ЧЕРНЫЕ ПТИЦЫ ГУСТАВА МАЙРИНКА
Ступени уходят в головокружительную глубину, липкая тьма заклеивает тело и втискивает мускульную дрожь в кости скелета, и вытянутые пальцы нащупывают что-то мягкое, скользкое, пульсирующее, ледяное… гибельную тишину разрывает тяжелый хриплый вздох, и наше сердце, вырванное искусной рукой невидимого хирурга, где-то далеко-далеко неторопливо и монотонно отстукивает: раз… два… три… четыре…
Время еще есть. Надо повернуться и найти дверь. Но увы: «Вместо ручки в дверь была вделана человеческая кисть; белые пальцы трупа – на безымянном тускло блеснуло знакомое кольцо, – вцепившись в пустоту, окоченели в последней судороге». Нонсенс? Недоразумение? Рукопожатие?
Наше знакомство с Густавом Майринком состоялось. Мы вышли из своего пространства, мы вошли в его психологический климат. Но так ли это? На мгновенье взметнулись кровавые искры понимания, и мы различили зловещий ландшафт окружающего. Мы окружены. Лучше отбросить книгу, вернуться на свое место в жизни и накрыться с головой лоскутным одеялом взаимоотношений, дней, телевизионных программ. «Только не думай ни о чем необычном, оставайся при старом повседневном, – предостерегал внутренний голос. – Как молнии, опасны мысли». Но не так-то просто вырвать с мясом отравленную стрелу рассуждения Майринка. У нас нет своего места в жизни, так как все мы больны, живем в госпитале и врачи дирижируют каждым экзистенциальным мотивом. В самом деле: нам постоянно дают советы, консультируют меню, регулируют передвижение, выписывают бесконечные рецепты поведения. Мы живем в эпоху универсальной пародии: красный крест великого рыцарского ордена иоаннитов-госпитальеров стал эмблемой весьма сомнительной медицинской помощи – кто-то копается в наших телах, свинчивает и вывинчивает детали машины, именуемой странным словом «фактор». Мы живем в санатории, короче говоря.
В сборнике «Волшебный рог немецкого филистера» есть небольшой этюд под названием «Больно». В комнате, предназначенной для приема посетителей, сидят обитатели и гости психиатрической клиники. «Не разговаривают – боятся, что сосед либо начнет рассказывать свою историю болезни, либо усомнится в методах лечения… Несказанно пусто и одиноко. Вялые немецкие сентенции, наклеенные на белом картоне черными блестящими буквами, действуют как рвотный камень». Наблюдатель спокоен и вполне предполагает возможность «революции»: «Я не удивлюсь, если все эти люди, без всякого призыва, сожмутся в единого человека и начнут крушить все подряд – окна, лампы, столы». Но ничего не происходит, потому что «…всем нам довлеет время и высасывает нас как полип».
Майринк пытается нащупать гордиев узел проблемы: спровоцированная кем-то или чем-то жизнь зажигает наши зрачки, заставляет нас работать, суетиться, кричать, любить, ненавидеть. И когда действие провокации кончается, глаза потухают, голова опускается, пальцы сцепляются, и мы сидим в тягостном, напряженном ожидании… новой провокации. В Африке это называют позой «таири», на Гаити отдыхом «зомби» – так сидят оживленные колдунами трупы после монотонной и элементарной работы. Наблюдатель чувствует, что и сам он медленно и верно втягивается в это роковое оцепенение: «Я вспоминаю все мрачные переживания своей жизни, они поочередно возникают в памяти и взирают на меня черными глазницами домино. У меня такое ощущение, словно полость рта забита большой серой каучуковой массой, которая разрастается, заполняет гортань, заполняет мозги». С белых костяных пластинок домино глядят черные глаза. Юноша, сидящий рядом, пытается уложить эти костяшки в коробку… и симметрии никак не получается. И наблюдатель аналогичным способом силится навести порядок в своей бедной голове: «Я вспоминаю все мрачные переживания своей жизни, они поочередно возникают в памяти и взирают на меня черными глазницами домино, словно ищут неопределенный ответ: я стараюсь расположить их в какой-то призрачной коробке, в каком-то зеленом гробу – но каждый раз выходит то больше, то меньше».
Таков один из многочисленных вариантов онтологической схемы Густава Майринка: жизненное время – мучительное ожидание, заполненное постоянным пересчетом костяшек – переживаний, секунд; жизненное пространство – комната, оклеенная медицинскими советами, коробка, гроб… В этом континууме сидят или стоят марионетки, манекены, восковые фигуры, пытаясь вычислить, что же именно довело их до жизни такой, где находится недостающее звено, какое фатальное событие или переживание определило их так называемую жизнь и замазало известкой их колоритную надежду. Они берут костяшки домино и рассматривают их до боли в глазах: вот жизнь, вот моя позиция в жизни. Плохо я живу, надо менять позитуру, надо впредь относиться к жизни серьезно, равнодушно или с наплевательским юмором. С такого размышления начинается рациональная увертюра экзистенциальной катастрофы. Потому что «быть в мире» отнюдь не означает поиска схематических и химерических ориентации или специфического отношения к миру. Между «тик» и «так», в неясной протяженности между страницами, может случиться все что угодно – удар птицы в оконное стекло, кораблекрушение, двадцать лет тюрьмы, обжигающая боль откровения. «Между секундой и секундой пролегает граница, которая не во времени – она лишь подразумевается. Это такие ячейки, как на сетях… – читаем мы в рассказе «Bal macabre». – Но сосчитать все ячейки – это еще не время, и все же мы отсчитываем их – одна, другая, третья, четвертая…» Мы опутаны сетью времени, мы барахтаемся в ней и принимаем наши судороги за действительные переживания, а беспорядочную возню и катанье по земле – за пройденный путь. Нервное «тик» и задумчивое «так», будильник и секундомер, паническая дрожь спровоцированного желания и глупого раскаяния, рождающие одно и то же: надо было поступить не так, а так… Характерный для начала нашего века вопрос: «я иду» или «меня ведут»? Если я, то кто такой этот «я», если они, то кто «они»? Аффектация, аффектированное пожимание плечами, убийство в состоянии аффекта – гальванические судороги разлагающейся плоти, кривляние марионеток, отчаянная жестикуляция палача, который искренне верит в свою спасительную миссию. Это просто времяпровождение, прозябание, но где же истинное время и настоящая жизнь? Раскроем книгу одного из примечательных людей нашего столетия и прочтем: «Аффект: слепо возбуждающий импульс. Страсть: светлый и концентрированный взрыв в экзистенциальной конкретности. Очень поверхностны высказывания следующего типа: гнев вспыхивает и улетучивается, то есть недолго продолжается, ненависть живет долго. Нет. Любовь или ненависть не только живут дольше, но впервые дают истинное время и устойчивость нашему бытию» (М. Хайдеггер, «Ницше»). Философ рождает аффект беспокойного размышления, но где мы найдем реальность любви или ненависти? Ведь сейчас яснее, чем когда бы то ни было, становится понятно, что книги – сеть времени, что они высасывают нас как полипы, отнимают у нашей любви или ненависти всякую энергию и склонны убивать любой росток самостоятельной мысли. Мы живем в исторический момент провала авантюры Гутенберга. Вспомним пророческие слова Клода Фролло – героя «Собора Парижской богоматери» Гюго: «Это убьет то». «Это» – одна из первых печатных книг, «то» – собор, архитектурная мистерия, вечный символ, побуждающий к свободному труду. Но свобода для нас – только развлечение в ресторациях типа «Зеленой лягушки», отвлечение от монотонной работы зомби. В клейкой сети времени барахтаются «двуногие птицы без перьев». Почему Паскаль так определил человека? Почему Густав Майринк назвал «пингвином» Тадеуша Флугбайля – удивительного героя своего романа? Да и кто, собственно говоря, он сам – Густав Майринк?
Скучно писать о «творческих поисках выдающегося мастера австрийской литературы» и классифицировать писателей, как растения или минералы. Необходимо ли это? Александр Блок в одном шуточном стихотворении почел это за необходимость:
…В конце ж шестого тома Гейне, там, Где Englische кончаются Fragmente, Необходимо поместить статью О Гейне в Англии: его влиянье На эту нацию и след, который Оставил он в ее литературе.
В отличие от Гейне Майринк не оставил никаких следов ни в английской, ни в австрийской литературе. Столь знаменитый при жизни, он в отличие от своих друзей – Франца Кафки и Ярослава Гашека – остался после смерти в сравнительном забвении. Подобно Эдгару По и Лавкрафту, он обязан современной своей репутацией французским энтузиастам, которые не только хорошо издали его полное собрание сочинений, но и сообщили о нем кое-какие сведения. Скупые, впрочем. Это, во-первых, объясняется очень похвальной сдержанностью по отношению к жизни любого автора вообще, а во-вторых, отсутствием сколько-нибудь полной информации о родоначальнике черной фантастики. Посему мы считаем возможным ограничиться следующей цитатой из послесловия к роману «Ангел западного окна»:
«Густав Майринк (1868 – 1932) начал свою литературную деятельность сравнительно поздно: с 1903 года стали появляться его рассказы, собранные в 1913 году в сборник «Волшебный рог немецкого филистера». Первый роман, «Голем», прославил его имя. 1916 год – «Зеленый лик», 1917-й – «Вальпургиева ночь». И так получилось, что во время первой мировой войны, которая отнюдь не благоприятствовала популярности художественной литературы, тираж «Голема» достиг ста тысяч экземпляров, а «Зеленого лика» – сорока тысяч. В 1921 году был написан четвертый роман – «Белый доминиканец», и в 1927-м вышел последний – «Ангел западного окна». При этом Густав Майринк издавал и переводил классиков оккультной и фантастической литературы».
Надо отдать должное Марианне Вюнш – автору этого послесловия, – она довольно успешно постаралась ввести Густава Майринка в немецкоязычный художественный контекст. Высоколобые критики оставляли и оставляют Майринка во втором либо в третьем эшелоне австрийской прозы, отмечая, правда, его своеобразный юмор и хлесткую сатиричность. Литературоведческий подход мало что нам даст, вернее сказать, совсем ничего. Можно при сильном желании различить некоторое влияние Гофмана, Ахима фон Арнима, Теодора Фонтане, поверхностное стилистическое сходство с прозой Франца Верфеля или Альфреда Кубина, известное сближение инфернально-юмористических констант Майринка, Моргенштерна, Ведекинда. И тем не менее Майринк настолько чужд философско-литературным тенденциям этого столетия, определенным Фрейдом, Гуссерлем, Карнапом, настолько чужд экзистенциальному абсурду и глубинной психологии, что его вполне можно изолировать от главных художественных направлений новой эпохи и поместить в более или менее отдаленную провинцию европейской беллетристики. Он, разумеется, остроумен, он хороший изобретатель сюжетных хитросплетений. Но таких остроумцев и выдумщиков в наше время, слава богу, достаточно. Итак, общее мнение критики приблизительно таково: Густав Майринк, ненавистник филистеров, офицеров и всякого мелкобуржуазного отребья, подавленный тревожной атмосферой предвоенного десятилетия и катастрофой мировой войны, не нашел ничего лучшего, как начитаться оккультной литературы и посвятить себя сочинительству оккультно-юмористических новелл и туманных, зловещих романов. Ирония судьбы заключается в том, что его писания моментально пришлись по вкусу презираемым филистерам, которым, конечно, очень понравилось, что им плюют в физиономию и призывают к путешествию в фантастические миры. Таково было расхожее мнение о Густаве Майринке, пока этим писателем всерьез не занялись современные популяризаторы магии и алхимии – Луи Повель и Жак Садуль, а также представители эзотерической метафизики – Рэ-мон Абеллио и Джулиус Эвола.
Что можно сказать по этому поводу? Густав Майринк – автор очень открытой прозы, доступной любому читателю. Так писали Парацельс и Франсуа Рабле, так писал бы Тиль Уленшпигель, если бы знал грамоту и нашел бы время для подобного занятия. Сияющая мрачным блеском, испещренная шутливыми огоньками поверхность романа или рассказа должна быть, так сказать, общепривлекательной. Глубина, которая страшит, не является подлинной глубиной, ибо facilis descensus Aver-ny – легок и приятен спуск в инфернальные пропасти. Поэтому совсем не обязательно чувствовать иронию в названии «Волшебный рог немецкого филистера». Все мы без исключения обыватели, глупцы и филистеры, и почитать себя за человека умного или целенаправленного – значит нацепить маску Панталоне, которого дурачат и обманывают все кому не лень. К сожалению, о беспредельной глупости человеческой написано очень мало. Роберт Музиль – соотечественник Майринка – в своей «Речи о глупости» отметил, кроме известной книги Эразма, только одну немецкую диссертацию XIX века. Но ведь «похвального слова уму» вроде бы никто не сказал. Пошлость, трюизм, ханжество, лицемерие, бахвальство – если бы всего этого не существовало, то иссяк бы вечный источник животворного смеха. Когда бравый солдат Швейк назвался идиотом, он попросту объявил себя посвященным, поскольку одна из лучших книг о посвящении есть «Liber de idiota» («Книга простеца») Николая Кузанского. Кстати говоря, Густава Майринка и Ярослава Гашека связывает не только склонность «особым образом унижать офицерство» («Швейк»), но и следующая важная тенденция: каждый из них остроумно, разнообразно, увлекательно повествует либо о пути к посвящению, либо о вхождении в ситуацию «инициатической смерти», либо о жизни «истинного человека». В своей уникальной книге Ярослав Гашек, в сущности, комментирует средневековую традицию вагантов, очень близкую к традиции некоторых суфийских орденов и некоторых дзэн-буддистских общин. Хитрый Ярослав Гашек «выдает» себя два раза: первый – когда описывает увлечение повара-оккультиста Юрайды сутрами Праджна Парамита («Мудрость совершенства»), и второй – когда более чем серьезно рассуждает о пути посвящения, который он очень точно называет «анабазисом» – активным и парадоксальным «отступлением»: «Идти без устали вперед, пробираться незнакомыми краями, быть постоянно окруженным врагами, которые только ждут первого удобного случая, чтобы свернуть тебе шею, и идти вперед, не зная страха, – вот что называется анабазисом». Густав Майринк и Ярослав Гашек беспощадны к врачам и офицерам, желающим в прямом и переносном смысле превратить мир в казарму и лазарет, потому что они принципиально ненавидят идею души как «бога живого человека», поскольку люди для них – только материал для артиллерийских и хирургических экспериментов. «Будейовицкий анабазис Швейка» есть, по сути дела, longissima via – долгий извилистый путь посвященного. Но если Швейк – un homme veritable – «человек истинный», который являет собой «фул-джо-кер» – двадцать второй аркан герметической колоды карт таро, то герой «Вальпургиевой ночи» Тадеуш Флугбайль – живая иллюстрация шестого аркана. Он – «влюбленный», он – жертва двух женщин, молодой и старой Богемской Лизы, и судьба бросает его под колеса «повозки» – седьмого аркана таро.
Тадеуш Флугбайль – претендент. Женщина – первое тяжкое испытание на пути к посвящению. Женщина – беспощадная и всесильная креатура, мужчина… ребенок, игрушка, орудие в ее руках, хотя признать эту простую истину не под силу человеку рациональному. Представление о женщине как о любящей подруге и заботливой матери – стойкий предрассудок патриархальных времен. Разглядеть в застенчивой молодой девушке мрачную старуху, которая сухими, расчетливыми пальцами перебирает медяки будущего «счастья», разглядеть в сгорбленной старой карге ослепительные прелести вакханки – для этого надо… иметь глаза. Господин лейб-медик видит кое-что, но у него такие же глаза, как у пингвина крылья. Он видит, но ему страшно: «Прошлое и настоящее сплелись в нем в какую-то кошмарную явь, бежать от которой он был бессилен; кто его знает, то ли сам он все еще молод и та, что сейчас танцует перед ним, внезапно превратилась из только что прекрасной девушки в страшный труп с беззубым ртом и воспаленными морщинистыми веками, то ли ее и его собственная юность никогда не существовала и лишь пригрезилась ему». Здесь начинается предчувствие красоты и возможность гармонии – соединения мнимых противоположностей: «Он совершенно отчетливо вспомнил беспокойно проведенную ночь: как всего лишь несколько часов назад во сне, пьяный от любви, сжимал в объятиях цветущее тело юной женщины, то самое, что сейчас лежит перед ним худое, в лохмотьях, сотрясаемое судорогами рыданий».
Шестой аркан таро изображает типичную ситуацию человека на перепутье: слева от него соблазнительная девушка, справа – умудренная опытом и годами женщина. Комментаторы, естественно, предостерегают от левой линии этого «пифагорейского игрека», но Каролус Бовиллус (De sapiente, 1509) справедливо порицает и правое склонение, акцентируя «срединный путь», превращение игрека в букву «пси», проще говоря, поиск раскрытия возможностей собственной души. Слово «душа», несмотря на его употребление по любому поводу, было и остается таинственным и непостижимым словом, понимание которого все более затемняется «психологией». Генератор неопределенных суггестии, чистое поле, где разгуливают эмоциональные «порывы», – вот что такое «душа» в современном мире. Что ныне означает бессмертие души или продажа души дьяволу? Не более чем отголосок религиозно-фольклорных мотивов. Какой смысл имеет жизнь, когда потерян микрокосм, когда forma latenta substantia-lis – сущностная скрытая форма – вообще не принимается всерьез? И пока наше сознание не найдет пути к собственной душе, о каком «боге», о каком «дьяволе» может идти речь? Реальное знание есть пробуждение активности восприятия, внутренней энергии органов чувств. Ян Баптист Ван Гельмонт, которого историки науки считают талантливым естествоиспытателем, рассуждает так: «Господь бог дал человеческой душе важные и необходимые знания. Эта душа есть зеркало мироздания и воедино связует все сущее. Она озарена внутренним светом, но страсти и хаос внутренних впечатлений омрачают этот свет, который сияет лишь в том случае, когда в центре нашего бытия царит гармония. В гармонической концентрации пробуждается внимание души – она способна различать и понимать любой объект» (J. В. wan Helmont. Tesaurus chymiatricus, 1631). Здесь, правда, есть одна маленькая заминка – в начале «срединного пути», препятствуя первому шагу, стоит страж порога: в «Золотом горшке» Гофмана – Старая Лиза, в романе Майринка – Богемская Лиза. Несмотря на обещания официальных оккультистов или торжественные заверения восточных гуру, никто и ничто не поможет неофиту сделать первый шаг, и, если он этого шага не сделает, его ситуация после смерти значительно ухудшится и он вполне может лишиться даже пингвиньих крыльев. Что такое «первый шаг» для Тадеуша Флугбайля? Различение единого существа, которое в пассивном восприятии лейб-медика распадается на молодую и старую Богемскую Лизу, понимание простого факта, что «прекрасная девушка» и «страшный труп с беззубым ртом» – только две маски неведомого стража порога. Старая Богемская Лиза жаждет его любви, Тадеуш Флугбайль чувствует брезгливость. Это обыденное словечко имеет ужасающий смысл: оно не только убивает всякую возможность эстетизма, оно пресекает попытку нормального бытия в мире и парализует внимание души. Умный Пингвин все отлично понимает, но не может «преодолеть себя» и способен пробормотать нечто не совсем вразумительное насчет материальной помощи.
Сюжетная занимательность и открытая манера повествования дают возможность гибкого и разнообразного контакта с читателем. Когда текст хорошо написан, каждое философское понятие, каждый мистический термин, каждый эмоционально заряженный субстантив развивается в живом ассоциативном пространстве политональных взаимодействий, в пространстве, которым не может быть насыщена работа теоретическая. В основу каждого романа Майринка положена определенная герметическая теория или разветвленная, сугубо традиционная идея, и совершенно напрасно этого автора упрекают или хвалят за увлекательное «мифотворчество». Майринк просто создает максимальные условия развития мифа, атмосферу неистовых поляризаций символа, вовлекает в беспокойный динамизм присутствия эзотерического постулата, но Майринк никогда не рисует новых иррациональных перспектив. Трудность понимания Томаса Манна, Германа Броха, Роберта Музиля всегда обусловлена зашифрованностью авторской мифологемы и принципиальной сложностью сообщения. Книги этих писателей рассчитаны на подготовленного читателя, и, таким образом, читательская публика вольно или невольно разделяется на аристократию и плебс, точно так же, как христиане вольно или невольно разделяются на праведных и неправедных. Но экзистенциальная категория «in der Welt sein» изначально предполагает Geworfen-heit – заброшенность человека в мир и в мире, Alltag-lichkeit – то есть повседневность его амбиций и полную беспомощность перед богом, дьяволом или всемогущим Das Man. Человек может сочинить о себе какое угодно мнение, придумать любую модель «я», но коварное Man всегда способно лишить его тезу даже минимальной убедительности. Когда в конструкции немецкого предложения существительное не предусмотрено, неопределенное местоимение man играет роль существительного. Можно отрицать бога, дьявола, существование души, но нельзя отрицать таинственного, связующего нечто. Смысловое распыление кардинальных понятий – свобода, любовь, жизнь, наслаждение, ненависть – привело к обесцениванию энергетических субстантивов, к своеобразной феноменологической редукции главного члена предложения.
Любую структуру определяет только призрачная взаимосвязь составляющих, обусловленная man. Поэтому в игре «грамматических вероятностей» (выражение лингвиста Н. Хомского) текст – будь то надпись на заборе или стихотворение Малларме – теряет характеристики простоты или сложности. Таков современный процесс: в музыке уже нет смысла говорить о тонике, доминанте, субдоминанте, в поэзии – о существительном, прилагательном или глаголе, в социальной психологии – о лидере, помощнике, исполнителе. Ведь когда идешь в сумерках по тропинке, всегда можно принять веревку за змею, когда в темноте пальцы рассчитывают встретить на столе какой-либо инструмент или предмет обихода, они всегда могут взять… нечто иное.
В сумерках призрачная взаимосвязь всегда организована таинственным «нечто»: шорохом, нежданной ступенькой, резким запахом, прикосновением знакомой или чужой руки. В темноте наше вялое восприятие становится совершенно пассивным, так как пропадает привычная оптимистическая перспектива пространства и времени: прошлый опыт уже бесполезен и тревожный настоящий момент все более и более детерминируется агрессивным будущим. Истерзанные нервическим ожиданием, мы счастливы услышать любой спокойный голос, увидеть любой свет, не задумываясь, кто именно говорит и что именно светит. Наша жизнь все более повелительно захватывается чуждыми внешними фактами, и наша позиция отныне называется конформизмом и приспособлением к обстоятельствам. Мы начинаем понимать, почему заброшенность – главный экзистенциал нашего бытия, И вместе с тем все более ощущается относительность любого мировоззрения. В самом деле: на вопрос «что такое Большая Медведица?» ученый ответит одно, прикованный к веслу галеры – другое, человек, который получил выигрышный лотерейный билет, – третье. И наша подозрительность растет: в каждом утешительном голосе мы слышим обертоны беспокойства, в каждом ровном свете нам чудится мерцание.
Каков путь к Большой Медведице? И кто зовется поводырем Большой Медведицы? И почему у дьявола раздвоено копыто? Эти три вопроса задавались человеку желающему вступить в орден «Азиатских братьев» (Fabre d'Olivet. Enigma de soleil, 1810). На эти вопросы сложно ответить «специалистам», но они не представляют труда для тех, у кого пробудилось внимание души. Очередной парадокс заключается в следующем: для умеющих читать книги более не представляют интереса, а что касается безграмотных, то всякое чтение их сбивает с толку, и чем больше они читают, тем лучше увязают в элементарных вещах. Пример: знаменитый алхимик XVII века Иринеус Филалет издал простую увлекательную книгу под названием «Открытый вход в закрытый дворец короля». Там написано, что «солнце – темная звезда с холодными лучами» и что «в полюсе спит сердце Меркурия, которое есть истинный огонь». Самое глупое для читателя – пытаться понять подобные фразы, то есть начинать их так-сяк вертеть, доискиваться до смысла, извлекать концепцию и сравнивать с другими концепциями. Понимать в нашу эпоху – значит анатомировать, переваривать, рассекать на составляющие, словом, ублажать прожорливый вопросительный знак, угнездившийся в центре нашего сознания. Мы никогда не живем, мы постоянно занимаем «позицию по отношению к…», в данном случае к фразам Филалета. Желательно отказаться от попыток интерпретации и позволить подобным фразам спокойно и свободно жить в нашем мозгу. И пусть они уходят из памяти когда им вздумается – они предназначены только для пробуждения внимания души, для активизации света души, единственного света, который дает нам представление о кошмаре нашего бытия, о критической ситуации в неумолимой ночи. В космической Вальпургиевой ночи. Напомним: Густав Майринк никогда не занимался мифотворчеством, то есть никогда не пытался из обломков старых мифов создать нечто «новое». Тихо Браге предупреждал, что «звезды исчезают с небосклона», Кеплер писал о наступающей космической ночи, английский астролог Джон Монтснайдерс употребил конкретное выражение «космическая Вальпургиева ночь» (Tesaurus astronomicon, 1694). Здесь необходимо сделать маленькое примечание: речь идет отнюдь не о космической диссолюции или о какой-нибудь вселенской катастрофе, речь идет об угасании качественных параметров нашего восприятия, о все возрастающей слепоте и глухоте, которую мы очень напрасно исправляем телескопами и микрофонами, потому что утрата качественной активности восприятия обусловлена угасанием солнечного света в крови, а кровь, как сказано в романе «Белый доминиканец», есть «истинная субстанция души».
Вместе с «пневмой солнца» кровь теряет квинтэссенцию – возможность свобоного движения вокруг сердца – и «радикальную влагу» – возможность сопротивления любым внешним воздействиям. Кровь теряет «формальную свободу» в аристотелевском смысле и превращается в жидкость, подвластную притяжениям и отталкиваниям, приливам и отливам. Она превращается в «лунную магнезию» (Иринеус Филалет), необходимую питательную среду женской вегетации, поскольку растительное царство, в отличие от минерального, живет по сугубо матриархальным законам (М. Maeterlinc. Raison desfleurs, 1913). Согласно последовательности космического цикла, мы вступили в ночь и пребываем под властью андрогинного ночного светила, где мужской аспект, Лунус-Месяц, является послушным инструментом, орудием и символом – имеется в виду серп с его «женской» округлостью и специфической, направленной от периферии к центру, агрессивностью. Когда кровь теряет солнечную пневму, начинается поиск «женского тепла» и, обусловленное непреодолимой сексуальной притягательностью, утверждение эстетического примата женского тела. И женщина уже не дочь Евы, верная спутница, любящая мать, но вампирическая и беспощадная «дочь Лилит» – Мерседес «Болонских слезок», Поликсена «Вальпургиевой ночи». Лилит – первая жена Адама, сотворенная из глины и «равноправная» – имеет чрезвычайно развитый monte veneris и вагину, помещенную в голове. «И по слову Ягве разверзлась вульва в ее голове», – удостоверил рабби Акиба (цит.: Knorr von Rosenroth. Cabala denudata, 1661). Согласно некоторым интерпретациям она, собственно говоря, есть «змей парадиза» и является сатаной (так как «сатана», «дьявол» и «Люцифер» – совершенно различные единства). В рассказе «Болонские слезки» дается следующий аналог: «В это мгновение из сумрачных зарослей подобно пружине вырвалась гигантская орхидея, с лицом демона, с плотоядными, алчными губами – без подбородка, только пронизывающий взгляд и зияющая голубоватая пасть. Этот жуткий лик покачивался на стебле и, дрожа в приступе злорадного смеха, не сводил взгляда с ладоней Мерседес. Сердце мое остановилось, как будто душа заглянула в бездну». Дочь Евы только вбирает в себя необходимую для пролонгации жизни субстанцию, дочь Лилит – ненавистница детей – ночным суккубом высасывает ее, ибо субстанция сия, вне конкретной целесообразности, имеет свойство интенсифицировать женские прелести. Но это ровно полбеды. Дочерям Лилит необходимо постоянно оплодотворять свой хищный мозг «радикальной влагой» крови, чтобы воображение вместо обычной спекулятивной проекции получило реальную власть магнетической концентрации, называемую в черной магии «рапт» («авейша» в романе «Вальпургиева ночь»). Они, как правило, весьма стыдливы и в буквальном смысле боятся разоблачения, поскольку вынуждены скрывать какой-либо физический изъян, вроде мохнатого родимого пятна. Они любят блистать нарядами и остроумием, завораживать нас «пьянящим вихрем экзотических красок, чтобы мы не заметили их отвратительные гадючьи тела, которые – невидимые и смертоносные – затаились в царстве теней» («Болонские слезки»). Их дети мужского пола воплощают алхимическую символику Сатурна, «мужскую» ориентацию лунной агрессии, центробежную энергию, «разрывающую колбу». Читаем в рассказе «Черная дыра»: «В ту же секунду колба разлетелась вдребезги, и осколки, словно притянутые каким-то магнитом, полетели в шар и бесследно исчезли». И далее: «Черное шарообразное тело неподвижно повисло в пространстве». Здесь дана иллюстрация следующей аксиомы в ситуации Лилит – Луны-Гекаты: «наполненность» – только сведенная к минимуму центробежная агрессия, необходимая для успешного функционирования «черной дыры» – «абсолютного математического «Ничто»». Иринеус Филалет так изображает фигуру герметического постулата: «Когда восточный и западный полумесяц образуют единый круг, в центре появляется точка инфернального золота – черная звезда Сатурн». Амбивалентная символика «шар-дыра» характеризует глобальную центростремительную активность «вульвы» Лилит в рассказе Густава Майринка: «Все, граничащее с черной дырой, повинуясь неизбежным законам природы, устремлялось в «Ничто», чтобы мгновенно стать таким же «Ничто», то есть бесследно исчезнуть».
Подобное исчезновение нельзя назвать смертью, потому что смерть – метафорическая трансформация тела и необходимое условие жизни души, а здесь речь идет о тотальном уничтожении души в климате космической ночи. Начало космической ночи, как не без основания считал Клод де Сен-Мартен, ознаменовалось французской революцией, удачным изобретением доктора Гильотена и учреждением палаты мер и весов (здесь имеется в виду европейское понимание сатурнического, хронометрического времени, а не космические циклы индуизма). Век Просвещения – век лихорадочнй церебральной деятельности – разрушил гармонию дух-душа-тело вообще и соматическую структуру в частности. В гермафродической схеме человека мозг соответствует луне, сердце – солнцу.
Агрессивный «женский» мозг, усиленно всасывая необходимую для его напряженной функциональности кровь, нарушил «формальную свободу» системы кровообращения, что привело к плачевным последствиям: сердце в значительной степени утратило контроль за кровообращением. Воображение, пропитанное хищным женским архетипом, начало тиранить тело хаотическим током крови, постепенно уничтожив нормальную эротическую регуляцию. Надо понять правильно: женщина в данном случае персонифицирует любой притягательный субстантив, который можно назвать как угодно: деньгами, властью, общественным положением – словом, всем, что нарушает стабильность индивида, аннигилирует жизненно необходимую дистанцию между индивидом и окружающим миром, рождает «желание», то есть жестокую и формально несвободную жажду обладания, и провоцирует беспощадную змею вопросительного знака. Отсюда категоричность мысли Майстера Экхардта: «Тот, кто ищет и желает чего-либо, ищет и желает небытия, и просящему чего-либо небытие будет дано».
Уничтожение души – главная и необычайно реальная опасность, потому что душа отнюдь не бессмертна. Процесс посвящения – философского отделения души от тела – представляет неслыханную трудность, жизнь души, связанной с телом непонятно и дисгармонически, исполнена крайнего риска. Именно потому, что субстанция души лишена формальной свободы, человек не может сказать о себе словами Леонардо да Винчи: «Если не имеешь того, что желаешь, желай то, что имеешь». Когда желание спровоцировано магнетизмом какой-либо сущности, какого-либо объекта, человек начинает жить в режиме фатальной зависимости, в режиме хаотических змеиных переплетений и становится легкой добычей вампиров, гоулов и дочерей Лилит. При бесконечном удовлетворении спровоцированных желаний солнечная пневма исчезает безвозвратно, а так называемый «индивид» превращается в сколь угодно делимую однородную массу, в материал для экспериментов Дараша-Кога или доктора Кассеканари. Черная дыра, математическое ничто есть в буквальном смысле horror vacui – ужас пустоты, который неумолимо терзает человека отсутствием… провокационных стимуляторов, способных рассеять комплекс неполноценности и возбудить реактивность его жалкого центробежного модуса. Если у современного человека и возникает нормальное, реальное, эгоистическое желание, он старается забыть о нем или вытеснить в сферу бессознательного. Но эгоистическое желание – это крик больной души, и напрасно пытаются заглушить его громкой музыкой, пьяным разговором или теплотой пленительного тела. Когда кончается искусственное забытье, рождается стремление убить себя и других, мрачная агрессивность, которая, согласно Эриху Фромму, разнообразна, многолика и может называть себя любым приятным именем: патриотизмом, любовью к животным, творческим поиском, борьбой за счастье ближнего. Но эта агрессивность только маска панического ужаса и судороги асфиксии Пьеро, запертого персидским сатаной Дарашем-Когом в огромную герметически завинченную бутылку. Сатана есть принцип бесконечной делимости и детерминации. Разрушая мир божий, он стремится сконструировать все новые и новые неопределенные конгломераты призрачных пространств. Одно из его имен – Saturn Sector – «Сатурн Убийца». В ритуале черной мессы каноник на обнаженных женских ягодицах пишет кровью его другое имя – Сот Сирх, что является отражением, палиндромом имени Спасителя. Фабр д'Оливе, исходя из каббалистической темурии, считает satanatos отражением греческою слова atanatos – бессмертный – и трактует «сатанатос» как «змеиную бездну» (Fab-re d'Olivet. Vers d'or de Pyphagore, 1806). Густав Майринк – виртуоз колоритных фонем и говорящих имен – постоянно экспериментирует с палиндромом и анаграммой, дабы иллюстрировать одно из своих главных положений: современные научные тенденции, равно как и современный оккультизм, только извращение, искажение, пародия на традицию, религию и «веселую науку». К примеру, Дараш-Ког только пародия на имя шейха суфийского ордена Кадирия Хока эль Шерада – так считает Рэмон Абеллио, ссылаясь на работу Титуса Буркхардта (Burkchardt, Titus. Introduction aux doctrines esoteriques de Islam, 1955). Точно так же «Кассеканари» – палиндром имени последнего исторически известного гроссмейстера ордена «Азиатских братьев» Иранака Эссака (Alexandre von Bernus. Asiatische Bruders und Alchemie, 1949).
Беспощадная ирония и не знающий снисхождения юмор Густава Майринка по отношению к офицерам и врачам вполне объясним: как иначе можно относиться к воителям-героям и мистагогам мудрого кентавра Хирона, превратившимся в профессиональных убийц и агентов смерти? Эти люди конкретизируют тенденции универсальной пародии и мрачной агрессивности современной человеческой психики. Атом – изначальный принцип целостности организма – ныне обозначает делимость до бесконечности, ураном назван один из лучших катализаторов распада субстанции души. Офицерское ханжество доходит до того, что эти люди объявляют себя «поборниками мирных решений конфликтов», а врачи проводят свои чудовищные вивисекции в атмосфере омерзительной «гуманности». Любопытный факт: их пристрастие к женскому полу не имеет границ и они бы с удовольствием постоянно занимались «обольщением», но увы – женщинам не надо учиться дисциплине и медицине, женщина – воплощение капризной учености.
Неудовлетворенность спровоцированных желаний полностью разрушает и без того дисгармоничную психосоматику. Люди в частности и мир вообще воспринимаются как нечто изначально враждебное и болезненное, требующее лечения, покорения, уничтожения ради светлого будущего здоровых, стерильных, живых автоматов, подчиняющихся дисциплине математического «Ничто» – ведь помноженные минусы обязаны выдать положительный результат. В романе «Вальпургиева ночь» сей процесс формулируется следующим образом: «Такие минусовые знаки, скопившиеся в течение многих лет, действуют как всасывающий вакуум в сферах невидимого. Потом этот вакуум вызывает кровожадный садистический знак плюс – смерч демонов, использующих человеческий мозг для войн, смертей и убийств…» Расширение «черной дыры» и есть начало космической Вальпургиевой ночи, когда «высшее становится низшим, а низшее высшим», когда мужчина становится женщиной, а женщина мужчиной, когда ритмическая пульсация солнечной пневмы превращается в «раз… два… три… четыре…» искусственно оживленной головы из рассказа «Экспонат». В такой ситуации солнце-сердце устраняется руками талантливых хирургов, заменяется часовым механизмом, и наконец появляется Он – часовых дел маэстро, Сатурн Сектор, вопрос, не требующий ответа. Стефан Грабинский – польский мастер черно-фантастической беллетристики – так излагает вопрос-ответ: «Не деформировал ли он чудо бесконечности в угоду математической абстракции, не рассек ли плавную, неразделимую волну жизни на безликие мертвые отрезки?» («Сатурнин Сектор»). Плавная волна жизни, рождающая полет, поднимающая птиц! Нежное и голубое молоко девы (Васи-лид Валентин), снежная пена мгновения. «Время вырастает из мгновения, как полет птицы вырастает из робких, медленных и затем все более уверенных взмахов крыл», – сказал старый барон, герой «Белого доминиканца». Значит, надо жить мгновением, а не секундой, потому что «каждая секунда – это второй момент» (Новалис). Но мы живем в бескрылое время и ступаем, крадучись, в черном «пространстве без птиц» (Рембо), опутанные сатанинскими орхидеями, завороженные свинцовым стуком монет, которые катятся в черную дыру.
В рассказе «Растения доктора Синдереллы» египтолог, размышляя над таинственным значением бронзовой статуэтки, найденной им в Фивах, приходит к неожиданному выводу: если человек ничего не понимает, ему надо просто закрыть глаза, поднять руки и, подражая позе статуэтки, вызвать в сознании параноическую (от слова «para nоуа», т. е. «через разум») ситуацию бытия. Герой не подозревает, что имеет дело с бронзовой фигурой, изображающей древнеегипетскую царицу Каромама, которая ввела культ черной Хатор, «перевернувшей небо и создавшей религию черной земли» (Kircher A. Sphynks eguptae, 1671). Авантюра неофита кончается знакомством с подземной лабораторией доктора Синдереллы. Вот куда ведет «мрачный путь надежды» – путь имитации. Густав Майринк, в сущности, предупреждает нас, что думать надо не только головой, но, так сказать, всем телом, и прежде всего ногами. Если бы у неофита были умные ноги, они бы не ступили на столь опасную дорогу. Но «ум тела» предполагает «свободное дыхание костей», как писал М. Элиаде в работе «Кузнецы и алхимики». И только когда человек дышит всем телом, он начинает думать всем телом, а не только головой. И тогда начинается освобождение от змеиных мыслей, которые могут привести только… в кошмарный сад доктора Синдереллы, которого в принципе не существует, так как сей ученый – только фантом абстрактного мышления, отравленного черной Хатор, а его растения и его оранжерея – плоды больного воображения египтолога. Алхимия знает подобные сады и леса, где «…растения и деревья разрывают труп на много частей, дабы оставить Сатурну скелет. Потому и видны вьющиеся по стволу волосы, руки и ноги, превращенные в корявые сучья. Сотни мертвых глаз наблюдают за путником. Философы советуют держать в ладони янтарный крест» (Henckel I. F. Flora saturnizans, 1722). Янтарный крест философы вообще советуют носить с собой всегда, поскольку он предохраняет от вредного влияния Луны-Лунуса.
Великий немецкий поэт-экспрессионист Георг Гейм ничего не написал о вальпургиевой ночи, однако его стихотворения, посвященные луне, точнее говоря, лунусу (по-немецки луна мужского рода – der Mond), могут многому научить любого неофита. Лунус и есть главный врач, который проводит свои операции над людьми спящими. «Ледяной Лунус, словно опытный врач, глубоко вонзает скальпель в глубину их крови» («Спящие»). И в другом стихотворении читаем: «Лунус обнимает их паучьей лапой… И губы сомнамбул снежно белеют от его поцелуя… Они танцуют… они содрогаются… Когда лунный поцелуй вздымает их мертвую кровь».
И тогда «они» превращаются в «лунных Пьеро», запертых в бутылке, в сумасшедших королей мира, в мертвые зеркала, в посвященных ордена «Азиатских братьев», головы которых «альбиносы» заключают в гипсовую скорлупу, которую не разгрызть даже щелкунчику. Кстати говоря, в рассказе «Альбинос» Густав Майринк разбирает одну из центральных онтологических проблем эзотеризма – так называемый «кальциноз», или «гипсование», черепа. Процесс затвердевания черепной коробки препятствует «дыханию костей», а также насыщению крови солнечной пневмой. Этот микрокосмический процесс соответствует макрокосмическому «гипсованию неба» (Рене Генон, «Царство количества и знаки времени»). В последнем случае имеется в виду практически полная непроницаемость неба для благотворного влияния божества. Таким образом, человечество отдано во власть инфернальной стихии сатанизма и «белых негров», о которых швейцарский путешественник Арман Гатти написал любопытный очерк в книге «Сангома», где изобразил неких «мулаху», обитающих в окрестностях гор Рувензори. Африканские колдуны, полагает Гатти, отдают пойманных белых женщин во власть обезьян-антропоидов, и «дети», рождающиеся от этого чудовищного соития, есть воплощение кровавого кошмара. Все это происходит с благословения бога Оби, упомянутого Майринком в рассказе «Мозг» (Gatty A. Sangoma, 1960). Появление «альбиноса» – белого негра – знаменует трагический конец рыцарского ордена «Азиатские братья», основанного в 1147 году Теофрастом де Монт-Олимпом. Когда в 1310 году был разгромлен орден тамплиеров, его восточные процептории стали местом обитания «Азиатских братьев». Рассказ Густава Майринка – еще одна зловещая пародия на посвящение, а также интересный документ касательно судьбы «запечатанного письма из Праги», которое маркиз Франсуа де Монтрезор – гроссмейстер ордена (конец XVI – начало XVII в.) – перед заточением в тюрьму послал своему брату в Прагу с наказом ни в коем случае и никогда оное письмо не распечатывать. Остается только гадать, знал ли Густав Май-ринк о том, что письмо кто-то распечатал, или все это лишь художественная фикция?
Почему же Тадеуш Флугбайль попал под колеса? И почему Отакар так и не стал «королем храма», то есть владыкой мира? И почему Поликсена, чье имя означачает «многочуждая», «чужая», так и не стала его истинной супругой? Эти и прочие вопросы лучше всего задавать актеру Зрцадло – мертвому зеркалу, которое в отличие от живого никогда не говорит, а есть по сути своей так называемый «осколок молчания в геологии тьмы» (Ф. Ницше, «Веселая наука»). Пингвины, как известно, умеют отлично плавать, но с полетом у них, мягко говоря, плоховато. У пингвина Тадеуша Флугбайля был шанс научиться летать, и шанс недурной: имеется в виду его беседа в «Зеленой лягушке» в милой компании Маньчжоу. Маленький зашифрованный секрет Густава Майринка: речь идет о Матджиои – его друге-ориенталисте Альбере де Пувурвилле. Здесь очень талантливое беллетристическое толкование некоторых пассажей из книги Матджиои «Метафизический путь» (Matgioi. La voie metaphysique, 1924). И Пингвин слушает и не верит чудовищным россказням Зрцадло, хотя Маньчжоу спокойно излагает «Песнь соловья» – стихотворение Джелалэддина Руми. Лейб-медик абсолютно слышит песню, но, так сказать, не видит ее, потому что «глазами слушать – тонкий дар любви».
Странные, очень странные фигуры: графиня, Поликсена, Отакар – шут гороховый, «бобовый король» сумасшедшего мира, в котором живут креатуры, называющие себя коротко «мы». Они безнадежны и потому не знают, что «вальпургиева ночь» переводится как «великая ночь очищения».
Мертвые белые птицы из романа Эдгара По «Приключения Артура Гордона Пима» летят к Южному полюсу, где восстает Белая Женщина, или абсолютная смерть. В рассказе Густава Майринка «Человек на бутылке» также рождаются птицы: «Черные птицы ужаса, правя свой полет бесшумными взмахами крыльев, пересекали праздничный зал – гигантские и невидимые». Они летят на север, дабы растерзать Гарфанга – эмблему Гипербореи. Таков закон черной фантастики.
Наша задача в жизни – понять язык птиц Густава Майринка. Первое слово в этом языке – АМЭЛЭН, что в переводе означает: любите луну.
Е. Головин
Глава 1
АКТЕР ЗРЦАДЛО
Лай.
Еще. И еще раз.
Потом немая тишина, словно пес вслушивался в ночь.
– Кажется, лаял Брок, – вырвалось у барона Константина Эльзенвангера, – наверное, пришел господин гофрат.
– Однако, душа моя, это еще не причина, чтобы гвалт поднимать, – сухо бросила графиня Заградка и, раздраженная столь неуместной за карточным столом несдержанностью барона, принялась еще быстрее тасовать колоду. Это была старуха с белоснежными кольцами локонов, острым орлиным носом; кустистые брови нависали над огромными неистовыми угольями глаз.
– А чем он, собственно, целыми днями занят? – спросил императорский лейб-медик Тадеуш Флугбайль, который в старомодном кружевном жабо, подпиравшем гладковыбритые морщинистые щеки, казался каким-то призрачным предком. Он сидел напротив графини, по-обезьяньи подтянув почти до подбородка свои невероятно длинные, тощие ноги.
Студенты с Градчан[1] прозвали его Пингвином и всякий раз помирали со смеху, когда каждый день ровно в полдень он усаживался на замковом дворе в свои крытые дрожки – при этом верх приходилось сначала откидывать, дабы поместилась почти двухметровая фигура Пингвина, а потом снова аккуратно закрывать. Тот же сложный процесс повторялся в конце пути, когда карета, проехав сотню-другую метров, останавливалась перед трактиром «У Шнеля», где господин императорский лейб-медик по-птичьи проворно склевывал свой второй завтрак.
– Кого ты имеешь в виду? – спросил барон Эльзенвангер. – Брока или господина гофрата?
– Разумеется, господина гофрата. Что он делает целыми днями?
– Ничего особенного. Играет себе с детьми в сквере Хотека.
– Ну да, с «девочками», – уточнил Пингвин.
– Он – играет – с ихним – отродьем, – укоризненно отчеканила графиня каждое слово.
Оба господина пристыженно замолчали.
В парке снова залаяла собака. На этот раз глухо, почти завывая.
Отворилась темная, красного дерева дверь, украшенная пасторалью, и вошел господин гофрат Каспар Эдлер фон Ширндинг. Как всегда на партиях виста во дворце Эльзенвангера, на нем были узкие черные панталоны, несколько пухлую фигуру облегало светло-рыжее, дивное по своей мягкости сукно бидермейеровского сюртука.
Не проронив ни слова, он с проворством белки пробежал к креслу, положил свой цилиндр на ковер и церемонно склонился к руке графини.
– И что это он никак не угомонится? – задумчиво бормотал Пингвин.
– На сей раз господин лейб-медик имеет в виду Брока, – пояснила графиня Заградка, рассеянно взглянув на барона Эльзенвангера.
– Господин гофрат, у вас такой разгоряченный вид! Как бы вы у меня не простудились! – озабоченно запричитал барон, потом выдержал небольшую паузу и, опереточно модулируя голосом, прокаркал в темную соседнюю комнату – та вдруг как по волшебству осветилась: – Божена, Божена, Бо-жена-а, подавайте, prosim[2], ужин!
Общество прошествовало в обеденную залу и разместилось за большим столом.
Один Пингвин изумленно, словно видел впервые, загляделся на гобелен с изображением поединка Давида и Голиафа и все еще брел, спотыкаясь, вдоль стен, лаская рукой знатока роскошные округлости мебели времен Марии Терезии.
– А я был внизу! В «свете»! – выпалил фон Ширндинг, промокнув лоб гигантским красно-желтым платком. – Даже постригся там, – и он провел за воротником пальцем.
О стрижке гофрат упоминал каждые четыре месяца намекая на свои якобы неудержимо растущие волосы, и хотя все давно знали, что он носит парики – то с длинными локонами, а то коротко стриженные, – тем не менее каждую четверть года неизменный восторженный шепоток обегал присутствующих. Однако на этот раз восторга не случилось: общество было шокировано тем, где постригся господин гофрат.
– Что? Внизу? В «свете»? В Праге? Вы? – удивленно ходил кругами императорский лейб-медик Флугбайль.
Барон и графиня застыли с открытыми ртами:
– В «свете»! Внизу! В Праге!
– Но… но в таком случае вам пришлось переходить через мост[3]! – выговорила наконец, заикаясь, графиня. – А если б он рухнул?!
– Рухнул?! Нет уж. Благодарю покорно! – сильно побледнев, крякнул барон Эльзенвангер и подошел к каминной нише; взяв полено (там еще с зимы осталась охапка дров), он плюнул на него трижды: – Тьфу, тьфу, тьфу! Чтоб не сглазить, – и бросил в холодный камин.
Божена – прислуга в дырявом фартуке, с платком на голове, босая, как это принято во всех старомодных патрицианских домах на Градчанах, – внесла роскошную
серебряную супницу.
– Гм! Суп из колбасок! – пробормотала графиня, удовлетворенно уронив лорнет. Свесившиеся в бульон пальцы слишком просторных для Божены гласированных перчаток она приняла за колбаски.
– Я там катался – на электрической конке, – захлебывался господин гофрат, все еще взбудораженный пережитым приключением.
Барон и графиня переглянулись: они начинали сомневаться в правдивости его слов. Лейб-медик по-прежнему сидел с каменным лицом.
– Последний раз я был внизу, в Праге, тридцать лет назад, – простонал барон Эльзенвангер и, качая головой, повязал салфетку; ее концы, торчащие из-за ушей, придали ему вид огромного страшного зайца-беляка. – В Тынском храме, на погребении брата.
– Никогда в жизни не спускалась в эту Прагу, – содрогнувшись от ужаса, призналась графиня Заград – ка, – да я бы, наверное, с ума сошла! Там, на Староместском рынке, они казнили моих предков!
– Ну, это было в Тридцатилетнюю войну[4], почтеннейшая, – попытался ее успокоить Пингвин. – Сколько воды утекло!
– Ах, оставьте – для меня это все равно что сегодня. Одним словом, проклятые пруссы! – Графиня рассеянно исследовала содержимое своей тарелки – кол-басок там не было; ошеломленная, она сверкнула лорнетом поверх стола – неужели господа уже все расхватали? Потом, снова впав в задумчивость, пробормотала: – Кровь, кровь. Как она брызжет, когда человеку отрубают голову! Неужели вам не было страшно, господин гофрат? – закончила она уже громко, повернувшись к Эдлеру фон Ширндингу. – Ну а если б там внизу, в этой Праге, вы попали в лапы пруссов?
– Пруссов? Да мы теперь с ними душа в душу!
– Вот как? Значит, война наконец кончилась! А впрочем, ничего странного, ведь Виндиш-Гретц[5] им недавно снова всыпал.
– Нет, почтеннейшая, – доложил Пингвин, – мы с пруссаками – хотел сказать: с «ихними» пруссами – уже три года связаны союзом и… – («Свя-за-ны!» – подчеркнул барон Эльзенвангер) – и плечом к плечу доблестно сражаемся против русских. Это… – Тут он предпочел промолчать, поймав на себе иронически-недоверчивую усмешку графини.
Разговор заглох, и в течение следующего получаса был слышен только стук ножей и вилок да тихое шлепанье босоногой Божены, вносившей новые блюда.
Барон Эльзенвангер вытер губы:
– Господа! А не перейти ли нам теперь к висту? Прошу вас в…
Глухой протяжный вой раздался вдруг в летней ночи парка.
– Пресвятая Дева – знамение! Смерть в доме! Пингвин, раздвинув тяжелые атласные портьеры, отворил застекленную дверь на веранду.
– Брок! Проклятая тварь. Куш! – донесся из парка голос какого-то слуги.
Поток лунного света пролился в залу, и пламя свечей хрустальной люстры затрепетало в холодном сквозняке, пропитанном запахом акаций.
По узкому, шириной с ладонь, карнизу высокой парковой стены, за которой глубоко внизу, по ту сторону Мольдау; спящая Прага выдыхала к звездам красноватую дымку, медленно и прямо, вытянув как слепой руки, шел человек; в тени ветвей, призрак, сотканный из лунного мерцанья, он, внезапно выходя на свет, казалось, свободно парил над мраком.
Императорский лейб-медик Флугбайль не верил своим глазам: не сон ли это? – однако яростный собачий лай немедленно подтвердил реальность происходящего: резкий крик, фигура на карнизе покачнулась и в следующее мгновение исчезла, будто унесенная неслышным порывом ветра.
Треск ломающегося кустарника решил последние сомнения лейб-медика – неизвестный упал куда-то в парк.
– Убийца, взломщик! Позвать сторожей! – завопил
Эдлер фон Ширндинг и вместе с графиней бросился к дверям.
Константин Эльзенвангер рухнул на колени и, зарывшись лицом в обивку кресла, зашептал «Отче наш»; меж его молитвенно сложенных ладоней все еще торчала жареная куриная ножка.
Свесившись через перила веранды, императорский лейб-медик, подобно гигантской ночной птице, жестикулировал в темноту обрубками крыльев. На его пронзительные призывы из садового домика сбежалась прислуга и, беспорядочно галдя, принялась обыскивать темный боскет.
Собака, видимо отыскав непрошеного гостя, завыла громко и протяжно, с правильными интервалами.
– А если это все-таки прусские казаки? – злилась графиня, выглядывая в открытое окно; с самого начала она не выказала ни малейшего намека на волнение или страх.
– Матушка-заступница, да ведь он сломал себе шею! – верещала Божена; безжизненное тело перенесли на освещенную лужайку.
– Несите его наверх! Живо! Пока не истек кровью, – холодно и спокойно приказала графиня, не обращая внимания на вопли хозяина дома – барон протестовал, требуя поднять тело на стену и перебросить на другую сторону, да побыстрее, пока неизвестный не пришел в себя.
– Пусть его вынесут хотя бы в галерею, – взмолился наконец Эльзенвангер и, вытолкнув старуху и Пингвина, успевшего схватить горящий светильник, в зал предков, захлопнул за ними дверь.
Всю скудную меблировку этого длинного, как коридор, помещения составляли стол и пара резных кресел с высокими золочеными спинками; судя по тяжелом; спертому воздуху и слою пыли на каменном полу, сюда уже давно никто не входил.
Картины были вправлены прямо в деревянные стенные панели: в натуральную величину портреты мужчин в кованых колетах, властно сжимавших в руках пергаментные свитки; гордые дамы в воротниках а-ля Стюарт, с буфами на рукавах; рыцарь в белом плаще с мальтийским крестом; монахиня в рясе барнабитки; паж; кардинал с аскетически тощими пальцами, свинцово-серыми веками и скрытным бесцветным взглядом; пепельно-белокурая дама в кринолине, с мушками на щеках и на подбородке, с изящными руками, узким прямым носом, тонко прорезанными ноздрями, легкими высокими бровями над зеленоватой голубизной глаз и с жестокой, сладострастной усмешкой припухлых губ. Тихо стояли они в своих нишах, словно после тысячелетнего сна явились в эту залу из темных переходов, разбуженные мерцаньем свечей и суматохой. Казалось, они просто замерли, стараясь не выдать себя шелестом одежд, – что-то неслышно прошептав, их губы снова смыкались, вздрагивали пальцы; они гримасничали и снова надменно застывали, как только их касались взгляды двух пришельцев из чужого мира.
– Вам его не спасти, Флугбайль, – сказала графиня, глядя в одну точку. – Как тогда… Помните? В его сердце торчал кинжал. А сейчас вы опять скажете: здесь, к сожалению, кончается человеческое искусство.
В первый момент императорский лейб-медик оторопел, о чем это она, но только на секунду: за ней такое водилось – временами она путала настоящее с прошлым. И в нем внезапно ожило смутившее ее разум воспоминание: много-много лет назад в градчанский замок графини внесли ее сына с кинжалом в сердце. А перед тем: крик в саду, лай собаки – все в точности как сейчас. На стенах так же висели портреты предков, и серебряный светильник стоял на столе.
Ошеломленный лейб-медик на мгновение совсем забылся. Воспоминания настолько его захватили, что, когда несчастного осторожно внесли в залу, в голове у него все перемешалось. Как тогда, он уже невольно подыскивал для графини слова утешения – и вдруг опомнился: на полу вместо сына Заградки лежал какой-то незнакомый человек, а у стола, на месте тогдашней юной дамы, стояла старуха с седыми кольцами локонов.
Тут его пронзило нечто более молниеносное, чем мысль, слишком мгновенное для ясного понимания – осталось только смутное ощущение «времени» как дьявольской комедии, фарса, которым всемогущий невидимый враг вводит в заблуждение людей.
Ему сразу стало понятно странное душевное состояние графини, воспринимавшей исторические события времен своих предков как действительные, непосредственно связанные с ее собственной повседневной жизнью. Прежде это было недоступно его разумению, теперь же прошлое столь неодолимо овладело им самим, что у него само собой вырвалось: «Воды! Перевязочный материал!» – и он, как тогда, склонился над носилками, придерживая в нагрудном кармане ланцет, который всегда носил с собой по старой, давно уже ненужной привычке. Только когда его чутких пальцев коснулось дыхание лежащего без сознания человека, а взгляд случайно упал на белые ляжки Божены (стараясь ничего не упустить, она с характерным для богемских крестьянок бесстыдством примостилась рядом на корточках с высоко задранной юбкой), – только тогда он снова обрел потерянное равновесие, прошлое поблекло перед почти невыносимым диссонансом: цветущая плоть – и мертвая неподвижность неизвестного, призрачные портреты – и старчески сморщенные черты графини; прошлое исчезло, рассеялось как дымка пред ликом настоящего.
Камердинер поставил канделябр на пол и осветил характерное лицо незнакомца – под влиянием обморока пепельные губы подчеркивали неестественно яркие румяна щек, и оно напоминало скорее маску восковой фигуры из балагана, чем живое человеческое лицо.
– Святой Вацлав, да ведь это Зрцадло! – воскликнула служанка и, заметив, что пажеский портрет в стенной нише глядит на нее с вожделением, стыдливо натянула на колени юбку.
– Кто? – удивленно переспросила графиня.
– Зрцадло, то бишь Зеркало, – перевел с чешского камердинер, – так его кличут на Градчанах. А вот вправду ли его так зовут – не могу знать. Он нанимает жилье у… – лакей смущенно запнулся, – у… ну, у Богемской Лизы.
– У кого?
Служанки захихикали в кулачок; остальная челядь с трудом сдерживалась. Графиня топнула ногой:
– У кого, я спрашиваю!
– Богемская Лиза была прежде известной гетерой, – взял слово лейб-медик. Несчастный уже подавал первые признаки жизни, скрипел зубами. – Я и не подозревал, что она еще шляется по Градчанам; должно быть, совсем одряхлела. Она, кажется, живет…
– …в Мертвом переулке. Там все скверные девки живут, – ревностно заверила Божена.
– Ну вот и приведи эту шлюху! – приказала графиня.
Служанка бросилась к дверям.
Между тем неизвестный пришел в себя. Некоторое время он пристально смотрел на пламя свечи, потом медленно поднялся. Своего окружения он явно не замечал.
– Вы думаете, он хотел нас ограбить? – спросила вполголоса графиня.
Камердинер покачал головой и многозначительно постучал себя по лбу.
– На мой взгляд, в данном случае мы имеем типичный образчик сомнамбулизма, – авторитетно заявил Пингвин. – В полнолуние таких больных, как правило, охватывает необъяснимая тяга к путешествиям. Под влиянием Луны, сами того не сознавая, они совершают всевозможные, я бы даже сказал, странные действия – например, карабкаются на деревья, дома, стены; зачастую они шагают по узеньким балкам на головокружительной высоте, скажем по карнизу крыши, с той удивительной уверенностью, которая отсутствует у них в состоянии бодрствования. – Эй, пан Зрцадло! – окликнул лейб-медик своего пациента. – Вы сможете самостоятельно добраться до дому? Как вы себя чувствуете?
Лунатик ничего не ответил, тем не менее вопрос услышал, хотя, очевидно, не понял. Он медленно повернул голову и взглянул пустыми неподвижными глазами. Пингвин невольно отпрянул назад, потом задумчиво потер лоб и, как будто пытаясь что-то вспомнить, пробормотал:
«Зрцадло? Нет. Это имя мне незнакомо. И все же я знаю этого человека! Но где я мог его видеть?».
Неизвестный был высокого роста, темнолицый и чрезвычайно худой; длинные, сухие, седые волосы свисали с черепа. Узкое безбородое лицо с остро вырезанным крючковатым носом, покатым лбом, запавшими висками и сжатыми губами, а в дополнение к этому грим на щеках и черное изношенное бархатное пальто – все вместе резкостью контрастов создавало впечатление какого-то безумного сна.
«Мумия древнеегипетского фараона, проникшая в жизнь под маской комедианта, – такая витиеватая мысль мелькнула у императорского лейб-медика. – Не мог же я забыть такую необычную физиономию!»
– Этот субъект мертв, – проворчала графиня не то про себя, не то обращаясь к Пингвину; нисколько не смущаясь, словно перед ней была каменная статуя, она в упор лорнировала лицо незнакомца. – Только у трупа могут быть такие высохшие глазные яблоки. Кроме того, мне кажется, Флугбайль, он совсем не способен передвигаться! Константин, да не трусь ты, как старая баба! – крикнула она в сторону дверей, где в медленно приоткрывшейся щели возникли бледные испуганные лица гофрата Ширндинга и барона Эльзенвангера. – Входите вы, наконец! Смелее, он не кусается.
Имя Константин странно подействовало на незнакомца. Сильная дрожь стала пробегать по телу с головы до пят, одновременно выражение его лица менялось с молниеносной быстротой – словно каким-то непостижимым образом, абсолютно владея всеми своими лицевыми мускулами, он гримасничал перед невидимым зеркалом; казалось, кости носа, челюсти и подбородка стали вдруг мягкими и податливыми. Выражение только что высокомерно взиравшей маски египетского фараона по – фаз, безусловное подобие с фамильным типом Эльзенвангеров.
И уже через минуту эта последняя личина настолько закрепилась на физиономии лунатика, что присутствующие, к своему величайшему изумлению, увидели перед собой совершенно другого человека.
С опущенной на грудь головой и щекой, вздувшейся как от зубного нарыва так, что левый глаз теперь глядел как-то особенно пронзительно, незнакомец нерешительно семенил кривыми ножками вокруг стола и, выпятив губу, что-то нащупывал в своем кармане.
Наконец, заметив немого от ужаса барона Эльзенвангера, который стоял, вцепившись в руку своего приятеля Ширндинга, он кивнул ему и проблеял:
– Как хорошо, что ты пришел, Константиндль. Я весь вечер тебя искал.
– Пресвятая Дева, – взвыл барон и бросился к дверям, – смерть в доме! На помощь, на помощь! Ведь это мой покойный брат Богумил!
Графиня, лейб-медик и Эдлер фон Ширндинг, все трое хорошо знавшие покойного барона Богумила Эльзенвангера, при первых же словах сомнамбула одновременно вздрогнули. Это был голос давно умершего барона.
По-прежнему не обращая ни на кого внимания, Зрцадло озабоченно сновал по комнате, передвигая какие-то воображаемые предметы. И хотя существовали они, очевидно, только в его воспаленном мозгу, тем не менее в глазах присутствующих начинали обретать вполне осязаемый образ, настолько пластичны и убедительны были движения, которыми он брал, поднимал и переставлял невидимые вещи.
А когда он потом вдруг прислушался, засеменил к окну и, сложив губы трубочкой, просвистел пару тактов, как будто там сидел в клетке скворец, когда из воображаемой коробочки достал такого же воображаемого червяка и дал своему любимцу, все уже до такой степени находились под впечатлением этой дьявольской пантомимы, что на некоторое время действительно увидели себя в обстановке проживавшего здесь когда-то покойного барона Эльзенвангера.
И только когда Зрцадло, отойдя от окна, снова вступил в полосу света и вид его старого черного бархатного пальто на мгновение рассеял иллюзию, их охватил ужас как завороженные, утратив дар речи, они покорно ждали дальнейшего.
Понюхав из невидимой табакерки, Зрцадло ненадолго задумался, потом придвинул резное кресло к невидимому столу в середине залы, сел и, склонив набок голову, принялся писать в воздухе; предварительно он заточил и расщепил кончик воображаемого гусиного пера – спять же с такой пугающей отчетливостью имитируя реальность, что, казалось, был слышен даже скрип ножа. Затаив дыхание, следили за ним господа – прислуга еще прежде по знаку Пингвина на цыпочках покинула залу; лишь время от времени тишину нарушали боязливые стоны барона Константина, который не мог отвести глаз от своего «мертвого брата».
Наконец Зрцадло, сложно расчеркнувшись, закончил свое призрачное послание. Шумно отодвинув стул, он подошел к стене, долго шарил в одной из картинных ниш, где действительно нашел настоящий ключ, повернул деревянную розетку на панели, отпер показавшийся за ней замок, выдвинул ящик, положил туда свое «письмо» и снова закрыл пустой тайник.
Напряжение зрителей достигло предела; никто не слышал доносившегося из-за дверей голоса Божены: «Ваша милость! Господин барон! Нам войти?»
– Вы – вы это видели? Флугбайль, вы тоже это видели? Что это за ящик? И-или мне по-показалось? – нарушил молчание барон Эльзенвангер, заикаясь и всхлипывая от волнения. – Я-я даже не под-дозревал, что т-там есть вы-выдвижной ящик. – И он стал причитать, заламывая руки: – Богумил, ради Бога, я тебе ничего не сделал! Святой Вацлав, брат наверняка лишил меня наследства, ведь я уже тридцать лет не был в Тынском храме!
Императорский лейб-медик хотел было подойти к стене и осмотреть, однако его остановил громкий стук в дверь.
Створки раскрылись, и в залу, не дожидаясь приглашения, вошла высокая, стройная, закутанная в лохмотья женщина, представленная Боженой как Богемская Лиза. Ее прежде дорогое, с блестками платье все еще выдавало своим покроем и тем, как оно сидело в плечах и бедрах, всю бездну стараний, употребленных на его шитье. До неузнаваемости измятая, заскорузлая от грязи отделка воротника и рукавов была из настоящих брюссельских кружев.
Женщине было, несомненно, далеко за семьдесят, однако ее черты, несмотря на ужасные опустошения, причиненные горем и нищетой, все еще хранили следы прежней необычайной красоты.
Известная уверенность в движениях, а также спокойный, почти ироничный взгляд, которым она окинула трех господ – графиня Заградка вообще не удостоилась внимания, – явно свидетельствовали о том, что это окружение ей ни в коей мере не импонирует.
Некоторое время она, казалось, наслаждалась смущением мужчин, очевидно еще с юношеских времен преотлично ee знавших, во всяком случае гораздо лучше, чем им хотелось показать в присутствии графини. Богемская Лиза многозначительно ухмыльнулась и сразу предупредила вежливым вопросом императорского лейб-медика, который забормотал нечто совсем невразумительное.
– Господа посылали за мной; смею спросить, по какому случаю?
Пораженная ее чистым немецким языком, а также благозвучным, хотя и несколько хриплым, голосом, графиня, вскинув лорнет, исследовала пронзительным взглядом старую проститутку. Верным женским инстинктом мгновенно угадав по скованности мужчин истинную причину их замешательства, она поспешила разрядить тягостную ситуацию рядом быстрых, острых контрвопросов.
– Этот человек, – она кивнула в сторону Зрцадло, неподвижно стоящего перед портретом пепельно-белокурой дамы эпохи рококо, – не так давно проник сюда. Кто он? И чего ему надо? Мне сказали, он квартирует у вас? Что с ним? Он сумасшедший? Или пья… – Она не договорила – уже от одного воспоминания о недавней пантомиме ей стало не по себе. – Или… или, я хотела сказать, у него лихорадка?.. Может быть, он болен, – закончила она почти мягко.
Богемская Лиза пожала плечами и медленно повернулась к собеседнице – вернее, в сторону, откуда доносились слова. Кровь невольно бросилась в лицо графини, настолько высокомерное и презрительное выражение было во взгляде этих воспаленных, лишенных ресниц глаз, смотревших сквозь нее так, словно перед нею было пустое место,
– Он, упал с садовой стены, – поспешно вмешался лейб-медик. – Сначала мы думали, что он мертв, и потому послали за вами… Кто он и что он, – судорожно продолжал Флугбайль, пытаясь помешать дальнейшему обострению конфликта, – конечно, не имеет значения. По всей вероятности, лунатик. Вы, надо полагать, знаете, что это такое. Гм. Да. И сегодня ночью вам придется немножко присмотреть за ним. Будьте так любезны, заберите его. Кто-нибудь из слуг или Божена помогут вам. Гм. Да. Не правда ли, барон, вы ведь позволите?
– Да. Да. Только кончайте с этим! – захныкал Эльзенвангер. – О Боже, прочь, прочь!
– Его зовут Зрцадло. Видимо, актер. Вот и все, что мне известно, – спокойно сказала Богемская Лиза. – Ночами бродит по кабакам и дурачит публику. Впрочем, – она покачала головой, – знает ли он сам, кто он – вот на это вам, пожалуй, никто не ответит. Кроме того, я не интересуюсь, кто мои постояльцы. Я не любопытна. Пан Зрцадло! Пойдемте! Ну пойдемте же! Разве не видите – это не постоялый двор!
Она подошла к лунатику и взяла его за руку. Он безропотно пошел за нею к дверям.
Сходство с покойным бароном Богумилом окончательно покинуло его лицо, фигура снова казалась выше и стройнее, походка уверенней, постепенно возвращалось сознание, хотя он по-прежнему не замечал присутствующих. Как под гипнозом, совершенно не воспринимал внешний мир.
Однако высокомерное выражение египетского фараона тоже куда-то исчезло. Остался только «актер», но какой актер! Маска из плоти и крови, каждое мгновение готовая к новому, никому не ведомому превращению, – маска, достойная самой смерти, пожелай она незаметно смешаться со своими жертвами, «лик существа, – внезапно понял императорский лейб-медик, снова охваченный смутным ужасом при мысли, что уже где-то видел этого человека, – которое сегодня одно, а завтра совсем иное – иное не только для окружающих, нет, но и для себя самого, – не подверженный тлению труп, фокус не-видимых, в космосе сквозящих влияний, креатура, которая не только зовется Зеркало, но, возможно, и в самом деле является таковым».
В дверях, когда Богемская Лиза выводила лунатика императорский лейб-медик шепнул ей тайком:
– Ступай, Лизинка, а завтра я к тебе загляну. Только никому ни слова! Мне необходимо кое-что узнать об этом Зрцадло.
Он еще некоторое время стоял в дверях, прислушиваясь к звукам с лестницы – не заговорят ли эти двое между собой, однако до него доносился лишь все тот же успокаивающий женский голос: «Пойдемте, пойдемте, пан Зрцадло! Вы ведь видите – это не постоялый двор!».
Обернувшись, лейб-медик увидел, что его уже ждут в соседней комнате за карточным столом.
По бледным, возбужденным лицам своих приятелей он понял, как далеко от карточного стола витают их мысли. Очевидно, только властный взгляд старой дамы заставил их как ни в чем не бывало предаться всегдашнему вечернему развлечению.
«Путаный будет сегодня вист», – подумал Пингвин, однако виду не подал и после легкого птичьего полупоклона занял место напротив графини, которая нервно, дрожащими руками сдала карты.
Глава 2
НОВЫЙ СВЕТ
«С незапамятных времен над коронованными головами Богемии, подобно дамоклову мечу, висят Флугбайли[6] – все как один императорские лейб-медики, они готовы без промедления обрушиться на свою жертву, стоит той проявить хоть малейший намек на болезнь» – так гласило предание, распространенное в дворянских кругах Градчан. И вот теперь оно находило свое самое недвусмысленное подтверждение, так как с кончиной вдовы императора Марии Анны род Флугбайлей в своем последнем отпрыске, старом холостяке Тадеуше Флугбайле по прозвищу Пингвин, был также обречен на угасание.
Холостяцкая жизнь господина императорского лейб-медика, выверенная с точностью часового механизма, была весьма неприятно нарушена ночным приключением с лунатиком Зрцадло.
Чего только не снилось последнему из Флугбайлей в эту ночь! Сюда замешалась даже тень дурманящих воспоминаний его юности, где очарование Богемской Лизы – разумеется, еще юной, красивой и соблазнительной – играло далеко не последнюю роль.
Наконец этот дразнящий путаный морок фантазий достиг своей кульминации – лейб-медик увидел самого себя, в руке он почему-то сжимал альпеншток; это курьезное видение пробудило его в непривычно ранний час.
Каждый год весной, а точнее, первого июня, господин императорский лейб-медик непременно отправлялся на воды в Карлсбад. При этом он пользовался дрожками, так как чрезвычайно боялся железной дороги, считая ее еврейским изобретением.
По давно установившейся традиции, когда тащивший карету соловый одр Карличек, следуя непрерывным понуканиям старого, одетого в красный жилет кучера, добирался до местечка Холлешовицы, что в пяти километрах от Праги, Флугбайль останавливался на первый ночлег – дабы не следующий день продолжить трехнедельное путешествие этапами переменной протяженности, в зависимости от настроения Карличека; достигнув наконец Карлсбада, этот бравый коняга обычно так отъедался на овсе, что к моменту возвращения обретал удивительное сходство с нежно-розовой колбасой на четырех тоненьких ходулях; сам же господин императорский лейб-медик на время карлсбадского курса налагал на себя суровый обет прогулок per pedes '.
Появление на отрывном календаре красной даты «1 мая» издавна служило знаком к началу сборов, однако в это утро господин императорский лейб-медик, не удостоив календарь взглядом и оставив его висеть нетронутым с прежней датой «30 апреля», снабженной устрашающей подписью «Вальпургиева ночь», подошел к письменному столу, где возлежал огромный, свиной кожи фолиант, украшенный медными уголками и еще со времен прадедушки лейб-медика служивший дневником всем Флугбайлям мужского пола, и погрузился в свои юношеские записи, пытаясь установить, не мог ли он когда-нибудь прежде встречаться с этим ужасным Зрцадло – ибо его никак не оставляло смутное подозрение на этот счет.
Свою первую дневниковую запись Тадеуш Флугбайль сделал в двадцать пять лет, в день кончины отца, и с тех пор аккуратно продолжал исполнять эту утреннюю процедуру – подобно всем почившим представителям свое-го рода; каждый день снабжался порядковым числом. Сегодняшний был за номером 16117. С самого начала, еще не подозревая, что останется без потомства, он – разумеется, как и его достопочтенные предки – шифров вал с помощью ему одному понятных знаков все, имеющее отношение к любовным похождениям.
Таких мест в свином фолианте было немного – факт, несомненно достойный всяческих похвал; их количество составляло к числу съеденных гуляшей пропорцию 1: 300 (правда, приблизительную). Гуляши съедались в трактире «У Шнеля», и их количество столь же заботливо вносилось в дневник.
Несмотря на точность, с какой велась эта медноугольная летопись, господин лейб-медик не смог найти ни одного места, где бы упоминался лунатик; раздосадованный, он захлопнул дневник.
В душе, однако, остался какой-то неприятный осадок: чтение отдельных записей впервые открыло ему, как, в сущности, невероятно однообразно протекали его годы.
В другое время он не без гордости бы отметил, что прожил жизнь такую регулярную, четко размеренную, какой едва ли мог похвалиться даже самый изысканный градчанский круг, ибо и в его крови – пусть не голубой, а всего лишь бюргерской – ни в коей мере не могла быть обнаружена ни ядовитая бацилла спешки, ниш плебейская жажда прогресса. И вот сейчас, под свежим впечатлением ночного происшествия во дворце Эльзенвангера, ему показалось, что в нем вдруг пробудилась какакая-то непонятная тяга к приключениям, неудовлетворенность – словом все то, чему он не находил приличного наименования.
Как чужой, огляделся он в своей комнате. Чистые, выбеленные стены почему-то раздражали. Прежде такого не случалось.
Он злился на себя самого. Три комнаты, отведенные ему по выходе на пенсию императорско-королевским начальством замка, находились в южном крыле Града. С пристроенного бруствера, на котором стояла мощная подзорная труба, он имел возможность взирать на «свет» – на Прагу – и там, далеко на горизонте, еще различал леса и нежно волнуемые зеленые поверхности холмистого ландшафта, из другого окна открывался чудесный вид на верхнее течение Мольдау: отливавшая серебром лента терялась в сумрачной дали.
Чтобы хоть немного привести в порядок свои взбунтовавшиеся мысли, императорский лейб-медик подошел к подзорной трубе и, как обычно наугад, навел на город. Инструмент обладал чрезвычайной увеличительной силой – и поэтому лишь крошечным полем зрения. Предметы в нем были так близко придвинуты к глазу наблюдателя, что находились, казалось, совсем рядом. Лейб-медик склонился к линзе; в нем скользнуло невольное желание увидеть на крыше трубочиста или какой-нибудь другой счастливый знак. Однако, вскрикнув от испуга, он отпрянул назад.
Совершенно естественных размеров лицо Богемской Лизы коварно ухмылялось, щуря в объектив свои лишенные ресниц веки, словно видело его и узнавало!
Впечатление было настолько чудовищным, что лейб-медик, дрожа всем телом, некоторое время оторопело моргал в пронизанную солнечным светом лазурь, ежесекундно ожидая появления оттуда старой шлюхи, на этот раз во плоти, да еще, чего доброго, гарцующей на метле.
Изрядно удивленный подобной игрой случая, он все же взял себя в руки; в конце концов, все объяснялось вполне естественно. Снова поглядев в трубу, он обнаружил, что старуха исчезла, в поле зрения мелькали теперь какие-то незнакомые лица; в их выражениях присутствовала странная возбужденность, передававшаяся и ему.
Поспешность, с какой эти лица вытесняли друг друга, жестикуляция, торопливо прыгающие губы, временами широко, скорей всего в крике, раскрывающиеся рты свидетельствовали о какой-то народной сходке. Слегка подтолкнув трубу, он заставил это изображение исчезнуть, на его месте возникло нечто темное, прямоугольное, с размытым контуром; при подкручивании линзы оно постепенно сгустилось в открытое окно фронтона, с разбитыми, склеенными бумагой стеклами.
Молодая, закутанная в лохмотья женщина с изможденным лицом окаменела, с тупым животным равнодушием глядя ввалившимися глазами на скелетообразное дитя, очевидно только что умершее у нее на руках. В ярком солнечном свете эта немая сцена, окаймленная оконным проемом, казалась еще более кошмарной.
«Война. Да, война», – вздохнул Пингвин и повернул трубу, опасаясь испортить себе этим печальным зрелищем аппетит ко второму завтраку.
«Должно быть, черный ход театра или что-нибудь в этом роде», – пробормотал он, когда перед ним развернулась новая сцена: двое рабочих, окруженные толпой уличных мальчишек, выносили из распахнутых ворот гигантскую картину – седобородый старец возлежал на розовом облачке, с несказанной кротостью в очах простив рая десницу в благословении, левой же дланью он заботливо обнимал глобус.
Неудовлетворенный, раздираемый самыми противоречивыми чувствами, лейб-медик вернулся в комнату и xoлодно принял лаконичный кухаркин доклад: «Венцель внизу». Подхватив цилиндр, перчатки и трость слоновом кости, он, громко стуча сапогами, спустился по прохладной каменной лестнице в замковый двор, где кучер уже откидывал верх дрожек, чтобы без помех разместить своего долговязого господина.
Карета уже прогрохотала вниз добрую половину улицы, когда у Пингвина мелькнула мысль, заставившая его стучать в дребезжащее окно до тех пор, пока Карличек не соизволил наконец встать, упершись в мостовую своими соловыми ходулями. Спрыгнув с козел, Венцель со сдернутой шляпой подошел к дверце.
Тотчас как из-под земли возникшая ватага школяров обступила карету и, заметив внутри Пингвина, принялась старательно пародировать немой танец полярных собратьев господина Флугбайля. При этом они как бы старались друг друга клюнуть, нелепо скрюченными руками повторяя беспомощные взмахи пингвиньих крыльев. Не удостаивая насмешников взглядом, господин императорский лейб-медик шепнул что-то кучеру, от чего тот буквально остолбенел.
Экселенц, как? Ехать в Мертвый переулок? – проговорил он с трудом. – К-к-к потаскухам? И сейчас, средь бела дня? Так ведь Богемская Лиза живет не в Мертвом переулке, – продолжал он с облегчением, когда Пингвин соблаговолил изъясниться подробней, – а в Новом свете. Слава тебе Господи.
– В «свете»? Внизу? – переспросил императорский лейб-медик, бросив из окна недовольный взгляд на простершуюся у его ног Прагу.
– В Новом свете, – успокоил его кучер, – в том переулке, что тянется вдоль Оленьего рва[7]. – При этом, ткнув в небеса большим пальцем, он описал петлю, как если бы старая шлюха обитала в каких-то почти недоступных эмпиреях – так сказать, в астрале, между небом и землей.
Спустя несколько минут Карличек уже карабкался своим размеренным шагом не подверженного головокружению кавказского ишака вверх по крутому переулку. Господина императорского лейб-медика осенило, что едва ли полчаса назад он видел в подзорную трубу Богемскую Лизу на улицах Праги, следовательно, представлялась редкая возможность повидаться с жившим у нее актером Зрцадло с глазу на глаз. Грех было не воспользоваться счастливым случаем, и Пингвин окончательно поступился вторым завтраком «У Шнеля».
Через некоторое время, покинув дрожки, чтобы не возбуждать мучительного любопытства обитателей, императорский лейб-медик имел возможность убедиться, что Новый свет действительно существует и состоит из семи ветхих домишек и стены, протянувшейся напротив. Верхний ее край с убегающим фризом был украшен весьма примитивно – мелом в детской руке, тем не менее эти незатейливые образцы народного творчества содержали в высшей степени замысловатые намеки на половую жизнь. Кругом не было ни души, за исключением нескольких сорванцов; по щиколотку утопая в известковой пыли, они с радостным визгом крутили волчок.
Из Оленьего рва, с его покрытых кустарником и цветущими деревьями склонов веяло запахом жасмина и сирени. Вдали, как сон, обрамленный серебряной пеной брызжущих фонтанов, возвышался летний дворец королевы Анны. В слепящих лучах полуденного солнца, со своей вздутой медно-зеленой патиновой крышей, он казался гигантским сверкающим жуком.
Сердце вдруг гулко забилось в груди императорского лейб-медика. Мягкий, сонный весенний воздух, аромат цветов, играющие дети, внизу – подернутая дымкой панорама города и Собор[8] со стаями кружащих над своими гнездами галок – все это вновь пробудило в нем смутное «предосудительное чувство, испытанное сегодня утром: неужели всю жизнь он обманывал самого себя? Некоторое время он наблюдал, как под ударами бича, взметая облачка пыли, вращался маленький, похожий на кеглю, серо-красный волчок, и не мог припомнить, чтобы мальчишкой когда-нибудь играл в эту веселую игру, – а вот теперь как будто упустил вместе с нею целую жизнь, полную безмятежного счастья.
Крохотные домишки, в открытые прихожие которых он заглядывал в поисках актера Зрцадло, казались вымершими.
Одна из них была перегорожена дощатой загородкой с окошками. За ней в мирное время, наверное, торговали булочками, усыпанными синими маковыми зернами, или, судя по рассохшемуся деревянному бочонку, кислым огуречным рассолом: по местному обычаю за два геллера можно было обсосать свисающий в эту жидкость кожаный ремень, проведя по нему губами не более двух раз.
При входе в другой домик висела черно-желтая жестяная вывеска с затертым двуглавым орлом и фрагментом надписи, гласившей, что соль здесь отпускается клиентам беспрепятственно.
Все эти обломки мирного времени действовали угнетающе своей нереальностью.
Табличка с большими, когда-то черными буквами: «Zde se mandluje», примерно означавшими: здесь молодая прачка за предварительную плату двенадцать крейцеров в час катает белье, – была тоже наполовину стерта и ясно давала понять, что основатели сего предприятия давно разуверились в этом источнике дохода.
Безжалостные фурии войны повсюду оставили следы своей разрушительной деятельности.
Над трубой последнего дома висел тонкий червячок серо-голубого дыма. Императорский лейб-медик направился к нему, открыл после долгого безответного стука дверь и, неприятно удивленный, предстал перед… Богемской Лизой; та, держа на коленях деревянное блюдо с хлебной похлебкой и узнав его еще на пороге, радостно приветствовала:
– Servus, Пингвин! Неужели это ты?! Комната, она же кухня, гостиная и спальня – судя по постели из старого тряпья, клочьям соломы и смятым газетам в углу, была чрезвычайно грязной и запущенной. Все: стол, стулья, комод, посуда – пребывало в диком беспорядке; гостеприимной выглядела лишь сама Богемская Лиза, очевидно, этот неожиданный визит доставил ей большое удовольствие.
На потрепанном красном ковре висела гирлянда пожухлых лавровых венков с линялыми посвящениями на шелковых бледно-голубых лентах: «Великой актрисе» и т. д., рядом – украшенная бантом мандолина.
Богемская Лиза с само собой разумеющейся небрежностью светской дамы продолжала спокойно сидеть. Выдержав паузу, она, жеманно улыбаясь, подала руку. Багровый от смущения лейб-медик наклонился, однако приложиться не рискнул, а только пожал.
Снисходительно не заметив этот недостаток галантности, Богемская Лиза открыла беседу разговором о хорошей погоде, при этом, не стесняясь, дохлебала свой суп, а затем уверила Его превосходительство в чрезвычайном удовольствии иметь редкую возможность приветствовать у себя такого старинного драгоценного друга.
– А ты, Пингвин, нисколько не изменился, такой же fesak[9], – оставив церемонии, легко перешла она на жаргон. – Как говорят, sakramentsky chlap[10].
Казалось, прошлое оживало в ней; какое-то время она молчала, закрыв глаза, отдавшись страстным воспоминаниям. Господин императорский лейб-медик тревожно ждал дальнейших событий.
Внезапно, сложив губы трубочкой, она хрипло проворковала:
– Брусси, Брусси! – и распахнула объятия.
Испуганный лейб-медик отпрянул назад и ошарашенно уставился на нее.
Не обращая на него внимания, она схватила какой-то портрет – старый выцветший дагерротип, стоявший среди многих других на комоде, – и принялась покрывать страстными поцелуями.
У господина императорского лейб-медика перехватило дух: он узнал свое изображение, которое собственноручно презентовал ей почти сорок лет назад.
Наконец она нежно и заботливо поставила портрет на место и, тонкими пальчиками застенчиво приподняв рваную юбку почти до колен, пустилась в сумасшедший гавот, как в сладострастном сне мотая растрепанными патлами.
Флугбайль стоял как парализованный, перед глазами все ходило ходуном; «Danse macabre»[11], – сказало что-то в нем, и оба эти слова предстали видением кудряво расчеркнутых букв, как подпись к одной старой гравюре, виденной им однажды у антиквара.
Он не мог отвести взгляда от тощих, как у скелета, ног старухи в сползающих черных, с зеленым отливом, чулках; в ужасе хотел было броситься к дверям, но решимость покинула его еще прежде, чем он подумал об этом. Прошлое и настоящее сплелись в нем в какую-то кошмарную явь, бежать от которой он был бессилен; кто его знает, то ли сам он все еще молод и та, что сейчас танцует перед ним, внезапно превратилась из только что прекрасной девушки в страшный труп с беззубым ртом и воспаленными морщинистыми веками, то ли ее и его собственная юность никогда не существовала и лишь пригрезилась ему.
Эти плоские культи в плесневелых останках исхоженных башмаков, которые сейчас вертелись и топали в такт, – могли ли они быть теми восхитительными ножками, что когда-то сводили его с ума?
«Она их годами не снимает, иначе кожа распалась бы на куски. Она спит в них, – мелькнул обрывок мысли, властно вытесненный другим: – Как страшно, человек еще при жизни истлевает в невидимом саркофаге Времени».
– А помнишь Тадеуш, – сипло пролепетала Богемская Лиза:
Тут она, как бы вдруг придя в себя, запнулась, бросилась в кресло, сжалась в комок, сраженная внезапно налетевшей безымянной болью, и, плача, спрятала лицо в ладонях…
На мгновенье овладев собой, императорский лейб-медик собрался было с духом – и тут же снова обессилел. Он совершенно отчетливо вспомнил беспокойно проведенную ночь: как всего лишь несколько часов назад во сне, пьяный от любви, сжимал в объятиях цветущее тело юной женщины, то самое, что сейчас лежит перед ним худое, в лохмотьях, сотрясаемое судорогами рыданий.
Дважды он открывал рот и вновь, не издав ни звука, закрывал – не было слов.
– Лизель, – выжал он наконец, – Лизель, тебе очень плохо? – Блуждая по комнате, его взгляд остановился на пустой деревянной миски из-под супа. – Гм. Да. Лизель, могу я тебе чем-нибудь помочь?
В былые времена она ела с серебра; содрогнувшись, он взглянул на грязную постель – гм, и… и спала на перинах.
Не отрывая от лица ладоней, старуха резко качнула головой.
Слышны были ее глухие сдавленные всхлипы.
Его фотография смотрела на него в упор, мутное зеркало у окна бросало косой луч на весь ряд: сплошь стройные кавалеры, всех их он хорошо знал, с иными, чопорными поседевшими князьями и баронами, встречался до сих пор, и среди них он сам с искрящимися весельем глазами, в сюртуке с золотыми позументами, с треуголкой под мышкой.
Едва лейб-медик заметил портрет, как невольное желание потихоньку унести его с собой заставило протянуть руку, но тут же, опомнившись, он пристыженно отдернул ее.
Флугбайль перевел глаза на Лизу, и горячее сочуствие вдруг охватило его: спина и плечи старухи все еще содрогались от сдерживаемых рыданий.
Позабыв о ее грязных волосах, он осторожно, как будто не доверяя себе, положил руку ей на голову, робко погладил.
– Лизель, – почти прошептал он. – Лизель, только не подумай чего-нибудь, ну да, я понимаю, тебе трудно. Ты ведь знаешь, – он подыскивал слова, – ну да, ты же знаешь, что… что сейчас война. И-и мы все, конечно, голодаем… во время… войны, – он смущенно сглотнул, поймав себя на том, что лжет, ведь он-то сам никогда не голодал, даже свежеиспеченные соленые палочки с тмином ему «У Шнеля» ежедневно тайком совали под салфетку.
– Ну да… теперь, когда я знаю, как тебе тяжело, ты можешь ни о чем не беспокоиться, Лизель; само собой разумеется, я тебе помогу. Ну а там, глядишь, и война, – он старался говорить как можно веселее, чтобы подбодрить ее, – может быть, уже послезавтра кончится, и тогда ты, конечно, снова сможешь своим ремеслом… – он сконфуженно запнулся, вспомнив, кем она была, в ее случае едва ли можно говорить о «ремесле», – гм, да… зарабатывать на жизнь. – После маленькой паузы он уже скороговоркой завершил фразу, так и не найдя лучшего слова.
Она нащупала его руку и молча, с благодарностью поцеловала. Он почувствовал слезы у себя на пальцах, хотел было сказать: «Ну же, оставь наконец», но только беспомощно огляделся.
Некоторое время оба молчали. Потом она забормотала, что-то совсем нечленораздельное.
– Я благодарю, – глухо всхлипнула она наконец, – я благодарю тебя, Пинг… благодарю тебя, Тадеуш. Нет, нет, никаких денег, – поспешила она добавить, догадавшись, что он снова собирается предложить свою помощь, – нет, я ни в чем не нуждаюсь. – Она быстро выпрямилась и отвернулась к стене, не хотела показывать своего заплаканного лица, однако продолжала судорожно сжимать его руку. – У меня все в полном порядке. И я счастлива, что ты не оттолкнул меня. Нет, нет, в самом деле, мне живется неплохо… 3-з-знаешь, это так страшно, когда вспоминают юность. – Внезапно у нее снова перехватило горло, и она, задыхаясь, провела рукой по шее. – Но еще ужасней, когда не можешь состариться. Пингвин тревожно взглянул на нее, полагая, что слышит бред; и только когда она заговорила спокойней, до него стал постепенно доходить смысл сказанного.
– Ты вошел, Тадеуш, и мне показалось, что я снова молода и… ты меня еще любишь, – добавила она совсем тихо. – Такое на меня находит и без тебя. Иногда я иду переулками – именно переулками – и совершенно забываю, кто я; люди на меня оглядываются, ведь я так хороша собой. Потом, конечно, когда вдруг слышу, что кричат мне вслед дети… – Она закрыла лицо руками.
– Не принимай так близко к сердцу, Лизель, – попытался утешить ее императорский лейб-медик, – дети всегда жестоки и не ведают, что творят. Не злись на них, и когда они увидят, что тебе это безразлично…
– Неужели ты думаешь, что я на них злюсь? Я никогда ни на кого не злилась. Даже на Господа Бога. А ведь на Него сейчас немудрено обозлиться. Нет, не в этом дело. Но это пробуждение от прекрасного сна, – это чудовищнее, Тадеуш, чем быть заживо сожженным.
Пингвин снова задумчиво огляделся. «Если б ее устроить немного комфортнее, – думал он, – может быть, тогда…»
Она, казалось, угадала его мысли: – Ты думаешь, почему здесь так грязно и сама я не слежу за собой? Боже мой, сколько раз я пыталась хоть немного прибрать комнату. Но ведь рехнуться недолго, будь здесь порядок. Как только я ставлю на место кресло, все во мне уже кричит, что никогда, никогда больше не будет так, как раньше. Наверное, что-нибудь в этом роде бывает и с другими, только они этого ни понимают… да, тот, кто не принадлежит дню, должен принадлежать ночи. Ты не поверишь, Тадеуш, но в том, что я сама опустилась и пришло в упадок все, что меня окружает, я нахожу единственное подобие утешения. – Какое-то время она неподвижно смотрела перед собой, потом добавила: – И мне даже понятно почему. Да, да, почему человеку не жить в такой глубочайшей грязи, когда его душа вынуждена пребывать в куда более отвратительном кадавре!.. И потом, здесь, среди этой мерзости, – пробормотала она, – возможно, мне и удастся наконец забыться. – И она принялась с отсутствующим видом разговаривать сама с собой: – Да, если б не Зрцадло…
Пингвин навострил уши, вспомнил, что пришел-то, собственно, из-за актера.
– Да, если б не Зрцадло! Может быть, он во всем и виноват. Надо его отправить прочь. Будь у меня на это силы…
Пытаясь привлечь ее внимание, господин императорский лейб-медик громко откашлялся.
– Скажи-ка, Лизель, а кто такой, собственно, этот Зрцадло? Он ведь живет у тебя? – спросил он наконец напрямик.
Она потерла лоб:
– Зрцадло? А ты его откуда знаешь?
– Ну вот. После того, что случилось вчера у Эльзенвангера! Меня интересует этот человек. Просто так. Только как врача.
Богемская Лиза понемногу приходила в себя, в ее глазах вдруг появилось выражение страха. Она схватила императорского лейб-медика за руку.
– Ты знаешь, иногда я думаю – он дьявол. Во имя всего святого, не думай о нем, Тадеуш… Но нет, – она истерично расхохоталась, – это все чепуха. Ведь нету никакого дьявола. Конечно, он всего лишь сумасшедший. Или… или актер. Или и то и другое. – Она снова попыталась засмеяться, но только губы ее искривились.
Императорский лейб-медик почувствовал охвативший ее ледяной ужас.
– Само собой разумеется, он болен, – спокойно заявил Пингвин, – но ведь временами он, наверное, приходит в себя – тогда я охотно поговорил бы с ним.
– Он не приходит в себя, – пробормотала Богемская Лиза.
– Но ведь ты вчера сказала, что он ходит по кабакам и дурачит людей?
– Да. Так оно и есть.
– Но для этого он должен хоть что-то соображать.
– Ничего подобного.
– Так. Гм, – императорский лейб-медик задумался. – Но вчера он был загримирован! Может быть, он и гримируется бессознательно? Кто тогда его гримирует?
– Я.
– Ты? Но для чего?
– Чтобы его принимали за актера. И чтобы мог немного заработать. И чтобы его не арестовали.
Долго и недоверчиво рассматривал Пингвин старуху.
«Не может быть, чтобы он был ее сутенером, – думал он. Все его сочувствие куда-то улетучилось. – Видимо, она живет на его выручку. Да, да, конечно, как же иначе».
Богемская Лиза тоже сразу переменилась – извлекла из кармана кусок хлеба и принялась угрюмо жевать.
Господин императорский лейб-медик смущенно переступил с ноги на ногу. Про себя он начинал уже основательно злиться, что вообще пришел сюда.
– Если хочешь уйти, то я тебя не задерживаю, – проворчала старуха после мучительной паузы обоюдного молчания.
Флугбайль поспешно схватился за шляпу и, словно сбросив какую-то тяжесть, сказал:
– Да, разумеется, Лизель, ты права, уже поздно. Гм. Да. Ну, я при случае загляну к тебе, Лизель. – Он машинально ощупал свое портмоне.
– Я уже сказала, что в деньгах не нуждаюсь, – прошипела старуха.
Лейб-медик отдернул руку и направился к выходу.
– Тогда храни тебя Господь, Лизель.
– Servus, Тад… servus, Пингвин.
В следующее мгновение господин императорский лейб-медик был уже на улице, под ослепительно ярким солнцем; он с желчным видом спешил к своим дрожкам, чтобы как можно скорее покинуть Новый свет и вернуться домой к обеду.
Глава 3
«БАШНЯ ГОЛОДА»
В тихом, окаймленном стеной дворе Далиборки[12] – серой «Башни голода» на Градчанах – старые липы уже бросали косые послеполуденные тени на маленький домик смотрителя; тут жил ветеран Вондрейк со своей разбитой подагрой женой и приемным сыном Отакаром, девятнадцатилетним консерваторцем.
Сидевший на скамейке старик подсчитывал на растрескавшейся доске кучку медных и никелевых монет – чаевые от дневных посетителей башни. Каждые десять монет он своей деревянной ногой отмечал на песке черточкой.
– Два гульдена восемьдесят шесть крейцеров, – проворчал он недовольно, обращаясь к приемному сыну; тот, опершись о дерево, старательно зачищал зеркальные потертости на коленях черных брюк. Ветеран отрапортовал сумму дневной выручки в открытое окно своей прикованной к постели жене и, бессильно склонив голову в щучье-серой фельдфебельской фуражке, замер, уставившись полуслепыми глазами в землю, как марионетка, у которой внезапно лопнула нить жизни. Весь двор был усеян похожими на стрекоз цветами липы.
Отакар взял со скамейки скрипичный футляр и, надев бархатную шапочку, зашагал к воротам, выкрашенным в черно-желтую казарменную полоску.
Погруженный в невеселые мысли, старик даже не ответил на его прощальные слова.
Консерваторец направился было вниз, к Туншенскому переулку, где графиня Заградка занимала сумрачный, вытянутый в длину дворец, однако через несколько шагов, словно что-то внезапно вспомнив, остановился, взглянул на свои видавшие виды карманные часы и, резко повернувшись, заспешил напрямик, тропинками Оленьего рва, вверх к Новому свету – и вскоре без стука вошел в комнату Богемской Лизы.
Старуха, глубоко увязнув в своих девичьих воспоминаниях, долго не могла понять, чего от нее хотят,
– Будущее? Какое будущее? – с отсутствующим видом бормотала она, воспринимая лишь последние слова его фраз. – Нет никакого будущего! – Она смерила консерваторца взглядом; его расшитый черный студенческий сюртук, очевидно, окончательно ее запутал. – А почему без золотых позументов? Он ведь оберст-гофмаршал? – тихо спросила она. – Ага. пан Вондрейк mlбdšн – юный господин Вондрейк хочет знать будущее! Вот оно что. – Только теперь она пришла в себя.
Не тратя больше времени, она подошла к комоду, вынула из-под него покрытую красноватой глиной доску, положила ее на стол и, протянув консерваторцу деревянный грифель, сказала:
– Ну а теперь втыкайте, пан Вондрейк! Справа налево. И не считая! Думайте лишь о том, что вы хотите узнать! Шестнадцать рядов, один под другим. Студент взял грифель, сдвинул брови, немного помедлил, потом, сразу став мертвенно-бледным от внутреннего напряжения, дрожащей рукой стал торопливо колоть мягкую массу.
Богемская Лиза подсчитала количество уколов и записала на доске колонками. Он напряженно следил за ней. Потом расположенные в виде геометрических фигур результаты были внесены ею в многократно поделенный прямоугольник – при этом она машинально нашептывала:
– Это матери, это дочери, племянники, свидетели, красные, белые, судья, хвост дракона и голова дракона. Точь-в-точь. Как и все в богемской пунктировке. Сарацины гадать умели и, прежде чем погибнуть в битве у Белой горы, оставили нам в наследство это древнее искусство. Задолго до королевы Либуши[13]. Да, да, Белая гора. Она напоена человеческой кровью. Богемия – очаг всех войн. Ныне и присно. Ян Жижка! Наш вождь – слепец Жижка!
– Что там с Жижкой? – возбужденно спросил студент. – Там что-нибудь есть о Жижке?
Она не обратила внимания на его вопрос.
– Если б Мольдау не текла так быстро, то и по сей день была бы красна от крови. – Какое-то яростное веселье охватило ее. – А знаешь, парень, почему так много кровяных пиявок в Мольдау? От истоков до Эльбы, где бы ты ни поднял на берегу камень, под ним – маленькие кровяные пиявки. Это оттого, что раньше вся река была сплошной кровью. И они ждут и ждут, знают, что однажды получат новый корм… Это еще что такое? – она уронила мел, переводя удивленный взгляд с молодого человека на фигуры и обратно. – Ты что, хочешь стать королем мира? – Она испытующе впилась в его темные мерцающие глаза.
Юноша ничего не ответил, однако старуха заметила, как он, покачнувшись, судорожно схватился за стол.
– Может быть, из-за этой, вот здесь? – она ткнула в одну из геометрических фигур. – А я-то считала, что у тебя амуры с Боженой барона Эльзенвангера. Отакар Вондрейк энергично мотнул головой…
– Вот как? Значит, с нею уже покончено? Ну, настоящая богемская девка никогда не будет держать зла. Даже если принесет в подоле. Но с этой, здесь, – она снова указала на геометрическую фигуру, – держи ухо востро. Эта сосет кровь. Она тоже чешка, но древней опасной породы.
– Это неправда, – хрипло сказал студент.
– Вот как? Ты считаешь? А я говорю, что она ведет свой род от Борживоев[14]. И ты, – она задумчиво посмотрела в узкое смуглое лицо юноши, – и ты, ты тоже из породы Борживоев. Так двое тянутся друг к другу, как железо и магнит. Да что там долго копаться в знаках… – И прежде, чем студент успел помешать, она стерла их рукавом с доски. – Только смотри, чтобы ты не был железом, а она магнитом, иначе ты погиб. В роду Борживоев братоубийства, кровосмешение и убийства супругов в порядке вещей. Вспомни Святого Вацлава[15].
Консерваторец попытался усмехнуться:
– Святой Вацлав не имеет ко мне никакого отношения, как и я к роду Борживоев. Ведь меня зовут всего лишь Вондрейк, фрау… фрау Лизинка.
– Не смейте меня звать фрау! – В ярости старуха стукнула кулаком по столу. – Я не фрау! Я – шлюха. Я – фрейлейн!
– Мне бы хотелось только знать… Лизинка… что вы только что имели в виду, когда упомянули насчет «стать королем» и Яна Жижки? – робко спросил студент.
Скрипнувшая дверь заставила его замолчать.
Отакар обернулся и увидел в проеме медленно открывающейся двери какого-то человека в больших черных очках, чрезмерно длинном сюртуке, с искусственным горбом, неумело набитым между лопаток, с широко раздутыми от ватных пробок ноздрями, лисье-рыжим париком на голове и такого же цвета бакенбардами, наклеенными так неумело, что и за сто шагов можно было это заметить.
– Извиняюсь! – явно измененным голосом обратился неизвестный к Богемской Лизе. – Пардон, если помешал, осмелюсь спросить, а не заходил ли сюда-с вчера господин имперский лейб-медик Флугбайль? Старуха растянула рот в немой гримасе.
– Пардон, я слыхал, говорили, будто они здесь были-с.
Старуха, словно труп, по-прежнему стыла в гримасе. Странный субъект был, по-видимому, озадачен:
– Я должен… господину имперскому лейб-медику-с…
– Я не знаю никакого имперского лейб-медика! – вдруг заговорила Богемская Лиза. – Вон отсюда, скотина!
Дверь молниеносно закрылась, и мокрая губка, которую старуха, схватив с аспидной доски, швырнула вслед, шлепнулась на пол.
– Тот еще тип – Стефан Брабец, – предупредила она вопрос консерваторца. – Частный шпик. Все время переодевается. Воображает, что так его никто не узнает. Он всегда тут как тут, если где-нибудь что-нибудь случается. Такая уж его служба – хоть что-то разнюхать, но он даже в этом полная бестолочь. Он снизу. Из Праги. Город сумасшедших. Я думаю, это из-за тамошнего воздуха, от земляных испарений. Они там все станут со временем такими, как этот Брабец. Одни раньше, другие позже, если только не передохнут прежде. Когда там встречаются двое, один хамски ухмыляется, просто так, чтобы другой думал, что о нем, мол, кое-что известно. Ты этого никогда не замечал, парень? – Странное беспокойство охватило ее, и она безостановочно ходила из угла в угол. – Ну а то, что в Праге все безумно, ты тоже не замечал? Нет? Да ведь ты сам безумен и даже не замечаешь этого! Конечно, здесь, в Градчанах, совсем другой вид безумия. Совсем другой… Здесь – здесь скорее окаменелое безумие. Да, безумие, обратившееся в камень, как и вообще все здесь, наверху… Но чуть что, если однажды это все же начнется – каменные исполины оживут и будут крушить город; я… – она понизила голос до шепота, – я еще девчонкой слышала это от своей старухи. Да, ну да, и Стефан Брабец, конечно, чует, что здесь, на Градчанах, что-то носится в воздухе. Что-то готовится.
Студент с изменившимся лицом боязливо оглянулся на дверь.
– Но что? Что готовится? Богемская Лиза говорила, не глядя на него:
– Да, можешь поверить мне, ты уже сейчас безумен Возможно, ты и вправду хочешь стать королем мира… Она сделала паузу. – В самом деле, а почему бы и нет? Кабы в Богемии не было столько безумцев, то кто бы поддерживал очаг войны? Так будь же безумен, парень! Ведь мир, в конце концов, принадлежит безумным… Я ведь тоже только тогда стала возлюбленной короля Милана Обреновича, когда поверила, что могу быть ею. И скольких бы несчастий не произошло, будь я королевой Сербии! – Тут она словно проснулась. – А почему ты не на войне?.. Так! Порок сердца? Ну да. Гм. И говоришь, ты не Борживой? – Ответа она не ждала. – А куда ты сейчас направляешься с этой скрипкой?
– К госпоже графине Заградке. Я сегодня играю у нее.
Старуха удивленно вскинула голову, долго и внимательно исследовала черты его лица, потом кивнула, словно окончательно убедившись в своей правоте:
– Да. Гм. Борживой… Ну, и она тебя любит, Заградка?
– Она моя крестная мать. Богемская Лиза громко расхохоталась:
– Крестная, ха-ха, крестная, скажите пожалуйста! Студент не знал, как понимать этот смех. Охотнее всего он повторил бы свой вопрос о Яне Жижке, но это было уже явно бесполезно.
Он слишком давно знал старуху – выражение ее лица, внезапно ставшее нетерпеливым, свидетельствовало об окончании аудиенции…
Смущенно бормоча благодарности, он взялся за дверную ручку.
Едва только стал виден старый, дремавший на закате монастырь капуцинов, мимо которого пролегал путь ко дворцу графини Заградки, как совсем рядом раздался торжественный перезвон колоколов капеллы Св. Лоретты. Он словно приветствовал Отакара, манил своим магическим очарованием, подобно оркестру эоловых арф.
Насыщенные цветочным ароматом невидимых садов мелодичные колебания воздушных волн окутали его, словно бесконечно нежная ласка тончайшей завесы сокровенного небесного мира; взволнованный, застыл он на месте, вслушиваясь до тех пор, пока не стал различать звуки древнего церковного псалма, который исполняли тысячи далеких голосов. То словно звучал он в его душе, то, возносясь, парил над ним эхом, замирал в облаках, то слышался так близко, что Отакар, казалось, разбирал латинские слова, то – поглощенный мощным гулом бронзовой колокольной пасти – доносился лишь тихими аккордами каких-то неземных монастырских галерей. Задумчиво шагал юноша мимо королевского Града по празднично украшенной белыми березовыми ветками Градчанской площади. Волны звуков с такой силой преломлялись в каменном резонаторе дворца, что Отакар чувствовал в футляре вибрацию скрипки. Она, казалось, вдруг ожила в своем черном гробу.
Потом он стоял на площадке Новой замковой лестницы, сбегавшей вниз широкими пролетами двух сотен гранитных ступеней, окаймленных балюстрадой, смотрел на сверкающее в солнечном свете море крыш, из глубины которого, подобно чудовищной черной гусенице, медленно ползла вверх какая-то процессия.
Словно ощупывая дорогу, она, казалось, поднимала свою серебряную голову в пурпурных пятнах с усиками – это под белым балдахином, который несли четыре священнослужителя в стихарях и епитрахилях впереди поющей массы, тяжело, ступень за ступенью, поднимался архиепископ с затканной золотом плувиалью на плечах, в красном берете и шелковых красных туфлях.
Пламя министрантских свечей едва заметными прозрачными овалами колебалось в неподвижном вечернем воздухе и тянуло за собой сквозь голубоватые облака торжественно раскачиваемых кадил тонкие черные нити чада.
Закат царил над городом, пылал пурпурными полосами над длинным мостом, струился – золото, обращенное в кровь, – рекой под его опорами.
Горел в тысячах окон – все дома были охвачены пламенем.
Студент неподвижно смотрел на эту панораму: сказанное старухой о Мольдау, волны которой однажды станут алыми от крови, вновь зазвучало в ушах; да еще эта торжественная роскошь, все ближе и ближе подползает она к нему по замковой лестнице… голова пошла кругом – да, именно так все должно быть при его короновании, если только суждено когда-нибудь исполниться безумному сну.
На минуту он закрыл глаза, чтобы не видеть рядом людей, ожидавших процессию: еще хоть на несколько секунд хотел оградить себя от трезвой действительности.
Потом повернулся и поспешил, пересекая замковый двор, чтобы другой, безлюдной дорогой вовремя успеть в Туншенский переулок.
Свернув за здание ландтага, он, к своему удивлению, увидел широкие ворота Вальдштейнского[16] дворца распахнутыми.
Отакар прибавил шагу, чтобы хоть на миг заглянуть в сумрачный дворцовый сад со стенами, увитыми пышными зарослями плюща, а может, даже различить в глубине чудесные залы эпохи Ренессанса или исторический купальный грот. В детстве он однажды имел возможность осмотреть все это великолепие минувших времен, и. с тех пор сказочное переживание запечатлелось в его душе.
Лакеи, в отороченных серебром ливреях, с коротко подстриженными бакенбардами, молча вытащили на улицу чучело лошади, служившей когда-то Валленштейну.
Он узнал ее по багряной попоне и неподвижным желтым стеклянным глазам, которые, как он внезапно вспомнил, в детстве долго преследовали его по ночам, словно какое-то загадочное предзнаменование.
Сейчас конь стоял перед ним в лучах заходящего солнца; с привинченными к темно-зеленой доске копытами, он походил на гигантскую игрушку из его детских сновидений, брошенную посреди нынешнего бедного на фантазию времени, принявшего своими притупившимися чувствами эту самую ужасную из войн – войну механических демонов с людьми, по сравнению с которой все битвы Валленштейна выглядят дурацкими трактирными потасовками.
И снова – как недавно при виде процессии – холодок пробежал у него по спине: вот он, конь без всадника, кажется, только и ждет, чтобы новый повелитель смело взлетел в его седло. Неважно, что шерсть его съедена молью.
Один из лакеев ухмыльнулся: «Не соблаговолит ли господин маршал взойти на коня?» – и все в нем перевернулось, как будто к нему воззвал глас вершителя судеб.
И лакейская насмешка были здесь ни при чем. «Ты уже сейчас безумен, только не знаешь этого», – час тому назад сказала старуха, но разве тут же не прибавила: «В конце концов мир принадлежит безумным!»?
От дикого возбуждения сердце колотилось где-то под горлом, он стряхнул с себя оцепенение и устремился к Туншенскому переулку.
Старая графиня Заградка ненавидела солнце и май, с его ленивым, томным дыханием и празднично разряженными веселыми людьми. С наступлением весны она переезжала в маленький сумрачный дворец, когда-то принадлежавший ее сестре, покойной графине Моржине; в его комнаты никогда не проникал солнечный луч. Ее собственный дом, вблизи Страговского премонстрантского монастыря, на самой вершине города, в это время стоял с заколоченными ставнями.
Студент поднялся по узкой, выложенной кирпичом лестнице, прямо, без всякого вестибюля, впадавшей в чрезвычайно холодный, как-то сразу трезвящий проход, выложенный мраморной плиткой, – сюда выходили двери всех дворцовых покоев.
Бог весть откуда пошла легенда, будто в голом, похожем на участковый суд доме скрыт несметный клад и что в нем водятся призраки; скорее всего, это была просто выдумка какого-то шутника, хотевшего, быть может, еще резче подчеркнуть ту враждебность всему романтическому, которую, казалось, источал каждый камень этого здания.
Все мечты студента вмиг улетучились; он настолько отчетливо почувствовал себя безвестным нищим ничтожеством, что, прежде чем постучаться и войти, невольно шаркнул ногой перед дверью.
Трудно себе представить более неуютную комнату, чем та, в которой его ожидала, сидя в кресле, покрытом грубой серой материей, графиня Заградка; старый мейсенский камин, софа, комоды, кресла, венецианская люстра на сто свечей, бронзовые бюсты, рыцарские доспехи – все было, как на аукционе, обернуто серыми покрывалами, даже над бесчисленными миниатюрными портретами висели завесы из газа – «защита от мух»; студент вспомнил: именно так графиня однажды ответила ему, тогда еще совсем ребенку.
Или это ему приснилось? За много лет он не мог припомнить ни единой замеченной им здесь мухи.
И еще, с детства ему не давал покоя вопрос: что там, за мутными оконными стеклами, перед которыми обычно сидела старая дама? куда они выходят? во двор, в сад или на улицу? Проверить он не решался. Для этого необходимо было пройти мимо графини, уже одна эта мысль была для него невыносима.
Отакара всегда подавляло связанное с этой комнатой воспоминание – всякий раз, когда он входил сюда, оно словно отбрасывало его на много лет назад; то был его первый визит к графине, и он сразу почувствовал все свое существо зашитым в серую дерюгу – «защиту от мух», которых здесь не было спокон веку.
Единственным, что оставалось до некоторой степени неприкрытым, был висящий среди миниатюр портрет в натуральную величину; в сером ситце, укрывавшем его вместе с рамой, была прорезана прямоугольная дыра, и оттуда смотрело вислощекое лицо покойного мужа старой дамы, оберст-гофмаршала Заградки: голый, похожий на вишню череп и взирающие в пустоту водянисто-голубые рыбьи глаза.
Граф был человеком крайне жестоким и неумолимо твердым, глухим не только к страданиям других, но и к своим собственным; как-то, еще мальчишкой, граф забавы ради прибил свою ступню к половице большим железным гвоздем. Кто рассказал ему это, Отакар Вондрейк давно забыл, однако саму историю помнил.
Во дворце было великое множество кошек – сплошь старые, серые, вкрадчивые существа.
Часто студент видел их сразу с целую дюжину, серых и тихих, гулявших в проходе, как приглашенные на следствие свидетели, ожидающие вызова на допрос, – но никогда не входили они в комнаты, и если какая-нибудь по ошибке совала голову в дверной проем, то тот-час же отступала назад, как бы извиняясь, мол, она понимает, что еще не время для ее показаний…
Отношение графини Заградки к студенту было отмечено известной странностью.
Иногда на мгновение от нее исходило нечто трогательное, подобное нежной материнской любви – в следующую секунду его обдавало волной ледяного презрения, почти ненависти.
О природе этой странности он не догадывался, она, казалось, срослась со всем естеством ее, может быть являясь наследством древних богемских родов, привыкших в течение веков к смирению своих слуг.
Речь этих аристократов была начисто лишена какой-либо душевности – если таковая вообще в них была, – зато в ней всегда достаточно красноречиво проступало почти жестокое высокомерие, правда выражавшееся скорее в резком тоне обращений, чем в смысле самих слов. В день конфирмации Отакар должен был пропиликать графине на своей детской скрипочке богемскую народную песню «Andulko mй ditĕ jб vбs mбm rбd»[17]. Потом, no мере совершенства его игры, репертуар усложнялся – церковные и любовные песни, вплоть до Бетховенских сонат, но никогда, хорошо или плохо ему это удавалось, на лице крестной нельзя было заметить ни малейшего следа одобрения или недовольства.
И до сего дня он не знал, способна ли она оценивать его искусство.
Иногда собственными импровизациями Отакар пытался найти ход к ее сердцу, по колебаниям циркулировавшего меж ними тока стараясь уловить, какое впечатление вызывают у нее эти звуки: при незначительных ошибках прилив почти материнской нежности захлестывал его и жгла ненависть, когда высшее вдохновение водило его смычком.
Возможно, это было безграничное высокомерие ее крови, вспыхивавшее ненавистью в ответ на совершенство его игры, воспринимаемое как дерзкое посягательство на ее аристократические привилегии, возможно, это был инстинкт славянки, любящей лишь все слабое и несчастное, а возможно, просто случайность; однако так или иначе – непреодолимый барьер оставался между ни – ми. Очень скоро он уже не пытался устранить это препятствие, как не пытался подойти к мутному окну и заглянуть в него.
– Итак, начинайте, пан Вондрейк! – сказала графиня тем подчеркнуто сухим тоном, которым обращалась к Отакару всякий раз, когда он после немого вежливого поклона открывал футляр и брал в руки смычок.
Наверное, из-за контраста впечатлений: Вальдштейнский дворец и эта серая комната – дальше, чем когда-либо прежде, отброшенный в прошлое, он бессознательно заиграл глупую сентиментальную песенку своего конфирмационного периода: «Andulko me dite…»; с первых же тактов Отакар понял, что делает что-то не то, и испугался, однако графиня не выказала ни малейшего удивления – она вместе с портретом мужа созерцала пустоту.
Тогда он стал импровизировать на эту мелодию.
У него был дар отвлекаться от собственной игры, воспринимать ее как удивленный слушатель, словно музицировал не он сам, а кто-то другой – тот, кто находится в нем, не являясь при этом им самим, тот, о котором – кроме того, что он ведет смычком, – Отакар ничего не знал.
Тогда он странствовал чужими, виденными во сне краями, погружался во времена, навечно скрытые от человеческого взора, извлекал звенящие сокровища немыслимых глубин – пока не забывался настолько, что все вокруг исчезало и его вбирал вечно юный изменчивый мир, полный красок и звуков.
И вот мутные окна становятся прозрачными, за ними чудесное царство фей, кругом белые порхающие мотыльки – живой снегопад в середине лета, и он сам, пьяный от любви, идет бесконечными жасминовыми аллеями, крепко сжимая горячую руку прекрасной девушки в свадебном наряде, и вся его душа пропитана тончайшим ароматом ее кожи.
Потом серая завеса на портрете покойного гофмаршала рассыпалась потоком пепельных женских волос, потоком, падавшим из-под светлой соломенной шляпы с бледно-голубой лентой, – и на него смотрело темноглазое девичье лицо с припухлыми губами.
Но всякий раз, когда оживали эти черты, ставшие его истинным сердцем, тот, «другой», восставал в нем, словно по таинственному приказу, исходившему от нее, и его игра обретала сумрачный оттенок дикой, изощренной жестокости.
Ведущая в коридор дверь внезапно открылась, и в комнату тихо вошла юная девушка – та самая, о которой только что грезил Отакар.
Ее лицо удивительно походило на один портрет во дворце барона Эльзенвангера – портрет пепельной дамы эпохи рококо, – такое же юное и прекрасное; компания кошек сунулась было вслед за ней, но тут же деликатно ретировалась.
Студент смотрел на нее так спокойно и безмятежно, словно она все это время находилась здесь, в комнате, – чему же тут удивляться, ведь она попросту вышла из его видений и теперь стоит перед ним!
Он играл и играл. Заблудившись в лабиринтах грез, позабыв обо всем на свете, он видел себя вместе с ней. Они стоят в глубоком сумраке склепа базилики Св. Георгия. Мерцание свечи, которую держит монах, освещает вырубленную почти в человеческий рост статую из черного мрамора: полуистлевший женский труп в лохмотьях; под ребрами, в отвратительно растерзанном чреве, вместо ребенка кольцами свернулась змея с мерзкой, плоской треугольной головкой.
И звуки скрипки вдруг стали словами, которые монах в базилике Св. Георгия ежедневно, как литанию, монотонно и призрачно, произносит перед каждым посетителем склепа:
«Много сотен лет тому назад был в Праге некий ваятель, живший со своей возлюбленной в преступной связи. И когда он увидел ее беременной, то перестал ей доверять, убежденный, что она обманывала его с другим. И он задушил ее и сбросил вниз в Олений ров. Там ее жрали черви, а когда останки нашли, то напали на след убийцы и заперли его вместе с трупом в склепе и, прежде чем колесовать, заставили во искупление своего греха вырубить в камне ее образ».
Отакар вздрогнул, и его пальцы замерли на грифе; он пришел в себя и вдруг увидал стоявшую за креслом старой графини юную девушку: улыбаясь, она смотрела на него.
Утратив всякую способность двигаться, он окаменел со смычком на струнах.
Графиня Заградка медленно оборотилась, навела лорнет на него:
– Продолжай, Отакар; это всего лишь моя племянница. А ты не мешай ему, Поликсена.
Студент не шевелился, и только рука, соскользнув, вяло повисла в сердечной судороге.
С минуту в комнате царила полная тишина,
– Почему он не продолжает? – гневно вопросила графиня.
Отакар напрягся, пытаясь унять дрожь в руках, – и вот скрипка тихо и робко всхлипнула:
Воркующий смех девушки заставил мелодию быстро замолкнуть.
– Скажите-ка нам лучше, господин Отакар, что за чудесную мелодию вы играли перед тем? Какую-то фантазию? При этом… – Поликсена, опустив глаза и задумчиво теребя бахрому кресла, отделила каждое слово многозначительной паузой, – при этом я – совершенно ясно – представляла – склеп – в базилике Святого Георгия, – господин – господин Отакар.
Старая графиня едва заметно вздрогнула: было нечто настораживающее в тоне, каким Поликсена произнесла его имя.
Студент, смешавшись, пробормотал какие-то конфузливые слова; единственное, что он сейчас видел, – это две пары глаз, неподвижно устремленных на него: одни жгли его мозг своей всепожирающей страстью, другие, пронизывающие, острые как ланцет, излучали недоверие и смертельную ненависть. Он не знал, в которые из них должен смотреть, опасаясь оскорбить одну и выдать свои чувства другой.
«Играть! Только играть! Сейчас же, немедленно!» – кричало в нем. Он резко вскинул смычок…
Холодный пот проступил у него на лбу. Ради Бога, только не снова эту проклятую «Андульку»! К своему ужасу он почувствовал с первых же взмахов смычка, что неизбежно вернется к той же песне, у него потемнело в глазах, как вдруг снаружи, из переулка, на помощь пришли звуки одинокой шарманки, и он с какой-то бессознательной, лихорадочной поспешностью пристроился к избитому мотиву:
Дальше этого не пошло: ненависть, брызнувшая от графини Заградки, почти выбила скрипку из его рук.
Сквозь застлавшую глаза туманную пелену он еще видел, как Поликсена скользнула к стоящим у дверей часам, отдернула завесу и перевела стрелку на цифру VIII. Это, конечно, означало час свидания, но его ликование тут же заледенело от страха: неужели графиня все поняла?
Ее длинные, высохшие старческие пальцы нервно рылись в вязаном кошельке; он следил за ними, предчувствуя: сейчас, сейчас она что-то сделает, что-то невыразимо унизительное для него, что-то настолько страшное, о чем невозможно даже помыслить.
– Вы нам – сегодня – прелестно – играли, господин – Вондрейк, – слово за словом процедила графиня, потом извлекла из кошелька две мятые бумажки и протянула ему: – Вот вам – на чай. И купите себе, пожалуйста, к следующему разу пару панталон. Поновее, ваши уже совсем сальные.
Студент почувствовал, как от беспредельного стыда остановилось сердце.
«Надо взять деньги», – была его последняя ясная мысль – он не хотел выдавать себя; комната слилась в одну серую массу: Поликсена, часы, лицо покойного гофмаршала, доспехи, кресло – лишь мутные окна по-прежнему смотрели на него белесыми ухмылявшимися прямоугольниками. Он понял: графиня накинула на него свое серое покрывало – «защиту от мух», – от которого ему теперь вовек не избавиться…
И вот он стоял уже на улице, недоумевая, как это ему удалось сойти по лестнице. А был ли он вообще когда-нибудь наверху, в той комнате? Однако боль от глубокой, сокровенной раны тут же обожгла его, подсказав: да, он там, конечно, был. Вот и деньги, все еще зажаты в кулаке.
Он рассеянно сунул их в карман.
Итак, Поликсена должна прийти в восемь – он слышал, как на башне пробило четверть; тут на него залаяла собака, это было как удар хлыста: значит, он в самом деле выглядит до того обшарпанным, что на него уже лают собаки?
Отакар сжал губы, словно от этого могли умолкнуть его мысли, и нетвердым шагом направился домой.
На ближайшем углу остановился, покачиваясь. «Нет, только не домой, прочь, прочь, подальше от Праги, – его сжигал стыд, – а самое лучшее – в воду!» Со свойственной юности поспешностью приняв это решение, он хотел было бежать вниз к Мольдау, но в этот момент тот, «другой», словно парализовал его ноги, давая понять, что самоубийством Отакар предает Поликсену, однако при этом коварно умолчал об истинной подоплеке своего вмешательства – о неистовой жажде жизни.
«Боже, о Боже, как я теперь посмотрю ей в глаза! – все в Отакаре кричало от боли. – Нет, нет, она не придет, – пытался он себя успокоить, – она, конечно, не захочет прийти, все уже в прошлом!» Но от этого боль впилась еще яростней: если она не придет, никогда больше не придет, то как жить дальше!
Он вошел через полосатые ворота во двор Далиборки, прекрасно сознавая, что весь следующий час будет страшной бесконечной пыткой, отсчетом минут: придет Поликсена – и он от стыда провалится сквозь землю, не придет – тогда… тогда эта ночь станет для него ночью безумия.
Он с ужасом посмотрел на «Башню голода», которая выглядывала из Оленьего рва, возвышаясь концом своей белой шапки над полуразвалившейся стеной; сколько уже жертв сошло с ума в ее каменном чреве, но все еще не насытился Молох, и вот, спустя столетие мертвого сна, она вновь проснулась.
Сейчас, как в детстве, он снова увидел в ней творение отнюдь не человеческих рук – нет, это было гранитное чудовище с ненасытной утробой, которая могла переварить мясо и кровь, подобно желудкам бродячих ночных хищников. Башня состояла из трех этажей, соединялись они только отверстием, пробитым в середине каждого этажа; эта шахта, подобно пищеводу, пронизывала всю башню – от глотки до желудка. В прежние времена в верхнем этаже осужденные год за годом медленно пережевывались в жутком сумраке до тех пор, пока их не спускали на веревках в среднее пространство, к последней кружке воды и последнему куску хлеба. Здесь они умирали голодной смертью, если только раньше не сходили с ума от поднимавшегося из глубины смрада и сами не бросались вниз на истлевшие трупы своих предшественников…
На липовом дворе уже веяло влажной прохладой вечерних сумерек, однако окна в домике смотрителя были все еще открыты. Отакар тихо присел на скамейку, стараясь не потревожить старую, разбитую подагрой женщину, спавшую за оконными занавесками. И прежде чем начнется мучительная пытка временем, он попытался выбросить из головы все случившееся – уловка слишком наивная, чтобы обмануть собственное сердце…
Внезапно слабость овладела им; всеми силами он сопротивлялся судорогам рыданий, удушливо сжавшим горло.
Тогда из глубины комнаты до него донесся глухой голос – казалось, говорили в подушку:
– Отакар?
– Да, мама?
– Отакар, ты не хочешь войти и поесть?
– Нет, я не голоден, я… я уже ел. Голос немного помолчал.
В комнате часы металлически проскрипели половину восьмого.
Студент судорожно сцепил пальцы: «Что же мне делать, что же мне делать?»
Голос раздался вновь:
– Отакар? Он не ответил.
– Отакар?
– Да, мама?
– Почему – почему ты плачешь, Отакар? Он заставил себя рассмеяться:
– Я? Ну что ты, мама! Я вовсе не плачу… Да и с чего мне плакать?
Голос недоверчиво промолчал.
Студент поднял взгляд с исчерканной тенями земли: «Хоть бы колокола зазвонили, что ли, лишь бы не эта мертвая тишина». Посмотрел в багряный разрез неба. Необходимо было что-то сказать.
– Отец дома?
– В трактире, – донеслось до него после некоторой паузы.
Он быстро вскочил:
– Тогда я тоже схожу туда на часок. Спокойной ночи, мама! – И, взглянув на башню, он схватил свой футляр.
– Отакар!
– Да? Закрыть окно?
– Отакар!.. Отакар, я ведь знаю, ты идешь не в трактир. Ты идешь в башню?
– Да… потом… позже. Там – там мне лучше играется; спокойной ночи…
– Она сегодня опять придет в башню?
– Божена? Ну да, может быть. Если есть время, она иногда заходит немного поболтать со мной… Мне – мне что-нибудь передать отцу?
Голос стал еще печальней.
– Ты думаешь, я не знаю, что это другая? Я ведь слышу по походке. Так легко и быстро не ходит тот, кто день-деньской работает.
– Ах, ну что ты опять выдумываешь, мама! – Сделав усилие, он усмехнулся.
– Да, ты прав, Отакар, ну что ж, я молчу, только закрой окно. Уж лучше мне не слышать этих жутких песен, которые ты играешь для нее… Я – я хотела бы, я могла бы тебе помочь, Отакар!
Студент прикрыл окно, зажал под мышкой скрипку, проскочил через проход в стене и, миновав маленький деревянный мостик, побежал по каменным ступенькам на самый верхний этаж башни…
Из полукруглого помещения, в которое он попал, узкая оконная ниша (нечто вроде продолжения бойницы) выходила сквозь метровую стену наружу, на юг; там, высоко над Градом, парил стройный силуэт Собора.
Для посетителей, которые днем осматривали Далиборку, здесь были поставлены пара грубых стульев, стол с бутылкой воды и старый поблекший диван. В царящем полумраке они, казалось, срослись со стенами. Маленькая железная дверь с Распятием вела в соседнее помещение, где двумя столетиями раньше была заключена графиня Ламбуа, прапрабабка контессы Поликсены. Она отравила своего мужа, но, прежде чем умереть в безумии, прокусила на запястьях вены и кровью написала на стене его портрет.
Далее находилась совсем темная камера, едва ли не шести шагов в периметре. В ее каменных квадрах какой-то неизвестный пленник обломком железа выскреб углубление, в котором, скрючившись, мог поместиться человек. Тридцать лет ковырял он стену, еще ширина ладони – и долгожданная свобода, свобода рухнуть вниз в Олений ров.
Однако ход был своевременно обнаружен, и узника обрекли на голодную смерть в среднем этаже башни… Отакар беспокойно метался от стены к стене, садился в оконной нише, снова вскакивал; на одно короткое мгновение абсолютно уверенный в приходе Поликсены, он уже в следующий миг был так же абсолютно убежден, что никогда больше ее не увидит, и всякий раз именно та уверенность, которая владела им в данную секунду, казалась наиболее ужасной.
Каждая из этих двух возможностей одновременно таила в себе надежду и страх.
Ежедневно он засыпал с образом Поликсены, заполнившим всю его жизнь во сне и наяву; играя на скрипке, мечтал о ней; оставаясь в одиночестве, внутренне беседовал с нею: фантастический воздушный замок воздвиг он ради нее – но что же дальше? Мрачная душная темница представилась ему в том безграничном детском отчаянии, на которое способно лишь девятнадцатилетнее сердце.
Мысль, что он сможет снова когда-нибудь играть на скрипке, показалась ему самой невозможной из всех невозможностей. Какой-то внутренний голос шепнул ему, что все будет по-другому, совсем иначе, однако Отакар, не желая вникать в смысл сказанного, отмахнулся от него.
Часто боль бывает настолько могущественна, что не желает быть исцеленной, и утешение, даже если оно приходит из собственной души, лишь заставляет ее пылать еще жарче…
Сгустившиеся сумерки в пустом заброшенном помещении с каждой минутой усиливали возбуждение юноши.
То и дело ему слышался снаружи тихий шум, и тогда его сердце замирало – это она; он принимался считать секунды – вот сейчас она должна осторожно, на ощупь, войти. Нет, опять ошибка. А если она на пороге повернула назад? Эта мысль снова повергла его в отчаяние.
Всего только несколько месяцев прошло со дня их первой встречи; вспоминалось это как сказка, ставшая вдруг явью; два года назад он увидел ее образ – на портрете какой-то юной дамы эпохи рококо: с пепельными волосами, бледной, почти прозрачной кожей лица и характерным сладострастно-жестким контуром слегка приоткрытого рта, за припухлыми губами матово мерцали крошечные, жаждущие крови зубки… Это было во дворце Эльзенвангера, там, в зале предков, висел этот портрет. Однажды вечером, когда Отакар должен был играть перед гостями, портрет взглянул на него со стены и с тех пор навсегда запечатлелся в нем. Теперь Отакару стоило лишь вспомнить о ней и закрыть глаза – и юная дама представала перед ним. Постепенно этот образ окончательно овладел его страстной душой и до такой степени пленил чувства и желания, что обрел в глазах юноши жизнь. Часто, сидя вечерами на скамейке под липами и грезя о ней, Отакар вдруг чувствовал ее на своей груди, совсем живую, как создание из плоти и крови.
Как он узнал, это был портрет графини Ламбуа и звали ее Поликсена.
Отныне все, что с детской чрезмерностью Отакар воображал о красоте, блаженстве, великолепии, счастье и упоении, он вкладывал в это имя, пока оно не стало для него заклинанием – стоит лишь прошептать его, и близость той, кому принадлежало это волшебное имя, уже сжигает душу невыносимым наслаждением.
Несмотря на юность и кажущееся здоровье, он не питал иллюзий насчет своего неожиданно обнаруженного порока сердца: болезнь была неизлечимой; к своей, по всей видимости, ранней смерти Отакар относился без страха, словно предчувствуя ее грядущую сладость.
Отчужденный от мира «Башней голода» с ее мрачными легендами, он с детства ощутил склонность к страстной мечтательности – внешняя жизнь с ее бедностью и вручающей ограниченностью противостояла грезам как нечто враждебное, казарменное, тюремное.
Ему и в голову никогда не приходило осуществить свои фантазии, превратить их в настоящую земную действительность. Время было для него пусто, будущее ничего не сулило.
Со сверстниками он практически не общался – немногочисленные посетители Далиборки, молчаливые приемные родители да старый профессор, обучавший его в детстве (графиня Заградка не желала, чтобы он посещал обычную городскую школу), были его первым и долгое время единственным обществом.
Скудость внешних впечатлений, полная непричастность к миру честолюбия и наживы непременно превратили бы его в одного из столь многочисленных на Градчанах чудаков, влачивших вне времени свое бездеятельное существование, заполненное какими-то лихорадочными грезами, не случись вдруг одно событие, до дна перевернувшее всю его душу, – событие это, столь призрачное и реальное одновременно, разом обрушило преграду между внешним и сокровенным, сделав из него человека, которому в моменты экстаза самая безумная причуда казалась легко выполнимой.
Это случилось в Соборе. Женщины перебирали четки, молились, приходили и уходили. Он ничего не видел, погруженный в долгое рассеянное созерцание дароносицы, и вдруг заметил, что церковь опустела, а рядом с ним – образ Поликсены.
Тот самый, о котором он грезил все это время. И тогда в один миг была преодолена пропасть между сном и действительностью; это длилось всего лишь секунду, так как уже в следующую он знал, что видит перед собой живую девушку. Однако и этого краткого мгновения было достаточно – таинственные рычаги Судьбы обрели наконец точку опоры, столь необходимую для того, чтобы вырвать человеческую жизнь из колеи, предначертанной мертвым рассудком, и забросить ее навсегда в те безграничные миры, где вера способна двигать горами.
В темном экстазе восторженного, встретившегося наконец лицом к лицу с божеством своей страсти, рухнул тогда Отакар с простертыми руками перед этим воплотившимся образом своих снов. Он звал ее, обнимал колени, покрывал руки бесчисленными поцелуями, – дрожа от возбуждения, в потоке обгоняющих одна другую фраз рассказал, чем она была для него, сколь давно ее знает, хотя никогда и не видел наяву.
И там же, в Соборе, в присутствии священных золотых статуй, дикая, противоестественная любовь захватила обоих, как дьявольский смерч, порожденный внезапно ожившим призрачным дыханием целых поколений их предков, страсти которых столетиями коченели в поблекших портретах.
Тогда-то и свершилось сатанинское чудо: девушка, совсем недавно вошедшая в Собор чистой и непорочной, выходила из него духовным отражением своей прапрабабки, которая носила то же самое имя, Поликсена, – портрет ее висел у барона Эльзенвангера в зале предков его градчанского дворца.
С тех пор, едва лишь представлялась возможность, они, не сговариваясь заранее, искали встреч – и всегда встречались.
Повинуясь магической тяге своей страсти, они находили друг друга так же инстинктивно, как звери в период течки, которым нет нужды знать место и время встречи, ибо они понимают голос крови.
Ни Отакар, ни Поликсена не находили ничего удивительного в том, что случай всегда скрещивал их пути в момент наиболее острого обоюдного влечения. Для него это стало постоянным, почти законным обновлением чуда: ее образ выходил из его сердца и превращался в живую Поликсену – так, как это было часом раньше в покоях графини Заградки.
Стоило ему только заслышать ее шаги – на этот, раз они действительно приближались к башне, – и все муки переживаний тотчас улетучились.
Даже сжимая ее в объятиях, Отакар гадал, входила ли она в дверь или, как видение, проникала сквозь стену.
Однако и эта мысль, вернее, тень мысли в тот же миг куда-то уносилась, исчезала, просачивалась, как вода сквозь пальцы.
Она с ним – это единственное, что он понимал в такую минуту; как всегда, каждый, еще только будущий миг их свидания, едва успевая стать настоящим, тут же с какой-то яростной поспешностью пожирался ненасытной бездной прошлого.
Сегодняшнее свидание исключением не являлось. Он видел, как из темноты мерцает небрежно брошенная на пол соломенная шляпа с бледно-голубой лентой, потом все сразу исчезло: ее белая одежда покрывала туманными комьями стол, лежала разбросанная на стульях; он чувствовал горячую плоть, укусы зубов на своей шее, слышал страстные стоны – как обычно, все происходило быстрее, чем он мог что-либо осознать, – ряд каких-то обрывочных фрагментов, молниеносно сменяющих друг друга, один ослепительнее другого. Опьянение чувств, в котором никакого понятия времени более не существует… Она попросила сыграть на скрипке?
Этого он уже не знал – не помнил. Понимал только, что стоит перед ней, она обнимает его бедра – он чувствовал смерть, смерть, которая сосала кровь из его вен; озноб сотрясал тело, волосы на голове стояли дыбом, колени подгибались. В какие-то доли мгновений ему казалось, что он падает навзничь, сознание покидало его и тут же снова возвращалось, и тогда он слышал песню – ее, наверное, выводили его смычок и его рука, и тем не менее шла она от нее, из ее души – песня страсти, ужаса и кошмара.
В полуобмороке, беззащитный, слушал он эту мелодию – она тянулась вереницей кровавых образов, их создавала Поликсена, еще больше распаляя бешенство своей свирепой страсти… чувствовал, как ее мысли проникали в его мозг, видел их ожившими событиями, а потом снова витиеватыми буквами, вырезанными на каменной плите градчанской Малой капеллы: это была старинная хроника о возникновении картины «Изображение пронзенного», повествующая о страшном конце того, кто дерзнул посягнуть на корону Богемии:
«Так, у одного из насаженных на колья рыцарей, по имени Борживой Хлавек, кол вышел наружу рядом с ключицей и голова осталась невредимой; этот молился до вечера с великим благоговением, и ночью кол его преломился; так, с торчащим из зада обломком, дошел он до Градчан и улегся на кучу отбросов. Утром он поднялся и вошел в дом, что рядом с церковью Св. Бенедикта, и просил прислать священника Пражской замковой церкви и в его благом присутствии исповедался Господу нашему Богу во многих грехах своих с благоговением величайшим и известил при сем, что без исповеди и не вкусив Святого Причастия, как заведено в церкви Христовой, никоим образом умереть не может, ибо, свято веруя в обряд сей, обет дал во все дни в честь Бога Всемогущего – AveMaria, а в честь Пресвятой Девы – некую молитву краткую возносить, что и творил во все время упования своего, и молитвой сей краткой, а равно заступничеством Пресвятой Девы, не погиб он без Святого Причастия.
Священник сказал: сын мой возлюбленный, скажи мне молитву сию краткую, тот начал и рек: Боже Всемогущий, молю Тебя даровать мне, недостойному рабу Твоему, заступничество Св. Варвары Великомученицы, дабы избегнул я смерти скорой и пред концом своим, вкусив Даров Святых, а посему огражденный от всех врагов моих видимых, а также невидимых, защищенный от духов злых, мог наконец чрез Христа нашего Спасителя и Благодетеля уповать на жизнь вечную. Амен.
И тогда дано было ему Святре Причастие, и в день сей же упокоился он в мире и близ церкви Св. Бенедикта с великим плачем народным погребен был.
Поликсена ушла. Безжизненно-серой стояла башня в таинственном мерцании ночных звезд; однако в каменной ее груди судорожно билось крошечное человеческое сердце, переполненное величием принесенного обета: любой ценой, не зная ни сна, ни отдыха, добыть для своей возлюбленной самое высшее, что есть в этом мире для человека, и если суждено ему умереть прежде того, то лучше ему претерпеть тысячекратные муки пронзенного колом.
Глава 4
В ЗЕРКАЛЕ
Целую неделю, в раздражении на самого себя, господин императорский лейб-медик никуда не выбирался.
Вывело его из строя на столь долгий срок посещение Богемской Лизы; самым скверным во всей этой истории были воспоминания – воспоминания о юной Лизе, упорно не желавшие оставить его в покое.
Виновником сего он склонен был считать заразительно свежий майский воздух, благоухавший в этом году соблазнительней, чем когда-либо. И напрасно он по утрам исследовал безнадежно ясное небо – нигде не единого облачка, сулящего остудить запоздалую любовь.
«А может, гуляш «У Шнеля» был переперчен?» – уже ворочаясь в постели, спросил себя господин императорский лейб-медик. Сон, как назло, не шел, и, чтобы прекратить подлые издевательства оконной гардины, корчившей в лунном свете призрачные гримасы, он зажег свечу.
Тут ему в голову пришла совсем курьезная мысль: просмотреть газету. Просто так, ради развлечения. Однако это только ухудшило дело – стоило ему заинтересоваться каким-нибудь заголовком, как уже через несколько строк взгляд натыкался на пустое пятно столбца, не желавшего исчезать даже при виде пенсне, нацепленного поверх очков.
Вначале, немало огорчась, он списал это удручающее явление на дефект собственного зрения, причина которого могла, увы, корениться в какой-нибудь зарождающейся болезни мозга, и только после долгих клятвенных заверений своей экономки, тоже – и даже без очков! – видящей эти места непропечатанными, он с облегчением отнес их на совесть цензуры, отечески пекущейся об истинном отражении происходящих событий.
И все же феномен этих белых пятен посреди пахнущих карболкой черных печатных страниц таил в себе скрытую опасность. Прекрасно сознавая, что газета для него всего лишь заслон от навязчивого образа юной Богемской Лизы, он всякий раз с трепетом переворачивал страницу, так как следующая могла оказаться пустой, и вместо бойкой передовицы из белого пятна возникла бы – как знамение окончательного краха его фортификационных ухищрений – ужасная гримаса старой Богемской Лизы.
Предатель телескоп был отныне лишен его доверия – при одном воспоминании об ухмыльнувшейся в линзу старухе у него до сих пор холодок пробегал по спине, а если он, в подтверждение собственного мужества, все же отваживался заглянуть в него, то лишь после долгой борьбы с собой, стиснув свои безукоризненно белые искусственные зубы.
Изо дня в день главной темой его размышлений по-прежнему служило происшествие с актером Зрцадло, однако идея повторного путешествия в Новый свет понятным образом не вдохновляла.
Однажды «У Шнеля», наблюдая, как Эдлер фон Ширндинг вгрызается в свиное ухо с хреном, он свел разговор на лунатика и узнал кое-какие новости о Константине Эльзенвангере, которого с той самой ночи словно подменили: никого не принимает, одержим постоянным страхом, что тот невидимый документ, спрятанный Зрцадло в выдвижном ящике, действительно существует и заключает в себе злокозненное лишение его братом Богумилом, ныне покойным, законных наследственных прав.
– А что, вполне возможно. – Эдлер фон Ширндинг, насупясь, выпустил из зубов свиное ухо. – Если кругом творятся чудеса и какие-то оборванцы под влиянием Луны лишаются веса, то почему бы тогда и мертвым не лишать наследства живых? Барон поступил куда как правильно – даже не вскрыл ящик и не заглянул туда; лучше быть глупым, чем несчастным.
Господин лейб-медик присоединился к этому мнении» только из вежливости. Сам-то он никак не мог оставить в покое тот выдвижной ящик своего мозга, в котором хранилось «дело Зрцадло», – при первой же возможности открывал и до умопомрачения рылся в нем.
«Надо будет как-нибудь ночью заглянуть в «Зеленую лягушку», может, я там в самом деле встречу этого субъекта, – наметил он для себя. – Лизель, проклятая ведьма – это же надо, столько времени думать о бабе! – она ведь говорила, что он шляется по трактирам».
В тот же вечер, уже собираясь на покой, лейб-медик вспомнил о своем намерении; натянув спущенные подтяжки и придав своему лицу надменное выражение (дабы случайно встреченные в столь поздний час знакомые не» заподозрили его в чем-либо неподобающем), он направился к Мальтийской площади, где под сенью почтенных дворцов и благочестивых монастырей сомнительная «Зеленая лягушка» дерзко влачила свое ночное, посвященное Бахусу существование.
С самого начала войны Флугбайль и его приятели ни разу не посетили этого ресторана, и тем не менее средняя зала была по-прежнему зарезервирована для господ, хотя и пустовала; хозяин – пожилой представительный мужчина в золотых очках, с благосклонно-серьезным лицом нотариуса, неустанно озабоченного наивыгоднейшим помещением капитала своих подопечных, – казалось, не осмеливался распорядиться по-другому этим помещением.
– Что прикажете, экселенц? – спросил «нотариус» с любезной искрой в серых бархатных глазах, когда господин императорский лейб-медик уселся. – О-о-о? Бутылку красного «Мельника»? Конечно, отборного 1914?
Благодаря обезьяньей ловкости младшего кельнера на столе как из воздуха тут же материализовалась бутылка «Мельника» 1914, которую тот еще загодя, повинуясь шепотом отданному распоряжению, спрятал за спиной. Исполнив свою миссию, услужливая парочка с глубоким поклоном растворилась в таинственном лабиринте «Зеленой лягушки».
Господин императорский лейб-медик одиноко восседал во главе покрытого белоснежной скатертью стола в длинной просторной зале. Справа и слева от него были полузадернутые портьерами проходы в соседние помещения. Большое зеркало, висевшее на входной Двери, позволяло при желании видеть происходящее в смежных залах.
Стены украшали многочисленные портреты великих мыслителей всех времен и народов, их строгий подбор никоим образом не позволял усомниться в благонадежности хозяина, господина Венцеля Бздинки (с ударением на первом слоге), одновременно они опровергали бесстыдные утверждения подлых клеветников, что в юности господин Бздинка был якобы морским разбойником.
У «Зеленой лягушки» имелось свое историческое прошлое: как утверждали, именно в ней вспыхнула революция 1848 года – то ли из-за кислого вина, которое продавал прежний хозяин, то ли из-за каких-то других, не менее важных причин, дознаться было уже невозможно, но до сих пор это служило главной темой всех застольных разговоров.
Тем более ценились заслуги господина Венцеля Бздинки, который не только отменными напитками, но также своей в высшей степени достойной внешностью и чрезвычайно добропорядочными манерами, не оставлявшими его даже в поздние ночные часы, неопровержимо свидетельствовал окончательное искоренение прежней репутации заведения. Теперь даже замужние дамы – разумеется, в сопровождении своих благоверных – иногда отваживались здесь отужинать. По крайней мере в передних залах.
Господин императорский лейб-медик рассеянно сидел за бутылкой «Мельника», в утробе которой электрическая настольная лампа рождала вспышки рубиновых искр.
Временами поднимая голову, он видел в дверном зеркале второго императорского лейб-медика; при этом к нему возвращалась одна и та же мысль: как это, в сущности, удивительно – зеркальное отражение поднимало бокал левой рукой, в то время как сам он использовал правую, и перстень с его левого безымянного пальца двойник может носить только на правом.
«Там происходит странное обращение, – подумал господин лейб-медик, – оно должно бы внушать нам ужас, не привыкни мы с детства видеть в этом нечто само собой разумеющееся. Гм. Но где в пространстве может происходить такое обращение? Да, да, конечно, строго говоря, в некой единственной математической точке. Весьма примечательно: в такой крошечной точке может происходить больше, неизмеримо больше, чем в самом протяженном пространстве!»
Он почувствовал, что если продолжить эту мысль и сокрытый в ней закон распространить на другие вопросы, то неизбежно придешь к мучительному заключению: человек вообще ничего не способен совершить по собственной воле и является лишь беспомощным автоматом какой-то загадочной точки в собственной душе, – сие смутное неопределенное чувство принудило лейб-медика отказаться от дальнейших размышлений на эту тему.
Опасаясь снова впасть в искушение, он решительно выкрутил лампочку. Зеркальный двойник сразу исчез.
Вместо него на отражающей поверхности попеременно возникали части соседних зал – левой или правой, в зависимости от стороны наклона господина императорского лейб-медика.
И обе были пусты.
В одной стоял богато накрытый стол с большим количеством стульев; в другой, выдержанном в стиле барокко небольшом кабинете, кроме гнутого столика и дивана с пышной обивкой, ничего больше не было.
При виде этой комнаты невыразимая грусть охватила господина императорского лейб-медика.
Сладкое свидание, которым он наслаждался здесь много-много лет назад, со временем совершенно забытое, предстало перед ним во всех мельчайших подробностях.
Он припомнил, что зафиксировал это событие в своем дневнике, – но разве можно в скупых черствых словах выразить подобное? «Неужели я был тогда таким педантом? – печально спросил он себя. – Или, приближаясь к гробу, мы приближаемся к собственной душе?»
Там, на диване, юная Лиза с огромными страстными глазами косули впервые стала его возлюбленной.
Он невольно взглянул на полуосвещенное зеркало – быть может, оно еще хранит ее образ, – но нет, на сей раз настоящее зеркало скрыто в его душе, а это, дверное – всего лишь неверное забывчивое стекло.
Букетик чайных роз она заткнула за пояс – тогда… И он вдруг услышал запах цветов, казалось, они где-то совсем рядом.
Есть нечто колдовское во вновь оживающих воспоминаниях! Как из крошечной трещинки они просачиваются наружу, заполняя собой пространство – прекраснее и реальнее, нежели сама ушедшая реальность.
Где теперь тот кружевной платок с монограммой «Л. К.» – Лизель Коссут, – который она кусала, чтобы не кричать в пылу объятий! Дюжину таких платков он подарил ей однажды; вспомнил даже лавку, где купил и велел расшить специально для нее.
«Почему я тогда не попросил один в подарок? На память. Теперь от него осталось лишь воспоминание, или… – он содрогнулся, – или она держит его среди лохмотьев. А я – я сижу здесь в темноте, один на один с прошлым».
Он отвернулся, чтобы не видеть этого дивана. «Какое страшное, жестокое зеркало этот наш подлунный мир – он обрекает порожденные им образы на медленное увядание, еще при жизни превращая их в отвратительные полутрупы, прежде… прежде чем непроницаемо черная обратная сторона поглотит их окончательно».
Теперь в дверном зеркале возникла комната с накрытым столом.
Бесшумно перемещаясь от кресла к креслу, «нотариус» как истый художник рассматривал стол с разных ракурсов; удовлетворенный общим впечатлением, он, не нарушая благоговейной тишины, одними жестами указал кельнеру места добавочных ведерок со льдом.
И сразу, как только были сделаны эти последние вдохновенные мазки, снаружи послышались голоса, смех – вошла компания посетителей, большинство в смокингах, с фиалками в петлицах. В основном молодые люди – по неизвестным причинам не мобилизованные, впрочем, они могли находиться в отпуске, – и только один, очевидно виновник торжества, был на вид лет шестидесяти: солидная жизнерадостная внешность, мягкое брюшко, чиновный сюртук, золотая часовая цепочка в брелоках и – неглаженые брюки; остальные же – так называемые вертопрахи.
Младший кельнер принял шляпы, трости и пальто; подобно вьючному ослу он почти исчез под ворохом одежды.
В довершение всего кто-то из господ нахлобучил ему на голову свой цилиндр.
На некоторое время воцарилась полная тишина – гости сосредоточенно изучали меню.
«Нотариус» с любезной миной потирал руки с такой тщательностью, словно полировал свою предупредительность как некий невидимый, идеальной формы шар.
– Э-э, суп mock turtle', – проворчал один из господ, роняя монокль, – э-э, любезный, а простого черепахового у вас не найдется? Господь, покарай Англию? Итак, любезнейший, подайте мне этот прра-алэстный суп mock turtle из крупного рогатого скота.
– Челаэк, э-э, Вальтерскотт, и мне тоже, – присоединился другой, остальные дружно заржали.
– Господа, господа, бе-е… – привстав, проблеял жизнерадостный пожилой господин; закрыв глаза и сложив губы трубочкой, он, видимо, собирался начать какую-то речь, вместо вступления непрерывно одергивая манжеты. – Господа, бе… бе-е… – но, так и не сдвинувшись с этого «бе-е», снова уселся, совершенно удовлетворенный своей вступительной речью.
В течение следующего получаса ничего более остроумного императорский лейб-медик не услышал: участники торжества были слишком заняты истреблением всевозможных блюд. Было видно, как кельнер под личным руководством «нотариуса» вкатил маленький никелированный столик на колесах, на решетке которого над пламенем спиртовки румянилась баранья нога; франт с моноклем, искусно разделывая жаркое, брюзгливо уверял своих собутыльников, что все они жалкие мещане – едят сидя, а не по-собачьи на четвереньках, и потому лишь, что сейчас, при свете, им не хватает на это смелости.
Этот молодой человек вообще, казалось, задавал тон во всем, относящемся к искусству наслаждений, – каких только сумасшедших блюд он не заказывал: дольки ананасов, жаренные в свином жире, землянику с солью, огурцы в меду; трескучая, небрежная безапелляционность его постулатов: «Пр-риличные люди едят кр-рутые яйца р-ровно в одиннадцать» или «Хор-рошее сало способствует пищевар-рению» – была настолько гротескно-комична, что даже императорский лейб-медик иной раз не мог удержаться от усмешки.
Этот чисто австрийский неподражаемый стиль – с аристократической снисходительностью воспринимать все серьезное как нудный педантизм и, напротив, к самому второстепенному, пустячному относиться с каким-то смертельным пиететом, пародию на который сейчас демонстрировал франт с моноклем, – вновь воскресил в лейб-медике эпизоды собственной юности.
И хотя сам Пингвин никогда не принимал участия в подобных попойках, он, невзирая на огромную разницу, все же улавливал в происходящем нечто до боли знакомое: кутить подобно юнкеру – и при этом оставаться до кончиков ногтей австрийским денди; располагать всем совершенством знаний – и скрывать их под шутовской маской, как чумы страшась уподобиться зубриле-гимназисту, превращенному тупым школьным воспитанием в неисправимого зануду.
Торжественный ужин постепенно принимал характер весьма странного, но чрезвычайно веселого всеобщего опьянения.
Никому ни до кого больше не было дела – каждый наслаждался, так сказать, собственным бытием.
Княжеский центральный директор имуществ доктор Гиацинт Брауншильд (как представился кельнеру совершенно пьяный жизнерадостный пожилой господин) вскарабкался на стул и, изгибаясь в поклонах, выразил свое состоявшее вначале из одних только «бе-е» восхищение «Его светлостью, всемилостивейшим покровителем и господином». За каждую сравнительно длинную фразу франт с моноклем награждал его кольцом табачного дыма.
Тем, что он при этом не свалился со стула, господин центральный директор был целиком обязан мудрой осмотрительности «нотариуса», который – как в свое время Зигфрид в шапке-невидимке при короле Гюнтере – стоял за ним и строго следил, дабы земное притяжение самым неподобающим образом не злоупотребило своей административной властью.
Какой-то господин, скрестив, как факир, ноги, сидел на полу, погрузившись в созерцание собственного носа; на макушке он балансировал пробкой от шампанского и, очевидно, воображал себя индийским отшельником.
Другой размазал содержимое трубочки с кремом по подбородку и, глядя в карманное зеркальце, брился с помощью десертного ножа.
Следующий, выстроив длинный ряд рюмок с разноцветными ликерами, предавался каббалистическим расчетам сложной последовательности их опорожнения.
Неожиданно «факир» встал, умудрившись застрять своей левой лаковой туфлей в ведерке со льдом. Не обращая на это никакого внимания, он принялся жонглировать фарфоровыми тарелками; разбив последнюю, сиплым голосом затянул старую студенческую песню:
И тут все, даже кельнер, дружно подхватили припев:
Как могло случиться, что в самой гуще этого пьяного кавардака вдруг как из-под земли появился актер Зрцадло, было загадкой для господина императорского лейб медика.
«Нотариус» тоже сначала не заметил постороннего. Поэтому, несмотря на его грубые, однако, увы, слишком запоздалые знаки, Зрцадло, явно не замечая их, не двигался с места; удалять же актера силой было рискованно: оставленный без присмотра центральный директор наверняка грохнулся бы на пол и свернул себе шею еще до расчета.
Первым из посетителей заметил странного гостя «факир». Он в ужасе вскочил и уставился на Зрцадло, абсолютно убежденный, что в результате его медитаций из потустороннего материализовалось астральное тело, намеревающееся теперь самым суровым образом отомстить ему за это.
Внешность актера производила впечатление в самом Деле устрашающее: на этот раз он был без грима, желтый пергамент кожи выглядел совсем восковым, а запавшие глаза казались засохшими черными вишнями.
Большая часть кутил была слишком пьяна, чтобы сразу понять всю необычность происходящего, и господин центральный директор особенно: он начисто утратил способность удивляться и лишь блаженно усмехался, полагая, что какой-то новый друг хочет своим присутствием украсить застолье. Он сполз со стула, намереваясь приветствовать призрачного гостя братским поцелуем.
Зрцадло, не меняя выражения лица, позволил ему приблизиться. Как и в прошлый раз, во дворце барона Эльзенвангера, он, казалось, пребывал в глубоком сне.
И только когда господин центральный директор уже покачивался рядом с ним, раскрыв объятия и блея свое обычное «бе-е», «бе-е», актер, резко вскинув голову, полоснул его враждебным взглядом.
Все разыгравшееся сразу после этого было столь молниеносно и ошеломляюще, что в первый момент показалось императорскому лейб-медику зеркальным миражем.
Едва господин центральный директор, уже в шаге от Зрцадло, раскрыл глаза (до этого, будучи мертвецки пьян, он держал их зажмуренными), как лицо последнего застыло в маске смерти; Флугбайль невольно вскочил в своей комнате, не в силах отвести глаз от зеркала, настолько абсолютен был этот мертвенно искаженный лик.
Взгляд ледяной маски подобно удару поразил центрального директора имуществ.
Хмель улетучился в мгновенье ока, однако в лице господина Гиацинта Брауншильда было нечто большее, чем просто ужас: нос заострился и вытянулся, как у случайно вдохнувшего эфир, нижняя челюсть парализованно отвисла, вывернутые губы обесцветились, меж ними обнажились зубы, на щеках, пепельно-серых и как бы всосавшихся, проступили иссиня-красные пятна; даже вытянутая для защиты рука ясно свидетельствовала об остановке крови – она стала снежно-белой.
Пару раз судорожно взмахнув руками, центральный директор рухнул со сдавленным клекотом в горле…
Помощь уже ни к чему, понял господин императорский лейб-медик, тем не менее он все равно подошел бы к несчастному, не помешай этому общая паника.
Через несколько минут труп господина центрального директора был вынесен его беспорядочно галдевшими приятелями в сопровождении «нотариуса». Стол и кресла лежали перевернутыми, красное пенящееся вино из разбитых бутылок растекалось лужами…
Совершенно сраженный этой сценой, столь кошмарной в своей конкретности и при всем при том столь призрачно-нереальной, поскольку наблюдал он ее только в зеркале, господин императорский лейб-медик на какое-то время потерялся напрочь. Его первой ясной мыслью было: «Где Зрцадло?»
Он включил свет – и сейчас же отпрянул назад.
Актер стоял рядом. Как осколок мрака в своей черной мантии, неподвижный, видимо, по-прежнему погруженный в глубокий сон.
Императорский лейб-медик не спускал с него глаз, настороженно ожидая какого-нибудь нового фортеля, но ничего не происходило – человек не двигался, уподобясь вертикально застывшему трупу.
– Что вы здесь ищете? – властно спросил лейб-медик, сосредоточив свое внимание на сонной артерии актера – ни малейшего намека на удары пульса. – Кто вы?
Никакого ответа.
– Как вас зовут? Молчание.
Императорский лейб-медик задумался, потом зажег спичку и поднес к самым глазам сомнамбула.
Зрачки, едва различимые на чрезвычайно темной радужной оболочке, оставались широко раскрытыми и нисколько не реагировали на яркую вспышку.
Он взялся за кисть вяло свисающей руки: пульс – если это действительно был он – такой слабый и медленный, словно далекое эхо замирающих ударов часового маятника. Раз – два – три – че-т… Максимум пятнадцать ударов в минуту.
Продолжая счет, императорский лейб-медик снова спросил, громко и резко:
– Кто вы? Отвечайте!
И тут пульс актера внезапно участился, сразу перепрыгнув с пятнадцати до ста двадцати. Послышался шипящий звук, настолько мощно ноздри втянули воздух.
Казалось, какая-то невидимая субстанция втекла в него, глаза актера вдруг сверкнули и невинно усмехнулись. В его облике появилось нечто мягкое, податливое, и сквозь жесткие черты лица проступило почти детское выражение.
Императорский лейб-медик, вначале решивший, что лунатик наконец по-настоящему проснулся, дружески спросил:
– Ну скажите же мне, кто вы, собст… – но слова вдруг застряли у него в горле: эта линия губ! (Она становилась все отчетливей и отчетливей.) И это лицо! Это лицо! И снова, как у Эльзенвангера, его захватило какое-то воспоминание, только теперь оно было намного ясней и определенней. Сомнений быть не могло, он знал это лицо – очень часто его видел.
И постепенно, удар за ударом, как будто память освобождалась от скорлупы, господин Флугбайль вспомнил, как однажды – возможно, впервые в жизни – увидел это лицо в каком-то сверкающем предмете, возможно, это была серебряная тарелка; уже окончательно уверенный в своей правоте, он понял: именно так и никак иначе выглядел в детстве он сам.
Пусть кожа стара и морщиниста, а волосы седы, зато сама юность бликует в Зрцадло как утренний свет – как то загадочное нечто, чего не в состоянии передать ни один художник в мире.
– Кто я? – произнесли губы актера, и императорскому лейб-медику послышался его собственный юный голос. Но в нем присутствовал необычный двойной звук, словно говорили мальчик и старец одновременно – голос прошлого доносился издалека, голос настоящего был как эхо резонатора, позволяющее первому звучать громко и выразительно.
То, что они говорили, было также смесью детской невинности и грозной серьезности старца.
– Кто я? Существовал ли хоть один человек со дня сотворения мира, знавший верный ответ на этот вопрос? Я невидимый соловей, поющий в клетке. Но прутья не всякой клетки резонируют его пенью. Как часто я начинал в тебе песню, чтобы ты мог меня услышать, но всю свою жизнь ты оставался глух. Никогда в целом космосе не было никого более близкого тебе, чем я, и теперь ты спрашиваешь, кто я! Иному человеку собственная душа становится настолько чужой, что он падает замертво, когда приходит срок увидеть ее. Он не узнает ее, и она кажется ему головой медузы; она обретает лик свершенных им грехов, грязь коих, как он втайне страшится, может запятнать его душу. Только когда ты поешь со мной, становится слышна тебе моя песня. Тот грешник, кто не слышит песнь своей души, – ибо грешит он против жизни, против людей и против себя самого. Кто глух, тот и нем. Тот, кто слышит песнь соловья, безгрешен, даже если убьет своего отца и мать свою.
– Что я слышу? Как это понимать? – спросил императорский лейб-медик, совсем позабыв в изумлении, что перед ним человек, не отвечающий за себя, может быть, даже сумасшедший. Не обращая на него внимания, актер продолжал дуэт этих голосов, так странно дополнявших друг друга:
– Моя песнь – вечная мелодия радости. Кто не ведает радости – чистой беспричинной блаженной уверенности: я есть тот, кто я есть, кто я был и всегда пребуду, – тот грешник для Духа святого. Пред блеском радости, сияющей в груди подобно солнцу в сокровенном небе, бегут призраки тьмы. Они сопровождают человека тенями свершенных и забытых преступлений, они путают нити его судьбы. Кто слышит и поет эту песню радости, тот уничтожает последствия любого греха и уже никогда более не грешит.
В том, кто не может радоваться, умерло солнце, как стал бы такой распространять свет? Даже нечистая радость ближе свету, нежели мрачная, печальная серьезность.
Ты спрашиваешь, кто я? Я и радость – одно и то же. Кто не знает радости, тот не знает и своего Я.
Сокровенное Я есть первоисточник всякой радости, и тот, кто не молится ему, служит аду. Разве не сказано: Я есть Господь Бог твой; ты не должен иметь иных богов, кроме Меня?
Тот кто не поет и не слышит песнь соловья, не имеет Я; он стал мертвым зеркалом, в коем чужие демоны приходят и уходят, – странствующий труп, подобный потухшей Луне в беззвездном небе.
Ты только попробуй и радуйся!
Так иной пытающийся спрашивает: чему же я должен радоваться? Радость не нуждается в причине, она вырастает из самой себя, как Бог; радость, коей необходим повод, есть не радость, но удовольствие.
Так иной хочет испытать радость и не может – и тогда винит мир и судьбу. Он не задумывается: солнце, почти забывшее сияние, как может оно своим первым же слабым утренним светом сразу прогнать полчища призраков тысячелетней ночи? Вред, который такой человек причинял себе в течение всей жизни, нельзя исправить в единое краткое мгновение!
Но в ком однажды поселилась беспричинная радость, тот обладает отныне жизнью вечной, ибо един со своим бессмертным Я, – такой всегда радость, будь он даже слеп и калека от рождения. Но радость хочет быть предметом страсти, однако человеческая страсть направлена не на радость, но – на повод к радости. И жаждут его, но не радости.
«Как странно! – думал императорский лейб-медик. – Вот через чужого человека ко мне обращается мое Я! Неужели оно покинуло меня и стало теперь его Я? Но в таком случае я не мог бы самостоятельно мыслить! Разве можно жить, не обладая собственным Я? Все это чепуха, – раздраженно вернулся он в привычный круг мыслей, – просто крепкое вино ударило мне в голову».
– Вы это находите странным, экселенц? – внезапно изменившимся голосом насмешливо спросил актер.
«Вот я его и поймал! – злорадно подумал лейб-медик (при этом он проглядел одно весьма примечательное обстоятельство: актер читал его мысли). – Наконец-то этот комедиант сбросит маску». Но вновь заблуждался императорский лейб-медик.
Зрцадло как бы стал выше ростом, твердо посмотрел лейб-медику в глаза, потом провел рукой по своей гладковыбритой верхней губе, словно разглаживая вниз, от уголков рта, длинные усы.
Это был простой, естественный, совсем привычный жест – но впечатление он произвел ошеломляющее: господину императорскому лейб-медику на секунду действительно померещились усы.
– Вы это находите странным, экселенц? Неужели вы серьезно думаете, что снующие там в переулках люди действительно обладают каким-либо Я? У них нет ничего, совсем ничего, только в каждый следующий момент они одержимы новым призраком, который заменяет им собственное Я. Неужели экселенц не замечал, как его Я каждый день переходит на других? Или, может быть, в отношении собственной премногоуважаемой особы экселенц еще ни разу не отмечал враждебность именно тех людей, о которых экселенц изволил думать плохо?
– Это может быть оттого, – возразил лейб-медик, – что наше лицо отражает наши мысли.
– Так-так, – усатый фантом зловеще усмехнулся. – А слепой? Как обстоит дело с ним? Он тоже видит мимику?
«Он судит по интонации», – хотел было снова возразить господин императорский лейб-медик, но не стал этого делать, так как в глубине души чувствовал правоту своего необычного собеседника.
– Интеллектом, экселенц, даже не особенно острым, даже путающим причины и следствия, можно все что угодно привести в порядок. Только не надо прятать голову в песок, экселенц! Политика страуса не подходит для… пингвина.
– Вы, бесстыжий субъект! – вспылил императорский лейб-медик.
Однако фантом не дал себя смутить.
– Лучше уж быть бесстыжим мне, чем вам, Экселенц. Разве не бесстыдство, когда вы через очки науки пытались исследовать скрытую жизнь «лунатика»? Если вас мое объяснение не удовлетворяет, экселенц, пожалуйста, можете – преспокойно влепить мне пощечину, но будьте любезны поразмыслить сначала: ведь меня-то вы все равно не заденете! В лучшем случае – бедолагу Зрцадло… И заметьте, точно так же обстоит дело с Я. Или, полагаете, разбив вот эту электрическую лампочку, вы нанесете урон электричеству? Вы только что спрашивали или, точнее, думали: «Неужили меня покинуло мое Я и перешло к актеру?» Отвечу на ваш вопрос: истинное Я можно узнать только по его действию. Оно не имеет протяженности, и именно поэтому оно – везде. Поймите меня правильно: uber-all '. Оно надо всем – и в то же время везде.
Поэтому вам не следует удивляться, когда ваше так называемое «собственное» Я лучше изъясняется через другого. К сожалению, вы, как почти все люди, с детства пребываете в заблуждении, разумея под Я свое тело, свои чувства, свой интеллект и Бог весть что еще, а потому у вас нет даже смутного подозрения, чем же собственно является ваше Я… Я струится сквозь человека поэтому необходим переворот в мышлении, чтобы суметь обрести себя вновь в собственном Я. Вы масон, экселенц? Нет? Жаль. Будь вы масоном, вам было бы известно, что в известных ложах ученик при посвящении в степень Мастера должен вступить в святилище Мастера пятясь. И кого он там найдет? Никого! Найди он там кого-нибудь, это было бы уже Ты, но не Я, Я – это и есть Мастер… «А может, этот стоящий передо мной человек – невидимый гуру, – вероятно, задаетесь вы сейчас, экселенц, вполне понятным вопросом, – ведь он меня поучает безо всякой на то моей просьбы?!» Успокойтесь, экселенц, я здесь потому, что пробил ваш час. Для иных этот час вообще никогда не приходит. И все же я не гуру. Это не по моей части. Я – маньчжоу.
– Кто вы? – вырвалось у императорского лейб-медика.
– Маньчжоу. Из горного Китая. Из Срединной Империи. Как вы могли бы легко догадаться по моим длинным усам. Срединная Империя расположена восточнее Градчан. Но даже если бы вы когда-нибудь отважились перейти мост через Мольдау и спуститься в Прагу, то и тогда вас отделял бы от Маньчжурии довольно изрядный кусок пути.
Итак, я ни в коем случае не мертв, как вас могло убедить хотя бы то обстоятельство, что я сам использую тело господина Зрцадло как зеркало – дабы иметь приятную возможность предстать перед вами; напротив, и даже более того: я – живой. На сокровенном Востоке много – живых. Только не вздумайте отправиться на ваших дрожках с соловым жеребцом Карличеком в Срединную Империю – сводить со мною более близкое знакомство! Срединная Империя, в которой мы живем, – это Империя «реальной» середины. Это центр мира. И он – везде. В бесконечном пространстве каждая точка – центр. Вы понимаете, что я имею в виду?
«Хочет мне голову заморочить! – недоверчиво подумал господин императорский лейб-медик. – Если он действительно Мастер, то почему говорит так несерьезно?»
– Как известно, экселенц, серьезно говорят лишь тупицы. Тот, кто не способен в иронии видеть серьезное, тот так же не способен иронически воспринимать ложную серьезность, которую ханжа почитает за основу мужественности; такой обязательно станет жертвой мнимой восторженности и так называемых «жизненных идеалов». Высшая мудрость кутается в шутовские одежды! Почему? Да потому, что все, понятое и признанное однажды как одежда, и только как «одежда» – в том числе и тело, – поневоле может быть только шутовской одеждой. Для каждого, назвавшего истинное Я своим, собственное тело, а также тела других – шутовская одежда, не более. Неужели же Я могло бы пребывать в мире, будь этот мир действительно таковым, каковым человечество его воображает?
Конечно, вы вправе возразить: кругом, куда ни глянь, – кровь и страх. Но отчего это происходит? Я вам скажу: все во внешнем мире основывается на великом законе знака плюс и знака минус.
Говорят, мир создан Господом Богом. А не возникал ли у вас вопрос, не является ли этот мир игрой Я? С тех пор как человечество научилось мыслить – по крайней мере считает, что научилось, – каждый век рождает тысячи находящих блаженство в чувстве так называемого «смирения» – фальшивого, разумеется! Что же это как не мазохизм, из которого скроена одежонка самоупоенной благочестивости? Это на моем языке называется знаком минус. Такие минусовые знаки, скопившиеся в течение многих лет, действуют как всасывающий вакуум в сферах невидимого. Потом этот вакуум вызывает кровожадный садистический знак плюс – смерч демонов, использующих человеческий мозг для войн, смертей и убийств – точно так же, как я сейчас использую этого актера, дабы иметь удовольствие прочесть вам, экселенц, сию лекцию.
Каждый человек – инструмент, только сам он этого не знает. И лишь одно Я не инструмент; оно пребывает в Срединной Империи, вдали от знаков плюс и минус. Все остальное – только инструмент, одно – инструмент другого. Невидимое – это инструмент Я.
Раз в год, 30 апреля, наступает Вальпургиева ночь. Тогда, как говорят в народе, мир демонов выходит на свободу. Но есть и космические Вальпургиевы ночи, экселенц! Они разделены слишком большими временными интервалами, чтобы человечество могло их запомнить, поэтому каждая космическая Вальпургиева ночь считается новым, никогда прежде не виданным явлением.
Сейчас начало космической Вальпургиевой ночи.
В такую ночь высшее становится низшим, а низшее – высшим. В эту пору события почти без всяких причин взрываются одно за другим, и уже ничего нельзя обосновать «психологически», как в популярных романах, где половая проблема «Вечной любви» (чувственно прикрытая, чтобы еще бесстыдней проглядывала) предстает каким-то ядром мироздания, а в счастливом замужестве бюргерской бесприданницы усматривают чуть ли не грядущее воскресение «божественной» поэзии.
Час пробил, и псы диких егерей вновь перегрызут свои цепи, но преломится нечто и для нас: великий закон молчания! Сутра: «Народы Азии, храните свое неизреченное молчание» – более недействительна. Мы поступаемся ею во благо того, кто созрел для полета.
Мы должны говорить.
Это единственная причина моего обращения к вам. Усматривайте в этом веление часа, а не вашу частную заслугу. Настало время, когда Я должно обратиться ко многим.
Иной не поймет моего языка; для такого мои слова как зуд в душе, растревоживший глухого, который начинает гадать: «Кто-то обращается ко мне, но чего он от меня хочет?» Такого охватывает лихорадочная жажда вершить, переделывать, ломать – что на самом деле не является волей Я, это инспирация дьявольского знака плюс в кровавом небе космической Вальпургиевой ночи.
Все сказанное мною, экселенц, как бы принадлежит отраженному в Зрцадло магическому образу – но сами слова исходили из Срединной Империи, вы понимаете: от Я, которое везде – и надо всем!
Ваши высокоблагородные предки, экселенц, целое тысячелетие тешили себя званием лейб-медиков; а что, если бы теперь экселенц немного позаботился о драгоценном здоровье своей собственной души?
До сих пор, экселенц, – увы, не могу обойти молчаньем – ваш высокочтимый полет не был достаточно высоким, «Шнель» с его паприкой отнюдь не граничит, как это было бы, конечно, желательно, с взыскуемой Срединной Империей. Зачатки крыльев экселенц, несомненно, имеет (что бывает с теми, у кого отсутствуют даже они, вы могли недавно убедиться на печальном примере центпального директора), иначе я бы не утруждал себя сегодняшним визитом – так вот, как я уже сказал, крыльев еще нет, однако зачатки имеются, примерно такие, как… как у пингвина…
Скрип дверной ручки прервал лекцию усатого призрака; дверь медленно раскрылась, и по диагонали висевшего на ней зеркала скользнуло отражение комнаты со всей ее обстановкой; мебель, казалось, утратила свою опору. Вошел полицейский.
– Пожалуйте по домам, господа, двенадцать часов! Ресторация на сегодня закрывается!..
И прежде, чем господин императорский лейб-медик смог членораздельно сформулировать переполнявшую его бездну вопросов, актер уже молча вышел вон.
Глава 5
АВЕЙША
Ежегодно 16 мая, в праздник Святого Яна Непомука[18], покровителя Богемии, на первом этаже во дворце Эльзенвангера давали большой ужин для челяди. По древней градчанской традиции хозяин дома должен был собственной персоной возглавлять пир.
В эту ночь, с восьми вечера и до двенадцатого удара дворцовых часов, все сословные различия считались недействительными: господа и слуги ели и пили вместе, обращались между собой на «ты», жали друг другу руки.
Дворянское сословие мог также представлять сын хозяина дома; если не было сына, то эта обязанность возлагалась на старшую дочь.
После встречи с лунатиком барон Эльзенвангер чувствовал себя настолько разбитым, что вынужден был просить свою внучатную племянницу, юную контессу Поликсену, занять его место на традиционном ужине.
Барон принял ее в своей библиотеке, бесчисленные ряды книг окружали его (за всю свою долгую жизнь барон не потревожил ни одну из них). Он сидел за письменным столом с недовязанным чулком в руках, спицы таинственно поблескивали в тусклом свете стоящей рядом свечи.
– Знаешь, Ксенерль, ведь ты все равно что моя дочь, а там соберутся только свои. Если же захочешь спать и будет слишком поздно идти домой, укладывайся в гостевой. Ну как?
Поликсена хотела было сказать, что уже велела приготовить себе постель в картинной галерее, однако вовремя спохватилась, не растревожит ли это ее решение дядюшку, и промолчала, рассеянно усмехнувшись.
В полном молчании прошло еще с полчаса: он, с желтым клубком в ногах, сидел в своем высоком кресле и то и дело тяжело и мучительно вздыхал – она, откинувшись в качалке по соседству с пожелтевшими фолиантами, курила сигарету под тихое монотонное позвякиванье спиц.
Потом Поликсена заметила, как его руки внезапно замерли, чулок выпал, а сам барон, свесив голову, погрузился в старческий, почти неотличимый от смерти сон.
Какая-то невыносимая, тяжкая усталость от постоянной внутренней поглощенности чем-то неведомым, чему она сама не находила подходящего имени, приковала ее к креслу.
Она уже наклонилась вперед, решив было встать – может, станет легче, если открыть окно и впустить свежий, сырой от дождя воздух? – но боязнь разбудить старика, снова слушать его пустой старческий лепет остановила ее.
Поликсена огляделась в комнате, теперь уже совсем затянутой сумраком.
Темно-красный ковер со скучным узором покрывал пол; она так часто играла на нем в детстве, что знала наизусть каждый завиток его арабесок. До сих пор чувствовала исходящий от него вялый безжизненный запах пыли, который – столько раз! – доводил до слез и отравил столько счастливых часов ее детства. Из года в год вечное: «Осторожней, Ксенерль, смотри не запачкай платьице!» Рассвет ее юности стал из-за этого серым.
Она с ненавистью прикусила сигарету – и отбросила далеко в сторону.
Сейчас, глядя на ряды заплесневелых книг, которые когда-то давно листала, напрасно пытаясь отыскать один портрет, она вспоминала свое детство – как изнывающая от жажды маленькая певчая птичка, порхала она среди замшелых стен в безнадежных поисках капли воды: неделю дома, в сумрачном замке тетки Заградки, потом мучительное воскресенье здесь, во дворце Эльзенвангера, и снова – назад к тетке.
Долго и задумчиво разглядывала она своего дряхлого дядюшку, желтые бескровные веки которого были так крепко сомкнуты, что представить себе его глаза открытыми казалось почти невозможным.
Поликсена вдруг поняла причину своей ненависти к нему – к нему и к своей тетке, хотя они ни разу не сказали ей дурного слова, – все дело заключалось в выражении их спящих лиц!
А восходило это к одному крошечному событию, на первый взгляд незначительному, как песчинка…
Четырехлетняя, она лежала в своей кроватке и, внезапно разбуженная – может быть, лихорадкой, а может, страшным сном, – закричала; никто не подошел, она приподнялась: старая тетка спала, сидя в кресле посреди комнаты – как мертвый коршун, с тенями очков вокруг глаз и с окаменевшим выражением непримиримой враждебности на лице, – спала так крепко, что никакой крик не мог ее разбудить.
С тех пор в детской душе поселилось смутное отвращение даже к самым отдаленным подобиям смерти. Поначалу оно проявлялось лишь в непреодолимой боязни спящих и только позднее окончательно переросло в острую инстинктивную ненависть ко всему мертвому и бескровному – глубокую как корень, пускающую жало лишь в то сердце, где дремлющая многие поколения жажда жизни только и ждет своего часа, чтобы, подобно пламени, вырваться наружу и мгновенно обратить всю жизнь в один неистовый пожар.
Сколько Поликсена себя помнила, ее всегда окружала дряхлость – дряхлость тел, мыслей, речей и поступков, на стенах портреты стариков и старух; весь город, и улицы, и дома, дряхлые, ветхие, потрескавшиеся; даже мох древних деревьев казался седой старческой бородой.
Вот она – воспитанница монастыря Sacrй Coeur[19]. Вначале, с непривычки, все в ярком свете, но лишь первые несколько дней; потом этот восход перешел в полдень, торжественный и спокойный, а полдень – в закат, слишком сумрачный, слишком усталый, чтобы душа, предназначенная для хищного зверя, не изогнулась бы тайно к отчаянному прыжку.
Там, в монастыре, впервые прозвучало слово «любовь» – любовь к распятому на кресте Спасителю; с кровоточащими стигматами, с сукровицей из прободенной копьем груди, с рубиновыми каплями из-под тернового венца. Он всегда был перед глазами Поликсены – любовь к молитве, в коей превращались в слова повсюду сопровождавшие ее образы: кровь, мученичество, бичевание, распятие и снова кровь, кровь… Потом – любовь к чудотворному образу Девы Марии; в ее сердце торчало семь мечей. Кроваво-алые лампады. Кровь. Кровь.
И кровь как символ жизни стала страстью ее души, словно раскаленная лава прожигая ее все глубже и глубже.
Вскоре Поликсена стала самой страстной, самой благочестивой среди юных дворянских воспитанниц монастыря.
Но одновременно – сама не осознавая этого – самой сладострастной.
Немного французского, немного английского, чуть-чуть музыки, истории, счета и всего прочего – все это, едва коснувшись ее слуха, куда-то пропадало, уносилось бесследно.
И только любовь ее не оставляла.
Но любовь к… крови.
Но вот она снова – давно это было, еще до знакомства с Отакаром, – возвращается на вакации домой. Почти забытая, но тут же пробужденная вновь дряхлость окутала ее, и мученическая судьба Спасителя, так долго переполнявшая Поликсену самой пылкой любовью, казалось, медленно погрузилась в прошлое. Теперь глубина целого тысячелетия отделяла предмет ее страсти от царящей на поверхности мертвечины.
И лишь кровь в своем торжествующем цвете жизни, как из вечного источника, непрерывно струилась «оттуда» – сюда, из бездны Распятого – в ее настоящее, тонкая, сочащаяся алая нить.
Все живое и юное Поликсена бессознательно связывала с понятием «кровь». Во всем, что было прекрасно и нравилось ей: цветы, играющие звери, кипящее веселье, солнечный свет, юность, аромат и гармония, – во всем звучало одно-единственное слово, которое ее душа постоянно – пока еще невнятно – шептала как в беспокойном, предшествующем пробуждению сне: «кровь», «кровь», «кровь».
Однажды во дворце Эльзенвангера открыли к какому-то банкету галерею предков, и Поликсена впервые увидела портрет своей прабабки, графини Поликсены Ламбуа. Необычное чувство коснулось ее души – это был ни в коей мере не портрет умершей, это было зеркало, из которого таинственное, пребывающее где-то в реальности существо взирало на мир. Существо куда более живое, чем все «живое», виденное Поликсеной раньше. Она пыталась освободиться от этого чувства, однако оно всякий раз возвращалось и становилось все более определенным. «Она висит здесь окруженная мертвецами – наверно, именно подобие с моей собственной судьбой и рождает это странное чувство», – убеждала себя Поликсена, хотя сама чувствовала неубедительность такого объяснения.
Оно и в самом деле не было исчерпывающим, имелось тут еще кое-что, выходящее далеко за пределы ее понимания…
Висевший на стене портрет до известной степени являлся ею самой – так же как скрытое в земле семя несет в себе образ будущего растения, этот портрет хранился в ней с самого детства, будучи матрицей, в которую ее душа должна была врастать каждой клеткой и каждой фиброй до тех пор, пока мельчайшие углубления формы не будут заполнены ею.
В тот вечер в портрете своей прапрабабки Поликсена созерцала свое Я со всеми его еще дремлющими и уже проявившимися свойствами. Это созерцание внезапно пробудило навязчивое подсознательное ощущение жизни более живой, чем любая другая.
Но самым живым в мире может казаться человеку лишь он сам.
Поликсена не знала закона, лежащего в основе всей магии: «если две величины подобны друг другу, то они суть одно и то же и присутствуют только единожды, даже если кажется, что время и пространство их разделяют».
Если бы она это знала, то могла бы предсказать свою судьбу вплоть до мельчайших подробностей.
На Поликсену портрет действовал так же, как впоследствии на Отакара; только образ графини не преследовал ее, так как она постепенно срослась с ним, он стал ее собственным.
В лице юной Поликсены портрет обрел наконец своего живого двойника – именно ее жизнь сообщала теперь силу его чарам, так крепко связавшим Отакара; портретный образ был настолько насыщен колдовской силой ее крови, что кровь Отакара угадывала в мертвом нарисованном лике присутствие реального живого существа и магнетически тянулась к нему.
И когда позднее Поликсена и Отакар встретились в Соборе, уже ничто на свете не смогло бы помешать неизбежному – согласно своим непреложным законам судьба просто дала созреть давно посеянному. Запечатленное и скрытое в теле как форма наполнилось реальным содержанием – семя стало плодом. Ничего больше.
Что общего между мудрецом и зверем? Ни тот ни другой не испытывают раскаяния по поводу содеянного – то же самое происходило с Поликсеной, когда ее кровь восторжествовала победу…
Невинность мудрого и невинность зверя сделали ее совесть глухой…
Уже через день после случившегося в Соборе она отправилась на исповедь, ни на минуту не забывая строгого монастырского предостережения: «…и падет замертво всякий, умолчавший хоть один грех».
Но в глубине души Поликсена знала твердо: она умолчит и все равно останется живой. Она была права – и тем не менее заблуждалась: ее прежнее Я действительно «пало замертво», однако другое, древнее Я – то, которое принадлежало портрету графини, – в то же самое мгновение заняло место первого.
Нет никакой случайности или слепого произвола в том, что человек обозначил последовательность своих поколений понятием «родословное древо»; это в самом деле «древо», которое растет, меняет окраску своих листьев, и всегда после долгого зимнего сна кипучие весенние соки наполняют его древние ветви. Мертвая Поликсена из галереи предков стала живой, а живая Поликсена – мертвой: они заменили друг Друга и каждая осталась невинной – на исповеди юная Поликсена умолчала, в сущности, не о своем грехе, а о грехе своей прапрабабки Поликсены Ламбуа. Каждый новый день давал новые почки на юном побеге старого дерева – новые и все равно древние, такие, какие извечно дает родословное древо, – кровь и любовь сплавились в Поликсене в единое нераздельное целое.
Бичуемая сладострастной жаждой, которую старики и старухи принимали за чрезмерную любознательность, бродила она теперь по Градчанам от одной кровавой достопримечательности к другой, от одного изображения мученика к другому; и каждый серый потрескавшийся камень, который бы она раньше просто не заметила, рассказывал ей о кровопролитиях и пытках, из каждой пяди земли поднималось кровавое испарение; когда она взялась за медное кольцо на дверях часовни, в которое когда-то вцепился король Вацлав, умирая от руки своего брата, ее пронзило ледяным смертельным страхом, впитавшимся в металл, но страх этот сейчас же превратился в бешеную раскаленную похоть. Градчаны со своими молчаливыми застывшими строениями стали для нее красноречивыми устами, которые умели нашептывать ей тысячью проворных языков все новые ужасы и кошмары из своего кровавого прошлого.
Поликсена машинально отсчитала восемь ударов башенного колокола, встала, спустилась в помещение для прислуги. Огромная людская занимала весь первый этаж дворца барона Эльзенвангера.
Старый слуга в полосатой куртке подошел к Поликсене, поцеловал в обе щеки и усадил во главе длинного дубового стола.
За противоположным концом стола сидел кучер князя Лобковица. молодой русский с сумрачным лицом и глубоко: запавшими черными глазами, – вместе с прислугой из других дворянских домов он был приглашен на традиционный ужин; рядом с ней – татарин из степей Киргизии, гладковыбритый череп прикрыт круглой красной войлочной шапкой.
Поликсене сообщили, что это берейтор принца Рогана, бывший караванный проводник исследователя Азии Чомы Кёрёши[20].
Божена – в выходном платье, на. подколотых косах старенькая шляпка с лихо торчащим пером (рождественский подарок графини Заградки) – внесла угощенье: куропатки с зеленью и нарезанные дольками ржаные кнедлики с повидлом.
– Вкуси от наших яств, Поликсена! – сказала старая кухарка Эльзенваигера и ободряюще подмигнула молодым посудомойкам и горничным; они сгрудились вокруг стряпухи, как вокруг наседки, рассчитывая укрыться под спасительным ее крылом, если благородной соколице вдруг придет в голову хищно броситься на них со своих высот.
Поначалу над обществом, состоящим примерно из двадцати мужчин, женщин и детей разного возраста, тяготела известная скованность, для многих обычай сидеть за одним столом с господами был внове, они боялись допустить какую-нибудь оплошность в обращении с ножом или вилкой, однако Поликсена сумела быстро создать непринужденное настроение, одного за другим вовлекая в легкий, доступный разговор.
Только татарин, Молла Осман, молча поглощал свой ужин, пользуясь при этом пальцами, которые он всякий раз споласкивал в чаше с водой. Сумрачный русский тоже не проронил ни слова, лишь время от времени бросал в сторону юной контессы долгие пронизывающие взгляды.
– Скажите, – начала Поликсена, когда блюда были убраны и на столе появились чай и вино, – что тогда, собственно, произошло? Это в самом деле правда, что лунатик…
– Истинная правда, ваша милость. – с жаром вступила Божена, но, захлебнувшись после кухаркиного тычка в ребра, быстро поправилась: – Вот те крест, Поликсена, собственными глазами видала! Ка-акой уж-жас! Как только Брок залаял, я сразу поняла, ну точь-в-точь, что сказали господин барон: «Смерть в доме». А потом он ка-ак сорвется с высоты да ка-ак полетит! Ну… ну как огненный петух во-от с такими горящими глазищами. Да кабы не мой Шотек, – она истово чмокнула висевший на шее амулет, – так и сдохла б на том самом месте. И ведь как, дьявол, зыркнул на меня! Ну а после он ка-ак треснется об изгородь (ну, об ту, об тисовую) да ка-ак грохнется оземь, jako… jako z roury – как из трубы вылетел. Пан Лукота, – обратилась она к седому камердинеру, – будьте свидетелем.
– Чепуха, – буркнул старик, недовольно покачав головой, – все было совсем по-другому.
– Ну да, конечно, им, видите ли, свидетелем быть не с руки, – горячилась Божена, – да вы просто-напросто струсили, пан Лукота.
– Как? Он летел по воздуху? – недоверчиво спросила Поликсена.
– Истинная правда. Вот те крест!
– Свободно парил в воздухе?
– Да не сойти мне с этого места!
– Говорите, с горящими глазами?
– Да провалиться мне сквозь землю!
– А потом, я слышала, он в присутствии моей тетки, дяди и других гостей как бы… преобразился?
– И-истинная правда, стал совсем длинным, тощим как палка от метлы, – заверила Божена, – я в замочную скважину глядела и все… – она смущенно запнулась, сообразив, что проговорилась. – Ну вот, а дальше я ничего не видала. Да ведь меня и не было при этом, меня пани графиня отправила за Богемской Лизой… – Новый кухаркин толчок в ребро окончательно заткнул ей рот.
Некоторое время все смущенно молчали.
– А как зовут этого человека? – вполголоса спросил русский своего соседа.
Тот пожал плечами.
– Насколько мне известно, его зовут Зрцадло, – ответила Поликсена. – Я думаю, он странствующий комедиант из Фидловак, с ярмарки.
– Да, так его кличут.
– Ты полагаешь, его зовут по-другому? Русский замялся:
– Я… я не знаю.
– И все же он комедиант? Не так ли?
– Нет. Определенно нет, – откликнулся вдруг татарин.
– Ты его знаешь?.. Вы его знаете, пан Молла? – насели на него со всех сторон.
Защищаясь, татарин поднял руки:
– Я только один раз разговаривал с ним. Но, думаю, не ошибаюсь: он – эвли.
Челядь тупо уставилась на него.
– У нас на Востоке такое не в диковинку.
И, уступая просьбе Поликсены объясниться подробней, он принялся рассказывать – короткими отрывистыми фразами, так как каждое второе слово был вынужден переводить про себя с родного языка.
– Эвли – это факир-колдун. Факиру необходимо тело, иначе он не сможет говорить; он обычно выбирает кого-нибудь из мертвых.
– Ты считаешь, что Зрцадло мертв? – спросил внезапно взволновавшийся русский.
– Я не знаю. Может быть, у него полу… – татарин повернулся к Поликсене. – Как это? Полу…
– Летаргия?
– Да. Летаргия. Когда эвли желает говорить через другого, он сначала выходит из себя, а затем входит в другого… Это он делает так… – Мгновение татарин раздумывал, как получше объяснить, потом ткнул пальцем в верхнюю часть диафрагмы, туда, где ребра соединяются с грудиной: – Здесь находится душа. Эвли поднимает ее, – он указал на свое горло, потом на ноздри, – сначала сюда, потом сюда. Затем он с выдохом покидает свое тело и входит в мертвого. Через нос, через горло, в грудь. Если тело покойника еще не разложилось, то он встает и оживает. Но мертвец теперь – эвли.
– А что происходит с самим эвли? – напряженно спросила Поликсена.
– Тело эвли подобно мертвому, пока его дух находится в другом. Я часто видел факиров и шаманов. Они сидят, как мертвые, так как их дух находится в других. Это называется авейша. Но факир может делать авейша и с живыми людьми. Только эти люди должны спать или быть в беспамятстве, когда в них входит эвли. Некоторые покойники, обладавшие при жизни очень сильной волей, или те, кто еще не исполнил до конца свою земную миссию, могут войти даже в бодрствующего человека, и тот при этом ничего не заметит; хотя даже такие сильные мертвецы предпочитают тела спящих летаргическим сном. Вроде Зрцадло… Почему ты так на меня смотришь, Сергей?
Русский, весь обратившийся в слух, от неожиданного вопроса привскочил и переглянулся с другими слугами.
– Ничего, ничего, Молла, я просто удивлен.
– У меня на родине, – продолжал татарин, – бывает и так: живет человек, живет как все, а потом вдруг забывает свое имя и уходит куда глаза глядят. Тогда у нас говорят: эвли или шаман овладели его телом. Шаманы хоть и неверные, но они могут делать авейша. Ибо авейша не имеет ничего общего с Кораном. У нас боятся стать добычей покойника и если при пробуждении чувствуют себя не совсем так, как накануне вечером, то, чтобы очиститься, делают несколько сильных выдохов.
– А как ты думаешь, для чего мертвые проникают в тела живых? – спросила Поликсена.
– Может быть, ради наслаждений. Может, пытаются наверстать когда-то упущенное. Или, если они жестоки, чтобы учинить великую резню.
– Тогда вполне вероятно, что война…
– Конечно, – подхватил татарин. – Все, что люди делают против своей воли, так или иначе порождено авейша. Если однажды люди кидаются друг на друга, как тигры, то здесь, конечно, не обошлось без авейша!
– А я думаю, они делают это потому… ну, потому что они воодушевлены чем-нибудь, например какой-то идеей.
– Вот это и есть авейша.
– Значит, воодушевление и авейша одно и то же?
– Нет; сначала – авейша. Воодушевление – потом. Самого процесса авейша, как правило, не замечают. Но чувствуют восторг и полагают, что он возник сам по себе. Знай же: существуют различные виды авейша. Некоторые одной своей речью могут вершать с другими авейша. И все равно это авейша только более естественное. Но с тем, кто полагается только на самого себя, никто в мире не сможет сделать авейша. Даже эвли или шаман.
– Значит, эта война возникла из-за авейша, произведенного с нами каким-нибудь эвли?
Татарин, усмехнувшись, покачал головой.
– Или шаманом? Опять усмешка.
– Кем же тогда?
Молла Осман пожал плечами; Поликсена поняла по его виду, что он не хочет говорить.
– Кто верит только самому себе и думает прежде, чем действует, с тем никто не сделает авейша, – такой уклончивый ответ лишь подтвердил его нежелание продолжать разговор на эту тему.
– Ты мусульманин?
– Н-нет, не совсем. Ты же видишь: я пью вино. – И татарин поднял свой бокал.
Поликсена откинулась в кресле, молча изучая его неподвижное лицо. Круглое и гладкое, оно было лишено малейшего намека на волнение или страсть. «Авейша?! Что за странное суеверие… – Она пригубила свой чай. – Что бы он, любопытно, сказал, спроси я, не могут ли портреты тоже делать авейша? Ах да, что это я, он ведь всего лишь конюх!» Поликсена почувствовала раздражение из-за того внимания, которое она так долго оказывала ему; ее родовая гордость была уязвлена – ни с кем из родственников ей не было так интересно, и чем яснее это становилось для нее, тем сильнее она злилась. Прищурив глаза, чтобы татарин не заметил, она продолжала следить за ним. «Будь моя власть, я бы велела отрубить ему голову», – кровожадно распаляя себя, она попыталась успокоить свое задетое высокомерие, однако из этого ничего не вышло.
Чувство жестокости не могло возникнуть У нее само по себе, не будучи связанным с любовью или со страстью – впрочем, татарин, казалось, был огражден от всего такого незримым щитом. Она подняла взгляд: во время их диалога с азиатом прислуга помоложе сгрудилась в противоположном конце комнаты и о чем то вполголоса, но очень возбужденно переговаривалась.
Обрывки разговора доносились до нее. «Пролетариату нечего терять, кроме своих цепей», – говорил слуга, на которого еще недавно так многозначительно поглядывал русский; это был молодой человек с каким-то мертвым, остекленевшим взглядом, очевидно пражский чех, – чрезвычайно начитанный, он легко сыпал социалистическими цитатами: «Собственность – это кража».
Потом – продолжительный шепот с регулярно повторяющимся именем «Ян Жижка».
– Да ведь все это – сумасшедший бред, – прошипел один из собеседников, едва не сорвавшись на крик, и резко повернулся на каблуках, давая волю своему раздражению, – короче говоря, стоит нам лишь пикнуть, и нас просто расстреляют. Пулеметы!
Пу-ле-ме-ты!
Сказанное не произвело никакого эффекта – очевидно, русский снова нашелся. «Ян Жижка» было постоянным рефреном.
«Отакар Вондрейк», – вдруг совершенно отчетливо услышала потрясенная Поликсена.
Чтобы лучше слышать, она невольно наклонилась вперед.
Заметив ее движение, русский подал другим знак; разговор тотчас прервался, и все как можно незаметней расселись по своим местам.
«В чем дело? – задумалась Поликсена, инстинктивно угадывая, что разговор имел какое-то отношение к ней и к ее касте. – Будь это просто недовольство по поводу жалованья или чего-нибудь в том же роде – они бы не были так возбуждены».
Больше всего ее беспокоило прозвучавшее в споре имя Отакара. «А может, они что-то знают? – Но она тут же решительно отбросила эту мысль. – Трусливая чернь. Какое мне до этого дело! Пусть себе думают, что хотят. Они мне не указ».
И все же Поликсена внимательно вгляделась в лицо Божены. Для нее всегда была безразлична прежняя связь Отакара – она была слишком горда, чтобы ревновать к какой-то кухарке. «Нет, Божена совершенно спокойна. Итак, имя Отакара было упомянуто в другой связи?»
С трудом сдерживаемая «классовая» ненависть в глазах русского подтвердила ее первоначальную догадку.
Ей вспоминался разговор, случайно услышанный несколько дней назад в какой-то лавке. Ясно, внизу, в Праге, происходят обычные дурацкие беспорядки. Чернь снова планирует какие-нибудь «демонстрации» – битье окон и прочие изъявления демократических свобод[21].
Она с облегчением вздохнула. Какое ей дело до их болтовни! Восстание в Праге? Чепуха.
До сих пор ничего подобного не проникало через мост на Градчаны. Аристократии бестия сторонилась.
Холодной усмешкой парировала она взгляд русского.
И тем не менее этот взгляд слегка задел ее, настолько вызывающе сквозила в нем ненависть.
Однако страха не было – скорее какой-то сладострастный зуд; волосы шевельнулись, когда она представила себе, как однажды это могло бы стать реальностью и дойти до… кровопролития…
…«Грунтовые воды». Внезапно из цепи ее мыслей всплыли слова «грунтовые воды». Словно чей-то голос произнес их. «Что за грунтовые воды? Какая связь между ними и мной?» Она даже точно не знала, что это такое. Нечто спящее глубоко в земле; и вдруг однажды оно просыпается и начинает подниматься все выше и выше, заполняя подвалы, подмывая стены, в одну ночь обрушивая древние дворцы. Наверное, что-то подобное.
А бессознательный образ всплывал все выше, и вдруг ее осенило: да ведь это восходящая из глубин кровь, море бьющей из земли крови – крови, текущей сквозь решетки каналов, заполняющей улицы, потоками изливающейся в Мольдау.
Кровь – вот настоящая грунтовая вода Праги.
На Поликсену нашло какое-то оцепенение.
Глаза застлал красный туман; она видела, как он медленно перетекал к русскому, лицо которого сразу побледнело – страх душил его.
Поликсена чувствовала, что каким-то образом победила его. Ее кровь оказалась сильнее.
«А ведь что-то есть в этом – в этом… авейша». Она посмотрела на руки русского: лапы чудовища, широкие, страшные, словно созданные для ремесла палача, – сейчас они, как парализованные, беспомощно лежали на столе.
«Долго еще не пробьет тот час, когда вы, пролетарии, сможете разбить свои цепи», – усмехнулась она про себя…
Теперь Поликсена знала, что тоже может, если захочет, «делать авейша» – и, наверное, могла всегда, тысячелетия, она и ее род.
Глава 6
ЯН ЖИЖКА ИЗ ТРОЦНОВА
С двенадцатым ударом дворцовых часов прислуга почтительно поднялась: время равноправия истекло.
Поликсена нерешительно остановилась в картинной галерее: «Велеть Божене раздеть себя или…?» – и отослала ее.
– Целую ручку Вашей милости. – Поймав рукав ее платья, назойливая девица облобызала его.
– Ступай же, Вожена, спокойной ночи…
Присев на край кровати, Поликсена засмотрелась на пламя свечи.
«А теперь уснуть?» Но сама мысль об этом была для нее невыносима.
Она встала, подошла к окну, выходящему в сад, раздвинула тяжелые портьеры. Узкий сверкающий серп луны висел над деревьями – бессмысленный поединок с мраком.
В падавшем из окон первого этажа свете матово мерцала выложенная галькой дорожка, ведущая к решетчатым воротам.
Бесформенные тени скользили по ней: собирались, разбегались, исчезали, возвращались, становились длинными и тонкими, тянули шеи через темные лужайки, на мгновение черной дымкой повисая над кустами, потом снова съеживались и, сдвинув головы, словно выведали нечто секретное, беззвучно шептались меж собой… Таинственная игра силуэтов в окнах людской.
За сумрачной парковой стеной (массивной, как если б за ней кончался мир) из туманной глубины вставало беззвездное небо – немыслимая, распахнутая вверх бездна…
Поликсена попыталась по жестикуляции теней угадать предмет их заглушенного стеклами разговора.
Тщетно…
«Спит ли сейчас Отакар?»
Мягкая страстная волна окатила ее. На мгновение – и снова отхлынула. Сны Поликсены отличались от снов Отакара. Более неистовые, более горячие. В дружбе ее надолго не хватало, даже в своей любви к Отакару она не была уверена.
Иногда она задумывалась, что бы произошло, будь они разлучены, – и не находила ответа. Искать его – то же, что и угадывать разговор теней.
Собственная душа была для Поликсены непостижимой пустотой – непроницаемой и сокровенной, как эта тьма.
Боли она не испытывала, даже пытаясь представить себе умирающего Отакара. Знала о его больном сердце, знала – его жизнь висит на волоске, он сам сказал об этом, но его слова прошли мимо, словно обращался он к статуе – она обернулась – «или вот к этому висящему на стене портрету».
Избегая пристального взгляда графини, Поликсена переходила со свечой от картины к картине.
Мертвая шеренга застывших лиц.
«Встань они сейчас предо мной во плоти, все равно мы чужие, между нами бездна. В своих гробах они давно стали прахом».
Ее взор скользнул по белой раскрытой постели.
«Лечь и уснуть? Здесь? Невозможно. Я бы, наверно, никогда больше не проснулась. – Ей вспомнилось лицо спящего дяди с бескровными, плотно сомкнутыми веками. – Сон – это что-то страшное. Быть может, еще более страшное, чем смерть».
Она вздрогнула. Сейчас, при виде белого савана простынь, она как никогда отчетливо ощутила, до чего, в сущности, легко сон без сновидений может перейти в смерть, в вечную смерть сознания.
Поликсену охватил панический страх: «Прочь, прочь из этой галереи трупов! Этот паж, там на стене, – такой юный и уже истлевший, в жилах ни кровинки! Волосы – рядом в гробу. Осыпались с ухмыляющегося черепа… Истлевшие в склепах старцы… Старцы, старцы… К черту, к черту этих старцев!»
Она облегченно вздохнула, когда внизу открылась дверь и чьи-то шаги заскрипели по дорожке.
Прислуга тихо прощалась. Поликсена быстро задула свечу, чтобы не было видно снизу, осторожно открыла окно, прислушалась.
Русский кучер задержался у решетки ворот – в поисках спичек рылся в карманах; искал до тех пор, пока остальные гости не скрылись из виду. Тогда он закурил сигару, явно кого-то ожидая. Поликсена это поняла по той осторожности, с какой он отступил в тень, когда из дома послышался шум; но как только все стихло, он снова принялся следить за дорожкой сквозь прутья решетки.
Наконец появился молодой чешский лакей с мертвым взглядом.
Удостоверившись, что за ним никто не следует, – очевидно, тоже хотел избежать остальной компании – он присоединился к русскому.
Поликсена ни слова не уловила из того, о чем эти двое шептались между собой. Кругом царила мертвая тишина.
Потом в людской выключили свет, и дорожка сразу исчезла, поглощенная мраком.
«Далиборка», – вдруг донесся до нее голос русского.
Она затаила дыхание.
Вот! Снова! На этот раз никаких сомнений: «Далиборка», – совершенно отчетливо различила она.
Итак, они все же имеют какое-то отношение к Отакару? Она угадала их замысел: сейчас, несмотря на поздний час, тайком от других отправиться для чего-то к Дали-борке.
Башня уже давно закрыта; что им там делать?
Грабить приемных родителей Отакара? Смешно. Таких бедных? Или им нужен он сам? Может быть, месть?
Она отбросила эту мысль, как столь же абсурдную. Отакар никогда не общался с людьми такого пошиба, едва ли даже разговаривал с ними, – чем же он мог навлечь на себя их ненависть?! «Нет, здесь речь идет о чем-то более серьезном», – кольнула ее догадка и тут же превратилась в уверенность.
Решетка тихо закрылась, послышались медленно удаляющиеся шаги.
Мгновение она колебалась. «Остаться здесь? И лечь спать?! Нет, нет и нет! Итак: вслед за этой парой!»
Времени на размышления не оставалось: в любой момент дворецкий мог запереть входную дверь, и тогда незаметно покинуть дом вряд ли удастся.
Поликсена нащупала в темноте черную кружевную шаль – зажечь свечу она не решилась: «Не дай Бог еще раз увидеть на стенах эти ужасные старческие гримасы! Нет, уж лучше самые страшные опасности пустынных ночных улиц».
Отнюдь не любопытство погнало ее прочь, из дворца барона Эльзенвангера – нет, это был страх, страх остаться до утра одной в галерее предков, воздух которой показался ей вдруг затхлым и удушливым – слишком насыщенным дыханием призраков.
Никаких особых намерений у нее не было, просто она чувствовала, что должна – должна по какой-то неизвестной причине – поступить именно так…
У ворот Поликсена задумалась: как добраться до Далиборки и не столкнуться с той подозрительной парой?
Выбора не было – только длинный кружной путь через Шпорнерский переулок и Вальдштейнскую площадь.
Осторожно, прижимаясь к стенам, кралась она вдоль домов; достигнув угла, быстро проскальзывала к другому.
Около Фюрстенбергского дворца несколько человек о чем-то оживленно беседовали; пройти мимо она побоялась: среди них мог оказаться кто-нибудь из сегодняшней челяди – вдруг ее узнают? Прошла целая вечность, пока компания не разошлась наконец по домам.
По витой Старой замковой лестнице Поликсена бежала вверх между двумя черными каменными стенами, из-за которых под тяжестью плодов свешивались серебряные в лунном свете ветви деревьев, наполняя воздух пьянящим ароматом.
На каждом изгибе лестницы она останавливалась и, прежде чем продолжить путь, внимательно вглядывалась в темноту.
Большая часть пути была уже позади, как вдруг ей почудился запах табачного дыма.
«Русский», – была ее первая мысль; она замерла, опасаясь выдать себя шелестом платья.
Непроглядная темень окружала ее; только справа, запятнанный тенями листьев, мерцал верхний край стены, отражая слабое сияние лунного серпа, однако в его обманчивом фосфоресцировании невозможно было различить даже самые ближние ступеньки. Поликсена напряженно вслушивалась: вокруг ни звука.
Не шелохнется ни один лист.
Иногда совсем рядом ей мерещилось тихое, затаенное дыхание – казалось, оно исходило непосредственно от стены слева; она пристально вглядывалась в темноту, склонив голову, осторожно прислушивалась – звук как будто пропадал…
«Мое собственное дыхание, а может, птица шевельнулась во сне». Она вытянула ногу, нащупывая следующую ступеньку, как вдруг совсем рядом ярко вспыхнул огонек сигареты и на секунду осветил чье-то незнакомое лицо в такой устрашающей близости, что в следующее мгновение они бы непременно столкнулись.
Сердце перестало биться, земля куда-то ускользала; и тут, позабыв обо всем на свете, она бросилась в ночь и, только когда ноги стали подкашиваться, остановилась на верхней площадке замковой лестницы. Отсюда в лунном свете можно было различить смутные очертания строений и далеко внизу туманное свечение города.
Без сил, почти теряя сознание, она оперлась о каменный столб арочных ворот; здесь начиналась тропинка, ведущая вдоль верхнего склона Оленьего рва к Далиборке.
Теперь она во всех подробностях вспомнила напугавшее ее лицо: мужчина в темных очках – должно быть, горбун, так по крайней мере казалось ей сейчас, – в длинном темном сюртуке, с рыжими бакенбардами, без шляпы, с мертвыми, как парик, волосами и странно раздутыми ноздрями.
Переведя дыхание, Поликсена постепенно приходила в себя.
«Несчастный калека, случайно оказавшийся на лестнице, наверняка напуганный не меньше. Ничего особенного! – Она взглянула вниз. – Слава Богу, не потащился за мной!»
Однако сердце никак не хотело успокаиваться; она еще с полчаса отдыхала, сидя на мраморной балюстраде, пока не продрогла; чьи-то приближающиеся снизу голоса окончательно вывели ее из оцепенения.
Она выпрямилась, стряхнула последние остатки нерешительности и, стиснув зубы, сразу остановила дрожь.
Что так властно влекло ее к Далиборке? Вызнать замыслы русского и его спутника? А может, предупредить Отакара о грозящей ему опасности? Она даже не задумывалась о цели своего рискованного предприятия.
В подтверждение собственной выдержки и характера она всегда, во что бы то ни стало, доводила до конца однажды принятые, пусть даже совершенно бессмысленные решения – отступать не давала гордость; вот и сейчас эта гордость прогнала мелькнувшее было сомненье – не разумнее ли вернуться домой и лечь спать.
Мрачный силуэт «Башни голода» с ее островерхой каменной шапкой был верным указателем во мраке. Поликсена карабкалась по крутому склону, пока не достигла маленькой калитки, ведущей в Олений ров.
Она уже намеревалась войти в старый липовый двор постучать в окно Отакару, как вдруг услышала в глубин приглушенные голоса. Группа каких-то мужчин – видимо, тех самых, что шли за ней следом по замковой лестнице, – пробиралась в кустах к подножию башни.
В среднем этаже Далиборки имелось пробитое отверстие, сквозь него можно было протиснуться внутрь; судя по затихавшему шепоту и шуму падавших камней, неизвестные проникали в башню сквозь эту дыру.
Быстро, несколькими прыжками одолев полуразвалившиеся ступени, Поликсена подбежала к домику смотрителя; одно из окон тускло светилось.
Прижалась ухом к стеклу, за которым висели зеленые ситцевые занавески…
– Отакар! Ота-кар! – совсем тихо выдохнула она. Прислушалась.
Едва различимый скрип, как будто кто-то спящий заворочался в постели.
– Отакар? – и она нежно царапнула ногтем стекло. – Отакар?
– Отакар? – донеслось как эхо. – Отакар, это ты? Раздосадованная Поликсена хотела было уже скользнуть прочь, но тут за спиной словно во сне заговорил чей-то глухой голос. Запинающийся, мучительный шепот, прерываемый паузами глубокого молчания с тихим шорохом – казалось, чья-то слабая рука нервно теребит одеяло.
Поликсена различала отдельные слова из «Отче наш». Ее слух постепенно становился все острее, а тиканье маятника – все отчетливей.
Чем дольше она вслушивалась в этот глухой голос, тем более знакомым казался он ей.
Похоже, это слова молитвы, но ни смысл ее, ни имя того, за кого молились, не были понятны.
Какое-то смутное пока воспоминание захватило Поликсену – этому голосу должно принадлежать старое доброе лицо в белом чепце. «Это, конечно, приемная мать Отакара, – но ведь я ее никогда не видела?!»
И тут скорлупа ее памяти лопнула.
«Спаситель Распятый! Ты в кровавом терновом венце…» – именно такие слова однажды, много лет назад, прошептали те же губы у ее кроватки – она вспомнила, как сложились при этом морщинистые руки, увидела перед собой женщину, ту, которая сейчас лежит беспомощная, разбитая подагрой; теперь она знала точно: это старая нянька, которая всегда нежно гладила ее по щеке и напевала грустные колыбельные.
Потрясенная, слушала Поликсена усталые прерывистые слова, с трудом достигавшие ее слуха сквозь оконные стекла:
– Матерь Божья! Ты, благословенная средь женщин… не дай исполниться моему сну… огради Отакара от несчастий – возложи его грехи на меня… – Тиканье часов заглушило конец фразы. – Но если сие должно исполниться и Ты не хочешь отвести от него это, то сделай так, чтобы я заблуждалась и она не несла бы вины, та, которую я так любила.
Поликсене словно стрела вошла в сердце.
– Огради его, Матерь Божья, от тех, кто сейчас в башне замышляет убийства… Не слушай меня, когда я в муках моих молю Тебя ниспослать мне смерть.
… Внемли страсти, пожирающей его, но да не запятнает его рук кровь человеческая; погаси его жизнь прежде, чем она осквернит себя убийством. И если для этого необходима жертва, то продли в муках дни мои и сократи его, да не свершит он греха… И не зачти ему за грех то, к чему он стремится. Я знаю, он жаждет этого – только ради нее.
Ей тоже прости вину ее; Ты знаешь: я полюбила ее сразу, с самого первого дня, как если б это было мое собственное дитя. Дай ей, Матерь Божья…
Поликсена бросилась прочь; она инстинктивно угадала, что сейчас к небу могут быть обращены слова, которые разорвут в клочья портрет Поликсены Ламбуа; чувство самосохранения спасло его. Именно он – заключенный в ней образ старой графини – почуял нависшую над ним угрозу изгнания из живой юной груди назад, на мертвую холодную стену галереи барона Эльзенвангера.
В среднем этаже Далиборки, круглом мрачном помещении, куда прежде поверенные карающего правосудия заточали свои жертвы, обрекая на безумие и голодную смерть, собралась группа мужчин. Тесно сгрудившись, они сидели на полу вокруг отверстия, сквозь которое в прежние времена трупы узников сбрасывались в нижний этаж.
В стенных нишах торчали ацетиленовые факелы, резкий слепящий свет которых стер с лиц и одежд собравшихся привычные краски – все разложилось в голубовато-мертвенный снег и жесткие тяжелые тени…
Поликсена осторожно пробралась в темное верхнее помещение, хорошо ей известное по свиданиям с Отакаром; устроившись поудобней, она принялась наблюдать происходящее сквозь круглое, соединявшее этажи отверстие в полу.
Как ей показалось, большинство составляли рабочие с военных фабрик – широкоплечие мужчины с твердыми лицами и железными кулаками; сидевший с русским кучером Отакар выглядел рядом с ними совсем мальчиком.
Она заметила, что все они были ему незнакомы: он даже не знал их имен.
В стороне, на каменном блоке, съежившись как во сне и опустив голову на грудь, восседал актер Зрцадло.
Русский, очевидно, только что закончил речь, так как на него обрушился град самых разных вопросов.
Тетрадь с конспектом, по которой он, видимо, зачитывал отдельные места, ходила по рукам…
– Петр Алексеевич Кропоткин, – медленно, по слогам прочел с титульного листа приткнувшийся у его ног чешский лакей. – Это русский генерал? Да, придет время, и мы объединимся с русскими полками против жидов, пан Сергей… Кучер подскочил:
– Объединимся с армией? Мы? Да мы сами будем господами! К черту полки! Разве не солдаты стреляли в нас! Мы сражаемся за свободу и справедливость, против всякой тирании – мы разрушим государство, церковь, дворянство, бюргерство; хватит им дурачить нас. Сколько мне еще повторять тебе это, Вацлав! Пусть прольется дворянская кровь, каждый день и каждый час превращающая нас в рабов; никто из них не должен выжить – ни мужчина, ни старик, ни женщина, ни дитя… – Он поднял свои страшные руки как молот – кипя от ярости, не мог больше продолжать.
– Да, вот именно, пусть прольется кровь! – восторженно взвизгнул чешский лакей. – Вот это по-нашему.
Послышался одобрительный шепот.
– Стойте, я не согласен, – вскочил Отакар. – Наброситься на безоружных? Я что – бешеная собака? Я протестую. Я…
– Замолчи! Ты обещал, Вондрейк, ты клялся! – закричал русский и попытался схватить его за руку.
– Ничего я не обещал, пан Сергей, – Отакар нервно отбросил его руку. – Я поклялся не выдавать ничего из услышанного здесь, даже если мне будут вырывать язык. И эту клятву я сдержу. Я открыл Далиборку, чтобы вы могли здесь собираться; ты мне лгал, Сергей; ты говорил, мы…
Русский кучер, наконец поймав его за локоть, рванул вниз. Возникла короткая схватка, которая была тут же пресечена.
Огромный рабочий с широким лицом тигра угрожающе поднялся и сверкнул глазами на русского:
– Оставьте, пан Сергей! Здесь каждый волен говорить, что думает. Вы понимаете меня? Я – серб, Станислав Гавлик. Ну ладно, кровь прольется – и она должна пролиться. По-другому быть уже не может. Но есть люди, которые не могут согласиться с кровью. А он всего лишь музыкант.
Побелев от ярости, кучер грыз ногти, исподлобья стараясь прочесть по лицам собравшихся их отношение к такому внезапному обороту дела.
Менее всего нуждался он сейчас в расколе. Надо было во что бы то ни стало удержать поводья в своих руках. Единственно важное сейчас – удержаться во главе какого-нибудь движения, безразлично под каким флагом.
Он никогда в жизни не верил в возможность осуществления нигилистических теорий – на это хватало даже его извозчицкого ума. Подобную мозговую жвачку он оставлял бездельникам и идиотам.
Но подстегивать глупую толпу нигилистическими лозунгами, чтобы тем вернее выудить для себя в создавшейся сумятице деньги и власть – пересесть наконец с козел в карету, – это, как он сразу учуял своим верным кучерским нюхом, было движущей пружиной всего анархического ученья. Тайный девиз нигилистов: «Ступай прочь и оставь меня» – давно уже стал его собственным.
Натянуто улыбнувшись, он вернулся к прежнему разговору:
– Вы правы, пан Гавлик, мы как-нибудь сами справимся… Хотя все мы хотим одного и того же! – Он снова извлек свою тетрадь: – «Грядущая революция примет всеобщий характер – обстоятельство, выделяющее ее из всех предшествующих переворотов. Теперь буря охватит не какую-нибудь одну страну, будут задействованы все европейские государства. И сейчас, как в 1848 году, искра, вспыхнувшая в одной стране, неизбежно перекинется на все остальные государства и зажжет революционный пожар по всей Европе». Далее… – он перелистнул, – «…господствующие классы обещали право на труд, а обратили нас в фабричных рабов – («Но ведь вы никогда не работали на фабрике, пан Сергей», – послышался чей-то насмешливый голос), – они обратили нас в господских слуг. Они было взялись организовать индустрию, дабы обеспечить нам человеческое существование, но результатом были бесконечные кризисы и глубокая нужда; они обещали нам мир и привели к непрекращающейся войне. Они нарушили все свои обещания». – («Точно, ну прямо все как есть. Так что? Что скажете?» – тщеславно встрял чешский лакей и обвел всех своими мертвыми стеклянными глазами, ожидая возгласов одобрения, которых, к его удивлению, не последовало.) – Теперь послушайте, что пишет дальше Его светлость князь Петр Кропоткин (в свое время мой отец имел честь состоять при Его светлости личным кучером): «…государство – это оплот эксплуатации и спекуляции, оно – оплот собственности, возникшей посредством грабежа и обмана. Пролетарию, чье богатство – сила и ловкость рук – (в доказательство русский поднял свои грязные, неуклюжие лапы), – нечего ждать милости от государства; для него оно не что иное, как инструмент подавления рабочего класса». И далее: …может быть, господствующий класс добился какого-нибудь прогресса в практической жизни? Ничего подобного; в безумном ослеплении буржуа размахивают обрывками своих знамен, защищают эгоистический индивидуализм, соперничество людей и наций – («Бей жидов!» – науськивали голоса из темноты), – всемогущество централистского государства. От протекционизма они переходят к открытому рынку, от открытого рынка – к протекционизму, от реакции их бросает к либерализму, от либерализма – к реакции, от ханжества – к атеизму, от атеизма – к ханжеству. В постоянной робкой оглядке на прошлое все отчетливей проступает их неспособность к сколь-нибудь значительному делу». И слушайте дальше: …тот, кто поддерживает государство, одновременно оправдывает войну. Государство по сути своей направлено на постоянное расширение своего влияния; если государство не желает быть игрушкой в руках соседа, оно должно превосходить его в силе. Поэтому для европейских государств война неизбежна. Но: еще одна война, и готовая рухнуть государственная машина получит свой последний, столь необходимый толчок».
– Все это очень хорошо, – нетерпеливо прервал его старый ремесленник, – но что нам делать сейчас?
– Разве ты не слышал: убивать жидов и дворян! И вообще всех, кто слишком задирает нос, – принялся поучать чешский лакей. – Мы им покажем, кто настоящие господа в этой стране.
Русский ожесточенно мотнул головой и повернулся, словно ища поддержки, к актеру Зрцадло, но тот, по-прежнему не принимал никакого участия в споре, грезил на камне.
Тогда кучер снова взял слово:
– Что сейчас делать, спрашиваете вы меня? А я спрошу так: что сейчас необходимо делать? Войска сражаются на войне. Дома только женщины, дети и – мы! Чего же мы дожидаемся?!
– Но еще существуют телеграфы и железные дороги, – спокойно возразил дубильщик Гавлик. – Если мы ударим завтра, послезавтра пулеметы будут в Праге. И тогда… Нет уж, спасибо!
– Ну, тогда мы сумеем умереть! – вскричал русский. – Хотя не думаю, что дойдет до этого. – И он шлепнул по своей тетради. – Какие могут быть сомнения, когда речь идет о счастье всего человечества? Свободы сами по себе не даются, их надо завоевывать!
– Panove – господа! Спокойствие и хладнокровие, – простирая в патетическом жесте руку, взял слово чешский лакей. – Старая добрая дипломатическая заповедь гласит: денежкой торг стоит! А теперь позвольте вопросик: имеются таковые у пана Кропоткина? – Он потер большим и указательным пальцами. – Есть у Кропоткина penize[22]? Монета у него есть?
– Он умер, – буркнул кучер.
– Умер? Но… тогда… – лакейская физиономия вытянулась. – Тогда к чему вся эта болтовня?
– Денег у нас будет как дерьма! – запальчиво крикнул русский. – Разве серебряная статуя Святого Непомука в Соборе не весит три тысячи фунтов? Разве не лежат в монастыре капуцинов миллионы драгоценных камней? Или, может быть, не зарыт во дворце Заградки клад с древней королевской короной?
– На это хлеба не купишь, – отозвался голос дубильщика Гавлика. – Как это обратить в деньги?
– Ерунда, – возликовал мгновенно оживший лакей – а на кой тогда городской ломбард! В общем, какие могут быть сомнения, когда речь идет о счастье всего человечества?!
Вспыхнул ожесточенный спор – кричали за и против; каждый хотел высказать свое мнение, только рабочие с фабрик по-прежнему хранили спокойствие.
Когда шум немного улегся, один из них встал и степенно заявил:
– Вся эта болтовня нас не касается. Это все человеческие речи. Мы хотим слышать голос Бога, – он указал на Зрцадло, – через него с нами должен говорить Бог!
Наши деды были гуситами, они не спрашивали «почему?», когда слышали приказ: биться насмерть. Мы тоже не ударим лицом в грязь… взрывчатки достаточно. Можно все Градчаны поднять на воздух. Мы ее добывали фунт за фунтом и прятали. Пусть он скажет, что нужно делать!
Воцарилась мертвая тишина; все напряженно смотрели на Зрцадло.
В чрезвычайном возбуждении Поликсена припала к отверстию.
Актер, покачиваясь, поднялся, но не произнес ни слова; она перевела взгляд на русского, судорожно сцепившего руки, – казалось, он изо всех сил старался навязать свою волю лунатику.
Поликсене вспомнилось слово «авейша», и она сразу угадала намерение кучера – возможно, неясное для него самого: он хотел сделать актера своим рупором.
И у него как будто получалось: Зрцадло уже шевелил губами.
«Нет, этому не бывать! – Она не имела ни малейшего представления, как подчинить лунатика своей воле, только вновь и вновь повторяла: – Этому не бывать!»
Нигилистические теории русского только слегка коснулись ее сознания – ясно одно: чернь хочет захватить власть!
При этой мысли родовая кровь восстала в ней. Верным инстинктом она сразу поняла скрытую суть этого учения: давняя мечта «слуги» вознестись до «господина» – погром, другими словами. Поликсена от всей души возненавидела имена авторов этих идей: Кропоткина, Михаила Бакунина, Толстого, причисленного ею сюда же; она не знала, что все они неповинны в столь грубом, превратном толковании их мыслей.
«Нет, нет, нет – я, я, я не хочу, чтобы это произошло!» – она скрипнула зубами.
Зрцадло довольно долго покачивался из стороны в сторону, словно две силы боролись в нем, пока наконец третья сила, невидимая сила не решила их спор в свою пользу; однако первые извлеченные им из себя слова звучали неуверенно и как-то робко.
Поликсена чувствовала свой триумф: она снова, хотя все еще не окончательно, одержала победу над русским кучером. И о чем бы сейчас ни заговорил лунатик – она знала: это ни в коем случае не прозвучит в пользу ее противников.
Внезапно актер спокойно и уверенно, как на трибуну, взошел на камень.
– Братья! Вы хотите слышать Бога? Любой из вас станет Богом, как только вы в это поверите.
Одна лишь вера превращает человека в Бога. Всякая вещь станет Богом, стоит только в это поверить!
И если к вам обратится Бог, а вы решите, что это человек, то вы унизите божественное до человеческого. Почему вы не верите, что можете быть Богом? Почему не скажете себе: «Я – Бог, я – Бог, я – Бог»?
Если бы вы в это поверили, то вера ваша помогла бы вам. Но вы хотите слышать глас Бога там, где нет человека, – хотите чувствовать его десницу там, где нет рук. В каждой руке, сопротивляющейся вашей воле, вы видите человеческую руку, в каждом голосе, противоречащем вам, – человеческий голос. В вашей собственной руке вы видите лишь человеческую руку, в вашем собственном голосе – лишь человеческий голос, но не десницу Бога, но не глас Бога! Как же Бог откроется вам, когда вы не верите в Него, не верите, что Он всюду?
Вы верите: Бог вершит судьбу, и в то же время хотите стать властелинами своей судьбы. Получается, можно стать властелином над Богом и одновременно остаться человеком?
Да, вы можете стать властелинами судьбы, но только если поймете, что вы – Бог, ибо лишь Бог может быть властелином судьбы.
Если же вы считаете, что вы лишь люди, и отделены от Бога, и отличны от Бога, и другие, нежели Бог, то вы остались непреображенными и судьба стоит над вами.
Вы спрашиваете: почему Бог допустил войну? Спросите самих себя: почему вы ее допустили? Разве вы не Бог?
Вы спрашиваете: почему Бог не открывает нам будущее? Спросите самих себя: почему вы не считаете себя Богом? Тогда вы бы знали будущее, ибо сами были бы его творцами, каждый своей части, а по части, творимой им самим, всякий мог бы узнать целое.
Но вы остаетесь рабами своей судьбы, а судьба катится, как сорвавшийся камень, а камень – это вы, камень, сложенный из песчинок, а вы катитесь камнем и падаете камнем.
И как он катится, и как он падает, так преобразует свою форму во все более новые формы в соответствии с неизменными законами вечной природы.
Камень не обращает внимания на песчинки, составляющие его тело. Как бы он мог иначе? Все, состоящее из земли, заботится лишь о собственном теле.
Раньше огромный камень человечества был рыхлым, беспорядочно составленным из песчинок различных цветов; только сейчас он начинает принимать форму, которой в малом обладает каждая отдельная песчинка: он становится формой одного гигантского человека.
Только сейчас завершается сотворение человека из дуновения и – глины.
И «думающие», более трезвые, более разумные, – те составят его голову; а «чувствующие», мягкие, чуткие, созерцательные, – те будут его чувством!
И выстроятся народы согласно виду и сущности каждого, а не по месту обитания, происхождению и языку.
Так будет с самого начала, если с самого начала вы будете считать себя Богом; иначе вам придется ждать, пока судьба не возьмет в руки молот и зубило – войну и несчастье, дабы обтесать непокорный камень. Вы надеетесь, что через того, кого вы называете Зрцадло, к вам обратился Бог? Поверь вы в то, что он Бог, а не только Его зеркало, и Бог изрек бы вам полную правду о грядущем.
А так с вами говорит лишь зеркало и открывает вам лишь крошечную часть истины.
Вы будете слышать, но знать того, что вам необходимо делать, все равно не будете. Неужели вы и теперь не понимаете, что вам сейчас, в нескольких словах, открылась та сокровенная степень тайны, которую еще может вынести смертный?!
Вы получите чечевичную похлебку, ибо не жаждете большего…
– А чем кончится война? И кто победит? – внезапно встрял чешский лакей. – Немцы, пан Зрцадло? Каков конец?
– К-конец? – не понимая, актер медленно повернулся к нему; лицо стало дряблым, жизнь снова потухла в его глазах. – Конец? Лондонский пожар и восстание в Индии – это… это начало… конца.
Все обступили одержимого, вопросы сыпались градом но он молчал, подобный безжизненному автомату.
Только русский кучер не двинулся с места, уставившись в одну точку остекленевшими глазами, – узда, которой он намеревался править, ускользнула из его рук
Игра была проиграна. Там, где вспыхивает безумие сектантства, для жаждущего власти не существует ведущей роли. Неуловимый призрак сбросил русского кучера с козел и сам правил теперь каретой.
Рядом с Зрцадло пылал ацетиленовый факел. Резкий режущий свет почти совсем ослепил Поликсену, внимательно следившую за актером в течение всей его речи. Теперь, давая отдых глазам, она перевела взгляд на темный зев отверстия, вокруг которого разместились заговорщики. Из черной глубины нескончаемой чередой всплывали огненные отражения, обжигавшие сетчатку ее глаз.
В этих отражениях стали возникать чьи-то образы – из бездны проникали наверх какие-то призрачные лики; переутомление зрительных нервов сделало невидимое доступным внешнему восприятию. Порождения Вальпургиевой ночи души надвигались все ближе ближе.
Поликсена чувствовала каждую свою клетку вибрирующей в новом, чужом для нее возбуждении.
Слова актера отдавались в ней эхом – будили что-то прежде совсем незнакомое.
Но и мужчины были как пьяные, дурман фанатизма сошел на них; лица исказились они дико, беспорядочно жестикулировали, раздавались выкрики: «С нами говорил Бог…», «Я – Бог, сказал он».
Совершенно бледный, Отакар молчал, прислонившись к стене, не сводя мерцающих глаз с актера, словно изваянного из камня.
Поликсена снова вгляделась в темный зев и вздрогнула: оттуда поднимались уже не образы, закутанные в одежды из тумана, не бледная призрачная действительность – нет, это были уже не отражения: Отакар! Второй Отакар – его подобие, словно тень прошлого, со скипетром в руке!
Потом какой-то мужчина в ржавом шлеме с черной повязкой поперек лица, как у одноглазого гусита Яна Жижки, а вот – в сером тюремном платье – ее прапрабабка, графиня Поликсена Ламбуа, сошедшая с ума в этой башне; графиня мрачно усмехнулась Поликсене, и все двойники смешались с заговорщиками, которые по-прежнему их не замечали.
Подобие Отакара слилось с живым Отакаром, человек в шлеме отступил за спину актера и исчез; его черная повязка резкой тенью внезапно пересекла лицо Зрцадло, а ржавый шлем превратился в спутанные волосы.
Призрак мертвой графини скользнул поближе к русскому и стал его душить, сжимая горло.
Тот, казалось, почувствовал это – начал испуганно хватать ртом воздух. В резком сиянии ацетиленовых факелов образ графини постепенно расплылся, и только ее пальцы белели на горле русского.
Поликсена поняла немой язык этих двойников. Всю свою волю она направила на Зрцадло; при этом вспомнила рассказ татарина об авейша.
Почти в то же самое мгновение в актера снова вошла жизнь; послышалось шипение – Зрцадло с силой втягивал в себя воздух.
Мужчины отпрянули назад: только теперь они заметили происшедшую с ним метаморфозу.
Дубильщик Гавлик, указывая на теневую повязку, крикнул:
– Ян Жижка! Ян Жижка из Троцнова!
– Ян Жижка из Троцнова! – пробежал робкий шепот среди собравшихся.
– Ян Жижка из Троцнова! – взвизгнул чешский лакей, закрывая лицо руками. – Говорила же Богемская Лиза, что он придет!
– Это пророчество Богемской Лизы! – эхом отдалось из глубин помещения.
Зрцадло вытянул левую руку, словно на ощупь искал голову какого-то невидимого человека, стоящего перед ним на коленях.
В глазах актера застыла вечная ночь слепоты. – Kde mas svou pies? – прохрипел он. – Монах, где твоя тонзура?
Потом он медленно, дюйм за дюймом, поднял кулак и обрушил его, как на наковальню.
Все вздрогнули от ужаса, словно актер действительно размозжил череп священнику, как Жижка во времена таборитов.
Поликсене даже показался призрак рухнувшего человека в серой рясе. Перед ее взором вставали истории гуситских войн, тайком читанные ею в детстве, – вот черный Жижка на белой лошади, он в железных латах во главе своего войска: сверкающие полумесяцы кос и колючие созвездия кистеней; растоптанные поля, пылаюшие деревни, разграбленные монастыри. Она видела кровавое сражение с адамитами[23]: нагие мужчины и женщины, вооруженные лишь ножами и камнями, под предводительством одержимого Борека Клатовского кидались на гуситов, вонзая зубы им в шею, пока не были уничтожены как бешеные собаки; последних человек сорок окружили и живьем сожгли на костре. Она слышала грохот войны на пражских улицах, запертых цепями, чтобы хоть немного сдержать натиск безумных таборитов, слышала крики ужаса бегущего градчанского гарнизона, тяжелые удары каменных ядер, лязг боевых булав, звон топоров и свист пращей.
Она видела как исполнилось проклятье умирающих адамитов: «Да ослепнешь ты вовсе, одноглазый Жижка», видела гудящую стрелу, которая вонзилась в его единственный глаз; два капитана поддерживают его за руки, он стоит на каком-то холме, вперив взор в непроницаемую бездну своей слепоты, а у его ног в пронзительном солнечном блеске неистовствует сражение; слышала его приказы, подобно серпам косившие вражеские полки; видела смерть, черной молнией исходящую из его простертой руки. И потом, потом настоящий кошмар: Жижка, умерший от чумы – и все равно, все равно живой! Кожа Яна Жижки, натянутая на барабан! И трескучий, ужасный лай этого барабана! Он обращал в бегство всех, кто его слышал.
Ян Жижка из Троцнова, слепой и бескожий, призрак на истлевшей лошади, скачет невидимый во главе своих орд, ведет их от победы к победе!
Волосы Поликсены шевельнулись при мысли, что дух Жижки восстал и вошел в тело актера.
Как буря, резко и повелительно, рвались слова с губ Зрцадло – жесткие, хлесткие, короткими, обрывистыми, обгонявшими друг друга фразами; их смерч с корнями вырывал последние остатки сознания из мозга присутствующих.
Уже одно звучание отдельных слогов оглушало, как удары дубиной. Что они означали? Этого Поликсена не знала – слишком громко шумела в ушах кровь; но она угадывала сказанное по дикому огню в глазах мужчин, по сжатым кулакам, по склонившимся головам, когда речь после возникавших время от времени пауз снова взрывалась, как ураган, и уносила с собой сердца…
Пальцы графини все еще белели на шее русского кучера.
«Образы моей души стали призраками и теперь делают там, внизу, свое дело», – догадалась Поликсена, и новая мысль мгновенно пронзила ее: сейчас она наконец свободна от них и на некоторое время может быть сама собой…
Тогда, словно внезапно ощутив ее близость, Отакар поднял голову, его глаза безразлично взглянули на нее.
В них было так хорошо знакомое ей выражение сна и отрешенности.
«Он видит, но ничего не слышит, – поняла Поликсена, – слова одержимого предназначены не ему; исполнилась молитва того голоса в липовом дворе: «Благословенная Матерь Божья, внемли страсти, пожирающей его, но да не запятнает его рук кровь человеческая».
И чувство любви к Отакару, любви такой безмерной и – как казалось ей раньше – такой невозможной для человеческого сердца, разом заполнило ее, как хлынувший органный псалом.
И тогда темная завеса будущего пала, и она увидела Отакара со скипетром в руке – призрак, слившийся с ним несколько минут назад, обрел в ее глазах плоть и реальность, – призрак, увенчанный королевской короной!
Только теперь она поняла, какая страсть владела Отакаром – ради нее!
«Моя любовь всего лишь слабое отражение его любви». Она почувствовала себя совершенно разбитой и опустошенней.
Речь Зрцадло казалась ей теперь далеким шепотом: он говорил о закатившейся славе Богемии и о блеске ее грядущего величия.
Вот оно: «Король!» Она не ослышалась, он сказал: «Король?»
Поликсена заметила, как вздрогнул Отакар, неподвижно глядевший на нее, – словно внезапно ее узнал. Он сильно побледнел и, борясь с обмороком, схватился за сердце.
Тогда торжествующий рев взорвал воздух, заглушая последние слова актера:
– Ян Жижка! Наш вождь – Ян Жижка из Троцнова!
Зрцадло указал на Отакара и проревел в обезумевшую толпу какое-то слово.
Поликсена его не расслышала – видела только рухнувшего без сознания возлюбленного, слышала только свой собственный срывающийся крик:
– Отакар! Отакар!
Все взоры метнулись в ее сторону. Она отпрянула назад.
Вскочила. Столкнулась с кем-то в темноте.
«Это тот самый горбун с замковой лестницы», – мелькнуло в голове; рванув дверь башни, она мгновенно пересекла липовый двор и исчезла, погрузившись в мутное море ночного тумана.
Глава 7
ПРОЩАНИЕ
Заветный день приближался гигантскими шагами, из года в год знаменуя собой событие первостепенной важности в жизни господина императорского лейб-медика: 1 июня! Поездка в Карлсбад!
И вот утром на восходе солнца красножилетный кучер ходит кругами около королевского Града, дожидаясь, «пока не стукнет то оконце» и он наконец сможет прокричать высунувшейся экономке новости, ласкающие слух «милостивого пана»: новая сбруя начищена до зеркального блеска, карета, выкрашенная эмалевым, растворенным на нефтяном эрзаце лаком, слава Богу, высохла, а Карличек уже оглашает стойло нетерпеливым ржанием.
Господин императорский лейб-медик сгорал от нетерпения в ожидании отъезда.
Вряд ли есть еще на свете такой город, как Прага, к которому так охотно поворачиваются спиной при отъезде и так неудержимо стремятся назад, едва покинув.
Господин императорский лейб-медик не был исключением из правила, тоже являясь жертвой этой необычной силы отталкивания-притяжения, хотя жил то он вовсе даже не в Праге, а скорее наоборот – на Градчанах.
Вся комната была заставлена упакованными чемоданами.
Этой ночью господин императорский лейб-медик, впав в какое-то неистовство, послал к черту всех Богемских Лиз, старых и юных, всех Зрцадло, маньчжоу «Зеленых лягушек» – короче, исторгнул из своих пингвиньих недр настоящий ураган энергии, позволившей ему все достойное Карлсбада содержимое шкафов и комодов менее чем за час втолкнуть в жадно раскрытые пасти саквояжей и кожаных сумок, а потом до тех пор подпрыгивать на раздутых чемоданах с вылезающими фалдами, галстуками и подштанниками, пока их сопротивление не было окончательно сломлено и замки наконец не защелкнулись с отчаянным стоном.
Помилованы были только ночная рубашка и пара домашних туфель с вытканными тигровыми головами в венках бисерных незабудок. Да и то лишь потому, что, чувствуя приближение приступа, он их заботливо укрепил на люстре, не без основания опасаясь, как бы при виде его слепой ярости они не расползлись по углам, став на несколько недель без вести пропавшими.
Туфли в настоящий момент были у него на ногах, а в рубашку – нечто вроде ниспадавшей до пят власяницы с золотыми пуговицами (сзади камергерская пряжка, отстегиваемая во время приема сидячих ванн и т. д., скрепляла длинные полы) – он кутал свое тощее тело.
В таком виде он мерил комнату нетерпеливыми шагами.
По крайней мере так он полагал.
На самом деле господин императорский лейб-медик лежал в постели и спал – правда, беспокойным сном готового к отъезду праведника, но все же спал и даже видел сны.
Сны всегда были досадным сопутствующим явлением его карлсбадского предприятия; приходили они всякий раз в мае, а нынешним маем прямо-таки замучили его. В прежние годы лейб-медик все свои видения упрямо заносил в дневник – пока до него наконец не дошло, что этой безнадежной попыткой обуздать непокорные сны он только усугублял дело.
Итак, ему не оставалось ничего иного, как, удовлетворившись неприятным фактом скверных майских сновидений, смиренно уповать на оставшиеся одиннадцать месяцев гарантированного многолетней практикой глубочайшего полуобморочного сна. Расхаживая взад и вперед по комнате, он случайно остановился перед висевшим над кроватью календарем. Неприятно удивленный, он увидел на нем все еще не оторванный по неизвестной причине листок «30 апреля» – мерзкую дату Вальпургиевой ночи.
«Да ведь это ужасно, – пробормотал он, – еще целых четыре недели до 1 июня? А чемоданы уже уложены! Что же мне теперь делать? Не могу же я завтракать «У Шнеля» в рубашке! Неужели придется все снова распаковывать? Какой кошмар!» Лейб-медик представил себе, как обожравшиеся сверх всякой меры сумки плюются его гардеробом – чего доброго еще и рыгать начнут, как от рвотного камня. Он уже видел, как бесчисленные, всевозможных пород галстуки обвились вокруг него подобно гадюкам, сапожные щипцы, разгневанные длительным заточением, собираются вцепиться ему в пятки своими рачьими клешнями и даже розовая сетка, похожая на детскую шапочку, только с белыми мягкими лайковыми ремнями вместо тесемок, даже она… нет, это уже верх всякого бесстыдства, совершенно непозволительного какому-то предмету обихода! «Ни за что, – решил он во сне, – чемоданы останутся закрытыми!»
В надежде на ошибку господин императорский лейб-медик нацепил очки, намереваясь еще раз исследовать календарь… В комнату вдруг хлынул ледяной холод, стекла очков сразу запотели.
А когда он их снял, то увидел перед собой какого-то полуголого человека, с кожаным фартуком на чреслах, темнокожего, высокого, неестественно худого, с черной, вспыхивающей золотыми искрами митрой на голове.
Господин императорский лейб-медик мгновенно понял: это Люцифер, однако нисколько не удивился, так как ему сразу стало ясно, что в глубине души он уже давно ждал чего-то в этом роде.
– Ты – человек, исполняющий любое желание? – спросил он, невольно поклонившись. – Можешь ли ты?..
– Да, я – Бог, которому люди препоручают свои желания, – прервал его фантом и указал на кожаный передник, – я единственный препоясанный среди богов, остальные бесполы.
Только я могу понимать желания; тот, кто реально беспол, забыл навсегда, что есть желание. Пол – вот где скрыт глубочайший корень всякого желания, но цветок его – пробужденное желание – уже не имеет ничего общего с полом.
Среди богов я единственный истинно милосердный. Нет желания, которому я бы не внял и тут же не исполнил.
Но слышу я только желания душ, их извлекаю на свет. Поэтому имя мое – Luci-fero[24].
Однако к желаниям живых трупов я глух. Поэтому так страшатся меня все эти «мертвецы».
Я безжалостно терзаю тела людей, если этого желают их души; я, как самый милосердный хирург, немилосердно удаляю пораженные недугом члены ради высшего знания.
Уста иных людей молят о смерти, в то время как их душа молит о жизни, – таким я навязываю жизнь. Многие жаждут богатства, но души их стремятся к нищете, дабы пройти в игольное ушко, – таких я делаю на земле нищими.
Твоя душа и души твоих отцов в земном существовании жаждали сна, поэтому я всех вас сделал лейб-медиками – поместил ваши тела в каменный город и окружил вас людьми из камня.
Флугбайль, Флугбайль, и твое желание известно мне! Ты хочешь вернуть свою юность! Но ты сомневаешься в моей власти и теряешь мужество, в который уже раз от – давая предпочтение сну. Нет, Флугбайль, я тебя не от-пущу! Ибо и твоя душа молит: хочу быть юной.
Поэтому я исполню ваше обоюдное желание.
Вечная юность – это вечное будущее, а в царстве Вечности даже прошлое возрождается, как вечное настоящее…
После этих слов фантом стал прозрачным, а там, где была его грудь, стала все отчетливей проявляться какая-то цифра, сгустившаяся наконец в дату «30 апреля».
Чтобы раз и навсегда покончить с галлюцинацией, лейб-медик хотел было сорвать ненавистный листок, однако это ему не удалось. Очевидно, на некоторое время придется смириться с Вальпургиевой ночью и ее призраками.
«Ничего, ведь мне предстоит великолепное путешествие, – успокаивал он себя, – курс омоложения в Карлс – баде, несомненно, пойдет мне на пользу».
А так как и на сей раз ему не посчастливилось проснуться, то ничего другого не оставалось, как погрузиться в крепчайший сон уже без всяких сновидений…
Ровно в пять в мирный сон градчанских обитателей врывался отвратительный скрежет – это внизу, в Праге, у Богемского театра, визжа на рельсах, поворачивала электрическая конка.
Господин императорский лейб-медик настолько привык к этому не совсем любезному проявлению жизни презренного «света», что просто не замечал его; напротив, сегодняшнее противоестественное его отсутствие заставило лейб-медика беспокойно заерзать в постели.
«Должно быть, у них там что-то стряслось», – всплыло в его сонном сознании нечто вроде логического умозаключения, и тотчас нахлынула целая лавина смутных воспоминаний о последних днях.
Elite вчера, чаще обычного заглядывая в свой телескоп, он обратил внимание на переполненные людьми улицы; даже на мостах была невиданная толчея, непрекращавшиеся приветственные крики «Slava» и «Nazdar» достигали его окон, растягиваясь в какое-то «ха-ха-ха-ха». Вечером над холмом на северо-востоке Праги стал виден огромный транспарант с изображением Жижки, в свете бесчисленных факелов казавшийся каким-то белым инфернальным миражем. Ничего подобного не случалось с самого начала войны.
Господин императорский лейб-медик, разумеется, не удостоил бы все это безобразие своим вниманием, если б еще раньше до его ушей не доходили странные слухи: будто Жижка восстал из мертвых и теперь его, живого, во плоти, видели там и сям в ночных переулках (экономка лейб-медика пребывала по сему поводу в чрезвычайном возбуждении: непрерывно клялась и божилась, давая обе руки на отсечение).
И хотя из своего долгого опыта Флугбайль хорошо знал, что пражские фанатики склонны любую невероятную небылицу пересказывать до тех пор, пока сами не начинают в нее верить, приводя в немалое смятение простой люд, однако даже он изумился, как такая сумасбродная мысль могла получить распространение.
А потому неудивительно, что он в полусне объяснил отсутствие привычного скрежета конки начинающимися беспорядками – и с полным на то основанием, так как Прага вновь находилась под знаком бунта.
Спустя несколько часов в его блаженную дремоту проникла рука – нечто похожее случилось в свое время на пиру Валтасара, – правда, принадлежала она на сей раз домашнему слуге Ладиславу и ничего страшного не написала (может быть, даже и не умела писать), зато вручила визитную карточку, на которой можно было прочесть следующее:
СТЕФАН БРАБЕЦ
приватный концессионный орган.
Услуги по поддержанию общественной безопасности и деликатнейшему надзору за супружеской жизнью. Разыщем внебрачных детей и скрывающихся должников. Учет векселей и продажа домов. Любую пропавшую собаку возвращаем с гарантией опознания.
!Бесчисленные благодарности!
«Вальпургиева ночь», – прошептал императорский лейб-медик, совершенно серьезно воображая себя еще спящим.
– И что угодно этому человеку? – спросил он громко.
– Кто его знает, – последовал лаконичный ответ.
– Как он по крайней мере выглядит?
– Когда как.
– То есть?
– Да ведь Стефан Брабец переодевается каждые пять минут. Не любит, когда его узнают.
Господин императорский лейб-медик на минуту задумался.
– Хорошо, пусть войдет.
В дверях энергично откашлялись, и мимо слуги в комнату бесшумно прошмыгнул на каучуковых подошвах какой-то человек: косой на оба глаза, на носу приклеенная бородавка, грудь в жестяных орденах, услужливым жестом он прижимал к груди папку и соломенную шляпу. На лейб-медика обрушилась лавина лакейских фраз.
– А посему и позволил себе засвидетельствовать вам, экселенц имперско-королевский лейб-медик, мое всеподданнейшее почтение-с, – закончил свою нелепую речь посетитель.
– Что вам угодно? – строго спросил Пингвин и еде лал под одеялом грубое похлопывающее движение.
Шпик собрался уже снова рассыпаться в любезностях, но был резко одернут:
– Что вам угодно, хотел бы я, наконец, знать!
– Речь – пардон – идет о всемилостивейшей госпоже контессе-с. Натурально, экселенц, ве-есьма достойная дама. Нет-с, ничего не хочу сказать! Упаси Боже!
– Что еще за контесса? – спросил удивленный лейб-медик.
– Ну… экселенц, конечно, знают-с.
Флугбайль промолчал: чувство такта не позволило ему настаивать на уточнении имени.
– Гм. Нет. Не знаю никакой контессы.
– Тогда-с пардон, нет так нет-с, экселенц.
– Гм. Н-да. Впрочем, при чем здесь я? Детектив подобострастно, по-птичьи, присел на краешек кресла; теребя свою шляпу и сладенько усмехаясь, он некоторое время застенчиво косился на потолок, потом вдруг разговорился:
– Я, конечно, очень извиняюсь, экселенц, только, осмелюсь доложить, фрейлейн контесса пре-ельстительнейшая юная особа, да еще при таких, пардон, нежных формах. Нежнейших-с… И ведь до слез жаль, столь благородная юная дама, а амуры крутит с таким оборванцем, как Вондрейк, у которого ни гроша за душой… Ну вот-с. В их домик сиятельнейший имперско-королевский лейб-медик частенько изволят заглядывать-с… А в домике было б много комфортней… Впрочем, если этот не подходит, так я другой знаю – в каждой комнатке-с по о-со-бо-му выходу. К вашим услугам-с…
– Не интересуюсь. Замолчите! – вспылил Пингвин, но тут же примирительно снизил тон – он бы охотно узнал дальнейшее. – У меня нет применения такому предмету.
– Итак, пардон; нет так нет-с, экселенц! – явно разочарованно выдохнул «приватный орган». – Я только подумал… Жа-аль! Стоило мне только шепнуть госпоже контессе, я ведь, осмелюсь доложить, кое-что о ней знаю-с. Вот я сразу и подумал, может быть, экселенцу… – уже довольно язвительно продолжал господин Брабец, – не надо больше ходить… к Богемской Лизе.
Н-да-с.
Тут господин императорский лейб-медик изрядно струхнул, в первую минуту даже не нашелся, что и ответить.
– Да неужто вы думаете, что я за «этим» ходил к старухе? Вы с ума сошли! Детектив поднял руки:
– Помилуйте, я – и думать тако-ое? Слово чести! – Тут он забыл про свое косоглазие и выжидающе посмотрел в упор на императорского лейб-медика. – Само собой разумеется, экселенц имели другие… известные причины… н-да-с… для визита, пардон, к Богемской Лизе. Ну-с, я, собственно, затем и пришел! Н-да-с, другие причины-с.
Пингвин с любопытством приподнялся на своем ложе:
– И какие же? Брабец пожал плечами:
– Меня кормит моя, пардон, деликатность-с. Не осмелюсь впрямую утверждать, что экселенц замешаны в заговоре, имеющем какое-то отношение к Лизе, хотя-с…
– Что «хотя-с»?
– Хотя-с теперь ве-есьма видные господа находятся под подозрением в высочайшей измене. Н-да-с.
Господин императорский лейб-медик решил, что ослышался.
– Высочайшая измена?
– Помилуйте, экселенц; под подозрением; н-да-с. Под по-до-зре-нием-с! – А так как лейб-медик явно не понял, шпик выразился яснее: – Н-да-с, – и грустно уставился на свои плоские ступни, – но и одного подозрения, смею вас уверить, предостаточно. К сожаленью-с! Ну-с, моим законным долгом было бы верноподданнически дать знать в известное место – ведь у меня имеются подозрения… Я, собственно, чре-езвычайно обремененный долгом совести человек-с, слово чести. Другое дело, если я буду убежден в отсутствии основания к подозрению… Видите ли, в нашем деле, пардон, рука руку моет-с, – и он невольно посмотрел на свои грязные ногти.
В господине императорском лейб-медике закипала сдерживаемая ярость.
– Другими словами: вы хотите чаевых?
– Извиняюсь, целиком полагаюсь на щедрость, экселенц.
– Отлично. – Императорский лейб-медик позвонил. Вошел слуга.
– Ладислав, возьми этого типа за шиворот и спусти с лестницы!
– Как прикажете.
Чудовищная лапа раскрылась, как пальмовый лист; комната сразу погрузилась в таинственный тропический полумрак, и уже через секунду слуга со шпиком исчезли, подобно изображению на экране синематографа.
Господин императорский лейб-медик ждал – наконец снизу из прихожей донесся страшный грохот!
Потом тяжелые шаги медленно протопали вниз по лестнице. Вслед за живым снарядом.
«Ну вот, пожалуйста, Ладислав, конечно, собрался его спустить еще и с замковой лестницы. Господи, ну нельзя же все понимать так буквально», – скрестив на груди руки и утомленно прикрыв глаза, пробормотал императорский лейб-медик, пытаясь восстановить свой нарушенный утренний покой.
Не прошло и четверти часа, как его грезы были прерваны каким-то повизгиваньем.
Дверь осторожно приоткрылась, и барон Эльзенвангер в сопровождении Брока на цыпочках протиснулся в дверную щель, предостерегающе прижимая к губам указательный палец.
– Здравствуй, Константин! Каким ветром тебя занесло в этакую рань? – обрадованно воскликнул императорский лейб-медик, но сейчас же замолк, увидев на лице приятеля пустую бессмысленную улыбку. «Бедняга, – прошептал он, глубоко потрясенный, – кажется, он потерял свой маленький разум».
– Тс, тсс, – таинственно зашипел барон, – тсс, тс. Не надо, только не надо! – – Боязливо оглянувшись, он торопливо достал из кармана пожелтевший конверт и бросил его на кровать. – На, возьми, Флугбайль. Только не надо, не надо!
Старый охотничий пес, поджав хвост и не сводя своих полуслепых белесых глаз с сумасшедшего хозяина, раскрыл, словно собираясь завыть, пасть, однако не издал ни звука.
Зрелище было довольно мрачным.
– Что мне, по-твоему, не надо? – сочувственно спросил императорский лейб-медик.
Эльзенвангер поднял палец:
– Тадеуш, прошу тебя. Только не надо, только не надо!.. Ты знаешь… ты знаешь… ты знаешь… – каждое бормотком произнесенное слово неудержимо приближало его губы к уху Флугбайля; наконец, почти касаясь ушной раковины, они осторожно доверили ей свое сообщение: – Полиция напала на мой след, Тадеуш. Прислуга уже знает. Тс, тсс! Все разбежались. И Божена тоже.
– Что? Твоя прислуга разбежалась? Но почему?
И когда?
– Сегодня утром. Тс, тс! только не надо, только не надо! Ты знаешь, был у меня вчера один. С черным зубом. И в черной перчатке. И к-косой на оба глаза. Понимаешь, один из… из полицейских.
– Как его имя? – быстро спросил императорский лейб-медик.
– Сказал, Брабец.
– И что же он хотел от тебя? – Ксенерль сбежала, сказал он. Тс, тс! Я ведь знаю, почему она ушла. Она все узнала! Тс, только не надо. Ты знаешь, он и денег хотел; иначе, мол, все расскажет.
– Надеюсь, ты ему ничего не дал? Барон снова робко оглянулся:
– Я велел Венцелю спустить его с лестницы. «Удивительно, до чего иногда верно поступают сумасшедшие», – отметил про себя Пингвин.
– Тс, а сейчас вот и Венцель исчез. Брабец ему тогда сразу все выложил.
– Я прошу тебя, Константин, подумай хорошенько, что он, собственно, мог ему рассказать?!
Эльзенвангер указал на пожелтевший конверт. Императорский лейб-медик выжидательно смотрел на него.
Эльзенвангер, с застывшим в глазах ужасом, снова стал приближаться к его уху:
– Богумил – Богумил – Богумил.
Императорский лейб-медик начинал понимать: видимо, совершенно случайно его друг нашел где-то в галерее старый конверт и, приняв эту бумажку за письмо от своего покойного брата Богумила, до тех пор носился с этой бредовой идеей – и, уж конечно, не обошлось здесь без проклятого Зрцадло, – пока окончательно не свихнулся.
– Ты знаешь, может быть, он лишил меня наследства – ведь я никогда не навещал его там внизу, в Тынском храме. Но, силы небесные, я ведь не могу – спуститься в Прагу! Возьми это, Тадеуш, возьми! Только не надо, только не надо. Я не должен знать его содержания! Иначе я буду лишен наследства! Спрячь его, Флугбайль, спрячь хорошенько; но… но… н-но только не надо заглядывать в него! Не заглядывай в него. И подпиши на случай своей смерти, что оно мое. Ты же знаешь: оно принадлежит мне! Но слышишь, хорошенько спрячь! У меня оно никогда не будет в безопасности: все знают о нем. Поэтому они исчезли. И Ксенерль тоже пропала.
– Что? Твоя племянница убежала? – вскрикнул лейб-медик. – Куда?
– Тс, тсс. Сбежала. Она ведь теперь все знает. – Тут Эльзенвангера заклинило: он непрерывно твердил, что «она все знает». Очень долго ничего больше нельзя было от него добиться.
– А вчера, Тадеуш, весь город поднялся. Все знают об этом. Вчера вечером они осветили гору Жижки – завещание ищут… И Брок, – он многозначительно подмигнул в сторону собаки, – тоже что-то учуял. Ты только посмотри, как он боится. Ну, а у Заградки разразилась мушиная чума. Кругом сплошные мухи. Полон дворец!
– Константин, ради Бога, ну что ты несешь! – вскричал императорский лейб-медик. – Ты же знаешь, в ее доме никогда не было мух! Это только ее воображение. Не надо верить слухам!
– Клянусь душой и Богом! – колотил себя в грудь барон. – Я их видел собственными глазами.
– Мух?
– Да. Черным-черно.
– От мух?
– Да, от мух. Однако мне пора. Не дай Бог, полиция выследит. И слышишь, хорошенько спрячь! Да не забудь: в случае твоей смерти оно принадлежит мне! Но никогда не читай его, иначе я останусь без наследства. Только не надо, только не надо. И никому не говори, что я заходил к тебе! Прощай, Флугбайль, прощай!
И так же, как вошел, сумасшедший тихо, на цыпочках выскользнул за дверь.
Вслед за ним с уныло поджатым хвостом поплелся старый верный пес.
Тоскливая горечь поднималась в Пингвине.
Он подпер голову рукой.
«Вот еще один ходячий мертвец. Бедняга!»
И он вспомнил Богемскую Лизу с ее тоской по ушедшей юности…
«Что же могло случиться с Поликсеной? И… с мухами? Странно, всю жизнь Заградка защищалась от воображаемых мух – и вот они действительно появились. Как будто она их накликала».
В нем шевельнулось смутное воспоминание, как этой ночью какой-то голый человек с митрой на голове рассказывал ему об исполнении бессознательных желаний – как раз то, что так великолепно соотносилось с появлением мух.
«Я должен уехать, – встрепенулся он внезапно. – Но ведь мне необходимо во что-то одеться. И куда подевалась эта баба с моими брюками? Лучше всего выехать уже сегодня. Лишь бы подальше от этой проклятой Праги! Здесь снова безумие чадит из всех закоулков. Нет, мне совершенно необходимо пройти в Карлсбаде курс омоложения».
Он позвонил.
Подождал. Никто не явился.
Позвонил еще раз.
Ну наконец! Постучали.
– Войдите!
Ошеломленный, он откинулся на подушки, испуганно натянув одеяло до самого подбородка: вместо экономки на пороге стояла графиня Заградка с кожаной сумкой в руке.
– Ради Бога, любезнейшая, я… только что-нибудь на себя накину!
– А я и не думала, что вы спите в сапогах для верховой езды, – даже не взглянув на него, буркнула старуха.
«Очередной заскок», – решил императорский лейб-медик, покорно ожидая дальнейшего.
Некоторое время графиня хранила молчание, глядя куда-то в пространство.
Потом открыла сумку и протянула ему допотопный седельный пистолет:
– Вот! Как это заряжают?
Флугбайль осмотрел оружие и покачал головой:
– Это кремневое оружие, почтеннейшая. Едва ли его можно теперь зарядить.
– Но мне нужно!
– Ну, прежде всего необходимо засыпать в ствол порох, потом забить туда бумагу и пулю. И потом подсыпать пороху на полку. Когда кремень ударит, искра все это подожжет.
– Прелестно, благодарю. – Графиня спрятала пистолет.
– Надеюсь, сударыня, вы не собираетесь воспользоваться этим оружием? Если вы опасаетесь, что дойдет до беспорядков, то самым разумным было бы уехать в деревню.
– Полагаете, я побегу от этого чешского сброда, Флугбайль? – Графиня мрачно усмехнулась. – Этого еще не хватало! Поговорим о чем-нибудь другом.
– Как себя чувствует контесса? – не сразу нашелся императорский лейб-медик.
– Ксена исчезла.
– Что? Исчезла?! Ради Бога, с ней что-то произошло? Почему же ее не ищут?
– Искать? Зачем? Или вы думаете, будет лучше, если ее найдут, Флугбайль?
– Но как это все произошло? Ну расскажите же, графиня!
– Произошло? Она исчезла из дому в день Святого Яна. Скорее всего, она у Отакара – Вондрейка. Мне всегда казалось, что так оно и будет. Кровь! Кстати, тут давеча ко мне явился какой-то тип с длинной желтой бородой и в зеленом пенсне. – («Ага, Брабец!» – прошептал Пингвин.) – Болтал, дескать, знает кое-что о ней. За свое молчание хотел денег. Естественно, его вышвырнули вон.
– И он не сказал ничего более конкретного? Сударыня, прошу вас!
– Говорил, знает, что Отакар мой внебрачный сын. Императорский лейб-медик возмущенно выпрямился:
– Каков мерзавец! Уж я позабочусь, чтобы его обезвредили!
– Па-апрошу вас не обременять себя заботой о моих делах, Флугбайль! – вскипела графиня. – Эти чехи обо мне еще и не то болтают. Неужели вы никогда не слышали?
– Я бы сейчас же принял меры, – заверил Пингвин, – я…
Но старуха не дала ему договорить.
– Вам известно, конечно: мой муж, оберст-гофмаршал Заградка, пропал без вести, то бишь я его отравила, а труп спрятала в погребе… Этой ночью трое каких-то оборванцев тайком проникли вниз, намереваясь раскопать его. Разумеется, я их выгнала собачьим хлыстом.
– Мне кажется, почтеннейшая, вы воспринимаете все это чересчур мрачно, – бодро затараторил императорский лейб-медик. – Возможно, я смогу прояснить это дело. На Градчанах существует легенда о кладе, якобы скрытом во дворце Моржины, а дворец занимаете сейчас вы; видимо, этот клад они и собирались раскопать.
Графиня ничего не ответила – огляделась, сверкнув своими черными глазами.
Возникла продолжительная пауза.
– Флугбайль! – вырвалось у нее наконец. – Флугбайль!
– К вашим услугам, сударыня!
– Флугбайль, скажите: если спустя многие годы раскопать мертвое тело, могут ли при этом появиться из земли… мухи?
– Му-мухи?
– Да. Тучами.
Лейб-медик заставил себя успокоиться, отвернувшись к стене, чтобы Заградка не увидела отвращения на его лице.
– Мухи, графиня, могут появиться только от свежего трупа. Уже через несколько недель тело лежащего в земле покойника истлевает, – глухо сказал он.
Графиня на несколько минут задумалась, сохраняя совершенную неподвижность. Полностью закоченела.
Потом встала, направилась к дверям и еще раз обернулась:
– Вы это наверное знаете, Флугбайль?
– Это абсолютно точно, я не могу ошибиться.
– Прелестно… Адье, Флугбайль!
– Целую ручку, лю-любезнейшая, – едва выдавил императорский лейб-медик.
Шаги старой дамы стихли в каменной прихожей.
Императорский лейб-медик смахнул со лба пот: «Призраки моей жизни прощаются со мной!.. Ужасно! Ужасно! Сплошь безумие и преступления. И это город, которому я отдал свою юность! А я ничего не видел и не слышал. Был слеп и глух».
Он яростно зазвонил.
– Мои брюки! К дьяволу, почему не несут мои брюки?
Пришлось вылезть из постели и в одной рубашке бежать к лестничным перилам. Все как вымерло.
– Ладислав! Ла-дис-лав! Никакого движения.
«Экономка, кажется, в самом деле сбежала. И Ладислав туда же! Проклятый осел! Могу об заклад побиться, что он этого Брабеца уже до смерти забил».
Открыл окно.
На замковой площади ни души.
Смотреть в телескоп не имело смысла: конец трубы был прикрыт крышечкой, а «Его превосходительство», разумеется, не мог в полуголом виде выйти на балкон и снять ее.
Но даже невооруженным глазом он видел кишевшие людьми мосты.
«Проклятая глупость! Делать нечего, придется распаковывать чемоданы!»
Лейб-медик рискнул приблизиться к одному из кожаных чудовищ и даже открыть ему пасть, как в свое время блаженный Андрокл льву; на него хлынул поток галстуков, сапог, перчаток и чулок. Но только не брюк.
Второй саквояж вывернул свою душу в виде смятых резиновых плащей, нашпигованных щетками и гребешками, а потом, как-то опустошенно вздохнув, бессильно опал.
Следующий уже почти переварил свое содержимое с помощью красноватой жидкости, которую самостоятельно сумел извлечь из флаконов с зубным эликсиром.
Едва лишь Пингвин положил руку на замок одного из коробов такой еще совсем недавно импозантной наружности, как в его брюхе что-то ободряюще застрекотало, – однако это был всего лишь заботливо упакованный будильник, полузадушенный в тесных объятиях бесчисленных подушечек и влажных полотенец; теперь, вырвавшись на свободу, он жизнерадостно, как жаворонок, запел свой трескучий утренний гимн.
Комната стала вскоре походить на арену ведьмовского шабаша, как при инвентарной описи у Титца или Вертхейма.
С крошечного островка, затерявшегося среди вулканических нагромождений, Пингвин, вытянув шею, оглядывал свои новые владения, сотворенные плутонической энергией его собственных рук.
Гневными очами взирал он на недосягаемую кровать; его сжигало страстное желание завладеть своим карманным хронометром, дабы установить точное время суток. Наконец, попранное чувство порядка восстало в нем, в благородном порыве он напряг свои поджилки и предпринял отчаянную попытку вскарабкаться на глетчер крахмальных фрачных рубашек – вот где пригодился бы тот, приснившийся ему недавно, альпеншток, но, увы, мужество его было сломлено в самом начале. Даже «Харра, отважный прыгун» не рискнул бы преодолеть такое препятствие.
Его мысль напряженно пульсировала.
Только два чемодана могли скрывать вожделенное облачение для ног: либо эта желтая длинная каналья из Лейпцига – от «Медлера и К0», либо этот незыблемый гранитный куб из серого полотна, соразмерно вырубленный в форме краеугольного камня Соломонова храма.
Итак, fertium nоn datur[25].
После долгих колебаний он выбрал «краеугольный камень», однако был вынужден отринуть его, ибо содержимое этого «камня преткновения» – так сказать, его суть – ни в коей мере не соответствовало велению насущного момента.
И хотя вещи, обнаруженные в нем, по своему назначению все же приближались, подобно теням грядущих событий, к потребностям нижней половины человеческого тела, тем не менее до брюк им было еще ох как далеко. На свет божий почему-то являлись совершенно неактуальные предметы: свернутая ванна из каучука, стопка мягкой туалетной бумаги, грелка и, наконец, лакированная под бронзу жестяная посудина с огромным носом, а на нем длинный резиновый шланг, наподобие морских змей Лаокоона свернувший свои тугие кольца на нежной шее статуэтки великого полководца графа Радецкого, невесть как попавшей в багаж.
Вздох облегчения вырвался из измученной груди Тадеуша Флугбайля – исторгла сей вздох, конечно же, не радость по поводу встречи с красным хитрющим шлангом, но блаженное сознание невозможности повторной ошибки: теперь всего лишь тонкая оболочка изготовленного в Саксонии чемодана разделяла хозяина и брюки – желание и удовлетворение.
По-борцовски вытянув вперед всесокрушающие длани, господин императорский лейб-медик, покрытый холмом из парчовых жилетов и сигарных коробок, шаг за шагом неотвратимо надвигался на это на первый взгляд такое безобидно мирное изделие соседнего союзного государства.
Крепко сцепив свою пасть сверкающим замком и, видимо, целиком полагаясь на преимущество в весе, подлый желтый фабрикат с берегов Плейсе[26] угрюмо ожидал нападения Пингвина.
Вначале оценивающее прощупывание, почти нежные пожатия и повороты кнопок, потом резкие злобные тычки в нижнюю медную губу, были допущены даже пинки ногами и, наконец (очевидно, с целью психологического запугивания противника), многократные призывы князя тьмы, – увы, все напрасно.
Святое чувство сострадания? Оно было абсолютно чуждо бездушному отпрыску фирмы «Медлер и К0»: он продолжал хранить ледяное молчание; даже когда господин императорский лейб-медик в пылу битвы наступил на полу своей ночной рубашки – душераздирающий полотняный крик прекрасной власяницы не возымел действия.
Яростно пыхтя, Пингвин с корнем открутил выродку левое кожаное ухо и швырнул его в хамски ухмылявшуюся физиономию зеркального шкафа: тщетно, рта саксонец не открывал!
А как отражал атаку за атакой!
Гений обороны!
Что рядом с ним героический Антверпен! Жалкий дилетант!
Замкнутый саксонец очень хорошо усвоил, что единственно настоящий тирлич-корень, способный принудить его оплот к капитуляции, – маленький стальной ключик и хранится он там, где господину императорскому лейб-медику его не найти и за сутки: ключик висит на голубой ленточке, а голубая ленточка – на шее Его превосходительства господина императорского лейб-медика.
Ломая руки, безбрючный Пингвин одиноко возвышался в центре своего необъятного острова; блуждая одичалым взором по комнате, он поглядывал то в сторону еще сулившего слабую надежду колокольчика, который безмятежно отдыхал на ночном столике, то вниз – на свою тощую икру с проволокой седых волос, едва прикрытую разорванной рубашкой.
Будь у него хоть какое-нибудь оружие, он бы немедленно капитулировал, сложив его на негостеприимную землю своего острова.
«Если бы я был женат! – по-стариковски всхлипывая, убивался он. – Все бы пошло по-другому! А теперь, всеми покинутый, я одиноко наблюдаю закат своей жизни. Даже мои вещи не любят меня! Ничего удивительного! Ведь ни одна любящая рука мне ничего не дарила; как же из этих вещей может исходить любовь!.. Все это я должен был покупать себе сам. Даже вас! – и он печально кивнул своим тигровым туфлям. – Именно такими безвкусными я заказал вас, пытаясь убедить себя, что это подарок. Думал этим привлечь в свою холостяцкую квартиру домашний уют. О Боже, как я заблуждался!»
Он грустно вспомнил одиноко проведенное Рождество, когда в каком-то угаре сентиментальности самому себе подарил эти тигровые туфли.
«О Боже, если бы у меня была по крайней мере преданная собака, как Брок у Эльзенвангера!»
Он почувствовал, что впадает в детство.
Попытался взять себя в руки, но ничего не вышло.
Как обычно в таких случаях, он стал называть себя «экселенц», однако на сей раз даже это не помогло…
«Да, да, тогда в «Зеленой лягушке» Зрцадло был совершенно прав: я – Пингвин и летать не умею.
Да и никогда, в сущности, не умел летать!»
Глава 8
ПУТЕШЕСТВИЕ В ПИСЕК
В дверь постучали, потом еще и еще раз, стучали громче и тише, но сказать «войдите» господин императорский лейб-медик уже не решался.
Он больше не желал поддаваться предательской надежде увидеть на пороге экономку со своими брюками.
Только не новое разочарование!
Чувство жалости к самому себе, равно присущее старикам и детям, окончательно скрутило его.
Однако соблазн был слишком велик. Пингвин долго крепился, но искушения не выдержал и буркнул:
– Войдите.
Увы – и на сей раз его надежды были обмануты.
Несмело подняв глаза, он увидел, как в дверной проем нерешительно просунулась голова… Богемской Лизы.
«Нет, это уже переходит всякие границы», – едва не рявкнул господин императорский лейб-медик, однако даже придать своему лицу выражение, подобающее «Его превосходительству», ему не удалось, не говоря уж об изречении столь невежливой фразы.
«Лизинка, ради Бога, поди отыщи мне брюки!» – охотнее всего взмолился бы он сейчас в полной беспомощности.
Старуха, заметив по его лицу, до какой степени он раскис, немного приободрилась.
– Извини, Тадеуш. Клянусь, меня никто не видел. Я бы никогда не пришла сюда, в Град, но мне необходимо с тобой поговорить. Прошу тебя, Тадеуш, выслушай меня. Только одну минуту. Это чрезвычайно важно, Тадеуш! Ты должен меня выслушать. Никто не придет. Никто не может прийти. Я два часа ожидала внизу, пока не убедилась, что в замке никого нет. А если б кто пришел, я бы скорее выбросилась из окна, чем опозорила тебя своим присутствием. – Все это она выпалила одним духом, почти задыхаясь от возбуждения.
Мгновение императорский лейб-медик колебался. В нем боролись сочувствие и ставший привычкой страх за доброе имя Флугбайлей, уже более тысячелетия сохранявших незапятнанной свою репутацию.
Наконец в нем восстала, как нечто почти инородное, какая-то независимая, самоуверенная гордость.
«Куда ни взгляни – слабоумные болваны, пьяные кутилы, неверные слуги, продувные трактирщики, сволочи вымогатели и мужеубийцы, так почему же я не могу по-христиански принять отверженную, которая на дне отчаяния и нищеты целует мой портрет, находя в этом хоть какую-то тень утешения!»
Улыбнувшись, он протянул руку Богемской Лизе:
– Садись, Лизинка! Устраивайся поудобней. Успокойся и не плачь. Ведь я рад! Действительно! От всего сердца! И вообще, теперь все будет по-иному. Я больше не могу видеть, как ты голодаешь и гибнешь в нужде. И какое мне дело до других!
– Флугбайль! Тадеуш, Тад… Тадеуш! – вскрикнула старуха и зажала уши. – Не говори так, Тадеуш! Не своди меня с ума. Безумие шествует по улицам. Средь бела дня. Оно уже охватило всех. Но не меня. Будем держаться вместе, Тадеуш! Сейчас мне необходимо сохранять ясный рассудок. Дело идет о жизни и смерти. Ты должен бежать! Сегодня. Сейчас же! – Она прислушалась к доносившимся с площади звукам. – Ты слышишь это? Они идут! Живо! Прячься! Слышишь барабанный бой? Вот! И снова! Жижка! Ян Жижка из Троцнова! Зрцадло! Дьявол! Он закололся. А они содрали с него кожу. У меня! В моей комнате! Он так хотел. И натянули на барабан. Это сделал дубильщик Гавлик. Он идет впереди и бьет в барабан. Разверзлись адские врата. Канавы снова наполнились кровью. Борживой – король. Отакар Борживой. – Простирая руки, она застыла, словно видела сквозь стены. – Они убьют тебя, Тадеуш. Дворянство уже бежало. Сегодня ночью. Неужели все тебя забыли? Они уничтожают все, имеющее отношение к дворянству. Я видела одного. Став не колени, он пил струившуюся в канаве кровь. Вот! Вот! Прибыли солдаты! Солда… – И она рухнула в беспамятстве.
Флугбайль поднял ее и уложил на ворох одежды. Ужас охватил его.
Старуха тут же пришла в себя:
– Барабан из человеческой кожи! Спрячься, Тадеуш, ты не должен погибнуть! Спрячься…
Он прикрыл ей ладонью рот:
– Тебе лучше сейчас помолчать, Лизинка! Слышишь! Делай, что я скажу. Ты же знаешь, я врач и лучше тебя разбираюсь, что к чему. Я принесу вина и чего-нибудь поесть. – Он огляделся. – Господи, мне бы только брюки! Это сейчас пройдет. У тебя в голове помутилось от голода, Лизинка!
Старуха вырвалась и, сжимая кулаки, заставила себя говорить как можно спокойнее:
– Нет, Тадеуш, это у тебя помутилось в голове. Я не сумасшедшая. Все сказанное мною – правда. До последнего слова. Конечно, они пока внизу, на Вальдштейн-ской площади; люди в страхе бросают из окон мебель, пытаясь преградить им путь. Кое-кто из преданных своим господам смельчаков оказывает сопротивление, строит баррикады; ими предводительствует Молла Осман, татарин принца Рогана. Но в любой момент Градчаны могут взлететь на воздух: бунтовщики все заминировали. Я это знаю от рабочих.
По старой профессиональной привычке он пощупал ее лоб.
«Она надела чистый платок, – отметил он про себя. – Бог мой, даже голову вымыла».
Поняв, что он все еще принимает ее слова за лихорадочный бред, она задумалась – во что бы то ни стало надо заставить его поверить ей.
– Способен ты хоть одну минуту выслушать меня серьезно, Тадеуш? Я сюда пришла, чтобы предупредить тебя. Ты должен сейчас же бежать! Каким угодно способом. Появление их здесь, наверху, на Градской площади, – вопрос лишь нескольких часов. Прежде всего они собираются разграбить сокровищницу и Собор. Ни единой секунды ты не можешь быть больше уверен, что останешься жив, понимаешь ты это?
– Ну успокойся, Лизинка, – твердил в полном смятении императорский лейб-медик. – Самое большее через час войска будут здесь. Что ты! В наше время такое сумасбродство? Ну хорошо, хорошо, я верю, может быть, там внизу – в «свете», в Праге – действительно все так плохо. Но здесь-то, наверху, где есть казармы?!
– Казармы? Да! Только пустые. Я тоже знаю, Тадеуш, что солдаты придут, но явятся они только завтра, если не послезавтра или даже на следующей неделе; и тогда будет слишком поздно. Я тебе еще раз повторяю, Тадеуш, поверь мне, Градчаны покоятся на динамите. Первая пулеметная очередь – и все взлетит на воздух.
– Ну хорошо. Пусть так. Но что же я должен делать? – простонал лейб-медик. – Ты же видишь, на мне даже брюк нет.
– Ну так надень их!
– Но я не могу найти ключ, – взвыл Пингвин, злобно глядя на саксонскую каналью, – а эта сволочь экономка как сквозь землю провалилась!
– Да ведь у тебя на шее болтается какой-то ключ – может быть, это он?
– Ключ? У меня? На шее? – схватившись за горло, залепетал господин императорский лейб-медик, потом испустил радостный вопль и с ловкостью кенгуру сиганул через жилетную гору.
Спустя несколько минут он, как дитя лучась от счастья, в сюртуке, брюках и сапогах восседал на вершине крахмальнорубашечного глетчера – vis-a-vis с Богемской Лизой, а между ними, на другом холме, где-то далеко внизу, вилась по направлению к печке цветная лента из галстуков.
Беспокойство вновь овладело старухой:
– Там кто-то идет. Разве ты не слышишь, Тадеуш?
– Это Ладислав, – равнодушно ответил Пингвин. Теперь, когда он снова обрел свои брюки, для него не существовало страха и нерешительности.
– Тогда я должна идти, Тадеуш. Что, если он нас увидит наедине! Тадеуш, ради Бога, не откладывай. Смерть у порога. Я… я хочу тебе еще… – и, достав из кармана какой-то бумажный пакетик, она снова быстро спрятала его, – нет, я, я не могу. – Слезы вдруг хлынули у нее из глаз. Она бросилась было к окну.
Но господин императорский лейб-медик нежно усадил ее на холм.
– Нет, Лизинка, так просто ты от меня не уйдешь. Не хнычь и не брыкайся, теперь я буду говорить.
– Но ведь каждую секунду может войти Ладислав, да и… ты должен бежать. Должен! Динамит…
– Спокойствие, Лизинка! Во-первых, пусть для тебя будет совершенно безразлично, войдет сюда этот болван Ладислав или нет; а во-вторых, динамит не взорвется. Подумаешь – динамит! С ума сойти можно. И вообще, динамит – это глупая пражская брехня. Самое важное: ты пришла меня спасти. Не так ли? Разве это не ты сказала: «Они все тебя забыли, и никто о тебе не позаботился»? Неужели ты меня принимаешь за такого подлеца, который стал бы стыдиться тебя, единственной, кто обо мне вспомнил? Нам необходимо сейчас как следует поразмыслить о нашей дальнейшей жизни. Ты знаешь, я даже подумал… – освободившись от ночной рубашки, господин императорский лейб-медик немедленно впал в болтливость, не замечая, как посерело, став пепельным, лицо Богемской Лизы, как, дрожа всем телом, судорожно хватала она ртом воздух, – я даже подумал, что съезжу для начала в Карлсбад, а тебя на это время отправлю куда-нибудь на отдых в деревню. В деньгах ты, разумеется, нуждаться не будешь. Можешь не беспокоиться, Лизинка! Ну, а потом мы с тобой осядем в Дейтомышле… нет, нет, Лейтомышль – это ведь по ту сторону Мольдау! – Он вовремя сообразил, что на пути в Лейтомышль моста не Линовать, и срочно мобилизовал свои скудные географические познания. – Но, может, в Писеке? Я слышал, в Писеке очень спокойно. Да, да, Писек – это самое верное… – И, чтобы его слова не были поняты ею как намек на будущий медовый месяц, он поспешно уточнил: – Я, конечно, имею под этим в виду, что нас там никто не знает. Ты будешь вести мое хозяйство и – и следить за моими брюками. Н-да. Ты не думай, я очень непритязателен: утром кофе с двумя булочками, ближе к полудню гуляш с тремя солеными палочками – я люблю их макать в соус, ну а в полдень, если осень, – сливовые клецки… Ради Бога! Лизинка! Что с тобой? Пресвятая Дева…
С каким-то клокочущим звуком старуха бросились в галстучную расщелину и, лежа у него в ногах, хотела поцеловать его сапог.
Напрасно он старался ее поднять:
– Лизинка, ну вставай же, не устраивай сцен. Что же будет даль… – от волнения у него пропал голос.
– Позволь мне… позволь мне лежать здесь, Таде-уш, – всхлипнула старуха. – Прошу тебя, не смотри на меня, н-не пачкай своих… глаз…
– Лиз… – задохнулся императорский лейб-медик, не в силах произнести ее имя; он энергично откашлялся кряхтя и гортанно каркая, как ворон.
Ему вспомнилось одно место из Библии, однако он постеснялся его цитировать, опасаясь показаться слишком патетичным.
Да кроме того, он его точно не помнил.
– …и лишиться славы, – не очень уверенно вырвалось у него наконец.
Прошло довольно много времени, прежде чем Богемская Лиза справилась с собой.
А когда она встала, ее было не узнать.
Внутренне он опасался – тихонько, про себя как все старики, имеющие в таких вещах опыт всей своей долгой жизни, – что за подобным излиянием чувств должно последовать нудное трезвое похмелье, но, к его изумлению, этого не случилось.
Та, что сейчас стояла перед ним, положив руки ему на плечи, ни в коей мере не была старой ужасной Лизой, но и юной, той, которую, как ему казалось, он когда-то знал, она тоже не была.
Ни единым словом более не благодарила она униженно за сделанное предложение, сцен тоже не устраивала.
Ладислав постучал, вошел, остановился, ошарашенный, на пороге и снова неуверенно удалился – она даже не взглянула в его сторону.
– Тадеуш, мой любимый старый Тадеуш, лишь теперь я понимаю, почему меня так тянуло сюда. Да, конечно, я хотела тебя предостеречь и просить, пока не поздно, скрыться. Но это не все. Я хотела рассказать, как все случилось. Как-то на днях вечером твой портрет – ты знаешь, тот дагерротип на комоде – выпал у меня из рук и разбился. Я была так несчастна – собиралась умереть. Не надо смеяться, ведь ты знаешь, это единственное, что я имела от тебя на память! В отчаянии я бросилась в комнату Зрцадло, чтобы он мне помог, он… он тогда еще был жив. – Она вздрогнула при воспоминании о чудовищном конце актера.
– Помочь? Каким образом? – спросил императорский лейб-медик. – И Зрцадло бы тебе помог?
– Я не могу сейчас этого объяснить, Тадеуш. Это длинная-длинная история. Я могла бы сказать: «Как-нибудь в другой раз», но слишком хорошо знаю, что мы с тобой больше никогда не увидимся – по крайней мере не… – ее лицо внезапно озарилось, словно возвращалась очаровательная красота ее юности, – нет, не хочу этого говорить; ты мог бы подумать: молодая потаскуха – старая ханжа.
– Все же Зрцадло был твой… твой друг? Пойми меня правильно, Лизинка; я имею в виду…
Богемская Лиза усмехнулась:
– Знаю, что ты имеешь в виду. Понять тебя неправильно, Тадеуш, я уже не могу! Друг? Он был мне больше, чем друг. Иногда мне казалось, словно сам дьявол, сочувствуя мне в горе, входил в тело актера, чтобы облегчить мои муки. Я повторяю, Зрцадло был мне больше, чем друг, – он был для меня волшебным зеркалом, в котором, стоило мне захотеть, ты вставал передо мною. Совершенно таким, как прежде. С тем же голосом, с тем же лицом. Как ему удавалось? Этого я никогда не понимала. Да, конечно чуда не объяснишь.
«Она так горячо меня любила, что даже мой образ являлся ей», – глубоко тронутый, пробормотал про себя Флугбайль.
– Кем в действительности был Зрцадло, я так и не узнала. Однажды я нашла его сидящим под моим окном – у Оленьего рва. Вот и все, что я о нем знаю… Но не буду отвлекаться! Итак, в отчаянии я бросилась к Зрцадло. В комнате было уже совсем темно, и он, словно ожидая меня, стоял у стены. Так мне показалось, ведь его фигура была едва различима. Я позвала его твоим именем, но, Тадеуш, клянусь тебе, вместо тебя возник другой, никогда раньше я его не видела. Это был уже не человек – голый, только набедренная повязка, узкий в плечах, а на голове что-то высокое, черное, мерцающее во мраке.
– Странно, странно, сегодня ночью мне снилось такое же существо, – господин императорский лейб-медик задумчиво потер лоб. – Он с тобой разговаривал? Что он говорил?
– Он сказал то, что я только сейчас начинаю понимать. Он сказал: радуйся, что портрет разбит! Разве не желала ты, чтобы он разбился? Я исполнил твое желание, почему же ты плачешь? Это был мертвый портрет. Не печалься… И еще он говорил о портрете в душе, который нельзя разбить, и о краях вечной юности, но я этого не понимала, только в полном отчаянии продолжала кричать: верни мне портрет моего любимого!
– И поэтому он тебя ко мне…
– Да, поэтому он привел меня к тебе. Не смотри на меня сейчас, Тадеуш: мне будет больно, если я прочту сомненье в твоих глазах! Как глупо, что я, старая баба, отброс общества, говорю это, но все-таки слушай: я… я всю жизнь любила тебя, Тадеуш. Тебя – и позже твой портрет; но он ничего не давал моей любви. Он не отвечал на мою любовь – я имею в виду по-настоящему, всем сердцем. Ты понимаешь? Он был всегда немой и мертвый. А мне так хотелось верить, что я хоть что-то значу для тебя, но я не могла. Чувствовала, что буду лгать, если попытаюсь себя уверить в этом.
Но я была бы так счастлива, если б хоть один-единственный раз могла в это поверить…
Ты даже представить не можешь, как я тебя любила. Только тебя одного. Только тебя. С первой же минуты…
И тогда не стало для меня покоя ни днем ни ночью, и я хотела идти к тебе и просить у тебя новый дагерротип. Но всякий раз поворачивала назад. Я бы не пережила твое «нет». Я ведь видела, как ты хотел забрать даже тот первый – тебе было стыдно видеть его на моем комоде. Но наконец я все же решилась и…
– Лизинка, у меня – клянусь душой и Богом, – у меня нет другого дагерротипа! С тех пор я больше не фотографировался, – с жаром заверил ее Пингвин, – но как только мы прибудем в Писек, я тебе обещаю…
Богемская Лиза покачала головой:
– Такого прекрасного портрета, Тадеуш, как ты мне только что подарил, ты уже подарить не сможешь. Он будет всегда со мной и больше не разобьется… Ну, а теперь прощай, Тадеуш!
– Лизель, что это тебе пришло в голову? Лизинка! – засуетился Пингвин и схватил ее за руку. – Теперь, когда мы наконец нашли друг друга, ты хочешь оставить меня одного?!
Но старуха была уже в дверях; она обернулась и, улыбнувшись сквозь слезы, лишь махнула на прощанье рукой.
– Лизинка, ради Бога, выслушай меня! Сильнейший взрыв потряс воздух. Окна задребезжали.
Дверь сейчас же распахнулась, и в комнату ворвался бледный Ладислав.
– Экселенц, они уже на замковой лестнице! Весь город взлетел на воздух!
– Мою шляпу! Мою… мою шпагу! – рявкнул императорский лейб-медик. – Мою шпагу! – И он вдруг выпрямился во весь свой гигантский рост; сверкающие глаза и узкие сжатые губы придали его лицу выражение такой дикой решимости, что слуга невольно попятился. – Подать шпагу! Ты что, не понимаешь?! Я покажу этим собакам, что значит штурмовать королевский Град. Прочь!
Ладислав, раскинув руки, встал в дверях:
– Экселенц, не ходите!
– Что это значит! Прочь, говорю я! – вскипел лейб-медик.
– Хотите – убивайте, а я вас не пущу! – Слуга, белый, как стенная известка, не двигался с места.
– Парень, да ты никак с ума спятил! Ты тоже из этой шайки! Мою шпагу!
– Какая шпага? Нет у экселенца никакой шпаги. Зря вы это. Там верная смерть! Храбрость хороша, да вот толку от нее сейчас никакого. Лучше я вас потом проведу дворами к архиепископскому дворцу. В сумерки оттуда легко ускользнуть. Ворота я запер. Они тяжелые, дубовые. Не скоро собаки сюда доберутся. Зачем же на верную смерть идти? Не допущу!
Господин императорский лейб-медик пришел в себя.
Огляделся:
– Где Лиза?
– Сбегла ваша Лиза.
– Она мне нужна. Куда она побежала?
– А кто ее знает!
Императорский лейб-медик застонал – стал вдруг снова совершенно беспомощным.
– Сначала, экселенц, следует привести себя в порядок, – успокаивал его слуга. – Ну вот, видите, вы и галстук-то еще не повязали. Только без спешки! Тише едешь – дальше будешь. До вечера я уж вас как-нибудь в доме спрячу, пока страсти не утихнут. А сам тем временем попробую раздобыть дрожки. С Венцелем мы вроде бы сговорились. Как стемнеет, он с Карличеком должен ждать у Страговских ворот. Там спокойно. Туда никто не сунется. Ну а теперь быстренько пристегните сзади воротничок, чтобы не задирался… Готово.
Ждите здесь, экселенц, и никуда не выходите. Я все обмозговал, беспокоиться вам больше не о чем. Я тут пока приберу. Меня они не тронут. Да им со мной и не совладать. А потом – я сам богемец!
И прежде, чем императорский лейб-медик успел возразить, Ладислав вышел и запер за собой дверь.
Невыносимо медленно, свинцовой поступью тянулись для Пингвина часы ожидания.
Самые разные настроения, сменяя друг друга, овладевали им: от вспышек гнева, когда он принимался яростно барабанить в запертую дверь и звать Ладислава, до усталого тупого безразличия.
В какой-то момент, ненадолго успокоившись, он ощутил вдруг сильнейший голод и разыскал в кладовке спрятанную салями; глубочайшая подавленность, вызванная потерей друга Эльзенвангера, немедленно сменилась почти юношеской верой в сиявшую из Писека новую жизнь. К сожалению, не надолго.
Спустя всего несколько минут он уже понимал, сколь глупы эти надежды, как и все воздушные замки, воздвигаемые в состоянии эйфории.
Он почувствовал какое-то скрытое удовлетворение о того, что Богемская Лиза не приняла места экономки, однако минутой позже ему стало до глубины души стыдно прошло так мало времени, а те слова сочувствия, которые шли от самого сердца, уже кажутся ему пустой детской восторженностью – какая-то студенческая чехарда, и о даже не покраснел при этом,
«Вместо того чтобы дорожить тем своим образом который она так преданно хранит, я его сам же втаптываю в грязь. Пингвин? Я? Да будь это так, можно было бы радоваться. Я самая обыкновенная свинья!»
Малоутешительное зрелище царящего кругом дикого бедлама повергло его в еще большую меланхолию.
Однако даже сладкая скорбь по поводу своей несчастной судьбы вскоре улетучилась – он вспомнил внезапно озарившееся лицо старухи, и его охватило какое-то идущее изнутри ликование при мысли о грядущих чудесных деньках в Карлсбаде и потом – в Писеке…
– Время от времени снаружи накатывался какой-то неистовый охотничий рев, а когда волна бунтовщиков раз бивалась о подножие Града, стихал до полной тишины Он не обращал внимания на шум и сумятицу криков с детства все, связанное с плебсом, было для него презренно, безразлично, ничтожно.
«Прежде всего необходимо побриться, – сказал он себе, – все остальное уладится само собой. Не могу же отправиться в путешествие с такой щетиной!»
При слове «путешествие» его что-то тихонько толкнуло. Словно на секунду чья-то темная рука легла на сердце.
И он в глубине души почувствовал, что это будет его последнее путешествие, однако предчувствие освежающего бритья и спокойной, неторопливой уборки комнаты заставило это мрачное предчувствие бесследно исчезнуть.
Да, Вальпургиева ночь жизни вскоре отступит перед сияющим утром, а неопределенная и тем не менее радостно трепещущая уверенность в том. что он не оставит на земле ничего для себя постыдного, наполнила его душу необыкновенным весельем.
Он сразу ощутил себя настоящим «превосходительством». С мучительной тщательностью побрился, вымылся, подстриг и отполировал ногти, все брюки аккуратно сложил по складке и повесил в шкаф, рядом на вешалки – сюртуки и жилеты, воротнички легли идеально симметричным кругом, а пестрые вымпелы галстуков повисли на дверце шкафа в прощальном салюте.
Скатал каучуковую ванну, использованную воду вылил в туалетное ведро; каждый сапог аккуратно натянул на свою колодку.
Пустые чемоданы были сложены пирамидой и придвинуты к стене…
Самой последней он сурово, но без упреков захлопнул «белокурую бестию», а дабы она уже никогда не смела восставать против своего господина, повязал ее саксонскую морду голубой ленточкой со стальным ключиком.
Над выбором костюма он не задумывался; всему свое время.
Парадный мундир, не надевавшийся уже многие годы, висел в оклеенном обоями стенном шкафу, рядом – шпага и бархатная треуголка.
Степенно, с подобающим достоинством он стал облачаться в свою униформу: черные панталоны с золотыми лампасами, блестящие лаковые сапоги, золотом отороченный сюртук с подшитыми сзади фалдами, под жилет – узкое кружевное жабо. Препоясался шпагой с перламутровым эфесом и продел голову в петлю с висящим на ней черепаховым лорнетом.
Ночную рубашку спрятал в постель и разгладил на покрывале последние складки.
Потом, за письменным столом, он исполнил просьбу барона Эльзенвангера: снабдил пожелтевший пустой конверт необходимой пометкой. И наконец, извлекши из выдвижного ящика свое сразу по исполнении совершеннолетия составленное завещание, дописал в конце:
«В случае моей смерти все мое состояние в ценных бумагах, а также прочее движимое и недвижимое имущество принадлежит девице Лизе Коссут, Градчаны, переулок Новый свет, № 7, первый этаж, или, если она умрет прежде меня, моему слуге господину Ладиславу Подрузеку.
Экономке завещаю мои брюки – те, что висят на люстре.
Все расходы на мое погребение, согласно императорскому указу §13, ложатся на императорско-королевский фонд.
Относительно места погребения никаких особых пожеланий не имею; хотя, если бы фонд одобрил соответствующие затраты, мне было бы приятно покоиться где-нибудь на кладбище в Писеке; и здесь я особенно настаиваю на одном пункте: мои земные останки ни в коем случае не должны перевозиться по железной дороге или же с помощью иных подобных транспортных средств, а главное: мое тело не должно быть захоронено внизу, в Праге или в каком-нибудь другом, по ту сторону реки расположенном месте».
Когда завещание было опечатано, господин императорский лейб-медик раскрыл дневник и каллиграфическим почерком внес туда события последних дней.
Здесь ему впервые пришлось отступить от строгого ритуала своих предков.
В самом низу последней страницы он поставил подпись и тщательно, по линейке провел жирную горизонтальную черту.
По праву последнего из Флугбайлей он сам сделал то, что по традиции должен был сделать его потомок. Неторопливо натянул белые лайковые перчатки. И тут его взгляд случайно упал на какой-то перевязанный ниткой пакетик, лежавший на полу.
«Должно быть, это Лиза забыла, – пробормотал он. – Совершенно верно: сегодня утром она хотела передать его мне, но так и не решилась».
Он развязал нитки – и в его руках оказался носовой платок с вытканным вензелем «Л. К.», тот самый, который он так отчетливо вспомнил в «Зеленой лягушке». Он властно подавил поднимавшееся в груди волнение: «слезы – и мундир экселенца?» – однако долгий поцелуй все же запечатлел на этом последнем знаке внимания своей дамы.
Бережно пряча его в нагрудном кармане, он с ужасом заметил, что забыл свой собственный.
«Молодец Лизинка, она обо всем помнит. Ведь я чуть было не отправился в путешествие без носового платка!» – прошептал он про себя.
Снаружи заскрипел ключ, и двери темницы распахнулись. В том, что это произошло именно тогда, когда были закончены все приготовления, ничего странного для Его превосходительства не было: в торжественном облачении своей униформы он привык видеть все идущим точно по плану.
Прямой как свечка, продефилировал он мимо обалдевшего Ладислава вниз по лестнице.
Само собой разумеется, дрожки уже ждали на внутреннем дворе, он только бросил ледяное «я знаю» брызжущему новостями слуге: «Экселенц! Теперь можно ехать без опаски. Все в Соборе, там сейчас коронуют Отакара III Борживоя в короли мира».
Узнав в сумерках замкового двора высокую статную фигуру и спокойное, полное достоинства лицо своего господина, кучер почтительно сорвал с головы шапку и занялся каретой.
– Нет, верх не закрывать! – приказал императорский лейб-медик. – Поезжай в Новый свет!
Слуга и кучер застыли.
Однако возражать ни тот, ни другой не рискнул.
В узком переулке над Оленьим рвом дрожки с призрачной соловой конягой вспугнули собравшихся там стариков и детей; вдоль кривой стены пронесся отчаянный крик:
– Солдаты! Солдаты идут! Святой Вацлав, молись за нас!
Перед домом № 7 Карличек остановился и шлепнул шорами.
В тусклом свете уличного фонаря господин императорский лейб-медик разглядел группу женщин. Они стояли перед запертой дверью, стараясь ее открыть.
Часть из них сгрудилась вокруг какого-то темного, лежащего на земле предмета – одни склонились над ним, другие с любопытством выглядывали из-за плеч. Императорский лейб-медик сошел с дрожек, приблизился; бабы боязливо раздались в стороны…
Перед ним на носилках лежала Богемская Лиза. Глубокая рана зияла на затылке. Схватившись за сердце. господин императорский лейб-медик покачнулся.
Кто-то рядом сказал вполголоса:
– Говорят, она встала перед южными воротами Града, на пути бунтовщиков; они убили ее.
Он опустился на колени и, сжав в ладонях голову старухи, долго смотрел в ее потухшие глаза.
Потом поцеловал холодный лоб, бережно опустил голову на носилки, поднялся, сел в карету.
Толпа дрогнула. Бабы молча перекрестились…
– Теперь куда? – дрожащими губами спросил кучер.
– Прямо, – прошептал императорский лейб-медик. – Прямо. Все время прямо и – прочь.
Дрожки бросало из стороны в сторону сначала влажными, туманными, вязкими лугами, потом мягкими колосящимися пашнями: кучер боялся деревенских проселков – смерть была б неминуема, заметь кто-нибудь в открытых дрожках сверкающую золотом униформу Его превосходительства.
Карличек без конца спотыкался, падал на колени, однако вновь поднимался, понукаемый вожжами.
Вдруг одно из колес провалилось, и дрожки накренились.
Кучер спрыгнул с козел:
– Приехали, ось накрылась!
Молча, словно это его совсем не касалось, императорский лейб-медик вышел из кареты и зашагал на своих длинных ногах в темноту.
– Экселенц! Погодите! Вред-то невелик. Экселенц! Экселенц!
Императорский лейб-медик не слышал.
По-прежнему шел прямо вперед.
Какой-то склон. Поросшая травой насыпь. Он вскарабкался наверх.
Низкая проволока; слабый, почти неощутимый ветер гудел в ней тихо и угрожающе.
Императорский лейб-медик перешагнул через нее.
Железная дорога убегала в последний отсвет ночного неба – как в бесконечность.
Императорский лейб-медик переступал длинными ногами со шпалы на шпалу, прямо, вперед и вперед.
Ему казалось, что он восходит по бесконечной, горизонтально лежащей лестнице.
Он не сводил глаз с далекой точки, в которой сливались рельсы.
«Там, где они пересекаются, – Вечность, – прошептал он. – В этой точке совершается преображение! Там, там должен быть Писек».
Почва начала вибрировать.
Императорский лейб-медик отчетливо ощутил под ногами дрожание шпал.
Шум, как от невидимых гигантских крыл, наполнил воздух.
«Это мои собственные, – совсем тихо пробормотал императорский лейб-медик, – я смогу наконец взлететь».
Вдали, в точке пересечения рельсов, возник какой-то черный ком и стал быстро расти.
Навстречу стремительно летел поезд с потушенными огнями. По бокам зловещая красная сыпь, как коралловые бусы, – турецкие фески выглядывавших из вагонных окон боснийских солдат.
– Это тот, кто исполняет желания! Я узнаю его. Он идет ко мне! – восторженно вскричал императорский лейб-медик, вперив неподвижный взор в стремительно приближавшийся локомотив. – Я благодарю Тебя, мой Бог! Ты послал его ко мне!
В следующее мгновение он был растерзан машиной.
Глава 9
БАРАБАН ЛЮЦИФЕРА
Поликсена стояла в ризнице часовни Всех святых Градчанского Собора. Погрузившись в воспоминания, она равнодушно предоставила Божене и какой-то незнакомой служанке облачать себя в ветхое, пахнущее плесенью одеяние; затканное потускневшим жемчугом, золотом и драгоценными камнями, оно было извлечено из разграбленной сокровищницы. Его надели прямо на белое весеннее платьице и теперь при свете высоких, толщиной в руку, свечей подгоняли булавками по ее стройной фигуре.
Как во сне прошли для Поликсены последние дни.
Сейчас они ожившими картинами проплывали перед ее взором – должно быть, им хотелось проститься с нею, прежде чем уснуть навеки; бесплотные, бескровные, призрачные, безразличные, они словно принадлежали какому-то другому, нереальному времени – медленно развертывались, облитые смутным матовым светом.
В паузах между картинами проступал темно-коричневый древесный узор старого, изъеденного червями шкафа – настоящее, казалось, хотело напомнить о своем существовании.
В памяти Поликсены остались только события, случившиеся после ее побега из Далиборки; она тогда долго блуждала по улицам, потом вернулась на липовый двор к домику смотрителя и до утра просидела с теряющим сознание от сердечных судорог возлюбленным, твердо решившись никогда больше не покидать его; все бывшее до этого: детство, монастырь, старики и старухи, пыльные книги и другие скучные, пепельно-серые предметы – все это казалось теперь невозвратимо потерянным, словно было пережито не ею, а мертвым, бесчувственным портретом.
Сейчас из-за черных кулис ее памяти доносились слова и призрачной чередой скользили образы последних дней…
Поликсена снова слышала речь актера, подобную той, в Далиборке, только еще более пронзительную, еще более страшную, обращенную к предводителям «таборитов», к ней и к Отакару. Это было в грязной комнате какой-то старухи по имени Богемская Лиза. Мерцала мутная лампа. Несколько мужчин сидели вокруг и слушали одержимого. Как и тогда в Далиборке, они принимали его за гусита Яна Жижку. Отакар тоже верил в это.
Она одна знала истину: это было, конечно, нечто иное, как бы воспоминание древней забытой легенды, которое перешло от нее к актеру и, обретая новую жизнь, превратилось в какую-то эфемерную действительность. Но вот что странно: магическое авейша исходило от нее, однако ни сдерживать, ни направлять этот процесс она не умела – авейша действовало самостоятельно, и только на первый взгляд казалось, что оно подчиняется ее приказам; оно лишь рождалось в ее груди, но направляла его чужая рука. Возможно, невидимая рука безумной графини Поликсены Ламбуа.
«А так ли, – терзали ее уже в следующую минуту сомнения, – может, это молитва того голоса в липовом дворе привела в действие магическую силу авейша – чтобы погасить страсть Отакара?» Собственные желания Поликсены умерли. «Отакар должен быть коронован, как он в своей любви ко мне жаждет этого; пусть на один краткий миг». Отныне это было ее единственным желанием. Но и оно питалось от корня древней кровожадной породы пироманов, через нее заявляющей свои вампирические права на участие в ужасах грядущих событий. По речи и жестам актера она видела, как легенда о гусите Яне Жижке, постепенно набирая силу, неудержимо заполняет действительность; озноб пробегал по ее телу.
Поликсена уже предвидела развязку: призрак Яна Жижки поведет одержимого на смерть.
Образы ее предчувствий один за другим завихривались магическим авейша в мир вещественного, чтобы стал наконец реальностью воздушный замок ее возлюбленного. Вот Зрцадло голосом Яна Жижки отдает приказ о короновании Отакара; эти пророческие слова он скрепляет вторым приказом: дубильщик Станислав Гав-лик должен собственноручно изготовить из его кожи барабан; и он вонзает – себе – в сердце – нож.
Следуя распоряжению, Гавлик склоняется над трупом актера…
Охваченные ужасом, мужчины разбегаются. Только ее это зрелище неумолимо держит в дверях: безумная графиня хочет видеть – хочет видеть все. Наконец, наконец дубильщик доводит до конца свою кровавую работу…
Перед Поликсеной возник следующий день… Часы пьянящей всепожирающей любви приходили и уходили.
Отакар держит ее в объятиях и говорит о приближающихся временах счастья, роскоши и власти. Он хочет ее окружить всем блеском земным. Не будет каприза, которого бы он не исполнил. Его поцелуями фантазия рвала цепи реальности. Из хижины на липовом дворе вырастал – дворец, воздушный замок, воздвигнутый ради нее. Он прижал ее к себе, и она почувствовала, что восприняла его кровь и будет матерью. Она знала, что этим он делает ее бессмертной, что страсть даст росток настоящей любви – из тлена заколосится нетленное: вечная жизнь, которую один рождает в другом.
Ее опять окружают циклопические образы восстания: мужчины с железными кулаками, в синих блузах, с багряными повязками на рукавах.
Это личная охрана.
По примеру старых таборитов охранники назывались «братья горы Хорив[27]».
Ее с Отакаром несут по увешанным красными флагами улицам.
Как кровавая дымка, колышутся полотнища вдоль древних стен.
И вой бешеной толпы с факелами:
– Да здравствует Отакар Борживой, король мира, и его жена Поликсена!
Имя Поликсена кажется ей чужим, словно относится не к ней, и все равно ликующий триумф переполняет ее – это безумная графиня жадно наслаждается рабским преклонением толпы.
Впереди в дьявольском хохоте рассыпался барабан дубильщика Гавлика; человек-тигр, он идет во главе, скаля зубы в каком-то первобытном экстазе.
Из соседних переулков доносились предсмертные крики и шум побоища: истреблялись разрозненные группки сопротивляющихся.
Она догадывалась, что все происходит по немому приказу сумасшедшей графини, и была рада видеть руки Отакара незапятнанными.
Вот он – опирается на головы несущих его мужчин; лицо совсем белое. Глаза закрыты.
Так они поднимаются по замковой лестнице к Собору. Процессия Безумия.
Поликсена пришла в себя; вместо воспоминаний ее вновь окружали голые стены ризницы, узор старого шкафа виден совсем отчетливо.
Перед ней простертая Божена – целует подол ее платья; на лице служанки не заметно ни малейшего следа ревности или боли. Только радость и гордость.
Грозно ударил колокол, пламя свечей заколебалось. Поликсена торжественно вступила в неф Собора.
Вначале она была как слепая, но постепенно стала различать серебряные канделябры под желтыми и красными огоньками свечей…
Потом черные люди боролись между колонн с какой-то белой фигурой – силой гнали к алтарю.
Священник. Он должен их обвенчать.
Он отказывается, защищается, поднимает Распятие.
Потом – крик. Падение.
Его убили.
Сумятица.
Ожидание. Шепот. Мертвая тишина.
Потом двери церкви распахнулись. Факельный, свет падает снаружи.
Кроваво мерцает орган.
Приволокли какого-то человека в коричневой рясе.
С волосами как снег.
Поликсена узнала его: это тот самый монах из склепа Святого Георгия, который рассказывал истерию вырубленной в черном камне фигуры: «мертвая, несущая под сердцем змею вместо ребенка».
Он тоже отказывается идти к алтарю!
Страшные руки протянулись к нему.
Он кричит, умоляет, указывает на серебряную статую Яна Непомука. Руки опускаются. Слушают. Совещаются.
Ропот.
Поликсена угадала: он готов обвенчать их – но только не перед алтарем.
«Он спас свою жизнь, – понимает она, – но лишь на несколько часов. Он будет убит, как только благословит нас».
И она вновь видит кулак ужасного Жижки, раздробленный череп, слышит слова: «Kde mas svou pies?» – «Монах, где твоя тонзура?»
На сей раз призрак Жижки ударит кулаком толпы.
Перед статуей Яна Непомука ставят скамью, каменные плиты покрывают ковром.
Какой-то мальчик в проходе, несет на пурпурной подушке жезл из слоновой кости.
– Скипетр князя Борживоя Первого, – дрогнула толпа.
Его передают Отакару.
Как во сне, он принимает скипетр и, облаченный в мантию, преклоняет колени. Поликсена рядом. Монах приближается к статуе. И тут чей-то громкий крик:
– Где корона?!
В голпе поднимается ропот и по знаку священника стихает.
Поликсена слышит слова ритуала – слова почтительного благоговенья, предназначенные лишь помазанникам, и холод пронизывает ее при мысли, что произносит их голос, который не позднее чем через час. смолкнет навеки.
Венчание состоялось.
Ликование охватило Собор и заглушило чей-то слабый жалобный крик.
Поликсена не обернулась: она знала, что там произошло.
– Корону! – снова раздался крик.
– Корону! Корону! – эхом катилось по Собору.
– Она спрятана у Заградки! – крикнул кто-то. Все ринулись к дверям.
Дикое столпотворение.
– К Заградке! К Заградке! Корону! Корону императора!
– Она золотая. С рубином во лбу! – верещал чей-то голос с хоров. Это была Божена. Она всегда все знала.
– Рубин во лбу, – обежало толпу; все были так в этом уверены, как будто собственными глазами видели камень.
На цоколь поднялся какой-то человек. Это был лакей с мертвым взглядом.
Взмахнув руками, он кровожадно закричал, срываясь на визг:
– Корона находится в Вальдштейнском дворце! Теперь уже никто не сомневался:
– Корона – в Вальдштейнском дворце!
Позади орущей своры «братья горы Хорив» в сумрачном молчании несли на каменных плечах Отакара и Поликсену.
Облаченный в пурпурную мантию князя Борживоя,
Отакар держал в руке скипетр.
Барабан замолк.
В Поликсене поднималась непримиримая, жгучая ненависть к этой бестолково орущей черни, которая могла вот так, разом, прийти в восторг и теперь глотать жадные слюни в ожидании предстоящего грабежа. «Они злее бестий и трусливее уличных шавок»; она с жестоким наслаждением подумала о неотвратимом конце: треск пулеметов – и горы трупов.
Взглянула на Отакара и облегченно вздохнула: «Он ничего не видит и не слышит. Как во сне. Дай Бог, чтоб его настигла скорая смерть! Раньше, чем он проснется!»
Собственная судьба ей была безразлична.
Ворота Вальдштейнского дворца крепко забаррикадированы.
Толпа карабкается на садовую стену – и низвергается вниз с окровавленными руками: карниз утыкан бутылочными осколками и железными пиками…
Кто-то принес тяжелую балку.
Множество рук подхватило ее.
Раз за разом таран обрушивался на дубовые брусья, пока не согнулись железные петли и ворота не разлетелись в щепы…
Посреди сада одиноко стояла лошадь с красной уздой и желтыми стеклянными глазами; на спине ярко-красная попона, копыта привинчены к доске на колесах.
Она ждала своего господина.
Отакар, склонив голову, неподвижно смотрел в стеклянные лошадиные глаза; придя в себя, он провел рукой по лбу.
Потом один из «братьев горы Хорив» подошел к чучелу, взял за узду, выкатил на улицу, и Отакара посадили на коня; тем временем толпа с пылающими факелами устремилась в открытый дом.
Оконные рамы рушились на мостовую, стекло дробилось на тысячи осколков; серебро, золоченые доспехи, усыпанное драгоценными камнями оружие, бронзовые часы со звоном падали на камни, из всего этого вырастали горы; никто из «таборитов» ни на что не покусился.
Из зал слышался треск рвущейся ткани – это ножами раздирали старинные гобелены.
– Где корона? – прорычал дубильщик Гавлик.
– Короны здесь нет! – Смех и улюлюканье. – Она должна быть у Заградки, – сквозь общее ржание с трудом пробился чей-то голос.
Мужчины подняли на плечи лошадь и, затянув дикую гуситскую песню, двинулись с лающим барабаном во главе к Туншенскому переулку.
Высоко над ними в развевающемся на ветру пурпуре на лошади Валленштейна сидел Отакар; казалось, он уносится по их головам куда-то в небо…
Вход в переулок преграждала баррикада; отряд седовласых слуг под предводительством Моллы Османа встретил бунтовщиков револьверными выстрелами и градом камней.
Поликсена узнала татарина по красной феске.
Стараясь защитить Отакара, она направила на защитников поток энергии; авейша подобно молнии пронзило их ряды; охваченные паническим страхом, они обратились в бегство.
Только на Моллу Османа авейша не оказало никакого действия.
Не двинувшись с места, он спокойно поднял руку, прицелился и выстрелил.
Пораженный в сердце, дубильщик Станислав Гавлик вскинул руки и рухнул на землю.
Барабанный бой оборвался.
Но сейчас же – кровь у Поликсены застыла в жилах – яростно вскипел снова, еще глуше, еще резче, еще ужасней. В воздухе, отражаясь эхом от стен, из земли – отовсюду.
«Слуховая галлюцинация. Это невозможно. Мне просто кажется», – прошептала она, напряженно вглядываясь: дубильщик лежал лицом вниз, вцепившись пальцами в баррикаду, но барабан исчез – и лишь его рокот, ставший вдруг пронзительно высоким, неистовствовал на ветру.
В едином порыве «табориты» смели камни; путь был свободен.
Татарин продолжал стрелять, потом отбросил револьвер и побежал к дому графини Заградки, окна которого были ярко освещены.
Оглушенная ни на миг не прекращающейся барабанной дробью в ушах, Поликсена видела себя уносимой потоком штурмующих; рядом, над головой, плыла, покачиваясь, мертвая лошадь, распространяя дурманящий запах камфары.
И там, наверху, – Отакар.
В неверном сиянии факелов Поликсене привиделся какой-то человек; подобно тени он мелькал там и сям, появлялся и исчезал вновь.
Казалось, он был наг, с митрой на голове; она не могла рассмотреть как следует. Его руки били в невидимый барабан.
Когда процессия остановилась перед домом, он – призрачный барабанщик – вдруг возник, словно сгусток дыма, в верхнем конце переулка – и барабанный рокот стал каким-то далеким, зовущим.
«Он наг; его кожа натянута на барабан. Он – змея, которая живет в людях, а когда они умирают, она сбрасывает кожу. Я – грунтовая вода», – мысли Поликсены смешались.
Тут над балконными перилами второго этажа она увидела бледное, искаженное ненавистью лицо своей тетки Заградки. Слышен был ее резкий смех и крик:
– Прочь отсюда, вы, собаки! Прочь! Яростный рев поднимавшейся по переулку толпы становился все ближе и ближе.
– Корону! Пусть отдаст корону! Она должна дать своему сыну корону! – стали различимы отдельные голоса.
«Ее сын?! – возликовала Поликсена; дикий необузданный восторг переполнил ее. – Отакар из моего рода!..»
– Что? Что они хотят? – оглянувшись в глубь комнаты, спросила графиня.
Татарин, кивнув, что-то ответил; язвительная насмешка прозвучала в голосе старухи:
– Вот оно что! Он хочет быть коронованным, этот… этот Вондрейк? Ну что ж, я дам ему – корону!
Старуха исчезла в комнате.
Сквозь тонкие гардины была видна ее тень; она нагнулась, как будто что-то поднимая, и снова выпрямилась.
Снизу в двери молотили пудовые кулаки:
– Открывайте!.. Лом сюда!.. Корону!
Графиня Заградка появилась на балконе – руки она держала за спиной.
Отакар – в седле стоявшей на плечах «братьев» лошади – был вровень с графиней; лишь несколько метров разделяло их.
– Мама! Мама! – услышала его крик Поликсена. И тогда из вскинутой руки графини сверкнула молния:
– Вот тебе королевская корона, ублюдок!..
С простреленным лбом Отакар рухнул с коня.
Оглушенная страшным треском, Поликсена склонилась над мертвым Отакаром; вновь и вновь выкрикивала она его имя, но видела только маленькую капельку крови, застывшую на холодном челе, как драгоценный рубин.
Поликсена долго не могла понять, где находится.
Вокруг – какие-то призрачные фрагменты: бушующий людской поток, осадивший дом, перевернутая лошадь с привинченной к копытам зеленой доской – игрушка, увеличенная до гигантских размеров.
И перед нею – спящее лицо Отакара! «Он спит как дитя в рождественский Сочельник, – подумала она. – Его лицо так спокойно! Но ведь это не смерть? И скипетр! Как он обрадуется, когда, проснувшись, увидит его в своих руках!.. Отчего так долго молчит барабан? – Она оглянулась. – Ну конечно, ведь дубильщик убит».
Ей все казалось таким естественным: пламя, вырывавшееся из окон; она сама, как на острове, среди кипящих людских волн; раздавшийся в доме выстрел – такой же оглушительный, как первый; толпа, в ужасе отпрянувшая назад; рядом мертвый Отакар, – и повисший в воздухе крик: «Солдаты!»
«Ничего странного; я ведь с самого начала знала, что все будет именно так!» Любопытным, почти достойным внимания, ей показался только татарин, вдруг возникший на балконе из моря огня; он спрыгнул вниз и крикнул, чтобы она следовала за ним – приказ, которому она подчинилась, сама не зная почему. Подняв руки, он побежал вверх по переулку; стоявшая там со вскинутыми винтовками шеренга солдат в красных боснийских фесках пропустила его.
Вот надрывается какой-то голос – ага, унтер-офицер; кричит, чтобы она легла на землю.
«На землю? Они будут стрелять? Думают, я испугаюсь их пуль? Я ведь ношу под сердцем ребенка! Потомка Отакара. Он невинен, как они его могут убить! Мне доверен росток рода Борживоев, который умереть не может; он может только уснуть – уснуть, чтобы пробуждаться вновь и вновь. Я неуязвима».
Залп прогремел совсем рядом, на какое-то мгновенье она от неожиданности лишилась сознания, однако не упала, продолжала идти вперед.
Крик толпы за спиной растаял.
Солдаты стояли вплотную, плечом к плечу, как зубы дракона. Все еще прижимали к щекам приклады винтовок.
Один шагнул в сторону, пропуская ее… Поликсена вступила в пустую пасть города; снова послышался барабан человека в митре, звучавший теперь приглушенно-мягко, как будто замирая вдали. Он вел ее за собой. Она проходила мимо дома Эльзенвангера. Решетчатые ворота выворочены, сад превращен в руины; тлеющая мебель, закопченная листва, черные обуглившиеся деревья.
Ее взгляд скользнул мимо. «Зачем мне на это смотреть? Я и так знаю: там лежит портрет – Поликсены. Теперь он мертв и спокоен»; она оглядела себя, поразившись видом парчового одеяния.
Потом вспомнила: «Да-да, ведь мы играли в «короля и королеву»!.. Это нужно быстрее снять – прежде чем барабан умолкнет и придет боль».
У ворох монастыря Sacrй Coeur она дернула колокольчик:
«Я хочу, чтобы мой портрет висел там, внутри».
В комнате господина императорского лейб-медика Тадеуша Флугбайля стоял, утирая влажные глаза тыльной стороной ладони, слуга Ладислав Подрузек; он никак не мог успокоиться.
«Нет, ну до чего экселенц все так ладно прибрал!»
– Бедная псина, – сочувственно обратился он к дрожащему Броку, который вошел в дом вместе с ним и теперь, повизгивая, принюхивался к какому-то следу, – ты тоже потерял хозяина! Ну ничего, уж мы с тобой как-нибудь уживемся.
Охотничий пес поднял морду и завыл, не сводя своих полуслепых глаз с какого-то предмета над кроватью.
Ладислав проследил его взгляд – над кроватью висел календарь.
«Слава Богу, хоть я не прозевал. Ох и разгневался бы экселенц. Это же надо, не заметил, как прошел целый месяц!» Он принялся поспешно обрывать просроченные листки и успокоился только тогда, когда на календаре появилась дата «1 июня». Самым первым был сорван листок с надписью:
В а л ь п у р г и е в а н о ч ь.