А вдруг?.. Тревога: как она управляет нами, а мы – ею бесплатное чтение

Роланд Паульсен
А вдруг?..
Тревога: как она управляет нами, а мы – ею

Roland Paulsen

Tänk Om

En studie i oro

© Roland Paulsens, 2021

© Елена Тепляшина, пер. на русский язык, 2022

© Livebook Publishing, оформление, 2022

Дизайн обложки Наталии Михалычевой

Использованы иллюстрации © Shutterstock

Научный редактор – кандидат психологических наук Полина Цыганкова

* * *

Анне

Вспомните другую расхожую фразу, что разум – великолепный слуга, но ужасный господин.

Она, как и многие банальные фразы, неубедительна и безынтересна на первый взгляд, но по сути выражает великую и страшную истину.

Ни капли не случайно, что люди, стреляясь, почти всегда направляют оружие куда?

В голову.

Дэвид Фостер Уоллес, «Это вода»

Окно, через которое видно мысли

Согласно древнегреческому мифу, Посейдон создал быка, Афина – дом, а Зевс – человека. Все было задумано как состязание; судить же его призвали Мома, бога злословия и насмешки. Для начала Мом раскритиковал быка: глаза следовало приделать под рогами, чтобы бык, когда бодает, мог получше прицелиться. Дом тоже оказался сконструирован неверно – ему недоставало колес, и хозяин при переезде не мог забрать его с собой.

Человек же не угодил судье тем, что чувства его оказались скрыты от окружающих. Мом счел, что человеку недостает дверцы в груди, через которую всякий мог бы видеть, что у него на сердце. Зевс, гласит миф, так оскорбился, что изгнал Мома с Олимпа. Больше нам о боге злословия ничего не известно.

В басне Эзопа – самом раннем изложении этого мифа – Мом никак не объясняет, для чего ему понадобилось заглядывать в человеческую душу; читатель волен сам истолковывать его побуждения. В позднеантичной версии мифа сказано, что Мом хотел, чтобы проще было понять, лжет человек или говорит правду. Хорошее объяснение. Но можно представить себе и менее циничную причину тому, чтобы устроить дверцу, которая позволила бы заглянуть в человеческие мысли. Окошко, о каком мечталось Мому, не в последнюю очередь помогло бы человеку чувствовать себя менее одиноким[1].

То, что мы недооцениваем чужие горести – доказанный феномен. В исследованиях, где участникам предлагают поделиться собственными проблемами и оценить масштаб чужих проблем, сравнение выходит простым: чужая жизнь кажется нам более беззаботной, чем она есть на самом деле. Это касается и незнакомых, и знакомых нам людей. Больше всего недооценивать чужие страдания склонны те, кто сам жестоко страдает. Одно лишь представление о том, сколь счастливо живется другим, само по себе тревожит, само по себе источник уныния. Такие чувства могут напоминать зависть. Но не исключено, что если мы знаем, что другим тоже плохо, то уже меньше думаем о собственных неудачах[2].

Так насколько сильно напугало бы нас содержимое собственных душ, знай мы, что на сердце у других?

Мысли в сто децибел

Даниэль – музыкант. У него пушистые темно-русые волосы; легко представить себе, как он, исполняя сонату, покачивает головой над виолончелью. Я знаю, что у Даниэля есть трудности – поэтому собственно, мы и договорились о встрече – но все-таки я, едва взглянув на него, начинаю представлять себе картины счастливой жизни. Я воображаю его детство: полезная еда, неразведенные родители, теннисный лагерь и бесконечные летние дни в загородном доме. Взросление в компании виолончели, научиться играть на которой он мечтал с самого детства. Возвышенное существование, единомышленники в консерватории, поездки по обмену в Париж и Страсбург.

В жизни Даниэля действительно присутствовало многое из перечисленного. Музыка всегда была для него светом, однообразные упражнения даже служили ему прибежищем. Сегодня Даниэль сожалеет, что не уделял ей еще больше времени. Возможно, музыка спасла бы его от другого, уже разрушительного стремления – быть хорошим до мозга костей человеком.

Нет, желание быть хорошим человеком не кажется Даниэлю чем-то неправильный. Стремление само по себе прекрасное. Вопрос в том, что значит «быть хорошим». Для Даниэля минимальное требование – отвечать за свои поступки. Но что в действительности кроется за этими словами?


В местах, где прошло детство Даниэля, текла река. Летом дети купались в ней, зимой бегали по льду, срезая дорогу. Стоя на мосту у перил и глядя на поток, Даниэль испытывал умиротворение. Еще очень приятно было бросать камни, смотреть, как они исчезают в черной воде. Однажды Даниэль, возвращаясь из школы, позволил себе такое удовольствие. Набрал на обочине камней, один за другим побросал их в воду и пошел домой.

И лишь когда он уже лежал в постели и засыпал, ему вдруг пришло в голову, что он совершил глупый поступок.

Дело в том, что за несколько лет до описанных событий Даниэль слышал о том, что кто-то выбросил в реку велосипед. Так велосипед там и лежал, никто его не вытаскивал. Даниэль с беспокойством представлял себе, как велосипед захламляет дно. Как ржавый металл погружается все глубже в ил…

А вдруг?..

По воспоминаниям Даниэля, в первый раз он подумал об этом словно бы в шутку. Невозможно же принять такую мысль всерьез, она неправдоподобна; такого просто не может быть! Но мысль все же казалась ему не совсем неправдоподобной. Нет-нет, риск имелся. Но риск смехотворный. Немыслимый. Конечно, какой-то из брошенных Даниэлем камней мог угодить в покоившийся на дне велосипед. Да, маловероятно, но такое могло случиться. К тому же – но вот это уж совершенно неправдоподобно – имелся минимальный риск того, что из-за камня от велосипеда отслоились чешуйки ржавчины.

Риск невелик? Он ничтожен. Но все-таки он есть. Даниэль сравнил его с риском авиакатастрофы. Или, скорее, с риском того, что с Землей столкнется астероид. Маленькие, малюсенькие риски, которые иногда приводят к катастрофам. К тому же – а вдруг отслоившуюся ржавчину разнесет течением, и тогда… Нет, тут мы уже говорим об исчезающе малых рисках, рисках размером с маковое зерно.

И тем не менее.

Вот что пришло Даниэлю в голову.

Он бросил камень, а камень, может быть, попал в велосипед. А вдруг ржавчина, которая от удара отслоилась, отравит рыбу в реке?

Даниэль сразу понял, что мысль дичайшая. И все же: риск подобного развития событий имелся. А если есть риск, что он спровоцировал такую катастрофу, то ему и ответ держать?

Даниэль ворочался с боку на бок. Он не мог принять свою мысль всерьез. И все-таки она тяготила мальчика. Давила. И чем дольше она крутилась в его голове, тем тяжелее становилась. А Даниэль еще и начал развивать ее. Ему уже представлялись фотографии мертвых рыб в местной газете. Полицейские заявляют, что подозреваемых пока нет, но имеются свидетельства очевидцев о том, как какой-то мальчик, стоя на мосту, бросал в реку камни, много камней. Еще там могли быть слова эксперта: бросать камни в реку, дно которой засорено металлическим ломом, абсолютно безответственно, учитывая, как дорого такое развлечение может обойтись «фауне», «биотопу» и «экосистеме».

Даниэль все размышлял, размышлял. Идиотская же мысль! Но она тут же явилась ему снова. Зачем он бросил несколько камней? Да еще тот, большой?

Эта мысль не давала Даниэлю уснуть. Наверное, надо что-нибудь предпринять? Поговорить с кем-нибудь из взрослых? Но мысль же совершенно дикая, он знал, что все – неправда. Так зачем он об этом думает? А вдруг все-таки правда? Мальчику снова представились плывущие кверху брюхом рыбы. В доме спали уже все, кроме Даниэля. А он не спал долго. На следующее утро, едва он открыл глаза, как мысль о содеянном вернулась.

Значит, она его не покинула?

Нет, и продолжала мучить мальчика еще несколько дней.

Даниэль спорил сам с собой. Может, пойти в полицию, самому во всем признаться, а дальше будь что будет? Но его же засмеют! Вот это хуже всего. Его пугало то, что он, возможно, сделал, но его также пугал и собственный страх, что он вообще так боится, что всерьез принимает мысль о ржавчине. Что-то не так, с ним что-то случилось.

Наконец Даниэль решился взять на себя бремя ответственности и во всем признался маме. Мама, кажется, не поняла, в чем проблема, и Даниэлю пришлось подробнейшим образом еще раз объяснить ей каждый фактор риска, связанный с его поступком. Даже сегодня он не уверен, что мама все поняла. Но тут начинается долгая история исповедей и разубеждений, имевшая место между матерью и сыном.

История эта могла бы рассказать о многом, начиная со страха смерти, не в последнюю очередь связанного с мыслью, что его поступок мог стать причиной рака, и заканчивая смутной тревогой по поводу менее определенных катастроф. Даниэля часто тревожило, не забыл ли он дома учебники. Или ключ от шкафчика. Надо было перепроверить! И даже когда мама уверяла Даниэля, что он только что заглянул в рюкзак, мальчик по дороге в школу еще раз десять расстегивал «молнию», чтобы убедиться, что все на месте. Ведь существовал же – чисто теоретически – риск, что в прошлые разы он увидел неправильно. Да и возле шкафчика Даниэль мог простоять минут двадцать, просто чтобы убедиться, что шкафчик заперт как следует.

– Почему для вас это было так важно? – спрашиваю я.

– Затрудняюсь сказать, почему, но мне в школе казалось очень важным учиться на отлично. Готовясь к экзаменам, я неделями засиживался по ночам. Не знаю, было это свойством характера или чем-то еще. Как будто если я не буду стараться, все станет очень плохо. Хотя я не очень понимал, что именно «станет очень плохо».

Тревога по конкретному поводу, претерпев несколько метаморфоз, превратилась в тревогу вообще. В чем именно он провинился? Каждый раз, открываясь матери, Даниэль заранее знал, какими словами она станет его успокаивать, и знал, что она будет права. И все же сомнения преследовали его, как бесконечное бормотание в голове, и только спортивные тренировки и усердные занятия музыкой помогали ему прийти в себя.

Когда Даниэль уехал учиться на инженера, он продолжил звонить домой матери, чтобы та успокоила его. Написав работу на соискание степени бакалавра, Даниэль впал в тяжкие сомнения: а вдруг он виновен в плагиате? Научный руководитель дал ему пару советов насчет теоретической части. И хотя Даниэль знал, что это еще не делает его работу плагиатом, он принялся гуглить критерии последнего. Многочисленные дискуссии о том, что попадает в серую зону, а что является плагиатом в чистом виде, никак не касались написанной им студенческой работы. И все же Даниэлю казалось, что они – на каком-то абстрактном уровне – могут иметь отношение к его случаю.

Он беспокоился, что мог как-то неправильно истолковать закон. Даниэль изучил прецедентные решения судов и составил список аргументов, при помощи которых прокурор мог бы вынести обвинительный приговор. В другой колонке Даниэль записал аргументы своего воображаемого адвоката. Он представлял себе, как его отчислят из университета и что напишут о нем в студенческой газете. Мама успокаивала его как могла, но судебный процесс в голове у Даниэля продолжался часами. Вскоре Даниэль перешел на более высокий уровень, к логике высказываний, и сделался в некотором роде специалистом по авторскому праву.

Мысли о плагиате исчезли, лишь когда у Даниэля появился новый повод для тревоги. Тревоги, по сравнению с которой старая показалась бы умиротворяющей медитацией.


Посещение порносайтов всегда было для Даниэля занятием неоднозначным, оно еще в отрочестве приводило его в смятение. Почему, например, его возбуждает вид женщины, которая делает минет? А вдруг его возбуждает не женщина, а эрекция у мужчины? Не означает ли это, что он гомосексуал? Гомосексуальность, конечно, не проблема, но он же не ощущает себя геем. Его привлекают не мужчины, а женщины. А вдруг он просто обманывает себя? Вдруг он по натуре гомосексуален, просто не знает об этом? Может, он просто-напросто гомофоб, вроде тех священников, которые считают гомосексуальность соблазном диавола, а потом их застают в кабинке туалета с мужчиной?

На этот раз мама отнеслась к сыновним раздумьям гораздо более серьезно. Ей не хотелось, чтобы Дэниэль стыдился своей гомосексуальности, и она предпочла оставить вопрос открытым.

Когда Даниэль заподозрил себя в педофилии, просить маму о помощи стало уже невозможно. Его как раз отправили студентом по обмену в Страсбург, и там он даже свел знакомство с одним ансамблем. Экран с открытым порносайтом начал заполняться всплывающими окнами. Закрывая их, Даниэль заметил окно, в котором ему привиделся порноролик с участием детей. Две секунды – и пульс застучал у него в ушах. Даниэль в панике вырубил компьютер.

– Я так испугался, что спрятался под кроватью.

Действительно ли порноролики или фотографии сексуальных сцен с участием детей могут вот так просто всплыть на экране? Разве такие вещи не следует искать специально – в «dark web» или как там это называется? Может, к нему в компьютер проник вирус, на который как-то среагировал гугл? Но ведь гугл сам делает все, чтобы воспрепятствовать распространению подобных сайтов?

Даниэль стал гуглить.

В его голове появились мысли, которые, как он думал, у него никогда не могли возникнуть. Начался новый судебный процесс. Одно «а вдруг» сцеплялось с другим, образуя кольцо предположений; Даниэль погружался в размышления, и все эти «а вдруг» начинали представляться ему столь же правдоподобными, сколь и невероятными.

А вдруг № 1: А вдруг он действительно педофил? В интернете было написано, что для того, чтобы человека признали виновным, достаточно скачать себе на компьютер содержимое соответствующего сайта.

А вдруг № 2: А вдруг у полицейских возникли подозрения и они выследили его в интернете? Но зачем полицейским интересоваться именно его компьютером?

А вдруг № 3: А вдруг его компьютер взяли на заметку в отделе, который расследует подобные преступления, когда он при помощи гугла пытался понять, не был ли тот ролик детской порнографией? О господи! Он же гуглил самое что ни на есть подозрительное: как найти детскую порнографию. Но если сигнализация не сработала, значит, о полиции говорить не приходится?

А вдруг № 4: А вдруг полиция наблюдает за ним и расследование уже идет? Но это же хорошо? Тогда полицейские должны видеть, что подозрительный трафик его не интересует? Да, но тогда см. А вдруг № 1.

А вдруг № 5: А вдруг прокурор сможет довести дело до суда? Какими ничтожными будут его, Даниэля, оправдания! Но ведь прокурор их примет? Он, Даниэль, ничего не сделал, это-то полицейские должны понять? Даже если расследование уже идет, прокурор может расценить улики как недостаточные для судебного разбирательства – это Даниэль знал по предыдущим случаям.

А вдруг № 6: А вдруг суд все-таки будет и ему придется связаться с адвокатом? Хватит ли у него сил вынести такой процесс?

А вдруг № 7: А вдруг суд будет и его освободят? Это, конечно, лучше, чем если бы его осудили, но сможет ли он жить, побывав под таким подозрением? А вдруг вся история попадет в какую-нибудь базу данных, и Даниэля до конца дней будет преследовать фраза «дыма без огня не бывает»?

А вдруг № 8: А вдруг его признают виновным?

Даниэль говорит, что с каждым новым «а вдруг» его тревога нарастала.

– Сейчас я чувствую то же самое. Меня не успокаивает мысль, что вероятность тюремного заключения равна одной десятитысячной. Достаточно того, что риск ареста существует в принципе – и вот я уже сосредоточился на всем, что с ним связано. Я даже стал прикидывать, что стану делать, если мне и правда вынесут приговор и от меня отвернутся все друзья.

– И что бы вы сделали?

– Ушел бы в монахи, жил бы в одиночестве.

Параллельно с размышлениями на юридические темы Даниэлю снова явились мысли о собственной сексуальности, но теперь с нагрузкой, которая казалась ему неподъемной. Что именно его настолько волнует? Простой страх ареста или еще что-то? Он уже несколько недель думает, как искать детскую порнографию; разве это не странно? Да, он гуглил, чтобы убедиться в своей невиновности, но вдруг в его действиях были и скрытые мотивы? Вдруг он педофил, который сам этого не сознает? А вдруг все его прежние проблемы коренятся именно здесь?

От этих мыслей в голове у Даниэля стоял грохот в сто децибел. Даниэль разделял с педофилом вину и стыд, не разделяя при этом педофильского возбуждения.

Последнее служило ему единственным утешением, соломинкой, чем-то, говорившим ему, что он просто все выдумал: мысли о педофилии не вызывали у него ничего, кроме отвращения. Но что, если отвращение – признак возбуждения? Как он может быть уверен, что не чувствует возбуждения?

В Страсбурге, во время своей поездки по обмену, Даниэль начал проверять себя.

«Все зашло настолько далеко, что мне стало трудно смотреть на детей, потому что каждый раз, как я смотрел на ребенка, мне приходилось наблюдать за собой: не испытываю ли я влечения к нему или к ней? И это само по себе было подозрительно: зачем смотреть на то, что не вызывает у тебя влечения?»

Теперь Даниэль оказался в ситуации, в которой было невозможно доказать себе, что он не педофил. Суд, происходивший у него в голове, отклонял апелляцию за апелляцией. Если Даниэль думает, что просто все выдумал, – значит, он вытесняет эту мысль из своего сознания. Если он анализирует свои реакции на предмет сексуального возбуждения – значит, ведет себя как педофил. Если Даниэль решал не думать ни о чем подобном, мысли все равно возвращались. А разве не уличает его сам факт того, что он не в состоянии прекратить думать о педофилии?

Со временем легче не становилось. Напротив, Даниэль жил со все нарастающей тревогой. В Страсбурге была студенческая клиника; Даниэль отправился туда и рассказал, что постоянно думает об одном и том же. Но он не в полной мере смог изложить свои мысли. Уже в Швеции Даниэль попал к психологу, которая настояла на том, чтобы он выговорился до конца.

Слова психолога спасли ему жизнь: если бы она опасалась, что на ее детей кто-нибудь нападет, то приглядывать за ними попросила бы именно Даниэля. Потому что он точно не педофил. Напротив: если бы не его отвращение к педофилии, дело никогда не дошло бы до навязчивых мыслей[3].

Что такое неопределенность и как с ней жить

Даниэль страдал обсессивно-компульсивным расстройством, по-английски – obsessive compulsive disorder (OCD), точнее, тем, что иногда называется Pure O[4], когда непрошенные мысли вроде «а вдруг я – педофил?» вторгаются в сознание и занимают большую часть мыслительной деятельности. Такие непрошенные мысли могут прийти ко всем, но проблемы начинаются у тех, кто не позволяет себе додумать их до конца. Подобную мысль следует «нейтрализовать» – осудить или опровергнуть – отчего она, парадоксальным образом, обретает важность и только крепнет.

Как именно возникает эта проблема, еще не ясно, но за годы ее изучения появилось несколько разных теорий. Самыми авторитетными с медицинской точки зрения стали следующие две:

1. Проблема Даниэля коренится в дисфункциональной связи в мозге, скорее всего, между орбитофронтальной корой[5], базальными ганглиями[6] и таламусом[7]. В максимально упрощенном виде процесс можно представить так: орбитофронтальная кора обрабатывает информацию, поступающую от органов чувств (сенсорную), чтобы посылать сигналы базальным ганглиям, которые, в свою очередь, посылают сигналы таламусу, который контролирует моторную[8] систему и, вероятно, пытается нейтрализовать незванные мысли. Потом таламус отправляет информацию обратно, в орбитофронтальную кору. Круг замкнулся, процесс продолжается непрерывно. Проблемы возникают, когда таламус отправляет в орбитофронтальную кору ложные сигналы тревоги; далее полученная от органов чувств информация не подтверждает наличия реальной опасности, и это приводит к тому, что ожидаемый и фактический результаты нейтрализующих мыслей не совпадают. Из-за этого возникает потребность продолжать нейтрализацию – спираль «переделывай, пока не получится»[9].

2. Чтобы скрывать и компенсировать неприятную правду о себе самом, Даниэль развил у себя «гипермораль». «Благодарить» за это надо не только бессознательное чувство вины из-за юношеской мастурбации, но и агрессивные импульсы, которые гипермораль вытесняет из сознания, и они возвращаются в виде навязчивых идей. В случае Человека-Крысы, описанном Зигмундом Фрейдом, молодого человека тревожило, что его отец и возлюбленная могут подвергнуться пытке, состоявшей в том, что голодная крыса прогрызает им прямую кишку. Эта идея, замешанная на боли и отвращении, стала для молодого человека навязчивой, и Фрейд заключил, что она является выражением вытесненной склонности к анальному эротизму. Думая о крысе, грызущей задний проход отца, пациент избегал мыслей о собственной склонности к анальному эротизму. Таким образом, обсессивные мысли Даниэля, сколь бы чудовищны они ни были, помогали ему скрывать от себя еще более неприятную правду о себе самом[10].


Вполне вероятно, что обе эти теории верны. Одна не исключает другой. Но обе они не без изъяна. Один заключается в том, что теории лишь частично дают понять, как возникла проблема. Если причина навязчивых мыслей – дисфункциональные связи в мозге, то откуда взялись эти дисфункциональные связи? Если причина навязчивых мыслей – гипермораль, которая не признает постыдных желаний, то почему гипермораль вообще развилась? Что может предшествовать сбою?

В этой книге я собираюсь проверить третью теорию. По моим предположениям, проблемы Даниэля представляют собой крайнее выражение приобретенной неспособности, от которой в той или иной степени страдает большая часть людей, но которая в последние два столетия проникает во все новые сферы жизни. Она находит выражение не только в действиях отдельных людей. Она заметна и в общественной жизни, в политике, законодательстве, технологиях и работе. И если речь идет о болезни, то это уже не индивидуальная патология; у современного человека неспособность жить с неопределенностью развилась на уровне коллектива.


А вдруг – это инструмент, при помощи которого наш разум справляется с неопределенностью. Мы представляем себе вещи, которые могли или могут произойти. Мы просчитываем вероятности, прикидываем риски. Сейчас, когда я пишу эти строки, общественный диалог почти исключительно сводится к а вдруг на тему covid-19.

А вдруг принятых мер недостаточно, чтобы замедлить распространение пандемии? А вдруг меры излишне строгие? А вдруг все эти меры спровоцируют экономическую депрессию международного масштаба? А вдруг депрессия – если она разовьется – означает, что от болезней, вызванных безработицей и бедностью, людей умрет больше, чем от covid-19?

К счастью, у нас достаточно информации, чтобы определиться со всеми этими а вдруг. С тех пор, как тема коронавируса начала занимать в новостях все больше места, сетевой трафик крупных новостных сайтов удвоился. У нас есть доступ к статистике, научным отчетам и мнению сотен экспертов-эпидемиологов, посвятивших свою профессиональную деятельность изучению вопросов, подобных этому. И все же будущее кажется неясным, а решения не придают уверенности. Специалисты никак не придут к единым выводам. Разногласия не в последнюю очередь видны в стратегиях, к которым прибегают правительства разных стран: запреты на въезд и на выезд, временное закрытие школ, университетов, ресторанов, а также попытки ограничить собрания. В каждой стране ведутся споры о том, являются ли принятые меры слишком мягкими или слишком суровыми[11].

Когда с подобными а вдруг сталкивается в своей частной жизни отдельно взятый человек, все может стать гораздо сложнее.

На протяжении истории человека все больше занимали вопросы а если. Что касается навязчивых мыслей, то в 1970-е годы от этой проблемы страдали, по оценкам, от 0,005 до 0,05 процентов населения США. Увидеть на приеме пациента с ОКР практикующему психологу было почти нереально. В 1973 году один американский исследователь назвал ОКР «без сомнения, одной из редчайших форм психического расстройства»[12].

В наши дни ВОЗ относит навязчивые мысли к наиболее распространенным психическим проблемам. По данным большинства опросов, этот диагноз имеют от двух до трех процентов жителей западных стран. При этом обсессия – лишь одна из множества форм одних и тех же особенностей мышления. Сюда же относится тревога, которая возникает с а вдруг и выливается в анализ опасностей, притаившихся в неизвестности. Многие из этих а вдруг с течением времени получили конкретные названия-диагнозы[13].

«А вдруг головная боль означает, что у меня менингит?» называется ипохондрией.

«А вдруг они молчат потому, что плохо обо мне думают?» называется социофобией.

«А вдруг я сейчас умру?» называется панической атакой.

Диагнозы со временем множатся, предъявляя нам разные вариации одной и той же темы. Если собрать воедино все так называемые тревожные расстройства, где а вдруг формирует когнитивный стержень, то предположительно около трети европейцев страдали от них хотя бы раз в жизни, а в мировом масштабе тревожные расстройства являются наиболее распространенной формой психических заболеваний[14].

Если мы называем тревожность подобного рода «расстройствами», то это понятие заслуживает уточнения. «Расстройство» прежде всего означает, что человеку от этих а вдруг плохо. Человеку, который с мыслью «а вдруг грядет зомби-апокалипсис» принимается рыть у себя в саду бункер, нельзя диагностировать расстройство, пока его поведение не начнет вредить ему самому. Напротив, он может снискать общественное признание и благодаря своим попыткам предотвратить опасность самоопределиться как личность.

Точно так же какой-нибудь программист, создающий системы видеонаблюдения для контроля за рабочими показателями, клиентским сервисом и продажами, просто выполняет свою работу. Когда дело касается определения эксплуатационных качеств и максимизации прибыли, нельзя пренебрегать никаким риском. Политик может набрать голоса, если он или она пообещает разобраться с преступностью, независимо от того, возрос уровень преступности в обществе или нет. Политик в этом смысле выполняет функцию защитника. Его или ее цель – справиться с рисками: экономического кризиса, возросшей безработицы, утраченной конкурентоспособности, снижения уровня экономического роста, ухудшения здоровья. Даже более радикальные политики в наши дни полностью сосредоточены на рисках. Политика, нацеленная на то, чтобы справиться с глобальным потеплением, тоже основана на необходимости учитывать риски. Политика, может быть, и разумная, но базовый принцип у нее тот же. Так было не всегда.


Тревожность может быть вполне обоснованной. Риски, которые мы осознаем, не иллюзорны; способность осознавать опасность вполне можно назвать пониманием реальности. Тревожность, какая бы она ни была, всегда включает в себя представление о неопределенности. Так же, как существует риск того, что утром не взойдет солнце, существовал и риск того, что камни, брошенные Даниэлем в реку, благодаря какому-нибудь злосчастному эффекту бабочки отравили как минимум одну рыбу. В любую секунду на нас может обрушиться катастрофа. Тот факт, что ипохондрик семьдесят пять раз наведается в клинику с тем, что кажется ему симптомом рака, не означает, что на семьдесят шестой раз диагноз «рак» не будет поставлен. Если рассматривать более реалистичные риски смерти, болезни или несчастного случая, то можно уверенно сказать, что хотя бы раз в жизни с нами произойдет что-нибудь ужасное. Считать наш мир безопасным местом – вот настоящая иллюзия.

Но тревожность означает не только понимание того, что нас окружают тысячи факторов риска. Она имеет прямое отношение к тем мерам, которые мы принимаем, чтобы снизить риск. Именно этим тревожность отличается от страха.

Датский философ Сёрен Кьеркегор определял страх как чувство, возникающее у человека, который стоит на краю скалы. Риск тут простой: а вдруг я упаду? Тревожность же, напротив, возникает при мысли: это я стою и смотрю вниз, это я виден как на ладони, и от меня зависит, продолжу ли я смотреть вниз – или сделаю шаг вперед и спрыгну со скалы?

Тревожность включает в себя не только риск, что что-то может случиться, но и саморефлексию: что мне делать? Почему я об этом думаю? Я схожу с ума? Подобный самоанализ пробуждает, по Кьеркегору, «головокружение свободы»[15].

Такой же ход мысли просматривается в буддистском учении о нашем бессилии перед анитьей – простым фактом, что все в этом мире непостоянно и изменчиво и что все закончится катастрофой в виде нашей собственной смерти. В тревожности принятие бренности всего земного отсутствует. Мы видим опасность, начинаем все сильнее и сильнее волноваться, заряжаясь от собственного волнения, и одновременно пытаемся найти способ нейтрализовать опасность. Таким образом, наши навязчивые мысли колеблются между obsession (фиксацией на неприятном) и compulsion (попыткой нейтрализовать это неприятное).

Находящиеся под влиянием буддизма ученые уже давно указали на то, что этот маятник тревожности не есть патология в смысле «нечто ненормальное». Мы, даже формально «здоровые» люди, более чем часто думаем то о будущей проблеме, то о попытках эту проблему нейтрализовать. От этих колебаний у нас в голове словно стоит непрерывный шум. Шум этот столь силен, что сводит на нет все внешние факторы. Не имеет значения, лежим ли мы в мягкой постели, прислушиваясь к собственному дыханию, или общаемся с друзьями в каком-нибудь шумном месте, или смотрим, как на небе играет северное сияние. Шум в голове может превратить в кошмар все что угодно.

И все же он не смолкает. Тот факт, что мы бесконечно ходим по кругу, никак не мешает нам в очередной раз пережевывать какую-нибудь мучительную мысль, словно думать о плохом не так безответственно, как пустить все на самотек. Эта мысленная жвачка сливается с тем, что мы считаем нашим «я». Поток мыслей, поток, который с трудом поддается управлению и который изменяется, отталкиваясь от неконтролируемых впечатлений в настоящем и прошлом, становится нашим внутренним центром. Мы отождествляем себя с голосом в голове, который будто звучит из аппаратной в мозгу, и с его помощью создаем нарратив о самом себе.


Эта головная боль преследовала нас – буддистов, философов-стоиков, философов-экзистенциалистов, психоаналитиков, бихевиористов – так долго, что мы начали рассматривать ее как экзистенциальную.

В своей книге я собираюсь привести аргументы в пользу того, что ничего экзистенциального в этой головной боли нет. Мы далеко не всегда задавались вопросами о том, кто мы такие «на самом деле» и что может ждать нас в будущем. Внутренний критик и наша склонность к внутренним сомнениям являются достаточно новыми феноменами. Так же, как наша озабоченность грядущими катастрофами.

Не будем забывать о том, что на протяжении приблизительно 200 000 лет люди вели кочевой образ жизни, когда пропитание надо было добывать ежедневно. Не занимаясь сельским хозяйством – и не сохраняя урожай – загадывать дальше, чем на пару дней, было не только трудно, но и просто бессмысленно. При слабых социальных связях, частых перегруппировках и нечетко выраженной (а то и вовсе отсутствовавшей) иерархии более или менее развитым конструкциям и представлениям о собственном «я» было не от чего оттолкнуться. Те немногочисленные сообщества, которые и в XX веке сохранили эту форму существования, судя по всему, не нуждались в ритуализованных медитативных практиках или психоделических трансценденциях эго. Они и так жили настоящим[16].

В этой книге пойдет речь о том, как размывается социальный фундамент настоящего. О том, сколь далеко в неизвестность могут растянуться горизонты будущего, если загадывать на сто тысяч лет вперед и печься о радиоактивном заражении или сберегательном счете для еще нерожденных детей. О том, насколько индивид связывает свое «я» и определяет себя в соответствии со своими фамилией, номером паспорта и ИНН, с тем, как его двенадцать лет снабжала ярлыками и сортировала образовательная система, с тысячей потенциальных карьерных путей и тем, как индивид определяет свое место в материальной иерархии с доходами от двадцати до двух миллиардов крон в день. О том, как выбор, воспроизводимый в промышленных масштабах культурой и технологиями, проникает в нашу жизнь, и вот самые обеспеченные из нас оказываются в ситуации выбора между двумя сотнями наименований одних только продуктов питания. О том, что в каждом, даже незначительном, акте выбора, живем ли мы хозяйством на одного, в паре, в полиаморных отношениях, в традиционной нуклеарной или в многодетной однополой семье, заложено ожидание рациональных решений. И о том, как любой выбор содержит в себе риск выбрать неправильно, промахнуться и соскользнуть в пропасть все более резкого разделения между победителями и проигравшими[17].

Некоторые линии этого наброска прочерчены несколько вольно, но в общем проблем, затронутых в нашем исследовании, достаточно, чтобы обозначить контуры социологии тревожности. Раскрасить рисунок нам помогут многочисленные участники опросов, которые расскажут обо всем: от повседневных треволнений до самых постыдных навязчивых мыслей. И если этой книге удалось сдержать главное обещание литературы – послужить окном Мома в мысли, которые есть у всех нас, но рассказывать о которых решаются лишь самые отважные, – то это их заслуга.

Часть первая
Тревоги нашего времени

Как самочувствие?

Я просил: пошли мне знак, и я не стану этого делать. Знака не было.

Неизвестный[18]

Самоубийство было одной из тем первых социологических исследований, проведенных в истории человечества. Самоубийство также стало темой, которая заставила меня заново открыть ту самую социологию, по которой я когда-то получил докторскую степень. Это произошло, когда я наткнулся на зубодробительно академическую работу, какие обычно читает лишь горстка ученых. В книге приводились сотни предсмертных записок самоубийц. Я читал их, и передо мной, как перед зрителем, словно приоткрывалось то самое окно в человеческой груди.

Было бы логично, если бы современные СМИ уделяли суицидологии (науке о самоубийстве) не меньше времени, чем национальной экономике. Эти две дисциплины схожи друг с другом своими графиками и макротеориями. Схожи они, к сожалению, еще и склонностью трактовать вопросы на абстрактном уровне, где статистические показатели и корреляционный анализ делают понимание процессов затруднительным для широкой аудитории.

Французский социолог Эмиль Дюркгейм, чуть больше века назад подготовивший путь науке суицидологии, утверждал, что личные мотивы, толкающие индивида на самоубийство, не играют особой роли: наука лучше самих индивидов понимает, что с ними происходит. Эта идея, свойственная представлениям XIX века, оказалась очень живучей. Понемногу она облачилась в медицинские одежды: люди, которые кончают с собой, психически нездоровы, и потому сами не осознают собственных мотивов.

У этой предпосылки есть одна проблема: такое объяснение не предполагает окна Мома, через которое было бы видно, что происходит в душе и мыслях индивида. Оно не дает ответа на наши самые прямые вопросы: о чем думают и что чувствуют люди, которые сводят счеты с жизнью.

В сентябре 2007 года я пришел к мысли, что жить дальше не стоит. Я распродал все свои активы и решил покончить с собой, когда средства закончатся. Они закончились[19].

В то же время мотивов может оказаться множество. Каждый предлагаемый ими ответ вызывает новые вопросы. Посмотрите на приведенную выше цитату. Что могло сподвигнуть этого мужчину, родившегося в одной из богатейших стран мира и, вероятно, хорошо обеспеченного, покончить с жизнью? Может ли здесь вообще существовать приемлемая причина, или речь идет о специально придуманных объяснениях, находящихся лишь на поверхности какой-то глубокой топи?

Мы знаем, что решение о самоубийстве объясняется не только индивидуальными отклонениями. Тот факт, что на протяжении десятилетий самоубийства в России по сравнению с Барбадосом происходят от 20 до 60 раз чаще, не является случайным. Что-то в России по сравнению с Барбадосом довольно скверно влияет на желание жить. Но что? Какие общественные факторы могут объяснять ту степень отчаяния, которая толкает людей на самоубийство?[20]

На этот вопрос ответить трудно, не в последнюю очередь потому, что мы прекрасно знаем: никогда еще люди не жили так хорошо, как в наше время. Почему среднестатистический европеец XIV века считал жизнь тяжелой, понять можно. От трети до половины населения умерло от чумы – это ясно. Дрожь пробирает, когда думаешь о тех давних временах: неурожаи, постоянные эпидемии туберкулеза, оспы, дизентерии и свинки. Мы с трудом представляем себе условия жизни, при которых двадцать, а то и тридцать процентов детей – и богатых, и бедных – умирали, едва прожив пару лет[21].

Сейчас, когда мы уже не так страдаем, кажется странным, что кто-то на что-то жалуется. Число убийств в современной Европе в 40 раз ниже, чем в Средние века. Человек создал пищевую промышленность, чтобы выживать в погодных условиях, которые всего пару веков назад означали бы голод. Сейчас больше людей страдает от лишнего веса, чем от голода. С оспой, которая преследовала человека тысячи лет, в наше время покончили. Почти покончили также с полиомиелитом, а растить ребенка при пятикратном снижении детской смертности и близко не означает той головной боли, с какой родители сталкивались раньше[22].

Необходимо помнить о том, что современное человечество находится на гребне волны беспрецедентного экономического и технического развития. Питание, технологии, теплый дом, доступ к медицинским услугам – да многие люди с низким доходом живут сейчас лучше, чем какой-нибудь средневековый король. Мы носим в кармане настоящее чудо – мобильный телефон, и память у него в семь миллионов раз больше, а процессор в сто тысяч раз мощнее, чем у компьютера на «Аполлоне-11», доставившем людей на Луну[23].

Так почему же кто-то чувствует себя несчастным?

Это капризное счастье

Если верить широко распространенному представлению, мы, размышляя о собственном благополучии, склонны считать, что оно развивается по нарастающей. Мы знаем, что люди склонны оценивать, насколько они счастливы (или, как это еще называется, «удовлетворены жизнью»), тем выше, чем активней происходит экономический рост в стране. И это хорошая новость, учитывая, что все страны производят и потребляют все больше. Если только не давать экономическому колесу сбавлять обороты, можно рассчитывать на дальнейший рост совокупного счастья. Хорошие новости: нет никаких причин беспокоиться или критиковать себя, пока мы и дальше идем по этому пути.

Если мы более внимательно вчитаемся в исследования, посвященные счастью, то обнаружим несколько причин усомниться в этой картине мира. А именно: по достижении определенного уровня (соответствующего тому, который Швеция достигла в 1950-е годы) связь между экономическим развитием страны и количеством людей, довольных жизнью, существенно ослабевает. Выше указанного уровня закономерность просматривается все хуже. Богатейшие страны вроде Сингапура, например, демонстрируют процент счастливых не выше, чем в значительно более бедных государствах наподобие Панамы. В этом смысле жители богатых Люксембурга и Кувейта оказываются не так успешны, как те, кто проживает в умеренно состоятельных странах наподобие Финляндии[24].

Исторически сложилось так, что подобное снижение показателя отчетливо наблюдается в самых богатых странах. В Японии, США и Великобритании процент счастливых не повышался так давно, что экономические показатели за это время успели удвоиться. Опросы, которые проводились в Америке с начала 1970-х по настоящее время, даже демонстрируют, что сейчас американцы меньше довольны своей жизнью, хотя США в общем и целом стали богаче вдвое[25].

Иными словами, замеры уровня счастья оставляют пространство для интерпретаций. К тому же устройство опросников само по себе весьма спорно. Обычно для опросов используется шкала от 0 до 10 (так называемая «лестница Кантрила»), и участникам предлагается выбрать пункт от 0 («что для вас наихудшая жизнь, которую можно себе представить») и 10 («что для вас наилучшая жизнь, которую можно себе представить»). Но как трактовать такие оценки? Как, например, понимать «наилучшая жизнь, которую можно себе представить» и «для вас»?

Споры шли именно об этом. Многих озадачил результат, повторившийся в нескольких исследованиях: почти во всех странах родители обычно оценивают свой уровень счастья ниже, чем бездетные люди. Кажется, что родители меньше довольны жизнью, особенно когда их дети требуют много внимания и заботы[26].

Но если копнуть чуть-чуть глубже, перед нами вырисовывается другая картина родительства: на вопрос, чувствуют ли они, что в их жизни есть важная цель и считают ли они свою жизнь исполненной смысла, родители гораздо чаще отвечают «да», чем другие опрошенные[27].

Разница между словами «счастье» и «смысл» указывает на разные аспекты того, что мы подразумеваем под понятиями «быть человеком» и «чувствовать себя хорошо». Какие-то части нашего «я» могут быть довольными или недовольными, радоваться или печалиться, быть счастливыми или несчастными. Но есть в нас что-то, что требует большего: знать, какова наша цель, включена ли наша жизнь в более широкий контекст, несем ли мы моральную ответственность, прилагаем ли усилия к тому, чтобы сделать мир лучше.

И если принять во внимание эти вопросы, то от идеи мира как места, которое становится все лучше, придется отказаться.

Несмотря на 200 лет небывалого экономического и социального развития, современные поколения говорят следующее: это переломный момент. Подрастающее поколение будет жить хуже. Особенно просели ожидания в области материального достатка. В странах как с высоким, так и с низким доходом большинство опрошенных считает, что современным детям придется в экономическом смысле хуже, чем их родителям. В некоторых странах – например, во Франции и Японии – всего 15 процентов опрошенных уверены, что дети будут жить лучше. А подавляющее число молодых (родившихся после 1982 года) участников опросов в большинстве стран, где проводились исследования, уверены, что их ждет не только ухудшение материального положения; они еще и будут меньше довольны жизнью, чем их родители[28].

Этот сдвиг имеет колоссальное значение для веры в будущее. Обычно бывало наоборот. Молодые говорили: мы не хотим жить, как наши родители, мы хотим найти собственный путь в жизни!

Когда в 1960-е западный мир захлестнула волна левых студенческих бунтов, протест был направлен против общества, построенного старшим поколением. На фасадах парижских домов можно было прочитать: «В обществе, которое уничтожило все приключения, единственным приключением остается уничтожение этого общества». Бунт молодых был направлен против необходимости повторить рутинное существование своих родителей и тоже разрываться между рабочим и семейным долгом.

Сегодня обстоятельства прямо противоположные. Поколение молодых, которое часто обвиняют в эгоизме и нарциссизме, тревожит, что превратившаяся в рутину жизнь их родителей может оказаться для них недоступной[29].

Даже те, кому повезло крутиться как белка в колесе, не уверены, что чувствуют причастность к общему делу. На вопрос «Меняет ли ваша работа мир к лучшему?», почти половина ответили «нет». Еще на один вопрос, который создатели анкет задают с 1950-х годов – «Что бы вы сделали, если бы вы выиграли много денег и вам больше не пришлось бы работать?» – около двух третей опрошенных ответили, что уволились бы со своей нынешней должности[30].

Эти опросники были разработаны прежде всего для Европы и Северной Америки, но тот факт, что люди утратили смысл существования, очевиден и в мировом масштабе. Совсем недавно Институт по изучению общественного мнения Гэллапа провел международное исследование, темой которого было отношение людей к работе. Число опрошенных, «увлеченных» тем, что делают, едва дотянуло до 13 процентов. Большинство, 63 процента, «не чувствовали вовлеченности», «в душе уже уволились» и ходили на работу только ради зарплаты. Еще 24 процента «активно сопротивлялись». В эту категорию попали не только недовольные; сюда же отнесли тех, кто занимал враждебную позицию по отношению к своему предприятию. Таким образом, тех, кто мирился со своим положением, было большинство; тех же, кто ненавидел свою работу, оказалось вдвое больше, чем тех, кому она нравилась[31].

Удивительно, но применительно к осмысленности в мире прослеживается картина, противоположная той, что имеет место в случае счастья. В то время, как процент счастливых повышается, если страна богатеет, ощущение осмысленности жизни демонстрирует обратную тенденцию. Оно снижается.

Подводя итоги исследования, которое Институт Гэллапа провел в 132 странах, можно указать на тенденцию столь же устойчивую, сколь и отчетливую: чем выше ВВП на душу населения, тем меньше опрошенных отвечают, что в их жизни есть важная цель. Не то чтобы высокий ВВП непременно приводил к отсутствию смысла жизни. Этого мы не знаем. Зато знаем, что промышленное развитие и массовое производство товаров и услуг не решают проблемы[32].

А еще промышленный рост не решает проблему самоубийств. Более того, здесь мы видим совершенно иную, хотя и не такую отчетливую закономерность: чем богаче страна, тем выше процент самоубийств[33].

Проигравшие несчастью

Стоя на какой-нибудь шведской железнодорожной станции и глядя на прохожих, я сознаю, что каждый десятый человек принимает или в течение прошлого года принимал тот или иной антидепрессант. По данным ОЭСР[34], с 2001 года это число удвоилось, а если считать всех, кто принимает противотревожные и другие психофармакологические препараты, то, согласно шведскому Управлению здравоохранения и социального обеспечения, речь идет о каждом шестом человеке. В других западных странах цифры примерно такие же, с незначительными вариациями. Так, в США тот или иной антидепрессант принимает каждая четверная женщина среднего возраста[35].

Почему такому количеству людей нужна психофармацевтическая поддержка?

Задаваясь подобными вопросами, мы видим проблему в обратной перспективе: мы не спрашиваем, насколько хорошо люди себя чувствуют; мы спрашиваем, насколько плохо они себя чувствуют. У последнего вопроса сразу несколько преимуществ.

«Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему» – так Лев Толстой начал свой роман «Анна Каренина». То же самое можно сказать о любом несчастье. Несчастье можно сортировать и конкретизировать, делить его на множество подкатегорий и анкетных пунктов. Так как счастливая жизнь много где воспринимается еще и как жизнь успешная, можно, указав все варианты нашего не-благоденствия, снизить влияние того, что в методологии опроса называется социальными предпочтениями: многие отвечают в соответствии с собственными представлениями о хорошей жизни[36].

Попытки выяснить, насколько нам паршиво, сопряжены, однако, с одной проблемой: исследования в этой области чаще всего отталкиваются от медицинского допущения, где плохое самочувствие трактуется как некая болезнь. Эта проблема тесно связана с многолетней дискуссией о том, надо ли рассматривать человеческую тревогу как медицинскую проблему, иначе говоря, делать ее предметом врачебной помощи.

Где, например, проходит разница между стеснительностью и социофобией? Между унынием и депрессией? Между беспокойством и генерализованным тревожным расстройством?

Многое из того, что раньше считалось нормальным, в наши дни объявлено заболеванием. Это прежде всего видно по тому, насколько удлинился список диагнозов и насколько широкими стали критерии, согласно которым эти диагнозы ставятся. Пример – последнее издание американского Руководства по диагностике и статистике психических расстройств (DSM-5), из которого изъяли «исключение тяжелой утраты» при диагностике депрессии. До этого диагноз «депрессия» не ставили, если симптомы горя после потери близкого человека длились у пациента около двух месяцев. То, что раньше рассматривалось как чувство утраты, благодаря внесенным изменениям стало депрессией[37].

Подобная медикализация не позволяет определить точное число людей, получающих психиатрическую помощь, затрудняя таким образом возможность сделать выводы.

Также медикализация поднимает вопрос излишнего применения лекарственных препаратов. К сожалению, критика медикализации может исказить наше представление о нашем же реальном самочувствии. Многие из тех, кому сегодня прописывают психофармакологические препараты, пятьдесят лет назад, вероятно, остались бы без рецепта, но это не значит, что возросшее потребление лекарств можно объяснить одной только медикализацией.

Человеку, принимающему медицинские препараты, все-таки плохо. Он не лентяй, он искренен. Этот человек пришел за помощью. Статистика по употреблению психофармпрепаратов показывает, сколько людей считают, что им нужна помощь.


Что касается диагнозов, то существует ценный банк эмпирических данных, где собраны результаты глобальных исследований психического здоровья. Тот факт, что медикализация имеет место, – не повод не принимать эти данные в расчет. Сам я не слишком склонен считать, что диагноз подразумевает болезнь, но это не мешает мне видеть, что диагноз означает душевное страдание, хотя бы потому, что «клинически значимое страдание» – это критерий для постановки всех психиатрических диагнозов[38].

Более серьезная проблема – постановка диагноза на сомнительных основаниях.

В ходе ставшего классическим эксперимента, результаты которого были опубликованы в 1973 году в журнале Science, американский психолог Дэвид Розенхан отправил двенадцать аспирантов в двенадцать психиатрических клиник, снабдив их единственной инструкцией: утверждать, что некий голос у них в голове произносит слово «thud»[39]. Хотя все аспиранты в общем вели себя нормально, почти всем им поставили диагноз «шизофрения» и всех положи ли в клинику на лечение. Во второй фазе исследования Розенхан заключил с одной психиатрической больницей соглашение о том, что в течение трех месяцев будет направлять в это учреждение псевдопациентов. По прошествии трех месяцев больница сообщила, что приняла 193 пациента, из которых 41 возбудил у врачей подозрения, а еще 23 пациента можно с высокой вероятностью объявить симулянтами. Но на этот раз Розенхан псевдопациентов вообще не посылал[40].

Эксперимент Розенхана подвергли активной критике, но он тем не менее послужил причиной кризиса в психиатрии, который привел в том числе и к тому, что в позднейших редакциях Руководства по диагностике и статистике психических расстройств прояснили критерии постановки диагнозов. И все же проблема избыточной или недостаточной диагностики никуда не делась. Так, не существует медицински приемлемого объяснения тому, что в Неваде от СДВГ лечатся два процента детей, а в Луизиане таких детей в пять раз больше. Где-то врачи склонны ставить диагнозы чаще, а где-то – нет. Поэтому, когда надо оценить, насколько широко распространен тот или иной диагноз, базы данных психиатрических пациентов мало чем могут нам помочь[41].

Чтобы понять, насколько тот или иной диагноз распространен на самом деле, Всемирная организация здравоохранения (ВОЗ) разработала диагностический опросник, вооружившись которым, исследователи провели репрезентативный опрос сотни тысяч человек по всему миру. С 1970-х годов формуляр пополнился громаднейшим списком вопросов. Для того, чтобы опросить одного только человека, требуется несколько часов, причем интервьюер навещает опрашиваемого несколько раз. Цель опросов – по возможности унифицировать способы оценки психического здоровья по всему миру; сейчас опросы в рамках Всемирного исследования психического здоровья под эгидой ВОЗ проводятся непрерывно. Исследование принесло поразительные результаты[42].


В 1990 году депрессия была четвертой по значимости в мире причиной плохого самочувствия – после болезней дыхательных путей, проблем ЖКТ и недомоганий во время беременности. В 2000 году депрессия переместилась на третье место, а в 2010 поднялась на второе. В 2017 году ВОЗ сообщила: то, о чем она давно предупреждала и что, по оценкам всего двухлетней давности, должно было произойти где-то к 2030 году, свершилось. Ведущей мировой причиной недугов стала депрессия, а не соматические заболевания. Всего за десятилетие число страдающих от депрессии возросло примерно на 20 процентов[43].

Если взглянуть на самые обычные психиатрические диагнозы и на то, сколько таких диагнозов, поставленных в конкретный год, соответствует критериям, цифры для самых богатых стран мира просто поражают. В наши дни каждому четвертому американцу ставят тот или иной распространенный диагноз. Великобритания и Австралия не отстают, а во Франции и Канаде такие диагнозы имеет каждый пятый[44].

Здесь мы возвращаемся к вопросу о норме. Если четвертая часть населения страдает тем или иным душевным «недугом», то из этого следует, что иметь плохое здоровье – дело относительно нормальное.

Если задаться вопросом, сколько людей хотя бы раз в жизни переживали периоды, отвечающие критериям самых распространенных депрессивных и тревожных расстройств, вопрос о норме станет еще актуальнее. Результаты разнятся и здесь: от 12 процентов в Нигерии до 47 процентов в США. То есть почти каждый второй житель страны[45].

Утверждения ВОЗ о том, что некоторые диагнозы вскоре будут ставить чаще (особенно это касается недугов, связанных с депрессией и тревожностью), видимо, перевешивают тот факт, что данных об их глобальном распространении в долгосрочной перспективе не хватает. А вот об исторических тенденциях некоторых стран, особенно США, кое-что сказать можно. Еще в 1985 году в двух эпидемиологических исследованиях было установлено, что риск впасть в депрессию для американца вырос в десять раз на протяжении всего двух поколений[46].

Исторические сравнения – сложная вещь, ведь диагностические критерии с течением лет меняются. Чтобы упростить дело, можно начать задавать вопросы о проблемах, связанных с физическим состоянием: трудности со сном, головокружение, одышка, сложности с концентрацией и головная боль. Идея такова: переживание этих проблем мало зависит от того, как мы о них говорим.

Американский психолог Джин Твендж – одна из тех, кто продвинулся в применении этого метода особенно далеко. Ее работы показывают: беспокойство стало естественной частью нашей современной жизни. Сравнив 269 исследований, проведенных между 1952 г. и 1993 г., Твендж среди прочего обнаружила, что среднестатистический североамериканский ребенок в начале 1990-х годов испытывал больше беспокойства, чем среднестатистический маленький пациент психиатрической клиники 1950-х годов[47].

По словам Твендж, самочувствие подростков на протяжении 2010-х годов тоже ухудшается с невиданной раньше скоростью. Твендж пытается найти объяснение.

Вызывает беспокойство, например, такой момент: рост депрессий и тревожности, похоже, совпадает с распространившейся среди молодых осторожностью. Современные восемнадцатилетние американцы употребляют вдвое меньше алкоголя, чем их ровесники в середине 1970-х. Количество случайных половых связей у них существенно сократилось, а число студентов колледжей, которым случалось поучаствовать в драке, с 1991 года уменьшилось вдвое. Одновременно симптомы депрессии с 2012 по 2015 годы – за три года – стали встречаться чаще: на 21 процент у юношей и на 50 процентов у девушек[48].

Эти цифры привлекли внимание всего мира, и многие сделали вывод, что в США в настоящее время число психически нездоровых людей увеличивается, причем рост этот проявляется и в волне «смертей от отчаяния» (то есть самоубийств, а также тех, причиной которых стали алкоголь и передозировки), которая продолжает шириться, при том что средняя продолжительность жизни в стране сокращается уже несколько лет подряд[49].

Когда речь идет о психическом благополучии детей, есть как минимум еще одна страна, которая уже давно собирает данные помимо информации о психиатрических диагнозах: Швеция.

Но даже здесь картина далека от идиллической. У детей, которые в наши дни звонят в Bris[50] с просьбой о помощи, самой частой темой разговора оказывается душевное неблагополучие. Это новое явление находит отражение в данных, которые шведское Государственное управление здравоохранения собирает с 1985 года. С начала сбора данных эпизоды психосоматических проблем у одиннадцатилетних детей в Швеции резко участились. Доля тринадцати– и четырнадцатилетних, испытывающих проблемы, удвоилась. Четыре из десяти пятнадцатилетних девочек испытывали серьезные трудности со сном, нервозность и угнетенное состояние духа[51].

Те же тенденции выявлены и в других странах с высоким доходом. Согласно ежегодному исследованию уровня жизни, которое проводит Центральное бюро статистики, доля молодых взрослых, заявивших о серьезной тревожности, беспокойстве и страхах, за последние десять лет удвоилась, причем женщин среди заявивших о проблемах вдвое больше, чем мужчин[52].

Если такая тенденция и привлекает к себе внимание общества, то почти исключительно по одной причине: необходимости активнее оказывать психиатрическую помощь. Но есть и другие вопросы, над которыми стоит подумать, например, почему вообще самочувствие у такого огромного числа людей настолько ухудшилось?

Объяснять это химическим дисбалансом в мозге представляется абсурдом: что-то же должно было предшествовать этому «дисбалансу», учитывая, сколь синхронно он развился у такого множества людей. Генетика тоже вряд ли могла сильно повлиять: коллективному генофонду, чтобы измениться, обычно требуются тысячи лет. Таким образом, доминирующее ныне в медицине объяснение плохого самочувствия людей несостоятельно, а следовательно, психиатры редко говорят о том, что мы чувствуем себя все хуже и хуже.

Еще больше усложняет дискуссию тот факт, что рискованно указывать на какую-то одну переменную как на причину улучшения или ухудшения нашего самочувствия. Хорошее образование, работа, демократия не решают проблемы. Так же, как и в случае бессмысленности жизни, экономический рост, похоже, не облегчает бремени. Если угодно, то с улучшением самочувствия, как ни странно, коррелирует более низкий ВВП.

Если взглянуть на данные ВОЗ, касающиеся самых обычных диагнозов, можно четко проследить общемировую закономерность: чем богаче страна, тем больший процент ее граждан подпадает под критерии разных диагнозов. Такие диагнозы, как генерализованное тревожное расстройство, паническое расстройство, агорафобия, посттравматический стрессовый синдром, наркомания и психотические расстройства, в странах с высоким доходом встречаются вдвое чаще, чем в странах с низким доходом[53].

Та же закономерность видна и в Global Burden of Disease Study[54], хотя для создания этого ежегодного исследования применяются другие критерии и методы сбора и анализа данных[55].

И все-таки: не факт, что высокие доходы заставляют нас чувствовать себя подавленно. Напротив: похоже, люди с низким доходом имеют тенденцию чувствовать себя хуже всех в рамках той или иной страны. Но применительно ко всем материальным жизненным стандартам государства, пишет группа проводивших World Mental Health Survey ученых, «поразительно» существование следующей «устойчивой закономерности: 17 из 18 психических нарушений (за единственным исключением: сепарационная тревога) распространены в странах с низким и со средне-низким доходом меньше, чем в странах с высоким доходом»[56].

Иными словами, глобальную тенденцию не замедляет ничто. И наш достаток никак не сказывается на том, как мы себя чувствуем.

Различия между странами показывают, что социальные обстоятельства играют роль большую, чем мы полагали раньше. Сегодня это утверждение не вызывает у специалистов никаких споров. В другом отчете ВОЗ результаты научного исследования подводятся так:

Психическое здоровье зависит от социальных условий: их наличие или отсутствие является прежде всего, социальным индикатором, и потому потребует как социальных, так и индивидуальных действий. Необходим фокус и на коллективной, и на индивидуальной эффективности. Сосредоточенность на индивидуальных симптомах может привести к «усеченной психологии», которая отделяет то, что происходит в голове у отдельно взятого человека, от социальной структуры и контекста[57].

В официальном докладе ООН, сделанном в 2017 году на Всемирном дне здоровья, указывается, кроме прочего, что потребность в медицинском лечении психических проблем остается, но «последние десятилетия были отмечены излишней медикализацией и излишним биомедицинским вмешательством». Диагноз ясен: «многолетняя биомедицинская традиция медикализировать разные формы психосоциальных проблем и человеческого страдания сильно снизила значение социальных и других базовых факторов как важных для здоровья»[58].

Что же это за социальные и базовые факторы? Мало в каких областях социальные науки сталкиваются с такой неопределенностью.

Предсмертные записки

Лишь крайне незначительный процент людей, испытывающих угнетенное состояние духа, кончают с собой. Возрастет этот процент в отдаленной перспективе или уменьшится, сказать невозможно. Некоторые исследования отчетливо показывают, что во второй половине XX века число самоубийств по всему миру выросло, но в некоторых странах процент самоубийств в последние годы снизился, что дает повод для оптимизма. Однако есть и вызывающие тревогу тенденции. Например, все больше самоубийц, прежде чем покончить с собой, убивают других (особенно в США, где случаи массовых убийств с применением огнестрельного оружия множатся с пугающей скоростью). 70 лет назад этот феномен был практически неизвестен[59].

В наше время каждый год около миллиона человек кончают с собой, что делает самоубийство четырнадцатой по частоте причиной смертности в мире; общее число самоубийц больше, чем число людей, погибших на войне или от других случаев насилия. А значит, вероятность погибнуть о своей руки выше, чем от руки другого человека[60].

На одного погибшего приходится около 20 попыток самоубийства – примерно одна каждые две секунды. Если добавить сюда тех, кто хотя бы раз в жизни всерьез обдумывал возможность самоубийства, то любой, кто дочитал до этого места, сможет заглянуть в скрытый мир страдающих людей, о которых написана эта книга.

Психологи Джон Чайлз и Кирк Штросаль собрали данные и написали несколько исследований на эту тему. В одном из проведенных ими в США популяционных исследований 10–12 процентов опрошенных заявили, что хотя бы раз в жизни пытались покончить с собой. Во время другого опроса 20 процентов сказали, что хотя бы раз в жизни всерьез задумывались о самоубийстве (то есть такие мысли имели место минимум две недели и более, причем опрошенные составляли план и детально обдумывали способ самоубийства). Еще 20 процентов признались, что всерьез обдумывали самоубийство, не разрабатывая какого-либо плана[61].

20 процентов плюс 20 процентов? Это уже почти половина.

Так как не все самоубийцы оставляют записки, адресованные своему окружению (это делает около трети), ученые обсуждают, насколько люди, оставившие такие письма, помогают нам понять самоубийц. Может быть, те, кто пишет предсмертные письма, отличаются от тех, кто этого не делает? За исключением того, что самоубийцы, оставившие записки, в большинстве своем жили одиноко, другие различия представляются незначительными[62].

Наиболее тщательно исследовавшая самоубийство группа американских ученых собрала 1280 предсмертных записок (штат Огайо). Некоторые записки было трудно читать из-за ошибок, неразборчивого почерка, пятен крови и других факторов. Одно предсмертное письмо становилось все менее связным, по мере того, как автор все сильнее напивался, пока наконец, после полутора литров водки, не оборвалось на середине фразы. Записки расшифровали и категоризировали в зависимости от типа сообщения, указанного мотива и главной темы[63].

Больше всего исследователей поразило то, что люди, оставившие предсмертные письма, чаще хотели сказать близким о своей к ним любви, чем объяснить мотив своего поступка. Самое частое сообщение в предсмертных записках – «любовь к другим», это демонстрирует более трех четвертей писем. Женщина, которая в детстве подверглась сексуальному насилию, писала своему мужу:

Как хорошо, что ты любил меня. Как хорошо. Я ведь и сама так и не смогла полюбить себя[64].

В предсмертных записках присутствует еще одна тема – просьба о прощении. Мужчина, боровшийся с алкоголизмом, написал:

Прости меня. Я знаю, это больше не имеет значения, но прости, что я так и не сумел исправиться[65].

Очень многие заботились о том, чтобы оставшиеся не испытывали чувства вины. Одна женщина написала:

Пожалуйста, сделай так, чтобы все поняли: ОНИ НИ В ЧЕМ НЕ ВИНОВАТЫ!!! Меня любили, и я это знаю. Вы все для меня делали, но, по-моему, мне нужно было больше, чем можно ожидать от человека. Я по-настоящему, искренне люблю вас всех[66].

Другие, подобно этому 23-летнему молодому человеку, скрупулезно подсчитывают, какую часть вины можно возложить на других:

Я не могу считать вас с мамой ответственными за все: только 25 / 25, а остальные 50 – это уже моя ошибка[67].

Авторов вроде этого парня – тех, кто готов возложить вину на других – всего 13 процентов. Некоторые выражаются очень прямо и точно. Одна женщина составила собственный некролог с указанием опубликовать его без изменений. После имени и даты она пишет:

Желая быть с Господом, она оставляет этот ад. Хочу поблагодарить свою семью – вы помогли слабому духом и телом принять решение. Как много вы брали и как мало давали. Я обращалась ко всем вам, но где вы тогда были?[68]

Однако такой гнев выражали всего четыре процента. Самое злое письмо, попавшее в это исследование, написала медсестра средних лет, повесившаяся однажды вечером в гараже:

Надо было бросить тебя еще несколько лет назад… Я же говорила, жаль, что я не умерла. Я выбрала правильные место и время. ПОЗДРАВЛЯЮ С ДНЕМ РОЖДЕНИЯ… И НЕ ВЫМЕЩАЙ ВСЁ НА ДЕТЯХ… Надеюсь, что на этот раз ты наконец оторвешь задницу от дивана. Бросишь пить, курить траву, перестанешь быть неудачником. НАЙДЕШЬ РАБОТУ. Ты ведешь себя, как дряхлый дед. Попробуй стать живым. Как жаль, что я этого так и не сделала…[69]

Если вчитаться в это письмо, то перед нами проступает обычный мотив самоубийства: отношения. После душевной боли проблемные отношения – это вторая по распространенности тема. Это подтверждается тем фактом, что двенадцать процентов самоубийц покончили с собой в присутствии других, иногда без предупреждения, например, застрелились в разгар ссоры[70].


В противовес приведенной выше цитате, в большинстве прощальных писем с темой «отношения» говорится почти исключительно о нехватке любви. Сорокалетний мужчина, прежде чем повеситься, написал своей жене:

Я подвел тебя, и подвел так, что не могу смотреть на собственное отражение в зеркале. Я не сумел выполнить свои обязанности и позаботиться о тебе. Прости меня. Прости[71].

Другой мужчина писал своей девушке:

Я просто не в состоянии понять, как я мог принести кому-то столько боли, сколько принес тебе. Прости меня. Я как будто был не я. Поэтому я не могу больше себя выносить. Я знаю, что не смог бы причинить тебе боль, и все-таки это сделал[72].

Ощущение «я ничего не добился в жизни» – тема, которая звучит в 17 процентах писем самоубийц. Молодой человек двадцати двух лет пишет на обороте заключенного с психотерапевтом договора о несовершении самоубийства:

Я – ничтожество… я всю свою жизнь ощущал себя неудачником. Я ни в чем не добился успеха. Нигде не стал лучшим. Я ни одного важного дела не довел до конца.

Я – плохой друг. Я – эгоист. Мне кажется, что на меня всем наплевать, а те, кто пытаются казаться неравнодушными, все равно заняты собой. Так я отношусь к другим – вот и другие ко мне так же относятся. Зачем мне и дальше отравлять себя? Я СЕБЯ НЕНАВИЖУ. Да пошло оно все в задницу[73].

Помимо ощущения жизненной несостоятельности, в письмах в основном описаны следующие причины: усталость (двенадцать процентов), одиночество (одиннадцать процентов), тоска (девять процентов), вина (семь процентов) и стыд (пять процентов).

Удивительно, но единственным типом самоубийства, которого в исследовании не выявили, оказалась одна из главнейших категорий Дюркгейма – то, что он называл «альтруистическое самоубийство»: смерть, представленная в качестве благородного долга. Если бы Дюркгейм больше интересовался тем, что люди думают на самом деле, вместо того, чтобы строить догадки о бессознательных мотивах, его теории самоубийства, вероятно, выглядели бы по-другому.

Господин в голове

Эта книга открывается цитатой, в которой писатель Дэвид Фостер Уоллес размышляет о том, почему почти все, кто совершает самоубийство посредством огнестрельного оружия, приставляют дуло к голове. В старой банальности кроется истина, пишет Уоллес: разум – великолепный слуга, но ужасный господин. Мы хотим избавиться от мыслей, и потому стреляем себе в голову.

У этого рассуждения два слабых места. Во-первых, Уоллес пишет, находясь в американской среде, где огнестрельное оружие широко распространено. В общемировом масштабе не так много самоубийц кончают с собой при помощи пистолета. В Европе таких всего несколько процентов. Самый распространенный способ свести счеты с жизнью для европейца – это повеситься; в некоторых странах, особенно в Восточной Европе, на повешение приходится до 90 процентов самоубийств.

В США же вешаются лишь около 15 процентов (среди которых, к сожалению, оказался и сам Уоллес). Там большинство прибегает к огнестрельному оружию. Три исследования, в которых самоубийства при помощи огнестрельного оружия рассматривались подробнее, подтверждают правоту Уоллеса. Большинство застрелившихся (точнее, около 80 процентов) направили дуло себе в голову[74].

Другая проблема сделанного Уоллесом анализа заключается в том, что человек может выстрелить себе в голову не только для того, чтобы избавиться от мыслей. Возможно, самоубийцы считают выстрел в голову более эффективным способом умереть?

Несмотря на эти возражения, интуиция Уоллеса оказалась, по всей вероятности, верной. Ярчайшее подтверждение тому мы находим в прощальных письмах самоубийц.

У меня больше нет сил бороться. В голове слишком много всего[75].

Общей темой является желание избавиться от «боли в голове», «мусора в голове», «голосов в голове» – самоубийцы называли это по-разному. Желание «обрести наконец душевный покой» упоминается в каждом втором письме.

Очевидное стремление утихомирить мысли звучит, например, здесь:

Я ненавижу само свое существо, мое унылое, убогое, странное, никчемное существование; поэтому я не могу больше существовать. Я должен, должен выключить мысли. Это просто эвтаназия. Пристреливают же лошадей? … Мысли стали совершенно невыносимыми, и я не могу придумать, как еще от них избавиться[76].

Широк диапазон описаний того, как закручивается водоворот в голове. Вот свидетельство о том, как сами мысли о самоубийстве становятся нестерпимыми:

Они – единственная константа в моих повседневных занятиях. Я непрерывно думаю о самоубийстве. Мужчины думают о сексе ежеминутно или вроде того, да? Вот так же и я думаю о самоубийстве, о том, как лишить себя жизни[77].

В этих письмах поражает то, как мысли превращаются в беспокойство гораздо более серьезное, чем сама породившая эти мысли причина для беспокойства. Если бы существовала кнопка «стоп», было бы столь же тяжело переносить одиночество, жизненную несостоятельность, чувство вины или тоску?

Один мужчина, который расстался с женой и вел одинокую жизнь, описал процесс в подробностях. Он потерял работу, у него начались проблемы с деньгами. Человек этот не смог выплачивать алименты бывшей жене и их общей дочери. Это выбило его из колеи, и он несколько суток не мог спать. Однажды ночью он принял решение покончить с собой.

В прощальном письме самоубийца подробно описал свои тревоги. Он записывал их одну за другой, они закручивались в водоворот мыслей, и эти мысли он тоже вносил в список:

Я ПРИНИМАЮ ЛЕКАРСТВА, ПОЭТОМУ НЕЛЬЗЯ ВИНИТЬ В ПРОИСХОДЯЩЕМ МОЕ ФИЗИЧЕСКОЕ СОСТОЯНИЕ.

НО ТО, ЧТО Я ПРИНИМАЮ ЛЕКАРСТВА, НИКАК НЕ ОТМЕНЯЕТ СЛЕДУЮЩИЕ НЕПРЕЛОЖНЫЕ ФАКТЫ:

МНЕ НЕЧЕМ платить за съемную квартиру в начале месяца.

Я НЕ МОГУ выполнить свой моральный долг – оказывать Синди должную экономическую поддержку.

Я НЕ МОГУ платить даже за ту дыру, в которой живу, что уж говорить о более приличном жилье.

Я НЕ МОГУ позволить себе приличную машину.

Я НЕ МОГУ позволить себе приличное, нормальное общение.

Я НЕ МОГУ внятно объяснить какой-нибудь женщине, почему живу в таких убогих условиях.

Я НЕ МОГУ стать значимой частью отношений с женщиной.

Я НЕ МОГУ спать по ночам, а это означает, что…

Я НЕ МОГУ прогнать невыносимые мысли, они непрерывно толкутся у меня в черепной коробке.

Я НЕ МОГУ справиться с водоворотом собственных скользких мыслей[78].

Ни один из этих пунктов не назовешь надуманной болью. Не иметь средств, чтобы платить за жилье и вести нормальную социальную жизнь – безусловно, тяжкое бремя. Но эти факты объясняют не всё. Многие оказывались в подобной ситуации, не кончая при этом самоубийством. Но в приведенном выше письме не только заявлено о проблемах; в нем явственно звучит мысль о том, что таким проблемам нет места в нормальной, достойной жизни.

Достичь какой-либо определенности представляется делом нелегким. Мысли продолжают метаться в черепной коробке. Господин нашего сознания, как и опасался Уоллес, вряд ли в состоянии принять решение. Может быть, еще и поэтому мысли требуют нашего внимания. Они могут быть монотонными, но сомнения придают им силу, и они усложняются. От нас требуется упорядочить, увязать друг с другом потоки мыслей, которые, с одной стороны, стремятся к истинному положению вещей, а с другой – к положению вещей предполагаемому.

Реши эту проблему, требует разум. Вот чего он требует.

Что такое тревога

– Слушай, мне наплевать. Какая разница! Я знаю, что сделала, а там пусть говорят кто что хочет. Мне все равно!

Возле собачьей площадки стоит лавочка. На этой лавочке сидит иногда какая-то женщина; женщина разговаривает. Сама с собой. Я и раньше ее слышал. Сказать по-честному, то подслушивал. Делал вид, что проверяю мобильный, а сам стоял так, чтобы все слышать.

– Я говорю – «иди к своей хозяюшке». А он и ушел. Это так… не хочу плакать. Заплакать? А он-то думает, что он весь из себя такой опасный тип, но он же не знает, через что я прошла. Пусть хоть пистолет на меня наставят, у меня сил нет. Какой смысл себя накручивать, если у тебя сил нет.

Я и раньше слышал в ее монологах про какого-то «ты». И думал, что у нее галлюцинации, что ей мерещится собеседник, которого на самом деле нет. Сейчас я вслушался и уже не так уверен насчет галлюцинаций.

Может быть, то, что я слышу, – это и есть «говорить что думаешь»?

Доведись мне самому облечь поток мыслей в слова, он вряд ли сильно отличался бы от того, что говорит эта женщина. Звучал бы бессвязно даже для меня самого. Я обижен; я кого-то порицаю; чужие слова, мои собственные страхи и сожаления неслись бы наперегонки с отклонениями от темы, словно я читаю лекцию об устройстве мира. И, возможно, в моих речах время от времени возникало бы это неопределенное «ты». Может быть, переменчивое «ты»: иногда «ты» – это кто-то другой, а иногда – я сам.

– Ясное дело, любовь – это важно. Не знаю, вернется ли та женщина. Ты говоришь – «любовь». Хочу, чтобы меня любили! Телесной любви хочу!

Женщина обхватывает свой торс руками и наклоняется вперед.

В ее словах, которые я слышал и раньше, звучали в основном отчаяние и гнев, женщина иногда словно злилась на нас – тех, кто проходит мимо. У нее спина рабочего человека, волосы рабочего человека, руки рабочего человека. У нее изломанное тело, которому нужны костыли. Я хожу мимо нее почти полгода, но еще ни разу не видел, чтобы рядом с ней кто-нибудь сидел.

– Я же не напрямую это сказала. Какого чёрта ты здесь делаешь? А вдруг бы сказала? Вот надо было сказать. Како-ого чёрта ты здесь делаешь? А я сама что здесь делаю?

Мне приходится пару раз ее громко окликнуть, чтобы она меня услышала.

– Извините! Прошу прощения!

Женщина замолкает. Она смотрит в мою сторону, и мне в глаза вперяется взгляд настороженных глаз.

– Мне надо вас кое о чем спросить. – Я стою по противоположную сторону ограды. – Почему вы размышляете вслух?

– А тебе это что, мешает?

– Нет-нет. Я просто спрашиваю. Вы в курсе, что вы думаете вслух?

– Естественно, – отвечает женщина – теперь скорее озабоченно, чем настороженно. – Ты что, думаешь, что я немного того… чокнутая? Что я странноватая?

– В ваших словах нет ничего странного. Странно, что вы их произносите.

Над нами с гулом пролетает самолет. Теплый вечер наполняется звуком, который идет по нисходящей. Мы смотрим в небо.

– У меня есть приятель, любитель потрепаться. Сколько же он болтает. «Говори громче». У него проблемы со слухом. Когда мы видимся, мне каждый раз приходится кричать. Я ему кричу, а он – мне. И так целыми днями.

Я сажусь на лавку рядом с ней.

– Поэтому вы и размышляете вслух?

– Нет. А, да я сама не знаю.

Она улыбается. Зубной ряд свидетельствует о том, что в этой стране не все могут позволить себе услуги стоматолога.

– Ты же видишь, что я выпила. Хотя не очень много. Бокал вина. Думаешь, это много? Одного бокала хватит. Так-то я тихая, как мышка. Еду вот по магазинам, потом возвращаюсь домой. Я нормальная, в общем. Или нет, не нормальная. Я спиртное пью. Когда пьют спиртное, нормально себя уже не ведут. Я не ищу, с кем поговорить. Мне просто нужна бутылка красного. Ты кто?

Я рассказываю, что пишу книгу о тревожности, и она делится со мной своими мыслями на сей счет. Говорит, что довольно долго работала в психиатрической клинике. В молодости интересовалась социологией. А теперь она на пенсии.

Во время нашей беседы я думаю, что слушает она внимательно, как любой другой человек. Она, без сомнения, придает большое значение тем разговорам, где одна тема легко перетекает в другую. Но больше всего меня поражает ее внимательность к собственным мыслям, похоже, она всегда такая. Внимательная к собственным мыслям. Внимательная к тому, что думают о ней другие.

– Может, потрогаешь мои руки? Теплые они или нет?

Я протягиваю руку, касаюсь ее пальцев и говорю:

– Теплые.

– А постой. Вот, вот. – Она не выпускает мою ладонь. – В других странах, когда вот так берут друг друга за руки, то, может, и не думают о сексе. Ни о чем не думают. Это солидарность. Но у нас, шведов, так не получается. Мы такие… не-е, не чувствую я в твоих руках сексуального влечения, и в твоем теле тоже не чувствую. Я на твое тело не смотрю. Понимаешь, надо просто доверять тому, что, что… Вот сидишь, смотришь на людей… Некоторые из них такие утомленные и потрепанные. Но они же не просили… Людей ломает одиночество. Одиночество. Согласен?

Мысли о несуществующем

Базовый метод социологии – при помощи того, что кажется нормальным, попытаться понять то, что представляется отклонением. Разница не обязательно будет большой. Человек, который разговаривает с собой вслух, сидя на лавочке в парке или в метро, может показаться раздраженным, эгоцентричным или сумасшедшим. Но что, если мы все начнем транслировать свои мысли в виде звуковых волн? Что нам предстоит услышать?

Уже сейчас можно сказать про два момента: 1. Молчание будет делом редким. 2. Мы услышим очень много тревоги.

Что касается тревоги, то ее обычное определение – «опасения, которые касаются неизвестности в будущем и которые обычно порождаются вопросами типа „а вдруг?..“»[79].

Это определение нуждается в уточнении.

Если рассматривать мышление с точки зрения феноменологии, то есть как что-то, чем оно нам представляется, то мы увидим: думание – это процесс в динамике. Когда мы говорим, что у нас появилась «мысль», то немного упрощаем. Мы вырезаем часть из потока мышления и изолируем фрагмент, превращая его в отдельную мысль.

Подобная абстракция, которой я и сам собираюсь согрешить в своей же книге, возникает снова, когда мы говорим о чем-то вроде «опасения», «беспокойства» или вопросов типа «а вдруг»: единственная конкретика здесь – это поток мысли, частям которого мы можем дать то или иное название, рискуя забыть о самом потоке.

Когда мы тревожимся, поток течет безостановочно. Тревога – это процесс. Он движется, иногда напористо, иногда вяло, но всегда по кругу. У него особая цель: благодаря движению мысли обрести уверенность. Здесь кроется важное различие между тревогой и страхом: цель тревоги – отменить саму себя.

Эта разница отмечена в языке. Нам страшно – это состояние; мы тревожимся – это действие. Так, мы не тревожимся при виде паука. Нам при виде паука страшно. Не обязательно спрашивать себя, правильно ли нам страшно; страх – это эмоция, оторванная от мысли. Но когда мы тревожимся, то всегда задаемся вопросом, правильно ли мы делаем, что тревожимся, а чтобы прояснить ситуацию, мы представляем себе разные варианты развития событий[80].

Если я тревожусь или переживаю по поводу «а вдруг я забыл выключить плиту», мысль на этом не останавливается. Пытаясь припомнить, что там с плитой, я займусь еще несколькими «а вдруг», которые укажут на конфорку: а вдруг конфорка раскалилась докрасна? Но я же выключил конфорку? А действительно ли я ее выключил? Неужели это настолько важно? Да, важно, потому что вдруг начнется пожар? Но плита же не загорится сама по себе только потому, что конфорка включена? Нет, но а вдруг все же загорится; а вдруг в доме начнется пожар и кто-нибудь из соседей погибнет?

Здесь речь идет о мыслях неопределенного типа. Конечно, весь процесс мышления отделен от реальности. Наши мысли о чем-то конкретном, вроде апельсина или дерева, никогда не включают в себя всего, чем являются апельсин и дерево. Но мысли не обязательно всего лишь воплощают существующие объекты или свойства. Мы можем думать и о том, чего нет, о вещах, которые могли бы существовать, но их нет и, возможно, никогда не будет.

«А вдруг» – это то, как мы представляем себе то, чего нет, то, что на языке когнитивистики называется контрафактное мышление[81].

Даже если плита выключена, мы можем представить себе, что могло бы произойти, окажись она включенной, и даже если плита не загорится сама, мы можем представить себе, что могло бы произойти, если бы она загорелась. Наши мысли заняты не только фактами, существующими в мире. Мы думаем и о контрафактах. Не о том, что есть (в настоящем), но о том, что могло бы быть (в прошлом), и о том, что может быть (в будущем).

Контрафактное мышление, порожденное чем-то крайне нежелательным, – вот более научное определение тревоги.


Для исследования контрафактного мышления в последние четыре десятилетия было проведено немало экспериментов. Ученых интересовало, следуют ли наши мысли «о том, чего не существует», определенной схеме. Оказалось, что да.

Уже в 1982 году когнитивисты Даниэль Канеман и Амос Тверски констатировали, что мы, например, скорее представим себе правдоподобное, чем неправдоподобное. Если мы опоздаем на самолет, то скорее расстроимся, если опоздаем на две минуты, чем если бы опоздали на полчаса.

Точно так же мы больше склонны расстраиваться из-за исключений, чем из-за чего-то регулярно происходящего. Если мы проколем шину по дороге в аэропорт, то досада наша будет больше, чем если мы опоздаем на самолет из-за пробки на дороге. Так выражается наше стремление к реализму, когда мы думаем о том, чего не существует[82].

Как бы ни были неправдоподобны контрафактные мысли, на нашу жизнь они влияют по-настоящему. Многие наши чувства были бы невозможны, если бы не способность к контрафактному мышлению.

Так, сожаление включает в себя больше, чем то, что мы обычно определяем как «эмоцию», то есть реакцию, связанную с возбуждением, которая на телесном уровне выражается подскочившим пульсом, частым дыханием или слезоотделением. Ядро сожаления – мысль о том, каков мир в действительности и каким он мог бы быть, «если бы я действовал по-другому». Мыслительный процесс в случае сожаления описывается английской идиомой coulda, woulda, shoulda[83]. То, что мы могли бы или должны были бы сделать или то, что нам желательно было бы сделать. Все эти действия являются вымышленными. Их нет. И все же сожаление – это переживание вполне реальное[84].

Это сравнение фактического мира с другими, контрафактными мирами является основополагающим для переживаний вроде вины, чувства потери и негодования или – если брать чувства более светлые – облегчения, надежды или предвкушения. Все они содержат ту или иную идею и потому служат примером того, насколько сложно отделить чувства от мыслей.

Без способности к контрафактному мышлению мы не смогли бы объяснить самые базовые человеческие процессы. Но то, насколько контрафактный мир затрагивает нас, не всегда является величиной постоянной. Человека на протяжении его исторического пути все чаще занимали мысли о том, чего нет. И чем больше человек размышлял о несуществующем, тем хуже он замечал то, что существует в реальности[85].

Контрафактное скольжение

В 1930-е годы в СССР происходила ускоренная индустриализация. Русского психолога Александра Лурию, работавшего в то время, интересовало, как перемены влияют на человеческое мышление.

Лурия, как и его учитель Лев Выготский, критически относился к господствовавшему тогда представлению о том, что стимул вызывает тот или иной ответ автоматически, как у знаменитых собак Павлова, у которых слюноотделение начиналось, как только ученый звонил в колокольчик, оповещая о кормежке. Лурия полагал, что у человека между стимулом и ответом есть что-то еще. Мысли.

Но, в отличие от популярных в то время европейских феноменологов, Лурия не был уверен в том, что мыслительные паттерны одинаковы у всех людей, независимо от общественного контекста. Он полагал, что влияние оказывают и социоисторические факторы, например то, живет человек в индустриальном или в аграрном обществе.

Чтобы исследовать этот вопрос, Лурия и группа советских ученых провели ряд когнитивных экспериментов в отдаленных селениях Узбекистана и Киргизии, где условия жизни сильно отличались от существовавших в то время в Европе. Большинство этих сообществ были типично феодальными и патриархальными и находились под властью богатой верхушки. Многие участники экспериментов не ходили в школу и были неграмотными.

Как антрополог, Лурия налаживал контакты и дружеские отношения с жителями поселений, в которые приезжал, и, беседуя с крестьянами, предлагал им пофантазировать. Элементом этих игр воображения был тип контрафактного рассуждения, при котором из двух условных посылок предлагается сделать вывод, так называемый силлогизм.

Например: «На Дальнем Севере, где снег, все медведи белые. Новая Земля расположена на Дальнем Севере. Какого цвета там медведи?»

В разговоре с Рустамом, 41-летним дехканином, дискуссия развивалась следующим образом:

РУСТАМ: Если кто человек опытный и везде поездил, то такой человек сможет ответить на ваш вопрос.

ЛУРИЯ: Но на какую мысль наводят мои слова?

РУСТАМ: Человек, который много поездил, бывал в холодных странах и все видел, такой человек сможет ответить, он знает, какого цвета бывают медведи.

ЛУРИЯ: На севере, в Сибири всегда лежит снег. Там, где лежит снег, медведи белые. Какие медведи водятся на севере, в Сибири?

РУСТАМ: Я никогда не бывал в Сибири. Таджибай-ака, который умер в прошлом году, вот он бывал. Он говорил, что там есть белые медведи, но не говорил, что это за медведи[86].

Лурии нелегко было даже вовлечь крестьян в такие разговоры. Отчасти это могло объясняться тем – как впоследствии указывали критики – что крестьян не слишком интересовали каверзные вопросы ученых горожан. Но в их ответах просматривались определенные закономерности, как, например, в разговоре с 37-летним дехканином из кашгарского селения (Китай):

ЛУРИЯ: Хлопок может расти только там, где жарко и сухо.

В Англии холодно и сыро. Может ли там расти хлопок?

АБДУРАХМ: Я не знаю.

ЛУРИЯ: Подумай об этом.

АБДУРАХМ.: Я был только в Кашгаре. Ничего больше я не знаю.

ЛУРИЯ: Но на основании того, что я сказал, может ли хлопок там расти?

АБДУРАХМ.: Если земля хорошая, хлопок будет там расти, но если там сыро и земля плохая, он расти не будет.

Если там похоже на Кашгар, он там тоже будет расти.

Конечно, если почва там рыхлая, он тоже будет там расти.

ЛУРИЯ: Хлопок может расти только там, где жарко и сухо. В Англии холодно и сыро. Что ты можешь заключить из моих слов?

АБДУРАХМ.: Если там холодно, он не будет расти. Если почва хорошая и рыхлая, то будет[87].

Крестьянам были чужды рассуждения, которые в начальных классах становятся привычными для школьников, но закономерность такова: крестьяне предпочитали связывать свои ответы с личным опытом, нежели включаться в предполагаемую реальность абсолютных истин, не зная, на чем она базируется.

Отказаться от опыта в пользу контрафактных истин казалось особенно странным, когда дело дошло до земледельческого силлогизма о хлопке, растении, о котором у крестьян имелся определенный багаж знаний. Около 60 процентов крестьян, с которыми беседовал Лурия, смогли решить силлогизмы, близкие к их личному опыту, но, размышляя, они редко придерживались заданных предпосылок. Подобно сорокалетнему дехканину Камраку, они пытались основывать свои ответы на том, чему научились сами.

ЛУРИЯ: Хлопок может расти только там, где жарко и сухо. В Англии холодно и сыро. Может ли там расти хлопок?

КАМРАК: …

ЛУРИЯ: Хлопок может расти там, где холодно и влажно?

КАМРАК: Нет, если почва мокрая, прохладная, тогда не может.

ЛУРИЯ: А вот в Англии она мокрая и прохладная. Будет там расти хлопок?

ЖЕНА КАМРАКА: У нас тоже бывает прохладная.

ЛУРИЯ: Но там совсем холодно и сыро. Будет там расти хлопок?

КАМРАК: Не знаю я… Я не знаю, какая там погода.

ЛУРИЯ: Хлопок не растет там, где холодно, а в Англии холодно. Растет там хлопок или нет?

КАМРАК: Не знаю… Если холодно, то не растет, если жарко, то растет. По вашим словам я должен сказать, что хлопок там не должен расти. Но я должен знать, какая весна бывает, какие ночи[88].

Если силлогизмы оказывались за пределами опыта дехкан, как в случае с медведями, то верный ответ давали всего 15 процентов. Те же эксперименты с похожими результатами повторили в других селениях, жители которых не посещали школу и были малограмотными. В то же время результаты Лурии показали, что практически все, кто хотя бы недолго учился в школе, с заданиями справились[89].

Лурия считал полученные результаты обнадеживающими. Индустриальное общество требовало грамотности и способности к абстрактному мышлению, человек должен был учиться контрафактному думанию. Детям следовало с младых ногтей привыкать строить логические заключения, а не цепляться за чувственный опыт как главный источник информации. Фантазия и саморефлексия должны выйти на новый, более высокий уровень, люди станут свободнее, менее привязанными к конкретному окружению.

В какой-то степени Лурия был прав. Исследования, проводившиеся в индустриально развитых странах, показывают, что власть захватило контрафактное мышление. Мы поразительно много думаем о том, чего не существует. Как же мы тогда, как надеялся Лурия, станем мыслить свободнее? С философской точки зрения, может, и интересно, что мы способны размышлять обо всем, от параллельных вселенных до воображаемых языков и единорогов, но такого ли типа мысли крутятся у нас в мозгу, когда мы чистим зубы или спешим куда-то по улицам?

Можем ли мы вообще сказать, о чем думают люди?

Этот серьезный вопрос долгое время исследовали, в результате чего возник не один методологический конфликт длиной в несколько десятилетий. Как я уже говорил, предмет наших размышлений извне не виден, и потому измерить его в мгновение ока нельзя. Проблема еще и в том, что мы замечаем свои мысли, но наблюдательны при этом по-разному. Если во время анкетирования спросить участников, о чем они обычно думают, ответы введут исследователей в заблуждение. Большинство людей не настолько внимательны, не настолько дистанцируются от своих мыслей, чтобы потом изложить их правильно.

Обойти указанную проблему можно при помощи того, что называется собиранием опыта. Метод заключается в том, чтобы без какой-либо закономерности и системы по несколько раз в день отправлять сигналы группе участников эксперимента. Вместе с сигналом поступает указание: участники должны записать, о чем они думают в данный момент. Поскольку они делают записи сразу, расстояние между тем, что, по их мнению, суть их обычные мысли, и тем, о чем они думают на самом деле, сокращается[90].

В наши дни этот метод усовершенствовали, он стал более эффективным благодаря информационным технологиям. Появилась возможность – по крайней мере, в западных странах, где обычно и проводятся эти исследования, – довольно подробно ответить на вопрос о ежедневных мыслях. И нет: предмет наших ежедневных раздумий – это совсем не теорема Ферма, проблема теодицеи или мысли о бесконечности Вселенной.


Прежде всего мы думаем о том, что будет, и о том, что было. Очевидно, что очень и очень немногие наши мысли, особенно когда дело касается фантазий или каких-то неприятных переживаний, заняты настоящим. Тут мы подвержены контрафактному мышлению: мы думаем о том, чего не существует, а того пуще – о том, чего еще не существует, то есть о будущем. Даже среди приятных мыслей доминируют мысли о будущем: надежда, предвкушение. Согласно одному исследованию, мысли о будущем почти вдвое привычнее, чем мысли о прошлом[91].

Прежде всего мы думаем о самих себе. Когда мы размышляем о будущем или о прошлом, нас занимает не таяние ледников и не Тридцатилетняя война. У наших размышлений имеется центр. Этот центральный пункт мы называем я. Даже когда мы считаем, что думаем не о себе, этот центральный пункт чаще всего в наших мыслях присутствует: мы думаем о наших детях, наших друзьях, наших домашних животных, наших родителях.

Что касается тревоги, то тут нас тоже занимает в первую очередь не глобальное потепление и не появление в ряде стран правонационалистических правительств, хотя и то, и другое в перспективе с большой вероятностью как-то повлияет на нашу жизнь. Тревога касается более узкого круга вопросов, она больше связана с личной ответственностью, с тем или иным нашим выбором[92].

В сфере работы и занятости предмет наших тревог варьируется во многом в зависимости от возраста. Согласно одному британскому исследованию, в начале взрослой жизни мы часто тревожимся о финансах и работе, но к сорока годам эти тучи имеют тенденцию рассеиваться. В списке тревог на протяжении всей нашей жизни на первое место выходит нечто иное: наши отношения с другими. Мы тревожимся о том, что с ними случится, что они о нас думают, что мы думаем о них.

С возрастом положение не улучшается. Похоже, пожилые тревожатся об отношениях с другими людьми не меньше молодых. Если бы наша размышлявшая вслух на лавочке женщина попадала в более обычную для своего возраста часть графика, то она бы не слишком тревожилась о деньгах и работе. Но ее размышления о том, что другие о ней подумают, страх оказаться отвергнутой и жажда быть любимой не выходят у нее из головы[93].


Наше контрафактное мышление масштабнее, чем требуется нам для того, чтобы ощущать себя благополучными. В ходе одного крупного исследования, результаты которого были опубликованы в журнале Science, учитывался общий опыт 5000 участников из 83 стран; было проведено 250000 опросов. Участники исследования в разное время дня сообщали, чем они занимаются в настоящий момент, как они себя чувствуют и не предаются ли они тому, что по-английски называется mind wandering: думают о вещах, которые здесь и сейчас не происходят. Такое «бесстимульное мышление», как это называется на языке науки, возникало примерно у половины опрошенных. Чем именно занимались люди, не имело особого значения. Единственным занятием, которое эффективно излечивало от ментального отсутствия, было «making love», занятие любовью.

Что в этом исследовании самое примечательное, так это самочувствие участников во время каждого опроса. Чем бы они ни занимались, их занятия, казалось, мало влияли на то, чувствуют они себя счастливыми или нет. Ощущение счастья появлялось прежде всего благодаря mind wandering. При активном переживании происходящего чувство счастья было сильнее; многие опросы даже позволили увидеть нечто большее, чем соответствие: причиной более интенсивного ощущения счастья была сосредоточенность на происходящем. Весьма примечательный момент, независимо от эмоционального наполнения мыслей. Приятные мысли не давали участникам эксперимента такого острого ощущения счастья, какое давала им погруженность в происходящее.

Вывод ученых гласил:

Человеческий разум есть разум блуждающий, а блуждающий разум – это разум несчастливый. Способность думать о том, чего не происходит, – когнитивное приобретение, имеющее свою эмоциональную цену[94].

Результаты менее масштабных исследований дают схожие результаты. Неудивительно, например, что тревога, связанная с отношениями, финансами и работой, коррелирует с поддающимися диагностике психическими проблемами. Мечтатели – особенно те, чья фантазия является более развитой, – часто по сравнению с другими бывают меньше довольны жизнью. Конечно, у витания в облаках есть свои преимущества: так, у мечтательных детей по сравнению с другими лучше развита фантазия и контроль над собой. Но дети-мечтатели и расстраиваться склонны чаще[95].

Не думать о белом медведе

Возможно, Лурия вмешался бы и сказал, что разногласия во время крупных перемен в обществе – это естественно, но со временем человек обживется в индустриальном обществе. Однако мы до сих пор не решили эту проблему. Возможно, виной тому некоторая примитивность методов, слишком явно нацеленных на избавление от мыслей, которые мы переживаем как неуютные, и замену их более «позитивными».

Сейчас, когда я пишу эти строки, заголовок 891 книги содержит фразу stop worring[96], а 923 заголовка включают в себя выражение positive thinking[97]. Доля заголовков, содержащих don’t worry[98], в англоязычной коллекции Google Books очень высока, а ведь это выражение на протяжении большей части XIX века в заголовках практически не встречалось. Похоже, сейчас как никогда актуальна мудрость «Если вас беспокоит ваше беспокойство – хватит беспокоиться!»[99]

Почему подобные советы не помогают, поймет и ребенок. Пример такого ребенка можно найти в воспоминаниях Льва Толстого, где он описывает, как в детстве его брат Николай обозначил главную проблему: если мысль засела в голове, избавиться от нее усилием воли невозможно.

Николай придумал для трех своих братьев историю о тайне; если тайна раскроется, то зло будет изгнано из человеческих сердец, освободится дорога добру, и родится «муравейное братство». Эта тайна часто становилась темой их игр, и Толстой свято верил в ее существование. В ожидании дня, когда тайна раскроется, братья сидели, спрятавшись под стульями, занавешенными одеялами, в благоговейной тишине. Позднее Толстой вспоминал, как они, тронутые до слез, размышляли о муравейном братстве и грядущем всеобщем благе. Ему очень хотелось узнать, что же это за волшебная тайна, но Николай сказал только, что вырезал ее на зеленой палочке, а палочку закопал на краю оврага неподалеку от их усадьбы.

Когда братья решили отправиться на поиски палочки, Николай придумал испытание, которое им предстояло пройти. Надо было встать в угол и не думать о белом медведе.

Толстой искренне старался выполнить условие, но как он ни бился, ему никак не удавалось не думать о белом медведе. Стоило ему встать в угол, как мысль о белом медведе сама собой всплывала у него в голове. Белый медведь остался в памяти Толстого на всю жизнь, а зеленой палочке и ее очищающей правде суждено было сыграть такую роль в его творчестве, что незадолго до смерти Толстой завещал похоронить себя там, где, по словам Николая, была спрятана эта палочка[100].

Пока зеленая палочка Николая ждала, когда ее выроют, белый медведь обрел жизнь, и произошло это вскоре после того, как Лев Толстой на склоне лет начал писать о своем детстве. В 1863 году его современник Федор Достоевский размышлял о том, как сложно оказать кому-то услугу, не ожидая, чтобы облагодетельствованный не чувствовал себя должником. «Ведь это все равно, что не вспоминать о белом медведе, – писал он. – Попробуйте задать себе задачу: не вспоминать о белом медведе, и увидите, что он, проклятый, будет поминутно припоминаться»[101].

Конечно, на какое-то время белый медведь впал в понятийно-историческую спячку. После психоаналитической революции речь пошла о другом: насколько легко можно избавиться от мыслей. Примечательно, что ранний психоанализ сумел убедить своих современников в следующем: считалось, что вытеснить мысли легко; более того: мысли, от которых, как предполагалось, избавиться проще всего, были еще и самыми неприятными. И хотя опыт говорил, как ужасно сложно изгнать из разума «худшее» – скорбь, мучительную неловкость, страх, несправедливость – идеи Зигмунда Фрейда о механизмах вытеснения в бессознательное надолго захватили наше воображение.

Но белые медведи пережили и эту эпоху в истории психологии. После того, как Достоевский написал про «проклятого белого медведя», прошло больше ста лет, и цитата всплыла в 1970-е годы, в номере американского Playboy. Одним из прочитавших тот номер был студент-психолог Дэниел Вегнер. Тогда Вегнер еще не знал, что его ждет, но к тому моменту, как он покинул бренный мир, он оказался связанным с белыми медведями больше, чем любой другой человек. Белым медведям суждено было создать Вегнеру блестящую карьеру и возвести его на пост руководителя Психологической лаборатории при Гарвардском университете. Не потому, что результаты его исследований явили миру что-то новое или поразительное, а потому что – как столь часто случается в мире психологии – ему удалось экспериментальным путем доказать то, что один мальчик, живший за 150 лет до него, знал и так[102].

Первый эксперимент Вегнер провел в 1980-е годы. Группу участников исследования попросили – так же, как когда-то Толстого, – не думать о белом медведе. Другой группе дали указание усиленно думать о белом медведе. «Думание о белом медведе» измерялось двумя способами: в первом случае люди должны были вербализировать свои мысли на протяжении всего эксперимента, во втором – звонить в звонок каждый раз, когда белые медведи придут им на ум. Благодаря такому двойному методу можно было понять, говорят ли люди что-нибудь о белых медведях или думают о них «фоном».

Результаты оказались в определенной степени предсказуемыми. Участники исследования, которых попросили думать о белых медведях, думали о них чаще, чем те, кого просили о медведях не думать. Но «полного вытеснения так и не произошло», как писали в статье исследователи. Несмотря на указания, белые медведи проплывали в мыслительном потоке испытуемых, они заглядывали на огонек не меньше одного раза в минуту. Наблюдение братьев Толстых получило научное подтверждение.

В клинической психологии важным моментом является следующее: что произойдет, когда во второй фазе эксперимента группы получат задания, противоположные заданиям из первой фазы. Тем, кого сначала просили думать о белых медведях, оказалось легче выполнить задание «не думать о медведях». Те, кто медведей усиленно «вытеснял», напротив, испытали наплыв мыслей о медведях, когда руководители эксперимента попросили думать о них[103].

Сейчас этот эксперимент является одним из самых повторяемых в мире, и результат его остается неизменным. Вытеснить нежелательные мысли не просто трудно – это невозможно, и попытка прогнать ту или иную мысль неизбежно ведет к тому, что эта мысль будет держаться в голове еще настойчивее[104].

Что касается сильной тревоги, то такой «реванш разума» становится проблемой, которая может довести человека до того, что ему трудно будет встать с кровати.

Оппозиционная партия головы

Пессимистическая философия Артура Шопенгауэра построена на внутренней борьбе между позитивными и негативными мыслями. «Любое, пусть даже самое тривиальное событие, порождающее неприятное чувство, имеет свои последствия», – писал он, предвосхищая психоанализ. Мы бы рады не думать об имевшем место неприятном случае, но в соответствии с вышеописанной беломедвежьей логикой это означает, что неприятный случай «повлияет на все наши мысли: так небольшой предмет, поднесенный к самым глазам, ограничивает и искажает поле зрения».

Шопенгауэр хорошо знал, как сложно пытаться избегать негативных мыслей, его собственные попытки неоднократно проваливались. Страх передумать и изменить то или иное решение подтолкнул его к мысли о том, что в голове существует «оппозиционная партия», всегда готовая сказать свое слово:

В голове у меня постоянно присутствует оппозиционная партия, и когда бы я ни пожелал принять то или иное решение – даже если я основательно раздумывал над ним – эта партия набрасывается на меня из-за сделанного, хотя может оказаться и не права… Часто она осуждает меня, хотя я этого не заслужил. То же самое, без сомнения, происходит со многими другими, да существует ли хоть один человек, способный не размышлять о том, что лучше все-таки было бы не совершать того, что он, хорошенько подумав, совершил?[105]

Шопенгауэр рано сформулировал мысль о том, что тревога далеко не всегда сосредоточена на будущем. Она часто развернута назад, к прошлым поступкам, о которых мы сразу же пожалели или пока не знаем, пожалеем ли, потому что последствия еще неясны. В рамках экзистенциальной философии подобный конфликт только приветствуется и одобряется. Верный себе, Кьеркегор возводит этот конфликт в правило:

Женишься – будешь жалеть, и не женишься – будешь жалеть… Посмеешься ли над глупостью этого мира – будешь жалеть, поплачешь ли над ней – тоже будешь жалеть… [Поверишь какой-нибудь девушке – будешь жалеть, не поверишь – будешь жалеть…] Повесишься – будешь жалеть, не повесишься – тоже будешь жалеть… Вот, господа, в чем заключается жизненная мудрость[106].

Хотя в клинической психологии лишь в последние десятилетия осознали значение «негативных мыслей», ученые не пришли к единому мнению о том, почему мы так часто сталкиваемся с сожалениями, так хорошо описанными в творчестве Кьеркегора.

Основа шопенгауэровского буддизма – идея о неком «желании», которое заставляет человека страдать и выражается в стремлении иметь и в страхе потерять желанное. Это желание всегда сопровождается мыслями о том, как бы обойти других.

Французский экзистенциалист Жан-Поль Сартр пришел к выводу о том, что самому ужасному переживанию – тревоге – суждено оставаться неизменной частью нашей жизни. В самой попытке избавиться от мыслей, которые у нас ассоциируются с тревогой, уже присутствует тревога – по той же причине, по какой белые медведи оказываются рядом, когда мы пытаемся не думать о них.

«Одним словом, я бегу, – писал Сартр в своей самой известной книге „Бытие и ничто“, – но я не могу не знать, от чего бегу, и бегство от тревоги является только способом иметь сознание тревоги. Таким образом, ее нельзя, собственно говоря, ни скрыть, ни избегнуть». Или, как он еще выражает эту мысль: «Конечно, мы не можем ее <тревогу – примеч. пер.> устранить, поскольку мы являемся тревогой»[107].

Звучит тяжеловато. Но, может быть, Кьеркегор и Сартр затеяли здесь немного ребяческое состязание, стремясь представить тревогу как нечто в высшей степени человеческое.

В своей последней опубликованной книге – сборнике интервью (когда он в конце жизни переживал тяжелые времена, начал спиваться и ослеп) – Сартр говорит, что так и не понял, что такое тревога.

«Это надувательство. Я говорил о тревоге, потому что другие о ней говорили, так было модно. Все тогда читали Кьеркегора»[108].

Интервью было настолько непохожим на прежние высказывания Сартра, что его спутница жизни Симона де Бовуар плакала, читая эти слова. Она опасалась, что бойкие юнцы воспользовались старостью Сартра и прорезавшейся у него болтливостью. И все же у Сартра, похоже, еще хватило присутствия духа настоять, чтобы сборник интервью издали[109].

«Сам я никогда не испытывал отчаяния. В 1930–1940 годах оно было ключевым понятием. Хайдеггер тоже его придерживался. Мы оперировали этим понятием, но для меня оно ничего не значило»[110].

Может быть, против этого высказывания говорил ежедневный рацион Сартра – четыре таблетки коридрона (амфетамина), полбутылки виски и 4–5 таблеток снотворного. Важнее здесь то, что в конце жизни Сартра все меньше интересовали рассуждения о человеческих проблемах как проблемах «экзистенциальных» в значении «вечных». Утверждая, что человек осужден быть свободным, Сартр переключил внимание на то, как биография и общественное положение человека ограничивают и определяют его представление о свободе[111].

Может быть, свободная воля не должна генерировать тревогу, независимо от контекста? Если мы располагаем свободой мысленно бежать от чего-нибудь, то, следовательно, мы располагаем свободой и не бежать. Что же тогда произойдет?

Может быть, если мы прекратим гнать от себя белых медведей, жизнь с ними окажется вполне терпимой?

С чего мы вообще взяли, что надо прекратить о них думать?

В тисках мысли

Писатель эпохи Возрождения Мишель Монтень предлагал в качестве умозрительного эксперимента посадить философа в клетку с решеткой и, хорошенько закрепив ее, подвесить к верхушке башни собора Парижской Богоматери. Хотя философ «… будет ясно видеть, что ему не грозит опасность из нее выпасть… [он] не сможет не содрогнуться при виде этой огромной высоты»[112].

Разговаривая с Патриком в прихожей, я думаю, сколь многие из нас похожи на заключенного в клетку монтеневского философа. Мы тревожимся даже когда понимаем, что причин для тревоги нет. Подобно этому философу, мы знаем, что клетка надежна, но все же не в состоянии осознать это до конца. Нас продолжает завораживать вероятность падения, как бы мала она ни была.

Патрик продолжает говорить. Мне не кажется, что он слабо осознает свое присутствие в этом помещении. И все же я знаю, что он поглощен другим: потоком мыслей о том, как его воспринимают, как ему следовало бы выражать свои мысли; он думает о своих сожалениях, о том, что будет дальше. Эти мысли крутятся у него в голове постоянно. Время от времени они оказываются на переднем плане, завладевают его вниманием, и тогда Патрик уже не здесь.

Я это знаю, потому что Патрик сам мне все говорит. Не скажи он мне – я бы понятия об этом не имел. Его мысли остаются его мыслями, по нему их не видно. У Патрика «гэтээрка» – ГТР, генерализованное тревожное расстройство, «повышенный уровень тревоги о будущем», как иногда толкуют этот диагноз. Но тревожные мысли – отнюдь не единственное, что тяготит Патрика.

«Альтернативным сценариям нет конца, – говорит он. – Ко мне постоянно возвращается ощущение, что я жертва и со мной несправедливо обошлись. Поэтому во мне много ненависти, я постоянно злюсь. Сейчас, например, у меня конфликт с хозяином квартиры, потому что здесь жуткий холод, и я сначала все время злюсь, а потом взрываюсь, и хозяин выслушивает мой монолог о том, какая здесь жуть. Я сам кажусь себе высокомерным, словно у других проблемы не такие серьезные, как у меня самого».

В прихожей довольно холодно. За спиной у Патрика выстроились детские резиновые сапоги, над ними висят разноцветные комбинезоны и куртки. Да, Патрик – отец. И, я бы предположил, вполне хороший. Во всяком случае, склонный к саморефлексии.

«Чаще всего я себ я на этом ловлю, когда думаю о детях. Сыну скоро семь, и когда я об этом думаю, то понимаю, что я как будто выпал из его жизни. Я часто вижу, как что-то происходит, и понимаю, что мне бы радоваться. Когда я видел, как он учится ходить, например. Но я не радовался. Я все время думаю о том, что может случиться, думаю о том, что может пойти не так».

Патрик чувствует ответственность. Безусловно, дела могут принять плохой оборот. В жизни Патрика такое уже бывало. Когда его родители разводились, возник спор об опеке, отец впал в депрессию, и Патрик считал своей обязанностью постоянно радовать отца. Но сколько бы ответственности за себя и за будущее своей семьи он на себя ни взваливал, чувство вины и не думает его покидать.

«Это какое-то гигантское чувство вины. И тяжелое. Я не испытывал радости, когда надо было радоваться, но я понемногу исправляюсь. Иногда между радостными моментами проходит несколько лет. Я могу испытать радость, когда женщина, с которой у меня семья, заговаривает о чем-нибудь, в чем я участвовал. Но ведь это же в конце концов не очень хорошо. Всегда находятся какие-то проблемы, которые надо решать, чувства, с которыми надо справляться, ситуации, которые надо разруливать».

Патрик пытался практиковать mindfulness / осознанность, тренировался быть в здесь и сейчас. Но, по его словам, это не помогло. Помогает четко проговаривать, что он делает, непосредственно в момент действия. Беру губку, капаю на нее средство для мытья посуды, мою тарелку дочиста, смываю пену, ставлю тарелку в сушилку, объясняет он.

«Но между словами всегда возникает промежуток, и я снова проваливаюсь в мысли. Я даже наловчился говорить, а мыслями быть где-нибудь еще».

Я спрашиваю, какие занятия или действия позволяют ему полнее ощутить свое присутствие в здесь и сейчас.

«Резать себя помогает. Тогда я чувствую, что нахожусь в настоящем, – говорит Патрик. – И насилие. Мне хотелось бы, конечно, сказать, что чувство присутствия в моменте могут дать мне близость и секс. Но этого я сказать не могу. Меня в здесь и сейчас возвращает именно насилие. Насильственные действия».

«Что вы чувствуете, когда режете себе руки?»

«На какое-то время мне становится спокойно. Еще это способ привести свои чувства на понятную мне территорию. Мне может быть плохо. Мне может быть тревожно. Но хорошо мне не бывает».

Границы логоса

С тех пор, как в конце XIX века социология получила статус академической дисциплины, темой для анализа стали иррациональные результаты современной рациональности. В попытке решить проблему мы зачастую становимся еще более рациональными, но рациональность и представляет собой корень проблемы.

Пример – попытка справиться с засильем бюрократии введением дополнительных бюрократических правил. Другой пример – при помощи технологий устранить экологические проблемы, которые развитие технологий и породило. Третий, более замысловатый пример – измышлять все больше мыслей.

Производить мысли по нарастающей можно лишь в процессе размышлений, и больше никак. Критиковать процесс мышления, не порождая при этом еще больше мыслей, просто невозможно.

Лабиринт бесконечных а вдруг требует интеллекта иного рода, чем для обычного мышления. В этой главе мы увидим, что такой интеллект существует. И все же в современной психологии интеллект определяется исключительно исходя из когнитивных способностей. Из того, что мы делаем со своими мыслями. Поэтому в истории полно умных людей, которые жили не умно[113].


Один из самых загадочных примеров – австрийский логик и математик Курт Гёдель. Вклад Гёделя в математику и философию трудно переоценить. Его первые теоремы о неполноте были опубликованы в 1931 году и произвели переворот в математической логике: они доказывали существование математических теорем, которые верны, несмотря на то, что их невозможно доказать. Таким образом, математика – в противоположность тому, что думали до Гёделя, – является «неполной». Звучит, может быть, банально, но Гёдель своими теоремами о неполноте внес выдающийся вклад в математическую логику. Философ Ребекка Гольдштейн в своей книге «Неполнота: доказательство и парадокс Курта Гёделя» сравнивает эти теоремы с произведением искусства, которое само по себе объясняет эстетические принципы.

Гёдель был настолько гениален, что само применение к нему понятия «гениальности» кажется преуменьшением. Возможно, сравнить себя с ним мог бы его друг Альберт Эйнштейн. Они познакомились в Принстонском университете после того, как оба бежали из захваченной нацистамии Европы в США. С начала 1930-х годов и до самой смерти Эйнштейна в 1955 году они часто прогуливались вдвоем, делясь мыслями. Эйнштейн позже скажет, что в те годы приходил на работу в основном чтобы насладиться «привилегией» беседовать с Гёделем.

Помимо теорий о неполноте, Гёдель сделал вклад и в теорию относительности, феноменологию и развитие платонического рационализма. Его философские интересы словно бы не имели границ: последние годы жизни Гёдель посвятил разработке нового доказательства существования Бога, а также попыткам доказать, что времени не существует и что путешествия во времени теоретически возможны[114].

Гёдель даже внешне был воплощением рациональности и логики. По словам хозяина квартиры, которую снимал ученый, выражение лица Гёдель имел замкнутое и рассеянное. Днем он сидел у себя, на закате отправлялся прогуляться, а возвращался обычно не раньше полуночи. Как истинный мыслитель, Гёдель ходил ссутулившись, заложив руки за спину и внимательно глядя себе под ноги – образец «человека, погруженного в размышления», как выразился хозяин квартиры[115].

По всей вероятности, ученый во время прогулок размышлял не об одной, а о нескольких нерешенных математических задачах. Но у Гёделя были и другие темы для размышлений. Да, он совершил революцию в логике, и Эйнштейн, образно говоря, снимал перед ним шляпу. А еще Гёдель был не в своем уме.

Не то чтобы в нем сидел мистер Хайд, который выглядывал, стоило Гёделю ослабить контроль. Нет, даже в безумии Гёдель оставался великим логиком. А в какой-то степени даже и эмпириком. Его биограф указывает на следующую подробность жизни Гёделя: в списке книг, взятых в библиотеке, есть академический труд, который Гёдель брал не один раз, хотя эта книга никак не была связана с его исследованиями. Книга называлась «Die Kohlenoxydgasvergiftung» («Об отравлении угарным газом»).

Здесь нам является одно из терзавших Гёделя а вдруг: страх, что его отравят угарным газом. Это а вдруг появилось не на пустом месте. Венская квартира Гёделя отапливалась углем и коксом, и риск отравиться угарным газом, несомненно, имелся. Гёдель всю жизнь пытался свести этот риск к минимуму, но воображаемая опасность только возрастала. В США он снова стал жаловаться на «газ», жалобы привели к тому, что он вынес кровать (потому что она пахла деревом и лаком), снял батарею парового отопления и убрал холодильник (ибо они источают газы), отчего зимой у него в квартире стало холодно и неуютно[116].

Еще Гёделя мучили мысли о том, что врачи хотят причинить ему вред, обманывают его, прописывают не те препараты, что в медицинских справочниках про лекарства написана неправда и что тайные недоброжелатели что-то вводят ему, когда он спит.

Труднее всего Гёделю было с едой. А вдруг кто-то ее отравил? Риск, пусть даже ничтожный, есть всегда. Попытки Гёделя решить эту проблему показывают, что он сознавал: его а вдруг не имеет отношения к реальности[117].

В паранойю Гёделя быть отравленным оказалась втянута и его жена Адель. Во все время их супружества Адель пробовала пищу Гёделя – служила живым детектором, определяющим наличие яда. Лишь после того, как Адель пробовала еду, Гёдель мог убедить себя, что пища не опасна. До войны и их бегства в США произошел эпизод, когда Гёдель едва не уморил себя голодом. Его спасла Адель: она кормила мужа с ложки, пока его вес не увеличился с 48 до 64 килограммов. С тех пор Гёдель стал зависеть от жены. Если Адель не было рядом, нездоровые пищевые привычки Гёделя в буквальном смысле становились угрозой его жизни.

Однажды, когда Адель заболела, а Гёдель переживал по поводу критики Алана Тьюринга, ученый безвылазно засел у себя в квартире. Паранойя нарастала, Гёдель стремительно терял вес. Благодаря помощи друга, основателя теории игр Оскара Моргенштерна, и коктейлю из лекарств Гёделю в тот раз удалось вернуться к жизни.

Но в 1977 году Адель попала в больницу, а Моргенштерна уже не было в живых. Спасти Гёделя оказалось некому.

Одним из последних, кого Гёдель соглашался пускать в свое жилище, был логик Ван Хао. По словам Вана, Гёдель сказал ему: «Я утратил способность принимать положительные решения. Мне остались одни только отрицательные»[118].

Выписавшись и вернувшись домой, Адель убедила мужа лечь в больницу при Принстонском университете. Там Гёдель и умер – в позе эмбриона; он весил 29,5 килограммов. В заключении о смерти было написано: «причина – недоедание и истощение», вызванные «расстройством личности»[119].

Даже такой теоретик игр, как Моргенштерн, вынужден был, общаясь с Гёделем, признавать, что во всех Гёделевых а вдруг, а также в действиях, которые Гёдель предпринимал, чтобы разобраться с ними, есть своя логика. Но Гёдель, по словам Моргенштерна, видел вокруг себя «сплошные заговоры». Они выглядели вполне логичными, но проблема заключалась в основополагающих предпосылках, которые ученый так и не сумел оценить объективно. Моргенштерн описывает приступ, во время которого Гёделя отвезли в принстонскую больницу только для того, чтобы тот в присутствии врачей настаивал, что в его медицинской страховке не указано то лечение, которое врачи ему назначили. Вообразите себе реакцию врачей и медсестер, когда ученый-логик вслух читал им страховку, доказывая, что не может принять их помощь. Его выводы были, по всей вероятности, верными, но почему Гёдель не признавал иных выводов, кроме логических?[120]

Математик Джон Доусон пишет в биографии Гёделя, что тот «был не в состоянии преодолеть внутреннюю логику своей паранойи и взглянуть на нее, так сказать, в „метатеоретической“ перспективе»[121].

Тот факт, что Гёдель оказался неспособным теоретизировать относительно собственных теорий (а именно этим и занимается метатеория), выглядит, однако, неправдоподобно. Вероятно, именно метатеоретизирование заставило Гёделя настоять на том, чтобы жена пробовала еду, прежде чем он сам сел бы за стол: он знал, что риск отравления крайне мал. Дело не в том, что Гёделю не хватало широты теоретических взглядов; дело в том, что умение строить теории было его единственным умением.

Риск падения

Монтень предложил подвесить в клетке не кого-нибудь, а именно философа. В другом варианте этого умозрительного эксперимента Монтень воображает прогулку между башнями того же собора: «Пусть перебросят между двумя башнями перекладину такой ширины, чтобы можно было свободно пройти по ней, – все же никакая философская мудрость не в состоянии будет внушить нам пройтись по ней с тем же спокойствием, как если бы эта перекладина лежала на земле»[122].

Монтень, кажется, снова переносит внимание на философию, на мудрость и на ее бессилие. Он признается, что сам грешит подобной ограниченностью ума, и рассказывает, как не раз дрожал от страха, гуляя по горам, «хотя от обрыва меня отделяло расстояние в длину моего тела и свалиться вниз я мог только в том случае, если бы намеренно подверг себя этой опасности»[123].

Монтень за несколько веков до Кьеркегора, глядевшего с обрыва в бездонную пропасть, и почти за полтысячелетия до того, как когнитивная психология начала развивать идею о контрафактном мышлении, понимал: нас угнетают не столько опасности, сколько мысли о них.

По сравнению со страхами Гёделя риск погибнуть определенно возрастет, если мы вздумаем прогуляться по перекладине между двумя башнями собора, то есть в ситуации, когда достаточно один раз оступиться. Но философ знает: связь между риском и страхом устроена не так просто. Тому, кто ведет машину по шоссе, до смерти гораздо ближе, чем тому, кто прохаживается по Монтеневой перекладине. Каждый раз, как нам навстречу едет автомобиль, смерть проскакивает совсем рядом с нами. И все же большинство из нас не склонны так уж сильно тревожиться по поводу езды в автомобиле.

В наше время в мире полно людей, которые ежедневно ходят по перекладине, переброшенной через пропасть. Многие проделывают это на высоте большей, чем башни собора Парижской Богоматери, и к тому же в обстоятельствах похуже, чем предлагал в своем мысленном эксперименте Монтень.

В США такие фланёры-высотники появились на рубеже XIX–XX веков. Благодаря им и осуществились проекты по возведению мостов и небоскребов высотой в сотни метров. Джим Разенбергер описывает будни этих строителей в своей книге «High steel[124]». Люди, которые впервые в жизни оказались в строительном лифте на уровне 29 этажа, переживают состояние шока, пишет Разенбергер. Шок этот обусловлен отчасти высотой, которая, если смотреть сверху, кажется намного больше, чем если смотреть снизу, а также «пощечиной ветра». Каким бы спокойным ни выдалось утро на земле, на вершине небоскреба всегда воет ветер, потому что наверху ничто не сдерживает его скорости. Вот почему все небоскребы качаются. Для постройки высотой в 200 метров горизонтальное отклонение на полметра-метр – нормальное явление. Поэтому поначалу люди очень пристально смотрят себе под ноги – нет ли «пролома», вывинтившихся болтов, обрывков проволоки или цепи, о которые можно споткнуться. Одновременно крюк строительного крана переносит элементы конструкции прямо у тебя над головой, и ты быстро понимаешь, что риск упасть тут не единственный[125].

Один из рабочих рассказывает в интервью, что большинство новичков, когда им надо пройти по перекладине, медлят. Они рефлекторно или садятся, или отворачиваются. Вместо того, чтобы ходить по перекладине, новички в первые недели обычно передвигаются «енотом»: садятся на балку верхом и, обхватывая фланцы ногами, ползут вперед на пятой точке. Так что здесь Монтень, похоже, был прав. Для большинства ходить по перекладине, переброшенной над бездной, совсем не то же, что ходить по земле[126].

Но и тут возможны варианты. Некоторые рабочие в первый же день начинают передвигаться на прямых ногах и быстро учатся не обращать внимания на дождь, лед и другие обстоятельства, затрудняющие хождение по строительным мосткам. Что же отличает таких прирожденных канатаходцев от их товарищей?

Именно этот вопрос касательно нью-йоркских строителей вот уже без малого 70 лет остается предметом репортажей и трудов по антропологии. Причина столь жгучего интереса в том, что большая часть строителей-высотников даже в наши дни – ирокезы. Ирокезы составляют около 10 процентов нью-йоркских строителей – число статистически непропорциональное, учитывая, что всего ирокезов около 30 000 человек, из которых 24 000 живут в Канаде[127].

Обычай нанимать ирокезов восходит к концу XIX века, когда один из инженеров, участвовавших в возведении Манхэттенского моста, заметил, как ирокезы, куражась, карабкаются по тросам уже после рабочего дня. У ирокезов сложилась определенная репутация, подкрепленная в 1950-е годы серией эффектных репортажей в «National Geographic» и «New Yorker». Даже «Промышленный бюллетень» изъяснялся совершенно недвусмысленно. «У ирокезов, – говорилось в одном отчете за 1961 год, – в отличие от представителей прочих индейских племен, отсутствует инстинктивный страх высоты»[128].

Очень соблазнительно думать, что страх высоты, который и у Кьеркегора, и у Монтеня регулярно возникает как отправная точка при исследовании природы тревожности, не является экзистенциальным. У человека, идущего по доске, страх высоты, конечно, не служит заменой инстинкту самосохранения. Равновесие может нарушиться, скорее, из-за головокружения. Строители знают, что смотреть вниз нельзя. И все же: разве человек, идущий по проложенным на высоте мосткам, в состоянии отвлечься от мыслей о катастрофе, в которых он контрафактно спотыкается, падает и летит вниз, ударяясь о столбы несущей конструкции?

В отличие от того, кому, чтобы очутиться на краю пропасти, надо растянуться во всю длину, у строителя риск свалиться с высоты велик. За каждый сколько-нибудь известный небоскреб пришлось заплатить не одну человеческую жизнь. Старый Всемирный торговый центр, высотка компании «Артур Андерсен», Эмпайр-стейт-билдинг обошлись в пять жизней каждый. Цена небоскребов постарше значительно выше. В первой половине XX века, когда феномен ирокезов начал привлекать к себе внимание, доля погибших оценивалась в два процента, и еще два процента строителей получили увечья. По подсчетам Статистического управления США, в период между 1910 и 1914 годами из 1000 строителей двенадцать погибло, а еще 353 пострадали от несчастных случаев. Более высокий уровень смертности иногда фиксируется только у лесорубов и рыбаков[129].

Так почему не всякого человека, который путешествует по перекинутым над землей доскам, парализует это а вдруг?


В своей книге Разенбергер описывает, с каким изумлением он наблюдал за возведением вершины Тайм-Уорнер-Центра, расположенного на углу Центрального парка. Он увидел, как рабочий остановился посреди мостков и закурил, прикрывая огонек ладонями. На другой перекладине стоял, пересчитывая деньги в бумажнике, другой человек. Потом Разенбергер увидел, как еще двое строителей разминулись на стальной балке в 25 сантиметров шириной. Они постояли, пошутили о чем-то, обогнули друг друга и, смеясь, пошли каждый в свою сторону. Какой-то парень в три прыжка одолел перекладину, запрыгнул на леса, бывшие примерно на метр выше перекладины, схватил инструменты и тем же манером бросился назад. «Он или станет чудо-строителем, – пишет Разенбергер, – или погибнет». В интервью рабочие рассказывают, что иным случалось засыпать, сидя на перекладине, не в одной сотне метров над землей[130].

Очевидно, что некоторые способны пройти по проложенным на большой высоте доскам так же легко, как если бы доски лежали на земле. Повторением Монтенева мысленного эксперимента – хотя и без ссылки на Монтеня – звучат слова журналиста «New Yorker» Джозефа Митчелла, который в 1940-е годы описывал смелость ирокезов. Митчелл цитирует замечание одного мостостроителя о том, что «ирокезы с ловкостью горных коз» охотно «пройдут по узкой доске, перекинутой высоко над рекой… так же легко, как по земле»[131].

Насколько это описание верно, настолько причина не может заключаться в том, что ирокезы «увереннее стоят на ногах», как утверждает в своем репортаже Митчелл: согласно статистике, смертельные случаи равно распределены среди представителей всех национальностей, занятых в строительстве небоскребов. «Раза три-четыре за день бывает такое, что ты вот-вот упадешь, – говорит ирокез в интервью и добавляет, – ты об этом и не думаешь, пока кто-нибудь потом не напомнит. Пока не скажет: „Я думал, ты сегодня свалишься“»[132].

Демонстрируют ли ирокезы способ не-философского хождения по перекладине? То есть когда человек, безусловно, осознает опасность, но не впадает из-за этого в паралич а вдруг, который мы наблюдали у Гёделя?

Возможно ли существование какого-то культурного различия, которым обусловлено, как именно мы слушаем свои мысли?

Болезненное думание

Каждый из нас знает: наш опыт включает в себя гораздо больше, чем думание. Мы ежесекундно переживаем что-то, о чем не думаем. Уильям Джеймс, которого многие считают пионером современной психологии, называл такой освобожденный от мысли опыт «чистым опытом».

Чистый опыт сложно не только передать словами, но и заметить в себе его проявления. Едва родившись, мы переживаем как раз чистый опыт, а еще в большой степени – когда спим. Но стоит нам начать его анализировать, как «он разбивается о существительные и прилагательные, предлоги и союзы», как выражается Джеймс[133].

Чистый опыт никуда не девается, даже когда мы глубоко погружены в собственные мысли. Например, читая книгу, мы можем быть поглощены сюжетом, но время от времени перескакиваем на что-нибудь другое. На периферии этого подвижного фокуса мысли находится зрительное восприятие, телесные ощущения, звуки и запахи, которые мы ощущаем, не задумываясь о них. Если мы выйдем прогуляться, наше тело тоже будет координировать движения так, что нам не нужно будет о них задумываться. Все это мы делаем и ощущаем, не задумываясь.

Сознание, указывает Джеймс, есть нечто более широкое, чем мыслительный процесс. Медитативные практики, несмотря на свое религиозное происхождение, пытаются сосредоточить внимание на сознании без мыслей. Достижение чистого опыта (как понятия, предложенного Джеймсом) является одной из целей таких медитативных практик, как випассана и дзен. В некоторых индуистских школах понятие мысли сравнивают с майей, т. е. завесой иллюзий. Тот, кто стряхнет с себя этот сон, сможет пройти по перекладине, перекинутой в сотне метров над землей, с каждым шагом пребывая именно здесь и сейчас, не срываясь в контрафактные мысли о последствиях хоть одного неверного шага[134].

То, как та или иная культура смотрит на привычку к глубокой задумчивости, отчасти видно по тому, как она классифицируют психические расстройства. В последнем издании американского Диагностического и статистического руководства по психическим расстройствам пять из 947 страниц занимает краткий обзор «культурно-определяемых синдромов» – отличных от западных. На стр. 834 написано следующее:

«Куфунгисиса (на языке шона „слишком много думать“) – устойчивое выражение для обозначения душевного страдания, существующее в культуре народа шона в Зимбабве»[135].

Согласно Руководству, такие разные диагнозы, как депрессия, генерализованное тревожное расстройство, посттравматическое стрессовое расстройство, обсессивно-компульсивное расстройство и длительное расстройство горя являются сходными с куфингисисой состояниями. Куфунгисиса – это не про мышление того или иного типа, а про мышление вообще. Из антропологических исследований куфунгисисы видно, что этот диагноз воспринимается многими как нечто более уместное, чем принятые в западных странах диагнозы «тревожность» и «депрессия».

По данным одного исследования, среди жителей Зимбабве, обратившихся за психологической помощью, 80 процентов заявили, что причиной их проблем стала куфунгисиса. Расстройство, по их описаниям, оказалось настолько тяжелым, что две трети пациентов были не в состоянии работать[136].

Куфунгисиса напоминает то, что в западной психологии называется руминацией, мысленной жвачкой. На ум приходит образ до бесконечности играющей в голове кассеты. Среди физических симптомов куфунгисисы называли усталость, проблемы со сном, головную боль и отсутствие аппетита.

Этот диагноз встречается и в других странах, под другим названием. В социологическом труде, посвященном здоровью женщин Ганы, находим, например, что на такое расстройство здоровья, как «слишком много думать», жалуются даже чаще, чем на физические недуги. Женщины говорили, что из-за мыслей не могут сосредоточиться и плохо спят. Часто «многодумание» описывалось, как телесная болезнь.

«Голова меня беспокоит. И в ушах что-то гудит – у-у, у-у-у», – рассказывала одна женщина. Другая упоминала, что ее мысли легко переходят в головную боль: «Когда я очень-очень глубоко задумываюсь, у меня начинает ужасно болеть голова. Иногда мне, чтобы стало легче, приходится обвязывать ее»[137].

По сравнению с сотнями психиатрических диагнозов, которые присутствуют в западной медицине, куфунгисиса может представляться неким всеобъемлющим понятием. Но многое указывает, что западная страсть все категоризировать без боя не сдается. Все чаще обсуждается проблема сопутствующих друг другу заболеваний: наши чувства и мысли подпадают под множество диагнозов. Похоже, даже тревожность и депрессия не проявляют себя как отдельные расстройства. Мы, видимо, склонны переживать одновременно и тревожность, и депрессию, (за исключением немногочисленных фобий). Пламя тревожности легко превращается в тьму депрессии, а темнота пугает нас и, в свою очередь, возвращает нас к тревожности. Найти человека, который переживает одну только тревогу без проблем, свойственных депрессии (что иногда требуется для клинических экспериментов), – дело настолько редкое, что такие люди, по выражению одного фармаколога, «на вес золота»

Roland Paulsen

Tänk Om

En studie i oro

© Roland Paulsens, 2021

© Елена Тепляшина, пер. на русский язык, 2022

© Livebook Publishing, оформление, 2022

Дизайн обложки Наталии Михалычевой

Использованы иллюстрации © Shutterstock

Научный редактор – кандидат психологических наук Полина Цыганкова

* * *

Анне

Вспомните другую расхожую фразу, что разум – великолепный слуга, но ужасный господин.

Она, как и многие банальные фразы, неубедительна и безынтересна на первый взгляд, но по сути выражает великую и страшную истину.

Ни капли не случайно, что люди, стреляясь, почти всегда направляют оружие куда?

В голову.

Дэвид Фостер Уоллес, «Это вода»

Окно, через которое видно мысли

Согласно древнегреческому мифу, Посейдон создал быка, Афина – дом, а Зевс – человека. Все было задумано как состязание; судить же его призвали Мома, бога злословия и насмешки. Для начала Мом раскритиковал быка: глаза следовало приделать под рогами, чтобы бык, когда бодает, мог получше прицелиться. Дом тоже оказался сконструирован неверно – ему недоставало колес, и хозяин при переезде не мог забрать его с собой.

Человек же не угодил судье тем, что чувства его оказались скрыты от окружающих. Мом счел, что человеку недостает дверцы в груди, через которую всякий мог бы видеть, что у него на сердце. Зевс, гласит миф, так оскорбился, что изгнал Мома с Олимпа. Больше нам о боге злословия ничего не известно.

В басне Эзопа – самом раннем изложении этого мифа – Мом никак не объясняет, для чего ему понадобилось заглядывать в человеческую душу; читатель волен сам истолковывать его побуждения. В позднеантичной версии мифа сказано, что Мом хотел, чтобы проще было понять, лжет человек или говорит правду. Хорошее объяснение. Но можно представить себе и менее циничную причину тому, чтобы устроить дверцу, которая позволила бы заглянуть в человеческие мысли. Окошко, о каком мечталось Мому, не в последнюю очередь помогло бы человеку чувствовать себя менее одиноким[1].

То, что мы недооцениваем чужие горести – доказанный феномен. В исследованиях, где участникам предлагают поделиться собственными проблемами и оценить масштаб чужих проблем, сравнение выходит простым: чужая жизнь кажется нам более беззаботной, чем она есть на самом деле. Это касается и незнакомых, и знакомых нам людей. Больше всего недооценивать чужие страдания склонны те, кто сам жестоко страдает. Одно лишь представление о том, сколь счастливо живется другим, само по себе тревожит, само по себе источник уныния. Такие чувства могут напоминать зависть. Но не исключено, что если мы знаем, что другим тоже плохо, то уже меньше думаем о собственных неудачах[2].

Так насколько сильно напугало бы нас содержимое собственных душ, знай мы, что на сердце у других?

Мысли в сто децибел

Даниэль – музыкант. У него пушистые темно-русые волосы; легко представить себе, как он, исполняя сонату, покачивает головой над виолончелью. Я знаю, что у Даниэля есть трудности – поэтому собственно, мы и договорились о встрече – но все-таки я, едва взглянув на него, начинаю представлять себе картины счастливой жизни. Я воображаю его детство: полезная еда, неразведенные родители, теннисный лагерь и бесконечные летние дни в загородном доме. Взросление в компании виолончели, научиться играть на которой он мечтал с самого детства. Возвышенное существование, единомышленники в консерватории, поездки по обмену в Париж и Страсбург.

В жизни Даниэля действительно присутствовало многое из перечисленного. Музыка всегда была для него светом, однообразные упражнения даже служили ему прибежищем. Сегодня Даниэль сожалеет, что не уделял ей еще больше времени. Возможно, музыка спасла бы его от другого, уже разрушительного стремления – быть хорошим до мозга костей человеком.

Нет, желание быть хорошим человеком не кажется Даниэлю чем-то неправильный. Стремление само по себе прекрасное. Вопрос в том, что значит «быть хорошим». Для Даниэля минимальное требование – отвечать за свои поступки. Но что в действительности кроется за этими словами?

В местах, где прошло детство Даниэля, текла река. Летом дети купались в ней, зимой бегали по льду, срезая дорогу. Стоя на мосту у перил и глядя на поток, Даниэль испытывал умиротворение. Еще очень приятно было бросать камни, смотреть, как они исчезают в черной воде. Однажды Даниэль, возвращаясь из школы, позволил себе такое удовольствие. Набрал на обочине камней, один за другим побросал их в воду и пошел домой.

И лишь когда он уже лежал в постели и засыпал, ему вдруг пришло в голову, что он совершил глупый поступок.

Дело в том, что за несколько лет до описанных событий Даниэль слышал о том, что кто-то выбросил в реку велосипед. Так велосипед там и лежал, никто его не вытаскивал. Даниэль с беспокойством представлял себе, как велосипед захламляет дно. Как ржавый металл погружается все глубже в ил…

А вдруг?..

По воспоминаниям Даниэля, в первый раз он подумал об этом словно бы в шутку. Невозможно же принять такую мысль всерьез, она неправдоподобна; такого просто не может быть! Но мысль все же казалась ему не совсем неправдоподобной. Нет-нет, риск имелся. Но риск смехотворный. Немыслимый. Конечно, какой-то из брошенных Даниэлем камней мог угодить в покоившийся на дне велосипед. Да, маловероятно, но такое могло случиться. К тому же – но вот это уж совершенно неправдоподобно – имелся минимальный риск того, что из-за камня от велосипеда отслоились чешуйки ржавчины.

Риск невелик? Он ничтожен. Но все-таки он есть. Даниэль сравнил его с риском авиакатастрофы. Или, скорее, с риском того, что с Землей столкнется астероид. Маленькие, малюсенькие риски, которые иногда приводят к катастрофам. К тому же – а вдруг отслоившуюся ржавчину разнесет течением, и тогда… Нет, тут мы уже говорим об исчезающе малых рисках, рисках размером с маковое зерно.

И тем не менее.

Вот что пришло Даниэлю в голову.

Он бросил камень, а камень, может быть, попал в велосипед. А вдруг ржавчина, которая от удара отслоилась, отравит рыбу в реке?

Даниэль сразу понял, что мысль дичайшая. И все же: риск подобного развития событий имелся. А если есть риск, что он спровоцировал такую катастрофу, то ему и ответ держать?

Даниэль ворочался с боку на бок. Он не мог принять свою мысль всерьез. И все-таки она тяготила мальчика. Давила. И чем дольше она крутилась в его голове, тем тяжелее становилась. А Даниэль еще и начал развивать ее. Ему уже представлялись фотографии мертвых рыб в местной газете. Полицейские заявляют, что подозреваемых пока нет, но имеются свидетельства очевидцев о том, как какой-то мальчик, стоя на мосту, бросал в реку камни, много камней. Еще там могли быть слова эксперта: бросать камни в реку, дно которой засорено металлическим ломом, абсолютно безответственно, учитывая, как дорого такое развлечение может обойтись «фауне», «биотопу» и «экосистеме».

Даниэль все размышлял, размышлял. Идиотская же мысль! Но она тут же явилась ему снова. Зачем он бросил несколько камней? Да еще тот, большой?

Эта мысль не давала Даниэлю уснуть. Наверное, надо что-нибудь предпринять? Поговорить с кем-нибудь из взрослых? Но мысль же совершенно дикая, он знал, что все – неправда. Так зачем он об этом думает? А вдруг все-таки правда? Мальчику снова представились плывущие кверху брюхом рыбы. В доме спали уже все, кроме Даниэля. А он не спал долго. На следующее утро, едва он открыл глаза, как мысль о содеянном вернулась.

Значит, она его не покинула?

Нет, и продолжала мучить мальчика еще несколько дней.

Даниэль спорил сам с собой. Может, пойти в полицию, самому во всем признаться, а дальше будь что будет? Но его же засмеют! Вот это хуже всего. Его пугало то, что он, возможно, сделал, но его также пугал и собственный страх, что он вообще так боится, что всерьез принимает мысль о ржавчине. Что-то не так, с ним что-то случилось.

Наконец Даниэль решился взять на себя бремя ответственности и во всем признался маме. Мама, кажется, не поняла, в чем проблема, и Даниэлю пришлось подробнейшим образом еще раз объяснить ей каждый фактор риска, связанный с его поступком. Даже сегодня он не уверен, что мама все поняла. Но тут начинается долгая история исповедей и разубеждений, имевшая место между матерью и сыном.

История эта могла бы рассказать о многом, начиная со страха смерти, не в последнюю очередь связанного с мыслью, что его поступок мог стать причиной рака, и заканчивая смутной тревогой по поводу менее определенных катастроф. Даниэля часто тревожило, не забыл ли он дома учебники. Или ключ от шкафчика. Надо было перепроверить! И даже когда мама уверяла Даниэля, что он только что заглянул в рюкзак, мальчик по дороге в школу еще раз десять расстегивал «молнию», чтобы убедиться, что все на месте. Ведь существовал же – чисто теоретически – риск, что в прошлые разы он увидел неправильно. Да и возле шкафчика Даниэль мог простоять минут двадцать, просто чтобы убедиться, что шкафчик заперт как следует.

– Почему для вас это было так важно? – спрашиваю я.

– Затрудняюсь сказать, почему, но мне в школе казалось очень важным учиться на отлично. Готовясь к экзаменам, я неделями засиживался по ночам. Не знаю, было это свойством характера или чем-то еще. Как будто если я не буду стараться, все станет очень плохо. Хотя я не очень понимал, что именно «станет очень плохо».

Тревога по конкретному поводу, претерпев несколько метаморфоз, превратилась в тревогу вообще. В чем именно он провинился? Каждый раз, открываясь матери, Даниэль заранее знал, какими словами она станет его успокаивать, и знал, что она будет права. И все же сомнения преследовали его, как бесконечное бормотание в голове, и только спортивные тренировки и усердные занятия музыкой помогали ему прийти в себя.

Когда Даниэль уехал учиться на инженера, он продолжил звонить домой матери, чтобы та успокоила его. Написав работу на соискание степени бакалавра, Даниэль впал в тяжкие сомнения: а вдруг он виновен в плагиате? Научный руководитель дал ему пару советов насчет теоретической части. И хотя Даниэль знал, что это еще не делает его работу плагиатом, он принялся гуглить критерии последнего. Многочисленные дискуссии о том, что попадает в серую зону, а что является плагиатом в чистом виде, никак не касались написанной им студенческой работы. И все же Даниэлю казалось, что они – на каком-то абстрактном уровне – могут иметь отношение к его случаю.

Он беспокоился, что мог как-то неправильно истолковать закон. Даниэль изучил прецедентные решения судов и составил список аргументов, при помощи которых прокурор мог бы вынести обвинительный приговор. В другой колонке Даниэль записал аргументы своего воображаемого адвоката. Он представлял себе, как его отчислят из университета и что напишут о нем в студенческой газете. Мама успокаивала его как могла, но судебный процесс в голове у Даниэля продолжался часами. Вскоре Даниэль перешел на более высокий уровень, к логике высказываний, и сделался в некотором роде специалистом по авторскому праву.

Мысли о плагиате исчезли, лишь когда у Даниэля появился новый повод для тревоги. Тревоги, по сравнению с которой старая показалась бы умиротворяющей медитацией.

Посещение порносайтов всегда было для Даниэля занятием неоднозначным, оно еще в отрочестве приводило его в смятение. Почему, например, его возбуждает вид женщины, которая делает минет? А вдруг его возбуждает не женщина, а эрекция у мужчины? Не означает ли это, что он гомосексуал? Гомосексуальность, конечно, не проблема, но он же не ощущает себя геем. Его привлекают не мужчины, а женщины. А вдруг он просто обманывает себя? Вдруг он по натуре гомосексуален, просто не знает об этом? Может, он просто-напросто гомофоб, вроде тех священников, которые считают гомосексуальность соблазном диавола, а потом их застают в кабинке туалета с мужчиной?

На этот раз мама отнеслась к сыновним раздумьям гораздо более серьезно. Ей не хотелось, чтобы Дэниэль стыдился своей гомосексуальности, и она предпочла оставить вопрос открытым.

Когда Даниэль заподозрил себя в педофилии, просить маму о помощи стало уже невозможно. Его как раз отправили студентом по обмену в Страсбург, и там он даже свел знакомство с одним ансамблем. Экран с открытым порносайтом начал заполняться всплывающими окнами. Закрывая их, Даниэль заметил окно, в котором ему привиделся порноролик с участием детей. Две секунды – и пульс застучал у него в ушах. Даниэль в панике вырубил компьютер.

– Я так испугался, что спрятался под кроватью.

Действительно ли порноролики или фотографии сексуальных сцен с участием детей могут вот так просто всплыть на экране? Разве такие вещи не следует искать специально – в «dark web» или как там это называется? Может, к нему в компьютер проник вирус, на который как-то среагировал гугл? Но ведь гугл сам делает все, чтобы воспрепятствовать распространению подобных сайтов?

Даниэль стал гуглить.

В его голове появились мысли, которые, как он думал, у него никогда не могли возникнуть. Начался новый судебный процесс. Одно «а вдруг» сцеплялось с другим, образуя кольцо предположений; Даниэль погружался в размышления, и все эти «а вдруг» начинали представляться ему столь же правдоподобными, сколь и невероятными.

А вдруг № 1: А вдруг он действительно педофил? В интернете было написано, что для того, чтобы человека признали виновным, достаточно скачать себе на компьютер содержимое соответствующего сайта.

А вдруг № 2: А вдруг у полицейских возникли подозрения и они выследили его в интернете? Но зачем полицейским интересоваться именно его компьютером?

А вдруг № 3: А вдруг его компьютер взяли на заметку в отделе, который расследует подобные преступления, когда он при помощи гугла пытался понять, не был ли тот ролик детской порнографией? О господи! Он же гуглил самое что ни на есть подозрительное: как найти детскую порнографию. Но если сигнализация не сработала, значит, о полиции говорить не приходится?

А вдруг № 4: А вдруг полиция наблюдает за ним и расследование уже идет? Но это же хорошо? Тогда полицейские должны видеть, что подозрительный трафик его не интересует? Да, но тогда см. А вдруг № 1.

А вдруг № 5: А вдруг прокурор сможет довести дело до суда? Какими ничтожными будут его, Даниэля, оправдания! Но ведь прокурор их примет? Он, Даниэль, ничего не сделал, это-то полицейские должны понять? Даже если расследование уже идет, прокурор может расценить улики как недостаточные для судебного разбирательства – это Даниэль знал по предыдущим случаям.

А вдруг № 6: А вдруг суд все-таки будет и ему придется связаться с адвокатом? Хватит ли у него сил вынести такой процесс?

А вдруг № 7: А вдруг суд будет и его освободят? Это, конечно, лучше, чем если бы его осудили, но сможет ли он жить, побывав под таким подозрением? А вдруг вся история попадет в какую-нибудь базу данных, и Даниэля до конца дней будет преследовать фраза «дыма без огня не бывает»?

А вдруг № 8: А вдруг его признают виновным?

Даниэль говорит, что с каждым новым «а вдруг» его тревога нарастала.

– Сейчас я чувствую то же самое. Меня не успокаивает мысль, что вероятность тюремного заключения равна одной десятитысячной. Достаточно того, что риск ареста существует в принципе – и вот я уже сосредоточился на всем, что с ним связано. Я даже стал прикидывать, что стану делать, если мне и правда вынесут приговор и от меня отвернутся все друзья.

– И что бы вы сделали?

– Ушел бы в монахи, жил бы в одиночестве.

Параллельно с размышлениями на юридические темы Даниэлю снова явились мысли о собственной сексуальности, но теперь с нагрузкой, которая казалась ему неподъемной. Что именно его настолько волнует? Простой страх ареста или еще что-то? Он уже несколько недель думает, как искать детскую порнографию; разве это не странно? Да, он гуглил, чтобы убедиться в своей невиновности, но вдруг в его действиях были и скрытые мотивы? Вдруг он педофил, который сам этого не сознает? А вдруг все его прежние проблемы коренятся именно здесь?

От этих мыслей в голове у Даниэля стоял грохот в сто децибел. Даниэль разделял с педофилом вину и стыд, не разделяя при этом педофильского возбуждения.

Последнее служило ему единственным утешением, соломинкой, чем-то, говорившим ему, что он просто все выдумал: мысли о педофилии не вызывали у него ничего, кроме отвращения. Но что, если отвращение – признак возбуждения? Как он может быть уверен, что не чувствует возбуждения?

В Страсбурге, во время своей поездки по обмену, Даниэль начал проверять себя.

«Все зашло настолько далеко, что мне стало трудно смотреть на детей, потому что каждый раз, как я смотрел на ребенка, мне приходилось наблюдать за собой: не испытываю ли я влечения к нему или к ней? И это само по себе было подозрительно: зачем смотреть на то, что не вызывает у тебя влечения?»

Теперь Даниэль оказался в ситуации, в которой было невозможно доказать себе, что он не педофил. Суд, происходивший у него в голове, отклонял апелляцию за апелляцией. Если Даниэль думает, что просто все выдумал, – значит, он вытесняет эту мысль из своего сознания. Если он анализирует свои реакции на предмет сексуального возбуждения – значит, ведет себя как педофил. Если Даниэль решал не думать ни о чем подобном, мысли все равно возвращались. А разве не уличает его сам факт того, что он не в состоянии прекратить думать о педофилии?

Со временем легче не становилось. Напротив, Даниэль жил со все нарастающей тревогой. В Страсбурге была студенческая клиника; Даниэль отправился туда и рассказал, что постоянно думает об одном и том же. Но он не в полной мере смог изложить свои мысли. Уже в Швеции Даниэль попал к психологу, которая настояла на том, чтобы он выговорился до конца.

Слова психолога спасли ему жизнь: если бы она опасалась, что на ее детей кто-нибудь нападет, то приглядывать за ними попросила бы именно Даниэля. Потому что он точно не педофил. Напротив: если бы не его отвращение к педофилии, дело никогда не дошло бы до навязчивых мыслей[3].

Что такое неопределенность и как с ней жить

Даниэль страдал обсессивно-компульсивным расстройством, по-английски – obsessive compulsive disorder (OCD), точнее, тем, что иногда называется Pure O[4], когда непрошенные мысли вроде «а вдруг я – педофил?» вторгаются в сознание и занимают большую часть мыслительной деятельности. Такие непрошенные мысли могут прийти ко всем, но проблемы начинаются у тех, кто не позволяет себе додумать их до конца. Подобную мысль следует «нейтрализовать» – осудить или опровергнуть – отчего она, парадоксальным образом, обретает важность и только крепнет.

Как именно возникает эта проблема, еще не ясно, но за годы ее изучения появилось несколько разных теорий. Самыми авторитетными с медицинской точки зрения стали следующие две:

1. Проблема Даниэля коренится в дисфункциональной связи в мозге, скорее всего, между орбитофронтальной корой[5], базальными ганглиями[6] и таламусом[7]. В максимально упрощенном виде процесс можно представить так: орбитофронтальная кора обрабатывает информацию, поступающую от органов чувств (сенсорную), чтобы посылать сигналы базальным ганглиям, которые, в свою очередь, посылают сигналы таламусу, который контролирует моторную[8] систему и, вероятно, пытается нейтрализовать незванные мысли. Потом таламус отправляет информацию обратно, в орбитофронтальную кору. Круг замкнулся, процесс продолжается непрерывно. Проблемы возникают, когда таламус отправляет в орбитофронтальную кору ложные сигналы тревоги; далее полученная от органов чувств информация не подтверждает наличия реальной опасности, и это приводит к тому, что ожидаемый и фактический результаты нейтрализующих мыслей не совпадают. Из-за этого возникает потребность продолжать нейтрализацию – спираль «переделывай, пока не получится»[9].

2. Чтобы скрывать и компенсировать неприятную правду о себе самом, Даниэль развил у себя «гипермораль». «Благодарить» за это надо не только бессознательное чувство вины из-за юношеской мастурбации, но и агрессивные импульсы, которые гипермораль вытесняет из сознания, и они возвращаются в виде навязчивых идей. В случае Человека-Крысы, описанном Зигмундом Фрейдом, молодого человека тревожило, что его отец и возлюбленная могут подвергнуться пытке, состоявшей в том, что голодная крыса прогрызает им прямую кишку. Эта идея, замешанная на боли и отвращении, стала для молодого человека навязчивой, и Фрейд заключил, что она является выражением вытесненной склонности к анальному эротизму. Думая о крысе, грызущей задний проход отца, пациент избегал мыслей о собственной склонности к анальному эротизму. Таким образом, обсессивные мысли Даниэля, сколь бы чудовищны они ни были, помогали ему скрывать от себя еще более неприятную правду о себе самом[10].

Вполне вероятно, что обе эти теории верны. Одна не исключает другой. Но обе они не без изъяна. Один заключается в том, что теории лишь частично дают понять, как возникла проблема. Если причина навязчивых мыслей – дисфункциональные связи в мозге, то откуда взялись эти дисфункциональные связи? Если причина навязчивых мыслей – гипермораль, которая не признает постыдных желаний, то почему гипермораль вообще развилась? Что может предшествовать сбою?

В этой книге я собираюсь проверить третью теорию. По моим предположениям, проблемы Даниэля представляют собой крайнее выражение приобретенной неспособности, от которой в той или иной степени страдает большая часть людей, но которая в последние два столетия проникает во все новые сферы жизни. Она находит выражение не только в действиях отдельных людей. Она заметна и в общественной жизни, в политике, законодательстве, технологиях и работе. И если речь идет о болезни, то это уже не индивидуальная патология; у современного человека неспособность жить с неопределенностью развилась на уровне коллектива.

А вдруг – это инструмент, при помощи которого наш разум справляется с неопределенностью. Мы представляем себе вещи, которые могли или могут произойти. Мы просчитываем вероятности, прикидываем риски. Сейчас, когда я пишу эти строки, общественный диалог почти исключительно сводится к а вдруг на тему covid-19.

А вдруг принятых мер недостаточно, чтобы замедлить распространение пандемии? А вдруг меры излишне строгие? А вдруг все эти меры спровоцируют экономическую депрессию международного масштаба? А вдруг депрессия – если она разовьется – означает, что от болезней, вызванных безработицей и бедностью, людей умрет больше, чем от covid-19?

К счастью, у нас достаточно информации, чтобы определиться со всеми этими а вдруг. С тех пор, как тема коронавируса начала занимать в новостях все больше места, сетевой трафик крупных новостных сайтов удвоился. У нас есть доступ к статистике, научным отчетам и мнению сотен экспертов-эпидемиологов, посвятивших свою профессиональную деятельность изучению вопросов, подобных этому. И все же будущее кажется неясным, а решения не придают уверенности. Специалисты никак не придут к единым выводам. Разногласия не в последнюю очередь видны в стратегиях, к которым прибегают правительства разных стран: запреты на въезд и на выезд, временное закрытие школ, университетов, ресторанов, а также попытки ограничить собрания. В каждой стране ведутся споры о том, являются ли принятые меры слишком мягкими или слишком суровыми[11].

Когда с подобными а вдруг сталкивается в своей частной жизни отдельно взятый человек, все может стать гораздо сложнее.

На протяжении истории человека все больше занимали вопросы а если. Что касается навязчивых мыслей, то в 1970-е годы от этой проблемы страдали, по оценкам, от 0,005 до 0,05 процентов населения США. Увидеть на приеме пациента с ОКР практикующему психологу было почти нереально. В 1973 году один американский исследователь назвал ОКР «без сомнения, одной из редчайших форм психического расстройства»[12].

В наши дни ВОЗ относит навязчивые мысли к наиболее распространенным психическим проблемам. По данным большинства опросов, этот диагноз имеют от двух до трех процентов жителей западных стран. При этом обсессия – лишь одна из множества форм одних и тех же особенностей мышления. Сюда же относится тревога, которая возникает с а вдруг и выливается в анализ опасностей, притаившихся в неизвестности. Многие из этих а вдруг с течением времени получили конкретные названия-диагнозы[13].

«А вдруг головная боль означает, что у меня менингит?» называется ипохондрией.

«А вдруг они молчат потому, что плохо обо мне думают?» называется социофобией.

«А вдруг я сейчас умру?» называется панической атакой.

Диагнозы со временем множатся, предъявляя нам разные вариации одной и той же темы. Если собрать воедино все так называемые тревожные расстройства, где а вдруг формирует когнитивный стержень, то предположительно около трети европейцев страдали от них хотя бы раз в жизни, а в мировом масштабе тревожные расстройства являются наиболее распространенной формой психических заболеваний[14].

Если мы называем тревожность подобного рода «расстройствами», то это понятие заслуживает уточнения. «Расстройство» прежде всего означает, что человеку от этих а вдруг плохо. Человеку, который с мыслью «а вдруг грядет зомби-апокалипсис» принимается рыть у себя в саду бункер, нельзя диагностировать расстройство, пока его поведение не начнет вредить ему самому. Напротив, он может снискать общественное признание и благодаря своим попыткам предотвратить опасность самоопределиться как личность.

Точно так же какой-нибудь программист, создающий системы видеонаблюдения для контроля за рабочими показателями, клиентским сервисом и продажами, просто выполняет свою работу. Когда дело касается определения эксплуатационных качеств и максимизации прибыли, нельзя пренебрегать никаким риском. Политик может набрать голоса, если он или она пообещает разобраться с преступностью, независимо от того, возрос уровень преступности в обществе или нет. Политик в этом смысле выполняет функцию защитника. Его или ее цель – справиться с рисками: экономического кризиса, возросшей безработицы, утраченной конкурентоспособности, снижения уровня экономического роста, ухудшения здоровья. Даже более радикальные политики в наши дни полностью сосредоточены на рисках. Политика, нацеленная на то, чтобы справиться с глобальным потеплением, тоже основана на необходимости учитывать риски. Политика, может быть, и разумная, но базовый принцип у нее тот же. Так было не всегда.

Тревожность может быть вполне обоснованной. Риски, которые мы осознаем, не иллюзорны; способность осознавать опасность вполне можно назвать пониманием реальности. Тревожность, какая бы она ни была, всегда включает в себя представление о неопределенности. Так же, как существует риск того, что утром не взойдет солнце, существовал и риск того, что камни, брошенные Даниэлем в реку, благодаря какому-нибудь злосчастному эффекту бабочки отравили как минимум одну рыбу. В любую секунду на нас может обрушиться катастрофа. Тот факт, что ипохондрик семьдесят пять раз наведается в клинику с тем, что кажется ему симптомом рака, не означает, что на семьдесят шестой раз диагноз «рак» не будет поставлен. Если рассматривать более реалистичные риски смерти, болезни или несчастного случая, то можно уверенно сказать, что хотя бы раз в жизни с нами произойдет что-нибудь ужасное. Считать наш мир безопасным местом – вот настоящая иллюзия.

Но тревожность означает не только понимание того, что нас окружают тысячи факторов риска. Она имеет прямое отношение к тем мерам, которые мы принимаем, чтобы снизить риск. Именно этим тревожность отличается от страха.

Датский философ Сёрен Кьеркегор определял страх как чувство, возникающее у человека, который стоит на краю скалы. Риск тут простой: а вдруг я упаду? Тревожность же, напротив, возникает при мысли: это я стою и смотрю вниз, это я виден как на ладони, и от меня зависит, продолжу ли я смотреть вниз – или сделаю шаг вперед и спрыгну со скалы?

Тревожность включает в себя не только риск, что что-то может случиться, но и саморефлексию: что мне делать? Почему я об этом думаю? Я схожу с ума? Подобный самоанализ пробуждает, по Кьеркегору, «головокружение свободы»[15].

Такой же ход мысли просматривается в буддистском учении о нашем бессилии перед анитьей – простым фактом, что все в этом мире непостоянно и изменчиво и что все закончится катастрофой в виде нашей собственной смерти. В тревожности принятие бренности всего земного отсутствует. Мы видим опасность, начинаем все сильнее и сильнее волноваться, заряжаясь от собственного волнения, и одновременно пытаемся найти способ нейтрализовать опасность. Таким образом, наши навязчивые мысли колеблются между obsession (фиксацией на неприятном) и compulsion (попыткой нейтрализовать это неприятное).

Находящиеся под влиянием буддизма ученые уже давно указали на то, что этот маятник тревожности не есть патология в смысле «нечто ненормальное». Мы, даже формально «здоровые» люди, более чем часто думаем то о будущей проблеме, то о попытках эту проблему нейтрализовать. От этих колебаний у нас в голове словно стоит непрерывный шум. Шум этот столь силен, что сводит на нет все внешние факторы. Не имеет значения, лежим ли мы в мягкой постели, прислушиваясь к собственному дыханию, или общаемся с друзьями в каком-нибудь шумном месте, или смотрим, как на небе играет северное сияние. Шум в голове может превратить в кошмар все что угодно.

И все же он не смолкает. Тот факт, что мы бесконечно ходим по кругу, никак не мешает нам в очередной раз пережевывать какую-нибудь мучительную мысль, словно думать о плохом не так безответственно, как пустить все на самотек. Эта мысленная жвачка сливается с тем, что мы считаем нашим «я». Поток мыслей, поток, который с трудом поддается управлению и который изменяется, отталкиваясь от неконтролируемых впечатлений в настоящем и прошлом, становится нашим внутренним центром. Мы отождествляем себя с голосом в голове, который будто звучит из аппаратной в мозгу, и с его помощью создаем нарратив о самом себе.

Эта головная боль преследовала нас – буддистов, философов-стоиков, философов-экзистенциалистов, психоаналитиков, бихевиористов – так долго, что мы начали рассматривать ее как экзистенциальную.

В своей книге я собираюсь привести аргументы в пользу того, что ничего экзистенциального в этой головной боли нет. Мы далеко не всегда задавались вопросами о том, кто мы такие «на самом деле» и что может ждать нас в будущем. Внутренний критик и наша склонность к внутренним сомнениям являются достаточно новыми феноменами. Так же, как наша озабоченность грядущими катастрофами.

Не будем забывать о том, что на протяжении приблизительно 200 000 лет люди вели кочевой образ жизни, когда пропитание надо было добывать ежедневно. Не занимаясь сельским хозяйством – и не сохраняя урожай – загадывать дальше, чем на пару дней, было не только трудно, но и просто бессмысленно. При слабых социальных связях, частых перегруппировках и нечетко выраженной (а то и вовсе отсутствовавшей) иерархии более или менее развитым конструкциям и представлениям о собственном «я» было не от чего оттолкнуться. Те немногочисленные сообщества, которые и в XX веке сохранили эту форму существования, судя по всему, не нуждались в ритуализованных медитативных практиках или психоделических трансценденциях эго. Они и так жили настоящим[16].

В этой книге пойдет речь о том, как размывается социальный фундамент настоящего. О том, сколь далеко в неизвестность могут растянуться горизонты будущего, если загадывать на сто тысяч лет вперед и печься о радиоактивном заражении или сберегательном счете для еще нерожденных детей. О том, насколько индивид связывает свое «я» и определяет себя в соответствии со своими фамилией, номером паспорта и ИНН, с тем, как его двенадцать лет снабжала ярлыками и сортировала образовательная система, с тысячей потенциальных карьерных путей и тем, как индивид определяет свое место в материальной иерархии с доходами от двадцати до двух миллиардов крон в день. О том, как выбор, воспроизводимый в промышленных масштабах культурой и технологиями, проникает в нашу жизнь, и вот самые обеспеченные из нас оказываются в ситуации выбора между двумя сотнями наименований одних только продуктов питания. О том, что в каждом, даже незначительном, акте выбора, живем ли мы хозяйством на одного, в паре, в полиаморных отношениях, в традиционной нуклеарной или в многодетной однополой семье, заложено ожидание рациональных решений. И о том, как любой выбор содержит в себе риск выбрать неправильно, промахнуться и соскользнуть в пропасть все более резкого разделения между победителями и проигравшими[17].

Некоторые линии этого наброска прочерчены несколько вольно, но в общем проблем, затронутых в нашем исследовании, достаточно, чтобы обозначить контуры социологии тревожности. Раскрасить рисунок нам помогут многочисленные участники опросов, которые расскажут обо всем: от повседневных треволнений до самых постыдных навязчивых мыслей. И если этой книге удалось сдержать главное обещание литературы – послужить окном Мома в мысли, которые есть у всех нас, но рассказывать о которых решаются лишь самые отважные, – то это их заслуга.

Часть первая

Тревоги нашего времени

Как самочувствие?

Я просил: пошли мне знак, и я не стану этого делать. Знака не было.

Неизвестный[18]

Самоубийство было одной из тем первых социологических исследований, проведенных в истории человечества. Самоубийство также стало темой, которая заставила меня заново открыть ту самую социологию, по которой я когда-то получил докторскую степень. Это произошло, когда я наткнулся на зубодробительно академическую работу, какие обычно читает лишь горстка ученых. В книге приводились сотни предсмертных записок самоубийц. Я читал их, и передо мной, как перед зрителем, словно приоткрывалось то самое окно в человеческой груди.

Было бы логично, если бы современные СМИ уделяли суицидологии (науке о самоубийстве) не меньше времени, чем национальной экономике. Эти две дисциплины схожи друг с другом своими графиками и макротеориями. Схожи они, к сожалению, еще и склонностью трактовать вопросы на абстрактном уровне, где статистические показатели и корреляционный анализ делают понимание процессов затруднительным для широкой аудитории.

Французский социолог Эмиль Дюркгейм, чуть больше века назад подготовивший путь науке суицидологии, утверждал, что личные мотивы, толкающие индивида на самоубийство, не играют особой роли: наука лучше самих индивидов понимает, что с ними происходит. Эта идея, свойственная представлениям XIX века, оказалась очень живучей. Понемногу она облачилась в медицинские одежды: люди, которые кончают с собой, психически нездоровы, и потому сами не осознают собственных мотивов.

У этой предпосылки есть одна проблема: такое объяснение не предполагает окна Мома, через которое было бы видно, что происходит в душе и мыслях индивида. Оно не дает ответа на наши самые прямые вопросы: о чем думают и что чувствуют люди, которые сводят счеты с жизнью.

В сентябре 2007 года я пришел к мысли, что жить дальше не стоит. Я распродал все свои активы и решил покончить с собой, когда средства закончатся. Они закончились[19].

В то же время мотивов может оказаться множество. Каждый предлагаемый ими ответ вызывает новые вопросы. Посмотрите на приведенную выше цитату. Что могло сподвигнуть этого мужчину, родившегося в одной из богатейших стран мира и, вероятно, хорошо обеспеченного, покончить с жизнью? Может ли здесь вообще существовать приемлемая причина, или речь идет о специально придуманных объяснениях, находящихся лишь на поверхности какой-то глубокой топи?

Мы знаем, что решение о самоубийстве объясняется не только индивидуальными отклонениями. Тот факт, что на протяжении десятилетий самоубийства в России по сравнению с Барбадосом происходят от 20 до 60 раз чаще, не является случайным. Что-то в России по сравнению с Барбадосом довольно скверно влияет на желание жить. Но что? Какие общественные факторы могут объяснять ту степень отчаяния, которая толкает людей на самоубийство?[20]

На этот вопрос ответить трудно, не в последнюю очередь потому, что мы прекрасно знаем: никогда еще люди не жили так хорошо, как в наше время. Почему среднестатистический европеец XIV века считал жизнь тяжелой, понять можно. От трети до половины населения умерло от чумы – это ясно. Дрожь пробирает, когда думаешь о тех давних временах: неурожаи, постоянные эпидемии туберкулеза, оспы, дизентерии и свинки. Мы с трудом представляем себе условия жизни, при которых двадцать, а то и тридцать процентов детей – и богатых, и бедных – умирали, едва прожив пару лет[21].

Сейчас, когда мы уже не так страдаем, кажется странным, что кто-то на что-то жалуется. Число убийств в современной Европе в 40 раз ниже, чем в Средние века. Человек создал пищевую промышленность, чтобы выживать в погодных условиях, которые всего пару веков назад означали бы голод. Сейчас больше людей страдает от лишнего веса, чем от голода. С оспой, которая преследовала человека тысячи лет, в наше время покончили. Почти покончили также с полиомиелитом, а растить ребенка при пятикратном снижении детской смертности и близко не означает той головной боли, с какой родители сталкивались раньше[22].

Необходимо помнить о том, что современное человечество находится на гребне волны беспрецедентного экономического и технического развития. Питание, технологии, теплый дом, доступ к медицинским услугам – да многие люди с низким доходом живут сейчас лучше, чем какой-нибудь средневековый король. Мы носим в кармане настоящее чудо – мобильный телефон, и память у него в семь миллионов раз больше, а процессор в сто тысяч раз мощнее, чем у компьютера на «Аполлоне-11», доставившем людей на Луну[23].

Так почему же кто-то чувствует себя несчастным?

Это капризное счастье

Если верить широко распространенному представлению, мы, размышляя о собственном благополучии, склонны считать, что оно развивается по нарастающей. Мы знаем, что люди склонны оценивать, насколько они счастливы (или, как это еще называется, «удовлетворены жизнью»), тем выше, чем активней происходит экономический рост в стране. И это хорошая новость, учитывая, что все страны производят и потребляют все больше. Если только не давать экономическому колесу сбавлять обороты, можно рассчитывать на дальнейший рост совокупного счастья. Хорошие новости: нет никаких причин беспокоиться или критиковать себя, пока мы и дальше идем по этому пути.

Если мы более внимательно вчитаемся в исследования, посвященные счастью, то обнаружим несколько причин усомниться в этой картине мира. А именно: по достижении определенного уровня (соответствующего тому, который Швеция достигла в 1950-е годы) связь между экономическим развитием страны и количеством людей, довольных жизнью, существенно ослабевает. Выше указанного уровня закономерность просматривается все хуже. Богатейшие страны вроде Сингапура, например, демонстрируют процент счастливых не выше, чем в значительно более бедных государствах наподобие Панамы. В этом смысле жители богатых Люксембурга и Кувейта оказываются не так успешны, как те, кто проживает в умеренно состоятельных странах наподобие Финляндии[24].

Исторически сложилось так, что подобное снижение показателя отчетливо наблюдается в самых богатых странах. В Японии, США и Великобритании процент счастливых не повышался так давно, что экономические показатели за это время успели удвоиться. Опросы, которые проводились в Америке с начала 1970-х по настоящее время, даже демонстрируют, что сейчас американцы меньше довольны своей жизнью, хотя США в общем и целом стали богаче вдвое[25].

Иными словами, замеры уровня счастья оставляют пространство для интерпретаций. К тому же устройство опросников само по себе весьма спорно. Обычно для опросов используется шкала от 0 до 10 (так называемая «лестница Кантрила»), и участникам предлагается выбрать пункт от 0 («что для вас наихудшая жизнь, которую можно себе представить») и 10 («что для вас наилучшая жизнь, которую можно себе представить»). Но как трактовать такие оценки? Как, например, понимать «наилучшая жизнь, которую можно себе представить» и «для вас»?

Споры шли именно об этом. Многих озадачил результат, повторившийся в нескольких исследованиях: почти во всех странах родители обычно оценивают свой уровень счастья ниже, чем бездетные люди. Кажется, что родители меньше довольны жизнью, особенно когда их дети требуют много внимания и заботы[26].

Но если копнуть чуть-чуть глубже, перед нами вырисовывается другая картина родительства: на вопрос, чувствуют ли они, что в их жизни есть важная цель и считают ли они свою жизнь исполненной смысла, родители гораздо чаще отвечают «да», чем другие опрошенные[27].

Разница между словами «счастье» и «смысл» указывает на разные аспекты того, что мы подразумеваем под понятиями «быть человеком» и «чувствовать себя хорошо». Какие-то части нашего «я» могут быть довольными или недовольными, радоваться или печалиться, быть счастливыми или несчастными. Но есть в нас что-то, что требует большего: знать, какова наша цель, включена ли наша жизнь в более широкий контекст, несем ли мы моральную ответственность, прилагаем ли усилия к тому, чтобы сделать мир лучше.

И если принять во внимание эти вопросы, то от идеи мира как места, которое становится все лучше, придется отказаться.

Несмотря на 200 лет небывалого экономического и социального развития, современные поколения говорят следующее: это переломный момент. Подрастающее поколение будет жить хуже. Особенно просели ожидания в области материального достатка. В странах как с высоким, так и с низким доходом большинство опрошенных считает, что современным детям придется в экономическом смысле хуже, чем их родителям. В некоторых странах – например, во Франции и Японии – всего 15 процентов опрошенных уверены, что дети будут жить лучше. А подавляющее число молодых (родившихся после 1982 года) участников опросов в большинстве стран, где проводились исследования, уверены, что их ждет не только ухудшение материального положения; они еще и будут меньше довольны жизнью, чем их родители[28].

Этот сдвиг имеет колоссальное значение для веры в будущее. Обычно бывало наоборот. Молодые говорили: мы не хотим жить, как наши родители, мы хотим найти собственный путь в жизни!

Когда в 1960-е западный мир захлестнула волна левых студенческих бунтов, протест был направлен против общества, построенного старшим поколением. На фасадах парижских домов можно было прочитать: «В обществе, которое уничтожило все приключения, единственным приключением остается уничтожение этого общества». Бунт молодых был направлен против необходимости повторить рутинное существование своих родителей и тоже разрываться между рабочим и семейным долгом.

Сегодня обстоятельства прямо противоположные. Поколение молодых, которое часто обвиняют в эгоизме и нарциссизме, тревожит, что превратившаяся в рутину жизнь их родителей может оказаться для них недоступной[29].

Даже те, кому повезло крутиться как белка в колесе, не уверены, что чувствуют причастность к общему делу. На вопрос «Меняет ли ваша работа мир к лучшему?», почти половина ответили «нет». Еще на один вопрос, который создатели анкет задают с 1950-х годов – «Что бы вы сделали, если бы вы выиграли много денег и вам больше не пришлось бы работать?» – около двух третей опрошенных ответили, что уволились бы со своей нынешней должности[30].

Эти опросники были разработаны прежде всего для Европы и Северной Америки, но тот факт, что люди утратили смысл существования, очевиден и в мировом масштабе. Совсем недавно Институт по изучению общественного мнения Гэллапа провел международное исследование, темой которого было отношение людей к работе. Число опрошенных, «увлеченных» тем, что делают, едва дотянуло до 13 процентов. Большинство, 63 процента, «не чувствовали вовлеченности», «в душе уже уволились» и ходили на работу только ради зарплаты. Еще 24 процента «активно сопротивлялись». В эту категорию попали не только недовольные; сюда же отнесли тех, кто занимал враждебную позицию по отношению к своему предприятию. Таким образом, тех, кто мирился со своим положением, было большинство; тех же, кто ненавидел свою работу, оказалось вдвое больше, чем тех, кому она нравилась[31].

Удивительно, но применительно к осмысленности в мире прослеживается картина, противоположная той, что имеет место в случае счастья. В то время, как процент счастливых повышается, если страна богатеет, ощущение осмысленности жизни демонстрирует обратную тенденцию. Оно снижается.

Подводя итоги исследования, которое Институт Гэллапа провел в 132 странах, можно указать на тенденцию столь же устойчивую, сколь и отчетливую: чем выше ВВП на душу населения, тем меньше опрошенных отвечают, что в их жизни есть важная цель. Не то чтобы высокий ВВП непременно приводил к отсутствию смысла жизни. Этого мы не знаем. Зато знаем, что промышленное развитие и массовое производство товаров и услуг не решают проблемы[32].

А еще промышленный рост не решает проблему самоубийств. Более того, здесь мы видим совершенно иную, хотя и не такую отчетливую закономерность: чем богаче страна, тем выше процент самоубийств[33].

Проигравшие несчастью

Стоя на какой-нибудь шведской железнодорожной станции и глядя на прохожих, я сознаю, что каждый десятый человек принимает или в течение прошлого года принимал тот или иной антидепрессант. По данным ОЭСР[34], с 2001 года это число удвоилось, а если считать всех, кто принимает противотревожные и другие психофармакологические препараты, то, согласно шведскому Управлению здравоохранения и социального обеспечения, речь идет о каждом шестом человеке. В других западных странах цифры примерно такие же, с незначительными вариациями. Так, в США тот или иной антидепрессант принимает каждая четверная женщина среднего возраста[35].

Почему такому количеству людей нужна психофармацевтическая поддержка?

Задаваясь подобными вопросами, мы видим проблему в обратной перспективе: мы не спрашиваем, насколько хорошо люди себя чувствуют; мы спрашиваем, насколько плохо они себя чувствуют. У последнего вопроса сразу несколько преимуществ.

«Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему» – так Лев Толстой начал свой роман «Анна Каренина». То же самое можно сказать о любом несчастье. Несчастье можно сортировать и конкретизировать, делить его на множество подкатегорий и анкетных пунктов. Так как счастливая жизнь много где воспринимается еще и как жизнь успешная, можно, указав все варианты нашего не-благоденствия, снизить влияние того, что в методологии опроса называется социальными предпочтениями: многие отвечают в соответствии с собственными представлениями о хорошей жизни[36].

Попытки выяснить, насколько нам паршиво, сопряжены, однако, с одной проблемой: исследования в этой области чаще всего отталкиваются от медицинского допущения, где плохое самочувствие трактуется как некая болезнь. Эта проблема тесно связана с многолетней дискуссией о том, надо ли рассматривать человеческую тревогу как медицинскую проблему, иначе говоря, делать ее предметом врачебной помощи.

Где, например, проходит разница между стеснительностью и социофобией? Между унынием и депрессией? Между беспокойством и генерализованным тревожным расстройством?

Многое из того, что раньше считалось нормальным, в наши дни объявлено заболеванием. Это прежде всего видно по тому, насколько удлинился список диагнозов и насколько широкими стали критерии, согласно которым эти диагнозы ставятся. Пример – последнее издание американского Руководства по диагностике и статистике психических расстройств (DSM-5), из которого изъяли «исключение тяжелой утраты» при диагностике депрессии. До этого диагноз «депрессия» не ставили, если симптомы горя после потери близкого человека длились у пациента около двух месяцев. То, что раньше рассматривалось как чувство утраты, благодаря внесенным изменениям стало депрессией[37].

Подобная медикализация не позволяет определить точное число людей, получающих психиатрическую помощь, затрудняя таким образом возможность сделать выводы.

Также медикализация поднимает вопрос излишнего применения лекарственных препаратов. К сожалению, критика медикализации может исказить наше представление о нашем же реальном самочувствии. Многие из тех, кому сегодня прописывают психофармакологические препараты, пятьдесят лет назад, вероятно, остались бы без рецепта, но это не значит, что возросшее потребление лекарств можно объяснить одной только медикализацией.

Человеку, принимающему медицинские препараты, все-таки плохо. Он не лентяй, он искренен. Этот человек пришел за помощью. Статистика по употреблению психофармпрепаратов показывает, сколько людей считают, что им нужна помощь.

Что касается диагнозов, то существует ценный банк эмпирических данных, где собраны результаты глобальных исследований психического здоровья. Тот факт, что медикализация имеет место, – не повод не принимать эти данные в расчет. Сам я не слишком склонен считать, что диагноз подразумевает болезнь, но это не мешает мне видеть, что диагноз означает душевное страдание, хотя бы потому, что «клинически значимое страдание» – это критерий для постановки всех психиатрических диагнозов[38].

Более серьезная проблема – постановка диагноза на сомнительных основаниях.

В ходе ставшего классическим эксперимента, результаты которого были опубликованы в 1973 году в журнале Science, американский психолог Дэвид Розенхан отправил двенадцать аспирантов в двенадцать психиатрических клиник, снабдив их единственной инструкцией: утверждать, что некий голос у них в голове произносит слово «thud»[39]. Хотя все аспиранты в общем вели себя нормально, почти всем им поставили диагноз «шизофрения» и всех положи ли в клинику на лечение. Во второй фазе исследования Розенхан заключил с одной психиатрической больницей соглашение о том, что в течение трех месяцев будет направлять в это учреждение псевдопациентов. По прошествии трех месяцев больница сообщила, что приняла 193 пациента, из которых 41 возбудил у врачей подозрения, а еще 23 пациента можно с высокой вероятностью объявить симулянтами. Но на этот раз Розенхан псевдопациентов вообще не посылал[40].

Эксперимент Розенхана подвергли активной критике, но он тем не менее послужил причиной кризиса в психиатрии, который привел в том числе и к тому, что в позднейших редакциях Руководства по диагностике и статистике психических расстройств прояснили критерии постановки диагнозов. И все же проблема избыточной или недостаточной диагностики никуда не делась. Так, не существует медицински приемлемого объяснения тому, что в Неваде от СДВГ лечатся два процента детей, а в Луизиане таких детей в пять раз больше. Где-то врачи склонны ставить диагнозы чаще, а где-то – нет. Поэтому, когда надо оценить, насколько широко распространен тот или иной диагноз, базы данных психиатрических пациентов мало чем могут нам помочь[41].

Чтобы понять, насколько тот или иной диагноз распространен на самом деле, Всемирная организация здравоохранения (ВОЗ) разработала диагностический опросник, вооружившись которым, исследователи провели репрезентативный опрос сотни тысяч человек по всему миру. С 1970-х годов формуляр пополнился громаднейшим списком вопросов. Для того, чтобы опросить одного только человека, требуется несколько часов, причем интервьюер навещает опрашиваемого несколько раз. Цель опросов – по возможности унифицировать способы оценки психического здоровья по всему миру; сейчас опросы в рамках Всемирного исследования психического здоровья под эгидой ВОЗ проводятся непрерывно. Исследование принесло поразительные результаты[42].

В 1990 году депрессия была четвертой по значимости в мире причиной плохого самочувствия – после болезней дыхательных путей, проблем ЖКТ и недомоганий во время беременности. В 2000 году депрессия переместилась на третье место, а в 2010 поднялась на второе. В 2017 году ВОЗ сообщила: то, о чем она давно предупреждала и что, по оценкам всего двухлетней давности, должно было произойти где-то к 2030 году, свершилось. Ведущей мировой причиной недугов стала депрессия, а не соматические заболевания. Всего за десятилетие число страдающих от депрессии возросло примерно на 20 процентов[43].

Если взглянуть на самые обычные психиатрические диагнозы и на то, сколько таких диагнозов, поставленных в конкретный год, соответствует критериям, цифры для самых богатых стран мира просто поражают. В наши дни каждому четвертому американцу ставят тот или иной распространенный диагноз. Великобритания и Австралия не отстают, а во Франции и Канаде такие диагнозы имеет каждый пятый[44].

Здесь мы возвращаемся к вопросу о норме. Если четвертая часть населения страдает тем или иным душевным «недугом», то из этого следует, что иметь плохое здоровье – дело относительно нормальное.

Если задаться вопросом, сколько людей хотя бы раз в жизни переживали периоды, отвечающие критериям самых распространенных депрессивных и тревожных расстройств, вопрос о норме станет еще актуальнее. Результаты разнятся и здесь: от 12 процентов в Нигерии до 47 процентов в США. То есть почти каждый второй житель страны[45].

Утверждения ВОЗ о том, что некоторые диагнозы вскоре будут ставить чаще (особенно это касается недугов, связанных с депрессией и тревожностью), видимо, перевешивают тот факт, что данных об их глобальном распространении в долгосрочной перспективе не хватает. А вот об исторических тенденциях некоторых стран, особенно США, кое-что сказать можно. Еще в 1985 году в двух эпидемиологических исследованиях было установлено, что риск впасть в депрессию для американца вырос в десять раз на протяжении всего двух поколений[46].

Исторические сравнения – сложная вещь, ведь диагностические критерии с течением лет меняются. Чтобы упростить дело, можно начать задавать вопросы о проблемах, связанных с физическим состоянием: трудности со сном, головокружение, одышка, сложности с концентрацией и головная боль. Идея такова: переживание этих проблем мало зависит от того, как мы о них говорим.

Американский психолог Джин Твендж – одна из тех, кто продвинулся в применении этого метода особенно далеко. Ее работы показывают: беспокойство стало естественной частью нашей современной жизни. Сравнив 269 исследований, проведенных между 1952 г. и 1993 г., Твендж среди прочего обнаружила, что среднестатистический североамериканский ребенок в начале 1990-х годов испытывал больше беспокойства, чем среднестатистический маленький пациент психиатрической клиники 1950-х годов[47].

По словам Твендж, самочувствие подростков на протяжении 2010-х годов тоже ухудшается с невиданной раньше скоростью. Твендж пытается найти объяснение.

Вызывает беспокойство, например, такой момент: рост депрессий и тревожности, похоже, совпадает с распространившейся среди молодых осторожностью. Современные восемнадцатилетние американцы употребляют вдвое меньше алкоголя, чем их ровесники в середине 1970-х. Количество случайных половых связей у них существенно сократилось, а число студентов колледжей, которым случалось поучаствовать в драке, с 1991 года уменьшилось вдвое. Одновременно симптомы депрессии с 2012 по 2015 годы – за три года – стали встречаться чаще: на 21 процент у юношей и на 50 процентов у девушек[48].

Эти цифры привлекли внимание всего мира, и многие сделали вывод, что в США в настоящее время число психически нездоровых людей увеличивается, причем рост этот проявляется и в волне «смертей от отчаяния» (то есть самоубийств, а также тех, причиной которых стали алкоголь и передозировки), которая продолжает шириться, при том что средняя продолжительность жизни в стране сокращается уже несколько лет подряд[49].

Когда речь идет о психическом благополучии детей, есть как минимум еще одна страна, которая уже давно собирает данные помимо информации о психиатрических диагнозах: Швеция.

Но даже здесь картина далека от идиллической. У детей, которые в наши дни звонят в Bris[50] с просьбой о помощи, самой частой темой разговора оказывается душевное неблагополучие. Это новое явление находит отражение в данных, которые шведское Государственное управление здравоохранения собирает с 1985 года. С начала сбора данных эпизоды психосоматических проблем у одиннадцатилетних детей в Швеции резко участились. Доля тринадцати- и четырнадцатилетних, испытывающих проблемы, удвоилась. Четыре из десяти пятнадцатилетних девочек испытывали серьезные трудности со сном, нервозность и угнетенное состояние духа[51].

Те же тенденции выявлены и в других странах с высоким доходом. Согласно ежегодному исследованию уровня жизни, которое проводит Центральное бюро статистики, доля молодых взрослых, заявивших о серьезной тревожности, беспокойстве и страхах, за последние десять лет удвоилась, причем женщин среди заявивших о проблемах вдвое больше, чем мужчин[52].

Если такая тенденция и привлекает к себе внимание общества, то почти исключительно по одной причине: необходимости активнее оказывать психиатрическую помощь. Но есть и другие вопросы, над которыми стоит подумать, например, почему вообще самочувствие у такого огромного числа людей настолько ухудшилось?

Объяснять это химическим дисбалансом в мозге представляется абсурдом: что-то же должно было предшествовать этому «дисбалансу», учитывая, сколь синхронно он развился у такого множества людей. Генетика тоже вряд ли могла сильно повлиять: коллективному генофонду, чтобы измениться, обычно требуются тысячи лет. Таким образом, доминирующее ныне в медицине объяснение плохого самочувствия людей несостоятельно, а следовательно, психиатры редко говорят о том, что мы чувствуем себя все хуже и хуже.

Еще больше усложняет дискуссию тот факт, что рискованно указывать на какую-то одну переменную как на причину улучшения или ухудшения нашего самочувствия. Хорошее образование, работа, демократия не решают проблемы. Так же, как и в случае бессмысленности жизни, экономический рост, похоже, не облегчает бремени. Если угодно, то с улучшением самочувствия, как ни странно, коррелирует более низкий ВВП.

Если взглянуть на данные ВОЗ, касающиеся самых обычных диагнозов, можно четко проследить общемировую закономерность: чем богаче страна, тем больший процент ее граждан подпадает под критерии разных диагнозов. Такие диагнозы, как генерализованное тревожное расстройство, паническое расстройство, агорафобия, посттравматический стрессовый синдром, наркомания и психотические расстройства, в странах с высоким доходом встречаются вдвое чаще, чем в странах с низким доходом[53].

Та же закономерность видна и в Global Burden of Disease Study[54], хотя для создания этого ежегодного исследования применяются другие критерии и методы сбора и анализа данных[55].

И все-таки: не факт, что высокие доходы заставляют нас чувствовать себя подавленно. Напротив: похоже, люди с низким доходом имеют тенденцию чувствовать себя хуже всех в рамках той или иной страны. Но применительно ко всем материальным жизненным стандартам государства, пишет группа проводивших World Mental Health Survey ученых, «поразительно» существование следующей «устойчивой закономерности: 17 из 18 психических нарушений (за единственным исключением: сепарационная тревога) распространены в странах с низким и со средне-низким доходом меньше, чем в странах с высоким доходом»[56].

Иными словами, глобальную тенденцию не замедляет ничто. И наш достаток никак не сказывается на том, как мы себя чувствуем.

Различия между странами показывают, что социальные обстоятельства играют роль большую, чем мы полагали раньше. Сегодня это утверждение не вызывает у специалистов никаких споров. В другом отчете ВОЗ результаты научного исследования подводятся так:

Психическое здоровье зависит от социальных условий: их наличие или отсутствие является прежде всего, социальным индикатором, и потому потребует как социальных, так и индивидуальных действий. Необходим фокус и на коллективной, и на индивидуальной эффективности. Сосредоточенность на индивидуальных симптомах может привести к «усеченной психологии», которая отделяет то, что происходит в голове у отдельно взятого человека, от социальной структуры и контекста[57].

В официальном докладе ООН, сделанном в 2017 году на Всемирном дне здоровья, указывается, кроме прочего, что потребность в медицинском лечении психических проблем остается, но «последние десятилетия были отмечены излишней медикализацией и излишним биомедицинским вмешательством». Диагноз ясен: «многолетняя биомедицинская традиция медикализировать разные формы психосоциальных проблем и человеческого страдания сильно снизила значение социальных и других базовых факторов как важных для здоровья»[58].

Что же это за социальные и базовые факторы? Мало в каких областях социальные науки сталкиваются с такой неопределенностью.

Предсмертные записки

Лишь крайне незначительный процент людей, испытывающих угнетенное состояние духа, кончают с собой. Возрастет этот процент в отдаленной перспективе или уменьшится, сказать невозможно. Некоторые исследования отчетливо показывают, что во второй половине XX века число самоубийств по всему миру выросло, но в некоторых странах процент самоубийств в последние годы снизился, что дает повод для оптимизма. Однако есть и вызывающие тревогу тенденции. Например, все больше самоубийц, прежде чем покончить с собой, убивают других (особенно в США, где случаи массовых убийств с применением огнестрельного оружия множатся с пугающей скоростью). 70 лет назад этот феномен был практически неизвестен[59].

В наше время каждый год около миллиона человек кончают с собой, что делает самоубийство четырнадцатой по частоте причиной смертности в мире; общее число самоубийц больше, чем число людей, погибших на войне или от других случаев насилия. А значит, вероятность погибнуть о своей руки выше, чем от руки другого человека[60].

На одного погибшего приходится около 20 попыток самоубийства – примерно одна каждые две секунды. Если добавить сюда тех, кто хотя бы раз в жизни всерьез обдумывал возможность самоубийства, то любой, кто дочитал до этого места, сможет заглянуть в скрытый мир страдающих людей, о которых написана эта книга.

Психологи Джон Чайлз и Кирк Штросаль собрали данные и написали несколько исследований на эту тему. В одном из проведенных ими в США популяционных исследований 10–12 процентов опрошенных заявили, что хотя бы раз в жизни пытались покончить с собой. Во время другого опроса 20 процентов сказали, что хотя бы раз в жизни всерьез задумывались о самоубийстве (то есть такие мысли имели место минимум две недели и более, причем опрошенные составляли план и детально обдумывали способ самоубийства). Еще 20 процентов признались, что всерьез обдумывали самоубийство, не разрабатывая какого-либо плана[61]

1 Laura Gibbs, Aesop’s fables, Oxford: Oxford University Press, 2002, стр. 518.
2 Обзоры см. Alexander H. Jordan и др., «Misery has more company than people think: Underestimating the prevalence of others’ negative emotions», Personality and social psychology bulletin, vol 37, №1, 2011. Исследования также показывают, что люди реже переживают негативные эмоции в компании, когда им видно, что чувствуют другие. См: Ed Diener, Randy J. Larsen и Robert A. Emmons, «Person situation interactions: Choice of situations and congruence response models», Journal of personality and social psychology, vol 47, №3, 1984; Reed Larson, Mihaly Csikszentmihalyi и Ronald Graef, «Time alone in daily experience: Loneliness or renewal», Loneliness: A sourcebook of current theory, research and therapy, 1982. Имеет значение следующий фактор: люди больше склонны транслировать окружающим положительные эмоции, нежели негативные, см.: James J. Gross, Jane M. Richards и Oliver P. John, «Emotion regulation in everyday life», в Emotion regulation in couples and families: Pathways to dysfunction and health, red. Douglas K. Snyder, Jeffry A. Simpson и Jan N. Hughes, Washington DC: American Psychological Association, 2006.
3 Имя «Даниэль» вымышлено. См. также имена остальных интервьюированных, в общей сложности 54 имени. Некоторые биографические подробности (напр., место проживания и работы) тоже изменены.
4 Форма обсессивно-компульсивного расстройства, характеризующаяся главным образом навязчивыми мыслями, обсессиями.
5 Участок в лобных долях головного мозга, принимает участие в принятии решений.
6 Также – базальные ядра. Принимают участие в регуляции движений и мотивационных аспектов поведения.
7 Также – зрительные бугры. Отвечает за передачу сенсорной и двигательной информации от органов чувств (кроме обоняния) к коре больших полушарий. Играет важную роль в регуляции уровня сознания, состояний сна и бодрствования, концентрации внимания.
8 Двигательную.
9 См., например, David Mataix-Cols и Odile A. van den Heuvel, «Neuroanatomy of obsessive compulsive and related disorders», в The Oxford handbook of obsessive compulsive and spectrum disorders, red. Gail Steketee, Oxford: Oxford University Press, 2011.
10 Sigmund Freud, Three case histories, New York: Simon and Schuster, 2008, стр. 41–65.
11 См. Ella Koeze и Nathaniel Popper, «The virus has changed the way we internet», The New York times, 7/4, 2020.
12 См. Lee Baer и William E. Minichiello, Obsessive-compulsive disorders: Practical management, New York: Mosby Incorporated, 1998, стр. 4. Предвижу возражения: разве можно сравнивать исторические данные с современными? В полной мере нельзя, поскольку они не были получены с помощью стандартизованных опросов. По всей вероятности, влияние оказывают медикаментозное лечение и то, что человек знает о своем диагнозе. И все же эти данные дают некоторое представление о распространении ОКР, которое обсуждается в Lennard J. Davis, Obsession: A history, Chicago: University of Chicago Press, 2009, прежде всего на стр. 220–229. См. также главу этой книги «В чем мы себя подозреваем». Пригодная для сравнения общая лонгитюдная статистика по тревожным расстройствам изложена в главах «Как самочувствие?» и «В тисках мысли».
13 Скажем еще, что если распространить диагноз «ОКР» на всех, у кого такие симптомы хотя бы раз в жизни держались на протяжении двух недель или больше, то мы – как минимум в случае жителей США – приблизимся к 30 процентам. Ayelet M. Ruscio и др., «The epidemiology of obsessive-compulsive disorder in the national comorbidity survey replication», Molecular psychiatry, vol 15, № 1, 2010. См. также Ayelet Meron Ruscio и др., «Cross-dival comparison of the epidemiology of DSM-5 generalized anxiety disorder across the globe», JAMA psychiatry, vol 74, № 5, 2017.
14 О европейцах, страдающих тревожными расстройствами: Borwin Bandelow и Sophie Michaelis, «Epidemiology of anxiety disorders in the 21st century», Dialogues in clinical neuroscience, vol 17, № 3, 2015. Тревожные расстройства как самое распространенное заболевание: Dan J. Stein и др., «Epidemiology of anxiety disorders: From surveys to nosology and back», Dialogues in clinical neuroscience, vol 19, № 2, 2017. Надо сказать, что диагностика тревожного расстройства со временем менялась. Так, предыдущее издание DSM-5 включало тревожное расстройство и посттравматическое стрессовое расстройство.
15 Серен Кьеркегор, Страх и трепет, М.: Республика, 1993 г.
16 См., напр., Morris Berman, Wandering god: A study in nomadic spirituality, New York: SUNY Press, 2000. Вопрос подробно разбирается в главе «Горизонты планирования».
17 Сколько решений, связанных с едой, мы принимаем ежедневно: Brian Wansink & Jeffery Sobal, «Mindless eating: The 200 daily food decisions we overlook», Environment and behavior, vol 39, № 1, 2007. Самая высокая зарплата на момент написания книги: Hillary Hoffower, «We did the math to calculate how much money Jeff Bezos makes in a year, month, week, day, hour, minute, and second», Business insider, 9/1, 2019.
18 Cheryl L. Meyer и др., Explaining suicide: Patterns, motivations, and what notes reveal, London: Academic Press, 2017, стр. 194. Оригинал курсивом. Перевод мой, так же, как другие переводы с английского и французского (включая возможные ошибки), если не указано иное.
19 Там же, стр. 45.
20 ВОЗ, «Suicide rate estimates, age-standardized: Estimates by country», Global Health Observatory data repository, 2019– 05–15, 2019.
21 См., например, Katharine Olson, «10 dangers of the medieval period», BBC history magazine, vol 5, 2015.
22 Число убийств: Manuel Eisner, «Long-term historical trends in violent crime», Crime and justice, vol 30, 2003. Распространенность болезней: E. Norrby и др., «Polio närmar sig utrotning», Läkartidningen, vol 114, 2017. Не столько голод, сколько избыточный вес: World Health Organization, «Obesity and overweight», 2018. Barnmortalitet: Max Roser, «Child mortality», OurWorldInData.org, 2018.
23 Мобильные телефоны и «Аполлон-11», см.: Graham Kendall, «Would your mobile phone be powerful enough to get you to the moon?» The conversation, 1/6, 2019.
24 Постоянная связь между уровнем дохода и счастьем видна, только если взглянуть на логарифмическую шкалу. Что это значит: рост дохода с 10000 крон до миллиона крон соответствует подъему уровня счастья примерно с миллиона до трех миллионов. Чем мы богаче, тем больше денег нам нужно, чтобы почувствовать себя счастливыми. При некотором желании можно сказать, что в вопросе связи между ростом доходов и уровнем счастья прослеживается положительная связь, хотя она и имеет тенденцию ослабевать. См. John F. Helliwell, Jeffrey D. Sachs и Richard Layard, «World happiness report 2019», 2019; World Development Indicators, The World Bank, 2019; Christer Sanne, Keynes barnbarn: En bättre framtid med arbete och välfärd, Stockholm: Formas, 2007, стр. 40–45.
25 См. Jeffrey D. Sachs, «America’s health crisis and the Easterlin paradox», в World happiness report 2018, red. Jeffrey D. Sachs, Richard Layard и John F. Helliwell, 2018, и Richard Wilkinson и Kate Pickett, The spirit level: Why equality is better for everyone, New York: Bloomsbury Press, 2010.
26 Jennifer Glass, Robin W. Simon и Matthew A. Andersson, «Parenthood and happiness: Effects of work-family reconciliation policies in 22 OECD countries», American journal of sociology, vol 122, № 3, 2016. Daniel Kahneman и др., «A survey method for characterizing daily life experience: The day reconstruction method», Science, vol 306, № 5702, 2004.
27 Конечно, это все усредненные данные – есть даже родители, которые считают, что смысла в жизни стало меньше; другие же стали счастливее, родив ребенка. См. Shigehiro Oishi и Ed Diener, «Residents of poor nations have a greater sense of meaning in life than residents of wealthy nations», Psychological science, vol 25, № 2, 2014; Glass и др., «Parenthood and happiness: Effects of work-family reconciliation policies in 22 OECD countries».
28 Deloitte, «The 2017 Deloitte millennial survey: Apprehensive millennials: Seeking stability and opportunities in an uncertain world», 2017, стр. 5, Bruce Stokes, «A decade after the financial crisis, economic confidence rebounds in many countries», Pew Research Center, 2018, стр. 12.
29 См. Carl Cederström, The happiness fantasy, Cambridge: Polity, 2018.
30 Вопрос обсуждался в Великобритании, Нидерландах и Швеции. В Швеции тех, кто не считает, что работой можно сделать мир лучше, необычайно мало, всего около 30 процентов. См. Дэвид Гребер, Бредовая работа: Трактат о распространении бессмысленного труда, М.: Ad Marginem, 2020 г., и Carl Johan von Seth, «DN/Ipsos: Två av tre anser att deras arbete gör världen bättre», Dagens Nyheter, 28/12, 2018. Обзор на тему «Сколько людей продолжит работать, если выиграет в лотерею», см. в Roland Paulsen, «Economically forced to work: critical reconsideration of the lottery question», Basic income studies, vol 3, № 2, 2008.
31 Gallup, «State of the global workplace», Gallup, 2013.
32 Oishi и Diener, «Residents of poor nations have a greater sense of meaning in life than residents of wealthy nations».
33 Там же; см. также Alison Brunier и Fadela Chaib, «Suicide: One person dies every 40 second», WHO news release, 9/9, 2019.
34 Организация экономического сотрудничества и развития.
35 17 ОЭСР, «Pharmaceutical market», 2019; Socialstyrelsen, «Statistikdatabas för läkemedel», 2019. Обсуждение тотального потребления фармпрепаратов см. в Isabelle Hedander, 1,6 miljoner svenskar äter läkemedel för att förbättra sin psykiska hälsa», Kurera, 11/11, 2016. Об употреблении антидепрессантов американками среднего возраста см. в Laura A. Pratt, Debra J. Brody и Qiuping Gu, Antidepressant use in persons aged 12 and over: United States, 2005–2008, US Department of Health and Human Services, Centers for Disease Control, 2011. В США в общей сложности двенадцать процентов населения принимают антидепрессанты, одиннадцать процентов принимают седативные препараты и около двух – нейролептики. Общий процент всех, кто прибегает к помощи психофамакологии, ниже; это может объясняться тем, что некоторые люди употребляют препараты нескольких видов, см. Thomas J. Moore и Donald R. Mattison, «Adult utilization of psychiatric drugs and differences by sex, age, and race», JAMA internal medicine, vol 177, № 2, 2017.
36 Обсуждение социальных предпочтений см., например, в XiaoChi Zhang и др., «Survey method matters: Online/offline questionnaires and face-to-face or telephone interviews differ», Computers in human behavior, vol 71, 2017.
37 Gary Greenberg, The book of woe: The DSM and the unmaking of psychiatry, New York: Blue Rider Press, 2013.
38 Применительно к отчетливо деструктивному поведению «клинически значимое страдание» используется как диагностический критерий, см. там же, стр. 290–294.
39 Стук (англ.).
40 David L. Rosenhan, «On being sane in insane places», Science, vol 179, № 4070, 1973. Следует подчеркнуть, что несмотря на некоторые возможные недостатки этого исследования, оно весьма важно для психиатрической нозологии в том, что касается требований, предъявляемых к надежности тестов.
41 Susanna N. Visser и др., «Trends in the parent-report of health care provider-diagnosed and medicated attention-deficit/hyperactivity disorder: United States, 2003–2011», Journal of the American academy of child & adolescent psychiatry, vol 53, № 1, 2014.
42 О методах проведения Всемирного исследования ментального здоровья см. Kate M. Scott и др., Mental disorders around the world: Facts and figures from the WHO world mental health surveys, Cambridge: Cambridge University Press, 2018, глава 3.
43 ВОЗ, «Depression and other common mental disorders», Global health estimates, 2017. См. также Стивен Хайес, Освобожденный разум: Как побороть внутреннего критика и вернуться к тому, что действительно важно, М.: Бомбора, 2021, пер. Е. Цветкова.
44 Обзор см. в Richard Wilkinson и Kate Pickett, The inner level: How more equal societies reduce stress, restore sanity and improve everyone’s well-being, New York: Penguin Press, 2019, стр. 35.
45 Ronald C. Kessler и др., «The global burden of mental disorders: An update from the WHO world mental health (WMH) surveys», Epidemiology and psychiatric sciences, vol 18, № 1, 2009.
46 Martin E. P. Seligman, «Why is there so much depression today? The waxing of the individual and the waning of the commons», в Contemporary psychological approaches to depression, New York: Springer, 1990.
47 Jean M. Twenge, «The age of anxiety? The birth cohort change in anxiety and neuroticism, 1952–1993», Journal of personality and social psychology, vol 79, № 6, 2000.
48 Jean M. Twenge, Igen: Why today’s super-connected kids are growing up less rebellious, more tolerant, less happy, New York: Simon and Schuster, 2017.
49 См., например, Owen Dyer, «US life expectancy falls for third year in a row», BMJ, vol 363, 2018.
50 Шведская некоммерческая организация по защите прав детей.
51 О BRIS: Anna Holmqvist, «Skola. Vård. Omsorg. Och den psykiska ohälsan», Mölnlycke, 2018. Психосоматические проблемы: Агентство общественного здравоохранения, «Skolbarns hälsovanor i Sverige 2017/2018», 2018.
52 Общий рост в странах с высоким уровнем дохода: Thomas Potrebny, Nora Wiium и Margrethe Moss-Iversen Lundegеrd, «Temporal trends in adolescents’ self-reported psychosomatic health complaints from 1980–2016: A systematic review and meta-analysis», PLOS ONE, vol 12, № 11, 2017. SCB-data: SCB, «Hälsotillstеnd, fysiska och psykiska besvär efter indikator, ålder och kön. Andelar i procent och skattat antal i tusental. År 2008/2009-2018», 2019.
53 Scott и др., Mental disorders around the world: Facts and figures from the WHO world mental health surveys.
54 Исследование глобального бремени болезней (англ.).
55 Определить распространенность заболеваний согласно опросникам ВОЗ иногда бывает сложно, поскольку разные расстройства, не в последнюю очередь тревожность и депрессия, проявляются по-разному: могут осложнять жизнь два месяца, а могут тянуться до самой смерти. Есть другие способы выяснить истинное положение вещей. Вместо того, чтобы спрашивать, сколько раз ставился тот или иной диагноз, можно попробовать определить «бремя болезней», измеренное в «годах жизни, скорректированных с учетом нетрудоспособности» (т. наз. индекс DALY), то есть как долго состояние человека соответствует тому или иному диагнозу. В рамках The Global Burden of Disease Study данные ежегодно обобщаются на основе опросов, проведенных ВОЗ, а также эпидемиологических данных, баз данных пациентов и отчетов об исследованиях, в которых данные разных типов обрабатываются с помощью статистических методов, что позволяет получить репрезентативные показатели. Такое исследование сложнее обзорных исследований ВОЗ и потому не так прозрачно, но многие считают его более точным, при условии, что средняя продолжительность жизни в разных странах оценивается с так называемой поправкой на возраст. Таким образом, закономерность проявляется и здесь. И «тревожность», и «депрессия» являются самыми распространенными расстройствами в Европе, Австралии и Северной Америке. Если объединить эти два расстройства с расстройствами пищевого поведения, биполярным расстройством, злоупотреблением психоактивными веществами и алкоголем, а также с шизофренией, и распределить бремя болезней в соответствии с тем, как их делит Всемирный банк, на страны с высоким уровнем дохода, страны со средним уровнем дохода и страны с низким уровнем дохода, то страны с высоким уровнем дохода вырвутся далеко вперед. Среди стран с высоким уровнем дохода показатель бремени болезней, измеренного с применением индекса DALY, окажется около 2500 на 100 000 человек (с поправкой на возраст), тогда как в других странах этот показатель будет около 1600. См. Global Burden of Disease Collaborative Network, «Global burden of disease study 2017 (GBD2016) incidence, prevalence, and years lived with disability 1990–2017», Seattle, 2018.
56 В самых богатых странах люди чувствуют себя хуже всего: Wilkinson & Pickett, The inner level: How more equal societies reduce stress, restore sanity and improve everyone’s well-being, стр. 40. Det slående i att höginkomstländer uppvisar högst frekvenser: Scott и др., Mental disorders around the world: Facts and figures from the WHO world mental health surveys, стр. 326.
57 Lynne Friedli & ВОЗ, «Mental health, resilience and inequalities», 2009, стр. V.
58 Dainius Puras, «Special rapporteur on the right of everyone to the enjoyment of the highest attainable standard of physical and mental health», UN Human Rights, 2017, https://www.ohchr.org/EN/NewsEvents/Pages/DisplayNews. aspx? NewsID=21480&LangID=E, [2020–02–27].
59 Об обзорных исследованиях и методологической дискуссии см. Matthew Nock и др., Suicide: Global perspectives from the WHO world mental health surveys, Cambridge: Cambridge University Press, 2012, стр. 8. См. также Ping-I Lin и др., «What have we learned from the time trend of mass shootings in the U.S.?» PLOS ONE, vol 13, № 10, 2018 и Francesco Berardi, Heroes: Mass murder and suicide, London: Verso, 2015.
60 Nock и др., Suicide: Global perspectives from the WHO world mental health surveys, стр. 1.
61 Количество попыток самоубийства на каждый смертельный случай: ВОЗ, Preventing suicide: A global imperative, World Health Organization, 2014, стр. 9. Процент людей, обдумывавших самоубийство: John A. Chiles и Laura Weiss Roberts, Clinical manual for assessment and treatment of suicidal patients, Washington: American Psychiatric Pub, 2018. Шведские исследования с подобными результатами, см. в: E. Salander Renberg, «Self-reported life-weariness, death-wishes, suicidal ideation, suicidal plans and suicide attempts in general population surveys in the north of Sweden 1986 and 1996», Social psychiatry and psychiatric epidemiology, vol 36, №9, 2001.
Скачать книгу