Маленькая страна бесплатное чтение

Гаэль Фай
Маленькая страна

Cet ouvrage a bénéficié du soutien des Programmes d’aide à la publication de l’Institut français


Издание осуществлено в рамках Программ содействия издательскому делу при поддержке Французского института


Художественное оформление и макет Андрея Бондаренко


© Éditions Grasset & Fasquelle, 2016

© Н. Мавлевич, перевод на русский язык, 2018

© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2018

© ООО «Издательство Аст», 2018

Издательство CORPUS ®

* * *

Жаклине


Пролог

Не знаю толком, с чего все это началось.

Хотя папа еще давно, когда однажды мы все ехали в пикапе, объяснял:

— В Бурунди, как в Руанде, есть три народности, говоря по-научному, этнических группы. Самая большая — хуту. Они невысокие и носатые.

— Как Донасьен? — спросил я.

— Нет, Донасьен — заирец, это не то. А вот как, например, Протей, наш повар. Другая группа — тва, или пигмеи. Но они, можно сказать, не считаются, их слишком мало. И третья — тутси, как ваша мама. Их гораздо меньше, чем хуту, они высокие, с тонкими носами, и никогда не знаешь, что у них в голове. Ты, Габриэль, — он ткнул в меня пальцем, — настоящий тутси, никогда не знаешь, что ты думаешь.

На этот раз я и сам не знал, что думаю. Что можно думать о таких вещах? И я спросил:

— Тутси и хуту воюют из-за того, что у них разные территории?

— Нет, они живут в одной стране.

— Тогда из-за того, что у них разные языки?

— Нет, они говорят на одном языке.

— Может, у них разные боги?

— Нет, бог у них один и тот же.

— Ну так из-за чего они воюют?

— Из-за того, что у них разные носы.

На этом разговор окончился. Все-таки странная история. По-моему, папа и сам не очень понимал, в чем дело. Но с того дня я начал обращать внимание на рост и форму носа каждого встречного. Когда нас с сестренкой Аной брали в центр города и водили по магазинам, мы втихомолку гадали, кто хуту, а кто тутси. Шептались между собой:

— Вон тот, в белых штанах, наверняка хуту — он маленький, с толстым носом.

— Ага, а этот, в шляпе, длинный, тощий и с тоненьким носом, — тутси.

— А вон еще хуту — в полосатой рубашке.

— Нет, посмотри: он худой и высокий.

— Да, но какой толстый нос!

Как-то не очень верилось в эти этнические объяснения. К тому же папа подобных разговоров не любил. Нечего детям, говорил он, соваться в политику. Мы бы и рады, да никак не получалось. День ото дня нагнеталась какая-то странная атмосфера. Даже в школе ребята то и дело ссорились и обзывали друг друга хуту или тутси. Когда показывали «Сирано де Бержерака», кто-то сказал: «Глядите, он тутси — нос-то какой!» Изменился сам воздух. И это чуял каждый, какой бы нос у него ни был.

Желание вернуться — вечное мое наваждение. Не проходит и дня, чтобы та страна хоть как-то не напомнила о себе. Неясный звук, легкий запах, закатный свет, чей-то жест или просто молчание — любая малость может разбудить память о детстве. «Ты ничего там не найдешь, кроме руин и призраков», — твердит мне Ана. Она и слышать не желает о «проклятой стране». Я слушаю ее. Я верю ей. Она всегда была разумнее меня. И гоню прочь эту мысль. Твердо решаю никогда туда не возвращаться. Я живу тут. Во Франции.

Но по-настоящему мне не прижиться нигде. Прижиться где-то значит телесно слиться с этими местами, с каждым оврагом и пригорком. Тут — ничего подобного. Тут я не житель, а жилец. Тут я располагаюсь, проживаю, квартирую. Мое жилище служит мне ночлегом и выполняет чисто прагматичные задачи. Оно пахнет свежей краской и новым линолеумом. Соседи — совершенно незнакомые люди, мы приветливо избегаем друг друга на лестнице.

Я живу и работаю в парижском предместье. Сен-Кантен-ан-Ивлин. Линия С скоростной пригородной электрички. Городок новый, как жизнь без прошлого. Понадобились годы, чтобы я, как говорится, интегрировался. Нашел постоянную работу, квартиру, обзавелся друзьями, привычками.

Знакомиться я люблю по интернету. На один вечер или несколько недель. Девушки разные, и все, как на подбор, красавицы. Я с наслаждением выслушиваю их рассказы о себе, вдыхаю запах их волос и забываюсь в кольце их рук и ног, в их податливой плоти. Все до единой обязательно задают один и тот же опостылевший вопрос: «Кто ты по происхождению?» Вопрос естественный. Обычный. Почти неизбежный при первой встрече. Моя бронзовая кожа у многих вызывает любопытство — предъяви им свою родословную. Я отвечаю: «Человек», — и это их раздражает. А я ведь никого не хочу задеть. Не строю из себя зануду или умника. Просто зарекся обсуждать, кто я такой, еще когда пешком под стол ходил.

Время идет. У меня отработанная техника. Девушки говорят, а я слушаю. Им это нравится. Я пью. Глотаю крепкое спиртное. Пока не наберусь настолько, что заглушу свою природную честность. И не превращусь в коварного охотника. Смешу их. Соблазняю. И уже в шутку заговариваю сам о своем происхождении. Принимаю таинственный вид. Играем в кошки-мышки. Жестоко говорю, что моя идентичность оплачена трупами. Они не просекают. Им хочется, чтоб было весело. Смотрят глазами лани. Я начинаю их хотеть. Некоторые не против. Такой оригинал. Со мной приятно поразвлечься, но недолго.

Желание вернуться — вечное наваждение. Я, как могу, стараюсь от него отделаться, отбросить подальше. Страшно опять столкнуться с тем, о чем хочешь забыть, страшно разбередить все ужасы, оставшиеся там, на родине. Вот уже двадцать лет я постоянно возвращаюсь, ночью — во сне, днем — в мыслях, в свой район, в тот тупик, где я счастливо жил среди родных и друзей. Неизгладимые отпечатки детства — на что они мне? Когда все хорошо, я думаю, что в них источник моих сил и чувств. А когда надерусь, мне кажется, что это из-за них я такой неприкаянный.

Только и делаю, что блуждаю по жизни. Все мне интересно. И ничто не увлекает. Не захватывает. Я пустышка, ни то ни се. Иной раз ущипну себя. Взгляну со стороны — как выгляжу на людях, на работе, с сослуживцами. Неужели тот парень в зеркале лифта — это я? Или вон тот, что сидит рядом с кофемашиной и натужно смеется? Не узнаю себя. Я приехал из очень далеких краев и никак не привыкну к тому, что я здесь. Коллеги обсуждают погоду и телепрограмму. Я их не слушаю. Я задыхаюсь. Оттягиваю воротник рубашки. Я обмотан одежкой. Обут в начищенные до противного блеска туфли. Что с моими ногами? Они упрятаны. Я так давно не видел их вольно гуляющими босиком. Выглядываю в окно. Там низкое серое небо. Моросит липкий дождь. И нету мангового дерева в крохотном скверике между торговым центром и железной дорогой.


В тот вечер сразу после работы я свернул в первый попавшийся бар, напротив вокзала. Уселся около настольного футбола и заказал стаканчик виски в честь своего дня рождения — мне исполнилось тридцать три года. Набрал мобильный номер Аны — не отвечает. Дозванивался долго и упрямо. Пока не вспомнил, что она сейчас в Лондоне, по делам. А я хотел ей рассказать про утренний телефонный звонок. Это же знак судьбы. Я должен туда съездить. Хотя бы для душевного покоя. Раз и навсегда избавиться от того, что меня гложет и гложет. Закрыть за собой эту дверь насовсем. Я заказал еще виски. Тут мои мысли перебил телевизор, висевший над баром. Новостной канал показывал хронику: бегущих от войны людей. Я видел, как они на чем придется причаливают к европейскому берегу. Как вылезают их полуживые от холода, голода и жажды детишки. В безумной мировой игре они поставили на кон свою жизнь. А вот они на президентской трибуне, их усадили там с комфортом, раздали по стакану виски. Все будут думать, что они спаслись из ада и попали в Эльдорадо. Чушь! Никто и не обмолвится о том, что их страна живет у них внутри. В новостях не говорят о лирике. А это ведь единственное, что выносит человек из всего жизненного пути. Я отвернулся от экрана, там показывают правду, но не всю. Может, когда-нибудь эти дети напишут о главном. Мне стало так тоскливо, будто я очутился на пустой стоянке посреди зимней трассы. Так каждый раз в день рождения — меня накрывает хандра, как тропический ливень, стоит только подумать о папе, маме, о друзьях и о том далеком дне, когда мы устроили праздник в саду, над выпотрошенной крокодильей тушей…

1

Мне никогда не узнать, из-за чего на самом деле разошлись родители. Но думаю, тут с самого начала было какое-то глубинное недоразумение. Производственный дефект в самой встрече, мелочь, которой никто не увидел или не пожелал увидеть. В то давнее время родители были молодыми и красивыми. Сердца их пылали надеждой, как солнце начальной поры независимости. Это надо было видеть! Папа в день свадьбы, надев на палец невесты кольцо, был безумно счастлив. Конечно, он и сам был недурен собой, настоящий мужчина: ясные глаза, русые с золотистыми прядями волосы, осанка викинга. Но до мамы ему было далеко, мама — само совершенство с головы до ног. Таких красивых, длинных, стройных ног! Женские взгляды они превращали в ружейные дула, а мужские притягивали, как приоткрытые жалюзи. Папа, в ту пору молоденький французский парень, родом из департамента Юра, проходил в Бурунди альтернативную службу; местный пейзаж ничем не отличался от родного бургундского, но не было там девушек с такой походкой, как у мамы, тонких и гибких, как тростинки, высоченных, что твой небоскреб, с эбеновой кожей и огромными глазами буйволиц. Его можно понять! На их свадьбе расстроенные гитары наяривали беззаботную румбу, и само счастье лихо насвистывало ча-ча-ча под небом, усеянным звездами. Готово дело! А дальше лафа! Живи. Люби. Веселись. Существуй. Дуй прямиком, не оборачивайся, пока не кончится дорожка, а то, глядишь, и подальше.

Но мои родители были подростками-шалопаями и не могли так сразу превратиться в ответственных взрослых. Они еще не успели выйти из переходного возраста, с его шалыми гормонами и ночными гулянками, а тут изволь выкинуть пустые бутылки, вытряхнуть из пепельниц окурки косяков, убрать подальше пластинки с психоделическим роком, сложить на полку джинсы клеш и пестрые рубашки. Конец веселью! Налоги, дети, обязанности, быт — все это свалилось на них слишком рано и слишком быстро, мало того — еще в придачу душевный кризис, бандиты на дороге, диктаторы и государственные перевороты, программы структурной адаптации, утраченные идеалы; светлое утро не хотело наступать, и солнечное будущее с каждым днем скукоживалось. От действительности не убежишь. Грубой. Жестокой. Детское разгильдяйство сменилось деспотичной, как неумолимое тиканье часов, размеренностью. Зов естества вернулся бумерангом и здорово огрел моих родителей по башке. Они поняли, что приняли влечение за любовь и каждый видел другого таким, как сам себе нарисовал. У них были общие иллюзии, но разные мечты. Мечта у каждого была своя, каждый эгоистически держался за нее и не желал подделываться под другого.

Но в то давнее время, еще до всего, когда еще не началось то, о чем пойдет мой рассказ, и все прочее, мы жили счастливо, просто жили и ни о чем не задумывались. Все шло как шло, по заведенному, и мне хотелось, чтобы так оно и продолжалось. Жизнь походила на мирный, сладкий сон, и никакой комар не зудел у тебя в ухе, и не долбили голову вопросы. В то счастливое время, когда меня спрашивали: «Как дела?» — я мгновенно выпаливал: «Хорошо!» Совершенно бездумно. Когда ты счастлив, думать незачем. Это потом уже я начал вслушиваться в смысл вопроса. Прикидывать, все ли так хорошо. Не сразу отвечать, а шевелить мозгами. Впрочем, не я один, то же самое произошло со всей страной. «Так себе», — отвечали теперь люди. Потому что после всего, что случилось, все не могло быть совсем хорошо.

2

Первая трещина в счастливой жизни, по-моему, образовалась в День святого Николая, когда мы все сидели на большой террасе Жака в Заире, в городе Букаву. Обычно мы приезжали к старику раз в месяц. В тот день мама поехала с нами, хотя они с отцом вот уже месяц как почти не разговаривали. Перед отъездом зашли в банк снять наличные. На выходе папа сказал: «Ну, мы миллионеры!» Инфляция в Заире при Мобуту была так высока, что стакан воды стоил полмиллиона.

По ту сторону границы начинался другой мир. Бурундийская флегма сменялась заирской кутерьмой. В шумной толкучке люди охотно общались друг с другом, перекликались и ругались, как на скотопригонном рынке. Грязные горластые дети прицельно поглядывали на зеркальца, дворники и забрызганные жидкой грязью запаски, вереницы коз продавались за несколько тачек денег, девочки-матери лавировали между стоящими впритирку фурами и фургончиками и торговали с рук крутыми яйцами с щепоткой крупной соли и пакетиками соленого арахиса, нищие со скрюченными полиомиелитными ногами выпрашивали пару миллионов, чтобы пережить ужасные последствия падения Берлинской стены, а какой-то проповедник, взгромоздившись на капот раздолбанного «мерседеса» и потрясая Библией на суахили в обложке из кожи королевского питона, оглушительно возвещал близкий конец света. В ржавой караульной будке сидел на корточках солдат и лениво обмахивался мухобойкой. Пропитанный бензинными парами жаркий воздух сушил глотку таможенника, которому давным-давно не платили жалованья. Все дороги были в неистребимых колдобинах и выбоинах, калечивших машины. Это, однако, не мешало ему самым тщательным образом проверять у каждой качество резины, уровень воды в радиаторе и исправность поворотников. Если, вопреки ожиданию, все оказывалось в норме, он требовал для въезда на территорию страны свидетельство о крещении или первом причастии.

В тот день папа не выдержал и дал таможеннику взятку, чего тот и домогался всеми своими нелепыми фокусами. Шлагбаум наконец поднялся, и мы поехали дальше, мимо дымящихся горячих источников.

Не доезжая до Букаву, вскоре после городка Увира мы остановились купить банановых пончиков и жареных термитов в кульках. Над витринами здешних кафешек красовались самые невероятные вывески: «У Фуке с Елисейских Полей», снэк-бар «Жискар д’Эстен», ресторан «Дуть как дома». Когда папа достал фотоаппарат, чтобы запечатлеть эти шедевры и прославить остроумие местных жителей, мама фыркнула и презрительно сказала, что он упивается экзотикой для белых.

Чудом не передавив десяток уток, кур и детишек, мы все же прибыли в Букаву, этот райский сад на озере Киву, город, построенный когда-то в футуристическом духе с вкраплениями ар-деко. У Жака нас ждал накрытый стол. Свежайшие креветки прямо из Момбасы. Папа так и сиял:

— Конечно, с блюдом хороших устриц не сравнить, но как приятно иногда вкусно поесть!

— Что ты говоришь, Мишель! Тебя плохо кормят дома? — не слишком ласково спросила мама.

— Конечно! Этот негодяй Протей каждый день пичкает меня своими африканскими углеводами. Поджарить антрекот и то не умеет как следует.

— И не говори! — подхватил Жак. — Мой повар, макака этакая, вечно все пережаривает — от этого якобы погибают паразиты. Я уж забыл, когда ел хороший бифштекс с кровью. Вернусь в Брюссель — первым делом пройду антигельминтный курс.

Все засмеялись. Только мы с Аной на своем конце стола сидели тихо. Мне было десять лет, Ане — семь. Может, поэтому мы не могли оценить юмор Жака. Да и все равно нам строго-настрого запрещалось говорить — только если кто-нибудь к нам обратится. Это было непреложное правило, когда нас брали в гости. Папа терпеть не мог, когда дети вмешивались в разговоры взрослых. Особенно в доме Жака, который был для него почти что вторым отцом, примером для подражания, настолько, что он, сам того не сознавая, копировал его словечки, жесты, манеру говорить. «Это он открыл мне Африку!» — говаривал он маме.

Жак, отвернувшись от стола и пригнувшись пониже, чтобы спрятаться от ветра, щелкнул серебряной зажигалкой «Зиппо» с выгравированными оленями и закурил сигарету. Потом распрямился, выпустил дым из ноздрей и замер, любуясь видом на озеро Киву. С террасы была видна уходящая вдаль цепочка островов. Там, на другом берегу, уже в Руанде, находился город Чьянгугу. Мама неотрывно смотрела в ту сторону. Наверно, каждый раз, когда мы приходили к Жаку, ее одолевали мрачные мысли. Она покинула Руанду в 1963 году, в ночь резни, при свете пожара — ее дом подожгли; до родины, где она не была с четырех лет, отсюда рукой подать, всего несколько километров.

По безукоризненному газону Жака прохаживался старый садовник, ритмично взмахивая косой, будто играл в гольф. Зеленые с металлическим блеском колибри порхали перед нами, перелетая с цветка на цветок и радуя глаз замысловатым воздушным балетом. Пара венценосных журавлей дефилировала в тени лимонов и гуав. Сад был полон жизни, переливался всеми красками, источал тонкий цитрусовый аромат. А дом из черного пористого базальта со склонов вулкана Ньирагонго и дерева редких пород, привезенного из национального парка Ньюнгве, напоминал швейцарское шале.

Жак взял со стола колокольчик и позвонил — тотчас явился повар. Его одеяние — колпак и белый фартук — плохо вязалось с босыми потрескавшимися ногами.

— Принеси нам еще три бутылки пива и убери этот мусор! — приказал Жак.

— Как дела, Эварист? — спросила повара мама.

— Неплохо, мадам, божьей милостью!

— Бог тут ни при чем! — возразил Жак. — Ты неплохо живешь потому, что в Заире еще осталась горстка белых, на них-то все и держится. Если бы не я, ты был бы нищим, как все твои сородичи.

— Для меня бог — это ты, хозяин! — с хитрецой в голосе ответил повар.

— Так я тебе и поверил, макака!

Оба рассмеялись, а Жак прибавил:

— Подумать только, ни с одной женщиной я никогда не мог ужиться дольше трех дней, а с этим шимпанзе вот уж тридцать три года ношусь!

— Женился бы на мне, хозяин!

— Funga kimwa![1] Чем языком болтать, тащи-ка пиво поскорее! — Жак снова закатился хохотом, а под конец так хрипло закашлялся, что я чуть не вытошнил все креветки.

Повар удалился, напевая какую-то духовную песню. Жак энергично высморкался в платок с вышитым вензелем, опять закурил, уронил пепел на лакированный пол и сказал папе:

— В последний раз, когда я был в Брюсселе, врачи велели мне бросать курить, а то подохну. Каких только напастей я тут не пережил: войны, грабители, нужда, Боб Денар[2] и Колвези[3], тридцать лет этой долбаной заирианизации, и чтобы после всего этого меня прикончило курево? Черта с два!

Его руки и лысая голова были усеяны старческими пятнами. Я впервые видел его в шортах. Безволосые белые ноги никак не сочетались с медной кожей рук и сморщенным, прокаленным солнцем лицом, как будто его тело было собрано из разнородных частей.

— А может, доктора и правы, Жак, и надо бы тебе смолить поменьше, — участливо сказала мама. — Три пачки в день — многовато.

— Тебя еще не хватало, — огрызнулся Жак, не повернув головы в сторону мамы, как будто ее тут и не было, и по-прежнему обращаясь только к папе. — Мой отец курил как паровоз и прожил до девяносто пяти лет. Да как еще прожил! Нам такое не снилось. Конго при Леопольде Втором! Сильный мужик был мой папаша. Это он построил железную дорогу Кабало — Калемие. Теперь она давно уже не действует, как и все остальное в этой проклятой стране. Сплошной бардак, честное слово!

— Так почему бы тебе все тут не продать? Переезжай в Бужумбуру. Там получше, чем здесь, — с воодушевлением сказал папа. Он всегда загорался, когда ему приходила в голову новая идея. — Жилья там завались, у меня куча предложений! Сегодня это страшно выгодно!

— Продать? Еще чего! Меня сестра все в Бельгию зовет. Мол, возвращайся, Жак, пока не поздно. В Заире все всегда кончается одним: белых грабят и режут. Ну-ну! Представляешь себе: я в какой-нибудь квартирке в Икселе[4], а? Я там и вовсе никогда не жил, а уж сейчас-то, в моем возрасте, попрусь? В Брюссель я в первый раз попал в двадцать пять лет с двумя пулями в брюхе, которые схватил, когда сидел в засаде, мы тогда били коммунистов в Катанге. Попал на операционный стол, меня залатали, и я тут же назад! Да я больше заирец, чем негры. Я тут родился и тут умру! Бужумбура подходит мне на недельку-другую: подписать парочку сделок, пожать руки нескольким важным бвана[5], обойти старых друзей-приятелей, а потом обратно, домой. Бурундийцы мне не по нутру. С заирцами хоть поладить легко. Матабиш-бакшиш — и порядок! А бурундийцы… непростой народ! Левое ухо правой рукой чешут!

— Я это с утра до ночи твержу Мишелю, — сказала мама. — Мне тоже все в Бурунди осточертело.

— Ты — другое дело, Ивонна, — отмахнулся папа. — Ты спишь и видишь жить в Париже, это твой бзик.

— Да, так было бы лучше для тебя, для меня, для детей. Скажи, какое у нас будущее в Бужумбуре? Так и будем жить в убожестве?

— Не начинай, Ивонна! Это твоя родина.

— Нет, нет и нет! Моя родина — Руанда. Вон она перед тобой! Я беженка, Мишель. И всегда такой была для бурундийцев. Они мне это ясно дали понять: оскорблениями, гнусными намеками, квотами для инородцев и процентной нормой в школе. Так что уж предоставь мне думать о Бурунди, что хочу!

— Но, дорогая, — папа заговорил фальшиво примирительным тоном, — посмотри вокруг. Какие горы, озера, какая природа. У нас хорошие дома, прислуга, много места для детей, прекрасный климат, дела идут неплохо. Что тебе еще надо? В Европе такой роскоши ты не получишь. Поверь мне! Там далеко не рай, как ты воображаешь. Думаешь, почему я вот уж двадцать лет строю свою жизнь в этих краях? Почему Жак не хочет возвращаться в Бельгию, а остается здесь? Да потому что здесь мы привилегированные люди. А там — никто. Как же ты не поймешь?!

— Тебе хорошо говорить, а я-то знаю изнанку всех здешних прелестей. Ты видишь зелень холмов, а я знаю, в какой нищете живут там люди. Ты восхищаешься красивыми озерами, а я чувствую запах метана, который залегает там на дне. Ты уехал из мирной Франции в Африку в поисках приключений. На здоровье! Но я-то, я хочу безопасности, которой никогда не имела, хочу спокойно растить детей в стране, где не боишься, что тебя убьют, потому что ты…

— Ну, хватит, Ивонна! Этот твой бред и навязчивый страх, что тебя все преследуют! Вечно ты все драматизируешь. Теперь, когда у тебя есть французский паспорт, бояться нечего. И живешь ты не в лагере беженцев, а на своей вилле в Бужумбуре, так не выступай, пожалуйста!

— Что мне твой паспорт — он не меняет дела, опасность подстерегает повсюду. Но то, о чем я говорю, тебе, Мишель, неинтересно. Ты приехал сюда, чтобы играть в свои игры, потакать своим капризам балованного европейца.

— Что ты несешь! Надоело, нет сил! Сколько африканских женщин мечтали бы оказаться на твоем месте.

Мама так грозно посмотрела на отца, что он осекся на полуслове. А она холодно сказала:

— Не заговаривайся, дорогой мой. Не советую ходить по этой дорожке. Тебе, бывшему хиппи, расизм не идет. Предоставь это Жаку и другим настоящим колонистам.

Жак поперхнулся сигаретным дымом. Но маме хоть бы хны, она встала, швырнула салфетку папе в лицо и ушла.

В ту же минуту появился повар с нахальной ухмылкой, принес бутылки пива на пластмассовом подносе.

— Ивонна! Немедленно вернись! И извинись перед Жаком! — закричал отец, привстав со стула и опираясь на стол.

— Брось, Мишель, — сказал Жак. — Эти бабы…

3

Несколько дней после этого отец пытался всячески задобрить маму шутками, ласковыми словами, но она хранила неприступный вид. Как-то в воскресенье ему вздумалось отвезти нас пообедать всей семьей в поселок Реша на берегу озера, за шестьдесят километров от Бужумбуры. Это было последнее воскресенье, которое мы провели вместе, вчетвером.

Окна в машине были открыты, и ветер свистел так сильно, что мы почти не слышали друг друга. Мама сидела как каменная, а папа старался заполнить молчание и то и дело что-то объяснял нам, хоть мы его и не просили:

— Смотрите, вот хлопковое дерево. Его привезли в Бурунди немцы в конце девятнадцатого века. Из его плодов делают капок — волокно, которым набивают подушки.

Дорога шла на юг вдоль озера, прямо к танзанийской границе. Папа продолжал просвещать сам себя:

— Танганьика — самое длинное и самое рыбное озеро в мире. Оно вытянулось на шестьсот с лишним километров и занимает площадь больше, чем площадь всей Республики Бурунди.

Сезон дождей подходил к концу, над нами сияло чистое небо. На другом берегу, в полусотне километров от нас, на склонах заирских гор блестели под солнцем черные черепичные крыши. Над вершинами хребта клочками ваты висели белые облака.

Мост через реку Мугере снесло последним наводнением, так что мы переехали ее вброд. В салон просочилась вода, и папа запустил полный привод — первый раз с тех пор, как купил свой «паджеро».

В Реше мы нашли вывеску ресторана «Кастель». Заехали по грунтовой дорожке на парковку, где сидели под манговыми деревьями и искали друг у друга блох несколько зеленых мартышек. Перед входом в ресторан стояло какое-то странное сооружение с семафором на красной черепичной крыше и медной табличкой с изображением фараона Эхнатона.

Мы устроились на террасе, под зонтиком «Амстель». За другим столиком, возле бара, расположился какой-то министр с семейством. Их охраняли два вооруженных солдата. Министерские дети вели себя еще тише, чем мы. Сидели не шевелясь и только иногда робко тянулись к стоявшей между ними бутылке фанты. Из динамиков негромко лилась музыка — хриплая запись Чанжо Амиси[6]. Папа раскачивался на пластмассовом стуле и крутил на пальце ключи. Мама смотрела на нас с сестрой и грустно улыбалась. Подошла официантка, мама продиктовала заказ: «Четыре рыбных шашлыка по-капитански, два сока, два пива «Амстель». Она всегда так разговаривала с прислугой — в телеграфном стиле.

Ждать часто приходилось добрый час. Обстановка за столом была невеселая: папа позвякивал ключами, мама натянуто улыбалась, поэтому мы с Аной улизнули и побежали к озеру купаться. «Берегитесь крокодилов!» — крикнул нам вслед папа, чтобы нагнать страху. В десятке метров от берега из воды торчал гладкий камень, точно спина бегемота. Мы добежали до него, а потом доплыли до железной вышки — с нее можно нырять и смотреть, как снуют меж камнями в бирюзовой воде юркие рыбки.

Забираясь по лесенке, я увидел на берегу маму в белом костюме с широким кожаным коричневым поясом и в красном платке на голове. Она махала нам — звала к столу.

После обеда папа нас повез в лес, в заповедник Кигвена, смотреть на бабуинов. Около часа мы шли по глинистой тропинке, но не видели никого, кроме зеленых турако на деревьях. Папа с мамой по-прежнему не разговаривали и не смотрели друг на друга. Мои туфли были облеплены грязью. Ана бежала впереди, чтобы первой углядеть обезьян.

Потом папа показал нам завод по производству пальмового масла в Румонге, строительством которого он управлял, когда только приехал в Бурунди, в 1972 году. Машины были старые, и все здание, казалось, покрывала липкая пленка. Горы плодов сушились на больших синих подстилках. Вокруг на километры росли пальмы. Папа подробно рассказывал нам, как выжимают масло, а мама тем временем вернулась в машину. На обратном пути она подняла стекла и включила кондиционер. Потом поставила кассету Хаджи Нин[7]. Мы с Аной запели «Самболеру». Мама подхватила. У нее был чудесный ласковый голос, от которого по телу бежали мурашки, как от кондиционера. Хотелось выключить кассету и слушать только ее.

Проезжая через рынок в Румонге, папа переключил скорость и попутно положил руку маме на колено. Она стряхнула ее, будто отогнала муху от тарелки с едой. Папа быстро взглянул в зеркальце заднего вида — я притворился, что смотрю в окно и ничего не видел. На 32-м километре мама купила несколько шариков убусагве (холодной маниоковой пасты), завернутых в банановые листья, и сложила их в багажник. Под конец мы остановились у мемориального камня на месте встречи Ливингстона и Стенли. С надписью: «Ливингстон, Стенли, 25-XI-1889». Мы с Аной стали играть в двух первопроходцев: «Доктор Ливингстон, я полагаю?» Папа с мамой стояли чуть поодаль и наконец-то разговаривали. Я надеялся, что они помирятся, папа обнимет маму своими сильными руками, мама положит голову ему на плечо и они пойдут обратно, к банановой плантации, взявшись за руки. Но вскоре понял, что они ссорятся: размахивают руками, тычут друг в друга пальцем. Теплый ветер не давал расслышать слов. За спиной у них колыхались банановые листья, стайка пеликанов пролетала над мысом, красное солнце садилось за горами, ослепительный свет заливал искрящиеся воды озера.


А ночью мама бушевала так, что дом ходил ходуном. Звенело стекло, грохотали окна, бились об пол тарелки.

— Успокойся, Ивонна! — повторял папа. — Перебудишь всю округу.

— Пошел к черту!

Рыдающий голос мамы будто забился грязью и мелкими камнями. Слова текли как кровь из раны, трескучая брань сотрясала ночь. Потом шум выплеснулся из дома во двор. Мама страшно кричала у меня под окном, вдребезги разнесла ветровое стекло нашей машины. На миг все затихло, и снова накатила ярость, захлестнув все вокруг. Я проковырял мизинцем дырку в марлевом пологе от комаров и видел, как мечутся папины и мамины ноги в щелке света под дверью. Их голоса перемешивались, срывались на высоких и басовых нотах, рикошетом отскакивали от каменного пола, эхом отдавались под навесным потолком. Я перестал понимать, французский это или кирунди, крик или плач, дерутся мои родители или грызутся насмерть уличные собаки. Я из последних сил вцепился в свое счастье, но, как ни старался его удержать, оно выскальзывало из рук, сочилось липким пальмовым маслом, как тот завод в Румонге. Да, это было последнее воскресенье, которое мы провели вместе, вчетвером. В ту ночь мама ушла из дому, папа остался один и еле сдерживал рыдания, Ана спала без задних ног, а я все раздирал мизинцем марлю, которая всегда защищала меня от комариных укусов.

4

КРождеству все худо-бедно утряслось. Родители долго спорили, с кем из них мы проведем праздники, и в конце концов договорились: я останусь с папой, а Ана поедет с мамой к ее тете Эзеби, которая жила в Кигали, в Руанде. Первый раз с 1963 года мама возвращалась в Руанду. Казалось, после новых мирных соглашений между правительством и мятежным Руандийским патриотическим фронтом, состоящим из детей беженцев, маминых ровесников, ситуация должна стать более стабильной.

Ну а мы с папой провели Рождество вдвоем. Я получил в подарок красный велосипед BMX, украшенный разноцветными кожаными кисточками на концах руля. И был так счастлив, что утром двадцать пятого декабря, чуть только рассвело, не дожидаясь, пока проснется папа, побежал показывать свой велосипед близнецам из дома напротив, в начале нашего тупика. Они были поражены. Мы стали выделывать зигзаги на велосипеде по гравию. И тут явился папа, в полосатой пижаме, злой, и при всех закатил мне оплеуху, за то что я без спроса ушел из дому так рано. Я не заплакал, вернее, несколько слезинок пролилось, но скорее из-за пыли, которую мы подняли своими вензелями, или из-за застрявшей в глазу мошки.

На Новый год папа решил свозить меня на экскурсию в лес Кибира. Мы переночевали в деревне у пигмеев-гончаров, расположенной на высоте более 2300 метров над уровнем моря. Температура было около нуля. В полночь папа дал мне отхлебнуть бананового пива, чтобы согреться и в честь наступившего нового, 1993 года. Потом мы все улеглись на земляной пол вокруг костра, тесно прижавшись друг к другу, и заснули.

Рано утром мы с папой на цыпочках вышли из хижины. Пигмеи еще спали, положив головы на калебасы с урвагва, банановым пивом. Земля заиндевела, росинки превратились в белые кристаллики, вершины эвкалиптов тонули в густом тумане. Мы пошли по извилистой лесной тропе. Я поймал на трухлявом стволе большого черно-белого жука и посадил его в железную коробку как первый экземпляр будущей коллекции насекомых. По мере того как солнце поднималось все выше, становилось теплее, рассветная прохлада сменилась влажной духотой. Папа шел впереди, волосы его от пота потускнели и закудрявились на затылке. Лес прорезали крики бабуинов. Время от времени я вздрагивал от шороха в зарослях папоротника — наверное, пробегал сервал или цивета. Под вечер мы встретили группу пигмеев с целой сворой собак, ньям-ньям-терьеров. Пигмеи жили в деревне кузнецов, а сейчас возвращались с охоты, с луками за спиной и добычей, состоявшей из тушек кротов, гамбийских крыс и одного шимпанзе. Папа восхищался этими низкорослыми людьми, чей образ жизни не менялся тысячелетиями. Мы расстались с пигмеями, но он еще долго с грустью рассказывал мне, что современный мир, технический прогресс и евангелизация обрекают их на исчезновение.

На обратном пути, перед тем как выйти из леса к машине, папа остановил меня:

— Встань вон туда! Я сфотографирую тебя на память.

Я вскарабкался на дерево с раздвоенным, как рогатка, стволом и встал в развилку. Папа взвел затвор. Внимание! Раздался щелчок и звук перемотки. Это был последний кадр пленки.


В деревне мы поблагодарили пигмеев за гостеприимство. Мальчишки несколько километров бежали за нашей машиной и пытались прицепиться к ней сзади, пока мы не доехали до асфальтовой дороги. На крутом спуске к Бугараме нас постоянно обгоняли велосипедисты-камикадзе, они неслись быстрее автомобилей, с багажниками, нагруженными огромными гроздьями бананов или мешками с углем весом в несколько десятков килограммов. Падение на такой скорости часто кончается смертью, малейший занос — и слетишь в пропасть, прямо на кладбище танзанийских грузовиков и замызганных микроавтобусов. По встречной полосе те же самые велосипедисты, доставив свой товар в столицу, ехали обратно, в гору, придерживаясь за бамперы грузовиков. Я представил себе, как несусь на своем красном велике с кисточками вниз по виражам в Бугараму, обгоняя на бешеной скорости грузовики и легковушки, а потом дома, в Бужумбуре, Арман, Жино и близнецы встречают меня бурными криками, как победителя велогонки Тур-де-Франс.

Уже стемнело, когда мы подъехали к дому. Папа долго сигналил перед воротами с табличкой «Злая собака. Imbwa Makali». Наконец ворота открыл хромой садовник, за ним бежала наша бело-рыжая курчавая собачка, лихая помесь мальтийской болонки и крысарика, ни сном ни духом не подозревавшая, что именно к ней относится грозная надпись.

— А где Каликст? — спросил папа, выйдя из машины. — Почему ворота открываешь ты?

— Каликст исчез, хозяин.

Собачка вилась у него под ногами. Она была бесхвостая, поэтому в знак радости виляла всем задом. И вздергивала губу, как будто улыбалась.

— Как это исчез?

— Ушел рано утром и больше не вернется.

— Да в чем дело-то?

— Неприятная история с Каликстом, хозяин. Вчера мы отмечали Новый год. Когда же я заснул, он залез в сарай и украл много разных вещей. Потом исчез. А я обнаружил пропажу.

— Что он украл?

— Тачку, ящик с инструментами, шлифовальную машинку, паяльник, две банки краски…

Садовник все перечислял пропажи, но папа замахал руками и перебил его:

— Ладно, ладно! В понедельник подам иск.

— А еще он украл велосипед месье Габриэля, — успел прибавить садовник.

У меня сердце оборвалось при этом известии. Чтобы Каликс мог сделать такое — как это может быть! Я горько заплакал. От обиды на весь мир.

— Не плачь, Габи, найдется твой велосипед! — утешал меня папа.

5

Вследующее воскресенье, последний день каникул, вернулась из Руанды Ана. Мама привезла ее после обеда. Волосы ее были заплетены в тоненькие косички из очень светлых прядей. Папе не понравилось, слишком вульгарный цвет для маленькой девочки, сказал он. Они с мамой опять поругались, она сразу рванула обратно на своем мотоцикле, я даже не успел поцеловать ее и поздравить с Новым годом. И долго еще стоял на крыльце — был уверен, что она вспомнит про меня и вернется.

Позже зашли близнецы и рассказали, как они провели каникулы у бабушки в деревне:

— Это было ужасно! Там даже нет ванной, мыться приходится голышом во дворе, у всех на виду! Ей-богу!

— Полукровки, как мы, там в диковинку, так деревенские ребята разглядывали нас сквозь забор. И кричали: «Глянь, беложопые!» Обидно же! Бабушка кидалась в них камнями, отгоняла.

— И по ходу дела увидела, что мы необрезанные.

— Знаешь, что такое обрезание?

Я помотал головой.

— Это когда тебе обрезают пипчик.

— Бабушка попросила дядю Состена, чтобы он нас обрезал.

— Мы тоже тогда еще не знали. Поэтому сначала не обратили внимания. Бабушка говорила с дядей на кирунди, мы ничего не понимали, видели только, что она все время показывает пальцем на наши ширинки. Мы почуяли, что они затевают какую-то пакость, и хотели позвонить родителям. Но, говорю же, там деревня, глушь, ни телефонов, ни электричества. А туалет там знаешь какой — просто яма в земле, и над ней постоянно туча мух! Ей-богу!

Близнецы каждый раз божились одинаково: говорили «ей-богу!» и проводили по горлу пальцем, как ножом, будто курицу резали, а под конец громко щелкали пальцами.

— Дядя Состен пришел с нашими старшими двоюродными братьями Годфруа и Бальтазаром. Те отвели нас в какую-то землянку на краю деревни, там внутри стоял деревянный стол.

— Дядя купил в лавке бритвенное лезвие.

— Годфруа держал мне руки за спиной, а Бальтазар зажал ноги. Дядя снял с меня штаны. Схватил мой пипчик, положил на стол, вытащил бритву из обертки, натянул кожу и ррраз! Отрезал самый кончик! А потом полил соленой водой для дезинфекции. Ей-богу!

— Уй-уй-уй! Я когда это увидел, помчался прямо в лес, как антилопа от гепардов. Но братья меня догнали, скрутили и ррраз! То же самое!

Отрезанные кончики дядя положил в спичечный коробок и отдал бабушке. Она открыла коробок, чтобы проверить работу. И расплылась от удовольствия — прям тебе сатисфекшн, как поют «Роллинг Стоунз»! Злая ведьма, ей-богу! Мало того, она еще и похоронила эти наши кусочки во дворе, под бананами!

— Наши кусочки попали в рай! Упокой, боже, их душеньки!

— Аминь!

— Но это не все! Потом нас обрядили, как девчонок, в платья, потому что штаны натирали больное место, еще бы!

— Платье — позор на весь свет!

— Родители ужасно удивились, когда приехали за нами и увидели, что мы ходим в таком наряде. Отец спросил, с чего это мы нацепили юбки.

— Мы всё и выложили. Папа напустился на бабку, кричал, что мы французы, а не евреи!

— Но мама ему объяснила, что это делается ради гигиены. Чтобы туда не забивалась грязь.

К концу рассказа близнецы всегда выдыхались. Потому что бурно размахивали руками, показывая жестами все, о чем говорили. Так что их понял бы даже глухой. И словами они перекидывались, как жонглеры шарами. Не успевал один договорить, как другой подхватывал фразу и продолжал лопотать — так бегуны передают друг другу эстафетную палочку.

— Я вам не верю! — сказал я.

Ведь близнецы любили и приврать. Один начнет заливать — другой с ходу продолжит, им даже сговариваться не надо. Такой у них был дар. Папа называл их мастерами художественного трепа и чемпионами автовралли. Когда я сказал, что не верю, они хором воскликнули «Ей-богу!», ширкнули пальцем по горлу и щелкнули пальцами. А потом оба разом спустили штаны. Я увидел две сизо-фиолетовых, как сырое мясо, висюльки и закрыл глаза, чтоб не стошнило. Близнецы подтянули трусы и сказали:

— А знаешь, мы видели там, в деревне у бабушки, как кто-то катался на твоем велике. Ей-богу!

6

Меня разбудил хриплый папин голос: «Габи! Габи!» Я живо вскочил — испугался, что опоздаю в школу. Наверно, я опять проспал, вот папа меня и зовет. Другое дело Ана — она всегда готова заранее: волосы аккуратно причесаны, заколоты, лицо протерто кокосовым молочком, зубы почищены, туфли блестят. Она даже предусмотрительно ставила с вечера в холодильник свою фляжку, чтобы вода оставалась холодной все утро. Уроки она тоже всегда делала заранее и затверживала наизусть. Просто нет слов! Мне всегда казалось, что Ана старше меня, хотя на самом деле она была на три года младше. Я выскочил в коридор и увидел, что папина дверь закрыта. Он еще спал. Опять я повелся — это кричал не папа, а попугай его голосом.

Я сел перед его клеткой на террасе. Попугай грыз арахис, чинно держа каждый орешек лапками. Пробивал клювом-крючком скорлупу и вытаскивал зернышки. Он внимательно посмотрел на меня своими желтыми с черными зрачками глазками, просвистел начало «Марсельезы» — папа его научил, — а потом просунул голову между прутьями клетки, чтобы я его приласкал. Я гладил серые птичьи перышки и ощущал под пальцами теплую розовую кожицу у него на затылке.

По двору шествовала цепочка гусей, вот они прошли мимо ночного сторожа, который сидел на циновке, до ушей закутавшись в толстое серое одеяло, и слушал по маленькому приемничку новости на кирунди. В эту минуту в воротах показался наш повар Протей, прошел по аллее, поднялся по трем ступенькам на террасу и поздоровался со мной. Он сильно похудел, осунулся и как-то резко одряхлел, хотя и раньше выглядел старше своего возраста. Его не было у нас почти месяц — он болел церебральной малярией и чуть не умер. Папа оплатил все медицинские расходы, включая услуги местного целителя. Протей прошел на кухню, я за ним, он снял городскую одежду и переоделся в рабочую: ветхую рубаху, короткие штаны и яркие пластиковые шлепанцы. Потом оглядел содержимое холодильника и спросил:

— Вам приготовить омлет или глазунью, месье Габриэль?

— Глазунью из двух яиц, пожалуйста.

Мы с Аной уселись на террасе в ожидании завтрака, вскоре явился и папа. На лице у него было несколько свежих порезов, за левым ухом осталась пена для бритья. Протей внес на большом подносе термос с чаем, баночку меда, блюдце сухого молока, маргарин, желе из красной смородины и мою глазунью, с хрустящей корочкой по краям, как я любил.

— Здравствуй, Протей! — сказал папа, подняв глаза на его землистое лицо.

Повар застенчиво кивнул в ответ.

— Ну как, тебе лучше?

— Намного лучше, спасибо, месье. Большое спасибо вам за помощь. От всей нашей семьи. Мы молимся за вас, месье.

— Не стоит благодарности. Ты же знаешь, все расходы на лечение будут вычтены из твоего жалованья, — сухо ответил папа.

Улыбка Протея погасла. Он удалился на кухню с пустым подносом. А к столу вразвалочку подошел Донасьен. На нем был темный легкий абакост, подобие пиджака с короткими рукавами, который носят без рубашки и галстука, такую одежду Мобуту обязал носить заирцев в пику европейской колониальной моде. Донасьен двадцать лет работал у папы прорабом и был самым верным из его служащих. Рабочие на стройке звали его мзее, старик, хотя ему было не больше сорока. Он был заирец, а в Бурунди приехал после школы, пошел работать на тот самый масляный завод в Румонге, которым в то время управлял папа. И остался навсегда. Жил он в северной части города, в районе Каменге, с женой и тремя сыновьями. Из нагрудного кармашка у него торчали колпачки авторучек, и он всегда носил с собой в сумке крокодиловой кожи Библию, которую читал при каждом удобном случае. По утрам папа инструктировал его и выдавал деньги, чтобы расплатиться с поденщиками.

Вслед за ним пришел Инносан за ключами от рабочего пикапа. Молодой, лет двадцати, бурундиец. Высокий, стройный, с вертикальным шрамом на лбу, придававшим ему суровый вид, — впечатление, которое он охотно поддерживал. Во рту вечно торчала зубочистка, которую он перекатывал справа налево и обратно. Одет в широкие брюки, бейсболку и белые массивные кроссовки, на руке красно-черно-зеленый — цвета панафриканского флага — махровый напульсник. Он часто бывал не в духе и высокомерно держался с другими служащими, но папа его очень ценил. Инносан был не просто шофер, ему можно было поручить что угодно. В Бужумбуре он знал всё и всех и повсюду имел связи. Среди автомехаников в Бвизе, жестянщиков в Буйензи, торговцев из азиатских кварталов, военных из лагеря Муга, проституток из Квижабе, мясников с центрального рынка. Он всегда знал, кого надо подмазать, чтобы какие-нибудь деловые заявки не валялись месяцами на столе у мелких чиновников. Его никогда не останавливали полицейские, а уличные мальчишки бесплатно караулили его машину.

Отдав распоряжения, папа вылил остатки чая из термоса в горшок с понурым олеандром, просвистел пару тактов «Марсельезы» попугаю, и мы сели в машину.

7

Бужумбурская французская школа занимала большую территорию, где располагались детский сад и все классы от подготовительного до выпускного. Главных входов было два. Первый, со стороны стадиона Принца Луи Рвагасоре и бульвара Независимости, вел к зданию администрации, средним классам и лицею. Второй, с угла улицы Муйинга и бульвара Упрона, — в детский сад. Начальная школа находилась между ними. Папа по привычке высаживал нас у малышового входа.

— Инносан заберет вас в двенадцать и отвезет в лавку к матери. А я еду на дальнюю стройку и буду завтра.

— Хорошо, папа, — послушно отвечала Ана.

— Габриэль, в субботу поедешь с Инносаном и Донасьеном в Чибитоке разбираться с твоим велосипедом. Ты нужен, чтобы точно его опознать. Не волнуйся, получишь свой велик обратно.


В тот день весь класс был взбудоражен. Учитель раздал нам письма от учеников пятого класса орлеанской школы, из Франции. Было страшно интересно узнать, кто тебе пишет. Мне достался конверт, на котором мое имя было написано большими розовыми буквами и окружено французскими флагами, звездочками и сердечками. От бумаги сильно пахло сладкими духами. Я бережно развернул письмо. Почерк был ровный, с наклоном влево.


Пятница 11 декабря 1992 г.

Дорогой Габриэль!

Меня зовут Лора, мне десять лет. Я, как и ты, учусь в пятом классе. Я живу в Орлеане, в доме с садом. Я высокого роста, у меня светлые волосы до плеч, зеленые глаза и веснушки. У меня есть младший брат Матье. Мой папа — врач, а мама не работает. Я люблю играть в баскетбол, умею печь блинчики и печенье. А ты?

Еще я люблю петь и танцевать. А ты? Я люблю смотреть телевизор. А ты? Читать я не люблю. А ты? Когда я вырасту, стану, как папа, врачом. На каникулы я всегда езжу к родственникам в Вандею. В будущем году я пойду в новый парк аттракционов, который называется Диснейленд. Знаешь такой? Ты можешь прислать мне свою фотографию?

С нетерпением жду ответа.

Целую.

Лора.

P. S. Ты получил рис, который мы вам посылали?


Лора вложила в конверт свою фотографию. Она была похожа на куклу моей сестренки. Письмо меня смутило. Вспыхнули щеки от этого «Целую». Я чувствовал себя так, будто получил посылку с конфетами, будто передо мной распахнулись двери в таинственный, неведомый мир. Французская девочка Лора с зелеными глазами и светлыми волосами, живущая где-то очень далеко, готова была поцеловать меня, Габи из Кинаниры. Я боялся, что кто-нибудь заметит мое смятение, поэтому быстро сунул фотографию в портфель, а письмо вложил обратно в конверт. Но сам уже прикидывал, какую фотографию пошлю ей.

Учитель велел всем написать ответ на письма.


Понедельник 4 января 1993 г.

Дорогая Лора!

Меня зовут Габи. Всё ведь как-нибудь называется. Дороги, деревья, насекомые. Например, мой район называется Кинанира. Наш город называется Бужумбура. А страна — Бурунди. У моей сестры, мамы, папы, моих друзей тоже есть имена. И они их не выбирали. Какое тебе дали имя при рождении, с тем и живешь. А я однажды попросил тех, кого люблю, звать меня не Габриэлем, а Габи, хотелось выбрать самому вместо тех, кто выбрал вместо меня. Так что зови меня, пожалуйста, Габи, ладно? У меня темные глаза, поэтому я всех вокруг вижу темными. Маму, папу, сестру, Протея, Донасьена, Инносана — они все цвета кофе с молоком. Каждый видит мир таким, какого цвета его глаза. У тебя они зеленые, значит, я для тебя буду зеленый. Я люблю много разных вещей, которые вообще-то не люблю. Люблю мороженое, но не мороз. Люблю бассейн, но не хлорку. Люблю школу за друзей и веселье, но не люблю уроки. Грамматика, спряжения, умножение, сочинение, наказание — муть и жуть! Я, когда вырасту, хочу стать механиком, чтобы никаких неполадок в жизни не было. Когда что-то ломается, надо уметь починить. Но это еще не скоро, мне всего десять лет, а время идет так медленно, особенно по вечерам, когда нет школы, и по воскресеньям, потому что у бабушки очень скучно. Два месяца назад нас собрали на школьном дворе и сделали прививку от менингита. Говорят, менингит — ужасная болезнь, если заболеешь, мозги перестанут работать. Вот наш директор и уговорил всех родителей, чтобы нам сделали этот укол, ну и правильно: он же директор и отвечает за наши мозги. В этом году будут выборы президента Республики Бурунди. Первый раз. Я еще не смогу голосовать, придется подождать, пока стану механиком. Но я тебе напишу, кто победил. Обещаю!

До свидания.

Целую.

Габи.

P. S. Про рис — спрошу.

8

Мы с Инносаном и Донасьеном выехали из дому совсем рано утром. Пикап катил быстрее, чем обычно, когда кузов у него бывал завален мешками цемента, лопатами и кирками. А ведь наша троица выглядит довольно странно, подумал я, когда мы миновали первый блокпост на выезде из Бужумбуры. Что бы мы сказали солдатам, останови они нас? Что мы ни свет ни заря отправились через всю страну искать ворованный велик? Видок у нас в самом деле был подозрительный. Сидевший за рулем Инносан, как всегда, жевал зубочистку. Меня бесила эта его манера. А ее усвоили все бужумбурские шалопаи. Всем им, как нашему Инносану, хотелось выглядеть ковбоями, крутыми парнями. Началось небось с того, что какой-нибудь один дурак насмотрелся в кино «Камео» фильмов с Клинтом Иствудом, а за ним и другие туда же, новая мода распространилась со скоростью ветра. В неспешной бужумбурской жизни только слухи да мода расходятся быстро.

Донасьен неудобно сидел и злился с самого отъезда. Он помещался в середине и не мог нормально поставить ноги из-за переключателя скоростей. Поэтому он скособочился, плечом чуть не налегал на Инносана, а ноги отодвинул в сторону. И все из-за того, что мне приспичило сидеть у окна, — шел дождь, а мне так нравилось следить за каплями, сбегающими по стеклу, и, подышав на него, рисовать пальцем.

В Чибитоке дождя уже не было. Донасьен боялся, что пикап завязнет в грязи, поэтому он велел Инносану остановиться, не сворачивая на дорожку, которая вела к самому дому бабушки близнецов, и предложил дойти пешком. Но Инносан не хотел пачкать белые кроссовки, так что он остался в кабине полировать свои гнилушки зубочисткой, а мы с Донасьеном пошли вдвоем.

На холмах ты все время на виду, даже если думаешь, что вокруг никого; сотни пар глаз следят за тобой, и весть о твоем появлении обгоняет тебя на километры и разносится по склонам, рикошетом отскакивая от стен руго[8]. Поэтому старая хозяйка дома, к которому мы направлялись, уже ждала нас на пороге с двумя стаканами кислого молока в руках. Ни Донасьен, ни я почти не говорили на кирунди, во всяком случае, на сложном поэтическом кирунди, который в ходу у жителей холмов, тут скудной смесью французского и суахили не обойдешься никак. Я кирунди никогда не учил, в Буже все говорят по-французски. А Донасьен был заирец из Киву, его земляки чаще всего говорят только на суахили и хорошем, сорбоннском французском.

Тут, в глубине страны, все иначе. С такими людьми, как бабушка близнецов, нелегко объясниться, в их кирунди много разных тонкостей, он изобилует старинными поговорками и выражениями, относящимися к незапамятным временам, чуть ли не к каменному веку. Нашего с Донасьеном уровня на это не хватало. Старая женщина старалась объяснить нам, где найти нынешнего владельца велосипеда. Но мы не понимали ни словечка, а потому вместе с Годфруа и Бальтазаром, теми самыми братьями-обрезальщиками, вернулись к машине, чтобы Инносан послужил нам переводчиком. Братья согласились показывать дорогу, они забрались в кузов, мы сели в кабину и поехали назад по асфальту. Отъехав на два километра от Чибитоке, свернули к деревне и нашли там некоего Матиаса, которого близнецы видели верхом на моем велике. Оказалось, что этот Матиас продал его другому человеку по имени Станислав, из Гихомбы. Мы снова сели в грузовик вместе с братьями и Матиасом и очень скоро отыскали упомянутого Станислава, но он уже продал велосипед какому-то крестьянину из Куригитари. Мы двинулись в Куригитари, пополнив компанию Станиславом. С крестьянином повторилась та же история, и вот мы снова едем, прихватив с собой еще и крестьянина, который взялся показать нам, где живет следующий покупатель, некий Жан-Боско из Гитабы. Но только мы добрались до Гитабы, как нам сказали, что Жан-Боско сейчас в Чибитоке. Возвращаемся в Чибитоке, находим там Жана-Боско и слышим, что тот продал велик одному крестьянину в Гитабе…


Разворачиваемся. Но тут, на главной улице Чибитоке нас останавливает полицейский и спрашивает, что это мы делаем, набившись в пикап вдевятером. Инносан начинает рассказывать всю эпопею: как у меня украли велосипед и как мы ищем нового владельца. Был полдень, зеваки стекались со всех сторон, и очень скоро вокруг нашего пикапа скопилось несколько сотен человек.

Мы стояли прямо напротив центрального казино, занимавшего первое место в городе по продаже спиртного. Там сидели бургомистр и еще несколько местных должностных лиц, доедали шашлык из козлятины и запивали теплым пивом. Собравшаяся вокруг нас толпа привлекла их внимание. Бургомистр медленно поднялся с табуретки. Подтянул брюки, рыгнул, поправил ремень и неспешной походкой усталого хамелеона направился к нам, расталкивая зевак. Толстое брюхо, жирные губы, мясные пятна на рубашке цвета хаки. Черты его продолговатого лица были довольно тонкими, но сзади оттопыривался здоровенный бабий курдюк, а спереди выпирал круглый тугой живот, как у беременной на сносях. Не бургомистр, а калебас.

Пока все эти господа точили лясы, я вдруг увидал в толпе Каликста. Того, кто украл мой велик! Я закричал, но поздно — Каликст метнулся в сторону с быстротой зеленой мамбы и дал деру. Весь город кинулся за ним вдогонку, точно за курицей, которую хотят зарезать на обед. Немного крови в снулый полуденный час действует бодряще. Народное правосудие — это звучит куда цивилизованнее, чем линчевание. К счастью, в тот день последнее слово осталось не за народом. Толпа настигла Каликста, но полиция быстро положила конец демократическому избиению. Бургомистр попытался овладеть ситуацией: встал в позу и, намереваясь утихомирить разгоряченные умы, начал возвышенную речь о том, как важно оставаться законопослушным гражданином. Но в такой час дня и в такую жару его ораторское вдохновение быстро иссякло. Он замолчал на полуслове и вернулся на законное место — перед кружкой пива, которым так приятно остудить свой собственный ум. Изрядно помятого Каликста отвели в местную тюрьму, а Донасьен подал официальный иск.

Каликст за решеткой, но велик-то мне не вернули! Значит, надо искать его дальше, ехать к крестьянину из Гитабы. А значит, возвращаться на тропу, которая ведет к бабушке близнецов. На этот раз Инносан, не слушая предостережений Донасьена, свернул прямо в грязь, хотя машина легко могла там увязнуть. Гитабой называлось место на вершине холма, где стоял саманный домик, крытый листьями банана. Мы поднялись к нему, и на какой-то миг у нас захватило дух — такой прекрасный открывался вид. Небо умыто дождем, жаркое солнце заливает огромную зеленую равнину, которую прорезает красно-кирпичная жилка реки Рузизи, от влажной почвы поднимаются спирали розоватого тумана. Донасьен любовался этой картиной в благоговейном молчании, а Инносану было абсолютно все равно, он чистил ногти той самой распроклятой зубочисткой, которую только что вынул изо рта. Красота мира — не по его части, ему интереснее выковыривать всякую гадость из разных частей тела.

Посреди двора на циновке какая-то женщина, стоя на коленях, молола сорго. Чуть позади сидел на табурете мужчина. Это и был сам крестьянин. Он пригласил нас войти. Если к нам домой кто-нибудь являлся без предупреждения, папа недовольно огрызался: «В чем дело?» Тут — все наоборот, нас встретили учтиво и приветливо. Мы вовсе не чувствовали себя чужаками. Нелепую компанию, вломившуюся ни с того ни с сего в этот дворик на холме, приняли как долгожданных гостей. Даже не справившись, зачем мы пришли, крестьянин пригласил нас во двор и предложил сесть. Он только что вернулся после работы в поле. Его босые ноги потрескались от пыли, одет он был в залатанную рубаху и закатанные до колена полотняные штаны. Облепленная землей мотыга стояла сзади, прислоненная к стене домика. Молоденькая девушка вынесла из дома три стула, женщина улыбнулась нам, не переставая размалывать сорго каменными жерновами.

Не успели мы сесть, как во двор въехал мальчишка, крутя педали моего велосипеда. Я, не раздумывая, сорвался с места, бросился к нему и вцепился в руль. Крестьянин и его домашние тоже встали и смотрели на нас недоуменно и растерянно. Мальчик от изумления нисколько не противился, когда я стал отнимать у него велосипед. Повисло неловкое молчание, Донасьен потряс за плечо Инносана, чтобы тот объяснил на кирунди, зачем мы пришли. Нечеловеческим усилием Инносан отлепился от стула, на котором успел так вольготно усесться. Ему было ужасно лень повторять историю, которую он только что изложил полицейским, но все же он еще раз пробубнил ее с начала до конца. Хозяева слушали молча. Лицо мальчишки кривилось все больше, по мере того как он понимал, к чему идет дело. Когда Инносан закончил, крестьянин в свою очередь пустился в объяснения, склонив голову набок и воздев руки к небу, будто умолял о пощаде. Он говорил, что долго откладывал деньги, отказывал себе во всем, чтобы сделать такой подарок сыну, что они бедные люди, добрые христиане. Инносан, казалось, не слушал его, ковырял своей зубочисткой в ухе, а потом с интересом рассматривал добытую оттуда дрянь. Донасьен был тронул горем хозяев, но сказать ничего не решался. Крестьянин еще лопотал, а Инносан уже подошел ко мне, взял велик и погрузил его в кузов. Семейству же крестьянина сухо и раздраженно посоветовал обратиться к тому, кто виноват в их горе и сидит сейчас в Чибитоке за решеткой. Пусть, дескать, предъявляют иск к Каликсу, чтобы вернул им деньги. Потом позвал в кабину меня. Нехотя подошел и Донасьен. Было видно, что он напряженно думает. Опустившись же на сиденье рядом со мной, он глубоко вздохнул и сказал:

— Пожалуйста, Габриэль, давай не будем забирать велосипед. То, что мы делаем, хуже, чем кража. Мальчишке страшно больно.

— Еще чего! — фыркнул Инносан.

Я тоже рассердился:

— А как же я? Мне тоже было больно, когда Каликст украл мой велик.

— Конечно, но для тебя это не такая ужасная потеря, как для него. Он очень бедный, и его отец выбивался из сил, чтобы сделать ему такой подарок. Если мы сейчас заберем велосипед, другого у него не будет никогда.

Инносан метнул на Донасьена злобный взгляд:

— Что ты несешь! Тоже мне, Робин Гуд нашелся! По-твоему, раз они бедные, то надо отдавать им чужое имущество?

— Инносан, мы с тобой оба выросли в такой же бедности. И прекрасно понимаем, что денег им никогда не вернут, так что они потеряют сбережения за много лет. Сам знаешь, как это бывает, дружок!

— Я тебе не дружок! Послушай моего совета: перестань жалеть этих людей. Тут, в глубинке, они все до единого обманщики и воры.

— Габриэль! — Донасьен опять обратился ко мне. — Мы можем сказать твоему отцу, что не нашли велосипед, и он купит тебе новый. Это будет наша маленькая тайна, и Господь нас простит, потому что мы солгали ради доброго дела. Чтобы помочь бедному мальчику.

— Ты собираешься солгать? — воскликнул Инносан. — А я-то думал, боженька тебе такого не простит! Отстань от Габриэля, не дави на него. Все равно это нищий мальчишка, на что ему такой роскошный велик? Поехали!

Я не стал оборачиваться и даже в зеркальце не заглянул. Мы выполнили то, зачем приехали. Вернули мой велосипед. А остальное — не наше дело, как говорил Инносан.

Когда же через пару минут мы, как предупреждал Донасьен, застряли в грязи, он процитировал пассаж из Библии о трудных временах, себялюбивых людях, о последних днях, — тихим голосом выговаривая все эти страшные вещи. Получалось, что это Бог наказал нас за дурной поступок. Всю обратную дорогу я делал вид, что сплю, чтобы не смотреть ему в глаза. И как ни пытался я найти себе оправдание, меня все больше мучил стыд. Дома я объявил Донасьену и Инносану, что в наказание себе больше никогда не прикоснусь к этому велику. Инносан посмотрел на меня недоверчиво, зло процедил: «Балованный щенок» — и отправился в киоск за новой пачкой зубочисток. А Донасьен склонился надо мной, так что его огромная квадратная голова чуть не касалась моего лица. Он обдавал меня едким духом голодного живота. Глаза его, полные холодного гнева, прожигали меня насквозь.

— Сделанного не воротишь, мой мальчик, — медленно произнес он.

9

Бабушка жила во втором квартале бужумбурского района Нгагара, отстроенного УАГ (Управлением африканского градостроительства)[9], в домике с зелеными стенами. Вместе со своей матерью, а моей прабабушкой Розали и сыном, то есть моим дядей Пасификом, который учился в последнем классе лицея Святого Альберта. Пасифик был чертовски хорош собой. За ним бегали все местные девчонки. Но сам он любил только смотреть комиксы да петь под гитару. Голос у него был не такой красивый, как у мамы, но песни он исполнял превосходно. Особенно ему нравились романтические французские — их можно было слушать по радио в наушниках — про любовь и печаль, про печаль и любовь. Он пел их так, будто они его собственные. Закрывал глаза, горестно кривился, пускал слезу, так что вся семья замолкала, даже старая Розали, не понимавшая ни слова по-французски.

Соседи по кварталу были по большей части руандийцы, бежавшие из страны от войн, погромов, резни, этнических чисток, пожаров, разрушений, мух цеце, грабежей, апартеида, убийств, изнасилований, сведения счетов и прочих ужасов. Бежав от одних напастей, все эти люди, так же как мама и ее родные, столкнулись здесь, в Руанде, с другими: с бедностью, изгойством, квотами, ксенофобией, отщепенством, ролью козлов отпущения, депрессией, неприкаянностью, ностальгией. Это беды всех беженцев.

Война в Руанде разразилась, когда мне было восемь лет. Я только пошел во второй класс. По радио передавали, что мятежники — так называли Руандийский патриотический фронт (РПФ) — внезапно вторглись в Руанду. Армия РПФ состояла из детей руандийских изгнанников, ровесников мамы и Пасифика из пограничных стран — Уганды, Бурунди, Заира. Мама пела и плясала, узнав эту новость. Такой счастливой я никогда ее не видел.

Но радость ее была недолгой. Через несколько дней пришло известие о смерти Альфонса. Альфонс — это другой мамин брат, самый старший в семье, бабушкина гордость. Потрясающий человек. Дипломированный инженер — он учился в крупнейших университетах Европы и Америки, — специалист в области физической химии. Это он, дядя Альфонс, занимался со мной математикой и внушил желание стать механиком. Папа очень любил его и говорил: «Будь в Бурунди десяток таких людей, как Альфонс, и страна очень скоро превратилась бы во второй Сингапур». Всю жизнь везде он был первым учеником, а вел себя как бесшабашный прогульщик. Вечно шутил, валял дурака, щекотал нас под мышками и целовал маму в шею, чтобы ее позлить. А когда он смеялся, вся бабушкина гостиная наполнялась весельем.

Он ушел воевать, никому ничего не сказав, и даже письма не оставил. В РПФ никому не было дела до его дипломов. Там он был просто солдат, такой же, как все. И доблестно погиб, сражаясь за страну, которой не знал и где никогда не бывал. Погиб на поле брани, то есть на поле маниоки, и лежал там в грязи, как какой-нибудь неграмотный простолюдин.

Когда Альфонсу случалось выпить лишнего, на него находила тоска, как на всех детей изгнанников. Однажды, будто что-то предчувствуя, он заговорил о своих похоронах. Сказал, что хотел бы, чтобы по этому случаю устроили праздник, с клоунами, жонглерами, огнеглотателями, чтобы все были в пестрых нарядах, как на базаре, и чтобы никаких унылых реквиемов, никаких «ныне отпущаеши раба твоего…», никаких скорбных рож. И вот в день настоящих похорон Альфонса дядя Пасифик взял гитару и спел его любимую песню. Такую же, каким был он сам, вроде бы смешную, а по сути грустную. Но допеть до конца Пасифик не смог — у него сорвался голос.


А теперь и Пасифик решил отправиться на войну. Сказал об этом бабушке. И в то воскресное утро, когда все пришли из церкви и сели за стол, мама сразу перешла к делу:

— Мы все волнуемся за тебя, Пасифик. Маме звонил учитель Кименьи. Ты больше не ходишь в лицей?

— Все руандийцы моего возраста уже ушли на фронт. Я тоже готовлюсь, сестрица!

— Не спеши. Мирные переговоры должны дать плоды. Дней десять назад я была в Кигали у тети Эзеби, они надеются на лучшее, думают, что все удастся уладить политическим путем. Повремени, пожалуйста!

— Не верю я этим экстремистам. Руандийское правительство пудрит мозги международному сообществу, а внутри страны по-прежнему вооружают боевиков, пресса подстрекает к насилию, резне, совершаются прицельные убийства. Политики разжигают ненависть, призывают население истреблять нас, топить в реке Ньябаронго. Мы тоже должны мобилизоваться. И быть готовыми сражаться, если мирные переговоры провалятся. Это вопрос жизни и смерти, сестрица.

Старшие молчали. Мама закрыла глаза и массировала себе виски. Соседское радио пело хоралы. Было слышно, как звякают наши вилки. Легкий ветерок трепал занавески. Пригожее лицо Пасифика от жары покрылось потом и блестело. Он пережевывал кусок говядины, и все челюстные мускулы набухали под кожей. Я понимал: то, о чем не говорилось за столом, присутствовало тут так же ощутимо, как мухи, которых Ана вытаскивала из томатного соуса, — смерть Альфонса.

После обеда бабушка велела всем разойтись отдыхать. Я, как обычно, лег в комнате Пасифика, где раньше, до замужества, жила мама. Комната маленькая, без окна, только две железных кровати справа и слева, с потолка свисает голая лампочка, выкрашенная в красный цвет, которая зловеще освещает украшенные постерами зеленые стены. Пасифик спал прямо на пружинах — приучал себя к суровым фронтовым условиям. А по утрам рано вскакивал и бежал к реке, тренировался там в компании с другими парнями-руандийцами. Они бегали по песчаному берегу. Иногда он еще и голодал, съедал за весь день горстку фасоли, чтобы привыкнуть к голоду и лишениям.

Я лежал и все думал про того мальчишку, у которого накануне забрал велосипед, и про назидания Донасьена: о Божьем воздаянии, жертве, забвении себя и прочих нагнетающих чувство вины вещах. Со вчерашнего дня я чувствовал себя самодовольным эгоистом, мне было стыдно за всю эту историю; я просто хотел вернуть свое, а в результате превратился из жертвы в изверга. Мне было необходимо с кем-нибудь поговорить, чтобы вытряхнуть из головы черные мысли.

— Спишь, Пасифик? — шепотом спросил я.

— Ммм…

— Ты в Бога веришь?

— Чего?

— В Бога веришь?

— Нет, я коммунист. Верю в народ. А теперь отстань!

— Кто это у тебя на календаре над кроватью?

— Фред Рвигема, вождь РПФ. Герой. Это он вдохновил нас на борьбу. Он вернул нам гордость.

— Так это ты в его войско пойдешь?

— Он умер. В самом начале нашего наступления.

— А-а… Кто же его убил?

— Слишком много вопросов, малыш. Спи!

Пасифик отвернулся к стенке. Заскрипели пружины. Я никогда не спал после обеда и никогда не понимал, зачем это нужно. Мне и ночи хватало, чтобы выспаться. Поэтому обычно я просто лежал и ждал, пока кончится сиеста. Вставать мне разрешалось не раньше, чем услышу, что кто-нибудь из взрослых уже ходит. Иногда приходилось валяться часа два. Через приоткрытую дверь в гостиную пробивалось немного света. Я разглядывал картинки на стенах. По большей части грубо наклеенные страницы из журналов. Мамины детские кумиры соседствовали с кумирами Пасифика. Франс Галль рядом с Майклом Джексоном и Жан-Пьером Папеном, фотография Иоанна Павла II в Бурунди, одним углом заслонившая ногу Тины Тёрнер, другим — гитару Джими Хендрикса, реклама кенийской зубной пасты поверх постера с Джеймсом Дином. Иной раз от скуки я вытаскивал из-под кровати комиксы Пасифика: «Ален Шевалье», «Спиру», «Тентен», «Раан»…

Как только в доме зашевелились, я вскочил с кровати и побежал к Розали. В это время она приступала к ежедневному ритуалу. Усаживалась на циновку на заднем дворе, открывала табакерку из тагуа, набивала деревянную трубку несколькими щепотками свежего табака, чиркала спичкой и, закрыв глаза, делала первые короткие затяжки ароматного дыма. А потом доставала из пластикового пакета сизаль и банановые листья и принималась плести подставки для стаканов и конические корзинки. Эти свои изделия она продавала в городе, чтобы хоть немного увеличить семейный доход, состоявший только из бабушкиной медсестринской зарплаты и маминых точечных вливаний.

У Розали была пышная копна курчавых волос с проседью. Из-за этого голова ее казалась продолговатой и слишком большой для тоненькой шеи, на которой она держалась — как будто мяч для регби балансирует на спице. Прабабушке было чуть не сто лет. Она любила рассказывать про какого-то короля, восставшего сначала против немецких, а потом против бельгийских колонизаторов, которому пришлось бежать за границу, потому что он не соглашался принять христианство. Меня вся эта ерунда про монархию и белых миссионеров ничуть не волновала. Я зевал, а Пасифик злился, что я такой нелюбопытный. Мама ему возражала, говорила: «Мои дети — маленькие французы, и незачем забивать им голову всей этой руандийской чушью». Пасифик же часами слушал рассказы прабабушки о руандийской старине, славных битвах, родословной разных кланов, моральных устоях, любил народные песни, героические сказания, танцы инторе[10].

Бабушка была недовольна, что мама не разговаривает с нами на киньяруанда, этот язык, говорила она, помог бы нам даже в изгнании оставаться собой, иначе мы никогда не станем настоящими «ньяруанда» — уроженцами Руанды. Мама отмахивалась от этих доводов, для нее мы были белыми детьми, пусть чуточку поджаристыми, но белыми. Если мы пытались вставить слово на киньяруанда, она издевалась над нашим выговором. По правде говоря, лично мне все это было пофиг: Руанда, ее монархи, ее холмы, коровы, сказки, мед, молоко и прочее барахло.

Близился вечер. Розали все рассказывала о былом, словно перебирала порыжевшие старинные картинки своей идиллической Руанды. И твердила, что не хочет умереть в изгнании, как король Музинга. Что ей очень важно окончить свои дни на родной земле, в стране предков. Говорила она тихо, медленно, мягким шепотом, словно пела под лютню. Катаракта заволакивала ее глаза голубой пленкой. И все время чудилось, что по щеке ее вот-вот покатятся слезинки.

Пасифик упивался речами бабки. Покачивал головой, убаюканный ее тоской. Подошел к ней поближе, сжал ее сухонькую ручку и прошептал, что беды скоро прекратятся, что пора возвращаться домой, что Бурунди — чужая страна и что он не намерен прожить всю жизнь изгнанником. Старуха цеплялась за прошлое, за утраченную родину, а юнец расписывал ей будущее, новую, современную страну, где найдется место всем без различия руандийцам. Но, по сути, они говорили об одном и том же. О возвращении на родину. Она сама уже была частью истории, а он собирался историю делать.

Порывы теплого ветерка овевали нас и уносили вдаль благие упования. В небе робко зажигались первые звезды и смотрели сверху на бабушкин дворик, клочок чужой земли, где сбились в кучку мои родные и делились друг с другом мечтами и надеждами, которые, как казалось, сулила им жизнь.

10

Затеял все это Жино. Решил, что нашу команду надо как-нибудь назвать. Мы долго думали. Может, «Три мушкетера»? Но нас было пятеро. Близнецы предлагали какую-то муть: «Пять пальцев» или «Классные парни». А Жино придумал американское имечко. В то время у нас в школе вообще была мода на Америку: все по любому поводу приговаривали cool, все ходили враскачку, выбривали себе узоры на голове и играли в баскетбол, нацепив широченные штаны. Но Жино эта идея пришла в голову из-за американской эстрадной группы Boyz II Men, которую показывали по телику в субботней программе «Быстрее звука». Нам понравилось, в этой группе был один бурундиец, получалось, что это в честь него. Точно никто не знал, но в Бужумбуре упорно ходили слухи, будто тот тощий и длинный из Boyz II Men — точно наш, из Бвизы или Ньякабиги, хотя ни один журналист эту информацию не подтверждал. Название «Кинанира Бойз» понравилось Жино еще и потому, что оно говорило: мы тут главные, весь район — наше царство, и законы тут устанавливаем только мы.

Мы все пятеро были из одного тупика, это была наша излюбленная зона. Близнецы жили прямо напротив нас, в первом доме по левой стороне тупика. Они были метисы: отец француз, мать бурундийка. Их родители держали магазинчик видеофильмов, по большей части американских комедий и индийских — про любовь. Дождливыми вечерами мы собирались у них дома и сидели перед видиком. Иногда удавалось тайком посмотреть порнофильмы для взрослых, но они нам не очень нравились — всем, кроме Армана, этот не сводил глаз с экрана и терся о подушку, как собака о ногу хозяина.

Арман жил в большом доме из белого кирпича в глубине тупика. Бурундиец по матери и по отцу, он был единственным негром среди нас. Отец его был осанистый мужчина с бакенбардами до самых усов, так что волосы окружали нос и глаза. Он был дипломатом, представлял Бурунди в арабских странах и был лично знаком со многими главами государств. Арман повесил у себя над кроватью фотографию, на которой он младенцем в песочнике сидел на коленях у полковника Каддафи. Отец постоянно был в разъездах, а Арман оставался с матерью и ее старшими сестрами, сварливыми святошами, — я ни разу не видел, чтоб они улыбались. В этом семействе все были солидные и серьезные, а сам Арман решил по жизни плясать и валять дурака. Отца он боялся, тот заявлялся домой только затем, чтобы приструнить детей. Ни ласки, ни доброго слова. Никогда! Крепкая оплеуха — и снова в самолет, на Триполи или Тунис. Вот почему у нашего Армана не одна, а две личности. Для дома и для улицы. Орел и решка.

И наконец, Жино. Он старше нас всех. На год и девять месяцев. Нарочно остался на второй год, чтобы учиться в одном классе с нами. Он жил с отцом посередине тупика, в старом колониальном доме с красными воротами. Его отец, бельгиец, преподавал политические науки в Бужумбурском университете. Мать, как и моя, была руандийка, но ее никто никогда не видел. Жино то говорил, что она работает в Кигали, а то — что уехала в Европу.

Мы постоянно спорили и ссорились, но любили друг друга, это уж точно, как братья. После обеда все впятером собирались на пустыре в старом заброшенном микроавтобусе «фольксваген». Забирались в салон и болтали, веселились, тайком курили «Суперматч», слушали сногсшибательные рассказы Жино, шуточки близнецов и смотрели на Армана — он демонстрировал свои невероятные способности: выворачивал веки наизнанку, дотягивался языком до носа, отгибал большой палец, так что он прикасался к запястью, открывал зубами бутылки, жевал и запросто глотал стручки жгучего перца. Там, в сломанном автобусе, мы обсуждали свои планы, затевали разные проделки и шкоды. И бесконечно мечтали о радостях и приключениях, что ждут нас в будущем, — скорее бы! В общем, жили спокойно и счастливо в своем укрытии на пустыре.

В тот день мы бродили по кварталу и тырили манго. Раньше мы просто сбивали плоды с деревьев камнями, но сменили тактику, после того как однажды Арман промазал и его камень сделал вмятину на отцовском «мерседесе». Предок устроил ему знатную выволочку. Так отходил ремнем, что вопли Армана были слышны на весь тупик, до самой дороги на Румонге. Тогда мы придумали другое приспособление: взяли длинные, метров по пять, шесты, а на концах примотали старыми велосипедными шинами крючки из проволоки. Такими палками можно было достать плоды хоть с самых недоступных веток.

Мы топали по улице, и водители проезжавших мимо автомобилей по-всякому нас обзывали. Да и что говорить — вид у нас был еще тот: босые, полуголые, в одной руке волочащийся по асфальту шест, в другой — служившая мешком футболка, набитая плодами манго.

Навстречу нам попалась элегантная дама, знакомая родителей Армана. Признав его в мальчишке с голым животом и грязными ногами, она закатила глаза, перекрестилась и воскликнула: «Боже мой! Иди скорей переоденься! На кого ты похож! Шпана да и только!» Странные эти взрослые!

Мы уже вернулись в свой тупик и тут увидели крупные манго, висевшие в саду фон Готценов. Нам удалось прямо с дороги уцепить несколько штук своими крючками, но до самых соблазнительных было не дотянуться. Чтобы достать их, надо было влезть на изгородь, но мы боялись напороться на фон Готцена, старого чокнутого немца, который коллекционировал арбалеты и дважды сидел в тюрьме: первый раз за то, что помочился в тарелку садовника, когда тот посмел попросить прибавку к жалованью, а второй — за то, что запер в холодильник своего боя, пережарившего бананы в карамели. Его жена, не такая бешеная, но расистка еще похуже него, играла в гольф на корте у отеля «Меридиан» и была президентшей бужумбурского конного клуба, где торчала целыми днями, ухаживая за своим жеребцом, вороным красавцем чистых кровей. Их дом, единственный двухэтажный и с бассейном, был самым красивым во всем тупике, но заходить туда никому не хотелось.

Напротив фон Готценов, за домом близнецов, жила мадам Экономопулос, старая гречанка, детей у нее не было, зато она держала дюжину пуделей. Мы залезли к ней в сад через яму, которую прокопали под забором окрестные кобели, чтобы проникать по ночам к течным пуделихам. В тенистом саду было не только гигантское манговое дерево, но еще и покрытый спелыми гроздьями виноградник, — такого, кажется, не было ни у кого в округе, как и таких пышных цветочным клумб.

Мы с Арманом рвали виноград, а Жино с близнецами — увесистые манго, как вдруг откуда ни возьмись выскочил работник гречанки, яростно потрясавший метлой. По пути он открыл загон пуделей, и все они ринулись за нами в погоню. Мы со всех ног бросились наутек и снова юркнули в лаз. Арман впопыхах зацепился за проволоку и порвал шорты. Добрых четверть часа мы никак не могли отсмеяться, глядя, как он светит через дырку голым задом. А потом пошли к воротам и стали поджидать мадам Экономопулос. Мы знали, что она всегда приезжает из города в один и тот же час и всегда рада нас видеть.

Как только к воротам подъехала красная «лада», мы подбежали прямо к дверце машины, чтобы продать гречанке наши… вернее, ее собственные манго. Она успела купить с десяток, пока не подошел открыть ворота ее работник. Тут мы дали деру, унося с собой тысячефранковую купюру, а он, вне себя от злости, запустил в нас метлой и разразился руганью на кирунди. Но мы уже были далеко.

С остатками добычи мы вернулись в свой «фольксваген» и устроили пир. Обжирались спелыми манго. Сок стекал по подбородку, по щекам, по рукам, капал на ноги и на одежду. Мы обсосали и обгрызли все скользкие косточки. Дочиста выскребли кожуру. Жесткие волоконца застревали в зубах.

Наевшись до отвала и напившись соком, мы еле дышали, животы наши вздулись, как барабаны. Тогда мы, все пятеро, блаженно откинулись на пыльные ветхие сиденья «фольксвагена». Руки у нас покрылись грязью, ногти почернели, сердца размякли, мы дурашливо хихикали. Отдых после охоты на манго.

— Айда на Мугу, поиграем? — лениво предложил Арман.

— Не, я бы скорей порыбачил у яхт-клуба, — отозвался Жино.

— Лучше всего — в футбол на поле Международного лицея! — возразили близнецы.

— А почему бы не пойти в кафешку «Пти-Сюисс» поиграть на «Атари»? — сказал я.

— Забудь! Эти гады берут по пятьсот монет за партию в «Пакман»!

Кончилось тем, что мы пошли пешком вниз по речушке Муге до яхт-клуба. Настоящая экспедиция. По пути наткнулись на водопад, близнецов чуть не унесло. Поток оказался мощный — еще бы, сезон дождей. Не доходя до яхт-клуба, мы смастерили себе удочки из бамбуковых стеблей, а муки и опарышей для наживки купили у оманца из азиатского квартала, который вечно ошивался тут, на берегу озера. Его прозвали ниндзя, потому что он целыми днями наносил в воздух удары карате и дико вопил, как будто сражался с невидимыми врагами. Взрослые из-за этих ката считали его помешанным. А нам, детям, его занятие нравилось и казалось куда более нормальным, чем многое из того, что делают взрослые, например когда устраивают военные парады, брызгают себя под мышками дезодорантом, носят галстуки в жару, ночами напролет сидят пьют пиво или слушают тягучую заирскую румбу.


Мы выбрали место на берегу, напротив ресторана яхт-клуба, в нескольких метрах от вовсю предающихся брачным играм бегемотов. Дул сильный ветер, озеро было в белых барашках, волны разбивались о скалы и пенились, как взбитое мыло. Жино стал писать в воду и предложил соревнование — кто дальше. Но никто не захотел. Близнецы еще не отошли после обрезания. Арман стыдился выставлять напоказ эту часть тела, ну и я, на них глядя, передумал.

— Мокрые курицы, дохлые кошки, тухлые рыбы — вот вы кто!

— Пошел ты, Жино! Можешь доссать хоть до Заира — Мобуту пошлет парней из ОПД[11] тебе яйца отрезать.

— Скорее я отрежу яйца Франсису, если еще хоть раз увижу его на нашей территории, — сказал Жино, все силясь достать струей подальше.

— Снова-здорово! Давненько ты о нем не заговаривал. Влюбился, что ли?

— В Кинанире хозяева мы! Этот ублюдок у меня получит! — заорал Жино, раскинув руки навстречу ветру.

— Не свисти, ничего ты ему не сделаешь! Только глотку драть умеешь!


Франсис был старше нас, мальчишка лет тринадцати — четырнадцати, самый главный враг Жино и всей нашей команды. Беда в том, что он один превосходил силой нас пятерых, вместе взятых. И не то чтобы он был такой уж здоровенный, наоборот, тощий, сухой как палка. Но непобедимый. Руки и ноги у него были цепкие, как лианы, и все в шрамах и ожогах. Можно подумать, у него под кожей лежали железные пластины, делавшие его нечувствительным к боли. Однажды он поймал нас с Арманом и стал вымогать жвачки «Жожо», которые мы только что купили в киоске. Я саданул его ногой в голень, по самой кости, а ему хоть бы хны. Офигеть!

Франсис жил с дядей у моста через Мугу, всего за полторы улицы от нашего тупика, в мрачном доме с замшелой крышей. Речка протекала прямо у него в саду, бурая и скользкая, как питон. Проходя мимо него, мы прятались в канаву. Он ненавидел нас, дразнил мажорскими детишками, с папенькой-маменькой и сладеньким полдником. Это бесило Жино, мечтавшего прослыть самым крутым пацаном во всей Бужумбуре. Франсис рассказывал, что был когда-то майибобо, беспризорником, и лично знал парней из Нгагары и Бвизы, которые входили в банды под названием «Несокрушимые» и «Непобедимые»; в последнее время о них много писали в газете — они похищали порядочных граждан и требовали выкуп.

Я Франсиса боялся, хоть и не признавался нашим. И мне совсем не нравилось, когда Жино подбивал нас лезть в драку за тупик, — я видел, что друзей его слова все больше распаляют. На меня они тоже действовали, но мне гораздо больше нравилось, когда мы мастерили лодки из банановых стволов и спускались на них по речке, или рассматривали в бинокль птиц на кукурузном поле позади Международного лицея, или строили шалаши в кронах фикусов и играли в индейцев или ковбоев — придумывали всякие приключения. В своем тупике мы знали каждый уголок и хотели бы провести тут всю жизнь, все вместе, впятером.


Как ни стараюсь, не могу припомнить, в какой момент мы начали думать по-другому. Считать, как Франсис, что мир раскололся: по одну сторону мы, по другую — наши враги. Как ни роюсь в памяти, никак не соображу, с каких пор мы перестали делиться с другими тем немногим, что имели, и доверять им, стали опасаться чужих, невидимой чертой отгородились от внешнего мира и превратили свой район в крепость, а свой тупик — в бастион.

И когда именно нам с друзьями стало страшно.

11

Нет ничего лучше той минуты, когда солнце скрывается за гребнем гор. На небе быстро сменяются теплые краски, вечерние сумерки приносят прохладу. Меняется ритм жизни. Люди неторопливо возвращаются с работы, ночные сторожа заступают на службу, соседи собираются на улице, у ворот. Тишина — сверчки и жабы еще молчат. Идеальное время, чтобы сыграть в футбол или посидеть с приятелем на каменной загородке над водосточной канавой и послушать радио, прижимая приемник к уху, а то и сходить в гости к кому-нибудь по соседству.

Ленивый вечер мало-помалу выдыхался, отступал мелкими шажками, и вот тогда-то, в это бесхозное время, я заставал Жино перед их гаражом, под душистой плюмерией, мы оба укладывались на циновке ночного сторожа — заму. Слушали по маленькому трескучему радиоприемнику фронтовые новости. Жино настраивал антенну, чтобы не так хрипело. И с жаром переводил мне каждую фразу.

Вот уже несколько дней как война в Руанде возобновилась. Пасифик все-таки променял гитару на солдатский ранец. «РПФ отвоюет нашу свободу!» — горланил Жино. Он проклинал все на свете, из-за того что был вынужден сидеть сложа руки, ругал нас трусами, считал, что мы должны идти сражаться. По слухам, все метисы вроде нас уже ушли воевать. В том числе, как уверял Жино, «кадогос» — дети-солдаты двенадцати — тринадцати лет.

Жино, мой приятель Жино, который боялся пауков-птицеедов, водившихся в его саду, и бросался на землю плашмя, едва заслышав гром, — этот самый Жино рвался на войну, партизанить в туманных ущельях Вирунгских гор с «калашниковым» выше его ростом в руках. Острой веткой он расцарапал себе руку до крови, чтобы на ней осталась татуировка: РПФ. Буквы распухли, плохо заживали. Жино был, как я, наполовину руандиец, но я ему тайно завидовал, потому что он здорово говорил на киньяруанда и точно знал, кто он такой. Мой папа сердился, когда он, двенадцатилетний мальчишка, вмешивался во взрослые разговоры. Но Жино хорошо разбирался в политике. Его отец, университетский профессор, всегда спрашивал его мнение о последних событиях, советовал прочесть такую-то статью в «Жён Африк» и такую-то — в «Суар». Поэтому, на свою беду, он хорошо понимал, о чем толкуют взрослые.

Жино — единственный из всех моих ровесников, кто пил за завтраком черный кофе без сахара и слушал «Радио-Франс-Энтернасьональ» с таким же интересом, с каким я смотрел матч, где играл наш «Витал’О»[12]. В разговорах наедине он все убеждал меня обрести, как он выражался, «идентичность». Я, по его словам, должен был жить, чувствовать и думать одним-единственным, определенным образом и никак иначе. Твердил, точно так же, как мама и Пасифик, что здесь мы изгнанники и надо возвращаться домой, в Руанду.

Домой? Но мой дом здесь. Да, моя мать из Руанды, но я вырос в Бурунди, мой мир — это французская школа, Кинанира, наш тупик. До всего остального мне не было дела. Хотя после того, как погиб Альфонс и уехал Пасифик, я иногда задумывался о том, что все эти события уже коснулись и меня. Но я боялся. Боялся, что рассердится отец, если я с ним заговорю об этом. Боялся, потому что не хотел, чтобы нарушился привычный ход вещей. Боялся, потому что война связывалась в моем понимании только с горем и бедами.

В тот вечер мы слушали радио, стемнело неожиданно быстро. Мы забрались в дом Жино. На стенах гостиной была собрана целая галерея портретов животных. Их делал отец Жино, заядлый фотограф. По выходным он отправлялся — шляпа-рубашка-шорты-носки-сандалеты — на фотосафари в национальный парк Рувубу. А потом печатал снимки в затемненной ванной. В доме Жино пахло как в кабинете дантиста: мешались запахи химикатов из фотолаборатории и туалетной воды, которой обильно прыскался его отец. Он был как призрак. Мы никогда его не видели, но догадывались, что он тут, по запаху — как в вымытом хлоркой клозете, — впитавшемуся ему в кожу, да по стуку пишущей машинки, на которой он всю жизнь тюкал свои лекции и политические книги. Отец Жино любил чистоту и порядок. Стоило ему что-нибудь сделать — ну, шторы открыть или цветы полить, как он тут же приговаривал: «Так! Дело сделано!» И так целый божий день, словно мысленно ставил галочки в списке: «И это готово. Отлично!» Даже волосы на руках причесывал в одну определенную сторону. Похожую на тонзуру лысинку прикрывал поперечной прядью. Причем укладывал ее то слева направо, если надевал галстук, то справа налево — если бабочку. И тщательно подстригал эту накладку из сальных, усыпанных перхотью волос, чтобы она не закрывала прямую борозду пробора. В округе у него было прозвище Кодак, но не столько из-за фотомании, сколько из-за манеры мигать одним глазом.

У себя дома Жино тут же прекращал паясничать, терял охоту гоготать, рыгать, плеваться, зажимать мою голову между ног и пукать. Он бегал за мной, как собачка, и все проверял, спустил ли я воду в туалете, не оставил ли капли на сиденье унитаза, поставил ли на место безделушки в гостиной. Отцовская мания передалась и ему, сделав их дом холодным и негостеприимным.

В ту ночь стояла тропическая жара, но по комнатам словно гулял полярный ветер, и Жино сам это чувствовал. Минут через пять мы переглянулись и поняли, что нам обоим не по себе в его жилище. Тогда, не сговариваясь, мы ушли прочь от мертвенных неоновых ламп, гекконов, пожирающих ночных бабочек, подальше от назойливого дребезжанья отцовской «Оливетти», в приветливую ночь.

Наш тупик представлял собой двухсотметровый отрезок булыжной дороги, по центру которой росли авокадо и гревиллеи, естественным образом делившие ее на две полосы. Сквозь бреши в живой изгороди из бугенвиллеи виднелись красивые дома, окруженные фруктовыми деревьями и пальмами. Травянистые кустики лимонного сорго, окаймлявшие сточные канавы, источали приятный аромат, который отпугивал москитов.

Мы с Жино любили разгуливать по тупику, держась за руки, и рассказывать друг другу о себе. С ним, единственным из нашей компании, я, при всей своей робости, решался иногда говорить откровенно. Когда мои родители расстались, у меня появилось много новых вопросов к Жино.

— Ты скучаешь по матери?

— Мы с ней скоро увидимся. Она живет в Кигали.

— Но в прошлый раз ты говорил, она уехала в Европу?

— Да, но потом вернулась.

— Твои родители развелись?

— Не совсем. Просто они живут врозь.

— Разлюбили друг друга?

— Нет. Почему ты спрашиваешь?

— Ну, потому что они живут врозь. Разве это не значит, что они разлюбили друг друга?

— Это у твоих так, Габи, а у моих нет.

Мы медленно приближались к бледному пятну света от лампы «летучей мыши», которая висела на решетке киоска. Это был старый контейнер, превращенный в бакалейную лавочку. Я вытащил из кармана все, что осталось от тысячи франков, которые дала нам мадам Экономопулос. Мы купили пачку печенья «Тип-Топ» и жвачки «Жожо». Оставалась еще приличная сумма, Жино предложил зайти в пивную, которая находилась в углублении тупика под кривым огненным деревом.


Пивная в Бурунди — очень важное место. Это народная агора. Уличное радио. Пульс нации. В каждом квартале, на каждой улице были такие лачуги без света, куда, пользуясь темнотой, приходили выпить теплого пива, кое-как примостившись на табурете или низеньком ящике. В пивной каждому была доступна роскошь сидеть и бухать, оставаясь неузнанным, участвовать в беседах или молчать, оставаясь невидимым. В маленькой стране, где все друг друга знают, только в пивной и можно говорить свободно все, что думаешь. Свобода, как в избирательной кабинке. Для людей, которые никогда не голосовали, подать голос особенно важно. Важный бвана или простой бой — в пивной все сердца, все умы, любой пол и любое нутро высказывались без всякой иерархии.

Жино заказал два пива «Примус». Он любил приходить сюда и слушать разговоры о политике. Сколько нас тут сидело под металлическим навесом крошечной халупы? Никто не знал, да и какая разница! Нас поглощала темнота, которую время от времени там или тут, заранее не угадаешь, прорезал чей-то голос и вскоре же угасал, как падающая звезда. Потом каждый раз наступала пауза в вечность длиною. И новый голос вспыхивал в небытии, разрастался и тоже тонул в тишине.

— Говорю вам, демократия — это хорошо. Народ наконец-то сам будет решать свою судьбу. Радоваться надо этим президентским выборам. Они принесут мир и прогресс.

— Позвольте с вами не согласиться, дорогой соотечественник! Демократию придумали белые, чтобы нас разобщить. Мы совершили ошибку, когда отказались от единой партии. Белые добрались до нынешней стадии за века, успели пережить немало конфликтов. А от нас требуют, чтобы мы весь этот путь проделали за несколько месяцев. Боюсь, наши власти нахимичат не умеючи со сложной штуковиной, ни в механизмах, ни в последствиях которой не разбираются.

— Волков бояться — в лес не ходить.

— Страшно хочется пить.

— У нас испокон веков держится культ короля. Один вождь, одна партия, одна нация! Вот вам и пресловутое единство!

— Собаку в корову не переделаешь!

— Никак не напьюсь — в глотке пересохло!

— Это единство чисто внешнее. Нам надо развивать культ народа, только в нем — залог устойчивого мира.

— Без предварительной юридической подготовки, боюсь, мир, необходимое условие для демократии, окажется невозможным. Тысячи наших братьев были убиты в 1972 году — и ни одного судебного процесса! Если все так и оставить, сыновья выйдут мстить за отцов.

— Чепуха! Надо не прошлое ворошить, а в будущее шагать. Долой этнические, племенные предрассудки, долой любой антагонизм!

— И алкоголизм!

— Пить еще, и еще, и еще, и еще, и еще…

— Братья, Господь будет сопровождать нас, как Он сопровождал Своего Сына на Голгофу!

— Я понял, почему никак не напьюсь. Все из-за этой твари. Подайте мне еще пива.

— Белые доведут до конца свой коварный план. Они навязали нам своего бога, свой язык, свою демократию. Мы теперь ходим к ним лечиться, отдаем детей в их школы. А негры все дебилы и придурки.

— Пусть она хоть все у меня отберет, а пить все равно буду!

— Мы живем в трагическом месте. Африка на карте на пистолет похожа. И ничего не поделаешь! Валить отсюда надо! Все равно куда, но валить!

— Будущее рождается из прошлого, как яйцо из курицы.

— Пива! Пива! Пива! Пива! Пива! Пива! Пива! Пива!

Мы допили свое пиво, и я шепнул Жино на ухо: «Пока!» Хотя в такой темнотище не уверен, что ухо принадлежало ему. Пора домой. А то папа будет беспокоиться. Пошатываясь, я пошел вниз по темному тупику. В кронах деревьев ухали совы. Над головой раскинулось пустое черное небо, из тьмы еще доносились отдельные слова. Посетители пивной болтали, слушали друг друга, откупоривали бутылки и мысли. Взаимозаменяемые души, голоса без уст, разнобой сердец. В эти безликие ночные часы исчезают отдельные люди, остается страна, говорящая сама с собой.

12

ФРОДЕБУ[13]. УПРОНА[14]. Это названия двух самых крупных политических объединений, которые соперничали на президентских выборах 1 июня 1993 года, после тридцати лет безраздельного правления УПРОНА. С утра до ночи только и слышно было, что эти два слова. По радио, по телевизору, в разговорах взрослых. Папа не хотел, чтобы у нас дома кто-нибудь занимался политикой, но я наслушался от других.

Электоральная кампания празднично разворачивалась по стране. Сторонники УПРОНА носили красно-белые футболки и кепки и приветствовали друг друга, поднимая руку с вытянутыми тремя пальцами. Приверженцы ФРОДЕБУ выбрали зелено-белые цвета и в знак приветствия поднимали кулак. Повсюду в общественных местах, в парках и на стадионах пели, плясали, организовывали шумные гулянья. У нашего повара Протея слово «демократия» не сходило с уст. Даже он, обычно угрюмый, похожий на побитую собаку, преобразился. Несколько раз я видел, как он на кухне виляет отощавшим после малярии задом и трескучим голосом скандирует: «ФРОДЕБУ комера! ФРОДЕБУ комера!» («Даешь ФРОДЕБУ!») Было приятно наблюдать, какую радость доставляет людям политика! Так весело бывает в воскресенье утром на футбольном мачте. И я совсем уж не понимал, почему папа не хочет, чтобы дети говорили обо всем этом счастье, о ветре перемен, который треплет волосы и переполняет надеждой сердца всех вокруг.

Накануне выборов я сидел на ступеньках крыльца, выходившего из кухни на задний двор, и сосредоточенно извлекал из собаки клещей и личинок овода. Рядом Протей, согнувшись, стирал белье около облупленной раковины и напевал что-то религиозное. Он налил полный чан воды, высыпал туда коробку порошка ОМО и запустил в посиневшую воду груду белья. Напротив нас сидел на стуле Донасьен и чистил обувь. На нем был черный абакост, в густых волосах торчал пластмассовый гребень.

Чуть поодаль, в глубине сада, Инносан принимал душ. Сверху над ржавым листом железа, служившим дверью в душевой закуток, торчала его голова, снизу — ноги. Чтобы позлить Протея, он придумал обидную для ФРОДЕБУ дразнилку и теперь распевал ее во все горло: «ФРОДЕБУ в гробу, УПРОНА сильна!» Протей, искоса поглядывая на Инносана, чтобы убедиться, что тот его не услышит, прошипел:

— Пусть себе дурачится, сколько хочет, на этот раз они не победят. Скажу тебе больше, Донасьен: за тридцать лет у власти они ослепли, тем горше окажется для них поражение.

— Не злорадствуй, дружище. Инносан молодой и задиристый, но ты-то будь умнее. Не поддавайся на эти детские подначки.

— Ты прав, Донасьен. Но все же мне не терпится взглянуть на его рожу, когда он узнает, что мы победили.

Инносан вышел из душа, до пояса голый, и направился к нам кошачьей походкой. Капельки воды, застрявшие в его курчавых волосах, блестели на солнце и образовывали ослепительную тонзуру. Он остановился перед Протеем, а тот опустил голову и принялся остервенело тереть белье. Инносан сунул руку в карман, извлек оттуда очередную дурацкую зубочистку и закинул ее в открытый рот. Для пущего эффекта он встал в позу и напружинил мускулы, презрительно уставившись Протею в затылок:

— Эй ты, бой!

Протей бросил стирку. Выпрямился во весь рост и с холодным вызовом в упор посмотрел на Инносана. Донасьен перестал начищать ботинки. Я выпустил из рук собачью лапу. Инносан был ошарашен тем, что хлипкий Протей дал ему отпор. Он растерялся, как-то неловко усмехнулся, выплюнул зубочистку на землю и отошел, вскинув руку в приветствии УПРОНА — три пальца вверх. Протей смотрел ему вслед. И только когда Инносан вышел за ворота, снова наклонился над баком и принялся мурлыкать свое «ФРОДЕБУ комера!».

13

Утро как утро. Пропел петух. Собака чешет за ухом. Кофейный аромат расходится по дому. Попугай кричит папиным голосом. В соседнем дворе ширкает метла. Где-то поблизости надрывается радио. Ярко раскрашенная агама греется на солнце. Цепочка муравьев растаскивает сахарные песчинки, которые Ана уронила на пол. Утро как утро.

Но то был исторический день. По всей стране люди готовились проголосовать на первых за всю их жизнь выборах. Уже с самого рассвета они потянулись к ближайшим избирательным участкам. Бесконечное шествие — женщины в цветастых нарядах, мужчины во всем самом лучшем — двигалось вдоль дороги, по которой ехали набитые ликующими избирателями микроавтобусы. На футбольное поле рядом с нашим домом со всех сторон стекался народ. Там, прямо на траве, установили столы со списками и кабинки для голосования. Я смотрел через забор на длинную очередь избирателей, выстроившуюся на солнцепеке. Все соблюдали спокойствие и порядок. В толпе же кое-кто не мог сдержать восторга. Какая-то старая женщина в красной юбке и футболке с Иоанном Павлом II, выйдя из кабинки, стала плясать и петь: «Демократия! Демократия!» Ее обступила молодежь и с криками «ура!» подняла на руки. Там и тут на поле можно было заметить европейцев и азиатов в разноцветных жилетах с надписью «Международные наблюдатели». Бурундийцы осознавали всю важность момента, открывающего новую эру. Эти выборы означали конец однопартийной системы и череды государственных переворотов. Каждый волен выбрать своего представителя. К вечеру, когда ушли последние избиратели, стадион выглядел как поле после крупного побоища. Трава вытоптана. Земля усеяна бумажками. Мы с Аной пролезли под забором, подползли к кабинкам и подобрали несколько забытых бюллетеней. За ФРОДЕБУ, за УПРОНА и за монархистов. Я хотел сохранить их на память об этом великом дне.

Следующий день был каким-то странным. Все замерло. Город нервно ждал результатов. У нас дома постоянно звонил телефон. Папа не отпустил меня гулять с друзьями по нашему тупику. В саду было пусто, садовник куда-то делся. Редкие машины проезжали по улице. Поразительный контраст по сравнению с тем, что было накануне.

Пока папа отдыхал после обеда, я улизнул из дому через черный ход. Мне хотелось поговорить с Арманом. Он-то, уж наверное, должен что-то знать от отца. Я постучал в ворота и попросил охранника позвать его. Арман вышел и сказал, что его отец мечется по дому, курит сигариллы и пьет чай, в который накладывает сахару больше обычного. У них тоже без умолку звонит телефон. Мне он посоветовал не шататься по улице, а идти домой — мало ли что может случиться. Слухи ходят тревожные.

Под вечер, когда мы втроем — папа, Ана и я — сидели в гостиной, кто-то позвонил папе и сказал включить радио. Уже темнело, Ана грызла ногти, а папа стал искать нужную станцию. Наконец он поймал частоту, как раз когда дикторша Национального теле- и радиовещания объявила, что сейчас будут оглашены результаты. Послышалось шипенье, как от старой магнитофонной пленки, потом заиграли фанфары, и хор грянул гимн: «Бурунди бвачу, Бурунди бухире…» А затем заговорил министр внутренних дел. Он объявил победу ФРОДЕБУ. Папа не шелохнулся. Только закурил сигарету.

На улице ни криков, ни гудков, ни петард. Откуда-то издали, с холмов вроде, донесся ропот толпы. Или просто послышалось. Папа, упрямо желавший оградить нас от политики, заперся в своей комнате и кому-то названивал. Я слышал через дверь отдельные фразы, но ничего не понимал.

— Это не победа демократии, а этнический рефлекс… Ты лучше меня знаешь, как это бывает в Африке, конституция тут не действует… Армия поддерживает УПРОНА… В таких странах на выборах побеждает только тот, за кого армия… Не разделяю твой оптимизм… Рано или поздно они отплатят за это унижение…

Ужинали довольно рано. Я приготовил яичницу с луком, Ана поставила на стол ломтики ананаса и клубничные йогурты производства монастыря клариссинок. Перед сном мы смотрели новости в папиной комнате. Изображение дрожало, на экране как будто шел снег. Я подвигал усики антенны на телевизоре. Действующий президент Пьер Буйоя, на фоне бурундийского флага, хорошо поставленным голосом произнес: «Я торжественно принимаю народный вердикт и призываю население страны поступить так же». Я сразу подумал об Инносане. Потом на экране появился новый президент Мельхиор Ндадайе. «Это победа всех бурундийцев», — сказал он. И тут я подумал о Протее. В конце слово взял начальник Генерального штаба: «Армия уважает демократию, основанную на многопартийности». Тогда я подумал о словах папы.

Я уже чистил зубы, как вдруг услышал вопль Аны и помчался в детскую. Ана стояла на моей кровати, вцепившись в занавеску. А по полу, посреди комнаты ползла сколопендра. Папа раздавил ее: «Мерзость!» Ложась в кровать, я спросил его: то, что победил этот президент, хорошо или плохо? «Посмотрим», — ответил папа.


Дорогая Лора!

Выборы состоялись. По радио сказали, что явка была 97,3 %. Это значит, участвовали все, кроме детей, больных в больницах, заключенных в тюрьмах, сумасшедших в психлечебницах, преступников в розыске, лентяев, оставшихся лежать на диване, безруких, неспособных держать бюллетень, и иностранцев, как мой отец, моя мать или Донасьен, они имеют право тут жить, работать, но не высказывать свою волю, которая считается только там, откуда они родом. Нового президента зовут Мельхиор, как волхва. Некоторые его обожают, например наш повар Протей. Он говорит, что это победа народа. Другие — ненавидят, например Инносан, наш шофер, но это, я уверен, потому, что он вредина и не умеет проигрывать.

По-моему, новый президент выглядит солидно, ведет он себя прилично, не кладет локти на стол, не перебивает других. На нем всегда одноцветный галстук, выглаженная рубашка, и разговаривает он очень вежливо. Человек видный, чистоплотный. Это важно! Ведь скоро его портреты развесят по всей стране, чтобы никто не забывал, кто он такой. Было бы не очень здорово, если бы во всех министерствах, аэропортах, посольствах, страховых агентствах, полицейских участках, гостиницах, больницах, пивных, детских садах, казармах, ресторанах, парикмахерских и сиротских приютах красовался косоглазый или неряшливый президент.

А куда, кстати, дели портреты бывшего президента? Выкинули? Или есть какое-то особое место, куда их складывают, на случай если он вдруг когда-нибудь захочет вернуться?

Это у нас первый президент — не военный. Наверно, у него не будет так сильно болеть голова, как у его предшественников. Военных президентов всегда мучают головные боли. Из-за того что у них как будто два мозга. И они никогда не знают, чем нужно заниматься — миром или войной.

Габи.

14

Крокодил лежал в саду на траве. Его спустили с грузовика с помощью веревок и бамбуковых шестов человек десять. Весть об этом мгновенно облетела весь тупик, и вокруг туши собралась толпа любопытных. Все еще открытые желтые глаза, прорезанные вертикальными щелками зрачков, создавали неприятное впечатление, что зверь смотрит на обступивших его людей. Рана на макушке, похожая на розовый бутон, указывала, куда вошла смертоносная пуля. Жак, специально приехавший из Заира, убил его одним выстрелом. За неделю до этого какой-то крокодил утащил канадскую туристку, которая гуляла по берегу озера, около пляжа развлекательного центра. Как всегда в таких случаях, местные власти срочно снарядили карательную экспедицию, чтобы в отместку убить одного крокодила. Мы с папой участвовали в этой затее как зрители, хотя и привилегированные. Жак уже много лет проводил подобные операции со сводным отрядом белых стрелков, которых увлекает охота на крупную дичь. Мы отплыли от яхт-клуба, погрузив в моторку снаряжение: ружья с оптическим прицелом и патроны, и добрались, двигаясь вдоль берега, до устья Рузизи, до того места, где мутная речная вода вливалась в бирюзовую гладь озера Танганьика. Потом медленно поплыли вверх по дельте, охотники, держа палец на спусковом крючке, настороженно озирали небольшие стаи бегемотов — опасались нападения одинокого самца. Щебет целой колонии ткачиков, чьи гнезда свешивались с ветвей акации, заглушал шум мотора. Мужчины с винчестерами наготове, щурясь от солнца, смотрели по сторонам в бинокль. Жак увидал через оптический прицел крокодила на песчаной отмели. Он лежал с широко разинутой пастью — грелся на полуденном солнышке. И ему старательно чистила зубы птичка — египетский бегунок. Жак выстрелил, из прибрежных камышей выпорхнула стая уток. Выстрел был похож на треск сухого дерева. Безмятежно отдыхавший крокодил едва успел пошевелиться. Челюсти его смыкались постепенно, точно в замедленной съемке. Птичка еще несколько мгновений попрыгала вокруг своего приятеля, как бы прощаясь с ним, и улетела обихаживать какую-нибудь другую крокодилью пасть.


Когда зеваки разошлись, крокодила перевернули на спину, и Жак стал методично разделывать тушу. Он складывал куски мяса в полиэтиленовые пакеты, а Протей уносил их в стоявший в гараже большой морозильник. Между тем быстро темнело, а еще ничего не было готово. Садовник помогал Донасьену выносить столы и стулья. Инносан принес угли для барбекю. Жино зажигал развешанные на фикусе фонарики, а папа вытащил удлинитель, чтобы подключить музыкальный центр. Ане поручили расставить под столами антимоскитные спирали. Отмечали торжественное событие — мне исполнилось одиннадцать лет!

Звуки музыки из нашего сада тут же опять взбудоражили всю округу. Любители поддать почуяли, что намечается бесплатная выпивка, и по такому случаю не пошли в пивную. Вскоре сад наполнился гулом голосов и буханьем колонок. Я страшно радовался всей этой суматохе, вечеринке под луной, праздничной атмосфере, смеху до слез.

Начинались летние каникулы, и начинались отлично — я получил весточку от Лоры:


Привет, Габи!

Я сейчас на море с кузенами и братишкой, тут так классно, просто супер! Спасибо за письмо, оно прикольное. Не забудь меня за каникулы. Пока.

Целую.

Лора.

На лицевой стороне открытки монтаж из видов Вандеи: замок в Нуармутье, жилые дома в Сен-Жан-де-Мон, морской берег в Нотр-Дам-де-Мон, скалы в море у Сент-Илер-де-Рие. Я читал и перечитывал эту открытку десятки раз, меня не оставляло удивительное чувство, что я для Лоры особенный. Она просит не забывать ее — да дня не проходит, чтобы я о ней не думал. В следующем письме я собирался сказать ей, как много она значит для меня, сказать, что первый раз в жизни мне, кажется, удается связно изложить кому-то свои мысли, что я хотел бы рассказать ей всю свою жизнь и даже когда-нибудь приехать к ней во Францию.

Второй хорошей новостью начала каникул было то, что мои родители после нескольких месяцев холодной войны снова разговаривали друг с другом. Они поздравили меня с переходом в шестой класс. Сказали: «Мы тобой гордимся». «Мы» — значит, вдвоем, значит, вместе. Значит, можно надеяться!

Пасифик позвонил поздравить меня из Руанды. Рассказал, что возобновились мирные переговоры, что у него все хорошо, он по всем соскучился и ему жаль, что в этот торжественный день он не с нами. В Руанде он влюбился в одну девушку, и недавно они обручились. Ему не терпелось представить ее семье. Ее зовут Жанна, и, по словам Пасифика, это самая красивая женщина во всей области Великих Африканских озер. Он признался мне по телефону, что сразу после войны собирается стать певцом, чтобы в своих собственных песнях прославить красоту своей невесты.

В общем, все как-то утрясалось, жизнь понемногу снова входила в колею, и я в тот вечер упивался счастьем: вокруг были все, кого я люблю и кто любит меня.

Жак расположился на нашей просторной террасе и рассказывал потрясенной публике о своей охоте на крокодилов. Поигрывал бицепсами, выпячивал грудь, грохотал своим раскатистым валлонским «ррр». Лихим жестом киношного ковбоя выхватывал серебряную зажигалку «Зиппо» из кармана, точно револьвер из кобуры, одну за другой зажигал и небрежно заталкивал в угол рта сигареты. Это неотразимо действовало на мадам Экономопулос, покоренную его обаянием и юмором. Она расточала Жаку похвалы, которые он с удовольствием принимал, заливисто, как влюбленная девочка, смеялась его шуткам. Оба удивлялись, как это они не встретились раньше, и предавались бесконечным воспоминаниям о старом добром времени, когда Бужумбура еще называлась Узумбура, о «Гранд-отеле», о балах в отеле «Пагидас» и джазовых оркестрах, о кино «Кит-Кат», американских красавицах, «кадиллаках» и «шевроле» на улицах города, об их общей любви к орхидеям, хорошему вину из далекой Европы, о загадочном исчезновении французского телеведущего Филиппа де Дьелеве и его спутников в районе ГЭС у водопада Инга, об извержениях Ньирагонго и изумительных потоках лавы, о чудном местном климате, о красоте озер и рек…

Протей разносил гостям пиво и жаренные на гриле крокодильи стейки. Когда он предложил тарелку Инносану, тот оттолкнул его с гримасой: «Фу! Только белые да заирцы едят крокодилов и лягушек. Настоящий бурундиец никогда не прикоснется к мясу диких животных! Мы цивилизованные люди!» На это Донасьен, с полным ртом сочной крокодилятины, шутливо ответил: «Ну, бурундийцам не хватает вкуса, а белые слишком расточительны. Французы, например, не умеют готовить лягушек — едят только лапки!»

Арман, не отходя от музыкального центра, учил Ану отплясывать сукус[15], и у нее здорово получалось трясти обернутыми яркой тканью бедрами, так чтобы все остальное не двигалось. Подвыпившие гости аплодировали ей. Посреди танцплощадки, в свете окруженного мошкарой прожектора танцевали родители близнецов, томно прильнув щекой к щеке, как давным-давно, когда они только встретились, во времена легендарного «Гран-Калле»[16]. Жена была намного выше и крупнее мужа. Она вела партнера, он же, закрыв глаза, причмокивал губами, как спящий щенок. Оба взмокли — пятна пота проступали на одежде под мышками и на спине.

Папа лучился весельем и благодушием. Неслыханное дело: он надел галстук, сбрызнулся одеколоном и зачесал назад волосы, так что они не закрывали его обворожительные зеленые глаза. Ну а мама, в цветастом муслиновом платье, была просто неотразима. У мужчин загорались глаза, когда она проходила мимо. Даже папа, как я засек, нет-нет да и заглядывался на нее. Он сидел около танцплощадки и разговаривал о делах или о политике с отцом Армана, который только что вернулся из Саудовской Аравии и, похоже, хотел наверстать все упущенное за вынужденный долгий месяц трезвости. Его жена, одетая строго, как святоша, ритмично покачивала головой и поднимала брови — то ли одобряя слова мужа о стабилизации курса бурундийского кофе на бирже, то ли в сотый раз за день повторяя молитвы.

Я разлегся на капоте нашего пикапа и болтал с Жино и близнецами, как вдруг заявился Франсис. Мы глазам своим не поверили! Мама, едва он вошел во двор, дала ему бутылку фанты и предложила сесть на пластмассовый стул под большим фикусом. Жино задыхался от негодования:

— Нет, Габи, ты только полюбуйся! Ну-ка, вышвырни вон этого подонка! Нечего ему делать на твоем дне рождения.

— Не могу, старик. Отец сказал, что вход открыт для всех жителей квартала.

— Ни фига себе! Но не для Франсиса же! Он наш враг.

— Может, воспользоваться случаем и помириться? — предложили близнецы.

— Придурки несчастные! — ответил Жино. — Мириться с такой мразью! Да ему морду набить надо!

— Пока что он ничего такого не делает, — сказал я. — Пусть себе пьет свою фанту, а там посмотрим.

Мы не спускали глаз с Франсиса. Он же делал вид, что вообще нас не замечает. Но так и шарил глазами по сторонам, прикидывал, примеривался. Он разглядывал всех с затаенной угрозой и нервно подергивал левой ногой. Выпив фанту, пошел за новой бутылкой и заговорил с моей мамой, она повернулась в мою сторону и показала на меня пальцем — видно, объясняла Франсису, что она моя мать. Он порхал от одной группы гостей к другой, ухитрялся легко заводить разговоры со всеми, даже с отцом Жино.

— Вот это да — он беседует с моим предком! О чем они могут разговаривать? Уверен, он расспрашивает о нас, Габи. Выдает себя за нашего кореша!

Мы издали наблюдали, как Франсис ломает комедию. Инносан пригласил его выпить вместе пивка. И уже через минуту-другую они хлопали друг друга по спине, как закадычные друзья.

Было уже за полночь. Темнота и алкоголь кружили головы вдвойне. Трое по пояс голых французов-волонтеров играли в чехарду перед радостно глазевшими завсегдатаями пивнушки. Какой-то парень запустил руку в бюстгальтер подружки, пока та обсуждала с другой девчонкой уроки христианской морали в школе «Стела Матутина»[17]. Седобородый старик бурундиец, которого прозвали Горбачевым из-за родимого пятна на лбу, стоял на одной ноге перед клеткой с попугаем и читал ему Ронсара. Стайка ребятишек играла с ручной обезьяной жившего в нашем тупике женоподобного фламандца, который называл себя Фифи и ходил исключительно в платьях и африканских бубу. На кухонном крыльце громоздились пустые ящики. Протей и Донасьен таскали и укладывали в них пивные бутылки, чтобы потом сдать обратно в киоск.

Самое подходящее время, чтобы забиться всей компанией в темный уголок сада, подальше от родительских глаз. Мы уселись на траву, разделили по-братски несколько сигарет и, невидимые окружающим, смотрели на освещенную фонариками танцплощадку под фикусом. Арман прихватил с собой две бутылки пива, искусно припрятанные заранее в горшки с папоротниками.

— Черт! Я во что-то вляпался! — воскликнул Арман.

— Осторожно! Где-то тут осталась туша крокодила, — сказал я.

Музыка замолчала, и в перерыве между двумя песнями стало слышно жевание и чавканье. Пудели мадам Экономопулос обжирались крокодильими останками. Пировали в темноте. Друзья выпили за мой день рождения.

— То-то эти пудели будут нос задирать перед другими псинами — как же, они крокодила сожрали! — сказал Жино.

Все покатились со смеху, — все, кроме Армана, — он заметил, что к нам кто-то подходит. Я погасил сигарету, разогнал дым рукой и спросил:

— Кто здесь?

— Я, Франсис.

Жино вскочил на ноги и резко сказал:

— Нечего тебе тут делать! Вали!

— Тут праздник для всего квартала, я тоже в нем живу! В чем дело-то? — огрызнулся Франсис.

— Нет, тут день рождения моего друга, а тебя никто не приглашал. Сказано — вали отсюда!

— Это кто говорит? Тебя не видно. Сын Кодака, что ли? Бельгийца с сальными патлами? Как там тебя зовут-то?

— Жино. А ты попридержи язык, когда говоришь о моих родителях.

— Родителях? Я только о твоем отце. А кстати, где твоя мамаша? Я тут всех родителей видел, кроме твоей матери.

— Так ты пришел сюда шпионить? — сказал Арман. — Инспектор Коломбо ведет расследование?

— Ты никому тут не нужен, — твердил Жино. — Убирайся!

— Еще чего! И не подумаю!

Жино боднул Франсиса головой в живот. Оба они в темноте поскользнулись на крокодильих кишках. Залаяли пудели. Я побежал за родителями, а Арман тем временем стал прятать сигареты и пиво. Примчались мой папа и Жак с фонарем. Франсиса и Жино, перепачканных требухой, еле разняли. Франсиса отругали как зачинщика драки. Папа схватил его за шиворот и вытолкал вон с участка. Франсис, обозленный, принялся швырять камнями в ворота и орать, что ему за все заплатят. Мы с ребятами показывали ему согнутый локоть, а после, к буйному восторгу французских волонтеров, повернулись к нему задом и спустили штаны. Всем было страшно весело, пока Жак не крикнул:

— Черт возьми, где моя зажигалка? Где «Зиппо»?

Все сразу подумали на Франсиса.

— Догнать этого гада! — взвыл Жино.

Папа послал Инносана в погоню, но тот вернулся ни с чем.

Однако этот инцидент не омрачил праздник. Он был в разгаре, как вдруг погас свет. Танцы оборвались, и из доброй сотни глоток вырвалось недовольное «о-о!». Потные гости требовали снова запустить музыку — хлопали в ладоши, топали ногами и выкрикивали мое имя: «Габи! Габи!» Все были настроены на грандиозную гулянку, и какая-то несчастная авария не могла отменить всеобщее желание оторваться по полной. Кому-то пришло в голову продолжать под живую музыку. Сказано — сделано. Донасьен с Инносаном бросились по соседям искать барабаны, близнецы принесли отцовскую гитару, а один из французов достал из багажника своего «рено» трубу. Между тем подул приятный влажный ветерок, предвестник дождя. Вдали, над озером, глухо пророкотало — приближался гром. Кое-кого из гостей, особенно тех, кто постарше, это обеспокоило, они предлагали убрать столы и стулья, пока не хлынул ливень. Но Донасьен пресек эти разговоры, заиграв на гитаре импровизацию в ритме бракка[18]. Многие, поначалу несмело, снова взялись отплясывать в темноте, прорезаемой молниями. Выпивохи принялись, распугав всех сверчков, выстукивать мелодию вилками и чайными ложками по пивным бутылкам. Гитаре стала вторить труба, встреченная радостными воплями и свистом. И скоро гости затанцевали с удвоенным пылом. Собаки, поджав хвост, забились под стол за миг до того, как загрохотало небо, их пугало все: звуки, вспышки, раскаты и треск. Вступили барабаны — ритм ускорился. Устоять против этой неистовой музыки, вселявшейся в наши тела, как некий азартный дух, не мог никто. Трубач, раздувая щеки, еле поспевал за ударными. Протей и Инносан лупили в лад по туго натянутым барабанам, лица их кривились от натуги, лоснились от пота. Гости отбивали ритм хлопками, ноги топали под синкопы, поднимая тучи жирной пыли во дворе. В висках стучало в унисон музыке. Сердце бешено колотилось. Ветер наклонял верхушки деревьев, шумели ветви, трепетали листья. Наэлектризованный воздух был пропитан запахом влажной земли. Еще минута — и на нас обрушится теплый ливень, люди бросятся собирать столы, стулья, тарелки, а потом и сами забьются на крытую террасу и будут смотреть, как остатки праздника смоет оглушительными отвесными струями. Скоро кончится мой день рождения, но пока еще длилась эта минута перед дождем, счастливая минута, когда музыка соединяла наши сердца, заполняла собой расстояния между нами, воспевала сущее, чествовала миг и вечность моего одиннадцатилетия, а я стоял под величественным, как собор, фикусом, осенявшим мое детство, и внутренний голос пророчил, что все в моей жизни уладится.

15

Летние каникулы хуже, чем безработица. Целых два месяца мы шатались по кварталу и выискивали, чем бы занять однообразные дни. Иногда было весело, но по большей части мы скучали, как дохлые вараны. Наступила засуха, речка превратилась в тоненький ручеек, не окунешься. Сморщенные от жары плоды манго потеряли товарный вид, а до яхт-клуба было слишком далеко, чтобы ходить туда каждый день.

Так что началу учебного года я очень обрадовался. Папа теперь подвозил меня ко входу для старших. Я перешел в коллеж, был в одном классе с друзьями, начиналась новая жизнь. Несколько раз в неделю у нас были занятия после обеда, появились новые для меня предметы: естествознание, английский, химия, изо. Кое-кто из одноклассников привез из Европы или Америки, куда они ездили на каникулы, модные одежки и обувь. Я поначалу не обращал на них никакого внимания. Но Жино и Арман с горящими глазами обсуждали, кто что носит. Постепенно и я заразился. Теперь мы разговаривали не о шариках и играх, а о тряпках и фирмах. Вот только на шмотки нужны были деньги. Немалые деньги. Продай мы манго хоть со всех садов нашего района, и то не хватило бы на пару ботинок с лихой запятой.

Ребята, побывавшие в Европе и Америке, рассказывали про километровые магазины, набитые кроссовками, футболками и джинсами. В Буже ничего такого не было, разве что магазин «Бата» в центре города с полупустой витриной да рынок Жабе, где продавались драные кроссовки «Рибок» и вещички с этикетками модных фирм, написанных с ошибками. Мы горевали, что у нас нет классных шмоток, хоть раньше прекрасно без них обходились. И тайно ненавидели тех, у кого они были.

Донасьен, заметивший мое новое пристрастие к фирменному барахлу и злобные отзывы о богатых детишках из нашей школы, говорил мне, что зависть — смертный грех. Но я пропускал его нотации мимо ушей и, вопреки обыкновению, предпочитал общаться с Инносаном — тот по своим каналам доставал мне вожделенные тряпки по сходной цене. Компании в школе складывались теперь по новым признакам: обладатели престижных вещей дружили только между собой.

Единственным исключением стал Арман. У него не было ни модных шмоток, ни фирменной парфюмерии, зато он был хохмач. Поэтому мог запросто пересекать невидимые границы, отделявшие одних учеников от других, и его допускали в компании избранных. Жино рвал и метал, когда видел Армана, болтающего у киоска в школьном дворе со своими новыми приятелями.

Как-то вечером, когда мы валялись вдвоем на циновке под плюмерией и жевали кусочки зеленого манго, окуная их в крупную соль, Жино сказал:

— Арман — предатель. В школе он с нами практически не общается, а дома, в тупике, мы ему снова лучшие друзья.

— Пользуется своим успехом, это нормально. С начала года его на все тусовки приглашают. Близнецы говорят, он даже целовался с какой-то девчонкой.

— Врешь! По-настоящему, с языком?

— Не знаю, но, во всяком случае, пока мы тут торчим в тупике, он неплохо развлекается. На его месте я делал бы то же самое.

— Ты тоже нас стыдишься?

— Да нет, Жино! Вы мои лучшие друзья на всю жизнь. Но в школе нас никто не замечает, девчонки на нас и не смотрят, поэтому, сам понимаешь…

— Ничего, скоро все нас заметят, Габи, и будут нас бояться.

— Зачем это надо, чтобы нас боялись?

— А чтобы уважали. Ясно? Надо, чтобы тебя уважали. Так считает моя мать.

Я удивился, что Жино заговорил о своей матери. Такого с ним не бывало. На его ночном столике всегда лежали конверты с сине-бело-красной каймой — он отправлял ей письма каждую неделю. Но сам в Руанду никогда не ездил, хоть это всего несколько часов дороги, и она не приезжала в Бужумбуру. Жино говорил, что сейчас политическое положение не позволяет им соединиться, но когда-нибудь, когда наступит мир, они все трое — мать, отец и он — будут жить в Кигали в большом доме. Мне было грустно думать, что Жино собирается уехать от меня, от всей компании, уехать из нашего тупика. Он, как мама, бабушка, Пасифик и Розали, мечтал о великом возвращении в Руанду, а я, чтобы их не огорчать, делал вид, что тоже об этом мечтаю. На самом же деле, по секрету от всех, я молился, чтобы ничего не менялось, чтобы мама вернулась домой, чтобы жизнь стала такой, как прежде, и осталась такой навсегда.

От этих дум меня отвлек какой-то глухой рокот. Из дома выскочил, как перепуганная овца, отец Жино, крикнул нам отойти от стены и отбежать подальше в сад вместе с ним. Выглядел он смешно, как будто встретил привидение; мы встали и пошли за ним, еще не соображая, что происходит. И только через несколько минут, увидев широкую трещину, сверху донизу расколовшую стену гаража, мы все поняли. Земля неощутимо дрогнула у нас под ногами. В этой стране, в этой части планеты, такое происходит постоянно, чуть не каждый день. Мы жили в самой середине Великой рифтовой долины, на разломе африканского материка.

Здешние люди были под стать своей земле. Под внешним спокойствием, за фасадом улыбок и бодрых речей постоянно накапливались темные подземные силы, вынашивающие жестокие, разрушительные планы и периодически, как сезонные ураганы, вырывающиеся наружу — в 1965, 1972, 1988 годах. Жуткий призрак регулярно являлся людям, напоминая им, что мир — это всего лишь краткий промежуток между войнами. Ядовитая лава, обильный поток крови был вновь готов прорваться на поверхность. И хоть мы этого еще не знали, но огонь уже занялся, своры гиен, исчадий ночи, уже рвались в бой.

16

Не успел я как следует заснуть, как почувствовал, что кто-то касается моей головы. Сквозь сон подумал, что это крысы грызут мои кудряшки, как много раз бывало, до того как папа не расставил по всему дому ловушки. Потом услышал шепот: «Габи, ты спишь?» Голос Аны окончательно меня разбудил. Я открыл глаза. В комнате темень. Я протянул левую руку и отодвинул штору. Лунный свет пробился через москитную сетку и упал на испуганное личико сестры. «Что это, Габи, слышишь?» Я не понял. Все тихо. Только посвистывала сова на чердаке, прямо над нашей спальней. Я встал и вслушивался в ночь, пока не раздался какой-то сухой рассыпчатый треск. «Похоже на выстрелы…» Ана залезла в мою постель и прижалась ко мне. После нескольких взрывов и автоматных очередей повисла тревожная тишина. Мы с Аной были в доме одни. Папа в последнее время часто не ночевал дома. Инносан говорил, он ходит к одной молодой женщине, которая живет неподалеку, в рабочем квартале Бвиза. Меня это огорчало — ведь с тех пор, как мама с папой снова стали разговаривать, я надеялся, что они помирятся и опять будут вместе.

Я нажал кнопку освещения на своих часах — они показывали два часа ночи. При каждом взрыве Ана еще теснее прижималась ко мне.

— Что там такое, Габи?

— Не знаю.

Часам к шести выстрелы затихли. Папа все еще не вернулся. Мы встали, оделись, собрали портфели. Протея тоже не было дома. Мы сели завтракать на террасе. Я приготовил чай. Попугай кувыркался в своей клетке. Я поискал, нет ли хоть кого-нибудь на участке. Ни души. Даже ночной сторож куда-то пропал. Мы поели, убрали со стола. Я помог Ане причесаться. В доме по-прежнему пусто. Я смотрел на ворота — уже пора было прислуге выходить на работу. Но нет, никто не шел. Мы сели на ступеньку перед домом и стали дожидаться Инносана или папу. Ана достала из портфеля тетрадку по математике и начала вслух повторять таблицу умножения. На улице ни пешеходов, ни машин. Что случилось? Куда все запропастились? Где-то неподалеку звучала классическая музыка. Так тихо в квартале бывает в воскресенье утром, но никак не в четверг.

Наконец подъехала машина. Я узнал сигнал «паджеро» и бросился открывать ворота. У папы был встревоженный вид, под глазами круги. Он вышел из машины и спросил, все ли у нас в порядке. Я кивнул, а Ана надулась — сердилась, что папа оставил нас одних на всю ночь. Папа быстро прошел в гостиную и включил радио. Мы услышали ту же мелодию, которая доносилась с улицы. Папа схватился за голову и забормотал: «Черт! Черт! Черт!»

Позднее я узнал, что так повелось — передавать по радио классическую музыку, когда происходит государственный переворот. 28 ноября 1966 года, когда переворот совершил Мишель Микомберо, играли Сонату номер 21 для фортепиано Шуберта; 9 ноября 1976 года, когда настал черед Жана-Батиста Багазы, — Седьмую симфонию Бетховена, а 3 сентября 1987-го, при Пьере Буйоя, — «Болеро» Шопена.

В тот день, 21 октября 1993 года, нам включили «Гибель богов» Вагнера. Папа закрыл ворота на несколько засовов и толстую цепь. Нам велел сидеть дома и не подходить к окнам. Наши матрасы он уложил в коридоре — сюда уж точно не залетит шальная пуля. Весь день мы провалялись на полу. Было даже забавно — хоть и дома, а как будто в походе.

Папа конечно же заперся в кабинете и все время кому-то звонил. Часа в три, когда мы с Аной играли в карты, а папа все еще висел на телефоне, я услышал, как кто-то скребется со стороны кухни. Осторожно туда заглянул. За окном стоял запыхавшийся Жино.

— Я не могу тебя впустить, — сказал я шепотом, — отец запер дом на два поворота ключа. Как ты к нам попал?

— Перелез через забор. Ничего, я на минутку. Ты в курсе, что произошло?

— Ну да, государственный переворот, раз играют классическую музыку.

— Военные убили нового президента.

— Что? Не может быть! Поклянись.

— Клянусь! Моему отцу сказал по телефону один канадский журналист. Военный переворот. Они еще председателя Национальной ассамблеи убили и других бвана из правительства. Говорят, по всей стране началась резня. А главное знаешь что?

— Нет. Что еще-то?

— Аттила убежал!

— Аттила? Жеребец фон Готценов?

— Ну да! С ума сойти, а? Ночью около конюшен Конного клуба, они же позади президентской резиденции, разорвался снаряд. Здание загорелось. Лошади перепугались, Аттила взбесился, ржал и брыкался, как ненормальный, лупил копытами по дверце своего стойла, так что в конце концов взломал засов, перепрыгнул через барьеры и дунул в город. Видел бы ты сегодня утром мадам фон Готцен! Она пришла к нам в ночной рубашке, вся в слезах, на голове бигуди. Смех один! Она хотела, чтоб отец пустил в ход свои связи и помог отыскать жеребца. Он ей твердит: «Мадам фон Готцен, в стране переворот, я ничем не могу вам помочь, сам президент Республики не смог помочь себе». А она опять: «Надо найти Аттилу! Свяжитесь с ООН! С Белым домом! С Кремлем!» Ей, расистке поганой, плевать, что президента убили, ее волнует только собственная скотина. Эти мне колонисты! Домашний скот им важнее людей. Ладно, Габи. Я побежал. О том, как развиваются события, в нашем следующем выпуске.

Жино умчался. Он был ужасно взбудоражен, чуть ли не рад тому, что происходит что-то важное. Я же совсем растерялся и никак не мог поверить. Президента убили… Мне вспомнилось, как папа говорил в день победы Ндадайе: «Рано или поздно они отплатят за это унижение».

В тот вечер мы легли рано. Папа курил больше обычного. Он тоже перенес свой матрас в коридор и, поглаживая по волосам уже заснувшую Ану, слушал маленький приемник. Коридор, освещенный одной-единственной простой свечой, тонул в полумраке.

Часов в девять классическая музыка оборвалась. Заговорил диктор, по-французски. Он прочищал горло после каждой фразы, и его ровный голос плохо вязался с серьезностью ситуации; он говорил таким тоном, будто объявлял результаты какого-го местного волейбольного турнира: «Совет общественного спасения постановил: на всей территории страны объявляется комендантский час с восемнадцати до шести часов; границы закрываются; перемещения граждан из одной коммуны в другую запрещаются; собираться больше трех запрещается; Совет призывает население сохранять спокойствие…» Я заснул, не дослушав этот перечень до конца. И мне приснилось, что я мирно сплю на мягком облаке серного пара, вырывающегося из действующего вулкана.

17

Еще несколько дней мы спали в коридоре и сидели дома. Папе позвонили из французского посольства и посоветовали никуда не выходить. Мама жила у подруги в Верхнем городе и каждый день звонила узнать, как у нас дела. Радио сообщало о кровавых столкновениях в центральных областях страны.

Школа открылась через неделю. В городе было до странности тихо. Открыли двери кое-какие магазины, но чиновники на работу не выходили, а министры либо укрылись в иностранных посольствах, либо бежали за границу. Проходя мимо президентского дворца, я заметил пробоины в окружавшей его стене. Это были единственные во всем городе следы боев. В школе на переменах ребята говорили между собой о ночи переворота, выстрелах, взрывах снарядов, смерти президента и о матрасах в коридоре. Никто не боялся. Для нас, привилегированных детей из центра города и богатых кварталов, война все еще была только словом. Мы о многом слышали, но ничего не видели. Жизнь шла, как раньше: тусовки, девочки-мальчики, фирменные шмотки. Не мы, а другие могли в полной мере понять, что творится: наша домашняя прислуга, служащие наших родителей — те, кто жил в рабочих кварталах, в пригородах Бужумбуры или далеко от столицы, у кого не было собственных сторожей, чтобы охранять дом, шоферов, чтобы отвозить детей в школу, кто передвигался пешком, на велосипеде или в автобусах.

Однажды, вернувшись из школы, я увидел Протея, который лущил на кухне горошек. Я знал, что он голосовал за Ндадайе и безумно радовался его победе.

— Здравствуй, Протей, — сказал я, с трудом набравшись смелости взглянуть на него. — Как дела?

— Простите, месье Габриэль, — ответил он, — но у меня нет сил говорить. Они убили надежду. Они убили надежду, вот и все, что я могу сказать. Они убили, убили надежду.

Я вышел из кухни, а он все бормотал одно и то же.

После обеда Донасьен с Инносаном отвезли меня в школу. По дороге, у моста, мы встретились с армейской бронемашиной.

— Видали этих вояк? — устало сказал Донасьен. — Они сами не знают, что делать. Сначала устроили переворот, убили президента, а теперь, когда люди взбунтовались и по всей стране льется кровь, они пошли на попятный и просят правительство вернуться и погасить огонь, который сами разожгли. Бедная Африка… Да поможет нам Бог!

Инносан молча крутил руль, уставившись на дорогу.

Дни теперь пролетали быстрее — из-за комендантского часа. К восемнадцати часам, еще до сумерек, все были обязаны возвращаться домой. По вечерам мы ели суп и слушали по радио тревожные новости. Я начинал задумываться, о чем молчали и чего недоговаривали одни, на что намекали и что предсказывали другие. Вся страна состояла из невнятного шепота и загадок. Сплошные невидимые трещины, вздохи и взгляды, которых я не понимал.

Шли дни за днями, война бушевала за пределами города. Опустошенные, сожженные деревни; школы, взорванные гранатами вместе с учениками. Сотни тысяч людей спасались бегством в Руанду, Заир или Танзанию. В Бужумбуре рассказывали о вооруженных стычках на окраинах. По ночам доносились далекие выстрелы. Протей и Донасьен часто не выходили на работу, потому что армия то и дело прочесывала их кварталы.

Из теплой утробы нашего дома все это казалось каким-то нереальным. Да и весь наш тупик жил своей обычной сонной жизнью. В час сиесты почтенные фикусы-великаны по-прежнему дарили нам ласковую прохладу, птицы щебетали на ветках, листья колыхались под легким ветерком. Ничего не изменилось. Мы продолжали свои игры и вылазки. Вернулся сезон дождей. Растения налились сочной зеленью. Деревья сгибались под тяжестью зрелых плодов, снова заполнилось русло реки.

Как-то раз, когда мы впятером, босые, прихватив свои шесты, собрались на охоту за манго, Жино предложил пойти куда-нибудь подальше, поскольку ближайшие сады в тупике мы уже изрядно общипали. Вскоре мы очутились перед домом, где жил Франсис. Меня кольнуло нехорошее предчувствие.

— Пошли отсюда, не будем нарываться на неприятности, — сказал я.

— Да ладно, Габи, не трусь! — ответил Жино. — Вон то манговое дерево прямо ждет нас.

Арман и близнецы нерешительно переглянулись, но Жино стоял на своем. Попасть на участок ничего не стоило — у него не было ворот. Осторожно ступая, мы медленно пошли по усыпанной гравием дорожке. В глубине, на возвышении стоял дом, очень мрачный, с облупившимися стенами, потолок на веранде был весь в пятнах сырости, побелка вздулась на нем пузырями. Манговое дерево раскинуло ветви на весь сад. Мы подкрались к самому дому. Грязные москитные сетки на окнах не позволяли различить, что там внутри. Двери были закрыты, все глухо. У подножия дерева мы остановились, Жино сшиб одно манго, второе, третье. Его шест трепал листву, как целая стая калао. Я стоял на стреме.

Вдруг за пыльными сетками промелькнула смутная тень. «Стойте!» Все замерли, настороженно глядя на дом. Тишина. Слышался только плеск речушки в глубине сада. Жино снова взялся за шест. Арман подзадоривал его и плясал сукус всякий раз, когда очередной плод шлепался на землю. Мы с близнецами караулили. Вдруг у нас за спиной шумно вспорхнула какая-то птица. Жино тут же сорвался с места, я, не раздумывая, за ним. Мы обогнули дом, помчались вниз по склону к речке. Мне было дико страшно. Не совсем уверенный, что Франсис за нами гонится, я обернулся. Тут-то он и заехал кулаком мне в лицо, и я навзничь свалился на камни. Град ударов обрушился на меня. Жино кричал, пытался меня защитить. Но тоже рухнул рядышком со мной. Франсис подтащил нас обоих к Муге и сунул головами в бурую тинистую воду. Я перестал дышать. Лицо мое терлось о камни на дне. Я бился, старался вырваться, но рука Франсиса сжимала мою шею, как тиски. Время от времен он вытаскивал меня из воды, и тогда я слышал обрывки фраз: «Нехорошо воровать фрукты по чужим садам. Вам что, родители не говорили?» Потом снова с бешеной силой окунал мою голову, так что у меня трещали кости. Все было как в тумане. Я судорожно дергался, ища, за что бы зацепиться — ветку, соломинку, ниточку надежды. Скреб по песку ногтями, словно пытался найти какой-то выход, какой-то тайный люк на дне реки. Вода заливалась мне в уши и ноздри. А голос между тем не умолкал. И по сравнению с железной хваткой, удерживавшей меня, казался очень мягким. «Я научу вас, как себя вести, гаденыши». Топить меня Франсису было мало, он еще и со всего маху бил меня лбом об камни. Я инстинктивно хватал воздух ртом — успеть бы вдохнуть. Но где он, воздух? Я задыхался, мои легкие судорожно сжимались. Сердце истошно колотилось и чуть ли не выпрыгивало изо рта. Я слышал далекое эхо собственных сдавленных криков. Я звал папу и маму. Но где они, мои папа и мама? Франсис не шутил. Он и правда решил убить меня. Значит, вот что такое насилие? Страх с изумлением в чистом виде. Франсис рывком поднимал мою голову, я слышал: «Ваши матери — подстилки белых господ!» И снова этот ужас. Я проигрывал бой. Силы кончались, мускулы мало-помалу расслаблялись, я смирялся с тем, что со мною делают — опять на десять сантиметров в воду, опять баюкающий голос Франсиса, — и незаметно сдавался. Я — это страх и покорность, Франсис — жестокость и сила.

Ну а Жино тонуть не желал. Изо всех сил сопротивлялся. Не принимал ни воду, ни слова. Не то что я, он еще видел что-то впереди. Хотел еще рвать манго в ноябре и строить фрегаты из длинных банановых листьев, чтобы плыть вниз по речке. Его это внезапное нападение не парализовало и даже не ужаснуло. Он бросал Франсису вызов. Вел себя с ним как равный с равным, хоть и был целиком в его власти. Отвечал, возражал, возмущался. Краем глаза я видел, что жилы у него на шее вздулись, как насосные шланги. «Не смей оскорблять мою мать! Не смей оскорблять мою мать!» Тиски на моем затылке разжались. Чтобы сдержать Жино, который отбивался все сильнее, Франсису нужны были обе руки да еще оба колена, чтобы прижимать его спину. Мне удалось втянуть в легкие немного воздуха. Сначала я отполз на четвереньках, потом опрокинулся навзничь. Лежал и отплевывался. Надо мной сияло синее небо. Я закрыл глаза от слепящего солнца и, подтянувшись чуть выше, положил голову на банановый ствол, лежавший на земле. Одно ухо было заложено.

— Никто не смеет оскорблять мою мать! — повторял Жино.

— Как бы не так! Вот я захотел и посмел. Твоя мать — шлюха.

И Франсис снова окунул голову Жино в коричневую жижу, где я готов был от всего отречься. Был час сиесты. Самая жара. На улице ни души. И ни одной машины на мосту. Моя несчастная голова покоилась на слоистом банановом ложе. Я долго отхаркивал воду, пока наконец смогли пробиться хриплые вопли о помощи. А Франсис знай себе продолжал — так прачки опускают белье в воду, не прекращая болтать между собой о чем придется. В конце каждой фразы голова Жино исчезала в иле. «Где она есть, твоя мамаша-шлюха? Никто в округе и в глаза ее не видал». Жино несколько раз хватал воздух ртом и снова нырял, как поплавок, когда дергает рыба. Он кричал под водой, так что вокруг его головы вспухали пузыри. Франсис все домогался: «Где же, где твоя мамаша-шлюха?» Жино все страшней задыхался, я все отчаянней кричал: «Отпусти!» Но снова и снова Франсис повторял свой вопрос. Жино терял последние силы. Совсем изнемогал.

Я наконец настолько оклемался, чтобы встать на ноги и попытаться остановить Франсиса, но тут Жино пробормотал: «Умерла». Я отчетливо услышал это слово. Он всхлипнул и сказал еще раз: «Моя мать умерла».

Вдали, на мосту, стоял у самой балюстрады какой-то старик в черной шапке и под радужным зонтиком, металлический наконечник которого блестел рождественской звездой. Старики любят смотреть, как дети играют в воде. Потому что сами так играть уже не смогут. Франсис махнул ему рукой. Старик не ответил. Постоял еще немного и пошел дальше мелкими шажками, в своей черной шапке и под разноцветным зонтиком. Франсис двинулся в мою сторону, я шарахнулся. Но он ушел, даже не взглянув на меня. Я подошел к Жино. Он сидел на берегу и плакал. Весь мокрый, рыдал, свесив голову между колен. А вокруг опять разливался покой. Жестоко безразличная речка журчала у наших ног. Я тронул Жино за плечо — хотел его утешить. Но он вскочил, оттолкнул меня и побежал к дороге.

Я остался у речки. Оба уха теперь были в порядке. Я снова слышал дорожный шум. Звонки китайских велосипедов, шарканье сандалий по земляному тротуару, шуршанье шин микроавтобусов по разогретому асфальту. Все возвращалось к жизни. Оживилось движение на мосту. Меня захлестнула холодная ярость. Во рту кровило, руки и колени были в ссадинах. Я промыл свои раны в Муге.

Гнев подсказывал мне не поддаваться страху, чтобы он не скрутил меня еще больше. Ведь этот страх заставил бы меня от слишком многого отречься. Я решил не пасовать перед Франсисом. Вернулся в его сад за нашими шестами. Франсис сидел на пороге своего дома и, увидев меня, выкрикнул что-то угрожающее. Но я шел вперед. На языке у меня была кровь, соленая на вкус. Я остановился, посмотрел ему прямо в глаза. И смотрел очень долго. Он продолжал сидеть не шевелясь, держа все ту же наглую улыбку на лице. Не уходил с порога. Только что, задыхаясь в реке, я боялся его. Но теперь уже нет. Вкус крови во рту — пустяк, такой пустяк по сравнению со слезами Жино! Кровь можно проглотить, и вкус ее забудешь. Но слезы Жино? Злость вытеснила страх. Будь что будет. Я взял шесты, а манго оставил валяться. И их уже никто не подберет. Я это знал. Но мне было плевать. Меня переполнял такой гнев, что было не до манго — пусть лежат и гниют на зеленой траве.

18

Стех пор Жино меня избегал. Арман и близнецы не знали, что произошло тогда у речки. Я им не говорил, и они думали, мы тоже убежали. Слезы Жино не давали мне покоя. Правда ли, что его мать умерла? Спросить я не решался. Во всяком случае, пока. Наступило какое-то странное время. Проходили недели, похожие на небо в сезон дождей. Каждый день приносил новые слухи, известия о беспорядках и запретах. В стране по-прежнему не было президента, часть правительства ушла в подполье. Но в пивных тянули пивко и закусывали козьими шашлыками, словно прогоняя тревогу о том, что будет завтра.

В столице творилось что-то небывалое. Это называлось акциями «мертвый город». Сначала распространялись листовки, призывающие жителей сидеть по домам в какие-то определенные дни. А когда наступало это время, в город высыпали оравы молодежи, которые, при попустительстве полиции, перегораживали главные улицы разных кварталов и нападали на машины и прохожих, посмевших выйти из дому, или закидывали их камнями. Страх охватил весь город. Не работали магазины, закрылись школы, исчезли торговцы вразнос, каждый забаррикадировался в своем углу. Наутро после этих мертвых дней считали трупы в сточных канавах, подбирали камни с проезжей части, и жизнь возвращалась в обычное русло.

Папа был в смятении. Он, всегда старавшийся оградить нас от политики, теперь был не в силах скрыть происходящее в стране. Он осунулся от постоянного беспокойства за своих детей и за свои дела. Из-за принимавшей все большие масштабы резни — говорили уже о пятидесяти тысячах убитых — ему пришлось остановить стройки во внутренних районах страны и уволить значительную часть рабочих.

Однажды утром, когда я был в школе, у нас дома в присутствии папы случилось нечто неприятное. Между Протеем и Инносаном разгорелся бурный спор. Не знаю уж, в чем было дело, но Инносан поднял руку на Протея. Извиняться Инносан не захотел, а, наоборот, стал всем угрожать, и папа немедленно его уволил.

От постоянного напряжения у людей сдавали нервы. Они вздрагивали от малейшего шума, с опаской ходили по улицам, в машине то и дело заглядывали в зеркало заднего вида — убедиться, что их не преследуют. Все и всегда были начеку. Как-то раз во время урока географии за школьной оградой на бульваре Независимости лопнула автомобильная шина, и весь класс, включая учителя, лег на пол под столы.

В школе изменились отношения между учениками-бурундийцами. Поначалу просто чувствовалось: что-то не так. Ходили смутные намеки, темные разговоры. Если надо было собраться в команды на физкультуре или разбиться на группы для тематического задания, возникало какое-то трение. Я не мог понять, откуда вдруг такие резкие изменения, такая ощутимая неловкость.

До тех пор, пока однажды на перемене двое мальчиков-бурундийцев не подрались за школой, где их не видели учителя и надзиратели. Тут же все остальные ученики-бурундийцы, распалившись, разбились на два лагеря. «Грязные хуту!» — кричали одни. «Грязные тутси!» — отзывались другие.

В тот день первый раз в жизни я проник в глубинную суть этой страны. Открыл вражду между хуту и тутси, непреодолимую разделительную черту, которая обязывала каждого примкнуть к тому или другому лагерю. Название этого лагеря было подобно имени ребенка: его дают при рождении, и оно сопутствует человеку всю жизнь. Хуту или тутси. Или одно, или другое. Орел или решка. И я, точно прозревший слепец, стал понимать смысл жестов и взглядов, повадок и недомолвок, который всегда от меня ускользал.

Война, хотим мы того или нет, непременно назначает нам врага. Я хотел бы остаться нейтральным, но не мог. Я родился внутри этой истории. Она текла в моих жилах. Я ей принадлежал.

19

Но то, что предстало нам в Руанде, когда в конце февральских каникул мы с мамой и Аной поехали туда на свадьбу Пасифика, было еще ужаснее. Он сообщил нам о торжестве всего за неделю. Обстановка в Кигали накалялась, и это ускорило события. Ана, мама и я должны были представлять нашу семью. Бабушка и Розали остались в Бужумбуре — статус беженцев не позволял им уезжать.

В зале аэропорта Грегуар-Кайибанда нас ждала Эзеби, мамина тетя, ненамного старше ее, которая не пожелала покидать Руанду. Мама считала ее за старшую сестру, которой никогда не имела. Кожа у Эзеби была такой же светлой, как моя. Удлиненное лицо, как у всех женщин в семействе, высокий выпуклый лоб, маленькие уши, изящный затылок, чуть выступающие передние зубы с щелочкой между ними, нос и веки в веснушках. На ней была черная плиссированная юбка до полу, а жакет с накладными плечами придавал ей сходство с садовым пугалом. Ана как-то ездила к ней на неделю, я же увидел ее впервые. Она растроганно прижала меня к своей нежной щеке, пахнущей душистым маслом ши.

Эзеби жила в своем доме в центре Кигали; овдовев, она воспитывала в одиночку четверых детей: трех дочерей и сына, от пяти до шестнадцати лет. Их звали Кристель, Кристиана, Кристиан и Кристина.

Дочки тетушки Эзеби набросились на Ану и не отпускали ее от себя ни на шаг. Она была для них почетной гостьей, куклой, которую они хотели беспрерывно холить и лелеять. Сестры отнимали ее друг у друга, дрались за право расчесывать ее такие необычные для них гладкие волосы. По стенам их комнаты были развешаны фотографии — они вместе в Аной, — сделанные год назад, в рождественские каникулы.

Кристиан, мой ровесник, радостно разглядывал меня своими смеющимися глазами. В болтливости он не уступал близнецам, а в любопытстве ему вообще не было равных. Он задал мне тысячу и один вопрос о Бурунди, о моих друзьях, о спорте — какой я люблю? Сам он был капитаном школьной футбольной команды, очень этим гордился и сразу потянул меня смотреть на кубки и медали, полученные им на разных соревнованиях и выставленные на комоде в гостиной. Он, трепеща от нетерпения, ждал начала турнира на Кубок Африки, который должен состояться в Тунисе. Его любимая команда, сборная Камеруна, не прошла отбор, поэтому он решил болеть за Нигерию.

За ужином тетя Эзеби травила всякие смешные байки, а мама, слушая ее, смеялась до слез. Например, тетушка с неподражаемым юмором рассказывала, как они с мамой, девчонками, проводили каникулы в бурундийском скаутском лагере. Беды и испытания, через которые пришлось пройти нашей семье, превращались у нее в череду веселых историй и захватывающих приключений. Дети с жаром ей помогали: подбадривали, аплодировали, иной раз заканчивали рассказ вместо нее или подсказывали французские слова. После ужина она велела всем готовиться ко сну, дети послушались ее и устроили потешную суматоху. Девочки, схватив зубные щетки вместо микрофонов, пели и танцевали перед большим зеркалом в ванной. Кристиан напялил вместо пижамы футболку с Роже Милла[19]. Он любил перед сном пошвырять мячик о стенку своей спальни, увешанную портретами футболистов. После этого он, по его словам, точно знал: ему приснится, как он забивает голы в финале чемпионата мира.

Тетя Эзеби погасила свет, и через две минуты он уже спал. Я тоже почти засыпал, как вдруг услышал голос Пасифика. И тут же побежал в гостиную. Я ожидал увидеть Пасифика в военной форме, а он был просто в джинсах, рубашке и белых кроссовках. Он подхватил меня и поднял к потолку: «Габи! Смотри-ка! Уже настоящий мужчина! Скоро дядю перерастешь!» У него было все такое же ангельское лицо, такие же повадки вольного поэта, но изменился взгляд — стал тверже. Тетя Эзеби со связкой ключей в руках закрывала на два поворота все двери в дом. Потом она вошла в гостиную из кухни и выключила висячую лампочку. Спустя секунду щелкнула зажигалка, и на низком столике загорелась свеча. Пасифик уселся в кресло напротив мамы. Она велела мне идти спать — у них был взрослый разговор. Я неохотно вышел, но, вместо того чтобы вернуться в постель, спрятался в коридоре за дверью, так что меня никто не видел, а я видел и слышал все. Тетя Эзеби наконец тоже села, и Пасифик сказал маме:

— Спасибо, старшая сестрица, что так быстро приехала. Прости меня за спешку. Я не мог тянуть со свадьбой. Семья Жанны очень набожная, им важно, чтобы все было как принято, по заведенному порядку. Поэтому нам надо сначала пожениться, а уж потом объявлять, что мы ждем ребенка. Понимаешь?

Он озорно подмигнул.

Мама немного помолчала, как будто проверяя, не ослышалась ли, а потом с радостным возгласом крепко обняла Пасифика. Тетя Эзеби, уже знавшая эту новость, широко улыбалась. Но Пасифик очень скоро высвободился из маминых объятий и сказал серьезным тоном:

— Сядь, пожалуйста, я должен тебе еще кое-что сказать.

Он помрачнел и кивнул тете Эзеби — та бросилась к окну и, быстро выглянув на улицу, закрыла жалюзи и задернула занавески. А потом села рядом с Пасификом под заключенной в затейливую пластмассовую рамку пышной студийной черно-белой фотографией, на которой красовалась она сама со своим мужем и детьми. Почему-то улыбалась на этом снимке только она одна. Все остальные напряженно застыли перед аппаратом.

Пасифик придвинул кресло поближе к маме, так что коленки их соприкоснулись, и заговорил еле слышно:

— Слушай внимательно, Ивонна. Это очень серьезно. Положение гораздо хуже, чем кажется. Наша разведка перехватила тревожные сообщения и обратила внимание на некоторые признаки, судя по которым, здесь готовится что-то ужасное. Хуту-экстремисты не хотят делить власть с нами, то есть с РПФ. Они пойдут на все, чтобы отменить мирные соглашения. Намечено уничтожить всех лидеров оппозиции и всех влиятельных в обществе умеренных хуту. А потом возьмутся за тутси…

Он прервался, настороженно осмотрелся и прислушался — нет ли каких-нибудь подозрительных звуков. Но снаружи доносилось только мерное кваканье лягушек. Сквозь закрытые жалюзи пробивался бледный красноватый свет фонаря. Пасифик, так же шепотом, продолжил:

— Мы боимся, что будет большая резня по всей стране. Такая, по сравнению с которой все прошлые убийства покажутся всего лишь разминкой.

Свечной луч отбрасывал тень Пасифика на стену. Лица его было почти не видно в потемках. Казалось, только глаза сияют в полумраке.

— Повсюду в провинции людям раздают мачете, в Кигали существуют крупные тайные склады оружия, добровольцы при поддержке армии проходят военное обучение, в каждом районе распространяют списки лиц, которых собираются ликвидировать, в ООН имеется информация, что власть в состоянии убивать по тысяче тутси каждые полчаса.

По улице проехала машина. Пасифик замолчал, подождал, пока она отъедет подальше, и снова зашептал:

— Всего, что нас ждет, не перечислить. Наши семьи обречены. Мы в кольце смерти, скоро она на нас обрушится, ловушка захлопнется.

Мама, растерянная, ошарашенная, заглядывала в глаза тете Эзеби, ища в них подтверждение услышанному, но та печально уставилась в пол.

— А как же Арушские соглашения? Переходное правительство? — испуганно пробормотала мама. — Я думала, война кончилась и все улаживается. Как это можно, чтобы в Кигали произошла такая бойня, о какой ты говоришь, ведь тут столько голубых касок? Не может этого быть…

— Достаточно убить несколько белых — и все они будут эвакуированы из страны. Это входит в их план. Великие державы не станут рисковать жизнью своих солдат ради каких-то несчастных африканцев. И экстремисты это знают.

— Так почему мы не сообщаем об этом мировой прессе? Посольствам? ООН?

— Они прекрасно информированы. У них те же сведения, что и у нас. Но они не придают им значения. От них ждать нечего. Надежда только на самих себя. Я потому пришел к тебе, сестрица, что нам нужна твоя помощь. Как единственный мужчина в семье, я должен быстро принять решение. И я прошу тебя приютить в Бужумбуре детей тети Эзеби и мою будущую жену с ребенком, которого она носит. Они останутся в Бурунди столько, сколько понадобится. Там они будут в безопасности.

— Но ты же знаешь — в Бурунди тоже война, — сказала мама.

— То, что будет здесь, еще хуже войны.

— Когда вы хотите прислать их? — переходя к делу, ответила мама.

— Все приедут к вам на пасхальные каникулы, чтобы не вызывать подозрений.

— А ты, Эзеби? Что ты будешь делать?

— Я останусь, Ивонна, я должна работать ради своих детей. Без них я буду чувствовать себя не такой уязвимой. Да и в любом случае, не могут же все убежать. Не беспокойся, со мной все будет хорошо, у меня есть связи в ООН. Если что, я смогу эвакуироваться.

Послышался шум мотора у самого дома. Эзеби подбежала к окну и чуть-чуть приоткрыла занавеску. Кто-то сигналил фарами. Она обернулась и кивнула Пасифику. Он встал, и я заметил, что за поясом его джинсов торчит револьвер.

— Я должен идти, меня ждут, — сказал он. — Увидимся завтра на свадьбе. Осторожнее на дороге. Поехать с вами в Гитараму я не смогу — за мной следят секретные службы, и я не хочу, чтобы они поняли, что я как-то связан с вами. Семьи солдат РПФ стоят первыми в списках будущих жертв. Я подойду к вам через час после церемонии.

И он ушел. А я выбрался из своего тайника и встал рядом с тетей Эзеби у окна. От дома удалялся мотоцикл. Когда он притормаживал перед ухабами, его задний фонарь вспыхивал красным. Шум мотора становился все тише и наконец совсем пропал. Эзеби закрыла занавески. И все. Мир погрузился в безмолвие.

20

Первые проблески дневного света прогнали тревогу. Меня разбудил смех Аны и кузин в саду. Мама и тетя Эзеби не сомкнули глаз, я слышал, как они шептались до самого рассвета. Выехали сразу после завтрака. Мы с Кристианом устроились в багажнике универсала на чемоданах с парадными нарядами. Тетя Эзеби решила, что нам лучше переодеться уже на месте, а в дороге оставаться одетыми как можно скромнее — на случай полицейской проверки. Девочки сидели впритирку на заднем сиденье. Мама — на переднем. Она подкрашивалась, глядя в зеркальце солнцезащитного козырька. Сначала ехали по бедным кварталам, где кишели люди и громко сигналили машины, когда же миновали автовокзал, шум и гам постепенно стали стихать. За городской чертой простирались болота, поросшие папирусом. Тетя Эзеби гнала вовсю, чтобы поскорее добраться до Гитарамы — это в пятидесяти километрах от Кигали. Довольно долго мы ехали в хвосте у грузовика, который выпускал густую черную струю выхлопных газов. Девочки подняли стекла и заткнули носы — воняло тухлыми яйцами.

Мама включила радио, и в салон ворвалась задорная песенка Папа́ Вемба́[20]. Кузины стали приплясывать сидя, а Кристиан, округлив глаза, бойко глянул на меня и затряс плечами, как эфиопский танцор. Тетя Эзеби тут же прибавила звук. Со своего места мне были видны головы, которые качались справа налево в ритме музыки. Девочки повторяли припев: «Мария Валенсия — ее-ее-е!» Это веселило маму, она оборачивалась и хитро подмигивала мне. Радиоведущий валял дурака — напевал на ту же мелодию свои слова. Я понял только отдельные фразы на киньяруанда: «Радио 106 FM! Радио-труба! Папа́ Вемба́!» Бодреньким голосом он подхватывал припев, балагурил, шутил — шут гороховый у микрофона. Я и сам заразился — хоть терпеть не мог танцевать, но тоже стал трястись, хлопать в ладоши и вопить «ее-ее-е!», как вдруг заметил, что все остальные застыли. У девочек вытянулись лица. Кристиан осекся. Тетя Эзеби резко выключила радио. Все молчали. Маминого лица я не видел, но чувствовал, что ей не по себе. Я посмотрел на Кристиана:

— Что случилось?

— Ничего. Ерунда. Просто этот ведущий… сказал…

— Да что такого он сказал?

— Сказал, что надо истребить тараканов.

— Тараканов?

— Ну да. Иньензи.

— …

— Так они называют нас, тутси.

Машина замедлила ход. Впереди, на мосту, стояла вереница автомобилей.

— Военный блокпост, — испуганно сказала тетя Эзеби.

Когда мы

Скачать книгу

Cet ouvrage a bénéficié du soutien des Programmes d’aide à la publication de l’Institut français

Издание осуществлено в рамках Программ содействия издательскому делу при поддержке Французского института

Художественное оформление и макет Андрея Бондаренко

© Éditions Grasset & Fasquelle, 2016

© Н. Мавлевич, перевод на русский язык, 2018

© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2018

© ООО “Издательство Аст”, 2018

Издательство CORPUS ®

* * *

Жаклине

Пролог

Не знаю толком, с чего все это началось.

Хотя папа еще давно, когда однажды мы все ехали в пикапе, объяснял:

– В Бурунди, как в Руанде, есть три народности, говоря по-научному, этнических группы. Самая большая – хуту. Они невысокие и носатые.

– Как Донасьен? – спросил я.

– Нет, Донасьен – заирец, это не то. А вот как, например, Протей, наш повар. Другая группа – тва, или пигмеи. Но они, можно сказать, не считаются, их слишком мало. И третья – тутси, как ваша мама. Их гораздо меньше, чем хуту, они высокие, с тонкими носами, и никогда не знаешь, что у них в голове. Ты, Габриэль, – он ткнул в меня пальцем, – настоящий тутси, никогда не знаешь, что ты думаешь.

На этот раз я и сам не знал, что думаю. Что можно думать о таких вещах? И я спросил:

– Тутси и хуту воюют из-за того, что у них разные территории?

– Нет, они живут в одной стране.

– Тогда из-за того, что у них разные языки?

– Нет, они говорят на одном языке.

– Может, у них разные боги?

– Нет, бог у них один и тот же.

– Ну так из-за чего они воюют?

– Из-за того, что у них разные носы.

На этом разговор окончился. Все-таки странная история. По-моему, папа и сам не очень понимал, в чем дело. Но с того дня я начал обращать внимание на рост и форму носа каждого встречного. Когда нас с сестренкой Аной брали в центр города и водили по магазинам, мы втихомолку гадали, кто хуту, а кто тутси. Шептались между собой:

– Вон тот, в белых штанах, наверняка хуту – он маленький, с толстым носом.

– Ага, а этот, в шляпе, длинный, тощий и с тоненьким носом, – тутси.

– А вон еще хуту – в полосатой рубашке.

– Нет, посмотри: он худой и высокий.

– Да, но какой толстый нос!

Как-то не очень верилось в эти этнические объяснения. К тому же папа подобных разговоров не любил. Нечего детям, говорил он, соваться в политику. Мы бы и рады, да никак не получалось. День ото дня нагнеталась какая-то странная атмосфера. Даже в школе ребята то и дело ссорились и обзывали друг друга хуту или тутси. Когда показывали “Сирано де Бержерака”, кто-то сказал: “Глядите, он тутси – нос-то какой!” Изменился сам воздух. И это чуял каждый, какой бы нос у него ни был.

Желание вернуться – вечное мое наваждение. Не проходит и дня, чтобы та страна хоть как-то не напомнила о себе. Неясный звук, легкий запах, закатный свет, чей-то жест или просто молчание – любая малость может разбудить память о детстве. “Ты ничего там не найдешь, кроме руин и призраков”, – твердит мне Ана. Она и слышать не желает о “проклятой стране”. Я слушаю ее. Я верю ей. Она всегда была разумнее меня. И гоню прочь эту мысль. Твердо решаю никогда туда не возвращаться. Я живу тут. Во Франции.

Но по-настоящему мне не прижиться нигде. Прижиться где-то значит телесно слиться с этими местами, с каждым оврагом и пригорком. Тут – ничего подобного. Тут я не житель, а жилец. Тут я располагаюсь, проживаю, квартирую. Мое жилище служит мне ночлегом и выполняет чисто прагматичные задачи. Оно пахнет свежей краской и новым линолеумом. Соседи – совершенно незнакомые люди, мы приветливо избегаем друг друга на лестнице.

Я живу и работаю в парижском предместье. Сен-Кантен-ан-Ивлин. Линия С скоростной пригородной электрички. Городок новый, как жизнь без прошлого. Понадобились годы, чтобы я, как говорится, интегрировался. Нашел постоянную работу, квартиру, обзавелся друзьями, привычками.

Знакомиться я люблю по интернету. На один вечер или несколько недель. Девушки разные, и все, как на подбор, красавицы. Я с наслаждением выслушиваю их рассказы о себе, вдыхаю запах их волос и забываюсь в кольце их рук и ног, в их податливой плоти. Все до единой обязательно задают один и тот же опостылевший вопрос: “Кто ты по происхождению?” Вопрос естественный. Обычный. Почти неизбежный при первой встрече. Моя бронзовая кожа у многих вызывает любопытство – предъяви им свою родословную. Я отвечаю: “Человек”, – и это их раздражает. А я ведь никого не хочу задеть. Не строю из себя зануду или умника. Просто зарекся обсуждать, кто я такой, еще когда пешком под стол ходил.

Время идет. У меня отработанная техника. Девушки говорят, а я слушаю. Им это нравится. Я пью. Глотаю крепкое спиртное. Пока не наберусь настолько, что заглушу свою природную честность. И не превращусь в коварного охотника. Смешу их. Соблазняю. И уже в шутку заговариваю сам о своем происхождении. Принимаю таинственный вид. Играем в кошки-мышки. Жестоко говорю, что моя идентичность оплачена трупами. Они не просекают. Им хочется, чтоб было весело. Смотрят глазами лани. Я начинаю их хотеть. Некоторые не против. Такой оригинал. Со мной приятно поразвлечься, но недолго.

Желание вернуться – вечное наваждение. Я, как могу, стараюсь от него отделаться, отбросить подальше. Страшно опять столкнуться с тем, о чем хочешь забыть, страшно разбередить все ужасы, оставшиеся там, на родине. Вот уже двадцать лет я постоянно возвращаюсь, ночью – во сне, днем – в мыслях, в свой район, в тот тупик, где я счастливо жил среди родных и друзей. Неизгладимые отпечатки детства – на что они мне? Когда все хорошо, я думаю, что в них источник моих сил и чувств. А когда надерусь, мне кажется, что это из-за них я такой неприкаянный.

Только и делаю, что блуждаю по жизни. Все мне интересно. И ничто не увлекает. Не захватывает. Я пустышка, ни то ни се. Иной раз ущипну себя. Взгляну со стороны – как выгляжу на людях, на работе, с сослуживцами. Неужели тот парень в зеркале лифта – это я? Или вон тот, что сидит рядом с кофемашиной и натужно смеется? Не узнаю себя. Я приехал из очень далеких краев и никак не привыкну к тому, что я здесь. Коллеги обсуждают погоду и телепрограмму. Я их не слушаю. Я задыхаюсь. Оттягиваю воротник рубашки. Я обмотан одежкой. Обут в начищенные до противного блеска туфли. Что с моими ногами? Они упрятаны. Я так давно не видел их вольно гуляющими босиком. Выглядываю в окно. Там низкое серое небо. Моросит липкий дождь. И нету мангового дерева в крохотном скверике между торговым центром и железной дорогой.

В тот вечер сразу после работы я свернул в первый попавшийся бар, напротив вокзала. Уселся около настольного футбола и заказал стаканчик виски в честь своего дня рождения – мне исполнилось тридцать три года. Набрал мобильный номер Аны – не отвечает. Дозванивался долго и упрямо. Пока не вспомнил, что она сейчас в Лондоне, по делам. А я хотел ей рассказать про утренний телефонный звонок. Это же знак судьбы. Я должен туда съездить. Хотя бы для душевного покоя. Раз и навсегда избавиться от того, что меня гложет и гложет. Закрыть за собой эту дверь насовсем. Я заказал еще виски. Тут мои мысли перебил телевизор, висевший над баром. Новостной канал показывал хронику: бегущих от войны людей. Я видел, как они на чем придется причаливают к европейскому берегу. Как вылезают их полуживые от холода, голода и жажды детишки. В безумной мировой игре они поставили на кон свою жизнь. А вот они на президентской трибуне, их усадили там с комфортом, раздали по стакану виски. Все будут думать, что они спаслись из ада и попали в Эльдорадо. Чушь! Никто и не обмолвится о том, что их страна живет у них внутри. В новостях не говорят о лирике. А это ведь единственное, что выносит человек из всего жизненного пути. Я отвернулся от экрана, там показывают правду, но не всю. Может, когда-нибудь эти дети напишут о главном. Мне стало так тоскливо, будто я очутился на пустой стоянке посреди зимней трассы. Так каждый раз в день рождения – меня накрывает хандра, как тропический ливень, стоит только подумать о папе, маме, о друзьях и о том далеком дне, когда мы устроили праздник в саду, над выпотрошенной крокодильей тушей…

1

Мне никогда не узнать, из-за чего на самом деле разошлись родители. Но думаю, тут с самого начала было какое-то глубинное недоразумение. Производственный дефект в самой встрече, мелочь, которой никто не увидел или не пожелал увидеть. В то давнее время родители были молодыми и красивыми. Сердца их пылали надеждой, как солнце начальной поры независимости. Это надо было видеть! Папа в день свадьбы, надев на палец невесты кольцо, был безумно счастлив. Конечно, он и сам был недурен собой, настоящий мужчина: ясные глаза, русые с золотистыми прядями волосы, осанка викинга. Но до мамы ему было далеко, мама – само совершенство с головы до ног. Таких красивых, длинных, стройных ног! Женские взгляды они превращали в ружейные дула, а мужские притягивали, как приоткрытые жалюзи. Папа, в ту пору молоденький французский парень, родом из департамента Юра, проходил в Бурунди альтернативную службу; местный пейзаж ничем не отличался от родного бургундского, но не было там девушек с такой походкой, как у мамы, тонких и гибких, как тростинки, высоченных, что твой небоскреб, с эбеновой кожей и огромными глазами буйволиц. Его можно понять! На их свадьбе расстроенные гитары наяривали беззаботную румбу, и само счастье лихо насвистывало ча-ча-ча под небом, усеянным звездами. Готово дело! А дальше лафа! Живи. Люби. Веселись. Существуй. Дуй прямиком, не оборачивайся, пока не кончится дорожка, а то, глядишь, и подальше.

Но мои родители были подростками-шалопаями и не могли так сразу превратиться в ответственных взрослых. Они еще не успели выйти из переходного возраста, с его шалыми гормонами и ночными гулянками, а тут изволь выкинуть пустые бутылки, вытряхнуть из пепельниц окурки косяков, убрать подальше пластинки с психоделическим роком, сложить на полку джинсы клеш и пестрые рубашки. Конец веселью! Налоги, дети, обязанности, быт – все это свалилось на них слишком рано и слишком быстро, мало того – еще в придачу душевный кризис, бандиты на дороге, диктаторы и государственные перевороты, программы структурной адаптации, утраченные идеалы; светлое утро не хотело наступать, и солнечное будущее с каждым днем скукоживалось. От действительности не убежишь. Грубой. Жестокой. Детское разгильдяйство сменилось деспотичной, как неумолимое тиканье часов, размеренностью. Зов естества вернулся бумерангом и здорово огрел моих родителей по башке. Они поняли, что приняли влечение за любовь и каждый видел другого таким, как сам себе нарисовал. У них были общие иллюзии, но разные мечты. Мечта у каждого была своя, каждый эгоистически держался за нее и не желал подделываться под другого.

Но в то давнее время, еще до всего, когда еще не началось то, о чем пойдет мой рассказ, и все прочее, мы жили счастливо, просто жили и ни о чем не задумывались. Все шло как шло, по заведенному, и мне хотелось, чтобы так оно и продолжалось. Жизнь походила на мирный, сладкий сон, и никакой комар не зудел у тебя в ухе, и не долбили голову вопросы. В то счастливое время, когда меня спрашивали: “Как дела?” – я мгновенно выпаливал: “Хорошо!” Совершенно бездумно. Когда ты счастлив, думать незачем. Это потом уже я начал вслушиваться в смысл вопроса. Прикидывать, все ли так хорошо. Не сразу отвечать, а шевелить мозгами. Впрочем, не я один, то же самое произошло со всей страной. “Так себе”, – отвечали теперь люди. Потому что после всего, что случилось, все не могло быть совсем хорошо.

2

Первая трещина в счастливой жизни, по-моему, образовалась в День святого Николая, когда мы все сидели на большой террасе Жака в Заире, в городе Букаву. Обычно мы приезжали к старику раз в месяц. В тот день мама поехала с нами, хотя они с отцом вот уже месяц как почти не разговаривали. Перед отъездом зашли в банк снять наличные. На выходе папа сказал: “Ну, мы миллионеры!” Инфляция в Заире при Мобуту была так высока, что стакан воды стоил полмиллиона.

По ту сторону границы начинался другой мир. Бурундийская флегма сменялась заирской кутерьмой. В шумной толкучке люди охотно общались друг с другом, перекликались и ругались, как на скотопригонном рынке. Грязные горластые дети прицельно поглядывали на зеркальца, дворники и забрызганные жидкой грязью запаски, вереницы коз продавались за несколько тачек денег, девочки-матери лавировали между стоящими впритирку фурами и фургончиками и торговали с рук крутыми яйцами с щепоткой крупной соли и пакетиками соленого арахиса, нищие со скрюченными полиомиелитными ногами выпрашивали пару миллионов, чтобы пережить ужасные последствия падения Берлинской стены, а какой-то проповедник, взгромоздившись на капот раздолбанного “мерседеса” и потрясая Библией на суахили в обложке из кожи королевского питона, оглушительно возвещал близкий конец света. В ржавой караульной будке сидел на корточках солдат и лениво обмахивался мухобойкой. Пропитанный бензинными парами жаркий воздух сушил глотку таможенника, которому давным-давно не платили жалованья. Все дороги были в неистребимых колдобинах и выбоинах, калечивших машины. Это, однако, не мешало ему самым тщательным образом проверять у каждой качество резины, уровень воды в радиаторе и исправность поворотников. Если, вопреки ожиданию, все оказывалось в норме, он требовал для въезда на территорию страны свидетельство о крещении или первом причастии.

В тот день папа не выдержал и дал таможеннику взятку, чего тот и домогался всеми своими нелепыми фокусами. Шлагбаум наконец поднялся, и мы поехали дальше, мимо дымящихся горячих источников.

Не доезжая до Букаву, вскоре после городка Увира мы остановились купить банановых пончиков и жареных термитов в кульках. Над витринами здешних кафешек красовались самые невероятные вывески: “У Фуке с Елисейских Полей”, снэк-бар “Жискар д’Эстен”, ресторан “Дуть как дома”. Когда папа достал фотоаппарат, чтобы запечатлеть эти шедевры и прославить остроумие местных жителей, мама фыркнула и презрительно сказала, что он упивается экзотикой для белых.

Чудом не передавив десяток уток, кур и детишек, мы все же прибыли в Букаву, этот райский сад на озере Киву, город, построенный когда-то в футуристическом духе с вкраплениями ар-деко. У Жака нас ждал накрытый стол. Свежайшие креветки прямо из Момбасы. Папа так и сиял:

– Конечно, с блюдом хороших устриц не сравнить, но как приятно иногда вкусно поесть!

– Что ты говоришь, Мишель! Тебя плохо кормят дома? – не слишком ласково спросила мама.

– Конечно! Этот негодяй Протей каждый день пичкает меня своими африканскими углеводами. Поджарить антрекот и то не умеет как следует.

– И не говори! – подхватил Жак. – Мой повар, макака этакая, вечно все пережаривает – от этого якобы погибают паразиты. Я уж забыл, когда ел хороший бифштекс с кровью. Вернусь в Брюссель – первым делом пройду антигельминтный курс.

Все засмеялись. Только мы с Аной на своем конце стола сидели тихо. Мне было десять лет, Ане – семь. Может, поэтому мы не могли оценить юмор Жака. Да и все равно нам строго-настрого запрещалось говорить – только если кто-нибудь к нам обратится. Это было непреложное правило, когда нас брали в гости. Папа терпеть не мог, когда дети вмешивались в разговоры взрослых. Особенно в доме Жака, который был для него почти что вторым отцом, примером для подражания, настолько, что он, сам того не сознавая, копировал его словечки, жесты, манеру говорить. “Это он открыл мне Африку!” – говаривал он маме.

Жак, отвернувшись от стола и пригнувшись пониже, чтобы спрятаться от ветра, щелкнул серебряной зажигалкой “Зиппо” с выгравированными оленями и закурил сигарету. Потом распрямился, выпустил дым из ноздрей и замер, любуясь видом на озеро Киву. С террасы была видна уходящая вдаль цепочка островов. Там, на другом берегу, уже в Руанде, находился город Чьянгугу. Мама неотрывно смотрела в ту сторону. Наверно, каждый раз, когда мы приходили к Жаку, ее одолевали мрачные мысли. Она покинула Руанду в 1963 году, в ночь резни, при свете пожара – ее дом подожгли; до родины, где она не была с четырех лет, отсюда рукой подать, всего несколько километров.

По безукоризненному газону Жака прохаживался старый садовник, ритмично взмахивая косой, будто играл в гольф. Зеленые с металлическим блеском колибри порхали перед нами, перелетая с цветка на цветок и радуя глаз замысловатым воздушным балетом. Пара венценосных журавлей дефилировала в тени лимонов и гуав. Сад был полон жизни, переливался всеми красками, источал тонкий цитрусовый аромат. А дом из черного пористого базальта со склонов вулкана Ньирагонго и дерева редких пород, привезенного из национального парка Ньюнгве, напоминал швейцарское шале.

Жак взял со стола колокольчик и позвонил – тотчас явился повар. Его одеяние – колпак и белый фартук – плохо вязалось с босыми потрескавшимися ногами.

– Принеси нам еще три бутылки пива и убери этот мусор! – приказал Жак.

– Как дела, Эварист? – спросила повара мама.

– Неплохо, мадам, божьей милостью!

– Бог тут ни при чем! – возразил Жак. – Ты неплохо живешь потому, что в Заире еще осталась горстка белых, на них-то все и держится. Если бы не я, ты был бы нищим, как все твои сородичи.

– Для меня бог – это ты, хозяин! – с хитрецой в голосе ответил повар.

– Так я тебе и поверил, макака!

Оба рассмеялись, а Жак прибавил:

– Подумать только, ни с одной женщиной я никогда не мог ужиться дольше трех дней, а с этим шимпанзе вот уж тридцать три года ношусь!

– Женился бы на мне, хозяин!

– Funga kimwa![1] Чем языком болтать, тащи-ка пиво поскорее! – Жак снова закатился хохотом, а под конец так хрипло закашлялся, что я чуть не вытошнил все креветки.

Повар удалился, напевая какую-то духовную песню. Жак энергично высморкался в платок с вышитым вензелем, опять закурил, уронил пепел на лакированный пол и сказал папе:

– В последний раз, когда я был в Брюсселе, врачи велели мне бросать курить, а то подохну. Каких только напастей я тут не пережил: войны, грабители, нужда, Боб Денар[2] и Колвези[3], тридцать лет этой долбаной заирианизации, и чтобы после всего этого меня прикончило курево? Черта с два!

Его руки и лысая голова были усеяны старческими пятнами. Я впервые видел его в шортах. Безволосые белые ноги никак не сочетались с медной кожей рук и сморщенным, прокаленным солнцем лицом, как будто его тело было собрано из разнородных частей.

– А может, доктора и правы, Жак, и надо бы тебе смолить поменьше, – участливо сказала мама. – Три пачки в день – многовато.

– Тебя еще не хватало, – огрызнулся Жак, не повернув головы в сторону мамы, как будто ее тут и не было, и по-прежнему обращаясь только к папе. – Мой отец курил как паровоз и прожил до девяносто пяти лет. Да как еще прожил! Нам такое не снилось. Конго при Леопольде Втором! Сильный мужик был мой папаша. Это он построил железную дорогу Кабало – Калемие. Теперь она давно уже не действует, как и все остальное в этой проклятой стране. Сплошной бардак, честное слово!

– Так почему бы тебе все тут не продать? Переезжай в Бужумбуру. Там получше, чем здесь, – с воодушевлением сказал папа. Он всегда загорался, когда ему приходила в голову новая идея. – Жилья там завались, у меня куча предложений! Сегодня это страшно выгодно!

– Продать? Еще чего! Меня сестра все в Бельгию зовет. Мол, возвращайся, Жак, пока не поздно. В Заире все всегда кончается одним: белых грабят и режут. Ну-ну! Представляешь себе: я в какой-нибудь квартирке в Икселе[4], а? Я там и вовсе никогда не жил, а уж сейчас-то, в моем возрасте, попрусь? В Брюссель я в первый раз попал в двадцать пять лет с двумя пулями в брюхе, которые схватил, когда сидел в засаде, мы тогда били коммунистов в Катанге. Попал на операционный стол, меня залатали, и я тут же назад! Да я больше заирец, чем негры. Я тут родился и тут умру! Бужумбура подходит мне на недельку-другую: подписать парочку сделок, пожать руки нескольким важным бвана[5], обойти старых друзей-приятелей, а потом обратно, домой. Бурундийцы мне не по нутру. С заирцами хоть поладить легко. Матабиш-бакшиш – и порядок! А бурундийцы… непростой народ! Левое ухо правой рукой чешут!

– Я это с утра до ночи твержу Мишелю, – сказала мама. – Мне тоже все в Бурунди осточертело.

– Ты – другое дело, Ивонна, – отмахнулся папа. – Ты спишь и видишь жить в Париже, это твой бзик.

– Да, так было бы лучше для тебя, для меня, для детей. Скажи, какое у нас будущее в Бужумбуре? Так и будем жить в убожестве?

– Не начинай, Ивонна! Это твоя родина.

– Нет, нет и нет! Моя родина – Руанда. Вон она перед тобой! Я беженка, Мишель. И всегда такой была для бурундийцев. Они мне это ясно дали понять: оскорблениями, гнусными намеками, квотами для инородцев и процентной нормой в школе. Так что уж предоставь мне думать о Бурунди, что хочу!

– Но, дорогая, – папа заговорил фальшиво примирительным тоном, – посмотри вокруг. Какие горы, озера, какая природа. У нас хорошие дома, прислуга, много места для детей, прекрасный климат, дела идут неплохо. Что тебе еще надо? В Европе такой роскоши ты не получишь. Поверь мне! Там далеко не рай, как ты воображаешь. Думаешь, почему я вот уж двадцать лет строю свою жизнь в этих краях? Почему Жак не хочет возвращаться в Бельгию, а остается здесь? Да потому что здесь мы привилегированные люди. А там – никто. Как же ты не поймешь?!

– Тебе хорошо говорить, а я-то знаю изнанку всех здешних прелестей. Ты видишь зелень холмов, а я знаю, в какой нищете живут там люди. Ты восхищаешься красивыми озерами, а я чувствую запах метана, который залегает там на дне. Ты уехал из мирной Франции в Африку в поисках приключений. На здоровье! Но я-то, я хочу безопасности, которой никогда не имела, хочу спокойно растить детей в стране, где не боишься, что тебя убьют, потому что ты…

– Ну, хватит, Ивонна! Этот твой бред и навязчивый страх, что тебя все преследуют! Вечно ты все драматизируешь. Теперь, когда у тебя есть французский паспорт, бояться нечего. И живешь ты не в лагере беженцев, а на своей вилле в Бужумбуре, так не выступай, пожалуйста!

– Что мне твой паспорт – он не меняет дела, опасность подстерегает повсюду. Но то, о чем я говорю, тебе, Мишель, неинтересно. Ты приехал сюда, чтобы играть в свои игры, потакать своим капризам балованного европейца.

– Что ты несешь! Надоело, нет сил! Сколько африканских женщин мечтали бы оказаться на твоем месте.

Мама так грозно посмотрела на отца, что он осекся на полуслове. А она холодно сказала:

– Не заговаривайся, дорогой мой. Не советую ходить по этой дорожке. Тебе, бывшему хиппи, расизм не идет. Предоставь это Жаку и другим настоящим колонистам.

Жак поперхнулся сигаретным дымом. Но маме хоть бы хны, она встала, швырнула салфетку папе в лицо и ушла.

В ту же минуту появился повар с нахальной ухмылкой, принес бутылки пива на пластмассовом подносе.

– Ивонна! Немедленно вернись! И извинись перед Жаком! – закричал отец, привстав со стула и опираясь на стол.

– Брось, Мишель, – сказал Жак. – Эти бабы…

3

Несколько дней после этого отец пытался всячески задобрить маму шутками, ласковыми словами, но она хранила неприступный вид. Как-то в воскресенье ему вздумалось отвезти нас пообедать всей семьей в поселок Реша на берегу озера, за шестьдесят километров от Бужумбуры. Это было последнее воскресенье, которое мы провели вместе, вчетвером.

Окна в машине были открыты, и ветер свистел так сильно, что мы почти не слышали друг друга. Мама сидела как каменная, а папа старался заполнить молчание и то и дело что-то объяснял нам, хоть мы его и не просили:

– Смотрите, вот хлопковое дерево. Его привезли в Бурунди немцы в конце девятнадцатого века. Из его плодов делают капок – волокно, которым набивают подушки.

Дорога шла на юг вдоль озера, прямо к танзанийской границе. Папа продолжал просвещать сам себя:

– Танганьика – самое длинное и самое рыбное озеро в мире. Оно вытянулось на шестьсот с лишним километров и занимает площадь больше, чем площадь всей Республики Бурунди.

Сезон дождей подходил к концу, над нами сияло чистое небо. На другом берегу, в полусотне километров от нас, на склонах заирских гор блестели под солнцем черные черепичные крыши. Над вершинами хребта клочками ваты висели белые облака.

Мост через реку Мугере снесло последним наводнением, так что мы переехали ее вброд. В салон просочилась вода, и папа запустил полный привод – первый раз с тех пор, как купил свой “паджеро”.

В Реше мы нашли вывеску ресторана “Кастель”. Заехали по грунтовой дорожке на парковку, где сидели под манговыми деревьями и искали друг у друга блох несколько зеленых мартышек. Перед входом в ресторан стояло какое-то странное сооружение с семафором на красной черепичной крыше и медной табличкой с изображением фараона Эхнатона.

Мы устроились на террасе, под зонтиком “Амстель”. За другим столиком, возле бара, расположился какой-то министр с семейством. Их охраняли два вооруженных солдата. Министерские дети вели себя еще тише, чем мы. Сидели не шевелясь и только иногда робко тянулись к стоявшей между ними бутылке фанты. Из динамиков негромко лилась музыка – хриплая запись Чанжо Амиси[6]. Папа раскачивался на пластмассовом стуле и крутил на пальце ключи. Мама смотрела на нас с сестрой и грустно улыбалась. Подошла официантка, мама продиктовала заказ: “Четыре рыбных шашлыка по-капитански, два сока, два пива “Амстель”. Она всегда так разговаривала с прислугой – в телеграфном стиле.

Ждать часто приходилось добрый час. Обстановка за столом была невеселая: папа позвякивал ключами, мама натянуто улыбалась, поэтому мы с Аной улизнули и побежали к озеру купаться. “Берегитесь крокодилов!” – крикнул нам вслед папа, чтобы нагнать страху. В десятке метров от берега из воды торчал гладкий камень, точно спина бегемота. Мы добежали до него, а потом доплыли до железной вышки – с нее можно нырять и смотреть, как снуют меж камнями в бирюзовой воде юркие рыбки.

Забираясь по лесенке, я увидел на берегу маму в белом костюме с широким кожаным коричневым поясом и в красном платке на голове. Она махала нам – звала к столу.

После обеда папа нас повез в лес, в заповедник Кигвена, смотреть на бабуинов. Около часа мы шли по глинистой тропинке, но не видели никого, кроме зеленых турако на деревьях. Папа с мамой по-прежнему не разговаривали и не смотрели друг на друга. Мои туфли были облеплены грязью. Ана бежала впереди, чтобы первой углядеть обезьян.

Потом папа показал нам завод по производству пальмового масла в Румонге, строительством которого он управлял, когда только приехал в Бурунди, в 1972 году. Машины были старые, и все здание, казалось, покрывала липкая пленка. Горы плодов сушились на больших синих подстилках. Вокруг на километры росли пальмы. Папа подробно рассказывал нам, как выжимают масло, а мама тем временем вернулась в машину. На обратном пути она подняла стекла и включила кондиционер. Потом поставила кассету Хаджи Нин[7]. Мы с Аной запели “Самболеру”. Мама подхватила. У нее был чудесный ласковый голос, от которого по телу бежали мурашки, как от кондиционера. Хотелось выключить кассету и слушать только ее.

Проезжая через рынок в Румонге, папа переключил скорость и попутно положил руку маме на колено. Она стряхнула ее, будто отогнала муху от тарелки с едой. Папа быстро взглянул в зеркальце заднего вида – я притворился, что смотрю в окно и ничего не видел. На 32-м километре мама купила несколько шариков убусагве (холодной маниоковой пасты), завернутых в банановые листья, и сложила их в багажник. Под конец мы остановились у мемориального камня на месте встречи Ливингстона и Стенли. С надписью: “Ливингстон, Стенли, 25-XI-1889”. Мы с Аной стали играть в двух первопроходцев: “Доктор Ливингстон, я полагаю?” Папа с мамой стояли чуть поодаль и наконец-то разговаривали. Я надеялся, что они помирятся, папа обнимет маму своими сильными руками, мама положит голову ему на плечо и они пойдут обратно, к банановой плантации, взявшись за руки. Но вскоре понял, что они ссорятся: размахивают руками, тычут друг в друга пальцем. Теплый ветер не давал расслышать слов. За спиной у них колыхались банановые листья, стайка пеликанов пролетала над мысом, красное солнце садилось за горами, ослепительный свет заливал искрящиеся воды озера.

А ночью мама бушевала так, что дом ходил ходуном. Звенело стекло, грохотали окна, бились об пол тарелки.

– Успокойся, Ивонна! – повторял папа. – Перебудишь всю округу.

– Пошел к черту!

Рыдающий голос мамы будто забился грязью и мелкими камнями. Слова текли как кровь из раны, трескучая брань сотрясала ночь. Потом шум выплеснулся из дома во двор. Мама страшно кричала у меня под окном, вдребезги разнесла ветровое стекло нашей машины. На миг все затихло, и снова накатила ярость, захлестнув все вокруг. Я проковырял мизинцем дырку в марлевом пологе от комаров и видел, как мечутся папины и мамины ноги в щелке света под дверью. Их голоса перемешивались, срывались на высоких и басовых нотах, рикошетом отскакивали от каменного пола, эхом отдавались под навесным потолком. Я перестал понимать, французский это или кирунди, крик или плач, дерутся мои родители или грызутся насмерть уличные собаки. Я из последних сил вцепился в свое счастье, но, как ни старался его удержать, оно выскальзывало из рук, сочилось липким пальмовым маслом, как тот завод в Румонге. Да, это было последнее воскресенье, которое мы провели вместе, вчетвером. В ту ночь мама ушла из дому, папа остался один и еле сдерживал рыдания, Ана спала без задних ног, а я все раздирал мизинцем марлю, которая всегда защищала меня от комариных укусов.

4

КРождеству все худо-бедно утряслось. Родители долго спорили, с кем из них мы проведем праздники, и в конце концов договорились: я останусь с папой, а Ана поедет с мамой к ее тете Эзеби, которая жила в Кигали, в Руанде. Первый раз с 1963 года мама возвращалась в Руанду. Казалось, после новых мирных соглашений между правительством и мятежным Руандийским патриотическим фронтом, состоящим из детей беженцев, маминых ровесников, ситуация должна стать более стабильной.

Ну а мы с папой провели Рождество вдвоем. Я получил в подарок красный велосипед BMX, украшенный разноцветными кожаными кисточками на концах руля. И был так счастлив, что утром двадцать пятого декабря, чуть только рассвело, не дожидаясь, пока проснется папа, побежал показывать свой велосипед близнецам из дома напротив, в начале нашего тупика. Они были поражены. Мы стали выделывать зигзаги на велосипеде по гравию. И тут явился папа, в полосатой пижаме, злой, и при всех закатил мне оплеуху, за то что я без спроса ушел из дому так рано. Я не заплакал, вернее, несколько слезинок пролилось, но скорее из-за пыли, которую мы подняли своими вензелями, или из-за застрявшей в глазу мошки.

На Новый год папа решил свозить меня на экскурсию в лес Кибира. Мы переночевали в деревне у пигмеев-гончаров, расположенной на высоте более 2300 метров над уровнем моря. Температура было около нуля. В полночь папа дал мне отхлебнуть бананового пива, чтобы согреться и в честь наступившего нового, 1993 года. Потом мы все улеглись на земляной пол вокруг костра, тесно прижавшись друг к другу, и заснули.

Рано утром мы с папой на цыпочках вышли из хижины. Пигмеи еще спали, положив головы на калебасы с урвагва, банановым пивом. Земля заиндевела, росинки превратились в белые кристаллики, вершины эвкалиптов тонули в густом тумане. Мы пошли по извилистой лесной тропе. Я поймал на трухлявом стволе большого черно-белого жука и посадил его в железную коробку как первый экземпляр будущей коллекции насекомых. По мере того как солнце поднималось все выше, становилось теплее, рассветная прохлада сменилась влажной духотой. Папа шел впереди, волосы его от пота потускнели и закудрявились на затылке. Лес прорезали крики бабуинов. Время от времени я вздрагивал от шороха в зарослях папоротника – наверное, пробегал сервал или цивета. Под вечер мы встретили группу пигмеев с целой сворой собак, ньям-ньям-терьеров. Пигмеи жили в деревне кузнецов, а сейчас возвращались с охоты, с луками за спиной и добычей, состоявшей из тушек кротов, гамбийских крыс и одного шимпанзе. Папа восхищался этими низкорослыми людьми, чей образ жизни не менялся тысячелетиями. Мы расстались с пигмеями, но он еще долго с грустью рассказывал мне, что современный мир, технический прогресс и евангелизация обрекают их на исчезновение.

На обратном пути, перед тем как выйти из леса к машине, папа остановил меня:

– Встань вон туда! Я сфотографирую тебя на память.

Я вскарабкался на дерево с раздвоенным, как рогатка, стволом и встал в развилку. Папа взвел затвор. Внимание! Раздался щелчок и звук перемотки. Это был последний кадр пленки.

В деревне мы поблагодарили пигмеев за гостеприимство. Мальчишки несколько километров бежали за нашей машиной и пытались прицепиться к ней сзади, пока мы не доехали до асфальтовой дороги. На крутом спуске к Бугараме нас постоянно обгоняли велосипедисты-камикадзе, они неслись быстрее автомобилей, с багажниками, нагруженными огромными гроздьями бананов или мешками с углем весом в несколько десятков килограммов. Падение на такой скорости часто кончается смертью, малейший занос – и слетишь в пропасть, прямо на кладбище танзанийских грузовиков и замызганных микроавтобусов. По встречной полосе те же самые велосипедисты, доставив свой товар в столицу, ехали обратно, в гору, придерживаясь за бамперы грузовиков. Я представил себе, как несусь на своем красном велике с кисточками вниз по виражам в Бугараму, обгоняя на бешеной скорости грузовики и легковушки, а потом дома, в Бужумбуре, Арман, Жино и близнецы встречают меня бурными криками, как победителя велогонки Тур-де-Франс.

Уже стемнело, когда мы подъехали к дому. Папа долго сигналил перед воротами с табличкой “Злая собака. Imbwa Makali”. Наконец ворота открыл хромой садовник, за ним бежала наша бело-рыжая курчавая собачка, лихая помесь мальтийской болонки и крысарика, ни сном ни духом не подозревавшая, что именно к ней относится грозная надпись.

– А где Каликст? – спросил папа, выйдя из машины. – Почему ворота открываешь ты?

– Каликст исчез, хозяин.

Собачка вилась у него под ногами. Она была бесхвостая, поэтому в знак радости виляла всем задом. И вздергивала губу, как будто улыбалась.

– Как это исчез?

– Ушел рано утром и больше не вернется.

– Да в чем дело-то?

– Неприятная история с Каликстом, хозяин. Вчера мы отмечали Новый год. Когда же я заснул, он залез в сарай и украл много разных вещей. Потом исчез. А я обнаружил пропажу.

– Что он украл?

– Тачку, ящик с инструментами, шлифовальную машинку, паяльник, две банки краски…

Садовник все перечислял пропажи, но папа замахал руками и перебил его:

– Ладно, ладно! В понедельник подам иск.

– А еще он украл велосипед месье Габриэля, – успел прибавить садовник.

У меня сердце оборвалось при этом известии. Чтобы Каликс мог сделать такое – как это может быть! Я горько заплакал. От обиды на весь мир.

– Не плачь, Габи, найдется твой велосипед! – утешал меня папа.

5

Вследующее воскресенье, последний день каникул, вернулась из Руанды Ана. Мама привезла ее после обеда. Волосы ее были заплетены в тоненькие косички из очень светлых прядей. Папе не понравилось, слишком вульгарный цвет для маленькой девочки, сказал он. Они с мамой опять поругались, она сразу рванула обратно на своем мотоцикле, я даже не успел поцеловать ее и поздравить с Новым годом. И долго еще стоял на крыльце – был уверен, что она вспомнит про меня и вернется.

Позже зашли близнецы и рассказали, как они провели каникулы у бабушки в деревне:

– Это было ужасно! Там даже нет ванной, мыться приходится голышом во дворе, у всех на виду! Ей-богу!

– Полукровки, как мы, там в диковинку, так деревенские ребята разглядывали нас сквозь забор. И кричали: “Глянь, беложопые!” Обидно же! Бабушка кидалась в них камнями, отгоняла.

– И по ходу дела увидела, что мы необрезанные.

– Знаешь, что такое обрезание?

Я помотал головой.

– Это когда тебе обрезают пипчик.

– Бабушка попросила дядю Состена, чтобы он нас обрезал.

– Мы тоже тогда еще не знали. Поэтому сначала не обратили внимания. Бабушка говорила с дядей на кирунди, мы ничего не понимали, видели только, что она все время показывает пальцем на наши ширинки. Мы почуяли, что они затевают какую-то пакость, и хотели позвонить родителям. Но, говорю же, там деревня, глушь, ни телефонов, ни электричества. А туалет там знаешь какой – просто яма в земле, и над ней постоянно туча мух! Ей-богу!

Близнецы каждый раз божились одинаково: говорили “ей-богу!” и проводили по горлу пальцем, как ножом, будто курицу резали, а под конец громко щелкали пальцами.

– Дядя Состен пришел с нашими старшими двоюродными братьями Годфруа и Бальтазаром. Те отвели нас в какую-то землянку на краю деревни, там внутри стоял деревянный стол.

– Дядя купил в лавке бритвенное лезвие.

– Годфруа держал мне руки за спиной, а Бальтазар зажал ноги. Дядя снял с меня штаны. Схватил мой пипчик, положил на стол, вытащил бритву из обертки, натянул кожу и ррраз! Отрезал самый кончик! А потом полил соленой водой для дезинфекции. Ей-богу!

– Уй-уй-уй! Я когда это увидел, помчался прямо в лес, как антилопа от гепардов. Но братья меня догнали, скрутили и ррраз! То же самое!

Отрезанные кончики дядя положил в спичечный коробок и отдал бабушке. Она открыла коробок, чтобы проверить работу. И расплылась от удовольствия – прям тебе сатисфекшн, как поют “Роллинг Стоунз”! Злая ведьма, ей-богу! Мало того, она еще и похоронила эти наши кусочки во дворе, под бананами!

– Наши кусочки попали в рай! Упокой, боже, их душеньки!

– Аминь!

– Но это не все! Потом нас обрядили, как девчонок, в платья, потому что штаны натирали больное место, еще бы!

– Платье – позор на весь свет!

– Родители ужасно удивились, когда приехали за нами и увидели, что мы ходим в таком наряде. Отец спросил, с чего это мы нацепили юбки.

– Мы всё и выложили. Папа напустился на бабку, кричал, что мы французы, а не евреи!

– Но мама ему объяснила, что это делается ради гигиены. Чтобы туда не забивалась грязь.

К концу рассказа близнецы всегда выдыхались. Потому что бурно размахивали руками, показывая жестами все, о чем говорили. Так что их понял бы даже глухой. И словами они перекидывались, как жонглеры шарами. Не успевал один договорить, как другой подхватывал фразу и продолжал лопотать – так бегуны передают друг другу эстафетную палочку.

– Я вам не верю! – сказал я.

Ведь близнецы любили и приврать. Один начнет заливать – другой с ходу продолжит, им даже сговариваться не надо. Такой у них был дар. Папа называл их мастерами художественного трепа и чемпионами автовралли. Когда я сказал, что не верю, они хором воскликнули “Ей-богу!”, ширкнули пальцем по горлу и щелкнули пальцами. А потом оба разом спустили штаны. Я увидел две сизо-фиолетовых, как сырое мясо, висюльки и закрыл глаза, чтоб не стошнило. Близнецы подтянули трусы и сказали:

– А знаешь, мы видели там, в деревне у бабушки, как кто-то катался на твоем велике. Ей-богу!

6

Меня разбудил хриплый папин голос: “Габи! Габи!” Я живо вскочил – испугался, что опоздаю в школу. Наверно, я опять проспал, вот папа меня и зовет. Другое дело Ана – она всегда готова заранее: волосы аккуратно причесаны, заколоты, лицо протерто кокосовым молочком, зубы почищены, туфли блестят. Она даже предусмотрительно ставила с вечера в холодильник свою фляжку, чтобы вода оставалась холодной все утро. Уроки она тоже всегда делала заранее и затверживала наизусть. Просто нет слов! Мне всегда казалось, что Ана старше меня, хотя на самом деле она была на три года младше. Я выскочил в коридор и увидел, что папина дверь закрыта. Он еще спал. Опять я повелся – это кричал не папа, а попугай его голосом.

Я сел перед его клеткой на террасе. Попугай грыз арахис, чинно держа каждый орешек лапками. Пробивал клювом-крючком скорлупу и вытаскивал зернышки. Он внимательно посмотрел на меня своими желтыми с черными зрачками глазками, просвистел начало “Марсельезы” – папа его научил, – а потом просунул голову между прутьями клетки, чтобы я его приласкал. Я гладил серые птичьи перышки и ощущал под пальцами теплую розовую кожицу у него на затылке.

По двору шествовала цепочка гусей, вот они прошли мимо ночного сторожа, который сидел на циновке, до ушей закутавшись в толстое серое одеяло, и слушал по маленькому приемничку новости на кирунди. В эту минуту в воротах показался наш повар Протей, прошел по аллее, поднялся по трем ступенькам на террасу и поздоровался со мной. Он сильно похудел, осунулся и как-то резко одряхлел, хотя и раньше выглядел старше своего возраста. Его не было у нас почти месяц – он болел церебральной малярией и чуть не умер. Папа оплатил все медицинские расходы, включая услуги местного целителя. Протей прошел на кухню, я за ним, он снял городскую одежду и переоделся в рабочую: ветхую рубаху, короткие штаны и яркие пластиковые шлепанцы. Потом оглядел содержимое холодильника и спросил:

– Вам приготовить омлет или глазунью, месье Габриэль?

– Глазунью из двух яиц, пожалуйста.

Мы с Аной уселись на террасе в ожидании завтрака, вскоре явился и папа. На лице у него было несколько свежих порезов, за левым ухом осталась пена для бритья. Протей внес на большом подносе термос с чаем, баночку меда, блюдце сухого молока, маргарин, желе из красной смородины и мою глазунью, с хрустящей корочкой по краям, как я любил.

– Здравствуй, Протей! – сказал папа, подняв глаза на его землистое лицо.

Повар застенчиво кивнул в ответ.

– Ну как, тебе лучше?

– Намного лучше, спасибо, месье. Большое спасибо вам за помощь. От всей нашей семьи. Мы молимся за вас, месье.

– Не стоит благодарности. Ты же знаешь, все расходы на лечение будут вычтены из твоего жалованья, – сухо ответил папа.

Улыбка Протея погасла. Он удалился на кухню с пустым подносом. А к столу вразвалочку подошел Донасьен. На нем был темный легкий абакост, подобие пиджака с короткими рукавами, который носят без рубашки и галстука, такую одежду Мобуту обязал носить заирцев в пику европейской колониальной моде. Донасьен двадцать лет работал у папы прорабом и был самым верным из его служащих. Рабочие на стройке звали его мзее, старик, хотя ему было не больше сорока. Он был заирец, а в Бурунди приехал после школы, пошел работать на тот самый масляный завод в Румонге, которым в то время управлял папа. И остался навсегда. Жил он в северной части города, в районе Каменге, с женой и тремя сыновьями. Из нагрудного кармашка у него торчали колпачки авторучек, и он всегда носил с собой в сумке крокодиловой кожи Библию, которую читал при каждом удобном случае. По утрам папа инструктировал его и выдавал деньги, чтобы расплатиться с поденщиками.

Вслед за ним пришел Инносан за ключами от рабочего пикапа. Молодой, лет двадцати, бурундиец. Высокий, стройный, с вертикальным шрамом на лбу, придававшим ему суровый вид, – впечатление, которое он охотно поддерживал. Во рту вечно торчала зубочистка, которую он перекатывал справа налево и обратно. Одет в широкие брюки, бейсболку и белые массивные кроссовки, на руке красно-черно-зеленый – цвета панафриканского флага – махровый напульсник. Он часто бывал не в духе и высокомерно держался с другими служащими, но папа его очень ценил. Инносан был не просто шофер, ему можно было поручить что угодно. В Бужумбуре он знал всё и всех и повсюду имел связи. Среди автомехаников в Бвизе, жестянщиков в Буйензи, торговцев из азиатских кварталов, военных из лагеря Муга, проституток из Квижабе, мясников с центрального рынка. Он всегда знал, кого надо подмазать, чтобы какие-нибудь деловые заявки не валялись месяцами на столе у мелких чиновников. Его никогда не останавливали полицейские, а уличные мальчишки бесплатно караулили его машину.

Отдав распоряжения, папа вылил остатки чая из термоса в горшок с понурым олеандром, просвистел пару тактов “Марсельезы” попугаю, и мы сели в машину.

7

Бужумбурская французская школа занимала большую территорию, где располагались детский сад и все классы от подготовительного до выпускного. Главных входов было два. Первый, со стороны стадиона Принца Луи Рвагасоре и бульвара Независимости, вел к зданию администрации, средним классам и лицею. Второй, с угла улицы Муйинга и бульвара Упрона, – в детский сад. Начальная школа находилась между ними. Папа по привычке высаживал нас у малышового входа.

– Инносан заберет вас в двенадцать и отвезет в лавку к матери. А я еду на дальнюю стройку и буду завтра.

– Хорошо, папа, – послушно отвечала Ана.

– Габриэль, в субботу поедешь с Инносаном и Донасьеном в Чибитоке разбираться с твоим велосипедом. Ты нужен, чтобы точно его опознать. Не волнуйся, получишь свой велик обратно.

В тот день весь класс был взбудоражен. Учитель раздал нам письма от учеников пятого класса орлеанской школы, из Франции. Было страшно интересно узнать, кто тебе пишет. Мне достался конверт, на котором мое имя было написано большими розовыми буквами и окружено французскими флагами, звездочками и сердечками. От бумаги сильно пахло сладкими духами. Я бережно развернул письмо. Почерк был ровный, с наклоном влево.

Пятница 11 декабря 1992 г.

Дорогой Габриэль!

Меня зовут Лора, мне десять лет. Я, как и ты, учусь в пятом классе. Я живу в Орлеане, в доме с садом. Я высокого роста, у меня светлые волосы до плеч, зеленые глаза и веснушки. У меня есть младший брат Матье. Мой папа – врач, а мама не работает. Я люблю играть в баскетбол, умею печь блинчики и печенье. А ты?

Еще я люблю петь и танцевать. А ты? Я люблю смотреть телевизор. А ты? Читать я не люблю. А ты? Когда я вырасту, стану, как папа, врачом. На каникулы я всегда езжу к родственникам в Вандею. В будущем году я пойду в новый парк аттракционов, который называется Диснейленд. Знаешь такой? Ты можешь прислать мне свою фотографию?

С нетерпением жду ответа.

Целую.

Лора.

P. S. Ты получил рис, который мы вам посылали?

Лора вложила в конверт свою фотографию. Она была похожа на куклу моей сестренки. Письмо меня смутило. Вспыхнули щеки от этого “Целую”. Я чувствовал себя так, будто получил посылку с конфетами, будто передо мной распахнулись двери в таинственный, неведомый мир. Французская девочка Лора с зелеными глазами и светлыми волосами, живущая где-то очень далеко, готова была поцеловать меня, Габи из Кинаниры. Я боялся, что кто-нибудь заметит мое смятение, поэтому быстро сунул фотографию в портфель, а письмо вложил обратно в конверт. Но сам уже прикидывал, какую фотографию пошлю ей.

Учитель велел всем написать ответ на письма.

Понедельник 4 января 1993 г.

Дорогая Лора!

Меня зовут Габи. Всё ведь как-нибудь называется. Дороги, деревья, насекомые. Например, мой район называется Кинанира. Наш город называется Бужумбура. А страна – Бурунди. У моей сестры, мамы, папы, моих друзей тоже есть имена. И они их не выбирали. Какое тебе дали имя при рождении, с тем и живешь. А я однажды попросил тех, кого люблю, звать меня не Габриэлем, а Габи, хотелось выбрать самому вместо тех, кто выбрал вместо меня. Так что зови меня, пожалуйста, Габи, ладно? У меня темные глаза, поэтому я всех вокруг вижу темными. Маму, папу, сестру, Протея, Донасьена, Инносана – они все цвета кофе с молоком. Каждый видит мир таким, какого цвета его глаза. У тебя они зеленые, значит, я для тебя буду зеленый. Я люблю много разных вещей, которые вообще-то не люблю. Люблю мороженое, но не мороз. Люблю бассейн, но не хлорку. Люблю школу за друзей и веселье, но не люблю уроки. Грамматика, спряжения, умножение, сочинение, наказание – муть и жуть! Я, когда вырасту, хочу стать механиком, чтобы никаких неполадок в жизни не было. Когда что-то ломается, надо уметь починить. Но это еще не скоро, мне всего десять лет, а время идет так медленно, особенно по вечерам, когда нет школы, и по воскресеньям, потому что у бабушки очень скучно. Два месяца назад нас собрали на школьном дворе и сделали прививку от менингита. Говорят, менингит – ужасная болезнь, если заболеешь, мозги перестанут работать. Вот наш директор и уговорил всех родителей, чтобы нам сделали этот укол, ну и правильно: он же директор и отвечает за наши мозги. В этом году будут выборы президента Республики Бурунди. Первый раз. Я еще не смогу голосовать, придется подождать, пока стану механиком. Но я тебе напишу, кто победил. Обещаю!

До свидания.

Целую.

Габи.

P. S. Про рис – спрошу.

8

Мы с Инносаном и Донасьеном выехали из дому совсем рано утром. Пикап катил быстрее, чем обычно, когда кузов у него бывал завален мешками цемента, лопатами и кирками. А ведь наша троица выглядит довольно странно, подумал я, когда мы миновали первый блокпост на выезде из Бужумбуры. Что бы мы сказали солдатам, останови они нас? Что мы ни свет ни заря отправились через всю страну искать ворованный велик? Видок у нас в самом деле был подозрительный. Сидевший за рулем Инносан, как всегда, жевал зубочистку. Меня бесила эта его манера. А ее усвоили все бужумбурские шалопаи. Всем им, как нашему Инносану, хотелось выглядеть ковбоями, крутыми парнями. Началось небось с того, что какой-нибудь один дурак насмотрелся в кино “Камео” фильмов с Клинтом Иствудом, а за ним и другие туда же, новая мода распространилась со скоростью ветра. В неспешной бужумбурской жизни только слухи да мода расходятся быстро.

Донасьен неудобно сидел и злился с самого отъезда. Он помещался в середине и не мог нормально поставить ноги из-за переключателя скоростей. Поэтому он скособочился, плечом чуть не налегал на Инносана, а ноги отодвинул в сторону. И все из-за того, что мне приспичило сидеть у окна, – шел дождь, а мне так нравилось следить за каплями, сбегающими по стеклу, и, подышав на него, рисовать пальцем.

В Чибитоке дождя уже не было. Донасьен боялся, что пикап завязнет в грязи, поэтому он велел Инносану остановиться, не сворачивая на дорожку, которая вела к самому дому бабушки близнецов, и предложил дойти пешком. Но Инносан не хотел пачкать белые кроссовки, так что он остался в кабине полировать свои гнилушки зубочисткой, а мы с Донасьеном пошли вдвоем.

На холмах ты все время на виду, даже если думаешь, что вокруг никого; сотни пар глаз следят за тобой, и весть о твоем появлении обгоняет тебя на километры и разносится по склонам, рикошетом отскакивая от стен руго[8]. Поэтому старая хозяйка дома, к которому мы направлялись, уже ждала нас на пороге с двумя стаканами кислого молока в руках. Ни Донасьен, ни я почти не говорили на кирунди, во всяком случае, на сложном поэтическом кирунди, который в ходу у жителей холмов, тут скудной смесью французского и суахили не обойдешься никак. Я кирунди никогда не учил, в Буже все говорят по-французски. А Донасьен был заирец из Киву, его земляки чаще всего говорят только на суахили и хорошем, сорбоннском французском.

Тут, в глубине страны, все иначе. С такими людьми, как бабушка близнецов, нелегко объясниться, в их кирунди много разных тонкостей, он изобилует старинными поговорками и выражениями, относящимися к незапамятным временам, чуть ли не к каменному веку. Нашего с Донасьеном уровня на это не хватало. Старая женщина старалась объяснить нам, где найти нынешнего владельца велосипеда. Но мы не понимали ни словечка, а потому вместе с Годфруа и Бальтазаром, теми самыми братьями-обрезальщиками, вернулись к машине, чтобы Инносан послужил нам переводчиком. Братья согласились показывать дорогу, они забрались в кузов, мы сели в кабину и поехали назад по асфальту. Отъехав на два километра от Чибитоке, свернули к деревне и нашли там некоего Матиаса, которого близнецы видели верхом на моем велике. Оказалось, что этот Матиас продал его другому человеку по имени Станислав, из Гихомбы. Мы снова сели в грузовик вместе с братьями и Матиасом и очень скоро отыскали упомянутого Станислава, но он уже продал велосипед какому-то крестьянину из Куригитари. Мы двинулись в Куригитари, пополнив компанию Станиславом. С крестьянином повторилась та же история, и вот мы снова едем, прихватив с собой еще и крестьянина, который взялся показать нам, где живет следующий покупатель, некий Жан-Боско из Гитабы. Но только мы добрались до Гитабы, как нам сказали, что Жан-Боско сейчас в Чибитоке. Возвращаемся в Чибитоке, находим там Жана-Боско и слышим, что тот продал велик одному крестьянину в Гитабе…

Разворачиваемся. Но тут, на главной улице Чибитоке нас останавливает полицейский и спрашивает, что это мы делаем, набившись в пикап вдевятером. Инносан начинает рассказывать всю эпопею: как у меня украли велосипед и как мы ищем нового владельца. Был полдень, зеваки стекались со всех сторон, и очень скоро вокруг нашего пикапа скопилось несколько сотен человек.

Мы стояли прямо напротив центрального казино, занимавшего первое место в городе по продаже спиртного. Там сидели бургомистр и еще несколько местных должностных лиц, доедали шашлык из козлятины и запивали теплым пивом. Собравшаяся вокруг нас толпа привлекла их внимание. Бургомистр медленно поднялся с табуретки. Подтянул брюки, рыгнул, поправил ремень и неспешной походкой усталого хамелеона направился к нам, расталкивая зевак. Толстое брюхо, жирные губы, мясные пятна на рубашке цвета хаки. Черты его продолговатого лица были довольно тонкими, но сзади оттопыривался здоровенный бабий курдюк, а спереди выпирал круглый тугой живот, как у беременной на сносях. Не бургомистр, а калебас.

Пока все эти господа точили лясы, я вдруг увидал в толпе Каликста. Того, кто украл мой велик! Я закричал, но поздно – Каликст метнулся в сторону с быстротой зеленой мамбы и дал деру. Весь город кинулся за ним вдогонку, точно за курицей, которую хотят зарезать на обед. Немного крови в снулый полуденный час действует бодряще. Народное правосудие – это звучит куда цивилизованнее, чем линчевание. К счастью, в тот день последнее слово осталось не за народом. Толпа настигла Каликста, но полиция быстро положила конец демократическому избиению. Бургомистр попытался овладеть ситуацией: встал в позу и, намереваясь утихомирить разгоряченные умы, начал возвышенную речь о том, как важно оставаться законопослушным гражданином. Но в такой час дня и в такую жару его ораторское вдохновение быстро иссякло. Он замолчал на полуслове и вернулся на законное место – перед кружкой пива, которым так приятно остудить свой собственный ум. Изрядно помятого Каликста отвели в местную тюрьму, а Донасьен подал официальный иск.

Каликст за решеткой, но велик-то мне не вернули! Значит, надо искать его дальше, ехать к крестьянину из Гитабы. А значит, возвращаться на тропу, которая ведет к бабушке близнецов. На этот раз Инносан, не слушая предостережений Донасьена, свернул прямо в грязь, хотя машина легко могла там увязнуть. Гитабой называлось место на вершине холма, где стоял саманный домик, крытый листьями банана. Мы поднялись к нему, и на какой-то миг у нас захватило дух – такой прекрасный открывался вид. Небо умыто дождем, жаркое солнце заливает огромную зеленую равнину, которую прорезает красно-кирпичная жилка реки Рузизи, от влажной почвы поднимаются спирали розоватого тумана. Донасьен любовался этой картиной в благоговейном молчании, а Инносану было абсолютно все равно, он чистил ногти той самой распроклятой зубочисткой, которую только что вынул изо рта. Красота мира – не по его части, ему интереснее выковыривать всякую гадость из разных частей тела.

Посреди двора на циновке какая-то женщина, стоя на коленях, молола сорго. Чуть позади сидел на табурете мужчина. Это и был сам крестьянин. Он пригласил нас войти. Если к нам домой кто-нибудь являлся без предупреждения, папа недовольно огрызался: “В чем дело?” Тут – все наоборот, нас встретили учтиво и приветливо. Мы вовсе не чувствовали себя чужаками. Нелепую компанию, вломившуюся ни с того ни с сего в этот дворик на холме, приняли как долгожданных гостей. Даже не справившись, зачем мы пришли, крестьянин пригласил нас во двор и предложил сесть. Он только что вернулся после работы в поле. Его босые ноги потрескались от пыли, одет он был в залатанную рубаху и закатанные до колена полотняные штаны. Облепленная землей мотыга стояла сзади, прислоненная к стене домика. Молоденькая девушка вынесла из дома три стула, женщина улыбнулась нам, не переставая размалывать сорго каменными жерновами.

Не успели мы сесть, как во двор въехал мальчишка, крутя педали моего велосипеда. Я, не раздумывая, сорвался с места, бросился к нему и вцепился в руль. Крестьянин и его домашние тоже встали и смотрели на нас недоуменно и растерянно. Мальчик от изумления нисколько не противился, когда я стал отнимать у него велосипед. Повисло неловкое молчание, Донасьен потряс за плечо Инносана, чтобы тот объяснил на кирунди, зачем мы пришли. Нечеловеческим усилием Инносан отлепился от стула, на котором успел так вольготно усесться. Ему было ужасно лень повторять историю, которую он только что изложил полицейским, но все же он еще раз пробубнил ее с начала до конца. Хозяева слушали молча. Лицо мальчишки кривилось все больше, по мере того как он понимал, к чему идет дело. Когда Инносан закончил, крестьянин в свою очередь пустился в объяснения, склонив голову набок и воздев руки к небу, будто умолял о пощаде. Он говорил, что долго откладывал деньги, отказывал себе во всем, чтобы сделать такой подарок сыну, что они бедные люди, добрые христиане. Инносан, казалось, не слушал его, ковырял своей зубочисткой в ухе, а потом с интересом рассматривал добытую оттуда дрянь. Донасьен был тронул горем хозяев, но сказать ничего не решался. Крестьянин еще лопотал, а Инносан уже подошел ко мне, взял велик и погрузил его в кузов. Семейству же крестьянина сухо и раздраженно посоветовал обратиться к тому, кто виноват в их горе и сидит сейчас в Чибитоке за решеткой. Пусть, дескать, предъявляют иск к Каликсу, чтобы вернул им деньги. Потом позвал в кабину меня. Нехотя подошел и Донасьен. Было видно, что он напряженно думает. Опустившись же на сиденье рядом со мной, он глубоко вздохнул и сказал:

– Пожалуйста, Габриэль, давай не будем забирать велосипед. То, что мы делаем, хуже, чем кража. Мальчишке страшно больно.

– Еще чего! – фыркнул Инносан.

Я тоже рассердился:

– А как же я? Мне тоже было больно, когда Каликст украл мой велик.

– Конечно, но для тебя это не такая ужасная потеря, как для него. Он очень бедный, и его отец выбивался из сил, чтобы сделать ему такой подарок. Если мы сейчас заберем велосипед, другого у него не будет никогда.

Инносан метнул на Донасьена злобный взгляд:

– Что ты несешь! Тоже мне, Робин Гуд нашелся! По-твоему, раз они бедные, то надо отдавать им чужое имущество?

– Инносан, мы с тобой оба выросли в такой же бедности. И прекрасно понимаем, что денег им никогда не вернут, так что они потеряют сбережения за много лет. Сам знаешь, как это бывает, дружок!

– Я тебе не дружок! Послушай моего совета: перестань жалеть этих людей. Тут, в глубинке, они все до единого обманщики и воры.

– Габриэль! – Донасьен опять обратился ко мне. – Мы можем сказать твоему отцу, что не нашли велосипед, и он купит тебе новый. Это будет наша маленькая тайна, и Господь нас простит, потому что мы солгали ради доброго дела. Чтобы помочь бедному мальчику.

– Ты собираешься солгать? – воскликнул Инносан. – А я-то думал, боженька тебе такого не простит! Отстань от Габриэля, не дави на него. Все равно это нищий мальчишка, на что ему такой роскошный велик? Поехали!

1 Заткнись! (суахили)
2 Боб (Робер) Денар (1929–2007) – так называемый Король наемников, активный участник многих вооруженных конфликтов в Азии и Африке. (Здесь и далее, кроме оговоренных случаев, – прим. перев.)
3 Колвези – город в Конго-Заире, где в мае 1978 г. произошла кровопролитная битва между сторонниками и противниками президента Мобуту.
4 Иксель – коммуна в Брюсселе.
5 Бвана – господин (суахили).
6 Чанжо Амиси – бурундийский певец.
7 Хаджа Нин – популярная в 90-е годы бурундийская певица. “Самболера” – одна из лучших ее этнических песен.
8 Руго – глинобитная хижина под травяной крышей, традиционное жилище в Бурунди и Руанде. (Прим. автора.)
Скачать книгу