© Чеканский А., перевод на русский язык, 2023
© Издание на русском языке, оформление. Издательство «Эксмо», 2023
Первая часть
До мажор
Allegro ma non troppo
(Не слишком быстро)
Время чудес
Когда Филиппа умерла в первый раз, нам с Ольгой только-только исполнилось по семь лет.
Старшая наша сестра потеряла сознание совершенно внезапно. Упала в дыру во времени и на кончиках пальцев перебралась в мир чистого света по ту сторону. Там вокруг нее бесчисленными рядами проплывали души умерших, и она стала одной из них.
Мать моя призвала батюшку из храма Александра Невского, что на улице Бредгаде. Комнату Филиппы в доме на Палермской улице заполонили молитвенные венки, церковнославянская речь – и другие члены нашей семьи. Моя сестра-двойняшка Ольга сидела на кровати и плакала. И глаза у нее стали еще зеленее обычного. А у изголовья кровати в своем шлафроке, пропахшем индийскими огурчиками для маринада, стояла наша русская бабушка Варинька.
Мне самой ранее не доводилось присутствовать при событии сверхъестественном, и в душе у меня боролись глубокая ревность к Филиппе, потому что Господь предпочел ее компанию моей, и страх потерять старшую сестру навсегда. Запах ли индийских огурчиков, молитвы ли священнослужителя или папины руки вернули Филиппу к жизни, мне не ведать, но старшая наша сестра вновь открыла глаза, находясь на руках у отца.
– Случилось чудо! – крикнула Ольга.
– Да, – прошептала моя мать. – Открой окно! Твоей сестре нужен свежий воздух.
И, упав на колени, она поблагодарила батюшку. Тот еще раз благословил Филиппу, собрал молитвенные венки и покинул комнату. А я покосилась на бабушку, за всю процедуру не удостоившую своего соотечественника ни единым взглядом. По словам Вариньки, вся эта болтовня о рабах божьих есть не что иное, как сплошная дурь и бред сумасшедшего.
– Какайя лош! Мошенничество и надувательство.
Ни на каких духов не следует обращать внимания. Даже ночные наши грезы интерпретировались бабушкой как засоряющие мозг туманные бредни.
– Сны снятся, только если вечером скушать испорченных голубцов.
Бо́льшая часть бабушкиных родственников сгинули в царскую, ленинскую и сталинскую эпохи. Так что время чудес наверняка миновало.
Бабушка моя, Варинька Совальская, родилась в одна тысяча девятисотом году. В дышащем на ладан семейном цирке, прямо посреди пашни, где-то к востоку от Санкт-Петербурга.
Она на собственном опыте и шкуре убедилась, что магия есть иллюзия, которую необходимо подпитывать тяжелым каждодневным трудом. Цирковые кони валились с копыт, когда плелись по манежу в промозглом шатре, а от шпрехшталмейстера, моего прадеда Игоря, несло водкой и нижним дамским духом. Артисты от голода просто-напросто не смогли бы выступать, если бы не скромные, но все же запасы еды.
Единственной надеждой семейного предприятия привлечь публику был гиппопотам, которого отец Вариньки, обуянный манией величия, выписал в Санкт-Петербург, куда гиппопотама доставили морским путем в одна тысяча девятьсот четырнадцатом году. И где цирк Совальской в силу неумения его хозяев правильно выбирать время и место деятельности оказался аккурат в момент всеобщей забастовки.
Вообще-то прадед мой собирался выписать слона в одном польском зоопарке, который, по выражению Вариньки, распродавал своих питомцев быстрее, чем кобыла успеет помочиться. По идее, собравшиеся наконец-то с духом хозяева слона должны были погрузить его на борт сухогруза в Данциге и затем доставить в торговый порт Санкт-Петербурга, а точнее, к причалу номер двадцать шесть.
В последующие несколько месяцев Игорь говорил только о будущем приобретении. О Слоне с большой буквы С. О том, какое великолепное будущее всех их ожидает. О цирковом номере мирового класса, который он лично создаст с этим замечательным существом. Слон станет гвоздем программы. И никогда больше им не придется отходить ко сну с урчащими от голода желудками. ТЕПЕРЬ наступит прорыв.
Наконец пришел день, когда ожидалось прибытие судна со Слоном. Прадед взял с собой в порт Вариньку и широкоплечую силачку Светлану. Светлана могла поднять любую тяжесть и умела водить грузовик. Полный надежд, Игорь стоял на молу и щурился на солнце, пока сухогруз причаливал под безоблачным небом. Кран медленно поднял деревянный ящик из чрева судна на верхнюю палубу, а потом начал опускать его на причал.
– Ми шдйом слона! Мы ждем нашего слона! СЛОНА! – гордо объявлял Игорь окружающей толпе, состоявшей из поденщиков вперемешку с безработными моряками. Ящик все еще висел в воздухе, напряжение нарастало.
Довольно скоро, впрочем, выяснилось – что-то не так.
Чем ближе к земле приближался ящик, тем сильнее он уменьшался в размерах.
– Слон сел после стирки, – бурчала Варинька всякий раз, когда по нашему с Ольгой настоянию рассказывала эту историю.
Ибо когда Светлана вскрыла этот маленький-премаленький ящик, все присутствующие увидели серого в крапинку бегемота с крохотными розовыми ушками и раскрытой пастью с огромными зубами, которая источала дурной запах.
Игорь плевался, ругался, топал ногами и на чем свет стоит проклинал всю Польшу целиком и данцигский зоопарк в частности. Но вскоре он устало махнул рукой и вперил взгляд в бегемота, чья полная надежд морда как раз появилась над краем ящика.
Мой прадед полез было в карман пальто за своей фляжкой, но тот оказался пуст. Капитан порта, также прибывший к месту знаменательного события и слышавший посвященные прибывающему слону эпитеты в превосходной степени, сжалился над незадачливым покупателем. Он выудил из своего кармана бутылку водки и дал директору цирка выпить.
Пробыв около четверти часа в унынии, Игорь воспрял духом и выпрямил спину:
– Варинька! Светлана! Слоны – это банальщина. Тривиальна… Саурьядна! Ординарно! Их же повсюду увидишь. В цирке Чинизелли они кишмя кишат. А вот БЕГЕМОТ! Бегемота ни у кого нет.
Варинька и Светлана молча глазели на него.
Грузовик, на котором они собирались транспортировать бегемота, не пожелал заводиться. И этот солнечный день, начинавшийся так красиво, с мечты о Слоне с большой буквы, кончился тем, что Игорь, Варинька и Светлана, оставив машину на причале, отправились в долгий путь через весь Санкт-Петербург к цирку Совальской с вонючим бегемотом на буксире.
– Выше головы, дамы! Это же потрясающая реклама! – приговаривал Игорь, шагая мимо глазеющих на процессию зевак.
Те смеялись, качали головами или саркастически приподнимали шляпы.
– Ну погодите. Публика к нам валом повалит! Мы цирк Чинизелли затмим!
Цирк Чинизелли им, разумеется, затмить не удалось, но надо отдать должное моему прадеду, обладавшему уникальной способностью любое свое фиаско представлять так, будто апельсины сыплются с неба ему в тюрбан. Страсть к самовозвеличиванию постепенно переросла в болезнь, ему просто требовалось, чтобы все вокруг падали перед ним ниц, восхищаясь каждой его ошибкой.
Неделю спустя Варинька бегала по городу среди анархистов, агитаторов из числа фабричных рабочих и кроваво-красных стягов и расклеивала рекламные афиши с бегемотом.
В том же году разразилась мировая война. Царь подавил мятеж своих подданных и повелел сменить прежнее название стольного града на более привычное русскому уху – Петроград.
Впрочем, Варинька вряд ли обратила на эти события особое внимание, ибо в конце сезона к труппе присоединился молодой лилипут по имени Вадим. И они вдвоем взялись дрессировать бегемота. Вадим мастерски выполнял сальто-мортале и прыжки на батуте и скоро ввел гиппопотама в свой номер. И пока в Европе бушевала война, эти трое – Вадим, Варинька и бегемот – стали неразлучны.
В начале Варинька даже не могла определить, кем сильнее восхищается – виртуозным артистом Вадимом или бегемотом, которого, судя по всему, ничуть не трогало то обстоятельство, что он не был слоном, которого выписывал прадед Игорь.
Но через пару месяцев от сомнений в сердце Вариньки не осталось и следа, и Вадим переселился в ее потрепанный всеми ветрами цирковой вагончик. Он стал первым человеком, на которого она могла положиться и кому могла полностью доверять, после того как в девятилетнем возрасте лишилась матери.
У моей бабушки был свой коронный номер, который в течение нескольких последующих лет она довела до совершенства. Маленькая, всего-то полтора метра ростом, и мускулистая, она так научилась управлять своим гибким телом, что могла принимать совершенно немыслимые позы и легко прятаться в потайных ящиках иллюзиониста.
Будучи многажды «распиленной», она быстро сообразила, что к чему в нашей жизни. Что никто никогда и ни за что, даже по мановению волшебной палочки, не составит части твоего туловища в единое – и живое – тело, если до этого тебя распилили по-настоящему. Ибо счастье капризно и переменчиво.
В тысяча девятьсот семнадцатом большевики штурмовали Зимний дворец, а через год, когда Вариньке исполнилось восемнадцать, она стала свидетелем того, как ее возлюбленный Вадим ошибся, прыгая с батута. Он, как всегда, пролетел в воздухе и успел сделать двойное сальто-мортале, но в тот вечер окончил свой полет не на спине бегемота, как обычно, а в пасти животного. Зрители не поняли, что стали очевидцами фатальной ошибки. Они в восхищении вскочили с мест и закричали da capo, da capo[1], в то время как Вадим навсегда исчез в брюхе бегемота, оставив Вариньку одну-одинешеньку на всем белом свете.
В то самое время мой дед по материнской линии отплясывал кадриль в Копенгагене. Он был вторым по старшинству сыном оптовика, и семья его во время войны не просто не бедствовала, но даже нажила весьма неплохие барыши. Они продавали консервы всем воюющим сторонам, и поставляемая ими тушенка служила пищей для солдат как в немецких, так и во французских окопах. Денег, короче говоря, было у них завались. Но, как ни странно, душа Ганнибала Северина Мёллера все же была не на месте.
Во время Первой мировой войны глаза на портретах Пикассо оказывались где угодно, в том числе и на затылке, а Пруст в Париже находился в поисках утраченного времени и своих мадленок. Шёнберг изобрел додекафонию, корсеты вышли из моды, а женщины получили право голоса. Но все это вряд ли вызывало какой-либо отклик в семье моего деда по материнской линии, проживавшей на Амалиегаде. Мебель как была укрыта чехлами с кисточками в 1890-х, так и осталась в них. Лепнина, безделушки, бахрома и велюровые абажуры – все это, как приметы эпохи, создавало уют во всех девяти комнатах.
Да, конечно, они ходили в театр или устраивали суаре с приглашением тогдашних знаменитостей, но все это по большей части делалось, чтобы себя показать или поговорить о делах в антракте. Сестрам Ганнибала выпадала возможность сделать хорошую партию, а Оптовик получал шанс заключить новый контракт. О спектаклях упоминали редко, разве что в случаях, когда какая-то актриса снова вляпывалась в скандальную ситуацию!
Детям Оптовика, разумеется, пришлось учиться играть на фортепиано, но с упором на гаммы и безошибочное исполнение сонат по нотам.
Когда дед был ребенком, его родители обретались каждый в своем конце огромных хором, а детишки выступали в роли почтальона и разносили язвительные записочки от одного супруга к другому. И ни единого нежного слова не было произнесено в адрес друг друга ни хозяином пропахшего сигарным дымом кабинета в самом конце шикарных апартаментов, ни хозяйкой будуара с изящной кушеткой и едва уловимым ароматом розового мыла.
Мать Ганнибала пыталась наполнить теплом огромную квартиру площадью в три сотни квадратных метров, но тщетно. Она садилась у выходящего на улицу окна, обычно после обеда, когда солнце как раз проплывало мимо и на пару мгновений задерживалось на покрытом белым лаком подоконнике.
Холоду в жилище прибавилось, когда Оптовик без всяких объяснений решил ночевать в других местах города. И тот же холод навечно поселился в костях и суставах матери, когда дифтерия унесла с собой Альфреда, брата Ганнибала, который был четырьмя годами старше него. Всю нескончаемо долгую ночь молодой человек боролся с крупом и лихорадкой. Но безуспешно. Утром он неподвижно лежал на постели с лицом синеватого цвета. И более не дышал.
А смерть помчалась дальше, даже не удосужившись оглянуться.
Мать Ганнибала, бледная как мел, сидела, уставив взгляд в пустоту, за письменным столом, с пером и тетрадкой. Когда она на миг оторвалась от своего окна, чтобы дать указание кухарке, Ганнибал пробрался в ее покои, любопытствуя, что́ она написала. Тетрадка оказалась пуста, лишь на одной странице нетвердым почерком была выведена строчка: Горе – это живое существо. Далее к низу страницы расплывалась красноречивая черно-синяя клякса.
Каждую ночь ему снился Альфред. Цветочные бутоны, что никогда не распустятся и так и останутся внутри почки растения. Полные надежд на будущее семядоли и тычинки, увядающие и тихо осыпающиеся на натертые воском паркетные полы только для того, чтобы горничная вымела их вон из квартиры. Его поражало, что существование человека строится на такой хлипкой основе, что жизнь и смерть разделяет всего лишь лопнувший кровеносный сосуд. И тогда дед поклялся на могиле брата, что он, Ганнибал Северин Мёллер, отныне станет жить страстью. Он не потратит ни одной секунды на показное и необязательное. Он навсегда откажется от бессмысленных побрякушек и элегантных диванных комплектов, на которых его родители все равно никогда не сиживали вместе.
И вот у Ганнибала появилась мечта, ему пригрезился дом, со множеством настежь распахнутых окон, полный света, детского смеха и любви. В саду поэты декламируют прекрасные стихи, и люди богемы празднуют и веселятся под крышей этого жилища. Из открытых окон льется чудесная музыка, и под звуки ее дом парит в воздухе. Он видел его перед глазами, этот парящий в воздухе дом.
На самом деле, только слушая концерт Чайковского или читая в Библии Песнь песней царя Соломона, дед чувствовал, что сердце его бьется в должном ритме. Пульс повышался настолько, что кровь растекалась по жилам с бешеной скоростью, так что казалось, ее можно попробовать на вкус.
Библию ему прислала в подарок на конфирмацию тетушка Тея, она жила в Йоханнесбурге с мужем, который был чернее эбенового дерева. По этой причине тетушка впала в полную немилость у семьи Ганнибала. И лишь потому, что подарок не вызывал сомнений в смысле благонадежности, Библии было дозволено попасть в руки конфирманта. Под корешок книги было вложено написанное от руки пожелание:
«Дорогой племянник. Прочти сперва в Ветхом Завете Соломонову Песнь песней. А потом уж все остальное. Твоя тетя Тея».
Страницы книги были пропитаны свойственным заморской стране запахом мирры, расколотого граната и сладко-пряной корицы: «Твоя любовь прекраснее вина, прекрасней твоих мазей благовонных… Как нитка алая, уста твои», – так писал царь Соломон, живший три тысячи лет назад в Иерусалиме. Хмельной от страстной любви.
Именно там, в этих строках, хотелось бы жить моему деду!
Ранее он мельком видел Сару Бернар перед отелем «Англетер», когда она посетила Данию и все вокруг курили ей фимиам. И, словно при виде торта, испеченного по случаю приезда великой француженки, с хрустящим миндальным коржом, горько-сладким шоколадом и вишенкой на вершине в виде дикорастущей фиалки, у Ганнибала потекли слюнки. Одноногая красавица играла и Гамлета, и другие мужские роли. Что-то особенное таилось в такого типа женщинах и привлекало его. Что-то такое, что волновало кровь и тревожило сердце. И он проклинал себя за то, что не набрался мужества, не отделился от толпы и не обратился к ней.
Послевкусие от встречи с Сарой Бернар заставило деда вежливо отказываться от участия в танцевальных вечерах с дочерьми местных буржуа. Взамен он стал тайком наведываться в небольшие темные пивные, особенно в те, что располагались в подвальных этажах Нюхауна[2], хотя на следующий день ему предстояло рано вставать и отправляться на работу в отцовскую фирму. СТУПЕНЬКА ВНИЗ – гласила надпись на ведущей в подвал двери с облупившейся краской. И посетители действительно спускались вниз. Стены заведения пропитало вожделение, из туалетов доносились вопли матросов и благородных господ, которым довелось в буквальном смысле прочувствовать силу любви собственным телом. Нюхаунские девчонки славились самыми крепкими в городе верхними конечностями в рукавах с буфами. А дед в это время сидел в общем зале и прислушивался к речам громогласных живописцев из Академии художеств, пьянствовавших и обсуждавших искусство ночи напролет.
Вначале никто не обращал на него внимания, но со временем официант и кое-кто из художников стали здороваться с Ганнибалом, когда тот появлялся в пивной. Ганнибал постепенно приближался к фоно, за которым сидел пианист и лупил по клавишам, наяривая американский регтайм вперемешку с популярными песнями из летних ревю. Пианист и Ганнибал вели беседы, и однажды ночью деду разрешили исполнить один номер. И он выбрал аргентинское танго, тогда как раз вошедшее в моду в Европе. La Belle Creole[3] заставила даже самых окосевших гостей умолкнуть, выпрямить спины и щелкнуть каблуками. Кавалеры пригласили дам и вели их в танце с невиданным дотоле уважением. В том числе и девчонок из Нюхауна. Бурные пьянящие ночи, после которых Ганнибал просыпался с черными кругами под глазами и весь следующий день измерял пространство в конторе фирмы оптовой торговли танцевальными шагами.
В мае вышла на экраны немая фильма «Анна Каренина» с Бетти Нансен в главной роли, и деду удалось достать билет на премьерный сеанс. Он отправился в кино один, чтобы никто из родственников не помешал его встрече с кинодивой.
Перед началом показа фру Нансен вышла на сцену, и публика устроила ей овацию на несколько минут, а потом наблюдала блистательную игру звезды в экранизации классического романа Толстого. Она исполняла роль дамы из высшего придворного общества, женщины, которая предпочла страсть семейному уюту, невзирая на последствия такого поступка. Неизбежные последствия.
После сеанса владелец театра пригласил присутствующих на бокал шампанского в фойе, где можно было пообщаться с актрисой. Дед встал посередине помещения, пригубливая шампанское в ожидании выхода Бетти Нансен. Наконец она стремительно ворвалась в фойе, вновь встреченная бурными аплодисментами. И совершенно случайно остановилась рядом с Ганнибалом, смуглая и красивая, наполняющая все помещение каким-то особым ароматом.
– Фру Нансен, – начинает он к собственному своему удивлению.
Сердце бьется все сильнее, а голос свой он слышит словно бы откуда-то издалека.
– Да, – отвечает она, чем еще больше смущает Ганнибала.
Краткий миг актриса смотрит на него прямым взглядом опытных ореховых глаз и слегка склоняет голову, ожидая продолжения.
Дед – молодой блондин с красивыми тонкими чертами лица, а в уголках губ его собеседницы играет легкая улыбка.
Ганнибал откашливается, но единственное, что производят на свет его уста, – это нечленораздельный поток бессвязных, путаных слов. Он видит, как на лицо фру Нансен набегает тень разочарования и она поворачивается в сторону более зрелых своих обожателей. И Ганнибалу ничего не остается, как мирно удалиться, поджав хвост, точно побитой собаке.
– Никогда больше… – сквозь слезы шепчет он про себя, шлепая по лужам домой. – Никогда больше я не стану вести себя, словно распоследняя дубина стоеросовая. Мне нужно познать широкий мир, ведь я абсолютный невежда.
После смерти Альфреда Ганнибал оказался старшим сыном в семье, и, разумеется, ожидалось, что когда-нибудь он возглавит семейную фирму. Оптовик был данному обстоятельству вовсе не рад, ибо рано осознал, что этот сын – натура слишком романтическая и непрактичная, чтобы руководить столь прибыльным предприятием. Другое дело Альфред, сильный молодой человек, умевший держать в голове кучу цифр и обладавший чувством долга.
Кроме всего прочего, как-то раз Оптовик после удачного делового обеда в ресторане A Porta столкнулся с Ганнибалом в Нюхауне. Одно дело, когда глава семейства позволяет себе некоторые вольности в задних кабинетах нюхаунских заведений, и буде его сынок отягощен теми же пороками, в этом можно было бы даже отыскать нечто положительное. Можно, к примеру, обменяться понимающими взглядами. Совсем другое дело – видеть своего, теперь оказавшегося единственным, сына в роли жалкого тапера, наигрывающего аргентинские рабочие песни. Нет-нет, терпеть такое унижение совершенно невозможно. Да, не того сына забрала с собой смерть.
Ганнибал, конечно, и сам прекрасно понял, что отец разочарован его поведением. Он мог бы решиться собрать свои пожитки и отправиться в тот самый широкий мир. И все же, сдается мне, дед быстро сообразил, что, если не хочет окончить свои дни страдающим цингой матросом или туберкулезным пианистом в Нюхауне, ему следует пойти на компромисс с самим собой и со своими принципами. Рожденному с серебряной ложечкой во рту бывает весьма затруднительно заглянуть в смрадную бездну нищенства в надежде встретить там выдающихся личностей.
Нет, Ганнибалу следовало остаться на работе в отцовской фирме, подниматься выше и выше по служебной лестнице, находить новые доходные рынки, которыми он сам мог бы управлять. И только когда он обрастет жирком средств и опыта, только тогда он сможет порвать с сомнительной торгашеской философией и сломя голову броситься в будущее в компании анархистов и художников.
Так что пришло время, когда Ганнибал перестал появляться в Нюхауне и каждый день вставал спозаранку, исполняя служебный долг. Он брился, расчесывал волосы на прямой пробор и отправлялся на работу при жилете и бабочке. Долгие рабочие дни, деловые обеды с осточертевшей болтовней о партиях товара, процентных ставках и доходах доводили его чуть ли не до умопомешательства. Он делал то, что делали до него поколения предков. Курил сигары и копался в бумагах.
В выходные же дед по-прежнему предавался мечтам. И в поисках парящего дома совершал велосипедные прогулки по городским окраинам. Как-то воскресным июньским утром он добрался до Амагера[4], и посредине Палермской улицы наткнулся на столбик с табличкой «На продажу». Не устоявший под напором ветра столбик валялся на земле, занимая чуть ли не половину тротуара. Огромный белый дом, контуры которого угадывались за живой изгородью из кустов боярышника, казался необитаемым.
Ганнибал слез с велосипеда и пробрался на участок, поросший высоченной травой. Увидев запущенный сад за домом и балкон на втором этаже, он был сражен. Вилла с прохудившимися водосточными трубами и разбитыми окнами производила впечатление беспризорной. Но он влюбился в плющ, лианы которого обвивали оконные рамы, и яркие маки, красивейшим образом оккупировавшие бо́льшую часть участка.
В те времена на Палермской улице располагались лишь несколько зданий. Дед опросил всех жителей квартала, но никто из них не мог вспомнить, видел ли он когда-либо владельца приглянувшегося Ганнибалу дома. По словам соседа напротив, тот принадлежал умершему много лет назад чудаку, у которого не было наследников. Дом, дескать, стоял себе пустым и приходил в упадок десятилетиями. И, кстати, на дверях отсутствовала табличка с именем хозяина.
Так, может, это и есть будущий дом Ганнибала? Может, именно здесь он освободится от семейных пут, сковывающих его на Амалиегаде?
Однако деду вновь пришлось проявить терпение. Ему не хватало средств на подобную покупку, и к тому же он только-только начал завоевывать доверие отца к себе в роли успешного предпринимателя. И все же, чтобы не искушать возможных конкурентов, он спрятал столбик с табличкой «На продажу» в сарайчик для садового инвентаря.
С той поры Ганнибал стал по воскресеньям приезжать на велосипеде на улицу Палермскую, где обедал взятыми из дому бутербродами, устроившись под плакучей ивой, так чтобы его не видели прохожие. Потом он подремывал на послеполуденном солнышке и мечтал об экстравагантных женщинах, русской литературе и мире, пронизанном рожденными гением Чайковского звуками. Немая фильма о страсти Анны Карениной оставила в его душе глубочайший, неизгладимый след. Одного лишь желал он: чтобы что-то или кто-то, будто по мановению сияющей волшебной палочки, пробудило или пробудил его от навеваемого конторой оптовой фирмы сна, и тогда он сможет покинуть ее навсегда.
Литературное кафе
Нас с сестрой моей Ольгой всегда интересовало, как люди находят друг друга.
– А как у вас с дедом вышло, Варинька? У вас случилась Вечная Любовь? Правда же?
– Бошедурйе![5] – бурчит она всякий раз в ответ и никогда не говорит правду.
Нам приходится вытягивать из бабушки подробности ее богатой на приключения жизни. Так игрунковые обезьяны выуживают из баобаба муравьев с помощью клейкой палочки. Но она упрямо гнет свою линию.
Впрочем, мне известно, что дед в одна тысяча девятьсот двадцатом году наконец-то прибыл в Петроград на торговом судне. С тягой к путешествиям в сердце и под предлогом открытия новых рынков для семейного предприятия.
Конец пути прошел более или менее благополучно, но все-таки Ганнибал целый день приходил в себя в гостиничном номере после утомительного плавания по волнам бушующего моря. И вот он наконец был готов к завоеванию города. Дед позавтракал в отеле блинами с икрой, прокатился на пароходике по реке Неве, а при виде зеленого как нефрит Зимнего дворца у него перехватило дух. В какой-то момент ему попалась на глаза цирковая афиша, и он приобрел билет на представление с бегемотом. Однако никакой там не гиппопотам, но дерзкое лицо Вариньки поразило его в самое сердце. Ее антрацитовые глаза горели, а черные кудри развевались над краем ящика иллюзиониста.
В ящике лежала юная моя бабушка, исполняя свой коронный номер. Ей и раньше приходилось ощущать на манеже внимание мужской части публики. Глаза многих моряков и франтоватых красавцев загорались надеждой от ее огненного взгляда. С некоторыми из них она даже соглашалась встретиться после представления, ну да, ведь Вадима больше не было на свете. Все они приносили ей в подарок слова любви, упакованные в папиросную бумагу. Но Варинька быстро сообразила, что, открыв подарок, кто бы его ни преподнес, она обнаружит там булавки, отвертку и требование ключа к ее душе.
«О чем ты задумалась? Когда ты вернешься? Почему ты так холодна?»
И все это приправлено бурлящим бешенством из-за невозможности командовать ею и решать за нее.
«Маленькайа грйаснайа шлйуха. Маленькая грязная шлюха».
А Вадим был не таким. Имея всего сто тридцать шесть сантиметров росту, он рано понял, что от него никто и ничего не ждет. И значит, он вполне мог всегда быть самим собой – и не мешал другим оставаться такими, какие они есть на самом деле. Вадим никогда не интересовался, о чем она думает, и не спрашивал, любит ли она его.
Когда они лежали под одеялом в цирковом вагончике и глядели друг на друга, стараясь сохранить вырабатываемое их телами тепло, Варинька понимала, что они слеплены из одного теста.
Лишь очень немногие могут в общении обходиться без слов, но легкомысленные ветреные словесные признания, нет, они были созданы не для этих двоих. Присущее Игорю несерьезное обхождение со словами также не способствовало укреплению в Вариньке веры в раздаваемые людьми направо и налево обещания. Ну а Вадим со своими ста тридцатью шестью сантиметрами был самым великим мужчиной из всех, кого она когда-либо встречала. Но теперь Вадима не было рядом, уже два года как не было.
В тот вечер, когда дед решил наведаться в цирк, Варинька, как обычно, лежала в своем ящике и разглядывала пришедшую на вечернее представление публику.
Действо словно бы разыгрывается у меня на глазах. Будто я вижу русский немой фильм с украинскими клоунами на ходулях, от которых рябит в глазах, с канатоходкой, парящей под куполом шатра, армянскими гимнастами-акробатами, подхватывающими друг друга на воздушных трапециях. Трубы выплевывают на зрительские ряды потоки звуков. В отсвете пламени изо рта Олега, глотателя огня, публика таращит глаза от изумления. Никакого бегемота на пропыленном манеже не наблюдается. Зато в центре его красуется на продольном шпагате Варинька, и сидящий в первом ряду Ганнибал бешено аплодирует, а частички света взвихряются вокруг него. Моментальная картина, обещающая деду жизнь, изобилующую луковичными церковными главами.
Образ Вариньки так запечатлелся в его сердце, что с той поры ничей другой образ не мог его заменить. В точности как только что вылупившиеся из яйца утята, которые готовы следовать за дворовым котом хоть на край света, если кот станет первым, кого они увидят в жизни. На самый край света, который вполне может оказаться аккурат за углом.
– Она настоящий штучный товар, – прошептал Ганнибал про себя, – не то что избалованная успехом, изнеженная копенгагенская актриса, нет, это русская артистка, сильная от природы и с антрацитовыми глазами.
Он не скрывал своего интереса к ней. Поэтому Вариньку ничуть не удивило, что этот блондин дождался ее после представления и, смущенно улыбаясь, представился ей на совершенно неизвестном ему русском языке. Ганнибал вел себя совсем не так, как другие ее воздыхатели. Да, он дарил ей розы и приглашал на прогулки, но ни одного вопроса из разряда инквизиторских она от него не услышала. Он был слишком обходителен и образован, чтобы спрашивать, находит ли она его общество приятным на самом деле, хотя сам сгорал от желания услышать ответ на этот вопрос. Нет, он настроил себя на терпеливое ожидание и страдания в тишине. Но ее-то это как раз больше всего и устраивало.
«Мне надо избаловать ее. Придерживать перед ней двери, носить ее на руках и крыльях, и тогда она постепенно откроет свое сердце и отдастся на волю любви».
К сожалению, именно вот это ношение на руках и крыльях и представляло собой самый сложный путь к сердцу Вариньки. Обладая стальными мускулами, она могла победить в рукоборье любого из своих поклонников. Поэтому Варинька предпочитала сама открывать двери, а не рассказывать сказки о соотношении сил и корчить из себя краснеющую от смущения недотрогу.
Лучшим моментом в ее артистической жизни был тот, когда иллюзионист распиливал ее пополам. Части ее тела были как бы разбросаны в разные стороны. И публика замирала от ужаса.
– Ма-ам! Ее распилили на тысячи кусков.
– О боже, она лишилась ног!
И тут под барабанную дробь она появлялась из ящика, целая и невредимая.
– Бах… Бах! Ничего я не лишилась!
Дед всего этого не знал. Как не знал и того, сколь умело Варинька сквернословила.
– Сволотши! Пошли на хрен! – со злой усмешкой выкрикивала она всякий раз, когда они проходили мимо цирка Чинизелли. Самое замечательное в чужеземной речи для иностранца, не владеющего местным языком, заключается в возможности слышать именно те слова, которые он жаждет услышать. И потому дед поощрительно улыбался ей, когда она произносила слово «сволочи», вслушиваясь в языковую стихию и согласно кивая Вариньке.
Днем она показывала ему знакомую ей часть города. Татарский базар, с морем монгольских малахаев, с танцующими, словно в бреду, медведями в кандалах и на цепи, кавказскими шашками-саблями и ларьками, забитыми сладкими абрикосами, жареными каштанами, говяжей или свиной корейкой. В близлежащих переулках раздавались звуки боев и призывные кличи боевых петухов. В густом воздухе плавали перья, пахло сырым мясом и кровью. Вариньку целиком захватывали петушиные бои, а дед стоял у нее за спиной и одобрительно кивал, хотя вид кровопролитных соревнований несколько выбивал его из колеи.
Ближе к вечеру они оказывались уже в его мире и гуляли по Невскому проспекту, шикарной улице, где жили богатеи и где Варинька до той поры никогда не бывала.
Ганнибал собрался купить ей шелковое платье коньячного цвета, но не тут-то было. Ведь бабушка моя сама мастерски владела иголкой, и все костюмы в цирке Совальской шила именно она.
«А что не так с моим платьем?» – подумала она раздосадованно. Но вслух ничего не сказала.
Дед же, уловивший перемену в настроении Вариньки, неправильно истолковал ее молчание.
«Может быть, она решила, что придется самой платить за покупку?»
– Бесплатно, бесплатно, – пробовал он объяснить, подыскивая синоним слову «подарок».
– Бесплатный сыр бывает только в мышеловке, – пробормотала Варинька.
– Прошу прощения?
– Да нет, ничего.
«Неужели он попал впросак? Не забывай, она женщина гордая. Гордая, русская и бедная как церковная мышь».
В конце концов до него дошло, в чем дело, он поспешил похвалить ее платье, и дальше они пошли молча.
Постепенно Варинька немного оттаяла, и, когда они шли мимо магазина головных уборов, Ганнибал вдруг остановился. А вот эту небольшую шляпку с лебедем, что выставлена в витрине, он может ей подарить? Она поглядела на шляпку с мягкими полями и согласно кивнула. Белые изогнутые перья и оранжевый клюв, да они же словно созданы для Вариньки. По контрасту глаза актрисы немого кино стали еще чернее, в них полыхнул огонь, кожа приобрела оливковый оттенок, а дед загорелся идеей запечатлеть этот миг на века, пусть даже это будет их последнее совместное фото с Варинькой.
Он вытащил из ателье мастера, и тот сфотографировал их прямо перед церковью Вознесения Господня с ее полосатыми, как карамелька, куполами. Карточка эта до сих пор стоит на ночном столике моей матери и служит единственным доказательством дедовых приключений в Варинькином городе. Да, моя бабушка все так же присутствует на этой фотографии рядом с Ганнибалом. Маленькая, смуглая, дерзкая и своенравная. Вечно юная и с лебединой шляпкой на голове.
Проведя в Петрограде десять дней, Ганнибал с великой неохотой вынужден был отправиться в обратный путь. Он старался забыть Вариньку, но это оказалось невозможно. В то лето обе его сестры вышли замуж, причем обе за видных адвокатов, а мать его так и продолжала мерзнуть на солнышке у окна.
И только в декабре Ганнибалу удалось уговорить отца снова отправить его в поездку в Петроград с деловыми целями. Оптовик был приятно поражен неожиданно открывшейся у сына способностью вырабатывать здравые идеи и сразу представил себе, как будет организован рынок по закупке сибирских мехов на пушных аукционах для датских буржуа и продаже датской свинины в противоположный конец коммерческой цепочки.
И снова Ганнибал ступил на борт торгового судна. И отправился в долгий путь в золотой город, хотя и знал, что будет страдать морской болезнью всю дорогу.
Когда дед вновь прибыл в петроградский порт, на улице стоял двадцатиградусный мороз. К счастью, цирк Совальской работал без каникул. В том числе и зимой. Ганнибал с ходу отправился на представление, и к величайшей его радости распиленная дама все так же лежала в своем ящике.
Публики в цирке собралось не шибко много. Касса была пуста, у канатоходки случился понос, а Варинька ходила все в том же платье, что и в прошлый его приезд. К тому же на спине у платья образовалось рыжее пятно, после того как глотатель огня Олег оказался в непосредственной близости от Вариньки.
Ганнибала она узрела мгновенно. Долговязый мужчина, говоривший на странном языке, снова пришел в цирк и сидел в первом ряду. На самом деле она почти забыла его, ибо в ее сердце не было места мечтам, порожденным случайными встречами. Пусть даже после того их свидания у нее осталась шляпка с лебедем. Ведь все ее прежние воздыхатели через неделю после знакомства исчезали, чтобы больше никогда не возникнуть в ее жизни. Но этот вот снова сидел в первом ряду. Чужеземный блондин. Неужели он и вправду проделал весь этот долгий путь, чтобы увидеть ее?
– Да!
По сравнению с прошлым приездом Петроград изменил свой облик.
Необыкновенно красивая снежная королева встречала приезжих. По берегам словно бы покрытой глазурью Невы располагались роскошные дворцы желтого цвета, а весь город светился и был так же соблазнителен, как приправленный инеем мусс на десерт. На берегу мужики с всклокоченными бородами и меховыми шапками на головах отогревались горячим-прегорячим супом. Точно маленькие фабричные трубы, они выпускали в бело-голубое небо клубы пара и вели свои замысловатые витиеватые речи с завитушками, которые совершенно не поддавались никакому толкованию. Угловые кондитерские и чайные с заиндевевшими витринами манили гостей, а мимо них, раздувая ноздри, проносились лошади в санных упряжках, наполняя заснеженные улицы веселым ржанием и звоном бубенцов. Петроград выдыхал золото в небесную лазурь. Рядом с Ганнибалом шла Варинька, и чувство безграничного счастья переполняло его.
«Не забыл ли я свой разговорник в отеле? А, нет, он у меня в кармане пальто».
– Кататса на каньках… сафтра? Кататься на коньках… завтра? – спросил он, пролистав чуть ли не весь разговорник.
Варинька кивнула.
Она радовалась, что холодно и можно носить пальто, пусть оно у нее и было изъедено молью. Зато оно скрывало пятно на спинке платья.
На следующий день они зашнуровывали коньки под громкие звуки военных маршей, звучавших во дворах великолепных дворцов. Повсюду встречались красногвардейцы с заряженными ружьями и красными звездами на меховых шапках. Солдаты кучковались небольшими группками и курили папиросы, притопывая ногами, чтобы не замерзнуть в своей холодной форме.
Варинька проворно скользила по льду и даже прокатилась по зеркальной поверхности Невы, а Ганнибал ковылял вслед за нею. Несколько элегантно одетых дам в сверкающих мехах, пряча руки в пушистые муфты, со смехом следили за передвижениями странной парочки. Их накрашенные губы рдели на ярком зимнем солнце, но для Ганнибала на всем белом свете существовала одна только Варинька. «Чйорт минйа падири, как йа хараша! Черт меня подери, как я хороша!» – воскликнула она и вонзила в лед ребро конька.
В ушах деда ее восклицание прозвучало сладкой музыкой, хотя он и не смог сразу отыскать сказанные ею слова в разговорнике.
Где-то репетировал мужской хор, и пение его разносилось эхом множества голосов, паря над дворцами. «Город, достойный богов. И сколько страсти – нам, копенгагенцам, есть чему здесь поучиться».
В один из дней Ганнибалу пришлось пожертвовать утренней прогулкой с Варинькой и выступить в роли опытного представителя оптовой фирмы. Ему удалось подписать несколько выгодных контрактов с сибирскими меховщиками, которые теперь, когда к власти пришли большевики, были более чем просто расположены к торговле.
Но каждый вечер Ганнибал покупал билет в первый ряд и наблюдал, как Вариньку распиливают надвое. Хотя он и знал, что она ничуть не пострадает, все-таки пульс его учащался до бешеного, когда оркестр имитировал хруст костей и разрываемой кожи. Настоящая музыка резни, переложенная для балалайки, пилы, тубы, альта, аккордеона и ударных.
Публика содрогалась от ужаса.
Между тем Ганнибал всерьез озаботился Варинькиным здоровьем и благополучием. Хотя Петроград и имел божественный вид, уважение к человеческой жизни там находилось почти что на нулевой отметке.
– Смотри! – в ужасе воскликнул Ганнибал как-то во время утренней прогулки.
Тело мертвого человека вмерзло в лед на Неве, но никто не только не остановился, но и вообще не обратил на это внимания. Горожане просто проходили мимо.
– Случаитса… – только и сказала Варинька. – Случается…
Когда река вскроется, тело унесет в Ботнический залив, а жизнь пойдет дальше своим путем.
И тут Ганнибала точно осенило, и все прежние сомнения отпали.
«Надо взять ее с собой в Данию!»
Мысль, которая до сих пор выражала лишь несбыточную мечту, вдруг приняла весьма конкретные практические очертания.
В тот вечер Ганнибал захватил с собой последний подарок для Вариньки, последний, потому что следующим утром он отправлялся обратно в Данию на торговом судне с сибирскими мехами в огромных сундуках. Большой мягкий сверток. Когда Варинька развернула его, на свет явилась светло-коричневая соболиная шубка.
Варинька застыла в изумлении.
И долго молчала. Ганнибал затрепетал, полагая, что вновь оказался слишком щедр и тем самым оттолкнул ее от себя.
«Все пропало?»
– Спасибо! – сказала она наконец и заглянула ему в глаза.
Это слово было ему знакомо.
Успех раззадорил его, и Ганнибал пригласил Вариньку в «Литературное кафе».
Варинька обнаружила вдруг, что у нее на чулке пошла стрелка, и с этим поделать уже ничего нельзя. Да и о рыжем пятне на платье она не забыла.
«Не беда, он же, наверное, не из-за чулок меня выбрал!»
Варинька надела шубку. Она оказалась почти невесомой, и впервые девушка ощутила, какой легкой и безмятежной может быть жизнь. Когда тебя обволакивает ощущение уверенности и защищенности. Как будто ты находишься в объятиях матери. Старое свое пальтишко она отдала нищенке на улице.
В кафе Ганнибал на ломаном русском заказал армянского коньяку. Он наслаждался атмосферой в этом заведении, куда в свое время заглядывали такие писатели, как Пушкин и Достоевский. На стенах были развешаны фотопортреты великих русских художников.
– Толстой! – сказал дед и показал на один из них.
– Анна Каренина! – воскликнула в ответ бабушка, и взгляд ее внезапно сделался очень внимательным. – Граф Вронский, – добавила она и осушила бокал.
По всей вероятности, коньяк развязал ей язык.
– Да! – счастливой улыбкой ответил ей Ганнибал.
«Это совершенная женщина. Не то что кудахтающая копенгагенская курица, нет, эта женщина говорит, лишь когда ей есть что сказать. Подумать только, она знает «Анну Каренину», нет, это маленькое существо каких-то полутора метра ростом вмещает в себя всю русскую душу целиком».
От выпитого коньяка и тепла жаркой соболиной шубки Варинька раскраснелась, и это вселило в Ганнибала решимость.
– Варинька! Красивайа и дивнайа Варинька! Красивая дивная Варинька! Я понимаю, ты почти совсем не знаешь меня, но мое сердце не найдет покоя, если ты не выйдешь за меня замуж. Уйедим са мной в Данийю! Уедем со мной в Данию! – Дед не решался глядеть на нее. Он весь день упражнялся в произнесении этой фразы и теперь даже задержал дыхание, чтобы не брякнуть что-нибудь не то.
Улица Палермская
Пока дед задерживает дыхание в Петрограде, я возвращаюсь в комнату моей старшей сестры, только что восставшей из мертвых.
Хотя Варинька всегда предупреждала нас, что никаких чудес и божественной любви не бывает, я все же завидую Филиппе, ведь она побывала там, на другой стороне. Представляете, я покидаю свое неуклюжее тело, встречаю море светящихся душ в состоянии невесомости и избавляюсь от силы притяжения.
Позднее в тот день мы с Ольгой остались наедине с Филиппой и принялись выпытывать у нее подробности.
– Расскажи, как это – умереть? – спрашивает Ольга.
– Прекрасно…
– Слушай, а там кто-нибудь из знакомых был?
– Мне были знакомы все, хотя я раньше никого из них не встречала.
В итоге мы смогли выведать у нее, что управляться с прозрачными кодами, которые Филиппа сразу же расшифровала, невероятно легко и просто.
Но больше ничего из нее выудить не удалось.
Дверь в неземное, по-видимому, открыта не для всех и каждого. Если бы я обладала таким же пропуском туда, как старшая моя сестра, я бы задала Богу вопрос о любви. Какова она? И вообще, ее на всех хватит? Или кому-то придется долго ждать и в результате не дождаться?
Всякий раз, проходя мимо церкви святого Нафанаила, что на площади Амагербро, я останавливаюсь и разглядываю буквы с завитушками золотого цвета над входом в храм. Это прямое послание Господа:
JEG GIVER EDER IKKE SOM VERDEN GIDER
К сожалению, V в слове GIVER в обоих случаях выписана так затейливо, что напоминает скорее D.
И в результате вместо
МИР МОЙ ДАЮ ВАМ НЕ ТАК, КАК МИР ДАЕТ
получается такое вот прискорбное граффити от Бога:
ВИДЕТЬ ВАС ХОЧУ НЕ ТАКИМИ, КАКИМИ МИР ХОЧЕТ
И что, здесь заканчиваются милосердие и сострадание? А Бог вообще чего-то желает? Существует ли план, обещающий нам бурную любовь взамен верной службы? Или что, прикажете бегать на цыпочках и ждать, когда тебя унесет ветром?
Впрочем, я заставляю бабушку слишком долго пребывать в неопределенности.
В Петрограде, казалось, прошла целая вечность, прежде чем прозвучал Варинькин ответ. Она долго хранила досаждавшее Ганнибалову сердцу молчание.
«Но что делать ей в чужеземной стране? Он наговорил Вариньке кучу комплиментов, но они никогда ничего не значили для нее. Комплименты лишают женщин воли. Без ног, без направления – куда и на чем бежать-то? А что, если я не приживусь там…»
Дед лихорадочно листал свой разговорник.
– Дом! – сказал он на своем лучшем русском.
– Пианино!
– Музыка!
– Тепло!
– Искусство!
– Свобода!
– И… дети, – смущенно улыбнулся он. – И… дети!
Слова-обещания о свободе и настоящем доме звучали так соблазнительно в ушах Вариньки.
Жизнь в цирке была жесткой и жестокой. Всякую ночь слышались пьяные вопли униформистов, а спала Варинька с ножом под подушкой, на случай если глотатель огня Олег снова попытается пробраться к ней под одеяло. Да что там, ведь даже ее собственный отец Игорь почти не обращал на нее внимания, зависая в грязных борделях. А о его умении набирать в труппу бесталанных артистов лучше вовсе не упоминать. Именно по этой причине публика переставала ходить на представления. И цирк Совальской, и прежде не благоденствовавший, нынче и вовсе оказался на грани банкротства, так что Варинька просто не имела возможности есть досыта. Да у нее даже платья ни одного целого не осталось.
«А вдруг она и в самом деле сможет полюбить этого добросердечного мужчину из чужедальней страны?»
Раз уж чудеса и древесные опилки не располагаются на первом месте в списке ее приоритетов, а Ганнибал предлагает ей жить в теплом доме с пианино в Дании, то, может, настало время принять предложение? Он дружелюбен, и, судя по всему, ничего от нее не требует. Ей надоело спать с ножом под подушкой, и поскольку Вадим исчез бесследно в пасти гиппопотама, бабушке пришлось признать, что ни по кому из циркачей она тосковать не станет.
– Да! – ответила она.
– Да? – повторил дед, не веря своим ушам.
– Да! – серьезным тоном сказала она и взяла его за руку. Такой близости между ними до сей поры не бывало.
И наконец смысл Варинькиного ответа дошел до него.
Он запрыгал от радости, и посетители кафе улыбались им. «Так пусть это случится прямо сейчас!» – вскричал он от избытка чувств.
– Давай пошенимсйа сиводнйа вечером! Давай поженимся сегодня вечером!
Публика в кафе зааплодировала, принялась громко и восторженно поздравлять их и стучать кулаками по столешницам.
Выпив для храбрости, Ганнибал выступил на ура, не утратил красноречия и добился головокружительного успеха. И вдруг испугался, что Варинька пожалеет о своих словах, если они промедлят хотя бы еще мгновение.
О, сколько лет он с тоской ждал этого мига. Нет, лучше уж кончить свои дни пропащим сыном, нежели умереть, не попробовав пожить так, как мечтается ему самому.
К великой его радости, Варинька решительно кивнула и поднялась, чтобы уйти с ним.
«Ну, раз уж решение принято…»
Ганнибал, разумеется, был в курсе, что семья его в Копенгагене ни за что и никогда не одобрит его выбор и не явится на свадьбу в Дании. Но он вернется домой мужем русской принцессы цирка, как бы ни расценивали его поступок его родственники. Он опьянел от счастья и решимости пойти против воли семьи.
Варинька разбудила батюшку Знаменской церкви, Ганнибал осыпал его купюрами, и тот обвенчал их тем же вечером, единственным свидетелем чего стала плакальщица.
Подробности случившегося в первую брачную ночь нам с Ольгой выудить из Вариньки не посчастливилось. Я, правда, надеюсь, что для деда она выдалась и нежной, и страстной, но сильно в том сомневаюсь. Они поженились в самую темень, на солнцеворот, и на следующий день темнота стала уступать, а свет – прибывать, пусть даже всего на одну минуту. Толковать сию символику можно как кому угодно.
Варинька настояла на том, чтобы самой выправить себе проездные документы и до отъезда в Данию попрощаться с цирком Совальской и своим отцом. А Ганнибалу лучше бы уехать раньше нее. Дед искренне просил разрешения остаться в Петрограде, но обуздать волю Вариньки никому не под силу.
Прежде чем торговое судно отчалило от причала, он на салфетке нарисовал карту Европы и показал Вариньке, где находится остров Амагер.
– Палермская улица. Вот этот дом я куплю!
– Па… лерм… ска… йа?
– Да!
Ганнибал снабдил ее приличной суммой и разборчивыми буквами написал адрес семьи на Амалиегаде. Так что Варинька может телеграфировать ему дату прибытия.
– Да!
И она ушла.
По возвращении в Данию деда ожидало много хлопот. Во-первых, ему понадобился датско-русский разговорник с бо́льшим количеством русских слов, а во-вторых, он наконец-то вышел на адвоката, в ведении которого было и дело о доме на Палермской улице. К облегчению деда, дом все еще был выставлен на продажу.
И вот теперь пробил его час. Теперь, когда он был женат, тайно, разумеется, но все-таки. Будущее находилось в его руках. Это будет феерически колоритный дом. Дом, где кишмя кишат дети. Хорошо бы целая дюжина. И пусть будут и мальчики, и девочки. На всех этажах будут звучать музыка и детский смех. Парящий дом с Варинькой в центре.
Единственное, чего не хватало Ганнибалу, так это экономического вспомоществования со стороны отца. Впрочем, в этом смысле у него были неплохие предчувствия. Дело в том, что теперь, после того как сибирские меха покинули борт торгового судна и начали разгуливать по площади Конгенс Нюторв, отец по-другому стал оценивать способности сына. Похоже, из Ганнибала все-таки можно сделать мужчину, и значит, настало время ему покинуть родительское гнездо. И посему Оптовик решил выдать сыну значительную часть его доли наследства авансом.
Дед купил виллу за неслыханно смешные деньги и сразу же начал приводить ее в порядок. Он приобрел красивую мебель без всяких там финтифлюшек и теперь находился в поисках пианино. Выбор пал на немецкий вариант от Хайдеманна. Струнный инструмент с тонким нежным звучанием, его Ганнибал купил у местного старьевщика, который вообще-то не собирался расставаться с этим пианино. Передняя часть инструмента была украшена серебряной инкрустацией ручной работы, изображавшей двух соединенных между собой лебедей.
– Такого пианино больше во всем мире не найти.
Ганнибал любил символику и купил пианино.
Далее следовало приобрести граммофон с медной трубой и, разумеется, избранные пластинки с музыкой Чайковского, Прокофьева и Рахманинова. Ну и еще шеллаковую пластинку с красивейшими ариями в исполнении одной из новых оперных звезд того времени Энрико Карузо и неаполитанской сопрано Розы Понсель, после чего можно было покинуть магазин.
Ребенком дед играл сонаты и теперь горел желанием петь серенады своей возлюбленной под собственный аккомпанемент.
Шли, однако, месяц за месяцем, но никакой телеграммы от Вариньки не поступало, и, хотя Ганнибал продолжал репетировать на пианино от Хайдеманна, он все же боялся, что она так и не появится в Копенгагене. Он написал ей письмо на совершенно беспомощном русском, отправил его на адрес цирка Совальской, но ответа не получил.
Каждый день после работы Ганнибал ходил в порт и высматривал Вариньку. И каждый вечер желал спокойной ночи черноглазой девушке с лебединой шляпкой на голове на фоне церкви с луковичными куполами.
И однажды, не прошло и четырех месяцев и трех дней после их прощания в Петрограде, он увидел ее. Она сидела перед большим русским торговым судном на железной причальной тумбе и болтала ногами. Сидела с раннего утра, уверенная, что Ганнибал наверняка отыщет ее.
– Варинька! Варинька! – вскричал он и бросился к ней, размахивая руками.
Она поднялась и пошла ему навстречу, подхватив лежавший рядом с тумбой драный вещевой мешок. Но она не стыдилась ни мешка, ни морщинистых чулок. Варинька казалась еще меньше ростом, чем ему помнилось по Петрограду, но она глядела ему прямо в глаза, непохожая ни на кого из тех, кого он знал или с кем был когда-либо знаком. Ни шляпки, ни шубки на ней не было, но он не стал задавать ей лишних вопросов.
Дед был просто до безумия рад снова увидеть свою Вариньку, он поднял и весело закружил ее, но что-то заставило его снова поставить ее на землю.
Ее отец Игорь умер. Цирк Совальской прогорел. Это то, что Ганнибал понял по ее жестам и односложным словам, но, как ни странно, события эти не шибко трогали ее, и она не желала о них больше рассказывать. И вот Варинька стояла перед ним все в том же платье с пятном на спине и в основном молчала.
Ганнибал набросил свое пальто на плечи Вариньки, подобрал ее мешок, нанял дрожки и повез ее домой, в тепло. Домой на улицу Палермскую.
– А вот и он, – улыбнулся Ганнибал и взмахнул рукой.
Да, это был он. Варинька разглядывала казавшийся ей дворцом белый особняк со сверкающей черной черепичной крышей. Напротив раскинулась плантация цветущих тюльпанов. Варинька кивнула.
Дом был о трех этажах, считая с подвальным. Окна гостиной выходили в старый сад, а в углу, за пианино от Хайдеманна виднелся камин высотой в человеческий рост, украшенный изразцами, расписанными от руки журавликами. Главная достопримечательность дома – балкон на втором этаже – была словно специально создана для философских бесед Вариньки и Ганнибала нежными ночами под летними звездами. Сад представлялся огромным, его окаймляла широкая живая изгородь из кустов шиповника. В саду произрастали дикорастущие вьющиеся растения, крыжовник, корявая яблоня о семи ветвях и, как la grande finale[6], плакучая ива, дарящая обильную прохладную тень в самом конце участка.
Потом они прошли в комнату Вариньки. Она мирно располагалась на первом этаже и имела отдельный выход в сад. И здесь Варинька послала мужу признательный взгляд.
«Нет, ты только посмотри, – подумал дед. – Я угадал ее желания. Нет, мы сможем понять друг друга».
Варинька развязала дорожный мешок, где была лишь одна вещь. Русское издание «Анны Карениной».
«Подумать только, из всех книг она решила взять с собой именно эту! Ей-богу, это знак свыше».
– Моя мама! – объяснила Варинька свой выбор. – Она читала ее мне в детстве.
Ганнибал кивнул. Чудесно! Моя жена любит русскую литературу! Она удивительная.
Варинька и вправду продолжала удивлять деда, да только не так, как ему мечталось. Шли годы, и она все чаще и чаще пресекала его попытки приобщить ее к музыке и магии искусства. Всякий раз, когда Ганнибал садился за пианино и исполнял арию Ленского, она оказывалась не в состоянии сидеть с закрытыми глазами и изображать восхищение. «Хайдеманн» чутко отзывался на движения рук деда, но терпеть не мог Варинькиных прикосновений. Под конец повиноваться им продолжали только черные клавиши, и вместо музыки получался какой-то сумбур вселенского масштаба, но бабушка моя была совершенно лишена слуха.
Но совсем вкривь и вкось дела пошли, когда Варинька выяснила, что на арене в Торнбю устраивают собачьи бега. Она очень скоро стала завсегдатаем ипподрома, причем ее отличал уникальный талант ставить только на грейхаундов. Дом тем временем заполонили журнальчики о собачьих бегах и купоны тотализатора.
Ганнибалу хотелось пробудить шестое чувство в волшебной девушке, в которую он влюбился. Он жаждал участия Вариньки в самом великом номере ее жизни, но милости от нее так и не дождался. И теперь пианино звучало, лишь когда ее грязная тряпка пробегала по клавишам, и выдавало странную пьеску фортиссимо с нагромождением грубых, не связанных между собою звуков и музыкальных гримас.
Да и целого выводка детишек на первом этаже не случилось. И хотя глаза Вариньки пылали огнем, точно уголь в печке, на этом фронте она сподобилась осчастливить Ганнибала лишь одной-единственной дочерью. Дверца, ведущая к сердцу моей бабушки, была заперта и для надежности прикручена к косяку стальными болтами. Кому и чему можно верить, на что или кого опираться, если твоя первая любовь окончила свои дни в пасти гиппопотама?
Однако их маленькая дочурка Ева, моя будущая мать, со своими золотистыми локонами принесла Ганнибалу новую радость в жизни. Всю свою любовь он выплеснул на нее, ибо любовь требует адресата, иначе она уничтожает отправителя.
Со временем серенады Ганнибала стихли, как мужской хор в Петрограде. Так закончился странный туманный сон, приснившийся ему в одна тысяча девятьсот двадцатом году.
Когда дед лежал на смертном одре, вьюнки в саду опали на землю, а пламенеющие маки утратили девственность и лишились всех лепестков. Он умер за много лет до нашего рождения. Может быть, и от разочарования. Когда мы с Ольгой появились на свет, хайдеманновское пианино уже давно бесследно исчезло из гостиной.
Пока моя сестра Филиппа парит в лучах света, я пытаюсь отыскать смысл в сумасбродстве. Отчего на земле так много страстных натур, как мой дед, и ровно столько же закрытых на замок сердец? Но ответа сверху не поступает.
Ночами мне снится Филиппа. Она непринужденно пробегает по светящемуся всеми цветами радуги бальному залу Господа. Там можно отыскать оттенок, пригодный для описания любого состояния души. Потом я пробуждаюсь, так и не приблизившись к раю. Напротив, я снова сижу на Палермской улице за решеткой детской кроватки. Да и что я могу, с моей большой непутевой головой и огромными неуклюжими стопами?
В знак протеста я ногой открываю дверь в священные залы цвета и красок, срываю ее с петель и на несколько блаженных мгновений оказываюсь в лучике божественного света – это когда я рисую.
Бирюзовый цвет встречается с кармазинным[7], и в ушах возникает сладкая музыка.
В возрасте всего лишь семи лет щеки мои внезапно покрываются алым румянцем, и мне приходится открыть окно. Отец мой улыбается, он явно почувствовал мою любовь к цвету и потому покупает для меня мелки и тюбики с краской.
Я рисую с той самой поры, когда только открыла глаза. Лица, пейзажи, числа, буквы и состояние духа – все это имеет свой цвет. Число четыре лилово-красное, буква «Р» светится циановым[8] цветом, меланхолии присущ глубокий охряный оттенок, а разочарованию – лимонно-желтый. Да, и все это разглядел во мне мой папа.
Глаза точно почтовые голуби
Папа встретил мою мать в небе. На высоте десять тысяч футов[9], где-то над Северным морем. Вторая мировая война закончилась. И Ян Густав – так моего отца звали до того, как он стал моим отцом, – отправился в необычное путешествие.
Его лучшему почтовому голубю, вернее голубке Матильде, предстояло участвовать в Лондоне в торжественной церемонии награждения за то, что она приложила крыло к скорейшему окончанию войны. Матильде должны были вручить особую медаль Марии Дикин. Медаль, которой отмечают беспримерное мужество животных, проявленное во время боевых действий.
Вообще-то отец мой был совершенно обычным человеком, он жил на одном скалистом шведском острове, но при этом обладал необыкновенным талантом в деле приручения почтовых голубей, в особенности таких, что могут покрывать большие расстояния. И талант этот проявился сразу, когда он еще мальчиком стал держать этих птиц. Но сам папа впервые в жизни поднялся в воздух только в тридцатишестилетнем возрасте.
Все потому, что жить он предпочитал на своем острове, в шхерах[10], который был самой удаленной шведской территорией в Балтийском море и стал для папы раем. На острове насчитывалась всего лишь сотня жителей, и можно было пройти его вдоль и поперек и не встретить никого, кроме овец старика Лундеманна. Гости из Стокгольма, как правило, проводили летний отпуск на других островах поближе к большой земле. Значительную часть пейзажа заполняли небо и море, и всякий день они, казалось, принимали новую окраску.
Все местные жители знали друг друга на протяжении жизни многих поколений. Особенно тесные отношения связывали Яна Густава и Свена, с которым он дружил с самого раннего детства.
Березки здесь светились даже в самые безрадостные серые дни. Одетые в белое стволы напоминали Яну Густаву группу цветущих молодых девушек, и в нем пробуждалось будоражащее кровь желание изведать нечто из ряда вон выходящее. Почувствовать, как кружится голова.
Мощное телосложение моего отца заставляло многих красивых местных девушек оглядываться ему вслед, но хотя он и улыбался им в ответ, все же никогда не ощущал особого возбуждения, о котором ему доводилось лишь слышать. Зато он вооружился терпением, строил деревянные дома, рубил лес, ловил тайменя, дрессировал голубей вместе со Свеном и слушал песни горбатых китов, иной раз по ошибке заплывавших в их фьорд.
За два года до начала войны Свен сказал, что переезжает в Стокгольм. Папа мой изумился:
– В Стокгольм?
– Да, из-за Лиль, – ответил Свен.
Лиль приходилась внучкой старику Лундеманну, и тем летом она проводила на острове каникулы. Присмотревшись и поразмыслив, папа отметил, что, находясь рядом, Свен и Лиль и вправду светятся какой-то особой радостью. И снова папа ощутил тоску по чему-то такому, названия чему и сам не знал.
Они со Свеном пообещали держать связь друг с другом. Прошло совсем немного времени, а Свен уже отстроил свою новую голубятню. Она располагалась на чердаке многоэтажки на островке Сёдермальм в Стокгольме, куда они с Лиль переехали. Так было положено начало новой традиции. Всякий раз при встрече отца со Свеном каждый имел при себе ящик с пятью своими голубями, которыми они и обменивались. И всю оставшуюся жизнь эти двое друзей детства посылали друг другу почтарей. Всегда в первый день месяца, и так до новой встречи. И каждый раз к лапке посланца прикреплялась записочка о том, как идут дела. Почтарям отца не сильно нравилась городская голубиная жизнь у Свена, и потому, возвращаясь домой к папе на балтийский остров, они всегда взмахивали крыльями энергичней обычного.
Хотя моему отцу и было жаль, что Свен больше не может составить ему компанию на острове, жизнь в большом городе не прельщала его. И вот теперь двое друзей придумали для себя новую игру, хотя и стали уже взрослыми людьми. Свен со своей бородой и мой отец со своим глубоким голосом.
Папа рано лишился родителей и привык во всем полагаться только на себя. Природа и голуби услаждали его душу, и он, возможно, вовсе не нуждался в том, чтобы какой-нибудь инородный элемент раскрутил, как случилось со Свеном, орбиту его жизни в другом направлении.
Однако мой папа был отягощен одним соответствующим духу времени грехом под названием джаз. Всякий раз, когда в радиоэфире звучал альт-саксофон Чарли Паркера, папа прибавлял громкости и начинал покачиваться на своих крепких ногах. Ласковое прозвище саксофониста – Bird[11] – было совершенно точным, ведь извлекаемые им из инструмента мелодии звучали в точности как колыбельная полуночному солнцу, которую исполняет сидящий на верхних ветках сосны черный дрозд. Вот такой джаз-оркестр Ян Густав желал бы услышать live[12]. А в остальном не было у него никаких причин покидать свой остров.
И так продолжалось до одного зимнего утра одна тысяча девятьсот сорок третьего года, когда в папиных краях появился некий мужчина в тренчкоте. Он сошел с борта почтового катера и постучал в дверь моего отца.
– Привет от Свена.
Тренчкот, называвший себя просто Бенгт, сразу перешел к делу. В Стокгольме он работал в одной группе, поддерживавшей связь с британскими вооруженными силами. Не согласится ли Ян Густав отправиться в Англию и вместе с молодыми новобранцами спецподразделения почтовых голубей готовить их к несению военной службы, то есть тренировать питомцев из будущих выводков в самом южном пункте Великобритании?
– Мы проигрываем войну. Наши коды расшифровываются, радиопередатчики выходят из строя, телеграфные мачты взрывают, – объяснил Бенгт. – И вот тут-то на арену выходят ваши птицы. Многие думают, что почтовые голуби суть пережиток древних времен, но в действительности они не утратили своего значения. Тем более в наши дни.
Папа был полностью с этим согласен. Ибо голубя не засечет ни один радар, его донесение не расшифрует ни один вражеский шифровальщик и он никогда не перейдет на другую сторону.
Отец показал Бенгту свою голубятню позади дома из бруса.
– Я знал о вашем приезде, – сообщил Ян Густав.
И не без гордости показал на красивого пятнистого, бело-коричневой окраски льежского голубя, к лапке которого была привязана записочка с Большой земли о предстоящем визите Бенгта.
– Это Матильда, она из моего последнего, весеннего выводка. Свен отправил ее из Стокгольма сегодня утром, и она добралась до дому меньше чем за сорок минут.
Отец посадил Матильду себе на руку, и она сразу заворковала. Если Бенгт и пребывал до этого в сомнениях, то теперь в одночасье убедился в правильности своего выбора.
– Блестяще. Ничего другого сказать не могу! Нам как раз нужны самые быстрые голуби, какие только встречаются в природе. Вестники, которые могут преодолевать огромные расстояния, да еще и под ожесточенным обстрелом. Ваши птицы никогда не участвовали в соревнованиях и не выигрывали награды, но Свен клянется, что никогда не видел голубей, летающих быстрее ваших, и я, ей-богу, признаю его правоту.
Папа улыбнулся и кивнул.
Бенгт попросил отца отправиться в Дувр при первом же удобном случае. После некоторых раздумий папа ответил согласием и поступил на британскую военную службу, хотя Швеция и оставалась нейтральной страной. А Свен и Лиль обещали позаботиться о его голубях, пока Ян Густав будет отсутствовать.
Три дня спустя папа, одетый в штормовой костюм с зюйд-весткой, в обстановке полной секретности поднялся на борт рыбацкого катера, а Матильду спрятали от чужих глаз в каюте. Когда катер достиг южного берега Англии, они сошли на берег, где их приветствовало спецподразделение военно-почтовых голубей The Pigeon Unit.
Папа понимал и чувствовал голубей, как и они его. И, устроившись в лагере, он много времени посвятил тому, чтобы передать это свое понимание новобранцам.
Фишка заключалась в том, что птица должна ощущать себя полностью свободной, и в то же время надо было выказать голубю столько верной и неистребимой любви, чтобы ему хотелось как можно быстрее возвратиться в свою голубятню.
Прежде всего следует обустроить для голубя дом, который стал бы для него родным. А ночью, накануне отправки вестника с миссией его оставляют наедине с самой притягательной особью противоположного пола, какую только можно сыскать. Именно эта ночь любви придает летящему на задание почтарю желание мощнее работать крыльями, чтобы поскорее вернуться назад.
Однако большинство новобранцев были совсем юны, их тела едва не лопались от переизбытка тестостерона, и, честно говоря, они не горели особым желанием тратить время и силы на взращивание у голубей верной и неистребимой любови. Им бы только сбегать на пляж и побороться один на один.
Весь следующий год ушел на то, чтобы Матильда смогла почувствовать себя в Дувре как дома, ну и, разумеется, на тренировки нового голубиного молодняка в The Pigeon Unit. Спустя шесть недель эти голуби уже были готовы к первым полетам. Папа позаботился о том, чтобы выпускать их в воздух в безлесной местности. Постепенно он увеличивал дистанцию, и многие из его воспитанников показали, что обладают большими способностями.
Через четыре месяца они уже были по-настоящему готовы к выполнению самых серьезных заданий. Однако Матильда по-прежнему выделялась на общем фоне. Она летала с неслыханной дотоле скоростью и обожала преодолевать большие расстояния. Ранее отец никогда не видел Матильду в такой замечательной форме. И казалось, будто она прекрасно понимает, что поставлено на кон и в чем ее предназначение.
Новобранцев учили, как упаковывать голубей в солдатский рюкзак. Крылья нужно было нежно сложить вдоль тела и обернуть птицу бумагой. А еще солдаты учились прикреплять сообщения к лапке и снимать их с нее с чрезвычайной осторожностью.
Было ясно, что Матильда – самый надежный голубь во всем подразделении. Поэтому, когда тренировки закончились, ее первой упаковали в рюкзак молодого парашютиста. По рассказам отца, он успел прошептать ей на ушко, что она отправляется в самый главный полет всей своей жизни. Самолет стартовал со взлетной полосы, и он провожал его глазами, пока тот не скрылся за линией горизонта.
Это произошло июньской ночью сорок четвертого года, и в последующие дни папа вглядывался в небо с замиранием сердца. Трое долгих суток спустя Матильда вернулась домой с израненной грудью и сообщением о точном расположении немецкой артиллерии на побережье Нормандии. Это была неоценимая информация для генерального штаба. На обратном пути голубка продиралась сквозь тучи пуль и отбивалась от охотящихся на нее соколов, запущенных немцами, – соколы были готовы разорвать ее в клочья. Отец как никогда гордился собой.
После войны Ян Густав вернулся на свой скалистый остров. И больше не собирался его покидать. В том числе и ради получения наград. Ему было гораздо милее просыпаться утром под звуки, которые издавали косули, промышлявшие возле его дома, или строгать доски под лучами прячущегося в сосновых ветвях солнца. Или запускать в полет Матильду без риска для ее жизни и здоровья.
И когда в одна тысяча девятьсот сорок шестом году пришло приглашение от британцев принять участие в торжественной церемонии награждения, ему было нелегко решиться на новое путешествие. Отцу казалось, будто он только что вернулся домой и в полной растерянности стоит на пристани в своей свежевыглаженной английской военной форме, с чемоданом и плетеной клеткой с Матильдой. Но Свен из своего Стокгольма настаивал, дескать, речь-то всего о паре дней идет:
«Тебе обязательно надо подняться в воздух и посмотреть на мир с высоты птичьего полета, Ян Густав! А Матильде нужно, черт бы побрал меня совсем, получить свою медаль!»
И вот папа сидит в самолете, который летит в Лондон, и пытается поудобней устроиться в узком кожаном кресле. Соседнее же сиденье зарезервировано за клеткой Матильды. Впервые в жизни голубка пристегнута ремнем безопасности и наверняка внутренне поражается такому странному способу передвижения. Она ворковала и нервно била крыльями о решетку клетки, из-за чего и пассажиры, и стюардессы с улыбкой поглядывали в сторону этой странной парочки.
Первые впечатления от полета были ошеломляющими. Небо заполонили розоватые барашки, представлявшиеся зеркальным отражением бродящих по всему папиному острову овечек Лундеманна. Но потом перед взором осталось лишь одно бескрайнее небо. Оно все продолжалось и продолжалось. Вот, значит, как она выглядит – бесконечность.
Вдруг по проходу между креслами проскользнула одна из молоденьких стюардесс. Она несла кофе пассажирам первого класса, которых обслуживала в этом рейсе. Проходя мимо папы, бортпроводница с бейджиком Ева на груди успела улыбнуться и бросить любопытствующий взгляд и на него, и на голубку.
У нее были чистейшие лиловые глаза, каких Ян Густав никогда ранее не встречал. Заглянуть в такие глаза – это все равно что нырнуть в лагуну возле скалы Халлас. И папу затянула эта глубина, лишь этот цвет остался на сетчатке, и все небо в одночасье сделалось лиловым. И больше папа уже не мог различить, где глаза Евы, а где небо, и голова у него закружилась так, как не кружилась никогда прежде.
– Чем занимается этот, с голубем? – спросила Ева коллегу по экипажу Лиззи.
– Он, наверное, военный. Голубю вручат медаль в Лондоне, что-то там с войной связанное, – захихикала Лиззи, обслуживавшая ряды, где сидел голубятник. Он ей очень понравился, и она ни в какую не соглашалась меняться с Евой, хотя та настойчиво предлагала Лиззи провести остаток пути с пассажирами первого класса.
Отец слышал, как забавно для шведского уха говорит по-датски девушка с лиловыми глазами, предлагая кофе сидящим в первых рядах пассажирам. С ощущением счастья в груди он откинулся на спинку кресла и теперь смотрел только на небо, пока самолет не приземлился. Ах, ну почему полет закончился так быстро?!
Думаю, он не знал, что уже тогда Ева долго глядела ему вслед на летном поле.
Лондон лежал в руинах. Целые кварталы превратились в зияющие пустоты, и у папы возникло желание засучить рукава. Однако руководство голубиного подразделения подготовило весьма жесткую программу, а они ведь прибыли на чествование Матильды.
Церемония вручения наград, состоявшаяся следующим утром, наполнила папино сердце гордостью.
– Всего этой чести удостоены тридцать одна собака, двадцать голубей и один корабельный кот, – сообщил с трибуны некий английский майор.
Голубь, которого награждали перед Матильдой, лишился одного глаза на обратном пути из Нормандии, но не утратил бесстрашия. Ему бешено аплодировали.
Потом майор кивнул в сторону папы: настала очередь Матильды.
Папа чувствовал себя словно на крестинах дочери. Каждый отец надеется, что его дитя не заглушит слова священника душераздирающим плачем. Но Матильда вела себя образцово. Она больше не била нервно крыльями и не начинала ни с того ни с сего ворковать. Она тихо сидела, пока майор надевал ей на шею медаль Марии Дикин.
– Особой чести удостоен также наш инструктор-укротитель почтовых голубей из Швеции Ян Густав Викштрём.
– Что? – В письме от оргкомитета об этом не было ни слова.
– За феноменальный труд в The Pigeon Unit. Congratulations!
Ну да. Без уникального папиного чутья и умения распознавать способности голубей ничего бы не получилось. Само собой разумеется, он был достоин почетного ордена из бронзы, со сверкающей бело-голубо-красной шелковой ленточкой. Майор прикрепил его к папиному кителю, признательно кивнул и отдал папе честь. И вновь раздался шквал аплодисментов.
Не успел закончиться праздник в честь награжденных, как папа уже заскучал по дому. Но когда следующим утром он садился в самолет в своей военной форме с новой наградой на груди, чувство гордости по-прежнему не отпускало его. Самолет взлетел и взял курс на Копенгаген, где предстояло сделать пересадку до Стокгольма. Папа смотрел по сторонам, пытаясь понять, не обслуживает ли и этот рейс лиловоглазая стюардесса, но так и не увидел ее. И тихо вздохнул. Матильда сначала ворковала рядом в своей плетеной клетке, а потом заснула.
Под крылом самолета просыпался Лондон. Темза спокойно текла себе среди грандиозных зданий. И город вдруг снова показался целым и невредимым, как будто бы его никто никогда не разрушал. Но таким Лондон уже не увидят миллионы погибших. И все же вид этот не убеждал, не создавал ощущения реальности происходящего, что для папы было важнее всего. Возможно, именно поэтому ему вскоре разонравилось летать самому. В дальнейшем он предпочитал получать отчеты с небес и раскрывать заботливые отеческие объятия, одновременно обозначая посадочную полосу, когда кто-либо из ветреных членов его семьи, потерпев аварию, падал на землю.
Однако же я предвосхищаю ход событий. Сперва папа должен встретить мою будущую мать. Теперь уже по-настоящему. Он дремал в своем кресле и вдруг увидел, что она стоит, склонившись над ним. Лиловоглазая Ева с крылышками на униформе. Тут он обнаружил, что лицо у нее – в форме сердечка, а ее нежные розовые губы словно бы откуда-то совсем издалека предлагают ему напитки, а также курицу или рыбу на выбор. Он просто-напросто утратил дар речи при виде этой небесной Грейс Келли и позднее рассказывал, что в свете льющегося из иллюминатора солнечного потока мать моя предстала перед ним в золотом ореоле.
– Вам тоже вручили медаль? А я думала, она только голубю предназначалась, – наливая ему кофе и разглядывая награду на папиной форме, ворковала она.
И вновь у отца закружилась голова. «Она обо мне справлялась по пути сюда».
– Вы вместе выполняли секретное задание? – опять спрашивает она с улыбкой.
И Ян Густав краснеет, чего с ним никогда не случается.
Вообще-то профессиональные правила запрещают вот так беспардонно флиртовать с пассажирами, но Ева не в силах прекратить диалог и задерживается у кресла отца гораздо дольше обычного. Какое-то странное беспокойство овладевает ею. Словно бы она не может сдвинуться с места, пока хоть что-нибудь не узнает об этом огромном лесорубе. И к тому же лесорубе-орденоносце, с наградами на груди. «Как бы узнать, что такое он совершил? Наверняка что-то грандиозное».
В этот момент будущие мои родители летят в зоне Greenwich Mean Time[13]. На малую долю секунды время останавливается. Ровно четверть века назад одетая в старые лохмотья Варинька стояла в копенгагенском порту.
Папа, который никогда не отличался многословием, по всей видимости, уловил, что Вселенная берет выжидательную паузу. Не исключено, какой-то голос ему нашептал, что главное путешествие всей жизни бессмысленно, если в какой-то момент в дело внезапно не вмешается рок.
Ибо голосовые связки Яна Густава заработали на полную мощь и стали производить на свет одно предложение за другим. Он так живо рассказывает о Матильде и ее фантастической способности всегда находить верный путь, даже когда вокруг свистят пули и снуют враждебные соколы. Да еще на таком мелодичном шведском, что молоденькая Ева застывает возле его кресла с зависшим словно бы в воздухе кофейником. Она забывает о том, что Ян Густав никоим образом не напоминает ни бизнесмена с утонченными манерами, ни загорелую голливудскую звезду, каковых она всегда мечтала встретить на своем пути. Ибо, господи боже мой, до чего он красив.
И как многие девушки, ее предшественницы в мировой истории, она, вдохновленная быстролетным знакомством, начинает мечтать о том, что этот гигант – воплощение Вечной Любви. Он предоставит ей возможность свободно парить. Его глубокий голос станет вновь и вновь призывать ее домой.
Long story short[14], папа пригласил Еву тем же вечером на свидание в Копенгагене, где ее смена закончилась.
– Тогда пойдем в «Мюнхен», там играет Лео Матисен[15] со своим трио, – предложила она.
«Она еще и без ума от джаза. Как мне повезло!»
Ян Густав остановился в небольшом пансиончике на Вестебро и уговорил хозяйку составить компанию Матильде, пока он не вернется. Вдруг он ощутил, что его не снедает привычная тоска по острову.
Они встретились с Евой перед Главным вокзалом. Она переоделась, и вместо формы на ней было легкое летнее платьице с рукавами-крылышками. В ту ночь они легли спать поздно. Ян Густав кружил Еву в танце под ритмы, которые задавали Лео Матисен на фоно, Карло Йенсен на дерзкой трубе и Эрик Паркер на контрабасе, в который вцепился точно краб. Папа был вовсе не последним танцором. Только бы музыку играли ту, что надо.
Профессию стюардессы, наверное, придумали специально для моей матери. Любые другие занятия – когда приходится иметь дело с хныкающими детьми, больничной кровью или уходом за стариками на дому, – видимо, вызывали у нее тошноту. Но вот летать, летать на такой высоте, где всегда светит солнце, – это она умела, любимая папина голубка. В противоположность Вариньке, мать моя обожала комплименты и умела подбирать под себя ноги. Ах, как это красиво, когда тебя носят на руках. Особенно, если это делает он…
– Ян Густав, – ворковала она, когда той ночью они вместе шли под дождем до самого дедовского дома на Палермской улице. С кителем папы, распахнутым над Евой вместо зонтика.
– Вакра, вакра Ева, эльсклинг[16], — шептал он по-шведски, когда, промокший до нитки, возвращался обратно.
Таких слов он никогда раньше не говорил, но произносил их теперь так же естественно, как дышал.
Отец мой всегда с радостью носил Еву на руках, ибо он питал слабость ко всему, что умело парить. Великий укротитель голубей, который был на двенадцать лет старше моей матери, обладал каким-то глубинным спокойствием. Его широкие ладони были специально скроены самой Девой Марией так, чтобы они могли смыкаться на талии Евы. Совершенное паспарту, обрамлявшее весь хаос бытия. Наконец-то и папа после тридцати шести лет томительного ожидания ощутил божественную истому во всем своем теле.
Пять месяцев спустя они обвенчались в храме Александра Невского, под золотыми куполами. Нет, не из-за Вариньки, а чтобы порадовать деда, не оставившего надежды услышать хотя бы небольшой отрывок из Песни песней. Не для кого иного, как для своей божественно красивой доченьки Евы.
Церемония сопровождалась туманными мистическими заклинаниями, курением ладана и запахом мирры. Дед, по его словам, видел, как Божья Матерь с иерусалимской иконы источала слезы радости, а сидевшая рядом Варинька бурчала что-то себе под нос по-русски. Уж она-то никогда не задумывалась, удобно ли вере, надежде или любви пройти через игольное ушко, пусть даже и Богово.
После венчания мать моя летать прекратила и, опьяненная любовью, переехала жить к папе на остров в шведских шхерах. Теперь ей уже больше не доводилось засыпать в кресле между беспошлинными товарами и буфетной, нет, теперь она дремала под звуки топора в зеленых, точная пивная бутылка, сосняках и птичьего воркования в голубятне под бесконечным небом, с которого молодая луна обливала скалы серебряным светом.
Два года Ева и ее возлюбленный прожили в раю. Tout seuls[17]. За это время на острове выросли красивейшие дома. Красные, точно земля, они светились на фоне черных скал. И все это благодаря папе.
А потом родилась Филиппа, с молоткообразными пальцами ног и лицом, обращенным в сторону, противоположную той, где сходятся звезды. Филиппа. Родившаяся на два месяца раньше срока, с кривой спиной, дырявыми легкими – и прогнозом врачей, что протянет она от силы пару лет. Так как старшая сестра моя была сделана из пергамента и жила словно бы в долг, родителям моим пришлось покинуть сады Эдема, перебраться в Данию и обосноваться в доме детства моей матери на Амагере.
Для нее время как будто бы тронулось вспять. Будучи дочерью распиленной дамы, Ева постоянно ходила по тонкому льду. Вот только теперь дед не мог оборонить ее, он умер за год до этого.
Да и папе пришлось многое принести в жертву. Он наверняка тосковал по своему скалистому острову. Но здесь, в доме на Палермской, было всего лишь сто шагов до муниципальной больницы в Сундбю, и это обстоятельство сыграло важную роль, когда у трехлетней Филиппы снова началось жуткое воспаление легких и ее пришлось подключить к аппарату искусственной вентиляции легких. Лекарства и лечение у докторов-специалистов стоили гораздо больше, чем папа мог бы заработать на острове. И когда мать моя не совсем ожидаемо забеременела мною и Ольгой, Варинька смилостивилась над ними.
Родители с Филиппой обосновались на втором этаже, а Варинька осталась жить на первом. Матильда же со своим потомством нашла приют в выстроенной отцом голубятне в самой дальней части сада, возле плакучей ивы.
Вскоре отец устроился на работу плотником в фирму «Вернер Хансен & Сын». Сыну было всего лишь четыре года, так что Хансену потребовался взрослый и надежный сотрудник. На Амагере началось многоэтажное строительство, да и владельцы садовых участков расширяли свои владения. Занятие сельским хозяйством стало выходить из моды в тех краях. Вернеру Хансену понравился этот швед, сильный, спокойный и не пропустивший ни одного рабочего дня по болезни.
В свободное время отец работал инструктором в армейской службе почтовых голубей, хотя та и располагалась далеко – в районе Сванемёллен. На их плакатах красовался призыв: «Не стреляй в почтовых голубей – они служат в датской армии». Если на Данию когда-нибудь снова захотят напасть, папа встретит оккупантов во всеоружии. Он будет готов защищать Еву и Филиппу всеми силами, драться за них руками и ногами.
Сестры
В ту зиму мы с Ольгой появились на свет. В саму новогоднюю ночь. Мать моя стояла в саду и напевала Chica Chika Boom Chik, держа одной рукой Филиппу, а другой – бокал шампанского. Они хлопали в ладоши всякий раз, когда папа запускал в небо новый фейерверк, и тут у нее стали отходить воды.
Отец бежал весь путь до больницы в Сундбю со своей любимой на руках, а Филиппа семенила за ним. Мать криком кричала, тужилась и тужилась, но ничего не получалось. Не хотели мы выходить из нее. В какой-то момент Ольга, наверное, настояла, чтобы я была первой. Все девять месяцев мы только и делали, что толкались и лягались друг с другом. Ольга, словно это было само собой разумеющимся, заняла главенствующее место в животе матери, хотя на самом деле я была покрупнее.
«Что за чертовщина там происходит? – наверное, думала я. – Хлопотное это дело – рождаться. Когда тебя вынуждают появиться на свет, чтобы поучаствовать в жизненной лотерее. И начать бороться за место под солнцем еще до своего рождения?»
А в это время моя сестричка-двойняшка лупила ножками в мамину брюшину в ритме мамбо.
Мы с Ольгой ровно что день и ночь. И поэтому так крепки связывающие нас узы. Когда крики нашей матери немножко затихли и темнота пала на наше странное море, я нашла руки моей сестры-нимфы, и она без всяких оговорок приняла меня в свои объятия. И вскоре мы вместе заснули, и нам снились сны, оставлявшие после себя в памяти лишь серебряные нити.
Когда новогодние часы пробили двенадцать, в моей голове родилось решение хорошенько потрудиться и выпустить нас на волю. Впоследствии мать моя часто повторяла, как тяжело ей было чисто физически рожать меня. «Ты была слишком большая», – говорила она. И только многим позже я призадумалась: а может, это у нее был слишком узкий таз? Она, по всей вероятности, и не подозревала, какая в матке жуткая нехватка места. Так или иначе, но я проложила дорогу Ольге, которая родилась десятью минутами позже, причем сперва на свет появилась ее нежная попка, будто она решила выскользнуть в этот мир задом наперед, с ослепительно светлыми волосиками на голове, и с ходу взяла высочайшее «до», так что повивальной бабке и Филиппе пришлось зажать уши.
Ольга родилась на полной громкости, и уменьшить силу этих звуков оказалось невозможным.
От ее голоса могло разбиться стекло, а позднее у нее даже сосуды в глазах полопались.
– А я вас уже видела во сне, – улыбалась моя мать. – Две девчушки пришли, держась за руки под дождем огоньков новогодних фейерверков… одна – стройненькая, а другая – толстенькая.
При крещении меня назвали Эстер, официально – в память о Варинькиной матери, еврейке, но на самом деле скорее в честь любимой певицы уже моей собственной матери. Эстер Филлипс, более известная как Малышка Эстер, исполнительница шлягера Am I That Easy Forget?[18]
К сожалению, нет во мне ничего от малышки и того, что невозможно забыть. И так как любому ежику было ясно, что я далеко не самый красивый ребенок на свете, родителям пришлось добавить еще и второе имя – Грейс. В надежде, что когда-нибудь меня хоть в чем-то можно будет поставить рядом с Ольгой.
– Да, как Грейс Келли, – сказала моя мать, которая, в отличие от Вариньки, почитала все американское.
– Актрис ведь носят на руках и крыльях.
Однако в моих полных бедрах и пухлых щеках нет и намека на привлекательность и изящество. И, наверное, только какому-нибудь канадскому дровосеку под силу носить меня на руках. Если я прихожу в гости, запросто могу угодить ногой в кошачий лоток. Одно время я даже думала, что у меня голова наполнена не мозгами, а водой, и люди просто из жалости не говорят мне об этом.
Но как нужда заставляет оборванку выучиться прясть, так и толстухе приходится компенсировать отсутствие внешнего обаяния наличием иных добродетелей. И очень скоро я поняла, что миссия моя состоит в том, чтобы беззаботно улыбаться людям и выводить их из меланхолического состояния.
Эту свою способность я развила до совершенства и по-прежнему ощущаю боль в челюстях, когда возвращаю лицам людей изначально присущий им вид. Такому таланту сопутствует потребность проливать бальзам на душу и давать непрошеные советы. И часто я ощущаю, что за мной тянется шлейф психических болезней.
Впрочем, с другой стороны, мне и до хладнокровия и самообладания Грейс Келли далеко, как до луны. Уж слишком часто глаза у меня на мокром месте. Когда растет процентная ставка, когда отцветает сирень или когда мне удается изобразить желтое трепетное творение природы на свинцово-сером фоне.
«Литен лёк», – так называл меня папа на своем шведском – «Луковка моя».
Мне кажется, Грейс Келли никогда не плакала так много, как я. Во всяком случае, до того как вышла за Ренье, князя Монако.
Так много надежд и ожиданий закладывается в имя ребенка. И нередко случается так, что надежды многих поколений тяжким бременем ложатся на плечи дитяти. Грандиозные планы, механизм воплощения которых в жизнь должен быть смазан ответной любовью и так и не раскрывшимся талантом.
В нашем школьном дворе была уйма подобных созданий, не оправдавших надежд. Тор, очкастый заморыш, которому оказалось не под силу хотя бы на йоту поднять репутацию своего рода, в течение столетий отличавшегося трусостью и предательством отдельных своих представителей. Дочь владельца мясной лавки Лили, которую все именовали Мясникова Лили, стоявшая по щиколотку в крови, Лолита с улицы Эльбагаде, весившая сто двадцать кило. Или вот я, Малышка Эстер, которая была кем угодно, да только не малышкой. Имя – это обещание, данное не тобой, но исполнения которого окружающие требуют от тебя.
В имени «Филиппа» заложена мысль о нежном жеребенке, что беззаботно гарцует в березняке. Но моей старшей сестре, мало того что у нее кривая спина и дырявые легкие, приходится еще и нести бремя в виде имени, означающем «любительница лошадей», хотя гарцевать она при всем своем желании ну никак не сможет.
Само звучание ее имени – Фили-и-и-иппа – представлялось мне таким хрупким, что казалось, она сломается пополам, прежде чем ее дозовешься. Даже тогда мне хотелось, чтобы сестре дали более солидное имя.
Филиппа передвигалась незаметно для других и совершенно бесшумно. Казалось, она выходила прямо из стены и вдруг представала перед тобой. По всему ее бледному лицу были рассыпаны веснушки, а под ними виднелась сеть тонких, фиолетового цвета, сосудов, которые не могли защитить ее от холода.
В то время, когда Филиппа ходила по земле, она никогда не смотрела людям прямо в глаза. Передвигалась моя старшая сестра на цыпочках, а ее рукопожатие было сродни касанию сломанного крыла, ибо она первым делом старалась не попасть в нелепую ситуацию. Даже ее улыбка выглядела неловкой и невсамделишной, будто Филиппа просто брала ее напрокат и обязана была вернуть в прежнем виде.
По той же причине одноклассники редко когда приглашали старшую мою сестру на дни рождения. Некоторые матери заставляли своих отпрысков позвать Филиппу на торжество. Но никто не выказывал желания сидеть рядом с этой прозрачной девочкой с кривой спиной и молоткообразными пальцами ног. Которая как-то грохнулась на пол посреди урока географии. Рядом с Филиппой всегда было много свободных стульев. Как правило, она выбрасывала пригласительные открытки в мусорное ведерко до того, как их успеют увидеть родители. Филиппа так и не поняла, что́ может почерпнуть для жизни человек, играя в салки или швыряя пирожные друг другу в лицо.
Ольга всегда была готова драться за старшую сестру на школьном дворе. А мы с Мясниковой Лили и нашим соседом Йоханом прикрывали ее с тыла. Варинька еще в самые нежные наши годы научила Ольгу нескольким весьма, с точки зрения правил, сомнительным видам ударов и ногами, и руками, исключая, впрочем, удары ножом. Филиппа, однако, не шибко нуждалась в Ольгиных крестовых походах и приемах карате. Авторов мерзких выкриков в ее адрес на переменках она воспринимала как бездарных пустяковых муравьишек, которых всего-то и надо, что стряхнуть с ног в разгар важнейшей экспедиции, а именно космического путешествия, совершавшегося в фантастически устроенных мозгах Филиппы. На Рождество она мечтала получить в подарок не куклу или платье, а набор «Юный химик» и бесчисленное множество увеличительных стекол. Ее глубочайшим образом интересовало все способное превращаться в нечто иное, отличное от своего первородного состояния. Клетки, окаменелости, черные дыры, личинки, бактерии, семена, звезды, куколки, вулканы, атомы и лакмусовая бумага.
А вот моя сестра-двойняшка, конечно же, в подарок на рождение получила замечательное имя. Ее назвали в память Ольги Чеховой, звезды немого кино и племянницы Антона Чехова. Дед всю жизнь хотел, чтобы именно так звали его будущую внучку. От немоты в моей Ольге не наблюдалось ничего, а вот красивые влажные глаза и темперамент роднили ее со знаменитой тезкой.
Ольга родилась русской до мозга костей. Уже тогда можно было предугадать, что у мира при виде ее отвиснет челюсть. Сильный голос, клубничного цвета туфли для фламенко, платье из изумрудно-зеленой тафты. И имя, которое со временем в еще большей степени поспособствовало ее успеху.
Натурой Ольга пошла в деда и была такой же жизнелюбивой и страстной. Все ее существо дышало любовью, чего она не скрывала, а, наоборот, выказывала на полную катушку, так что слабакам рядом с ней лучше было не появляться. Сестра моя стала мечтать о том, чтобы пойти к алтарю еще до того, как выучилась ползать.
Уже в десятилетнем возрасте мы каждый день, прогуливаясь по центру, проходили мимо магазина «Свадебные платья от Бьянки» на Амагерброгаде и, прижав носы к витрине, разглядывали шуршащие на вешалках белоснежные платья, напоминавшие лебедей.
На всех наших кукол у нас было только одно свадебное платье, и мы так часто и с такой силой тянули его каждая в свою сторону, что в конце концов чуть ли не в клочья разодрали шлейф.
Та из нас, что не изображала в тот день невесту, вынуждена была довольствоваться ролью жениха или священника. Но так как мы с Ольгой имели весьма смутное представление о том, кто такой жених, нам приходилось выступать в роли священника.
– Аминь… в счастье и несчастье, в горе и радости! – произносила я нараспев и осеняла себя крестным знамением.
– Аминь! – вторила мне сестра.
– Послушай, а что, собственно, говорит священник, когда люди женятся? – задавалась вопросом я.
– Понятия не имею… но погоди, – и Ольга побежала в гостиную.
Вскоре она вернулась обратно с дедовой Библией в руках.
– Вот, здесь, наверно, все написано.
Ей даже не пришлось листать книжку, она сама раскрылась на странице с теми самыми кружащими голову пассажами, которые прежде так много раз читал дед. «О, ты прекрасна, возлюбленная моя!.. глаза твои голубиные… Ласки твои лучше вина… прекраснее аромата благовоний твоих. Имя твое – как разлитое миро. Прекрасны ланиты твои под подвесками, шея твоя в ожерельях. Как кисть кипера возлюбленный мой в виноградниках Енгедских. …кровли домов наших – кедры, потолки наши – кипарисы. Встретив тебя на улице, я целовал бы тебя, и меня не осуждали бы. Я поила бы тебя ароматным вином, соком гранатовых яблок моих».
Ольга на мгновение прекратила чтение.
– Нет, нет, продолжай, продолжай! – запросила я.
«Положи меня, как печать, на сердце твое, как перстень, на руку твою; ибо крепка, как смерть, любовь; люта, как преисподняя, ревность, стрелы ее – стрелы огненные, она пламень бушующий. Большие воды не могут потушить любви, и реки не зальют ее…»[19]
Сестра моя читала эти строки дрожащим голосом, и слезы текли у меня по щекам, хотя я и не совсем понимала причину их.
– Что это было? – прошептала я.
– Не знаю. Но слышала ли ты когда-нибудь что-то прекраснее? – с глазами на мокром месте, прерывистым голосом спросила Ольга.
– Нет. Но кто пережил все это?
– Понятия не имею… может, та тетушка, что подарила Библию деду? Та, что была замужем за африканцем… Но ведь от таких слов с ума сойти можно.
И верно, было от чего помрачиться уму.
Ибо теперь ожидания счастья внезапно сделались совершенно отчетливыми, чуть ли не осязаемыми. Песнь песней царя Соломона обещала нам обеим пережить такие сильные чувства, что можно спокойно пойти и умереть, если не посчастливится «быть возложенной, как печать, на сердце его».
В течение многих лет мне доставалась роль священника. Каким-то образом Ольгина кукла всегда оказывалась первой у алтаря, с лохматыми волосами и тянущимся за ней шлейфом. И тогда начинались торжества со всеми этими лилиями и пасущимися молодыми сернами. В играх сестра моя явно жульничала, поскольку жутко боялась, что ей не доведется участвовать именно в этом ритуале. Сильнее всего ей хотелось переселиться в эту самую Песнь песней и вплестись в каждый ее стих.
С того самого дня потрепанная дедова Библия всегда лежала на ночном столике Ольги, раскрытая на странице со словами Соломона, а сестра моя читала нараспев: «О, ты прекрасна, возлюбленная моя… Как кисть кипера возлюбленный мой в виноградниках Енгедских…» со страницы, заляпанной пятнами от французского печеночного паштета.
Сестра моя повсюду оставляла недоеденные бутерброды с паштетом. Как правило, с пропитавшим бурую массу соком от свекольного ломтика, вдавленного до самого нижнего слоя. И хотя свеклу порой Ольга успевала съесть, отпечаток от ломтика все же оставался на поверхности бутерброда, словно частичка Помпеи.
В душе ее клокотал бушующий пламень Везувия, готовый извергнуться в любой момент. Сестра моя жестикулировала своими длинными руками и жестоко кусала их же, когда ей случалось не взять планку на установленной ею же высоте. Или когда ей доводилось сверзиться с воздвигнутых другими пьедесталов, что гораздо хуже, нежели упасть с тринадцатого этажа.
Но хотя она отличалась взрывным темпераментом и пользовалась нечестными приемчиками, когда речь шла о свадебных платьях, в остальном Ольга была щедра и всегда делилась всем, что имела и умела: деньгами на карманные расходы, пощечинами и оплеухами, тайнами и пылкими признаниями в любви. Мы вообще всегда всем делились друг с другом, хотя и были разнояйцевыми близнецами. И, к примеру, спокойного нрава деда она не унаследовала. Сестра моя вовсе не обладала терпением и не понимала тех, кому это качество было присуще. Казалось, она не в силах дождаться, когда станет взрослой, и потому всю дорогу жмет на кнопку fast forward[20]. Тому, кто хотел бы привлечь ее внимание, следовало поторапливаться. Собеседник еще не успевал произнести и половину предложения, как из ее уст звучало:
– Хмм-м, ну-ну. И что дальше?
– Ольга, я не могу говорить так быстро. У меня просто-напросто язык с такой скоростью не поворачивается.
– Ладно, хрен с ним. Мне это прекрасно известно, – соглашалась она и облизывала мне все лицо.
Но эти спонтанные признания отнюдь не мешали ей лгать людям безо всякого стеснения. Не пряча своих огромных зеленых глаз с янтарными вкраплениями на обрамленном легкими, почти невесомыми кудряшками медового цвета лице.
Собственно говоря, Ольга с ее чуточку длинноватыми руками, чересчур большими глазами и кривоватым ртом, не была красива в классическом понимании этого слова. Но вела она себя как писаная красавица, и прохожие всегда оборачивались ей вслед. Чтобы определиться, была ли она в самом деле самой прекрасной женщиной из всех, кого они когда-либо встречали, или же кто-то сыграл с ними злую шутку. Но в любом случае сестра моя Ольга приковывала к себе внимание.
Дикие звери
Как-то раз субботним утром папа повел меня в Государственный музей искусств. Никто из других членов семьи пойти с нами не пожелал. Мне десять лет, и мы, держась за руки поднимаемся по лестнице. Папа совершенно не разбирается в живописи, но мы проходим через множество залов и рассматриваем дев с шуршащими белоснежными воротниками на портретах с потрескавшимся лаком, унылые вазы с фруктами и виноградные кисти глубокого черного цвета, приготовившиеся к смерти.
– Мне больше всего нравятся светлые и высоко поющие тона, – говорю я папе. – В такие окрашены лесная почва или море на острове.
Отец слегка пожимает плечами и всплескивает руками. Наверное, просто не знает, что ответить. У нас за спиной на стуле сидит и дремлет музейный смотритель. Во всяком случае, глаза у него закрыты и голова склонилась на плечо. На именной табличке смотрителя написано «Янлов». И все же он, видно, прислушивался к нашему разговору, потому что сразу поднялся с места.
– Вам, наверное, лучше посмотреть предпоследний зал, – говорит он папе. – Пойдемте, я вас провожу.
И уверенно ведет нас в зал колористов. Хоппе, Гирсинг, Исаксон. Зал весь утопает в розовом и холодновато-зеленом. Вейе и Сёнергор. Мастера вдохнули жизнь в персонажей и усилили линейную перспективу морского пейзажа воздушной, передав игру неуловимых оттенков. Я стою с открытым ртом, и слезы радости катятся у меня по щекам. Папа улыбается. Луковичка моя…
Уходя, отец благодарит смотрителя и прощается с ним за руку.
– Приходите еще, – говорит Янлов, и я робко машу ему.
Потом мы с отцом прогулочным шагом идем через Королевский сад, поедая на ходу мороженое. Отбрасываемые тополями длинные косые тени навсегда останутся для меня лиловыми. Внезапно я понимаю, что у меня открылся дар. Папино лицо купается в самом привлекательном охряном цвете. Сад весь пылает в зелено-фиолетовых тонах. На самом дальнем плане угадываются пара белых детских колясок, два белых пятна, создающих жизнь и заставляющих бросить взгляд вправо. Вуаля. Золотое сечение с папой на линии.
Меня греют поощрительный взгляд отца и снизошедшее на меня откровение. Пусть я не одарена внешностью Ольги. Или ослепительным умом Филиппы и ее особым правом входа в красочные палаты Господа. Но теперь у меня появилась собственная славная роль в истории семьи. Роль юного живописца всего нашего рода. Будь жив дед, он бы светился гордостью.
По возвращении домой мы находим мать в саду, где она, как водится, дремлет перед обедом. Золотистая голубка на зеленой лужайке в платье в красный горошек и с так красиво сложенными за головкой крылышками.
Снова и снова снится ей целое соцветие юных балерин, что, хихикая, порхают над травой. В кремовых балетных туфельках с широкими шелковыми перепонками. Звон бокалов сопровождается мужским смехом и кокетливым взвизгиванием.
Уже в сумерках мы с Ольгой ищем доказательства. Что это за светлые пятна пляшут там, на заднем плане? Неужели здесь только что проплыла мимо нас в воздухе бесплотная балерина?
После нашего с папой посещения зала колористов до меня дошло, что даже взрослому можно ничем другим не заниматься, кроме как рисовать. В библиотеке Сундбю я нахожу толстые книги о живописи с автопортретами художников. Мужчин с моноклями, рыжими бородами и кругами под глазами. И немногих женщин со впалыми щеками и лихорадочным блеском во взгляде. Большинство из них питались, по-видимому, рыбьими головами на чердаках под прохудившейся кровлей или спивались, погибая от абсента на базарных площадях в Южной Франции январской порою. Мне кажется, я тоже готова заплатить такую цену. Ведь многие зрители перед их творениями падали в обморок от восхищения.
У меня аж слюнки текут от лавандово-голубого и скатываются на страницы тех книг.
«Милый Боже, дай мне способности рисовать талантливо и страстно. И пусть весь мир падает ниц перед моими холстами в Мадриде и Нью-Йорке».
И кое-что доказывает, что Бог услышал мои молитвы. Ибо отец теперь покупает мне все больше красок и регулярно водит меня в музей, где Янлов показывает, откуда есть пошли датские колористы. А еще – Дерен и Матисс, с их экспрессивностью, динамичными, резкими линиями и интенсивной яркостью цвета.
– Фовисты, так их называли, – улыбается Янлов. – Дикие звери.
И я улыбаюсь тоже.
– Они писали то, что находится по другую сторону сетчатки, – говорит он и, все так же улыбаясь, показывает пальцем на свое морщинистое лицо.
«Подумать только, у меня, благовоспитанной стеснительной Эстер, внутри прячутся дикие звери».
Папа делает для меня мольберт из шведской сосны. Прочный и самый красивый из всех, что мне доводилось видеть. С резными фигурками диких зверей на верхней рейке. Саблезубый тигр с торчащими клыками, медведь и особь неизвестного вида, который еще только предстоит обнаружить в природе. Мне предстоит. Кроме того, лист можно фиксировать на одной из семи отметок по высоте. А это значит, что я смогу пользоваться мольбертом всю жизнь, независимо от того, насколько еще вымахаю.
Вся одежда у меня в пятнах красок, на сетчатке ультрамарин, когда я засыпаю, и глубокий вкрадчивый оранжевый цвет в уголках глаз – когда просыпаюсь.
Теперь, когда для меня открылась более важная цель в жизни, мне стало легче находиться рядом с красавицей Ольгой. Ну и пусть ее кукла мчится к алтарю под звуки напеваемого сестрой свадебного марша. На смену мечтаниям о свадебном платье пришла любовь совершенно иного замеса. Союз между желто-красным неаполитанским и лавандово-голубым, благословленный свыше в виде легкого мазка киноварью.
И все это только мое и больше ничье. Мое опьянение и мой талант. С того дня я повсюду ношу с собой альбом для зарисовок и чувствую себя поцелованной богом. Юный художник всего своего рода.
Полгода спустя Ольга находит некоторые вещи, свидетельствующие о музыкальных предпочтениях деда и его интересе к классике. Дело происходит пасхальным утром. В доме все еще спят глубоким сном, а она спускается в подвал в поисках коробки с пасхальными украшениями, которые мы не успели развесить.
Сестра моя забирается в самый дальний уголок подвала, где мы вообще никогда не бывали, и в груде заплесневелого белья обнаруживает маленькую позолоченную ножку пианино. Хайдеманновский инструмент оказывается погребенным под грудой журнальчиков о собачьих бегах. На крышке его лежит, весь в пятнах и подернутый паутиной, бумажный пакет с дедовыми виниловыми пластинками и нотными сборниками. Правее внизу стоит запыленный граммофон с помятой латунной трубой.
Ольга притаскивает пакет и граммофон вниз в гостиную, где я, вся заспанная, только что уселась за стол с тарелкой овсяных хлопьев.
Мы стираем пыль с иглы, с виду она еще в рабочем состоянии. Ольга просматривает на свет первую пластинку.
– Смотри! – Классическая этикетка с терьером, слушающим His Master’s Voice[21], призывно располагается внизу конверта. Мы осторожно ставим дедову пластинку на диск граммофона.
До сих пор Ольга лишь бренчала на укулеле, позаимствованной у матери нашего друга Йохана. Но теперь в гостиной возникает какой-то незнакомый потусторонний звук. Чайковский заставляет сердце Ольги биться в бешеном ритме. Закрыв глаза, она покачивается в такт музыке «Концерта для скрипки с оркестром ре мажор, соч. 35». И сразу за ним без всякого перехода следует Прокофьев.
– ЧТО ЭТО? – Глаза Ольги сверкают так, точно ей одновременно встретились Бог, ангелы и тромбон.
В этом вся Ольга, ей все подвластно: громоподобные литавры, нетерпеливые струнные, пьяный от коньяка виолончельный смычок и шаловливые тромбоны. Одичавшие кларнеты, печальные и грустные валторны, шутливые диссонансы и парящий высоко в небе фагот: «Ты слышишь жаворонка восторженную песнь? Вот и весна». В этой композиции мастер делает невозможное: обо всем на свете нам сообщают за каких-то три минуты. Многочастная и многосложная девушка.
Появляется Филиппа в ночной рубашке и безучастно разглядывает нас. А потом снова исчезает в своей спальне, куда проходит на цыпочках. Варинька тоже возникает в гостиной, что для нее в высшей степени нехарактерно. Она стоит в дверях в своем затасканном шлафроке и с угрюмым видом разглядывает граммофон.
Ольга, однако, не обращает на нас никакого внимания. Вместо отзвучавшего Прокофьева она ставит пластинку с итальянской сопрано Розой Понсель. Уши навострены, в широко распахнутых зеленых глазищах пылает буйное пламя. В кои-то веки раз Ольга теряет дар речи. Она не уверена, откуда берутся эти божественные звуки. Что-то такое вибрирует на дне глубокого колодца. Что-то такое требует нашего полного внимания. Но разве человек способен производить подобные звуки?
И вот все радости и все горести жизни неаполитанской дивы парят над Палермской улицей. Звуки дедова граммофона, словно длиннохвостые ласточки, пролетают через гостиную и внезапно падают замертво на землю.
– Я буду петь так же. Прямо сейчас! – объявляет Ольга, сама рожденная с певчей птахой колибри в груди. – L’amour est un oiseau rebelle[22].
– Романтические бредни, – вздыхает Варинька.
И снова уходит вниз, к себе, повторяя:
– Рамантишеские клупасти…
Я молча гляжу на Ольгу, но когда она начинает петь арию, меня охватывает какое-то смутное беспокойство. Потому что голос сестры моей двойняшки навевает мысль о тех длинных серебряных нитях, что приснились нам в утробе нашей матери.
Дедова тоска-печаль по музыке возродилась. Папа отремонтировал педали, отчистил лебединый орнамент, настроил струны и установил пианино посреди гостиной. А в саду зацвела яблоня о семи ветвях.
Неделю спустя Ольга решила брать уроки пения у нашей соседки за живой изгородью – и одновременно матери Йохана. Лучшего нашего друга Йохана.
У этого парня особый ритм движений и женственные черты лица. Высокое и узкое, оно как-то некрасиво держится на шее, а всклокоченные волосы имеют бледно-малиновый оттенок. У него неправильный, слишком глубокий прикус, но когда, что случается крайне редко, его морозно-синие глаза сверкают, они освещают все полотно. Он один из тех киноперсонажей, от которых всегда ждешь улыбки.
Как вечный спутник за ним ходит его младшая сестренка. У Вибеке эпикантус верхних век и избыток хромосом. Рот у нее всегда чуточку приоткрыт, будто она вечно чему-то удивляется, а пухленьким пальчикам обязательно надо постоянно чего-то касаться. Когда ни встретишь Йохана, Вибеке сопровождает его. Слабая синяя тень.
Порой ему требуется отдохнуть от нее, и тогда он забирается на самую высокую сосну в саду, единственное место, где его никто не достанет. В таких случаях Вибеке сидит под деревом и напевает старинные песенки, пока брат не спустится.
И вот Йохан с восхищением разглядывает Ольгу, примостившуюся позади органа с педальной клавиатурой. Вообще-то мать Йохана не собирается учить кого-либо пению. Она никогда не преподавала, да у нее просто нервов не хватит иметь учеников, однако Ольга настаивает. А уж на это сестра моя мастерица. И кроме того, мы не знакомы больше ни с кем, кто мог бы ей аккомпанировать. Разве что довольствоваться пластинками с музыкой мамбо, под которую наша мать любит отплясывать в гостиной, но мамбо Ольга нынче уже за музыку не считает. Она просто-напросто не выражает мировой скорби. Так что сестре остается уповать только на нашу соседку и ее орга́н.
– Ты же все равно каждый день играешь свои псалмы, Грета. Так и меня можешь чему-нибудь да научить, – продолжает Ольга наседать на соседку.
И наконец мать Йохана, а она физически не может никому отказать, достает сборник псалмов и начинает перелистывать его.
– Что ты хочешь петь? – шепчет она Ольге, отыскивая нужный псалом. Грета не знает, на что способны ее руки, и только когда пальцы начинают перебирать клавиши, а правая нога – нажимать на педаль, она немного успокаивается.
Мать Йохана высокая и костлявая, с римским носом. Кости у нее хрупкие, как японский фарфор. В детстве она попала под трамвай и размозжила ногу, и с тех пор небеса наградили ее всеми разновидностями боли. Она перемещается, приволакивая негнущуюся нижнюю конечность, нашпигованную железными болтами. Но не ропщет. Смотрит на нас внимательными беличьими глазами, как будто кто-то прямо сейчас сказал нечто бесконечно важное и умное.
– Ну как ты, Жемчужинка моя? – улыбается она и слушает ответ. У Греты впечатляющий запас назидательных поговорок:
– Всегда смотри прямо на солнце, и тогда тень будет позади тебя! Улыбайся миру, и тогда мир улыбнется тебе!
Отличные дельные советы, каковым самой Грете, к сожалению, следовать не получалось.
В тот день настроение у Греты было более прозаическое, и она предложила исполнить «В минуту радости я часто плачу», песню, которую она поет вибрато[23], а Ольга ей подпевает вторым голосом. По мере исполнения песни мать Йохана все смелее и смелее действует правой ногой, вдохновенно нажимая на педаль, а в конце следует раскат грома: Смотри, встает уже светило из утробы моря. От слов «За морем света – света море» слезы текут у меня по щекам.
Именно в этот момент в гостиной возникает отец Йохана. Могильщик. Он заявился домой раньше, чем ожидалось, и вот стоит теперь с пакетом апельсинов под мышкой. Грета убирает руки с клавиш, и орга́н со вздохом замолкает. Ольга скрещивает руки на груди, у Вибеке течет изо рта слюна, а у Йохана начинает дергаться правое веко. Отец находится в угрожающе веселом расположении духа, что весьма прискорбно для окружающих, голос у него слегка осип.
– Что-то, я смотрю, народу у нас сегодня полный стадион, – говорит он, не глядя на нас.
– Они уже уходят, – запинаясь, отвечает Грета.
Могильщик негодующе поднимает руку: всем следует оставаться на своих местах, но никто из нас не покупается на его жест. Ведь хозяин вместе с собой впустил в комнату мрак и набросал под половицы зыбучего песку.
Сомнений нет, отец Йохана несколько часов просидел, уставившись в кружку с пивом и размышляя о тайнах, хоронящихся в душах людей, точно те самые чудовища, что следят за всеми нами со дна морского.
– Однажды я видел, как настоящий дьявол высунул башку из волн морских, – вспоминает он и всплескивает руками. – И врата ада разверзлись.
Могильщик любит выдавать себя за странствующего проповедника конца света, хотя никогда не бывал за пределами Копенгагена и ничем другим в жизни не занимался, кроме как выкапыванием ям на местном кладбище.
– Он на Несси похож? – спрашивает Йохан, переминаясь с ноги на ногу. Он питает слабость к подводным чудовищам, в особенности к своей шотландской любимице из Лох-Несса. Страсть эта проснулась в нем в тот день, когда их класс водили на экскурсию в Датский океанариум, который произвел на него неизгладимое впечатление. Парень просто замирал перед аквариумами, разглядывая рыб-коробок, кишмя кишевших за стеклом, и зеленую суповую черепаху, которая достигает половой зрелости к тридцати годам. Сам темп подводной жизни привлекал Йохана. Тогда он страстно интересовался мелкими морскими чудовищами. Но два года спустя прочитал в журнале Det Bedste[24] о шотландской Несси и по-настоящему влюбился. И совсем пропал.
Вся его комната увешана плакатами с изображением чудовища с лебединой шеей. Йохан читает все, что имеется, об этом чуде света. До чего ж это здорово – долгое время, замаскировавшись, лежать на дне холоднющего озера, а потом на несколько секунд показаться над поверхностью, чтобы просто shine[25], как любимая Несси.
– Нет… тот черт был намного больше, – возражает Могильщик, поглаживая темечко.
Все это время Грета стоит в дверях с улыбкой, напоминающей засохший пудинг.
– И что ты сделал? Ты его поймал? Кто-нибудь еще видел его? – Ольга смотрит на отца Йохана вызывающим взглядом.
– Хм-м… н-да, – бормочет он, так вот неуклюже прекращая беседу.
Уставясь на пакет с апельсинами, Йохан то поднимает, то опускает ногу. У него больше нет вопросов. Как и у меня.
Отец его полностью в разобранном состоянии, и лишь церковное вино поддерживает в нем жизнь. Он смотрит пустым взором:
– Иди сюда, Грета. Давай побудем немного рыжими, – гнусавит он и пытается вальсировать с женой, приволакивающей травмированную в давней аварии ногу.
– Я танцор всегда хоть куда был. Эх, черт, каких я дамочек-то кружил. Но твоя мать партнерша никудышная, видишь?
Йохан, не отвечая, смотрит на отца.
– А какая у меня прическа была шикарная… ну да, тогда у меня волос побольше было… а ботинки у меня так были начищены, что я знал цвет трусов этих девах, с которыми отплясывал. – Могильщик громко хохочет над своими шуточками. – Только ты смотри, не связывай себя так рано, как я, дьявол тебя забери совсем!
Он подходит вплотную к Йохану и дышит церковным вином прямо сыну в лицо, так что у того выступают слезы на глазах.
– Да-да, дамы, они прекрасны. И как здорово, когда их ноготки тебе в спину впиваются. Но только ты и оглянуться не успеешь, как у них в глазах мебеля появляются и пожалте бриться – изволь жениться.
Отец Йохана снова издает громкий смешок и кружит Грету, а Вибеке, подражая, пытается танцевать вместе с ним.
Ольга косится на них, а мне просто хочется домой. Мне гораздо уютнее, когда Могильщик не столь словоохотлив и не углубляется в воспоминания. Йохану отец таким, как сегодня, тоже не нравится. Он-то рыжий каждый день и знает, что заряда бодрости и веселости хватит ненадолго. В конце недели отец Йохана сильней всего похож на рыбу-молот. Глаза глядят каждый в свою сторону, им больше не о чем сообщить ни друг другу, ни окружающим. Я вижу, как он враскачку бродит по кварталу с вином Господа в жилах и дьявольским огоньком в уголках глаз, а соседи при встрече с ним опускают глаза долу.
– У отца просто радостно на душе, – шепчет Грета тоненьким, как фарфор, голоском. Но мне представляется, что вид у него не особенно радостный.
И все же Могильщик всегда сам подставляется. Ведь всякий раз надевая маску, он покупает для своих домашних апельсины. Большой пакет с испанскими цитрусовыми. Так что уже на самом раннем отрезке жизни у Йохана развивается фруктофобия. Он видеть не может красно-желтые яблоки, черные сливы и в особенности испанские апельсины.
Слезы святого Лаврентия
В августе в небе над Амагером появились Персеиды, и остров окропили слезы святого Лаврентия. Облокотившись на перила балкона на Палермской улице, мы целый час наблюдаем, как сотня с лишним метеоров величиной с трепещущее зернышко нервно вспыхивают в синем небе нежной, точно бархат, ночи. Словно бы заглядываем в небесный колодец желаний.
Всякий раз, когда зажигается новая звездочка, Ольга загадывает одно и то же желание. Она мечтает о Вечной Любви, тогда как я хочу стать величайшим колористом своего поколения. Чего желает Филиппа, помимо того, как стать космонавтом и летать в безвоздушном пространстве на русском космическом корабле, остается тайной за семью печатями. В соседнем саду стоят Йохан и вся его семья.
– Йохан! Привет, Йохан! – кричит Ольга и машет своими длинными руками.
Он слегка улыбается и машет в ответ.
Мать Йохана тоже возносит просьбы в ночь святого Лаврентия. Хотя ее муж и объясняет: «Все это никакие не падающие звезды, никакой не звездопад, ей-богу, это советские спутники».
Даже загадывать желания он своей жене не позволяет. Может, потому что знает прекрасно – лежать ему в противном случае на дне Эресунна. По крайней мере, в те дни, когда он меняет маску.
Я жуть как боюсь Йоханова отца, ведь он работает на кладбище в компании белых червей. Он стоит прямо в могиле со своей совковой лопатой и, что твой крот, в поте лица выбрасывает из ямы комья черной земли, освобождая место для еще одного бывшего человека.
Тела покойников редко разлагаются полностью, и когда старую могилу готовят для нового постояльца, в ней можно найти зубной протез, кусок полосатого жилета или часть руки. Бедренные кости, обручальные кольца и зубы остаются в земле согласно правилам содержания мест захоронений. А все остальное, по словам Йохана, убирают.
Несколько раз в неделю Могильщик встречается со смертью чуть ли не лицом к лицу. С доказательством конечности бытия, с несбывшимися мечтами. Можно, впрочем, и Ореструпа[26] вспомнить: «Скоро нас разлучат, как ягоды на кусте, Вскоре исчезнем мы, как пузырьки на воде».
И каждый день ближе к вечеру отец Йохана вылезает из ямы, переодевается и отправляется домой, где его ждет приготовленный Гретой рубленый бифштекс. Но иногда, воодушевленный тем, что не его сегодня хоронили, он заявляет:
– Грета, выброси бифштекс в помойку. Мы идем в ресторан.
Такие спонтанные решения никого не вдохновляют. Ибо эйфория испаряется, и отец Йохана возвращается к действительности, как правило, еще до закусок. Настроение у него меняется, и он начинает жалеть о совершенном широком жесте задолго до того, как им подадут креветочный коктейль. В итоге остаются лишь ощущение неудобства и осознание собственной никчемности и убогости, а еще дикая злоба на себя самого и все вокруг:
«Это лишь краткая отсрочка. Все мы умрем, а какие его желания, собственно говоря, осуществились, с тех пор как он в юности гонял на мопеде и мечтал о чем-то большем? Он, может, даже священником стать хотел: твердой рукой наставлять свою паству по воскресеньям и ни в коем случае не давать ей расслабиться. А что получилось на деле?»
Над столом нависает атмосфера жуткой хандры. Мать Йохана разглядывает матерчатую салфетку, время от времени посматривая искоса на других посетителей. Они тоже заметили перемену настроения в ресторане? Ведь Могильщик вдруг вспоминает, что нет у него денег на оплату таких экстравагантных выходок. И что лишь благодаря доставшемуся Грете наследству от матери они живут теперь в собственном доме на Палермской улице, а не в однокомнатной халупе на Вестербро.
Из-за того что этот последний и главный козырь находится на руках у Греты, Могильщик приходит в полное бешенство, а Йохан начинает стучать по столу костяшками пальцев и трясти левой ногой.
– Не выеживайся, веди себя как следует! – Могильщик отвешивает сыну подзатыльник.
Другие гости исподтишка поглядывают на них и приглушают голоса, а Грета от стыда готова сквозь землю провалиться.
Не выдержав напряжения момента, Вибеке роняет на пол стакан, и тот разлетается на тысячи мелких осколков. Подоспевший с совком и щеткой официант улыбается ей.
– Все в порядке, не волнуйся! – шепотом утешает он Вибеке, чем еще сильнее раззадоривает Могильщика. Это полная катастрофа.
– Да твою дочь вообще никуда с собой брать нельзя! – говорит он Грете.
Йохан смотрит на Вибеке, надеясь, что младшая сестренка не слышала, как отец вычеркнул ее из списка своих отпрысков.
С Могильщика лучше не спускать глаз, чтобы не упустить момент, когда он выйдет на авансцену, ибо никто никогда не знает, что может взбрести ему в голову. Вот и кажется, что дом их построен на зыбучих песках и больше всего походит на курятник, в котором поселилась лиса.
И вот уже Ольга распевает религиозные песни с Гретой несколько дней в неделю. Обычно после вечернего кофе. Но только если Могильщик отправился запивать червей, каковая процедура может продолжаться до полуночи. В таких случаях я присоединяюсь к ним и делаю наброски, пока сестра моя поет:
«Ангел света пролетел в сиянье… Радость в сердце воспарит…»
Йохан и Вибеке слушают, стоя в дверях. Младшая сестричка – в ночной рубашке, с открытым ртом, а Йохан – с банкой паштета в руке. Паштет – единственное, что он может протолкнуть в горло, и в тот день, когда обнаружилось, что Ольга тоже страсть как любит этот продукт, они заключили между собой вечный союз. В школе они меняются завтраками с другими учениками, и на переменках рядом с ними громоздятся горы бутербродов с паштетом. По иронии судьбы, я потребляю все, кроме паштета. И тем не менее Ольга с Йоханом приняли меня в круг посвященных.
Два месяца Ольга распевала одни и те же восемь псалмов, и теперь ей захотелось испытать силы в чем-то новом. Она принесла Грете дедовы ноты под мышкой и поставила на подставку для нот.
– «Кармен»! Вот что мы будем петь сегодня!
Йоханова мать с трудом и ошибками справляется с арией Кармен. «Хабанеру» надо исполнять вызывающе страстно. И Ольга к этому совершенно готова, да вот только орга́н запаздывает чуть ли не на целый такт. Словно замученная одышкой жилица дома для престарелых в Сундбю. Красоты не получается, получается неудачная копия.
– Нет, я это сыграть не смогу, – шепчет Грета. – Давай лучше возьмем «Наш Бог, он нам оплот».
Однако Ольге под силу уговорить кого угодно:
– Давай же, Грета, давай! Это ведь «КАРМЕН»! Это будет фантастика.
Сестра моя расставляет на дистанции самые высокие барьеры.
Она воздевает стройные руки вверх, как бы взывая к небу; их трудно уместить на листе моего альбома для зарисовок. Все выше и выше поднимаются они и вдруг падают с быстротой молнии, точно играя в салки с голосовыми связками. Птицы устремляются в отчаяние подвального мрака. Prends garde à toi[27]. Большой и указательный пальцы Ольги скрещиваются и мгновение вибрируют в таком положении. Потом она растопыривает их, и последний звук взмывает ввысь, словно поющая ракета, означающая сигнал бедствия. Звук достигает самого верхнего слоя неба, а потом, точно в замедленной съемке, опускается в море. И на краткий миг комната окрашивается в кроваво-красные тона, пока не наступает кромешная тьма.
За моей спиной в огромной гостиной у Йохана висит постер с Цыганкой. Ее глаза с ненавистью глядят на новую соперницу, особенно когда сестра моя с такой страстью исполняет «Хабанеру». И я ее прекрасно понимаю. Золото сверкает у нее в ушах, плечи обнажены, белые бретельки спущены непозволительно низко, но наперекор всему она принимает взгляд Йохана. Блестящая шелковая юбка розового цвета призывает зрителя окунуться в блаженные погибельные мечты и желания без малейшего намека на раскаяние. Йохан закашливается, и я вижу, как меняется цвет его лица. То же самое происходит с ним, когда он глазеет на Ольгу.
«Любовь свободна, век кочуя… Меня не любишь, но люблю я… Так берегись любви моей».
В тот вечер Могильщик тоже заявился домой раньше срока с пакетом испанских фруктов под мышкой. Он платил за всех в кабаке, и карманы его пусты. А до первого числа следующего месяца еще ой как далеко. Сестра моя стоит у орга́на, готовая к бою, а я сижу между Йоханом и Вибеке, примерзнув к дивану.
Грета, вздохнув, поднимается с места и отправляется в кухню, где начинает греметь кастрюлями. Ольгины уши давно уже уловили сигналы тревоги, а мать Йохана, я вижу, притаилась за мойкой. Обеспечив себе тыл, спрятавшись за нерушимой стеной. Отец же стены не замечает. Он роняет пакет, и апельсины катятся по полу во все стороны, отчего у Вибеке еще шире открывается рот. Тогда Могильщик берет полосатое кухонное полотенце и принимает боевую позу по другую сторону раковины, точно собираясь вытирать посуду. Обычно его нога не ступает на кухню, что дает Грете возможность передохнуть. Но сейчас пауза не предусмотрена. Между супругами всего лишь мойка, хотя на самом деле их разделяет океан. Посуда, похоже, расставлена не в нужном порядке и не на тех полках, и вот из кухни доносится грохот бьющегося фарфора. Звучат резкие бело-голубые звуки, и на поле боя остаются лежать раненые апельсины.
– Ты что творишь-то, Грета, черт бы тебя побрал совсем? Да у тебя не руки, а крюки!
– Это не я… – робким голосом оправдывается Грета, но оказывается не в силах закончить предложение.
Брызжет апельсинная кровь, звон посуды и крики выводят сестру мою из транса, и она выбегает вон из дома. А я со всех ног мчусь за ней.
Позже вечером мы наблюдаем с балкона, как Йоханов отец, сидя в одних трусах на кухне, пытается склеить разбитую посуду. А Вибеке тем временем расположилась на полу посреди апельсинов и составляет из осколков новые узоры. Руки Могильщика, как и положено землекопу, загрубелые, но в то же время поразительно сноровистые. Впрочем, как бы ловко он ни старался, все равно на десертных и прочих тарелках останутся темные следы склейки.
После такого вот интермеццо Йоханов отец несколько дней дома не появляется. И все живущие там существа облегченно вздыхают. У соседей снова на полную катушку звучит «За морем света – света море», в том числе и поздним вечером, когда пора укладываться спать. Это значит, что Грета в гостиной одна. Сама я тоже не могу заснуть. Ольга лежит в своей постели и тихонько подпевает. Я слышу, как мать захлопывает окно. Совсем задолбали ее меланхолические классики религиозных песнопений.
– Сделай тише, Грета!
И тут Мириам Макеба[28] на полной громкости начинает исполнять «Пата Пата» на нашем граммофоне.
Той же ночью мне снится, будто мать Йохана жарит индейку. Плотный черный дым валит из кухни. Я пробую достать птицу из духовки и обнаруживаю, что она завернута в рабочие портки Могильщика и прожарена едва ли не насквозь, почти что кремирована.
Понять, что у Ольги особый дар, весьма несложно. В том числе и Йохановой матери. Но чтобы развить такой божественный голос, требуется квалифицированный наставник. Таланту сестры моей необходимо выйти в мир, а Грета страшится открытых пространств. И кроме того, ее ужасно угнетает, что муж нарушает общественный порядок всякий раз, когда Ольга поет у них в гостиной. И тогда мать Йохана набирается мужества и находит телефон самого крутого учителя пения современности.
– Блюменсот! – наверное, раздается на другом конце провода. Элла Блюменсот. Характер у Эллы Блюменсот тверже камня. Всем, кто говорит с нею, хочется приложить руку к козырьку.
Однако, услышав невнятные Гретины похвалы Ольге и ее огромному таланту, она соглашается прослушать мою сестру.
После чего следует вердикт:
– Если ты отдашь пению всю себя до последней капли крови. Если не менее двух часов в день станешь учиться тонкостям колоратуры, укрепишь диафрагму и научишься контролировать вибрато. И если ты никогда, НИКОГДА не утратишь эмоциональную искренность своего голоса. Что ж, тогда, возможно, ты далеко пойдешь!
Давненько уже Элла Блюменсот не высказывалась о своих учениках в таком восторженном ключе.
Живет она далеко, в районе Фредериксберг, но туда напрямую ходит трамвай, а оплачивает уроки папа.
К сожалению, ни я, ни Вибеке, ни Йохан не можем сопровождать Ольгу, отчего кровь у меня прямо-таки закипает. Не может ведь быть так, чтобы сестра оставляла меня одну на Палермской и это было в порядке вещей? Ибо всякий раз она возвращается домой, выучив что-то новое. И каждое такое приобретение нового опыта, нового навыка еще глубже вбивает клин между ней и мною.
«Хайдеманн» же, напротив, тает от восторга, он счастлив наконец-то аккомпанировать подлинному таланту. Эти двое дополняют друг друга в такой степени, что остается лишь диву даваться.
– Подумать только, ведь все это она унаследовала от деда, – улыбается моя мать. – А вот меня он так и не смог научить любить Брамса, хотя страсть как старался. Господи, прости! Я добралась только до Traurig doch gelassen[29] и на этом сдулась.
Мать моя предпочитает отплясывать под «Пата Пата» или же выбивать смешами[30] с корта стюардессу Лиззи на спортивном комплексе Клёвермаркен.
А я тем временем стою у мольберта в беретке и халатике, который стала носить, чтобы мир успел подготовиться к моему будущему успеху, и отчаянно пытаюсь сконцентрироваться на игре цвета между двумя зарянками, сидящими на черно-белой березовой ветке. Меня отвлекает совершенное исполнение арий в гостиной. Сестра моя и вправду вундеркинд. Дело в том, что вскоре после начала занятий с настоящим преподавателем голос Ольги научился испускать ласточек с раздвоенным хвостом и вызывать внезапные слезы у обитателей второго этажа.
«У любви, как у пташки, крылья».
– Поеду-ка я на собачьи бега, – говорит Варинька и после обеда исчезает на весь день до вечера, явно недовольная тем, что «Хайдеманн» и Чайковский возродились из пепла.
Филиппа обращается за помощью к наушникам и слушает на катушечном магнитофоне лекцию сейсмолога Инге Леманн[31] о внутреннем ядре Земли.
Сама же я плачу втихаря, завидуя этой красоте. Сестра моя поет так легко, как будто имеет особый доступ ко всем слезным каналам мира. Мне кажется, я слышу завораживающее пение сирен, а сама Ольга, по-видимому, в этом ничуть не сомневается. Голос ее звучит из открытых окон и словно бы исполняет симфонию для всех дикорастущих растений в саду. Ибо в тот момент, когда она начинает исполнять Пуччини, все дедовы вьюнки возвращаются к жизни. Кусты-хамелеоны, ползучая гортензия, плющ обыкновенный и глициния появляются из земли, извиваясь, точно змеи под дудочку заклинателя, вместе с лесным папоротником и армией пламенеющих маков, делающих реверанс под дуновением ветра, а потом приподнимающих свои прозрачные юбки. Моя сестричка-двойняшка, исполняя свои арии, словно бы дирижирует всем садом.
– Великолепно, Ольга! Так красиво! – говорит папа, который никак не научится отличать своих дочерей друг от друга.
Это меня ранит… «Ну неужели ему все равно? Хотя бы изредка мог бы заметить разницу между нами?»
Ольга, в отличие от меня, в похвалах вообще не нуждается. И отдавать должное нужно по потребностям, а не исходя из благородной идеи о всеобщем равенстве. Кисти мои замирают, а грудь сжимается в какой-то лихорадочной тоске всякий раз, когда Ольга и «Хайдеманн» запираются вместе, чтобы разучивать эолийский лад, или сливаются в экстазе. Когда папа садится на диван и слушает голос моей сестры, я погружаюсь в кислотную ванну зависти.
Волю вьюнков к размножению обуздать невозможно. Отец пробует обреза́ть их, а Варинька насылает на сад тучи хлорки и пестицидов, но ничего не помогает. Пока в доме поют оперные арии, вьюнки вырастают за ночь, обвивая все вокруг. Дело кончается тем, что папа подстригает траву только на небольшом прямоугольнике прямо перед террасой, чтобы мать моя имела возможность загорать в своем новом купальнике, погружаясь в мечты об обтянутых шелком балетках.
«До, ре, ми… Не забудь поработать диафрагмой. Нет, не так! Давай сначала!»
Ольга сама направляет себя, позаимствовав у Эллы Блюменсот резкий голос и привычные замечания, чтобы выжать из себя все возможное, реализовать весь свой потенциал. Да и «Хайдеманну» от нее достается. Стоит пианино запоздать хоть на четверть такта или голосовым связкам моей сестрички сработать небезупречно, как она врывается в нашу с ней обитель и с грохотом захлопывает дверь. И по всей комнате начинают летать ноты, бутерброды с паштетом, русские проклятия и те зверушки-игрушки, что все еще живут в наших постелях:
– Дерьмо, тупица! Шопа! Жопа сраная!
Тумаков достается всем, потому как утешения не найти, и даже зверушки-игрушки не выражают сочувствия, а просто сидят и смотрят прямо перед собой своими пустыми стеклянными глазками-пуговками.
И от бессильной злобы на себя самое Ольга снова впивается зубами в руку, на которой от запястья до локтя и так уже светятся маленькие красные отметинки от укусов.
– Дрянь, сука, дерьмо, задница, засранка, сволочь, жопа… – но вскоре Ольга выдыхается. – Ну, ладно, ладно, – пытается она найти слова утешения и берет меховых зверушек на руки. – Вот и мамочка пришла.
И снова навостряются плюшевые ушки. Маленький Шива.
Тем временем у меня все в большей степени начинает проявляться синдром Флоренс Найтингейл[32]. С первых дней жизни я испытывала особую любовь к попавшим в беду существам, покрытым мехом, колючками или перьями. Я постоянно притаскиваю домой животных, нуждающихся, на мой взгляд, в помощи. То синичку со сломанным крылышком, которая оказывается столь наглой, чтобы 1 декабря открыть сразу же все окошечки в нашем адвент-календаре[33]. То жука без лапок или мокрого насквозь красноглазого кролика-альбиноса, которого кто-то пытался утопить в купальне спорткомплекса «Гельголанд».
И, насколько мне известно, я была единственной, кто перенес угодившую под машину белку за обочину. Так здорово чувствовать себя необходимой – если не сказать незаменимой – для кого-то! Подобного рода жесты вознаграждаются благодарностью, но вскоре оборачиваются бледной копией оригинального произведения, а именно любовью к тому, кто и пальцем не пошевелил, чтобы сделать благое дело. Ольга вон вовсе не добивается ни похвал, ни признаний, а ее боготворят – и всё.
Мои домашние, как правило, мирятся с животными недолго. Да, конечно, мать моя без ума от кроличьего меха, но по большей части того, что висит на вешалках универмага «Магазин дю Норд»[34]. А внизу, у Вариньки, они вполне могут закончить свою жизнь в суповой кастрюле, так что я не решаюсь их там оставлять. Вот почему живность моя вскоре переезжает в папину голубятню под плакучей ивой в задней части сада, где есть все для ухода за ними. Там они ожидают, когда я приду их утешить. Или когда сестра моя споет для них арию о неразделенной любви.
Филиппа же, как всегда, выполняет предназначенную ей миссию. По большей части в своей комнате. Ее поиски разгадок тайн Вселенной начались в восьмилетнем возрасте, когда собака Лайка совершила полет в космос. А через несколько лет Юрий Гагарин облетел в безвоздушном пространстве всю Землю за сто восемь минут. Сидеть в скафандре, этой железной консервной банке в космическом корабле на уровне орбиты Луны, – вот в чем была, есть и пребудет миссия Филиппы, несмотря на ее весьма шаткое здоровье.
Ее невозможно обнять, потому что одно плечо намного ниже другого. Она ковыляет по округе, точно одинокий странник, и никогда ни с кем не играет. Зато старшей сестре моей очень нравится глядеть на облака.
– Филиппа рождена звездочетом. Так называют детей, которые являются на свет с лицом, обращенным к небу, – это папино объяснение.
Теперь же старшая моя сестра по большей части сидит в своей комнате и изучает космические путешествия русских. Только что на корабле «Восток-6» в космос запустили первую в мире женщину-космонавта. Трое суток спустя Валентина Терешкова в добром здравии возвращается на Землю.
И кто же станет следующей женщиной в космосе?
Когда Филиппа не изучает историю покорения космоса и не лежит в больнице в Сундбю, она рассеянно бродит по дому, натыкаясь на мебель, а то и передвигается во сне. Несколько раз мы видели, как она идет по саду в белой ночнушке. Точно ангел движется сквозь ночь при свете полной луны. Иногда можно услышать, как она ступает по половицам в доме. Мы встречаемся на лестнице, и Филиппа проходит мимо, не замечая меня, с пустым стеклянным взглядом, и ничего этого не помнит на следующий день.
Мать моя в отчаянии, потому что никому нет входа в голову Филиппы. Некоторые доли ее мозга словно заколочены досками. Эти комнаты не использовались в новейшее время, но если взяться за ручку двери, можно услышать, как внутри хлопает крыльями журавль. Если опуститься на колени и заглянуть в замочную скважину, можно разглядеть в темном помещении контуры поблескивающих без чехлов предметов мебели. Они странным образом обнажают себя перед людьми, точно на полотне Хаммерсхёя[35]. А если там вдруг и появится какое-либо живое существо, увидеть его можно только со спины.
Прореха в небесах
В том, что мать моя еще до нашего рождения знала, как мы с Ольгой будем выглядеть, ничего из ряда вон выходящего нет. Просто она обладает даром предвидения. К вящему неудовольствию Вариньки.
Какие-то странные субъекты, которых никто из нас не замечает, перекочевывают из материных снов в гостиную. Кто-то в течение ночи переставляет фотографии на верхней полке. Мы с папой убеждены, что это делает Филиппа, пребывая в сомнамбулическом сне, ведь сами мы никогда ничего сверхъестественного не наблюдали.
Но… первого декабря Варинька, переходя Хольмбладсгаде, попадает под «Форд». А ведь накануне ночью эта авария привиделась моей матери во сне, и она проснулась вся в холодном поту. Варинька не уважает ни волшебство, ни смерть, но тем не менее чудесным образом остается в живых. Будучи дамой, многажды распиленной на части, она, несмотря на всевозможные боговы покушения на нее, поразительным образом всегда выходит сухой из воды.
Тем временем мать моя продолжает предвосхищать будущее. И я нахожу поразительным, что Господь так часто говорит устами парикмахеров, ревизоров и стюардесс. Наш одаренный священник в церкви Святого Нафанаила всякий день прославляет великого создателя. Он знает каждую строчку Священного Писания, но ни одного звука сверху до него не доносится, так что в своей душеспасительной деятельности пастор вынужден уповать лишь на веру.
А записные ясновидящие тем временем покрывают лаком ногти и, не предпринимая лишних движений, каждодневно получают известия из мира духов.
– Сегодня рано утром двое монахов с брыжами и поминальными венками пролетели через спальню, – оповещает нас мать и подливает в кофе сливок.
– Это случилось в пять часов. По-моему, они направлялись в Драгёр.
– Эльсклинг…[36] – улыбается папа.
У Ольги глаза вылезают из орбит, а я не знаю, решусь ли теперь встать ночью, если вдруг захочется пописать. Филиппа, прищурившись, отрывает взгляд от тарелки с овсянкой. По большей части она рассматривает нашу мать под скептическим углом зрения. Как некое бессмысленное чужеродное тело на предметном стекле микроскопа.
Хотя они обе и имеют пропуск туда, в потусторонний мир, в этой жизни души их отнюдь не резонируют друг с другом. Сдается мне, и туда, наверх, они входят каждая в свою вращающуюся дверь.
Мать моя духовных исканий чурается. Ей больше по сердцу сходить в «Магазин» и получить бесплатно пробный тюбик ночного крема. Нет, походы в универмаг ей никогда не наскучат.
И все-таки порой она берет нас с Ольгой в русскую церковь. Нет, не на службу, потому что православные религиозные церемонии невероятно длинны, а субботним утром, если церковь в тот день открыта.
Мы покидаем дневной свет на Бредгаде и попадаем в полумрак обители вечности, полной икон, запаха ладана и чудес.
– Никому неизвестно, кто насылает на меня эти сны, – шепчет мать моя и осеняет себя крестным знамением.
Мы ставим свечку во здравие бабушки и возносим молитву о здоровье Филиппы. Сама Филиппа с нами в церкви не бывает никогда. Перед уходом я прошу Господа даровать моей матери вечную молодость.
И да, она обладает даром предвидения. Получает с другой стороны известия о событиях, которые позже разворачиваются в точности так, как пригрезились ей.
– Эви из парикмахерской станет в этом году мисс Дания! Она будет известна как Девушка с улицы Пармагаде, а потом выйдет замуж за голливудскую звезду, – восклицает моя мать.
– Ну, ей-богу, кто бы сомневался, – ворчит Варинька.
Ибо до появления на свет Ольги Эви была самой красивой девушкой во всем нашем квартале. Предсказание, однако, сбывается, а Эви и посейчас живет в Голливуде.
А матери моей тем временем снится, что сын церемониймейстера похорон Микаэль падает с подоконника, ломает шею, и его хоронят на второй день после Рождества. И все в точности так и происходит. Как и многое другое. Сосед напротив выигрывает в государственную лотерею на той же неделе, а Грета и Йорген Ингманн получают Гран-при Евровидения в Лондоне за «Танцевальную песню»[37].
Впрочем, приблизили мать мою к Богу вовсе не многочисленные ее появления в высоких воздушных слоях. Видения были у нее с раннего детства. К великой радости деда. Наконец-то он нащупал дверцу, ведущую на ту сторону. И какого посланника обрел!
Названная Евой, мать моя стала первой женщиной в мире. Первой из всех женщин на земле. А Ева создана не для того, чтобы противостоять соблазнам.
С самых своих юных дней она зажигала огонь в сердцах сынов копенгагенских. Все они – и даже само светило – посылали ей вслед долгие взгляды. И она по-прежнему тщательно отслеживает любое движение воздуха, способное нагнать хоть малюсенькую тучку и омрачить ее настроение.
В день ее рождения всегда ярко светит солнце. Всю жизнь мы, дочери, следим, чтобы ни одно случайное облачко не забрело на ее небосклон. А следить есть за чем, ведь над Амагером долгие месяцы висят туманы. Если в течение дня давление коварно снижается, гнев Евы не знает предела, и тогда кажется, будто в доме кто-то исполняет танец с кастаньетами.
– Ннникккккогггодддда я не виддделлла ничеггго подддддобббббного!
Распушившись, любимая папина голубка мечется по дому, словно отбивая на ходу чечетку.
– Согласные, они как туфельки для фламенко! – кричит Ольга, и ее точно ветром сдувает из дома.
Мать моя и сестра в равной степени холерики и потому терпеть не могут резкой смены настроения друг у друга.
Счастливей всего Ева ощущает себя в рейсовом самолете SAS или когда, подобно Венере, рождается из пены морской. А вот на суше беспокойные ее каблучки всегда в пути. Она спешит в «Магазин», на теннисный корт или на вечеринку, где станет самым светлым пятном на праздничном полотне. Там на нее обращено всеобщее внимание, там все приглашают ее танцевать. А папа при этом только улыбается. Такую цену он платит за то, чтобы обладать своей собственной Грейс Келли.
Иногда я размышляю, объясняется ли способность моей матери совершать квантовые скачки из одной временно́й зоны в другую опытом работы стюардессой или же тем, что она не слишком одарена от природы. От ее постоянной смены душевной погоды у меня, во всяком случае, болит живот.
Зато если звезда ее в зените, устоять перед нею невозможно. Это когда ветер берет паузу, а лиловые грозовые тучи испаряются и от пауков даже следов в саду не остается. Когда Филиппа не хворает, а мать моя побеждает Лиззи за счет какой-то сногсшибательной подачи, или когда они с папой идут в город на танцы под музыку секстета в ресторан отеля «Нимб».
О, тогда мать моя воплощает собой праздничный фейерверк с двойным запасом хлопушек с конфетти. Вечно юная девушка, с которой мужчины начинают заигрывать, где бы она ни появилась.
Я слежу за каждым ее движением, когда она сидит в шелковой комбинашке и делает педикюр, а дымок от ее «Пэлл Мэлла» тонкой струйкой взвивается к потолку спальни, точно исполняя танец живота. Лак высыхает, она вытягивает ноги и, довольная результатом, вынимает заложенные между пальцами кусочки ваты.
А потом по дому проносятся волнами Hong Kong Mambo и Cao Cao, Mani Picao.
– А ну-ка, девчонки! – кричит она, срывается с места и начинает учить нас, как правильно покачивать бедрами, танцуя свинг.
Это вам не ирландский riverdance[38], когда ноги отбивают ритм, точно барабанные палочки, выколачивающие крахмал из картофеля. Даже Филиппа осторожненько экспериментирует с мамбо. Мать моя так перебарщивает со своей туалетной водичкой Rochas Femme, что дышать приходится, приложив к носу рукав. Но этот запах не перебивает ее собственный и гораздо более эксклюзивный. Морская вода, жимолость и вечно неизбывный августовский аромат. Просто удивительно, как матери моей удается сохранять летний запах весь год напролет.
Чтобы кратко перечислить, чем мы занимались, проводя лето на папином острове, лучше всего воспользоваться причастиями. Мы были купающимися, воркующими, мечтающими, рисующими. Двенадцатилетнему подростку не нужен банк, ему не нужно ни с кем ссориться или работать для карьеры. Пока не нужно. Пока нужно просто быть. Лежать на скалах и смотреть, как утренний самолет вспарывает небо, словно конверт с давно ожидаемым письмом. Слушать, как шумит березняк и волны прибоя ударяются о скалу Халлас.
Но прежде чем получить возможность все это делать, нужно сперва проехать несколько часов по Швеции на пути в Стокгольм. С собой мы берем клетку с голубями. С пристани в Стокгольме попадаем на борт почтового катера, который ходит до самых дальних островов в шведских шхерах. Два часа пути – и наконец-то Балтийское море попадает в объятия скалистого острова. Теперь мы видим наш дом, он находится с правой стороны неподалеку от маяка и прямо рядом с церковью. Изначально дом из бруса был по размеру немногим больше сарайчика для садового инвентаря, но папа – с помощью Свена, который вместе с Лиль вернулся на остров, унаследовав родительскую ферму, – расширил его. Дом наш со всеми его небольшими пристройками, напоминающими кротовины, черен как смоль, а переплеты окон выкрашены в белое. Красиво и без особых претензий.
С нашего с Ольгой любимого места на крыше можно наблюдать, как первый, еще не совсем проснувшийся рыбак потихоньку покидает причал и выбирается в море. Упитанное тело катера отливает аквамарином с маленькой капелькой лилового. На поверхности бухты отражается красная полоска робкого солнышка, как раз в этот момент начинающего подъем из моря на горизонте.
Драхман[39] прекрасно знал папин остров, но работать здесь не имел никакого желания. Называл его замороженной лучеперкой, а наши сосны – перевернутыми вверх ногами метлами. Но все краски моей палитры смешаны именно в этом месте.
Охряный, розовый и зеленый поют на три голоса на здешнем лугу. Ольга бежит впереди, выбирая путь посложнее, а Филиппа ковыляет позади в своем черепашьем темпе. Мы с сестрами направляемся вниз, туда, где в ноздри заплывает запах диких роз, а руки обжигают песчаный колосняк и борщевик. Вниз, к берегу, за черные скалы.
Но лучше всего – купаться. Я уверена, что в Библии ошибка. На самом деле там должно быть сказано «помоемся и искупаемся» вместо «помолимся и искупим». Ультимативная форма благодарности и алхимии. Человек уже не тот после купания в огромной купели Бога. Мы с Ольгой погружаемся в зеленый подводный мир, где звуки как бы растянуты и слышатся точно в замедленной съемке, а ноги, попадая в бороздки на песчаном дне, словно бы читают текст, набранный шрифтом Брайля.
Позднее к нам присоединяется моя мать. Она быстрым кролем подплывает к нам, ложится спиной на волны и устраивает небольшие бурунчики своими стройными ногами. Большой палец, как у Клеопатры, возвышается над остальными, находясь с ними в полной гармонии. Это вам не мои ноги, на которых длиннее других второй палец. Мать моя явно наслаждается отсутствием Вариньки, а та, в свою очередь, отказывается проводить каникулы с нами на острове.
– Астафьте менйа в пакойе! Оставьте меня в покое!
Вдоль берега ковыляет на голубоватых, будто снятое молоко, кончиках пальцев Филиппа – в поисках китовых останков или просто воззрив очи в небо. Она никогда не купается, а если б попробовала, наверняка сразу же растворилась бы в морской воде. Несмотря на то, что папа купил ей новую кислородную маску, да и аптечка у него всегда наготове.
В жаркие дни мы задерживаемся на пляже подольше. Ольга подносит к уху раковину, слушает перламутровую симфонию и что-то напевает.
Мать моя встряхивает полотенце, ложится на живот и открывает новый номер Vogue, свежий настолько, что от типографской краски у меня начинают трепетать ноздри, как у новорожденного жеребенка. Грейс Келли только что организовала благотворительный бал в Монако… Монако…
Родители мои только один раз летали вместе в Монте-Карло. Лиззи устроила им поездку со скидкой как сотрудникам компании.
– Мы провели три незабываемых дня в «Отель де Пари».
– Да-да, где вы встретили Ренье и княгиню Грейс! – сгорая от нетерпения, восклицает Ольга.
– Да, мы видели, как она выходит из оранжево-розового «Альфа-Ромео».
– Ну да, и княгиня уронила свой шелковый шарфик, а папа его поднял, – подхватываю я.
– Мм-м, – улыбается моя мать.
– Она далеко не так красива, как ты, любимая… при ближайшем рассмотрении, – как всегда говорит папа.
Навек влюбленный в свою Еву.
На пути с пляжа глаза мои окунаются в лиловые заросли люпина, покрывающие бо́льшую часть острова. Белые овцы Лундеманна медленно бредут в своих черных чулочках через дорогу под звяканье маленьких колокольчиков. В доме деревянные балки уже впитали в себя полуденный зной. Как новый ухажер, они посылают небольшие пробы настоянного на сосновых иголках душистого вещества в сторону берега.
Отец мой строит курятник для Лундеманна. Его композиция для пилы и плотничьих инструментов слышна издалека. Когда он заканчивает очередную постройку, мы с ним спорим, какого оттенка не хватает живописному полотну, которое представляет собой остров, если поглядеть на него с высоты. Стороны далеко не всегда приходят к согласию. Папа настаивает на том, чтобы наш собственный – и без того чудесный – дом оставался выкрашенным черной как смола красивой краской.
– Паузы важны, – объясняет он.
И в живописи, и в музыке, и в любви.
В другой раз мы с Ольгой несемся на голубятню. Оттуда доносятся теплое влажное гудение и царапание голубиных лапок. Немного погодя подбредает своей журавлиной походкой Филиппа.
– Хочешь покормить их? – папа берет ее руку.
Он единственный, кому дозволяется по-настоящему обнимать старшую сестру мою. В его открытой ладони лежат семена, корешки и шелковисто-желтые полевые цветы.
Награжденную медалью папину голубку Матильду я почти не помню. Она скончалась, когда мне было два года. Но ее потомки – того же окраса и неизменно обладают такой же способностью при любых обстоятельствах находить дорогу домой.
Вечером перед отходом ко сну отец изгоняет всех пауков, при виде которых мать моя впадает в панику. А потом развешивает наши мокрые от росы одеяла на стульях возле грохочущей пламенем печки, пока мать убирает со стола.
– Папа, а правда, что в старые времена в Копенгагене письма с голубями пересылали? – спрашивает Ольга.
– Правда. Когда королем Дании был Кристиан IV, значительную часть датских почтальонов составляли почтовые голуби.
– И что, с ними и государственные секреты, и любовные письма отправляли? – интересуется Ольга, пытаясь выяснить самое главное.
– Именно так, особенно любовные послания, – говорит папа с улыбкой.
Мать моя, проходя на кухню, гладит его по волосам.
– Так все и было, и только в шестидесятых годах прошлого века, когда изобрели телеграф, последний почтовый голубь ушел на пенсию, – завершает он свои объяснения и подкладывает в печку еще одно полешко.
– Ой, – бормочет Ольга, – с голубями было красивее.
Позднее, когда дом затихает и все засыпают, я лежу наверху, в нашей с Ольгой двухъярусной кровати, и сна у меня ни в одном глазу. Внизу храпит Ольга, лежа на спине и отбросив одеяло в сторону, голая во всем своем медовом великолепии. Филиппа предпочитает почивать одна в маленькой каморке, в ночной рубашке, накрывшись с головой ватным одеялом. И только скрюченные пальцы торчат из-под него.
Северный ветер пробрался в дом откуда-то снизу и теперь гуляет из комнаты в комнату, будто безуспешно ищет кого-то. Картины с почтовыми голубями, со всей их скромной красотой, мелькают перед моими глазами. А вдруг в угольно-черном небе их подкарауливают соколы со свастикой на крыльях? С нашей стены глазки́ в досках шлют в ответ пронзающие взоры, точно соревнуются со мной, кто дольше не закроет глаз. В этой жестокой схватке я всегда терплю поражение. И наконец приходят сновидения. Мне снятся сцены из папиной войны. Белокрылые пилоты-смертники, порхающие над Ла-Маншем с раненной осколками снаряда грудью, сменяются обледеневшим лицом с синими губами. Папина мать, наша бабушка, утонула где-то в шхерах, когда папе было всего шестнадцать, и я вижу, как она исчезает в волнах. Лишь ее маленькие ручки все еще торчат из воды.
Посреди ночи я просыпаюсь от жуткого грохота и сверкающих молний. Ольга уже поднялась. Сперва мне кажется, будто это пробравшиеся на остров с ящиками самогонки контрабандисты шлют морзянкой сообщения судам в штормовом море. Но тут молния вновь вспарывает небо. Кофейные чашки падают со стола в гостиной, а голуби замолкают. Мать моя, полностью одетая, со своей старой сумочкой с логотипом SAS под мышкой, вся дрожа, появляется в дверях. В грозу самое надежное укрытие – это самолет!
– Нет, я больше здесь не могу. Я хочу улететь! Остановите это! – жалобным голоском причитает она.
– Бронтофобия, – констатировала бы Филиппа, если бы тоже проснулась. Но сну нашей сестры, видно, и гром не помеха, ведь она с головой укрылась одеялом.
И вдруг Ольга показывает в окно:
– Филиппа!
За окном наша сестра в одной ночной рубашке идет на цыпочках. Ольга криком подзывает ее, но Филиппа смотрит сквозь нас каким-то остекленевшим взглядом. Потом она поворачивается и исчезает в березняке.
– Не-ет! Папа, гляди!
Отец мой уже бежит в рощу и успевает прийти на защиту Филиппы еще до следующего разряда молнии. Обнимая ее, мать моя дрожит от страха.
И тут Филиппа заходится в кашле.
Ее сразу же укутывают в банное полотенце моей матери, и мы все вчетвером начинаем растирать ее, чтобы вернуть тепло ее худенькому телу.
Но кашель только усиливается. Жуткий хриплый кашель. Филиппа еще больше бледнеет, а потом падает на пол ничком, и мать безостановочно кричит:
– У нее нет пульса! У нее нет пульса!
Папа достает кислородную маску и усаживает Филиппу к себе на колени.
– Дыши, дыши, сердечко мое, – приговаривает он как можно более спокойно. И медленно, постепенно ее дыхательные пути вновь открываются, и Филиппа возвращается на землю.
– Там, наверху, было столько электричества, – шепчет она измученным голосом.