Время ураганов бесплатное чтение

Фернанда Мельчор
Время ураганов

Эрику

Он тоже по мере сил

Отверг повседневный бред

И снял шутовские цвета,

Когда рождалась на свет

Угрожающая красота[1].

У. Б. Йейтс «Пасха 1916-го»

Некоторые события, описанные здесь, происходили в действительности. Все персонажи вымышлены.

Хорхе Ибаргуэнгойтия «Покойницы»

Fernanda Melchor

TEMPORADA DE HURACANES


Copyright © 2017 Fernanda Melchor

Published by arrangement with Michael Gaeb Literary Agency, Berlin


© Богдановский А., перевод на русский язык, 2021

© ООО «Издательство «Эксмо», 2021

1

Они подошли к каналу через глубокую водомоину, поднимавшуюся от реки: подошли, держа наготове свои пращи-рогатки и щуря глаза, почти обожженные полуденным блеском. Их было пятеро, и только на одном были красные купальные трусы, ярко рдевшие среди иссохших к началу мая приземистых тростников. Четверо прочих были в подштанниках, четверо прочих были в облепленных илом башмаках, четверо прочих несли, время от времени сменяясь, корзину с мелкими камнями, только сегодня утром набранными в реке; четверо прочих были хмуры и злы и до такой степени готовы пожертвовать собой, что даже самый маленький не осмелился бы признаться, что ему страшно, и шел след в след за остальными, крепко держа свою рогатку с уже заложенным в кожаное гнездышко камнем, и был готов расколоть голову врагу при малейшем намеке на засаду – закричит ли большая питанга[2] в ветвях у него за спиной, зашуршит ли резко раздвигаемая листва, зажужжат ли пущенные им в лицо камни, поднимая горячий ветер, рассекая воздух, насыщенный почти невидимыми в белесом небе грифами, грифами и вонью, режущей, как брошенная в глаза пригоршня песка, заставляющая постоянно сплевывать, чтоб не пустить ее в самое нутро, отбивающая всякую охоту двигаться дальше. Но вожак показал на край расщелины, и пятеро поползли на четвереньках по сухой траве, пятеро стали единым телом и, облепленные зелеными мухами, увидели наконец то, что возникло на желтой пенистой воде – сгнившее лицо мертвеца, лежащего в тростниках среди пластиковых пакетов, ветром пригнанных сюда с шоссе, темнокожую маску, кишевшую неисчислимым множеством черных змеек и улыбавшуюся.

2

Ее звали Ведьмой, как и мать: сперва, пока старуха лечила и колдовала, – Ведьмой Малой, а когда в год оползня осталась одна, – просто Ведьмой. Если даже и было у нее настоящее имя, вписанное в какую-нибудь бумагу, изъеденную временем и червями, хранящуюся, наверно, в одном из шкафов, битком набитых полиэтиленовыми пакетами, засаленным тряпьем, прядями волос, косточками и объедками, если и впрямь были у нее имя, полученное при крещении, и фамилия, как у всех людей в поселке, то никто не знал ни того, ни другого, и даже те женщины, которые собирались в доме по пятницам, никогда не слышали, чтобы старуха обращалась к ней иначе как – ну, ты, дура безмозглая, или – эй, ты, коза, или – эй, ты, чертово отродье, когда подзывала ее к себе, или велела замолчать, или сидеть тихо под столом и не мешать выслушивать женщин, когда те по пятницам, присаливая слезами, изливали свои тревоги и горести, жалобы и песни, ныли и сетовали, что кто-то из покойной родни приснился или что опять полаялась с родней живой, и – само собой, говорили о деньгах, это уж как водится, но и о мужьях тоже, и о шлюхах с трассы, и что никак в толк не возьму, почему всякий раз, как влюблюсь по-настоящему, меня бросают, выплакивали свои беды и обиды, и зачем все это, стенали они, лучше бы мне помереть, чтоб никто не знал, что я была на свете, и вытирали глаза краешком покрывала, под которым, выходя со двора Ведьмы, все равно спрячут лицо, потому что еще не хватало, чтобы люди заметили и начали судачить, они ведь так устроены, им только дай, и никто не должен знать, что кто-то наведывается к Ведьме, потому что решат, будто месть замышляет, приходила порчу навести на ту тварь, что мужа сманивает, у людей язык без костей, наплетут с три короба, чего и не было никогда, а она ведь приходила-то всего-навсего за средством от несварения желудка у негодного мальчишки, который в одиночку умял кило картошки, или за травяным настоем для бодрости, или за снадобьем от колотья или резей, или, ах, боже мой, да так просто – посидеть на кухне, грусть излить, тоску развеять, избыть боль душевную, а то засела в груди и продохнуть не дает. Потому что Ведьма слушала, Ведьма вроде бы ничему не удивлялась, и, видно, недаром ходили о ней слухи, будто когда-то она убила мужа, не больше и не меньше, как сволочь эту Маноло Конде, из-за денег, конечно, убила, из-за денег, из-за дома, ну и земли, конечно, – сотни гектаров пашни и выпаса, оставленных отцом в наследство, ну то есть землицы, какая осталась после того, как Маноло кусочек за кусочком распродал ее боссу Синдиката, чтобы уж никогда больше не работать, а жить на ренту и прибыль от сделок, которые, правда, всегда проваливались, и так громадна была эта латифундия, что и после смерти дона Маноло оставался еще здоровенный надел, приносивший немалый доход, а потому двое сыновей его, вполне уже взрослые парни, которых дон Маноло прижил со своей законной супругой в Монтьель-Соса, так вот, сыновья эти нагрянули в деревню, чуть только узнали новость: обширный инфаркт, как сказал им врач, и пришли на бдение в дом в зарослях тростника и при всем честном народе сказали Ведьме, чтоб завтра же духу ее не было ни в доме, ни в поселке, и что она, видно, спятила, если думает, будто они допустят, чтоб какой-то шлюхе досталось все отцовское добро: земля и тот самый дом, который столько лет все строился, но до сих пор все никак не мог достроиться, грандиозно-несуразный, как сами мечты дона Маноло, дом с парадной лестницей и балюстрадой, украшенной гипсовыми херувимчиками, с высоченными потолками с гнездами летучих мышей по углам, да, так вот, земля, и дом, и деньги, где-то в доме том припрятанные, а денег тех – многие тысячи, которые дон Маноло некогда унаследовал по смерти своего родителя, а в банк класть не стал, а кроме денег, еще и бриллиантовое кольцо, ну, правда, его никто никогда не видел, никто и никогда, и сыновья тоже, однако ходил слух, будто камень там таких невероятных размеров, что кажется фальшивым, и реликвия эта принадлежала бабке дона Маноло сеньоре Чусите Вильягарбоса де лос Монтерос де Конде и по закону юридическому, а отчасти и божескому, должна перейти к матери его сыновей, венчанной супруге дона Маноло, законной его жене перед Богом и людьми, ей, а не Ведьме этой, твари подзаборной, гулящей девке, черт знает откуда свалилась она, подлюга, на нашу голову, и убийца к тому же, строит из себя большую барыню, прямо не подступись, какая важная, а на самом деле – попросту потаскуха, которую дон Маноло некогда вывез из какой-то глуши, из сельвы, вывез, чтоб тешить с ней похоть свою и предаваться самому гнусному разврату, скрашивая свое равнинное одиночество. Короче говоря, просто дурная женщина, неведомо как, а скорей всего, как полагали иные, по дьявольскому наущению, прознавшая о свойствах неких трав, росших поблизости, на холме, меж развалин, которые, по мнению властей, некогда были надгробьями тех, кто в стародавние времена жил тут, кто появился тут первым, даже раньше, чем гачупины[3], потом со своих кораблей увидавших все это и сказавших: чур-чура, теперь это все наше и нашего кастильского государя, а прежние люди, какие уцелели, принуждены были убраться в горы и потеряли при этом все, самые камни, из которых были некогда сложены их храмы, исчезли, оказались погребены у подножия холма во время урагана семьдесят восьмого года, когда случился оползень, и грязевым потоком накрыло больше ста жителей Ла-Матосы, так вот, на этих могилах, говорят, растут травы, из которых Ведьма готовит отвар – не отвар, а отраву, лишенную цвета, вкуса и запаха и не оставляющую никаких следов, почему доктор из Вильи и сказал, что дон Маноло скончался от инфаркта, сыновья же были уверены, что отца их извели этим зельем, а потом люди винили Ведьму и в их гибели тоже, ибо в самый день похорон, когда они возвращались с кладбища во главе траурного кортежа, из кузова грузовика, шедшего перед ними, вылетела и придавила их целая груда стальных болванок; на следующий день эту гору окровавленного железа можно было видеть на фотографиях в газете, и дело вышло просто удивительное, потому что никто не мог объяснить, каким же образом стряслась такая беда и почему эти железяки оказались плохо закреплены, вывалились из кузова, пробили лобовое стекло и прихлопнули братьев, ну, и понятно, что многие, подивившись такой странности, стали винить в несчастье Ведьму, твердить, что это она чарами своими подстроила аварию и, чтоб не потерять ни дом, ни землю, спозналась с дьяволом, который и наделил ее этим колдовским даром, и вот тогда-то, в это самое время, Ведьма и затворилась у себя в дому и больше уж не выходила оттуда никогда, не показывалась на людях ни днем ни ночью, опасаясь, надо думать, мести кого-то из родни Конде, а еще, может, и потому, что прятала что-то в доме и так берегла это, что боялась отойти, оставить без присмотра и сделалась бледная и худая, и страшно было глядеть ей в глаза, горящие безумием, а кормили ее женщины Ла-Матосы: приносили ей поесть за то, что она им помогала, давала разные снадобья, настои и отвары из трав, которые сама же выращивала у себя в огороде или за которыми посылала женщин к подножию холма, когда еще был этот холм. Примерно тогда же люди стали видеть крылатого летучего зверя: он преследовал мужчин, когда те проселочными дорогами возвращались домой, выпускал когти, грозя впиться ими в тело, ухватить и унести по воздуху в преисподнюю, и глаза у этого зверя так и полыхали огнем; тогда же поползли и слухи, будто Ведьма держит где-то у себя в доме, наверно, на верхнем этаже, куда никого никогда не пускает – даже тех, кто приходит навестить ее, – некую статую и якобы взаперти предается с ней блуду, статуя же эта представляет не кого иного, как самого дьявола, наделенного здоровенной снастью – длиной и толщиной с мужскую руку, притом как бы сжатую в кулак, и этой-то необыкновенной елдой Ведьма тешится каждую без изъятия ночь, и потому-то, по ее словам, ни один мужчина ей не надобен, и в самом деле по смерти дона Маноло она мало того, что никого к себе не водила, но и неизменно честила-поносила мужчин, твердя, мол, все они пьяницы и засранцы, псы шелудивые, грязные свиньи, и лучше сдохнуть, чем допустить до себя кого-нибудь из этих вонючих тварей, ну а кто их терпит, суть куры безмозглые, причем глаза у нее при таких речах горели, щеки рдели, волосы вставали дыбом, и обретала она тогда прежнюю свою красу, женщины же только крестились, воображая, как она в чем мать родила, насадившись на дьяволов дрын по самое некуда, скачет верхом, и по ляжкам у нее стекает дьяволово семя, красное, наподобие лавы, или пенисто-зеленое, как кипящее в котелке на огне зелье, которым Ведьма с ложки поила своих посетительниц во исцеление их тягостей, а то иногда и черное, как гудрон, как огромные зрачки и спутанные волосы некого существа, что однажды обнаружилось под столом на кухне, где копошилось, крепко вцепившись в подол Ведьминой юбки, не издавало ни звука и выглядело столь хилым, что многие женщины потихоньку молили Господа поскорее его прибрать, прекратить его мучения; да, того самого существа, что сколько-то времени спустя уже сидело всем на удивление нога на ногу у подножия лестницы с книгой на коленях и шевелило губами, беззвучно произнося слова, которые видели ее черные глазищи, и новость эта облетела в считаные часы всю округу, и даже в Вилье стало известно, что дочка Ведьмы выжила, а это случай неслыханный, ибо те уродцы, которых рождают бессловесные твари – козлята о пяти ногах или двухголовые цыплята, – умирают через несколько часов после появления на свет, дочка же Ведьмы – Ведьма Малая, как стали ее звать, девочка, рожденная втайне и в сраме, с каждым днем росла и крепла и вскоре уж справлялась с любым делом, какое поручала ей мать: дров ли наколоть, воды ли из колодца натаскать или даже отправиться на рынок в Вилью, отмахать тринадцать с половиной километров туда да тринадцать с половиной километров обратно, да не налегке, а с сумками в руках и с ящиком на лямках за спиной, и ни разу не остановиться передохнуть, не говоря уж о том, чтобы свернуть с дороги и поиграть с прочей ребятней, тем более что никто и не решался заговорить с ней, никто даже не потешался над ее свалявшимися курчавыми волосами, над ее лохмотьями, над ее огромными босыми ступнями и над всем обликом этой несуразно долговязой и неуклюжей девочки, нравом бойкой, как парень, а умом превосходившей любого, потому что вскоре стало известно – именно Малая ведет всю домашнюю бухгалтерию и дела с людьми из Синдиката, которые зарились еще и на эти остатки земли и только ждали, когда Ведьма допустит промах или небрежность, чтобы оттяпать их на законных основаниях, благо никаких документов у нее не имелось, как и мужчины, способного вступиться за нее, однако же ни того, ни другого не понадобилось, ибо Малая очень скоро выучилась управляться с платежами и счетами, да так поднаторела в денежных вопросах, что однажды ей хватило наглости появиться на кухне и назначить цену за материны консультации, сама же Ведьма, хоть ей в ту пору еще и сорока не сравнялось, выглядела на все шестьдесят, потому что поседела, сморщавилась и одрябла, и забывала порой брать плату за советы и снадобья либо довольствовалась доброхотными даяниями своих посетительниц – кусочком сахара-сырца, фунтом турецкого гороха, кульком уже подгнивших лимонов, протухшей курочкой – ну, что тут скажешь? Мерзавки, одно слово – и так продолжалось до тех пор, пока Малая не положила конец этому безобразию и, появившись однажды на кухне, грубым своим голосом, непривычным к речам, не сказала, что, мол, вся эта принесенная женщинами чепуха стоимости консультации не покрывает и так дело не пойдет, а потому с сего дня вводятся тарифы соответственно сложности задачи, стоимости материалов, требующихся для ее выполнения, и виду волшбы-ворожбы, нужной для достижения цели, ибо одно дело вылечить, скажем, почечуй и совсем другое – присушить намертво чужого мужа, а устроить так, чтобы явилась покойная мать и сказала, простила ли она родных за то, что при жизни держали ее в забросе и небрежении – вообще третье, правда же? И после этого все пошло иначе, пойти-то пошло, да не пришлось по вкусу многим, и они перестали являться туда по пятницам, а если скверно себя чувствовали, прибегали к услугам сеньора из Палогачо, чьи методы казались более действенными, нежели Ведьмины: к нему приезжали даже из столицы, да все люди непростые, а сплошь телезвезды, футболисты, видные политики, но поскольку цены он заламывал несусветные, а большинству этих женщин и на автобус-то было не наскрести, сказали они Малой, мол, да ты не спятила ли, как же мы теперь будем, но, впрочем, делать нечего, а Малая показала им свои огромные зубищи и ответила в том смысле, что беспокоиться не надо: если денег нет, можно оставить что-нибудь в залог или в заклад, как вам больше нравится, вот хоть сережки твои, что ты, помнится, надевала, или цепочку с шеи твоей малютки, или вот прямо сейчас можешь принести горшок тамалес[4] с бараниной, ну, или кофейник, приемник там, велосипед, короче говоря, все годится, любая утварь, а если просрочите, придется платить проценты, и вскоре Малая стала и деньги в рост давать, под тридцать пять процентов, а то и побольше, и все в деревне заговорили, мол, где это видано, чтобы в столь нежном возрасте девочка была такая хваткая и оборотистая, дело тут нечисто, то есть без нечистого не обошлось, а иначе откуда бы ей взять такие свойства, и немало было тех, кто в пивной говорил, что такой процент – это форменный грабеж, и что хорошо бы уведомить власти о бесчинствах старой клячи и что пусть-де полиция притянет ее к ответу за незаконное предпринимательство, влекущее за собой разорение жителей Ла-Матосы и других населенных пунктов, однако словами дело, разумеется, и ограничилось, потому что еще поди-ка найди, кто ссудит деньги под залог таких жалких пожитков, а кроме того, никто не хотел ссориться с обеими Ведьмами, ибо мать и дочь внушали всем довольно сильный страх. Даже мужчины опасались по ночам проходить мимо их дома, и все знали, что оттуда несутся такие вопли и стоны, что на дороге слышно, и одни считали, что это мать и дочь предаются с дьяволом разнузданному блуду, другие же утверждали, что это буйствует Ведьма Старая, которая совсем уже рехнулась, почти никого не узнавала, время от времени впадала в транс, и все были уверены, что это Господь карает ее за прегрешения и разнообразные мерзости, из которых главным было произвести на свет сатанинское отродье, чем Ведьма гордилась, и хотя женщины, набравшись смелости, спрашивали ее, от кого все же у нее Малая, это оставалось так и нераскрытой тайной: дон Маноло-то давно уже отошел в мир иной, и, стало быть, жила она без мужа, из дому не выходила никогда, танцульки-вечеринки не посещала, и сильней всего мучил женщин один вопрос – уж не кто-то ли из их собственных мужей расстарался сотворить это чудище, и потому женщины покрывались гусиной кожей, когда Ведьма усмехалась неопределенно и говорила, что Малая у нее – от Дьявола, тем паче что девочка была вылитый он, в чем всякий мог убедиться, взглянув на помещенную в соборе Вильи картину, на которой Святой Михаил Архангел повергал нечистого наземь, а особенно похожи были глаза и брови, и женщины крестились, увидев это, а иным даже снилось, как с воздетым ввысь детородным органом гонится за ними сатана, намереваясь заделать им ребеночка, и просыпались они в слезах, с обильно увлажненным межножьем и ноющим низом живота, и бегом бежали в Вилью исповедаться у падре Касто, а тот бранил их за суеверия, были и те, кто смеялся над этими россказнями и уверял, что Ведьма – просто полоумная, девочку же она в свое время украла из какой-нибудь лачуги, но другие твердили, что Сарахуана когда-то давно рассказывала, как однажды заглянули в ее закусочную какие-то парни явно не из Ла-Матосы и скорей всего даже не из Вильи, потому что говорили не вполне по-здешнему, а когда подвыпили, сказали, что, мол, пришли перепихнуться со старушкой, той самой, что когда-то убила мужа и слыла ведьмой, и Сарахуана тогда навострила уши и услышала, как те забрались к старухе в дом, врезали, чтоб помалкивала и предоставила им себя, потому что ведьма или не ведьма, однако оказалась она все еще очень хороша и в самом, что называется, соку, да и сама в конце концов вошла во вкус, судя по тому, как извивалась и верещала, и, наверно, в этой вонючей дыре все бабы – отъявленные шлюхи, и тут, как исстари повелось, о чем Сарахуане ли было не знать, объявившийся среди посетителей один особо вспыльчивый обиделся, что его родную Ла-Матосу обозвали вонючей дырой, вскипел и набросился на тех парней, а за ним и прочие, и пришлых сильно отдубасили, но все же до мачете дело не дошло, может, потому, что тех сразу сбили с ног, а может, потому что было слишком жарко, чтобы принять это близко к сердцу, да и не перед кем было в тот час показывать удаль, не было в заведении Сарахуаны женщин – никаких не было, даже тех страхолюдин, что обитают в шалашиках на берегу и дают за бутылку пива, так вот, наличествовали там лишь они сами да хозяйка Сарахуана, которую к тому времени никто за женщину уже не считал, а считали все своим парнем, таким же мужчиной, как они сами – с обязательными усами, с почерневшей рожей, с бутылкой, греющейся в кулаке, когда жужжит под потолком вентилятор, с трудом разгоняя плотную знойную духоту, источаемую их телами, и поет в одиночку магнитофон что-то кролик мой не-ве-сел над свечой у образа Святого Мартина Кабальеро, неужели заболел, и веточка алоэ, принесу я свежей травки, обвязанная ленточкой, вымоченной в святой воде, чтобы он повеселел! да, сеньор, а как иначе?[5] и тростниковая водка, потому что надо заклясть зависть, объясняла Ведьма, вернуть зло тому, кто его заслуживает, тому, кто его насылает. И потому у нее на кухне на самой середке стола, на блюде с крупной солью всегда лежало красное яблоко, сверху донизу насквозь проткнутое острым тонким ножиком и со вставленной в отверстие белой гвоздикой, и женщины, в пятницу спозаранку приходившие сюда, неизменно видели, что цветок увял, поник и пожелтел, будто стух от тех дурных флюидов, которые они сами же испускали в этом доме – нечто вроде негативной энергии, накопившейся, как они думали, в их телах от огорчений всякого рода и разнообразных обид и неприятностей, а Ведьма умела своими снадобьями избавить их от той энергии, которая густой, хоть и невидимой пеленой висела в спертом воздухе затворенного дома, ибо никто не знал, когда именно начала Ведьма бояться открытых окон, но к тому времени, как Малая уже топотала ножками в полумраке гостиной, куда никому не было доступа, да, так вот, уже к этому времени Ведьма собственноручно заделала все окна палками и проволокой, залила потом цементом и да не только окна, но даже и дубовую почерневшую дверь парадного входа, откуда вынесли когда-то гроб с телом дона Маноло, который потом доставили на кладбище в Вилье, заложила кирпичами и деревянными горбылями, так что открыть ее никто уж не мог и войти в дом можно было только через черный ход – маленькую дверку, ведшую со двора на кухню, а раз уж нельзя было закрыть и ее тоже, потому что нужно же было выпускать Малую, чтоб та воды натаскала, и огород вскопала, и продукты с рынка принесла, то Ведьма приказала забрать дверку решеткой с прутьями толще, чем в тюремной камере, как выразился кузнец, выполнивший этот заказ, да решеткой, запиравшейся на висячий замок размером с мужской кулак, ключ же Ведьма всегда держала при себе, то есть у себя за пазухой, в лифе, на левой груди; и решетчатая дверца эта, когда бы ни приходили женщины, оказывалась чаще всего заперта, и они, не смея стучаться, стояли перед ней в ожидании, а в конце концов дожидались порой того, что из дому начинали доноситься вопли, крики и проклятия, изрыгаемые Ведьмой, которая, по звукам судя, швыряла мебель то в стену, то об пол, меж тем как Малая – так много лет спустя расскажет она девицам с трассы – пряталась под столом на кухне, сжимала нож и сворачивалась клубочком, как в детстве, когда все думали и надеялись, что она умрет, и даже молились, чтоб прекратились ее страдания да мучения, а не то рано или поздно явится дьявол и потребует ее себе, и земля тогда разверзнется и поглотит обеих Ведьм, и полетят они в бездну прямехонько в адское пламя: одна – за то, что обуяна дьяволом, другая – за все злодеяния, совершенные ее волшбой, а именно за то, что извела отравой дона Маноло и наколдовала его сыновьям гибель в автокатастрофе; за то, что лишала мужской силы жителей деревни, обращая их в евнухов, и особенно за то, что извлекала из чрева женщин семя, брошенное туда по супружескому долгу и праву, а потом разводила его в ядовитом зелье, состав которого был ведом ей одной, и продавала тем, кто попросит, рецепт же его она перед смертью передала Малой, а дело было незадолго до оползня семьдесят восьмого года, когда с неистовой злобой хлестнул по берегу ураган, и раскатистые молнии целыми днями полосовали небо, и из разверзшихся хлябей его низвергалась вода, затопляя поля, на корню сгнаивая посевы, губя скотину, от страха перед ветром и громом не сумевшую вовремя покинуть хлева, и даже малых ребят, которых не успели подхватить на руки, когда холм вдруг отделился от почвы и пополз вниз в грохоте крошащихся скал, в треске с корнем вырванных дубов, и черная грязь, таща за собой все это, разлилась по всему побережью и обратила в кладбище три четверти поселения на глазах, на воспаленных от слез глазах у тех, кто выжил, и потому лишь выжил, что когда ринулся на них поток, успел влезть на высокие ветви манговых деревьев и просидел там в кронах несколько дней, пока не сняли подплывшие на лодках солдаты, как только природный катаклизм двинулся дальше, в горы и над ними рассеялся – засияло солнце из-за свинцовых туч, снова затвердела раскисшая было земля, а промокшие до костей люди, облепленные лишайниками, похожими на крохотные кораллы, толпой, с уцелевшими детьми на руках и выжившей скотиной направились искать себе прибежище в Вильягарбосе, откуда правили ими власти, а те освободили нижние этажи муниципалитета, открыли доступ на церковный двор и даже отменили занятия в школе, чтобы неделями кряду принимать беженцев с их жалобами и пожитками, с их списками погибших и пропавших без вести, в числе которых значились уже и Ведьма и ее одержимая бесами дочка, поскольку ни ту, ни другую никто не видел с самого начала бедствия. Но спустя еще много недель однажды утром Малая появилась на улицах Вильи в черном с ног до головы: черные чулки на поросших черным пушком ногах и блузка с длинным рукавом черная, и юбка, и туфли на высоком каблуке, и покрывало, приколотое к узлу ее длинных темных волос, – тоже, и вид ее всех поразил, и не враз поймешь, что больше – напугал или рассмешил, потому что уж больно нелепо она выглядела: жара такая, что мозги плавятся, а эта дура вырядилась в глубокий траур, ну, спятила, не иначе, выставила себя на посмешище, вырядилась наподобие тех трансвеститов, которые каждый год появлялись на карнавале в Вилье, однако все это приговаривалось про себя, никто не посмел расхохотаться ей в лицо, потому что многие в минувшие страшные дни потеряли своих близких и, глядя, как она в этом маскарадном костюме Парки величаво и вместе с тем устало шагает в сторону рынка, догадались люди, что Старая Ведьма умерла, исчезла из этого мира и покоится теперь, должно быть, в грязи, накрывшей полдеревни, и что смерть ей досталась скверная, хоть все в глубине души думали, что слишком легко отделалась колдунья за жизнь свою, грешную и корыстную, и ни у кого, даже у женщин, да, у тех самых женщин, что являлись к ней каждую пятницу, даже у них не хватило смелости спросить у облаченной в траур Малой, что же теперь будет с семейным делом, кому перейдет оно, кто отныне будет лечить и колдовать, и должны будут пройти годы, прежде чем люди вновь начнут наведываться в дом меж зарослей тростника, прежде чем Ла-Матоса оживет и заполнится жителями, и на костях погребенных под сдвинувшимся холмом поднимутся новые лачуги и халупы, приедут новоселы, в большинстве своем – привлеченные прокладкой нового шоссе, которое пересечет Вилью и свяжет ее с портом и с нефтепромыслами, недавно появившимися на севере, где-то у Палогачо, и ради этого возводятся бараки и скромные пансиончики, а со временем возникнут всякого рода закусочные-распивочные и бордели, куда будут заглядывать шоферы, и нефтяники, и торговые агенты, и журналисты, чтобы хоть ненадолго скрасить однообразие магистрали, по обе стороны которой, чередуясь с лугами, километр за километром тянется тростник, магистрали, пересекающей этот край от асфальтовой кромки города до предгорий на западе или до обрывистого берега моря, в этом месте неизменно бурного, – на востоке; кусты и кусты, чахлые заросли, задавленные вьюнком, который в сезон дождей разрастался с быстротой непристойной, грозя поглотить дома и посевы, так что обуздывать их напор ударами мачете приходилось людям, согнутым в три погибели на обочинах дороги, на берегах реки, в бороздах пашни: они, крепко упершиеся ногами в горячую землю, были кто слишком занят своим делом, а кто и слишком горд, чтобы замечать печальные взгляды, которые посылала им издали, с проселка, окутанная черным тень, кружившая по уединенным уголкам деревни, бродившая по участкам, где работали юноши, лишь недавно начавшие получать за свою работу жалкие гроши: они все как один – с гладкими, безволосыми телами, с узловатыми мускулами рук и ног, со впалыми животами, в которых тяжкий труд и жгучее солнце не оставили ни жиринки – после работы гоняют тряпичный мяч на поселковом стадионе, а под вечер несутся сломя голову наперегонки до водопроводной колонки, соревнуясь, кто первым сиганет в реку, кто первым достанет со дна брошенную с берега монету, кто дальше всех плюнет, когда, хохоча и галдя, они усядутся плотным рядком, плечом к плечу на нависающей над теплой рекой ветви, заболтают в едином ритме ногами, заблещут на солнце лоснящимися, будто полированными спинами – темными, как косточка тамаринда, золотисто-карамельными, как дульсе-де-лече[6] или нежная мякоть спелой саподиллы. С расстояния в несколько метров, притаившись за деревом, смотрела Ведьма на их кожу – то цвета корицы, то красного дерева, то отдающую в палисандр, кожу влажную и яркую, свежую, твердую и упругую, как чуть кисловатый на вкус плод, еще недозрелый, и оттого особенно, неотразимо соблазнительный, и это нравилось ей больше всего, и об этом она молила молча, собрав всю силу желания, как в пучок, в пристальную черноту взгляда, обычно занавешенного густыми волосами или прикованного мучительным беспокойством к границам наделов, – в руках неизменные сумки, глаза увлажнились от созерцания этой плоти, такой свежей, напитанной жизненными соками, и даже подняла покрывало, чтобы лучше чуять и смаковать этот чуть отдающий селитрой запах юных самцов, плывущий в воздухе под легким бризом, который в конце года становится суматошным ветром и ерошит листья тростника, развевает бахрому на соломенных шляпах и концы красных головных платков, гонит пламя по тростнику, испепеляя засохшие к декабрю кусты, а ко Дню Святых Невинных Младенцев уже доносит запахи карамели и жареного, сопровождает тяжеловесный безостановочный ход последних грузовиков, везущих под неизменно хмурым небом огромные кипы почерневшего тростника на сахарный завод, и мальчишки наконец прячут мачете в ножны, даже не обтерев клинок, и бегут к обочине шоссе, чтобы поскорее пустить по ветру деньги, заработанные в поте лица и напряжении тела, и потом, рассевшись вокруг пластикового стола, потягивают тепловатое пиво, слегка остуженное в дряхлом холодильнике Сарахуаны, который своим тарахтением перекрывает музыку, и вот ты думаешь, ну что же – эта даст, перебирают события последних недель, хорошенькая куколка, конечно, даст[7], и все единодушно соглашаются, что видели ее, а кто-то даже столкнулся с ней лицом к лицу на дороге, и дружно называют ее не Ведьмой Малой, но просто Ведьмой, и в своем юношеском невежестве то и дело путают ее с матерью и с персонажами страшных сказок, в детстве слышанных от матерей – про Плакальщицу, женщину, которая в приступе ярости убила все свое потомство и за это обречена до скончания века скитаться по свету и оплакивать свое прегрешение, превратившись в жуткое чудовище с мордой вздыбленного мула и лапами волосатого паука; или про Девочку в белом, призрак которой является тебе, если ты не слушался бабушку и удирал вечером из дому озорничать и шкодить, и тут-то, когда меньше всего этого ждешь, догонит тебя Девочка в белом, окликнет по имени, ты обернешься – и прямо на месте помрешь от страха, увидев череп вместо лица, и Ведьма была для них чем-то вроде таких привидений, только поинтересней, потому что она всамделишная, из мяса и костей, и ходит по городскому рынку Вильи, здороваясь с торговцами, не хрень призрачная, о которой свистят бабки, тетки и мамаши, им ведь, кошелкам болтливым, лишь бы заставить человека сидеть дома и не дать ему развлечься, что, нет разве? А так хорошо удрать вечерком, поколобродить, попугать пьяниц, поприставать к девчонкам подоступнее. Только не к Ведьме, к Ведьме – ни за что, говорил один, это же не баба, а упырь, с такой поиграешь – в ящик сыграешь, если захочет высосать у меня кровь, пусть отсос начнет отсюда, залихватски подхватывал другой, недвусмысленно похлопывая себя между ногами, и тут под общий гвалт, и гомон, и отрыжку, и стук ладонями по столу, и хохот, больше похожий на вопль, непременно в чью-то смышленую голову приходило, что Ведьма, раз уж у ней столько земли и денег в сундуках, и золота в мешках, запросто может позволить себе роскошь платить за то, что доставалось даром и местным девицам, и иным заблудшим овечкам, из тех, что сами напрашивались. Хоть никто толком и не дознался, кто же отважился первым, кто набрался храбрости и в ночь-полночь пришел к жилищу колдуньи, стараясь, чтобы не заметили его у этой решетчатой дверцы черного хода, которая внезапно открылась, явив высоченную и худющую женщину с позванивающей связкой ключей в лунно-бледных, как клешни краба, руках, на миг высунувшихся из-под рукавов ее черной, будто парящей во тьме хламиды. Кухня освещена только мерцанием раскаленных углей, подогреваюших чугунок с каким-то варевом, но зато пропитана запахами, на несколько дней въедающимися в волосы мальчишек, из тщеславия или удальства, болезненного интереса или телесного голода решавшихся поладить с этой дрожащей тенью, чтобы потом, как можно скорее сделав свое дело, выскочить на тропинку и через пустырь бегом добежать к шоссе, под надежный и безопасный кров Сарахуаны и отдать за тепловатое пиво деньги, которые перед тем, как отпустить, сунули тебе в карман. А на рожу ее нечего и смотреть, бахвалился потом мальчишка перед теми, кто желал его слушать, да и вообще ничего не надо – терпи, покуда она шарит по тебе руками и губами, а губы тоже вроде тени – то возникнут, то скроются за шершавой вонючей тряпкой у нее на голове, и Ведьма, когда нужно, приподнимала покрывало, но полностью никогда не снимала, и мальчишки даже до известной степени ей за это благодарны, как благодарны и тому, что все это происходило молча – ни стона, ни вздоха, ни слова доброго или другого какого, ничто, в общем, не отвлекало тело от тела: только они да немного слюны в туманном мраке кухни или в коридорах, украшенных фотографиями голых женщин с выцарапанными глазами. Когда же Вилью и окрестные поселки по эту сторону реки облетела весть, за что именно Ведьма платит, к ней началось настоящее паломничество: мальчишки и зрелые мужи чуть не на кулаках оспаривали право пройти первым, иные даже и не имели в виду ничего такого, а просто не хотели отставать от других, приезжали в своих фургонах, выволакивали под вопли радио ящики с пивом, заносили их через дверцу на кухню и запирались изнутри, и оттуда гремела музыка, словно на празднике, пугая соседей и особенно тех немногих порядочных женщин, кто еще оставался в деревне, к тому времени уже наводненной неизвестными девицами определенного сорта и неопределенного возраста, слетевшимися бог знает откуда на шелест кредитных билетов, оставляемых на своем пути трубами нефтепровода – накрашены девицы были сильно, а на передок слабы, нравственность их можно было счесть сомнительной, но род занятий сомнений не вызывал, и за совсем недорого – разве что бутылку пива на эти деньги возьмешь – они позволяли кавалеру в танце руки не только распускать, но и запускать их куда угодно; девицы пухлые и упитанные и, казалось, сочившиеся маслом, поскольку вентиляторы не работали, а на шестом часу празднества уж и не разберешь, что́ утомительней – битый час ли пытаться поднять павшую духом плоть партнера или притворяться, что слушаешь его россказни; девицы-ветеранши, танцевавшие, если никто не приглашал, в одиночку, посреди пятачка утоптанной земли, хмельные от кумбии и каньи[8], завороженные усыпительным ритмом «тумпа-тумпа»; девицы потрепанные и раньше срока вышедшие в тираж, занесенные в эти края бог знает откуда тем самым ветром, что гонял по каналу полиэтиленовые пакеты; женщины, утомленные жизнью, женщины, внезапно осознавшие, что уже не в силах начать все заново ни с кем из знакомых мужчин, и откровенно смеявшиеся, обнаруживая некомплект зубов, при напоминании о прежних иллюзиях; и, наконец, те единственные, кто, вдохновившись слухами и наслушавшись старушечьих сплетен, пока стирали белье у реки или стояли в очереди за бесплатным молоком, набрался смелости и отправился к дому Ведьмы, затерянному среди плантаций, и стучал в дверь до тех пор, пока та не приотворялась, и на пороге не появлялась эта сумасшедшая во вдовьем уборе, и женщины принимались умолять ее, чтоб помогла, наварила для них снадобий, о которых столько толкуют в округе, – того, что накрепко привязывает мужчин и приводит к покорности их всех, и того, что отгоняет мужчин навсегда, и того, что стирает только память о них, и того, что позволяет избыть беду, случившуюся от семени, которое мужчины излили во чрево женское перед тем, как смыться отсюда на своих грузовиках, и еще другого зелья, самого, наверное, крепкого и действенного, способного избавить сердце от ложной прелести самоубийства. Вот им-то и только им одним, короче говоря, Ведьма и оказывала содействие и – как ни странно – не брала за это ни единого песо, и это было похвально с ее стороны, потому что девицы с трассы ели дай бог чтоб раз в день, а у многих не было даже и полотенчика вытереться после очередного клиента, хоть вероятней всего делала она это потому, что девицы с трассы не стыдились, не пряча лица и светя ляжками, являться к ее дому и охрипшими от сигаретного дыма и недосыпа голосами выкликать: Ведьма, Ведьмочка, отвори, коза драная, я опять залетела, влипла выше крыши, до тех пор, пока не появлялась хозяйка в черной своей хламиде и в перекрученном покрывале на голове, которое, однако, не могло при дневном свете, на кухне, где все было вверх дном, и подошвы прилипали к полу, вымазанному запекшейся кровью, не могло скрыть, говорю, запухшие от кровоподтеков веки, корки на разбитых губах, ссадины на рассеченных бровях, и только этим женщинам порой поверяла Ведьма собственные горести, оттого, наверно, что они могли понять и на собственной шкуре знали, какие же мужики скоты, и даже порой пошучивали на эту тему, смеша Ведьму и заставляя ее позабыть побои и назвать вслух имена тех, кто так с ней обходился, кто вламывался в дом, переворачивал мебель и злобно требовал денег, те сокровища, а именно – золотые монеты и перстень с брильянтом величиной в кулак – которые Ведьма, как уверяет молва, прячет где-то здесь, как ни божилась она, что нет у нее никакого клада и сокровищ тоже нет, а живет она на ренту с оставшихся еще у нее кусочков земли вокруг дома, и на кусочках этих Синдикат выращивает тростник, а живет она скудно и трудно, по-вдовьи живет, в запущенном доме, заваленном разным хламом и полусгнившими картонными коробками и мешками с мусором – бумагой, тряпьем, пыльными перхотными выческами, порожними пластиковыми бутылками, всем этим дерьмом, которое пинали и топтали пришельцы в своем стремлении открыть двери в спальню на втором этаже, запертую изнутри давным-давно, еще с тех пор, как Старуха в очередном припадке безумия сдвинула к двери всю мебель, а дверь-то была из цельного дуба, и потребовались совокупный вес, включая и сто тридцать килограммов команданте Ригорито, и усилия семи человек в форме, представлявших в Вильягарбосе органы правопорядка, чтобы она наконец подалась и уступила, и произошло это в тот самый день, когда труп бедной Ведьмы всплыл в ирригационном канале сахарного завода. Жуткое зрелище, толковали люди, потому что, когда мальчишки обнаружили тело, оно уж было все раздутое, и глаза вытекли, и лицо хищники объели так, что казалось, будто несчастная безумица улыбается, жуть, одним словом, да не то, мать его так, слово, а ведь была она в сущности хорошая женщина, добрая, людям помогала, денег за помощь не брала и ничего не просила взамен, разве что чуточку общения, и по этой вот причине все девицы с трассы и кое-кто из работавших в забегаловках Вильи подхватились и стали собирать деньги, чтобы по-людски, с миром упокоить бедные сгнившие останки Ведьмы, однако местные мерзавцы-чиновники, которых, как водится, развелось у нас до известной матери, по бездушию своему отказывались выдавать тело, во-первых, потому якобы, что это вещественное доказательство преступления, а следствие еще не окончено, а во-вторых, без документов, доказывающих родство с покойной, они, мать их так, не имеют права дать положительный ответ, хотя какие тут могут быть документы, если ни одна душа в Вилье не знала даже, как по-настоящему и зовут-то бедную женщину, а сама она не желала открыть свое истинное имя, отговариваясь тем, что и нету у нее имени, что даже родная мать звала ее не иначе как сучкой, тварью, чертовой куклой, дьяволовым отродьем, прибавляя, мол, жалко, не задушила ее в колыбели, не утопила в реке, сволочь такую, и по здравом размышлении скажем так: после всего, что с ней сделали эти гады, имелись у нее основания похоронить себя заживо; бедная Ведьма, бедная умалишенная, и дай бог, чтобы по крайней мере отловили тех шакалов, сколько уж их там было, которые перегрызли ей горло.

3

В тот день Есения ушла на реку очень рано и увидела его уже на обратном пути. Прижимая к груди закопченную жестянку из-под бензина, он шел, пошатываясь, по тропинке, босой и по пояс голый, коленки разбиты – наверно, по дороге споткнулся и упал. И явно был пьян или под наркотой, потому что не только осмелился подойти к ней, но у него еще и хватило нахальства спросить, хороша ль, мол, водичка, а Есения, не удостоив его взглядом, оскорбленная в лучших чувствах тем, что двоюродный брат обратился с ней, будто ничего между ними и не было, словно не они уже три года как перестали разговаривать друг с другом, сказала как отрезала, что вода – чистенькая, а потом повернулась к нему спиной и зашагала домой, размышляя о том, что́ должна была бы сказать этому пакостнику, напомнить ему, сколько бед случилось из-за его распущенности, сколько горя он принес семье, сколько несчастий, ну, вспомнить для начала, что бабушка заболела: сперва от расстройства и ярости ее наполовину парализовало – вот эту сторону, – а через год упала и получила перелом бедра, от которого до сих не оправилась, да, видать по всему, и никогда не оправится, потому что тает на глазах, стала вся прямо прозрачная, хоть и не утеряла покуда вечной своей въедливости и продолжала сверлить Есении мозги насчет этого сопляка, и все допытываться, когда же он явится повидаться, почему не захотел представить ей свою избранницу. Одному богу известно, как она узнала эту сплетню – а ведь когда надо, прикидывается глухой, – а тут вот услышала, как кумушки толкуют, что парень подцепил девчонку не из местных, привел ее жить в лачугу, выстроенную за домом его паскудной мамаши, вот бабка и зудит день и ночь, не давая Есении покоя, пристает с расспросами – да кто же эта счастливица, да как они сошлись, да уж не в положении ли она? Да хозяйственная ли? Да умеет ли стряпать и стирать? Словом, до всего ей было дело, и непременно надо было, чтоб Есения все выложила без утайки, будто и не она годами с ним, с сучонком этим, не разговаривала, после того как накрыла его за непотребным, и он, трус такой, предпочел смыться из дому навсегда, нежели выслушать от Есении всю правду да еще в присутствии бабки, чтобы та уразумела наконец, какого сорта фрукт ее внучек, слизняк трусливый, хуже бабы, жулик и враль, который даже «спасибо» не сказал ни разу за все, что старуха делала для него, за все, что пришлось ей вынести и стерпеть, и если бы не она, подох бы он давно, потому что шлюха, родившая его, не заботилась о нем нисколько, рос он в полном забросе, вечно голодный, запаршивевший, и ничего, кроме побоев, не получал, а эта, с позволения сказать, мамаша нескучно проводила время, обслуживая водителей на трассе. Такая злоба охватывала Есению, когда она вспоминала об этом обо всем, что даже под ложечкой начинало ныть каждый раз, как думала о неблагодарном подонке и о том, какого дурака сваляла бабка, согласившись принять на воспитание мальца дядюшки Маурилио, хоть и знала прекрасно, что на бабе, с которой тот жил, пробы негде ставить, подол задерет перед любым и каждым: лишь бы только заплатил. Ты что же – не видела, что ли, что малец не похож совсем на Маурилио? – сказала ей тетушка Бальби, узнав, что бабка приняла на себя заботы о ребенке. Ты разве не заметила, что он – не нашей породы? – сказала ей Негра, мать Есении, когда пришла однажды домой и увидела, что бабка держит на руках и тетешкает замурзанного мальчишку. Не то мне странно, что Маурилио и его потаскуха тебя обдурили, нет, я дивлюсь, как это ты при том, что все всегда видела в черном свете, вечно ожидала от нас самого худшего и во всех грехах нас подозревала, тут не вспомнила поговорку «Дети моих дочерей – мои внуки, а про детей моих сыновей мамашу ихнюю спроси». Однако убедить ее не удалось, сколько ни твердили ей, что зря она приняла мальца как своего, что Маурилио, ясное дело, ему не отец, а потому лучше всего снести его в приют – она ни в какую, уперлась – не сдвинешь, и переубедить ее – превыше сил человеческих. Как же это донья Тина бросит на произвол судьбы бедного ребенка, единственного своего внука, сына обожаемого Маурилио, который не может сам заботиться о нем, потому что, бедняга, очень уж слаб здоровьем! Да у нее язык не повернется отказать Маурилио, единственному, кто ради нее бросил школу, когда они переехали в Ла-Матосу, чтобы помогать ей содержать их гостиничку, тогда как вы, доченьки мои, обе-две, пошли по кривой дорожке, в проститутки пошли, обслуживать дальнобойщиков и работяг с сахарного завода. Иногда для разнообразия или когда была особенно не в духе, бабка припоминала и прочие их грехи, а поскольку Маурилио всегда был ее баловнем, любила повторять, что он принес себя в жертву ради того, чтобы дело не захирело, хотя это была чистая брехня, которую она самой себе твердила, внушая себе, что Маурилио любит ее, хотя в свое время этот остолоп и лоботряс бросил школу, поскольку любил только скандалы да драки и не вылезал из придорожных кафе, где целыми днями распевал песни под гитару – ее какой-то пьянчуга в свое время за неимением денег оставил в гостинице в залог, да так за ней и не вернулся – хотя играть Маурилио никто не учил: сам выучился, пока дергал за струны и прислушивался к извлекаемым звукам, присев в одиночестве под оливой во дворе, а еще наблюдая за молодыми музыкантами на городском празднике, вот и выучил мало-помалу несколько песен и даже принялся сочинять сам, выпевая под незамысловатую мелодию похабные куплеты, а потом явился к бабке и говорит, мол, донья Тина, он всегда к ней так обращался, ни матерью, ни мамочкой никогда не называл, только донья Тина, никак иначе, ну и вот, значит, сказал ей, так и так, донья Тина, я теперь музыкант, буду работать на трассе, не скучай и не жди, как заработаю сколько-нибудь – с тобой поделюсь, такой вот он был упорный малый, умел своего добиваться во что бы то ни стало, и стал играть по кафе и закусочным, и принимали его хорошо, потому что он был еще, в общем, совсем молоденький, и пьяным нравилось, что такой молокосос в сомбреро услаждает им слух, тем паче что к этому времени вошла в моду музыка с Севера, и это тоже всем приходилось по вкусу, потому что и Маурилио больше всего любил исполнять корридос[9], и даже одеваться стал, как принято на Севере, и во всем подражал тамошним ухваткам, он и на всех фотографиях стоит в джинсах, в остроносых сапогах, в сомбреро, надвинутом на самые брови, в одной руке – бутылка пива, во рту – сигаретка, а вокруг – бабы. Говорили, что молодящиеся дамы к нему так липли, не столько из-за музыки его, сколько из-за бесшабашной-лихой манеры, а он и вправду был настоящий оторва, и по этой причине ни в один ансамбль его не брали, а сам он не больно-то зарабатывал своим искусством: еле сводил концы с концами, так что никаких денег бабке посылать не мог, скорей даже наоборот – по-прежнему был он ей обузой, а она ему помогала, одалживала денег, которые эта скотина никогда не возвращал, да вдобавок без конца должна была лечить его, когда ему разбивали морду в бесчисленных пьяных драках, и даже в течение нескольких лет каждое божье воскресенье навещать его в тюрьме Пуэрто, куда он попал, когда по неизбывному своему злосчастью убил одного сеньора из Матакокуйте – убил из-за какой-то замужней лоханки, за которой вздумал, кобелина, ухлестывать. Лоханка не выдержала трепки, заданной ей ревнивым супругом, и все выболтала, Маурилио же несколько дней пил без просыпу, пока ему не сообщили, что в Вилье какой-то тип справлялся о нем, намереваясь переломать ему все кости за шашни с женой, и тогда Маурилио оторвался наконец от стола и высказался в том смысле, что лучше уж пусть плачут в твоем доме, чем в моем, оставил в надежных руках свою гитару и отправился в Вилью навстречу судьбе, а та оказалась к нему столь благосклонна, что старого рогача он встретил в туалете какого-то заведения, когда тот справлял малую нужду, и, не дав ему объясниться, достал из-за голенища неразлучную наваху и несколько раз ударил в спину, после чего очутился в тюрьме города Пуэрто по обвинению в предумышленном убийстве, обошедшемуся ему в девять лет заключения, и все эти девять лет донья Тина неукоснительно каждое воскресенье приезжала к нему в тюрьму, привозила ему «Рейли»[10], и толику деньжат, и мыла, и кое-какой снеди, таща все это из Вильи в одиночку, потому что не хотела брать с собой ни Есению, ни других внучек, чтобы заключенные не кричали бы им всякую похабщину, а поскольку боялась сесть не на тот трамвай, то от автостанции до тюрьмы шла через весь Пуэрто пешком на свидание со своим сыночком, любимым и единственным, которого Господь ей сперва даровал, а потом вскоре и отнял, в расцвете, можно сказать, лет – и года еще не минуло, как Маурилио вышел из тюрьмы, где завелась в нем какая-то хвороба, стала грызть ему нутро, а бабушка говорила сперва, мол, ничего серьезного, просто он долго просидел взаперти, вот и сделался таким слабеньким и бледным, а тут еще потаскуха, с которой он давно жил, бросила его, к другому ушла. Негра и Бальби были уверены, что у брата СПИД, и не позволяли детям подходить к нему близко, чтоб не заразил их этой гадостью, а вскоре и бабка уже не могла отрицать, что Маурилио умирает, и в отчаянной попытке спасти сына решила поместить его в самый дорогой санаторий Вильи, выстроенный в свое время для нефтяников, а чтобы платить за лечение, волей-неволей пришлось ей продать гостиничку да участок земли у трассы, и дочери, узнав о ее намерении, подняли крик до небес, стали рвать на себе волосы, мол, как же это так – лишить их единственного достояния, а ведь они годами тащили этот воз, и чем же они теперь станут жить, тем паче что Маурилио все равно уж не помочь, все врачи признали случай безнадежным, так что лучше бы уже оформлять бумаги для похорон, и чуть только произнесли они эти слова, бабка просто взбесилась, обозвала их ядовитыми гарпиями, осатаневшими от алчности, напомнила, что гостиница принадлежит ей, ей одной, это ее безраздельная собственность, а если им не нравится замысел продать ее, они могут отправляться прямиком в задницу, где самое место таким завистливым, злобным, себялюбивым гадюкам, и как, мол, язык у них повернулся сказать, что Маурилио не выживет, а он с божьей помощью, господним призрением проживет еще очень долго, увидит, как растет его сын, и других заведет, а дочери, Негра и Бальби, отвечали на это так – тебя саму в задницу с гостиницей твоей злодолбучей и с сыночком твоим полудохлым, а мы уйдем и не вернемся никогда, и ты нас больше не увидишь, ни нас, ни внучек своих. И похватали было свои пожитки и детей, однако бабка догнала их в дверях, вопя благим матом, что, мол, вы обе, видно, спятили окончательно, если думаете, что я вам позволю забрать внучек, уж не за тем ли, чтобы вырастить из них таких же потаскух, как вы сами, а иначе зачем еще? И что Негра и Бальби вольны катиться на все четыре стороны, скатертью, мол, дорога, но внучки останутся с ней, и, сколько ни кричали дочери, как ни брыкались они, бабка не сдалась, и пришлось им отправляться на север одним – на север, где, говорят, много работы на нефтепромыслах, в общем, ушли они и не вернулись в Ла-Матосу, даже когда Маурилио протянул наконец ноги, да и хорошо, что не вернулись, а то обрыдались бы, увидев, как бабка швыряет деньги, которых у нее нет, чтобы устроить сыну достойные похороны, каких уж много лет не видано было в поселке, похороны, где всех присутствующих угощали тамалес с бараниной, где играли «нортеньо» и «марьячи», где тростниковая водка шла ящик за ящиком и наливали каждому, чтобы все накушались ею досыта и скорбели по Маурилио всем сердцем, и мало того – заказала любимому сыночку надгробье, больше похожее на часовню, да притом еще поставила ее на центральной, самой главной аллее городского кладбища, ибо разве может донья Тина схоронить свет очей своих на дешевом участке, так ведь? где каждые десять лет одних выкапывают, других кладут, а ей-то почем знать, проживет ли она еще десять лет, и если нет – что тогда станется с бедным прахом Маурилио? И вот, чтоб не свалили его в братскую могилу по вине этих змей подколодных, которых она считала дочками, решила она выкупить место на вечные времена, и немыслимых денег, дороже, чем дом в Ла-Матосе, стоило право покоиться бок о бок с косточками основателей поселка – Вильягарбоса, Конде и их кузенами Авенданьо, и вот прямо рядом с их импозантными изящными склепами, отделанными мрамором и цветными изразцами-азулежу, появилось крашенное в канареечно-желтый цвет надгробье прощелыги Маурилио Камарго. Бабушка несколько лет расплачивалась за панихиду с поминками и за могилку, зарабатывая тем, что ездила на трехколеске продавать соки на автозаправке у въезда в Вилью. Даже когда заболела, все равно должна была на рассвете крутить педали, отправляясь на рынок, загружая кузов мешками с апельсинами, морковью, свеклой, мандаринами и манго по сезону, покуда Есения дома присматривала за младшими сестричками и малышом, который потом, когда вырос, стал тем самым несчастным бедолагой, кто сделал жизнь ее невыносимой: Есении-то, как самой старшей, приходилось в бабкино отсутствие брать на себя все бремя забот о двоюродных сестрах и брате, а потому и доставалось ей сильней всего, если что-то шло не так, как хотелось бабке, и отвечать приходилось за шалости и шкоды кузена, когда соседки жаловались, что негодный сорванец спер из лавки бутылку лимонада, что забрался к кому-то в дом и начисто подмел там все съестное, какое нашел, или вынес какие-то вещи или прикарманил деньги, и что подкарауливал и бил детей помладше, что взбрело ему однажды в голову поиграть со спичками, так что чуть не спалил он у Гверасов птичник с курами и прочей живностью, и в результате Есения без конца должна была за него краснеть и извиняться, за ущерб – платить, а вдобавок еще сдерживаться, видя, что бабка никогда не наказывает шкодника за проказы, учиненные в ее отсутствие, а выслушав длинный перечень прегрешений своего внука, всегда отвечает что-то вроде «да ладно, он же не со зла, дети вечно озоруют, на то они и дети, оставь уж его в покое, его отец тоже рос таким, а парень весь в него, парень – вылитый Маурилио», говорила бабка и говорила, между прочим, неправду, однако ей нравилось прикидываться дурой и твердить, что сын – ну, копия отца, и похожи они как две капли воды, хотя на самом деле общего меж ними была лишь врожденная порочность и тупость, а еще – что оба ластились к бабке, ластились и подольщались, и, растаяв, она в конце концов уступала и позволяла им делать что заблагорассудится, и мальчуган рос-рос да и вырос в дикого зверя, а известно ведь, что как волка ни корми, вот он и сбегал из дому порой даже в ночь-полночь, потому что бабка считала, что именно так и следует воспитывать будущего мужчину, который должен ничего не бояться, однако опять же это Есении приходилось ловить его, чтобы умывать, зашивать разодранную одежонку, выводить блох и клещей, подцепленных в горах, тащить его каждое утро в школу, давая затрещины и подзатыльники для вразумления, но, ясное дело, так, чтоб бабка не видела, только наедине, в те частые минуты, когда лопалось ее терпение, надоедало орать на него, и она хватала его за волосы, осыпала его хилое тельце пинками и тычками, а бывало, что и об стенку могла шибануть, перебарывая желание по той стенке его размазать, чтобы несносный мальчишка перестал наконец терзать ее и мучить, дразнить и изводить и называть ее прозвищем, полученным в детстве от бабки и ненавистным ей до дрожи, однако приклеившимся к ней намертво, не отдерешь, до того крепко, что вся деревня знала ее как Ящерку, благо была она уродливая, чернявая и тощая – ни дать ни взять ящерица-тетерете, только на двух ногах. Ящерка, ящерка, распевал этот сопляк на потеху людям, а те слушали его и смеялись, и что же было Есении делать, как не разбить ему рожу в кровь, чтоб заткнулся, придурок, или не ущипнуть его за что придется и злобно наслаждаться, чувствуя, как впиваются ногти в плоть мальчишки, и чувствовала облегчение, схожее с тем, какое получала, до крови расчесав комариный укус, да и мальчишка, похоже, тоже, потому что после взбучки он и сам успокаивался, и даже оставлял ее в покое, но стоило лишь бабке заметить у него царапины и синяки – за каждую Есения огребала вдвое: бабка стегала ее мокрой веревкой по заднице или по спине, порой даже и по лицу попадало, если, разиня, не успеешь заслониться ладонями, и стегала до тех пор, пока Есения не начинала скулить и молить, чтоб прекратила, чтоб простила, а иногда доставалось заодно и Пышке, и Крошке[11], и даже Колоде, хоть та всегда вела себя примерно, лучше всех, никогда не осмеливалась перечить бабушке, а сопляк этот стоял и смотрел, как та их хлещет и честит на все корки нахлебницами, дармоедками, от которых никакого проку, тварями и кричит, мол, хоть бы ваши шлюхи-матери забрали вас от меня наконец или вывели бы на панель, чтобы вы в колонии попали, пусть вас там лесбиянки изнасилуют палкой от швабы, мокрощелок, мразей, да, так вопила она, и несла порой полную околесицу, и понятно было, что она путает Есению с Негрой, а Крошку – с Бальби, и бранит их за то, в чем они ни сном ни духом, уверяет, что они по ночам норовят улизнуть из дому, чтобы запрыгнуть в машины к мужчинам – и все это из-за Пышки, будь она неладна, которая, как исполнилось ей пятнадцать, в самом деле начала потихоньку уматывать на танцульки в Матакокуйте в компании самой младшей из дочек Гверасов, а деньги на автобус и на входной билет она, дура жирная, тырила из бабкиного кошелька, до того невтерпеж ей было завести себе парня, и продолжалось это, пока бабка, однажды обнаружив, что Пышки в отличие от всех остальных в кровати нет, подняла нас, хлеща по чему попало, и отправила искать мерзавку по всей деревне и, не дай вам бог, мол, вернуться без нее, и мы волей-неволей пошли по Ла-Матосе из дома в дом, переполошив собак, будя людей, которые назавтра наверняка станут говорить, что Пышка в эту ночь простилась с девичеством, и уже очень скоро Есении пришлось чуть не на себе тащить Колоду и пинками подгонять Крошку, потому что та в силу нежного возраста очень хотела спать и хныкала, и так вот они проваландались до двух пополуночи, Пышку нигде не отыскали, домой идти побоялись и забрели во двор Гверасов, благо тамошние собаки знали их и кусать не стали, и каково же было их удивление, когда в курятнике, куда они направились, обнаружилась проклятая Пышка, которая, узнав, что бабушка в ярости и отправила сестер искать ее по всей деревне, тоже решила спрятаться тут. Есении пришлось выволочь ее оттуда за волосы, и поднявшийся тарарам разбудил в конце концов донью Пили, мать семейства Гверасов, и та предложила сопроводить их к бабушке, якобы за тем, чтобы успокоить ее, а на самом деле – чтобы приготовить и подать с пылу, с жару свеженькую сплетню, старая драная тихоня, а бабушка, увидав перед собой не только плачущую Пышку, но и соседку, всего лишь покачала разочарованно головой и велела девчонкам ложиться спать, а те лечь-то легли, но глаз не сомкнули, в тревоге ожидая, когда ворвется бабка и задаст всем жару – им ли было не знать, что она ничего никому так просто не спускает, хоть и может иногда притвориться, будто все забыто, а потом, застав врасплох, наброситься и сизалевой веревкой охаживать внучек, когда те уже улеглись и вот-вот уснут или оканчивают мытье, и в точности это произошло с Пышкой два дня спустя. Помнишь, толстуха? Ты распевала в ванной, а она тебя схватила, голую и всю мокрую, сперва задала тебе трепку, а потом сказала, мол, с завтрашнего дня про школу забудь, поедешь со мной продавать соки, чтобы знала, как деньги-то достаются, и тебе это было горше и больней, чем все побои, помнишь? Бедная Пышка, всю-то жизнь мечтавшая, как окончит школу и сама выучится на учительницу, но не тут-то было, хоть она и повторяла, что все-таки рано или поздно получит аттестат зрелости, но в тот год, когда бабка забрала ее из школы, она уж ходила Ванессой, и ничего, кроме дочки, не получила. Одному богу известно, как это бабка умудрилась узнать, что ты согрешила, будто у ней не взгляд был, а прямо рентген, проникал в самое твое нутро и видел все, что там происходит и что за мысли роятся в твоей башке. И как умудрялась ткнуть в самое больное место. Ящерка, к примеру, никогда не забывала, как бабка обкорнала ее ножницами для разделки птицы, узнав однажды, что и Есении случается вечером улизнуть из дому, но не за тем, чтоб попасть на танцы или покататься с мужчинами, как беспутной Пышке, у которой вечно зудело в одном месте, нет, она следовала за мальчишкой, следовала неотступно и следила за каждым его шагом, чтобы накрыть его за дурным, о чем весь поселок толковал, и потом явить во всей красе бабушке, пусть наконец узнает, что это за выродок такой вырос, что за подонок, который когда не пьет, то нюхает и, спотыкаясь, бродит пьяным или обдолбанным по Ла-Матосе, как в тот день, когда Есения встретила его на реке, в тот день, когда поднялась спозаранку и пошла выкупаться на заре и увидела, как он спускается к берегу – босой и без рубашки, волосы всклокочены и спутаны, не волосы прямо, а змеиное гнездо, зрачки расширены, глаза – красные от наркоты и блуждают, и бог знает, что видят, идет и сам с собой разговаривает, как те полоумные, что иногда появляются на трассе, а в тот раз он шел куда-то вниз, без цели, с этой жестянкой в руках, а руки все черные от сажи и губы растянуты в идиотской улыбочке, тогда и спросил Есению, как, мол, водичка, а она, даже не взглянув на него и разозлившись от нахальства, что позволил себе этот сопляк, посмев обратиться к ней, отрезала – чистая, после чего двинулась своей дорогой, чувствуя тупую боль где-то внутри, и, пока шла к дому, перебирала в голове все, что хотелось бы ему сказать, все, что накипело у нее на душе за последние три года – и сказала бы, не вынырни он перед нею так внезапно. Тогда они впервые столкнулись лицом к лицу, потому что парень прятался от нее и выходил только под вечер или ночью, как все равно вампир какой, и встречался со своими дружками, такими же паскудниками, как он сам, и они целыми днями пили и кололись и грабили тех, кто неосторожно оказывался в поздний час в городском парке Вильи, а еще устраивали драки на кулаках и бутылками с другими подонками, завсегдатаями пивных, били уличные фонари, мочились на перекрестках, на стены и железные жалюзи, закрывавшие витрины магазинов вокруг парка; парни были все как подбор без дела и без предела, что называется, конченые лоботрясы и паразиты, наркоманы со стажем и с прокуренными мозгами, и хорошо бы их всех засадили за решетку, и там бы излупили, отсношали и вовсе бы в землю вколотили, а мы бы тогда посмотрели, способны ли они на что-нибудь или только лапать девчонок, а порой и мальчишек, которые сдуру забредают в их владения в городском парке. А полиции, мать ее, будто и невдомек, какие безобразия устраивали они вместе с владельцем отеля «Марбелья» и откуда у них деньги на покупку наркоты, которую потребляют если не прямо там, в парке, где потемнее, то в общественных сортирах, или в придорожных забегаловках, или в заброшенном железнодорожном пакгаузе, где всем известно, кто творит свои свинские дела прямо средь бела дня, как псы какие-то. Есения все это знала не понаслышке, все это видела собственными глазами, у ней и пальцев не хватит на руках и на ногах, чтобы подсчитать, сколько раз приходилось ей вытаскивать сопляка из этих мест, потому что он иногда по суткам не появлялся дома, и она больше не могла обманывать бабку, тем паче что сволочные Гверасы исправно переносили ей, что говорят об ее внуке в городе, хоть та ничему верить не желала, твердила, что, мол, брехня, никогда мальчик не станет заниматься таким непотребством и вообще он сейчас в Гутьерес де ла Торре, лимоны собирает, а все эти толки, будто он не вылезает из дома Ведьмы – пустые сплетни, чистая клевета завистников, которым делать больше нечего, как злословить из-за угла, и Есения, слушая бабку, до поры до времени помалкивала, не решалась открыть ей правду о внуке, сказать, что видела собственными глазами все, о чем сообщали Гверасы каждому, кто желал слушать; и о том, что вот тетя Бальби же все знала наперед с самого начала, с того дня, как бабушка привела в дом сопливого замурзанного мальчонку: из него, сказала тогда Бальби, вырастет второй Маурилио, а может, еще и что похлеще, потому что о дядюшке тоже ходили нехорошие слухи – дескать, совсем опустился, истрепался, живет за счет женщин, в последние годы соглашается за дозу, на этом и поймал он свою болезнь, что высосала его изнутри, но про него, по крайности, хотя бы не говорили, будто он водится с педерастами или что сидит у Ведьмы, и без него не обходится ни одна оргия, которые там устраиваются, Есения же это собственными глазами видела однажды вечером, в тот самый, когда бабка обкорнала ее ножницами и прогнала спать во двор, как собаку, примолвив: да ты и есть собака. И Есения не нуждалась в сплетнях Гверасов: она все увидела самолично и кинулась в дом, чтобы разбудить бабку и рассказать, каким непотребством занимается в этот самый момент ее безгрешный внучек, открыть ей глаза – пусть знает, какую сволочь вырастила она под своим кровом, и перестанет сваливать всю вину на нее, на Есению, потому якобы, что она самая старшая и обязана заботиться о двоюродном братике, а не собирать соседские сплетни, которые люди разносят от нечего делать. Но бабка ей не поверила, посмотрела на нее с яростью – Ящерка, да как у тебя язык повернулся, как совести хватило выдумать такую чудовищную ложь, да ты, верно, с ума спятила или дурмана наелась. Как тебе не стыдно шляться по ночам да еще возводить поклеп на братика? Я вот выбью из тебя эту дурь, ты у меня позабудешь, как блудить, тварь такая! И ножницами-секаторами, какими дичь разделывают, стала отхватывать прядь за прядью, а Есения замерла, застыла, как опоссум под светом фар на трассе, боясь, как бы ледяные лезвия не добрались до кожи и мяса, а потом всю ночь провела во дворе, как собака, ведь, по бабкиным словам, она ею и была – мерзкой тварью, чья вонючая шкура недостойна даже блохастого тюфяка. Она тогда долго стряхивала волосы с одежды, утирала катившиеся по щекам слезы, а когда глаза привыкли к темноте, отвязала толстую сизалевую бельевую веревку и стала хлестать ею по стенам дома, пока не посыпалась отсыревшая штукатурка, а потом – по кустам под окнами кухни, пока не сбила с веток всю листву, и хорошо еще, что не попались ей под руку овечки – им бы тоже попало, с нее бы в ту ночь сталось засечь их до смерти или пока не остановят выскочившие на шум сестры, а еще лучше, что проклятый сопляк не вернулся домой, к бабушке, потому что Есения твердо собралась убить его. Всю ночь просидела во тьме у дверей, с тупым мачете в руке, готовясь выскочить навстречу сучонку и застать его врасплох, когда он пойдет по дорожке, пошатываясь и улыбаясь своей гнусной улыбочкой, потому что этой мрази – все шуточки, все повод для веселья, даже удары, приготовленные ему Есенией, даже причитания и слезы бабушки: все это для него гроша ломаного не стоит, потому что он думает только о себе, да, может, и о себе тоже не думает, наркотики наверняка лишили его способности рассуждать здраво и чувствовать, какие страдания он причиняет всем вокруг – в точности как его сволочной папаша: вот увидите, сказала Бальби, яблочко от яблони недалеко падает, а детеныш тигра рождается полосатым, тогда уж скорей не тигра, поправила Негра, а тигрицы, потому что малец весь в мамочку свою, в потаскуху эту, о которой совсем уж худая слава идет, каких только гадостей не рассказывают, говорят даже, что из-за нее погибло уже семеро, семь водителей из одной транспортной компании, и все – от СПИДа, семь человек или даже восемь, считая дядю Маурилио, если верить толкам и слухам, а хуже всего – что проклятая баба до сих пор жива и здорова, и ничего ей не делается, и вроде бы не хворает и не гниет заживо, даже не подурнела и не иссохла, сохранила прежнюю изобильную пышность, которой и сейчас славится на трассе, куда определил ее когда-то белобрысый парень, вроде бы ее любовник, а его в свое время прислали с севера, чтоб оживил в наших краях наркооборот, вот он и колесит по трассе в пикапчике с затемненными стеклами, с того видео, слушай, ну, с того знаменитого видео, которое все передают с телефона на телефон, где показывают, какие жуткие штуки проделывает этот блондинчик с несчастной девчонкой, почти ребенком: она чуть не при последнем издыхании, едва голову держит то ли от передоза, то ли от болезни, и говорят, эти сволочи похищают девочек, отлавливают их по дороге к границе, продают в бордели, где те живут хуже рабынь, а когда потеряют товарный вид и никому уж не захочется с такой поваляться, режут, как овец, тоже как в том видео, потом разделывают на мясо и продают в придорожные пансионы и мотели, а там его кладут в начинку знаменитых здешних тамалес, вроде тех, что бабка подавала в своем заведении, только, разумеется, у нее они были с бараниной, а не с человечиной, с первосортной бараниной, своей или купленной на рынке в Вилье у дона Чуя, с бараньим мясом, а ни с каким не собачьим, как уверяли завистливые сплетники из этого сраного поселка: этим мразотным тварям наподобие Гверасов-соседей, вечно сующим нос в чужие дела, делать больше нечего, как придумывать всякую чушь, это ведь из-за них бабка допекала Есению, без конца допытывалась, как там ее внучек и женщина, с которой он живет, будто у Есении других забот нет, как только следить за жизнью кузена, будто мало ей обихаживать полоумную бабку, стряпать, стирать, убирать да еще и пестовать малолетних бездельниц, а им хоть кол на голове теши – не слушаются, и пока не дашь подзатыльник, никогда не сделают, что им велят. Если бы не эти соседские сплетни, все бы получилось, все бы вышло именно так, как Есения задумала в тот день, в понедельник первого мая, когда вышла с Ванессой в город, сперва услышав, как Мари, хозяйка галантерейной лавки, рассказывала покупательнице, что в это самое утро, всего несколько часов назад, из оросительного канала возле сахарного завода выловили Ведьму с перерезанным горлом, а тело-то уже разлагается и все исклевано грифами, и вид до того ужасный, что команданте Ригорито тут же и вывернуло, и Есения, как услышала, прямо остолбенела и никак не могла не думать о том, что было в пятницу, когда она рано-рано утром пошла купаться и столкнулась с братцем своим двоюродным, а он, босой и голый до пояса, пошатываясь, шел по тропинке. И еще спросил, бессовестный, как, мол, водичка, Есения же ответила – чистенькая, отвернулась и пошла домой, как ни хотелось ей обматерить его и высказать ему в лицо, в глаза его бесстыжие, сколько несчастий случилось по его вине. О том, что встретила его рано утром у реки, она никому не сказала, а уж бабке и девчонкам – и подавно, как промолчала и о том, что спустя несколько часов снова увидела его, и было это в ту же самую пятницу, но уже после полудня, часа в два или три, когда она стояла у корыта во дворе и стирала только что обмоченные бабкой трусы и рубашку, да, стирала и вдруг услышала шум машины, медленно катившей по дороге, и сумела рассмотреть голубой пикап, голубой или серый, точно не сказать, потому что он был весь в грязи, а водитель, которого все называли Мунра, нынешний муж той самой шлюхи, некогда родившей Есении двоюродного братика, был человек совершенно никчемный, вечно пьяный, и братец разъезжал с ним в этом пикапе туда-сюда. Разумеется, она его узнала, потому что стекла были опущены да и потом такая машина была в поселке одна, но разглядеть, сидит ли там кто еще, не приехал ли сучонок к бабке в дом, Есения не смогла. Она даже козырьком приставила ко лбу мокрую руку, всматриваясь, но ничего не высмотрела. Сердце так и трепыхалось в груди от страха и от гнева, с рассвета не дававших ей покоя: страха – что сучонок захочет войти в дом и переволнует бабку, а гнева – от всех тех страданий, которые он причинил старухе, уйдя из дому. Она оставила белье в корыте и пошла к дороге, не сводя глаз с автомобиля, и с ужасом увидала, что он остановился метрах в двухстах, почти напротив дома Ведьмы. От беспощадного солнца глаза у Есении заслезились, однако она ни на миг не сводила их с машины, не сомневаясь, что вот сейчас непременно вылезет оттуда сучонок, но через несколько минут бабка в спальне начала стонать, и Есении пришлось подойти к ней, больше-то в доме никого не было: сестрички скоро уж должны были вернуться из школы, если только, как обычно, по дороге не застрянут, гулёны, где-нибудь. По этой причине Есения вышла во двор не сразу, но, убедившись, что пикап стоит на прежнем месте, успокоилась немного и начала выжимать белье, оставленное в корыте, и время от времени беглым взглядом обводила дорогу. Собралась было развесить его на веревке, но тут увидела, как рывком распахнулась дверь в Ведьмином доме, и оттуда выскочили двое, за руки и за ноги таща с собой третьего, словно он был мертвецки пьян или в обмороке. Один из этих парней и был ее двоюродный братец, Маурилио Камарго Крус или Луис Мигель, а сокращенно – Луисми, и Есения была в этом совершенно уверена, голову на отсечение, что это он, паскудник, да ей ли не узнать, если растила его чуть не с младенчества, ни с кем не спутаешь и за десять километров разглядишь эту спутанную гриву, и еще Есения точно знала, что тащили они Ведьму – видно было и по размеру этого тела, и по черному одеянию, которое та носила, сколько Есения себя помнила. И другого она тоже узнала – это был один из тех бездельников из их шайки, собиравшейся в парке, имени его она не знала и клички тоже, а ростом он был с Луисми, примерно метр семьдесят, и тоже тощий и хилый, только волосы черные и острижены коротко и с таким хохлом по нынешней моде. Все это она изложила полицейским, с неохотой выслушавшим ее в понедельник первого мая, а потом пришлось показания повторить в кабинете следователя прокуратуры: сообщить полное имя кузена и где проживает, все, что люди рассказывали про сучонка этого, и все, что своими глазами видела и в полдень пятницы, и в ту ночь, когда незаметно прокралась за ним до самого Ведьминого дома, и про все его безобразные выходки, в которые бабка не поверила, когда Есения разбудила ее и все ей изложила, чтоб имела представление, какое же дерьмо ее внучек, но старуха так и не поверила, старуха сказала, мол, все это она сама выдумала, потому что у нее мысли грязные, одно непотребство у нее на уме, и, мол, она сама ночью удрала из дому бог знает для какого свинства, а потом за волосы приволокла ее на кухню, а там схватила огромные ножницы, какими птицу разделывают, и Есения подумала, что бабка сейчас вонзит ей острия в горло, и зажмурилась, чтоб не видеть, как закапает кровь на пол, а потом почувствовала, как под лезвиями заскрипели срезаемые пряди волос – волос, которые она так холила, единственную ее красоту, единственное, что ей в себе нравилось, черных, густых, гладких волос, и кузины отчаянно завидовали ей, потому что у нее они были прямые и красивые, как у актрис в сериалах, а у них у всех, как у бабки, жесткие и редкие, черные и курчавые, не волосы, а овечья шерсть, и даже зеленоглазая тетя Бальби, гордившаяся, что в ней есть доля итальянской крови, не могла похвастаться такими волосами, которые у одной только Есении-Ящерки, самой из всех некрасивой, неказистой и смуглой, шелковистым каскадом падали на плечи, лились иссиня-черным бархатным водопадом, и их-то в ту ночь отчекрыжила ножницами бабка, обскубала, как больную в сумасшедшем доме, остригла для примера и вразумления, чтоб неповадно было удирать из дому искать мужчин, и вот по этой-то красоте плакала Есения, стряхивая волосы с платья, а потом схватила бельевую сизалевую веревку и ну хлестать по стенам и по кустам под окном, пока не сделались они такими же голыми, как ее голова. В эти минуты она уж не плакала ни от горя, ни от ярости, хоть и слышала, как причитает в своей каморке бабка по внуку, и каждое рыдание, каждый всхлип и стон ледяным клинком вонзались в сердце Есении. Это поганец во всем виноват, думала она, этот сучонок доконает бабку, а ведь та худо ли, бедно заменила Есении мать, особенно после того, как Негра и Бальби перестали присылать деньги и, кажется, даже думать о своих дочках забыли. Эта сволочь должна умереть, думала она, и готова была пришибить его. Дождаться в темном патио, когда на рассвете, как всегда, он явится и попытается проскользнуть в дом, и этим вот ржавым мачете, найденным под корытом, этим вот тупым, заскорузлым от грязи лезвием искромсать ему рожу и шею, приговаривая – доигрался, мразь, вот теперь, сволочь ты поганая, не будешь больше издеваться над бабкой, а потом вырыть в глубине патио яму и там его похоронить, а захочет бабка заявить на нее, она даст забрать себя в полицию с удовольствием, с чувством исполненного долга, с сознанием того, что избавила старуху от этого мерзавца. Однако сучонок так и не пришел ни в эту ночь, ни в следующую, не пришел ни через неделю, ни через месяц. Никогда больше не появлялся он в отчем доме хотя бы, чтоб собрать свои вещички, не говоря уж о том, чтоб проститься с бабкой, спасибо ей сказать за все, что она с самого начала делала для него, и если бы не Гверасы, вообще бы не узналось, что сучонок поселился у своей мамаши, и бабке, огорошенной новостью, стало дурно от того, что парень предпочел жить у этой потаскухи, не оставившей свое гнусное ремесло, а не у нее, растившей его как собственного сына, и до того была потрясена этим известием, что через две недели ее хватил удар и наполовину парализовало, а потом, через год, она упала в ванной и подняться уже не смогла, и один бог знает, как приняла бы она весть о том, что сучонок совершил убийство и что его собираются засадить, но можно не сомневаться, что наверняка захотела бы навестить его в тюрьме, передать ему еды, денег и курева, как когда-то – дядюшке Маурилио; разумеется, приказала бы Есении помочь одеться и вызвать такси, чтоб доставило ее в Вилью, как будто это пустячное дело – прокатиться на такси до городской тюрьмы и обратно, при том что бедная старуха была уверена, что ей хватит сил дойти до машины, хотя она уже два года не вставала с кровати, чему доказательство – появившиеся на спине и ягодицах пролежни. Нет, бабка ни в коем случае не должна была знать, что сучонок совершил убийство, и уж подавно – что это Есения, как услышала болтовню хозяйки галантерейной лавки и, ошарашенная, простояла несколько минут в растерянности и оцепенении, думая, что же будет, если она сообщит властям все, что видела в пятницу утром и в полдень, все же самолично донесла на него в полицию: в понедельник первого мая отправилась туда и сообщила полное его имя и адрес, чтобы задержали без промедления, а еще думала о том, как сильна ее ненависть к сучонку, как велико желание засадить его в каталажку, а Ванесса смотрела на тетку в испуге, видя, что она сама не своя. В дом ступай, наконец велела ей Есения. Марш домой сию же минуту и скажи матери и теткам, чтоб заперлись и никого не впускали – никого, поняла? И особенно – Гверасов, черт знает как эти сволочные бабы проведывают обо всем, можно подумать, у них антенны какие-то или водятся, твари, с нечистой силой, ведь они же рассказали все бабке, хоть и знали, что ей становится хуже от каждого известия о мальчишке, как им сердце-то не подсказало, когда явились и доложили, так и так, он в тюряге и обвиняется в убийстве Ведьмы. Им и в голову не могло прийти, что донесла на него Есения, так ведь? Так каким манером бабка догадалась, что она, Ящерка, приложила к этому руку? Всего-то и поглядела ей в глаза, когда Есения в слезах склонилась над ней узнать, как она себя чувствует, а было уже довольно поздно, потому что полицейские хмыри повезли ее в прокуратуру, а там долбаная секретарша целый год, кажется, выстукивала на компьютере ее заявление и давала ей подписать его, так что лишь к ночи смогла она вернуться в Ла-Матосу, и еще на подходе, увидев свет в окнах, поняла – стряслось что-то ужасное, и, вбежав в бабкину спальню, увидела, что та скорчилась на кровати, рот открыт, будто в замерзшем крике, а глаза неподвижно уставлены в потолок, и тут Пышка с перевернутым лицом рассказала, как было дело: несколько часов назад у бабки случился еще один удар, а случился он после того, как соседки, навещая ее днем, рассказали, мерзавки, что якобы полиция арестовала ее внучка́ по обвинению в том, что он убил Ведьму, а тело сбросил в канал, и Есению так и подмывало со всей силы треснуть Пышку за беспечность. Какого же хрена она впустила старых паскуд в дом, если Ванессе ясно было сказано – запереться и сидеть тихо, никого не впускать, а особенно – Гверасов? И только тогда, обведя взглядом смущенные лица стоявших у бабкиной кровати, поняла Есения, что здесь нет Ванессы, а потому нет, что эта распутная сучка воспользовалась случаем и побежала на свидание со своим патлатым обкуренным парнем, который вечно крутился у школы, и ничего другого не оставалось Есении, как выйти из бабкиной комнаты, переступить порог дома, дойти до Гверасов и забарабанить в дверь кулаками и ногами, крича – зачем же вы, твари гнусные, явились к бабке со своими мерзкими россказнями, кто вас за язык ваш поганый тянул, сучье племя, раз уж нельзя было излупить Пышку за то, что родила эту безмозглую мокрощелку, неспособную выполнить простейший приказ. Гверасы, само собой, с ума не сошли еще, не осмелились не то что дверь открыть, а и в окно выглянуть, ибо знали, что если поведут себя дерзко, гостья способна и стены разнести, так что даже не решались зажечь свечи у образа Пречистой, пока, устав орать, Есения не вернулась домой, где в окружении кузин и племянников стала ждать возвращения Крошки, поехавшей в Вилью за доктором, и соплячки Ванессы, которую Есения уже поклялась отстегать мокрой веревкой, вот пусть только ступит, мерзавка, на порог, бабка же тяжело дышала, цепляясь за жизнь, а говорить уже не могла и по-прежнему неотрывно смотрела в потолок и отвела глаза лишь на тот жуткий миг, когда Есения прижала ее голову к груди, стала гладить ее жесткие седые волосы и повторять – все хорошо, все хорошо и будет хорошо, вот скоро доктор придет и поможет, надо еще чуточку потерпеть, подождать, держаться ради нее, Ящерки, ради внучек своих, и тут язык у нее присох к небу, потому что бабка вдруг отвела взгляд с потолка и вонзила затуманенные зрачки в глаза Есении, и та поняла – одному богу известно, как, – что бабка смотрит на нее, словно читает ее мысли, а потому знает, что́ она натворила, знает, что это она заложила ее внучка́, донесла на него в полицию Вильи, указала даже, где он живет, чтоб искать не надо было, а просто бы пришли и забрали его. И, все глубже погружаясь в разгоравшиеся гневом глаза, понимала Есения, что бабка ненавидит ее всей душой, и в этот самый миг проклинает ее, и тоненьким голоском хотела попросить прощенья, объяснить, что все это – ради ее же блага, однако было уже слишком поздно: бабка в очередной раз сумела попасть ей в самое больное место, потому что в этот самый миг, дрожа от ненависти в объятиях старшей своей внучки, – умерла.

4

Правда, правда, правда, он правда ничего не видел, памятью матерью, мир ее праху, и всем святым клянется, что ничего не видел; он даже не знал, что эти сволочи там натворили, потому что ему без посторонней помощи не вылезти из машины, тем паче что сучонок велел ему оставаться за рулем, мотор не глушить и с места не трогаться, дело минутное – так, во всяком случае, понял Мунра, а больше он ничего не знает, не помнит, он и не вылез, не выглянул из полуоткрытой двери и даже в зеркало заднего вида не посмотрел, хотя искушение было сильное, но страх возобладал. Потому что небо почернело, заволоклось тучами, и налетевший внезапно ветер погнал их к предгорьям, хлеща заросли тростника и пригибая его к земле, и он подумал, что сейчас и польет, наверно, и очень ясно увидел, как в темных тучах вдруг сверкнула беззвучная зарница, сверкнула, и, ударив в дерево, сожгла его в полнейшей тишине, в безмолвии столь плотном, что на миг ему показалось, будто он оглох, потому что слышал только глуховатый звон в голове, и ребятам пришлось встряхнуть его, чтоб очнулся, и тогда лишь он убедился, что не оглох и слышит, как они кричат – газу, газу, давай же, колченогий, так тебя и так, втопи педаль до полу, чтоб рвануть отсюда как можно скорей, домчать до водомоины, ведущей к реке, обогнуть Плайя де Вакас и ворваться в Вилью со стороны кладбища, пересечь город по главному проспекту, благо там один-единственный светофор, и выскочить на трассу в сторону Ла-Матосы, и все это время думать, как же хорошо будет добраться до дому и лечь в постель с бутылкой водки и пить до отруба, пока не забудешь все, все, и то, что Чабелы нет уже несколько дней, и то, как в свете фар еще гуще и плотней казалась окружавшая их тьма, в которой неслись они на полной скорости, и то, как пересмеивались, перебрасывались непонятными ему шуточками парни в его пикапе, и когда наконец растянулся на своей койке, захотелось принять ту же таблеточку, что глотал Луисми, потому что, чуть лишь закроешь глаза и начнешь приманивать к себе сон, начинается дрожь во всем теле, желудок сводит, и кажется, что кровать исчезла, а он висит над бездной и вот-вот рухнет в нее, и тогда он открывал глаза, ворочался с боку на бок, силясь уснуть, но снова кружилась голова, и тогда он пытался дозвониться Чабеле, но тщетно, и так – всю ночь, и даже подумал, не выйти ли в патио, не пересечь ли его, не попросить ли у Луисми его таблеточку, может, тогда удастся проспать до полудня, однако знал, что без костыля да в темноте ему через патио не пройти, до комнаты сучонка не добраться, так что он смирился и продолжал вертеться на кровати и наконец погрузился в неглубокий и неспокойный сон, пока в отдалении не загорланили петухи и за окном не появилось солнце. Вставать не хотелось, но терпеть больше жару, стоявшую в комнате, собственную вонь и пустоту в постели, которую делил с Чабелой, стало невыносимо, и потому он поднялся уж как мог на ноги и, хватаясь за мебель, держась за стены, вышел в патио справить нужду и умыться, и черт его знает, сколько времени было, однако сучонок пока не подавал признаков жизни, да и потом бы не подал, Мунра сумел со двора разглядеть, что он валяется на своем матрасе, занимавшем чуть не всю комнату – мой домик, как говорил сучонок, – что пасть у него разинута, а веки отекли так, словно ему подбили оба глаза. Судя по количеству таблеток, которыми он закинулся накануне, до завтра ему нипочем не встать – ну, так оно и вышло: вечером в воскресенье Мунра увидел, как сучонок, шатаясь, пересек патио и выбрался на дорогу, ведущую на трассу, где наверняка постарается раздобыть денег и купить еще своих поганых колес. Мунра никогда не мог понять, какое удовольствие тот находит в этой гадости: что за радость такая – на целый божий день превращаешься в идиота с прилипшим к нёбу языком, мозги отключаются и вообще становишься чем-то вроде сломанного телевизора? Вот когда выпьешь, думал Мунра, хорошее делается еще лучше, а всякие пакости переживаются легче, и марихуана действует примерно так же, а от этих пастилок-облаток, которые Луисми бросает в рот одну за другой, как леденцы, просто в сон тянет – и ничего больше, да не тянет даже, а просто-таки тащит в койку, хочется упасть и отрубиться и даже не за тем, чтобы видеть диковинные сумасшедшие сны, как бывает, говорят, после опиума, нет – просто проваливаешься в тяжелый сон, а проснешься – пить хочется нестерпимо, голова словно чугунная, а веки так отекают, что и глаза не открыть, и не можешь вспомнить, как добрел до кровати и почему ты весь в грязи, а иногда – и в собственном дерьме, и с разбитой рожей. Луисми всегда приговаривал, что от таблеточек этих он становится смирный, спокойный, тревога уходит, пальцы перестают дрожать, и прекращается мучительный нервный тик, от которого голова дергается вбок, словно от оплеухи, а, по его словам, стоит только бросить – опять начинаются и трясучка эта, и дерготня, и прочее гадство – стены кружатся и будто сейчас рухнут на тебя, или сигареты вдруг теряют всякий вкус и запах, или грудь закладывает, нечем дышать, короче говоря, всегда находил он кучу всяких отговорок и предлогов, чтобы продолжать это дело. Даже когда он привел к себе эту дуру Норму и стал с ней жить в своем домике, не получилось у него полностью покончить с таблетками, хотя поначалу вроде и уверял, что больше никогда, что в рот не возьмет, его слово – олово, однако же хватило его недели на три, не больше, после того как паскудная девчонка стукнула на него в полицию, хотя он ни сном ни духом, ну, ни в чем не был виноват, и единственное его прегрешение в том было, что попытался помочь этой долбаной тихоне, а дело-то обернулось большими неприятностями. Мунре она никогда не нравилась, всегда казалась притворой, которая так умело и ловко строит из себя пай-девочку и говорит таким умильным голоском, что обморочила всех – всех, и даже Чабелу, хотя, казалось бы, уж она-то, знающая все на свете прихваты и подходцы, она, настоящая дубленая шкура с Эскалибура, не даст обвести себя вокруг пальца, не позволит обдурить себя никому, а втируше Норме – и подавно, а вот поди ж ты – двух дней не прошло, как та вселилась, а Чабела уже распустила сопли и стала говорить, что всегда хотела себе такую дочку, и уж такая она умница-разумница, и уж до того она хорошая, до того домовитая, до того ласковая и внимательная, до того это, до того то, что просто на нее, на сучку, не налюбуешься, и Мунра только слушал и дивился елейным речам своей сожительницы. Бесстыжая девчонка протырилась к ним в дом, стряпала что-то или мыла посуду или просто вертелась перед Чабелой с этой своей вечной притворной улыбочкой на губах, с фальшиво-невинным выражением на румяной индейской рожице, вертелась и всегда во всем ей поддакивала. А той уж так льстило это почтительное обхождение, что она даже позабыла, что кормит теперь не одного захребетника, а двоих, и Мунре эта семейная идиллия сразу показалась подозрительной, и он все никак не мог уразуметь, за каким же хреном затеяла девчонка все это, из какой дыры она выбралась и, главное, зачем ей понадобился Луисми, вот уж точно – свинья грязь найдет, как говаривала его бабушка, ибо какая женщина в здравом рассудке захочет жить в такой клетушке в глубине патио да еще с этим малым, у которого не лицо, а морда подыхающего с голодухи пса? Мунра сильно подозревал, что тут дело нечисто, но все же решил помалкивать, потому что в конечном счете какое ему дело до всего этого – да пусть сучонок этот, будь он неладен, делает, что ему заблагорассудится, хоть у него и с рассудком плоховато, и в благе он не разбирается: Мунра однажды уже попытался предостеречь его, когда тот попросил свезти его в Вилью, в аптеку, за каким-то лекарством для Нормы, которая очень уж мучилась от болей во время месячных, а Мунра тогда подумал, что девчонка их обоих, что называется, разводит: представление устраивает, чтоб потратились на лекарство да на бензин, и он даже побурчал по этому поводу и посоветовал не покупаться так уж по-дурацки. Будто она не знает, что это – в порядке вещей, что у женщин такое – каждый месяц, однако они обходятся безо всяких лекарств, одними только прокладками своими, а их Луисми может купить здесь же, в Ла-Матосе, и не таскаться в Вилью? Она что – маленькая? Однако тот уперся и стал твердить, что тут все иначе, она, мол, сильно страдает, и у нее температура, но Мунре все же удалось его убедить, что и это нормально, и тот удалился в свою клетушку, и Мунра видел, как они лежат вдвоем на грязном матрасе, и Луисми обнимает ее, будто она при смерти, и даже подумал, вот же артистка, но дальше, как ни странно, кто бы мог подумать, дело оказалось серьезное, и он перепугался, когда на рассвете Луисми чуть не высадил ему дверь, колотя в нее ногами, потому что на руках держал свою Норму – а та совсем зеленая, губы белые, глаза закачены под лоб, как у одержимой, по ногам кровь так и хлещет и капает на землю, а сучонок сам не свой от страха и твердит, мол, целая лужа натекла на матрас, она, мол, изойдет кровью, так что пусть Мунра сделает такую божескую милость и свезет их сейчас же в Вилью, в больницу, и пришлось согласиться, но только пусть первым делом подстелет что-нибудь – рогожку какую или одеяло, чтоб сиденья не выпачкать, и Луисми так и сделал, но сделал плохо, и вся обивка, считай, пропала, а Мунре уж никогда не довелось ни взыскать с него, ни отчистить чехлы из-за свистопляски, что началась тем же вечером, после того, как они свезли Норму в больницу и, как дураки, остались ждать, когда выйдет кто-нибудь и скажет, как ее состояние, и просидели они с Луисми до полудня, и парень в отчаянии зашел внутрь узнать, что же происходит, потому что никто ничего им не говорит, но уже через пятнадцать минут появился с видом побитой собаки и, матерясь, сказал только, что социальная работница заявила на них в полицию, но ничего толком не объяснил Мунре ни на обратном пути в Ла-Матосу, ни когда присели за столик у Сарахуаны, куда Мунра завел его выпить пива, которое неприветливая хозяйская внучка почти сразу же им и подала. Не возвращайся больше никогда, неслось из радио, я лучше пустоту сожму в объятьях, а эти ранчерас уже плешь переели Мунре, тебя я слишком долго звал вчера, отчего бы не поставить сальсу[12], сегодня на губах молчания печать, однако сучонок, кто бы мог подумать, расчувствовался, глаза его налились влагой и покраснели, и Мунра подумал даже – сейчас сообщит, что Норма померла или что ей требуется операция, сложная и очень дорогая, но Луисми ничего ему насчет этого не сказал ни после третьей бутылки пива, ни даже после того, как Мунра согласился свозить его в Вилью и вместе пошататься по кабакам, поискать Вилли и купить у него упаковку этих долбаных таблеток, которые он не принимал уже три недели, и черт его знает, сколько он проглотил разом, обретя искомое, потому что скоро уже валялся на полу, так что пришлось просить каких-то парней, чтоб помогли втащить его в пикап, где он и переночевал, потому что, когда наконец вернулись в Ла-Матосу, Мунра не смог его разбудить и уж тем более – в одиночку выволочь из машины. Он проснулся наутро неизвестно в котором часу, потому что телефон разрядился, а Чабела еще не вернулась с промысла, и это слегка встревожило Мунру, потому что в последнее время подобное происходило все чаще – она исчезала дня на два, на три якобы с клиентами, а предупреждать и не думала. Он попытался было оживить телефон, немедля позвонить ей и поплакаться, но волна тошноты накрыла его и согнула вдвое, когда наклонился подобрать зарядное устройство, валявшееся у кровати, так что он решил поваляться еще немного, вдыхая въевшийся в простыни запах женщины и воображая, что она тихонько вошла на рассвете, овеяла его ароматом, а теперь опять уходит на улицу клиентов искать, или что она вернулась, когда он дремал, и сейчас смотрит на него, став на пороге безмолвной тенью в гневном молчании, которого Мунра боялся больше крика, почему и начал с ходу оправдываться и объяснять, что стряслось ночью: пойми, любовь моя, сучонок упросил отвезти Норму, мать ее, в больницу, сильно кровила, чуть не померла, а в больнице нас чуть-чуть было не загребли в полицию, ну, не суки ли, скажи, но тут вдруг понял, что разговаривает сам с собой и что в комнате никого больше нет, а тень, принятая им за Чабелу, растаяла, и тут он наконец подсоединил зарядку и, когда телефон наконец ожил, обнаружил, что Чабела не прислала ему ни строчечки, зараза, никак не объяснила, куда запропастилась, и даже не обругала его, тварь такая. Он набрал ее номер; пять раз подряд нажимал кнопку повтора и пять раз телефон посылал его подальше, предлагая оставить сообщение после длинного сигнала. Мунра подобрал с полу штаны и рубашку, отыскал свой костыль, неведомо как оказавшийся под кроватью, и пошел удостовериться, живой ли там сучонок и не заблевал ли ему весь салон, убедился – живой, скорчился на правом переднем сиденье, рот разинут, глаза полузакрыты, кудлатая башка прижата к стеклу. Спятил, что ли, сказал Мунра, постучав в дверцу, прежде чем открыть ее. А в машине было сущее пекло. И как этот придурок выдерживал такую жару, ведь насквозь вымок от пота, ручьями лившего с него? Эй, придурок, поехали поправимся, сказал Мунра, заводя мотор, а Луисми кивнул, не глядя на него. Мунра и не спросил даже, есть ли у него деньги – и так знал, что нет, но ему в самом деле срочно требовалось похлебать горячего под пиво, потому что начинающаяся мигрень уже стучала, пульсировала в голове, а кроме того, хотелось, чтоб сучонок толком рассказал, что же там все-таки стряслось с Нормой, но очень скоро пришлось пожалеть, что взял Луисми с собой, потому что тот пил как не в себя, будто они сидели у Сарахуаны, где литр пива обходится всего в тридцатку, а здесь, в закусочной Лупе ла Кареры, за каждую бутылочку дерут по четвертному, но дело того стоит, всем ведь известно, что Лупе варит лучший в мире бараний суп, пусть бы и из собачины, тем более Мунра держится того мнения, что совершенно безразлично, волоконца какого мяса – бараньего, собачьего или человечьего – терпеливо перетирает он остатними зубами, а фокус-то весь в соусе, который благодаря божественным ручкам Лупе обладает не только дивным вкусом, но и целебными свойствами, так что Мунра очень скоро вновь почувствовал себя человеком и даже обрел надежду, что Чабела скоро непременно воротится домой: ну, загуляла малость с клиентами, нечего паниковать по этому поводу, а тем паче думать, будто она все же наконец решилась бросить его, так ведь? И его даже потянуло пошляться по Вилье, завернуть в «Золотую Раковину», повидаться с тамошними оркестрантами, времечко провести. А сучонок, наоборот, совсем посмурнел, сидел, повесив голову и руки уронив, и к похлебке даже не притронулся, ложка так и осталась лежать на деревянном столе, среди перышек лука и листочков кинзы, и Мунтра почувствовал, как где-то в глубине нутра закипает злоба на него: сидит как в воду опущенный, какая там музыка в парке, какие пивняки, лишь бы не трогали, лишь бы не надо было рот раскрывать и кого-то слушать, лишь бы затвориться в самом себе наглухо и отключиться от всего окружающего мира, и даже иногда хочется треснуть его с размаху, чтобы вывести из столбняка, да только не поможет это, сучонок уже достаточно взрослый, чтобы понимать, что делает и в какие передряги влипает – вот как в эту, с Нормой. Эй, сказал ему Мунра, так что там с твоей телкой? Луисми еще сильней ссутулился, уперся локтями в столешницу, запустил пальцы в свою волосню, а Мунра не отставал: ну, давай-давай, выкладывай, что там было? – и тот тогда, ну, точь-в-точь как мамаша его, чтоб ей, с этаким театральным тяжелым вздохом залпом выдул бутылку пива и сейчас же показал Лупе ла Каррере: неси, мол, третью, вот же разошелся, сукин сын, а, между прочим, каждая бутылочка тут по двадцать пять – дождался, когда откупорят, и стал рассказывать Мунре, что произошло: вошел он в приемный покой и начал справляться насчет Нормы, сестры его сперва в упор не видели, но в конце концов послали к какому-то заваленному бумагами столу, а сидевшая за ним крашеная блондинка сказала, что она, мол, социальный работник и попросила документы Нормы – свидетельство о рождении, свидетельство о браке, в доказательство их законных отношений, а у него, само собой, ничего такого не было, а блондинка тогда сказала, что полиция уже выехала сюда и сейчас его задержит за растление малолетних, потому что в клинике черт знает как проведали, что Норма – несовершеннолетняя, что ей всего тринадцать лет и… При этих словах пиво пошло Мунре не в то горло, он поперхнулся и закашлялся, потому что понятия не имел, что Норма – еще такая малявка, ребенок почти, по ней никак не скажешь: она, что называется, в теле, рослая и фигуристая. Твою же мать, придурок, выговорил он, прокашлявшись, что ж ты за долболоб-то такой, как же тебя угораздило связаться с малолеткой, тебя же просто чудом не повязали прямо там и не сунули с ходу в каталажку, ты что же – не знал, что не сможешь жениться на ней, а тот ему – а вот могу, потому что Норма – никакая не девчонка, а женщина и притом достаточно зрелая, чтобы самой решать, с кем ей крутить любовь, и вот его бабушка, к примеру, в тринадцать лет была уже замужем за тем, от кого родила тетю Негру, а Мунра, теребя усы, ответил ему так: придурок, не катит твоя отмазка, так было сто лет назад, теперь законы поменялись, тупица, теперь даже с позволения родителей нельзя жениться на таких соплячках, так что забудь о ней, пока еще сильней не вляпался, и пари держу, она сама все растрепала социальщице из чистой бабьей вредности. Однако придурок даже не слушал его, а только мотал башкой, отказываясь даже сначала подумать ею, и твердил: нет, не могу ее бросить, должен найтись какой-то способ спасти ее, выцарапать из больницы, у нее, мол, никого на свете нет, кроме него, нельзя ее оставлять, тем более сейчас, когда она ждет ребенка, но черт его знает, как вытащить ее оттуда, чтоб они опять были вместе, и покуда он лопотал всю эту чушь, Мунра молча смотрел на него и, вспоминая залитые кровью ляжки Нормы и здоровенное пятно, оставшееся на обивке сиденья, сильно сомневался, что она по-прежнему беременна, если вообще была, и пузо у нее так раздулось не от каких-нибудь там глистов, бабы они все такие, и любая с удовольствием разыграет такой спектакль, чтоб покрепче привязать к себе сожителя и поиметь с него что-нибудь, но вслух он сомнения свои высказывать поостерегся, потому что какое ему в сущности дело до всего этого бардака, до Нормы, до Луисми и до их предполагаемого ребеночка, тем паче что сучонку этому хоть кол на голове теши – мало Мунра с ним возился, вразумлял, наставлял, объяснял, что надо делать, а чего нет, а тот его бескорыстные советы пропускал мимо ушей, всегда норовил поступить по-своему и на своем настоять, вместо чтоб прислушаться к мудрым словам отчима. И Чабела – тоже такая. Один к одному. Дураки оба беспросветные. И упрямы, мать их, хуже мулов, и еще очень много о себе понимают: слова им не скажи, всегда найдут, к чему прицепиться, чтоб устроить скандал, так что каждый раз приходилось идти на попятный, уступать да еще прощения просить, если чем обидел. Вот взять хоть тот случай, год назад, когда Мунре пофартило поработать на муниципальных выборах в Вильягарбосе, продвигать кандидата от Партии, то есть от властей, а тот платил ему за каждого, кто примет участие в избирательной кампании, и тогда-то он свел знакомство с политиками, с важными людьми, и они его узнавали на улице, здоровались за руку и звали не Мунрой каким, а уважительно – доном Исайасом, и он одно время даже прославился, когда кандидат в алькальды Вильягарбосы, лиценциат Адольфо Перес Прието, захотел сфотографироваться с ним, с Мунрой, который напялил майку с логотипом партии и бейсболку с именем Переса Прието, и тут прикатили невесть откуда кресло на колесиках, усадили в него, чтобы на фото вышло, как кандидат везет беднягу-инвалида, и оба улыбались до ушей, а Мунра впервые увидел свое лицо таких размеров – на трассе, при въезде в Вилью, если ехать из Матакокуйте, повесили огромный яркий билборд и подписали что-то вроде «Перес Прието держит слово», и ведь в самом деле сдержал, потому что после съемки кресло это подарили Мунре, хоть он и не любил инвалидные коляски, потому что не считал себя немощной развалиной, да и на самом деле очень даже мог ходить сам и даже без костылей, и вот скажи, на хрена же ему коляска, если у него обе ноги целые, вот одна, а вот другая, ну, правда, левая чуточку покороче правой и как бы загнута внутрь, однако же своя, живая и растет откуда надо, смотри. Ну и зачем тогда ему инвалидное кресло? Вот он и продал его, потому что прекрасно обходился своим костылем и пикапом, который вез его куда угодно, жаль только, что лафа эта предвыборная длилась всего полгода, деньги платили хорошие, а всех дел-то было – бывать на всех митингах и хлопать всему, что ни скажет Перес Прието, и потом пасть разевать и вопить погромче не важно что: Перес Прието, ура-ра-ра! – и за это платили ему по две сотни в день и еще по две сотни за каждого, кого приведет с собой и зарегистрирует, да плюс к тому – жратвы навалом, да еще кое-какие инструменты давали и кое-чего для строительства, и, наверно, потому, что Мунра в жизни своей ни за кого не голосовал, он принялся и Чабелу убеждать, чтоб тоже пошла в активистки и у себя в Эскалибуре агитировала девиц, состоявших у нее под началом, и даже клиентов: кандидату – сторонники, нам – деньжат, разве плохо? Однако Чабела все истолковала в дурную сторону, решила, что он не совет добрый ей дает, а говорит – Чабела, рот закрой и делай, что велят, и возмутилась до такой степени, что подняла дикий ор посреди улицы, обозвала его конченым идиотом, безмозглым кретином, который смел подумать, будто она, ОНА пойдет клянчить милостыню у этой телятской Партии, уподобясь тебе, Мунра, человеку без матери, без чести, без стыда, шелудивому псу, который ничего, кроме жалости, не вызывает, да как тебе в лоб влетело, что у меня есть время отлизывать этому пердуну Пересу Прието – и все это средь бела дня, посреди улицы, как уж было сказано, в двух шагах от входа в «Золотую Раковину», при всем честном народе, до усрачки хохотавшем над обоими, над бранью и оскорблениями Чабелы, а Мунра – делать нечего – снес обиду, ибо знал, что бессмысленно и даже гибельно продолжать спор: скандалить с женой – все равно что проглотить гранату с выдернутой чекой. И он промолчал, но пообещал себе, что впредь никогда никуда ее не пригласит и ничего ей не купит, нитки вонючей не подарит с тех денег, которые честно заработал на выборах, вперед тебе, потаскухе, наука будет, чтоб знала, на кого хвост подымать. Но вот только он никак не ожидал, что сучонок Луисми тоже вдруг упрется и выступит, как его мамаша, потому что он, подонок такой, разнообразия ради и чтобы навыка не лишиться, потерял и фарт, и деньги, и даже не знал, что ему делать со своей жизнью, а мамаша долбила ему темя день и ночь – он, дескать, вечно без гроша, он никогда не дает денег на хозяйство и за аренду не платит, и долго ли еще, интересовалась она, сучонок намерен сидеть у нее на шее, ему ведь, между прочим, уже восемнадцать лет, пора бы уж начать зарабатывать и мать содержать, мать, родившую его в муках и растившую с такими жертвами, дать ей возможность бросить ремесло вместо того, чтобы сутками напролет развлекаться с Ведьмой, или в придорожных забегаловках, или в городском парке вместе с таким же сбродом да тратить на всякую дрянь те скудные деньги, которые ему иногда по случайности перепадали. Вот потому Мунра и позвал пасынка поучаствовать в кампании: давай, сказал он ему, тебе подойдет, тем более что это ж только пока выборы, и никто же тебя не заставляет голосовать за Переса Прието, если не хочешь, надо просто походить на все эти митинги и прочие сборища, чтоб тебя видели в гуще толпы, покрутиться, послушать, о чем толкуют, но сучонок ответил – нет, не хочет он пачкаться в таком дерьме, как политика, и корячиться за гроши не собирается, лучше уж подождать, когда подоспеет работа, которую обещали ему в Компании – вожделенная работа, которую сучонок вымечтал себе неведомо почему, работа на нефтеперегонных заводах в Палогачо, должность техника, по его словам, со всеми ништяками и плюшками, предоставляемыми синдикатом нефтяников, и тщетно Мунра пытался его урезонить, доходчиво объясняя, что мечта его несбыточна, потому что уже много лет как Компания берет только прямых родственников кого-нибудь из профсоюзных боссов или по их рекомендации, не говоря уж о том, что он ничего не смыслит ни в скважинах, ни в нефтехимии, он и школу-то не окончил, да вдобавок парень хлипкий и весит вдвое меньше бочки, которую предположительно ему предстоит ворочать, а потому напрасно он губу раскатал и поверил россказням своего приятеля-инженера, пообещавшего устроить его в Компанию. Заглотнул ты, братец, наживку, купился на сладкие посулы, и доверчивость твоя боком тебе выйдет, а обойдется – дорого, потому что пока ты ждал обещанного, прос… ну, помягче скажем, упустил кучу прекрасных возможностей – помнишь, как Чабела плакалась одному клиенту, у которого, по ее словам, целый парк трейлеров, что, дескать, сынок у ней дармоед и захребетник, ни к какому берегу прибиться не может, работу никак не найдет, а клиент ей сказал тогда, что остался без шофера как раз, когда собрался гнать грузовики на границу, так вот, пусть, мол, паренек наведается к нему завтра в первом часу, посмотрим, понравится ли ему такая перспектива и есть ли у него к этому делу способности, и лицензию выправим, так что пусть идет к нему водителем, и Чабела утром пришла сама не своя от радости, прямо сияла от счастья: решила, бедняжка, что теперь-то свалит это бремя, избавится от этой обузы, но он отказался наотрез, нет, говорит, ни за что на свете, это дело его, знаете ли, не прельщает, неохота ему баранку крутить, он лучше еще подождет, покуда его приятель-инженер поможет поступить в Компанию, и, боже, что тут только началось, какой тарарам устроила Чабела, как она его колотила и лупила, даже рубашку порвала, вопя, что он – вылитый папаша, такая же сволочь, которую убить мало, и скандал нарастал, так что Мунре в какой-то момент показалось даже, что парень сейчас даст мамаше сдачи – такой у него сделался безумный взгляд, так он сжал и вскинул кулаки, но, слава богу, обошлось без драки и не пришлось разнимать их, только еще этого не хватало: он давно уж усвоил, что лучше не соваться между ними – пусть орут, пусть матерят друг друга и грызутся, как две остервенелые собаки, которые не слушают никого и не уймутся, пока не раздерут противника в клочья. И на хрена же ему лезть, рискуя схлопотать по зубам, нет уж, спасибо, тем более что они все равно сделают по-своему, и зачем терять время на уговоры и рассказы о том, сколько зашибают водители большегрузов, сколько новых мест и новых девок увидит он на трассах, потому что шоферы постоянно колесят по всей стране, а не сидят на одном месте в каком-нибудь вшивом городишке, мучаясь от нестерпимой жары; впору будет флаги вывешивать, салют с фейерверком устраивать, если сучонок в конце концов выбросит эту дурь из головы да перестанет ждать, когда на него с неба свалится эта вожделенная должность в Компании, и Мунра все никак не мог понять, каким же надо быть остолопом, чтобы надеяться на это и слепо верить посулам неизвестного человека, ибо кто он такой и откуда взялся этот новоявленный друг-инженер? И с какого перепуга этот, по всему видать, влиятельный и дошлый человек взялся помогать никчемному парнишке, даже и не родственнику никакому? Несколько раз Мунра уже готов был спросить, чего же он попросит за свою услугу и чем никудышный Луисми сможет отплатить за такое великодушие – но, предугадывая ответ, помалкивал. Да плевать ему на это. Не касается его это ни с какого боку. Хочет сучонок тешить себя самообманом – его дело, хочет верить в Санта-Клауса и в дары волхвов – его право, не хочет верить в то, что этот самый инженер, который, между прочим, уже несколько месяцев как перестал отвечать на звонки, скорей всего затеял какую-то аферу – пускай не верит, потому что в конце концов каждый живет, как хочет и как может, верно ведь? И какое у него, у Мунры, право лезть в чужую жизнь? Да никакого, правильно? Пусть делает что хочет, здоровый лоб, пора бы уж понимать, что жизнь непохожа ни на сериал, ни на волшебные сказки, и рано или поздно все же допетрит, что вся история с Компанией – чистейшая выдумка, если не разводка, равно как когда-нибудь должен будет признать, что и с Нормой ничего путного и хорошего у него не выйдет, малолеткой пусть теперь занимаются больница и власти, а ему, Луисми, пора бы уж перестать слюни пускать, взяться за ум и найти себе толковую подружку – женщину, а не такую вот сопливую задрыгу, пусть даже, может быть, поначалу она и была хороша, но как только приперло, чуть только ухватило кота поперек живота, так и сдала его, бросила, можно сказать, в ров львиный. Слушай меня, придурок, слушай, что я говорю – сыщи себе путную бабу, такую, чтоб ходила за тобой, чтоб умела работать, вот вроде мамаши твоей, Чабелы. А Луисми, у которого уж глаза были на мокром месте, – чуть не в крик прямо там за столом с мисками: никогда не бросит он Норму, не в силах он ее оставить, лучше смерть, чем разлука, и даже Лупе де Карера подняла глаза от стойки и взглянула на него: какого, мол, ты шумишь. Ну, тихо, тихо, успокойся, забормотал в растерянности Мунра. Было от чего растеряться: он знал сучонка не первый год, и всегда ему было на все наплевать, ничему на свете не придавал значения, все было не важно, кроме его таблеток и гульбы. Тихо, тихо, повторял он и, осененный внезапным вдохновением, с ехидством ткнул в него пальцем: сдается мне, сказал, и Луисми тут же вскинулся, чего?! завопил: что тебе, придурку, сдается?! Сдается мне, что паскуда Норма сделала тебе присуху. В штанах у тебя присохло, огрызнулся Луисми. Ты дурака не валяй, отлично понимаешь, о чем я толкую. И знаешь, на что пойдут бабы, чтобы привязать нас к себе, приворожить: подмешают в суп или в воду капельку своей крови – да не из пальца, а из другого места – или помажут ею пятку, когда спим, – и кончено дело: человек прикипел к ней намертво, вроде как ты – к Норме, понял? А есть такие подлюги, которые в горах собирают толоаче[13] – цветы такие раструбом, растущие у самой земли в сезон дождей, высушивают и делают из нее такой чай, что ты хлебнешь – и потеряешь разум и волю, и будешь валяться у нее в ногах, как раб, и никогда даже не узнаешь, как это с тобой случилось. Так что не делай вид, будто не понимаешь, о чем я толкую, наверняка мать тебе рассказывала, как в Эскалибуре женщины околдовывают простачков-клиентов, чтоб обчистить до нитки или прельстить так, чтоб влюбились до потери сознания и взяли в жены, как порядочных. Однако сучонок, хоть под конец и стал слушать даже как бы и внимательно, все равно мотал башкой и говорил – нет, Норма не такая, Норма на такое не способна, а Мунра даже посмеялся над такой наивностью: все они, дружок, одинаковые, все способны на что угодно, еще и не на такое, поверь, лишь бы привязать к себе накрепко, и в итоге сучонок совсем засмурнел, угрюмо замолчал, как ни старался его расшевелить Мунра, который даже повез его потом к Сарахуане и поставил пива – как всегда, теплого, как по традиции ведется в этом заведении, где холодильник, наверно, был куплен в год того карнавала, на котором хозяйку впервые провозгласили королевой, а змеи еще летать умели? Скажи ты мне, лапочка, в бессчетный раз обратился Мунра к хозяйской внучке, почему вы не можете льда наколоть и сунуть в него пиво заранее, чтоб остудить к моему приходу, а? Но девчонка знала, с кем дело имеет, и в ответ прищелкнула языком, уперла руки в боки и сказала: почему? потому что рылом не вышел, а не нравится – вон дверь, авось протиснешься, а Мунра послал ее по матушке и подкрепил посыл движением руки, но никто из собеседников не обиделся, потому что оба знали – Мунра непременно вновь появится в этой пивной, и дело тут не в том, что девчонка его приворожила, а в том, что заведения ближе нет, всего метров пятьсот по грунтовой дороге и по прямой: влез в свой пикап – и вот ты уж и дома, и не надо выезжать на трассу и рисковать, что опять попадешь в аварию, а он и так уж едва не потерял ногу в 2004-м, да, в 2004-м дело было, 16 февраля, захочешь – не позабудешь тот грузовик, который, раздолби его мать, с погашенными фарами разворачивался возле Сан-Педро; Мунра же был в тот вечер такой тепленький, что не заметил помеху, вмазался на скорости: нога вдребезги; доктора хотели отрезать, а он – ни в какую, твердил, что лучше на одну ногу хромать, чем без одной ноги остаться, плевать, что там скольких-то костей не хватает это его нога, и он не даст ее оттяпать, а доктора гнут свое: нога эта все равно служить, как прежде, никогда не будет, и потом есть серьезный риск заражения, но Мунра уперся и стоял на своем и при содействии Чабелы смылся из больницы за день до операции-ампутации, и прав оказался он, а не все эти козлы в белых халатах, потому что никакого заражения не случилось, и он не помер, нога, правда, укоротилась и перестала сгибаться, однако же он все равно мог ходить, и даже без костылей, и вполне уверенно, да? Ну и на кой же хрен ему связываться с инвалидным креслом, верно ведь? И потом у него же есть пикап, купленный у одного старичка в Матакокуйте, тот его пригнал из Техаса, и обошелся недорого, всего в тридцать тысяч, половину компенсации, что выплатила ему за увечье компания, где работал водитель грузовика. И хорошая оказалась машина – как откроешь окна, как дашь по трассе сотню в час, взирая на все сверху вниз, будто ты самый что ни на есть главный хозяин жизни, то даже немножко кажется, что никакой аварии и не было, будто он – прежний, тот самый, кто колесил на мотоцикле по всему побережью, развозя счета по агентствам, тот самый, кто отплясывал до рассвета, кто схватил когда-то Чабелу, облапил ее, заткнул ей рот поцелуем, притиснул к стене и там же и поимел, да куда же она запропала, сучка рваная, где ее носит? Почему, мать ее, не отзванивает? Никакой клиент не зависнет в Эскалибуре на трое суток, гнилая будет отмазка, брехня бессовестная, нет там стольких шлюх, чтоб перепробовать каждую, да и не те там шлюхи. Неужто закатилась с каким-нибудь хмырем в Пуэрто, не предупредив? За ней, за кобылой, подобное водится, на прошлое Рождество занесло ее аж в Гвадалахару, говорила тогда, мол, по работе, а работа – это святое, и Мунра, в общем-то, был с этим согласен, но на этот раз чересчур что-то, и вообще похоже, что бабища эта засела в мотеле «Парадизо» с гадом Баррабасом, обставилась пузырями с виски, нанюхалась кокаинчика и сосет, как пылесос, для собственного бескорыстного удовольствия, и сколько ни набирай, слышишь, что телефон абонента отключен или находится вне зоны доступа, а меж тем уже ночь на дворе, и Мунра был до того вздрючен, что чуть не двинул на парковку у «Парадизо», посмотреть, стоит ли там Баррабасова машина, останавливало только, что тот один никогда не ходит, с ним всегда и всюду человек шесть криворожих головорезов с глазами убийц из-под надвинутых шляп, в общем, когда Мунра опомнился, он уже успел забраться в пикап и ехал к дому. Да пошла она, Чабела эта, подумал он и, даже не раздеваясь, повалился ничком на кровать, на переворошенные простыни, на лифчики и гребешки, заснул и увидел сон, от жути которого проснулся незадолго до рассвета, и во сне этом он стал призраком, и вот он идет по улицам городка, заговаривает со встречными, но те не отвечают, даже не замечают его, потому что он невидим, он – призрак, никто его не видит, кроме маленьких детей, а те, когда он обращается к ним, ревут в испуге, отчего ему делается очень грустно; а потом улицы вдруг исчезли, и он зашагал по горам, через леса, и луга, и холмы, и поля, и заброшенные ранчо и внезапно пришел в другой городок и, бродя по нему, наткнулся на очень знакомый дом – дом своей бабушки Мирсеи – и вошел через кухню, как всегда входил, благо дверь не закрывалась, а в комнате обнаружил бабушку, сидевшую, как всегда, в своем кресле-качалке, такой, какой он ее запомнил, будто не умерла больше двадцати лет назад, и во сне она-то была жива, а он – покойник, и потому она его не видела, а слышать-то слышала, но смутно, словно из дальней дали, и Мунра от этого просто впал в отчаяние, ибо ему надо было сказать ей что-то очень важное, а что именно – он, проснувшись, не мог вспомнить, но что-то прямо судьбоносное, о чем-то предупредить ее во что бы то ни стало, но не получалось: он-то мог говорить только на языке мертвых, ей невнятном, хоть он из кожи вон лез, силясь втолковать ей, а она, бабушка его, настоящая святая, светом осиянная, донья Мирсеа Баутиста, царствие ей небесное, улыбалась и говорила, мол, успокойся, не тревожься, надо быть очень хорошим и очень спокойным, чтобы скоро уж можно было попасть прямо на небеса, и все это она приговаривала кротко и ласково, отчего Мунру, когда он наконец проснулся, обуяла ужасная печаль, и запах крема, которым донья Мирсеа умащала руки, прямо лез ему в ноздри, хоть он прекрасно сознавал, что лежит на двуспальной кровати в своей собственной спальне и что спина у него вся мокрая от холодного пота, несмотря на жару. Он хотел было поспать еще, но от нестерпимой духоты и от головной боли, нараставшей с каждой минутой, пришлось все же встать, раздеться до трусов и, опираясь на костыль, выйти из комнаты, доплестись до сортира, а потом – до патио, умыться у бочки с чистой водой. Он как раз намыливался, когда вдруг увидел – через патио, босой и до пояса голый, такой грязный, словно специально вывозился, идет, спотыкаясь, сучонок, и идет прямиком на зады, за дом, где и скрылся из виду, и пропал надолго, потому что Мунра успел и намылиться, и сполоснуться, и обсохнуть, и надеть свежие трусы, и снова спуститься в патио, и дойти до его клетушки, и увидеть, что тот стоит столбом и пялится на яму в земле, полметра примерно глубиной, и так засмотрелся на нее, что даже Мунру не заметил, потому что, когда тот сказал – это че такое, а? – вздрогнул от неожиданности и испуга, будто его накрыли за чем незаконным, но уже через миг оправился, открыл рот и сказал: да ничего, а Мунра перевел взгляд от ямы ему на руки, а руки-то – в земле по локоть и ногти черные, и ясно, что он и вырыл эту яму. Зачем хрень эту выкопал? – спросил его Мунра и оттого, наверно, что не вполне еще отошел от давешнего сна, вспомнил, как много-много лет назад, когда он был еще маленький и жил с матерью в доме бабушки Мирсеи в Гутьерес де ла Торре, соседка вздумала заменить какие-то трубы у себя в доме, и работяги, копавшие перед входом, обнаружили то, что бабушка назвала подкладом – в огромной банке из-под майонеза плавала в каком-то мутном растворе исполинская жаба, дохлая и полуразложившаяся, и там же лежали пара головок чеснока и несколько веточек неведомой травы и еще какая-то гадость, но он толком рассмотреть не успел, потому что мать закрыла ему глаза и поскорее увела прочь, однако у него все равно жутко разболелась голова, так что бабушке пришлось натереть его базиликом и провести по лбу куриным яйцом, которое, когда его разбили, оказалось совершенно тухлым, бабушка объяснила, что откопанная работягами мерзость – это порча, каким-то злодеем наведенная на соседей, и жаба силою могучих злых чар проникает в тело того несчастного, кто не в добрый час наступит на то место, где она зарыта, а проникнув, пожирает его нутро, заполняет его своими нечистотами, пока бедняга не помрет, а Мунра, которому в ту пору было лет пять-шесть, узнал чуть погодя, уж неведомо как, что той сеньоры супруг несколько месяцев назад скончался от какой-то не ведомой никому болезни, говорили вроде, что-то с печенкой, а Мунру еще долго мучили головные боли, и бабушка лечила их, растирая ему спиртом виски, а грудь и спину – пучками базилика, и еще долго не давали ему засыпать навязчивые мысли о том, что, может, играя на улице или выполняя какое-нибудь поручение, он ненароком наступил на тот зарытый подклад, и, может, прямо сейчас жуткая тварь пожирает его мозг и скоро совсем убьет, однако со временем страхи эти забылись так прочно, что он и не вспомнил бы о них, если бы не увидел яму, вырытую сучонком собственноручно, и если бы ему не продолжало казаться, что он, может быть, еще не проснулся и продолжает видеть в странном сне, будто умер и стал неприкаянным призраком, и тогда он снова спросил сучонка, что это, и не потому спросил, что его интересовал ответ – он и так был уверен, что это волшба, нет тут другого объяснения, – а чтобы убедиться, что тот его слышит, и доказать себе, что дело все же происходит наяву, но поскольку Луисми продолжал делать морду ящиком и словно бы не узнавал его, Мунре пришлось ущипнуть себя за ухо, а когда он уверился, что жив, стало немного полегче. Сожги его, велел он. Что бы там внутри ни было – сожги. И сучонок, показав на закопченную жестянку, валявшуюся у подножия росшей там пальмы, ответил скрипуче и еле ворочая непослушным языком – вот они, таблеточки-то, как на человека действуют, – что уже сжег, сунул в эту жестянку и сжег, а пепел вытряхнул в реку и что нашел он это, потому что накануне услышал за своим домишком какой-то шум, а когда вышел взглянуть, что такое, наткнулся на огромного пса, огромного и белого, как волк, пса, который рылся на месте этой ямы, и при этих словах Мунра сделал шаг назад, потому что, хотя и успокоился немного, поняв, что все это ему не снится и что никакая жаба в яме не обнаружилась, но все равно чуял, что в воздухе разлита скверна этой волшбы: в висках у него ломило, а он всегда остро ощущал такое. Не надо было руками трогать, сказал он, иди теперь отмывай. И давай сваливать отсюда подальше от этих миазмов. А торопил он Луисми поскорей уйти из дому, чтобы подтвердить подозрения насчет того, что Чабела зависла в «Парадизо» с этим гадом Баррабасом, а потому велел сучонку приготовиться, то есть привести себя в порядок, а он пока зайдет в дом одеться, захватить телефон, ключи от машины и деньги, какие остались. Но когда вышел, убедился, что тот пропустил его слова мимо ушей – стоял возле машины, по его словам, готовый ехать, но такой же грязный, как и раньше, при этом босой, рожа – вся в пепле, и от него несло козлом. Мунре пришлось сказать ему – слушай, в таком виде никуда тебя не повезу: ты ж просто смердишь, хоть бы подмышки вымыл. И сучонок послушался, подошел к бочке, сунул туда голову, как конь, и довольно долго полоскался, покуда не смыл с себя почти всю грязь, а поскольку чистой одежды у него не было, Мунра должен был дать ему футболку, потому что надо было поскорее отваливать, ехать прочь от этого дома, отыскать Чабелу, но сначала выпить пива с кламато[14] в заведении Сарахуаны, которое оказалось закрыто, потому что, как объяснила им ее внучка, открывшая им дверь в ночной рубашке, еще девяти нет, чего ломитесь, уматывайте отсюда, пьянь проклятая, и что же им оставалось делать, как не перейти трассу и обосноваться в «Метедеро», где пирожки с крабами оказались черствые и чересчур жирные, но зато пиво было холодное, а грохот музыки успокаивал Мунру, потому что не давал ни о чем думать, и черт знает, что творилось с сучонком, который после первой же как-то заторопился, засуетился и даже придвинулся поближе, чтобы, перекрывая шум, обрушить на Мунру поток слезливых жалоб – как, мол, ему в последнее время скверно, – чего за ним раньше никогда не водилось, а теперь вот нате вам – обдает своим кислым дыханием и повествует, как же он страдает, как все-то у него в жизни шиворот-навыворот и через одно место, а тут еще эта передряга с Нормой, и он ведь не знает даже, не говорят ему, как она там, что происходит с ней и с ребеночком, куда их обоих увезли, и увидит ли он их когда-нибудь, и работа в Компании, похоже, тоже принакрылась, потому что дружок его, инженер этот самый, уж несколько месяцев как исчез с концами и на звонки не отвечает, и ведь вся эта черная полоса пошла после того, как в начале года он поскандалил с Ведьмой, когда эта полоумная заявила, что он спер ее деньги, а это неправда, у него у самого их украли или, может, во всей этой круговерти, они просто потерялись, да разве ей втолкуешь: она обложила его, послала подальше и потом наверняка навела порчу на него и на Норму, Мунра же то и дело посматривал тревожно на телефон и отворачивался к танцевальному пятачку – и не потому, что плясавшие там дуры-шкуры его интересовали, нет, а просто от одного упоминания Ведьмы делалось ему как-то не по себе, короче, стремно делалось, а ведь сучонок знал, отлично знал, что начхать ему с высокого дерева на все гадости, которыми местные щенки занимаются с пидором этим паршивым. Ну вот и на хрена же ему знать про все это дерьмо, а, скажи на милость? Он ведь и Чабеле всегда говорил – лапочка моя, я верю, что клиенты твои все как на подбор – люди изысканные, настоящие кабальеро, но только избавь меня, сделай одолжение, от этих рассказов, какое мне дело до того, как кого зовут, и кто откуда родом, и у кого какой – толстый, тонкий, да хоть граненый, мне-то какое дело, потому что Чабела, тварь такая, обожала делиться впечатлениями от своей работы, и от клиентов, и от свар с другими девками из Эскалибура, а Мунре это, разумеется, не нравилось; ему хотелось только, чтоб все тихо было, спокойно, чтоб работа у нее не переводилась, и вообще – дай ей Бог, но приходилось без конца твердить ей: прошу тебя, Чабела, избавь меня от своих рассказов, а с сучонком никогда такой надобности не возникало, потому что его пасынок всегда был малый скрытный, неболтливый, но в тот день его что-то разобрало, нес без умолку, рта не закрывая, и Мунра, чтоб сменить тему и спастись от картин, которые уже начали вертеться в голове, вдруг встал и поднес телефон к уху, словно раздался звонок, и, сказав сучонку, мол, подожди меня тут минутку, я скоро, взял свой костыль и вышел из «Метедеро», якобы чтоб лучше слышать, а на улице сел в машину и заодно уж набрал Чабелу, однако номер не отвечал. Тварь такая, потаскуха, наверняка она с этим козлом Баррабасом, зуб даю, что так, зуб даю, что они сейчас кувыркаются в «Парадизо» или еще где, мало ли на трассе крысиных нор, а может, и в машине Баррабаса, и интересно, неужто эта паскуда думает, что он, Мунра, полный олух? Что он ничего не видит, не замечает? Что можно прошляться где-то трое суток, а потом явиться домой как ни в чем не бывало и сказать, не возникай, мол, работала я? И Мунра, недолго думая, втопил педаль и не отпускал, пока не пролетел десять километров до мотеля «Парадизо», но парковка перед ним оказалась совершенно пуста, что для выходных дело невиданное, тогда, не тратя времени на расспросы, он порулил дальше, до въезда в Матакокуйте, где высилась бетонная, расписанная мексиканскими розами громада «Экскалибур Джентльмен’з Клаб», но и там на парковке не заметил ни знаменитого пикапа, на котором раскатывает долбаный северянин, ни неразлучных с ним костоломов, никого и ничего, и жалюзи на витрине опущены, хотя и не заперты на замок, и Мунра вздохнул с облегчением, потому что в глубине души сомневался, что у него хватит духа за волосы выволочь Чабелу из ее марафонского загула, и она при этом не выцарапает ему глаза и не пнет коленом куда не надо, и что он не сробеет перед вооруженными охранниками Баррабаса. Он проехал мимо без остановки, развернулся в обратную сторону, заехал на заправку, достал свой мобильный и принялся набирать сообщение, проникнутое ненавистью и злобой, самое грубое, самое язвительное сообщение из всех, какие мужчина когда-либо посылал женщине, такое сообщение, что Чабела, прочитав, разом и описается, и разревется от жгучего раскаяния, но, прежде чем успел отослать, телефон в руке зажужжал, и от неожиданности он чуть не выронил его и на миг подумал, что это Чабела, но нет – эсэмэска пришла от сучонка: ну че, пьем дальше, и Мунра спросил: ты где, и сучонок ответил: в Парке. Мунра посмотрел, сколько бензина осталось, и подумал, что правильней будет вернуться в Ла-Матосу и купить в долг у доньи Кончи литр тростниковой, высосать его, лежа в кровати и ожидая возвращения Чабелы, пить, пока не отрубится или вовсе помрет, тут уж не угадаешь, что раньше случится, но в этот миг снова зазвонил телефон, и сучонок сообщил, что раздобыл денег и заплатит за бензин, если отчим свезет его на золотую жилу, из чего задержанный заключил, что его пасынок просит его оказать ему услугу и доставить его туда, где он смог бы получить деньги и продолжать пить, на каковое предложение задержанный ответил согласием, после чего на принадлежащем ему автомобиле марки Люмина, модель «пикап», цвет серо-голубой, год выпуска тысяча девятьсот девяносто первый, номера эр-ге-икс пятьсот одиннадцать, штат Техас, направился в указанную ему точку, а именно – к парку перед зданием муниципалитета Вильи, где встретился со своим пасынком, явившимся в сопровождении двух человек, об одном из которых он знал, что его зовут Вилли и что он торгует на рынке Вильи компакт-дисками, возраст приблизительно тридцать пять – сорок лет, волосы черные с проседью, ходит обычно в футболке с символикой рок-клуба и черных высоких башмаках армейского образца, так называемых берцах, а относительно второго показал, что ему известно лишь, что его зовут Брандо, но имя это или кличка, сказать затрудняется, на вид – лет восемнадцати, худощавого телосложения, глаза черные, волосы черные, коротко стриженные и взбитые надо лбом, светлый мулат, одет в коричневые бермуды и футболку клуба «Манчестер» с номером Чичарито[15] на спине, и провел с ними и со своим пасынком, словесный портрет которого составил ранее, около двух часов, в течение которых в общественных местах они употребили несколько литров тростниковой водки, заранее смешанной с апельсиновым соком и принесенной Брандо в пластмассовой канистре, а также курили сигареты с марихуаной, тогда как его спутники, то есть Луисми, Вилли и Брандо, помимо этого, принимали психотропные препараты, название и тип которых задержанному неизвестны, и так продолжалось до двух часов дня, когда его пасынок спросил, выполнит ли он его просьбу, а я ему говорю, бензин кончается, деньги, мол, сначала давай, и тут понял, что деньги привез Брандо, потому что именно он протянул мне бумажку в пятьдесят песо и сказал: свези нас в Ла-Матосу, а я ему сказал: это будет стоить сотню, а он мне: полтинник сейчас, полтинник после, я согласился, и мы поехали, все поехали, кроме Вилли, который лежал в отрубе на парковой скамейке и не видел, как мы влезли в пикап и поехали на заправку, а потом, по главной улице – в Ла-Матосу, и Брандо показывал дорогу, а потом сказал свернуть направо на грунтовку, ведущую к сахарному заводу. Тут я понял, что сучата эти хотят, чтобы я их подвез к дому человека по прозвищу Ведьма, и мне стало не по себе, я туда ездить не люблю, из-за того главным образом, что, если верить людям, творится в этом доме, однако промолчал, потому что знал – ребята лишь попросят у хозяйки денег, долго не пробудут, дело минутное, вошел – вышел, а я могу ведь остаться ждать их в машине, а потом поедем дальше пить, ну, или это Брандо мне так сказал, а сначала велел приткнуться у дерева метрах в двадцати от Ведьминого дома и ждать, они, мол, скоро, из машины не выходить и дверцу не запирать, а Луисми ничего не говорил, но я заметил, что он очень нервничает, да оба они очень нервничали, и я еще подумал, как странно, что он ничего не прибавил от себя, на него не похоже, ну, тут они вылезли и ушли, и только тогда Мунра заметил, что они унесли с собой его костыль, а когда увидел их в зеркало, оба уже огибали дом, чтобы войти с черного хода, через кухню, как однажды попал в это домовладение и сам задержанный, по его словам, это было единственный раз в его жизни, больше восьми лет назад, Мунра тогда еще ездил на мотоцикле, и авария еще не случилась, и он тогда привез туда Чабелу, вроде бы на чистку, но когда дверь открылась, и Мунра увидел, какой же там немыслимый срач, как там все просто заросло грязью, кухню эту увидел, смердящую от протухших объедков, а вся стена на другой стороне, выводящей в коридор, была испещрена непристойными картинками, какими-то росчерками и каббалистическими знаками, черт знает что означающими, да, ну и вот, увидев все это, он как-то засомневался, тем паче что сам-то был нездешний, он из Гутьерес де ла Торре, и до тех пор никто ему не говорил, что Ведьма эта – на самом деле мужчина, лет примерно сорока – сорока пяти, а ходит в черном женском одеянии, а ногти у него длиннющие и черным лаком покрыты, страх смотреть, и, хоть на голове что-то вроде покрывала, лицо, значит, закрыто, но только глянешь на эти ручищи и услышишь этот голос, враз смекнешь, что перед тобой педераст, и Мунра тогда сказал Чабеле, что он вообще был против чистки, а теперь, значит, окончательно передумал, потому что зло берет, как подумаешь, что этот извращенец станет в ней копаться, Чабела же тогда сильно разозлилась и долго еще потом зудела, что он в аварию попал из-за того, что не дал сделать чистку, Бог его наказал за гордыню, хотя Мунра сильно подозревал, что это Ведьма навела на него порчу, отомстив за то, что лишил ее заработка, и только из-за этой истории с Чабелой он узнал, где там вход на кухню в этом доме, а не потому, что у него были какие-то личные счеты с ней, и я уж говорил, меня просто воротило от того, как она выглядела и как держалась, однако никогда я не выражал желания причинить ей вред или ущерб, я ничего не видел, говорю же, ничего не видел и не знал, что там происходит, что они с ней сделали, не видел, как они ее убили, потому что, сеньор команданте, сами видите – я же еле хожу, я же инвалид с февраля две тысячи четвертого; в толк не возьму, о каких деньгах речь, клянусь вам, что эти молокососы ничего не сказали о том, что задумали, сунули мне полтинник на бензин, а остальное обещали дать потом, да так и не дали. Я-то думал, у них дело какое к Ведьме, почем же мне было знать, что они задумали ее убить, я ведь и из машины-то не вылезал, так все это время и просидел за рулем, ждал, когда они выйдут, а эти сучата чего-то задержались в доме, и Мунра забеспокоился и хотел даже уехать от греха подальше, но тут наконец услышал крики Луисми, обернулся и увидел, как они подходят к двери автомобиля и несут, а верней сказать, тащат бесчувственное тело, доволокли – и всадили внутрь, в салон, бросили на пол и сразу закричали – давай жми, жми, и Мунра сразу – педаль в пол, и машина прямо полетела по грунтовке в сторону сахарного завода, но тут парни сказали ему, чтоб к реке не ехал, а свернул на другую дорожку, которая вела к полю на задах комплекса, место это Мунра знал – иногда вместе с Луисми и прочими приятелями приезжал сюда выпить холодненького под деревьями на берегу ирригационного канала, покурить травки, поглядывая в умирающем свете заката на бескрайнее море кустов, а поскольку радио в машине не работало, кто-нибудь непременно врубал на полную громкость музыку в своем телефоне, и где-то после первого поворота Ведьма принялась кряхтеть, постанывать, как от боли, и задыхаться, сучата же кричали, чтоб заткнулась, пинали ее и топтали, а когда Мунра подрулил к каналу, крикнули ему – тормози, и он послушался, и они высадили Ведьму из машины, вернее, вытащили ее за волосы и за одежду наружу, и Мунра увидел, что волосы у нее? – у него? у этого существа, короче – влажные все, спутанные и будто склеенные, и не сразу понял, что это кровь, да и весь пол в машине был мокрый, хоть это он увидел не тогда, а уже потом. Пока же сидел за рулем, положив руки на колени, вперив взгляд в ровные ряды тростника – приземистого тростника, жаждущего тростника, жадно ждущего пришествия дождей, и шеренги зарослей тянулись до самого берега и еще дальше – до голубых холмов, и правда, правда, чистая и истинная правда, что ему хотелось взглянуть туда, где – он был почти уверен – сучата сейчас разденут Ведьму и швырнут в канал – просто так, забавы ради, потехи для, как ему уже раньше случалось видеть, но что-то не давало ему обернуться, он весь словно одеревенел, застыл, да так, что не решался даже посмотреть в зеркало заднего вида, и еще не покидало его ощущение, будто он в машине не один, будто есть тут кто-то еще, и этот кто-то перебирается сейчас с задних сидений вперед, туда, где сидит Мунра, а тот слышит даже, как поскрипывают пружины под тяжестью этого кого-то или чего-то, что бы это ни было, и тут ему вспомнился давешний сон, и он вспомнил, что всегда говорила бабушка, когда кто-нибудь поминал при ней черта, и пробормотал: Господи, сохрани, спаси и помилуй, на Тебя уповаю, – и тут в стекло ударил внезапный порыв ветра, даже слегка влажного, словно бы уже несущего с собой неминуемо-скорый дождь, пригнул к земле тростник, а высоко посреди неба черная туча, словно крышкой, закрыла солнце, и немая молния упала в далекие горы, упала, не издав ни звука, даже не слышно было, как сухое дерево затрещало, переламываясь, и вмиг обуглилось, Мунре же на миг показалось, что он оглох, потому что спутники должны были орать ему в самое ухо и даже трясти за плечо, требуя, чтоб заводил скорей, позабыв, видно, что мотор и так работал, чтобы отпустил ручной тормоз и скорей двигал отсюда, а он не понимал, что эти двое говорят ему, потому что пока вел машину, не сводя глаз с дороги, они горланили и хохотали и порой даже слышались какие-то удары, а когда пришел в себя, было уже совсем темно, и они проехали Плайа де Вакас и двигались в сторону Вильи по главному проспекту до парка Аюнтамьенто, в этот час заполненного людьми – кто гулял, кто пил пиво на лавочке, а мальчишки из школьного духового оркестра репетировали, готовясь к параду, имевшему быть в понедельник первого мая, и все тут было так благостно и тихо, и даже сучата за спиной утихомирились и примолкли, а через несколько кварталов Брандо попросил высадить его, и Мунра затормозил, и Брандо сошел, и только когда он побежал прочь от машины, Мунра заметил, что на нем уже не футболка Манчестера, а черный лонгслив, а Луисми пересел вперед, стал чего-то напевать, как бывало, когда он сидел дома и думал, что его никто не слышит, и Мунра, руля в Ла-Матосу, думал, что все это было в шутку, не всерьез, устроили эти сопляки себе потеху, перепились у Ведьмы и решили ее подразнить, попугать немного, а? И откуда же ему было знать тогда, что она уже померла или умирает, он-то ведь не видел, что с ней сделали, его просто использовали эти подонки сопливые, мать их не скажу что, предложили денег, чтоб свез, он и согласился, как он мог знать, что они задумали, их и надо спрашивать и насчет денег, они же в дом вошли, не он, да и потом не в первый же раз, они постоянно там ошивались, вся Ла-Матоса давно знает, что Ведьма и Луисми крутят любовь и постоянно собачатся из-за денег, спросите у него самого, спросите у Брандо, этот паскудник живет в трех кварталах от парка, почти напротив мастерской дона Роке, желтый дом с белым крыльцом, спросите этого козла, куда он дел деньги, а заодно и – где обещанный полтинник, полтинник, о котором сам Мунра совсем забыл и не вспомнил, пока не улегся в постель и, без конца ворочаясь во влажных от испарины простынях, попытался уснуть, однако стоило лишь закрыть глаза, чудилось, что летит в бездонную пропасть, но и бодрствовать было невыносимо, и мучили неотвязные мысли о Чабеле, и он снова и снова набирал ее номер, но абонент опять был вне зоны доступа, и уже на рассвете он совсем было решился попросить у сучонка его таблеточку, но не решился в темноте брести через патио, да и, конечно, тот небось все уже сожрал, как за ним водится, и ведь допрыгается он, наглотается так, что в один прекрасный день уснет и не проснется, успел подумать Мунра, проваливаясь наконец в беспокойное забытье.

5

Чудо, истинное чудо – мой сынок, говорила женщина в розовом халате, живое доказательство того, что Бог есть, а святой апостол Фаддей все может, все, даже и невозможное, понимаешь? И опустила глаза, и просияла улыбкой своему младенцу, сосавшему ее левую грудь: даром не пропали мои молитвы, целый год, только представь, целый год, не пропустив ни единого дня, даже когда с кровати встать не могла и чувствовала, что помираю просто от печали, даже в такие дни молилась святому Фаддею, чтобы сынок мой выжил, чтобы матка моя его удержала, чтобы не случилось с ним то же, что с другими, о которых я так заботилась, витаминами кормила, а они все равно покидали ее, и я замечала кровь, когда по нужде ходила, и плакала тогда, кровь эту даже во сне видела: снилось мне, что я в той крови тону и захлебываюсь, немудрено – после стольких лет, когда бежала я в сортир, чтобы в очередной раз узнать, что и этого ребеночка я потеряла, восемь раз такое было со мной, представь только, восемь раз за последние три года, Богом тебе клянусь, не вру. Даже и докторша уже ворчала на меня, говорила, мол, не удерживает матка твоя плод, тебе того не хватает, этого, операцию надо делать, а кто его знает, поможет ли, лучше уж не беременеть, смирись, так она мне говорила, старая крыса, у самой-то ни мужа, ни детей, уверена я, она с женщинами спит, потому что, говорит, организм твой уже изношен, не лучше ли усыновить ребенка, так она, подлюга, мне твердила, и из-за нее муж мой уже перестал надеяться, и я не сомневалась даже, что вот-вот захочет со мной развестись, и тут вот приятельницы мои, друзья кумы моей сестры, сказали: а почему ты не просила о помощи Святого Фаддея, попробуй-ка, раздобудь его образ, освяти, поставь большую сандаловую свечу и молись ему каждый божий день, молись смиренно и истово, и я тогда сказала себе: а что я теряю, почему бы в самом деле не попробовать, и, смотри, Святой Фаддей сотворил чудо и даровал мне наконец ребеночка: Анхель де Хесус Тадео – вот как мы его назовем, вознесем хвалу Господу и святому апостолу за чудо, явленное мне, ибо что же это, как не чудо, верно ведь? Чудо. Анхель де Хесус Тадео, младенец шести часов от роду, сучил кулачками в воздухе, покряхтывал, готовясь заплакать и явно страдал от жары, стоявшей в палате. И в плаче его было нечто такое, от чего у Нормы, лежавшей на соседней кровати, волосы вставали дыбом, и, не будь руки у нее прикручены к бортикам так туго, что кожа на запястьях содралась до живого мяса, она бы заткнула уши, чтобы не слышать ни этот рев, ни медовое воркование женщин. Да что там – не будь она привязана к кровати, давно сбежала бы куда глаза глядят, лишь бы подальше от этой больницы, от этого жуткого городка, сбежала бы в чем есть, то есть почти без ничего – босая и в подобии халатика, открывавшего и спину, и задницу, халатика на голое тело, на голое и воспаленное ее тело, чтобы убраться от этих женщин с их синими набрякшими подглазьями, растяжками на животе и стонами, от их хиленьких младенцев, лягушачьими ротиками вбирающих черные соски, но главное – от вони, которая стояла в душной палате, где пахло молочной сывороткой, перегорелым потом и еще чем-то, одновременно и приторным, и кисловатым, вони, которая, как казалось Норме, навеки впиталась в ее кожу и напоминала дни, проведенные взаперти в квартирке в Сьюдад-де-Валье, когда она таскала на себе по комнате брата Патрисио, ворочала его из стороны в сторону, чтобы не задохнулся, растирала ладонью его впалую грудку, чтобы согреть воздух внутри нее, и когда дыхание вырывалось у Патрисио изо рта с глухим сипением, с астматическим хрипом, Норма думала, что легкие у бедняги гниют. Бедняга, кто его просил рождаться в январе, когда в Сьюдад-де-Валье стоят такие холода, да еще в этой квартирке, где они жили тогда, в двух шагах от центральной автобусной станции – не квартирке, а комнате без перегородок, в коробке из кирпича и цемента, как раз рядом с пятиэтажным зданием, отбиравшим у нее все тепло, так что просыпались они иногда с паром изо рта, лежа впятером на единственной кровати и укрывшись поверх одеял всем, чем только можно, а сверху, возле лампы, которую не гасили всю ночь, чтобы ребенку не так холодно было, висела колыбелька Патрисио, потому что мать больше всего боялась, как бы кто во сне не навалился на него и не задавил – не заспал, как говорится. Потому что знала – трудней всего Патрисио дается выдох; Норма рассказала ей, что бедняжка всегда будто давится чем-то, будто ненароком проглотил свисток и, как безумный, молотя кулачками студеный воздух комнаты, силится извергнуть его наружу, кашляя и задыхаясь, да никак не получается, меж тем как Норма ворковала над ним, трясла за плечи, а порой в отчаянии даже совала палец в маленький ротик, надеясь нащупать и вытащить то, чем он подавился – ей это «что-то» представлялось шариком зеленоватой затвердевшей мокроты – и всегда безуспешно. Мать знала об этом – Норма ей рассказала – и оттого, наверно, не наорала на нее, не побила, не сказала, что она дрянь ничтожная, косорукая, в то утро, когда Патрисио нашли совсем синим и окостеневшим в его колыбельке над кроватью, где все они спали вповалку: мать с одного края матраса, Норма – с другого, а трое братьев – посередине, для того, мать говорила, чтобы никто, ворочаясь, не сверзился на цементный пол и не разбил себе голову, и Норма подчинялась покорно и всю ночь лежала на краешке, и даже когда по малой нужде хотелось так сильно, что снова заснуть не могла, она терпела, лежала неподвижно под одеялами, напрягала мышцы, затаивала дыхание, чтобы расслышать сквозь вздохи и посапыванье братьев, дышит ли мать, и боролась с желанием протянуть над ними руку и прикоснуться к материной груди, убедиться, что еще дышит, что сердце бьется, что она не такая холодная и окоченелая, как бедняжка Патрисио, и все терпела, терпела, одолевала желание помочиться, как и здесь, на больничной койке, в окружении распатланных женщин, плачущих младенцев, под невыносимую болтовню родственников, приходивших навестить родильниц – сжимала бедра, стискивала зубы, напрягала ноющие брюшные мускулы, чтобы удержать горячую мочу, которая все равно в конце концов ударяла тонкой, болезненной струйкой, и Норма зажмуривалась от стыда, чтобы не видеть, как появляется под нею и расплывается по простыне темное пятно, как брезгливо морщат носы соседки, как осуждающе глядят сиделки, когда наконец снизойдут до смены белья, но ее от кровати не отвязывали ни на миг, потому что таково было распоряжение социальщицы – держать ее в таком виде, пока не приедет полиция или пока Норма не признается, что натворила, ибо даже под наркозом, который дали ей перед тем, как доктор стал копошиться в ней своими железками, социальщица не вытянула из нее ничего – ни как зовут, ни сколько на самом деле лет, ни что принимала, ни кто с ней сотворил такое, ни где это происходило, и уж подавно – зачем она решилась на подобный шаг; ничего социальщица не добилась от Нормы, как ни орала на нее, кончай, мол, придуриваться, говори, как зовут этого твоего хахаля, сволочь эту, такое устроившего, кто он и где проживает, чтобы полиция смогла его задержать за его гнусное поведение – мало того, что бросил ее в больнице, но еще и смылся после этого, исчез бесследно. Чего молчишь? Тебя саму-то зло не разбирает? Не хочешь, чтоб и он тоже заплатил за это? И Норма, которая лишь совсем недавно начала сознавать, что все это случилось с ней не в кошмарном сне, а наяву, сжимала губы, мотала головой, но не произносила ни слова, даже когда сиделки раздели ее донага при всем честном народе, сидевшем в коридоре приемного покоя, даже когда доктор сунул лысую голову меж ее раздвинутых бедер и стал копаться в самом ее сокровенном нутре, которое было уже вроде как и не ее, и не только потому, что ниже пояса она вообще ничего не чувствовала, а еще и потому, что, когда сумела наконец приподнять голову и сфокусировать взгляд, увидела свой воспаленный голый лобок, совсем не похожий на ее, и никак не могла поверить, что эта плоть, желтоватая и пупырчатая, как куриные тушки на прилавке, принадлежит ей, и вот тогда-то и решили ее привязать к кровати, чтоб не дергалась, пока в ней ковыряются железками, и не повредила себе что-нибудь, однако Норма-то знала – для того чтобы не сбежала, а желание сбежать из этой комнаты не покидало ее ни на миг, хотя лежала она совершенно голая, а от сквозняка дрожала и стучала зубами, и, хотя ветерок в открытую дверь веял теплый, можно даже сказать – жаркий, ей с температурой под сорок, он казался таким же ледяным, как тот, что по ночам задувал с гор, окружавших Сьюдад-де-Валье, с их голубоватых склонов, поросших соснами и каштанами, куда четырнадцатого февраля несколько лет назад Пепе привез их всех – и Норму, и братьев, и мать, – потому что мыслимое ли дело: столько времени уже живете в Сьюдад-де-Валье, а до сих пор не видели здешних лесов, очень много теряете, как же можно лишать себя такой красоты, сама Матушка-Природа предстает вам во всем своем великолепии, так говорил тогда этот клоун. Снег! Мы увидим снег! – вопили мальчишки, поднимаясь по дорожке, петлявшей среди огромных деревьев, а Норма поначалу бежала вместе с ними, в восторге от прогулки, от города у себя под ногами, от облаков, оказавшихся так низко, так близко, от инея на земле, усыпанной хвоей и лишайником, но потом – бог знает о чем она думала, одеваясь утром, потому что забыла натянуть носки, и лесная влажная почва очень скоро вымочила ее дырявые туфли и оледенила ей ноги, ступни замерзли и окоченели, как у бедняжки Патрисио, боль сделалась нестерпимой, и Пепе пришлось прогулку прекратить и нести ее на себе вниз по склону до остановки автобуса, доставившего их в город, так что они не добрались до вершины, не смогли ни попробовать снег на ощупь, ни поиграть в снежки, ни налепить снеговиков, вроде тех, что показывают по телевизору, мальчишки разочарованно скулили, мать твердила – все из-за тебя, вечные твои фокусы, всегда что-нибудь у тебя стрясется в самый неподходящий момент, а Норма молча плакала весь обратный путь, покуда Пепе, не щадя себя, пытался шутками-прибаутками развеселить всех, как поступал всегда, когда мать злилась, но та все хмурилась и глядела осуждающе, как сиделки, когда узнали, по какой причине Норму пришлось привязать к кровати, как социальщица в тот вечер, когда Норму положили в больницу: эти соплячки подтираться толком не научились, а туда же, вот скажу доктору, чтоб вычистил тебя без наркоза, может, поумнеешь. А чем платить думаешь за это за все? Кто за тобой ходить будет? Никто тебя не навещает, никому до тебя дела нет, а ты, дура, их еще покрываешь. Как зовут того, кто сделал это? Назови его, не то сама в тюрьму сядешь за укрывательство, послушай меня, девочка, не дури, и Норма, почти теряя сознание из-за ледяного ветра, дувшего в открытую дверь из коридора, закрыла глаза, сжала губы и представила себе улыбающееся лицо Луисми, спутанную гриву его каштановых, а на солнце – почти рыжих волос, на которые прежде всего и обратила внимание, когда он подошел к ней тогда, в парке: бедный Луисми, он и знать не знал, что сделала она, что сделала Ведьма, что сделала Чабела, уговорившая ее, потому что Ведьма поначалу отказывалась наотрез, говорила, мол, нет и нет, и Чабеле пришлось умолять ее – ну, помоги же, сестрица, ну, надо же помочь бедняжке, ну, не будь же ты такой сукой, брось хоть сейчас свои капризы, ведь сколько раз ты и мне это делала, и девицам моим, ну, что тебе стоит, заплачу, сколько скажешь, но Ведьма только качала головой, не слушая Чабелу, и только увлеченно перетаскивала всякое барахло из угла в угол своей кухни, заросшей грязью, с низким потолком и закопченными стенами, вдоль которых стояли полки с пыльными склянками, а в простенках висели всякие картинки, нужные для ворожбы, и печатные образки святых с заштрихованными глазами, и картинки с грудастыми девками во всем бесстыдстве их наготы. Ну, давай же, Ведьма, соглашайся, ведь и Луисми не против, правда же, котик, он не против? – спросила она Норму. А та ответила не сразу, помедлила, но когда Чабела пнула ее под столом, энергично кивнула, Ведьма же прямо вонзила в нее такой взгляд, что Норму пробрала дрожь, однако же она справилась, сумела выдержать его, глаза не отвела, и неизвестно что прочла в ее глазах Ведьма, но только после этого, поворошив кочергой мерцавшие в очаге угли, сказала, мол, ладно, сделаю, приготовлю для Нормы свое знаменитое снадобье – густое, соленое и жгучее от всего спиртного, что вбухала она в него вместе со щепотками каких-то трав и еще какими-то порошками, которые отсыпала из замусоленных пузырьков, а потом все это перелила в склянку, склянку поставила на стол перед Нормой, рядом с огрызком гнилого яблока на тарелке с крупной солью, проткнутого насквозь сверху донизу длинным ножом и окруженного засохшими лепестками. Никаких денег Ведьма брать не захотела, а на бумажку в двести песо, которую Чабела оставила на столе, посмотрела с таким омерзением, что Норма решила – она спалит ее, как только гости, получив зелье, уйдут, что они, к несказанному своему облегчению, и сделали. А когда вышли и направились по тропинке к дому Чабелы, услышали, что из полуоткрытой двери на кухню раздался странный, одновременно и хриплый, и пронзительный голос Ведьмы, и Норма, обернувшись, поняла, хоть та уже закрыла лицо покрывалом, что обращается Ведьма к ней: выпей все до дна! Выпей все и сдержись, когда потянет на рвоту! Почувствуешь, будто оно раздирает тебе все нутро, а ты терпи! И не бойся! И тужься, тужься, что есть сил, пока не…! А потом похорони! Чабела резко и сильно дернула ее за руку, даже ногти вонзила, хоть и неглубоко. Дура старая, как будто мне это впервой, проворчала она, словно ничего не слышала, и прибавила шагу. А лучше – оставь, долетел в последний раз, но уже издали и потому еле слышный голос Ведьмы; Норма не разобрала, что еще пыталась прокричать ей колдунья: она запыхалась, потому что силилась не отставать от Чабелы и не выронить и не разбить оземь прижатую к груди склянку. Чертова старуха, продолжала ворчать Чабела, спятила вконец, пугает еще, а то я не знаю, как мутит от этого, я ведь первая заметила, что в твоем очажке пирожок печется, правда ведь? Заметила, когда ты стояла передо мной, примеряла платье, которое я тебе подарила, потому что прежнее твое не платье уже было, а рвань какая-то, помнишь, котик? Еще бы Норме было не помнить: прошло лишь три недели с того дня, как Луисми привел ее в свой дом, три недели с той ночи, которую они впервые провели вместе и почти не спали, а без конца рассказывали друг другу разные истории, безбожно привирая при этом, потому что еще были плохо знакомы друг с другом и плохо знали пока, где тут правда, а где – нет, разговаривали шепотом, лежа на этом голом матрасе в почти полной темноте – лампочка перегорела – и видели только, когда смеялись, как блестят их зубы. В ту ночь они переспали друг с другом, ну, или что-то в этом роде, отчасти потому, что Норма все время ждала, что он захочет получить плату за свое гостеприимство и полезет к ней, и боялась, что – по округлившемуся ли животу, по запаху ли изо рта – Луисми обо всем догадается, но, по счастью, он даже не поцеловал ее в ту ночь ни разу, а лишь изредка дотрагивался до нее кончиками пальцев, лаская так робко, что не всегда поймешь, его ли это были прикосновения или, быть может, привлеченная по́том их тел, влетела в полуоткрытые двери какая-то мошкара. Они мало-помалу раздевались от невыносимой жары, от горячей волны, которая – Норма чувствовала это – поднимается откуда-то изнутри, из ее чуть вздутого живота, который в конце концов выдаст ее, едва лишь Луисми проведет по нему ладонью, но он ни разу даже не попытался. Он вообще ничего не предпринимал в ту ночь, лишь неподвижно лежал рядом с ней и вздохнул, когда она, истомившись этой неопределенностью или устав ждать, решила взять инициативу на себя и принялась играть с его членом, подергивая и поглаживая его точно так же, как сколько-то лет назад, когда купала Густаво или Маноло, и забавно было смотреть, как их сосисочки, чем больше их теребить, тем больше крепнут и распрямляются. И Луисми, в точности как они, замер, пока она ласкала его, и только сдавленно заурчал, когда Норма взобралась сверху, уселась на его костлявые бедра и принялась двигаться вперед-назад, вверх-вниз, в том лихорадочном ритме, который так нравился Пепе, но Луисми вроде бы оставался к ее усилиям безразличен, по крайней мере ни разу не застонал от наслаждения, ни разу не взял ее за груди, не обхватил бедра, ничего такого не было, молчал и не шевелился, так что Норма, не видевшая в темноте его лицо, решила даже, что он уснул под ней, и, униженная до слез, выступивших в уголках глаз, слезла, вся в поту от этих бесплодных усилий, легла на матрас, повернулась спиной, уставилась на бархатистую полоску черного неба, видневшуюся над деревянным щитом, который Луисми приспособил вместо двери, и собралась уж было заснуть, как почувствовала сзади какое-то шевеление, и рука робко легла ей на голое бедро, а сухие губы прильнули к спине меж лопаток, и Норма, затрепетав, отвела руку назад, но на этот раз активность проявил он сам и, не отрывая губ от ее спины, одним толчком проник в Норму, причем с удивительной даже какой-то легкостью, если учесть, что вошел он не туда, где был в первый раз, а рядышком, в ту единственную дырочку в ее теле, которую Пепе так и не смог освоить, потому что Норме такой способ любви был гадок, и потом она всегда опасалась, что будет больно, а вот с Луисми все получилось иначе, очень даже приятно получилось, наверно, оттого, что он не наваливался на нее всей своей тяжестью или просто двигался он по-другому, входил и выходил в каком-то особенном ритме, так что вдруг она, не сдержавшись, даже застонала от наслаждения, и хоть был этот стон еле слышен, но Луисми опять замер, словно окаменел от страха, и опять пришлось ей, чтоб довести его до пика и разрядки, чтоб почувствовать, как он кончает, взять дело в свои руки и в отчаянном желании завершить процедуру раз и навсегда после нескончаемой и неистовой тряски, Норма, насадившись на него, можно сказать, до отказу, почувствовала вдруг, что Луисми опять же без единого слова положил руку ей на бедро и очень осторожно, как бы даже извиняясь, высвободил совершенно обмякшую плоть. Неизвестно, в котором часу удалось наконец ей заснуть, но когда, разбуженная резью в переполненном пузыре, она открыла глаза, был уже белый день. Попыталась разбудить Луисми, спросить у него, где тут уборная, но он не отзывался, даже когда она стала трясти его за плечо – продолжал спать, свернувшись в клубок на матрасе, и под смуглой кожей жалостно проступали позвонки. Он был такой тощий, что показался Норме даже моложе ее самой – ребра торчат, хилый отросток испуганной улиткой укрылся в поросли под впалым животом, руки тонкие, пухлые губы обхватили большой палец, который он сосал во сне. Норма села на матрасе, набросила на себя то же платье, в каком была вчера, надеясь, что от ее движений Луисми проснется, но он продолжал спать, держа палец во рту, и не проснулся, даже когда она поднялась и отодвинула деревянный щит, заменявший дверь, и вышла в патио, а там присела на корточки в углу и справила нужду. Облегчившись наконец, потрясла задом, смахивая последнюю каплю, грозившую скатиться вдоль ляжки, поднялась, опустила подол и взглянула на кирпичный дом, высившийся в другом конце двора, и удивилась, увидав, что какая-то женщина с длинными кудрявыми волосами подает ей знаки из окна. Норма оглянулась, чтобы убедиться, что, кроме нее, в патио никого и звать больше некого. Что же ты, котик, свинячишь тут, сказала женщина, чуть только Норма приблизилась. Толстые губы в ярко-красной помаде улыбались. На голые плечи падали распущенные, влажные от утренней сырости волосы, рыжевато-каштановым нимбом стоявшие вокруг сильно напудренного лица с темными трещинами в тех местах, где штукатурка осыпалась. Это, наверно, мать Луисми, сообразила Норма, вот и волосы такие же, и от стыда ее прямо бросило в жар. Женщина закурила. Уборная здесь, внутри, сказала она, выпустив первую струйку дыма поверх головы Нормы, и показала сигаретой себе за плечо. Если надо – проходи, не робей, я не кусаюсь. Норма кивнула, засмотревшись на два ряда безупречных, хоть и пожелтевших зубов, появившихся, когда открылся этот пунцовый, по-клоунски ярко накрашенный рот. Чабела меня зовут, сказала женщина. А тебя? Норма, ответила девушка, выдержав для приличия краткую паузу. Норма… повторила Чабела, Норма… Знаешь, что? Ты – вылитая Кларита, моя младшая сестренка. Я ее не видала хрен знает сколько, но ты ужас до чего похожа на нее. И, наверно, такая же поблядушка, а? Потому что пришла перепихнуться с этим сучонком, правильно я говорю, а? – она изогнула тоненькие, подрисованные черным карандашом брови и ткнула дымящейся сигаретой в сторону лачуги, где все еще спал Луисми. Норма закусила губы и залилась краской, когда Чабела, по-своему истолковав ее молчание, зашлась пронзительным смехом, который сменился криком, пролетевшим в туманном утреннем воздухе и наверняка слышным даже на трассе: Ты вляпался, сучонок! С малолеткой связался! А потом снова обратилась к Норме с ангельской, но несколько натянутой улыбкой: Нет, котик, правда, ты крепко машешь на сестренку Клариту, но, знаешь, тебе срочно надо помыться, от тебя несет тухлой рыбой, и переодеться – это твое платьице все грязное. Другого у меня нет, призналась Норма тоненьким голоском, и Чабела негодующе округл

Скачать книгу

Некоторые события, описанные здесь, происходили в действительности. Все персонажи вымышлены.

Хорхе Ибаргуэнгойтия «Покойницы»

Fernanda Melchor

TEMPORADA DE HURACANES

Copyright © 2017 Fernanda Melchor

Published by arrangement with Michael Gaeb Literary Agency, Berlin

© Богдановский А., перевод на русский язык, 2021

© ООО «Издательство «Эксмо», 2021

1

Они подошли к каналу через глубокую водомоину, поднимавшуюся от реки: подошли, держа наготове свои пращи-рогатки и щуря глаза, почти обожженные полуденным блеском. Их было пятеро, и только на одном были красные купальные трусы, ярко рдевшие среди иссохших к началу мая приземистых тростников. Четверо прочих были в подштанниках, четверо прочих были в облепленных илом башмаках, четверо прочих несли, время от времени сменяясь, корзину с мелкими камнями, только сегодня утром набранными в реке; четверо прочих были хмуры и злы и до такой степени готовы пожертвовать собой, что даже самый маленький не осмелился бы признаться, что ему страшно, и шел след в след за остальными, крепко держа свою рогатку с уже заложенным в кожаное гнездышко камнем, и был готов расколоть голову врагу при малейшем намеке на засаду – закричит ли большая питанга[2] в ветвях у него за спиной, зашуршит ли резко раздвигаемая листва, зажужжат ли пущенные им в лицо камни, поднимая горячий ветер, рассекая воздух, насыщенный почти невидимыми в белесом небе грифами, грифами и вонью, режущей, как брошенная в глаза пригоршня песка, заставляющая постоянно сплевывать, чтоб не пустить ее в самое нутро, отбивающая всякую охоту двигаться дальше. Но вожак показал на край расщелины, и пятеро поползли на четвереньках по сухой траве, пятеро стали единым телом и, облепленные зелеными мухами, увидели наконец то, что возникло на желтой пенистой воде – сгнившее лицо мертвеца, лежащего в тростниках среди пластиковых пакетов, ветром пригнанных сюда с шоссе, темнокожую маску, кишевшую неисчислимым множеством черных змеек и улыбавшуюся.

2

Ее звали Ведьмой, как и мать: сперва, пока старуха лечила и колдовала, – Ведьмой Малой, а когда в год оползня осталась одна, – просто Ведьмой. Если даже и было у нее настоящее имя, вписанное в какую-нибудь бумагу, изъеденную временем и червями, хранящуюся, наверно, в одном из шкафов, битком набитых полиэтиленовыми пакетами, засаленным тряпьем, прядями волос, косточками и объедками, если и впрямь были у нее имя, полученное при крещении, и фамилия, как у всех людей в поселке, то никто не знал ни того, ни другого, и даже те женщины, которые собирались в доме по пятницам, никогда не слышали, чтобы старуха обращалась к ней иначе как – ну, ты, дура безмозглая, или – эй, ты, коза, или – эй, ты, чертово отродье, когда подзывала ее к себе, или велела замолчать, или сидеть тихо под столом и не мешать выслушивать женщин, когда те по пятницам, присаливая слезами, изливали свои тревоги и горести, жалобы и песни, ныли и сетовали, что кто-то из покойной родни приснился или что опять полаялась с родней живой, и – само собой, говорили о деньгах, это уж как водится, но и о мужьях тоже, и о шлюхах с трассы, и что никак в толк не возьму, почему всякий раз, как влюблюсь по-настоящему, меня бросают, выплакивали свои беды и обиды, и зачем все это, стенали они, лучше бы мне помереть, чтоб никто не знал, что я была на свете, и вытирали глаза краешком покрывала, под которым, выходя со двора Ведьмы, все равно спрячут лицо, потому что еще не хватало, чтобы люди заметили и начали судачить, они ведь так устроены, им только дай, и никто не должен знать, что кто-то наведывается к Ведьме, потому что решат, будто месть замышляет, приходила порчу навести на ту тварь, что мужа сманивает, у людей язык без костей, наплетут с три короба, чего и не было никогда, а она ведь приходила-то всего-навсего за средством от несварения желудка у негодного мальчишки, который в одиночку умял кило картошки, или за травяным настоем для бодрости, или за снадобьем от колотья или резей, или, ах, боже мой, да так просто – посидеть на кухне, грусть излить, тоску развеять, избыть боль душевную, а то засела в груди и продохнуть не дает. Потому что Ведьма слушала, Ведьма вроде бы ничему не удивлялась, и, видно, недаром ходили о ней слухи, будто когда-то она убила мужа, не больше и не меньше, как сволочь эту Маноло Конде, из-за денег, конечно, убила, из-за денег, из-за дома, ну и земли, конечно, – сотни гектаров пашни и выпаса, оставленных отцом в наследство, ну то есть землицы, какая осталась после того, как Маноло кусочек за кусочком распродал ее боссу Синдиката, чтобы уж никогда больше не работать, а жить на ренту и прибыль от сделок, которые, правда, всегда проваливались, и так громадна была эта латифундия, что и после смерти дона Маноло оставался еще здоровенный надел, приносивший немалый доход, а потому двое сыновей его, вполне уже взрослые парни, которых дон Маноло прижил со своей законной супругой в Монтьель-Соса, так вот, сыновья эти нагрянули в деревню, чуть только узнали новость: обширный инфаркт, как сказал им врач, и пришли на бдение в дом в зарослях тростника и при всем честном народе сказали Ведьме, чтоб завтра же духу ее не было ни в доме, ни в поселке, и что она, видно, спятила, если думает, будто они допустят, чтоб какой-то шлюхе досталось все отцовское добро: земля и тот самый дом, который столько лет все строился, но до сих пор все никак не мог достроиться, грандиозно-несуразный, как сами мечты дона Маноло, дом с парадной лестницей и балюстрадой, украшенной гипсовыми херувимчиками, с высоченными потолками с гнездами летучих мышей по углам, да, так вот, земля, и дом, и деньги, где-то в доме том припрятанные, а денег тех – многие тысячи, которые дон Маноло некогда унаследовал по смерти своего родителя, а в банк класть не стал, а кроме денег, еще и бриллиантовое кольцо, ну, правда, его никто никогда не видел, никто и никогда, и сыновья тоже, однако ходил слух, будто камень там таких невероятных размеров, что кажется фальшивым, и реликвия эта принадлежала бабке дона Маноло сеньоре Чусите Вильягарбоса де лос Монтерос де Конде и по закону юридическому, а отчасти и божескому, должна перейти к матери его сыновей, венчанной супруге дона Маноло, законной его жене перед Богом и людьми, ей, а не Ведьме этой, твари подзаборной, гулящей девке, черт знает откуда свалилась она, подлюга, на нашу голову, и убийца к тому же, строит из себя большую барыню, прямо не подступись, какая важная, а на самом деле – попросту потаскуха, которую дон Маноло некогда вывез из какой-то глуши, из сельвы, вывез, чтоб тешить с ней похоть свою и предаваться самому гнусному разврату, скрашивая свое равнинное одиночество. Короче говоря, просто дурная женщина, неведомо как, а скорей всего, как полагали иные, по дьявольскому наущению, прознавшая о свойствах неких трав, росших поблизости, на холме, меж развалин, которые, по мнению властей, некогда были надгробьями тех, кто в стародавние времена жил тут, кто появился тут первым, даже раньше, чем гачупины[3], потом со своих кораблей увидавших все это и сказавших: чур-чура, теперь это все наше и нашего кастильского государя, а прежние люди, какие уцелели, принуждены были убраться в горы и потеряли при этом все, самые камни, из которых были некогда сложены их храмы, исчезли, оказались погребены у подножия холма во время урагана семьдесят восьмого года, когда случился оползень, и грязевым потоком накрыло больше ста жителей Ла-Матосы, так вот, на этих могилах, говорят, растут травы, из которых Ведьма готовит отвар – не отвар, а отраву, лишенную цвета, вкуса и запаха и не оставляющую никаких следов, почему доктор из Вильи и сказал, что дон Маноло скончался от инфаркта, сыновья же были уверены, что отца их извели этим зельем, а потом люди винили Ведьму и в их гибели тоже, ибо в самый день похорон, когда они возвращались с кладбища во главе траурного кортежа, из кузова грузовика, шедшего перед ними, вылетела и придавила их целая груда стальных болванок; на следующий день эту гору окровавленного железа можно было видеть на фотографиях в газете, и дело вышло просто удивительное, потому что никто не мог объяснить, каким же образом стряслась такая беда и почему эти железяки оказались плохо закреплены, вывалились из кузова, пробили лобовое стекло и прихлопнули братьев, ну, и понятно, что многие, подивившись такой странности, стали винить в несчастье Ведьму, твердить, что это она чарами своими подстроила аварию и, чтоб не потерять ни дом, ни землю, спозналась с дьяволом, который и наделил ее этим колдовским даром, и вот тогда-то, в это самое время, Ведьма и затворилась у себя в дому и больше уж не выходила оттуда никогда, не показывалась на людях ни днем ни ночью, опасаясь, надо думать, мести кого-то из родни Конде, а еще, может, и потому, что прятала что-то в доме и так берегла это, что боялась отойти, оставить без присмотра и сделалась бледная и худая, и страшно было глядеть ей в глаза, горящие безумием, а кормили ее женщины Ла-Матосы: приносили ей поесть за то, что она им помогала, давала разные снадобья, настои и отвары из трав, которые сама же выращивала у себя в огороде или за которыми посылала женщин к подножию холма, когда еще был этот холм. Примерно тогда же люди стали видеть крылатого летучего зверя: он преследовал мужчин, когда те проселочными дорогами возвращались домой, выпускал когти, грозя впиться ими в тело, ухватить и унести по воздуху в преисподнюю, и глаза у этого зверя так и полыхали огнем; тогда же поползли и слухи, будто Ведьма держит где-то у себя в доме, наверно, на верхнем этаже, куда никого никогда не пускает – даже тех, кто приходит навестить ее, – некую статую и якобы взаперти предается с ней блуду, статуя же эта представляет не кого иного, как самого дьявола, наделенного здоровенной снастью – длиной и толщиной с мужскую руку, притом как бы сжатую в кулак, и этой-то необыкновенной елдой Ведьма тешится каждую без изъятия ночь, и потому-то, по ее словам, ни один мужчина ей не надобен, и в самом деле по смерти дона Маноло она мало того, что никого к себе не водила, но и неизменно честила-поносила мужчин, твердя, мол, все они пьяницы и засранцы, псы шелудивые, грязные свиньи, и лучше сдохнуть, чем допустить до себя кого-нибудь из этих вонючих тварей, ну а кто их терпит, суть куры безмозглые, причем глаза у нее при таких речах горели, щеки рдели, волосы вставали дыбом, и обретала она тогда прежнюю свою красу, женщины же только крестились, воображая, как она в чем мать родила, насадившись на дьяволов дрын по самое некуда, скачет верхом, и по ляжкам у нее стекает дьяволово семя, красное, наподобие лавы, или пенисто-зеленое, как кипящее в котелке на огне зелье, которым Ведьма с ложки поила своих посетительниц во исцеление их тягостей, а то иногда и черное, как гудрон, как огромные зрачки и спутанные волосы некого существа, что однажды обнаружилось под столом на кухне, где копошилось, крепко вцепившись в подол Ведьминой юбки, не издавало ни звука и выглядело столь хилым, что многие женщины потихоньку молили Господа поскорее его прибрать, прекратить его мучения; да, того самого существа, что сколько-то времени спустя уже сидело всем на удивление нога на ногу у подножия лестницы с книгой на коленях и шевелило губами, беззвучно произнося слова, которые видели ее черные глазищи, и новость эта облетела в считаные часы всю округу, и даже в Вилье стало известно, что дочка Ведьмы выжила, а это случай неслыханный, ибо те уродцы, которых рождают бессловесные твари – козлята о пяти ногах или двухголовые цыплята, – умирают через несколько часов после появления на свет, дочка же Ведьмы – Ведьма Малая, как стали ее звать, девочка, рожденная втайне и в сраме, с каждым днем росла и крепла и вскоре уж справлялась с любым делом, какое поручала ей мать: дров ли наколоть, воды ли из колодца натаскать или даже отправиться на рынок в Вилью, отмахать тринадцать с половиной километров туда да тринадцать с половиной километров обратно, да не налегке, а с сумками в руках и с ящиком на лямках за спиной, и ни разу не остановиться передохнуть, не говоря уж о том, чтобы свернуть с дороги и поиграть с прочей ребятней, тем более что никто и не решался заговорить с ней, никто даже не потешался над ее свалявшимися курчавыми волосами, над ее лохмотьями, над ее огромными босыми ступнями и над всем обликом этой несуразно долговязой и неуклюжей девочки, нравом бойкой, как парень, а умом превосходившей любого, потому что вскоре стало известно – именно Малая ведет всю домашнюю бухгалтерию и дела с людьми из Синдиката, которые зарились еще и на эти остатки земли и только ждали, когда Ведьма допустит промах или небрежность, чтобы оттяпать их на законных основаниях, благо никаких документов у нее не имелось, как и мужчины, способного вступиться за нее, однако же ни того, ни другого не понадобилось, ибо Малая очень скоро выучилась управляться с платежами и счетами, да так поднаторела в денежных вопросах, что однажды ей хватило наглости появиться на кухне и назначить цену за материны консультации, сама же Ведьма, хоть ей в ту пору еще и сорока не сравнялось, выглядела на все шестьдесят, потому что поседела, сморщавилась и одрябла, и забывала порой брать плату за советы и снадобья либо довольствовалась доброхотными даяниями своих посетительниц – кусочком сахара-сырца, фунтом турецкого гороха, кульком уже подгнивших лимонов, протухшей курочкой – ну, что тут скажешь? Мерзавки, одно слово – и так продолжалось до тех пор, пока Малая не положила конец этому безобразию и, появившись однажды на кухне, грубым своим голосом, непривычным к речам, не сказала, что, мол, вся эта принесенная женщинами чепуха стоимости консультации не покрывает и так дело не пойдет, а потому с сего дня вводятся тарифы соответственно сложности задачи, стоимости материалов, требующихся для ее выполнения, и виду волшбы-ворожбы, нужной для достижения цели, ибо одно дело вылечить, скажем, почечуй и совсем другое – присушить намертво чужого мужа, а устроить так, чтобы явилась покойная мать и сказала, простила ли она родных за то, что при жизни держали ее в забросе и небрежении – вообще третье, правда же? И после этого все пошло иначе, пойти-то пошло, да не пришлось по вкусу многим, и они перестали являться туда по пятницам, а если скверно себя чувствовали, прибегали к услугам сеньора из Палогачо, чьи методы казались более действенными, нежели Ведьмины: к нему приезжали даже из столицы, да все люди непростые, а сплошь телезвезды, футболисты, видные политики, но поскольку цены он заламывал несусветные, а большинству этих женщин и на автобус-то было не наскрести, сказали они Малой, мол, да ты не спятила ли, как же мы теперь будем, но, впрочем, делать нечего, а Малая показала им свои огромные зубищи и ответила в том смысле, что беспокоиться не надо: если денег нет, можно оставить что-нибудь в залог или в заклад, как вам больше нравится, вот хоть сережки твои, что ты, помнится, надевала, или цепочку с шеи твоей малютки, или вот прямо сейчас можешь принести горшок тамалес[4] с бараниной, ну, или кофейник, приемник там, велосипед, короче говоря, все годится, любая утварь, а если просрочите, придется платить проценты, и вскоре Малая стала и деньги в рост давать, под тридцать пять процентов, а то и побольше, и все в деревне заговорили, мол, где это видано, чтобы в столь нежном возрасте девочка была такая хваткая и оборотистая, дело тут нечисто, то есть без нечистого не обошлось, а иначе откуда бы ей взять такие свойства, и немало было тех, кто в пивной говорил, что такой процент – это форменный грабеж, и что хорошо бы уведомить власти о бесчинствах старой клячи и что пусть-де полиция притянет ее к ответу за незаконное предпринимательство, влекущее за собой разорение жителей Ла-Матосы и других населенных пунктов, однако словами дело, разумеется, и ограничилось, потому что еще поди-ка найди, кто ссудит деньги под залог таких жалких пожитков, а кроме того, никто не хотел ссориться с обеими Ведьмами, ибо мать и дочь внушали всем довольно сильный страх. Даже мужчины опасались по ночам проходить мимо их дома, и все знали, что оттуда несутся такие вопли и стоны, что на дороге слышно, и одни считали, что это мать и дочь предаются с дьяволом разнузданному блуду, другие же утверждали, что это буйствует Ведьма Старая, которая совсем уже рехнулась, почти никого не узнавала, время от времени впадала в транс, и все были уверены, что это Господь карает ее за прегрешения и разнообразные мерзости, из которых главным было произвести на свет сатанинское отродье, чем Ведьма гордилась, и хотя женщины, набравшись смелости, спрашивали ее, от кого все же у нее Малая, это оставалось так и нераскрытой тайной: дон Маноло-то давно уже отошел в мир иной, и, стало быть, жила она без мужа, из дому не выходила никогда, танцульки-вечеринки не посещала, и сильней всего мучил женщин один вопрос – уж не кто-то ли из их собственных мужей расстарался сотворить это чудище, и потому женщины покрывались гусиной кожей, когда Ведьма усмехалась неопределенно и говорила, что Малая у нее – от Дьявола, тем паче что девочка была вылитый он, в чем всякий мог убедиться, взглянув на помещенную в соборе Вильи картину, на которой Святой Михаил Архангел повергал нечистого наземь, а особенно похожи были глаза и брови, и женщины крестились, увидев это, а иным даже снилось, как с воздетым ввысь детородным органом гонится за ними сатана, намереваясь заделать им ребеночка, и просыпались они в слезах, с обильно увлажненным межножьем и ноющим низом живота, и бегом бежали в Вилью исповедаться у падре Касто, а тот бранил их за суеверия, были и те, кто смеялся над этими россказнями и уверял, что Ведьма – просто полоумная, девочку же она в свое время украла из какой-нибудь лачуги, но другие твердили, что Сарахуана когда-то давно рассказывала, как однажды заглянули в ее закусочную какие-то парни явно не из Ла-Матосы и скорей всего даже не из Вильи, потому что говорили не вполне по-здешнему, а когда подвыпили, сказали, что, мол, пришли перепихнуться со старушкой, той самой, что когда-то убила мужа и слыла ведьмой, и Сарахуана тогда навострила уши и услышала, как те забрались к старухе в дом, врезали, чтоб помалкивала и предоставила им себя, потому что ведьма или не ведьма, однако оказалась она все еще очень хороша и в самом, что называется, соку, да и сама в конце концов вошла во вкус, судя по тому, как извивалась и верещала, и, наверно, в этой вонючей дыре все бабы – отъявленные шлюхи, и тут, как исстари повелось, о чем Сарахуане ли было не знать, объявившийся среди посетителей один особо вспыльчивый обиделся, что его родную Ла-Матосу обозвали вонючей дырой, вскипел и набросился на тех парней, а за ним и прочие, и пришлых сильно отдубасили, но все же до мачете дело не дошло, может, потому, что тех сразу сбили с ног, а может, потому что было слишком жарко, чтобы принять это близко к сердцу, да и не перед кем было в тот час показывать удаль, не было в заведении Сарахуаны женщин – никаких не было, даже тех страхолюдин, что обитают в шалашиках на берегу и дают за бутылку пива, так вот, наличествовали там лишь они сами да хозяйка Сарахуана, которую к тому времени никто за женщину уже не считал, а считали все своим парнем, таким же мужчиной, как они сами – с обязательными усами, с почерневшей рожей, с бутылкой, греющейся в кулаке, когда жужжит под потолком вентилятор, с трудом разгоняя плотную знойную духоту, источаемую их телами, и поет в одиночку магнитофон что-то кролик мой не-ве-сел над свечой у образа Святого Мартина Кабальеро, неужели заболел, и веточка алоэ, принесу я свежей травки, обвязанная ленточкой, вымоченной в святой воде, чтобы он повеселел! да, сеньор, а как иначе?[5] и тростниковая водка, потому что надо заклясть зависть, объясняла Ведьма, вернуть зло тому, кто его заслуживает, тому, кто его насылает. И потому у нее на кухне на самой середке стола, на блюде с крупной солью всегда лежало красное яблоко, сверху донизу насквозь проткнутое острым тонким ножиком и со вставленной в отверстие белой гвоздикой, и женщины, в пятницу спозаранку приходившие сюда, неизменно видели, что цветок увял, поник и пожелтел, будто стух от тех дурных флюидов, которые они сами же испускали в этом доме – нечто вроде негативной энергии, накопившейся, как они думали, в их телах от огорчений всякого рода и разнообразных обид и неприятностей, а Ведьма умела своими снадобьями избавить их от той энергии, которая густой, хоть и невидимой пеленой висела в спертом воздухе затворенного дома, ибо никто не знал, когда именно начала Ведьма бояться открытых окон, но к тому времени, как Малая уже топотала ножками в полумраке гостиной, куда никому не было доступа, да, так вот, уже к этому времени Ведьма собственноручно заделала все окна палками и проволокой, залила потом цементом и да не только окна, но даже и дубовую почерневшую дверь парадного входа, откуда вынесли когда-то гроб с телом дона Маноло, который потом доставили на кладбище в Вилье, заложила кирпичами и деревянными горбылями, так что открыть ее никто уж не мог и войти в дом можно было только через черный ход – маленькую дверку, ведшую со двора на кухню, а раз уж нельзя было закрыть и ее тоже, потому что нужно же было выпускать Малую, чтоб та воды натаскала, и огород вскопала, и продукты с рынка принесла, то Ведьма приказала забрать дверку решеткой с прутьями толще, чем в тюремной камере, как выразился кузнец, выполнивший этот заказ, да решеткой, запиравшейся на висячий замок размером с мужской кулак, ключ же Ведьма всегда держала при себе, то есть у себя за пазухой, в лифе, на левой груди; и решетчатая дверца эта, когда бы ни приходили женщины, оказывалась чаще всего заперта, и они, не смея стучаться, стояли перед ней в ожидании, а в конце концов дожидались порой того, что из дому начинали доноситься вопли, крики и проклятия, изрыгаемые Ведьмой, которая, по звукам судя, швыряла мебель то в стену, то об пол, меж тем как Малая – так много лет спустя расскажет она девицам с трассы – пряталась под столом на кухне, сжимала нож и сворачивалась клубочком, как в детстве, когда все думали и надеялись, что она умрет, и даже молились, чтоб прекратились ее страдания да мучения, а не то рано или поздно явится дьявол и потребует ее себе, и земля тогда разверзнется и поглотит обеих Ведьм, и полетят они в бездну прямехонько в адское пламя: одна – за то, что обуяна дьяволом, другая – за все злодеяния, совершенные ее волшбой, а именно за то, что извела отравой дона Маноло и наколдовала его сыновьям гибель в автокатастрофе; за то, что лишала мужской силы жителей деревни, обращая их в евнухов, и особенно за то, что извлекала из чрева женщин семя, брошенное туда по супружескому долгу и праву, а потом разводила его в ядовитом зелье, состав которого был ведом ей одной, и продавала тем, кто попросит, рецепт же его она перед смертью передала Малой, а дело было незадолго до оползня семьдесят восьмого года, когда с неистовой злобой хлестнул по берегу ураган, и раскатистые молнии целыми днями полосовали небо, и из разверзшихся хлябей его низвергалась вода, затопляя поля, на корню сгнаивая посевы, губя скотину, от страха перед ветром и громом не сумевшую вовремя покинуть хлева, и даже малых ребят, которых не успели подхватить на руки, когда холм вдруг отделился от почвы и пополз вниз в грохоте крошащихся скал, в треске с корнем вырванных дубов, и черная грязь, таща за собой все это, разлилась по всему побережью и обратила в кладбище три четверти поселения на глазах, на воспаленных от слез глазах у тех, кто выжил, и потому лишь выжил, что когда ринулся на них поток, успел влезть на высокие ветви манговых деревьев и просидел там в кронах несколько дней, пока не сняли подплывшие на лодках солдаты, как только природный катаклизм двинулся дальше, в горы и над ними рассеялся – засияло солнце из-за свинцовых туч, снова затвердела раскисшая было земля, а промокшие до костей люди, облепленные лишайниками, похожими на крохотные кораллы, толпой, с уцелевшими детьми на руках и выжившей скотиной направились искать себе прибежище в Вильягарбосе, откуда правили ими власти, а те освободили нижние этажи муниципалитета, открыли доступ на церковный двор и даже отменили занятия в школе, чтобы неделями кряду принимать беженцев с их жалобами и пожитками, с их списками погибших и пропавших без вести, в числе которых значились уже и Ведьма и ее одержимая бесами дочка, поскольку ни ту, ни другую никто не видел с самого начала бедствия. Но спустя еще много недель однажды утром Малая появилась на улицах Вильи в черном с ног до головы: черные чулки на поросших черным пушком ногах и блузка с длинным рукавом черная, и юбка, и туфли на высоком каблуке, и покрывало, приколотое к узлу ее длинных темных волос, – тоже, и вид ее всех поразил, и не враз поймешь, что больше – напугал или рассмешил, потому что уж больно нелепо она выглядела: жара такая, что мозги плавятся, а эта дура вырядилась в глубокий траур, ну, спятила, не иначе, выставила себя на посмешище, вырядилась наподобие тех трансвеститов, которые каждый год появлялись на карнавале в Вилье, однако все это приговаривалось про себя, никто не посмел расхохотаться ей в лицо, потому что многие в минувшие страшные дни потеряли своих близких и, глядя, как она в этом маскарадном костюме Парки величаво и вместе с тем устало шагает в сторону рынка, догадались люди, что Старая Ведьма умерла, исчезла из этого мира и покоится теперь, должно быть, в грязи, накрывшей полдеревни, и что смерть ей досталась скверная, хоть все в глубине души думали, что слишком легко отделалась колдунья за жизнь свою, грешную и корыстную, и ни у кого, даже у женщин, да, у тех самых женщин, что являлись к ней каждую пятницу, даже у них не хватило смелости спросить у облаченной в траур Малой, что же теперь будет с семейным делом, кому перейдет оно, кто отныне будет лечить и колдовать, и должны будут пройти годы, прежде чем люди вновь начнут наведываться в дом меж зарослей тростника, прежде чем Ла-Матоса оживет и заполнится жителями, и на костях погребенных под сдвинувшимся холмом поднимутся новые лачуги и халупы, приедут новоселы, в большинстве своем – привлеченные прокладкой нового шоссе, которое пересечет Вилью и свяжет ее с портом и с нефтепромыслами, недавно появившимися на севере, где-то у Палогачо, и ради этого возводятся бараки и скромные пансиончики, а со временем возникнут всякого рода закусочные-распивочные и бордели, куда будут заглядывать шоферы, и нефтяники, и торговые агенты, и журналисты, чтобы хоть ненадолго скрасить однообразие магистрали, по обе стороны которой, чередуясь с лугами, километр за километром тянется тростник, магистрали, пересекающей этот край от асфальтовой кромки города до предгорий на западе или до обрывистого берега моря, в этом месте неизменно бурного, – на востоке; кусты и кусты, чахлые заросли, задавленные вьюнком, который в сезон дождей разрастался с быстротой непристойной, грозя поглотить дома и посевы, так что обуздывать их напор ударами мачете приходилось людям, согнутым в три погибели на обочинах дороги, на берегах реки, в бороздах пашни: они, крепко упершиеся ногами в горячую землю, были кто слишком занят своим делом, а кто и слишком горд, чтобы замечать печальные взгляды, которые посылала им издали, с проселка, окутанная черным тень, кружившая по уединенным уголкам деревни, бродившая по участкам, где работали юноши, лишь недавно начавшие получать за свою работу жалкие гроши: они все как один – с гладкими, безволосыми телами, с узловатыми мускулами рук и ног, со впалыми животами, в которых тяжкий труд и жгучее солнце не оставили ни жиринки – после работы гоняют тряпичный мяч на поселковом стадионе, а под вечер несутся сломя голову наперегонки до водопроводной колонки, соревнуясь, кто первым сиганет в реку, кто первым достанет со дна брошенную с берега монету, кто дальше всех плюнет, когда, хохоча и галдя, они усядутся плотным рядком, плечом к плечу на нависающей над теплой рекой ветви, заболтают в едином ритме ногами, заблещут на солнце лоснящимися, будто полированными спинами – темными, как косточка тамаринда, золотисто-карамельными, как дульсе-де-лече[6] или нежная мякоть спелой саподиллы. С расстояния в несколько метров, притаившись за деревом, смотрела Ведьма на их кожу – то цвета корицы, то красного дерева, то отдающую в палисандр, кожу влажную и яркую, свежую, твердую и упругую, как чуть кисловатый на вкус плод, еще недозрелый, и оттого особенно, неотразимо соблазнительный, и это нравилось ей больше всего, и об этом она молила молча, собрав всю силу желания, как в пучок, в пристальную черноту взгляда, обычно занавешенного густыми волосами или прикованного мучительным беспокойством к границам наделов, – в руках неизменные сумки, глаза увлажнились от созерцания этой плоти, такой свежей, напитанной жизненными соками, и даже подняла покрывало, чтобы лучше чуять и смаковать этот чуть отдающий селитрой запах юных самцов, плывущий в воздухе под легким бризом, который в конце года становится суматошным ветром и ерошит листья тростника, развевает бахрому на соломенных шляпах и концы красных головных платков, гонит пламя по тростнику, испепеляя засохшие к декабрю кусты, а ко Дню Святых Невинных Младенцев уже доносит запахи карамели и жареного, сопровождает тяжеловесный безостановочный ход последних грузовиков, везущих под неизменно хмурым небом огромные кипы почерневшего тростника на сахарный завод, и мальчишки наконец прячут мачете в ножны, даже не обтерев клинок, и бегут к обочине шоссе, чтобы поскорее пустить по ветру деньги, заработанные в поте лица и напряжении тела, и потом, рассевшись вокруг пластикового стола, потягивают тепловатое пиво, слегка остуженное в дряхлом холодильнике Сарахуаны, который своим тарахтением перекрывает музыку, и вот ты думаешь, ну что же – эта даст, перебирают события последних недель, хорошенькая куколка, конечно, даст[7], и все единодушно соглашаются, что видели ее, а кто-то даже столкнулся с ней лицом к лицу на дороге, и дружно называют ее не Ведьмой Малой, но просто Ведьмой, и в своем юношеском невежестве то и дело путают ее с матерью и с персонажами страшных сказок, в детстве слышанных от матерей – про Плакальщицу, женщину, которая в приступе ярости убила все свое потомство и за это обречена до скончания века скитаться по свету и оплакивать свое прегрешение, превратившись в жуткое чудовище с мордой вздыбленного мула и лапами волосатого паука; или про Девочку в белом, призрак которой является тебе, если ты не слушался бабушку и удирал вечером из дому озорничать и шкодить, и тут-то, когда меньше всего этого ждешь, догонит тебя Девочка в белом, окликнет по имени, ты обернешься – и прямо на месте помрешь от страха, увидев череп вместо лица, и Ведьма была для них чем-то вроде таких привидений, только поинтересней, потому что она всамделишная, из мяса и костей, и ходит по городскому рынку Вильи, здороваясь с торговцами, не хрень призрачная, о которой свистят бабки, тетки и мамаши, им ведь, кошелкам болтливым, лишь бы заставить человека сидеть дома и не дать ему развлечься, что, нет разве? А так хорошо удрать вечерком, поколобродить, попугать пьяниц, поприставать к девчонкам подоступнее. Только не к Ведьме, к Ведьме – ни за что, говорил один, это же не баба, а упырь, с такой поиграешь – в ящик сыграешь, если захочет высосать у меня кровь, пусть отсос начнет отсюда, залихватски подхватывал другой, недвусмысленно похлопывая себя между ногами, и тут под общий гвалт, и гомон, и отрыжку, и стук ладонями по столу, и хохот, больше похожий на вопль, непременно в чью-то смышленую голову приходило, что Ведьма, раз уж у ней столько земли и денег в сундуках, и золота в мешках, запросто может позволить себе роскошь платить за то, что доставалось даром и местным девицам, и иным заблудшим овечкам, из тех, что сами напрашивались. Хоть никто толком и не дознался, кто же отважился первым, кто набрался храбрости и в ночь-полночь пришел к жилищу колдуньи, стараясь, чтобы не заметили его у этой решетчатой дверцы черного хода, которая внезапно открылась, явив высоченную и худющую женщину с позванивающей связкой ключей в лунно-бледных, как клешни краба, руках, на миг высунувшихся из-под рукавов ее черной, будто парящей во тьме хламиды. Кухня освещена только мерцанием раскаленных углей, подогреваюших чугунок с каким-то варевом, но зато пропитана запахами, на несколько дней въедающимися в волосы мальчишек, из тщеславия или удальства, болезненного интереса или телесного голода решавшихся поладить с этой дрожащей тенью, чтобы потом, как можно скорее сделав свое дело, выскочить на тропинку и через пустырь бегом добежать к шоссе, под надежный и безопасный кров Сарахуаны и отдать за тепловатое пиво деньги, которые перед тем, как отпустить, сунули тебе в карман. А на рожу ее нечего и смотреть, бахвалился потом мальчишка перед теми, кто желал его слушать, да и вообще ничего не надо – терпи, покуда она шарит по тебе руками и губами, а губы тоже вроде тени – то возникнут, то скроются за шершавой вонючей тряпкой у нее на голове, и Ведьма, когда нужно, приподнимала покрывало, но полностью никогда не снимала, и мальчишки даже до известной степени ей за это благодарны, как благодарны и тому, что все это происходило молча – ни стона, ни вздоха, ни слова доброго или другого какого, ничто, в общем, не отвлекало тело от тела: только они да немного слюны в туманном мраке кухни или в коридорах, украшенных фотографиями голых женщин с выцарапанными глазами. Когда же Вилью и окрестные поселки по эту сторону реки облетела весть, за что именно Ведьма платит, к ней началось настоящее паломничество: мальчишки и зрелые мужи чуть не на кулаках оспаривали право пройти первым, иные даже и не имели в виду ничего такого, а просто не хотели отставать от других, приезжали в своих фургонах, выволакивали под вопли радио ящики с пивом, заносили их через дверцу на кухню и запирались изнутри, и оттуда гремела музыка, словно на празднике, пугая соседей и особенно тех немногих порядочных женщин, кто еще оставался в деревне, к тому времени уже наводненной неизвестными девицами определенного сорта и неопределенного возраста, слетевшимися бог знает откуда на шелест кредитных билетов, оставляемых на своем пути трубами нефтепровода – накрашены девицы были сильно, а на передок слабы, нравственность их можно было счесть сомнительной, но род занятий сомнений не вызывал, и за совсем недорого – разве что бутылку пива на эти деньги возьмешь – они позволяли кавалеру в танце руки не только распускать, но и запускать их куда угодно; девицы пухлые и упитанные и, казалось, сочившиеся маслом, поскольку вентиляторы не работали, а на шестом часу празднества уж и не разберешь, что́ утомительней – битый час ли пытаться поднять павшую духом плоть партнера или притворяться, что слушаешь его россказни; девицы-ветеранши, танцевавшие, если никто не приглашал, в одиночку, посреди пятачка утоптанной земли, хмельные от кумбии и каньи[8], завороженные усыпительным ритмом «тумпа-тумпа»; девицы потрепанные и раньше срока вышедшие в тираж, занесенные в эти края бог знает откуда тем самым ветром, что гонял по каналу полиэтиленовые пакеты; женщины, утомленные жизнью, женщины, внезапно осознавшие, что уже не в силах начать все заново ни с кем из знакомых мужчин, и откровенно смеявшиеся, обнаруживая некомплект зубов, при напоминании о прежних иллюзиях; и, наконец, те единственные, кто, вдохновившись слухами и наслушавшись старушечьих сплетен, пока стирали белье у реки или стояли в очереди за бесплатным молоком, набрался смелости и отправился к дому Ведьмы, затерянному среди плантаций, и стучал в дверь до тех пор, пока та не приотворялась, и на пороге не появлялась эта сумасшедшая во вдовьем уборе, и женщины принимались умолять ее, чтоб помогла, наварила для них снадобий, о которых столько толкуют в округе, – того, что накрепко привязывает мужчин и приводит к покорности их всех, и того, что отгоняет мужчин навсегда, и того, что стирает только память о них, и того, что позволяет избыть беду, случившуюся от семени, которое мужчины излили во чрево женское перед тем, как смыться отсюда на своих грузовиках, и еще другого зелья, самого, наверное, крепкого и действенного, способного избавить сердце от ложной прелести самоубийства. Вот им-то и только им одним, короче говоря, Ведьма и оказывала содействие и – как ни странно – не брала за это ни единого песо, и это было похвально с ее стороны, потому что девицы с трассы ели дай бог чтоб раз в день, а у многих не было даже и полотенчика вытереться после очередного клиента, хоть вероятней всего делала она это потому, что девицы с трассы не стыдились, не пряча лица и светя ляжками, являться к ее дому и охрипшими от сигаретного дыма и недосыпа голосами выкликать: Ведьма, Ведьмочка, отвори, коза драная, я опять залетела, влипла выше крыши, до тех пор, пока не появлялась хозяйка в черной своей хламиде и в перекрученном покрывале на голове, которое, однако, не могло при дневном свете, на кухне, где все было вверх дном, и подошвы прилипали к полу, вымазанному запекшейся кровью, не могло скрыть, говорю, запухшие от кровоподтеков веки, корки на разбитых губах, ссадины на рассеченных бровях, и только этим женщинам порой поверяла Ведьма собственные горести, оттого, наверно, что они могли понять и на собственной шкуре знали, какие же мужики скоты, и даже порой пошучивали на эту тему, смеша Ведьму и заставляя ее позабыть побои и назвать вслух имена тех, кто так с ней обходился, кто вламывался в дом, переворачивал мебель и злобно требовал денег, те сокровища, а именно – золотые монеты и перстень с брильянтом величиной в кулак – которые Ведьма, как уверяет молва, прячет где-то здесь, как ни божилась она, что нет у нее никакого клада и сокровищ тоже нет, а живет она на ренту с оставшихся еще у нее кусочков земли вокруг дома, и на кусочках этих Синдикат выращивает тростник, а живет она скудно и трудно, по-вдовьи живет, в запущенном доме, заваленном разным хламом и полусгнившими картонными коробками и мешками с мусором – бумагой, тряпьем, пыльными перхотными выческами, порожними пластиковыми бутылками, всем этим дерьмом, которое пинали и топтали пришельцы в своем стремлении открыть двери в спальню на втором этаже, запертую изнутри давным-давно, еще с тех пор, как Старуха в очередном припадке безумия сдвинула к двери всю мебель, а дверь-то была из цельного дуба, и потребовались совокупный вес, включая и сто тридцать килограммов команданте Ригорито, и усилия семи человек в форме, представлявших в Вильягарбосе органы правопорядка, чтобы она наконец подалась и уступила, и произошло это в тот самый день, когда труп бедной Ведьмы всплыл в ирригационном канале сахарного завода. Жуткое зрелище, толковали люди, потому что, когда мальчишки обнаружили тело, оно уж было все раздутое, и глаза вытекли, и лицо хищники объели так, что казалось, будто несчастная безумица улыбается, жуть, одним словом, да не то, мать его так, слово, а ведь была она в сущности хорошая женщина, добрая, людям помогала, денег за помощь не брала и ничего не просила взамен, разве что чуточку общения, и по этой вот причине все девицы с трассы и кое-кто из работавших в забегаловках Вильи подхватились и стали собирать деньги, чтобы по-людски, с миром упокоить бедные сгнившие останки Ведьмы, однако местные мерзавцы-чиновники, которых, как водится, развелось у нас до известной матери, по бездушию своему отказывались выдавать тело, во-первых, потому якобы, что это вещественное доказательство преступления, а следствие еще не окончено, а во-вторых, без документов, доказывающих родство с покойной, они, мать их так, не имеют права дать положительный ответ, хотя какие тут могут быть документы, если ни одна душа в Вилье не знала даже, как по-настоящему и зовут-то бедную женщину, а сама она не желала открыть свое истинное имя, отговариваясь тем, что и нету у нее имени, что даже родная мать звала ее не иначе как сучкой, тварью, чертовой куклой, дьяволовым отродьем, прибавляя, мол, жалко, не задушила ее в колыбели, не утопила в реке, сволочь такую, и по здравом размышлении скажем так: после всего, что с ней сделали эти гады, имелись у нее основания похоронить себя заживо; бедная Ведьма, бедная умалишенная, и дай бог, чтобы по крайней мере отловили тех шакалов, сколько уж их там было, которые перегрызли ей горло.

3

В тот день Есения ушла на реку очень рано и увидела его уже на обратном пути. Прижимая к груди закопченную жестянку из-под бензина, он шел, пошатываясь, по тропинке, босой и по пояс голый, коленки разбиты – наверно, по дороге споткнулся и упал. И явно был пьян или под наркотой, потому что не только осмелился подойти к ней, но у него еще и хватило нахальства спросить, хороша ль, мол, водичка, а Есения, не удостоив его взглядом, оскорбленная в лучших чувствах тем, что двоюродный брат обратился с ней, будто ничего между ними и не было, словно не они уже три года как перестали разговаривать друг с другом, сказала как отрезала, что вода – чистенькая, а потом повернулась к нему спиной и зашагала домой, размышляя о том, что́ должна была бы сказать этому пакостнику, напомнить ему, сколько бед случилось из-за его распущенности, сколько горя он принес семье, сколько несчастий, ну, вспомнить для начала, что бабушка заболела: сперва от расстройства и ярости ее наполовину парализовало – вот эту сторону, – а через год упала и получила перелом бедра, от которого до сих не оправилась, да, видать по всему, и никогда не оправится, потому что тает на глазах, стала вся прямо прозрачная, хоть и не утеряла покуда вечной своей въедливости и продолжала сверлить Есении мозги насчет этого сопляка, и все допытываться, когда же он явится повидаться, почему не захотел представить ей свою избранницу. Одному богу известно, как она узнала эту сплетню – а ведь когда надо, прикидывается глухой, – а тут вот услышала, как кумушки толкуют, что парень подцепил девчонку не из местных, привел ее жить в лачугу, выстроенную за домом его паскудной мамаши, вот бабка и зудит день и ночь, не давая Есении покоя, пристает с расспросами – да кто же эта счастливица, да как они сошлись, да уж не в положении ли она? Да хозяйственная ли? Да умеет ли стряпать и стирать? Словом, до всего ей было дело, и непременно надо было, чтоб Есения все выложила без утайки, будто и не она годами с ним, с сучонком этим, не разговаривала, после того как накрыла его за непотребным, и он, трус такой, предпочел смыться из дому навсегда, нежели выслушать от Есении всю правду да еще в присутствии бабки, чтобы та уразумела наконец, какого сорта фрукт ее внучек, слизняк трусливый, хуже бабы, жулик и враль, который даже «спасибо» не сказал ни разу за все, что старуха делала для него, за все, что пришлось ей вынести и стерпеть, и если бы не она, подох бы он давно, потому что шлюха, родившая его, не заботилась о нем нисколько, рос он в полном забросе, вечно голодный, запаршивевший, и ничего, кроме побоев, не получал, а эта, с позволения сказать, мамаша нескучно проводила время, обслуживая водителей на трассе. Такая злоба охватывала Есению, когда она вспоминала об этом обо всем, что даже под ложечкой начинало ныть каждый раз, как думала о неблагодарном подонке и о том, какого дурака сваляла бабка, согласившись принять на воспитание мальца дядюшки Маурилио, хоть и знала прекрасно, что на бабе, с которой тот жил, пробы негде ставить, подол задерет перед любым и каждым: лишь бы только заплатил. Ты что же – не видела, что ли, что малец не похож совсем на Маурилио? – сказала ей тетушка Бальби, узнав, что бабка приняла на себя заботы о ребенке. Ты разве не заметила, что он – не нашей породы? – сказала ей Негра, мать Есении, когда пришла однажды домой и увидела, что бабка держит на руках и тетешкает замурзанного мальчишку. Не то мне странно, что Маурилио и его потаскуха тебя обдурили, нет, я дивлюсь, как это ты при том, что все всегда видела в черном свете, вечно ожидала от нас самого худшего и во всех грехах нас подозревала, тут не вспомнила поговорку «Дети моих дочерей – мои внуки, а про детей моих сыновей мамашу ихнюю спроси». Однако убедить ее не удалось, сколько ни твердили ей, что зря она приняла мальца как своего, что Маурилио, ясное дело, ему не отец, а потому лучше всего снести его в приют – она ни в какую, уперлась – не сдвинешь, и переубедить ее – превыше сил человеческих. Как же это донья Тина бросит на произвол судьбы бедного ребенка, единственного своего внука, сына обожаемого Маурилио, который не может сам заботиться о нем, потому что, бедняга, очень уж слаб здоровьем! Да у нее язык не повернется отказать Маурилио, единственному, кто ради нее бросил школу, когда они переехали в Ла-Матосу, чтобы помогать ей содержать их гостиничку, тогда как вы, доченьки мои, обе-две, пошли по кривой дорожке, в проститутки пошли, обслуживать дальнобойщиков и работяг с сахарного завода. Иногда для разнообразия или когда была особенно не в духе, бабка припоминала и прочие их грехи, а поскольку Маурилио всегда был ее баловнем, любила повторять, что он принес себя в жертву ради того, чтобы дело не захирело, хотя это была чистая брехня, которую она самой себе твердила, внушая себе, что Маурилио любит ее, хотя в свое время этот остолоп и лоботряс бросил школу, поскольку любил только скандалы да драки и не вылезал из придорожных кафе, где целыми днями распевал песни под гитару – ее какой-то пьянчуга в свое время за неимением денег оставил в гостинице в залог, да так за ней и не вернулся – хотя играть Маурилио никто не учил: сам выучился, пока дергал за струны и прислушивался к извлекаемым звукам, присев в одиночестве под оливой во дворе, а еще наблюдая за молодыми музыкантами на городском празднике, вот и выучил мало-помалу несколько песен и даже принялся сочинять сам, выпевая под незамысловатую мелодию похабные куплеты, а потом явился к бабке и говорит, мол, донья Тина, он всегда к ней так обращался, ни матерью, ни мамочкой никогда не называл, только донья Тина, никак иначе, ну и вот, значит, сказал ей, так и так, донья Тина, я теперь музыкант, буду работать на трассе, не скучай и не жди, как заработаю сколько-нибудь – с тобой поделюсь, такой вот он был упорный малый, умел своего добиваться во что бы то ни стало, и стал играть по кафе и закусочным, и принимали его хорошо, потому что он был еще, в общем, совсем молоденький, и пьяным нравилось, что такой молокосос в сомбреро услаждает им слух, тем паче что к этому времени вошла в моду музыка с Севера, и это тоже всем приходилось по вкусу, потому что и Маурилио больше всего любил исполнять корридос[9], и даже одеваться стал, как принято на Севере, и во всем подражал тамошним ухваткам, он и на всех фотографиях стоит в джинсах, в остроносых сапогах, в сомбреро, надвинутом на самые брови, в одной руке – бутылка пива, во рту – сигаретка, а вокруг – бабы. Говорили, что молодящиеся дамы к нему так липли, не столько из-за музыки его, сколько из-за бесшабашной-лихой манеры, а он и вправду был настоящий оторва, и по этой причине ни в один ансамбль его не брали, а сам он не больно-то зарабатывал своим искусством: еле сводил концы с концами, так что никаких денег бабке посылать не мог, скорей даже наоборот – по-прежнему был он ей обузой, а она ему помогала, одалживала денег, которые эта скотина никогда не возвращал, да вдобавок без конца должна была лечить его, когда ему разбивали морду в бесчисленных пьяных драках, и даже в течение нескольких лет каждое божье воскресенье навещать его в тюрьме Пуэрто, куда он попал, когда по неизбывному своему злосчастью убил одного сеньора из Матакокуйте – убил из-за какой-то замужней лоханки, за которой вздумал, кобелина, ухлестывать. Лоханка не выдержала трепки, заданной ей ревнивым супругом, и все выболтала, Маурилио же несколько дней пил без просыпу, пока ему не сообщили, что в Вилье какой-то тип справлялся о нем, намереваясь переломать ему все кости за шашни с женой, и тогда Маурилио оторвался наконец от стола и высказался в том смысле, что лучше уж пусть плачут в твоем доме, чем в моем, оставил в надежных руках свою гитару и отправился в Вилью навстречу судьбе, а та оказалась к нему столь благосклонна, что старого рогача он встретил в туалете какого-то заведения, когда тот справлял малую нужду, и, не дав ему объясниться, достал из-за голенища неразлучную наваху и несколько раз ударил в спину, после чего очутился в тюрьме города Пуэрто по обвинению в предумышленном убийстве, обошедшемуся ему в девять лет заключения, и все эти девять лет донья Тина неукоснительно каждое воскресенье приезжала к нему в тюрьму, привозила ему «Рейли»[10], и толику деньжат, и мыла, и кое-какой снеди, таща все это из Вильи в одиночку, потому что не хотела брать с собой ни Есению, ни других внучек, чтобы заключенные не кричали бы им всякую похабщину, а поскольку боялась сесть не на тот трамвай, то от автостанции до тюрьмы шла через весь Пуэрто пешком на свидание со своим сыночком, любимым и единственным, которого Господь ей сперва даровал, а потом вскоре и отнял, в расцвете, можно сказать, лет – и года еще не минуло, как Маурилио вышел из тюрьмы, где завелась в нем какая-то хвороба, стала грызть ему нутро, а бабушка говорила сперва, мол, ничего серьезного, просто он долго просидел взаперти, вот и сделался таким слабеньким и бледным, а тут еще потаскуха, с которой он давно жил, бросила его, к другому ушла. Негра и Бальби были уверены, что у брата СПИД, и не позволяли детям подходить к нему близко, чтоб не заразил их этой гадостью, а вскоре и бабка уже не могла отрицать, что Маурилио умирает, и в отчаянной попытке спасти сына решила поместить его в самый дорогой санаторий Вильи, выстроенный в свое время для нефтяников, а чтобы платить за лечение, волей-неволей пришлось ей продать гостиничку да участок земли у трассы, и дочери, узнав о ее намерении, подняли крик до небес, стали рвать на себе волосы, мол, как же это так – лишить их единственного достояния, а ведь они годами тащили этот воз, и чем же они теперь станут жить, тем паче что Маурилио все равно уж не помочь, все врачи признали случай безнадежным, так что лучше бы уже оформлять бумаги для похорон, и чуть только произнесли они эти слова, бабка просто взбесилась, обозвала их ядовитыми гарпиями, осатаневшими от алчности, напомнила, что гостиница принадлежит ей, ей одной, это ее безраздельная собственность, а если им не нравится замысел продать ее, они могут отправляться прямиком в задницу, где самое место таким завистливым, злобным, себялюбивым гадюкам, и как, мол, язык у них повернулся сказать, что Маурилио не выживет, а он с божьей помощью, господним призрением проживет еще очень долго, увидит, как растет его сын, и других заведет, а дочери, Негра и Бальби, отвечали на это так – тебя саму в задницу с гостиницей твоей злодолбучей и с сыночком твоим полудохлым, а мы уйдем и не вернемся никогда, и ты нас больше не увидишь, ни нас, ни внучек своих. И похватали было свои пожитки и детей, однако бабка догнала их в дверях, вопя благим матом, что, мол, вы обе, видно, спятили окончательно, если думаете, что я вам позволю забрать внучек, уж не за тем ли, чтобы вырастить из них таких же потаскух, как вы сами, а иначе зачем еще? И что Негра и Бальби вольны катиться на все четыре стороны, скатертью, мол, дорога, но внучки останутся с ней, и, сколько ни кричали дочери, как ни брыкались они, бабка не сдалась, и пришлось им отправляться на север одним – на север, где, говорят, много работы на нефтепромыслах, в общем, ушли они и не вернулись в Ла-Матосу, даже когда Маурилио протянул наконец ноги, да и хорошо, что не вернулись, а то обрыдались бы, увидев, как бабка швыряет деньги, которых у нее нет, чтобы устроить сыну достойные похороны, каких уж много лет не видано было в поселке, похороны, где всех присутствующих угощали тамалес с бараниной, где играли «нортеньо» и «марьячи», где тростниковая водка шла ящик за ящиком и наливали каждому, чтобы все накушались ею досыта и скорбели по Маурилио всем сердцем, и мало того – заказала любимому сыночку надгробье, больше похожее на часовню, да притом еще поставила ее на центральной, самой главной аллее городского кладбища, ибо разве может донья Тина схоронить свет очей своих на дешевом участке, так ведь? где каждые десять лет одних выкапывают, других кладут, а ей-то почем знать, проживет ли она еще десять лет, и если нет – что тогда станется с бедным прахом Маурилио? И вот, чтоб не свалили его в братскую могилу по вине этих змей подколодных, которых она считала дочками, решила она выкупить место на вечные времена, и немыслимых денег, дороже, чем дом в Ла-Матосе, стоило право покоиться бок о бок с косточками основателей поселка – Вильягарбоса, Конде и их кузенами Авенданьо, и вот прямо рядом с их импозантными изящными склепами, отделанными мрамором и цветными изразцами-азулежу, появилось крашенное в канареечно-желтый цвет надгробье прощелыги Маурилио Камарго. Бабушка несколько лет расплачивалась за панихиду с поминками и за могилку, зарабатывая тем, что ездила на трехколеске продавать соки на автозаправке у въезда в Вилью. Даже когда заболела, все равно должна была на рассвете крутить педали, отправляясь на рынок, загружая кузов мешками с апельсинами, морковью, свеклой, мандаринами и манго по сезону, покуда Есения дома присматривала за младшими сестричками и малышом, который потом, когда вырос, стал тем самым несчастным бедолагой, кто сделал жизнь ее невыносимой: Есении-то, как самой старшей, приходилось в бабкино отсутствие брать на себя все бремя забот о двоюродных сестрах и брате, а потому и доставалось ей сильней всего, если что-то шло не так, как хотелось бабке, и отвечать приходилось за шалости и шкоды кузена, когда соседки жаловались, что негодный сорванец спер из лавки бутылку лимонада, что забрался к кому-то в дом и начисто подмел там все съестное, какое нашел, или вынес какие-то вещи или прикарманил деньги, и что подкарауливал и бил детей помладше, что взбрело ему однажды в голову поиграть со спичками, так что чуть не спалил он у Гверасов птичник с курами и прочей живностью, и в результате Есения без конца должна была за него краснеть и извиняться, за ущерб – платить, а вдобавок еще сдерживаться, видя, что бабка никогда не наказывает шкодника за проказы, учиненные в ее отсутствие, а выслушав длинный перечень прегрешений своего внука, всегда отвечает что-то вроде «да ладно, он же не со зла, дети вечно озоруют, на то они и дети, оставь уж его в покое, его отец тоже рос таким, а парень весь в него, парень – вылитый Маурилио», говорила бабка и говорила, между прочим, неправду, однако ей нравилось прикидываться дурой и твердить, что сын – ну, копия отца, и похожи они как две капли воды, хотя на самом деле общего меж ними была лишь врожденная порочность и тупость, а еще – что оба ластились к бабке, ластились и подольщались, и, растаяв, она в конце концов уступала и позволяла им делать что заблагорассудится, и мальчуган рос-рос да и вырос в дикого зверя, а известно ведь, что как волка ни корми, вот он и сбегал из дому порой даже в ночь-полночь, потому что бабка считала, что именно так и следует воспитывать будущего мужчину, который должен ничего не бояться, однако опять же это Есении приходилось ловить его, чтобы умывать, зашивать разодранную одежонку, выводить блох и клещей, подцепленных в горах, тащить его каждое утро в школу, давая затрещины и подзатыльники для вразумления, но, ясное дело, так, чтоб бабка не видела, только наедине, в те частые минуты, когда лопалось ее терпение, надоедало орать на него, и она хватала его за волосы, осыпала его хилое тельце пинками и тычками, а бывало, что и об стенку могла шибануть, перебарывая желание по той стенке его размазать, чтобы несносный мальчишка перестал наконец терзать ее и мучить, дразнить и изводить и называть ее прозвищем, полученным в детстве от бабки и ненавистным ей до дрожи, однако приклеившимся к ней намертво, не отдерешь, до того крепко, что вся деревня знала ее как Ящерку, благо была она уродливая, чернявая и тощая – ни дать ни взять ящерица-тетерете, только на двух ногах. Ящерка, ящерка, распевал этот сопляк на потеху людям, а те слушали его и смеялись, и что же было Есении делать, как не разбить ему рожу в кровь, чтоб заткнулся, придурок, или не ущипнуть его за что придется и злобно наслаждаться, чувствуя, как впиваются ногти в плоть мальчишки, и чувствовала облегчение, схожее с тем, какое получала, до крови расчесав комариный укус, да и мальчишка, похоже, тоже, потому что после взбучки он и сам успокаивался, и даже оставлял ее в покое, но стоило лишь бабке заметить у него царапины и синяки – за каждую Есения огребала вдвое: бабка стегала ее мокрой веревкой по заднице или по спине, порой даже и по лицу попадало, если, разиня, не успеешь заслониться ладонями, и стегала до тех пор, пока Есения не начинала скулить и молить, чтоб прекратила, чтоб простила, а иногда доставалось заодно и Пышке, и Крошке[11], и даже Колоде, хоть та всегда вела себя примерно, лучше всех, никогда не осмеливалась перечить бабушке, а сопляк этот стоял и смотрел, как та их хлещет и честит на все корки нахлебницами, дармоедками, от которых никакого проку, тварями и кричит, мол, хоть бы ваши шлюхи-матери забрали вас от меня наконец или вывели бы на панель, чтобы вы в колонии попали, пусть вас там лесбиянки изнасилуют палкой от швабы, мокрощелок, мразей, да, так вопила она, и несла порой полную околесицу, и понятно было, что она путает Есению с Негрой, а Крошку – с Бальби, и бранит их за то, в чем они ни сном ни духом, уверяет, что они по ночам норовят улизнуть из дому, чтобы запрыгнуть в машины к мужчинам – и все это из-за Пышки, будь она неладна, которая, как исполнилось ей пятнадцать, в самом деле начала потихоньку уматывать на танцульки в Матакокуйте в компании самой младшей из дочек Гверасов, а деньги на автобус и на входной билет она, дура жирная, тырила из бабкиного кошелька, до того невтерпеж ей было завести себе парня, и продолжалось это, пока бабка, однажды обнаружив, что Пышки в отличие от всех остальных в кровати нет, подняла нас, хлеща по чему попало, и отправила искать мерзавку по всей деревне и, не дай вам бог, мол, вернуться без нее, и мы волей-неволей пошли по Ла-Матосе из дома в дом, переполошив собак, будя людей, которые назавтра наверняка станут говорить, что Пышка в эту ночь простилась с девичеством, и уже очень скоро Есении пришлось чуть не на себе тащить Колоду и пинками подгонять Крошку, потому что та в силу нежного возраста очень хотела спать и хныкала, и так вот они проваландались до двух пополуночи, Пышку нигде не отыскали, домой идти побоялись и забрели во двор Гверасов, благо тамошние собаки знали их и кусать не стали, и каково же было их удивление, когда в курятнике, куда они направились, обнаружилась проклятая Пышка, которая, узнав, что бабушка в ярости и отправила сестер искать ее по всей деревне, тоже решила спрятаться тут. Есении пришлось выволочь ее оттуда за волосы, и поднявшийся тарарам разбудил в конце концов донью Пили, мать семейства Гверасов, и та предложила сопроводить их к бабушке, якобы за тем, чтобы успокоить ее, а на самом деле – чтобы приготовить и подать с пылу, с жару свеженькую сплетню, старая драная тихоня, а бабушка, увидав перед собой не только плачущую Пышку, но и соседку, всего лишь покачала разочарованно головой и велела девчонкам ложиться спать, а те лечь-то легли, но глаз не сомкнули, в тревоге ожидая, когда ворвется бабка и задаст всем жару – им ли было не знать, что она ничего никому так просто не спускает, хоть и может иногда притвориться, будто все забыто, а потом, застав врасплох, наброситься и сизалевой веревкой охаживать внучек, когда те уже улеглись и вот-вот уснут или оканчивают мытье, и в точности это произошло с Пышкой два дня спустя. Помнишь, толстуха? Ты распевала в ванной, а она тебя схватила, голую и всю мокрую, сперва задала тебе трепку, а потом сказала, мол, с завтрашнего дня про школу забудь, поедешь со мной продавать соки, чтобы знала, как деньги-то достаются, и тебе это было горше и больней, чем все побои, помнишь? Бедная Пышка, всю-то жизнь мечтавшая, как окончит школу и сама выучится на учительницу, но не тут-то было, хоть она и повторяла, что все-таки рано или поздно получит аттестат зрелости, но в тот год, когда бабка забрала ее из школы, она уж ходила Ванессой, и ничего, кроме дочки, не получила. Одному богу известно, как это бабка умудрилась узнать, что ты согрешила, будто у ней не взгляд был, а прямо рентген, проникал в самое твое нутро и видел все, что там происходит и что за мысли роятся в твоей башке. И как умудрялась ткнуть в самое больное место. Ящерка, к примеру, никогда не забывала, как бабка обкорнала ее ножницами для разделки птицы, узнав однажды, что и Есении случается вечером улизнуть из дому, но не за тем, чтоб попасть на танцы или покататься с мужчинами, как беспутной Пышке, у которой вечно зудело в одном месте, нет, она следовала за мальчишкой, следовала неотступно и следила за каждым его шагом, чтобы накрыть его за дурным, о чем весь поселок толковал, и потом явить во всей красе бабушке, пусть наконец узнает, что это за выродок такой вырос, что за подонок, который когда не пьет, то нюхает и, спотыкаясь, бродит пьяным или обдолбанным по Ла-Матосе, как в тот день, когда Есения встретила его на реке, в тот день, когда поднялась спозаранку и пошла выкупаться на заре и увидела, как он спускается к берегу – босой и без рубашки, волосы всклокочены и спутаны, не волосы прямо, а змеиное гнездо, зрачки расширены, глаза – красные от наркоты и блуждают, и бог знает, что видят, идет и сам с собой разговаривает, как те полоумные, что иногда появляются на трассе, а в тот раз он шел куда-то вниз, без цели, с этой жестянкой в руках, а руки все черные от сажи и губы растянуты в идиотской улыбочке, тогда и спросил Есению, как, мол, водичка, а она, даже не взглянув на него и разозлившись от нахальства, что позволил себе этот сопляк, посмев обратиться к ней, отрезала – чистая, после чего двинулась своей дорогой, чувствуя тупую боль где-то внутри, и, пока шла к дому, перебирала в голове все, что хотелось бы ему сказать, все, что накипело у нее на душе за последние три года – и сказала бы, не вынырни он перед нею так внезапно. Тогда они впервые столкнулись лицом к лицу, потому что парень прятался от нее и выходил только под вечер или ночью, как все равно вампир какой, и встречался со своими дружками, такими же паскудниками, как он сам, и они целыми днями пили и кололись и грабили тех, кто неосторожно оказывался в поздний час в городском парке Вильи, а еще устраивали драки на кулаках и бутылками с другими подонками, завсегдатаями пивных, били уличные фонари, мочились на перекрестках, на стены и железные жалюзи, закрывавшие витрины магазинов вокруг парка; парни были все как подбор без дела и без предела, что называется, конченые лоботрясы и паразиты, наркоманы со стажем и с прокуренными мозгами, и хорошо бы их всех засадили за решетку, и там бы излупили, отсношали и вовсе бы в землю вколотили, а мы бы тогда посмотрели, способны ли они на что-нибудь или только лапать девчонок, а порой и мальчишек, которые сдуру забредают в их владения в городском парке. А полиции, мать ее, будто и невдомек, какие безобразия устраивали они вместе с владельцем отеля «Марбелья» и откуда у них деньги на покупку наркоты, которую потребляют если не прямо там, в парке, где потемнее, то в общественных сортирах, или в придорожных забегаловках, или в заброшенном железнодорожном пакгаузе, где всем известно, кто творит свои свинские дела прямо средь бела дня, как псы какие-то. Есения все это знала не понаслышке, все это видела собственными глазами, у ней и пальцев не хватит на руках и на ногах, чтобы подсчитать, сколько раз приходилось ей вытаскивать сопляка из этих мест, потому что он иногда по суткам не появлялся дома, и она больше не могла обманывать бабку, тем паче что сволочные Гверасы исправно переносили ей, что говорят об ее внуке в городе, хоть та ничему верить не желала, твердила, что, мол, брехня, никогда мальчик не станет заниматься таким непотребством и вообще он сейчас в Гутьерес де ла Торре, лимоны собирает, а все эти толки, будто он не вылезает из дома Ведьмы – пустые сплетни, чистая клевета завистников, которым делать больше нечего, как злословить из-за угла, и Есения, слушая бабку, до поры до времени помалкивала, не решалась открыть ей правду о внуке, сказать, что видела собственными глазами все, о чем сообщали Гверасы каждому, кто желал слушать; и о том, что вот тетя Бальби же все знала наперед с самого начала, с того дня, как бабушка привела в дом сопливого замурзанного мальчонку: из него, сказала тогда Бальби, вырастет второй Маурилио, а может, еще и что похлеще, потому что о дядюшке тоже ходили нехорошие слухи – дескать, совсем опустился, истрепался, живет за счет женщин, в последние годы соглашается за дозу, на этом и поймал он свою болезнь, что высосала его изнутри, но про него, по крайности, хотя бы не говорили, будто он водится с педерастами или что сидит у Ведьмы, и без него не обходится ни одна оргия, которые там устраиваются, Есения же это собственными глазами видела однажды вечером, в тот самый, когда бабка обкорнала ее ножницами и прогнала спать во двор, как собаку, примолвив: да ты и есть собака. И Есения не нуждалась в сплетнях Гверасов: она все увидела самолично и кинулась в дом, чтобы разбудить бабку и рассказать, каким непотребством занимается в этот самый момент ее безгрешный внучек, открыть ей глаза – пусть знает, какую сволочь вырастила она под своим кровом, и перестанет сваливать всю вину на нее, на Есению, потому якобы, что она самая старшая и обязана заботиться о двоюродном братике, а не собирать соседские сплетни, которые люди разносят от нечего делать. Но бабка ей не поверила, посмотрела на нее с яростью – Ящерка, да как у тебя язык повернулся, как совести хватило выдумать такую чудовищную ложь, да ты, верно, с ума спятила или дурмана наелась. Как тебе не стыдно шляться по ночам да еще возводить поклеп на братика? Я вот выбью из тебя эту дурь, ты у меня позабудешь, как блудить, тварь такая! И ножницами-секаторами, какими дичь разделывают, стала отхватывать прядь за прядью, а Есения замерла, застыла, как опоссум под светом фар на трассе, боясь, как бы ледяные лезвия не добрались до кожи и мяса, а потом всю ночь провела во дворе, как собака, ведь, по бабкиным словам, она ею и была – мерзкой тварью, чья вонючая шкура недостойна даже блохастого тюфяка. Она тогда долго стряхивала волосы с одежды, утирала катившиеся по щекам слезы, а когда глаза привыкли к темноте, отвязала толстую сизалевую бельевую веревку и стала хлестать ею по стенам дома, пока не посыпалась отсыревшая штукатурка, а потом – по кустам под окнами кухни, пока не сбила с веток всю листву, и хорошо еще, что не попались ей под руку овечки – им бы тоже попало, с нее бы в ту ночь сталось засечь их до смерти или пока не остановят выскочившие на шум сестры, а еще лучше, что проклятый сопляк не вернулся домой, к бабушке, потому что Есения твердо собралась убить его. Всю ночь просидела во тьме у дверей, с тупым мачете в руке, готовясь выскочить навстречу сучонку и застать его врасплох, когда он пойдет по дорожке, пошатываясь и улыбаясь своей гнусной улыбочкой, потому что этой мрази – все шуточки, все повод для веселья, даже удары, приготовленные ему Есенией, даже причитания и слезы бабушки: все это для него гроша ломаного не стоит, потому что он думает только о себе, да, может, и о себе тоже не думает, наркотики наверняка лишили его способности рассуждать здраво и чувствовать, какие страдания он причиняет всем вокруг – в точности как его сволочной папаша: вот увидите, сказала Бальби, яблочко от яблони недалеко падает, а детеныш тигра рождается полосатым, тогда уж скорей не тигра, поправила Негра, а тигрицы, потому что малец весь в мамочку свою, в потаскуху эту, о которой совсем уж худая слава идет, каких только гадостей не рассказывают, говорят даже, что из-за нее погибло уже семеро, семь водителей из одной транспортной компании, и все – от СПИДа, семь человек или даже восемь, считая дядю Маурилио, если верить толкам и слухам, а хуже всего – что проклятая баба до сих пор жива и здорова, и ничего ей не делается, и вроде бы не хворает и не гниет заживо, даже не подурнела и не иссохла, сохранила прежнюю изобильную пышность, которой и сейчас славится на трассе, куда определил ее когда-то белобрысый парень, вроде бы ее любовник, а его в свое время прислали с севера, чтоб оживил в наших краях наркооборот, вот он и колесит по трассе в пикапчике с затемненными стеклами, с того видео, слушай, ну, с того знаменитого видео, которое все передают с телефона на телефон, где показывают, какие жуткие штуки проделывает этот блондинчик с несчастной девчонкой, почти ребенком: она чуть не при последнем издыхании, едва голову держит то ли от передоза, то ли от болезни, и говорят, эти сволочи похищают девочек, отлавливают их по дороге к границе, продают в бордели, где те живут хуже рабынь, а когда потеряют товарный вид и никому уж не захочется с такой поваляться, режут, как овец, тоже как в том видео, потом разделывают на мясо и продают в придорожные пансионы и мотели, а там его кладут в начинку знаменитых здешних тамалес, вроде тех, что бабка подавала в своем заведении, только, разумеется, у нее они были с бараниной, а не с человечиной, с первосортной бараниной, своей или купленной на рынке в Вилье у дона Чуя, с бараньим мясом, а ни с каким не собачьим, как уверяли завистливые сплетники из этого сраного поселка: этим мразотным тварям наподобие Гверасов-соседей, вечно сующим нос в чужие дела, делать больше нечего, как придумывать всякую чушь, это ведь из-за них бабка допекала Есению, без конца допытывалась, как там ее внучек и женщина, с которой он живет, будто у Есении других забот нет, как только следить за жизнью кузена, будто мало ей обихаживать полоумную бабку, стряпать, стирать, убирать да еще и пестовать малолетних бездельниц, а им хоть кол на голове теши – не слушаются, и пока не дашь подзатыльник, никогда не сделают, что им велят. Если бы не эти соседские сплетни, все бы получилось, все бы вышло именно так, как Есения задумала в тот день, в понедельник первого мая, когда вышла с Ванессой в город, сперва услышав, как Мари, хозяйка галантерейной лавки, рассказывала покупательнице, что в это самое утро, всего несколько часов назад, из оросительного канала возле сахарного завода выловили Ведьму с перерезанным горлом, а тело-то уже разлагается и все исклевано грифами, и вид до того ужасный, что команданте Ригорито тут же и вывернуло, и Есения, как услышала, прямо остолбенела и никак не могла не думать о том, что было в пятницу, когда она рано-рано утром пошла купаться и столкнулась с братцем своим двоюродным, а он, босой и голый до пояса, пошатываясь, шел по тропинке. И еще спросил, бессовестный, как, мол, водичка, Есения же ответила – чистенькая, отвернулась и пошла домой, как ни хотелось ей обматерить его и высказать ему в лицо, в глаза его бесстыжие, сколько несчастий случилось по его вине. О том, что встретила его рано утром у реки, она никому не сказала, а уж бабке и девчонкам – и подавно, как промолчала и о том, что спустя несколько часов снова увидела его, и было это в ту же самую пятницу, но уже после полудня, часа в два или три, когда она стояла у корыта во дворе и стирала только что обмоченные бабкой трусы и рубашку, да, стирала и вдруг услышала шум машины, медленно катившей по дороге, и сумела рассмотреть голубой пикап, голубой или серый, точно не сказать, потому что он был весь в грязи, а водитель, которого все называли Мунра, нынешний муж той самой шлюхи, некогда родившей Есении двоюродного братика, был человек совершенно никчемный, вечно пьяный, и братец разъезжал с ним в этом пикапе туда-сюда. Разумеется, она его узнала, потому что стекла были опущены да и потом такая машина была в поселке одна, но разглядеть, сидит ли там кто еще, не приехал ли сучонок к бабке в дом, Есения не смогла. Она даже козырьком приставила ко лбу мокрую руку, всматриваясь, но ничего не высмотрела. Сердце так и трепыхалось в груди от страха и от гнева, с рассвета не дававших ей покоя: страха – что сучонок захочет войти в дом и переволнует бабку, а гнева – от всех тех страданий, которые он причинил старухе, уйдя из дому. Она оставила белье в корыте и пошла к дороге, не сводя глаз с автомобиля, и с ужасом увидала, что он остановился метрах в двухстах, почти напротив дома Ведьмы. От беспощадного солнца глаза у Есении заслезились, однако она ни на миг не сводила их с машины, не сомневаясь, что вот сейчас непременно вылезет оттуда сучонок, но через несколько минут бабка в спальне начала стонать, и Есении пришлось подойти к ней, больше-то в доме никого не было: сестрички скоро уж должны были вернуться из школы, если только, как обычно, по дороге не застрянут, гулёны, где-нибудь. По этой причине Есения вышла во двор не сразу, но, убедившись, что пикап стоит на прежнем месте, успокоилась немного и начала выжимать белье, оставленное в корыте, и время от времени беглым взглядом обводила дорогу. Собралась было развесить его на веревке, но тут увидела, как рывком распахнулась дверь в Ведьмином доме, и оттуда выскочили двое, за руки и за ноги таща с собой третьего, словно он был мертвецки пьян или в обмороке. Один из этих парней и был ее двоюродный братец, Маурилио Камарго Крус или Луис Мигель, а сокращенно – Луисми, и Есения была в этом совершенно уверена, голову на отсечение, что это он, паскудник, да ей ли не узнать, если растила его чуть не с младенчества, ни с кем не спутаешь и за десять километров разглядишь эту спутанную гриву, и еще Есения точно знала, что тащили они Ведьму – видно было и по размеру этого тела, и по черному одеянию, которое та носила, сколько Есения себя помнила. И другого она тоже узнала – это был один из тех бездельников из их шайки, собиравшейся в парке, имени его она не знала и клички тоже, а ростом он был с Луисми, примерно метр семьдесят, и тоже тощий и хилый, только волосы черные и острижены коротко и с таким хохлом по нынешней моде. Все это она изложила полицейским, с неохотой выслушавшим ее в понедельник первого мая, а потом пришлось показания повторить в кабинете следователя прокуратуры: сообщить полное имя кузена и где проживает, все, что люди рассказывали про сучонка этого, и все, что своими глазами видела и в полдень пятницы, и в ту ночь, когда незаметно прокралась за ним до самого Ведьминого дома, и про все его безобразные выходки, в которые бабка не поверила, когда Есения разбудила ее и все ей изложила, чтоб имела представление, какое же дерьмо ее внучек, но старуха так и не поверила, старуха сказала, мол, все это она сама выдумала, потому что у нее мысли грязные, одно непотребство у нее на уме, и, мол, она сама ночью удрала из дому бог знает для какого свинства, а потом за волосы приволокла ее на кухню, а там схватила огромные ножницы, какими птицу разделывают, и Есения подумала, что бабка сейчас вонзит ей острия в горло, и зажмурилась, чтоб не видеть, как закапает кровь на пол, а потом почувствовала, как под лезвиями заскрипели срезаемые пряди волос – волос, которые она так холила, единственную ее красоту, единственное, что ей в себе нравилось, черных, густых, гладких волос, и кузины отчаянно завидовали ей, потому что у нее они были прямые и красивые, как у актрис в сериалах, а у них у всех, как у бабки, жесткие и редкие, черные и курчавые, не волосы, а овечья шерсть, и даже зеленоглазая тетя Бальби, гордившаяся, что в ней есть доля итальянской крови, не могла похвастаться такими волосами, которые у одной только Есении-Ящерки, самой из всех некрасивой, неказистой и смуглой, шелковистым каскадом падали на плечи, лились иссиня-черным бархатным водопадом, и их-то в ту ночь отчекрыжила ножницами бабка, обскубала, как больную в сумасшедшем доме, остригла для примера и вразумления, чтоб неповадно было удирать из дому искать мужчин, и вот по этой-то красоте плакала Есения, стряхивая волосы с платья, а потом схватила бельевую сизалевую веревку и ну хлестать по стенам и по кустам под окном, пока не сделались они такими же голыми, как ее голова. В эти минуты она уж не плакала ни от горя, ни от ярости, хоть и слышала, как причитает в своей каморке бабка по внуку, и каждое рыдание, каждый всхлип и стон ледяным клинком вонзались в сердце Есении. Это поганец во всем виноват, думала она, этот сучонок доконает бабку, а ведь та худо ли, бедно заменила Есении мать, особенно после того, как Негра и Бальби перестали присылать деньги и, кажется, даже думать о своих дочках забыли. Эта сволочь должна умереть, думала она, и готова была пришибить его. Дождаться в темном патио, когда на рассвете, как всегда, он явится и попытается проскользнуть в дом, и этим вот ржавым мачете, найденным под корытом, этим вот тупым, заскорузлым от грязи лезвием искромсать ему рожу и шею, приговаривая – доигрался, мразь, вот теперь, сволочь ты поганая, не будешь больше издеваться над бабкой, а потом вырыть в глубине патио яму и там его похоронить, а захочет бабка заявить на нее, она даст забрать себя в полицию с удовольствием, с чувством исполненного долга, с сознанием того, что избавила старуху от этого мерзавца. Однако сучонок так и не пришел ни в эту ночь, ни в следующую, не пришел ни через неделю, ни через месяц. Никогда больше не появлялся он в отчем доме хотя бы, чтоб собрать свои вещички, не говоря уж о том, чтоб проститься с бабкой, спасибо ей сказать за все, что она с самого начала делала для него, и если бы не Гверасы, вообще бы не узналось, что сучонок поселился у своей мамаши, и бабке, огорошенной новостью, стало дурно от того, что парень предпочел жить у этой потаскухи, не оставившей свое гнусное ремесло, а не у нее, растившей его как собственного сына, и до того была потрясена этим известием, что через две недели ее хватил удар и наполовину парализовало, а потом, через год, она упала в ванной и подняться уже не смогла, и один бог знает, как приняла бы она весть о том, что сучонок совершил убийство и что его собираются засадить, но можно не сомневаться, что наверняка захотела бы навестить его в тюрьме, передать ему еды, денег и курева, как когда-то – дядюшке Маурилио; разумеется, приказала бы Есении помочь одеться и вызвать такси, чтоб доставило ее в Вилью, как будто это пустячное дело – прокатиться на такси до городской тюрьмы и обратно, при том что бедная старуха была уверена, что ей хватит сил дойти до машины, хотя она уже два года не вставала с кровати, чему доказательство – появившиеся на спине и ягодицах пролежни. Нет, бабка ни в коем случае не должна была знать, что сучонок совершил убийство, и уж подавно – что это Есения, как услышала болтовню хозяйки галантерейной лавки и, ошарашенная, простояла несколько минут в растерянности и оцепенении, думая, что же будет, если она сообщит властям все, что видела в пятницу утром и в полдень, все же самолично донесла на него в полицию: в понедельник первого мая отправилась туда и сообщила полное его имя и адрес, чтобы задержали без промедления, а еще думала о том, как сильна ее ненависть к сучонку, как велико желание засадить его в каталажку, а Ванесса смотрела на тетку в испуге, видя, что она сама не своя. В дом ступай, наконец велела ей Есения. Марш домой сию же минуту и скажи матери и теткам, чтоб заперлись и никого не впускали – никого, поняла? И особенно – Гверасов, черт знает как эти сволочные бабы проведывают обо всем, можно подумать, у них антенны какие-то или водятся, твари, с нечистой силой, ведь они же рассказали все бабке, хоть и знали, что ей становится хуже от каждого известия о мальчишке, как им сердце-то не подсказало, когда явились и доложили, так и так, он в тюряге и обвиняется в убийстве Ведьмы. Им и в голову не могло прийти, что донесла на него Есения, так ведь? Так каким манером бабка догадалась, что она, Ящерка, приложила к этому руку? Всего-то и поглядела ей в глаза, когда Есения в слезах склонилась над ней узнать, как она себя чувствует, а было уже довольно поздно, потому что полицейские хмыри повезли ее в прокуратуру, а там долбаная секретарша целый год, кажется, выстукивала на компьютере ее заявление и давала ей подписать его, так что лишь к ночи смогла она вернуться в Ла-Матосу, и еще на подходе, увидев свет в окнах, поняла – стряслось что-то ужасное, и, вбежав в бабкину спальню, увидела, что та скорчилась на кровати, рот открыт, будто в замерзшем крике, а глаза неподвижно уставлены в потолок, и тут Пышка с перевернутым лицом рассказала, как было дело: несколько часов назад у бабки случился еще один удар, а случился он после того, как соседки, навещая ее днем, рассказали, мерзавки, что якобы полиция арестовала ее внучка́ по обвинению в том, что он убил Ведьму, а тело сбросил в канал, и Есению так и подмывало со всей силы треснуть Пышку за беспечность. Какого же хрена она впустила старых паскуд в дом, если Ванессе ясно было сказано – запереться и сидеть тихо, никого не впускать, а особенно – Гверасов? И только тогда, обведя взглядом смущенные лица стоявших у бабкиной кровати, поняла Есения, что здесь нет Ванессы, а потому нет, что эта распутная сучка воспользовалась случаем и побежала на свидание со своим патлатым обкуренным парнем, который вечно крутился у школы, и ничего другого не оставалось Есении, как выйти из бабкиной комнаты, переступить порог дома, дойти до Гверасов и забарабанить в дверь кулаками и ногами, крича – зачем же вы, твари гнусные, явились к бабке со своими мерзкими россказнями, кто вас за язык ваш поганый тянул, сучье племя, раз уж нельзя было излупить Пышку за то, что родила эту безмозглую мокрощелку, неспособную выполнить простейший приказ. Гверасы, само собой, с ума не сошли еще, не осмелились не то что дверь открыть, а и в окно выглянуть, ибо знали, что если поведут себя дерзко, гостья способна и стены разнести, так что даже не решались зажечь свечи у образа Пречистой, пока, устав орать, Есения не вернулась домой, где в окружении кузин и племянников стала ждать возвращения Крошки, поехавшей в Вилью за доктором, и соплячки Ванессы, которую Есения уже поклялась отстегать мокрой веревкой, вот пусть только ступит, мерзавка, на порог, бабка же тяжело дышала, цепляясь за жизнь, а говорить уже не могла и по-прежнему неотрывно смотрела в потолок и отвела глаза лишь на тот жуткий миг, когда Есения прижала ее голову к груди, стала гладить ее жесткие седые волосы и повторять – все хорошо, все хорошо и будет хорошо, вот скоро доктор придет и поможет, надо еще чуточку потерпеть, подождать, держаться ради нее, Ящерки, ради внучек своих, и тут язык у нее присох к небу, потому что бабка вдруг отвела взгляд с потолка и вонзила затуманенные зрачки в глаза Есении, и та поняла – одному богу известно, как, – что бабка смотрит на нее, словно читает ее мысли, а потому знает, что́ она натворила, знает, что это она заложила ее внучка́, донесла на него в полицию Вильи, указала даже, где он живет, чтоб искать не надо было, а просто бы пришли и забрали его. И, все глубже погружаясь в разгоравшиеся гневом глаза, понимала Есения, что бабка ненавидит ее всей душой, и в этот самый миг проклинает ее, и тоненьким голоском хотела попросить прощенья, объяснить, что все это – ради ее же блага, однако было уже слишком поздно: бабка в очередной раз сумела попасть ей в самое больное место, потому что в этот самый миг, дрожа от ненависти в объятиях старшей своей внучки, – умерла.

4

Правда, правда, правда, он правда ничего не видел, памятью матерью, мир ее праху, и всем святым клянется, что ничего не видел; он даже не знал, что эти сволочи там натворили, потому что ему без посторонней помощи не вылезти из машины, тем паче что сучонок велел ему оставаться за рулем, мотор не глушить и с места не трогаться, дело минутное – так, во всяком случае, понял Мунра, а больше он ничего не знает, не помнит, он и не вылез, не выглянул из полуоткрытой двери и даже в зеркало заднего вида не посмотрел, хотя искушение было сильное, но страх возобладал. Потому что небо почернело, заволоклось тучами, и налетевший внезапно ветер погнал их к предгорьям, хлеща заросли тростника и пригибая его к земле, и он подумал, что сейчас и польет, наверно, и очень ясно увидел, как в темных тучах вдруг сверкнула беззвучная зарница, сверкнула, и, ударив в дерево, сожгла его в полнейшей тишине, в безмолвии столь плотном, что на миг ему показалось, будто он оглох, потому что слышал только глуховатый звон в голове, и ребятам пришлось встряхнуть его, чтоб очнулся, и тогда лишь он убедился, что не оглох и слышит, как они кричат – газу, газу, давай же, колченогий, так тебя и так, втопи педаль до полу, чтоб рвануть отсюда как можно скорей, домчать до водомоины, ведущей к реке, обогнуть Плайя де Вакас и ворваться в Вилью со стороны кладбища, пересечь город по главному проспекту, благо там один-единственный светофор, и выскочить на трассу в сторону Ла-Матосы, и все это время думать, как же хорошо будет добраться до дому и лечь в постель с бутылкой водки и пить до отруба, пока не забудешь все, все, и то, что Чабелы нет уже несколько дней, и то, как в свете фар еще гуще и плотней казалась окружавшая их тьма, в которой неслись они на полной скорости, и то, как пересмеивались, перебрасывались непонятными ему шуточками парни в его пикапе, и когда наконец растянулся на своей койке, захотелось принять ту же таблеточку, что глотал Луисми, потому что, чуть лишь закроешь глаза и начнешь приманивать к себе сон, начинается дрожь во всем теле, желудок сводит, и кажется, что кровать исчезла, а он висит над бездной и вот-вот рухнет в нее, и тогда он открывал глаза, ворочался с боку на бок, силясь уснуть, но снова кружилась голова, и тогда он пытался дозвониться Чабеле, но тщетно, и так – всю ночь, и даже подумал, не выйти ли в патио, не пересечь ли его, не попросить ли у Луисми его таблеточку, может, тогда удастся проспать до полудня, однако знал, что без костыля да в темноте ему через патио не пройти, до комнаты сучонка не добраться, так что он смирился и продолжал вертеться на кровати и наконец погрузился в неглубокий и неспокойный сон, пока в отдалении не загорланили петухи и за окном не появилось солнце. Вставать не хотелось, но терпеть больше жару, стоявшую в комнате, собственную вонь и пустоту в постели, которую делил с Чабелой, стало невыносимо, и потому он поднялся уж как мог на ноги и, хватаясь за мебель, держась за стены, вышел в патио справить нужду и умыться, и черт его знает, сколько времени было, однако сучонок пока не подавал признаков жизни, да и потом бы не подал, Мунра сумел со двора разглядеть, что он валяется на своем матрасе, занимавшем чуть не всю комнату – мой домик, как говорил сучонок, – что пасть у него разинута, а веки отекли так, словно ему подбили оба глаза. Судя по количеству таблеток, которыми он закинулся накануне, до завтра ему нипочем не встать – ну, так оно и вышло: вечером в воскресенье Мунра увидел, как сучонок, шатаясь, пересек патио и выбрался на дорогу, ведущую на трассу, где наверняка постарается раздобыть денег и купить еще своих поганых колес

1 Перевод Андрея Сергеева.
2 Большая питанга (лат. Pitangus sulphuratus) – крупная певчая птица семейства тиранновых. Издает звук, похожий на слова «bien-te-veo» (вижу тебя) – отсюда одно из местных названий птицы «вижу-тебя».
3 Гачупины – принятое в Мексике обозначение белых людей, родившихся в Испании.
4 Тамале – блюдо доиспанской мексиканской кухни: тесто из особым образом обработанной кукурузы с разнообразными начинками, обернутое кукурузными или банановыми листьями и приготовленное на пару.
5 Травка для кролика (Zacatito pal conejo) – музыка, популярная в 70-х годах.
6 Молочный джем.
7 Конечно, даст (Ya cayó) – композиция группы Junior Klan в жанре «мексиканской кумбии».
8 Кумбия – колумбийский танец, в середине ХХ века вошедший в моду во всех латиноамериканских странах; канья – тростниковая водка.
9 Корридо – романс повествовательного характера; баллада.
10 «Рейли» – марка дорогих сигарет, названная в честь Уолтера Рейли (1554–1618) – приближенного английской королевы Елизаветы I, авантюриста, корсара и поэта.
11 Имеется в виду «Крошка» Пебблс Флинтстоун из американского мультипликационного сериала «Флинтстоуны».
Скачать книгу