уголовное право для наказания «виновных» и «несущих ответственность за злодеяния»{187}. Всех преступников предстояло «разыскать, передать в руки суда и осудить» – отныне такова была официально заявленная цель войны.
Девять правительств сформировали комиссию по военным преступлениям, которой поручалось собирать информацию о злодеяниях и их исполнителях{188}. В итоге она превратится в Комиссию ООН по военным преступлениям. Черчилль поручил команде британских юристов под руководством генерального прокурора Дэвида Максвелла Файфа расследовать военные преступления Германии{189}. Уже через несколько месяцев «Нью-Йорк таймс» сообщала, что польскому правительству в изгнании удалось установить десять первостепенных злодеев{190}, и этот список возглавлял Ганс Франк (сразу за ним следовал губернатор Отто фон Вехтер, с которым Лаутерпахт вместе учился в Вене).
На фоне этих событий Джексон в конце января произнес в отеле «Уолдорф» речь «Международное беззаконие». Эта написанная с помощью Лаутерпахта (он присутствовал в аудитории) речь разбирала войну и военные преступления и декларировала необходимость закона и суда, «лучших инструментов, какие были изобретены для пресечения насилия»{191}. Отныне у Лаутерпахта имелась поддержка на самом высоком уровне в американском правительстве. Но пока еще ни он, ни Джексон не знали, какого размаха достигнет насилие: за три дня до этой речи на вилле в Ванзее под Берлином съезд высших нацистских чиновников тайно договорился об «Окончательном решении еврейского вопроса».
Лаутерпахт провел несколько недель в Нью-Йорке: он общался с сотрудниками британского посольства, участвовал в конференциях, встретился с губернатором штата Нью-Йорк Гербертом Леманом. Нашлось даже время для отдыха вместе с Рахилью, для походов в кинотеатр. Бетти Дейвис в фильме «Человек, который пришел к обеду» им не очень понравилась, но пара с удовольствием смотрела «Смит по прозвищу Первоцвет» (Pimpernel Smith) в «Риволи» на Бродвее{192}.
Я понял, в чем причина, когда сам посмотрел этот фильм семьдесят лет спустя. Герой – кембриджский ученый, его роль исполняет обожаемый Лесли Говард (год спустя Говард погиб, его самолет был сбит немецкой авиацией над Атлантикой): он «наделяется коричневой рубашкой и гортанной речью» и вытаскивает из лап нацистов намеченные жертвы, в том числе и родную дочь. «Пусть Сингапур пал, – писал обозреватель “Нью-Йорк таймс”, – но британцы все еще способны создавать леденящие кровь мелодрамы»{193}.
42
В марте 1942 года Лаутерпахт вернулся в Англию – Япония как раз оккупировала Сингапур, а Германия пыталась распространить свою власть на восточные области Европы. Вестей из Лемберга не было, и Лаутерпахт часто признавался в письмах Рахили и Эли, который поступил в Академию Филлипса в Эндовере: «Я несколько угнетен… из-за военных известий. Они, – то есть его близкие, – переживают очень скверные времена»{194}.
И ситуация с питанием, ограниченным жестким рационированием, тоже раздражала. «Я совсем забросил домашнее хозяйство», – сообщал он, магазины перестали поставлять продукты, «все нужно добывать самому». Единственный луч света – сад, нарциссы – «великолепная картина», хотя едва ли достаточная компенсация за багаж, потерянный где-то в море между Америкой и Англией.
Лаутерпахт сосредоточился на подготовке очередного издания «Международного права» Оппенгейма и девятого тома «Вестника международного права», в который вошли прецеденты первых военных лет: гражданская война в Испании, захват Абиссинии итальянцами и «законодательство и практики нацистского режима в Германии»{195} с их «пугающе общими чертами». Лаутерпахт тщательно отбирал примеры. Он выбрал одно постановление немецкого Верховного суда по апелляции немецкого еврея, осужденного за секс с арийкой (уголовное преступление согласно Нюрнбергским законам 1935 года). Возникла правовая дилемма: как рассматривать «межрасовый секс», если он имел место за пределами Германии? Верховный суд постановил, что Нюрнбергские законы применимы и к половому акту, произошедшему в Праге, а обоснование этого решения – просто чудо в смысле телеологической простоты: смысл и цель Нюрнбергских законов будут подорваны, если из-под их действия изъять события за пределами Германии. Итак, немецкий еврей, сожительствовавший с подданной Рейха чистой немецкой крови, пусть и за пределами Рейха, «подлежит наказанию… если он уговорил немецкую женщину приехать к нему за границу с этим намерением»{196}. Подобное решение, комментирует Лаутерпахт, вновь указывает на необходимость создать международный экспертный суд.
Были у Лаутерпахта и другие занятия, помимо ученых. Он продолжал консультировать Джексона, в котором видел таран против американского изоляционизма, человека, «к которому прислушивается администрация»{197}. Он писал Эли и Рахили в США, сообщая о своем участии в новом проекте: ему предстоит изучить «вопрос так называемых военных преступлений» и предложить способы наказать немцев, виновных в нарушении международного права на оккупированных территориях{198}. Проект стартовал в июне 1942 года, когда Арнольд Макнейр, в соответствии с Сент-Джеймсской декларацией, возглавил Комиссию по военным преступлениям{199}. Макнейр пригласил в свою команду Лаутерпахта, и в начале июля тот посетил первое собрание Комиссии. Макнейр попросил его подготовить меморандум по юридической стороне проблемы.
«Я прямо-таки раздуваюсь от гордости», – писал Лаутерпахт жене, когда Комиссия решила строить свою работу по его наметкам. На этом собрании выявились и другие перспективы, поскольку в нем участвовали юристы, представлявшие различные правительства в изгнании. Таким образом, писал Лаутерпахт жене, он надеется «сделать доброе дело… для меньшинств восточной Польши»{200}, поскольку именно поляки «сыграют основную роль» в послевоенном обустройстве меньшинств. Эта работа вынудила его сосредоточиться на практических вопросах правосудия и ответственности человека, а не только государства, которому он служит.
В то лето на рабочий стол Лаутерпахта лег новый проект: Американский еврейский комитет поручил ему написать книгу о правах человека в свете международного законодательства, предлагая щедрый гонорар (две с половиной тысячи долларов плюс оплата расходов). Лаутерпахт согласился – новая тема была для него важна. Он обещал написать книгу, посвященную «Международному биллю о правах человека (или чему-то подобному)»{201}. 1 июля он приступил к работе, оптимистично рассчитывая управиться до конца года.
В декабре он опробовал некоторые идеи о международном праве в Лондоне, на лекции, которую выслушали «затаив дыхание». Лекция прошла весьма удачно, писал он Рахили, и «твой супруг удостоился повергающих в смущение похвал». Основной темой лекции стал призыв к правительствам всех стран принять «революционную необходимость»{202} нового международного закона для защиты прав человека.
43
Лаутерпахт не знал, что его работа над новой книгой летом 1942 года совпала по времени с визитом в Лемберг генерал-губернатора Ганса Франка, явившегося отпраздновать первую годовщину включения Галиции в подвластную ему территорию. В тот самый момент, когда Лаутерпахт задумывал Международный билль о правах человека, Франк запускал в Галиции механизм «Окончательного решения» в соответствии с итогами Ванзейской конференции. Последствия для родных Лаутерпахта настали немедленно и неотвратимо.
Инка Кац рассказала мне об этих событиях. Она запомнила приезд Франка, сопутствовавший ему страх и то, что последовало за этим визитом. Первым, 16 августа, забрали деда Инки Арона из квартиры, где он жил вместе с братом Лаутерпахта Давидом. Старика вытащили из шкафа в ванной, где он спрятался.
– Два дня спустя, 18 августа, немцы забрали сестру Герша, мою мать Сабину, – с видимым спокойствием перечисляла Инка. – Это случилось на улице, на нее набросились украинские и немецкие солдаты.
Инка была в тот момент дома одна и видела эту сцену из окна. Отец работал поблизости, в их старой квартире, менее чем в квартале оттуда.
– Кто-то пошел к нему и сообщил, что забрали мою мать, – сказала Инка. (Ему сообщила консьержка.) – Я понимала, что происходит. Я видела все из окна.
Сколько ей было тогда лет?
– Двенадцать лет, уже не ребенок. Ребенком я перестала быть в 1939 году. Я понимала, что происходит. Я знала, какая грозит опасность, и все остальное знала. Я видела, как отец бежал за матерью, бежал за ней по улице.
Она примолкла и отвернулась на миг к красивому окну с видом на Париж, отпила глоток черного чая.
– Я поняла, что все кончено.
Она видела эту сцену из окна верхнего этажа и запомнила ее во всех подробностях, с присущей ребенку цепкостью.
– Я наблюдала осторожно, я не была храброй. Будь я храброй, побежала бы за ними. Но я знала, что происходит. Я и сейчас будто вижу всё это, и платье мамы, и туфли на высоких каблуках…
Она понимала, что, возможно, больше никогда не увидит мать?
– Без всяких «возможно». Я знала это.
Так немцы забрали сестру Лаутерпахта на глазах у ее дочери.
– Обо мне отец не думал. Знаете что? Это мне, пожалуй, нравится. Для него все было просто: забрали его жену, женщину, которую он любил. И он пытался ее вернуть, больше ни о чем не думая.
Она восхищалась отцом – смотрела вслед, как он, в темно-сером костюме, отправился искать жену.
И его забрали. Он не вернулся. Инка осталась одна.
– Никакой весточки от них. Забирали тысячи людей. Кто знал, что с ними сталось? Но я понимала, какая судьба их ждет. Через несколько дней я ушла из квартиры, не дожидаясь прихода немцев. Моя бабушка отправилась в гетто, я туда идти отказалась – не могла себе представить, как я там буду. Я пошла к моей няне, бывшей няне, она сохраняла хорошие отношения с моими родителями, потому что папа был к ней добр. Она не была еврейкой, хотя вполне могла бы быть. Я рассказала ей про все, и она сказала: «Живи у меня». Она была не просто моей няней, она была… как это называется? Кормилицей. Мама не кормила меня грудью, кормила она. Она выкормила меня своим молоком.
Под разговор Инка наливала чашку за чашкой черного – без молока – чая.
– Я поселилась у нее, только ненадолго, потому что шли обыски. «Она моя племянница», – так кормилица отвечала на все вопросы. Я не была похожа на еврейку, но и на нее тоже, на ее племянницу. Ее словам никто не верил, поэтому она отправила меня в деревню к своим родственникам.
Но и там Инка не задержалась.
– Оттуда я ушла по другой причине. Там был мужчина, которому нравились девочки. Я знала об этом, знала о таких вещах, слышала анекдоты про таких мужчин. И я ушла. Отправилась к другому человеку, к женщине, которой папа тоже помогал в свое время. Это было в конце 1942 года, вокруг Львова было спокойно, но только не в гетто. И опять я там пробыла недолго. Эта женщина выдавала меня то ли за двоюродную сестру, то ли за племянницу, дочь двоюродной сестры. Это не сработало. Ее родственники тревожились. Я слышала через дверь, как они говорили: «Она не похожа на нас». И это правда.
Снова Инка оказалась на улице.
– Было очень трудно. Больше идти было некуда, я просто бродила по городу весь день, спала где придется. В Польше в ту пору подъезды домов запирали на ночь, в десять или одиннадцать часов, и если я успевала проскользнуть раньше, то поднималась на чердак, тихо-тихо. Пряталась в домах, где меня никто не знал, спала на лестнице под чердаком – grenier – и пугалась, если ночью кто-то входил. Мне было страшно, я была одна, меня могли в любой момент выдать полиции.
И спокойным тоном она продолжала:
– Так оно шло месяц или два. Заканчивалась осень. Мама заранее показала мне, где ее драгоценности, где ее деньги. На них я жила. А потом меня ограбили. Однажды утром проснулась – ничего нет. Все украли.
В отчаянии одинокая девочка разыскала бывшую клиентку и подругу своего отца. Пожилая женщина согласилась приютить ее на пару месяцев.
– Потом начались сплетни, пришлось от нее уйти. Она была католичкой, решила отдать меня в монастырь. Мы пошли туда вместе. Монахини сказали: да, мы ее примем.
Монастырь был на окраине города.
– Названия я не помню, – сказала Инка. – Очень маленький, мало кому известный. Там жили двенадцать монахинь, они были связаны с иезуитами.
Голос Инки упал до шепота, она цедила слова медленно, как будто приближаясь к нелегкому для нее признанию.
– Монахини поставили мне одно условие. Мои родные так об этом и не узнали.
Инка одно мгновение колеблется, готовясь сказать то, о чем молчала всю жизнь.
– Они сказали: я должна креститься. Выбора у меня не было. Наверное, мне повезло, что я и тогда, как и сейчас, не была особенно верующей. Повезло, что я росла в не очень религиозной семье.
Прошло семьдесят лет, а неловкость осталась. Приходится как-то мириться с мыслью, что ради спасения жизни она отреклась от единоверцев.
44
Лаутерпахт ничего не знал о судьбе племянницы, которую он никогда в жизни не видел. Пока что он решил отказаться от алкоголя и сесть на диету, чтобы похудеть. Сделал он это не по медицинским показаниям, а из разумной предосторожности. Во всяком случае, так он объяснял это решение себе, продолжая служить в ополчении и обдумывая Декларацию о правах человека. Он не знал, что 18 августа схватили его отца. В тот самый день Лаутерпахт направил в лондонскую Комиссию по военным преступлениям меморандум, в котором указывал на отсутствие международной практики преследования за военные преступления{203}.
С востока просачивались слухи, обрывки информации. В сентябре в «Таймс» появилась статья о злодеяниях нацистов в Польше. В Кембридже это также пробудило родственное чувство к гонимым, и Лаутерпахт пишет Рахили: «Прошлым вечером я ходил в синагогу для беженцев из Германии, желая выразить солидарность с их страданиями». Он отправляет продуктовые посылки в Лемберг, в пустоту, на адрес Давида, не ведая, что творится в городе.
Прошло уже полтора года без единой весточки от родных. И утешения искать почти негде. Он слушал музыку, она навевала печальные мысли, воспоминания об ушедшей безвозвратно жизни.
«Сейчас шесть часов вечера, воскресенье, я весь день постился, – писал он Рахили в декабре. Этот день был посвящен посту и молитве за убитых польских евреев. – Я почувствовал, что хочу в этом участвовать»{204}.
Львов был в его мыслях неотступно. «Мои близкие, любимые остались там, и я не знаю, в живых ли они. Ситуация там столь ужасна, что они вполне могли предпочесть смерть такому существованию. Весь день думал о них».
45
В следующем году ход войны изменился. Рахиль вернулась в Кембридж летом 1943 года, оставив Эли в Америке. Лаутерпахт по многу часов сидел, запершись в своем кабинете, слушал Баха, писал, смотрел в сад, следил за тем, как меняют цвет листья, и молча переживал тревогу за родных, так и не выбравшихся из Львова.
С ренклода собрали сливы, косить лужайку приходилось реже, но, когда наступили темные осенние дни, Лаутерпахт цеплялся за сулившие надежду события. В сентябре капитулировала Италия. «День торжества!» – восклицал Лаутерпахт. «Хорошо быть живым», – писал он впервые за долгий срок, убедившись, что становится «свидетелем гибели зла». Победа представлялась ему явным знаком «торжества сил прогресса»{205}.
Он прочел ряд лекций, проверяя на слушателях складывающиеся концепции прав человека. Эта работа заняла больше времени, чем планировалось: основной проблемой стал поиск практических способов поместить в средоточие новой юриспруденции личные права. Лекция в Лондоне, затем в Кембридже – Лаутерпахт «церемониально» зачитывал черновой вариант своей Международной декларации прав человека, «историческое событие», как отозвался об этой лекции один из присутствовавших{206}. Мысль вызревала: теперь Лаутерпахт пришел к выводу, что «эффективность Декларации о правах должна обеспечиваться не только государственными властями, но и международными органами». Отсюда уже проистекала возможность международного суда{207}. Эли отец рассказывал об условиях своей работы: «Представь себе кабинет, окна открыты, волнующие душу аккорды “Страстей по Матфею” Баха наполняют комнату, и ты почувствуешь атмосферу»{208}.
Немцы отступали по всей Европе. У Комиссии по военным преступлениям накапливалось все больше работы, идеи Лаутерпахта начали влиять на действия Комиссии объединенных наций по военным преступлениям, которую годом ранее сформировали союзники. Международный характер этой работы побудил восстановить контакты с американскими членами комиссии и Филипом Ноэль-Бейкером, прежде коллегой по Лондонской школе экономики, а теперь членом британского правительства, – он поддержал Лаутерпахта своей властью и влиянием.
В марте 1944 года Лаутерпахт закончил «довольно большую статью» о военных преступлениях, надеясь с ее помощью подтолкнуть тех, от кого это зависело, к назначению суда. Он также предлагал Всемирному еврейскому конгрессу свою помощь в расследованиях злодеяний и сообщал вернувшейся в Нью-Йорк Рахили, что Конгресс настаивает на формировании особого комитета, который занялся бы расследованием «чудовищных военных преступлений Германии против евреев». Но главным образом Лаутерпахт был сосредоточен на защите отдельного человека, а не групп или меньшинств, и признавал, что польский договор о меньшинствах не принес желанных плодов. Тем не менее он не считал возможным сбрасывать со счетов судьбу определенных групп, и, поскольку евреи стали «главной жертвой немецких преступлений», казалось «уместным», чтобы «антиеврейские злодеяния стали предметом особого расследования и отчета»{209}.
Лаутерпахт был не одинок в своих поисках. В ноябре в Америке вышла книга, написанная бывшим польским прокурором, ныне эмигрантом Рафаэлем Лемкиным. Эта книга, «Правление стран “оси” в оккупированной Европе» (Axis Rule in Occupied Europe), предлагала иной подход, направленный на защиту групп, и с этой целью автор изобрел новый термин для нового преступления – «геноцид», уничтожение определенной группы людей. Лаутерпахт написал рецензию на книгу Лемкина для The Cambridge Law Journal, в которой признавался, что не разделяет его идей.
Эта книга показалась ему «существенной» и содержащей обширное исследование немецких законов и указов, снабженное «здравыми и любопытными наблюдениями». То был, по его словам, ценный результат «удивительной работоспособности и гибкого ума». И все же отзыв Лаутерпахта был сдержанным и прохладным; особенно его насторожил новый термин: «То, что автор называет геноцидом, – новое обозначение для физического истребления народов и этнических групп». И хотя эта работа представляет собой «ученый исторический труд», делает вывод Лаутерпахт, ее «нельзя без оговорок назвать вкладом в юриспруденцию». Он похвалил фонд Карнеги (Carnegie Endowment for International Peace) за публикацию этой книги, но имени автора не упомянул ни разу. Рецензия проникнута скептицизмом по поводу нового термина и его практического применения. Проблема, на взгляд Лаутерпахта, была очевидна: он опасался, что защита групп пойдет в ущерб защите личных прав, а потому она не должна оказаться первичной целью закона{210}.
Я высказал это предположение Эли. Тот ответил, что отец не называет Лемкина по имени едва ли из каких-то потаенных чувств – такова его «сдержанная академическая манера».
– Отец не был знаком с Лемкиным, тот никогда не бывал у нас дома, насколько я помню, – добавил он.
Я почувствовал, что Эли недоговаривает, и немножко на него надавил.
– У меня осталось очень смутное впечатление: кажется, отец не слишком высоко ставил Лемкина, – признал Эли. – Считал его скорее компилятором, чем мыслителем.
К тому же Лаутерпахт не одобрил концепцию геноцида.
– Возможно, он был недоволен тем, что в сферу международного права вводится такое субъективное понятие, как «геноцид», не опирающееся на практику. По-видимому, он считал такой подход нереалистичным, неосуществимым. Отец ведь был прагматиком и всегда следил за тем, чтобы вовремя остановиться, не переступить черту.
– «Субъективное понятие» – поскольку эти преступления затронули и его собственную семью? – уточнил я.
– Он, вероятно, считал, что с концепцией геноцида Лемкин зашел слишком далеко.
– Слишком далеко – потому что эту концепцию трудно применить на практике?
– Да, именно. Мой отец был очень прагматичным человеком и беспокоился, захотят ли судьи иметь дело с такими вопросами, ведь суд не может решить все мыслимые проблемы.
Опасался ли его отец, что акцент на права групп отвлекает внимание от прав личности?
– Да, этот фактор тоже следует учитывать, – согласился Эли. Он сослался на седьмое издание «Международного права» Оппенгейма, вышедшее после войны: концепция геноцида в нем оценивается весьма невысоко. Эта концепция содержит множество «прорех, натяжек и вероятных рисков»: по мнению Лаутерпахта, она означала «отход» от защиты прав индивидуума.
В конце 1944 года Лаутерпахт сдал вычитанную корректуру своей книги о правах личности. К тому времени Леон поселился с женой и дочерью в освобожденном Париже, а Эли вернулся в Кембридж. Каждая из этих семей – точнее, то, что от них осталось, – воссоединилась.
46
В феврале 1945 года Черчилль, Рузвельт и Сталин встретились в Кры�