Эвмесвиль бесплатное чтение

Эрнст Юнгер
Эвмесвиль

Учителя

1

Меня зовут Мануэль Венатор[1], я ночной стюард на касбе Эвмесвиля[2]. Внешность у меня неприметная, но в состязаниях я вполне могу рассчитывать на третье место, да и с женщинами не испытываю затруднений. Мне скоро исполнится тридцать; характер мой находят приятным — иначе я бы не мог заниматься таким ремеслом. С политической точки зрения меня считают благонадежным, пусть и не особенно активным.

Вот несколько слов о моей персоне. Приводимые мною сведения правдивы, хотя пока и нечетки. Я буду постепенно уточнять их, поскольку в них содержится завязка некоей диспозиции.


*

Уточнять нечеткое, все более и более внятно определять неопределенное: в этом задача любого развития, любого временного усилия. Поэтому физиономии и характеры с годами проступают яснее. Так же происходит и с рукописями.

Поначалу ваятель противостоит необработанной глыбе, чистой материи, заключающей в себе любую возможность. Глыба же отвечает резцу: ваятель может ее разрушить или высвободить из нее влагу жизни, ее духовную силу. Все пока неопределенно, даже для самого мастера, и не совсем зависит от его воли.

Нечеткое, неопределенное, а также вымысел — не значит неверное. Пусть это будет неправильным, главное, чтобы не было неправдивым. Какое-нибудь утверждение — нечеткое, но не неверное — может проясняться фраза за фразой, пока высказывание наконец не сфокусируется на главном. Если же высказывание начинается со лжи, оно вынуждено поддерживать себя все новой и новой ложью, пока в конце концов постройка не рухнет. Отсюда мое подозрение, что уже сотворение мира началось с вкравшегося подлога. Будь то простой ошибкой, рай можно было бы восстановить в ходе дальнейшего развития. Однако Старик засекретил дерево жизни.

С этим связаны и мои страдания: с неисцелимым несовершенством, не только сотворенного мира, но и собственной личности. Осознание такого несовершенства ведет, с одной стороны, к вражде с богами, а с другой — к самокритике. Возможно, я склонен преувеличивать, но, во всяком случае, и то и другое ослабляет способность действовать.

Только не пугайтесь: морально-теологического трактата не последует.

2

Первым делом следует уточнить, что меня хотя и зовут Венатор, но не Мануэль, а Мартин[3]: именно такое имя было мне дано при крещении, как выразились бы христиане. У нас оно присваивается отцом: подняв новорожденного, он нарекает его именем и позволяет ему огласить помещение громким плачем.

Мануэль же, напротив, — прозвище, полученное мною в период службы здесь, на касбе; его дал мне Кондор. Кондор — это мой патрон, нынешний властитель Эвмесвиля. Он уже много лет живет на касбе, в цитадели, которая приблизительно в двух милях по ту сторону города венчает голый холм, издревле называемый Пагос.

Такого рода соотношение между городом и крепостью встречается во многих местностях; это наиболее удобно не только для тирании, но и для любого личного правления.

Свергнутые Кондором трибуны[4], наоборот, незаметно закрепились в городе и правили из Муниципио. «Там, где лишь одна рука, она эффективней действует на длинном рычаге; где могут высказываться многие, требуется брожение: они внедряются в человеческое сообщество, как закваска в тесто». Так говорит Виго[5], мой учитель; о нем еще речь впереди.


*

Почему же Кондор пожелал, то есть фактически повелел, чтобы я звался Мануэлем? Предпочитал ли он иберийское звучание, или имя Мартин ему не нравилось? Так я предположил вначале: существует ведь, в самом деле, какая-то антипатия или, во всяком случае, чувствительность к некоторым именам, которую мы недостаточно учитываем. Иные на всю жизнь обременяют своего ребенка именем, отвечающим их сокровенным мечтам. Подходит к тебе какой-то гном и говорит, что его зовут Цезарь… Другие выбирают имя господина, в данный момент стоящего у кормила власти, так же как и здесь среди бедных и богатых уже есть маленькие Кондоры. Это тоже может принести вред, особенно во времена без надежного порядка наследования.

Слишком мало — и это касается большинства — обращают внимание также на то, гармонирует ли имя с фамилией. «Шах фон Вутенов»: это громоздкое, почти непосильное с фонетической точки зрения требование. Зато: Эмилия Галотти, Евгения Гранде — такие сочетания легко и уравновешенно парят в акустическом пространстве. Естественно, «Евгения» произносится подчеркнуто на галльский, а не на алеманнский манер: Ёжени, со смягченным «ё». Точно так же здешний народ сгладил имя Эвмена: в просторечии наш город называется Ёмсвил.

Теперь подойдем ближе к делу: «Мартин» несовместим с явно выраженным музыкальным слухом Кондора. Оно и понятно, поскольку средние согласные звуки звучат твердо и зазубренно, они царапают ухо. Покровитель моего имени — Марс.

Такая чувствительность у владыки, обязанного своей властью оружию, конечно, представляется странной. Я осознал данное противоречие лишь после длительных наблюдений, хотя оно бросает тень на каждого. Ибо у каждого человека есть дневная и ночная сторона, и с наступлением сумерек он становится другим. У Кондора эта разница была выражена с необычной остротой. Внешне он, правда, оставался одним и тем же: холостяк средних лет с чуть склоненной вперед фигурой человека, часто ездящего верхом. Прибавьте сюда улыбку, привлекшую на его сторону многих: свойственную ему любезность, ко многому обязывающую.

Однако сенсориум[6] изменяется. Дневной пернатый хищник — ловец, видящий далеко окрест и следящий за дальними движениями, — превращается в ночного; глаза среди теней отдыхают, слух же обостряется. Как будто на лицо пала пелена, и потому открылись новые источники восприятия.

Кондор придает значение дальнозоркости; у него редко находит удачу претендент на какую-то должность, который носит очки. Особенно это касается командирских должностей в войсках и в береговой охране. Человек, притязающий на одну из них, приглашается для непродолжительной беседы, во время которой Кондор прощупывает его. Кабинет Кондора возвышается над плоской крышей касбы круглым, вращающимся стеклянным куполом. Во время разговора Кондор обычно проверяет остроту зрения кандидата, указывая на какой-нибудь корабль или на очень далекий парус и задавая вопрос о классе этого судна или о направлении его движения. Разумеется, разговору предшествуют тщательные проверки; а собственное суждение Кондора должно лишь подтвердить их результат.


*

С превращением дневной хищной птицы в ночную привязанность к собакам уступает место привязанности к кошкам — за теми и другими на касбе ухаживают. Пространство между крепостью и опоясывающей ее наружной стеной в целях безопасности не засажено растениями и содержится открытым: это сектор обстрела. Там в тени бастионов дремлют сильные доги — или, резвясь, носятся по простреливаемой полосе. Чтобы животные не слишком докучали, от площадки, где ставят машины, до входа в касбу ведет мост.

Когда мне надо сделать что-нибудь на простреливаемой полосе, я никогда не вхожу туда без одного из охранников; я дивлюсь той невозмутимости, с какой они управляются со зверями. Мне становится не по себе, уже когда собаки тычутся в меня мордами или облизывают мне руку. Эти животные во многом умнее нас. Очевидно, они чуют мое замешательство, которое могло бы усилиться до страха — — — тогда они напали бы на меня. С ними никогда не знаешь, где заканчивается игра. Это у них с Кондором общее.

Доги, темные тибетцы с желтыми мордами и желтыми же бровями, используются также для охоты. Они неистово прыгают от радости, заслышав рано поутру рог. Их можно спускать на самых грозных противников; они атакуют льва и носорога.

Эта свора здесь не единственная. Удаленный от касбы, но видимый с высоты, вдоль берега моря тянется корпус конюшен, ремизов, вольеров, открытых и крытых манежей для верховой езды. Там тоже есть загон — для борзых. Кондор любит со своими миньонами[7] скакать галопом у самого моря; обычно их окружает стая бледно-желтых гиеновидных собак, предназначенных для охоты на газелей. Аллюр борзых напоминает бег гонщиков и ловцов мяча, торжествующих здесь на арене: интеллект и характер принесены в жертву травле. Черепа у них продолговатые, со сглаженными лбами, мышцы нервно играют под кожей. Во время долгой охоты они загоняют свою жертву до смерти — неутомимо, как будто в них раскручивается какая-то пружина.

Впрочем, газель нередко могла бы еще спастись, не будь она настигнута соколом. Пернатого добытчика освобождают от колпачка и подбрасывают в воздух; собаки и конные охотники следят за его полетом, наводящим их на дичь.

Такая охота на раздольных, поросших лишь эспарто[8] равнинах представляет собой величественное зрелище: мир будто упрощается, тогда как напряжение нарастает. Это лучшее, что Кондор может предложить своим гостям; сам он празднично наслаждается охотой, и одно стихотворение, сложенное на краю пустыни, было придумано, кажется, специально для него:


Хороший сокол, быстрый пес и благородный конь
Дороже стоят двух десятков женщин.

Само собой разумеется, что соколиная охота — со всеми тонкостями ловли как таковой, правил поведения и натаскивания птиц — пользуется почетом. Кречеты и балабаны добываются в сельской местности с помощью специальной защелкивающейся западни; другие ловчие птицы, в том числе белоснежные соколы Крайнего Севера, поступают издалека. Желтый хан, знатнейший из приглашаемых на охоту гостей, ежегодно привозит их в подарок Кондору.

Соколиная охота разворачивается на обширном пространстве вдоль берега Суса. Близость реки благоприятна и для дрессировки. В пойменных лесах гнездятся бесчисленные водоплавающие птицы; они собираются, чтобы ловить рыбу, на затопляемых песчаных мелях. Для обучения соколов, используемых во время охоты на пернатую дичь, подходит в первую очередь цапля. При этом необходимы также собаки: длинноухие спаниели, которые охотно идут в воду; шкура у них в белых пятнах, чтобы стрелок различал их в камыше.

Главный сокольничий, Роснер, — зоолог по образованию, который в силу душевной склонности обратился к охоте. И он правильно поступил, ибо профессоров здесь можно отыскать сколько угодно, тогда как такой сокольничий считается счастливой находкой.

Впрочем, он тоже профессор. Роснера я часто вижу на касбе и в его институте, а также встречаю порой, когда он одиноко прогуливается по охотничьим угодьям. Однажды я сопровождал его во время вылазки за сапсаном к одной из засад. Степь там граничит с зарослями кустов дрока высотой с дом, в тени их и прячется птицелов. Голубь на длинной бечевке служил приманочной птицей. При приближении сокола Роснер подбрасывал голубя, чтобы тот взлетел. И едва хищник вцеплялся в него и удерживал, их обоих можно было без труда подтянуть к кольцу, через которое проходила бечевка и возле которого на них падала специальная сеть.

Процесс был увлекательным — как образец продуманного преследования. Сюда добавлялись обстоятельства, далеко выходящие за границы человеческой перспективы и кажущиеся магическими. Так, голубь должен быть уже в воздухе, когда мимо проносится сокол, которого не замечает даже самый зоркий глаз. В качестве дозорного сокольничему служит пестрая птица величиной с дрозда, которую он привязывает рядом с голубем и которую хищник на невероятном удалении скорее угадывает, нежели распознает. Тогда эта дозорная птица пронзительным криком предупреждает о его появлении.

Магическое воздействие такой охоты[9] заключается в том, что она, кажется, превращает в пернатое существо весь мир. Охотники сливаются со своей добычей в общей зачарованности, их уловки вибрируют в едином порыве. Не только смуглый капканщик, всю жизнь проведший за этим занятием, но даже образованный орнитолог превращается в Папагено[10], уподобляется сомнамбулическому танцору. Даже меня захватывало учащенное и глубокое дыхание этой страсти.

При этом нужно заметить, что я не охотник; более того, охота — вопреки моему имени — мне неприятна. Возможно, все мы рождены для ловли рыбы и птиц, и убивание — наша задача. Что ж — во мне, значит, эта предрасположенность трансформировалась. Во время охоты на цаплю я чувствую себя скорее заодно с жертвой, нежели с соколом, который ее забивает. Все снова и снова цапля пытается найти спасение в высоте, а он опять и опять настигает ее — пока, наконец, не полетят во все стороны перья.

Газель — одно из самых нежных существ: беременные женщины охотно держат этих животных рядом с собой, газельи глаза воспеты поэтами. Я видел, как газели теряют силы в конце травли, когда сокол вьется в клубах пыли, а собаки тяжело дышат. Охотники с особым удовольствием убивают красивое.


*

Однако речь сейчас не о газельих глазах, а о глазах Кондора и его дневном зрении. Конечно, мне еще придется иметь дело с охотой, и притом в различных ее аспектах, — но не в роли охотника, а в роли наблюдателя. Охота — это прерогатива, привилегия правителей; она передает суть господства не только символически, но и ритуально, благодаря пролитой крови, которую освещает солнце.


*

Моя должность предполагает, что я больше принимаю участие в ночной стороне жизни Кондора. И вижу в основном бледные лица в очках, собранные вместе, точно в совином гнезде, профессоров, литераторов, мастеров малодоходных искусств, чистых гурманов, способствующих умножению удовольствий. Остроумие тут рассчитано только на слух. Намеки заключаются уже не в словах, а в самом тоне или даже в мимике — тогда мне приходится вслушиваться. Обсуждаются другие, главным образом мусические темы, а охота, как кажется, — лишь в странно зашифрованном виде. За этим стоит понаблюдать.

Бар — помещение с хорошей звукоизоляцией; настройка тембра входит в мои обязанности. Громкий и резкий говор — здесь — неприятен Кондору, даже причиняет ему боль. Поэтому постоянным гостям и части официантов он дал другие имена, а также проследил за тем, чтобы они благозвучно сочетались друг с другом. Например, Аттила, его врач, который почти ни на шаг от него не отходит, здесь носит имя «Альди». Если Кондор хочет, чтобы я оказал Аттиле какую-нибудь услугу, он говорит: «Эмануэло — — — : Альди»; это звучит красиво.

Кондор подобрал для меня новое имя, когда я — как всякий, кому предстоит работать с ним рядом, — ему представлялся. «Мануэль, Мануэло, Эмануэло» — в зависимости от сочетаемости с другим именем. Дифференциация имен, их модулирование усиливают воздействие обращений Кондора. На агоре «как» еще важнее, чем «что», а сама речь сильнее фактов, которые она может изменять и даже порождать.

«Домогаться благосклонности»: это тоже искусство. Оборот речи, изобретенный, видимо, кем-то, кто оказался в положении небезызвестной лисицы, мечтавшей о винограде. Впрочем, когда «домогающийся» сидит в начальственном кабинете, положение дел, естественно, меняется. Конечно, если «соблазнитель» не выходит за порог кабинета, обстоятельства изменяются. Толпа, словно возлюбленная, радостно привечает своего господина, после того как впервые пустила его к себе в светелку.


*

Я был представлен в форменной одежде — тесно облегающем костюме из льняного полотна в голубую полоску, обновляемом ежедневно, поскольку белья под ним не носят. К нему — мавританские чувяки из желтого сафьяна. Мягкие подошвы удобны и беззвучны, когда я передвигаюсь за стойкой бара, где нет ковра. И, наконец, забавная шапочка — этакий кораблик, который следует надевать набекрень. В общем, нечто среднее между униформой и эффектным вечерним костюмом: мой внешний вид должен свидетельствовать о сочетании надлежащего служебного рвения с радостным настроем.

Во время представления Кондор, чтобы проверить мою прическу, снял эту пилотку у меня с головы. Тогда же он дал мне новое имя, используя какой-то каламбур, точная формулировка которого выпала у меня из памяти. Но смысл был таков, что он-де считает возможным и надеется, что из Венатора когда-нибудь выйдет сенатор.


*

Над словами могущественных людей следует задумываться. Это высказывание допускало различные истолкования. По сути, Кондор, вероятно, хотел указать мне на значение моей должности. Конечно, если вспомнить те чины и почет, до которых возвышаются иные его миньоны — а почему бы и нет? — то и от должности ночного стюарда не стóит воротить нос. В конце концов, Папа Сикст IV тоже делал кардиналов из своих эфебов.

Но Кондор мог иметь в виду и мою личность. В Эвмесвиле все знают о расположении Венаторов — по крайней мере, моего отца и брата — к трибунам. Хотя ни тот ни другой не проявляли политической активности, но по убеждению и симпатии они всегда были республиканцами. Старик еще пребывает в должности, а вот брат из-за дерзких речей отправлен в отставку. Возможно, намек на сенатора имел еще и такой оттенок: дескать, кровное родство с оппозиционерами не должно меня пачкать.

Мануэло: этим закладывались основы своеобразного опекунства. Одновременно я получил фонофор[11] с тонкой серебряной полосой — отличительный признак служащих, хоть и занимающих небольшую должность, однако относящихся к непосредственному окружению тирана.

3

Вот вкратце о моем имени и его вариациях. Далее следует уточнить мою профессию. Хотя и верно, что я работаю на касбе ночным стюардом, к этой работе мое существование не сводится. Об этом можно, пожалуй, судить уже по моей разговорной манере. Внимательный читатель мог бы даже по ней догадаться, что в глубине души я историк.

Склонность к истории и тяга к историографии передаются в моей семье по наследству; это касается не столько корпоративных традиций, сколько генетической предрасположенности. Я сошлюсь здесь лишь на своего знаменитого предка Иосию Венатора, чье ключевое произведение «Филипп и Александр» издавна пользуется авторитетом как важный вклад в теорию влияния среды на личность. Данное сочинение публикуется все снова и снова, а недавно было выпущено новым изданием. В нем нельзя не заметить симпатии к наследственной монархии, а потому историки и специалисты по государственному праву Эвмесвиля хвалят его не без смущения. Хотя лучи славы великого Александра вроде могли бы падать и на Кондора, однако прежде должен был бы восстать из пепла — как птица Феникс — гений этого императора.

Мой отец и мой брат, типичные либералы, осторожно обращаются с Иосией по другим причинам. Прежде всего, и это понятно, им мешает соответствие античного предка политической злободневности. Кроме того, дух их смущает масштаб этой незаурядной исторической личности. Александр кажется им стихийным явлением — молнией, достаточно отчетливо освещающей напряженность в отношениях между Европой и Азией. Есть странные соответствия между либеральной историографией и историографией героической.


*

Итак, мы уже на протяжении нескольких поколений порождаем историков. В качестве исключения обнаруживается один теолог, а также один бездельник, чей след теряется в неизвестности. Что же касается меня, то я нормальным путем стал магистром, был ассистентом Виго, а сейчас в качестве его правой руки участвую в коллективных исследованиях и занимаюсь собственными работами. Кроме того, я читаю лекции и забочусь о докторантах.

Этих занятий мне хватит еще на несколько лет; я не спешу ни к званию ординарного профессора, ни к чину сенатора, поскольку хорошо себя чувствую в своей шкуре. Не считая периодических депрессий, я пребываю в душевном равновесии. В таком положении можно позволить времени покойно течь мимо тебя — — — само его протекание дарит наслаждение. Читатель, конечно, догадается о тайной роли в моей жизни табака и вообще легких наркотиков.


*

Над своими темами я могу работать дома, то есть у себя в квартире, или в институте Виго, а также на касбе — последний вариант предпочтительнее из-за наличия бесподобной документации. Я живу здесь как зяблик среди семян, и меня бы вообще не тянуло в город, если бы Кондор терпел присутствие в крепости женщин. Но у него их не встретишь даже на кухне, мимо охраны не пройти и молоденькой прачке, с которой, имей я ее под рукой, можно было б неплохо коротать время; исключения не допускаются. Женатые мужчины держат свои семьи в городе. Кондор полагает, что присутствие женщин, будь то молодых или старых, лишь порождает интриги. А между тем обильную пищу и праздную жизнь сложно сочетать с половым воздержанием.


*

Отец с недовольством взирал на то, что я слушаю лекции Виго, а не его лекции, как то делал брат. Однако из разговоров за столом я знаю, что может мне предложить мой старик, а кроме того, считаю Виго гораздо лучшим историком. Моему родителю не нравится «ненаучность», даже «фельетонизм» Виго; а значит, он не понимает подлинного корня присущей моему учителю силы. Что общего у гения с наукой?

Однако я не хочу спорить с тем, что историк должен основываться на фактах. Впрочем, Виго нельзя упрекнуть в невнимании к ним. Мы живем здесь в безветренной лагуне, где море выбрасывает на берег огромное количество предметов с затонувших кораблей. И мы лучше, чем когда-либо раньше, знаем, что именно — тогда-то и там-то — происходило на нашей планете. Материал этот вплоть до мельчайших подробностей известен Виго; он знаком с фактами и умеет объяснить ученикам, как их оценивать. В этом я тоже многому у него научился.


*

И если минувшее таким образом приблизилось к современности и снова воздвиглось перед нами стенами городов, сами имена которых давно позабыты, можно сказать, что была проделана честная работа.

При этом следует заметить, что Виго ничего произвольного в историю не привносит. Он скорее оставляет открытыми последние вопросы, подводя нас к пониманию сомнительности происходящего. Когда мы обращаем взор назад, мы видим могилы и руины, груды развалин[12]. При этом мы сами подчиняемся отражательному эффекту времени: полагая, что двигаемся вперед и дальше, мы на самом деле приближаемся к этому прошлому. Вскоре мы будем принадлежать ему: время нас обгонит. И эта печаль тенью падает на историка. Как исследователь, он не более чем копатель в пергаментах и могилах, но потом, держа на ладони череп, он ставит судьбоносный вопрос[13]. Основной настрой Виго — фундированная печаль; я чувствовал, что она близка моей убежденности в несовершенстве мира.


*

Виго владеет особым — произвольным, то есть не хронологическим, — методом продвигаться сквозь прошлое. Его глаз — глаз не столько охотника, сколько садовника или ботаника. Так, наше сродство с растениями он считает обоснованным глубже, нежели сродство с животными, и полагает, что по ночам мы возвращаемся в леса, даже к водорослям морей.

В животном мире сродство с растениями повторно открыла пчела. Ее спаривание с цветками является не прогрессом и не регрессом, а своего рода сверхновой звездой — вспышкой космогонического эроса в некий звездный час. Такая смелая мысль еще никому в голову не приходила; реально лишь то, что не может быть выдумано.

Ожидает ли он чего-то подобного в человеческом мире?


*

Как и в любом незаурядном произведении, в его труде тоже больше невысказанного, чем сформулированного. В его расчетах остается некая неизвестная величина; это ставит его в неудобное положение перед теми, у кого все делится без остатка, — в том числе и перед собственными учениками.

Я хорошо помню день, сблизивший меня с ним; все произошло после окончания одной лекции. Темой ее были «Растительные города»; семинар продолжался более двух семестров. Рассеивание культур по суше и морям, по побережьям, архипелагам и оазисам профессор сравнивал с полетами семян или с намывом на берег плодов на кромке приливов и отливов.

Виго имеет обыкновение во время лекций показывать маленькие объекты или же просто держать их в руке — не в качестве подтверждений, а как носителей той или иной субстанции: иногда лишь черепок или кусочек кирпича. В тот полдень это была фаянсовая тарелка с причудливым орнаментальным мотивом из цветов и букв. Виго указал нам на краски: поблекший шафранно-розово-фиолетовый узор, а поверх него мерцание, представляющее собой не глазурь и не роспись кистью, но порожденное самим временем. Так грезят стекла, извлеченные из римского мусора, или же черепичные крыши жилищ отшельников, выжженные тысячами летних солнц.

Виго подбирался к этому моменту извилистым путем — начал он с рассказа о побережье Малой Азии, столь благоприятствующего попыткам укорениться на новой почве. Он продемонстрировал свой тезис на примере финикийцев, греков, тамплиеров, венецианцев и прочих народов.

Виго питал особое пристрастие к торговым культурам. Уже в древности по пустыням и морям были проложены пути для соли, янтаря, олова, шелка, а позднее — также для чая и пряностей. На Крите и Родосе, во Флоренции и Венеции, в лузитанских и нидерландских гаванях накапливались, как мед в сотах, всевозможные сокровища. Они потом превращались в более роскошный образ жизни, в наслаждения, постройки и художественные произведения. Золото олицетворяло солнце, благодаря его сосредоточению начали развиваться и процветать искусства. Все это неизбежно сопровождалось и миазмами упадка, ощущением осенней пресыщенности. Рассказывая, Виго держал на ладони тарелку, точно ожидая подаяния.

Как получилось, что он заговорил о Дамаске и затем — о бегстве в Испанию, благодаря которому Абд ар-Рахман[14] избежал убийства? Почти триста лет в Кордове продолжала цвести ветвь искорененных в Сирии Омейядов. Наряду с мечетями, фаянсовые изделия тоже свидетельствуют об этой давно засохшей боковой ветви высокоразвитой арабской культуры. Позже и в Йемене возникли крепости потомков Бени Тахир[15]. Зерно упало в песок пустыни и принесло там еще четыре урожая.

Предок Абд ар-Рахмана, пятый из Омейядов, послал эмира Мусу в Медный город[16]. От Дамаска через Каир отряд, совершив переход по великой пустыне, попал в западные земли и добрался до самого побережья Мавритании. Целью экспедиции были медные бутылки, в которые царь Сулейман когда-то запер мятежных демонов. Рыбаки, забрасывавшие сети в море Эль-Каркар[17], время от времени вытягивали вместе с уловом одну из таких бутылок; эти сосуды были запечатаны печатью Сулеймана; если откупорить бутылку, из нее вырывался демон — как дым, затемняющий небо[18].

Эмиры по имени Муса позднее встречаются также в Гранаде и в других резиденциях мавританской Испании. Упомянутый здесь завоеватель Северо-Западной Африки может считаться их прототипом. Западные черты в его образе несомненны; следует, правда, помнить, что в моменты наивысшего напряжения сил различия между расами и регионами стираются. Как в моральном отношении люди, приближаясь к совершенству, становятся похожими, даже почти идентичными, так же происходит и в сфере духа. Отстраненность от мира и от объекта увеличивается; растет любопытство, а с ним — стремление приблизиться к последним тайнам, несмотря даже на большую опасность. Это аристотелевская черта. Ставящая себе на службу искусство счета.

Предание умалчивает, испытывал ли эмир опасения относительно откупоривания бутылки. Из других рассказов мы знаем, что такое действие таило в себе опасность. Так, один из плененных демонов поклялся сделать человека, который освободит его, могущественнейшим из смертных; он сотни лет размышлял, как кого-то облагодетельствует. Но потом настроение его переменилось: за время заточения накопились яд и желчь. И когда спустя сотни лет один рыбак все-таки откупорил бутылку, он лишь хитростью избежал злой судьбы — быть разорванным этим демоном в клочья. Зло всегда становится тем ужаснее, чем дольше оно остается в безвоздушном пространстве.

Как бы то ни было, ясно, что Муса не побоялся распечатать бутылку. Об этом свидетельствует уже необыкновенная смелость его перехода через пустыню. Седой Абд эс-Самад[19], который владел «Книгой скрытых сокровищ» и был сведущ в астрономии, за четырнадцать месяцев привел караван к Медному городу. Они устраивали привалы в покинутых крепостях и на заброшенных кладбищах. Иногда находили воду в источниках, вырытых еще по велению Искандера[20], когда тот продвигался на запад.

Медный город тоже оказался вымершим и был наглухо обнесен высокой стеной; понадобилось прождать еще два лунных месяца — пока кузнецы и плотники сооружали приставную лестницу, достающую до самого верха. Всякий, кто взбирался по ней, был настолько ослеплен колдовским заклятием, что хлопал в ладоши и с возгласом «Ты прекрасен!» прыгал со стены вниз. Так погибли один за другим двенадцать спутников Мусы, пока Абд эс-Самаду не удалось, наконец, разрушить колдовские чары. Поднимаясь по лестнице, он безостановочно возглашал имя Аллаха, а наверху прочитал спасительную суру. Галлюцинируя, он, словно под водной поверхностью, увидел размозженные тела своих предшественников. Муса: «Если так поступает благоразумный — что тогда делать безумному?»

Потом шейх спустился по лестнице одной из башен и изнутри отворил ворота мертвого города. Но не ради этих приключений, хотя у них была своя подоплека, упомянул Виго эмира Мусу, а чтобы рассказать о его встрече с историческим миром, который перед реальностью сказки превращается в фата-моргану.

Поэт Талиб прочитал эмиру надписи на надгробных камнях и на стенах опустелых дворцов:


Где ныне те, что построили и воздвигли
Эти горницы, которым нет подобных?
Где теперь Хосрои, чьи крепости неприступны так?
Мир оставили, как будто их и не было?
Где ныне тот, что застроил земли когда-то все,
И Синд и Хинд, и был врагом-притеснителем?
Абиссинцы, зииджи послушны были словам его,
И нубийцы также, и гордым был и кичливым он.
Не жди же ты вестей о том, что в могиле с ним:
Не бывать тому, чтоб нашел об этом ты вестника!
Поражен он был смерти гибельной превратностью,
Не спас его дворец, ему построенный[21].

Эти стихи наполнили Мусу такой скорбью, что жизнь стала ему в тягость. Проходя по залам, Муса и его спутники наткнулись на стол, изваянный из желтого мрамора или, по другим сообщениям, отлитый из китайской стали. На столешнице арабскими письменами было вырезано:

«За этим столом трапезничала тысяча царей, которые были слепы на правый глаз, и тысяча других, которые были слепы на левый глаз, — — — все они сгинули и населяют ныне могилы и катакомбы».

Когда Талиб прочитал это, в глазах у Мусы потемнело; он возопил и разорвал на себе одежды. А после велел переписать все стихи и надписи.


*

Едва ли когда-нибудь боль историка была понята столь проникновенно. Это — боль человека, которую он почувствовал задолго до возникновения наук и которая сопровождала его с тех пор, как были вырыты первые могилы. Тот, кто пишет историю, хотел бы сохранить имена и их смысл, хотел бы даже вновь отыскать названия городов и народов, которые давно изгладились из памяти. Писать историю — все равно что возлагать цветы на могилу: «Вы, мертвые, и вы, безымянные, — — — князья и воины, рабы и злодеи, святые и блудницы, не печальтесь: о вас вспоминают с любовью».

Но и такая память ограничена определенным сроком, она становится добычей времени; любой памятник выветривается, и вместе с покойником сгорает также венок. Как получается, что мы тем не менее не отрекаемся от этой службы? Мы могли бы удовлетвориться тем, что предлагает Омар Хайям, Шатровщик[22]: выпить с ним до дна вино Шираза[23], а потом выбросить глиняную чашу: прах к праху.

Вскроет ли страж — когда-нибудь — могилы ушедших, пробудит ли их к свету пение петуха? Такое должно случиться, порукой тому — скорбь историка, его мучения. Он — судья мертвых, хотя давно смолкло ликование, шумевшее вокруг могущественных владык, хотя триумфы их и их жертвы, их величие и их позор позабыты.

И все-таки важен лишь намек. Мука, беспокойство исторического человека, его неутомимая работа несовершенными средствами в бренном мире — — — такое нельзя было бы почувствовать, нельзя было бы осуществить, если б не некое указание, порождающее этот намек. Утрату совершенного можно ощутить лишь тогда, когда совершенное все еще существует. К нему и относится намек, дрожь пера в руке. Стрелка компаса дрожит, потому что есть полюс. По своему атомарному строению она ему родственна.

Как поэт взвешивает слово, так и историку следует взвешивать деяние — по ту сторону добра и зла, любой мыслимой морали. Как стихотворение заклинает муз, так в этом случае дóлжно обращаться к норнам; и они подойдут к столу. Тогда в комнате, где сидит историк, наступит тишина; и могилы отверзнутся.

Здесь тоже есть грабители могил, которые в угоду рынку подделывают стихотворения и деяния — — — поэтому лучше пьянствовать с Омаром Хайямом, чем в одной компании с такими грабителями провиниться перед мертвыми.

4

На этом месте в аудитории раздалось легкое шарканье. Я услыхал его по сути уже в коридоре, поскольку тихонько отворил дверь, чтобы выйти. Позднее, в библиотеке, Виго заговорил со мной:

— Вам, видимо, тоже показалось весьма старомодным то, что вы давеча услышали?

Я отрицательно качнул головой. Скорее было ощущение, что сказанное слишком меня захватило: оно касалось моей собственной задачи, моей собственной муки. Не знаю, верно ли я набросал конспект. Виго располагает исключительным запасом образов, которые вплетает в свою речь так, словно берет их из воздуха. Они обволакивают последовательность мыслей, не нарушая ее, и тем напоминают деревья, которые пускают цветы непосредственно из ствола.

Я ограничился, как было сказано, тем, что отрицательно качнул головой; когда имеешь дело с мужчиной, лучше дать ему догадаться о твоих чувствах, нежели объяснять их. Я ощутил, что он меня понял. И это мгновение заложило основание нашей дружбы.

Мои сокурсники же, очевидно, совершенно не заметили того, что захватило меня. А такое случается, лишь когда между двумя людьми происходит что-то наподобие короткого замыкания. В иных местах студенты откровенно хихикали — например, когда прозвучало слово «лýны».

Они легко срываются на смех, который дает им чувство превосходства. Слово «лýны», как и вообще лекцию Виго, они сочли чем-то старомодным. Главную роль для них играет момент времени. От них наверняка ускользнуло, что Виго цитировал старинный текст, опираясь на перевод Галланда с арабского языка. Не говоря уж о том, что фонетически, грамматически и логически «луны» звучит, естественно, лучше, чем «месяцы». Это слово, конечно, заездили, поскольку пошлые рифмоплеты часто им злоупотребляли. Поэтому я бы его не использовал. Виго же выше подобных сомнений; он мог бы восстановить уважение к языку. В любое другое время, кроме сегодняшнего, когда никто уже не принимает друг друга всерьез, этот ученый, несмотря на некоторые присущие ему странности, был бы оценен по достоинству.

И если сейчас он проявляет строгость и неуступчивость в данном вопросе, то объясняется это его глубокой чувствительностью. Он мог бы, конечно, говорить, что и как хочет, нести даже самый несуразный вздор, когда бы прислушивался к современным требованиям. Но поступать так ему мешает субстанция излагаемого материала; она вынуждает его к добросовестности. Он не мог бы, даже если б хотел, повернуть дело к своей выгоде.

То, что человек высокой культуры гармонирует с духом времени, издревле уже было счастливым случаем, редким исключением. Сегодня лучше всего придерживаться слов древнего мудреца:


Чтоб те, в ком нет стыда, тебя не обокрали,
Прячь золото, мысли и веру подале[24].

Так поступают даже властители: внешне они подлаживаются под большинство. Кондор, хотя и может себе многое позволить, тоже проявляет такую осторожность; уж кто-кто, а ночной стюард может об этом судить.


*

Исходя из существующего положения вещей, преподавателю лучше всего ограничиться естествознанием и областью его практического применения. Во всем, что выходит за эти рамки, скажем в литературоведении, философии и истории, он ступает на зыбкую почву — особенно если его подозревают в «метафизической подноготной».

Подобные подозрения у нас высказывают два сорта доцентов: либо прохиндеи, вырядившиеся профессорами, либо профессора, которые, в поисках дешевой популярности, корчат из себя прохиндеев. Они состязаются в подлости, но друг другу глаза не выцарапывают. Однако, если в их круг случайно забредают такие умы, как Виго, они выглядят там белыми воронами; против них сплачиваются все. Удивительно, как все тогда объединяют свои усилия, будто им грозит уничтожение.

Студенты, хотя сами по себе и не злые, получают лозунги из этой среды. Я не хочу здесь вдаваться в подробности. Если смотреть на дело с исторической точки зрения, открываются главным образом две перспективы: одна из них направлена на людей, а другая — на власти. Это соответствует также некоему ритму в политике. Здесь монархии, олигархии, диктатуры и тирании — там демократии, республики, охлос и анархия. Здесь капитан, там экипаж, здесь крупный вождь, там община. Для посвященного человека само собой разумеется, что эти противоречия хотя и необходимы, однако одновременно иллюзорны — это мотивы, которые нужны для того, чтобы заводить часы истории. Лишь изредка сияет Великий полдень, когда противоречия счастливо разрешаются.


*

После триумфа Кондора над трибунами у нас снова высоко котируются «люди». Сам Кондор в этом отношении держится либеральнее профессоров, которые любой ценой хотят втереться ему в доверие — — — те, что помоложе, по чистой глупости, те, что постарше, которые занимали должности еще во время трибуната, — из обоснованных опасений.

Здесь можно проводить исследования как в паноптикуме. Например: какому-нибудь молодому доценту преподносят теорию, которая ему чужда, даже, возможно, несимпатична. Заниматься ею его заставляет мода. Доцент поддается внушению — на что нечего было бы возразить, хотя уже это не совсем чистоплотно. Но потом он начинает вести себя точно неполовозрелый юнец, который не различает, где можно предаться мечтам, а где требуется пошевелить мозгами. Он приобретает авторитарные, а вскоре и просто опасные наклонности. Университет кишит такими образованцами, которые, с одной стороны, стараются все разнюхать, с другой же — сами смердят и распространяют мерзкое зловоние стойла, когда собираются вместе. Если в руках у них оказывается маломальская власть, они, не умея пользоваться ею, теряют всякую меру. В конечном счете получается какая-то казарменная муштра.

В настоящее время Кондор и его мажордом держат их в узде и мешают охотиться на жертв, которые, по их мнению, не заслуживают доверия. К таким жертвам относится и Виго. Поскольку теперь снова «историю делают люди», его пристрастия — например, к торговцам, которые нанимали себе солдат, — считаются декадентскими. При этом упускается из виду, что его идеалом является культурное достижение. Так, карфагеняне, хотя они тоже сражались с помощью наемников, — не в его вкусе. По сути, он служит красоте. И считает, что власть и богатство должны подчиняться ей. Вероятно, в этом он больше, чем сам догадывается, родственен Кондору — по крайней мере, ночной стороне его личности.


*

Виго, как уже говорилось, — человек впечатлительный; он трагически воспринимает распри профессоров, пусть и не угрожающие его безопасности. Конечно, в нашем затхлом болоте формируется тип преследователей, отличающихся повышенной въедливостью. «С каждым учеником ты вскармливаешь на груди змею» — так в один из мрачных часов сказал мне Виго о Барбассоро[25], который, правда, скорее относится к разновидности благородных крыс.

Благородная крыса высокоинтеллектуальна, любезна, трудолюбива, пластична и отличается тонкостью чувств. Это последнее качество — украшение ее характера, делающее крысу особо пригодной для роли любимого ученика. К сожалению — и это заложено в ее природе — она не может противостоять соблазну, исходящему от стаи. Заслышав свист — пусть даже призывающий атаковать почтенного мастера, — крыса присоединяется к большинству, которое на него набрасывается. Особенно опасной она становится благодаря своим познаниям и сведениям интимного свойства, приобретенным ею в общении с учителем. Она становится лидирующей крысой.


*

Критическое отношение Виго к духу времени выражается всегда в настолько зашифрованной форме, что разглядеть это отношение трудно. Впрочем, словосочетание «критическое отношение» не совсем точно. Скорее это его сущность, которая так воспринимается. Там, где все движется — да к тому же еще в одном и том же направлении, будь то направо, налево, вверх или вниз, — человек покоящийся оказывается помехой. Его воспринимают как некий упрек — и, натыкаясь на него, считают вредителем.

Такого рода движение пытается трансформировать дело во мнение, а мнение — в образ мыслей; и тот, кто сохраняет верность делу как таковому, невольно предстает в ложном свете. Это вполне возможно на каком-нибудь факультете, где всемирную историю приходится — в угоду текущему моменту — переписывать после каждого переворота. Учебники нынче не устаревают, а теряют актуальность.

Чтобы сделать уязвимым такого умного человека, как Виго, требуются определенные познания. Но как обременительная личность он воспринимается сразу — уже потому только, что существует. У дураков на это инстинкт безошибочный. Далее вопрос заключается в том, чтобы доказать, что этот докучливый субъект хотя, с одной стороны, и не представляет собой ничего значительного, но, с другой стороны, опасен. Доказательство добывают ученые такого пошиба, как Кессмюлер. Это — трюфельные свиньи, выкапывающие лакомство. Чтобы потом на него набросились крысы.


*

Кессмюлер, лысый гей, основательно изучил Виго. Но мысли у него остаются плоскими, как его плешь; он кутила и чревоугодник, не обделенный чувством юмора. В качестве эвмениста[26] он «бесспорен»; он мог бы даже зарабатывать себе на жизнь как конферансье в «Каламаретто» и неизменно развлекает собравшихся на академических вечеринках. Этот талант уже позволил ему, точно сельдяному королю[27], который поблескивает на поверхности, благополучно пережить разные, в том числе антагонистические, режимы. У него инстинктивное стремление к конформизму и к неотразимым пошлостям, которые он умеет претенциозно стилизовать. Он может даже перетолковывать эти пошлости — в зависимости от того, куда в данный момент дует ветер. Этакий сибарит; с материальной точки зрения ему лучше живется при Кондоре, с материалистической — при трибунах.

На своих лекциях он редко упускает случай процитировать Виго, при этом лицо его всякий раз озаряется радостью. Хороший комик производит впечатление на зрителей уже одним своим обликом — комичностью самой по себе. Кессмюлер может преображаться как хамелеон: он словно мгновенно меняет костюм педагога на клоунский наряд Панталоне — безо всякого перехода, используя лишь короткую паузу. Выглядит это так, будто он влезает в бочку. Нетерпеливое единодушие распространяется тогда по аудитории еще прежде, чем он раскроет рот. Некоторые уже еле сдерживают смех.

Я посещал курс его лекций лишь для того, чтобы изучить эти фокусы; поразительно, что он в таких случаях почти не кривит лицо. Слушатели смеются; напрашивается мысль, что дело не обошлось без телепатии. Кессмюлер — оратор, знающий секрет паузы.

Потом он начинает наизусть цитировать Виго, одну его фразу или даже целый абзац. Порой он делает вид, будто в голову ему пришло что-то забавное; он извлекает книгу, чтобы вслух зачитать в ней что-то — — — вся сцена кажется «фаустовской импровизацией», как любят выражаться аптекари, однако она тщательно подготовлена. Кессмюлер водит пальцем по строкам, туда-сюда, будто бы в поисках места, которое на самом деле заранее старательно подчеркнул. Имя Виго не упоминается, однако любой в аудитории понимает, о ком идет речь.

Места эти, правда, вырваны из контекста, но цитируются они дословно. Кессмюлер знает, чем он обязан науке. Он также не делает вид, будто цитирует смешной текст; самое большее — мягко подчеркиваются такие слова, как «луны». «Высоко» и «выше» Кессмюлер тоже с удовольствием выделяет, а когда произносит слово «красиво», выглядит как клоун, надевающий красный нос.

Все это относится к сфере персифляжа, простирающейся от легкой имитации до грубой вульгарности. Кессмюлер владеет таким искусством. То, что для передразнивания он выбирает тексты Виго, которые я особенно люблю, не случайно. В одном портовом кабаре выступает пародист, который читает стихотворения в гротескной манере, подражая, например, еврейскому акценту рабби Тайтелеса[28] или голосу человека, тужащегося в уборной. Он подбирает для этого классические тексты и кривит рот точно так же, как Кессмюлер. Странно, что слушателям эти стихотворения кажутся знакомыми; они, должно быть, учили их еще в школе, в противном случае пропал бы повод для веселья.


*

Виго я обязан одним из геологических определений Эвмесвиля: феллахоидная заболоченность на александрийской основе[29]. Слой под ней был александрийским знанием на классической основе.

Таким образом, ценности продолжали мельчать. Сперва они были современными, потом — все еще почитаемыми; и, наконец, стали досадным недоразумением. Для Кессмюлера подозрительно уже само слово «ценность».

До нас все-таки еще оставалось какое-то остаточное свечение. Однако печь холодна — она больше даже рук не греет. От эксгумированных богов спасение не приходит; мы должны глубже проникать в субстанцию. Когда я кладу на ладонь какое-нибудь ископаемое, например трилобита — здесь в каменоломнях у подножия касбы находишь превосходно сохранившиеся экземпляры, — меня очаровывает впечатление математической гармонии. Цель и красота, свежие, как в первый день, еще неразрывно объединены в выгравированной рукою мастера медали. Биос[30], должно быть, открыла в этом первобытном рачке тайну трисекции[31]. Потом трехчастное членение много раз снова встречается, и без естественного родства; фигуры, симметричные в сечении, живут в триптихе.

Сколько миллионов лет назад это существо могло населять море, которого больше не существует? Я держу в руке его оттиск, печать непреходящей красоты. Эта печать тоже когда-нибудь выветрится или сгорит в грядущих всемирных пожарах. Штамповочное же клише, которое придало ей форму, остается скрытым в законе и действует согласно ему, неприкосновенное для смерти и огня.

Я чувствую, как моя ладонь теплеет. Если б это существо было еще живым, оно бы ощутило мое тепло как кошка, которую я глажу по шерстке. Но и камень, в который оно превратилось, не может избежать этого тепла; его молекулы расширяются. Чуточку больше, чуточку сильнее — и оно бы зашевелилось в моей руке, словно во сне наяву.

И хотя мне не преодолеть такой преграды, я все же чувствую, что нахожусь на пути к этому.

5

Эти преследования были отвратительными, и все же Виго оказывал им слишком много чести, страдая от них. Иногда, встречая Виго в библиотеке или сидя с ним в принадлежащем ему саду, я находил, что он бледен и избегает света — как сыч, прячущийся в пещере. Казалось, стоит ему выйти на свет, и на него обрушатся вороны. Тогда я старался подбодрить учителя, напоминая ему о его силе и его задаче. Аргументов мне хватало.

Ведь Виго должен был видеть и благодаря своим обширным историческим познаниям понимать, что такого рода дешевые преследования подчеркивают слабость противников и его внутреннюю силу. Внутренняя свобода Виго — укор и заноза для этих полутрупов, которые поэтому не устают шпынять его, хотя в нем отсутствует всякая агрессивность. Он не был в свое время с трибунами и сейчас также не принадлежит к окружению Кондора; то и другое выводит их из себя. Он не вписывается ни в один режим. Формы государственного правления представляются ему тонкими кожицами, которые беспрерывно отслаиваются. Государство же как таковое, не зависимое от перемен, а напротив, их обусловливающее, является для него важной величиной, неким масштабом.

Он отдает предпочтение определенным формам, но не поддерживает ни одну из них, и уж тем более — актуальную; зато ему интересно, как они, развиваясь изнутри — из исторической субстанции, — сменяют одна другую. Мужи и власти следовали друг за другом, будто мировому духу надоедали то те, то другие — после того как они, всегда будучи несовершенными, исчерпывали себя до дна. Здесь — учения, идеи, идеалы; там — более или менее незаурядные одиночки. Высокая культура — мертвый штиль, будто утрачена воля, — была все снова и снова возможна как здесь, так и там: космическая красота проламывала структуру, особенно если та еще не затвердела или после того, как та стала трещиноватой. Увертюра, как и финал, уплотняет мотив.

Вторая возможность, похоже, больше возбуждала Виго, поскольку она подразумевает, что боги уже не столь могущественны. Многообразие богов и государств для культуры более благоприятно. Здесь — палитра, там — монотонность. Римляне создали образец государства, греки — культуры. Здесь — Колизей, там — Парфенон.

«Как вы собираетесь, вдохновляясь такими идеями, внушить уважение Кессмюлеру, да даже просто дебатировать с ним? Ему это только даст повод к веселью».

Материализм Домо был по своей природе реалистичным, материализм его предшественников — рационалистичным. Обе разновидности материализма поверхностны, предназначены для политического употребления. Однако пустозвону легче выжать что-нибудь у трибунов, поэтому Кессмюлер лучше ладил с ними.

Но заметные результаты давали и хитроумные ходы, с помощью которых он приспосабливался также к Кондору. Моему брату и моему родителю это не так хорошо удавалось. Тут сказывалось различие между потрепанным либералом и чистейшим доктринером, который живет обещаниями. Послушать его, так все становится развитием, прогресс превращается в рай на земле. Подобные разглагольствования можно раздувать до бесконечности.

«Вам следовало бы рассматривать такие фигуры в качестве храмовых стражей, которые своими гримасами, по крайней мере, держат на расстоянии от вас самых злобных болванов. Разве вам хотелось бы, чтобы и на ваших семинарах распространилось это самодовольное удовлетворение? Такие умы нужно застигать там, где они полагают, что находятся у своих богов. Тут обнаруживается подкрашенная повседневность, становятся очевидными глиняные ноги».

Виго — как, впрочем, и мой родитель — все еще надеется на уважение к объективному знанию. Но разве такое возможно в ситуации повальной утраты всякого понятия об уважении? Он живет еще в тех временах, когда театр, парад, чествование, парламентский акт, даже лекция могли превратиться в праздник, — — — но как такое возможно без умения радоваться празднику? К этому прибавляется педагогическая страсть Виго, которая у меня — хотя я, вероятно, тоже когда-нибудь стану ординарным профессором — совершенно отсутствует.

Не то чтобы я не считал себя способным на такое. Я тоже мог бы достичь этого — как человек, который становится генералом, потому что так было издавна заведено в его семье. Он знаком с техникой, знает, как обучать войска, обладает необходимой сноровкой. Поэтому он может занимать данный пост при любом режиме, даже при совершенно противоположных, и внезапно переходит на сторону врага, что у революционных генералов является почти правилом. При этом он остается бесстрастным — как Жомини[32], который в самый разгар битвы воскликнул: «Черт побери, а теперь мне хотелось бы покомандовать на той стороне: вот это был бы праздник!» То же относится и к историку. Чем меньше он ангажирован, тем более непредвзятым оказывается его суждение; Эвмесвиль — хорошая почва для этого.

Человек, разумеющий свое ремесло, ценится везде и всегда. В этом — один из шансов на выживание для аристократов, чей дипломатический инстинкт почти незаменим. Мне следует подробно обсудить это с Ингрид — имея в виду ее докторскую диссертацию, — после одного из наших исландских объятий.


*

Специалист тем сильнее, чем неопределеннее субстрат, по которому он движется. У специалиста не должно быть ни личных связей, ни предубеждений; его потенция нарастает от основания по экспоненте. Тот, кто — в этическом и этническом смыслах — приносит с собой меньше всего багажа, становится матадором быстрых перемен и хамелеоновых превращений.

Крупный шпион воплощает это правило в чистейшем виде; что не случайно. С каждым первоклассным шпионом рождается и шпион-противник; это заложено глубже, чем раса, класс и отечество. Люди чувствуют это и находят для этого выражение — повсюду, где такие понятия еще хотя бы отчасти сохраняются, — — — Шварцкоппен смотрел на Эстерхази[33] только в монокль, а князь Урусов не подавал Азефу руки[34].


*

Внутренний нейтралитет. Человек принимает участие в чем-то лишь постольку, поскольку ему это нравится, и до тех пор, пока это его устраивает. Когда в автобусе становится неуютно, из него выходят. Если я не ошибаюсь, Жомини был швейцарцем, кондотьером наподобие тех, что жили в эпоху Ренессанса, ландскнехтом высокого уровня. Мне следует справиться о подробностях в луминаре[35] или поручить это Ингрид.

Генерал — это специалист, в том смысле, что он владеет своим ремеслом. Сверх того и кроме любых «за» и «против» он держит в резерве нечто третье: собственную субстанцию. Он знает еще больше, чем показывает и чему обучает; ему знакомы и иные искусства, помимо того, за которое он получает жалованье. Он сохраняет это для себя; это — его собственность. Она остается зарезервированной для его досуга, для его разговоров с самим собой, для его ночей. В благоприятный момент он как-нибудь применит ее в деле, сбросит маску. До тех пор он и без того будет выдерживать гонку, но когда появится цель, мобилизует основные резервы. Судьба бросает ему вызов; он отвечает. Мечта будет реализована, среди прочего и в эротической встрече. Но и здесь — только мимолетно: любая цель останется для него проходной. Такой лук скорее сломается, чем выберет своей целью конечное.

Слово «генерал» здесь обозначает любого индивида, который вступает в действие — будь то по собственной воле или потому, что его к этому принудили. Поскольку анархия предлагает ему особенно благоприятный разгон, данный тип сегодня является повсеместно распространенным. Это слово, следовательно, имеет не частный, а именно что генеральный смысл. Его можно заменить на любое другое. Под ним подразумевается не служебное положение, а некое состояние. «Генерал» может проявиться и в кули, и даже с особой отчетливостью.


*

Виго имеет в своем распоряжении большие резервы, однако неправильно их применяет. Он распыляет их, стараясь вложить в человека и ожидая, что они принесут дивиденды. Но разве показывают золото в сомнительных кабаках? Это вызывает подозрение, зато чаевые принимаются с радостью; достаточно одного обола.

Не то чтобы ему не хватало сознания собственной ценности, но он не умеет перевести ее в ходячую монету. Князь в царстве духа роется в карманах в поисках мелочи.

Став его ассистентом и потом другом, я видел свою главную задачу не в обслуживании луминара, а в том, чтобы создать вокруг Виго такой круг, в котором бы не все пропадало впустую — — — корпорацию, которая была бы его достойна.

Кто ищет, тот найдет; даже в Эвмесвиле нет недостатка в натурах, тоскующих по духовной родине, хотя один такой человек приходится на сотню или тысячу. Трех, пяти, а то и семи слушателей было достаточно для послеобеденного сбора в саду или для вечернего возлияния, во время которого Виго чувствовал бы себя хорошо. Ингрид, моя преемница на ассистентской должности, тоже присутствовала.

Мы старались сохранять это в тайне — — — приглашения на чай, на прогулку, случайную встречу у могил, в которой никто бы не предположил попытки уединения. Но слухи, конечно, распространялись — как всегда, когда несколько человек обособляются от других. Ко мне обращались любопытные, а также люди, в самом деле жаждущие знаний, и я мог выбирать.


*

Бывали часы, когда врата истории распахивались и отверзались могилы. Приходили мертвые с их страданиями и наслаждениями, сумма которых всегда остается одной и той же. Мы вызывали их к свету солнца, которое светило им, как и нам. Луч касался их лбов; и я чувствовал тепло, как будто в моей руке шевельнулся трилобит. Мы могли разделить их надежду; то всегда была обманутая надежда, которая передавалась по наследству из поколения в поколение. Они сидели среди нас; часто друг и враг были почти уже неразличимы, мы могли подробно обсуждать их раздоры. Мы становились их поверенными. И каждый был прав.

Мы протягивали друг другу руки; они были пусты. Но мы передавали это дальше: передавали дальше богатство мира.


*

Однажды мы сидели в саду в поздний час; полная луна стояла позади касбы, которая на фоне лунного диска была точно выгравированной на печати. Четко прорисовывались купол и минарет.

Время от времени один из нас покидал круг собравшихся, чтобы подышать свежим воздухом, как когда-то я — после лекции об эмире Мусе и Медном городе. Наконец, казалось, и самого Виго одолело что-то — но не усталость, ибо лицо у него пылало; он поднялся: «Дети, оставьте меня одного».

6

Вот несколько предварительных слов об имени и профессии. Остается уточнить вопрос о моей политической благонадежности. Она даже не подлежит обсуждению; иначе как бы я мог работать на касбе в самом узком кругу приближенных Кондора — — — в пределах его досягаемости? Я же ношу фонофор[36] с серебряной полосой.

Естественно, досконально проверили всю мою подноготную, меня выбрали и, так сказать, пропустили сквозь сито. И хотя я невысокого мнения о психологах, как и вообще о технике, должен, однако, признать, что они свое дело знают. Это тертые калачи, мимо которых не проскользнуть никому, кто явится с худыми мыслями или тем более намерениями.

Начинают они приветливо — после того как врачи обследовали физическое состояние, а полицейские выяснили предысторию кандидата; проверяют чуть не до седьмого колена. Пока одни беседуют с кандидатом за чашкой чая, другие вслушиваются в его голос, наблюдают за жестами и мимикой. Человек становится доверчивым, полностью раскрывается. Незаметно регистрируются его реакции: биение сердца, кровяное давление, пауза испуга, возникающая при упоминании чьего-нибудь имени или после какого-нибудь вопроса. Кроме того, у них имеется психометр[37], которому позавидовал бы старый Райхенбах[38]; они проявляют фотографии, на которых лоб, волосы и кончики пальцев излучают желтую или фиолетовую ауру. То, что для древних философов было метафизическими пограничными областями, у них оказывается областями парапсихическими — — — и они считают похвальным одолевать их с помощью мерки и числа. Само собой, они используют также гипноз и наркотики. Одну капельку в чай, который они пьют вместе с кандидатом, чуть-чуть какой-то цветочной пыльцы — и мы уже не в Эвмесвиле, а в горном краю Мексики.

Если любезные соседи — например, из Каппадокии или Мавритании — засылают агента или тем более ассасина[39], его разоблачают в три дня. Более опасными представляются ловкие эмиссары Желтого и Синего ханов; невозможно помешать им угнездиться в порту или в городе. И там они орудуют до тех пор, пока однажды не допустят неосторожность. Внутрь касбы они не проникают.


*

Мой случай не представлял головоломки для нашей комиссии; трудностей не возникло. Я, позволю себе упомянуть, сориентирован не криво, а под прямым углом — я не отягощен пристрастиями ни вправо, ни влево, ни вверх, ни вниз, ни к западу, ни к востоку, я придерживаюсь равновесия. Меня, правда, занимают эти противоположности, но лишь с исторической точки зрения, а не с актуальной; я не ангажирован.

Известно, что мой отец и брат симпатизировали трибунам, хотя и сдержанно, даже не без некоторой критики. Это было правилом в Эвмесвиле; исключений почти не существовало. Да и к чему? В конце концов, у пекаря, композитора или профессора есть и другие заботы, кроме как корчить из себя важную политическую персону; он хочет в первую очередь вести свою торговлю, заниматься своим искусством и исполнять свои обязанности, не теряя зря свои лучшие годы; он хочет просто как-нибудь выжить. К тому же его легко можно заменить; другие только того и ждут.

Кроме того, такие типы полезнее для преемника правителя, нежели «смельчаки, которые хранили верность идее, высоко несли знамя» и вообще заслуживают похвалы, если воспользоваться выражением, которое из армейского жаргона перекочевало в жаргон гражданской войны. Наилучшее впечатление они производят в некрологах. Оставшись же в живых, они вскоре опять становятся неприятными.

Проверяющие это знают; воодушевление подозрительно. Поэтому очком в мою пользу было то, что о Кондоре я высказался объективно, как историк. Полагаю, что под влиянием сильного наркотика я произнес: «Он не народный вождь; он — тиран».

Они знают, что безоговорочная преданность опасна. Политического деятеля, автора, актера почитают издалека. Наконец, дело доходит до встречи с этим идолом — и как личность он не оправдывает ожидания. Тогда отношение к нему легко может измениться на противоположное. Тебе выпал невероятный шанс, доступ в спальню дивы, — и тут не избежать разочарования. Вместе с одеждами спадает и божественный ореол. Сильнее всего эрос действует в нечаемом, в нежданном.

Вывертов они у меня не нашли. Я оставался нормальным, как бы глубоко они ни проводили замеры. В то же время — сориентированным прямоугольно. Конечно, редко случается, что нормальность совпадает с прямоугольностью. Нормальность — это человеческая конституция; прямоуголен же логический ум. Благодаря наличию у меня логического ума я мог отвечать на вопросы так, что их это удовлетворяло. Человеческое же есть нечто настолько обобщенное и вместе с тем столь зашифрованное, что они этого попросту не замечают, как не замечают вдыхаемый воздух. Потому они и не смогли проникнуть в мою анархическую субструктуру.

Звучит сложно, но на самом деле все просто, ибо анархичен каждый — как раз это и является в нем нормальным. Анархичность, правда, с первого же дня ограничивается отцом и матерью, государством и обществом. Стихийную силу урезают и отнимают, такого не избежать никому. Нужно смириться с этим. Однако анархическое остается на дне как тайна, чаще всего не осознаваемая и самим носителем. Оно может вырваться из человека как лава, может его уничтожить, может освободить.

Здесь следует различать: любовь анархична, брак — нет. Воин анархичен, солдат — нет. Смертельный удар анархичен, убийство — нет. Христос анархичен, Павел — нет. Но, поскольку анархическое является нормальным состоянием, оно наличествует и в Павле тоже — и иногда мощно вырывается из него. Речь идет не о противоположностях, а о стадиях. Всемирная история движется анархией. Короче говоря: свободный человек анархичен, анархист — нет.


*

Будь я анархистом и ничем больше, они бы без труда разоблачили меня. Личности, которые, «спрятав кинжал под одеждами», стремятся приблизиться к властителям, особенно эталонны. Анарх может жить в одиночестве; анархист же — субъект социальный, и ему нужно объединяться с такими, как он.

Как и повсюду, в Эвмесвиле тоже водятся анархисты. Они образуют две секты: добродушных и злонравных. Добродушные не опасны; они грезят о золотом веке, их святой — Руссо. Другие твердо уверены в правильном поведении Брута; они заседают в подвалах и мансардах, а также в задней комнате «Каламаретто». Они сбиваются вместе, как филистеры, которые попивают пиво и при этом вынашивают свою неприличную тайну — ее выдает их хихиканье. Они состоят в списках; когда же дело доходит до образования ячеек и к работе приступают химики, за ними начинают следить пристальнее. «Нарыв скоро вскроется». Так выражается Mayordomo major[40], которого Кондор коротко зовет «Домо»; я сохраню это сокращение. Еще до того, как дело доходит до покушения, их либо арестовывают, либо берут диверсию под контроль. Нет более сильного лекарства против твердо стоящей на ногах оппозиции, чем возможность приписать ей какое-нибудь покушение.

Туманный идеализм анархиста — свойственная ему доброта без сострадания или же сострадание без доброты — делает его пригодным для использования по многим направлениям, и для полиции тоже. Он, конечно, смутно сознает некую тайну, однако в состоянии именно лишь догадываться о ней: об огромной силе одиночки. Эта сила опьяняет его; он безрассудно расточает себя — подобно моли, сгорающей в пламени свечи. Абсурдность, присущая покушению, заключается не в преступнике и его самоуверенности, а в самом преступлении и его связи с мимолетной ситуацией. Преступник продает себя слишком дешево. Поэтому его намерение чаще всего превращается в свою противоположность.


*

Анархист зависим — во-первых, от своей туманной воли, во-вторых, от власти. Он следует за владыкой как тень, и правитель всегда опасается встречи с ним. Когда Карл V стоял со своей свитой на башне, один капитан вдруг начал смеяться, на вопрос же о причине смеха ответил: ему-де пришла мысль, что если б он сейчас обнял императора и вместе с ним бросился вниз, то его имя оказалось бы навсегда вписанным в анналы истории.

Анархист — партнер по игре того монарха, уничтожение которого он замышляет. Анархист уничтожает личность монарха, но тем самым укрепляет порядок наследования. Суффикс «изм» имеет сужающее значение: он усиливает волю за счет субстанции. Этим замечанием я обязан грамматику Тоферну, непревзойденному граверу слогов.

Позитивное соответствие анархисту — анарх. Он не партнер монарха, а дальше всего удаленный от него человек — недосягаемый для него, хотя тоже опасный. Он не противник монарха, а необходимое дополнение к нему.

Монарх хочет владеть многим, даже всем; анарх же — только самим собой. Это вырабатывает в нем объективное, даже скептическое отношение к власти, представителям которой он предоставляет следовать своим путем — а сам остается внешне бесстрастным, но в глубине души все же не равнодушным, не лишенным исторической страсти. Анархом — в большей или меньшей степени — является любой историк по крови; если же он обладает величием, то — именно по причине своей беспристрастности — поднимается к судейской должности.

Это касается моей профессии, к которой я отношусь серьезно. Кроме того, я ночной стюард на касбе; я вовсе не хочу сказать, что к этой второй работе отношусь менее серьезно. Здесь я непосредственно вовлечен в происходящее, имею дело с живыми людьми. Позиция анарха не идет во вред моей службе. Она скорее является основанием для этой службы, будучи чем-то таким, что сближает меня со всеми другими, но только я, в отличие от них, свою позицию осознаю. Я служу Кондору, тирану: это его функция; как моя функция — быть его стюардом; мы оба можем отступить к нашей субстанции: к человечному в его безымянности.


*

Когда я по ходу своей работы с луминаром реконструировал историю государственного права, от Аристотеля до Гегеля и дальше, мое внимание привлекла аксиома одного англосакса о равенстве людей. Он ищет такое равенство не в постоянно меняющемся распределении власти и властных средств, а в том неизменном принципе, что каждый может убить каждого[41].

Это — банальность, высказанная, правда, с обескураживающей прямотой. Способность убить другого человека относится к потенциалу анарха, которого каждый носит в себе, только эта способность редко осознается. Она всегда дремлет где-то на заднем плане, даже когда двое приветствуют друг друга на улице или уступают один другому дорогу. Уже когда ты стоишь на какой-нибудь башне или перед подъезжающим поездом, она подступает ближе. Мы отмечаем для себя, наряду с опасностями технического порядка, и близость Другого. Этот опасный Другой может быть даже моим братом. Старый поэт, Эдгар Аллан По, осмыслил это в «Мальстреме»[42] с геометрической точки зрения. В любом случае мы стараемся, чтобы за спиной у нас оставалось свободное пространство. И все же случаются такие вещи, как давка в момент катастрофы, плот «Медузы», голод в спасательной шлюпке[43].

Упомянутый англосакс свел это к механистичной формуле. Чему способствовал опыт гражданской войны. Такая постановка вопроса представляет собой подкоп под Декарта. Оказывается, что под человечным законом — слоем ниже — действует закон зоологический, а под ним, в свою очередь, — закон физический. Мораль, инстинкт и чистая кинетика — вот что определяет наши поступки. Наши клетки состоят из молекул, а те — из атомов.


*

Я упомянул данное обстоятельство лишь потому, что оно имеет отношение к моей службе. Во всяком случае, с таким знанием я вступил в пределы досягаемости Кондора, в тот самый узкий круг, который монсеньор обозначал как свое parvulo[44]. Я могу убить его, драматично или обыденно. Все его напитки — он особенно любит легкое красное вино — в конце концов проходят через мои руки.

Впрочем, маловероятно, чтобы я стал его убивать, хотя такое не исключено. Ибо кто знает, во что он еще впутается? Мое знание, следовательно, оказывается, прежде всего, чисто теоретическим, но оно важно в том смысле, что ставит меня на одну ступень с Кондором. Я не только могу убить его; я могу его и помиловать. Это в моей власти.

Естественно, я не буду пытаться убить его только потому, что он — тиран; для этого я слишком хорошо знаком с историей и, особенно, с той моделью исторического развития, которую мы построили здесь, в Эвмесвиле. Тиран, не соблюдающий меру, сам себе подписывает приговор. Но задачу приведения приговора в исполнение можно оставить анархистам: они ни о чем другом и не помышляют. Поэтому власть тирана редко передается по наследству; линия наследования — в отличие от того, что происходит в монархиях, — почти никогда не ведет дальше внука. Парменид унаследовал тиранию[45] от своего отца, «как какую-то болезнь». Когда он путешествовал — после Фалеса — «тираны в старости» почти уже не встречались[46].

Я выполнял свою службу, исходя из такой принципиальной позиции, — и выполнял, вероятно, лучше, чем многие другие. Я ему ровня, различие между нами заключается в платье и в правилах поведения, которыми пренебрегают только болваны; лишь когда дело принимает серьезный оборот, одежда отходит на второй план.

Сознание моего равноправия идет службе на пользу, помогает исполнять ее легко и галантно — это как в танце. Поздний час часто наступает незаметно, и если все сложилось удачно, я перед закрытием бара сам себя похлопываю по плечу — словно артист, которому удался номер.

Властители ценят такой настрой, прежде всего в пределах своего parvulo. Когда люди из их окружения ведут себя непринужденно, им это приятно. Но, конечно, тут важно не перегнуть палку. Само собой, я не пью, даже если меня приглашают — как то случается, когда у нас гостит Желтый хан, — — — но именно в таких случаях требуется особая осмотрительность.

В разговоры я тоже не вмешиваюсь, хотя внимательно за ними слежу, и нередко они меня увлекают.

Я безучастно улыбаюсь, что как бы входит в мои должностные обязанности, однако не смеюсь вместе со всеми удачной остроте. Я образую красивый фон.

Могу предположить, что Кондор мною доволен. Его «Доброй ночи, Мануэло», когда он покидает бар, звучит благосклонно. Иногда он осведомляется о моих занятиях. Он интересуется историей — например, эпохой диадохов: для живущего в Эвмесвиле она не может не быть близка. История морских сражений, похоже, его тоже захватывает; прежде чем прийти к власти, он некоторое время командовал флотом. Переворот начался обстрелом города со стороны моря.

Эта интермедия оставила в нем нечто вроде дилетантского пристрастия к морским пейзажам. На касбе он, кажется, чувствует себя как на корабле, на котором уже довольно долго бороздит волны времени. Я заказываю напитки из камбуза, стюарды подают на стол в кают-компании. Купол касбы подобен капитанскому мостику; женщин на борту нет.

Свою карьеру Кондор начинал в пехоте; его отец был фельдфебелем, солдатом фортуны. Однажды я услышал разговор между Кондором и Домо, всегда сидящим от него по правую руку. Речь шла о надежности войска; похвалы достались в первую очередь пешей гвардии. Во вторую очередь — кирасирам; на гусаров же, по их мнению, полагаться не стоило. Сравнения распространялись также на моряков и летчиков. Домо, ответственный за безопасность, очевидно, и теоретически продумал этот вопрос.

«Чем быстрее человек может двигаться, тем пристальнее за ним нужно присматривать».

7

Разговор был больше теоретическим еще и потому, что у нас едва ли уместно вести речь о войсках. Эвмесвиль с его территорией и островами образует оазис между диадоховыми империями великих ханов и эпигонскими городами-государствами. На севере наша область граничит с морем; в зависимости от настроения я иногда считаю, что это — Средиземное море, а иногда — что Атлантика. На юге область незаметно переходит в пустыню; присмотр за ней возложен на подвижной отряд.

За пустыней следуют степи, край труднопроходимого кустарника, девственные леса, которые после огненных шквалов стали еще гуще, и, наконец, снова океан. В этих регионах охотятся самыми разными способами. Именно благодаря обилию дичи Желтый хан в первую очередь и покровительствует Эвмесвилю. Он ежегодно прибывает сюда со своей свитой; подготовка к его визитам составляет важный аспект нашей внешней политики.

Охота должна устраиваться во всех зонах — вплоть до лежащих по другую сторону пустыни степей — и вестись на любого, даже самого крупного зверя. При этом приходится заботиться об антураже и о сюрпризах для избалованного повелителя, обладающего железным здоровьем и ненасытной жадностью. «Я наполняю колчан испытаниями и с наслаждением его расходую».


*

Должно быть, существует тесное родство между преследуемым и тем, кто его преследует. Егермейстеры надевают тотемные головы; на главном охотнике — волчья морда. По таким маскам можно догадаться, кто охотится на льва, кто — на буйвола, кто — на кабана. Играют свою роль также характерные движения и телосложение. Я не хочу ничего обобщать, поскольку важны здесь не только соответствия, но и принцип взаимодополняемости. Так, охоту на слона Желтый хан открывает карликами, которые с клинками подкрадываются к животному. Вообще, звероловством он занимается по старинке, почти без пороха и оптических вспомогательных средств. Жестокий по отношению к людям, с дичью он придерживается благородных правил игры.

Большая охота заканчивается в непроходимом южном лесу. Там, должно быть, скрываются такие виды диких животных, которые не зрел еще ни один глаз и о которых знают только по слухам. Большинство людей считают их выдумками искателей приключений, которые отважились забраться в эти дебри и вернулись обратно со смертельной лихорадкой.

Между тем кажется, что хану именно там грезится кульминация его охоты. Он платит жалованье разведчикам — прежде всего тем карликам, которых никто не превзойдет в умении читать следы. Кроме того, он содержит ученых, не представляющих никакого определенного факультета, — наполовину мифологов, наполовину толкователей снов, над которыми потешается не только Роснер, как зоолог, но и мой родитель. Последний сравнивает их с алхимиками, которые в старину предлагали свои услуги князьям в качестве изготовителей золота. Недурное сравнение: трансмутация здесь, как и там, означает великую надежду, никогда не сбывающуюся мечту.

То, что этот лес таит в себе неожиданности, не подлежит сомнению: время от времени нам доставляют добытых на его окраинах новых зверей и часто — новые растения. Таким образом, находят подтверждение некоторые слухи, которые еще со времен Геродота почитались за басни. Однако речь не об этом. Раньше ученые полагали, что после Всемирного потопа возникли не только новые породы, но и новые виды. Теперь роль воды взял на себя огонь; раскаленные завесы отделяют одно преобразование от другого.


*

Просматривая в луминаре фолианты, напечатанные еще до эпохи великого Линнея, я натыкаюсь на существ, которые, очевидно, жили только в фантазии человека, однако настолько в ней закрепились, что их воспроизводили в рисунках, — к примеру, единорога, крылатого змея, фавнов и морских нимф. Чаще всего предполагалось, что странные создания обитают в лесу, и их даже описывали. Так, некий доктор Геснер описал лесного черта — «чудное создание», четвероногое и со шпорами на пятках, с венком грудей и с человеческой головой. Лесного черта поймали, должно быть, в 1531 году христианской эры в епископстве Зальцбург, однако он через несколько дней умер, поскольку отказывался принимать пищу.

Это напоминает мне приключение, напугавшее Периандра[47], на которого некоторыми чертами, как кажется, похож Кондор. Периандру один из его пастухов показал существо, которое принес под накидкой. Существо это — жеребенка с человеческой головой — будто бы родила кобылица. Периандр велел позвать Фалеса, чтобы тот вынес суждение о случившемся. И Фалес ему посоветовал впредь «или не приставлять к кобылицам таких молодых пастухов, или не оставлять этих пастухов без женщин».

В ту пору мифическая древность была еще не настолько далекой, чтобы сомневаться в возможности подобных рождений, — — — а сегодня в Эвмесвиле развитие науки опять сделало такую возможность представимой для нас. Круг замкнулся — как если бы змея укусила себя за хвост.


*

Эти заметки — не курьезное отступление; они касаются сути дела. Ради них мне приходится не упускать из виду Аттилу, сидящего слева от Кондора, — особенно в поздние часы — — — ведь если кто и знает, что творится в лесах, так это он.

Похоже, он приобрел там также основательное знание наркотиков и целительных средств. Он и прежде хорошо разбирался в их синтетической структуре. В качестве кравчего я имею с ним дело, когда он предписывает определенные добавки Кондору или его гостям. При этом мне бросается в глаза, что он использует такие чудодейственные средства, обращение к которым считалось суеверием и которые давным-давно исчезли из аптек. Например, некоторые напитки для круговой чаши я должен смешивать в скорлупе coco de mer[48] — пальмового плода, прибиваемого к берегу в бухтах Суматры. Одни говорили, что плод этот происходит от дерева, растущего на дне моря. Другие полагали, что его приносит туда птица Гриф. Ювелиры издавна умели оправлять скорлупу такого плода в золото, превращая ее в сосуд для питья; кроме того, она считалась надежным средством против сильнодействующих ядов.

Аттила, похоже, верит также в силу единорога; тот мог бы быть его тотемным животным. Сегодня знают, что витой стержень принадлежит не белой лошади, скрывающейся в тени лесов, а особой разновидности кита — нарвалу. Такие стержни хранились в сокровищницах. Когда врачи в бессилии отступали от одра умирающего, его можно было спасти, соскоблив с такого рога щепотку субстанции и добавив ему в вино.

Не менее ценным считался корень мандрагоры, который я часто использую как добавку. Он служит чудодейственным средством от всех недугов и в особенности полезен для укрепления мужской потенции. Это значит, что Желтый хан в первую очередь именно ему обязан геркулесовыми успехами в данной области. Это деликатес для больших господ, ибо, чтобы найти корень нужной величины и качества, требуется приложить много усилий. Дикое растение — а только оно обладает необходимой действенностью — растет уединенно в глухих уголках вокруг Кукунора[49]; там его называют женьшень. Тот, кто узнает его местонахождение, бережет это как тайну; он отмечает место находки и выкапывает мандрагору в определенный час полнолуния.

Здесь, в баре, корень этот хранится взаперти под особым замком, поскольку китайские повара падки до него, как потребители опиума — до своего зелья, у меня есть кодовое слово для коктейля с такой добавкой. Если хан требует этот напиток в поздний час, значит, лупанарам[50] на западной окраине города предстоит выдержать монголо-татарский набег.

8

Когда я еще колебался, стоит ли мне принимать должность ночного стюарда, Виго настоятельно советовал мне сделать это:

— Мартин, вы увидите там такое, что обогатит вас бесценным опытом.

Он имел в виду, что я смогу наблюдать, как обдумываются и претворяются в жизнь вопросы власти, — непосредственно буду изучать методику управления на практической модели. Здесь историка ждал спектакль, особенно в parvulo.

Виго проводит различие между взглядом хирурга и взглядом анатома: первый хочет оперировать, второго же занимает лишь состояние. Время одного ограничено, тогда как в распоряжении другого времени сколько угодно. Эвмесвиль особенно благоприятен для историка, поскольку живых ценностей там уже не осталось. Историческая субстанция израсходовала себя в страстях. В идеи никто уже не верит, и принесенные ради них жертвы кажутся чуждыми.

С другой стороны, все картины распознаются отчетливее, никакая сокровенная мечта не отвлекает от них. Когда, например, Кондор разыгрывал личность, колеблющуюся в выборе между просвещенным деспотизмом и тиранией, он тем самым как бы позволял заглянуть в далекое прошлое. Мне следовало бы, так считал Виго, понаблюдать за этим вблизи как за экспериментом, сместив акцент: стоя за стойкой бара, я оказался бы ближе к действительности, нежели тот, кто ее только симулирует — именно потому, что относится к ней серьезно.

Прежде я всегда следовал рекомендациям своего наставника, а поскольку намеревался делать это и впредь, принял предложенную должность. Хотя утверждать, что руководствовался только этим соображением, я, конечно же, не стану, ибо подобные решения имеют комплексный характер. Здесь сыграли свою роль и другие факторы, которые принято называть дополнительными выгодами: много свободного времени для собственной работы, луминар, хорошее жалованье, фонофор с серебряной полосой, аура власть имущего.

Вскоре мне пришлось убедиться, что исторического взгляда здесь недостаточно. Как человек, существующий вне истории, ты становишься свободнее, однако и власти, которым ты — в этом контексте — служишь, преображаются непредсказуемым образом. В иные ночи, когда я прислуживаю в parvulo, мне становится жутко. Обсуждаются вещи, о которых Виго ничего не хотел бы знать и в которых он ни за что не принял бы участия — как и я долго пытался не принимать в них участия. Когда господа молчат, атмосфера в помещении, кажется, сгущается еще больше, чем когда полунамеком произносятся слова, которые они, очевидно, даже будучи среди своих, высказывают с опаской. Тогда Домо делает знак рукой. Я должен оживить обстановку и смягчить резонанс.

Это, без сомнения, касается леса. Там, должно быть, захватываются такие трофеи и переживаются такие опасности, которые напоминают скорее плавание аргонавтов, нежели блестящие времена исторической и даже доисторической охоты.


*

Когда я приступил к своим новым обязанностям, мой родитель повел себя как настоящий либерал — — — с одной стороны, ему было неловко, что я сделался кельнером, а с другой — он почувствовал себя увереннее в политическом отношении. Для Кадмо, так зовут моего брата[51], я просто княжий слуга. Старик — добродушный бородач, а парень — перманентный анархист, правда, лишь до тех пор, пока не запахнет жареным. Но как раз внутренняя свобода, позволяющая делать — или допускать, чтобы другие делали, — все что угодно, им обоим чужда.

Я живу у них, когда прихожу с касбы; за столом возникают неприятные разговоры. Они не могут освободиться ни от политического, ни от социального балласта. Поэтому я предпочитаю проводить время на свежем воздухе в саду Виго; кроме того, у меня есть пристанище в городе — комнатка под крышей одного старого дома у самого моря, который раньше составлял часть бастиона. Там я мог бы забрасывать удочку прямо из окна, однако рыбы, лениво двигающие плавниками внизу, кормятся сточными водами Субуры и малопригодны в пищу. Иногда на моем подоконнике отдыхает чайка. На первом этаже один виноторговец содержит придорожную лавку — салумерью[52], где можно наскоро перекусить.

Голая мансарда: каменные перекрытия и крошащиеся, инкрустированные морской солью стены. Я прихожу сюда, чтобы медитировать и смотреть на морскую гладь, до самых островов и дальше, — особенно на закате солнца. Один стол, одно кресло, один матрас, который лежит на полу. Умывальный таз на подставке, рядом кувшин с водой. А еще — ночной горшок, который я опорожняю в окно, поскольку мне, когда я выпиваю, лень спускаться по лестнице. На стенах никаких картин и книг, зато над тазом есть зеркало, в качестве уступки для Ингрид, которую я привожу сюда, после того как мы поработаем в библиотеке или проведаем Виго в его доме за городскими стенами. Ингрид остается здесь не дольше часа; для нее это своего рода обязанность, причитающаяся учителю благодарность.


*

Таким образом, дома меня можно застать только за трапезами, да и то не всегда. У нас в семье даже профессиональные разговоры оказываются бесплодными, потому что позиции собеседников не имеют между собой ничего общего: метаисторик, который давно покинул историческое пространство, пытается спорить с партнерами, воображающими, будто они еще пребывают в пределах такого пространства. Это приводит к различиям в восприятии времени: те двое продолжают копаться в трупе, который для меня давным-давно превратился в ископаемое.

Порой мне становится просто смешно — — — когда они горячо отстаивают ценности, которые в Эвмесвиле в лучшем случае существуют еще лишь как предмет для пародии. В этом смысле моих родичей можно даже воспринимать серьезно: как типичных для нашей эпохи персонажей.


*

Если я охотно называю своего старика родителем, это не значит, что я невысоко чту отца. Напротив; вот только отец мой не соответствует исполняемой роли или в лучшем случае выглядит как комедиант, приклеивший себе рождественскую бороду. Поденщик, рыбак и носильщик в порту представляют свои роли убедительней. Примечательно, что именно эти свободные умы требуют уважения к себе в пределах общественного порядка, погубленного еще их дедами.

Отец был женат дважды. Здесь, в Эвмесвиле, принято, что человек — например, партиец, — начиная продвижение вверх, сперва берет то, что подворачивается под руку. Когда же он достигает успеха, первая жена его больше не удовлетворяет — ни с точки зрения молодости и красоты, ни тем, как она репрезентирует его новое положение. Он тогда меняет ее на новую — символ теперешнего его статуса. Здесь, к примеру, — в нашем смесительном чане, — это выражается, среди прочего, в том, что теперь выбирается жена с более светлым оттенком кожи.

А начинающий с более высокой ступени ведет себя обычно иначе: сначала он продумывает карьеру и внешние обстоятельства. И лишь к середине жизни, когда он уже крепко сидит в седле, в нем зарождаются другие желания. Теперь Афродита требует от него поздней жертвы. При этом нередко происходят конфузы. Так, недавно один высокопоставленный генерал угодил в сети к известной всему городу потаскухе. На касбе такое воспринимается с юмором. Я как раз прислуживал в parvulo, когда Домо сообщил об этом Кондору. Кондор рассмеялся: «В таком случае в шуринах у него недостатка не будет». Репутация самого Домо не вполне чиста, у него, как говорили в старину, «пятна на жилете»; но он становится высоконравственным человеком, когда это идет ему на пользу.

Профессора охотно женятся на студентках — — — на тех, что сидят в первом ряду и тянутся к высокой духовности. Иногда такие браки оказываются удачными. Мой родитель выбрал в качестве второй жены свою секретаршу; ради нее он развелся; первая жена еще живет в нашем городе. Она родила ему Кадмо; они разошлись мирно — время от времени отец еще наведывается к ней, чтобы освежить приятные воспоминания.

Моя же мама умерла рано, когда я еще ходил в начальные классы. Я ощутил эту утрату как второе рождение, как будто меня вытолкнули на светлую и холодную чужбину, — но теперь ощущение рождения было осознанным.

С ее смертью мир изменился. Дом стал негостеприимным, сад — голым. Цветы утратили краски и аромат. То, что они нуждались в материнской руке, проявилось не постепенно, а сразу. Пчелы больше не летали вокруг них, пропали и бабочки. Цветы не меньше, а даже тоньше, чем животные, чувствуют расположение к ним человека и отвечают симпатией.

В доме, в саду я искал укромные уголки. Часто сидел и на лестнице, которая вела в подвал, в темный погреб. Плакать я не мог; я давился комком, застрявшим в горле.


*

С болью дело обстоит как с затяжными болезнями: когда мы от них избавляемся, они больше не трогают нас. Мы получили прививку от змеи. Зарубцевавшаяся ткань уже не чувствительна к укусам. После прививки остается особая бесчувственность. И вместе с тем уменьшается страх. Я воспринимал окружающий мир тем острее, чем более сокращалась моя причастность к нему. Я мог верно оценивать его опасности и достоинства. Позднее это тоже пошло на пользу историку. Должно быть, в то время, когда я, не находя выхода, подолгу сидел в темноте, во мне и сформировалось убеждение в несовершенстве мира, в его ненадежности — убеждение, не покидающее меня до сих пор. Я оставался чужим в отцовском доме.

Боль эта продолжалась, должно быть, год или дольше. Потом она начала остывать — подобно лаве, покрывающейся твердой коркой. Рана зарубцевалась; я уяснил правила игры общества, которое меня окружало. Я начал делать успехи в школе; учителя обратили на меня внимание. Потом пошли уроки фортепиано.

Мой родитель взирал на меня с нарастающей благосклонностью. Я мог бы установить с ним более доверительные отношения, но мне было скорее неловко, если он клал мне на плечо руку или выказывал чрезмерную фамильярность.

И тем не менее именно я был дитя любви — в противоположность моему брату, с которым у старика в духовном плане находилось больше общего и который, как законный наследник, видел во мне бастарда. Я готов признать, что его суждение основывалось не только на ревности, но его родители настолько ускорили развод, что я появился на свет в подобающий момент. Да к тому же у нас в Эвмесвиле в таких подсчетах не проявляют излишней строгости.


*

Мама стала для меня целым миром; лишь постепенно она обрела в моем восприятии черты личности. В более поздние годы, когда мой родитель посещал какой-нибудь конгресс, у меня появлялась возможность обстоятельнее заняться своей предысторией. Историка трудно представить без архивистских наклонностей, и он хранит многие документы, которые другие домовладельцы по завершении какого-то процесса обычно уничтожают. Почти за каждым случаем смерти тут же следует принесение жертвы огню.

Мой родитель тоже поступил бы правильней, кабы сжег письма, которыми он обменивался с моей мамой в критическую четверть года. Но он, очевидно, не смог с ними расстаться и хранил их на чердаке. Я раскопал их в груде бумаг и углубился в сумеречную историю первых месяцев своего существования.

Так я узнал дату начала этой истории, а также место: картографический кабинет Исторического института. Я знаю это помещение: в него редко заходят, а географические карты являются хорошим прикрытием для мимолетной любовной атаки. Как бы там ни было, но такого пыла я у старика не предполагал.

Должно быть, есть женщины, которые моментально понимают, что в них зародилась жизнь. Это почти необъяснимо с физиологической точки зрения; мама относилась к таким. Она завуалированно, но недвусмысленно огласила тот факт, что я дал знать о своем появлении или, по крайней мере, обратил на себя внимание. Старик не пожелал признать эту очевидность. Он попытался отговорить ее от меня — сначала теоретически, что продолжалось еще и на третьей неделе, когда я уже принял вид тутовой ягоды и начал мягко прорисовываться в деталях. Я был не больше рисового зерна, однако уже разделился на правую и левую стороны, а внутри меня — как острие иглы — прыгающей точкой двигалось сердце.

Когда меня уже нельзя было представить несуществующим, он покусился на мою жизнь практически. Я не хочу вдаваться в подробности. Во всяком случае, пока я плавал в околоплодных водах, мне, как Синдбаду Мореходу, грозили всяческие опасности. Старик пытался разделаться со мной посредством яда или колющего оружия, у него был и сообщник с медицинского факультета. Но мать за меня держалась; она хотела иметь меня, и в этом было мое счастье.

По версии брата, мое рождение было для нее способом заарканить старика — — — такое вполне возможно, но это лишь практическая сторона элементарной симпатии. Как мать, она хотела иметь меня, как человеческая личность — была вправе позаботиться о собственном благополучии.


*

Вообще, о таких обстоятельствах следует судить, учитывая их многослойность. Умением это делать я обязан не только Виго, но и Бруно, моему наставнику в философии.

Припоминаю один семинар, на котором он рассматривал время и пространство с мифологической точки зрения. Согласно Бруно, отец всегда олицетворяет время, а мать — пространство — — — в космическом плане отец — это небо, а мать — звезды; в теллурическом плане он воплощает воду, а она — землю; он создает и уничтожает, она принимает в себя и сохраняет. Времени присуще неутолимое беспокойство: каждое мгновение изглаживает предыдущее. Древние представляли себе время в образе Кроноса, пожирающего собственных детей.

Как титан, отец проглатывает новорожденного; как бог, он жертвует им. Как царь, он расточает своих сыновей в войнах, которые сам же и затевает. Биос и миф, история и теология предлагают сколько угодно примеров тому. Мертвые же возвращаются не к отцу, а к матери.


*

Бруно еще остановился на различиях между трупосожжением и захоронением в земле[53]. Не знаю, верно ли я передал его мысль. Мне самому вода кажется скорее материнской субстанцией; христиане же идентифицируют ее с духом. Это вопросы классификации, которые послужили причиной для продолжительных войн. Кирилл[54] считает воду важнейшим из четырех элементов и материалом для великих превращений. Результаты полетов в космос, кажется, подтверждают это exnegativo[55].

Сведущие в мифах люди знают, что чудовищная протяженность моря — лишь внешняя видимость. В Эвмесвиле, где уже многие поколения мыслят чисто количественно, таких вещей не понимают. А вот в записках одного русского паломника я прочитал, что глоток воды, который мы подаем в горсти умирающему от жажды, больше Семи морей[56]. Так и околоплодные воды. Во многих языках слова «море» и «мать» близки по звучанию.

9

Во всяком случае, я готов согласиться, что мой родитель, преследуя меня, действовал естественно. И, как анарх, я должен признать, что он защищал свое право. Но, разумеется, признание прав другого должно быть взаимным.

Здесь полно сыновей, которые, как и я, ускользнули от своих отцов. Как правило, такие случаи не получают огласки. Комплекс Эдипа сведен к неприязни между индивидами. Утрата почтения неизбежна, однако люди как-то уживаются друг с другом.

И мне мешает не столько моя предыстория, сколько то, что старик — на основании своего отцовства — требует уважения к себе. Он хочет получить кредит, который ему не полагается: апеллируя к тому факту, что когда-то-де жили наши предки, князья и профессора, заслуживавшие таких наименований. Но сегодня все это не более чем непроверенные слухи.

Когда он хвастается, у меня иногда возникает желание напомнить ему о картографическом кабинете и о тех хитростях, которыми он докучал моей маме. Она же спасла меня от него в своей пещере, как Рея некогда спасла Зевса от прожорливого Сатурна.

Разумеется, я избегаю этого шахматного хода, замечая и здесь несовершенство, что является моей неизменной бедой. Существуют истины, о которых нам следует умалчивать, коли мы хотим жить вместе; люди играют друг с другом хуже или лучше, но шахматную доску не опрокидывают.

Умением сдерживать себя я тоже обязан Бруно, который включает в курс своих лекций основы магического и даже практического поведения. Он говорил: «Когда слово уже готово сорваться с ваших уст, вы, будто хватаетесь за портмоне, поднесите руку к левой стороне груди. Так вы сэкономите злую шутку, и она обратится в капитал. Вы ощутите свое сердце».

Так я и поступаю со своим папашей. И на меня даже порой накатывает расположение к нему. Обычно я советую это и Виго, когда на язвительную критику он собирается ответить той же монетой.


*

Тот факт, что мне недостает отца — именно потому, что я не узнаю его в своем родителе, — к делу не относится. Я ищу того, к кому могу испытывать уважение. Такое даже в Эвмесвиле возможно, пусть и в качестве исключения. Находят же люди себе приемных отцов — в плане духовной жизни. И тогда возникают узы, которые крепче уз крови.

Такое высказывание следует, разумеется, воспринимать осторожно, ибо всегда остается еще и материальный субстрат. А значит, мы обязаны отцу присоединением к бесконечному корневому плетению. В акте зачатия он справляет неведомую ему мистерию. Собственная его самость может при этом погибнуть. И получится, что мы больше похожи на какого-нибудь дядю или отдаленного предка, чем на него. Специалистам по генеалогии, а также биологам такие неожиданности привычны — и часто взрывают их систему. Наследственная масса необозрима; она простирается до самых глубин неодушевленного мира. И из нее могут вынырнуть существа, которые давным-давно вымерли.


*

Вышеприведенный экскурс может отчасти объяснить, почему усыновление я предпочитаю естественному родству. Отцовство становится духовным; речь идет уже не о естественном родстве, а о родстве по выбору. Эрос, следовательно, царит и в сфере духовного родства: такое усыновление — повторение института крестного отцовства на более высоком уровне. Мы выбираем себе крестного отца, pater spiritualis[57]; и он в нас узнает себя — он принимает нас. Это соприкосновение, которому мы обязаны жизнью, причем обязаны в ином, осмелюсь сказать, нетленном смысле. О сердце я не хочу говорить: здесь это неуместно.

Обстоятельства моего рождения и среда, в которую я попал, объясняют, почему я ощущаю себя связанным таким родством с тремя университетскими преподавателями, тремя профессорами. Если бы я чувствовал призвание к ремеслу, к искусству, к религии или к войне, я выбрал бы другие примеры для подражания, если бы предпочел преступное поприще — опять-таки другие.

Наблюдая за ловлей тунца, я вижу, как раис[58] с подручными рыбаками занимается своим суровым трудом; их послушание — это лишь оснастка доверия, которое привязывает их к нему; он для них — глава, они его выбрали. Отцовство в его поведении выражено больше — хотя он держит своих подопечных в строгости, — чем когда я сижу с моим стариком, плавающим в застойных водах.


*

От философа ждут какой-то системы; у Бруно же было бы тщетно ее искать, хотя история философской мысли ему известна. Его семинар о развитии скепсиса — начиная с Гераклита — занимает полный год; Бруно точен, и на этом основывается его репутация. Курс охватывает практическую часть его концепции — учит, так сказать, основам ремесла. Тот, кто прослушает этот цикл лекций, не потратит деньги зря; он будет доволен. Одаренные ученики, даже сами уже став преподавателями, найдут полученным знаниям превосходное применение. Тот, кто учит нас мыслить, подчиняет нам и людей, и факты.

То, что за этим скрывается большее, не должно их заботить; это скорее сбило б их с толку. Разумеется, и то, о чем он умалчивает, тоже не остается для них без последствий; оно как бы лучится сквозь рациональность его лекций. В молчании авторитет воздействует еще сильней, чем в речах; это справедливо как для монарха, может быть и неграмотного, так и для преподавателя высокого духовного ранга.

После того как я имел счастье близко сойтись с Бруно, на заднем плане все равно всегда оставалось невысказанное — даже в те ночи, когда мы с ним осушали не по одному бокалу вина. Он любит вино, которое, не овладевая им, все сильней и сильней его воспламеняет.

Бруно — невысокого роста, широкоплечий, с полным, красноватым лицом. Глаза, из-за их выпуклости, обладают особым блеском. Когда Бруно говорит, лицо его принимает выражение всепроникающей смелости; тогда оно краснеет еще больше. Улыбка почти незаметно — однако любезно, как комплимент, — сопровождает иронические пассажи. И тогда кажется, что произнесенная им сейчас сентенция была словно дегустация изысканного вина: напитка, отложенного для знатока. Я часто видел, как Бруно, сидя напротив меня, делал легкое и свободное движение рукой, как будто — когда входил ангел молчания — приподнимал занавес, освобождая проход в область бессловесного. Тогда на смену простому пониманию приходило ощущение согласия между нами.


*

Бруно тоже считает положение в Эвмесвиле благоприятным: историческая субстанция здесь израсходована[59]. Здешние жители больше ничего не принимают всерьез — кроме грубых удовольствий и того, чего требует повседневность. Социальный организм похож на паломника, который, устав от долгого странствия, предается покою. Теперь-то к нему и подступают воображаемые картины.

Эти мысли имели и практическое значение для моей службы. Виго советовал мне, как историку, принять предложение: дескать, я тогда получу возможность заглянуть в такие исторические модели, которые, не затрагивая мою жизнь и не воодушевляя меня, будут тем не менее вновь и вновь повторяться. Так изучают чеканку монет, вышедших из обращения. Хотя на рынке они ничего не стоят, коллекционер ими восхищается.

Бруно пояснил в дополнение: у него есть предчувствие, что на стене, когда с нее осыплется штукатурка, появятся идолы, которые давно были позабыты, однако дремали в своей неповторимости — — — граффити, обладающие доисторической, первобытной силой. Когда это произойдет, существование наук прекратится.


*

Таким образом, внимание, которое я проявляю, стоя за барной стойкой, имеет три временнӹх направления. В первую очередь оно направлено на то, чтобы удовлетворить Кондора и его гостей: это настоящее. Затем я слежу за их разговорами, за формированием их волевых устремлений, за сплетением их политических расчетов. Для них все это, может быть, актуально; а для меня — лишь модель (в том смысле, как ее понимает Виго); модель, которую именно маленькие государства воплощают отчетливее, чем большие империи. Небезызвестному Макиавелли хватало одной Флоренции. Я уверен, что Домо изучал идеи этого политика: некоторые его фразы звучат как заимствования из «Государя»[60].

После полуночи — а к этому времени все уже успевают напиться — моя бдительность обостряется. Присутствующие роняют слова и целые фразы, которые определенно имеют отношение к лесу; я же складываю эти осколки в мозаику. Более крупные фрагменты можно выудить из воспоминаний Аттилы: он долго жил в лесу и щедр на увлекательные истории. Их трудно классифицировать по времени и по степени достоверности; тут требуется скорее чутье мифолога, нежели профессионализм историка. Ведь любой лесной путник живет как бы в горячечном сне.

Я, точно охотничий пес, слежу за разговором по мимике и жестам, стараясь проникнуть и в молчание. Потом что-то вдруг шевельнется в зарослях — — — только ли ветер или на поляну сейчас выскочит неведомая мне дичь? Тут желание остановить мгновение посредством письменной записи оказывается неодолимым; это инстинкт, живущий в любом историке. Я знаю средство, как мне добиться своего.

В мои обязанности входит ведение журнала кают-компании; в нем должны регистрироваться напитки и легкие закуски из камбуза, проходящие через бар. Речь при этом идет не столько об учете, сколько о вопросах безопасности.

Таким образом, я не привлекаю к себе внимания, когда беру карандаш и начинаю что-то подсчитывать. Правда, я должен показывать этот журнал Домо. Его, среди прочего, интересуют вкусы и привычки некоторых участников вечерних сборищ. Но то, что между строк скрыта тайнопись, он едва ли заметит. Я ввел свою точечную систему и незаметно усиливаю определенные буквы. Мне важно не столько зафиксировать услышанное, сколько выделить главные моменты. Здесь я снова возвращаюсь к значению молчания. Мне приходится также контролировать обстановку, и в такие мгновения, когда я чувствую: что-то витает в воздухе, — я позволяю себе определенные вольности, чтобы еще больше сгустить атмосферу.

В конечном счете я добился того, что мне достаточно видеть наклон букв; я смотрю на рукопись и будто заглядываю в зеркало времени. Я бы не стал здесь вдаваться в подробности, если бы они не проясняли методику Бруно:

То, что сообщает письменный текст — идет ли речь просто о домашнем хозяйстве или о духовных сферах, — всегда будет общим местом — — — графологи знают, что специалисту текст еще может раскрыть характер человека, который его написал. Бруно пошел дальше: для него написанное является зеркалом, которое ловит мгновение и снова отпускает его, если ты в него погрузишься. Зачем евреи брали с собой в странствие Синайские скрижали? Ведь и без того каждый знал Десять заповедей наизусть. И все же изнутри скрижалей заявляло о себе еще и нечто иное, большее, чем заповеди: сама повелительная сила. Потому-то первосвященник тайно рассматривал их, прежде чем принести жертву, — — — а возможно, и прикасался к ним.

Бруно — я говорю это, помня о разнице в пропорциях, — двигался в том же направлении. Тут большую роль играло зеркало: «Первообраз — это образ и отражение»[61]. Кажется, Бруно ждал необычного от моей ночной разведки и даже предполагал во мне нюх на такие вещи. Что же касается записывания, то именно Бруно я обязан световым пером, в накопитель которого вставлены разные стержни. Когда разговор разгорается и лес подступает ближе, я нажатием пальца выдвигаю из резерва предназначенный для такого протоколирования стержень, будто снимаю оружие с предохранителя. Тогда мне не надо вставлять специальные знаки, я просто продолжаю список затребованных напитков.

Возможно, это лишь фантазия (однако что такое фантазия?), но при виде написанных так колонок разговоры подступают ближе, чем в тот момент, когда я их впервые услышал. Как если бы за ними раскрылся задний план. Тогда слово уже не просто сообщение — оно обретает силу заклинания. Оглядываясь назад, я видел лица, застывшие, как во время жертвоприношения. Мне становилось не по себе.

Какое волшебство могло вызвать такой эффект? Напрашивалось предположение, что стержень начинен одной из тех субстанций, которые выносят тебя за пределы чувственного восприятия. Они воздействуют даже в мельчайших дозах — невесомые, как разносимая ветром цветочная пыльца.

Бруно имел обыкновение экспериментировать с такими субстанциями, однако своих адептов к ним не подпускал. Однажды, зайдя к нему без предупреждения, я застал его в совершенно отрешенном состоянии. За стеклянной маской я увидел лицо, на которое было страшно смотреть. Впрочем, сам Бруно, похоже, не помнит об этом моем визите.

Как бы то ни было: я не вижу в нем мага. Хотя его путь несомненно включает и магическую ступень. Эта ступень, должно быть, лишь помогает приблизиться к чему-то — аналогично тому, как курс лекций по логике предваряет изучение философии. Здесь возникают проблемы перехода: нужно забыть магическое знание, ибо оно обманет, когда начнется космическая охота. Потому-то боги и вынуждены обращаться к человеку за помощью. Я предполагаю, что Бруно тем не менее предпочтет нижний мир[62].


*

Некоторые фирмы в Эвмесвиле имеют обыкновение рассылать своим клиентам к Новому году скромные рекламные презенты, преимущественно писчие стержни. Они таким образом ненавязчиво напоминают о себе и о своей деятельности. Полагаю, что Бруно принес мне это световое перо, полученное им как сувенир, после очередного визита в катакомбы[63].

Всего лишь игрушка. Наверное, она должна намекать на достигнутый там высокий уровень техники и вызывать если и не страх, то, во всяком случае, уважение. Подходит ли здесь слово «техника»? Правильнее, видимо, было бы сказать «метатехника». Под этим следует понимать не доведение технических средств до совершенства, а резкий переход их в какое-то иное качество. Когда бегун достигает наивысшей скорости, его бег превращается в полет. Эти световые перья изготавливались на пробу: потому что словесного сообщения уже было недостаточно.

В какой-то момент дело дошло до пресыщения чистой динамикой и, соответственно, до усреднения уровня техники в пределах больших регионов. Этому соответствует, с другой стороны, плутоническая компрессия, осуществляемая малочисленным, уже никому не подотчетным персоналом.

10

Я смотрю на них как на своих духовных отцов: Виго я обязан беспристрастным взглядом на историю, достижимым лишь тогда, когда мы больше не делимся на выступающих «за» и «против». Для историка это удовольствие: он тогда участвует в событиях в том же смысле, в каком Зевс участвовал в битве богов и людей. Лишившись лака, которым их покрыло Просвещение, такие картины являются во всем своем блеске.

Бруно же помог мне догадаться о задних планах, которые не относятся ни к истории, ни к царству природы и вообще не зависят от присутствия во Вселенной человека. Бруно умел упразднять историческое сознание и связанные с ним муки.

Как получается, что я не могу достаточно четко разделить этих двоих, несмотря на их непохожесть? Вероятно, это происходит потому, что они все-таки где-то сходятся и соединяются — к примеру, во мне. Ведь так сходятся все дисциплины — скажем, биология и физика, — там, где в атомах взаимно уничтожаются противоположности. Я не случайно выбираю это сравнение. Виго обращен к богам, а Бруно — к титанам; к лесу — один, к нижнему миру — другой.


*

Виго смотрит в мир как в книжку с картинками. Все предметы под его взглядом будто заряжаются энергией и подскакивают к нему. Однажды вечером, когда мы сидели в его саду на окраине города, он Указал на араукарию:

— Мартин, вы видите в ней что-то особенное?

Перед нами был красивый экземпляр этого вида деревьев, силуэты которых придают нашему побережью оттенок суровости, но я не узрел в нем ничего необычного. Тогда Виго объяснил мне:

— Семь лет назад у нее надломилась верхушка. Вероятно, птица хотела свить там гнездо или почку изгрызло какое-нибудь насекомое. Из-за этого изъяна, нарушившего красоту, я чуть было не срубил дерево. Хорошо, что я не стал этого делать. Знаете, что случилось потом? Одна из боковых ветвей выгнулась вверх и образовала новую верхушку, словно к стволу примкнули штык. Через несколько лет и следа повреждения не осталось. Что вы на этот счет думаете?

— Я бы назвал это восстановлением внешнего облика посредством ориентации на идеальный целостный образ.

— Вижу, что вы учились у меня. Вам следует поразмыслить над тем, что такой поворот на девяносто градусов не только исправляет морфологический ущерб; сама анатомия меняется вплоть до микроструктуры, до образования рубцов — лесничий называет этот феномен раненой древесиной. Вы можете взглянуть на это и с генеалогической точки зрения. Когда мутовка поднимается[64] — это как если бы боковая линия какого-то правящего семейства вдруг пришла к власти. В лесах можно обнаружить элементарные, в садах — социальные модели человеческого существования.

Потом он еще чуть подробней остановился на моем ответе:

— Что же здесь обнаруживается? — — — Не что иное, как внутренний врач, о котором говорил Парацельс[65]; такой врач может оживить даже обезглавленное существо. Я полагаю, что уже само лицезрение подобного чуда целительно.

Я могу долго слушать Виго, могу и долго молчать вместе с ним. Над касбой стояла луна; дерево выделялось на фоне бледного ночного неба. Его тонкие ветки были украшены круглыми шишечками, как линии нотного стана — кружочками.


*

Как Виго хочет вывести нас за пределы истории, так же Бруно выводит за пределы науки; первый использует в качестве инструмента волю, второй — представление[66]. Коллеги по цеху воспринимают такие идеи как регрессивные или утопические; оба моих учителя считаются людьми несерьезными. Но мне они дороги — хотя бы уже потому, что я нередко наблюдал, как мой родитель и брат за столом насмехаются над ними.

«Неисследованные моря лежат по ту сторону Гераклитовых столбов. Геродот и Гераклит — их таможенные стражи».

Такого рода сентенции, принесенные мною с семинара Виго, мои родичи слушать не любили. Находя их недостаточно трезвыми. Однако идеализм очень далек от меня, хоть я и приносил ему жертвы. Меня же, наоборот, не удовлетворяет, что отец и брат оценивают факты по их весомости, а не по присущему им эросу. А ведь именно в нем сгущается материя, мир становится волнующим. На этом пути оба учителя вовремя оказались рядом со мной. Они дали мне то, что мой родитель не мог дать — ему не хватало любви и знания.


*

Хотя я анарх, это не значит, что моя позиция антиавторитарна. Напротив, я нуждаюсь в авторитете, даже верю в него. А то, что ничего достойного доверия, хотя я стремлюсь к такому, мне не попадается, только усиливает мой критический настрой. Как историк, я знаю, чтó нынче может быть предложено.

Почему умы, которые ни с чем больше не считаются, со своей стороны все еще претендуют на что-то? Они пользуются тем, что когда-то жили боги, отцы и поэты. Однако эссенция этих слов истощилась, превратившись в лишенные содержания титулы.

В царстве животных имеются паразиты, которые выедают изнутри гусениц[67]. В итоге вместо мотылька на свет появляется оса. Так и нынешние люди поступают с культурным наследием, в особенности с языком, — как фальшивомонетчики; поэтому я предпочитаю находиться на касбе, пусть и за стойкой бара.


*

«В университетах всегда существовал круг преподавателей и учеников, которые вместе и не без удовольствия наблюдали за ходом вещей в мире. Предмет наблюдений меняется, а общий настрой наблюдающих остается все тем же; он напоминает настрой сектантов, не порывающих с официальным культом — — — без заблуждений тут не обойтись».

Так говорит Виго. А Бруно: «Это касается любых духовных усилий. Не следовало бы слишком на них уповать. Ибо куда они заведут в конечном счете? Люди убеждают друг друга в несовершенстве мира. Потом посылают сигналы бедствия и зажигают огни надежды. Нет никакой разницы, очищает ли Геракл от навоза Авгиевы конюшни или какой-нибудь почтальон — свою голубятню. И расстояние до звезд не уменьшается, на какой бы цоколь человек ни взобрался».

Нечто похожее слышится человеку, когда дует ветер со стороны пустыни. Однако и эйфорические настроения тоже порой возникают.

11

— Всегда найдутся люди, говорящие лучше других.

— Ну-ну, — прокатилось по аудитории.

— Найдутся и те, кто говорит хорошо.

Беспорядок усилился. Студенты неохотно приходили на это дополнительное занятие, посещения которого требовал от них Домо: на обязательную лекцию грамматиста Тоферна.

Я же следовал этому распоряжению Домо, как и некоторым другим, без всякого принуждения; погружение в подобные темы для человека моей профессии — наслаждение. Я любопытен по натуре — для историка это необходимо. Ты — либо историк по крови, либо вечно скучающий пень.

Сен-Симон[68] являлся ко двору не потому, что относился к числу придворных, а потому, что был историком по крови[69]. То, что он вдобавок был и аристократом, облегчало ему задачу. Это всё роли — — — достанься ему роль камердинера, от него, вероятно, не ускользнули бы и рыбешки поинтересней, помельче. Для него как историка гораздо важней, чем grandes entrees[70], оказалось знание derrières[71] — то, что он был на короткой ноге с Блуэном и Марешалем[72]. Герцог был не только очевидцем страшной сцены в Марли вечером того дня, когда монарх потерял самообладание, потому что его любимый внебрачный сын плохо проявил себя в битве. Сен-Симон знал также разговор с банщиком, предшествовавший этой сцене.


*

Это не отклонение от темы. Я говорю о своей побочной профессии — работе ночным стюардом Эвмесвиля. В этом качестве я стал молчаливым участником разговора между Кондором и Домо; речь шла о приговоре по одному гражданскому делу. Домо велел принести из своего бюро протокол судебного заседания и зачитал вслух несколько фраз:

«Вы довольны решением».

«Здесь должен был бы стоять вопросительный знак».

Домо перечитал предложение еще раз и покачал головой: «Нет — стоит восклицательный знак… Этот парень не к месту употребил повелительное наклонение».

Он взглянул на подпись:

«И даже не копировщик — референдарий!»


*

Домо, в отличие от Кондора, не принадлежит к солдатам фортуны; он происходит из старинного рода. То обстоятельство, что таким семействам удается пережить целую череду переворотов, граничит с чудом; объясняется это способностями, которые развились в порядке наследования и со временем превратились в инстинкт, — прежде всего, дипломатическим талантом. Служба при министерстве иностранных дел предлагает ряд шансов на выживание; я не хочу вдаваться в подробности. Во всяком случае: если в том собрании, которое я обслуживаю, можно вообще предположить наличие исторической субстанции, то ею наделен Домо. Однако он скорее будет скрывать ее, чем выпячивать.

Его отношение к власти можно с одинаковым основанием считать как «примитивным», так и «поздним». К первому мнению склоняется мой родитель, ко второму — мой учитель Виго. Виго прозорливее и потому знает, что одна возможность не исключает другую. Он может выразить это знание и в образной форме.

По его мнению, примитивное является фундаментом как отдельного человека, так и человеческих сообществ. Оно — коренная порода, на которой основывается история и которая, когда история хиреет, снова обнажается. Гумус с его флорой наслаивается на скалы и исчезает снова, неважно как — — — он или иссыхает, или его смывают дожди. Тогда обнажается чистый камень; он сохраняет первобытные включения. Например: князь становится вождем, врач — знахарем, голосование — аккламацией[73].

Отсюда можно сделать вывод, что Кондор стоит ближе к началу, а Домо — к концу этого процесса. Здесь преобладает стихийное, там — рассудок. В истории можно найти немало таких примеров — — —скажем, в отношениях между королем и канцлером или между главнокомандующим и начальником штаба, короче: всюду, где дела распределены между характером и интеллектом или между бытием и достижениями.


*

Мой родитель — если оставаться в рамках картины, нарисованной Виго, — представляется мне человеком, который наслаждается высохшим букетом, цветами из гербария Руссо. Я могу даже отнестись к этому с академическим пониманием. Самообман старика на трибуне превращается в обман народа.

Мое участие в распрях между Домо и трибунами, напротив, является метаисторическим: меня занимает не животрепещущий вопрос, а модель. Я проследил в луминаре подробности приезда Руссо к Юму, вместе с недоразумениями, которые побудили Юма его пригласить. Жизнь Жан-Жака ведет от разочарования к новым разочарованиям и в конечном счете к одиночеству. Это находит отражение и в жизни его последователей — вплоть до сегодняшнего дня. И позволяет предположить, что гуманизм ущербен по своей сути. Великие мысли рождаются в сердце, говорит один старый француз; можно было бы добавить: и терпят крушение в мире.


*

Я считаю дурным историческим стилем насмехаться над заблуждениями предков, не выказывая уважения эросу, который был с ними связан. Мы, как и наши предшественники, находимся в плену духа времени; глупость переходит по наследству, мы лишь надеваем новый шутовской колпак.

Поэтому я бы не обижался на своего родителя, если бы он просто впадал в заблуждение: этого не избежать никому. Меня раздражает не заблуждение как таковое, а пережевывание затасканных фраз, которые когда-то — в качестве великих слов — привели в движение мир.

Заблуждения могут сорвать политический мир с петель; однако с ними дело обстоит как с болезнями: в период кризиса они могут многое исправить и даже исцелить — — — горячкой испытываются сердца. При обострении: это водопад с новыми энергиями; в хронической форме: прозябание, трясина. То же происходит и в Эвмесвиле: мы прозябаем — правда, только в смысле отсутствия новых идей, во всех прочих отношениях наш позор щедро вознаграждается.

Недостаток идей — или, проще говоря, богов — вызывает необъяснимую тоску, подобную туману, сквозь который не проникает солнце. Мир становится бесцветным; слово теряет субстанцию — и прежде всего там, где оно должно выходить за пределы чистого сообщения.


*

Мне приходится заниматься политической позицией Домо, поскольку она имеет значение для моих исследований. Но я должен стараться не выходить за эти рамки — к примеру, из-за личной симпатии, как должен вообще избегать любого вида засасывающей воронки.

Это не мешает мне охотно слушать, как он говорит; а удобных случаев для этого предостаточно. Когда не потчуют Желтого хана или других важных гостей, в ночном баре царит спокойная атмосфера; часто присутствуют только Кондор с Аттилой и Домо, да еще дежурные миньоны.

Я сижу за стойкой бара на высоком табурете; со стороны вид у меня такой, будто я в полном параде стою наготове. Мое внимательное наблюдение за гостями является частью сервиса, я «по глазам угадываю их желания». При этом я всегда должен приятно улыбаться. Я проверяю свою улыбку в зеркале, прежде чем приступить к работе. О том, что веду записи о потреблении напитков, я уже упоминал. Обслуживанием же за столом — подачей заказанного — занимаются миньоны.

Я как бы наблюдаю за дичью с охотничьей вышки.

Мои слова о том, что я охотно слушаю, как говорит Домо, следует понимать прежде всего в негативном смысле: то есть мне нравится, что он не употребляет громких слов, которые сидят у меня в печенках с тех пор, как я научился самостоятельно мыслить. Впрочем, должен признать, что поначалу его манера говорить и мне казалась чересчур сухой: человек очень привыкает к стилю, заменяющему аргументы краснобайством.

Впечатление сухости производит, прежде всего, бережливость в использовании выразительных средств: минимум прилагательных, минимум придаточных предложений, больше точек, чем запятых. Отсутствуют стилистические ухищрения, и становится очевидно, что верное весомее красивого, а необходимоебезупречного с точки зрения морали. Это не столько язык, на котором ораторы обращаются к публике, чтобы навязать ей определенное настроение и затем привести к согласию, сколько речь, обращенная к кругу единомышленников, в котором согласие существует изначально. Чаще всего это формулировки, укрепляющие Кондора в решимости осуществить что-то, чего он и без того желает.

То есть Домо говорит как человек, который знает, в чем состоит его воля, и переносит эту волю на других. «Dico»: я говорю — — — «dicto»: говорю с решимостью, предписываю; «t» здесь концентрирует смысл.

Вскоре я привык к его манере говорить, как привыкаешь к какой-нибудь старой школе — например, в живописи. Все видели берег реки с деревьями, каким его воспринимали живописцы конца XIX века христианского летоисчисления: свет, движение в листве, игра обычных, переменчивых впечатлений… умение изобразить такой пейзаж со всеми деталями оттенков развивалось со времен Рубенса. Я смог хорошо проследить это с помощью луминара. Теперь представим себе другой музейный зал: с полотнами флорентийских мастеров, созданными около 1500 года, после изгнания Медичи. Воздух на картинах становится сухим и прозрачным. Неподвижны деревья, контуры их не сливаются: здесь кипарис, там пиния. Этому соответствуют и лица, и тогдашние законы, и политика.


*

Из армии испокон веку приходят все деятели, которые хвастаются, что это они вытаскивают повозку из грязи, если та застряла. Положение тогда — и для них самих тоже — становится еще опаснее. Был один переходный период, когда они формулировали идеи, которые как две капли воды походили на идеи трибунов. Нынче в Эвмесвиле это уже ни к чему. Впрочем, Домо воздерживается от циничных суждений; и это следует отнести к сильным его сторонам.

Что войсковые служаки тоже продвинут повозку ненамного дальше, чем это удавалось всем прочим, известно. Здесь у нас, кажется, с античных времен, со времен Мария и Суллы, имеет место процесс обрушения породы; во всяком случае, запасы веры, доброй воли и просто жизнелюбия давно израсходованы. Мировой дух любит неисписанные листы; как только листы заполняются письменами, они опадают сами собой.


*

Я воздерживаюсь, как уже было сказано, от проявлений симпатии, внутреннего участия. Как анарх, я должен быть свободен от этого. Что мне приходится где-то служить — неизбежно; однако я веду себя как кондотьер, который на время предоставляет свои силы в чье-то распоряжение, но при этом не чувствует себя связанным никакими внутренними обязательствами. Кроме того, служба — такая, как здесь, в ночном баре, — составляет часть моей исследовательской работы, часть практическую.

Как историк, я убежден в несовершенстве, даже в бесперспективности любого усилия. Я готов признать, что на мою точку зрения повлияло, среди прочего, ощущение пресыщенности, свойственное поздним эпохам. Каталог возможностей, кажется, исчерпан. Великие идеи из-за частого повторения обветшали; на такую приманку не выманишь даже собаку из-за печки. Если смотреть на вещи с этой точки зрения, то я веду себя — в своих рамках — так же, как любой житель Эвмесвиля. Здесь ради идей больше не выходят на улицы; беспорядки случаются, только если подорожает на хеллер хлеб или вино либо во время состязаний гонщиков.


*

Как историк, я настроен скептически, как анарх, всегда стараюсь быть начеку. Это идет на пользу моему душевному здоровью и даже чувству юмора. Таким образом я сохраняю доставшуюся мне собственность — разумеется, не только для себя как Единственного[74]. Моя личная свобода — это дополнительный выигрыш. Сверх того, я всегда нахожусь в готовности для Великой встречи — для вторжения Абсолюта во временную длительность. Там, где такое происходит, история и наука кончаются.


*

Я сказал, что речь Домо нравится мне больше, чем речь моего родителя, но справедливость такого высказывания относительна. Язык Домо конкретнее, однако — по сравнению, например, с языком Аттилы — он напоминает дерево, лишенное листьев. Ты видишь отходящие от ствола ветви, голый каркас, который — не могу этого не признать — указывает на наличие корней. Корневая система как бы отражается в безлиственной кроне. Сразу чувствуется: есть некая глубина, откуда в язык поднимается логика — — — я имею в виду не ту логику, которой обучают здесь в Эвмесвиле, а ту, которая лежит в основании Универсума и, поднимаясь во все разветвления его кроны, снова и снова заставляет мировое Древо тянуться вверх.


*

«Кто не умеет говорить, не вправе быть судьей» — такую сентенцию я часто слышал от Домо. Поэтому меня и не удивило, что его рассердили грубые ошибки в упомянутом выше приговоре. Непосредственное следствие: он предписал студентам юридического факультета в обязательном порядке посещать лекции Тоферна. Этот профессор считается нашим лучшим грамматистом.

12

Итак, Тоферн, чьи вводные слова — о качественных различиях между разными типами говорения — возбудили в аудитории недовольство, предпринял затем своего рода диверсию, снискавшую одобрение студентов и развеселившую их:

— Вчера ночью, сидя в «Синем яйце» и даже в мыслях не имея ничего дурного…

Тут надо заметить, в Эвмесвиле нет недостатка в сомнительных кабаках. Население обеспечено удовольствиями на любой вкус, сколь бы причудливым он ни был. Объясняется это либеральными взглядами Домо — позицией, которую поддерживает и Кондор. «Каждому свое» — у нас это изречение толкуется в самом широком смысле.

Домо говорил:

«То, что человек вытворяет в постели или даже на конюшне, — его дело; мы в такие вещи не вмешиваемся. Bien manger, bien boire, bien foutre[75] — одобряя все это, мы избавляем полицию и суды от огромной работы. И можем сосредоточиться на борьбе с закоренелыми уголовниками, сумасшедшими, а также борцами за лучшее будущее, которые опаснее всех.

Наши люди в Эвмесвиле не стремятся к какому-то лучшему будущему — они хотят хорошо жить уже сегодня. Они не желают слушать звон монет, предпочитая иметь их в своем кошельке. Синица в руке для них лучше журавля в небе. А мы можем предложить им не только синицу, но и курицу в суповой кастрюле».

Как мой родитель опирается на идеи, так Домо — на факты. В этом заключается разница между либерализмом и либеральностью. Будучи историком, я должен заметить по этому поводу: все хорошо в свое время. Методика Домо имеет предпосылкой наше феллахоидное состояние. Великие идеи, ради которых когда-то миллионы людей готовы были идти на смерть, израсходованы. Различия в большой мере исчезли: обрезанные и необрезанные, белые, желтые и негры, богатые и бедные уже не воспринимаются в своих качествах так серьезно. На улицу люди выходят лишь тогда, когда не сходится денежный баланс, или во время карнавала. В общем и целом каждый здесь может делать, что пожелает, и вести себя так, как хочет.

Кондор, хоть он и тиран, ходит и по рынку, и в гавани — правда, сопровождаемый не выделяющимися в толпе охранниками — как равный среди равных. Он любит заговаривать со встречными:

— Карим, старина, ты по-прежнему на ногах — — — полагаю, ты еще способен дать жару?

Эти слова обращены к раису, добытчику тунцов, седобородому старцу, которому вот-вот стукнет восемьдесят. И тот отвечает:

— Кондор, ты имеешь в виду на неделе или ночью?


*

«Синее яйцо» — это кабак, который предпочитают распутники и уголовники. О новостях, касающихся bas-fonds[76], Домо информируют соглядатаи. Профессия эта рискованная. Не проходит и месяца, чтобы ночной патруль не подобрал в окрестностях упомянутого заведения труп какого-нибудь информанта, заколотого кинжалом.

Разумеется, упоминание Тоферном этого кабака, которого стараются избегать даже тертые сутенеры, было встречено взрывом веселья. Оказалось, наш профессор в самом деле отправился туда, чтобы послушать, как там обсуждается очередное убийство с помощью кинжала. Действительно, собравшиеся в кабаке мошенники разбирали между собой этот случай. Поскольку им чаще приходится работать ночами, чем днем, они иногда по утрам отправляются в суд и слушают судебные разбирательства. Это для них и занимательно, и поучительно.

Здесь, в «Синем яйце», они обсуждали дело по обвинению в убийстве, обстоятельства которого были весьма туманны. Жертвой оказался некий торговец опиумом; власти терпят такого рода промысел, однако занятие это не лишено риска. Терпимость вообще относится у нас к главным управленческим принципам: существует масса вещей, заниматься которыми не разрешается, однако виновного вряд ли будут преследовать; получается так, что края легальной сферы словно погружены в полумрак, что соответствует сновидческой атмосфере нашего города.

В этом промежуточном царстве обложения данью тоже не ограничены. Что выгодно как для касбы, так и для живущих в подполье. Время от времени случаются и неприятные инциденты, не столько из-за мака, сколько из-за конопли: ведь мак притупляет все чувства, а конопля возбуждает. То какой-нибудь одержимый носится по улицам с ножом в руке; то студентка сгорает в постели… И когда после этого Домо вызывает к себе одно

Скачать книгу

Ernst Jünger

EUMESWIL

© Klett-Cotta – J.G. Cotta'sche Buchhandlung Nachfolger GmbH, Stuttgart, 1977, 1980

© Ernst Jünger, Eumeswil. Sämtliche Werke (PB) vol. 20, Klett-Cotta, Stuttgart 2015

© Перевод. А. Анваер, 2023

© Перевод, стихи. Н. Сидемон-Эристави, 2023

© Издание на русском языке AST Publishers, 2023

Учители

1

Меня зовут Мануэль Венатор[1]; я – ночной стюард касбы[2] Эвмесвиля. Наружность у меня неброская; на спортивных состязаниях я, пожалуй, могу претендовать на третье место, да и особых проблем с женщинами у меня нет. Скоро мне исполнится тридцать; характер мой можно назвать приятным – собственно, к этому предрасполагает уже моя профессия. В политическом плане я благонадежен, хотя и без фанатизма.

Таковы краткие сведения о моей персоне. Они вполне искренни, хотя покуда неточны. В ходе рассказа я буду их уточнять, для начала же этого достаточно.

Уточнение неясностей, все более и более четкое очерчивание неопределенностей: именно в этом состоит задача любого развития, любого – более или менее длительного – напряжения сил. Вот почему с течением лет физиономии и характеры все отчетливее проступают. То же в равной степени касается и почерка.

Вначале скульптор подходит к каменной глыбе, к чистой материи, заключающей в себе любые возможности. Материя ответит на прикосновение резца; он может просто расколоть глыбу, но может и исторгнуть из нее воду жизни, освободить таящуюся в ней духовную силу. Обе возможности неопределенны и зыбки даже для самого мастера; они не вполне зависят от его воли.

Неточное, неопределенное даже в вымысле не грешит против истины. Утверждение может быть ошибочным, однако не должно быть неискренним. Утверждение – неточное, но не ложное – можно постепенно, слово за словом анализировать до тех пор, пока оно в итоге не станет ясным и отчетливым. Если же высказывание изначально было лживым, его придется подкреплять все новой и новой ложью, пока в конце концов не рухнет. Оттого-то я подозреваю, что и творение началось с обмана. Будь это просто ошибка, в ходе развития рай был бы восстановлен. Но старик засекретил древо жизни.

Отсюда и мой недуг – непоправимое несовершенство не только творения, но и собственной личности. С одной стороны, это ведет к неприятию богов, а с другой – к яростной самокритике. Возможно, здесь я впадаю в преувеличение, однако, в любом случае слабеет воля к действию.

Но не волнуйтесь – морально-теологический трактат я писать не собираюсь.

2

Для начала надо уточнить, что, хотя моя фамилия на самом деле Венатор, зовут меня не Мануэль, а Мартин; именно таким именем, как выражаются христиане, я был наречен при крещении. У нас правом нарекать наделен отец; он называет новорожденного и поднимает его над головой, позволяя ему оглашать стены криком.

Мануэль же – прозвище или, если угодно, кличка, полученная на время службы в касбе; ею меня осчастливил Кондор. Кондор – мой патрон, нынешний властелин Эвмесвиля. Своей резиденцией он выбрал касбу, горную крепость, милях в двух от города, которая венчает вершину лысого холма, с незапамятных времен именуемого в народе Пагосом.

Такое взаиморасположение города и крепости встречается во множестве мест; оно удобно не только для тирании, но и для любого режима личной власти.

Свергнутые Кондором трибуны[3] украдкой держались в городе и управляли им из магистрата. «Там, где есть только одна рука, она действует сильнее, используя длинный рычаг; там, где командуют многие, необходимо брожение: оно пронизывает народ, как закваска хлеб». Так говаривал мой учитель Виго; о нем речь пойдет ниже.

Почему Кондор пожелал и тем самым повелел, чтобы я прозывался Мануэлем? Нравился ли ему иберийский звук этого имени или ему просто не полюбилось имя Мартин? Сперва я только подозревал, но, оказывается, действительно существует отвращение или, по крайней мере, антипатия к определенным именам, которую мы зачастую не принимаем во внимание. Многие на всю жизнь награждают ребенка именем, соответствующим их сокровенным мечтам. К вам заходит гном и представляется Цезарем. Другие выбирают имя властителя, который как раз сейчас находится у руля; так, например, у нас теперь среди богатых и бедных уже есть маленькие Кондоры. А это может и навредить, особенно в такие времена, когда нарушен порядок наследования.

Очень мало – и это касается большинства – обращают внимание на гармонию имени и фамилии. «Шах фон Вутенов» – такое словосочетание напрягает и режет слух из-за фонетической несовместимости. Наоборот, «Эмилия Галотти», «Эжени Гранде» – легко и непринужденно парят в акустическом пространстве. Разумеется, в слове «Эжени» ударение надо ставить по-французски, на последний слог. Точно так же народ отшлифовал имя Эвмен – у нас оно звучит в названии Эвмесвиля.

Вот теперь мы подошли ближе к существу дела: к врожденной музыкальности Кондора, которой имя «Мартин» претит. Оно и понятно – скопление согласных в середине слова звучит жестко и царапает ухо. Ведь патрон имени – бог Марс.

Странно, конечно, наблюдать такие нежные чувства у правителя, захватившего власть силой оружия. Это противоречие я заметил только после длительного наблюдения, хотя оно тенью падает на каждого. Ведь каждый имеет как светлую, дневную, так и ночную сторону, и некоторые с наступлением сумерек становятся просто другими людьми. У Кондора это свойство выражено чрезвычайно сильно. Внешне он, конечно, остается прежним: закоренелый холостяк средних лет, слегка горбящийся при ходьбе, как человек смолоду привыкший сидеть в седле. Прежней остается и улыбка, очаровавшая очень многих, – благосклонная и обязывающая.

Однако чувственное восприятие меняется. Дневная хищная птица, зоркий охотник, примечающий добычу издалека, превращается в ночного хищника; глаза отдыхают в темноте, слух резко обостряется. Будто перед глазами опускается пелена и раскрываются новые источники ощущений.

Кондор ценит зоркость; редкому соискателю, что носит очки, посчастливится у него. В особенности это касается командных постов в армии и в береговой охране. Претендента приглашают на собеседование, в ходе которого Кондор прощупывает его с головы до пят. Кабинет Кондора возвышается над плоской крышей касбы круглым вращающимся стеклянным куполом. Во время собеседования Кондор имеет обыкновение проверять зрение кандидата – указывает на какой-нибудь корабль или очень далекий парус и просит назвать тип судна и направление его движения. Конечно же, все соискатели загодя проходят тщательное обследование, но Кондор должен лично убедиться в правильности результатов.

С превращением дневной хищной птицы в ночную и расположенность к собакам сменяется расположенностью к кошкам – и тех, и других в касбе заботливо холят. По соображениям безопасности, пространство между замком и опоясывающей его стеной не засаживают растительностью – оно голое и плоское – и рассматривают как зону обстрела. Здесь мощные доги отдыхают в тени бастионов или играют на просторе. Так как псы легко становятся докучливыми, от площадки, где останавливаются экипажи, ко входу в касбу перекинут мост.

Когда мне приходится бывать в этой зоне, я не захожу туда без дежурного служителя; меня всегда изумляет беспечность в их отношении к псам. У меня же к горлу подкатывает тошнота всякий раз, когда какой-нибудь пес тычется в меня мордой или лижет мне руки. Во многом эти животные куда умнее нас. Очевидно, они чуют мое замешательство, которое легко может перерасти в страх – вот тогда они бы точно на меня набросились. Никому не ведомо, когда прекращается игра. Это роднит псов с Кондором.

Доги, темные тибетцы с желтыми мордами и бровями, служат также и для охоты. Они радостно мчатся к месту сбора, заслышав рано поутру звук охотничьего рога. Их можно выпускать на любого самого сильного противника; они атакуют и льва, и носорога.

Впрочем, это не единственная свора. Вдали от касбы, но видимый с высоты, на берегу располагается целый парк с конюшнями, каретными сараями, вольерами, открытыми и крытыми манежами. Там же находится и псарня с борзыми собаками. Кондор обожает быструю верховую езду по берегу моря в сопровождении миньонов[4] и своры палевых степных гончих, предназначенных для охоты на газелей. На бегу собаки напоминают гонщиков или ведущих мяч игроков, торжествующих здесь на арене: ум и характер принесены в жертву дикому порыву. У них узкие черепа и уплощенные лбы, мышцы нервно играют под кожей. Во время долгой охоты они загоняют свою жертву до смерти, неутомимые, будто у них внутри непрерывно раскручивается тугая спиральная пружина.

Порой газелям все же удается ускользнуть, если на них не натравливают соколов. С головы птицы снимают колпачок и подбрасывают ее в воздух; собаки, а за ними и верховые охотники устремляются вслед летящему соколу, ведущему их к добыче.

Охота на обширной, поросшей одним только ковылем равнине являет собой живописнейшее зрелище; мир становится проще, а напряжение растет. Это развлечение из самых лучших, какие Кондор предлагает своим гостям; он и сам от души наслаждается охотой, и, кажется, стих, рожденный на краю пустыни, сочинен специально для него:

  • Ловчий сокол, резвый пес да борзый аргамак
  • Дороже стоят двух десятков баб.

Само собой разумеется, искусство сокольничих – лов, содержание и дрессировка соколов – находится в высочайшем почете. Кречетов и балабанов отлавливают с помощью особых сетей в дикой природе; других же, белоснежных птиц, доставляют издалека, с Крайнего Севера. Желтый Хан, самый высокопоставленный гость на охотах Кондора, ежегодно привозит их ему в подарок.

Подготовкой и обучением соколов охотничьему искусству занимаются на обширном участке берега Суса. Приречье реки – идеальное место для дрессировки. В пойменных лесах гнездятся несчетные водные птицы. На ловлю рыбы они слетаются на песчаных отмелях. Цапли лучше всего годятся для обучения соколов, предназначенных для охоты на пернатую дичь. И собаки здесь нужны другие: длинноухие спаниели, охотно входящие в воду; мех у них пятнисто-белый, что позволяет стрелкам легко видеть этих собак в камышовых зарослях.

Главного сокольничего зовут Рознер; по образованию зоолог, он обратил страстность своей натуры на охоту. И сделал правильный выбор, ибо профессоров здесь сколько угодно, а этакий сокольничий – счастливая находка.

Рознер, между прочим, на самом деле профессор. Я часто вижусь с ним в касбе и в его институте, а порой встречаю его на уединенных прогулках по окрестностям. Однажды мне довелось сопровождать его – во время пролета сапсанов – в одну из засад. Степь там граничит с высоченными зарослями дрока, где и прятался ловец. Приманкой служил голубь на длинном поводке. Когда сокол приблизился, Рознер толкнул голубя, заставив его вспорхнуть. А как только сапсан схватил голубя, не составляло труда подтянуть обоих к кольцу, сквозь которое пропущен поводок, – оно служило спусковым механизмом ловчей сети.

Захватывающий процесс, образчик умной ловли. Здесь используются приемы, выходящие за пределы человеческих способностей, похожие на магию и волшебство. Например, голубь должен быть уже в воздухе, когда мимо пролетает сокол, но беда в том, что заранее увидеть сокола не способен даже самый зоркий человек. Соглядатаем для сокольничего здесь выступает пестрая птичка величиной с дрозда, которую он держит рядом с голубем. С огромного расстояния она скорее угадывает, чем видит приближающегося сокола и оповещает об этом пронзительным криком.

Такая охота действует магически, потому что как бы оперяет весь окружающий мир. Словно зачарованные, охотники сливаются со своей добычей; проникаются ее хитростями. Не только темный птицелов, всю жизнь не знавший иного занятия, но и ученый орнитолог превращается в Папагено[5], отрешается от реальной жизни. Да что говорить, даже меня опалило жаркое и мощное дыхание этой страсти.

Тут надо заметить, что я не охотник, что, невзирая на имя, охота мне отвратительна. Может быть, все мы рождены рыбаками и птицеловами, и убивать – наше предназначение. Ну что ж, значит, я изменил этому призванию. Видя травлю цапель, я скорее на стороне жертвы, а не сокола, на нее нападающего. Каждый раз цапля пытается набрать высоту, но каждый раз сокол оказывается сверху, и все кончается тем, что от жертвы летят пух и перья.

Газель – самое изящное существо на свете; беременные женщины любят держать у себя газелей, их глаза восхваляют поэты. Я видел, как тускнеет взор в конце травли. Сокол бьет крыльями в пыли, псы шумно переводят дух. Охотники же с особой радостью убивают красоту.

Но не о глазах газелей идет сейчас речь, а о Кондоре и его дневном зрении. Кстати, мне придется участвовать в охоте, причем в разном качестве, но не охотником, а наблюдателем. Охота есть регалия, первое право владетельных князей; она – суть власти, и не только символическая, а еще и ритуальная, в силу пролитой и освещенной солнцем крови.

По долгу службы я больше участвую в ночной жизни Кондора. Ночью в его окружении можно видеть бледные лица в очках; зачастую это собрание напоминает совиное гнездо – профессора, литераторы, мастера бездоходных искусств, чистые эстеты, способствующие удовольствию. Острое зрение отдает здесь пальму первенства слуху. Намеки выражаются уже не в словах, а лишь в тоне или даже в мимике – говорят все тихо, и мне приходится напрягать слух. Обсуждают там другие, преимущественно художественные, темы, а об охоте говорят странными иносказаниями. Это надо видеть и наблюдать.

Помещение бара хорошо защищено от посторонних звуков; моя обязанность – обеспечить правильный настрой. Громкие и возбужденные разговоры неприятны Кондору и даже причиняют ему боль. Вот почему своим постоянным сотрапезникам и приближенным он дал прозвища, причем создающие между собой благозвучие. Например, Аттилу, лейб-медика, который находится при Кондоре практически неотлучно, называет «Альди». И если хочет напомнить мне о каких-то делах, касающихся Аттилы, говорит: «Эмануэло… Альди», что весьма благозвучно.

Когда меня, как и всех, кто близок к Кондору по долгу службы, представили ему, он первым делом подобрал мне имя: «Мануэль, Мануэло, Эмануэло» – смотря по обстоятельствам. Манера Кондора играть модуляциями голоса усиливает и углубляет воздействие его обращений. На публичном собрании «как» важнее «что», способ представления фактов сильнее самих фактов, каковые он способен не только изменять, но и творить.

«Добиваться благосклонности» – тоже искусство. Этот оборот, вероятно, придумал человек, ощутивший себя лисой в винограднике. Разумеется, когда соискатель попадает во власть, все меняется. Масса, как любовница, радостно признает своего господина, прежде впустив его в свою каморку.

Кондору я был представлен в служебном костюме – облегающей полотняной одежде в синюю полоску; костюм я менял каждый день, ибо белья под костюмом не носят. На ногах мавританские туфли из желтого сафьяна. Мягкие подошвы удобны и бесшумны, когда я двигаюсь за стойкой, где нет ковра. Наконец, упомяну еще о забавной шапочке корабликом, которую надлежит лихо сдвигать набок. В целом нечто среднее между униформой и модным костюмом; главное, чтобы мой облик сочетал служебное рвение с беззаботной веселостью.

Во время церемонии Кондор снял с моей головы шапочку-пилотку, проверяя, аккуратна ли моя прическа. Потом он произнес мое имя, присовокупив какую-то игру слов, точная формулировка которой ускользнула из моей памяти. Смысл заключался в том, что Кондор от души надеялся, что в один прекрасный день из Венатора выйдет Сенатор.

К словам властителей надо относиться серьезно. И эта его фраза допускала разные толкования. Учитывая обстоятельства, он, возможно, хотел намекнуть мне на значимость моего поста, хотя если принять во внимание положение и почести, каких достигают некоторые из его миньонов – а почему бы и нет? – то не стоит сбрасывать со счетов и ночного стюарда. В конце концов, Сикст IV делал своих эфебов кардиналами.

Возможно, правда, Кондор имел в виду и нечто личное. Симпатии Венаторов, по крайней мере моего отца и брата, к эвмесвильским трибунам известны всем. Хотя оба не проявляли особой политической активности, они всегда оставались республиканцами по убеждениям и чувствам. Старик до сих пор в должности, брата же сместили за излишне острый язык. Намек на сенаторскую должность в этом контексте мог означать: поведение родни не должно бросить тень на меня.

Мануэло: это имя символизирует своего рода покровительство. В дополнение я получил фонофор с узкой серебряной полосой – знак различия младшего чина, говорящий, однако, о непосредственной службе тирану.

3

Но довольно о моем имени и его разновидностях. Уточнения – мое призвание. Да, сейчас я выступаю в роли ночного стюарда, но это занятие заполняет лишь известные лакуны моего бытия. О чем, пожалуй, свидетельствует и моя манера речи. Внимательный читатель, вероятно, уже заметил, что по сути своей я историк.

Склонность к истории и увлечение историографией передаются в нашей семье по наследству. Они в меньшей мере основываются на цеховой традиции, чем на непосредственной генетической предрасположенности. Я имею в виду моего знаменитого предка, Иосию Венатора, чья работа «Филипп и Александр» считается важным вкладом в теорию воздействия среды и пользуется вполне заслуженным авторитетом. Труд этот многократно издавался, а в последний раз вышел в свет совсем недавно. В нем невозможно не заметить пристрастия к наследственной монархии, поэтому эвмесвильские историки и правоведы-государственники хвалят его не без смущения. Слава великого Александра должна осиять и Кондора, но прежде гений Александра должен возродиться из пепла, как птица феникс.

Мои отец и брат, типичные либералы, по совершенно иным причинам обходятся с Иосией весьма осторожно. Во-первых, и это само собой разумеется, воззрения предка мешают им соответствием политической реальности. Кроме того, их пугает возвышенная личность. Александр представляется им стихией, молнией, вспышку которой исчерпывающе объясняет напряжение меж Европой и Азией. Существует поистине удивительное единодушие либеральной и героической историографий.

Из нашей семьи уже много поколений выходят историки. В виде исключения мы дали миру одного богослова и одного шалопая, чьи следы затерялись в неизвестности. Что касается меня, то я, как положено, получил магистерскую степень, поработал ассистентом у Виго, а сейчас, будучи его правой рукой, пишу работы – сам и в соавторстве. Кроме того, я читаю лекции и курирую докторантов.

Так может продолжаться еще несколько лет; я не спешу ни в профессора, ни в сенаторы, ибо меня вполне устраивает мое нынешнее положение. Если не считать редких приступов подавленности, я вполне уравновешен. А стало быть, спокойно наблюдаю, как течет время, что само по себе доставляет истинное наслаждение. Здесь угадывается таинство табака и вообще легких наркотиков.

Над своими темами я могу работать дома, в квартире, в институте Виго или же в касбе, что предпочтительнее из-за обилия превосходной документации. Живу я здесь кум королю, и меня бы не тянуло в город, если бы Кондор терпел в крепости женщин. Их не найти даже у него на кухне, прачек, с которыми можно было бы провести время, и тех стража в крепость не пропускает. Мужья оставляют свои семьи в городе. Кондор считает, что присутствие женщин – неважно, молодых или старых – благоприятствует всякого рода интриганству. А между тем обильная еда и праздная жизнь плохо вяжутся с аскезой.

Отцу не нравилось, что я хожу на лекции к Виго, а не на его, как мой брат. Но из застольных бесед я знаю, что может предложить старик, а кроме того, вообще считаю, что Виго как историк куда выше. Мой родитель обвиняет Виго в отсутствии научного подхода, в литературщине, а тем самым упускает из виду корень силы Виго. Какое вообще отношение имеет гений к науке?

Не спорю, историк должен опираться на факты. Но Виго нельзя упрекнуть в небрежении ими. Мы живем на берегу тихой лагуны, и в нашем распоряжении великое множество выброшенных морем на берег предметов с затонувших кораблей. Мы лучше, чем кто-либо, знаем, что происходило прежде в самых разных уголках планеты. Этот материал известен Виго до мельчайших подробностей, прошедшее для него всегда современно; он знает факты и умеет наставлять учеников в их оценке. Я тоже многому у него научился.

Приблизив таким образом прошлое к настоящему и заново отстроив его подобно стенам городов с давно забытыми названиями, мы можем сказать, что проделана чистая работа.

При этом стоит заметить, что Виго не привносит в историю никакого колдовства. Завершающие вопросы он оставляет открытыми, лишь наглядно показывает сомнительность происшедших событий. Когда мы обращаем взгляд назад, он падает на могилы и руины, на обширные груды развалин. Причем мы сами подвергаемся отражению времени: воображая, что шагаем вперед, мы уходим все дальше в прошлое. Очень скоро оно и в самом деле завладеет нами: время пройдет над нашими головами. И вот эта скорбь тенью омрачает историка. Как ученый он не более чем книжный червь, роющийся в захоронениях. А затем он задает судьбоносные вопросы черепу, который держит в руке. Главное настроение Виго – обоснованная скорбь; она говорит со мной из моей убежденности в несовершенстве мира.

Метод Виго отличается своеобразием; он проходит по прошлому наугад, не соблюдая хронологии. Взгляд Виго – взгляд не охотника, а скорее садовника или ботаника. Например, он считает, что наше родство с растениями куда глубже родства с животными, и убежден, что по ночам мы возвращаемся в леса, а то и в спутанные клубки морских водорослей.

В животном царстве это родство заново открыли для себя пчелы. Их совокупление с цветами не есть ни прогресс, ни регресс развития, но своего рода взрыв сверхновой, вспышка космогонического Эроса в его звездный час. Никому пока не приходила в голову столь смелая мысль: реально лишь то, чего нельзя придумать.

Не ждет ли он подобного в царстве людей?

Как и во всяком зрелом творчестве, в его работах больше невысказанного, нежели сформулированного. Во всех его выкладках всегда остается некое неизвестное, что всегда смущает в нем тех, для кого таких неизвестных не существует, включая и его собственных учеников.

Хорошо помню тот день, когда я близко с ним познакомился. Было это после одной его лекции. Тему лекции я и сейчас помню – «Города-растения». Виго развивал ее в течение двух семестров. Распространение культур по суше и морю, по берегам, архипелагам и оазисам он сравнивал с распространением растений через летящие по воздуху с ветром семена и через плоды, выбрасываемые на берега приливом.

У Виго есть привычка во время лекции демонстрировать или же просто держать в руках мелкие предметы – не в качестве наглядных доказательств, скорее в качестве носителей некой субстанции; иногда это всего-навсего крошечный черепок или осколок кирпича. В то утро таким предметом было фаянсовое блюдо с причудливым арабским орнаментом из цветов и письмен. Виго просил присутствующих обратить внимание на краски – блеклый шафран, розовый, фиолетовый – и на блеск, созданный не глазурью и не кистью, но временем. Так грезой мерцает стекло, извлеченное из римских развалин, или черепичные крыши уединенных обителей, выжженные жаром тысячелетий.

В своем рассказе Виго шел сюда извилистым путем – начал он с побережья Малой Азии, которое так благоприятствует укоренению на новой почве. Примером тому финикийцы, греки, тамплиеры, венецианцы и многие, многие другие.

Торговые культуры у Виго пользуются особым предпочтением. Издревле люди творили дороги через пустыни и прокладывали морские пути, по которым везли соль, янтарь, олово, шелк, а позднее также чай и пряности. Богатства, словно мед в сотах, копились на Крите и Родосе, во Флоренции и Венеции, в лузитанских и нидерландских гаванях. Эти сокровища превращались в высокий стиль жизни, в наслаждения, постройки и произведения искусства. Золото воплощало Солнце, благодаря его накоплению начали развиваться и расцветать искусства. Затем неизбежно добавляется налет разложения, осенней пресыщенности. Рассказывая об этом, Виго держал блюдо так, словно ожидал милостыни.

Как вышло, что он заговорил о Дамаске, а затем перенесся в Испанию, где Абдаррахман[6] спасся от убийц? Почти триста лет процветала в Кордове ветвь истребленных в Сирии Омейядов. Помимо мечетей, на давно засохшую побочную ветвь высокой арабской культуры указывал и фаянс. Потом были построены в Йемене крепости рода Бени-Тахер. Семя упало в песок пустыни и принесло четыре урожая.

Один из предков Абдаррахмана, пятый Омейяд, послал эмира Мусу в Медный город. Путь вел от Дамаска через Каир и дальше через великую пустыню на запад, к побережью Мавритании. Поход был предпринят ради медных сосудов, куда царь Соломон заключил мятежных демонов. Рыбаки, забрасывавшие сети в Каркарское море, иногда вытаскивали вместе с уловом и эти сосуды. Сосуды были запечатаны печатью Соломона; когда их вскрывали, демон выходил оттуда в виде дымного облака, застилавшего небо.

Эмиры с именем Муса были и позднее, в Гранаде и других городах маврской Испании. Этого Мусу, завоевателя северо-западной Африки, можно считать их прототипом. Западные черты невозможно не заметить, хотя надо учесть, что в верхах различия между расами и областями размываются. Как в моральном плане люди, приближаясь к совершенству, становятся похожими, почти одинаковыми, так и здесь, в плане духовном. Отрыв от мира и материального увеличивается; растет любопытство, а с ним и соблазн приблизиться к последним тайнам, пусть и с большим риском. Это аристотелевская черта. Она ставит себе на службу искусство расчета.

Предание не сообщает, имел ли эмир опасения относительно вскрытия сосудов. Из других источников мы знаем, что это было опасно. Так, один из плененных демонов дал обет сделать своего освободителя могущественнейшим из смертных; сотни лет размышлял он об этом благодеянии. Но потом настрой его духа изменился; в узилище скопилось слишком много яда и желчи. И когда спустя еще сотни лет какой-то рыбак распечатал сосуд, он только хитростью избежал судьбы быть растерзанным демоном. Зло становится тем страшнее, чем дольше оно не находит выхода.

В любом случае понятно, что Мусу не испугало бы вскрытие сосудов. О его неустрашимости красноречиво говорит поход через пустыню. Старик Абдэссамад, владевший «Книгой тайных сокровищ» и знавший толк в звездах, через четырнадцать месяцев привел караван в Медный город. Люди отдыхали в покинутых крепостях и меж могил заброшенных кладбищ. Иногда находили воду в колодцах, вырытых Искандером во время его движения на Запад.

Но и Медный город вымер и оказался обнесен высокой стеной; прошло еще две луны, прежде чем кузнецы и плотники изготовили лестницу, достигавшую гребня стены. Те, что первыми взобрались наверх, были ослеплены волшебством, хлопали в ладоши и с криком «Ты прекрасен!» бросались вниз. Так один за другим погибли двенадцать спутников Мусы, пока наконец Абдэссамад не сумел одолеть чары благодаря тому, что все время восхождения он призывал имя Аллаха, а очутившись на гребне, вознес молитву о спасении. Сквозь фантастическое видение, словно под зеркалом вод, разглядел он изуродованные тела взошедших на стену до него. И сказал Муса: «Если так ведет себя разумный, то что сделает безумец?»

По винтовой лестнице одной из башен шейх спустился вниз и изнутри открыл ворота мертвого города. Однако ж рассказ об эмире Мусе относился не к этим приключениям, хотя и они имеют свою подоплеку, а к столкновению с историческим миром, который на фоне реальности сказки превращается в призрачное видение.

Поэт Талиб прочел эмиру надписи на надгробиях и стенах обезлюдевших дворцов:

  • Где те, чья удивительная сила
  • Высоких и могучих победила?
  • Где крепости, гордыни персов полны?
  • Покинут край, владык своих не помнит!
  • Где властелины, правившие Синдом
  • И жарким, многоцветным, знойным Индом,
  • Что зинджи с хабеши смело покорили
  • И Нубию мятежную громили?
  • Лежат в могилах, тьма над головою, —
  • Уж не поведать им тебе былое.
  • Сгубило время их, и смолкли ныне, —
  • Давно, давно не святы их твердыни[7].

Стихи преисполнили Мусу такой печалью, что жизнь показалась ему обузой. Он и его спутники обошли залы дворца и в одном из них обнаружили стол, высеченный из желтого мрамора, или, по иным сведениям, отлитый из китайской стали. На нем было вырезано арабскими письменами:

«За этим столом пировала тысяча царей, слепых на правый глаз, и еще тысяча кривых на левый глаз, – все они давно покинули мир и населяют ныне могилы и катакомбы».

Когда Талиб прочел это, у Мусы потемнело в глазах; он издал крик отчаяния и разодрал свои одежды. Потом повелел он записать эти стихи и надписи.

Едва ли боль когда-либо охватывала историка с такой силой. Это боль, мучившая человека прежде всякой науки и сопутствует ему с тех пор, как он выкопал первые могилы. Пишущий историю хочет сохранить имена и их смысл, хочет даже извлечь на свет давно забытые и канувшие в Лету имена городов и народов. Историк будто возлагает цветы на могилу и говорит: «Вы, мертвые, вы, безымянные, князья и воины, рабы и злодеи, святые и блудницы, не печальтесь, вас помнят с любовью».

Но и эта память преходяща, она падает жертвой беспощадного времени; всякий памятник выветривается, и вместе с умершими сгорает и их венок. Но почему, почему мы все-таки не отказываемся от служения? Мы могли бы удовлетвориться Омаром, устроителем шатров, выпить с ним до дна ширазское вино и отбросить пустой глиняный кубок: прах к праху.

Раскроет ли страж когда-нибудь их могилы, пробудит ли их к свету крик петуха? Так должно быть, и скорбь, мука историка направляет его, указывает путь. Он – судия мертвых, он судит, когда давно уже утихли восторги и ликование, пьянившие властителей мира, когда забыты их триумфы и жертвы, их величие и позор.

Но это всего лишь указание, всего лишь намек. Мука, тревога исторического человека, его неутомимая работа несовершенными средствами в бренном мире – их невозможно почувствовать, невозможно исполнить без побуждения, порождающего этот намек. Потерю совершенства можно ощутить, только если совершенство существует. Историку ведом этот намек, дрожь пера в руке. Стрелка компаса дрожит, потому что существует полюс. Она сродни ему, сродни в своих атомах.

Как поэт взвешивает слова, так историк должен взвешивать деяния – по ту сторону добра и зла, по ту сторону всякой мыслимой морали. Стихи заклинают муз, историк же заклинает норн, и они являются к его столу. Наступает тишина, отверзаются могилы.

Но и тут находятся расхитители, готовые ради дохода искажать стихи и деяния, – так что лучше кутить с Омаром Хайямом, чем вместе с ними глумиться над мертвецами.

4

На этом месте по аудитории прокатился шорох. Я слышал его уже из коридора, ибо, тихо открыв дверь, вышел из аудитории. Позже, в библиотеке, Виго спросил меня об этом:

«Вас, должно быть, немало смутило то, что вы услышали?»

В ответ я покачал головой. Скорее лекция меня слишком захватила – задела мои собственные устремления, разбудила мою собственную боль. Правда, не знаю, смог ли я верно обрисовать то, что говорил Виго. У него в запасе великое множество образов, которые он вплетает в свою речь так непринужденно, словно извлекает из воздуха. Они окутывают течение мыслей, нисколько их не искажая; речь его напоминает дерево, чьи цветы вырастают прямо из ствола.

Я, как уже сказано, ограничился тем, что просто покачал головой; всегда лучше – прежде всего среди мужчин – обозначить чувство, нежели разъяснять его. Я почувствовал, что он понял меня. Вот в этот миг родилась наша дружба.

Присутствовавшие на лекции явно не заметили чувства, охватившего меня тогда. Так бывает, когда между двумя людьми проскакивает искра. Раз-другой они смеялись – например, когда прозвучало слово «луны». Ну, рассмешить их легко – смех внушает им чувство превосходства.

Слово «луны», как, впрочем, и всю лекцию Виго, они посчитали старомодным чудачеством. Для них очень важна текущая минута. От их сознания ускользнуло, что Виго цитировал древний текст, следуя переводу Галлана[8] с арабского. Но даже если отвлечься от этого, ясно же, что «луны» – фонетически, грамматически и логически – лучше, чем безликое «месяцы». Слово подпортилось, ибо его затаскали виршеплеты. И я бы не стал его употреблять. Виго выше подобных опасений; он мог бы восстановить должное уважение к языку. В любое другое время, кроме нашего, когда люди перестали воспринимать друг друга всерьез, он, несмотря на некоторые свои чудачества, пользовался бы заслуженным признанием согласно своему рангу.

Хотя в делах он строг и неуступчив, в личном плане отличается большой чувствительностью. Он мог бы, конечно, говорить все, что хочет и как хочет, даже самые бессмысленные глупости, если бы держался современности. Но субстанция истории не позволяет – она принуждает к честности. При всем желании, он ни за что бы не смог повернуть дело к своей выгоде.

Человек высокой культуры, гармонирующий с духом своего времени, издавна являл собой счастливую случайность, редкое исключение. Ныне лучше всего держаться речения старого мудреца:

  • Не хочешь быть обкраденным не в меру —
  • Скрой золото свое, уход и веру[9].

Собственно, так поступают даже властители; они охотно рядятся в простенькую мирскую одежонку. Вот и Кондор мог бы многое себе позволить, но тот очень осторожен; кому, как не ночному стюарду, судить об этом.

В нынешних обстоятельствах учителю лучше всего ограничиться естественными науками и областью их практического применения. Во всем, что выходит за эти пределы, а именно в литературе, философии, истории, он ступает на зыбкую почву, в особенности если его подозревают в metaphysical background[10].

У нас к таким подозрениям прибегают два сорта преподавателей – либо мошенники, переодетые профессорами, либо профессора, ради приобретения популярности разыгрывающие из себя мошенников. В подлости каждый стремится перещеголять соперников, однако глаз они друг другу не выклевывают. Но такие умы, как Виго, ненароком попав в их среду, сразу становятся белыми воронами; против них объединяются оба лагеря. Просто удивительно, насколько они становятся единодушны – словно под угрозой уничтожения.

Студенты, сами по себе вполне благонравные, черпают оттуда свои девизы и крылатые фразы. Мне не хочется копаться в этой дряни. В исторических исследованиях можно, в первую очередь, выделить две точки зрения, из которых одна направлена на людей, а другая на власти, что рифмуется с подходами к политике. Здесь – монархии, олигархии, диктатуры, тирании, там – демократии, республики, толпа, анархия. Здесь командир, там экипаж, здесь великий вождь, там общество. Посвященным ясно, что эти противопоставления, хотя и необходимы, но в то же время иллюзорны – они суть лишь мотивы, приводящие в движение часы истории. Редко когда воссияет светлый полдень и противоположности сливаются в счастье.

После славной победы Кондора над трибунами мы снова стали высоко ценить «людей». В этом отношении сам Кондор ведет себя куда либеральнее профессоров, желающих любой ценой втереться к нему в доверие, – молодые по чистой глупости, а старые, бывшие при должностях еще при трибунате, из вполне обоснованной осторожности.

Здесь, словно в паноптикуме, можно проводить исследования. Например: к некоему молодому доценту приходят с теорией, каковая ему чужда и даже, можно сказать, несимпатична. Мода, однако, заставляет его заняться ею. Она, мода, убеждает его – мол, здесь нечего возразить, хотя уже в этом есть что-то не вполне чистое. Но затем он начинает вести себя как подросток, который не различает, о чем можно помечтать, а над чем необходимо задуматься. Он приобретает авторитарные и одновременно опасные черты. Университет переполнен такими недоумками, которые, с одной стороны, вынюхивают, с другой же – кляузничают, а собравшись вместе, невыносимо воняют свинарником. Когда же им в руки попадают бразды правления, они, не искушенные во власти, теряют всякую меру. В итоге примеряют сапоги самодура-фельдфебеля.

Сейчас Кондор и его наместник-майордом держат их в узде и не очень-то допускают до охоты на жертв, коих они полагают не заслуживающими доверия. К таким жертвам принадлежит и Виго. Поскольку теперь снова «историю делают люди», постольку предпочтение, какое Виго отдает, например, торговцам, содержащим у себя на службе солдат, считается признаком декаданса. При этом упускают из вида, что он руководствуется культурными достижениями. Так, карфагеняне ему не по душе, хотя и за них тоже воевали наемники. В сущности, он служит красоте. Именно она должна распоряжаться и властью, и богатством. Возможно, как раз поэтому он сродни Кондору – во всяком случае, его ночной стороне – куда больше, чем сам догадывается.

Как уже сказано, Виго весьма впечатлителен и трагически болезненно воспринимает означенные профессорские дрязги, хотя они ничем не угрожают его безопасности. Кстати, в нашей затхлой заводи процветают всякого рода гонители, способные пролезть куда угодно. «Каждый новый ученик – пригретая на груди змея», – сказал мне как-то Виго, будучи в сумрачном расположении духа, о Барбассоро, который вообще-то принадлежал скорее к виду благородных крыс.

Благородная крыса – создание на редкость сообразительное, услужливое, работящее, податливое и обладающее тонкой интуицией. Она – краса своего вида, а потому просто обречена стать любимым учеником. К несчастью, по натуре своей она не в силах противостоять зову стаи. Услышав свист, она с тем же рвением, с каким служила почтенному учителю, присоединяется к стае его гонителей. Особенно опасна эта крыса своими сокровенными знаниями, приобретенными в общении с учителем. Она становится крысиным королем.

Виговская критика духа времени так зашифрована, что понять ее очень трудно. Впрочем, слово «критика» здесь не вполне уместно. Скорее его существо, его натура воспринимается как критика. Когда вокруг все движется, да вдобавок в одном направлении, будь то вправо, влево, вверх или вниз, стоящий на месте только мешает. Его воспринимают как упрек, а когда натыкаются на него, считают обидчиком.

Движение стремится превратить данное обстоятельство во мнение, а затем в убеждение, а тот, кто еще стоит на своем, против воли выставляет себя в дурном свете. Такое очень возможно на факультете, где после каждой смены власти всемирную историю переписывают в соответствии с текущим моментом. Учебники более не устаревают, они просто приходят в негодность.

Чтобы сделать такого, как Виго, уязвимым, нужно обладать известной проницательностью. Докучливым он кажется сразу, уже в силу своего существования. Дураки чуют это нутром. Остается только доказать, что докучливый, хоть и малозначителен, но, с другой стороны, также и опасен. Доказательства представят ученые мужи вроде Кессмюллера. Они – трюфельные свиньи, выкапывающие лакомый кусок. А потом на него набрасываются крысы.

Кессмюллер, лысый гомосексуалист, основательно изучил Виго. Мысли этого типа банальны, как его лысина; он – бонвиван, гурман и не чужд юмора. Как эвменист он «незаменим и неподражаем»; мог бы подрабатывать конферансом в «Каламаретто» и умеет развлечь научное сообщество. Сей талант был востребован и выручал его при самых разных, подчас враждебных друг другу режимах. Блистая на поверхности, подобно рыбе святого Петра, он обладает инстинктивным чутьем и к конформизму, и к избитым истинам, каковые изысканно стилизует. Но умеет и перетолковывать – в зависимости от того, куда дует ветер. Потребитель, материально он чувствует себя как дома при Кондоре; материалистически – при трибунах.

В своих лекциях он редко упускает возможность процитировать Виго. Лицо его при этом озаряется наслаждением. Хороший комик веселит публику уже одним своим появлением – комичным само по себе. Кессмюллер меняется как хамелеон, выскальзывает из одеяния педагога и переодевается в костюм Панталоне без всякого перехода, если не считать коротенькой паузы. Он словно ныряет в волшебный чан. Публика ждет, предвкушая, когда он откроет рот. Иные уже едва сдерживают смех.

Я специально ходил на его лекции, чтобы изучить эти кульбиты; примечательно, что, преображаясь, он едва меняется в лице. Слушатели смеются – впору заподозрить телепатию. Кессмюллер – оратор, блестяще умеющий держать паузу.

Потом он начинает цитировать Виго – предложение или целый абзац, наизусть. Иногда делает вид, будто ему вдруг пришло в голову что-то остроумное; он достает книгу, чтобы прочесть оттуда отрывок – все действо выглядит экспромтом, хотя на самом деле хорошо подготовлено. Он водит пальцем по странице, будто ищет нужное место, но соответствующие строчки давно подчеркнуты. Имя Виго при этом не упоминается, но всякий в аудитории знает, о ком речь..

Цитируемые отрывки, хотя и вырваны из контекста, текстуально точны. Кессмюллер понимает, чем обязан науке. И не делает вид, будто читает комический текст; разве что особо подчеркнуть интонацией такие слова, как «луны». Подобным же образом он выделяет слова «высочайший» и «выше», а слово «прекрасное» он произносит как клоун, нацепивший красный нос.

Здесь он переходит в область иронии, которая у него простирается от легкой имитации до грубого обобщения. Кессмюллер пользуется ею очень искусно. И что для иронии он выбирает из текстов Виго те места, какие я особенно люблю, вовсе не случайно. В одном портовом кабаре выступает пародист, который читает стихи в гротескной манере, либо подражая выговору рабби Тейтелеса, либо натужно, словно сидя на унитазе. Для выступления пародист выбирает классические тексты и кривит рот, в точности как Кессмюллер. Странным образом стихи кажутся слушателям знакомыми; должно быть, они учили их еще в школе, иначе бы так не веселились.

Именно Виго я обязан геологической локацией Эвмесвиля: феллахское заболачивание александрийской почвы. Слоем ниже располагалась александрийская наука, зиждившаяся на классическом основании.

Ценности, стало быть, продолжали опошляться. Сначала они были современными, потом еще почтенными и, наконец, стали вызывать негодование. Для Кессмюллера уже это слово подозрительно.

До нас, по крайней мере, было послесвечение. Но теперь печь холодна, даже руки нам более не согревает. От эксгумированных богов спасенье не придет, надо копать глубже. Когда я беру в руки какое-нибудь ископаемое, например трилобита – здесь, в каменоломнях касбы, попадаются превосходно сохранившиеся экземпляры, – меня просто пленяет впечатление математической гармонии. Свежо, как в первый день, целесообразность и красота неразрывно соединены в отчеканенной рукою мастера медали. Жизнь, высокий Биос, открыла нам в этом первобытном ракообразном тайну трисекции. Позднее она снова и снова обнаруживается в самых разнообразных видах, уже не имея родства с природой; образы, симметричные в разрезе, обитают в триптихах.

Сколько миллионов лет назад обитало это существо в море, которого больше нет? У меня в руке его оттиск, печать непреходящей красоты. Но и эта печать когда-нибудь рассыплется прахом или сгорит дотла в грядущих мировых пожарах. Оставивший ее чекан хранится в законе и действует согласно ему, недосягаемый для смерти и огня.

Я чувствую, как моя рука теплеет. Будь трилобит еще живым, он бы ощутил мое тепло, как кошка, когда я глажу ее по шерстке. Но тепло неизбежно ощущает и камень, в который он превратился; молекулы расширяются. Чуть больше, чуть сильнее – он, как в грезе наяву, шевельнется в моей ладони.

Я не могу перепрыгнуть границу, но чувствую, что нахожусь на пути к прыжку.

5

Травля эта была омерзительна, но, страдая от нее, Виго оказывал ей слишком много чести. Иногда, когда встречал его в библиотеке или навещал у него в саду, я находил его бледным, щурящимся от света. Он походил на сову, скрывающуюся в пещере. Стоит ей вылететь на свет, как на нее набрасывается воронье. Тогда я старался подбодрить его, взывая к его силе и предначертанию. Резонов имелось предостаточно.

Виго не мог не видеть и, благодаря выдающемуся знанию истории, понимал, что такого рода дешевая травля лишь подчеркивает слабость гонителей и его силу. Его свобода – упрек, острый шип в боку этих полутрупов, которые именно поэтому без устали нападают на него, хотя сам он совершенно неагрессивен. Он никогда не был близок к трибунам, как теперь не близок Кондору; то и другое вызывало у них раздражение. Он не подстраивается под режимы. Формы государственного устройства для него словно тонкие покровы, которые непрестанно облетают. Но государство как таковое независимо от превращений – пусть им же и произведенных – явление великое, и для Виго оно было мерилом.

Он питает пристрастие к определенным формам правления, не симпатизируя какой-то одной, во всяком случае не сотрудничая с действующей властью. Зато его захватывает способ, каким формы власти сменяют друг друга, возникая внутри исторической субстанции. Люди и власти непрерывной чередой следовали друг за другом, словно мировому духу надоедали то одни, то другие – надоедали, как только иссякала вложенная в них, всегда слишком малая, его частица. Здесь – учения, идеи, идеалы, там – более или менее яркие личности. Высокая культура – затишье, напоминающее паралич воли, – снова и снова становилась возможна и здесь, и там; космическая красота прорывала оболочку, прежде всего когда она еще не закостеневала или когда давала трещину. Увертюра, как и финал, подчеркивает лейтмотив.

Вторая возможность, кажется, воодушевляет Виго больше, потому что боги тогда уже не так сильны. Их множество, как и множество государств, благотворно. Здесь богатая палитра, там – монотонность. Римляне явили образец государства, греки – образец культуры. Здесь Колизей, там – Парфенон.

«Как вы намерены всем этим внушить Кессмюллеру уважение и даже просто вести с ним дебаты? Вы только даете ему материал для шуток».

Материализм Домо более реалистичен, его предшественникам был свойствен материализм рационалистический. Оба вида поверхностны, предназначены для политического использования. При трибунах кляузники могли добиться многого, оттого Кессмюллер гармонировал с ними лучше.

Однако весьма значительна также рафинированная угодливость, за счет которой он сумел приспособиться и к Кондору. Моему брату и моему родителю это удавалось хуже. И дело тут в разнице между видавшим виды либералом и отпетым доктринером, живущим посулами. Все есть развитие, путь к раю на Земле. Все можно раздувать до бесконечности.

«Вам стоило бы рассматривать эти фигуры как храмовых стражей, которые своими рожами отпугивают от вас наиболее гнусных дураков. Разве вы хотите, чтобы и на ваших лекциях царила такая самодовольная удовлетворенность? Таких надо отправлять туда, где они поклоняются своим богам. Там становится явным макияж рутины, обнажаются глиняные ноги».

Виго, впрочем, как и мой родитель, полагает предпосылкой почтение к объективному знанию. Но как такое возможно при всеобщей потере почтительности? Он ведь живет в эпоху, когда театральное представление, парад, воздание почестей, парламентский акт и даже лекция могли стать праздником – но как возможен праздник без сопутствующей ему радости? Сюда же добавляется и педагогическая страстность Виго, каковая у меня, хотя и я, вероятно, когда-нибудь стану ординарным профессором, отсутствует начисто.

Не то чтобы я был к этому неспособен. Вполне способен, как, например, тот, кто становится генералом, поскольку в его семье так заведено исстари. Он знает ремесло, знает, как обучить солдат, обладает хваткой. И может быть генералом при любом режиме, даже при совершенно враждебном, и часто вдруг оказывается на стороне противника, что типично почти для всех революционных генералов. Страсть остается незатронутой – как у Жомини, который в разгар битвы воскликнул: «Черт побери, хотел бы я сейчас командовать противной стороной – вот был бы праздник!» То же можно сказать и об историке. Чем меньше он увлечен, тем беспристрастнее его суждение; тут Эвмесвиль благодатная почва.

Человека, знающего толк в своем деле, ценят всегда и везде. Кстати, в этом заключен шанс на выживание для аристократа, чье дипломатическое чутье поистине незаменимо. Надо будет – после наших исландских объятий – обсудить это с Ингрид как тему ее диссертации.

* * *

Специалист тем сильнее, чем неопределеннее субстрат, на котором он передвигается. Никакой связи, никакого предубеждения; сила экспоненциально вырастает из базиса. Кто менее всех обогащен этически и этнически, подобен матадору с его стремительными поворотами и хамелеонскими превращениями.

В самом чистом виде означенные качества воплощает в себе великий шпион, и не случайно. На каждого мастера шпионажа рождается и антипод; все коренится гораздо глубже, чем раса, классовая принадлежность и отечество. Люди это чувствуют и своим поведением показывают, что не все гладко – Шварцкоппен смотрел на Эстергази только в монокль, а князь Урусов не подавал руки Азефу.

* * *

Внутренний нейтралитет. В делах участвуют по своему усмотрению – в каких угодно и сколько угодно. Когда в омнибусе становится некомфортно, человек выходит. Если не ошибаюсь, Жомини был швейцарцем, кондотьером, как в эпоху Возрождения, швейцарским наемником высокого уровня. Надо будет ознакомиться с подробностями в люминаре или поручить Ингрид.

Генерал – специалист в той степени, в какой владеет своим ремеслом. Помимо его и помимо любых за и против, он держит в резерве третью возможность: собственную натуру. Ему ведомо куда больше, чем он показывает и преподает, он знает и другие искусства, кроме тех, за которые ему платят. Но держит их при себе; они – его собственность. Он бережет их для досуга, для внутренних монологов, для ночей. И в удобный момент пустит в ход, сбросит маску. До сих пор он хорошо выдерживал гонку; при виде цели задействует главные резервы. Судьба бросает вызов, и он отвечает. Сновидение становится явью, и на любовном свидании тоже. Но и здесь все мимолетно; любая цель остается для него проходной. Скорее сломается лук, чем он выберет окончательную цель.

Словом «генерал» здесь обозначен индивид, который вступает в действие – по собственной ли воле или под давлением обстоятельств. Поскольку анархия дает ему наиболее благоприятный шанс для рывка, постольку сегодня сей тип вездесущ. И слово «генерал» имеет не специальный, а обобщенный смысл. Его можно заменить как угодно. Оно обозначает не положение, а состояние. Генерал может воплотиться в кули – и тогда будет даже особенно взрывоопасен.

* * *

Виго обладает громадными резервами, но использует их неправильно. Он растрачивает их, пытается поделиться ими и ждет, что они будут оценены по достоинству. Стоит ли показывать золото в сомнительных заведениях? Ведь только угодишь под подозрение, а вот чаевые там возьмут с радостью; хватит и одного обола.

Он вполне сознает свою цену, но не умеет обратить ее в ходячую монету. Князь царства духа обшаривает карманы в поисках мелочи.

Когда стал ассистентом, а затем и другом Виго, я видел свою главную задачу не в том, чтобы помогать ему проводить люминары, а в том, чтобы создать для него круг, где бы не все пропадало втуне, – круг людей, достойных его.

Кто ищет, тот находит; в Эвмесвиле тоже есть натуры, страдающие от духовной ностальгии, пусть даже таких один на сотню, а то и на тысячу. Достаточно трех, пяти или семи слушателей для прогулки по саду или для вечернего чаепития, где Виго мог чувствовать себя уютно. Ингрид, сменившая меня в должности ассистента, была из таких.

Мы старались сохранить в тайне и приглашения на чай или на прогулку, и случайную встречу возле могил, которая претендовала на особую задушевность. Тем не менее неизбежно поползли слухи, как всегда, когда немногие обособляются от остальных. Ко мне обращались и любопытные, и жаждавшие познания, и мне было из кого выбрать.

* * *

В иные часы отворялись ворота истории и раскрывались могилы. Из них выходили мертвецы со своими страданиями, своими радостями, чья сумма всегда одинакова. Они вставали навстречу солнечному свету, что освещал и их, и нас. Лучи касались их чела; я ощущал тепло, словно трилобит шевелился в моей руке. Нам позволялось разделить их надежду; и всегда то была разбитая надежда, передающаяся из поколения в поколение. Они сидели среди нас, зачастую и друга от врага уже трудно отличить; мы могли обсуждать их распри. И становились их адвокатами; ведь каждый был прав.

Мы протягивали друг другу руки – они были пусты. Но мы передавали его дальше – богатство мира.

* * *

Мы вместе сидели в саду. Близилась ночь; полная луна стояла за касбой, врезанной в ее диск, словно печать. Четко обозначались купол и минарет.

Временами один из нас покидал круг, чтобы подышать воздухом, как когда-то я после лекции об эмире Мусе и Медном городе.

Наконец, кажется, пресытился собранием и сам Виго – нет, он не устал, ибо глаза его горели; он просто встал и сказал: «Дети, оставьте меня одного».

6

Пока достаточно об имени и профессии. Остается уточнить мою политическую благонадежность. Она неоспорима; иначе как бы я мог работать в ближайшем окружении Кондора – в прямой его досягаемости? Я ношу фонофор с серебряной полосой.

Конечно, меня проверили – разобрали по косточкам, выпотрошили и просеяли. Я невысокого мнения о психологах и об их приемах, но надо отдать им должное: они знают свое ремесло. Ловкие ребята, от них не скроется ни один человек не то что с темными намерениями, но и с неверными мыслями.

Начинают они очень ласково и непринужденно, после того как врачи выяснят телесное здоровье, а полицейские раскопают все прошлое кандидата, вплоть до дедов и бабушек. Пока одни за чаем болтают с кандидатом, другие внимательно прислушиваются к его голосу, всматриваются в его жесты, в его лицо. Кандидат проникается доверием, начинает откровенничать. Незаметно регистрируются реакции: частота пульса, давление крови, испуг с его паузой, следующей за каким-либо именем или вопросом. К тому же у них есть психометры, которым позавидовал бы и старик Рейхенбах[11]. Эти приборы показывают, как лоб, волосы, кончики пальцев излучают желтую или фиолетовую ауру. Что для прежних философов было метафизическими областями, для них есть парапсихологическое пограничье, и они считают весьма похвальным, что подходят к нему математически. Понятно, что в работе они прибегают к гипнозу и наркотикам. Капельку снадобья в чай, крупинку цветочной пыльцы – и вот мы уже не в Эвмесвиле, а в горах Мексики.

Вздумай дружественные соседи – Каппадокия или Мавритания – заслать своего агента или ассасина, его раскроют в три дня. Куда опаснее опытные эмиссары Желтого и Синего Хана; невозможно помешать им угнездиться в гавани или городе. Они живут и действуют там, пока не обнаружат себя каким-нибудь неосторожным движением. В касбу они не суются.

* * *

Мой случай не стал для комиссии головной болью; моя кандидатура прошла без проблем. Осмелюсь утверждать, я прямолинеен и не склоняюсь ни в какую сторону – ни вправо, ни влево, ни вверх, ни вниз, ни на восток, ни на запад, – я уравновешен. Хотя меня и занимают означенные противоположности, но только исторически, не в их актуальном проявлении; политика мне не интересна.

Известно, что мои отец и брат симпатизировали трибунам, правда, умеренно и даже не без скромной критики. В Эвмесвиле так принято, исключений почти не было. Да и к чему? Булочник, композитор, профессор – у всех у них другие заботы, им незачем встревать в политику; каждый в первую очередь хочет сохранить свою булочную, служить искусству и хорошо преподавать, а не тратить попусту свои лучшие годы; ему просто хочется выпить. Кроме того, любого из них легко заменить; другие только и ждут подходящего момента.

И вообще можно сказать, такие типы более удобны для преемников, чем «несгибаемые, верные идее и высоко держащие знамя» и в целом заслуживающие похвалы, которая перекочевала из военного жаргона в жаргон гражданской войны. В некрологах они выглядят превосходно. Но как выжившие очень скоро опять становятся неприятны.

Проверяющие знают – восторженность подозрительна. И для меня было большим плюсом, что о Кондоре я всегда говорил, по сути, как историк. Кажется, под влиянием какого-то тяжелого наркотика даже сказал: «Он не народный вождь, он тиран».

Они знают – безоговорочная преданность опасна. Политика, писателя, актера почитают издалека. Когда же, в конце концов, дело доходит до непосредственной встречи с идолом, он может не оправдать ожиданий. Настроение тогда может кардинально измениться. Если выпадает невероятная удача войти в спальню дивы, разочарование неизбежно. С одеждой спадает и божественность. Эрос сильнее всего манит нечаянностью, неожиданностью.

Склонности к церемониям они у меня не нашли. Я оставался нормальным, как бы глубоко они ни копали. И прямолинейным. Кстати, нормальное редко совпадает с прямолинейным. Нормальное есть человеческая конституция; прямолинейность – логический разум. Именно им я их удовлетворил. Человеческое же настолько всеобще, настолько загадочно, что они не принимают его во внимание, как воздух, которым мы дышим. Так они не умели проникнуть в мою анархическую структуру.

Звучит сложно, но на самом деле все просто, ибо всякий человек анархичен; это и есть норма. Разумеется, анархичность с самого первого дня ограничивается отцом и матерью, государством и обществом. Таких урезаний, сокращений первобытной силы не избежит никто. Приходится с этим мириться. Однако анархичное остается, тайно живет в глубине и часто остается неведомо даже самому носителю. Оно может, как лава, вырваться наружу и уничтожить или освободить человека.

Здесь необходимо одно различение: любовь анархична, брак нет. Воин анархичен, солдат нет. Смертельный удар анархичен, хладнокровное убийство нет. Анархичен Христос, но не Павел. Поскольку же анархичное – норма, оно есть и в Павле и порой мощно из него выплескивается. Это не противоположности, а скорее градации. Мировой историей движет анархия. Итог: свободный человек анархичен, анархист нет.

* * *

Будь я только и исключительно анархистом, они раскололи бы меня без труда. У них особое чутье на личностей уклончивых, на тех, кто «спрятав кинжал в складках плаща», стремится войти в доверие к власть имущим. Анарх может жить в одиночестве, анархист же социален и должен объединяться с себе подобными.

Как и везде, анархисты есть и в Эвмесвиле. Они образуют две секты – анархистов добродушных и злобных. Добродушные не опасны, они грезят о золотом веке, их святой – Руссо. Идеал вторых – Брут. Они собираются в подвалах и мансардах, а также в задней комнате «Каламаретто». Они кучкуются, как обыватели, которые пьют пиво и одновременно хранят неприличную тайну, выдавая ее хихиканьем. Они состоят на учете, и, когда начинается формирование ячеек и за дело принимаются химики, наблюдение за ними усиливают. «Нарыв скоро вскроется». Так говорит Maiordomo maior[12], которого Кондор коротко называет «Домо»; я воспользуюсь этим сокращением. Прежде чем доходит до покушения, злоумышленника берут под стражу или предотвращают преступление. Нет лучшего средства против зарвавшейся оппозиции, чем приписать ей покушение.

Размытый идеализм анархиста, его доброта без сострадания или же сострадание без доброты делают его полезным на многих направлениях, в том числе для полиции. Конечно, он угадывает секрет, но может только угадывать – безграничную власть одиночки. Она одурманивает его; он растрачивает себя попусту, как мотылек, сгорающий в пламени. Абсурдность покушения заключена не в злодее и его самосознании, но в злодействе и его связи с мимолетной ситуацией. Злодей продает себя слишком дешево. И потому намерение его обычно оборачивается своей противоположностью.

* * *

Анархист зависим – во-первых, от своей невнятной воли, во-вторых, от власти. Он тенью следует за властителем; государь должен всегда его опасаться. Когда Карл V со своей свитой стоял на башне, один капитан вдруг рассмеялся, а когда допытались о причине, признался, что ему пришла в голову мысль: если он обнимет императора и бросится с ним вниз, то имя его навеки войдет в историю.

Анархист – противник монарха и замышляет его уничтожение. Он стреляет в личность, но укрепляет династию. Суффикс «-изм» обладает сужающим значением, возвышает волю за счет сущности. Этим замечанием я обязан грамматику Тоферну, большому, между прочим, педанту.

Позитивная антитеза анархисту – анарх. Он не противник монарха и держится от него как можно дальше, не соприкасается с ним, хотя опасен и он. Он не противник монарха, но его дополнение.

Монарх хочет повелевать многими, даже всеми; анарх – только самим собой. Это сообщает ему объективное и, пожалуй, скептическое отношение к власти, фигуры которой он пропускает мимо себя, не касаясь их; однако внутренне они вызывают у него душевные движения, не лишенные исторической страстности. Каждый прирожденный историк в большей или меньшей степени анарх; если он значителен, то на этом основании, не принадлежа ни к какой партии, достигнет должности судьи.

Это касается моей профессии, к которой я отношусь со всей серьезностью. Кроме того, я ночной стюард касбы и к этой должности отношусь не менее серьезно. Здесь я непосредственно вовлечен в события, имею дело с живыми людьми. Анархичность не вредит моей службе. Скорее способствует ей как нечто общее, разделяемое мною с другими, но один только я это сознаю. Я служу Кондору, тирану, такова его функция, моя же – быть его стюардом; мы оба можем апеллировать к человеческому в его безымянной ипостаси.

* * *

Когда, работая с люминаром, освежал в памяти государственное право – от Аристотеля до Гегеля и далее, – я наткнулся на аксиому одного англосакса, касающуюся равенства людей. Он ищет равенство не в переменчивом распределении власти и средств, а в константе: каждый может убить каждого.

Общее место, разумеется, хоть и выраженное шокирующей формулой. Допущение возможности совершить убийство входит в потенциал анарха, который таится во всех людях, только вот они редко его осознают. Оно дремлет на дне души, даже когда двое людей приветствуют друг друга на улице или стараются уклониться от встречи. Но когда стоишь на вершине башни или на пути приближающегося поезда, допущение просыпается, подступает ближе помимо технических опасностей, мы чутко регистрируем близость другого, и этим другим может быть родной брат. Давний поэт, Эдгар Аллан По, с геометрическим изяществом показал это в «Низвержении в Мальстрём». Как бы то ни было, мы стараемся обеспечить себе возможность отступить. Потом начинается сумятица катастрофы, плот «Медузы»[13], голод в спасательной шлюпке.

Тот англосакс свел все к механистической формуле. Свою роль сыграл здесь и опыт гражданской войны. Эта мысль подводит к Декарту. В человеческом действует зоологический, а еще уровнем ниже – физический закон. Мораль, инстинкт и чистая кинетика определяют наши поступки. Наши клетки состоят из молекул, а они в свою очередь из атомов.

* * *

Я коснусь этого лишь постольку, поскольку оно имеет отношение к моей службе. Так или иначе, со всем этим знанием я нахожусь в пределах досягаемости Кондора, в самом близком его окружении, которое монсеньор на итальянский манер называет «парвуло». Я могу убить его – эффектно или тайком. Его напитки – он особенно любит легкое красное вино – в последнюю очередь проходят через мои руки.

Правда, маловероятно, что я убью его, хотя и не невозможно. Кто знает, как могут сложиться обстоятельства? Короче говоря, мое знание в первую очередь чисто теоретическое, но оно важно, ибо ставит меня на одну ступень с ним. Я не только могу его убить; я могу его и помиловать. Все зависит только от меня.

Естественно, я не стал бы стрелять в него только потому, что он тиран; для такого я слишком хорошо знаком с историей, а в особенности с той ее моделью, какая сложилась в Эвмесвиле. Тиран, не знающий меры, сам доводит себя до плачевного конца. Казнь можно оставить анархистам; им только того и надо. Собственно, поэтому тирании редко бывают наследственными; в отличие от монархий они едва ли передавались по наследству дальше внуков. Парменид унаследовал тиранию от своего отца, «как болезнь». По Фалесу, самое редкое, с чем он сталкивался в своих путешествиях, – это старый тиран.

С такими вот исходными позициями отправляю я свою службу, причем, возможно, лучше многих других. Я ему ровня; разница лишь в одежде да в церемониях, которыми пренебрегают только глупцы; люди сбрасывают парадное одеяние, когда дело совсем уже дрянь.

То, что я сознаю свое равенство с Кондором, идет службе скорее на пользу; я настолько свободен, что исполняю ее легко и непринужденно, как танец. Часто служба затягивается допоздна, но, если дело спорилось, я мысленно хлопаю себя по плечу, прежде чем запереть бар, как артист, которому удался номер.

Власть имущие ценят такое настроение, особенно в узком кругу, в парвуло. Раскованность окружения добавляет им удовольствия. Правда, ее необходимо дозировать. Разумеется, я не пью, даже если меня угощают, а так бывает, когда приезжает Желтый Хан, – в таких случаях осторожность особенно уместна.

В разговоры я никогда не вмешиваюсь, хотя и внимательно за ними слежу; иногда они меня просто завораживают. Улыбка моя безучастна, она входит в мои служебные обязанности, но я никогда не смеюсь вместе с другими, даже когда есть повод. Я – часть обстановки, как гобелен.

Смею предположить, что Кондор мной доволен. Его «доброй ночи, Мануэло», когда он уходит из бара, звучит весьма благодушно. Временами он осведомляется о моих научных занятиях. Кондор имеет склонность к истории, особенно к эпохе диадохов, что понятно, учитывая ситуацию в Эвмесвиле. Интересуется Кондор и историей морских сражений; прежде чем захватил власть, он недолго командовал флотом. Переворот начался обстрелом города с моря.

Эта интерлюдия оставила в нем дилетантскую страсть к морской атрибутике. В касбе он, по-моему, чувствует себя как на корабле, на котором волею судьбы плывет сейчас по волнам времен. Напитки я заказываю на камбузе, стол в кают-компании сервируют стюарды. Башня касбы напоминает капитанский мостик; и женщин на борту нет.

Свой жизненный путь Кондор начал в пехоте; отец его был фельдфебелем, солдатом удачи. Однажды мне довелось слышать его разговор с Домо, который всегда сидит по правую руку от него. Речь шла о надежности войск; на первое место была поставлена гвардейская пехота. За ней шли кирасиры; на гусаров надежды мало. Сопоставления распространились далее на моряков и летчиков. Домо, отвечающий за государственную безопасность, очевидно, продумал этот вопрос и теоретически:

«Чем человек быстрее передвигается, тем внимательнее надо за ним следить».

7

Теоретическим их разговор был еще и потому, что у нас вообще нет речи о каких-либо войсках. Эвмесвиль со всей своей территорией и островами образует оазис между царствами диадохов, которыми правят великие ханы, и сателлитными городами-государствами. На севере наши земли граничат с морем; в зависимости от настроения я называю его то Средиземным морем, то Атлантическим океаном. На юге территория растворяется в пустыне. Подступы к ней охраняет пограничная стража.

От пустыни тянутся степи, поросшие жестким густым кустарником, затем девственные леса, которые после сильных пожаров стали еще гуще, и, наконец, опять океан. Во всех этих местах превосходная охота. Обилию дичи должны мы быть обязаны тем, что Желтый Хан простер над Эвмесвилем свою защищающую длань. Подготовка к его визитам составляет важнейшую часть внешней политики, а приезжает он ежегодно.

Организуют охоту по всем климатическим поясам, вплоть до крупной дичи отдаленных степей. К тому же нельзя забывать о развлечениях, о сюрпризах для избалованного гостя с железным здоровьем и ненасытным аппетитом. «В тяготах я наполняю колчан, опустошаю же его в удовольствии».

* * *

Наверняка существует тесное родство между преследуемым и тем, кто его преследует. У каждого егермейстера свой тотем; главный из них надевает личину волка. Можно догадаться, кто охотится на льва, кто – на буйвола, а кто – на кабана. К этому добавляются движения и повадка. Не хочу обобщать, ведь есть не только соответствия, но и дополнения. Так, например, Желтый Хан, начиная охоту на слонов, выпускает против них вооруженных клинками карликов, которые незаметно подкрадываются к животным. Вообще к охоте он относится старомодно, почти не прибегает к пороху и оптическим приборам. Жестокий к людям, с животными он играет по рыцарским правилам.

Большая охота на краю непроходимых южных лесов. Там, должно быть, скрываются дикие звери, каких до сих пор никто не видел, о каких только ходят слухи. Многие считают их бредовым вымыслом авантюристов, дерзнувших углубиться в эти дебри и воротившихся оттуда в смертельной лихорадке.

Между тем именно эту часть охоты хан, видимо, считает венцом всего мероприятия. Он нанимает разведчиков, в первую очередь тех же карликов, которым нет равных в искусстве чтения следов; привлекает он и ученых, тех, что на факультетах не ко двору, наполовину мифологов, наполовину толкователей сновидений, над ними насмехается не только зоолог Рознер, но даже мой родитель. Он приравнивает их к алхимикам, которые в давние времена предлагали государям свои услуги, утверждая, что умеют делать золото. Вполне оправданная аналогия – и здесь, и там надежду возлагают на трансмутацию, хотя эти мечты неизменно бывают обмануты.

Без сомнения, эти леса полны чудес; на опушках нет-нет да и обнаруживают новых животных и находят новые растения. Так, подтвердились иные слухи, какие со времен Геродота считали сказками. Но речь не об этом. Раньше ученые полагали, что после потопов возникают не только новые виды, но и новые роды. Но теперь роль воды перешла к огню; изменения разделяются пылающими завесами.

* * *

Листая в люминаре старинные фолианты, напечатанные еще до времен великого Линнея, я часто натыкаюсь на изображения существ, живших исключительно в людских фантазиях, но столь прочно там утвердившихся, что их изображали, – например, единорога, летучего змея, козлоногого человечка, русалку. В особенности леса считали пристанищем всего диковинного и необычного и даже описывали разные чудеса; например, некий доктор Геснер описал лесного черта, «колдовское отродье», четвероногое, со шпорами на пятках, с венцом из женских грудей и человеческой головой. Его якобы поймали в Зальцбургском епископстве в 1531 году от Рождества Христова, но через несколько дней он умер, так как отказывался от пищи.

Это напомнило мне о случае, напугавшем Периандра[14], который кой-какими чертами кажется мне похожим на Кондора. Один из пастухов показал Периандру некое существо, спрятанное у него под хламидой. Оно было рождено кобылой – жеребенок с человеческой головой. Периандр велел призвать Фалеса и попросил его истолковать находку. И Фалес посоветовал Периандру впредь не приставлять к лошадям молодых пастухов, разве только женатых.

В те времена мифическая эпоха была слишком недавним прошлым, чтобы ставить под сомнение возможность таких отродий – и вот сегодня, в Эвмесвиле, они вновь замаячили перед нами. Похоже, змея кусает себя за хвост.

* * *

Эти заметки не отклонение от темы; они как раз касаются сути, ведь именно по такой причине мне до`лжно не спускать глаз с Аттилы, который обычно сидит по левую руку от Кондора, особенно в поздний час – ибо, если кто и знает, что` разыгрывается в лесах, так это он, Аттила.

По всей вероятности, именно там он почерпнул сокровенное знание о наркотиках и целебных средствах. Синтетическую их структуру он знал и раньше. Я, виночерпий, имею с ним дело, когда он прописывает Кондору или его гостям какие-либо добавки. При этом не могу не отметить, что обращается он к чудодейственным средствам, слывущим суеверием и давно исчезнувшим из аптек. Так, я обязан смешивать иные напитки в скорлупе морского кокоса, сиречь пальмового плода, который плавает в бухтах Суматры и считается плодом дерева, растущего на морском дне. Однако же кое-кто полагает, что их приносит туда птица гриф. Ювелиры оправляли их скорлупы в золото, делали кубки – ведь это якобы верное средство, даже против сильнейшего яда.

Кажется, Аттила верит и в силу единорога; возможно, это его тотемное животное. Сегодня известно, что витой рог принадлежит вовсе не белому коню, прячущемуся под сенью лесов, а киту северных морей. Такие рога хранили в сокровищницах. И когда врачи прекращали лечить безнадежно больного, достаточно было добавить в чашу с вином щепотку растертого рога, чтобы поставить умирающего на ноги.

Не менее ценным слывет и корень мандрагоры, с которым я имею дело чаще. Он служит прямо-таки волшебным средством, особенно для укрепления мужской силы. Говорят, только благодаря мандрагоре Желтый Хан обладает поистине геркулесовыми способностями на означенном поприще. Это лакомство для великих мира сего, ведь чтобы выбрать корни надлежащей величины и свойств, требуется соблюсти множество условий. Дикие растения, а целебны только они, уединенно произрастают в глухих уголках вокруг Кукунора; там их называют женьшенем. Тот, кто знает такое место, хранит его в тайне; помечает секретным знаком и выкапывает корень в нужный час полнолуния.

В баре корень хранится под замком, ибо китайские повара падки на него, как наркоманы на опиум. Мне известно кодовое название коктейля, куда я добавляю корень. Когда Желтый Хан в поздний час вдруг изъявляет такое желание, значит, лупанариям западной окраины предстоит выдержать монгольский набег.

8

Когда я еще колебался, стоит ли принимать должность, именно Виго настоятельно советовал мне согласиться:

«Мартин, там вы сможете увидеть многое, что станет для вас неоценимым опытом».

Он имел в виду наблюдение способов, какими решаются и воплощаются в жизнь вопросы власти, – живое познание методики на практической модели. Историка здесь ожидало бесценное зрелище, особенно в парвуло.

Виго отличает взгляд хирурга от взгляда анатома; первый хочет оперировать, второй интересуется только строением. Для первого время ограничено, второй располагает им по своему усмотрению. Историку не найти места более благоприятного, чем Эвмесвиль, ибо в нем умерли все ценности. Исторический материал истребил себя в страсти. Идеи выродились, и странными представляются жертвы, принесенные когда-то на их алтарь.

С другой стороны, картины набирают отчетливости, ибо их не затемняют пустые мечтания. Когда, например, Кондор разыгрывал роль чего-то среднего между просвещенным деспотом и откровенным тираном, он таким образом воссоздавал прошлое. И, по мнению Виго, я должен ради эксперимента понаблюдать за этим вблизи и сместить акцент – стоя за стойкой бара, я окажусь ближе к действительности, чем тот, кто в силу серьезного к ней отношения всего лишь ее имитирует.

До сих пор я всегда мог следовать советам учителя и из этих соображений принял пост. Не стану утверждать, что они были единственной причиной, ибо подобные решения весьма сложны. С должностью были связаны немалые плюсы: много свободного времени для научной работы, доступ к люминару, приличное жалованье, фонофор с серебряной полосой и аура близости к властителю.

Очень скоро я заметил, что одного только исторического взгляда недостаточно. Лишенный истории человек становится свободнее, но и власть, которой служат по обязанности, непредсказуемо меняется. Ночами, когда я обслуживаю парвуло, мне порой становится просто жутко. Обсуждаются вещи, о которых Виго не желал знать, в которые не вникал и не встревал, как долго пытался и я. Когда господа молчат, атмосфера словно накаляется еще сильнее, чем когда они роняют полузатушеванные слова, какие даже в своем кругу опасаются произносить. Тогда Домо делает мне знак. Я должен разрядить обстановку и сгладить страсти.

Без сомнения, то же касается леса. Там ожидают трофеи и опасности, напоминающие скорее о походе аргонавтов, чем о великих эпохах исторической и даже доисторической охоты.

* * *

Когда я вступил в должность, мой родитель повел себя как истинный либерал – с одной стороны, ему было неловко оттого, что я стал кельнером, с другой стороны, он еще больше укрепился в своих политических воззрениях. В глазах Кадмо – так зовут моего брата – я просто заделался княжеским холопом. Старик – патриций, словно пришедший с шембартлауфа[15], а братец – закоренелый анархист, правда, лишь до тех пор, пока ничем не рискует. Степени свободы, когда человеку можно и дозволено все, чужды обоим.

Возвращаясь из касбы, я живу с ними в одном доме; за столом у нас случаются неприятные разговоры. Они оба не могут отступиться ни от политических, ни от социальных тем. Вот почему я с большей охотой иду в сад Виго или в маленькую городскую гостиницу у моря, где снимаю мансардную комнату старого здания, которое раньше составляло часть бастиона. Из окна я могу забросить удочку, но рыбины, медленно шевелящие плавниками внизу, кормятся в стоках нашей Субуры, и у меня нет ни малейшего желания их есть. Иногда на подоконник садится чайка. Внизу, под моим окном, стоят на улице столики винного кафе, а в доме расположена колбасная лавка, где чайкам всегда есть чем поживиться.

Мансарда голая и скудная; крошащиеся стены инкрустированы, словно инеем, морской солью. Я бываю там, чтобы медитировать и смотреть в морскую даль, вплоть до островов и дальше – особенно на закате. Обстановка в комнате простая – стол, кресло, брошенный на пол матрац. На подставке умывальный таз, под ним кувшин. Вдобавок ночной горшок, чье содержимое я выливаю в окно, поскольку, особенно когда я пьян, хождение по лестницам меня сильно утомляет. На стенах ни картин, ни полок с книгами, вместо них – зеркало над тазом, как уступка Ингрид, которую я привожу сюда после нашей работы в библиотеке или посещения Виго за стенами города. Она задерживается у меня на час, не больше; это что-то вроде надлежащего вознаграждения учителю.

Дома я появляюсь, только чтобы пообедать, да и то не всегда. Собственно, даже профессиональные наши разговоры бесплодны, так как ведутся с позиций, не имеющих между собой ничего общего – с позиции метаисторика, покинувшего поле истории, и с позиции его партнеров, воображающих, что они все еще на этом поле. Это приводит к временным разрывам внутри наблюдения: они еще роются в трупе, а для меня он давным-давно стал окаменелостью. Иной раз даже забавно – когда они горячо отстаивают ценности, которые в Эвмесвиле уже выглядят разве что пародией. Оба они типичны для нашей эпохи, и в таком смысле их можно даже принять всерьез.

* * *

Если я охотно называю своего старика родителем, это не значит, что я невысоко его ценю. Наоборот, только вот он не соответствует взятой на себя роли и в лучшем случае похож на комедианта, наклеившего бороду рождественского деда. Поденщик, рыбак, портовый грузчик исполняют свои роли более достоверно. Удивительно, что именно такие свободолюбцы, как родитель, требуют уважения в пределах иерархий, уничтоженных еще их дедами.

Женат он был дважды. Здесь, в Эвмесвиле, обычное дело, что, начиная подниматься по общественной лестнице, какой-нибудь функционер без разбору берет в жены первую попавшуюся. Если ему сопутствует успех, эта первая жена перестает его удовлетворять – что молодостью и красотой, что умением себя подать. И он меняет ее, так сказать, на символ статуса. В нашем расовом котле яркое тому свидетельство, что цвет кожи у новой жены куда светлее.

Тот, кто начинает с более высокой ступени, ведет себя иначе; сначала делает карьеру и достигает прочного положения. Только когда он прочно сидит в седле, в середине жизни, в нем зарождаются другие желания. Теперь Афродита требует от него запоздалой жертвы. И порой случаются промахи. Один высокопоставленный генерал недавно попал в ловушку известной городской потаскушки. В касбе такие вещи воспринимают с юмором. Я как раз прислуживал в парвуло, когда Домо рассказывал об этом Кондору. Тот рассмеялся: «Теперь у него нет недостатка в шурьях». У самого Домо, как говорили в старину, тоже есть «пятна на жилете», но в случае чего он становится весьма высоконравственным.

Профессора охотно женятся на студентках – из тех, что сидят на лекциях в первом ряду, околдованные интеллектуальными чарами. Иногда все кончается хорошо. Мой родитель закрутил с секретаршей и ради нее развелся; первая его жена до сих пор живет в городе. Она родила отцу Кадмо; расстались они мирно – время от времени старик навещает ее, чтобы освежить воспоминания.

Моя мать умерла рано, я учился в младших классах. Ее смерть я воспринял как второе рождение. Меня, теперь я понимаю, просто вышвырнуло в яркий, холодный и чуждый мир.

С ее смертью мир изменился. Дом стал неуютным, сад – голым. Цветы утратили краски и аромат. Они лишились ее материнской заботы, и обнаружилось это не постепенно, а сразу же. Пчелы над ними больше не летали, бабочки не порхали. Цветы чувствуют не меньше, чем животные, но тоньше, и на ласку человека отвечают симпатией.

Я искал укромные уголки в доме, в саду. Часто подолгу сидел на лестнице, ведущей на темный чердак. Плакать не мог, невидимая петля туго сдавливала мне горло.

* * *

Боль потери сравнима с тяжелой болезнью; если мы одолеваем болезнь, она более нас не тревожит. Мы получаем прививку от укуса этой змеи. Рубцы не чувствуют ее жало. Остается бесчувственность. Одновременно уходит и страх. Я стал настолько же острее воспринимать окружающий мир, насколько уменьшилось мое в нем участие. Мог оценить его опасности и преимущества. Позднее это пошло на пользу историку. Тогда, в детстве, когда я сидел впотьмах, не видя выхода, в душе моей сформировалось убеждение в несовершенстве и суетности мира, и с тех пор оно не покидает меня. Я остался чужаком в отчем доме.

Боль не отпускала меня целый год, а может, и дольше. Потом она начала остывать, как остывает вулканическая лава, образуя прочную корку, по которой можно ходить без опаски. Так происходило рубцевание, я понял правила игры общества, окружавшего меня. Стал лучше учиться, учителя обратили на меня внимание. Потом были уроки фортепьяно.

Родитель смотрел на меня с растущей благосклонностью. Я мог бы вступить с ним в более доверительные отношения, но мне было неприятно, когда он клал руку мне на плечо или в своей фамильярности переступал границы необходимого.

Что ни говори, я был плодом любви, в отличие от брата, духовно более близкого отцу и считавшего себя законным сыном, а меня вроде как бастардом. Я признаю`, что его суждение покоилось не только на ревности, но родители так ускорили развод, что я родился законным сыном. К тому же в Эвмесвиле не принято тщательно подсчитывать сроки.

* * *

Мать была для меня целым миром; личностью она становилась постепенно. Позднее, уже в зрелые годы, когда родитель был на каком-то конгрессе, я воспользовался возможностью ближе познакомиться со своей предысторией. Историк немыслим без склонности рыться в архивах, и он сохраняет то, что иные люди по окончании событий обычно уничтожают. За смертью хозяина огненной жертве предают его архивы; так происходит почти всегда.

И моему родителю, наверное, стоило бы сжечь письма, которыми он обменивался с матерью в самые напряженные три месяца. Видимо, он не мог с ними расстаться и сохранил на чердаке. Там я извлек их из необозримого моря бумаг и в сумерках углубился в изучение первых месяцев моего земного бытия.

Так, я узнал момент, когда оно началось, и место – картографический зал исторического института. Этот зал мне знаком: посетители заходят туда редко; и карты – прекрасное укрытие для мимолетных любовных приключений. Тем не менее такой прыткой горячности я в своем родителе никак не предполагал.

Должно быть, есть женщины, которые мгновенно видят и чувствуют, что вспыхнула искра. Вряд ли это объяснимо физиологически, но моя мать принадлежала именно к такому сорту женщин. Намеками, но очень недвусмысленно, она писала, что я появился, или, по меньшей мере, стал заметен. Родитель, вроде как не понимая, пытался отговорить ее, твердил, что она ошибается, – чисто теоретически, еще на третьей неделе, когда я уже принял форму тутовой ягоды и начал понемногу дифференцироваться. Я был покуда не больше рисового зернышка, но уже различал право и лево, и сердце двигалось у меня внутри, как скачущий кончик иглы.

Когда не думать обо мне было уже нельзя, он взялся за меня практически. Не стану вдаваться в подробности. Но так или иначе, плавая в околоплодных водах, я, точно Синдбад-мореход, подвергался множеству опасностей. Родитель искал способ избавиться от меня с помощью ядов и колющего оружия, даже нашел пособника на медицинском факультете. Однако мать твердо держала мою сторону; она хотела моего рождения, к счастью для меня.

По версии моего брата я был для нее средством заполучить старика – что ж, вполне возможно, но это лишь практичная сторона ее стихийного чувства. Как мать, она хотела сохранить меня как личность, она имела право на благополучие.

* * *

Вообще судить о таких их взаимоотношениях следует комплексно, неоднозначно. Что я и делаю, благодаря не только Виго, но еще и Бруно, моему наставнику в философии.

Я помню его лекцию, когда он в мифологическом аспекте излагал концепцию времени и пространства. По его мысли, отец выступает в роли времени, а мать – в роли пространства; в космологическом смысле он – небо, а она – звезды; в теллурическом – он вода, а она – земля; он творит и уничтожает, она принимает и сохраняет. Времени присуще неутолимое беспокойство, каждый следующий миг упраздняет предыдущий. Древние представляли время в образе Кроноса, пожирающего своих детей.

Как титан – отец пожирает свое порождение, как бог – приносит его в жертву. Как царь – растрачивает его в войнах, которые сам же и затевает. Биос и миф, история и теология дают тому множество примеров. Мертвые возвращаются не к отцу, а к матери.

* * *

Кроме того, Бруно останавливался на различиях между трупосожжением и погребением. Не знаю, верно ли я его цитировал. Мне все же кажется, что вода скорее присуща матери; христиане отождествляют воду с духом. Именно вопросы соподчинения становились поводом к длительным войнам. Кирилл[16] считает воду важнейшим из четырех элементов и самым изменчивым веществом. Результаты космических полетов как будто подтверждают это ex negativo[17].

Знакомым с мифом известно, что огромность моря есть лишь его обманчивая поверхность. В Эвмесвиле, где уже много поколений мыслят сугубо количественно, это едва ли поймут. В записках одного русского странника я читал, что глоток воды, поднесенный жаждущему в горсти, больше семи морей. То же можно сказать и об околоплодных водах. Во многих языках слова «мать» и «море» созвучны.

9

Так или иначе должен признать, что, преследуя меня, мой родитель вел себя совершенно естественно. Как анарх я не могу не признать, что он отстаивал свои права. Ведь все отношения основаны на взаимности.

Здесь полным-полно сыновей, которые точно так же спаслись от отцов. По большей части это остается неведомым. Эдиповы отношения редуцированы до недовольства индивидов друг другом. Утрата уважения неизбежна, но люди как-то уживаются.

Меня меньше коробит собственная предыстория, то, что по причине своего отцовства старик требует уважения. Требует чести, которой ему не полагается, упирает на тот факт, что некогда жили отцы, государи, профессора, заслужившие так называться. Ныне все это не более чем пустая молва.

Когда он начинает чваниться, меня порой так и подмывает напомнить ему о картографическом зале и о хитростях, с какими он подступал к матери. Она прятала меня от него в своем чреве, как Рея прятала Зевса от пожирающего детей Сатурна.

Разумеется, я не делаю такого хода; я и здесь осознаю свой недуг – несовершенство. Некоторые истины надо умалчивать, если мы хотим и дальше сосуществовать; мы кое-как продолжаем игру, но доску не переворачиваем.

Сдержанностью я опять-таки обязан Бруно, который распространяет свой курс на магическое и даже на практическое поведение. Он говорил: «Если с ваших уст готово слететь слово, поднесите руку к левой стороне груди, словно хватаетесь за бумажник. Тогда вы сбережете колкую остроту; она добавится к вашему капиталу. Вы ощутите свое сердце».

Вот так и я веду себя с моим дражайшим папашкой. Иной раз я даже испытываю благодушие. И советую Виго поступать так же, когда ему хочется отплатить на злобную критику той же монетой.

* * *

Мне не хватает отца именно потому, что я не признаю оного в моем родителе, но это отдельная тема. Я ищу отца, к которому могу испытывать уважение. Такое возможно и в Эвмесвиле, хотя и в порядке исключения. Мы ищем духовных отцов. С ними нас связывают узы более прочные, нежели кровные.

Подобные высказывания следует, конечно, воспринимать с осторожностью, ибо в них всегда присутствует и нечто материальное. Ведь благодаря отцу мы вплетены в бесконечную вязь. Актом зачатия он совершает неведомую ему самому мистерию, в которой может погибнуть его самость. Так что возможно, мы больше сродни дяде или отдаленному предку, чем отцу. Специалистам по генеалогии да и биологам хорошо знакомы такие сюрпризы, часто взрывающие их системы. Объем наследственности необозрим; ее царство простирается до неживого мира. Из нее могут вынырнуть давно вымершие существа.

* * *

Думаю, этот экскурс показывает, почему я предпочитаю усыновление естественному родству. Отцовство становится духовным; мы – родственники не по крови, но по выбору. Стало быть, Эрос должен властвовать и в духовном родстве, наставник есть крестный отец на более высоком уровне. Мы выбираем крестного отца, pater spiritualis[18]; он заново познает себя в нас – принимает нас. Вот этому соприкосновению мы обязаны жизнью, жизнью, дерзну сказать, вечной. Не стану пускаться в душевные откровения, здесь им не место.

Думаю, рождение и окружение, в котором я оказался, проясняют, почему я испытываю чувство такого родства к трем моим академическим учителям, трем профессорам. Будь я призван к ремеслу, искусству, религии, военному делу, у меня были бы другие образцы, и опять же совсем другие, если б я выбрал путь преступлений.

Я вижу, как тяжко трудится на ловле тунца раис[19] со своими рыбаками; их подчинение ему – как бы панцирь доверия, связывающего их с ним; он – глава, они выбрали его. Здесь чувствуется больше отцовства, даже когда он с ними суров, он больше отец, чем мой старик, плавающий в застойных водах, когда мы сидим за одним столом.

* * *

От философа ждут системы; у Бруно искать ее бесполезно, хотя он свободно ориентируется в истории философской мысли. Его курс о развитии скепсиса со времен Гераклита занимает целый год; он скрупулезен, на чем и зиждется его мастерство. Этот курс охватывает практическую часть его учения, в известной мере ремесленную. Прослушавший его, не зря потратил деньги на обучение; он будет доволен. Одаренные ученики, уже ставшие учителями, прекрасно пользуются результатом. Тот, кто учит нас думать, делает нас повелителями людей и фактов.

Им не стоит беспокоиться, что здесь скрывается нечто большее; это лишь собьет их с толку. Кстати, все, о чем он умалчивает, оказывает воздействие и на них, пронизывая рационализм его лекций. Молчание укрепляет авторитет сильнее, чем слова; это касается как монарха, который может быть и неграмотным, так и учителя высокого духовного ранга.

Хотя мне посчастливилось близко узнать Бруно, в наших разговорах оставалось много невысказанного, даже в те вечера, когда успевали осушить не один бокал. Он любит вино, которое не покоряет его, но делает ярче горящий в его душе огонь.

Бруно коренаст, широкоплеч; лицо полное, чуть красноватое. Глаза у него слегка навыкате, что придает им необычный блеск. Когда он говорит, лицо становится смелым, дерзковатым и краснеет еще больше. Улыбка сопровождает иронические замечания почти незаметно, но при этом дружелюбна, словно комплимент. Сама же сентенция – как дегустация изысканного вина – предназначена только для знатоков. Часто, когда я сидел напротив, он делал рукой легкий свободный жест, словно приподнимал завесу перед тихим ангелом, открывая путь в царство бессловесного. Согласие приходило на смену пониманию.

* * *

Бруно тоже считает положение в Эвмесвиле благоприятным – исторический материал исчерпан. Никто уже не воспринимает всерьез ничего, кроме грубых удовольствий и требований повседневной жизни. Тело общества напоминает путника, который, устав от скитаний, просто предается покою. Теперь главное – образы.

Эти мысли имели практическое значение для моей службы. Виго посоветовал мне как историку: я должен вникнуть в исторические модели, которые, не задевая и тем паче не воодушевляя меня, регулярно повторяются. Так изучают чеканку монет, давно вышедших из употребления. На рынке они уже ничего не стоят, но по-прежнему завораживают любителя.

Бруно добавлял сюда следующее: предчувствие, что на стене, с которой уже сыплется штукатурка, проступят давно забытые, но дремлющие в тебе идолы, – сграффито мощи пред- и праистории. Тогда науке придет конец.

* * *

Внимание, с каким я стою за стойкой, нацелено в трех временных направлениях. Во-первых, на удовлетворение желаний Кондора и его гостей – это настоящее время, сейчас. Далее, я внимательно слежу за их разговорами, за возникновением их желаний, за переплетениями их политических оценок. Для них все это, пожалуй, актуально; для меня, в духе Виго, – модель, которую именно малые государства демонстрируют яснее, чем великие империи. Макиавелли было достаточно одной Флоренции. Я убежден, что Домо очень внимательно штудировал флорентийца; иные его фразы будто взяты из «Государя».

После полуночи, когда они уже в подпитии, я удваиваю бдительность. Сыплются слова, фразы, явно о лесе; я складываю осколки в мозаику. Воспоминания Аттилы образуют крупные куски и фрагменты; он долго жил в лесу и не скупится на рассказы из той своей жизни. Правда, их трудно согласовать с временем и с реальностью; они требуют скорее чутья мифолога, нежели знаний историка. Лесной отшельник живет словно в горячечном бреду.

Я слежу за разговорами, как охотничий пес за дичью, вникая не только в слова, но и в мимику, в жесты и даже в молчание. Что там зашевелилось в чаще – это ветер или на поляну выскочит неведомый зверь? Желание запечатлеть миг на письме набирает силу; таков инстинкт, живущий в каждом историке, и я знаю, как быть.

В мои служебные обязанности входит ведение регистрационного журнала; надо непременно записывать, какие напитки и продукты с камбуза проходят через бар. И речь здесь не столько о счетах, сколько о безопасности.

Значит, никто не обратит внимания, если я возьму в руки карандаш и произведу подсчет. Правда, журнал надо показывать Домо. Его интересуют, в частности, вкусы и привычки каждого гостя. Однако практически невозможно, чтобы он заметил спрятанную в тексте тайнопись. Я придумал систему точек и незаметно выделяю нажимом определенные буквы. Для меня речь идет не столько о том, чтобы зафиксировать внешние впечатления, сколько о том, чтобы выделить главное. И тут я опять возвращаюсь к важности молчания. Мне необходимо контролировать и обстановку, и в те минуты, когда чувствую, что в воздухе повисает нечто неприятное, я позволяю себе известные вольности, еще больше усиливая напряжение.

В конечном счете я так наметал глаз, что мне теперь достаточно только почерка; я смотрю на почерк как в зеркало времени. Одну деталь в этой связи я бы опустил, если бы она не объясняла методику Бруно.

Что почерк может поведать обо всем, от домашнего хозяйства до высочайших подвигов духа, известно каждому, но графолог знает, что сведущему человеку почерк открывает и характер пишущего. Бруно пошел еще дальше: для него почерк – зеркало, которое ловит миг и вновь высвобождает, если внимательно в него всмотреться. Почему люди в странствиях несли с собой синайские скрижали? Ведь все и так знали текст наизусть. И все же скрижали сообщали нечто большее, чем просто заповеди: они символизировали власть. Поэтому первосвященник втайне рассматривал их перед жертвоприношением – а может, и прикасался к ним.

Бруно – я говорю так ради соблюдения пропорции – пошел в этом направлении дальше. Причем зеркало играло важную роль: «Прообраз есть образ и его зеркальное отражение». Мне кажется, он ждал чего-то необычного от моих ночных изысканий и полагал, что я обладаю необходимым чутьем. Что же до записи, то здесь я обязан Бруно использованием люминесцентного маркера с целой обоймой стерженей. Когда беседа становится жаркой и лес все ближе, я нажимом пальца включаю подходящий стержень, словно снимаю оружие с предохранителя. Причем особых записей не требуется, я просто продолжаю список выпитых напитков.

Может, виновато воображение – но что такое воображение? – только вот при взгляде на колонки записей разговоры всплывают в памяти ярче, чем в тот миг, когда я их слышал. Передо мной словно бы раскрывается их подоплека. Слово перестает быть просто сообщением, обретает силу заклинания. В воспоминании я вижу лица, застывшие, как в момент жертвоприношения. Пугающее зрелище.

Каким волшебством достигается такое действие? Напрашивается предположение, что в стержень маркера впрыснута одна из тех субстанций, которые уносят человека за пределы чувственного восприятия. Они действуют уже в ничтожных количествах, невесомые, как разносимая ветром цветочная пыльца.

Бруно обычно экспериментирует с ними, но без учеников. Однажды, нанеся ему неожиданный визит, я застал его сидящим с совершенно отсутствующим видом. За стеклянной маской я увидел лицо, вид которого был для меня невыносим. Кстати, сам он явно не помнит этого визита.

Так или иначе, магом я его не считаю, хотя его жизненный путь включает в себя весьма опасную магическую ступень. Она должна служить лишь инструментом приближения, как курс логики служит введением к изучению философии. Однако же возникает проблема перехода: от магического знания надо отказаться, ибо оно обманет, когда начнется космическая охота. По этой причине еще в недавние времена боги обращались к помощи людей. Полагаю, что Бруно все же выбрал для себя подземное царство.

* * *

Некоторые фирмы Эвмесвиля на Новый год предлагают клиентам скромные рекламные подарки, преимущественно авторучки. Тем самым они закрепляют себя и свои изделия в памяти клиентов. Допускаю, что Бруно получил маркер как такой вот подарок во время одного из визитов в катакомбы.

Всего лишь игрушка. Вероятно, она должна намекать на достигнутый там уровень техники и внушать если не страх, то уважение. И уместно ли здесь слово «техника»? Наверное, «метатехника» подошло бы лучше. Под этим надо понимать не совершенствование средств, а переход в иное качество. Когда бегун достигает наивысшей скорости, его бег превращается в полет. Означенный маркер стал образцом; словесного сообщения было уже недостаточно.

Однажды наступило пресыщение чистой динамикой, и дело дошло до измельчания техники в больших регионах. Тому соответствует, с другой стороны, ее плутоническая концентрация, осуществляемая немногочисленным, ставшим самовластным персоналом.

10

Я смотрю на них как на своих духовных отцов: Виго я обязан беспристрастным взглядом на историю, возможным только тогда, когда мы перестаем быть за или против. Какое наслаждение для историка – он участвует в распрях, как Зевс в битве богов с людьми. Из-под лака, каким их замутило просвещение, проступают образы во всем своем первозданном сиянии.

Бруно побудил меня задуматься об основаниях, не принадлежащих ни истории, ни природному миру, более того, не зависящих от присутствия человека во Вселенной.

Как получается, что я не могу четко разделить этих двоих, так не похожих друг на друга людей? Вероятно, потому что они каким-то образом встречаются и сливаются воедино – например, во мне. Так встречаются и сливаются все научные дисциплины, к примеру дисциплины биологов и физиков, – там, где на уровне атомов упраздняются различия между ними. Я не случайно выбираю такое сравнение, Виго родствен богам, Бруно – титанам; один обращен к лесу, другой – к подземному царству.

* * *

Виго смотрит в мир, как в иллюстрированную книгу. Под его взглядом изображенные предметы заряжаются духом и оживают. Однажды вечером, когда мы сидели в его саду на окраине города, он указал рукой на араукарию:

«Мартин, вы видите что-нибудь особенное в этом дереве?»

То был превосходный экземпляр араукарии, чей силуэт придает нашим берегам нотку суровости, но в самом дереве я не заметил ничего необычного. Виго объяснил:

«Семь лет назад у нее обломилась верхушка. Может быть, на ней хотела отдохнуть какая-нибудь птица, или гусеницы уничтожили почки. Красота была испорчена – я даже едва не спилил дерево. И хорошо, что не спешил, вы же видите, что произошло? Одна из боковых ветвей направила свой рост вверх и образовала новую верхушку, разительно похожую на штык. Через несколько лет не осталось и следов того повреждения. Что скажете на сей счет?»

«Я бы назвал это воссозданием явления по идеальному образцу».

«Вижу, вы хорошо усвоили мои уроки. Надо учесть, что этот поворот на девяносто градусов не только исправил морфологическое повреждение; изменились и тончайшие анатомические структуры – вплоть до образования рубца, который лесничий называет раневой древесиной.

Можно посмотреть на это и с точки зрения генеалогии. Когда из мутовки поднимается вверх новая ветвь, то к первенству и господству поднимается новая линия. В лесах мы видим стихийные, а в садах социальные прототипы человеческих сообществ».

Потом он вернулся к моему ответу.

«Что же здесь обнаруживается? Не что иное, как внутренний врач Парацельса; он обновляет и воссоздает существо даже после обезглавливания. Я хочу сказать, что один только вид его уже является целителен».

Я могу долго слушать Виго и долго с ним молчать. Над касбой поднялась луна; дерево четко выделялось на фоне светлого ночного неба. Словно нотные линейки с точками нот виднелись тонкие ветви, усеянные круглыми шишками.

* * *

Виго хочет подняться над историей, а Бруно – над знанием; первый – над волей, второй – над представлением. Ученая гильдия считает первое ретроградством, второе – утопией; то и другое всерьез не принимают. Мне любы оба, хотя и именно потому, что я часто слышал, как мой родитель и брат потешались над ними за столом.

«Неизведанные моря простираются за Геркулесовыми столпами. Стражи их – Геродот и Гераклит».

Им не нравились подобные сентенции, которые я приносил домой с семинаров Виго. Для них это не самые трезвые суждения. Притом мне чужд идеализм, хоть я и приносил жертвы на его алтарь. Мне недостаточно, как им, оценивать и трактовать факты по их весомости, а не по присущему им эросу. В нем сгущается материя; в нем возбуждается мир. Вот чем прельстили меня мои учители. Они сделали то, чего не сумел мой родитель, его любви и знания оказалось для меня недостаточно.

* * *

Хоть я и анарх, я тем не менее не противник авторитаризма. Напротив, мне необходимы авторитеты, пусть даже я не склонен слепо им верить. Дело в том, что необходимая мне, но не явленная достоверность лишь обостряет мою критику. Как историк, я знаю, чего можно требовать.

Почему умы, уже ничего не признающие, так упорно настаивают на своих притязаниях? Они кормятся тем, что когда-то жили боги, отцы, поэты. Суть этих слов давно выродилась в пустые наименования.

В животном мире есть паразиты, исподволь выедающие личинок. В конце концов из куколки вылупляется не бабочка, а оса. Так и эти люди обходятся с наследием, в особенности с языком, – как фальшивомонетчики. Потому-то – пусть даже за барной стойкой – я предпочитаю касбу.

* * *

«В университетах всегда существовали кружки учителей и учеников, которые сообща и не без удовольствия наблюдали ход вещей. Содержание меняется, настроение остается тем же – как у сектантов внутри культа, здесь всегда присутствует заблуждение».

Так считает Виго. Но вот что думает Бруно: «Это относится ко всем духовным усилиям, предпринимаемым в мире. Не стоит ожидать здесь слишком много, ибо куда все, в конце концов, ведет? Люди убеждают друг друга в несовершенстве мира. А тогда подают сигнал бедствия и зажигают свет надежды. Неважно, Геракл ли чистит Авгиевы конюшни или почтальон – свою голубятню. Расстояние до звезд не уменьшится, сколь бы высок ни был твой пьедестал».

Сходное слышишь, когда задувает ветер из пустыни. Бывают, однако, и эйфорические настроения.

11

«Всегда найдутся те, кто говорит лучше других».

Аудитория ответила одобрительным «угу».

«Есть и такие, что действительно говорят хорошо».

Волнение среди слушателей усиливается. Они не слишком охотно пришли на это занятие, которое измыслил для них Домо, – на обязательную лекцию грамматика Тоферна.

Как многие другие распоряжения Домо, я и на сей раз мог наблюдать все с самого начала; такое познание составляет удовольствие моей профессии. Я любопытен от природы, а историку без любопытства никак нельзя. Надо быть историком от рождения, иначе история будет невероятно скучна.

Сен-Симон[20] бывал при дворе не как придворный, а как прирожденный историк. Принадлежность к знати просто облегчала ему задачу. Это всего лишь роли – будь он камердинером, и от него не ускользнули бы и мелкие рыбешки. Куда важнее «парадных выходов» было его знакомство с закулисьем – ведь известно, что он поддерживал дружеские отношения и с поваром, и с маршалом. Вельможа не только был свидетелем ужасной сцены в Марли, когда монарх потерял самообладание, узнав, что его любимый бастард струсил в сражении. Знал он и о разговоре с банщиком, предшествовавшем той сцене.

* * *

Это не отступление от темы. Я сейчас говорю о своем побочном занятии, о должности ночного стюарда Эвмесвиля. Как таковой, я мысленно участвовал в разговоре Кондора с Домо; речь шла о приговоре по одному гражданскому делу. Домо извлек документ из ящика бюро и прочитал вслух:

«Вы удовлетворены решением».

«Здесь должен стоять вопросительный знак».

Домо перечитал фразу и покачал головой:

«Нет, здесь должен стоять восклицательный знак – этот тип испортил повелительное наклонение».

Он присмотрелся к подписи:

«И ведь не простой писарь, а стажер!»

В отличие от Кондора Домо происходит не из солдат удачи, а из старинного семейства. Что такие фамилии умудряются пережить целую череду переворотов, граничит с чудом, а объясняется способностями, развившимися в ходе поколений и ставшими поистине инстинктом, – прежде всего дипломатическим талантом. Дипломатическая служба предоставляет определенные шансы на выживание; но я не хочу входить в подробности. Как бы то ни было: если ко всей этой камарилье, которой я служу, вообще приложимы исторические мерки, больше всего к Домо. Правда, он скорее предпочитает скрывать свои исторические корни, нежели выставлять их напоказ.

Точно так же его отношение к власти можно считать «примитивным» и «запоздалым». К первому мнению склоняется мой родитель, ко второму – мой учитель Виго. Виго видит лучше и потому знает, что одно не исключает другого. Он рисует следующую картину.

На его взгляд, примитивная первобытность есть стержень индивида и его сообществ. Примитивность – первооснова, фундамент, на котором зиждется история, и, когда история истощается, эта основа выступает на поверхность. Перегной с его растительностью тонким слоем покрывает скалу и неизбежно вновь исчезает, неважно, по какой причине – высыхает ли он или смывается дождями. На поверхности опять оказывается голый камень; в него вкраплены доисторические включения. Например: государь становится племенным вождем, врач – знахарем, избрание – аккламацией.

Отсюда можно заключить, что Кондор стоит у истока, а Домо – у конца процесса. Там преобладает стихийное, здесь – разумное. В истории мы видим образцы – например, в отношениях короля и канцлера или командира и начальника штаба, – словом, повсюду, где задачи и дела распределяются меж характером и интеллектом или меж бытием и достижением.

Мой родитель, пользуясь образом Виго, представляется мне человеком, получающим наслаждение от высохших букетов, от цветов из гербария Руссо. Могу даже дать этому академическую интерпретацию. Самообман старика на трибуне становится обманом народа.

К распрям Домо с трибунами я, напротив, подходил метаисторически; меня занимают не острые актуальные вопросы, а модель. Из люминара мне хорошо знакомы подробности визита Руссо к Юму, как и недоразумения, побудившие Юма пригласить его к себе. Жизнь Жан-Жака ведет от разочарования к разочарованию и к одиночеству. Это до сих пор ощущается в его последователях. Можно предположить, что здесь затронуто нечто глубоко человеческое. Великие мысли возникают в сердце, говорит один старый француз; можно добавить: и терпят поражение в мире.

* * *

Насмешки над заблуждениями предшественников я считаю проявлением дурного исторического вкуса; это неуважение к Эросу, что был их движущей силой. Мы не меньше подвержены влиянию духа времени; глупость наследуется, меняются только фасоны дурацких колпаков.

Я не стал бы злиться на моего родителя, если бы он просто заблуждался; от заблуждений никто не застрахован. Меня раздражает не заблуждение, но пошлость, пережевывание фраз, которые некогда как великие слова будоражили мир.

Заблуждения могут выбить политический мир из колеи; но к ним надо относиться как к болезням: в кризисе совершается многое и даже возможно исцеление – лихорадка испытывает сердца на прочность. Острая болезнь – водопад, несущий новую, целительную энергию; хроническая болезнь – истощение и болото. Так и в Эвмесвиле: мы истощаемся, задыхаясь от нехватки идей; во всем прочем позор оправдан.

Нехватка идей или, проще говоря, богов порождает необъяснимое раздражение, почти как туман, сквозь который не могут пробиться солнечные лучи. Мир становится бесцветным, слово теряет суть и значение, прежде всего там, где должно употребляться не только для чистого сообщения, а для чего-то более высокого.

* * *

Я интересуюсь политическими взглядами Домо, потому что они имеют значение для моих штудий. Выхода за эти пределы, например, из чувства симпатии, необходимо избегать, как и любого рода влияний и течений.

Это, однако, не мешает мне с удовольствием слушать, как он говорит, и возможностей тут сколько угодно. Если нет Желтого Хана или других важных гостей, в ночном баре царит мир; иногда за ужином присутствуют только Кондор с Аттилой и Домо, ну и, естественно, дежурные миньоны.

Я сижу за стойкой на высоком табурете; впечатление такое, будто я стою там в форме и в полной боевой готовности. А к гостям присматриваюсь по долгу службы, ибо «читаю их желания по глазам». На сей случай в моем распоряжении всегда есть приятная улыбка. Я тренирую ее перед зеркалом, прежде чем отправляюсь на службу. О том, что я веду запись съеденного, я уже упоминал. Обслуживание стола, подача блюд входят в обязанности миньонов.

Мой табурет – охотничья вышка, откуда я наблюдаю за своей добычей. Когда я говорю, что с удовольствием слушаю речи Домо, я имею в виду некое отрицание – а именно, что в них отсутствуют высокие слова, которыми я пресытился с тех пор, как научился думать самостоятельно. Правда, должен признать, что на первых порах и на меня его манера речи действовала отрезвляюще, – столь сильна привычка к стилю, где фразы заменяют аргументы.

Отрезвляюще действует прежде всего экономность выражений: мало прилагательных, мало придаточных предложений, точек больше, чем запятых. Отсутствует украшательство; очевидно, что правильность весомее красоты, а необходимость весомее морали. Язык в гораздо меньшей степени тот, каким пользуются ораторы на собраниях, чтобы сначала создать настроение, а затем подвести к согласию; этот же язык обращен к окружению, где согласие существует с самого начала. По большей части, формулировки, убеждающие Кондора в том, чего он и так желает.

Стало быть, речь мужа, знающего, чего он хочет, и желающего подчинить своей воле других. Dico – «я говорю», dicto – «я говорю решительно, я предписываю». Все внимание одной букве – t.

Скоро я привык к его манере, как привыкают к старой школе, например в живописи. Мы видели берег реки с деревьями так, как воспринимали его в конце XIX столетия христианской эры: свет, движение листвы, игра общих переменчивых впечатлений; все это с мельчайшими переходами развивалось с эпохи Рубенса. В люминаре подробно разобрался в этом вопросе. Но перейдем в другой, флорентийский зал. Начало XVI века, после изгнания Медичи. Воздух суше и прозрачнее. Деревья неподвижны. Контуры их отчетливы и не размыты: вот кипарис, вот – пиния. Таковы же и лица, законы, политика.

* * *

Издавна из воинов выходят все, кто хвастает, что сумел вытащить телегу из грязи, где она безнадежно увязла. Положение тогда становилось опаснее, в том числе и для них. Наступал перелом, когда они формулировали идеи, делавшие их до полного подобия похожими на трибунов. В Эвмесвиле это уже не нужно. Впрочем, Домо воздерживается от цинизма, что можно считать его сильной стороной.

Известно, правда, что служивые увозят телегу ненамного дальше всех других. С древности, с Мария и Суллы, кажется, всегда происходило отторжение; в любом случае авансы доверия, доброй воли и просто жизнеспособности иссякают. Мировой дух любит чистые листы; исписанные, они опадают.

* * *

Пуще всего, как уже сказано, я опасаюсь симпатии, внутреннего участия. Анарху должно держаться от них подальше. И что я где-то служу, неизбежно; тут я веду себя как кондотьер, который временно предоставляет свои способности в распоряжение других, но в глубине души ничем себя не связывает. Вдобавок, например, здесь, в ночном баре, служба есть часть моих штудий, часть практическая.

Как историк я убежден в несовершенстве, даже в бесперспективности любых усилий. Допускаю, что здесь, видимо, играет свою роль пресыщение позднейшего времени. Каталог возможностей кажется исчерпанным. Великие идеи затерлись и потускнели от частого повторения; на них никто не польстится. В этом отношении я веду себя в своих рамках не иначе, чем все в Эвмесвиле. Здесь ради идеи на улицы не выходят; другое дело, если хлеб и вино подорожают на грош, а порой беспорядки могут возникнуть из-за автогонок.

* * *

Как историк я настроен скептически, как анарх – все время начеку. Это залог моего благополучия, даже моего юмора. Так я удерживаю в целости мою собственность, хотя и не только единственно для себя. Моя личная свобода – лишь побочное достижение. Я готов и к великому сражению, к вторжению абсолюта в современность. Готов к событию, где кончаются история и наука.

* * *

Когда я говорю, что речь Домо нравится мне больше речи моего родителя, я все же имею в виду: относительно. Речь Домо более конкретна, но – скажем, в сравнении с речами Аттилы – производит впечатление дерева без листвы. Видны разветвления, голые сучья, которые – не могу не добавить – направляют взор и мысли к корням. Ведь они – отражение ветвей. Есть глубина, откуда вырастает логика языка; я имею в виду не ту логику, какой учат здесь, в Эвмесвиле, но ту, что составляет основу Вселенной и, врастая во все ее разветвления, снова и снова выравнивает.

«Кто не умеет говорить, не должен и судить». Эту сентенцию я часто слышал от Домо. Поэтому меня ничуть не удивило, что ошибки в приговоре вызвали у него раздражение. Непосредственным результатом стала обязательная лекция Тоферна, на которую Домо своим приказом собрал юристов. Профессор Тоферн считается у нас лучшим грамматиком.

12

После того как своим вступлением о качественных различиях в употреблении языка Тоферн вызвал недовольство аудитории, он сделал отвлекающий маневр, чем сорвал аплодисменты и поднял настроение слушателей:

«Вчера вечером, когда сидел в «Синем яйце» и не думал ни о чем плохом…»

Следует отметить, что в Эвмесвиле нет недостатка в сомнительных кабаках. Они тут на все вкусы, даже самые извращенные. В этом проявляется либеральность Домо, в чем Кондор его всячески поддерживает. Принцип «каждому свое» толкуют здесь весьма широко.

Домо сказал: «Чем люди занимаются в постели или хоть в хлеву – их дело; мы не вмешиваемся. Bien manger, bien boire, bien foutre[21] – если мы все это благословим, то избавим полицию и суды от массы хлопот. Ведь тогда, помимо отъявленных злодеев и сумасшедших, будем разбираться только с теми, кто хочет усовершенствовать мир, а они еще опаснее.

Наши люди в Эвмесвиле хотят хорошо жить не когда-нибудь в будущем, а сегодня, сейчас. Они хотят не слышать звон монет, а иметь их в кошельке. Предпочитают синицу в руках, а не журавля в небе. Ну а мы можем дать им еще и курицу в кастрюлю».

Как мой родитель опирается на идеи, так Домо опирается на факты. В этом разница между либерализмом и либеральностью. И тут я как историк должен заметить: все хорошо в свое время. Методика Домо вытекает из нашего поистине феллахского состояния. Великие идеи, которым были принесены в жертву миллионы людей, в наши дни вконец истерлись. Различия почти исчезли; обрезанные и необрезанные, желтые и негры, богатые и бедные уже не так серьезно воспринимают себя в этих качествах. На улицы они выходят, либо когда им остро не хватает денег, либо на карнавал. В общем и целом, здесь каждый может делать все, что заблагорассудится.

Кондор, хотя он и тиран, любит – конечно, под надежной охраной – ходить на рынок и в порт, где на равных общается с людьми и обращается к ним, например, вот так:

«Карим, старина, все еще на ногах? Надеюсь, пороху-то хватает?»

Эти слова обращены к раису, начальнику ловцов тунца, седобородому старику под восемьдесят. Тот отвечает:

«Кондор, ты имеешь в виду дни или ночи?»

* * *

«Синее яйцо» – это кабак, где собираются бродяги да преступники. Домо следит за событиями на дне общества глазами липиков, людей весьма рискованной профессии. Не проходит месяца, чтобы ночная стража не находила в окрестностях труп зарезанного.

Понятно, что упоминание Тоферном места, куда приличные люди не ходят, вызвало в зале веселое оживление. А что он там услышал, было и правда связано с недавним убийством. Преступники обсуждали это дело между собой. Поскольку же работают они преимущественно ночью, то по утрам, развлеченья ради, посещают судебные заседания, что для них занимательно и в то же время поучительно.

В «Синем яйце» они обсуждали повисшее в воздухе дело об убийстве. Жертвой был торговец опиумом; хотя эту торговлю терпят, но не обходится и без риска. Терпимость вообще считается у нас руководящим принципом; есть множество вещей, которые не разрешены, но и не особенно преследуются; они находятся в периферийной серой зоне легальности, что вполне соответствует сонному настроению нашего города.

В этом промежуточном царстве размыты и границы обязательств, что обеспечивает касбе, как и городскому дну, хорошие барыши. Случаются и неприятности – меньше от мака, больше от конопли, ведь первый оглушает, а вторая возбуждает. Обкуренный безумец носится по улицам с ножом; одна студентка сгорает в постели. Когда после таких случаев Домо вызывает к себе одного из крупных наркоторговцев, чтобы его усовестить, он обходится без долгих уговоров – собеседник тотчас готов к благотворительности; такие пожертвования не оставляют следов.

Но и преступный мир берет свою мзду. Шантажом вымогают деньги у торговцев и трактирщиков. А те регулярно платят, относя издержки за счет накладных расходов, такие выплаты тоже не оставляют следов.

В обсуждаемом деле наркоторговец решил попробовать свои силы на уровне, до которого не дорос. И дальнейшее не отличалось оригинальностью: после писем с угрозами ему подложили под дверь гранату, потом изрешетили пулями телохранителя и, наконец, пустили по его следу убийц. Настало время срочно покинуть Эвмесвиль; он еще успел попасть на корабль, уже стоявший под парусами в порту. Вероятно, хотел бежать к Желтому Хану, на защиту и покровительство которого очень рассчитывал.

С убийцами, однако, шутки плохи; когда они принимаются за дело и берут след, их прозаичное дело превращается в охотничью страсть. Как только наркоторговец ступил на трап, с грузового крана сорвался тяжеленный тюк, пролетел на волосок от его головы и пробил трап. Торговец невредимым добрался до своей каюты – camera di lusso[22] с ванной и салоном.

Когда же в каюту явился facchino[23] с багажом, он обнаружил пассажира бездыханным, лежащим перед зеркалом в ванной. Судовой врач, уже прибывший на судно, мог лишь констатировать смерть. Сердечный приступ – видимо, волнение было слишком велико, и сердце не выдержало, как у всадника на Боденском озере[24].

Моряки не любят трупы на борту. У команды еще было время от него избавиться. Составив свидетельство о смерти, врач вышел из каюты, а затем вернулся с носильщиками. Мертвец с обнаженным торсом лежал на койке. Именно в таком виде его оставил врач. Он мог бы под присягой заявить, что, когда уходил, в груди покойника еще не было стилета, воткнутого теперь по самую рукоятку в левую ее часть.

Удар был нанесен с профессиональной точностью, причем в тот короткий промежуток времени, пока врача не было в каюте. Не пролилось ни капли крови; клинок пронзил мертвое сердце. Это подтвердилось на вскрытии, на котором присутствовал и Аттила. Потому-то о деле мне уже было известно – из разговоров в ночном баре.

На борт прибыла полиция; произошла досадная задержка отплытия. Пассажиров и экипаж допросили, как и вообще всех, кто был на корабле. Особое внимание привлек носильщик, который, казалось, знал больше, чем говорил, хотя прямого отношения к убийству явно не имел.

Когда предстает давать свидетельские показания, люди ведут себя как храмовые обезьяны из Никко, закрывающие себе глаза, рот и уши. И для такого поведения есть свои причины. Но полицейским это не в новинку – они размотают самый запутанный клубок, была бы только зацепка, кончик нити.

Весьма скоро им удалось вытрясти из носильщика, что он приметил какого-то «левака». Сознался носильщик относительно легко, ведь речь шла о facchinaccio. Так называют субъектов, которые, пользуясь толкотней перед отплытием, норовят пробраться на судно, чтобы разжиться чаевыми, а заодно, может, и что-нибудь под шумок стащить. Само собой, работают они без лицензии и для легальных носильщиков как бельмо на глазу.

Полиция действительно напала на горячий след: удар мертвецу нанес мнимый носильщик, сиречь подосланный убийца. Он тенью проскользнул в каюту, где в полумраке лежал мертвый наркоторговец в том положении, в каком его оставил врач, а затем за секунду выполнил свой заказ.

* * *

Такова, значит, была тема разговора, который подслушал или якобы подслушал Тоферн в «Синем яйце», – тут уж я в точности не знаю. Мне показалось, будто о таком хитросплетении я либо читал в каком-то романе, либо видел в детективной пьесе, которые составляют основную часть местных развлечений и тут же забываются. Охота на людей со всеми ее тонкостями относится к числу тем, что всегда остаются захватывающими и к тому же допускают бесконечные вариации. Время от времени я разыгрываю на люминаре короткие сцены из «Питаваля»[25] и других авторов. Что же до покушений на мертвецов, то я нашел нечто похожее у Дэя Кина, классика жанра. Сей рецепт относят к вариантам, которые постоянно повторяются, поскольку затрагивают кошмар, тяготящий нас со времен Каина. Во сне мы убеждены, что кого-то убили; пробуждение возвращает нам невинность.

Но почему профессор так подробно остановился на этом случае? В конце концов, он читал лекцию по филологии, а не по юриспруденции. Но оказалось, Тоферн с величайшим мастерством исполнил то, чего ожидал от него Домо.

* * *

«Господа, суду предстояло вынести решение по очень серьезному делу. Защита требовала оправдания и преуспела. Давайте последуем за нею, для чего займемся сейчас глаголом колоть.

Если мы примем, что удар наркоторговцу был нанесен при жизни и убил его, то перед нами, без сомнения, умышленное убийство. Окажись удар несмертельным, защита настаивала бы на причинении телесных повреждений. В данном случае не было ни того ни другого. Труп убить нельзя, как и нельзя причинить ему телесные повреждения в обычном смысле. В противном случае пришлось бы привлекать к ответственности и наказывать патологоанатома, производившего вскрытие.

Стало быть, защитнику подлежало доказать, что наркоторговец был не заколот, а только проколот, иными словами, имело место деяние, не влекущее за собой уголовно наказуемых последствий. Мнимый носильщик был не способен привести такой аргумент, так как он выше его лингвистического уровня; и говорил явно по подсказке адвоката.

Господа, на первый взгляд разница между двумя глагольными приставками кажется незначительной; здесь, однако, мы видим пример их большой значимости. Приставка за- ведет к корням языка; это ослабленное из-.

Приставка же про- расширяет значение, обобщает, как, например, обобщает «зрение» в прозрение. Впрочем, и она в употреблении сильно поизносилась и стала, пожалуй, чересчур плоской».

Тоферн улыбнулся: «Здесь можно еще очень много сказать. В за- еще сохраняется определенная суверенность. Например, расстояние до Луны может рассчитать каждый, кто хоть что-то смыслит в тригонометрии. Он промерил – это намек на всеобщее достояние, которое он разделил со всеми. В слове же замерить есть намек на единственность».

Далее Тоферн остановился на другом обстоятельстве дела: «Мы могли бы допустить, что наркоторговец стал жертвой нападения некой банды и не пережил последнего удара. В таком случае имеет место не последовательность действий, а одно непрерывное действие.

Тут различие не столько в преступности деяния, сколько в его наказуемости. Судья должен уточнить временны`е признаки деяния. Коль скоро грамматических времен недостаточно, точности определения надо добиться описательными средствами».

Он привел соответствующие примеры.

* * *

Наверно, Тоферну хотелось сперва представиться аудитории лично, и, надо сказать, ему это вполне удалось. Начало указывало на то, что он задумал лекцию о префиксах, которую и прочел в стиле этимологической – в данном случае детективной – головоломки, сумев придать ей динамическое напряжение и сделав ее для меня, историка, даже захватывающей. Затем он встал на точку зрения псевдоносильщика и с помощью классических примеров разложил преступную волю по полочкам.

Например: если бы наркоторговец после удара стилетом находился в состоянии мнимой смерти, а преступник, чтобы избавиться от трупа, выбросил его в море и стал причиной смерти от утопления, то защитник столкнулся бы с более трудной задачей.

«Чтобы успешно решить оную, следовало бы выстроить ряд каузально, но не логически связанных между собой действий, которые, по мнению старых юристов, допускали dolus generalis[26]. Сегодня поступают проще – хорошо ли, плохо ли: ведь стало труднее отличить действительное от возможного, а возможное от желаемого. Отсюда и утрата вербальных форм, каковые невозможно заменить психологическими спекуляциями. Когда мы дойдем до ирреального конъюнктива, я рассмотрю это подробно».

* * *

Такая мысль, разумеется, в числе прочих аспектов живо занимала и меня, ведь у нас в Эвмесвиле, где более ничто не кажется реальным, но все представляется возможным. Это сглаживает различия и благоприятствует полумраку, в котором ясный день и сновидение переходят друг в друга. Общество больше не воспринимают всерьез, что придает диктатурам новое звучание; недаром Виго так часто говорит о сходстве с «Тысячью и одной ночью».

Рыбак, носильщик, красильщик не только во сне воображают неслыханное, они властно выходят за его пределы. Между желанием и его исполнением нет больше преград. Это напоминает обладание волшебным кольцом; нашедший кольцо сапожник трет его, и из стены выступает демон:

«Я слуга кольца и его обладателя – господин, повелевай, воздвигнуть ли мне за ночь дворец, истребить народ или спалить город».

Так в сказке – однако народ и на самом деле уничтожается, а его дальневосточный город сжигается дотла. По распоряжению некоего торговца текстилем. Тщетно историки старались найти объяснение; содеянное взрывало все их меры и масштабы.

Бруно прав, когда относит это скорее к магии, вырастающей до состояния scienza nuova[27] и подчиняющей себе науку. У техники есть свои мрачные подземелья. Она пугает и устрашает сама себя. Она близка к непосредственному воплощению мыслей, как бывает в сновидениях. Не хватает только одного шажка – словно из зеркала, из сновидения. Эвмесвиль весьма тому благоприятствует.

Теперь незачем открывать дверь, она должна распахнуться сама. Любого желанного места до`лжно достичь в мгновение ока. Любой нужный мир извлекается из эфира или, как в люминаре, из катакомб.

Такова комфортная сторона. Тоферн выводит слово «комфорт» из conferto — «я укрепляю». Комфорт, однако, может стать слишком велик.

* * *

После того введения в курс для юристов я стал регулярно посещать лекции Тоферна и его семинар. Встречал я там немногих и почти всегда одних и тех же слушателей; грамматика – мертвая наука. Поэтому в рамках мертвых языков ею занимаются серьезнее, чем в рамках современных.

Домо, правда, хотел, чтобы юристы – дабы грамотно формулировать решения – овладели языком как логическим средством; эстетические или тем паче музические побуждения ему чужды, если отвлечься от музыки.

В частных делах тирания должна полагаться на добросовестное судопроизводство, что, с другой стороны, укрепляет ее политический авторитет. Он зиждется на равенстве, в жертву которому приносят свободу. Такой авторитет стремится к уравниловке и в этом родствен власти народа. И тот, и другая имеют сходные внешние формы. Обоим неприятны элиты, хранящие свой особый язык, по которому их распознают; а поэты даже ненавистны.

Сохранению Тоферн как грамматик придает особую важность, и тут я, историк, с ним согласен. Стезя историка трагична – в конечном счете он имеет дело со смертью и вечностью. Отсюда его копание в прахе, круженье подле могил, неукротимая жажда источников, боязливое вслушивание в сердцебиение времени.

Я часто спрашивал себя: что же таится под этим беспокойством? Как понятен мне страх дикаря, который, видя, как заходит солнце, боится, что оно никогда больше не взойдет снова. На возрождение надеялся тот, кто сохранял в скалах мумию, и мы срываем с нее покров, чтобы подтвердить его – нет, нашу – надежду. Когда мы оживляем прошлое, нам удается акт, преодолевающий время и пожирающий смерть. Если он действительно удается, значит, возможно, что Бог вдохнет в нас жизнь.

13

«Упадок языка скорее не болезнь, а симптом. Иссякает вода жизни. Слова еще обладают значением, но уже лишились смысла. Их все больше и больше замещают цифры. Язык уже не способен к стихосложению, не воспламеняет верой в молитве. Грубые удовольствия вытесняют духовную радость».

Так считает Тоферн. На семинаре он изъяснил это более подробно:

«Люди всегда, более или менее украдкой, получали удовольствие от арго, от книг, продающихся из-под полы, или от пошлого чтива. В итоге все это начинают превозносить как высокопробные образцы. Доминирует третий тон».

Под третьим тоном он разумел самый нижний уровень наименования предметов и деятельностей. Их можно называть в возвышенном стиле, в обиходном или низком; каждый стиль, или тон, хорош на своем месте.

«Если низкий стиль становится нормой в обиходном языке и даже в поэзии, он знаменует вторжение низости в область возвышенного. Коль скоро кому-то нравится жрать да еще и хвалиться этим, он освобождается и от подозрения, что усматривает в хлебе чудо, которое славит едой.

Профанация порождает низшие формы юмора. Голову можно возвышенно назвать главой, лицо – ликом, но оно может скорчить отвратительную рожу. Являясь в пандемониуме, она, вероятно, может развеселить. Боги тоже потешались над Приапом. Деревенскому простаку законное место в интермеццо. Когда же он целиком завладевает сценой, она превращается в кривое зеркало.

В комической опере я не раз наблюдал, как некоторые зрители уходили, когда в зале начинал греметь хохот. И тут не просто вопрос вкуса. Иные коллективные удовольствия и даже восторги возвещают о приближении опасности. Добрые духи покидают дом. В цирке, прежде чем начиналось кровавое действо, завешивали изображения богов».

* * *

Я имел возможность время от времени как историк помогать Тоферну в подготовке его тем. Так, занявшись упадком языка, он попросил у меня материал о роли эвменистов в этом процессе.

Дела это довольно давние, можно сказать, о них и думать забыли. Хотя в люминаре я обнаружил несметное количество книг, касающихся только нашей не слишком большой городской территории. Как при любой работе с аппаратом, главное – понимание сущностных вещей. Поток сил, движущих духом времени, хаотичен; необходимо ухватить и понять исторический смысл, скрытый за мнениями и событиями.

Упадок языка, о котором говорил профессор, пришелся на эпоху заката сражающихся наций, возвевшую великие слияния. Сначала в мировом масштабе лишились власти и влияния местные божества; а что это коснулось Вседержителя-Отца, указывало на планетарный масштаб смятения.

Ослабление Отца угрожает небу и великим лесам; когда уходит Афродита, море становится мутным; когда Арес перестает предводительствовать войнами, они оборачиваются живодерней; меч становится топором мясника.

В конце эпохи, когда считалось похвальным содействовать гибели собственного народа, не приходилось удивляться, что и язык лишали корней, причем в первую очередь в Эвмесвиле. Утрата истории и упадок языка взаимообусловлены; эвменисты тут постарались. Они считали себя призванными, с одной стороны, содрать с языка живую листву, а с другой – придать авторитет низкому жаргону. Так, под предлогом облегчения языка они отняли его у народа, а с ним и поэзию, выставив поверху свои рожи.

Атака на зрелый язык и совершенную грамматику, на письмо и знаки образует часть упрощенчества, вторгшегося в историю под видом культурной революции. Первое мировое государство бросило свою тень на будущее.

* * *

Ну, это уже позади. В этом отношении мы уже свободны от желаний и воли и можем судить непредвзято, если, конечно, способны судить. Я считаю, в Эвмесвиле такое под стать Виго, Бруно и Тоферну. Они трое при всех своих различиях способны вести разговор, не прибегая к расхожим банальным фразам. Ведь у нас сейчас повсюду возникает впечатление, что на вопрос отвечает не личность, а стая. Правда, есть и возвышенные платформы, как у моего папеньки, с другой же стороны, этакие донные камбалы, объединяющиеся в секты.

Всем троим свойственна непосредственная укорененность в мифе, который они, в отличие от психологов, не стерилизуют и не обмирщают. А потому способны проверить богов на их сущность. Отдаляясь от современности, они приближаются к основам, определяющим повторение событий.

По Виго, мировое государство есть перманентная утопия, изображать которую носителям истории более или менее удается.

«Как своего рода голод это заложено уже в естественной истории, скажем в образовании гигантских молекул. Конечно, таким молекулам в большей степени угрожает распад – возможно даже, они суть его предзнаменование. Чем больше расширяется государство, тем сильнее оно зависит от равенства; равенство же достигается ценой сущности».

Одновременно он рассматривает стремление к максимальному размеру и необходимо следующему за ним распаду как некую пульсацию:

«Уже медузы движутся за счет того, что попеременно расправляют и складывают свои зонтики. Так и в истории жажда достичь огромного размера сменяется стремлением к разделению. Старый Поджигатель давно знал, а мы постигли на собственном опыте, что мировое государство достигает своей кульминации и вдруг рассыпается в прах. Левиафану установлены не столько пространственные, сколько временные границы».

* * *

Я уже упоминал пристрастие Виго к временам упадка. Оно относится не так к декадансу, как к поздней зрелости высоких культур, наступающей после первых заморозков. Поэтому для него Афины и Фивы «более велики», нежели «мировая империя Александра», – он вообще любит города-государства:

«В них кристаллизуется ландшафт, тогда как империя истощает их и низводит до уровня провинции. Малая Азия до Александра и еще при сатрапах была сказочной страной. Геродот и даже Овидий дают нам представление о ней».

Впрочем, Александр по праву носит титул Великого:

«Вероятно, его величие выступало бы отчетливее, если бы ограничивалось человеческими качествами. В нем преобладала не столько историческая, сколько божественная власть. Именно поэтому он одним из последних вошел в мифологию».

«А Христос?»

«Здесь мифа уже нет».

В борьбе диадохов Виго тоже видел единственность, уникальность, характерную для Александра. Она являет собой образец судеб великих империй. Он высоко ценил Эвмена[28], грека на македонской службе, нашего с ним любимого диадоха. Эвмесвиль носит его имя; всякие другие ссылки на него суть проявление плебейского высокомерия.

«Когда распадается великая империя, как после смерти Александра, старые племена снова стремятся отделиться, ссылаясь на свою особость. Однако они утратили и ее, поскольку прошли через жернова империи, подобно зерну, прошедшему через жернова мельницы. Они сохраняют лишь свои имена, как греческие города при римском владычестве. Но Александрия расцветает.

Там культура сохраняется не в крови, а в голове. Начинается время ученых-универсалов, лексикографов, знатоков и собирателей. Растут в цене древности и произведения искусства. Отголоски заметны и в Эвмесвиле. Этот интерес напоминает интерес к миру животных, возникающий как раз тогда, когда начинается их вымирание. Так сияют крыши на закате».

* * *

Так считает Виго. Я цитирую его по памяти, в общих чертах. Как историк Виго видит цикличность движения мира, отсюда ограниченность и его скепсиса, и его оптимизма. Во все времена найдется местечко, где пригревает солнце, даже в Эвмесвиле.

Бруно, напротив, смотрит на мир глазами волшебника. Земля снова и снова являет взору свой тотем, тотем старой змеи, отбрасывая конечности или втягивая их в себя. Эта аллегория объясняет мировое государство, гибель культуры, вымирание животных, монокультуры, пустыни, частые землетрясения, извержения плутонической стихии, возвращение титанов – Атланта, титана единства, Антея, титана силы, и Прометея, титана хитрости матери.

С этим же связано падение богов. Они, свергнувшие отца с трона, вернулись, и алмазный серп, которым его оскопили, стал теперь разумом и наукой. Бруно указывал на инфернальный характер техники, на питающие ее землю и огонь, на плутонический блеск ее ландшафтов.

Змея вновь обрела могущество; то были родовые муки. В Эвмесвиле жили словно на острове, словно на обломках потерпевшего крушение судна – и долго ли еще так будет? Над богами уже и школяры потешаются. Почему бы и нет? У них скоро появятся новые куклы, ибо запас их поистине неисчерпаем. И зачем боги? Впереди ждут сюрпризы.

У Бруно есть доступ в катакомбы, и знание подлинных сил сближает его не столько с Виго, сколько с Аттилой, который бывал в лесах.

* * *

Бруно покинул поле истории решительнее, нежели Виго; вот почему, хотя мне и по нраву ретроспектива одного, перспектива другого нравится мне больше. Будучи анархом, я преисполнен решимости ни во что не вмешиваться, ничто не принимать всерьез – но не в нигилистическом стиле, а скорее на манер пограничного стража, оттачивающего зрение и слух, прогуливаясь по ничейной земле меж приливами и отливами.

Но и возвращение тоже не для меня. Оно – последняя лазейка консерватора, политически и религиозно утратившего всякую надежду. Для него тысяча лет – сущая мелочь; он делает ставку на космический круговорот. Однажды явится защитник-параклет, заколдованный император выйдет из горы.

Но здесь пока всегда есть развитие, всегда есть время. Временно`е возвращается, принуждая даже богов батрачить на него, – оттого-то вечного возвращения быть не может; вечное возвращение есть парадокс. Лучше сказать возвращение вечного; оно может случиться лишь единожды – когда со временем будет покончено.

Так я откровенничал в саду Виго, когда над касбой стояла полная луна.

«Видишь, – сказал он, – вот мы и нашли больное место».

Это он сказал мне, чья кожа – одна сплошная рана.

Мысль о вечном возвращении – мысль рыбы, которая хочет выпрыгнуть из сковородки. Упадет же она на раскаленную плиту.

Тоферн в первую очередь воспринимает потерю. Его страдание – страдание художественно одаренного человека во времена, лишенные всякой художественности. Ему известны ценности и критерии; и тем сильнее разочарование, когда он прилагает их к современности. Я предполагаю, что им двигало влечение к поэзии, но в поэтическом выражении ему отказано. В безбожном пространстве он похож на рыбу, которая продолжает шевелить жабрами и после того, как прибой вышвырнул ее на прибрежную скалу, однако то, что в водной стихии было ей в радость, обернулось му´кой. Время рыб миновало.

Мне как историку очень хорошо знакома эта боль. В нашем цехе созданы прославленные сочинения, выросшие из нее. К боли примешивается настроение пустыни. В безвоздушном пространстве предметы выступают со сверхъестественной отчетливостью. Возбуждающее средство, предвкушение смерти – вот в чем волшебство Медного города.

Тот, кто открывает склепы с благоговением, находит там больше, чем затхлую плесень, даже намного больше, чем радости и горести канувших в Лету эпох. Поэтому историк страдает меньше поэта, коему нет пользы от науки. Ему оставленные дворцы приюта не дают.

* * *

Я бы с радостью присовокупил и Тоферна к двум моим учителям, но очень скоро увидел, что это невозможно. Его страх перед телесными прикосновениями превосходит все пределы. Он избегает даже солнца; юристы прозвали его «бледнолицым».

Когда по служебной необходимости он вынужден принять кого-либо из слушателей, он избегает рукопожатий и указывает посетителю на стул в самом дальнем углу. Руки его постоянно воспалены от частого мытья, поскольку каждый раз он немилосердно трет их щеткой.

Странно, что он вообще стал профессором. Историю он изучал как факультатив, и Виго рассказывал, что проэкзаменовать его удалось только хитростью. Он зазвал Тоферна в машину и вовлек в беседу, но, едва тот смекнул, куда все клонится, на ходу выпрыгнул и сильно поранился. Однако же экзамен сдал.

Подобные страхи происходят от крайне обостренной чувствительности, у него словно вообще нет кожи; но, с другой стороны, ранимость сделала его невероятно чутким к оттенкам. Истинное удовольствие – присутствовать на его экзегезах, когда он вскрывает внутреннюю суть стихотворения, бережно следует за ритмом, за живым поэтическим пульсом. Благозвучие он не толкует, он цитирует, будто приглашая на кафедру самого поэта.

Его выступления – смесь дисциплинированности и пассионарности; речь прерывается паузами, которые берут за душу сильнее слов. Юристы и те не могут отвлечься от его лекций. Пальцами он скандирует каждый слог, рукой подчеркивает такт. По возможности запасается рукописными оригиналами или проецирует их на экран. Я не раз видел, как он, держа перед собой листок с текстом, декламирует стихотворение по памяти – так он обеспечивает в известном смысле присутствие поэта. Магический ход, невероятно восхитивший Бруно, когда я ему рассказал.

Но языковое чутье скорее тяготит Тоферна, а не радует. Даже в мимолетном разговоре ему мешают огрехи, которых никто, кроме него, не замечает. Его подобные небрежности обижают.

Тем более удивительна уверенность его лекций – он говорит ex cathedra[29], призывая на помощь иронию, классическое оружие побежденного.

* * *

Пожалуй, довольно о моих учителях, которые мне ближе моего родителя, ведь я предпочитаю духовное родство кровному. Было бы, разумеется, прекрасно, если бы то и другое слилось в единстве: «слияние сердца и души» говаривали в старину; тогда «душа» еще была синонимом «духа». Но мне чужд и мой брат.

Я уже говорил, что ничуть не возражаю против авторитета, однако же не верю в него. Скорее мне его недостает, поскольку я имею представление о величии. А потому я держусь, хотя и здесь не без скепсиса, людей лучшего сорта.

Справедливости ради не стану скрывать, что весьма обязан также тем слоям, какие можно бы назвать перегноем воспитания. Обучению присущ эрос, уготованный простым умам. Их знание остается несовершенным, но дается и принимается как хлеб. Показать что-нибудь ребенку, например часы, и объяснить ему ход стрелок – для них это радость, словно они приподнимают завесу или рисуют круг на чистом листе. Тут есть некое волшебство.

Отграничение и уверенность

14

Дни в касбе проходят весьма однообразно. Я не вижу особой разницы между службой и досугом. Мне по душе то и другое. Таков мой принцип – у меня не должно быть пустого времени, ни одна минута не должна проходить без душевного напряжения и сосредоточенного внимания. Кому удается жить играючи, тот отыщет мед хоть в крапиве, хоть в болиголове; даже неудобства и опасности доставят ему удовольствие.

Отчего возникает ощущение, будто ты все время в отпуске? Наверняка оттого, что духовное существо отчуждается от телесного и наблюдает его игру со стороны. Вдали от всякой иерархии оно наслаждается гармонией покоя и движения, неуязвимости и высочайшей чувствительности – порой даже своим авторством. Пишет текст на чистом листе и покоряет судьбу; мир изменяется письмом. Вот единство танца и мелодии.

* * *

С другой стороны, я все время на службе. Не только в смысле моего духовного участия во всем происходящем в касбе и окрестностях, но и в смысле предписанных банальностей повседневного бытия. В самом этом нет ничего особенного; к постоянной готовности обязывают многие профессии, в первую очередь связанные с опасностями.

Готовность рассчитана на то, что в любую минуту может что-то случиться – стало быть, это форма службы, по ходу которой не происходит ничего или почти ничего. Но случись что, работа найдется всем и каждому. Тут как с мерами предосторожности на случай пожара или кораблекрушения. Учебная тревога в начале путешествия нужна для того, чтобы каждый знал свою задачу и свою спасательную шлюпку. Чтобы нашел ее, даже толком не проснувшись, вскочив с койки по тревоге, когда грянет сирена.

В касбе, в каждом квартале, регулярно проводят учения на случай внутренних беспорядков. Эти учения, пожалуй, не более, чем вооруженная прогулка; в остальном я в такой день свободно распоряжаюсь своим временем, а довольно часто и ночью, ведь не всегда Кондор потом бывает в настроении идти еще и в бар. Да и посиделки там, если и происходят, не всегда затягиваются, нередко гости довольствуются турецким кофе, шампанским, дижестивом. Едва ли стоит подчеркивать, что мне на пользу именно те ночи, когда гости засиживаются и много пьют.

Иногда проходит целая неделя, прежде чем я занимаю свое место в баре. Сказочная жизнь, мечта бездельника – во всяком случае, для большинства, а для меня тем паче, поскольку доставляет мне духовное наслаждение.

* * *

«Черт попутал да накосячил». Так говорит мой братец, который вслед за родителем считает, что я занимаюсь делом, недостойным доцента. По его мнению, я прислуживаю тирану в его удовольствиях, а значит, поддерживаю его притеснения. «Этот тип стреляет в народ, причем без всякой необходимости. Старик Иосия переворачивается в гробу».

Милый братец забывает, что я уже несколько раз отводил от них с отцом неприятности, когда они отваживались высунуть нос из уютной норки лицемерия. И что такое «накосячил» во времена, когда любое движение идет вкривь да вкось? Мы играем на крапленых досках. Когда бонзы Кондора – а в этом я ни минуты не сомневаюсь – в один прекрасный день его свергнут, весь Эвмесвиль будет праздновать “liberazione”[30], сиречь переход от явного насилия к анонимному. Солдаты и демагоги издавна сменяют друг друга на политической сцене.

Хотя я не устаю изучать все это в люминаре, мне кажется, что нашей науке так до сих пор и не удалось четко разграничить типы тиранов, деспотов и демагогов. Понятия перетекают друг в друга, и разделить их трудно, ведь все они глубоко укоренены в человеческой природе и весьма переменчивы от индивида к индивиду. На практике поэтому с восторгом приветствуют каждого, кто «захватывает власть».

Человек рождается на свет насильником, которого укрощает окружающий мир. Если же ему все-таки удается сбросить путы, он может рассчитывать на аплодисменты, ведь каждый тотчас узнает в нем себя. Глубоко въевшиеся в плоть, погребенные в ней мечты становятся реальностью. Необузданность бросает свет волшебства даже на преступление, каковое отнюдь не случайно составляет главную часть эвмесвильских развлечений. Мне, анарху, не лишенному права на участие, но свободному от него, это понятно. Свобода имеет широчайший диапазон и больше граней, чем бриллиант.

* * *

Эту часть моих штудий я провел специально, чтобы полностью представить себе физический и моральный облик Кондора. В люминаре я просмотрел целую гамму таких типов, а также эпохи, когда их число увеличивалось: греческие и в особенности сицилийские города, малоазийские сатрапии, поздние римские и византийские империи, города-государства Возрождения, в том числе и, по заданию Виго, неоднократно изучал взятие Флоренции и Венеции, далее следовали очень короткие и кровавые бунты охлоса, ночи топоров и длинных ножей, и, наконец, длительные диктатуры пролетариата с их множественными подоплеками и оттенками.

Дни и ночи, проведенные в люминаре, ведут в лабиринт, где я боюсь заблудиться; ведь жизнь так коротка. Но сколь безмерно растягиваются времена и эпохи, когда входишь в них через узкую калитку. Сущее колдовство, тут мне не нужны наркотики; да, пожалуй, не нужен и бокал, который я сейчас держу в руке.

Возьмем, например, «Хронику Перуджи» Франческо Матараццо[31], историю города, одного из многих, в стране, одной из многих, – сюда же я добавляю и изображения этрусских ворот, хоров Пизано, Бальони, Пьетро Перуджино, двенадцатилетнего Рафаэля. Уже эта выборка открывает взору безбрежную даль – и так с любым источником, с любым пунктом предания, какого бы я ни коснулся. Сначала легкий треск, потом вспышка света – разряд исторического аккумулятора в его целостной, нерасчлененной силе. Друзья и враги, злодеи и жертвы внесли в этот свет все, что могли.

Подлинное, полностью исчерпанное время я провожу у люминара, будь то в касбе или внизу, в институте Виго. Такое настроение переносится затем на мою службу здесь, наверху, и на мои выходы в город, что не означает, будто я на манер эпигонов веду литературную регистрацию бытия; я даже вижу современность отчетливее, как человек, поднявший взгляд от коврика, на котором творил молитву. Эта цепь простирается из глубины веков в нынешний день, отдаляя нас от ближайшего; люди и факты обретают фундамент и фон. Их становится легче выносить.

* * *

Итак, к какому разряду мне отнести Кондора? Он тиран, без сомнения, но этим сказано слишком мало. Согласно привычному словоупотреблению, тираны находят наиболее благодатную почву на Западе, а деспоты – на Востоке. Те и другие обладают неограниченной властью, но тиран следует скорее определенным правилам, а деспот – своим прихотям. Вот почему тираническую власть легче передать по наследству, хотя такая преемственность редко простирается дальше внуков. И телохранители оказываются не менее верными, чем родной сын. Ликофрон, сын Периандра, несмотря на серьезнейшие разногласия, выступил против отца лишь духовно, но не действием.

По классической схеме нельзя причислить Кондора к тиранам старого пошиба, которые приходили к власти в борьбе с аристократией или входили в историю как убийцы королей. Об этом в Эвмесвиле уже давно и речи быть не может. Хотя прежние тираны как «смесители людей» выполнили предварительную работу, не только путем уничтожения элит и уравнивания демоса до безликой массы, но также путем депортаций и заполнения вакуума чужими наемниками и иностранными рабочими. Такая политика десятилетиями ослабляет внутреннее сопротивление, коль скоро оно появляется. Перевороты становятся хронической болезнью, но уже ничего не меняют. Те, что сменяют друг друга у власти, походят один на другого прежде всего силой воли. И используют одни и те же высокие словеса как своего рода фейерверк, маскирующий смертоносные выстрелы.

Давних тиранов, несмотря на южноамериканский оттенок своей диктатуры, Кондор напоминает тем, что обладает вкусом. В бытность солдатом он читал мало и пытается возместить сей недостаток, охотно приглашая в касбу художников и философов, а также людей науки и талантливых ремесленников. Я выиграл от такой его склонности, ведь он оборудовал для меня дорогостоящий люминар.

Признаться, в иные вечера я наслаждаюсь в ночном баре сходством с Сикионом, Коринфом и Самосом, а в первую очередь с Сиракузами давних властителей. В частности, по причине мировых взаимодействий на фоне единообразия возникают одиночные «брильянты», то бишь таланты, не соединенные с определенным ландшафтом или традицией. Они выступают над ровной поверхностью как «одинокие пики», что, конечно, не способствует формированию стиля. Нет особых мест для собраний, для обмена информацией среди равных на высокой ступени, нет многоцветных колонных залов, нет студий мастеров. Иногда кажется, будто по этой плоской поверхности прокатывается шаровая молния.

Практически не связанный ни местом, ни временем, выдающийся одиночка пользуется полной свободой выбора. Большие и малые властители стараются привязать его к себе, присвоить. Желтый Хан предпочитает умы, захваченные великими планами, архитекторов для азиатских резиденций; противник его любит художников и метафизиков. В Эвмесвиле таковые не живут постоянно, но как редкие гости появляются здесь в составе свиты, проездом. Однако мне вполне достаточно того, что обсуждается меж Кондором, Аттилой и Домо. Иногда слышишь поразительные речи и от миньонов, когда им дают слово. Я имею в виду гладко причесанных пажей с профилями, словно высеченными из сердолика. Позднее они часто попадают на высокие посты.

* * *

Может быть, назвать его поздним диадохом? Недаром мы живем в Эвмесвиле. Об Эвмене некий историк говорит, что ему недоставало одного необходимого диадоху качества, а именно низости; недостает его и Кондору. Нет в нем и жестокости; она ему даже отвратительна.

Я часто спрашиваю себя, почему никак не могу прийти к удовлетворительному сравнению. Наверно, виной тому разжижение, какое мы наблюдаем, когда, заваривая чай, снова и снова заливают кипятком одни и те же листья. Мы живем использованным органическим веществом. Злодеяния и зверства ранних мифов, Микен, Персеполя, древних и новых тираний, диадохов и эпигонов, распад Западной, а затем и Восточной Римской империи, государи Возрождения и конкистадоры, а вдобавок обширная палитра экзотических злодеев от Дагомеи до ацтеков – все выглядит так, будто мотивы исчерпаны, и их недостает ни на подвиги, ни на злодеяния, разве что на тусклое сходство.

Как историк я умею избегать этого, перемещаясь по просторам истории как по залу картинной галереи, в окружении живописных шедевров – они мне знакомы по моим штудиям. Но, только освободившись от мо`рока связей с ними, я способен распознать их значимость. Глубоко под внешними слоями я обнаруживаю истинно человеческую сущность: в Каине и Авеле, в князе, как и в носильщике.

15

Стало быть, я всегда на службе – будь то в касбе или в городе. Если бы я полностью отдался преподаванию, мне пришлось бы распрощаться с обязанностями в касбе, но я слыву «сочувствующим» и в качестве такового знаком не только Кондору и его штабу, но и его противникам. С этим я должен считаться, хотя, как я уже говорил, мои симпатии имеют определенные пределы.

Я привык отличать то, что думают обо мне другие, от своей самооценки. Другие определяют мой социальный статус, каковой я, конечно опять-таки в известных пределах, принимаю всерьез. Мало того, я им удовлетворен. Чем отличаюсь от большинства эвмесвильцев, недовольных либо занимаемым местом, либо тем, что они из себя представляют.

С таким же успехом я мог бы сказать, что не удовлетворен моим положением и не принимаю его всерьез. Это утверждение можно бы тогда отнести и к положению города вообще, к отсутствию центра, который бы обязывал всех чиновников к добросовестности и придавал смысл любому действию. Ведь здесь уже не имеют значения ни клятва, ни жертва.

Однако раз возможно все, то можно и вольничать сколько угодно. Я анарх – не потому, что презираю авторитет, а потому что нуждаюсь в нем. А значит, не неверующий, но скорее человек, требующий достоверности. И веду себя как невеста в горнице – прислушиваюсь к каждому тихому шагу за дверью.

Мои притязания зиждутся, хоть и не целиком, но по большей части на моем образовании: я историк и, как таковой, знаю, что из идей, образов, мелодий, зданий, характеров можно предложить.

1 Venator – охотник, наблюдатель, исследователь (лат.).
2 Касба – цитадель, крепость (араб.). В арабских средневековых городах также замки, могли располагаться как внутри городских стен, так и за их пределами.
3 Трибуны – во времена Римской республики должностные лица, избиравшиеся плебеями по трибам, своего рода избирательным округам (отсюда название). Обязанностью трибунов была защита плебеев от произвола патрициев.
4 Миньон по-французски означает «фаворит», «любимчик», так называли молодых дворян в свите высокопоставленного аристократа или короля. Они использовались для оказания множества услуг – от охраны до участия в развлечениях.
5 Папагено – простодушный птицелов из оперы В. Моцарта «Волшебная флейта».
6 Абдаррахман (731–788) – основатель Кордовского эмирата и династии кордовских Омейядов.
7 Перевод Н. Сидемон-Эристави.
8 Галлан Антуан (1646–1715) – французский арабист, переводчик сказок «Тысячи и одной ночи».
9 Гёте И. В. Западно-Восточный диван. Хикмет-наме. Книга изречений. Перевод С. Шервинского.
10 Метафизических предпосылках (англ.).
11 Рейхенбах Ханс (1891–1953) – немецкий философ-позитивист и логик.
12 Главный мажордом (ит.).
13 «Медуза» – французский фрегат, потерпевший крушение у берегов Африки в 1816 г.
14 Периандр – тиран Коринфа (ум. ок. 588 г. до н. э.).
15 Шембартлауф – карнавальное шествие в Южной Германии.
16 Кирилл Александрийский (444 г.) – патриарх Александрии с 419 г., один из Отцов Церкви.
17 От противного (лат.).
18 Духовного отца (лат.).
19 Раис – в арабских странах: начальник.
20 Сен-Симон Луи де Рувруа, герцог (1675–1755) – французский военачальник, дипломат, автор знаменитых мемуаров о событиях при версальском дворе времен Людовика XIV и Регентства; не путать с утопистом Анри Сен-Сионом (1760–1825).
21 Хорошо есть, хорошо пить, хорошо заниматься сексом (фр.).
22 Каюта люкс (ит.).
23 Носильщик (ит.).
24 Намек на балладу Г. Шваба (1792–1850) «Всадники и Боденское озеро».
25 Собрание хроник и отчетов по уголовным процессам; названо по имени французского правоведа XVIII в.
26 Общий умысел (лат.).
27 Новая наука (ит.).
28 Видимо, имеется в виду Эвмен (Евмен) – полководец и секретарь Александра Великого, участвовавший в поджоге персидской столицы Персеполя.
29 Авторитетно (лат.).
30 Освобождение (ит.).
31 Матараццо Франческо (1443–1518) – итальянский историк, чей труд «Хроники города Перуджи 1492–1503» стал важным источником для более поздних историков итальянского Возрождения.
Скачать книгу